Этой весной у меня наступила пора любви. Я совсем юный. Мне сорок лет. Когда в сорок лет человек вдруг решает, что наступила пора любви и весь переполнен желанием всучить кому-нибудь пылающее сердце, это означает, что какие-то жизненные неудачи, крах, может быть, вытряхнули его из нормы.
Нет. Личной неудачи у меня не было. Просто потому, что личные неудачи предполагают личную жизнь. А личной жизни у меня не было. Поэтому по личной части у меня все в порядке. Я удачник. Я миновал все личные конфликты эпохи. У меня не было конфликтов с женой, которая бы стремилась к яркой жизни, потому что жены у меня не было, а яркая жизнь была. По крайней мере на мой вкус, может быть, несколько субъективный. Рос я хотя и в эпоху легких разводов тридцатых годов, однако нашей семье не дали развалиться добрые люди и мои родители, которые тоже были добрыми людьми. У меня не было склок с теперешним молодым поколением, которое годится мне в сыновья. Попадались, конечно, сладкоречивые подонки, энтузиасты на секунду, неблагодарные хапуги, жадненькие любители чужого, но это так и называется — подонки. С поколением в целом отношения у меня складывались удачно. Подрастающая мелочь (мои подчиненные) ко мне тянулась. Мы друг друга не обижали. Может быть, потому, что я не стремился показать им, что я хороший, а они не очень. Я давал им возможность оглядеться. Нам же давали возможность оглядеться, когда мы еще были юными и роскошными. Почему было не повторить этот эксперимент? Он ведь оправдался на войне.
На войне я не совершил ничего особенно героического, но я не прятался, а воевал. Несколько наград. Все. Я не могу назвать себя скромным — ого-го! — но не поминай войны всуе.
Чем же была заполнена моя жизнь? Работой. Не то чтобы я любил преодолевать трудности. Я вообще считаю, что, за исключением внезапных бедствий, любые трудности — это значит не то делаешь, не там ищешь, нет конструктивной идеи или не хватает эмпирики, опыта. Я так считаю. А мало ли как я считаю! Вряд ли кому-нибудь это интересно. Мне было интересно работать.
И вот работа, которой я жил все эти годы, лопнула. Да так крепко, что я решил уходить. Вообще уходить из этой области. Не то чтобы я боялся неудач, вся моя работа в основном состоит из неудач, такая моя работа. Но тут не только лопнула работа, лопнуло что-то во мне самом. Надо уходить. Надо искать что-то другое, какой-то другой интерес. Может быть, я себя не разгадал, может быть, моя стезя — это вовсе не работа, это вовсе любовь, скажем.
Подумав так, я влюбился. Я вдруг полюбил всех женщин сразу, а ведь это нельзя, но не мог с собой ничего поделать. Больше того. Я влюбился не только в женщин, но и в дома, в собак, в воздух, в афиши. К мужчинам у меня двойственное отношение, но я думаю, что их положение не безнадежно, со временем они могут рассчитывать на мою любовь. Детей я любил всегда.
А ведь раньше, до краха своей работы, я любил только идеи и законы. Я любил блеск мысли и не обращал внимания на ее носителя. Вероятно, потому, что сам блеском мысли не отличался, хотя считался человеком умным и эрудированным, думающим и результативным. Думающим! Знали бы вы, чего мне это стоило. Я думаю с такой натугой, с какой, вероятно, снежный человек обучался бы писать. Я, наверно, даже шевелю губами и подвываю. И что самое обидное или, быть может, поразительное, это то, что все мои научные достижения, удачи (у меня иногда бывают удачи, несмотря на то, что я занимаюсь наукой), все они не были прямым результатом моих размышлений, а приходили, как мне кажется, каким-то диким способом. Митя, есть такой дылда, — он работал безошибочно. Он наблюдал, делал выводы, они подтверждались. Вот кому я завидовал! Ну, правда, в случае удачи я шел несколько дальше, чем он. У нас были отчетливо установившиеся отношения. Я вызывал у него ненависть, а он у меня скуку. Впрочем, это никакого отношения не имеет к любви.
Вернемся к проблеме. Человек бьется за то, что у него отнято. У нас, у довоенных мальчишек, оставшихся в живых, война отняла ласковую школьную романтику.' Поэтому тот, кто не струсил, ищет ее всю жизнь. Предсказываю необычайно пышное цветение романтики, если ей на этот раз не помешает какая-нибудь дикость. Что такое романтика? Это тоска по великому. Она же стимулирует его появление. Потому что вырабатывает чутье на великое. Некоторые думают, что романтика — это ложь. Неверно. Романтика — это отдаление от предмета на расстояние, достаточное для его обозрения.
Я слишком пригляделся к своей работе, чересчур уткнулся носом в нее, я перестал видеть ее на расстоянии. А работа без нравственного оправдания ее — бессмыслица или жестокая необходимость — что угодно, только не призвание. Надо было посмотреть на нее издалека. Съездить куда-нибудь на далекое расстояние? Но куда? Можно было бы слетать на Луну, но это пока неосуществимо, хотя все последние годы мне казалось, что это вот-вот случится и что я буду этому косвенной, небольшой, но все-таки причиной. Я не мог въехать в будущее и оттуда поглядеть на свою работу, но мне как-то не приходило в голову, что можно сесть в такси и въехать в прошлое.
Эта идея пришла Ржановскому. Я ему сказал:
– Все, Владимир Дмитриевич. Биология моя не работает, — стучу я себя по лбу. — Я — бездарь.
– Загордился. Все сам, сам. Поразить меня хочешь. Вот и зашел в тупик. А из тупика один выход — назад. Вернись к исходному пункту, откуда у тебя зародилась идея, и оттуда погляди на то, что делаешь.
А я ему сказал:
– Нет, Владимир Дмитриевич, историю техники я знаю, не поможет. А он мне ответил:
– Щенок. Не историю техники ты знаешь, а историю успехов, историю того, что осуществилось.
А я ему сказал:
– А разве это не одно и то же, Владимир Дмитриевич?
А он мне ответил:
– Не люблю малограмотных. Идея при ее зарождении всегда богаче исполнения. Исполняют только то, что жизненно, что осуществимо в тот момент. И оттого уходят в сторону. Но, сделав виток, спирали снова оказываются над исходной точкой, только порядком выше. Нельзя этому сопротивляться. Это все равно, что мешать электрону при соответствующих условиях перескочить на другую орбиту.
А я ему сказал:
– Де Бройль предлагает другую модель.
А он мне ответил:
– Не люблю уклончивых. Разговор не об этом. Садись в такси и поезжай.
А я его спросил:
– Куда?
А он мне ответил:
– На Благушу.
Почему я сам до этого не додумался? Не знаю. Когда Митя с веселым смехом предложил испробовать на его модели мою схему, я с веселым смехом согласился. Вика помчалась звонить Ржановскому. В наступившей тишине был слышен стук ее каблуков по коридору, где еще не успели проложить каучуковые дорожки. В наступившей тишине было слышно кряхтенье Митиной оравы, которая перетаскивала на второй этаж тяжелый кабель.
Я не имел права этого делать. И если бы это предложил не Митя, я бы, конечно, отказался. Митя так и говорил о моей схеме: «Маниловщина, маниловский мост через пруд, мост, который никуда не ведет». Но я-то догадывался, куда ведет этот мост.
Если бы еще Ржановский был на месте, оставалась бы надежда, что хоть тему-то не закроют. Но старик невылазно сидел у себя в Кунцеве. Да он бы и бровью не повел, чтобы отвести надвигающуюся беду. Ржановский вообще-то считал, что все, что может быть разбито учениками Семенова, должно быть ими разбито, так как это стимулирует дальнейший поиск. Поэтому из каждой схватки возникали докторские диссертации учеников Семенова, а ученики Ржановского потом топтались в приемных комитетов с просьбами насчет сроков и смет.
Поэтому школа Ржановского считалась склочной школой.
Ну, правда, в случае удачи школа Ржановского проходила несколько дальше школы Семенова.
Не надо объяснять, чьим учеником был Митя. С веселым смехом Митя предложил испытать мою схему. С веселым смехом я согласился. Вика помчалась звонить по телефону. Четыре часа ушло на монтаж — соединяли мое чахлое изделие с Митиным кровопийцей. Три минуты ушло на испытание. Включили. Великий Электромонтер Сявый сел в угол возле ведра с окурками. Загудело. Испытания кончились. Так же, как и большинство испытаний за последние десять лет. Не надо объяснять, как они кончились. Данте считал, что в аду воняет серой. Он ошибался. В аду воняет горелой резиной.
После этого приехал Ржановский и прогнал меня на Благушу.
Ржановский всегда приезжает «после этого».
И вот шел я к Благуше и думал, что Памфилий, Гошка Панфилов — поэт Панфилов, который хотя и виделся с Ржановским несколько раз, а, видимо, лучше знал его, чем я, знакомый со стариком всю жизнь. При каждой встрече он ругался с Ржановским, вернее ругался Памфилий, а Ржановский молчал и не мешал ему ругаться. Памфилий сказал:
– Несмотря на то, что академик Ржановский физик, он культурный человек. Он догадывается о том, что смутное и дикое состояние души, которое принято обзывать хлестким словечком «тоска», есть штука важная, хотя и неприятная. Несмотря на то, что он в свое время первым признал кибернетику, он теперь не торопится объявлять поэзию «средством информации». И слова Тютчева о том, что поэт, то есть лирика, «не змеею сердце жалит, а как пчела его сосет», — для него не пустые слова. Если он и может принять версию о том, что лирика — это информация, то прежде всего как информация о состоянии души человека, ищущего отклика у себе подобных. Он догадывается, что лирика есть постановка важных, иногда огромных задач без указания средства к их осуществлению.
– Ну и что? — спросил я.
– Вот почему он тебе советовал съездить на Благушу. А ты не понял. Еще он сказал:
– Ты всегда отличался недогадливостью. Это простительно вашему дылде Мите, а не тебе, творческому человеку.
Памфилий вообще физиков за людей не считает. Он утверждает, что образовалась целая когорта физиков, которые удирают в лаборатории, в «ящики», чтобы укрыться от проблем жизни под видом приближения к этим проблемам. Башня слоновой кости с кондиционированным воздухом. И что это скоро обнаружит себя отсутствием больших идей миропонимания.
И вот я вылез из такси и пешком, зажав в кулаке нейлоновый берет «болонья», приближался к Благуше.
И в мозгу у меня колотились забытые названия — Семеновская застава, Щербаковка, Мейеровский проезд, Покровская община, Введенский народный дом…
Я шел через Покровский мост, но не тот маленький каменный мост, через который проходили трамваи — третий, четырнадцатый и еще какие-то, а через холодный мост для машин и троллейбусов.
Мост мне показался холодным потому, что позади меня шло семейство — отец, мать и сын, и отец говорил со сдержанным гневом и глубокой горечью:
– До тех пор, пока отец не спустит с него штаны и не выходит его ремнем, до тех пор не будет толку.
– Он этого дожидается! — говорила мать. — Смотри, он же дожидается этого!
Сыну было лет пять, и лицо его не было полно ожидания того, что его выходят ремнем. Мать ошибалась.
«Вот еще детей у меня нет», — подумал я.
Это потому, что я представил себе, что я почувствую, если ихний сын возьмет меня за палец. Я прибавил шагу, чтобы не оглядываться на мальчика.
После многих лет затворничества я обнаружил, что на улицах хорошо.
Я шел с отчетливой мыслью, что я обязан найти нравственный идеал эпохи. Потому что теория невероятности, которой я придерживался, толкала меня на это безумное и потому реальное предприятие. И конечно, я мечтал найти его в первом встречном. «Не может быть, чтобы мне так не повезло, — думал я, — не может быть…»
– Хуг! — шепотом вскричал я. — Бледнолицые перешли через Ориноко.
Бесшумным индейским шагом я скользнул в прошлое.
Да, так вот.
Знаете ли вы благушинскую ночь? Нет, вы не знаете благушинской ночи. А почему вы ее не знаете? Потому, что от всей огромной Благуши, что простиралась от Семеновской заставы до Окружной дороги и Измайловского зверинца, осталась одна маленькая улочка под названием Благушинская, самая тихая в Москве. Это такая тихая улица, что когда среди бела дня раздается вопль «Машина-а!», то с тротуаров кидаются мамки, няньки, расхватывают детей, играющих на булыжной мостовой, и улица пустеет. Потом медленно тарахтит цистерна «МОЛОКО» — и снова на Благушинской улице «классы», ведерки для песочных пирогов и всякое такое.
Знаете ли вы, какие названия были на Благуше и в окрестностях?
Боже мой, какие были названия! Хапиловка, например. Это такая речка, которая состояла из чистой воды керосина. Или Божениновка. А Благуша? Одни говорят, что это имя основателя района. Помните, у Пугачева был сотрудник по имени Хлопуша? Все наши благушинские считали, что это просто опечатка.
А какие тексты, какие надписи были на Благуше! На Семеновском кладбище был мраморный гроб с кистями, и на нем надпись: «Купец 2-й гильдии Гудалов родился в 1861 году, умер в 1913 году от любящей жены». Умер от любящей жены! Искренне и хорошо. Или афиши… В тридцатом году, когда на Благушу проник джаз, на стене клуба фабрики «Шерсть-Сукно» висело объявление: «ДЖАЗ! ТАНЦЫ! СТРАСТНЫЕ ПЕСНИ!… СОЛО НА БАНДАЖЕ — ГОТЛИБ!» Да, когда-то на Благуше кипели страсти. Да и я сам был не такой. Ого-го — какой я был! Когда мне было десять лет, Зинка из великой семьи Дудаевых сказала, что у меня лошадиные глаза. Это был первый комплимент от женщины, и поэтому он врезался в память навечно. Как там у Диккенса насчет дилижансов: «Ту-ру-ру — звучит рожок, и мальчики и девочки не возвращаются назад».
Чтобы успокоиться, я вытащил блокнот и стал писать на ходу. Какая-то девушка толкнула меня под локоть и пробежала мимо.
– Тьфу, черт! — сказал я и нагнулся.
А моя первая встречная уже бежала далеко впереди. «Можно ли считать встречным того, кто толкнул со спины?» — думал я, глядя ей вслед.
Я шел теперешний, сорокалетний, по каким-то необыкновенно прошлым местам и опять становился мальчиком и опять все никак не мог им стать. На мне висела шкура сорокалетнего дядьки, и в перспективе брезжила проблема живота. Ребята! Ведь это же я, Алеша Аносов с Благуши и Большой Семеновской!
Теперь меня толкнули спереди.
– Гражданин, замечтаетесь!
Я поднял глаза — на меня смотрела какая-то замысловатая харя. Нет, я не буду искать в ней нравственный идеал эпохи.
Все было настолько странно и так похоже на сон, что я начал думать о себе в третьем лице:
…ОН СВЕРНУЛ В ПЕРЕУЛОК И ВОШЕЛ ВО ДВОР, ОКРУЖЕННЫЙ БОЛЬШИМИ ДОМАМИ. ОН, ПРИЩУРИВШИСЬ, ПОСМОТРЕЛ ТУДА, ГДЕ ОКОЛО МОКРЫХ ГАРАЖЕЙ ВИДНЕЛАСЬ СКАМЕЙКА… ОН ПОДОШЕЛ, УСЕЛСЯ. ВЫНУЛ БЛОКНОТ И КАРАНДАШ И СТАЛ ПИСАТЬ ЦИФРЫ…
Я услышал голоса и поднял голову. Мальчишки играли в мяч и с ними девушка в коротком пальто. Я пригляделся. Это была девушка, которая толкнула меня на улице.
Уголки рта у нее загибались вверх, и, кажется, были веснушки.
Она находилась в конфликте с мальчишками, и они злились на нее. Она была озорная и обыгрывала их в мяч, быстро отскакивая и пробегая отметки. Чувствовалось, что ей хочется играть, а играть не с кем. В ней была жизнь.
Мне захотелось нарисовать ее, и я стал набрасывать ее черты поверх схемы, но у меня плохо получалось. Я перевернул лист, и снова плохо получилось. Мне только удалось пометить карандашом выражение рта, но у меня все время получался тяжелый подбородок.
Они кончили играть, и мяч, который швырнули проигравшие мальчишки, прокатился близко около меня, и девушка пошла за мячом. Она подошла и, пройдя мимо, с вызовом посмотрела на меня и покосилась на блокнот. Но я прикрыл блокнот, и это ее задело.
Она прошла обратно и зацепила меня, презрительно дрогнув ноздрями. Видно было, что я взрослый и неинтересен ей, но чем-то задевал ее, и ей было любопытно. Длинные ноги продефилировали мимо и короткое пальто. Глаза у нее были горячие, и ноздри презрительно вздрагивали. Ей было смертельно любопытно, но обижало, что ее за человека не считают. Видно было, что она привыкла повелевать, а ее рисуют, как дерево.
Я перестал рисовать и спросил:
– На каком вы курсе?
– На пятом, — ответила она. Я сказал:
– Либо вы пойдете по одной дороге, либо по другой.
Она села на бугорок и подкидывала мяч в руках.
– По какой дороге? — спросила она.
– Либо вы будете задевать всех, и это войдет в привычку, и тогда вы вырастете большая и красивая, вы и сейчас красивая, и вам будут подчиняться, но счастья у вас не будет.
Она внимательно слушала. Потом заметила, что слушает внимательно, и это ее разозлило.
– Почему это? — спросила она с вызовом и потом добавила: — Все обучают…
– Привыкнете командовать и будете всех презирать. Все вам будут неинтересны, и вы пропустите свою любовь.
Она уже не подкидывала мяч, и ей было интересно, и она смотрела на меня серьезно, — я произнес магическое для ее возраста слово — любовь.
– А если вы будете доброй с людьми, то вам будет интересно с ними, и к вам будут тянуться.
Я подумал и сказал опять:
– С женщинами, которые командуют, всегда хитрят. Им не доверяют и боятся. А женщина, которая добрая, и с достоинством, и с жизнью в глазах… Перед такими — плащи в грязь!
Я вдруг понял, как это все выглядит в ее глазах. Для нее была неожиданна эта вспышка, и она говорила о чем-то несостоявшемся. В ее возрасте всегда веришь, что чужая тоска больше твоей, хочешь в это верить и хочешь помочь и быть нужным. И видимо, это взволновало ее, так как эта вспышка относилась все-таки к ней и к чему-то в ней заложенному, что увидел в ней этот дядька, который таращил на нее карие глаза.
– Плащи в грязь, — сказала она.
Она хотела улыбнуться презрительно, но улыбка вышла почти жалкой.
…А ЕГО КОЛЬНУЛА ТОСКА ПОТОМУ, ЧТО ОН ВСЕ ВРЕМЯ СМОТРЕЛ НА НЕЕ И НЕ ПОНИМАЛ, ЗАЧЕМ ОН ЭТО ГОВОРИТ, И ЧТО КТО-ТО С НЕЙ БУДЕТ СЧАСТЛИВ ПОТОМ. ОН ЗНАЛ. ЧТО БЫЛ ФАНТАЗЕРОМ, И ЭТО ВСЕГДА ЗАВОДИЛО ЕГО ДАЛЕКО И ПРИЧИНЯЛО ЕМУ МУЧЕНИЯ, И ПОНЯЛ, ЧТО НАДО КОНЧАТЬ…
Чтобы как-то защититься, я сказал почти грубо:
– Я вам дело говорю… Вам так никто не скажет… Потому что я пришел и ушел, и меня нет… А вы теперь станете об этом думать.
Я поднялся.
…ОН ВСЕ ЭТО ГОВОРИЛ ПОТОМУ, ЧТО ОНА ЕГО ВСЕ ВРЕМЯ ЗАДЕВАЛА, ОН ПОНИМАЛ, ЧТО БЕЗНАДЕЖНО ВЗРОСЛЫЙ ДЛЯ НЕЕ И ОНА ЕГО ПРЕЗИРАЛА ЗА ТО. ЧТО ОН ВЗРОСЛЫЙ И У НЕГО НИКОГДА НИЧЕГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ С НЕЙ, И ЕМУ ЗАХОТЕЛОСЬ ДОКАЗАТЬ ЭТОМУ МЛАДЕНЦУ, У КОТОРОГО ВСЕ ВПЕРЕДИ, ЧТО ВОЗРАСТ ТОЖЕ КОЕ-ЧЕГО СТОИТ…
– Мне надо за телефон платить, — сказала она напряженно.
Я СДЕЛАЛ ВИД, ЧТО НИЧЕГО НЕ ЗАМЕТИЛ, НО У НЕГО ТРЕВОЖНО ЕКНУЛО СЕРДЦЕ…
– Ладно, прощайте, — сказал я. — Мы с вами больше не увидимся.
– Я с вами пойду, — сказала она упрямо. — Мне за телефон платить.
– Ладно, — сказал я. — Пошли немного пройдемся.
ОНА ВСТАЛА. СТАНОВИЛОСЬ КАК-ТО СТРАННО И ОПАСНО ДЛЯ НЕГО.
Мы пошли по двору. Мяч она оставила на земле, и его подобрали мальчишки.
Когда мы проходили мимо дома, я остановился.
…У НЕГО ВСЕ ВРЕМЯ ЖИЛА МЫСЛЬ, ЧТО НЕВОЗМОЖНО БУДЕТ ЕЕ УВИДЕТЬ ОПЯТЬ-ВЕДЬ НЕ СВИДАНИЕ ЖЕ ЕЙ НАЗНАЧИТЬ, ЭТОМУ МЛАДЕНЦУ. И НАДО БЫЛО КОНЧАТЬ…
А теперь, когда мы стояли перед домом, я был ошеломлен. Это было неправдоподобно, но это факт — мы стояли перед моим собственным домом, перед домом, где я когда-то жил. Я стал смеяться. Что-то получалось совсем хорошее и необыкновенное. Я не узнал своего собственного дома. Хотя почему? Непонятно. Ведь я и шел к себе домой, в свой двор и сел на скамью в своем дворе. Только я вдруг не узнал своего двора и своего дома, когда говорил с ней о том, о сем и хвастался недорогой проницательностью. Забыл, что сижу перед своим домом.
Она смотрела на меня с недоумением.
Я сказал:
– А знаете ли вы, что я жил в этом доме? Она посмотрела на меня недоверчиво и радостно улыбнулась.
– А я в этом… — она указала на противоположный.
Она взрослела на моих глазах. Теперь это была женщина, дружелюбная, умная и все понимающая.
Мы смотрели друг на друга и смеялись.
…ОН ВИДЕЛ В НЕЙ ВЗРОСЛОЕ И БЫЛ СЧАСТЛИВ… ОНА ВИДЕЛА В НЕМ ДЕТСКОЕ И БЫЛА СЧАСТЛИВА.
Мы вышли со двора и пошли по улице. Мы все понимали друг в друге.
Я сказал:
– Я женат…
– Ну и что же, — сказала она с детским эгоизмом. — Вы женаты несчастливо.
Я покосился на нее.
…«ЭГОИЗМ», — ПОДУМАЛ ОН…
– Ишь вы… — сказал я.
– Иначе вы бы не стали так со мной говорить! — сказала она с возмущением.
…НЕТ, ЭТО БЫЛ НЕ ЭГОИЗМ. ПРОСТО ОНА ВСЕ ПОНИМАЛА…
– Со мной так еще никто не говорил, — сказала она. — Я всем говорила «отстань».
…ДА, НО ВЕДЬ НИКТО ЕЩЕ НЕ ЛЮБИЛ ЕЕ С ПЕРВОГО ВЗГЛЯДА…
– Я пошутил, — сказал я. — Я не женат.
– Я знаю, — сказала она. Мы остановились около почты.
– Платите за телефон, — сказал я.
Она кивнула, и мы вошли внутрь.
Я посмотрел, как она идет к окошкам, около которых стоят люди.
…И ПОНЯЛ, ЧТО БЕЗ НЕЕ ЖИТЬ НЕ МОЖЕТ…
Она подошла к очереди.
– Мне за телефон… разрешите, — сказала она людям.
– А вот, в очередь.
– Я очень тороплюсь, — сказала она.
– Девочка, в очередь.
…ДЕВОЧКА — НАЗВАЛИ ЕЕ… ОН СРАЗУ ПОБЛЕК. ОН ОПОМНИЛСЯ…
Я достал из кармана две копейки и пошел к автомату.
Девушка испуганно оглянулась из очереди и отыскала меня глазами.
– Да, я, — сказал я, плотно закрыв дверцу. — Ну, кто, кто? Алеша… Вика, старика на горизонте не видно?… Прекрасно… Тогда я сейчас вернусь… Ну что значит не разрешил!…
Привет.
Девушка выбежала из очереди. Я вылез из будки.
– Вы уходите? — спросила она.
– Да.
– Я хочу вас увидеть еще раз, — сказала она.
– Вот еще. Зачем? — сказал я.
Она кинулась к наклонному столу и ручкой написала на промокашке. Вернулась и протянула мне руку, как будто милостыню просила.
Я посмотрел на красную, детскую еще совсем руку и понял, что это она мне протянула руку помощи.
Я взял промокашку и сунул ее в карман. Я протянул ей руку, но она убрала свою.
– Нет. Не буду прощаться, — сказала она. — Позвоните, когда захотите. Даже можно ночью…
Я кивнул и вышел.
Она глядела мне вслед, когда я проходил мимо окон почты.
Нет, я, конечно, не позвоню. Нашли дурака! Что я, враг себе? Нет, я себе не враг.
Я бы, конечно, не пошел на свидание, но этому предшествовали чрезвычайные события у нас в лаборатории.
Когда я вошел в лабораторию, Митина команда праздновала победу. На опущенном кульмане стоял коньяк, а в вытяжном шкафу — тарелка с дорогобужским сыром, запах которого все равно заполнял лабораторию.
– Надеюсь, вы не против? — спросил Митя.
– О нет, — сказал я. — Нисколько. Но стоит ли, пардон, гадить в лаборатории?
– Никто не гадит. Проще — хотите выпить? — спросил Митя.
– Только на нейтральной почве.
– Хорошо. Пошли в беседку.
Мы пошли в беседку.
Нашу фирму строили недавно. Это огромное здание с зарешеченными окнами нижнего этажа. Оно стоит на пустыре, заваленном строительным мусором. За пустырем — сарай для несекретного оборудования — бочки с цементом, рваные покрышки и сиплый кот, который хотя и не пьет, однако ест любые закуски. Скоро беседку сломают, но сейчас это место для лицейских пирушек и круговой чаши в нерабочее время. За беседкой — шоссе и огороды. Вдали Москва.
Все бы обошлось наверно, если бы Митя не взялся нас поучать. Нас, это Памфилия, меня и Анюту. Панфилову я позвонил по телефону, Анюта сбегала за боржомом. Анюта — мой самый большой друг. Ей восемнадцать лет, она работает у нас курьером и учится на учительницу в педагогическом техникуме.
– Давай, давай, — сказал я, выслушав Митины поучения. — Произнесем тронные речи.
Мне давно уже хотелось потолковать с Митей по существу.
– Долой школярство! — сказал Митя. — Я кончил.
В его устах это означало — долой фантастику. Ученый Митя считает фантастику ликбезом, то есть детским уровнем мышления.
Помнится, был спор насчет физиков и лириков — кто лучше? Формула неточная. Этот спор о нравственном идеале и о методе творчества.
И тогда Панфилов произнес тронную речь.
– Время беременно фантастическими открытиями, — сказал Панфилов. — Необычайно расцвела фантастика. А ведь фантастика — это лирика науки.
Панфилов сказал:
– Но лирика — это особый способ мышления. Он объемный в отличие от линейного логического. В лирике образ возбуждается от образа, и цельное представление возникает в мозгу, минуя промежуточные связи, минуя всякие «следовательно». А вдруг способ лирического мышления для творчества вообще органичней обычного метода умозаключений? А вдруг слабое развитие этого метода является следствием недостаточного понимания самого предмета науки? Вы уверены, Митя, что человечеству не предстоит качественный скачок в самом способе мышления? Ведь из истории науки известно, что многие открытия приходят внезапно. Давно известно, что открытия приходят на стыке двух наук. Но не возникает ли у вас мысль об открытиях на стыке науки и искусства? Ведь тогда фантазия, романтика — это модель такого мышления, а искусство в целом, вызывая душевные встряски, есть способ пробуждения такого рода мышления.
