Она просто не замечала меня. Впрочем, так же мгновенно лишалась она зрения при виде любого члена семейства Зарембов, с которым нежданно-негаданно в один из зимних вечеров породнился ее брат, более того – наследник. Тогда я и увидел впервые бачевскую помещицу. Четырнадцатилетний мальчишка, я, стоя у занесенной снегом калитки нашего дома (позже его окрестили усадьбой), напряженно всматривался в даль – туда, где обычно, если воздух был чист и прозрачен, торчала башенка деревянной часовни и откуда должны были вот-вот появиться сани, везущие соединенных священными узами сестру мою и ее барина-мужа.
Об этом барстве любил распространяться мой отец. Ради него он и велел потом с таким почтеньем выражаться о нашем старом доме, ради него расшвырял далеко от сада весь навоз, горой возвышавшийся – как обычно в деревне – у стены хлева, и тщательно закрасил дощатую стену, чтоб и следов никаких не осталось. Тогда же мы перестали сажать мальвы под окнами. Хоть цветы эти исконно польские, – рассуждал отец, доказывая матери необходимость такой меры, – и даже зятю вполне приличествуют, ведь он по окончании войны наверняка в уланы пойдет, однако уж очень они простецкие.
Увы, розы, доставленные за пару откормленных гусей из далекой Прирейнской области, не пожелали обвить потемневший сруб нашей избы, а после первой же зимы – у нас называли ее русской – их веточки вконец почернели. Когда весной мы сняли с роз соломенные прикрытия, которые должны были охранить их от лютой, исключительно для немецких войск предназначенной, зимы, то уж нечего было и мечтать о зеленых листочках. Пришлось, пережив утрату двух подаренных фельдфебелю с Рейна гусей, остаться при мальвах да при «усадьбе» – название это подтверждалось лишь старыми бумагами, которые отец выгреб с чердака.
Нет, бумаги те не были фальшивыми. Мать моя, тоже умиравшая после «русской зимы», не пережившая трудный год кары божьей, родом была из мелкой шляхты. Есть ли еще шляхетские усадебки в Подлясье? Дома там ставят не как в обычной деревне, а поодаль от дороги. И всегда, словно ограждая их от придорожной пыли (в голубой цвет, как в деревне, дома там не красят), у въезда высятся ворота, а за ними – садовая аллейка. В шляхетских деревнях принято также сажать лиственницы – мода, крестьянским дворам неведомая.
У нас лиственницы тоже не прижились. Когда, уже настолько повзрослевший, чтоб осознать, более того, возненавидеть смехотворную амбицию отца, я с удовольствием наблюдал, как зеленые спервоначалу саженцы этих нежных деревцев еще быстрее, чем прирейнские розы, желтеют, ржавеют, а потом приобретают цвет, смердящий гнилью, – садовые неудачи отца воедино связывались в моем сознании с прочими невзгодами нашего семейства, судорожно цеплявшегося за поношенное шляхетство моей матери.
И если б я тогда имел право голоса, – увы, такие, как я, этого права не имели в нашем оседавшем в песок доме, если б не уверенность, что во время обильного застолья, когда отец, угощая соседей по случаю убоя свиней, перед тем как подать последнюю бутылку вишневки (самогона у нас не пили), переходил от разговоров о деньгах к бредням о шляхетстве и лекциям о гербах, так вот, если б не уверенность, что никто за тем столом и внимания не обратит на мои слова, – я б не преминул напомнить ему семинарские, а если грубее – поповские его штучки. Почему – трудно сказать, но все худшее, что в нем есть, все самое отвратительное восходит еще к тем временам, когда он продавливал благочестивыми своими коленями скамеечки для моления в часовне.
То, как он поджимал губы, широта его жестов – все изобличало в нем несостоявшегося ксендза. Словно бы преданная им некогда в порыве слишком поспешной отваги духовная семинария с ее ледяной атмосферой, семинария, обучающая человека необходимости притворного смирения, настигла его тут, мстя за давнее непослушанию приступом смешившего всех нас, почти ребяческого в своей безграничной наивности высокомерия.
