В этот августовский вечер, на редкость жаркий и душный, Ашима чувствует себя неважно. Она стоит около кухонного стола в маленькой квартирке на Сентрал-сквер, хмуря прямые черные брови, бросает в миску пригоршню хрустящего риса, затем, немного подумав, добавляет туда же измельченный арахис, мелко порубленный красный лук, соль, лимонный сок и тонкие ломтики жгучего зеленого перца. Но все равно без горчичного масла нужного вкуса не добьешься. Ни за что не добьешься! Через две недели Ашима Гангули должна родить, и в последнее время она питается только этой жгучей смесью, напоминающей дешевую еду, что продают на улицах Калькутты в кулечках из старых газет. Даже сейчас, когда она на сносях, когда младенец занимает уже весь ее живот, а лобок постоянно ноет от его тяжести, ей до смерти хочется набить рот острым, душистым лакомством. Ашима пробует приготовленную смесь — все равно чего-то не хватает. Может быть, добавить луку? Сложив руки на животе, она несколько секунд тупо смотрит на ряд крючков с развешанными на них толкушками, вилками и лопатками, покрытыми тонким слоем жира — от частого использования. Свободным краем сари Ашима вытирает со лба пот, переступает с ноги на ногу. Отекшие щиколотки болят, но линолеум приятно холодит босые ступни. Открыв дверцу кухонного шкафчика, Ашима неодобрительно осматривает застеленные желто-белой бумагой полки, — бумагу-то давно пора заменить! Она берет еще одну луковицу, острым ножом поддевает блестящую пурпурную шкурку. Боль налетает внезапно — сначала странное тепло волной захлестывает ее тело снизу вверх, потом невидимая рука сжимает внутренности так неожиданно и сильно, что Ашима охает и сгибается пополам, открыв рот как для крика, но не издав при этом ни звука. Луковица с глухим стуком падает и катится под стол.
Первая схватка проходит, но через мгновение накатывает следующая волна боли, еще более сильная, пугающая. Поддерживая обеими руками живот, Ашима ковыляет в ванную и осматривает себя — на трусах расползается пятно темно-бурой крови. Срывающимся голосом она зовет своего мужа, Ашока, — за неимением кабинета он готовится к экзаменам по оптоволоконным технологиям в спальне, устроившись на краю кровати и разложив учебники на журнальном столике. Призывая Ашока на помощь, она тем не менее не называет его по имени. Даже думая о муже, Ашима не произносит его имени ни вслух, ни про себя — в бенгальских семьях это считается верхом неприличия. Такова многовековая традиция: жена носит фамилию мужа, но его имя, подобно поцелую или ласке, настолько интимно и сокровенно, что не должно упоминаться всуе. Поэтому, когда Ашима срывающимся голосом зовет Ашока, вместо его имени она произносит что-то вроде: «Ты меня слышишь?»
Ашок вызывает такси, и они мчатся по темным опустевшим улицам Кембриджа, сворачивают на Массачусетс-авеню, пролетают мимо зданий Гарварда и останавливаются перед приемным покоем больницы Маунт-Оберн. Пока Ашима регистрируется у стойки, сбивчиво отвечая на вопросы о частоте и силе схваток, Ашок заполняет многочисленные анкеты. Потом Ашиму сажают в кресло и везут по сверкающим чистотой, залитым ярким светом коридорам, ввозят в лифт, который больше ее кухни раза в два, и поднимают на третий этаж, в царство рожениц. Путешествие завершается в родильной палате в самом конце просторного холла. Ашима, краснея от смущения, снимает нарядное сари из алого муршидабадского шелка и вместо него надевает больничный халат в цветочек, едва достающий ей до колен. Сестра пытается аккуратно сложить сари, но после нескольких попыток справиться с шестью ярдами струящегося, скользкого полотна, с раздражением запихивает его в синий кожаный чемодан Ашимы как попало. Ашима нервно сжимает руки, молчит. Ее гинеколог доктор Эшли, высокий, худой красавец с пепельно-русой шевелюрой, заходит осмотреть свою подопечную. Головка ребенка расположена правильно, плод уже начал продвигаться вниз. Ашиме говорят, что она все еще находится на ранней стадии родов, раскрытие матки произошло только на два дюйма, зрелость оценивается в пятьдесят процентов.
— Что это означает — раскрытие? — испуганно спрашивает Ашима, и доктор Эшли снисходительно и успокаивающе похлопывает ее по руке.
Он поднимает вверх два прижатых друг к другу пальца, а затем разводит их в стороны, показывая, какой сложный путь предстоит пройти ее ребенку, чтобы благополучно выбраться наружу. Этот процесс очень непрост и займет немало времени, говорит доктор, а принимая во внимание, что это — ее первая беременность, роды могут продлиться сутки, а то и больше. Ашима судорожно вздыхает, со страхом думая о том, сможет ли ее тело выполнить все, что от него требуется. Ей хочется видеть лицо Ашока, но муж выходит из палаты, как только там появляется доктор.
— Я зайду попозже, — шепчет ей Ашок на бенгали, а стоящая рядом медсестра строго говорит:
— Пожалуйста, не беспокойтесь, мистер Гангули. Рожать вашей жене еще не скоро, и мне кажется, мы отлично справимся здесь без вас.
А потом все как-то разом уходят, предварительно задернув плотные зеленые занавески вокруг ее кровати, и она больше не видит других женщин, что лежат в ее палате. Их три. Одну зовут Беверли (Ашима поняла это из обрывков разговора), другую — Луи. Слева от нее находится кровать Кэрол.
— Проклятье, ну когда же кончится это чертово мучение! — стонет одна из них, а раскатистый мужской бас нежно произносит:
— Я люблю тебя, родная моя.
Ашима опять краснеет. Она никогда не слышала от своего супруга таких слов, да и не надеется услышать — не так они воспитаны. Она беспокойно шевелится на постели, устраивается поудобнее. В первый раз в жизни ей предстоит провести ночь в одиночестве, да еще в окружении незнакомых людей: прежде она всегда спала в одной комнате с родителями, а потом в постели Ашока. Как жаль, что нельзя приоткрыть занавески и поговорить с американскими женщинами — может быть, среди них есть уже рожавшие, тогда она расспросила бы, чего ей ожидать. Однако Ашима уже достаточно долго живет в Америке и знает, что американцы, несмотря на их кажущуюся открытость и раскованность, их мини-юбки и бикини, прилюдные поцелуи, хождение за ручку и объятия прямо на кембриджских лужайках, очень ценят свою частную жизнь и держат ее за семью замками. Ашима обхватывает руками огромный тугой барабан, в который превратился ее когда-то плоский живот, и пытается определить, что сейчас делает ее малыш. Может быть, он спит? Или сосет палец? Последние дни ребеночек что-то затих, перестал хулиганить, больше не пинает ее кулаком в живот, не давит всей тяжестью на ребра. А вдруг она — единственная индийская женщина на всю больницу? Стоит ей подумать об этом, малыш чуть поворачивается, уперев пятку ей в бок, напоминая Ашиме, что она уже не одна. Да, не одна, но все-таки как это странно — ее ребенок родится в больнице, в месте, где люди чаще всего болеют, страдают и умирают. До чего же скучно лежать вот так, совершенно нечем себя занять! Здесь не на чем остановить взгляд, не на что смотреть — белесые плиты пола, белые плиты потолка и белые простыни, слишком туго заправленные под матрас, — вот и все. Как можно рожать в таком месте? В Индии молодые роженицы едут домой, к родителям, к матерям, подальше от своих новых семей, мужей, свекровей, чтобы еще разок почувствовать себя малышками, прежде чем на свет появится их собственный малыш. Мама! Слезы наворачиваются Ашиме на глаза.
