У меня есть враг, лютый враг! В каком только обличье он не является ко мне! При нем я становлюсь мягким, как воск. Игольное ушко — моя бойница, яичная скорлупа — броня… Раздеть бы врага моего догола и отходить его крапивой!..
Однажды, когда я был еще маленьким, парни и девушки собрались на площадке возле сельского клуба. Ярко светила луна, весело пела гармошка… На этой площадке мы обычно гоняли юлу. Хлещешь ее прутиком, и она крутится все быстрее и быстрее, шероховатости и пятна на ней исчезают, юла становится гладкой и блестящей, такой красивой, будто выточена на токарном станке… Тот, кто выходил в круг и плясал под гармошку, тоже делался похожим на юлу…
Мне очень хотелось посмотреть на танцующих, и я протиснулся между парнями, стоящими кругом и хлопающими в ладоши. Один из парней нагнулся ко мне, схватил за шиворот и поднял, точно котенка.
— Сейчас будет танцевать Гарцо! — торжественно объявил он.
Вот тогда-то мой враг и явился ко мне впервые. Вмиг оказался возле меня, зашептал на ухо: «Не соглашайся! Убегай! Опозоришься ты с этим танцем!» Мне тут же представилось, как усмехнется гармонистка, как захохочут парни и девушки, давясь от смеха, станут вытирать платочками повлажневшие глаза. Вырвался я — никто бы не смог меня удержать — и бросился наутек. Парень погнался за мной, слова его летели, как булыжники, ударяли меня одно больнее другого. Я прыгнул через плетень, пробежал огородами, спрятался за сараем в своем дворе…
Вскоре улицы для меня и моих ровесников стали тесны, речные заводи, в которых мы купались, стали мелкими. Мяч можно гонять день, другой, третий, но на десятый он надоест тебе. Нужно было придумать что-то новое, и самым смекалистым из нас оказался Гаги… Вечерело, и потому, быть может, слова его казались особенно зловещими. Меня пробирала дрожь, мне хотелось, чтобы из дома напротив вышел хозяин, схватил Гаги и задал ему хорошую трепку… Гаги придумал испытание для меня, и замысел его был несложен, но и не так прост, как казалось на первый взгляд. Мне не хотелось ввязываться в это дело, но как только я встал, чтобы уйти домой, ко мне подскочил мой враг, подскочил и зашипел злобно: «Ты куда?! Трусом прослыть хочешь?!» В тот же вечер я выкопал в колхозном саду пару саженцев и принес их Гаги, который тут же посадил их на своем участке…
Саженцы, может быть, и принялись, но дружба наша с Гаги несколько приувяла. В это же время с кем-то поссорился и Батако. Он пришел ко мне, излил душу, я ответил ему тем же, и мы побратались. А дружба побратимов крепка, как крепостная башня, она свята, для нее мало одной жизни. Мы стали каждый день ходить друг к другу. Я узнал вскоре, сколько тарелок у них и ложек, а Батако мог с завязанными глазами найти все, что хранилось у нас в кухне. Как-то раз мы сидели за столом и уплетали пирог с сыром. Батако сделался красноречивым, он говорил, будто открывал передо мной какой-то сказочный мир. Будь у нас кинжалы, мы бы в память о нашей дружбе оставили зарубки на дверной раме. Но дружба должна на чем-то основываться, и Батако, подумав, предложил:
— Если что-нибудь будет у нас — будем кушать у нас, если будет у вас — будем кушать у вас.
Я понимал, что этого недостаточно для настоящей дружбы, и уже собрался было сказать об этом, как откуда-то выскочил мой извечный враг, выскочил и зашептал на ухо: «Хватит тебе и этого! Не считай себя умнее других!..»
Один из моих одноклассников больше всего на свете любил читать. Едет в город — в руке книга, идет вечером за скотиной — берет с собой книгу. Как-то раз мы встретились с ним, и я спросил:
— Куда путь держишь?
— В библиотеку, — ответил он. — Решил устроить себе праздник.
И я устроил себе праздник. Принес из библиотеки книгу, ушел в сад, уселся под развесистым тутовником. Праздник мой был в самом разгаре, когда уши уловили легкий шорох. Я замер, прислушиваясь. Вокруг было тихо, мир, напоенный зноем, дремал. Но едва я перевернул очередную страницу, комок земли больно ударил меня по руке, и в тот же миг возле меня возник Кима. Презрительно усмехаясь, он процедил:
— Дезертир! Уткнулся в паршивую книжку! Ну-ка, бросай свое чтение и пойдем!..
Я хотел оборвать его, но меня остановил мой лютый враг. «Не обижай, — зашелестел он, — человек к тебе с добром пришел!»
И вот я плетусь следом за Кима. Во дворе у них пир горой, и нас назначают виночерпиями. Мы на совесть выполняем свои обязанности.
Потом, когда часть гостей расходится, нас усаживают за стол. Я хочу увильнуть, спрятаться куда-нибудь, но старшие подбадривают меня:
— Ты же мужчина!
Я неумелой рукой поднимаю бокал… Почему не принято фотографировать человека в тот момент, когда он пьет свою первую рюмку?..
Этот день внес в мою жизнь большую тревогу и жгучую боль.
Я отправился вслед за хрупкой своей мечтой, перешагнул порог института, осмелился подать заявление, написанное собственной рукой. «Мечтаю стать строителем», — значилось в заявлении.
Может быть, мечта моя родилась на берегу реки. Из мокрого песка я возводил дома, похожие на наши сельские, и наградой за труд мне была радость. Но радость часто оказывалась такой же непрочной, как мои песчаные строения… Может быть, мечта моя окрепла, когда я увидел соседа-старика, который складывал каменную ограду. Камень ложился на камень, стена поднималась все выше и выше, и я боялся, что она рухнет, не выдержав собственной тяжести. Но ограда стояла, и я, удивляясь этому, стал испытывать ее. Бросил камешек величиной с воробьиное яйцо, потом булыжник, потом уперся в ограду плечом, навалился, но она стояла, и тогда я поверил, что камень может липнуть к камню…
С того момента, как я подал заявление в институт, мой враг стал неотступно преследовать меня и каркать: «Конкурс, конкурс, конкурс! На одно место десять заявлений, — бубнил он, пророча несчастье. — Десять, десять…»
И вот я стою во дворе института, стою у доски, на которой вывешены результаты экзамена. «Ну, что я тебе говорил?! — торжествует мой враг. — Не знаешь ты математику… Неуд! Ка-кой позор!..»
Разлетелась, разбилась вдребезги моя хрупкая мечта…
— Гарцо! Гарцо!
Я лежал на берегу реки, зарывшись в горячий песок. Кто-то сильной рукой схватил меня за плечо, стал трясти так, что голова моя моталась, словно тряпичная.
— Гарцо, проснись!
Голос был бодрый, радостный и очень знакомый. Передо мной стоял мой сосед, окончивший школу два года назад. Он разделся, повалился рядом со мной на песок и стал рассказывать:
— Еду в Москву в Энергетический институт… Может, ты ищешь работу? Иди на мое место…
Так я начал работать на ферме. Моя должность — скотник. Орудия труда — вагонетка, лопата, вилы и метла. Утром вывожу навоз и вечером тоже. Так изо дня в день — вчера, сегодня, завтра…
А дома на дне чемодана лежит себе мой аттестат.
Махаю я лопатой, махаю вилами, а доярки насмешничают, задирают меня. Как-то одна из них прибегает и сообщает:
— Гарцо! Тебя вызывает заведующий! Поторопись…
Открыл я дверь, вошел в кабинет заведующего и остолбенел, будто в сказку попал — такую красавицу увидел.
— Что же вы остановились? — улыбнулась фея. — Входите.
Я так растерялся, что не смог слова вымолвить. Потоптался на месте и вышел из кабинета, осторожно прикрыв за собой дверь. Но околдованное сердце мое осталось там, оно больше не принадлежало мне… Будь я сказителем — я сложил бы об этой девушке песню, будь я художником — языком красок поведал бы о вей.
У феи было земное имя — Кати. Она проходила на нашей ферме практику. Приехала из города и остановилась у каких-то своих дальних родственников. Как только она появилась у нас, среди молодых доярок начался переполох. Они стали сооружать немыслимые прически, наряжаться в пестрые платья, рабочие косынки заменили легкими, как весенние облака, платочками. И все же нашим девушкам далеко было до гостьи, и они завидовали ей, и с наслаждением, словно скороговорку, повторяли слово «стиляга». Одна из доярок никак не могла дать кличку корове. С проездом красавицы безымянное животное стало зваться Стилягой.
Но Кати не обиделась на доярок. Она надела простенький халат и стала работать наравне со всеми. А я следил за каждым ее шагом, любовался ее лучистыми глазами, и все обыденное казалось мне праздничным. Я искал слова, достойные ее слуха, но никак не мог найти их. Возле нее я робел, делался молчаливым, готов был сквозь землю провалиться. Я старался никогда не оставаться с ней наедине…
Недалеко от фермы был маленький пруд. Вокруг него в три ряда росли старые тополя. Здесь было мое убежище. Я усаживался в тени, раскрывал книгу, но… мысли все мои были о Кати. Я сидел и думал, что практика ее скоро кончится и она навсегда уедет от нас.
Как-то раз мне вспомнились слова Кима. Кима, друг моего детства, после восьмилетки поступил в педучилище, а любимым его занятием стало фотографирование. Увидит человека — щелк — карточка готова, новый человек — новая карточка… Недавно он рассказал мне, как бы сообщая самую приятную весть:
— Я часто устраиваю выставки из своей коллекции… Для девушек… И они больше всего любят разглядывать твой портрет. Не веришь? Клянусь честью!
Слова Кима я принял, как тайный подарок. Стащил у доярок зеркальце, повернулся лицом к солнцу и стал разглядывать себя. Я так увлекся, что не заметил, как ко мне подошла Кати.
— Хорошо здесь, прохладно, — сказала она тихо, но мне, застигнутому врасплох, голос ее показался громким, как шум водопада.
А она стояла рядом, так близко, что я мог коснуться ее рукой, и я снова не знал, о чем говорить, стоял, как пень, пряча за спиной зеркальце и глупо ухмыляясь.
— Сыграем? — улыбнулась она, достав из кармана миниатюрные дорожные шахматы, — Люди говорят, что Гарцо — настоящий гроссмейстер…
— Если со мной играть без ферзя, я могу сойти за Петросяна, — осмелел я.
Мы уселись в тени под деревом, и радости моей хватило бы на весь мир…
Как жаль отрывать листки календаря! Я отворачивался, когда доярки срывали их. Один за другим, один за другим… Срывал их и Гаги. Тот босоногий, юркий Гаги, который так любил чужие сады и огороды…
Однажды, когда я катил вагонетку, нагруженную доверху жмыхом, меня окликнули.
— Гарцо, тебя парень какой-то ищет!
Там, где листья тополей серебрились в ярких лучах солнца, на берегу пруда меня ждал Гаги. На нем была белая нейлоновая рубашка с засученными рукавами и расклешенные брюки.
— Салют ветерану трудового фронта! — бодро выкрикнул он и протянул мне руку, на которой было вытатуировано его имя.