Впрочем, даже тогда, решившись прервать так превосходно начатую в марианском братстве карьеру, он не отважился смело броситься прямо в бурные волны, – как он выразился, – сплетен, травли и досужих вымыслов. Пожелав плыть, он, однако, выбрал безопасный пруд, где легко можно достать ногами, коснуться пальцами спасительно близкого дна.
Так мать моя стала униатской попадьей. Мне она никогда не говорила, зачем согласилась на это. В беседах наших, – обычно мы вели их вечерами, оба больные и одинокие в этом душном доме, – мы деликатно обходили все, что могло бы напомнить тот день, когда насмерть перепуганный собственной независимостью, уже опомнившийся, – вернее, пожалуй, не определишь чувство его растущего страха перед местью костела, – отец узнал, а может, предусмотрел, какие заботы выпадут на долю нового старосты местечка, расположенного на границе Волыни и полесских болот, уже собирающегося в дальний путь, чтобы занять свою должность. А если я, возбужденный, отупевший от постоянных скачков температуры, забывался настолько, что отваживался задать матери вопрос: «Как ты могла смириться с такой внезапной переменой в образе жизни близкого человека?» – она, снова обходя эту опасную мель в лениво текущем потоке наших вечерних бесед, односложно отвечала: «Да ведь и десяти лет это не длилось».
«Выходит, она все еще любит его, – думал я. – А может, он вовсе не такой, каким мне представляется?» И, даже обрадованный тактичностью матери, я никогда больше не выспрашивал ее о жизни отца на полесско-волынском пограничье. Впрочем, все достойное внимания я и так знал. Достаточно было заглянуть в скрываемый со времен увлечения шляхетством толстый альбом фотографий. На них рядом с благодетелем – старостой, разрешившим женатому человеку выполнять обязанности священника, восседал мой отец – бородатый, с большим крестом в складках сутаны на животе.
– Только и требовалось бороду отрастить. А так – все то же самое – и служба, и верность тому же папе. Борода, только борода, рост у меня, к счастью, вполне белорусский оказался, – посмеивался отец, описывая широкую дугу вокруг своих чисто выбритых теперь щек.
Итак, он был белорусом, верным Польше и папе Римскому. Перед старостой маленького местечка, гниющего от подступивших к самым домам болот, несомненно открывалась блистательная карьера. Уже сама фигура его, облаченная в сероватую, ни дать ни взять легионерскую куртку, наклон головы – вылитый Пилсудский, – все это, конечно же, предопределяло, что его место не рядом с избежавшими неприятностей попами и не с тупым капитаном местного пехотного отряда, а в канцеляриях высочайших государственных учреждений. Воскресить униатские традиции. Припомнить все наиблагороднейшее, что было в религиозном движении сопротивления стоявших на болотах деревенек и обратить это на пользу своей карьере – до чего же соответствовала этим устремлениям фигура моего окладистобородого родителя: и свойский-то он, и здешний, и старосте предан, и Варшаве.
– Многие приходили ко мне без всякого принуждения, – заверял отец. – Это очень поощрялось, к тому же я убеждал их, что они нисколько не отступают от своей веры. Я даже любил их, – он обдал меня сладким запахом домашней наливки, – этих тихих людей, пчел… болота…
– И комаров тоже? – спросил я без всякого, впрочем, намерения съязвить, и единственный, пожалуй, за всю мою жизнь разговор о тех временах завершился звонкой пощечиной.
Дозволенный этап отцовских деяний начинается от памятного сентября, когда он, не имея, правда, понятия, как выглядит немецкий солдат, но зато прекрасно сознавая, что грозит ему, если подтвердится весть о переходе немцами восточной границы, вслед за своим опекуном удрал на запад – все равно куда, лишь бы на запад.
Потом пришло время возненавидеть немцев, позабыв при этом, как выглядела первая радостная встреча. А выглядела она так: пробираясь на груженой телеге окольными путями от перелеска, отец вдруг осадил лошадь перед замаскированным немецким мотоциклом. Я даже допускаю, что радость, искренняя радость при виде (уже знакомого по сентябрьским радиопередачам) сукна цвета feldgrau[1] спасла ему жизнь, зависящую от мановения пальца обрадованных неожиданным развлечением солдат.
