Одно из первых сочинений, ознаменовавших лобовую атаку на Великую французскую революцию, было опубликовано в 1790 году англо-ирландским автором и заодно депутатом лондонского парламента Эдмундом Бёрком. Называлось оно «Размышления о революции во Франции». Быстро появились переводы книги с английского на французский и на многие другие языки[9]. Некоторые увидели в ней нечто вроде пророчества о Терроре, так как она клеймит насилие 1789 года, в том числе убийство двух королевских телохранителей в революционные дни 5 и 6 октября, сравнивая толпу, хлынувшую в Версаль, чтобы отыскать там короля, с «процессией американских дикарей, врывающейся в Онондагу после убийств, которые они называют своими победами, и уводящей к себе в хижины, обвешенные черепами, своих пленников»[10]. Более того, Бёрк употребляет само слово «террор» и описывает Учредительное собрание как сборище депутатов, повергаемых в дрожь насилием простонародья: «Неоспоримо, что, страшась террора штыка, фонаря и факела, грозящего их очагам, они вынуждены утверждать свирепые и неудобоваримые меры под диктовку обществ, где чудовищно перемешаны все сословия, все языки и все нации»[11].
Обвинение настолько преувеличено, а сравнения с английской «Славной революцией» XVII века настолько манихейские, что Томас Пейн, другой британский автор, несколькими годами ранее ставший политическим сторонником восставших американских поселенцев, дает на них хлесткий ответ в своей книге «Права человека», изданной в начале 1791 года и уже в мае переведенной на французский язык. Он тоже пользуется словом «террор», но с совершенно другой целью. Он подчеркивает, что насилие 1789 года можно понимать только как ответ на жестокие казни Старого порядка, на пережитый ужас, который вызывает новый «террор»: «Власти желают воздействовать через “террор” на нижайший класс народа, и на этот же класс эти средства производят самое дурное действие. Этим людям хватает здравомыслия, чтобы понять, что это им демонстрируют казни, и сами они воспроизводят примеры террора, к которым привычен их взор»[12]. К этому рассуждению, где уже выдвигается идея способности пассивного (испытываемого) «террора» превращаться в «террор» активный, мстительный, Пейн присовокупляет мысль о необходимости обучать гуманности власти, прежде чем требовать ее от черни. Совершенствуя свои доказательства, он напоминает о жестоком зрелище казни Дамьена, четвертованного живьем в 1757 году по обвинению в цареубийстве, которого он не совершал и в намерении совершить которое не сознался даже под пыткой, и приходит к выводу, что правительствам негоже «править людьми так, при помощи страха», напротив, следует «убеждать их доводами разума»[13].
Между тем год спустя, в конце июля 1792 года, вскоре после свержения конституционной монархии, Робеспьер, обращаясь к теме связи между «террором» и дурным управлением, тоже отождествляет «террор» и деспотизм: «Монтескье говорил, что добродетель – принцип республиканского правительства, честь – монархии, террор – деспотизма. Поэтому нужно придумать новый принцип для нового порядка вещей, который мы видим вокруг себя»[14]. На того же Монтескье он продолжает опираться и в начале 1794 года, когда берется сблизить понятия «террор» и «добродетель» в своей речи 17 плювиоза II года (5 февраля 1794 года): первое без второго пагубно, а добродетель без «террора» бессильна[15]. «Деспотизм свободы», дерзкий оксюморон, предложенный тогда Робеспьером[16], этот альянс между «террором» и «добродетелью», «террором» и правосудием тем самым оказывается связан с чрезвычайным положением, по существу, временным, при котором жила Франция в 1793 году и в II году, а не с продуманным политическим проектом. Становится понятно, что «террор» в конечном счете проистекает из серии срочных спонтанных мер, хотя и не исключительно в ответ на обстоятельства (к этому мы вернемся), а также то, как само слово «террор» меняло значения, постепенно приобретая политическое содержание. Из этого смыслового разнообразия и подвижности победители Термидора сконструируют идею «системы», политики, прежде чем понятие Террора будет популяризироваться историками на протяжении почти двух веков[17].
14 термидора II года Республики (1 августа 1794 года), уже через считанные дни после казни Робеспьера и его сообвиняемых, Барер разъединяет слова «террор» и «правосудие», которые часто соединял Робеспьер. Заявив, что «террор всегда был орудием деспотизма, тогда как правосудие – орудием свободы», он предлагает Конвенту «заменить тупой террор непоколебимым правосудием»[18]. Как член Комитета общественного спасения, он лучше многих знает, как замышлялось и как потом приводилось в действие репрессивное законодательство, каравшее реальных и воображаемых противников Республики. При помощи подлинного политического плутовства он освобождает от всякой ответственности Конвент, в особенности тех его членов, кто принадлежал к двум важным комитетам, Общественного спасения и Общей безопасности, осуждая «узурпацию власти в стране» и «декреты, которые они [Робеспьер с друзьями] объясняли чрезвычайными обстоятельствами и готовили самостоятельно»[19].
