Дельфины так и прыгали вокруг, когда я — вместе с товарищами по арене входил под парусом в Пирей. Наши одежды и волосы еще пахли гарью спаленного Лабиринта.
Я спрыгнул на берег, набрал полные горсти родной земли — она прилипла к ладоням, будто ласкала меня… И лишь потом заметил людей вокруг; они не приветствовали нас, а глазели издали и звали друг друга посмотреть на чужеземцев-критян.
Оглядел своих ребят — и понял, как выгляжу я сам, бычий плясун. Гладко выбритый; тонкий как хлыст от непрерывной тренировки; шелковая юбочка, вышитая павлиньими хвостами, стянута в талии широким золоченым поясом; веки до сих пор темны от краски — ничего эллинского во мне, кроме льняных волос. Ожерелья мои и браслеты — не царские драгоценности, а дорогие безделушки Бычьего Двора…
Арена въедалась в душу накрепко. Нога моя уже ступила на землю Аттики — а я всё еще был Тезей-афинянин, из Журавлей, первый среди бычьих прыгунов. Они там рисовали меня на стенах Лабиринта и вырезали из слоновой кости; украшали моими изображениями золотые браслеты; поэты клялись, что мы с ними переживем века в балладах, сочиненных в мою честь… Я всё еще гордился этим — но пора было снова становиться сыном своего отца.
Вокруг нас поднялся шум: толпа разглядела наконец, кто мы такие. Люди роились около нас, передавая новость к Афинам и к Скале; таращили глаза на царского сына, разряженного как фигляр… Женщины плакали от жалости, глядя на шрамы — следы скользящих ударов рогом… Такие шрамы были на каждом из нас; и люди думали, что это от плетей. По лицам моих ребят я видел, что они слегка обескуражены: на Крите каждый знал, что эти шрамы — наша гордость, знаки отточенного искусства…
Я вспомнил, как пели мрачные погребальные песни, когда я отплывал из Афин, как рыдали и рвали на себе волосы, как причитали по мне добровольному козлу отпущения… Слишком много было на душе — не высказать, — и всё это прорвалось из меня радостным смехом… Какая-то старушка поцеловала меня…
В Бычьем Дворе голоса моих ребят не замолкали весь день, они и теперь звенели вокруг:
— Смотрите, мы вернулись! Все вернулись!
— Смотрите, вот ваш сын…
— Нет, критяне за нами не гонятся! Миноса больше нет, Дом Секиры пал!
— О! Мы сражались там в великой битве после землетрясения, Тезей убил их принца Минотавра…
— Мы свободны! Не будет больше дани Криту!
Люди смотрели на нас изумленно и тихо переговаривались: новости оглушили их. Мир без Крита — такого не было под солнцем; чтобы обрадоваться, надо суметь в это поверить… Но вот уже юноши вскочили, запели пеан…
Я с улыбкой сказал своим: «Ужинаем дома!», а про себя думал: «Не надо, ребята, не говорите им слишком много. Вы уже сказали всё, что они могут понять…» Но они продолжали щебетать. Мой слух уже настроился на аттический лад, и теперь их говор звучал как птичий гомон:
— Мы Журавли, Журавли! Журавли — лучшая команда Бычьего Двора…
— Целый год на арене — и все живы!.. Это впервые за всю их историю, а ей уже шестьсот лет…
— Это Тезей сделал. Он тренировал нас…
— Тезей — величайший прыгун, какой только был на Крите во все времена…
— А здесь, в Афинах, вы слышали о Журавлях?.. Должны были!..
Родственники обнимали своих любимых, разглядывали их; отцы целовали мне руки, за то что вернул домой их детей; я что-то кому-то отвечал…
Как мы молились, как мы боролись в Бычьем Дворе, за то чтобы вырваться оттуда! А теперь — как трудно избавиться от него, как трудно отвыкнуть от жизни на остриях рогов, когда каждый твой день — последний, а вера в товарища — сильней любви!.. Осталась свежая рана.
Одна девушка говорила своему жениху, который едва ее узнал:
— Слушай, Рион, я теперь бычья прыгунья!.. Я могу сделать на рогах стойку, правда! Раз я даже перепрыгнула через быка… Посмотри — вот камень, мне его один князь подарил; я выиграла ему пари — вот он и подарил…
Я видел, как лицо его отупело от страха; видел, с каким недоумением встретились их глаза… В Бычьем Дворе не только славу — саму жизнь надо было заработать; я еще жил этим, для меня сухопарые атлеты моей команды были красивы, — но как не похожа была эта резкая поджарая смуглянка на молочно-дебелых афинских дев, как она проигрывала им в глазах этого сукновала!.. Я вспомнил всё, что пришлось пережить Журавлям, и готов был убить этого идиота и забрать ее себе, — но Лабиринт был обращен в пепел и руины, Журавли уже были не мои, моя власть над ними кончилась.
— Найдите мне черного тельца, — сказал я людям, — я должен принести жертву Посейдону, Сотрясателю Земли, в благодарность за возвращение наше. И пошлите гонца к отцу моему.
Бычок подошел смирно и наклонил голову, будто соглашаясь, — добрый знак, который порадовал народ… Даже после удара он почти не бился; но когда падал — глаза его упрекнули меня, как человеческие; это было странно после такой покорности. Я посвятил его богу и пролил на землю его кровь… А залив костер вином, вознес молитву:
— Отец Посейдон, Владыка Быков, мы плясали для тебя в святилище твоем и вложили жизни наши в руку твою. Ты вернул нас домой невредимыми. Будь же и ныне благосклонен к нам и укрепи стены домов наших. Что до меня — я возвращаюсь вновь в твердыню Эрехтея, дай же мне силы удержать ее. Благослови дом отца моего. И да будет так, по молитве нашей.
Все закричали «аминь», но этот крик смешался с гулом новых вестей. Мой гонец вернулся гораздо раньше, чем мог бы добраться до Крепости, и теперь медленно шел ко мне; а люди расступались, давая ему дорогу. Я понял, что известие — о чьей-то смерти… Он подошел, постоял немного молча… Не долго: ведь афинянин всегда хочет быть первым с новостью, как бы ни была она плоха.
Мне подвели коня… Несколько приближенных отца уже успели подъехать мне навстречу; когда мы поскакали из Пирея к замку — я слышал, как радостные клики затихают и сменяются причитаниями.
В проеме ворот, где слишком круто для лошади, толклась дворцовая челядь, чтобы поцеловать мои руки или кайму моей критской юбочки. Только что они считали меня мертвым, а себя — беспризорными; боялись, что станут нищими, а то и рабами, если Паллантиды снова нагрянут на страну, а они не успеют исчезнуть…
— Отведите меня к отцу, — сказал я.
— Я посмотрю, мой господин, успели ли женщины обмыть его, — ответил старейший из дворян. — Он был весь в крови.
Отец лежал в верхнем покое на своей огромной кровати из кедра, с красным покрывалом, подбитым волчьим мехом, — он всегда боялся холода… Его завернули в голубое с золотой каймой… Среди вопивших женщин, — они рвали на себе волосы и царапали груди, — среди них он лежал удивительно тихо. Одна сторона лица была белой, другая — сплошной синяк от ударов о камни; на макушке была вмятина, как чаша, но это было задрапировано тканью; а перебитые руки и ноги ему распрямили.
Глаза мои были сухи. Я прожил с ним меньше полугода до отъезда на Крит; еще не зная, кто я, он пытался меня отравить, в этой самой комнате… Я не хранил за это зла, — но он был мне совсем чужим, этот расквашенный мертвый старик. Старый дед, воспитавший меня — Питфей из Трезены, — тот был отцом моего детства и сердца моего, по нему я мог бы заплакать… Но кровь есть кровь, и того что начертано в ней — не вытравить…
Синяя сторона его лица выглядела сурово, а белая чуть заметно улыбалась… У ножки кровати, положив морду на лапы, лежал его белый пес и смотрел в одну точку пустым немигающим взглядом.
— Кто видел его смерть? — спросил я.
Уши пса дрогнули, хвост мягко стукнул по полу… Женщины глянули сквозь распущенные волосы, потом закричали пуще, а самые молодые обнажили груди и снова стали по ним колотить… Только старая Микала молча стояла на коленях подле кровати. Она, не мигая, посмотрела мне в глаза своими — черными, по-обезьяньи ввалившимися в сеть глубоких морщин… Я выдержал ее взгляд, хоть это было нелегко.
Придворный сказал:
— Его видела стража с северной стены и наблюдатель с крыши. Их показания совпадают, он был один. Стража видела, как он вышел на балкон над пропастью, встал прямо на балюстраду и поднял руки. А потом — прыгнул.
Я глянул на правую сторону его лица, потом на левую… Их показания не совпадали.
— Когда это было? — спросил я.
— Из Суния прискакал гонец с вестью, что мимо мыса проходит корабль. Он говорил, глядя в сторону, мимо меня. — Царь спросил: «Какой парус?» Гонец ответил: «Критский, мой господин, сине-черный, с быком». Он приказал накормить гонца и ушел к себе. Больше мы его не видели.
Было ясно, этот человек знал, о чем говорит. Потому я повысил голос, чтобы было слышно всем.
— Я всегда буду скорбеть об этом, — сказал я. — Теперь я вспоминаю, как он просил меня поднять белый парус, если буду возвращаться невредимым. С тех пор было столько всего — год с быками, землетрясение, восстание, война!.. Моя вина — я забыл!
Старый камергер, белый и безукоризненный, как шлифованное серебро, выскользнул из толпы. Некоторые колонны в царском доме не боятся землетрясений, в этом их предназначение…
— Мой господин, — сказал он, — не кори себя, он умер смертью Эрехтидов. Царь Пандион в свое время ушел из жизни так же, на том же самом месте; и царь Кекроп — с бастиона своего замка на Эвбее… Знак свыше был ему, не сомневайся, и твоя память промолчала лишь по воле богов. — Он улыбнулся мне серьезной серебряной улыбкой. — Бессмертные знают букет молодого вина, они не дадут перестояться божественному напитку.
При этих словах вокруг заговорили. Тихо и с подобающим приличием, — но в голосах слышалось ликование, как в криках бойцов при виде бреши, пробитой кем-то другим.
Сквозь причесанную бороду отца я видел его усмешку. Он правил смутным царством пятьдесят лет и кое-что понимал в людях. Он казался сейчас меньше, чем был, когда я уезжал; или, быть может, я подрос немного за это время?..
— Вы свободны, господа, — сказал я.
Они ушли. Женщины покосились на меня украдкой — я услал и их. Но они забыли старую Микалу, которая пыталась подняться с негнущихся колен, цепляясь за столбик кровати. Я подошел, поднял ее, и мы снова встретились взглядом.
Она неуклюже поклонилась и хотела уйти, но я взял ее за руку — мягкая дряблая кожа на хрупкой косточке — и спросил:
— Ты видела это, Микала?
Она еще больше сморщилась и стала вырываться, как пойманный ребенок. Косточка вертелась, а дряблая плоть была неподвижна в моей руке, и череп ее просвечивал розовой цыплячьей кожицей сквозь тонкие редкие волосы…
— Отвечай, он говорил с тобой?
Она замигала.
— Со мной?.. Мне никто ничего не говорит, в дни царя Кекропа мне уделяли больше внимания… Тот сказал мне, когда ему был зов. Кому бы еще он мог сказать? — в его постели была я… Он говорил: «Послушай, еще, вот опять, послушай Микала… Наклонись девочка, приложи ухо к моей голове… Ты услышишь, это как колокол — гудит…». Я наклонилась, раз ему так хотелось… Но он отодвинул меня рукой и поднялся обнаженный, и пошел — как будто задумался — прямо из постели — на северный бастион — и вниз… Без звука…
Она рассказывала эту историю уже шестьдесят лет, но я дослушал до конца.
— Ладно, — говорю, — это всё про Кекропа. Но здесь лежит мертвый Эгей, что сказал он?
Она пристально смотрела на меня. Старая колдунья, доживающая свой век; усохший младенец, из глаз которого глядел древний Змей Рода… Но вдруг снова заморгала, захныкала, что она всего лишь бедная старая рабыня и давно потеряла память…
— Микала, — сказал я, — ты меня знаешь? Брось меня дурачить!
Она вздрогнула — и вдруг заговорила, словно старая нянька с ребенком, что топнул на нее ножкой.
— О да, я знаю тебя! Юный Тезей, которого он зачал в Трезене на девчонке царя Питфея, шустрый малый, которому везде всё надо… Ты остался таким же чужим и чудным, как и рос, — словно любовник богатого вельможи или бродячий танцор!.. Ты с Крита прислал с шутом весть, что он должен послать корабли против царя Миноса и привезти вас домой. С этого всё и пошло. Немногие знали, что его гнетет, но я — я всё знаю.
— Ему надо было выступать, а не горевать, — сказал я. — Крит прогнил до основания, и я знал это. Я это и доказал, поэтому я здесь…
— А ему!.. Думаешь ему было легко поверить тебе? Ведь его собственные братья воевали с ним за престол. Лучше бы он поверил оракулу Аполлона, прежде чем распустить пояс твоей матери!.. Да, он выбрал жребий себе не по силам, бедняга.
Я отпустил ее. Она стояла, растирая руку, что-то ворчала про себя… Посмотрел на отца — из-под ткани на голове струйкой сочилась кровь.
Я отступил на шаг. И чуть не расплакался перед ней, как плачет ребенок своей няне: «Сделай, чтоб этого не было!» — но она отодвинулась, как змея уползает к своей норе при звуке шагов.
У нее были агатовые глаза — и вообще она была из древнего берегового народа, и знала земную магию и язык мертвых в обители тьмы… Я знал, чьей слугой была она, — не моей: Великая Мать всегда поблизости, там где мертвые.
Никто не станет лгать, когда слушают Дочери Ночи, и я сказал правду:
— Он всегда боялся меня. Когда я впервые пришел сюда победителем с Истма, он пытался меня убить. Из страха…
Она кивнула. Она и впрямь знала все.
— Но когда он узнал, что я его сын, мы поладили достойно: я побеждал в его войнах, он мне оказывал почести… Казалось, мы любим друг друга, как должно. Он пригласил меня сюда… Ты же видела нас по вечерам, когда мы говорили у огня.
Я снова повернулся к нему. Кровь больше не текла, но еще не засохла на щеке.
— Если б я хотел ему зла — стал бы я его спасать в бою?!.. Под Сунием мой щит закрыл его от копья… И все-таки он меня боялся. А каково мне было на Крите?.. Но я чувствовал, что он всё равно боится. Что ж, теперь у него была причина: он предал меня с кораблями, и это могло бы нас рассорить; на его месте я бы умер от стыда…
Сказав это, я испугался: не подобало говорить так при нем, и Дочери Ночи такие вещи слышат… Что-то холодное коснулось моей руки… Меня затрясло, — но это был нос того белого пса; он прижался к моему бедру, и живое тепло успокаивало.
— Прежде чем поднять парус, я молил Посейдона о знамении. Я хотел прийти к нему раньше, чем он узнает о моем возвращении. Чтобы доказать, что я пришел с миром, что нет во мне зла за то дело с кораблями, что я спокойно ждал бы своего времени править… Я молился, — и бог послал мне знак, о котором я просил.
Хранители Мертвых молча приняли мои слова. Слова… Слова не смывают крови — расплата впереди… Однако, хотел бы я успеть поговорить с ним как мужчина с мужчиной. Я боялся, он сделает это от страха, а он сделал — от горя; была в нем эта мягкость под всей его изворотливостью… И все-таки так ли это было? Ведь он был Царь. В горе или нет — он должен был назначить наследника, распорядиться государством — не оставлять хаос после себя… Уж он-то это знал!.. Быть может, правда, что бог позвал его?
Я взглянул на Микалу, но увидел всего лишь старуху-рабыню. И пожалел, что сказал так много.
Она подковыляла к покойнику, взяла полотенце, оставленное женщинами, вытерла ему лицо… Потом повернула кверху его ладонь — коченеющее тело двигалось неподатливо, — посмотрела, положила руку на место и взяла мою. Казалось, что ее рука холодна от прикосновения к мертвому. Пес заволновался; скуля, втиснулся между нами; она отогнала его и отряхнула платье.
— Да, да!.. Его жребий был слишком тяжек для него… — Гаснущее пламя блекло в ее водянистых глазах. — А ты, ты иди со своей судьбой, но не перешагивай черты. За чертой — тьма… Истина и смерть придут с севера с падающей звездой…
Она скрестила руки и закачалась, и голос ее стал пронзительным, как вопль по покойнику… Потом выпрямилась и резко крикнула:
— Не выпускай быка из моря!
Я ждал, но она умолкла. Глаза ее снова опустели… Я шагнул было к ней, но подумал: «Какой смысл? Всё равно ведь ничего не добьешься от нее…»
Отвернулся… И услышал рычание: пес дрожал, оскалив зубы и поджав хвост, шерсть у него на загривке стояла дыбом… Словно старые сухие листья, прошелестели шаги — она ушла.
Придворные ждали снаружи. Я вышел к ним, а собачий нос был прижат к моей руке: пес шел возле меня, и я не стал его прогонять.
Похороны были пышные. Я похоронил его на склоне холма Ареса, вместе с другими царями. Гробница была облицована шлифованным камнем, а шляпки гвоздей гроба — в форме цветов — позолочены; еда его и питье стояли в раскрашенных чашах на подставках из слоновой кости…
Я построил для него высокую, роскошную погребальную колесницу; и завернул его в громадный саван, затканный львами… С ним положили ларцы, покрытые эмалью, лучший меч его и лучший кинжал, и два тяжелых золотых кольца, и его парадное ожерелье… Когда над сводом насыпали курган, я заколол на его вершине восемь быков и боевого коня для него, чтобы ездить там, внизу… Пес Актис был со мной; но когда он заскулил при виде крови — я приказал увести его и вместо него убил двух гончих из Дворца. Если бы он горевал до конца, я отослал бы его вниз, к отцу; но он сам выбрал меня, по своей воле.
Кровь животных впитывалась в землю, и женщины затянули погребальную песню, прославляя и оплакивая его. Люди начали утаптывать могильный холм. Только узкий проход оставили в насыпи, чтобы он смог прийти на свои Погребальные Игры. Песнь возносилась и затихала; и люди раскачивались и топали в такт; и звуки двигали их, как двигают кровь удары сердца.
А я стоял, забрызганный кровью убитых зверей, и думал — что за человек он был? Ведь он получил мое донесение, что если он двинет флот против Крита, то рабы там восстанут, а мы, бычьи плясуны, захватим Лабиринт. Я предлагал ему победу и славу — и тысячелетние сокровища критской короны — он отказался! Вот этого я не мог понять и никогда не смогу: человек хочет — и не делает.
Как бы там ни было, он был мертв. Весь день, с утра до вечера, прибывали вожди Аттики: на поминальный пир и на завтрашние Игры. С крыши Дворца были видны отряды копейщиков, пробиравшиеся по холмам; а на равнине клубилась пыль под ногами пехотинцев и копытами коней, и развевались перья над шлемами колесничих… Они шли, вооруженные до зубов, и у них были на то причины. Эти аттические владыки никогда не знали общего закона. Иные были, как и мы, из победившего племени эллинов, пришедшего с севера на колесницах, — этих можно было узнать издали, потому что другие возницы уступали им дорогу… Но были и из берегового народа — из тех, кто смог удержаться в своих берлогах где-нибудь в горах или в ущелье, куда не залезешь, а потом сумел ужиться с победителями… Были пираты, чьи владения составляла гавань и несколько грядок на берегу, жившие своим старым промыслом… Были и люди, поднятые отцом и мною, которым мы дали наделы за помощь в войне с Паллантидами. Все они, вроде бы, должны были признавать меня Верховным Царем. По крайней мере настолько, чтобы воевать вместе со мной и не укрывать моих врагов. Некоторые платили дань — вином, скотом или рабами — царскому дому и его богам… Но они правили своими землями по обычаям своих предков и не терпели вмешательства. Поскольку обычаи соседей были разными и кровная вражда тянулась поколениями, эти щиты на дорогах были не только для красоты. Но мне довелось видеть с Лабиринта широкие мощеные дороги, пересекавшие Крит от моря до моря, где оружие можно было встретить только на караульных постах, — для меня эти банды, гордые собой, выглядели жалкими.
Я глянул вниз на отвесные стены Скалы. Неприступная твердыня! Она и только она сделала Верховным Царем моего деда, отца и меня самого. Если бы не Скала — я был бы не лучше любого из тех, внизу: вождем крохотной банды, владельцем нескольких лоз и олив… Может и корова была бы, если б соседи не угнали как-нибудь ночью…
Пошел в дом проведать Богиню крепости в ее новом святилище.
Она принадлежала Скале с незапамятных времен; но в дни моего деда Пандиона, — когда братья разделили царство, — Паллас захватил ее и увез в свои владения в Суний. Взяв ту крепость в отцовской войне, я привез ее назад. Я ей оказывал почтение: когда громили и грабили Суний — я заботился о ее жрицах, как о собственных сестрах, и к ее священному сокровищу никто не прикоснулся… Но она пробыла там слишком долго, — и теперь мы привязали ее к колонне ремнями из бычьей кожи, на всякий случай, чтоб ей не вздумалось улететь назад и оставить нас. Она была очень старая; лицо и обнаженные груди — деревянные — почернели, как уголь, от времени и масла… Руки ее были вытянуты вперед; вокруг правой извивалась золотая змея, а на левую был надет щит. Настоящий. Она всегда была вооружена, и когда я привез ее назад подарил ей новый шлем, чтоб она меня полюбила. Под ее святилищем — пещера Змея Рода, запретная для мужчин, но сама она дружит с нами: любит дерзких полководцев, и принцев храбрых в бою, и достойных наследников славы старинных семей.
Жрица говорила, что наш Змей по-прежнему дает добрые предзнаменования, — значит, Богине нравится ее новый дом. А чтобы не упустить какого-нибудь имени, к которому она привыкла, мы в своих гимнах зовем ее Афина-Паллада.
Наступила ночь, гости были накормлены и расположены на ночлег… Но у меня еще оставался долг перед отцом, пока земля не сомкнулась над ним навсегда. Большую часть ночи я бодрствовал вместе со стражей у его кургана: заботился о поминальном костре и возливал вино в жертву подземным богам. Пламя костра освещало длинную каменную лестницу, уходящую в курган, и крашеные косяки у входа в склеп, и новые бронзовые засовы, и змею Эрехтидов над дверьми… Но внутрь, за открытые двери, свет не проникал; и иногда, отвернувшись, я чувствовал спиной, что он стоит в тени за дверью и смотрит на свой погребальный обряд, как рисуют умерших на картинах.
Поздней ночью на небе показался полумесяц и осветил кладбище. Из темноты возникли тополя и кипарисы, тонкие и неподвижные как копья стражников; и старинные курганы; и стелы на них — с кабанами, львами и схватками колесниц; и столбы с обветшавшими трофеями, склоненные к востоку…
Поленья в костре рухнули, вверх рванулись снопы золотистых искр и языки пламени… Похолодало — это жизнь отливала от нас, живых. Ослабевшие от росы, подползали духи — погреться у огня, вкусить от приношений… В такие моменты, когда свежая кровь придает им сил, они могут говорить с людьми… Я повернулся к двери в глубине кургана — в сполохе блеснуло большое бронзовое кольцо… Но внутри всё было так же тихо и неподвижно.
«Что бы он сказал? — думал я. — Как там, в полях Гадеса, где нет ни восхода, ни заката, ни смены времен года?.. И люди там не меняются, ведь перемены — это жизнь… Те, кто только тени прошедшей жизни, — они должны сохранить свое земное обличье, во что бы ни превратились они, пока ходили под солнцем. Надо ли богам судить нас после? Пожалуй, жить с самим собой и вечно помнить — это достаточно суровый приговор… О Зевс и Аполлон, пусть я со славой уйду когда-нибудь в то царство теней! И когда я буду там — дайте мне услышать мое имя, оставшееся в мире живых. Смерть не властна над нами, пока певцы поют о нас, а дети помнят…»
Я обошел вокруг кургана, разогнал стражников, пристроившихся выпивать за деревом… Отец не скажет, что я пренебрег обрядом, принимая его наследство. Потом снова выложил костер и пролил масла на него, и подумал: «Когда-нибудь я буду лежать здесь, а мой сын будет делать всё это для меня».
Наконец показалась утренняя звезда. Я крикнул, чтоб дали факел, и пошел вверх по длинному склону к Крепости, и снова вверх, через темный гулкий дом… И рухнул спать не раздеваясь: с восходом мне надо было быть на ногах, чтобы начать Игры по утренней прохладе.
Они прошли хорошо. Не обошлось, конечно, без споров — в Аттике иначе не бывает, — но я рассудил их так, что зрители одобрили мои решения; и проигравшие, чтоб не срамиться, тоже с ними согласились. Призы были такие, что удовлетворили бы хоть кого… Но самые лучшие я назначил за гонки колесниц — в честь Посейдона, Отца Коней. Первым призом был эллинский боевой конь, приученный к колеснице. Вторым — женщина… Она была самой молодой из служанок отца, эта синеглазая сучка, и когда он еще жив был — в лепешку расшибалась, чтоб забраться ко мне в постель. Зная, что я про нее знаю, она была рада попасть к другому мужчине, которого ей легче будет дурачить, да еще покрасоваться по пути перед сотней воинов. Она была наряжена как царица, и меня превозносили за щедрость… Третий приз — баран и треножник.
Отец получил всё, что ему причиталось. Теперь заперли обитые бронзой двери и засыпали проход к ним… Его тень уже должна была пересечь Реку и присоединиться к воинству мертвых. Скоро курган оденется травой, на нем будут пастись козы…
Юноши, принимавшие участие в Играх, ушли с луга искупаться и одеться, их голоса были свободны и жизнерадостны… Старики собрались отдельно. Они не согрели кровь в состязаниях и еще ощущали холод смерти, потому были поначалу суровы и торжественны. Но вскоре и от них донесся веселый шум, как стрекотание кузнечиков в погожий осенний день, когда морозы, кажется, еще далеко.
Я пошел переодеться к пиру. Вечер был теплый, царское облачение давило тело и имело какой-то противный затхлый запах… Я подумал о Крите, где только старики и простолюдины закрывают свое тело, а принцы ходят почти такими же нагими, как боги. Чтобы не выглядеть слишком чужим, я надел эллинские короткие штаны из ярко-красной кожи, широкий пояс, усыпанный ляписом; но сверху — только царское ожерелье и надлокотные браслеты. Теперь я был наполовину царь, наполовину бычий прыгун — внешне, как и в душе. Так я чувствовал себя увереннее.
Молодежь разглядывала меня во все глаза. Раньше, занимаясь борьбой, я обрезал себе волосы на лбу по брови, чтоб нельзя было схватить меня за чуб, — они подхватили это (стрижка и по сей день называется «под Тезея»). Теперь, я видел, переймут и одежду… Но мое внимание было посвящено гостям: надо было разобраться, кого не хватает, подошло время сосчитать моих врагов. Оказалось, что все сильнейшие вожди были здесь — кроме одного, самого сильного. Я много слышал об этом человеке. Это было скверно.
На другое утро я пригласил их всех в Палату Совета. Впервые сидел я на троне Эрехтея; вдоль расписных стен, на скамьях, обитых узорчатыми коврами, расположились владыки Аттики… Я постарался забыть, что многие из них имели сыновей старше меня, и сразу перешел к делу. Минос мертв, его наследник Минотавр — тоже; на Крите смута: двадцать разных хозяев, а точнее — ни одного. Эта весть должна птицей облететь царства Ахейцев. «Если мы хотим быть хозяевами островов, а не вассалами какого-нибудь нового Миноса, — нам необходимо выйти в море».
Крит — страна золота, потому меня охотно поддержали. Один из них встал и сказал, что для победы над такой большой страной нужны союзники. Это было разумно, и у меня был ответ… Но у наружных дверей послышался шум, и мои гости заерзали. На их лицах был страх пополам с ожиданием, а некоторые обменялись потаенной улыбкой, как в предвкушении забавного зрелища.
Снаружи донесся звон снятого оружия — в зал вошел человек. Это его не было на пиру; он пришел с опозданием на совет.
Его никчемные извинения звучали оскорбительно, но я их выслушал до конца, изучая его. Никогда прежде я его не видел; он редко вылезал из своего логова на Кифероне, где охотился за путниками на Фиванской дороге. Я представлял его страхолюдным, но он оказался очень мил — этакий гладкий, упитанный пончик…
— Нам пришлось ждать тебя, Прокруст, — сказал я. — Но ты пришел из горной страны, и дороги у вас наверно ужасны…
Он улыбнулся. Я стал коротко излагать ему дело. Отец не трогал его двадцать лет, не рискуя ввязаться в войну с ним, — все присутствующие это знали. С тех пор как он вошел, никто на меня не смотрел и, наверно, никто меня не слушал; было ясно, что его они боятся больше, чем меня, — и от этого стало не по себе.
Я еще говорил, когда вдруг услышал визг из-под скамьи возле него. Мой пес Актис выскочил оттуда, подхромал ко мне, держа на весу переднюю лапу, и, дрожа, лег возле меня. Как это получилось, я не заметил, но стал гладить собаке уши — и тут заметил его ухмылочку. Меня как ударило: «О Зевс! Ведь он старается запугать меня!»
Все эти подхалимские рожи вокруг вогнали было меня в тоску, но теперь я был натянут как тетива. Чтоб меня так разозлили, а я бы остался сидеть такого еще не случалось; однако на этот раз я не подал виду и ждал.
Успели высказаться несколько человек, когда он поднялся и взял ораторский жезл. Было видно, что он воспитывался в княжеском доме.
— Я голосую за войну, — сказал он. — Те, кто боится битв, — никогда не оставят своим сыновьям домов, богатых золотом и рабами. — Раскланялся во все стороны, как будто сам придумал эту затасканную формулу… Никто не осмелился улыбнуться. Мне тоже было не до шуток. — И потому, — продолжал он, — прежде чем говорить о кораблях и войске, мы должны, следуя обычаю, выбрать военного вождя, поскольку царь наш слишком молод.
Упала тишина. Тихонько перешептывались… Никто не высказался за меня. Чуть раньше это бы меня обескуражило, но теперь — нет. Уже нет.
— Мы выслушали тебя, Прокруст, — говорю. — А теперь послушай меня. Корабли на Крит поведу я, и тот кто пойдет со мной не прогадает, потому что я знаю Лабиринт не хуже, чем ты — тропы Киферона. Ты!.. Смердящий шакал, забивший логово гниющими костями!..
Его улыбка застыла. Он на самом деле думал, что я не решусь бросить ему вызов здесь, в моем собственном доме! Он пришел позабавиться моим унижением — что же сумел вытерпеть отец, чтобы довести до такого?
— Ты не был на пиру, — продолжал я, — хотя человек, оказавший гостеприимство такому множеству путников, должен бы иметь друзей повсюду!.. А еще я слышал, будто кровать твоя настолько хороша, — ни у кого не хватает мочи выбраться из нее, разве что унесут… Я приеду ее посмотреть. Только уж не уступай ее мне, слишком долго ты ее уступал гостям… Когда я тебя навещу — ты будешь лежать в ней сам, клянусь головой Посейдона!
Какой-то момент он стоял, оглядываясь на людей вокруг. Но все владыки Аттики сидели такие довольные, словно им почесали где чешется. Вдруг кто-то громко засмеялся — и все присоединились; напряжение разрядилось хохотом, таким, что крыша дрожала.
Он надулся, как змея, переполненная ядом и готовая к прыжку, открыл было рот… Но с меня было довольно.
— Ты пришел в мой дом, — говорю, — и потому можешь уйти живым. Но теперь убирайся; если я пересчитаю десять пальцев, а ты еще будешь здесь, я тебя скину со Скалы!..
Он в последний раз улыбнулся мне улыбкой висельника и вышел. Очень вовремя: на стене, у меня за спиной, были старинные дротики, и я боялся что не сдержусь.
Так получилось, что перед большой войной я повесил себе на шею эту.
Но оно было к лучшему. Вожди давно ненавидели себя за то, что терпели его. Если бы я уступил, — они перенесли бы эту ненависть на меня.
Большинство из них выступили со мной. Он знал, что я нападу, но не ждал, что так скоро. Он даже не сжег лес, облегчавший подход к стенам, когда мы пошли на штурм. Что мы нашли в его комнате для гостей — век бы никому о том не слышать, как мне бы век не вспоминать! Видели мы и его знаменитую кровать, а в тюрьме — тех, кому довелось полежать в ней, ожидавших своей дальнейшей участи. Иные валялись у нас в ногах, умоляя о быстром ударе мечом; это и впрямь было лучшее, что им оставалось. Поэтому мы завязали им глаза — тем, у кого они еще были, — и избавили их от мучений. Остальные кто мог еще двигаться — просили у нас другого подарка: они хотели заполучить хозяина, чтобы воздать ему за милости его. Мы связали его — и тут мне стало худо; я ушел от них и закрыл двери. Через несколько часов он умер. Меня спросили, не хочу ли я увидеть тело, но с меня хватило и того, что я слышал; я сказал, чтоб его сбросили в пропасть. Его сыновья уже были там: этот род надо было искоренить.
Так умер Прокруст, последний из горных бандитов, самый сильный и самый сволочной. Я знал, — прежде чем он открыл рот на совете, — знал, что плохо иметь его с собой на Крите; и еще хуже — оставить за спиной в Аттике. Он стоял на моем пути и дал мне убедиться в этом. Конечно, глупо было с его стороны озлоблять меня — но он был рабом своих удовольствий, в чем бы они ни состояли. Он не знал меня и не понял, как много я должен был выиграть, разделавшись с ним… В общем, он пришел как гриф-стервятник, приносящий удачу. Теперь все мои вассалы были преданы мне и готовы идти со мной за море.
Подготовка флота уже заканчивалась, когда с Крита стали приходить известия, что там появился новый Минос. Я знал его имя — Девкалион — и, судя по тому, что о нем слышал раньше, считал его марионеткой, ставленником тех вельмож, чьи замки устояли во время восстания. Но он был из царского рода; и его армия, собранная из беспризорных копейщиков павших домов, выбила восставших рабов из Лабиринта. Нечто подобное должно было случиться; но это значило, что времени терять нельзя.
При всем при том я не собирался кидаться как разъяренный бык; я знал критян и строил свои планы, учитывая их хитрость… Но не учел их дерзости. От них прибыл посол.
Он вошел в мой Зал — локоны на обнаженных плечах, золотой пояс на осиной талии… Перед ним черные пажи несли, по этикету, дары: золотое ожерелье с хрустальными подвесками, раскрашенные кувшины благовонных масел, куст редкостной розы с пятнистыми цветами — будто кровь и янтарь… О дани юношах и девушках из Аттики — на этот раз не было ни слова.
Пока мы обменивались любезностями, я думал: «Видел ли я тебя раньше, крошка-павлин? Уж ты-то меня наверняка видел… Ты успел смягчить губы маслом, с тех пор как вопил мне с трибун…» Он встретил мой взгляд и глазом не моргнув — объявил, от кого прибыл, попросил моего расположения… Я не рассмеялся: обращаться с критянами как с эллинскими вождями — это же всё равно что пойти с рогатиной на лису… Они заставили меня прожить среди них год; мне надо было бы учиться править царством — взамен я изучил за это время бычью пляску и их нравы.
Я спросил, где тело Миноса (его нельзя было найти) и где их царская печать (я сам ее увез)… Мне все эти переговоры были — как зайцу перья. Немножко времени для подготовки — единственное, что было нужно.
— Ваш корабль в Пирее? — спросил я. Там он ничего не мог увидеть: чтобы скрыть свои планы, я строил корабли в Трезене, по другую сторону залива.
— Нет, господин мой, в Марафоне, — в его вкрадчивом голосе мне послышалось ехидное нетерпение. — Я причалил в стороне от города, потому что у нас на борту есть еще один подарок вам от моего повелителя — нечто более достойное вашей славы. Его нельзя выпускать на улицы — может начаться паника… Царь Тезей, поскольку бычьи плясуны рассеялись с Крита и с плясками покончено, мой царь посылает вам, в знак своего уважения, Подарга, Царя Быков из священного стада, ведущего род свой от Солнца. Он ваш, поступайте с ним как вам будет угодно.
— Подарг!.. — Я почувствовал, что лицо мое вспыхнуло. Каждый плясун в Лабиринте знал Снежного Исполина — это огромное белое чудо пегих критских стад. Он был быком Дельфинов, этот зверь, такой же коварный как и прекрасный. В команде Дельфинов подолгу не жили. Казалось, с ним должно быть хорошо работать: он бросался прямо вперед и был, вроде бы, отличным быком для прыжка… Но когда он убивал — ох, как часто! — мы, профессионалы, спорили, как он это сделал, и не могли понять. Если бы наша команда работала с ним — сомневаюсь, что смог бы вернуть домой всех. Но мне всегда хотелось испытать его самому, и даже сейчас при его имени я не смог скрыть волнения.
Я очнулся от грез. Критянин улыбался, глядя на меня.
— Это царский подарок, — сказал я. — Но не человеку, а богу!.. Такие быки священны, Аполлон разгневается, если я возьму его в свое стадо.
— Было бы очень сложно доставить его назад в Кнос…
Критянин выглядел растерянно. Я чуть не расхохотался, это было легко себе представить. Мне хотелось узнать, как они дотащили его сюда, но я уже не был бычьим плясуном.
— В этом нет нужды, — говорю. — Аполлону принадлежит наше Солнечное стадо. Мы снова отдадим его богу.
В любом случае я не мог принять такой подарок от человека, с которым собирался воевать. Отослать его в стадо Аполлона — это был выход, спасавший мою честь. Но, по правде говоря, было жалко. Впрочем, сначала можно было хотя бы случить его с несколькими коровами моего стада… Он был последним, что осталось от Бычьего Двора, в его потомстве сохранился бы отблеск нашей жизни в тот странный год… Рев арены под солнцем Крита — он долго не смолкает в памяти.
Критянин откланялся. Меня охватили воспоминания, но я встряхнулся и вернулся было к делам… И тут увидел гонца, скачущего с востока. Аминтор, теперь начальник моей стражи, встретил его — и тоже бросился бегом будто ненормальный. Он стукнул в дверь и, упав на пороге, выдохнул как на бычьей арене:
— Тезей!.. Подарг на свободе!
— Отдышись, — говорю. — Раз так, то придется его поймать, вот и всё.
— Он взбесился. Эти болваны-критяне упустили его, и он свирепствует в Марафоне. Трое мужчин убиты сразу, еще четверо и женщина умирают, и маленький ребенок…
— Старина Снежок? — удивился я. — Но ведь он никогда не бузил. Дельфинам приходилось раздразнить его, чтоб он начал нападать.
— Его везли по морю. И достаточно подразнили в Марафоне, пока пытались поймать. Кроме людей он убил трех лошадей, а мулов и собак — никто и не считал…
— Собак?!! — я вскочил. — Идиоты несчастные!.. Они что не знают, кто он такой?
— Очевидно, нет. Мы на Крите привыкли к этим громадным зверям, но наши здешние быки — телята против него; люди приняли его за чудовище…
— Чего они полезли, болваны, прежде чем послали ко мне?
— Теперь они оставили его в покое и начали молиться. Говорят, что его послал Посейдон, чтобы истребить их. Они зовут его Бык из Моря…
Это прозвучало как гонг. Я постоял молча… Потом начал снимать одежду. Обнаженный, подошел к сундуку, где было сложено мое снаряжение бычьего прыгуна; с украшениями не возился, но надел бандаж из тисненой и позолоченной кожи. На арене привыкаешь играть со смертью, но стать кастратом — увольте.
Аминтор что-то говорил, но в ушах у меня звучали слова старой Микалы. Тогда, у смертного ложа отца, я знал, что она говорит по Воле. Тайная тень осталась с тех пор в моей душе — грядущая судьба, подстерегающая меня. И вот мы встретились. Совсем немного времени прошло: я еще быстр и силен, и не утратил молодого задора и тренированной хватки в руках… Сегодня избавлюсь — или погибну.
Аминтор схватил меня за руку, потом вспомнил, кто я, и отпустил.
— Государь!.. Тезей, что ты делаешь?! Ты не сможешь взять его теперь бык, которого покусали!..
— Посмотрим, — говорю. Я обшаривал сундук в поисках амулета. Хрустальный бык на шейной цепочке, я никогда не выходил без него на арену. Плюнул на него, на счастье, надел и позвал своего камердинера:
— Пошли в Марафон глашатая, срочно. Пусть кричит, чтобы люди не трогали быка, а спрятались в домах и оставались бы там, пока я не пришлю вестей. Оседлай мне Грома. Мне нужна сеть для быков — пусть приторочат к седлу — и самая крепкая привязь, как при жертвоприношениях берут. Торопись. Никакой стражи, Аминтор. Я пойду один.
Слуга открыл было рот — закрыл — вышел.
Аминтор ударил ладонью по бедру и закричал:
— Святая Мать! Где же смысл?.. После целого года на арене выбросить свою жизнь под ноги критянам!.. Клянусь, они рассчитывали на это! Клянусь, у них был приказ выпустить быка! Они знают твою гордость, они на это и надеялись!..
— Я бы не хотел разочаровать критян после года на их арене. И как бы там ни было, Аминтор, мы не на арене; не ори мне в ухо.
Однако он провожал меня вдоль всей лестницы, упрашивая вызвать Элевсинскую гвардию и убить быка копьями. Быть может, те, кто остался бы под конец, и смогли бы это сделать; но бог послал эту судьбу — мне — не для того чтобы я спасался от нее чужими жизнями.
В Афинах все уже знали. Люди стояли на крышах — хотели посмотреть, как я еду; некоторые порывались следом… Я приказал своим конникам вернуть их и самим остаться у ворот. Дорога была пустынна, и когда я скакал в Марафон меж оливковых рощ и зеленых ячменных посевов — нигде не было ни души, только удод кричал в полуденной тишине да чайки на берегу.
Меж высоких черных кипарисов шла дорога к морю, а возле нее была маленькая винная лавочка. Из тех, где собираются крестьяне по вечерам, когда распрягут своих волов: скамейки под раскидистой шелковицей; вокруг бродят куры, пара коз и молоденькая телка; маленький саманный домик — старая развалюшка, дремлющий в солнечном мареве… За ней плоский болотистый луг, длинная полоса равнины между заливом и горами, — синее море плескалось на пляже, заваленном водорослями и плавником… Медленные тени облаков, пышных как гроздья винограда, ползли по опаленным солнцем горам; от самого берега и до оливковых деревьев, посаженных чуть повыше, росла тощая, худосочная трава с желтыми цветами мать-и-мачехи… И среди цветов, словно громадная глыба драгоценного белого мрамора, стоял критский бык.
Я привязал своего коня к кипарису и тихо пошел вперед. Это был Старина Белый — без сомнения, — на рогах я разглядел краску, оставшуюся от бычьей арены: золотые полосы блестели на солнце, хоть концы были в грязи… Подходил полдень, час Бычьей Пляски.
По тому, как он озирался вокруг, — сразу было видно, что он на грани. Хоть я был далеко, он меня увидел, взрыл землю передним копытом… Я отошел подумать: не было смысла трогать его, пока я не готов.
Потом прыгнул в седло, мой конь медленно пошел мимо лавчонки… И опять попалась на глаза телушка, медово-желтая, с мягкими карими глазами. Я вспомнил, как ловят быков на Крите, и посмеялся над своей медлительностью. Снова привязал коня — и постучал в дверь.
Прошаркали медленные шаги, дверь чуточку приоткрылась, и выглянул глаз, видно что старый.
— Впусти меня, мать, — сказал я. — Мне надо поговорить с твоим мужем.
— Ты, наверное, чужак здесь… — она открыла дверь.
Внутри было пусто и чисто, как в птичьем гнезде. Она, очевидно, давным-давно овдовела… И была такой высохшей, что казалось, ей лет сто, не меньше. Глаза были еще синими и ясными, но чудилось, вот дунь на нее — и улетит.
— Нечего тебе делать на дороге, сынок, — говорит. — Ты не слыхал крикуна? Великий Царь афинский приказал всем запереться в домах, пока он не приведет свое войско. В наших полях бешеный бык буянит, говорят он из моря вышел… Ну ладно, заходи-заходи, чего уж с тобой делать… Гость из чужой земли — свят; а я по говору слышу, что ты из дальних стран…
Мне стало неловко. Она была первой, кто сказал мне, что я подхватил критский акцент в Бычьем Дворе.
Она ковыляла вокруг, наливая вина и воды в глиняную чашу, потом усадила меня на трехногий стул и дала ячменного хлеба с козьим сыром… Пора было мне сказать, кто я такой, но мне не хотелось слишком волновать ее. Я сказал:
— Да благословит тебя Великая Богиня, мамаша, теперь я смогу работать лучше. Я ловец быков из Афин. Приехал вот за этим.
— Батюшки!.. Что думает наш Царь?!.. Один молоденький паренек, совсем один, против громадного быка в ярости!.. Ты должен вернуться назад и сказать ему, что ничего не выйдет из этого. Он-то не знает повадок скота, он других для этого нанимает!
— Царь знает меня. Я учился своему ремеслу на Крите, а этот бык как раз оттуда, поэтому я и приехал. Мать, можешь ты одолжить мне свою корову?
Бедняжка задрожала с ног до головы, челюсть у нее отвисла.
— Взять мою бедную Софрину, чтобы этот лютый зверь ее убил? Ведь у Великого Царя тысяча своих коров!
— Что ты! Он ее не убьет, — говорю, — не бойся. Она его успокоит. А если он обслужит ее — она принесет тебе лучшего теленка во всей Аттике, ты сможешь выручить за него целое состояние.
Она отошла к маленькому окошку, едва не плача и бормоча что-то.
— Будь добра, бабушка. Не ради меня — ради всех людей.
Она обернулась.
— Бедный мальчик! Бедный мальчик, ты рискуешь своей плотью, своей жизнью — что значит против этого моя корова?.. Возьми ее, сынок, и пусть Всематерь поможет тебе!
Я поцеловал ее. В этой иссохшей старушке было море юной свежей доброты — и это было добрым знамением, после старой Микалы.
— Я позабочусь о тебе перед Царем, мать, если только останусь жив. Клянусь своей головой. Скажи мне, как тебя зовут, и дай что-нибудь на чем пишут.
Она принесла мне из лавки затасканную восковую табличку. Я стер старые счета и написал: «Царь должен Гекалине трех коров, сто кувшинов сладкого вина и молодую сильную рабыню. Если я умру, афиняне должны послать в Дельфы и спросить Аполлона, как избрать нового царя. Тезей». Она глядела, как я пишу, и кивала головой: читать она конечно не умела.
— Сохрани это и благослови меня, мать. Мне пора идти.
Когда я уходил, уводя ее телку, то видел маленький яркий глаз в щели между ставнями.
Подарг отошел дальше… Я двигался к нему, когда увидел на пляже что-то слишком белое для дерева, выброшенного морем. Это было тело, почти нагое, я бросился бегом: на нем была форма Бычьего Двора.
Это была девчушка из моей команды, одна из афинских данниц. Она вышла против быка с большим достоинством, чем я: кроме бандажа надела золоченые сапоги и ручные ремни, и все свои драгоценности, и раскрасила лицо, как для арены… У нее была страшная рваная рана в боку и, наверно, разворочено всё нутро, но она была в сознании и узнала меня.
Я опустился на колени возле нее.
— Феба!.. Ну что это такое?.. Почему ты не дождалась меня, ведь вы не могли не знать, что я приду!..
— Тезей!.. — Лихорадочно блестевшие глаза блуждали, она с трудом дышала сквозь темную кровь, что сочилась изо рта. — Тезей!.. Филия умерла?
Я огляделся. Сначала увидел бычью сеть, а потом — еще одну девушку, наполовину в воде, куда ее забросили рога.
— Да, — сказал я. — Она умерла сразу.
Они были любовницами на Крите, в Бычьем Дворе это было принято…
Феба подняла руку и пощупала свою рану.
— Мне нужен топор, Тезей. Ты сможешь это сделать?
— Нет, родная моя, у меня ничего нет с собой. Но это уже недолго, потерпи. Возьми меня за руку.
Я думал, как я берег их в Лабиринте, тренировал их, ободрял, сам выступал вместо них, если им было тяжело, — и вот тебе!..
— Что так случилось… оно к лучшему… Мы вернулись слишком… гордыми… Наша родня нас ненавидела…
Так часто бывает с воинами: пока их раны не охладеют, они все говорят, говорят… — а потом угасают, как выгоревшая лампа. Она умолкла, тяжело дыша… Я погладил ей лоб, пот был липким.
— Мой отец… обозвал меня бесстыжей шлюхой… за то что… прыгала на нашем… старом воле… мальчишкам показать… А Филия… они ее посватали… за лавочника… Жирный, как свинья, на Крите мы бы его быку отдали, а они… говорили, что она должна быть счастлива… заполучить его… после того как… была фигляршей и жила… напоказ…
— Им надо было сказать это мне, — сказал я. Но здесь не на кого было злиться, только умирающая и мертвая.
— Они нас… звали… мужененавистницами… О, Тезей! Ведь ничего-ничего здесь не осталось… как в Бычьем Дворе. Ни чести, ни… вот мы… и пошли…
Голова ее откинулась назад, и глаза закрылись, но она снова открыла их и, сжав мою руку, прошептала:
— Он бьет рогами вправо.
Душа ее вылетела с последним смертным вздохом, — рука выскользнула из моей, — я остался один.
Да, Бычьего Двора больше нет. Но, поднявшись на ноги, я увидел на грязной равнине громадную белую тушу, благородно-свирепого зверя, нюхающего ветер. Бычьего Двора больше не было, но бык еще оставался.
Я шел вдоль олив, пока не нашел старого толстого дерева, поближе к морю. Привязал там корову, длинную бычью привязь со скользящей петлей накрепко обмотал вокруг ствола… Потом залез на дерево и укрепил там сеть на двух ветвях — так, что она едва держалась… Теперь оставалось только призвать богов. Я выбрал Аполлона, раз уже критские быки ведут род от его священного стада, и пообещал ему этого, если он поможет мне его одолеть. А потом принялся за дело.
Подарг стоял ко мне задом и махал хвостом: гонял мух. Я лизнул палец, чтоб узнать направление ветра, — надеялся, что запах телки привлечет его, но бриз тянул с моря.
Вышел на прибрежный луг, ступая по шагу; под солнцем глина запеклась бугристой коркой — здесь не разбежишься… Мне не хотелось уходить от дерева слишком далеко; я подобрал пару камней, но они упали с большим недолетом. Пришлось выйти дальше — один со своей короткой тенью среди желтых цветов — и бросать снова… Камень едва не пролетел мимо, но попал, и он оглянулся через плечо. Я помахал рукой, чтобы привлечь его. Если он пойдет, то будет быстр, как боевая колесница… Он мотнул головой и хмуро глянул на меня, будто говоря: «Я отдыхаю. Будь благодарен и не испытывай меня». И отошел подальше.
У меня в ушах звучал плеск волны на пляже, и вместе с ним голос старой Микалы: «Не выпускай Быка из Моря!..» Но ведь его уже выпустили — и я должен его связать; в этом залог моей удачи на всю жизнь!.. Чего же я жду?
Я побежал прямо к нему до половины расстояния. Он наблюдал за мной, роя копытом… Я сунул два пальца в рот и громко просвистел сигнал фанфар, какой играют когда быка выпускают на арену.
Он насторожил уши; потом прочно оперся на передние ноги и опустил голову. Но не бросился. Он говорил так ясно, будто словами: «Ну что ж, плясун! Если ты знаешь игру — почему ты так далеко? Подходи, малыш, подходи… И попляши со мной, возьми быка за рога!»
В нем была мудрость зверей, в которых вселяются боги; я должен был заранее знать, что он втянет меня в Бычью Пляску… Я поднял руку — как на арене в Кносе — и приветствовал его салютом капитана.
Было непривычно не слышать криков с трибун. «Подожди, — думаю, — будет еще непривычнее не иметь команды…» Это меня рассмешило: один на арене не может ничего, если бог не вдохнет в него безумия.
Его копыто скребнуло землю… И он двинулся вперед — быстрый, как я его и помнил.
На арене нет ничего ценнее, чем совет умирающего. Зная, что он бьет вправо, я чуть подался влево, чтоб оказаться напротив, и ухватился за испачканные и покрашенные рога. Мозоли Бычьего Двора сошли с моих пальцев и ладоней, но руки сохранили силу и цепкость. Я взлетел на него — стойка на плече — и почувствовал, что мой вес для него — привычное дело. Мы поняли друг друга, и я знал что он мне рад: он был здесь вдали от дома, в чужой стране, где люди били и собаки кусали его, — его, священного сына Солнца, привыкшего к царскому почтению!.. Вес, касание, хватка плясуна — всё это было родное, оно утешало его и помогало ему прийти в себя.
Только Бычьей Пляской мог я завлечь его туда, куда мне было нужно, потому я сам стал своей командой. Это было самое последнее и самое лучшее выступление Тезея-афинянина, капитана Журавлей; в Марафоне я работал один перед богами и мертвыми.
Когда я спрыгивал с быка, некому было подстраховать меня или отвлечь его. Но он был так же непривычен к этому, как и я, и соображал медленнее это меня и спасало. Я уклонялся, когда он поворачивался ко мне, обходил его, чтобы встретить, и прыгал снова и снова, всё время двигаясь к своему дереву. Ладони уже были сбиты в кровь, руки начали дрожать от усталости… Я снова собрался для прыжка и думал: «На этот раз он почувствует мою дрожь, на следующий — убьет»… Но он глядел мимо меня и нюхал воздух, — а потом побежал к дереву. Телка нежно замычала и подняла свой желтый хвост.
Всё тело болело как одна сплошная рана, и я не двигался, стараясь отдышаться, пока не увидел, что он забыл обо мне. Тогда я подкрался к нему, закинул петлю на его заднюю ногу и забрался на дерево.
Поначалу он не почувствовал пут — ему было не до того, — потом стал дергать и рвать, так что дерево затряслось. Ствол был в два обхвата и простоял не меньше сотни лет, но я думал — он его выворотит; мне пришлось цепляться как мартышке, чтобы не свалиться вместе с сучьями и птичьими гнездами.
Однако веревка держалась, и в конце концов он устал. Его и раньше ловили на пастбищах Крита, и больших огорчений это не приносило… Он успокоился, и я набросил на него сеть.
Теперь я был уже не один. Будто поле было засеяно людьми и теперь проросло. Вокруг собралась толпа, — наверно, они подкрались, пока я был на дереве, — кромки сети не хватало для всех желающих ухватиться. Я спустился вниз, показал им, как поймать в сеть его ноги, чтобы, потянув, можно было свалить его… Они могли бы убить его ножами и копьями, вымещая свой страх, как делают низкие люди; и я был рад сказать им, что он обещан Аполлону, — он не заслужил такой подлой смерти.
Я приказал им ждать и пошел один, захватив телку. Надо было отдать долг. Старушка была такая хрупкая — я не хотел, чтобы она узнала, кто я, от кого-то другого. Потому подошел сам, постучал… Ответа не было. Я вошел она лежала возле окна; поднял ее — весу в ней было что в мертвой птичке. Она растратила свое последнее дыхание, заботясь обо мне, следя за моей борьбой; надеюсь — успела увидеть и победу…
Там, где был ее домик, я построил ей гробницу и приношу ей жертвы каждый год. Служанка, которую я обещал ей, поседела, ухаживая за ее могилой… Жители Марафона тоже приносят ей жертвы. Они верят, что она делает их скот плодовитым, так что ее не забудут и после моей смерти.
И девушки лежат неподалеку. Я приказал насыпать им курган, как воинам, и похоронил их вместе. Родня ворчала — пока я не вышел из себя и не сказал им, что о них думаю!.. После этого они притихли.
А тогда я вернулся к быку. Люди всё еще смертельно боялись его, и я сказал, что останусь с ним, пока его не отдадут Аполлону. Его крепко обвязали с обеих сторон, я сел ему на шею верхом и погнал его в Афины. Он не возражал против криков и цветов из толпы — привык к этому на Крите… Так он и шел не противясь к богу, которому принадлежал, и до последнего мига надеялся на возврат Бычьего поля и добрых старых дней. Это я знал, что они никогда не вернутся.
Но когда он выдохнул в небеса свою сильную душу и я услышал пеан — моя душа вознеслась на орлиных крыльях: я встретил и победил злой рок своей судьбы. Я был — воистину — Царь.
Горы еще не успели умыться летними ливнями, когда мы разгромили Крит.
Я вел туда два боевых флота; второй пришел из Трезены, от царя Питфея. Он был слишком стар, чтобы идти самому, но прислал отряд своих сыновей и внуков; это были стоящие парни, свою долю добычи они вполне заслужили. Прожив на Крите год пленником Лабиринта, я знал страну не лучше остальных; но я знал тамошних крепостных, — коренных жителей этой земли, — и они знали меня. Они верили, что я дам им больше справедливости, чем их полугреческие хозяева, и помогали мне чем могли. И если кто попадет на Крит — даже сейчас он там услышит, что я их не обманул.
Перед полуразрушенным и кое-как залатанным Лабиринтом, сохранившим черные следы пожара, еще стоял портал Бычьего Двора с малиновыми колоннами и громадным красным атакующим быком на стене. Здесь мы выиграли решающую битву за Кносскую равнину. Люди в восточных горах дики, как лисы, — им нужна свобода, а не власть… Минос почти не тревожил их, я — тоже. Но тот Крит, что был владыкой морей и островов, — он был в моих руках и достался мне без большой крови. За тысячу лет владычества Лабиринта они привыкли к сильной власти, им нужен был хозяин; распад страны на мелкие владения казался им возвратом к хаосу… Это был урок для меня: позор мне, если не сделаю свою страну такой же цивилизованной, как та, которую покорил.
Даже самого Девкалиона я не тронул, когда он попросил пощады. Я был прав: он оказался куклой, которая могла плясать и под мою дудку. Не гордый, лишь тщеславный, готовый быть вассальным царем и обязательным союзником — за видимость власти у себя во Дворце… Жена его была такой же изнеженной и ленивой; иная могла быть опасна на Крите, но она — нет. Потому, когда я узнал, что они воспитывают Федру, — решил, что нет нужды забирать ее от них. Я хотел повидать ее перед отплытием, но все время было слишком много дел, и уже в гавани, когда мы выходили, я купил у нубийца клетку с яркими птичками из Африки и послал ей в подарок.
По дороге домой я зашел в Трезену, вместе с дядьями и двоюродными братьями, чтобы приветствовать своего деда — впервые с тех пор, как покинул его дом. Он ждал меня у причала — высокий сутулый старый воин, в парадном облачении… В последний раз я видел его таким, когда мы встречали царя Пилосского. Он тогда прогнал меня домой — пока мы ждали гостя причесаться… Это было четыре года назад, мне было пятнадцать тогда…
Юноши выпрягли коней и покатили колесницу вверх, через Орлиные Ворота. Звучали пеаны, сыпались мирты и лепестки роз… На ступенях Дворца, стоя, ждала моя мать. Когда мы расставались, она пришла прямо от алтаря Матери, где спрашивала знамений обо мне; оборки ее платья звенели тогда золотом, а волосы под диадемой хранили запах фимиама… Теперь в ее прическе были фиалки и ленты, а юбки были вышиты цветами; она держала в руках гирлянду, чтоб увенчать меня… Она была ослепительно красива, но когда я подошел вплотную, чтобы поцеловать ее, увидел, что постарела. После пира в Зале дед повел меня в свои покои наверху. Табурет, на котором я сидел прежде у его ног, исчез; вместо него стояло кресло, которое он берег для царей.
— Ну, Тезей, — сказал он, — Великий Царь Аттики, Великий Царь Крита… Что дальше?
— Великий Царь Крита, дедушка, и Царь Афинский. Великий Царь Аттики это пока только слова. Этого еще надо добиться.
— Аттика — это такая упряжка, на которую трудно надеть общее ярмо. Очень уж разные все, только грубость у них одинакова. Сейчас они платят тебе подати и воюют с твоими врагами — это уже много, в Аттике.
— Нет, мало. Слишком мало! Дом Миноса простоял тысячу лет потому, что Крит имел один общий закон.
— И, однако, он пал…
— Да, пал. Но как раз потому, что законности еще не хватало. Она кончалась на уровне крепостных и рабов. А люди, которым нечего терять, опасны…
Дед поднял брови — так глядят дедушки на маленьких мальчиков… Но ничего не сказал.
— Царь должен был заботиться о них, — говорю. — Не только подавлять, но и защищать их от произвола… Разве мы не говорим, что все беспомощные сирота, чужеземец, нищий, которому нечем заплатить, который может только попросить, — разве не говорим, что все они священны перед Зевсом-Спасителем? Царь должен отвечать за них — он рядом с богом. За крепостных, за безземельных батраков, за пленных… даже за рабов!
Он молча задумался. Потом заговорил:
— Ты теперь сам себе хозяин, Тезей. Себе и многим другим… Но я прожил дольше, и вот что я тебе скажу. Самое сильное в людях — это стремление сохранить свое. Тронь его — и ты себе наплодишь врагов, которые будут ждать своего часа. Ведь ты не для того стал царем, чтобы сидеть сложа руки дома по пять лет кряду, верно? Берегись камня за пазухой.
— Да, государь… Но я и не собираюсь никого гладить против шерсти. Их обычаи, что сохранились у них от предков, — все эти маленькие богини на перекрестках дорог, деревенские жертвоприношения… — это для них, как крыша в непогоду. Я ведь был на чужбине, я это всё понимаю. Но они живут в страхе, все, от вождя до свинопаса… Боятся разбойника, который выскочит из-за холма; боятся придиру-хозяина, на которого днями гнут спину за миску объедков; боятся хама-соседа, который убьет заблудившуюся овцу и искалечит пастуха… Если они придут ко мне — я дам им правосудие. Чтобы каждый знал, что можно и чего нельзя, — будь то вождь, ремесленник, пастух или раб. Я убил Прокруста, чтобы показать, что могу это сделать. Думаю, они придут.
Он кивнул задумчиво. Он был стар; но как всякий человек, знающий свое дело, был готов послушать что-то новое для себя.
— Люди могут быть гораздо лучше, чем бывают обычно, — говорю. — Я узнал это в Бычьем Дворе, когда тренировал свою команду. Есть в них вера, есть в них гордость — это надо пробудить в человеке, но потом оно растет само, в действии…
Я увидел, он наморщил лоб. Он пытался представить меня, своего внука и царя, в той жизни, которую знал лишь по песням да по картинам на стенах. Фигляр, обвешанный украшениями, верхом на быке, перед толпами простолюдинов… Ест, и спит, и тренируется вместе со всяким сбродом, отовсюду: там и сыновья повешенных пиратов, и варвары-скифы, и девушки-амазонки, взятые в плен… Словами не передать, как он переживал, что я был рабом. Он был мудрее родни моих погибших девчат, он был гораздо лучше их, — но и он не мог понять. В нормальной жизни нет ничего похожего на то величие во прахе.
Я стал рассказывать ему о делах его сыновей на войне, хваля лучших по их заслугам: я знал, что он еще не выбрал себе наследника. Мальчишкой — пока еще не знал, кто я такой, — я думал, что он выберет меня… Но нельзя было ждать от него, что он отдаст свою страну отсутствующему хозяину; и мне хотелось, чтобы он знал, что я оставил эту мысль.
Попрощавшись с ним, я пошел проведать мать; но женщины сказали — ушла принести жертвы. Я спросил, где ее найти, — был уже поздний вечер, — но мне ответили, что она будет ждать меня на рассвете в роще Зевса.
Я подыскал себе девушку, которая — видно было — не забыла меня, и пошел в свою спальню.
Утром я поднялся по тропе через лес, покрывавший склоны холмов, к тому священному месту, где Зевс сразил дуб; к тому камню, где отец мне оставил свой меч.
Возле этого камня стояла мать. Я шагнул к ней улыбаясь, хотел обнять, но руки мои опустились. На ней были жреческие одежды и высокая диадема с золотыми змеями — я видел, что она очистилась для священного ритуала, и мужская рука не могла касаться ее. Я не успел ничего сказать — она показала глазами: под деревьями стояли две жрицы — старуха и девочка лет четырнадцати, — у них была закрытая корзина, в каких носят священные предметы… Старуха что-то шептала девочке, а та глядела на меня большими глазами.
Мать сказала:
— Пойдем, Тезей. Это место принадлежит Зевсу, оно для мужчин; нам надо в другое святилище.
Она повернулась к тропинке, уходившей в глухую чащобу. Меня охватил озноб, будто перо ночной птицы скользнуло по коже…
— В чем дело, мать? — спрашиваю. Но я знал и сам.
