"Как известно, при формулировании гипотезы автор сам допускает ее возможную ошибочность, чтобы в дальнейшем путем строгих опытов либо отвергнуть ее, либо подтвердить, может быть, видоизменив".
"Богаче всего самое конкретное и самое субъективное".
"Индивидуальное содержит в себе как бы в зародыше бесконечное".
Про него говорили: несерьезен, любит сенсации. А когда я с ним прощался, я смотрел на него и думал — все наоборот, он очень серьезен, он серьезно любит сенсации. Вот его позиция:
— Подумайте сами, что такое сенсация? Сенсус — чувство, сенсация — это потрясение чувств. Ну и что плохого в том, что человек любит потрясения? Идет трезвая жизнь, люди заняты повседневностью. Потом однажды человек оглядывается и видит — идет трезвая жизнь, люди заняты повседневностью. Ну, а дальше что? Из-за чего хлопотать? Еда? Одежда? Интересные поездки? А куда поездки? Дальше старости не уедешь, и все, что положено увидеть тебе на твоем отрезке дороги, ты увидишь из окна вагона или из окна космолета. Господи, но ведь космолеты будут только тогда, когда их построят. А это будет когда? А до этого ждать, ждать, а жизнь помаленьку вытекает из бурдюка с дырочкой.
Когда ему предложили уйти, он меня спросил:
— А уверены ли вы в том, что археология имеет значение только для истории материальной культуры? А зачем ее изучать, эту культуру?
— Вот потому вас и увольняют, — сказал я, — что если копнуть поглубже, то оказывается, вы не знаете, зачем занимаетесь археологией.
— Нет, дорогой учитель, — сказал он. — Не потому меня увольняют. А потому меня увольняют, что я хочу копнуть поглубже. И именно в этом вижу задачу археологии.
— Каламбурите.
— Нет, — сказал он. — Не каламбурю. Просто вы все притворяетесь. Поскольку археология требует денег, вы притворяетесь, что изучаете прошлую культуру, чтобы помочь нынешней. А как ей поможешь? Ну, еще найдете два-три украшения, еще один черепок, на который в музее со скукой будут смотреть отличники из девятого класса, а те, кто поумней, будут перемигиваться с девочками из соседней экскурсии.
— Правильно вас увольняют.
— Конечно, правильно. Стараются убрать свидетеля преступления.
— Какого преступления? Думайте, что говорите.
— Я и говорю, что думаю. А это не нравится. Лучше вы подумайте о том, что я сказал. Почему вы начали заниматься археологией? Потому, что хотели копнуть поглубже и найти нечто сенсационное. Не так ли? Но вы тогда были ребенком, кладоискателем, так сказать, романтиком. А потом взрослые дяди и тети, которым не повезло и которые за всю жизнь не откопали ни одной завалященькой гробницы Тутанхамона, объяснили вам, что археология — это тяжелый труд, а не погоня за сенсациями. А разве это так уж несомненно? А вдруг археология — это именно погоня за сенсациями, вдруг это ее существо? Главные находки — это такие, которые помогают человеку познать самого себя. Разве не так? А разве это не сенсация? А потом вы подросли, и обезьяний инстинкт подражания заставил вас отказаться от самого себя. Археология — тяжелый труд! А зачем этот труд, если он не приводит к сенсациям, то есть к находкам, потрясающим наши чувства тем, что у человека открываются глаза на самого себя?
— И еще разговариваете вы чересчур много, — сказал я.
— Ладно, подписывайте обходной, — сказал он. — Вы прогоняете единственного поэта из вашей лавки старьевщиков.
Его уволили. Он всегда был мастером нелепых сенсаций. Может быть, самая нелепая из них та, что мы уволили его, а сами готовим экспедицию по его материалам.
Пусть это будет последняя сенсация, хватит с нас. Археология — это наука, которая нужна для того, чтобы… А для чего, собственно?
Это был странный парень. На лице его вечно блуждала неопределенная улыбка. Никто толком не мог понять, что, собственно, ему нужно в археологию и вообще, что, собственно, ему нужно от жизни.
Однажды ночью он вышел к костру экспедиции и сказал:
— Салют алейкум.
И никто не догадался тогда, что это не дешевая острота, а формула его личности — причудливая смесь старых и новых приветствий, с которыми он обращался к окружающему миру.
В каждом человеке живут как бы два человека. Мы все это знаем. Но они в общем-то мирно уживаются друг с другом и к внешнему миру обычно повернуты одной стороной. По ней и судят о человеке. Другая притаилась и ждет удобного случая, чтобы проявиться в исключительных обстоятельствах. Тогда говорят — герой или, наоборот, — подлец. А о чем это говорит? Ровно ни о чем. Просто вторая сторона личности более приспособлена или, наоборот, не приспособлена к этим исключительным обстоятельствам. И если бы эти обстоятельства были не исключительными, а повседневными, мы бы знали этого человека с другой стороны, а не с той, с какой сталкиваемся в условиях, которые принято считать нормальными. А так ли уж нормальны эти условия?
Вот я хожу на работу, которая мне приелась, и я знаю, какой я на работе. А если дать мне работу по душе — как бы я себя повел? Неизвестно. Это только считается так — дай человеку дело по душе, и все будет хорошо. На самом деле тут-то и начинается самое сложное. Один с радостью ей отдается весь, и ничего ему на свете не надо, кроме милого дела, другой увидит в ней только средство, которое поможет ему возвыситься над людьми, а третий вообще испугается свободы и душевного простора и не решится вылезть из скучной, но обжитой скорлупы и всю жизнь будет тайно ненавидеть осмелившихся, и будет радоваться неудачам смельчаков, и будет бескорыстно и бесстрашно ставить им подножки и палки в колеса.
Но может быть, самый сложный случай — это когда человек долго ждал момента встречи со счастливым делом и, наконец, вырвался на простор и простор ослепил его. Выпусти соловья из клетки — он взлетит и упадет мертвый, сделав глоток неба. А если бы сначала полетал по комнате, все бы обошлось. Может быть.
В общем из всех наших, пожалуй, я один догадывался, что с ним происходит. Я понял, что это как раз четвертый, последний случай. И потому в нем не уживались эти два человека и все время были в борьбе. Это выражалось во всем. Вот он рассказывает дикие, смешные байки. Хохот вокруг, у глаз его веселые морщинки, а длинная морда печальна. А однажды утречком, когда только слышен стук движка вдали, а за глиняным дувалом мерно вздыхают волы и весь мир улыбается, и смотрю, он идет мне навстречу и тоже улыбается. А подошел поближе — в сощуренных глазах плещутся слезы.
Он интересовался проблемой дьявола. Удивляетесь? Да нет, конечно, не того мистического, религиозного и так далее дьявола, а вполне реального. То есть он был убежден, что на самом деле там что-то такое было. Что-то такое, что послужило толчком ко всем басням, сказкам, описаниям, бесчисленным изображениям. Конечно, как человек современный, он понимал, что дьявол — это олицетворение сил зла. Всяких сил — и природных и общественных, — в которых не под силу разобраться и которые легче всего отнести к придуманному дьяволу. Ну, это все так, конечно, но почему тогда дьявола изображают страшилищем, а бога человекоподобным? Видимо, потому, что бог — это идеальный человек, то есть человек, приносящий окружающему миру только благо, а дьявол — это нечто вредное и потому его надо изображать и представлять себе в виде чудовищно безобразного существа. Но если это так, если за понятием «бог» стоит представление об идеальном человеке, то есть существе реальном, то ведь следует допустить существование чего-то чудовищно реального, что пакостило и вредило и чему были приписаны все человеческие несчастья. Вот его логика.
Недаром его погнали из экспедиции, когда он, проработав месяц бесплатно и только кормясь у общего костра, высказал эту бредовую идею. Его погнали, собственно, только потому, что идея эта, будучи раз высказана, приобрела странную притягательную силу. Наступила какая-то дьявольщина. Мои серьезные современные ребята, которым даже Хемингуэй начинает казаться устаревшим, вдруг стали интересоваться не столько раскопками курганов, сколько древней книжной чепухой, пытаясь найти какие-нибудь признаки того, что послужило реальной первоосновой для создания нелепого и страшного образа. В разговорах за зеленым чаем и разогретой тушенкой замелькали имена Сведенборга, Якова Беме. Когда сначала в шутку, а потом с каким-то нервным смехом упоминались дивьи люди, саламандры, василиски и драконы, я еще терпел. Кто не любит сказок? Археологу фантазия нужна не меньше, чем математику. Фантазия — это гигиена мозга, кроме всего прочего. Пускай балуются, думал я, пускай отдыхают от логики. Но когда это стало переходить всякие границы, когда Валя Медведева, спокойная девушка, вдруг заявила, что следовало бы связать понятие «дьявол» с сохранившимися, может быть, экземплярами допотопных животных, когда Паша Биденко возразил ей, что дьяволу приписывается глубокое знание человеческой натуры и поэтому прототипом для дьявола могло бы служить существо только разумное, я понял, что пора кончать.
— Знаете что, дорогой мой, — сказал я ему. — Оставьте нас всех в покое и идите своей дорогой.
Он и ушел своей дорогой так же, как и пришел. Усмехнулся и ушел от костра, оставив после себя легкое ошаление и непонятную тоску.
Раскопки продолжались успешно. Были найдены следы высокой материальной культуры. Мы набрели на рыночную площадь, на древние торговые ряды, на оружие. Много ящиков с предметами материальной культуры, пронумерованных и обернутых в папиросную бумагу, вывезли наши вездеходы, и с наступлением холодов экспедиция свернула работу в поле и вернулась в Москву систематизировать и описывать найденное.
И в Институте археологии при Академии наук мы встретили его. Он работал научным сотрудником.
Как ему удалось обольстить начальство, никто не знал, но факт остается фактом — этот человек, не имевший ни научных званий, ни опубликованных работ, ни хотя бы серьезной подготовки, к моменту нашего возвращения работал научным сотрудником в институте. За какие такие заслуги его к нам назначили, было непонятно. А потому стало подозрительно. Поползли слухи. Мнения разделились. Слухи пошли самые невероятные. Одни считали его тайным сектантом, другие работником ОБХСС, приехавшим с ревизией. А Ноздрев, приятель Собакевича, даже пустил слух, что он Наполеон. И только я один знал нелепую правду.
Начальник отдела кадров, которого никто не видел смеющимся, хотя он всегда вежливо улыбался, однажды сказал мне, погибая от тихого хохота и утирая слезы:
— Клоун.
— Кто?
— Коверный клоун. Последнее место его работы — цирк.
— Да вы смеетесь, — сказал я.
— Как же не смеяться? Посмотрите, какое фото он принес в личное дело.
Обычное фото 4,5 на 6, а на нем размалеванная маска. Я задохнулся.
— Да вы успокойтесь, Владимир Андреевич, — сказал начальник отдела кадров. — Он потом настоящее фото принес. Это я оставил себе на память.
— При чем тут фото?! Сейчас иду к директору. Из науки устраиваете какой-то цирк.
— Вот именно, что цирк, Владимир Андреевич. Только ничего у вас не выйдет. Личное распоряжение директора.
Что-то он еще говорил, да я не слушал.
Вот мой разговор с директором:
— Знаю, Владимир Андреевич. Знаю. Выпейте воды…
— Спасибо.
— Скажите, Владимир Андреевич, может, по-вашему, ну, например, депутат Совета быть клоуном?
— Не знаю. По-моему, нелепо.
— Браво. У нас с вами одинаковые взгляды. Это меня удручает.
— Вот как?
— Я точь-в-точь так же ответил на его вопрос. Текстуально. А он сказал: «Если клоун делает искусство — может, а халтурщиков надо гнать, даже если они археологи. Спрашивается, может ли клоун быть ученым?» У вас есть возражения, Владимир Андреевич?
— Есть. Это демагогия.
— Тогда прочитайте вот это. Присядьте. Здесь всего 16 страничек.
Это была статья, где обыденным ненаучным языком сообщалось примерно следующее:
Среди итальянских мастеров, принимавших участие в постройке Московского Кремля, самым заметным был Аристотель Фиоравенти. Поэтому сложилось мнение, что он и был главной фигурой. Между тем оказывается, что проектировал основные сооружения Кремля — башни, стены — один полузабытый человек. В Европе только две таких крепости — в Москве и Милане. В то время они были похожи, как близнецы. Потому что островерхие шатры на московских башнях были надстроены значительно позднее. Фамилия этого человека написана с внутренней стороны Спасской башни. «Пьетро Антонио Солари, миланец».
Все это в общем-то известно. Просто, может быть, никто подряд не перечислял объекты, выстроенные Пьетро Антонио, и потому как-то не осознавалось, что основным проектировщиком Кремля был Пьетро Антонио. Ну что ж. Можно принять это сообщение и по-другому расставить акценты в справочниках. Но дальше начиналось занятное. Он доказывал, что Пьетро Антонио Солари происходил из миланских Солари, у которых все члены семьи были связаны с искусством, инженерией и так далее. Если учесть, что все мастера Милана так или иначе встречались на работах для двора Лодовико Моро, дяди немощного герцога Джан Галеаццо Сфорца, если учесть, что все Солари по каким-то причинам покинули Милан около 1490 года, то есть в год приезда Пьетро Антонио в Москву, если учесть, что Христофор Солари был учеником Леонардо да Винчи (сейчас это официально признано), если учесть, что Леонардо да Винчи как раз в это время строил Миланский кремль, то становится понятным, почему русские послы для такого важного дела пригласили никому не известного юношу Пьетро Антонио Солари, а не поручили строить Кремль европейской знаменитости Фиоравенти, прозванному Аристотелем. А забывчивость официальной истории по отношению к Пьетро Антонио объяснима: кому охота признаваться, что Кремль Москвы, третьего Рима, строил второстепенный инженер? Поэтому — да здравствует Аристотель Фиоравенти! А ведь получилось, что в лице Солари пригласили самого Леонардо да Винчи, одного из самых загадочных людей в истории. Например, известно ли вам, что первая карта Америки с первой надписью «Америка», где Америка впервые изображалась как особый материк, окруженный океаном, была найдена в бумагах Леонардо? «Ну и что?» — скажете вы. А то, что она была сделана до Магеллана, который первым увидел, что Америка — это отдельный материк, а не обратная сторона Индии, как думали и Колумб и Америго Веспуччи.
