Ночь, наступившая после ареста Козинцева, не принесла новых жертв. Следующая ночь тоже прошла спокойно, и микрорайон вздохнул свободнее — пока еще не полной грудью, с некоторой опаской, но все-таки свободнее. Средства массовой информации отозвались на арест короткими и довольно невнятными сообщениями, которые все до единого заканчивались словами «ведется следствие».
Следствие действительно велось. Каждый, кто хотя бы раз переступил порог квартиры Козинцева, был вызван на Петровку и там подвергнут тщательнейшему допросу в качестве свидетеля по известному делу. Те, кто посещал «нехорошую квартиру» постоянно, были допрошены неоднократно и с прежним нулевым результатом.
Впрочем, результаты все-таки были. Если бы в роли подозреваемого действительно выступал Козинцев, следствию с избытком хватило бы косвенных улик, чтобы передать дело в суд. Все свидетели в один голос утверждали, что Ярослав Велемирович был человеком, мягко говоря, странным, обожал гулять по ночам, о чем неоднократно без стеснения сообщал всем, кто соглашался его слушать, читал книги, от которых нормальных людей мороз продирал по коже, и вел еще более странные разговоры, сводившиеся в конечном счете к тому, что каждый волен выбирать себе диету по своему вкусу. Кроме того, в свой последний вечер на свободе Козинцев докатился до прямого призыва к каннибализму. И хотя экспертиза установила, что поданное Козинцевым в тот вечер угощение действительно было приготовлено из свинины, а в холодильнике у него, помимо свинины, хранились большие запасы говядины и парной телятины, это, по мнению свидетелей, нисколько не перевешивало найденной в том же холодильнике человеческой кисти. Хуже всего для Козинцева было то, что многие из сотрудников МУРа склонялись к тому же мнению, и только авторитет полковника Сорокина вкупе с приводимыми им доводами до поры сдерживал энтузиазм любителей простых решений.
А микрорайон между тем начал мало-помалу забывать о каннибале. О нем еще говорили, но разговоры эти велись уже в прошедшем времени, да и тема, честно говоря, наскучила. Новых убийств не происходило, усиленные милицейские патрули перестали мозолить обывателям глаза, и жизнь потекла своим чередом. Насмерть перепуганные трехмесячным кровавым разгулом мамаши все еще не рисковали выпускать своих чад из дому после наступления темноты, но через несколько дней этот вопрос решился сам собой: зарядили дожди, похолодало, и делать на мокрых неуютных улицах стало совершенно нечего. Чада — молодые, гладкокожие, неплохо упитанные — смирно сидели перед телевизорами или собирались друг у друга на квартирах — послушать музыку, пообщаться и между делом проверить на прочность пару-тройку презервативов. Ветер и дождь рябили свинцовую поверхность опустевших прудов, раскачивали камыш и монотонно шумели в мокрой листве деревьев.
Анна Александровна Сивакова на время переехала к дочери, чтобы помочь ей оправиться после смерти мужа. Кроме того, не могла же она позволить своему родному ребенку рожать в одиночку, в чужом городе! Возвращаться домой, в деревню, дочь отказалась наотрез. Анне Александровне пришлось в срочном порядке распродать свою немногочисленную живность, запереть дом и распрощаться с соседями. Чем дольше она сидела в Москве, тем сильнее ей казалось, что теперь это навсегда. Дочь делалась с каждым днем все беспомощнее, словно смерть мужа надломила в ней какой-то стержень, без которого Марина Сивакова начала мало-помалу рассыпаться, превращаясь в апатичное создание с выпирающим животом и темными кругами под глазами. Она ничего не знала, ничего не могла и, главное, ровным счетом ничего не хотела. Глядя на нее, Анна Александровна все чаще задумывалась о том, что придется все-таки продавать дом и на старости лет приспосабливаться к столичному ритму жизни.
Стоя по вечерам у темного, забрызганного дождем окна, она подолгу смотрела на огни микрорайона. В эти минуты ею овладевала непонятная гнетущая тревога: Анне Александровне почему-то казалось, что еще ничего не кончилось и черная тень каннибала по-прежнему бесшумно скользит вдоль стен. Разум протестовал против такого предположения, но звенящие от напряжения нервы упрямо гнули свое: Сиваковой все чаще казалось, что милиция взяла не того.
Анна Александровна гнала от себя эту мысль. В конце концов, разве не она целый месяц ходила домой к этому полоумному Козинцеву, чтобы доказать его вину? Она была уверена в его виновности; более того, она знала, что он виновен. Он фактически сам признался во всем и был взят с поличным. Анна Александровна лично присутствовала при аресте и обыске. Она видела, что нашли оперативники в набитом мясом холодильнике, и это зрелище, она была уверена, врезалось ей в память на всю оставшуюся жизнь. Теперь, когда каннибал был арестован при ее непосредственном содействии, казалось, можно успокоиться и начать как-то налаживать жизнь, но покоя не было. Грязная тень убийцы по-прежнему лежала на тротуарах и стенах микрорайона, и Анна Александровна всей кожей ощущала его присутствие где-то поблизости.
Это вовсе не означало, что она днями и ночами простаивала у окна, надеясь по каким-то никому не известным признакам распознать каннибала среди прохожих. Она жила — ходила в магазин, готовила еду, прибирала в доме, пыталась как-то расшевелить дочь и даже смотрела телевизор. Два раза она проходила мимо дома Козинцева, а однажды даже вошла в подъезд и поднялась в лифте на седьмой этаж. Ничего интересного она там не увидела. На двери квартиры висела большая красная печать. Посаженная Козинцевым картошка взошла, зазеленела и уже начала зарастать сорной травой.