Ну вот, опять начались схватки, более сильные, чем прежде. Ашима уже не может сдерживать стоны, она прижимает лицо к подушке, хватается за ледяные металлические стойки кровати, как за спасительную соломинку. Что же никто не спешит к ней на помощь, никто как будто и не слышит ее! Сестра предупредила, что надо записывать продолжительность схваток, и Ашима бросает взгляд на часы. Эти часы — еще одно воспоминание о доме, прощальный подарок родителей, видимо, мама в последний момент закрепила их на ее запястье в аэропорту, когда они прощались перед отлетом. От того дня в памяти Ашимы остался только разноголосый гомон, слезы и шумные благословения родственников. Она и часы-то заметила не сразу — сначала тяжелый «боинг» с ревом поднялся над землей, и Ашима прижалась носом к иллюминатору — она знала, что все двадцать четыре члена ее семьи наблюдают в тот миг за ними с балкона аэропорта Дум- Дум. А потом они пролетели над всей Индией, даже над теми районами, в которых она раньше никогда не бывала. А через пару часов они вообще пересекли границу Индии и устремились дальше, на запад, и тут она опустила глаза и заметила изящные часики среди двух десятков приличествующих замужней женщине браслетов, которые теперь украшали обе ее руки, — коралловых, железных, золотых, перламутровых. Вот смешно, право же: в больнице к ее браслетам добавили еще один — пластиковый, на нем мелкими буквами написано ее имя. Ашима переворачивает часы лицевой стороной к запястью. На внутренней стороне, окруженные заветными словами противоударные, водонепроницаемые, немагнитные, красуются ее инициалы А. Г. — Ашима Гангули, замужняя женщина.
Теперь часы на ее руке отстукивают американское время. На целых тридцать секунд волна боли плотно опоясывает ее тело, ее брызги по спине стекают к ступням. Но вот боль отступает, и Ашима может вздохнуть полной грудью. Она что, спала? Который сейчас час? Неужели уже утро? Делать опять нечего, и она битых десять минут вычисляет на пальцах индийское время — пересчитывает красно-коричневые кольца, нарисованные хной на тыльной стороне тонких пальцев. Она доходит до половины среднего пальца: в Калькутте на девять с половиной часов больше, чем здесь, там уже вечер, половина девятого. Ашима представляет себе кухню родительского дома на Амхерст-стрит — в это самое мгновение слуга, должно быть, наливает чай в стаканы, раскладывает на подносе печенье «Мария». Мать с отцом только что поужинали, вот они пьют чай, а потом мама встает у зеркального трюмо и распускает свои блестящие черные волосы, чуть-чуть тронутые сединой. Они ложатся на ее спину волнистой гривой, а она небрежно расчесывает их пальцами. Отец, должно быть, стоит у окна, прислонившись к своей запачканной чернилами конторке, что-то рисует на листе бумаги, курит, слушает «Голос Америки». Ее младший брат Рана лежит на кровати, а перед ним раскрытый учебник по физике — у него скоро экзамены. Ашима ясно представляет себе серый цементный пол в гостиной, сохраняющий прохладу даже в самые жаркие дни. Огромная черно-белая фотография покойных дедушки и бабушки по отцовской линии занимает почти всю левую сторону розовой оштукатуренной стены, напротив, в нише, отгороженной дверцами из матового стекла, лежат книги ее отца, его акварельные краски, эскизы, наброски. Ашима закрывает глаза и на несколько секунд забывает о боли, завороженная картинами, встающими перед ее мысленным взором. Но что это? Вместо привычных с детства милых сердцу сцен в голову лезут бостонские пейзажи: водная гладь реки Чарльз, темно-зеленая, глянцевая листва деревьев, окаймляющих Мемориал-Драйв, беспорядочно снующие по дороге машины. Ашима быстро открывает глаза и мотает головой — прочь! Она не желает видеть американские картинки.
Стрелка часов доползла до одиннадцати — для живущей в ускоренном темпе больницы наступает время обеда. Ашиме несут поднос с ланчем — теплый яблочный сок, желе, мороженое и кусок вареной курицы. Пэтти, дружелюбная сестричка с рыжеватой челкой, выбивающейся из-под белоснежной шапочки, и бриллиантовым обручальным кольцом на пальце, ставит поднос на столик рядом с кроватью. Понизив голос, она советует Ашиме ограничиться желе и соком. Ашима и так не прикоснулась бы к курице: американцы едят ее вместе с кожей — как такое вообще возможно? Она лишь недавно нашла более или менее цивилизованного мясника на Проспер-стрит, который за небольшую плату согласился снимать кожу с цыпленка. Пэтти взбивает ей подушку, поправляет сбившееся одеяло. Доктор Эшли просовывает голову сквозь занавеску и улыбается своей профессионально бодрой улыбкой.
— Все идет как надо, — щебечет он, подходя к кровати и прикладывая стетоскоп к коричневому пупку. — Бог мой, что за изумительные браслеты на вас, миссис Гангули! У нас нет ни малейшего повода для волнения — роды должны пройти как по маслу.
Но Ашима не может не волноваться. Последние полтора года, с тех пор как она переехала в Кембридж, она волнуется по любому поводу. Ее беспокоит даже не боль — она почему-то уверена, что переживет ее, — и не сам процесс родов. Больше всего Ашиму пугает, нет, даже ужасает ее будущее материнство. Одна, в незнакомой земле, без друзей и родных… Одно дело — беременность, хотя, небеса свидетели, и это состояние было крайне тяжелым — по утрам тошнит, днем спина болит так, что невозможно наклониться, вечером ноги отекают, ночью по сто раз приходится бегать в туалет… Но все же, несмотря на все тяготы беременности, Ашиму не покидало ощущение радостного изумления перед таинством зарождения новой жизни, перед тем, как менялось ее тело, приспосабливалось к новому состоянию, перед ее способностью дать жизнь, как это сделала ее мать, и ее бабушки, и все ее бесчисленные предки по женской линии. А поскольку этот процесс начался и происходил так далеко от всех, кого она любила, он казался Ашиме еще более удивительным, сказочно-нереальным. А вот теперь ею постепенно завладевает страх — как она воспитает своего ребенка в стране, где, кроме мужа, у нее нет ни одного близкого человека? Где сама жизнь основана не на вековых традициях, а представляет собой некий сомнительный эксперимент?