— Здесь не пристало разговаривать. Идем.
Я пошел за ней в зеленую тень. Невидимые, сзади шли старуха с девочкой; я слышал то их приглушенные голоса, то треск сучка, то шорох листьев…
Вскоре мы подошли к высокой серой скале. На ней был высечен огромный открытый глаз; древний, тронутый разрушением. Я остановился, зная, что это место Богини, запретное для мужчин… Тропа уходила за скалу, но я отвернулся от нее и ждал. Жрицы сели на замшелый камень, их разговор был неслышен; мать по-прежнему молчала.
— Мама, — сказал я, — зачем ты привела меня к Ней? Разве мало я вынес и выстрадал в Ее стране, где целый год моя жизнь висела на волоске? Или этого недостаточно?
— Тихо, — говорит. — Ты знаешь, что ты сделал.
Она покосилась на камень и на тропу за ней, и отвела меня чуть дальше от них, двигаясь беззвучно и говоря шепотом. Когда она встала рядом, я заметил, что вырос на два пальца, пока был на Крите, — но это не помогало почувствовать себя больше.
В Элевсине, когда ты боролся с Царем Года и убил его, ты женился на священной Царице… Но прежде чем истек твой год, ты сверг ее и установил власть мужчин. Медея, Верховная Жрица, бежала от тебя из Афин, спасая свою жизнь…
— Но она пыталась убить меня!.. — Я говорил не очень громко, но в окружавшей тишине это казалось криком. — Царица Элевсинская была в заговоре с ней, я должен был умереть от руки собственного отца. Для этого ты послала меня к нему?! Ведь ты моя мать!..
Она на мгновение сжала голову руками, потом сказала:
— Здесь я служительница. Я говорю, что мне велено… — Тяжело вздохнула… Не сами слова ее, а вот эта ее горестность леденила мне кровь. А она продолжала: — А на Крите ты увез Пресвятую Ариадну, Богиню-на-Земле, из святилища Матери… Где она теперь?
— Я оставил ее на Наксосе, в святилище острова. Ты знаешь тамошние обряды, мать? Ты знаешь, как умирает Царь Вина?.. Она там как рыба в воде, хоть ее воспитывали мягко и она ничего не знала о таких вещах. В роду Миноса гнилая кровь, когда придет мой срок заботиться о наследниках — я оставлю своему царству лучшее потомство!..
Я почувствовал, как Глаз со скалы сверлит мне спину, и повернулся к нему лицом. Он встретил мой взгляд — сухой, немигающий каменный глаз… Мать всхлипнула, ее глаза были полны слез.
Я протянул к ней руки, но она отступила, одной рукой отгораживаясь от меня, а другой — пряча лицо. Я помолчал… Потом сказал:
— Когда я был ребенком, ты учила меня, что Богиня добра…
— Тогда ты принадлежал Ей, — говорит.
Глаз продолжал сверлить меня. Я обернулся — увидел, что те две жрицы тоже смотрят… И весь лес был, казалось, одни глаза.
Мать повернулась к скале, сделала какой-то знак рукой… Потом нагнулась до самой земли и взяла что-то, поднялась… В одной руке был проросший желудь, в другой — мертвые листья, что скоро снова станут землей. Она бросила их, показала знаком: «Молчи!» — и, взяв меня за руку, отвела в сторону от тропинки. Глядя меж деревьев, я увидел играющих лисят — мягкие, симпатичные создания… Рядом с ними на земле лежал молодой заяц, мертвый, наполовину съеденный… Мать повернулась назад к скале. Руки мои покрылись гусиной кожей, и волосы на них шевелились под слабым лесным ветерком… Я спросил:
— Так что же я должен Ей пожертвовать?
— Ее алтарь в Ее детях. Она сама берет, что Ей положено.
— Посейдон был богом моего рождения, — сказал я, — Аполлон сделал меня мужчиной, Зевс — царем. Во мне не слишком много от женщины.
— Да, — говорит, — Аполлон, который знает сокровенное, тоже сказал «не слишком много». Он — это знание, Тезей. Но предмет этого знания — Она.
— Если молитвы не трогают Ее, зачем ты привела меня сюда?
Мать вздохнула.
— Каждый бог бывает тронут жертвой, предназначенной ему.
Она показала на тропу, уходившую за скалу:
— Береговой народ говорит, еще до того как боги посеяли гальку, из которой сделали их предков, здесь было святилище землерожденных Титанов, которые бегали на руках и дрались стволами деревьев…
Мне надо было что-то сказать, — хоть я не знал что, — надо было как-то вернуть ее к чему-нибудь такому, что я знал… Она попала в какую-то беду, пока меня не было, ей было худо… Но чтобы добраться до нее, надо было сломать эту скорлупу пророчицы и жрицы. Как?..
Она пошла к глядящей скале, и я молча последовал за ней; две жрицы поднялись и пошли тоже.
У скалы она сказала:
— Когда пройдем Ворота — молчи, что бы ты ни увидел или услышал. Мужчинам нельзя разговаривать здесь. Жертву тебе дадут, принеси ее в молчании. А главное — не раскрывай того, что скрыто: Тайная Мать не показывает Себя мужчинам.
За скалой тропинка опустилась в узкий каньон, глубокое ложе старого потока. Кроны деревьев срослись над крутыми склонами, и тени были зелеными и водянистыми… Ручей казался высохшим, но кое-где нога проваливалась в воду меж камней, и было слышно журчание невидимых струй… Теснина стала еще уже, и поперек ее, меж скальных стен, была протянута веревка, завязанная каким-то странным узлом. Мать потянула где-то — веревка упала в стороны… Когда мы прошли ее, мать приложила палец к губам.
Ноги скользили по щиколотку в воде, отвесные стены возвышались над нами на три человеческих роста… Но вот они расступились, и мы вышли на округлую поляну, окруженную скалами. По краям ее росли деревья; в дальней стене, чуть выше поляны, была пещера. Из нее бормоча выбегал ручей; и низкие замшелые ступени поднимались к ней, уводя в темноту.
Мать показала в сторону, к площадке меж двух валунов; я пошел туда. По спине побежали мурашки — но там был всего лишь кабан на привязи. Я выволок его… Возле плиты под ступенями стояла старая жрица с ножом; камень был черен от крови. Кабан хрипел и вырывался; при мысли, что он будет визжать, я похолодел… Собрал все свои силы — и вспорол ему шею до гортани. Его дыхание свистело, мешаясь с кровью, ручьем бежавшей в землю… Затих. Я поднял голову — юная девочка, зрелая женщина и старуха ждали меня у входа в пещеру. Мать поманила меня молча…
В пещере было сумрачно, а в глубине — совсем темно. Ручей, подмывая одну сторону, пробил себе русло, всё в желтых и красных пятнах. На полу стояли корзины с зерном, с сушеными кореньями и листьями, некоторые были закрыты… На тусклых стенах висели какие-то неясные предметы — не то одежды, не то куски тканей, а может, мешки из выделанной кожи… По другую сторону ручья, за выступающей скалой, что загораживала свет, на деревянной раме висел занавес из козьих шкур; из-под него выглядывала каменная плита, похожая на подножие алтаря.
Они начали обряд умиротворения. Меня запятнали кровью убитого кабана, потом стали мыть водой из ручья… Старуха мыла голову, мать — правую руку; потом подошла девушка — мыть левую. Она была смуглой и изящной, эта девушка из берегового народа, с глазами, как вода в лесном ручье, застенчивыми и незащищенными… Эти глаза не отрывались от меня, когда она подходила, неуклюжая и нежная, как щенок гончей. В этом гнетущем месте я забыл свои подвиги и славу, но девушка помнила.
Я опустил руку. Она подождала, потом взяла мою руку сама и стала ее отмывать. Сначала покраснел ее лоб, потом лицо, потом груди — но она не подняла глаз и аккуратно убрала свой кувшин.
Обряд был долгим. Женщины уходили к алтарю и возвращались, что-то выносили, кропили, окуривали ладаном, уносили назад и прятали… Я смотрел на мать и думал: «Год за годом, с раннего детства, я видел, как она приносит жертву в честь жатвы, на току, при ярком солнечном свете, в блестящем платье, в юбках, переливающих золотом и драгоценными камнями, — и всё это время с такой тайной в сердце!..»
За ширмой затрещал огонь, запахло горящими листьями и смолой; от едкого дыма першило в горле и в носу… Мой страх прошел, мне стало просто скучно. Девушка ушла за занавес, и я ждал ее возвращения, думая о ее нежной груди и молодых соблазнительных бедрах… Вот она вышла… И глаза наши встретились. Случайно — или она не могла удержаться?
Мать не смотрела; я улыбнулся и сложил губы, как в поцелуе… Она смущенно опустила глаза — и зацепила плечом занавес; он качнулся и упал.
На арене и в битвах — в последние годы вся моя жизнь зависела от быстроты; и теперь я успел увидеть, не успев подумать.
Богиня сидела на алтаре на маленьком троне из крашеного дерева. Но сама она была каменная. Она была круглая и шершавая — и женщина, и в то же время камень… Ее можно было бы взять в ладони, такая она была маленькая. Талии у нее не было, — она была беременна, — маленькие ручки сложены на большом животе под тяжелыми грудями, а громадные бедра сужались к крошечным ступням. Лица не было видно, — оно было наклонено к груди, — виднелись только грубо высеченные локоны… На ней не было ни красок, ни одежд, ни драгоценностей просто серый камень, вот и всё. Однако я задрожал и покрылся потом: она была такая старая, такая древняя! — дубрава Зевса казалась весенней травкой рядом с ней; быть может, Земля сама сформовала ее, прежде чем руки людей научились ваять?..
Мать и старуха кинулись к занавесу и водрузили его на место; старуха делала знаки против зла… А девушка прижалась к дальней стене пещеры, с остановившимся диким взглядом, прикусив пальцы и не замечая что стоит в ручье; красный ил с его дна обволок ее ноги, как кровь… Я не решался заговорить в священном месте и извинился взглядом, но она меня уже не замечала.
Наконец мать вышла из-за шторы, бледная, с пятнами золы на лбу… Поманила меня и пошла по ступеням вниз, я молча следовал за ней… Оглянувшись, увидел, что женщины больше не вместе: старуха шла возле нас, а девушка осталась одна, далеко позади.
Мы прошли скалу с глазом и вышли на несвященную землю. Мать села на камень, уронила лицо в ладони… Я подумал, она плачет; но она сказала: «Ничего, сейчас пройдет», — и я понял, что это приступ слабости. Вскоре она выпрямилась. Пока я ждал, я старался увидеть девушку. Спросил:
— Где она, мама? Что с ней будет?
Мать еще не пришла в себя и ответила рассеянно:
— Ничего… Она умрет…
— Она слишком молода, — говорю, — чтоб наложить на себя руки.
Мать сжала руками голову, как при страшной боли.
— Она умрет, вот и всё. Она из берегового народа; когда они видят свою смерть — они умирают. Такова ее судьба.
Я взял ее за руку. Рука стала теплее, и лицо слегка порозовело, потому я не побоялся спросить:
— А моя?
Она сдвинула брови и прикрыла ладонями закрытые глаза, потом опустила руки на колени, но сидела прямо и неподвижно. Дыхание ее стало глубоким и тяжелым, а закрытые глаза казались мертвыми, как мрамор… Я ждал.
Наконец она тяжело вздохнула — так больные вздыхают иногда или раненые, истекающие кровью… Глаза ее открылись и узнали меня, но она покачала головой, как будто не могла удержать ее веса, и сказала только:
— Оставь меня и иди домой. Мне надо поспать.
Я не знал, приходило ли к ней Видение и запомнила ли она его. Она легла — тут же где сидела, на сухие листья, как воин после долгого трудного боя или измученный раб… Я задержался возле нее, — мне не хотелось оставлять ее одну в чаще, — но старуха подошла, укрыла ее плащом, потом повернулась и молча уставилась на меня. Я ушел.
По дороге назад, через лес, я все оглядывался по сторонам: надеялся увидеть ту девушку. Но больше я ее не видел. Никогда.
Минуло пять лет…
Всё это время я работал, чтобы сплотить Аттику общим законом. Никогда прежде мне не было так трудно: на войне тебе помогает ярость битвы и надежда на славу; на арене — надежды и клики зрителей и жизнь команды… А эту работу надо было делать одному, медленно и кропотливо. Так вытесывают статую из глыбы мрамора с изъяном: изворачивайся как хочешь, но бог должен выйти богом!..
Я приходил к ним в племена и кланы — ел с их вождями, охотился с их знатью, сидел на собраниях… Иногда, чтобы услышать голос простого люда, я шел один — как заблудившийся путник — и просил крова в хижине рыбака или на бедном хуторе в горах… Делил с ними козий сыр и черствый хлеб, и молол пустую мякину их мелочных каждодневных забот — будь то скряга-хозяин или заболевшая корова… Всегда — пока не стал знаменит и не сотворил свое маленькое чудо — я интересовался алтарем их родового бога или богини и приносил жертвы; это трогало моих хозяев и шло на пользу моему делу.
Эти бедняги, запертые горами и соседями в своих долинах, не знали даже имени богов, не знали, что их чтут повсюду, — не только у них, — называли их разными чужеземными именами, принесенными с древней родины предков… Часто оказывалось даже, что они считают своего Зевса — только своим; причем Зевс соседней долины был его врагом.
Главная беда была здесь в том, что это превращало местного вождя в царя. Конечно же он был верховным жрецом их Бога — или мужем Богини — как мог он присягать на верность слуге чужого бога?!
С трудным вопросом не придумаешь ничего лучше, как пойти с ним к Аполлону. И в ту же ночь он послал мне наставление. Мне снилось, что я играю на лире, которую почти забросил в последнее время, и пою что-то чудесное. Пробудившись, я не смог вспомнить ту песню, но что значит этот сон — понял.
Сначала я попробовал сам. Одетый, как певец бедняков, который поет за ужин и ночлег, я приходил вечером на хутор в долине и выдавал им балладу об Афродите Пелейской. Они там чтили ее под другим именем, но конечно же узнавали в балладе Пенорожденную, с ее голубями и волшебным поясом… А я пел дальше — про то, как Царь построил ей храм в Афинах в благодарность за помощь на Крите, — и уходил, не открывая кто я такой. Похвалы моей музыке были искренни, в них не могло быть лести, — пока они не знали, — и это нравилось мне. Мне давали вина и лучший кусок мяса… И больше того девушка, с которой я переглядывался пока пел, проскальзывала ко мне ночью, когда дом утихал… Было ясно, что Аполлон благословил мой план.
Тогда я собрал афинских певцов. Их нынешняя работа заставляла их опускаться ниже их положения, но если я это мог — могли и они. А платил я им хорошо; кроме того, они предвидели, насколько возвысятся в Афинах, когда там появятся главные святилища всех богов, и согласились со мной, что нет дела более угодного Бессмертным. И сделали его — отменно.
Что до меня, мне предстояло, уже в моем собственном качестве, объехать всех вождей. Это было утомительно: надо было помнить все подвиги всех их предков, аж до того бога, от которого они вели свою родословную, и замечать в залах фамильные вещи и восхищаться, и терпеливо выслушивать бесконечные и бездарные баллады, которые бренчали их прихлебатели… И — ни взгляда на женщин! Я успел так прославиться любовью к ним, что там, где другой мог увести коня, — как гласит пословица, — мне нельзя было и глянуть на уздечку, чтобы семья не ударилась в панику. Такая жизнь хоть кого доведет до ручки… Я часто мечтал о ком-нибудь, с кем мог бы поделиться своими заботами, но все вокруг погрязли в мелочах, — меня бы посчитали фантазером, — приходилось всё самому.
И вот однажды летом я ехал по Марафонской равнине к своему пастбищу. Это были царские земли. Отец не приводил их в порядок, — они были слишком открыты с моря, и он не хотел снабжать пиратов, — но при мне их расчистили и восстановили каменные стены загонов. Здесь я растил бычка, принесенного телкой старой Гекалины от критского зверя; теперь ему было три года, и он не посрамил своего родителя: уже росли его прошлогодние телята, а еще два десятка коров были стельными… За его темно-красную морду я дал ему имя Ойнопс.
Я ехал сквозь оливковые рощи, когда увидел над деревьями дымы сигнальных костров и услышал звуки рога. Мой колесничий осадил коней, остановились и всадники за нами.
— Пираты, господин мой! — сказал он.
Я понюхал воздух — пахло дымом. Критские капитаны, приходившие на материк за данью, говорили когда-то, что мы платим Криту за подавление пиратов. У них, пожалуй, были основания так говорить: с тех пор как Крит пал — это старое безобразие вновь набирало силу.
Мой колесничий глядел на меня с укоризной: мол, почему ты ездишь с такой слабой охраной; я ж тебе говорил, что твой отец взял бы с собой всю стражу, если бы ехал так далеко.
— Вперед, живей, — приказал я. — Посмотрим, в чем там дело.
Мы поскакали, и вскоре встретили подростка бегущего нам навстречу сына местного мелкого вождя. Он прижал костяшки пальцев к соломенным волосам, облепившим потный лоб, — мальчишке было лет тринадцать, — и проговорил, задыхаясь:
— Государь, господин мой царь, мы тебя видели с башни… Отец велел сказать — торопись… то есть соблаговоли оказать честь нашему дому, государь, — пираты сходят на берег!
Я протянул руку вниз и поднял его на колесницу.
— Какие паруса у них? Какая эмблема?
Об этом всегда спрашиваешь. Некоторые морские бродяги — это просто банда головорезов, которым достаточно сжечь ближайший к морю крестьянский хутор, забрать с него зимние запасы и продать в рабство хозяев. Но бывают и люди с происхождением, — младшие сыновья, или воины, решившие поправить свои дела, — они могут пренебречь обычной добычей и превратить свой набег в настоящую войну… Так что мы могли бы оказаться и свидетелями подвигов в тот день.
Мальчишки в этом возрасте знают все:
— Три корабля, господин мой, с крылатым конем, красные. Это Пириф-Лапиф.
— Вот как? Этот парень, значит, знаменит?
— Да, государь, он наследник царя Фессалии… Говорят, что он великий разбойник там, на севере; обычно он ходит в конные набеги, но иногда выходит в море. Его зовут Бродяга-Пириф. Мой отец говорит, что он дерется из любви к искусству, — он не стал бы ждать, пока ему нечего будет есть.
— Ну что ж, он может получить это удовольствие, — говорю. — Мы должны попасть к твоему отцу раньше, чем он.
Я ссадил колесничего — он был грузный малый — и тронул коней. Помчались… Мальчик сказал:
— Он пришел за твоим скотом, государь. Он поспорил, что угонит его.
Я спросил, откуда он это знает, — он сослался на парнишку-рыбака с Эвбеи, где корабли запасались водой. Когда я гляжу на глупость мужчин, то часто удивляюсь: куда деваются такие вот мальчишки?..
— Смотри, до чего наглый пес, — сказал я, — считает свою добычу заранее!
Мальчишка изо всех сил держался за поручни, и зубы его клацали, дорога была неровной, — но тут он поглядел прямо на меня:
— Он хочет испытать тебя ради своей славы, государь, потому что ты лучший воин на свете.
Если бы это сказал какой-нибудь лизоблюд в Афинах, оно бы ничего не значило; но здесь — здесь это было хорошо. Так же как когда на хуторе в долине кричали: «Спой еще!» Но я ответил: «Похоже, это еще придется доказать».
Мы приближались к деревне. Сигнальный дым становился всё выше, а звуки рога всё громче; люди вдобавок били в тазы, в котлы — во всё металлическое, что только могли найти, — как это бывает, когда начинается тревога, чтобы успокоить свои чувства. В усадьбе вождя вершина башни была забита женщинами, тянувшими шеи, чтобы увидеть что происходит вдали… Слышались крики и мычание скота…
Вождь встретил меня у ворот. Он издали увидел, что со мной мало людей, и боялся теперь, что я заберу тех, что есть у него, — уложу их в схватке, и оставлю его голым. Я никого не стал брать, но послал конника в разведку. Он вернулся, едва добравшись до пастбища; там было двое раненых, остальные пастухи разбежались… Ворота загона были разбиты, солнечное стадо исчезло, банда пиратов повернула назад к своим кораблям. Мальчишка был прав.
— Времени в обрез, — сказал я. — У вас есть пара свежих лошадей?
Он дал мне двух, единственно годных для колесницы какие у него были. Я видел, что мои всадники далеко за мной не угонятся; крупные фессалийские кони были в то время редки в южных землях, а их маленькие лошадки не могли нести человека подолгу, — но нельзя же было сидеть сложа руки!
Когда мы двинулись вниз по оливковому склону к равнине, я увидел, что сын вождя мчится следом по дороге и машет рукой.
— Государь! Госуда-арь!.. Я видел их, я на сосну лазал… Возьми меня, господин мой, — я покажу, где они!
— Это уже война, — говорю. — Отец тебя отпустил?
Он сглотнул — и твердо ответил: «Да, государь!» В его годы я бы ответил так же. Увидев, что я молчу, он добавил: «Кто-то же должен держать твоих коней, пока ты сражаешься!»
Я рассмеялся и втащил его наверх. Лучше научиться войне слишком рано и от друзей, чем слишком поздно — от врагов.
Поскакал дальше. Всадники начали отставать — махнул им, чтоб возвращались, пока их лошадки не выбились из сил… Вскоре с открытого места на склоне стала видна равнина, мальчик показал рукой.
Возле самого берега изогнутой бухты стояли три длинных пентеконтера со змеиными головами на форштевнях. На каменных якорях стояли, у пиратов это обычно: они просто обрезают их, если надо уходить в спешке. Они оставили сильный экипаж на борту. У пиратов не бывает гребцов, которые не могут быть и копейщиками, а там была примерно половина их: человек восемьдесят. Судя по такой осторожности — остальные затеяли глубокий рейд; обычно-то они не уходят за пределы видимости кораблей.
Послышалось мычание, и со следующего поворота я увидел грабителей. Они гнали стадо как люди, знакомые с этим делом. Но вот произошла какая-то заминка: собрались в кучу, заметались туда-сюда, потом один вылетел и ударился оземь… Это был бык, достойный своих предков. Но силы были неравны, вскоре на него набросили новые путы и погнали копьями дальше. Пересчитав рога, я увидел, что они взяли только критское стадо, притом — его сливки… Они далеко могли уйти, прежде чем пеший смог бы их догнать. Я прикрыл глаза от солнца… Там был человек, — в стороне от остальных, махавший рукой, отдававший приказы; его шлем полыхал на солнце серебром. «Это Пириф, — подумал я. — Человек, который собирается обойти все эллинские земли, хвастаясь, как он утер нос Тезею!..»
— Здесь ты можешь сойти, — сказал мальчишке. — Я иду на него.
— О нет, господин мой!
— Почему? — удивился я. — Человек должен драться, если его вызывают. Пожалуй, этот малый не рассчитывает, что я появлюсь один; но если он воин и дорожит своей честью — он встретит меня сам, а не натравит свою банду. Если он подонок — мне не повезло; но двум смертям не бывать…
— Да, конечно! Но только не надо меня ссаживать.
— Не тяни время, — говорю. — Ты меня слышал? Слазь!
— Но я теперь твой человек, — он ухватился опять за поручни и покраснел, будто вот-вот заплачет. — Ты взял меня смотреть за лошадьми… Если я не пойду в бой с тобой вместе, то буду обесчещен!
— Ну что ж, тут ты прав, — говорю. — Хотя, если и дальше так, ты до старости не доживешь. Ладно, чему быть того не миновать… Держись крепче!
Мы с грохотом выкатились со склона на равнину — и понеслись.
Легкая колесница моталась из стороны в сторону и подлетала на соленых кочках, ярко сияло солнце… Марафон всегда приносил мне ощущение удачи. Стучали копыта, гремело мое оружие… Щит парусил под ветром — я снял его и отдал мальчику, держать. Он ухватил его, цепляясь за поручни одной рукой, и открытым ртом пил летящий навстречу ветер.
Пираты повернулись поглядеть на шум. Это были здоровенные волосатые мужики, кривоногие, как все лапифы, которых прямо с материнской спины пересаживают на лошадь… Теперь они с криками размахивали руками, показывая на моих коней. Я вспомнил их славу конокрадов и подумал, что будет обидно, если они меня угрохают из-за лошадей. Их крики наполовину застревали в волосах: в море они не бреют, как эллины, верхнюю губу и щеки, а обрастают как медведи, и спереди и сзади… У некоторых были бороды до пупа.
Стадо начало кружить. Лапифы перекликались на своем ублюдочном языке древнеэллинский пополам с пиратским жаргоном, — но при всем этом шуме их вожак еще не видел меня: нас разделяло стадо. Весело будет, если один из этих обормотов наколет меня на дротик, прежде чем я до него доберусь!.. Вспомнив, что бык знает свое имя, я закричал: «Ойнопс!..» Он встал, как вкопанный, а с ним и всё стадо.
Выбежал предводитель в блестящем шлеме… Очень вовремя: один из пиратов имел лук — и уже приладил стрелу к тетиве… Главарь сшиб его с ног и поманил своего оруженосца, который держал его щит и копье.
Ему было лет двадцать пять, он был повыше остальных и причесан как эллин: щегольская короткая черная бородка и чисто выбритое лицо. Темные брови загибались у висков кверху, как крылья ястреба, а глаза были светло-зеленые, почти желтые, — дикие, яркие, и настороженные как у леопарда. Только звери не смеются. Он взял копье на руку и закричал на хорошем греческом — только с растяжкой, как говорят в горах:
— Эй, осади!.. Ты кто такой?
Одет он был богато, но старомодно: громадные бронзовые бляхи с чеканкой, серебряный полированный шлем, на плечах львиная шкура с зубами и когтями… Вокруг его правой руки извивалась длинная синяя змея, какие накалывают себе фракийцы. Но лапифские князья часто роднились с эллинскими домами, они знают правильные имена богов и знаменитые баллады и законы войны…
Я крикнул:
— Я Тезей! Тот человек, кого ты хотел видеть!..
Он улыбнулся, и кончики его бровей поднялись еще выше.
— Рад тебя видеть, царь Тезей! Тебе не одиноко так далеко от дома?
— С какой стати, — говорю, — раз здесь такая отличная компания? Я пришел за своим стадом. Можете оставить его прямо здесь; поскольку вы чужеземцы — я не стану вас штрафовать.
Пираты взревели и бросились ко мне; но он рявкнул на них, и они осадили, как послушные псы.
— Твой бык, похоже, знает тебя. Вы что, друг без друга не можете?
Он добавил такую шутку, от которой моего парнишку аж повело. По тому, как хохотали его люди, было видно — они души в нем не чают.
— Слушай, Пириф, ты кто? Повелитель людей или похититель коров? Я пришел посмотреть, — сказал я и потянулся за своим щитом.
— Считай меня похитителем коров. Таким, что знает толк и умеет выбрать.
Его яркие большие глаза были дерзки, но ленивы и беззлобны. Как у кошки, пока она не прыгнет.
— Прекрасно, — говорю. — Это мне и говорили про тебя. Ну что ж, придется нам с тобой выяснить — стоит ли выбирать моих.
Я отдал вожжи мальчику, и тот ухватился за них, будто в них была вся его жизнь. А я с оружием спрыгнул с колесницы.
Мы стояли лицом к лицу… И тут я почувствовал, что никогда прежде не видел человека, которого мне так не хотелось бы убивать.
Он тоже не рвался в драку, а стоял, опершись на копье.
— Ты, как видно, любишь неприятности, — говорит. — Что ж, раз ты пришел ко мне — я не могу отказать. Я сделаю собачью радость из тебя, как из любого, кто хорошо попросит. А как будут стонать бабы над твоим телом!.. Я слышал, они тебя любили…
— Не беспокойся, — говорю. — Ни одна зато не будет стонать под твоим. Когда мы с тобой поладим, ты будешь ублажать не женщин, а ворон.
— Ворон? — он снова поднял брови. — Так ты сам не собираешься меня сожрать? Ты, значит, не таков, как я слыхал!
— Тебе бы стоило почаще вылезать из пещеры, чтоб узнать обычаи людей, живущих в домах…
Он рассмеялся, стоя с опущенным щитом, так что правая сторона его тела была открыта; он знал, что я не нападу на него врасплох… Но ни к чему было тянуть, ни к чему жалеть, что мы не встретились как-нибудь по-другому.
— Послушай, Пириф, — сказал я. — Этот мальчик принес мне твой вызов. Он священный вестник, так что если я паду — не искушай судьбу. А теперь давай не будем лаяться, словно бабы у колодца над разбитым кувшином. К бою — и испытаем нашу бронзу!..
Я закрылся щитом. Он постоял, глядя на меня своими зелеными кошачьими глазами… И вдруг — выдернул руку из перевязи своего высокого щита, так что тот со звоном упал наземь, и отбросил в сторону копье.
— Нет, клянусь Аполлоном! Люди мы или бешеные собаки?!.. Если я тебя убью, то тебя ведь не станет, и я уже никогда не смогу тебя узнать… Громы Зевса! Ты пришел ко мне один, с мальчишкой-оруженосцем, веря в мою честь. Это я — твой враг!.. Каков же ты с друзьями?
При этих словах мне почудилось, что бог, следивший сверху, спустился на землю и встал между нами. Камень свалился с сердца — и копье выпало из руки… Нога сама сделала шаг вперед, и я протянул руку. Его — с синей змеей вокруг кисти — потянулась навстречу; и казалось, я всю жизнь знал это пожатие.
— Попробуй, — говорю. — Увидишь.
Лапифы ворчали сквозь свои заросли.
— Слушай, — сказал он. — Давай всё уладим. Я заплачу твой штраф за кражу скота. Поход был удачным, трюмы у меня полны, так что расчет с долгами меня не разорит. Ты царь — ты судишь… Если бы тебе нельзя было верить — ты ни за что не поверил бы мне.
Я рассмеялся:
— По-моему, старина Ойнопс уже свел свои счеты. А меня угостишь когда-нибудь — и будем квиты.
— Идет, я тебя приглашу к себе на свадьбу!
Мы обменялись кинжалами в залог дружбы. На моем была золотая чеканка царь на колеснице охотится на львов… Его был лапифской работы и очень хороший, — глядя на лапифов, не подумаешь, — рукоять усыпана золотыми зернами, а по клинку бегут серебряные кони.
Когда мы обнялись, скрепляя зарок дружбы, я вспомнил про мальчика, пришедшего со мной смотреть на поединок. Он не казался разочарованным. И даже лапифы, — когда до их тупых голов дошло что к чему, — они тоже разразились радостными кликами и зазвенели щитами.
Я чувствовал — как это бывает иногда, — что встретил демона своей судьбы. Я не знал, что принесет он — добро или зло, — но сам по себе он был хорош. Так лев хорош своей красотой и доблестью, хоть он и пожирает твое стадо; он рычит на копья над оградой, и факелы высекают искры из его золотых глаз, — и ты любишь его, хочешь того или нет.
Мы принесли жертвы и славно попировали вместе; для меня было само собой, что он останется погостить в Афинах.
— С радостью, — сказал он, — но только после охоты в Калидоне. Похоже, что я пришел на юг раньше новостей, а у них там объявился один из тех гигантских вепрей, что насылает Бендида.
Это Владычицу Луны так зовут у них в горах; в нем было не меньше лапифского, чем эллинского.
— Как? — Я удивился. — Я же убил ту свинью в Мегаре; я думал, больше таких нет.
— Если вслушаться в легенды кентавров, то раньше они встречались в изобилии…
Его греческий был местами неуклюже-ходульным: слышна была работа его наставника, ведь у них даже при дворе говорили на нем редко. В остальном его язык был прибрежным пиратским жаргоном, и если у него он звучал лучше, чем у его людей, то только потому, что он сам был умнее их.
— … они говорят, их предки уничтожали их отравленными стрелами. Они, понимаешь, не охотятся благородно, они слишком дики…
Я подумал о его банде лапифов и подивился, что это за люди такие, которые даже этим кажутся дикими.
— Они едят мясо сырым, — сказал он, — и если спускаются со своих гор, то только для какой-нибудь пакости. Если бы свиньи перебили их предков, я бы не огорчился. Или если б их отцы устряпали свиней — тоже было б нехудо… Кентавры и сами-то достаточное проклятие, но вот и свиньи тоже появляются иногда.
Я, было, обиделся на него за отказ быть моим гостем, но у него всегда находилось что сказать, так что рассердиться на него было невозможно.
— В Калидоне, — сказал он, — они пожертвовали нескольких девственниц Артемиде. — На этот раз он вспомнил ее эллинское имя. — Трех они сожгли, а трех отправили на корабле на север, в то ее святилище, где девушки приносят в жертву мужчин. Но она послала им знамение, что ей надо вепря. Чем они ей не угодили — не знаю; но она такая богиня, что с ней надо считаться, ее даже кентавры остерегаются… Потому царь объявил охоту и дом открытый для воинов. Этого — прости меня, Тезей, — я пропустить не могу. Дружба дорога, но честь — дороже…
Я почти видел наставника, вдалбливающего в него древние баллады. И тут он добавил:
— Слушай, — говорит, — нам вовсе незачем разбивать компанию, мы поедем вместе!
Я открыл было рот сказать: «У меня много дел…» Но ведь я уже годы пахал как вол — без отдыха, — хорошо было бы прогуляться на запад с Пирифом и его лапифами!.. Это меня искушало, словно нежный взгляд чужой жены.
Он засмеялся:
— Ты сможешь размять ноги на корабле, я ведь оставлял место для твоего стада.
Я был еще молод. Недалеко за спиной был Истмийский поход, когда на заре не знал, что принесет день; был Крит и все его прелести… Мне было знамение от Посейдона: я родился, чтобы быть царем. Пока я шел к этому, всё во мне было подчинено одной цели; теперь эта цель была достигнута, и у царя было много работы… Но был еще и другой Тезей, томящийся в бездействии, — и Пириф понял это сразу. И я сказал:
— А почему бы и нет?
Так я забросил свои дела и подался в Калидон. Я видел, как катили корабли через мирный Истм, видел синь Коринфского залива меж гор и Калидон в его устье… И это была славная охота: великие подвиги, отличная компания, роскошный пир… Кончилось всё это скверно: с той охоты пошла кровавая вражда в их царской семье, и как часто бывает — погиб лучший… Но тогда все неприятности были еще впереди — и был великий победный пир в честь юного Мелеагра и длинноногой охотницы, с которой он поделил приз. Но лица вокруг стола уже потускнели в моей памяти, и оглядываясь назад, я повсюду вижу Пирифа.
Я был любовником многих женщин, но мужчины — никогда. Так же и он, и наша дружба этого не изменила… Но брал ли я копье или лиру, поднимался ли на колесницу, подзывал ли собаку или ловил женский взгляд — я всегда видел перед собой его глаза. В нашей дружбе была примесь соперничества, и даже в нашем доверии — какой-то страх, что ли… С первого дня, как я его встретил, я доверил бы ему любимую женщину или свою спину в битве, — то же и он… Но я сам сомневался в тех своих качествах, за которые он любил меня всего больше; а он умел вызвать их — как птицу из лесу высвистывал.
Возвращаясь из Калидона, я свернул с пути к дому. На север, в Фессалию, погостить у его отца. Мы двигались быстро, напрямик, с теми людьми, что он смог забрать с кораблей, не ослабляя команды. Он говорил, это для скорости; но как я видел — из любви к опасностям. Мы их навидались вдоволь: и волков, и разбойников, и леопардов, и морозов в горах… Однажды, когда тропа завела нас на отвесную стену узкого ущелья, мы попали в ураган. Ущелье пело, как огромная каменная флейта, руки бога ветров тянули и рвали наши щиты — и нас бы сдуло, если б мы не уложили их на тропу и не наполнили доверху камнями. Один лапиф улетел-таки.
Наконец мы увидели сверху долины Фессалии, где плодородные земли лежат отдельными клочками меж длинных хребтов, одетых лесом… Лапифы разбили лагерь у источника и молились богу его реки; потом умылись и причесались, побрили верхнюю губу, поправили бороды… Оказалось, что они приятные и вполне достойные люди, и на три четверти эллины. Когда они зажгли сигнальный дым — дворцовая стража вышла нас встречать. Тогда я впервые увидел подлинное богатство лапифов; оно не растет из земли, а бегает по ней, с громом, милым Посейдону. Фессалия — родина больших коней, тех что могут нести человека.
Они лоснились, как свежеочищенный каштан; гривы их были длинны, словно волосы девушек; и так они были быстры и сильны — я почти поверил Пирифу, когда он сказал, что во время их случки черный северный ветер Фракии слетает по ущельям, крыть кобыл.
Мы поехали на них вниз, к долине реки. Поток там кажется коричневым в тени тополей и серебристых берез, а застывшие горы едва проглядывают издали сквозь нежную листву… Склоны этих гор густо покрывают темные леса. Эти леса Пириф называл кентавровыми.
Лапифы — великие корабелы как раз потому, что у них так много леса. Дома они тоже строят из дерева, с резными наличниками, выкрашенными в красный цвет.
Дворец Лариссы стоит на холме у реки, посреди самой большой равнины. Там, у ворот, и встретил нас отец Пирифа. Меня он приветствовал с величайшей учтивостью, но с сыном был холоден и резок. Каждый раз, как Пириф уходил в свои набеги, старик считал его погибшим; и хотя теперь страхи были позади воспоминание о них грызло его. А наверху, в покоях Пирифа, я увидел свежую постель и роскошные драпировки — всё содержалось в порядке, пока его не было.
Пока я был там, Пириф показывал мне лапифское искусство верховой езды: на полном скаку попадал копьем в цель, подхватывал кольцо с земли, скакал, стоя на седле, и стрелял из лука… Он мог ехать сразу на двух лошадях, стоя одной ногой на каждой… Его люди клялись, что Зевс принял обличье жеребца, чтобы породить его.
Он уже ездил на больших конях в том возрасте, когда я еще тянулся на цыпочках, чтобы дать им соль с ладошки, — я так и не приобрел его стиля, но ко времени своего отъезда уже мог более или менее тягаться с ним. Не так уж и трудно стоять на лошади, — после быков, — а я скорее сломал бы себе шею, чем дал бы ему меня превзойти.
Однажды его отец отвел меня в сторону поговорить о государственных делах. Мы говорили о наших законах и установлениях, и обо всяких таких вещах, — и вдруг он спросил, не могу ли я повлиять на Пирифа, чтобы тот заинтересовался этим: «Ведь он уже не мальчик, но ведет себя так, будто я буду жить вечно…»
Он всегда двигался медленно, тело его было дряблым, а кожа слишком желтой для мужчины, не достигшего шестидесяти… Позже я сказал Пирифу:
— Твой отец болен, и знает об этом.
Он сдвинул брови.
— Я тоже. Я заметил, как он изменился в мое отсутствие. Нынче утром я снова толковал с врачом. Он все говорит, говорит… — так громко звенят только пустые кувшины. Ничего не поделаешь, придется мне его везти в горы.
Я спросил, что у них там — целебное святилище Аполлона? Он немного смутился, потом сказал:
— Нет, там есть один старый конский лекарь, к которому мы обращаемся, если все остальные не могут помочь. Поезжай тоже, если хочешь, ты ведь хотел увидеть кентавра.
Наверно, я выглядел очень удивленным после этих слов. Он принялся строгать тростинку (мы загорали у реки после купания) и, не глядя на меня, продолжал:
— Нет, на самом деле они владеют магией, надо только найти такого, кто знает.
— В наших краях, — сказал я, — это женское дело.
— Но не среди лошадников. Вы, южане, переняли это у береговых людей, которых покорили. Мы же сохраняем обычаи наших бродячих предков. Думаешь, мой отец не знает, почему я ухожу странствовать? Это у нас в крови, у всех, у него тоже… Если бы не его болезнь — он бы не переживал так. Да, у нас, у лошадников, женщины считаются имуществом, вроде скота… Чем же еще они могут быть, когда народ кочует, — если ты только не хочешь, чтобы и они взялись за оружие? Как эти дикие кошки — амазонки. Я открыл было рот… — но уже достаточно рассказывал я о Бычьем Дворе, так что не хотел повторяться.
— А кентавры — это тоже лошадники, на свой манер, — продолжал он. — Я всю жизнь охочусь в этих горах и лишь однажды увидел спину их женщины; при первом же твоем запахе они скрываются в пещерах. Даже когда я был в школе там, наверху…
— Что?!
Он резко умолк, будто прикусил себе язык, поколебался немного, потом заговорил снова.
— О! Так у нас здесь принято. Перед обрядом посвящения в мужчины. В царских семьях. Другие царские дома тоже чтут эту традицию: во Фтии и в Иолке… Это наше посвящение Посейдону Коней. Он сотворил кентавров; говорят, он сделал их раньше, чем Зевс создал настоящих людей. А иные говорят, что их посадили на коня землерожденные Титаны… Мы, лапифы, хозяева лошадей, а они — они сами лошадиного рода, они живут с ними совсем дико… А бесстыжи с кобылами — не выговоришь!.. Но они, кентавры, полны лошадиной магии, а это стоит больше женских злаковых заклинаний, любых. По крайней мере здесь, в Фессалии.
— Ну а как ты там жил?
— На открытых горах и в пещерах… Юноша должен закалиться, прежде чем назовет себя мужчиной. Когда принимаешь яд со стрел, то лежишь в священной пещере — эту ночь никто не забывает, Зевс свидетель! Видения…
Он прикрыл рот рукой, показывая, что говорить об этом запрещено.
— Яд со стрел? — переспросил я.
— Старина заражает им тебя, так что ты болеешь… Но зато этот яд тебя не может убить по меньшей мере семь лет. Потом надо принимать другую дозу, но это уже ерунда по сравнению с первой. Ладно, ты сам его увидишь.
На другое утро мы выехали с рассветом. Мы двое на конях, а царь на муле-иноходце. Сначала пробирались сквозь заросли лавра и земляничного дерева; голые колени наши были мокры от росы и горных туманов, оседавших в сером свете едва забрезжившего дня… И дальше вверх, по склонам, покрытым падубом, где роса уже блестела под первыми лучами восходящего солнца; потом сквозь густые сосновые леса, в которых была еще ночь, и копыта наших коней неслышно ступали по хвойному ковру; а дриады толпились вокруг тесно и беззвучно, и мы старались не дышать, чтоб не нарушить тишины… Тропа везде была отчетливой, — она не была пробита плотно, но нигде и не заросла, — и то тут то там попадались конский навоз и отпечатки маленьких копыт.
Даже Пириф притих. Когда я спросил его, много ли выше живет Старина, он полуоглянулся через плечо и сказал:
— Не зови его так там, наверху. Это только мы, мальчишки, звали его так.
Больной царь ехал за нами, выбирая себе дорогу полегче. И лицо у него было — как у человека, который возвращается домой. Когда мы трогались в путь, голова его была опущена на грудь — теперь же он смотрел вокруг и слушал, и однажды я даже заметил его улыбку.
Наверху воздух стал резким и свежим; мы стояли среди низких хвойных зарослей, серых скал и ковров вереска; а вокруг был голубой простор, и вдали — холодные вершины… В таком месте можно натолкнуться на Владычицу Луны, сверкающую словно застывшее пламя в своей ужасной чистоте, с пронзительным львиным взглядом.
Пириф натянул поводья.
— Надо подождать слугу с вьючным мулом. Он везет дары.
Мы ждали, слушая только что проснувшихся птиц, и поднимающегося жаворонка, и глубокую тишину позади… Но вскоре я почуял, что на нас кто-то смотрит. Оглянулся — никого… Оглянулся еще раз — на валуне, совсем открыто, лежал мальчишка; лежал свободно и покойно, словно пригревшийся кот, положив подбородок на руки. Увидев, что я на него смотрю, встал и тронул лоб, приветствуя нас. Он был одет в козьи шкуры, как пастух, босой и со спутанными волосами, но царя и Пирифа он приветствовал царским салютом, как это делается в знатных домах.
Пириф подозвал его и спросил, у себя ли в пещере жрец кентавров. На этот раз он назвал его не Стариной, а его кентаврским именем. Этот язык такой древний и неуклюжий, что эллину трудно приспособить к нему свой рот: полный каких-то странных щелчков и хрипов, вроде медвежьего рыка… Мальчик ответил на хорошем греческом, что посмотрит. Он пошел прыжками по каменистой тропе, легкий, как молодой олень, а мы тихо ехали следом. Мой конь понюхал воздух и заржал — и за ближайшим поворотом я увидел такое, что едва не выпрыгнул из седла: зверь с четырьмя ногами и двумя руками, натурально мохнатая лошадка, из которой вырастал мальчишка с копной волос на голове. Так это казалось при первом взгляде. Подъехав ближе, я увидел низко опущенную голову лошадки, — она щипала траву, — а парнишка сидел на ней верхом без седла, спрятав грязные загорелые ноги в густую шерсть.
Он приветствовал нас взмахом грязной руки, — знак почтения, принятый в царской страже, — потом повернул коленом свою низкорослую лошаденку и поехал следом за первым мальчишкой, двигаясь через камни шустро, как козел. Вдруг снова появился первый — на такой же лошадке, ладоней в двенадцать вышиной… Он вновь произнес кентаврское имя и сказал, что тот в пещере.
Пока мы ехали, я спросил Пирифа, чей это сын.
— Кто знает? — ответил он. — Может быть, Великого Царя Микенского, а может и нет… Они приезжают отовсюду. Старина знает, кто они, а больше никто. Пока их отцы не приедут, чтоб забрать их домой.
Я взглянул на его ступни. Он сидел на своем длинногривом жеребце точно так же, как эти пацаны; и я представил себе его тогда — с дикими черными кудрями, падающими на зеленые глаза, живущего, словно горный лисенок, надеясь только на себя… Похоже, были на то и другие школы кроме Бычьего Двора, это и повлекло нас друг к другу.
Тропа обогнула валун; за ней открылся склон, заросший густой травой, дроком и ежевикой, который простирался до высокой серой скальной стены. В стене был вход в пещеру.
Пириф спешился и помог опуститься отцу. С мула сняли вьюк, наших коней увели… Я огляделся и услышал тростниковую дудочку. Играл мальчик, сидя на плоском камне под терновым кустом. Когда он убрал дудочку от губ, ему ответило странное пение: на дереве висела лира, и ветер извлекал из нее тихие звуки. А подойдя ближе, я заметил длинную тонкую блестящую змею; она обвилась вокруг ветвей и раскачивала головой под музыку. Я хотел предупредить его об опасности, но он покачал головой и, глядя на змею с улыбкой, очень учтиво помахал мне рукой, прося соблюдать тишину.
Пириф со своим слугой распаковывал дары, а я снова стал разглядывать скалу вдалеке. Вдоль ее подножия к пещере ехали двое, верхом. Я смотрел и тихонько шел вверх меж валунов; это не были принцы-воспитанники, это были кентавры.
Если не считать лоскута козьей шкуры — они были обнажены, но я подумал сперва, что одеты с ног до головы, настолько густы были их волосы. На шее и плечах волосы не свисали, а густо торчали, вроде гривы, сужавшейся на позвоночнике, наружная сторона длинных рук и кривые ноги заросли так же, как бока их диких низкорослых лошадок… Они воткнулись ступнями в густой конский мех и, казалось, ухватились за него, как пальцами. Лошадки были маленькие, как и у мальчишек, только коренастее, с сильными лохматыми ногами… И что-то в них было такое — трудно дать название. Непочтительность, пожалуй, что ли? Если они и были слугами, то только так, как шакал служит льву; они заключили свою сделку: это мне — это тебе. Люди сошли с них и оставили их совершенно свободными, они могли идти куда вздумается, если захотят.
Люди неуклюже ковыляли дальше с каким-то грузом в руках. Лбы у них были низкие и тяжелые, как наличники, носы короткие и широкие, а на мелких подбородках кустилась редкая щетина, словно вся их борода была израсходована на плечи. Они были дики, как леса вокруг, но, однако, имели почтение к святому месту: прекратили хрюкать и кудахтать друг другу, а подошли к пещере тихо, как охотничья собака у ноги. Там они наклонились и положили возле входа то, что несли. А прежде чем уйти, оба взяли по горсти земли и потерли себе лоб.
Пириф был занят своими собственными дарами: овечья шкура, крашеный кувшин с медом, плетеная сумка для трав… Он поманил меня пойти наверх вместе с ними. Больной царь был утомлен, а его сын нагружен поклажей, потому я подставил ему плечо: помочь идти через камни. Когда мы подошли к устью пещеры, я услышал слабый, но пронзительный плач — и увидел, что там оставили кентавры. Соты дикого меда и ребенка. Это был кентаврский младенец, со старческими сморщенными глазами; его завернули в кусок овечьей шкуры, а коленки его были поджаты к животу, будто у него там болело.
Пириф разложил свои дары на скале возле меда кентавров. Старый царь прошел вперед и кивнул нам, словно говоря: «Вы можете идти»… А потом лег на теплую траву возле входа в пещеру, рядом с младенцем.
Мы ждали, Пириф и я, укрывшись в валунах. Слуга отполз подальше. Шло время… Царь вытянулся под нежарким солнцем и как будто спал… Было тихо; только пищал ребенок, гудели шмели в вереске, да мальчик играл на дудочке арфисту-ветру и танцующей змее.
В пещере зашевелились тени, и из нее вышел мужчина-кентавр. Я думал, по тому что мне говорили о нем, что в нем должна быть эллинская кровь, — но то был кентавр с головы до пят, седой и старый. У входа он задержался, его широкие ноздри нюхали воздух, — как ноздри собаки, вышедшей на улицу, — а глаза следовали за носом. Он подошел сначала к ребенку, поднял его, обнюхал его голову и попку и положил ладони ему на живот. Малыш перестал плакать, и он положил его на бочок.
Я долго глядел на его лицо. Какой бы дикий облик ни принял его бог-хранитель, чтобы зачать его, — но бог в нем был, без сомнения; это было видно по его глазам. Они были темны и печальны, и смотрели из глубины веков, из древних дней земли, когда Зевс еще не воцарился в небесах.
Больной царь на траве поднял руку в приветствии. Он не подзывал, но как жрец со жрецом — ждал, когда кентавр подойдет к нему. Тот торжественно кивнул. Как раз в этот момент он почесывался, но это как-то не умаляло его достоинства. Тут несколько звуков мальчика заставили его насторожить уши. Он подошел, взял флейту и сыграл фразу… Из чащи ответила птица; мальчик что-то сказал, он ответил… Я не слышал, на каком языке они говорили, но малыш чувствовал себя с ним легко, как дома. И я понял печаль старого кентавра: он поднялся от земли выше, чем весь его народ, боявшийся его мудрости и не понимавший его; так что всё его общество составляли вот эти ребятишки, которые спускались с гор и возвращались к людям — и забывали его науку или стыдились ее. «Старый конский лекарь, — говорили они, — который заколдовал нас от яда стрел…» Лишь когда страх болезни или смерти возвращал их к детству — вот тогда они вспоминали его.
Он подошел к царю на своих коротких кривых ногах, сел возле него на корточки, и слушал что тот говорил. Потом встал на четвереньки, обнюхал его всего и приложил свое маленькое круглое ухо к его груди, пощупал ему живот: сначала надавил резко, а потом, — когда тот вздрогнул, — стал поглаживать, как лошадь… Вскоре он ушел в пещеру с маленьким кентавром на руках.
Через некоторое время он вышел назад с какой-то жидкостью в глиняной чашке… Когда царь выпил ее, он сел рядом и долго тихо пел. Не знаю, какого кентаврского бога он заклинал. В его большой груди раскатывалось медленное глубокое гудение; звуки дудочки, и нежный звон лиры под ветром, и стрекотание кузнечиков — всё сливалось с ним; это было как голос самих гор. Наконец он умолк, царь попрощался с ним за руку и пошел прочь. Его шаг не стал тверже, но всё же в нем была перемена: он выглядел как человек, который примирился со своей судьбой.
Пириф поглядел на него мгновение и побежал вверх по склону к пещере. Кентавр встретил его, они заговорили… Я видел, как Старина всматривался в него. Быть может, чтобы увидеть черты мальчишки, которого он еще помнил?.. Когда они расставались, Пириф поднял руку, как делает человек, давая клятву. Всю дорогу домой он был очень тих, но вечером, когда мы остались вдвоем и вино нас развязало, я спросил, что он там пообещал.
Пириф прямо взглянул мне в глаза и сказал:
— Он просил меня не обижать его народ, когда я стану царем.
Афиняне были рады моему возвращению. Словно женщины, которые любят тебя еще больше за твою неверность. Все сложные споры и запутанные судебные дела они оставили решать мне… Развязавшись с этим — и убедившись, что они всё еще мной довольны, — я осмелел и начал продвигать свои планы: объявил, что в месяц собранного урожая будет устроен великий Всеаттический праздник. Жрецы Богини из всех ее святилищ, без различия как бы они ее там ни называли, были приглашены к общему жертвоприношению; были назначены Игры в ее честь, на которых юноши могли забыть свои распри и встретиться под защитой священного перемирия… А вождей племен, — пастухов их народов перед богами, — я пригласил как друзей гостями в мой дом.
До сих пор жреческие обязанности никогда меня не обременяли. Посейдон всегда был милостив ко мне, давал мне предчувствие землетрясений — такое, как бывает у собак и птиц; а среди людей — только у потомков Пелопа… И к нему я прислушивался постоянно, а для остальных богов лишь исполнял то, что было предписано… Но теперь — согласовать обряды всех этих ревнивых богинь — это было как судебное дело, где неверный приговор мог вызвать десятилетнюю войну. Однажды мне приснилось, что они все явились ко мне, сбросили свои священные одежды и стояли в чем мать родила, — а я должен был отдать приз прекраснейшей из них и быть проклятым всеми остальными.
Этот сон так меня потряс, что я тут же поднялся и пошел возлить вина и масла на алтарь Афины. В святилище было темно; жрицу я поднял с постели, так что ее знобило в ночной прохладе и лампа в ее руке дрожала — и казалось, лицо Владычицы в тени шлема трепещет, как лицо гордой девушки, говорящей без слов «может быть»… Остаток ночи я спал спокойно, а когда на следующий день собрал жрецов и царей, чтобы обсудить с ними предстоящий праздник, — легко привел их к согласию. Как видно, наши приношения пришлись Ей по душе. Празднества и Игры прошли так, будто нас все время вела Ее рука. Старики говорили, что такого великолепия на нашей земле не было даже в легендах их дедов. Удача сопутствовала нам всюду: отличная погода и хороший урожай, никаких новых междоусобиц, добрые знамения при жертвах, чистые победы на Играх, без споров и обид… Весь народ светился радостью, юноши и девушки сверкали красотой, песни были сладкозвучны и искренни… Когда я поднялся вручать призы борцам, из народа вознесся пеан, такой, будто они увидели бога… И я сказал себе: «Помни — ты смертный!»
Но уж так всё удачно получалось — я решился, и на этом же празднике объявил всю Аттику и Элевсин единым царством с единым законом. Вожди, ремесленники и крестьяне — все согласились разбирать свои тяжбы в Афинах; жрецы признали своих богов в наших, добавив — если им хотелось — те имена, какие они употребляли дома… Они все наконец поняли, что теперь в Аттике воцарился мир; что любой человек, если только он не убил своей рукой и его не ждет кровная месть, сможет идти безоружно через землю своих соседей. Поняли и приняли.
Как раз вскоре после того я поехал в Колон, чтобы принять знамения Посейдона.
Там есть чудесное место неподалеку от города, очень хорошее для винограда и олив; молодые влюбленные ходят туда слушать соловьев. Но вершина священна и принадлежит Посейдону-Коню, так что даже в те дни люди ее не тревожили. Там не было ничего примечательного — потрескавшиеся скалы да еловый лесок… Но если забраться на самый верх, то под тобой был округлый плоский провал — будто огромное конское копыто вмяло землю — примерно такой ширины, как мальчик может кинуть камень.
Наверно, тысяча лет прошла с тех пор, как бог ступил сюда: местность заросла кустарником и колючкой, святилище было крошечное, а жрец жирный и сонный… Но я разозлился, приехав сюда в прошлый раз и увидев, что этим местом пренебрегают, — бог явно был там: когда я стоял на гребне, у меня дрожало под затылком, бегали мурашки по спине… Я спросил у жреца, чувствует ли это и он, — он сказал «да». Я знал что он врет, но не мог этого доказать; и вот теперь Сотрясатель Земли сделал это сам: толчок был не сильный, но дом жреца рухнул, и его придавило в постели насмерть. Люди в том краю перепугались и срочно послали за мной, умоляя помирить их с богом.
Я выехал туда на трехконной колеснице, с конной стражей. Мы украсили лошадей в честь Отца Коней: у моей упряжки были султаны из красных перьев на лбу, а хвосты заплетены в косы, остальные лошади — в лентах… Лучшего жеребца моих табунов мы вели с собой для жертвоприношения. Но бог выбрал не его.
Мы были уже близко, и я искал глазами людей, которым так был нужен, дорога была пуста. Тяжесть божьего гнева давила землю. Я чувствовал это, я был почти на пределе — и подумал, уж не ударит ли он снова… Сверху донеслись крики и женские вопли… Аминтор двинулся было вперед, но я задержал, — решил сам посмотреть, что они там вытворяют, — остановил колонну и пошел пешком, с четырьмя воинами.
Ближе стало слышно, что женский голос просит пощады, — истошный, жалобный, прерываемый кашлем, когда она била себя в грудь… Слышалась ругань и глухие удары камней… Поднявшись на гребень, я увидел, что деревенские бьют камнями мужчину. Он скрючился на земле, прикрыв голову руками, на его белых волосах была кровь; женщина, еще молодая, рвалась к нему, умоляла их пощадить ее отца, который и так достаточно страдал… Когда они отшвырнули ее, она закричала, взывая к Посейдону, — и в этот момент я шагнул вперед и окликнул их. Они обернулись, разинув рты, уронив свои камни.
Женщина бросилась бегом ко мне. Всхлипывала, спотыкалась о комья земли меж рядов винограда; ее платье было изодрано и покрыто кровью, грудь расцарапана… Она состарилась до времени, как крестьянка, но не похожа была на крестьянку: черты были вырезаны другим резцом. Упав мне в ноги, она обхватила мои колени, стала их целовать, и я ощущал кожей ее слезы.
Я поднял кверху ее лицо, — покрытое пылью, но тонкое, благородное, спросил, в чем обвиняют ее отца; но старейшина деревни заговорил раньше. Мол, этот отщепенец, нечистый перед всеми богами, прикоснулся к алтарю Посейдона, стараясь принести смерть им всем, — ведь Сотрясатель Земли и так разгневан!.. Тем временем, услышав наш разговор, человек поднялся на колени. Он вытянул перед собой руки, ища чего-то, — наверное девушку, — и я увидел, что он слеп.
— Можешь пойти к нему.
Это я ей сказал. И поднял руку, чтобы задержать остальных. Она подошла, подняла его, вложила ему в руку посох и повела его ко мне. Он был в крови, но костей ему еще не поломали; а по тому, как он держался, — видно было, что ослеп уже давно. Она шептала ему на ухо, рассказывая кто я. Он повернул лицо в мою сторону, и меня пробила дрожь: лицо этого старика было лицом самого рока; он был по ту сторону горя, по ту сторону отчаяния, он забыл и надежду, и страх, как мы забываем молоко своего младенчества…
Он шел, ощупывая посохом землю перед собой и опираясь на девушку. На нем была короткая туника, какие одевают в дорогу… Она была порвана и окровавлена, и видно было, что запачкана и изношена уже давно; но шерсть была тонкая, а узоры на кромках когда-то надолго задержали у станка искусную ткачиху. Пояс его из мягкой выделанной кожи, был когда-то украшен золотом остались дырочки от бляшек… Я хотел рассмотреть и его сандалии, — но не увидел их, потому что увидел ноги. Сильные, мускулистые ноги, привычные к долгой ходьбе; но они были покороблены — словно дерево, порубленное в юности и залечившее шрамы корой. Тогда я понял, кто это.
Всё тело мое покрылось гусиной кожей, а рука поднялась непроизвольно, делая знак против зла. Его сморщенные опущенные веки дрогнули, словно он увидел это.
— Ты Эдип, — сказал я, — тот, что был царем в Фивах.
Он опустился на одно колено. В его поклоне была скованность — не только от суставов, — царю трудно научиться поклонам… На момент я оставил его коленопреклоненным. Я знал — учтивость требует, чтобы я не попросил его встать, а поднял бы, взяв за плечи, — но руки меня не слушались.
Когда колонская братия увидела, что я не двинулся к нему, — словно открылась дверь псарни перед сворой шавок: с воем и лаем они ринулись вперед, снова похватав свои камни… Они будто плясали вокруг меня на задних лапах, чтобы я подхватил этого старика, как скелет, обтянутый кожей, схватил и швырнул им в пасти…
— Назад!..
Ярость против них была сильнее отвращения к тому, кто стоял передо мной на коленях. Потому я обнял его — его старые кости и вялая плоть были такими же, как у всякого другого. Просто человек в беде, вот и всё.
Женщина, прекратив свои вопли, теперь беззвучно плакала, зажимая рот руками. Он стоял передо мной, приподняв лицо, словно его мысленный взор видел человека повыше ростом… Теперь стало тихо; и я слышал ворчание людей, бормотавших друг другу, что даже царю не пристало искушать богов.
Колон Лошадиный — всегда мне там неспокойно, хоть он и очень красив. А в тот день — я уже говорил — вокруг всё было напряжено, земля дышала тревогой… Ярость во мне кипела так, что все тело стало вдруг от нее невесомым; я повернулся к ворчавшей толпе и закричал:
— Тихо! Вы кто — люди?.. Или кабаны? волки? шакалы?.. Я говорю вам это закон Зевса щадить просящего… И клянусь головой отца моего, Посейдона: если вы недостаточно боитесь богов, то будете это делать из страха передо мной!
Они умолкли. Старейшина вышел вперед и начал что-то хныкать… Кроме своей злости, кроме трепета перед этим святым местом я почувствовал, будто палец бога прикоснулся к моей шее.
— Этот человек под моей защитой, — говорю. — Троньте его — вы научитесь бояться гнева Посейдона, я прокляну вас именем его!
И словно дрожь вошла в меня через ноги из земли, я почувствовал, что бог со мной.
Теперь настала настоящая тишина. Лишь птица щебетала где-то, и то тихонько.
— Отойдите подальше, — говорю. — В подходящий момент я попрошу его милости для вас. А сейчас оставьте этих людей со мной.
Они отошли. Я не мог еще взглянуть на девушку. Только что я чуть не сказал «этого человека и его дочь», — но вспомнил, что она и сестра ему, из одного чрева…
Она сняла с себя косынку и вытерла ему лицо, там где были ссадины от камней. Видно было, что в душе она дочь, привязавшаяся к отцу с детства.
Пора было как-то приветствовать его, — словами, подобающими его родовитости, — но нельзя же было сказать: «Эдип, сын Лая», когда он убил Лая собственной рукой!.. Потому я сказал:
— Приветствую тебя, гость этой земли. Там, где боги заявили о себе, людям подобает кротость… Прости, что я не научил этому своих людей. Я заплачу за урон, причиненный тебе, но прежде я должен принести жертву; знамение бога не может ждать.
А сам подумал, что сначала мне надо омыться, чтобы очиститься от скверны.
Теперь он впервые заговорил. Голос его был глубок, сильнее и моложе тела:
— Я чувствую прикосновение богорожденного, обещанного проводника…
— Отдохни сперва и поешь, — сказал я. — Потом мы выведем тебя на твою дорогу, и во всей Аттике никто тебя не обидит.
— Я уже отдыхаю…
Я поглядел на него и щелкнул пальцами людям, несшим вино для священного возлияния: он был бледен как мел, я думал, он умирает… Мой виночерпий замешкался и тянул так долго, что мне пришлось вырвать чашу у него из рук. Отпив вина, старик чуть ожил, но мне приходилось поддерживать его. Кое-кто из моих людей предложил помочь, но рожи у них были кислые, словно им надо было прикоснуться к змее или к пауку, потому я махнул им — прочь… Рядом была большая каменная плита, — какой-то пограничный знак древних людей, — я усадил его на эту плиту и сел рядом.
Он глубоко вдохнул и немного распрямился.
— Великолепное вино. В Фивах нет такого вина, как в Аттике. — Это был разговор пирующих царей… До этих его слов я был слишком напряжен для слез, а тут не выдержал. — Богорожденный, — сказал он, — позволь мне узнать твое лицо.
Подняв руку, он ощутил на ней кровь и грязь — и вытер ее краем туники, прежде чем протянул ко мне.
