Бессонница

Из дневника

Скоро в газете стали появляться заметки, а потом и статьи о предстоящей декаде ленинградского искусства в Москве. Везли туда и «Снежную королеву», и «Тень». В одной статье написали что-то лестное обо мне… Вернувшись из Детского, поехали мы вскоре в Москву. Чуть не весь состав был занят оркестрантами, балеринами, актерами. Ехать было, как всегда, и весело, и беспокойно.


27 января

Весело и беспокойно было в гостинице «Москва», где получили мы номер высоко – кажется, на десятом этаже. Погода стояла ясная и теплая. В коридоре встречались все свои: вот проплывает Зарубина, все с той же прелестной улыбкой – уголки губ вверх, и все тот же нелепый, но упорный протест вызывает ее фигура. Так и хочется потребовать: похудейте же! А вот Гошева, тоненькая и молоденькая, с невозможно светлыми глазами, таинственная и поэтическая, страшно подойти, чтобы не омрачить впечатление. В «Тени» играет она едва ли не лучше всех. Я видел, как на репетициях она сердилась и страдала, как медленно овладевала ролью. Как обижалась на Акимова – между ними было, как понял я много позже, нечто еще более сложное, чем отношения между режиссером и актрисой, которая собирается уйти из театра. А ее к этому времени уже звал к себе Немирович-Данченко. Однажды после какого-то замечания акимовского стояла она за колонной, сосредоточенная, вся занятая одной мыслью, таинственная и хрупкая, страшно разбить впечатление. Но я подошел. И она сказала: «Я думаю сейчас не о роли, а как справиться со змеями». И движением головы дала понять, что скрываются эти змеи в акимовском замечании, которого я и не понял. Проходит Тенин, квадратный, грубоватый и вместе с тем, где-то в глубине это едва-едва просвечивает, на особый лад томный, что поражает женщин. Сухаревская, и складная и нескладная, словно ушедшая в себя, что объясняется, впрочем, ее глуховатостью. Ей тесно в самой себе, она похожа на беспокойную гимназистку, которая не дает покоя учителям вопросами и правдолюбием. Ее все время кусает и жалит собственный талант. Ей мало только играть, ей хочется самой ставить, сочинять пьесы. Энергия – неразумная, внерассудочная. Форму приобретает, только когда Сухаревская играет. Я написал, что видел в коридоре Зарубину, а теперь не могу вспомнить – не путаю ли. Не тогда ли родилась Танюша у нее и в «Тени» играла Сухаревская? Проходит Лецкий, полный сознания своей полноценности.


28 января

Заходит Суханов, таинственно улыбающийся. Он спорит против того, что нравится всем, и защищает то, что все ругают, от неудержимого желания занять самостоятельную позицию. Это натура мужественная, склонная к действию, но до крайности сложная. Шагу не сделает он прямо еще и потому, что при настоятельной потребности идти цели он себе не представляет. Пробегает Акимов, который обращает на тебя внимание, когда ты ему нужен, и с детской простотой просто не видит тебя, если не нужен. Зон с готовой улыбкой, стройный до излишества, жених женихом, откинув голову, спешит на спектакль без малейшего сомнения в предстоящем успехе. Во всяком случае, встречным так кажется. Новый ТЮЗ гастролировал в помещении филиала МХАТа, в бывшем Коршевском театре. Я мало знал это театральное помещение. Вышло так, что в студенческие годы я ни разу там не был. Кирпичное здание со ступеньками во всю длину вестибюля. Темно. Рано собравшиеся актеры сидят во дворике у актерского входа. Ощущение домашнее, провинциального театра. Успех «Снежной королевы» меня не столько радует, сколько вызывает смутное чувство вины, как всегда, когда хвалят твою старую вещь. Теплая погода сменяется внезапным похолоданием. Небо ясное, угрожающей темной синевы, и ледяной ветер. И вот приходит, наконец, вечер премьеры «Тени». Мы идем в Малый театр, когда совсем еще светло. Переходим дорогу у сквера против Большого театра (чего с тех пор я никогда не делаю). Тень впервые играет Гарин. Первый акт проходит с успехом. В директорском кабинете знатные гости. Среди них глубоко неприятный мне Немирович-Данченко. Неприятен он мне надменностью, которой сам не замечает, – слава его так обработала. Неприятен бородкой, которую поглаживает знаменитым жестом – кистью руки от шеи к подбородку. Неприятен пьесой его, которую я прочел случайно, – кажется, «В мечтах», где он думает, что пишет, как Чехов, а пуст, как орех.


