Аликошка Голядкин.
Крюсель (Франция), 1960.
Издали дом генерала Тадеуша Дрейера напоминал большой барак для заключенных, настолько преобразовали годы туманный замок, величием и чернотой выделявшийся на улицах Женевы. Темные стены дома контрастировали с вечерней белизной снега, а два верхних окна напоминали два огромных глаза гигантской кошки, застигнутой в сумерках фонарями рекогносцировочного патруля. Пока я расплачивался за такси, которое доставило меня сюда, я ощутил, что это здание караулило меня с давно прошедшего момента, который, казалось, сейчас разворачивался в том уголке моей памяти, где воспоминания о наших незавершенных действиях стучат с настойчивостью механического молотка, кажущейся нам исключительным атрибутом настоящего. Вдруг все в этой сцене — разрушенная изгородь сада, свинцовый снег на городских крышах, янтарь небосвода, столь напоминающий рассвет, — показалось мне до боли родным. Я видел похожий снегопад на Украине сорок с лишним лет назад, и я перелез через эту изгородь, как и через ту, с ловкостью, которую придают лишь молодость и страх. Тогда возле огромного заброшенного амбара два человека напряженно ждали, что я выстрелю не в старика, который ожидает убийцу, стоя у окна, а в грудь своего брата Петро, офицера царской охраны. Также в то утро, вспомнилось мне, я почувствовал угрозу уничтожения, нависшую над человеком, существование которого казалось мне абсурдным, но необходимым. Тогда я также ощутил необходимость завершить все до того, как у меня вывернет содержимое желудка на снежное одеяло, похожее на то, которое опоясывало мои сапоги сейчас, как бы желая отсрочить неизбежное.
Я не попытался воспользоваться ключами, чтобы войти в этот домище. Мне было известно, что Дрейер не беспокоил себя запиранием дверей не из простой небрежности, а чтобы показать, что он ждал меня и, вероятно, в глубине своей души, лишенной поддержки звезд, интуитивно чувствовал нежелание противостоять неизбежной воле судьбы. С того момента, как я толкнул входную дверь, мне показалась ненужной до оскорбительности предусмотренная точность моих движений, как если бы жертвоприношение, которое мне вот-вот предстояло совершить, было настолько отрепетировано мною в воображениях, что уже лишалось смысла в реальности. Праздная атмосфера безразличия царила над всеми вещами дома. Диваны, на которых мы до того, как нас окутывал сон, предавались воспоминаниям о временах войны, удлиненный обеденный стол, шахматные доски, вывешенные в коридорах геральдические знаки — все это приняло меня с суровой непринужденностью тех, кто долго готовился к визиту друга, а теперь едва его узнает. Я был на грани того, чтобы крикнуть и таким образом нарушить эту неживую тишину, но сам дом вдруг представил мне смену декораций, которые до этого момента казались мне непреложными: по мере приближения к лестнице я ощутил в воздухе сильный запах пороха. При других обстоятельствах я непременно узнал бы его, но в этот момент из опасения того, что Дрейер опередил меня, я предпочел связать это ощущение с дымом от курительной трубки или воспоминаниями о том русском рассвете, когда мой брат выстрелил, едва успев изобразить на лице гримасу презрения.
Вечером накануне дуэли мы с Петро договорились с нашими секундантами о том, что будем стреляться с расстояния десять шагов, но на следующий день лицо моего брата, его шевелюра и знаки отличия царской гвардии показались мне столь чуждыми, словно силуэты, которые мы стремимся ухватить в ускользающем сне. Петро выбрал лучшую одежду для того, чтобы убить своего брата-близнеца, он сбрил бороду, как бы желая подчеркнуть те идеалы, которыми мы руководствовались в жизни, что в конце концов и привело к дуэли. Увидев, как он появился на холме, я с отвращением представил себе, как он готовился долгие часы, стоя перед зеркалом, не затем, чтобы умереть или убить меня, а для того, чтобы гипотетический фотограф, спрятавшийся за досками амбара, увековечил его фигуру во всем великолепии ангела-мстителя. Вероятно, так я думал, пока наши секунданты с раздражающей медлительностью осматривали оружие, приготовленное для дуэли. Петро ожидал, что подвиг его не упадет на бесплодную почву. Он мечтал, что весть о моей смерти, переходя из уст в уста, дойдет до слуха его атаманов и вызовет единодушный возглас одобрения, что его вернут в Санкт-Петербург с благодарностью за то, что он смыл кровью оскорбления, нанесенные мною в пьяном виде казакам, которые, как и он, с глупым упорством продолжали оставаться верными матушке России и отрицали то, что мы всегда являлись продажной нацией без родины.
Однако такая фотография не была сделана, как не было и фатального момента, существовавшего в моем воображении, в тот миг, когда мой брат нажал на спуск. Гипотетический фотограф из амбара был бы, вероятно, изумлен, увидев труп лейтенанта Петро Голядкина, и ему пришлось бы сдерживать слова проклятий, из-за неспособности осмыслить крушение надежд на восстановление попранной чести. Пуля, посланная Петро, сопровождаемая воздушным ударом, нашла свое пристанище в моей правой руке, в ее костях и мягких тканях, и бросила меня на землю скорее разочарованным, чем раненым. Шелест крыльев вырвался из амбара и растаял в небе в то время, как секунданты бежали ко мне на помощь, стремясь к возможно более благоприятному исходу дуэли. Однако, не расположенный простить брату его промах, я закричал им, чтобы они отошли подальше. Их несовершенный кодекс чести еще позволял мне сделать выстрел левой рукой, и только Петр знал, чем все это грозило. Вчера, испытывая мимолетные колебания перед лестницей, которая должна была привести меня в комнату Тадеуша Дрейера, я шаг за шагом восстановил в памяти свой выстрел с земли в брата, олицетворявшего для меня самый отвратительный романтизм, и понял, что в этой руке, которой вскоре предстояло убить другого человека, мечтавшего о поэзии, заключались вся моя сила и все мои отличия от остального мира. Убив Петро этой левой рукой и готовясь повторить свое действие в отношении старого тела генерала Дрейера, я, как мне казалось, имел дело с разрозненными концами одной и той же цепи, посвятив себя уничтожению всего абсурдно-героического, что есть в человеческом духе. Никто, подумал я, никогда не сможет упрекнуть меня за желание бесповоротно покончить с миражом идеального, чтобы предоставить полную свободу хаосу зла, которое я ощутил витающим в воздухе, когда эхо моего выстрела медленно удалилось от трупа брата.
В декабре 1917 года, спустя всего несколько месяцев после дуэли, мне не составило труда поступить в качестве бригадира в состав запаса австрийской пехоты. В тех условиях тронутое разложением войско Австро-Венгерской империи превратилось в вожделенное место для всяческого сброда, включая беженцев из России, независимо от того, являлись они казаками или нет. Всех принимали как будущих героев, которым предстояло закончить свои дни в траншеях. Действительно, мой мрачный вид, российский паспорт и незнание немецкого языка не переставали вызывать подозрение у вышестоящего начальства, однако в то время никто не мог с достоверностью утверждать, какому знамени должен был верно служить уроженец Дона. Несколько лет назад сто тысяч казаков нашли свою смерть в Карпатах, сражаясь против прусских войск. Теперь же казаки боролись на стороне кайзера и императора в надежде на то, что им удастся отхватить у Керенского кусок русской земли, на котором они могли бы похоронить своих мертвецов. В своих постоянных метаниях украинские казаки испытывали терзания из-за несоответствия между верностью своему народу и несбывшимися надеждами на вознаграждение за свою службу. Казаки привычно для себя становились жертвами предательства и кровавых конфликтов. Даже на Украине, уже опустошенной большевистской революцией, безжалостно рвали друг друга на части Белая и Красная армии, для которых наемники из казаков выполняли, уже в который раз, роль пушечного мяса. Тем не менее многие, подобно моему брату, продолжали упорствовать, не соглашаясь с тем, что удача казака состоит лишь в том, чтобы оказаться ссыльным или выжившим. Таким образом, говорить о верности казаков, сражавшихся в ходе Первой мировой войны на стороне австрийцев, было бессмысленно, как и о верности хорватов и других народов, воевавших за Австро-Венгерскую империю, которая начинала растворяться в истории со скоростью исчезновения черта перед всенощной службой.