Как-то раз, идя из магазина, она встретила Алексея Пятнова — того самого подростка, которого рвало во время памятного ужина у Козинцева. Увидев Анну Александровну, Пятый шарахнулся от нее как от зачумленной. Вид у него был бледный и измученный — вероятно, вкус съеденного в гостях у Ярослава Велемировича мяса все еще не давал ему покоя. Это пройдет, подумала Анна Александровна. Через недельку-другую парень оклемается и постарается забыть этот кошмар. Наверное, никто так и не потрудился сообщить ему, что там, на блюде, была все-таки не человечина, а обыкновенная свинина. Но он в этом и не нуждается. Он забудет и так, а если не забудет, то уже через месяц возведет свой ужас и позор в разряд высокой доблести: слышь, ты, урод, а ты человечину жрал? Не жрал? А я жрал. Вот и заткнись, сявка, а то и тебя с дерьмом сожру…
Пятому действительно никто не сказал о том, что он ел не человечину. Следователь, который его допрашивал, от великого ума решил, что если парень что-нибудь знает, то его легче будет расколоть, шантажируя якобы имевшим место каннибализмом. Полковник Сорокин ничего не знал об инициативе своего продвинутого в области подростковой психологии подчиненного, что спасло последнего от больших неприятностей. Впрочем, успеха этот хитрый тактический ход не принес: Пятый не смог добавить ничего нового к показаниям остальных участников той памятной вечеринки.
Лехе Пятнову было плохо. Его непрерывно мутило, словно, отведав угощения Козинцева, он принял медленно действующий яд. Вкус мяса не шел из памяти, в руке все время ощущалась скользкая от жира мозговая кость. Пятый при каждом удобном случае запирался в ванной и подолгу с остервенением чистил зубы и тер намыленные руки жесткой губкой. Это не помогало, поскольку грязь осела не на коже, а в мозгу.
Родители Пятого, которых все тот же чрезмерно старательный следователь подробно проинформировал о том, чему конкретно их сын посвящал часть своего свободного времени, пребывали в тихом шоке. Мать пробовала читать ему нотации, отец впервые за десять лет запоздало попытался взяться за ремень. Пятый наорал на них, употребив почти все бранные выражения, какие пришли ему на ум, и снова заперся в ванной.
Торгуя картинами на Измайловском вернисаже, он ухитрился за один день проторговаться чуть ли не на сотню долларов. Сосед-художник, узнав об этом, вздохнул и махнул рукой. «Забудь, — сказал он. — С кем не бывает. Я по глазам вижу, что не украл, а это, брат, самое главное. Что такое сто долларов в наше время? Тьфу, и растереть. Забудь».
Пятый был благодарен соседу за понимание, но лучше ему от этого не стало. Ну, разве что чуть-чуть.
С Пантюхиным он не встречался. Тюха сидел под домашним арестом, выбираясь из квартиры только в магазин и на допросы. Тюхина маман, узнав о случившемся, отделала свое чадо ручкой от швабры. Тюха не возражал: он был рад, что дело кончилось так, а не иначе. В тот памятный вечер по дороге домой он ненадолго остановился на углу, с усилием содрал с пальца словно приросший к коже тяжелый перстень с барельефом коровьего черепа и бросил его в сток ливневой канализации. Перстень глухо звякнул, ударившись о чугунные прутья решетки, и беззвучно канул в темноту. У Тюхи хватило ума самому рассказать все матери. Мать долго молча сидела на диване с таблеткой валидола под языком, комкая на груди застиранный халатик, а уже потом, немного придя в себя, взялась за швабру. Прикрывая руками голову, Тюха терпеливо дожидался конца экзекуции, думая о том, что было бы, если бы новость принес матери кто-то другой. Тогда, пожалуй, дело вряд ли обошлось бы валидолом…
Альберт Эммануилович Морозов, философ без определенных занятий и поэт в душе, очень скоро забыл о неприятном происшествии — вернее, не столько забыл, сколько творчески переработал поступившую информацию. В результате этой переработки события, факты и собственные ощущения Альберта Эммануиловича, как всегда, смешались в чудовищный, совершенно неудобоваримый коктейль, из которого несчастному следователю так и не удалось выудить ничего, кроме нескольких мрачных, одновременно корявых и гротескных, безнадежно далеких от реальности образов. Находясь под впечатлением своего общения с каннибалом, Альберт Эммануилович написал несколько стихотворений и отнес их в редакцию заводской многотиражки единственного печатного издания, в котором ему порой удавалось пристроить свои произведения. Происходило это исключительно из-за мягкого характера главного редактора, в свои сорок два года так и не научившегося посылать людей подальше открытым текстом.
На сей раз, однако, все вышло за привычные рамки. Пробежав глазами гордо поднесенные Морозовым рукописи, редактор сначала позеленел, потом покрылся неприятной голубизной, затем посинел, как удавленник, и наконец налился не слишком красивой, но все-таки более естественной багровой краской. Посидев так секунд десять, он вдруг грохнул кулаком по столу и тихо, в своей обычной интеллигентной манере спросил: «Да вы что, обалдели?!»
Это происшествие так сильно впечатлило Альберта Эммануиловича, что через два дня он, совершенно забыв о том, что дал подписку о невыезде, в спешном порядке убыл искать успокоения на остров Валаам. Узнав о его отъезде, следователь хотел было снарядить за ним погоню, но полковник Сорокин, переговорив предварительно с Илларионом Забродовым и ознакомившись со стихами, которые Альберт Эммануилович оставил в редакции многотиражки, отсоветовал ему это делать.
Лектор общества российско-бельгийской дружбы Игорь Владимирович Запольский на допросах разводил руками и качал головой с крайне растерянным и даже обиженным видом. «Я хотел понять, — говорил он следователю, существует ли на самом деле так называемая магия или все это сплошной обман и шарлатанство». — «Ну и как, — спросил присутствовавший при допросе свидетеля полковник Сорокин, — поняли?» — «Признаться, не совсем, — ответил Запольский, он же ЯХП. — Не успел, признаться. Господина Козинцева слишком быстро арестовали».