— Покоритель быков, победитель Минотавра… И сложение юного танцора… Воистину здесь пребывают боги… — Его рука поднялась к моему лицу, и пальцы коснулись век. — Сын божий плачет? — удивился он.
Я не ответил. Мои люди были рядом, и я не мог распускаться при них.
— Сын Посейдона, благословение здесь, а не печаль. Долгожданный знак явился наконец: я здесь, чтобы жизнь мою отдать тебе…
Я промолчал. Как можно желать ему долгой жизни или лучшей доли? Что было, то было… И хоть я жалел его, — надо каменным быть, чтоб его не жалеть, — я не хотел его останков в Аттике. За такими людьми фурии носятся роем, как мухи за кровавым мясом…
Он словно увидел, как я оглянулся через плечо!
— Да, — говорит, — они здесь. Но они в мире со мной.
На самом деле, воздух был чист и светел, пахло созревающим виноградом… Это от земли шла дрожь. Я знал издавна — в Колоне Сотрясатель Земли всегда где-то совсем рядом, прямо под ногами; теперь он, без сомнения, был разгневан и мог потерять терпение в любой момент. Мне казалось, что мое новое знакомство — не тот подарок, чтобы понравится ему.
— Почему ты говоришь о смерти? — спросил я. — Хоть эти болваны и напали на тебя, но смертельных ран у тебя нет. Ты болен?.. Или смерть тебе предсказана, или ты хочешь призвать ее сам?.. По правде, у тебя больше прав на это, чем у любого другого; но такая кровь приносит несчастье земле, на которую пролилась. Мужайся, ведь ты пережил дни, хуже сегодняшнего…
Он покачал головой и помолчал немного, будто раздумывая, смогу ли я его понять. А я думал о его великих горестях и робко ждал его ответа, словно мальчик перед мужем.
Наконец он заговорил:
— Тебе я могу сказать. Ты пошел к критским быкам за афинян… Тебе ведь было знамение жертвы?
Я кивнул, потом вспомнил, что он слеп, и сказал «да».
Он тронул рукой свой разбитый лоб и поднял влажные пальцы.
— Эта кровь нисходит от Кадма и Гармонии — род Зевса, род Афродиты… Я тоже мог бы отдать свою жизнь. Когда чума поразила Фивы, я ждал только знака. Когда я снаряжал послов в Дельфы, был в душе уверен, что оракул скажет: «Царь должен умереть». Но от Аполлона пришло слово — искать нечистую тварь; и вот я начал искать, шаг за шагом во тьме прошлого, по тропе, которая привела меня ко мне же.
Он был спокоен, как бездонный колодец, в котором нет всплеска от брошенного камня.
— Что было, то прошло, — сказал я. — Не береди себя понапрасну.
Он накрыл мою ладонь своей и наклонился вперед, будто хотел поведать тайну.
— У меня было всё: здоровье, богатство, власть, — и я был готов умереть. Однако потом — потом я продолжал жить!.. Меня травили собаками в деревнях, я вынюхивал лис по ночной росе и ловил их в норах, чтоб не умереть с голоду, я спал на камнях вместо подушки, когда Дочери Ночи гоняли меня из одного кошмарного сна в другой… Однако я, который легко умер бы для фиванцев, — не мог сделать этого для себя. Почему, Тезей? Почему?..
Я не сказал, что нищие часто любят жизнь больше, чем цари.
— Всё проходит, — сказал я, — а терпение приносит лучшие дни…
— Теперь я знаю почему. Я ждал Благосклонных. Когда счет оплачен — они не требуют большего, так что хоть что-то остается тебе. Весь этот последний год горе скапливалось, как вода в глубокой цистерне. Это не то что ливень, который быстро проходит и оставляет тебя сухим. Я думал, что умру наконец, как зимний воробей, что падает в темноте с ветки и обращается в ничто — для всех, кроме муравьев, которые его обглодают… Но остатки царской мощи вновь проросли, и я ощущаю ее в себе. Теперь у меня есть еще жизнь, которую я могу отдать людям.
Девушка, которая тем временем поправила платье и волосы, подошла теперь ближе и села на землю. Я видел, она хотела услышать, что он говорит; но он понизил голос, и я не стал ее подзывать.
— Ты знаешь, Тезей, что во сне слепые видят? Да, да!. Никогда не забывай об этом, молодые этого не знают… Когда схватишь брошь или булавку — вспомни, что по ночам твои глаза будут видеть снова, и тогда уже ни бронза, ни огонь тебе не помогут… Торжественные приводили меня в такое место, где я увидел то, что должен был увидеть. Они подмели пол ветвями ольхи, а потом расположились на нем, как серые замшелые камни… Сначала там был туман, потом чистая темнота, в которой пробивался маленький язычок неподвижного пламени… Оно разгорелось ярко и высоко, и в нем стоял обнаженный Владыка Аполлон — словно сердцевина света — и смотрел на меня сверху большими синими глазами, как небо смотрит на море. Я подумал, что я нечист и мне надо избегать его, но он — безупречный в своем огне — не выказывал гнева, и мне не было страшно. Он поднял руку; Торжественные спали крепко, как спят древние камни, хоть солнце вливается в их пещеру… И он заговорил:
— Эдип, познай себя и скажи мне, кто ты.
Я стоял, задумавшись. Мне пришло в голову, что я стоял уже однажды точно так же, разгадывая трудный вопрос на Месте Испытаний, посвященном Сфинксу… И вспомнив — понял, что ответ был тот же:
— Я только человек, мой господин, — сказал я.
Убийца Тьмы улыбнулся мне. Его свет шел сквозь меня, словно я превратился в хрусталь.
— Ну что ж, — сказал он. — Раз ты наконец возмужал, сделай что подобает и принеси жертву.
В пещере был каменный алтарь, который я знал издавна, но теперь он был отмыт от крови и усыпан лавром… Я поднялся к алтарю, и первая из Торжественных подошла с ножницами, как старая жрица с добрым лицом… Она отрезала локон с моего лба и положила его на алтарь — и я снова увидел свои огненно-рыжие волосы, как при моем посвящении, когда был мальчиком.
Руки старика были сложены на коленях, и лицо его — Видело. Я молчал, чтобы не навлечь на него снова непроглядный мрак. Но вдруг он встал и позвал: «Антигона!» Такой голос бывает у людей, привыкших повелевать.
Девушка подошла. Она выглядела, как собака, что чувствует какую-то перемену в доме, но не понимает что к чему. Не очень сообразительная, но верная до конца; из тех, что будет лежать на могиле, пока не умрет сама.
Она подставила руку под его ладонь, — казалось, там должна быть вмятина от постоянного касания, — и они заговорили друг с другом. Я мог бы расслышать их разговор, но не слышал. Теперь — как только оказался предоставлен себе — я понял, почему у меня ломит во лбу и проваливается желудок, и кудахтанье кур впивается в голову словно иглы. Если бы ребенок хлопнул в ладошки у меня за спиной, я бы подпрыгнул; казалось, холодная змея извивается кольцами у меня внутри. Я взглянул на оливковые рощи благодатного Колона — испуганные птицы возбужденно щебетали… Это гнев Посейдона-Сотрясателя доходил уже до предела и готов был взорвать землю.
Я оглянулся вокруг — на старика, спокойно говорившего с девушкой, на лениво зевающую стражу, на крестьян, глядевших на нас из виноградника… Когда мои предчувствия приходят ко мне, я ненавижу всех вокруг. Я сам шел навстречу таким вещам, от которых большинство из них бежало бы без оглядки, — и вот я весь в холодном поту, а им хоть бы что!.. Но этот дар и бремя — они от богов, и никуда от них не денешься… Я не подал виду и подозвал колонцев. Они подходили с надеждой, вновь подбирая свои камни.
— Угомонитесь! — сказал я. — Я чувствую предупреждение Посейдона. Он ударит здесь очень скоро, — чего же еще ждать, когда вы бьете камнями просящего у его алтаря?!
Теперь они не бросили камни, а все как один наклонились и осторожно положили их на землю, словно яйца. Я показал им вниз по склону, и они убрались, стараясь бежать на цыпочках. Я бы расхохотался, если бы мне не было так худо.
Аминтор, который понимал, сказал тихо:
— Я позаботился обо всем. И лошади, и люди — всё в порядке. Уйди и отдохни.
— Да, — говорю. — Но сначала надо позаботиться о гостях.
Я повернулся к Эдипу:
— Пойдем. Пора.
Так оно и было, даже больше: мне трудно было удержать голос от дрожи…
Он поцеловал девушку в лоб, и она пошла вниз по склону, как послушная собака, отосланная домой. Потянувшись ко мне, он положил на мою руку свои легкие сильные пальцы с их видящим прикосновением.
— Сын Посейдона, если твой отец готов — готов и я. Веди меня туда, где отворятся его двери, и отдай меня богу.
Когда до меня дошел смысл его слов, — я чуть не бросился бежать, словно лошадь из горящей конюшни. Всегда, когда болезнь землетрясения нападала на меня, — всегда я заставлял, заставлял себя предупреждать людей вокруг, прежде чем убраться самому, и на это уходили все мои силы… Волосы зашевелились у меня на голове. Я посмотрел в его пустые глазницы… Он не знал, чего требовал от меня!.. И тогда я подумал: «Но бог — он-то знает!..»
Конечно же это был Зов: такая ужасная просьба не могла исходить от человека… И если бы я потерял сознание от страха, Его власть наверняка повела бы меня. Я сказал Аминтору:
— Уведи людей вниз с холма и жди.
Он смотрел на меня молча, наверно выглядел я неважно…
— Иди! — кричу. Мне пришлось напомнить себе, что за человек стоит передо мной, другого бы я ударил… — Иди!.. Я должен сделать это для бога.
Он схватил мою руку и прижал ко лбу, потом тихо отошел к страже и увел их вниз. Я остался один с Эдипом Проклятым. Неподвижный воздух свинцом лежал на неподвижных кронах, затихли пчелы, и птицы затаились в листве.
Он сжал пальцы, спрашивая, куда нам идти.
— Тихо, — сказал я. Малейший звук вызывал у меня дрожь и тошноту. Подожди, мне надо сориентироваться.
Но единственное, что я мог чувствовать, — это желание удрать пока не поздно. Я подумал: «Куда мне хочется бежать?» — и медленно, словно бык к алтарю, пошел в противоположную сторону. Это повело нас к провалу в еловом лесочке, и сердце мне сдавил такой ужас, что я понял: здесь и есть то место.
Слепой шел со мной совсем спокойно, ощупывая посохом дорогу перед собой. Я вел его меж рядов винограда и вверх по склону — к воротам… С каждым шагом обруч на голове сжимался все туже, сердце билось тяжелей, шея и руки покрывались гусиной кожей… Это меня и вело: я шел, как собака, на запах страха.
Когда мы поднялись на каменистый пустырь, его пальцы скользнули по моей кисти к ладони. Они были теплые и сухие…
— Что с тобой? — он спросил мягко, но все-таки слишком громко для меня. — Тебе плохо? Или больно?
Никто не станет притворяться, когда бог дышит ему в шею. И я сказал:
— Мне страшно. Мы уже близко.
Он ласково сжал мне пальцы. В нем не было заметно страха, он давно уже был по ту сторону.
— Это только мое предчувствие, — говорю. — Когда бог умолкнет, это пройдет.
Скалы с елями были уже совсем рядом — я бы с большим спокойствием глядел на собственную могилу.
Я никогда не боялся смерти; меня воспитали в готовности умереть в любой момент — кто может знать, когда богу понадобится его жертва? Это был не страх перед чем-то — такой страх я мог бы перебороть, — это был просто страх; как лихорадочный жар, что заставляет дрожать от холода… И однако голос старика больше не раздражал меня. Даже как-то успокаивал.
— Ты — наследник моей жизни. Я не могу отдать ее своему народу. Наш род был послан Фивам в наказание, и волей богов мои сыновья умрут бездетными…
В его голосе послышалась ненависть, и на миг я увидел его в юности рыжий барс с бешеными бледными глазами… Но видение сразу исчезло.
— Тебе, Тезей, и твоей земле отдаю я свою жизнь и свое благословение.
— Но они били тебя у алтаря, — прошептал я.
— А как же иначе? — он был спокоен и рассудителен. — Ведь я убил своего отца…
Мы уже были среди скал. Он шел по ним почти без моей помощи; казалось, он чувствует их раньше, чем прикоснется… Страх отпустил мне голову и сжал желудок. Я скользнул в сторону от старика, меня стошнило, и я почувствовал себя немного лучше, хоть пустым и холодным. Вернувшись, я вывел его на более ровное место и ответил:
— Рок властвовал тобой; ты сделал всё это, не зная… Люди делали худшие вещи за меньшую цену…
Он улыбнулся. Даже в том состоянии, в каком был, я изумился этому.
— Так и я говорил всегда, — сказал он. — Пока не стал человеком.
Мы подошли к краю провала, и страх во мне кричал: «Будь где угодно, только не здесь!..» Голова была такой пустой, что должна была улететь; женщины говорят, что так бывает у них перед обмороком… «Я больше не могу, — подумал я. — Бог возьмет меня здесь или оставит, я в его руке». И привалился к скале, бессильный словно выжатая тряпка…
А он продолжал говорить.
— Я был приемным сыном Полибия. Но он никогда меня не любил; об этом говорили, и я слышал… А когда я спросил бога в Дельфах, то он ответил мне только вот что: «Ты убьешь сеятеля твоего семени и засеешь поле, в котором вырос». Вот так. Что я не знал, что ли, что теперь каждый мужчина, каждая женщина лет сорока — должны быть моими отцом и матерью перед богами? Знал… Когда тот, рыжебородый, бранью погнал меня с дороги перед своей колесницей и ударил копьем, а женщина возле него смеялась — забыл я об этом? Нет, помнил!.. Но ярость моя была сладка мне, никогда в жизни не мог я ее перебороть. «Только один этот раз, — подумал я тогда. — Боги подождут один день». И я убил его и его скороходов, ярость сделала меня сильнее их троих… Женщина была на колеснице и пыталась управиться с вожжами; но у меня в ушах еще звучал ее смех — и я стащил ее вниз и швырнул на труп ее мужа…
Его слова усаживались во мне, как вороны на мертвом дереве. Я был настолько измочален, что едва вздрогнул, услышав это.
— А потом, когда я въехал в Фивы победителем, — бритый, умытый, украшенный цветами, — она встретила мой взгляд и ничего не сказала. Она видела меня только в схватке; кровь, и ярость, и въевшаяся грязь долгой пыльной дороги меняют человека… Она не была уверена. И этот нежный яркий взгляд волчицы на нового вожака стаи… Это закон в Фивах, что царь правит по праву женитьбы. Чтобы стать царем… чтобы быть царем… Я приветствовал ее как чужестранец, я никогда не говорил, она ни о чем не спрашивала… Никогда, до самого конца.
Я слышал эти ужасные слова, — но они доходили до меня, как детский плач. Присутствие бога давило мне череп, наполняло всё тело, проникая сквозь подошвы от дрожащей земли… Я выпрямился, словно Его рука толкнула меня, мой страх утонул в суровом благоговении — я больше не был собой: я был только струной, звучавшей для Него; я понял в тот миг, что значит быть не только царем, но и жрецом.
Слепец стоял там, куда я привел его, — чуть ниже меня, на краю священного отпечатка копыта, — опустив лицо к земле. Я сказал:
— Будь свободен от всего этого, иди с миром в мир Теней. Отец Посейдон, Держатель Земли, прими жертву!
Пока я говорил, птицы с воплями взлетели ввысь и начали выть собаки… Я увидел, как он протянул руки в молитве богам внизу, — и больше не видел ничего. Глубоко подо мной сердцевина холма надсадно захрустела — я не устоял на ногах и покатился, вместе с камнями и щебнем, пока не застрял возле корней ели, торчащих из земли. Совсем рядом послышался мощный грохочущий удар, еще один, тяжелые замирающие раскаты…
Болезнь моя враз прошла, сердце успокоилось, и голова стала ясной… Это было как пробуждение от кошмара; и я крикнул почти весело: «Где ты? Тебя не ушибло?»
Никто не отвечал. Я поднялся, опираясь на ель… Облик скал изменился: кромка копыта раскрылась разломом, который был заполнен громадными глыбами. Я сделал знак почтения богу и подполз на коленях к краю провала — глубины были спокойны.
Далеко внизу люди Колона звали бога по имени и трубили в бычьи рога; и одинокий осел возносил к небесам свой истошный рев, словно все страждущие твари избрали его своим глашатаем обвинять богов.
Я не виделся с Пирифом больше года. Он похоронил отца и стал царем в Фессалии; это приостановило его вылазки. Но когда он появился — это снова был морской поход. Он был обветрен, просолен, зарос, как его люди, и весь обвешан золотом: он напал на Самос, когда все их мужчины были на войне, и разграбил царский дворец. Мне он привел в подарок девчонку с Самоса, и даже оставил ее невинной.
У меня этот год тоже не пропал зря: я завоевал Мегару.
Война началась из-за пошлин на Истмийской дороге. Прежний царь, Нис, с ним у меня был договор о свободной торговле, — умер и не оставил после себя сыновей. Он-то был моим родичем; а его преемник — и не родной, и не сговорчивый. Он обложил пошлиной всю торговлю Аттики, ссылаясь на то, что, когда договор заключался, я был царем только в Элевсине. Любой порядочный человек пошел бы мне на уступки — ведь это я очистил дороги от бандитов!.. Сначала, когда я обратился к нему, он ответил вежливо и предложил поправки к договору. Потом опять ответил вежливо и извинился, что не признает моих претензий. Затем его ответы стали короче… Это было глупо. Это заставило меня подумать, что если Мегара будет в моих руках, то граница Аттики пройдет как раз по Истмийскому перешейку. Любой царь, который не хочет, чтобы его имя умерло вместе с ним, подумал бы так же.
И вот я напал на него. Я одел своих людей как торговцев, их оружие было спрятано в тюках, а меня самого несли в закрытых носилках, в каких носят благородных женщин. Мы захватили врасплох башню с воротами, впустили войско, ждавшее за холмом, и были уже почти у крепости, прежде чем страна всполошилась. Я мог бы иметь здесь такую же добычу, как Пириф на Самосе, не меньше, — но запретил грабежи под страхом смерти. Я еще никогда не правил народом, который ненавидел меня.
Пириф огорчился, что пропустил войну, — и уплыл домой. Я был занят Мегарой весь тот год. Как и у народов Аттики, у них были свои обычаи, которые я не собирался искоренять; но прежняя работа меня кое-чему научила, и здесь моя рука была тверже. Я решил построить прочное здание, которое будет стоять и после меня, а не времянку-развалюху, что рухнет на голову моему сыну. Эта мысль жила во мне всё время, что я наводил порядок в Мегаре и Истме, строил большой алтарь Посейдона, чтобы отметить мою новую границу, устраивал священные Игры в его честь… И чуть ни каждую неделю вспоминалось, что вот мне уже двадцать пять, а я еще не женат.
В основном это было делом случая: отец не мог помолвить меня мальчиком, поскольку он меня прятал; а едва мы успели познакомиться — я уехал на Крит; а когда вернулся — слишком много было дел и жаль было времени…
В моем доме хватало женщин. Они были под рукой, когда я хотел их, и не путались под ногами, когда был занят; еще несколько девушек я взял в войнах… Так что у меня был выбор, а если какая-нибудь надоедала — можно было убрать ее с глаз… Я прекрасно знал, что мне надо было бы сделать. Но как подумаешь обо всех этих тоскливых делах: посольства, визиты родни, визиты к родне, переговоры о приданом, с днями, полными документов и стариков; и наводить порядок в женской половине, — слезы и вопли, и угрозы прыгнуть со стены… — и куча новых служанок и барахла, которую притащит с собой невеста… — ссоры и ревность, и каждое утро одно и то же лицо на подушке… Это могло подождать еще годик. Потом стрела свистела в битве возле уха или меня сваливал приступ лихорадки, и я думал: «Ведь у меня нет наследников, кроме моих врагов, завтра же займусь этим…» Но завтра был уже другой день, с другими заботами.
Но вот, через год после Мегарской войны, в Пирейскую гавань вошел большой корабль с микенским царским вымпелом и стерегущими львами на красном парусе. Удивляясь, что бы это могло значить, я приготовился к встрече почетного гостя. Вскоре на берегу появился гонец Эхелая, наследника микенского престола: Эхелай вопросил гадателей о ветрах, прежде чем проходить Сунийский Мыс, и получил дурное предзнаменование — может ли он быть моим гостем на эту ночь?
Я встретил его в порту. Он оказался именно таким, как о нем говорили: здоровый малый, примерно моего возраста, представительный и гордый, но умеющий быть обходительным, когда хочет понравиться.
С того момента как мы встретились — по его словам, благодаря погоде и случаю, — он повел себя непринужденно как на охоте или на играх: рассказывал военные истории, шутил, хвалил моих лошадей… Вечером за вином в моих верхних покоях он дал себе еще больше воли, болтая о здоровье своего отца и строгости матери. Она слишком крута, сказал он, с его младшей сестрой, которая уже скоро станет женщиной. «Девчонка наливается как колос и становится красавицей; нельзя же без конца обращаться с ней как с ребенком…» Он смотрел не на меня, а на свои длинные смуглые пальцы и крутил перстень с печаткой.
Я продолжал мило улыбаться, но в голове у меня завертелось. Вот чем обернулись мои проволочки!.. Я подумал, как бы это обрадовало моего отца, когда вся Аттика состояла из одной скалы на клочке равнины; но теперь теперь это был капкан с приманкой. Мое государство было слишком молодым, чтобы сохраниться под огромной тенью Микен; они бы засосали меня, и мой преемник стал бы практически их вассалом… Еще через несколько лет это был бы уже союз равных… Похоже, что и они думали так же.
Что ж, это должно научить меня, каково тянуть! Теперь или никогда: выжидать, раздумывать, затягивать — это было бы смертельным оскорблением, а Львиный Дом переваривает оскорбления немного лучше, чем сами боги…
Спешка была бы неприлична; он провел свою роль с блеском — так же надо и мне… И вот я послал за девушкой с Крита, которая играла на египетской арфе, и попросил ее спеть. Я был рад увидеть, что она ему понравилась, — это была возможность его улестить… Она тоже это увидела и аж из кожи лезла, думая о драгоценностях из золотого города. Я-то держал ее ради ее музыки и никогда не спал с ней; даже ее благовония напоминали мне Лабиринт, полночные тайны, ужасное прощание на Наксосе… Но Эхелай слушал больше глазами, чем ушами.
Когда песня кончилась, он выглядел словно малыш, у которого забирают горшок с медом. Потому я махнул ей остаться петь еще, а ему сказал: «Да, это чудесная песня. Я слышал ее на Крите от девушки, с которой помолвлен, когда она была еще ребенком, — это Федра, дочь царя Миноса. К слову, пора бы мне снова выбраться на Крит…»
Он принял это хорошо, вполне поверив мне, и даже сказал, что слышал об этом. Как я теперь понял, он приехал прощупать меня и убедиться. Вскоре он ушел спать, и я отослал девушку к нему — теперь ему было не до раздумий… А я допоздна простоял на балконе, размышляя о том, как скоро судьба повесила мне на шею эту заботу.
Это был единственный брак, какой я мог себе представить. Я полагал, что сам могу выбрать свое время, поскольку они не выдадут ее замуж, не получив моего согласия. Разумеется, они не спрашивали, ждали, пока я сам скажу… Но после нынешнего дня уже нельзя было тянуть дольше.
Я не видел девочку с тех пор, как перепуганная нянька привела меня к ней, чтобы доказать, что я еще жив… Так я ее и запомнил: голенькая зареванная девчушка на раскрашенной кроватке со сбитыми простынями, судорожно ухватившая мою руку… Сейчас ей около четырнадцати?..
Мысли мои бродили вокруг Лабиринта и перешли наконец на Наксос. Нога моя не ступала там после того полуночного отхода; но моим кораблям, когда они шли тем путем, давался приказ донести, если Ариадна, Трижды Святая, покинет святилище. Это было необходимо: любой враг стал бы очень силен, заполучив ее… Но она стала слишком святой: шли годы, а она всё еще была там, в святилище Диониса на его отдельном островке. Каждый год, в луну виноградного сбора, она уводила менад в горы; к вечеру они возвращались, шатаясь от вина и усталости, с руками по локоть в крови, а прошлогодний винный царь исчезал.
После того праздника на Наксосе я надолго онемел от ужаса. Но цари не могут сидеть, зажав рот ладошкой, как перепуганные дети, — я должен был отчитаться за нее: ведь на Крите, когда мы брали Лабиринт, я сказал народу, что она будет моей женой… Потому когда я вернулся туда и навел в стране порядок, то рассказал князьям, что на Наксосе — Острове Богини — я видел страшный сон: Дионис явился мне в своем ужаснейшем обличье и потребовал оставить его избранную невесту. В каком-то смысле так оно и было, так что я даже не солгал.
Таким образом я отделался от нее с честью. Со временем моя собственная легенда, переходя из уст в уста и с острова на остров, вернулась ко мне, полная чудес. Мол, она так дорога Дионису, что его корабль, обросший виноградом, каждую ночь подходит к острову при свете звезд, и бог поднимается к ней по ступеням, что ведут от воды к храму, в обличье черноволосого мужчины. Я надеялся, что это правда, — что она нашла себе любовника, — ей слишком не подходило спать одной.
А потом, еще через несколько лет, пришли вести, что она умерла при родах от бога. Остался ли жив ребенок, я не узнал; у храмов Диониса много тайн. Я бы солгал, сказав, что грустил о ней: это было снятое бремя, и это оставило юную Федру бесспорной наследницей Дома Миноса, последней из Детей Солнца.
Когда Эхелай прощался на другое утро, я подарил ему критянку. Это сделало его моим другом надолго, а поскольку он вскоре стал царем — подарок окупился хорошо.
Мне хотелось съездить на Крит на церемонию помолвки, чтобы самому увидеть девушку. Но в Элевсине развязалась кровная вражда, которую никто кроме меня не мог бы погасить, — потому я отправил туда посольство. С большой золотой чашей, залогом родне. Для девчушки я придумал кое-что получше: она была изящным ребенком, с тонкой костью и шелковистыми волосами, — мой придворный ювелир сделал ей венок гиацинтов из ляписа и такие же серьги, в виде веточек. Но мысленным взором я все еще видел ее в детской, с обезьянками, нарисованными на стенках; потому я послал ей и обезьянку в маленькой алой курточке. Интересно, вспомнит она?
Вернувшись, корабль привез согласие родни и ответные подарки. Одним из них был ее портрет на слоновой кости, но он в точности походил на любое критское изображение девушки или богини. Даже волосы ей сделали черными, а я помнил их чудесный темно-русый цвет.
Я отпустил своего посла, но он замешкался и выразительно посмотрел на меня. Это был седой придворный, которого я выбрал за его благородные манеры. Когда я отослал всех остальных, он сказал:
— Мой господин, у меня есть тайный подарок для тебя, — он достал пакет из вышитой ткани. — Принцесса шлет его лично, через свою старую няньку. Я должен был сказать только тебе, иначе тетка будет ее бранить. Но ты поймешь.
Внутри была косичка, сплетенная из волос двух цветов. Я смотрел, не понимая… Потом вспомнил: в тот день на Крите, после Бычьей Пляски, она попросила прядь моих волос и сказала, — как говорят детишки, не знающие, что это такое, — что когда-нибудь выйдет за меня замуж.
Старик сказал:
— Ее держат очень одинокой, это совершенная невинность… О, но птица уже стучится в скорлупу, и это будет прекрасная птица!
Я рассказал ему, в чем дело, мне было радостно поделиться с кем-нибудь. Теперь думы об этой девушке захватили меня, я в мыслях рисовал картину ее превращения из ребенка в женщину: рядом с этой картиной дворцовые девки казались грубыми и затасканными, и большинство ночей я проводил один. В стране было спокойно — мне снова захотелось поехать на Крит.
Я не стал предупреждать их заранее; решил, что сделаю это из ближайшего порта. Даже капитану не сказал, куда собираюсь, храня свой секрет как мальчишка. Когда я приказал заново покрасить мой корабль, сделать новый тент и нового причудливого грифона на форштевень — иной раз видел улыбки, но не обращал внимания. Новость о нашем союзе распространилась — и стало ясно, что она нравится всем. Даже вожди, которые надеялись, что я выберу из их рода, и те были рады, что их соперников тоже обошли. Каждый боялся бы союза с Микенами, — как боялись бы союза с Миносом в дни его мощи, — но Крит был повержен, и теперь они видели союз, который надежно закрепит зависимость великой державы от нас. Мужчины превозносили мою мудрость; женщины узнали о подарке на память и восхищались этой историей как сентиментальной балладой…
Я был в гавани, — следил за установкой нового грифона, — когда с наблюдательной вышки донесся крик, что на горизонте показался пиратский флот.
Поднялся великий шум; люди угоняли скот внутрь страны и увозили свои пожитки… Морские грабители осмелели в последнее время; вдоль всего побережья, до самого Истма, то и дело появлялись их летучие банды. Вскоре мы увидели галеры, входящие в гавань под парусами и на веслах… Но с передней просигналили полированным зеркалом три раза по три, — я рассмеялся, и послал распустить воинов и приготовить покои для гостей.
Народ смотрел на Пирифа довольно-таки подозрительно — до самого конца побаивались, что он разграбит гавань, — я же был рад сверх меры: мне нужен был друг, чтобы поговорить свободно.
На этот раз он был свеж и брит, его корабли в отменном порядке: они только что вышли в море, хоть лето было в разгаре, дела царства задержали его. Я не стал ждать его рассказов, поскольку был переполнен своими. Наверху после обеда, отослав слуг и подвинув вино к локтю, я излился перед ним. Он был целиком за женитьбу, пока я не сказал, что уезжаю на Крит. Тут он расхохотался — и спрашивает:
— Ты что рехнулся, что ли?
Я уже привык к более изящным выражениям, даже мои женщины придерживали язык со мной… Но прежде чем я мог ответить, он продолжал:
— Неужели ты не понимаешь? Увидеть ее сейчас — всё дело испортить! Маленькая хохотушка, с нее кукольный жирок еще не сполз, и почти наверняка прыщавая… Все праздные девчонки, растущие во дворцах, проходят через это; только крестьянки, которые их сводят, бывают хороши в четырнадцать лет… О, нет сомнений, что она славная девочка и станет красавицей, — так дождись этого, не начинай с разбитых надежд и унылого ложа!.. Поверь мне, если ты женишься на ней сейчас, то надоешь ей, когда она будет в расцвете, и она начнет смотреть по сторонам.
Это меня слегка смутило.
— Но пока нет нужды жениться, — говорю, — я могу решить, когда посмотрю на нее…
— Не смотри на нее вовсе, если хочешь любить ее потом. И когда ляжешь в постель с очаровательной невестой, о которой мечтал, — не забудь сказать мне спасибо!.. А сейчас у нас попутный ветер и много дел впереди.
Я всё время чувствовал, что он клонит к какой-то своей цели, но в его словах на самом деле был смысл… А он продолжал:
— И твой корабль готов, это добрый знак!.. Слушай, узнаешь, почему я сошел с курса и потратил неделю плавания, чтобы забрать тебя с собой.
Он рассказал мне, что затеял идти на север до Геллеспонта, прорваться сквозь проливы — и дальше, в неведомый Эвксин, за золотом:
— Там есть река, что тащит в себе песок. Они пропускают поток через связанные бараньи шкуры и вытаскивают их забитыми золотой пылью… Я говорил с одним капитаном из Иолка, который привез домой одну такую; она досталась ему не просто, но что мы — бабы?!.. К чему топтать старые морские тропы, если можно увидеть мир?
Я начал было: «Мы могли бы отплыть после Крита…» — но уже знал, что тогда времени не останется. Всю жизнь я мечтал увидеть страны за проливами, на задворках северного ветра! Прочитав это в моих глазах, он выдал мне длинную сказку о чудесах, о воинах, прорастающих из зубов дракона, о колдуньях, умеющих делать стариков молодыми в волшебной купели, и о прочей чепухе, сочиненной моряками… Я рассмеялся. Тогда он зашел с другой стороны:
— Послушай! Ведь мы подойдем к побережью Понта. Это оттуда были те амазонки, о которых ты так много думал на бычьей арене. Разве ты не хочешь увидеть, как живут они у себя дома?
— С какой стати? — возразил я. — Бычьи плясуны никогда не говорят о доме. Это как боль в животе, это отвлекает тебя от быка…
Тогда он вернулся к золоту и драконам Колхиды; а я смотрел на лампу в малахитовой чаше, и в ее пламени видел картины его сказок в мельчайших деталях.
— Что же, — сказал он наконец. — Ведь тебя ждут на Крите, ты не хочешь их оскорблять…
— Я еще не предупредил их.
Это было всё, чего он от меня добился в тот день; но он уже знал, что победа за ним.
Чуть ни все Афины провожали нас в Пирее, когда мы приносили жертвы Владычице Ветров. Слушая приветственные клики, я думал, как изменились времена: в дни величия Миноса к пиратам относились не лучше, чем к бандитам на суше… Но теперь не было флота, достаточно сильного чтобы охранять все морские пути; цари лишь защищали свои берега, но порой выходили в море и сами — мстить… А где война — там добыча; и тут уж недалеко до морского разбоя в чистом виде. Молодые люди могли утвердиться в жизни; цари могли разбогатеть без тяжелых налогов, а это нравилось их подданным; воины могли показать, чего они стоят, и увидеть заморские чудеса… Только седые старики ворчали, когда я собирался в море с бродягой Пирифом и набирал людей на свои корабли. Старые вожди убили бы всякого за одну лишь идею посадить их на весла, но их сыновья едва не дрались в моем приемном зале за право пойти в этот поход.
Грести — тяжело, но у них было время втянуться в работу: до самых проливов мы шли с попутным южным ветром. В бурунах под носами кораблей кувыркались дельфины и поднимали фонтаны искрящихся брызг, а море было такое синее, что чудилось — вот-вот покрасит весла… Раза два мы видели дымы на берегу и стоявшие там корабли. Наверно, те тоже вышли на промысел, но нас они оставляли в покое: по нашей силе и по гербам было видно, что мы царский флот; а волки уступают дорогу льву.
Я был готов прыгнуть за борт и плавать с дельфинами, такая радость бушевала в груди. Долгое время бродяга во мне был рабом и пленником царя, но теперь настал его праздник; я смотрел вокруг свежим детским взглядом, и на душе было легко, как в детстве.
Если бы мы шли разорять эллинские земли, мне было бы гораздо хуже: мне все эллины кажутся родней. В тех странах, что я покорил, я обращался со всеми как со своим народом, и никого не обращал в рабство. Некоторые цари не знают ничего за соседом, с которым враждуют; для них ты чужеземец, если пришел за полдня пути… Но мне довелось быть пленником в тех краях, где чтили других богов, и то, что было дорого нам, ничего не значило для наших хозяев, — это сближает со всеми своими.
Мы прошли вдоль берега на север до устья Пенея, где люди Пирифа разложили сигнальный костер для него — в стране всё спокойно… Раз так — мы пошли дальше, благополучно обогнули гору Афон и вышли к острову Фасос, где добывают золото для Трои. Там стояли троянские корабли под погрузкой; на них, по идее, и царская плата за золото была… Но грифона не хватают за хвост так близко от его клюва, потому мы прошли Фасос мимо.
Потом перед нами выросла Самофракия, где огромные темные скалы и крутые заросшие склоны подымаются прямо из моря… Там нет бухты, пригодной для судов, — оттого остров и дикий, — но он священен. Мы с Пирифом сами подгребли к нему на кожаных лодках, взяв с собой наши флаги, чтоб заколдовать их у крошечных богов горы от кораблекрушений и поражения в битвах.
Мы карабкались по узкой тропе меж утесов вверх, сквозь хвойный лес, влажный от тумана, мимо каменистых склонов, где словно гнезда аистов лепились деревушки саев, — самых древних береговых людей, — а на их крышах гнездились и сами аисты… На самом верху — над лесами, утонувшими в облаках, — каменистое плоскогорье… А на нем — грубо вытесанный алтарь тех боженят и священная пещера. Раз уж мы попали туда — попросили и нас самих заколдовать от поражений и крушений. То тайные обряды; потому скажу лишь, что они грубы и отвратительны и пачкают тебе одежду. Я потом бросил свою внизу и, чтобы вновь ощутить себя чистым, плыл до корабля от самого берега. Однако из похода мы вернулись невредимы… Надо отдать справедливость боженятам — они свое слово держат.
Когда мы были еще в пещере, горбатый жрец с ногами рахитичного ребенка спросил нас, каждого отдельно, — до чего же скверно он говорил по-гречески! — совершали ли мы преступления, выходящие за обычные рамки. Их маленькие боги, сказал он, некогда должны были искупить убийство собственного брата, так что человек, которому нужно очищение, вызывает у них особое сочувствие. Я рассказал ему, как не сменил парус, возвращаясь из Крита, и что из этого получилось. По его мнению, это много значило для боженят. Очевидно, они были довольны и Пирифом; но он никогда не сказал мне почему, а я не спрашивал. Когда мы спускались по замшелым скалистым тропам, в ушах у нас еще гудели и ревели бычьи рога, под которые они там пляшут в пещере; а выгребли из-под длинной тени горы на освещенную солнцем воду словно родились заново… Но после того дня отец никогда больше не снился мне; что правда — правда.
А вскоре перед нами был уже пролив Геллы, похожий на устье большой реки, — мы остановились, чтобы дождаться ночи. Летом северо-восточный встречный ветер тянет там целыми днями, а к закату спадает. За пресной водой мы высадились на берег при полном вооружении, потому что народ там отъявленные головорезы. Пириф показал мне карту, которую составил для него капитан из Иолка. Там было указано, где к какому берегу прижиматься, чтобы местные течения попутны были. Этот человек, сказал Пириф, был царским наследником, но отца его низложил кто-то из родни. Сын-моряк был недостаточно богат, чтобы снарядить армию и забрать назад свое наследство; но в том походе он взял столько бараньих шкур, полных золотой пыли, что после того не испытывал недостатка в копейщиках. Он отдал свою карту Пирифу, потому что мальчишками они вместе были в школе Старины; а еще потому, что он, как он сказал, не доживет до другого путешествия на Эвксин. Он был теперь царем в Иолке, но здорово страдал от проклятия, которым покарала его одна северная колдунья.
— Так что держись от них подальше, — сказал Пириф, — даже если они предлагают тебе свои милости. Тот пообещал, что женится на ней, если она научит его, как достать золото в Колхиде. А теперь проклятье грызет ему кости, и по нему видать, что долго он не протянет.
— В Колхиде? — говорю. — А он называл ее имя?
— Он ее звал коварной тварью. А имя… как же оно?.. Медея!
Я рассказал, как она была любовницей моего отца и пыталась меня отравить. Он, правда, тоже принимал в этом участие, — но имел основания меня бояться, не зная еще кто я… Уважая его память, об этом я говорить не стал.
Пять ночей мы осторожно пробирались через проливы, цепляясь за прибрежные течения. Сначала через узкую часть, потом через Пропонтиду, где уже не видно дальнего берега… Днями мы останавливались и держались настороже: воды Геллеспонта ничуть не лучше, чем была в свое время суша Истма. Чтобы уберечься от стрел, мы сооружали ограждения из щитов и шкур, как посоветовал Пирифу колхидский капитан Язон; и все-таки один из наших был ранен и вскоре умер. А ведь нам пришлось иметь дело только с вождями, для мелких банд мы были слишком сильны… Этот Язон был стоящим парнем, раз пробился через проливы одним кораблем.
На шестую ночь полоса воды вновь стала такой узкой, что мы слышали лай шакалов и видели, как движутся люди возле своих костров на дальнем берегу… А перед рассветом нам в лицо ударил новый ветер — вольный и соленый, берега расступились, корабли закачала морская волна… Мы легли в дрейф, а на рассвете увидели огромный сумрачный океан. Это был Эвксин, Радость Моряка. Так его называют, потому что с богами этого моря лучше быть повежливей.
Мы повернули на восток, и когда навстречу нам поднялось солнце — море стало синим, темно-синим как ляпис. Сначала берега были равнинные, потом взгромоздились высокими горами. Горы заросли дремучими лесами или светлыми солнечными рощами, их рассекали ущелья, что прорезали зимние ливни… Мы высадились за водой у ручья. Вода в нем сбегала по валунам, блестевшим как черный мрамор, в бочаги меж замшелых камней, в тени миртов; вокруг щебетали птицы, в лесу было полно дичи… Нам очень хотелось заночевать на берегу, поесть свежего мяса, проснувшись, увидеть солнце сквозь зелень листвы… Но Язон говорил, что лесные люди — свирепые охотники; они подстрелят тебя отравленной стрелой прежде, чем ты заметишь хоть единое движение в чаще… Потому мы выставили посты и остались на кораблях.
Ночная вахта заколола дротиками двоих — подкрадывались, чтобы поджечь нас.
На другой день был мертвый штиль, и дальше на восток мы шли на веслах, но теперь руки гребцов уже окрепли, а певец задал им хороший темп — шли ходко. К вечеру на вершинах гор появились облака, Пириф тотчас скомандовал: «К берегу!» — но мы не успели. Обрушился свирепый, черный северо-восточный шквал; нас отнесло от берега так далеко, что он пропал из виду… Ветер гнал нас, громадные черно-зеленые волны швыряли и захлестывали так, что на черпаках было занято больше людей, чем на веслах… А среди ночи шторм вдруг утих — так же внезапно, как и начался, — и мы остались на спокойной гладкой волне, под небом, полным ярких звезд. До рассвета так и качались на зыби, не двигаясь с места; и я благодарил Синевласого Посейдона, не покидавшего меня, будь то на суше или на море.
Солнце поднялось над зазубренным горизонтом… Это врезались в небо, возвышаясь за прибрежными холмами, громадные, покрытые снегом горы. Раньше, пока мы держались у берега, их не было видно. Когда мы двинулись в ту сторону, Пириф посмотрел на карту и крикнул со своего корабля, что Колхида должна уже быть где-то рядом и нам надо сойти на берег для военного совета.
Вскоре мы увидели ущелье в горах и устье реки. Подошли ближе оказалось, что возле реки небольшая равнина и на ней городок из деревянных домов, крытых соломой, с царским домом из камня. Мы прошли мимо, — чтоб они думали, что мы поплыли дальше, — и высадились в бухте за мысом.
Наше оружие пострадало от бури: кожаные щиты промокли и потяжелели, все тетивы на луках были испорчены… Но оставались копья, мечи и дротики; и мы решили, что если Язону — с одним кораблем — приходилось добывать свое золото хитростью, подкупать колдунью… нам такая скромность ни к чему: мы дождемся темноты и разграбим город.
Так и сделали. У колхидян была хорошая стража, они заметили нашу высадку, хоть ночь была безлунной; но это не дало им времени убрать свое добро наверх в крепость, так что они много побросали, удирая. Мы дрались на улицах при свете горящих домов; потом, раскидав колхидян, прорвались на горную дорогу за городом и захватили караван мулов с золотом. Там были и богатые горожане, которые перегрузились своим барахлом и не могли бежать достаточно резво… Но матерей с детьми на руках я отпустил. Некоторые из наших, кто хотел женщин после воздержания на море, были этим разочарованы, особенно лапифы. Но Пириф, из дружбы, меня поддержал: мол, если они будут здесь волынить, то упустят столько золота, что на целый год хватит девок покупать.
Чтобы погонщики золотого каравана сказали нам, где находятся их шкуры, мы их застращали. Тут мы обещали больше, чем могли: Пириф, как и я, не выносил пыток, в этом мы были единодушны… Однако они показали нам шкуры в ручье. Их недавно сменили, так что золота на них было немного, но это был красивый трофей. Я не стал вымывать золото из своей, а подвесил ее — как есть — в большом дворцовом зале.
Мы были вполне довольны своей добычей: золотом и добром из домов царя и вождей. Кубки там, украшения, чеканные мечи и кинжалы, тонкоузорчатые ткани… И были готовы возвращаться домой, с чем боги послали, но прежде потопили все их корабли. У Язона не было такой возможности; оттого, как сказал он Пирифу, и начались потом все его беды.
На рассвете было безветренно. Мы здорово устали, но гребли изо всех сил, чтоб поскорей убраться от колхидских берегов: ведь у царя могли быть соседи-союзники… Вскоре после восхода подул ветер, и гребцам было разрешено спать на скамьях; рулевые, успевшие отдохнуть, пока корабли были у берега, следили за парусами… Мы с Пирифом — каждый на своем корабле прилегли на корме на соломенных матрацах. Я глядел в синее небо, в котором туго надувался на рее большой парус, украшенный змеей… Скрип мачты и довольство нашей удачей усыпили меня.
Потом — что-то не так; оттого наверно и проснулся. Было уже заполдень. Море — темное, как вино; а солнечное сияние разлилось светлым медом и золотит зеленые склоны холмов, поросшие лесом, всё тихо… Но корабль кренится и качается — это вся команда вскарабкалась на борт, обращенный к берегу, и глазеет на что-то, вытянув шеи… Я вскочил с проклятиями, разогнал их по местам и пошел посмотреть, в чем дело. На самом носу была площадка впередсмотрящего, — с нее подают команды рулевому в извилистом фарватере, — туда я и забрался, ухватившись за гребень бронзового грифона.
Стало ясно, отчего взбесились мои парни: за ближайшим мысом купалась группа девушек. Они не плескались у берега, как женщины, что полощут белье, а заплыли далеко в море… Теперь они, конечно, кинулись к берегу; но рулевые без команды развернули корабли следом, а воины налегли на весла.
Это было безумием: лес спускался к самой воде и мог таить в себе что угодно… Я открыл было рот, чтобы обругать их и приказать лечь на курс, но слова застряли во мне. Я ведь тоже пробыл в море несколько недель и теперь медлил, чтоб хотя бы посмотреть на них.
Они плыли так быстро, чисто, размашисто, — я принял бы их за мальчишек, если б иные не успели уже выйти из воды. Убегая в чащу, они двигались по гальке легко — было видно, что ноги привычны, — но не похожи были на крестьянок: двигались слишком гордо. У них были длинные стройные ноги, упругие гладкие бедра; маленькие груди безукоризненны, словно чаши, сделанные на круге; тела — сплошь позолочены солнцем, без бледных следов одежды; светло-русые волосы сверкали на смуглой коже как серебро… Все они носили их одинаково: короткий тугой жгут на затылке плясал по плечам при беге. Самые быстрые уже добежали до леса; сквозь листву — там, где она была пореже, — виднелось движение смуглых тел… И я подумал: «Если женщины таковы — каковы же мужчины?! Это раса героев, сомнения нет; когда они придут, то будет битва из тех, что сохраняются в легендах, а кое-кто из нас накормит грифов… Ну ладно, если придут — так тому и быть…»
Махнул боцману и крикнул: «Живей!»
Гребцы с хохотом поднажали… Мы подходили к берегу так быстро, что девушки, заплывшие дальше других, были еще в воде, и одна была прямо перед нами на расстоянии несильного броска. У борта раздался всплеск — это юный Пиленор, знаменитый пловец, взявший много призов, стартовал с корабля за очередным. Он стряхнул с глаз воду и рванулся вперед как копье; ободряющие крики наших болельщиков напомнили мне Крит и рев арены…
Все остальные девушки были уже на берегу и в укрытии. «Это ничего, думаю, — подъем их задержит, а от голодного пса зайцу не уйти…» Пиленор быстро догонял. Я приказал кому-то быть наготове подать весло: они наверняка схватятся и могут утонуть оба…
Но заросли раздвинулись, на пустынном песчаном пляже вновь появилась одна из них и помчалась, как олень, назад к воде. Моя команда завопила, каждый выражал свой восторг, как умел, — я к ним не присоединился: она не стала тратить время на одежду, но за плечом у нее был колчан, а в руке лук.
Это был скифский лук, короткий и тугой. Она вошла в воду почти до колена, сбросила серебряную косу с плеч назад, наложила стрелу на тетиву… А я — я уже был сражен. Линия от груди к выгнутой назад руке, изгиб ее шеи, нежный и сильный, — пробили меня насквозь вспышкой огня. Она стояла, целясь, — золото и серебро, тронутое розовым тоном, — брови сдвинуты, глаза спокойные и ясные… Непристойные крики не касались ее прекрасной чистоты, как дождь скатывается с хрусталя… Оглядела нас вскользь, как охотник, выбирающий себе жаркое из мычащего стада… Никогда прежде не видел я такой безупречной гордости на человеческом лице.
Она была готова, но не стреляла, а крикнула: «Мольпадия!» Голос был холодный, дикий и чистый как у мальчишки… или у птицы… Она показала головой, и я понял, что сейчас будет: подруга, плывшая прямо на нее, была между ней и мужчиной…
«Пиленор!» Мой крик был громок, как боевой клич, но он не услышал: оглох от воды и азарта. Девушка метнулась в сторону, он повернул за ней и открыл свой бок берегу. Стрела свистнула словно прыгнувший дельфин — и это был конец его дельфиньих дней: ему попало под мышку, он дернулся из воды, как загарпуненная рыба, забился — и пошел ко дну.
Теперь мои люди закричали от ярости. Корабль снова закачался, это лучники повскакивали со скамей… Глухо захлопали промокшие тетивы, — но стрелы упали в воду, не долетев… А корабль двигался, хоть весла были брошены; мне казалось, мой взгляд его тянет.
Она стояла в воде и смеялась. У меня внутри всё трепетало, такой это был смех: в нем не было ни стыда, ни бесстыдства, — просто смеялась, радуясь своей победе над незнакомыми чудовищами… Она была как Богиня Луны: смертоносная и невинная, изящная и ужасная, как львица… Она ждала, прикрывая подругу, выходившую на берег.
Корабль чуть покачивался на незаметной волне под легким ветерком с берега, и казалось, я сижу на коне… А кровь во мне — вино и пламя… Я смотрел, как ее рука тянется к колчану, и вполуха слышал голоса за спиной: «Господин мой, спустись!.. Господин, берегись!.. Государь, государь, ты у нее на прицеле!» Лук медленно поднимался, и глаза ее шли следом за стрелой ближе, ближе к моим… Чтоб встретить ее взгляд, я выдвинулся из-за грифона, держась одной рукой. Глаза ее расширились удивленно, — серые, как весенний дождь, — но тут же сузились снова, и стрела скрылась за наконечником.
Мои кричали друг другу — стащить меня с площадки, — но я знал, что ни один не решится. Мне надо было заговорить, но как она может понять меня? Только разговор львиной пары, — он прячет когти, когда она рычит, — это, пожалуй, понятно… Пусть же узнает меня вот так, теперь или никогда! Я выдвинулся дальше, открывшись целиком, и поднял руку в приветствии.
На миг она замерла — глаза ее и наконечник стрелы… Потом чуть повернулась; стрела воткнулась кому-то в кожу шлема… А она прошла дальше в воду, схватила подругу за руку и вместе с ней убежала в чащу, ни разу не оглянувшись.
Гребцы притабанили, корабль остановился. Я возмущенно оглянулся на капитана: преследовать ее, найти — больше я ни о чем и думать не мог…
— Он утонул где-то здесь, мой господин.
Я ценил парня, но в тот момент забыл о нем совершенно. Его тело темнело расплывчатым пятном; я разделся и нырнул сам, чтобы поднять его. Отчасти, чтобы оказать ему честь, — но я думал и о том, что управлюсь быстрее других.
Даже с ним, даже под водой я думал о ней. Наблюдает она за нами сквозь листву? Что она скажет матери: «Мужчины видели, как я купалась»? Или: «Я видела мужчину».
Кто-то меня окликнул… Это был Пириф, перегнувшийся со своей кормы:
— Эй! Ну как тебе амазонка?
А мне и в голову не пришло!.. Ведь на Крите я видел такие же серебряные волосы, что прыгали по плечам в Бычьей Пляске; но она казалась только собой, единственной, несравненной… Постепенно до меня дошло: здесь не будет мужчин ее племени, чтобы сразиться за нее; я уже встретил того бойца, у которого должен ее отбить. Она со своим оружием, со своей львиной гордостью… а я — с чем я?
Потом подумал: «Она спустилась к воде одна, но остальных задержало что угодно — только не страх. Значит, она им приказала. Она из тех, кому подчиняются…» А вслух говорю:
— Они перед нами в долгу. Посмотрим, чем расплатятся…
Наши закричали: «Даешь!» — но в голосах было меньше пыла, чем прежде. Парни поглядывали на берег — подарок скрытым лучницам — и явно размышляли о своих подмокших тетивах. Они предпочли бы что-нибудь попроще, и охотно уйдут от этих берегов, если я их не задержу.
Кричу Пирифу:
— Слушай! Один из моих людей убит, и мы должны ему устроить достойные похороны. Давай пристанем к ближайшему открытому месту. Заодно и добычу там поделим.
Это дошло до всех. Советую каждому вождю, кто поведет воинов на рискованное дело, — никогда не откладывай дележ трофеев. Если они слишком долго валяются на виду, — ничьи, — люди успевают присмотреть себе, что им нравится, а потом это достается кому-то другому — и начинается базар.
Чуть дальше был скалистый мыс, а возле него отлогий берег. Я отдал распоряжения о могиле и памятнике для Пиленора; а потом отозвал Пирифа в сторону и сказал ему, что собрался делать. Он долго смотрел на меня, не отвечая; наконец я не выдержал:
— Ну что скажешь?
— А надо?.. — говорит. — Нет уж. Я уже успел проглотить всё что должен был сказать. Мы бы поссорились, — а ты всё равно пойдешь, а потом тебя убьют, и я всю жизнь буду жалеть об этой ссоре… Иди, дурень, — буду за тебя молиться… Если смогу, отвезу домой твое тело. Но уж если ты ее достанешь, — будь спокоен, я тебе не соперник.
Мы разделили добычу; я позаботился, чтобы все остались довольны… А потом сказал:
— Этот меч, кубок и браслет я даю из своей доли. Это призы на погребальных Играх — окажем честь мертвому… Однако, кроме погребальных даров мы должны ему нашу месть. Сейчас их дозорные думают, что все мы заняты обрядами; другого такого случая у нас не будет. Кто со мной?
Вперед шагнуло человек двадцать, готовых пропустить Игры из любви к Пиленору, ко мне или к приключениям. День стоял где-то между полуднем и летним закатом; здесь он начинается позже, чем у нас.
Пока остальные расчищали дорожку для бега, мы скользнули в лес; потом обошли подножие холма и вышли к тропинке, по которой девушки спускались к морю. Она повела нас вверх, через открытые поляны, вдоль излучин и перекатов горного ручья… На тропе были следы копыт, а в одном месте — лента, мокрая от морской воды.
Вскоре мы увидели расчистку и деревушку на ней… Но когда подползли, то услышали мужские голоса и плач детей, — это был обычный крестьянский хутор, похожий на все другие. «Так, значит, это не страна женщин, как о ней рассказывают, — подумал я. — Они должны быть чем-то другим, как бы народ в народе…»
Тропа миновала источник, где начинался ручей, — тут они останавливались напиться, — и повела нас дальше, сквозь лес из миртов, каштанов и дубов. Потом деревья поредели, появилась ежевика, уже с ягодами; небо показывалось всё чаще и наконец открылось во всю ширь, — а вокруг березы, земляничник и мелкие горные цветы… Я услышал пение жаворонка и что-то еще, что примешивалось к нему… Жаворонок примолк — это был девичий смех.
Сердце у меня остановилось, а потом как прыгнет — едва не задушило. Знаком приказал тишину, но жаворонку не прикажешь — пришлось переждать его веселье… Наконец он опустился на землю, и я снова уловил тот звук, далеко-далеко.
На открытом склоне перед нами из невысокой нежной травы поднимались изящные осинки… Тропа огибала деревья, и на одном из них был привязан пучок голубой шерсти. «Это место свято и запретно», — думаю… По спине поползли мурашки… Но как при рождении нельзя повернуть вспять, так и я не мог.
Впереди из горы выступал как бы контрфорс, образованный громадными глыбами, каждая с сарай величиной; тропинка огибала его. Голоса доносились оттуда, там конечно должна быть стража… Я подал своим людям знак ждать, а сам спустился в сторону по склону, к зарослям дрока, и уже по ним прополз до гребня и глянул вниз.
Широкий скальный выступ с неглубокой впадиной посредине… Это было похоже на бедра сидящей горы, а ее каменные руки покоились с обеих сторон на коленях. Над ними нависали каменные груди и возвышалась ее огромная голова, а вниз от коленей отвесно падал громадный обрыв. За его кромкой не было видно ничего: только безбрежное пространство и далекое море внизу и парили орлы. У самого края обрыва — алтарь из грубо отесанного камня; рядом с ним коренастый каменный столб, а на столбе какая-то штука, похожая на серп молодой луны. У нее была странная поверхность: неровная, но блестящая, как у пористой лавы… Я однажды видел такую, в другом святилище, но та была меньше кулака, а эта — с человека толщиной… Это был громадный грозовой камень; его прихотливые грани влажно блестели в косых лучах солнца, и казалось — он только что сплавлен ударом молнии и еще светится, раскаленный… С алтаря поднимался дым, в воздухе плыл запах душистой смолы… Я понял, что это святилище принадлежит Ей, на кого нельзя смотреть мужчинам; а те, что на траве в расщелине, — охрана.
Теперь они были одеты. Туники с бахромой по краю и скифские штаны, облегающие ногу, были сшиты из мягкой выделанной кожи глубоких и ярких цветов, какие бывают у ягод и драгоценных камней, и блестели пряжками из золота и серебра… Они выглядели как изящные юные принцы, которые собрались после охоты выпить вина и послушать певца. Беседовали, чинили свое снаряжение, просто отдыхали под лучами заходящего солнца… Иные смазывали луки и дротики; одна оперяла стрелы, и возле нее лежали пучки перьев и тростника; другая, обнаженная по пояс, вышивала свою тунику; а девушка рядом с ней, судя по выразительным движениям ее рук, что-то рассказывала… Позади них, ближе к горе, стояло несколько низких каменных домов, крытых тростником, и деревянная конюшня… Там же был и кухонный очаг; в нем горел огонь, и несколько крестьянских девушек в женских одеждах укрепляли над ним вертел… Я обшарил глазами все вокруг, но напрасно: ее не было.
В открытых дверях домов ничто не двигалось, значит, она и не там… Однако я не раздумывал: «Что теперь?» Моя судьба зажала меня мертвой хваткой и завела так далеко не для того, чтоб теперь отпустить.
Я помахал своим людям — мол, будьте готовы подождать еще — и лег за гребнем грудью на грудь горы. И смотрел сквозь кусты, вдыхая воздух ее дома, слушая его шорохи, его ветер… Одна из девушек заиграла на лире и запела… Это была древняя баллада, которую я слышал дома от арфистов береговых людей. Этот язык я знаю хорошо, некоторые из моих племен говорят на нем… Если она тоже его знает, мы сможем говорить…
Наверху на скале стояла девушка-часовой — черный силуэт на фоне белого облака — с двумя дротиками в руке и полукруглым щитом… Она подняла его, приветствуя кого-то позади себя, и я услышал охотничий рог. Я ждал. Каждый голос птицы, каждая травинка вонзались в меня, как бронза… Послышался стук копыт по камню, потом глухой топот по траве… Я молился — не знаю какому богу… Через дальний гребень скатилась вниз стая оленьих гончих, лохматых, белых как творог; они бросились к девушкам, те ласкали их, со смехом отталкивали прочь… Потом все поднялись на ноги, среди скачущих собак, словно челядь в ожидании хозяина…
По расщелине в дальнем гребне верхом съезжали охотники, и она ехала впереди.
Она была слишком далеко, чтобы можно было разглядеть лицо, но я узнал ее и так: по посадке на маленькой горной лошади, по развороту плеч, по наклону ее легкого копья… Светлые волосы выбились на висках из-под маленькой шапочки, их шевелил вечерний ветерок… Поперек ее лошади висел убитый рогач; уздечка и поводья были увешаны серебряными бляхами, они сверкали и звенели в такт шагу коня… На легкой дороге, при виде своей конюшни, он пошел легким галопом, так что она приближалась — словно летящая птица…
Вот уже стало видно ее чистое, раскрасневшееся лицо; девушки побежали навстречу принять добычу, а другие всадницы подъезжали следом и громко рассказывали что-то — наверно об охоте…
Она спрыгнула с коня и погладила его по непокрытой спине, прежде чем его увели… Девушки принялись свежевать и разделывать оленя, отложив в сторону жертвенную ляжку. Они работали проворно, как молодые сильные мужчины, не морщась от окровавленных внутренностей, и это напомнило мне, что передо мной — воины; но я был готов смотреть на них без конца, не заботясь о жизни или смерти.
Они бросили потроха собакам и вымыли руки в ручье, а потом — пока кухарки нанизывали мясо на вертел — понесли ногу к алтарю.
Приносила жертву — она. Я уже знал, что она их вождь.
Густо клубился дым… Она подошла к самому краю обрыва и молилась, воздев руки к небу… А я смотрел на нее — и мощь моих мышц превращалась в воду, и горло сжималось, будто плачу… Она была так молода, но кто-то из богов коснулся ее: было видно, что ни один человек, ходящий под солнцем, мужчина то или женщина, — не имеет власти над ней; она одинока перед тем бессмертным, кто может потребовать ответа… «Она больше чем царица, подумал я, — она знает добровольное самопожертвование… В ее глазах видна судьба царя…»
Всё мое прошлое казалось тенью сна; как то темное утробное преддверие жизни, которое ребенок забывает, едва начинает дышать и видеть свет. «Зачем я пришел сюда? Чтобы перебить ее народ и захватить ее — как обычный военный трофей, руками залитыми их кровью?.. Наверно, Пелида, Владычица Голубей, омрачила мой разум, пока я не видел ее! Нет, я отошлю своих людей домой и никогда не стану мстить за из товарища. Если два-три человека останутся со мной из-за любви ко мне — хорошо; нет — не надо… В этих горах копье меня прокормит охотой; а когда-нибудь я ее встречу, когда она будет одна, — и она должна тогда прийти ко мне, раз бог этого хочет. Ведь я горю, — как лес горит от небесного огня, — разве я мог бы так страдать, не будь на то воли бога?!»
Она закончила свою молитву и отвернулась от света низкого солнца, уходившего в море. Одна из охотниц подошла и заговорила с ней; они говорили, как подруги, вроде как раз эту девушку она спасла от Пиленора… Я слышал на Крите, что амазонки бывают связаны любовью; некоторые говорили даже, что они дают обеты и выбирают на всю жизнь… Но это меня не тревожило: ведь у нас общая судьба — если я для нее родился заново, то и с ней случится то же, для меня…
Солнечный свет стал красным как полированная медь, внизу в долине уже сгустились сумерки… Огонь стал ярче, его отблески плясали на скалах; кто-то принес на алтарь трут, пропитанный смолой, и он вспыхнул ярким пламенем…
Зазвучал нежный перебор цитры; пять или шесть девушек подошли с инструментами и сели на землю. У них были маленькие барабаны, флейты и кимвалы; они начали петь и играть — сначала тихонько, нащупывая общий ритм, — остальные стояли вокруг широким кольцом.
Дробь и пение становились громче… Это была музыка для танца: неистовая, бьющаяся мелодия, которая вновь и вновь гнала себя по бесконечному кругу, каждый раз набирая всё больше огня. Она билась у меня в голове; я чувствовал, что начинается что-то священное, что-то запретное… но лежал на скале и смотрел, схваченный своей судьбой.
Одна из девушек вскочила… Сбросила свою тунику и стояла полунагая в красном свете заката и огня. Она была очень молода, нежный изгиб ее недозревших грудей был гладок как шлифованное золото; а лицо — решительно, почти сурово, но вместе с тем спокойно. Она вытянула руки, и ей вложили в них два кинжала, свеженаточенные лезвия мерцали бликами… Подняла руки с оружием к грозовому камню — и начала танцевать.
Сначала она двигалась медленно, перекрещивая руки мягкими округлыми движениями, потом завертелась быстрее, быстрее и вдруг — резко выбросила руки вперед, повернула клинки на себя — и вонзила их острия себе в грудь.
Я едва не закричал — а лицо девушки почти не изменилось. Чуть нахмурилась, когда металл входил ей в тело, но тотчас стала такой же сурово-спокойной. Выдернула кинжалы… Я ждал потока крови, но тело ее осталось чистым и гладким. В ритме барабанов она взмахивала руками снова и снова и разила себя в торс, в шею, в плечи… Я содрогался от ужаса и грыз себе пальцы, — а ее кожа была чиста, как слоновая кость, и барабаны гремели, и песня звучала все звонче…
Еще одна разделась и впорхнула в круг, рядом с той, подбрасывая охотничье копье. Сделала несколько легких шагов вперед и ударилась о копье грудью над сердцем, потом еще и еще… Но когда она отклонялась назад, ее кожа стягивалась без крови, белая, чистая.