Вряд ли стоит доказывать, что война, оказавшаяся абсолютным крахом всего того, во что когда-то верили мои отец и брат, должна была превратиться для меня в нечто большее, чем просто воинская служба. Весь этот ад, которым была эта война, как нельзя более укрепил мой скептицизм и в какой-то степени послужил оправданием моего убийства Петро. Это помогло мне справиться с тем хаосом, который царил в моей душе. Давно уже мои последние запасы верности и поэзии истекли кровью на украинских снегах. Грустным воспоминанием о них оставалась для меня культя вместо руки, постоянно напоминая мне о причинах дуэли и служа аргументом в защиту моей позиции отрицания в спорах с отцом, считавшим, что все происходит в соответствии с установленным Богом порядком. Тем не менее иногда этот никчемный отросток, напоминающий трость слепца, вызывал во мне страх, — мне казалось, что, даже умирая, брат не отрекся от своего ошибочного идеализма. Убив Петро, я не стер из памяти ненавистную фигуру моего отца, а, напротив, в некоторой степени увековечил его образ, как и образ брата. Мой брат умер, не дав мне возможности вывести его из заблуждения и насладиться созерцанием осознания им ошибочности своих убеждений. В связи с этим его отсутствие бросило меня на столь неустойчивую почву, что иногда я сам пугался того, что где-то в глубине моей души еще жила частица добродетели, вызывавшая угрызения совести и даже сострадание к людям. Я не мог до конца избавиться от этих сомнений, и, хотя иногда мне удавалось забыть о них, они продолжали настойчиво материализоваться в повторяющемся призрачном сне, в котором я ехал на коне по северному берегу Дона рядом с братом. Потрепанный в боях казачий полк наблюдал в полной тишине за нами с другого берега, как бы завидуя нашему с Петро отважному спокойствию, с каким мы передвигались по той опасной территории, которой они не смогли достигнуть. Вдруг за спиной мне послышался голос моей бабушки, единственного человека, к которому я, кажется, чувствовал любовь, тоже издевавшейся над казаками и со смехом вспоминавшей похороны поэта Лермонтова, последнего и, по ее словам, самого глупого из всех романтиков. Она говорила без досады, а скорее устало — после восьмидесяти лет жизни на берегах Каспия — и повествовала о дуэли поэта как о злой шутке, не лишенной элементов буффонады.
— Этот несчастный дал убить себя, как и Пушкин, — бормотала она со слабой улыбкой, наброски которой можно увидеть только во сне. — У него не хватило чернил, чтобы придумать собственную смерть. — И она продолжала повествовать мне о дуэли Лермонтова с подробностями, подобно тому как рассказывает человек старый анекдот, кажущийся смешным только ему.
Тогда Петро, разозлившись, поднимал плеть и ударял ею моего коня, как если бы только это животное было виновато в издевательских словах моей бабушки. Скорее, чем ярость, его удары вызывали во мне обволакивающую скорбь подчинения, и тогда я поднимал левую руку, чтобы остановить хлыст, который вдруг превращался в мою правую руку, кровоточащую и беспомощную, как крольчонок. Тем временем Петро уже скакал над речной водой и присоединялся к казачьему полку, возвещая криками о поражении предателя.
Этот сон в течение месяцев сопровождал меня на тропах войны, которые расстилались передо мной на восточной оконечности Западной Европы. Богемия, Болгария и, наконец, Сербия видели перемещение по траншеям, вырытым на их земле, меня, превратившегося в однорукий призрак, для которого винтовка весила меньше, чем ощущение неоплаченного долга на поле чести. К счастью, кровавые события и растущее опустошение в душе, окружавшие меня, постепенно растворяли эти видения, вплоть до того, что, когда мой полк был послан на Балканы, я наконец подумал о том, что забыл о них. Тогда я и на мгновение не мог себе представить, что в действительности сражение с тенями моего брата и моего отца всего лишь начало и что судьба приберегла для меня свою козырную карту, нанеся неожиданный удар через сорок с лишним лет в виде результата партии, которую Тадеуш Дрейер и я разыграли в нищем и опустошенном селении на берегах Дуная.
Среди немногочисленных бумаг, которые накануне вечером я смог вынести из дома после смерти Тадеуша Дрейера, большая часть была связана маниакальными интересами старого шахматиста и относилась ко времени его пребывания в Швейцарии, начиная с 1943 года. Однако я обнаружил дюжину разрозненных листов, на которых генерал однажды попытался описать подробности нашей встречи на Балканском фронте и причины, побудившие его присвоить имя другого человека. У этого рассказа, кстати, не было ни начала, ни конца. Он воскрешал в памяти отдельные сцены, беспорядочность и противоречивость которых, несомненно, отражала душевное состояние описывавшего их человека на протяжении недель, проведенных им в Караншебеше, на последнем аванпосту Австро-Венгрии накануне разгрома на Дунае. Я помню день, когда он пришел в мою канцелярию с изменившимся лицом, не зная, куда спрятать руки встревоженного подростка, требуя от меня поддержки своего решения, которую я тогда не захотел ему оказать. Высокий и худой, как шпиль собора, Рихард Шлей походил на человека, который вышел из длительного тюремного заключения. В его жестах просматривалась на первый взгляд несвойственная возрасту уверенность, но за ними нетрудно было разглядеть истоки того, что вскоре вызовет крах его убеждений. Он недавно приехал на Балканы в качестве священнослужителя при капеллане Ваграме, который вскоре завершил свой земной путь, будучи разорванным вражескими бомбами. С тех пор семинарист оказался вынужденным взять на себя обязанности священника в ожидании прибытия настоящего святого отца, которое, казалось, никогда не наступит. Раньше, когда оба этих человека проходили под окнами моей импровизированной канцелярии в Караншебеше, у меня создавалось впечатление об урезанной семье, которая никак не могла примириться с мыслью о вдовстве и сиротстве. В то время юноша с послушностью, очень похожей на удивление, подчинялся обстоятельствам и постоянно находился при священнике, следуя духу героизма, что заставило меня сразу же возненавидеть его и вспомнить об идеализме моего брата. Ни разу за те годы, что мы провели вместе, он не захотел рассказать мне о своих отношениях со священником, но было нетрудно понять, что в значительной мере состояние душевного хаоса, в котором находился молодой человек, когда мы познакомились, было связано с гибелью святого отца. За одну ночь смерть отца Ваграма должна была победить в нем все то, что сопротивлялось ужасающей действительности, и забросить в глушь, где он видел только рост жнивья, угрюмые или внушающие страх жесты, и столкнуть его лицом к лицу с тем несомненным фактом, что на войне не было места ни для героизма, ни, тем паче, для веры, которая, вполне возможно, и привела его сюда. Как-то вечером он с подчеркнутой твердостью сказал:
— Иногда, Голядкин, я спрашиваю себя, не заслужил ли отец Ваграм, и даже он, места в аду.
Должен признаться, что поначалу такие откровения вызывали у меня раздражение, характерное для человека, вынужденного выслушивать подробности жизни постороннего, который, не поинтересовавшись, хотим мы того или нет, предлагает свою дружбу. Тем не менее впоследствии я научился слышать неясный шум червя, который подтачивал его, скрываясь за словами, и я убедил себя в том, что этот человек предоставлял мне возможность завершить разрушительную миссию, которая не была окончена со смертью Петро. Возможно, сама судьба свела меня с этим молодым семинаристом для того, чтобы я, в условиях войны, помогал ему разрушить в себе идеализм и покончил таким образом с развращением его души, сохранив его на своей стороне не как тело на поле битвы за честь, а как живую, пульсирующую и полную собственного разлада личность.
