V

Я услышал, как звякнули ножницы, выскользнувшие из его руки, заметил, как опасно перегнулся он всем телом вслед за ними с койки, и затем, вспомнив о своем прежнем намерении, я продолжал путь на палубу. В глаза мне бросился блеск моря. Оно лежало под пустынным небосводом сверкающее и бесплодное, однообразное и безнадежное. Паруса были неподвижные и обвисшие, даже вялые их складки шевелились не больше, чем высеченный гранит.

При стремительном моем появлении рулевой слегка вздрогнул. Вверху, неведомо почему, скрипел блок: чем вызывался этот скрип? Это был свистящий, точно птичий, звук. Долго, бесконечно долго смотрел я на пустой мир, погруженный в безграничное молчание, сквозь которое солнечное сияние просачивалось и разливалось для какойто таинственной цели. Потом я услышал у своего локтя голос Рэнсома:

— Я уложил мистера Бернса обратно в постель, сэр.

— Уложили?

— Да, сэр, он вдруг вздумал встать, но, когда он перестал держаться за койку, он упал. Все-таки мне кажется, что он в полном сознании.

— Да, — тупо сказал я, не глядя на Рэнсома. Он подождал минуту, потом осторожно, точно боясь обидеть, продолжал:

— Я думаю, что нам надо беречь этот порошок, сэр.

Я могу подобрать его почти до последней крошки, а потом можно будеть просеять, чтобы не осталось стекла. Я сейчас же примусь за это. Завтрак опоздает не больше, чем на десять минут.

— О да, — горько сказал я. — Пусть завтрак подождет.

Подберите все до последней крошки, а затем выбросьте за борт, к черту!

Ответом мне было глубокое молчание, и когда я оглянулся, Рэнсома умного, невозмутимого Рэнсома — уже не было.

Пустынность моря действовала на мой мозг, точно яд.

Когда я обращал глаза к судну, передо мной вставало бредовое видение плавучего гроба. Кто не слышал о судах, несущихся наугад, с мертвым экипажем? Я посмотрел на рулевого, у меня явилось желание заговорить с ним, и в самом деле его лицо выражало ожидание, как будто он угадал мое намерение. Но в конце концов я пошел вниз, решив побыть немного с глазу на глаз со своей великой заботой. Но в открытую дверь мистер Бернс увидел, что я спустился, и ворчливо обратился ко мне:

— Ну что, сэр?

Я вошел.

— Ничего хорошего, — сказал я.

Мистер Бернс, водворенный снова на койку, прикрывал волосатую щеку ладонью.

— Этот проклятый парень отнял у меня ножницы, — были следующие произнесенные им слова.

Напряжение, от которого я страдал, было так велико, что, пожалуй, хорошо, что мистер Бернс заговорил о своей обиде. Он, видимо, принимал ее близко к сердцу.

— Что он думает, сумасшедший я, что ли? — ворчал он.

— Я этого не думаю, мистер Бернс, — сказал я. В эту минуту я смотрел на него, как на образец самообладания.

Я даже почувствовал нечто вроде восхищения перед этим человеком, который (за исключением чрезмерной материальности того, что у него оставалось от бороды)

был так близок к тому, чтобы стать бесплотным духом, как только может быть близок живой человек. Я заметил неестественно заострившийся нос, глубоко запавшие виски и позавидовал ему. Он был так изнурен, что, вероятно, должен скоро умереть. Достойный зависти человек! Столь близкий к угасанию, а во мне бушует буря, я ношу в себе страдальческую жизнеспособность, сомнения, растерянность, упреки совести и смутное нежелание встретить лицом к лицу ужасную логику положения. Я не мог удержаться, чтобы не пробормотать?

— Я чувствую, что сам схожу с ума.

Мистер Бернс уставился на меня, точно призрак; но в общем он казался удивительно спокойным.

— Я всегда думал, что он сыграет с нами какую-нибудь скверную штуку, сказал он с особенным ударением на слове «он».

Это заставило меня опомниться, но у меня не хватило ни духу, ни энергии, ни охоты вступить с ним в спор.

Моей формой болезни было безразличие. Ползучий паралич безнадежности. Поэтому я только посмотрел на него.

Мистер Бернс разразился целой тирадой.

— Э! Что там! Нет! Вы не верите? Хорошо, как же вы это объясняете? Как, по-вашему, это могло случиться?