Сорокин рассматривал ЯХП как одного из наиболее вероятных кандидатов на роль маньяка-каннибала. Он был физически крепок, проживал здесь же, в микрорайоне, и при этом не то на самом деле являлся, не то умело прикидывался самодовольным идиотом с высшим образованием. Семьи у Запольского не было, зато у него, увы, было железное алиби: в ночь последнего убийства он был в гостях на противоположном конце Москвы. Вечеринка затянулась допоздна, и хозяева оставили Игоря Владимировича ночевать, аргументировав это тем, что дома его никто не ждет и что нечего посреди ночи тащиться через всю Москву на свидание с совершенно пустой квартирой. Кроме того, друзья Игоря Владимировича были наслышаны о каннибале и волновались за ЯХП. Люди Сорокина посетили их трижды, различными способами проверяя это алиби на прочность, пока друзья Запольского, наконец, не задали вполне резонный вопрос: «Вы что, в чем-то его подозреваете?» В ответ оставалось только махнуть рукой: алиби Запольского было действительно железным.
Припыленный очкарик Морозов тоже был ни при чем: в день последнего убийства его вообще не — было в городе. В поисках вдохновения он путешествовал по Москве-реке на теплоходе. Разосланные Сорокиным сотрудники нашли не меньше десятка пассажиров того самого теплохода, и все они подтвердили алиби Морозова: неугомонный Альберт Эммануилович основательно подпортил своим попутчикам впечатление от прогулки, завладев мегафоном и устроив поэтические чтения на прогулочной палубе.
Сорокадвухлетняя Вероника Васильевна Савченко, та самая крупнокалиберная дамочка, что покинула сборище на квартире Козинцева, отказавшись пожертвовать свою кровь какому-то деревянному болвану, как удалось выяснить, тоже была одинока. Предположения Пятого, Тюхи, а заодно и Иллариона Забродова относительно причин, которые привели Веронику Васильевну в квартиру Козинцева, оказались верны: Вероника Васильевна искала спутника жизни, прибегая в этом деле ко всем мыслимым и немыслимым способам. Подтвержденного свидетелями алиби у нее не было, но Илларион Забродов утверждал, что в тот вечер она явилась на сеанс с пустыми руками, даже без сумочки, а значит, подбросить в холодильник ничего не могла. «А на теле?» — спросил полковник Сорокин. «Что — на теле?» — не понял его Забродов. «На теле она не могла пронести в дом эту штуковину?» — «Ты ее когда-нибудь видел? — ответил Илларион. — Если она попытается спрятать под своим платьем спичку или, скажем, банкноту, то всякий, у кого есть глаза, с первого взгляда скажет: вот идет дама, у которой под платьем лежит спичка. Или банкнота. И потом, какой из нее людоед? Я могу допустить, что она расправлялась с молодыми девушками из ревности, — сама-то она, конечно, не красавица. Но участковый! Как она с ним справилась, ты можешь мне сказать?» — «Электрошокер», — коротко напомнил Сорокин, но тут же безнадежно махнул рукой: абсурдность подобного предположения была очевидной.
Поиски убийцы еще не зашли в тупик, но Сорокин отлично видел, что дела продвигаются в нежелательном направлении. Он мрачнел и раздражался. Вернувшаяся с дачи супруга подлила масла в огонь, сообщив, что за время их отсутствия в дачном домике побывали воры. Взломщики унесли лопату, грабли, топор, счетчик электроэнергии и две жестяные эмалированные кружки. До крайности раздосадованная таким хамством супруга в довольно жестких выражениях указала полковнику на то, что он работает не в НИИ, а в МУРе и что другой бы на его месте… Что сделал бы на его месте другой полковник милиции, Сорокин не дослушал: он вышел из комнаты, так громко хлопнув дверью, что супруга замолчала на полуслове. Она была хорошей женой и умела понимать намеки.
Полковник ГРУ Мещеряков очень скоро выкинул из головы историю с каннибалом: у него были дела поважнее. На Ближнем Востоке набирал обороты очередной кризис, в перспективе грозивший распространиться на весь мир; подбодренный последними американскими инициативами по ПРО, Китай начал пока ненавязчиво, но вполне отчетливо позвякивать ядерной сбруей; напуганная Индия верещала на все международное сообщество, а в развороченном минометными обстрелами Грозном опять начались перестрелки. Жена полковника вернулась из Парижа и привезла ему в подарок новый галстук. Жизнь била ключом и, как выразился какой-то шутник, в основном по голове. Мещерякову было не до маньяка, да и маньяк, честно говоря, совершенно не интересовался полковником ГРУ Мещеряковым.
Маньяк — настоящий маньяк, а не прекративший свое существование Ярослав Велемирович Козинцев — перестал вечерами выходить из дому. Он подолгу гулял во второй половине дня, дышал кислородом пополам с дождем, делал необходимые покупки и вообще жил как все нормальные люди. Правда, были и отличия: он не был связан необходимостью ежедневно ходить на работу и потому не должен был ломать устоявшийся ритм жизни. Он привык ложиться под утро и вставать после полудня и не видел причины, по которой следовало бы что-то менять в сложившемся распорядке дня. С прекращением ночных прогулок у него появилось очень много свободного времени, и он с головой ушел в работу, которая кормила его в течение уже добрых десяти лет. Такое резкое увеличение производительности труда сулило в перспективе неплохой заработок, но о деньгах он не думал.