Однако молодой человек не был расположен сдаться так легко, позволить мне растоптать его душу, чтобы я мог хранить ее при себе, как реликвию. Однажды ночью, не предупредив меня заранее, он сообщил, что в лагерь наконец прибыл тот, кто должен был занять место отца Ваграма, и это освобождало его от возложенных обязанностей и позволяло отправиться в траншеи за Дунаем, чтобы освободить от воинского долга его давнего товарища, называвшего себя Тадеушем Дрейером. Это известие потрясло меня настолько, будто бы у меня собирались украсть драгоценность, стоимость которой невозможно было определить. Подобно любовнику, который не может согласиться с тем, что его покидают, я напрасно старался отговорить его от этого самоубийственного путешествия, а он тщетно пытался убедить меня в том, что его смерть в траншеях должна была бы стать логическим завершением такой истории, как у него. Казалось, теперь обстоятельства способствовали тому, чтобы семинарист повторил судьбу моего брата, оживив мои воспоминания о его безродном героизме. В стремлении юноши оказаться на линии фронта было что-то, что противоречило представлению о нем как о погибшей душе, которое я хотел поддерживать в себе. Теперь в его лице светилась душа человека, любовно кормившего голубей зерном и отказывавшегося признать, что они в результате превратились в невыносимых вредителей. Бесконечная трель, звучавшая в его душе, не позволяла найти в нем место для малой толики зла, которое мне было необходимо ощутить в нем, чтобы полностью забыть лицо своего брата. Поэтому, когда его настойчивость достигла крайности, способной повести молодого человека к линиям расположения вражеских войск в поисках полка, в котором находился Дрейер, мне не оставалось ничего другого, как наблюдать его уход и желать того, чтобы он умер разочарованным до того, как найдет это потерянное воинское подразделение, эту веру, которую рекрут Дрейер хранил для него в дальнем уголке их прошлого. В действительности я не мог предпринять ничего реального, чтобы продолжить разрушение души юноши, разжигая в нем ту агонию, которую я хотел видеть на челе Петро.
Иногда, говорила моя бабушка, братьев-близнецов различают по наличию или отсутствию бороды или шрама — признакам, приобретенным уже в течение жизни. Но обычно природа наделяет близнецов малозаметными врожденными отличиями, как то: родинка в каком-то интимном месте, слабое изменение цвета радужной оболочки глаза или более сильное развитие одной из рук, на что остальные смертные предпочитают смотреть как на дьявольский атрибут. Я еще ясно помню вечер моего детства, когда дедушка погрузил на мула лавочника бутыль с водкой, веревку и дубовый хлыст, при помощи которого он надеялся избавить меня от леворукости. Напрасны были все оскорбления, которыми осыпала в тот день моя бабушка своего мужа, своего зятя и всех тех, кто продолжал до конца верить в то, что симметрия представляет собой единственный достойный христианина способ идти по жизни. Моя мать угасла за несколько лет до этого в результате ярости гневного атамана, который слепо верил, что жестокость его руки и спиртное могут исправить любою ошибку, любое нарушение того, что он считал определенным Богом порядком вещей. Мне неизвестно, до какой степени дед считал достигнутым преодоление моей склонности делать все левой рукой, но уверен, что где-то в темном уголке своего сознания он всегда хранил знание того, что природа в конце концов навяжет различия между внуками. Со временем я и сам пришел к мысли о том, что его страхи, его нелюбовь ко мне и предпочтение, которое он всегда отдавал моему брату, были до определенной степени обоснованны. Леворукость, нарушающая общий порядок вещей, оказалась дьявольским подарком, при помощи которого мне удалось убить своего брата и затем выдержать иронию наблюдения за своим старением, неизбежными изменениями своей собственной природы на лице, которое с точностью фиксирует их и хитроумно воплощает все самое отвратительное, что в нем есть.
Незадолго до того, как наш полк был отправлен в Караншебеш, я вернулся домой, чтобы принять участие в похоронах моей бабушки, и нашел на чердаке отцовского дома тот хлыст, при помощи которого в детстве исправляли мою леворукость. Тогда кто-то сказал мне, что мой отец носил с собой это роковое оружие до последнего дня своей жизни, когда винтовки турок уничтожили его на одной из многочисленных войн, в которых понапрасну участвовали казаки во имя русской родины. Мысли о таком гротескном герое, с упорством превратившем этот предмет в символ веры, вызвали во мне отвращение, сходное с тем, какое я чувствовал раньше к знакам отличия Петро и впоследствии еще раз испытал, увидев, как идет по мосту через Дунай молодой семинарист. То, что казак умирает на чужой земле, выпрашивая, словно нищий, право на мечту об ускользающей родине, или то, что кто-то верит, что имеет право рисковать своей жизнью во имя других людей, казалось мне делом столь же неразумным, как и стремление избавить ребенка от леворукости при помощи ударов. Не должны иметь такого смысла нормы, регулирующие этот мир. Нам предоставлено лишь расчистить тропинку, которая неизбежно ведет к разрушению всего святого, и проникнуться мыслью о том, что в той грустной зоне пространства, где мы заключены и обитаем, нет места для поэзии. Начиная со дня смерти Петро каждый момент своего существования я посвятил доказательству того, что обряды чести и верности являются уделом слабых. Мне кажется, что по крайней мере Дрейер сумел понять это в течение тех трех дней, которые он провел в балканских траншеях, разыскивая того рекрута, жизнь которого закончилась из-за того, что была менее важна, чем его имя.
Дни, последовавшие за уходом семинариста, я провел в лагере, стараясь собрать все деньги и всю информацию, которые позволили бы мне как можно лучше выжить в будущем, уже тогда грозившем стать хаотическим. Так мне удалось узнать о многих действиях некоего Дрейера в то время, пока он находился в лагере. Почти все они выходили за рамки установленных военных правил и должны были принести ему значительные суммы денег. Те, кто был знаком с ним и еще оставался в живых, говорили о нем с восхищением и сочувствием, но было немало и тех, кто помог мне укрепиться в моих подозрениях, что этот человек не являлся на самом деле тем, за кого себя выдавал. Судя по неоспоримо еврейским чертам лица и ярко выраженному венскому акценту, с которым он говорил, несомненно, имя Тадеуша Дрейера было ненастоящим, о чем еще раньше известил меня мой молодой семинарист. Тем не менее по лагерю ходили слухи о том, что на совести рекрута было не одно это переименование, их было множество, но объяснить себе убедительно природу этого никому не удавалось. В те времена воровство документов и присвоение чужого имени были обычным явлением, и, должен признать, такие подделки всегда казались мне безошибочным знаком того, что люди были способны на все, чтобы выжить на фронте. Тем не менее этот рекрут, который стал навязчивой идеей семинариста, назвавшего его однажды Якобо Эфрусси, не вписывался в мое представление о смене имени и подделке как неоценимой возможности выжить. Несмотря на все свои усилия, я не смог понять, почему еврей не единожды отказывался от своего имени, когда оно было способно защитить его от мобилизации. В действительности на евреев никогда не смотрели благожелательно в Австро-Венгерской империи, но большинство из них сумело воспользоваться этим обстоятельством, обратив его в свою пользу, чтобы избежать призыва в армию. Иногда, имея это в виду, я спрашивал себя, не сумел ли и этот Дрейер, как и я, найти в войне неприступную траншею, в которой можно выжить? А библейский Иаков — не был ли царем самозванцев? Эта мысль не теряла своей привлекательности, когда я вспоминал удовольствие, с каким моя бабушка смеялась над тем отрывком Писания, где двое близнецов впали в грех обмана и позорного обмена именами и личностями. Что касается Дрейера, то он не был классическим лжецом, потому что не использовал свою власть для обмана других людей. Он воровал и присваивал на протяжении своей жизни чужие имена, чтобы покончить с многочисленной толпой, жившей внутри его самого.