– Мышление — это мышление, — сказал Митя. — Вот Аносов, ведь он же не физик. Вы не физик, Алексей Николаевич. Я говорю жестокую правду. Характера у вас нет. Вы бы могли быть кем угодно. Даже кинооператором.
– Думайте, что говорите, — сказал я. — Эй, вы…
– Перестань. Он прав, — сказал Памфилий. — Он бы мог быть кем угодно. Ну и что плохого?
– Да нет, пожалуйста. Разве я против, — сказал Митя и рассмеялся весело. — Просто говорю, почему у него маловато успехов. А те, что есть, случайные.
Он говорил обо мне как о покойнике. Черт с ним, со мной! Он говорил об определенном типе ученого. И кроме того, никто из нас не хочет принадлежать к типу. Каждый хочет быть сам по себе. Господи, но только не дилетантом!… И еще я подумал, что у человека наглого всегда более прочная позиция. Завидно.
– Не кипятись, — сказал мне Памфилий. — Митя, вы резвитесь потому, что у вас куча новых идей. Но это не новые идеи. Это новые выводы из старых идей. Породить основную идею вы не можете.
– Вы это точно знаете?
– Конечно— А он может. Он не физик, он человек. Следовательно, он поэт.
– Ха-ха, — сказал Митя, сказал и не засмеялся. — Вас я обижать не хочу.
– Вы не хорохорьтесь. Это серьезней, чем вы думаете, — сказал Памфилий. — Это вовсе не разговор о профессии. Стихи может писать каждый. Всеобщее десятиклассное образование все-таки. Все знают кучу слов и всякие там корневые рифмы. Но при чем тут поэзия? Поэзия — это творчество.
– Творчество — это разум! — икнув, сообщил Митя и осушил кубок доброго вина. — Следовательно, это мужество, трезвость, порядок. Пусть трудный, но порядок. В то время как всякая романтика, искусство, фантастика, лирика — это детское перескакивание через факты. Скачки, вызванные желанием невозможного.
– Чепуха, — сказал Памфилий. — Порядок — это только подготовка к творчеству. И открытия — это только результат творчества. А что такое творчество, увы, никто не знает. Может быть, это душевный резонанс на что-то. А вот на что?… Какой-нибудь физик додумается. Но это будете не вы.
– Ну вы-то с вашими идеями тоже далеко не пойдете, — сказал Митя. — То-то — сейчас вся поэзия никудышная. Это знает каждый.
Тогда я произнес тронную речь. Я сказал:
– Митя, лапочка, ваши все успехи есть следствие старых запасов. Это все затухающий процесс, как следствие резонанса на прочитанные в детстве книжки, прослушанные песни, просмотренные кинокартины. И поскольку ваша малограмотность в области искусства принципиальна, то вам, Митя, предстоит, исчерпав старые запасы, дотягивать до пенсии. Потому что через несколько лет цена вам, как физику, будет не больше, чем прибору для автоматической пайки проводов. Очень хороший прибор, кстати.
– Слушайте, вы! — сказал Митя. Он выпрямился во все свои метр девяносто и выпятил галстук-бабочку, «гаврилку», как ее называли во времена нэпа.
– В институте вы этого не проходили. Нет, это вы слушайте, — сказал я, любуясь его отличной выправкой.
– Мне надоела ваша тронная речь.
– А мне нет, — сказал я. — Я оттачиваю формулировки.
И еще я сказал:
– Не надейтесь на машину, Митя, — подведет. В крайнем случае сотворите искусственного человека. А стоит ли хлопотать? Разве старый способ так плох? Ведь сотворение человека всегда было связано с наслаждением… Анюта, не слушай. Это и есть творчество.
– Пижоны вы, — сказал Митя. — Все ваши страсти-мордасти, все эти эмоции, пылания-горения, вдохновения оттого, что вы пижоны. Отсутствие общей спортивной подготовки, а также дисциплины в мозгах.
Он посмотрел на свою команду, которая не принимала никакого участия в дебатах, а только переводила глаза с одного на другого.
Мне уже давно перестало нравиться, как мы разговариваем.
– Вы ведь пижоны. Как вы считаете, мальчики-девочки? — обратился он к своим. — Они ведь пижоны. Вся их школа такая.
Ого! Я подскочил.
– Синьоры! — сказала Вика. — Синьоры! Хотя она работает вместе со мной, ее малодушно тянет к Мите. Я уже давно заметил, что она метит ему в жены. Увы, в семьях я ничего не смыслю.
– Ф-фух… — передохнув, сказал я. — Ну вас к черту, Митя. Я жалею, что затеял эту перепалку. Вы пень.
– Синьоры!… Синьоры!… — сказала Вика. Мы сели на свои места. Кот, сопя, доедал дорогобужский сыр. Сквозь щели беседки пробивалось закатное солнце. Чокнулись.
– Еще два таких разговора… — сказал Митя.
– Ну и что? — спросил я. — Мне надоело.
– Будьте покойником, — сказал он и стиснул челюсти. — В самом прямом смысле.
Все притихли. Все-таки метр девяносто.
– Ба!… — сказал я и хлопнул себя по лбу. — Теперь я догадался! Когда я шел сюда, я видел десятки трупов! Значит, это ваша работа? Убитые валяются там и сям…
Он ничего не ответил, только закурил многозначительно и, многозначительно сощурившись, стал многозначительно пускать кольца к потолку.
Я стал его передразнивать, повторяя его действия. Все глядели на него с испугом, но я стал повторять его действия. Мне надоел этот Митя. Мне надоело, что его команда молчит. Он всегда подбирал себе каких-то бессловесных.
– …Н-ну?… — сказал он, пуская колечки. — Итак?… Что вы обо мне думаете?… Скажите прямо.
– Я думаю, — сказал я, пуская колечки, — что многозначительность — это стартовая площадка кретина.
Не глядя на меня, он стал гасить сигарету.
– Вы закончили ваше последнее слово? — спросил он.
– Кстати, — сказал я. — Уточним детали. Вы с детства росли на высокооплачиваемых кормах. Я не так одарен физически, поэтому прибегаю к тяжелым предметам.
– Это все?… — спросил он и медленно встал. — Уберите женщин.
Его команда, наконец, загалдела.
– Не все, — сказал я. — Я презираю салонный мордобой.
Он двинулся ко мне. Панфилов взял две пустые бутылки и о край стола отбил донышки.
– Дуэли не будет, — сказал Панфилов. — Уцелевших арестуют.
К Мите, наконец, кинулась Вика, стала хватать его за руки, а он делал вид, что сопротивляется ей.
– …Митя, идемте… Митя, сейчас же идем… Я думала, вы интеллигентный человек, — сказала она Панфилову.
– Он не интеллигентный человек, — сказал я. — Это Митя интеллигентный человек, а он простой советский десантник.
– Так его! — восторженно вскричала Анюта. — Так его, орясину!
Вика надевала на Митю плащ и застегивала пуговицы.
– Воротник поднимите, — сказал я. — Надо уходить в ночь с поднятым воротником. Так красивше.
В Митиной команде раздался чей-то облегченный смех. Я всегда подозревал, что они хорошие ребята. На это Митя уже не реагировал. Теперь он притворялся безумно опьяневшим.
– Нагадили, теперь удираете? Не выйдет, — сказал Ржановский, и Митя сразу отрезвел.
Никто не заметил, как подъехала машина Ржановского.
– Здравствуйте, Владимир Дмитриевич, — сказала Вика.
Ржановский кивнул. Митя спрятался в тень.
– Проезжал мимо. Слышал ваш спор. Мало мыслей и океан пошлости. Митя, вы электронный гвардеец.
– Владимир Дмитриевич… — сказал Митя, нащупывая интонацию.
– Вы не одиноки.
– Правильно, — сказал Панфилов.
– Помолчите, — сказал Ржановский. — Без вас разберемся.
– Едва ли, — сказал Памфилий.
– Болтаете о творчестве, а сами подлизываетесь к физикам. Потеряли проницательность, спорите с неучами.
Мы быстренько убирали остатки пира.
– Завтра прикажу сломать этот сарай, — сказал Ржановский и презрительно оглядел всех. — Чтобы я вас больше здесь не видел. Алексей Николаевич, вызовите мне Токарева.
Токарев — это Великий Электромонтер Сявый.
Я сговорился с Панфиловым встретиться у Кости Якушева и пошел провожать Ржановского.
Мы идем к его «Чайке».
– Ходил на Благушу? — угрюмо спрашивает Ржановский.
– В общем да, — осторожно отвечаю я.
– В общем… — буркает Ржановский и идет лягать ботами передние покрышки. Он правит сам, несмотря на то, что ему за семьдесят.
– Еще раз… — говорит он. — В лабораторию приходить запрещаю. Нечего слоняться.
– А что же мне делать? — глупо спрашиваю я.
– Предавайся воспоминаниям.
– Я уже предавался.
– Ты же у нас мастак, — говорит Ржановский. — Кто этого не знает! Только и слышишь от тебя: «А что же мне делать?» Терпеть не могу. Занимайся личной жизнью.
– Я уже занимался, — говорю я. — Все утро занимался личной жизнью. А как же!… Владимир Дмитриевич, я тут утром кое-что набросал.
Он отобрал у меня блокнот с утренними записями.
– Выбрось все из головы, — сказал Ржановский.
Он, презрительно сморщившись, сунул блокнот в карман пальто и, топая ботами, полез в машину.
Машина укатила.
– Поздно уже сеять, поздно и пожинать. Долой школярство! Этот дылда прав. В смысле Митя.
Надо знать Памфилия, чтобы понять, чего стоили ему эти слова.
Мы вернулись к себе и застали там нашего качающегося художника Костю да Винчи, который, как всегда, сидел на стуле, упершись коленями о край стола, и расшатывал задние ножки стула.
Он посмотрел на нас вызывающе и продолжал раскачиваться на стуле.
Памфилий ничего не сказал ему на этот раз, только махнул рукой как-то странно и по-детски неуверенно, потом опустился на диван и, глядя на художника исподлобья, растерянными глазами, тихо промолвил:
– Долой ликбез…
Во всем доме стояла мертвая тишина.
Художник опустил передние ножки стула, расставил колени, как сфинкс, и положил на них ладони рук.
– Рыжик, что с ним? — спросил он, кивнув на Памфилия.
Мне было больно видеть, как жалко выглядел финал этой великой битвы, но я мужественно сказал:
– Он струсил, Костя… он бесповоротно струсил.
Сказав это, я содрогнулся. Потому что Памфилий взял у меня из рук газовую английскую зажигалку и вытащил папиросу из трубы усовершенствованной хаты-папиросницы. Я смотрел на него своими карими бездонными, как вечернее небо, глазами, и в душе у меня бушевала буря. Щелчок зажигалки был подобен выстрелу.
– Долой грамматику, — твердо сказал Памфилий и выпустил шрапнельный комок дыма.
Все было кончено.
Мы стояли у окна, положив на подоконники тяжелые кулаки, и догорающее вечернее небо освещало наши измученные и все же такие вдохновенные лица.
Все было кончено.
– Хватит валять дурака, — сказал Костя да Винчи и перестал бледнеть. — Чего мы раскисли? Что нам, первый раз дают по шее на пути к познанию? Мы еще молоды, кровь еще буйно струится в наших жилах, и нравственный идеал светит нам подобно звезде Бетельгейзе, которая, как известно, является звездой второй яркости, но первой величины, и дает такой интересный спектр со многими линиями, и с Сириусом и Проционом, созвездиями Большого и Малого Пса образует блестящий равносторонний треугольник, обнимая каждой стороной около двадцати шести градусов… Пройдемся по городу, ибо у нас еще много времени до ночи.
Мы вышли.
Был вечер. Были улицы, наполненные путниками, среди которых там и сям попадались гении и девушки с глазами, полными неосознанного вдохновения.
Был вечер.
– Памфилий, Костя да Винчи, ребята… — сказал я голосом, в котором слышались подавленные рыдания. — Может быть, мы еще вернемся?
– Нет, Рыжик, нет, — сказал Памфилий. — Нам необходим кислород.
– Никто никогда не возвращался на прежний путь, — сказал Костя да Винчи. — Хватит ломать комедию. Подумаешь, Митю испугался! Подумаешь, лопнула твоя схема! Новую сделаешь. Самую невероятную.
Мы бродили до поздней ночи и вдыхали кислород.
А потом я остался один в переулке.
– Ну что ж, поищем телефон, который автомат, — говорю я довольно громко и вытаскиваю из кармана розовую промокательную бумагу.
«Смешные ребята, — думаю я. — Ничего я на свете не боюсь, кроме девушки по имени Катя».
Я позвонил ей по телефону, и она тут же откликнулась.
– Але!… Да!… Я слушаю! — сказала она. — Это вы?!. Нет, не сплю, не сплю!… Недалеко? Я сейчас выйду! Нет, я сейчас выйду! Вы не уйдете?… Честное слово? Нет, вы скажите честное слово! Ага!
Она повесила трубку.
Потом она выскочила из парадного. На ногах у нее тонкие чулки и тапочки. Пальто внакидку она придерживает у горла.
– Как же мы гулять пойдем? — спросил я.
– Гулять?
Она уносится в парадное.
Я стою и ковыряю землю ботинком.
Она выходит из парадного, одетая в пальто, косынку и туфли на шпильках. Она поднимает ко мне лицо.
– Я готова, — говорит она.
Я ТОЖЕ, — ПОДУМАЛ ОН…
Люди нашей эпохи понимают друг друга на ходу и часто перестают понимать, живя рядом. Люди нашей эпохи рассказывают дорожному попутчику историю своей жизни, и двое, годами жившие бок о бок, иногда мало что знают Друг о друге. Такая наша эпоха. Пуд соли, где ты?
Нет, мы не стали знакомиться с девушкой Катей.
Она мне задала ряд вопросов: о жизни, о литературе, о любви.
Я дал на это ряд ответов. Она мне задала академический вопрос:
– Бывает ли любовь с первого взгляда? Я ответил академически:
– Бывает. Ну я что хорошего? Я ей сказал:
– Давайте не будем знакомиться. Зовите меня Алексей Николаевич, а я вас Катя. Поговорим о жизни, как люди.
Хорошо?
Она подумала и сказала:
– Ладно. Она сказала:
– Знаете что?… Давайте разговаривать, как прохожие.
– Почему как прохожие?
– Вы не хотите знакомиться. Вы же все знаете лучше всех. Я промолчал.
– Я думала, я вас понимаю, — сказала она. Я испугался и взял ее за руку.
…Я родился на Благуше в двадцать втором. Отец мой, Николай Сергеевич, был командиром военно-строительного отряда. Его с фронта вызвал молодой физик, который принимал участие в постройке московской радиостанции.
Отец был мастером на все руки — механик, радист. До германской он окончил реальное училище. Мама моя, Вера Петровна, была дочерью учительницы пения и окончила гимназию с золотой медалью. Они поженились на фронте. Я родился в год, когда построили первую московскую радиостанцию имени Коминтерна.
Радиостанцию построили очень быстро. Время было голодное и нэпманское. Благуша была текстильная и воровская. На строительство привезли первые мотки проволоки, и в ту же ночь их украли, а сторожа убили. Молодые супруги ждали ребенка, и мама боялась, когда отец поздно возвращался с работы.
Однажды холодной ночью отец возвращался вместе с физиком. Древний «фиат», на котором они ехали, тарахтел по заснеженным улицам окраины.
Остановились. Вылезли.
– Сколько осталось? — спросил отец, застегивая кожаную тужурку.
– Меньше суток. С наступающим вас.
– И вас так же, Владимир Дмитриевич. Они пожали друг другу руки, и физик, приподняв зеленую инженерскую фуражку, сел в свой «фиат» и укатил.
Полная луна светила в холодном небе. Отец шел по улице, заложив руки в карманы кожанки. Слабо горели редкие фонари. Тягучая музыка доносилась из окна пивной. Пошли заборы ткацких фабрик и домишки, спящие среди голых деревьев. На углу перед булочной маячил пьяный.
Отец подошел к крыльцу булочной, из двери которой пробивался свет.
Отец поднялся по ступенькам и открыл дверь. Посреди булочной несколько бледных человек стояли с поднятыми руками перед мужчиной с наганом. Кто-то возился в кассе. На полу стонал старик.
Все обернулись к двери. Наган уставился отцу в кожаную куртку.
– Ложись! — вскрикнул отец и взметнул вверх блестящий круглый предмет.
Все упали на пол. Из кассы выскочил человек в тельняшке под пиджаком.
– Бомба! — крикнул первый с пола, и второй кинулся на землю.
– Наганы на середину, — сказал отец. На пол полетели наганы и парабеллум. Покупатели бросились на бандитов и стали выкручивать им руки назад. Отец опустился на корточки перед стариком. Старик посмотрел на него мутным глазом.
– Подыми меня, — сказал он. — Плечо зашибли… вот бандиты… Я на них полез спьяну.
Отец покачал головой. Подскочила девочка лет десяти.
– Дедушка, — сказала она.
– Подержи, — сказал отец и протянул девочке блестящий предмет.
Девочка в страхе отступила.
– Не бойся, — сказал отец. — Это консервы. Рыбные.
Все повернули к нему головы. Девочка взяла банку консервов. Отец стал поднимать старика.
– Товарищ начальник, этих куда? — спросил продавец с огромным хлебным ножом.
– В милицию, — сказал отец и повел старика к выходу.
Он толкнул ногой дверь. Светила луна. Пьяного на углу уже не было.
– Далеко вести? — спросил отец.
– Мы туточки… за углом, — сказала девочка, с восторгом глядя на отца; на кожаную куртку, на чистый белый воротничок, на темный галстук.
В свете луны блестели большие глаза девочки и консервная банка, которую она прижимала к груди.
Отец отвел старика и пошел домой.
Отворил дверь.
– Коля… — сказала мама необыкновенно богатым грудным голосом.
Он осторожно усадил ее на стул. Мама вытерла глаза.
– Что ты так поздно?
– Заканчиваем, — сказал отец. — В общем даже закончили…
– Ты все не шел… не шел, — сказала она.
– Ну-ну, — сказал он. — Что ты…
– Говорят, булочную ограбили…
– Врут… — убежденно сказал он. — Врут.
– Коля… — укоризненно сказала она. — Я же дочку жду.
– Дочка — это хорошо, — мечтательно сказал отец.
Я родился в ту ночь, когда достроили радиостанцию.
Отец часто рассказывал мне об этой ночи.
…Дядька в белом халате потрогал за плечо отца, и тот поднял заспанное лицо. Приоткрылась дверь в соседнюю комнату, и стало слышно, как надсадно плачет ребенок. Вообще-то мне говорили, что я был не очень крикливый. — Мальчик. Вес четыре кило. Полейте мне на руки, — сказал доктор, засучивая рукава халата.
Он взял мыло и стал над тазом, и отец начал лить ему воду на руки из эмалированного голубого кувшина.
– Как сына назовете?
– Мы хотели Катей, — сказал отец.
– Мальчика Катей нельзя, — сказал доктор. — Вам нездоровится?
– Не спал… — отец потер лоб. — Сына можно посмотреть?
Доктор мыл руки тщательно. Каждый палец отдельно. Надсадно плакал ребенок…
– Доктор, что с сыном? — спросил отец.
– Нужны дрова… Хотя бы три-четыре полена… Главное — тепло, а у вас… хы-хы… пар идет. — Доктор подышал открытым ртом. — Для грудного младенца холод — это смерть.
Он протянул мокрые руки, и отец хотел вложить в них деньги.
– Полотенце… — сказал доктор и, обойдя его, взял полотенце.
Он стал вытирать руки, тщательно, каждый палец отдельно. Отец понял и сунул ему деньги в карман.
– Ну, зачем это? — сказал доктор и повеселел. — И потом, бросьте курить. Необходимо ради сына. Назовите его Алешей. Великолепное имя… Вам нравится?
– Да… — сказал отец. — Дрова я сейчас достану.
Отец стоит в полутемной каморке и держит в руках деревянного пучеглазого коня. Он слышит шорох и оборачивается к давешней девочке.
– Значит, спит дед… — говорит он.
– Он выпимши.
– Жаль, — говорит он. — Я хотел у вас дров разжиться.
Он ставит коня на пол. Рядом со вторым таким же.
– Дед, что ли, мастерит? — спрашивает он.
– Ага… из полена… вон из етого… На базаре продает, — говорит она и протягивает ему полено.
Отец смотрит на девочку. Подержав полено, он ставит его торцом на стол.
– Сколько из полена коней выйдет? — спросил он.
– Три коня.
Он лезет в карман и вытаскивает комок денег и смотрит на поленья, на ветхое платье девочки, на ее дырявый платок, на ее рваные валенки.
– Сейчас за деньгами схожу, — говорит он и идет к дверям.
Он выходит наружу и широкими шагами пересекает заснеженный двор.
– Дяденька… — слышит он тонкий голос и останавливается.
Девочка догоняет его, проваливаясь в снегу, неся в охапке три полена.
Он пошел к ней навстречу, и они встретились посреди двора.
– Дяденька, возьмите, — сказала она и обронила поленья в снег.
Он с жадностью посмотрел на поленья.
– У меня столько денег нет, — сказал он.
Девочка повернулась и пошла домой, вытягивая при каждом шаге ногу из валенка. Он догнал ее, взял за плечо и повернул к себе. Она смотрела исподлобья. Он поцеловал ее в лоб и сунул в карман комок денег. Потом повернулся и, подобрав поленья, понес их к дому.
Девочка пошла к своему дому, проваливаясь в снегу и вытягивая при каждом шаге худые ноги из валенок. Во дворе остались две цепочки следов, ведущие в разные стороны.
Мама услышала, как отворилась дверь и вошел отец, но не повернула головы. Горит огонь в печке. Плачет малыш.
– Завтра тридцать первое декабря, — говорит она. — Когда-то встречали Новый год… Елки были… игрушки… Когда же жизнь наладится?…
– Сейчас наладится, — сказал отец.
Мама обернулась.
На стуле около детской кроватки с сеткой стоял странный аппарат круглой формы — Древний детекторный приемник. Отец держал наушник около уха младенца, а другой рукой водил проволочкой по кристаллику, ища звучащую точку.
– Коля… с ума сошел, — нерешительно сказала мама.
Отец протянул ей свободный наушник.
– Внимание… Говорит Москва, — сказал голос. — Радиостанция имени Коминтерна. Мама отстранила трубку.
– Наша? — шепотом спросила она.
– Да… первый раз, — сказал отец. Голос продолжал:
– Сегодня, тридцатого декабря 1922 года, открылся первый съезд Советов Союза Социалистических Республик… Почетным председателем избран Ленин…
Голос, несущийся из морозной ночи, заполнял комнату.
– Таким образом, учреждено невиданное в мировой истории социалистическое многонациональное государство.
– Боже мой!… — сказала мама. — Боже мой!…
– …Ко всем народам и правительствам мира… Будучи естественным союзником угнетенных народов, СССР ищет со всеми народами мирных и дружественных отношений и экономического сотрудничества…
Голос стал таким громким, что мама испуганно посмотрела на малыша. Он не плакал. Трубка лежала у самого его уха. Он таращил глаза такие бездонно глупые, что они казались почти мудрыми.
Есть в каждом дне, в каждом часе даже, строчки, отпечатанные крупным шрифтом. Только мы их не замечаем, занятые заботами дня.
Вот, например, выходит человек на снежную улицу. Белый-белый снег летит наискосок на фоне домов и исчезает в сугробах.
Человек поднимает воротник и, засунув руки в рукава, бежит, семеня ногами и мотая локтями из стороны в сторону.
Он сворачивает за угол, и на том месте, где он исчез, секунду-другую снег кажется темнее, чем вокруг. Проезжает троллейбус. Снег заинтересованно кидается за ним вслед. А человека, свернувшего за угол, и след простыл. Стынут и заметаются снегом неглубокие его следы.
Но ведь где-то, в каком-то месте, может быть, в чьей-то душе он оставил горячий незаметаемый след. Не может же быть, чтобы совсем бесследно прошел человек.
Мы значительны, дорогие друзья. Мы значительны друг для друга и вписаны в соседскую жизнь гораздо более крупным шрифтом, чем нам кажется.
Остановимся же, подумаем и поглядим друг на друга с добрым расположением. Ибо жизнь коротка, а снег падает каждую зиму.
Внучку деда-игрушечника звали Шурка-певица, потому что она целыми днями голосила в форточку.
Она была большая фантазерка. Впрочем, вся Благуша была полна фантазеров. Так и говорили — благушинские вруны. Нас не понимали — мы были мечтателями. Итак, мне шесть лет, и я играю во дворе. Двора, собственно, нет, а есть тихая улица вся в сугробах, куда выходят калитки многих дворов.
Ой, девочка Надя,
Чего тебе надо,
Ничего не надо,
Кроме шоколада… —
несется из форточки девичий голос, старающийся быть похожим на оперный.
– Шурка! Шурка-а! Выходи гулять!… — скандируют подруги.
Окно в доме игрушечника захлопывается. Какая-то тень пролетает мимо щелей забора, и на улицу вылетает Шурка-певица.
Неужели это та девочка-заморыш? Да, это она. Ей шестнадцать лет. Она красавица.
Ее окружают подруги.
У нас на Благуше все девушки были красавицами. По крайней мере мы, мужчины, так считали.
Мужчина со сбившейся шапкой таращит глаза на Шурку и ее подруг. Этот мужчина — я. Мне шесть лет.
– Алешенька… — томно говорит Шурка. — Я тебе шапочку поправлю.
Она нахлобучивает мне шапку и завязывает тесемки. Я улыбаюсь.
– Шура, а я чего умею… — говорю я и, вырвавшись, пыхтя, лезу на поленницу дров.
Я раскидываю руки, как крылья, и, мотнув валенками, лечу в сугроб.
– Ой… — говорит Шурка и бежит ко мне.
– Лешка… нос расшибешь! — слышен мужской голос.
Шурка и девочки оборачиваются, как по команде, и застывают.
По дорожке идет мой отец. Он все в той же кожанке.
– Здравствуйте, Николай Сергеевич, — говорит Шурка тихим голосом.
– Здравствуй, Шура, — отвечает он. — Как поживаешь?
– Ничего…
– А дед как? Все так же?
– Ага… Отец уходит.
Подруги окружают Шурку, которая глядит ему вслед.
– Какой интересный! — говорят подруги.
– На инженера учится, — говорит Шурка. В то время инженерское звание весило больше, чем сейчас.
– Ой, Шурка, откуда он тебя знает? Глаза у Шурки-певицы становятся мечтательными. У наших благушинских всегда такие глаза, когда они собираются сказать чистую правду.
– Он меня от смерти спас, — говорит она.
– Не ври…
– Дуры… Когда это я врала? — спрашивает Шурка. — Это случай был. Я в булочную пошла, ну, значит, беру ситный. Вдруг раз — бандиты! Наганы вытащили и на меня…
– Ой…
– Вдруг влетел мужчина весь в кожаном и бомбу кинул… Все взорвались. Остались только он и я. — Шурка перевела дух. — И тут он меня поцеловал роковым поцелуем…
– Поцеловал? Врешь! А куда?
– Сюда… — подумав, говорит Шурка и показывает на губы.
– Ой, а ты? — ужасаются подруги, глядя на ее губы.
– А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, но ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»
Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.
А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.
– А-а… Лешка? Будь готов — всегда готов, — говорит он. — Коня хочешь?
– Хочу.
– Идем.
– Дедушка, опять… — сказала Шурка. Она сразу сникла. — Алешенька, ступай, — сказала она.
– Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, — сказал дед и взял меня за руку.
Дед улегся на кровать с ногами.
На Благуше все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.
Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.
– Бери.
Я схватил коня.
– Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? — спросил дед.
– Дедушка, шел бы на фабрику работать, — с тоской сказала Шурка. — Там столяр нужен… Такие-то, как ты, не нужны нынче.
– Врешь! — сказал дед. — Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.
Он оттянул галстук-бабочку, повязанный на грязную рубаху.
– Цветок нэпа, — сказал он и запел:
Ай, девочка Надя,
Чего тебе надо…
– А тебе чего надо? — спросил он у меня.
– Сказку, — ответил я, глядя на деда во все глаза.
– Сказку… А про что?… Сказку ему надо, слыхали?