— Миссис Гангули, поднимайтесь, — слышится над ее ухом голос Пэтти. Она пришла за подносом. — Давайте прогуляемся по коридору, вам не повредит немного размяться.
Ашима поднимает глаза на улыбающееся лицо медсестры и послушно откладывает в сторону изрядно потрепанный экземпляр журнала «Деш», который она купила в дорогу еще в Калькутте. У нее до сих пор не хватило мужества выбросить его, хотя она по сто раз перечитала все рассказы, выучила наизусть все стихи и разгадала все кроссворды. На одиннадцатой странице красуется рисунок отца — изящный набросок вида на крыши Калькутты, выполненный черной тушью. Она прекрасно помнит то туманное январское утро — отец рисовал, стоя на балконе их квартиры. Она тогда подошла к нему сзади, прижалась к его плечу и долго смотрела, как он водит кисточкой, низко склонившись над мольбертом и не выпуская изо рта зажженной сигареты. Потом пришла мать и набросила ему на плечи черную кашмирскую шаль.
— Хорошо, спасибо, — беспомощно говорит Ашима.
Пэтти помогает Ашиме слезть с кровати, надевает тапочки на ее босые ноги, подает ей еще один халат.
— Вы только представьте себе, — с энтузиазмом говорит Пэтти, широко распахивая голубые глаза, — завтра или послезавтра вы уменьшитесь в размере по крайней мере вдвое!
Ашима с трудом встает на ноги — сейчас ей сложно в это поверить. Она послушно протягивает Пэтти руку, и они медленно бредут по коридору в сторону холла. Через несколько шагов Ашима останавливается — внезапная резкая схватка на этот раз отдается в спине такой болью, что она не может сдержать стон. Глаза ее против воли наполняются слезами.
— Я не могу больше идти, — шепчет Ашима.
— Ерунда, прекрасно можете! Вот, держите меня за руку. И сжимайте ее со всей силой — это поможет.
Наконец схватка заканчивается, и они двигаются дальше, к сестринскому посту.
— Ну, кого же вы ждете, мальчика или девочку? — интересуется Пэтти.
— Мне все равно, главное, чтобы было по пять пальцев на ногах и на руках, — бормочет Ашима: такие мелочи почему-то кажутся ей сейчас особенно важными.
Пэтти смеется, пожалуй, неестественно громко, и Ашима вдруг с досадой замечает свою ошибку — надо ведь было сказать на руках и на ногах! Как она могла перепутать — у нее всегда были хорошие оценки по английскому языку, она все рефераты писала по-английски! Еще студенткой колледжа она постоянно занималась с соседскими детьми. Они устраивались на веранде или в спальне, и Ашима помогала им заучивать стихи Теннисона и Вордсворта, справляться с трудностями английского произношения и правописания, отличать шекспировскую трагедию от трагедии Аристотеля. Но на ее языке рука и руки произносятся одинаково, и ничего с этим не поделаешь.
Она как раз вернулась домой после одного из таких занятий, и мать, встретив ее на пороге, шепотом велела ей пройти в спальню и переодеться: к ней пришел очередной жених, третий за несколько месяцев. Первый был вдовцом с четырьмя детьми. Второй, карикатурист, работавший в газете и хорошо знавший ее отца, потерял руку, после того как его сбил автобус. Ашима была очень рада, что оба они отвергли ее. Ей было девятнадцать лет, она училась в колледже, и семейная жизнь ее вовсе не привлекала. Поэтому послушно, но без особого рвения Ашима расплела косы, расчесала и уложила волосы, подсурьмила глаза и брови, прошлась по лицу бархатной пуховкой с тонкой рисовой пудрой. На постели уже лежало разложенное матерью яблочно-зеленое сари, и Ашима тщательно обернула струящуюся материю вокруг талии, заложила должное количество складочек за нижнюю юбку, длинный конец сари закинула за плечо. В коридоре она остановилась, помедлила. За дверью слышался голос ее матери:
— Она обожает готовить, а как она вяжет! Вот этот кардиган, что на мне, она связала всего за месяц.
Ашима чуть не прыснула в кулак, слушая, как ее мамочка расхваливает свой товар: на самом деле она мучила несчастный кардиган добрых полгода, да и то мать сама довязывала рукава. Ашима взглянула в угол, где гости оставляли свою обувь, и рядом с двумя парами сандалий заметила мужские ботинки, каких прежде не видела ни на улицах, ни в трамваях, ни в автобусах, ни даже в витринах магазинов. Эти коричневые ботинки на черной подошве были прошиты по краям толстыми белыми нитками, шнурки тоже были белого цвета. Россыпи маленьких дырочек украшали их с боков, а на носках были вытиснены непонятные, но красивые узоры. Присмотревшись, она обнаружила внутри имя мастера, золотые буквы слегка стерлись, но все равно выглядели очень внушительно: кто-то и сыновья. Она разглядела размер — восемь с половиной и буквы С.Ш.А. Краем уха внимая дифирамбам, которые мать продолжала распевать в ее честь, Ашима поддалась внезапному порыву и, к собственному изумлению и смущению, сунула ноги в ботинки. Ботинки были еще влажными, и сердце Ашимы застучало сильнее — она как будто прикоснулась к носившему их мужчине. Кожа внутри была тяжелой, теплой и чуть сморщенной. Она вдруг заметила, что на левом ботинке шнурок зашнурован неправильно, и эта маленькая деталь почему-то настроила ее доброжелательно по отношению к владельцу чудных башмаков.
Она вылезла из ботинок и вошла в комнату. Жених, слегка полноватый, в очках с черной оправой и с острым, выдающимся вперед носом, сидел в кресле из ротанга, родители примостились на краешке двуспальной кровати. В его облике было что-то очень серьезное и в то же время юношеское. Коротко подстриженные усы соединялись тонкой, аккуратной линией с небольшой бородкой, что придавало ему элегантный, слегка аристократический вид. На нем были коричневые брюки, коричневые носки и зеленая рубашка в белую полоску. Он сидел неподвижно, уставившись на собственные колени.
При ее появлении он даже не поднял головы, но, пока Ашима, опустив глаза, неторопливо шла через комнату, она чувствовала на себе его внимательный взгляд. Когда же она решилась еще раз взглянуть на него, он уже снова рассматривал свои колени. Несколько раз он прочищал горло, как будто хотел что-то сказать, но не издавал ни звука. Вместо него заговорил его отец — он поведал, что его сын учился в частной школе Святого Ксаверия, затем в колледже и закончил оба учебных заведения с отличием. Ашима села на стул, тщательно расправила складки сари, стрельнула глазами в сторону матери — та еле заметно одобрительно кивнула головой. Для бенгальской женщины Ашима была высокой — пять футов и четыре дюйма[1] ростом и весила девяносто девять фунтов[2]. Ее нежное лицо светло-оливкового цвета как будто светилось изнутри, и ей не раз делали комплименты по поводу ее выразительных темно-карих глаз. У нее были изящные руки с тонкими, как у отца, пальцами и длинными ногтями. Родители жениха принялись расспрашивать ее об успехах в учебе, потом попросили продекламировать несколько строф из «Нарциссов» Вордсворта. Семья жениха жила в Алипоре. Отец работал менеджером по персоналу в таможенном отделении какой-то экспортной компании.