В течение трех дней молодой человек отсутствовал в Караншебеше, и в каждый из них так же, как и в первый раз, Петро нарушал спокойствие моего сна. Однако в этом случае к навязчивым снам добавился новый элемент, который очень обеспокоил меня: теперь не Петро был тем, кто хлестал моего коня, и не я — тем, кто сидел на коне. Рекрут Тадеуш Дрейер и семинарист исполняли наши роли в моих кошмарах, как если бы речь шла о плохой комедии. Казаки на другом берегу Дона исчезли, а их место заняла в моем сне толпа людей без имен и лиц, мундиры которых, казалось, принадлежали армии воображаемого всемирного королевства.
Однажды вечером меня вырвал из подобного сна стук касок о брусчатку Караншебеша. Снаружи кто-то прокричал, что враг начал переправляться через Дунай. Глас тревоги прозвучал за стенами моей канцелярии и заставил меня насторожиться. Я немедленно вскочил на ноги и начал разыскивать среди своих вещей деньги и документы, которые собирал для того, чтобы облегчить себе жизнь при бегстве. За этим занятием и застала меня появившаяся в канцелярии двуглавая тень, которая казалась извлеченной из чужих кошмаров, проникнув в мои. Я был готов ухватиться рукой за подсумок, но неожиданно открыл, что под этим пятном грязи и крови скрывался мой молодой семинарист. Теперь его лицо приобрело твердость и уверенность. Можно было бы сказать, что пребывание на вражеских боевых позициях заставило его повзрослеть и почти постареть. Ни говоря ни слова, он вошел в мою канцелярию с телом другого человека на спине и любовно опустил его на пол, со вздохом, будто освободился от тяжелой и никчемной ноши. Тогда мне почудилось, что в каком-то уголке своей души он наконец-то донес несомненный знак выживших. «Этот человек, — подумал я, — потерял душу, и теперь я позабочусь, чтобы ему никогда не удалось заиметь ее вновь». Тем временем семинарист распрямился и встал передо мной во весь рост.
— Мое имя — Тадеуш Дрейер, — сказал он, с грохотом опустив на мой стол звенящую копилку и выложив связку окровавленных паспортов, в чем я наконец усмотрел его смиренное подчинение законам позора, моим законам.
Помню, что у меня возникло желание обнять его, как если бы только мне было доверено поприветствовать его вступление в этот мир. Но он на несколько секунд замер над телом своего товарища, как будто бы ждал, когда душа последнего окончательно покинет помещение, с тем чтобы полностью и окончательно вступить в права пользования его именем. Снаружи казаки вражеской кавалерии шумели уже на мосту через Дунай, нагнетая вокруг нас потрескивающий воздух смерти и бегства, который уже сгущался над крышами Караншебеша. На мгновение, обманутый меланхолическим жестом вновь испеченного Тадеуша Дрейера, я побоялся, что его пламенная ложь была связана не с отречением и покорностью, а мотивирована чем-то другим, отличным от того, что я хотел в ней увидеть. Тем не менее я утешил себя мыслью, что, как бы то ни было, обман, только что совершенный юношей, должен был побратать нас навечно. После всего, что произошло, имя, которое он только что присвоил, вероятно, прошло не через одни руки и не принадлежало уже никому, а бродило в ночи времен, слившись с призрачной массой, которой я намеревался придать форму, хотя на это мне и пришлось бы потратить всю жизнь.
В декабре 1918 года Вена встретила нас спектаклем поражения. Казалось, что не только закончилась война, а целый свет прекратил свое существование за время нашего отсутствия. На фронте мы привыкли считать каждый день последним днем мира, поэтому возвращение домой поразило нас неясным ощущением, что мы впали в бред агонизирующего солдата. Каждое лицо, каждый объект двигался здесь как частичка амортизированного механизма, как если бы победители подарили нам игрушечный моторчик для того, чтобы привести в движение железный лом империи. Колонны Шенбрунна по-прежнему поддерживали огромный дворец, в коридорах которого царили шубы и униформы, лишенные тел их обладателей; штандарты служили только для того, чтобы удалять пыль с разграбленных этажерок. У стен дворца неспешно двигалась призрачная толпа, с горечью смотревшая на опустошенные парки, закрытые кафе или на собственное отражение в витринах магазина, где были выставлены обнаженные манекены и шляпы, которые уже никто никогда не будет носить. Время в городе тянулось столь бессмысленно, будто оно перестало существовать вообще.
В течение нескольких недель мы объехали проспекты города на колымаге, которую по моему настоянию Дрейер конфисковал у одной польской семьи, на свою беду встретившейся на нашем пути. Он сделал это с большой неохотой, с сожалением человека, выгоняющего больную собаку, которая была его спутником с самого детства. Тем не менее теперь он, казалось, был готов со всей полнотой воспользоваться последствиями своего поступка. Как только мы вернулись в Австрию, Дрейер стал подчиняться мне с покорностью человека, у которого нет другой цели, кроме как выжить, других идеалов, кроме как иметь власть. Он полностью лишился даже самого элементарного представления о шатких границах, разделяющих добро и зло. Хмурый, но удовлетворенный, Дрейер позволил мне вести нас по опасным дорогам беспорядка, полного проституток, пьяных солдат, торговцев смертью и толп, изголодавшихся не по миру, а по тем зловещим идеалам, которые снова должны были привести нас к войне. Даже я был в то время поражен его способностью менять маски обмана. Казалось, он поставил перед собой цель продемонстрировать самому себе развернутый спектр собственной ничтожности, всевозможных ошибочных поступков и сумел достичь этой цели столь полно, что почти освободился от чистосердечия и наивности, которые характеризовали его до кражи имени Тадеуша Дрейера.
Постепенно в течение лет кровопролития, революций, гнета и притеснения, захлестнувших Австрию после Первой мировой войны, Дрейер усовершенствовался в умении преодолевать любое препятствие, которое могло бы представлять угрозу нашему выживанию. И в конце концов у него полностью атрофировалась память о той личности, какой он был в молодости, а остались лишь воспоминания человека, выполняющего грязную работу, чтобы возвыситься над другими любой ценой. Двойственный, нарушающий законы нравственности персонаж обрел форму в самом центре его существа и начал принимать активное участие во всех эпизодах нашей жизни, причем его не могло удовлетворить никакое достигнутое величие.