«Тезей, сын Эгея, — думал я, — что ты наделал! Это — таинство, смотреть на него — смерть для мужчин. Беги, скройся в лесах, принеси жертву Аполлону, освобождающему людей от проклятья! Что тебя держит? Чего ты ждешь?» Но уйти я не мог: здесь была вся моя жизнь.
Солнце зашло; облака стали похожи на раскаленные угли, плывущие по прохладной, чистой зелени неба… Танцевали еще две девушки, — одна с охотничьими ножами, другая с мечом… Я посмотрел на остальных, — вокруг них, — она стояла спокойно, не двигаясь, хоть все отбивали ладонями такт. Глаза ее были неподвижны, и мне почудилась в них тревога. Она тоже будет танцевать?.. Я дрожал, и сам не знал от чего — от ужаса или от страсти.
Мольпадия уже танцевала, это она была с мечом. Вертела его вокруг себя, вонзала себе в горло… Но вот она вытянула руку, закричала и показала вверх: в блекнущей глубине неба показался призрачный серп молодой луны. Звонко ударили кимвалы, и песня взорвалась ликующим криком; музыка закрутилась словно огненное колесо, сверкали клинки, — и зрительницы одна за другой включались в танец, призывая своего вождя. Она подняла к полумесяцу глаза, широкие и мечтательные в тот миг, потом сбросила свою шапочку, встряхнула распущенными волосами, словно плотным покрывалом, тканным из лунного света… Песня стала пронзительной, как крики орлов…
И тут в нее вмешался звук, который вырвал меня из этого сна, как поток ледяной воды: это был лай сторожевой собаки — «Воры!»
С тех пор как собак накормили, я о них не вспоминал. Они были привязаны или заперты, как это делается и у нас когда начинаются танцы… Одна, наверно, вырвалась и наткнулась на наши следы; а когда зашумела — кто-то выпустил всю стаю…
В сумерках на меня накатывалась белая лавина. Я вскочил, отбиваясь от них копьем и щитом; и тут, — когда увидел, что вокруг меня бьются все мои люди, — тут понял: им надоело ждать в неведении, они догадались что я забыл о них, им тоже хотелось увидеть… Но собака их учуяла.
Я проклинал и людей и собак. Нас не изорвали в клочья, мы отбились от стаи и ранили нескольких псов, так что теперь все они лаяли на нас издали, прыгая вокруг туда-сюда, — но сквозь этот шум я слышал, как нестройно оборвалась музыка, а потом протрубил боевой рог. Этот звук привел меня в чувство.
— Берегитесь! — закричал я своим. — Это Лунные Девы Артемиды! Я видел святилище… Кто может спрятаться или бежать — не смейте драться; насилие над ними — смертный грех! Царица…
Договорить я не успел. Они мчались на нас с гребня, едва касаясь земли, стремительно, как падает сокол; обнаженные по пояс, с тем же оружием, с каким танцевали, с глазами, застывшими в священном экстазе, — казалось, они все еще танцуют.
Я что-то крикнул им, — не знаю что, — как кричишь морю, когда оно грохочет о скалы… Но девушка с кинжалом уже кинулась на меня. Я хотел оттолкнуть ее щитом, она поднырнула под него, словно дикая кошка, ее клинки клыками нацелились мне в грудь… Любовь к жизни, которая родится вместе с нами, сработала тут за меня сама. Копье вскинулось, ударило ее в грудь, и она умерла с пробитым сердцем, — но из смертельной раны кровь почти не текла, а лицо застыло в улыбке.
Схватка рассеялась по всему склону, теряясь в сумерках меж скал; собаки дрались тоже… Это было как кошмарный сон, от которого не можешь пробудиться. Потом послышался стук копыт — и показалась она.
Это были остальные амазонки, поднятые тревогой. Они неслись к нам галопом или бежали, держась за коней всадниц… На плечах у них были полумесяцы-щиты, а в руках боевые копья.
На западе в потускневшем небе догорало последнее облако; его красноватый отсвет окрашивал гору, так что ее красная одежда смотрелась темно-пурпурной… И она мчалась сквозь это красное сияние, в бледно-розовом шлеме распущенных волос, с открытой шеей, как приготовилась к танцу… В руках у нее был серповидный священный топор Лунных Дев, она крутила над головой тонкое топорище, — на нем сверкала серебряная насечка, — а ее чистый, холодный, юный голос пел боевой клич.
Я подумал было: «Если это смерть — ее послал бог…» Но даже в тот момент не мог забыть, что моя судьба — это судьба моего народа, судьба его богов. И решил: «Ну нет! Я буду жить. Но она будет моей. Мне это нужно больше жизни, и я это сделаю».
И стоило лишь вручить себя судьбе — душа моя окрепла, а мысли стали прозрачным потоком, полным быстро-стремительных рыб. Я шагнул навстречу и на языке береговых людей крикнул клич вестника. Он священен во всем известном мире, и стоило попытаться даже здесь, на краю Земли.
Она осадила коня. Если б вы видели ее откинутую голову на фоне неба, как тогда!.. Движением щита остановила отряд, шедший за ней… Стало слышно яростное рычание собаки, оборванное ударом копья, предсмертный хрип мужчины… Потом на горе всё стихло.
Я пошел ей навстречу. Она была сильна и изящна, как творение дикой природы — пантера, или сокол, или косуля… На убитую танцовщицу посмотрела печально, но гордо; ей приходилось видеть такое и раньше. Ни вздоха, ни жалобы — да, она не для труса!..
Она медленно заговорила на языке береговых людей:
— У нас нет вестника.
— У нас тоже, — сказал я. — Пусть Вестник Гермес встанет меж нами. Я Тезей-Афинянин, сын Эгея, сына Пандиона. Я царь.
Она снова взглянула на меня. Похоже, что мое имя дошло и досюда. Арфисты знают об арфистах — так же и воины, о равных себе. Сказала что-то через плечо своему отряду… Наверно, сообщила им эту новость, потому что они зашептались и старались меня разглядеть. Потом снова повернулась ко мне, хмуря свой чистый лоб в поисках слов… Она знала язык хуже меня и подбирала их с трудом.
— Никакие мужчины здесь… Никакие боги мужчин… — повела рукой вокруг и произнесла странно звучащее название, словно оно объясняло всё, потом подумала и сказала: — Это — Девичий Утес.
— А ты кто?
Она коснулась своей груди и ответила:
— Ипполита Дев, — голова ее вскинулась. — Царь.
Сердце мое рванулось к ней, но я сказал спокойно:
— Прекрасно. Значит, мы можем говорить, мы двое. Я пришел сюда с миром…
Она резко, сердито качнула головой. Хотела крикнуть: «Лжец!» — я видел, как она в досаде щелкнула пальцами, не найдя нужного слова… Потом показала на нас и вспомнила другое: «Пираты!..» Отряд за ее спиной закричал это на их языке.
«Да, — подумал я, — и ты меня узнала, запомнила!»
— С миром, — повторил я. — Никогда в жизни я не солгу тебе, — я старался говорить ее глазам. — Мы пираты, верно. Но это мое развлечение, а не главное дело. Я царь в Афинах, и в Элевсине, и в Мегаре до Истмийской границы, и Крит платит мне дань. Мы вели себя безобразно у берега, я сожалею об этом, но мы чужеземцы, и мои люди долго пробыли в море, и мы заплатили вам кровью за свою дерзость, этого достаточно. Давай заключим мир и станем друзьями.
— Друзь-ями?.. — она протянула это так, будто спрашивала, в своем ли я уме. Одна из девушек в отряде дико захохотала… Она положила топор на холку лошади и ворошила пальцами свои блестящие волосы, подбирая слова чужого языка. Потом, ставя слово на слово, заговорила:
— Это место — святое. — Жест руки усилил это слово. — Никакой мужчина не должен подходить. А вы — вы видели тайну… За это — смерть. Всегда. Мы девы Девы, мы убиваем вас. Такой наш закон. — Она глянула на меня… Серое море в глазах, серые облака — эти глаза говорили, говорили больше, чем она могла сказать словами… — Быть может, нам тоже надо умирать… Повернулась на лошади, показала на святилище: — Мы все в Ее руке.
Она подобрала топор и поводья; еще миг — и клич, атака, схватка — конец всему…
— Постой! — кричу.
— Нет! Она сердится!.. — Но успокоила лошадь ладонью и задержалась.
— Ипполита, — Имя было пьянящим и сладким… — Ипполита, мои люди, все они, не прогневили Ее. Только я видел, я один был там наверху. Они были позади. Они ничего не сделали плохого. — Я говорил медленно, следя, чтоб она поняла. — Поэтому я сам должен отвечать. Ты меня понимаешь? Это ты и я, царь с царем, это наше дело. Я вызываю тебя на бой, Царь Дев. Это наш долг перед людьми, которые нас почитают.
Она поняла. С ней это было на самом деле — царь с царем; ей это должно понравиться, хотя, как я догадался, у них не было такого обычая. На лице ее не было страха, лишь удивление и сомнение. Ее конь мотнул головой, мягко зазвенели серебряные диски… «Она слушает голос своей судьбы», — подумал я.
По склону поднялась девушка с мечом в руке. Это была та самая, что она спасла, — Мольпадия. Высокая и сильная, с мрачными синими глазами, еще затуманенными трансом… Однако он уже проходил, и раненая рука у нее кровоточила. Ипполита наклонилась с седла и осмотрела рану, они заговорили… Высокая девушка нахмурилась.
— Выйди против меня, Ипполита, — сказал я, — и пусть решают боги. Цари не отвергают царей.
Сумерки сгущались, но ее лицо светилось само и было хорошо видно. Она была молода, в ней жила честь и гордость юного воина; эта честь звала ее и гордость и что-то еще — она не знала что.
— Если я умру, — говорит, — вы не тронете святое место и Дев? Вы уйдете?
У меня заколотилось сердце.
— Клянусь, — говорю. — И мои воины тоже.
Они подошли и стояли вокруг, слушая наш разговор. Раненые опирались на товарищей, кое-кого не хватало… Услышав мою клятву, проворчали что согласны. С них было довольно.
— Никакой мести, — говорю, — кто бы из нас ни пал. Наши народы разойдутся в мире. Если я умру — похороните меня на этой горе, возле тропы, по которой вы ходите к морю. Но если победа будет за мной — ты моя.
Она посмотрела пристально и медленно спросила:
— Как это — твоя? Что это значит?
Я кивнул, и для уверенности, что она меня поймет, постарался выбрать самые простые слова:
— Если я победил, а ты живая, тогда я твой царь и ты идешь за мной. Я поклянусь, поклянись и ты. Я клянусь своей жизнью, клянусь Священной Рекой, — такую клятву не дерзают нарушить даже боги, — клянусь, что никогда не опозорю тебя, никогда ни к чему не буду принуждать тебя силой против твоей воли… Ты будешь моим другом, моим гостем. Если я лгу — пусть ваша Богиня сгложет мне сердце. Принимаешь ты мои условия?
Она удивленно нахмурилась. Потом широко взмахнула рукой, будто говоря: «Ерунда все это», коснулась своего топора с серебряной насечкой и сказала:
— Я бьюсь насмерть.
— Жизнь и смерть в руках богов. Так ты согласна?
Девушка рядом вмешалась, на их языке; я видел, что ей это не нравится, и перебил ее:
— Выбираешь оружие ты!
Девушка схватила ее за руку — она отвернулась и вроде сказала ей что-то; потом сошла с коня, вложила ей в руки свой священный топор, поцеловала ее и назвала ее имя отряду. Они печально согласились, и я понял, что она назначила преемника себе.
Она шагнула вперед, и глаза ее снова стали ужасно большими, как были когда поднималась луна. Я испугался — вгонит себя сейчас в священный транс и превратится в яростную менаду, дикую как леопард, знающую лишь один закон убить или умереть!.. Но Таинство было нарушено, лицо ее было просто суровым. И я подумал: «Ведь она приносит себя в жертву. Она готовится к царской смерти…»
— Тезей, я буду биться дротиками, а после — мечом.
Мое имя она произнесла с трудом, запинаясь, но в ее устах оно звучало музыкой.
— Хорошо, — говорю, — давай протянем наши руки к богам, чтоб подтвердить наши обеты.
Она чуть помедлила, потом подняла вслед за мной. Мы стояли рядом и казалось — ну чего проще!.. Рука вот рядом, только потянись!.. Так кажется близким другой берег в теснине, пока не прыгнешь в поток.
Я взял два дротика у своих людей, стоявших вокруг; она тоже… Потом огляделась вокруг и говорит:
— Становится темно, а я знаю это место. Нам нужны факелы. Я хочу биться с тобой на равных.
Быть может, эта любовь смертельна, подумал я, но уж не напрасна. Не часто встретишь мужчину с таким чувством достоинства, как у нее.
— Света достаточно, — говорю.
Прошел к ровному месту, приказал своим расступиться, освободить площадку, они отошли… И опять говорю ей:
— Хорошо и так. Тебя я бы даже без глаз увидел.
Теперь мы были одни; в пределах двух наших бросков не осталось никого. Настал момент, когда бойцы подогревают себе кровь, перебрасываясь руганью и оскорблениями, — она нахмурилась, словно была сердита на себя и проклинала нехватку слов…
— Не говори ничего, — сказал я, — это не для нас с тобой…
Она подняла брови. Теперь она была в своем шлеме из фригийской кожи, обшитом бронзовыми пластинками; алые щитки, яркие как фазаньи крылья, закрывали шею и щеки, но лицо ее было открыто и я его видел.
— Лучше послушай. Я люблю тебя. Ты — любовь всей моей жизни. Я пришел сюда за тобой, победить или умереть. Делай, что велит тебе твой закон. Твоя честь мне дороже собственной жизни, и если я умру — значит судьба, и я рвусь ей навстречу. Моя кровь не падет на тебя, чтоб не коснулась тебя печаль. А тень моя будет любить тебя и в доме Гадеса, под землей.
Она стояла, блестя оружием под поблекшим небом и новорожденной луной, прямая, стройная и сильная, — но я видел, в глазах царя и воина, смятение девушки, никогда в жизни не говорившей с мужчиной. Молча смотрела на меня… Потом — ухватившись за что-то такое, что знала, — крикнула:
— Я должна тебя убить!.. Ты видел Тайну!..
— Конечно. Ты должна постараться. Давай. Начинай.
Мы разошлись и закружили по площадке, скрючившись за своими щитами. Скверно, что она выбрала дротики. Я надеялся, что сразу начнем с рукопашной, на топорах или на копьях, а теперь у меня были два, от которых надо было избавиться, не задев ее, и еще от двух — увернуться. Чем скорей, тем лучше…
Я занес дротик для броска, она тоже… Она была так быстра и легконога, что любой бросок был рискован. Я целился медленно, чтобы показать, куда полетит дротик; но она решила, что это финт, — я и сам подумал бы так же, и прыгнула прямо под него. Я едва успел промахнуться. Никогда, ни в одном бою я так не пугался, как в тот миг, и этот страх меня подвел: я следил за полетом своего, а в это время ее дротик полоснул мне бедро лезвием наконечника. Рана была неглубокой, но крови довольно много, и она была теплой в вечерней прохладе. Нога цела и не заболит, пока не одеревенеет, но я нарочно захромал, кидая второй раз, чтоб обмануть ее. Мой дротик шлепнулся на полпути, а у нее оставался еще один. Я повернул свой щит ребром к ней и достал из ножен меч.
Амазонки вокруг ликовали: а ну, мол, еще раз так же… Было слишком темно, чтоб увидеть полет оружия, я мог только следить за ее замахом, — и угадал, поймал дротик на щит. Это был стоящий бросок: пробил кожу щита, едва не просадив мне руку, и удар при этом был такой, что заболело плечо.
Я отскочил назад, наступил на древко ногой и выдернул его из щита, не переставая наблюдать за ней, — потом шагнул вперед с мечом в руке, и она пошла мне навстречу.
Было уже почти совсем темно, но еще можно было разглядеть, куда ставишь ногу. Это меня устраивало. Я рисковал в дуэли на дротиках при плохом свете, чтобы воспользоваться им потом: не хотел, чтоб она разглядела что я затеял. Борьба родилась в Египте и на Крите ее знали; уже со мной появилась она на острове Пелопа, а затем в Аттике… В Фессалии о ней лишь поговаривали, во Фракии — едва слыхали; а здесь был Понт… Когда она подумала, что живой ее взять нельзя, — я уже знал всё что мне надо.
Она кружила вокруг меня, гибкая и бесшумная как пантера. Сделала несколько пробных выпадов — из-за внутреннего края ее щита-полумесяца вылетал кривой клинок, и воздух свистел под ним, как вспоротый шелк… С этим оружием я мало имел дела, и оно мне не нравилось: поднырни под длинный эллинский меч — и дело сделано; а этим можно было оттяпать руку с любой дистанции… И рука моя, и оружие были длиннее; всё было бы просто, если бы я хотел ее убить…
«Как хорошо, что не каждый день выпадают такие головоломки!» — подумал и засмеялся этой мысли. Она тоже засмеялась в ответ, в сумерках сверкнули белые зубы… Она была бойцом, и в глазах ее появился боевой огонь: решила, что мой смех — знак пренебрежения, и это избавило от неловкости, навязанной признаниями моими. Теперь она фехтовала лучше… Но всё равно — в наших выпадах и защитах мы ощущали друг друга, как танцоры, кому часто доводится танцевать вместе; или любовники, говорящие между собой одним лишь касанием пальцев. Я подумал, что она тоже это чувствует, как и я… Хотя — ведь ее с детства отдали Богине так что она даже не видела мужчин — откуда ей знать?.. Если она и чувствует что-то странное в себе, — какое-то безумство, которому не знает имени, — принимает это за зов судьбы… Вот сейчас убьет меня в своей невинности, а потом будет тосковать, не зная отчего…
В основном я отбивал ее удары либо принимал их на щит, но иногда нападал и сам, чтобы она не догадалась, пока не подвернется мой шанс. А она уже почувствовала, что я затеял какую-то хитрость, это я знал точно. Хотел было выбить у нее меч, но это было ей знакомо, и такой дешевый трюк тут не проходил. «Так что же, — думаю. — Неужто я ждал, что она мне достанется даром? Надо рисковать!» Я быстро отскочил и бросил щит; в темноте мне удалось сделать вид, что на нем лопнул ремень и он упал. О таких фокусах она не имела понятия — и поверила. Когда теряешь щит, то, естественно, без оглядки бросаешься вперед. Я рубанул мимо и уже не мог защищаться мечом от ее удара, — вот оно — началось!.. Она замахнулась рубить, — меч над головой, — в этот миг я бросил свой в сторону и, схватив ее за руку, потянул с разворотом через свое плечо. Она так была ошеломлена, что я успел забрать у нее меч, пока она взлетала вверх. Было слишком поздно тормозить бросок, и она пошла дальше, как летучая кобылица, и упала чисто, но жестко, так что вышибло дух… Я бросился рядом с ней на траву.
Ее рука была еще в щите. Я лег на него, а другую руку прижал к земле. Она лежала лицом к небу, неподвижная, полуоглушенная… Я тоже не шевелился — голова кружилась от напряжения и от ее внезапной близости. Ее светлые волосы, пахнущие горами, щекотали мне губы, а под рукой, под вышитой кожей, ощущалась нежная грудь… Но боец во мне, не успевший расслабиться, вспомнил, что она быстра, как рысь, и еще не сдалась. Я поднес губы к ее уху и позвал: «Ипполита…»
Она повернула голову и глянула на меня дикими глазами, такие бывают у оленя в сетях. Отпустить ее сразу я не решился — и начал говорить. Что говорил — не помню, да это и не важно: всё равно я говорил по-гречески и она не понимала. Нужно было только, чтобы она знала, когда придет в себя, что я не враг ей. Но вот она начала оглядываться вокруг, и тогда я сказал на языке, который она понимала:
— Бой закончен, Ипполита, а ты жива. Сдержишь ты свое слово?
Стало уже гораздо темнее, но я видел, как она вглядывается в небо, словно прося совета. Не было совета: с горного хребта спустились тучи, и тонкий серп молодой луны спрятался за них.
Мои воины тихо переговаривались… Временами от амазонок доносился быстрый шепот… Было тихо. Вдруг она рванулась вверх; но не яростно, а так, будто хочет очнуться от непонятного, страшного сна… Я прижал ее к земле:
— Ну так как же?
Она выдохнула шепотом:
— Да будет так.
Я отпустил ее, встал и помог ей подняться, сняв щит с ее руки… Едва встав на ноги, она качнулась, — закружилась голова, — я поднял ее на руки, и голова ее поникла мне на плечо. Она лежала тихо, а я уносил ее с поля — и знал, что руки мои рождены ее носить; что я ее судьба, я ее дом.
Они дали мне коня для нее, я вел его в поводу. Позади, на Девичьем Утесе, звучал плач, — с флейтами, с приглушенными барабанами, — это была похоронная песнь по павшему, по погибшему царю… Я заглянул ей в лицо, но она смотрела прямо в ночь перед собой, неподвижными глазами.
Мы подошли к деревушке, которую миновали днем, и нашли ее опустевшей: все жители бежали при звуках боя в какую-то крепость в горах. Чтобы не ломать себе шеи на горной тропе в темноте, мы остались там до рассвета. Я приказал своим людям брать не больше, чем необходимо для ужина; мы ведь не истмийские бандиты, чтобы грабить бедняков, а там даже в доме старейшины была лишь одна комната и одна кровать. Я устроил ее в этом доме, зажег лампу… Она выглядела смертельно уставшей, и под глазами черные круги ничего удивительного… после заплыва, и охоты, и боя…
Принес ей ужин, что сумел найти: немного скверного вина и сыру, ячменный хлеб с медом… Она поглядела на еду, как необъезженный жеребенок в загоне: глядит на кусок соли — и боится веревки в другой руке. Но я стоял рядом спокойно, тоже как в загоне, и она вскоре взяла всё, кивнув мне в знак благодарности. С тех пор как мы покинули святилище, она молчала.
Есть много она не могла, но вина выпила. Тем временем я пошарил в пристройке для слуг, нашел там соломенную постель и затащил ее в дом. Мне не хотелось, чтобы мои люди это видели: они решили бы, что я околдован, или стали бы смеяться надо мной… Бросив солому на пол возле двери, я оглянулся и увидел, что она внимательно следит за мной. И почувствовал, о чем она думает, как чувствовал во время боя: жизнь на привязи не для нее, бесчестья она не переживет — найдет какой-нибудь выход… И, однако, видно было, что она старается судить обо мне справедливо, не поддаваясь страху перед мужчиной; в этой светловолосой девочке на самом деле жил царь.
«Какова она? — думал я. — Где была ребенком? Ведь не родилась же она в этих горах, словно лиса или птица… Эти дикарские обряды, эта суровость как глубоко всё это въелось ей в душу? Львица благородна, но надо быть сумасшедшим, чтобы лезть в ее логово… Она дала мне обет перед боем, но ее обычаи — связывают они ее? Она вообще-то поняла, что обещала, — на чужом-то языке?.. Она горда — предложила факелы, чтоб осветить площадку; она верна стояла обнаженной перед воинами, чтоб спасти подругу… Но львица — гордая, верная львица, готовая погибнуть за своих детей, — это же смерть для человека! Зачем боги ее послали мне — наполнить жизнь мою или оборвать? Не одно, так другое, уж это точно… Ну что ж, надо идти судьбе навстречу; поживем — увидим…»
Она сидела на краю кровати, рядом стояла чаша и хлебный поднос. Когда я забирал посуду — смотрела на меня неотрывно, и в неподвижности ее я чувствовал, что вся она напряжена, как загнанная кошка… Я заговорил мягко, медленно, давая ей время понять меня: «Мне надо ненадолго выйти. Проследить за порядком в лагере, выставить часовых. Никто сюда не войдет, но нехорошо быть безоружным среди чужих. Возьми». Отцепил свой меч и вложил ей в руки.
Она изумленно посмотрела сначала на меч, потом на меня — взяла. Я не шелохнулся, хоть вспомнилось Таинство, девушка с кинжалами, что бросилась на меня… В свете лампы — глядящая на меч невероятно большими глазами — она была прекрасна, как бывают прекрасны смертельные создания: рыси, или волки, или горные духи, что заманивают людей в пропасть… Я стоял перед ней с пустыми руками. Она вытащила меч из ножен до половины, потрогала пальцами лезвие, погладила чеканку, щупая работу…
— Это был меч моего отца, и деда тоже, — сказал я. — Но мой критский оружейник сделает для тебя такой же.
Волосы у нее снова были заплетены в тугую косу, — они распускают их только для танца, — но надо лбом оставались свободными, как у ребенка. Когда она склонилась над мечом, коса ее упала вперед; она потянула ее — впервые я увидел этот ее жест — и впилась в меня горящими глазами: боялась какого-то подвоха.
— Что ты удивляешься? — сказал я. — Я делаю только то, что обещал тебе. А почему — я уже говорил…
И оставил ее с мечом на коленях. Склонив голову набок, она рассматривала насечку и тянула себя за волосы.
Когда я расставил охрану, ко мне подошел слуга и спросил, пойдет ли девушка за водой и будет ли мыть меня, — словно она была обычной пленницей! Я посоветовал ему не совать нос куда не следует, и сам набрал горячей воды для нее; а вымылся у колодца. Но я видел, что мои люди смотрят на меня, все, — кто украдкой, а кто с нескрываемым любопытством. Если я не проведу ночь возле нее — подумают, что я не в своем уме… или, чего доброго, что испугался…
Постучался и открыл дверь. Она оставила лампу зажженной, и я увидел, как ее голая рука скользнула с кровати на пол и ухватилась за меч. На ней была льняная рубашка, верхняя одежда висела на спинке кровати, — значит, поверила мне; но не могла теперь понять, почему я вернулся. Тело ее напряглось, глаза сузились, — если ей суждено умереть, она собиралась спуститься к Реке вместе со своим врагом, как и подобает воину. Тем больше чести ей!..
— Это я, — говорю. — А ты что не спишь? У тебя был трудный день… Я лягу здесь, возле двери, чтоб никто не мог войти. Это лучше всего в такой компании.
Посмотрел на тени, окружившие ее большие яркие глаза… Судьба влекла ее чересчур быстро; оторванная от своих, от всего что знала, она могла теперь рассчитывать только на меня.
— До утра оставь меч у себя, — говорю. — У меня есть копье.
Я снял свои кожаные доспехи, нагнулся погасить лампу — и тут она заговорила. Голос был низкий, хриплый, приглушенный — совсем не такой, как перед нашим боем. Я хотел подойти к ней, но глаза у нее были, как у дикой кошки в дупле, потому остановился и спросил:
— О чем ты? Я тебя не слышу.
Она выпростала руку из-под одеяла и показала на мою рану, которой я не успел заняться.
— Мыть!.. — говорит. И тыча большим пальцем вниз, несколько раз повторила: — Плохо, плохо…
Я сказал, что рана подсохла и ее можно промыть завтра в море, но она показала на флягу с вином: «Хорошо!..» Настолько перегружена была она в тот день, что забыла слова. Я подумал: «Бедная девочка! Каждый знает, какова участь пленницы, если умрет тот человек, что ее захватил». Чтобы немного успокоить ее, промыл рану, хоть она саднила от вина и закровоточила снова.
— Смотри, — говорю, — всё чисто.
Она подняла голову с груботканой подушки и что-то пробормотала.
— Доброй ночи, Ипполита. Ты мой почетный гость, священный перед богами. Будь благословен твой сон.
Постоял момент возле нее… Хотелось погладить ей голову: она должна быть мягкой как у ребенка, волосы вон какие шелковые!.. Но это могло испугать ее, потому я улыбнулся и пошел назад к лампе. И тогда услышал ее голос из-под одеяла: «Доброй ночи!»
Ощущение счастья не давало мне уснуть, блохи в тюфяке — тоже… Я мечтал, конечно, о грядущей любви; но уже то время — просто быть рядом с ней, — даже это казалось драгоценным. Должно быть, кто-то из богов предупредил меня, что времени у нас не так уж много.
Снаружи была деревенская площадь, — земля утоптана, — часовые развели там костер и поддерживали его всю ночь; его свет проникал через дверные щели и маленькое окошко и освещал комнату почти так же ярко, как лампа перед тем. Она повернулась на бок, увидела что я смотрю на нее, и снова отвернулась, лицом к стене, — но вскоре задремала и наконец заснула по-настоящему. Она устала, и была молода… Понемногу ее ровное дыхание убаюкало и меня, я тоже задремал; ведь и у меня был нелегкий день позади.
Проснулся от скребущего звука возле стены. Стенка была тонкая плетеные прутья обмазаны саманом… Крыс я терпеть не могу, — они приходят на поле боя за объедками коршунов и собак, — с первым же звуком их возни я просыпаюсь мигом… Костер на улице догорал, низким красным пламенем, должно быть уже подступало утро. Я еще сонный был, подумал: «Ладно, пусть копошится, раз мой пес в Афинах…» Но со стены, возле ее кровати, упал кусок штукатурки, образовалось отверстие, и в нем показалась рука.
Я подумал сначала, что кто-то из моих набрался наглости подглядывать через дырку, — и потихоньку потянулся за копьем, — но тут разглядел, что эта рука тоньше мужской и в рукаве из вышитой кожи. Рука потянулась вниз и коснулась ее плеча… Я лежал не двигаясь, и смотрел из-под прикрытых век.
Она проснулась толчком, не сразу сообразив, где находится; потом увидела, оглянулась на меня… Но я затаился вовремя. Она взяла руку в свои ладони, прижала к щеке и сидела так, свернувшись у стены. Голова ее выступала из тени, возле ключиц, на слабый свет костра; и лицо было таким юным, таким растерянным… И все-таки казалось, что она больше утешает сама, чем принимает утешение.
Рука сильно сжала ее ладони и ускользнула назад в стену… А когда появилась снова — в ней был кинжал. Она смотрела на кинжал не двигаясь, — я тоже, — он был похож на кинжалы Таинства: короткий, тонкий, острый как игла… За стеной чуть помедлили, потом заскребли в стенку, — я догадался, что охрана где-то рядом, потому шептаться им нельзя, — при этом звуке она взяла кинжал, погладила руку и поцеловала ее… Рука исчезла.
Она встала на кровати на колени, прижалась глазом к отверстию в стене, — наверно слишком поздно, потому что тотчас отодвинулась и села, скрестив под собой ноги, держа оружие в руке. Ее рубашонка оставляла открытыми руки до плеч и длинные стройные ноги; она дрожала в предрассветном холоде, и свет мерцал на клинке. Попробовала острие на пальце, положила кинжал на одеяло, какое-то время сидела неподвижно, обхватив грудь руками… И смотрела на пол возле кровати. Не двигаясь, я не мог увидеть этого места, — но помнил, что туда она положила меч.
Но вот она воздела руки в молитве и подняла лицо к луне — луны не было, были только стропила, покрытые пылью. Взяла кинжал, соскользнула с кровати и бесшумно пошла ко мне.
Теперь она увидела бы, что я смотрю, потому пришлось закрыть глаза. Я слышал ее легкое дыхание, ощущал запах теплой рубашки и волос… Будь на ее месте любая другая женщина — рассмеялся бы, вскочил и поладил бы с ней; но здесь я этого не мог: лежал, будто связанный богом. Я не знал, что возложено на нее этим кинжалом, — ведь она уже больше не царь, быть может их законы сильнее клятвы, которую она дала мне, — не знал, но всё равно не мог этого сделать. Я слушал удары своего сердца и ее дыхание, и вспоминал, как ее дротик пробил мой щит… «Если так — это будет мгновенно», думаю… Ожидание казалось бесконечным, сердце мое стучало: «Знать!.. Знать!.. Знать!..»
Она низко наклонилась надо мной, коротко резко вздохнула… «Она готова», думаю… И в этот миг что-то коснулось меня: не рука и не бронза капля теплой влаги упала мне на лицо.
Ушла, я слышал ее мягкие скользящие шаги… Забормотав, будто во сне, я перевернулся и лег так, что мог видеть ее краем глаза.
В костре на улице кто-то сдвинул поленья, из него взметнулся столб пламени… Свет заблестел на ее слезах; а она стояла, давясь рыданиями, стараясь не издать ни звука. Тыльная сторона руки, с кинжалом, была прижата к губам; грудь судорожно вздымалась под тонкой сорочкой… Когда она подняла подол, чтобы вытереть глаза, — я этого почти не заметил, настолько мне было жаль ее. Хотел заговорить — но вспомнил ее гордость и испугался, что она не простит мне своего стыда.
Вскоре она затихла. Руки повисли вдоль тела; стояла прямо, как копье, глядя перед собой… Потом медленно подняла кинжал, словно посвящая его небу… Губы ее зашевелились, руки задвигались, плетя какой-то тонкий узор… Я смотрел, не понимая, и вдруг вспомнил: это был Танец. Вот она снова подняла кинжал, пальцы побелели на рукояти, клинок навис над грудью…
На арене жизнь моя зависела от быстроты, но никогда в жизни я не двигался так быстро. Я не успел заметить, как это получилось, — но уже был там: одной рукой обхватил ее за плечи, а другой поймал за кисть.
Забрал у нее кинжал, швырнул его в угол, — а ее увел от окна; взял ладонями за плечи, чтобы не дать себе забыться. Она дрожала как тронутая струна и старалась заглушить слезы, словно они были чем-то противоестественным…
— Не надо, малыш, — сказал я. — Всё прошло. Успокойся.
Теперь она уже совершенно не могла говорить на чужом языке. Глаза ее пытливо вглядывались мне в лицо, задавая вопрос, которого сама она ни за что бы не задала, из гордости, даже если бы знала слова…
— Пойдем, — говорю, — а то простудишься. — Усадил ее на край кровати, закутал в одеяло; потом подошел к оконцу и крикнул часовому: — Принесите мне огня!
Тот вздрогнул от неожиданности, у костра заговорили потихоньку… Я повернулся к ней:
— Ведь ты — воин; ты знаешь, как часто человек отдает жизнь за мелочь. Зачем? Уж лучше за что-то великое!
— Ты победил в бою… — Пальцы ее мяли одеяло, она сидела опустив голову, так что я ее едва слышал. — Ты сражался честно, поэтому…
Часовой постучался и закашлял под дверью: он принес огонь, в большой глиняной миске… Я забрал у него миску прямо в дверях и поставил возле ее ног на земляной пол. Она сидела, глядя в огонь, и когда я сел рядом — не обернулась.
— Я побуду с тобой до света, чтобы никто больше не потревожил тебя. Спи, если хочешь.
Она молчала, глядя на уголья.
— Не отчаивайся, — говорю. — Ты можешь гордиться собой, ведь ты сдержала свою клятву.
Она покачала головой и прошептала что-то. Я знал, что это значило: «Но я нарушила другую».
— Мы всего лишь смертные, — сказал я, — и делаем лишь то, что в наших силах. Было бы совсем худо, если бы боги стали ненадежнее людей.
Она не ответила, но теперь я видел, — я ведь совсем рядом был, — она просто не могла говорить. Каким бы там воином она ни была — ей сейчас надо выплакаться… Это было яснее ясного, потому я обнял ее за плечи и сказал тихо:
— Ну что ты?
Тут ее прорвало. Ее приучили, что плакать стыдно, и поначалу слезы ранили ее, прорываясь наружу; но вскоре они облегчили ей сердце, и она лежала у меня на руках — отрешенная, расслабленная, доверчивая как ребенок… Но она не была ребенком — она была женщиной восемнадцати лет, здоровой, сильной, с горячей кровью… А когда мужчина и женщина рождены друг для друга, — как были мы с нею, — они никуда от этого не денутся. Мы понимали друг друга без слов, как это было в нашем бою; и любовь пришла к нам — как роды, что знают свое время лучше всех тех, кто ждет их. И хотя она знала меньше любой девчонки, слышавшей женскую болтовню, — одного меня ей хватило, чтобы знать больше всех.
А моя жизнь словно ушла из меня и зажила в ней, а ведь раньше со всеми женщинами я бывал сам по себе… И хотя всё, чему я с ними научился, — я думал, что это много, — хотя всё это стало лишним, но ее доверчивость была мне новой школой — и этого было достаточно.
К рассвету мы забыли, что оба говорили не на своем языке; забыли нужду в словах. Когда стража на улице заспорила, можно ли им будить меня, — она знала, о чем они говорят, по моей улыбке… Мы с головой спрятались под одеяло и дождались, чтобы они взглянули в замочную скважину и ушли… И пока не раздались голоса скороходов, которых Пириф послал с кораблей, чтоб узнать, жив ли я, — я не выходил к людям, словно чужой миру смертных.
Проливы Геллы прошли как сон. Даже боевые схватки казались какими-то нереальными… Вообще всё было сном, от которого мы просыпались только друг для друга. Мне было безразлично, что думали об этом мои люди; а они были достаточно умны, чтобы ничего мне не говорить… Пока они оказывали ей почтение, я был ими вполне доволен.
Когда я привез ее вниз в лагерь — Пириф закатил глаза в небо. Он уже не чаял меня увидеть и был очень рад мне, так что повел себя как надо. Она была горда, и ей было отчего смущаться — поначалу он ранил ее своей грубостью… Но доблесть покоряла его всегда, — в женщинах тоже, — и когда мы выяснили, что она знает военные обычаи всех народов побережья до дальнего пролива, тут он заговорил с ней по-другому. На военных советах они оказывали друг другу уважение, скоро оно перешло в симпатию… Она не подходила под его понятия о женщине; если бы она была юношей — он приспособился бы к этому проще; и половину времени тех первых дней он обращался с ней как с мальчиком из какого-нибудь царского дома, по которому я схожу с ума. Но она ничего не знала о таких вещах и просто чувствовала его расположение… И вскоре он уже обучал ее пиратскому жаргону.
Среди прочего она предупредила, что племена, спокойно пропустившие нас раньше, на обратном пути, когда пойдем с добычей, будут нападать. Мы соответственно приготовились. Когда я вспоминаю теперь эти битвы, они сверкают в моей памяти как баллады арфистов… Она была рядом со мной, и потому я не мог сделать ни одного неверного движения в бою. Любители мальчиков могут сказать, что там то же самое; но, по-моему, легче, когда на тебя снизу вверх смотрит парнишка, которого ты сам научил всему что он может, которому помогаешь, когда ему трудно… А мы двое сражались как один. Мы еще открывали друг друга, а война — для тех, кто понимает, — проявляет человека; так что в боях мы узнали друг о друге не меньше, чем в любви. Когда тебя любят за то, как ты держишься перед лицом смерти, когда тебя любит за это женщина, которая не стала бы приукрашивать свое мнение о тебе, — это здорово. Ее лицо было чистым в бою, как во время жертвоприношения Богине; но не кровь она посвящала ей, не смерть врага свою верность и доблесть, и победу над страхом и болью… Так на львином лице не увидишь жестокости.
Мы сражались в гуще галер, выходивших нам навстречу; и у источников чистой воды на горных склонах; и в бухте, куда зашли конопатить днища кораблей, а фракийцы, раскрашенные темно-синим, напали на нас нагишом из-за песчаных дюн и колючих зарослей тамариска… По ночам мы разъединяли объятия, чтобы схватить щит и копье, но зато иногда днем, после очередного боя, уходили от всех, даже не смыв с себя крови и пыли, и любили друг друга в зарослях папоротника или среди дюн; и если уйти было некуда — нам очень этого не хватало.
Мои люди находили это странным и заподозрили неладное. Это характерно для низких людей: им нравится лишь то, что они знают; шаг в сторону — и им мерещится черный холод хаоса… Они с первого дня были уверены, что я постараюсь ее обломать и не почувствую себя полноценным мужчиной, пока не сделаю из нее такую же домашнюю бабу, как все прочие. Ну, что касается до моего мужества — я считал, что оно уже не нуждается в подтверждениях, так что эти заботы мог оставить другим; а до всего остального — кто же стрижет своего сокола и запихивает в курятник!.. Для нее я был мужчиной и так.
Пириф, который был умнее всех прочих, все-таки удивлялся вслух: как это я, — при том, как я к ней отношусь, — как это я позволяю ей рисковать в боях. Я сказал, что слишком долго объяснять. Ведь, кроме всего прочего, я нанес ей первое поражение… И как наши тела знали, не спрашивая, что нужно другому, — так же знали и души: радостно было чувствовать, как к ней возвращается ее гордость… Однако он бы этого не понял; тем меньше могли понять мои болваны-копейщики. Если бы я оторвал кричащую девушку от домашнего алтаря и изнасиловал бы на глазах у ее матери — вот это, для большинства из них, было бы делом естественным; а теперь я начал находить знаки от дурного глаза, нарисованные мелом на скамьях. Они думали, она заколдовала меня; Пириф сказал, это потому, что когда мы деремся рядом — ни на ней, ни на мне не бывает и царапины, а амазонки известны своим колдовством против ран… Тут я оборвал разговор: если кто из них и видел Таинство — я вовсе не хотел об этом знать.
Мы вышли в эллинские моря в чудесную солнечную погоду. И теперь целыми днями сидели на площадке у грифона, взявшись за руки; глядели на берега и острова и учились говорить словами. Ее язык, и мой, и береговых людей, чтоб связать наши, — поначалу у нас получалось не слишком гладко, но это нас устраивало. Однажды я спросил:
— Когда я назвал свое имя, ты знала его?
— О да!.. Арфисты приходят к нам каждый год…
Я знаю этих арфистов, и решил — она ожидала увидеть гиганта, а между нами всего-то вершок разницы… Потому спросил еще:
— А я оказался таким, как ты думала?
— Да, — говорит, — как бычьи плясуны на картинах: легкий и быстрый… Но у тебя волосы были собраны под шлемом, мне не хватало твоих длинных волос. — Она тронула мои волосы, лежавшие у нее на плече, потом сказала: — В Вечер Новой Луны я видела знамение: падающую звезду. И когда ты пришел, я подумала: «Она падала для меня. Я должна умереть; но с честью, от руки великого воина, мое имя вставят в Зимнюю Песню…» Я чувствовала перемену, конец.
— А потом?
— Когда ты бросил меня и забрал мой меч — это была смерть. Я очнулась вся пустая… Думала: «Вот она выдала меня из Руки Своей, хоть я выполняла Ее законы. Теперь я ничто…»
— Так всегда бывает, когда протягиваешь руку судьбе. Я чувствовал то же самое на корабле, который шел на Крит.
Она попросила меня рассказать о бычьей арене… О кинжале в стене мы не говорили: я знал, что она разорвана надвое и рана еще не заросла. Но чуть погодя она сказала мне:
— На Девичьем Утесе, если Лунная Дева пошла с мужчиной, — она должна броситься со скалы. Это закон.
— Девичий Утес далеко, — говорю, — а мужчина близко…
— Иди еще ближе!
Мы прижались друг к другу плечами… О, хоть бы стало темно!.. Не так-то просто побыть вдвоем на боевом корабле.
Вот так оно и было с нами, когда наши корабли достигли Фессалии. Мы ехали верхом вдоль реки по дороге к дворцу Пирифа — он поравнялся со мной:
— Послушай, Тезей. Ты смотришь, наверно, славный сон, хоть мне он спать не мешает. Вернешься в Афины — тебе придется пробудиться от него… Так, пожалуй, останься-ка в моем охотничьем домике, чтобы проснуться попозже. Смотри, вон видно крышу под тем склоном горы.
Я отослал на корабле всех своих людей, кроме личного слуги и восьмерых воинов. И полмесяца мы оставались там, среди просторных горных лесов, в бревенчатом лапифском доме с крашеной дверью. Там был сосновый стол, такой старый, что руки сидевших отшлифовали его, и круглый каменный очаг с бронзовой жаровней для холодных горных ночей, и резная красная кровать. По вечерам мы снимали с нее медвежьи шкуры и бросали их на пол к огню… Пириф прислал наверх конюха, егеря и старуху-повариху; мы для всех находили поручения вне дома, чтоб остаться наедине.
Спали мы не больше соловьев. Еще затемно поднимались, съедали по куску хлеба, обмакнув в вино, и под бледнеющими звездами ехали в горы. Иногда на уединенных вершинах встречали испуганного кентавра, который бросался бежать от нас… Мы окликали их со знаком мира, которому научил нас Пириф, и тогда они останавливались и разглядывали нас из-под низких тяжелых бровей, или даже показывали где есть дичь… За это мы оставляли им в награду ломоть мяса. Когда нам хватало, чтобы прокормить всех своих, — больше мы не убивали; но и богам отдавали их долю, — мою Аполлону, а ее Артемиде, — вот так и пошел обычай двойного приношения, который вы теперь встретите во всех моих царствах. А потом, когда солнце начинало пригревать, мы сидели где-нибудь на скале или на открытой лужайке и учили друг друга нашим языкам; или молчали, чтобы птицы и маленькие зверюшки подходили к нам совсем близко; или смотрели на конские табуны, что ползали по долине внизу будто скопища муравьев… Или спали, чтобы подкрепиться к ночи; или, не дожидаясь этой ночи, сплетались в объятьях — и ничего уже не видели вокруг, кроме какой-нибудь травинки или улитки, что случайно оказалась возле глаз.
Ей нравились крупные фессалийские кони, о которых раньше она только слышала; и скоро она уже управлялась с ними не хуже лапифского мальчишки… Но наверху, в горах, мы ездили на маленьких лошадках со зрячими ногами, какие были у кентавров и каких она знала дома. Ей было всего девять лет, когда ее посвятили Богине. Отец ее был вождем племени внутри Колхиды, горного народа; и ей помнилось — родители вроде обещали отдать ее, если у них будет сын. С тех пор как они отдали свой долг, она их никогда больше не видела и помнила смутно. Самое сильное воспоминание об отце — как он затемнял весь дверной проем, когда пригибался, чтобы войти в дом; а мать лежала в постели с новорожденным мальчиком… Она молча смотрела на их радость и знала, что они не жалеют о цене. Ее отослали к подножию горы, в лагерь, где маленьких девочек обучали и закаляли, как мальчишек, до тех пор как смогут носить оружие. «Однажды, — сказала она, — Боевая Жрица увидела, что я плачу. Я думала, она меня побьет; она всегда била трусов… Но она рассмеялась, взяла меня на руки и сказала, что я стану лучшим мужчиной, чем мой брат. С тех пор я никогда больше не плакала, до того дня».
Однажды я спросил, что делают Девы, когда стареют. Она ответила, что некоторые становятся пророчицами и почтенными прорицательницами; другие могут служить, если хотят, в святилище Артемиды внизу, на равнине; но многие предпочитают умереть. Иногда бросаются с утеса, но большинство убивает себя в священном трансе, когда танцуют при Таинстве. «Я бы тоже так сделала. Я настроилась на то, что никогда не позволю себе иссохнуть, одеревенеть и стать живым мертвецом. Но теперь я этого не боюсь, раз мы будем вместе». Она не спросила, как другие, буду ли я ее любить до тех пор.
Однажды к нам подошел кентавр с подношением из дикого меда — больше у них ничего нет, что можно дарить, — и знаками попросил нас убить зверя, который уносил их детей. Мы обшаривали лес в поисках волка, но в чаще такой раздался рев!.. Я кинулся к ней — это был огромный леопард, и она шла на него с копьем. И прежде чем я успел броситься на помощь, закричала так же яростно, как и сам зверь: «Не трогай! Он мой!..» Нелегко было оставить ее один на один с ним; она потом это поняла и извинилась, — но всё равно была переполнена своим триумфом. И при этом могла свистом подозвать себе на руку птицу, приводила в дом всякое зверье: подбитого голубя, например, или лисенка, которого она кормила, пока мать не пришла за ним… Меня он укусил, а она делала с ним что хотела, как со щенком.
Она все время приставала ко мне, чтоб я научил ее бороться. Чтобы подразнить ее, я отвечал, что это моя тайна, но однажды рассмеялся и говорю: «Ладно, найди где-нибудь местечко помягче, где падать. Не хочу я, чтоб ты вся была в синяках и ссадинах, а без этого, девонька, не научишься…»
Мы нашли ложбинку в сосновом бору, всю заполненную опавшей хвоей, и вышли на нее, как полагается, раздетые до пояса. Она была так же быстра, как и я, силы тоже хватало… Ни один из нас не мог застать другого врасплох, слишком хорошо мы друг друга понимали, — но она училась быстро, и ей понравилось. Сказала, что это похоже на игру львов.
Получилось так, что она меня повалила, я увлек ее за собой, мы покатились по упругому хвойному ковру, не торопясь подниматься снова… Она вдруг перестала смеяться и отодвинулась: «На нас смотрят…»
Я оглянулся. Там, покашливая и теребя бороду, стоял афинский вельможа, которого я оставил судьей, отправляясь в плавание.
Я поднялся и пошел к нему, удивляясь, какие скверные новости могли заставить его самолично ехать так далеко, вместо того чтобы послать гонца. Восстание в Мегаре? Или Паллантиды высадились с моря? Когда он приветствовал меня, — как-то суетливо, и глядя мимо, — я уже понял, в чем дело, но не подал виду.
— Ну, что случилось? — спрашиваю.
Он выдал какую-то историю, заранее отрепетированную, о том и о том, всё такие дела, которые могли бы уладить несколько копейщиков или он сам своим приговором… Сказал, что какой-то корабль принес слух, будто я болен… Но все его уловки были видны насквозь: мои люди начали болтать. «О да, Тезей был в порядке на пути туда; он разграбил Колхиду и наполнил их руки добычей; всё было прекрасно, пока амазонка не зачаровала его скифской магией, украв душу из его груди взамен на заговор против оружия; и тогда он бросил свой флот, как вожак стаи уходит на след волчицы в полнолуние и носится с ней по лесам, сойдя с ума…» — что-нибудь в этом роде.
Я не стал унижаться, читая ему вслух его мысли. Сказал, что если уж в Афинах нет никого, кто мог бы управиться даже с такими мелочами, пока я в отлучке, — придется ехать самому и разбираться на месте. Я видел, что выбора не было: время игр отошло… Если слухи разойдутся и пересекут границы — эти идиоты накличут беду, которой боятся: кто-нибудь из врагов решит, что пришел его час.
Я обернулся поговорить с ней — ее не было. Ушла так, что я не услышал ни шороха… Так это было тогда — и потом нередко — если она думала, что мешает мне, то исчезала как олень в чаще. И возвращалась так же незаметно, никогда, из любви и гордости, не говоря об этом.
Моя бородатая нянька приехал не один. Наверху, чуть подальше, сидели еще трое таких же, жаждавших увидеть, во что я превратился с тех пор как заколдован. Лучший из них — думаю он на самом деле боялся за меня — отдал мне таблички, перевязанные шнурком, от Аминтора. Когда уезжал, я оставил его командующим армией; он от них не зависел и мог поступать, как ему вздумается… Ему вздумалось написать мне на древнекритском языке. Мы-то освоили его в Бычьем Дворе, но для этого надо было пожить на Крите. По унылым мордам моих придворных было видно, что в таблички они заглядывали. После приветствий записка гласила: «Здесь нет ничего такого, с чем мы не могли бы управиться. Возвращайся когда захочешь. Я видел твое сердце на Бычьей Арене, государь, но то не была судьба. Мы все, кто помнит, будем приветствовать доблестную и достойную».
Он женился на Хризе, когда мы вернулись с Крита, так что он понимал… Но дело зашло, очевидно, достаточно далеко, раз он счел эту записку необходимой.
Я велел слуге принести вина… Они, наверно, собирались заночевать в моем доме, пока не увидели его, этот дом. Глаза их ползали по голым стенам, застревая на кровати, они начали меня раздражать…
— Не стану вас задерживать, — говорю. — Дорога здесь опасна в вечернем тумане. Пошлите приказ Главному Распорядителю в Афинах; если ни один корабль не уходит, то пошлите гонца. Я хочу, чтоб покои царицы, — запертые при моем отце, — были открыты, убраны, покрашены и украшены. Я хочу найти их готовыми, когда прибуду.
Они молчали. Они не решались даже посмотреть друг на друга, но их мысли вертелись между ними, как паутина на ветру.
— Вы добрались сюда на корабле, — говорю. — Подходит он для меня?
Да, сказали они, он для меня приготовлен.
— Прекрасно, — говорю. — Госпожа Ипполита едет со мной. Она была царствующей жрицей в своей стране, и ей будут оказываться царские почести. Вы можете идти.
Они прижали кулак к груди и начали пятиться к выходу, но в дверях застряли, перемигиваясь, — и те, что помельче, старались спрятаться за спины других. Главный из них, который нашел нас в лесу, давился чем-то недосказанным, словно рыбьей костью… Я барабанил пальцами по поясу, ждал. Наконец он решился:
— С твоего позволения, мой господин. В Пирее ждет отплытия корабль, он идет в Крит за данью. У тебя нет каких-нибудь распоряжений? Быть может, послание?..
У него не хватало смелости взглянуть на меня. Я разозлился:
— Вы, — говорю, — уже получили мое послание для гонца в Афины. А на Крите нет ничего спешного.
У каждого народа есть свои отметки времени. В Афинах говорят «это было, когда еще платили дань Миносу», или «в год быка»… Но иногда, при мне, замолкают — и, помявшись, начинают считать от праздников Афины или от Истмийских Игр. Никто не скажет «во времена амазонки», хоть весь город говорит именно так. Они думают — я забуду?
Была щедрая осень, — виноград созревал, — когда я привез ее домой. Часто, бывало, стоим мы на крыше Дворца, я ей показываю деревни и поместья… — а она вдруг покажет на какую-нибудь вершину Парнасских или Гиметтских гор и говорит: «Давай поедем туда!» Я брал ее с собой повсюду, когда только мог. Она не привыкла сидеть взаперти и часто попадала впросак, не видя в этом ничего плохого: то вбежит ко мне в Палату Совета с парой огромных волкодавов, которые сшибают с ног стариков и топчут писцам их глину; то уговорит какую-нибудь дворянскую дочку раздеться и бороться с ней — а мамаша, увидев это, вопит и шлепается в обморок; то карабкается по балкам Большого Зала, чтоб поймать своего сокола… Однажды я нечаянно услышал, что мой дворецкий зовет ее юной дикаркой. Увидев меня, он перетрусил так, что я остался доволен и не стал его наказывать. Я был слишком счастлив, чтобы быть жестоким.
Покои царицы были в наилучшем виде, но она заходила туда только выкупаться и одеться: предпочитала мои, даже когда меня там не было. Наше оружие висело на стене рядом, и копья вместе стояли в углу… И даже оленью гончую я подарил ей, такую же как у меня, — высокую суку из Спарты, — и мы повязали ее с Актисом, как только она подросла.
К ее приезду разложили целое сокровище из драгоценностей и платьев. С вышитыми корсажами, с оборками, увешанными золотом… Она подошла к ним потихоньку, как олень, вынюхивающий ловушку, нахмурила брови, отодвинулась и посмотрела на меня. Я рассмеялся, но драгоценности все-таки отдал ей, — она любила яркие, красивые вещи, — а все платья раздал дворцовым женщинам. Для нее мои ремесленники сделали новые, в ее собственном стиле, только богаче: кожа была сидонской выделки, галуны из чеканного золота с агатами и хрусталем, пуговицы — из ляписа или гиперборейской смолы… А для головных уборов ей я нашел единственное, что было достойно ее волос: шелк, который только до Вавилона везут с Востока целый год, затканный крылатыми змеями и диковинными цветами.
Как и обещал, я дал ей оружие. Щит со шкурой ее леопарда, шлем, закрывающий щеки, с серебряной пластинкой, с султаном из лент золотой фольги, что сверкали при каждом ее движении… С Геллеспонта я привез ей скифский лук… И она ходила со мной в кузню смотреть, как делают меч для нее. Это был лучший меч, какой сделали при мне в Афинах: центральное ребро было украшено линией кораблей из синей эмали, в память о нашей встрече; головка эфеса из зеленого камня, похожего на воду под облаками, — его привозят из шелковой страны, — и на ней вырезаны были магические знаки; а на золотой рукояти начеканены лилии. Я сам обучил ее владеть им; она часто говорила, он ложится в руку как живой. И нередко по вечерам клала его поперек колен и пробегала пальцами по насечке, чтобы ощутить его тонкость… Ее руки и сейчас лежат на нем.
Тот корабль так и ушел на Крит. Иногда я жалел об этом, — как жалеешь, что забыл поздравить ребенка в именины, — но Федра уже выходила из детского возраста, и я думал: еще более жестоко дать ей надеяться, что я вот-вот приеду. «Времени еще достаточно», — говорил я себе; но для чего достаточно не знал.
Со стороны всё выглядело просто: ну в моем доме появилась еще одна женщина, еще одна пленница копья моего, к которой я привязался больше, чем к остальным, — что с того? Цари женятся, несмотря на это, и получают наследников… Один я знал, — и еще она, хоть ей и в голову не приходило спросить, — знал, что я никогда не допущу, чтобы другая женщина стояла выше ее.
Дворцовые девушки однако догадывались, видя, как я переменился; ведь раньше я никогда не ограничивался какой-то одной из них. Всем им я привез подарки из Колхиды; и если они чувствовали себя одиноко — позволял уйти с моими почетными гостями… Те, у кого подрастали мои дети, — те рассчитывали, что я буду заботиться о них и впредь, и приняли это спокойно; но я заметил несколько взглядов, которые мне не понравились. Женщины — это такое же богатство, как зерно или скот, они должны быть в большом доме: и чтобы прислуги было достаточно, и, кроме того, они живые свидетельства побед хозяина… Но я сказал Ипполите, если что не так — пусть сразу говорит мне.
Она ничего не говорила, и я ни о чем не догадывался. Но однажды вечером захожу, — она одевалась, — а она меня спрашивает:
— Тезей, мне распустить волосы?
— Что за нужда? — говорю. И улыбаюсь еще, как она оглядывается на служанку; я обычно сам распускал их в постели…
— Этот подарок твой иначе не наденешь, — говорит.
И подняла ее в руках: тяжелую золотую диадему, украшенную золотыми цветами, с ливнем цепочек по бокам, чтоб смешались с волосами. Уже совсем было положила ее себе на голову — я прыгнул вперед, схватил ее за руки.
— Стой! — кричу.
Она уронила ее со звоном, смотрит на меня, удивленно так…
— Я этого не посылал, — говорю. — Дай-ка гляну, что это такое…
Протягиваю руку — а рука назад, сама пятится, будто от змеи.
Тут уж не было сомнений, что это такое: кто-то вытащил на свет корону ведьмы Медеи. Она была в этой короне, когда я впервые увидел ее, — сидела возле отца в Палате. Ипполита тоже сидела там, по правую руку от меня, быть может, в том самом кресле… И ради меня она надела бы эту штуковину перед всеми, если бы я не вошел вовремя. В ту ночь я почти не спал: то и дело спохватывался и слушал — дышит она еще?.. А утром взялся за это дело.
Казначей признался мне, — а куда ему было деться?! — признался, кто упросил его пустить ее в сокровищницу. Он был всего лишь кретином, впавшим в старческое слабоумие, кроме того, он служил еще отцу, — потому ему я ничего не сделал, только отобрал у него должность. А потом послал за женщиной.
Я шагал взад и вперед в ожидании, и тут вошла Ипполита. Я слышал это, но не обернулся: злился на нее за ее молчание. Любая женщина может определить, если другая ее ненавидит, а ведь вместо этого фокуса ее уже могли отравить! Конечно, она чувствовала себя победителем, топтать поверженного было ниже ее достоинства, но… Ее дыхание приблизилось, зазвенела бронза… Я старался не поворачиваться, но все-таки не удержался и быстро оглянулся через плечо. Она была одета для боя, вплоть до щита.
Глаза наши встретились; она была так же сердита, как и я.
— Говорят, ты вызвал ее сюда?
Я кивнул.
— А почему без меня?
— Это еще зачем? — спрашиваю. — Ты что, еще не насмотрелась на нее? Если б ты вела себя, как я просил, это было бы лучше во всех отношениях.
— Вот как! А с какой стати ты собираешься драться в моей ссоре?
— Драться?.. Ты забываешь, что я царь. Я судить буду, а не драться. Теперь иди, поговорим после.
Она быстро подошла ко мне вплотную и неотрывно смотрела мне в глаза.
— Ты собираешься убить ее!
— Это быстрая смерть, — говорю. — Со Скалы, гораздо лучше чем она заслужила. Теперь уйди, еще раз прошу, и оставь это дело мне.
— Ты хотел бы убить ее сам!.. — Глаза ее сверкнули и сузились, как у рыси, даже в нашем бою на Девичьем Утесе я не видел ее такой яростной. — Кто я, по-твоему? Крестьянская баба, одна из твоих банных девок?.. То же самое было, когда я убила своего леопарда! Да-да, я помню, мне пришлось крикнуть, не то ты присвоил бы и его… И ты клялся не бесчестить меня!..
— Бесчестить? Что же я, должен стоять рядом и смотреть, как тебя убивают? Я предупреждал, чтобы ты не доводила до этого, ты не захотела меня послушать… Как же мне уберечь твою гордость вместе с тобой?
— Сама уберегусь! Ты думал, я стану приползать к тебе как рабыня, с низкими сплетнями?.. Или меня никогда не учили законам чести и оружия?.. Я знаю, за что и как вызывать врага, не хуже тебя знаю. Будь на твоем месте любой другой — я бы потребовала и твоей крови за это унижение!..
Я чуть не рассмеялся, но почувствовал, что это опасно: если она потеряет голову настолько, что вызовет меня, то уже не возьмет слова назад, — слишком она горда, — и кто знает, чем это кончится… Но если я уступлю первым — не станет она презирать меня?
Мы стояли друг против друга, словно коты на заборе. Не знаю, чем бы это кончилось, но снаружи послышался шум, — привели ту бабу, — и это меня встряхнуло.
— Хорошо, — говорю. — Отдаю ее тебе. Но помни — ты сама просила.
Отошел в сторону и сел возле окна. Но та, когда ее ввели, пробежала мимо Ипполиты, упала, обхватив мои колени, и давай вопить, молить… Она валила всё на казначея, который любил ее, старый осел.
— Встань, — говорю. — Я здесь ни при чем. Госпожа Ипполита может постоять за себя и без моей помощи. Обращайся к ней — вот она.
Посмотрел на Ипполиту — ей уже стало худо от этого пресмыкания. Она не могла встретиться со мной взглядом, но стояла на своем: показала оружие топор, копье и дротик, если помню, — и предложила той первый выбор.
Вместо ответа раздался вопль ужаса. Когда она утихла и лишь продолжала всхлипывать, Ипполита сказала спокойно:
— Я никогда не дралась ножом. Я возьму нож против твоего копья. Теперь ты согласна?
Та с криком бросилась обратно ко мне, упала на колени, выдирая волосы, умоляя меня не отдавать ее на растерзание… И прежде чем я догадался остановить ее, — о таких вещах вообще обычно не думаешь, — она излила поток желчи, которую такие женщины прячут от мужчин, пока страх или ненависть не развяжут им язык. Мол, амазонка наверняка околдовала меня, иначе что бы я нашел в этом противоестественном капризе природы?!.. Из нее выплескивались прошлогодние помои, трижды пережеванные сплетни, клевета со всей грязью, какая бывает в банях… Я едва не задохнулся, слушая всё это, потом встал. Она упала и лежала на полу, глядя то на меня, то на Ипполиту, глотая слезы и жалуясь… Она попала в неожиданный переплет и не знала, как себя вести.
— Ну что будем делать? — сказал я Ипполите. — Она твоя.
Ипполита долго смотрела на меня, — не могли же мы говорить при той, наконец сказала тихо:
— Я никогда еще не убивала просящего. Если она моя — ушли ее куда-нибудь.
Я приказал увести ее. Она всё еще хныкала, для любых ушей готовых ее слушать… Мы снова остались одни.
— Знаешь, — говорю, — я бы избавил тебя от этого, — с твоего позволения или без него, — если бы знал заранее.
Она медленно обернулась… Если она меня сейчас ударит, что я стану делать?.. Но она закрыла лицо руками и прошептала:
— Мне стыдно!
— Тебе?.. Почему?.. Это мне стыдно. Этим я довольствовался, пока не появилась ты.
Мы помирились; и любили друг друга еще больше, если это возможно… Что до той — я сдержал слово и продал ее в Пирее какому-то сидонскому купцу.