Тропы нашего детства давным-давно заросли травой, но детские клички не забылись. Тогда мы звали Гаги «агрономом», потому что он мечтал владеть своим собственным садом, собирался выращивать фрукты… Что такое талант? Мне кажется — это умение видеть не только то, что перед глазами, но и то, что скрыто от взгляда… Когда я смотрел на спелое краснощекое яблоко, у меня текли слюни, когда на это же яблоко смотрел Гаги, ему слышался звон монет…
Колхозный сад каждый год пополнялся новыми саженцами. Но один из десяти саженцев всякий раз пропадал. Темные ночи крепко хранили тайну. А саженцам все равно, в какой земле расти, тем более что Гаги умел ухаживать за ними. Он берег свой сад и от людских глаз, и от шкодливых козлят, — сад был обнесен высокой оградой, по гребню которой тянулась колючая проволока.
— Я к тебе с великой просьбой, — сказал Гаги. — Только ты мне можешь помочь.
— Чем может простой скотник помочь агроному? — пожал я плечами.
Гаги не понравилось, что я назвал его агрономом, и он обиженно напомнил, что работает строителем. Действительно, как я мог забыть, что Гаги ведь уже два года как живет в городе и работает арматурщиком.
Я ждал, когда он выложит свою просьбу, но Гаги не спешил. Он, будто карманы мои выворачивал, расспрашивал, обо всем: сколько раз в день я беру в руки метлу, сколько кормов перевожу на вагонетке, сколько лет своей жизни собираюсь посвятить коровам? Потом он выпрямился, как восклицательный знак, и глаза его восторженно засияли.
— Все знаю, все, — сказал он, как бы укоряя меня. — Сюда в тень тополей приходит скотник и красавица-практикантка. Они склоняются над шахматной доской и забывают о времени…
Он повернулся к ферме и проникновенно запел:
Эй, голубка,
Краса гор!..
Глаза его погрустнели, затуманились, он склонил голову и заговорил:
— Я случайно увидел ее, и ме́ста с тех пор себе не нахожу. Не знаю, как заглянуть в ее сердце, как подступиться к ней? И вдруг — о радость, — я узнаю, что Кати твоя родственница! И вот я перед тобой…
Каково мне было слушать все это?! Я стоял, не зная, куда деваться. Мне и уйти было неловко, и оставаться невмоготу. К счастью, со стороны фермы послышался голос нашей доярки:
— Эй, Гарцо! Забери свою вагонетку, проход загородил!
— Черт возьми! — радостно воскликнул я. — Совсем забыл про нее!
Я бросился бежать, Гаги закричал мне вслед:
— Позаботься обо мне! Я на тебя надеюсь, на днях приеду!
Но «на днях» приехал не Гаги, а Батако…
С Батако наши пути разошлись давно. Он построил на краю села кирпичный дом с верандой, накупил мебели, дорогой посуды и ковров, и понять его было не так-то просто… Окончив восемь классов, он уехал в город, долго не появлялся в селе, и я ничего о нем не знал. Потом стали поговаривать, что друг моего детства работает продавцом. А недавно в селе пронесся слух, что Батако купил машину, стал владельцем «Москвича»…
И вот «Москвич» этот стоит в тени тополей, а его хозяин, глядя на меня, улыбается:
— Клянусь богом, тебя подменили! Что случилось с тобой? Куда ты пропал? Почему не приходишь к нам?
Я превратился в мишень, а он словно из пулемета строчил. Не замолкая ни на минуту, он вытащил из машины и постелил на траву клетчатый плед, уселся сам и меня пригласил.
— Знаю, о продавцах песен не слагают, — говорил он. — Что-то не помню я таких песен… Но нам и без них кое-что перепадает, — Батако глянул на меня, пытаясь понять, видимо, как я отношусь ко всему этому. — Такие вот дела, — продолжал он. — Мои напарник уходит на пенсию. Думая я, думал, кем его заменить, прямо извелся весь. А вчера вечером вспомнил о тебе, и сразу спокойно и радостно стало у меня на душе…
— Мне не справиться с этой работой, — растерянно пробормотал я.
— Не бойся, научишься, привыкнешь! Не боги горшки обжигают…
Батако испытующе смотрел на меня. Он ждал, что я загорюсь, запылаю, но я превратился в сырой пень. Меня нужно было сдвигать рычагом, и рычаг у него нашелся — Батако достал из машины бутылку, конфеты и пластмассовые стаканчики. Бутылка повернулась ко мне этикеткой — армянский коньяк с четырьмя звездочками.
— Слово имеет «капитан»! — возвестил Батако.
Коньяка мне пробовать еще не приходилось, только слышал о нем, и вот представился случай познакомиться. Пока я размышлял обо всем этом, Батако наполнил стаканчик, схватил меня за шиворот, и не успел я ахнуть, как мое знакомство с «капитаном» состоялось. Потом мы перешли с ним на «ты», и я стал мягким, говорливым и сентиментальным. Я уже открыл было рот, чтобы поведать другу детства о своей любви, но Батако, опередив меня, положил тяжелую руку на мое плечо и заговорил:
— Чувствую я, пришло мое время… Пора играть свадьбу, и я решил, что лучшего шафера, чем ты, мне не найти. — Батако приосанился. — А кто голубка, которая, влетит в мой дом? Кто она? — он приблизил свое лицо к моему и прошептал: — Она находится так близко, что я слышу ее дыхание…
Я спросил, будто стрелял в упор:
— Ты имеешь в виду Кати?
— Я знал, что мы поймем друг друга! — обрадовался Батако. — Ты будешь главным заправилой на свадьбе!.. А теперь скажи мне — одобряешь мой выбор? Только ничего не скрывай от меня… Что о ней говорят? А? Ведь даже в сплетнях кроется доля правды…
Вечером на ферме состоялось комсомольское собрание. Оно затянулось, и в село возвращались мы уже в темноте. Дороги хватало и для песен, и для шуток. Я и пел со всеми, и смеялся, но весело мне не было. Доярки, заметив это, взялись чесать языки:
— Не заболел ли ты, Гарцо? Или аппетит у тебя пропал?
— Ну, и конкурс устроила наша Кати! Говорят, женихов, имеющих собственные машины, вместе с Батако стало пятнадцать!
— И наш поглядывает на нее! Только на что он надеется — непонятно!
Это в мой огород бросили камень.
От камня, который бросили в тебя, можно увернуться, от слова же — никуда не денешься. Слово ранит даже сквозь время…
В эту ночь я долго не мог заснуть. Пуховая подушка казалась мне жесткой, как колода для рубки дров. Едва я закрывал глаза, как мне представлялся длинный дом в конце нашей улицы. Вот я подхожу, осторожно открываю окно, кладу на подоконник алый тюльпан…
Нет, мне никогда не сделать этого, нет…
Среди ночи я вскочил с постели: мне приснилось, что Кати в белом свадебном платье входит в дом Батако… В отчаянье я выбежал во двор, прислушался.
Во весь голос хохотали серебряные звезды на небе.
Я вернулся в дом, упал на кровать…
Переделав все спои дела на ферме, я взял с собой учебник алгебры и пошел к пруду, в тень тополей. Впрочем, я знал, что заниматься не буду: задача, которую задала мне жизнь, была посложнее алгебраических. Я лег на траву, подложил под голову учебник и закрыл глаза. Бессонная ночь дала себя знать, и я не заметил, как уснул.
Разбудили меня чьи-то шаги. Подняв голову, я увидел незнакомого парня, стоявшего рядом.
— Прости, что потревожил тебя, — сказал он.
— Это мне нужно просить прощения, — улыбнулся я, — улегся на твоей дороге.
Он смотрел на меня сверху вниз, я на него — снизу вверх. Парень шагнул — осторожно вынес вперед негнущуюся правую ногу, пошатнулся, но левая нога тут же поспешила на помощь, и вся тяжесть тела пришлась на нее.
— Я присяду, пожалуй, — сказал он, виновато улыбнувшись.
Он медленно опустился на землю, и я увидел такое, что забыть невозможно… Правая рука пришельца выпрямилась, как палка, и застыла, пальцы свело судорогой. Парень рванулся, словно пытаясь спастись, убежать от надвигающегося кошмара, но было уже поздно… Так падает птица с перебитыми крыльями…
Руки незнакомца оледенели, холод их остудил мои ладони. Чтобы подбодрить себя, я представлял, как эти руки косят сено, держат штурвал комбайна или смычок фандыра…[12]
Я не заметил, как возле нас очутилась Кати. Теперь четыре руки сражались с болезнью… На четырех кольях можно сплести плетень, на четырех столбах — поставить дом…
— Ему лучше, — словно думая вслух, проговорила Кати. Она достала из кармана платочек, вытерла пот со лба незнакомого парня. — Ему стало лучше…
Глаза незнакомца наполнялись светом. Он долго смотрел в небесную синь, потом ясным голосом произнес:
— Вот я и пришел к тебе, Кати…
Радость озарила лицо девушки.
— Здравствуй, Керим, — тихо проговорила она.
— Вот я и пришел, — повторил Керим.
Слова его грели, как лучи весеннего солнца, и Кати вбирала это тепло, как мерзлая земля. Тепла было столько, что оно коснулось и меня…
Мы идем по дороге, я и Кати. Вокруг такая тишина, что в ней глохнут наши шаги. И кажется, что в тишине этой едва слышно звучит волшебная песня — может быть, где-то пастух играет на свирели?
— Знаешь, Гарцо, — говорит Кати, — я перед тобой в большом долгу. Ты даже не догадываешься, в чем дело… Я ждала Керима, очень тосковала, — она задумчиво улыбалась своим воспоминаниям…
…Отец Керима был лесничим. Сколько деревьев спас он от безжалостного топора! Дровосек, который сидит на арбе, полной дров, едет домой с песней. Тот же, кто возвращается из леса порожняком, прячет в сердце злобу. Лесничий не раз ловил браконьеров и штрафовал их, и кто-то в отместку пустил слух, что он накопил полный сундук денег и скоро уедет в город и станет жить там в свое удовольствие…
Лесник, как дерево, поваленное бурей, умер внезапно, оставив жену и четверых сыновей. Старшим из них был Керим, он и заменил отца. Парень стал работать в лесничестве и учиться в вечерней школе. Окончив школу, он поступил в институт. Там Кати и познакомилась с ним. Перейдя на четвертый курс, они решили пожениться… В то лето Кати уже не осмеливалась пробегать по двору босиком — она ждала сватов.
Но сваты не пришли в назначенную субботу. Не пришли они и на второй день, а на третий Кати узнала, что Керим, схватившись в лесу с браконьером, был ранен… Трудным был путь девушки от своего порога до больницы, в которой лежал ее жених…
Потом Керим уехал лечиться в санаторий, в Абхазию…
— Только не обижайся, Гарцо, — улыбнулась Кати, — но ты всегда напоминал мне Керима… Ты такой же застенчивый, немногословный…
Домой я пришел еще засветло. Умылся, переоделся и только прилег на диван отдохнуть, как увидел свои старый проигрыватель… Помню, соседки приходили к нам послушать музыку, я заводил им пластинки, ставил их одну за другой…
Едва я подумал о музыке, как перед глазами моими предстала та площадка возле сельского клуба, на которой мы гоняли юлу… Бледная луна осветила площадку, заиграла гармоника… Кто-то схватил меня за шиворот и поднял, точно котенка… Прозвучал чей-то громоподобный голос:
— Сейчас будет танцевать Гарцо!..
Я вскочил с дивана.