29 января

Чувство, подобное ревности, вспыхнуло во мне, когда я увидел, как сидит Владимир Иванович хозяином за столиком в кресле, по-старчески мертвенно бледный, но полный жизни, с белоснежной щегольски подстриженной бородкой, белорукий, коротконогий. Жизнь принадлежала ему. Храпченко, крупный, крупноголовый, похожий на запорожца, окруженный критиками, хохотал, показывая белые зубы. Режиссеры глядели утомленно. Чувствовалось, что им в основном все равно. Первый акт прошел отлично. И Немирович сказал Акимову: «Посмотрим! Автор дал много обещаний, как-то выполнит». Во втором играл Гарин, впервые. Лецкий играл Тень простовато, но ясно и отчетливо. Гарин даже роли не знал.


30 января

Он играл не то – поневоле. Его маска – растерянного, детски наивного дурачка – никак не годилась для злодея. И вдруг, со второго акта, все пошло не туда. Я будто нарочно, чтобы испытать потом еще больнее неудачу, против обыкновения ничего не угадал. Самодовольство, с которым смотрел я на сцену, шевеля губами за актерами, ночью в воспоминании жгло меня, как преступление. Когда опустился занавес, я взглянул на Катерину Ивановну и все понял по выражению ее лица. Пока я смотрел на сцену, Катюша глядела на зрительный зал и поняла: спектакль проваливается. Я удачу принимаю неясно, зато неудачу со всей страстью и глубиной. А жизнь шла, как ей положено. Несколько оживились режиссеры. Чужая неудача – единственное, что еще волновало их в театре. А Владимир Иванович не обратил на нее внимания. Он был занят своим. О пьесе он тоже не сказал ни слова. Что ему было до этого. Он жил. Ему давно хотелось взять Гошеву в Художественный театр. Акимов, двусмысленно улыбаясь, утверждал, будто Немирович-Данченко сказал о Гошевой: «Ирина Прокофьевна – это прекрасный инструмент, на котором при умении можно сыграть все, что захочешь»… В антракте произошел разговор между ним и Акимовым, прославившийся немедленно и надолго запомнившийся. Театральные люди к концу антракта говорили о нем больше, чем о спектакле и пьесе. Сидя все в той же бессознательно надменной позе, он заговорил о Гошевой.


31 января

Он сказал Акимову, что Комедия – это театр одного человека, а Художественный – коллектив. И вот этому коллективу как раз не хватает именно такой индивидуальности, как Ирина Прокофьевна. И он выражает надежду, что Акимов не будет препятствовать переходу Гошевой в коллектив Художественного театра. Выслушав все это вежливо и просто, поглядывая на Немировича-Данченко своими до крайности внимательными голубыми глазами, маленький, острый, полный энергии, но лишенный и признака суетливости, – пружина, заведенная до отказа, Акимов ответил генералу от Художественного театра следующим образом. Нет, он не может согласиться с тем, что Театр Комедии – театр одного человека. Всякий театр коллективен по своей природе. Гошева необходима коллективу Театра Комедии. Но тем не менее он, Акимов, не будет задерживать Гошеву в своем театре, точно так же как Владимир Иванович на заре Художественного театра не стал бы задерживать молодую актрису, уходящую из его молодого дела в солидный Малый театр. Немирович ничего не изобразил на своем мертвенно-белом, всемирно знаменитом бородатом лице. Но режиссеры и театральные деятели так и взвились от радости. А спектакль мой шел своим чередом… После третьего акта вышел я раскланиваться вместе с Акимовым. Меня проводил кто-то по крутой лестничке на сцену, и, чувствуя себя навеки опозоренным, я поклонился в освещенный, двигающийся к выходу зрительный зал. Все с тем же чувством позора шел я по полукруглому коридору. Храпченко, окруженный оживленными, опьяненными чужим неуспехом режиссерами, смеялся, показывая все свои крупные зубы. Мы выбрались на улицу.


