II

Закопченную церковь из бурого железняка, находящуюся рядом с озером битого камня, заполняют бумажные платья пастельных тонов и костюмы из полиэстра с острыми плечами. Яркий свет слепит глаза Ахмаду, и ему не становится легче от созерцания цветных стекол в окнах, где мужчины в подобии ближневосточных одежд изображают предполагаемые события краткой и бесславной жизни их Господа. Поклоняться Богу, который, как известно, умер, — сама эта мысль действует на Ахмада, как легкая вонь, засор в канализации, обнаружение мертвой крысы в стенах. Однако прихожане, немногие из которых даже светлее, чем он в своей белоснежной рубашке, купаются в чистой радости этого собрания в воскресное утро. Уходящие вдаль ряды сидящих разнополых людей, и похожее на сцену непонятное место впереди с шишковатой обстановкой и высоким закопченным тройным окном, где изображен седобородый мужчина с приготовившимся взлететь голубем на голове, и то и дело возникающий шепот приветствий, и потрескиванье деревянных скамей под передвигающимися тяжелыми задами, — все это кажется Ахмаду скорее похожим на кинотеатр перед началом фильма, чем на священную мечеть с ее толстыми, заглушающими звуки коврами, и пустыми облицованными кафелем стенами, и мелодичными песнопениями «lā ilāha illā Allah»[4], которые возносят мужчины, пропахшие за пятницу своим лакейским трудом и сидящие в единении своей покорности так близко, словно они сегменты единого червя. Мечеть — это мужская обитель; здесь же господствуют женщины с пышным нежным телом в весенних нарядах.

Ахмад надеялся, что, придя в десять, когда звонят колокола, он незаметно проскользнет в задние ряды, а в него крепко вцепился дородный потомок рабов в костюме персикового цвета с широкими лацканами и веточкой ландышей, приколотой к одному из них. Чернокожий мужчина вручает Ахмаду сложенный лист цветной бумаги и ведет его по центральному проходу в передние ряды. Церковь почти полна, и лишь в передних рядах — по-видимому, наименее желанных — есть пустые места. Привыкнув видеть молящихся сжавшимися на коленях на полу в стремлении подчеркнуть, насколько Бог выше их, Ахмад, даже сидя, чувствует себя богохульно высоким. Христианская манера сидеть очень прямо, словно на спектакле, наводит на мысль, что Бог — актер, который, перестав вас развлекать, может быть убран со сцены и начнется новый спектакль.

Ахмад думает, что будет сидеть один на скамье из-за того, что он здесь чужой и чувствуется, как он волнуется, но по ковровой дорожке прохода к нему официально подводят большое семейство чернокожих, где на головках маленьких особ женского пола подпрыгивают и щетинятся тугие косички и бантики. Ахмада оттискивают в конец скамьи, и патриарх семейства в качестве извинения протягивает Ахмаду поверх своих маленьких дочек большую шоколадную лапу и в знак приветствия улыбается, показав сверкнувший золотой зуб. Мать выводка, сидящая слишком далеко от незнакомца, вслед за мужем весело машет рукой и кивает. А девочки поднимают глаза, показывая полукружия белков. Все это дружелюбие кафров… Ахмад не знает, как от него избавиться или какие еще посягательства на его внимание возникнут в ходе службы. Он уже ненавидит Джорилин за то, что она завлекла его в эту липучую западню. Он задерживает дыхание, словно боясь подцепить заразу, и смотрит прямо перед собой, постепенно выясняя, что любопытная резьба на minbar — христианском подобии кафедры изображает крылатых ангелов: тот, что дует в длинный рог, по его мнению, — Гавриил, а толпящиеся вокруг люди изображают Судный День, мысль о котором вдохновила Мохаммеда на его самые экзальтированные стихи. «Какая ошибка, — думает Ахмад, — пытаться изобразить в том, что по своей текстуре воспринимается как дерево, неподражаемое творение Бога-творца — al-Khāliq[5]!» Пророк знал: только образная речь способна наполнить душу духовной субстанцией. «Истинно: соберись люди и джинны создать подобие этого Корана, они не смогли бы его создать, хотя одни и помогали бы другим».

Наконец началась служба. Наступает тишина, а затем раздается внезапно налетевший синкопический грохот — Ахмад узнает его: он слышал подобное игрушечное звучание на собраниях в школе, когда играл электрический орган, жалкий двоюродный брат настоящего органа, который, как подозревает Ахмад, собирает пыль за христианским minbar. Все встают и поют. Ахмад поднимается, словно вытащенный цепями, приковавшими его к остальным. Группа в голубых одеждах — хористы — течет по центральному проходу и заполняет места за низко поставленной рейкой, за которую паства, похоже, не смеет заходить. Слова этого zanj[6], искаженные ритмом и растянутые истомой, насколько он может понять, о дальнем холме и старом неотесанном кресте. Исполненный решимости молчать, он отыскивает Джорилин в хоре, в основном состоящем из женщин, крупных женщин, среди которых Джорилин выглядит молоденькой, сравнительно худенькой девчоночкой. Она, в свою очередь, замечает Ахмада, сидящего на одной из передних скамей, — ее улыбка разочаровывает его: слишком она неуверенная, мгновенная, нервная. Джорилин тоже понимает, что ему тут не место.

Поднялись, опустились — все в его ряду, кроме него и самой маленькой девочки, встают на колени и снова садятся. Все вместе читают текст и произносят ответы пастору — он не успевает за ними, хотя папаша с золотым зубом указывает ему на страницу в начале псалтыря. «Мы верим в то и в это, благодарим Господа за это и за то». Затем христианский имам, с суровым, кофейного цвета лицом, в очках со стеклами без оправы и с высоким, сверкающим лысиной лбом, читает длинную молитву. Его сиплый голос, усиленный с помощью электричества, гремит, несясь сзади и спереди церкви, и в то время как он, закрыв за очками глаза, углубляется во тьму, которая во время молитвы возникает перед его мысленным взором, то тут, то там раздаются голоса из паствы, подбадривая его: «Правильно!», «Скажите, ваше преподобие!», «Вознесите хвалу Господу!» Словно пот по коже, шепот одобрения растекается по церкви, пока после второго песнопения о счастье идти с Иисусом проповедник поднимается на высокий minbar, украшенный резными ангелами. И с еще большими раскатами, поворачивая голову то к репродуктору, то от него, так что голос его то затихает, то гремит, словно он говорит с высоты мачты на раскачиваемом бурей корабле, проповедник рассказывает о Моисее, который вывел избранный народ из рабства и, однако же, был лишен доступа в Землю обетованную.

— Почему? — спрашивает он. — Моисей служил Господу в качестве его представителя, появлявшегося в Египте и исчезавшего. Был его представителем — у нашего президента в Вашингтоне есть представитель, у глав наших компаний, имеющих конторы в небоскребах Манхэттена и Хьюстона, есть представители — в некоторых случаях представительницы, которых естественнее называть представительными особами, верно, братья? — Послышались смешки и хихиканья, указывавшие на уход в сторону. — Помилосердствуйте, наши обожаемые сестры умеют говорить. Господь не даровал Еве сил наших рук и плеч, но даровал ей двойную силу языка. Я слышу смех, но это не шутка, это просто эволюция, которой стремятся обучать наших невинных деток во всех государственных школах. Ну а говоря серьезно: никто больше не доверяет себе выступать за себя. Слишком большой риск. Слишком много адвокатов следят за вами и записывают, чтó вы говорите. Вот и я, будь у меня сейчас представитель, я сидел бы дома и смотрел бы по телевизору шоу с мистером Уильямом Мойерсом или мистером Теодором Коппелем и вторично положил бы себе в тарелку два, а то и три куска этого чудесного, пропитанного сиропом французского тоста, который иногда по утрам готовит мне Тили, купив себе новое платье или модную крокодиловую сумку, что вызывает у нее малюсенькое чувство вины. — Перекрывая хохоток, встретивший это откровение, проповедник продолжает: — Тогда я берег бы свой голос. Тогда я не раздумывал бы вслух перед вами, почему Господь не дал Моисею вступить на Землю обетованную. Если б только был у меня представитель.

Ахмаду кажется, будто проповедник среди этой разгоряченной, ожидающей от него откровений толпы темнокожих кафиров вдруг стал размышлять сам с собой, забыв, зачем он здесь, зачем здесь все они, тогда как с улицы доносятся издевательски громкие звуки радио из мчащихся мимо машин. Но глаза проповедника вдруг распахиваются за очками, и он с треском ударяет по большой, с золотым обрезом Библии, лежащей на аналое minbar.

— Вот она — причина. Господь говорит о ней во Второзаконии, глава тридцать вторая, стих пятьдесят первый: «За то, что вы согрешили против Меня среди сынов Израилевых при водах Меривы в Кадесе, в пустыне Син, за то, что не явили святости Моей среди сынов Израилевых»[7].

Проповедник в своем голубом одеянии с широкими рукавами, в рубашке и красном галстуке, выглядывающем у шеи, окидывает паству удивленным взглядом, и Ахмаду кажется, что взгляд этот устремлен именно на него, возможно потому, что его лицо незнакомо проповеднику.

— Что это значит? — тихо спрашивает он. — «Согрешили против меня?» «Не явили святости моей?» Что наделали эти несчастные многострадальные израильтяне у вод Меривы в Кадесе, в пустыне Син? Поднимите руку, кто знает. — Застигнутые врасплох, прихожане не знают, и проповедник спешит продолжить, снова заглядывая в свою большую Библию, пропуская между пальцами толщину ее страниц с золотым обрезом до отмеченного им места. — Тут все есть, друзья мои. Все, что вам надо знать, — перед вами. Добрая Книга рассказывает, как от людей, которых вел Моисей из Египта, отделилась группа разведчиков, и пошли они в пустыню Негев и на север — к Иордану, и вернулись и, согласно главе тринадцатой Чисел, сказали, что в обследованной нами земле «подлинно течет молоко и мед»[8], но «народ, живущий на земле той, силен, и города укрепленные, весьма большие»[9], и более того — более того, сообщили они, там живут «сыны Енаковы» — исполины, рядом с которыми «мы были в глазах наших пред ними, как саранча, такими же мы были и в глазах их»[10]. Они понимали это, и мы это понимали, братья и сестры, — рядом с ними мы были просто мелкой старой саранчой, — саранчой, которая живет в траве всего несколько дней, в луговой траве, прежде чем ее скосят, за границей бейсбольного поля, куда никто никогда не загоняет мяча, а потом они перестают существовать и их скелетики, такие замысловатые, как все, что сотворяет наш добрый Боженька, легко раскусывает своим клювом ворона или ласточка, чайка или воловья птица.

Теперь голубые рукава проповедника взлетают, и в свете от аналоя видны брызги слюны, вылетающие из его рта, а стоящий под ним хор раскачивается вместе с Джорилин.

— И Халеб сказал: «Пойдем, тотчас пойдем и завладеем ею»[11]… «Мы можем одолеть их, будь они исполины или нет. Пойдем и совершим это!» — И высокий кофейного цвета человек читает, быстро, трепетно, на разные голоса: — «И подняло все общество вопль, и плакал народ во ту ночь; и роптали на Моисея и Аарона все сыны Израилевы, и все общество сказало им: О, если бы мы умерли в земле Египетской или умерли в пустыне сей». — Проповедник сурово смотрит на свою паству — очки его как сферы слепящего света — и повторяет: — «О, если бы мы умерли в земле Египетской!..» — Он заглядывает в Библию. — «И для чего Господь ведет нас в землю сию, чтобы мы пали от меча? Жены наши и дети наши достанутся в добычу врагам?»[12] Станут добычей! Послушайте, это уже серьезно! Не лучше ли нам забрать наших баб — наших быков и баб — и вернуться в Египет! — Он снова заглядывает в Библию и громко читает стих: — «И сказали друг другу: поставим себе начальника и возвратимся в Египет»[13]. Этот фараон — он совсем не такой уж плохой. Он кормил нас, хоть и немного. Он дал нам хижины, чтобы спать, — правда, у болота, со всеми комарами. Присылал нам — довольно регулярно — материальную помощь в качестве чеков. Он дал нам работу — накладывать в «Макдоналдсе» жареный картофель на тарелки, — правда, за минимальную плату. Он был дружелюбен к нам, этот фараон, по сравнению с этими исполинами, этими громадными сынами Енаковыми.

Проповедник выпрямляется, переставая изображать тех, о ком говорит.

— И как поступают Моисей и его брат Аарон, услышав все это? Тут, в Числах, в главе четырнадцатой, стихе пятом сказано: «И пали Моисей и Аарон на лица свои пред всем собранием общества сынов Израилевых». Они сдались. И сказали народу, народу, который по велению Всевышнего должны были возглавлять, — они сказали: «Может, вы и правы. Мы все испытали. Слишком долго мы шли из Египта. Эта пустыня выше наших сил».

И Оссия — помните его, сына Навина, из колена Ефремова, он был в числе двенадцати, кого вместе с Халебом отправили высматривать землю Ханаанскую, — так вот Оссия, которого Моисей назвал Иисусом, встал и сказал: «Подождите-ка. Подождите, братья. У этих ханаинян земля хорошая. Не бойтесь народа земли сей, ибо он…»

И тут я снова иду по тексту: «Достанется нам на съедение: защиты у них не стало, а с нами Господь: не бойтесь их»[14]. — Торжественно, медленно проповедник повторяет: — «С нами Господь: не бойтесь их». И как реагировали средние израильтяне, когда эти два храбрых воина встали и сказали: «Пошли же. Не бойтесь этих ханаинян»? И сказало все общество: «Побить их камнями»[15]. И они набрали камней — были среди лежавших в пустыне довольно острые и уродливые кремни — и уже приготовились размозжить головы и рты Халебу и Иисусу, как вдруг произошло нечто удивительное. Позвольте мне прочесть вам, чтó произошло: «Но слава Господня явилась в скинии собрания всем сынам Израилевым. И сказал Господь Моисею: «Доколе будет раздражать Меня народ сей? И доколе будет он не верить Мне при всех знамениях, которые делал Я среди него?»[16] А знамением была Манна Небесная. Знамением была вода, брызнувшая из скалы Хореба. Бесспорным знамением был голос, раздавшийся из горящего куста. Знамениями были столбы облаков днем и огненные столбы ночью. Знамения, знамения в течение всех суток — двадцать четыре часа в день, как принято сейчас говорить.

А народ все равно не верил. Люди хотели вернуться в Египет, к этому дружелюбному фараону. Они предпочитали иметь дело с дьяволом, которого знали, а не с Богом, которого не знали. Они по-прежнему питали слабость к золотому тельцу. Они не возражали снова стать рабами. Они хотели забывать свои беды с помощью наркотиков и разгула в субботние вечера. Добрый Господь сказал: «Доколе будет раздражать Меня народ сей?» Это племя Израилево. И спросил Господь Моисея и Аарона — просто, чтобы знать: «Доколе злому обществу сему роптать на меня?»[17] И, не дожидаясь ответа, Сам отвечает на вопрос. Господь, Он казнит всех, кто ходил высматривать землю, кроме Халеба и Иисуса. А всем остальным, этому злому обществу, он говорит: «А ваши трупы падут в пустыне сей»[18]. Он приговаривает остальных — всех, кому исполнилось двадцать лет и больше, всех, кто роптал против него, к сорока годам жизни в пустыне… «и сыны ваши будут кочевать в пустыне сорок лет и будут нести наказание за блудодейство ваше, доколе не погибнут все тела ваши в пустыне»[19]. Только подумайте. Сорок лет и никакой передышки, чтобы проявить себя добрым поведением. — И повторяет: — Никакой передышки, чтобы проявить себя добрым поведением, потому что вы были злым обществом.

Мужской голос из рядов паствы кричит:

— Верно, ваше преподобие! Злым!

— Никакой передышки, — продолжает христианский имам, — потому что у вас недостало веры. Веры в силу Всемогущего Бога. Это был ваш грех — я сейчас произнесу для вас раздельно это замечательное старое слово: г-р-е-х: «и грехи отцов падут на детей в третьем и четвертом коленах». Моисей пытается умилостивить его — рупор взмолился к своему создателю. «Прости, умоляю тебя, — говорит он в Библии, — грехи этого народа, ибо велико твое прощение, как простил ты сей народ из Египта».

«Тому не будет прощения вовек, — отвечает Господь. — Устал я прощать, как этого ждут от меня. Воздайте мне славу. Увидят трупы отступивших от меня»[20].

Проповедник немного устало пригибается к аналою и кладет локти на массивную святую книгу с золотым обрезом.

— Друзья мои, — вещает он, — вы понимаете, куда клонил Моисей. Что было такого ужасного, что было такого… — и он с улыбкой произносит: — гре-хов-но-го в том, чтобы пойти на вражескую территорию, выяснить ситуацию, вернуться домой и сделать честный осмотрительный доклад? А они распустили худую молву. «Эти ханааниты и исполины крепко хранят молоко и мед. Лучше нам туда не ходить». В этом чувствуется здравый смысл, верно? «Не зли человека. В его руках и акции и облигации, у него есть кнут и цепи, он владеет средствами произ-вод-ства».