Кто знает, не тогда ли мать моя подумала о нем то, что позже я прочел – написанное мелкими буковками – на полях ее молитвенника. За цветной картинкой, вложенной между литанией всем святым и утренними молитвами, рукою лежащей теперь в могиле женщины было написано: «О боже, зачем ты дал мне в мужья паяца».
И хотя мне памятны многие сцены, достойные такой именно реакции, я твердо уверен, что слова эти написаны во время первой молитвы в нашем новом доме. Потому что, насколько я помню, во время войны она не пользовалась этим служебником. Лишь случай, распоряжение Тетки – она решилась все же приехать на похороны и возглавила батальон плакальщиц, оккупировавших большую комнату нашего дома, – приказ ее, который вытащил меня из моего убежища на чердаке и бросил на поиски «чего-нибудь такого, что не стыдно было бы вложить в руки покойнице», позволил свершиться этому открытию. За притворенной дверью большой комнаты шумели, сливаясь в один бормочущий поток, ручейки литании по умершим; между одним «вечный покой дай ей, боже», и другим, слыша, как клянут порядки в доме, где и громницы не сыщешь, и невзирая на опасность быть захваченным врасплох, я раз за разом повторял написанную на полях фразу о моем отце.
За этим занятием и застала меня Тетка. Еще прежде чем она притворила за собой дверь, я уже знал: сейчас она вырвет у меня из рук книжечку в черном переплете и увидит то, что я предпочел бы скрыть от ее проницательного взгляда. И потому на вопрос – что там у тебя – я послушно протянул ей раскрытый молитвенник.
– О, выходит, она была не столь уж глупа, – произнесла Тетка и, словно только сейчас заметив мою особу, сказала: – Ну, беги, беги на свой чердак. – И добавила сама себе: – Этот молитвенник должен с ней в землю уйти.
На чердаке, среди легкой паутины и шороха мышей, обитающих в залежах старого хлама, я стал припоминать нашу первую встречу с немцами. Да, мать, без сомнения, ее имела в виду, вынося приговор своему супружеству в маленьком молитвеннике. Я вызывал в памяти каждый шаг отца, каждый радостный его поклон – он извертелся весь перед неподвижно стоявшими солдатами, опасаясь, как бы его поклоны не расценили как попытку к бегству, разводил руками – пусто, мол, оружия нет. Сутана, несколькими взмахами ножниц наспех перекроенная в длиннополый сюртук и застегивающаяся, как у ксендза, на стайку маленьких пуговичек, морщилась на его потной спине; а ниже виднелись штаны – потешные штаны бывшего попа, верхняя их часть из зеленоватого в рыжую полоску (под сутаной не заметно) куска еврейского сукна… Наконец, решившись более явно продемонстрировать свое смирение, отец вдруг с отчаянием прыгнул прямо в автоматную пасть.
Этот внезапный прилив храбрости мог стоить ему жизни – один из солдат отпрянул, вскинув кверху дуло, но отец уже припал к руке старшего по чину среди тройки мотоциклистов (не знаю уж, как ему удалось разобраться тогда в немецких знаках различия) и, смиренно целуя ее, захныкал: «Ich in Russe kranken, nicht Kommuniste, nicht»,[2] описывая уже знакомым мне жестом дугу у выбритого своего подбородка – впрочем, теперь это означало всего лишь, что там, «in Wolynien, Polesien», он бежал прямо из петли палача.
Впрочем, своего он добился. Уже через два дня после этих памятных событий, окончательно подорвавших наивную веру моей матери если не в благородство, то уж, во всяком случае, в смелость человека, называвшегося ее мужем, мы получили во владение новое хозяйство в Мазовше.
Теперь можно было и патриотом стать. Спустя два месяца после получения «отчины» – так назывался наш дом до того, как его нарекли усадьбой, – отец мой начал собирать жителей деревни на польские богослужения. В конце одной такой службы он даже решился затянуть известную и популярную в то время молитву к всевышнему, прося его удостоить эту страну милостивого своего благословения. Несмотря на подобные религиозные манифестации, нам сурово было запрещено даже заикаться кому бы то ни было о папашином белорусско-церковном прошлом. Да, он был там, служил, но право рассказывать о той роли, какую вынужден был играть на далеких болотах и песках, оставлял только за собой.