Потребовалось немного времени, чтобы мое свидетельство о поступке Тадеуша Дрейера на фронте, дополненное несколькими умело размещенными монетами, превратило моего товарища в героя войны в стране, жаждавшей героев и опустошенной следовавшими одна за другой революциями. Фальшивый исторический очерк о его военных подвигах, в котором неудавшееся спасение друга детства было, несомненно, наиболее красноречиво описанным поступком, вскоре принес Дрейеру Железный крест. Эта же публикация превратила его в одного из тех ветеранов, которые прохаживались по улицам Вены или Берлина и создавали вокруг себя атмосферу ужаса и уважения, востребованную к 1932 году Австрийской национал-социалистической партией для своего возвышения над остальными представителями немецкой нации. В это время Дрейер сумел с таким совершенством продемонстрировать способности к мимикрии, которая превратилась уже в эпидемию, что предстал перед миром в образе твердого в своих убеждениях человека, способного повести за собой народные массы и принести себя в жертву во имя идеалов партии и самого Гитлера. Молодых австрийцев и немцев привлекал декадентский блеск оргий, которые устраивал Дрейер, его зажигательные статьи в «Штюрмере» и его обещания великолепного коллективного будущего с фюрером. Дрейер казался таким типичным воплощением пангерманского духа, что сами партийные деятели не замедлили оценить его мастерство в моделировании самых упрямых душ и лиц для их растворения в марширующей со знаменами аморфной толпе, при помощи которой они стремились создать новый облик милитаристским идеалам Австрии и Германии. Через несколько дней после того, как Гитлер возвел его в ранг канцлера рейха, Дрейер изложил маршалу Герману Герингу проект, который представлял собой краткое изложение собственного жизненного пути автора проекта. Дрейер не был настолько многословен, чтобы посвятить меня во все детали этой встречи и рассказать о точных механизмах осуществления задуманного, но цель его миссии вскоре обрела, в общих чертах, ясность. Короче говоря, Дрейер предложил Герингу поддержать его идею о подготовке небольшого подразделения двойников, которым предстояло заменять иерархов партии во время публичных мероприятий, представлявших большую опасность. Сам по себе проект был достаточно авантюрным, и кажется даже правдоподобным, что сам Геринг, воспринявший его с особым энтузиазмом, но потребовавший соблюдения чрезвычайной секретности, вынашивал с тех пор идею о возможности использования двойников не только для простого обеспечения безопасности своих коллег в вышестоящем руководстве. Как бы там ни было, начиная с этого дня Дрейер занялся этим делом, не тратя времени и сил на размышления об эксцентричности собственного положения. Он начал поиск по всем уголкам империи серых и несознательных людей, взрослых наполовину облысевших солдат, невнимательных подростков, беспокойных игроков в шахматы, которых в последующем брался преобразовать в подлинных крепостных власти, не только подгоняя их физический облик под живые модели нацистской партии, но и стирая в них воспоминания о прошлой жизни, чтобы затем заполнить образовавшиеся пустоты содержимым, угодным своим вышестоящим шефам. При этом я не уверен, что Дрейер был сильно озабочен тем, чтобы направить все усилия на создание армии двойников, которые стали бы на самом деле сторонниками нацизма, потому что его мало волновали интересы правящей партии. Он искал лишь возможности приблизиться в дальнейшем к тем, кто держал в руках нити власти, независимо от их идеалов и мотиваций. В конце концов, само его существование стало частью движущегося механизма, из которого он уже не имел возможности выбраться. Истинная миссия Дрейера состояла в том, чтобы поддерживать свое существование, плывя по течению. Лишь только время, воплотившееся в фигуру молодого мрачного офицера СС Адольфа Эйхмана, помогло ему раз и навсегда познать способ освобождения от неуправляемого течения собственной судьбы.
С тех пор как Адольфа Эйхмана арестовали в Буэнос-Айресе всего несколько недель тому назад, его имя стали повторять во всем мире со злобой и презрением. Тем не менее до начала войны никто и представить себе не мог, что этот человек и преступления, в которых его теперь обвиняли, превратятся в опознавательный знак этих лет. Товарищи знали его под прозвищем Раввин, и достаточно было лишь взглянуть на него, чтобы понять, откуда взялась эта кличка. Даже в среде иерархов нацистской армии существовал определенный скептицизм относительно тех офицеров, чей облик не вязался со строгими требованиями арийской фенологии. В любом случае Эйхман никогда не показывал того, что ему известно о позорном прозвище. Он родился в Золингене за восемь лет до начала Первой мировой войны, и было очевидным, что его вид обыкновенного человека, во внешности которого проглядывало семитское происхождение, значил для него не больше, чем всего лишь препятствие на заре его военной карьеры. Возможно, именно по этой причине он всячески выражал презрение к евреям и пытался узнать о них все. Начиная с подросткового возраста он научился свободно говорить по-еврейски и был способен читать наизусть нескончаемые субботние молитвы. Эйхман почти никогда ничего не рассказывал ни о самом себе, ни о том, каким образом ему удалось завоевать доверие генерала Гейдриха, находясь в том возрасте и в те годы, когда большинство молодых жителей Германии взвешивали, стоит ли присоединяться к силам рейха. Создавалось впечатление, будто все связанное с прошлой жизнью Эйхмана и его тактичным и одновременно головокружительным подъемам по ступеням власти не имело для него большого значения по сравнению с тем будущим, которого он задумал достичь на службе в нацистской армии. Эйхман всегда ходил нервно покачиваясь, подобно маленькому игрушечному локомотиву, в состоянии некой сосредоточенной отрешенности, от которой он освобождался только за шахматной доской. Во многих случаях я считал мгновения, которые Эйхман затрачивал на обдумывание хода в особенно сложных партиях, и никогда, воистину никогда я не видел, чтобы он успевал дважды моргнуть за это время.
Мы познакомились с ним в Праге в 1926 году, когда бродили по развалинам Веймарской республики. По субботам мы с Дрейером посещали неприглядное кафе, которое пользовалось сомнительной честью единственного пристанища кружка шахматистов на землях Богемии. Еженедельно, с религиозной верностью, там играли в шахматы человек двадцать, сходство которых между собой вызывало тревогу. Путешественники, чиновники, инспекторы мер и весов, писари из юридических канцелярий с нетерпением ожидали конца недели, чтобы сразиться в этом черно-белом мире с наполеоновской жаждой успеха. Несколько раз Дрейер одерживал над ними победу, и, возможно, все не вышло бы за рамки смотра любителей, если бы Эйхман не появился однажды в кафе с намерением прославить победами этот шахматный редут, так будто он представлял собой его собственность. Эйхман попросил разрешения играть черными, на что Дрейер согласился без излишней охоты, скорее он подчинился, как если бы между игроками давным-давно был установлен кодекс игры, согласно которому определенные правила перешли в разряд неоспоримых. В тот раз, по прошествии нескольких часов, достойных увековечения на фотографии, партия закончилась вничью. Было уже утро, когда Эйхман с не терпящей возражений вежливостью предложил своему противнику проводить себя в гостиницу, чтобы сыграть еще одну партию. Однако Дрейер, к моему удивлению, отклонил приглашение под выдуманным предлогом, что мы должны немедленно отправиться ехать в Берлин. Когда мы вышли из кафе, он, побледнев, как человек, который чувствует необходимость дать объяснение своему поступку, сказал:
— Поверьте мне, Голядкин. Этот юноша болен, очень болен.
Однако именно он сам оказался заболевшим. Той ночью его свалила малярия, и Дрейер проболел почти месяц, причем иногда ему становилось настолько плохо, что временами мне казалось, что та встреча с Эйхманом вырвет с корнем его интерес к шахматам и жизни.
С тех пор мы неоднократно вновь встречались с молодым Адольфом Эйхманом, но Дрейер делал все, что было в его силах, стараясь отсрочить шахматную партию, которую они не сыграли тогда, в Праге. Очень скоро и сам Эйхман понял, что существуют определенные действия, которых человеку следует избегать, если он хочет оставаться в здравом уме. Таким образом обстоятельства вовлекли их в довольно тесное сосуществование, которое, никогда не переходя в дружескую любовь, сделало их сообщниками, что мне не нравилось. За кажущейся придурковатостью Эйхмана скрывалась его завидная способность манипулировать людьми и разрушать их, но он всегда делал это исходя из убеждения, что уничтожение определенных индивидуумов оправданно, если их существование не способствует установлению нового порядка в мире. Для людей, подобных ему и моему отцу, зло, насилие и смерть являются лишь инструментами перехода к мифическому и с моральной точки зрения правильному порядку, который возникает на руинах того хаоса, в условиях которого они обречены жить. Хотя мое общение с Тадеушем Дрейером вносило в мою жизнь дух опустошения, я никогда не испытывал желания завидовать упрямой воле Эйхмана. Я скорее предпочел бы стать сторонником непоколебимой добродетели моего брата или пламенных колебаний почти забытого семинариста из Караншебеша, чем воспринять и сделать своей идею утилитарного зла Адольфа Эйхмана, которая казалась мне еще более грубой и неприемлемой, чем слепой акт милосердия.
Впоследствии было высказано множество соображений, в какой степени Эйхман способствовал составлению плана уничтожения евреев, которое должно было быть осуществлено во время Второй мировой войны. Тем не менее могу заверить, что этот мрачный продавец бензина, за несколько лет сумевший подняться до звания капитана при Гиммлере, даже в малой степени не обладал способностью оценить истинные размеры зла, которое он собирался выпустить на волю.