Раздается несколько голосов:

— Верно. Разумно. Не зли человека.

— И чтобы настоять на своем, Господь насылает на них чуму и моровую язву, и народ загоревал и решил — слишком поздно — отправиться в горы и смело встретиться с ханаанитами, которые теперь казались не такими уж и страшными, а Моисей, этот рупор Господа, этот мудрый адвокат, стал им советовать: «Не ходите, ибо нет среди вас Господа, чтобы не поразили вас враги ваши»[21]. Но эти упорствовавшие в своих заблуждениях израильтяне все-таки пошли, и что мы читаем в последнем стихе главы четырнадцатой? «И сошли амаликитяне и ханааниты, живущие на горе той, и разбили их, и гнали их до Хормы». А это долгий путь — «даже до Хормы». До Хормы далеко.

Видите ли, друзья мои, Господь все-таки был с ними. Он давал им шанс идти с ним во всей его славе, а они как поступили? Они не решались. И они предали Его своей нерешительностью… своей осторожностью, своей тру-со-стью… и Моисей с Аароном предали Его, поддавшись влиянию народа и заколебавшись, как поступают политики, узнав о результатах опроса, — а люди, производящие опросы, и представители были и тогда, даже во времена Библии, — и за это не дано им было войти в Землю обетованную, Моисей с Аароном так и остались на той горе, с которой смотрели на землю Ханаанскую, как дети, прильнувшие лицом к витрине кондитерского магазина. Они не могли туда войти. Они были нечистыми. Они не были достойны. Они не позволили Господу действовать через них. У них были хорошие человеческие намерения, но они недостаточно верили в Господа. А в Господа надо верить. Он говорит, что сотворит невозможное, Он это сделает, не говорите Ему, что Он не может.

Ахмад обнаруживает, что взволнован вместе с остальной паствой, а люди начали шевелиться и перешептываться, расслабляясь от напряженного внимания, с каким они следили за каждым поворотом проповеди, даже сидящие рядом с ним девочки с косичками завертели головками, словно у них затекли шеи, а одна из них подняла глаза на Ахмада и смотрит, как большеглазая собачка, раздумывая, стоит ли у этого человеческого существа что-то попросить. Глазки ее блестят, словно она глядит на сокровище, увиденное в нем.

Вера, — произносит проповедник охрипшим голосом, который слегка раздражает, как переслащенный кофе. — У них не было веры. Поэтому они были злым обществом. Поэтому на израильтян и напала чума и они потерпели позорное поражение в битве. Вот у Авраама, отца племени, была вера, когда он занес нож, чтобы принести в жертву своего единственного сына — Исаака. У Ионы была вера, когда он сидел в животе кита. У Иисуса на кресте была вера — он спросил Господа, почему Тот покинул его, а потом тут же повернулся к вору, пригвожденному к кресту рядом с ним, и обещал этому человеку, этому дурному человеку, этому «закоренелому преступнику», как говорят социологи, что Он в тот же день встретит его в Раю. У Мартина Лютера Кинга была вера в Вашингтонском торговом центре и в том отеле в Мемфисе, где Джеймс Эрл Рэй предал мученической смерти преподобного Кинга, а он отправился туда, чтобы поддержать бастовавших рабочих-мусорщиков, ниже которых никого нет, неприкасаемых, что убирают наш мусор. Роза Паркс верила в этот автобус в Монтгомери, штат Алабама. — Тело проповедника вываливается за аналой, становится выше, голос его меняется, когда новая мысль приходит в голову. — Она заняла место в автобусе впереди, — произносит он, словно ведя беседу. — А израильтяне никогда этого не делают. Они боятся сидеть в автобусе впереди. Господь сказал им: «Там она, сразу за шофером, земля Ханаанская, где полно молока и меда, она ждет вас», а они сказали: «Нет, спасибо, Господи, нам больше нравится сидеть в хвосте. Мы устраиваем там игру в кости, по кругу ходит наша маленькая пинта «Четыре розы», идет у нас трёп под трубочку, колемся кокаином и есть у нас девочки-малолетки, которые приносят нам незаконнорожденных детишек — мы можем оставить их в обувной коробке у здания, что на краю города, где отходы производства пускают в оборот, так что не посылай нас на эту гору, Господи. Нам не справиться с этими исполинами. Нам не справиться с Буллом Коннором и его полицейскими псами. Мы просто будем сидеть в хвосте автобуса. Там славно и темно. И уютно. — И снова своим голосом проповедник говорит: — Не будьте такими, как они, братья и сестры. Скажите мне, что вам нужно.

— Вера! — раздается несколько голосов неуверенно.

— Я хочу это снова услышать — только громче! Что всем нам нужно?

— Вера, — слышится уже более слитный голос.

Даже Ахмад произносит это слово, но так, чтобы никто не мог услышать, кроме маленькой девочки, сидящей рядом с ним.

— Лучше, но все равно недостаточно громко. Что есть у нас, братья и сестры?

— Вера!

— Вера во что? Дайте мне это услышать, чтобы ханааниты затряслись от страха в своих больших, козьей кожи, сапогах!

— Вера в Господа!

— Да, о да! — раздались отдельные голоса.

Несколько женщин в разных местах церкви завсхлипывали. У матери семейства в одном с Ахмадом ряду, все еще молодой и миловидной, блестят от слез щеки — он это видит. Но проповедник еще не расстался с ними.

— Господь — он чей? — спрашивает он с поистине юношеским пылом. — Господь Авраама. — Передышка. — Господь Иисуса. — Еще одна передышка. — Господь царя Давида.

— Господь Иисуса, — раздается голос из глубины старой церкви.

— Господь Марии! — кричит женский голос.

Кто-то отваживается крикнуть:

— Господь Бефшиты[22]!

— Господь Зиппоры! — крикнул кто-то.

Проповедник решает, что пора заканчивать.

— Господь — он наш общий, — гремит он, пригнувшись близко к микрофону, как рок-звезда. И белым носовым платком вытирает влагу с высокого лысого лба. Он весь в поту. Даже его крахмальный воротничок пожух. Он по-своему, по-кафрски, сражался с дьяволами, даже с дьяволами Ахмада. — Господь — он наш общий, — мрачно повторяет он. — Аминь.

— Аминь, — произносят многие с облегчением и ощущением пустоты.

Затем наступает тишина, а потом приглушенное шуршание деловитых шагов четверых мужчин в костюмах, идущих по двое по проходу, чтобы получить деревянные блюда, а хор с сильным шорохом встает и приготавливается петь. Маленький мужчина в длинном одеянии, постаравшийся подправить свой рост, высоко взбив курчавые волосы, поднимает, готовясь дирижировать, руки, в то время как серьезные мужчины в светлых костюмах из полиэстра берут у проповедника блюда и, разделившись, идут по двое — одни по центральному проходу, а другие по бокам. Они надеются, что на блюда будут положены деньги, для чего дно накрыто красными фетровыми прокладками, чтобы монеты не звенели. Из исповеди в памяти Ахмада всплывает неожиданное слово «нечистые», и его пробирает дрожь от прегрешения: ведь он, нечистый, присутствовал при том, как эти черные неверные молились своему небогу, своему трехглавому идолу, а это все равно как в окружении других людей смотреть на секс, на мелькающие розовые тела через плечи мальчишек, злоупотребляющих компьютерами в школе.

Авраам, Ной — эти имена не являются совсем незнакомыми Ахмаду. Пророк в третьей суре утверждает: «Мы верим в Бога и в то, что Господь послал нам, и в то, что он послал Аврааму, и Исмаилу, и Исааку, и Якову, и всем народам, и в то, что он дал Моисею, и Иисусу, и пророкам. Мы не делаем разницы между ними». А ведь эти люди вокруг него являются по-своему народом из Библии. «Почему вы не верите знамениям Божиим? Почему отталкиваете верующих от пути Господня?»

Электроорган, за которым сидит мужчина с шеей в таких складках жира, точно это его второе лицо, издает струйку звуков, затем налегает на педали с такой силой, словно обрушивается водопад холодной воды. Хор — с Джорилин в первом ряду — начинает петь. Ахмад смотрит только на нее — на то, как она широко раскрывает рот, так что за маленькими круглыми зубками, похожими на полузатонувшие жемчужинки, виден ярко-розовый язык. «Иисус — друг наш чудесный» — медленно понимает он начальные слова песни, словно вытаскивая тяжесть песнопения из некоего погреба печали. «Он принимает на себя все наши горести и прегрешения!» Паства, сидящая позади Ахмада, встречает эти слова вздохами и вскриками согласия: они знают это песнопение, они любят его. Из бокового прохода высоченный кафр в лимонно-желтом костюме, держа в такой большой широкой руке блюдо для подаяний, что оно кажется блюдечком, пускает его по ряду, где сидит Ахмад. Ахмад быстро передает блюдо дальше, ничего не положив, — оно чуть не вылетает из его руки, таким легким оказывается дерево, — но он умудряется опустить его до уровня сидящей рядом маленькой девочки; она протягивает свои коричневые, уже не младенческие руки-царапки, выхватывает у Ахмада блюдо и передает дальше. Эта девочка, смотревшая на него блестящими, собачьими глазами, придвинулась к нему, так что ее худенькое маленькое тельце касается его, она тихонько к нему прижимается, по-видимому, считая, что он не заметит. А он, чувствуя себя инородцем, игнорирует ее, смотрит прямо перед собой, точно хочет по губам прочесть слова, вылетающие изо рта поющих в длинных одеяниях. «Какая это при-ви-ле-гия, — улавливает он, — донести молитву до Бога!»

Ахмад сам любит молитву, это ощущение, что ты даешь молчаливому голосу из твоей головы вылиться в окружающую тебя тишину ожидания, как бы незримо расширяясь и превращаясь в измерение, более верное, чем три измерения этого мира. Джорилин говорила ему, что будет петь соло, но она стоит в своем ряду, между пожилой толстухой и тощей женщиной цвета высохшей кожи — все они слегка колышутся в своих переливающихся голубых одеяниях и так в унисон раскрывают рот, что он не может понять, какой же голос принадлежит Джорилин. Ее глаза устремлены на дирижера со взбитыми волосами и ни разу не обращались на Ахмада, а ведь он рискует гореть в аду за то, что принял ее приглашение. Интересно, подумал он, не сидит ли Тайленол где-нибудь сзади в этой зловредной пастве, — плечо, за которое схватил его Тайленол, ведь потом целый день болело. «Все потому, что в молитвах наших, — поет хор, — мы не доносим всего до Бога». Голоса женщин, вместе с более низкими голосами мужчин, что стоят в ряду сзади них, звучат фронтально, словно армия, наступающая, не боясь атаки. Это множество глоток издает звуки, похожие на орган, безответные, жалобные, совсем не то, что голос имама, воспроизводящего музыку Корана, — музыку, что проникает во впадины за вашими глазами и погружается в тишину вашего мозга.

Музыкант, играющий на электронном органе, переключается на другой ритм — скок-подскок, рассекаемый стуком позади хора невидимого для Ахмада деревянного ударного инструмента, состоящего из деревянных полосок. Паства встречает смену ритма одобрительным шепотом, а хор начинает отбивать ритм ногами, колыханием бедер. Орган ныряет, захлебывается. Хор сбрасывает одежду слов, которые становится все труднее понять — во всяком случае, это что-то насчет судов, и соблазнов, и бед. Тощая сухая женщина, что стоит рядом с Джорилин, выступает вперед и голосом, похожим на сладкий мужской голос, вопрошает, обращаясь к пастве: «Можем мы найти верного друга, что разделил бы все наши печали?» Хор следом за ней распевает одно только слово: «Молитесь, молитесь, молитесь!» Органист перебирает клавиатуру сверху донизу еще и еще раз, явно ведя свою линию, но не отрываясь от остальных. Ахмад не знал, что у органа так много нот — высоких и низких, и все они, звуча друг за другом, спешат вырваться вверх, вверх. «Молитесь, молитесь, молитесь!» — продолжает петь хор, предоставляя толстому органисту выступать соло.

Затем приходит очередь Джорилин: она выступает вперед под аплодисменты, и глаза ее пробегают по лицу Ахмада, затем она поворачивает свое лицо с пухлыми губами к тем, кто сидит позади него и выше — на балконе. Она глубоко вбирает в себя воздух, а у него замирает сердце от страха за нее. Но голос ее разматывает светящуюся фосфоресцирующую нить: «Слабы ли мы и можем ли нести тяжелый груз забот?» Ее молодой голос, такой хрупкий и чистый, лишь слегка дрожит, пока она не справилась с волнением. «Бесценный наш Спаситель — по-прежнему наше прибежище», — поет она. Голос ее приобретает звучание меди с резким скрежещущим звуком, потом, вдруг высвободившись, вздымается до крика — словно ребенок молит впустить его в запертую дверь. По пастве пробегает шепот одобрения этим вольностям.

Джорилин выкрикивает:

— Презирают ли твои друзья — чтоб им неладно — тебя?

— Эй, правда, презирают? — вскрикивает стоящая рядом с ней толстуха, влезая в соло Джорилин словно в теплую ванну, слишком манящую, чтобы стоять в стороне. Она вторгается не для того, чтобы затмить Джорилин, а чтобы присоединиться к ней. Услышав этот голос рядом со своим, Джорилин издает несколько запредельных нот в гармонии с другим голосом, — ее молодой голос звучит громче, самозабвеннее.

— В свои объятия, — поет она, — в свои объятия, в свои объятия, в свои объятия он примет и защитит тебя, и ты найдешь в них — о смилуйся, да! — успокоение.

— Да, успокоение, да, успокоение, — вторит ей толстуха и ускоряет темп под грохот одобрения, любви слушателей, ибо ее голос погружает их, а потом вытягивает на поверхность из глубины их существования, — так, во всяком случае, чувствует Ахмад. Ее голос прокален страданиями, которые еще предстоят Джорилин, они лежат лишь легкой тенью на ее молодой жизни. Обладая таким авторитетом, толстуха с широким, как у каменного идола, лицом запевает снова: «Что за друг». Ямочки появляются не только на ее щеках, но и в уголках глаз и по краям ее широкого плоского носа, а ноздри раздуваются под острым углом. К этому времени песнопение так глубоко проникло в вены и нервы собравшихся тут, что каждое слово воспринимается ими. — Все наши прегрешения — именно все наши прегрешения и беды… ты слышишь, Господи? — Хор — в том числе и Джорилин — неустрашимо подхватывает, а толстуха в экстазе размахивает руками, на миг вздымает их в бойком, комически победоносном жесте человека, спустившегося по трапу после путешествия по штормовому морю, и, выбросив указующий перст в сторону корчащегося балкона, выкрикивает: — Вы слышите? Вы слышите?

— Мы слышим, сестра, — отвечает ей мужской голос.

— Что ты слышишь, брат? — И сама отвечает на вопрос: — Все наши прегрешения и беды. Подумай об этих прегрешениях. Подумай об этих бедах. Они — наши дети, верно? Прегрешения и беды — это рожденные нами дети.

Хор продолжает тянуть мотив, только ускорив теперь темп. Орган тяжело и бойко грохочет, палочки деревянного инструмента невидимо постукивают, толстуха закрывает глаза и громко выбрасывает:

— Иисусе, — перекрывая безостановочно бьющий ритм, выкрикивает сокращенно: — Иис. Иис. Иис. — И разражается поступающей песнью: — Благодарствую, Иисусе. Благодарствую, Господи. Весь день и всю ночь благодарствую за любовь твою.

И когда хор поет: «О, какую ненужную муку мы терпим…» — она всхлипывает:

— Ненужную, ненужную. Нам надо отнести ее Иисусу, надо, надо! — И когда хор, которым по-прежнему дирижирует маленький мужчина со взбитыми волосами, доходит до последней строки, толстуха поет вместе с ним: — Со всем, со всем, с каждой мелочью взываем мы в молитве к Господу. Да-а-а.

И хор — а с ним и самый широко раскрытый ротик Джорилин, самый свежий ротик — умолкает. У Ахмада жжет глаза и в животе такая буря, что он боится, как бы его не вырвало прямо тут, среди этих скулящих дьяволов. Лжесвятые в высоких темных закопченных окнах смотрят вниз. Лицо хмурого, с седой бородой загорается от прошедшего по нему солнечного луча. Девочка незаметно для Ахмада прижалась к его боку и вдруг стала тяжелой, заснув под гремящую будоражащую музыку. А все остальное семейство, сидящее на скамье, улыбается, глядя на него, на нее.