Я не заметил, как сам увлекся доводами этого клоуна. Нет, клоунством здесь не пахло. Да и что такое клоун? Почему человек решает посвятить себя тому делу, цель которого — постоянно вызывать смех над самим собой? Об этом стоило и подумать.
Строитель Московского Кремля — ученик Леонардо да Винчи. Это хорошо, это отлично, это меняет многие представления о Европе и о связях России с Италией. Но почему именно ученик? Мало ли в Милане жило мастеров в то время, как Леонардо строил Кремль? Да и Леонардо не один его строил. Нужно хоть какое-нибудь прямое доказательство. Представьте себе — оно было.
Если вы пройдете у стены, которая тянется вдоль Москвы реки, то на самом верху ее вы обнаружите странные отверстия. Странные они потому, что они не в зубцах, как обычно, а между зубцами, ниже их подножия. Зубцы — это не украшения: за ними стояли воины, а в отверстия они лили кипяток и смолу. А тут отверстия находятся между зубцами, в кирпичном барьерчике, за которым даже лежать нельзя — такой он низенький. Бессмысленных отверстий в крепостной стене быть не может.
Так вот, в рисунках Леонардо он обнаружил такую машину. Сквозь отверстия между зубцами просунуты шесты, снаружи они связаны между собой окованными бревнами, а с внутренней стороны они упираются в систему рычагов. Когда осаждающие лезли на стены по лестницам, защитники нажимали на рычаги, и наружные бревна, горизонтально лежавшие вдоль всей стены, опрокидывали лестницы. Вот для чего отверстия между зубцами. Для того, чтобы применить в Московском Кремле леонардовские секреты,
Вот так.
Что мы знаем о прошлом, если мы так ничтожно мало знаем о настоящем? А мы еще хотим предсказывать будущее. Копим факты, заворачиваем в папиросные бумажки, кладем на полочки и никак не уловим их внутренней связи. Наваждение какое-то. Где появляется этот человек, там теряется устойчивость, начинается клоунада или дьявольщина. Зачем вообще клоун? Зачем эта вечно отмирающая и вечно возрождающаяся профессия?
Его звали Сода-солнце.
Американские летчики, участники челночного полета, которые отбомбились над Берлином и теперь пили у стойки на нашей базе, встретили его невнятным веселым лаем. Он прикрыл их от «мессершмиттов», когда они подходили к базе. Он один спустил в море двух «мессеров», третий задымил к горизонту.
— Сода-виски, — предложили они ему.
— Сода-солнце, — сказал он и стал губами ловить капли грибного дождя, залетавшие в открытую фрамугу.
Американцам перевели — сода-солнце, — они опять засмеялись и напились на радостях. Его стали звать Сода-солнце. Все светлело на базе, когда он появлялся. Худощавый, с близко посаженными карими глазами, удачливый в начинаниях и ласковый с девушками. Девчата из БАО — батальона аэродромного обслуживания — стонали, когда слышали его свист. А насвистывал он всегда одну песенку:
Подкатилися дни золотые
Воровской безоглядной любви.
Ой вы, кони мои вороные,
Черны вороны, кони мои.
А романов у него вовсе не было, и кто его «безоглядная любовь», никто не знал, и вина он не пил, только хватал губами капли дождя, когда возвращался с полета без единой пробоины. И уходил он от «мессеров» всегда в сторону солнца. Блеснет крылышками и растворится в слепящем диске.
Устелю свои сани коврами,
В гривы черные ленты вплету,
Пролечу, прозвеню бубенцами
И тебя подхвачу на лету.
Так он последний раз и ушел к солнечному диску. Блеснул, крылышками и растворился в слепящем блеске. Никто его с тех пор не видел. Пропал.
Американцы-челноки прилетели опять и пошли к стойке, распахнув канадские куртки.
— Сода-солнце! — кричали они, отыскивая его глазами.
— Сода-виски, — сказала им новая буфетчица.
Они опять напились, но плохо, угрюмо напились. А штурман-мальчик все плакал и кричал: «Сода-солнце!» — и все оглядывался по сторонам.
Мы ушли от проклятой погони.
Перестань, моя крошка, рыдать.
Нас не выдали черные кони,
Вороных никому не догнать.
Когда он вышел к ночному костру нашей экспедиции, я его сразу узнал по свисту. Он свистел песенку о безоглядной любви и о вороных конях. Я его сразу узнал, хотя он располнел и лицо его плясало от сменявшихся ежеминутно выражений. Клоунада. Теперь его приняли в институт археологии из-за работы о Леонардо, а он оказался клоуном. Дьявольщина. Он проходил испытательный срок.
Я ни разу не подал виду, что знаю его. Зачем? Он же не узнал во мне скромного «технаря», который помогал заносить хвост его серебряной птички, а теперь стал доктором наук и его начальником. Старый я, и горько мне видеть клоунаду жизни. Когда я его вижу, я все вспоминаю, как его звали Сода-солнце и как он ловил капли яркими губами. Бедные маленькие капельки — их тысячи. Сейчас ночь, дождь идет. Навзничь падают капельки — и нет их. А ведь каждая капелька — это чье-то море. И кто-то яркий, с четкими глазами гребет к другому берегу. Потому что все моря внутренние. Только океан омывает материки. И я решил — ладно, пусть он ищет своего дьявола. К дьяволу все сомнения. Помогу ему во всем, в чем он только захочет. Во имя «Сода-солнце» — лучшего напитка на земле, во имя клоунады жизни, во имя безоглядной любви и вороных коней. Ничего не изменилось. Я технарь, а он Сода-солнце, только израненный, и я помогу ему расправить серебряные крылья.
А болтунам и их патриарху Ноздреву я заткну глотки. Я свирепею редко. Но лучше меня не трогать.
— Какая вам требуется помощь?
Он задумался.
— … Ласка, — сказал он.
— Что?
— Я хорошо работаю, — сказал он, — когда меня любят.
— … Сода-солнце… — сказал я, не удержался.
Он вскинул на меня ресницы узко поставленных глаз.
— … Я вас сразу узнал, — сказал он тихо. — Потому и вышел к костру. Там. На Херсонщине…
Я вцепился рукой в подлокотник кресла.
— У меня была старая работа о Леонардо, — сказал он. — Когда я вас увидел у костра, я подумал: а почему бы мне не стать археологом?
— Дьявольщина… — сказал я. — Или цирк.
И проглотил комок.
Он тычком задавил сигарету.
— Не надо, — сказал он.
Он потрепал меня по руке и вышел.
В окно кабинета било солнце. Я выпил прохладной водички из графина.
Сода-солнце…
И вот теперь я подписал ему обходной листок, и он увольнялся из института, я его теряю. На этот раз навсегда.
Я пошел к директору.
— Нет-нет, не просите, Владимир Андреевич, — сказал он, — хватит с меня этого наваждения.
— Но ведь экспедиция все равно состоится.
— Без него, — сказал директор.
— Разве он мало сделал?
— Сделал достаточно, — сказал директор. — Вполне. Вокруг нашего института стоит несусветный галдеж. Сенсация. Попы закопошились. Недоставало еще, чтобы мы добывали доводы в пользу религии.
— Как раз наоборот. Если будет доказано существование некоего реального существа, то это конец важнейшей половины любой из религий. Какой же это дьявол — с анатомией, с телесностью, с обменом веществ? А какая же религия без дьявола?
— Ну, хорошо, а зачем ему понадобился этот словутый певец Митуса, так называемый автор «Слова о полку Игореве»? Ведь он на нас обрушил всех профессоров-славистов. Они ведь слышать не могут о Митусе. И ради чего? Ради озорства. Разве он доказал авторство Митусы?
Авторство он действительно не доказал, но кое-какие доводы разбил. Они говорили, что слово «словутый» обычное слово — славный, прославленный. А он доказал, что все имена, которые кончаются на «слав»: Изяслав, Брячислав, Ярослав, Мстислав и прочие, — все специфически княжеские. Все некняжеские имена — все Добрыни и Путяты. И выходит, что «словутый» — это уже не просто прославленный, а скорее — царственный. А какая разница — славный или царственный? Дело в том, что Митусу вообще за поэта не считают. Утверждают, что даже слово «Митуса» — это не имя, а отглагольное существительное от глагола «митусить» — то есть петь, приплясывать — и вовсе не имя, а прозвище шута. Так что слово «царственный» не очень-то годится для шута. Что же касается слова «Митуса», то он перерыл все источники и нигде не обнаружил второй раз этого слова, этого «отглагольного существительного», хотя глагол «митусить» встречается довольно часто. Ну, а кроме того, он обнаружил, что у вернувшихся из Канады лемков, карпатских славян, имя Митуса есть и сейчас. Это уменьшительное — Митуся, Митька, Дмитрий. И в довершение всего он нашел родословную дворян Митусовых, изданную в четырнадцатом году, а они ведут свой род от словутого певца Митусы.
— Сенсация, озорство, — сказал директор. — Несерьезно. Вносит в науку нездоровый ажиотаж. Разбрасывается. Как у каждого дилетанта, одни сенсационные идеи. А ведь хватка у него есть. Мог бы быть ученым.
— Он мог бы быть кем угодно. Он человек, — сказал я. — И, как человек, он обиделся за великого поэта, которого специалисты объявили шутом. И, как человек, он доказывает, что человек может стать кем угодно. Он человек, Сергей Александрович, а мы с вами специалисты.
Зря я это сказал. Для Сергея Александровича слово «специалист» — великое слово. Прутковских шуточек на этот счет он не принимает.
— И кроме того, ведь все это побочные результаты его основной работы, — сказал я. — Он ищет местоположение злого духа или как его там величать.
— Слушайте! О чем мы с вами говорим! Подумайте… Я как во сне, честное слово. Ведь сейчас двадцатый век! Я членские взносы плачу в профсоюз! По телевизору старомодный танец липси разучиваю! Ведь над нами смеются… Вы представляете себе сообщение: в Институте археологии при Академии наук ведутся работы по отысканию дьявола!.. Опомнитесь!
— Ну, как хотите, — сказал я. — Если так посмотреть, это действительно выглядит нелепо.
«Слава богу, еще не вспомнил эту историю с женщиной», — подумал я. И понял — не мог он об этом напомнить. Потому что целые сутки наш директор — ученый, специалист, пожилой человек — был мальчиком.
И вот мы едем в экспедицию без него. Я еду со спутанными чувствами. Все странно в этой странной поездке. И то, что я еду без него и на этот раз мы, видимо, расстаемся навсегда, и то, что мы едем проверять данные человека, которого мы уволили, и то, что мы едем в Тургай.
Я никогда не думал, что Тургай опять может появиться в моей жизни и опять будет играть такую большую роль. Как будто мне двадцать лет, и живы мои родители и близкие, и я новичок в науке, и как будто с той поры не прошло полвека.
Это было летом 1912 года. В Тургайской степи в то время работало несколько отрядов Отдела земельных улучшений. Эти отряды имели задачей выяснение гидрологических условий в целях обводнения будущих переселенческих участков. Один из этих отрядов, работавших под начальством горного инженера Мокеева, подобрал на реке Кара-Тургай несколько очень крупных зубов, большой позвонок и такую же копытную фалангу. И в то же лето участник другого отряда студент Горного института Горбунов несколько западнее Кара-Тургая, на реке Джиланчик, нашел богатые костями слои, в которых набрал довольно значительное количество остатков древних оленей и тигров. Все эти остатки были доставлены в геологический музей Академии наук, который в ближайшее же лето 1913 года командировал того же Горбунова для дальнейших розысков и раскопок в обоих местах. Студент Горного института Горбунов — это я. Моей тайной мечтой было найти кости мамонта. Эта поездка сыграла поворотную роль в моей жизни и принесла мне абсолютно неожиданный успех.
Тургайская область занимала часть киргизских степей, населенных кочевыми киргизами. Это была волнистая равнина с разбросанными по ней солеными и пресными озерами, заросшими камышом. Я снарядил караван, нанял киргизов, чтобы вести раскопки, и отправился в путь. И вот по дороге они сообщили мне, что в другом месте, на берегу Соленого озера, есть скопления костей гораздо более крупных, чем на Джиланчике. Они это место называли Битвой гигантов.
Не надо большого воображения, чтобы представить себе, что я почувствовал, когда услышал о битве великанов. Это была та смесь испепеляющего азарта и почти суеверного отчаяния при мысли, что рассказ может не подтвердиться, которая открывает человеку глаза на свои истинные желания, на самого себя, на свое призвание, которую мы зовем прозрением. Забыты были и Горный институт, и распоряжение начальства, и само начальство.
Я немедленно повернул экспедицию в сторону Соленого озера. А ведь я считался спокойным человеком, выше всего ставил невозмутимость и занимался гимнастикой по системе Миллера и лаун-теннисом. Это было, конечно, большим проступком, но я не мог устоять перед желанием подобрать кости мамонтов.
Я подобрал их. Я вернулся. Меня постигло жестокое разочарование.