С легким шипением кружилась пластинка… Пол в комнате стал скользким, как дорога в гололедицу… Кто-то мелькнул в окне… Это был мой давний, лютый враг… Как только я увидел его, ноги мои подкосились, а он, хихикнув, скрылся на мгновение и появился вновь. И не один — с ним была моя мать, соседка, еще одна соседка, еще одна, все наши доярки, фотограф Кима, садовод Гаги, продавец Батако, Кати и Керим… Враг мой снова хихикнул, и вслед за ним захохотали все собравшиеся у окна, захохотали стены комнаты, деревья во дворе…
Нет, враг мой, нет!
Я повернулся к окну и громко, чтобы на всю улицу было слышно, крикнул:
— Орц-тох!
Я заплясал, закружился, как юла…
Перед самой войной, в мае 1941 года, Хаджисмел получил отпуск и отправился в родные края. Из Ленинграда, где он служил, до Москвы Хаджисмел летел на самолете, из Москвы до Беслана ехал на поезде, в Беслане сел в попутную машину и соскочил с нее там, где от шоссе ответвлялась и тянулась в сторону проселочная дорога. «Теперь придется подождать чью-нибудь арбу», — подумал Хаджисмел, огляделся, но не то что арбы — ни одного попутчика не увидел. Путь предстоял ему не близкий, времени терять не хотелось, и, вскинув чемодан на плечо, Хаджисмел зашагал по пыльной дороге. Ему казалось, что он и добежал бы до самого дома, и бег его был бы легок и неутомителен — ни капли пота не выступило бы на его лбу; и тяжести чемодана он бы не чувствовал, потому что давно уже не был дома. С тех пор как он последний раз вышел за околицу своего села, прошло столько времени, что младенцы, родившиеся тогда, уже привыкли слушать сказки. Хаджисмел, шагая, думал об отце, о матери, о сестре… Всякий раз, приезжая в отпуск, он заставал их живыми и здоровыми, но, уезжая, всегда тревожился: ему казалось, что родные, оберегая его, скрывают все неприятное, все свои заботы.
Дорога извивалась, как брошенная на землю веревка — то огибала курган, то лощину… По обе стороны дороги зеленело кукурузное поле, и в глубине его работали женщины, махали тяпками, выпалывая сорняки, и они были так далеко, что, глядя на одинокого путника, вряд ли могли рассмотреть звездочку на его фуражке и ремень с портупеей. Хаджисмел знал, что за кукурузным полем начнется яблоневый сад, потом луга, потом орешник… Притомившись, он присел на чемодан. «Не может быть, чтобы по дороге не проехала хоть какая-нибудь телега», — подумал он и в тот же миг услышал скрип колес. Из-за кургана появились две пары рогов, ярмо — арба, запряженная волами. Волы медленно переступали ногами, медленно жевали жвачку: возница сидел на доске, перекинутой поперек кузова, и дремал, надвинув на самые глаза широкополую войлочную шляпу.
Волы поравнялись с Хаджисмелом и прошли мимо. Он подхватил свой чемодан и, догнав арбу, обратился к вознице:
— Счастливой дороги, брат!
Возница нехотя повернулся, и Хаджисмел увидел его лицо — влажные, будто спросонья, глаза, давно небритые щеки.
— Клади свою ношу, — хозяин арбы кивнул на кузов и отвернулся.
Хаджисмел пристроил свой чемодан и двинулся за арбой. Он хотел сесть рядом с возницей, надеясь, что тот разговорится, но войлочная шляпа снова надвинулась на переносицу, и Хаджисмел так и не дождался приглашения. Радость возвращения понемногу угасала, сменяясь раздражением. Боясь, что ему придется плестись пешком до самого села, Хаджисмел зашагал быстрее и, поравнявшись с передним колесом, сказал:
— Дай-ка, сяду рядом с тобой.
Возница смахнул с доски соломинки и нехотя подвинулся.
Когда арба подпрыгивала на ухабах и Хаджисмел невольно прикасался к соседу локтем или плечом, тот отстранялся, недовольно ворча что-то себе под нос… Обут он был в самодельные чувяки, подшитые сыромятной кожей, ветхие брюки его давно продырявились в коленях, и он прикрывал прорехи обветренными растрескавшимися руками. Хаджисмел чувствовал себя неловко, потому что хозяин арбы был, пожалуй, постарше его, но смущался, как ребенок.
— Что нового у нас? — спросил Хаджисмел. — Прости, может, ты не из нашего села?
— Я тебя знаю, — сказал возница. — Когда выгоняют на пастбище быка, которого откармливают к твоему приезду, то все только о тебе и говорят.
— В селе, наверное, откармливают не одного быка…
— Да, но тот, которого посвятят Хаджисмелу, выделяется в стаде…
— Мне стыдно признаться, но я не знаю тебя…
— Не знать меня — к лучшему.
— Каким же именем я назову тебя при встрече? — спросил Хаджисмел.
— Каким угодно, мне все равно.
Возница слез с арбы и пошел рядом, будто на колючки ступая.
— Обиделся ты на меня, что ли? — спросил Хаджисмел.
— Ноги затекли, вот я и решил размять их…
— На волах давно работаешь?
— Немощные волы мне достаются. А окрепнут чуть — их тут же передают другому.
Он не жаловался: слова, таящие обиду, звучат громче. Возница же говорил, будто вспоминал что-то давнее, почти безразличное ему.
— Рассердись однажды и никому не отдавай их, — посоветовал Хаджисмел, — Можешь так сделать?
Возница промолчал… Когда его волов передают другому, он тоже, наверное, отворачивается, стараясь ничего не видеть.
— А на лошадях ты никогда не работал?
— Когда отбирают моих волов, каждый раз обещают — скоро дадим тебе лошадей… Лошадь умна, слово понимает…
— И девушек на лошади умыкают! — улыбнулся Хаджисмел.
— И алам[13] на лошади проносят…
Возница оживился, в голосе его впервые прозвучали радостные нотки, и Хаджисмелу захотелось рассказать случаи какой-нибудь, историю о лошади, и он вспомнил все, что слышал или читал. Поговорили о скачках, о джигитовке, и, когда возница поправлял шляпу, Хаджисмел увидел его сияющие глаза.
В это время их догнала быстрая четырехколесная бричка. Лошади с коротко остриженными гривами бежали, горделиво изгибая длинные шеи, высоко держа головы. Бричка, обогнав арбу, промчалась было мимо, но тут же остановилась.
— Хаджисмел! — крикнул возчик.
— Батрадз! — отозвался Хаджисмел.
Они спрыгнули на землю, обнялись, закружились на радостях. Батрадз, остыв немного, бросился к арбе и схватил чемодан.
— Оставь, — запротестовал Хаджисмел. Он кивнул на возницу в войлочной шляпе: — Полпути мы проехали вместе, вместе доедем и до конца.
— О чем ты говоришь?! Садись скорее и помчимся в село!
— Поезжай сам и скажи моим — пусть накрывают столы!
Батрадз покачал головой:
— Ты что, побратался с ним?
— Нет, но доедем мы вместе, — ответил Хаджисмел и двинулся к арбе.
— Не знаю, что и сказать, — Батрадз сел в телегу и взмахнул кнутом. — Не нравится мне это…
Лошади рванули с места, и волы сами тронулись следом за бричкой.
— Садись, — позвал Хаджисмел своего возницу.
Тот даже головы не поднял, шагал и шагал следом за арбой. Хаджисмел вдруг вспомнил, что Батрадз никакого внимания не обратил на возницу, не поздоровался с ним и, более того, говорил о нем так, будто тот не стоял здесь же рядом.
Кукурузное поле кончилось, дорога вышла на луга, на пастбище, вильнула в сторону и устремилась к высокому кургану. Волы остановились, хотя никто их не останавливал. Возница грузно взошел на вершину кургана, повернулся лицом в ту сторону, откуда они приехали, и долго смотрел куда-то вдаль. Потом поправил на голове войлочную шляпу, подтянул штаны и стал спускаться с кургана. Как только он достиг дороги, волы, так же, без понукания, тронулись с места.
И снова вильнула дорога, повернув на этот раз к сельскому кладбищу.
Кладбище… Покрытые дерном низкие могилы. Резные каменные памятники… Волы опять сами остановились. Парень протянул в кузов руку, достал откуда-то из-под мешков горсть красных слив, положил в карман и пошел между могилами в самый конец кладбища. Остановился возле одного из памятников и застыл. Долго стоял, потом нагнулся. Может, сливы положил на могилу?..
Когда он возвратился, Хаджисмел сошел с арбы и, опустив голову, произнес:
— Светлая память покойному… Прости, я ничего не знал о твоем горе…
Они молча шли по обе стороны арбы. Печаль возницы передалась и Хаджисмелу, и от той радости, с которой он проснулся утром, ничего уже не осталось.
— Когда же случилось это несчастье? — спросил Хаджисмел, глянув на своего спутника через арбу.
— Все расскажут тебе, — ответил тот. — Даже спрашивать не придется…
— Кого не надо будет спрашивать?
— Тех, кто увидит нас вместе…
Въехали в село. Перед самыми рогами волов завертелись, шаля, босоногие мальчишки. Хаджисмелу казалась, что запрыгнут сейчас они в кузов и растащат все, что найдут в нем. А мальчишки сбегались, разбегались, возбужденно шушукались о чем-то, и Хаджисмел слышал свое имя.
На втором перекрестке он взял чемодан и, поблагодарив возницу, свернул за угол. Арба же продолжила свой путь и скрылась. Прошагав немного, Хаджисмел услышал мальчишечьи крики, потом тоненький ясный голос:
Дзыбын — обормот,
Толстобрюхий бегемот!
Дзыбын — дьявол, домовой,
У Дзыбына глаз дурной!
Сглазил он свою арбу —
Тащит сено на горбу!
Что-то еще кричали мальчишки, но слов их уже нельзя было разобрать…
Три дня длилось застолье, звучали тосты, горел, не угасая, жаркий огонь в печи… Дети тянулись к Хаджисмелу, лезли к нему на колени, надевали на себя его фуражку, трогали петлицы… Старшие чествовали Хаджисмела, как героя, потому что он участвовал в боях у озера Хасан и на Халхин-Голе и отличился там…
Три дня длилось застолье, а на четвертый, когда все стихло, к Хаджисмелу пришли его ровесники, друзья, и среди них Батрадз… Мать снова накрыла стол, и закипело веселье, и словам приветствия не было концами наконец, когда все утомились и успокоились немного, Хаджисмел сказал, обращаясь к Батрадзу:
— Мне кажется, что Дзыбын на тебя обиделся.
— Ты это на лбу его прочитал?
— Да, он не слишком словоохотлив…
— О чем же вы все-таки говорили?
