II

Тетка, возлежавшая на старой софе в Охотничьем Домике – единственном уцелевшем от артиллерийских снарядов свидетеле давнего великолепия Бачева, – снова напоминала ту женщину, которую я увидел спустя полчаса после бешеного галопа.

Еще не успев доехать до деревянного домика станции Бачев, я уже знал, почему усадьбе грозит «опасность». О том, что стряслось несколько дней назад в приусадебном парке, было уже широко известно. Меня даже удивило, что этим до сих пор не заинтересовались «соответствующие инстанции». Впрочем, это лишь доказывало, какое магическое влияние имела Тетка на представителей местных властей. С того года, верней, с той минуты, когда она заняла и отремонтировала заброшенный Охотничий Домик и, превращая его в подобие особняка, стала возрождать значение бачевской усадьбы, минуло уже много времени, богатого разного рода процессами и травлей, но каждый раз победа оставалась за Теткой.

Она сумела покорить враждебную ей власть мнимой уступчивостью, скрупулезным выполнением всяческих возложенных на нее обязанностей. И теперь снова, после десяти с лишним лет незаметного существования, могла позволить себе подъехать к костелу в двуконном открытом экипаже, и во время богослужения опуститься на колени у почетной скамьи, которую все обходили стороной. Многочисленные выигранные ею процессы в конце концов убедили ее ненавистников (а во всей округе не нашлось бы, пожалуй, никого, кто симпатизировал бы Охотничьему Домику), что становиться помещице поперек дороги не стоит. Потому и удалось Тетке спокойно выкопать яму в приусадебном парке и среди бела дня добыть оттуда окованный дубовый сундук. Раз помещица копает среди бела дня, значит, закон, хоть вроде бы ей и противодействующий, все же, как обычно, на ее стороне. Добиться своего можно только силой.

– Понимаешь, вошли без спроса. Не стали дожидаться, пока я приглашу их сесть. – Тетка, с трудом приподнявшись на кушетке, показала на пол, словно там еще виднелось грязное клеймо, черный, как бы выжженный подкованным мужицким сапогом след, оскорбляющий усадьбу и память всего рода Бачевских.

Я понимающе кивнул головой. Как-никак упорство этой старой женщины, несмотря на всю его бессмысленность, заслуживало крупицы уважения.

Итак, она была захвачена врасплох неожиданным громким топотом сапог в гостиной. Но то, что они сочли своей победой – «пани помещица с перепугу нас ужином угостила», – свидетельствовало лишь о Теткином самообладании.

– Я сказала им, что сейчас велю чаю подать. Понимаешь, – зашлась она сухим кашлем, – мне как-то неясно было, не захотят ли они силой открыть ларь. Он вот тут стоял, – она показала на угол между софой и часами, – мы даже не успели его ковриком прикрыть. Но пусть бы только попробовали, – она подняла кверху старческий кулак, – уж я бы им показала, где раки зимуют.

И чай был выдуман для того лишь, чтобы, выбежав на кухню, вытащить из буфета спрятанный там под полотенцами старый, уже знакомый мне короткоствольный пистолет. Всякий раз, когда Бачеву грозила опасность, Тетка рылась в пропитанном ароматом яблок белье, а потом, взведя курок, перекладывала эту музейную, но еще способную ранить древность куда-нибудь поближе, чтобы «под рукой был».

Пользование пистолетом и даже одно намерение им воспользоваться всегда кончалось одинаково: апоплексическим ударом. Так было и в тот раз, когда она впервые решилась с оружием в руках встать между своим братом и его будущей женой. В дом наш ее привезли уже без сознания, с посиневшим, как у утопленника, лицом. Словно наказанная богом за свою гордыню, она вынуждена была оставаться в ненавистном ей доме до самого конца весны. Вызванные братом врачи со всех сторон простукивали ее и твердили в один голос: любая попытка сдвинуть с места это медленно возвращающееся к жизни тело может кончиться полным параличом.

Сидя у ее постели и отвечая на несложные вопросы, которые она задавала мне, – то ли чтоб услышать хоть какой-нибудь ответ, то ли прощупывая, насколько я понятлив, – я не раз вспоминал сцену, когда ошалелые сани остановились у часовни, а она с заряженным пистолетом в руке ворвалась через боковые двери вовнутрь и тут же, не успев сделать и шага, крикнула, встав над коленопреклоненной парой:

– Не позволю! Отменяю венчанье. Развод немедля.

– В римско-католической религии нет разводов, – загремело с амвона, и тут только бачевская помещица заметила, что обряд венчанья свершает приходский ксендз того костела, где с незапамятных времен стояла почетная скамья ее предков.