Шурка загремела посудой.
– Про коня, — ответил я и протянул пучеглазого коня.
– Про коня? — спросил дед. — Про коня сказка особая.
Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.
– Значит, так… — говорит он. — Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать — баловаться стал… Коней этих из липы тесать.
Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют — я пью, я пью — меня бьют…
– Хороша сказка, — говорит Шурка. — Алеша, не слушай, иди картошечки дам…
Дед поворачивается и смотрит на меня.
– Тебе чего? Картошки или про коня? — спрашивает он.
– Про коня…
Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.
– Ну, вот значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду — думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.
– Чего? — спрашиваю я.
– Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит — скрип-скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу — человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шуба-шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, — говорю, — живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка-матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой-то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу-«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него-то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…
– Элек… электрической? — спрашиваю я.
– Чего?… Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до скончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик под-гоняеть… Он летать себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…
– Дед, хватит тебе… Дальше что? — спрашивает Шурка.
Радионаушники давно лежат на столе.
– Дальше протер я глаза — нет, сидит, не исчезла. А я думал, это с пьяных глаз мне явление. И так я сижу не дыша некоторое долгое время и думаю: «Боже мой, вот оно, что всю жизнь искал и по ночам звал! Боже мой, как я дальше буду!…» А она погодя глаза открыла и все мысли, которые были, и те отняла. «Не пугайся, — говорит. — И спасибо тебе. А что водочки мне приготовил, то мне не надобно. Я и так отогрелась». А я охрип весь и чуть говорю: «Да кто же ты и каким языком говорить с тобой позволишь?» Она мне отвечает: «Говорить со мною надо просто. Потому что я знаешь кто? Я — простая красота…» Боже мой! Ну, тут я заплакал, и она спрашивает: «Ты почему плачешь?» А я ей в ответ, что плачу, мол, вспоминая ее по снегам ночное хождение и как она обиду принять могла. «Не плачь, — говорит, — я, — говорит, — простая красота, а ты, — говорит, — святая простота… Ты думал, что красота на крылушках порхает и где слаще живет? Ан нет. Я по земле хожу, по людям, посошком подпираюсь. И тебе спасибо, что меня уважил и его с собой захватил, потому я без него ходить не могу. Но теперь, — говорит она, — я в твоей власти, и если ты посошок изломаешь, то я от тебя и вовсе не уйду». Так сказала и этим сердце мое надорвала. Но я, сколь ни дурак был в те годы, однако поклонился ей как мог и отвечал: «Прости меня, несказанная, но мало как я не смею удержать тебя, а кроме ежели и другим покажешься ты и откроешься, то великое просветление жизни может быть. Затем, что у кого сердце есть, не устоит он перед тобою, и посошок твой ломать не стану». А сам плачу, потому понимаю, лелею ее последние чудные мгновения, передо мной явилась она как гений чистой красоты… Подумал я так, и почудилось мне, все мои горшки, плошки алмазами играют. Ну, только я не присматривался… А она мне еще в ответ: «Спасибо тебе в другой раз. Первая мысль душевная. Хотела я тебя испытать и на тяготу и на совесть, и все испытания ты прошел и посошок мой не изломал. А посох он не простой, посоху этому имя „правда“. Понял теперь? Ну, а теперь иди ко мне, я тебя поцелую». Обожгла меня на всю жизнь. «И еще помни, беру я за все то тебя в помощники, дабы ты, как мог, про меня людям пересказывал и изображал». Я ей хриплю: «Клянусь тебе, послужу…» А она: «Не клянись. У тебя талант коней золотых лелеять… Не клянись, а преклонись, да не забывай, а старайся». Поклонился я ей, а она поднялась и тихо так вышла. Я и глаза закрыл… Открыл — нет ее… Только будто из-за двери снегом кинуло.
– Шура, не плачь… — говорю я. Шура кладет голову щекой на стол. У деда глаза совсем сонные.
– И сейчас не знаю… То ли была со мной странность, то есть случайность… то ли водочка-матушка… то ли добрая душа пьяного пожалела, — проговорил дед сонным голосом.
Шура поднимает лицо от стола и смотрит на деда блестящими глазами.
– Дед, а дед… Дед захрапел. Шура вытерла глаза.
– Наврал все… Ничего не было, — говорит она. — Идем, Алеша, домой. Папа заругает.
Мы вышли. Снег блестит, как сахарный. Я прижимаю к груди деревянного пучеглазого коня.
Снег скрипит — скрип-скрип. Луна светит. Мрачно сверкают глаза Шурки-певицы. На крыльцо нашего дома выходит отец и вглядывается в темноту.
– Папа вышел… — говорю я.
– Ой, — отвечает Шурка и начинает хромать, — Алеша, иди. У меня нога подвернулась.
Она сворачивает с тропинки и ложится в сугроб, раскинув руки, как птица. Я смотрю на нее, потом бегу к отцу.
– Лешка, вот я тебе задам, — говорит отец.
– Папа, мне коня дали, а у Шурки-певицы нога подвернулась, видишь, лежит? — радостно сообщаю я.
– Вот я вам сейчас задам, — обещает отец и сходит с крыльца.
Он идет по снегу, я «ковыляю за ним. Он подходит к сугробу, на котором лежит Шура, и наклоняется. Лицо девушки освещено луной.
– Что… с вами?… — спрашивает он почему-то на «вы».
Шура молчит.
– Нога у нее! Нога! — ликую я непонятно почему.
– Помолчи. Вы идти можете? — спрашивает отец.
Шурка отрицательно мотает головой. У нее зуб на зуб не попадает. Отец наклоняется и, легко подняв девушку, несет ее на руках к крыльцу. Там он топает ногами и говорит мне:
– Снег стряхни с валенок… И вносит Шурку в дом.
Он внес ее в ярко освещенную кухню и усадил на стул.
Открылась дверь из комнаты, и вышла мама.
– Вот знакомься — Шура, по прозвищу «певица», — сказал отец.
– Очень приятно, — сказала мама и протянула руку.
И в это время в открытую дверь комнаты Шурка увидала старомодный рояль красного дерева фирмы «Эберг». Он был куплен отцом в подарок матери за мешок соли, полученный им в премию после окончания строительства радиостанции — вот происхождение рояля. Я тосковал. На меня надвигалась музыка. Уже заводили разговор на эту тему. Отец сочувствовал мне, но скрытно.
А Шурка стояла и смотрела на рояль.
– Ой… — наконец произнесла она. — Пианина…
Она, как сомнамбула, пошла в другую комнату, ни капельки не хромая, и отец смотрел вслед, удивленно сощурившись.
– Это рояль, не пианино, — сказала мама. — Сейчас я попробую твой голос. Встань вот тут. Что ты будешь петь?
– Я не знаю, — сказала Шура.
– Ну подумай. Мама села к роялю. Отец спросил меня:
– Ты зачем палку принес? Она же ведь не хромает.
– Для красоты, — сказал я. — Посошок…
– Тише, — сказала мама и прикрыла дверь. Я стал шепотом пересказывать отцу что к чему. Он смотрел в полуоткрытую дверь. Шура стояла вся красная.
– Ну, пой, — сказала мама.
Шурка открыла рот и запела тонко и противно:
– Ой, девочка Надя… чиво тебе на-ада… Ничего ни нада… Кроме шикала-ада…
Мама зажала уши руками. Шурка остановилась.
– Это вульгарно! Вульгарно! — сказала мама.
Шурка смотрела в пол.
– Я слышала, как ты во дворе поешь, — сказала мама. — У тебя есть данные. Хочешь, я тебя буду учить?
– Ой… — простонала Шурка и задохлась. — Хочу…
– Ты хорошая девочка, — грустно сказала мама. — Они мужики. Они нас не понимают. Я мечтала о дочке. Буду учить тебя по-настоящему. Никаких «Надь». Только классика. Вот послушай…
Мама проиграла вступление и запела грудным интеллигентным голосом:
– Л-любовь свободна, мир чар-руя… законов всех она сильней… Меня не любишь, но люблю я… так бер-реги-ись любви-и мо-ей.
Она остановилась. Шурка зачарованно смотрела на нее.
– Поняла? — спросила мама. Шурка сглотнула и сказала:
– Поняла.
Мама выпрямилась и с торжеством распахнула дверь.
На кухне хохотал отец. Я, как всегда, таращил глаза. Костя да Винчи говорит, что у меня и сейчас такие же умные глаза.
– Вот и все, — сказал я. — Больше сказок я не знаю.
– Нет, не все, — сказала Катя. Мы шли молча. Ветер качал фонари. На стенах домов взлетали и опускались арки теней.
– Опять вы за свое?… — сказала Катя. Опять я за свое. Она права. Я шел и думал, почему я все это рассказываю? Почему меня с такой силой потянуло на воспоминания?… Ну конечно, общая атмосфера Благуши, ну конечно, девушка Катя, ну конечно, желание доказать себе, что, несмотря на мой провал… Что я хотел доказать себе, я сам точно не знал. Что-то надвигалось на меня. Хорошее или плохое — неизвестно, только чувствовал, что надвигается. «Только бы хорошее, — думал я. — Господи, только бы хорошее!» Была у меня одна догадка, но я даже боялся думать о ней. Это была странная ночь.
– Подумаете, какой трезвый прозаик! — сказала Катя. — Может, сказка только еще начинается.
– Давайте вести взрослый разговор, ладно? — сказал я. — Ну, договорились?
Это была странная ночь. Я начинал понимать Митю. Мне очень хотелось быть Митей и действовать в его духе.
Кто-то бежал, топая ногами, как бегемот. Я обернулся. Нас догоняла Анюта. Сегодня я ничему не удивлялся. Она остановилась, задыхаясь, и оглядела Катю.
– Понятно, — сказал я. — Мне надо срочно идти.
– Ага, — сказала Анюта.
– Курьеры, курьеры, — сказал я. — Сто тысяч одних курьеров. Сейчас я вам скажу — познакомьтесь… Катя… Анюта… А вы хором скажете: «Никогда!»
– Катя, — сказала Катя и протянула руку.
– Анюта, — сказала Анюта. — Вы на него не обращайте внимания. Он каждый вечер такой, они все такие.
– Все — это я и еще двое приятелей. Мы очень популярны в узких кругах. Мы очень популярны среди Анюты, — сказал я.
– Значит, так, — сказала Катя. — Видите это здание?
– Ну и что? — сказал я. — Это школа, где я учился. Ну и что?
– Уже начался вечер. Сегодня вечер всех выпускников.
– Да знает он, — сказала Анюта. — Еще с утра заводится. Вы ненадолго. Полчасика, ладно? Алексей Николаевич, а меня без вас пустят?
– Пустят, — сказал я. — Через полчаса мы придем.
– Она могла бы меня и не разыскивать, — говорю я ворчливо. — Это же чистая случайность, что она меня разыскала.
– А она ничего!
– Она мой друг. У меня все друзья настырные.
– Слушайте… — говорит она. — Вы же все равно пойдете на вечер. Зачем вы себя обманываете?
Идем. Молчим.
– Случайность! — говорит она. — Вы знаете, что такое теория вероятности?
– Понятия не имею, — говорю я искренне.
– Ну вот!… А ведь если человек есть, то вероятно и то, что два человека могут встретиться. В общем нужно только, чтобы произошел перевес шансов в одну сторону, вызванный случайными причинами. Понятно?
– Ага.
– Бывает, шансов почти никаких, но ведь почти каждая встреча — это случайность. Случайная встреча — это такая, у которой нет никаких последствий. Тогда мы ее не замечаем, не помним. А если помним — это уже какая-то закономерность. Понимаете?
– С большим трудом. У меня всегда по физике была тройка, — сказал я.
– Напрасно, — сказала она. — Сейчас без физики не проживешь.
Откуда ей знать, дурехе, что сейчас без поэзии не проживешь! Была бы поэзия, а остальное приложится. Когда есть поэзия, люди горы сворачивают. И в области физики тоже.
– Откуда вы знаете физику? — спрашиваю я.
– Я знакома с одним крупным физиком.
– Их сейчас как собак нерезаных, — говорю я. — Молодой, старый?
– Моложе вас, но такой, знаете, — она неопределенно помотала рукой. — Не такой, как мы с вами… Сверхсекретный.
– Я же не спрашиваю фамилии!
– Я вообще.
Я повеселел. «Ни черта, — подумал я, — плохи его дела, если о нем так говорят».
– Катя, хотите я вам расскажу про случайную любовь без последствий?
– Только если про себя. С самого начала. Как все это случилось.
– Ну да, — сказал я. — Только про себя. Это случилось как удар грома.
Послышался удар грома.
Первые капли дождя упали на асфальт, и люди кинулись в подворотни. Я поспешил в подъезд.
И тут я увидел девочку. Я никогда не встречал таких. Она была моих лет. Лет шестнадцати. Блондинка с голубыми глазами. Как на картинке.
Девочка, стоявшая в подъезде, почувствовав мой пристальный взгляд, обернулась.
Она была не такая, как все. Все девочки, которых я знал, отворачивались, если на них смотрели.
Девочка смотрела на меня открыто и дружелюбно. Я хотел что-нибудь сказать, но не сказал. Девочка улыбнулась мне приветливо, вышла из подъезда и, спокойно перейдя под дождем улицу, скрылась в парадном противоположного дома. Я проводил ее взглядом, потом кинулся за ней вслед. Вбежал в парадное, но только услышал, как где-то хлопнула дверь.
Много дней я слонялся около подъезда, надеясь встретить ее еще раз, но девочка не появлялась больше. Наверно, она в тот раз вышла через черный ход.
Но однажды мама вошла в комнату и положила на стол портфель с чернильной кляксой и устало поправила волосы.
– Алеша, обедал? — спросила она меня.
– Ага.
– Устала. Шесть часов сегодня. Пятые классы самые тяжелые… За квартиру заплатил?
– Ага.
– Ага… — сказала она грустно. — До чего ты неотесанный. Вот что. Я сейчас пойду сдавать зачеты по языку — пойдешь со мной.
– Куда? — удивляюсь я.
– Пойдем к нашему Краусу на дом. Он австриец, преподает у нас на заочном. Два года всего, как приехал… Переодень рубаху. Посмотришь на культурного человека. Хоть манерам поучишься.
Я поднимаюсь из-за стола.
– Чего это я пойду? — начинаю я бубнить. Но с мамой разговоры были короткие.
Мы шли по переулку, булыжная мостовая которого убегала вниз под уклон. На одной стороне стояли деревянные дома среди деревьев, на другой — одинаковые четырехэтажные корпуса, покрытые розовой штукатуркой. Угловые балконы конструктивистского типа выкрашены в белый цвет.
Мы с мамой сворачиваем в зеленые ворота и идем к корпусам по песчаной дорожке. Песок скрипит у нас под ногами. Проплывают зеленые палисадники, за которыми ничего не растет. С деревянных ящиков на балконах свешиваются анютины глазки.
Мы подходим к подъезду, и мама озабоченно поправляет мне ворот новой рубахи.
– Держись как следует, — говорит мама. — Не отвечай «ага». Руки в карманах не держи.
Я отстраняюсь от руки матери и вхожу в подъезд.
Мы поднимаемся по ступенькам на площадку второго этажа, и мама звонит в дверь. Дверь открывает высокий человек, похожий на артиста Жакова. Сухое лицо. Чуть вздернутый нос с длинными ноздрями. Трубка во рту. Куртка на «молниях». Тогда еще никто таких не носил.
Узнав маму, он вынул трубку изо рта и приветливо улыбнулся.
– Пожалуйте, пожалуйте, — сказал он и, пропустив ее в дверь, поцеловал у нее руку. Мама торжествующе посмотрела на меня.
– Это мой сын, — сказала она, — Алеша.
– Очень приятно, — ответил он и, как равному, пожал мне руку. — Краус.
Мы прошли в большую светлую комнату, где стояли тахта, письменный стол с вращающимся креслом и длинная полка с книгами в ярких обложках. Мама и Краус начали разговаривать по-немецки, в соседней комнате нестройный хор голосов, мужских и женских, бубнил глаголы в инфинитиве, но я ничего не слышал.
Я смотрел на фотографию над столом. На ней была снята та самая девочка, и глаза ее смотрели спокойно и печально. — Познакомься, Алеша, это моя дочь, — как в тумане, донесся до меня голос Крауса.
Я побагровел, отвернулся от фотографии и покраснел еще больше.
Прямо передо мной стояла та самая девочка и смотрела на меня весело.
– Катарина, — сказала она и протянула руку. — А вы Алеша?
– Ага, — ответил я.
Я вцепился в ее руку и тряс ее до тех пор, пока девочка тоже не покраснела.
– Идите в наш институт. Там интернациональный вечер, — сказал Краус.
…Мальчишки плакали по ночам из-за Испании. В одесском порту таможенники ловили школьников, которые пробирались на пароходы, чтобы ехать сражаться. Пароходы привозили эмигрантов со всего света. Репродукторы ревели «Катюшу». По сходням спускались черноволосые дети. И женщины с горящими глазами укутывали детей в клетчатые пледы и поправляли волосы худыми руками.
На интернациональном вечере хор пел «Красный Веддинг», хор пел «Болотные солдаты», хор пел: «Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных… Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах…»
– Я им еще покажу, — говорю я.
– Кому?
– Фашистам.
– Если б ты знал, какие они, — говорит Катарина, и в голосе у нее отвращение. — Если б ты знал!
А как я ее ревновал! Боже мой, как я ее ревновал! Мы были одногодки, но я был мальчишкой, а она взрослой девушкой. Нам уже было по семнадцать лет. На нее обращали внимание все, а на меня только она одна. Я до сих пор не понимаю, что она нашла во мне. Мы любили друг друга. Это выяснилось, когда мы готовились к экзаменам за девятый класс.
В этот день мы с учительницей Анастасией Григорьевной должны были повторять пройденное. Но я не стал повторять пройденное, а, услышав свист за окном, пробежал по партам и выскочил в окно со второго этажа прямо на кучу угольного шлака. Я сам научил Катарину свистеть в два пальца.
Мы пошли в Измайловский парк, где в летнем кинотеатре еще шел «Большой вальс». Катарина его очень любила. Особенно то место, где вдруг странный, гибкий, как хлыст, человек в клетчатом сюртуке пролетал по столикам кафе на эстраду и взмахивал длинными руками.
Я люблю тебя, Вена! —
вскрикивал он высоко и пронзительно. И в ответ ему вскрикивали смычки.
…Горячо, неизменно…
Взметывались на экране белые рукава. Летели в танце высокие женские ноги. Пол качался, как в бурю, и волны юбок плескались пеной кружев. А высокий певец на эстраде все махал руками и пел, пел, сверкая из-под усов белыми зубами, и хищно изгибался в такт Большому вальсу.
Мое чувство нетленно. Я в Вену влюблен…
И горячие женские глаза оглядывались с экрана хмельно и тревожно. Потом толпа вываливала из дверей кинотеатра на горячий асфальт, толкаясь и смеясь, и гремел в репродукторах старый гимн веселой Вены, где еще и слыхом не слыхали о фашистах.
Мы вышли из толпы на песчаную дорожку, которая вела туда, где среди зелени деревьев искрился и плавился Измайловский пруд и колыхались лодки.
Мы услышали крики издалека.
– Лешка!… — кричали.
Группа ребят и девочек стояла на дорожке с велосипедами и махала руками.
– Это наши, — сказал я. — Пойдем к ним. Мы подошли к ребятам.
– Мы твой велосипед пригнали, — сказали они.
И унеслись по шоссе.
Мы с Катариной пошли по дорожке. Она погладила никелированный руль.
– Как покататься хочется! — сказала она.
– На.
– Я не умею.
– Эх, ты!
– У меня никогда не было велосипеда.
– А-а.
Мы пошли, держа велосипед с двух сторон.
– Знаешь что, — говорю я. — Прости меня, я дурак… Знаешь что, давай я тебя на раме покатаю, хочешь?
Катарина радостно кивает головой.
Я подвожу велосипед к скамейке. Она встает на скамейку и садится на раму, свесив ноги в одну сторону. Я разгоняю велосипед. Катарина вцепляется в руль и смотрит вперед. Я вскакиваю в седло и выезжаю на дорогу.
Мы не сообразили. Катарина оказалась в моих объятиях. Рядом с моей щекой — горящая щека девушки.
Шоссе идет чуть-чуть в гору, и я с усилием кручу педали. Вероятно, поэтому я начинаю тяжело дышать. Велосипед движется медленно. Мы едем молча.
– Катарина, я тебя… — говорю я, — …давно хочу спросить.
Дорога ползет нам навстречу.
– О чем? — спрашивает Катарина.
– Откуда ты знаешь русский язык? — спрашиваю я бодрым голосом и совсем не о том.
– А-а… — говорит Катарина и переводит дух. — Его мой папа знает с молодости.
– Как с молодости? — Удивляюсь я с облегчением.
– Он в России в плену был. А потом в Интернациональной бригаде.
– Это же в Испании, — говорю я, — Интернациональная бригада.
– Нет. Сначала в России была.
– Я не знал, — говорю я. — Значит, первая?
– Нет, — говорит Катарина. — Первая в Парижскую коммуну была. В ней русские участвовали.
Я с трудом верчу педали. Мы поднимаемся в гору.
– Ты все знаешь, — говорю я. — А я ни фига. Учусь-учусь — и все ни фига… Ну, теперь буду читать только нужное. К черту всякую технику!
– Не смей, — говорит Катарина и поворачивает ко мне лицо. — Если ты меня… уважаешь, не смей!
Лицо Катарины очень близко от моего лица, и мне трудно управлять велосипедом.
– Ты очень много знаешь, — говорит Катарина. — Это я ни… ни фига не знаю…
Вы бы послушали, как она осваивала новые слова. Помереть можно, до чего у нее это здорово получалось.
– Тебя даже ученый профессор знает, — говорит она.
– Владимир Дмитриевич? Это он отца знает.
– Ну и что же? Раньше отца, теперь тебя. Он же тебя хвалил, думаешь, я не знаю? Если б не ты, я бы радисткой не стала… второго класса.
– Радисткой, — говорю я. — Это для детей. Она сразу отворачивается.
– Все где-нибудь участвовали, — говорю я. — Видели стоящую жизнь. Один только я как пентюх.
Я перестаю вертеть педали, гора окончилась, и начинается спуск.
Велосипед набирает ход.
– Знаешь, как я тебе завидую… — говорит Катарина. — Эх, ты!
– Прости меня, — говорю я привычно. — Я дурак.
Мы мчимся под гору по ровному Измайловскому шоссе, которое, вообще-то говоря, называется шоссе Энтузиастов. Деревья и зеленые заборы дач проносятся мимо, сливаясь в мутную полосу.
– Я тебя люблю, — говорю я. — А ты? Шоссе летит на нас серой лентой.
– А ты?… — говорю я.
Волосы Катарины отдувает ветром мне в лицо, и я плохо вижу.
Она слышит над ухом мое тяжелое дыхание и делает движение соскочить с велосипеда. Но она сидит в кольце моих рук, лежащих на руле. Руль начинает вихлять, и объятие становится сильнее. Впереди показываются ребята и девочки, стоящие у дороги.
– А ты… — говорю я, — скорей…
Катарина дрожит и нащупывает носком туфельки переднюю вилку.
«Дзинь» — вылетают четыре спицы. Я жму на тормоз. Велосипед останавливается на самом краю кювета. Я отпускаю руки, и она соскальзывает на землю. Мы стоим, тяжело дыша и не глядя друг на друга.
Подбегают ребята.
– С ума сошли! — кричат они. — Чуть не расшиблись!
Девочки окружают Катарину. Парень наклоняется к колесу.
– Четыре спицы, — говорит он. — Теперь не поездишь. У тебя что, тормоз отказал?
– Да, — говорю я.
Постепенно страсти утихают, и мы все движемся по дорожке, ведя в руках велосипеды.
Мы с Катариной идем последними. Некоторое время мы молчим.
– Ты мне ничего не сказала, — наконец говорю я.
– Я тебе потом скажу.
– Когда?
– Приходи сегодня вечером к нам, — говорит Катарина.
Краус открыл дверь и увидел меня, нарядного и приглаженного.
– А-а, — сказал он, — это ты…
– Здравствуйте.
– Здравствуй.
Я протягиваю руку. Краус пожимает ее. Я напряжен, взволнован и поэтому не замечаю сдержанности Крауса. Я вхожу в комнату и вглядываюсь.
– А Катарина где?
– У себя, — говорит Краус. — Погоди… Опять раздается звонок в дверь, и Краус идет открывать.
Оставшись один, я отворяю дверь в соседнюю комнату и останавливаюсь на пороге.
Катарина в новом платье, в туфлях на высоком каблуке поправляет шелковый чулок на высокой ноге. Она быстро поднимает голову, и две секунды мы смотрим друг на друга. Потом она резко опускает платье, и я отступаю назад, прикрывая дверь.
Плохо соображая, я слышу голоса и поднимаю голову. В комнату входят Краус и незнакомый светловолосый мужчина лет тридцати. Он одет в элегантный костюм. Плащ висит у него через руку.
Встретив мой смятый и настороженный взгляд, он кланяется. Я нехотя отвечаю.
– Катарина готова? — спрашивает блондин.
– Переодевается, — отвечает Краус. Блондин смотрит на часы.
– Извините меня, — говорит он. — Я чертовски аккуратен. Это моя слабость.
У него крошечные усики и твердый рот. Он не только чертовски аккуратен, он чертовски красив. Я чувствую, как у меня от гнева начинают округляться глаза.
Прерывая молчание, входит Катарина. Я оборачиваюсь к ней. Но это не прежняя Катарина. Это красивая, нарядная, немного бледная молодая женщина. Совсем чужая. Она проходит мимо меня, и блондин, улыбнувшись, пожимает ее протянутую руку.
– Катарина… — говорю я. Все оборачиваются ко мне. На меня, видимо, тяжело смотреть.
– Разве ты не сказала ему, что уходишь? — сурово спрашивает Краус.
– Я же не знала, — тихо отвечает Катарина.
– Она не знала, — подтверждает блондин. Никто теперь не смотрит на меня.
– Катарина… — говорю я. — Разве ты забыла?
– Мы опаздываем, — мягко говорит блондин.
Я оборачиваюсь к нему. Я смотрю на его отвратительные усики.
– Вы не опоздаете, — говорю я. — Вы всюду успеете. Как пишут в плохих романах… вы чертовски аккуратны.
– Ну-ну, малыш… — улыбаясь, говорит блондин, но глаза у него холодные. Я делаю шаг вперед.
– Алеша! — громко говорит Катарина.
Я смотрю на нее. Глаза у нее отчаянные.
Я выбегаю в дверь.
Я сбегаю по лестнице и выскакиваю из парадного.
Остановившись у ворот, я затравленно оглядываюсь по сторонам. Сумрачный вечер в переулке. Черная «эмка» стоит у ворот. Булыжники мостовой текут вниз по переулку и сворачивают за угол.
Я слышу скрип песка под ногами идущих и стискиваю кулаки.
Из ворот выходят Краус с Катариной и блондин. Блондин подходит к черной «эмке», отворяет дверцу, и Катарина, не глядя на меня, садится в машину.
Ко мне подходит Краус.
– Того, о чем ты думаешь, не бойся, — говорит он. — Я тебя в обиду не дам. Ты мне веришь?
Я смотрю в землю.
– Красавец мужчина, — говорю я. — Кто этот тип?
– Случайный знакомый, — говорит Краус. — Проездом на один день. Надо его сводить в театр. Будь молодцом.
Он пожимает мне локоть и идет к машине. Я иду по переулку и слышу, как, фырча, отъезжает в противоположную сторону машина, увозящая Катарину.
Потом раннее утро. Деревья стоят в росе. Школа еще пустая.
Дверь в радиоузел, где я вожусь с радиолой, отворилась, и вошла Катарина. Я поднял голову.
– Здравствуй, — сказала она. — Не сердись на меня. Я не хотела.
Она пришла ко мне в это раннее утро свежая и веселая. Попросила завести «Я люблю тебя, Вена». Закружилась по комнате.
Мне больно смотреть на нее — так она хороша, и я отвожу глаза.
Она останавливается.
– Я бы этот вальс до смерти танцевала, — говорит она. — Самый мой любимый вальс… А твой?
– Конечно, — отвечаю я.