— Да так, ни о чем… Он показался мне каким-то странным…
— Ты здесь не живешь и ничего не знаешь. Поговори с односельчанами, они тебе кое-что расскажут… Я раньше смеялся над их разговорами, но однажды и сам столкнулся с этим Дзыбыном… Обогрел его теплом своего сердца, поделился с ним пищей, и вот сели мы в арбу и поехали в лес. Там, на поляне, я накосил сена. И нужно было отвезти его домой… Дзыбын подавал, я складывал, и вскоре тронулись мы в обратный путь. Вдруг сено осело, повалилось на землю. А дорога-то была ровная, как вот этот стол!.. Стали мы опять грузить сено — Дзыбын подает, а я складываю. Я от злости чуть не лопаюсь, а он даже глазом не моргнул. Поехали наконец… Забегал я вокруг арбы, то там поддерживаю сено вилами, то здесь. Одну лощину одолели — ничего, реку переехали благополучно, но как только колеса покатились по ровной дороге и я отвлекся немного, чтобы пот вытереть, сено опять оказалось на земле!.. Но и на этом не кончились мои муки — едва мы въехали в село, как выскочили спицы левого колеса. А с левой стороны шел Дзыбын…
— А ты когда-нибудь до этого складывал сено? — спросил Хаджисмел.
— Сколько сена я заскирдовал — ты и во сне не видывал! — обиделся Батрадз. — Как-то с Дзабо они поехали в лес за хворостом, — продолжил он. — Дзабо всю жизнь проработал лесорубом, и никогда ничего с ним не случалось… А в тот день отсек себе топором пальцы правой ноги.
— У Дзыбына глаз дурной? — вспомнив ребячью дразнилку, улыбнулся Хаджисмел. — Сглазил он свою арбу, тащит сено на горбу?..
— Ты не смейся! — горячился Батрадз. — В глазах его — яд! В словах — отрава!.. Как-то раз зимой его послали с отарой в Кизляр. Чабаны в отчаяние пришли, увидев его, но председатель стоял на своем…
— Ну и что? — спросил Хаджисмел.
— Суягные овцы повыкидывали, не доносив…
— От кого ты это слышал?
— Знаю, ты не веришь мне… Но можно ведь и других спросить. Каждый тебе скажет…
К любому и каждому Хаджисмел не стал обращаться и пошел к бригадиру…
Тот одной рукой ухватил руку Хаджисмела, а другой держал повод своего коня. Конь покусывал удила, будто пробуя на зуб их прочность, бригадир радовался встрече с гостем, а Хаджисмел не сводил глаз с коня. Дзыбын мечтал о таких вот лошадях…
— Пока не справим твою свадьбу, не отпустим тебя, — говорил бригадир.
— Свадьба тоже дело, — отвечал Хаджисмел, — но вот запрячь бы пару таких лошадок в бричку и промчаться во весь дух по селу!
— Пожалуйста, катайся на здоровье…
— Нашлись бы у тебя сейчас свободные лошади?
— Почему «нашлись бы»? Есть они у нас!
— Вот и отдай их Дзыбыну!
Бригадир оторопел.
— Сделай это, прошу тебя…
— Кто он тебе, этот Дзыбын? — пробормотал бригадир: — Родственник, что ли?..
Когда они в тот день сидели рядом на доске, перекинутой поперек кузова, Хаджисмел подумал: «Интересно, поглядывает ли он на кого-нибудь из девушек? Он ведь, наверное, не женат».
— Я кое-что знаю о нем, — сказал Хаджисмел. — Задумал он жениться, а девушка говорит ему: «Сватов ты сможешь прислать только в тот день, когда прокатишься по нашей улице на бричке, запряженной лошадьми…»
— Девушка из нашего селения? — спросил, удивившись, бригадир.
— Когда Дзыбын пошлет тебя сватом, тогда и узнаешь…
— О девушке я ничего не слышал, но то, что Дзыбын мечтает о лошадях, мне известно… Только молва о нем дурная идет… В народе, знаешь, как говорят? Если люди в один голос утверждают, что ты слеп на правый глаз, зажмурь его и не открывай больше…
— И ты все принимаешь на веру?
Бригадир пожал плечами, вздохнул.
— Ты знал его мать? — спросил он.
— Может, и знал, не помню.
— Странная она была. Будто перепуганная. От людей отворачивалась. Уставится в глухую стену и смотрит, смотрит, будто взглядом хочет пробить в стене дыру… Часто ходила на курган, который за кладбищем. Многие и до сих пор боятся в сумерках пройти мимо него…
— Она давно умерла?
— Четыре года назад.
— Врач, наверное, как-то называл ее болезнь?
— Поверили бы врачу или нет, не могу сказать, а вот в словах Гурджена никто не усомнился…
— Кто такой Гурджен?
— Старик. Совсем недавно умер… Он клялся, что однажды встретил Далимона…[14] Было это существо похожей на женщину, и еще на кого-то… Волосы на нем были, как конская грива, глаза, как горящие угли. Схватило оно Гурджена за грудки, опалило огненным дыханием, сдавило железными пальцами горло. Когда старик очнулся, то увидел, что лежит у чужого плетня. Он так и пролежал всю ночь: если увидишь нечистого и зайдешь в освещенную комнату, станешь припадочным — так говорили исстари.
— А Далимон, конечно, был похож на мать Дзыбына?
— Точно! Говорят, на второй день Гурджен в их дом привез мешок муки…
— Значит, я зря приходил со своей просьбой?
— Лошади есть у нас, но и охотников сколько хочешь, — покачал головой бригадир, — каждый, кто хоть день поработал на прополке, требует лошадей. Сам знаешь, какой у нас народ…
Тому, что говорили о Дзыбыне, не было ни конца, ни начала. Слова эти возвращали Хаджисмела в те времена, когда он бегал босиком по улочкам небольшого горного селения. Там, на клочке земли, равной шкуре быка, строили саклю, сеяли зерно. Там для людей было тесно, для чертей — просторно, и история Дзыбына, конечно, тянулась оттуда, из горной глухомани.
Хаджисмел спросил об этом у матери. Та, поняв, о чем идет речь, растерялась, глянула умоляюще на сына:
— Нам обязательно нужно говорить о нем?
— А если Дзыбын зайдет к нам во двор, куда мы от него спрячемся?
— Он же никуда не ходит!
— Неужели он откажет, если я приглашу его?
— Не делай этого, сынок! Дзыбын приносит беду! Он колдун!
— Что же вы терпите? Вынесли бы ему всем колхозом приговор, сожгли бы его на костре…
— Не смейся! — рассердилась мать. — Лучше послушай!
И она стала рассказывать о той давней жизни в горном селении, о семье Дзыбына… С мальчиком, видно, что-то приключилось еще в детстве. По ночам он залезал в деревянное ведро, ведро переворачивалось и выкатывалось из дома, останавливалось на краю пропасти, расправляло крылья… Мальчик ходил по стене так же свободно, как по ровной дороге. Кто это видел? Никто. Но все раскрылось благодаря Тохсыру. Как-то пропал его осел, и он всю округу обошел, день искал, другой, и все напрасно. Однажды, возвращаясь после неудачных поисков домой, Тохсыр повстречал возле чертова омута мальчишку. Тот назвался Дзыбыном и сказал, что видел осла возле старой крепостной башни. Пошли они вместе, мальчик и Тохсыр. Мальчик шагал сначала легко, чуть ли не приплясывая, но потом с ним случилось что-то, и он повалился на землю. Тохсыр взвалил его на плечи и нес до самого села. Как только показались первые сакли, мальчик рванулся, спрыгнул и убежал. «Хватай меня за хвост!» — крикнул он на прощание… Возле старой башни никакого осла, конечно, не оказалось. Ночью Тохсыр зарезал черного козла — принес его в жертву нечистой силе, а утром зашел к Дзыбыну. Но родители мальчика и слова вымолвить ему не дали. «Наш сын, — твердили они, — уже целую неделю со двора не выходил»… С тех пор Тохсыр каждый год режет черного козла…
— Ну и дела! — засмеялся, выслушав все это, Хаджисмел.
— Ты ни во что не веришь, — рассердилась мать. — Всем перечишь…
— Мама, а где же сейчас Тохсыр?
— Он здесь живет, в нашем селе.
— А черный козел?
— Тоже здесь, пасется на пастбище.
— Тогда я сдаюсь! — Хаджисмел, улыбаясь, поднял руки. — Сдаюсь!
Во дворе Хаджисмела собирались люди. Девушки надели праздничные платья, кружевные платки, украшения. Мужчины жали руку Хаджисмела, чувствуя, что молодость их прошла и славные дни не вернутся больше. И они старались передать в рукопожатии часть своей былой доблести.
И вот наконец во двор зашел Тохсыр. Все повернулись к нему, почтительно склонив головы. За столом Тохсыр всегда занимал место тамады. Когда он произносил тост, все слушали, и все смотрели на него, а сейчас Тохсыр хотел пройтись по двору незамеченным. Он хотел посидеть в тени, отдохнуть, но не успел. Кто-то подал голос:
— Тохсыр накормил своего козла, значит, и нам уже пора садиться за стол!
— Интересно, когда он будет его резать? Сколько зазубрин должно быть на его рогах?
— Кто ест козлятину — твои домочадцы или черти?
— Начали опять, — проворчал Тохсыр и ушел в сторону.
Настала наконец пора застолья. Теперь все слушали Тохсыра. Он восславил всевышнего и передал первый бокал Хаджисмелу. Тот, кому передают первый бокал, говорит слова благодарности, пьет и, снова наполнив бокал, возвращает его старшему. Это обычай предков, и не всякий решится нарушить его. Но Хаджисмел ждал этой минуты, он хотел говорить сейчас, когда все еще трезвые, и слова, которые он собирался высказать, тоже нужно было произнести трезвым голосом. Его мысли должны были стать такой же явью, как деревья, под которыми сидели старики. Если радость можно разделить, как пирог, на две половины, то Хаджисмел свою радость хотел разделить с Дзыбыном.
Все, сидящие за столом, повернулись к нему, все ждали слова, и бокал в руке Хаджисмела словно отяжелел. Хаджисмел встретился взглядом с Тохсыром. Тот покровительственно кивнул ему, приосанился, готовясь слушать, покрутил правый ус, левый, и Хаджисмел чуть не прыснул со смеху. Чтобы не выдать себя, он прикрыл лицо рукой, но кто-то из старших все же одернул его:
— Как ты стоишь?!