Меня посылали для сбора неизвестной фауны, а я вместо нее привез давно и хорошо всем известного мамонта. Пришли ящики. И хотя мамонт не представлял особого интереса, все же раскрыли один из самых длинных ящиков, сняли крышку, и с первых же шагов обнаружились такие признаки кости, которые позволили с уверенностью сказать, что это не мамонт. Что же это? Это было какое-то совершенно новое, неизвестное гигантское животное. Разочарование сменилось острым интересом, который удесятерил внимание и осторожность препараторов.
Высящийся ныне в Историческом музее колоссальный скелет индрикатерия — 5 метров высоты — навсегда останется для меня памятником первого успеха.
И вот теперь мы едем в экспедицию без этого клоуна, несмотря на то, что едем из-за него.
Его выгнали прежде всего потому, что от него все устали.
Началось с того, что я спросил:
— А почему вы, собственно, заинтересовались Митусой и Леонардо?
Это было неосторожно.
— Митусой я заинтересовался потому, что я не знаю иностранных языков, — сказал он.
— При чем тут иностранные языки?
— Начало нашего тысячелетия ознаменовано необычайными поэмами, — сказал он. — В Германии «Песнь о Нибелунгах», в Испании «Романсеро о Сиде Кампеадоре», в Англии — «Баллады о Робин Гуде», во Франции — «Песнь о Роланде», в России — «Слово о полку Игореве». Славянский мне было изучить легче, чем другие языки.
— Ну и что?
— Такое впечатление, что все силы творчества в начале тысячелетия ушли в поэзию. Причем безымянную.
— Допустим. Ну и что из этого?
— А то, что эпоха Возрождения, середина тысячелетия, должна была оказаться сильной в творчестве с рационалистическим оттенком. Так оно и было. Литература философствовала, драма стала публицистичной, изобразительные искусства смыкались с наукой.
— Ну, это известно. А что дальше?
— А то, что если взять человечество как общество, а не сумму людей, как организм, — то первые два этажа уж очень похожи на первые два этапа теории отражения, то есть на живое восприятие и на абстрактное мышление, и следующий конец тысячелетия должен ознаменоваться практикой в области творчества. А что это значит?
— Вот именно, что это значит? — сказал я. — Загибщик вы. Творчество и есть практика. Какая еще может быть «практика в области творчества»? И в начале тысячелетия творили, и в середине, и сейчас творят.
— А что сейчас творят? — спросил он. — Где уникальные произведения культуры, где великие творения, где синтез? Все анализ, исследования, открытия, теории, долбежка частиц, разброд, развал, поиски истины. Разбирают вселенную, как часики, потом собирают обратно — остаются лишние детали. Разве это творчество?
— Истину всегда искали — и нравственную и научную.
— Факт. Но для чего? Почему так много исследований и открытий и так мало изобретений?
— Это сейчас-то мало? Да их полно. Только и слышишь…
— Вот именно слышишь! А их должно быть столько, чтобы о них не было слышно. Вы же не слышите о том, что еще выпустили пару туфель или автомобиль. О них не сообщают, их делают. Нет, наше время не любит изобретений. Оно любит исследования. Кому трудней всего? Изобретателю. А исследователю? Все институты научно-исследовательские. Разве не так? А почему? Исследование — это значит исследование того, что природа изобрела. А изобретение — это человеческое создание, продукт творчества, синтез.
— Без исследований не будет изобретений.
— Правильно. А без изобретений вообще ничего не будет. Жизни не будет. Человек от обезьяны отличается не исследованием дубины, а изобретением дубины. А сейчас изобретателя, по сути дела, боятся. Потому что он дезорганизует производство. А уже давно пора производить не просто предметы, а изобретения. Производство должно производить изобретения. Тогда никакой дезорганизации не будет. Будут планировать изобретения — и все.
— А где их напасешься? Изобретение — это не туфли, не автомобиль, — сказал я.
— Вот именно. А почему? Потому что никто не знает, что такое творчество, с чем его едят и как его вызывать, — сказал он и добавил как-то нехотя: — А вот Леонардо знал.
— А откуда вам это известно?
— По результатам. Один список его изобретений занимает десятки страниц. Не прочтешь. Устанешь, — сказал он устало.
— Леонардо — гений, — торжествующе сказал я.
— Гений! — почти крикнул он. — А не кажется ли вам, что у него способ мышления был другой, не такой, как у нас? Не кажется ли вам, что гений — это тот, кто нащупал другой способ мышления? А остальные так… Логикой орудуют.
— Ну, знаете!
— Что «ну знаете»? Что такое логика? Инструмент. А инструменты стареют. Вас же не пугает, что евклидова геометрия устарела?
— Ею пользуются.
— Правильно. Для частных задач. Для плоскости. А любая плоскость — часть шара. А на нем сумма углов треугольника никогда не равняется двум «д». Молотком тоже пользуются, но есть орудия и поновее.
— А чем вы замените логику?
— Если наш мозг может иногда делать внезапные открытия, значит он может это делать постоянно. Если Менделеев увидел свою таблицу во сне, значит именно в тот момент ему легко было сделать это, значит его мозг правильно думал.
— Какая чушь! — Я рассвирепел окончательно. — Прежде чем ему приснилась таблица, он годами мучился, обдумывая ее!
— Правильно. Мучился. Ну и что хорошего? Это значит, все эти годы он неверно думал, логически перебирал варианты, линейно думал. А потом линий накопилось столько, что они, наконец, слились в один комок, вот и все.
— Другого способа нет.
— А вдруг есть?
— У вас, что ли?
— Вот Шопен говорил: «Я сажусь за рояль и начинаю брать аккорды, пока не нащупываю голубую ноту». Что это означает? Это означает, что весь его организм откликнулся именно на это созвучие и именно в этот момент. Он идет за ним, и получается шедевр, изобретение.
— Н-да… И как же вы предлагаете их планировать, изобретения?
— Да надо планировать не изобретения, а людей, которые способны изобретать. Ведь даже сейчас мы же не планируем продукцию, мы планируем выпуск продукции. А продукция уж есть следствие, плод выпуска.
— А как планировать изобретателей, как узнать, кто может изобретать?
— Все, — сказал он.
— И вы?
— И я.
— Поэтому вы стали клоуном?
— Отчасти, — скромно сказал он. — Когда я рискнул позвонить профессору Глаголеву и сказал, что у меня есть интересные данные о том, что Митуса автор «Слова о полку Игореве», он бросил трубку. Я опять позвонил и спросил: «А если я нашел рукопись с его подписью, вы все равно не поверите?» Он засмеялся и сказал: «Клоунада». И опять бросил трубку. Я подумал: «А почему бы и нет? Почему бы мне не начать смеяться над чванством? Да здравствует клоунада!» Понимаете, настоящая клоунада это не тогда, когда публика смеется над клоуном, а когда клоун смеется над публикой.
И он искоса посмотрел на меня.
Я почувствовал, что краснею, и сказал:
— Вы что же, нашли такой способ мышления?.. Универсальный?
Это была вторая неосторожность.
— Нашел, — сказал он. — Универсальный.
Пора было его проучить.
— Отлично, — сказал я. — Вы нам его продемонстрируете.
— А зачем его демонстрировать? — сказал он. — Принесу завтра таблетки — и все.
— Какие таблетки?
— Вы их примете и сами начнете мыслить творчески.
Он не смеялся, мерзавец.
— Отлично, — сказал я. — Покушаем ваши таблетки.
Он кивнул и ушел. А я покамест выпил водички. Без таблеток.
Дальше начался цирк.
Он действительно принес назавтра какие-то самодельные таблетки. Шесть штук.
— Больше нет, — сказал он. — Самому нужно.
Гогочущие молокососы, которые были в курсе всего, окружили его и тянули свои лапы. Шесть человек расхватало добычу.
— Отравитесь, — кричали им остальные.
— Не отравитесь, — сказал он.
Приняли таблетки. Запили водой из графина.
— Ну, ребята, не подкачайте, — сказал он.
— Рабочий день уже начался, — сказал я противным голосом.
Процессия двинулась по коридору, неприлично хихикая. Впереди шли шестеро отравленных. Я был противен сам себе то ли оттого, что хотел взять таблетки, то ли оттого, что постеснялся это сделать.
Ночь я спал плохо. Сосал свои таблетки творчества. Валидол.
Наутро на работе ничего не произошло. Только он не обращал внимания на ухмылки, все ходил от одного к другому из этой шестерки и интересовался, как у них идут дела, и отрывал их от работы, а ведь каждый из них бился над своей проблемой. Но я не мешал ему. Злорадство давно прошло. Мне было просто жаль его. Я опять вспомнил, кем он был и кем он стал и как ему трудно найти свое место в жизни без своих серебряных крылышек. Бедный Сода-солнце.
Наутро пять проблем из шести были решены. С блеском. Проблему не решил только один, самый способный и результативный исследователь Паша Биденко. Институт притих. Пять человек ходили с вытаращенными глазами, с лихорадочными пятнами на щеках. Валя Медведева плакала в углу моего кабинета.
— От счастья, — сказала она мне. — И от горя. Я, кажется, его люблю…
Вокруг него образовался испуганный вакуум.
Кое-как дотянули до конца рабочего дня.
Ночью мне снилось, что я летаю, пикирую на захоронения минусинской культуры, выхватываю из могильников глиняные горшки с таблетками творчества и улетаю в сторону солнца.
На следующий день я собрался идти к директору докладывать.
В коридоре меня встретил Паша Биденко. Глаза у него слипались.
— Мука, — сказал он сонным голосом.
— Что?
— Мука и сахар, — сказал он. — И больше ничего в них нет. В этих таблетках. Ни фига. Всю ночь делал анализы.
Уже после всего, уже после того, как мы допросили его с пристрастием и приняли все меры, чтобы скандал не принял неприличных размеров и институт наш не стал посмешищем в научных кругах, уже после того, как мне удалось отстоять мое предложение: единственный выход из ситуации — не прогонять его, а отправить в экспедицию, — я спросил его тихонько перед отъездом, когда он влез в кузов грузовика со спальными мешками:
— Зачем вы это сделали?
Он перегнулся через борт.
— Чтобы ученая братия не задавалась.
— Ну, хорошо, а почему все-таки пять человек добились такой удачи в работе?
— По двум причинам, — сказал он. — О первой вы догадываетесь. У них растормозилось воображение, и они стали мыслить свободнее и потому самостоятельней.
— А вторая причина?
— А вторая причина та, что я сам незаметно подсказал им решение их проблем.
Грузовик завонял синим дымом и пошел с институтского двора. Вот и все.
Нет, это было не все. Оказалось, что это было только начало. Продолжение пришло из экспедиции.
Достаточно было ему уехать, как я сразу вспомнил опять, что его зовут Сода-солнце. Я всегда об этом вспоминал, когда его на видел. Мелочными показались мне и раздражение мое и бессмысленное удивление его прежней профессией. Да мало ли у него было профессий! Разве профессия определяет человека? Человека определяет то, что он дает этой профессии. У человечества тысячи нужд, и на каждую нужду — по профессии. Важно, что человек дает человечеству при помощи своей профессии, вот что важно. Пришел способный человек с идеями, а мы разинули рты — клоун. Может, нам клоуна-то и недоставало. Мы всегда боимся оказаться смешными, а это быстро раскусывают подлецы и навязывают нам — похвалами, лестью — свою этику. Мы костенеем в чванстве, тут-то нас и облапошивают. Клоун — это же хирург в области этики. Клоун — это поэт смеха. Острое словцо протыкает чванство, как игла водянку. Но это я сейчас такой умны и.
Это я сейчас такой умный, а тогда перед его отъездом в экспедицию у меня было одно чувство — раздражение. Он удивительно умел раздражать людей, этот клоун. Клоун проклятый! Ведь я же ему друг, и он знает это. Зачем же ему высмеивать меня, дразнить? Ладно, не будем мелочны. Помогать так помогать. Короче говоря, я устроил его в экспедицию. О многом я передумал, когда он уехал в экспедицию, в которую я бы поехал и сам, да уже силы не те. Я послал его туда, откуда началось и мое движение. Хватит ему заниматься сопоставлениями на бумаге. Пусть начнет с самого начала. Пусть поедет в Тургай. Он и поехал. А получился из этого один конфуз.
Сначала от экспедиции не было ни слуху, ни духу, а ведь связь в наши дни не та, что в 1913 году. А потом пришло это нелепое письмо.
Я уж не говорю о том, что все оно было заполнено кучей самых разнородных идей, не имеющих никакого отношения к его прямому делу, к археологии, и касающихся самых различных областей — верный признак дилетантизма. Это меня не удивило — знал, с кем связывался. Нелепым оно было потому, что в конце его была слезная мольба, похожая на издевательство. Он просил установить радиоактивным методом возраст того самого индрикатерия, которого я привез в 1913 году. И прислать ему ответ.
Придется пояснить тем, кто не знаком с сущностью этого метода.
Археология имеет теперь надежный способ датировки атомный календарь. Мы берем какую-нибудь кость из древнего захоронения и сжигаем в специальной печке. Выделяющийся при этом углекислый газ улавливается в пробирки, подвергается ряду химических реакций, и затем счетчик Гейгера определяет возраст кости. Радиоактивная углеродная датировка возможна потому, что все организмы поглощают углерод-14 — радиоактивный изотоп обычного углерода. После гибели животного или растения углерод-14 медленно разлагается. Сравнивая количество радиоактивного углерода, оставшегося в кости, с количеством обычного углерода в атмосфере, которое почти не меняется, ученые довольно точно определяют возраст того или иного объекта. Это все так. Но «атомный календарь» действует в мертвых организмах до 40 тысяч лет, а индрикатерии вымерли миллионы лет тому назад. Поэтому весь отдел хохотал над этим письмом.