Он думал о том, как шевелятся по ночам тени на освещенной лунным светом лесной тропинке, как мрачно и таинственно шумят под ветром лохматые черные кроны; он видел мертвый ртутный блеск стоячей воды в прудах и ощущал запахи мокрой листвы и близкого болота. Он мысленно был там, на мокрых от дождя улицах, и ему стоило больших усилий гнать от себя непрошеные мысли: сейчас, когда все само собой сложилось так хорошо и гладко, он просто не имел права рисковать. Он вынужден был признать, что в последнее время несколько увлекся. Он оправдывал себя тем, что был человеком, а человек, как известно, слаб. Хищник убивает только когда голоден; слабый человек может убить ради удовольствия или же для того, чтобы доказать себе и другим, что он не так уж и слаб. Голода он не испытывал: холодильник ломился от отборного мяса. Доказывать что бы то ни было теперь не стоило: он давно доказал свою силу и значимость, заставив многомиллионный город содрогнуться от ужаса. Он вышел против города в одиночку и победил — это ли не доказательство силы? Вооруженные до зубов охотники сцапали другого безобидного психа, которого он заботливо им подставил. Их машины исчезли с улиц. Он часто думал о Козинцеве. Ему было интересно, сознавал ли этот чокнутый, что его подставили, или он с радостью принял всю вину на себя. Несчастный недоумок! Наверное, ему казалось, что, приписывая себе чужую славу, он сможет подняться в глазах окружающих, да и в своих собственных тоже. Что ж, он получил то, о чем мечтал, а заодно и выручил своего прототипа, дав ему столь необходимую передышку.
Он думал о том, что было бы, если бы под руку ему так кстати не подвернулся Козинцев. Думать об этом было тяжело и неприятно, но он заставлял себя. Теперь, когда с помощью бедного сумасшедшего ему удалось немного взять себя в руки, он понимал, что чуть не погиб, чересчур сосредоточившись на процессе, который и в самом деле был очень увлекательным. Это было опасное увлечение. Он потерял меру; возможно, это было какое-то кратковременное помешательство. На протяжении нескольких лет он действовал продуманно и осторожно и вдруг потерял голову. Правда, это оказалось просто восхитительно, словно с его глаз упала пелена, а с рук тесные путы. «Ну и хорошо, — твердил он себе. — Ну, и будет. Будет, будет. Пусть они успокоятся. Пусть они посадят своего психа за решетку, получат свои звезды, грамоты и медали, напьются на радостях водки и угомонятся. Пусть займутся делами. Должно пройти какое-то время, а потом… Потом посмотрим».
Дожди шли еще две недели, а потом вдруг прекратились, и над мокрым городом взошло умытое, яркое, как новенький пятак, летнее солнце. Кое-кто из обитателей микрорайона воспринял это как предзнаменование; остальные просто радовались возвращению хорошей погоды.
Илларион Забродов свернул на Беговую и, проехав еще немного, припарковал «Лендровер» перед входом в антикварную лавку Марата Ивановича Пигулевского. Прежде чем выйти из машины, он закурил сигарету и выкурил ее до конца, борясь с очень непривычным ощущением: Забродов чувствовал себя как малолетний правонарушитель, забравшийся в чужой огород за клубникой. Вдыхая и выдыхая теплый дым, Илларион огорченно покачивал головой: такого он от себя все-таки не ожидал. Видимо, эта история с маньяком подействовала на него сильнее, чем можно было предположить. Временами Забродову даже начинало казаться, что он чересчур вошел в роль и слегка помешался на этой почве. Во всяком случае, некоторые признаки паранойи были налицо: ему все время чудилось, что за ним неотступно следят. У встречных прохожих были цепкие и одновременно ускользающие взгляды профессиональных филеров, попутные автомобили то и дело мертво садились на хвост потрепанному «Лендроверу» Иллариона, а вид человека, на ходу жующего пирожок с мясом, вызывал у него тошноту пополам с испугом.
Сидя за рулем своей машины напротив входа в антикварный магазин, Илларион старался убедить себя в том, что нервничает совершенно напрасно. Даже если предположить невозможное и допустить, что Сорокин из осторожности пустил за ним наблюдение, это ничего не меняло. Он не был ни в чем виноват, не находился под арестом и был волен передвигаться по городу так, как ему вздумается Что с того, что Сорокин настоятельно не рекомендовал ему этого делать! Маньяка своего полковник так и не поймал и, похоже, вряд ли поймает. Вопреки высказанному Илларионом еще в марте предположению, маньяк тоже оказался прагматиком: после мнимого ареста Козинцева он моментально прекратил свои вылазки, отлично понимая, что в противном случае весь спектакль с подброшенной в холодильник уликой потеряет смысл. «Так что же мне теперь, — думал Илларион, — так и сидеть взаперти до конца жизни?! Или, может быть, переехать в другой город? Но это, в конце концов, так же бессмысленно, как и безвылазное сидение дома: Россия, конечно, больше Москвы, но где гарантия, что в каких-нибудь Чебоксарах он, Илларион, не столкнется нос к носу с тем, от кого прячется?»
Все это было совершенно справедливо, но Илларион по-прежнему испытывал легкие угрызения совести, словно, приехав сюда, нарушил какое-то обещание обещание, которого он вовсе не давал.
— Стареем, — сообщил он «Лендроверу», поскольку других собеседников у него в данный момент не было. — Стареем, нервишки шалят, комплексы какие-то появляются… Ты как, приятель, не испытываешь неприятных ощущений, стоя на мостовой рядом с каким-нибудь новеньким «Бентли»? Смущение? Зависть? Желание как следует наподдать этому задаваке бампером? А? Нет? Ну, значит, у тебя очень уравновешенная психика. Ты у меня британец, истый джентльмен и вообще молодчага. Кстати, ты знаешь, что завод, на котором тебя собрали, твою, можно сказать, родину англичане продали немцам? Продали, продали, так и знай. Ну, не переживай, у нас в Москве тоже, в общем-то, неплохо.
«Лендровер» никак не отреагировал на эту короткую речь. Под капотом у него тихонечко потрескивало и бурлило, словно машина страдала несварением желудка. Это остывал разгоряченный двигатель и стекала по трубопроводам обратно в радиатор охлаждающая жидкость.
Илларион раздавил окурок в пепельнице, ободряюще похлопал ладонью по ободу руля и выбрался из машины на асфальт Беговой.