— Простите меня, — Хаджисмел смущенно опустил голову. — Случилось недоразумение. Когда ошибается один человек, это не такая уж большая беда, но если ошибаются все… Прошу вас, уделите мне немного времени…
Слова Хаджисмела подняли людей из-за обильного стола и увели на двадцать лет назад, вернули в маленькое горное село…
Хаджисмел был любопытным мальчиком, и больше всего его интересовала дорога, связывающая горы с равниной. Тот, кто хоть один день проводил на равнине, видел столько всего, что рассказывал потом целую неделю. Хаджисмелу еще расти и расти было до того времени, когда он сможет пахать или сеять, но ему очень хотелось своими глазами увидеть борозду длиною от зари до зари. Хотелось ему всласть набегаться по ровной земле, где и на спор не найдешь ни скалы, ни камня…
Люди уходили из ущелья. То в одной сакле, то в другой не загорался вечером огонь, со двора не слышался лай собак… Хаджисмел не решался подойти к деду. Свой секрет он поведал матери, она шепнула об этом средней невестке, а та — старшей. Вскоре желание мальчика стало известно деду. Узнав, что внук хочет жить на равнине, глава семьи нахмурился, велел дать Хаджисмелу хворостину и отправить его на гумно, погонять быков. Но Хаджисмел не сдался так просто. Однажды он увидел, как дальние родственники его грузят в арбу свой скарб. Они собирались в путь, и мальчик долго смотрел и наконец решился… Он знал, что просить бесполезно и, улучив момент, нырнул под арбу, лег на деревянную ось и крепко обнял ее… Когда село осталось далеко позади, мальчик выбрался из-под арбы, он не мог больше лежать на оси — так трясло его и колотило. Ни просьбы, ни слезы не помогли — родственники прогнали мальчика. Хаджисмел притаился за камнем, а потом двинулся следом за ними. Он долго шел и, когда решил, что его уже не прогонят, снова показался родственникам. Те вынуждены были посадить мальчишку в арбу. Но радость путешественника была недолгой — навстречу им попалась арба, едущая в соседнее село, и Хаджисмела пересадили в нее. Слезы мальчика были такими горькими, что чуть не выжгли борозды на его щеках… Вскоре попутчики, свернув к своему селу, высадили мальчика и сказали:
— Ты уже большой, что тебе стоит добежать до дома…
Уже смеркалось. Хаджисмел брел наугад по едва различимой дороге. Вдруг ему показалось, что за его спиной кто-то топочет. Мальчик оглянулся — никого сзади не было. Он прислушался, но все заглушал рокот бурлящей в ущелье реки. И тогда Хаджисмел вспомнил, что ему придется идти мимо Чертового омута. Люди рассказывали, что он бездонный. Говорили, что с противоположного откоса черти ныряют в омут и достают из воды волшебные зеркала. Покажут тебе такое зеркальце, околдуют тебя и уведут с собой… Хаджисмелу хотелось плакать. Хоть от страха никакой силы в его руках не осталось, он все же поднял продолговатый острый камень, ощупал его грани и чуть приободрился, будто вооружился кинжалом. Потом ему снова стало страшно, он шел и завидовал соседским мальчишкам, которые сидят по домам возле печек и горя не знают. Вспомнилось ему, что он ушел из дому тайком, и Хаджисмел подумал, что там, наверное, уже подняли тревогу, и в его сердце родилась надежда…
На дороге показался призрак, и мальчик, трясясь от страха, спрятался в расщелину. Призрак приблизился, прошел мимо, и Хаджисмел, уверившись, что это не черт, а человек, пошел за ним следом. Шел, шел, а потом и голос осмелился подать:
— Возьмите меня с собой…
Человек, вздрогнув, оглянулся.
— Ты кто? — испуганно спросил он. — Что ты здесь делаешь?
— Ищу свою корову, — соврал мальчик.
— А у меня осел как сквозь землю провалился, — пожаловался человек. — Ты случайно не видел его?
— Видел, — снова соврал мальчик.
— Пусть всевышний наградит тебя! — обрадовался человек. — Где же ты приметил его?
— Возле крепостной башни…
Пошли они к башне. На вопросы своего спутника Хаджисмел отвечал уклончиво.
— Чей же ты сын? — насторожившись, спросил человек. Мальчик назвал имя не своего отца, а человека, живущего неподалеку от них.
Когда они подошли к селу и все страхи остались позади, Хаджисмел пропустил своего спутника вперед, а сам бросился что было духу домой.
— Теперь лови меня за хвост! — крикнул он на прощанье…
Через несколько дней отец отвез Хаджисмела на равнину. Мальчик окончил школу, поступил в военное училище…
Хаджисмел улыбнулся Тохсыру и высоко поднял рог:
— Пусть беда обходит вас стороной!
На следующий день Тохсыр пригласил к себе своих ровесников-стариков, Хаджисмела и Дзыбына. Повалили черного козла и дали нож Дзыбыну…
Лошади бежали легкой рысцой. Дорога вилась вдоль реки, взбиралась на холмы, спускалась в низину и нигде не обрывалась… Лошади слушали песню колес. Иногда они слышали свист кнута и настораживались, но удара не следовало. Лошади не все пока понимали. У них был новый хозяин. Он то и дело останавливал их, разнуздывал и доставал из кармана золотистые зерна. Ладонь его была невелика, но зерен на ней помещалось столько, что можно было почувствовать их вкус. Лошади жевали и прислушивались к тому, что шептал их новый хозяин.
И снова бежали они по бесконечно вьющейся дороге…
Хаджисмелу слышалась какая-то необычайно красивая мелодия. Может быть, это пело сердце Дзыбына? Кто знает, как проявляется человеческое счастье?
Хаджисмела собирались провожать на вокзал чуть ли не всем селом. Предлагали ему единственную в селе машину, но он поручил себя Дзыбыну. Хаджисмел не мог уехать, не возвратив ему долга.
Когда у дороги зазеленела молодая кукуруза, Дзыбын впервые глянул на Хаджисмела.
— Мальчишкам ничего не нужно, — улыбнулся он, — только дай им прокатиться в бричке.
— Я видел, как они гнались за нами, — сказал Хаджисмел. — Думал вот-вот запрыгнут в кузов.
— Тебя постеснялись, а то битком набиваются…
— Мальчишки любят лошадей.
Дзыбын помолчал немного, потом задумчиво проговорил:
— Если в тебя верит хоть один человек, то ты каждое утро можешь радоваться восходу солнца… Я всегда буду помнить о том, что ты сделал для меня. Буду помнить, пока катится колесо… Если бы жива была моя мать… — Дзыбын улыбнулся вдруг. — А отец мой больше всего на свете любил травы. На ощупь мог узнать каждую из них. Раны залечивал, исцелял больных. Люди благодарили его, во все же кто-то пустил слух, что он колдун… Рассказывают, что мать моя в молодости славилась красотой. Сватался к ней один человек из соседнего села. Родители ее были согласны, и тогда мой отец похитил ее… Он часто ходил в лес, собирал травы. Однажды ушел и не вернулся… Мать по ночам выходила за село, ждала его. Днем шла на курган и снова ждала… Люди, встречая ее ночью, пугались. Кто-то со страху упал в реку… Чье-то колесо перестало катиться, чья-то корова перестала давать молоко… Я бы ушел из этих мест, если бы не был уверен, что правда когда-нибудь раскроется…
Лошади легко бежали по проселочной дороге. Колеса пели, и Хаджисмел, слушая их веселую песню, был спокоен и радостен. Он не знал, что поспеет в свою часть к самому началу войны, и долго будет идти ее трудными дорогами, и в заснеженных окопах, в дыму пожарищ — всюду будет вспоминать слова Дзыбына и мечтать о том, чтобы колеса всегда катились по мирной и доброй земле…
Холодно в степи, пустынно и ветрено, изморозь на земле, изморозь на сухих кукурузных стеблях. Коснешься стебля — будто ледяными иглами пронзит тебя. Мерзнут ноги, а сено в чувяках свежее, нерастоптанное, но, может быть, и в сене изморозь, или протерлись шерстяные носки. Аузби не чувствует на себе одежды, весь он обернут, окутан холодом, ни ватник не греет его, ни брюки, ни бязевое белье, потому, наверное, что латок на них больше, чем звезд на небе. И уши замерзли. Надо размять, растереть их, он знает это, но руки окоченели, руки не слушаются его… А ветер несет, несет, швыряет жесткие ледяные иглы.
Слезы наворачиваются на глаза, расплывается, меркнет свет хмурого дня. Слезы напоминают мальчику давнее. Теперь, подпрыгнув, он касается рукой потолка своей комнаты, а раньше и со скамьи не дотягивался. Тогда отец еще был дома, он смастерил сыну лук и стрелу. Стрела — из конопляного стебля, наконечник — жестяной, лук — из гибкого вишневого прутика, тетива из сученой дратвы. Кто-то в сказке пускал одну стрелу, а возвращались к нему две, три, четыре. Стрела же Аузби воткнулась в потолок. Мальчик смотрел на нее, задрав голову, умолял ее вернуться. Она качнулась вдруг, высвободилась, упала и наконечником ткнулась ему в левый глаз. Что-то сверкнуло, будто порох воспламенился, вспыхнули и разлетелись искры; потом, открыв глаза, мальчик почувствовал, что левый зрачок как бы сдвинулся в сторону…
Радость несет Аузби.
Младший брат выбежит ему навстречу. Мать теплыми ладонями согреет его щеки.
Аузби знает — радость похожа на солдатскую со звездой пилотку, на чурек с цифрой II — отпечаток горячих клещей, на зерно, выскочившее из ручной мельницы…
Дорога запутана, как бег мальчика, гоняющегося за бабочкой. Дорога длинна, как полет осенней птицы; шаг Лузби короче и медленнее, чем мысль ребенка.
Если бы утром какая-нибудь подвода собралась в село, Елбызд не отправил бы мальчика в путь…
Как сладкий утренний сон, ласкают мысли Аузби… Елбызд, наверное, съел уже миску дзарна[15]; вот он отер потный лоб рукавом, поправил бороду — сначала левую часть ее, потом правую; сполоснул миску и воду вылил к закопченной печке; присел на край лежанки, застеленной брезентом, стал вить веревочки из поскони, чтоб залатать сапетку. Потом он наденет старую замызганную шапку, скрипнет немазаная щелястая дверь, и сразу, перешагнув порог, Елбызд окажется в чистом поле. Посмотрит из-под ладони в ту сторону, куда вчера еще утром, оставляя глубокий след на дороге, укатила арба с плетневой наделкой и откуда вечером, подскакивая весело, должна была появиться. Когда Елбызд устанет смотреть в поле, мысли его оборвутся, схватит их ветер, унесет прочь. Потом появится другое, тревожное: встанут перед его глазами разбитые оглобли, лопнувший обод колеса, поломанный хомут, перевернутая набок арба…
Аузби остановился. Ему показалось, что он, оглянувшись, может еще увидеть Елбызда. Он посмотрел назад, но стан исчез. Мальчик понял, что прошел уже немало, и ватник теперь казался тоненьким, как тетрадный листок, и мешок, отяжелев, впился веревочными лямками в плечи.
Мудрее тот, кто больше видел. Елбызд предостерегал: не отдыхай на ровном месте — камень или яма где-нибудь да встретятся…
Старая колея, проложенная арбами, вьется по гладкой степной дороге, на которой не то что камня, даже камешка для рогатки не найдешь.
Аузби сошел на обочину, присел на корточки, опершись рукой о землю, качнулся, потеряв равновесие, упал на спину, на тяжелый свой мешок. И он увидел над собою небо, печальное, как осеннее поле, пустое, и понял свою ошибку. Дорога его, конечно, не оборвется здесь — он и в мыслях такого не держал — но мешок будто примерз к земле, его нужно будет поднять потом, когда Аузби отлежится, и мальчик заранее знал, как трудно ему придется, как это будет мучительно.
По небу разбрелись мутные холодные облака. Но Аузби виделись и яркие, светлые полосы, похожие на зеленые огороды, умытые дождем, и он чувствовал мягкое тепло осеннего солнца.
Руки его отошли немного, и он мог теперь пошевелить пальцами, собрать их в кулак, выпрямить; хотелось полежать еще немного, закрыв глаза и не думая ни о чем, но ему показалось вдруг, что ноша его стала легче, и он сначала одну, затем другую высвободил из лямок руки, лежа потянулся к кукурузному стеблю, стоявшему рядом, сорвал сухой лист, сорвал другой, третий, крепко прижал их друг к другу, сунул под лямки, чтобы не так резало плечи, и он уже не чувствовал тупой, тянучей боли: боль снялась, исчезла. Но кто сосчитает, сколько раз он пытался оторвать мешок от земли, когда нужно было встать и идти дальше, сколько раз сверкало и гасло у него в глазах…
Если бы вчера вовремя вернулась арба, Аузби нес бы сейчас сапетку с кукурузой к куче. Это совсем недалеко — метров сто, может быть, двести. Подойди, стань рядом, и даже нагибаться не нужно, просто наклони сапетку, и с плеч не груз, радость падет. И снова метры эти отмеришь легкими шагами… Елбызд только улыбнется, если Аузби на три его початка бросит в свою сапетку один.