— Случиться? — тупо повторил я. — Да, в самом деле, как, во имя всех адских сил, это могло случиться?

Действительно, если подумать хорошенько, казалось непонятным, что это было именно так: что бутылки опорожнены, снова наполнены, обернуты и поставлены на место.

Какой-то заговор, мрачная попытка обмануть, нечто похожее на хитрую месть, но за что? Или же дьявольская шутка. Но у мистера Бернса была своя теория. Она была проста, и он торжественно высказал ее глухим голосом.

— Я полагаю, что в Хайфоне ему дали за это фунтов пятнадцать.

— Мистер Бернс! — вскричал я.

Он смешно кивнул головой над приподнятыми ногами, похожими на две метлы в пижаме… с огромными голыми ступнями на концах.

— Почему бы и нет? Хинин очень дорог в этой части света, а в Тонкине в нем была большая нужда. И не все ли ему было равно? Вы его не знали. Я знал, и я пошел против него. Он не боялся ни бога, ни черта, ни человека, ни ветра, ни моря, ни своей собственной совести. И он ненавидел всех и вся. Но, я думаю, он боялся смерти.

Думаю, я единственный человек, который пошел против него. Когда он был болен, я напал на него в той самой каюте, где вы теперь живете, и напугал его. Он думал, что я сверну ему шею. Если бы дать ему волю, мы боролись бы с норд-остовым муссоном, пока он был жив и после его смерти тоже, до скончания века. Изображали бы Летучего Голландца в Китайском море! Ха-ха!

— Но зачем ему было ставить бутылки на место… — начал я.

— А почему бы и нет? Зачем ему было их выбрасывать?

Им место в ящике. Они из аптечного шкафа.

— И они были обернуты! — вскричал я.

— Ну что ж, обертки были под рукой. Я думаю, он сделал это по привычке, а что касается того, чем он снова наполнил их, то всегда имеется достаточно порошка, который присылают в бумажных пакетиках, а они немного погодя лопаются. А затем, кто может сказать? Должно быть, вы не пробовали его, сэр? Но, конечно, вы уверены…

— Да, — сказал я, — не пробовал. Он уже весь за бортом.

За моей спиной мягкий, вежливый голос произнес:

— Я попробовал его. По-видимому, это смесь всех сортов, сладковатая, солоноватая, отвратительная.

Рэнсом, выйдя из буфетной, уже некоторое время прислушивался к нашему разговору, что было вполне извинительно.

— Грязная история, — сказал мистер Бернс. — Я всегда говорил, что он выкинет какую-нибудь штуку.

Мое негодование было- безмерно. А милый, симпатичный доктор! Единственный сочувствующий человек, которого я когда-либо знал… вместо того чтобы писать это предостерегающее письмо, полное сочувствия, почему он не произвел надлежащего осмотра? Но, в сущности, едва ли было честно порицать доктора. Все было в порядке, и аптечный шкаф есть нечто официальное, установленное раз навсегда. Не было ничего, что могло бы возбудить малейшее подозрение. Кому я не мог простить, так это себе.

Ничего не следует принимать на веру. Семя вечных угрызений совести было посеяно в моей груди.

— Я чувствую, что все это моя вина, — воскликнул я, — моя и больше ничья! Да, я это чувствую. Никогда не прощу себе.

— Это очень глупо, сэр, — свирепо сказал мистер Бернс.

И после такого усилия в изнеможении упал на койку.

Он закрыл глаза, он задыхался; эта история, этот гнусный сюрприз потряс и его. Повернувшись, чтобы уйти, я увидел Рэнсома, беспомощно смотревшего на меня. Он понимал, что это значило, но ухитрился улыбнуться своей приятной, грустной улыбкой. Затем он вернулся в свою буфетную, а я снова бросился на палубу посмотреть, есть ли какойнибудь ветерок, какое-нибудь дуновение под небом, какоенибудь движение воздуха, какой-нибудь признак надежды.

Снова меня встретила убийственная тишина. Ничто не изменилось, кроме того, что у штурвала стоял другой матрос. Вид у него был больной. Вся его фигура как-то поникла, и он, казалось, скорее цеплялся за рукоятки, чем правил.

Я сказал ему:

— Вам не годится быть здесь.

— Я как-нибудь справлюсь, сэр, — слабо ответил он.

