IV

Морис — дядя Чарли и брат Хабиба Чехаба — редко приезжает из Флориды, однако жара и влажность, царящие в Майами в июле и августе, вынуждают его уехать на эти месяцы на север. Временами он днюет и ночует в доме Хабиба в Помптон-Лейксе и порой появляется в «Превосходной домашней мебели», где Ахмад и видит его — мужчину, похожего на брата, только более крупного и более сухого, носящего шелковые костюмы, белые кожаные туфли и слишком явно старательно подобранные сорочки и галстуки. При первой встрече он официально обменивается с Ахмадом рукопожатием, и у юноши возникает неприятное ощущение, что глаза, более настороженные, чем у Хабиба, более золотистые и менее быстро начинающие вспыхивать смешинками, оценивают его. Оказывается, Морис — младший брат, а держится более самоуверенно, чем старший. Ахмада, единственного ребенка, заинтересовывает проблема братства — его преимущества и недостатки, как на тебе отражается то, что у тебя есть в известном смысле двойник. Награди его Бог братом, Ахмад, возможно, чувствовал бы себя менее одиноко и меньше надеялся бы на Бога, который всегда с ним — в его пульсе и мыслях. Всякий раз, как они с Морисом встречаются в магазине, крупный гладкий мужчина в светлой одежде с легкой улыбкой кивает Ахмаду, как бы говоря: «Я тебя знаю, молодой человек. У меня есть твой номер».

Замеченные Ахмадом доллары, которые он доставил четырем мужчинам в коттедже на Верхнем Берегу, остались в его памяти как нечто сверхъестественное, некая бесформенная громада, которая по своей необъяснимой воле смеет проникать в наши жизни. Он не знает, посмеет ли признаться в своем открытии Чарли. Знал ли Чарли о содержимом оттоманки? Сколько еще доставленной ими и привезенной в магазин мебели было вот так же набито внутри? И для чего? Он чувствует привкус тайны в событиях, о которых сообщают газеты, заголовки, говорящие о политическом насилии за границей и насилии дома, которые он едва пробегает глазами, сообщения в вечерних «Новостях», которые он проскакивает, щелчками меняя каналы на устаревшем «Адмирале», телевизоре матери.

Ахмад занялся поисками по телевидению следов Бога в этом обществе неверных. Он смотрит конкурсы красоты, где белозубые девушки со светящейся кожей вместе с одной-двумя цветными состязаются в умении очаровать распорядителя своим пением или танцами и часто, хоть и поспешно, выражают благодарность Господу за дарованные таланты, которые они намерены посвятить — после того как кончится время пения в купальных костюмах — служению своим собратьям в благородных профессиях врачей, педагогов, агрономов или в самом святом призвании — в качестве матери семейства. Ахмад обнаруживает сугубо христианский канал, на котором выступают басовитые мужчины средних лет в костюмах необычных цветов с широкими откидными лацканами, которые, прекратив свою страстную риторику («Готовы ли вы принять Христа?» — спрашивают они и «Впустили ли вы Иисуса в свое сердце?»), вдруг принимаются флиртовать с женщинами среднего возраста в своей аудитории или, щелкнув пальцами, переходят снова на песню. Христианское пение интересует Ахмада, больше всего его занимают хористы в переливающихся одеждах, чернокожие толстухи, прыгающие и раскачивающиеся с такой страстью, что порой она кажется искусственно вызванной, а в другой раз, когда хористы поют и поют, кажется воспламененной изнутри. Женщины высоко поднимают руки в тон голосам и хлопают ими, раскачиваясь, заражая даже небольшое число присутствующих белых, — это одна из сфер деятельности американцев, наряду со спортом и преступлениями, где бесспорно преобладают темнокожие. Ахмад знает из замечаний, которые сухо, с улыбочкой сделал шейх Рашид, об озарениях и экстазах суфи[48], чем в давние времена болел ислам, но не находит даже слабого намека на это в исламских каналах, принадлежащих станциям, вещающим из Манхэттена и Джерси-Сити: они передают лишь пять призывов к молитве из большой мечети Мохаммеда Али в Цитадели Саладина да серьезные выступления очкастых профессоров и мулл об одолевшей нынешний Запад ярости против ислама и проповеди имама в тюрбане, сидящего за голым столом, что безо всяких картинок воспроизводит стоящая в студии камера.

Эту тему поднимает Чарли. Однажды, сидя в кабине грузовика, когда они ехали по необычно пустынному месту на севере Нью-Джерси, между большим кладбищем и еще сохранившимся куском луговин, где рогозы и тростники блестящими листьями торчат из отвратительной воды, он спросил:

— Что-то гложет тебя, Недоумок? Каким-то ты стал тихоней в последнее время.

— Разве я не всегда тихоня?

— Да, но теперь это что-то другое. Вначале это было молчание человека, который говорит: «Покажи мне», — а теперь это скорее: «Что происходит?»

У Ахмада не так много в мире друзей, чтобы он мог рискнуть потерять одного из них. Он понимает: отступать некуда — слишком мало у него в загашнике. И он говорит Чарли:

— Несколько дней назад, когда я один развозил доставки, я увидел странную вещь. Я увидел, как мужчины вытаскивали пачки денег из той оттоманки, что я доставил на Берег.

— Они вскрыли ее при тебе?

— Нет. Я уехал от них, а потом пробрался назад и подсмотрел в окно. Они так вели себя, что я что-то заподозрил и мне стало любопытно.

— Ты ведь знаешь, чтб любопытство сделало с кошкой, верно?

— Убило ее. Но незнание тоже может убить. Если я что-то доставляю, то должен знать, что именно.

— Почему, Ахмад? — чуть ли не с нежностью произносит Чарли. — В моем представлении ты не хотел знать того, что тебе не по силам. На самом деле в девяносто девяти случаях из ста мебель, которую ты развозил, была просто мебелью.

— А кто те счастливцы, которые в единственном случае получают награду?

Теперь, когда критический момент позади, Ахмад чувствует, как в нем нарастает жажда свободы действий. Он представляет себе, что вот так же освобождаются от чувства ответственности мужчина и женщина, впервые снявшие вместе одежду. Казалось, Чарли тоже это почувствовал: его голос, сбросив груз притворства, звучит менее напряженно.

— Счастливчиками, — говорит он, — являются настоящие правоверные.

— Верящие, — догадывается Ахмад, — в джихад?

— Верящие, — старательно поправляет его Чарли, — в действие. Они верят, что можно что-то сделать. Что крестьянин-мусульманин в Минданао не должен голодать, что бангладешский ребенок не должен тонуть, что египетский крестьянин не должен слепнуть от шистосоматоза, что палестинцев не должны расстреливать с израильских вертолетов, что правоверные не должны есть песок и верблюжий навоз всего мира, тогда как Большой Сатана жиреет на сахаре, и свинине, и дешевой нефти. Они верят, что глаза, и души, и уши миллиарда последователей ислама не должны быть отравлены ядовитыми увеселениями Голливуда и безжалостной экономикой империализма, чей христианско-еврейский бог — обветшалый идол, всего лишь маска, прикрывающая отчаяние атеистов.

— А откуда эти деньги? — спрашивает Ахмад, когда иссякает поток слов Чарли, в конце-то концов мало чем отличающийся от картины мира, которую более шелковистыми нитями вышивает шейх Рашид. — И что станут делать получатели с этими фондами?

— Деньги поступают от тех, — говорит ему Чарли, — кто любит Аллаха как в США, так и за границей. Считай, что эти четверо мужчин — семена, брошенные в землю, а деньги — это вода, которая поддерживает влагу в земле, чтобы однажды зерна лопнули и появились цветы. Allāhu akbar![49]

— А деньги каким-то образом поступают через дядю Мориса? С его приездом произошли какие-то перемены, хоть он и пренебрегает работой магазина. А ваш добрый батюшка — какую роль играет он во всем этом?

Чарли снисходительно смеется: он перерос своего отца, но продолжает уважать его, как Ахмад уважает своего.

— Эй, кто ты — ЦРУ? Мой отец — старомодный иммигрант, лояльный системе, которая приняла его и позволила процветать. Если бы он знал то, о чем мы с тобой разговариваем, он донес бы на нас в ФБР.

Ахмад в своем новом качестве пытается пошутить:

— Где быстро затеряли бы его донос.

Чарли не смеется. Он говорит:

— Ты вытянул из меня важные тайны. Это тайны не на жизнь, а на смерть, Недоумок. Я уже сейчас сомневаюсь, не совершил ли я ошибки, рассказав тебе все это.

Ахмад стремится преуменьшить то, что произошло между ними. Он понимает, что наглотался знаний, какие не выплюнешь. «Знание — это свобода» — сказано на фронтоне Центральной школы. Знание может быть также и тюрьмой, из которой не выбраться, если ты попал туда.

— Никакой ошибки вы не совершили. Вы сообщили мне очень мало. Ведь не вы подвели меня к окну, чтобы я увидел, как считают деньги. А этим деньгам могло быть много объяснений. Вы могли сказать, что ничего про них не знаете, и я поверил бы вам.

— Мог, — согласился Чарли. — Пожалуй, мне и следовало так поступить.

— Нет. Тогда между нами появилась бы ложь, а должно быть доверие.

— В таком случае ты должен мне сказать вот что: ты с нами?

— Я с теми, — медленно произнес Ахмад, — кто с Богом.

— О'кей. Уже неплохо. Так молчи об этом, как Бог. Не рассказывай матери. Не рассказывай своей подружке.

— У меня нет подружки.

— Верно. Я ведь обещал позаботиться об этом, не так ли?

— Вы сказали, что меня надо спарить.

— Верно. Я над этим работаю.

— Прошу вас, не надо. Не ваша это забота.

— Друзья помогают друг другу, — настаивает Чарли. И, протянув руку, сжимает плечо молодого водителя, а Ахмаду это не нравится: это напоминает ему грубую хватку Тайленола тогда, в школьном зале.

Юноша заявляет с новообретенным мужским достоинством:

— Еще один вопрос, и больше я ничего не скажу, пока со мной не заговорят об этом. Разрабатывается ли какой-то план в связи с этими получившими влагу семенами?

Ахмад так хорошо изучил лицо Чарли, что может не смотреть на него в грузовике, чтобы увидеть, как задвигались растягивающиеся губы, словно проверяя форму зубов, а затем был издан преувеличенно тяжкий вздох раздражения.

— Как я уже говорил, всегда существуют проекты на рассмотрении, а как они будут осуществляться — трудно сказать. Что говорит на этот счет Книга, Недоумок? «И замышляли евреи, и замышлял Господь. Но из тех, кто этим занимается, лучше всех Господь».

— А в этих замыслах я буду когда-нибудь играть какую-то роль?

— Возможно. А тебе бы этого хотелось, малый?

И снова у Ахмада такое чувство, что они подошли к стыку и ворота закрываются за его спиной.

— Я считаю, что да.

— Ты считаешь? Должно быть что-то большее.

— Как вы говорите, отдельные события нелегко предсказать. Но расстановка ясна.

— Расстановка?

— Расстановка сил на битве. Армии Сатаны против армий Господа. Как утверждает Книга: «Преклонение хуже истребления».

— Верно. Верно, — соглашается Чарли и ударяет себя по колену, словно чтобы проснуться на пассажирском сиденье. — Мне это нравится. Хуже истребления. — От природы он разговорчив и весел, и ему трудно было разговаривать с Ахмадом, сохраняя каменное лицо, словно они вдвоем идут по кладбищу, где, возможно, когда-нибудь будут лежать. — Одно следует помнить, — добавляет он. — В сентябре предстоит годовщина. А люди, дающие команду — так сказать, наши генералы, — по старинке относятся к годовщинам.


Джейкоб и Тереза исполнили любовный ритуал и накрыли простынями обнаженные тела. В окна ее спальни дует прохладный бриз. Близится сентябрь: среди усталой зелени, словно отдельные искорки, появились желтые листья. Они оба, думает он, после теплой ванны, какой было погружение в ее тело, могут потерять по нескольку фунтов. Ее кожа — там, где нет веснушек, — пожалуй, чересчур бледная, как у пластмассовой куклы, и только когда кожа прогибается под его большим пальцем, на ней остается исчезающее не сразу розовое пятно. Ему неприятно видеть, как его волосатые руки и грудь становятся дряблыми, обвисшими; дома зеркало показывает ему появившиеся сморщенные мешочки под грудями, и на животе под двумя завитками черных волос образовалась складка. На груди седые волосы не лежат завитками, а торчат словно волнистые антенны — волосы старика.

Терри прижимается к нему, ее вздернутый нос уткнулся в его подмышку. Любовь к ней шевелится в нем, словно позывы тошноты.

— Джек? — выдыхает она.

— Что? — Он произнес это резче, чем намеревался.

— Отчего ты такой грустный?

— Вовсе я не грустный, — говорит он. — Я выдохся. Ты в этом деле настоящая мастерица. Я думал, мои старые шасси можно уже выбрасывать на помойку, но ты умеешь разжечь запальные свечи. Ты потрясающая, Терри.

— Прекрати треп, как говорил мой отец. Ты не ответил на мой вопрос. Почему ты грустный?

— Возможно, я думал о том, что скоро День труда. И сложнее будет вклинить нашу встречу. — Он научился говорить о своих трудностях по обману жены, не упоминая имени Бет, которое Терри — по непонятной ему причине — не желает слышать. Ведь если вскроется правда, то ревновать и возмущаться должна Бет.

Терри угадывает ход его мыслей.

— Ты так боишься, что Бет узнает, — с презрением говорит она. — Ну и что? Куда она денется? Кому она нужна в таком виде, как сейчас?

— Разве в этом дело?

— Нет? А в чем, крошка? Скажи же.

— Чтобы не обижать людей, — предлагает он.

— Ты не считаешь, что мне больно? Ты думаешь, переспать с мужчиной и через минуту лишиться его — не больно?

Джек вздыхает. Схватка началась, все та же старая схватка.

— Прости меня. Мне хотелось бы больше времени быть с тобой.

Вообще-то его вполне устраивает уезжать, пока не наскучило. А женщины могут быть такими скучными. Они всё соотносят с собой. Они так заняты самосохранением, самопредставлением, самодраматизированием. С мужчинами не надо маневрировать, — наносишь удар и все. А с женщинами — это как джиу-джитсу — того и гляди: споткнешься.