Но с меня было довольно — я очистил дом от всех девок, в которых хоть каплю сомневался. Ипполита по-прежнему ничего не говорила, потому я наказывать никого не стал, но отдал их своим дворянам или выдал замуж с приданым за достойных ремесленников. В доме стало спокойно, зато мы остались почти без прислуги… Но хотя это безлюдье было лучше того, что мы имели до сих пор, душа ее была отравлена всем происшедшим; мне больно было видеть, как она сникла.
И вот однажды она мне говорит:
— Слушай, я разговаривала с Аминтором…
Говорила она, как мальчишка; в ней осталось еще много непосредственности, и я был рад это видеть, после всего что произошло. Я улыбнулся.
— Ты неплохо выбрала, — говорю. — Он был самым чудным парнем у меня в Бычьем Дворе.
— Он говорит, его жена тоже была там, и была лучше его… Я хотела бы ее увидеть. Но он говорит, ему нужно твое позволение.
— Считай, он уже его получил, — сказал я. И подумал, до чего ж изменились времена, если люди хотят приводить своих жен под мою крышу!.. А было ясно, что он именно на это и рассчитывал; когда я за ним послал, он почти признал это.
— Она теперь успокоилась, государь, с тех пор как у нас мальчик. Думаю, она в основном счастлива, а полное совершенство — это удел одних лишь богов… И она знает, что я понимаю ее… Но Бычьего Двора не забывает никто.
— Неудивительно. И я никогда не забуду того прыжка назад, что она делала прямо с кончиков пальцев: она взлетала, как песня…
— А ведь и песня была, — сказал Аминтор.
Мы мурлыкнули вдвоем…
— Она должна была стать чересчур высокой, — сказал я. — Мы попали туда как раз вовремя.
— Я однажды нашел ее плачущей о том времени. Правда, это было еще до ребенка.
— Она может привести его с собой… А она вообще-то согласится приехать?
— Согласится? Да она мне покою не дает!.. Но ты — за то время, что госпожа здесь, — ты должен был заметить, государь: каждый бычий плясун, кто еще остался, — каждый готов умереть за нее.
Так Хриза приехала из Элевсина. Она выросла в высокую полногрудую эллинскую красавицу; все, кроме нее самой, наверно уже забыли бесстрашное золотое дитя критских песен… Она любила Аминтора… Но когда-то князья ставили на нее колесничные упряжки и загородные виллы; молодые аристократы разорялись, подкупая стражу, и рисковали свернуть себе шею на стенах, чтобы послать ей, согласно обычаю, стихи о своей безнадежной любви; она слышала рев десятитысячных трибун, когда хваталась за рога… — ей должно было не хватать чего-то среди выросших дома женщин, с их разговорами о няньках, детях, скандалах, тряпках и мужчинах.
Они с Ипполитой подружились с первого взгляда, у них не возникало ни одной мысли, которую надо было бы скрывать. По вечерам я часто находил их вместе; они рассказывали друг другу о Крите и Понте или хохотали, глядя как малыш играет в бычьи прыжки со скамеечкой для ног… На женской половине воцарился покой и порядок, — раньше этого, пожалуй, не хватало, — и люди начали говорить, что амазонка, при всей ее странности, сделала царя Тезея более серьезным.
Но дворяне — я знал это — думали больше, чем говорили вслух, когда видели ее возле меня в Палате. Они знали — это значит, что я еще не собираюсь жениться; и боялись, что возникнут раздоры, когда наконец решусь; и хотели, чтобы союз с Критом был упрочен надежно… А кроме того, они не забывали Медею, которая была не только колдуньей, но и жрицей Матери; и собиралась вернуть старую религию и покончить с властью мужчин. Теперь здесь была другая жрица Богини, тоже, по их сведениям, знавшая магию… То, что она ничего не хотела, кроме свободы, — в горах, или в лесах, или со мной, это их не трогало и не уменьшало их опасений.
Так прошла зима. Мы устроили большую охоту на волков в горах Ликабетта, пройдя по следам на свежем снегу до их логова в высоких скалах над сосновыми лесами… Там была жестокая схватка и хорошая добыча; и мы смеялись, глядя, как наши собаки дерутся плечо к плечу, точь-в-точь как мы с ней… В красной куртке, в красных сапогах и шапке, с горящими глазами и щеками — она сверкала на холодной белизне, словно жар-птица. Она любила снег.
Я пригласил на эту охоту и на пир после нее всех тех, кто был со мной на Крите, — всех, кто захочет приехать. Из девушек первой была Хриза, постройневшая и окрепшая от бега и верховой езды; приехали еще две, служившие Артемиде в храме возле Элевсина… Для Фебы и Филии было слишком поздно.
После этого разошелся слух, что всем, знавшим Бычий Двор, будут рады в моем Зале. Так, впрочем, было всегда; но я часто отсутствовал, — то на войне, а то по царствам, — некогда было специально разыскивать их. Теперь стали появляться не только те, кого увозили со мной из Афин, но и ребята из других подвластных Миносу земель, которых я освободил. Они приезжали с Киклад и с двенадцати островов Азии, с Феникуссы, с Родоса, с Кипра и с самого Крита… Некоторые приезжали за чем-нибудь; другие — чтобы поблагодарить за жизнь и свободу; третьи — кого я помнил среди лучших по искусству и отваге — просто от беспокойства, потому что печать Бычьего Двора еще лежала на них.
Все они были еще молоды, — ведь критские корабли увозили их начиная с тринадцати лет, — и хотя большинство приезжало издалека, всех сближало прежнее товарищество, в котором люди жили и ценились за счет личных качеств каждого, без титулов и званий. Некоторые остались на Крите и были там объездчиками лошадей и колесничими; они появлялись в кносских бахромчатых юбочках, с бритыми лицами и завитыми волосами, в украшениях Бычьего Двора… Хоть Дом Секиры пал, но слава бычьей арены умирала медленно… Иные подались бродяжничать и стали копейщиками на пиратских кораблях; или утвердились с помощью этого на островах и обосновались там… Другие — не знавшие никакого ремесла, или бедняки, или прежние рабы у себя на родине, — обратились к жизни акробатов и ходили из города в город… Лучшие из них сохранили свою гордость и танцевали с мечами или с огнем, вместо быков; худшие довольствовались тем, что забавляли невежд и опустились до мелких фокусов, а то и до простого воровства. Даже этих, — ради того, что нам пришлось пережить вместе, — даже этих я не отпускал без угощения, ночлега и подарка; а дворцовая челядь, прожившая всю жизнь в тепле и довольстве, могла думать об этом что хотела.
В открытую никто не ворчал: все знали, что если б не мы — быть может и их сыновьям и дочерям довелось бы повидать Бычий Двор. Но на самом деле, кое-кто из моих гостей в царском Зале выглядел странно. Солидные и спокойные, — те, что вернулись к прежней жизни среди своей родни, — те были заняты и не приезжали. Приходили легкие на подъем, любители приключений, привыкшие к веселью и блеску, которым можно было научиться на Крите.
Для лучших из них, для многих, я нашел место у себя — не только в конюшнях и при колесницах, но и во Дворце. На арене долго жил только тот, кто учился быстро; независимо от рода и племени они усвоили обхождение в Лабиринте, сидя там за одним столом с вельможами, так что манеры у них зачастую бывали получше, чем у моих доморощенных аристократов… Их любовь к Ипполите была не показной, — ради меня, — а шла от самого сердца… И они придали двору блеск; но принесли с собой не изнеженность Крита, а его искусство, яркость и живость, — так что это было не во вред.
А раз уж появился такой рынок, то не заставили себя ждать и торговцы: певцы и арфисты, мастера-колесничники и знаменитые оружейники, ювелиры и резчики по камню… Всех их Ипполита встречала с радостью. Она любила красивые вещи; но еще больше — разговоры ремесленников, их рассказы о путешествиях, их рассуждения, саму их работу… Она никогда не стремилась привлечь к себе всеобщее внимание, или принизить другую женщину, или вообще как-то показать себя. Но могла взять какую-нибудь совершенную вещь и держать при себе весь день, пока не почувствует и не поймет ее… Барды любили петь для нее, потому что — как сказал мне один — она никогда не задавала глупых вопросов и всегда сразу понимала суть.
Жены придворных и другие знатные дамы, что годами болтали об одном и том же, чувствовали, что она опережает их во всем; как обогнала бы, вздумай они состязаться с ней в беге по холмам. Но глядя, как она разговаривает с мужчинами, они делали постные мины и посматривали на меня: ревную ли. Они были переполнены искусством, о котором она и понятия не имела: держать своих мужчин в сомнениях и затуманивать ясную правду любви. Если бы она изменилась в отношении ко мне, я узнал бы об этом сразу, как о пыли попавшей в глаза.
Но ради других — тут она умела молчать. В моей гвардии было несколько человек, которые возвели ее обожание в культ и ради нее стали поклоняться Артемиде. Это началось как изящная причуда, но один из них загорелся в огне, который сам зажег. В конце концов, потеряв голову от любви, он начал втайне домогаться ее взаимности. Из жалости к нему она не обмолвилась мне ни словом, пока он не утопился от отчаянья, — только тогда пришла ко мне со своей печалью, за утешением. В полноте моего счастья я мог представить себе меру его страданий, потому понял и тоже пожалел его, — и назвал его именем один из своих новых городов, раз от него не осталось сына.
Но эта грустная история пошла нам на пользу, натолкнув меня на мысль: я дал ей собственную гвардию и назначил туда офицерами этих самых молодых людей. Они носили ее эмблему — леопард в броске, — она сама обучала их… Таким образом я показал всем свое доверие к ней; и то что грозило стать опасным — было извлечено на свет, где превратилось в дело гордости и чести. Больше не было мрачных смертей, но появилось хорошее, чистое соперничество; оно сохранялось и тогда, когда они выступали против моей гвардии на Играх, мы одинаково не потерпели бы возникновения низменных страстей… Мы окружали себя людьми, которые понимали такие вещи, а до остальных нам дела не было.
Конечно, по закоулкам шептались и ворчали. Это было время молодых; мир изменился и не мог быть повернут вспять, в нем не оставалось места для людей с окостеневшими мозгами… Всю свою долгую жизнь они гнили под властью Миноса, — но теперь думали, что лучше было бы свергнуть эту власть, не трогая всего остального, на чем она держалась. Если б я не дал хода переменам, то не смог бы провести свое царство через те опасности, что уже были позади, но они уже построили свои дома и поженили сыновей — и полагали, что пора бы и притормозить… А я, — поводья в руках, и ветер в ушах, и рядом со мною любовь в колеснице, — мне казалось, я никогда не устану мчаться вперед.
Эллинские земли были в расцвете; теперь не было критского флота, чтобы подавить его в зародыше… В торговле, как в борьбе: и робость, и самонадеянность до добра не доводят; надо иметь чутье — когда взять, когда дать… В те годы все царства учились использовать свои богатства, и каждое занимало свое место в общем хозяйстве.
Это было время Фиванской войны. Эдипово проклятие дошло до его дома, и его сыновья-братья сражались за царство. Я наблюдал, выжидая свой час. Меня подмывало подобрать эту кость, пока собаки из-за нее грызутся, но одного из братьев поддерживал народ в Фивах, а другой — осаждавший — имел союзниками аргосских вождей, с которыми я не хотел враждовать. Обе стороны слали мне послов, я вел переговоры… А тем временем спросил оракула, и знамения оказались плохими для обоих. Через месяц они убили друг друга, аргоссцы убрались восвояси, и царем стал дядюшка Креонт.
Но я сомневался, что проклятие уже исчерпано. Я присматривался к Креонту во время войны и был уверен, что это он натравил своих племянников друг на друга, надеясь именно на такой исход. Во время осады боги потребовали царской жизни — он толкнул шагнуть вперед и умереть своего сына… Он уже старел и хотел запугать своих подданных так, чтобы они не заметили его слабости, — и ради этого оставил мертвых вождей гнить под солнцем непогребенными. Бедняга Антигона, прикованная к своей родне, словно терпеливый вол, выползла ночью, чтобы присыпать землей своего никчемного братца… Ее царь Креонт почтил могилой, — но замуровал ее живьем, сволочь. Это возмутило и его собственный народ, и все эллинские земли; родственники поруганных мертвых пришли ко мне с пеплом на головах… Тогда я выступил.
К тому времени фиванцы уже были уверены, что я не стану вмешиваться, так что взять их внезапно не составило труда. С наступлением ночи мы соскользнули с Киферонских холмов, а когда взошла луна — пошли на стены. Обошлось почти без крови: народ был сыт по горло и войной, и Креонтом. Я только заточил его в тюрьму, — не хотел брать на себя крови в этой проклятой истории, — но его грехи давили его, и вскоре он умер без моей помощи. С тех пор я фактически правил Фивами.
Больше чем сам штурм мне запомнился конец той ночи, во взятой Кадмее, когда мы с Ипполитой пошли снять оружие и отдохнуть. Мы не подозревали, пока не попали туда, что нас отведут в царскую опочивальню. Тяжелые потолочные балки, окрашенные в пурпур, покрыты были резными клубками змей; на ковре, что закрывал одну из стен, припал к земле огромный черный Сфинкс, древнее фиванское божество, с мертвыми воинами в лапах… Мы не могли спать из-за шорохов, наполнявших темноту словно скрип подвешенной веревки; не могли и слиться в любви… В этой постели — ни за что!.. Лежали там, судорожно обнявшись, словно окоченевшие дети, и вскоре засветили лампу.
Но нет худа без добра — мы проговорили до самого рассвета. Я всегда становился умнее, поговорив с ней; и в тот раз четко понял, что трон Кадма станет тем лишним грузом, который потопит корабль: сильнейшие цари испугаются и объединятся, чтобы опрокинуть меня. Да и вообще — половина ночи, проведенная в этом покое, говорила мне, что с Фивами лучше не связываться, до добра это не доведет. Потому, когда настало утро, я провозгласил царем малолетнего сына старшего из братьев; пообещал ему гарантии безопасности; и выбрал для него совет из числа тех людей, что звали меня на помощь. И вернулся домой. Все превозносили мою справедливость и бескорыстие, — а Фивы оказались в моих руках надежнее, чем если бы я стал там царем.
Мы возвращались с великим триумфом. Народ воспевал меня как судью и законодателя всей Эллады и гордился своей причастностью… И на самом деле, с тех пор обиженные из всех племен Аттики приходили сидеть на моем пороге: рабы жестоких хозяев, притесняемые вдовы, сироты у кого отняли наследство… И даже вожди не дерзали ворчать, когда я выносил свой приговор. Мой суд называли славой Афин, сам же я считал его приношением богам: они хорошо меня использовали на земле.
Я часто думал тогда, что уйди я снова в поход с Пирифом — не видать бы мне Фив, ведь время летит быстро. А впрочем, зачем мне эти походы? — такого трофея они мне больше никогда не принесут! Мне и дома хватало дел и радостей.
Но вот однажды утром — мы поднимались рано на верховую прогулку Ипполита села на кровать и говорит:
— Тезей, меня тошнит!..
Лицо у нее позеленело, руки холодные; чуть погодя — вырвало ее… Пока бегали за лекарем, меня самого затошнило от страха; в голове крутится «яд!». Он пришел, вызвал ее женщин, ждет пока я выйду… Только когда он вышел и сказал, что не собирается отнимать хлеб у повитухи, — только тогда я понял.
Я вошел к ней — она была оживленной и светлой, будто получила в бою легкую рану, из-за которой не хочет поднимать шума… Но когда обнял ее, сказала тихо:
— Ты был прав, Тезей. Девичий Утес далеко.
На пятом месяце она оделась в женское платье впервые. Я как раз в это время зашел к ней — стоит, расставив ноги, руки на бедрах, и смотрит вниз, на свои юбки и на растущий живот. Услышав меня, не обернулась, проворчала мрачно так:
— Я, наверно, сошла с ума, иначе я бы сейчас тебя убила.
— Я, наверно, тоже, — говорю. — Я теперь не могу быть с тобой, но не могу даже подумать ни о ком другом, а так со мной не бывало никогда в жизни…
Она носила платье хорошо, — не хотела, чтобы над ней насмехались, — а я, глядя, как она проплывает мимо, не знал, смеяться мне или плакать. Но вскоре — стоял однажды на балконе, глядя на равнину, — я услышал ее прежний твердый шаг. Она положила ладонь на мою, на балюстраде, и сказала:
— Это будет мальчик.
Позже, став тяжелой и малоподвижной, она часто посылала за певцами. Песни тщательно выбирала: никакой кровной вражды, никаких проклятий — но баллады о победах, о рождениях героев от любви богов… «Кто может поручиться, что он не слышит?» А по ночам брала мою руку и клала на то место, где был ребенок, чтобы я ощутил его движение. «Он бьет высоко; говорят, это признак мужчины…»
Схватки у нее начались, когда я был в Ахарнае: разбирался с одним мерзавцем, который насмерть забил своего крестьянина. Вернувшись домой, узнал, что она трудится уже три часа. Она была сильна, всё время на воздухе, никогда не болела — я думал, что родит быстро; но она промучилась всю ночь, с долгими, тяжелыми болями… Повитуха сказала, это часто бывает с девушками, которые живут жизнью Артемиды: то ли богиня злится, то ли мышцы у них слишком плотные и не растягиваются как надо. Я шагал взад-вперед за дверью и слышал приглушенные голоса и шипение факелов, но от нее — ни звука. В холодный предрассветный нас меня охватил ужас: она уже умерла, а они боятся сказать мне!.. Растолкал кучу сонных женщин на пороге, вошел — она лежала спокойно, — схваток не было, — бледная, с каплями пота на лбу… Но увидела меня — улыбнулась и протянула руку.
— Он драчун, этот твой парень. Но я уже побеждаю.
Я подержал ее за руку, потом почувствовал, как она напряглась… Она забрала руку. «Теперь уйди», — говорит.
Когда самые первые лучи солнца коснулись Скалы, а равнина была еще в тени, — тогда я впервые услышал ее крик, но в этом крике было и торжество вместе с болью. Разом заговорили повитухи, потом раздался голос ребенка…
Я был так близко от дверей — слушал, что ей сказала повитуха; но когда вошел — дал ей первой сказать мне. Теперь она не выглядела больной, только смертельно уставшей, будто после целого дня в горах или долгой ночи любви… Всё тело было расслабленным, но серые глаза сияли. Откинула простыню:
— Ну что я говорила!
Повитуха кивнула, затараторила, мол, нет ничего удивительного, что госпоже пришлось потрудиться всю ночь с таким крупным мальчиком… Я взял его на руки — он показался тяжелее, чем другие мои дети, которых мне доводилось держать; однако не слишком большой, не маленький — в самый раз… И был не красный, не сморщенный, а налитой и румяный, словно созрел под солнцем в удачный год. И хотя глаза у него были туманной голубизны, как у всех новорожденных, — ничего не понимающие, косящие, — это уже были ее глаза.
Я отдал его назад, поцеловал ее и дал ему в ручонку свой палец, чтобы ощутить его хватку… И подставил ему под ладошку царское кольцо Афин. Его пальцы сомкнулись на печати… А я смотрел ей в глаза. Мы молчали, — слишком много ушей было рядом, — но нам никогда не нужно было говорить, чтобы понять друг друга.
Он расцветал, как весенние цветы, и рос — словно тополь возле ручья.
Мы нашли ему хорошую кормилицу… У его матери было мало молока, и она слишком уставала от диких гор и от меня. Но она часто вбегала к нему, прямо с охоты, подхватывала его, сажала себе на плечо, — он любил ее сильные руки и визжал от восторга. Он еще не умел ходить, а она уже скакала с ним галопом, посадив перед собой верхом на коня; лошадей он боялся не больше, чем своей няньки… Но по вечерам у огня она сажала его на колени, как всякая мать, и пела ему длинные северные песни на своем языке…
У меня было порядком сыновей; и не было ни одного ребенка, если только я знал о нем, о котором бы я не заботился. Только во Дворце было шесть или семь. Но казалось в порядке вещей, что, когда я шел проведать кого-то из них, мать говорила: «Утихни и веди себя хорошо, к нам царь придет…» Что к этому сыну я отношусь по-особому, люди поняли очень скоро.
А чем ярче свет, тем дальше видно… Всё вместе было слишком ясно: наша любовь и совершенство нашего сына разоблачали мои намерения, которые я хотел пока сохранить в тайне. Теперь я правил в Афинах уже девять лет и знал свой народ; и чувствовал, как капитан чует начало прилива, что тут они не со мной.
Когда я имел женщин во многих местах — это принимали легко, даже хвастались мной; если бы все истории, что рассказывали про меня, были правдой, я один смог бы заселить еще одну Аттику. То, что я даже Владычицу амазонок уложил в постель и прижил с ней сына, — это тоже было вроде подвига и очень всем нравилось поначалу. Но время шло, она жила как моя царица; все увидели, что будь моя воля — она и стала бы царицей… Тогда у них настроение изменилось.
Опасность была не в том страхе перед всем новым, непривычным, который живет внутри каждого маленького человека. Их страшило другое, и этот страх издревле укоренился в каждом эллине: она служила раньше Богине, и я ее не переломил… Слишком хорошо они помнили Медею. Они думали, — и, быть может, были правы, — что если бы я не пришел тогда, она спихнула бы отца с трона и принесла бы его в жертву в конце года, как это делалось во времена береговых людей, владевших этой землей до нас, и возродила бы старую религию.
А теперь поползли такие же слухи про нее; поползли понизу, среди крестьян в основном. Если бы я предвидел такое, то пожалуй не назвал бы нашего сына Ипполитом: это был обычай береговых людей, что сын назывался по матери… Но изменить имя теперь — это было бы публичным оскорблением для нее, да я и не представлял себе как можно называть его иначе.
Дворяне, если бы захотели, много могли бы сделать, чтобы пресечь эти выдумки. Они-то знали, как она себя ведет, и видели правду собственными глазами… Но у них были свои основания для недовольства: слишком много новых людей появилось во Дворце, слишком влиятельны были она сама и ее друзья, слишком распускались, по их мнению, их дочери, следуя ее примеру… А главное — они ждали от меня женитьбы на Крите.
Судьба, на которую я так надеялся, не спешила вмешаться, чтобы освободить меня. Девочка была дочерью Миноса, а на Крите слишком много старых верований, чтобы там можно было пренебречь женской линией. Если бы я отдал ее другому мужчине, достаточно высокородному, чтобы не нанести ей бесчестья, — Крит оказался бы в его руках. Если бы выдал за крестьянина, как было однажды сделано в Аргосе, — оказался бы обесчещен сам, и критяне не потерпели бы больше моей власти… Оставить ее незамужней — она превратится в приманку для каждого честолюбивого царя в Элладе и каждого аристократа на Крите… Быть может я и пошел бы на такой риск ради своей любимой и ее сына, но тут было еще кое-что: Микены.
Теперь там царствовал Эхелай. Он давно уже выдал замуж свою сестру; но когда он узнает, что я ради своей пленницы сделал то, в чем отказал Львиному Дому, — не успокоится, пока не смоет это оскорбление моей кровью. Больше того, он просто-напросто не поверит, что ради такой мелочи, — подумаешь, женщина! — что ради такой мелочи можно отказаться от политического союза. И будет убежден, что от союза с ним я отказался по каким-то другим причинам, а критская помолвка была лишь отговоркой… А раз так — я что-то замышляю против него… И тогда Крит и Микены превратятся в пару жерновов, а Афинам придется стать зерном.
Время уходило, и у меня оставалась только одна надежда — смерть Федры. Я мечтал об этом в глубине души; я думал об этом, как думаешь о любом средстве добиться нужного результата… Каждый царь имеет возле себя таких людей, что им достаточно одного взгляда, им ничего не надо говорить… Но в каждом человеке есть своя граница зла, — как и добра, — и уж через нее не переступишь.
Вот эти заботы одолевали меня, когда пришло письмо от Пирифа: он приглашал нас обоих на свадьбу. Мы думали, пока нас не будет видно, — народ в Аттике займет свои мысли чем-нибудь другим; потому поехали с особой радостью… Но получилось так, что этот пир стал самым злосчастным в Элладе; даже хуже того, что был в Калидоне после охоты на вепря.
Началось всё прекрасно. Пириф нашел себе как раз такую девушку, какая была ему нужна: дочь одного из крупных вождей и лапифка до мозга костей, она была способна всю жизнь мириться с мужем-бродягой, как мирилась и ее мать. Дворец был забит снедью, вином и гостями до самых ворот. Лапифы очень гостеприимный народ; не только Зал, — для царей, вождей и воинов, — но и весь двор был заставлен столами, — для конюших, слуг и крестьян, — а дальше, под деревьями, стояли еще столы… Пириф сказал, что те — для кентавров.
Я посмотрел на него с удивлением.
— А почему бы нет? — сказал он. — Я обещал Старине сделать для них всё что смогу, и я держу слово. Я не позволяю никому ни охотиться на них, ни красть их лошадок, ни выжигать их медовый вереск; если их ловят на краже ягненка — я сужу их нормальным человеческим судом, а раньше крестьяне прибивали их гвоздями к деревьям для острастки остальным… И они не остаются в долгу, я даже не ожидал. Они, как лошади, — чуют друзей. Месяц назад предупредили меня о грабителях, напавших на мой скот; ради этого пришли прямо вниз, на равнину!.. Такого никто в Фессалии и не слыхивал… Так что я должен им обед, и он им понравится, ведь я знаю их вкусы, должен бы… Мясо, и вдобавок целая телега сырых костей — они их любят колоть и доставать мозг — и кобылье молоко, заправленное медом… Я поместил их там, а то от их запаха большинство блевать начинает. И там, в сторонке, не страшно что им вино попадет нечаянно. От вина они бесятся…
В день свадьбы мы с Пирифом везли домой его невесту в свадебной карете, а за нами следовала громадная кавалькада верховых лапифов. Это было великолепное зрелище: лента всадников извивалась от замка ее отца и текла через равнину как река. Крестьяне приветствовали нас криками и песнями; в них вливались и голоса кентавров — кошмарный рев, от которого лошади перебесились бы, управляй ими кто другой, кроме лапифов… Потом мы расселись пировать, и я — выполняя свои обязанности шафера — обходил всех гостей, чтобы убедиться, что везде всё в порядке. Пир кентавров под тенистыми деревьями был в разгаре; и верно — Пириф не ошибся — это было тошнотворное зрелище. Только в одном углу соблюдались приличия: там сидел Старина и ему прислуживали его мальчики; пожалуй, они его тоже кой-чему научили, хотя он их научил большему. Они были умыты, причесаны, одеты как подобает, — издали я бы их не отличил от прочих, — но все они были здесь, и в любой момент не меньше двух-трех из них находились возле него, покинув своих родных, ради того чтобы оказать ему учтивость среди зловония этого пира.
В Фессалии женщины на празднествах сидят отдельно, но я видел Ипполиту, возле невесты. Она надела женское платье, зная, что Пирифу это понравится, и ни одна не могла сравниться с ней красотой. Впрочем, так мне казалось всегда…
Среди прочих слуг я привез с собой моего пажа, юношу по имени Менестей. Он был из царского рода — сын двоюродного брата моего отца, Петея… Петей умер в изгнании во время войн за царство, и я не видел нужды вешать на парня старые грехи его родни; тем более что он не очень-то оплакивал своего отца; тот, по рассказам, был несносный человек… Потому я дал Менестею место при дворе и считал его дельным парнем: он быстро соображал и ему не надо было повторять дважды… Если у него был недостаток — это стремление забегать вперед и делать больше, чем с него спрашивали; в детстве ему не давали шага сделать, и теперь он страшно любил показать себя там, где другие не справлялись. Но чрезмерная самостоятельность всегда кажется меньшим злом, чем тупость…
На этот раз он прислуживал за нашим столом вместе с другими высокородными юношами. Но когда я усаживался на свое место, ко мне подошел мальчик, наклонился и спросил шепотом: «Ты знал, господин мой, что твой паж дает Старине вино?»
Он был аккуратно причесан и носил короткие штаны с бахромой, но тело его побурело, как старое дерево, и он назвал Старину тем непроизносимым именем, потому я мигом пошел за ним. На самом деле, Менестей со своим кувшином стоял перед Стариной. Один из мальчиков, подававший Старине мясо, зашел ему за плечо и показывал Менестею: «Не надо!» Но Менестей не заметил этого или не захотел замечать.
Голова Старины подалась вперед, ноздри задрожали от незнакомого сладкого запаха… Но его мудрость остановила его, или, быть может, он верил своим мальчишкам, — он отвернулся и оттолкнул кувшин; жест был прост, как жест животного, но у него было в этом жесте что-то царственное. Один из мальчишек схватил Менестея за руку и показал ему, что я его зову; но теперь ему надо было пройти мимо скамей кентавров, — и те унюхали вино. Один протянул руку и выхватил кувшин, потом у них завязалась свалка — двое тащили кувшин каждый к себе и успевали хватануть по глотку…
Менестей подошел как ни в чем не бывало. Я уже успел разозлиться: ведь отлично помнил, что передавал ему предупреждение Пирифа.
— Как тебя понимать? — спрашиваю.
А он — сама справедливость во плоти — говорит:
— Я подумал, государь, что они недостаточно к нему почтительны. Во-первых, его поместили на улице; потом они прячут от него вино, а во Дворце его дают даже каждому писцу… Он все-таки их наставник, хоть он и кентавр!
— Наставник? — говорю. — Он царь!.. И он никогда не заходил под крышу, с самого рождения. Его мальчишки знают, кто он, и любят его. А ты любишь только свои побуждения, то есть себя самого. Когда научишься учиться сам, прежде чем учить других, — только тогда ты станешь мужчиной…
Тем временем кентавры вылизывали из кувшина последние капли. Они много пролили, потому я думал, что большого вреда мы не наделали, — и ничего не сказал Пирифу, который шептался со своей невестой. Ужин подходил к концу, и скоро должен был начаться танец.
Женщины поднимались… По обычаю лапифов, сначала невеста со своей свитой женщин проходит в танце среди гостей, а те осыпают ее цветами и благословениями; потом уже следует мужской танец, который кончается тем, что ее уносят. Подступал вечер, и в Зале уже зажигали факелы… Мы с Ипполитой улыбнулись друг другу, когда она выходила из-за стола, — наш свадебный пир был не таков…
Заиграла музыка… Женщины пошли в обход Зала, дети несли факелы, а невесту вел под руку ее отец. Они вышли, и мы услышали во дворе приветственные клики и песни, которые постепенно удалялись от дверей. Потом шум изменился, стал нестройным и громким, вдали какой-то старик сердито закричал… Пириф вскочил на ноги, я за ним — и в этот момент услышал звонкий крик: «Тезей!..» Это был голос Ипполиты, перекрывший общий гвалт.
Мужчины поднялись, в суматохе бросились к дверям… «Стойте! — кричу. Возьмите оружие!» На стенах были старые военные трофеи, а люди, приехавшие издалека, сложили свое оружие у входа… Я схватил лапифский боевой топор и меч. Пока мы вооружались, несколько ребятишек в изорванных и запачканных праздничных платьицах вбежали в Зал, плача от страха… У нас не было времени утешать их — мы ринулись в сумерки.
Двор был пуст, скамьи крестьян опрокинуты — шум доносился из-за ворот. Там творилось что-то несусветное, как при разгроме города: визжали и царапались женщины, брошенные на столы среди рассыпанного мяса и творога: кентавры с хрюканьем сдирали с них одежду, рычали друг на друга… Крестьяне, которые кинулись было на помощь, сами теперь вопили о помощи, так же пронзительно, как и женщины… Стыда в этом не было: ведь в кентаврах течет кровь Титанов, так что разъяренный кентавр сильнее двух-трех человек: один просто оторвал руку напрочь какому-то бедняге… Я мчался через весь этот хаос, крича свой боевой клич и имя Ипполиты… Когда она отозвалась словно светлее стало. Под ногами корчились тела, хрустели черепки и коптили факелы — я бежал дальше, и вот наконец увидел ее. Она отбивалась большим ножом со стола хлебореза, защищая невесту; а отец той лежал перед ними, затоптанный, весь в крови. Я успел как раз вовремя: когда кентавр вырвал у нее нож, я всадил ему в череп топор. Череп оказался таким толстым, что едва не вывернул топор из руки, а потом я с трудом его выдернул… Топор я отдал Ипполите, сам выхватил меч — и мы с ней снова стояли плечо к плечу. Пириф прижал невесту спиной к дереву и, загородив собой, работал своим длинным копьем… Женские вопли затихали, отовсюду неслись боевые клики и могучий рев кентавров.
Я видывал кровавые битвы, но эта была самой кровавой и самой отвратительной: не война и не скотобойня — но хуже и того и другого. Я уже забыл почти все подробности, и рад этому; но помню, как ободрал себе голень об огромный винный кувшин, который кентавры стащили со двора, найдя его по запаху, как находили они овечьи загоны… И еще помню Старину. Стол его был перевернут, а он стоял перед своим почетным креслом, защищая двух мальчишек. Прижал их к себе по бокам обеими руками, словно это были его собственные дети; старые желтые зубы были оскалены, шерсть на спине дыбом… И рычал своему народу на языке кентавров, пытаясь их остановить. Но они были слишком бешены — они не слышали. И пока я смотрел, мальчишки завертелись у него в руках, вырвались и, выхватив маленькие золотые кинжалы из-за поясов, полетели, крича как соколы, в бой.
Потом мне стало не до него, но незадолго до конца я снова посмотрел в ту сторону. Старина стоял одиноко, его волосатые руки свисали у согнутых колен так низко, что кулаки почти упирались в землю, голова ввалилась в плечи… Он смотрел прямо перед собой. Говорят, кентавры слишком примитивны, чтобы плакать как люди, — но тогда я это видел своими глазами.
Наконец все было кончено. Кентавры с воем бежали в горы; лапифы потом травили их, как волков… Те из них, что остались, — те ушли дальше в дикие леса, и нынче их в Фессалии уже нет.
Когда шум погони затих, мы, гости этой земли, сделали что могли для раненых, подобрали мертвых… Людей, я имею в виду, потому что лапифы больше не считали кентавров людьми и на другой день сожгли их, без обрядов, словно ящурный скот. Я потом думал — и не один раз, — если бы не этот злополучный пир, который подавил в них людей и возбудил скотов, — быть может, со временем, подружившись с людьми, они могли бы очеловечиться? Быть может, у Старины были сыновья, а мы их наверняка убили… И он ушел, с остатками своего народа, нести свое жреческое бремя на какой-нибудь другой горе, подальше от людей, — и теперь никто никогда не узнает, смогли бы они стать людьми или нет.
Ипполита, хоть вся избитая, была во Дворце, помогая женщинам; а я пошел к фонтану во дворе — умыться — и тут встретил Менестея. Дел вокруг было много, но он стоял безучастный, белый как мел — словно больной. Я был весь покрыт грязью и кровью и изодран когтями кентавров; а сколько народу погибло, а как сейчас рыдала невеста на своей девичьей постели! — ведь отец ее еще не похоронен, кто станет зачинать детей в такую злосчастную ночь?.. При виде его раны мои засаднило.
— Это твоя работа, — говорю. — Слышишь ты, щенок, всезнайка самодовольный? Нравится тебе всё это?
Ну и — дал ему по башке.
Он только посмотрел на меня — и ушел. Наверное, снова вспомнил своего отца. Иногда я задумывался, сколько хороших качеств было примешано к его самомнению; быть может, и он, как кентавр, мог бы измениться, если бы постарался чуть больше? Впрочем, вряд ли: уж такой у него был характер — он не в состоянии был поверить, что может ошибаться. Но тогда, во всяком случае, я об этом не думал; я вышел из себя и мне было не до того, чтобы нянчиться с ним. И он ушел со своими мыслями, о которых не стал мне говорить… А потом — когда я узнал о них — было уже слишком поздно.
Пока нас не было, за нашим мальчиком ухаживала Хриза, и ему было хорошо; даже за этот короткий срок он успел подрасти. Дворянство и простой народ не забыли о Крите, как я надеялся, — но это было мелочью рядом с тем, что рассказал мне Пириф в Фессалии и что я должен был носить в себе.
Далеко на севере, за Эвксином и Истром, шло великое движение народов. Бескрайняя равнина, за спиной северного ветра, расположена так далеко от моря, что если принести туда весло — люди принимают его за опахало веялки… Однако там бушевали свои бури; и народы шли ко дну, как корабли на рифах. Южные фракийцы слышали это от северных, а те от южных скифов, а те — от скифов с севера… Из великих северо-восточных степей выходил народ, который называли Черные Плащи, и выедал равнины перед собой как саранча. Пириф не знал, что они из себя представляют; знал только, что у них нет других богов, кроме дня и ночи, и что страх летит перед их пиками как холодный ветер перед дождем.
Пириф не думал, что они дойдут до эллинских земель; они были слишком далеко и двигались медленно из-за своих огромных стад…
— Ho, — сказал он, — если они пойдут на юго-запад, то выдавят скифов на юг, и те навалятся сюда. Лишенные своей земли, голодные… Как, говорят, пришли когда-то и наши предки… Будем надеяться, мы сможем держаться лучше береговых людей, что были здесь до нас. Если Черные Плащи пойдут каким-то другим путем, то ничего может и не случится. Но смотри, Тезей, если они все-таки придут — у меня руки будут связаны. И если тебе могут понадобиться добрые друзья в худое время, то стоило бы снова подумать о Крите… Ты знаешь, у меня и в мыслях нет унижать твою госпожу; она умнее всех женщин, каких я знаю; готов клясться чем угодно, что она никогда не помыслила ничего тебе во вред… Но как раз поэтому она должна всё понять не хуже меня.
Это он сказал мне. Говорил ли он что-нибудь ей — не знаю. Но однажды, уже в Афинах, — когда я лежал без сна, размышляя обо всем этом, — она положила руку мне на грудь и сказала:
— Тезей, мы это мы. Но ты должен жениться на критянке.
— Мы это мы, — повторил я. — Но если я отдам ей то, что по праву принадлежит тебе, — ты этого уже не получишь.
— Я воин, — сказала она, — а ты мой царь. Моя честь — в служении твоей. Клятва моя у меня в сердце, и ничто меня от нее не освобождало, — не делай из меня предателя.
— А малыш? В Доме Миноса скверная кровь. Мне привить черенок на тот ствол — и обделить его?
Она помолчала немного, потом сказала:
— Он в руке какого-то бога, Тезей. Я чувствовала это, уже когда носила его: он казался сильнее меня… Он наверно и сам это чувствует; иногда я вижу, как он прислушивается…
Мы заговорили о мальчике, но она прервала это и снова повторила:
— Женись на критянке, Тезей. Со времени вашей помолвки ты ни разу там не был. Можешь ты навсегда доверить страну своему наместнику и критским вельможам?.. Конечно же нет. И это не выходит у тебя из головы.
Она всегда знала о чем я думаю, хоть и не спрашивала.
Она заснула наконец, а я не спал. Когда подали голос первые птицы и небо посветлело, я уже знал, что делать.
Я созвал дворян и объявил им, что решил отплыть на Крит. Обдумав их совет и интересы государства, — решил отплыть на Крит и взять в жены дочь Миноса. Но чтобы поддержать спокойствие в стране, я должен уважать ее древний закон, происходящий еще от их прежней религии: наследование происходит по материнской линии; и женщина, которая выходит за чужеземца, теряет право на наследство, если покидает страну вместе с ним. Поэтому я оставлю ее на Крите — в подобающих ее рангу условиях, с надлежащей охраной и буду навещать ее, приезжая туда по делам государства… Таким образом, порядок и безопасность будут надежно обеспечены в обеих частях объединенного царства.
Они были рады — аж не выговоришь. Я хорошо сделал, напомнив им, что та царица тоже, быть может, служит Богине. Они едва не вслух благодарили меня за то, что я ее не привезу сюда.
В тот год я отменил дань с Крита и приказал лишь построить дом для невесты — и для меня, когда я буду с ней. Я выбрал старый форт у южной реки, возле святилища Святой Троицы. Его в любом случае следовало укрепить, но и уютным сделать было нетрудно. Ни за что в мире не стал бы я отстраивать Лабиринт, даже прах его был пропитан гневом богов… Правда, Девкалион кое-как залатал западное крыло, — это на здоровье, но без меня.
Так прошел еще год, пока строился дом. Мальчик всё рос и рос… Как только глаза его очистились от первой дымки, они стали точь-в-точь материнскими — серыми, как безоблачный рассвет, — и серебристые волосы, с которыми он родился, почти не темнели; она любила их блеск и не хотела завивать. Кожа его, как и волосы, была светлой; но чуть обожженная солнцем румянилась, как золотистый плод… Он был резвым и сильным, и лазал повсюду… Когда ему было три года, его нашли в соломе возле кобылы, в обнимку с новорожденным жеребенком… Он хотел сесть на него верхом; а когда оба младенца упали — лошадь наклонилась и стала облизывать обоих. Видно, сказала его мать, что в нем кровь Посейдона… Когда я на другую весну собрался на Крит — расставаться было тяжело.
На великом острове снова цвела жизнь, как это всегда бывает пока продолжают жить люди… И если держаться в стороне от разрушенных крепостей (некоторые из них я сам спалил во время войны), то трудно было заметить следы прошедших бедствий. Поля были вспаханы, зеленели виноградники, у разрушенных стен цвели миндальные рощи… Строились новые дома — не такие роскошные, как прежде, но светлые и уютные… Гончары — те, что остались, снова взялись за свое ремесло и даже изобрели новую моду; на этот раз на птиц.
Коренные критяне приветствовали меня так же шумно, как в день восстания, когда я повел их на Лабиринт. Их радовало, что я устраиваю свой брачный пир здесь, среди них, — как их собственный царь, не как захватчик… Иные из эллинских дворян, получивших здесь власть от меня, — те, что обнаглели в мое отсутствие и начали притеснять народ, — эти были не так довольны. Самым лучшим, самым надежным из моих можно было доверять и сейчас, — но я хорошо сделал, что выбрался сюда: откладывать на больший срок было бы опасно. Покончив с самыми срочными делами, я поехал в дом Девкалиона: встретить свою нареченную.
Что бы он ни думал, — но приветствовал меня чрезвычайно учтиво. После моей женитьбы его трон будет еще больше зависеть от меня, он это знал; он и был-то царем лишь по названию, — а сейчас почти ничего не останется, — но он дорожил этой видимостью или, быть может, жена его?.. Она выплыла ко мне, окутанная драгоценным платьем и облаком египетских духов, покривлялась немножко и, играя томными глазами, удалилась за принцессой. Всё это долгое время я представлял себе ребенка, — девочку, влюбленную в бычьего плясуна, ту, что улыбалась сквозь слезы, в детской, разрисованной цветами и обезьянами… Теперь ко мне выводили за руки маленькую критскую даму, точь-в-точь как на портрете. Ее волосы потемнели и были завиты прядями, которые змеились с головы… Брови и ресницы зачернены, веки окрашены ляписной пастой, груди напудрены толченым кораллом; открытый корсаж плотно облегал тело над тугим золотым поясом, а длинная юбка с семью оборками открывала лишь кончики пальцев…
Она опустила глаза, маленькими тонкими пальцами коснулась лба… Когда я взял ее за руку — эти пальцы не дрогнули. Я поцеловал ее в губы, — это принято на Крите, — губы были свежими и теплыми под помадой; но так же неподвижны.
Весь день тянулись брачные церемонии: жертвоприношения в храмах, подарки родне, поездка в позолоченной карете перед закатом… А вечером был пир — яркий и жаркий, как полдень, из-за тысячи ламп с ароматным маслом, горевших на крашеных подставках… С песнями женщины повели ее в брачный покой и делали там что-то, на что у женщин всегда уходит не меньше часа; потом юноши с факелам, и тоже с песнями, отвели меня к ней… Потом эти толпы ушли, двери закрылись, лампы были притушены — наступила неожиданная тишина; только нежные звуки арф доносились из-за дверей.
Я лег рядом с ней, взял ее за подбородок и повернул к себе ее лицо. Она смотрела вверх молчаливыми темными глазами… С нее сняли дневной грим и наложили ночной; цвета были мягче, но все-таки прятали ее лицо.
— Посмотри, Федра, — показал ей старый шрам на груди. — На мне осталась отметина Бычьего Двора. А ты помнишь, как тебе сказали, что я убит?
— Нет, сын Эгея.
Она ответила чопорно, будто мы были в приемном зале, и хотела, чтобы глаза ее при этом ничего не выражали… Но она была молода, и они сказали мне много: и то, что она дочь Миноса, и то что она все знает.
— Я всё тот же Тезей, — сказал я. — Я обещал тебе тогда, что если быки меня не убьют, я стану царем — и вернусь, чтобы жениться на тебе… И вот я здесь. Но судьба никогда не приходит такой, как ждут ее люди; чего только нам не пришлось пережить с тех пор — война, восстание, землетрясение, и еще много всего, что посылает жизнь людям… Но я никогда не забывал, как ты оплакивала меня.
Она не ответила. Но я перестал бы себя уважать, если бы пролежал всю ночь с женщиной, не сумев ее разогреть. Еще не было сына или дочери в Доме Миноса, в ком не горел бы огонь Гелиоса, от которого они ведут свой род… И я служил своему государству… Если бы я не слишком старался исправить наши отношения и оставил бы тот огонь неразбуженным, — быть может, изменился бы облик грядущего… Но мне было жаль ее: ведь судьба над ней властвовала, как и надо мной; и потом, это у меня в крови — добиваться победы в этом, как и во всем остальном… И никому не уйти от предначертанной судьбы, с первого дня жизни мы связаны своей нитью.
Дни мои были заполнены делами, много всего накопилось за эти годы… Когда я встречал ее, она была спокойна и сдержанна; с превосходными манерами, каким обучают на Крите благородных дам и которые одинаковы для всех окружающих… Она редко поднимала на меня глаза, при свете дня мы не говорили о ночах и не обменивались тайными знаками любовников… Но у ночи свои законы; и когда настало время уезжать — мне было бы грустно покидать ее, если бы я не возвращался домой.
Эллинские земли были в порядке. Чтобы народу не было обидно, что свадебные празднества прошли мимо него, я превратил в великий праздник Истмийские Игры, которым подошел срок в то время. Этот праздник я посвятил Посейдону, принеся ему в жертву черных быков, и объявил, что отныне он должен проводиться каждый второй год и учреждается навсегда. Так что я дал им зрелище, не связав его со своей свадьбой: это было бы оскорбительно для Ипполиты и нашего сына.
Мы с ней очень гордились тем, что он ничего не боится; но когда он чуть подрос — его бесстрашие даже нас лишало покоя. В пять лет он выскользнул из Дворца и отправился лазать по отвесным скалам под ним. В шесть — утащил рысенка из логова в расщелине; а когда услышал жалобный вой и плач матери полез вниз, чтобы отнести его обратно. Счастье, что кто-то поймал его и спас от верной смерти. А когда рысенок умер, он плакал безутешно; хоть мог разбиться в сплошной синяк, не проронив и слезинки.
Вскоре после того его не нашли, когда пора было идти спать. Поначалу нянька пыталась скрыть это от матери, а та — от меня… Когда стало совсем поздно, я поднял гвардию и послал их обшарить Скалу. При луне было светло как днем, но они не нашли и следа. Ипполита расхаживала, скрестив руки на груди, ухватившись за свою косу, и шептала лунные заклинания Понта… Вдруг, взглянув вверх, она схватила меня за руку и показала: малыш был там, на крыше Дворца. Сидел между двумя зубцами, свесив ноги над пропастью и подняв лицо к небу, неподвижный как камень. Мы вбежали наверх, но там остановились, боясь напугать его; Ипполита сделала мне знак молчать и тихонько свистнула. При этом звуке он сдвинулся внутрь и пошел к нам удивительно легкой походкой, словно ничего не весил, как во сне… Страх во мне сменился гневом, но в той тишине я не мог повысить голоса, глядя на его спокойное лицо и широко распахнутые глаза. А он посмотрел на нас обоих и говорит:
— Ну что с вами? Мне ничто не грозило, я был с Владычицей.
Я дал матери увести его, она его понимала лучше… Но кое-кто из дворцовой челяди поднялся за нами на крышу, они слышали, — и начали расползаться слухи, что мальчика учат ставить Богиню превыше богов.
Очень неподходящее время было для таких слухов: у Федры родился сын.
Я ездил на Крит посмотреть на него. Крошечный, очень живой малыш с копной черных волос, которые — няньки сказали мне — со временем выпадут… Пока что они делали его до невозможности критянином. Федра была довольна и им, и собой и казалась более удовлетворенной… Но мне теперь добавилось, о чем подумать. Мы назвали его Акамом; это было старинное царское имя, и было очевидно, что он должен унаследовать трон на Крите. Но материковые царства я уже отдал, в душе, Ипполиту, даже если это означало раздел империи.
Я был уверен, что люди в конце концов примут его с большей охотой, чем чужеземца, если только он хоть чуть-чуть постарается понравиться им. Он выглядел безупречным эллином, уже шла молва о его храбрости, а на своей маленькой кентаврской лошадке он сидел не хуже мальчишек Старины… О делах он ничего еще не знал и еще меньше ими интересовался; но у него было собственное чутье во всем, касавшемся взрослых, и лжеца он определял сразу, хоть не понимал самой лжи; я знал, что надо быть настороже со всяким, кто ему не нравится… Однако на него часто находила, как облако, эта его непонятная странность.
Однажды ночью я заговорил с его матерью:
— Конечно, он должен чтить Артемиду, — говорю. — Я бы даже сердился на него иначе, ведь он твой сын… Но перед народом мы должны следить, чтобы он отдавал ей не больше, чем должно, и проявлял почтение к Олимпийцам. Ты же знаешь, что от этого зависит.
— Тезей, — сказала она, — я знаю, что говорят люди: что я учу его тайному культу. Но ведь ты знаешь лучше их, что Таинство — оно не для мужчин. Что бы ни было в нем — это его собственное…
— Все дети рассказывают себе сказки. Надеюсь, он из этого вырастет, но это меня тревожит…
— Вот я когда была маленькой — придумывала себе подружку для игры… Но я была одинока. А он, когда совсем один, может петь от радости, ему хорошо; и дружит со всеми, везде… Но потом начинается это — и с него как будто спадает всё. Я видела, как это начинается: он долго смотрит на что-нибудь: на цветок, на птицу, на огонь… Как будто душа его уходит из тела на чей-то зов.
Я сделал в темноте знак против дурного глаза.
— Так это колдовство? Нам надо его обнаружить!..
— Если б колдовство — он бы чах у нас, болел… А он сильнее и выше всех своих сверстников. Я тебе уже говорила — с ним бог.
— Он сказал «Владычица». А ты — жрица. Можешь ты получить знамение, какой-нибудь знак?..
— Я была девой, Тезей. Теперь она не станет говорить со мной. Иногда во время танца приходило Видение, — но это осталось на Девичьем Утесе.
Вскоре после того разговора я услышал какое-то смятение за стенами Дворца, но приглушенное, словно люди старались говорить потише. Послал узнать в чем дело… Вошел один из дворцовых старейшин и привел с собой слугу жреца, из храма Зевса. У того кровоточила порезанная рука. Мой придворный состроил грустную мину, — но глаза у него были очень довольные, когда он объяснял мне, что это сделал мой сын. Мальчик, как видно, нашел козленка, привязанного для жертвы, и начал его ласкать. Когда человек пришел, чтобы вести козленка к алтарю, малыш стал защищать его. Слуга выполнял свой долг — иначе он не мог — и стал отбирать козленка силой; тогда Ипполит в ярости выхватил свой игрушечный кинжал и напал на него. «Какое счастье, — он говорил это, словно смаковал, — какое счастье, что это был всего лишь слуга, а не сам жрец!»
Да, хорошо, что не жрец. Конечно, это была мелочь, — но все же святотатство; и все это знали. Всякое святотатство может навлечь беду; но оскорбить Царя Зевса — хуже он ничего не мог бы натворить. Я должен был наказать его публично не только ради почтения к богу, но и ради безопасности его матери.
Он вошел весь красный, взъерошенный, еще со слезами ярости на глазах… но, увидев меня, немного успокоился. Я сказал, должно быть стыдно бить слугу, который ничего не может ему сделать… Наверно, лучше было бы начать с Царя Зевса; но, впрочем, он сам же требует, чтобы цари были порядочными людьми. Малый понял меня, это было видно. Но ответил так:
— Да, отец, я знаю. Но ведь козленок тоже ничего не мог сделать. Как же с ним?
— Но это же животное!.. Без знания, без понятия смерти… И ради него ты грабишь Царя Небес?
Малыш посмотрел на меня материнскими глазами.
— Он знал. Он смотрел на меня.
Ради него самого я не мог быть мягок.
— Ипполит, — говорю. — Ты прожил семь лет, и за все это время я ни разу не поднял на тебя руку. Потому что люблю тебя. И потому же, что я тебя люблю, теперь я тебя побью. — Он не испугался, но изучал мое лицо, стараясь понять. — Ты рассердил бога — кто-то должен за это пострадать. Будешь это ты, виновный, или ты предпочтешь уйти свободно, чтобы он проклял наш народ?
— Если кто-то должен быть наказан — пусть это буду я.
Я кивнул.
— Молодец, — говорю…
— Но почему Зевс проклянет людей, раз они ничего не сделали плохого? Ты так не стал бы.
Неожиданно для себя я ответил ему, как взрослому.
— Я не знаю, — говорю. — Такова природа Необходимости. Я видел, как Посейдон, Сотрясатель Земли, сокрушил Лабиринт, истребив правых вместе с виноватыми… Законы богов выше нашего понимания. Люди — всего лишь люди. Иди сюда, давай покончим с этим.
Мне было тяжко, но я знал — должен. Я должен был показать всем, что я справедлив.
Он ни разу не ойкнул. Когда всё было позади, я сказал:
— Ты перенес это по-царски, и Царю Зевсу это понравится. Но не забывай об этом и почитай богов.
Он сглотнул и сказал:
— Теперь он уже не поразит народ, — значит, мне можно взять козленка?
Я сдержался и отослал его к матери. Конечно же, целый месяц только об этом и говорили, не забыли этого случая и потом… Она была слугой Артемиды, — а Артемида любит молодых зверят, — потому это был подарок ее врагам, которые по большей части были моими врагами. Она была их оружием в борьбе против меня. Эти престарелые владыки, которых я ограничил в их власти над крепостными и рабами, — они ненавидели перемены, они завидовали новым пришельцам из Бычьего Двора: их юности, веселью, их непривычному жизненному укладу… А те со своей стороны скоро почувствовали это — ребята были умные — и дали понять, что они на стороне амазонки. Так что теперь — вместо личного соперничества прежних времен, — теперь во Дворце возникла борьба двух партий.
Я знал, что Ипполите все время приходится иметь дело с тайными подвохами: так ведут себя те, кто не решается на открытую вражду. Теперь речь шла не о рабынях, от которых можно избавиться в любой момент, — зато и она ничего от меня теперь не скрывала. Она уже не была той прежней дикаркой, разбиралась во всех делах не хуже любого мужчины — и была озабочена ими, ради меня и ради нашего сына.
За ней посылали шпионов, когда она ездила в горы, в надежде выследить ее тайные обряды… Это я предполагаю. А что пытались использовать малыша это знаю наверняка: не понимая, что это значило, он бесхитростно рассказывал нам, кто о чем его расспрашивал… Хотя его матери нечего было скрывать, в его невинности таилась опасность: ее друзья любили посмеяться и могли в шутку сказать что-нибудь такое, что в серьезной трактовке могло бы звучать совсем по-другому… Да и его собственные причуды могли быть извращены коварными устами… Но я не стал предупреждать его. Он был чист как вода, и всякая перемена в нем была бы заметна и возбудила бы лишние подозрения; я больше верил в его собственное нежелание говорить с людьми, которые ему не нравились.
Как ни был я зол — я был вдвойне осторожен, разбираясь с этими людьми: надо было уберечь ее от нападок, но при этом никого из них ни в чем не обвинить. Меня тошнило от этого, — я привык сражаться лицом к лицу при ясном свете дня, — но с севера сочились слухи. В основном искаженные, глупые, однако за ними ощущалась грозная правда… А когда надвигается шторм — не время разгонять команду.
И скоро стало ясно, что он действительно надвигается. Пириф прислал ко мне не кого-нибудь, а брата своей жены; письмо, скрепленное царской печатью, он отдал мне, когда мы остались одни. Оно гласило: «Черные Плащи повернули прямо на юг. Племена к востоку от Эвксина пришли в движение. Они идут к Геллеспонту, и я не думаю, что проливы смогут их задержать. Если так — они будут во Фракии в этом году. Не рассчитывай, что зима их задержит, голод и холод могут погнать их быстрее. Остальное Каун тебе расскажет».
Я повернулся к лапифу. Он ждал этого и сразу ответил:
— Пириф решил, что этого лучше не писать. Предупреди свою госпожу, что вместе со своими мужчинами идут воительницы Сарматии, которые служат Богине, и что их ведут Лунные Девы.
Я ничего не стал говорить ей, думал, у нас еще хватит времени для тревог. Сказал, как и всем остальным, что Каун путешествует — и вот заехал по пути в гости… Но едва мы легли в тот вечер: «Говори, что случилось?» Она всегда чуяла мои мысли и вытянула из меня все.
Когда я рассказал, она долго лежала молча, потом сказала:
— Наверно, опять появилась длинноволосая звезда.
— Как? — спрашиваю. — Разве Лунные Девы уходили от своих святилищ?
— Говорят так. Говорят, что очень давно — с тех пор дубы успели вырасти и умереть — народ Понта жил за горами, на берегу другого моря. Потом появилась эта звезда с огненными волосами, которые струились через все небо, и потянула все народы, как приливную волну. Жрицы той поры прочли знамения и увидели, что их страну нельзя отстоять от киммерийских орд; тогда они ушли оттуда с нашим народом, сражаясь впереди всех. А когда дошли до Понта часть звезды упала на землю. Потому они взяли ее, ту землю, и удержали ее.
Я вспомнил тот громовой камень, но она не хотела говорить с мужчиной об этих священных тайнах, даже со мной.
— Перейти Геллеспонт целому народу — это не шутка, — сказал я. — Потом перед ними будет Фракия — обширная страна, полная свирепых воинов… Где-то к северу от Олимпа их остановят, мы их вообще не увидим.
Она молчала, — но лежала слишком легко для спящей; а я чувствовал ее сокровенные мысли так же, как она мои.
— Что с тобой? — спрашиваю. — Чего ты боишься, тигренок?.. Я люблю тебя, твоя честь для меня — как моя; я никогда не позову тебя биться с твоими прежними товарищами, даже если они пойдут на штурм Скалы. Если дойдет до этого, придет твое время стать женщиной: ты будешь с ребенком, или заболеешь, или получишь знамение не принимать участия в битве, ни на одной из сторон… Оставь это всё мне.
Она прильнула ко мне:
— Ты думаешь, я смогу глядеть на тебя со стены и не спрыгнуть вниз? Ты же знаешь: мы — это мы.
При свете звезд я видел ее глаза, горевшие как в лихорадке. Я погладил ее, сказал, чтоб успокоилась, этого никогда, мол, не случится… Наконец она заснула, но вздрагивала, вздыхала во сне и вдруг — в сонном полуудушье издала боевой клич Лунных Дев, как я его запомнил с Девичьего Утеса. Я разбудил ее — и ласкал, пока не уснула снова… Но на другой день, не сказав ей ничего, послал в Дельфы: спросить у бога, что делать.
Тем временем народ во Дворце всё ссорился, а малыш всё рос. Он мог ускакать в горы и потерять там своего конюха; а потом его находили на вершине или возле ручья — он разговаривал сам с собой или пристально глядел в одну точку… Однако в нем не было признаков безумия: он отлично, быстро соображал, — а писал и считал, сказать по правде, лучше меня, — и ничего не вытворял после той истории с козленком, и был мягок со всеми окружающими… Но однажды один из придворных подошел ко мне и, притворяясь, что узнал об этом случайно, рассказал: мальчик сделал себе святилище Богини в пещере среди скал.
Я отшутился как-то, но когда упали сумерки, — сам полез вниз, посмотреть. Тропа была крута и опасна — для горных коз тропа, а не для людей, — но я наконец добрался до маленькой площадки, обращенной к морю, на которую выходило устье пещеры, приваленное камнями. Там на Скале был высечен глаз. Настолько он был древний, так стерся, — я его едва разглядел. Святилище было давно покинуто, но на каменистой площадке перед ним лежали цветы, ракушки и яркие камушки.
Я ничего не сказал мальчику, но спросил у его матери, знает ли она, она покачала головой. Позже, сумев поговорить с ним, она сказала мне:
— Тезей, он даже не видел знака; ты сам говоришь, он стерся. Он, оказывается, даже не знает, что значит этот глаз. И откуда бы ему знать? это женское дело… Однако, он говорит, что Владычица приходит туда…
Меня зазнобило. Но я улыбнулся и говорю:
— Он видит богов в твоем обличье, вот и всё. Мне ли порицать его за это?..
Мне хотелось ее успокоить, ей и так доставалось от зависти дворянства и невежества крестьян.
Вскоре дошли до нас новости с севера. За Геллеспонтом шли яростные войны, и люди там заперлись в крепостях.
Рассказывали, что они выжгли свои нивы, не успев собрать урожай, — и сами остались на всю зиму, как птицы, — лишь бы изгнать орду со своих земель. И без оракулов было ясно, к чему это приведет… Но вернулся и мой посол из Дельф, увенчанный гирляндой добрых вестей: бог сказал, что Скала падет не раньше, чем отживет столько же поколений, сколько было до сих пор. Буря разобьется об нее, но стихнет лишь после назначенной жертвы… Посол спросил, что это за жертва; но оракул ответил, что божество, которое ее требует, — само и выберет.
Я обдумал это… На другой день мне привели в крепость по нескольку всех животных, угодных богам, и я бросил жребий среди них. Жребий пал на козу, и я принес ее в жертву Артемиде; так что предсказание как будто было выполнено — но скотина пыталась удрать с алтаря, дралась за жизнь… Это худо, когда жертва не идет добровольно, но я сделал, что было предписано.
В тот год осень была ранняя и холодная. Я послал на Аргос три корабля за зерном и спрятал его в подвалах под Скалой… И предупредил всех, чтобы не устраивали пышных пиров в честь урожая, а берегли продовольствие. Слухи были повсюду, было уже слишком поздно для молчания: от него всем стало бы еще страшней.
А через месяц после самой длинной ночи пришла весть, что орда перешла Геллеспонт. Они это сделали без кораблей; сама зима построила им мост: в большие морозы из Эвксина приплыли громадные глыбы льда, забили узкие места и смерзлись в проливах. Они перешли, не замочив ног, — за одну ночь и день, — и теперь опустошали Фракию, словно голодные волки.
Стало ясно, что они дойдут и до Аттики. Я созвал вождей на совет и приказал, чтобы все крепости были обеспечены продовольствием и оружием. Урожай, по счастью, был хороший. На Эвбее, где проливы служили защитой, по моему приказу построили лагерь для женщин, детей и стариков, — и громадные загоны для скота… Морозы миновали, на фиговых деревьях уже появились первые твердые почки — в это время можно было не опасаться льда. Если у кого было золото, я позволил сдать его на хранение на Скале и проследил, чтобы все получили соответствующие бирки… Потом принес жертвы Посейдону и Афине — богам Города — и всем мертвым царям на их могилах… Помня Эдипа и его благословение, я съездил и в Колон и ему отвез подарок… Все дела были сделаны — осталось только ждать.
Всю зиму орда продвигалась на юг, выедая деревни и хутора. Несколько мелких крепостей пало; но крупные, где собралось много народу с припасами, те держались, так что орде нечем было поживиться. Они жили на колосках, на диких кореньях, на дичи; ели старых лошадей и больной скот, который не стоило беречь; и лишь иногда удавалось им разграбить одинокий хутор, потом они его сжигали. Когда они дошли до Фессалии — Пириф известил меня, прежде чем закрылись ворота его крепостей. Я знал теперь, что скоро наша очередь.
Итак, на Эвбею был переправлен скот со всей Аттики, а затем и всё население, неспособное сражаться. Это был день плача. Чтобы внушить людям надежду, я принес жертвы Гере, Богине Очага. Но Ипполита я туда не послал. Не хотел выпускать его из-под надзора — туда, где этим могли воспользоваться враги его матери. Я послал его за море в другую страну: в Трезену, к Питфею, деду моему. Он и моя мать поймут его, если на это вообще кто-нибудь способен; и он там будет в безопасности — как был я, когда мой отец воевал за царство… Сначала он прощался с матерью, уже потом со мной. Он был тих и бледен, но не просился остаться; я догадался, что это уже было — при прощании с ней… Под конец он даже ухитрился улыбнуться. Каждый должен улыбаться воину перед битвой, но не каждый может; так что в нем уже были видны задатки царя… Однако он был слишком мал, чтобы можно было сказать ему, что ему я оставлю эту страну — если погибну — и что ему придется драться за нее. Старик в Трезене знал мои мечты; но он, наверно, совсем уже сдал, ему недолго оставаться на земле… Так что богам поручил я сына — и долго смотрел на его яркую светлую голову в ярком солнечном свете, пока корабль не отошел так далеко, что ее уже было не различить.