Если это намек прежде всего на декрет от 22 прериаля, изменивший правила действия Революционного трибунала[20], то наделение слова «террор» эпитетом «тупой» указывает на нежелание Барера все сваливать на политику, в которой участвовал и он сам, и на весь Конвент. Менее чем через три недели, 2 фрюктидора (19 августа), схожие нюансы, иллюстрирующие разлад в Конвенте, наблюдаются в споре трех других депутатов-монтаньяров. Луше, тот самый, кто потребовал 9 термидора поставить на голосование декрет об аресте Робеспьера, берет слово и указывает на серьезность нависающих над Республикой угроз и на необходимость им противостоять, а затем говорит о своем «убеждении, что для этого нет другого способа, кроме повсеместного сохранения террора в порядке дня»[21]. В зале тут же раздаются крики: «Правосудие! Правосудие!», поэтому он уточняет свою мысль, опять соединяя два эти слова («под словом “террор” я подразумеваю самое суровое правосудие»). Его немедленно поддерживает Шарлье («правосудие для патриотов, террор для аристократов»)[22]. Наконец, третий монтаньяр, Тальен, приписывает казненным 10 термидора авторство «террора», повторяя определение последнего как орудия тирании и утверждая, что правосудие должно сохранять суровость в отношении «врагов отчизны»: «Робеспьер тоже без конца говорил, что надо поставить террор в порядок дня, этими речами он добивался тюремного заключения патриотов и их отправки на эшафот и выгораживал служивших ему подлецов»[23].
Здесь Тальен тоже прибегает к политическому манипулированию, так как изучение речей и других выступлений Робеспьера доказывает, что он постоянно увязывал слова «террор», «правосудие» и «добродетель», а выражение «террор в порядке дня», наоборот, не употреблял. Более того, вопреки Тальену, который разовьет через несколько дней политический концепт «системы террора», Робеспьер применил связку из двух этих слов всего четыре раза, и только летом 1794 года, причем имея в виду не карательные меры, применяемые Конвентом и его комитетами, а «систему террора и клеветы», направленную против него самого с целью изобразить его диктатором и свергнуть революционное правительство[24].
11 фрюктидора (28 августа) Тальен подводит теорию под свой концепт, хотя не он первый его развивает[25]. В разных политических значениях другие члены Конвента уже связывали два эти слова, хотя у них эта связка обозначала не «систему террора» (système de la terreur) а «террористическую систему» (système de terreur). Ограничимся только двумя примерами. Барер говорит о «террористической системе» еще 10 ноября 1792 года, когда обвиняет муниципалитет Парижа в излишнем, на его взгляд, влиянии; следующей весной он делает то же самое неоднократно[26]. Сен-Жюст 8 августа 1793 года приписывает «террористическую систему» жирондистам, сеющим, по его мнению, недоверие и даже ненависть в отношении Парижа[27]. Более того, Тальен – даже не первый, кто начинает говорить о «террористической системе»: другой монтаньяр, Малларме, употребляет это понятие в Якобинском клубе 5-го числа (22 августа), неделей раньше[28]. Правда, Тальен развивает именно теорию вымышленной «системы террора», называя ее «правительством террора» и «террористическим ведомством». Он тщательно разделяет революционное правительство и эту якобы «систему», чтобы яростнее заклеймить вторую и сохранить первое, призванное теперь служить новым политическим целям термидорианцев. Он нимало не чурается пафоса, когда желает произвести впечатление на своих слушателей:
У власти есть два способа вызывать страх: один – ограничиваться наблюдением за нарушениями, угрозами и пропорциональными карами; другой – угрожать людям всегда и за все, угрожать самым суровым, что только может подсказать воображение. Два эти способа производят разное впечатление: один – возможно, опасение, второй – нескончаемую муку; один – предчувствие страха перед тем, что последует за преступлением, второй – страх, охватывающий душу даже при чувстве невиновности; один – разумное опасение законов, второй – тупой страх перед людьми. Уместно сказать о свойствах террора. Террор – это постоянный общий трепет, внешний трепет, поражающий самые потайные струны, унижающий человека и низводящий его до животного; это сотрясение всех физических сил, удар по всем нравственным устоям; расстройство всех мыслей, разрушение всех привязанностей. <…> Террор – это животный ужас, не подверженный влиянию. Страх перед законом, напротив, можно усиливать по мере необходимости. Который из этих двух страхов лучше помогает победе революции, гарантирует ее? Вот к чему сводится весь вопрос, вот что я намерен разобрать. Начнем с террора, оценим его и с точки зрения средств, которые он предполагает использовать, и с точки зрения достигаемых результатов. Правительство может внушать ужас, только грозя смертной казнью, грозя ею беспрерывно, угрожая ею всем подряд, угрожая своими без конца возобновляемыми и без конца нарастающими бесчинствами; угрожая за всякое действие, даже за бездействие; угрожая на основе любых доказательств и без тени оных; угрожая разящей силой своей абсолютной власти и безудержной жестокости. Чтобы всех и всегда повергать в дрожь, необходимо не только предусмотреть казнь за любой поступок, угрожать за любое слово, подозревать за молчание; надо еще на каждом шагу приготовить западню, подсадить соглядатая в каждый дом, изменника в каждую семью, убийц в каждый суд. Одним словом, нужно суметь учинить для всех граждан пытку, казня некоторых, прерывать некоторые жизни так, чтобы укорачивалась жизнь других. Таково искусство сеять террор; обладает ли этим искусством законное, свободное, гуманное правительство или для этого нужна тирания?