Собственно говоря, ему нечего было делать. Судно не слушалось руля. Оно стояло носом на запад, с вечным Ко-рингом за кормой; несколько маленьких островков, черных пятен в ослепительном блеске, плавало перед моими омраченными глазами. И, кроме этих кусочков земли, не было ни пятнышка на небе, ни точки на воде, ни облачка пара, ни завитка дыма, ни паруса, ни лодки, ни следа человека, ни признаков жизни — ничего.

Первый вопрос был: что делать? Что можно было сделать? Очевидно, прежде всего надо сказать экипажу.

Я так и поступил в тот же самый день. Я не хотел, чтобы эта новость просто распространилась среди них. Я хотел стать с ними лицом к лицу. С этой целью я собрал их на шканцах.

Прежде чем выйти к ним, я сделал открытие, что в жизни могут быть ужасные мгновения. Ни один сознавшийся преступник не был так подавлен чувством своей вины.

Вот почему, быть может, мое лицо было сурово, а голос сух и бесстрастен, когда я объявил, что ничего больше не могу сделать для больных и лекарств нет. Что же касается ухода за ними, то они знают, что в этом отношении сделано все возможное.

Я считал бы их правыми, если бы они разорвали меня на части. Молчание, последовавшее за моими словами, было, пожалуй, труднее перенести, чем самую гневную вспышку. Я был уничтожен бесконечной глубиной скрытого в нем упрека. Но оказалось, что я ошибался. С великим трудом стараясь говорить твердым голосом, я продолжал:

— Полагаю, вы поняли, что я сказал, и знаете, что это значит.

— Да, сэр, мы понимаем, — послышались голоса.

Они молчали просто потому, что, по их мнению, им не полагалось говорить; когда же я сказал, что намереваюсь идти в Сингапур и что все зависит от усилий, которые все мы, больные и здоровые, должны приложить, чтобы вывести отсюда судно, раздался тихий одобрительный шепот, а один голос воскликнул:

— Наверняка можно как-нибудь выбраться из этой проклятой дыры.

* * *

Вот выдержки из дневника, который я вел в ту пору.

"Наконец-то мы потеряли из виду Ко-ринг. За несколько дней я, пожалуй, не провел внизу и двух часов. Я остаюсь на палубе день и ночь, и дни и ночи катятся над нами одни за другими, длинные или короткие, кто может сказать? Всякое чувство времени теряется в монотонности ожидания, надежды и желания — всегда одного и того же: продвинуть судно к югу. Продвинуть судно к югу.

Результат получается странно-механический; солнце подымается и опускается, ночь восходит над нашими головами, словно кто-то под горизонтом поворачивает колесо… Как чудесно и как бесцельно! И пока длится это жалкое зрелище, я шагаю, шагаю по палубе. Сколько миль я прошел по юту этого судна! Упорное, безостановочное паломничество, которое разнообразят короткие экскурсии вниз, взглянуть на мистера Бернса. Я не знаю, может быть, это только кажется, но он как будто становится крепче с каждым днем. Говорит он немного, так как, по правде сказать, положение не располагает к праздным разговорам. Я замечаю это даже на матросах, когда они ходят или сидят на палубе. Они не разговаривают друг с другом.

Мне приходит мысль, что если существует невидимое ухо, улавливающее шепоты земли, оно не найдет на ней места молчаливее этого судна…

Да, мистеру Бернсу нечего сказать мне. Он сидит в своей койке, без бороды, со своими огненными усами и с выражением молчаливой решимости на белой как мел физиономии. По словам Рэнсома. он съедает все, что ему приносят, до последней крошки, но, по-видимому, спит очень мало. Ночью, спускаясь вниз набить себе трубку.

я замечаю, что даже и спящий, лежа на спине, он имеет очень решительный вид. Взгляд, который он искоса бросает на меня, если не спит, как будто выражает досаду, что его прервали во время какой-то трудной умственной работы. А когда я выхожу на палубу, мой взгляд встречает установленное расположение звезд, не затянутых облаками, бесконечно утомляющих. Вот они: звезды, солнце, море, свет, мрак, пространство, великие воды; грозное творение семи дней, в которое человеческий род попал непрошеным, словно по ошибке. Или же его заманили.

Как заманили меня на это ужасное, это преследуемое смертью судно".