Ахмад не знает, следует ли ему ждать Джорилин у церкви, из которой вываливаются верующие на апрельский воздух, становящийся влажным и прохладным, по мере того как небо темнеет от облаков. Нерешительность Ахмада затягивается, пока, стоя на обочине полускрытым лжеакацией, уцелевшей во время сноса домов, что и создало это озеро каменных глыб, он удостоверяется, что Тайленола нет в толпе. И когда он уже решает сбежать, появляется Джорилин — она идет к нему, неся, словно фрукты на блюде, свои округлости. В одной ее ноздре сверкает, отражая голубизну неба, крошечная серебряная бусина. Под голубым одеянием на ней все та же одежда, в какой она ходит в школу — она специально не наряжалась для церкви. Он помнит, она говорила ему, что не относится к религии серьезно.

— А я тебя видела, — поддразнивает она его. — Сидел ни с кем-нибудь — с Джонсонами.

— С Джонсонами?

— Ну, с этим семейством, что сидели с тобой. Они известные в церкви люди. Они держат в центре города залы для самостоятельной стирки, а также в Пассаике. Ты слышал про черных буров? Так это они. На что это ты так пялишься, Ахмад?

— На эту маленькую штучку в твоем носу. Я ее раньше не замечал. Только видел маленькие колечки на мочке твоего уха.

— Это новшество. Тебе не нравится? А вот Тайленолу нравится. Он дождаться не может, когда я посажу пуговку на кончик языка.

— Проткнешь себе язык? Ужас какой, Джорилин.

— Тайленол говорил, Господь любит лихих женщин. А что говорит твой мистер Мохаммед?

Ахмад слышит издевку, но чувствует себя выше этой созревшей коротышки — он опускает взгляд мимо ее лица с проказливым выражением на ее груди, обнаженные весенней блузкой со свободным вырезом и все еше блестящие от волнения и усилий, каких ей стоило пение.

— Он советует женщинам скрывать свои прелести, — говорит ей Ахмад. — Он говорит, что хорошие женщины — для хороших мужчин, а нечистые женщины — для нечистых мужчин.

Джорилин широко раскрывает глаза и хлопает ресницами, сочтя эту произнесенную без улыбки торжественную тираду — частью его, с чем ей, возможно, придется иметь дело.

— Ну, я не знаю, к какой половине я принадлежу, — весело произносит она. — В те дни они довольно широко трактовали свое представление о нечистых, — добавляет она и сбрасывает рукой влагу с виска, где волосы такие тоненькие, как усики у мальчика, еще не начавшего бриться. — Тебе понравилось, как я пою?

Он задумывается, в то время как прихожане, болтая, проходят мимо них с сознанием исполненного на неделю долга, а то выглядывающее, то исчезающее солнце отбрасывает от появившихся на лжеакации листочков легкие тени.

— У тебя красивый голос, — говорит ей Ахмад. — Очень чистый. Однако используешь ты его для нечистых целей. Пение — особенно этой толстухи…

— Евы-Марии, — подсказывает Джорилин. — Она у нас самая-самая. Она всегда вся выкладывается.

— Ее пение показалось мне очень сексуальным. И многих слов я не понял. В чем проявляется то, что Иисус такой друг для всех вас?

— Какой чудесный друг, какой чудесный друг! — легонько напевает Джорилин, подражая хору, разбивающему текст песнопения в ритме (как это понимает Ахмад) телодвижений в сексе. — Он просто такой — вот и все, — утверждает она. — Людям лучше, когда они думают, что он рядом. А если бы он не заботился о нас, то кто же, верно? Так же, я подозреваю, обстоит дело и с твоим Мохаммедом.

— Пророк много значит для его последователей, но мы не называем его нашим другом. Мы не такие широкие, как говорил ваш проповедник.

— Ой, давай не будем об этом, — произносит она. — Спасибо, что пришел, Ахмад. Я не думала, что ты придешь.

— Ты любезно пригласила меня, и мне было любопытно. Полезно — в определенной мере — знать врага.

— Врага? Ну и ну. У тебя же нет врагов здесь.

— Мой учитель в мечети говорит, что все неверные — наши враги. Пророк говорит, что со временем все неверные должны быть уничтожены.

— О Господи! Как ты до такого дошел? Твоя мать ведь веснушчатая ирлашка, верно? Так говорит Тайленол.

— Тайленол, Тайленол. Могу я спросить, насколько ты близка с этим кладезем мудрости? Он что, считает тебя своей женщиной?

— О, этот парень только нащупывает почву. Он еще совсем молокосос, чтобы иметь постоянную подругу. Пошли лучше. А то уж слишком многие пялятся на нас.

Они пошли по северному краю пустых акров, ожидающих, когда их возделают. На большом щите намалеван четырехэтажный гараж, который вернет покупателей в старый центр города, но вот уже два года ничто здесь не строится — только щит стоит, все более и более расписанный. Когда солнце пробивается с юга сквозь облака над новыми стеклянными зданиями центра, видно, как от каменных глыб поднимается тонкая пыль, а когда облака смыкаются, солнце превращается в белый круг, точно прожженная идеальная дыра размером с луну. Ахмад чувствует палящее солнце с одной стороны и тепло с другой — тепло тела идущей рядом Джорилин, ее окружностей и мягких частей. Бусинка на ее ноздре жарко сверкает; солнечный свет блестящим язычком проникает в углубление в центре ее глубокого круглого декольте. Ахмад говорит ей:

— Я хороший мусульманин в этом мире, который смеется над верой.

— Вместо того чтобы быть хорошим, неужели тебе никогда не хочется почувствовать себя хорошим? — спрашивает Джорилин.

Он считает, что она испытывает искреннее любопытство: с этой его суровой верой он для нее загадка, нечто любопытное.

— Возможно, эти два понятия совместимы, — предполагает он. — Чувствовать и быть.

— Ты пришел в мою церковь, — говорит она. — Я могла бы пойти с тобой в твою мечеть.

— Не получится. Мы не сможем сидеть вместе, и ты не можешь присутствовать, не пройдя курса инструкций, а также не продемонстрировав свою искреннюю веру.

— Ого! У меня, пожалуй, не будет столько времени. Скажи, Ахмад, а как ты развлекаешься?

— Примерно так же, как и ты, хотя развлечение не дело для хорошего мусульманина. Я дважды в неделю беру уроки языка и уроки Корана. Я посещаю Центральную школу. Осенью я играю в футбольной команде — я, собственно, забил пять голов в прошлом сезоне и одно пенальти, — а весной бегаю. Чтобы иметь деньги на расходы и помогать матери — веснушчатой ирлашке, как ты ее назвала…

— Так ее назвал Тайленол.

— Так явно назвали ее вы оба… Я работаю в «Секундочке» от двенадцати до восемнадцати часов в неделю, и это можно назвать «развлечением» — смотришь на покупателей, на разнообразие их костюмов и их психопатическое поведение, объясняемое американской вседозволенностью. Нигде в исламе нет запрета смотреть телевизор и ходить в кино, хотя все это пронизано таким отчаянием и неверием, что у меня интерес пропадает. Не запрещает ислам и общаться с противоположным полом при соблюдении запретов.

— А запреты такие, что ничего не происходит, верно? Сворачивай здесь налево, если провожаешь меня домой. Ты, знаешь ли, вовсе не обязан этого делать. Мы вступаем в паршивые кварталы. Тебе ведь не хочется, чтоб произошла драка.

— Я хочу проводить тебя до дома. — И продолжает свое: — Они существуют, эти запреты, не столько для блага мужчины, сколько для блага женщины. Девственность и чистота — главное ее достояние.

— Ну и ну, — говорит Джорилин. — В чьих же это глазах? Я хочу сказать: кто это оценивает?

У него такое впечатление, что она подводит его к черте, за которой он, отвечая на ее вопросы, предает свои верования. Он замечал в школе, как хорошо она умеет говорить, так что учителя вступали с ней в полемику, не понимая, что она уводит их в сторону от намеченного предмета и заставляет растрачивать отведенное для урока время. У нее есть порочная черта.

— По мнению Господа, обнародованному Пророком, — говорит он ей, — «Верующим женщинам предписывается отвращать глаза от соблазна и сохранять целомудрие». Это из той же суры, где женщинам рекомендуется скрывать свои прелести, набрасывать покрывало на грудь и даже не топать ногами, чтобы не звенели невидимые браслеты на щиколотках.

— Ты считаешь, что я слишком показываю титьки, — я заметила, куда ты бросаешь взгляды.

Это слово, «титьки», в ее устах непотребно возбуждает его. И он говорит, глядя прямо перед собой:

— Непорочность имеет свою цель. Уже говоря о ней, мы становимся хорошими и чувствуем себя хорошо.

— А как, сдругой стороны, быть девственницам? Что происходит с непорочностью, когда появляются молодые распаленные мученики?

— Их добродетель получает свою награду, они остаются непорочными, как их создал Бог. Мой учитель в мечети считает, что темноокие девственницы являются символом блаженства, которое невозможно представить себе без конкретных картинок. Помешанный на сексе Запад уцепился за такую картинку и потому высмеивает ислам.

Они продолжают идти в указанном ею направлении. Местность вокруг них становится менее приятной: кусты не подстрижены, дома не покрашены, плиты на тротуарах местами вздыбились и треснули под напором находящихся под ними корней; в маленьких палисадниках валяется мусор. В рядах домов есть пустоты — они зияют, как выбитые зубы, провалы огорожены, но толстые сетки порезаны и покорежены под невидимым напором людей, ненавидящих ограды и спешащих куда-то пройти. В некоторых кварталах слитые одноквартирные дома образуют единое длинное здание со множеством облезлых дверей и четырехступенчатыми лестницами — старыми и деревянными или новыми и бетонными. А над головой верхние ветви деревьев переплетаются с проводами, несущими электричество через весь город, — этакая арфа, которая висит в пустотах, образовавшихся после того, как деревья были подрезаны лесниками. На фоне испещренного облаками неба брызги цветов и распускающихся листочков образуют яркие желтые и зеленые пятна разных оттенков.

— Ахмад, — произносит Джорилин неожиданно раздраженным тоном, — а что, если все это неправда, а что, если ты умрешь и ничего там нет, совсем ничего? Тогда к чему вся эта непорочность?

— Если все это неправда, — говорит он ей, а у самого при этой мысли все сжимается внутри, — мир слишком страшен, чтобы ценить его, и я без сожаления его покину.

— Ну и ну! Да ты такой один на миллион, без шуток. Тебя, наверно, любят до смерти в этой твоей мечети.

— Таких, как я, много, — говорит он ей сухо и одновременно мягко, не без укора. — Некоторые… — он не хочет говорить «черные», поскольку это слово, будучи политически правильным, звучит недобро, — как ты их называешь, являются твоими братьями. Мечеть и ее учители дают им то, в чем христианские Соединенные Штаты отказывают: уважение и пробу своих сил, а это кое-чего от них требует. Требует самоограничения. Требует воздержания. Америка же хочет, чтобы ее граждане, по словам вашего президента, покупали — тратили деньги, которых у них нет, и тем самым продвигали бы экономику для него и других богачей.

— Он вовсе не мой президент. Если бы я могла в этом году голосовать, я бы его под зад коленом, а на его место посадила бы Эла Шарптона.

— Какая разница, кто сидит в кресле президента. Они все хотят, чтобы американцы были эгоистами и материалистами и играли положенную им роль в стимулировании потребительского интереса. Но человеческая натура требует самоотречения. Она жаждет сказать «нет» миру вещей.

— Ты пугаешь меня, когда так говоришь. Такое впечатление, что ты ненавидишь жизнь. — И она продолжает, раскрывая себя так же свободно, как в пении: — По моему разумению, натура — производное тела, она выходит из него, как цветок выходит из земли. Ненавидеть свое тело все равно что ненавидеть себя, кости и кровь, и кожу, и дерьмо — все, что делает тебя тобой.

Ахмад чувствует себя таким высоким, как тогда, когда стоял над блестящим следом исчезнувшего червя или слизняка, — таким высоким, что голова кружится, когда он смотрит вниз на эту маленькую пухленькую девушку, чье возмущение его стремлением к чистоте делает ее голос и губы такими живыми и быстрыми. Там, где к ее губам подступает кожа ее лица, проходит легкая линия, похожая на круг от какао на внутренней стороне чашки. Он думает о том, чтобы погрузиться в ее тело, и понимает по насыщенности и легкости, с какой появляется эта мысль, что она — от дьявола.

— Не ненавидеть свое тело, — поправляет он ее, — а не быть его рабом. Я смотрю вокруг себя и вижу рабов — рабов наркотиков, рабов причуд, рабов телевизора, рабов спортивных героев, которые и не подозревают об их существовании, рабов нечестивых, рабов бессмысленных мнений других людей. У тебя доброе сердце, Джорилин, но ты движешься прямиком в ад, ленясь думать.

Она остановилась на тротуаре — в пустом месте без деревьев, и он думает, что она остановилась из злости на него, из разочарования, близкого к слезам, а потом вдруг понимает, что эта ободранная дверь с ведущими к ней четырьмя деревянными ступенями, посеревшими словно от бесконечного дождя, — дом Джорилин. Он по крайней мере живет в кирпичном многоквартирном доме в северной части бульвара. Он чувствует себя виноватым в ее разочаровании — ведь, предлагая ему пройтись с ней, она позволила себе чего-то ждать.

— Ты из тех, Ахмад, — говорит она, поворачиваясь, чтобы войти в дом и ставя ногу на первую ветхую ступеньку, — кто не знает, куда он движется. Ты из тех, кто не знает, какой ждет его чертов конец.


Сидя за тяжелым, старым, круглым коричневым столом, который они с матерью называют «обеденным», хотя никогда за ним не обедают, Ахмад изучает брошюры Домашнего курса правил вождения для получения коммерческих водительских прав, — их четыре, и они связаны вместе. Шейх Рашид помог ему заказать их в Мичигане, выписав чек на 89,50 доллара за счет мечети. Ахмад всегда считал, что грузовики водят простофили вроде Тайленола и его команды в школе, а оказалось, для этого требуется немало знаний, например: все опасные материалы должны быть опознаны для всеобщего сведения путем четырех различных наклеек размером в десять и три четверти дюйма и уложены в форме многоугольника. Речь идет о воспламеняющихся газах, таких как гидроген, и ядовитых, отравляющих газах, как сжатый флюорин; есть и воспламеняющиеся твердые материалы, как мокрый аммониевый пикрат, и самопроизвольно воспламеняющиеся, как белый фосфор, а также воспламеняющиеся, будучи подмоченными, как натрий. Затем есть настоящие яды, как цианистый калий; заразные вещества, как вирус сибирской язвы; радиоактивные вещества, как уран, и разъедающие вещества, как жидкость батареек. Все это перевозится в грузовиках, и о малейшей утечке (в зависимости от токсичности, испаряемости, химической стойкости) следует сообщать ДТ (департаменту транспорта) и АЗОС (Агентству по защите окружающей среды).

Ахмада затошнило при мысли о бумажной волоките, о всех этих проездных бумагах с номерами, кодами и запретами. Яды нельзя загружать вместе с животными или продуктами питания; опасные материалы — даже в накрепко закупоренных канистрах — никогда не должны находиться впереди, рядом с водителем; следует опасаться жары, протечек и внезапного изменения скорости. Помимо опасных веществ, существуют еще и ДРМ (другие регламентируемые материалы), которые могут оказать анестезирующее, или раздражающее, или ядовитое воздействие на водителя и его пассажиров, такие как монохлороацетон или дифенилхлорарзин, а также вещество, которое, пролившись, может повредить грузовик, как, например, жидкий разъедающий бром, натронная известь, гидрохлоридовая кислота, раствор натрия-гидрохлорида и жидкость батареек. Ахмад теперь уразумел, что через всю страну едут опасные материалы — сталкиваются, вытекают, горят, разъедают дороги и лежанки в грузовиках, — словом, происходит химическая дьявольщина, выявляющая духовный яд материализма.

Затем, сообщают ему буклеты, при перевозке жидкостей в грузовиках-танкерах учитывается утечка, иначе именуемая «незаполненный объем», то есть количество жидкости, которое может отсутствовать в грузовике, чтобы танкер не взорвался, если его содержимое прольется при перевозке, а температура повысится до ста пятидесяти градусов. Кроме того, водитель грузовика-танкера должен следить за повышением уровня жидкости, что более опасно в танкерах с так называемым гладким стволом, чем в тех, где есть отражательные перегородки или герметически закрытые отделения. Но даже и такие грузовики на резком повороте могут накрениться и перевернуться. Внезапная остановка на красный свет или у знака «стой» может столкнуть грузовик с впередистоящим. Однако правила санитарии запрещают возить молоко или фруктовые соки в танкерах с отражательными перегородками — с ними труднее чистить танкеры и отсюда возможно заражение. Перевозки полны опасностей, о которых Ахмад никогда не думал. Его, однако, возбуждает мысль, что он — подобно пилоту «Боинга-727» или капитану супертанкера, или крошечному мозгу бронтозавра — поведет большую машину сквозь хитросплетения страшных случайностей на безопасную стоянку. И он рад видеть в Правилах вождения грузовиков почти религиозную заботу о целомудрии.