1 февраля

Здесь тоже слишком уж оживленная, опьяневшая оттого, {что} хлебнула чужого горя, высокая молодая женщина в короткой, чуть ниже талии кофточке, или верхней одежде для улицы, имеющей другое название, увидев меня и узнав – я только что раскланивался со сцены, – метнулась мне навстречу к каким-то своим знакомым, шедшим возле, сказала умышленно громко, не для них, а для меня; «Первый акт – сказка, второй – совсем не сказка, а третий – неизвестно что». Вся манера говорить была у нее окололитературная или театральная. Это была либо жена режиссера, либо начинающий режиссер, либо театральный критик из кругов, отрицающих Театр Комедии, – во всяком случае, она ликовала. Неуспех пьесы был до того несомненен, что в последних известиях по радио отсутствовало обязательное во время подобных декад сообщение, что, мол, состоялась премьера такого-то ленинградского спектакля, который был тепло принят зрителями. Из театра пошли мы к Образцовым. Он ни за что не хотел верить нам. А тут позвонили еще друзья его, Миллеры, сообщившие, что им спектакль очень понравился и имел большой успех. Но я-то знал, как обстояло дело. Вечером шел я на спектакль, как на казнь. К моему ужасу, пришел Корней Иванович Чуковский, Квитко. Появился Каплер, спокойный и улыбающийся. Оня Прут. Даже в правительственной ложе появились какие-то очень молодые люди, скрывающиеся скромно в самой ее глубине. И вот совершилось чудо. Спектакль прошел не то что с большим – с исключительным успехом. Тут я любовался прелестным Львом Моисеевичем Квитко. Он раскраснелся, полный, с седеющей шапкой волос, будто ребенок на именинах, в гостях. Он радовался успеху, легкий, радостный, – воистину поэт. Радовался и Корней Иванович. Я на всякий случай предупредил его, что второй акт – будто из другой пьесы, повторил то, чем попрекали меня вчера. Но он не согласился: «Что вы, – второй акт прямое продолжение первого». На этот раз вызывали дружно, никто не уходил, когда мы раскланивались, зал стоял и глядел на сцену. И занавес давали несколько раз. Вызывали автора.


2 февраля

Вызывали режиссера. В последний раз вышли мы на просцениум перед занавесом. Это был успех настоящий, без всякой натяжки. И я без страха шел через полукруглый коридор Малого театра. Подошел Каплер, похвалил по-настоящему, без всякой натяжки и спросил: «Эту пьесу вы и писали в „Синопе“?» И когда я подтвердил, задумчиво покачал головой. На следующий день состоялся утренник – и этот, третий, спектакль имел еще больший успех. Мы перед началом задержались у входа в театр. Солнце светило совсем по-летнему. Подбежала Леля Григорьева, дочка Наташи Соловьевой, юная, веселая, на негритянский лад низколобая и кучерявая, несмотря на свою русскую без примеси кровь. И я обрадовался. Словно представитель майкопских времен моей жизни пришел взглянуть на сегодняшний мой день. Она попросила билет, и я устроил ей место в партере. Пришла она с подругами. У тех места были в ложе второго яруса. Но Леля по-товарищески пустила одну из них на второй акт в партер, и я увидел ее сияющее полудетское лицо в ложе. Ей спектакль нравился с той силой, как бывает в студенческие годы. Пришел на спектакль и Шкловский, под руку с Ваней Халтуриным. Курносое, прямо на тебя смотрящее, большое лицо Виктора Борисовича еще не оскалилось, но вот-вот готово было показать зубы на бульдожий лад. Я знал, что он не любит пьес и будет браниться. Вероятно, и бранился уже заранее по дороге, если судить по виноватой улыбке, с которой поздоровался со мной Ваня Халтурин. Итак, третий спектакль прошел с наибольшим успехом, но критики и начальство посетили первый! Тем не менее появились статьи доброжелательные, а Образцов в «Правде» похвалил меня в обзорной статьей. Тем не менее отношения с Акимовым омрачились. Он слышал, как высказывал я недовольство тем, что выпустил он Гарина без достаточного количества репетиций. И в самом деле – Лецкий играл грубее, но лучше. У него все было ясно. Злодей и есть злодей. Все оказывались на местах.