– Обещай мне одну вещь, — говорит она.
– Какую?
– Если ты когда-нибудь приедешь в Вену, приди на кладбище к памятнику Штрауса.
– А ты?
– Что?
– Разве мы не вместе приедем? — спрашиваю я. — Когда произойдет мировая революция…
– Конечно, — быстро отвечает Катарина. — Знаешь что?
– Что?
– Хочешь меня поцеловать? — спрашивает она.
Я не сразу понимаю услышанное и смотрю на нее почти испуганно.
– Ну?… — говорит она.
Я поднимаюсь и медленно иду к ней непослушными ногами.
Она закрывает глаза.
Я обнимаю ее за шею, и голова у нее откидывается.
И тогда мы целуемся долго-долго, пока не задыхаемся…
…Раздается удар колокола, и мы отрываемся друг от друга.
Слезы катятся у нее из глаз.
Мы стоим на платформе вокзала, и вагоны уходят в легкий туман. Перрон блестит, как зеркало.
Это Катарина уезжает. Куда она уезжает, мне не сказали. Я мог бы даже не знать этого. Катарина настояла.
– Прощай, — говорит Катарина. — Последний звонок… Помни меня…
– Всегда… — говорю я.
Она поворачивается и бежит к поезду, где ее ждет Краус в мокром плаще и в берете. Она входит в вагон, и поезд тихо идет со станции.
Стоящий поодаль военный подходит ко мне. Я тупо гляжу в землю.
Обняв меня за плечи, военный ведет меня к вокзалу по пустому перрону.
Мы идем по ночной Семеновской. Катя молчит, я молчу. Пофыркивая, летят редкие такси. Все я видел и все я здесь, на Семеновской, знаю.
О прошлом поговорили. Теперь на вечер сходим. И то, что впереди, мне известно, и то, что позади. Впереди налево, например, метро Электрозаводская, направо по переулку — телевизионный театр, до этого — театр Моссовета, а до этого — Введенский народный дом, где когда-то в густом ночном саду я играл в казаки-разбойники, и в Чапаева, и в индейцев.
А вон впереди и школа огнями сияет, и доносится танцевальная музыка. Слышно даже, как тенор поет по-английски «Хэвэн, ай эм хэвэн…».
– Он поет, что он в раю, — говорит Катя. — Вы понимаете слова?
– Нет. Мы учили немецкий, — говорю я.
– Ваше поколение было совсем другое?
– Каждое следующее поколение хуже предыдущего, — говорю я.
– Вот как?
– А как же? Мы вам говорим, что вы хуже, а нам родители. И так последнюю тысячу лет все хуже и хуже. Катя молчит.
– Стали много о поколениях болтать. То поколение, это. Все стали воспоминания писать. Мальчишка переходит в девятый класс, пишет воспоминания о восьмом. И все эпоха — эпоха косых воротничков, эпоха галстуков-бабочек, эпоха песни «Ландыши». «Эпоха» — слово серьезное.
– А у вас было много женщин? — спрашивает Катя. И сама немного пугается. — Вот вопрос, да?
– Были… — отвечаю я.
– Я задала дурацкий вопрос, — говорит Катя. — Можете смеяться.
– Я не смеюсь.
Я не смеюсь. Иду себе с девушкой на вечер. Свободный человек. Ничем не занятый. Моложавый. Сигаретка во рту.
Вот и школа впереди. Тени проходят в коридорах, там, где классы, которые, конечно, сейчас заперты, чтобы не прятались в них парочки. Никто не подходит к окнам зала, так как в актовых залах высокие подоконники. Все я здесь знаю наизусть. Все здесь истоптано моими ногами.
Все правильно. Но только когда мы вошли на школьный двор, двери школы были уже заперты.
Мы стоим на пустом школьном дворе. Блестит вдали табличка, но слов не разобрать.
– Опоздали, — говорит Катя. — Двери уже заперли.
– Пустяки, — говорю я. — Идемте. Голоса наши звучат негромко, по-ночному. Катя мерцает своими глазищами. Она теперь совсем красивая.
Я беру ее за локоть и веду прочь от закрытых дверей, вдоль стены со спящими окнами первых этажей.
– Через черный? — догадывается она.
– Ага.
– А почему вы мне так поздно позвонили сегодня? Случилось что-нибудь?
– С приятелями надо было потолковать.
Мы огибаем школу и идем по заднему двору рядом со сваленными старыми партами и угольным шлаком. Из-за забора светят яркие окна одноэтажных цехов ремонтного завода и освещают стену шк9лы с трубами кухни, выведенными наружу.
– Ваши друзья хорошие люди? — спрашивает Катя.
– Настоящие.
– Что значит настоящие?
– Не знаю. Настоящие, и все.
– А я настоящая? — спрашивает Катя. — Как вы считаете?
– Осторожней. Тут гвоздей полно, — отвечаю я.
– Вы не ответили.
– Вы очень красивая. Катя, — говорю я. — Вам трудней всех.
– Да… — говорит Катя.
Я открываю скрипучую ржавую дверь, и мы входим на черную лестницу, л пропускаю ее вперед, и мы поднимаемся по ступеням.
– Сказать вам? — останавливается она.
– Скажите.
– Я платье сшила специально для вечера.
– Покажите, — говорю я. Кирпичные стены. Ящики. Тусклый электрический свет.
Она распахнула плащ, и я увидел бальное платье, короткое, топорщливое.
– Ну как? — спросила она.
– Платье что надо…
– Вам приятно?
– Что?
– Что я в таком платье?
– Ага… А вам?
– Что?
– Вам приятно, что мне нравится платье? Она кивнула и стала подниматься впереди меня. Мимо лестничных ведер. Мимо ящиков и кухонного хлама.
– Стоп, — сказал я, когда она зацепилась плащом за гвоздь.
Начинаю отцеплять плащ. Когда я склоняюсь к плащу, я чувствую, как она смотрит на меня сверху. Когда поднимаю голову, она отводит глаза.
Мы отворили облупленную дверь и вошли в пыльную темноту чердака, прорезанную косыми полосами звездного света из чердачных окон.
Мы двинулись вперед, кланяясь белеющим стропилам.
– Осторожно, — сказал я.
– А что?
– Здесь раньше были кролики.
– Ой, кролики! — воскликнула она тихо.
– Что такое?
– Кролики, смотрите.
Она наклоняется к клеткам, в которых что-то белеет и шевелится. Она подула сквозь проволочную сетку.
– И тогда здесь были кролики? — спросила она.
– Когда?
– Когда меня не было…
– Ага.
– А вы в них дули?
– Дул, а как же, — сказал я. — В хвост и в гриву… Я им капусту воровал.
– Из столовой? Да? Снизу?
– Нет… С огородов, за линией.
– А где там огороды? Нет там огородов.
– Эх, вы! Идемте покажу, хотите?
– Да…
Мы двинулись к чердачному окну, в котором мерцали звезды. Я впереди, она сзади.
– За инструментальным заводом линия электрички, так? — спросил я, оборачиваясь. — Так.
– А за линией — огороды, глядите. Я пропустил ее вперед, подал руку, и она встала на неустойчивые кирпичи и выглянула в окно.
– Видите?
– Нет.
Я выглянул и увидел за линией веселые огоньки домов. Окна горели и переливались.
– Здесь всегда были дома, — сказала Катя.
– Нет, — сказал я, — не всегда. Ветер ночной шевелит наши волосы.
– Знаете, — сказала она. — Мы пока шли здесь всюду и по лестнице… познакомились лучше, чем за весь этот день.
– Вы так думаете?
– Да… Вы сейчас совсем как школьник.
– Это в темноте.
– А вы не думаете, что мы только теперь познакомились?
– Думаю, — сказал я. — Думаю.
Она зашаталась на кирпичах и спрыгнула.
– Осторожно, — сказал я.
Она ударилась рукой и пискнула:
– Ой…
Засмеялась. Помахала рукой и сморщилась.
– Больно?
– Что вы, — удивленно сказала она. — Я счастлива…
И сразу исчезла где-то в темноте. Я шагнул за ней.
– Где же вы?
– Вот я, — сказала она.
Из темноты высунулась рука, которая искала мою руку. Я взял ее за руку. Держась за руки, мы дошли до железной двери, толстой, как в сейфе. Открыли дверь, и на чердак влетела дальняя музыка. Держась за руки, мы вышли на лестничную площадку, и музыка кинулась нам в уши. Дверь чердака закрылась за нами, как дверца сейфа, в котором как будто бы заперли что-то самое лучшее.
Мы стоим некоторое время на этой маленькой чердачной площадке, держась за короткие перила и чуть сутулясь, так как потолок такой низкий, что до него можно дотянуться. А снизу шум, свет и вскрикивающая музыка, доходящая сюда толчками.
– Как будто в космической ракете, — сказала она. — В сверхдальней. И мы приземляемся. Правда? И нас встречают. А у них уже все другое. Потому что прошло много лет. Правда?
– Не знаю. Не летал.
– А мы не раззнакомимся там, на Земле? — спросила она, поглядев на меня сбоку круглым петушиным глазом.
– Нет. Не раззнакомимся.
– Алеша!
Мы с Катей оглядываемся на голос и идем через актовый зал, полный народу. Яркие платья. Люди всех возрастов.
Женщина лет сорока улыбается, машет нам рукой, зовет. Рядом с ней аккуратный старик. Мы подходим, я пожимаю руки женщине и старику и целуюсь с ними. Мы разглядываем их, а они нас. Слышу невнятные восклицания — их и свои:
– Ну как?
– Ничего?
– А как ты? Где ты?
– Владимир Сергеевич, как вы выглядите хорошо! Маша совсем молодая! Катя, это Маша Кононова. Мы с ней учились, а теперь она сама учительница, а это мой учитель по физике, теперь директор…
– Я знаю, — говорит Катя.
– А помнишь, Лешка, какая была квартира двадцать пять, — говорит учительница, и лицо у нее растроганное. — Какая была квартира!
Она положила руку мне на сгиб локтя. А Катя стоит рядом и не знает, куда девать голые руки. Она обхватывает себя за локти и стоит, будто зябнет.
– Ты еще помнишь? — спрашиваю я.
– Ха — говорит учительница. — В ней все собирались перед войной и очень всегда орали Бывало, идешь — с улицы слышно. Твоей девушки тогда и на свете не было.
– Перед войной была, — говорит Катя.
– Да, правда, — говорит учительница.
– А теперь все стали старые — и я и Лешка, а школа все та же… Правда, Алеша?
– Шли бы танцевать, — говорит директор, тревожно поглядывая на Машу.
– Я, Владимир Сергеевич, не умею, — говорит учительница Маша. — Лешка у нас первый танцор был, а за всю школу меня один раз пригласил… Да и то я отказалась.
– Идемте, Алексей Николаевич, — говорит Катя. — Будем танцевать.
И я киваю и улыбаюсь учительнице, и высвобождаю свой локоть, и беру за локоть Катю, и веду ее танцевать. А учительница продолжает улыбаться.
Радиола гремит. Танец веселый, ровный такой. Пары танцуют легко, по-современному, и никто не толкается.
– Не люблю танцевать, — говорю я. — Только устаешь танцуючи.
– А зачем пошли танцевать?
– А как еще обнять девушку незнакомую? — спрашиваю я.
– Это называется флирт? — спрашивает Катя.
– Да, это называется флирт, — говорю я.
– Ах, я такая наивная! — говорит Катя. — А все мужчины — обманщики.
Я хохочу, и на нас поглядывают.
Музыка умолкает. Пары начинают расходиться. Только Катя стоит неподвижно у края пустого круга и не снимает руки с моего плеча.
Я смотрю ей в глаза.
– Так и будем стоять? — спрашиваю я.
– Подождем следующего танца, — отвечает Катя.
– Прелесть вы, — говорю я. — Вам это, конечно, говорили.
– Да.
– Кто?
– Ты…
– Что-то у меня голова кружится, — говорю я, — немножко.
– У меня тоже, — говорит Катя.
– Внимание! — громко говорит репродуктор над сценой. — Дорогие друзья! Радиоузел школы четыреста двадцать семь приготовил для вас сюрприз. Мы подобрали танцевальные пластинки по годам. Для каждого выпуска танец под мелодию самую популярную в год выпуска.
В зале начинают хлопать. Смеяться.
– Начинаем танцы всех выпусков, — говорит репродуктор. — Передаем модную песенку сорок первого года — «Рио-Рита»… Приглашаем на танец наших друзей, выпускников 1941 года, первого выпуска нашей школы…
Щелчок. Вступление. Тишина. Музыка. Все захлопали.
Пошла музыка. Старая, полузабытая. Печальный фокстротик, почти полечка.
– Пошли, Катя.
– Вы сорок первого?
– Да.
– Пошли.
Танцуем мы с Катей.
– Печальный джазик, не правда ли? — говорю я. — Раз-раз… раз-раз…
– Никто не танцует, — говорит Катя. — Почему?
– Раз-раз, — говорю я. — Печальная песенка.
– Алексей Николаевич, что с вами?
– Знаете, Катя, как называется эта песенка? «Не бегай по чердакам» она называется…
– Алексей Николаевич!…
– Ах, легконогая лесенка… песенка вокзала… Вы замечали, что крик паровозный похож на бабий? А, Катя?
Катя молчит. Я улыбаюсь и разговариваю:
– Ах, здравствуй, Москва. Какая ты старая стала… как постарели, поблекли девочки из нашей школы… Сколько вам лет? Двадцать четвертого года рождения? Понятно… Из вашего класса пять мальчиков в живых? А из нашего двое. Вы давно демобилизовались? В прошлом году? В 1946-м?
– …Я в сорок шестом поступила в школу, — говорит Катя. — В пятьдесят шестом закончила… Потом в институт поступила, не сразу… Какой болван придумал эту затею с танцами по годам?
– Пойдемте, Катя.
Раздаются аплодисменты. Это потому, что музыка окончилась, а мы не слышали.
– Пойдемте, Катя.
Нам хлопают со всех сторон.
– Пойдем… А куда?
Мы идем по скрипучему коридору, сзади в дверях аплодисменты гремят. Потом мы спускаемся по каменной лестнице.
– Куда мы идем? — спрашивает Катя. — Почему мы одни танцевали?
– Я покажу вам, где остальные из нашего класса, — говорю я и подвожу ее к стеклянной двери учительской. — Смотрите.
Я прикладываю руку козырьком и прислоняюсь к стеклу. Катя делает то же самое.
– Видите? — говорю я. — Они все в учительской…
– Где? — спрашивает Катя.
– Вон на доске… На мраморной, — говорю я. — Приглядитесь. Там все фамилии золотом выбиты. Весь список двух классов сорок первого года выпуска.
В лунном свете, если приглядеться, белеет доска с надписями. Но доска висит боком, и слов не разобрать.
– Вижу.
– Катя, мне пора домой… У меня завтра трудный день.
– Хорошо… Проводите меня…
– Не обижайтесь.
– Нет.
– Детка, простите меня. Я немножко сдрейфил.
– Я понимаю.
– Только сейчас понял, что мое детство и юность… в общем молодость… это уже история.
– Вы хотели о чем-то поговорить со мной серьезно?
– Я передумал, — сказал я.
Вот разговор, который я записал потом со стенографической точностью.
– Можно я вам скажу… — она запнулась, — комплимент?
– Что?
– Я вот думала иногда, вот что в вашем поколении привлекательно? Вот попросту… Можно о поколении?
– Валяйте.
– Я раньше думала, может быть, вы покоряете комплиментами. И это есть. А женщине это всегда приятно. Вот вы утром сказали — плащи в грязь, под ноги… Сейчас этого не говорят. Сейчас под ноги кидают только обертки от мороженого.
– Не в этом дело.
– Конечно. И я говорю, не в этом дело. Всему этому можно научиться. И место уступать и целовать руку. Вы целуете руки женщинам?
– Ага.
– Я так и думала. Не это действует. Знаете, что действует?
– Что?
– То, что вы все боитесь разлуки. И замолчала.
Крепко она меня поддела. Мне это даже в голову не приходило.
– В этом что-то есть, — говорю я, а сам чувствую. — Есть! Есть!
– Вы поэтому и встреч боитесь.
– Занятно, — говорю я. — Каждая встреча — это потенциальная разлука. Вы это имеете в виду?
– Сейчас боятся драм, скандалов, а вы больше всего боитесь разлук. Это женщина сразу замечает. Разлук сейчас не боятся. Расстаются легко. А вы боитесь.
– Слишком их было много. Сердце не выдерживает.
– Так надо же дополнять! Надо не бояться встреч, как мы, и надо бояться разлук, как вы. Тогда все будет хорошо.
– Вы умная девочка.
– Знаете что! — сказала она и добавила: — Может быть, я старше вас! Женщина всегда знает, чего хочет, а мужчина никогда не знает. Главный недостаток мужчин, — сказала она задумчиво и важно, — что они как петухи… Откукарекал, а там хоть не рассветай… Покричал, доказал свое «я», смотрит — не о том кукарекал… Его, например, просто тянет к женщине, а он говорит «люблю»… Он любит, а говорит сдавай дружить» и так далее… Он хочет наукой заниматься или искусством, а добивается денег или, наоборот: хочет денег, а занимается искусством и так далее… Вам лишь бы доказать свое «я». Как купцы из Островского, честное слово. А себя никто из вас не знает. А женщина себя знает.
– А какой главный недостаток женщин? — спрашиваю я, дождавшись, пока она кончит. — Знаете?
– Какой?
– Склонность к торопливым обобщениям, — говорю я. — Это мне одна женщина сказала.
– Чепуха. Просто мы ориентируемся быстрей.
– Тот, кто ориентируется, тот не любит, Вы просто не любили никогда.
– Это вы не любили… — сказала она. — Что вы на меня смотрите? Не любили, и все. Я говорю правду. Вы просто боялись разлуки. А если бы ее не было? Еще неизвестно, остались бы вы с Катариной или нет.
– Полегче. Не так категорично.
– А вот Шурка любила вашего отца. Это сразу видно. И может быть, вы ее любили, только она была старше вас.
…ДОГАДАЛАСЬ ПИГАЛИЦА — ПОДУМАЛ ОН СО СТРАХОМ И МЫСЛЕННО ВЫРУГАЛСЯ… — ЗАЧЕМ Я ВСЕ ЭТО НАБОЛТАЛ?…
– А то, что вы боитесь разлук, это хорошо, — сказала она. — Значит, если будет любовь, она будет верная.
– А я еще хотел вас поучать… — сказал я.
– Ничего вы не хотели поучать, — сказала она. — Вы хотели понравиться… произвести впечатление.
– Между прочим, — сказал я скрипучим голосом. — Я тоже не люблю, когда меня поучают!…
– Опять вы не то говорите. Вы не поучений не любите, а искренности.
– Знаете что? — сказал я. — Нам обоим пора по домам.
– Тише, — сказала она. — Тсс…
– Почему?
– Тише…
Какой— то долговязый парень посмотрел на ночное небо и крикнул шепотом:
– Анюта… живей!
Анюта вышла из-за угла и остановилась. Парень посмотрел на нее и затянулся дымом сигареты. Анюта глубоко вдыхает ночной воздух. Разглядывает задворки школы о кучами шлака возле котельной, старые парты, забор, из-за которого торчат косые крыши цехов.
Я только сейчас вспомнил, что я ее даже не заметил на школьном вечере. Катя берет меня за рукав, и мы отходим в тень. Выйти нам уже невозможно. Одна надежда на то, что ничего не будет слышно.
Волосы Кати касаются моей щеки.
– Хорошо бы, если бы было слышно… — говорит она мне на ухо.
– Садитесь… — доносится голос парня. Катя немедленно высовывает нос. Оторвать ее от зрелища невозможно. Положение, мягко выражаясь, щекотливое. Теперь мы уже не совсем невольно свидетели. «Анюта, — мысленно возопил я, — Анюта, веди себя прилично, Анюта, не подведи…»
Анюта опирается на руку парня, взбирается на старые парты и садится, свесив ноги в черных туфлях-лодочках.
– Совсем светло, — говорит она. Музыка доносится сюда еле-еле, и Анюта чуть мурлыкает песенку шестьдесят первого года, совсем веселую джазовую песенку, означающую, что ночь уже кончается. Они там наверху, в актовом зале, уже дотанцевались до шестьдесят первого года. Значит, осталось три каких-нибудь танца, и наступит родимый шестьдесят четвертый год. Год, когда я потерял веру в себя, в свои способности и в то, чем я занимался последние годы. Я слушаю песенку, и мне сейчас уже как-то не до приличий. А что? Посмотрим, как выглядит типовое свидание в шестьдесят четвертом году. Граждане, век-то уже кончается, последняя треть пошла, Анюта, не подведи, Анюта, не показывай типовое свидание.
Анюта обхватывает себя за тонкие локти. Парень накидывает на нее свою куртку, и она принимает ее зябким движением плеч.
– Толич, почему мы сюда пришли? — спрашивает Анюта.
– Вы красавица, — говорит Толич. — Как я этого раньше не замечал! Она улыбается.
– Теперь заметили?
– Еще бы, черт возьми! — говорит Толич и ерошит волосы. — Сейчас я вам подарок сделаю.
– Какой?
– Сейчас… Глядите туда, — Толич кивает на забор, на косые крыши цехов. — Сейчас я скажу: раз… два…
Толич останавливается.
– …Три, — говорит он.
Над забором появляется слепящий край лунного диска.
– Ой… — говорит Анюта и зажмуривается. Помаленьку выползает луна. Глаза парня Толича широко открыты.
– Здравствуй, луна, — говорит он. — Здравствуй, визитная карточка ночи.
– Здорово, — говорит Анюта и смотрит на Толича.
– Я, конечно, не умен, — говорит Толич. — Но я чертовски талантлив. Анюта, это ирония. Я вас завлекаю.
Анюта не отводит глаз от Толича и тихонько улыбается.
– Толя… — говорит она. — Какой вы еще мальчик! Не обижайтесь.
Она протягивает ему руку и спрыгивает с парты.
Потом они уходят со школьного двора.
Вдалеке на улице затихают их голоса.
– …Я еще не умею с вами разговаривать, — доносится голос Толича. — Понимаете? Я не волшебник, я только учусь…
Мы выходим из укрытия и усаживаемся на их место.
Лицо у Кати печальное.
– У всех одно и то же, — говорит она. — А потом они распишутся. Или так будут жить. А потом у них кто-нибудь родится, и опять будет то же самое.
– Пошли домой, Катенька, — говорю я.
Нет, — говорит она. — Я еще с вами побуду.
Зачем?
Расскажите мне про разлуки.
Зачем?
Вам станет легче. Отделаемся от этого дела.
Идет, — говорю я. — Пора от этого отделываться.
Свист и скрежет огромного пространства врываются в нашу квартиру. Это я у себя в комнате настраиваю новенький приемник. Мама сидит в столовой одна, опустив голову. Отца нет.
Раздается звонок в дверь. Я поднимаюсь и бегу к дверям.
– Папа пришел, — бросаю я на ходу. Мама поднимает голову и смотрит в коридор.
Я отворяю дверь и отступаю назад. Это пришла Шура, нарядная и красивая.
Мама побледнела и встала со стула. Шура медленно пошла к ней и остановилась.
– Николая Сергеевича нет… — говорит мама.
– Я к вам. Вера Петровна. Поздравьте меня… — говорит Шура. — Я выхожу замуж… Дороги наши расходятся… Не думайте ничего плохого… Николай Сергеевич — святой человек. Мама обняла ее за плечи и заплакала. И тут опять раздается звонок в дверь. Мама идет открывать. Входит отец, Шура отшатывается к вешалке.
Отец бледен и пьян. Никто никогда не видел его пьяным. Бедный пьяный святой. Так была спасена наша семья. Потому что Шура любила нас всех, бывшая Шурка-певица стала комсомольским работником, время было тревожное, и Шурке-певице было не до песен.
С этого момента я много думал о святости. Иногда я думал о ней так, иногда этак. Одно время я даже думал, что святость — это храбрость от трусости. Потом я отказался от этой мысли и стал только спрашивать: а что такое святость? Детский вопрос, правда? Но потом я понял, что вопросы называются детскими, когда на них взрослые ответить не могут.
– А-а… Шура? — говорит отец, держась за притолоку. — Поздравляю вас. Вы выходите замуж… Это хорошо…
Мама смотрит то на Шуру, то на отца. Рот Шурки-певицы улыбается, а глаза горят черным огнем.
– Что-то я хотел сказать… — говорит отец. Он сдвигает на затылок фуражку и грет потный лоб.
– Ах, да… как это у вас там в Испании? Любовь свободна, мир чаруя, законов всех она сильней… — говорит он.
Он качнулся.
Шура кинулась к нему.
Но он отстранил ее и прошел в детскую. Так называлась моя комната.
Мать провожает отца взглядом и оборачивается. Шурка-певица беззвучно рыдает и кусает белые костяшки пальцев, стиснутых в кулаки, и старается не закричать.
Потом она уходит, и дверь тихо щелкает английским замком.
Я сижу у приемника, положив на него щеку.
Отец подходит и опускает руку мне на плечо.
– А Испанию можно поймать? — спрашивает он бесцветным, картонным каким-то голосом, и лицо у него белое-белое. — Отличная страна.
– Можно, — говорю я.
Я кручу ручки настройки, и свист и скрежет опять врываются в нашу тихую квартиру.
Потом голос диктора сказал внятно и раздельно несколько слов по-испански. Музыки не было.
Назавтра эти слова были напечатаны по-русски во всех газетах:
«Вчера ночью в Испании начался фашистский мятеж».
Это случилось весной, когда в школе был первомайский вечер.
В зале горит свет. Школьники стоят между стульев. «Это есть наш последний и решительный бой, — поют школьники. — С Интернационалом воспрянет род людской».
Гимн заканчивается. Грохочут растаскиваемые стулья.
– Вальс! Вальс! — кричат веселые голоса. В зал входит дед Шурки-певицы. Сколько лет прошло, а он все такой же. Даже помолодел. Хорошо подстрижен и хорошо одет. Дела у него поправились. Он теперь консультант Загорского дома игрушек.
К деду подходит моя учительница Анастасия Григорьевна.
– Нехорошо получилось, — говорит она. — Сегодня в комсомол принимали. Алеша так эту рекомендацию ждал. Я свою предлагала, но он хотел только от Шуры.
Дед смотрит на нее.
– Катарина погибла, — говорит дед.
– Что? — спрашивает учительница. Ока мне потом рассказывала, что наступила удивительная тишина. Она мне потом все подробно рассказывала.
– В Испании. Краус письмо прислал, — говорит дед. — Где Лешка?
Учительница берется рукой за горло. Снова становится слышен шум голосов.
– В радиоузел пошел… пластинки ставить, — детально объясняет она.
– Передайте ему, — говорит дед.
– Нет! — говорит учительница. — Нет.
– Проводите меня, — говорит дед.
Они поднимаются по лестнице, как будто несут гроб.
Звуки зала становятся все тише. И кажется, этим двоим никогда не одолеть последних ступенек. Они входят в полутемный коридор, и паркет скрипит у них под ногами. Они идут мимо учительской, и луна светит в застекленные двери.
Это было четверть века назад, и вот как это было, товарищи.
Скрип половиц становится как гром.
Они проходят к двери в конце коридора, на которой висит табличка «Радиоузел». Около стены стоит велосипед вверх колесами, приготовленный для починки. Инструменты лежат на газете.
Дед открывает дверь и входит.
Я поворачиваюсь к нему с пластинкой в руках.
Учительница остается в дверях.
– Здравствуй, — говорит дед и садится на стул.
– Здравствуйте, — отвечаю я. — Прислала? Дед смотрит в пол.
– Отцу отдал рекомендацию-то, — медленно говорит он. — У него возьмешь.
– Спасибо, — говорю я и смотрю на него. Учительница молчит.
Я взглядываю на нее, и у меня начинает дрожать пластинка в руках.
– У Шурки дочь родилась, — говорит дед. — Потому задержала.
– Я понимаю, — говорю я. — Поздравляю вас…
Дед не сводит глаз с пластинки, которая дрожит все сильнее.
– Положь пластинку, — говорит дед. Я медленно, как бы нехотя, кладу пластинку на радиолу и ставлю адаптер.
– Краус письмо прислал, — говорит дед.
– Я понимаю, — говорю я, глядя на вращающийся диск.