Когда Аузби не знал еще, что фронтовые письма сворачивают треугольником, Елбызд объезжал поля верхом. Он бригадир, но ломает кукурузу вместе со всеми, потому что в колхозе теперь не две бригады, в бригаде не пять звеньев, в звене не двадцать пять человек. Если бы вчера вечером вернулась арба, кукурузу бы не стали рушить ночью… Когда Елбызд завязывал мешок, он мог бы взглянуть мальчику в глаза. Елбызд никогда не держал книги в руках, но по глазам, по лицу он читать умеет. Аузби не сказал, как страшно ему думать о дороге, как дрожат его руки, как слышится ему вой голодного волка, видится кто-то, выползающий на дорогу. Слово, как спаситель, за словом можно спрятаться. Но не было в мире причины, которую уважил бы Елбызд…
Ноги Аузби отяжелели, шаги стали медленней и короче. Он слышит странные звуки, не степью рожденные, придуманные им самим.
Путь свой мальчик разметил заранее: засветло он пройдет через два села, ночь не должна его застать в дороге; как первые вечерние звезды, засветятся окна родного селения. Но эта картина, возникнув, будто резинкой стертая, исчезла — половина дороги терялась во мраке ночи, и тогда он подумал, утешая себя: он вернется обратно на полевой стан и вместе с Елбыздом будет ждать возвращения арбы, будет ждать день, пять, десять дней, жажду вытерпит, голод…
Хрупкими, как осенние павшие листья, показались ему его страхи, и он не убавил шага, не оглянулся.
Кормильцем называют его. Слово это звучит нежно, когда его произносит мать, и совсем иначе, когда говорит Елбызд. Кормильцем называют Аузби, и он знает теперь смысл этого слова.
Елбызд станет громко проклинать войну и немцев, но что скажет он про себя, если Аузби вернется с полдороги? Что подумает он? Холодом повеет от него, неприязнью…
Счастье улыбнулось мальчику, встретился ему камень, замшелый, приземистый — такой не стронешь с места, и плуг его обходит стороной, и борона. Аузби опустил мешок, будто край теплого чурека отломил, будто вдохнул запах свежего хлеба. И подумалось ему успокоительное, радостное. Он помнил, что мысль не должна быть скороспелой, она должна утвердиться, как шаг идущего в атаку солдата, и он не торопился. Руки его устало легли на шероховатое тело камня. Представилось ему, как сосчитает он семь шагов, выроет яму. Кукурузное зерно не пачкается. Половину можно отсыпать из мешка и зарыть, и дорога тогда станет короче, и не нужно будет искать, как потерянные деньги, эти ямы, бугры и камни.
Он хотел было развязать мешок, но увидел буквы, когда-то написанные отцом. Буквы — А. У. С. — все равные по высоте, и после каждой точка. Первые две уже не такие ясные, как раньше, но прочесть их еще можно. Третья наполовину скрыта латкой. Если бы мать умела читать, она бы не закрыла букву, положила бы латку иначе.
Вспомнилось ему: недавно в лесу он вырезал на стволе липы буквы — А. У. С. Вспомнилось еще: как-то раз младший брат его разломил свою долю чурека на десять маленьких кусочков и стал выковыривать из них тертую репу, которую мать добавила в тесто. Аузби толкнул бы брата, отругал бы его, но синеватая полусырая начинка из репы была так неприятна даже на вид, что его чуть не стошнило.
Вспомнилось это теперь, не раньше, когда Елбызд рушил отборные початки, и не тогда, когда полная арба покатила со стана, вспомнилось это сейчас, когда он собрался развязать мешок.
Аузби глянул на ту часть мешка, где стянется завязка, если половину зерна отсыпать. В этом мешочке мать носила солод на мельницу, и там он терялся среди других, гораздо больших мешков, терялся, будто в нем не было ни объема, ни веса.
И, словно упрек услышав, Аузби не стал рыть яму, не стал тратить времени. Он обрадовался, вдруг подумав, что мыши не доберутся подземными ходами до янтарных отборных зерен. И будто помог ему кто-то, одним махом взвалил он на спину свою ношу. И Аузби понял, что радость будет продолжительной, почувствовал это с первых же шагов, с первых же движений.
Вспомнилось ему и то время, когда они, деревенские мальчишки, играли в чижика. Каждая игра, как испытание, — кто красивее заточит концы чижика, чей чижик выше подскочит, кто отыщет красивее плитку или круглый, как мяч, камень. Забавам не было конца. Кто, интересно, первым придумал эти игры, подумал Аузби и позавидовал. Жаль, что хлеб, который нес он, не был таким легким и веселым, как игра в чижика. Тогда и дорога виделась бы до конца легкой, прямой…
Далеко впереди стояли, словно кто-то поднял их торчмя, две метлы. Аузби подумал, что должен был увидеть их раньше, и понял, что все это время он ждал их. Дорога тянулась к метлам и, казалось, уходила под них. Аузби услышал собак — тоже из-под метел — гав! гав! гав! Потом один раз — гав! И снова три раза. А мальчику слышалось, звенело в ушах — кау! кау! кау![16]
Мысль его парила легко, как ласточка: до тех пор пока метлы не увидятся тополями, нечего думать об отдыхе. Дорога проходит через село, и по улицам его надо шагать, не чувствуя усталости, будто не мешок за плечами, а охапка шерсти.
Он подошел совсем близко к селу, остановился у ручья. Чистая бегучая вода казалась вкусной, а юркие волны возбуждали в Аузби нетерпенье. Он смотрел на ручей и не мог насмотреться. Тут же улегся бы он на землю и стал пить — ни ведра не нужно, ни кружки. Но мальчик знал, что надо остыть сначала, и потому сдерживался.
Младшего дружинника из отряда сельской самообороны вспомнить бы ему потом, когда он уже встал и взвалил себе на плечи мешок. Но мальчик, сидя еще, вспомнил его неожиданно, как неожиданно рыба выплескивается из воды.
Этот дружинник обязательно встретит его. Аузби станет объяснять, будто документы показывать. Дружинник, и сам еще мальчишка, заговорит, поигрывая карабином, и слова его будут, как выстрелы. Аузби не хотел бы встретиться с ним, и он не знал, почему младший дружинник всегда нетерпеливее, вспыльчивее других…
Холодные дома прятались под заиндевелыми деревьями, мутными окнами смотрели вслед мальчику. Тропинка, как всегда, была протоптана не посредине улицы, а с краю, вдоль заборов. Старухи глядели на Аузби, козырьком приставив ладонь ко лбу, глядели, переговариваясь негромко.
Мальчишки, такие же, как он, и еще меньше, стояли на углу. Одеты они были не по росту, кто в чем, ватники и пальто на них, как бурки.
Не дойдя до окраины, Аузби остановился. Не потому, что вокруг никого не было, и не потому, что, прислонившись к тутовнику, можно было стоя отдохнуть. Он вдохнул теплый вкусный запах чего-то жареного. Этот запах, давно забытый, шел из дома напротив, из закопченной трубы, из окон, из каждой щели. Мальчик сглотнул слюну, вместе со слюной запах картошки на сале, и саму картошку тоже. Будто и не существовал никогда, как сквозь землю провалился младший дружинник. Аузби радовался, что никто не сможет догадаться, почему стоит он здесь, и никто не будет подсмеиваться над ним: просто человек устал в дороге, остановился передохнуть. Кусок чурека, который дал ему Елбызд, оттопыривал карман. Мальчик знал, что чурек черствый, твердый, как камень, и отломил чуть, не потому, что солнце клонилось к западу, и не потому, что раз за разом сглатывал слюну: слишком силен был запах жареного, и чурек вроде бы стал мягче и теплее.
Проглотив последний кусочек, он вдохнул еще и, тронувшись в путь, еще раз вдохнул запах жаренной на сале картошки…
Гуси цепочкой переходили дорогу, шли куда-то к воде, наверное. Свинья, тощая, длинномордая, с острой, как пила, спиной, рылась в земле — корень пырея напрасно считает землю надежным укрытием для себя. Теленок со вздувшемся брюхом — рано отняли от материнского вымени — стоял понурившись. Аузби знал, что теленок к нему не подойдет, видел, что на лбу его нет белого пятна, но все же повернулся, позвал: годо, годо, годо[17].
Дома у Аузби тоже есть теленок. Проведи рукой со шерсти — захочется еще раз провести, — весь он упругий, в коленях крепок. Как-то Аузби, шутя, потянул его за хвост. Теленок навострил уши, взбрыкнул ногами, потащил за собою мальчика…
Воспоминания разгоняют усталость. Будто угли под пеплом, светятся мечты.
Тогда в селе было еще спокойно. Никто не открывал двери прикладом или носком ботинка, со двора еще слышался собачий лай. Мальчишки, ровесники Аузби, и другие, постарше, рыскали всюду, искали колеса. Подметенные улицы выглядели слишком гладко — ни следа воловьих копыт, ни следа подков. И вдруг из ворот выкатывают тележку. Сколько нужно тележек вместо одной арбы… И Аузби увлекся, бегал, искал колеса. Но колеса не валяются на прибрежной гальке, и мечты его возносились до горных вершин, до неба. И сейчас тоже — Аузби будто порог сказка перешагнул. Ему показалось, что он нашел колеса, сделал арбу, к длинным оглоблям прикрепил гладкое, как стекло, приятное на ощупь ярмо и запряг своего теленка. Груз расположил так, чтобы не перевешивал ни вперед, ни назад. Катится арба по дороге, подпрыгивает на комках, Аузби насвистывает песню.
Мальчику почудилось лошадиное ржание, и он поверил в это так же, как верил в свет угрюмого дня. Он даже услышал шум колес — когда оси обильно смазаны, колеса катятся без скрипа. Впереди никого не было и позади тоже, и мальчик никого не ждал, не думал и не надеялся на встречу. Сколько ему еще идти, трудно сказать, но скоро — приятно было верить в это — догонит его старик на подводе. Обгонит, остановится, послышится усталый старческий голос; Аузби ловко закинет свой мешок в кузов и, когда согласится сесть сам, вскочит легко, пружинисто. Старик будет петь песню о Таймуразе[18], часто повторять какие-то слова и подпевать сам себе, понукать лошадь без нужды — нуа! Высохшую жилистую руку он положит мальчику на плечо и станет выспрашивать, не родственники ли они, нет ли у них общих знакомых.
Если бы Аузби оглянулся, он услышал бы тяжелые, как удары сердца, свои шаги. Но он не глянул назад, потому что тогда пришлось бы уйти из сказки. Тогда лошадь старика не была бы черной, как свежевспаханная земля, и шерсть ее не блестела бы, не лоснилась… Эту лошадь отец всегда запрягал справа, а другая, та, которую он запрягал слева, была пегая…
Заревой рассвет ушел в прошлое, затерялся в днях… Так рано Аузби никогда не вставал. Птицы пели одна другой краше, а восход полыхал, будто огромный костер. Аузби сидел рядом с отцом на доске, перекинутой поперек брички и застеленной мягким войлоком. Щеки отца алели, как лицо ребенка, прибежавшего в дом с мороза; широкополая войлочная шляпа так ладно сидела на гладко выбритой отцовской голове — чуть набекрень, чуть сдвинувшись на лоб, — и шляпа тоже казалась алой. Отец держал вожжи, вытянув вперед сильные волосатые руки, и пел громко. Мальчику виделось: у Таймураза, о котором говорилось в песне, тоже были крепкие волосатые руки.