— Мой сын два года жил за границей, — сказал он с гордостью, — он учился в Бостоне, теперь он готовится защитить диссертацию в области оптоволоконных технологий.
Ашима никогда не слыхала ни о Бостоне, ни об оптическом волокне. Затем ее спросили, хочет ли она полететь на самолете в заморскую страну и сможет ли жить одна в незнакомом городе с холодными, долгими зимами.
— Но ведь он тоже будет там? — спросила она, показав рукой на мужчину, чьи ботинки она только что примеряла и который до сих пор не сказал ей ни единого слова.
Она узнала его имя только после помолвки. Через неделю были разосланы приглашения, а еще через две недели вокруг нее с самого утра суетились бесчисленные тетушки и кузины — через несколько часов Ашима Бхадури станет Ашимой Гангули. Губы ей накрасили яркой помадой, лоб и щеки обсыпали сандаловой пудрой, волосы подобрали наверх, уложив их в красивую прическу, перевитую лентами и живыми цветами, и закрепили сотней заколок и шпилек, которые по окончании церемонии ей пришлось вынимать не менее трех часов. На голову Ашимы возложили венок, с которого спускалась алая сетка, закрепленная на шее и поддерживавшая прическу. Однако, несмотря на все усилия кузин и теток, непослушные волосы Ашимы вылезали из-под сетки и задорно курчавились во влажном, горячем воздухе. Ее лоб, уши, шею и запястья украшали браслеты, ожерелья, серьги, диадемы, подвески и мониста, которым в недалеком будущем предстояло занять место в ячейке банковского хранилища. Когда Ашима была готова, ее посадили на носилки, расписанные отцом, шесть крепких мужчин подняли их на плечи и понесли Ашиму на встречу с женихом. Она закрыла лицо листом бетеля сердцевидной формы и не поднимала глаз, пока ее семь раз не обнесли вокруг Ашока.
Она стали близки только через тридцать два часа и восемь тысяч миль, уже в Бостоне. С тех пор Ашима научилась готовить любимые блюда своего мужа, изучила его привычки и слабости. Вскоре она уже знала, что муж любит крепко посоленную пищу, что в бараньем карри для него главное — картошка, что на десерт любит съесть пару ложек риса с чечевицей. Она хлопотала на крохотной кухне, удивляясь белизне американского сахара, муки и риса, который здесь можно было покупать без всяких ограничений. По вечерам, в постели, муж выслушивал ее отчеты о минувшем дне: о прогулках по Массачусетс-авеню, о магазинах, в которые она успела зайти, о кришнаитах, донимавших ее своими листовками, о фисташковом мороженом, которым она лакомилась на Гарвард-сквер. Несмотря на жалкую стипендию, Ашок умудрялся откладывать деньги и каждый месяц посылал их отцу то на ремонт крыши, то на строительство нового дома. Он был очень разборчив в одежде — в первый раз они поссорились, когда она случайно постирала его свитер не на том режиме стиральной машины. Когда он приходил домой из университета, то первым делом снимал и тщательно развешивал рубашку и брюки, после чего облачался в полосатую пижаму и, если в квартире было прохладно, набрасывал на плечи пуловер. Каждое воскресенье он как минимум час посвящал уходу за обувью — кроме памятных Ашиме коричневых ботинок, в его гардеробе были еще две пары черных туфель. Вид мужа, удобно устроившегося на расстеленной в коридоре газете и изо всех сил начищающего кожу щеткой, всегда напоминал Ашиме об озорстве, которое она позволила себе тогда в коридоре. И, несмотря на то что Ашима быстро привыкла рассказывать мужу обо всех, даже самых незначительных подробностях своей жизни, эта шалость так и осталась ее личным секретом, время от времени приятно щекотавшим воображение.
На другом этаже больницы Ашок Гангули скрючился над забытым кем-то номером «Бостон глоб» месячной давности. Ашок уже прочитал об акциях протеста, что прошли во время съезда Демократической партии в Чикаго, о педиатре Бенджамине Споке, которого приговорили к двум годам тюрьмы за «преступное пособничество уклоняющимся от службы в вооруженных силах». Швейцарские часы Ашока показывают половину второго ночи — на шесть минут больше, чем круглые, с серым циферблатом часы на стене. Еще час назад, когда в его квартире зазвонил телефон, Ашок крепко спал среди своих книг и бумаг, которыми теперь была завалена половина кровати — та, где спала Ашима.
— Полное раскрытие, — сообщил голос на другом конце провода, — перевели в родильную палату.
Примчавшись в больницу, он узнал, что у его жены потуги и что «теперь это может произойти в любой момент». В любой момент! Вроде бы только вчера, серым морозным утром, когда все окна в квартире залепил град, Ашима вдруг поперхнулась чаем, зажала рукой рот и побежала в ванную, крикнув ему, что он по ошибке насыпал ей вместо сахара соли. Чтобы проверить, Ашок отпил большой глоток теплой сладкой жидкости из ее чашки, но Ашима продолжала настаивать — чай горчит! Тогда она впервые заподозрила, что беременна, а вскоре это подтвердил и доктор. Много дней подряд он будет просыпаться от характерных звуков, доносящихся из ванной, а уходя в университет, приносить безучастной, молчаливой жене чашку чая. И не раз, вернувшись домой, обнаружит ее по-прежнему лежащей в постели, а чай нетронутым.
Сейчас ему самому ужасно хочется чаю, но автомат выплевывает только тепловатый кофе в бумажных стаканчиках. Ну почему он не сообразил выпить чаю дома? Ашок снимает очки в толстой оправе, сделанные на заказ знакомым врачом в Калькутте, протирает линзы мягким платком, который всегда носит для этой цели в кармане, в углу платка его мама вышила голубую монограмму «А» — Ашок. Его черные волосы, всегда аккуратно зачесанные назад, сейчас взъерошены и торчат в разные стороны. Ашок встает и начинает расхаживать вдоль расставленных у стены стульев, как это делает большинство находящихся здесь мужчин. Пару раз дверь в комнату ожидания открывается, вошедшая сестра объявляет, у кого родился ребенок. Начинаются рукопожатия и поздравления, после чего счастливый отец удаляется. Будущие папаши принесли с собой цветы, шампанское, альбомы, открытки с поздравлениями, сигары. Некоторые нервно курят, стряхивая пепел прямо на пол. Ашоку неведомы подобные слабости — он никогда не курил и не пробовал алкоголя, все получаемые ими поздравления и открытки хранит Ашима, а купить жене цветы никогда даже не приходит ему в голову.