* * *

Единственным пятном света на судне ночью был свет ламп нактоуза, освещавший лица сменяющихся рулевых; остальное тонуло во мраке — и я, шагающий по юту, и люди, лежащие на палубе. Все они были так обессилены болезнью, что некому было стоять на вахте. Те, которые были в состоянии ходить, оставались все время наверху, лежа в тени на верхней палубе, пока отданное мною громким голосом приказание не поднимало их на ослабевшие ноги — маленькую, ковыляющую кучку, терпеливо движущуюся по судну, без ропота, без перешептываний. И каждый раз, как мне приходилось повышать голос, я делал это с угрызениями совести и мучительной жалостью.

Затем, часа в четыре утра, на баке, в камбузе зажигался свет. Верный Рэнсом, с больным сердцем, невосприимчивый к заразе, невозмутимый и энергичный, готовил утренний кофе для экипажа. Вскоре он приносил мне чашку на ют, и тогда-то я позволял себе опуститься в свое палубное кресло и заснуть на два-три часа. Без сомнения, я иной раз слегка задремывал, если на секунду, в полном изнеможении, прислонялся к поручням, но, по совести говоря, я не замечал этой дремоты, разве только в мучительной форме конвульсивных вздрагиваний, которые появлялись у меня, даже когда я ходил. Но с пяти часов и до восьмого часа я откровенно спал под бледнеющими звездами.

Я говорил рулевому: "Позовите меня, если надо будет" — опускался в кресло и закрывал глаза, чувствуя, что для меня на земле не существует сна. Затем я не сознавал больше ничего, пока между семью и восьмью не чувствовал прикосновения к своему плечу и не видел над собою лица Рэнсома с его слабой, грустной улыбкой и ласковыми серыми глазами, как будто он нежно подсмеивался над моей сонливостью. Иногда второй помощник приходил наверх и сменял меня во время утреннего кофе. Но, в сущности, это не имело значения. Обыкновенно бывал мертвый штиль или слабый бриз, такой переменчивый и мимолетный, что, право, не стоило ради него трогать брасы. Если ветер крепчал, то можно было положиться на предостерегающий крик рулевого: "Паруса забрали", который, точно трубный глас, заставлял меня подскакивать на целый фут от полу. Эти слова, мне кажется, заставили бы меня очнуться от вечного сна. Но это бывало не часто. С тех пор я никогда не встречал таких безветренных восходов.

И если случалось, что второй помощник был здесь (у него обычно каждый третий день не бывало лихорадки), то я заставал его сидящим на световом люке в полубесчувственном состоянии и с идиотским взглядом, устремленным на какой-нибудь предмет поблизости — конец, планку, утку, рым.

Этот молодой человек был довольно утомителен. Он и в страдании оставался молокососом. Казалось, он превратился в совершенного кретина, и когда приступ лихорадки заставлял его вернуться вниз, в каюту, то вскоре он исчезал оттуда. В первый раз, когда это случилось, Рэнсом и я были очень встревожены. Мы начали потихоньку искать, и в конце концов Рэнсом нашел его свернувшимся клубочком в парусной каюте, куда вела раздвижная дверь из коридора. В ответ на упреки он угрюмо пробормотал: "Здесь прохладно". Неверно. Там было только темно.

Основные дефекты его лица еще усугублялись однообразно-синеватым цветом. Болезнь поразительным образом обнаружила его низменный характер. Не так было с большинством матросов. Изнуряющий недуг, казалось, идеализировал общий характер черт, обнаружив неожиданное благородство одних, силу других, а в одном случае раскрыв явно комическую сторону. Это был маленький, живой, подвижной человек с носом и подбородком типа Панча; товарищи называли его «Френчи». Не знаю почему. Может быть, он был француз, но я никогда не слышал, чтобы он произнес хоть одно слово по-французски.

Видеть, как он идет к штурвалу, было уже утешением.

Синие подвернутые штаны, одна штанина короче другой, чистая клетчатая рубашка, белая парусиновая, очевидно самодельная, шапка составляли своеобразно-щеголеватое целое, а всегда бодрая походка, даже когда он, бедняга, едва держался на ногах, говорила об его несокрушимом духе. Был еще матрос, которого звали Гэмбрил. Единственный человек на судне, у которого волосы были с проседью. Лицо его носило суровый отпечаток. Но если я помню все их лица, трагически таявшие у меня на глазах, то большая часть их имен исчезла из моей памяти.