Какой простой и легкой казалась мальчику жизнь: кукурузные поля расстилались до горизонта, желтые пузатые огурцы кучами лежали на земле, а люди проходили мимо, не замечая их; дозорная вышка торчала до самого неба, и никто не боялся, что ветром свалит ее; ночью ли, днем ли, отец спокойно отправлялся в дорогу один…
Отец сказал как-то, что в колхозе не хватает земли и что им выделили участок в Сухой балке, а это далеко, и придется иногда работать там с ночевкой. Тогда Аузби не понял его…
Слева у дороги показался курган, голый, овальный. Мальчик еще не разглядел его как следует, но вдруг почувствовал запах родника, запах вспаханной по весне почвы. Словно лысый этот курган превратился в арбуз и… лопнул, едва полосатой шкуры его коснулось острие ножа…
Курган приютил Аузби.
Мысли мальчика перенеслись в прошлое, перед ним возник соломенный шалаш, дозорная вышка поодаль — четыре столба, лестница, дощатый настил наверху, поручни, двускатная крыша. Там, где сейчас валяется сухая картофельная ботва, лежали арбузы, грея на солнце полосатые животы, и их так много было — не сосчитать. Усатый сторож выкатывал из шалаша один арбуз за другим, одна больше другого, выкатывал и улыбался. Отец, вынув нож, примеривается к арбузу…
Аузби увидел двух путников. Шли они в ту сторону, откуда пришел он; мальчик пожалел их, будто им ни за что не дойти, будто дороге их не будет конца… Мать в блеклом стареньком платке шла впереди с котомкой за плечами; сын нахлобучил на уши шапку, сжал кулаки, натянул на них рукава шерстяной рубашки, ссутулился. Наверное, он был голоден, он едва волочил ноги. Аузби ждал, что они свернут к нему, — не для того, чтобы расспросить, узнать, кто он, — женщина должна была сказать ему, что он засиделся уже, а путь не близок. Потом, показав на своего сына, она вздохнула бы с завистью: когда наш-то дорастет до тебя…
Мальчику показалось, что они очень быстро прошли мимо и быстро уходят, и он не мог сидеть больше, надо было вставать и идти.
Еле-еле, будто курган взвалил себе на спину, поднял он свой мешок…
Вдали показался лес — видны были только верхушка деревьев, темные, затуманенные дымкой. Дорога тянется по лесу недолго — на руках можно пройти шутя, раза два отдохнув, не больше, но мальчика страшит эта часть пути. Ему кажется, что ночь уже дошла до леса и скапливается там, как вода в запруде, чтобы прорваться потом, пасть на мир непроглядной тьмой, и спотыкайся тогда, вздрагивай перед каждым кустиком…
Вдруг померещилось мальчику, придумалось, что он не один, что рядом друзья. По правую руку его идет Ладе, долговязый, бледный — ребята дразнят его, что он сделан из воздуха; по левую руку — Горги, коренастый низкорослый, рябой. Идут они неторопливо, спокойно, будто несут из леса вязанки хвороста, а дорога прямая, ровная, где захочешь, там и оборвется. Аузби слышит то одного, то другого, слышит он и себя, слова свои. Горги показывает на кусты шиповника вдалеке — там они остановятся, отдохнут. Горги не очень-то верит, что сможет пройти столько, но поблизости ни камня, ни бугорка, ни кусточка. Ладе немногословен. Кивает себе головой и помалкивает, лишь изредка вставит словечко. Аузби соглашается — он не остановится, пока не дойдет до шиповника. Не верить в себя хуже, чем увильнуть от борьбы, когда товарищи твои меряются силами где-нибудь на поляне.
Так они идут до конца — Горги слева, Ладе справа, а лес давно уже позади, и дня остается столько, сколько остается его, когда пастух пригоняет стадо в село…
Аузби сидел на земле, оперев мешок на старый трухлявый пень. Но и теперь, расслабившись, он помнил, что ему еще придется встать не раз и не три, и не десять… Мальчик вспомнил, что чурек еще должен быть в кармане, но нащупал лишь маленький кусочек, маленький, как истертая карандашная резинка. И хоть кусочком этим мальчик мог только раздразнить себя, он все же нетерпеливо сжевал его.
Встав, Аузби удивился: не почувствовал тяжести мешка за спиной. Всему бы он поверил, но не этому, — что ноша его осталась где-то, что ноша его не при нем… В кармане ватника он нашел несколько кукурузных зерен, ощутил пальцами твердость их и прохладу. Эти зерна помогут ему забыться: пока согреются во рту, пока обдерут их передние зубы, измельчат коренные, он успеет отсчитать много шагов.
И хоть отдохнул он неплохо и было ему так легко вначале, будто показались впереди огни родного селения, усталость быстро возвращалась, хотелось снова присесть, посидеть. Колени словно огнем облизало, болели мышцы — вот-вот что-то в них оборвется…
Елбызд сказал, отправляя его домой:
— Возьмешь с собой немного кукурузы.
За спиной Аузби тяжелеет мешок, дорога превратилась в бесконечную веревку, конец которой привязан к мальчику; веревка ползет по камням, буграм, путается в бурьяне, в кустах. Аузби идет, идет, идет, и, если споткнется вдруг, ноги его подломятся, дорога оборвется.
Он вспомнил мальчика из сказки, вспомнил, как жалел его. Тогда Аузби сидел возле печки и слушал мать, а мальчику было трудно в сказке, и был он невелик и слаб, как Аузби. Сейчас, в эту минуту, кто-нибудь, может быть, Горги, может, Ладе, сидят у огня, а Аузби стал тем мальчиком из сказки…
Люди голодали: у них не осталось ни единого зернышка, в амбарах мышь бы ничего не нашла, нечем было даже сеять. Люди стали тихими и печальными, будто каждый смотрел в могилу. Судьбе угодно было: пусть самый младший из вас, самый маленький будет вашим избавителем. Кто знает, может, его тоже звали Аузби… Люди, произнося его имя, стояли у дороги, как свечи. Мать, словно кусочек хлеба давала, говорила это имя ребенку. Имя стало святым. Дорога Аузби была длиннее дум голодного человека; по пути его рушились горы, разливались, свирепели реки, но мальчик из сказки — тот, другой Аузби — выдержал, все прошел, потому что он нес жизнь, потому что он был маленьким и никто на него не надеялся…
Аузби, как дорогу перед собой, видел мальчика из сказки. Его тоже ждут люди — Ладе, Горги, мать, братишка… Час, когда он войдет в село, Аузби все тянул, откладывал; час, когда понесут его на руках, когда ему скажут какие-то особенные слова в благодарность за свет и радость, которые он несет, — об этом жалко было думать пока. Эту мысль он берег на потом, потому что опускались сумерки, и дорога впереди была видна не дальше того места, куда он смог бы забросить камень своей уставшей, слабой уже рукой.
Потом дорога разделится на две — впереди должна быть развилка, но Аузби думал, что это еще не близко, и когда впереди он увидел силуэты деревьев, ему стало так хорошо, будто перед ним неожиданно возник крайний дом селения. Два силуэта, две акации, два гонца, возвестивших: здесь дорога делится, здесь развилка… Та, что ответвляется вправо, незнакома мальчику; он должен идти прямо в свое село, к младшему брату…
Аузби не мог не остановиться возле деревьев. Впервые он ясно увидел свой путь до конца, до самого порога.
Безмолвная степь простиралась вокруг. Он оглядывался в холодную мглу и видел… глубокие воронки по обеим сторонам дороги. Дрогнет земля, стекла посыпятся из окон, он оглохнет на мгновение и лишь потом услышит злобный рев самолетов. Ему придется снять мешок, высвободить руки, подойти к ручью. Он хватит воды пересохшими губами, смочит виски, промоет запорошенные землею глаза… Глубоки воронки по обеим сторонам дороги, в них может спрятаться какое-нибудь чудовище. Но Аузби не посмотрит туда, пройдет, не оглядываясь, он будет идти, идти, только идти.
Это было вчера, в сумерки, как сейчас, или чуть раньше. Когда мешок для мальчика был приготовлен, Елбызд сказал:
— Попробуй-ка, — вот все, что слышал мальчик от старика, — взвали-ка дорогу на плечи, всю дорогу взвали, хватит ли тебе дня?
Аузби не должен был встретиться с ночью в степи; Елбызд не отпустил его, если бы знал.
Теперь мальчик шагал наугад по едва заметной полосе дороги. Вскоре акации стали воспоминанием. Дорога пошла вниз, отсюда до самого села мяч прокатился бы без заминки. Идти стало легче, боль в ногах поутихла. И снова явью стало то летнее утро, когда Аузби с отцом ездил в поле… И другое… Мать сидит у печки, подбрасывает в огонь дрова. Все чаще она топит печь просто так, чтобы из трубы шел дым, чтобы люди знали — дом живет. И сколько дров ни тащи на себе, все не хватает, все мало. Яркое пламя бьется в печи, гудит, рвется наружу. Еще ярче радость матери.
В полдень через плетень улыбнулся им почтальон, остановился, заколотил в калитку весело, громко, часто. Младший брат выскочил из дому, подбежал к нему, крикнул что-то, но мать не разобрала слов; брат поднял тонкую руку к небу, а в руке, как горящий факел, треугольное письмо. И все вокруг засветилось, засверкало, слова уже ничего не значили: матери так легко, так хорошо стало, будто не три месяца, а только три дня ждала она этого письма. Яркие, радостные слезы текут по ее щекам, и она, смущенная, прижимает письмо к лицу; свое маленькое солнышко, своего младшего сына поднимает она высоко, целует…
Потом братишка бежит искать Ладе или Горги. А мать теплой ладонью разглаживает письмо, и буквы кажутся ей емкими, большими, и, глядя на эти буквы, она видит небритое светлое лицо солдата. Видит котелок, вверх дном поставленный на колени, грязный измятый лист на котелке, огрызок карандаша… Перед взором солдата возникает сначала младший сын, потом Аузби, потом она.
И чудится ей не дым пожарищ и не пороховая гарь, а запах пропотевшей солдатской рубашки, не стиранной давно, очень давно не стиранной ее руками… Потом, как скупую радость, мать достала бы щепотку пшеничной муки, отломила бы кусочек сыра от припрятанного где-то круга; три треугольных пирога[19] величиной с солдатское письмо появятся на столе. Младший брат, наглотавшись слюны, станет часто повторять «аммен», прерывая молитву матери…
Дорога ползла нехотя, дорога петляла, хотела спрятаться. Аузби часто сбивался с пути, и он не хотел бы съесть весь пирог сразу. Сначала он снял бы верхнюю корочку так, как снимают ее с фыджина[20]. С верхней корочки он начал бы потому, что на ней меньше сыра, а нижнюю корку и крошки сыра на ней он бы съел после.