Продолжая шагать из угла в угол, Ашок снова утыкается в газету. Из-за едва заметной хромоты он чуть приволакивает правую ногу. Читать на ходу Ашок пристрастился с детства, не отрывался от книги ни по дороге в школу, ни когда бродил по комнатам трехэтажного родительского дома, даже если поднимался или спускался по лестнице. И ничто не могло отвлечь его или помешать ему — при этом он даже ни разу не споткнулся. К тринадцати годам он прочитал всего Диккенса, а также Грэма Грина и Сомерсета Моэма. Книги он покупал на улице, в маленькой лавке на Колледж-стрит, и тратил на них все карманные деньги. Но особенно Ашок любил русских писателей. Он был еще ребенком, когда дедушка по отцовской линии, профессор европейской литературы в Калькуттском университете, начал читать их ему вслух — в английском переводе. Каждый день, после чая, братья и сестры Ашока с воплями уносились на улицу играть в кабади или крикет, а Ашок с дедом уединялись в библиотеке. Дед садился на диван, скрещивал ноги и клал на колени книгу, а Ашок усаживался на полу рядом с ним. И пока длилось чтение, Ашок был глух и слеп ко всему, что его окружало. Он не слышал топота и радостных криков братьев и сестер, не видел запыленных полок и заставленной старыми вещами комнаты, в которой они сидели.
— Прочти всех русских писателей, а потом перечитывай их, — говорил ему дед, — они никогда не обманут твоих ожиданий.
Позднее Ашок как следует изучил английский язык и стал читать самостоятельно. Любимые страницы из «Братьев Карамазовых», «Анны Карениной», «Отцов и детей» он прочел, шагая по самым шумным и многолюдным улицам мира — на Чоурингхи и Гариахат-роуд. Как-то раз младший брат, подражая Ашоку, открыл книгу на красных глинобитных ступеньках лестницы, ведущей на второй этаж, и немедленно свалился с нее, сломав при этом руку. Ашоку же все было нипочем, хотя его мать жила в постоянном страхе, что старший сын попадет под автобус или трамвай — и даже в этот момент не оторвет взгляда от книги.
Мать словно предчувствовала то раннее утро 20 октября 1961 года, когда Ашок едва не погиб. Ему было двадцать два года, и он уже был студентом колледжа. На каникулы экспрессом Хаура — Ранчи он отправился навестить дедушку с бабушкой: после того как дед оставил преподавание в университете, они переселились из Калькутты в Джамшедпур. Ашок еще никогда не расставался с семьей на каникулах, но недавно дед ослеп и теперь просил внука погостить у них и почитать ему вслух газету «Стейтсмен» по утрам, Толстого и Достоевского после обеда. Ашок с радостью откликнулся на его просьбу. Он взял с собой два чемодана — первый с одеждой и подарками, второй пустой, поскольку дед обещал отдать ему все книги, что хранились у него на почетном месте в шкафу за стеклянной витриной, всегда закрытой на ключ. Книги, которые дед собирал всю свою жизнь и которые еще в детстве были обещаны Ашоку. Много лет эти потрепанные томики представлялись Ашоку величайшим сокровищем мира. Кое-что он уже получил в качестве подарков на Рождество или на дни рождения. А теперь ему достанется все остальное — достанется потому, что дед лишился возможности читать. И, укладывая под сиденье пустой чемодан, Ашок горестно вздохнул, вспомнив, по какой причине он повезет его обратно полным.
В поездку он взял лишь один маленький томик — сборник повестей Николая Гоголя в твердом переплете, подарок деда к дню окончания школы. На первой странице, под экслибрисом деда, Ашок написал свое имя. Он до бесконечности перечитывал эту книгу, так что корешок ее треснул, и она распалась на две части. Больше всего он любил «Шинель», и сейчас, после того как поезд, оглушительно свистнув, тронулся и начал набирать ход, а родители с младшими братьями и сестрами, гримасничавшими на пыльной платформе, медленно уплыли назад, в очередной раз погрузился в нее. Некоторые места из «Шинели» Ашок уже знал наизусть. Нелепая, трагическая, странно-притягательная история Акакия Акакиевича, жалкого человечка, который всю свою жизнь тщательно переписывал документы, составленные другими, и подвергался насмешкам окружающих, неизменно очаровывала его. Он искренне сострадал бедному чиновнику Акакию Акакиевичу — именно таким был в юности его собственный отец. Он смеялся над диковинными именами, которые перебирала мама малыша перед крестинами. Он облизывался, читая, что ужин в тот вечер, когда с Акакия Акакиевича сняли шинель, состоял «из винегрета, холодной телятины, паштета, кондитерских пирожков и шампанского», хотя сам он в жизни не пробовал ни одного из этих кушаний. Он содрогался при описании портного Петровича, в особенности его изуродованного ногтя на большом пальце, «толстого и крепкого, как у черепахи череп». А когда дело доходило до похищения шинели, случившегося на площади, «которая глядела страшною пустынею», и последовавшей за ним смерти Акакия Акакиевича, на глаза Ашоку всякий раз наворачивались слезы. Чем фантасмагоричней и нереальней представлялась ему эта история с каждым новым прочтением, тем живее и глубже переживал он ее. Призрак Акакия, преследовавший жителей Петербурга на последних страницах повести, поселился и в душе самого Ашока, проливая свет истины на все иррациональное и необъяснимое, что происходило в окружающем его мире.
День за окном погас, рассеянные огоньки Хауры таяли в темноте. Ашок ехал в вагоне второго класса за номером семь, сразу за кондиционированным вагоном первого класса. Стоял сезон отпусков, и вагон заполнили семьи, отправляющиеся на отдых. Дети были одеты нарядно, в аккуратные косички девочек вплетены яркие ленты. Несмотря на то что Ашок плотно поужинал перед отъездом, мама вручила ему коробку с бутербродами на случай, если сыночек проголодается. С ним в купе ехали еще трое: чета бихарцев среднего возраста (из обрывков их разговора Ашок понял, что они только что выдали замуж старшую дочь) и дружелюбный толстяк лет сорока, бизнесмен-бенгалец, одетый в темный костюм, белую рубашку и красный галстук. Его звали Гош. Разговорчивый Гош поведал Ашоку, что он только что вернулся в Индию из Англии, где провел два года. В Англии Гош работал по контракту, но вынужден был вернуться потому, что жена так и не сумела привыкнуть к тамошней жизни. Об Англии Гош говорил с восторгом. Ряды сияющих чистотой белых домов вдоль широких, залитых светом улиц, по которым скользят до блеска отполированные черные автомобили, поезда ходят строго по расписанию, никто не плюет и не сорит на тротуарах: «Просто сказка!» И сын его родился в британском роддоме.
— Сам-то ты много где побывал? — спросил Гош, развязывая шнурки на ботинках и устраиваясь на полке по-турецки. Он вытащил из кармана пачку «Данхилла» и, прежде чем закурить, предложил всем присутствующим.
— Один раз в Дели, — коротко ответил Ашок. — А в последнее время раз в год езжу в Джамшедпур.
Горящим концом сигареты Гош ткнул в черный квадрат окна.
— Да я говорю не об этом мире, — сказал он, обводя разочарованным взглядом потертую обшивку купе. — Я об Англии. Об Америке. — Он указал головой на окно, словно за ним пролетали не безымянные деревни, а эти волшебные страны. — Ты когда-нибудь мечтал туда поехать?