Кто-то стучит в дверь — время без четверти восемь вечера. Этот звук, раздавшийся недалеко от стола, где Ахмад занимается при свете старой лампы на подставке, вытягивает его из погружения в незаполненный объем и тоннаж, выброс и утечку. Его мать мгновенно появляется из спальни, которая одновременно служит ей студией, и идет — вернее, спешит — ответить на стук, по дороге взбивая свои редкие рыжие волосы, окрашенные хной и длиной до шеи. Она относится к непонятным вторжениям с большей надеждой, чем Ахмад. А он — через десять дней после посещения службы неверных — все еще нервничает по поводу того, что ступил на территорию Тайленола: этот задира и его команда могут подстеречь его как-нибудь, даже вечером, вызвав из дома.

Не исключено — хотя и едва ли, — что это стучал посланный от шейха Рашида. У наставника Ахмада всего два-три послушника. Последнее время он выглядит на пределе, словно что-то гнетет его, — он кажется Ахмаду этакой изящной отточенной частью структуры, на которой лежит большая тяжесть. На прошлой неделе имам показал свой нрав ученику, когда они обсуждали стих из третьей суры: «Пусть неверные не думают, что дни, какие мы отпускаем им, — это хорошие для них дни! Мы отпускаем им эти дни, только чтобы они умножили свои грехи! Уделом их будет позорное наказание!» Ахмад посмел спросить своего учителя, нет ли в этой издевке элемента садизма, как и во многих схожих стихах.

Он отважился сказать:

— Разве цель Бога, изложенная Пророком, состоит не в том, чтобы обратить в свою веру неверных? В любом случае не должен ли Он проявить милосердие, а не злорадствовать по поводу их страданий?

Имам сидел к нему в профиль, нижнюю половину его лица скрывала подстриженная борода с проседью. У него был тонкий, с горбинкой, нос и кожа на щеках бледная, но не такая бледная, как у англосаксов или ирландцев, веснушчатая, быстро краснеющая, как у матери Ахмада (тенденция, которую молодой человек, к сожалению, унаследовал), а белая, как воск, даже неподвластная времени, как у йеменцев. Лиловые губы имама дернулись в гуще бороды.

Он спросил:

— А тараканов, что выползают из-под плинтусов или из-под раковины, ты жалеешь? А мух, что жужжат над пищей на столе, расхаживают по ней своими грязными лапками, которые только что плясали на фекалиях и на падали, — ты их жалеешь?

По правде, Ахмад жалел их, наблюдая, как целая популяция насекомых копошится у ног святых людей, но, понимая, что любая оговорка или знак, указывающий на продолжение дискуссии, разозлит учителя, ответил:

— Нет.

— Нет, — не без удовлетворения согласился с ним шейх Рашид и ухоженной рукой слегка подергал свою бородку. — Ты хочешь их уничтожить. Они раздражают тебя своей грязью. Они оккупируют твой стол, твою кухню; они устроятся на пище, которую ты будешь отправлять в рот, если ты не уничтожишь их. У них нет чувств. Они посланцы Сатаны, и Бог без пощады уничтожит их в Судный день. Бог насладится их страданием. Вот и ты поступай так же, Ахмад. Считать, что тараканы заслуживают милосердия, значит, ставить себя выше ар-Рахима, считать, что ты милостивее Всемилостивого.

Ахмаду показалось, что, как и с раем, учитель пользуется метафорой в качестве щита от реальности. У Джорилин, хоть она и неверная, есть чувства — они сказываются в том, как она поет и как другие неверные воспринимают пение. Но не дело Ахмада спорить — его дело выучиться, занять отведенное ему место в обширной структуре ислама, видимой и невидимой.

Его мать поспешила открыть дверь, возможно, в ожидании кого-нибудь из своих друзей-мужчин, однако Ахмад слышит ее голос, удивленный, но не встревоженный, а почтительный. Вежливый усталый голос, слегка знакомый Ахмаду, представляется, как мистер Леви, воспитатель-наставник из Центральной школы. Ахмад вздохнул свободно: значит, это не Тайленол или кто-то из мечети. Но почему мистер Леви явился? После их встречи Ахмаду было не по себе: наставник был явно недоволен планами Ахмада на будущее и проявлял желание вмешаться.

Как он добрался так далеко, до этой двери? Это многоквартирный дом — один из трех, построенных двадцать пять лет тому назад на месте ряда домишек, соединенных друг с другом общей стеной и до того обветшалых и пропитанных наркотиками, что администраторы в Нью-Проспекте решили заменить их десятиэтажными многоквартирными домами — все будет лучше. А кроме того, прикинули они, на земле, принадлежащей по праву видным домовладельцам, можно разбить парк с площадками для игр и в дополнение проложить через парк дорогу, что ускорит торговлю с городами, где преобладает «лучший элемент». Однако — совсем как при осушке малярийных болот — проблемы не исчезли: торговлю захватили сыновья бывших перекупщиков наркотиков, а наркоманы стали использовать скамейки в парке, и кусты, и лестницы в домах, а по ночам носились туда-сюда по коридорам. Первоначально планировалось у каждого входа иметь охрану, но городу пришлось провести сокращение бюджета, и в маленьких конторках с телевизорами, показывающими коридоры и входные двери, не всегда сидят люди. Иногда на двери часами висит сделанная от руки надпись: «Вернусь через 15 минут». По вечерам в это время жильцы и посетители беспрепятственно проникают в здание. Вот так, должно быть, вошел и мистер Леви, проштудировал почтовые ящики, сел в лифт и постучал в их дверь. И сейчас стоял по эту сторону двери, возле кухни, и более громко и более официально, чем в беседе с Ахмадом, представлялся. Тогда он казался ленивым и до смерти уставшим. Лицо у матери Ахмада пылает, голос звучит пронзительно, и она быстро говорит — она возбуждена этим визитом представителя далекой от нее бюрократии, которая давит на их одинокие жизни.

Мистер Леви чувствует ее волнение и старается держаться спокойно.

— Прошу прощения за вторжение в вашу жизнь, — говорит он, обращаясь к некой точке между стоящей матерью и сидящим сыном, который так и не поднялся из-за коричневого стола. — Но когда я попытался позвонить вам по телефону, который значится в школьных бумагах Ахмада, автомат сообщил мне, что телефон отключен.

— Нам пришлось это сделать после катастрофы одиннадцатого сентября, — поясняет мать, все еще немного задыхаясь. — Мы получали звонки, полные такой ненависти. Против мусульман. Я сменила номер, и он не значится в телефонных книгах, хотя телефон и обходится нам на два доллара в месяц дороже. Но это стоит того, уж вы поверьте.

— Мне очень жаль это слышать, миссис… мисс… Маллой, — говорит наставник и в самом деле выглядит опечаленным в большей мере, чем обычно.

— Было всего один или два звонка, — встревает Ахмад. — Ничего страшного. Большинство людей держались спокойно. То есть мне было всего пятнадцать лет, когда это произошло. Кто мог винить меня в этом?

Его мать, с этой своей возмутительной манерой делать из мухи слона, говорит:

— Был не один и не два звонка, уж вы поверьте, мистер Левайн.

— Леви. — Он все хочет объяснить, почему он явился. — Я мог вызвать Ахмада к себе в кабинет в школе, но мне хотелось поговорить с вами, мисс Маллой.

— Пожалуйста, зовите меня Тереза.

— Тереза. — Он подходит к столу и заглядывает Ахмаду через плечо. — Я вижу, уже взялся за дело. Готовишься к главному экзамену. Я уверен, ты понимаешь, что пока тебе не стукнет двадцать один, лучше тройки не жди. Никаких тракторов с прицепом, никаких опасных материалов.

— Да, я знаю, — говорит Ахмад, упорно глядя вниз, на страницу, которую он пытается штудировать. — Но это оказалось интересным. Мне захотелось все это изучить.

— Отлично, мой друг. Для такого умного молодого человека это должно быть совсем просто.

Ахмад не боится доказывать что-то мистеру Леви. Он говорит ему:

— Тут всего куда больше, чем можно подумать. Тут много строгих правил, а потом все эти части грузовика и какой за ними нужен уход. Ведь не хочется, чтобы грузовик сломался — это может быть опасно.

— О'кей, изучай это, сынок. Но не позволяй, чтобы это мешало твоим школьным занятиям — остался еще месяц учиться и полно экзаменов. Ты ведь хочешь окончить школу, верно?

— Да, хочу. — Он не хочет препираться по поводу всего, хотя и обижается на этот намек на угрозу. Они до смерти хотят, чтобы он окончил школу, чтобы они избавились от него. Окончить ради чего? Чтобы влиться в империалистическую экономическую систему, созданную на благо богатых христиан.

Мистер Леви, слыша, каким неприветливым тоном он разговаривает, спрашивает:

— Ты не возражаешь, если я минутку поговорю с твоей матерью?

— Нет. Почему я стану возражать? И что будет, если я возражу?

— Вы ведь хотели видеть меня? — подтверждает женщина, стремясь прикрыть грубость сына.

— Очень накоротке. Еще раз, миссис… мисс… не важно: Тереза!.. Извините, что тревожу вас, но когда мне что-то не дает покоя, такой уж я человек, что не успокоюсь, пока чего-то не предприму.

— А вы не хотели бы чашечку кофе, мистер?..

— Джек. Моя мать дала мне имя Джейкоб, но люди зовут меня Джек. — Он смотрит на ее лицо, красное, в веснушках, с встревоженными глазами навыкате. Она явно стремится угодить. Родители больше не уважают школьный персонал, как прежде, а для некоторых родителей ты враг, как и полиция, — только смехотворный, потому что у тебя нет оружия. Но эта женщина, хоть она и более молодого, чем он, поколения, однако, подозревает он, достаточно взрослая, чтобы получить образование в приходской школе и научиться уважению у монахинь. — Нет, благодарю, — говорит он ей. — В любом случае я плохо сплю.

— Я могу дать вам без кофеина, — предлагает она уж слишком настырно. — Вы пьете растворимый? — Глаза у нее светло-зеленые, как были в прошлом бутылки для кока-колы.

— Вы меня соблазнили, — сдается он. — Только, если можно, побыстрее. Куда можем мы пройти, чтобы не мешать больше Ахмаду? На кухню?

— Там слишком неопрятно. Я еще не вымыла посуду. Надеялась порисовать, пока есть какие-то силы. Пойдемте в мою студию. У меня есть там плитка.

— В студию?

— Я так это называю. Я там и сплю. Не обращайте внимания на постель. Приходится использовать эту комнату для всех моих нужд, чтобы у Ахмада была своя жизнь в своей комнате. Мы многие годы жили с ним в одной комнате, — пожалуй, слишком долго. В этих дешевых квартирах стены точно бумажные.

Она открывает дверь, из которой вышла десять минут тому назад.

— Ого! — произносит Джек Леви, входя. — Ахмад, по-моему, говорил мне, что вы рисуете, но…

— Я стараюсь создавать вещи более крупные и более яркие. Я вдруг осознала, что жизнь так коротка — зачем заботиться о деталях? Перспективу, тени, ногти… всего этого люди не замечают, а ваши коллеги, другие художники, обвиняют вас в том, что вы иллюстратор. Некоторые из тех, с кем я постоянно имею дело, как, например, магазин подарков в Риджвуде, который много лет продает мои картины, немного озадачены этим избранным мною новым направлением, а я говорю им: «Ничего не могу с собой поделать — такой я выбрала путь». Если не растешь, тогда умираешь, верно?

Обойдя небрежно застеленную постель с неровно подотканным одеялом, он, прищурясь, уважительно оглядывает стены.

— Вы действительно продаете это?

И тотчас жалеет, что так выразился. Она занимает оборонительную позицию.

— Не всё. Даже Рембрандт и Пикассо не все продавали сразу.

— О нет, я не то имел в виду… — оправдывается он. — Поразительные у вас картины… входя к вам, не ожидаешь такого.

— Я экспериментирую, — говорит она, смягчаясь и желая продолжить разговор, — работаю прямо из тюбика. А зритель смешивает краски своим глазом.

— Потрясающе, — говорит Джек Леви, надеясь закончить эту часть беседы. Это не его область.

Она разогревает чайник с водой на маленькой электроплитке, что стоит на письменном столе, крышка которого вся в пятнах от пролитых или вытертых красок. Леви находит ее картины весьма дикими, но ему нравится здешняя атмосфера, беспорядок и падающий сверху льдисто-белый флюоресцентный свет. Запах краски действует на него, как запах деревянных стружек, когда в далекие времена вещи создавали вручную, сидя согнувшись, в своих коттеджах.

— Может, вы предпочитаете чай из трав? — говорит она. — От настоя ромашки я засыпаю как младенец. — Она бросает на него взгляд, проверяя. — Вот только через четыре часа просыпаюсь. — Она не добавляет: «Потому что надо пописать».

— Да, — говорит он. — В этом проблема.

Получив отпор и понимая это, она краснеет и занимается чайником, из дырки в крышке которого уже идет струйка пара.

— Я забыла, чтó вы сказали про чай. Ромашка или что?

Он противится этому стремлению женщины следовать новым веяниям. Следующим шагом будет появление хрусталя и китайских палочек.

Он говорит:

— По-моему, мы договорились о растворимом кофе, хотя он всегда бывает обжигающе горячим.

Она по-прежнему очень красная под россыпью веснушек.

— Если вы так считаете, то, может, вообще ничего не хотите.

— Нет, нет, мисс… миссис… — Он перестает пытаться ее назвать. — Что угодно мокрое и горячее устроит меня. Что угодно. Вы очень любезны. Я не ожидал…

— Я приготовлю кофе без кофеина и посмотрю, что там делает Ахмад. Он не любит заниматься, когда я не заглядываю в общую комнату: он, понимаете ли, считает, что иначе не получает признания за свои труды!

Тереза исчезает, а когда снова появляется с пузатой банкой коричневой пудры в руке — крепкой рабочей руке с короткими ногтями, — Джек уже выключил плитку, чтобы кипящая вода не вылилась. Ее материнские обязанности заняли несколько минут: Джек слышал ее подтрунивавший высокий женский голос и чуть более низкий голос сына, который — так знакомо Джеку по школе — нудил и бурчал в ответ что-то нечленораздельное, словно само существование взрослых являлось для молодежи жестоким и ненужным испытанием. Джек пытается построить на этом разговор:

— Значит, вы видите в вашем сыне весьма типичного среднего восемнадцатилетнего парня?

— А разве он не такой?

Ее материнские чувства уязвлены — она выкатывает на него свои зеленые, как бериллы, глаза с бесцветными ресницами, которые она, должно быть, время от времени красит, но не сегодня и не вчера. Волосы у линии волос у нее более светлого, более мягкого оттенка, тогда как на макушке они металлически-рыжие. Положение ее губ, — а пухлая верхняя губа слегка приподнята, как бывает у напряженно слушающих людей, — говорит о том, что он исчерпал ее запас дружелюбия. Он понимает, что она — человек решительный — теряет терпение.

— Возможно, — говорит он ей. — Но что-то сбивает его с толку. — И Джек переходит к делу, которое привело его сюда: — Послушайте. Он же не хочет быть шофером грузовика.

— Не хочет? А он считает, что хочет, мистер…

— Леви, Тереза. Звучит, как «Полевее», только пишется иначе. Кто-то по какой-то причине давит на Ахмада. Он может иметь работу куда лучше, чем быть шофером грузовика. Он умный, подтянутый малый, у него на многое свои взгляды. Я хочу, чтобы он набрал каталогов местных колледжей, куда еще можно поступить. Для поступления в Принстон и Пени уже слишком поздно, но в колледж Нью-Проспекта — вы наверняка знаете, где он находится: наверху, за водопадами, — а также в Фейрлей-Диккинсон и в Блумфилд он может попасть и может ездить в любой из них, если вам не осилить для него комнату и питание. Главное для него — начать где-то, и в зависимости от того, как у него пойдут дела, надеяться, что он сможет перебраться в заведение получше. Любой колледж, сообразуясь со своей политикой, хочет многообразия, и вашего мальчика с выбранной им религией и — извините — при его этнической мешанине меньшинства с меньшинством… да они сцапают его.

— А чему он будет учиться в колледже?

— Чему все учатся: будет изучать науку, искусство, историю. Историю человечества, цивилизации. Как мы дошли до того, чтó имеем сегодня и что будет дальше. Социологию, экономику, даже антропологию — что больше увлечет его. Дайте ему самому определиться. Немногие студенты в наши дни сразу осознают, чего они хотят, да и те, что знают, — меняют свое мнение. В этом задача колледжа — дать вам возможность изменить свое мнение, чтобы вы лучше приспособились в двадцать первом веке. Вот я уже не могу. Когда я учился в колледже, кто слышал про компьютерную науку? Кто знал про геномы и как они могут прокладывать путь эволюции? Вот вы — вы ведь намного моложе меня, — возможно, сможете измениться. Эти ваши картины в новом стиле — вы уже положили этому начало.

— На самом-то деле они, право же, в очень консервативном стиле, — говорит она. — Старомодные абстракции. — Распахнувшиеся было губы закрылись: его высказывание о живописи было глупым.