— Ненавижу, — сказала Валя Медведева.
— Паша, — сказал я Биденко, — он напрашивается на ликбез. Не могли бы вы проучить его и на этот раз?
— Запросто, — сказал Паша. — Если вы мне достанете кусочек кости от вашего индрикатерия.
— Ладно, — сказал я. — Пошлем ему официальный ответ. На бланке института. С печатью.
Дело было несложное. Я созвонился с музеем и пришел посмотреть на свое дорогое чудище. Пятиметровый красавец стоял целенький, и внизу на табличке упоминалась моя фамилия. Я только вздохнул.
Пока я предавался воспоминаниям, сотрудники принесли небольшой осколок кости. Я забыл сказать, что в свое время я привез один полный скелет и еще несколько разрозненных костей — все они были перемешаны в одном оползне и, следовательно, были одного возраста. Я поблагодарил сотрудников музея и отдал этот осколок Паше Биденко. А сам сел писать этому клоуну разгромное письмо, где я излил все накопившееся раздражение и где я объяснял ему, кто он есть, что о нем думаем все мы и как надо относиться к науке, если уж его прибило к этому берегу. Но потом я увидел как наяву его длинную ухмыляющуюся физиономию и понял, что большое письмо — это большие насмешки, а маленькое письмо — это маленькие насмешки, зачем мне это? Я порвал письмо и написал коротко на бланке института: «В костях индрикатерия радиоуглерода почему-то не обнаружено». Я подчеркнул слово «почему-то», поставил печать в канцелярии и подписался: «Доктор исторических наук В. А. Горбунов».
Потом мне позвонил домой Паша Биденко и сказал, что согласно анализу возраст кости всего 5 тысяч лет.
— Что-о?.. — спросил я.
Почему так приедается все в жизни? Наверно, потому, что все, с чем сталкиваешься, только похоже на то, чем оно должно быть, и ты знаешь, что это еще не первый сорт и где-то есть то же самое, но лучше. Меняются моды. Вчерашняя одежда кажется некрасивой, вчерашняя красота вызывает скуку, вчерашняя мысль — ее не замечаешь, вчерашняя радость вызывает ощущение неловкости (чего радовался, дурак), вчерашняя радость — это вчерашняя наивность, а сегодня я поумнел и на зубах оскомина. Ищем спасения в бесконечном поиске, но бесконечный поиск — это бесконечный голод. Конечно, приятно представить впереди необыкновенное блюдо с постоянной притягательностью, но не напоминает ли это клок сена, привязанный перед носом осла? Бесконечная дорога, бесконечный голод и клок сена, который удаляется с той же скоростью, с которой приближается к нему бедный бесконечно милый осел. Почему мы должны ожидать от будущего решения сегодняшних проблем? Ведь у будущего будут свои проблемы, только в нем не будет нас.
— Но может быть, деятельность, стремления, движение ошибка? Может быть, надо уставиться в собственный пупок и самодовлеть? А может быть, давайте бесконечно пожирать друг друга, чтобы чувствовать силу, чтобы радоваться власти не только над природой, но и над человеком? Но ведь, сожрав всех (а такие попытки делались), останешься один, завоешь в тоске и страхе и убежишь в смерть, в ампулу, которая припасена в бомбоубежище.
Давайте вспомним. Пускай наше тело вспомнит. Что никогда не надоедало, не приедалось от повторения, чего ждешь и на что безошибочно откликаешься? Переберешь в памяти все и вспомнишь ощущение руки, которая коснулась чужого тела, — вдруг вспомнишь, поймешь: это оно, это ощущение, имя ему — нежность. Все оттенки этого ощущения, этого понятия: от свирепой нежности воина, который, опустив меч, взял на руки ребенка врага, и девочка прижалась к его закаменевшей щеке, а он смотрит вдаль и говорит: «Не тронь!» — до тающей гибкой нежности возлюбленной.
Только нежность однозначна, только нежность не терпит иносказаний, маски, обмана, только нежность — она либо есть, либо нет ее. Мы только чересчур редко ее ощущаем, и она играет в нашей жизни незаметную роль. Но может быть, главную. Когда на земле хрипели ящеры, то вряд ли рептилия-философ придавала значение попадавшейся иногда и ускользавшей в норы странной мелочи, обладавшей собственной теплотой крови, которая не зависела от перемены погоды. Ящеры ушли, а теплокровные заполнили мир.
И еще я хочу сказать о гематоме.
— Что-о? — спросил я.
Хотя спрашивать было, собственно, не о чем. Потому что я твердо знал ответ. Я только забыл его за эти годы, за последние полвека. Вернее, не забыл, а загнал куда-то вглубь сознания, как мы загоняем куда-то воспоминания о несостоявшемся, о несбывшемся, но оно живет в нас. И нас спасает от тоски только привычка обходить мысленно это темное пятно в нашем сознании, напоминающее гематому. Гематома — это нерассосавшийся сгусток крови, кровоизлияние, которое, если его не трогать, существует себе безвредным инородным телом, а если тормошить, может в спалить живые ткани, ну и так далее. Конечно, об этом «и так далее» даже думать не хочется, но дело в том, что даже безвредность гематомы относительна. Не может мертвое в живом быть абсолютно нейтральным. В живом все должно жить, принимать участие. Если что-то не живет, а присутствует, значит оно занимает место живого. Есть два способа избавления: один реальный — оперировать, другой, пока большей частью воображаемый, — оживить. Есть и третий — сдаться. Сами понимаете, хуже нет ничего, чем сдаться, — это плохой конец. И нет лучше ничего, чем оживить, — это хорошее начало.
Когда я спросил: «Что-о?» — то этот вопрос, возглас, вопль относился не к тому, что сказал Биденко, — а ведь он сообщил скучным голосом о том, что животное, которому полагалось исчезнуть миллионы лет назад, погибло где-то во времена фараонов! Оказывается, мое дорогое чудище жило одновременно с человеком, и тогда это уже вопрос археологии. Или это ошибка. Биденко ошибся, аппаратура ошиблась, дьявол его знает, кто ошибся, директор музея ошибся и дал не ту кость. Но самое-то главное для меня, старого хрыча (который ведь когда-то был молодым и не боялся сенсаций, а жаждал их, жаждал того потрясения чувств, при котором душа человека обретает крылья и открываются просторы — юность считает, что так и должно быть, и ждет этого каждый день, потому и мечется и тратится нерасчетно, заглядывая за все углы — не там ли притаился его величество случай; конечно, старость, умудренная синяками, идет верней и безошибочней, но мелочней и ради самосохранения, ради сбережения оставшихся сил утешает себя тем, что зелен виноград, и не ест его, но на душе все равно оскомина; но кто осторожничал всю жизнь и не тратился, тот облапошил свою юность и ничего не приобрел к старости, кроме опостылевшего комфорта и страха перед неожиданностями), самое главное для меня, старого хрыча, было в том, что если в юности встреча со счастливым случаем — это оправдавшееся предчувствие, то в старости это подобно потрясению от встречи с ожившим мертвецом, подобно оживлению гематомы.
Короче, все эти рассуждения о нежности и воскрешении мертвого нужны были мне для того, чтобы понять самому, почему, когда я спросил «что-о?», я вспомнил, как он месяц назад, выходя из кабинета, когда я впервые назвал его Сода-солнце, сказал «не надо» и потрепал меня по руке.
И еще я вспомнил, как 50 лет назад я догадался, что найденному мной дорогому чудищу всего несколько тысяч лет, а не миллионы, как тогда решили ученые.
Я шел по улице, и мне казалось — я мальчик, и живы близкие, которых нет давно, и все еще впереди, и я бессмертен. Дул ветер и рвал полы моего пальто, но я не замечал ветра. Шел дождь, но я не замечал дождя, и глаза у меня были сухие.
— Ну, погодите, мы еще покажем вам, старые хрычи, — бормотал я, старик, а сердце стучало. — Ну… началось.
Я еще не знал, что началось, но был готов ко всему. Цирк или дьявольщина — мне было все равно. Главное, что началось! Только окончилось все очень грустно.
Я никогда не забуду тех дней, счастливых и тайно стремительных.
Сначала никто не поверил анализу Паши Биденко, и прежде всего он сам.
— Чушь, — сказал директор.
Проверили. Данные подтвердились. Сенсация? Нет, конечно. В музее могли перепутать кость. Провели совещание совместно с музеем. Вынесли решение взять кусочек подлинной кости моего чудища в том месте, которое уже было слегка реставрировано. Осторожно выпилили участок кости, на этом месте сделали вкладыш из специального цемента. Снова провели анализ… 5 тысяч лет — вот возраст индрикатерия, найденного мной в 1913 году.
Сенсация? На этот раз — да.
Но дело в том, что еще в двадцать третьем году я высказал предположение о недавнем — относительно, конечно, — происхождении найденных мною костей. Дело в том, что каким бы неопытным я ни был в те годы, но даже и мне показалось, что те животные, кости которых я раскопал, погибли какой-то странной смертью. Это не было похоже на естественную смерть. Кости самых разных животных были перемешаны и разбросаны, и все они находились в одном слое, и, следовательно, это не было результатом позднейших изменений в земной коре — вот в чем загвоздка. Невольно приходило на память пушкинское: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?» Это было похоже либо на битву разных животных, либо на кладбище, а вернее на свалку. И все это месиво располагалось чрезвычайно близко к поверхности, в пластах, насчитывающих никак не более, чем несколько тысяч лет, уж это-то я, студент Горной академии, мог понять. Я тогда высказал догадку о существовании этих животных, в том числа и индрикатерия, в недавнем прошлом. Меня высмеяли. Теперь догадка подтвердилась. Через полвека. Вот и все. По крайней мере анализы говорят — да. Решено отправить большую комплексную экспедицию и произвести раскопки, так сказать, на высшем уровне. Я сам еду в эту экспедицию. Мой индрикатерий — мне и кости в руки. Только мне уже ехать не хочется. Чересчур многое налипло на эту простую и честную затею. И виною опять он, клоун, Сода-солнце.
Его срочно вызвали в Москву. Несколько дней после приезда он где-то болтался, потом пришел в институт. Не то триумфатором, не то подследственным — не поймешь. От него потребовали отчета, он написал толковый отчет, где объяснял, почему он попросил провести анализы, — потому что среди костей, которые он обнаружил неподалеку от моих старых раскопок, он нашел человеческий череп.
Он привез этот череп.
Череп был новенький и гладкий. И не какой-нибудь там череп питекантропа, хотя это тоже мало что меняло, а вполне современный череп, такой же, как, скажем, у меня, а может быть, еще современней, так как у него даже все зубы были целые, чего уже давно нельзя сказать обо мне. Череп настолько новенький, что пришлось немедленно провести такой же анализ, так как первая мысль у всех была — фальшивка. Провели анализ — 5 тысяч лет. Вот так.
Все хорошо, не правда ли? Все очень плохо. В конце отчета было написано: «А еще при раскопках среди костей вымерших животных была обнаружена скульптура женщины необычайной красоты».
— Какой женщины? — спросили мы ошеломленно. — Где она?
— У меня дома, — сказал он. — Завтра принесу.
— Подождем до завтра, — сказал директор.
Я не стал ждать до завтра. У меня привычно похолодело где-то под ложечкой. Какая к черту женщина, о господи! Весь вечер я провисел на телефоне, пытаясь связаться с экспедицией. Ночью дали разговор.
— Это я, — говорю я. — Да. Здравствуйте. Как дела?
Дальний девчачий писк:
— … Хорошо… Успешно…
Посторонний голос:
— Вы разговариваете?
— Да, разговариваю.
— Разговаривайте, разговаривайте, — дружелюбно сказал голос.
— Да разговариваю же, разговариваю! — кричу я.
— Что-нибудь случилось? — спрашивают оттуда. — Как отчет?
— Отчет неплохой, — отвечаю. — Скажите, вы что-нибудь знаете насчет этой женщины? Где он ее нашел?
— Она красавица, — пищат. — Вы ее видели? Ну, как она вам?..
— Еще не знаю. Завтра увидим.
— Вы разговариваете? — спрашивает голос.
— Это вы разговариваете! — ору я. — А нам не даете!
— Ваше время истекло, — говорит голос.
— Алле! Алле!..
Вот и вся информация.
Назавтра все собрались у меня в отделе. Народу набилось столько, что столы составили к стенке один на другой, и на самом верху у потолка между торчащих вверх ножек в позе нимфы у ручья возлежал Паша Биденко. Он ничему не верил, пускал клубы дыма и смотрел на всех свысока буквально и переносно. В центре, стиснутый высоконаучной толпой, стоял шахматный столик, принесенный из комнаты отдыха. На нем возвышался фанерный ящик, какие употребляются для посылок. Из полуоткрытой крышки торчала вата. Стояла тишина. Только слышался противный скрежет гвоздей, которые клещами вытягивал Сода-солнце.
Он снял крышку и погрузил две руки в пыльную вату.
— Подержите ящик, — сказал он.
Протянулись руки. Вцепились в ящик.
Он вытащил бурый комок ваты и поставил его на мгновенно опустевший столик. Ящик уже плыл над головами в сторону двери и с грохотом вылетел в пустой коридор. Слой за слоем вата ложилась на стол и становилась все белей и белей, и вот уже она стала похожа на морскую пену, и вот уже все дышать перестали. И наверное, если бы не гул в ушах, можно было бы услышать мерный глухой стук одного большого сердца, когда остался последний, полупрозрачный, словно туман, слой ваты, даже не ваты, а тень ваты, и стали видны черты прекрасного лица с полузакрытыми глазами.