— Мой преподаватель мне несколько раз это предлагал, — признался Ашок. — Но я не могу. У меня же семья.
Гош нахмурился:
— Ты что, женат?
— Нет, я живу с родителями. И еще с шестью братьями и сестрами. Я в семье старший.
— А через несколько лет ты женишься и приведешь свою жену в отцовский дом, так? — поинтересовался Гош.
— Скорее всего.
Гош неодобрительно покачал головой:
— Ты еще так молод. И ты свободен! — Он даже руками развел для большей выразительности. — Послушай, сделай подарок самому себе: пока не поздно, возьми спальный мешок и отправляйся в путь, посмотри мир, пока не осел в одном месте на всю оставшуюся жизнь. Поверь мне, ты не пожалеешь. Если не сделаешь этого сейчас, никогда уже не сможешь.
— А вот мой дедушка говорит, что для этого существует литература, — сказал Ашок, хватаясь за этот повод, чтобы раскрыть лежащую на коленях книгу. — Она помогает перенестись в другие страны, не двигаясь с места.
— Что же, каждому свое, — вежливо склонив голову, произнес Гош. Он разжал пальцы, давая окурку сигареты упасть к его ногам, наклонился и вытащил из стоящего на полу портфеля ежедневник. Открыв его на 20 октября, Гош неспешно открутил колпачок перьевой авторучки и написал на чистой странице свое имя и адрес. Затем вырвал страницу и протянул ее Ашоку. — Вот, возьми, и, если передумаешь и соберешься попутешествовать, дай мне знать. У меня еще сохранились кое-какие контакты. Я живу в Толлигандже, прямо за трамвайным депо.
— Спасибо, — сказал Ашок, складывая листок с адресом и аккуратно закладывая его в конец книги.
— Может, в картишки перекинемся? — спросил Гош. Он вытащил из кармана пиджака потертую колоду с Биг-Беном на рубашке.
Однако Ашок вежливо отказался. Он не умел играть в карты и учиться не хотел, предпочитая книги. Постепенно вагон опустел — один за другим пассажиры почистили зубы в тамбуре, переоделись в пижамы, задернули занавески у входа в свои купе и улеглись спать. Гош, к радости Ашока, выразил готовность занять верхнюю полку, ловко разделся и босиком залез на нее, аккуратно разложив в ногах сложенный костюм. Супруги из Бихара поужинали сластями из жестяной коробки, запивая их водой из пластикового стаканчика, одного на двоих; впрочем, пили они, не прикасаясь к нему губами. Потом они тоже улеглись, погасили свет над своими полками, улеглись и повернулись к стене.
Один Ашок продолжал сидеть у окна одетый, полностью уйдя в чтение. Над его головой тускло светила красноватая лампочка ночника. Время от времени он поднимал голову и его взгляд выхватывал из чернильной черноты бенгальской ночи то очертания растрепанных пальм, то череду бедняцких хижин. Ашок осторожно переворачивал мягкие желтоватые страницы книги — в некоторых из них древесный червь проделал длинные извилистые ходы. Паровоз время от времени фыркал, пыхтел, постукивал колесами, успокаивая, убаюкивая. Мимо открытого окна то и дело пролетали высекаемые колесами искры. Правая сторона лица Ашока сразу покрылась слоем жирной сажи — она осела и на его щеке, и на шее, и даже на плече. «Бабушка непременно потащит отмываться, — мельком подумал Ашок, трогая щеку, — выдаст кусок своего любимого пахучего мыла». Подсчитывая с Акакием Акакиевичем стоимость новой шинели, бродя по широким заснеженным проспектам вьюжного Петербурга и не подозревая, что в будущем ему самому предстоит поселиться в снежном краю, Ашок совершенно забыл о времени и все еще читал, когда в два тридцать ночи паровоз сошел с рельсов, увлекая за собой под откос семь первых вагонов. Ашок ничего не успел понять — он просто услышал страшный грохот, как будто впереди взорвалась бомба. Первые четыре вагона опрокинулись с высокого откоса в широкую канаву, идущую вдоль железнодорожных путей. Пятый и шестой — вагоны первого класса с кондиционером — вдавились друг в друга, превратив спящих пассажиров в кровавое месиво. Седьмой вагон, в котором ехал Ашок, отбросило дальше, в поле. Эта авария произошла на двести девятом километре от Калькутты между станциями Гхатшила и Дхалбумгар. Рация начальника поезда не ловила сигнал; ему пришлось пробежать почти пять километров до Гхатшилы, чтобы передать сообщение о случившемся и вызвать подмогу. Только через час прибывшие на место аварии спасатели с фонарями, лопатами и топорами принялись доставать из вагонов тела погибших и раненых.
Ашок по сей день помнит крики спасателей — они шли вдоль вагонов, спрашивая, есть ли кто-нибудь живой внутри. Помнит и то, как пытался крикнуть в ответ, но из горла вырывался какой-то комариный писк. Он помнит страшные стоны умирающих, их хриплые призывы на помощь, тихие стуки в стену его купе, шепот, слышный лишь другим раненым пассажирам. Кровь заливала рубашку Ашока, стекала по груди и по правой руке — в момент аварии его наполовину выбросило из окна. Он ничего не видел, так что вначале ему показалось, что он ослеп, как его дед. Ашок до сих пор чувствует едкий, резкий запах горящей резины, заполнивший легкие, слышит мерное жужжание мух и жалобный детский плач, ощущает вкус пыли и железистый привкус крови на языке. Вокруг суетились местные жители, полицейские, несколько врачей. Ашок помнит, он был уверен, что умирает, что он уже умер. Нижняя часть тела потеряла чувствительность, поэтому не мог знать, что на ногах у него лежат изуродованные конечности Гоша. Но через какое-то время сквозь заливавшую глаза кровь он разглядел, что занимается неприветливый сероватый рассвет, хотя луна и звезды все еще видны в небе. Страницы книги, выпавшей из его рук в момент аварии, белой горкой рассыпались под окном покореженного вагона. Фонарь выхватил из темноты белую страницу, и она привлекла внимание проходящего мимо спасателя.
— Да нет, тут уже все, — как сквозь сон услышал Ашок, — давай быстрей, пошли дальше.
Но свет фонаря задержался еще на одну секунду, так что Ашок успел, собрав последние силы, чуть-чуть поднять руку, в которой была зажата скомканная страница «Шинели», и, когда Ашок пошевелился, она выпала из ослабевших пальцев.
— Эй, а ну-ка постой! — воскликнул один из спасателей. — Смотри, тут парень с книгой. Клянусь, он только что пошевелился!