Слова, которыми мы обменивались, были немногочисленны и казались ребяческими в сравнении с создавшимся положением. Я должен был заставлять себя смотреть людям в лицо. Я ожидал встретить укоризненные взгляды.

Ничуть не бывало. Правда, страдальческое выражение их глаз было достаточно тяжело переносить. Но с этим они ничего не могли поделать. Что касается всего остального, то я спрашивал себя, уравновешенность ли их душ, или их воображение, доступное сочувствию, делали их такими удивительными, такими достойными вечного моего уважения.

Что касается меня самого, то моя душа далеко не была уравновешена, и своим воображением я плохо владел.

Бывали мгновения, когда я чувствовал не только, что схожу с ума, но что я уже сошел с ума; и я не смел раскрыть рта из боязни выдать себя каким-нибудь безумным визгом. К счастью, мне приходилось только отдавать приказания, а приказание оказывает укрепляющее действие на того, кто отдает его. Кроме того, моряк, вахтенный офицер, был во мне достаточно здоров. Я походил на сумасшедшего столяра, делающего ящик. Как бы он ни был убежден, что он царь иерусалимский, ящик, который он сделает, будет нормальным ящиком.

Чего я боялся, так это как бы у меня не вырвалась какая-нибудь визгливая нотка и не опрокинула моего равновесия. К счастью, опять-таки, не было необходимости повышать голос. Задумчивая тишина мира казалась чувствительной к малейшему звуку, словно некая пустынная галерея. Слово, сказанное в спокойном тоне, проносилось с одного конца судна до другого. Ужасно то, что единственным голосом, какой я слышал, был мой собственный.

Ночью в особенности он отдавался страшно одиноко от плоских полотнищ неподвижно висящих парусов.

Мистер Бернс, все еще лежа в постели с видом тайной решимости, ворчал на многое. Наши беседы продолжались не больше пяти минут, но завязывались часто.

Я то и дело сбегал вниз за спичками, хотя в эту пору я потреблял мало табаку. Трубка вечно гасла: по правде говоря, на душе у меня было недостаточно спокойно, чтобы я мог курить, как следует. И надо сказать, что в течение большей части суток я мог бы зажигать спички на палубе и держать их головкой вверх, пока пламя не обожгло бы мне пальцев. Но я всегда сбегал вниз. Это было переменой.

Это было единственной передышкой в непрерывном напряжении; и, конечно, мистер Бернс сквозь открытую дверь видел меня каждый раз, когда я входил и выходил.

С приподнятыми под самый подбородок коленями и устремленными вдаль зеленоватыми глазами, он был жуткой фигурой и, так как я знал об его навязчивой идее, не особенно привлекательной для меня. Тем не менее мне приходилось время от времени разговаривать с ним, и однажды он пожаловался, что на судне так тихо. Он целыми часами лежит здесь, сказал он, не слыша ни звука, и в конце концов он просто не знает, что ему с собой делать.

— Когда Рэнсом у себя в камбузе, кругом так тихо, что можно подумать, будто все на судне умерли, — ворчал он. — Единственный голос, который я иногда слышу, это ваш, сэр, а этого недостаточно, чтобы развеселить меня.

Что такое с людьми? Неужели не осталось никого, кто мог бы петь за работой?

— Никого, мистер Бернс, — сказал я. — Никто не может тратить на это силы. Вы знаете, бывает, что я не могу собрать больше трех матросов, чтобы сделать что-нибудь.

Он быстро, но боязливо спросил:

— Никто еще не умер, сэр?

— Нет.

— Этого нельзя допустить, — энергично заявил мистер Бернс. — Вы не должны позволять ему. Если он наложит руку на одного, то заберет и остальных.

Я сердито прикрикнул на него. Кажется, я даже выругался, обозленный смущающим действием этих слов. Они угрожали тому самообладанию, t какое еще оставалось у меня. В моем бесконечном бдении лицом к лицу с врагом меня осаждали достаточно страшные образы. Мне представлялся корабль, то застигнутый штилем, то несущийся по воле ветра со всем своим экипажем, медленно умирающим на палубе. Известно, что такие вещи бывали.

Мистер Бернс встретил мою вспышку загадочным молчанием.