Теперь свежие новости доходили до нас каждый день, вместе с беженцами. Они приходили через перевалы Парнаса, с детишками на спинах, полумертвые от холода в горах, с почерневшими пальцами, которые отгнивали с ног… Я отсылал их на Эвбею или в Суний, а над перевалами выставил наблюдательные посты с огромными сигнальными кострами, которые можно было поджечь в любой момент. Я понимал, что Аттика для орды — это Край Земли. До сих пор им приходилось драться лишь за сегодняшнюю жратву, — не взяли город — не надо, дальше пошли, — а здесь дальше идти некуда, здесь они будут драться за жизнь.
Беженцы рассказывали свои сказки; люди слушали, насторожив от страха уши… И в каждом рассказе было хоть несколько слов о воительницах. О сарматских женщинах, каждая из которых должна иметь в своем свадебном приданом голову врага, убитого в бою ее рукой… И о ярко одетых Лунных Девах, заговоренных от страха и от оружия, которые наступают впереди всех… Всё это я слышал от просителей, когда расспрашивал их; мои люди никогда не говорили об этом при мне. И мы оба знали, что это значит.
Однажды утром Ипполита, поднявшись с постели, подошла к оружию на стене и стала одеваться в то платье, что носила, когда обучала свою гвардию.
Я вскочил, положил руку ей на плечо, чтобы ее остановить, — она покачала головой.
— Уже пора, на самом деле.
— Успокойся, тигренок, — говорю. — Я же просил тебя, оставь это мне. Я забираю твоих парней обратно в дворцовую стражу, ты за них больше не отвечаешь.
А она как-то осунулась и слишком светлая стала, будто у нее огонь горит внутри… Посмотрела мне в лицо и говорит:
— Тебе никто не сказал?.. Значит мне придется, раз боятся все. Дворяне распустили слух, что Девы идут ради меня; чтобы отомстить за оскорбление, которое ты мне нанес, женившись на критянке. И будто бы я их вызвала.
Не замечая что делаю, я взял у нее из рук один из дротиков, а потом гляжу — сломал его. Пополам. А она и говорит:
— Любимый мой, вот твое собственное знамение. Вот с таким поломанным оружием придется тебе вступить в битву, если ты сейчас, в сердцах, разделишь вождей и воинов. Ничего нельзя сделать, Тезей. Афиняне поверят лишь тому, что увидят… Я должна сама за себя отвечать, и никто другой этого сделать не может.
— Когда мы впервые встретились, ты назвала меня пиратом. Так чем же я для тебя лучше пирата, если дошло до этого?!
— Молчи, — говорит, — это всё слова. — Поцеловала меня… — Здесь Судьба и Необходимость. И они вроде нас с тобой: они — это они.
Вышла, вызвала свою гвардию… Говорила с ними о грядущем испытании, взывала к их доблести… Потом дала им задание: метать в цель. Юноши запели ей пеан, дворянская клика выглядела уныло… На самом деле, она управилась с этим в два счета, — а я бы… — я бы вообще не смог!.. И потом была веселая, радостная… Это всех остальных обманывало; меня — нет.
В ту ночь наша любовь вновь вспыхнула так же ярко, как на Эвксине. Но в тишине после того, когда сердце говорит всё что знает, она сказала:
— А что, если они меня не напрасно обвинили? Быть может, на самом деле я навлекла всё это на твою страну?
Я постарался угомонить ее. Есть такие вещи, о которых лучше молчать, иначе даешь им силу… Но она все равно прошептала:
— То, что я отдала тебе, Тезей, я до того обещала Деве. Поклялась. Ты догадывался?
— Да… Но какой-то бог был в нас — что мы могли сделать?
— Наверно, ничего… Если два бога бьются из-за нас — это наша судьба. Но побежденный будет рассержен, а он ведь — бог…
— Победитель — тоже бог. Давай будем верить в защиту сильнейшего…
— Не в этом дело, Тезей. Просто будем хранить верность. Кто же выбирает на поле боя, на какой стороне сражаться?.. Мы говорили, Девичий Утес далеко, а вот он пришел и нашел нас…
— Спи, тигренок. Завтра много дел.
Я не ошибся. Еще не поблекли звезды, когда взметнулось пламя костров на Парнасе, а к рассвету сигнальные дымы поднялись и на наших горах.
Два дня ушло у них на то, чтобы спуститься с перевалов. Мои дозорные изводили их, завывая на вершинах и скатывая на них валуны; на большее я не мог размахнуться, надо было беречь людей… И вот мы увидели со стен темный поток, выливавшийся на равнину, словно воды размывшие дамбу. Я не вышел в поле им навстречу, нас было слишком мало. Элевсинцам надо было защищать свои крепости, мегарцы закрывали Истмийский перешеек… Но даже если бы мы все вместе вышли на равнину — они бы нас смели.
Я верил в Скалу, как верили мои предки с незапамятных времен. Ну будет осада — мы ее выдержим… В эти ранние месяцы в полях не было ничего, они не могли окружить нас и спокойно ждать. Это мы будем сидеть и ждать, пока их одолеет голод, — а им без боя не достанется ни крошки… Хутора мы вычистили под метелочку, замки были хорошо снабжены и имели сильные гарнизоны… Я рассчитывал, что голод и безуспешные попытки штурма крепостей понемногу подточат их силы; а когда они ослабнут и рассеются по стране — вот тогда наступит мой час.
Когда они подошли, я увидел, что они гонят с собой стада. Но скот отощал за зиму, его надолго не хватит, и больше им рассчитывать не на что… А у нас — ячмень, сыр, сушеный виноград, оливковое масло и вино, — мы могли жить припеваючи.
Элевсинцы отослали свой скот и лишние рты на Саламин. Туда же ушли и мои корабли. У нас были условлены сигналы, — дымы днем, огни по ночам, — они знали, что должны сделать по моему плану, когда придет время.
Движущаяся масса разливалась по равнине под нами. Медленно двигался скот… Воины впереди и по сторонам — верховые и на колесницах — не имели строя, а свободно двигались вокруг подступавшей орды. Я вспомнил древние предания, как наши собственные предки пришли вот так же, с севера. Наверно, точно так же они смотрели на береговой народ, собравшийся тогда на Скале и глазевший на них сверху… Те не смогли удержать Скалу. Интересно, как ее взяли: штурмом или чьим-то предательством?.. Я позвал трубача и сказал: «Зажигай костры!»
Он протрубил сигнал; и из домов под нами, вне стен, появились тонкие струйки дыма. Скоро сквозь них прорвались языки пламени: внутри дома были завалены хворостом… Я специально отложил это зрелище до подхода неприятеля, чтобы испортить им настроение. Вскоре на Скале стало жарко как летом; мы кашляли от дыма; бойцы, чьи дома горели внизу, мрачно улыбались… Факельщики быстро поднимались к нам… Потом ворота закрыли и привалили громадными жерновами. Скала была запечатана.
Теперь, после всех трудов и спешки, наступила передышка. Дым исчез, вокруг бушевало пламя; дальние холмы, казалось, ожили и плясали в воздухе, рвавшемся ввысь; не было слышно ничего, кроме рева огня да громкого треска горящих бревен. Пожар бушевал всю ночь; часовые ничего не видели позади этой стены огня. Но на рассвете орда была уже в движении, и к полудню авангард подошел к Скале; а вскоре вся равнина между нами и гаванью казалась покрытой полчищами муравьев. Было видно, что их ведут воины: они заняли холмы перед Скалой и сразу начали укреплять их стенами.
Ипполита стояла на крыше Дворца рядом со мной. Глаза у нее были не хуже моих… Издали, когда не видишь орнамента, одежда скифов кажется темной, так что даже от нас нельзя было не заметить яркие пятна, мелькавшие впереди, алые, шафрановые, пурпурные, — то были Лунные Девы. Она мне говорила когда-то, что их командиры носят свои цвета, по которым их узнают… Я повернулся к ней — она смотрела на меня. Постояла так, потом сказала:
— Я не видела там никого, кроме твоих врагов. Пойдем спустимся к людям.
Так началась осада. Они заняли все холмы: Пникс, где я собирал народ на ассамблеи, Холм Аполлона и Муз, Холм Нимф, — все, кроме Холма Ареса, что расположен против ворот. Он слишком близко, и мои критские лучники доставали его. Однажды безлунной ночью они забрались и туда, и успели построить укрытие; с тех пор к нам залетали шальные стрелы; но нам сверху было легко подавлять их, так что по-настоящему они там так и не закрепились.
Хуже всего было по ночам: казалось, на равнине не меньше костров, чем звезд на небе. Но во время своих ночных обходов я говорил своим людям на стенах, что большая часть этих костров принадлежит не воинам, а прочему люду, что у этих костров они съедают свои скудные запасы… Я всегда обходил стены в мертвый час ночи; в дождь и в снег, невзирая на усталость… Отчасти чтобы проверить надежность стражи, но и для того, чтобы женатый народ не завидовал мне: ведь, кроме жрицы, моя женщина была единственной на Скале… Часто она делила со мной этот круг. Она знала по имени каждого, так же, как я… Теперь старики, ненавидевшие ее больше всех, были на Эвбее вместе с женщинами; борьба партий сошла на нет, а подступившая опасность сплотила всех… Доблесть, стойкость и звонкий смех ценились у нас тогда превыше всего — ее просто не могли не любить.
А однажды утром — уже было светло — нашли стрелу, залетевшую с Холма Ареса. У нее был серповидный наконечник, — такие бывают для колдовства, — и она была обмотана письмом на ткани. Никто не мог прочитать этот язык, и его принесли мне. Ипполита взяла его из моих рук и сказала: «Я могу прочесть».
Стала читать… Лицо было неподвижно, — но казалось, это письмо высосало из нее всю кровь, так она побелела. Потом помолчала, недолго, и сказала — мне сказала, но громко, так чтобы слышали бойцы, стоявшие вокруг:
— Это мне. Я была когда-то Лунной Девой, и поэтому они предлагают мне впустить их через черный ход.
Я стоял совсем рядом — только я заметил, что она дрожит. А она продолжала уже ко всем:
— Если будут еще — мне они не нужны. Отдавайте их царю.
Они тихо заговорили меж собой, но я слышал, что хвалят ее. И вдруг Менестей — жадно так, словно боялся, что его опередят: «А они назначили сигнал? Или ночь?»
Вот тогда я впервые пожалел, что не прикончил его вместе со всем его родом. Он ни с кем не считался, кроме себя, и только себя видел во всем; у таких людей даже добрые намерения оборачиваются мерзостью.
Я взял у нее письмо, изорвал его в клочки и пустил по ветру.
— Ее честь — это моя честь, — говорю. — Ты думаешь, разыграть предательство и заманить прежних товарищей в ловушку — достойно воина?.. Если кто-нибудь здесь готов на это — я не доверил бы ему в бою свою спину… — И гляжу ему в глаза. Он покраснел и ушел.
Когда мы остались вдвоем, она сказала:
— Они бы всё равно догадались. Сказать правду было лучше.
— Да, тигренок. Но теперь говори всё. Чем они угрожают тебе, если ты откажешься?
— О!.. Они упрекают меня за то, что осталась жить, утратив девственность… И говорят, что Богиня простит меня, если я предам крепость, потому что ты взял меня против моей воли…
Она улыбнулась. Но когда я обнял ее, то ощутил на своей щеке слезы, они капали в тишине, как кровь, — и понял, что они ее прокляли. И проклятию было недалеко лететь… Холод и слабость разлились по всему телу, будто меня прокляли вместе с ней… Но проклятия питаются страхом, — я часто это видел, — потому я постарался сделать веселое лицо и говорю:
— Аполлон его снимет. Он может очистить человека даже от крови его родной матери; а уж это для него — проще простого! И потом, он родной брат Артемиды, она должна его слушать… Однажды он сам забрал девушку у нее, и она родила от него сына, и их сын основал город… Вот увидишь, он будет твоим другом. Собирайся, мы пойдем в его святилище вместе.
Она согласилась; но кто-то из офицеров пришел ко мне по делу, и пока я был занят она выскользнула туда одна. А когда вернулась, то была спокойной и ясной: сказала, что бог явил знамение — он согласен отвратить проклятие… Я обрадовался — и перестал об этом думать.
Две ночи всё было спокойно. Я догадался, что они ждут назначенного часа для ее знака. На третью ночь они попытались взять стены.
Чуть раньше я специально отобрал людей, видевших в темноте лучше всех; и один-два из них были в каждой ночной вахте, но не имели своих постов, а обходили без передышки всю стену. Если бы не это — у них могло бы получиться: атаку вели искусные скалолазы, зачернившие себе лица и кисти рук… По тревоге мы швырнули вниз факелы и подожгли кустарник под стенами, а при этом свете уже могли целиться копьями, стрелами и камнями из пращей. Ипполита была возле меня на стене со своим тугим, коротким критским луком. Стреляла тщательно и спокойно, как по мишеням… С тех пор как пришло письмо, она изменилась; я чувствовал, что уже не рвется больше на две части. Когда внизу уносили убитых — смотрела на это спокойно и холодно, и пела победный пеан вместе с нашими людьми; а когда ушла со мной, то была нежна, хоть неразговорчива… В свете факела ее спокойное лицо напомнило мне лицо нашего сына.
Время шло… Мы видели, что стада на равнине тают, а отряды скифов расходятся по стране вокруг. Они редко приводили с собой назад крупный скот, — больше коз, — а иногда и людей приходило меньше. Тогда из какого-нибудь замка, который еще удерживали хозяева, — на Гиметтах или в стороне Элевсина, — поднимался столб дыма, сообщая что они отбились; а если дым шел двумя столбами, было ясно, что перебили много врагов. Но однажды на Кифероне вместо сигнального дыма поднялось громадное черное облако, и больше мы ничего там не видели с тех пор. Это была прежняя крепость Прокруста; а с такой толпой разгневанных духов, как там, конечно, нечего ждать удачи. В тот раз их отряд вернулся с богатой добычей, и мы слышали ликование в их лагере; но запасы в крепости были рассчитаны на гарнизон, а не на целое племя… Вскоре они начали уходить в рейды всё дальше и дальше.
Еще дважды они пытались взять Скалу ночным штурмом. А на седьмой день после того, рано утром, мы увидели, как орда собирается в кучу и пухнет, словно тесто на дрожжах, — и поняли, что они решили попытать счастья при свете дня.
Они повалили на нас одновременно с юга и с запада. Несли лестницы и сосновые стволы с зарубками, чтобы взбираться на стены, не останавливались над убитыми, а продолжали наступать через тела… Когда они уже были рядом, я закричал: «Нам надо выстоять сегодня — и мы победим! Это девятый вал! Они в отчаянии, у них не хватит духу пробовать снова… Посейдон Синевласый! Паллада Афина, Владычица Замка! Спасайте свои алтари! Помогите нам в этот час!»
К этому времени вдоль всей стены у меня были сложены буквально горы камней: галька для пращей, удобные камни бросать рукой и крупные валуны, с рычагами и вагами возле них, готовые скатиться вниз… Мы не трогали их, пока склоны под нами не были забиты людьми. А вот тогда — начали. Оружие мы берегли для рукопашного боя.
В этом бою мы впервые смогли рассмотреть их воинов. Скифов в плащах из бараньих шкур, в свободных штанах, обвязанных на лодыжке, в кожаных шлемах, закрывавших шею и часть спины; сарматов, которые шли парами — мужчина и вроде бы юноша, но по пронзительному крику этих безбородых можно было узнать в них женщин… Они выглядели дико, — грязные и лохматые, — но когда одна из них сникла, а он склонился над ней, — я был рад отвернуться, чтоб не видеть их. И куда б ты ни глянул — всюду в первых рядах были Девы Богини. С луком и дротиком, стройные, быстрые, — яркие, словно бойцовые петухи, — они шли легким шагом, охваченные трансом битвы, и не чувствовали ни страха, ни ран, пока не падали замертво.
Позади наступавших стояли толпы людей, глядя с холмов. Теперь можно было отличить боевую силу от бесполезных ртов; оттуда, где я стоял, казалось, половина на половину. Большинство слабых — старики и малые дети, те, очевидно, погибли во время зимнего перехода. Наблюдали в основном женщины, — только амазонки и сарматки принимали участие в бою, — но среди стад я увидел пастухов-мужчин и удивился, почему в такой день их не поручили мальчишкам. Но Ипполита объяснила:
— Это наверно рабы, из пленных. Скифы их ослепляют. Они и так обходятся — доят коров и делают сыр, — а убежать не могут…
— Тогда лучше нам победить, — говорю. — Зевс Милосердный — свидетель, я дал своим народам лучшие законы…
А новость эту передал людям на стенах, чтоб еще укрепить их решимость.
Волна осаждавших поднялась вторично, и я знал: если отобьем ее — худшее позади. Скала знавала много осад и штурмов; внизу в казематах я нашел громадные багры с бронзовыми крючьями, чтобы сбрасывать со стен лестницы и людей. Они сохранились от войн моих предков и теперь мелькали повсюду, делая свое дело. Боевые клики и предсмертные стоны слились в сплошной ужасающий рев; грохотали камни, выкашивая целые просеки в толпах кричащих людей; не попавшие в тело стрелы звенели, ударяясь о камень… Битва накатывалась на Скалу, словно бушующее море. Ипполита была возле меня на западной стене, где уклон подходит к воротам и крепость всего слабее. Здесь я поставил маленьких смуглых критских лучников, в их стеганых кожаных безрукавках, и эллинов-копьеметателей, высоких молодых людей, бравших призы на Играх. Я и сам неплохо бросал в тот день… Под уклоном внизу собралась толпа. Они готовились к атаке.
Их пеан был похож на волчий вой. Нестройная масса вытянулась в плотный поток, который пополз вверх по зигзагу прохода, словно рассерженная змея… И, как у змеи, у него было пятно на голове: там, впереди всех, шли амазонки, а перед ними шагала Лунная Дева в пурпуре, потрясая кривым топором царя.
Свистели стрелы и дротики, тела падали вниз на скалы с края уклона… Но девушка вбежала наверх легко, как на охоте, и, вскочив на скальный выступ возле тропы, закричала звонко и яростно. Язык был не таким чужим, как прежде, для меня.
— Ипполита!.. Ипполита!.. Где твоя вера?..
Ипполита шагнула вперед. Я просил ее поберечься, но она не слышала, и я прикрыл ее своим щитом. Она сложила ладони рупором и ответила:
— Она здесь! С моим мужем и моим царем! Здесь мой народ… — Говорила еще что-то, чего я дословно не понял, но голос ее просил: «Не надо меня ненавидеть! Я не могу иначе!»
Девушка замерла на миг; Ипполита тоже не двигалась в ожидании. Я чувствовал, если б она услышала хоть слово прощения, это принесло бы ей отраду. Пусть бы та сказала, ладно, мол, такова уж судьба… Но амазонка внизу закричала пронзительно, как кружащий орел:
— Вероломная шлюха!.. Твоего мужа сожрут псы, а народ твой склюют вороны, и когда ты увидишь всё это — мы сбросим тебя со скалы!..
Ипполита содрогнулась и охнула. Потом рот ее сжался, она оттолкнула мой щит и наложила стрелу на тетиву… Но я видел, как ей было больно, руки ее едва слушались, — и Царица Дев успела спрыгнуть в толпу. Куда она делась потом, я не заметил: слишком много было всего.
Они подошли к самим воротам, но в конце концов мы их развернули. Потери их были ужасны; они заколебались — и откатились обратно на равнину, как кипящая волна в море, оставив под стенами груды камней и мертвых тел. Наша радость была слишком глубока для криков или песен. Старые воины обнимали товарищей, стоявших рядом; люди, по отдельности, возносили молитвы своим родовым богам-хранителям и обещали благодарственные жертвы… Мы с Ипполитой обходили стены, взявшись за руки как дети на празднике, поздравляли и хвалили всех, кто попадался на пути… Мы слишком устали, чтоб говорить в ту ночь, и заснули друг с другом рядом, лишь только упали в постель. Но в полночь меня разбудили, как обычно, чтобы победа не сделала нас беззаботными. Это мы их должны захватить врасплох…
Я рассчитывал на три дня. В первый они будут зализывать раны — и ждать, что мы попытаемся развить успех и нападем на них. Сделай мы это — дорого бы нам обошлось. На второй день они начнут думать, что делать дальше, — и считать остатки припасов. На третий, — если только я что-нибудь понимаю, половина из них уйдет на розыски провианта, у них нет другого выхода. А поскольку вблизи земля была опустошена, я сомневался, что они смогут вернуться к ночи.
Так оно и вышло. На третью ночь, подготовив всё остальное, я приказал зажечь сигнальные костры. Чтобы скрыть наши намерения, мы пели возле костров громкие гимны, будто это праздник в честь какого-то бога… Вино и масло, которые мы лили на костры, — больше нам нечего было предложить богам, вздымали пламя еще ярче и выше… Враги не знали наших обычаев, а нам на самом деле надо было молиться.
Я спросил жреца Аполлона, какого бога нам просить быть нашим покровителем в битве; глядя в дым, он сказал, что я должен молиться Ужасу, сыну Ареса. Воздев руки, я увидел светлую точку на вершине Саламина; единственный костер, что означало «да».
Афина дала нам темное небо… Это была ее вторая милость, о первой я уже попросил. Войско, выходящее из ворот по уклону, было бы замечено даже в темноте, потому нам был нужен другой путь. Он был, но он был тайным, священным и запретным для мужчин; я слышал о нем от отца, но никогда не видел его до предыдущей ночи, когда пошел туда со жрицей просить разрешения.
Там всегда была ночь: ход опускался через пещеру Родового Змея в самом сердце Скалы. Его устье было где-то на западном склоне, далеко от стен, говорил отец; но оно было закрыто простым камнем, так что даже я, знавший о нем, никогда не мог найти этого места. Открыть его можно было только изнутри.
Жрица была старой, — она служила в святилище еще до того, как мы привезли Афину назад из Суния, — но рядом со Змеем Рода она была совсем младенцем. Иные говорили, что Змей — это сам Эрехтей, древний Змей-Царь, основатель нашего рода. Ни отец мой, ни дед никогда его не видели; и когда старуха со своей лампой пошла вниз, впереди меня, — ладони мои похолодели от ужаса. Спуск был крутой, ступеньки узкие, коридор низкий… Мне часто приходилось нагибать голову, а ведь я невысок… Но когда мы достигли пещеры, кровля над узкими стенами затерялась в тени. Это была трещина в теле Скалы, идущая вверх до камней, на которых стоит Дворец. Хотя здесь ходили лишь босые ноги жриц, — и каждая из них служила всю жизнь одна, — каменные плиты лестницы были истерты в глубину на целую пядь.
На шершавой отвесной стене, уходящей высоко во тьму, были картины, будто нарисованные детьми: маленькие люди с луками и копьями охотятся на зверей, каких никто никогда не видел… В мерцающем свете казалось, они прыгают и бегут. Жрица остановила меня движением руки и показала: возле стены была узкая полость — расселина в расселине… Она подняла лампу и стояла, приложив палец к губам. Глубоко внизу вздымались и извивались переплетенные кольца, толщиной с человеческую ногу. Я зажал себе рот, волосы на затылке зашевелились…
Жрица взяла с уступа раскрашенный глиняный кувшин с молоком. Кольца сворачивались и исчезали, потом где-то между ними заблестел глаз… Поднялась голова, бледная как кость, со странным выцветшим узором; глаза были синие, затянутые молочной пленкой, и голова не видела меня, она смотрела только на судьбу. Рот был закрыт, но из него сверкнул раздвоенный язык, окунулся в молоко и начал пить… Жрица простерла иссохшие руки… И хоть я был весь покрыт липким потом — я разглядел благодарность в ее глазах.
Раз он дал свое согласие, она провела меня до закрытого конца хода и показала древние знаки, начертанные там, где надо было разместить рычаги. Потом, когда она спрятала священные предметы, я проводил туда своих каменщиков, и теперь проход был открыт. Этой дорогой мы пойдем в бой.
В темноте перед рассветом мы начали собираться. Когда я потянулся за доспехами, Ипполита остановила меня:
— На этот раз, — говорит, — я буду как все женщины.
Опоясала меня мечом; я забросил на плечо щит — подала шлем… Я засмеялся — мол, ни одна другая женщина не сделала бы этого и вполовину так изящно и точно… Забросил щит на спину, обнял ее — получилось, вроде мы в раковине из бычьей шкуры, щиты как створки… Она прижалась ко мне, погладила мне лицо пальцами, и ее молчание обдало меня печалью.
Я спросил шепотом:
— Что с тобой, тигренок?
Но она ответила весело, отодвинулась и надела свой шлем. Султан сверкающих золотых лент плясал на нем и играл светом лампы…
— Скоро настанет день, — говорю, — а у тебя там много врагов. Надень что-нибудь не такое заметное.
Она засмеялась, тряхнула головой, чтоб еще ярче полыхнуло:
— А ты?
У меня был алый султан, чтоб мои люди меня видели.
— Или мне держаться от тебя подальше, чтоб они не знали, где меня искать? Мы — это мы! Мы ведь не станем унижать свою гордость, правда?
Так мы и вышли, вместе, и присоединились к бойцам.
Прежде чем войти в запретные пределы, каждый очистился и вознес молитву… И все крались вниз, стараясь ступать неслышно, закрыв рты ладонью. Близость врага не могла бы внушить им большей осторожности, чем ужас перед этим подземельем. В древних углублениях дымили редкие факелы; если кто-то кашлял или цеплял оружием за стену — эхо металось взад и вперед, замирая словно шепот теней, следящих за нами… Кара постигает того, кто первым нарушит запрет, и я шел первым, чтобы люди не страшились мести. У выхода нельзя было светить, потому мы двигались на ощупь; но после сплошной черноты подземелья облачная ночь показалась светлой. Разведчики пошли вперед нащупать нам дорогу, и тут я почувствовал, что место мне знакомо. Огляделся вокруг — увидел какие-то знаки на Скале; а потом нашел высеченный глаз, стертый временем. Под ногой хрустнула ракушка, рядом на плите порога лежали увядшие цветы… Я сделал знак против зла, чтоб никто не видел. Ведь подземелье не открывалось с незапамятных времен — откуда он знал?!..
Когда тропу нашли, идти было уже нетрудно. Люди выходили, касаясь идущего впереди, иногда кто-то спотыкался, кто-то шикал: «Тихо!..» Казалось, это заняло полночи, и я сомневался, хватит ли нам времени; но прежде чем побледнели звезды, все были снаружи. Ипполита оставалась в святилище, следя за порядком, и вышла последней. Когда ее рука коснулась меня — я скомандовал марш. Приказ зашелестел вперед по цепи от бойца к бойцу, словно ветер в тростнике.
Мы крались по низине к Холму Аполлона; он самый высокий в гряде и господствует над остальными. Уже прокричали первые петухи, и небо стало не таким черным, как очертания под ним… Вот мы добрались до склонов холма и заскользили меж деревьев к вершине…
Они нас так и не заметили. С началом серого рассвета мы вышли на открытую вершину и с громким боевым кличем напали на лагерь. Знамения были верны — Ужас был нашим другом. Их часовые следили за уклоном возле ворот и за тропой с севера, где тоже был выход из крепости, но там где наши стены были отвесны — там у них вообще никого не было. По самым первым крикам в лагере было ясно, что мы их взяли; заря еще не зажгла вершин Парнаса — а мы уже овладели холмом.
На нем были только воины, орда располагалась на равнине за ним. Среди убитых мы нашли несколько сарматских женщин, но Лунных Дев не было; если и были раньше, то ушли. Подготовить к бою другие форты.
Но я не собирался давать им время на это; мои глашатаи затрубили в рога, со Скалы ответили рога Аминтора… Он был уже наготове, — ворота разбаррикадированы, — и теперь, с теми силами, что я ему оставил, и под прикрытием критских лучников, он нападал на Холм Ареса, чтобы взять неприятеля с фланга.
Наступил день, ясный и холодный; он сиял на Скале и на Дворце Эрехтея с его красными колоннами, с клетчатым сине-белым орнаментом… Дом моих предков — сейчас решалась его судьба. Он был так близко, — там за ущельем, казалось, до него можно добросить камень; но если мы проиграем, я никогда больше не войду в его ворота… Мои люди оживленно и радостно приветствовали что-то позади меня, и я повернулся туда же — в сторону Пирейской долины и моря.
С юга стекались банды грабителей, это было худо… Но за ними все побережье Фалеронского залива пестрело кораблями — это подошел объединенный флот Афин и Элевсина, а с ним и саламинцы, пришедшие нам на помощь.
Перед нами на холмистой гряде роилась и бурлила масса скифских воинов… На вершине Пникса — ближайшего холма за первой седловиной — негде было яблоку упасть. Пока мы были выше их, но штурмовать их нам придется снизу, и внезапность нам больше не помощник… За ними я слышал шум орды, но еще дальше Аминтор протрубил сигнал победы — он взял Холм Ареса. Пора. Я воздел руки к Зевсу… Где-то над небом сидит он с большими весами в руках, и на чаше их — наша судьба… Я бросил на эти весы и свою молитву, хоть одних молитв мало, чтоб склонить чашу. Ипполита тронула мою руку:
— Слушай! Жаворонок поет!
Он кувыркался в синем воздухе над нами, бурля своей радостной музыкой…
— Он несет нам победу!
Она улыбнулась мне, и серые глаза ее были светлы, как песня; свежий ветер шевелил сверкающий султан, играл золотыми волосами на щеке, раскрасневшейся в схватке… Она вся была — пламя и золото.
Я тоже улыбнулся ей в ответ, что-то сказал… Что — не знаю. В голове у меня была странная легкость, и в ней все отражалось эхом, как в пустой раковине. И холмы, и море с разноцветными парусами, и Дворец, и воины — всё было ярким, плоским и далеким, словно картины, нарисованные искусным критянином на стенах Большого Зала, где я стою совсем один… Только судьба, ниспосланная богом, была со мной. Душа моя ждала зова.
Море было далеко, корабли на нем — как игрушки… Однако мне казалось я слышу его шум. Сначала далеко, потом всё ближе и ближе грохотал прибой в моих ушах; и я знал — то не был голос смертных волн.
Я слышал этот шум и раньше: когда поднимал камень в Трезене и брал отцовский меч; когда отдавал себя богу, чтобы плыть на Крит… Его слышали все Эрехтиды с незапамятных времен; в поворотные моменты судьбы звучал в нас этот голос, а когда совершалось дело, на которое он звал нас, затихал… Но на этот раз было так — будто шторм бушевал вокруг моей души, стремясь сорвать ее с якорей и унести в безбрежный океан; и я знал, что это значит. Великая торжественность охватила меня, великая печаль одиночества, великое вдохновение обреченности… То был голос мойры — голос, звавший Царя.
Аполлон в Дельфах сказал, что прилив докатится до Скалы, но будет повернут вспять назначенной жертвой, которую выберет сам бог. Как мог я не понять тогда сразу, что в такой великой опасности жертва может быть лишь одна? Мне подумалось, что надо было жениться пораньше: теперь я оставлю наследниками детишек, а царство расколется — Крит без меня не удержат… Но и это было предопределено… Бог моего рождения, Синевласый Посейдон, распорядится всем, как и моей судьбой. Он указал мне, что мне делать, отдать жизнь за мой народ, — бог и не должен говорить человеку больше. Я паду в этой битве, к этому вела меня вся моя жизнь, — но я спас свое царство и возвеличил его, и барды не дадут моему имени исчезнуть… «Да будет так; ведь я всегда молился о славе лишь, а не о долголетье… Отец мой Посейдон, прими же жертву, я готов!.. "
Я молился молча. Ведь воинам, идущим в бой, не о смерти должно слышать — о победе… А шум моря всё усиливался и заполнял собой всё вокруг. Могучий глас триумфа, он поднимал меня, наполнял тело легкостью… Я повернулся к Ипполите. Она прямо светилась доблестью и красотой; но даже она — самая близкая мне среди смертных, — казалась далека, за той хрустальной стеной, в которой я стоял один с поющим богом. Если бы я предчувствовал приближение обычной смерти, то попрощался бы с ней, посоветовал бы, как жить без меня, что сделать для сына… Но я шел с судьбой. Что будет — будет. А это наш последний подвиг, наша последняя общая битва — так пойдем в нее гордо и радостно!.. Пусть она заплачет потом…
Она пристально смотрела на меня… Я не знал, сколько времени прошло с тех пор, как я услышал голос Посейдона, но все были спокойны, так что наверно совсем немного… А она мне сказала:
— В тебе словно факел, Тезей! Ты светишься победой!
— Ты тоже, — говорю. На самом деле было видно, что великое предчувствие коснулось и ее. — Ну что ж, пора. Во имя богов — вперед!
Мы сбежали в седловину меж холмов и, закрывшись щитами от стрел, начали подниматься на Пникс. Тот человек, что пошлет мою жизнь богу, — он там, наверху… Быть может, это женщина — Лунные Девы с их звонким боевым кличем тоже были там, яркие в утреннем солнце, как фазаны… Подъем был крут, но меня несла на себе волна судьбы, и я его почти не ощущал; однако что-то мне мешало — это был мой щит, тяжелый, с бронзовыми бляхами на бычьей шкуре. Уже обреченный, я тащил с собой по привычке этот груз, годный лишь на то чтобы спасать мне жизнь… Отстегнул пряжку ремня, бросил щит и побежал дальше открытый — не мое дело выбирать, когда меня настигнет смерть…
Без щита стало хорошо: теперь я полностью был в руке бога и чувствовал себя свободно и радостно. Это тайна, которую я доверяю только царям, поскольку их это касается: иди с готовностью и ничего не бойся, ибо бог войдет в тебя — и взамен скорби наполнит тебя восторгом. Все испытавшие это погибли раньше, чем смогли об этом рассказать; только я могу дать этот совет. Наверно, он должен пригодиться когда-нибудь какому-то народному вождю, когда настанет час его… Иначе зачем бы я остался жив?
Воины не отставали от меня. Пока крутизна не сбила им дыхание, не смолкали радостные клики и пение пеана… И ни один не крикнул мне, чтобы я взял щит. Они видели, что бог вдохновлял меня, и думали — мне было знамение, что мне ничего не грозит… И это их ободряло. Даже Ипполита меня не укорила. Она всё время была рядом, разве что задерживалась для выстрела… Лунные Девы увидели ее и кричали ей, потрясая кулаками, — но ее разгоряченное лицо было спокойным, оно не изменилось даже тогда, когда на валу появилась Мольпадия, Царь Дев, и воззвала к Богине, подняв священный топор.
Вершина была уже близко. Стрелы, камни и дротики летели тучей, но всё проносилось мимо меня, будто бог прикрывал меня своей ладонью. Я подумал: «Когда паду — эта сила, что бушует во мне, перельется в мой народ; их не обескуражит моя смерть.» И я любил их… Но не испытывал ненависти к врагам: ведь им пришлось вторгнуться сюда, как пришлось когда-то нашему народу… Их судьба была в руках богов так же, как наша…
Царь Дев опустила свой топор и потянулась за луком… Она целилась — и песнь бога вознеслась во мне как звук тысячи сладкозвучных рогов; я слышал в ней, что не покину Скалу и мой народ, что тень моя будет приходить к ним в великие дни радости и опасности, услышав их и пеаны и молитвы…
Лук выпрямился, я подумал: «Вот оно!..» Но удара не было — только музыка вдруг оборвалась, как обрезало ее, в голове звенело от тишины… И тут я услышал вскрик.
Золотой султан, что реял так легко и гордо, — падал передо мной, трепеща как подстреленная птица… Отгороженный богом, — уверенный в своей смерти, — я не заметил, как она бросилась вперед и прикрыла меня. Раскинув руки, она упала на колени, потом — я не успел подхватить — качнулась вперед — и опрокинулась на бок, перевернутая стрелой, торчавшей в груди.
Я встал на колени на острые камни, я обнял ее… Голос бога, ветророжденная легкость — всё исчезло, как счастливый сон утром жесткого дня. Ее глаза блуждали, уже ослепленные смертью, и только рука осмысленно искала что-то вокруг… Я взял ее в свою — ее пальцы сжались, а губы тронула улыбка.
Она хотела что-то сказать, — но только предсмертный вздох вырвался из раскрытых губ. Душа еще какой-то миг поддержалась на трепещущем дыхании… Но вот она резко дернулась, и дрожь прошла по ней, словно лопнула тугая струна… А потом отяжелела — и я понял, что она ушла.
Вокруг гремела битва, а я сидел над ней и ничего не видел. Я не заметил бы, если б все прошли мимо и оставили меня… Так волк лижет свою подругу, убитую охотниками, — ничего не слышит, не понимает… и если нечаянно подвинет ее, то ждет, что она вновь задвигается сама…
Но ведь я был человек и знал… Я видел, как она ускользнула втайне, чтобы обмануть меня с Аполлоном, чтоб уговорить его — любившего охотницу, чтобы он позволил ей принять мою смерть…
Потом я услышал новый шум и поднял глаза к вершине холма. Мольпадия вновь подняла свой топор к небу, и победный крик амазонок был похож на дикий хохот…
И тогда я поднялся. Парни из ее гвардии стояли вокруг… И плакали… А мои глаза были сухи — много дней пройдет, прежде чем эта отрада облегчит меня… Я сказал им: «Оставайтесь с ней, пока я не вернусь». За ними стояли другие воины и смотрели на меня. Они были готовы, они поняли меня раньше, чем я сам; и я теперь почувствовал, — как чувствует это волк, — ничто не облегчит боль утраты, но ярость насытить можно.
Я вскочил на скалу, где меня было видно всем, и прокричал свой боевой клич.
Трижды прокричал я, — и с каждым разом ответный рев войска отзывался всё мощней, словно я взывал к морю. Я видел, как наверху опустились руки лучников и метателей, как они стали переглядываться… И бросился вперед.
Подъем по склону и на земляной вал — это я помню. Помню, как карабкался на стены, цепляясь руками и древком копья… И вот я уже там… Но с тех пор как начал убивать — мало что осталось в памяти. Знаю, что я не обнажал меча, — он был в ножнах чистый, когда всё кончилось, — но едва я поднялся наверх, в руках у меня очутился топор. Топор был хорош, он крушил всё вокруг, и это мне подходило. Я не смотрел, идут ли за мной мои люди; я чувствовал их — словно красные искры летели вслед моей ярости… Иди я прямо вперед — я бы их обогнал; но я не мог видеть живых врагов около себя — и рубил всех, и справа и слева.
Насытить жажду, гнавшую меня всё дальше, я не мог. Людей убивал, их кровь лилась по топору, и руки стали липкими… Но я не мог убить судьбу, богов — и то душераздирающее чувство, что я на нее зол. Зачем она вмешалась, когда все было так хорошо?!.. Она слишком много на себя взяла: мы были равны в бою, но царем был лишь один из нас… Я был в союзе со своей судьбой и уже видел свои последние дни как песню бардов… Нам не надо было расставаться; раз она относилась к смерти так легко — мы могли бы вместе перейти Реку к дому Гадеса… А она бросила меня одного, с моим народом у меня на шее — и без бога, который вел бы меня, чтобы быть мне царем, чтобы просто жить…
Душа моя кричала о мести, и я мстил, где только мог. Скоро на вершине Холма Пникса уже некого было убивать; я повел своих дальше, через седловину, на Холм Нимф… Они были на вершине, и я звал их на бой… Оттуда прилетело несколько стрел; но они дрогнули, и по их крикам стало ясно, что бегут. Позади меня люди кричали, что мы спасли город, но для меня было важно другое — слишком много их успеет спастись!.. Я споткнулся и упал, мой гвардеец помог мне подняться… Огляделся вокруг — вижу, скифы скатываются со склонов на равнину, а там их ждет десант с кораблей; но на следующем холме — вооруженное стройное войско. «Ну, эти от нас не уйдут!» — кричу — и к ним… Их вожак бежит впереди… Я — боевой клич, а он кричит: «Государь, это я!.. Кто-нибудь, посмотрите вместо царя, он не видит!.. Я Аминтор, Тезей! Мы победили!.. Но что с тобой, государь?»
Я опустил топор, и люди, державшие меня, расступились. В глазах прояснилось — передо мной была армия из крепости. Они обнимались с моими людьми, плача от радости… А я стоял, боясь очнуться, и вокруг говорили тихо, как над умирающим.
Кто-то сказал:
— Ему, наверно, попало в голову.
Другой возразил:
— Нет, не то… Где амазонка?
Это я понял и сам ответил:
— На Холме Пникса. Я отнесу ее домой.
Пошел было назад; потом остановился и говорю:
— Только сначала приведите мне Мольпадию, Царя Дев. Она передо мной в долгу.
Один из афинских офицеров, который в бою был возле меня, сказал, что она убита. Это мне не понравилось.
— Кто ее убил? — спрашиваю.
— Как же, государь!.. Ты сам, в самом начале, ее собственным топором… Вот он до сих пор у тебя в руках.
Я вытер его об траву и посмотрел. У него было тонкое древко, а лезвие как изогнутый полумесяц, с серебряными знаками, зачеканенными в бронзу. Этот топор был у нее в руках, когда она скакала ко мне на вершине Девичьего Утеса… И в тот день всё время был со мной, будто чувствовал то же, что и я. С тех пор я не ходил в бой ни с каким другим оружием; даже годы спустя он, казалось, сохранял что-то от нее… Но всё проходит. Он забыл уже ее руку и знает только мою…
Она лежала на склоне, ее ребята стояли вокруг. Они распрямили ее и положили на щит… Но стрелу трогать не решились, а послали одного в крепость за жрецом Аполлона. Тот подтвердил, что она мертва, выдернул стрелу и накрыл ее алым плащом с синей подкладкой; а ребята положили ее руки на меч. Жрец обратился ко мне:
— Владыка Целитель послал ей знамение. Но она спросила, должна ли сохранить его в тайне, и он ответил — как хочет.
— Государь, за ней посланы носилки из крепости. Нам снести ее с холма? — это сказал юноша, ходивший за жрецом.
— Хорошо, — говорю, — но хватит с вас. Оставьте ее мне.
Я снял покрывало, поднял ее на руки… Тело было холодное, уже начало костенеть. Слишком долго меня не было, ее тень была уже далеко, — я держал труп с ее лицом, вот и все; а когда уходил, она, казалось, спала…
У подножия холма нас встретили с носилками, и я положил ее на них; бой был долгий, и я устал… Подходя к Скале, услышал победные пеаны… И разозлился было, — но ведь их-то она и хотела бы услышать!.. Скоро и мне придется благодарить, стоя перед богами, за афинян — это моя работа… Город спасен на тысячу лет вперед, об этом дне будут слагать баллады… Я ведь уже почти слышал, как будут петь: «Так пал царь Тезей, за народ свой пожертвовав жизнью, врагов от Афин отвратив и покрыв себя славой бессмертной. В битве победной с ним вместе любовь его храбро сражалась. Молод он был, но отважен, и чтили его даже боги…»
На мне остывал пот битвы: от резкого морского ветра стало холодно… Дворец стоял на своих скалах и ждал… Было чуть за полдень — и я не знал даже, чем мне заполнить хотя бы один тот день до вечера, а впереди были годы!..
Она приняла смерть за меня, за любимого, — она была в конце концов женщина, — но ей, прежнему царю, надо было бы знать, что только царь приносит себя в жертву за народ!.. Боги справедливы, их не обманешь. Она спасла во мне лишь человека, который будет всю свою жизнь оплакивать ее…
Но звали царя. И царь — умер.
Я обошел все моря с тех пор и много разорил городов. Если не было войны — уходил с Пирифом в набеги, каждый год… Видеть что-то новое, и хоть со дня на день, но жить — это более достойно мужчины, чем вино или маковый настой. Я прошел между Сциллой и Харибдой, укрывшись в снежном шквале; я ушел от Скалы Сирен, где девки мародеров заманивают вас на рифы своими песнями… Одну сирену я поймал и остался жив, так что могу рассказать об этом… Женщин у меня было много, но подолгу они не задерживались: сверкало лицо за чужими стенами, — так что нельзя было его достать без хитрости, без опасности, — и пока оно не было завоевано, некогда было думать о том, что было раньше, что будет после, — и можно было верить, что она окажется не такой, как все остальные…
Мой народ прощал мне это в течение многих лет. За то, что я спас город. Зимнего времени хватало на то, чтобы привести царство в порядок; если оказывалось, что без меня чья-нибудь тяжелая рука начинала давить народ, я ее обламывал… Но к весне я уставал от дел; и от царских покоев, где на стене одиноко висело мое оружие… Запирал двери — и уходил прочь, в море.
Если бы я хоть раз остался в Аттике на весь год, то послал бы за Ипполитом и постарался бы, чтоб его приняли как моего наследника. Каждую весну я вспоминал об этом; но меня звало море, звали новые места, в которых не было воспоминаний… А его можно было оставить в Трезене еще на годик; ведь ему хорошо было там, со старым Питфеем и с моей матерью. Как-то я услышал, что за три царства вокруг он известен как Дитя Девы, и подумал надо бы зайти в Трезену по пути… Но ветер был встречный — так я это и оставил: я помнил, как он упрямо молчал. Парнишка на Крите — с ним я всегда мог поговорить; он был веселый и податливый, любил сидеть у меня на коленях, когда приходил час рассказов о морских приключениях… Но вот нельзя было глянуть на него и сказать: «Это идет царь».
Однажды, под конец зимы, гонец привез от Питфея царское письмо, запечатанное Орлом. Это было первое со времени Критской войны. В письме говорилось, что он чувствует бремя старости, — почерк был не его, а писца, и подпись выглядела так, словно паук упал в чернильницу, — он чувствует бремя старости и должен назначить себе наследника. И выбрал Ипполита.
Вот это не приходило мне в голову никогда. Сыновей у него было не счесть; правда, из законных детей в живых оставалась лишь моя мать… Он мог бы выбрать меня, но нынешняя моя жизнь не могла его к этому расположить, так что я не был в претензии; к тому же, будь Трезена присоединена к моим царствам, мне пришлось бы отказаться от моря… Старик распорядился справедливо и мудро: у мальчика будет положение, когда он приедет в Афины, и народ там примет его, наверно, с большей готовностью. А когда меня не станет — он сможет объединить царства… Письмо напомнило мне, что я не появлялся в Трезене целых четыре года; мальчику должно быть уже семнадцать…
Как только установилась погода, я снарядил туда корабль. Когда мы на веслах входили в гавань, толпа встречавших на берегу расступилась, пропуская трехконную колесницу. На ней стоял мужчина, а в последний раз я видел его еще ребенком…
Он ловко скатился вниз к причалу… Люди прикладывали руки ко лбу, прежде чем он успевал глянуть на них, и делали это с улыбкой, — хорошо… Когда он спрыгнул и юноши подбежали держать его коней, я увидел, что он выше любого из них на полголовы.
Вбежал на борт, чтобы приветствовать меня, сразу опустился на колено… А потом, поднимаясь, подставил мне щеку и сам меня поцеловал, но продолжал расти всё выше, выше… Он был слишком вежлив, чтобы сутулиться при мне.
Командуя войском, я привык видеть вокруг себя высоких людей; и в боях встречался со многими и выходил победителем… Я не знал, почему меня так ошеломил его рост; словно я сам стал меньше или сморщился от старости. Потом я разглядел, насколько он красив, — и это тоже меня как-то покоробило. Он так был похож на изображение бога, что в этом чудилось какое-то высокомерие, хоть на самом деле его и не было: меня он приветствовал с торжественной почтительностью, достойной какого-нибудь чужеземного божества. Его серые глаза — чистые, словно снеговая вода, — были прищурены, как у моряков, от постоянного взгляда вдаль, но более спокойны… Казалось, они говорят со мной, — просто и открыто, — но я не знал их языка; это больше не были ее глаза.
На ее кургане выросли высокие деревья; щенки от последней вязки наших гончих поседели и умерли; у ее гвардейцев были уже такие сыновья, что сами учились владеть оружием… А я — она вряд ли узнала бы лицо, которое нынче показывали мне зеркала: седобородое, потемневшее от соли и солнца… Казалось, во всех этих переменах она умерла еще раз. Но вот — только что — я увидел издали на колеснице волосы светлые, как серебро, упругую стойку, радость бешеной скачки — и на мгновение она ожила снова… Но теперь ушла. Безвозвратно.
Он подвел меня к колеснице, поднялся сам, обмотал вокруг себя вожжи и держал коней неподвижными, будто они из бронзы, пока поднимался я. Народ приветствовал нас; он наклонился над упряжкой, словно наемный возница, — все клики оставил на мою долю, — но обернулся с застенчивой улыбкой, чтобы увидеть, что я доволен. Он все-таки был еще мальчик… Странно и глупо было мое чувство только что, при встрече с ним… Это же мой сын, ее и мой, — я же гордиться им должен!
Я похвалил его лошадей и его искусство возницы, спросил, давно ли он правит тройкой… Нет, сказал он, недавно; у него обычно пара, а третья для больших дней, для праздников… Он улыбнулся снова; так солнце, светящее всё время, вдруг вспыхивает на колосьях под ветром. Я надолго оставил его в этом маленьком царстве, — а в Афинах было большое, — и не ожидал, что он так доволен своим положением.
Мы проехали через город у бухты… Повинуясь его большим рукам, кони шли ровно, как один; а он был настолько внимателен, что даже ради деревенских дворняг наклонялся с колесницы, чтобы согнать их с дороги легким щелчком кнута. Все приветствия он оставлял мне — только улыбался ребятишкам, звавшим его по имени… Его обнаженное тело — он был в коротких кожаных штанах — было стройным и сильным; широкие загорелые плечи колыхались передо мной в такт с шагом его коней и лоснились, как их спины… У него такие крупные ноги и руки — он еще будет расти… Когда я был здесь ребенком, — до того как ушел к отцу, — когда был ребенком и старался поверить, что я сын бога, я молился о том, чтобы вырасти вот таким. Ладно, обошелся тем, что было дано; многие сделали меньше, хоть имели больше…
Мы выехали из города. Он показывал мне всё, что было нового, рассказывал о новостях царства… Рассказывал подробно и ревностно, как молодой помещик; но в нем не было сознания, свойственного деревенщине, что его дела — самые главные во всем мире; он рассуждал очень здраво… Однако после Аттики и Крита всё это и впрямь казалось мелким поместьем, и я удивлялся — что он здесь нашел для себя?
Он как раз выехал на широкую дорогу и тронул коней, когда какая-то женщина бросилась из хижины с плачущим младенцем на руках и встала на пути. Вместо того чтобы крикнуть ей поберечься, он осадил коней намертво, захлестнул вожжи вокруг талии еще одной петлей и без слова протянул руки. Мать подала ему ребенка, а тот весь с лица почернел и дергался всем телом… Ипполит подержал и погладил его — малыш вскоре задышал ровнее, порозовел и успокоился. Ипполит отдал его назад…
— Ты же, — говорит, — знаешь, что сама могла бы это сделать, и лучше меня.
Кажется, она поняла его. Благословила, сказала, что теперь это случается редко… Когда мы поехали дальше, он сказал:
— Прости меня, государь. Он на самом деле был полумертвым, не то я не заставил бы тебя ждать.
— Всё в порядке, — говорю, — я рад видеть, что ты заботишься обо всех своих детях, даже о тех, что достались легко.
Он обернулся, распахнув свои серые глаза… Потом расхохотался.
— О! Это не мой, государь. Это — дровосека…
Он продолжал улыбаться про себя, потом повернулся ко мне уже серьезный, словно хотел что-то сказать, — но передумал и снова наклонился к лошадям.
Во Дворце меня встречала мать. Пока я был на Крите, — в юности, — она, казалось, постарела за год на пять лет; но с тех пор, в этом спокойном месте, она не менялась больше, и теперь могла бы быть матерью мальчика, а не моей. Там же были несколько ее сводных братьев, пришедших приветствовать меня, — мужчины еще в расцвете лет, — и я присматривался, как они относятся к Ипполиту: ведь он тоже незаконнорожденный, как и они… Но, казалось, они его приняли, так же как весь народ. Быть может, это из-за его целебного дара? Мне никто об этом не сообщал, но ведь я и не спрашивал…
Когда мы вошли, мать сказала:
— Пойду гляну, готов ли отец. Я ему говорила, что ты приезжаешь, Тезей, но он всё забывает нынче… Только теперь наконец позвал женщин умыть и причесать его. Ипполит, ты о чем мечтаешь? Поухаживай за отцом, позаботься, чтобы ему принесли вина…
Он отослал виночерпия и прислуживал мне сам. Когда я сказал ему сесть взял низенький табурет и сложил руки на коленях… Я смотрел на его длинные мускулы, вспоминал эти руки в работе с лошадьми и подумал — как же должны любить их женщины! Ему пора жениться… Если Питфей стал слишком стар, чтобы позаботиться об этом, лучше мне взять это на себя…
Но когда спросил, есть ли у него девушка на примете, он глянул на меня изумленно и ответил.
— О нет, государь. Теперь уже поздно об этом думать.
— Поздно? — тут уж я изумился. Не рассмеялся: это было бы обидно ему и ничего хорошего не могло из этого выйти… — Послушай, — говорю, — малыш, что бы ни случилось — всё проходит. У тебя была девушка? Или, быть может, мальчик?
— Я думал, государь, ты знаешь… — Теперь он стал очень серьезен, и это сделало его старше, а не моложе, как часто бывает в таком возрасте. — Я принес всё это в жертву. С этим решено и покончено.
С момента нашей встречи в гавани меня не оставляло какое-то беспокойство; и теперь — будто скрипнула дверь, приоткрывшись, и показала мне старого врага. Но я не стану на него смотреть…
— Ты уже мужчина, — говорю, — наследник царства. Игрушки пора отложить.
Брови у него сошлись. Густые, темные — темнее волос… Я видел, что его спокойствие не от смирения.
— Что ж, государь. Называй это как хочешь, но как же нам тогда разговаривать? Это достаточно сложно, даже если ты постараешься меня понять; ведь слова говорят немного…
Его терпеливость меня разозлила: так терпеливы крупные собаки, что позволяют шавкам себя кусать.
— Так в чем же дело? Объясни… Ты единственный сын твоей матери, только в тебе ее кровь. И ты готов похоронить ее вместе с собой, ты так легко к этому относишься?..
Он помолчал немного… Его спокойный взгляд, казалось, говорил: «О чем еще вспомнит этот человек? Он же ничего не понимает!» Это разозлило меня еще больше… Наконец он сказал:
— Она бы так не думала.
— Вот как? — говорю. — Продолжай, говори до конца… Ты дал какой-нибудь обет или что?
— Обет? Не знаю… Пожалуй, да. Но это неважно…
— Как?.. Ты — не знаешь?!
Он говорил очень старательно. Он был так молод, что не ожидал, чтобы человек моего возраста мог его понять.
— Обеты, клятвы — это ведь для того, чтобы связать себя, если передумаешь. Я дам обет, если меня попросят, но это неважно.
— Какому богу? — спросил я. Лучше было покончить с этим поскорей.
— Если я дам обет, — говорит, — то Асклепию. Когда буду готов.
Это было нечто новое. У него и теперь было что-то на уме, о чем он не станет говорить, — как было всегда, — но это он сказал без раздумья, сразу и искренне. Да он всегда был загадкой, с самого рождения… Я ожидал каких-нибудь высокопарных слов, но он продолжал:
— Знаешь, это началось с лошадей… — Помолчал, задумавшись… — Я часто лечил их, мне это всегда нравилось… Быть может, это идет от Посейдона? — Улыбка у него была чудесная, женщина бы от нее таяла… — А потом так случилось, что пришлось помочь человеку, и это меня захватило. И я начал задумываться: а зачем люди?
Такого вопроса я никогда не слыхал. Меня будто ударило: если человек начинает спрашивать такое — чем это кончится?.. Это же всё равно что заглядывать в черный водоворот, а его воронка — глубокая, бездонная — тянет в закрученную глубину — вниз, вниз… Посмотрел на парня — ничего… Он не напуган, не плохо ему, только чуть-чуть не в себе; другой на его месте был бы таким, если бы под окном прошла девушка, по которой он сходит с ума.
— Слушай, — говорю. — Боги нас создали — это их дело.
— Да, но зачем?.. Мы должны соответствовать своему предназначению, в чем бы оно ни состояло. Но как мы можем жить, если не знаем его?
Я не сводил с него глаз. Такие отчаянные слова — но он, казалось, светился изнутри. Он видел, что я его слушаю, и это подтолкнуло его дальше:
— Я ехал однажды на колеснице, в Эпидавр. Давай поедем туда вместе, государь, хоть завтра, ты сам увидишь… Хотя ладно, это необязательно. В общем, мы скакали по дороге вдоль моря, и ветер был попутный…
— Мы? — Я перебил его, думал услышать что-нибудь полезное.
— О, это я про упряжку! Когда они идут, как один, и сам вместе с ними это так получается.
Я его отвлек, ему понадобился какой-то момент, чтобы вернуться к своей мысли.
— Дорога была хорошая и совсем пустая, не надо было придерживать… Я отпустил их — и они пошли, как ураган!.. И тогда я это почуял, почуял, как Бог сходит вниз, наполняет коней, меня — словно непрерывная молния, только не сжигает… У меня волосы поднялись на голове… И я подумал: «Вот оно! Вот оно — мы для этого! Чтобы притягивать богов, как дубы притягивают молнии, чтобы через нас боги могли нисходить на землю… Но зачем это?» Колесница летела вдоль берега, и всё вокруг такое синее, и наши гривы струятся в воздухе… Они бежали сами, от радости, как носятся на равнине в табунах… И тогда я понял, зачем это, — но этого нельзя сказать словами, слова убивают смысл.
Он вскочил на ноги — так, будто вовсе ничего не весил, — и быстро отошел к окну. Постоял там, глядя наружу… Потом успокоился и сказал почти стыдливо:
— Ну вот… Но все это можно почувствовать, когда берешь на руки больного щенка…
Она словно услышала его — громадная сука, набрякшая молоком, волкодав, вошла и оперлась ему на грудь лапами. Он почесал ей за ухом… Точно так же стояла однажды его мать, когда я только привез ее в дом, ей тогда было восемнадцать… Он был живым воплощением нашей любви, через него мы могли бы жить вечно; а без него — умрем…
— Если ты целитель от кого-то из богов, — говорю, — тем более нужно иметь сыновей и передать им свой дар. Бессмертные не скажут тебе спасибо, если ты его растратишь, уж это точно!
Он не сразу отрезвел, не сразу понял, что все-таки нужны будут еще слова. Вы видали скакуна, на котором таскают бревна? — вот так он мучился со словами, я видел, как он их ворочает.
— Но в том-то и дело, — говорит. — Не растратить его. В этом самое главное!.. Эта сила требует человека целиком; начни отвлекаться на одно, на другое — от нее ничего не останется… Ну вот, девушки. Стоило бы мне начать — женился бы я или просто сошелся бы с какой-нибудь на празднике Диониса, — я, наверно, не смог бы без них потом… Они такие красивые и мягкие — как лисята… Очень похоже, что стоит начать — ими потом не насытишься… Так уж лучше и не начинать.
Я буквально остолбенел. Я едва мог поверить, что понял его. Наконец говорю:
— Ты что — шутишь или хочешь меня одурачить? Ты хочешь сказать, что ты еще девственник? В семнадцать-то лет?!
Он вспыхнул. Но не от смущения, нет: он был достаточно взрослым, чтобы расслышать оскорбление, он был воин… Но дисциплинированный воин — и ответил совсем спокойно:
— Да, государь. Это часть того, что я хочу сказать.
Значит, не было даже дикого побега, чтобы продолжить наш род, где-нибудь на холмах Трезены или на хуторе каком, — ничего!.. Я вспомнил, как она показала мне его утром, после целой ночи мучений… А теперь он кидает мне в лицо наши погибшие надежды! Будь он женщиной, его можно было бы заставить подчиниться, но он — мужчина, он сам себе хозяин…
— В твоем возрасте у меня в Трезене уже были дети, уже бегали… — я не нашел ничего другого, что сказать.
Это его позабавило, лицо его прояснилось, как летний день…
— Я знаю, государь. Не могу же я не знать своих братьев.
— Ты слишком легко на это смотришь… — Я был зол и добавил кое-что еще. На палубе галеры это прозвучало бы нормально, но сыну от своего отца такие вещи выслушивать не очень-то… Я это знал, но уже не владел собой.
А он посмотрел на меня — и ему стало противно, видно было. Если бы от меня — я, пожалуй, перенес бы это легче; но нет — от себя самого, за то, что старался излить передо мной душу… И это было для меня самой большой обидой: ведь злился-то я как раз потому, что любил его, гордился им… Если бы это был Акам на Крите — пусть бы он оскопил себя во время обрядов в честь Аттиса, и я наверно смог бы через это перешагнуть: он был славный паренек, но в нем было очень мало своего.
Ипполит молчал. А мне казалось, я слышу смех, не человеческий смех: хохотал Лабиринт, и холмы Наксоса, и Девичий Утес, и пещера за Глазом… Они сплелись в хороводе — Мать, Дева, Старуха — три, как одна, и я слышал их шепчущий хохот.
Злость во мне кипела, но я понизил голос и говорил тихо. Я давно этому научился: чтобы зацепить человека выше себя — есть лучшие способы, чем на него кричать. Я сказал среди прочего, что бесчестно было принимать царство, воспользовавшись старческим слабоумием некогда Великого Царя, что у него есть свои сыновья, имеющие больше прав, которые продолжили бы династию… А он — он издевается над последними надеждами доживающего свой век старика… «Ведь он любил тебя. Есть в тебе хоть капля совести?!»
Он и рта не раскрыл, но лицо его было красноречиво. Покраснело, с желваками на скулах… Он был не из тех, кто много говорит; и глядя, как он стиснул пальцами подоконник, я знал, что сейчас ему не говорить хотелось. Быть может, он думал, что я его не разглядел, но уж если кто знал такую ярость — так это я. Чуть не сказал ему об этом. Но пока мы молча глядели друг на друга — словно враги на поле боя — вошла мать и сказала, что царь готов принять меня. Она внимательно поглядела на нас, но ничего не сказала больше; а мы оба избегали ее взгляда, как мальчишки.
Деда усадили в постели… Он был чист и легок, как пух чертополоха; молочно-белая кожа обтягивала кости рук, а они лежали на синем шерстяном покрывале, под которым едва угадывалось его тело… Приветствуя меня, он поднял руку чуть-чуть, как маленькому ребенку, и я увидел пленку на его глазах. Я встал возле него на колени, он погладил мне волосы и сказал:
— Не теряй веры, сынок, это единственное, что мы можем… А боги знают, что делать с нами. — Голос был, как шелест тростника.
Он снова задремал… А мне снова вспомнилась юность: как мне был зов идти к быкам на Крит, как рыдал народ, как кричал мне отец, что оставляю его врагам на склоне лет… Да, это была правда, но я ушел, и не мог иначе…
Раздался стук копыт — я выглянул в окно. Парень был внизу на дороге; в свете заката пыль из-под колес тянулась розовым шлейфом… Когда он брал поворот, я представил себе, как его глаза пожирают пространство впереди, пока он не выберется на равнину, где сможет дать волю коням.
Я бегом бросился в конюшню, на ходу крича, чтобы дали колесницу и пару свежих лошадей… Прибежал и колесничий, но я отослал его и взял вожжи сам. Когда скитаешься по разным странам, то время от времени приходится править чужими лошадьми, так что и эти сразу почуяли хозяина. Через Орлиные Ворота я погнал их к морю; и люди в Трезене, мимо которых я совсем недавно ехал с царем-возничим, изумленно глядели мне вслед и вспоминали об учтивости, когда я уже проезжал.
Я его видел у поворотов, но он ни разу не оглянулся — смотрел только вперед, к равнине Лимны, что покрыта затвердевшей глиной; а добравшись до нее, нагнулся над упряжкой, и они рванулись — вихрем. Но я думал, что еще нагоню, хоть он и ушел раньше; ведь он крупнее меня, — моим надо везти меньший вес, — а он отпряг свою третью, праздничную, и правил только парой.
Рябь Псифийской Бухты плескалась о сверкающие влажные камни… По этой самой дороге я уезжал на поиски своего отца, на испытание мужества на Истме — как раз в его возрасте… И вот я снова мчался по ней во всю мочь словно опять был мальчишкой и надо было выиграть гонку у другого, высокого… Я не был мальчишкой. Когда год за годом мокнешь на море — то тут, то там костенеют суставы, завтра всё будет болеть… Но всё равно я хотел выиграть эту гонку.