А он спешит завершить свой бросок:

— Так вот Ахмад…

— Мистер Леви. Джек. — Она стала другим человеком, сидя со своим обжигающим кофе без кофеина на некрашеном и никогда не бывшем полированным кухонном табурете. Она закуривает сигарету и ставит на перекладину ногу в синей парусиновой туфле на каучуковой подошве, затем кладет на нее другую ногу. Ее брюки — белые джинсы в обтяжку — обнажают щиколотки. Голубые вены испещряют белую кожу, белую ирландскую кожу; щиколотки костистые, тонкие по сравнению с мякотью остального тела. Бет на двадцать лет больше, чем этой женщине, и за это время тело ее опустилось, вылезло из туфель и скрыло всю анатомию ее зада. А Джек, хотя он и выкуривал в день по две пачки «Олд Голдс», теперь стал не выносить, когда другие курят даже в школьной учительской, — дым горящего табака хорошо знаком ему, но граничит с чем-то скандальным. Наигранная манера закуривать, вдыхать дым и с силой его выбрасывать из поджатых губ придает Терри — а так она подписывает, крупно и четко, свои картины, без фамилии, — уверенность. — Джек, я ценю ваш интерес к Ахмаду и оценила бы еще больше, если бы школа проявила интерес к моему сыну раньше, чем за месяц до выпуска.

— Мы там завалены работой, — прерывает он ее. — Две тысячи учеников, и половину из них было бы по праву назвать недееспособными. Так что внимание уделяется наиболее скрипучим колесам. Ваш сын никогда не устраивал скандалов — в этом его ошибка.

— Не важно, на данной стадии его развития он понимает, что колледж предлагает ему перечисленные вами предметы, а это часть лишенной Бога западной культуры, и он не хочет больше заниматься ею, если можно этого избежать. Вы говорите, он никогда не устраивал скандалов, но все куда сложнее: он считает своих учителей скандальными — многословными и циничными и думающими только о своих ежемесячных чеках, о том, как бы укоротить часы работы и летом отправиться на каникулы. Он считает, что они подают плохой пример. Вы слышали такое выражение: «Превыше всего»?

Леви только кивает, давая этой ставшей самоуверенной женщине выговориться. Все, что она способна рассказать про Ахмада, может оказаться полезным.

— Мой сын выше всего этого, — утверждает она. — Он верит исламскому Богу и тому, что говорит ему Коран. Я, конечно, не могу этому верить, но я никогда не пыталась подорвать его веру. Для человека, ни во что особенно не верящего, как я, которая порвала с католицизмом в шестнадцать лет, его вера кажется такой прекрасной.

Значит, красота — вот что ею движет: попытки воспроизвести красоту на стене, все эти высыхающие сладкопахнущие краски, а мальчику предоставлено засыхать в гротесковом жестоком суеверии.

Леви спрашивает:

— Как ему удалось стать таким… таким хорошим? Вы поставили себе целью вырастить его мусульманином?

— Нет, что вы, — говорит она, изображая этакую крутую женщину, глубоко затягиваясь, так что глаза ее горят не менее ярко, чем кончик сигареты. И, услышав себя, она смеется словам. — Как вам нравится такой фрейдистский сдвиг? «Нет, in nominee Domini[23]». Ислам ничего не значил для меня — точнее: меньше чем ничего, у меня было к нему даже отрицательное отношение. Не больше он значил и для отца Ахмада. Омар никогда на моих глазах не ходил в мечеть, и всякий раз, как я пыталась завести на эту тему разговор, замыкался и вид у него становился сердитым, словно я влезала не в свое дело. «Женщина должна служить мужчине, а не пытаться им завладеть», — говорил он, словно цитируя Священное Писание. А он это сам придумал. Каким же он был, право, помпезным шовинистическим дерьмом. Но я была молоденькая и была влюблена — влюблена в него главным образом, понимаете ли, из-за экзотики, как в представителя третьего мира, обманщика, а то, что я вышла за него замуж, показывало, какая я либералка и насколько свободна от предрассудков.

— Я понимаю это чувство. Я — еврей, а жена у меня была лютеранкой.

— Была? Она что, сменила религию, как Элизабет Тейлор?

Джек Леви громко хмыкает и, продолжая сжимать свои невостребованные каталоги колледжей, признается:

— Не следовало мне говорить «была». Она не меняла религии — просто перестала ходить в церковь. А вот ее сестра, которая работает на правительство в Вашингтоне, тесно связана с церковью, как и все там утвердившиеся в вере. А с Элизабет, возможно, так происходит потому, что единственная лютеранская церковь здесь — литовская, Элизабет же не представляет себя литовкой.

— Красивое имя — Элизабет. Из него можно столько разных имен наделать. Лиза, Лиззи, Бет, Бетси. А из имени Тереза можно сделать только одно — Терри, но оно звучит как мальчишечье.

— Или как имя художника-мужчины.

— Вы это заметили. Да, я так подписываюсь, потому что художницы всегда представлялись менее значительными, чем мужчины, независимо от того, какие великие полотна они создавали. Подписываясь таким образом, я заставляю людей гадать.

— С Терри можно многое изобрести. Терри-ткань. Терри-страх. Терри-ужас. А есть еще такое слово — территуны.

— Это что такое? — спрашивает она испуганно. Хотя она и изображает из себя женщину уравновешенную, на самом деле она — женщина слабая, вышедшая замуж за ниггера, как назвали бы его ее братья-ирландцы и отец. Не такая она мать, которая может твердо руководить сыном, — она скорее уступит сыну бразды правления.

— О, это из давних времен — мультипликации, которые показывали перед фильмом. Вы слишком молоды, чтобы это помнить. Когда становишься древностью, одна из особенностей — помнишь то, чего никто больше не помнит.

— Вы вовсе не древность, — машинально говорит она. А мысленно уже перескочила на другое. — Я, наверно, видела их, когда смотрела телевизор с маленьким Ахмадом. — И снова мысленно перескакивает на другое. — Омар Ашмави был красавцем. Я считала его похожим на Омара Шарифа. Вы видели его в «Докторе Живаго»?

— Только в «Забавной девчонке». И я пошел смотреть этот фильм из-за Стрейзанд.

— Конечно.

Она улыбается, при этом короткая верхняя губа обнажает некрасивые зубы ирландки с выдвинутыми вперед верхними клыками. Они с Джеком дошли до той стадии, когда что бы ни говорили друг другу — все приятно, все воспринимается так. Она сидит, скрестив ноги, на высоком некрашеном табурете и прихорашивается, вытягивая шею и медленно вибрируя спиной, словно расслабляя мышцы после работы стоя у мольберта. Насколько серьезно она над своими вещами работает? Он подозревает, что она может сварганить три картины в день, если постарается.

— Красавец, значит? А ваш сын…

— И он фантастический игрок международного класса в бридж, — говорит она, не перепрыгивая на другое.

— Кто? Мистер Ашмави? — спрашивает он, хотя, конечно, понимает, кого она имеет в виду.

— Нет, глупенький, другой. Шариф.

— А у вашего сына — я пытался спросить его об этом — есть в его комнате фотография отца?

— Какой странный вопрос, мистер…

— Да ну же. Леви. От слова «левак», который не платит налогов. А налоги идут на школы. Или на сооружение этих штуковин, которые удерживают Миссисипи от наводнения. Найдите ассоциацию — я, например, так запоминаю имена. Вы способны на такое, Территуна.

— Вот что я хотела сказать, мистер Созвучный с леваком: вы, должно быть, умеете читать мысли. Только в этом году Ахмад взял фотографии отца, какие были у него в комнате, и положил лицом вниз в ящик. Он заявил, что это богохульство — множить изображения человека, которого сотворил Бог, — своего рода подделка, как он объяснил. Предмет воровства — вроде мешочков фирмы «Прада», которые нигерийцы продают на улице. Интуиция подсказывает мне, что это внушил ему этот ужасный учитель в мечети.

— Кстати, об ужасном, — быстро произнес Джек Леви. Сорок лет тому назад он считал себя острословом, умеющим быстро подать реплику. Он даже мечтал вступить в команду, которая писала остроумные тексты для евреев-комиков на телевидении. В колледже он слыл мудрецом и человеком, который не лезет за словом в карман. — Чем он ужасен? — спрашивает он. — Почему ужасен?

Жестом и глазами указав на другую комнату, где Ахмад, возможно, сидит и слушает, а вовсе не учится, она понижает голос до шепота, так что Джек вынужден придвинуться к ней.

— Ахмад часто возвращается со свидания с ним расстроенным, — говорит она. — По-моему, этот человек — я познакомилась с ним, но не близко — недостаточно для Ахмада убежден в своей вере. Я понимаю: сыну моему восемнадцать лет, и он не должен быть таким уж наивным, тем не менее он все еще ожидает от взрослых полнейшей искренности и уверенности во всем. Даже в сверхъестественном.

Леви нравится то, как она говорит: «сыну моему». В этом чувствуется бóльшая интимность отношений, чем ему показалось по интервью с Ахмадом. Возможно, она из тех одиноких женщин, которые пытаются брать твердостью, но в то же время она умеет и приласкать.

— Я спросил про портрет его отца, — говорит он ей, заговорщически понизив голос, — потому что подумал, не привела ли Ахмада… его вера к классической переоценке. Вы понимаете… в этом нет ничего плохого. Такое часто наблюдается в… в… — Почему он все время об этом талдычит? — …черных семьях, где дети идеализируют отсутствующего отца и всю свою злость выливают на бедную маму, которая из сил выбивается, чтобы сохранить крышу над их головой.

Тереза Маллой обижается: она сидит на стуле, прямая как жердь, — он чувствует, как твердое дерево сиденья врезается в ее напрягшийся зад.

— Вы так представляете себе нас, матерей-одиночек, мистер Леви? Значит, мы глубоко недооценены и растоптаны?

«Матери-одиночки», — думает он. Какой вычурный, сентиментальный, полувоенный термин! Какой нудный получается в наши дни разговор с собеседником из любой группы населения, кроме обороняющихся белых мужчин, которые поднимают вверх сжатый кулак!

— Нет, вовсе нет, — возвращается он к прерванному разговору. — Я считаю, что матери-одиночки — потрясающие люди, Терри, только они и удерживают наше общество от распада.

— У Ахмада, — говорит она, мгновенно чуточку расслабляясь, как бывает с восприимчивыми женщинами, — нет иллюзий относительно своего отца. Я очень ясно объяснила ему, каким никчемным был его отец. Авантюрист, никчемная бестолочь — он ни разу за пятнадцать лет не прислал нам даже открытки, не говоря уж о каком-нибудь вонючем чеке.

Джеку нравится это «вонючем» — быстро она расслабляется. На ней вместо блузы художника мужская синяя рабочая рубашка, со свисающими полами и карманами, обрисовывающими ее груди.

— Брака у нас не получилось, — признается она по-прежнему тихим голосом, чтобы Ахмад не слышал. Словно растягивая рамки этого дополнительного признания, она, как кошка, выгибает спину, сидя на высоком голом табурете, выпячивает на дюйм грудь. — Мы оба с ним просто рехнулись, считая, что должны пожениться. Каждый из нас думал, что у другого есть ответы на все вопросы, а ведь мы даже говорили буквально на разных языках. Хотя по справедливости он не так плохо говорил по-английски. Он изучил язык в Александрии. Еще и это привлекло меня к нему — его небольшой акцент, этакая шепелявость, почти как у англичан. Он казался таким рафинированным, когда говорил. И был всегда такой аккуратный, с начищенными ботинками, причесанный. Густые, черные как смоль волосы, каких никогда не увидишь у американца, с легким завитком за ушами и на шее, ну и конечно, кожа — такая гладкая и ровная, более темная, чем у Ахмада, но идеально матовая, словно крашеная ткань, оливково-бежевая, отливающая ламповой сажей, но не пачкающая руку…

«О Господи, — подумал Леви, — как ее понесло! Да она сейчас начнет мне рассказывать, какой багровый член у этого представителя третьего мира».

Она чувствует его неприязнь и, сдерживаясь, говорит:

— Не волнуйтесь: Ахмад его не переоценивает. Он, как положено, презирает своего отца.

— Скажите, Терри. Если бы отец Ахмада был тут, вы думаете, он решил бы стать по окончании школы водителем грузовика, при его-то отметках за тест академических способностей?

— Не знаю. Омар даже водителем не мог бы стать. Он замечтался бы и съехал с дороги. Он был никчемный водитель: даже тогда, считаясь покорной молодой женой, я садилась за руль всякий раз, как ехала с ним в машине. Я говорила ему: «Ведь речь идет и о моей жизни». Я спрашивала его: «Как ты намерен стать американцем, если не умеешь вести машину?»

Каким образом Омар стал предметом их разговора? Неужели Джек Леви — единственный на свете человек, которого интересует будущее юноши?

— Вы должны помочь мне, — взволнованно говорит он матери, — чтобы будущее Ахмада больше соответствовало его потенциалу.

— Ох, Джек, — говорит она, небрежно поводя сигаретой и слегка качнувшись на своем табурете, этакая сибилла, вещающая, сидя на треножнике. — Да разве люди не обнаруживают свой потенциал, как вода свой уровень? Я никогда не считала людей кусками глины, из которой лепят. Образ человека уже сидит внутри его, с самого начала. Я относилась к Ахмаду как к равному с тех пор, как ему исполнилось одиннадцать, когда он начал так интересоваться религией. Я поощряла его в этом. Я забирала его из мечети после школы в зимние месяцы. Должна сказать, этот его имам почти ни разу не вышел, чтобы поздороваться. Могу сказать, ему неприятно было пожимать мне руку. Он никогда не проявлял ни малейшего желания обратить меня в свою веру. Если бы Ахмад ступил на другой путь, если бы он совсем отвернулся от Бога, как я, я бы и это ему позволила. Для меня религия складывается из отношения. Это как сказать «да» жизни. Ты должен верить, что в этом состоит цель, или ты пойдешь ко дну. Когда я рисую, я просто обязана верить, что родится красота. Создавая абстракции, ты не изображаешь красивый пейзаж или вазу с апельсинами — ты передаешь, что сидит в тебе. Иными словами, надо закрыть глаза и прыгнуть. Надо сказать «да».

Выговорившись, она перегибается к своему рабочему столу и гасит сигарету в банке, служащей пепельницей. От этого усилия рубашка плотнее обтягивает ее грудь, а глаза выкатываются. Она обращает взгляд своих светло-зеленых, как стекло, глаз на своего гостя и добавляет, словно только что об этом подумав:

— Если Ахмад так верит в Бога, пусть Бог и заботится о нем. — И, смягчая то, что могло показаться бесчувственным и сказанным бездумно, произносит со слезой: — Ваша жизнь не должна находиться под контролем. Мы же не контролируем наше дыхание, наше пищеварение, биение нашего сердца. Надо пользоваться жизнью. Пусть случится что случится.

Их разговор стал таким странным. Она почувствовала его смятение, его отчаяние в четыре часа утра и теперь успокаивает его, массируя своим голосом. Ему это нравится, но до того момента, когда женщины начинают обнажать перед ним свою душу. Однако он уже слишком долго пробыл тут. Бет будет недоумевать: он сказал ей, что должен завернуть в Центральную школу за материалами.

— Спасибо за кофе без кофеина, — говорит он. — Меня уже стало клонить в сон.

— Меня тоже. А мне надо быть на работе в шесть.

— В шесть?

— Ранняя смена в Сент-Фрэнсисе. Я помощница медсестры. Я никогда не хотела быть медсестрой — слишком хорошо надо знать химию, ну и потом обладать административными способностями: это так же важно для сестер, как и для врачей. А помощники медсестер делают то, что раньше делали сестры. Я люблю работать руками — делать для людей то, в чем они нуждаются. Подавать судно. Вы же не думаете, что я живу на это? — И она указывает своими умелыми руками с коротко остриженными ногтями на пестрые стены.

— Нет, — признается он.

А она небрежно продолжает:

— Это мое хобби, мое самоутешение — мое блаженство, как несколько лет назад говорил тот мужчина на телевидении. Кое-что, конечно, покупают, но это едва ли важно для меня. Живопись — моя страсть. А у вас нет страсти, Джек?

Он отступает: она начинает казаться одержимой, этакая жрица на своем треножнике со змеями в волосах.

— В общем, нет. — Утром он встает с кровати, сбрасывая с себя одеяло, словно свинцовую плиту, и, нагнув голову, сбычившись, устремляется провожать детей, покидающих школу и погружающихся в трясину мира. — А вы никогда не думали, ухаживая за больными, — не удержавшись, добавляет он, — посоветовать Ахмаду стать врачом? У него есть чувство собственного достоинства, хорошая внешность. Будь я болен, я бы доверил ему свою жизнь.

Глаза ее сощуриваются, она становится практичной «простолюдинкой», как говорила ее мать главным образом про других женщин.