– А вас, ксендз, что сюда принесло? – крикнула ока и вот тут-то, как потом рассказывали, шагнула вперед и нацелилась из мушкета прямо в ксендза, заслонившего собою ковчег со святыми дарами.

Узнав поближе ксендза Станиславского, я твердо понял, что он ни под каким видом не отказался бы от только что свершенного им обряда. Добродушный, с животом, как бы созданным для неустанных сборов пожертвований, он всем своим тучным телом загородил маленький алтарь, оставшийся в нашей часовенке со времени сентябрьской кампании, когда здесь два дня квартировал конный артиллерийский полк. Молодые так и застыли на коленях. И в ту секунду, когда, казалось, лишь гром выстрела может прервать зловещую неподвижность этой сцены, у главного входа раздался вдруг крик:

– Она осквернит костел!

Старый костельный сторож, спотыкаясь второпях, схватил судорожно вытянутую руку помещицы.

– Немедленно брось оружие, Эмилька, – крикнул, придя в себя жених. Но Тетка, костенея от наплыва злости, не обращая внимания ни на сторожа, дергающего ее за руку, ни на окрик брата, кричала так, словно они с ксендзом договорились встретиться в этой часовне, чтобы свести наконец старые счеты:

– Ваше место, ксендз, в Бачеве. Я обеспечиваю эту вашу римскую независимость…

– Но позвольте, сударыня, – пытался утихомирить ее толстяк, навалившись на алтарь, – это как-никак дом божий…

– Я содержу дом божий. Я, бачевская помещица. И я не позволю, – тут голос Тетки перешел в шепот, – не позволю Бачевскому брать в жены первую встречную.

– Она из гербовых, – вскинулся вдруг мой отец. – Шляхтянка… в своей усадьбе… – ненависть к этой женщине, обнажающей позор его «хамского происхождения» (с трудом скрытый мелкопоместным шляхетством жены), не позволила ему даже закончить любимую поговорку.[3]

– Видали мы таких гербовых, у нас их сотни в услужении, – отрезала Тетка, и тут ксендз Станиславский как раз и произнес то, что мгновенно вызвало у Тетки апоплексический удар.

Сперва, с трудом выудив у костельного сторожа, что там сказано было «о гербе Бачевских, о Ястшембце каком-то подпорченном, с пятнышком», я подумал было, что сторож присочинил – с него станется. И лишь спустя несколько лет понял, почему один лишь намек на сомнительность происхождения потряс Тетку больше, чем вид коленопреклоненного, идущего под венец брата.

Впрочем, объяснила мне это сама бачевская барыня. И присовокупила фантастическую историю о королевском происхождении одного из внебрачных сыновей какого-то старосты, жившего в восемнадцатом веке. Но от моей беспощадной мальчишеской проницательности не мог укрыться сам факт незаконного происхождения основателей Теткиного рода.

– А ведь таким вот побочным сыновьям тогда давались гербы с пятнышком, – изрек я, выслушав эту путаную историю, и тут впервые услышал от нее, что «натура у меня все же хамская».

Впрочем, случай этот не нарушил нашей растущей симпатии. Напротив, словно бы укрепил ее. Тетка постепенно смирилась со своей участью. Лицо ее уже не было таким кошмарно синим, как в тот день, когда ее мигом доставили к нам – к ближайшим родственникам, ведь мы вопреки ее воле все же породнились. Постепенно приходя в сознание, Тетка внимательно разглядывала нашу темную мебель… Два дня она прикидывалась, что дар речи еще не вернулся К ней. (Я подсмотрел, как, уверенная в том, что ее никто не видит, она шептала какие-то молитвы.) Вероятно, ей хотелось под прикрытием болезни спокойно обдумать столь противоестественную для нее ситуацию.

Мы знакомились все ближе. На седьмой день после происшествия мать моя, вероятно, рассчитывая, что калека, грустным своим видом вызову в парализованной родственнице чувство сострадания, послала меня к ней с большой охапкой срезанных утром еловых веток. Я осторожно приотворил двери и, убежденный в том, что Тетка спит и мне не придется долго лицезреть ее страшное лицо, быстро сунул ветки в большую вазу, стоящую в углу затемненной комнаты.