Учительница пятится назад.
Она пятится назад, задевая бедром педаль велосипеда, и колесо начинает вращаться с легким треском. Она пятится назад, подальше от этой комнаты, в которой мальчику разбивают сердце.
Я все это вижу. И тут начинается песня. Сначала тихонько, потом громче.
– Я люблю тебя. Вена… — запевает голос.
– Горячо, неизменно… — Голос звучит как кощунство.
Медленно отворяется дверь. Это выходит старик. Я остаюсь один в радиорубке. Все громче становится вальс. Он звучит все яростней. Он звучит как сопротивление смерти.
Я открываю дверь в коридор.
Колесо велосипеда останавливается, и я вижу, что на нем не хватает четырех спиц, выбитых ногой Катарины.
И тогда я слышу, как со всех сторон эхом доносится музыка Венского вальса.
Я ползу в сторону от перекрестка, где валяются остатки грузовика, где снег залит бензином и кровью, где у висящего над Можайским шоссе светофора остался один красный сигнал, где догорает на рекламном щите портрет веселого повара и дымятся вареные сосиски, которые предлагается требовать всюду.
Пятно тавота на грязном снегу — вот все, что осталось от моего МГУ, от моего первого военного университета, от моей Мощной Говорящей Установки, через которую я мощно уговаривал немцев сдаваться и отравлял эфир вальсами Штрауса, хотя дело происходило не в предместьях Берлина, а в предместьях Москвы, возле деревни Рощино, от которой осталась одна изба.
Я ползу от шоссе прочь к единственной уцелевшей избе разбитой деревни и волоку беспомощные перебитые ноги и серый ящик рации, впрягшись в брезентовую лямку.
Судя по тому, как быстро немеют ноги, на личную жизнь мне отпущено минут двадцать.
В глазах у меня все плывет, но я все-таки добираюсь до избы и вползаю через порог. Силы оставляют меня, и я забываюсь на полу пустой избы с выбитыми окнами.
Потом я услышал какие-то звуки и открыл глаза.
За окном раздавались фырчание и кашель останавливающегося мотора.
Потом слышны шаги.
Входит немецкий офицер в русском тулупе внакидку, держа в руках два пистолета «вальтер». Он скидывает полушубок на пол и остается в шинели с эсэсовскими нашивками.
Я широко раскрываю глаза, потом прикрываю их с дрожью ресниц. Я узнаю «красавца мужчину», человека, который увозил в машине Катарину.
Сквозь полуопущенные ресницы я вижу, как эсэсовец вытаскивает из кармана еще два пистолета разных систем и кладет их на скамью.
Потом он оглядывается, замечает меня и направляется ко мне с пистолетом в руке. Он наклоняется, вытаскивает из моей кобуры пистолет «ТТ» и сует его в карман своей шинели вместе с запасной обоймой.
Потом он смотрит мне в лицо и опускается около меня на корточки, скрипя щегольскими сапогами. Я чувствую на себе его взгляд. Холодный пистолет в руке эсэсовца противно тычется мне в скулу. Эсэсовец отстегивает у меня карман гимнастерки и вытаскивает солдатскую книжку и комсомольский билет. Я не выдерживаю, открываю глаза н вижу, что эсэсовец узнал меня потому, что держит в руках карточку Катарины.
– Агитатор… — говорит эсэсовец, глядя на меня угрюмыми глазами. — Прекрасно…
Я с ненавистью смотрю на его проклятые усики и, собрав все силы, плюю в его холеное лицо. Но силы у меня мало, и плевок, не долетев падает на кончик щегольского сапога. Эсэсовец берет мою шапку-ушанку и вытирает сапог. Он всегда был чертовски аккуратен.
Потом, взяв меня за ноги, он тащит меня в дальний угол, не обращая внимания на стон.
Оставив меня, он кладет мой пистолет рядом с другими на скамью. Вытаскивает из запасной обоймы один патрон, обойму кладет на скамью, а патрон прячет под шинель в карман френча. Он всегда был чертовски аккуратен.
После этого он саперной лопаткой раздвигает доски пола и опускает в щель солдатскую книжку и мой комсомольский билет. Потом он берет за лямки тяжелую рацию и волочет ее по полу в мой угол и бросает ее там. Теперь я почти ничего не вижу. Рация закрывает меня совсем.
Потом он идет к двери и останавливается, заложив руки в карманы шинели.
Снаружи становятся слышны голоса немецких солдат и топот ног.
Дверь открывается, на пороге показывается эсэсовский офицер с пистолетом в руке и видит стоящего.
– Хенде хох! — говорит он, поднимая пистолет.
Но у того два раза полыхает пламенем карман шинели, и вошедший офицер валится лицом вперед, не успев выстрелить.
А первый закрывает ногой дверь и закидывает щеколду.
Дверь мгновенно прошивается очередью из автомата.
Я закрываю глаза и слышу крики солдат, неистовый треск автоматов, звон стекла и редкий грохот пистолетных выстрелов, гулко раздающихся в избе.
Пули прошивают бревна, иногда попадают в рацию, откалывают щепки от потолка, и они падают мне в лицо.
Потом грохот пистолетных выстрелов умолкает. Затихает и автоматная стрельба на дворе.
Я опять открываю глаза. Дверь избы расколочена в щепки. Бревна стен светятся бесчисленными отверстиями и, словно ежи, ощетинились деревянными колючками. Прекрасная, усовершенствованная мной рация безнадежно испорчена. Эсэсовская шинель с тлеющим карманом лежит на полу.
Однако красавец мужчина еще жив и даже не ранен.
Он достает из кармана френча последний патрон, оттягивает пистолет и аккуратно вводит патрон прямо в ствол. Он снимает фуражку я приглаживает волосы. Он всегда был чертовски аккуратен.
Во дворе раздаются крики, приглашающие его сдаваться.
Он оборачивается ко мне.
– Прощай, малыш… — говорит он. — Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…
Он закладывает ствол пистолета себе в рот, и я закрываю глаза, чтобы не видеть, как выстрел разносит ему затылок.
Наступает тишина.
Потом я слышу, как с топотом вваливаются немцы, как что-то тяжелое, мягкое волокут по полу вон из избы, как на дворе начинается возня, брань и крики, которые разом умолкают. Я слышу топот многих убегающих ног и, наконец, теряю сознание.
Когда я прихожу в себя, я слышу ровный гул где-то в стороне шоссе, а на дворе гомон многих голосов, перекликающихся по-русски. Женское лицо склоняется надо мной, и милый голос говорит по-русски:
– Тося, примите раненого. Нежные руки осторожно поднимают меня с пола, им помогают другие руки, меня укладывают на носилки и выносят из избы.
Я вижу колонны солдат, которые движутся по дороге в белых полушубках, окутанные паром. Кашляют заиндевевшие лошади кавалеристов. Танки скрежещут на поворотах. Октябрь 41-го года. Сибиряки подошли.
Когда меня проносят по двору, я вижу офицеров и штатских, которые стоят без шапок, опустив головы, около человека в эсэсовской форме, лежащего на земле с лицом, накрытым фуражкой. А рядом солдат заканчивает рыть могилу, кидая землю саперной лопаткой.
Последний раз я вижу белое, как мел, лицо этого человека и усики, темные от крови, когда один из полковников, наклонившись, отбрасывает в сторону эсэсовскую фуражку и накрывает его своей фуражкой со звездой.
Потом меня несут к санитарному автобусу, обычному московскому автобусу, и около него я вижу капитана, который хмуро кивает мне.
Я оборачиваюсь в ту сторону, откуда доносится сухой треск салюта, сделанного из пистолетов.
– Товарищ капитан, — говорю я заплетающимся языком. — Комсомольский билет под полом… рация в избе… испорчена…
Капитан вопросительно смотрит на дядьку в белом халате.
– Ничего, — басом говорит тот. — Починим.
– Будет жить? — спрашивает капитан. — Это у него первый бой.
– Побегает еще, — говорит дядька. — Еще до последнего боя доживет.
В полевой бинокль я вижу панораму дальнего города, затуманенного дымом.
– Вена… — говорю я.
Я опускаю бинокль и сажусь в кабину рации-грузовичка, из рупоров которого слышна музыка гимна.
– Давай, — говорю я, и грузовик медленно съезжает с холма на железнодорожные пути. По старой памяти меня часто подвозят радисты.
Грузовик пробирается по путям, по которым вразброд идут солдаты в ватниках, положив руки на автоматы, висящие на груди.
На рельсах догорают товарные вагоны.
Издалека доносится тяжелое дыхание артиллерийского боя.
Грузовик выезжает на просторную площадь перед депо, где по бесчисленным скрещениям путей редкими кучками бредут солдаты.
Грузовик набирает скорость и въезжает на улицы Вены. Хотя пожары кое-где закрывают апрельское небо, город мало поврежден.
Я выскакиваю из кабины.
– Эй, солдат! — кричу я автоматчику, медленно бредущему навстречу общему движению. — Кладбище городское где, не слыхал?
– За поворотом.
– Ясно.
Памятник Штраусу стоит окруженный солдатами.
Кладут цветы. Иногда стреляют вверх из пистолетов и автоматов. Эту Австрию, эту Вену Россия любит.
Я протискиваюсь к памятнику. Сажусь на камни подумать. Мне есть что вспомнить.
Потом я ухожу.
И в толпе на улице меня кто-то толкает. Я нехотя оглядываюсь. Какая-то женщина — подполковник танковых войск.
– Шура! — кричу я и осекаюсь. — Виноват, товарищ подполковник. Обознался.
– Алешенька… — ахает женщина, вглядываясь.
Потом она кидается ко мне, целует меня в обе щеки, утирает слезы и снова целует…
Это прежняя Шурка-певица, такая же диковатая и горячая. Только плечи и бедра стали шире и прическа другая — косы острижены и волосы вьются из-под берета. Лицо чуть увядшее, но такое же яркое и приметное.
Наконец она садится на скамью и смотрит на меня влажными глазами.
– Какой ты ладный! — говорит она и тянет меня за ремень. — Садись, офицер… Алешка-офицер, вот ей-богу…
Я сажусь рядом с ней. Я счастлив. Я улыбаюсь.
– Встретились, — говорю я.
– Кто живой, тот встретится, — говорит она. — Я вот здесь Крауса встретила. Помнишь Крауса?… Ох, прости, милый!
Она кладет мне руку на колено и смотрит в сторону. С моего лица будто стерли улыбку.
– Пошли, — говорит она. — Я тут неподалеку расположилась.
И когда мы, свернув за угол, подходим к небольшому зданию с каменными завитушками на фасаде, на котором висит вывеска «Отель „Европа“, из подъезда выходит и идет к нам навстречу худой, как мощи, человек в шляпе и пальто, надетом поверх арестантских полосатых брюк. Он подходит к Шуре и, сняв шляпу, вытирает рукой потный лоб.
– Шура, я искал тебя. Городскую управу организуем, — говорит он.
Я смотрю на его беззубый рот, на обритую голову с седым ежиком волос.
– Краус… — говорю я.
Что— то начинает вздрагивать в лице у человека.
– Алешенька, — говорит он и протягивает руки. — Майн кинд…
Скрипка в пустом зале запела нежно и тихо. Рояль ответил чуть-чуть и испуганно остановился.
– Краус, объясни им, — говорит Шура. — Чего они боятся? Всю войну спеть мечтала.
Краус кивает головой и говорит что-то по-немецки испуганным и обтрепанным музыкантам, сгрудившимся на эстраде ресторанного зала, пустого и нетопленного. Выслушав Крауса, музыканты недоверчиво улыбаются, но, подбодренные кивками и улыбками Шуры, разбирают инструменты. Только один, во фраке и в рваных солдатских штанах и ботинках на босу ногу, мечется между ними, что-то говорит быстро и непонятно, и музыканты стараются загородить его от взглядов советских военных.
– Что это он? — спрашивает Шура.
– Сумасшедший. Саксофонист, — говорит Краус. — Из нашего лагеря.
Краус отвечает неохотно. Он стоит рядом со мной, и в руках у него карточка Катарины.
Шура поднимается на эстраду. Она счастливо и смущенно жмурится и смотрит в окно, где проходят колонны пленных.
Музыка начинает тихо-тихо. Потом набирает силу. И огромный вальс заполняет комнату. Как будто и не было этих кровавых лет. Как будто жива Катарина.
Я люблю тебя. Вена…
– поет Шура голосом, лучше которого не бывает, лучше которого никто никогда не слышал. И в этот момент снаряд попадает в оркестр. Естественно, музыка умолкает. Потому что весь оркестр убит, кроме сумасшедшего саксофониста, которого война убила раньше. Кроме Шуры, которую война убила только сейчас, хотя она еще не умерла.
Ее выносят на улицу, где снаряды рвутся среди толпы пленных. Ее осторожно кладут в машину. Краус садится с шофером. Я вскакиваю на подножку.
– Голосу не хватило… — говорит она.
– В городскую управу, — говорит Краус. Машина медленно двигается. Обстрел прекратился. Тишина.
Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“, валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.
Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка-певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник-танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.
Шура открывает глаза.
– Не успела я попеть, — говорит она. — Тут меня и убили…
– Молчите. Нельзя разговаривать, — произносит хирург и берет шприц.
– Это вы бросьте, — говорит Шура. — Когда и поговорить-то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…
Я кидаюсь из комнаты.
Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.
– Включай… — говорю я и выскакиваю наружу.
Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс.
Я прибегаю и слышу голос Шуры.
– …Я жила счастливо… — убежденно говорит она. — Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на Луну не летала… Я Луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были — женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила — ив рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Вольно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда-то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто-то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… — и меня на плечо сажает. — Не плакай, — говорит дядька. — Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?… Ты тогда молодой был, красивый.
Краус резко отворачивается к стене. «Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» — страстно и высоко поет голос во дворе.
– А как я пела!… Вот Алеша скажет, как я пела… — сказала она и заплакала.
– Ты лучше всех пела, — говорю я немеющими губами. — Лучше всех ты пела…
– Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… — говорит она.
Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.
В разбитое окно светит полная луна. Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что-то.
Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему-то даже обидно чуть-чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.
Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.
– Ну-ну, — говорю я. — Не надо так. Это все давно было.
Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.
– Действуйте, действуйте, — говорю я и оставляю платок в ее руках. — Знал бы — не рассказывал.
Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.
– Зачем вы рассказали мне? — говорит она. — Кто вас просил?
Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность — вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.
– Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, — говорит она.
Фу, господи, сразу бы так и сказала!
– Пустяки, — говорю я. — Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.
– Спасибо, — говорит Катя. — Это все чепуха. Но все равно спасибо.
– Идемте-ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.
Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над заборами, и облава перелетают через диск.
– Нельзя, чтобы люди расставались, — говорит Катя. — И Шурку-певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…
Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.
– Как хорошо он сказал… до слез»… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» — и пулю в лоб.
Она поворачивает ко мне лицо.
– Как страшно, что мы могли не встретиться! — говорит она. — Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.
– Почему вы меня толкнули?
– Вы были важный, — сказала Катя. А ведь я действительно что-то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы-тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.
– Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, — сказала Катя.
– Никогда. Так мы решили.
Только мы забыли, что на свете существует Анюта.
Если когда-нибудь у меня будет научная школа, то первым моим учеником будет считаться Анюта. Анюта — это человек моей школы. Мой человек, моей выучки, и вот теперь я пожинаю плоды моего чуткого руководства. Нет такого места на земле, где бы меня не разыскала Анюта.
Она все делает на бегу. Я нервно вздрагиваю, когда слышу ее топот, неумолимый, как совесть.
– Анюта, какого черта?… — говорю я.
– Алексей Николаевич, там целая баталия… Бежимте скорей, — говорит Анюта со священным ужасом. — Костя и Гоша с Ржановским схлестнулись… Владимир Дмитриевич стихи порвал… Там целая баталия-Древние греки убивали гонцов, сообщавших неприятные новости.
– Какие стихи? — спрашиваю я. — Гошкины, что ли?
Нет, оказалось, не Гошкины. Ржановский порвал свои стихи. Когда мы отошли в сторонку, Анюта, проглатывая окончания и все время отвлекаясь, чтобы поглазеть на Катю, стоявшую под ртутным светом фонаря, широкими мазками набросала мне общую картину баталии. Как я понял, склока разгорелась из-за того, что Памфилий сказал про стихи Ржановского, что это не стихи, а дрянь.
– Так и сказал? Анюта кивает.
– Что поэзия — дело святое и для нее неважно, в каких чинах ходит автор…
– А Ржановский что?
– А Ржановский сказал: *Щенок вы и как таковой — нахал». И собрался уходить… Но не ушел.
…Что стихи Ржановского продиктованы не органической песенной силой, которая заставляет помереть или написать, а продиктованы тщеславным желанием показать, что наши не хуже ваших и что физики тоже могут писать стихи. А кто этого не может теперь при всеобщем десятиклассном образовании, когда известны все слова и их большой запас и известны все элементы стиха — ритм, рифмы такие и рифмы сякие!
– Тогда Ржановский начал страшно кричать, но я не поняла… Насчет интуиции, что ли? И насчет Бергсона, что ли? А?…
…Что неизвестен только последний элемент, но он самый главный потому, что это поэзия. И что откуда берется песенная сила и красота, никому пока не известно, и ее может делать только тот, кому это отпущено, и никаким вашим киберам этого не осилить. Потому что все это будет имитация. А если не будет тех, кому это отпущено, то некого будет имитировать.
– Тогда Ржановский схватился за грудь и сказал: «Долго ты еще меня будешь мучить?» — и вытащил из пиджака стихи и порвал, а я убежала.
Все это так, конечно. Это бывало и раньше, только, может быть, не так резко. Непонятно только одно — почему старик пришел к Косте так поздно. Ведь уже ночь совсем, а Ржановский — человек режима. Тут что-то не так. Как сказал Горький, мысли метались у меня, как галка на пожаре… Последнее время Ржановский увлечен проблемой интуиции, ее физическим смыслом. И вдруг во мне что-то оборвалось. И вдруг я подумал, что, может быть (МОЖЕТ БЫТЬ!), Ржановский, томясь ощущением, что моя, вернее, наша схема верна потому, что хороша — это не тавтология, только некогда это объяснять, — и не находя логического подтверждения этому ощущению, пришел получить подтверждение нелогическое. В нем тоже есть своя логика, но особая, своя и пока непонятная, но она есть, и практика искусства ее подтверждает повседневно.
Нелепая надежда на то, что Ржановекий нашел решение, вспыхнула во мне. Значит, все напрасно, значит, напрасны были мои надежды, что я избавился от мыслей об этом, и я привязан к этой проклятой электронике, как пес к своей будке. Значит, все время жила во мне мысль об этой проклятой схеме, если я могу удрать с такого свидания. А я могу.
Я отослал обратно Анюту и вернулся к Кате. Она поджидает меня веселая. Чуть больше веселая, чем нужно.
– Катя, простите меня. Мне надо срочно уйти. Хотя бы на время.
– Я понимаю, — говорит она. — Работа прежде всего. Я молчу.
– Подождите, — говорит она. — Это все слова. Уже давно все ясно, а вы молчите.
Я молчу. Мне еще ничего не ясно. Ясно одно — я должен поглядеть на Ржановского.
– Прощай, малыш— — говорит Катя. — Молодец, что плюнул… Плевали мы на них!
– Катя!
– Идите…
Когда я пришел к Косте, баталия уже заканчивалась. Ржановекий напяливал боты, Памфилий вытирал лоб, а Костя смеялся. Пахло скипидаром.
Увидев меня, Анюта шмыгнула за мольберт с повернутой к стене картиной. Ржановский оглядел меня недоброжелательно.
– Владимир Дмитриевич, — сказал я, собирая с полу порванные стихи Ржановского. — Я вас провожу. У меня есть ряд соображений.
– Еще смутных, не так ли? Но они не лишены интереса, не так ли?
– Это неважно, — сказал я, стараясь понять, нашел ли решение Ржановский или нет. — У меня есть новые идеи.
– Они лишены интереса, — сказал Ржановский. — Алеша, я вам совершенно официально говорю: мне нужно, чтобы вы сегодня не слонялись за мной, а бродили бы где-нибудь по городу. Это нужно мне. Понимаете? Мне. Топчите асфальт, напейтесь, пусть вас оштрафуют, ухаживайте за женщинами.
– Ее зовут Катя… — пискнула Анюта из-за холста.
– Предатель, — сказал Ржановский холсту. — Я вот переведу тебя из курьеров в гардероб. Будешь сидеть при моей шубе. Чтобы ты не бегала, где не надо.
– Владимир Дмитриевич, вы не правы! — сказала Анюта, вылезая.
– Ну, знаете! — сказал Ржановский. — На этом уровне я еще не спорил.
И ушел.
Когда Ржановский разговаривает с Анютой, у него глаза теплеют. Поэтому он разговаривает с ней надменно.
Хлопнула дверь. А ведь у меня действительно есть догадки.
– Зачем ты с ним так разговариваешь? — спросил я Памфилия.
Костя перестал смеяться.
– Чудак, — сказал он. — Ему же это полезно. Он сам это знает. Он же умница и талантище.
– Много ты понимаешь в физиках, — сказал я, собирая клочки бумаги.
– Я понимаю не в физиках, а в людях, — сказал Костя. — А ты вообще ни фига не понимаешь.
Я только вздохнул.
И тогда они мне пересказали весь спор.
Я отчетливо сознаю, что для всех, кроме меня, этот спор может быть вполне неинтересен. Поэтому знакомиться с ним не обязательно.
Вот изложение этого спора:
ПАМФИЛИЙ:
– Вы работаете на будущее и даже больше, чем сейчас кажется. Точность ваших механизмов, ваших схем — это еще и выработка теории точности. Цель точности — это встреча предположения и факта. Власть над природой в конечном счете зависит от точно познанной причинно-следственной связи. Тот, кто познает ее, сможет сначала в ограниченных, потом во все больших пределах предсказывать будущее. И, следовательно, составлять гороскопы и, следовательно, выводить формулы счастья.
КОСТЯ да ВИНЧИ:
– Да!
ПАМФИЛИЙ:
– Все усилия людей во все исторические эпохи были посвящены попытке найти эту формулу.
Ее статику, ее динамику. Я вообще подозреваю, что счастье — это по форме процесс, а по содержанию — состояние… Ученые — это чернорабочие, которые строят здание формулы счастья.
– Даже личного! — выскочила Анюта.
– Да! — воскликнул Костя да Винчи, сверкая глазами. — Даже личного! памфилий:
– Поэтому так важно искусство! Оно дает нам гипотезы счастья, перескакивая через доводы, и показывает — вот счастье, и показывает, как выглядит несчастье. Все открытия в искусстве сделаны на этом пути. Все провалы — на пути равнодушия. Мало того. Искусство, зажигая нас образами возможного счастья, будоража нас картинами несчастья, вызывает у нас ненависть ко всему, что противоречит этому грезящемуся нам счастью, и тем толкает нас на действия, на битву. Не согласны?
АНЮТА:
– Я согласна!
– Браво, крошка! — сказал Костя да Винчи. Анюта вздыхала о личном счастье, а Памфилий смеялся.
– Значит, вы считаете, что главное в искусстве, главная его задача — изображая картины счастья и несчастья, толкать людей на действия? — спросил Ржановский.
– Не столько толкать, сколько соблазнять, — сказал Костя. — Наука толкает. А искусство приманивает.
– Но тогда все сводится к элементарной информации о фактах счастья и несчастья, и непонятно, чем искусство отличается от хроники, от судебных протоколов и от сообщений о спортивных триумфах. В принципе, конечно. Это ведь тоже сообщения о счастье и несчастье. — Ржановский, нахмурившись, оглядел всех. — Я думаю, меня не заподозрят в том, что я сам не вижу разницы между произведениями искусства и информацией о счастье и несчастье!…
– Не заподозрят, — сказал Костя да Винчи. — Валяйте.
– Валяйте… — грустно сказал Ржановский. — А в чем разница, вы можете сформулировать? Вы, практики…
– Разница в таланте, — сказал Костя да Винчи.
– В таланте, — сказал Ржановский. — Кончились идеи, пошла констатация. Понятно… Теперь понятно. Талант — это способность создавать образы, а способность создавать образы — это талант. Ладно, пора и честь знать. Я у вас засиделся. И кстати, зачем их создавать? Почему не брать из жизни? Мало, что ли, фактов счастья и несчастья?
– Не в этом дело, — сказал Памфилий. — Факты! Факты одних трогают, других нет. Человек потерял состояние — факт? А вас это не трогает. У вас нет состояния, и вы не теряли денег. А поэзия в принципе стремится трогать всех. Разве только в фактах дело и только в трогательности? Вон король Лир — король? А он нас трогает. А герой производственной пьесы не трогает. Выходит, надо писать про королей? Чушь! А может быть, все дело в том, что у Лира больше несчастий, чем у производственника? Опять чушь. Можно придумать такую страшенную судьбу производственника, что несчастья Лира покажутся детскими. И даже не придумать, а взять из жизни. Будут они вас трогать? Даже больше, чем история Лира. Будет это произведение искусства равное трагедии «Король Лир»? Что-то не видно пока. Почему? Может, не хватает пустяка — Шекспира? Может быть, дело не в том, насколько велики несчастья или факты счастья, а в том, что поэзия трогает чем-то другим, опираясь на факты счастья и несчастья. И для нее факты счастья и несчастья — только средство общения, только общий для всех людей и известный им материал, на базе которого легче говорить о чем-то совсем другом?
– Ну-ну, — жадно сказал Ржановский. — Ну-ну…
– Иначе любой юрист мог бы стать Шекспиром. Слава богу, у него фактов несчастья полным-полно. Он только с ними и имеет дело.
– Валяйте! — сказал Ржановский. — Прошу прощения.
– Вон в музыке… Нет ни фактов счастья, ни фактов несчастья. А трогает нас музыка?
– До слез! — сказала Анюта.
– Недаром кто-то сказал: «Всякое искусство тяготеет к музыке».
Ржановский вдруг разозлился.
– Слышите, Гоша, мне надоел ваш ликбез! Если у вас есть идея — высказывайте. Какого черта?!. Прошу прощения… Никогда не можете ответить прямо.
– Вам уже становится интересно, — сказал Костя да Винчи.
– Помолчите вы, путаник, — сказал Ржановский. — Болтаете о творчестве, а сами потеряли проницательность, спорите с тупицами, с Митей спорите.
– А вдруг поэзия — это способ мышления будущего человечества? А лирика — это предчувствие такого будущего. Поэтому так часто она печальна, кстати… — сказал Памфилий.
– Дальше! — сказал Ржановский.
– Ух ты! — сказала Анюта.
– Или вы не верите в биологическую эволюцию? — спросил Памфилий. — И поэты тоскуют, сами не зная почему, и, когда поют, готовят этот качественный скачок, вызывают его! Не допускаете ли вы, что иногда происходит такое?
– Ух ты! — сказала Анюта. Ржановский повеселел.
– Молчи, мартышка, — сказал он Анюте. — Ну что ж… это известным образом будоражит воображение. Люблю завиральные идеи. Становится трюизмом говорить, что теория верная, если она достаточно безумная… Если принять эту версию, то поэзия — это способ глубинной раскачки организма для подготовки возможности мутационных изменении в его потомках. Я не могу исключить такой возможности.
Ржановский встал.
– Ну что ж, — сказал он. — Меня лично устраивает, что в этой концепции роль науки не понижается, а повышается. Но это дело будущего.
– А живопись — дело настоящего, — сказал Костя да Винчи. — Только с чем ее кушают, понятия не имею. Это я вам говорю как профессионал.
И тут он предложил Ржановскому коньяку и банан. Но Ржановский отказался. Ибо он был хозяином своих больших лет, и больших задач, и больших забот.
Я подошел к столу.
– Ну, начнем, — сказал Костя, разливая коньяк, — Ржановский велел тебе напиться.
– Не хочу, — сказал я. — К дьяволу!
– Катя не любит пьющих, — сказал Памфилий.
– Ага.
– Мы догадываемся. Ешь бананы, вегетарьянец, — говорит Памфилий.
Он лущит банан и делает из него пальму. Я беру банан.
– Дать тебе галстук? — спрашивает Костя. — Покажи своей школе, что ты уже большой.
– Отстань.
Я вешаю на мольберт банановую шкуру.