Однажды вечером в середине 1942 года Эйхман появился в нашей маленькой берлинской квартире и сообщил о том, что генерал Рейнхард Гейдрих поручил ему заняться в Ванзее уничтожением тех евреев, которые еще оставались в рейхе. До этого момента проблема евреев доходила до нас в туманном ореоле вестей из политических и законотворческих кругов и позволяла обманывать себя при помощи таких слов, как «мобилизация» или «депортация». Однако теперь слова Эйхмана не оставляли места для каких бы то ни было ошибочных суждений. Подобная бестактность офицера рейха удивила бы любого в то время, тем более что она исходила от такого человека, как он. Тем не менее вскоре мы узнали о том, что Эйхман, уже обремененный, возможно, миссией, которую ему предстояло возложить на себя, пришел к Дрейеру и стал настоятельно умолять его согласиться сыграть шахматную партию, которую они столько раз откладывали. Едва мы увидели, как он вошел, суровый и неотвратимый, как преступник, несущий смерть, мы поняли, что нечто бесовское и злое, когда-то зародившееся внутри этого человека, теперь требовало его высвобождения и ему было необходимо обыграть Дрейера, чтобы успокоить свои сомнения, вонзившие шпоры в его внутренности. В тот вечер, будучи сам удручен известием, полученным от Эйхмана, Дрейер почти не оказал сопротивления. Он потерпел поражение или позволил одержать победу над собой в трех шахматных партиях, которые следовали одна за другой, в то время как Эйхман, также неспособный сосредоточиться на игре, произносил высокопарные тирады против евреев и излагал причины, по которым руководители режима поручили ему осуществить их уничтожение. Дрейер, со своей стороны, позволил ему безостановочно и бесчувственно говорить вплоть до самого рассвета, и у меня сложилось впечатление, что именно такого молчаливого и поддерживающего соучастия ждал от него его противник по шахматной игре.
Тем не менее на следующий день Дрейер потребовал от меня сопровождать его в Вену, куда он срочно намеревался отправиться. Молчание прошлой ночи полностью исчезло с его лица, и теперь на нем отразилось присутствие духа, характерное для того, кто, наконец открыл истинный смысл своего существования на земле. Когда мы приехали в Вену, над городом висел утомительный, моросящий, холодный дождь. Я потребовал от Дрейера, чтобы мы укрылись в скромном пансионе в окрестностях города, но он настоял на том, чтобы мы немедленно отправились в городское гетто. Дождь лил как из ведра, когда наконец мы остановились среди останков того, что в другие времена было ювелирной лавочкой Эфрусси. Тут и там вода волокла еще кучи пепла и острые осколки стекла. Не было никого, кто мог бы сообщить нам о том, когда и как именно произошел погром. Тогда, у лестницы ювелирной лавки, бесконечная скорбь мучеников, которая в тот момент формировала мысли Дрейера, возникла в моем воображении как безутешный плач в память о старом ювелире, о судьбе которого мы больше никогда ничего не узнали.
Начиная с этой ночи встречи Дрейера с полковником Эйхманом стали настолько частыми, что это казалось угрожающим. Объединенные общим пристрастием к шахматам, они на целые часы погружались в беседы, которые неизменно заканчивались тем, что Эйхман именовал еврейским вопросом. Во время разговоров Дрейер придерживался роли послушного ученика, который ожидал получения точных наставлений для взрыва моста или выстрела в известного человека. Однако после ухода Эйхмана мой товарищ заваливался на диван и напивался до полного опьянения. При этом он часто произносил бредовые монологи, из которых было трудно извлечь хоть какую-нибудь фразу со смыслом. Состояние его изнеможения приобретало такой размах, что я стал бояться за его жизнь. Сама по себе его жизнь не имела для меня какого-либо значения. Со времени нашей встречи на Балканах я научился освобождать себя от каких бы то ни было привязанностей, способных воспрепятствовать осуществлению моей цели разрушения души Дрейера. Если я хотел, чтобы он продолжал жить, то такое желание было связано с моим стремлением продлить наслаждение, какое я испытывал, наблюдая за его духовным падением, и это удовольствие я хотел растянуть на возможно более длительное время. Я стремился предотвратить любым способом то, чтобы он умер, как и мой брат, оставаясь преданным приверженцем героизма. В связи с этим визит Эйхмана и наша поездка в Вену породили во мне страх, что уничтожение Тадеуша Дрейера, полностью подавленного своими сомнениями, станет делом не моих рук и произойдет раньше, чем он сам сумеет ощутить всю полноту разочарования, которого я всегда желал для него. В целом я боялся того, что Дрейер, разум которого был возмущен недавним воспоминанием о Якобо Эфрусси, мог в любой момент совершить огромную глупость, убив Эйхмана или погибнув при попытке такого убийства, убежденный в том, что тем самым он в какой-то степени расплачивается по своим долговым обязательствам перед жизнью и людьми.
Я понял, что день, когда мы совершили поездку в Вену, явился для Дрейера мучительным испытанием его сознания, в результате которого его низость, его верность и его страсти стали объектами серьезной перестановки. Человек, которого я считал примером того, кто одержал победу над тщетой мирских треволнений, вдруг начал возрождать свою душу. За одну ночь возродились в нем безмерные колебания, сотрясавшие его всякий раз, когда он находился на грани, разделяющей добро и зло. Этические нормы превратились для Дрейера в ускользающую субстанцию, которую он всячески старался удержать под контролем. Он вдруг занялся изобретением странных моральных оправданий каждого из совершенных поступков, какими бы подлыми они ни казались, и пошел по жизни, защищаясь непригодным к применению кодексом ценностей. Это сделало еще более уязвимой убежденность Дрейера в том, что действительность всегда оказывается сильнее восхитительных обещаний воображения, которые в свое время привели его на Балканский фронт. Так же, как и империя, которая в былые времена распадалась на наших глазах, чтобы снова вернуться к войне с непреклонной решимостью, что-то внутри его противилось признанию того, что его новое имя было в жестоком списке разочарованных. Мне очень скоро пришлось признать, что тем вечером в Караншебеше представления о священном не окончательно покинули его душу. Они лишь снова уменьшились до минимальных размеров, которые все же оказались достаточными для того, чтобы, подобно шилу, покалывать самые чувствительные места деградировавшего сознания Дрейера. В те дни наши взаимоотношения приобрели характер неудавшегося брачного союза, где каждый замкнулся в своем монологе, стараясь найти верный путь в зыбком критском лабиринте, в который нас, как пару наивных принцесс, завел Эйхман.
Предполагаю, что именно тогда Дрейер начал вынашивать идею о том, что его обман, связанный с присвоением чужого имени, в определенной степени обязывал его исправить несправедливость в отношении всех тех погибших людей, которые унаследовали имя Тадеуша Дрейера, а точнее, того единственного, чье имя он присвоил во время войны четырнадцатого года, — еврея Эфрусси.
Вначале это была всего лишь идея, но вскоре она воплотилась в дух искупления, что, конечно, не могло не тревожить меня. Со времени нашей последней встречи с Эйхманом мы проводили свое время в постоянной борьбе: мои усилия, направленные на то, чтобы сбросить Дрейера в пропасть бесчестья, беспрерывно наталкивались на терзавшие его угрызения совести. Казалось, будто сама судьба провоцировала меня постоянно стрелять в знаки различия моего брата, чтобы видеть, как он вновь поднимается с намерением в тысяча первый раз доказать то, что это именно я истек кровью, потеряв душу на украинских снегах. Теперь, когда все закончилось наихудшим образом, теперь, когда уже не важно, что станет со мной и что произошло накануне с Дрейером, я признаю, что в те дни скорби я не единожды испытывал страх оттого, что в действительности мой товарищ был особого рода святым, которому было предначертано восстановить порядок в мозаичной картине, которую я хотел видеть такой же разбитой на куски и жалкой, как наши души. Неудовлетворенный и неспособный до этого времени управлять своими собственными поступками, начиная с той ночи Дрейер посвятил себя задаче исправления хода судеб других людей. Он нашел для этого столь радикальный способ, что я боялся, сможет ли сам Дрейер выдержать осуществление того, что считал теперь своей безусловной обязанностью по отношению к евреям, народу, история которого была переполнена постоянными изгнаниями и несбыточными надеждами. Она была слишком похожа на путь казаков, что и привело меня к постоянной мысли о евреях как о самой презренной части человечества, существующего на земле.