Но я слышу вопрос: почему система террора не может разить подозрительные классы, не распространяясь на всех остальных? Я, в свою очередь, спрашиваю, возможна ли безопасность для некоторых там, где о действиях судят по людям, а не по действиям – о людях? А кроме того, добавлю: либо нужен повсеместный террор, либо нигде и никакого. Для Конвента нетерпимо, чтобы республика долго оставалась разделенной на два класса: тот, что внушает страх, и тот, что страшится, на преследователей и преследуемых. Нет больше Кутона и Робеспьера, мешавших защите принципов равенства и справедливости. Меня спрашивают, можно ли сеять ужас в душах злонамеренных людей, не задевая добропорядочных граждан, к какому бы классу они ни принадлежали? Я отвечаю: нет, ибо если правительство террора преследует нескольких граждан за предполагаемые намерения, то оно пугает всех; а если оно ограничивается наблюдением за действиями и наказанием за них, то внушает уже не ужас, а ту опаску, о которой я уже говорил, – благотворную опаску, что за преступлением последует наказание. Таким образом, справедливо утверждать, что система террора предполагает произвол со стороны тех, кто берется его сеять[29].
Далее оратор сам усердствует в сеянии ужаса, утверждая, что «террор» способен обрушиться на любого гражданина в любом уголке Республики, что растущее количество смертных приговоров проистекает из самой сущности этой «системы», закусившей удила, что казни не могут не сопровождаться реками крови, предназначенными для того, чтобы ударить по воображению и посеять страх, что принцип смешения разных приговоренных тоже нужен для устрашения умов тем, что массовые казни друзей или членов одной семьи, отправленных на гильотину, совершаются с утонченной жестокостью[30]. Что до виновности Робеспьера и его подельников, то у него она не вызывает никакого сомнения, ибо эта «система» служила оплотом их «тирании»: «Сограждане, все, что вы только что услышали, – всего лишь комментарий к сказанному с этой трибуны Барером о системе террора назавтра после смерти Робеспьера; это он ввел ее в действие при помощи горстки подручных, некоторые из которых погибли вместе с ним, а остальные заживо похоронены всеобщим презрением. Конвент был их жертвой, а никак не соучастником»[31].
Охота на еще живых «подручных» Робеспьера разворачивается незамедлительно. Уже на следующий день, 12 фрюктидора, Лекуантр, член Конвента, обличает в его стенах семерых бывших членов двух крупных комитетов, в том числе Барера, Бийо-Варенна и Колло д’Эрбуа. Это, конечно, не случайное совпадение с речью Тальена, тем более что последний связан с Лекуантром. Обвинение, разумеется, отвергается как клеветническое, но уже месяц спустя звучит новое обвинение, на сей раз из уст члена Конвента Лежандра, в адрес тех же троих и еще Вадье; предлагается также учредить комиссию для следствия по их делу[32]. Однако, вопреки утверждениям Тальена, Барер, выступая от имени Комитета общественного спасения 11 термидора, ни разу не обмолвился о существовании созданной Робеспьером и его сообщниками «системы», а ограничился обличением узурпации власти триумвиратом тиранов. Если верить ему, Робеспьер должен был «царить» в Париже и в центре Республики, Сен-Жюст выделил для себя Север в силу своих задач в армиях на северном и рейнском фронтах, Кутон и брат Робеспьера Огюстен властвовали бы на Юге[33]. Ни слова о пятом народном представителе, погибшем 10 термидора, – Леба, который предпочел наложить на себя руки, а не дать Конвенту затащить его под нож гильотины вместе с его друзьями. Эта речь Барера поспособствовала черной легенде о Робеспьере, распространявшейся с лета 1794 года, а частично и раньше[34], и совпадавшей с версией Тальена только в ключевом элементе: Конвент и его комитеты якобы ничуть не ответственны за «террор»; кстати, сам смысл этого слова будет изменяться между летом 1794 и осенью 1795 годов в сторону усиления его связи исключительно с Робеспьером.
В таком климате ненависти к этому «новому Катилине», поверженному 9–10 термидора, совершенно не слышны голоса несогласных. Тщетно Камбон, тоже клеймящий Робеспьера и его «террористическую систему», напоминает не только о чрезвычайном характере правительства, но и о том, что многие чрезвычайные институты были учреждены декретами, почти единогласно проголосованными этим же самым Конвентом: «Подумайте о том, что сейчас необычное время; о том, что, принимая Декларацию прав, вы не должны были учреждать комитеты по надзору, однако единодушно высказались за их необходимость»[35].