Остановилось сердце. Руки сняли последнюю вуаль. Резко очерченная верхняя губа. Пухлая нижняя. Смуглый цвет старого золотистого дерева. Рот чуть-чуть улыбался. Немного похожа на Нефертити, но в другом роде. Скорее Аэлита. Остро взглянули глаза из-под наполовину опущенных век.
Раздался грохот. Все вздрогнули, как от удара током. Ничего страшного. Это Паша Биденко свалился с потолка.
У всех были потрясенные лица. Директор тяжело сглотнул. В плотной массе людей произошло какое-то движение. Это яростно проталкивался Паша Биденко.
— … Анализ, — прохрипел он. — Не верю…
— Запрещаю, — сказал директор и облизнул пересохшие губы.
— Нет, — сказал Сода-солнце.
Он взял клещи, быстрым движением отломил щепку у самого основания прекрасной шеи и подал ее Биденко.
— Вы серый человек… вандал, — сказал директор бедному клоуну. — Идите вон.
— Спасибо, ребята, — сказал Сода-солнце. — На самом деле спасибо.
Он глубоко вздохнул, улыбнулся и стал протискиваться к выходу.
Директор оттеснил всех от стола. Дрожащими руками он собирал вату и укутывал прекрасное лицо. Он растопырил локти, что-то квохтал и был похож на большую курицу. Всем было понятно, что так у него выражается окрыленность. Никто никогда не видал таким нашего директора.
— Владимир Андреевич, — кудахтающим голосом сказал директор, — вызовите охрану… И чтобы ключ от сейфа… Сейф опечатаем.
Если бы ему сейчас дать волю, он бы вызвал танки. Я медлил. Он посмотрел на меня с яростью.
— И вы? — сказал директор. — Неужели и вы? Биденко простительно… Хотя не нужно быть специалистом, чтобы понять, что это такое.
— Да… Не надо быть специалистом, — сказал я.
И пошел выполнять распоряжение директора.
Утром следующего дня Биденко, виновато улыбаясь, подтвердил:
— Да… Те же самые 5 тысяч лет.
Потом я позвонил этому клоуну.
— Зачем вы это сделали? — спросил я печально.
— Я пошутил, — сказал он.
— Что мы скажем директору?
— Правду, — сказал он.
А правда была такова: фотографию этой женщины я видел у него еще во время войны.
Меня только поразило, как быстро была выполнена скульптура. Ведь дерево-то было настоящее, древнее, значит, он нашел его в раскопках, значит, скульптура была сделана всего за те несколько дней после его возвращения, что он не являлся в институт. Но я знал, что его приятель Константин Якушев человек способный.
Он надул всех и прежде всего себя. Можно смеяться над чванством, но нельзя смеяться над такими чувствами. Посмотрели бы вы на директора, когда я рассказал ему все, как есть. Он все время молчал, пока я рассказывал, а потом снял пенсне. И глаза у него были совсем детские.
После этого Сода-солнце уволили.
А потом мы поехали в экспедицию без него, пробыли там все лето, нашли много интересного, быстренько свернули работы, и так получилось, что я отослал всех обратно и на месте большого лагеря остались в пустыне только я и Паша Биденко.
После окончания работ и отъезда экспедиции, торопливого и печального, передо мной теперь уже неотвратимо встал вопрос: почему же я все-таки остался?
Все опустело, только следы палаток, холодные звезды да ветер, пронизывающий все, пронзающий душу ветер. Да еще одинокая фигура Паши Биденко, которая маячит возле нашего многострадального вездехода, да еще тоненький писк приемника — мелодия джаза дико звучит на кладбище динозавров.
И я подумал: тоненькая, еще очень тоненькая пленка отделяет нас от мира чудовищ.
Сели батарейки, замолк приемник, и опять — только пустыня и коричневая пыль. А тут еще сами себе могилу роем. Хлопочем, стараемся понять человека, а он, этот человек, придумал бомбу, и она есть, что бы мы там ни говорили, и никуда не уйдешь от этого, будь она проклята. И если человечество не поймет само себя, ему один путь — в ископаемые. И через тысячи лет придут новые существа, и будут вскрывать костеносные пласты, и по нашим коричневым скелетам будут догадываться, почему погибли эти существа, внешне так не похожие на динозавров.
Ну что ж. Если задача археологии — помочь человеку понять самого себя, то по крайней мере с одним человеком это случилось. Вернее, с двумя. Второй — это Биденко. А первый, конечно, я. Боюсь преувеличений, а то бы я сказал, что мало кто из нас остался прежним после этой экспедиции. Однако, зная, как много у меня самого было причин пересмотреть кое какие свои взгляды, я не могу свести к одной-единственной причине те изменения, которые произошли с участниками этой нелепо правдивой и потому фантастической истории. Ибо что такое фантастика, как не правда, доведенная до абсурда.
Экспедицию можно было считать удавшейся. Найдено было много, и найдено было стоящее. И ни по каким законам, ни по каким нормативам нельзя было считать ее неудачной. Почему же тогда то иссушающее разочарование, которое ощущалось всеми участниками — от подсобных рабочих, впервые видевших чудовищные кости, до сдержанных квалифицированных исследователей, у которых презрение к дешевке и шумихе было признаком не только хорошего тона, но и глубоко осознанным принципом. Может быть, виною тому было то, что народ все подобрался талантливый, а талант в науке чрезвычайно трудно отделить от азарта. Может быть, всему виною был ветер.
Ветер был изнуряющий. Почти сразу, как мы приехали, начались песчаные бури. Следуя наметкам предыдущей партии, мы нашли новые костеносные пласты, три так называемые «линзы» с костями динозавров хорошей сохранности, ржавые от пропитывавших их окислов железа. И хотя улов был богатый, правда, не совсем тот, о котором втайне мечтал каждый участник экспедиции, я даже подумывал о прекращении работ. Все из-за ветра. Но потом мы натолкнулись на эти древние заброшенные рудники, и экспедиция фактически ушла под землю. Только снаружи по ночам было худо. Палатки продувались холодом. До ближайшего источника были долгие томительные часы. Густая коричневая пыль, проникая в мельчайшие поры, забивала нос, сушила горло. Постоянные ветры, дувшие с чрезвычайной силой, несли не только песок, но и довольно крупные камни, разбивавшие стекла предохранительных очков. Ветер не прекращался ни днем, ни ночью. Одежда, постели и пища были обильно уснащены довольно крупным песком. И если бы не подземелья с их спасительной тишиной, работать было бы невозможно. Но надо рассказать не о том, чем эта экспедиция походила на обычную, а чем она от нее отличалась. А отличалась она темной неопределенной тоской и духом клоунады, который незримо витал над экспедицией.
Такая печальная тишина и темнота царили в этих старых выработках, что хочешь не хочешь, а возникало настроение строгое и сосредоточенное. Этому настроению поддавались все: и молодые и старые. Вот строки из дневника Биденко: «Становится безразлично, день или ночь на поверхности. То проходишь по высоким очистным забоям, где гулко отдаются шаги и теряется свет фонаря, то ползешь, еле протискиваясь в узких сбойках, то карабкаешься по колодцам, восстающим на другой горизонт. Здесь переходишь на другой счет времени потому, что некоторые из этих рудников относятся еще к доисторическому времени, хотя есть и более новые. Они вырыты вдоль полосы пермских отложений, заключающих осадочные медные руды, так называемых меднистых песчаников. В одном из штреков, шедшем наклонно в землю под углом 35–40 градусов, я поскользнулся и, скатившись вниз, провалился в отвесный колодец, глубоко уходивший в бездонную черную темноту. По счастью, колодец был довольно узок, и я заклинился в нем до самых плеч, как пробка в бутылке. Потребовалось немало труда, чтобы высвободиться. И первое, что я увидел, когда выбрался на край колодца и посветил себе фонарем, была надпись на стене кровавыми буквами: „ПРИВЕТ СТАРЬЕВЩИКАМ!“»
Так мы получили первую весточку от нашего дорогого, незабвенного.
Кстати, о Вале Медведевой. С ней вообще было сложно. По крайней мере ей так казалось. Когда после истории с «таблетками творчества» мы отправили его в экспедицию, поехала и она. Помню, она пришла ко мне домой, и я ее даже не сразу узнал — я ее впервые видел по-современному накрашенной.
— Владимир Андреевич, — сказала она голосом Комиссаржевской. — Я или поеду в экспедицию, или… или…
— Или одно из двух, — сказал я, чтобы поддержать одесский колорит. — Валя… губная помада — откуда это у вас?
— Из магазина «Ванда». Владимир Андреевич, вы меня не понимаете, — сказала она голосом Элеоноры Дузе и села в кресло, как на картине Серова.
— Валюша, — сказал я. — Вы простая девочка. Зачем эта древняя патетика?
— Я сама не своя, — сказала она голосом Сары Бернар.
Я понял, что дело безнадежно, и отпустил ее в экспедицию.
И вот теперь, когда Биденко нашел кровавую надпись, Валя поняла, куда девалась ее польская помада.
Все было нескладно в этой нескладной экспедиции. И то, что нас послали проверить отчет клоуна, и то, что его уволили. Словно коричневая пыль, плавали неопределенные слухи вокруг нашей экспедиции, которой давно уже пора было возвращаться в Москву, а она с нелепым упорством продолжала искать неизвестно что. Об этой второй части наших затянувшихся поисков никогда не было написано ни одного отчета, а все затраты были списаны начальством, кажется, на культурные нужды. И что самое неприятное, кое-что просочилось в печать. Какой-то деятель напечатал в научно-популярном журнале заметку в разделе «Знаете ли вы?», в которой деловито сообщалось и о скульптуре, и о черепе, и о том, что могло послужить прототипом для понятия «дьявол». Последнее словечко не осталось незамеченным. Где-то появился фельетон, в котором слово «дьявол» обыгрывалось и так и этак и о нашей экспедиции говорилось с веселой пошлостью, а также, в частности, мимоходом лягалась вся археология и задавался вопрос: «А не пора ли финансовым органам поинтересоваться, куда идут народные денежки?»
Можно было бы фельетонисту ответить просто: деньги в науке уходят на поиски истины. Но он бы этого не понял.
В результате этой недостойной суеты мы получили приказ возвращаться. Дело приобретало неприятный оборот, а тут еще история с письмом…
Когда мы прощались с этим проклятым клоуном, он дал мне запечатанный пакет с условием открыть его, когда мы найдем пресловутого дьявола, а он, видите ли, был уверен, что мы его найдем, и, более того, утверждал, будто знает, что именно мы найдем. Всем в экспедиции было известно про это письмо; никакого дьявола мы, конечно, не искали, а мы искали способ опровергнуть саму мысль о том, что можно заранее знать неизвестное. Все прекрасно помнили оскорбительную историю с «таблетками творчества», и теперь мы с упорством маньяков старались добыть доказательства того, что он не прав, что нет никакого особого способа мыслить, что он не мог, просто не имел права угадать, что именно мы найдем в этих подземельях. Потому что нам казалось тогда, что это единственная возможность нашего самоутверждения.
И вот это письмо было кем-то вскрыто, и тем нарушены правила игры, и дана ему лишняя возможность посмеяться над нашей уверенностью в своей правоте. Было такое чувство, словно мы получили пощечину. Вторую пощечину мы получили, когда прочли то, что там было написано.
«По моим предположениям, письмо будет вскрыто несколько раньше, чем вы найдете то, что должны найти, — писал он. — По моим предположениям, письмо должна вскрыть одна моя знакомая. Не обижайте ее — иногда невозможно удержаться, если ты еще совсем молодая особа. Говорят, то же самое случилось с Евой. Внутрь этого пакета я вкладываю второй — с отгадкой».
Там действительно был второй пакет. Валя Медведева уехала в тот же вечер. В тот же вечер я распорядился сворачивать экспедицию.
Он неплохо знал людей, вернее, людские слабости, но это еще не доказательство особого способа мыслить…
Погрузка была проделана быстро и хмуро: Лагерная площадка опустела. Остались только я и Биденко, да вездеход, да еще приемник, да еще ночная пустыня с колючими звездами, которые, не мигая, смотрели на кладбище динозавров. И тогда я задал себе вопрос: почему я остался?
У меня такое ощущение, что я кому-то подрядился рассказать историю и даже увлекся, а потом вдруг потерял интерес и весь порох вышел. Надо заканчивать, а не хочется. Наверное, потому, что опять весна, а весна — это время, когда хочется уклониться от обязанностей. Весна — время, когда желания раздваиваются. Хочешь думать о будущем, а взгляд обращается в прошлое. Мы всегда переносим несбывшееся туда, где нас нет. Поэтому прошлое кажется лучше настоящего, а будущее — желанней. И мы то забегаем вперед, то пятимся назад, стараясь углядеть веселое лицо счастья. Воспоминания, воспоминания, щемящая, опасная сладость. Как будто сам себя списываешь в тираж.
Я все помню. Я помню наш последний разговор с Сода-солнцем, и я помню истинную причину, из-за которой его изгнали. Она проста, эта причина. Я его предал. Никто этого не знает, даже он. Я единственный знаю. Потому что я единственный мог защитить его в самый тяжелый для него момент и не сделал этого. Никто не может меня обвинить. С любой точки зрения я поступил правильно. С любой точки зрения, кроме моей. Потому что он преподал нам хороший урок, этот клоун, которого меньше всего интересовала наука. Как, впрочем, и всякая другая деятельность, если она сама, эта деятельность, не могла дать ответа: а зачем она нужна для человечества? В том нашем последнем разговоре, в котором были поставлены все точки над «и», а потому стало ясно, что наши пути расходятся навсегда, я мог бы все исправить, если бы но жалкая попытка сохранить свое жалкое достоинство, как будто бы достоинство ученого не в том, чтобы доброжелательно рассмотреть новую идею, если она опрокидывает твою собственную.