Она чувствует угрожающий поворот в его мыслях и говорит умиротворяюще, хоть и сердито:

— В любом случае она, наверно, догадывается.

— Как она может догадываться? — Хотя, конечно, Терри права.

— Женщины это чувствуют, — говорит она самодовольно, прославляя свой пол, прижимаясь к нему и играя — к его досаде — волосками на его сморщенном, вялом животе. Она говорит: — Я все твержу себе: «Люби его меньше. Для собственного же блага, девочка. И для его блага тоже».

Но уже говоря это, Терри чувствует, как что-то внутри уходит, и предвидит, какое она познала бы облегчение, если бы он стал меньше значить для нее, если бы ее жалкая связь с этим старым меланхоликом — неудачливым наставником действительно прекратилась. В сорок лет она уже расставалась с одним мужчиной, и скольких из них ей хотелось бы вернуть? Глядя из сегодняшнего дня, с каждым расставанием она возвращалась в свою одинокую жизнь со свежей решимостью и энергией, с таким чувством, какое испытываешь, когда после нескольких дней отдыха от мольберта оказываешься перед пустым натянутым полотном. Ее пробитый круг — дуга, которой она не дает закрыться в надежде, что определенный мужчина позвонит, что раздастся стук в дверь, извне ворвется кто-то и все изменит, — снова сомкнётся. Этот Джек Леви — при всем его уме и порой даже чувствительности — тяжелый случай. Еврейский мрак вины давит на него и будет давить, если она это допустит. Ей нужен кто-то более близкий по возрасту и неженатый. А эти женатые всегда куда больше женаты, чем сначала дают понять. Они даже пытаются, не расставаясь с законной женой, жениться на ней.

— Как дела у Ахмада? — псевдоотцовским тоном спрашивает он ее.

Он продолжает расспрашивать про Ахмада, а ей хочется от материнских забот перейти к тому, что она лучше знает.

— При том что я в последнее время работаю ночами, — говорит она, — а он часто допоздна развозит доставки, мы почти не видимся. Он пополнел на лицо, стал мускулистее, и это при том, какие тяжести приходится ему таскать: этот Чарли, который ему так нравится, насколько я понимаю, только ездит с ним. Эти ливанцы выжимают из своих помощников все до последнего пенни. Ахмад говорил, что черные, которых они нанимают, долго там не держатся. Похоже, Ахмада недавно повысили — во всяком случае, он приходит домой позже и в те несколько раз, что я видела его, выглядел озабоченным.

— Озабоченным? — переспрашивает Джек, который сам выглядит озабоченным: должно быть, волнуется из-за Бет.

Посмотри правде в глаза: хотя ей будет недоставать восхвалений Джека в постели, когда они добираются до нее, все равно — скатертью ему дорога. Пожалуй, ей нужен другой художник, даже такой, каким был последний, Лео, — Лео с отнюдь не львиным сердцем, всецело зацикленный на себе, никчемушный слюнтяй, с опозданием на шестьдесят лет пропагандировавший Поллока[50], его легко оттолкнуть и принять обратно, когда он выходит из перепоя вином или денатуратом, но по крайней мере он смешит ее и не пытается взвалить на нее вину за то, что она не стала достаточно хорошей матерью Ахмаду. Или, возможно, ей следовало связаться с кем-нибудь из ординаторов, вроде этого нового маленького заики, который стажируется на нейрохирурга, но никуда не денешься: она теперь слишком стара для ординатора, да и вообще они обходят медсестер, с которыми спят, и целятся на дочек проктологов. Так или иначе, мысль о мире мужчин, даже принимая во внимание ее возраст, даже здесь, на севере Нью-Джерси, настраивает ее против этого мрачного, до скукоты благонамеренного, с затхлым душком мужчины. И она решает порвать с ним.

— Скрытным, — поясняет она. — Возможно, он нашел себе девушку. Я надеюсь. Не давно ли пора?

Джек говорит:

— У молодежи нынче куда больше забот, чем было у нас. Во всяком случае, больше, чем было у меня… не следует мне говорить так, будто мы одного с Ахмадом возраста.

— О-о, продолжай. Не стесняйся.

— Дело не только в СПИДе и в прочем подобном; у них есть определенная жажда — как бы это сказать? — абсолюта, тогда как все относительно и все экономические силы требуют от них мгновенного удовлетворения и тычут им долгами по кредитным картам. И это не только право христиан, о чем говорит Эшкрофт на своих утренних собраниях в Вашингтоне. Ты видишь это в Ахмаде. И у Черных мусульман. Люди хотят вернуться, когда все так не просто, к упрощению — видеть черное и белое, правильное и неправильное.

— Значит, мой сын — простак.

— В известном смысле. Но таково большинство человечества. Иначе слишком тяжело быть человеком. В противоположность другим животным мы слишком много знаем. Они, другие животные, знают ровно столько, сколько нужно, чтобы просуществовать и умереть. Есть, спать, оплодотворять, произвести потомство и умереть.

— Джек, все, что ты говоришь, так удручает. Потому ты такой печальный.

— Я говорю лишь, что мальчикам вроде Ахмада нужно что-то такое, чего общество им больше не дает. Общество больше не позволяет им сохранять невинность. Эти безумцы арабы правы: гедонизм, нигилизм — вот все, что мы предлагаем. Послушай, что поют эти звезды рок-н-ролла — сами еще совсем мальчишки с умными агентами. Мальчишки вынуждены принимать больше решений, чем прежде, потому что взрослые не могут подсказать им, что делать. Мы не знаем, что делать, у нас нет ответов, которые раньше были, — мы без толку суетимся, стараясь не думать. Никто не берет на себя ответственность, вот мальчишки — некоторые из них — и берут ее. Даже в такой помойной куче, как Центральная школа, где демографическая статистика складывается из всего населения школы, ты наблюдаешь это — это желание правильно поступать, быть хорошим человеком, куда-то записаться — в армию, в марширующий оркестр, в шайку, в хор, в школьный совет, даже в бойскауты. Как выясняется, предводитель бойскаутов, священники — все хотят лишь испортить ребят, и все равно ребята идут туда, надеясь получить какие-то указания. В коридорах их лица разбивают тебе сердце — настолько они полны надежд, так хотят быть хорошими, кем-то стать. Они чего-то ждут от себя. Это же Америка, все мы чего-то ждем, даже социопаты имеют хорошее мнение о себе. Ты знаешь, кем они в конце концов становятся, даже самые слабые в дисциплинах? Они становятся полицейскими и школьными учителями. Они стараются угождать обществу, хоть и говорят, что не делают этого. Они хотят, чтобы их ценили, если только мы могли бы сказать им, что представляет собою ценность. — Эта речь, которая быстрым бормотанием вылетала из волосатой груди Джека, прерывается. — А, черт, забудь, что я говорил. Священники и руководители бойскаутов не только хотят портить ребят, они хотят быть хорошими. Но не могут: слишком уж привлекательны маленькие зады. Терри, скажи мне: почему я вдруг пустился в такое?

Внутренний сдвиг, произошедший в ней, побуждает ее сказать:

— Возможно, потому что ты чувствуешь: это последний для тебя шанс.

— Последний шанс для чего?

— Для того, чтобы раскрыться передо мной.

— Что ты мелешь?

— Джек, ни к чему все это. Это наносит вред твоему браку и не дает мне ничего хорошего. Сначала давало. Ты замечательный малый — только не мой. После тех подонков, с которыми я имела дело, ты — святой. Я это серьезно. Но я должна жить в реальности, должна думать о моем будущем. Ахмад уже отошел — ему нужно от меня лишь немного еды в холодильнике.

— Ты нужна мне, Терри.

— И да и нет. Ты считаешь мою живопись мазней…

— Ну нет. Мне нравится твоя живопись. Мне нравятся эти твои сверхразмеры. Вот что: если бы Бет…

— Если бы Бет обрела сверхразмеры, она провалилась бы сквозь пол.

Она расхохоталась, представив это себе, и села в постели, так что груди ее вылезли из-под простыни — верхняя половина в веснушках, а та половина, где сосок, не тронута солнцем, сколько бы мужчин ни касались ее губами и пальцами.

«В ней сказывается ирландка», — думает Джек. Вот это-то он и любит в ней, без этого он и не может обойтись. Пробивная сила, этакая искра удали, которая появляется у людей, если они на чем-то надолго зациклились, — она есть у ирландцев, есть у черных и у евреев, а в нем умерла. Он хотел быть комиком, а стал лишенным чувства юмора исполнителем системы, которая сама не верит в себя. По утрам, проснувшись слишком рано, он дает себе время умереть. Научись умирать в свободное время. Что сказал Эмерсон про смерть? «По крайней мере ты покончил с походами к дантисту». Это высказывание поразило его сорок лет тому назад, когда он еще читал серьезные книги. Эта рыжая секс-бомбочка еще не мертва, и она знает это. Но он должен поставить ее на место по поводу Бет.

— Давай не будем больше о ней. Она не виновата, что так раздалась.

— Да глупости это! Если она не может с собой сладить, то кто же может? Что же до того, чтобы забыть о ней, я бы очень этого хотела, Джек, но ты не можешь. Она всегда с тобой. У тебя такое лицо — на нем написано: «Помоги мне, великий Боже, ведь это всего на час». Я для тебя все равно что пятидесятиминутный урок в школе. Я чувствую, как ты только и ждешь звонка. — «Это правильный способ», — думает она. Пойти в атаку на его жену — это способ отвратить его, вызвать у него неприязнь. — Ты женат, Джек. Ты слишком, черт побери, женатый для меня человек.

— Нет. — Он это не произнес, а прохныкал.

— Ты женат, — говорит ему Терри. — Я пыталась забыть это, но ты мне не позволил. И я сдаюсь. Ради себя, Джек. Я вынуждена сдаться. Отпусти меня.

— А как насчет Ахмада?

Это удивляет ее.

— А что насчет него?

— Я беспокоюсь о нем. Что-то сомнительное в этом мебельном магазине.

Она теряет терпение — отнюдь не помогает то, что Джек лежит в мокрых от пота, теплых простынях ее постели, словно он все еще ее любовник и имеет какое-то право быть тут.

— Ну и что? — говорит она. — В наши дни везде есть что-то сомнительное. Я не могу жить жизнью Ахмада и не могу жить твоей жизнью. Я хочу тебе добра, Джек, право, хочу. Ты — милый, печальный мужчина. Но если ты станешь мне звонить или явишься после того, как сегодня уйдешь отсюда, это будет рассмотрено как преследование.

— Эй, не надо так, — говорит он убитым тоном, жаждая лишь, чтобы все вернулось, как было час назад, когда она встретила его, не закрыв даже двери, влажным поцелуем, отозвавшимся у обоих внизу, в паху. Ему нравилось иметь женщину на стороне. Ему нравился ее багаж: то, что она — мать, что она — художница, что она — помощница медсестры, снисходительно относящаяся к телу других людей.

Она вылезает из постели, пахнущей ими обоими.

— Не цепляйся, Джек, — говорит она ему, став так, что он не может до нее достать. С опаской она быстро наклоняется, чтобы поднять сброшенную одежду. Тон ее становится нравоучительным, крикливым. — Не будь пиявкой. Держу пари, ты присосался как пиявка и к Бет. Высасываешь, высасываешь всю жизнь из женщины, втягиваешь ее в свою жалость к себе. Ничего нет удивительного, что она столько ест. Я дала тебе, Джек, сколько могла, и должна двигаться дальше. Пожалуйста. Не осложняй все для меня.

Он начинает обижаться и возмущаться тоном, каким выговаривает ему эта сучка.

— Я просто поверить не могу, что такое происходит безо всякой причины, — говорит Джек. Он слишком размяк, слишком взмок и чувствует себя слишком вялым, чтобы вылезти из постели; употребленный ею образ пиявки поразил его. Может быть, она права: он лишь обременяет мир. Увиливает. — Давай дадим себе немного времени, чтобы все обдумать, — говорит он. — Я позвоню тебе через неделю.

— Не смей.

Этот повелительный тон вызывает у него раздражение — он резко выпаливает:

— Какая же у тебя для этого причина? Я что-то пропустил.

— Ты же преподаешь в школе — значит, слышал об отсутствии причины.

— Я — советчик, наставник.

— Ну так дай себе совет. Очисти территорию.

— А если я избавлюсь от Бет, что произойдет тогда?

— Не знаю. Скорее всего — ничего особенного. Да и как ты от нее избавишься?

В самом деле — как? На Терри снова бюстгальтер, и она со злостью натягивает джинсы — его инертность и оголенность выглядят все более позорно и жалко. Он говорит:

— О'кей. Сказано достаточно. Извини, что я был таким тугодумом. — Но он по-прежнему продолжает лежать. В памяти вдруг возникает мелодия из далекого прошлого, когда центр города был испещрен маркизами кино, каскадирующая, скользящая мелодия. Он напевает ее финал: — Дин-дин-дит-да-дат-даа.

— Это еще что такое? — спрашивает она, злясь на себя за то, что выиграла.

— Не мелодия Терри. Мелодия совсем другого рода — из фильма «Уорнер бразерс». В конце заикающийся поросенок выскакивает из барабана и говорит: «Эт-то всё, ребятки!»

— Это, знаешь ли, неостроумно.

Он сбрасывает с себя простыню. Ему нравится быть этаким голым волосатым животным с болтающимися истощенными гениталиями, с желтыми подошвами ног, от которых исходит сырный запах; ему нравится тревога, вспыхнувшая в остекленелых выпученных глазах другого животного. И так, стоя голый, обвисший, весь в складках, шестидесятилетний мужчина говорит ей:

— Мне будет не хватать этой муки, которую ты мне даришь.

Прохладный воздух лижет его кожу, и он вдруг вспоминает, как много лет назад прочитал слова палеонтолога Лики, нашедшего самые старые останки человека в ущелье Олдувай и утверждавшего, что голый человек мог сбежать вниз и голыми руками убить любую добычу, даже зубастого хищника, если тот меньше его. Джек чувствует, что в нем есть такой потенциал. Он мог бы уложить это более мелкое существо своей породы на пол и задушить.

— Ты была моим последним… — начал он.

— Последним — чем? Куском мяса? Это уж твоя проблема — не моя. Знаешь ли, ты ведь можешь купить такой кусок мяса.