3 февраля

В театре все всем известно. И когда после спектакля вышли мы на неожиданно светлую, залитую солнцем площадь (в театре всегда представляется, что за стенами – ночь), меня окликнула Хеся Локшина, жена Эраста, тощенькая – одна душа осталась, решительная, подозрительная. Осуждающе глядя на меня своими страдальческими очами, она спросила: «Что же, по-вашему, Лецкий играет лучше Эраста?» И я ответил: «Не лучше, а понятнее». Я хотел разъяснить ей, что под этим понимаю, но заметил, что она дрожит мелкой дрожью, смутился и замял разговор. Декада окончилась.

Татьяна Зарубина Моя азбука

I

«Генрих. Я кончил семь факультетов, Ланцелот.

Ланцелот. Рад за вас, Генрих.

Генрих. С вашей философией я познакомился на первом курсе философского. Она была изложена в предисловии, в примечании, в трех словах и тут же отвергнута за узость».

(Шварц, «Дракон», ранняя редакция, действие II)

Моя мама была очень чистым, простым и наивным человеком – как раз таким, какого пуще всего боялись шварцевские министры и людоеды-администраторы. Из другого она была измерения, из сфер мистических, надземных, непостижных их уму, как, скажем, слово «трансцендентный».

Она принадлежала к первому поколению актеров акимовского театра, воспитанному двумя Ланцелотами сразу – Шварцем и Акимовым.

И еще она была волшебницей. А как иначе можно объяснить то обстоятельство, что, до конца дней своих не разбогатев, она умудрилась тем не менее сделать мне в детстве два царских подарка:

возможность общения со Шварцем – раз;

многолетнее соседство с близким ему по духу, корням и масштабу личности Н.П. Акимовым – два.

Как и все неблагодарные дети, я приняла эти подарки как нечто само собою разумеющееся, как должное, как норму. Нормой было поведение этих людей, их отношение к окружающим и к тому, что они делают. Потом, столкнувшись с нормой, я очень растерялась. И до сих пор не могу прийти в себя. Зато – пусть, как водится, с опозданием – усвоена цена: подарки-то царские.

Благодаря этим подаркам, философия, отторгнутая Генрихом и набранная мелким шрифтом в моих вузовских учебниках, тоже была подкожно введена с глубокого детства. Все искренние попытки освободиться от этой идеалистической инъекции, действовать сообразно крупному шрифту с его неизбежным выводом – «сапоги выше Шекспира» – кончались настолько плохо, что и вспоминать-то противно. И совестно.

В самой первой «Тени», которая, по словам Акимова, стала «Чайкой» и «Принцессой Турандот» Театра Комедии, мама играла Юлию Джули – эту исключительную дрянь, ничтожество, карьеристку и предательницу, наступившую в детстве на хлеб, чтобы не замарать новые башмачки. Говорят, она играла ее хорошо, о чем я судить никак не могу, поскольку именно в этом году появилась на свет, помешав таким образом маме сыграть премьеру. Но в чем я абсолютно уверена – она играла ее с удовольствием, несмотря на свою почти детскую потребность обязательно нравиться публике не только тем, как играет, но и тем, кого.

Потому что Юлию Джули написал Шварц – человек, при одном упоминании имени которого маме, по собственному ее признанию, всегда хотелось встать.

Тут не в литературе было дело; мама избегала участия в литературных дискуссиях, сознавая свою неискушенность. Просто для нее – и в этом смысле она была не одинока, в театре многие относились к Евгению Львовичу именно так – Шварц был материализованной СОВЕСТЬЮ. Рыцарем и аристократом духа. Сравнить это можно с сегодняшним отношением – правда, гораздо более широкой аудитории – к таким фигурам, как А.Д. Сахаров и Д.С. Лихачев.