Амнистируя сам себя, Конвент не мог не чернить память Робеспьера. В последующие века тот оставался автором и главарем «террора», диктатором, душившим любые споры, навязывавшим Конвенту свое главенство и тратившим время на добавление имен в нескончаемые проскрипционные списки, тираном, мечтавшим короноваться посредством женитьбы на дочери Людовика XVI, которой он связал бы себя кровными узами с Бурбонами, свирепым триумвиром, намеренно затмевавшим Сен-Жюста и Кутона (упомянутый Барером Огюстен быстро исчезает из этой шайки, чтобы не мешать красивой картинке триумвирата, вдохновленной Античностью, а также потому, что казнен он был только за фамилию, так как ему нельзя было вменить никакого преступления). Все вместе позволяет Конвенту огласить новость по всей территории страны и в армии, представляя Термидор падением очередной фракции, желавшей узурпировать суверенитет нации, доверенный народом своим представителям. Поток обращений, хлынувший в Париж летом и осенью 1794 года, служит иллюстрацией того, как распространялась эта новость, и демонстрирует ограниченность словаря, то, что сейчас назвали бы казенным языком, при помощи которого местные власти, народные общества, простые граждане поздравляли Конвент со спасительным ударом, нанесенным «гнусному Робеспьеру» и «чудовищам-триумвирам»[36].
Одно из самых нелепых объяснений казни Робеспьера опубликовали через несколько месяцев в Лондоне под броским заголовком: «Робеспьер у сироток, или Тайная история последних дней Робеспьера». Опираясь на якобы вынашиваемое Робеспьером намерение стать королем, эта история в комическом стиле повествует о его злоключениях и, главное, пытается с едкой иронией объяснить то, что кажется на первый взгляд необъяснимым: «То, что герой подобного свойства завершает свою карьеру на эшафоте, никого не удивляет; то, что он взошел на него как роялист, – вот во что трудно поверить»[37]. После попытки похитить пчелиную матку из улья – это похоже на обвинение его же в дерзких мечтах о женитьбе на дочери Людовика XVI, узницы тюрьмы Тампль – Робеспьер подвергается нападению разъяренных насекомых. Его, покрытого тысячью укусов, изрыгающего подхватываемые эхом «ужасные проклятия» и крики боли, с лицом, изуродованным чудовищными нарывами, мучимого нестерпимой лихорадкой, лечит старик, приютивший двух сирот, чей отец убит парижскими санкюлотами. Вызванный жаром бред заставляет Робеспьера сознаться не только в собственных «преступлениях», но и в преступлениях всей Революции старому мудрецу, который тем не менее продолжает о нем заботиться. Восстановив силы и испытывая раскаяние от доброты старика, Робеспьер обещает ему восстановить религию и монархию <…> Для автора-анонима это приемлемая причина его устранения друзьями-якобинцами, лишь только те почуяли его политический вираж в пользу роялистов!
Во внушительной массе памфлетов и брошюр, сходивших тогда с печатного станка и игравших среди прочего на модной несколько недель после Термидора теме «члена Робеспьера» (la queue de Robespierre)[38] и низвержения его и якобинцев в ад[39], преимущественное место занимает пролитая во исполнение «системы террора» кровь. Юмор при этом служит не только для привлечения читателя, но и для избавления его от страха оружием смеха, когда Эрос заменяет Танатос и когда приемлемым становится даже грубое словечко – «половой член» (queue): «События революции часто добавляют в республиканский словарь новые слова, такие, как это, вызывающее смех у всех наших женщин: “каждый желает показать свой член”, “член Робеспьера”, “верните мне мой член”, “ответ члену”, “защищай свой член”, “отрежем ему член”»[40]. Разглагольствуя о половом члене Неподкупного и о его низвержении в ад, так называемое Письмо тени Робеспьера, направленное его сторонникам с того света, раскрывает, будто бы он объяснил «адскому трибуналу», что хотел внедрить «политику <…>, соответствующую его взглядам», заточить «кинжалы для убийства свободы», расхитить состояния, разрушить торговлю, учинить голод, защитить разбойников, «перебить уйму людей во имя человеколюбия»… короче, «развязать террор»[41]. Тень Робеспьера присовокупляла, что ему понадобилось бы «пять смертельных лет для достижения (его) цели». Кроме того, автор предлагает хронологические рамки для этих проектов, а потом для развертывания «царства террора» – между летом 1789 и летом 1794 годов.
Эти издевательские потуги подсказывают любому читателю две констатации: с одной стороны, Робеспьер якобы стремился к кровавой диктатуре с самого начала Революции, а с другой стороны, его казнь положила конец «царству террора» (этому выражению суждено долгое будущее)[42]. Здесь естественным образом подтверждается политический анализ Тальена, хотя в 1789 году слово «террор» далеко еще не имело того смысла, который оно приобрело в 1794 году, и ни Робеспьер, ни его сторонники никогда никому не навязывали никакого «террора в порядке дня».