Ее усеянное веснушками лицо вызывающе зарделось. Она не понимает, что не обязана сражаться с ним, грубить и все из себя вываливать. Он знает, что проиграл. Он чувствует, как мертва его плоть.

— Полегче, Терри. Я собирался сказать: последним смыслом моей жизни. Последней возможностью ощущать радость жизни.

— Нечего разыгрывать сентиментальные еврейские штучки, Джек. Мне тоже будет не хватать тебя. — И, не удержавшись, чтобы не причинить ему боли, добавляет: — Какое-то время.


Однажды рано утром в сентябре Чарли, здороваясь с Ахмадом, говорит ему:

— Это твой счастливый день, Недоумок!

— В чем?

— Увидишь. — Последнее время Чарли был трезв, но резок, словно что-то снедало его, а сейчас, каким бы ни был этот сюрприз, он доставляет ему удовольствие, и, глядя на него сбоку, видно, как уголок его подвижного рта растягивает щеку в улыбке. — Во-первых, у нас целая тонна доставок и одна из вещей — для доставки в Кэмден.

— Нужно, что б мы оба ехали? Я не возражаю сделать все один. — Ахмад стал предпочитать это. В уединении кабины он не один — с ним Бог. Но Бог и сам одинок, Он — верх одиночества. И Ахмад любит своего одинокого Бога.

— Угу, нужно. Одна из доставок — кровать-в-стене со всем металлом внутри весит тонну, а доставка в Кэмден — софа из настоящей кожи со вздутыми подлокотниками в восемьдесят восемь дюймов длиной. Но поднимать ее за подлокотники нельзя — они тут же отвалятся, как мы убедились с одним из твоих предшественников. Сбавили на нее свыше тысячи для приемной одной модной клиники для душевнобольных детей.

— Душевнобольных?

— А кто не душевнобольной? Так или иначе, эта софа с двумя соответствующими креслами — большой заказ, а мы таких заказов каждый день не получаем. Следи за автоцистерной слева, — по-моему, мерзавец изрядно накачался.

Но Ахмад уже и сам не спускает глаз с мчащегося грязного грузовика с цистерной, беспокоясь о том, учитывает ли водитель возможность выброса жидкости и прочие факторы, требующие осторожности. Сентябрь увеличивает опасность на улицах и шоссе, поскольку вернувшиеся отпускники и теснят друг друга, и соперничают в борьбе за свое привычное место в стаде.

— «Превосходная» поднимается в рейтинге, — говорит Чарли, — при том сколько новых домов продается за миллион и больше. Ты заметил: аудитория в комических шоу больше не смеется, когда зритель говорит, что он — из Нью-Джерси? Мы скоро станем южным Коннектикутом, отделенным всего лишь туннелем от Уолл-стрит. Мой папа и дядя — они рассчитывали скромно: крашеный тополь и виниловый штапель для масс, а теперь тут появились белые воротнички, ездящие на работу в Нью-Йорк из Монтклера и Шорт-Хиллз, которым ничего не стоит выбросить две тысячи за настоящий кожаный секционный диван или три за обеденный гарнитур в стиле Старого мира, скажем, с соответствующей горкой в готическом стиле кустарной работы, и все чтоб было из резного дуба. Вот такого рода вещи приходится доставлять, чего раньше никогда не было. Мы брали какую-нибудь необычную вещь на распродаже имущества, и она у нас годами стояла. Новые толстосумы появились даже в бедном старом Нью-Проспекте.

— Это хорошо, — осторожно говорит Ахмад, — что бизнес процветает. — И, осмелев, добавляет в тон оптимистичному настроению Чарли: — Возможно, новые клиенты рассчитывают найти клад в одной из подушек.

Профиль Чарли не указывает на то, что он воспринял шутку. Он продолжает все так же небрежно говорить:

— Мы теперь за все рассчитались. Дядя Морис отправился назад в Майами. Теперь мы ждем доставки. — И уже менее небрежным тоном говорит: — Недоумок, ты ни с кем не говоришь о своей работе тут? О деталях. Тебя никто не расспрашивает? Скажем, твоя мать? Или мужики, с которыми она встречается?

— Моя мать слишком занята собой, чтобы интересоваться мною. Ей легче от того, что у меня постоянная работа, и я теперь делю с ней расходы. Но мы приходим и уходим из нашей квартиры как чужие. — Он неожиданно понимает, что это не совсем так. Накануне вечером, сидя вместе за необычным, хорошо приготовленным обедом за старым круглым столом, где он раньше занимался, мать спросила, не замечал ли он чего-то «сомнительного» в этом мебельном магазине. «Абсолютно ничего», — сказал он ей. Он учится лгать. И, желая быть честным с Чарли, говорит ему: — По-моему, мать недавно пережила романтическую неудачу, потому что вчера вечером она вдруг проявила интерес ко мне, словно вспомнила, что я еще тут. Но это настроение у нее пройдет. Мы никогда не общались как следует. Между нами стояло отсутствие отца, а потом — моя вера, которую я принял совсем мальчишкой. Мать по натуре женщина теплая и наверняка заботится о своих пациентах в больнице, но, по-моему, в роли матери она так же бесталанна, как кошка. Кошки какое-то время позволяют котятам сосать молоко, а потом обращаются с ними так, словно это враги. Я еще недостаточно вырос, чтобы стать врагом моей матери, но я уже достаточно взрослый, чтобы быть ей безразличным.

— А как она относится к тому, что у тебя нет девушки?

— По-моему, если она вообще что-то чувствует, так это — облегчение. Дополнение к моей жизни внесет затруднение в ее жизнь. Другая женщина, какой бы молодой она ни была, может начать осуждать ее и подстраивать под определенный стандарт общепринятого поведения.

Чарли прерывает его:

— Скоро поворот налево… по-моему, не на этом перекрестке, а на следующем, где мы выедем на трассу пятьсот двенадцать, ведущую к Верхотуре, там оставим столовый комплект, покрытый лаком цвета корицы. Значит, ты так еще и не спарился? — Он принимает молчание Ахмада за утвердительный ответ и говорит: — Отлично.

На его профиле появилась улыбка с ямочкой на щеке. Ахмад так привык видеть Чарли в профиль, что он вздрагивает, когда тот поворачивается в сумеречной кабине и он видит обе половины его лица. Проделав это, Чарли снова обращает взгляд на мелькающие за ветровым стеклом огни.

— Ты прав насчет западной рекламы, — говорит он, возвращаясь к давнему разговору между ними. — Они нажимают на секс, потому что это способствует потреблению. Сначала спиртное и цветы для свиданий, а потом рождение и воспитание и все покупки, какие для этого нужны, — детская еда, и SUV, и…

— Столовые комплекты, — подсказывает Ахмад.

Когда Чарли не острит, он становится таким серьезным, что хочется его раздразнить. Глаз на его профиле моргает, и рот втягивается, словно он вкусил горькую правду.

— Я собирался сказать: более просторный дом. Эти молодые пары тратят без счета и все глубже и глубже увязают в долгах, а ростовщики-евреи только этого и хотят. Эта западня «покупай сейчас — заплатишь потом» очень соблазнительна. — Но он все-таки услышал подшучивание и продолжает: — Да, мы, конечно, торговцы. Но отец придерживался идеи разумных цен. Не поощряй клиента покупать больше, чем он в состоянии. Это плохо для него, а со временем может быть плохо и для нас. Мы даже не принимали кредитных карточек — стали принимать их всего пару лет назад. Теперь принимаем. Надо поддерживать систему, — говорит он, — до определенного момента.

— Момента?

— До момента, когда ей будет нанесен удар изнутри. — В его голосе звучит нетерпение. Похоже, он считает, что Ахмад знает больше его.

Ахмад спрашивает его:

— И когда же этот момент наступит?

Чарли отвечает не сразу:

— Он наступит, когда созреет. Может, и никогда, а может, и быстрее, чем мы думаем.

У Ахмада такое чувство, будто он качается на лесах из соломы в головокружительном пространстве их общей веры, что стало ясно после того, как его спутник заговорил про евреев-ростовщиков. Чувствуя себя допущенным Чарли на редкий уровень доверия, он, в свою очередь, признается:

— Я обращаюсь к Богу пять раз в день. Моему сердцу не нужен никакой другой компаньон. Маниакальное увлечение сексом подтверждает пустоту неверных и их страх.

Чарли, к которому вернулось веселое настроение, говорит:

— Эй, не сбрасывай со счетов того, чего не пробовал. Вот мы и приехали. Номер восемьсот одиннадцать, Монро. Вынимаем один столовый комплект цвета корицы. Один стол, четыре стула.

Дом — гибрид колониального стиля из красного кирпича и белого дерева — стоит на хорошо орошаемой маленькой лужайке. Молодая хозяйка дома — американка китайского происхождения — выходит им навстречу по своей выложенной каменными плитками дорожке. Двое мужчин несут стулья и овальный стол, а ее двое детишек — девочка детсадовского возраста в ярко-розовом комбинезоне с аппликациями в виде уточек и совсем маленький мальчик в футболке, испачканной пиццей, и в висячем подгузнике — смотрят и прыгают так, будто им привезли братика и сестричку. Молодая мать, радуясь новому приобретению, протягивает Чарли десятку «на чай», но он жестом отказывается, давая ей урок американского равенства.

— Нам было в радость вам это доставить, — говорит он ей. — Пользуйтесь в удовольствие.

У них было четырнадцать доставок в тот день, и когда они возвращаются из Кэмдена, на бульваре Рейгана лежат длинные тени и все другие магазины закрыты. Они едут с запада. Рядом с «Превосходной домашней мебелью», на другой стороне Тринадцатой улицы, есть магазин шин, где раньше была газовая колонка — заправочная площадка все еще на месте, хотя насосы исчезли, — а рядом находится похоронное бюро с белыми маркизами и скромной надписью на лужайке «Унгер и Сын», помещающееся в доме, который был частным особняком до того, как эта часть города стала коммерческой. Чарли с Ахмадом ставят грузовик в гараж и, устало взобравшись на гулкую погрузочную платформу, входят через заднюю дверь в коридор, где Ахмад штемпелюет свою карточку на часовом автомате.

— Не забудь: тебя ждет сюрприз, — сообщает ему Чарли.

Это напоминание удивляет Ахмада: за долгий день он успел о нем забыть. Он перерос игры.

— Он ждет тебя наверху, — говорит Чарли необычно тихим голосом, чтобы не мог услышать отец, который допоздна работает в своем кабинете. — Выйди в заднюю дверь, когда со всем покончишь. И, выходя, включи сигнал тревоги.

Из двери своего кабинета появляется Хабиб Чехаб, лысый, как крот, в его пыльном мире новой и подержанной мебели. Он бледен даже после лета, проведенного в Помптон-Лейксе, лицо болезненно отекшее, тем не менее он весело спрашивает Ахмада:

— Ну как дела, малый?

— Не могу пожаловаться, мистер Чехаб.

Старик внимательно смотрит на молодого водителя, чувствуя, что надо еще что-то сказать, похвалить за верную службу в течение лета.

— Ты — парень лучше некуда, — говорит он. — Сотни миль, многие дни по две-три сотни миль, ни единой поломки, ни царапины. И ни штрафа за превышение скорости. Отлично.

— Благодарю вас, сэр. Я работал с удовольствием… — Он осознает, что слышал такую фразу от Чарли в течение дня.

Мистер Чехаб с любопытством смотрит на него:

— Ты проведешь с нами День труда, здесь?

— Конечно. А то как же? Я обожаю сидеть за рулем.

— Я просто подумал, что парни вроде тебя — смекалистые, послушные — стремятся получить больше образования.

— Мне это предлагали, но я пока не чувствую в этом потребности.

Продолжение образования, опасается он, может ослабить его веру. Сомнения, которые у него бывали в школе, могут восторжествовать в колледже. Прямой путь вел его в ином, более чистом направлении. Он не мог хорошо это объяснить. Интересно, думает Ахмад, что знает старик о привезенных им втайне деньгах, о четырех мужчинах в коттедже на Берегу, об антиамериканизме собственного сына, о связях его брата во Флориде. Было бы странно, если бы он совсем ничего об этом не знал, но семьи, как знает Ахмад по своей семье, где их всего двое, — это гнезда тайн, яиц, которые слегка соприкасаются, но каждое живет своей жизнью.

Двое мужчин направляются к задней двери, ведущей на автостоянку и к их машинам — к «бьюику» Хабиба и «саабу» Чарли, — и Чарли повторяет указания, данные Ахмаду: включить сигнал тревоги и запереть дверь на хорошо смазанный двойной замок.

Мистер Чехаб спрашивает:

— Мальчик остается?

Чарли подталкивает отца в спину, чтобы он не останавливался.

— Папа, я дал Ахмаду задание, которое он должен выполнить наверху. Ты же доверишь ему закрыть магазин, верно?

— Зачем ты спрашиваешь? Он хороший мальчик. Как родной.

— Собственно, — слышит Ахмад голос Чарли, объясняющего отцу на погрузочной платформе, — у парня свидание, и он хочет освежиться и переодеться в чистое.

«Свидание?» — думает Ахмад. Он-то представлял себе, что сюрпризом, который приготовил ему Чарли, будет подушка, набитая деньгами, вроде той, которую он доставил, — вознаграждение по окончании лета. Тем не менее, словно в подтверждение лжи, сказанной Чарли отцу, Ахмад именно так и поступает: заходит в маленькую уборную возле холодильника, где стоит вода, соскребывает грязь с рук, окатывает водой лицо и шею, прежде чем направиться к лестнице, которая на середине зала ведет на второй этаж. Он тихо поднимается по ней. На втором этаже выставлены кровати и комоды, столы для закусок и платяные шкафы, зеркала и лампы. Все эти вещи громоздятся в слабом свете лампы, далеко стоящей на ночном столике, в то время как свет фар вечернего часа пик мелькает за высокими окнами. Абажуры на незажженных лампах разрезают мрак своими острыми углами; люстры над головой висят паутиной. Есть мягкие изголовья, и изголовья деревянные в цветах, и другие — из параллельных медных прутьев. Голые с обеих сторон матрасы показывают две покатые плоскости, покоящиеся на толщине пружин, укрепленных на металлических рамах. Пробираясь между двумя покатыми плоскостями, он вдруг почувствовал, как забилось сердце, в нос ударил запретный запах сигареты, а в ушах раздался знакомый голос:

— Ахмад! Мне не сказали, что это будешь ты.