Поэтому, если в присутствии мамы кто-нибудь ронял неосторожное слово с негативным оттенком в адрес Евгения Львовича, – глаза делались сиреневыми от гнева и поднималась буря.

Логики, системы, аргументов не было никаких, кроме одного – Вы, кто бы Вы там ни были, – не стоите – подметок его шлепанцев, его окурка, хвоста его собаки Тамарки, не говоря уже о его неудачах, до которых Вам-то все равно никогда не допрыгнуть, сколько ни прыгайте…

Тут был элемент идолопоклонничества, цветаевского «свете тихий моей души», благословенного по той причине, что никогда не было обмануто!

Мое восприятие Шварца было, таким образом, генетически предопределено.

…Москва, конец 44 и 45, победный год. Огромная гостиница «Москва», на каждом этаже которой живут мамины (следовательно, и мои) друзья и знакомые, так что в гости можно ходить с утра и до самого вечера и спастись таким образом – от умывания, от манной каши, от рыжих кусачих рейтуз…

И самым надежным местом в этом смысле был номер Шварца, где можно было все, где никогда и никто не напоминал тебе, что ты мал, а потому неполноценен, никто не пытался воспитывать, от чего уже тогда у меня сводило скулы, и никто не посмел бы сказать: «теперь пойди, погуляй, мы заняты, нам некогда» (все ведь несчастья в его сказке «Два брата» произошли оттого, что старший брат слишком часто просил младшего оставить его в покое!).

Там жил королевский колдовской Кот Котович – сама независимость, достоинство и деликатность: он не утруждал хозяев низменными проблемами «песка» – он аккуратно пользовался уборной и даже умел спускать за собой воду в те времена, когда никто еще не слыхивал о дрессированных котах.

Там царствовала сказочной красоты женщина Катерина Ивановна – с тяжелыми косами, уложенными вокруг головы, необыкновенно опрятная, спокойная, немногословная, плавностью линий и осанкой похожая на античную статую. (Первые мои, бесценные по военным временам, две куклы – тряпочная Катерина Платоновна, еще в Сталинабаде, в эвакуации, и ярко-розовая с волосами цвета яичного желтка красавица Катя, уже в Москве, – были подарены ею и в честь нее крещены.)

И, наконец, там жил, Шварц, в обаянии которого было нечто от приворотного зелья и который умел все.

Умел неинтересное дело сделать интересным.

Меня, например, не могли заставить умыться: я пускалась на любые хитрости, чтобы избежать этой процедуры, – Шварц перехитрил меня.

Сначала он согласился: умываться не надо – это долго; вода течет за шиворот – это противно, да и не такая уж я грязная, чтобы все время умываться. Но вот бриться – надо. Иначе вырастет борода – как у священника, которого я, впервые в жизни увидев при полном параде (в черной рясе, с огромным крестом) на лестнице гостиницы «Москва», смертельно испугалась. Шварцу нравилось, что, рассказывая об этой встрече, я все время оговаривалась и называла священника – «смущенником».

Так вот, чтобы не выросла такая же – до пупа! – борода, надо бриться. Мы стали бриться вместе: он, сидя в кресле перед зеркалом, сначала намыливал себя, а потом той же кисточкой проводил по моим щекам, подбородку, кончику носа. И я с радостью ополаскивала лицо – я побрилась первая!

Шварц умел рассмешить, когда было не до смеха:

Танька рыбий жир пила

И как рыбка поплыла —

Рыбка маленькая,

Рыбка жирненькая.

Мама в гости идет,

Таньку в баночке несет.

Я пробовала обидеться на «жирненькую рыбку» («Вы меня голую посмотрите – одни ребра торчат!»), но Шварц возразил, что если уж превращаться в рыбку, то непременно в толстенькую – кто ж это понесет в гости рыбий скелет?!

Он умел успокоить, когда было тревожно.