– Выпей рюмку, чудак, — говорит Костя. — «Арарат». На Ржановского разорились.
– Слушай, отпустим его, — говорит Памфилий. — Человек в школу опаздывает. Катя ему тройку по поведению выведет.
– Пойду, ребята, — говорю я. — Не сердитесь.
Ночь.
Я мчался и бормотал: «Случайность есть проявление и дополнение необходимости… Случайность есть проявление и дополнение необходимости».
Прибежал на старое место, а ее нет, конечно. Пошел позвонить по автомату, а ее нет. «Случайность — проявление и дополнение необходимости».
И еще целый каскад случайностей, которые все дальше и дальше уводили меня от Кати. Я становился фаталистом. Я уже не говорил «необходимость», а бормотал знакомое с детства бабье словечко — судьба. И когда я случайно вернулся во двор на Благушу, я увидел ее на скамейке у гаражей — там, где я сидел утром и пытался ее рисовать.
Навстречу мне делает движение не замеченный сразу женский силуэт.
– Катя? — тихо спрашиваю я.
– Я думала, вы не придете, — говорит она. Я беру ее за руку.
– Я не заслужил, чтобы вы меня дожидались, — говорю я фальшивым голосом. Мы бредем по ночной Благуше.
– Я не вас дожидалась, — говорит она. Потом она меня оглядывает с ног до головы.
– Нет, я все-таки хочу знать, почему вы удрали? — говорит она звенящим голосом. — Работа, я понимаю… Мой знакомый, он — сверхсекретный физик, и то он удирает только с работы, это бывает. А со свидания с девушкой он ни разу не удирал!
Я не знаю, что сказать.
– Вот как! — говорю я. У нее даже губы побелели.
– Просто он меня за человека считает, — говорит она.
Тут я тоже разозлился.
– А он случайно не «Мачо», — сказал я, — ваш физик?…
Она остановилась.
– Нет, — запнувшись, сказала она. — Его не так зовут.
– «Мачо» — это не имя, это прозвище, — говорю я.
И произношу тронную речь:
– Ну хорошо, сверхсекретный. Я тоже физик. Вероятно. Был, во всяком случае. Про нас журналисты любят писать со слезой — «имена их неизвестны». Это так. Только нормальному жителю надо знать твердо, среди нашего брата есть куча таких, которых эта формула устраивает полностью. Благодаря этой формуле неизвестности всякий паршивый Сальеришка автоматически выходит в Моцарты и в мученики науки. Не успеешь оглянуться, а он ходит, глядя поверх голов, и на лице у него написано: «Торопитесь уважить меня, а то я завтра погибну от чего-нибудь научного в жутких корчах…» «Работает в ящике» — написано на его бледном челе и во всепрощающей улыбке. И вот он уже тычет пальцем в лицо простому люду и учит мыслить художников.
Есть у нас на работе один дылда. Как говорят в Латинской Америке, он «Мачо», то есть сильный человек, супермен. В ящике удобно жить «Мачо». Главная мечта «Мачо» — попасть в ящик и получить секретность. Опасная ли наша работа? Безусловно. Большая ли у нее опасность? Большая. Не меньше, чем у водителя московского такси в дождливый день.
Хотя «Мачо» кричит о равенстве на всех перекрестках, он его ненавидит. Почему? Потому что мещанин смутно подозревает, что равенство — это разнообразие. И, боясь разнообразия, как холеры, стремится превратить равенство в одинаковость. Поэтому ему ненавистен талант.
У моего знакомого поэта я рылся в архивах и нашел такую притчу:
«Первый сказал: „Счастье-это когда много работы и много любви, и тогда работа толкает к любви, а любовь порождает работу“.
Второй сказал: «Чепуха. Счастье — это когда нет ни занятий, ни домашних заданий, ни работы, ни отпусков, ни каникул, а есть только весна, лето. зима, осень и можно писать их красками и кистями, и резцом, и пером круглосуточно и без отдыха».
Третий сказал: «Счастье-это когда можно выдумывать и бросать идеи пачками и не заботиться о том, что они не осуществятся».
Четвертый сказал: «Счастье-это когда спасаешь, помогаешь, стоишь насмерть за правое дело, защищаешь и делаешь подарки».
И только пятый молчал. Ибо он боялся признаться, что его счастье — это сожрать все то, что придумают и добудут остальные четверо.
Люди, запомните: если что-нибудь не ладится в вашей жизни, это значит, что рядом с вами или в вас самих завелся пятый…»
Я спросил своего поэта, какого черта он не опубликует эту притчу? В ней же все сказано. Ее же надо в детские хрестоматии вписать и не принимать на физмат, если чадо не знает ее наизусть.
«Заткнись, двоечник, — сказал мне поэт. — Стану я дрессировать физиков! У меня свои задачи».
У него свои задачи! Впрочем, может быть, у него действительно свои задачи. В общем-то ему ведь нужен стих, а не притча.
– Я тоже знала одного поэта… — сказала Катя.
Видимо, она все время думала о своем. И тут у меня впервые зародилась мысль о невероятности. Я знаю теорию относительности и теорию вероятности. Я подумал: а что, если построить теорию невероятности?
– А знаете, какая у меня была первая любовь? — спросила Катя.
А, собственно, на что я надеялся? Что она дожидалась именно меня? — Я родилась в Ленинграде перед войной. Начало войны я не помню. Помню только, когда наш детдом вывезли в Караганду на самолетах. Жили там. Потом привезли обратно в Ленинград. Родителей потеряла в самом начале войны. Школу окончила в Ленинграде, там же поступила работать. Единственного родственника отыскала случайно в Москве только в 55-м году. В Москве и познакомилась с поэтом.
Я тогда очень одинокая женщина была, в эту ночь, когда хотела попасть на кинофильм «Мост Ватерлоо», и было мне тогда неполных шестнадцать лет.
Алексей Николаевич, вы представьте себе такую картину. Пустой вестибюль. Никого нет. Только девочка стоит у окошка кассира. Только тускло горят полупогашенные плафоны.
– Я из Ленинграда… Я уезжаю после праздников, — говорю я.
– Вот в Ленинграде и посмотрите, — сказал мне кассир.
Он захлопнул окошко. Я отошла и встала в тень у стены.
И тут вошел в дверь этот человек.
Он посмотрел на меня как-то боком.
– А много осталось, — спросил он, — до шестнадцати?…
– Месяц еще.
– Да, это очень много, — сказал он. — Пойдемте, я вас проведу.
Он постучал в окошко и взял два билета.
Нас впустили в темный зал.
Он взял меня за руку, чтобы не потеряться, и мы побежали между рядами. Я, запыхавшись, опустилась рядом с ним на стул.
Сначала пошли огни реклам. Потом черный дым над морем. Белые самолеты на палубе чужой авиаматки. Чужие солдаты идут по песку. Чужая ракета, похожая на акулу, медленно поднимается в воздух и стоит неподвижно над полигоном, подпертая белым огнем. Она начинает медленно клониться на бок, и человек в блиндаже давит на кнопку. Взрыв… Это показывали иностранную кинохронику.
– Какие у них ракеты, — говорю я. — Взрываются.
– Управление слабое, — говорит он. — Вот и взрываются.
Потом вспыхнул свет, и билетеры рассаживали опоздавших.
По— моему, начала фильма он не видел. Он все смотрел вбок, на мое лицо. Смотрел он как-то странно. Будто он что-то вспоминает и не может вспомнить. Я сдвинула платок и тряхнула волосами. Я хотела, чтобы он посмотрел, какие у меня волосы. Он тогда сразу отвернулся. Я тогда тоже стала смотреть на экран. И я увидела, как в полутемном ресторане танцуют Вивьен Ли и ее партнер — английский офицер, которые познакомились только что, во время бомбежки, и не знают еще, что это к несчастью. Звучит медленный такой, вкрадчивый вальс. Он называется «Вальс потухающих свечей». Он написан в мажоре, но ритм у него похоронный. И понятно, что надвигается несчастье на влюбленных. И слуги гасят свечи одну за другой, одну за другой… А потом она говорит: «Прощай… не забывай меня. Ты меня будешь помнить?» — «Всю жизнь, — говорит офицер. — Всю жизнь…» Или это не он говорил, а вы, Алексей Николаевич, когда рассказывали о Катарине… я уже не помню… Это же было так давно, а потом я обернулась и увидела его закрытые глаза и стиснутые челюсти и поняла, что он совсем не смотрит на экран. А на экране — тяжелый пролет санитарных машин через мост Ватерлоо, туман над Темзой, грохот военных машин, лужи и детская игрушка-талисман улыбается уродливой мордочкой.
А потом я сидела в скверике и ревела. Вы смотрели этот фильм? Ну вот. Где-то на гитаре бренчали в тумане. Улица перед кинотеатром была полутемная, и с минуты на минуту должны были гасить фонари. Он тогда опять подошел, вгляделся, увидел, что я реву, и спросил:
– Что с вами?
– Они не встретились, — говорю я и реву. Я же еще маленькая была. Он тогда сказал:
– Идите домой. Не надо здесь сидеть. Я тогда сказала:
– Когда нет шестнадцати, это ужасно, ужасно!
– А теперь идите домой… Вы-то уж встретитесь наверняка. Я вам обещаю. Можете мне поверить.
– А когда? — спросила я.
– Когда?…
Он задумался, собрал морщины на лбу и смешно почесал кончик носа.
– Завтра, — сказал он. — По-видимому, завтра. Приходите сюда на этот. скверик.
Я подумала, что вот у меня будет первое свиданье.
А он сказал:
– А теперь идите. Вы мне очень помогли. У меня было плохо на душе.
– А теперь?
– А теперь замечательно.
– Хорошо. Я тогда приду.
– Вас проводить?
– Нет. Я сама…
Я пошла в одну сторону, а он в другую. Нет, он не пошел. Он стоял и ждал, пока я совсем не уйду. А я шла тогда и думала: вот он стоит и слушает, как затихают ее легкие шаги, стук ее каблуков. А потом я вспомнила, что на мне тапочки — кеды, и никакого стука каблуков, конечно, не было. Я еще ни разу в жизни, понимаете… не стояла на высоких каблуках. Какая я была дура!
Хотите, я расскажу, как у меня появились туфли на высоком каблуке? Слушайте, это важная история. Здесь дело не в туфлях. Когда я пришла на этот скверик возле кино, его еще не было. Стояла какая-то компания — парни и девушки. Бренчали на гитаре. Тогда только входили в моду туристские песни и узкие брюки. И еще неясно было, можно их носить или, если кто носит, тот уж обязательно нехороший человек. Я уже хотела уйти. Какое тут может быть свиданье! Потом, смотрю, появился он. У меня сразу что-то оборвалось. И я не пошла навстречу. А тут его заметили из этой компании и начали ему салютовать. Оказалось, знакомые. Совсем плохо. Но он отыскал меня на скамейке, подошел, взял за руку и подвел к компании.
– Познакомьтесь, — говорит. — Это мой друг.
Я тогда подумала — наплевать. Стиляги или кет, мне все равно. Такое было настроение, что все равно. И потом я подумала: не может быть, чтобы он был плохой человек. Не поверила ни во что плохое. Я подумала: кто бы они ни были он меня в обиду не даст. Наверно, это не стиляги, наверно, это какие-нибудь артисты. А оказалось, что они археологи. И собираются в экспедицию куда-то в Херсон. Мне даже скучно стало. Потому, что я уже настроилась на отчаянные приключения. И потом я не думала, что так сухо пройдет мое первое свидание. А он на меня иногда поглядывал, пока мы все шли по улице к метро, и только подмигивал. Мне было неловко с ними — девушки были все нарядные. Но мне потом стало наплевать. Я только его разглядывала исподтишка. Знаете, что мне в нем нравилось? Что он к ним не подлизывался. Был какой есть, и все. А какой он есть, я не могла понять. Может быть, он сам не знал, какой он есть. На лбу морщимы. Парень один долговязый все посмеивался надо мной. Мне стало вдруг обидно почему-то, а он сказал парню: «Цып!» — и парень сразу перестал ко мне приставать, и у меня обида прошла. Он сразу угадал, что я обиделась.
Он вообще все угадывал. Когда мы пришли в Петровский пассаж и встали в очередь за Рабин-дранатом Тагором, он вдруг посмотрел на меня и сказал:
– Ладно. Пошли туфли покупать. Пошли, вырвем туфли самые лучшие на свете.
Девушка, одна самая из них красивая, сказала испуганно:
– Погодите… Может быть, Катя не собиралась туфли… Может быть, у нее… Он тогда сказал:
– Чепуха. Первую зарплату надо тратить широко.
А ведь я ему не говорила, что у меня первая зарплата и что я хочу туфли.
Нас потом притиснули к прилавку. Он пошел, красивая девушка и этот долговязый парень увязались за нами. Нас притиснули к прилавку. Стоим разглядываем полки с обувью. Потом я протолкалась и села на плюшевый стул.
– Катя, берите вон те, лодочки, — сказал он. — Серебряные, с пуговицей. На тонком каблуке.
– Послушайте, — сказала девушка. А продавщица презрительно усмехнулась и сказала:
– С пуговицей… Туфли графитового цвета с кожаной розочкой — триста пятьдесят рублей.
– Ух ты! — сказал он и собрал морщины на лбу.
Девушка эта взяла простенькие такие туфли на полусреднем каблуке и протянула мне. Я спрятала под стул ноги в кедах, покраснела как рак и стала разуваться. А передо мной напротив зеркало, и мне видно, как все смотрят мне в затылок. Я взяла туфлю, перекинула ногу на ногу и начала ее надевать. А у меня оттянулся рукав, и стала видна татуировка на запястье. Я тут же поправила рукав, но парень успел разглядеть-могила и надпись: «Не забуду мать родную». Парень вытаращил глаза и спросил драматическим шепотом, я услышала:
– Она из уголовных?
Тогда тот человек сказал ему:
– Чудовище! Что ты мелешь! Такую надпись делают детдомовцы… Где ты такой рос, что ничего не знаешь! Стой здесь.
А сам ушел. Мне так обидно стало опять, до слез. А парень разглядывает меня в зеркале, как я примеряю туфли. Потом сказал:
– Это очень красиво, когда девушка примеряет туфли. Особенно если это отражается в зеркале напротив.
Я сразу поставила ногу на пол. Болтает сам не знает что. А девушка смотрит мечтательно на графитовые с розочкой и говорит:
– Вот эти бы хорошо. Я ей тихонько отвечаю:
– У меня не хватит…
– Да. Ясно, — говорит она.
Тут протиснулся ОН и поманил продавщицу.
– Заверните ей серебряные туфли. Которые с пуговицей. Ясно?
И протягивает ей чек.
Пока я поняла, что произошло, они все трое исчезли.
Потом я, как во сне, надела туфли, завернула кеды в газету и пошла к выходу. Я бы, конечно, никогда не взяла такого подарка, но тут я была как во сне, честное слово. Я стала пробиваться сквозь толпу в магазине и увидела их всех. Всю компанию. Я просто не могла к ним подойти. Сердце выпрыгивало. Я только слышала каждое их слово, хотя они меня совсем не видели.
– Зачем вы это сделали? — спросила эта девушка. — Это нехорошо. Она может обидеться. Это пижонство. Подумайте — дед-мороз!
– Факт, пижонство, — сказал он. — Поэт должен прожигать жизнь. Такая психология. А разве не так? Подчинимся общему мнению.
– Я этого не говорю.
– Чудаки, — сказал он. — Вы сейчас увидите маленькое, еще робкое чудо… Она пойдет по улице, перебирая ногами, чуть склонившись вперед, потому что каблуки высокие, а она пойдет на них первый раз… Слушайте, братцы, по Петровке, где за домами пылает солнце, идет не девочка, а женщина, и волосы тяжело оттягивают ей голову… Тоненькая, изящная, в туфлях графитового цвета с кожаными цветками на каждом носке… А, братцы? Еще неизвестно, кому этот подарок, ей или нам… А ты, старик, догонишь ее и пригласишь ее к себе в гости и меня. По-моему, у вас сегодня гости? Я хочу повидать свою старую учительницу.
Я поняла, что он этого хочет, и сразу пошла к выходу. Сердце у меня прямо выпрыгивало. Я увидела, что они меня заметили и двинулись вслед за мной.
Я шла по Петровке и только думала: хочу пройти так, как он описал. По-моему, у меня получилось. Только сердце прямо выпрыгивало. Я была не я, была какая-то совсем другая. Это было как чудо. Потом я оглянулась и вижу, они все стоят в дверях Пассажа н смотрят на меня. А потом вслед за мной побежал долговязый парень. Он догнал меня, тронул за локоть. Я подняла к нему лицо и увидела, что лицо у него растерянное.
Я эту вечеринку в доме долговязого парня, которого звали Володя, запомнила на всю жизнь. — Я поднимаю этот бокал за прелестную хозяйку дома, — говорит тамада, веселый такой человек, шутник.
И сам улыбается, как шутник, и все смотрят на приветливо улыбающуюся мать Володи, которая выглядит совсем молодой под светом австрийской люстры.
– Мама вне конкурса, — говорит брат Володи.
И все приветливо смеются, и мать приветливо смеется, а поэт встает.
– За хозяйку дома, — говорит он. — За доброе ее здоровье, и долгое счастье, и радость в учениках и в делах их.
Он тянет руку с бокалом совсем в другую сторону, и все, не понимая, глядят то на него, то на старушку, которая сначала бледнеет, а потом вспыхивает девичьим румянцем.
Все растерянно галдят и чокаются только тогда, когда поэт выпивает свой бокал и целует руку старушке, и Володя кидается с ней чокаться.
…Разговоры… разговоры…
У меня и сейчас они в памяти. И то, как Володя, неприкаянный, бродил среди гостей.
– Вчера Варя верблюжиное одеяло купила, уцененное, мне на дачу… Очаровательное, вместо байкового.
– Два месяца щенку. Льет на пол. Вот все и кричат на него.
К Володе оборачивается тамада, веселый такой человек, шутник.
– Когда вся компания весело ликует, — сказал он и икнул, — нужна музыка. Володя, возьми гитару.
– Когда вся компания весело икает, — сказал Володя.
– Клаша, поставь Бернеса, — сказал тамада. — Парни, парни… как она там?… Умным себя ставишь, а я тебя вот каким знал.
– Маска, я тебя знаю, — говорит Володя. Поэт молчит. Я молчу. Учительница молчит.
– Так вот и живем, — говорит брат Володи. — Физики и лирики, вернее археологи. Атмосферочка.
– Давай, давай развлекай гостя, — говорит Володя. — Век поэзии кончается.
– Знаешь, не делай из меня идиота, — говорит брат.
– Кончается поэзия или нет? — спрашивает Володя.
– Вова, мы люди простые, — говорит жена брата. — Нам бы факты.
– Маска, я тебя знаю, — говорит Володя…Разговоры… разговоры…
– Факты — это вещь, — говорит брат. — Остальное — идеология.
Поэт смотрит на него и на его прелестную жену.
– Два художника пишут портрет женщины, — говорит он, и та поправляет волосы. — У одного получается мадонна, у другого мещанка. Вот тебе и факт.
– Идеология, — говорит брат. — Это для Кати.
– Катю не трогай, — говорит Володя.
– Идеологию тоже, — говорит учительница.
– Ты можешь сформулировать свою мысль? — спрашивает брат.
– Могу, — говорит поэт. — Произведение искусства отличается от факта на величину души автора. Так будет понятно?
– Браво! — говорит учительница, и глаза ее блестят. — Катя, слышите? Столько лет!… Мой ученик!…
Она теперь совсем молодая.
– Хаз-булат удалой-й… Бедна сакля твоя, — запевает компания у окна. — Золотою казной… я осыплю тебя-а…
– Кто это? — спрашиваю я.
– Это все мамина родня, — говорит Володя. — Бабушка здесь ни при чем.
– Дам коня, дам кинжал… Дам винтовку свою-у… А за это за высе… Ты отдай мне жену-у…
– Все смешалось в доме Облонских, — говорит Володя. — Вы не находите? И лицо у него совсем несчастное. Потом я с поэтом, этим непонятным человеком, вхожу в темную комнату. Я не могу понять, зачем он привел меня сюда на эту страшную вечеринку. Может быть, чтобы показать, что человек и в семье может быть совсем одиноким? Может быть, чтобы я не стремилась к дому, какому попало, а только к настоящему? Может быть… Только зеленое окошко телевизора в этой комнате и кто-то приник к спортивной передаче. Тихо. Какое мне дело до незнакомого мне Володи! Ну да, ну он влюбился в меня — это было видно сразу. Я и сама стала какая-то другая от этого.
Да мне— то что?
– Надо что-то делать, — говорю я.
– Ну как? — спрашивает он.
– Жуть… — говорю я. Входит учительница.
– Наверно, надо что-то объяснить? — говорит она. — Ты не ожидал, что мы так живем. Да?
– Ладно. Все пустяки.
– Давайте я за такси сбегаю, — говорю я. — У меня есть деньги.
– Сиди, — отвечает он. — А хорошо бы достать машину. Пил лишнее.
– Сейчас вызову по телефону, — говорит учительница.
Она выходит. Тихо в комнате. Только зеленое окошко телевизора. Оборачивается мужчина.
– Если я вам мешаю, я могу уйти, — говорит он обиженно.
– Да. Мешаете, — жестко говорит поэт. Мужчина поднимается, идет к двери. Тихо. Поэт оборачивается ко мне. Я смотрю на него со страхом. Вот оно, свиданье. Настоящее. Взрослое.
– Катя, приведи Володю, — говорит он.
– Сейчас, — подскакиваю я.
Я бегу в столовую, где уже бухает гитара и Володя поет какую-то чушь.
Я ему киваю, и он сразу бросает петь и идет вслед за мной. Но за нами увязывается его брат.
– Иди спой, — говорит он. — Неудобно.
– Он не хочет, — говорю я. — Хватит!
– Ого! — говорит брат, оглядывает всех и уходит.
Мы с Володей стоим в дверях.
– Иди сюда, певец, — говорит поэт. Володя садится рядом с ним. Я усаживаюсь на тахту.
– Могу и вам спеть, — говорит Володя. — Мишка, Мишка, где твоя улыбка… полная этого, как его… огня…
– Перестаньте, — говорю я.
– А если я не могу больше, — говорит Володя. — Тогда как? Почему ты не поешь? Ты поющий? Или только презирающий?
– Иногда поющий, — говорит поэт.
– Почему тогда не поешь?
– Мою песню пьяным не поют.
– Я не пьян.
– У тебя соус «Южный» на губах. Володя вытирает рот и протягивает гитару.
Поэт обхватил гриф цепкими пальцами и взял простой аккорд.
– Про любовь? — спросил Володя.
– Про любовь.
Поэт опять взял простои и спокойный аккорд и сказал отчетливо:
– Вставай, проклятьем заклейменный, весь
мир голодных и рабов. Володя откинулся.
– «Интернационал», — сказал он.
– Ага, — сказал поэт.
– Это серьезная песня, — сказал Володя и тяжело сглотнул. Поэт кивнул.
– Про любовь… — сказал Володя. Потом он заплакал. Мы смотрели на него.
– Так сразу не надо было, — сказала я.
Потом мы мчимся на такси по ночному Измайловскому шоссе. Белые стволы летят во тьме, белые заборы у дачек — под светом фар все кажется белое.
– Где мы? — спрашивает поэт. — Что-то меня развозит.
– Шоссе Энтузиастов, — отвечает шофер.
– Поживей, пожалуйста, — говорю я шоферу.
Тот кивает головой.
– Слушайте, козявки, — говорит поэт. — Был бы я настоящим поэтом, я бы написал о велосипедах, что висят в коридорах квартир, и на них некому кататься… Написал бы о пыльных сундуках в коридорах, где хранится одежда девчачья устарелого фасона, которую некому носить, где хранятся учебники старые, и тетрадки, и стенные газеты с карикатурами на мальчиков и девочек, которых нет давно… уже почти пятнадцать лет…
– Поживей, — говорю я шоферу, и тот кивает головой.
– Как там у Диккенса насчет дилижанса? — говорит поэт. — Ту-ру-ру — звучит рожок, и мальчики и девочки не возвращаются назад… Как там у Диккенса?
– Так и сказано, — говорит Володя. — Ту-ру-ру.
– Стоп, — говорит поэт.
Площадь закружилась вокруг нас и остановилась. Поэт вылезает из машины и покачивается.
– Эй-эй! — Володя выскакивает вслед за ним.
– Ничего, — говорит поэт. — Мы еще держимся за стенки. Володя, поди сюда. Подставь свое молодое, полное сил плечо.
Володя обхватывает его за талию.
– Зачем ты вылез? — говорит Володя.
– Слушай, детка, отведи меня к автомату, поскольку я бывший автоматчик… Дай пятнадцать копеек, — говорит поэт.
– Сейчас, — говорит Володя. — Сейчас. Шаркая ногами по асфальту, они добираются до телефонной будки, и поэт протискивается внутрь. Володя выгребает мелочь.
– Катя, дайте монетку.
Я выскакиваю из машины, и бегу к ним, и протягиваю мелочь.
Володя торопливо сгреб монеты. Поэт набрал номер.
– Пахомыч, — сказал он в трубку, — у тебя весь штат заполнен? Нет, не археолог… Кто? Он посмотрел на меня.
– Просто одна хорошая Катя… Хорошая, но глупая. Как зачем? Нужна Катя… В экспедиции без Кати нельзя.
Он опять обернулся ко мне.
– Коллектором пойдете?
– Я не умею.
Он прикрыл трубку.
– Молчите, вы, козявка. Володя научит, ясно? Пойдет, — говорит он в трубку. — Я бы и сам пошел, но я занят. Что? Мне некогда. Я ищу Аэлиту. Ну, заметано. А в вашу экспедицию я бы пошел даже копировщиком.
Он повесил трубку.
– Хотя, конечно, поэт не должен копировать действительность. Так мне велела моя учительница, — сказал он. — Вот вы и в экспедиции, Катя.
Я смотрела на него во все глаза.
– Спасибо вам, — сказал Володя. А он вышел из будки, потянул воздух растопыренными ноздрями и, несмотря на то, что сейчас весна, сказал:
– Да… — сказал он. — Осень скоро…
Ночь.
Я стою во дворе многоэтажного дома и смотрю туда, где на десятом этаже сияет единственное освещенное окно.
Потом где-то наверху зажигается слабый свет. Загудел и пошел лифт, освещая лестничные пролеты. Я поежилась и застегнула жакетку.
Отворилась дверь парадного, и вышел поэт. Я кинулась к нему.
– Ну как?
– Спать бы вам надо, вот что, — сказал он.
– Ну как?
– Что как? Все в порядке. Все-таки не в министры я вас устраиваю, а в коллекторы.
Я оглядываюсь по сторонам. Ветер. Пустой ночной двор. Пустые качалки, детские грибки-навесы.
– Скорей… — говорю я, — скорей. Может быть, еще успеем. Осталось два часа.
Он что— то хочет возразить, но я не слушаю и бегу со двора. Он догоняет меня на улице.
– Никуда вы не успеете. Мальчишество, — говорит он, — или как его… девчачество, что ли… Чушь какая-то.
Но я уже ничего не понимаю. Нетерпение меня охватывает, во мне какая-то космическая скорость, я уже в полете. Уличные часы показывают три. Приближается пустое такси. Поэт поднимает руку.
– Вам куда? — спрашивает водитель.
– До Внукова. Нам к самолету.
– Да что вы, гражданин! Обратно порожняком гнать. Тридцать километров. Праздники все же.
– Сколько в два конца? — спрашивает поэт, роясь в карманах.
– Рублей шестьдесят. Он меня спрашивает:
– Вам непременно надо сегодня ехать? Я киваю.
– Послушайте, — спрашиваю я, а сама почти реву. — Скажите, бывает любовь с первого взгляда?
– Понятно… — говорит он. — Да, повезло Володе…
И тут поэт достает двадцать рублей и мелочь. И тут водитель свистит и уезжает. И тут я понимаю, что деньги, на которые он мне сделал подарок, у него последние. У меня все холодеет и содрогается.
– Можно кому-нибудь продать туфли… — говорю я.
– А вы по шее не хотите получить?
– Нет, вы скажите… — говорю я.
– Стойте здесь, — говорит он. — Никуда не ходите. В случае чего — вон там стоит милиционер. Ждите меня.