— Джорилин? Это ты? Мне тоже никто ничего не сказал.

Чернокожая девушка выходит из-за слабо освещенного абажура, под которым дым от ее сигареты, мгновенно воткнутой в пепельницу в виде серебристой обертки от банки со сладостями, возникает как медленно вращающаяся скульптура. Когда глаза Ахмада привыкают к полумраку, он видит, что на девушке красная виниловая мини-юбка и обтягивающий черный верх с низким овальным вырезом, как балетное трико. Ее округлости приняли новую форму, талия стала тоньше, подбородок длиннее. Волосы короче подстрижены, они в пятнах блондинистого цвета, чего никогда не было в школе. Опустив взгляд, Ахмад видит, что на ней простроченные зигзагами новомодные белые сапоги с длинными пустыми острыми носами.

— Мне сказали только, чтобы я дождалась парня, которого надо лишить невинности.

— Могу поклясться, он сказал: «с которым надо спариться».

— Да, действительно, так и сказал. Это слово не часто слышишь — слышишь другие слова. Он сказал, что он твой босс и что ты работаешь тут. Он сначала разговаривал с Тайленолом, а потом захотел посмотреть на меня и сказать, какой я должна быть ласковой с этим мальчиком. Он такой высокий араб, и рот у него быстро так дергается. Я сказала себе: «Джорилин, не верь этому человеку», — но он хорошо заплатил. Такими славными чистыми бумажками.

Ахмад поражен: описывая Чарли, он никогда не сказал бы, что это араб или что он дергается.

— Они ливанцы. А Чарли по воспитанию чистокровный американец. Он не совсем мой хозяин, он — сын владельца магазина, и мы вместе доставляем мебель на грузовике.

— Знаешь, Ахмад, извини, что я тебе такое говорю, но в школе мне представлялось, что ты станешь кем-то повыше. Где ты мог бы больше использовать свою голову.

— Что ж, Джорилин, я мог бы сказать то же самое про тебя. В последний раз я видел тебя в одежде хористки. Что ты делаешь в этом костюме проститутки и говоришь о лишении мужчин невинности?

Обороняясь, она откидывает назад голову, выпятив губы, намазанные жирной блестящей коралловой помадой.

— Это ведь не навсегда, — поясняет она. — Просто Тайленол просит меня оказывать услугу людям, пока мы не устроимся, не сможем завести собственный дом и все остальное. — Джорилин обводит взглядом помещение и меняет тему разговора: — Ты хочешь сказать, что все это принадлежит кучке арабов? Откуда у них такие деньги?

— Ты ничего не знаешь про бизнес. Ты занимаешь в банке деньги, чтобы набрать товаров, а затем прибавляешь проценты к своим тратам. Это называется капитализм. Чехабы перебрались сюда в шестидесятых, когда все было легче.

— Наверное, — говорит она и плюхается на голый матрас в выпуклых ромбах из серебристой парчи.

Ее коротенькая до неприличия мини-юбочка приоткрывает ему ляжки, которые выглядят такими толстыми под давлением края матраса. Ахмад думает лишь о трусиках между ее голым задом и вычурной обивкой матраса — от этой мысли у него пересыхает в горле. Все в ней сверкает: знойно-розовая помада, короткие волосы, залакированные так, что они торчат, как иглы дикобраза, золотистые точечки, распыленные по жирным складочкам вокруг глаз. Она произносит, чтобы заполнить молчание:

— То были легкие времена по сравнению с сегодняшним днем и рынком рабочей силы.

— А почему Тайленол не поступит на работу, раз ему нужны деньги?

— Он считает, что ни одна старая профессия ему не по плечу. Он собирается стать в один прекрасный день большим человеком, а пока просит меня добывать немножко хлеба на стол. Он не отправляет меня работать на улице, просто время от времени оказывать услуги — обычно какому-то белому. Он говорит, что когда мы будем обеспечены и осядем, я стану для него королевой. — Со времени окончания школы она продела в бровь маленькое колечко в дополнение к камушку в ноздре и ряду серебряных колечек, напоминающих гусеницу, на верхней закраине уха. — Так что вот, Ахмад. Нечего больше стоять и пялиться. Чего бы ты хотел? Я могу прямо сейчас устроить тебе оральный секс и покончить с этим, но, по-моему, твой мистер Чарли предпочитал, чтобы ты получил все сполна, а это значит, что потребуется презерватив и придется потом вымыться. Он заплатил мне за полное обслуживание, какое ты пожелаешь. Он предвидел, что ты можешь застесняться.

Ахмад жалобно произносит:

— Джорилин, я слышать не могу, что ты говоришь.

— А что я говорю, Ахмад? Ты по-прежнему паришь в своей арабской Стране Грез? Я просто пытаюсь говорить ясно. Давай разденемся и займем одну из этих кроватей. Бог ты мой, сколько у нас кроватей!

— Джорилин, ничего не снимай. Я уважаю тебя такой, какой ты была, и в любом случае не хочу терять невинность, пока законно не женюсь на доброй мусульманке, как сказано в Коране.

— Она, крошка, там, в Стране Грез, а я тут и готова совершить с тобой путешествие вокруг света.

— Что это значит — «путешествие вокруг света»?

— Я тебе все покажу. И тебе не надо даже снимать эту скучную белую рубашку — только твои черные брюки. Развратные они, эти твои обтяжные штаны, — в свое время мне хотелось закричать при виде их.

И, опустив лицо на уровень его ширинки, Джорилин раскрывает губы — не так широко, как во время пения, но достаточно широко, так что он это видит. Влажные плевры десны блестят ниже ее зубов, образующих идеальную арку, а за ними лежит толстый светлый язык. Она вопросительно смотрит ему в лицо, выкатив белки глаз.

— Не будь отвратительной, — говорит он, хотя мускул под его ширинкой отреагировал.

Джорилин раздраженно, с подначкой говорит ему:

— Ты хочешь, чтобы я вернула деньги, которые мне дал твой мистер Чарли? Ты хочешь, чтобы Тайленол избил меня?

— А он так с тобой поступает?

— Он старается не оставлять на мне следов. Более старшие сводники говорят ему, что ты поступаешь назло себе, если такое делаешь. — Она перестает смотреть на него и, легонько ткнувшись головой ему ниже пояса, начинает ее вращать, как делает, отряхиваясь, собака. Затем снова поднимает на него глаза. — Да ну же, красавчик. Я же нравлюсь тебе, я это вижу. — И обеими руками с длинными ногтями дотрагивается до бугра под его ширинкой.

Он отскакивает, встревоженный не столько лаской Джорилин, сколько поднявшим в нем голову дьяволом, призывающим согласиться и подчиниться, отчего одна часть его тела словно застыла, а другая расслабилась, словно в его кровь впрыснули какую-то сгущающую субстанцию: она пробудила в нем сладостное сознание, что он — мужчина, самостоятельно намеревающийся обслужить находящееся в нем семя. Женщины — это его поля, «на диванах, обитых парчой, возлежат они, и плод двух садов легко будет сорвать».

И он говорит Джорилин:

— Ты слишком мне нравишься, чтобы относиться к тебе как к проститутке.

Но она воркует — ее забавляет и бросает ей вызов этот несговорчивый клиент.

— Просто дай мне взять его в рот, — говорит она. — Это не считается грехом в старом Коране. Это просто естественное выражение приязни. Мы же созданы для этого, Ахмад. И мы не останемся такими навечно. Мы стареем, болеем. Побудь со мной час самим собой, и ты обоим нам окажешь услугу. Неужели тебе не хочется поиграть с моими хорошенькими большими грудками? Я замечала, как ты заглядывал в мою блузку всякий раз, как мы близко стояли друг к другу в школе.

Он отстраняется от нее, икры его плотно прижаты к матрасу на соседней голой кровати, но буря в крови настолько одурманила его, что он не протестует, когда зигзагообразными движениями она вытаскивает свой облегающий лиф из коротенькой юбки, стягивает его через свои короткие волосы в светлых пятнах и, выгнув спину, отстегивает свой черный бюстгальтер из ткани с резиновой нитью. Ее груди вокруг сосков цвета мяса, темные, как баклажан. Оказавшись на виду перед ним, фиолетовые и розовые, они не выглядят такими огромными, как в ту пору, когда наполовину скрыты, и от этого почему-то кажется, что Джорилин стала больше похожа на дружелюбную девушку, которую он немного знал, когда она улыбалась ему одновременно дерзко и нерешительно возле шкафчиков в раздевалке.

Он говорит с пересохшим горлом и с трудом ворочая языком:

— Я не хочу, чтобы ты рассказывала Тайленолу, что мы делали и чего не делали.

— О'кей, не буду, обещаю. Во всяком случае, он не любит слушать про мои трюки.

— Я хочу, чтобы ты сняла с себя всю оставшуюся одежду, и мы полежим немного и поговорим.

Уже то, что он предпринял такую скромную инициативу, кажется, смиряет ее. Она кладет ногу на ногу и снимает один остроносый белый сапог, потом другой и встает — верх ее головы с торчащими пятнистыми прядями теперь, когда она стоит босиком, доходит до основания горла Ахмада. Джорилин ударяется о его грудь, балансируя сначала на одной ноге, потом на другой, чтобы снять свою красную виниловую юбку и прозрачные черные трусики. Покончив с этим, она опускает подбородок и веки и ждет, скрестив на груди руки, словно, оголившись, вдруг стала скромницей.

Он отступает и говорит:

— Маленькая мисс Популярная, — любуясь реальной, обнаженной, доступной Джорилин. — Мы оставим на мне одежду, — сообщает он ей. — Дай-ка я посмотрю, нельзя ли найти одеяло и подушки.

— Здесь довольно жарко и душно, — говорит она. — Я уверена, нам не нужно одеяло.

— Одеяло, чтоб подстелить под нас, — поясняет он. — Чтобы не испачкать матрас. Ты хоть знаешь, сколько стоит хороший матрас?

Большинство из матрасов накрыто толстым полиэтиленом, но лежать на таком неприятно — полиэтилен липнет к коже.

— Эй, давай не тянуть с этим шоу, — недовольным тоном говорит она. — Я же без одежды… а что, если кто-нибудь войдет?

— Меня удивляет, что тебя это заботит, — говорит он, — коль скоро ты занимаешься такими трюками.

Он взялся создать для себя укромный уголок и подругу, — сознание, что это так, возбуждает его и одновременно порождает нервозность. Дойдя до лестницы, он поворачивается и видит Джорилин — она спокойно сидит в свете лампы, закуривает сигарету, и дым от нее вьется вверх в конусе света. Ахмад быстро сбегает по лестнице из страха, что Джорилин исчезнет. Среди мебели, что стоит в главном зале, нет одеял, тогда он берет две подушки с обтянутого шелком дивана и несет их наверх вместе с маленьким — четыре на шесть — восточным ковром. Эта поспешно выполненная работа немного успокаивает его, но ноги продолжают дрожать.

— Пора бы уж, — встречает она его.

Он раскладывает на матрасе коврик и подушки, и она укладывается на узорчатый ковер, по краю которого идет голубая полоса — Хабиб Чехаб объяснил ему, что это традиционное изображение сада в оазисе, окруженном рекой. Джорилин, закинув руку за голову на шелковой подушке, демонстрирует выбритую подмышку.

— Ух ты, как здорово! — говорит она, когда он ложится рядом с ней одетый, но без туфель.

Рубашка у него сомнется, но это, наверно, входит в стоимость того, что придется за такую авантюру заплатить.

— Могу я обнять тебя? — спрашивает он.

— О Господи, конечно! Ты имеешь право на куда большее, чем это.

— Я, — говорит он ей, — только на это способен.

— О'кей, Ахмад, а теперь постарайся расслабиться.

— Я не хочу делать ничего такого, что было бы тебе неприятно.

Это вызывает у нее улыбку, а потом смех, и он чувствует ее теплый выдох сбоку на своей шее.

— Это будет куда труднее, чем ты думаешь.

— Зачем ты этим занимаешься? Позволяешь Тайленолу посылать тебя на улицу.

Она испускает вздох, и снова он ощущает дыхание жизни на своей шее.

— Ты еще ничего не знаешь о любви. Он — мой мужчина. Без меня у него почти ничего нет. Он станет несчастным, и, наверно, я слишком сильно его люблю, о чем он не должен знать. Для черного мужчины, выросшего в Нью-Проспекте, нет ничего позорного в том, что женщина разменивается ради него, — это лишь способ доказать, что ты мужчина.

— Да, но что ты себе докажешь?

— Наверно, что я могу заниматься дерьмом. Это ненадолго. Я не колюсь, а девочки на этом зацикливаются — принимают наркотики, чтобы выдержать все это дерьмо, а потом главным дерьмом становится привычка. Я курю только травку, да время от времени нюхну коки, так что никто не залезает в мои вены. Я могу все это бросить, когда изменятся обстоятельства.

— Джорилин, да как же они изменятся?

— Он свяжется с какой-нибудь другой девкой. Или, скажем, я не стану больше этим заниматься, — предполагает она.

— Не думаю, чтобы он теперь так легко тебя отпустил. Ты же сама говоришь, что все, что у него есть, — это ты.

Ее молчание подтверждает, что это правда, — в этом молчании он чувствует, как напрягается ее тело под его рукой. Она легонько прижимается к нему животом, а груди ее, словно губки, полные теплой воды, лежат на уровне его нагрудных кармашков, углубляя складки материи. Ногти на ее ногах, — покрытые красным лаком, как он заметил, когда она сняла свои остроносые белые сапоги, тогда как на руках ногти покрыты полосами серебряного и зеленого лака, — вне его досягаемости игриво царапают его щиколотки. Эти ее касания поразительно приятны, смешиваясь в его восприятии с запахами ее волос, и головы, и пота, и с бархатистыми модуляциями ее голоса у его уха. Он слышит в ее дыхании хрипоту с примесью легкой дрожи.

— Я не хочу говорить обо мне, — сообщает она ему. — Такие разговоры меня пугают.

Она, должно быть, чувствует — менее сильно, чем он, — этот налитый кровью, пробудившийся орган внизу его живота, но, следуя навязанному им договору, не дотрагивается до него. Он никогда прежде не имел ни над кем власти — с тех пор как его мать, оставшись без мужа, должна была заботиться о том, чтобы поддержать в нем жизнь.