Разбила термос Танечка,

Когда была в гостях,

Увидели хозяева

И закричали «Ах!»,

И выгнали на улицу

Несчастное дитя… —

далее следовало душераздирающее описание страданий «несчастного дитя», выкинутого на мороз из-за какой-то железки с грудой стекляшек, – никогда не прощу дырявую свою память, не сохранившую конец этой восхитительной песенки, пролившей целебный бальзам на мою пятилетнюю душу…

Термос-то действительно был очень хороший. Сверхзаграничный. Просто удивительно, как это хозяевам повезло достать такое «во дни мытарств, во времена немыслимого быта». Он на самом деле им был очень нужен, потому что они были артисты и часто разъезжали. Я разбила его случайно – мне вовсе не нужен был термос, мне нужна была гитара. А она лежала на столе, за термосом. Я полезла на стол и нечаянно уронила термос. Хозяева были очень хорошие люди, но тут они не сдержались, очень сильно накричали на меня и выставили за дверь.

И я пошла к Шварцу. И он сочинил песенку. И я поняла, что Шварц – перебей я хоть все в его доме! – никогда бы на меня не накричал. Тогда песенка успокоила меня.

А много позже я поняла, что это был, может быть, первый урок королевского отношения к «немыслимому быту».

Много позже я узнаю также настоящего Шварца – уже, увы! – вне общения с ним, через все, что он написал и что о нем написали другие. Это уже будет другое, столь же блаженное и удивительное, общение, ограниченное во времени рамками моего существования. Я узнаю великого лирика со сказочным мироощущением, способного возвысить быт до уровня сказки (а не наоборот, чем грешат многие его эпигоны, в результате чего получается пошлость). Я узнаю очень веселого человека, рожденного Дон Кихотом в самое для того неподходящее время. Впрочем, для Дон Кихота любое время – неподходящее. Я узнаю большого трагика и замечательного сатирика. Но все это будет много позже.

До этого будет еще – победный салют, который мы с мамой смотрели из окон шварцевского номера, затем возвращение в Ленинград и походы «к Шварцам на канал Грибоедова».

Туда мы часто ходили с отцом, режиссером студии детских и юношеских фильмов. Он приезжал в послевоенный Ленинград работать с Евгением Львовичем над сценарием сказки. Это было в 1946 году. Фильм по шварцевскому сценарию был снят папой только в 1959 году, когда Шварца уже не было.

Может быть, эти походы вместе со мной были тактической хитростью кинематографиста-сказочника Роу, человека, горячо любившего сказку и преданного этому жанру, но связанному тем не менее с индустрией, с производством, с далеко не сказочными персонажами из репертуарных отделов, битого и потому осторожного. И мое тогдашнее присутствие амортизировало напряженность в отношениях подчиненного конъюнктуре отца с нежелающим ей подчиняться Евгением Львовичем: в присутствии детей Шварц не позволял себе терять добродушия. Он острил, вспоминал мои «подвиги» в гостинице «Москва», соболезновал папе – счастливому обладателю «вождя краснокожих», который бьет чужие термосы и устраивает потопы в номерах великих композиторов (было такое: в номере Соловьева-Седого две хулиганки, одной из которых была я, оставили открытыми краны в ванной. Скандал был жуткий). С мамой мы ездили в Комарово. Там мы встречали в домике Шварцев 1952-й год. Шварц поднял тост за Николая Павловича Акимова, тогда опального, вынужденного уехать из Ленинграда и гуляющего, что называется, по острию ножа. Шварц поднял тост за талантливого и глубоко порядочного человека. Теперешнее поколение не поймет, что тост этот тоже был поступком. И слава Богу. Я это тоже поняла «много позже». Мамино же поколение, к которому принадлежали гости, понимало это, к сожалению, очень хорошо. Потому и любили Шварца.

Известную фотографию с котом на фоне ковра Шварц подарил мне с надписью: «Дорогой Танюше от Кота Котовича и Евгений Львовича».

На этой фотографии – мой «детский», добрый, «домашний» Шварц, увертюра к знакомству с которым – спасибо родителям! – относится к сороковым годам.

II

«Генрих. Вредно народу смотреть на так называемых хороших людей. Даже ваша смерть в бою может разбудить то, что уснуло, и воскресить то, что давно уже умерло… Вы боретесь с глупостью и предательством, а мы ими пользуемся. И потому мы непобедимы».