Я уже собрался было уходить, когда со стороны скрытой в тени Теткиной кровати донеслось нечто вроде храпа или скуления. Голос этот – мысленно я сразу же связал его с отекшим лицом, которое предстало глазам моим в полосе света, падавшего из открытых дверей нашего дома, когда туда вносили безжизненное тело, – голос этот испугал меня, но и заставил подойти к самому краю широкой кровати. Тетка продолжала что-то бормотать. Я зажег маленькую керосиновую лампу и в тусклом ее свете увидел Теткино лицо – совсем другое, спокойное, полное достоинства, хотя еще со следами недавней отечности. Вероятно, тогда я и полюбил бачевскую барыню. Любовью особенной – калеки к калеке…

Нет, увечной она не была, но в ее поведении, несмотря на упрямство, крылась за наглостью какая-то застенчивость – черта, которую я, горбун, выросший в деревенском семействе с его жестокими нравами, очень хорошо умею распознать и оценить. Она была калекой – еще более я уверен в этом сейчас, после ее смерти. И так же как увечные девушки порой привязываются к детям своих сестер, любят их больше, чем родная мать, так и она опекала своего брата. То была столь знакомая мне горькая любовь человека, который хорошо понимает, что он любит не так, как все, жаждет привязанности, но при этом сознает, как мало у него права на такую любовь, и в конце концов, вымолив себе самую несчастную судьбу, остается в одиночестве.

Когда я поднес керосиновую лампу к изголовью кровати, Тетка медленно повела глазами. Я понял: она велит мне сесть у ее неподвижного еще тела, – и, повинуясь ее требованию, верней, интуитивно почувствовав, чего она хочет от меня, я взял в свои пылающие ладони ее мертвую руку. Потом, тоже предугадав следующее требование, я поднял ее руку и пальцами, – лишь они, вероятно, хоть немного сохранили чувствительность на этом парализованном болезнью теле, – коснулся своего лица.

Тетка улыбнулась, верней, то было лишь подобие улыбки, даже кончики губ не дрогнули. Я поцеловал ее руку, а потом, осторожно положив на простыню этот, хоть и оживленный искрой чувства, но все же еще предмет, тихо выскользнул за дверь.

Так выглядела важнейшая наша встреча. Позднее она ни разу – даже когда мы вместе переживали последние дни бачевской усадьбы – не позволяла мне такой, граничащей с фамильярностью, сердечности. Мне было известно – она ведь не преминула огласить это, – что по завещанию я один из немногих ее наследников, но – словно бы именно. этот дар, долженствующий усладить мне момент ее погребения, делил нас на того, кто удостаивает жертвы, и того, кто эту жертву принимает, – мне даже не разрешалось входить без доклада в восстановленное из руин крыло дома, ставшее временной ее резиденцией. И звал я ее «Теткой», хотя это не соответствовало истинному нашему родству. «Тетка» – достаточно близко, чтобы избежать ненужной сухости в наших беседах, но и достаточно далеко, так что я никогда не забывал о своем положении почти нахлебника в доме.

И к сестре моей она относилась примерно так же, а может, и того хуже. Тетка умела с такой интонацией произносить самые любезные фразы, что они тут же определяли соответствующую дистанцию. Сестра моя – любопытно, что именно за это я ее возненавидел, – после каждого разговора с владелицей Бачева и после того как нам с ней были предоставлены «апартаменты», со злостью глядя на утварь этого дома, преданную бачевской барыне старосветской чопорностью покрытого золотистой политурой дерева и обветшавшей обивки, – разражалась непристойной бранью. Она не чувствовала себя хозяйкой в этом Доме. А я, хотя и должен был бы желать ей добра, втайне этому радовался. Они с отцом были тут чужаками. Нелепыми со своими претензиями, с требованием предоставить им самое почетное место на резной скамье.

Впрочем, отец оказался более верным своим извечным стремлениям. А может, не таким ловким, как сестра (слишком уж стар он был, чтоб быстро смекнуть, сколь сомнительными становятся шансы бачевской усадьбы и ее владельца). Так или иначе, отец не осмелился покинуть Тетку и после смерти моей матери уже навсегда обосновался в этом доме с его обстановкой, сам уподобившись не то мебели, не то прирученному животному.

И вот теперь, размахивая своими толстыми, как и подобает попу, ручками, он, волнуясь, рассказывал, как три дня тому назад они с Теткой решили наконец выкопать клад под старым ясенем у барского особняка. Он еще считал это «кладом». Думаю, если б не растущий с годами панический страх перёд Теткиной силой, он, не мешкая, подобрал бы ключик к старому заржавелому замку, на который еще и здесь, в гостиной, заперт был огромный сундук.

Клад. Подобно моему отцу, все окрест убеждены были в неизмеримой ценности густо просмоленного сундука. Те, кто помоложе, рассказывали, будто он доверху набит бумажными долларами, другие, наслышавшись старых легенд, болтали об огромных – с тарелку – золотых дукатах, «которыми Бачевские набивали сундуки еще со времен барщины».