Он упорно продолжает гнуть свою линию:

— А как насчет пения в церкви, которым ты занималась? Как это соотносится с тем, чем ты занимаешься?

— Никак. Я больше там не пою. Мать не понимает, почему я перестала петь. Она говорит, что Тайленол плохо на меня влияет. Она и представления не имеет, насколько права. Послушай, договоренность такая: ты можешь потрахаться со мной, но не допрашивать меня.

— Я просто хочу побыть с тобой настолько близко, насколько это возможно.

— О Господи! Я это уже слышала. Мужчины — они все такие сердечные. В таком случае расскажи-ка о себе. Как поживает старина Аллах? Как тебе нравится быть святошей, когда ты уже не в школе, а в реальном мире?

Губы его находятся в дюйме от ее лба. Он решил раскрыться ей, рассказать об этой стороне своей жизни, которую он инстинктивно оберегает от всех, даже от Чарли, даже от шейха Рашида.

— Я по-прежнему держусь Прямого пути, — говорит он Джорилин. — Ислам по-прежнему наставляет меня и утешает. Но…

— Но — что, малыш?

— Когда я обращаюсь к Аллаху и пытаюсь думать о Нем, мне приходит в голову, какой Он одинокий в этом звездном пространстве, которое Он своей волей создал. В Коране его именуют Любящим, Самодостаточным. Я привык думать о любви, теперь же меня поразила самодостаточность в пустоте. Люди всегда думают о себе, — говорит он Джорилин. — Никто не думает о Боге — страдает ли Он или нет, нравится ли Ему быть тем, кто Он есть. Что в мире доставляет Ему удовольствие? Но даже думать о подобных вещах, представить себе Бога в виде человеческого существа, по мнению моего учителя-имама, является богохульством, заслуживающим вечного горения в Аду.

— Господи, сколько надо держать в своем уме! Может, Он дал нам друг друга, чтобы мы не были такими одинокими, как Он. Об этом сказано в Библии довольно много.

— Угу, но кто мы? Пахучие животные с небольшим набором животных потребностей и более короткой жизнью, чем у черепах.

Это его упоминание черепах рассмешило Джорилин, а когда она смеется, он чувствует, как все ее нагое тело сотрясается, и он думает обо всех этих кишках и желудке, и всем прочем, что содержится в нем, — все это находится в ней, а еще и нежная натура, которая дышит ему в шею, где Бог близок, как вена. Джорилин говорит ему:

— Ты лучше стань выше всех этих твоих странных идей, или они доведут тебя до психоза.

Его губы шевелятся в дюйме от ее бровей.

— Бывает, у меня появляется желание присоединиться к Господу, облегчить Его одиночество. — Не успевают эти слова вылететь из его рта, как он понимает, что совершил богохульство: в двадцать девятой суре написано: «Поистине Аллах не нуждается в мирах!»

— Ты хочешь сказать — умереть? Ты снова меня пугаешь, Ахмад. К чему подталкивал меня этот мерзавец? Чтоб мы с тобой поболтали? — Она быстро, умело ласкает его. — Нет, милый, не выйдет. Он все еще тут и хочет того, чего хочет. Мне невыносимо… невыносимо это выжидание. Ты ничего не делай. Аллах может винить за это меня. Я вынесу — я ведь всего лишь женщина, и притом грязная.

Джорилин кладет руки на его ягодицы, обтянутые черными джинсами, и, ритмично подтягивая его к своему мягкому телу, вовлекает в конвульсивную трансформацию, разрастающееся перерождение его зажатости, пожалуй, вроде того, что происходит, когда душа после смерти попадает в Рай.

Два молодых тела припадают друг к другу, словно с трудом переводящие дух скалолазы, добравшиеся до выступа в скале. Джорилин говорит:

— Ну вот. У тебя все брюки испачканы, но зато мы не попользовались презервативами и ты будешь по-прежнему девственен для твоей будущей невесты с косыночкой.

— С хиджабой. Да у меня, может, и никогда не будет невесты.

— Почему ты так говоришь? У тебя все работает и к тому же хороший характер.

— Такое у меня чувство, — отвечает он ей. — Ты, пожалуй, ближе всего к моей возможной невесте. — И слегка корит ее: — Я ведь не просил тебя доводить до того, чтоб я кончил.

— Я люблю отрабатывать получаемые деньги, — говорит она ему. А ему жаль, что она, расслабясь, переходит на разговор, разорвав влажный шов, соединявший их в одно тело. — Я не знаю, откуда у тебя это скверное чувство, но этот твой приятель Чарли ведет какую-то игру. Зачем он устроил эту нашу встречу, когда ты его не просил?

— Он считал, что мне это нужно. И возможно, так оно и было. Спасибо тебе, Джорилин. Хотя, как ты сказала, вышло не очень чисто.

— Это выглядит почти так, будто тебя откармливают.

— Кто, для чего?

— Сладкий мой, я не знаю. Ты слышал мой совет. Уходи с этого грузовика.

— А что, если я сказал бы тебе: «Уходи от Тайленола»?

— Это не так легко. Он — мой мужчина.

Ахмад пытается понять ее.

— Мы ищем привязанностей, какими бы они ни были для нас несчастливыми.

— Ты в точку попал.

Влага в его трусах высыхает, становится клейкой, тем не менее он удерживает Джорилин, когда она старается выбраться из-под его руки.

— Мне пора, — говорит Джорилин.

Он крепче прижимает ее к себе, немного жестоко.

— Ну как, заработала ты свои деньги?

— А разве нет? Я почувствовала, как из тебя вылетело фонтаном.

Ему хочется разделить с ней этот нечистый разговор.

— Но мы ведь не трахались. А может, следовало. Чарли хотел бы, чтоб я это проделал.

— Хочешь получить представление, да? На этот раз слишком поздно, Ахмад. Оставайся пока девственником.

За стенами мебельного магазина спустилась ночь. Они находятся на расстоянии двух кроватей от единственной горящей лампы, и при ее слабом свете лицо Джорилин на подушке, обтянутой белым шелком, лежит черным овалом, идеальным овалом со своими блестками и движениями отливающих серебром губ и век. Она потеряна для Бога, но отдает свою жизнь другому, чтобы Тайленол, этот жалкий задира, мог жить.

— Окажи мне еще одну услугу, — просит Ахмад. — Джорилин, я не в силах отпустить тебя.

— Какую услугу?

— Спой мне.

— Бог мой! Да ты настоящий мужчина. Вечно хочешь еще чего-то.

— Только коротенькую песенку. Мне так понравилось это там, в церкви, когда мне удавалось выделить твой голос из всех остальных.

— А теперь кто-то еще научил тебя сладким речам. Я должна сесть. Невозможно петь лежа. Лежа делают совсем другие вещи.

Она могла бы и не говорить так грубо. Под ее округлыми тяжелыми грудями при свете одинокой лампы, горящей среди океана матрасов, лежат полукружия тени — ей восемнадцать лет, но сила тяготения тянет их вниз. Ему хочется протянуть руку и дотронуться до ее сосков цвета мяса, даже ущипнуть их — она ведь шлюха и привыкла к худшему, и он удивляется этому позыву жестокости в себе, убивающему в нем нежность, которая отвлечет его от глубоко сидящей в нем преданности вере. «Тот, кто сражается за дело Аллаха, — говорится в двадцать девятой суре, — сражается за себя». Ахмад закрывает глаза, увидев, как напряглись маленькие мускулы ее губ с нежной припухлостью по краям, что она собирается запеть.

— «Какой наш друг Иисус», — затягивает она дрожащим голосом, без синкопов, как он слышал в церкви, — «Он берет на себя все наши пороки и беды»… — поет она и, протянув бледную ладонь, дотрагивается до его брови, прямой брови, опускающейся вниз под тяжестью веры, какую большинство людей не в состоянии вынести, и ее пальцы с двуцветными ногтями, блуждая, наконец замирают на мочке его уха. — …»и с молитвой несет их к Господу».

Ахмад смотрит, как она быстро одевается: сначала бюстгальтер, потом, смешно изогнувшись, — свои слишком маленькие трусики; затем — свою уютную вязаную кофточку, такую коротенькую, что видна полоска живота, и наконец — красную мини-юбку. Она садится на край постели, чтобы натянуть свои остроносые сапоги поверх тонких белых носков, которые он не заметил, когда она снимала. Они для того, чтобы защитить кожу сапог от ее пота и чтобы ноги не пахли.

Который сейчас час? Темнота с каждым днем наступает раньше. Немного больше семи — он был с ней меньше часа. Мать, возможно, уже дома и ждет, чтобы накормить его. С некоторых пор она стала уделять ему больше времени. Реальная жизнь зовет: надо встать и разгладить полиэтилен на матрасе, чтобы не осталось ни вмятины от них, и вернуть коврик и подушки на их места внизу, и провести Джорилин среди столов и кресел, мимо письменных столов, и холодильника для воды, и табельных часов, и через заднюю дверь выбраться обоим в ночь, прочерченную светом фар не столько трудящихся, возвращающихся домой, сколько тех, кто охотится за чем-либо, — за ужином или за любовью. Ее пение и то, что он кончил, привели его в столь сонное состояние, что мысль о постели и о вечном сне не пугала его, пока он шагал по двенадцати кварталам домой.


Шейх Рашид приветствует его на языке Корана:

«Fa-inna ma'a ‘l-'usri yusrā»[51].

Ахмад, немного позабыв классический арабский после того, как в течение трех месяцев не посещал уроков в мечети, мысленно переводит эту цитату и раздумывает над ее скрытым смыслом. «Вслед за каждой тяжестью приходит облегчение». Он понимает, что это из «Подаяния», одной из ранних мекканских сур, позднее вставленных в книгу, потому что они более короткие, однако дороги его учителю из-за своей сжатости и загадочности. Иногда это называется «Разве мы не раскрыли?» — это обращение голосом Бога к самому Пророку: «Разве мы не облегчили твою грудь? И не сняли с тебя твою ношу, которая тяготила твою спину?»[52]

Его встреча с Джорилин была устроена на пятницу перед Днем труда, таким образом только в следующий вторник Чарли Чехаб спросил его на работе:

— Как все прошло?

— Отлично, — последовал деликатный ответ Ахмада. — Оказалось, что я немного знал ее в школе. К сожалению, с тех пор она сбилась с пути.

— Она проделала что нужно?

— О да. Работа проделана.

— Отлично. Ее бандит обещал, что она премило справится. Какое облегчение! Я хочу сказать: для меня. Мне было как-то не по себе от того, что ты все еще не развязан. Не знаю, почему я так это переживал, но вот ведь переживал. Чувствуешь себя по-новому, мужчиной?

— О да. Я смотрю на жизнь сквозь новую вуаль. Я бы должен сказать: сквозь новые линзы.

— Великолепно. Великолепно. Пока не получил своей первой юбки, ты вроде и не жил. Я получил свою первую юбку в шестнадцать. Собственно, две: с проституткой, настоящей троянкой, и с девчонкой из соседнего загона для лошадей. Но все это было, когда жизнь была более дикой — до СПИДа. Твое поколение разумно считает, что надо предостерегаться.

— Мы и предостерегались.

Ахмад вспыхнул при мысли о тайне, которую он скрывает от Чарли: что он остался девственником. Но ему не хотелось разочаровывать своего ментора, сказав ему правду. Пожалуй, слишком многим они делились друг с другом в уединении кабины, пока «Превосходный» обрабатывал Нью-Джерси своими колесами. Совет Джорилин, чтобы он ушел с грузовика, не дает ему покоя.

Этим утром у Чарли был озабоченный вид, он нервничал из-за множества доставок. На лице его то и дело появлялись складки, выражение подвижного рта менялось, все это выглядело уж слишком необычно в его кабинете позади демонстрационного зала, где они пили утренний кофе и намечали план на день. Здесь ждала его немытая оливкового цвета роба и желтый клеенчатый плащ на те дни, когда приходилось делать доставки под дождем, — они висели на гвоздях, как содранная кожа.

Чарли объявил:

— Я столкнулся с шейхом Рашидом в длинные выходные.

— Вот как? — «Чехабы, — подумал Ахмад, — конечно же, являются важными членами мечети — в этой встрече нет ничего странного».

— Он хотел бы, чтобы ты пришел в Исламский центр.

— Чтобы, боюсь, сделать мне взыскание. Теперь, когда я работаю, я забросил Коран и не бываю по пятницам, хотя, как вы заметили, я никогда не забываю исполнить обряд салата, как только могу урвать пять минут и провести их в незагрязненном месте.

— Ты не можешь считать, что связь существует только между тобой и Богом, Недоумок. Бог послал своего Пророка, и Пророк создал сообщество. Без ummah — знания и практики веры в правильной группе — вера становится зерном, которое не приносит плодов.

— Это шейх Рашид сказал, чтобы вы передали мне? — Слова эти скорее принадлежали шейху Рашиду, чем Чарли.

Мужчина усмехнулся — вот так, вдруг обнажая зубы, он становился похожим на ребенка, пойманного на шалости.

— Шейх Рашид может сам все сказать. Но он призывает тебя не для того, чтобы ругать — совсем наоборот. Он хочет дать тебе возможность отличиться. Вели моему рту закрыться, а то я опережаю события. Пусть он сам тебе все скажет. Сегодня мы рано закончим доставки, и я высажу тебя у мечети.

Так он был доставлен к своему учителю — имаму из Йемена. Маникюрный салон под мечетью, хотя в нем полно стульев, пуст: там сидит лишь скучающая вьетнамка-маникюрша и читает журнал, а сквозь закрытое длинными венецианскими ставнями окошко с надписью «Обналичивание чеков» видна узкая полоска высокого прилавка, защищенного решеткой, за которой сидит, зевая, крупный белый мужчина. Ахмад открывает дверь между этими двумя деловыми точками, паршивую зеленую дверь под номером 2781½, и лезет по узкой лестнице наверх, в прихожую, где когда-то ученики съехавшей отсюда Студии танца ждали своих уроков. На доске объявлений возле кабинета имама по-прежнему висят отпечатанные на компьютере объявления о занятиях арабским языком, о советах по освященному, надлежащему и благопристойному в нынешнее время браку и о лекциях того или иного заезжего муллы по истории Среднего Востока. Шейх Рашид в кафтане, расшитом серебряной нитью, выступает вперед и с необычными рвением и церемонностью пожимает руку своему ученику, — он, кажется, не изменился за лето — лишь в бороде, пожалуй, стало больше седых волос, что гармонирует с кротким взглядом его серых глаз.