(«Дракон», ранняя редакция, действие II)

В последний раз я видела Евгения Львовича, похудевшим и грустным, как мне показалось, на премьере «Обыкновенного чуда». Этот спектакль поставил Акимов, едва вернувшись в некогда им созданный и без него успешно разваленный по всем параметрам театр. Обращение (и возвращение!) к Шварцу было, ко всему прочему, некой очистительной в нравственном отношении акцией – после всех «поющих жаворонков», «летних дней», «рассветов над Москвой» и очень образцовых «молодых», за драгоценное здоровье которых предлагалось мысленно выпить зрительному залу.

К тому времени я знала уже «Тень», «Дракона», «Обыкновенное чудо» (последнее успела даже посмотреть в Москве с Гариным – королем в его же постановке) – и мой «детский» Шварц постепенно приобретал черты акимовского гениального портрета 1938 года – единой легкой линией очерченная фигура человека, которого гильотина не заставит черное назвать белым, – у стола с верблюдом, в пустой, полуреальной, как из сна, комнате.

Я осознавала к тому времени дистанцию, поэтому съежилась от неловкости, когда Шварц сказал:

– Ходят слухи, что ты пишешь стихи.

– Эт-то не стихи, – мрачно пробубнила я, готовая провалиться и растерзать сплетников. Это была моя страшная тайна – даже от мамы.

– А что же это такое? Проза?

– Н-нет. Это – так… (Неопределенный жест.) Понравилось, например, что солнце рассыпается по ночам на звезды. Раскалывается. От ужаса, что увидело за день. Я и пишу стих. Дли-и-нный. И все остальное там – ни при чем.

– Ну и что? Можно и так. Только каждый день. Вот сегодня – тебе нравится спектакль?

– … (Опять последовал неопределенный жест.)

– Ну, это не важно. Обязательно все напиши. Вернешься домой – сядь и пиши. Этим каждый день надо заниматься. Иначе ничего не выйдет. (И не вышло! Не по Сеньке шапка оказалась – оно, может, и к лучшему; плохо только, что не воспользовалась приглашением прийти в гости на Посадскую. Не успела.)

Через год, в 1957, Акимов ставит новый шварцевский спектакль – «Повесть о молодых супругах». Шварц, уже тяжело больной, дорабатывает финал. Дорабатывает мучительно – благополучные концы давались ему трудно, и волшебная палочка хоть и спасала положение, но не всегда убедительно. Ибо был он реалистом в самом прямом значении этого слова – т. е. писателем, не допускающим никакого вранья.

«Молодые супруги», может быть, не самая удачная из пьес Шварца, но когда в центральной газете маститый автор многотомного эпического полотна, ныне спокойно пылящегося на полках, написал, что идея этой пьесы «равна куриной пипке», – весь Театр Комедии воспринял это как личное оскорбление. А я разразилась гневным посланием «в защиту», пользуясь лексикой, наиболее доступной маститому автору. Конечно, дальше стенгазеты театра данное послание не пошло, но моральное удовлетворение я получила. И один из самых крупных комплиментов в своей жизни: кто-то из актеров решил, что это написано самим Николаем Павловичем! Очень я была горда и польщена.

Шварца к тому времени уже не было.

Он не дожил ни до этого хамского выпада против «Молодых супругов», ни до второй премьеры «Тени», ни до второго «Дракона», поставленного Акимовым в относительно благополучном, казалось бы, 62 году.

Бессонница

Томит меня ночная тень,

Сверлит меня и точит.

Кончается вчерашний день,

А умереть не хочет.

В чаду бессонницы моей

Я вижу – длинным, длинным

Вы, позвонки прошедших дней,

Хвостом легли змеиным.

И через тлен, и через прах

Путем своим всегдашним

Вы тянетесь, как звон в ушах,

За днем живым, вчерашним.

И ляжет он под тихий звон

К друзьям окостенелым,

Крестом простым не отличен,

Ни злым, ни добрым делом.

Ложись к умершим близнецам,

Отпетым и забытым.

Ложись, ложись к убитым дням,

Моей рукой убитым.

Томит меня ночная тень,

Сверлит меня и гложет.

Не в силах жить вчерашний день,

И умереть не может.

{Вторая половина 40-х годов}

Евгений Шварц

Загрузка...