— Медицинское образование, Джек, — это долгая и дорогая тягота. И врачи — уж я это знаю — все время жалуются на обилие бумажной волокиты и на то, как ими командуют страховые компании. В свое время это была профессия, пользовавшаяся уважением и дававшая приличные деньги. Но медицина теперь не та, чем была раньше. Со временем она будет так или иначе национализирована, и врачи будут получать, как школьные учителя.

Он смеется этой маленькой выдумке. У нее полно живых придумок.

— И в этом нет ничего хорошего, — признает он.

— Дайте ему найти свою страсть, — советует она наставнику. — На данный момент это грузовики, жажда передвижения. Он говорит мне: «Мам, я должен повидать мир».

— Насколько я понимаю, имея лицензию коммерческого водителя, он увидит до двадцати одного года только Нью-Джерси.

— Это уже начало, — говорит она и соскальзывает с табурета.

Она не застегнула две верхние пуговки своей испачканной краской мужской рабочей рубашки, и он видит, как подпрыгивают ее груди. В этой женщине содержится много «да».

Но разговор окончен: уже восемь тридцать. Леви тащит невостребованные каталоги колледжей через комнату, где все еще занимается парень, и останавливается у старого громоздкого темного круглого стола, доставшегося от кого-то в наследство и напомнившего ему унылую громоздкую мебель, что стояла в доме его родителей и дедов на Тотова-роуд, где он вырос. Сзади шея Ахмада кажется уязвимо тонкой, а поверху его аккуратных, прижатых ушей рассыпаны унаследованные от матери веснушки. Леви, пошатываясь, опускает каталоги на край стола и через белую рубашку дотрагивается до плеча парня.

— Ахмад, пролистай их, когда у тебя будет время, и посмотри, не заинтересует ли тебя что-нибудь настолько, чтобы поговорить об этом со мной. Еще не поздно изменить свое решение и подать бумаги.

Парень, почувствовав прикосновение, откликается:

— Вот тут кое-что интересное, мистер Леви.

— Что же? — Леви легче общаться с парнем после разговора с его матерью.

— Вот типичный вопрос, который они зададут.

Леви читает через его плечо:

55. Вы ведете грузовик-цистерну, и передние колеса начинают скользить. Что скорее всего вы должны предпринять?

а. Вы повернете руль, насколько необходимо, чтобы удержать контроль над машиной.

б. Выброс жидкости выправит трейлер.

в. Выброс жидкости выправит тягач.

г. Будете ехать прямо и продолжать вести машину независимо от того, сколько придется рулить.

— Похоже, ситуация весьма скверная, — признает Леви.

— Каков, по-вашему, должен быть ответ?

Ахмад учуял приближение Леви, затем почувствовал бесцеремонное отравляющее прикосновение. А теперь еще рядом с его головой живот Леви, его тепло и запах, несколько запахов — смесь пота и алкоголя, еврейства и безбожия, нечистый запах, порожденный разговором с матерью Ахмада, смущающей его матерью, которую он старается спрятать, сохранить для себя. Два взрослых голоса омерзительно флиртовали, двое немолодых нечестивых животных сближались в соседней комнате. Мистер Леви, накупавшись в ее болтовне, ее непреодолимом желании навязать миру сентиментальное представление о себе, теперь счел, что имеет право выступить перед ее сыном в роли отца, друга. Жалость и самоуверенность подтолкнули его к этой неслыханной пахучей близости. Однако Коран требует от правоверных учтивости — этот еврей хоть и незваный гость, но все же гость в шатре Ахмада.

Незваный гость не спеша отвечает:

— Не знаю, мой друг. С выбросом жидкости мне не часто приходится иметь дело. Я, пожалуй, выбрал бы «а» — поворот руля.

Ахмад говорит тихо, скрывая бурлящее в нем ликование:

— Нет, правильный ответ «г». Я нашел его на странице ответов, которую нам дают.

В находящемся возле его уха животе раздается урчание, и из находящегося выше невидимого лица раздается:

— Хм… Да не забивай себе голову вождением. Того рода, о чем рассказывала мне твоя мать. Расслабься. Последуй своему счастью.

— Через некоторое время, — поясняет Ахмад, — грузовик сам потеряет скорость.

— Такова воля Аллаха, — говорит мистер Леви, пытаясь сострить или проявить дружелюбие, пытаясь протиснуться туда, где накрепко заперто нутро Ахмада, накачанное Всеобъемлющим.


Граница Центральной школы и ее обширных в прошлом угодий с частной собственностью города стала с годами более сложной, когда неогороженные игровые поля протянулись за ней вплоть до улицы, застроенной домами в викторианском стиле, до того разнообразными и стоящими так далеко друг от друга, что казалось, это находится не в городе, а в предместье. Этот район к северо-западу от потрясающего Городского совета был обиталищем среднего класса, наживавшего деньги на фабриках, расположенных вдоль реки, неподалеку от многоквартирных домов в нижней части процветавшего тогда центра. Но эти, похожие на загородные, дома, вспоминает Джек, стали сдавать в аренду. Подрядчики в погоне за прибылью разбили их на квартиры и разделили большие лужайки перед ними, а то и вовсе их ликвидировали, чтобы возвести там солидные блоки дешевых сдвоенных домов. Рост населения и вандализм сказались на зеленых просторах школьной собственности и со временем вынудили пойти на то, что различные городские советы сочли удачным и выгодным шагом, а именно: перенести футбольное поле, которое весной превратилось в беговые дорожки, а также бейсбольное поле, дальняя часть которого в сезон футбола становилась футбольным полем для юниоров, на купленную землю всего в пятнадцати минутах езды на автобусе, принадлежавшую ранее молочной ферме «Молочное хозяйство Уилан и сыновья», чье молоко снабжало кальцием кости многих поколений молодых обитателей Нью-Проспекта. А указанные выше поля превратились в скученные трущобы.

Большая школа и ее многочисленные службы были затем обнесены стеной итальянскими каменщиками, чье сооружение было впоследствии увенчано сверкающими витками колючей проволоки. Замуровывание произошло постепенно — в ответ на различные жалобы и инциденты с причиненным ущербом и малеванием граффити. Обезображенные ржавеющие части зданий создавали неожиданные уголки уединения — так было с несколькими квадратными ярдами потрескавшегося цемента, находившимися рядом с наполовину похороненным желтым кирпичным зданием, где в свое время стояли гигантские котлы, которые работали на угле и посылали поистине нокаутировавшие струи пара в каждую классную комнату. На одной желтой кирпичной стене висит баскетбольный щит, на котором кольцо корзины накренено почти вертикально мальчишками, в подражание профессионалам которые забрасывают мяч и повисают на нем. В двадцати шагах оттуда, в основном здании, двойные двери с противоударными рейками на внутренней стороне в теплую погоду открыты настежь; за ними — стальная лестница, которая ведет в подвальное помещение, в разных концах которого находятся раздевалки для мальчиков и девочек, а между ними — кафетерий и лавки, торгующие деревянными и механическими изделиями для учеников. А под ногами сквозь трещины в цементе пробиваются ползучие сорняки, и коровяк, и одуванчики, и разные крошечные, блестящие, как кофейные зерна, частицы земли, которая лежит под цементом и которую вытащили на поверхность муравьи. А там, где цемент был сильно поврежден и превращен в порошок, корни пустили более высокие растения — портулак, и кирказон змеевидный, и подмаренник, и различные виды маргариток, протягивающие тощие ростки удлиняющемуся дневному свету.

В этом грязном, заброшенном месте, ни на что не годном со своей деформированной баскетбольной корзиной, — разве что для того, чтобы курнуть, или нюхнуть наркотика, или глотнуть спиртного, или устроить схватку между поссорившимися мальчишками, Тайленол подступает к Ахмаду, который все еще в шортах для бега. Школьный автобус привез его на стоянку после занятий спортом на бывшей ферме, что в пятнадцати минутах езды от школы. Сегодня у Ахмада десять минут на то, чтобы принять душ, переодеться и пробежать семь кварталов до мечети на свой урок Корана, который бывает два раза в неделю; он надеялся немного сократить путь, пройдя через двойные двери, которые должны быть открыты. В это время, когда занятия в школе уже давно закончились, здесь обычно пусто, разве что два-три девятиклассника, смирившись с тем, что корзина висит под таким углом, воспользуются ею, чтобы побросать мяч. Но сегодня, словно благодатная погода решила устроить передышку, тут собралась разношерстная группа черных и латиноамериканцев — на их принадлежность к той или иной команде указывали синие и красные пояса на свисающих широких трусах да ленты на голове и облегающие голову шапочки.

— Эй! Ты, араб!

Тайленол стоит прямо перед ним с несколькими другими парнями в обтягивающих мускулатуру синих майках. Ахмад чувствует свою уязвимость — он почти голый в коротких трусах для бега, полосатых носках, легких кроссовках и майке, промокшей от пота спереди и на спине, где темные пятна похожи на бабочек; он сознает, что выглядит красиво со своими длинными голыми ногами, а красота оскорбляет головорезов во всем мире.

— Ахмад, — поправляет он и стоит, застыв, чувствуя, как из пор выходит жар, возникший от напряжения, от бега и раздирающих сердце прыжков. Он весь блестит, и глубоко сидящие глазки Тайленола сужаются, глядя на него.

— Я слышал, ты ходил в церковь послушать, как поет Джорилин. С чего бы это?

— Она попросила меня.

— Ни черта подобного. Ты же араб. Ты не ходишь туда.

— А вот и пошел. Люди там дружелюбные. Одно семейство поздоровалось со мной за руку и улыбалось мне.

— Они про тебя не знали. Ты пришел туда под фальшивой маской.

Ахмад стоит, расставив для равновесия ноги в легких туфлях, приготовившись к нападению со стороны Тайленола.

Но уязвленная насупленность сменяется ухмылкой.

— Вас видели, как вы вдвоем шли потом.

— После службы — да. Ну и что?

Вот теперь он уж наверняка набросится. Ахмад планирует боднуть его головой слева, а правой рукой садануть Тайленолу по мягкому животу и быстро поднять колено. Но ухмылка противника расплывается в широкую улыбку.

— Ну и ничего, по ее словам. Она попросила меня кое-что сказать тебе.

— Вот как?

Другие мальчишки, приспешники в синих майках, слушают. Ахмад планирует, оставив Тайленола глотать воздух и лежать, сжавшись, на цементе, пробиться сквозь изумленных зрителей и бежать в относительную безопасность школы.

— Она говорит, что терпеть тебя не может. Джорилин говорит, что она гроша ломаного за тебя не даст. Ты знаешь, что это такое, араб?

— Слыхал. — Он чувствует, как застывает лицо, точно покрывается слоем чего-то теплого.

— Так что меня больше не волнуют твои отношения с Джорилин, — в заключение произносит Тайленол чуть ли не дружелюбно. — Мы смеемся над тобой, оба. Особенно когда я употребляю ее. А мы последнее время здорово наяриваем. А вы все, арабы, ни черта не получаете, ублажая сами себя. Все вы — педики.

Небольшая аудитория вокруг гогочет, а Ахмад чувствует по тому, как горит лицо, что покраснел. Его это приводит в такую ярость, что когда он слепо протискивается сквозь мускулистые тела к дверям, ведущим в раздевалку, зная, что уже опоздал принять душ, опоздал на урок, никто не задерживает его. Вместо этого позади раздаются свистки и уханье, словно он — белая девушка с красивыми ногами.


Мечеть, самая скромная из нескольких существующих в Нью-Проспекте, занимает второй этаж над салоном маникюра и конторой оплаты чеков, в ряду лавочек, среди которых ломбард с пыльными окнами, магазин подержанных книг, мастерская по ремонту обуви и производству сандалий, китайская прачечная, куда ведут несколько ступенек вниз, пиццерия и лавочка, специализирующаяся на ближневосточных продуктах — сухой чечевице и горохе фава, пюре из нута и халве, фалафели и кускусе в простой упаковке с надписью, казавшейся — из-за отсутствия картинок и крупного шрифта — странной глазам американца Ахмада. На четыре с чем-то квартала на запад протянулся так называемый «Арабский сектор», который сначала заселили турки и сирийцы, работавшие красильщиками и сушильщиками на старых фабриках, которые стоят вдоль этой части Мэйн-стрит, но Ахмад никогда туда не суется — его познание исламской самобытности ограничивается мечетью. Мечеть завладела им в одиннадцать лет, дала ему новое рождение.

Он открывает облезлую зеленую дверь дома № 2781½, между салоном маникюра и конторой, чье большое окно закрыто длинными светлыми венецианскими ставнями, на которых надпись: «Оплачиваем чеки — за минимальный процент». Узкая лестница ведет вверх — к al-mastid al-jami, то есть месту поклонения. Зеленая дверь и длинная лестница без окон испугали его, когда он впервые сюда пришел в поисках чего-то, услышанного в болтовне своих чернокожих одноклассников о своих мечетях, своих проповедниках, которые «никакого дерьма не принимают». Другие мальчики его возраста стали петь в хоре или присоединились к «Маленьким скаутам». А он подумал, что может найти в религии след красавца отца, исчезнувшего в тот момент, когда у него начали складываться воспоминания. Его ветреная мать, которая никогда не ходила к мессе и порицала ограничения своей веры, возила сына, потакая ему, сначала — да и потом, когда позволяла работа, — в эту мечеть на втором этаже, пока он не стал юношей и уже мог сравнительно безопасно ходить по улицам. В большом зале, превращенном в молельню, была когда-то танцевальная студия, а кабинет имама разместился в фойе, где ученики бальных танцев и чечеточники ожидали — вместе с родителями, если они были детьми, — начала своего урока. Аренда и перепланировка помещений начались в последнее десятилетие прошлого века, но Ахмаду кажется, что в застоялом воздухе все еще звучат громкие аккорды рояля и веет неуклюжими, нечестивыми стараниями. Истертые, трясущиеся доски, на которых было отрепетировано столько па, накрыты теперь большим восточным ковром, — ковер лежит на ковре, что указывает на потертости.

Смотритель мечети, сморщенный пожилой ливанец, хромой, сгорбленный, пылесосит ковры и убирает кабинет имама, а также детскую комнату, устроенную на западный лад, чтобы оставлять там детей, а вот окна, достаточно высоко расположенные, чтобы не подглядывали за танцующими или молящимися, уже недоступны для инвалида-смотрителя и так и остаются замутненными накопившейся грязью. Сквозь них можно разглядеть лишь облака, да и то темные. Даже по пятницам, когда идет служба salāt al-Jum'а[24] и проповедь произносится с minbar, зал для моления не заполнен, тогда как процветающие модернистские мечети в Гарлеме и Джерси-Сити жиреют на свежих эмигрантах из Египта, Иордании, Малайзии и с Филиппин. Черные мусульмане Нью-Проспекта и еретики — сторонники Нации Ислама держатся своих святилищ на чердаках и в лавках. Надежда шейха Рашида открыть у себя на третьем этаже kuttab[25] для обучения Корану детей школьного возраста все еще висит в воздухе. Уроки, которые семь лет тому назад он начал давать Ахмаду и восьми-девяти другим ученикам в возрасте от девяти до тринадцати, сейчас посещает всего один из них. Он наедине с учителем, чей мягкий голос в любом случае больше подошел бы для маленькой аудитории. Ахмад не чувствует себя уютно со своим учителем, но, следуя предписаниям Корана и Хадиса[26], Ахмад глубоко уважает его.

В течение семи лет Ахмад приходил сюда дважды в неделю на полтора часа изучать Коран, но в остальное время у него нет возможности использовать классический арабский язык. Разговорный язык — al-lugha al-fushā, с этими его гортанными слогами и согласными с точкой под ударением — все еще застревает в горле и вводит в заблуждение глаза: курсив с россыпью диакритических знаков кажется ему таким мелким, а чтение справа налево все еще требует перестройки в голове. Когда на уроках, медленно пройдя весь священный текст, началось повторение, суммирование и обточка, шейх Рашид отдал предпочтение более коротким ранним сурам о Мекке, более поэтичным, глубоким и загадочным по сравнению с прозаическими текстами первой половины книги, где Пророк приступает к управлению Мединой, разрабатывая законы и давая мирские советы.

Сегодня учитель говорит:

— Займемся «Слоном». Это сто пятая сура. — Поскольку шейх Рашид не хочет загрязнять старательно приобретенный учеником классический арабский язык звуками современного разговорного языка — al-lugha al-'āmmiyya на йеменском диалекте, он ведет урок на хорошем, но весьма формальном английском, произнося слова с некоторой неприязнью, поджимая фиолетовые губы, обрамленные аккуратной бородкой и усами, словно подавляя иронию.

— Прочти это мне, — говорит он Ахмаду, — сохраняя ритм, пожалуйста.

Он закрывает глаза, чтобы лучше слышать; на его опущенных веках видно несколько багровых тоненьких вен, особенно ярких на восковом лице.

Ахмад произносит слова вступления:

«Bi-smi llāhi r-rahmāni r-rahim»[27] — и усиленно, поскольку учитель требует ритмического чтения, принимается за длинную первую строку суры: —«a-lam tara kayfa fa'ala rabbuka bi-ashābi ‘l-fīl»[28].