В больших словарях XVII–XVIII веков это слово получает различные толкования. Словарь Фюретьера определяет его как «сильный испуг, душевное состояние, вызываемое наличием страшного, пугающего предмета». Далее он добавляет три отдельных случая употребления: первый, театральный, чтобы подчеркнуть, что «Аристотель говорил, что трагедия должна вызывать ужас или сострадание»; второй, связанный с назидательностью наказаний по приговорам юстиции и подразумевающий жестокость страданий, причинявшихся первым христианам, «не устрашившую мучеников»; наконец, третий, прежде всего военный: «Завоеватели захватывали земли всего лишь за счет ужаса, внушаемого самим их именем и их оружием»; «самых храбрых охватывает порой панический ужас, необоснованный страх»[43]. Спустя почти сто лет словарь Феро приводит схожие значения, опираясь на цитаты из авторов XVIII века (в том числе Вольтера и Руссо), но с оговоркой, что активный смысл сосуществует с пассивным, в зависимости от того, сам ли человек охвачен ужасом, внушает его другим или имеет место то и другое, что чрезвычайно интересно применительно к Великой французской революции[44].
Историк Анни Журдан показала, что эти различия в толковании слова не были свойственны одной Франции и могли встречаться в XVIII веке в других странах, что ужас мог быть следствием страха возмездия (чинимого как земным правосудием, так и божественной силой, грозящей адским пеклом) и что люди революционной эпохи легко могли почерпнуть слово «террор» в произведениях древнегреческих и древнеримских авторов[45]. Другой историк, Рональд Шехтер, подтверждает это и проливает свет на то, что он называет «генеалогией Террора», сопоставляя разные смыслы этого слова – от «душеспасительного» ужаса, внушаемого католической религией перед всесилием Бога, страха, внушаемого королем своим врагам, страха перед правосудием и намеренно показательными крайне суровыми наказаниями, вплоть до ужаса и жалости, находящихся в центре театрального жанра трагедии, не забывая о явной связи между ужасом и всем возвышенным, как и о первых размышлениях медиков о воздействии испытываемого ужаса[46]. При таком состоянии культурной среды, восходящем к далекому прошлому, не приходится удивляться тому, что разнообразие значений этого слова еще присутствует в первые годы Революции, прежде чем постепенно начнет преобладать его политический смысл. Более того, если рассматривать только 1792–1794 годы, считающиеся вот уже более двух столетий хронологическими рамками Террора, то придется констатировать продолжающееся сосуществование разных его смыслов, даже при преобладании политического.
Осенью 1792 года в письме, приведенном в газете Le Moniteur, говорится о вступлении французских войск в Бельгию после победы в сражении при Жемаппе (6 ноября): «Дюмурье стоит у ворот Брюсселя. Ужас опережает победоносные армии республики. Деспоты и их трусливые лакеи обращены в бегство»[47]. В первые месяцы Вандейского восстания 1793 года слово «ужас» все еще часто употребляется в его военном, а не политическом значении, что доказывают две новости из той же газеты за 2 июля. В одной гонец с северного фронта доносит, что «победа французов при Арлоне посеяла в окрестностях такой ужас, что лодочники Трира получили приказ не отходить от своих лодок, чтобы увезти как можно дальше содержимое складов»[48]. В другой новости (письме генерала Вестерманна) сообщается, что «страшный пример Амайу и замка Лескюра посеял ужас среди растерянных жителей». Амайу – населенный пункт, откуда войска Вестерманна выбили восставших «вандейцев», устроив пожары и перебив многих жителей, а сам генерал грозил, что любую деревню, помогающую восставшим или поставляющую им новобранцев, постигнет та же участь. В тот же день он спалил замок Клиссон – резиденцию Лескюра, одного из предводителей «вандейцев».
Само по себе использование «террора» как будто не вызывает здесь сомнений, а сходство между двумя событиями на разных фронтах, внешнем и внутреннем, указывает на применение самого этого слова в его военном значении. При этом сам факт, что наглядный урок Вестерманна ударил как по вооруженным восставшим, так и по гражданским людям, свидетельствует о присущих гражданской войне ужасах[49]. Более того, это военное значение слова долго не будет уходить в тень, много примеров чему дают как дебаты в Конвенте, так и материалы прессы. Приведем некоторые. 16 мессидора II года (4 июля 1794 года), приблизительно за три недели до 9 термидора, в середине того месяца, когда в Париже гильотинировали больше всего людей, Барер явно употребляет это слово в военном, а не в политическом значении, хотя отдает должное модной тогда политической риторике, упоминая «порядок дня»: «Ужас и бегство – в порядке дня для подлых толп; французские войска не могут преследовать спасающегося имперского орла, а земли Бельгии не так обширны и не имеют достаточно крепостей, которые могли бы защитить союзников по коалиции или, скорее, скрыть их бегство <…> Хищники королевской коалиции устроили в Остенде свой набитый оружием склад, богатый арсенал тиранов, адскую опору лондонского двора, но и он узнает, что такое страх, как узнали это его подручные <…> Ужас и разочарование – вот порядок дня для рабов»[50].