Ашока вытащили из поезда, уложили на носилки и отправили в госпиталь в Татанагаре. У него был перелом тазовых костей и шейки правого бедра, а также трех ребер с правой стороны. Следующий год Ашок провел в больнице, лежа на вытяжке — ему рекомендовали сохранять неподвижность, чтобы кости срослись правильно. Врачи опасались, что двигательная активность в правой ноге может не восстановиться. К декабрю Ашока перевезли из больницы домой, в Алипор. Четверо братьев на плечах пронесли носилки через внутренний двор и подняли на второй этаж по лестнице из красной глины. Три раза в день его кормили с ложечки. Он мочился и испражнялся в жестяной поддон, который подкладывали ему под спину. Его постоянно навещали врачи, друзья, знакомые и родственники, даже слепой дед приезжал из Джамшедпура. Его родные собрали все сведения об аварии — в газетах было опубликовано несколько статей. Потом он видел фотографии — поезд был искорежен так, что вагоны, словно какие-то доисторические ящеры, громоздились друг на друге на фоне ярко-синего неба, а около путей сидели охранники, карауля невостребованный багаж. Он узнал, что в нескольких метрах от путей были найдены стыковые накладки и скрепляющие их болты и что это давало основания говорить о саботаже. Впрочем, эти подозрения окончательно не подтвердились. Тела многих погибших были изуродованы до неузнаваемости. «Свидание со смертью по дороге в отпуск» — так озаглавила свою заметку газета «Голос Индии».
Первое время Ашок целыми днями глядел в потолок, под которым лениво вращались три бежевые, обсиженные по краям мухами лопасти вентилятора, и слушал, как от движения воздуха шуршат листки настенного календаря. Повернув голову направо, он видел окно с пыльной бутылкой антисептика на подоконнике, а когда жалюзи были подняты, ему открывался вид на бетонную стену, окружавшую дом, и сидящих на ней маленьких бледно-коричневых гекконов. Он вслушивался в бесконечную череду звуков за окном — шаги, звяканье велосипедных клаксонов, хриплое карканье ворон и гудки велорикш на узеньких, недоступных для такси улочках. По вечерам он слышал гулкое уханье огромной морской раковины, в которую дул глава соседской семьи, собирая домочадцев на вечернюю молитву. Он вдыхал доносящийся с улицы гнилостный запах и представлял себе блестящую на солнце желто-зеленую слизь, что скапливалась в открытых стоках канализации. В доме жизнь шла своим чередом. Как и прежде, отец и братья с сестрами уходили — он на работу, они в школу — и возвращались домой. Мать хлопотала на кухне, периодически поднимаясь к нему в комнату, чтобы спросить, не надо ли ему чего, — от ее рук пахло куркумой. Два раза в день в комнату заходила горничная с ведром и тряпкой и протирала пол.
Днем сознание его было затуманено болеутоляющими уколами. По ночам ему снилось, что он вновь в смертельной ловушке. Нередко он просыпался от собственного крика. А иногда ему снилось, что аварии не было вообще и что он спокойно приходит домой из колледжа, принимает ванну и, поджав ноги, усаживается на ковер с тарелкой в руках. Он просыпался в холодном поту, и слезы неудержимо текли по его щекам от жалости к себе, от обиды на несправедливость жизни, ведь он был совершенно уверен, что никогда уже не сможет ходить. Стремясь избавиться от кошмаров, он мало-помалу привык читать ночи напролет, пока неподвижное тело, устав от боли, не успокаивалось, а сознание не прояснялось. При этом он перестал читать своих любимых русских авторов, которых доставил к его постели дед. Он вообще перестал читать художественную литературу. Книги, действие которых происходило в далеких краях, напоминали ему о собственном беспомощном состоянии. На какое-то время Ашок перестал читать романы вообще. Вместо этого он погрузился в книги по инженерному делу, изо всех сил пытаясь не отстать от товарищей по учебе, и по ночам, при свете фонарика, решал уравнения. В эти безмолвные часы он часто думал о Гоше. Он слышал его слова: «Возьми спальный мешок и отправляйся в путь». Он запомнил адрес, который Гош записал на листе, вырванном из блокнота, — где-то за трамвайным депо в Толлигандже. Только сейчас там жили его вдова и осиротевший сын. Чтобы немного подбодрить Ашока, домашние постоянно говорили ему о будущем, о том, что придет день, когда он встанет на ноги без посторонней помощи и сам пройдется по комнате. Его мать и отец постоянно молились об этом. Мать даже начала поститься по средам. С течением времени Ашок стал мечтать о другом будущем — не просто заново научиться ходить, а уехать как можно дальше, прочь из Индии, страны, где он родился и едва не погиб. На следующий год он, опираясь на палку, уже снова посещал колледж, а по окончании его, ничего не сказав родителям, разослал документы в несколько университетов за границей. Он открылся им лишь после того, как узнал, что Бостонский университет предоставляет ему полную стипендию.
— Как же так? Мы ведь чуть не потеряли тебя однажды! — возражал обескураженный отец.
Братья и сестры плакали. Мать молчала, но целых три дня не в состоянии была проглотить ни кусочка. И все же он уехал.
С тех пор прошло семь лет, но воспоминания но-прежнему с ним. Они подстерегают его за углом по дороге на факультет, выпрыгивают из конверта, когда он вскрывает письма. Они шелестят за его плечами, когда он наклоняется над тарелкой риса за обедом и ласкает тело Ашимы по ночам. Даже в самые важные моменты жизни — во время свадьбы, обнимая тонкую талию жены, любуясь завитками ее волос, бросая и огонь дутый рис; по прибытии в Америку, разглядывая серые, заснеженные улицы, — он не мог избавиться от этого наваждения: искореженные, громоздящиеся друг на друга вагоны, леденящий душу хруст, его кости ломаются, перетираются в муку, он наполовину зажат окном, он почти ослеп, он задыхается, он ждет своей смерти. И не воспоминания о боли терзают его — боли он почти не помнит, зато прекрасно помнит мучительное ожидание спасения; и при мысли о том, что его могли бы не заметить, могли бы так и не спасти, ужас всякий раз накатывает на него, подступает тошнотой к горлу. После аварии Ашок страдает клаустрофобией, в лифте у него перехватывает дыхание, в автомобиле, если окна не открыты настежь, чувствует себя словно в клетке, в самолетах всегда просит место у запасного выхода. От плача детей он покрывается холодным потом, и время от времени ощупывает свои ребра, стремясь убедиться, что все они на месте.
Вот и сейчас он хватается за ребра, потом вскакивает со стула, облегченно встряхивает головой. Несмотря на то что это Ашима носила под сердцем их дитя, он тоже ощущал тяжесть и постоянно думал о новой жизни — продолжении своей собственной. Когда сам Ашок появился на свет, у них в доме даже не было водопровода, а в двадцать два года он едва не погиб. И вот он опять чувствует запах гари на языке, опять перед глазами встает искореженный вагон, грозящий небу вздыбленными железными колесами. Что ж, он не погиб, значит, ему суждено было заново родиться. Он два раза родился в Индии, а затем еще один раз, в Америке. Три жизни за тридцать лет — неплохо? За это он должен благодарить своих родителей, и родителей его родителей, и их родителей тоже. Бога Ашок не благодарит, ведь он последователь Маркса и религию отвергает. И еще одному человеку он должен быть благодарен, автору «Мертвых душ». Он же не может благодарить книгу, она сама, кстати, погибла, разорванная на клочки тем ранним октябрьским утром в двухстах девяти километрах от Калькутты. Его спасла не книга, а человек, который ее написал. Ашок возносит хвалу не Богу, а Гоголю, русскому писателю, который спас ему жизнь, и как раз в этот момент в комнату ожидания входит медсестра по имени Пэтти.