В лавке у Пигулевского в этот час почти никого не было. Стеклянная дверь приветливо позвонила колокольчиком, и в лицо Иллариону дохнуло корицей, ванилином и еще чем-то очень вкусным и знакомым — в общем, старой, сухой, как порох, бумагой. Запах был слабым, но легко различимым, и Забродов с удовольствием вдохнул его полной грудью, смакуя, как хорошее вино.
В последнее время они с Пигулевским общались в основном по телефону. Илларион позвонил старику сразу же, как только вернулся из своей не слишком удачной «командировки». Вещи и книги, которые на время под честное слово одолжил ему Марат Иванович, были возвращены ему и его друзьям в целости и сохранности. Илларион даже предлагал выплатить нечто вроде арендной платы, но Пигулевский с искренним возмущением отверг это предложение. Возмущался он долго, громко и красноречиво — так, как может возмущаться только поднаторевший в словесных баталиях ядовитый старикан. Слушать его было одно удовольствие, но Илларион все-таки предпочитал живого Пигулевского Пигулевскому из телефонной трубки. Телефонный Пигулевский был просто голосом. С ним было приятно разговаривать, но при этом терялась половина удовольствия. Не станешь же, в самом деле, распивать чаи на пару с телефонным аппаратом!
Короче говоря, Илларион Забродов банальнейшим образом соскучился по сварливому букинисту и теперь, стоя на пороге его магазинчика, испытывал такое чувство, словно вернулся домой из долгого и полного лишений похода. В какой-то степени так оно и было: жизнь, которую вел Илларион в течение трех последних месяцев, была сытой и почти роскошной, но Забродов зверски изголодался по нормальному человеческому общению.
Девушка за прилавком подняла голову на звук дверного колокольчика, и ее лицо сразу же осветилось улыбкой — дежурной, конечно, но все равно очень милой. Девушка была новая, Иллариона она не знала, и ее улыбка предназначалась, естественно, не ему лично, а просто потенциальному покупателю. Илларион подумал, что у старика губа не дура, и приветливо улыбнулся в ответ.
— Здравствуйте, — сказал он. — Должен сразу вам заметить, что вы прекрасно смотритесь на фоне всего этого старья. Вас выгодно выделяет свежесть и оригинальность исполнения. К сожалению, во времена Рубенса и Рафаэля человеческая природа еще не достигла такого совершенства, как то, что я имею удовольствие наблюдать сейчас.
Слегка сбитая с толку этим многоэтажным комплиментом, девушка смутилась и от этого сразу же посуровела. Менее красивой она от этого не стала.
— Вас интересует что-нибудь конкретное? — строго спросила она. — Я с удовольствием вам помогу.
— Правда?! — обрадовался Забродов. — Это же просто чудесно! Кроме вас, помочь мне некому на всем белом свете, потому что в данный момент меня конкретно интересуете вы. Лично.
— Отстань от ребенка, старый негодяй! — раздался позади него сварливый старческий голос. — И не стыдно в твоем-то возрасте?
— Старый? — Илларион изобразил глубокую обиду. — Кто старый? Кто это говорит? Кто этот нахальный мальчишка, этот дерзкий юнец? — обратился он к продавщице, чем окончательно сбил ее с толку и даже вогнал в легкую краску. — Конечно, ему в его цветущем возрасте больше пристало нанимать на работу молоденьких симпатичных девушек, чем мне — говорить им комплименты. Скажите, — он понизил голос до заговорщицкого шепота и перегнулся через прилавок, — он уже делал вам нескромные предложения? Учтите, доверять ему нельзя. У него семья… или две? Марат Иванович, — обернулся он к Пигулевскому, — напомни, пожалуйста, сколько у тебя семей: одна или две?
— Четыре, — угрюмо проворчал Пигулевский, стоя в распахнутых дверях своего кабинета. — Две в Москве, одна в Твери и одна во Владикавказе. И еще одна женщина с тремя детьми в Петропавловске-Камчатском, но с ней мы не расписаны. Светочка, детка, не обращайте на этого сумасшедшего внимания, он не буйный.
— Это правда, — сказал Илларион. — Я не буйный. Я симпатичный. С первого взгляда это, может быть, и не заметно, но, если приглядеться поближе, во мне можно рассмотреть массу достоинств. Массу! — повторил он, подняв кверху указательный палец.
— Масса нетто четыре миллиграмма, — вставил Пигулевский. — Оставь в покое ребенка и пойдем пить чай.
— Он тиран и деспот, — сообщил Забродов продавщице. — Не доверяйте ему. Он пьет кровь из своих подчиненных и вообще из всех, до кого может дотянуться.
— Ой, — начиная оттаивать, довольно игриво сказала продавщица.
— Вот вам и «ой», — отходя от прилавка, ответил Илларион. — Оглянуться не успеете, как на вашей прелестной шейке мертвой хваткой сомкнутся его вставные челюсти. Тогда вы прозреете, но будет поздно. Куда, как вы думаете, подевалась ваша предшественница?
Оставив продавщицу Светочку размышлять над этим вопросом, он бодрым шагом двинулся навстречу Пигулевскому. Марат Иванович посторонился, пропуская его в кабинет, послал обескураженной продавщице успокаивающую улыбку и плотно прикрыл дверь.
— Прекрати пугать мой персонал, — строго сказал он Иллариону. — А вдруг она поверит?
— Во что, Марат Иванович? — спросил Забродов, осторожно, с должным почтением опускаясь в глубокое антикварное кресло.
— Ну, в то, что я пью кровь… В чисто фигуральном смысле, разумеется.
— В фигуральном… Марат Иванович, а ты уверен, что ей известно это слово — фигуральный?
— Перестань, Илларион. Она очень хорошая девочка, из прекрасной семьи, умненькая… Поступала в университет, но провалилась…
— Гм, — сказал Илларион. — Экзамены как будто еще не начались.