Шейх Рашид сидит, закрыв глаза, откинувшись на подушки просторного серебристо-серого кресла с высокой спинкой, в котором он принимает своего ученика, а тот сидит у угла его стола на спартанском стуле из отформованного пластика, какие можно увидеть в буфете аэропорта маленького городка, и шейх наставляет: — «S» и «h» — два разных звука, они не произносятся «ш»… Делая между ними промежуток, не перебарщивай: это классический арабский, а не какой-нибудь африканский щелкающий язык. Переходи изящно из одного звука в другой, словно это твоя вторая натура. Каковым это и является как для тех, чей это родной язык, так и для достаточно усердных учеников. Держи ритм, несмотря на звуковые трудности. Подчеркивай последний слог — ритмический слог. Помнишь правило? Ударение падает на длинную гласную между двумя согласными или на согласную, за которой следует короткая гласная, а потом две согласные. Пожалуйста, продолжай, Ахмад. — Даже «Ахмад» мастер произносит с легким заострением в конце, с фрикативным звуком в глотке.

«a-lam yaj'al kaydahum fī tadlīl»[29]

— Поставь под ударение lil, — говорит шейх Рашид, глаза его по-прежнему закрыты и подрагивают, словно под веками перекатывается желе. — Ты услышишь его даже в своеобразном переводе, сделанном в девятнадцатом веке Его Преподобием Родуэллом: «Не научил ли он их коварству заблудиться». — Он приоткрывает глаза и поясняет: — То есть людей, или сотоварищей слона. Предположительно сура повествует о реальном событии — атаке на Мекку, устроенную Абраха аль-Хабаши, губернатором, как выясняется, Йемена, страны, где жили в свое удовольствие мои боевые предки. В ту пору армия, конечно, не могла обойтись без слонов — слоны в те времена были танками «Шерман MI» и бронированными машинами; надеюсь, у них были более толстые шкуры, чем у злополучных «хамвиз», которые Буш дал своим бравым солдатам в Ираке. Предполагается, что историческое событие произошло приблизительно в то время, когда родился Пророк, — в пятьсот семидесятом году нашей эры. Он слышал об этом от своих родственников — не от родителей, поскольку отец Пророка умер до его рождения, а матери не стало, когда ему было шесть лет, но, возможно, от деда Абд аль-Мутталиба и от дяди Абу Талиба, которые говорили об этой знаменитой битве, сидя у костра в лагерях хашимитов. На какое-то время младенца поручили няне-бедуинке, и считается, что, возможно, от нее он воспринял божественную чистоту арабского языка.

— Сэр, вы говорите «предполагается», однако в суре в первой строке говорится: «Разве вы не видели», словно Пророк и его слушатели действительно это видели.

— Своим мысленным взором, — со вздохом произносит учитель. — Своим мысленным взором Пророк видел многое. А что до того, была ли атака, устроенная Абраха, историческим фактом, на этот счет ученые, равно верующие и равно убежденные, что Коран является плодом божественного вдохновения, расходятся. Прочти мне последние три строки, в которых особенно чувствуется это вдохновение. Дыши ровно. Прочисти носовые проходы. Чтобы я услышал ветер пустыни.

«Wa arsala ‘alayhim tayran abābīl», — произносит нараспев Ахмад, стараясь, чтобы голос звучал торжественнее и красивее из глубины горла, и он чувствует благочестивую вибрацию в паузах. — «Tarmīhim b-hijāratin min sijjīl», — продолжает он, увеличивая резонанс по крайней мере в своих ушах, — «fa-ja' alahum ka-'asfìn ma'kūl».

— Это уже лучше, — вяло признает шейх Рашид, жестом мягкой белой руки с гибкими длинными пальцами (при том что тело у него, облаченное в изящно расшитый халат с поясом, тощее и маленькое), давая понять, что хватит. Под халатом он носит белые трусы, именуемые sirwāl, а на аккуратно подстриженной голове — белую кружевную шапочку без полей —‘amāma, указывающую на то, что он — имам. Его черные туфли, маленькие и грубые, словно детские, вылезают из-под полы халата, когда он приподнимает ноги и кладет их на мягкую скамеечку для ног, обитую той же роскошной материей, сверкающей тысячью серебряных нитей, что и троноподобное кресло, сидя на котором он учит людей. — И что эти великолепные строки говорят нам?

— Они говорят нам, — пускается в объяснения Ахмад, краснея от стыда, что он испоганит священный текст неуклюжим пересказом, обязанным в меньшей степени его прочтению древнего арабского текста, чем проделанному тайком изучению английских переводов, — они говорят нам, что Бог выпустил стаи птиц, направив их на камни обожженной глины, и превратил соратников слона в травинки, которые и были съедены. Уничтожены.

— Да, более или менее так, — сказал шейх Рашид. — «Камни обожженной глины», как ты выразился, составляли, по всей вероятности, стену, которая под натиском птиц рухнула, что остается несколько непонятным для нас, хотя, по всей вероятности, ясно, как кристалл, в выгравированной модели Корана, которая существует в Раю. Ах, Рай, никак не дождешься, чтобы туда попасть.

Краска медленно сходит с лица Ахмада, лицо его стягивает смущение. А шейх снова закрывает глаза, погружаясь в мечтания.

Когда молчание мучительно затягивается, Ахмад спрашивает:

— Сэр, не хотите ли вы сказать, что доступная нам версия, созданная первыми калифами в течение двадцати лет со дня смерти Пророка, в чем-то несовершенна по сравнению с версией вечной?

Учитель заявляет:

— Несовершенства, должно быть, лежат в нас — в нашем невежестве и в записях высказываний Пророка, сделанных его первыми учениками и писцами. Например, само название нашей суры, возможно, объясняется неверным написанием имени царствовавшего монарха — Алфиласа, которое превратилось в al-Fīl — то есть в слона. Можно предположить, что стаи птиц — это метафора, подразумевающая выпущенные из катапульты ракеты, а иначе перед нами предстает этакая нелепая стая крылатых, менее крупных, чем Рок в «Тысяче и одной ночи», но, по всей вероятности, более многочисленных, дробящих своими клювами глиняные кирпичи — bi-hidjāratin. Только в этом стихе, четвертом, как ты заметишь, есть длинные гласные, не стоящие в конце строки. Хотя он, Пророк, с презрением отвергает титул поэта, тем не менее в этих ранних стихах, посвященных Мекке, он достигает сложных эффектов. Однако да, дошедшая до нас версия — хотя было бы богохульством назвать ее несовершенной — требует — из-за невежества нас, смертных, — прояснения, а прояснения за четырнадцать веков были разными. Например, точное значение слова «abābīl» по прошествии стольких лет неясно, поскольку оно нигде больше не встречается. Есть термин на греческом языке для этого уникального и, следовательно, неопределимого слова: hapax legomenon. В той же суре есть еще одно таинственное слово — sijjīl, правда, оно встречается трижды в Святой книге. Сам Пророк предвидел трудности и в седьмом стихе третьей суры «Имраны» признает, что некоторые выражения ясны — muhkamāt, другие же понятны только Богу. Эти неясные места, так называемые «mutashābihāt», выискивают противники истинной веры, те, что, по выражению Пророка, «с дурными наклонностями в душе», тогда как мудрые и верящие говорят: «Мы этому верим — все это исходит от нашего Господа». Я тебя не утомил, мой любимчик?

— Вовсе нет, — искренне отвечает Ахмад, ибо по мере того, как учитель небрежно бормочет, ученик чувствует, как в нем раскрывается пропасть, бездна проблематичного и непостижимого прошлого.

А шейх, нагнувшись в своем большом кресле, энергично продолжает диалог, возмущенно жестикулируя руками с длинными пальцами:

— Западные ученые-атеисты в своей слепой злобе утверждают, что Святая книга — это набор фрагментов и измышлений, поспешно собранных вместе и размещенных в совершенно детском порядке — по размеру: сначала наиболее длинные суры. Они утверждают, что тут бесконечные непонятности и загадки. Например, недавно была довольно забавная полемика по поводу авторитетного заявления одного немецкого специалиста по древним ближневосточным языкам, некоего Кристофера Люксенберга, который утверждает, что многие темные места в Коране проясняются, если читать его не на арабском, а подставляя сирийские омонимы. Наиболее известно, утверждает он, что в великолепных сурах «Дым» и «Гора» слова, которые традиционно читают «девственница с большими черными глазами», на самом деле означают: «белый виноград кристальной прозрачности». Так, в суре под названием «Человек» говорится об обаятельных юношах, сравниваемых с рассыпанным жемчугом, на самом же деле речь идет об «охлажденном винограде», имеется в виду охлажденное виноградное питье, которое с изысканной любезностью подают в Раю, тогда как души обреченные пьют в Аду растопленный металл. Боюсь, такая ревизия сделает Рай гораздо менее привлекательным для многих молодых людей. А что ты на это скажешь, будучи благопристойным молодым человеком?

Учитель с почти комичным оживлением пригибается еще ниже и опускает ноги на пол, так что его черные туфли исчезают, а губы и глаза раскрываются в ожидании.

Застигнутый врасплох, Ахмад говорит:

— О нет. Я жажду попасть в Рай. — Хотя пропасть внутри его продолжает расширяться.

— Тебя не просто тянет туда, — продолжает свое шейх Рашид, — как в какое-нибудь отдаленное место вроде Гавайев, это что-то такое, чего мы жаждем, жаждем горячо, верно?

— Да.

— Так что нас раздражает этот мир, такое тусклое и унылое подобие мира будущего?

— Да, точно.

— И даже если темноокие гурии являются лишь белыми виноградинами, это не уменьшает твоего влечения к Раю?

— О нет, сэр, не уменьшает, — отвечает Ахмад, а перед его мысленным взором проходят картины потустороннего мира.

Если некоторые могли счесть эти провокационные настроения шейха Рашида сатирой и опасным флиртом с адским огнем, Ахмад всегда считал их вспомоществованием, вызывающим у ученика нужные видения и ощущения и тем самым обогащающим неглубокую и наивную веру. Но сегодня эта вспомогательная ирония чувствуется острее, и желудок у парня бунтует, и он хочет, чтобы урок поскорее закончился.

— Хорошо, — произносит учитель, и губы его сжимаются в узкую полоску кожи. — Я всегда считал, что гурии — это метафоры невообразимого блаженства, блаженства целомудренного и бесконечного, а не буквального соития с телесными женщинами — теплыми, округлыми, рабски покорными женщинами. Соитие, как все это испытали, является, конечно, самим проявлением быстротечности жизни, суетной радостью.

— Но… — пробормотал Ахмад, снова краснея.

— Но?..

— Но Рай — это же что-то реальное, реальное место.

— Конечно, милый мальчик… а как же? И однако же, возвращаясь накоротке к этому вопросу о совершенстве текста: неверные ученые утверждают, что даже в наиболее спокойных описаниях сур, относящихся к периоду управления Пророком Мединой, обнаруживаются странности. Не можешь ли ты мне прочесть, — я понимаю, тени удлиняются, весенний день за нашими окнами безнадежно умирает, — прочти мне, пожалуйста, четырнадцатый стих шестьдесят четвертой суры «Взаимное обманывание».

Ахмад неуклюже листает страницы своего истрепанного Корана и читает вслух:

«Yā ayyuhā ‘lladhīna āтапū inna min azwājikum wa awlādikum ‘aduwwan lakum fa ‘hdharūhum, wa in ta'fū wa tasfahū wa taghfirū fa-inna ‘llāha ghafūrun rahīm».

— Хорошо. Я хочу сказать: достаточно хорошо. Нам надо, конечно, больше работать над твоим произношением. Ты можешь, Ахмад, быстро сказать мне, что значит прочитанное тобой?

— Ух, тут сказано, что среди жен и детей твоих есть враги твои. Берегись их. А если извинишь и простишь и будешь к ним снисходителен, Бог всепрощающ и милосерден.

— Но это же твои жены и дети! При чем тут «враги»? И почему их надо прощать?

— Ну, возможно, потому, что они отвлекают вас от jihād, от борьбы за то, чтобы стать безгрешнее и ближе к Богу.

— Отлично! Какой же ты прекрасный ученик, Ахмад! Я и сам лучше не мог бы сказать «ta'fū wa tasfahū wa taghfirū — 'afā и safaha» — воздержись и вернись! Обойдись без этих женщин небожественной плоти, этого земного багажа, этих грязных пленниц фортуны! Отправляйся налегке прямо в Рай! Скажи мне, дорогой Ахмад, ты боишься войти в Рай?

— О нет, сэр. Чего мне бояться? Я жду этого, как все добрые мусульмане.

— Да. Конечно, они ждут. Мы ждем. Ты обрадовал мое сердце. Для следующего занятия, будь добр, приготовь «Милосердный» и «Падающее». Это суры под числами пятьдесят пять и пятьдесят шесть — они стоят рядом, это удобно. Ой, и еще, Ахмад…

— Да?

Весенний день за смотрящими вверх окнами перешел в вечер, на небе цвета индиго, обесцвеченном ртутными огнями центральной части Нью-Проспекта, видна лишь щепотка звезд. Ахмад пытается вспомнить, позволяет ли матери работа уже быть дома. Иначе, возможно, он найдет стаканчик йогурта в холодильнике или рискнет пойти в буфет сомнительной чистоты в «Секундочку».

— Я полагаю, ты не вернешься в эту церковь кафиров в центре города. — Шейх помедлил и заговорил, словно цитируя священный текст: — Может даже показаться, что нечестивые так и сияют, а дьяволы хорошо подражают ангелам. Держись Прямого Пути — ihdinā ‘s-sirāta ‘l-mustaqum. Остерегайся любого, каким бы приятным он ни был, кто будет отвлекать тебя от чистоты Аллаха.

— Но ведь весь мир, — признается Ахмад, — является отвлечением.

— Так не должно быть. Сам Пророк был земным человеком — торговцем, мужем, отцом своих дочерей. Однако когда ему было за сорок, он стал тем сосудом, который выбрал Бог, чтобы сказать Свое последнее и окончательное слово.

Мобильный телефон, который живет где-то глубоко в просторных одеждах шейха, вдруг издал свою пронзительную, отчасти даже музыкальную мольбу, и Ахмад, воспользовавшись моментом, выскакивает в вечер, в мир со своим потоком стремящихся домой фар и тротуарами, где пахнет жареной пищей, а над головой висят ветки, белеющие цветами и липкими сережками.


Несмотря на всю заурядность церемонии выпуска и то, что он многократно в ней участвовал в Центральной школе, у Джека Леви чуть не выступают слезы. Все начинается с «Пышной и торжественной церемонии» и величавого прохода выпускников в развевающихся черных одеяниях и лихо сидящих на голове академических шапочках с квадратом наверху и заканчивается парадом по пять человек в ряд — бойким, веселым, приветствуемым родителями — на заднем дворе под музыку «Марш полковника Боги» и «Когда святые пройдут маршем». Даже самый бунтарски настроенный и непокорный ученик, даже те, у кого на шляпе белой липкой лентой наклеено «Наконец свободен» или к шнуру с кисточкой приколоты бумажные цветы, проникаются атмосферой церемонии окончания учебы и затасканной благостью речей. «Служите Америке», — говорят им. «Займите свое место в мирных армиях демократического предпринимательства. Даже пытаясь преуспеть, относитесь по-доброму к своим коллегам. Несмотря на все скандалы, связанные с недобросовестностью корпораций и коррупцией политических деятелей, чем ежедневно до тошноты приводят нас в уныние средства массовой информации, думайте об общем благе. Теперь для вас начинается реальная жизнь, — сообщают им. — Рай общественного образования закрыл садовую калитку». «Сад зубрежки, — размышляет Леви, — для тупых невежд, где злобных и невежественных больше, чем застенчивых и послушных, и тем не менее это сад, где произрастают сорняки надежды, наспех посаженный и плохо ухоженный рассадник того, чем хочет быть эта нация. Не обращай внимания на вооруженных полицейских, размещенных тут и там в конце аудитории, и на металлические детекторы у каждого незапертого и не находящегося на цепочке входа. Смотри вместо этого на выпускников, как, улыбаясь и волнуясь, они держатся, как аплодируют, не забывая никого, даже самых тупых и нерадивых, как проходят по сцене, потом под авансценой в шотландском стиле, потом между клумбами цветов и пальмами в горшках, чтобы получить диплом из рук элегантного Нэта Джефферсона, главы школьной системы Нью-Проспекта, в то время как их фамилии произносит нараспев в микрофон нынешний директор школы крошечная Айрин Цуцурас. Разнообразию имен вторит разнообразие обуви, выглядывающей из-под подпрыгивающих подолов их одеяний, когда они проходят в истоптанных кроссовках, или выступают на высоких тонких каблуках, или идут, шаркая, в свободных сандалиях».