Уже после истории со злосчастной скульптурой и черепом, когда опять все спуталось и никто не знал, как с ним быть, я солнечным утром проходил по коридору и услышал его голос, гулко звучавший за полуоткрытой дверью. Я вошел. Он меня не заметил — стоял спиной. Солнце било в открытые окна. Седые от зноя верхушки лип застыли, как на молитве.
Он был очень возбужден, и речь его походила на бормотанье. Однако, когда я вслушался, меня поразило, что он говорил четко, будто читал по написанному. Речь, как я понял, шла о логике. Он иногда сам задавал себе вопросы и сам же на них отвечал. Потом я увидел мечущийся по потолку солнечный зайчик, присмотрелся и понял, что он говорит в микрофон. Мягко вращались магнитофонные диски.
— А как вы снимаете противоречие между логикой и внезапными открытиями? — спросил он сам себя.
И тут же стал отвечать:
— Логика — это мышление в пределах открытого. Это мышление задним числом. Это установление связей между известными фактами. Поэтому при столкновении с качественно неизвестным ей делать нечего. Вот самый безупречный логически пример. И самый неверный. Когда Коперник сказал, что Земля вращается вокруг Солнца, ему ответили: «Чушь. Если бы она мчалась в пространстве, то ветром бы облака относило в противоположную сторону». Логика безупречна. Чтобы ее опровергнуть, потребовалось открыть закон притяжения и доказать, что облака мчатся с Землей, как единая система, то есть предмет. Поэтому логические умозаключения годятся только для событий одного порядка. Для событий качественно новых логика не годится. Фактически вся логика сводится к утверждению, что «если это было, следовательно, это будет». Так давайте же применим этот главный закон к внезапным открытиям, и попытаемся найти их собственную логику, и не будем стараться навязать известное неизвестному, чтобы отрицать неисследованное. Факты говорят — внезапные открытия бывают. Заметьте — бывают, а не один раз были. Следовательно, они должны быть и впредь. Факты говорят — кпд их огромен. Логика говорит — следовательно, он и будет огромен. Так давайте же исследовать, чтобы найти способ использовать, а потом установим новую логику, чтобы предсказывать невероятное.
Зайчики метались по потолку. Сода-солнце заклинал человека поверить в свое величие.
Солнечный день за окном. Гипноз радости. В носу щекотало, будто выпил шипучего. Этот напиток назывался «Сода-солнце».
Я вдруг подумал, что все это похоже на прощальную речь. Или, вернее, на интервью. Он интервьюировал сам себя, и тот, кто задавал вопросы, был не глупее того, кто отвечал. Только вопросы можно было предугадать, а ответы нет.
— Как вы себе представляете такого рода мышление? — спросил он сам себя. — Это что же — знание априори или наитие свыше?
— Механизм я себе представляю так, — ответил он. Мышление внезапностями, эвристическое — от слова «эврика», что это такое? Это следствие тоски. Тоска — это несформулированная цель. Но ведь несформулированная цель — это просто очень сложная потребность, к которой сразу и слов не подберешь. Но она есть. А ежели она есть, следовательно, она возникает по каким-то законам, которые ее вызвали. Но ведь наш мозг — это не только орган, который осознает законы, он еще и соответствует этим законам, построен по этим законам, вызван к жизни этими законами, создан этими законами. Когда наша потребность превышает какой-то порог, эти законы, вызвавшие глубинную потребность, сами отпечатываются в мозгу, как на фотопластинке, и тогда мы говорим — внезапное открытие. Я счастлив, что у Эйнштейна я нашел такое признание: «Открытие не является делом логического мышления, даже если конечный продукт связан с логической формой».
Я был доволен, не смейтесь, даже почти счастлив. Я видел его серьезным, и об идеях его стоило подумать. Явно.
Я шевельнулся. Скрипнула паркетина. Он быстро обернулся.
— А… — сказал он спокойно. — Сейчас кончу.
— Добрый день, — сказал я и кашлянул.
— Если отбросить всякую клоунаду, чем вы интересуетесь на самом деле? — спросил он в микрофон. — Без дураков, понимаете?
— Я занимаюсь соотношением творческого акта и обычного мышления, — ответил он.
Он посмотрел в белесое от солнца небо и сказал:
— У Шекспира есть выражение: понять — значит простить. Но не кажется ли вам, что понять — значит упростить?
Он помолчал:
— … И не только в том смысле упростить, что к абсолютной истине можно только стремиться, а еще и в том смысле, что тот, кто упрощает проблему, должен быть сложнее самой проблемы. Иначе он упростить-то упростит, но ничего не поймет, кроме своей фальшивой схемы. А потому, чтобы человеку понять самого себя, ему надо как-то стать сложней собственного мозга, вот ведь какая штука. А как это сделать, вы мне не подскажете? Мы вот наблюдаем поведение друг друга и свое и стараемся понять. Но ведь в наблюдении участвует наш мозг, а он упрощает все, что понимает. Ведь понять — значит простить, так мы договорились.
Мне показалось, что он ждет ответа от магнитофона. Даже жутковато стало.
— Но вот приходит акт творчества… — сказал он медленно. — … И его не уследить… И результаты его всегда неожиданны… Не означает ли это, что в этот момент наш мозг на мгновение становится сложней обычного?
У меня шевельнулась догадка, от которой я сразу задохся. Но потом понял — чепуха.
— Не означает ли это, что в момент творчества наш мозг и физиологически и энергетически сложнее нашего обычного мозга?.. — сказал он. — Как вы считаете?
И выключил магнитофон.
— Все. Пока, — сказал он и вытер лоб. — Потом надо будет еще сказать об Уоллесе, чтобы перейти к главному. А то все забывается.
— При чем тут Уоллес? — спросил я.
При чем тут Уоллес? Старая, тяжелая для науки история. Соратник Дарвина, который самостоятельно пришел к теории эволюции, а потом самостоятельно от нее отказался потому, что не смог ответить, откуда, с точки зрения эволюции, у человека человеческий мозг. В науке не любят вспоминать эту историю.
Он сказал:
— Если более сложный организм происходит от менее сложного, если приспособление к среде происходит за счет случайных изменений в организме, если случайные изменения могут дать только минимальное преимущество новому виду, если случайные изменения должны соответствовать новым условиям, чтобы вид сохранился, то для образования человеческого мозга не было у человека ни времени, ни условий, ни предшественников, ни, что самое главное, нужд. Откуда этот феномен, единственный в природе — мозг, не порожденный реальными нуждами эволюции?
В науке не любят вспоминать эту историю потому, что и сейчас точного ответа на этот вопрос наука не знает.
— Ну вот, все ясно, — сказал я. — Признаете вмешательство сверхъестественных сил. Как Уоллес. Приятно поговорить с культурным человеком.
— Нет, — сказал он. — Не признаю. Я верю в эволюцию. Только вот Уоллес изучал самые отсталые племена — почти пещерных людей — и написал: «Оказалось, что умственные способности их намного превышают необходимость… то есть нехитрые способы добывания пищи… а их мозг мало чем уступает мозгу рядового члена наших научных обществ… Таким образом, природой создан инструмент, намного превосходящий нужды своего обладателя».
Насчет членов научных обществ — это предназначалось мне.
— Зря вы стали ворошить эту историю с Уоллесом, угрюмо сказал я. — Успеха вы здесь не добьетесь. Только закроете себе путь в науку. На этом деле ломали себе шею люди не чета вам.
— Ученые, — сказал он.
— А зачем вам, собственно, понадобился Уоллес? — спросил я и тут же догадался. — Ага, понятно. Залетевшее откуда-то человечество, забывшее свою родословную. Значит, эволюция, только не земная, а где-то на другой планете. Стоит встать на эту точку зрения, и объясняются факты, доселе необъяснимые. А отсюда соблазнительная мысль — не является ли человек существом, прочно забывшим, на что он годен. А творчество — это внезапные воспоминания.
— Нет, — сказал он. — Я в фантастику не верю.
Помолчали.
— Тогда так, — сказал я, — либо вы против теории эволюции, либо вам кажется…
— … Да, кажется, — сказал он. — Кажется, я нашел ответ на этот вопрос — откуда у человека мозг.
— Каков же этот ответ?
И тут он мне рассказал. Хотите верьте, хотите нет, но это была самая странная идея из всех, какие мне когда-либо приходилось слышать.
Идея сводилась к следующему.
Если мы верим в эволюцию, то мы должны верить, что и сами ей подвержены. Тут две трудности. Первая — в каком направлении идет эволюция, если нам для приспособления к среде надо менять только орудия и отношения, а не свою биологию. Вторая — можем ли мы, будучи частицами потока, понять, куда движется река. Но дело в том, что мы — частицы, обладающие самосознанием, и мы заметили — развитие в природе движется то плавно, то скачками. Скачки бывают двух родов. Первый — когда происходит мутация — случайное, но закрепленное и необратимое изменение — тогда мы говорим о новом виде; и второй, качественный, в пределах одного вида, связанный с циклами его развития, типа: зерно — стебель — зерно. Оба эти вида связаны друг с другом. Мутация, происшедшая, скажем, от удара частицы, происходит у той особи, которая была подготовлена к этому, то есть в ней накопились качества, которым для кристаллизации в новый вид нужен лишь толчок. Мало того. Должны накопиться и внешние условия, при которых обнаруживается, что существо, уродливое для прежних условий, для новых подходит как нельзя лучше и есть существо перспективное. Родился новый вид, гармоничный к новым условиям. Но новый вид — это новое нарушение биологического баланса в природе. Поэтому он вступает в борьбу межвидовую и внутривидовую. Межвидовая сохраняет вид в целом, внутривидовая шлифует качества вида. Но шлифовка качеств — это специализация породы. Она гармонична к данным условиям и не подходит к другим. Порода консервативна потому, что специализирована. Пусти болонку в лес — она погибнет. Скачок другого рода — это качественное цикличное изменение вида. Сеем зерно — оно дает стебель. Потом из стебля опять родится зерно. Оно порождено первым, но через стебель и потому отличается от первого. Чтобы из стебля получилось зерно, надо, чтобы в стебле были заложены качества, которые могли реализоваться в зерно. Если их нет, зерна не будет. Кроме того, нужна способность стебля к развитию, то есть способность приспособления к среде. Поэтому рост — это постоянное приспособление ко все время изменяющимся в известных пределах условиям. Поэтому так сложен рост и часто мучителен. Теперь возьмем человека. От всех животных видов он отличается прежде всего мозгом. Именно в этом проявилась мутация, сделавшая его особым видом. Вероятно, у той особи, у которой изменение мозга стало наследственным, было больше всего внутренних предпосылок стать человеком и так сложились внешние условия, что она не погибла, то есть условия были благоприятными для разворачивающихся возможностей нового мутанта. Произошла встреча внешних и внутренних возможностей. И это был период, когда невероятная сообразительность человека сделала его царем природы. Поэтому можно предположить, что золотой век действительно существовал. Счастливый исторический момент, когда закладывалось зерно общества. Но так было до той поры, пока нехитрые потребности не превышали возможностей. Как только начали исчерпываться естественные возможности проще, когда пищи стало не хватать для всех, — началась эволюция общества от родового строя до государства. Это был рост мучительный, как рост стебля в дурную погоду, потому что индивиды вступали в самые различные общественные комбинации, чтобы спасти себя и своих близких. Потому что жила память о золотом веке, который постепенно переносился в будущее, а с отчаяния даже — в загробный мир. Но обнаружилась странная вещь. Оказалось, что мозг человека, помимо сообразительности, то есть способности к абстрактному мышлению и логике, обладает еще одним странным качеством. При каких-то неизученных и неуследимых условиях он способен к акту творчества, о механизме которого я уже высказывал догадку: это непосредственное осознание законов и их возможных комбинаций для создания ценностей, не имеющих прецедентов в природе. Я не знаю, нужна ли для этого мутация вида или достаточно внутривидового изменения, чтобы произошел скачок, равный осознанию человеком своей способности мыслить отвлеченно. Я знаю только одно. Что если сейчас бывают моменты творчества и это самые счастливые для человека моменты, когда он на мгновение вступает в гармонию с собой, с миром и с законами, им управляющими, то только нехватка какого-то последнего условия мешает ему жить в этой гармонии все время. Но если есть предпосылками, то, значит, есть надежда на реализацию, а значит, опять возможен золотой век, где человечество будет в состоянии охватить сущность необходимых для него явлений. Мы идем к этому. Массовидность творчества говорит об этом. Нужен какой-то последний толчок. Наука должна найти его. Поэзия должна создавать предпосылки для счастливой встречи с ним. Мы сейчас люди стебля, но уже завязывается зерно.
Верите? — спросил он. — Нас ожидает скачок в мышлении. Человек будет понимать сущность явлений без анализа. Простым созерцанием. Законы будут отпечатываться в мозгу, как на фотопластинке. Верите?
— Как я могу в это поверить, подумайте сами?.. — сказал я. — Я ученый. Это красивая гипотеза, не больше. Фантастика. Можно даже логику построить. Но ведь вы же сами утверждаете, что логика — это связь между известными фактами, а разве этот факт известен?
Говорю, а самому тошно. Потому что я в это поверил сразу. Безоговорочно. Гипноз, наверно. А может быть, потому, что именно эта догадка мелькнула у меня самого как единственно возможное объяснение акта творчества.
— Значит, не верите, — сказал он и облегченно вздохнул.
И засмеялся.
— Не могу больше, — сказал он.
— Вот и отлично. Вот и отлично, дорогой мой.
— Хотите, расскажу еще несколько баек?
— Стоп, — сказал я. — Довольно.
— Это все пустяки, дорогой учитель. Клоунада. Я все наврал в старинном духе. Фантастика.