— Ну, это было в прошлом году. Ну что ты сегодня, как ежик? Вернее, как репей. Прицепился к ребенку… Расскажи лучше, как живешь.
— Да как живу… Как всегда, в общем. То так, то этак.
— Как всегда?
Марат Иванович перестал возиться с фарфоровым заварочным чайником и посмотрел на Иллариона через плечо, по-птичьи повернув голову. Его глаза поблескивали из-под косматых бровей пронзительно и остро. Пигулевский, конечно, не мог знать, как Илларион провел эти три месяца, но он был умен и наверняка строил какие-то предположения по этому поводу.
Забродов выдержал этот взгляд, не моргнув глазом. Пигулевский едва заметно пожал плечами, отвернулся и возобновил свои манипуляции с чайником.
— Признаюсь тебе, — сказал он, — что я буквально сгораю от любопытства. Ты мечешься, ты небрит и взъерошен, ты совершенно неприличным образом вымогаешь у меня кучу какого-то ни на что не годного хлама, ты заставляешь меня бегать по другим антикварам и заниматься тем же… Потом ты исчезаешь на три с лишним месяца, возвращаешься и почему-то долго прячешься от людей. И при этом выясняется, что у тебя все как всегда! Прости, конечно, но поверить в рассказанную тобой сказку о гастролях какого-то никому не известного любительского театра, для которого тебе понадобился реквизит, я просто не в состоянии. Во-первых, какое отношение ты имеешь к театру? Во-вторых, где это видано, чтобы любительский театр добывал реквизит по антикварным магазинам? А в-третьих…
— Погоди, Марат Иванович, — вздохнул Илларион. Пигулевский умолк на полуслове, но видно было, что он сказал далеко не все и продолжает тихо клокотать, как стоящий на медленном огне чайник. — Погоди. Давай по порядку. Ты ведь знаешь меня не первый год, правда? Не спорю, я немного солгал, когда просил тебя одолжить мне весь этот, как ты выразился, хлам. Но я обещал вернуть все в целости, и я сдержал слово. Я тебе очень благодарен за все, но, видишь ли, я дал слово еще одному человеку. Я пообещал ему сохранить в секрете то, чем занимался на протяжении этих трех месяцев. Как ты думаешь, хватит у меня духу сдержать слово?
— Ну, конечно, — проворчал Пигулевский, накрывая чайник сложенной вчетверо салфеткой. — Конечно! Каменные плечи, железные мускулы, стальной характер и слово тверже алмаза… Аферист.
Илларион громко фыркнул.
— Ну, Марат Иванович! Ну какой же из меня аферист?
— А вот такой! — запальчиво ответил старик и вдруг погрустнел. Аферист — это было любимое ругательство моей мамы. Она всегда меня так называла, когда я… ну, в общем, шалил. Мама, мама… Ну, ничего, осталось недолго. Скоро мы с ней встретимся. Так и вижу эту картину: приземляюсь я на облаке и вместо ангельского хора слышу: «Явился, аферист! Посмотрите на него, в каком он виде! Подойди и объясни своей глупой маме, где ты так долго бегал?»
Илларион посмотрел на Пигулевского. Пигулевский выглядел неважно. Надо что-то делать, подумал Илларион и, вынув из кармана сигарету, самым небрежным тоном поинтересовался:
— Ну, а ты как, Марат Иванович? По-прежнему толкаешь фальшивки по цене раритетов?
Старик немедленно вскипел, забыв и о маме, и о предстоящем ему в скором времени переселении в лучший мир.
— Мальчишка! — скрипучим старческим фальцетом выкрикнул он. Самоуверенный неуч, профан! Что ты понимаешь в раритетах? Здесь не курят, мог бы запомнить за столько лет!
— А я и не курю, — возразил Илларион, демонстрируя незажженную сигарету. — А в раритетах я понимаю как-нибудь побольше твоего. Ты же по близорукости не способен отличить тринадцатый век от пятнадцатого. Тебе на пенсию пора, Марат Иванович.
После этого ему оставалось только расслабленно сидеть в кресле и слушать, по возможности пропуская мимо ушей оскорбительные эпитеты, которыми разбушевавшийся антиквар густо пересыпал свою гневную, обличительную речь. «Самоуверенные ослы» и «полуграмотные сопляки» стаями носились в воздухе, рикошетируя от стен. Потемневшие портреты и гипсовые бюсты взирали на это буйство стихий с равнодушной скукой: им приходилось видеть и не такое. Илларион засек время по наручным часам, спрятал сигарету обратно в пачку и стал осматриваться. У старика появилась парочка довольно любопытных книг, судя по виду, действительно очень старых, а стену над его креслом украсил выполненный в теплых золотистых тонах осенний пейзаж весьма недурной на непритязательный вкус Забродова. Знатоком живописи Илларион себя никогда не считал, да и не очень-то стремился таковым становиться. На этот счет у него было собственное мнение, с которым тот же Марат Иванович, например, то соглашался, то горячо спорил — в зависимости от настроения.
Артподготовка длилась ровно пять минут по часам Иллариона, но до штыковой атаки дело так и не дошло. Накричавшись вдоволь, Марат Иванович замолчал, вынул из кармана мятый носовой платок и начал, отдуваясь, вытирать лоб, щеки и даже шею.
— Чай, наверное, уже заварился, — осторожно напомнил Илларион.
— Знаю, знаю, — проворчал Пигулевский. — До склероза мне, слава богу, еще далеко…
Они долго и с удовольствием пили чай, заедая его восхитительным земляничным вареньем. Попутно Марат Иванович похвастался перед Илларионом своими новыми приобретениями. Приобретения были действительно прекрасны, и Забродов даже не стал дразнить старика. Правда, они все равно немного поспорили относительно датировки одной из книг, но довольно быстро пришли к общему мнению, после чего выпили еще по чашке изумительно заваренного чая за консенсус, как выразился Илларион. От слова «консенсус» Марата Ивановича слегка перекосило, но он промолчал, понимая, что это была всего лишь шутка.