Потом он ушел и пропадал больше получаса. Потом он вернулся и прикатил велосипед. Откуда он его взял, я не знаю. Четвертый час ночи.
Он снял плащ, свернул его и положил на багажник велосипеда. Потом провернул педаль и перекинул ногу через раму.
– Садитесь на багажник, — сказал он.
– Нет! — говорю я.
– Садитесь! — орет он.
Я усаживаюсь на багажник и свешиваю набок голые ноги, обутые в дорогие туфли-иголочки с кожаными цветками. Он нажимает на высокую педаль и" вскакивает в седло. Господи, какая я была дура!
– Держитесь, вы, букашка, — говорит он. — Начинаем идиотский аттракцион… Поэт и его муза, или двойное сальто на велосипеде. Смертельный номер. Без сетки. Музыка играет медленный вальс…
Пустынная предпраздничная московская улица летит нам навстречу.
– Держитесь! — говорит он. — Крепче.
Я обхватываю его за талию.
– Я держусь… — говорю я.
Мчится велосипед.
Мчатся пустынные московские улицы, кое-где украшенные плакатами. Видно, что столица готовится к празднику.
Впереди возникают мерцающие стекляшки больших литер «МОСКВА». Открывается бесконечная перспектива Внуковского шоссе.
– Вы не замерзли? — спрашивает он.
– Пока нет.
– Ненормальная девица.
– Я нормальная, — говорю я.
…Он перестал вертеть педали.
Шоссе летело нам навстречу. Тень наша, то, короткая, летела впереди велосипеда, то мчалась длинная, когда мы удалялись от фонаря.
– Катя, — позвал он. Помалкиваю.
– Катя… эй!…
– Что?
– Вы там не заснете случайно?
– Нет.
Видимо, голос у меня сонный. Потому что поэт жмет на тормоз. Велосипед замедляет ход и останавливается. Поэт упирается ногами в асфальт.
– Слезайте, — говорит он.
– Зачем?
Я слезаю. Поэт тоже. Я стою и хлопаю сонными глазами. Он берет с багажника свой плащ и перекидывает его на раму. Складывает его еще раз и делает из него подушку.
– Садитесь, — говорит он.
– Зачем вы это? Я не свалюсь. — Язык у меня заплетается.
– Живо!
Я усаживаюсь боком на раму. Поэт разгоняет велосипед и вскакивает в седло. Смотрит на часы.
– Полтора часа осталось, — говорит он. — Надо нажимать. Он нажимает.
– Вы не думайте, — говорю я. — Я не сплю, я думаю.
– Катя, помолчите, — говорит он. Он нажимает.
Я клюнула носом и толкнула его в грудь.
– Катя, — позвал он.
– А?
– Спите?
– Нет.
Небо над шоссе светлеет. Матовые фонари светят слабо. Влажное шоссе медленно ползет навстречу. Поэт устало крутит педали.
– Перекур, — сказал он.
Он соскакивает с велосипеда и помогает мне сойти. Отводит велосипед на обочину и кладет его в кювет. Я стою на шоссе и ежусь от утреннего холода.
– Идите сюда. Погрейтесь.
– Я не замерзла.
– Слушайте, не утомляйте меня. Я подхожу к нему. Он берет с велосипеда свой плащ, разворачивает его и, накинув мне на плечи, закутывает меня в плащ и обнимает. Я, конечно, замираю, но и не думаю сопротивляться. Просто я знаю, что ничего не будет. Мне сейчас кажется, что я знаю его тысячу лет и тысячу лет ничего не было и ничего не будет… Смотрю на него.
– Ну, курносая, — говорит он, — почему вы были такая грозная, когда стояли там в кино У касс?
Говорю первое, что приходит в голову:
– Я проиграла на соревнованиях. Хотя это тоже правда. Только маленькая. На несколько дней. Пусть считает, что у меня других огорчений нет. Так легче. Девочка проиграла на соревнованиях. И все.
– На каких?
– По художественной гимнастике. Заняла тринадцатое место.
– Дрожите. А говорите, не замерзли. Давайте-ка сюда плащ, — говорит он. Он раскутывает меня и говорит:
– А ну показывайте, чему вас учили… на художественной гимнастике.
– У меня тринадцатое место.
– Ничего. Вытерплю.
– Без музыки?
– Ничего. А вы мысленно.
Я выхожу на шоссе. Опять волнуюсь. Как на соревнованиях.
Я смотрю вверх, вспоминаю музыку. Потом я начинаю медленно кружиться и развожу руки.
Поэт закуривает, прикрывая огонек от ветра и смотрит. Пусть смотрит напоследок. Пусть смотрит, как в полной тишине посреди шоссе танцует девочка на высоких каблуках, которая заняла тринадцатое место по художественной гимнастике.
Только гравий чуть-чуть поскрипывает под моими ногами.
Потом я останавливаюсь и смотрю на поэта.
– Это произвольная программа, — говорю я. — Ну как?
– Идите сюда.
Я подхожу. Он накидывает на меня плащ.
– Закутайтесь, — говорит он. — Погрелись немножко?
– Да, — говорю я. — Ну как?
Он меня больше не обнимает. Стоит курит.
– В следующий раз займете первое место, — говорит он. — Я вам гарантирую… Особенно если в жюри будут сидеть поэты-неудачники. Ну, поехали. Остался час. Наденьте мой пиджак. Не спорьте. Мне жарко.
Я переодеваюсь в его пиджак. Из плаща он делает подушку.
Устраиваемся. Поехали.
– Вы кем хотите быть? Решили уже?
– Конечно, решила, — говорю я. — Астрофизиком… или портнихой… Нет, астрофизиком… А может быть, портнихой? Кем лучше?
– Не будете вы ни портнихой, ни астрофизиком, — говорит он, — а будете вы археологом и еще танцовщицей. И еще чьей-то Музой.
– Кем?!
– Повезло Володе, — говорит он. — Скажите, Катя, вы типичный представитель или не типичный?
– Какой представитель? — спрашиваю я.
Когда я проснулась, измученный поэт с трудом крутил педали. Встречный ветер раздувал его рубаху. Я проснулась оттого, что вблизи послышалось гуденье. Нас нагонял грузовик. Поэт свернул к обочине и с силой нажал на педали. Когда грузовик проходил мимо нас, поэт ухватился за борт и некоторое время мчался за машиной, отдыхая. Потом грузовик выпустил синий дым, и я чихнула. Поэт сразу отпустил руку. Грузовик ушел.
– Знаете что, давайте я вас подвезу, — сказала я.
Тишина. Утренний писк воробьев. Впереди были видны строения Внуковского аэродрома.
Я уткнула лицо в поднятый воротник пиджака и успела еще один раз заснуть.
Свет горел в зале ожидания аэропорта. Окно было загорожено висящим снаружи большим панно. Мы стояли в дверях и смотрели на ребят, которые сгрудились у авосек и портфелей — вещи уже были сданы. Ожидающие пьют «кукурузный початок». В дальнем углу дремлют два гражданина, прикрыв лица «Огоньками». Три грузина бренчат на гитарах и поют тихими голосами медленную, томительную песню «Тбилиси».
– Граждане, посадочку проспите, — сказала служительница в форме.
Граждане смахнули с лиц «Огоньки», и один из них, продрав глаза, покорно спрашивает:
– Что, уже прилетели?
– Куда? — спрашивает служительница.
– Я транзитом… до Владивостока. Он потер кулаком глаза и буркнул:
– Извините.
Все начинают тянуться к выходу, а за окнами ревут двигатели; и тут ребята оглядываются и видят нас с поэтом.
– Красные наступают! — крикнул Володя. — Ура!
Ребята крикнули «ура», а я, наконец, заплакала.
А поэт взял меня за руки и сказал:
– Не реви… Пожалуйста…
Ребята бежали к нам, и Володя, и красивая девушка. Поэт впервые назвал меня на «ты». Я все реву.
Поэт откашлялся и сказал:
– Дайте закурить.
Потом все двинулись к дверям, растолковывая друг другу неизвестно что. А Володя тронул меня за локоть.
– Мы так и не поговорили ни разу… всерьез, — сказал он.
– Это ничего, — сказала я.
Он поднял авоську с журналами и печеньем, и мы пошли к дверям, где нас ждал поэт. Служительница погасила свет, и сразу стала полутьма. И сразу стало видно, что за огромным окном уже рассвело.
– Володя, погляди, — тихо сказал поэт.
Мы обернулись.
Занимая все окно, просвеченный со двора первыми лучами, в зал ожидания глядел Ленин. Материя панно, на которой написан портрет, тонкая, и лицо хорошо видно.
Мы все постояли, посмотрели на портрет, потом пошли прочь.
Мы пошли вслед за остальными. По гулкому переходу. Туда, где взревывали двигатели.
– Спасибо вам за все… — сказал Володя поэту. — За все.
Он не заметил, что перешел с ним на «вы». Тот пожал плечами.
– Сделал что мог, — сказал он. — За остальное не отвечаю.
Потом он замедляет шаги.
– Я вас догоню, — говорит он.
Он поворачивается и идет обратно, цокая каблуками по керамическим плиткам. Он толкает стеклянную дверь и проходит в пустой зал ожидания.
– Володя, подождите меня здесь, — говорю я.
Когда я тихонько проскользнула в зал ожидания, я увидела поэта, который стоял перед огромным портретом.
И тут я услышала голос. Я не сразу поняла, кто говорит.
Потом догадалась — это стихи. Я, конечно, их не запомнила, только отдельные мысли. Жаль. Там было и про меня, и я поняла, что он придумал их по дороге ко Внукову, когда я заснула у него на велосипеде.
– К детям и вождям обращаются на «ты» — не обижайся… Я не знаю, большой я поэт или маленький, но клянусь тебе, я верный… Потому что ты всегда был главный, но никогда не один…
Дальше про меня:
– У меня есть знакомая девочка… Она подрастет, встретит своего человека, и, может быть, от них пойдет племя счастливое…
Дальше опять не про меня:
– Не обижайся за выдумки… Я не умею подталкивать сзади, но я умею приманивать к тому, что вижу впереди. А впереди я вижу тебя. Ты мне веришь? Молчание — знак согласия. Ну, до встречи.
Я берусь за горло.
Он оборачивается и видит нас с Володей.
– А-а… — говорит он. — Вы здесь? Подслушивать нехорошо.
Я киваю. Володя криво усмехается и тоже кивает. Говорить он не может.
Тогда поэт наклоняется, осторожно целует меня в губы и выходит. Больше я его никогда не видела.
Когда мы прилетели в Одессу, я пошла на телеграф и послала телеграмму.
«МОСКВА ГЛАВПОЧТАМТ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ ПАНФИЛОВУ ГЕОРГИЮ НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ ЛЮБЛЮ ЛЮБЛЮ КАТЯ».
– Люблю, люблю два раза? — спросила меня телеграфистка.
– Да, — говорю я. — Два раза.
Потом я пошла по улице, где было много машин и зелени, и услышала громовой голос откуда-то с небес:
– Девушка в серебряных туфлях, придерживайтесь пешеходной дорожки. Соблюдайте правила уличного движения. Можете попасть под машину.
Но я не попала под машину. Я свернула в сторону и пошла по тихому переулку, где не было никаких машин и где высоко между домами с криком проносились ласточки, обещая хорошую погоду.
– Значит, это был Панфилов? — спрашиваю я.
– Да.
– Я догадался, что это он, раньше, чем вы сказали.
– Как вы догадались?
– Я все время это знал. Это его почерк, — говорю я.
Смутное и сложное чувство трепетало во мне. Какая-то горечь, и, наверно, я был даже немножко счастлив. Мне только почему-то было обидно, что Катя не произвела на Памфилия должного впечатления. Но тут уж ничего не поделаешь. Гошка Панфилов любил только одну женщину — Аэлиту.
Мы идем молча.
Человек — странная машина. Вот он получает информацию, от которой с ума сойти можно. Девушка, оказывается, любила его друга. А ему неприятно, что она не произвела на него впечатления. Или вот. Человек приходит на свидание и говорит: «Давайте не будем знакомиться». Что это? Не хочешь знакомиться — не приходи на свидание. Пришел — знакомься. Этому тоже есть объяснение. Нормальная трусость — вот что это такое. Именно не страх, а трусость. Всякая трусость — это не один страх, а два страха. Вот в данном случае. С одной стороны, боязнь жизненных осложнений, с другой — боязнь уйти, не проверив: а вдруг это тот исключительный случай, когда бояться именно не следует. Каждая любовь — исключение, — сказал Шекспир.
Человек — странная машина. Но может быть, дело в том, что человек — не машина.
– Ваш Панфилов — это как памятник архитектуры, — сказала Катя. — Он — настоящий поэт. Старомодный. Он как Сухарева башня, которая была выше всех на Садовом кольце. Такие поэты тоже нужны. Нельзя их трогать. Говорят, что Сухареву башню сломали потому, что вокруг нее образовалась толкучка, рынок, спекуляция развелась, а кроме того, она мешала трамвайному движению. Сухаревский рынок давно милиция разогнала, трамвайное движение давно сняли по Садовому кольцу и рельсы выбросили, а Сухаревской башни не восстановить. А ведь это было прекрасное здание, часозвонница. В ней, говорят, еще Брюсе занимался волшебством. Памфилий — это же Москва. Таких городов, как Москва, на земле раз-два, и обчелся.
– Катя, вы археолог? — спросил я.
– Ну да, археолог! Ну и что? Я не могу, когда культурные ценности пропадают, память теряется о прошлом, прошлый опыт… Ну и что?
– Да нет, я что? Я ничего, — ответил я, как в трамвае.
– Ничего! — сказала она с возмущением. — А сломали триумфальную арку Бовэ. Тоже мешала движению. Того самого Бовэ, который построил Большой театр. Давайте и его тоже поломаем, и останется улица Петровка.
– Я же ничего не имею против Бовэ, — сказал я осторожно. — Я не ломал триумфальных арок.
– Ну и что? — спросила она с гневом, и в этом была какая-то неясная логика. — Ну и что же, что не ломали… Поставляют обломки для археологов, а потом удивляются.
– Чему удивляются? — спросил я.
– Вот вы все такие, сорокалетние! — сказала Катя, и опять здесь была какая-то логика. — Кстати, наши имена тоже никому не известны. Потому что археологами никто не интересуется.
– Катя, это вы с каким-то «Мачо» спорите, а не со мной, — сказал я.
– Знаю, — устало махнула она рукой и отвернулась. — А все-таки этот «Мачо» и в вас есть и во мне. А то подумаешь! Навалились на какого-то своего «Мачо», сделали из парня символ. Надо иногда и на себя посмотреть со стороны тоже.
Я посмотрел на себя и понял, что я «Мачо», сиречь Митя. Иду, хвастаюсь прошлыми переживаниями, и в глазах меланхолия. Все хочу возвыситься в ее глазах. А получается так, что пытаюсь возвыситься над ней. А ей это не нравится. Идет живая, современная девушка, а я пижоню прошлыми обломками. Не надо было ломать. Вот что. Плевала она на мое прошлое. Они тут все перезнакомились, пока я своим прошлым занимался, пока я отсиживался в лаборатории от проблем жизни. А за это время жизнь не останавливалась, люди сближались и расходились, вырастали дети. А в это время я, сорокалетний, который понимает и тех, кто старше меня, и тех, кто младше меня, мог бы сделать значительно больше, чем сделал. Оправданье мне могло быть только в одном. Волею судеб поставленный на стыке эпох, я мог бы оправдать свое существование фундаментальными работами, помогающими понять человеку, кто он есть и для чего он топчет землю. А я только устраиваю с Митей тараканьи бега, спорю с ним.
И тут у меня опять возникла мысль о невероятности.
Между прочим, здесь дело в споре двух мировоззрений. В каком мире мы живем, вот в чем штука. В мире, где всякое явление есть следствие какой-нибудь причины, или в мире, где всякое явление есть результат слепого столкновения фактов?
И тут я подумал: а что, если слепая случайность — это просто видимость, а на самом деле она вызвана законом, ускользающим от взгляда?
Причинно— следственное объяснение мира и вероятностное. А что, если на стыке их лежит нечто важное?
Граждане! Ведь самое невероятное с точки зрения теории вероятности — это то, что мы вообще живем! И что я встретил Катю, и мы сейчас идем с ней по старой Благуше, и я рассуждаю о теории вероятности! Может быть, устойчива именно та бесконечно малая дробь, которой пренебрегают, но которая если уж оправдывается, то оправдывается устойчиво, и уже можно говорить о причинно-следственной связи?
Катя меня спросила:
– Вы Панфилова давно знаете? С детства, наверно?
– С детства. Но не встречались много лет. Знаете вы что-нибудь о Бетельгейзе?
– Знаю, — сказала Катя. — Это такая звезда.
– Понятно, — сказал я.
Я подумал: странно, что мы не ахнули, когда обнаружилось, что она знала Памфилия, не восклицали, не таращили глаза. Все было так, как будто так и должно быть. Верите вы в предчувствия? Я тоже. Что тоже?! Не верю, я хочу сказать. А тут я был уверен, что что-то главное еще впереди.
Слова часто ничего не выражают, потому что люди в этот момент думают о другом. Тогда это называется «подтекст». Слова часто ничего не выражают, но они всегда что-нибудь означают. В нашем теперешнем разговоре не было ни прямого смысла, ни даже подтекста. Но слова его означали, что мы оба волнуемся неизвестно почему.
Дело в том, что я начал рассказывать, при каких удивительных обстоятельствах я встретился с Памфилием и с Костей да Винчи и почему у нас, как у мушкетеров, такие роскошные имена.
После войны я уехал с Благуши. Старые связи порвались, новые заводить не хотелось. Не такое у меня было настроение тогда. Слишком много дорогих имен отзывалось похоронным звоном. Благуша опустела для меня. Оставался только дед Шурки-певицы. Но его я боялся, может быть, больше всех. В его сказках всегда все кончалось разлукой. Он говорил, что счастливые встречи бывают только в жизни. Он был странный сказочник. В пятьдесят шестом году он позвонил мне и Ржановскому и велел нам приехать к нему, что бы познакомить со своей правнучкой, дочкой Шурки-певицы, которую мы никогда не видали. И еще у него было дело важного свойства. Ему надо было выпить вот по какому поводу: один ученый немец — искусствовед, который занимался народным творчеством и ремеслами и выискивал гениев-самородков (как будто бывают другие гении), набрел в Загорском доме игрушек на дедовых коней и на деда. Легко можно себе представить, что вышло из встречи с дедом, — когда ученый-искусствовед вылечился от алкоголизма, он написал серию статей о творчестве деда.
Теперь он приехал с фестивальной делегацией, чтобы показать деду эти статьи. Бесстрашный человек!
Мы с Ржановским заехали за дедом, чтобы отвезти его в университет на Ленинских горах. Ученый-искусствовед обитал в университете, и дедова внучка показывала ему фестиваль. Мы хотели отправиться потом в большой благушинский загул. Мы надеялись, что совместными усилиями — моими, Ржановского, немца ученого, дедовой внучки и стотысячной армии фестивальных гостей — нам удастся отвлечь гения-самородка от выпивки. По поводу его международной славы.
Когда мы пришли к деду, на столе стояло вино и пирог, не вынутый из новой кастрюли-«чудо».
– Сам испек, — сказал дед после первых поцелуев.
– Хотел познакомить с внучкой, — сказал он после вторых поцелуев.
– С маленькой? — спрашиваю я.
– Милый… — пропел дед. — Ей уже семнадцатый годочек идет. Дома не сидит.
– А какая она?
– А ровненькая, справная девочка. Складненькая.
Я засмеялся.
– Ты меня сватаешь?
– А что такого? — сказал дед. — Ты мне подходишь.
– Я не о том, — говорю я. — На Шуру похожа?
– Не-е… На Шуру не похожа, — грустно пробасил дед. — Совсем не похожа. Вся нынешняя. Жизнь-то другая, ну и вот… То будто все понимаешь, а то не понять ничего. Я так соображаю, Лешка, человек теперь пошел живучий. Раньше, чтобы человека убить, фактически финский нож требовался али топор. А теперь его только бомбой можно. Этой, как его… водопроводной, — сказал дед, подумав.
Я представил себе водопроводную бомбу. Издевается, старый негодяй!
– Дед, — говорю я.
– Чего.
– Подари мне, что обещал.
– Тебе сейчас нужно?
– Сейчас.
Дед выходит в чулан.
Ржановский отошел к окну. Горят огнями большие дома. За линией лес чернеет.
– Уходит Благуша. Все стало другое, — говорит он. — Алеша, ты помнишь Благушу?
– Да.
– Не забывай. На этой окраине революция началась.
– Я сегодня пушку благушинскую видел у музея, — говорю я. — Дети на ней играют, фестивальные гости толкутся.
– Зачем ты туда ходил?
– Австрийскую делегацию смотрел.
– Ну, где там дед? — говорит Ржановский, оглядываясь.
У чулана стоит дед со старым детекторным приемником в руках, который я не сразу узнаю.
– Шурка все берегла, — говорит дед. Я сразу отдаю приемник деду.
– Ладно, — говорит дед, — что прожито, то и нажито. Нечего души-то ворошить. Сейчас пирог возьмем, красненького, поедем, академики. Лешка, бери коня, сейчас таких не делают, — говорит дед и протягивает мне деревянного коня. — В городе фестиваль идет, а мы дома сидим, понимаешь. Что мы, старые? — говорит дед.
Вот мы уже на улице пустой, освещенной огнями, где стоит машина — большой ЗИЛ Ржановского. Дед несет пирог в картонном футляре от кастрюли-«чудо» и вино.
– Ну, действуем, — говорит дед и запевает истошным, ночным, благушинским голосом, как полагается при загуле:
Устелю твои сани коврами, В гривы черные ленты вплету.
Сразу подходит милиционер.
Пролечу, прозвеню бубен…
– Пожилые, а нарушаете… — говорит милиционер. Дед машет рукой.
…цами…
И тебя подхвачу на лету.
Машина уносится по улице.
Шум стоит в буфете университета, что на Ленинских горах. Гомон разноязычный. Столики отодвинуты к стенам. В центре пляшут фестивальные гости. В толпе пробираются проголодавшиеся, вздымая над головами тарелки с сосисками и гроздья нарзанных бутылок. Спиртного, слава богу, не продают. Мы с Ржановским в углу за столиком едим сосиски.
– Академики, вы где? — раздается крик, слышный даже здесь.
Многие оборачиваются. Это дед протискивается к нам, держа в руках картонную коробку. Он ставит коробку на стол и открывает ее.
– Куда ты пропал? — спрашивает Ржановский.
– Внучку искал, — говорит дед, орет: — Вильхельм! Вильхельм! Иди пирог есть!
Этот огромный дед производит впечатление. Видно, что он в своей стихии.
На крик приходит дедов искусствовед Вильгельм, пожилой человек с добрыми глазами. Он держит за руки светловолосую девушку и парня в итальянской кепке с клювом.
– Познакомьтесь, — говорит он нам. — Они уже молодожены… Когда успели, не понимаю, — говорит он, подбирая русские слова.
– Вот это по-нашему, — говорит дед. — Долго ли умеючи. Лешка! Режь пирог. Разъедим!
– Клерхен, — говорит девушка и протягивает мне розовую руку.
Я смотрю на нее во все глаза. Потом перевожу взгляд на окружающих австрийских девушек. Нет. Это мне показалось. Просто они все чем-то похожи на Катарину.
За столом никого. От пирога одни крошки, да картонная коробка с игривой надписью «Чудо», да конь деревянный на краю стола. Все ушли танцевать. Вот академик Ржановский стоит в толпе, смотрит на танцующих. Вот молодая жена танцует со своим итальянцем. Вот дед протискивается ко мне, опускается рядом и близко заглядывает мне в глаза.
– Чего с тобой?
– Сказку я потерял, — говорю я.
– Какую?
– Помнишь, ты мне рассказывал? Про встречи необычайные, про любовь. Я маленький был — верил.
– А теперь?
– А теперь вижу — ушла молодость. Но я не жалею, — говорю я. — Не жалею. Чужая любовь пляшет. Нам не плясать. Отплясало мое поколение, дед.
Дед смотрит на меня рассеянно.
– Слушай, соври мне опять что-нибудь, — говорю я.
– Сказку он потерял, — говорит дед. — Ну и дурак. Разве сказка — вранье? Сказка — мечта.
«Йодль» тирольский запела молодая жена — и это было как далекий крик о любви.
Дед обнял меня за плечи.
– Катарину вспомнил? — спросил он. Я кивнул.
– Разве Катарину убьешь? — сказал он. Негры били в ладоши.
– Черненькие, беленькие, — сказал дед, оглядываясь. — Полсвета у меня родня. Ступай внучку поищи. Скажи, в буфете одни благушинские собрались.
– Как я ее узнаю? — говорю я.
– Узнаешь, — сказал дед. — Коса на сторону и кричит больше всех.
Я кивнул и пошел к лестнице.
Разноязычный шум совсем оглушил меня.
Лестничный марш вел вниз, и внизу на площадке, отражаясь в зеркалах, танцевали яркие люди. Я поискал глазами дедову внучку.
Сто девчонок увидел я, и у всех косы на сторону, и все кричат громче всех.
Я пошел обратно в буфет.
Я протиснулся к столику, отгороженному спинами людей, глядящих на танцы, и сел.
Пуне псреница жос Лелица фетица…
– пели в кругу.
Там танцевали «Переницу» и целовались целомудренно.
Шум усилился. Разошедшийся дед стоял в кругу, притопывал и помахивал платочком перед молодоженами.
– Митрич! — крикнул дед Ржановскому. — Иди сюда! Покажем щенкам!
Ржановский, которого никто не называл Митричем, ухмыльнулся.
Тут дед увидел меня и заорал своему Вильгельму:
– Вильхельм! Вильхельм, иди сюда! Лешка пришел, переводить будем.
Мы сели за столик. Дедов искусствовед достал солидный журнал с лаково мерцающими фотографиями. Раскрыл на статье про деда. Я там запомнил одно место:
«Мы видим, как образ коня изменяется во времени. Он всегда порожден эпохой и всегда бунтует против нее. Но этот бунт поэтический. Это бунт мечты, которая не дает заснуть взрослым и пробуждает ото сна детей. Мечта — это первый звонок будущего. Счастливы люди, имеющие в своей среде фантазеров. Я позволю себе сравнение. Художник — это катализатор, ускоряющий химический процесс. Игрушка, если она искусство» — это тот кристаллик соли в перенасыщенном растворе, от которого сразу, мгновенно формируется душа ребенка.
Я позволю себе (может быть, несколько немотивированно, в первом приближении) разделить творчество Александра Васильевича Филиппова на пять основных периодов.
Первый период, который я предлагаю условно назвать «периодом отлетающей гривы», характеризуется…»
Дед наклонился ко мне.
– Лешка, — сказал он испуганно, — я всю жизнь делал одного и того же коня… Можешь ты это понять?
– Могу, — сказал я…
– …Стойте! — закричала Катя. — Стойте, не рассказывайте дальше! Я остановился.
– Что случилось?
– Ничего! — сказала она возбужденно. — Ничего! Только, ради бога, сидите здесь и никуда не ходите. Я сейчас вернусь…
Она исчезла.
Я остался один в пустом школьном дворе.
А ведь я не успел ей рассказать о главном. Я не успел ей рассказать о Бетельгейзе и о встрече с Памфилием и Костей да Винчи. Мы были трое бродяг.
Днем нас не отличишь от тысяч других людей, которые стройными рядами мчатся к месту своей службы или летят с оной к своим семи-две-надцатиэтажным хижинам. Увидев нас в потоке на эскалаторе, так и хотелось крикнуть нам:
«Эй, служивые!» И никто из прохожих не знал, что по вечерам и по ночам мы были бродягами, которые встретились у камня, стоящего на перепутье трех дорог, и разошлись в три стороны искать долю. Если еще учесть, что я подъехал к перепутью на деревянном коне, то сходство наше с витязями было почти полное.