— Врете. Вот теперь вы врете.
— Какая разница, — сказал он, и лицо у него стало светлое и отрешенное. — Смех и слезы, дорогой учитель. Нет ничего на свете, дорогой учитель, над чем нельзя было бы посмеяться. И легче всего над слезами. Даже над трагедией Шекспира можно. Может быть, смех — это единственное, что нас отличает от животного. Смеется только человек.
— Ну, подумайте, что вы говорите, — сказал я. — С вами всегда влипаешь и нелепые дискуссии. Вы же прекрасно знаете, что есть вещи, над которыми не посмеешься. Тот же «Гамлет», например. Иначе я не знаю, что такое смешно.
Это была моя ошибка — которая по счету?
— Ерунда. Вы знаете, что такое смешно, — сказал он спокойно. — Вот, например, идет трагедия «Гамлет». Принц Гамлет читает монолог «Быть или не быть». И тут у него падают штаны… И дальше он читает монолог, придерживая штаны… А они падают и падают… А еще смешней, если они падают, когда принц проклинает свою мать, а за стенкой лежит труп Полония. А штаны все падают… падают…
— Перестаньте…
— А еще смешней, если штаны падают во время поединка с Лаэртом…
Я уже давно смеялся каким-то дрожащим козлиным смехом — я представлял себе дуэль без штанов, а в горле у меня закипали слезы. Оказывается, над Гамлетом (над Гамлетом!) можно было смеяться. Я перестал блеять и посмотрел на него. У него широкий рот был искривлен в улыбку, а по щеке бежал ручеек. Мне казалось, что я гляжусь в зеркало.
— Вы чудовище… — сказал я.
— Я человек, — сказал он. — А вы посмеялись над предположением, может быть самым важным в истории человечества.
А что, если это всерьез? После этого я пошел к директору и все уладил. Три с половиной часа разговора — ему решили простить и на этот раз. Пусть только уедет в экспедицию. Экспедиция должна быть чрезвычайно интересной. После этого он подошел ко мне и сказал, что не едет.
— Я совершенно серьезно, — сказал он. — Я не еду с вами в экспедицию.
Я почувствовал усталость и отвращение. Этого было достаточно даже для меня.
— … Ну что ж, — сказал я. — Вы подписали свое увольнение.
— Да-да, я знаю, — сказал он. — Мне пора уже уходить. Я и так чересчур задержался в археологии.
Мне уже все как-то было все равно — не знаю, можно ли так сказать. Я вдруг как-то сразу понял — это же смешно, ему же действительно в науке делать нечего. То, что я смутно чувствовал, подтвердилось. Я почувствовал облегчение. У облегчения был хинный привкус.
— Могли бы хоть раньше сказать. Сколько я хлопотал за вас. Думаете, приятно?
— Я тогда еще не знал, что ухожу.
— Что же изменилось?
— Мне скучно ехать с вами. Я понял, что вы найдете при раскопках.
— Понятно. Творческий акт. Догадались, не заглядывая под землю. Так что мы, обыкновенные люди, там найдем?
— Нет уж, — сказал он. — Поезжайте и найдите. С вами поедет мое письмо. Когда найдете, вскройте. А то опять не поверите. Итак… мы прощаемся с вами…
Он опять засмеялся.
— Стоп, — сказал я. — Стоп.
Ну что ж, оставалось только поехать и доказать ему и самим себе, что мы и есть венец творения, и что по-другому мыслить пока что не предвидится, и что он не мог угадать, что мы там найдем среди старых костей. И этим покончить с бредовыми идеями, которых за последнее время расплодилось что-то чересчур много вокруг меня, тихого человека.
И вот теперь только пустыня и мы с Биденко. Мы остались на сутки. У нас были предположения. Личные. Мы хотели их проверить.
В день отъезда ветер упал, и можно было с толком провести погрузку. Грузились хотя и без спешки, но внутренне торопливо. Как только прекратился ветер, все азартное напряжение последних дней показалось каким-то романтическим и почти сентиментальным. Все испытывали чувство неловкости и потому уезжали с облегчением, как будто старались что-то забыть. Лагерь кипел, как муравейник. Спокойная проза, заменившая пьяную лирику последних дней, ощущалась как глоток свежего пасмурного утра после прокуренной ночи. Дымились костры, свертывали палатки. Подошел Паша Биденко и тронул меня за локоть.
— Владимир Андреевич, — сказал он. — Я нашел ад.
— Вот как? — сказал я. — А Вельзевула?
— Нет, Вельзевула я не нашел, — ответил Биденко. — Хотите, покажу?
Ад так ад. Никакой мистики. Человек нашел простой реалистический ад. Мы еще и не то находили в этой экспедиции. Мы нашли в заброшенной штольне еще одного индрикатерия и человеческие скелеты рядышком. Даже без анализа было понятно — возраст у покойников был одинаковый. Одногодки, так сказать. Видимо, поссорились и повредили друг друга насмерть. Мы разучились удивляться. Мы только старались но думать о том, как все это будет выглядеть потом и в каком мы окажемся положении, когда ученый мир произнесет спокойное слово «блеф». А теперь Биденко нашел ад. Почему бы ему по найти ада?
Мы спустились в шахту. За месяцы работы она нам стала знакома, как истопнику котельная. Внизу заканчивались работы. Последние группы подтягивались к выходу. Мы уходили все дальше и дальше, пока не достигли хорошо известного нам тупика, которым заканчивался этот рудник.
А ведь все-таки он нашел ад, этот Биденко. Тупика-то ведь не было, а был оптический эффект. С того места, откуда мы обычно смотрели, казалось, что это действительно тупик. А другого места, откуда смотреть, не было вовсе. Потому что под ногами был колодец, уходящий невесть куда. Поэтому дальше никто не ходил, хотя и была дорожка у самой стены. Оказалось, если пройти дальше по этой дорожке, становится виден аккуратно вырезанный в породе сводчатый проход, в который мы и проследовали с Биденко. А он ведь все-таки нашел ад, этот флегматик. Я давно замечал, что истину труднее всего заметить, если она под носом.
Была даже река забвения — Стикс. Не было только перевозчика мертвых Харона и воды в реке. Зато было высохшее русло огромной реки да еще груды человеческих скелетов на дне. Видимо, Харон сбрасывал их прямо в воду. А может быть, это были скелеты тех, кто пытался бежать из этого ада и тонул в Стиксе. Еще бы не река забвения, когда из всех трещин высохшего русла поднимались серные испарения! Видимо, эти минеральные воды тысячи лет назад многих излечили от жизни.
Мы перебрались через русло и поняли, что тут-то и начинались настоящие рудники, все остальное было только преддверием ада. Я даже поискал, нет ли надписи: «Оставь надежду всяк сюда входящий», — но надпись почему-то не сохранилась.
— А ведь индрикатериев-то они держали для охраны, сказал Биденко.
— Кто они?
— Не знаю. Дьяволы, наверно.
Странный и фантастический мир открывался взгляду. Видимо, здесь добывали золото, и, самое фантастическое, им был известен амальгамный способ. Запах серы поднимался от горячих источников, сочился в трещины и оседал каплями на гладких стенах, промытых и отшлифованных сквозняками тысячелетий. Вонючая жара, отблески света. Странные тени дико метались на вспыхивающих кристаллах. При каждом движении возникали и пропадали рогатые морды. Но это все тени, тени, скачущие по изломам переходов. Выпрями и отгладь все неровности и изгибы, и останется только одна тень, мирная, ручная, вызванная ручным фонарем и описанная школьными, совсем ручными законами, и пропадут дьяволы. Может быть, все дело в этом? Спутанный невнятный мир, и вот появляются дьяволы и пляшут в переходах. Но приходит наука, разглаживает морщины вселенной и освещает дорогу вперед ровным светом карманного фонаря. Но это одна сторона. А представьте себе науку в виде ста, тысячи, миллионов карманных фонарей, освещающих огромный тоннель, уходящий в бесконечность. Но разве это наука? Это только один ее признак мужество. Какой яркий скучный свет, какое выровненное пространство, в котором можно жить, но не хочется. Наука настороженная, наука, основанная на опасении, — какая невеселая наука. Тысячи лет назад хмурый ученый придумал ограду против дикого зверя «лошади». А веселый ученый приручил зверя и вскочил в седло. Он знал — нет неполезной природы, есть только неоседланная.
Мы обходили черные колодцы, пробирались по тоннелям и штрекам и входили в залы, про которые можно было бы сказать, что здесь не ступала нога человека, если бы они не были выдолблены человеком тысячи лет назад. Какие люди их вырыли, чье невероятное неведомое благосостояние держалось на их адском труде? Было понятно, как возникла легенда о кругах ада. Для этого не нужна была фантазия, нужны были натурные зарисовки…
— Да… — сказал Паша Биденко. — Не знаю, кто был прототипом дьявола, но что касается ада, то лучшего места не подберешь.
— … Подождите, Паша, — сказал я.
— Я хочу сказать, ад мы уже отыскали. Теперь найти бы дьявола — и можно писать отчет об экспедиции.
— Да тише вы… — резко сказал я. — Помолчите.
— А что?
— Вон… глядите…
Мы как раз миновали черный колодец и стояли у поворота чрезвычайно ровного и гладкого тоннеля.
— Что это, Владимир Андреевич? — шепотом спросил Паша.
— Понятия не имею, — шепотом ответил я.
Далеко впереди была видна какая-то фигура. И это не было тенью.
— Скульптура… — нерешительно сказал Паша.
— Нет… — ответил я. — Она двигалась.
— Проверим, — сказал Паша и направил туда свет фонаря.
Фигура резко дернулась.
Я схватил Пашу за руку и оттащил назад. Паша поскользнулся и крякнул. Издалека донеслось что-то похожее на довольный смешок.
— Ну… что будем делать? — спросил Биденко, тяжело дыша.
— Пошли обратно, — сказал я. — Надо все обдумать.
Стараясь не очень спешить, мы пустились в обратный путь. Оборачиваться не хотелось. Иногда нам казалось, что за нами кто-то бежит, легко, словно на цыпочках, иногда слышался топот многих ног.
— Чепуха, — сказал Паша, покосившись на меня. — Обычное эхо. Многократное отражение. И хохот — это тоже эхо.
— Знаю, — сказал я. — А все-таки противно.
Потом мы, наконец, услышали голоса и добрались до первых групп, которые заканчивали работу. Слышался деловитый стук молотков, вспыхивали последние «блицы» жадных фотографов, группа отдыхающих занудно тянула что-то из туристического фольклора. Все было обычно и потому мило сердцу. Не верилось ни в ад, ни в дьяволов. Даже ископаемые чудища, которых мы уже вывезли на три вагона, казались изготовленными артелью наглядных пособий. Девочки и мальчики, мрачные дипломники и томные кандидаты наук, занимались самой мирной на свете наукой: собирали и хранили остатки уже неопасного прошлого, чтобы помочь людям не забывать своих ошибок, за которые они всегда расплачивались одной ценой — кровью.
А наверху, в лагере, пахло бензином и тушенкой, тяжело разворачивались грузовики и пищали транзисторы. Самая мирная, самая дорогая для меня картина — веселое человеческое кочевье, занятое поисками истины. Никакой дьявольщиной здесь не пахло.
Да, по фигура в том дальнем подземелье шевельнулась.
Раздались выстрелы. Кто-то салютовал стартовым пистолетом, раздались крики «ура», и это было единственное спортивное мероприятие за всю экспедицию — такие были условия. Потом последние машины укатили, высыпали звезды. И остались мы с Биденко.
Да, но фигура в дальнем подземелье шевельнулась.
И вот мы снова двигаемся по знакомым нам переходам, по теперь мы совсем одни на все подземелье, если не считать фигуры там, в аду, которая была бы совсем похожа на скульптуру, если бы не шевелилась.
Ярко светили заново заряженные фонари. Мы не имели права делать то, что мы делали, но опасности, видимо, не было никакой, во всяком случае опасности, предусмотренной инструкцией. За все время изучения этого проклятого рудника мы не обнаружили ни одного следа обвалов. Тысячи лет простояли эти штольни, с какой стати им было обрушиться именно сейчас. Весь мой опыт говорил — опасности нет. А о той опасности, которую не предусматривала инструкция, не знал никто. Опасность состояла только в том, что мы не взяли с собою охотничьих ружей. Не хотели возбуждать ненужные опасения. Считалось, что мы задержались привести в порядок записи. Паша только захватил с собой пару хороших топориков да еще в последний момент взял у физорга стартовый пистолет.
Почему мы все-таки пошли? Ответ на это простой. Хотя, как у всякого простого ответа, предпосылки у него сложные. Мы пошли в этот ад вдвоем без оружия, без страховки, никому не сказавшись, нарушив инструкцию, короче — очертя голову, по двум противоположным причинам. Пошли потому, что для меня это было последнее в моей жизни приключение, а для Паши — первое. Что значит приключение, почему человек идет на риск, ничем не вызванный? Потому что он хочет проверить, на что он годен. Мне за семьдесят, Биденко за двадцать, между нами полвека. Мне скоро уходить, а ему начинать. Из всех моих учеников по-настоящему я верил только в него. Надо ли объяснять почему? Видимо, надо. Потому, что он считает истину важней себя. Полвека — и пять тысяч лет. Всего сто поколений тому назад кто-то бежал из этого ада, чтобы рассказать правду. И я верю, что это был ученый. Так же, как я верю, что первый, кто добровольно сюда спустился, был поэт. По преданиям, его фамилия была Орфей. Только вот возлюбленная, которую он почти вывел из ада и спас, не смогла пойти за ним без оглядки. Впрочем, с поэтами это происходит и но сей день. А кто из нас хоть немножко на поэт? Так вот, если это смогли они, когда существовали дьяволы, то это должны суметь и мы, когда дьявола дезавуировали из брандмайоров в простые топорники.