Против его каприза была моя воля; я уже доставал, когда его закрыл длинный поворот. Он меня так и не видел. Я обогнул мыс — и вот, совсем рядом, стоит его колесница… Но она стояла пустая возле дороги. Сердце у меня прыгнуло, ударило в горло — безо всякого смысла, потому что пара была привязана к оливе и стояла спокойно… Увидев, что всё в порядке, я привязал и своих коней рядом и пошел по тропе вверх.
Зная его, я думал, что мне придется карабкаться долго; но он ушел не очень далеко. Там была роща, а я шел тихо, — он меня не видел за деревьями. Он стоял, тяжело дыша… От скачки, от подъема и — я видел — от ярости. Руки его висели, но пальцы сжимались и разжимались. Потом начал ходить по поляне, словно зверь в клетке, — и вдруг подпрыгнул и с треском обломил сук, толщиной в мою руку. Разломал его, наступив ногой на середину, потом принялся за тонкие ветви… Вокруг была целая куча листьев и белой щепы изодранного дерева; он встал над этим месивом, угрюмо глядя вниз… Потом опустился на колени, пощупал руками и поднялся, держа что-то в сомкнутых ладонях; держал мягко, заботливо — но оно было мертвое. Не знаю, что это было, птичка или бельчонок, — что-то маленькое. Уронил убитую зверушку, взялся рукой за лоб… Я увидел его огорчение, понял, что он опомнился, что корит себя и за то, что произошло между нами, — мне было достаточно. Я вышел из-за деревьев, протянул ему руки:
— Ладно, малыш, это прошло, — говорю. — Зато теперь мы будем знать друг друга лучше…
Он посмотрел на меня, — так, будто я с неба свалился, — опустился на колени и прижал мою руку ко лбу. Пока он поднимался, я опять поцеловал его; но на этот раз, когда он распрямился во весь свой богатырский рост, я ощутил уже только гордость.
Мы поговорили немного, вместе посмеялись над нашей гонкой, замолчали… Уже вечерело, вершины холмов золотились над бухтой, утонувшей в тени; пахло водорослями с пляжа, чабрецом, влажной от росы пылью… Трещали кузнечики… Я сказал:
— Знаешь, я забрал твою мать у Девы, а теперь она требует вернуть долг. Боги справедливы, их нельзя обмануть… И хотя ты служишь тому из них, кто никогда не любил меня, будь верен, и ты останешься мне сыном. Верность — это мера человека.
— Вот посмотришь, отец, — он впервые назвал меня так с тех афинских дней, — вот посмотришь, я и тебе буду верен.
Он замолчал, но я видел, что он еще что-то хочет сказать — и стесняется.
— Ну что? — говорю.
— Когда я был маленький, — сказал он, — я однажды спросил тебя, почему невинные тоже страдают, когда боги разгневаны. И ты мне ответил: «Не знаю». Ты — мой отец и царь! — сказал: «Не знаю». За это я всегда тебя любил.
Я ответил ему что-то ласковое, а сам думал: удастся ли мне когда-нибудь его понять?.. Ладно, хватит с меня и веры в него. Когда мы шли назад к колесницам, я спросил, куда он ехал.
— В Эпидавр. Чтобы вылечиться от одной старой болезни. Я-то думал, что она уже прошла… А вместо этого пришел ты…
Он не сказал, что за болезнь; но я понял, что он говорил о своей ярости. Странные слова для человека его силы и в самом воинственном возрасте.
В лучах заката ярко горело небо, светилась земля; и лицо его тоже светилось — изнутри… Я ехал домой умиротворенный; и так славно, сладко спал в ту ночь… Но только богам дано вечно жить в радости.
В то лето мы с Пирифом добрались до самой Сицилии, чтобы оттуда напасть на Фапс. Ночной штурм с моря был так успешен, что мы были уже на стенах, когда они забили тревогу. Я слышал крик наблюдателя; раньше бывало кричали: «Тезей Афинский!», а этот вопил: «Тезей-Пират!.. Тезей-Пират!..»
Я разозлился, и фапсийцы дорого за это заплатили… Но всё равно это заставило меня задуматься. В те дни все, чем я мог похвастаться к концу года, — это груз добычи да очередная деваха, от которой меня через год затошнит. А когда-то это были области, очищенные от бандитов; укрепленные границы; законы, вершившие правосудие; улаженные распри между племенами; просители, освобожденные от жестоких хозяев… Если вдуматься — от того, что я живу, никому не стало лучше ни в этот год, ни в прошлый, ни в позапрошлый…
Когда мы шли назад вдоль берегов Италии, я вспомнил Трезену. Нельзя больше пускать дела на самотек: Ипполит сам выбрал свое наследство — значит, юный Акам, сын Федры, должен стать наследником всех моих царств. Он должен приехать в Афины, чтобы к нему там привыкли.
Парнишка был неплохой, в нем было немало достоинств… Но он был очень легкомыслен и жил со дня на день. Храбрости ему было не занимать, я часто это замечал, но честолюбия, казалось, в нем не было вовсе. Он был сыном моей законной царицы, с чистым титулом для материковых царств, если бы я его выбрал наследником, — однако, насколько я мог видеть, он спокойно ждал, пока Крит сам упадет ему в руки, и ни о чем больше не помышлял. Правда, он был критянин до мозга костей — как те изящные принцы Старого Царства, нарисованные на стенах Лабиринта, что гуляли по газонам ирисов с царским грифоном на веревочке; правда и то, что я сам сделал его таким… За всю его жизнь я привозил его в Афины лишь несколько раз, да и то ненадолго… У меня было оправдание, — он был слабым ребенком, — но я сам хотел, чтобы он оставался доволен своим Критом: достаточно уж братья повоевали из-за Аттики во времена моего отца. Однако теперь надо было показать его там, иначе народ его вовсе забудет; да и пора было приучать его к делу.
Он был беспомощен, как дитя малое. Ему было уже достаточно много лет, чтоб успеть призадуматься, как долго он сможет усидеть на Крите без поддержки аттического флота; но казалось — это его ничуть не заботит. А заботиться было о чем: Девкалион умер, сын его Идоменей был совсем не тот человек… Если он еще не строил заговоров, чтобы захватить трон, то удерживал его не страх: он слишком был горд, чтобы рисковать своей честью, и потому не хотел поражения. В нем была кровь Миноса, — и по критской линии, и по греческой, — и ему было двадцать пять, а мне уже за сорок, и я не слишком берег себя, — все это знали, — он мог и подождать. Но как только я уйду, Акаму придется держаться обеими руками…
Женщины на Крите всегда разбирались в делах; интересно, как ко всему этому относится его мать, пыталась ли она говорить с ним на эту тему?.. Он относился к ней с истинно критским почтением, но когда я был у них в последний раз, ему, кажется, со мной было лучше.
Она никогда не просила меня взять ее в Афины, хоть теперь уже ни ее народ, ни мой не стали бы возмущаться… Я часто думал об этом; но каждый раз, посмотрев на запертые двери покоев, еще хранивших тень Ипполиты, откладывал на будущий год. Ей было уже тридцать, а это поздно чтобы привыкать жить в чужой стране… И потом, она ведь дочь Миноса; быть может ей вовсе не хотелось занимать место мертвой, которое никогда бы ей не досталось, останься та в живых, — или ехать в такое место, где незаконнорожденный будет выше ее сына… Возможно, она слышала, что в моем доме слишком много баб и что они отбились от рук за время моих отлучек… Вполне вероятно, что всё это играло свою роль.
Лето уже кончалось. Если опять стану долго раздумывать — придется снова отложить… Потому я расстался с Пирифом в море и повернул прямо на Крит.
Мальчишка встретил меня в гавани. Встретил с восторгом. Спрашивал, где я был, что привез ему, как скоро он сможет отправиться со мной в плавание, а ему едва исполнилось тринадцать… Всю дорогу он щебетал на колеснице, как скворец.
На террасе царского дома нас ждала его мать — маленькая, изящная, вся в украшениях; ее чудесные каштановые волосы блестели на солнце, а обнаженные груди были круглы и упруги, словно гроздья винограда в саду под террасой, откуда доносился его аромат… Когда мы остались наедине, я рассказал ей, как обстоят дела. И еще сказал так:
— Было бы несправедливо обойти Ипполита, после того как его мать отдала свою жизнь за меня и за Аттику. Если бы я тогда погиб, — а оба сына малыши, — ни один из них не мог бы рассчитывать ни на что… Но он посвятил себя Артемиде, чтобы отдать ее долг. Богам виднее… Но мы должны делать то, что остается нам.
— Да, — сказала она, — это верно.
Она сидела молча, сложив на коленях свои тонкие белые руки… Я чуть не сказал, что ей необязательно ехать в Афины, если она не хочет. Я прямо чувствовал, как эти слова скулились из меня наружу, как собаки просятся у закрытой двери, — но я знал, что это ее оскорбит. Она и так со многим мирилась: мои наезды к ней, между Афинами и морем, были коротки; я сам никогда не говорил ей о своих женщинах, но острова были полны и песен, и басен о моих морских походах, в которых я их добывал, так что она не могла не знать… Потому я сказал, что ей надо будет поехать, чтобы разделить почести с сыном, и что она может доверить мне привести в порядок дом и позаботиться о ее комфорте.
— Я хотела бы повидать Афины… — Она сказала это совершенно спокойно. Потом задумалась на момент… — Но что за странный юноша — отказаться от царства!.. А он не передумает? В этом возрасте молодежь полна прихотей, которые через год забываются…
— Только не он. Если он что-то решил, то не отказывается от этого легко.
Она подняла свои темные брови:
— Ты тоже.
— У него была возможность, и он это знает. Но прежде чем он научится интригам — лошади начнут летать, тут ты можешь мне поверить.
Итак, она согласилась ехать, а я отдал ей несколько украшений, которые нашел на Сицилии. Я больше думал об Акаме — как он примет эту новость?..
Он выглядел ошеломленно, словно такая мысль никогда ему и в голову не приходила. И что еще хуже — я понял, что так оно и было. Когда я умолк, он спросил:
— Отец, а ты точно знаешь, что Ипполит не хочет Аттику? Если хочет — я не могу ее взять! У друга — не могу…
Так можно говорить о детском подарке: о луке, ну о колеснице… Это вернуло назад все мои сомнения. «Какое легкомыслие, — думаю. — Славный парнишка, но величия — ни капельки…»
— Он твой брат, — говорю. — Ты думаешь, что я могу быть несправедлив со своими сыновьями? А что до дружбы — вы же никогда не виделись.
— Не виделись?.. Что ты, пап, конечно же виделись!.. — Ребенок вдруг обнаружил, что его заботы не заполняют собой весь мир, и изумился, и широко раскрыл свои темные критские глаза. — Это было, когда я возвращался домой из Афин. В последний раз, как я был у тебя. Ты послал какие-то письма в Трезену, и мы целую неделю оставались там — ждали ветра… Он как только узнал, что я там, сразу приехал вниз, и мы всё то время провели вместе… Он давал мне править колесницей — один раз, на ровном месте; и я совсем сам правил, — он сам так сказал, — он только чуть-чуть поддерживал вожжи… Мой пес Морозко — это его подарок… А ты не знал? Его отец был из священных собак Эпидавра… Неужели тебе не говорили, что это Ипполит меня туда отвез и вылечил?
— Вылечил? Но ты уезжал из Афин вполне здоровым…
— Да, но когда мы туда приплыли, у меня был один из тех приступов кашля…
Я совсем забыл, а в детстве он буквально синел от них…
— Жрец в Эпидавре знал всё-всё про это, он называл это астмой, а Ипполит тоже так сказал, еще раньше… Знаешь, пап, он почти врач; он мог бы стать настоящим врачом, если бы ему не приходилось стать царем. Ну вот, я проспал ту ночь в священной роще и видел настоящий сон от бога! — Его живое смуглое лицо стало торжественным, он приложил два пальца к губам… — Я не могу его рассказывать, но он был настоящий. А потом Целитель ушел с музыкой, а я — вылечился… Пап, а Ипполит может приехать в Афины, когда я буду там? Он тогда увидит, каким стал Морозко… Он на самом деле самый большой мой друг, а если мы не увидимся скоро, то вообще наверно друг друга не узнаем…
— Почему же нет? — говорю. — Там видно будет…
Эта негаданная любовь упала с неба словно дар божий. Мне стало стыдно, что держал мальчишек вдали друг от друга, — но разве забудешь войны Паллантидов?.. Конечно, он должен приехать! Но за всем этим была и другая мысль: будет он в Афинах, увидит, как слабо держит вожжи его младший брат, и придется ему самому приложить руки… Федра была права: я нелегко отказываюсь от того, к чему прикипело сердце.
А вскоре он сам написал мне из Трезены, по собственному почину: он хотел приехать в Элевсин, чтобы пройти обряд посвящения при Таинстве, и просил моего согласия. Я подумал, счастье само бежит мне навстречу.
Я выставил дозорных встречать его корабль, а когда он появился — вышел на крышу Дворца посмотреть. И сейчас будто вижу, как шел он к берегу мимо Эгины, как сверкал на солнце белый парус…
Когда я ехал в Пирей встречать его, то подумал, что рановато, пожалуй, оказывать ему такое внимание перед всем народом… Ладно, наплевать… Он спускался по сходням — я увидел, что он еще больше вырос; и лицо стало тверже, более взрослое… Неужели это я породил его? Нет — это всё она: мне вспомнилось, что у нее осталось единственное воспоминание об отце из ее детства — как он загораживал собой всю дверь.
Мы поехали вверх — через Морские Ворота — и дальше в Афины… Как капитан чует погоду, так ощущал я настроение толпы по их крикам и песням. В детстве он был сын амазонки, и только; а теперь они им восхищались, как детишки новой игрушкой: женщины ворковали, мужчины сравнивали его с Аполлоном-Гелием… Если бы могли, они кричали бы мне: «Почему ты его от нас прятал!..»
Во Дворце было то же самое. Старики, ненавидевшие его мать, вымерли; их больше не было… Всё было забыто, — и я давно уже знал об этом, хоть сам не забыл ничего. Молодые люди, которые были детьми, когда она погибла, восхищались тем, что они называли его эллинской чистотой… Это слово «эллинский» — можно было услышать в каждом углу, и оно часто имело смысл. Смуглый Акам, — с его тонкой талией, гибкой критской походкой и певучим акцентом, — это он был теперь чужеземцем; это на его матери лежала теперь тень Богини, ее надо было опасаться… Как мог я не предвидеть этого? Если Ипполит только руку протянет за своим правом первородства — они его кинут ему, как букет цветов…
Он был теперь более уверен в себе, в нем росла привычка к царской власти — теперь в мире нет такого человека, чтобы смог его подчинить… Что ж, тем лучше; но я тоже кое-что понимаю в нашем деле — посмотрим…
Акам встретил нас в Зале. Сначала он был напуган ростом брата, но Ипполит вспомнил какую-то их прежнюю шутку — и скоро они уже болтали меж собой, как всякие мальчишки. Когда мы подходили к внутренним покоям, Акам спросил Ипполита, не холодно ли там, наверху. Тот рассмеялся, посадил его себе на плечи — посмотри, мол, сам… В разгаре этой игры в лошадки младший вдруг притих, и старший повернул голову. Там была Федра, ждала, когда к ней подойдут. Она плохо спала в ту ночь и с утра воевала со своими служанками… Причесана она была плохо и, очевидно, не могла сидеть спокойно, когда ей красили губы… Решив, что к ней недостаточно внимательны, она встретила его холодно и любезностей тратить не стала. Он подошел было к ней с улыбкой, просить прощения, но смутился и сразу посерьезнел и, сказав что положено, постарался уйти вместе с братом как можно скорей.
Вскоре и я последовал за ними. Мне было жаль, что она обиделась, — но быть может оно к лучшему, что она впервые увидела его именно так, в невыгодном свете, не слишком похожего на царя? Говорят, первое впечатление остается надолго…
Но что на самом деле было жаль — что я вообще притащил ее в Афины. Она не могла не разглядеть в нем красоты своей соперницы, и уже это было скверно; но если она увидит в нем соперника своему сыну — это и того хуже, это опасно… У меня был опыт по этой части: Медея считала соперником меня…
Потому я убрал его подальше на первое время, чтобы она о нем поменьше думала. Он катался или охотился, — с братом или со мной, — она видела его лишь среди прочих, во время обедов в Зале. Там он хорошо смотрелся, на самом деле. Он ходил обнаженный до пояса, по моде, что я привез с Крита, в коротких ярко-красных штанах, и носил большое ожерелье царского наследника Трезены, собранное из золотых орлов с распростертыми крыльями… Гладкая смуглая кожа оттеняла золото, а волосы падали на плечи, как серебро по бронзе. Когда он проходил на свое место рядом со мной, я каждый раз слышал тихий шепот среди женщин. Когда-то он звучал в мою честь, — но люди должны жить по своим сезонам, иначе боги станут смеяться над ними…
Вскоре он собрался в Элевсин на обряд очищения. Было еще полмесяца впереди, но он сказал, что ему надо там что-то спросить. В первые дни он приезжал по вечерам домой, затем вошел во внутренние пределы храма и уже перестал появляться. Вскоре Верховный жрец Элевсина сказал мне, как жрец жрецу, что Ипполит избран для посвящения в тайные догматы веры, которые они узнали от Орфея, прежде чем менады убили его, и которые вообще-то доверялись только жрецам.
Мне его здорово не хватало; но его отсутствие вроде было к лучшему, потому что Федра пришла наконец в себя. Она и выглядела лучше, и перестала жаловаться на воду и воздух в Афинах и на невежество людей; одевалась более тщательно и была любезна с влиятельными людьми… Я решил, она увидела, что ее угрюмость может пойти во вред сыну. Когда до обрядов осталось совсем немного, — женщины уже начали готовить к празднику новые платья, — она сказала, что тоже хотела бы пройти посвящение.
Я восхитился ее политическим тактом. Это должно было понравиться: ведь афиняне боялись старой религии, а в Элевсине — каждый знает — ее обряды исправлены… Так что я не стал препятствовать ей, хоть и видел в этом прежде всего заботу о сыне. Она была у нас слишком одинока, а теперь могла бы подружиться с кем-нибудь из женщин… И вообще, с чего я взял, что Ипполит передумает? А если нет?.. Иногда мне хотелось, чтобы парни уладили это дело меж собой, никому не сказав ни слова, как-нибудь у костра во время охоты. Молодым бывает трудно подчиняться своим родителям, они должны до всего дойти сами… Так что же остается, кроме как оставить всё это богам?.. Но я по характеру предусмотрителен, и потому продолжал планировать, хоть и знал что бесполезно.
В надлежащие дни она пошла вместе с другими женщинами научиться обрядам очищения. Ей сказали там, от чего она должна воздерживаться… В числе прочего была и наша постель. Это был ее пост — не мой, — а с Сицилии я привез одну темно-медовую девчушку, искусную в танцах Афродиты… Ради мира в доме я не держал ее на виду, но сейчас был рад снова встретиться с ней.
За два дня до обрядов, участники Таинства вернулись в Афины, чтобы жрецы могли организовать торжественное шествие. Вести молодежь я назначил Ипполита, поскольку его брат был еще слишком мал. Если б я попросил, для Акама пошли бы на уступки; но никто не мог сказать, что я его обидел. Народная хвала в великие дни празднеств — это крепкое вино; если Ипполит хлебнет добрый глоток его — быть может он лучше себя поймет…
Он появился среди самых последних, когда на Агоре уже было полно народу. Хоть он и похудел — глаза его светились, и кожа была чиста… Умылся и причесался он, как маленький, который делает это по обязанности и предпочел бы вместо этого поиграть, но всё равно — будто сиял. И казался счастливым… Мне подумалось: «Вот я посеял это семя жизни, а из него выросла тайна — жизнь, в которой я чужой. Пути богов неисповедимы…»
Потом я был занят, как всегда перед началом праздника… А когда выехал на колеснице и повел к храму афинских мужей, — юноши уже ушли, и унесли с собой изображение бога-жениха и священные предметы.
По дороге я вспоминал свое собственное посвящение. Я был последним, кто принимал участие в прежнем Таинстве, и первым — в нынешнем. Хоть от жрецов и от поэта я знал частично, что там будет, но все-таки в Таинстве была большая сила: и мрак и страх, и свет и радость… Прошедшие годы со всеми их делами и заботами стерли это в памяти; но теперь я вновь вспомнил те обряды и думал о сыне, которому предстояло через них пройти. А что он сделал бы со старыми? Смертельная схватка перед глазами Царицы, сидевшей на троне; и брачное ложе в темной пещере, и бесстыдный свет факелов… Он бы покраснел и сбежал в горы?.. Однако он не мог не слышать об этом: она — кому он служит — не всегда дева, и она любит чтобы фимиам курился перед каждым обликом ее… А он — он более мужчина, чем большинство мужчин; и когда-нибудь невеста скажет ему: «Неужто мой алтарь останется вечно холодным?»
Была чудесная ясная ночь. Внизу все сняли одежды — мужчины и женщины и вошли с факелами в море. Это был последний обряд их очищения; когда-то он смывал с них кровь убитого царя. Он и тогда был серьезен и пристоен, а насколько это торжественно сейчас — знает весь мир… Долго впереди был факел жреца, потом другой обошел его — его нес кто-то высокий, кто мог войти дальше… Свет факелов удваивался их отражением в воде, и где-то среди этих блуждающих огней была Федра. Она была с Благой Богиней, наверняка, и не могла там набраться ничего дурного.
Огни погасли. Внизу всё стихло — там переодевались пока… Сквозь мрак я видел с крепости лишь шевеление смутных теней; они выстраивались для священного шествия… А тем временем все проходы в скалах были перекрыты, чтобы сохранить секреты Таинства. Потом в глубокой тишине возникли звуки песнопения, — сладкозвучные и полные печали, — слов не было слышно на таком расстоянии… И снова ночь упала в тишину… Где-то завыла собака, — собаки часто воют, когда чувствуют торжественность, — потом взвизгнула и смолкла… Затихло всё.
Пришло время умирать, — Дважды Рожденные меня поймут, — и я снова думал о мертвой, и снова душа моя умерла вместе с ней. Наконец откуда-то из глубин земли ударил гонг, глас тьмы, — даже на таком расстоянии он внушал ужас… Но во мне не было страха. Ни страха, ни надежды.
Но вот во тьме возникло яркое чистое сияние. Молчаливое изумление, потом крики радости, потом гимн… Словно светлячки, разлетались из пещеры вновь зажженные факелы — и начался танец. Я смотрел на него до самой зари, своей неутомимой неизменностью он был похож на движение звезд… На горах забрезжил рассвет, и я повел народ вниз — встретить посвященных и привести их домой.
А когда появилось солнце и проложило сверкающую дорогу по морю к Афинам, они встретили нас на берегу, одетые в новые белые одежды, в венках из пшеничных колосьев и цветов… Их лица — такие лица можно увидеть каждый год: еще слегка ошеломленные всем пережитым — страхом и восторгом… Те, кто заранее боялся обрядов, те были просто рады, что всё уже позади; другие были счастливы, что заслужили счастливую судьбу в Стране за Рекой… Я глянул на молодежь, на того, кто шел впереди всех. Думал, он всё еще в трансе своих видений, — нет, он с восторгом смотрел вокруг, словно всё было ему дорого и мило… На лице его было великое спокойствие и мягкое удивление и нежность… Но нежность — мудрого, старшего… Представьте себе взрослого человека, который видел только что, как детишки, спотыкаясь, запинаясь, пытались что-то изобразить… играли во что-то торжественное, великое… Они не могут постичь истинный смысл своей игры; они сами не знают, насколько она была прекрасна, — это лишь он, взрослый, знает… Вот так он выглядел.
Я произнес ритуальное приветствие, жрец ответил… Посвященным пора было разговеться в кругу друзей… Когда Ипполит, улыбаясь, подошел ко мне солнце перечеркнули чьи-то широкие крылья. Громадный ворон, слетевший со скал, остановился над нами в воздухе так низко, что был виден пурпурный отсвет на его груди, словно эмаль на драгоценном мече. Люди показывали его друг другу, заспорив о смысле этого знамения… А парень просто любовался им — счастливый и спокойный, казалось он не видел там ничего, кроме красоты, распростертой в вышине. Ворон опустился ниже — он протянул руку, словно приветствуя птицу; и та почти коснулась его пальцев, а потом улетела в сторону Саламина, к морю.
Мне стало не по себе слегка — я следил за полетом птицы, — но шум среди женщин меня отвлек. У Федры поникла голова, ее отпаивали вином… После поста, и целой ночи на ногах, и переживаний во время обрядов — при Таинстве всегда одна-две женщины падают в обморок. В тот раз их оказалось четыре что с того?.. И я забыл об этом.
Совсем вскоре после того, Акам однажды с утра появился бледный, под глазами круги… Я спросил, как он себя чувствует, — он ответил, мол, лучше не бывает; но его мать сказала мне, что в ту ночь у него был приступ кашля, впервые за последние годы. Я подумал, плохо дело, если будущий царь окажется так же слаб телом, как умом…
— Я пришлю лекаря, — говорю. — А пока ему может быть полезно повидаться с братом. У Ипполита много дел сегодня, он завтра отплывает; но ведь когда-то он помог малышу.
Послал за Ипполитом, велел чтоб нашли… Он прощался со своими друзьями, и когда пришел — их любовь еще окружала его, как аромат лета. Он растрачивал попусту свою власть над людьми, которую мог бы обратить в господство: его любили все вокруг, и он был счастлив этим, — прямо расцветал, — и этого было ему достаточно.
Побыв немного с Акамом, он вышел задумчивый, присел возле меня… Если бы я ему не пододвинул скамеечку для ног, он так и сидел бы на корточках, словно паж. Это было не от скромности: просто человек его роста может себе позволить не обращать внимание на такие мелочи; и говорил он совсем спокойно, как говорит о своем быке хороший пахарь:
— В прошлый раз, когда начались эти приступы, у него на душе была тяжесть. Ничего серьезного, — Аполлон доказал ему, — немного воздуха и всё прошло… Теперь Акам не хочет говорить, жаль, но мне кажется, что причина та же… Его мать выглядит хуже чем до Элевсина, тебе не кажется, отец? Быть может, она скучает по Криту?
— Может быть. Я во всяком случае у нее спрошу… Но малыш — как он сможет вести воинов в бой, если так пойдет? Ему бы хоть немножко твоей силы… Да, он будет огорчен, что ты завтра уезжаешь.
— О, я сказал ему, что задержусь на пару дней; если ты позволишь, отец. Можно мне послать гонца на корабль?
В тот вечер я пошел к Федре. Она почти не выходила из своих покоев после Таинства. В ту первую ночь она была утомлена, а у меня была девочка с Сицилии — и так это и пошло с тех пор; и ни она мне ни слова, ни я ей. Когда я вошел, она быстро глянула на меня и приказала подать шаль. Она похудела, и вид у нее был какой-то лихорадочный, напряженный, — казалось, с волос под гребнем вот-вот искры посыпятся.
Когда служанки вышли, я спросил об Акаме — его я только что видел, он мирно спал, — а потом о ней самой. Она сказала что всё в порядке; ну голова побаливала, ничего, мол, особенного, однако это утомляет. Я говорю, Ипполит, мол, беспокоился о ней… Тут она выпрямилась в кресле, засмеялась над его причудой воображать себя целителем и спрашивает, что он сказал.
— В Трезене, — говорю, — не смеются. Там верят, что у него целящие руки.
— Что ж! Эта вера их и исцеляет… Но что он сказал?
Я рассказал ей. Она окаменела в кресле, потом вскочила на ноги, — шаль потащилась за ней, — и давай кричать! С какой стати я позволяю такую дерзость?.. Этот сосунок считает себя лучше всех на всем белом свете — так поэтому я позволю ему хозяйничать в моем доме, как ему вздумается? Где моя гордость?.. Она буквально визжала от ярости и вся тряслась с головы до ног; я никогда ее такой не видел. Я подумал, у нее наверно месячное время, и ответил спокойно, что парень говорил из лучших побуждений и не имел в виду ничего худого…
— Ничего худого?.. А ты откуда знаешь? Нет, за этим что-то кроется!.. Почему он хочет, чтоб меня услали? Он хочет, чтобы здесь забыли нас, — меня и моего сына, — чтобы он занял первое место перед народом?..
— Ты очень ошибаешься, — говорю.
Она настолько опоздала со своими страхами, что я едва не рассмеялся над ними; но она была дочь Миноса!..
— Ты же знаешь, — говорю, — он уже сделал свой выбор.
Но она несла всё дальше и дальше: про его гордость, про его холодность… Такая мелочность была не в ее духе; уж не разгадала ли она моих тайных надежд?.. Какая жалость, что я привез ее сюда, ведь она должна была встать на дыбы из-за сына… Однако надо быть идиотом, чтобы пытаться спорить с бабами, когда у них это дело, — я ушел. Ночь еще только начиналась — так что нашел себе другую компанию.
На другой день Ипполит повез Акама купаться на Фалеронскую бухту. Они вернулись к вечеру, покрытые солью, почерневшие от солнца, и оба в отличном настроении. Видя их вместе, я подумал: «Вот так будет всегда. Он будет опираться на Ипполита во всем, и когда станет царем — тоже; фактическим властелином здесь будет старший. Но что это за жизнь для такого человека, каким будет он? Безымянная тайная власть бывает и у коварных старых сводников, у шлюх… Стоять перед богами за народ — вот в чем истинная царственность; а власть сама по себе — это бронза без золота…»
Когда-то примерно в те же дни Ипполит меня спросил:
— Отец, а что за человек Менестей? Чего он хочет?
— Чего он хочет? — говорю. — Хочет хорошо о себе думать. Что не жалеет трудов и не делает ошибок… Он полезный человек, из него может выйти неплохой посол, если только не позволять ему вмешиваться в дела.
— Ты имеешь в виду Хэлай? — спросил он.
У них там возник спор из-за земли, и я посылал Менестея повидаться с вождями.
— Да, — говорю. — Ты знаешь, он планировал великий день встречи племен: они должны были выступать здесь с речами друг перед другом и передо мной. Конечно, они бы вспомнили все старые обиды, за много поколений назад, к полудню дошли бы до смертельных оскорблений, к вечеру — до угроз… И первая кровь пролилась бы тут же, в начале их пути домой; и нам хватило бы этого добра лет на десять. Так я ему и сказал. Когда я узнал от него, в чем там дело, то поехал туда без шума, один, поговорил спокойно с вождями и привел их к соглашению. Каждый из них чем-то поступился, зато в выигрыше оказались все крестьяне — они бы голодали, если бы выжгли их поля… Быть может, Менестей надеялся на какие-то последствия этой встречи для себя, но нам надо было заботиться о хэлайцах, а не о нем.
— Так ты думаешь, ему не хватало последствий? — спросил Ипполит. — А я думал злости. Не знаю почему, но ему, кажется, вражда нужна как воздух.
Я задумался. Ипполит такого зря не скажет, никогда…
— Но это не принесло бы ему никакой выгоды, — говорю.
— О нет, выгода тут ни при чем. Он чрезвычайно честен; чтобы он взялся за какое-то дело, прежде всего оно должно ему нравиться. Быть может, гнев ему помогает?.. Ты заметил, отец, если человеку просто не повезло, — как бы он ни страдал, — Менестей этого просто не видит! Чтобы он пожалел кого-то, тот должен быть обижен кем-то другим: должен быть виновный, вызывающий гнев, у Менестея все чувства начинаются с него.
— Его отец его бил, — говорю. — Хотя, впрочем, многих в детстве били… Не знаю, почему именно Менестей, и только он, не может этого забыть. Ладно, в конце концов не стоит он того, чтобы говорить о нем весь день.
И так часто случалось, когда мы говорили о делах. Он не научился хитрости и был прямодушен как в детстве, но походя разрушал интриги хитрецов. Он просто не замечал этих интриг — им было не за что зацепить его; он не знал, что такое зависть, алчность или злоба. Да, но был он как те люди, заколдованные от оружия: то место, где их держат боги, окуная в огненную купель, — то место остается уязвимым… Так было и у него.
Через день-другой после того разговора мне передали, что царица больна. Это меня озаботило, — я отложил в сторону все дела, — но и разозлило тоже: ведь я разрешил ей уехать, раз Афины ей не подходят; если она осталась только потому, что не хотела оставить Акама с братом и со мной… А он и так слишком долго продержался за ее юбки, ему нужны были мужчины рядом…
В ее покоях все шторы были задернуты, она лежала в темно-красном сумраке с повязками на лбу, и женщины постоянно меняли их, макая в холодную воду… Воздух был густым и сладким от критских эссенций.
Я спросил, что думает об этом лекарь.
— О, я его просто не выношу!.. Он ничем не может мне помочь, ну так ушел бы и оставил бы меня в покое — нет!.. сидит… и говорит, говорит, пока голова у меня вовсе не начнет раскалываться… — Она заметалась в постели, девушка поднесла ей понюхать ароматический шарик, она закрыла глаза… Я уже двинулся к выходу, когда они вновь открылись, и она сказала: — А Акам сводит меня с ума своим вечным «пошли за Ипполитом». О, пусть он придет, пусть он придет, я знаю, что это мне не поможет, но пока вы все в этом не убедитесь сами — мне же покоя не будет… Приведи его сюда, с этими его большими целящими руками, и пусть уж это будет позади.
— Раз ты просишь, то он придет, — говорю. — Но я в этом смысла не вижу, это только еще больше тебя взбудоражит…
Я подумал, что она хочет выставить его дураком, чтобы выместить свое раздражение.
Она сбросила со лба влажную повязку, потянулась за новой:
— Да, да, — говорит, — но со всеми этими разговорами я уже просто не могу больше. Я чувствую, что не будет мне покоя, пока это не сделано. Пришли его, хоть это и бессмыслица, — потом мне по крайней мере дадут уснуть…
Я нашел парня. Он был в конюшне; они со старым конюхом разглядывали больное копыто, а лошадь уткнулась носом ему в шею. Отвел его в сторону, сказал в чем дело…
— Хорошо, отец, если хочешь — я пойду… Но, пожалуй, от меня больше пользы здесь: лошадь мне верит, а это нужно чтобы дойти до бога.
— Знаю. Она устала и вообще капризна, так что много благодарностей ты не заслужишь… Но все-таки пойди. Ведь не умрешь же ты от этого…
Я помню, он улыбнулся…
Когда мы шли по двору, я думал, как часто он говорит теперь с благоговением об Аполлоне. Когда-то была одна лишь Владычица… Но, конечно, в Эпидавре его научили чтить Целителя, и как-никак они ведь родные брат с сестрой…
Служанки Федры приотворили шторы, чуть-чуть. Она была причесана и опиралась спиной на свежие подушки, глаза ей слегка подсинили… Я ввел мальчика наверх, и он остановился возле ее постели. Неуклюжий, застенчивый таким я его никогда не видел… Его длинные большие руки висели нерешительно, словно задумались. Пробормотал что-то, в смысле ему, мол, очень жаль, что она болеет…
Я обрадовался, что она ответила любезно. Это, мол, приходит и уходит, но сегодня особенно тяжкий день… «Я уже испробовала все средства, кроме тебя. Так сделай, пожалуйста, что сможешь».
Он углубился в себя, — как я видел и у других целителей, — смотрел и думал. Потом положил руку ей на лоб и словно прислушался… Она закрыла глаза. Вскоре он взял руками ее виски и сжал слегка, чуть-чуть нахмурясь и всё с тем же слушающим видом… Через некоторое время он убрал руки, но она прижала их к лицу, так что он подержал еще немного, наконец выпрямился и покачал головой:
— Извини. Но, быть может, станет легче от отвара из ивовой коры?
Она открыла глаза:
— Почему же? Все уже прошло!
— Прошло? — Он снова наклонился посмотреть на нее. — Как странно, я этого не почувствовал. Но я рад, что тебе лучше. Надеюсь, теперь ты сможешь заснуть. До свидания.
Когда мы вышли, я сказал:
— Раз она забыла — я должен поблагодарить тебя за нее.
Он улыбнулся.
— Бог сам это сделал; хотел бы я знать как… Ну ладно, пойду назад к лошади; там случай простой.
В ближайшие несколько дней она посылала за ним еще пару раз. В первый раз я сам его отвел, в следующий был занят и отослал его с ее служанкой… А на следующий день она позвала его снова, но он уехал кататься на колеснице вместе с младшим братом. В конце концов, сказал я ей, он и задержался-то, чтобы помочь малому, и у них не так уж много времени осталось побыть вместе…
У меня еще были дела в Хэлае, где границы были запутаны несколько веков назад. Слишком много я запустил за свои бродячие годы и теперь ездил туда чуть ли не каждый день. На другой вечер я узнал, что Федра снова посылала за Ипполитом, но он не пошел, хоть был во Дворце. Я спросил почему, он ответил совсем коротко:
— Я послал ей лекарство. Оно ей поможет лучше.
— Может быть, — говорю, — но пойди хоть из вежливости. В доме будет легче жить без обид.
— Тогда пойдем вместе, — говорит, — посмотрим, как она себя чувствует.
— Мне некогда… — Пожалуй, я был груб, но не ему было указывать мне, что я должен делать… — Иди, — говорю, — пока не слишком поздно.
Он вышел вместе с ее служанкой. Мы как раз только что поели, он был одет для Зала, в своем большом золотом ожерелье… Тогда я не обратил внимания, а вот сейчас вспоминаю в деталях и пояс его, усыпанный ляписом и кораллами, и только что вымытые волосы, — мягкие, блестящие, — и как от него пахло душистыми травами после ванны…
Я рано ушел наверх со своей сицилианкой, а на другое утро был в Совете, — только к полудню хватился, что его не видно. Его паж сказал, что его не было всю ночь и что он еще не вернулся.
Вообще-то в этом не было ничего особенного, но я пошел спросить у Федры, послушался ли он меня, прежде чем исчез. Она была еще в постели, одна из ее девушек пробежала мимо меня в слезах, со следами побоев на теле… И сама она выглядела дико, словно всю ночь не спала, и всё вокруг дышало ссорой. Она глянула на меня так, будто ненавидела, — но, конечно, никто не мог ей нравиться в ту минуту…
— Откуда мне знать, где твой сын? И какое мне дело?.. Пусть будет где угодно, он был такой странный и грубый вчера!
— Грубый? — говорю. — Это на него не похоже. Что он тебе сказал?
Она продолжала кричать безо всякого смысла. Он бессердечен; врачевание для него только средство удовлетворить его гордость; его научили каким-то дикостям, это уж точно; ей стало не лучше, а хуже, теперь она весь день ни на что не будет годна; пусть он лучше к ней вообще и близко не подходит, но он должен прийти, чтобы хоть извиниться перед ней… И так далее. Я вспомнил про побитую девушку и решил, что она делает из мухи слона, но пообещал, что поговорю с парнем, как только он отыщется. Тут она вскочила, спрашивает, куда он уехал, — при этом я получше рассмотрел ее лицо. Она казалась лихорадочной и похудела, но не постарела от этого, как это бывает у женщин, нет: болезненная, дикая, полностью утратившая свое обычное спокойствие, она напомнила мне ту своевольную девочку в Лабиринте, с влажными волосами, разметанными по подушке, с распухшими от слез глазами… Напомнила впервые со дня нашей свадьбы.
— Он вернется домой, — говорю, — устанет или проголодается и придет. Ты же знаешь, каков он… Когда появится, я его отчитаю. А теперь я пришлю тебе настоящего лекаря, который знает все фокусы своего ремесла, он даст тебе что-нибудь, чтоб ты спала.
Она вдруг схватила мою руку, прижалась к ней, плачет навзрыд… Я не знал, что сказать; просто погладил ее по голове…
— Ох, Тезей, Тезей!.. Зачем ты меня привез сюда?!..
— Только ради твоей чести, — говорю. — Но если тебе там будет легче, то уезжай на Крит.
Она задрожала вся и аж ногтями мне в руку впилась:
— Нет, нет! Не сейчас!.. Я не могу покинуть вас, Тезей, не отсылай меня, иначе я умру!.. — вздохнула и, уже чуть совладав с собой. — Я слишком больна, море меня убьет.
— Ну успокойся, — говорю, — всё будет так, как ты захочешь; поговорим, когда тебе станет полегче.
Мне не хотелось продолжать при женщинах. Я вышел, послал за лекарем… Но мне сказали, что он у принца Акама, которому очень плохо; меня уже искали, чтоб сообщить об этом.
Я пошел к нему — и едва не задохнулся уже в дверях: слуга лекаря кипятил в котле какое-то зелье, и вся комната была полна удушливого пара. Дрова дымили; рабы, стоявшие возле них на коленях в попытках раздуть огонь, разрывались от кашля… Малыш задыхался в своей постели, лекарь лепил ему на грудь какой-то компресс — я их едва разглядел. Заорал, чтоб они убирались вон со всей своей дрянью, пока не задушили его совсем, спросил его, давно ли ему плохо… Со вчерашнего вечера, говорит, а слова — едва выговаривает сквозь удушье.
— Слушай, — говорю, — судя по твоему виду, эти идиоты не много тебе помогли своей вонью. Не знаю, что сегодня со всеми творится… — Дом, казалось, был полон болезнями и унынием, и я от этого почувствовал себя стариком. Снова вспомнились годы амазонки — стремительные, как бег колесницы, когда я знал, зачем я… — Я найду твоего брата, — говорю, — он должен быть где-то близко. Он сможет что-нибудь сделать, лучше этих.
Акам покачал головой и старался что-то сказать, но его опять одолел кашель. Я знал — он не любит, чтобы его видели во время приступов, и поднялся уходить; он ухватил меня за руку, пытаясь задержать, но я подозвал его старую критскую няньку, понимавшую больше всех остальных здесь, и пошел искать Ипполита. Я думал — если болезнь здесь, то лекарь не может быть далеко.
В его покоях был только паж, коренастый парнишка лет пятнадцати. Смотрел в окно… Как только увидел меня, сразу сказал:
— Я знаю, где он сейчас, мой господин: он ушел вниз со Скалы. — Потом увидел мое лицо и добавил: — О нет, государь, всё в порядке, я видел — он там сидит.
— Где? — Я был на грани терпения.
— Сверху не видно, мой господин, надо обойти понизу. Я думал, мне стоит взглянуть; я знаю большинство его любимых мест.
Он не был моим подданным, потому я спросил спокойно:
— Почему ж ты его не привел?
Он изумился:
— О, я никогда не хожу за ним, государь, разве что он мне заранее прикажет.
Я знал, глядя на него, что если я прикажу он мне не подчинится; так иногда знаешь заранее, что собака укусит. Потому просто спросил, что это за место.
— У устья старой пещеры, государь, на западном склоне. Там, где храм Владычицы.
Его построили после Скифской войны в благодарность за победу. Я вспомнил приношения, кровь и цветы и необработанный камень — там, где снова сомкнулись валуны над входом… С тех пор я там ни разу не был, — это была последняя дверь, через которую она прошла при жизни, — но теперь меня так тошнило от всех вокруг, что я пошел сам.
Дорога успела зарасти, стала почти такой же дикой, как была, когда открыли подземелье… А я теперь был не так гибок, как тогда, — пару раз нога соскальзывала, срывался, — но в общем спустился, без особого труда.
Он сидел, опершись спиной о скалу и глядя в море, и — похоже — не двигался уже много часов. И не обернулся, пока я не подошел совсем близко. Я знал, как он подвержен настроению, с первых лет, но такой перемены не видывал никогда: казалось, тоска высосала из него даже молодость, от его цветущего обаяния и следа не осталось… Там сидел хорошо сложенный мужчина; и лицо его можно было бы назвать красивым, если бы в нем была хоть капля радости… Но оно было угрюмо, иссушено заботой, — как лицо крестьянина над издохшим волом. Это я увидел прежде всего: страшную утрату, и незнание как жить дальше.
Он поднялся на ноги и даже не удивился, увидев меня… На его спине остались глубокие красные отпечатки от камня…
— Я думал, ты остался в Афинах присмотреть за братом, — сказал я. — Он едва жив, а я целый день тебя ищу…
Он вздрогнул, в отчаянии ударил себя рукой по бедру:
— Святая Мать! Я должен был знать это!..
— Тогда мне не пришлось бы рвать сандалии на этой козьей тропе. Но я полагаю, ты сам себе хозяин… Ладно, если хочешь помочь брату, то тебе стоит поторопиться чтоб не опоздать. Двигай!..
Он пошел по тропе, потом остановился… Я подумал, он возмущен, что его выследили здесь, и принимает это слишком близко к сердцу, что бы там ни привело его сюда… Он молчал. Нахмурился, в глазах тревога… А мое нетерпение было, наверно, заметно… Наконец он выжал из себя:
— Я не знаю… смогу ли помочь ему теперь. Ты… уверен, что он звал меня?
— Он не может звать. И дышать тоже уже почти не может!.. Идешь ты или нет?
Он постоял еще, всё с тем же замкнутым тяжелым видом, не глядя мне в глаза… Потом:
— Хорошо, — говорит, — я попытаюсь, раз так. Но если он меня не захочет — мне придется оставить его как есть.
И пошел прямо вверх, — легкий, как кошка, несмотря на свой вес, срезая по скале повороты тропы. Его длинные руки позволяли ему ухватиться где угодно. Я поднялся следом за ним по тропе и ушел к себе.
Его так долго не было — я уж подумал, он снова где-нибудь заблудился. Наконец у двери раздался его голос, но когда дверь открылась — первым вошел Акам. Он был одет, умыт и причесан; и хоть глаза провалились в черные ямы и весь он был измотан до предела, — но дыхание было спокойным. Ипполит шел за ним, обнимая его за плечи. На мой взгляд, он выглядел немного лучше своего пациента; казалось, оба они не спали по многу ночей.
— Отец, я должен отплыть завтра. Может Акам поехать со мной? Я хочу взять его в Эпидавр, там мы его поставим на ноги. Если он останется здесь, ничего хорошего не выйдет.
Я посмотрел на них… Все еще не верилось, что Акам вообще стоит на ногах…
— Завтра? Что за ерунда! Ты погляди на малого… — Акам кашлянул и сказал мне, что чувствует себя хорошо, — но до чего хрипло сказал… — И послушай его! — говорю.
— Но тут всего один день плавания.
Я знал этот его вид: с тем же успехом можно беседовать с ослом, который не хочет двинуться с места… Но я сказал:
— Принцы не могут собираться в путь за ночь, словно конокрады. Пойдут разговоры… Приходите с этим на будущей неделе.
— Ему надо уезжать сразу, отец. Ты просил меня помочь ему — это единственный способ…
Мальчик подвинулся к нему и обнял, — но не повис на нем, чтобы я не подумал, что это от слабости…
— Но к чему такая спешка? — Все казались околдованными, я ничего не мог понять. — Еще вчера у тебя не было никаких неотложных дел, а писем мы не получали за это время. Я полагаю, ты мог бы подождать, чтобы отбыть достойно и дать брату возможность хоть отдышаться перед дорогой.
— Отец, я должен ехать. — У него снова был тот же загнанный вид, что на Скале. — Я должен. Мне было знамение.
Я подумал, как он сидел всю ночь без сна на Скале, словно ночная птица, и почуял касание сверхъестественных сил. Стало жутко, не по себе… Спросил:
— От Богини?
Он помолчал, — рот сжат, складка меж бровей, — потом кивнул.
Я устал как собака: день работы, вся эта кутерьма, да еще лазай по скалам, ищи его…
— Ладно, — говорю, — езжайте. Это, наверно, не хуже, чем душить его здесь дымом. А кто из вас скажет его матери? — Оба молчали как глухонемые. Конечно, никто. Это удовольствие достанется мне…
Я пошел сразу, чтоб поскорей с этим покончить. Федра так и не вставала; лекарь дал ей макового отвара, но она не спала и угрюмо смотрела на дверь. Я начал с новости, которая должна была ее порадовать, и рассказал, что Ипполит уезжает, а потом уже заговорил о ее сыне. Она напряглась и стиснула руки, но когда я закончил — молчала; и я сразу ушел.
На другое утро мои сыновья уезжали. Шел дождь, и я послал Акама под тент… Ипполит прощался со мной на корме. Завернулся в черный плащ, волосы прилипли к щекам от ветра и дождя… Вот такие бывали и у его матери иной раз на охоте… Но ее секреты от меня были не темнее, чем тень листа на воде, ее я всегда понимал.
Под самый конец он глянул на меня, будто хотел что-то сказать… Эта его спешка была очень странной: я ничем вроде его не задел, почему он так скрытен со мной?.. Мне показалось, что в глазах его что-то мелькнуло, — но он никогда не был из разговорчивых. Капитан крикнул: «Отдать швартовы!», мокрые спины гребцов склонились над веслами… Я не стал ждать, пока они выйдут в открытое море.
Наступила осень. То лето я провел дома, потому у меня было меньше дел, чем в прошлые годы в это время. Дом казался пустым: ведь не обо всем станешь разговаривать со слугами, а больше поговорить было не с кем. Аминтор давно погиб в какой-то семейной стычке, не стоившей его меча… Я научился одиночеству до этих последних недель, что провел с сыновьями.
Корабль из Трезены привез мне письмо… Ипполит писал, что Акаму много лучше, он ездит в святилище лишь каждую третью ночь, чтобы принимать лекарства и спать там в роще… «Теперь ты простишь мне наш отъезд, отец? Я уезжал не по своей воле. Никто другой меня не научит тому, чему я учился у тебя. И мне было хорошо с тобой…»
Письмо было на двух восковых табличках, и воск был сильно истерт, словно он долго думал над ним. Я убрал его в сундук, где были вещи его матери.
В доме было так тихо, что можно было бы надеяться и на покой; но лишь только сын ее уехал, Федра начала страдать. Сначала, что у него там будет припадок и он умрет вдали от нее; потом, — когда появились добрые вести, что он ее забудет… Она беспрерывно болела, но врачи ничего не могли определить, кроме этой тоски по сыну. Я пытался ее убедить: разве, мол, это любовь — хотеть, чтобы он вернулся недолеченным? Эти приступы могут покалечить не только его жизнь, но и его царствование; по правде говоря, он вообще не сможет править… Я боялся, она разъярится, но она сказала мягко и робко:
— Ты прав, Тезей. Но мне нет покоя ни днем ни ночью, мне все время чудится, что он там в какой-то опасности и бог предупреждает меня… Сделай для меня лишь одно: позволь мне самой поехать в Трезену и побыть там немного у твоей матери. Я повидаю и врачей в Эпидавре… Позволь мне поехать, ведь я не так уж много прошу.
— Не так уж мало, — говорю. — На Крит — другое дело; но Трезена заставит людей думать, что я тебя сослал. Нам лучше обойтись без таких сплетен.
Плыть на Крит было поздно, уже начались штормы.
Я оглядел ее комнату. Мешанина платьев и украшений: тряпки висят и валяются где попало, пузырьки, кувшины, зеркала, повсюду горшки с лекарствами… И в этой тесной, захламленной клетке — теплый спертый воздух, полный женских запахов. Вспомнил, как всё здесь было когда-то: в распахнутые шторы вливается солнце; чистое полированное дерево; пахнет пчелиным воском, лимоном, чабрецом; на нетронутой постели — лук и шелковая шапочка; к оконному косяку прислонена лира, на подоконнике — крошки для птиц…
Это место было осквернено и загажено — я ненавидел его теперь, мне хотелось исчезнуть отсюда… Но море было заперто штормами до весны, и я сказал:
— Прекрасно. Мы вместе поедем в Трезену и навестим мальчика. Тогда ни у кого не будет сомнений на этот счет.
Она снова предложила, что поедет одна; она, мол, не будет там в тягость…
— Конечно, — говорю, — до тех пор, пока не поссоришься с Ипполитом. Он там уже хозяин в доме, полный хозяин, и ты будешь его гостьей. Любое свое недовольство ты сможешь высказывать только мне.
Я послал гонца по сухопутью, через Истм, чтоб известить о нашем приезде; но дороги были разбиты, он где-то свалился в овраг, его подобрали и лечили невежды… Так что когда мое письмо попало туда, мы сами уже тронулись в путь.
Когда Акам разболелся, афинские жрецы заявили, что это кровь Паллантидов, убитых давным-давно в войнах отца, пала проклятием на мой род. Мне казалось, их побудила просто зависть врачей к коллегам в Эпидавре, а не какие-то там знамения; но чтобы успокоить и умилостивить Благосклонных, если они на самом деле были разгневаны, — я распустил слух, что увожу свой кровный грех из Афин и вернусь назад очищенным.
Это было осеннее путешествие, медленное и тоскливое. Дорога была скользкой, ее завалили оползни с гор… Кожаные занавески дамских носилок едва спасали женщин от проливных дождей… У меня у самого всё тело ломило от сырости, я боялся что Федра вообще не выдержит дороги через Истм; но она с каждым днем веселела, ела с аппетитом и выглядела всё лучше, хоть все ее женщины расхворались.
Мы свернули с приморской дороги, чтобы задержаться в Эпидавре. Его закрытая долина была похожа на таз для сбора дождевой воды. В доме для гостей пахло смолой и сосновой хвоей, слуги растирали меня полотенцами, а я смотрел на извилистые прогалины в лесу — с пожелтевшими осенними листьями, с мокрыми кустами зеленых лавров… Спальные домики для больных были заперты против непогоды, с соломенных крыш лилась вода, бревенчатые стены были в мокрых потеках… Желтые буки роняли свои листья в разбухший ручей, хрустевший камнями в водоворотах; на лужайках стояли громадные лужи, и из воды торчали лишь верхушки травы… Вы скажете — нерадостное зрелище. И все-таки было во всем этом что-то умиротворяющее, что порождало душевный покой, ощущение соответствия жизни с временем года и с волей богов… Я был бы рад отослать всех своих людей — и просто сидеть в одной из этих хибарок под соломенной крышей и смотреть, как пролетают мимо шквалы дождя, и слушать, как шумит ручей, и ждать, никуда не спеша, когда запоздалое солнце бросит сквозь ветви на воду золотистые пятна света, и сладко запахнет перед вечером влажная земля, и засвистит черный дрозд или пробежит по траве трясогузка…
У них было не много времени, чтобы приготовиться встретить нас, но врачи привыкли спешить. Всё делалось быстро и четко; было видно, что, если бы я крикнул: «Помогите, умираю!» — это почти ничего не изменило бы здесь. Скоро пришел сам Царствующий жрец, любезный и живой, но как-то по-особенному сдержанный; от привычки носить в себе секреты больных, скрывая их даже от царей, как обязывает клятва их богу. Он был моложе меня, одет очень просто скорее не царь, а жрец, готовый своими руками работать среди больных. Его царство было священно, так что воевать ему не приходилось; и богатство ему было не нужно — хватало приношений приезжих… Я спросил об Акаме — он ответил, что мальчик как раз у них и чувствует себя хорошо, но не стоит его будить после принятого лекарства и водить по дождю. Он был очень вежлив, но говорил как царь, — и я не стал спорить: слишком спокойно было там.
Федра приехала в такую даль повидать сына — я боялся, что она станет скандалить… Но она сказала нетерпеливо, мол, раз уж здесь оставаться незачем, то лучше поспешить и закончить наше путешествие.
По дороге дождь развеялся. Воздух был свеж и мягок, но я подумал — в Эпидавре он еще лучше… А оглянувшись с колесницы на повороте дороги, услышал вдали пение жертвенных петухов. Это птицы света приветствовали солнце.
К границе Трезены мы добрались к вечеру. Тень лесистой горы погрузила Дворец в сумерки, по небу протянулись огромные смятые простыни из кроваво-красного света и окрасили острова на голубом море… А на дороге перед нами — сверкало золото, словно пламя факела; развевались перья и гривы… А над ними сияли светлые волосы: это встречал меня сын.
Мы съехались в сумерках. Он был в полном параде, с возничим на колеснице… И тот держал его коней, когда он спрыгнул, отбросив церемонии, и подошел к моей. Его глаза, окруженные тенью, казались почти черными. Я заглянул в них, — пока спускался, опершись на его руку, — и меня коснулась тьма, как коснулся Дворца перст ночи. У него был взгляд обреченного воина, идущего на безнадежную битву, но в этом взгляде было и сострадание ко мне почему?.. И он позволил мне заметить, как ему плохо, словно нечаянно, как смертельную рану; в последней отчаянной надежде, что я его спасу, хоть знал заранее — ничего не выйдет.
Я промерз и устал в дороге, всё болело; хотелось горячей ванны, подогретого вина, настоящей теплой постели… Только душа была в покое после Эпидавра, но тут обдало холодом и ее. Вспомнилось его бегство из Афин, его непонятные бдения перед тем… Всё наверно из-за того, что он вмешался в женские тайны; из этого никогда ничего хорошего не выходит — только дурные сны и больные фантазии… Я подумал, что лучше всего не принимать это близко к сердцу, и поздоровался с ним весело, с какой-то шуткой о нашей поездке…
Страх и скорбь ушли с его лица, он улыбнулся… Так плащом прикрывают кровь, устыдившись что показали ее. Потом подошел к носилкам Федры… Я видел, как он склонил перед ней голову, — но она, отвечая, приоткрыла занавеску едва на ширину ладони. Это мне не понравилось: она могла бы быть поучтивее — и с наследником царя Питфея, и с моим сыном… Плохая получилась встреча.
По склону движется камушек, стронутый козьим копытом или струйкой дождя. Сначала едва катится, и его могла бы остановить детская ручонка… Но вот он уже летит громадными прыжками, быстро как из пращи, и всё быстрее и дальше — и низвергается с утеса, словно стрела Аполлона, и даже боевой шлем от него уже не защитит…
Так быстро накатывался конец. Или это теперь так кажется?.. Ведь в Трезене проходили дни, даже году хватило времени подвинуться… В горных дубравах повисли туманы — и улетели; опавшие дубовые листья закрыли землю по щиколотку и хрустели под ногами, распугивая оленей; на листья пали дожди и превратили их в мягкий ковер, прилипший к земле, темный, как старые шкуры, и пахнувший дымом…
Питфей уходил из жизни, как старый корабль, что тихо погружается в вечный покой. Его глаза стали уже молочно-белыми и видели лишь движущиеся тени; и память — почти такой же. Он любил чтобы моя мать была возле, но очень часто принимал ее за давно умершую служанку, которую захватил на войне, когда был еще молод. Он просил ту служанку петь, и чтобы доставить ему радость, мать переспросила всех стариков, какие песни знала та девушка, — но никто не помнил даже ее имени. С тех пор как в Трезене умер последний царь, прошло уже шестьдесят лет; когда нам придется хоронить Питфея — некому будет сказать, какие обычаи были прежде… Всё вокруг казалось странным; даже свет был странным, как перед грозой, когда далекие острова видятся близко и отчетливо… Я думал, что причина тому в угасании этой великой жизни.
Мать проводила целые дни в его верхних покоях и появлялась лишь по делам хозяйства или ради обрядов или уходила отдыхать к себе — нас она почти не видела. Быть может, в паутине и в криках птиц ей попадались знамения смерти — кого это могло удивить в те дни?..
Акам снова вернулся из Эпидавра, но все-таки спал в священной роще каждую третью ночь; жрецы говорили, что еще не было знамения о его окончательном исцелении. Эпидавр сделал его серьезнее; он был так спокоен, что сам мог бы сойти за жреца… Дома он почти все время проводил с одним из дворцовых ремесленников, мастеря лиру; ему велели ее сделать в дар Аполлону. Но когда ему удавалось увязаться за братом — он следовал за Ипполитом словно тень. Было заметно, что Федре не нравилось когда они исчезали, но что я мог сказать малому? Сказать: «Ипполит старше тебя на четыре года: на те годы амазонки, когда твоя мать — дочь Миноса из тысячелетней династии царей ждала на Крите, пока у меня появится время для нее»?.. В его возрасте он мог понять это и сам.
Однажды я сказал ему другое:
— Ты должен побольше бывать с матерью, — говорю, — ведь ради тебя она проделала этот путь в такое скверное время.
Он, казалось, ушел в себя, потом очень серьезно ответил:
— Она ничего не имеет против, государь; она знает, что мне теперь лучше.
Так мог бы говорить взрослый, всё понимающий человек… Но и на самом деле — она никогда не спрашивала о нем, когда его не было рядом.
Я не привез с собой ни одной своей служанки — не потому, что не хотел, а ради приличия: как бы там ни было, пора было привести в порядок нашу семейную жизнь. Но по ночам всегда что-то случалось: головные боли, обмороки, дурные приметы, месячные… Давно прошли те времена, когда я с охотой отсылал женщин из ее спальни и проводил с ней ночь; но она никогда от этого не отказывалась до нынешнего года… А теперь — мне еще не было пятидесяти, и ни одна женщина не могла сказать, что я ее разочаровал, — но теперь я начал думать: «Старею, что ли?» От осенних туманов отсырела душа, беспрерывные дожди даже на охоту не выпускали… Запертый под крышей, я стал беспокоен — и уже собрался было вернуться в Афины, оставив Федру там, — но в тот самый вечер среди служанок в бане появилась новая миленькая девушка, пленница кого-то из придворных, умершего недавно. Было ясно, что ее слезы никогда не потревожат его тень. Царь Питфей прислал ее прислуживать мне, она сказала это с удовольствием и без запинки… А я видел его в тот день, — он вряд ли отличал день от ночи, — так что этот подарок пришел от моего сына.
Я подумал, он славный парень и желает мне добра… Однако, как раз этот случай казался странным, непохожим на него. Хоть я и оставил ту девушку у себя — и она мне понравилась, — но узнать, что вокруг все болтают, что я сплю один, — это было унизительно. Я ничего ему не сказал, считая, как и он, что говорить об этом не пристало; да и вообще мы теперь редко разговаривали. Его угрюмость не прошла, а стала еще заметнее… Это было хуже его прежних приступов транса, какая-то новая напасть; парень тосковал, я даже подумал бы, что он болен, если бы не видел, как он лазает по скалам, словно горный лев. Подавленное, измученное выражение, какое было у него в Афинах накануне отъезда, теперь почти не сходило с его лица; он худел, по утрам глаза у него были мрачные; пропадал целыми днями, никто не знал где… Слыша, как о нем спрашивают, я понял, что он пренебрегает даже делами царства: назначает время, забывает об этом и уезжает… Я часто видел со стен, как его колесница мчится по дороге в Эпидавр, словно на призовых скачках; он возвращался заляпанный грязью с головы до пят, но всё так же погруженный в свои невеселые мысли, — и едва вырывался из них, чтоб улыбнуться и поздороваться со мной. А иногда он уходил пешком, и я мог проследить его яркие волосы на тропе, что вела к Зевсову дубу и дальше. Мысленным взором я провожал его туда — за скалу с каменным глазом… Чего он искал? Его там встретят лучше, чем меня?
Однажды его неповоротливый паж поднялся ко мне и неуклюже спросил, не видел ли я его. Надо передать записку от царицы. Я предложил, чтобы он передал ее мне, и он отдал безо всякого. Он был простачок, быть может, а может и наоборот…
Табличка гласила: «Ты совсем оставил Тезея; забыл, что ли, что он твой гость? О себе я уж молчу. Ты обижаешь и оскорбляешь его. Чего ты боишься?»
Я сказал пажу, что улажу это сам, и пошел прямо к ней. Заговорил лишь, когда она осталась одна.
— Что это значит?! Что ты затеяла против Ипполита?.. Так ты держишь свое слово?
Я закончил спокойнее, чем начал, — увидел, что ей нехорошо: прижала руки к горлу, осела… Всё последнее время она хандрила, но наотрез отказывалась ехать в Эпидавр.
— Ладно, ладно, — говорю, — успокойся, я сам виноват. Я должен был знать, что вы никогда не уживетесь; мы оба это знаем, но что теперь толковать?.. Что было — было, и было давно, и она давно умерла… Ты приехала сюда повидать Акама и знаешь теперь, что он в порядке. Старик может помереть со дня на день; я не хочу приносить в дом раздора, в то время когда сыну придется принимать наследство. Через два дня я возвращаюсь в Афины, и ты едешь со мной.
Она мгновение поглядела на меня — и засмеялась; сначала тихий смех, потом громче, громче — и дикий, пронзительный хохот, без остановки, взахлеб… Я позвал ее женщин и ушел. Когда я только женился на ней — я и тогда знал, что она из дряхлого, прогнившего рода, подверженного всяким крайностям. Но мне приходилось думать о царстве…
Ипполита, как обычно, не было. Только к сумеркам он притащился домой, измотанный словно раб на полевых работах, в одежде, покрывшейся в лесу зелеными и бурыми пятнами… Учтивость приветствия не восполняла его пренебрежения ко мне в последнее время; но — помня, что ради меня он терпеливо сносит сварливость мачехи, — я не рассердился; и только сказал ему, что мы уезжаем.