Мы встретились однажды на переходе у метро «Площадь Революции», и каждый узнал другого потому, что у каждого в руках был номер старой «Вечерки», сложенной вчетверо, и у каждого красным карандашом была обведена одна и та же статья. Не сговариваясь, мы вылезли из метро и поднялись на крышу гостиницы «Москва». Мы уселись за столик в ресторане «Птичий полет» возле проволочной сетки, мешавшей нам разглядывать такой прекрасный вид, открывающийся нам с птичьего полета, и выпили шампанского за встречу. В старой «Вечерке» было напечатано сообщение о том, что где-то в Юго-Западной Африке отыскали скульптуру, сделанную из базальта — голова молодой женщины с широко открытыми глазами. И когда новейшими методами установили возраст скульптуры, то оказалось, что ей двенадцать тысяч лет.
Я не успел рассказать Кате, как на следующий день после встречи в университете дед позвонил мне по телефону и велел срочно приехать — дело есть. Я не приехал потому, что был занят — начиналась эра спутников, и некогда мне было праздновать международные успехи дедовых коней. А когда через несколько месяцев я вернулся с испытаний одной своей схемы, я дома под дверью нашел пакет со старой «Вечеркой» и с письмом деда, где было написано, что лицо этой скульптуры здорово похоже на лицо той женщины из дедовой сказки о простой красоте, которую он встретил в незапамятные времена ночью, в снегу, на старой Благуше.
Я немедленно поехал к деду. Полчаса звонил в его дверь, но напрасно. Потому что выглянувшие на трезвон соседи сказали мне, что дед уже месяц, как умер, и похоронен на Немецком кладбище. Могилу деда я разыскал и посадил у него в ногах бессмертники. Все.
Потом я встретился с Памфилием и Костей да Винчи. Эпоха была фантастическая, пробили первую дырку в космосе. Оказалось, что мы трое заняты одним и тем же: нам плохо жилось. Это потому, что нам не давала житья мысль насчет этой древней женщины. И поделиться об этом было не с кем, так любой сказал бы: «Нам бы ваши заботы!»
Конечно, это было похоже на заветную мальчишескую игру. Но не совсем.
У каждого из нас была своя версия, и рассказать о них было некому — сочли бы сумасшедшими. Костя да Винчи считал, что эта скульптура — обобщенный символ красоты, по капле разлитой в жизни, и тосковал из-за того, что живое подобие его невозможно ни теперь, ни тогда — двенадцать тысяч лет назад. И можно только опять и опять собирать красоту по каплям, чтобы создавать небывалое. Я считал, что это (прошу прощения) портрет женщины, прилетевшей из космоса двенадцать тысяч лет назад, и тосковал о том, что не увижу второго прилета. Почему я мог надеяться, что мне лично так повезет. А мне было о чем ее расспросить, даю вам честное слово мужчины и джентльмена. Памфилию же было хуже всех. Он считал, что это портрет женщины, умершей двенадцать тысяч лет назад. И если у меня и у Кости и оставалась биллионная доля вероятности дождаться встречи с прототипом, то у него не было никакой надежды. И даже если бы он встретил сейчас женщину, у которой повторились бы черты той древней, или дождался бы прилета из космоса, то это была бы не она, а ее далекий потомок, двойник. Памфилий же считал, что двойник в любви — это всегда самообман, это всегда Одиллия вместо Одетты, и это непременно скажется. Потому что никакой двойник не может заменить единственную возлюбленную. А он ее любил и не хотел подмены. Вот в чем штука.
Его можно было понять, Гошку Панфилова. Лицо этой женщины было похоже на лицо Аэлиты, как ее описал Алексей Толстой. И, узнав Памфилия как следует, я понял, что ему несдобровать. Я понял это особенно отчетливо, когда он меня спросил: откуда примерно могли бы прилететь пришельцы, если они прилетали двенадцать тысяч лет назад и вернутся снова, скажем, в шестидесятые годы двадцатого века, считая шесть тысяч лет пролета в один конец? И морда у него была совсем белая. Я прикинул и сказал: откуда-то из района звезды Бетельгейзе.
Катя все не возвращалась. Мне стало совсем тоскливо и тревожно. Мысль о Бетельгейзе вернула меня на землю. А на земле у меня дела были совсем плохи. В отличие от Памфилия и Кости, беспочвенных мечтателей, я человек практический. У меня сказано — сделано. Предположив, что прилет пришельцев — дело реальное, я занялся этим делом вплотную. Тем более что моя работа давала для этого все основания, и все успехи мои на этом пути только приветствовались бы. А до Бетельгейзе никому дела нет. Я занимаюсь проблемами прецизионности, есть такой термин. Прецизионность — это сверхвысокая точность. Например, электронная схема управления огромными радиотелескопами должна учитывать, кроме обычных колебаний самой установки, еще, скажем, колебания земли. Тогда ошибки наведения становятся минимальными. А они могут свести насмарку любую попытку послать сигнал в нужном направлении или получить таковой из космоса.
Короче. Восемь лет я бился над принципиально новым подходом к вопросу точности и сочинял немыслимые схемы. А так как схемы были немыслимые, то они опрокидывались от одного Митиного щелчка. Митя тоже не сидел сложа руки и совершенствовал свои приборы, которые наглядно доказывали, что мои схемы — маниловщина.
Катя все не шла, и я представил себе: вот я нахожу эту свою схему — и полная перемена всего! Что за положение получилось? Митя монтирует мою схему, бледный и не смеется. За это время мы сообразили, что надо работать вместе, мы сблизились, что-то прорвалось у него. А что ж? Я люблю, когда люди перешагивают в себе через мещанина. И даже в столовку мы ходим, взявшись за руки.
Окончили. Все провернули в невероятно короткий срок — в две недели. Работка была «та езде», как говорит Великий Электромонтер Сявый, которого, кстати, нам разыскал Костя. Будь здоров была работка! Через две недели первые пять схем стали пятью приборами. Они показывали немыслимую точность. Все было как во сне. Заводы выполнили заказы в сроки, близкие к прецизионным. Стрелки показывали такую невероятную степень точности, что все зажмуривались, когда они шли по шкале. Вся банда Степанова тире Мити работала как заводная. Установка приборов на объекте шла с такой легкостью, как будто не монтировали новые приборы, а подтягивали гирю на ходиках, или завязывали галстук, или встряхивали термометр, или смотрели по часам, который час, — ряд бытовых привычных вещей. И вот, проделав этот ряд бытовых вещей, я мчусь на свиданье. Я мчусь и бормочу:
«Случайность — это проявление и дополнение необходимости… Случайность-это проявление и дополнение необходимости». По-видимому, я только сейчас понял смысл этой формулы, после того как осознал, что только невероятное осуществимо.
Тут я остановился. Но позвольте! Если невероятное осуществимо, то, следовательно, осуществима и моя невероятная схема. А что, если отбросить все «следовательно» — всю промежуточную логику? Ведь если схема не работает, то потому, что она обросла этими «следовательно» из тысяч виденных мной схем, на которые я опираюсь, как на костыли… А что, если?…
Тут у меня заколотилось сердце. Мои карие бездонные (тьфу)… Отлетело вдруг пижонство, отлетело чудачество — защитный панцирь растерянности, так же как и доводы. Я ощущал только волнение, похожее на страх… Господи, слышал бы Митя эти термины!…
А что, если нарисовать схему такую, какая мне лично покажется красивой?!. Ведь я же доверяю своему ощущению, когда смотрю на эту незнакомую мне еще девушку, — я понимаю, что она прекрасна, мне не надо об этом никого спрашивать — и это делает ее недоступной для меня, ведь я же вижу, что лицо ее прекрасно, и мне не надо для этого никаких доводов… Ведь если бы я нарисовал ее лицо — любой бы сказал, что она прекрасна… Я просто рисовать не умею, я же пытался это сделать утром…
Я подскочил.
Перед моими глазами медленно проплыла великая схема, которую закрывало неумело нарисованное девичье лицо. И в рисунке все было ужасно, кроме выражения рта с загибающимися вверх уголками — усмешка жизни над недогадливостью людей. Две схемы, одна на другой, но в них было больше правды, чем во всех изображениях, которые я рисовал за всю свою жизнь.
Истина поправками не добывается. Истина — это скачок.
…Вот она, вероятность чуда, сделанная человеческой рукой!
Я понял. Произошло. Я опять человек. Жизнь продолжается, товарищи!
Я осторожно опустил руку в карман пиджака… Даже не руку, а кончики пальцев. И они у меня сразу заледенели. Карман был пуст. Блокнота в нем не оказалось.
Я почувствовал состояние, близкое к обмороку. Потерял. Украли! — вскрикнуло все во мне.
И тут же успокоился. Передо мной стояла Катя. Я тут же вспомнил, что блокнот с утренними записями я отдал Ржановскому, когда он меня погнал на Благушу.
– Катя, — говорю я, — идемте скорей. Я вас домой провожу.
– Подождите, — говорит Катя, и я не узнаю ее голоса, глухого, немного хриплого, взрослого голоса. — Одну секунду. Ваша фамилия Аносов? Алеша Аносов? Да, конечно, Аносов!
– Да, конечно, Аносов, — повторяю я.
– Вот, — говорит она и протягивает мне нечто, и я сразу узнаю это нечто.
Это деревянный конь.
Катя опускается на скамью, и кладет руки на колени, и сидит смирно.
– Откуда у вас эта игрушка? — говорю я.
Все начинает мчаться, как при ускоренной киносъемке.
– Катя, вы слышите!…
Видимо, рано я успокоился. Она не отвечает.
Я наклоняюсь к ней.
– Шура-певица, — говорит она, — это моя мама… Александра Николаевна.
– Что? — спрашиваю я, когда и так все ясно.
– Шура-певица — моя мама… Я родилась в тридцать девятом году, — говорит она. Тишина.
– Этого не может быть, — произношу я' наконец. — Вы внучка деда Филиппова? Правнучка…
– Да.
– Что же вы все время молчали? Вы же все знали! — почти кричу я.
– Я ничего не знала из прошлого… ничего, — говорит она с отчаянием.
Мы молча смотрим друг на друга. Я вытираю лоб. Жарко.
– Катенька, — говорю я и беру ее за руки. Она так волнуется, что не может смотреть на меня и отворачивает голову. Похоже, что сейчас решается наша судьба.
– Так не бывает, — говорит она, не глядя. Вдалеке показывается троллейбус.
– Сейчас… сейчас, — говорит Катя, вырывает руки и бежит к троллейбусу.
Троллейбус приближается. Перед самым его носом она поскользнулась.
– Осторожней! — кричу я и кидаюсь за ней вслед.
Катя выпрямилась и перебежала дорогу перед самым передним буфером.
Троллейбус проехал, шипя и позванивая. В окнах ругались кондуктор и водитель. Я перебежал улицу и увидел Катю, которая лежала на куче каких-то стружек возле молочного магазина. Я наклонился над ней.
– Вставайте, — сказал я, — вставайте. Я протянул ей руку, и она поднялась.
– Ой!… — сказала она испуганно и радостно и опустилась на стружки. — Не могу идти… Нога подвернулась. По правде. Честное слово.
Я наклонился, взял ее на руки и понес к скамье.
– Я загадала, — сказал Катя. — Если перебегу — значит у всех все сбудется. Не только у меня. Вы не думайте…
Я не думаю.
– Так не бывает, — говорю я.
– Теперь идите, — говорит она. — Мне тоже нужно идти. Нужно сделать кое-какие дела. Я теперь вас никогда не стану задерживать. Работа — первое дело. Мы ведь теперь не расстанемся, да?
Вдали показывается зеленый огонек. Я выбегаю на дорогу и останавливаю такси.
– В машину, — говорю я, отворяя дверцу. Катя садится в машину. Я вслед за ней.
– Что с нами будет? — спрашивает она.
– Не знаю, — отвечаю я и захлопываю дверцу.
Машина летит по пустой улице.
Вкратце.
Я довез Катю до дому. Я помчался к Ржановскому. Я звонил в парадное, и мне отпер дверь сонный лифтер. Я звонил в квартиру Ржановского и сучил ногами от нетерпения. Никто не откликнулся, и меня выпроводил сонный лифтер. Я помчался к Косте и увидел, что в окнах горит свет. Я застал там теплую компанию, которая, как всегда, спорила черт те о чем. И в центре возвышался Митя, и я не удивился. Я перестал удивляться. Митя пришел мириться и выяснять отношения. Я пытался узнать, где Ржановский, но от меня отмахнулись. Я пошел звонить в институт, но из лаборатории никто, конечно, не отозвался, а телефона коменданта я не знал. Когда я безуспешно набирал в который раз номер лаборатории, я нарвался на встречный звонок. Але1 Але! Я понял, что это не лаборатория, а что это женский голос спрашивает Митю. Я вернулся и позвал его к телефону. Меня снедало лихорадочное оживление. Было два часа ночи. Я понял, что лучшее, что можно придумать, это заночевать у Кости. Вернулся Митя и обеспокоенно сообщил, что сейчас приедет его невеста. Он для нее дома оставил здешний телефон. Видимо, что-то случилось. Тут загорелся совершенно новый спор все о старом. Я не слушал. Я даже не думал ни о Кате, ни о схеме. Потому что я был счастлив. Потому что я знал твердо — достаточно сказать «Катя», и я сразу вспомню схему во всех деталях. Тут Митя начал орать невесть что и сказал о своей невесте что-то вроде того, что у него будет и романтика в норме, что он свою невесту нашел путем последовательного ряда опытов и размышлений и, следовательно, разумно и т. д. и что-то еще в этом роде (кажется). А я уже ничего не понимал, и только балдел, и слышал какие-то странные слова, похожие на бульканье — раз, мышл, оп. Я только понимал, что все не так.
– Я тоже нашел невесту, — сказал я.
– Да! — заорал он. — Но я нашел разумно, а ты случайно.
Случайность — проявление и дополнение необходимости, — прошептал я ехидно.
Потому, что я знал кое-что, чего он не знал. Я только не знал, что и он знал кое-что, чего я не знал.
За криками мы не расслышали звонка.
Кто— то вышел в переднюю и отворил входную дверь.
Вошла девушка.
– Вот моя невеста, — сказал Митя. Я пригляделся и узнал Катю.
…Тогда я засмеялся. Это был плохой смех. Я не мог остановиться.
Я увидел в зеркале свое лицо, и еще я увидел лица всех, когда я смеялся, и еще я увидел испуганные лица всех остальных и выбежал вон.
Оставляя за собой канонаду захлопывающихся дверей, я вызвал лифт. А сам поскакал по лестнице вниз, под гудение идущего мне навстречу лифта. Несколько пролетов я съехал на каблуках. Лифт проплыл вверх, и я, задрав голову ему вслед, догадался, что он едет погрузить меня и отвезти вниз, и не знает, меня-то там нет наверху, я уже давно мчусь вниз, съезжая, словно на коньках, на подошвах новых ботинок, которые называются древним словом индейцев и гимназистов — «мокасины».
И тут колени у меня подкосились, и последний пролет я съехал на заднице. Это было неимоверно смешно. Я и смеялся каким-то козлиным смехом и не мог остановиться. Я открыл в себе залежи юмора, просто пласты какие-то.
Я мчался по юмористическим улицам, кривобоким и клоунским улицам, заляпанным светом реклам. Очередь клоунских пингвинов на крыше большого здания вспыхивала идиотским синим светом и призывала покупать мороженое, есть мороженое, жрать мороженое, захлебываться растаявшей жижей и обсасывать размокший целлофан. А когда я увидел, что один пингвин не зажигается, не вспыхивает и в очереди пингвинов образовывается черный провал, как будто выбили зуб, я чуть не умер от хохота, однако не умер и чуть не упал, поскользнувшись на размокшем целлофане, размокшей обертке от мороженого, которую судьба кинула мне под ноги. Я устоял, выделывая антраша, и ввалился в метро, и меня пропустили, несмотря на веселье, и я поехал вниз, расставив руки и ноги, вцепившись в резиновые поручни, и навстречу мне, снизу, поднимался шутовской эскалатор метро, и ползли навстречу мне лица, лица, и каждое следующее было смешнее предыдущего — ни одного человеческого молодого лица, все старые замордованные обезьяны поднимались вверх. И все они были мне мучительно знакомы, и от хохота я не сразу вспомнил, на кого они были похожи, потом вспомнил: они были похожи на меня, это я сам ехал себе навстречу и с отвращением смотрел на себя хохочущего, потерявшего достоинство.
А потом была моя комната на улице Горького, которую нет нужды описывать потому, что она не представляет никакого интереса, и была ночь, белые бабочки метались у матового плафона под потолком. А за окном ночь и огни до горизонта, а внизу на площади, где в праздники танцуют под популярную музыку, сейчас было пусто, и машины мчались вверх по улице и вниз по улице, и справа — телеграф со светящимся земным шаром, а слева — бой часов с кремлевской башни.
А потом я иду к кровати и собираю рассыпанные фотографии с одеяла и кладу их в серый пакет, а пакет в раскрытый чемодан, рядом с целлофановым мешочком с орденами и связкою конвертов. Потом я ложусь на кровать одетый и беру газету под названием «Вечерняя Москва» и читаю, что:
«…в зоопарке на площадке молодняка подрастает новое поколение медвежат»,
«…сибирскому институту „Сибавтоматика“ требуются…»
Читаю иностранный юмор и не смеюсь.
Читаю про интересную находку — найден череп, и теперь ясно: человеку не пятьсот тысяч лет, а гораздо больше, и опять не смеюсь.
Я вижу в заголовке «Вокруг света» маленький, плохо отпечатанный, миниатюрный такой земной шарик, я чиркаю спичкой и закуриваю. Я поднимаю голову и смотрю, как у матового плафона кружатся ночные бабочки, а на потолке мечутся их огромные тени. Я включаю приемник и слышу, как по радио кто-то поет популярную песню: «Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова». Потом я длинным дрожащим вздохом затягиваюсь папиросным дымом и плачу. Я оплакиваю Шурку-певицу, себя, и Катарину, и красавца мужчину, и весь наш класс, и Юру Коробова, и Борю Дудника, и Юру Егорова, и Сашу Мыльникова, и Надю Гордиенко, которая умерла от штыкового ранения в живот, и это совершенно невозможно себе представить, что нашелся на свете человек, который мог ударить ее в живот штыком. А потом я начинаю совсем доходить и гашу свет, и тогда я вижу звезды, и тогда я оплакиваю Анюту и Толича, потому что не знаю, что с ними будет, и оплакиваю Катю потому, что знаю, что с ней будет, и оплакиваю Вивьен Ли и ее партнера за то, что они не встретились и пропала любовь, одной любовью меньше на земле, и оплакиваю картину «Мост Ватерлоо» за то, что кинокартины идут несколько недель и потом уходят навсегда, и следующие поколения не знают, отчего плакали предыдущие поколения, и теряется мостик, и каждый раз надо начинать снова и искать новую тропку. Последним я оплакиваю Вильяма Сарояна, который придумал Вексли Джексона, который придумал оплакивать всех, кого он любил, а любил он всех, а я не могу любить всех, так как я не могу любить фашистов, хоть режь меня на куски, а Сароян не знает, что где-то в Москве плачет не очень молодой уже человек, который в этот момент, когда у него лопнула, словно шарик голубой, придуманная за один день любовь, вспомнил хорошего человечного писателя, когда отбирал себе книжки в дальнюю дорогу, который почему-то живет черт его знает как далеко, хотя все хорошие люди должны жить под боком, иначе разрывается сердце и чтобы можно было сказать: «Хэлло, Вильям, я не знаю английского, но моя приятельница Катя знает английский, а мой сослуживец Газиев знает армянский, и они переведут все, что хочешь сказать, а остальное я пойму по глазам, потому что мне сорок лет, и уже изобрели телепатию, и Москва — это не название гостиницы для туристов, а мой родной дом, и у себя дома я все понимаю, кроме себя • самого. И вот теперь я плачу от своей страшной вины перед всеми, кого я оплакиваю, оттого, что не успел сделать ничего фундаментального, что бы помогло понять человеку, на что он способен, если он очень постарается думать о других людях с добрым расположением».
Я перестал плакать, когда заметил, что мне понравилось это дело. Вытер сопли и вышел на улицу. Я чувствовал себя разгромленным полководцем. Мне надо было собрать свои разбитые отряды и отвести их на теплые квартиры и зимовать с ними до самой смерти. Просто закончилась моя невероятная любовь, которая продолжалась несколько часов. Если не считать девочки Катарины, о которой я уже не знаю теперь, была она или нет, или это сон страшный, который приснился мне в детстве и который я помню всю мою жизнь, то в эти несколько часов началась и закончилась моя первая и последняя настоящая любовь, которая толкнула меня на открытие моей дурацкой невероятной схемы, позволяющей общаться с другими галактиками, но не помогающей при разговоре с соседом. Мне не повезло. Мне совсем страшно не повезло, товарищи. Попробуй разобраться, кто в этом виноват. Я сам прежде всего.
Я посидел на скамеечке и пошел себе помаленьку. Я шел пешком, чтобы убить время. Я рассчитывал прийти, когда начнут открывать двери. Я все начисто забыл. Сказалась перегрузка этих суток. Прохлестать в памяти всю свою жизнь, прийти к открытию и рухнуть — это не шутка. Я шел просто так, на всякий случай. Смешно было надеяться на повторение такого подъема. Судьба прихлопнула меня, как муху. Ни к черту не годилась такая судьба. Ветер был довольно сильный. От ветра качались фонари на плохо натянутых проводах. Улица была похожа на плохо настроенную балалайку, и на стенах спящих домов взлетали и опускались арки теней. Я шел сквозь строй заночевавших у парка темных троллейбусов, освещаемых взлетающими фонарями. Троллейбусы так и заснули на улице, закинув за голову тощие руки. Все спало от усталости, кроме меня и фонарей. Даже ворота троллейбусного парка заснули, и в них торчал въехавший наполовину троллейбус. Ворота так и заснули с куском во рту.
Когда я подходил к институту, уже светало. Среди огородов возвышался, словно огромный ящик, наш институт, мерцающий стеклами. Да он и есть ящик. Почтовый ящик номер такой-то. Ящик, набитый всякой премудростью до такой степени, что некоторые называют его электронным мозгом. Электронный мозг так же похож на настоящий, как сквозняк из подворотни на ветер в поле. Ветер в поле был ровный и сильный. Туго натянутые провода на столбах гудели, и с них косо падали капли. Мокрые галки сидели на изоляторах. Я смотрел на провода и мурлыкал песню Памфилия:
Тихо капает вода:
Кап— кап. Намокают провода:
Кап— кап.
За окном моим беда,
Завывают провода.
За окном моим беда.
Кап— кап.
Капли бьются о стекло:
Кап— кап.
Все стекло заволокло:
Кап— кап.
Тихо, тихо утекло.
Счастья моего тепло.
Тихо, тихо утекло.
Кап— кап.
День проходит без следа.
Кап— кап.
Ночь проходит — не беда.
Кап— кап.
Между пальцами года
Просочились — вот беда.
Между пальцами года —
Кап— кап.
Все окна моего благословенного ящика были слепыми, кроме единственного, в котором горел свет. Это было окно моей лаборантки. Какую можно вывести мораль из того, что со мной случилось? А ведь мораль — это нечто универсальное. Я оказался невероятным дураком.
Я это понял еще раз, когда вошел в лабораторию. Ржановский и Великий Электромонтер Сявый копошились в развороченном стенде. Они не обратили на меня никакого внимания. На подоконнике я увидел свой блокнот. Слава богу, хоть не потерялся.
Я взял его и побоялся открыть.
– Владимир Дмитриевич, я, может быть, нашел невероятное решение, — сказал я бесцветным голосом.
– Не мешай, — сказал Ржановский, не оборачиваясь.
За окном в туманной дымке, словно бомбардировщики, летали галки.
Мне рассказывали, что когда бомбардировщик идет на взлет, он беззащитен. Маневрировать на малой скорости невозможно — врежешься в землю. И будто бы даже статистика показывает, что наибольшее количество самолетов, сбитых противником, приходится на этот момент полета без маневров.
Судьба со мной поступила гнусно. Она ударила по душе, поднявшейся в свой первый полет, и в тот момент, когда она шла без маневров.
Оправдания судьбе не было. Такие судьбы надо списывать в тираж.
Теперь я окончательно понял, что надо уйти.
– Ну… начали, — испуганно сказал Сявый. — А, Владимир Дмитриевич?
– Давай, давай, — ответил Ржановский. Все было как вчера утром. Так же, словно лифт, загудел трансформатор. Так же начали тлеть контрольные лампы, и заметался зеленый шнур в трехшлейфовом осциллографе. Все было так же. Только стрелка на выходе, большая фосфоресцирующая стрелка спокойно, без дрожи прошла заветную черту и остановилась только тогда, когда уперлась в самый конец шкалы, показывая немыслимую, невероятную точность.
– Опоздал… — сипло сказал я. — Как всегда. Поздравляю вас, товарищи. Меня всего трясло.
– Дура! — закричал Ржановский. — Дура мамина? Это же твоя схема! Твоя! Где блокнот?!
– Вот… — сказал я, протягивая блокнот. Ржановский взял блокнот и открыл.
– Неплохо нарисовано, правда? — спросил Ржановский у Сявого.
И тот кивнул. Поверх радиосхемы виднелась усмешка Кати.
– Что нарисовано? — тупо спросил я. По морде у Сявого текли слезы.
– Случайность — это проявление и дополнение необходимости, — бормотал я, когда Ржановский вез меня по Благуше.
Человек взрослеет по-настоящему, когда его первая самостоятельная работа оказывается осуществленной другими людьми. Я ехал в большой машине Ржановского, и было спокойное утро, обещавшее день трезвых забот.
«Сказка есть, дьявол вас забери! — пело у меня в душе. — Есть сказка, будьте вы прокляты, хапуги, карьеристы, энтузиасты на секунду! Есть вспышки красоты и жизни, которые ломают ребра вашим скороспелым выводам, за которыми прячется зависть от трусости и равнодушие от эгоизма! Есть светлый мир с его причинами и следствиями, и не верю в угрюмую статистику, которая прогрессивна для частных технических задач и негодна как мировоззрение. Потому что свобода — это осознанная необходимость, а какая свобода в мире тупой вероятности? Человек — это не осел между стогами сена. Он, томимый ощущением закона, высшего, чем простые „да“ и „нет“, мучаясь, ошибаясь, вглядываясь в мир и прислушиваясь к своим тяготениям, свободно проявляет свою волю и сам отыскивает свою цель, и цель его не охапка сена, она тоже уточняется по мере продвижения вперед».
Когда я вылез у ворот своего дома и машина Ржановского укатила по переулку, я вошел во двор и сразу увидел Катю.
Она сидела, строго выпрямившись, и глядела на меня, и ветер трепал полы ее пальтишка, из которого она выросла.
– Поцелуй меня, — сказала она.
Я поцеловал ее, и мы столкнулись носами.
– Что ты бормочешь? — спросила она строго.
– Ничего.
– Мне показалось что-то вроде «случайности».
– Это показалось.
Она взяла меня за рукав и повела на улицу.
Шли люди.
Я почему— то вспомнил песню Памфилия, где ненаучно утверждалось, что спутник — это сердце поэта, залетающее чересчур далеко, но всегда возвращающееся:
Пусть звездные вопли стихают вдали,
Друзья, наплевать нам на это!
Летит вкруг Земли в метеорной пыли
Веселое сердце поэта.
Друзья мои, пейте земное вино!
Не плачьте, друзья, не скорбите.
Я к вам постучусь в ночное окно,
К земной возвращаясь орбите.
Шли люди. Привычные спутники друг друга. И никто уже не удивлялся, что вообще существуют спутники. Еще бы! Шла последняя треть двадцатого века.
– Поцелуй меня.
– При всех? — спросил я с интересом.
– Ага.
Мы опять столкнулись носами, но она удобно повернула голову, приоткрыла рот, и тут я поцеловал ее по-настоящему. Теория невероятности подтверждалась во всех деталях. Приближался конец второго тысячелетия нашей эры. Никто из прохожих, правда, ничего не знал о Бетельгейзе, но уже пора было посылать человека на Луну, посмотреть там, как и что. И проверить, нет ли какой закономерной связи между влюбленными и Луной, между совестью и выдержкой, между революционерами и детьми, между физиками и лириками, между личным гороскопом и коллективными усилиями благородных и чистых помыслами.
Так я научно нашел свою невесту, а Митя научно потерял свою. А ведь он собирался жениться именно на Кате.
Вот ведь какая штука!