Аузби сбивался с дороги, потому что мать сидела рядом, глядела на буквы, будто умеет читать, и говорила голосом, полным радости и слез… Аузби упрямится: сколько раз он уже писал отцу, что дров у них достаточно, что в дровах нужды нет… Ноша его тяжелеет, тяжелеет… Аузби не хочет писать об этом. А если останется еще бумага, он положит на лист худую руку брата и обведет ее карандашом, рука получится чистой, белой, — отец не узнает про грязь под ногтями…
Крик петуха раздался в ночи — Аузби будто споткнулся об него, но тут же понял, что ему почудилось, и он не увидит света… Если бы лампа горела до петухов, кончился бы фитиль, и свернутая трубкой газета — продолжение разбитого стекла — покрылась бы копотью, а на следующий день со стеклянной банкой в руке мать обходила бы соседей, выпрашивая керосин.
Аузби снял со спины мешок, положил его на дорогу, лег и вытянул ноги.
Ему было жарко, и было так приятно коснуться ладонями холодной земли.
Казалось, что ветреное сегодняшнее утро было так далеко, как то летнее, заревое, когда он ездил с отцом в поле.
Будь я председателем сельсовета, я бы издал приказ, запрещающий женщинам таскать воду. А поглядите на наших девушек! На какую ни глянешь — словно луна и солнце разом светятся, а улыбки их прекраснее зари. Где пройдут наши девушки, там цветы поднимаются.
Истинно так!
О женщинах я начал говорить… Если собрались они вместе у родника, значит, в центре непременно Чызнал. Сказал бы, что летят они к ней, как пчелы к цветку, да не хочу душой кривить. Говорят, ей и в восемнадцать далеко было до цветка. Есть люди — хоть сто раз их увидишь, а лица не запомнишь. Но если Чызнал однажды попадется вам на глаза — будьте уверены, она навсегда останется в вашей памяти. Кто считал ее года? Как ни разглядывай — возраста этой женщины не определишь.
Бывает, что на мельнице кончается зерно или река мелеет, но словесный родник Чызнал не иссякает никогда. Больше всего на свете она любит шнырять по дворам. То, что услышит сегодня, пересказывать будет целую неделю.
Доходят ее сплетни и до меня: старуха моя старается. Выходит из дому порожняком, а возвращается с полным коробом новостей. Не нужно быть ясновидцем, чтобы догадаться — опять угодила она в паутину Чызнал. Когда моя старуха начинает болтать, я забиваюсь в угол, делаю вид, что занят чем-то, стараюсь ничего не слышать. А она мельтешит передо мной, и не дай бог заметит, что я не слушаю — язык ее становится острее бритвы. А разозлится — хоть святых выноси…
Когда пришло время и стали мы готовиться к свадьбе младшего сына, старуха особенно волновалась, все принимала близко к сердцу… Ожидание свадьбы похоже на ожидание счастья. Запасут араки, сварят черного пива, выберут самых тучных овец и тогда только вздохнут свободно — все, кажется, готово.
Не обессудьте, раньше я таким не был. Старость пришла. Слезы на глаза наворачиваются… Пусть ваши несчастья падут на мою голову… Три сына было у нас, три солнца. Старший корабли водил, в море чувствовал себя как рыба. Второй от предков унаследовал силу небывалую, богатырей на лопатки клал, танк ему подчинялся… Вон там, за селом, на кладбище их пустые могилы… Светом глаз моих были сыновья, почему же не погасли глаза вместе с ними? Когда говорят о войне, встают рядом со мной мои дети. Там, где сражаются за правду, там — мои сыновья…
И младший такой же. Вот он стоит рядом. Молчит, но хочет, видно, сказать что-то важное. Кто лучше отца поймет взгляд сына?.. Сегодня наш младший достойно носит фамилию своих братьев… Вот и готовили мы его свадьбу, равную трем свадьбам…
Искреннее слово должно доходить до самого сердца, как первый утренний вдох. Уж коли начал о старухе, все, как на духу, выложу… Не могу поклясться, что она, услышав новость, не добавит к ней своего узелка. Не знаю, откуда что берется, но ни одна из женщин не лишена этого таланта. В нужный момент моя старуха такие слова отыщет, как косой по лугу пройдется… А стряпает она… Да что хвалить ее стряпню — милости просим, заходите!..
Расскажу вам по секрету, как она готовилась к свадьбе. Когда-то моя мать сшила ей подвенечное платье, и вот взялась она по старым выкройкам шить наряд для своей будущей невестки. Ну, что тут сказать? Все светлое в мире — от книг, и частью этого света владеют наши дети. Звезды за гривы ловят, а мы пытаемся затолкать их в старые мерки…
Старуха у меня суровая, хмурая… Но она только со стороны такой кажется. Сердце ее переполнено любовью, да только она ничего напоказ не выставляет. Есть такие, что араку на собственной злости настаивают. Говорю старухе: «Вот где строгость бы твоя пригодилась». Отвечает она: «Моя арака другая». И действительно, выпьешь стаканчик — возрадуешься, вспомнишь старые песни, сбросить половину прожитых лет, танцевать захочешь.
Этой аракой старейшины нашего села благословили молодых…
Не судите меня строго, но для того, кто на свадьбу приходит ради своей утробы, торжество и кончается, как только встанет из-за стола. На нашей свадьбе таких не было, люди пришли порадоваться вместе с нами… А для меня этот день стал половодьем счастья. Молодость вернулась ко мне. Сказочная птица спустилась к нам во двор и принесла в дом счастье.
А голос невестки звенел, словно ручеек. Голос ее — песня юности. Сказал бы вам, что я даже в бессмертие поверил, но боюсь, засмеете вы меня. А старикам ведь тоже хочется жить, ой, как хочется!..
Главной моей заботой после свадьбы стала старуха. Говорить я ей ничего не говорил, только взглядом упрашивал — ради бога, не обижай молодую. Не нравится тебе, как она кровать застилает, — поправь тайком, чтобы невестка не заметила; подметет двор не так — сама убери… Пусть не блекнет румянец на ее щеках. Распахни ей навстречу свое сердце, не пожалей самых нежных, самых добрых слов — тогда и ее взгляд будет ласковым и будет она стараться во всем угодить тебе…
Старуха моя поднимается с первыми петухами. Старается ухватить часть ночи и удлинить день… Подмигнул я сам себе — проведу старуху. Всю ночь донимал ее разговорами, даже вздремнуть не дал. Дело пошло к рассвету, а у меня ставни наглухо закрыты, окна плотно завешены… В это утро без ее понуканий слетели куры с насеста. Когда проехал городской автобус, она встрепенулась, спрашивает меня: «Что это сегодня никак не светает?» Я молчу, будто и не слышу ее вопроса… Сколько времени было, кто знает? Я на часы не смотрел, а старуха встала, открыла окно и за голову схватилась — какими, мол, глазами я теперь на невестку посмотрю?! Опозорилась навеки!..
И еще раз подмигнул я самому себе: когда свекровь виновата перед невесткой, а не невестка перед свекровью — мир будет в семье…
Дни катились, как воды горной реки. Одна мысль омрачала душу: уедут молодые, и останемся мы одни. И старухе моей не слаще было. Как грамотей по книге, так я по глазам ее все читал. Сама хмурится, а в глазах скрыто такое… Другой и не понял бы, а я все вижу: «Эх, — думает она, — вынянчи сына, вырасти его, а потом хоть плачь — только мельком его и увидишь». Упорхнут молодые, начнут жить своей, отдельной жизнью, а про стариков и думать забудут. Сын наш и до этого был не из тех, кто любит писать, а теперь уж и вовсе весточки от него не дождешься. И другое… Сейчас невестка всем хороша, а как-то дальше дело повернется? Вдруг начнет вертеть нашим единственным, и останемся мы, как на льдине…
Прядет старуха свои тревожные мысли, тяжкие мотки мотает. А я и виду не подаю, что на душе у меня творится…
Новый член нашей семьи с одной стороны — невестка, и мы ее опекаем, как можем, с другой — инженер, тут и не знаешь, как подступиться к ней… Приходилось ей вмещаться в старухины мерки, стесняло это ее, я понимал. «Надо помочь ей, — думал, — надо помочь»… Взять хотя бы платок — причину раздора невесток и свекровей. Легче пуха он, а иной раз таким грузом навалится! И кто только выдумал, что невестка и в доме, и во дворе, и на улице — всюду должна быть в платке? А наша молодая даже повязывать его не умела, никогда не носила до этого, вот он и съезжал с ее головы, все поправлять приходилось. Не выдержал я как-то раз и громко, чтобы старуха слышала, говорю невестке: «Когда сядешь в автобус и он наберет скорость, высунь голову в окно, словно на бабку нашу глянуть хочешь, а ветер этому платку живо найдет место»…
И еще одно беспокоило меня… Старуха моя души в невестке не чаяла, грелась под ее солнцем, а я в своем собственном доме шнырял, как вор полуночный. Ни выйти мне свободно, ни войти. Все с оглядкой, крадучись. Невестка все-таки. А я — свекор. Обычай требует строгих отношений, и старуха зорко следила за этим… Но в груди-то моей не трухлявый сучок и не кусок льда! Невестка мне родней, чем другим, мне и поговорить с ней, и посмеяться хотелось…
Думал я, думал, как это сделать, и наконец решил… Брат моей старухи не смог приехать на свадьбу. Заболел… А почтальон был моим старым приятелем, ну, и принес он телеграмму — так, мол, и так, если хочешь застать брата в живых, выезжай немедля… Поехали мы. Прибыли. Встреча, радость… Только не поймут никак родственники, откуда взялась эта телеграмма. Я же держусь, как ни в чем не бывало. Уговорил старуху погостить у родных, распрощался с ней и к вечеру вернулся домой. Зашел к соседям, переоделся, надвинул на глаза войлочную шляпу так, чтобы лица почти не было видно, сгорбился, взял в руки палку… А с сыном у меня был уговор — он должен был уйти из дому в это время… Слова застряли у меня в горле, когда невестка отворила дверь…
— Хозяин дома мне нужен, — пробормотал я. Потом, коверкая слова, объяснил, что, мол, кабардинец я, друг хозяина, повидаться приехал. Сумел обмануть невестку, обвел ее вокруг пальца.
— Нет его дома, — сказала она, — в гости уехал.
— Что ж, подожду, — ответил я, выбрав себе местечко в тени, уселся. Раз «друга» нет дома, значит, и говорить не о чем… Невестка же быстро накрыла стол, пригласила меня. Но едва я успел поблагодарить ее, как у калитки послышался голос моей старухи.
— Господи, — выругался я, — явилась! Никуда от нее не денешься!..
Так вот, дорогие мои…
Кончился отпуск сына, пора им было ехать на край земли.
Сели они в машину, помахали на прощанье и скрылись. Увезли наше счастье. Слезы выступили у меня на глазах, и, боясь, как бы старуха не заметила этого, поспешил я за машиной, повторяя:
— Счастливого пути вам, светлой дороги…
Вечером, когда затихает все на земле, я устраиваюсь возле своей старухи и, словно сказку о вечной юности, рассказываю ей:
— …и вернутся они к нам с тремя сыновьями, и снова у нас будет три счастья, три солнца… Старшего назовем в честь старшего, среднему дадим имя среднего, а младшего…
И тело мое полнится силой жизни, а душа — радостью…