– Дукаты с тарелку, – хихикала довольная Тетка. – Ну, так пусть себе отбирают эти «крепостные дукаты»…

Упоминание о барщине, восходящее, по всей вероятности, к проповедям ксендза Станиславского, особенно ее радовало. И если б я знал тогда, чем кончится вся эта заваруха, может, в ином свете видя все Теткины действия, я сумел бы уловить в самом зародыше овладевающее ею безумие. Потому что с Теткой творилось что-то неладное. С виду спокойная и, как обычно, полная достоинства, она, заслышав очередную версию о кладе, разражалась ранее мне незнакомым, визгливым хохотом. Словно бы кзаблуждение деревни относительно ценности выкопанного сундука стало местью Тетки и за отобранную усадьбу, и за смерть молодого бачевского помещика, связанную как-никак с актом реформы.

Не успел я, приехав, смахнуть пыль с сапог, как Тетка постучалась ко мне и с каким-то несвойственным ей нетерпеньем велела тотчас следовать за ней в гостиную.

Тут бы мне и призадуматься. Не удивляться надо было этой необычной для нее бесцеремонности, а понять, что женщина, которая ведет меня в гостиную по длинному коридору, осторожно ступая при этом, словно опасаясь малейшим шорохом спугнуть мнимых воров, – эта женщина совсем уже не та, какую я оставил после трагической гибели ее брата.

Но я шел за ней. Послушный, как всегда. Тетка, шикая и крадясь самым нелепым образом, наклонилась вдруг и, прежде чем переступить порог гостиной, осторожно заглянула вовнутрь. Впервые, с тех пор как я знал ее, она выглядела комически. В одних чулках, в левой руке судорожно сжаты снятые, чтоб заглушить шаги, башмаки, в правой, поднятой кверху, – тяжелый подсвечник. Когда пламя свечи осветило дверь, я понял, что бачевская помещица пристально вглядывается в щель, образованную осколком шрапнели в двери, которая некогда вела в людскую, а теперь – в гостиную.

– Сбежали, – со злостью констатировала она. – А я думала, что мы наконец их поймаем. Вместе с твоим папусенькой. Думаешь, я не вижу, как он, что ни день, к замку крадется? Вчера волос прилепила… И вот, пожалуйста, сорван. Уж очень им хочется знать, сколько этих самых дукатов Бачевские в сундуке заперли.

Я устремился за ней, как в тумане. Не перестань она – убедившись, что никаких врагов здесь нет, – со злостью посматривать на мои скрипящие в тишине коридора башмаки, я бы покорно снял их, чтоб, уподобясь ей, в одних носках красться в гостиную к стоявшему там сундуку. Тетка стремительно отворила дверь и, перепрыгнув через порог, махнула подсвечником в ту сторону, где чернела глубокая, наполовину закрытая шкафом ниша в стене.

– Пусто, – разочарованно протянула она, и в ту же минуту, еще прежде чем погасло задутое сквозняком пламя свечи, я услышал ее крик – такой пронзительный, будто в окне, с треском распахнувшемся от порыва ветра, снова вдруг, как несколько лет назад, показалась голова крестьянина, возвестившего о гибели помещика.

– Свет! Быстрее свет! – вне себя кричала Тетка, в то время как я, проклиная собственную неловкость, одну за другой терял и ломал не желающие загораться спички. Наконец, держа в сложенных на манер раковины ладонях одну-единственную спичку, которую мне посчастливилось зажечь, я осторожно двинулся туда, где, как мне казалось, должна была находиться бачевская барыня. Под ногу мне подкатился какой-то предмет, я поднял его – оловянный подсвечник со свечой, и, к счастью, не поврежденной. Теперь, вооруженный наконец тусклым, колеблющимся над стеариновым кружочком светом, я стал высматривать фигуру одетой в черное женщины. Свет свечи раз-другой скользнул по стенам, покрытым вылинявшими обоями; и лишь когда я – уже уверенный в том, что Тетка каким-то необъяснимым образом сумела выбежать из комнаты и скрывается в коридоре, – поспешил к дверям, то увидел в затененной нише ее побелевшее испуганное лицо. Она плакала, но плакала так тихо, словно бы никто, даже я, стоявший совсем рядом, стиснув в руке подсвечник, не должен был слышать ни единого ее всхлипа.

– Эмилька, – впервые в жизни я назвал ее так, как обычно – хотя имя это не вязалось со всем ее обликом – обращался к ней ее убитый брат. Тетка закашлялась и, уже не скрывая своих рыданий, повернулась лицом к стене. Я приблизился к ней, и когда, второй раз в жизни произнеся это легкое, как пух, имя, осторожно погладил ее хрупкое, птичье плечо, она медленно обернулась и, еще шмыгая носом (такая заплаканная, что, казалось, вот сейчас прильнет ко мне), в мгновенье ока залепила мне пощечину.

Загрузка...