Выражение «панический ужас» (terreur panique) присутствует во множестве писем, речей и иных текстов, в них оно описывает состояние обращенных в беспорядочное бегство войск, подразумевая внезапный страх под воздействием обоснованных или необоснованных слухов, что множатся в городах и деревнях как во время Великого страха в июле–августе 1789 года, так и в связи с неудачным бегством короля в Варенн в июне 1793 года[51] Возникновение схожих «панических страхов» называют целью поползновений контрреволюционеров, сознательно сеющих ужас и провоцирующих беспорядки. Охвачен ли Руан страхом нехватки хлеба? Если да, то повинны в этом именно заговоры – очевидное эхо давней веры в искусственный голод, позволяющей дать простое и понятное объяснение вместо экономического анализа производственных и торговых циклов: «Панический ужас или маневры горстки злоумышленников, из-за которых Руан, подобно Парижу, объял вымышленный голод <…> Там тоже осаждали двери пекарен, и тоже почти беспричинно»[52]. Беспорядки в сельской местности дистрикта Мо? Барер объясняет их схожим образом в своей речи, изобилующей трагическими повторами: в ней упомянуты «внушающие страх слухи, гуляющие по деревням и пугающие воображение граждан, дабы склонить их к беспорядкам»; «преувеличенные слухи как средство вызвать панический страх, взбудоражить селян, оторвать их от полевых работ, устроить беспорядки, посеять ужас в городах»; «заражение наших селян беспочвенными страхами»[53].
Подобные страхи тоже принадлежат к сфере политики, пускай и не согласованной. Эта сфера связана в первую очередь с идеей правосудия и, следовательно, с тем, что противникам Революции приходится бояться кар. В сентябре 1792 года, сразу после волны убийств в парижских тюрьмах, министр внутренних дел жирондист Ролан характеризует рождение Республики как «ужас всех предателей» и единение всех «друзей отечества»[54]. Показательно, что члены Парижской коммуны не говорят в этот момент ничего другого, хотя им предстоит стать излюбленной политической мишенью жирондистов, лишь только те осудят сентябрьские убийства (чего они не стали делать на скорую руку)[55]. Эта тема ужаса перед правосудием и назидательной роли последнего возникает вновь и вновь, в частности на суде над низложенным королем.
В начале декабря 1792 года Робеспьер эксплуатирует эту идею, требуя воздвигнуть памятник погибшим за свободу при штурме дворца Тюильри 10 августа 1792 года, который имел бы двойной смысл: «вселял бы в сердце народа понимание своих прав и ужас перед тиранами, а в душу тиранов – спасительный ужас перед народным правосудием»[56]. Его поддерживают другие члены Конвента, в частности, это происходит 16 и 17 января 1793 года, когда каждый должен высказаться и проголосовать за то, как поступить с Людовиком XVI, объяснив свой выбор в выступлении. Так, монтаньяр Сержан высказывается за смертную казнь, говоря знаменательную по смыслу фразу: «Голова короля упадет с грохотом, и казнь его внушит спасительный ужас»[57]. Значит ли это, что Террор будет корениться в свержении монархии и казни короля?
Мостик между «террором» и «правосудием» – да, но «террор» как «система» – разумеется, нет. Это тем более ясно, что в начале деятельности Конвента использование слова «террор» в его политическом значении зависит от политической переменчивости и соперничества в самом Собрании. Сам Марат, последний, без сомнения, от кого можно этого ждать, клеймит в октябре 1792 года жирондиста Руйе за угрозы «устранить его через страх»[58]. Другой жирондист, Луве, отвечает две недели спустя яростной речью против Робеспьера, обвиненного в том, что его всюду сопровождают вооруженные телохранители и что он, подобно Марату, выступает вожаком «группировки, сеющей дезорганизацию и сопровождаемой страхом, впереди которой несут лозунги кровавого человека»; на этой же «группировке» лежит, дескать, вина за сентябрьские убийства[59].
Ровно через две недели после этой речи Барер, еще заседающий в Болоте (позже он взойдет на Гору и станет монтаньяром), впервые заговаривает о «террористической системе», которой жаждут те, кто развязал бойню заключенных, и выступает за то, что он называет «анархией»[60]. Родилось ли представление о «системе» в момент, когда многие жирондисты обличают «террор», устроенный монтаньярами и движением парижских санкюлотов?[61] Было бы неверно спешить с таким выводом, ибо многие монтаньяры тоже настойчиво используют слово «террор», обращая его против своих противников: это делает Марат[62], это делает Сен-Жюст в свое речи против главарей Жиронды, задержанных в ходе переворота 2 июня 1793 года: «В департаментах болтали, что режут в Париже; в Париже болтали, что режут в департаментах <…> Так мутили воду в Бордо, Марселе, Лионе, на севере, на Корсике, где Паоли тоже выступал против анархии. В разгар этих потрясений была создана Комиссия двенадцати, чтобы разыскать заговорщиков; но она оказалась составлена из их сторонников. Она отрешила от обязанностей Эбера, обвинив его в деспотизме; она хотела подчинить граждан страхом»[63].
С этой точки зрения не приходится удивляться, что слово «террор» прочно занимает место в речах, произносимых по случаю убийства народных представителей: сначала Лепелетье де Сен-Фаржо 21 января 1793 года[64], а потом Марата 13 июля того же года[65]. Именно убийство Марата Шарлоттой Корде вызвало то, что историк Жак Гийому назвал «переходом от одного ужаса к другому»[66]. Было ли это переходом от испытываемого «ужаса» к активному «террору»?