Потом разговор вскользь коснулся больной для Пигулевского темы, а именно плачевного состояния московского водо-канализационного хозяйства. Прорыва канализации Марат Иванович боялся больше, чем конца света, поскольку в подвале у него находилось книгохранилище. Привычно поддакивая старику, сетовавшему на городские власти, до сих пор использующие проложенную еще при царе Горохе канализацию, Илларион подумал, что пора закругляться. Еще чуть-чуть, и разговор снова перешел бы на его дела, а этого Забродову не хотелось. Пигулевский до сих пор сохранил довольно редкую в его возрасте черту — живое детское любопытство. Он обожал докапываться до сути вещей и явлений, а Иллариону вовсе не хотелось, чтобы неугомонный старикан ненароком выкопал благополучно похороненного Ярослава Велемировича Козинцева. Этому хромому типу в темных очках лучше всего покоиться с миром. Посему, как только в разговоре возникла пауза, Илларион со вздохом искреннего сожаления, но решительно поднялся из мягких плюшевых глубин роскошного антикварного кресла.
— Уже? — огорченно спросил Пигулевский.
— Пора и честь знать, — ответил Илларион. — Да и дела ждут. В общем, труба зовет.
— Какие там у тебя дела, аферист, — проворчал Марат Иванович.
В это время в дверь вежливо постучали. Пигулевский крикнул: «Войдите!», и дверь распахнулась, пропустив невысокого, но довольно крепкого с виду человека лет сорока пяти или пятидесяти, одетого и причесанного так, как одеваются и причесываются люди, стремящиеся подчеркнуть свою принадлежность к творческой интеллигенции. Его темные с проседью волосы были зачесаны назад и не лишенной некоторой волнистости гривой ниспадали на воротник старомодного замшевого пиджака песочного цвета. Спереди эта грива уже начала заметно редеть, образовав глубокие залысины, которые открывали высокий лоб. У вошедшего был крупный, красиво вылепленный нос и маленький твердый рот. Впечатление немного портил мелкий, по-черепашьи скошенный назад подбородок, под которым болтался дряблый кожаный мешок, какие бывают у некоторых ящериц. Под распахнутым воротом черной рубашки виднелся мастерски повязанный шелковый шейный платок нейтральной расцветки. Идеально отутюженные кремовые брюки были стянуты в талии узким кожаным ремешком и свободно ниспадали на коричневые, несколько старомодные туфли. Иллариону подумалось, что лет двадцать назад такой наряд был бы уместным и даже, наверное, роскошным. Теперь же он несколько резал глаз, подчеркивая консервативность своего хозяина.
— Здравствуйте, Марат Иванович, — тихим интеллигентным голосом произнес пришелец, протягивая Пигулевскому небольшую аккуратную ладонь. На Иллариона он при этом почему-то даже не взглянул. Забродов тут же подумал, что визитер Марата Ивановича либо болезненно застенчив, либо отвратительно воспитан… либо и то и другое. — А я снова к вам. Простите, что без звонка. Пробегал мимо и решил заглянуть, узнать, как дела.
Губы Марата Ивановича раздвинулись в приветливой улыбке, которая, впрочем, не затронула его глаз. Внешне Пигулевский был само радушие и гостеприимство, но Забродов знал старика не первый год и отлично видел, что посетитель ему, что называется, не в жилу.
Илларион очутился в довольно затруднительном положении: уйти не попрощавшись он не мог, а новый посетитель с ходу завладел вниманием Пигулевского. Кроме того, обладатель замшевого пиджака и черепашьего подбородка стоял точнехонько в дверях, загораживая Забродову выход. Илларион немного подождал, всем своим видом выражая желание выбраться из кабинета, а потом пожал плечами и снова сел.
Посетитель завел с Пигулевским какой-то деловой разговор. Илларион не вслушивался в их беседу, целиком уйдя в изучение одной из приобретенных Маратом Ивановичем книг. Книга была великолепна, и Забродов мысленно уговаривал себя, что завидовать нехорошо.
Спешить ему было некуда, но бесцеремонность обладателя замшевого пиджака вызывала раздражение. Тут Илларион очень кстати вспомнил, что у него есть к Пигулевскому срочное дело, и в мыслях поблагодарил бесцеремонного посетителя за непредвиденную задержку. Дело было мелкое, но щепетильное: нужно было отдать Марату Ивановичу деньги за подаренный Пантюхину перстень. Конечно, подарок был сделан зря. Тогда Иллариону казалось, что Тюха и его приятели могли знать что-то, что помогло бы ему выйти на каннибала. Они могли сами не придавать значения ценной информации, которой владели, могли не понимать, что держат в руках путеводную нить… Теперь Илларион убедился, что напрасно приваживал подростков, осторожно развращая их неискушенные умы варварски надерганными из священных писаний и мистических сочинений всех времен и народов цитатами: мальчишки ничего не знали, и то, что именно Пантюхин и Пятнов в марте нашли самый первый труп, все-таки было обыкновенным совпадением.