Все было настолько фантастично вокруг, что я еще подумал: а что, если дьявол в самом деле существует? Какие-нибудь пришельцы из другого мира, которые с известными только им целями проводят эксперименты над людьми и изредка подбрасывают им идейки вроде атомной бомбы.
И подумал о фантастике потому, что стыдно признаться, по когда экспедиция уехала, мы с Биденко вскрыли это письмо. Мы вскрыли это письмо потому, что мы имели право хоть сколько-нибудь подстраховаться. А вдруг он действительно угадал, что за фигуры болтаются там, в подземелье?
Этим мы как бы допускали, что мы — серые люди, а он — прогнозист высшего класса, который разом, без выбора вариантов понимает сущность явлений. Все это, конечно, отговорки. Мы просто не удержались, когда мы остались наедине с письмом, и посмотрели друг другу в глаза.
Мы вскрыли это письмо. Но нам это не помогло.
Вот это письмо.
Мне кажется, я знаю, что вы там нашли. Что касается ада, то это, конечно, золотые рудники. Однако почему я решил, что искать его надо где-то в этих краях? Потому что, когда я еще занимался Митусой, то обратил внимание на то, что восстание, в котором участвовал певец, было как раз, когда началось нашествие татарских орд Чингисхана, и, видимо, было как-то связано с этим нашествием. Тут я вспомнил, что слово «татары» — «выходцы из тартара», из ада. А что, если слово «татары» означало не национальность, а выходцев из какого-то места в тех краях, откуда двигались Чингисхановы орды и которое древние считали «тартаром», адом? Эта мысль засела у меня в мозгу потому, что она возникла внезапно, как отчетливый образ.
Как рождается образ, никому не известно. Это и не наблюдение, и не воспоминание, и не выдумка, и не механический сплав деталей. Образ — это самопроизвольно возникающее представление, обладающее не только необычайной отчетливостью, но и необыкновенной притягательной силой. Образ может быть и слуховым, и зрительным, и словесным, но это не галлюцинация. Творческий образ возникает сразу в своем материале — слышишь мелодию на рояле, видишь дворы, где никогда не бывал, или возникает страница книги, никем не написанной. Описать разницу между образом и выдумкой или воспоминанием не могу. Но каждый, кто сталкивался, знает.
Но как только образ возникает, над ним стоит поразмыслить. Как только мне представился ад, я подумал: нет на свете ничего ужасного, что бы мог придумать дьявол и чего бы не мог придумать человек. Ну, что там в запасе у дьявола? Кипящая смола и серные душегубки, бессмысленный сизифов труд, крючья, на которые подвешивают за ребра, танталовы пытки голодом и жаждой. Было, все было. Было и похуже — азиатские пытки крысой и европейские током. Все было. И все это делали люди. И если спокойно и холодно продолжить эту мысль, то она со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку будет опускаться все ниже и ниже и отправится по знакомому адресу, где на дверях табличка «Фашизм». На протяжении веков эта табличка менялась — иногда она называлась ад, иногда тартар, но все равно это фашизм. Проходит время, забывается теория фашизма, и вот уже детям кажутся выдумкой рвы с трупами и печи, где сожгли миллионы живых людей. А представьте, если истлеет пленка кинохроники, где бульдозеры сгребают в кучи голые тела, что останется через тысячи лет? Легенда об аде и застенках пыток. И уже никто не поверит тогда, что фашисты биологически не отличались от людей. И тогда придумают дьяволов, выходцев из тартара, как это уже происходило не раз. А ведь никаких выходцев из тартара не было. Были обыкновенные люди, но только потерявшие образ человеческий. Потому что тартар был у них в душах. Потому что тартар — это всегда расизм, то есть мысль, что человек другого племени — и не человек вовсе.
Оставим это. Тошно об этом думать и мерзостно писать.
Я прощаюсь с вами, дорогой учитель. Поэтому такое длинное письмо. Я запомнил вас еще с войны, ваше хмурое добродушие, ваше желание прислушаться к любому новому слову, от кого бы оно ни исходило, ваше спокойное умение выдать человеку аванс человечности и не очень торопиться получить проценты. Еще в войну из всех людей, которые случайно видели фотографию женщины, вы один не допытывались, кто она такая, хотя вы единственный человек, которому мне хотелось об этом рассказать. Женщины этой нет. Это образ. Еще мальчишками мы с художником Костей Якушевым и еще одним — физиком Алешей Аносовым сложили его из нескольких сот фотографий женских лиц — все тогдашние красавицы, — и у нас ничего не вышло. Мы складывали два переснятых негатива, взятых в одном масштабе, и делали одно фото. Потом мы складывали его с таким нее сдвоенным фото и получали счетверенное. И так далее — в геометрической прогрессии. Мы остановились только тогда, когда уже ничего существенно не менялось. Мы получили странное, ослепительно красивое, но какое-то зловещее, почти мертвое лицо. И его забрал Костя. Потому что оно нам стало мерещиться и на улице и во сне. Через сутки Костя принес это фото обратно. Это было то лицо, которое вы знаете. «Я тут кое-что тронул, — сказал он. — Сам не знаю, как это получилось. А потом снова сфотографировал…» Изменений в лице не было заметно, это была та же самая женщина, но она была живая. Тогда мы все догадались, что такое творчество: не сумма, а скачок в новое качество — и затосковали. Потому что поняли: нам такую не встретить, а я обречен к ней стремиться. И еще мы поняли, как тяжело экспериментировать над человеком.
Еще два слова, чтобы покончить спор с вами, потому что спор — вещь неглубокая, по-моему, гораздо плодотворнее обмениваться идеями. Да и вообще спор — это не мое дело. Потому что искусство воздействует образами, а не доводами, даже если изображает людей, приводящих доводы друг другу.
Я прощаюсь с вами, дорогой учитель. Наука не совсем для меня. Если я правильно себя понимаю, мое дело — искусство. Поэтому я ухожу. Я подзасиделся в девках и пора уже выдавать продукцию. Просто я сделал большой виток и теперь возвращаюсь к пепелищу помятый и обогащенный. Я просто искал точку зрения. Если чересчур высоко взлететь — не видно людей, чересчур низко — видишь брюхо соседа-исследователя, который твердо знает, что такое творчество, однако сам не плодоносит почему-то. Я подумал: а почему архимедову точку опоры надо искать вне человека, а что, если она внутри него? И тогда, догадавшись, что я-то ведь тоже человек, я пустился в поиски самого себя, справедливо полагая, что в случае неудачи потеря для всех небольшая, а в случае удачи это находка для многих. И когда я догадался, что Уоллес не учел скачков качественных, я одновременно догадался о том, где искать дьявола, и о том, каким будет мышление у будущего человечества. Потому что любой талант — это способность скачкообразно осознавать истину, и Леонардо да Винчи — это первый нормальный человек будущего, до сих пор обреченный на непонимание.
Таким образом, я опровергаю Уоллеса, а не поддерживаю его и делаю дальнейший вывод из теории эволюции. Хотите знать, как я пришел к этой идее? У всех нас есть чувство, что человек может быть лучше, чем он есть. А что значит быть лучше? Это значит соответствовать основным условиям своего существования. А основные условия для человека — это другие люди, отношения с которыми постоянно искажаются его и их вожделениями. Однажды я видел, как три тысячи человек слушали старичка, который сидел спиной к публике. И это были совсем другие люди, не те, которых я знал раньше. Старичок на органе играл Баха. И тогда я подумал, что если сейчас человек иногда бывает таким, то когда-нибудь он таким будет всегда. И если для этого надо стать музыкантом, художником или поэтом — в общем органистом, то я хочу им стать, чтобы тормошить души и готовить те времена, когда люди наследственно станут такими, какими они сейчас бывают в момент творчества. И тогда бы я без горечи отказался от клоунады. Потому что клоунада — это только начало. Над клоунами смеются, но скоморохи начинали битву. Клоуны всегда отстаивали попранное человеческое достоинство. А достоинство человека — в его способности радоваться нежности.
И я написал песню. Она называется «Песня об органисте, который в концерте известной певицы заполнял паузы, пока певица отдыхала»:
Рост у меня
Не больше валенка.
Все глядят на меня
Вниз,
И органист я
Тоже маленький,
Но все-таки я
Органист.
Я шел к органу,
Скрипя половицей,
Свой маленький рост
Кляня,
Все пришли
Слушать певицу
И никто но хотел
Меня.
И подумал: мы в пахаре
Чтим целину,
В воине —
Страх врагам,
Дипломат свою
Представляет страну.
Я представляю
Орган.
И пришел и сел.
И без тени страха,
Как молния ясен
И быстр,
Я нацелился в зал
Токкатою Баха
И нажал
Басовый регистр.
О, только музыкой,
Не словами
Всколыхнулась
Земная твердь.
Звуки поплыли
Над головами,
Вкрадчивые,
Как смерть.
И будто древних богов
Ропот,
И будто дальний набат,
И будто все
Великаны Европы
Шевельнулись
В своих гробах.
И звуки начали
Души нежить,
И зов любви
Нарастал,
И небыль, и нечисть,
Ненависть, нежить
Бежали,
Как от креста.
Бах сочинил,
Я растревожил
Свинцовых труб
Ураган.
То, что я нажил,
Гений прожил,
Но нас уравнял
Орган.
Я видел:
Галерка бежала к сцене,
Где я
В токкатном бреду,
И видел я,
Иностранный священник
Плакал
В первом ряду.
О, как боялся я
Свалиться,
Огромный свой рост
Кляня.
О, как хотелось мне
С ними слиться,
С теми, кто, вздев
Потрясенные лица,
Снизу вверх
Глядел на меня.
Мы вскрыли это письмо, но нам это ничем не помогло. Никакой разгадки пресловутого «дьявола» там, конечно, не было. Потому что, конечно, там был третий конверт. Он знал, что делал, и неплохо вел партию в поддавки. И то хлеб, что даже при всей его фантазии ничего фантастического он не предполагал обнаружить в подземелье, а только что-нибудь очень человечески вредное. Но что именно? Живого фашиста, что ли, который прождал нас в подземелье 5 тысяч лет? Интересно, чем он питался?.. Ну, тут начиналась фантастика… Бр-р… А все-таки жаль, что не взяли ружей.
— Владимир Андреевич… вот она… — сказал Биденко.
Впереди маячила неясная фигура.
… Все, что случилось далее, было похоже на страшный сон. Да, пожалуй, это и был сон. Потому что только во сна можно было провалиться в такую зловонную клоаку, в которую я ушел но грудь, как только ступил на хрусткую корочку, покрывавшую ровный пол, ведущий к последнему переходу. Если бы не страховой пояс и не Биденко, потонуть бы мне в этом проклятом застенке. Мы выбрались, перемазанные какой-то дрянью, на твердое место, и, когда подняли головы, перед нами в неясном свете фонарей возникло чудовище.
Оно стояло перед нами неподвижно. Хотя вряд ли это можно было назвать неподвижностью. Серный дым окружал его полупрозрачной пеленой. За головой его то появлялся, то пропадал блеклый ореол, и тогда стоящие дыбом волосы его вспыхивали. Я сказал — за головой? Не точно. Оно все время меняло облик и как бы переливалось внутри черного силуэта. Страшная морда его двоилась, и руки его при движении утончались и вытягивались. Разглядеть его не удавалось из-за испарении и пляшущего света, от которого красными угольками вспыхивали глаза. Оно молчало.
Я нащупал в кармане стартовый пистолет. Защищаться нечем — вот он, тот свет, куда попадают грешники… Мелькнула сумасшедшая мысль: все-таки пришелец…
Костенея от ужаса, поднял свою стартовую безделку — инстинкт сильнее нас…
Чудовище тоже подняло руку. Она вытянулась вперед и удлинилась, словно щупальце. На конце щупальца я успел разглядеть пистолет с огромным жерлом. Спасения не было.
— Ложись! — дико вскрикнул Паша, прерывая оцепенение.
Я успел кинуться ничком — это в мои-то годы.
Раздался оглушительный выстрел. Потом тишина и полутьма.
Кто-то цепко схватил меня за щиколотки. Я вскрикнул и потерял сознание.
Очнулся я на холодке.
Черный огромный силуэт, склонившийся надо мной, заслонял звезды.
— Это я, Владимир Андреевич, — сказал Паша.
Сухие руки массировали мне сердце.
— Все в порядке, — сказал я. — Спасибо, Паша.
Как он меня тащил наружу по всем кругам ада, легко себе представить.
Потом мы отлежались на песочке. Паша помог мне подняться, и мы поплелись к своему вездеходу.
Он победил нас, Сода-солнце.
— Когда вы догадались? — спросил я Пашу.
— Когда разбился фонарь.
— Я тоже. Ну, вскроем письмо. Интересно все-таки…
Мы вскрыли последний конверт и прочли его при свете фар.
«… Человек должен хоть иногда встать над самим собой. Потому что, кроме как на самого себя, ему надеяться не на кого. Помните, у Грина: „Я лечу, я спешу по темной дороге…“
Я лечу, я спешу, я ищу нового человека, похожего на каждого из нас, когда мы слушаем песню. Поэты всегда немножко клоуны, но клоунада — это петушиный крик на заре. Пожелайте нам света в пути, ученые.
Да, кстати, совсем забыл. Что же вы там нашли? Не огорчайтесь, дорогой Владимир Андреевич, в вас меньше всего чего-либо дьявольского. Просто вы нашли первое на свете зеркало. Вот и все. Может быть, оно было кривое.
Сода-солнце».
… Счастливо тебе долететь, клоун.