— Послушайте, — сказал я. — Вы сами не думаете того, что говорите. Вы не можете так думать. Это невозможно. Это не то, чего я вправе ждать от вас. Мое положение достаточно скверно и без ваших глупых фантазий.

Это не произвело на него никакого впечатления.

Свет падал на его голову так, что я не был уверен, действительно ли он слабо улыбнулся, или нет. Я переменил тон.

— Слушайте, — сказал я. — Положение становится таким отчаянным, что я подумал было, раз мы не можем пробиться к югу, не попробовать ли держать на запад, где проходят почтовые пароходы. Мы могли бы, по крайней мере, достать немного хинину. Как вы думаете?

— Нет, нет, нет! — вскричал он. — Не делайте 3f? — ro, сэр. Вы не должны ни на миг отказываться от борьбы с этим старым злодеем. Если вы это сделаете, он нас одолеет.

Я ушел. Он был невыносим. Это походило на одержимость. Тем не менее его протест по существу был совершенно основателен. В сущности, моя идея пойти на запад в надежде встретить проблематический пароход не выдерживала критики. Там, где мы находились, ветра было достаточно по крайней мере для того, чтобы время от времени ползти к югу. Достаточно, чтобы поддерживать надежду. Но, предположим, я воспользовался бы этими капризными порывами ветра, чтобы плыть на запад в какую-нибудь область, где не бывает никакого бриза по целым дням, что тогда? Может быть, мое ужасное видение судна, плывущего с мертвым экипажем, стало бы действительностью, на которую наткнулись бы много недель спустя какие-нибудь пораженные ужасом моряки.

Днем Рэнсом принес мне чашку чая и, стоя в ожидании, с подносом в руке, заметил в меру сочувственным тоном:

— А вы не сдаетесь, сэр.

— Да, — сказал я. — Нас с вами, видно, забыли.

— Забыли, сэр?

— Ну да, нас забыл демон лихорадки, хозяйничающий на этом судне, сказал я.

Рэнсом бросил мне один из своих симпатичных, умных, быстрых взглядов и ушел с подносом. Мне пришло в голову, что, пожалуй, я говорил в духе мистера Бернса.

Это раздосадовало меня. Однако в мрачные минуты я часто ловил себя на таком отношении к нашим невзгодам, которое было скорее уместно в борьбе с живым врагом.

Да. Демон лихорадки еще не наложил свою руку ни на Рэнсома, ни на меня. Но он мог это стлать в любую минуту. Это была одна из тех мыслей, с которыми надо бороться, которые надо отгонять во что бы то ни стало.

Думать о том, что Рэнсом, на котором лежало все хозяйство судна, может слечь было невыносимо. А что сталось бы с судном, если бы свалился я? Ведь мистер Бернс еще так слаб, что не может стоять, не держась за койку, а младший помощник доведен до полного слабоумия.

Представить ceбe это было невозможно, или, вернее, это было слишком легко себе представить.

Я был один на юте. Так как судно все равно не слушалось руля, я отослал рулевого посидеть или полежать где-нибудь в тени. Силы людей были так подорваны, что следовало избегать всякого лишнего напряжения.

Рулевым был суровый Гэмбрил с седеющей бородой.

Он ушел с готовностью, но он, бедняга, так ослабел от повторных приступов лихорадки, что, спускаясь по кормовому трапу, должен был повернуться боком и держаться обеими руками за медный поручень. Это зрелище буквально надрывало сердце. И однако ему не было ни значительно хуже, ни значительно лучше, чем большинству из полудюжины несчастных жертв, которых я мог вызвать на палубу.

Это был ужасающе безжизненный день. Несколько дней подряд в отдалении появлялись низко нависшие тучи, белые массы с темными извилинами, покоящиеся на воде, неподвижные, почти плотные и, однако, все время Неуловимо меняющие облик. К вечеру они обычно исчезали. Но в этот день они ждали заходящего солнца, которое, прежде чем сесть, угрюмо горело и тлело среди них. Над верхушками мачт снова появились пунктуальные и надоедливые звезды, но воздух оставался стоячим и гнетущим.

Верный Рэнсом зажег лампы нактоуза и, точно тень, скользнул ко мне.

— Не спуститесь ли вы вниз, сэр, и не попробуете ли скушать что-нибудь? — предложил он.

От его тихого голоса я вздрогнул. Я стоял, глядя за борт, ничего не говоря, ничего не чувствуя, даже усталости, побежденный злыми чарами.