Итак, он не был трусом. После смерти деда, когда «отчина» полностью перешла в его собственность, в доме нашем нередко находили ночлег люди, говорившие вовсе не с мазовецким, а с иным, городским акцентом. Они во время кратких своих визитов сумели убедить отца в том, что высокие сапоги, которые он до сих пор презирал, считая неотъемлемой принадлежностью крестьянина, есть признак барского происхождения.
В нашей кладовой теперь время от времени появлялись французские консервы, добытые с направляющихся на восток немецких транспортов. За домом, вблизи хлева и навозной кучи, был выкопан глубокий ров, потайным ходом соединенный с овином. На случай, если бы внезапно нагрянули немцы. К счастью, отцу не пришлось воспользоваться этим рвом. Единственный, кто укрывался там в течение двух ночей, когда кружили слухи, что патрули якобы прочесывают окрестные леса, был будущий муж моей сестры.
Мне он нравился, хотя именно в его честь перекрестили наш старый дом и есть мы стали в большой комнате. Кто знает, возможно, мы с мамой, догорающей уже тогда от чахотки, больше любили его, чем его будущая жена (не упускавшая случая напомнить, что ей всего года не хватило до аттестата зрелости, «и, кабы не эта война и не ужасная оккупация, быть бы ей сейчас секретаршей воеводы»), девица, ловко запоминавшая ультрапатриотические цитаты из Мицкевича или Словацкого, чтобы ввернуть их в разговорах на высокие темы.
Теперь я думаю, что наша к нему симпатия была основана на уверенности, что как мы не имеем ничего общего с теми, кто управляет нашей «усадебкой», так и он чувствовал себя чужим в своем доме, который держала в «ротмистровских», как он выражался, руках его старшая сестра.
Кроме чувства симпатии, память моя мало что сохранила о нем. Я даже ке могу явственно припомнить тогдашние его движения, манеру поведения. Фотографии, которыми густо увешаны стены Теткиного кабинета, не имеют ничего общего с юношей, который бывал в нашем доме. На этих фотографиях он слозно бы преобразился под ее упорным взглядом в благовоспитанного, немного меланхоличного, золотоволосого барчука. Словно мифом были все его дела и все принятые им решения, начиная от венчания с моей сестрой, – ведь он прекрасно понимал, что оберегающая чистоту генеалогического древа бачевская помещица сделает все, чтобы не допустить до свадьбы, – и кончая главным в его жизни решением, которое он несколько лет спустя вынужден был принять под дулами винтовок во время единственного, пожалуй, в стране, весьма странного раздела помещичьей земли, какой имел место в Бачеве.
Вот так. Бачевская помещица не намерена была мириться с крестьянскими, или – как их называли в гостиной, вспоминая наиболее оригинальные подвиги предков, – с «хамскими склонностями» своего брата. Уж если, по ее собственному утверждению, она решилась нести на себе тяжкий крест стародевичества, то не ради того, чтобы земля, помещичья земля, искони им принадлежавшая, пошла под крестьянский лемех. Такой вот, проклинающей хамов, я и увидел Тетку впервые, когда в санях с неподкованными полозьями, да к тому же по иронии судьбы деревенских, она мчалась по припорошенной снегом дороге к часовне.
Сперва, немного уже озябший от стояния у калитки, я услышал нежный перезвон колокольцев, возвещающий о скором прибытии свадебного кортежа. Заглядевшись в ту сторону, откуда вот-вот должны были вынырнуть из молочно-белой пелены пышущие паром кони, я чуть не попал под копыта ошалевших от ударов кнута Теткиных рысаков. В последнюю минуту кучер, уже не видя, а лишь чуя опасность, резко осадил коней; маленькие, неприспособленные к такому галопу крестьянские санки заскребли неподкованными полозьями, накренились, – я мог бы поклясться, что услышал басовитый Теткин голос: «Под пах стегани их, Константы, под пах», – и, взметая комья мерзлой земли, исчезли в снежной белизне, там, где я высматривал свадебный кортеж.
Не понимая еще, что случилось, чем вызван этот внезапный галоп, я поднялся и, встав на корточки у вырытой полозьями колеи, подивился ее глубине – сквозь рассеченный полозьями лед виднелись смерзшиеся пласты ноябрьской грязи.