К своему приветствию, над значением которого Ахмад все еще размышляет, шейх Рашид добавляет:

Wa la ‘l-akhiratu khayrun laka mina ‘l-ūlā, wa la-sawfa yu'tīka rabbuka fa-tardā.

Ахмад смутно представляет, что это из одной короткой мекканской суры, которые так любит его учитель, — возможно, из «Утра», где сказано, что в будущем, в предстоящей жизни, тебя ждет куда более богатый дар, чем в прошлом. «Ты будешь доволен, что даст тебе твой Господь»[53].

А по-английски шейх Рашид говорит:

— Милый мальчик, я тосковал по тем часам, когда мы вместе изучали Писание и беседовали о больших проблемах. Я тоже учился. Простота и сила твоей веры просвещали и укрепляли меня в моей вере. Таких, как ты, слишком мало.

Он ведет молодого человека в свой кабинет и усаживается в кресло с высокой спинкой, сидя в котором он поучает.

— Итак, — обращается он к Ахмаду, когда оба сели, заняв привычные позиции вокруг стола, на котором нет ничего, кроме затасканного зеленого экземпляра Корана. — Ты пообщался в широком мире неверных… мире, который наши друзья Черные мусульмане называют «мертвым миром». Он повлиял на твои верования?

— Сэр, я этого не заметил. Я по-прежнему чувствую, что Господь со мной рядом — так близко, как вена на моей шее, что Он милостив ко мне, как только Он может быть милостив.

— Разве ты не заметил в тех городах, которые ты посещал, бедности и нищеты, которые заставляли бы тебя усомниться в Его милосердии, и разницы между богатством и бедностью, что бросает сомнение на Его справедливость? Разве ты не нашел, что в мире — в его американской части — стоит вонь расточительства и алчности, чувственности и тщеты, отчаяния и усталости, что является следствием незнания вдохновенной мудрости Пророка?

Сухая цветистость риторики имама, произносимая голосом, который то исчезает, то гремит, вызывает у Ахмада знакомое чувство неловкости. Он пытается дать честный ответ — немного в духе Чарли:

— Я догадываюсь, что это не самая фантастическая часть планеты, и в ней достаточно неудачников, но я, право же, получаю удовольствие находиться тут. Люди в большинстве славные. Правда, мы обычно доставляли то, чего они хотели, и считали, что это улучшит их жизнь. С Чарли было весело. Он хорошо знает историю штата.

Шейх Рашид пригибается, держа ноги на полу и сложив вместе кончики пальцев своих красивых маленьких рук, возможно, чтобы унять их дрожь. Ахмад не может понять, почему учитель так нервничает. Возможно, он ревнует своего ученика к другому мужчине.

— Да, — говорит он, — Чарли — весельчак, но он ставит перед собой и серьезные цели. Он сообщил мне, что ты выразил готовность умереть за джихад.

— Я выразил?

— В интервью в парке Либерти, когда вы смотрели на Нижний Манхэттен, где победоносно были снесены обе башни — символы капиталистического притеснения.

— Это было интервью?

Как странно, думает Ахмад, что разговор на свежем воздухе был передан здесь, в замкнутом пространстве этой городской мечети, из окон которой видны лишь кирпичные стены да черные облака. Небо сегодня затянуто серыми кустистыми облаками, из которых может пойти дождь. А тогда, во время интервью, день был ярким, светлым, крики детей в праздничных одеждах рикошетом отдавались между блестящим Верхним заливом и ослепительно сверкавшим сводом Центра науки. Воздушные шары, чайки, солнце.

— Я умру, — подтверждает Ахмад, помолчав, — если на то будет воля Божия.

— Есть способ, — осторожно начинает учитель, — нанести мощный удар по Его врагам.

— Заговор? — спрашивает Ахмад.

— Способ, — брезгливо повторяет шейх Рашид. — Для этого нужен шахид с безграничной любовью к Господу и нетерпеливой жаждой познать великолепие Рая. Ты такой, Ахмад? — Вопрос задан чуть ли не лениво, учитель откидывается на спинку кресла и закрывает глаза, словно от слишком яркого света. — Пожалуйста, будь честен.

А к Ахмаду вернулось призрачное чувство, что он висит над бездонной пропастью на тоненьких и скудных перекладинах лесов. Прожив на положении человека, едва причастного, он ступил на шаткую ступень приобщения к сверкающему центру.

— Я считаю, что я такой, — говорит юноша учителю. — Но у меня нет навыков воина.

— Были приложены усилия к тому, чтобы ты получил все необходимые навыки. Задача будет состоять в том, чтобы подогнать грузовик к определенному месту и сделать простое механическое подсоединение. Как это надо сделать, тебе объяснят специалисты, которые занимаются такими вещами. В нашей войне во имя Господа, — поясняет имам с легкой довольной улыбкой, — у нас есть техники-специалисты, равные тем, что имеются у врага, и воля и дух, куда большие, чем у него. Помнишь двадцать четвертую суру аl-nūr — «Свет»?

Он прикрывает веки, испещренные крошечными багровыми венами, пытаясь вспомнить и процитировать суру.

«Wa ‘l-ladhīna kafarū a'māluhum ka-sarābi biqī'atin yahsabuhu ‘z-zam'ānu mā'an hattā idhā jā'ahu lam yajidhu shay'an wa wajada ‘llaha ‘indahu fa-waffāhu hisābahu, wa ‘llahu sarī'u ‘l-hisāb». — Открыв глаза и увидев виновато непонимающее лицо Ахмада, шейх со своей тонкогубой кривой улыбочкой переводит: — «У тех, которые не веровали, деяния — точно мираж в пустыне. Жаждущий считает его водой, а когда подойдет к нему, видит, что это — ничто, и находит у себя Аллаха, который полностью требует с него расчета»[54]. Прекрасный образ, всегда считал я: путник думает, что это вода, а находит там лишь Аллаха. Он ошарашен. Перед нашим врагом лишь мираж эгоизма, множество маленьких эго и мелких интересов, которые надо отстаивать, а у нашей стороны — единственная высокая самоотверженность. Мы подчиняемся Господу и сливаемся с ним воедино, а также друг с другом.

Имам снова закрывает глаза в трансе благочестия, его сомкнутые веки подрагивают от пульсации находящихся в них капилляров. Однако голос, вылетевший из его рта, звучит убедительно.

— Твой переход в Рай произойдет мгновенно, — заверяет он. — Твоя семья — твоя мать — получит компенсацию — i'āla — за свою утрату, хотя она и неверная. Красота жертвоприношения, совершенного сыном, возможно, убедит ее сменить веру. С Аллахом все возможно.

— Моя мать — она всегда сама себя содержала. Могу я дать другое имя — имя подруги моего возраста — для получения компенсации? Это может помочь ей добиться свободы.

— Что такое свобода? — спрашивает шейх Рашид и открывает глаза, пробивая кожу своего транса. — Пока мы находимся в нашем теле, мы — рабы нашего тела и его потребностей. Как я завидую тебе, дорогой мальчик! По сравнению с тобой я — старик, а величайшая слава битвы принадлежит молодым. Пожертвовать жизнью, — продолжает он, прикрыв веки, так что поблескивает лишь влажная серая радужная оболочка, — прежде чем она износится, превратится в лохмы. Какое это будет бесконечное счастье!

— Когда, — спрашивает Ахмад, дав молчанию поглотить эти слова, — произойдет мое istishhād? — Его самопожертвование: оно уже стало частью его, чем-то живым, с чем ничего не поделаешь, как с сердцем, желудком, поджелудочной железой, перерабатывающей химикалии и энзимы.

— Твоя героическая жертва, — быстро приумножает значение сказанного его учитель. — Я бы сказал: через неделю. Детали не мне уточнять, но через неделю будет близко к одной годовщине, и это явится эффектной вестью глобальному Сатане. А весть эта будет такая: «Мы наносим удар, когда нам угодно».

— Грузовик. Это будет тот, на котором я езжу для «Превосходной домашней мебели»? — Ахмад может печалиться, если не о своей участи, то о грузовике — о его веселом оранжевом цвете, о красивой надписи, об удобствах для шофера, когда мир препятствий и опасностей, пешеходов и других машин находится перед тобой, по ту сторону высокого ветрового стекла, так что легче увидеть возможность объезда, чем из автомобиля с нависающим длинным складным верхом.

— Похожий грузовик, который тебе не трудно будет вести на небольшое расстояние. А «Превосходный» грузовик уже сам по себе, конечно же, инкриминирует Чехабов, если сохранятся какие-то обломки. Будем надеяться, что ничего не останется. Когда взорвали первый Центр мировой торговли — возможно, ты был слишком молод и не помнишь, — арендованный грузовик до смешного легко нашли. На этот раз физические ключи к разгадке будут уничтожены: погружены, как говорит великий Шекспир, на пять саженей в глубину.

— Уничтожены, — повторяет Ахмад. Это слово он не часто слышит. На него словно набросили странный покров — этакую прозрачную, неприятную на ощупь шерсть, которая препятствует его восприятию окружающего.

А шейх Рашид, наоборот, вдруг вышел из своего транса, почувствовав, что это вызывает у парня тошноту, и стал быстро напирать:

— Ты ничего этого не познаешь. В этот момент ты уже будешь в Джанне, в Раю, стоять перед исполненным восторга лицом Господа. Он примет тебя, как своего сына. — Шейх, меняя рычаги, с серьезным видом пригибается. — Ахмад, выслушай меня. Ты не обязан это делать. Если у тебя дрогнуло сердце, признание, которое ты сделал Чарли, ни к чему не обязывает тебя. Есть немало других, которые жаждут прославиться и обеспечить себе вечное блаженство. В джихаде полно добровольцев — даже в этой родине зла и неверия.

— Нет, — протестует Ахмад, приревновав в этой толпе других, готовых, судя по словам шейха, украсть у него славу. — Моя любовь к Аллаху абсолютна. Вы делаете мне подарок, от которого я не могу отказаться. — Увидев по лицу учителя, что он вроде бы отступает: в нем борются чувство облегчения и скорбь, в этом обычно сосредоточенном лице появилась брешь замешательства, сквозь которую проглянула гуманность, Ахмад смягчается и, разделяя его гуманность, шутит: — Я бы не хотел, чтобы вы сочли напрасными часы, которые мы провели за изучением Вечной Книги.

— Многие изучают Книгу, немногие умирают за нее. Немногим выпадает возможность доказать ее правоту. — С этих суровых высот шейх Рашид, смягчившись, в свою очередь, спускается: — Если в твоем сердце, дорогой мальчик, есть малейшая неуверенность, скажи об этом сейчас — никакого наказания не последует. Все будет так, словно этого разговора никогда не было. Я попрошу тебя только молчать об этом, чтобы кто-то другой, более храбрый и более верующий, мог в тишине выполнить эту миссию.

Парень понимает, что им манипулируют, тем не менее поддается манипуляции, поскольку она вытягивает из него духовный потенциал:

— Нет, миссия моя, хотя у меня такое чувство, что я в ней сведен до размера червя.

— В таком случае отлично, — заключает учитель, откидываясь на спинку кресла, и, подняв ноги в маленьких черных туфлях, кладет их на расшитую серебряной нитью скамеечку для ног. — Мы с тобой не будем больше об этом говорить. И ты сюда больше не приходи. До меня дошел слух, что Исламский центр, возможно, находится под наблюдением. Сообщи Чарли Чехабу о своем героическом решении. Он устроит, чтобы ты скоро получил подробную инструкцию. Сообщи ему имя этой sharmoota[55], которую ты ценишь больше матери. Не могу сказать, что я это одобряю: женщины — это наши поля, а вот мать — сама Земля, благодаря которой мы существуем.

— Учитель, я предпочел бы сообщить это имя вам. Чарли знает ее, и это может привести к тому, что он не уважит моего намерения.

Шейх Рашид недоволен таким осложнением, кладущим пятно на чистоту согласия ученика подчиниться.

— Как тебе угодно, — сухо произносит он.

Ахмад печатными буквами выводит ДЖОРИЛИН ГРАНТ, как много месяцев тому назад он видел это написанным чернильным карандашом на полях страниц толстого школьного учебника. Раньше они были равны между собой, а теперь он нацелен на Джанна, а она — на Джаханнан, ямы Ада. Она — единственная, кого он хотел бы иметь невестой на Земле. Выводя буквы, Ахмад замечает, что дрожь из руки учителя перешла в его руку. Его душа подобна сейчас запоздалой мухе, которая зимой оказалась взаперти в теплой комнате, жужжит и бьется об оконное стекло, залитое солнцем снаружи, где она быстро умерла бы.


На следующий день, в среду, он рано просыпается словно от крика, который тут же растворился и исчез. На кухне в темноте — еще нет и шести часов — он сталкивается с матерью, у которой снова утренняя смена в Сент-Фрэнсисе. Она скромно одета в бежевое платье с накинутой на плечи голубой вязаной кофтой; ноги ее тихо ступают в белых «найках», которые она надевает, чтобы шагать мили по твердым полам больницы. Ахмад с благодарностью чувствует, что недавно владевшее ею настроение — вспыльчивость и вздорность, объясняемые одним из этих туманных разочарований, чьи повторения омрачали его раннее детство, — проходит. На ней нет грима; кожа под глазами побелела, а глаза — красные от плавания по водам сна. Она удивленно здоровается с ним:

— Ну и ну, ты сегодня ранняя птичка!

— Мама…

— Что, милый? Только недолго — мне через сорок минут заступать.

— Я хотел поблагодарить тебя за то, что ты терпела меня все эти годы.

— Что за странные вещи ты говоришь! Мать не терпит своего ребенка — ведь ребенок оправдывает ее существование.

— Без меня ты могла бы свободнее развиваться как художник или в чем-то другом.