— Рэнсом, — отрывисто спросил я, — сколько дней я уже на палубе? Я теряю представление о времени.

— Четырнадцать дней, сэр, — сказал он, — в прошлый понедельник было две недели, как мы снялись с якоря.

Его ровный голос звучал печально. Он немного подождал, затем прибавил:

— Сегодня первый раз похоже, что будет дождь.

Тогда я заметил широкую тень на горизонте, совершенно затмившую низкие звезды; те же, которые были над головой, когда я взглянул на них, казалось, светились сквозь пелену дыма.

Как попала туда тень, как она заползла так высоко, я не мог сказать. Вид у нее был зловещий. Воздух был неподвижен. По новому приглашению Рэнсома я спустился в каюту, чтобы, выражаясь его словами, "попробовать скушать что-нибудь". Вряд ли эта попытка была очень успешной. Полагаю, что в этот период я поддерживал свои силы едой, как обычно; но воспоминание осталось у меня такое, будто в те дни жизнь поддерживалась непобедимой мучительной тревогой, точно каким-то адским возбуждающим средством, укрепляющим и разрушающим в одно и то же время.

Это единственный период в моей жизни, когда я пытался вести дневник. Нет, не единственный. Годы спустя.

в условиях душевного одиночества, я записывал на бумаге мысли и события двадцати дней. Но сейчас это случилось в первый раз. Я не помню, как это вышло или как записная книжка и карандаш попали ко мне в руки. Нельзя себе представить, чтобы я искал их намеренно. Я полагаю, что они спасли меня от ненормальной привычки разговаривать с самим собой.

Странно то, что в обоих случаях я прибег к этому при таких обстоятельствах, когда я не надеялся, выражаясь вульгарно, «выпутаться». Не мог я ожидать и того, что рассказ меня переживет. Это показывает, что тут была только потребность в душевном облегчении, а не желание говорить о себе.

Здесь я должен дать другой образчик этого дневника, несколько отдельных строк, которые теперь кажутся мне самому такими призрачными, взятых из записи, сделанной в тот вечер.

* * *

"В небе происходит что-то, похожее на разложение, на гниение воздуха, который остается все таким же неподвижным. В конце концов простые тучи, которые могут принести ветер или дождь, а могут и не принести ни того, ни другого. Странно, что это так волнует меня. Такое чувство, как будто все мои грехи призывают меня к ответу.

Но я думаю, вся беда в том, что судно все еще стоит неподвижно, не поддаваясь управлению, и что у меня нет дела, которое помешало бы моему воображению дико рыскать среди устрашающих образов самого худшего, что может случиться с нами. Что-то будет? Вероятно, ничего. Или же все, что угодно. Может быть, бешеный шквал яростно налетит на нас. А на палубе пять человек, их жизнеспособности и силы хватит, скажем, на двоих. Все наши паруса может сорвать. Поднят каждый дюйм парусины с тех пор, как мы снялись с якоря в устье Меи-нам, пятнадцать дней тому назад… Или пятнадцать веков. Мне кажется, что вся моя жизнь до того рокового дня бесконечно далека от меня, — бледнеющее воспоминание легкомысленной юности, нечто по ту сторону какой-то тени.

Да, паруса очень легко может сорвать. А это все равно, что смертный приговор. У нас не хватит сил, чтобы поставить запасные; невероятно, но это так. Или даже может снести мачты. С судов сносило мачты во время шквала только потому, что не были достаточно быстро приняты меры, а у нас нет сил, чтобы брасопить реи. Это все равно, что быть связанным по рукам и ногам перед тем, как вам перережут горло. Больше всего ужасает меня то, что я боюсь пойти на палубу, встретить все это лицом к лицу. Это мой долг перед судном, перед матросами там, на палубе, готовыми, как их ни мало, по первому моему слову отдать последние силы. А я увиливаю. От одной только мысли об этом. Мое первое командование.

Теперь я понимаю это странное чувство неуверенности, возникавшее у меня в прошлом. Я всегда подозревал, что могу оказаться негодным. И вот положительное доказательство. Я увиливаю. Я "не гожусь".

* * *

В это самое мгновение или, быть может, секунду спустя я заметил, что в каюте стоит Рэнсом. Что-то в выражении его лица поразило меня. Я не понял, что оно может означать.