«Вот опять, — с отвращением подумал Илларион. — Сколько можно?! Хватит, хватит уже! Моя миссия закончена — пусть бесславно, но окончательно и бесповоротно. Пусть теперь у Сорокина по этому поводу голова болит. Ему, в конце концов, за это деньги платят, а я кто такой? Я — так, свободный художник, артист погорелого театра, военный пенсионер…»
— Нет уж, Марат Иванович, — внезапно проник в его сознание подчеркнуто вежливый, с оттенком превосходства голос посетителя, — это вы меня извините. Я, несомненно, уважаю ваш вкус, но, как говорится, истина дороже. Этот ваш ландшафтик — бездарная мазня, буквалистская попытка слепо копировать не поддающуюся копированию природу. Для этого, в конце концов, существует фотоаппарат. И потом, обратите внимание на гамму. Это же черт знает что! Знаете, на что это похоже? На подгорелую яичницу, плавающую в подсолнечном масле. Нет, я бы еще понял, если бы это была работа кого-то из старых мастеров, но я же отлично вижу в углу подпись и дату — девяносто девятый год! Только не пытайтесь меня убедить, что это тысяча восемьсот девяносто девятый…
— Да нет, зачем же, — подозрительно спокойно сказал Пигулевский. Тысяча девятьсот… Не знаю, право, Владимир Эдгарович, чем вы недовольны. На мой взгляд, автор — очень талантливый молодой человек, подающий большие надежды. В наше время редко встретишь молодого художника, который не гонится за внешним эффектом и не спешит, как они теперь выражаются, нашинковать побольше капусты, а пишет так, как ему подсказывает душа…
— Какая там душа! — отмахнулся посетитель со странным отчеством. Душа душой, милейший Марат Иванович, но существуют же какие-то объективные критерии!
— Черта с два, — неожиданно для себя самого вмешался в разговор Илларион Забродов. — Какие еще объективные критерии? Откуда в искусстве объективные критерии? Где вы вообще видели знатока или любителя искусства, который был бы объективным?
Посетитель не спеша повернул к Иллариону удивленное лицо, бегло осмотрел его, как водитель осматривает внезапно упавшее поперек проселочной дороги дерево, и снисходительно заявил:
— Простите, но вы явно не относитесь к категории знатоков.
Выпустив этот уничтожающий залп, он снова повернулся к Марату Ивановичу.
— Простите и вы меня, — сказал ему в спину непотопляемый Забродов, но мне кажется, что большинство сегодняшних так называемых знатоков просто болтливые дармоеды. Настоящих знатоков единицы. Ну, десятки или даже сотни. Это те, кто способен с первого взгляда отличить работу старого мастера от подделки и назвать рыночную стоимость — разумеется, только в том случае, когда вообще может идти речь о продаже. Вот они объективны. А те, кто с пеной у рта спорят о том, какой способ наложения мазка лучше, а какой никуда не годится, — просто хорошо оплачиваемые болтуны, паразитирующие на художниках. Сто раз пытался их слушать и даже читать, и ничего не выходит. Мне все время мешает один вопрос: откуда этим умникам известно, что именно хотел сказать художник? А художники не говорят, они пишут. А если художник начинает болтать, то это уже не художник, а пушкарь, как справедливо подметил один веселый сын турецко-подданного.
Последнее замечание, похоже, задело Владимира Эдгаровича за живое. Он с неохотой повернулся к Забродову лицом и сказал:
— Ну, хорошо. Допустим, объективных критериев оценки живописного произведения не существует. А какие же, по-вашему, существуют?
— Чисто субъективные, — быстро ответил Илларион. — Вам нравится, а мне не нравится, и наоборот. А окончательную точку в таких спорах может поставить только время. Халтура недолговечна. В конечном итоге техника живописи мало что решает в судьбе картины. Если вещь написана от души, она рано или поздно получит признание. А выполненная на высоком техническом уровне халтура в лучшем случае принесет своему создателю энную сумму в твердой валюте.
Владимир Эдгарович открыл рот, чтобы ответить, но вдруг захлопнул его и несколько раз быстро моргнул глазами, словно пытаясь удалить попавшую туда пыль.
— Это все, конечно, довольно банально, — закончил Илларион. — Извините за непрошеное вмешательство в разговор. Просто эта картина лично мне очень нравится, — он указал на осенний пейзаж, ставший причиной спора. — Вот нравится, и все! А то, что мне нравится, я привык защищать. Хотя эта вещь, — он снова указал на картину, — в моей защите не нуждается. Она попала в хорошие руки, и, думается мне, еще послужит доброму имени своего создателя.
Пигулевский за спиной Владимира Эдгаровича отвесил Иллариону иронический, но тем не менее довольный полупоклон. Обладатель замшевого пиджака и благородной гривы некоторое время смотрел на Забродова остановившимся взглядом, словно пытаясь поточнее сформулировать ответ, а потом холодно улыбнулся и пожал плечами.
— Извините и вы меня, — произнес он. — Мы с вами затеяли самый безнадежный спор из всех возможных — спор о вкусах. Вопреки распространенному мнению, в спорах очень редко рождается истина. В спорах об искусстве она не рождается никогда.
— Согласен, — снова поднимаясь, сказал Илларион. — Это, кстати, к вопросу о наличии объективных критериев в искусстве. Что ж, не буду мешать. До свидания, Марат Иванович. До свидания, — кивнул он своему оппоненту и покинул кабинет, мысленно ругая себя последними словами за несдержанность.
«В самом деле, — думал он, садясь в машину и поспешно открывая все окна, чтобы проветрить раскалившийся на солнце салон, — какого черта я к нему привязался? Пигулевский справился бы с ним без моего вмешательства. Что я понимаю в искусстве? Да ни при чем тут искусство, если честно. Просто мне не понравился этот тип. Тоже мне искусствовед! Владимир Эдгарович… Интересное отчество. Скажите, вы не сын Эдгара Алана По? Тьфу!
Литовец, наверное. Или латыш. Хотя на прибалта не очень-то похож. И потом, Владимир все-таки. Да ну его к дьяволу, нашел о ком думать!»
Уже подъезжая к своему дому, он вспомнил, что так и не расплатился за подаренный Тюхе перстень, но возвращаться не стал. «Успеется, — решил он. Позвоню старику, извинюсь, а в следующий раз отдам деньги».
Несмотря на стычку с Владимиром Эдгаровичем, настроение у Иллариона впервые за много дней было превосходное — совсем как у несовершеннолетнего правонарушителя, вернувшегося из удачного набега на соседский огород.