Первые и едва ощутимые признаки моего поражения начали возникать в скрытой, но раз от раза все более явной форме. Вместо того чтобы исполнять свои обязанности по отношению к войне и рейху, Дрейер оставался в постели, ссылаясь на невыносимую мигрень, охваченный обширной ленью, у которой, несомненно, были особые причины. Прогулки по Берлину, встречи с Герингом и с каждым разом все более зажигательные речи фюрера утратили для него ту притягательную силу, которую он ощущал в них ранее, видя в этом легкий путь к славе для героя войны, каким мы сделали его, взяв за основу подвиги, совершенные на Балканах. Хотя он и не был полон решимости окончательно отделаться от миража, созданного нашими совместными усилиями, теперь он использовал любую возможность, чтобы предупредить меня о том, что война проиграна и было ошибкой поверить нацистам.
Так обстояли дела, когда Дрейер принял решение, которое вынашивал в тишине, начиная с той ночи, когда он сыграл решающую партию в шахматы с Эйхманом. Однажды утром он вышел из очередного состояния оцепенения и неожиданно заявил:
— Кретшмар именно тот человек, Голядкин, который нам нужен.
Хотя мне потребовалось несколько секунд для того, чтобы оценить значение его высказывания, очень скоро я догадался, о чем идет речь, и это испугало меня. Я знал, что вот уже в течение нескольких недель Дрейер вынашивал идею о замене Адольфа Эйхмана, но до этого момента он сам не хотел признать, что имеет на примете подходящего для этого человека. Со времени встречи Дрейера с маршалом Герингом его маленькая армия двойников с большими успехами выполняла свою работу, и не единожды действия ее солдат помогали избежать несчастий таким людям, как Гиммлер или Геббельс. Действительно, некоторые высшие офицеры начинали уже смотреть с ужасом и подозрительностью на эффективное использование этих двойников, которые в конце концов были преданы Герингу. Тем не менее никто из них никогда не высказал вслух предположения о возможности полной замены, такой, которую сейчас намеревался произвести Дрейер не с высшими руководителями рейха, а с более скромным и, возможно, более опасным человеком — полковником Эйхманом. Сейчас не имеет большого смысла спрашивать себя, думал ли Дрейер когда-нибудь о том, что эта замена могла быть первой из многих. Единственным для него врагом, которого следовало победить, был нацист, ответственный за уничтожение. В связи с этим, когда он сообщил мне о том, что именно Кретшмар был необходим ему в качестве заменителя Эйхмана, я почувствовал себя так, будто передо мной поставили песочные часы с крошечным количеством песка. Мне незачем было спрашивать Дрейера о причинах такого решения. Молодой Кретшмар был связан с ним гораздо более тесными узами, чем отношения подчиненного с его начальником. Он был, несомненно, лучшим из его людей, верным и единственным, кто казался способным сделать для него все. Дрейер всегда испытывал к Кретшмару безмерную привязанность, и неоднократно, заинтригованный тем, что он оказывает молодому человеку денежную помощь и тайно заботится о нем, я приходил к мысли, что такая взаимная приязнь была связана не только с давним дружеским долгом по отношению к отцу несчастного юноши, как объяснял ее генерал. Как бы то ни было, теперь не оставалось сомнений в том, что именно Кретшмар идеально подходил для осуществления его плана. К тому же юноша был почти ровесником Эйхмана и являлся одним из лучших шахматистов Берлина. Что касается внешнего подобия, то их комплекции совпадали, а придание сходства чертам лица не составляло большого труда для искусных хирургов, предоставленных в наше распоряжение маршалом Герингом. Ослабевший на бесконечных оргиях нацистской молодежи, юноша обладал тем призрачным качеством, которое характерно для тех, кто жил только для сомнений, мести и ненависти, но в то же время сумел создать вокруг себя ауру равнодушия, почти полностью скрывавшую эти жизненные установки. Должен признать, что многократно в течение тех лет, когда я в соответствии с четкими инструкциями Дрейера следил за каждым шагом молодого человека, нечеткий облик Кретшмара наводил меня на мысль об упадочнической двусмысленности его облика. Плохо скрываемая лысина уже высовывалась из-под его военной шапки и надвигалась на его лицо, будто желая полностью исказить его. Глаза юноши не могли оживить его невыразительных черт, а тело Кретшмара, слегка надломленное, будто он все время сидел за шахматной доской, воскрешало в памяти костюм без хозяина, которому только капризные колебательные движения ветра придавали эфемерное впечатление живости. Увидев молодого человека, никто не поверил бы в то, что он способен совершить преступление. Разговаривая с Кретшмаром, люди вели себя с покорной дисциплинированностью. Он учился, общался с себе подобными, подчинялся приказам и играл в шахматы, никогда не теряя при этом из виду основной цели своих трудов. У юноши, таким образом, было все необходимое для того, чтобы отомстить Дрейеру. Я был в этом уверен настолько, что сам поспорил бы на оставшуюся у меня руку, если бы мне, по крайней мере, удалось перетянуть его на свою сторону. Дрейеру удалось взрастить верность молодого человека и добиться ее, обыграв Кретшмара в шахматы, и можно было почти не сомневаться, что душа юноши принадлежала ему будто по праву Создателя. Поэтому, когда я спросил Дрейера, действительно ли он верит, что его чемпион обладает твердостью духа, необходимой для замены Эйхмана, генерал ответил утвердительно и с раздражением, будто бы мой вопрос касался очевидного и являлся чересчур личным, поскольку его не имел права задавать такой человек, как я, имеющий слабое представление о тайне шахматной игры и непреложном кодексе чести, который она устанавливала для всех своих подданных.
В течение недель, последовавших за озарением Дрейера, наши с ним отношения вновь стали более тесными. По мере того как его планы по замене Адольфа Эйхмана приобретали реальное содержание, его вера в мою добрую помощь вернулась в прежнее русло, и он обсуждал со мной мельчайшие детали того пути, который следовало пройти Кретшмару, чтобы стать во главе департамента еврейских исследований СС. С этой стороны все беспрепятственно шло в соответствии с планами Дрейера. Юноша с самого начала проявил готовность подчиниться и подвергнуться суровой системе воспитательных мер, которые генерал применял для того, чтобы стереть дух своих учеников, подготовив их таким образом к перевоплощению. Вскоре, при помощи чудесной работы, проделанной хирургами Геринга, Кретшмар был готов к тому, чтобы заменить Эйхмана, и Дрейер надеялся, что возможность для этого предоставится в любой момент.
По мере развития войны власть Эйхмана в рядах рейха сильно возросла, и, хотя сведения об уничтожении евреев носили секретный характер, ползли упорные слухи о том, что в его поездах смерти ежедневно штабелировали трупы тысяч людей, о которых в дальнейшем не было никаких известий. Дисциплина полковника Эйхмана, его глубокие знания наземного транспорта и его ненависть к евреям превратили его в идеальный механизм для уничтожения. С каждым разом было все труднее согласиться с мыслью о том, что страстная приверженность полковника шахматам окажется настолько сильной, что он способен будет поставить на кон власть, о которой, возможно, грезил начиная с подросткового возраста. Тем не менее Дрейер никогда не сомневался в том, что Эйхман не откажется дать реванш и поставить на кон собственную жизнь, когда он представит полковнику своего чемпиона. С другой стороны, он никогда не рассматривал возможности того, что Кретшмар может оказаться побежденным полковником СС. Если эта партия должна была состояться, то только потому, что он сам ранее доказал свое превосходство над юношей и был настолько уверен в своей способности одержать победу в игре, насколько сейчас в том, что умения Кретшмара хватит, чтобы нанести поражение Эйхману. В определенной степени юноша превратился для него в нечто подобное тем непробиваемым доспехам, которых в другое время ему недоставало для того, чтобы одержать победу над полковником. Таким образом, следовало только убедить Эйхмана сыграть партию в шахматы с Кретшмаром на свою личность и тогда планы Дрейера приобрели бы ту форму, какую он хотел им придать. В том случае, если Эйхман победит или откажется признать свое поражение, мой товарищ решил устранить его физически, хотя это и затруднило бы, если не сделало бы полностью невозможной, планируемую подмену.