— Кто-нибудь умер? — воскликнул я.

Теперь была его очередь удивиться:

— Умер? Я ничего не знаю, сэр. Я был на баке всего десять минут тому назад, и там все были живы.

— Вы испугали меня, — сказал я.

У него был удивительно приятный голос. Он объяснил, что спустился вниз закрыть иллюминатор у мистера Бернса на случай, если пойдет дождь. Он не знал, что я в каюте, прибавил он.

— Что на море? — спросил я.

— Страшная тьма, сэр. Что-то будет наверняка.

— С какой стороны?

— Кругом, сэр.

— Кругом. Наверняка, — лениво повторил я, опершись локтями о стол.

Рэнсом медлил в каюте, как будто ему надо что-то сделать здесь, но он не решается.

Я вдруг сказал:

— Вы думаете, мне следует быть наверху?

Он ответил сразу, но без особого ударения или подчеркивания:

— Да, сэр.

Я быстро поднялся, а он посторонился, давая мне пройти. Идя к трапу, я услышал голос мистера Бернса:

— Закройте мою дверь, стюард.

И несколько удивленный ответ Рэнсома:

— Слушаю, сэр.

Я думал, что все мои чувства притупились до полного равнодушия. Но пребывание на палубе оказалось таким же мучительным, как всегда. Непроницаемый мрак окутывал судно так плотно, что казалось, стоит протянуть руку за борт — и прикоснешься к какому-то неземному веществу. Это вызывало ощущение непостижимого ужаса и невыразимой тайны. Немногие звезды над головой изливали тусклый свет только на судно, не отбрасывая лучей на воду, разрозненными стрелами прорезывая атмосферу, превратившуюся в сажу. Ничего подобного я никогда еще не видел — невозможность установить, откуда может прийти перемена, — угроза, обступившая со всех сторон.

У руля все еще никого не было. Неподвижность всего окружающего была полная. Если воздух стал черен, то море, казалось, стало твердым. Не стоило ни смотреть в каком бы то ни было направлении, ни улавливать какиенибудь знаки, ни гадать о близости мгновенья. Придет время — и мрак молча одолеет ту капельку звездного света, какая падает на судно, и конец всему наступит без вздоха, движения или ропота, и все наши сердца перестанут биться, точно остановившиеся часы.

Было невозможно отделаться от этого ощущения конца. Спокойствие, снизошедшее на меня, было словно предвкушением небытия. В нем была какая-то отрада, как будто моя душа вдруг примирилась с вечностью слепой тишины.

При том нравственном опустошении, которое я переживал, у меня уцелел лишь инстинкт моряка. Я спустился по трапу на шканцы. Звездный свет, казалось, угасал, не достигая этого места, но когда я тихо спросил: "Вы здесь, ребята?" — мои глаза различили призрачные фигуры, встававшие вокруг меня, очень немногочисленные, очень неясные; и чей-то голос произнес: "Все здесь, сэр". Другой торопливо поправил:

— Все, кто на что-нибудь годится, сэр.

Оба голоса были очень тихи и глухи; не слышно было ни особой готовности, ни уныния. Очень деловитые голоса.

— Мы должны попытаться убрать грот, — сказал я.

Тени отшатнулись от меня безмолвно. Эти люди были призраками самих себя, и их вес на фалах не мог быть больше веса призраков. Если когда-либо парус был убран чисто духовной силой, то именно этот парус, потому что на всем корабле не было достаточно мускульной силы для такой задачи, не говоря уже о нашей жалкой кучке на палубе. Разумеется, я сам тоже работал. Они едва брели за мной от троса к тросу, спотыкаясь и тяжело дыша. Они трудились, как титаны. Мы возились с этим по меньшей мере полчаса, и все время черный мир не издавал ни звука. Когда был закреплен последний нок-гордень, мои глаза, привыкшие к темноте, различили фигуры изнемогающих людей, цепляющихся за поручни, упавших на люки. Один схватился за шпиль, мучительно стараясь вздохнуть, а я стоял среди них, словно надежная опора, недоступный болезни и чувствуя только душевную боль.

Я немного подождал, борясь с бременем своих грехов, с чувством собственной непригодности, а затем сказал: — Теперь, ребята, мы пойдем на ют и выровняем гротарею. Это все, что мы можем сделать. А там уже как бог даст.


Загрузка...