Он начал говорить что-то, но запнулся и умолк. Потом встал на колени, приложил мою руку ко лбу и стоял так — так долго, что я велел ему встать. Он поднялся — очень медленно — и вдруг заплакал. И стоял неподвижно, тяжело дыша, а слезы беззвучно сбегали по щекам… Наконец невнятно сказал:
— Мне очень жаль, отец. Я не знаю, что это такое… Мне жаль, что ты уезжаешь… — Голос его прервался. — Прости меня.
Он поспешно ушел; обернувшись, я увидел, что Акам, который слонялся вокруг в надежде увидеть его, — в последнее время он часто отделывался от малыша и уходил один, — Акам с ужасом посмотрел ему вслед и кинулся бежать в другую сторону. Он слишком почитал своего брата, чтобы не испытать стыда, увидев как тот утратил мужество.
Прошли тот день я ночь и следующее утро… Не помню, как я убил всё это время, — это стерлось. Но незадолго до полудня я вышел в конюшню, чтобы проверить перед дорогой лошадей. Дождя не было, но небо закрывали серые тучи, и ветер, дувший с моря, был промозглым…
Вдруг я услышал высокий, пронзительный женский крик. В первый момент я почувствовал только, что крик сверлит мне голову, — до того я не замечал, что начинается боль. Потом крики стали выплескиваться обрывками, словно сама женщина билась в конвульсиях… Я подумал: «Здорово ее муж колотит»… И тут донесся дикий вопль: «Помоги-и-те! Помоги-и-ите!..» Я узнал голос. Мы с колесничим глянули друг на друга — и, как один, кинулись вперед.
Крики доносились из оливковой рощи за амбарами. Она была посвящена Матери Богов, и там был небольшой алтарь. Среди деревьев, неподалеку от алтарного камня, на земле сидела Федра. Всхлипывая и причитая, она раскачивалась из стороны в сторону и била сжатыми кулаками по земле, потом себе в грудь… Ее волосы были разметаны, у оборванных застежек платья светилось обнаженное тело, а на плечах, на руках и шее красными рубцами отпечатались пальцы, и было видно что это за пальцы.
Я подбежал к ней… Она ухватилась за мои руки, тяжело дыша и бормоча невнятно, — я не мог ничего понять… Попытался ее поднять, но с нее стало сваливаться платье; она выдернула руки, чтобы затянуть на себе пояс, потом кое-как поднялась, придерживая юбку одной рукой, а другой — показала через рощу. Сквозь натужное судорожное дыхание голос прорывался хрипло, будто карканье ворона:
— Там… Там!..
Послышались мужские голоса, топот бегущих ног, звон оружия — это на крик бежала стража. Они еще поднимались к нам, но самые первые услышали ее слова и тут же кинулись дальше меж деревьев, словно гончие по свежему следу… Они перекликались друг с другом, но вдруг их голоса изменились — и, взглянув через рощу, я увидел его.
Он убегал в сторону гор, перелетая через валуны, как олень… И морской ветер раздувал его светлые волосы. Во всей Трезене не было других таких волос.
Я стоял как громом пораженный. Чудовищная боль скользнула из головы и наполнила всё тело, казалось во мне не осталось места ни для чего больше…
Всё вокруг превратилось в шум погони, он стучал в висках… Пока только самые первые поняли, кого они преследуют. Но когда имя дойдет до остальных никто не остановится. Существуют законы, впитанные в самые кости людей, эти законы были на земле уже задолго до принцев…
Я послал кого-то привести служанок царицы, а остальным приказал разойтись и оставить нас вдвоем.
Она кое-как скрепила пряжку юбки… И теперь стояла, ломая руки, раз за разом выкручивая кисти, словно мыла их, мыла — и никак не могла отмыть…
— Быстрей, — говорю. — Никто тебя не услышит. Во имя Зевса, что произошло? Говори.
Она тяжело дышала; с каждым вдохом слышалась дробь стучащих зубов ничего больше. Я еще держал себя в руках, по привычке вершить правосудие.
— Говори скорей, пока его не привели сюда.
Но она только раскачивалась и всё умывала руки… Меня ослепила внезапная вспышка горячего света, я шагнул к ней, встал над нею и рявкнул:
— Говори, женщина! Он сделал это или нет?
— Да!..
Рот у нее остался открытым, и я думал, она снова завопит, — но теперь наконец полились слова:
— Это началось в Афинах, он преследовал меня, но говорил, что это чтобы лечить мне голову… В Афинах я не знала, это здесь он мне сказал, здесь в Трезене, я тогда чуть не умерла от страха… Я не решалась сказать тебе как я могла сказать тебе про твоего сына, что он такой… что он замыслил такое?.. Он хотел меня, о да!.. Но это не всё, это не всё… Это правда, Тезей! Он дал клятву Богине возродить Ее владычество…
Мы были одни в роще возле древнего алтаря; люди, которых я отослал, присоединились к погоне… Казалось, громадные руки давили на мою голову, пригибая ее к земле.
— Он сказал — ему были знамения, что он должен взять в жены дочь Миноса и сделать ее Богиней-на-Земле… Тогда вернется прежнее могущество и мы будем править миром. Я клянусь, Тезей, клянусь этим священным камнем… Тело ее содрогнулось. — Он говорил: «Позволь мне править с тобой и любить тебя, а когда Она позовет меня — я умру легко. Потому что мы будем как боги, нас будут помнить вечно…» Так он говорил!..
Шум погони затих, толпа возвращалась к роще. Он наверняка остановился, чтобы подождать их. «Только не сейчас! — думаю. — Неужели они не могут дать мне немного времени, хоть чуть-чуть?!» Лоб у меня раскалывался. Мне нужно было побыть одному, как нужна вода раненому, но ее голос рвался дальше:
— Я ему сказала: «О, как ты можешь это говорить при живом отце?», а он ответил: «Она прокляла его, и страна больна от этого. Она призывает мужчин и отсылает их, и его время уже прошло»…
Сквозь шум в голове я услышал голоса людей и их дыхание, трудное после бега… Он шел среди них, свободный, и глядел прямо перед собой, как человек, которого ведут на казнь.
Из Дворца подошли женщины; они прятались за деревьями, словно напуганные птицы, дрожали, толкали друг дружку вперед и шепотом охали по поводу ее синяков и порванного платья… Вдруг она снова схватила меня за руку:
— Не убивай его, Тезей! Не убивай его! Он не виноват, он был не в своем уме, как менады!..
Я вспомнил Наксос: окровавленные руки, растерзанное тело, спящую девушку, залитую кровью и вином… Кровь, казалось, была повсюду, гудящее небо было цвета крови… «Похоже, землетрясение будет», — подумал я, но эта мысль прошла. Ее руки на мне были похожи на руки ее сестры двадцать лет назад, я сорвал их и подозвал женщин… Приземистый старый алтарь смотрел на меня; каждая трещина в камне — рот в ухмылке, каждая щербина — глаз…
Они уже были здесь; и он стоял передо мной. Волосы растрепаны, в одном месте вырваны и кровоточит, туника разодрана на плече… Глаза наши встретились. Так стоит олень, когда ты загнал его и он не может больше бежать, — стоит и смотрит на тебя, словно перед ним призрак, и ждет копья.
Женщины подползли к Федре; одна завернула ее плащом, другая поднесла к губам флягу… Они ждали моего разрешения увести ее. Ее кровоподтеки потемнели, она могла бы сойти за побитую рабыню… Я почти сходил с ума от боли и шума в голове — и вдруг заметил, что рука лежит на кинжале. Крики птицы, мычание скота из хлевов, долгий протяжный собачий вой — это были голоса земли; земля орала: «Все это — правда!» Я показал на жену, дрожавшую под плащом, и спросил сына:
— Ты это сделал?
Он молчал. Но повернулся к ней. Это был долгий тяжелый взгляд… Она закрыла лицо и разрыдалась, зажимая рот тканью… Я сделал женщинам знак, и они повели ее через рощу, бормоча утешения.
Наши глаза встретились снова… Но теперь его лицо замкнулось, и рот был твердо сжат, словно запечатан. Всё это время, — пока ужас во мне поднимался и превращался в ярость, — всё это время во мне держалась какая-то надежда, как одинокий наблюдатель на стене обреченной крепости. Он не увидел сигнала и уже не увидит… Теперь враги всей моей жизни соединились в Ипполите.
Я заговорил. Все те слова ушли от меня; вскоре после того я заболел, а когда пришел в себя — те слова пропали… Иногда просыпаюсь — и слышу, как затихает их звук, — где-то во мне они живы, — и тогда я боюсь заснуть, чтобы сон не высвободил их.
Его вина виделась ясно, словно дальние горы перед бурей: как он пропадал в Ее храме, как сказал мне о знамении; как увез Акама в Трезену, чтобы увлечь ее следом; и прислал мне женщину, чтоб держать меня вдали от нее; и день за днем избегал меня, чтоб я не мог разгадать его мыслей… Он плакал, услышав, что она уезжает, сегодня был его последний шанс… Всё казалось так ясно, будто бог кричал мне это в уши; в ушах и на самом деле звенело…
И вот — пока я говорил те слова, что забыл потом, — люди вокруг него расступились, все. Он еще не был царем Трезены и теперь никогда уже не станет. Он нарушил священные семейные законы, изнасиловал жену своего отца; а я был не только его отец и гость — я был Великий Царь Аттики, Мегары и Элевсина, Хранитель Фив и Владыка Крита!.. Как могли они дерзнуть избрать моего врага?
Он стоял и слушал, скрестив на груди руки. Ни разу не разжал он губ, чтобы ответить… Но перед концом я увидел, как его пальцы впились в бока, ноздри раздулись, — и глаза стали такими, какие видишь в бою над щитом… Он шагнул вперед, стиснул зубы — и отступил назад. И я прочел на его лице, словно слова на мраморе: «Какой-то бог удержал меня, иначе я задавил бы этого человека». В тот миг я был готов его убить.
Казалось, сама земля наполняет меня своим гневом. Он вливался в меня через ноги, как поднимается глубинный огонь в горящей горе, прежде чем испепелит всё вокруг… И вдруг я понял — так это и было, это не только мой гнев. Завыла собака, закричали птицы, и голову мне сдавило… До сих пор я не замечал предостережения Посейдона, — собственная ярость заглушала во мне его гнев, — но теперь я ощутил его, и знал что скоро он падет. Бог-отец стоял вместе со мной, готов был отомстить мою горькую обиду.
Это было — словно в руке у меня перун. Все смотрели на меня со страхом, будто не смертный стоял перед ними. Да, все — и он тоже… И наполненный божьей силой, я ударил ногой оземь и закричал:
— Убирайся с моих земель и с глаз моих навечно! Иди с проклятием моим и с проклятием Посейдона, Сотрясателя Земли! И берегись его гнева, ибо он не заставит себя ждать!
Он еще момент постоял, неподвижный как камень, с побелевшим лицом — и вот уже пусто там, где он стоял, и люди смотрят ему вслед… Они стояли и смотрели, — но ни один не бросился за ним, как бросились бы за кем-нибудь другим, чтобы гнать камнями: ведь они любили его… Наверно им казалось, что его неистовство, его судьба, — это ниспослано небом, и лучше оставить его богам… Он скрылся; и когда ярость стала стихать во мне — словно приступ лихорадки, — я ощутил болезнь землетрясения, такую же как всегда.
Я закрыл болевшие глаза… И словно эта картина только и ждала, чтоб я отвлекся от всего другого, — передо мной мелькнули рощи Эпидавра, пропитанные дождем и покоем. Я ведь был не только царь, но и жрец; и мне вспомнилось, как всю мою жизнь, — с тех пор как ребенком был в храме Посейдона, — его предостережения служили мне, чтобы спасать людей, а не карать…
Пришел в себя, огляделся и сказал трезенцам:
— Мне был знак от Посейдона. Он ударит, и скоро. Предупредите людей во всех домах, чтоб вышли наружу. Передайте это во Дворец.
Они завыли от ужаса и бегом кинулись прочь, вскоре затрубили рога глашатаев… Вокруг меня не осталось никого, кроме моих людей из Афин; они нерешительно стояли поодаль, боясь и подойти и оставить меня. Я стоял один, слушая шум тревоги, катившийся вниз от Дворца к городу… И вот в него вмешался другой звук — дробный топот копыт колесничной упряжки на нижней дороге. Услышав его, я содрогнулся: слишком близок был божий гнев, — вот он, рядом, — сердитый стук из-под земли отдается в голове болью… И тут я вспомнил: каждая душа в Трезене знала о моем предупреждении — только он не знал. Он один был во мраке неведения, и если даже сам почует это — может не понять.
Земля покалывала мне ноги, а сердце колотилось от гнева — моего и божьего… Дворец был похож на разворошенный муравейник: выбегали женщины, с детьми, со свертками, с горшками, — слуги выносили ценности… Вот засуетились у главного входа — в закрытых носилках выносили старого Питфея… Я перевел взгляд дальше — там, далеко внизу, на дороге к Псифийской бухте, в последний раз мелькнула на повороте яркая голова. Теперь даже лучшая упряжка в Трезене не смогла бы его догнать.
Страх землетрясения заливал меня, как было с детства: холодный, тяжелый, затмевающий все остальное… Ведь самая яростная ярость человека всё равно что топот детской ножки по сравнению с божьим гневом. Но старая привычка подсказывала: будет не так страшно, как бывало, или во всяком случае не здесь. Вроде я стоял на краю, а центр где-то далеко. Я закрутился, как собака на запах, и когда повернулся к морю — почуял, как волосы встали дыбом. Вода в проливе была неподвижна, словно расплавленный свинец.
В застывшем воздухе разносилось ржание и визг лошадей, которых выгоняли из конюшен в поле… И вот сквозь этот шум послышался голос, совсем рядом, хриплый и прерывистый:
— Царь Тезей!.. Государь!..
Высокий воин, — дворцовый борец, обучавший молодежь, — продирался ко мне через рощу с какой-то ношей в руках. Когда я обернулся, он положил ее на землю. Это был Акам. Он оттолкнул воина — тот хотел поддержать ему голову и, опершись на локти, отчаянно боролся с удушьем, содрогаясь всем телом, хватая воздух… Воин сказал:
— Он хотел прийти, государь. Я нашел его внизу, он пытался бежать и упал… Он без конца твердит, что должен увидеть тебя раньше, чем умрет, государь.
Мальчик поднялся на одной руке, а другую протянул ко мне, подзывая ближе. Лицо его побелело, губы были почти совсем синие… «Отец!» — это слово вырвалось свистящим хрипом, и он снова схватился за грудь обеими руками, словно хотел разорвать, чтобы впустить в нее воздух… И неотрывно смотрел мне в глаза, но во взгляде был не страх — что-то другое, что он хотел высказать.
Я подошел и наклонился над ним, над сыном, который остался у меня. И подумал: «Может ли быть, что божий знак дан и ему, и у него нет сил это выдержать? Однако если так — он мне в самом деле сын, хотя бы он…» А ему говорю:
— Держись, парень, скоро это случится, и страх пройдет.
Он замотал головой и захрипел, пытаясь сказать что-то; потом закашлялся, лицо налилось кровью, как у повешенного… Но все-таки ухитрился вдохнуть — и выкрикнул имя брата.
— Ни слова больше! — говорю. — Ты болен, и ты не знаешь ничего. Молчи и отдыхай. — Его грудь ходила ходуном, переполненная словами. — Успокойся. Потом ты поймешь… — Его глаза наполнились слезами боли и бессилия; хоть я и был почти не в себе, но пожалел его. — Молчи, — говорю. — Он уехал.
Его схватила такая спазма, что я забыл даже о землетрясении, казалось, он уже не задышит вновь… Но уже совсем черный, он перевернулся на колени и как-то сумел встать, воздел руки к небу… В горле забулькало, захрипело, и он громко крикнул: «О, Аполлон!..» Он качался, но стоял. Потом повернулся к человеку, принесшему его, и сказал хрипло, но уже твердо: «Благодарю тебя, Сирий. Можешь идти». Тот посмотрел на меня — я кивнул, и он ушел. Я помог мальчику снова сесть, опустился на колени возле… Он еще не начал говорить, когда меня коснулся какой-то холод, но я решил, что это землетрясение подходит…
— Теперь молчи, — говорю, — а то снова начнется.
— Я могу умереть. Я боялся раньше… — Он говорил осторожно, обращаясь со своим голосом, как с загнанной лошадью; он был очень слаб. — Но если успею сказать, то я могу умереть. Ипполит… за что ты его проклял… это неправда!..
— Молчи, с этим покончено. Боги будут судить…
— Так пусть они услышат меня!.. Пусть они меня удушат, если я лгу!..
Глаза его расширились, он снова стал ловить воздух; потом задышал спокойно, но дальше говорил шепотом, чтоб сберечь силы. Так, должно быть, выглядят грабители в царской гробнице: бледные и говорят шепотом.
— Он сказал «нет». Это она просила его, она… — Его пальцы скребли землю, — …в Афинах. Я слышал!..
Я смотрел, не глядя, прямо перед собой; и знал — рана смертельна. Скоро придет боль, скоро пойдет кровь… Мальчик протянул ко мне руку, и я взял ее, хоть почти не думал о нем в тот момент. Только бог может понять, сколько выстрадал он, не просто сын — критянин, для которого мать — это бог на земле…
Он помолчал, потом воровской голос зашептал дальше:
— Я тогда чуть не умер. Я и его ненавидел за то, как он обозвал ее тогда… Но он сказал мне после: «Я был не прав, что рассердился. Ведь она доверилась мне…» Он пришел ко мне на другой день, когда я заболел, и сказал, что просит у меня прощения. И еще сказал: «Не бойся, Акам. Я не скажу ни отцу, ни кому другому на земле. Я бы поклялся тебе в этом, но клятва богу значит больше; а я дал обет Асклепия, который связывает человека до самой смерти».
У меня не хватило сил даже на то, чтобы попросить его «Хватит», и он продолжал:
— Понимаешь, это была тайна ее болезни, потому он должен был ее хранить.
Передо мной возник образ той женщины. В синяках, как рабыня, и страх тоже рабский, и рабская ложь… Если б ее рассказ был правдой — она исцарапала бы ему лицо, укусила бы его… Его рваная туника, вырванные волосы — это она тянула его к себе, а не отталкивала; синяки на плечах и шее были знаками не похоти его, а гнева — так лев ярится, видя решетки западни со всех сторон… Когда она закричала, он схватил и тряс ее в слепом бешенстве, забыв свою силу; но я-то, я — как я мог этого не понять?!
— Он сказал мне, — голос мальчика окреп, — мы с тобой уедем вместе и будем гостями Аполлона. Всякое зло — это болезнь, а Его музыка излечивает… В Эпидавре всё будет хорошо.
Я встал. Голова у меня кружилась, ноги дрожали… От гладкого маслянистого моря мутило страшнее, чем от любого шторма… И вдоль берега этого кошмарного моря шла дорога: дорога в Эпидавр.
— Отец, это правда, я клянусь!.. Клянусь, если я лгу — пусть Аполлон убьет меня своей стрелой! Это правда!.. Скорее, отец, останови землетрясение!
Ужас охватил меня.
— Я не бог!!! — кричу.
Но его темные глаза не отрывались от меня, и это были не только его глаза: он бросил вызов смерти, он принес в жертву свой страх, — и эта святость еще жила в нем, бог в нем взывал к богу во мне… Но в душе моей больше не было бога, который мог бы ответить, — лишь боль земли я чувствовал…
— Оставайся тут, где лежишь, — сказал я. — Я найду его.
Побежал вниз по склону через оливы, скликая на ходу своих людей; они топали следом с лицами, перекошенными страхом… Через плечо я успел увидеть, что старый борец поднимается к мальчику. Тот сидел спокойно. Не знаю, какие внутренние путы порвались в нем в тот день, но с тех пор приступы становились всё короче и слабее, а теперь — когда он повзрослел прошли совсем…
Внизу в загоне лошадей привязывали к кольям, чтоб они не разбежались, когда задрожит земля. Большинство из них ржали и бились на привязях, но я выбрал спокойную пару и крикнул, чтобы подали гоночную колесницу. Впервые, сколько себя помню, я перед землетрясением повысил голос.
Когда я погнал их вниз к берегу, то не чувствовал ни страха, ни трепета — только что-то странное, вроде сильной лихорадки. И кони тоже чуяли это во мне, они рвались вперед без кнута, словно хотели убежать от меня… Я и сам хотел.
Еще есть время, я думал, все-таки еще есть. Он уехал — как давно?.. За это время можно натянуть струны и настроить лиру, или вывести корабль из бухты, или проехать несколько поворотов вдоль дороги… А скоро начнется?..
С трудом пробираясь по мокрой грязной равнине, я вспомнил, как он прислал мне девушку-рабыню; иначе, поссорившись с Федрой, я мог узнать правду… Он боялся за меня и за своего брата, — а опасность для себя самого разглядел слишком поздно, таких вещей он не умел предвидеть…
Дорога снова поднялась, и далеко впереди, в кипарисах, я вновь увидел его колесницу. Его кони двигались шагом. Я подумал — он увидел меня, он ждет, всё спасено… Помахал рукой, чтоб привлечь его внимание… Но он просто давал отдышаться своей упряжке и теперь погнал снова. У него были все три его лошади — ведь он уезжал навсегда… Когда они тронулись, стало видно, что кони начинают беспокоиться; но в следующий миг он скрылся из виду.
Наверху дорога была хороша: дождей не было уже дня три. Я взялся за хлыст, — но упряжка была уже не та: в загоне лошади еще не знали, а теперь почуяли; они то осаживали, то рвались вперед, одна с визгом поднялась на дыбы… Я удерживал их из последних сил… И — повиснув на вожжах, откинувшись назад, — поверх задранных голов лошадей я вдруг увидел залив под собой. Он уходил. Вода на глазах откатывалась от берега, обнажая морское дно, которого не видел ни один из смертных, — груды водорослей, гниющие обломки затонувших кораблей… И уходила всё дальше и дальше, словно ее засасывала гигантская глотка.
Я знал не меньше своих коней. Колесница развернулась, и мы рванулись прочь от моря, — один трехголовый зверь, наполненный общим ужасом, вверх от дороги через земли какого-то хутора, — по полям, через арыки, сквозь виноградники… Жена того крестьянина и все его детишки с криком выбежали из дома…
Бог был их другом: благословил их и спас моим появлением. Кто может проследить пути Бессмертных?
Кони мчались через виноградники в дикую чащу; колесница раскачивалась и прыгала на кочках и камнях… Я обмотал вожжи вокруг себя, но только один раз, — боялся, что опрокинусь. Когда чаща замедлила их бег — я освободился и прыгнул. Упал, покатился, поднялся на ноги весь избитый и ободранный, содрогаясь от прикосновения к земле… Весь скот в хлевах мычал и ревел; снаружи козел с ошалевшими глазами разразился диким криком… И в этот момент земля содрогнулась.
Под ногами загрохотало и заходило ходуном, с треском рассыпались каменные стены дома… Я слышал, как завопила женщина и охрипшим от страха голосом ей ответил с поля ее муж; слышал, как заплакали детишки и завыли собаки… И чувствовал, что болезнь землетрясения ушла из головы моей и из живота. И не мог понять: ведь все уже позади, так почему же этот страх?
Мимо пробежал заяц… Почти коснувшись моих ног, он огромными прыжками промчался вверх по склону, — и тогда я глянул на море.
Залив наполнялся снова, — вода возвращалась, — но не потихоньку, как уходила, а громадной стремительной волной, захлестывая берега. Рыбачьи лодки перелетели на ней Псифийский мол, словно детские игрушки на веревочке; прямо подо мной соленое море залило дорогу и поднялось вверх на распаханные склоны, потом замерло — и откатилось назад, смывая и унося с собой всё подряд… Настала мертвая тишина; и пока еще не начался снова гвалт вокруг с севера, вдоль дороги, донесся истошный крик взбесившихся лошадей и свирепый рев быка.
Я не удивился, что там такое, — это был голос моего страха… Из этого шума, словно царский боевой клич из шума битвы, вырвался крик — голос, который я бы узнал из тысяч… И оборвался. Снова раздалось дикое ржание, опять стихло, опять началось… Моя пара, запутавшись в постромках опрокинутой колесницы, тоже вопила от ужаса…
Я подбежал к своим коням, продираясь через кустарник, крича, чтоб кто-нибудь помог… Но крестьянская семья продолжала ковыряться в своих руинах; только что они слышали бога и не могли пока услышать царя… Я обрезал кинжалом постромки и вожжи охромевшей лошади; сколько осталось я мог проехать и на одной.
Дороги больше не было: грязь и слизь, груды плавника, рытвины от камней и сами камни… Конь скользил и спотыкался, и я не мог подгонять его; будь то несколько лет назад — я сам бежал бы быстрее.
В грязи корчилась умирающая рыба… Возле дороги раздался свист, — конь шарахнулся и едва не сбросил меня, — это дельфин, сопя своей ноздрей, пытался добраться до воды… В том месте склоны круче, дорога поднималась и должна была вот-вот выйти за линию потопа, а лошади всё кричали на том же месте, где я их услышал сначала, замолкая иногда, как умолкают от усталости звери в западне… Еще раз проревел бык, с яростью или с болью, мой конь снова забился от страха; усмиряя его, я всё время ждал, что прозвучит еще один голос… Не было.
В конце подъема дорога изгибалась, и там я увидел. Спрыгнул и побежал.
До них было меньше полета стрелы; на берегу под дорогой копошилась окровавленная масса спутанных зверей, — рвались и бились искромсанные кони, — а над ними, на том месте откуда они упали, на дороге, опустив голову, стоял бык. Волна выбросила его из загона и забросила сюда; передняя нога у него была сломана; он ревел — от страха, ярости и боли — и хромал, пытаясь рыть землю копытом… Облепленный водорослями и тиной, черный бык Посейдона.
Бык из моря.
Там, внизу, были люди. Пока я бежал, они добивали ножами искалеченных лошадей; те одна за другой издавали последний смертный крик, кровь хлестала из них, а люди теснились, нагнувшись над чем-то под ними.
Когда я спустился с дороги, они уже вырезали его из путаницы вожжей и выдергивали из его тела обломки колесницы, торчавшие в нем словно копья. Он был изуродован, как его кони, — живого места не было, — его богоподобное тело было всё изломано, изуродовано, ободрано об камни, облеплено грязью… Но звери были тихи, — мертвая плоть, избавленная от боли, — а он шевелился и стонал… И глаза, на лице залитом кровью, были открыты и смотрели на меня.
Люди кричали мне, говоря, кто он такой… Увидев меня — пешего, грязного, избитого, — они решили, что я путник, проходивший мимо; и говорили все разом, как всегда бывает, когда люди потрясены. Они работали на полях наверху, их дома выдержали толчок, и они всё это видели. Рассказывали, как видели его на дороге из Трезены, как вздыбились его кони в момент толчка, как он все-таки сумел совладать с ними… Но накатилась волна и принесла быка, и он выбрался из воды как раз на дороге… А потом… Они показали на обрезанные вожжи, всё еще замотанные вокруг его талии двойной петлей колесничего.
Он оперся одной рукой о землю и попытался подняться, но вскрикнул и упал назад: у него была сломана спина. Кто-то сказал: «Умер», но он снова открыл глаза… Двое спорили, с какого хутора этот бык и кому он должен принадлежать теперь; третий сказал, что быка надо принести в жертву Посейдону, иначе тот разгневается и ударит снова… А тот, что резал вожжи, обратился ко мне:
— Послушай, друг, всегда лучше, чтобы дурные вести приносил чужеземец. Ты не сходишь в Трезену сказать царю?
— Я Тезей, — говорю. — Я его отец.
Они приложили пальцы ко лбу, но разглядывали меня больше с изумлением, чем с почтением. Грязный и растрепанный, изможденный, спотыкающийся, я пришел к ним как один из них; они едва взглянули на меня… Я велел им принести кусок плетня, один из них оставил мне свою одежду на повязки, остановить кровь… Мы остались одни.
Кровь шла из дюжины открытых ран, и внутри она тоже лилась — я знал, что ему уже не помочь… Но я не хотел этого знать — и принялся бинтовать его, хоть это было бессмысленно… И за этой работой я говорил, говорил ему, что всё знаю, просил, чтоб он дал знак, что понял меня… Глаза его были пусты. Но вот они изменились, губы шевельнулись — он заговорил. Он не узнал меня, но умирающие всегда рады хоть кому… Сказал:
— Даже боги несправедливы!..
Потом он надолго затих. Я положил ему руку на лоб, целовал его, старался, чтобы он меня узнал, понял… Но не знал даже, слышит ли он меня. На момент глаза его будто бы ожили, — они смотрели прямо вверх и были полны горечи одиночества, — но снова затуманились беспамятством… Через лоскутья сочилась кровь, и лицо становилось всё белее… Наконец пришли люди с плетнем. Когда мы клали его на эти носилки, он кричал в голос, но непонятно было, сознает ли он что-нибудь.
Я помогал им нести его, пока не подошли еще двое, которые тем временем убили быка, — ведь его нельзя было сдвинуть с места с поломанной ногой… Мы вынесли его на дорогу, и люди спросили:
— Куда нести его, государь? К этому дому или, может, в Трезену?
Мне послышалось — он задышал, и рука шевельнулась… Я взял ее в свою и ответил:
— Нет. В Эпидавр. — И его пальцы сжали мне руку.
Тучи разошлись. Над морем небо было мрачным, но над горами уже синело… Все птицы заливались пением, как всегда после землетрясения заявляли свои владения или просто радовались жизни, кто их знает… А мы шли. Кто-то пошел вперед вызвать еще носильщиков; он был слишком тяжел, чтоб нести его далеко без подмены… Он был неподвижен, и я надеялся, что ничего не чувствует, но когда носилки однажды встряхнуло — его зубы сжались от боли…
Люди уже устали, а другие еще не подошли. Возле дороги было ровное место, и несколько платанов там, и ручей… Я сказал носильщикам, чтоб отдохнули немного.
У одного была бронзовая чашка на поясе, он набрал воды из ручья, и я смочил мальчику губы — они у него совсем пересохли… Глаза его были закрыты, но тут он их открыл и посмотрел вверх, а там на синем небе покачивались голые ветви с несколькими золотыми листьями… Он пошевелил рукой и прошептал:
— Слушай…
В небе над нами звенел жаворонок, тихо журчал ручей, а с холмов доносилась дудочка пастушонка, который пережил землетрясение так же легко, как птицы.
— Слушай… — Он улыбался, — Эпидавр!..
Я смотрел на него и видел, — теперь уже ясно видел, — что он никогда не попадет туда живым. И поэтому ответил:
— Да.
Он снова закрыл глаза. Его дыхание было так тихо, что я не слышал его, и решил что это конец… Люди маленько отошли, а я встал возле него на колени и закрыл лицо руками, — и тут он позвал:
— Отец…
— Да? — Наклонился к нему, а сам по голосу его слышу — знает он, что умирает…
— Прости мне твою кровь, — говорю. — Боги не простят, я сам не прощу, но прости ты!
— Отец, — он почти шептал… — Извини, что я на тебя сердился… Это всё… должно было случиться. Потому что…
Посмотрел на меня — и взглядом прощения просит, что нет у него сил договорить… И опять глаза стали незрячие. Голова запрокинулась лицом к синему небу, и лицо тоже стало, как небо, — ясное и спокойное…
— Мой сон был верен… Я… умру теперь здоровым…
Его пальцы снова сжали мне руку, такие холодные — словно он говорил уже из-за Реки:
— Отец… принеси Асклепию петуха… за меня… не забудь.
— Не забуду. Что еще?..
Он не ответил. А вскоре губы его разомкнулись и выпустили душу с последним вздохом… И я закрыл ему глаза.
Из Эпидавра появилось несколько жрецов-врачей, которые узнали, что случилось; они понесли его дальше, в святилище, хоть все знают, что по закону труп не может там лежать… Переглядываясь через меня, как всегда у врачей, они говорили, что не уверены, что, быть может, он на самом деле еще жив… Они его очень любили. Даже когда его тело начало коченеть, они не признавали этого и грели его; и мне рассказывали, что когда всё их искусство оказалось бесплодным — они обратились к древней магии берегового народа, которая не практиковалась уже сотни лет и была им запрещена их законом… Вскоре после того их Царь-Жрец умер внезапно, во время работы, сраженный мгновенной смертью Аполлона; говорили, что бог был разгневан на него за попытку воскресить мертвого.
Я этого всего не видел. Оставил им тело и ушел. Я знал, что он мертв и ни один бог его не воскресит; а меня ждало дело в Трезене.
Там женщины заливались плачем; к моему приходу люди сопоставили всё увиденное — и все уже всё знали. Плач заводила моя мать, остальные вторили ей… А она бессвязно выкрикивала ему посмертную хвалу, по мере того как слова приходили к ней; из них потом она составила свою погребальную песнь. Она прервала свой плач, чтобы подойти и встретить меня; все остальные закрыли глаза распущенными волосами.
Она предвидела божью кару так давно, что теперь ей нечего было сказать; просто обняла меня, с обычными словами любой матери… Я поцеловал ее — ведь он был для нее как младший сын — и сказал, мы поговорим позже. А потом спросил о своей жене.
— Женщины были в ярости, — ответила мать, — я ее предупредила… Не ради нее; но не хотела, чтобы что-нибудь непристойное произошло. Наверно она в своих покоях.
Я пошел вверх через пустой Дворец. Кто видел меня издали, — те старались увильнуть куда-нибудь в сторону, но их и было немного. Старик-слуга, на которого я наскочил в каком-то углу, сказал мне что царь Питфей спит; никто еще не решился сообщить ему… Я было задержался, но передумал: забот и так хватало. Лучше бы он умер вчера, хоть и говорят, что конец человеческой жизни всегда печален.
Поднимаясь по лестнице, я вспоминал рассказ Федры о том, как Ипполит клялся вернуть прежнюю религию, о его словах. Длинный рассказ — слишком там было много всего, чтобы запомнить только что изнасилованной женщине… И слишком много, чтобы выдумать так сразу, даже в припадке отчаянного страха… Теперь я это видел. Конечно же она могла помнить — каждое слово!.. Не одну ночь провела она без сна с этими словами на уме, пробуя их так и эдак, подгоняя их, доводя до совершенства — как арфисты свои баллады, чтобы иметь их наготове… Это были ее слова, сказанные ему!
Я подошел к ее комнате, постучал в наружную дверь… Никто не ответил. Вошел в свою и попробовал дверь между нами — тоже заперто… Крикнул ей, чтоб открыла… В ответ — тишина. Я прислушался и чую — тишина дышит… Наружная дверь, та была крепкая; а эта так — одно название… Я ее скоро открыл.
Комната была пуста, но огляделся получше — куча платьев дрожит. Я порылся в них, выволок ее оттуда… Она валялась у меня в ногах, пресмыкалась, умоляла… Как рабыня, я подумал, как лживая рабыня — и это дочь тысячелетней династии!.. А на ее горле еще были следы его пальцев. Я схватил ее за это горло, чтобы оттолкнуть от себя. Пожалуй, я и не знал, что задушу ее, пока не увидел ее глаз — и того ожидания в них. Она сама подсказала мне свою участь.
Умирала она трудно. Я думал, что давно уже конец, и отпустил — она зашевелилась снова… Наконец я ее бросил, и она уже больше не двигалась еще один узел среди кучи платьев и прочей рухляди, пахнувшей Критом… И тогда я подумал: «Неужто ее ложь останется жить после нее? Всегда находятся люди, которые рады верить худшему. Надо было, чтобы она сначала принесла свидетельство перед народом. Я опять его подвел!.. " «Ну нет, — говорю, вслух сказал… — Клянусь Зевсом, она даже теперь скажет свое слово за Ипполита! Живая или мертвая, она восстановит честь моего сына. "
В комнате были чернила и бумага, а я могу писать по-критски… Писал я мелко, как женщина; здесь, в Трезене, этого было достаточно.
«Я оклеветала Ипполита, чтобы спрятать свой позор. Я просила его, он отказался. Жизнь стала мне нестерпима. "
Лентой из ее платьев я привязал эту записку к ее ладони… И пока делал это — увидел, как белы и нежны ее руки, как округлы и упруги груди… Вспомнил, какие тяжелые были у него глаза по утрам, как он скитался целыми днями, как возвращался домой смертельно уставший… Ему было тяжко бороться?.. Ну что ж, только трудная борьба заслуживает венка. Ладно, он по крайней мере отомщен.
Я сделал из пояса петлю и привязал ее к простыне, завязанной на балке под потолком… Когда она уже висела — перевернул стул, на котором стоял у нее под ногами… А потом пошел вниз звать людей, чтобы они посмотрели, как я взломал дверь и что за ней нашел.
В Трезене его имя в почете… Оно даже становится священным: девушки каждый год приносят жертвы на его могиле и стригут себе волосы… А я сделал для него что мог. Быть может, это не то, что он попросил бы, если бы мог сказать перед смертью… Но человек — всего лишь человек; и может дать лишь то, что есть у него.
Всё это держится в памяти так ясно, будто было вчера. Вот что вчера было — не помню… В какое лето после того поразил меня бог? Во второе, третье?.. Знаю, что я был в море с Пирифом. Ведь человек должен где-то быть, пока ходит под солнцем.
Мы тогда увидели на горизонте мелийских пиратов, уходивших с добычей, и бросились за ними в погоню, чтоб отбить ее. И вроде бы помню, что они уже были близко… Тут голова закружилась, в глазах потемнело… А когда я их открыл — была ночь, я лежал на нарах в крестьянском доме, слышался женский говор… И двое из моих людей, склонившись надо мной, призывали остальных в свидетели; они, мол, говорили, что я не умер, и вот — пожалуйста! — глаза открыл…
Они все кинулись спрашивать, как я себя чувствую; но когда я попытался ответить, половина рта оказалась неподвижной и речь была косноязычной, словно у пьяного; а пошевелился — слушалась только правая сторона. Я потянулся правой рукой пощупать левую — правая, казалось, взяла руку трупа, а левая не чувствовала ничего.
Мои люди рассказали мне, что корабли еще не сошлись, когда я рухнул точно мертвый — как раз в тот момент, как закричал свой боевой клич. Было уже слишком поздно, чтобы избежать боя, и бой был жесток… С обеих сторон так много было убитых, что победителей там не оказалось, и оставшиеся корабли разошлись в море. Спросил про Пирифа — мне сказали, что его корабль был протаранен и пошел ко дну со всей командой… Я воспринял это спокойно, как нечто маловажное…
Моя команда тоже почти вся была перебита и утонула; осталось всего двенадцать человек, которые были со мной в хижине. Они вынесли мое тело с корабля и собирались завернуть его и нести домой хоронить — и уже складывали парус, на котором я лежал, — и тут заметили, что я еще жив. Искали на мне рану — не нашли… И вообще, сказали, я упал раньше, чем оружие пошло в ход.
Крестьянки напоили меня молоком с ложки, вытерли мне лицо… Я приказал всем выйти и долго лежал в раздумье.
Быть может, это Матерь поразила меня: я увел из ее святилищ двух ее дочерей и низверг ее культ в Элевсине… Все, кто придерживается старой религии или еще боится ее, — те говорят, что она. А может Аполлон?.. Ведь я был сбит без боли, как убивают людей его благостные стрелы… А раз я только наполовину был виновен в смерти его верного слуги, то он и оставил меня полуживым… Но я пришел к мысли, что то был Посейдон, Сотрясатель Земли; а покарал он меня за то, что я обратил его благословение в проклятье. Да, так я думаю, и у меня есть к тому основания.
Я не ощущал боли — ни телесной, ни душевной… Поначалу даже не корил богов за то, что не умер… Просто как-то забыл или перестал тревожиться, что я уже больше не человек, но помнил, что я еще царь. Я часто и прежде повторял себе, что не должен умереть, пока мой наследник не достиг зрелости. Но все равно уходил в набеги: мол, чему быть, того не миновать… Но никогда и в голову не приходило, что придется быть и не мертвым, и не живым.
Когда один из моих людей вошел, я спросил его, знают ли здешние, кто я. Оказалось — нет. Это были убогие люди из берегового народа, они знали лишь свой язык, да и то плохо; и им сказали только, что я был капитаном. Я велел ему так это и оставить.
К северу от Крита в открытом море есть один островок, мой. Мы с Пирифом частенько заходили на него: за водой, или привести корабли в порядок, или припрятать добычу до той поры, когда сможем увезти ее домой… У нас там была небольшая крепость и дом в ней, и за домом присматривали несколько наших прежних девушек, к которым мы были по-прежнему добры, хоть они и старились.
Как только меня можно стало двигать, я приказал своим увезти меня туда. И там — лежал целыми днями, или сидел в кресле, в которое меня переносили, и смотрел на низкую стену, на фиговое дерево перед ней, на ворота и на кусок моря за ним… Женщины кормили меня, умывали и вообще ухаживали, как за грудным младенцем… А я сидел час за часом, — глядя, как птица клюет плод или как скользит на горизонте парус, — и думал: как мне удержать моих врагов в страхе, пока не придет время на самом деле умереть. Да, пока младенец ждал свою няню, — с ложкой или с губкой, — царь безотрывно думал!.. Его божий удар не коснулся; он пережил и воина, и любовника, и борца, и певца — всех. И похоже, он остался Тезеем.
На острове было золото, — я уже говорил, — и лодка была, с которой могли управиться мои люди. Я послал их за припасами и гадал: увижу ли их когда-нибудь снова? С какой стати людям поддерживать того, от кого отреклись все боги? Но они вернулись назад, с запасами на всю зиму… Долгих четыре года моя жизнь была у них в руках. Они мне рассказали, что среди них был один, который предложил остальным так: «Давайте заберем золото и спросим у него, где лежит остальное; больного нетрудно заставить говорить. А потом можем его убить и продать эту новость Идоменею на Крите…» Рассказали не сразу… Я их извел своими вопросами, куда подевался тот человек, — тогда только узнал. Потом мне показали его могилу.
Когда я придумал, что сделать, я послал в Афины нашего корабельного запевалу с письмом, запечатанным моей печатью. Он был отличный арфист и находчивый парень, этот запевала.
В письме говорилось, что мне было знамение и предсказание — я должен спуститься в тайное святилище под землей и там очиститься перед Матерью Богов, перед которой я грешен. Я вернусь преисполненным могущества и сокрушу своих врагов, а пока мой Совет должен править страной по моим законам и отчитается передо мной, когда вернусь. Человек должен был совершить большой круговой путь, часто меняя корабли, и прийти в Афины с севера; он не будет знать, в каком именно святилище я остался, поскольку мы расстались в пути… Если его прижмут, он скажет, что в последний раз видел меня в Эпире: там, в горах, много пещер, про которые говорят, что по ним можно спуститься в царство Гадеса. С тем он уехал и сделал свое дело хорошо, впрочем и я перед ним в долгу не остался. Ни один из тех одиннадцати никогда не будет знать нужды, ни сыновья их, ни сыновья сыновей.
Я полагал — неважно, проглотят ли афиняне мою историю целиком. Вполне достаточно, если они будут знать, что я в отлучке по каким-то своим соображениям — и в свое время вернусь.
Девушки заботились обо мне от души. У них были добрые сердца; и я знал это, когда подарил им обеспеченную старость в этой тихой гавани, не подозревая, что она пригодится и мне самому. Они привели ко мне древнюю знахарку острова, и та каждый день растирала отнявшуюся половину тела вином и маслом, приговаривая, что без этого плоть мертвеет… Она знала старые легенды берегового народа, уходящие ко времени Титанов и первых людей на земле; и я, как маленький не отпускал ее, пока она мне что-нибудь не расскажет. Никогда в жизни не сидел я без дела, — разве что думал, что делать дальше, — и порой в те дни мне казалось, что день никогда не кончится… А потом он все-таки кончался, но начиналась такая же бесконечная ночь; и я лежал, глядя на звезды, и отсчитывал часы до утра…
Думал о своей жизни — о светлых и тягостных днях… О богах и о судьбе: как много в человеческой жизни и в душе заложено ими — и столько он сам для себя может сделать… Что, если бы Пириф не пришел ко мне, когда я уже собрался было на Крит? Каким человеком я стал бы? Какой сын не родился у меня на Крите в те годы, что появился Ипполит?.. Или что было бы, если бы Федра закричала: «Помогите!» — в другой день, когда у меня не было болезни землетрясения?.. Но я и сам немало сделал, чтобы стать как раз таким человеком, который услышал тогда ее крик. Судьба и воля, воля и судьба… они как земля и небо, что вместе растят зерно. И никто не знает, чей же вкус в хлебе.
Я пробыл там уже с месяц, а может, и больше, когда это случилось. Лежал я перед утром, без сна… Петухи уже пропели, и можно было различить кромку моря на светлеющем предрассветном небе… Мысли блуждали где-то далеко, — на бычьей арене или на какой-то старой войне, — и вдруг пол под моей постелью содрогнулся и с подставки возле меня упала чашка. Дом наполнился голосами разбуженных людей, они молились Сотрясателю Земли Посейдону… Вновь закричали петухи, я вспомнил, как беспокойны они были перед тем, как кричали все разом… Им бог послал свое предупреждение, а мне — нет.
Так я узнал, кто поразил меня и за что: он отверг своего сына, как я отверг своего.
Одна из женщин вошла посмотреть, не повредил ли мне толчок; подняла упавшую чашку, вышла… Когда все снова успокоились, я приподнялся немного на здоровой руке и посмотрел на стол в другом конце комнаты: там лежал нож, которым мне резали еду. Я подумал: если скатиться с кровати и потом по полу доползти, то наверняка смогу до него дотянуться. Земля слишком долго носила меня и устала от моей тяжести…
Чтобы повернуться, мне надо было переложить здоровой рукой неподвижную левую… И вот, принявшись за это дело, я увидел, что левая тоже двигается, вместе с правой. Чуть-чуть, едва заметно, но пальцы распрямлялись и сгибались, подчиняясь моей воле. Я ощупал их — они ощущали касание, хотя и слабо… Жизнь возвращалась в них.
Поднималось солнце… Я подумал об Афинах, обо всем, что я там построил… И хотя божьей благодати больше не было со мной — всё во мне кричало: «Это мое!»… И я остался жить. И ждать.
Проходили долгие месяцы; и медленно, мало-помалу в омертвевшие члены вползала жизнь, как впитывается сок в иссохшее дерево. Когда вернулось осязание и движение — еще долго мне пришлось ждать, пока в мышцах появилась хоть какая-то сила. Сначала я поднимался, опираясь на двух человек, потом на одного, потом — держась за стул; но и с этих пор прошел еще целый год, пока я смог ходить сам. Да и тогда одна нога волочилась, и это так и не прошло до конца.
Однажды весной я позвал женщин, чтобы они привели мне в порядок волосы и бороду, — и велел подать зеркало. Я был почти совсем седой и выглядел на десять лет старше… Левый угол рта и левый глаз были слегка скошены книзу, так что эта часть лица выглядела печальной, но, по-видимому, люди все-таки будут узнавать меня. Собравшись, я взял свой посох и вышел без чьей-либо помощи наружу, в солнечный день, — меня встретили ликованием.
В тот вечер я вызвал своего штурмана Идая:
— Готовься, — говорю, — скоро пойдем домой.
— И я так думаю, что пора, государь.
Я спросил, что он имеет в виду. Он сказал, что в Афинах что-то неладно, беспорядки какие-то вроде… Но, мол, люди, от которых он это слышал, безграмотные островитяне и ничего толком не знают.
Когда мои люди появлялись и исчезали в других местах, они мудро держались так близко к правде, как только могли: рассказывали, что они мои матросы и что я оставил их на острове содержать базу для кораблей. Частные владения мало кого интересуют, — потому никто их не трогал, — а они могли спрашивать, что обо мне слышно, и узнавать, что говорят.
Раньше Идай делал вид, что передает мне всё; но теперь сознался, что знал недобрые слухи об Афинах уже в течение года.
— Мой господин, ведь я тебя знаю. Ты делал бы слишком много или слишком мало, — но так или иначе ты навлек бы на себя смерть. Я готов держать ответ. Я делал как лучше.
Я уже почти забыл то время, когда другие решали, что для меня лучше; но слишком многим был ему обязан, чтобы рассердиться на него. Ему казалось, что он прав; и я до сих пор рад, что мы расстались друзьями.
Но когда я попал в Афины — не раз пожалел, что не умер там на острове от руки бога; говорят, второй удар убивает всегда… Пока я был там, и сидел возле окна, и глядел, как цикада обгрызает лист или ящерица ловит мух, — я думал, что несчастен. Но мысленно я владел плодами трудов всей моей жизни и был уверен, что когда придет время вернуться, найду свое царство в прежнем величии… Я и не подозревал тогда, насколько был богат.
Что за человек Менестей?.. Так Ипполит однажды спросил; он разглядел этого человека лучше чем я, но все-таки не до конца. Он был слишком простодушен, и видел в каждом человеке не его самого, а божье дитя, рвущееся на волю; он посвятил всего себя богам света — и никогда бы не смог постичь темные тайны того лабиринта запутанных страстей и побуждений, которые непонятны даже самим себе. Нет, даже он, будь он царем, не смог бы понять, с чем ему приходится иметь дело. Быть может, кто-нибудь из любивших его богов вступился бы за него… За меня не вступился ни один.
Я мог бы понять соперника, узурпатора… Тот захватил бы всё, что я создал, — и гордился бы этим; и его барды слагали бы песни о том, как он отобрал у царя Тезея великое царство для себя и для своих потомков… Такой человек ни за что не оставил бы меня в живых, — но сохранил бы всё, что я построил. А Менестей… Он похож на врача, который плачет над больным — и дает ему яд при этом, и убеждает себя, что это принесет пользу. В нем сидит другой человек, которому он подчиняется, хоть никогда не видел его лица.
Пока меня не было, власть постепенно перешла в его руки. Но я даже не уверен, что он интриговал как-то ради этого, — во всяком случае тот Менестей, которого Менестей знает… Он сам сказал бы, что учил людей быть свободными, верить в себя, высоко держать голову перед другими людьми и богами, не сносить обид… Быть может, он и на самом деле научил бы народ всему этому, если бы хотел не одной своей половиной. Быть может, Менестей хотел, чтобы люди его любили?.. Но сам он не любил никого; ни один человек его не интересовал, если только не служил поводом для драки. Вот если кто-то под его влиянием наживал себе сильных врагов, против которых сам Менестей был бессилен, — и увеличивал свои невзгоды и напасти вшестеро, и ненавидел уже шестерых, там где раньше был только один, — вот тогда Менестей начинал пылать к нему любовью и ставил себе в заслугу свою бескорыстную дружбу с ним. В свое время, когда мне надо было убрать такого дикого зверя, как Прокруст, я не шевельнулся прежде, чем мог быстро сокрушить его и освободить его пленников. А Менестей — если кто-то проявлял деспотизм — начинал размахивать своим негодованием и угрозами задолго до того, как мог что-либо сделать… Все могли любоваться, как он ненавидит зло и несправедливость; но тот человек впадал в бешенство и притеснял уже всех, кто только был в его власти, и зло множилось, — и у Менестея было тем больше оснований для его благородных воплей… Людей, делавших добро тихо и без злости, он считал трусливыми или продажными. Гнев был ему доступен; но пока человек не был обижен — он никогда не проявлял к нему ту доброту, которая могла бы предотвратить еще не нанесенную обиду.
Он ненавидел все обычаи, отжили они свой век или нет… Он ненавидел любое подчинение, даже хорошему закону. Ради того чтобы не позволить кому-то получить на крупицу больше, чем тот заслуживал, — он готов был выкорчевать всякое почтение на земле, всякую честь… Быть может, в основе всего этого была одна голая ненависть, и он рушил бы что угодно, что ни застал бы вокруг себя?.. На самом деле, ведь если бы он любил людей или справедливость, то мог бы и построить что-нибудь на тех развалинах, которыми себя окружил!
Прежде, когда я старался понять своих врагов, это было мне нужно, чтобы бороться с ними. Зачем это теперь, когда всё позади? Почему не удовольствоваться проклятием?.. Но пока человек — человек, он должен смотреть и думать; если не вперед, то назад… Мы рождаемся с вопросом «почему?» и умираем с ним же; такими нас создали боги…
Быть может, он хотел бы отравить или заколоть меня, если бы решился?.. Во Дворце было видно, что люди еще любят меня, так что он ненадолго смог бы меня пережить. Что это было — недостаток воли, желание хорошо о себе думать или коварство?.. Что это было, когда он оставил меня жить — и бороться с хаосом разваленного государства, гораздо худшим, чем был во времена моего отца? Он даже уехал, когда я изгнал его за никудышное управление, хоть и недалеко… Теперь не надо ехать далеко, чтобы покинуть царство Аттики.
Крит откололся два года назад, и больше того — там царствует Идоменей; пока я был болен, все на острове знали это, кроме меня… В Мегаре нашелся принц их древнего царского рода; и говорят, что теперь на Истме опять можно пройти лишь с отрядом не меньше чем в семьдесят копий… Только Элевсин придерживается своего Таинства в том виде, как создал его Орфей. Там наше дело переросло его или мою жизнь; и уничтожить его Менестею не по силам: для этого нужна не тьма, а новый, более яркий свет.
Тайна моей болезни сработала против меня. Несколько человек из берегового народа что-то узнали… Это были дикие, невежественные люди; они не знали, что эти новости можно продать, а пустили их летать по свету, словно пух чертополоха… Быть может, старая знахарка вплела мою историю в одну из своих сказок?.. Правда была перемешана с той ложью, которую распускал я сам: теперь говорили, что я ушел под землю, чтобы похитить священную жрицу, и был проклят Богиней, и провел там четыре года на волшебном кресле, к которому приросли мои руки и ноги… И что у меня теперь такая походка потому, что когда я в конце концов вырвался из этого кресла, куски моего мяса остались на нем… Из всего этого делали вывод, что боги покинули меня, что счастье мне изменило… — что ж, даже пропустив маяки, можно добраться до гавани.
Я виделся с Акамом… Он на Эвбее, у одного вождя, которому я доверяю; там он вполне в безопасности. В Афинах его не то чтобы не любят, но считают слишком критянином; а Менестей — тот из древнего аттического рода… По сути дела, Акама нельзя винить, что он не остановил Менестея; ведь когда тот принялся за свое дело, ему едва исполнилось пятнадцать… Акам был так потрясен переменой, происшедшей со мной, что всё его внимание было занято стараниями не показать этого; очень трудно было угадать, что он думает обо всем остальном. Но, похоже, он не только не ненавидит Менестея, а даже думает, что тот сделал всё что мог… Год за годом, пока он рос, его наследство всё уменьшалось, — но и его стремления, по-видимому, тоже. О матери его мы не говорили.
Он лучше всего себя чувствует среди таких же парней на Эвбее: пляшут, катаются верхом, предаются любви (девушки их не интересуют) — и счастливы… И он старается не отличаться от остальных. Могу представить себе, что, если Менестей поведет афинян на какую-нибудь чужую войну, от которой он должен был бы их оградить, Акам понесет свой щит под его командой и будет вполне доволен, если завоюет себе славу среди товарищей как рядовой боец. Однако он мой сын; и я видел, что бог коснулся его… Я верю, что когда-нибудь, когда Афинам придется туго, бог вновь заговорит и вернет им царя.
А я — я теперь не могу ни стоять на колеснице, ни даже поднять щит; пальцы левой руки так и не пришли в норму… Я отстоял Афинскую Скалу и отразил северные орды, я очистил Истм и изменил законы Элевсина, я убил Минотавра Астериона и раздвинул границы Аттики до острова Пелопа — не пристало мне беспомощно сидеть в доме моих отцов, чтобы рано или поздно услышать, как малые дети спрашивают: «Это он бы Тезеем когда-то?»
Менестей посеял — пусть он и пожинает. Но это мой народ, и прежде чем уйти, я хотел предостеречь их… Век за веком вздымались приливы в северных землях; такой прилив нахлынул в мои дни и снова нахлынет; я знаю, что нахлынет… Но лицо мое изменилось, и голос тоже, — люди меня не понимали; они думали, что я накликаю на город зло, что проклинаю их. Вот так я расстался с Афинами. Может быть, боги на самом деле справедливы; но был один только человек, который мог бы мне это доказать, — а он умер.
Я собирался плыть на Крит. Идоменей — это человек, которого я могу понять. Я был уверен, что укрепив свою власть, он теперь будет достаточно благороден; а я никогда не сделал ему ничего плохого, так что у него нет оснований меня позорить… Если бы я поселился в своем дворце на юге, чтобы скоротать там остаток дней, он наверно предоставил бы мне видимость царской власти, как я когда-то его отцу. Это было бы красиво с его стороны и ни в чем бы его не стесняло практически… А сидеть на террасе на Крите и следить, как наливаются виноградные гроздья, — не такое уж плохое занятие для того, кто ничего больше не может.
Так я отплыл с Эвбеи на Крит. Но ветер судьбы занес меня на Скирос.
На этом острове всегда ветры. По форме он похож на бычий лоб, и на одном из рогов — на высоком утесе — висит их крепость… Она так расположена для защиты от пиратов, таких, каким был и я. Правда, от меня Скирос не страдал: он прославился своими каменистыми полями и скудными запасами зерна в кувшинах — а я никогда не грабил бедняков. Царь Ликомед встретил меня так, как встретил бы и десять лет назад. Когда мы сидели за чашей вина, он рассказывал, что тоже частенько выходит в море на поиски удачи, если урожай оказывается плох… Я слышал об этом, хоть наши пути никогда не пересекались. Ликомед — из берегового народа. Чернобородый, с мрачноватыми глазами, из тех, что говорят не всё, что думают… Про него ходит слух, что его воспитали в храме на Наксосе и что он сын жрицы и бога… Об этом он не говорил. Мы обменялись старыми морскими историями; он рассказал мне, что и он, как Пириф, тоже в детстве был послан в горы к кентаврам… Сказал, что Старина еще живет в какой-то высокогорной пещере на Пелионе, народ его стал совсем малочислен, но школа его по-прежнему открыта — и один из его мальчишек, наследник Фтийского царя, как раз сейчас гостит на Скиросе. Его спрятали от какой-то ранней смерти, которую увидела в знамениях его мать-жрица: специально завезли на остров, чтобы он не смог удрать, потому что ранняя смерть должна принести за собой бессмертную славу, а мальчишка пошел бы на это с радостью…
Мы сидели у окна, и Ликомед показал его мне: он как раз поднимался по крутым ступеням, высеченным в скале. Обняв темноволосую подругу, он выходил вверх из вечерней тени в последнее ласковое пятно заходящего солнца, — сам живой и яркий, будто солнце, будто полдень… Тот бог, что послал ему эту пылающую гордость, не должен был добавлять еще и любви — ведь она сгорит в гордости… А его мать напрасно старалась: он носит свою судьбу в себе. Он не видел меня, но я успел заглянуть в его глаза.
Царь Ликомед стоял рядом со мной и тоже смотрел на него. И говорит:
— Должно быть, мальчик был где-то далеко, когда подошел твой корабль. Когда он узнает, кто приехал к нам, — вот будет для него праздник!.. Ради его отца я часто стараюсь удержать его от разных рискованных проделок, а он каждый раз отвечает: «Тезей бы это сделал!» Ты для него — идеал.
Он подозвал слугу:
— Пойди скажи принцу Ахиллу — пусть умоется, оденется во всё лучшее и поднимется к нам сюда.
Я сослался на усталость с дороги и сказал, что нам лучше было бы встретиться завтра. Ликомед отозвал слугу назад и больше не говорил об этом, а повел меня в мою комнату. Она возле вершины утеса… Весь замок встроен в утес, словно ласточкино гнездо. В свете заходящего солнца отсюда виден весь остров, а за ним — громадный простор моря.
— В ясную погоду, — сказал Ликомед, — видно Эвбею… Да вон та точка света — это, должно быть, костер часовых там. Но ведь ты привычен к высоте орлиного гнезда; я думаю, твоя Скала еще выше?
— Нет, — сказал я, — под твоей скалой гора, а под моей равнина, так что эта гораздо выше. Хотя если брать скалу саму по себе, по отвесу, то в ней, пожалуй, не так уж и много…
— Если мой дом понравится тебе, — сказал он, — будь как дома и живи сколько захочешь. Я буду рад.
Я на самом деле устал, так что лег сразу и отослал своих слуг… И пока не уснул — думал о том ярком легконогом мальчике, ждущем завтрашнего дня. Хорошо бы избавить его от этого, пусть бы он сохранил в душе того Тезея, который говорит в нем вместо бога; зачем подменять бога хромым стариком с перекошенным ртом?.. Я мог бы предостеречь его от него самого, но это его не изменит; человек, рожденный женщиной, не может избежать своей судьбы… Так какая нужда тревожить его короткое утро будущими горестями? Ведь он никогда не узнает тех горестей — он до них не доживет…
Тут меня сморила усталость, я заснул. И мне приснился Марафон.
Это было — словно меня разбудил шум битвы. Я вскочил с незастеленной кровати… Я был в домике старой Гекалины, снова молодой, и оружие было рядом; я схватил его и бросился наружу. Ярко сияло солнце, а к берегу подходил громадный флот чужеземных воинов. Это были не пираты, — слишком их было много, — это была война, и большая война: все мужчины Афин были стянуты сюда защищать свои поля. Как это часто бывает во сне, они были какие-то странные: у них были бронзовые шлемы с изогнутыми гребнями, как у удодов, и маленькие круглые щиты, разрисованные зверями и птицами… Но я узнал в них мой народ, и их было очень мало по сравнению с этой ордой — как нас во время нашествия скифов. Я подумал о городе, о женщинах и детях, ждущих там, — и забыл, что когда-то потерпел обиду от Афин. Я снова был царем.
В бой шла одна пехота. Не знаю, куда подевались колесницы. Тут один из вождей затянул пеан, они издали боевой клич и пошли бегом.
Я подумал: «Они знают, что я с ними! Марафон всегда приносил мне счастье, и теперь я — счастье Марафона». Я легко пробежал через войско в авангард, и когда дошел до цепей варваров — в руках у меня оказался священный топор Крита, которым я убил Минотавра… Я взмахнул им над головой — чужеземцы подались назад, и тут афиняне узнали меня и начали кричать мое имя… Враги бросились бежать к своим кораблям, карабкались на них, падали, тонули… Это была победа, полная и бесспорная. Мы издали победный клич — и мой собственный голос меня разбудил. Луна светила мне прямо в лицо; а я лежал у окна, выходящего на утесы Скироса. Тихой ночью звук летит далеко — даже на этой высоте я слышал шум моря.
Сон исчез. Но почему от него не осталось печали утраты?.. С этим плеском волн приходит надежда, как вода наполняет иссохший бассейн. Отсюда из окна мне видно море — гладкое как зеркало, распростертое под луной, — но шум его всё сильней… Так, значит, Эдип в Колоне сказал мне правду? Мощь возвращается?.. Боги послали меня провожатым ему; послали они теперь мне Ликомеда? «Если мой дом понравился тебе — будь как дома и живи сколько захочешь».
Да, шум растет… Не так торжественно и ликующе, как на Пниксе, но без сомнения, растет, ровно и сильно, и горечь растворяется в нем… Я не отдам свою жизнь чужим, как сделал это Эдип Фиванский. Пусть Отец Посейдон возьмет ее и сбережет для моего народа… А придет такое время, когда она будет нужна, — мой сон предсказал это!.. Во сне у них не было царя. Быть может, он не захочет принести себя в жертву?.. Они узнали меня и кричали мое имя, какой-то арфист донес его до них… Пока певцы поют и дети помнят — вовек я не исчезну со Скалы!..
Балкон прилеплен к отвесному обрыву, а за ним видно тропинку — лепится по утесу… Это подойдет. Если я уйду отсюда, могут сказать, что Ликомед меня убил. Конечно, неучтиво опозорить моего хозяина; но, кроме Акама, не осталось никого, кто мог бы требовать расплаты за мою кровь; а он — хоть и критянин наполовину — достаточно хорошо знает, как умирают Эрехтиды.
Тропу наверняка протоптали козы; этот мальчик, Ахилл, наверно лазал здесь, ради риска… Да, место конечно не для хромой ноги, но тем лучше: кроме тех, кто знает, — подумают, что несчастный случай…
Прилив подымается. И дышит море — спокойное, яркое, мощное… Сейчас бы плыть под луной — вперед и вперед… нырять с дельфинами, петь…
Вот шагнуть — и опять засвистит в ушах ветер!..