Однако Тадеуш Дрейер и его молодой шахматный чемпион разработали свою тактику, основываясь на безупречной логике шахматистов, в большой степени опиравшейся на понятие о чести, которая в жизни свойственна далеко не всем. Никогда, ни на одно мгновение они не подумали о том, что кто-то может предать их до того, как у Дрейера появится возможность предложить Эйхману решающую партию.
Мне достаточно было всего лишь направить анонимное письмо Гиммлеру, чтобы он приказал арестовать нас и распустить армию двойников, которых Дрейер готовил под покровительством Геринга. Обвиненные в сотрудничестве с семитским заговором, раскрытым за несколько недель до этого, приемные дети Дрейера исчезли один за другим из своих домов и казарм. Что касается молодого Кретшмара, то у нас не было времени узнать о том, какова была его участь, но не лишено здравого смысла предположение о том, что он закончил свои дни в одном из застенков гестапо. Сознавая важность, которую имело для меня сохранение жизни Дрейера, я предварительно установил контакты с Британской секретной службой и шведскими властями для того, чтобы облегчить наше бегство. Мне пришлось почти выкрасть Дрейера, когда начались преследования. Стремясь узнать о судьбе Кретшмара и остальных двойников, он делал все возможное, чтобы оставаться в Берлине как можно дольше для того, чтобы оказать им помощь. Тем не менее, когда Дрейер понял, что было слишком поздно предпринимать что-либо, он согласился скрыться, проявив тем самым смирение и трусость, которые, несомненно, должны были отравлять дни или годы его последующей жизни.
Начиная с этого момента у меня уже не оставалось сомнений, что естественный ход событий на стороне людей, подобных мне. Было воистину чудом, что Дрейер сумел вновь поднять голову после удара, который я только что нанес по его последней попытке очиститься от позора. Скрываясь теперь под именем Войцеха Блок-Чижевски, угасшего польского барона, Дрейер искал в Женеве своего укрытия, подобно раненому животному. Стараясь забыть о своем поражении, он искал спасение в шахматной игре, надеясь, что противник будет руководствоваться в этом состязании кодексом чести, которая отсутствовала в реальном мире. Для него война и жизнь закончились одновременно с провалом его планов по спасению евреев, и, полагаю, именно поэтому он не придал особого значения факту, что, когда в 1945 году русские захватили Берлин, имени Эйхмана не было среди обвиняемых на Нюрнбергском процессе. У Божественного провидения раньше была возможность остановить подлость, но оно дало ей свершиться, как если бы Эйхман являлся частью необходимого равновесия сил, на котором основана история людей. Тогда мало кого волновало то, что виновник стольких смертей спасся бегством. Дрейер должен был увидеть в этом непреложный закон действительности, и он не мог ничего сделать для изменения такого положения вещей.
Мне всегда казалось, что наблюдение за окончательным превращением Тадеуша Дрейера в развалину окажется столь приятным для наблюдения, что с этим удовольствием я смогу прожить долгие годы. Время, тем не менее, показало мне, что даже подобное развлечение может надоесть. Подобно тому, как мужчина в конце концов начинает презирать женщину, которой он желал и добивался в течение долгих лет, вид отбросов, в которые превратился Тадеуш Дрейер после нашего бегства, опротивел мне. Замкнувшийся в себе и постаревший, помешанный на шахматных партиях, которые он разыгрывал по почте, или тех, которые ежедневно публиковали брошюры, собираемые им с болезненной тщательностью, старик довел меня до той опасной черты, где презрение может превратиться в сострадание. Испуганный сложившейся ситуацией, грозившей вот-вот заставить меня совершить преступление по отношению к самому себе, то единственное, чего я не мог позволить себе, однажды утром, спустя всего года два после бегства, я покинул Женеву с твердым намерением никогда больше не видеть Дрейера. Я постарался отдалиться от него, подобно тому как человек отказывается от приятной вредной привычки, способной со временем привести к смерти.
Однако Провидение, как и в случае с моим братом, не намеревалось позволить мне так легко удалиться. Недели две спустя, когда было объявлено об аресте Адольфа Эйхмана в Аргентине, Дрейер в неурочное время позвонил мне с просьбой незамедлительно посетить его.
— Вы мой единственный друг, Голядкин, — объяснил он свою просьбу. — Я должен сообщить вам нечто очень важное относительно Эйхмана.
Я наделся услышать в его голосе ликование в связи с арестом Эйхмана, но голос был тревожным. Давным-давно, когда Дрейер безудержно предался разрушающей его шахматной мании, я начал бояться, что генерал без больших надежд на успех станет искать местонахождение Эйхмана, отслеживая отчеты о бесчисленных шахматных партиях, отдавшись полностью их поиску в газетах и брошюрах шахматных клубов, находившихся в самых невероятных местах мира. Тем не менее я никогда не мог поверить в то, что таким сомнительным способом Дрейер добьется успеха. «Ему наконец посчастливилось найти Эйхмана? Именно он сообщил о военном преступнике израильскому правосудию?» Но, судя по его срывавшемуся голосу, произошло вовсе не это. Телефонный звонок Дрейера указывал скорее на то, что он пришел в замешательство вследствие столкновения с малоприятной действительностью или вовсе потерял разум. «В принципе, — подумал я, — какое может иметь для меня значение, что у старика есть нечто, что он хочет сообщить мне об Адольфе Эйхмане?» Гораздо больше взволновала меня его уверенность в моей верности и, что еще хуже, слабое, но явное вздрагивание от радости, которое я ощутил в его голосе, услышав его слова о нашей дружбе. «Дрейер, — сказал я себе тогда с усилием человека, изгоняющего ужас из собственного разума, — может катиться в ад со своей виной, своей дружбой и своей старческой поэтичностью. Я покончу со всем этим еще до того, как евреи принесут ему утешение, казнив Эйхмана». Повесив телефонную трубку, я понял, что настал момент убить его, но не раньше, чем я исповедуюсь перед ним в своем предательстве. Если Дрейер считал меня своим единственным другом, то настало время избавить его от этого последнего убежища в нем поэзии и спугнуть тем самым тень добродетели, которая угрожала даже мне самому из какого-то уголка его сознания.
Смесь энтузиазма и тревоги наполнила мое тело и сопровождала меня накануне вечером на пути к дому Дрейера. Наконец-то тень моего брата должна исчезнуть из моей жизни, сопровождаемая моим чувством вины и моими кошмарами. Хотя такие реалии, как снег, небосвод и изгородь любого сада, могли снова вернуть меня к воспоминанию о нем и том украинском рассвете, когда я убил его. «Мой ад, — думал я, поднимаясь по лестнице и стараясь отогнать от себя тот острый запах пороха, — скоро закончится с исполнением моей миссии в этой жизни. После всего происшедшего я тоже заслуживаю немного отдыха в награду за столькие годы, отданные борьбе за уничтожение человеческого в Дрейере». Вскоре, тем не менее, я смог убедиться, что и в этом счастье мне было отказано. Мои глаза еще не привыкли к полумраку комнаты, когда я услышал, как закрылась с церковным скрипом входная дверь в дом, будто бы кто-то затаился на нижнем этаже в ожидании того, как я спущусь по лестнице, чтобы покинуть дом. Тогда я вошел в комнату и увидел тело Дрейера, свалившееся на шахматную доску, из которого вместе с кровью вытекли вся его правда и тоска — кто-то всадил ему пулю в затылок. Прядь седых волос закрывала глаза Дрейера, а правая рука была вытянута вперед, будто он стремился захватить с собой эхо выстрела, последний земной звук, как дань уважения умершему перед молчанием вечности.