— О, я такой художник, какой у меня талант. Если бы мне не надо было о тебе заботиться, я могла бы пойти ко дну из жалости к себе и из-за плохого поведения. А ты, право, был таким хорошим мальчиком — никогда не доставлял мне настоящих неприятностей, о чем я все время слышу в больнице. И не только от других помощниц медсестер, а и от докторов, несмотря на всю их образованность и красивые дома. Они дают своим детям все, а дети вырастают ужасные — занимаются самоуничтожением или уничтожают других. Не знаю, в какой мере я обязана твоему магометанству. Ты ведь даже ребенком был таким доверчивым и легким. Что бы я ни предлагала, ты считал это хорошей идеей. Меня даже беспокоило, когда ты стал старше, как бы ты не попал под влияние дурных людей — тебя ведь так легко было подчинить себе. А посмотри теперь на себя! Светский человек, хорошо, как ты и обещал, зарабатывающий и к тому же красивый. Ты стройный, как отец, у тебя его глаза и сексуальный рот, но нет его трусости, его стремления всегда действовать без проволочек.

Ахмад не сообщает ей о кратчайшем пути в Рай, которым он собирается идти. Вместо этого он говорит:

— Мы не называем это магометанством, мама. Это звучит так, будто мы поклоняемся Мохаммеду. Он никогда не утверждал, что он — Бог, он просто его Пророк. Единственное чудо, на которое он претендует, — это Коран.

— Да, видишь ли, дорогой, римский католицизм тоже полон этих мелочных различий в том, чего никто не может увидеть. Люди сочиняют их в истерике, а потом они превращаются в непреложные истины. Медальки святого Христофора, и запрет разгрызать святую таблетку, и служение мессы на латинском, и не есть мяса по пятницам, и все время креститься, а потом Ватикан спокойненько все это отбросил — отбросил то, чему люди верили две тысячи лет! Монахини до нелепости держались всего этого и требовали того же от нас, детей, а я — хоть и недолго — видела вокруг себя лишь прекрасный мир, и мне хотелось запечатлеть на полотнах его красоту.

— Ислам считает это богохульством, попыткой узурпировать прерогативу Господа на творение.

— Ну, я знаю. Поэтому в мечетях нет ни статуй, ни росписи. Мне это кажется излишне суровым. Для чего же тогда Бог дал нам глаза?

Она говорит и моет миску из-под каши, затем ставит ее на сушилку и вытаскивает тост из тостера и мажет его джемом, одновременно глотая кофе.

Ахмад говорит ей:

— Считается, что Бога невозможно описать. Разве монахини не говорили такого?

— Что-то не помню. Но ведь я ходила в приходскую школу всего три года, а потом перешла в народную, где о Боге даже не упоминали из боязни, что какой-нибудь еврейский ребенок, придя домой, скажет об этом своим родителям, юристам-атеистам. — Она бросает взгляд на свои часы, часы ныряльщика с толстым стеклом и крупными цифрами, чтобы видеть их, когда она щупает пульс у больного. — Дорогой мой, я люблю серьезный разговор — возможно, ты даже мог бы обратить меня в свою веру, вот только они заставляют тебя носить все эти жаркие мешковатые одежды, но сейчас я, право же, опаздываю, и мне надо бежать. У меня нет даже времени — уж извини — завезти тебя на работу, да в любом случае ты явишься туда первым. Почему бы тебе, закончив завтрак и убрав посуду, не прогуляться до магазина или даже не пробежать? Ведь это всего десять кварталов.

— Двенадцать.

— Помнишь, как ты бегал туда-сюда в таких коротеньких шортах? Я так гордилась тобой — ты выглядел так сексуально.

— Мама, я люблю тебя.

Тронутая, даже пораженная, чувствуя глубину его потребности, но в состоянии лишь коснуться его и умчаться, Тереза целует сына в щеку и говорит ему:

— Ну конечно же, сладкий мой, и я тебя люблю. Как это говорят французы? Ca va sans dire. Само собою разумеется.

Он глупо краснеет, ненавидя себя за вспыхнувшее лицо. Но он не может этого не сказать:

— Я хочу сказать, все эти годы я был одержим своим отцом, а заботилась-то обо мне ты. — «Наша мать — это сама Земля, которая дала нам существование».

Руки Терезы пробегают по телу, проверяя, все ли в порядке; она снова бросает взгляд на свои часы, и Ахмад чувствует, как мысль ее летит, летит прочь. То, что она произносит, вызывает у него сомнение, что она услышала его слова.

— Я знаю, дорогой: все мы совершаем ошибки в наших отношениях с людьми. Ты сможешь сегодня позаботиться о своем ужине? Сегодня снова собирается группа рисовальщиков, которая встречается в среду вечером, у нас сегодня будет модель — ну, ты знаешь: каждый из нас дает по десятке для оплаты ее, и в течение пяти минут она позирует, а потом подольше просто сидит, и мы можем работать пастелью, но не маслом. Словом, Лео Уайльд позвонил на днях, и я обещала пойти с ним. Ты ведь помнишь Лео, верно? Я недолго встречалась с ним. Крепыш, завязывает волосы в конский хвост, носит забавные маленькие очки, как у бабушки…

— Я помню его, мама, — холодно произносит Ахмад. — Один из твоих неудачников.

Он провожает ее взглядом, когда она выскакивает за дверь, слышит ее быстрые шаги в туфлях на мягкой подошве по коридору и глухой шум лифта, поднимающегося в ответ на ее вызов. Он моет в раковине свою грязную мисочку и стакан из-под апельсинового сока с новым рвением, с тщательностью, порожденной сознанием, что это в последний раз. И кладет их на сушилку. Они абсолютно чисты, как утро в пустыне, когда месяц делит небо с Венерой.


В «Превосходной домашней мебели», на площадке, где стоит недавно загруженный оранжевый грузовик между ними и окном конторы, из которого старый лысый мистер Чехаб может увидеть, как они разговаривают, и почувствовать сговор, Ахмад говорит Чарли:

— Я готов.

— Я слышал. Хорошо. — Чарли смотрит на Ахмада, словно видит парня впервые своими глазами ливанца — глазами-кристаллами, не вполне являющимися частью плоти, такими хрупкими с их янтарной лучистостью и зернистостью, более светлыми возле зрачка и с темно-карей радужной оболочкой. Ахмад вдруг осознает, что у Чарли есть жена, дети и отец, — он связан с этим миром куда больше, чем Ахмад. Его положение более затруднительно. — Ты уверен, Недоумок?

— Бог мне свидетель, — говорит ему Ахмад, — я горю желанием это совершить.

Он всегда смущается — сам не зная почему, — когда Бог возникает между ним и Чарли. А тот быстро совершает свой трюк губами — поджимает губы и затем вытягивает их, словно нехотя выпуская то, что держал в засаде.

— Тогда тебе надо встретиться со специалистами. Я это устрою. — И помолчал. — Это немного сложно, так что может произойти и не завтра. Как у тебя с нервами?

— Я отдал себя в руки Господа и чувствую полнейшее спокойствие. Мои собственные намерения, мои желания утихли.

— Правильно. — Чарли поднимает кулак и ударяет Ахмада в плечо жестом солидарности и взаимного поздравления — так игроки в американский футбол стукаются шлемами или баскетболисты поднимают вверх сжатые кулаки, даже отступая на оборонительные позиции. — Все системы уходят, — говорит Чарли; в его кривой усмешке и настороженном взгляде Ахмад видит смешанную природу любого святого дела на Земле — смесь Мекки и Медины, восторженного вдохновения и терпеливой работы в доведении дела до конца.

Не на следующий день, а в следующую пятницу Чарли, сидя на пассажирском месте, дает указание вывести грузовик со стоянки и ехать прямо по бульвару Рейгана, затем на перекрестке свернуть налево на Шестнадцатую улицу и ехать по ней до Уэст-Мэйн-стрит, в район Нью-Проспекта, расположенный к западу от Исламского центра, где поколения тому назад осели эмигранты с Ближнего Востока — турки, сирийцы и курды, набившиеся в низшие классы роскошных трансатлантических лайнеров, и где до сих пор работали вовсю фабрики по окраске шелка и кожи. Вывески арабской скорописью и римским алфавитом — красным по желтому, черным по зеленому — рекламируют: «Бакалею аль-Модена», «Турецкую красоту», «Пашу». Пожилые люди, которых видишь на улицах, давно расстались с галлабией и феской, сменив их на костюмы западного стиля, потерявшие из-за ежедневной носки всякий вид, — такие носили их предшественники, средиземноморские мужчины — сицилийцы и греки, жившие в этом районе тесно стоящих друг к другу домов. Более молодые американцы арабского происхождения, бездельники и наблюдатели, пристрастились к бесформенным кроссовкам, чересчур широким болтающимся джинсам и футболкам с капюшоном из черной ткани. Ахмад в своей строгой белой рубашке и черных джинсах, узких, как две железные дымовые трубы, выглядел бы здесь чужаком. Для этих его единоверцев ислам — это не столько вера, филигранная дверь, открывающаяся в сверхъестественное, сколько привычка, одна из граней их существования в качестве низшей категории, чуждой той нации, которая упорно считает себя светлокожей, англоговорящей и христианской. Ахмад воспринимает эти кварталы как обиталища низшего класса, куда он временно попал чужаком среди чужаков.

А Чарли чувствует себя здесь вполне комфортно, весело треплется с местными жителями, направляя Ахмада на забитую машинами стоянку позади «Бодрячков» и магазина металлоизделий «Аль-Агса-Дешевле-некуда». Чарли умоляюще поднимает руки и показывает десять пальцев выскочившему на улицу продавцу из «Дешевле некуда», говоря, что никто в своем уме не может отказать в десятиминутной парковке; в подтверждение этого довода десять долларов переходят из рук в руки. Выходя на улицу, Чарли шепчет Ахмаду:

— На улице этот чертов грузовик торчит как цирковой фургон.

— А вы не хотите, чтобы вас заметили, — делает вывод Ахмад. — Но кто станет этим заниматься?

— Это никогда не ясно, — звучит неопределенный ответ.

Они идут быстрее, чем обычно ходит Чарли, по проулку, параллельному Мэйн-стрит, вдоль которого время от времени тянутся проволочные заборы с колючей проволокой поверху, заасфальтированные участки, предупредительно обозначенные «Частная собственность» и «Только клиенты», и крыльца с ведущими ко входу лесенкам и, спокойно выдвинутыми на принадлежащую городу площадь, их первоначально деревянные стены покрыты алюминиевыми листами или металлическими пластинами с имитацией кирпича. Нежилые помещения из настоящего, потемневшего от времени кирпича служат складами и мастерскими для магазинов на Мэйн-стрит; некоторые из них превратились теперь в забитые досками остовы, где каждое оставленное окно выбито методически действующими правонарушителями, а из других вырываются свет и грохот все еще работающего небольшого производства или ремонтной мастерской. Одно такое здание из покрашенного в тускло-рыжеватый цвет кирпича замазало свои окна с металлическими, поднимающимися и опускающимися рамами, покрыв их изнутри такой же рыжеватой краской. Широкая дверь гаража опущена, а жестяная вывеска над ней неумело нарисованными от руки буквами гласит: «Механическая мастерская Костелло. Все виды ремонта и работ над остовом». Вывеска заржавела так, что с трудом читается. Чарли стучит в маленькую боковую металлическую дверцу с блестящим новым замком из желтой меди.

После довольно долгой тишины голос изнутри спрашивает:

— Да? Кто там?

— Чехаб, — говорит Чарли. — И водитель.

Он произнес это так тихо, что Ахмад сомневается, услышали ли его, но дверь открывается, и насупленный молодой мужчина отступает в сторону. У Ахмада возникает чувство, что он уже видел этого человека, но тут Чарли грубо, с порожденной страхом отрывистостью, берет его руку выше локтя и подталкивает вперед. Внутри пахнет маслом, пролитым на цемент, и чем-то неожиданным, но Ахмад, который в подростковом возрасте постригал в команде лужайки, узнает этот запах удобрений. Едкий сухой запах вызывает у него раздражение в носу; тут пахнет также ацетиленовой сваркой и мужскими телами, которым пора вымыться и проветриться на свежем воздухе. Интересно, думает Ахмад, не были ли эти мужчины — двое из них: тот стройный, что помоложе, и более солидный постарше, который оказывается техником, — среди тех четверых в коттедже на Берегу Джерси. Он видел их всего несколько минут в неосвещенной комнате и потом сквозь грязное окно, но в них чувствовалась такая же угрюмая напряженность, как у бегунов на большую дистанцию, тренировавшихся слишком долго. Они не хотят отвечать на вопросы. Но они вынуждены относиться с уважением к поставщику и организатору, стоящему выше их. На Ахмада они смотрят с опаской, словно то, что он скоро станет мучеником, уже превратило его в призрак.

Lā ilāha illa Allāh[56], — чтобы успокоить их, произносит он.

Лишь тот, что помоложе, — хоть он и молодой, но старше Ахмада на несколько лет, — отвечает соответственно:

Muhammad rasūlu Allāh[57], — пробормотав положенную формулу словно что-то непотребное.

Ахмад видит, что никакого человеческого отклика, ни тени сочувствия или юмора нечего и ждать от них — они исполнители, солдаты, пешки. Он распрямляется, стремясь завоевать их хорошее отношение, входя в свою роль.

Следы прошлой жизни этого здания, когда оно было «Механической мастерской Костелло», сохранились в этом замкнутом, многоступенчатом пространстве: над головой — брусья, цепи и блоки для поднятия моторов и колесных валов; станки и комплекты маленьких ящичков, ручки которых почернели от грязных пальцев; доски с крючками, где нарисованы силуэты отсутствующих инструментов; куски проволоки, и металлических полос, и резиновых трубочек, оставшиеся там, где их положила последняя рука по окончании последнего ремонта; в углах, за канистрами с маслом, превращенными в хранилища мусора, горы пустых банок из-под масла, прокладок, тягловых поясов и пустых коробок от авточастей. На середине цементного пола, под единственным ярким светом, стоит грузовик почти такого же размера и формы, как «Превосходный», — в кабину его тянутся провода, словно трубки, поддерживающие жизнь пациента. Вместо «Форда-тритон-Е-350» это «Джи-эм-си 3500» и не оранжевый, а весь белый — в том виде, как он вышел с завода. По его боку аккуратно, но не профессионально черными печатными буквами написано: «Системы оконных ставен».