Убийство Марата и внесение его тела в Пантеон, несомненно, играют важную роль в укреплении стремления подвергнуть репрессиям противников Республики[67]. Об этом свидетельствуют многочисленные речи в клубах, в частности в Клубе кордельеров, и в Конвенте, а также присутствие в Париже посланцев избирательных съездов[68]. Последние съехались изо всех уголков Франции с результатами голосования по утверждению новой Конституции. В момент, когда некоторые беглые жирондисты распространяют во многих департаментах ложное представление о Собрании, низведенном до состояния «охвостья Долгого парламента» в Английскую революцию XVII века[69], монтаньяры намерены использовать присутствие тысяч посланцев съездов избирателей, чтобы изобразить иной Париж.
9 августа 1793 года, накануне праздника в честь первой годовщины штурма дворца Тюильри и по случаю провозглашения новой Конституции, появляется доклад Госсюэна, представленный комиссии по обработке протоколов одобрения текста Конституции, в котором подчеркивается именно это столкновение двух ликов столицы и используется слово «террор»: «Посланцы народа, когда вы вернетесь к своим очагам, расскажите согражданам о том, что происходит в Париже. Видели ли вы жителя этого великого города с кинжалом в руке, творящего неправедную месть и призывающего к анархии? Однако именно эту картину вам навязывали те, кто не хотел, чтобы вашим взорам предстал этот удивительный город, колыбель свободы, вечный ужас злодеев»[70].
Через два дня после этого праздника, срежиссированного Давидом, некий оратор требует от имени посланцев избирательных съездов массового выступления граждан и ареста всех подозреваемых, а многие члены Конвента тут же присоединяются к этому двойному предложению. Дантон, а после него Робеспьер прибегают к слову «террор», чтобы еще раз увязать его с правосудием. Дантон говорит даже об «инициативе террора», исходящей от съехавшихся в Париж посланцев, но делает это с целью потребовать более сурового правосудия и, главное, массового выступления как меры укрепления республиканских армий, а не массового, анархического вооружения граждан: «Депутаты съездов избирателей выступили с инициативой устрашения внутренних врагов. Ответим на их чаяния. Больше никакой амнистии изменникам. Справедливый больше не милует злоумышленника. Предупреждаем о народном отмщении мечом закона внутренним заговорщикам; сумеем извлечь пользу из этого знаменательного дня. Вам говорили о необходимости массового выступления. Да, без сомнения, но только с соблюдением порядка»[71]. Что до Робеспьера, то он ограничивается требованием усиленного рвения от Революционного трибунала, чтобы гильотина поражала воображение как противников Революции, так и ее сторонников: «Пусть злодеи, падающие от меча закона, утешат души несчетных невинных жертв! Пусть эти великие примеры искоренят подстрекательство тем ужасом, который они внушат врагам родины! Пусть патриоты при виде вашего рвения воодушевятся своей, и да будут повержены тираны!»[72]
Речь снова идет о замене «испытываемого» ужаса сеянием ужаса, но только при твердой решимости исключить всякую народную месть и сделать единственным его орудием законный аппарат правосудия. Но одновременно подразумевается и тактика сохранения за Конвентом контроля над ситуацией, когда коммуна Парижа может испытать соблазн опереться на посланников съездов избирателей для усиления своей политической роли и своих требований[73]. В конечном счете оба народных представителя-монтаньяра не говорят ничего другого 4–5 сентября 1793 года, в те два революционных дня, так долго считавшихся историографией ключевым моментом, когда «террор» был якобы включен «в порядок дня».
Это самый настоящий миф, с которым сумели разобраться авторы нескольких недавних исследований[74]. Когда 5 сентября делегация парижских секций и Якобинского клуба утверждает в Конвенте, что «пора устрашить всех заговорщиков», она напоминает о чрезвычайном положении, в котором находится Республика, для оправдания внесения «террора» в порядок дня: «Что ж, законодатели, поставьте террор в порядок дня. Развернем революцию, ибо наши враги повсюду замышляют контрреволюцию»[75]. Говоря о революции, ораторы придают понятию «революционного» значение «чрезвычайного», что на протяжении последующих недель будет понемногу получать теоретическое обоснование. Правда, если председатель Конвента и отвечает делегации, что вопрос о создании революционной армии (сформированной из санкюлотов и выполняющей задачу снабжения Парижа) уже решен Собранием, то к этому он добавляет, что «в порядок дня отвага и справедливость», а слово terreur не произносит[76].
Если многие требования манифестантов 4–5 сентября были в конце концов отражены в декретах Конвента, он все же сумел устоять под напором санкюлотов во главе с «бешеными» (они же эбертисты) и ни разу не голосовал за «террор в порядке дня»[77]. Более того, в последующие дни слово «террор» по-прежнему часто применяется для обличения того страха, который пытаются сеять среди французов контрреволюционеры.