Джеку Леви начинает не хватать воздуха. Как стараются человеческие существа, как им хочется угодить! Евреи Европы, одевающиеся в свои лучшие одежды, чтобы пройти маршем в лагеря смерти. Ученики мужского и женского пола, ставшие вдруг мужчинами и женщинами, пожимают натренированную руку Нэта Джефферсона, чего они раньше никогда не делали и никогда больше не будут делать. Широкоплечий черный администратор, мастер плавать по волнам местной политики, когда власть в итоге голосования перешла от белых к черным, а теперь к испаноязычным, освежает свою улыбку для каждого выпускника, выказывая, на взгляд Джека Леви, особую благосклонность к белым выпускникам, которые составляют здесь заметное большинство. «Благодарю за то, что оставались с нами, — как бы говорит его долгое теплое рукопожатие. — Мы сделаем Америку (Нью-Проспект) объектом работы Центральной школы». В середине, казалось, бесконечного списка Айрин читает:

— Ахмад Ашмави Маллой.

Юноша выходит, высокий, но не неуклюжий, элегантно, не переигрывая, исполняет свою роль, держась с достоинством, чтобы, подобно некоторым, не подыгрывать своим сторонникам в аудитории взмахами руки или хихиканьем. Сторонников у него мало — раздаются лишь редкие хлопки. Сидя в первом ряду между двумя другими преподавателями, Леви костяшками пальцев незаметно смахивает слезы, вдруг побежавшие вдоль обеих сторон его носа.

С благословением выступает католический священник и — в качестве уступки мусульманам — имам. Раввин и пресвитерианский священник прочли молитвы в начале церемонии — оба, по мнению Джека Леви, чрезмерно долго. Имам в халате и тесном тюрбане электрической белизны стоит у кафедры и гнусавит по-арабски, словно нанося удары кинжалом в затихшую аудиторию. Затем он, очевидно, дает английский перевод:

— Знающий сокрытое и явное! Великий! Высочайший! Бог — Создатель всего! Он — Единственный! Всепобеждающий! Он посылает дождь с небес, затем пускает водопады в той мере, в какой надо, и поток несет с собой вскипающую пену. И на металлах, которые плавят в огне, изготовляя украшения или орудия, возникает такая же накипь. Эта пена — она быстро исчезает, а то, что полезно человеку, остается на Земле. Тем, кто оканчивает сегодня школу, мы говорим: поднимитесь выше накипи, старайтесь приносить пользу на Земле. Тем, чья Прямая дорога ведет к опасности, мы повторяем слова Пророка: «Не говорите о тех, кто пал на Божьем пути, что они мертвы, — нет, они живы!» Леви внимательно смотрит на имама — маленький, не способный грешить человечек, олицетворяющий систему веры, которая не так давно привела к смерти сотни людей, в том числе тех, что ездят на работу из северного Нью-Джерси. С высоких точек в Нью-Проспекте толпы смотрели на дым, валивший из двух башен всемирной торговли и оседавший над Бруклином, — единственное облако в этот ясный день. На память Леви приходит Израиль, находящийся под вечной угрозой войны, и немногие трогательно сохранившиеся в Европе синагоги, которые полиция вынуждена охранять день и ночь, и его первоначально доброе отношение к имаму испаряется — этот человек в белой одежде торчит как кость в горле происходящего события. У Леви не вызывает раздражения гнусавый голос отца Коркорэна, вгоняющего тройное благословение в крышку, закрывающую долгую церемонию: евреи и ирландцы на протяжении поколений вместе обитали в американских городах, и это поколение не его, а отца и деда Джека вынуждено было терпеть, когда Христа презрительно называли «Христос-убийца».

— Что ж, господа, с благополучным окончанием, — говорит учитель, сидящий справа. Это Эдам Бронсон, эмигрант из Барбадоса, который преподает математику бизнеса десятому и одиннадцатому классам. — Я всегда благодарю Господа, если школьный год окончился без убийств.

— Вы слишком много смотрите «Новости», — говорит ему Джек. — Мы не колумбийцы — это ведь было в Колорадо, на Диком Западе. В Центральной школе сейчас безопаснее, чем когда я учился здесь. Банды черных имели самодельные пистолеты, и на входах не было замков безопасности или охранников. Считалось, что дежурные в коридорах обеспечивают безопасность. А им везло, если их не сбрасывали с лестницы.

— Я просто глазам своим не мог поверить, когда приехал сюда, — говорит Эдам со своим трудно понятным акцентом, в котором звучит музыка теплого острова, грохот далекого стального барабана, — полиция в коридорах и в кафетерии. На Барбадосе мы делили рассыпающиеся учебники и использовали обе стороны бумаги, каждый обрывок — так мы ценили образование. Нам и в голову не приходило бедокурить. А тут, в этом большом здании, требуются охранники, точно в тюрьме, и ученики только и знают, что разрушать. Не понимаю я эту ненависть американцев к приличию и порядку.

— Считайте это любовью к свободе. Свобода — это знание.

— Мои ученики не верят, что им когда-либо понадобится знание математики бизнеса. Они воображают, что компьютер все сделает за них. Они считают, что человеческий мозг находится в вечном отпуске и что отныне ему остается лишь воспринимать удовольствия.

Преподаватели строятся по двое для процессии, и Эдам, спаренный с учителем, сидящим через проход, идет впереди Леви, но оборачивается и продолжает разговор:

— Джек, скажите-ка. Есть кое-что, о чем мне неудобно кого-либо спрашивать. Кто такой Джи-Ло? Мои ученики все время ссылаются на него.

— Это она. Певица. Актриса, — громко произносит Джек, чтобы было слышно впереди. — Испаноязычная. Очень хороша собой. Похоже, с мощным задом. Больше ничего не могу сказать. В жизни наступает такое время, — поясняет он, чтобы уроженец Барбадоса не счел, что он решил оборвать разговор, — когда знаменитости уже не имеют для вас такого значения, как раньше.

Он только сейчас замечает, что учитель, с которым он был спарен во время гимна, — это женщина, мисс Макензи, которая преподает в двенадцатом классе английский, и зовут ее Каролина. Тощая, с квадратной челюстью, этакое здоровое животное, седеющие волосы подстрижены по-старомодному под пажа, челка на уровне бровей.

— Кэрри, — тепло обращается к ней Джек. — Что это я слышу: ты изучаешь «Секс» со своими учениками?

Она живет с другой женщиной в Парамусе, и Леви считает, что может подтрунить над ней, как если бы это был мужчина.

— Не говори гадостей, Джек, — говорит она без улыбки. — Это один из его мемуаров — тот, где в титуле есть слова «большой куш». Книга стояла у меня в списке для желающих, никто не обязан был ее читать.

— Да, но какого о ней мнения те, кто прочел?

— О, — ровным враждебным тоном сообщает она ему сквозь грохот, и шарканье ног, и музыку гимна, — они это воспринимают как должное. Они все это уже видели у себя дома.

Весь человеческий конгломерат, собравшийся на это событие — выпускники, преподаватели, родители, дедушки и бабушки, дяди и тети, племянницы и племянники, — вываливается из аудитории в передний зал, где в длинных шкафах, словно сокровища умерших фараонов, стоят на страже магического прошлого закупоренные трофеи спортсменов, затем выходят в широкие двери, распахнутые навстречу раннему июньскому солнцу и покрытому пылью озеру каменных глыб, и спускаются по широким ступеням фронтона, болтая и перекликаясь в этот триумфальный день. Когда-то эта величественная гранитная лестница выходила на просторную зеленую лужайку, которую окружали симметрично посаженные кусты, но требования автомобиля откусывали от нее, а потом и вовсе отрезали до этой черты, расширив Тилден-авеню (вызывающе так единогласно переименованную демократическим советом старейшин после того, как в 1877 году пост президента был украден избирательной комиссией, в которой господствовали республиканцы и которая сцепилась с Югом, стремившимся ликвидировать защиту военными с Севера своего негритянского населения), так что теперь нижние гранитные ступени выходят прямо на тротуар — тротуар, отделенный от заасфальтированной улицы узкой полоской дерна, который всего две-три недели бывает зеленым, а потом летний зной и неосторожные шаги превращают весенние побеги в ровный ковер мертвой травы. За краем тротуара асфальтовый проспект, весь взъерошенный, словно наспех накрытая постель, со своими заделанными и перезаделанными ямами и черными, залитыми дегтем, пробоинами от непрерывно едущих тяжелых машин и грузовиков, был перекрыт на час для проезда оранжевыми баррикадами, чтобы толпа, собравшаяся на церемонию, могла постоять, и насладиться обществом друг друга, и дождаться недавних выпускников, которые должны вернуть в здание свои одежды и окончательно попрощаться.

Передвигаясь в этой толпе, не спеша домой, где ему предстоит начать лето в обществе жены, и помрачнев после милого разговора с Кэрри Макензи от сознания, что он не принадлежит к этому обществу вседозволенности, Джек Леви вдруг наталкивается на Терезу Маллой. Раскрасневшаяся, вся в веснушках, она в светлом льняном костюме, к мятому жакету которого приколота уже увядшая орхидея. Он торжественно приветствует ее:

— Поздравляю, мисс Маллой.

— Привет! — восклицает она в ответ и слегка касается его плеча, словно желая восстановить намечавшуюся в последнюю встречу интимность их отношений. И, задыхаясь, схватив первые пришедшие в голову слова, говорит: — Вам, должно быть, предстоит чудесное лето!

Мысль о лете возвращает Леви в реальность.

— О-о… как всегда, как всегда, — говорит он ей. — Мы ничего особенного не делаем. Бет всего две-три недели свободна от библиотеки. А я пытаюсь заработать на булавки уроками. Наш сын живет в Нью-Мексико, и мы обычно ездим к нему в августе на недельку — там жарко, но не душно, как здесь. У Бет сестра живет в Вашингтоне, но там еще более душно, поэтому она обычно приезжает к нам, и мы выезжаем на недельку в горы — на ту или другую сторону делавэрских водопадов. Но нынче она так занята — вечно случается что-то экстренное, так что в это лето… — «Заткнись, Леви. Не заговаривай человека до смерти. Может, и хорошо, что «мы» выскочило, напомнив этой женщине, что у него есть жена». Вообще-то он считает, что они из одной среды — обе белокожие и склонные к полноте, но Бет опередила ее лет на двадцать. — А вы? Вы с Ахмадом?

Одета она достаточно степенно — в светло-желтом льняном костюме с белой блузкой, однако яркие дополнения наводят на мысль о свободомыслии: перед нами художница и мать. Тяжелые кольца с бирюзой оттягивают вниз ее крепкие, с короткими ногтями пальцы, а на руках, покрытых блестящим на солнце пушком, звенят золотые и коралловые браслеты. К удивлению, голова ее, кроме края волос на ирландском белом покатом лбу, куда выбилось несколько непокорных рыжих волосинок, покрыта большой шелковой косынкой с абстрактными квадратами и яркими кольцами, завязанной под подбородком. Глядя в глаза Леви и увидев, как он уставился на ее деланно-скромно наброшенную яркую косынку, она смеется и поясняет:

— Ахмад хотел, чтобы я это надела. Он сказал: единственное, что он хочет видеть на своем выпуске, — это свою мать, которая не выглядела бы распутницей.

— О Господи! Но во всяком случае, эта косынка, как ни странно, вам идет. А орхидея — это тоже была идея Ахмада?

— В общем — нет. Другие мальчики дарят орхидеи своим матерям, и Ахмад чувствовал бы себя неловко, если бы этого не сделал. В нем сидит этот конформизм.

Ее лицо с такими зелеными навыкате глазами, светлыми, как песколюб, обрамленное косынкой, словно выглядывает на Леви из-за угла, — его прикрытость заставляет думать, что под ним скрывается ослепительная нагота. Косынка на ее голове говорит о покорности, и это волнует Леви. Он придвигается к ней в толпе, словно беря ее под свою защиту. Она говорит ему:

— Я заметила еще несколько матерей в косынках, черных мусульманок, таких живописных во всем белом, и некоторых выпускниц-турчанок — когда я была девочкой, мы звали всех темнокожих мужчин «турками», но, конечно, они не все были турками. Я думала: «Могу поспорить, под косынкой самые рыжие волосы — у меня». Монашки были бы в восторге. Они и сказали, что я пренебрегаю своими чарами. Я тогда не знала, что такое чары и как можно ими пренебрегать. Мне казалось, они просто есть и все. Мои так называемые чары.

Она разделяет его стремление поболтать здесь, в этой возбужденной толпе. Он размеренно произносит, так и думая:

— Вы — хорошая мама, раз порадовали Ахмада.

С ее лица исчезает шаловливый налет.

— Он, право, так мало просил меня о чем-либо все эти годы, а теперь он уезжает. Он всегда выглядел таким одиноким. Он занялся Аллахом сам, без моей помощи. Даже меньше, чем помощи, — меня обижало то, что он так интересуется отцом, который ни шиша не сделал для него. Для нас. Но, наверно, мальчику нужен отец, и если у него отца нет, он его выдумывает. Подойдет для уцененного Фрейда?

Понимает ли она, чтó делает с ним, порождая в нем желание обладать ею? Бет никогда не пришло бы в голову вспомнить о Фрейде. Фрейде, который целое столетие поощрял людей к совокуплению. Леви говорит:

— Ахмад такой красивый в этом одеянии. Мне жаль, что я слишком поздно познакомился с вашим сыном. Мне он нравится, хотя подозреваю, что это не взаимно.

— Вы ошибаетесь, Джек: он ценит ваше стремление расширить его кругозор. Возможно, со временем он сам это сделает. А сейчас он рвется получить лицензию на вождение грузовика. Он прошел письменный экзамен и через две недели будет проходить физический осмотр. Для округа Пассаик это происходит в Уэйне. Им надо удостовериться, что ты различаешь цвета и что у тебя есть периферическое зрение. У Ахмада красивые глаза — я всегда так считала. Чернильного цвета. У отца глаза были светлее — как ни странно, цвета пряника. Я говорю «странно», так как можно подумать, что у Омара более темные глаза, при том что у меня — светлые.

— А я вижу отблеск вашей зелени в глазах Ахмада.

Она пропускает мимо ушей его флиртующее замечание и продолжает:

— Но зрение у него не двадцать-двадцать. У Ахмада. Скорее двадцать-тридцать — астигматизм, но он всегда был слишком честолюбив, чтобы носить очки. Казалось, при его благочестии он не может быть тщеславным, а он такой. Возможно, это не тщеславие, скорее, он думает, что Аллах даст вам очки, если Он хочет, чтобы вы носили их. В бейсболе ему трудно было увидеть мяч — это одна из причин, по которой он своим весенним спортом избрал бег.

Этот поток неожиданных подробностей о мальчике, который, по мнению Джека Леви, не слишком отличается от сотен других, с какими ему приходится каждый год иметь дело, усиливает зародившееся в нем подозрение, что эта женщина хочет снова увидеть его. И он говорит ей:

— Я подозреваю, что ему не понадобятся эти каталоги колледжей, которые я оставил у вас месяц назад.

— Я надеюсь, что он еще сможет их найти: в его комнате жуткий беспорядок, кроме того угла, где он молится. Он должен был вернуть их вам, Джек.

No problema, señora[30].

Он замечает, что люди вокруг — в этой толкающейся, празднующей, но уже уменьшающейся толпе — посматривают в их направлении и не теснят их, чувствуя, что здесь что-то происходит. Он понимает, что чрезмерное оживление Терри бросает тень на него, поскольку он все время старается отвечать ей такой же улыбкой, какую видит на ее круглом, живом, усыпанном веснушками лице.

Большое облако с темной сердцевиной перекрывает солнечный свет, и все становится таким унылым — и каменное озеро, и перегороженная для проезда улица, и бравая, пестро одетая толпа родителей и родственников, и фасад Центральной школы с колоннадой у входа и зарешеченными окнами, такой высокий, как задник оперных декораций, превращающий исполнителей дуэта в карликов.

— Это невежливо со стороны Ахмада, — говорит его мать, — что он не вернул вам их в школе. А сейчас уже слишком поздно.

— Как я сказал: нет проблемы. Почему бы мне не зайти как-нибудь и не забрать их? — спрашивает он. — Я предварительно позвоню, чтобы быть уверенным, что вы на месте.

Мальчиком, живя на Тотова-роуд, когда это был еще сельский район, если не считать новых домов-ранчо, и идя зимой в школу, Джек иногда, желая проверить себя на храбрость, шагал по заледенелому пруду, который был на его пути, а с тех пор давно осушен и застроен. Он был неглубокий, так что в нем не утонешь — сережки и покрытые травой холмики выдавали отсутствие глубины, — но провались он сквозь лед, он промочил бы и перепачкал, а возможно, даже вообще испортил свои хорошие кожаные туфли для школы, что для семьи, чье финансовое положение было столь скромным, было бы катастрофой. За серебристым краем облака снова брызжет солнечный свет и сверкает на шелковой косынке Терри, а Джек, трепеща, прислушивается, не треснет ли лед.

Загрузка...