Ахмаду с первого взгляда не нравится грузовик: в нем есть скрытая анонимность, отсутствие принадлежности. Он выглядит трущобным, изрядно побывавшим в употреблении. У съезда на Нью-Джерси он часто видел разбитые старые машины шестидесятых и семидесятых годов, раздутые, двуцветные, хромированные и какую-нибудь несчастную семью цветных, сгрудившуюся в ожидании полиции штата, которая приедет к ним на помощь и оттащит их жалкое приобретение. От этого белого, как кость, грузовика пахнет такой бедностью, такой жалкой попыткой шагать в ногу с Америкой и влиться в ее поток со скоростью семидесяти миль в час. Каштановый «субару» матери с его залатанной предохранительной решеткой и красной эмалью, источенной за годы пребывания на окисленном воздухе Нью-Джерси, был такой же жалкой попыткой. А вот ярко-оранжевый «Превосходный» со своими золотыми буквами имел щеголеватый веселый вид, — по словам Чарли, был похож на цирк.

Старший, менее высокий из двух механиков, который держится чуть дружелюбнее, жестом дает понять Ахмаду, чтобы тот подошел и заглянул вместе с ним в открытую дверь кабины. Он перемещает руки с кончиками пальцев, вымазанными в масле, на нечто необычное, стоящее между сиденьями, — металлическую коробку размером с коробку для сигар, выкрашенную в уныло-серый цвет военных машин, с двумя кнопками на крышке и изоляционными проводами, тянущимися от коробки в глубь грузовика. Поскольку пространство между сиденьями водителя и пассажира глубокое и до дна его неудобно доставать, коробка стоит не на полу, а на перевернутой пластмассовой корзине для молока и для безопасности прикреплена кабелем ко дну корзины. С одной стороны на детонаторе — а это, должно быть, именно он — находится желтый рычаг, а в центре, в маленьком углублении, куда можно протиснуть большой палец, на расстоянии полдюйма от поверхности находится блестящая красная кнопка. Цветовая примитивная кодировка для военных, невежественных парней, которых обучают простейшим операциям, указывает на то, что утопленная кнопка предохраняет от случайной детонации.

Мужчина объясняет Ахмаду:

— Это аварийный выключатель. Передвинул направо — щелк — приспособление заряжено. Затем нажимаешь на кнопку и держишь ее в таком положении — буум. Сзади находится четыре кило нитрата аммония. В два раза больше того, что было у Маквея. Столько необходимо, чтобы разломать стальную обшивку туннеля. — Его руки с черными кончиками пальцев изображают круг.

— Туннеля, — глупо повторяет Ахмад: никто ведь до этого не говорил с ним о туннеле. — Какого туннеля?

— Имени Линкольна, — отвечает мужчина с легким удивлением, но проявив не больше эмоций, чем нажимая на кнопку. — В Голландский не пускают грузовики.

Ахмад молча проглатывает эти сведения. Мужчина поворачивается к Чарли:

— Он знает?

— Теперь знает, — говорит Чарли.

Мужчина улыбается Ахмаду улыбкой, в которой отсутствует часть зубов: он явно становится дружелюбнее. Его руки взлетают, описывая широкий круг.

— Утренний час пик, — поясняет он. — Из Джерси. Правый туннель — единственный открытый для грузовиков. Он самый новый из трех, построен в пятьдесят первом. Самый новый, но не самый крепкий. Более старые лучше построены. В двух третях от начала — там, где туннель поворачивает, — слабое место. Даже если внешний каркас выдержит и не даст хлынуть воде, вентиляция будет уничтожена, и все задохнутся. От дыма, давления. Для тебя — никакой боли, даже минуты паники. Наоборот: радость успеха и теплое приветствие Господа.

На память Ахмаду приходит фамилия, услышанная несколько недель тому назад.

— Вы не мистер Карини?

— Нет, нет, — говорит он. — Нет, нет, нет. Даже и не друг его. Я друг его друга — все мы сражаемся за Господа против Америки.

Молодой механик, ненамного старше Ахмада, услышав слово «Америка», разражается длинной возмущенной тирадой по-арабски, которую не понимает Ахмад.

Он спрашивает Чарли:

— Что этот сказал?

Чарли передергивает плечами.

— Что всегда.

— Вы уверены, что эта штука сработает?

— Она причинит минимум тонну разрухи. Появится сообщение. Заголовки по всему миру. А на улицах Дамаска и Карачи люди будут танцевать благодаря тебе, Недоумок.

Старший мужчина без имени добавляет:

— И в Каире тоже. — Он улыбается чарующей улыбкой, показывая квадратные, редкие, окрашенные табаком зубы, и, ударив кулаком в грудь, сообщает Ахмаду: — Египтянин.

— Как и мой отец! — восклицает Ахмад, однако, выясняя, что может их связывать, надумывает лишь спросить: — Вам нравится Мубарак?

Улыбка исчезает.

— Орудие Америки.

Чарли, словно решив включиться в игру, спрашивает:

— А саудовские принцы?

— Орудия.

— А как насчет Муаммара аль-Каддафи?

— Теперь — тоже. Орудие. Очень жаль.

Ахмад обижается на Чарли за то, что тот встрял в разговор между в конце-то концов основными игроками — техником и жертвой, точно, уверившись в его жертвоприношении, теперь его можно и отбросить. Как орудие.

И, утверждая себя, он спрашивает:

— А Осама бен Ладен?

— Великий герой, — отвечает человек с почерневшими от масла пальцами. — Неуловимый. Как Арафат. Лис. — Он улыбается, но он не забыл, зачем они встретились. И он говорит Ахмаду, старательно произнося слова по-английски: — Покажи мне, что ты будешь делать.

У юноши по коже пробегает мороз, словно реальность сбросила с себя один из своих неуклюжих покровов. Он преодолевает неприязнь к некрасивому простому грузовику, такому же бросовому, как и он сам. Он протягивает руку к детонатору с вопросительным выражением лица.

Коренастый техник улыбается и заверяет его:

— Все о'кей. Не подсоединено. Показывай же.

Маленький желтый рычажок, похожий на букву «L», казалось, сам коснулся руки Ахмада, а не рука Ахмада коснулась его.

— Я поворачиваю этот рычаг вправо, — он сопротивляется, а потом со всасывающим звуком, словно притянутый магнитом, встает в нужное положение, повернувшись на девяносто девять градусов, — и нажимаю на эту кнопку, вдавливаю ее. — Ахмад невольно закрывает глаза, чувствуя, как она опустилась на полдюйма.

— И держи кнопку, — повторяет его учитель, — пока…

Буум, — подсказывает Ахмад.

— Да, — признает мужчина, и слово облачком повисает в воздухе.

— Ты очень храбрый, — говорит по-английски почти без акцента тот, что моложе, выше и стройнее из двух чужаков.

— Он — преданный сын ислама, — говорит ему Чарли. — Мы все завидуем ему, верно?

У Ахмада снова возникает раздражение против Чарли: как он может держаться так по-хозяйски, не имея на то права? Этот поступок принадлежит тому, кто будет его совершать. Озабоченность и то, как распоряжается Чарли, вызывают сомнение в абсолютном характере istishhād[58] и в восторженном, сопряженном со страхом состоянии istishhādī[59].

Возможно, техник чувствует легкое несогласие среди воинов, так как он по-отечески кладет руку на плечо Ахмада, запачкав белую рубашку юноши жирными пальцами, и поясняет остальным:

— Он выбрал хороший путь. Стать героем за дело Аллаха.

Очутившись снова в веселом оранжевом грузовике, Чарли признается Ахмаду:

— Интересно, как у них работают мозги. Орудия — герой, и ничего между ними. Такое впечатление, что ни у Мубарака, ни у Арафата, ни у саудовцев нет у каждого своей ситуации и каждый не ведет своей сложной игры.

И снова то, что произносит Чарли, звучит для Ахмада слегка фальшиво в его новом, возвышенном и более понятном представлении о себе. Такое сопоставление выглядит цинично.

— Наверное, — вежливо говорит он в противовес, — сам Бог простодушен и использует простодушных людей, чтобы формировать мир.

— Орудия, — говорит Чарли, безрадостно глядя сквозь ветровое стекло, которое Ахмад протирает каждое утро, но оно все равно становится грязным к концу дня. — Мы все орудия. Господь благословляет безмозглые орудия, верно, Недоумок?


Ахмад начинает в определенном смысле яснее все понимать в промежутках между вспышками ужаса, а потом экзальтации, оканчивающимися нетерпеливым желанием, чтобы все уже было позади. Позади него, чем бы он ни стал. Он существует в близком соседстве с невообразимым. Мир с его застывшими в солнечном свете деталями, крошечные, взаимосвязанные вспышки, зияющие провалы вокруг него, сверкающая чаша деловой пустоты, тогда как в нем — тяжесть тупой черной уверенности. Он не может забыть об ожидающей его трансформации за щелкнувшим затвором фотоаппарата, в то время как его чувства по-прежнему бомбардируют зрелища и звуки, запахи и вкусы. Блеск Рая просачивается в его повседневную жизнь. Все там большое, измеряемое масштабами космоса; в детстве, когда ему было всего несколько лет, засыпая, он вдруг ощущал свою огромность, каждая клеточка казалась целым миром, и его детскому уму это служило доказательством правдивости религии.

Он теперь меньше работает на «Превосходном», и у него образуются передышки, когда он должен читать Коран или изучать брошюры, поступающие из-за океана, составленные и напечатанные для подготовки шахидов — омовения, очищения духа — к своему концу, будь то мужчина или женщина, так как теперь женщинам в их широких черных бурках, под которыми легко скрыть жилеты со взрывчаткой, разрешено в Палестине стать мученицами. Но мозг Ахмада слишком возбужден, чтобы заниматься изучением. Он всем своим существом пребывает в том восторженном состоянии, в каком, наверно, находился Пророк, когда согласился, чтобы Гавриил продиктовал ему божественные суры. Каждая минута жизни Ахмада занята повторением про себя молитвы, которую выбрасываешь из себя, обращаясь уже не к себе, а к Другому, к Существу, которое столь близко тебе, как вена на шее. Более пяти раз в день он находит возможность — чаще всего на пустом паркинге магазина — постелить свой коврик на восток и коснуться лбом земли, всякий раз получая от цемента успокоительное чувство покорности. Сидящая в нем темная тяжесть, похожая на шлак, скрашивает его представление о мире и украшает каждую веточку и каждый телефонный провод невидимыми прежде драгоценными камнями.

В субботу утром, до открытия магазина, он сидит на ступени погрузочной платформы и наблюдает, как жук трепыхается на спине на цементе стоянки. День — одиннадцатое сентября, все еще лето. Раннее солнце косо освещает неровную светлую поверхность с мягкостью, предвещающей жару предстоящего дня подобно тому, как непроросшее зерно таит в себе обещание цветка. Цемент позволил в своих щелях разрастись сорнякам, высоким сорнякам умирающего сезона с их молочными слюнями и волосатыми листьями, влажными от осенней росы. Небо безоблачно, если не считать клочьев перистых облаков и таящего следа самолета. Его голубизна после недавнего пребывания в темноте и среди звезд все еще нежная, как голубая пудра. Крошечные черные ножки жука, отбрасывающие резкие тени, удлиненные утренним косым солнцем, трепещут в воздухе, стараясь найти опору, чтобы выпрямиться. Ножки маленького существа яростно извиваются и корчатся, словно жук ищет способ избежать своей судьбы. Ахмад думает: «Интересно, откуда появилось это насекомое? Как оно попало сюда, видимо, не в состоянии воспользоваться своими крылышками?» Борьба продолжается. Как четко очерчена тень его ножек, запечатленная с любовной преданностью фотонами, пролетевшими девяносто три миллиона миль именно до этой точки!

Ахмад поднимается со своего места на жесткой дощатой ступени и, чувствуя свою огромность, встает как повелитель над насекомым. Однако он избегает дотрагиваться до этого таинственного упавшего комочка жизни. Он может ядовито укусить или, словно миниатюрный посланец Ада, прилепится к пальцу Ахмада и уж больше его не отпустит. Многие парни — например Тайленол — просто раздавили бы ногой это раздражающее существо, но для Ахмада это не выход: возникло бы расширившееся тельце, раздавленные крошечные частицы его и вылившаяся жидкость, а он не хочет видеть этот органический ужас. Он окидывает взглядом пространство вокруг себя в поисках какого-нибудь орудия, чего-то твердого, чем можно ударить по жуку, — например, темной маленькой картонки, не позволяющей развалиться надвое плиточке «Маундс» или скрепляющей двойную «Чашу арахисового масла Риза», — но он не видит ничего подходящего. «Превосходная домашняя мебель» старается содержать свою стоянку чистой. «Крепыша» американца африканского происхождения, да и самого Ахмада посылают чистить стоянку с зеленым мешком для мусора. Он не видит никакой случайно забытой лопаточки, а потом вдруг вспоминает о водительских правах, лежащих в его бумажнике, — пластмассовом прямоугольнике, где его насупленная, малоприятная физиономия окружена данными, необходимыми в штате Нью-Джерси, а рядом — созданное голограммой, не подлежащее подделке изображение Большой государственной печати. С помощью этой карточки он после нескольких осторожных попыток умудряется перевернуть маленькое существо и поставить на ножки. Солнце зажигает разноцветные искорки — пурпурные и зеленые — на его сложенных крылышках. Ахмад возвращается на свое место на ступени, чтобы насладиться результатами своей спасательной операции, своего благого вмешательства в законы природы. «Улетай же отсюда, улетай».

Но жук, распрямившись на неровном цементе, взгромоздив блестящее тельце на свои шесть ножек, лишь проползает немного по его длине и застывает. Его усики колышутся в поисках и тоже застывают. Минут пять Ахмад наблюдает этот извечный процесс. Он возвращает в бумажник свои права с грузом закодированной информации. По бульвару Рейгана, изрыгая грохочущую музыку, проносятся машины и исчезают из виду — шум то нарастает, то сникает. Вылетевший из Ньюарка самолет с грохотом набирает высоту в накаляющемся небе. А жук — вместе со своей микроскопически сокращающейся тенью — стоит, застыв.

Он лежал на спине в смертных муках и теперь умер, оставив после себя образ такого масштаба, какого не существует в мире. Ахмад уверен, что в этом происшествии, столь странно увеличенном, есть что-то сверхъестественное.

Загрузка...