Понятие же «террор в порядке дня», наоборот, часто звучит во многих французских департаментах, особенно из уст членов Конвента, посланных и туда, и в армию[78]. В письмах этих откомандированных депутатов в Собрание и в свои комитеты часто встречается упоминание «террора в порядке дня» как яркое доказательство того, что они сами способствовали внедрению этого лозунга. Дартигоэт пишет 2 октября 1793 года из Тарба: «Граждане, мои коллеги, террор в порядке дня в городе Тарб и в департаменте Верхние Пиренеи. Это приносит наилучшие результаты»[79]. Лапланш, вернувшийся из миссии в Шер-и-Луару, в своем отчете перед Конвентом 19 октября торопится заявить: «Я думал, что должен себя вести по-революционному; я всюду утверджал “террор в порядке дня”»[80]. Мийо, направленный в Рейнскую армию, пишет из Страсбурга 16 брюмера II года (6 ноября 1793 года): «Граждане коллеги, на этой границе террор – в порядке дня»[81].
Можно было бы привести еще много подобных цитат. Этот лозунг также распространяют обращения департаментов в Париж, газетные статьи[82]. Впрочем, это делается в риторических целях, речь никогда не идет о применении того или иного декрета Собрания. С другой стороны, как справедливо указывал историк Жак Гийому, и без легализации лозунга его законность не вызывает даже тени сомнения, в том числе в Собрании[83].
Итак, никакого внесения «террора» в повестку дня не было, но нельзя ли тем не менее определить его хронологические рамки как периода времени? И если можно, то что считать его началом: лето 1792 года, когда был учрежден первый чрезвычайный трибунал, а потом, в сентябре, последовали убийства? Или весну 1793 года, время создания множества чрезвычайных институтов? 17 сентября того же года, когда был проголосован декрет, известный как закон о подозрительных? Создание Учредительным собранием комитета по расследованиям и определение уже в июле 1789 года как политического преступления клеветы на достоинство нации? Что до конца периода, то в историографии долго существовало некое согласие: концом считалась казнь Робеспьера. Тем не менее, несмотря на его тесную связь с изобретением так называемой системы террора и с виной, возложенной на робеспьеристов, которых превратили в удобных для победителей козлов отпущения, эта гипотеза не выдерживает проверки фактами.
Да, значительное большинство заключенных выходит из тюрем в недели, следующие за 9 термидора, тем не менее меры подавления политических противников продолжают применяться, прежде всего против эмигрантов, вернувшихся в ту или иную французскую коммуну, временно занятую иностранными войсками. Так, в Валансьене, оказавшемся в руках австрийцев 28 июля 1793 года и находившемся в оккупации до 15 фрюктидора II года (1 сентября 1794 года), в считанные недели после возвращения города был создан военный трибунал. За три месяца по его приговорам казнят 68 пленных, в том числе 37 священников и 15 монахинь, признанных вернувшимися на родину эмигрантами; при этом менее расторопный уголовный суд Дуэ разбирает дела 188 подсудимых, находившихся на административных должностях при австрийской оккупации, и приговаривает к смерти всего одного из них[84]. Эти цифры свидетельствуют о суровости мер, применяемых именно к эмигрантам и к уклонистам от воинской службы.
К тому же после казни Робеспьера механизмы революционной власти служат другим политическим целям в Республике, где под ударом оказываются два «крайних» движения на политической шахматной доске: Конвент принимает один за другим декреты, образующие юридические рамки для гонений на бывших виновников «террора», теперь превратившихся в преследуемых. Если включить политическое насилие 1795 года в период «террора» и объединять то, что называют Террором историки, с «белым террором» (первый порой называют для контраста «красным террором»), то невозможно будет не только утверждать, что Термидор положил конец Террору, но и дать последнему хронологические рамки и говорить о нем как о периоде. При всем том у французов – но не у историков – летом 1794 года действительно сложилось ощущение, что Террору пришел конец, этому послужило освобождение подозреваемых и помещение в центр термидорианского мифа виновности Робеспьера и его сторонников. Это не мешает существованию ключевых дат и сложных ритмов у явления, названного «террором», корни которого приходится искать в цепочке эмоций, а не только в последовательности событий.
В этом смысле одно из главных достоинств недавнего труда Тимоти Такетта (и многих других работ) заключается именно в выявлении важности этих эмоций, которые он к тому же рассматривает начиная уже с 1787–1789 годов[85]. Здесь не идет речи о том, чтобы обелить столь противоречивый тезис об обстоятельствах как объяснении происхождения «террора»; тем не менее уместно заметить, что, сражаясь с ним, ученые, с одной стороны, излишне минимизируют весомость этих обстоятельств и тем более сопровождающих их эмоций, а с другой – выдвигают объяснения, присущие больше идеологическим спорам, нежели подлинному историческому анализу. Если ставится задача углубить понимание того, что значило слово «террор» задолго до Французской революции, и оценить вес эмоций для лучшего понимания революционного «террора»[86], то нужно, как нам кажется, если не прекратить, наконец, то по крайней мере охладить идеологические распри вместо того, чтобы по-прежнему в них усердствовать.