Время рождения малыша — половина шестого утра, вес — семь фунтов и девять унций, рост — двадцать дюймов. Прежде чем новорожденного, перерезав пуповину, уносят, Ашима успевает разглядеть, что он с ног до головы в какой-то белой слизи, на которой контрастно выделяются полосы бурой крови — ее крови. Ашиме сделали укол куда-то в поясницу, и ее тело — от талии до колен — потеряло всякую чувствительность, но к концу родов у нее страшно разболелась голова. И сейчас, когда все позади, у нее начинается сильнейший озноб. Целых полчаса, несмотря на одеяла, которыми заботливо укрывают ее сестры, Ашима трясется, будто в лихорадке. Ощущение пустоты внутри непривычно, кожа растянулась и висит. Ей хочется попросить чистый и сухой халат, но горло, несмотря на бессчетное количество стаканов с теплой водой, пересохло настолько, что она не может выговорить ни слова. Ашиму ведут в туалет, где она по указанию сестры подмывается теплой водой из бутылки. Потом ее обтирают влажным полотенцем, переодевают в новый халат, укладывают на каталку и отвозят в двухместную палату. Свет в ней приглушен, вторая койка пока пустует. Когда у двери появляется Ашок, сестра измеряет Ашиме давление, а сама Ашима лежит, откинувшись на подушки, с белым свертком на руках. Рядом с кроватью колыбелька, на которой красуется белая карточка с надписью: «мальчик Гангули».
— Вот он, — тихо произносит Ашима, поднимая глаза на Ашока и устало улыбаясь.
Ее кожа желтоватого оттенка, губы побледнели от потери крови, под глазами залегли темные круги, коса растрепана, словно она не причесывалась целую неделю, голос хриплый, как при простуде. Ашок придвигает стул к кровати, а Пэтти забирает малыша из рук Ашимы и кладет отцу на колени. Ребенок вдруг издает короткий пронзительный крик. Оба родителя чуть не лишаются сознания от ужаса, но Пэтти лишь одобрительно усмехается.
— Не бойтесь, — говорит она. — Он знакомится с вами, только и всего.
Ашок, следуя инструкциям Пэтти, вытягивает руки вперед и принимает ребенка, подсунув одну руку под его голову, а другую под спинку.
— Да ну же, не бойтесь! — смеется Пэтти. — Прижмите его покрепче, детям это нравится. Он сильнее, чем вы думаете.
Ашок приподнимает маленький сверток повыше и прижимает его к груди.
— Так?
— Вот теперь правильно, — одобряет Пэтти. — Ну ладно, я ненадолго оставлю вас втроем.
Поначалу Ашок скорее растерян, чем растроган. Он озадаченно разглядывает и головку — почему-то вытянутую, а не круглую, и крепко зажмуренные глазки с припухшими веками, и белые крапинки на щеках, и мясистую верхнюю губку, сильно выдающуюся вперед. Кожа у младенца светлее, чем у обоих родителей, и почти прозрачная — видна даже сеточка зеленоватых вен на висках. Из-под чепчика выбивается прядь довольно густых черных волос. Ашок пробует сосчитать реснички на веках, потом осторожно прощупывает сквозь одеяльце ручки ребенка.
— Все на месте, — говорит Ашима, наблюдая за мужем. — Я уже проверяла.
— А какого цвета у него глаза? Почему он их не откроет? Он их уже открывал?
Ашима кивает.
— Как ты думаешь, он что-нибудь видит? Видит он нас, например?
— Наверное, да. Но не очень ясно. И не различает цвета. Пока не различает.
Некоторое время они молчат, неподвижные, как каменные изваяния.
— А ты как себя чувствуешь? Как все прошло, нормально? — спрашивает наконец Ашок.
Не слыша ответа, Ашок отрывается от лица мальчика и обнаруживает, что его жена тоже крепко спит.
Когда он опять переводит взгляд на новорожденного, глаза у того широко распахнуты и смотрят на отца не мигая, такие же темные, как и его волосы. Лицо малыша совершенно преобразилось, и Ашок осознает, что никогда не видел ничего более совершенного. Он пытается взглянуть на себя глазами сына — темное, расплывчатое пятно с пористой кожей и огромным носом. Ашок вновь вспоминает ночь, когда он чуть было не лишился жизни, те страшные часы, что мельчайшими крупинками постоянно кружатся в потоке его мыслей. То, что его нашли и вытащили из-под груды искореженного металла, было первым чудом, случившимся в его жизни. И вот теперь второе чудо — у него на руках, невесомое, но полностью изменившее его мир.
Кроме отца, новорожденного навещают еще трое, все бенгальцы — это Майя и Дилип Нанди, молодожены из Кембриджа, с которыми Ашима и Ашок познакомились пару месяцев назад в супермаркете, и пятидесятилетний холостяк доктор Гупта, преподаватель кафедры математики из Дехрадуна. Ашок подружился с ним в Массачусетском технологическом институте. Во время кормления мужчины, включая Ашока, выходят в коридор. Майя и Дилип дарят новорожденному погремушку, а его родителям — альбом, в который можно вставлять фотографии и записывать все достижения их первенца. В нем есть даже специальное место для первой прядки волос. Доктор Гупта вручает родителям прекрасно иллюстрированное издание «Сказок матушки Гусыни».
— Вот счастливец! — восклицает Ашок, с восхищением перелистывая страницы. — Не успел родиться, а уже такая книга!
Какая разница с его собственным детством, думает он. О том же думает и Ашима, но у нее соображения совсем другие. Она, конечно, благодарна Майе, Дилипу и доктору Гупте за их внимание к ней, но все же они — лишь жалкая замена тем, кто действительно должен был бы находиться сейчас рядом с ней. Здесь нет ни единого родственника с ее стороны — ни отца, ни матери, ни бабушки, ни дедушки, ни даже какого-нибудь четвероюродного дядюшки, и поэтому сам факт рождения сына кажется Ашиме чем-то случайным, свершившимся лишь наполовину, как, впрочем, и все в Америке. Она гладит мягкие волосы сына, подносит его к груди, рассматривает его личико, и в то же время не может не испытывать к нему острой жалости: он вступает в мир таким одиноким, почти что сиротой!
Ни у одной из оставшихся за океаном семей нет телефона, поэтому известить их о радостном событии молодые родители могут только телеграммами, которые Ашок уже адресовал в разные районы Калькутты: «Вашими молитвами мать и сын чувствуют себя хорошо». Выбор имени заранее решено было предоставить самой старой родственнице — бабушке Ашимы, которой давно перевалило за восемьдесят и которая уже успела дать имена шести правнукам. Насколько известно Ашиме, бабушка, узнав о ее беременности, чрезвычайно разволновалась оттого, что ей предстоит выбрать имя первому в их семье «сагибу»[3]. Поэтому Ашима с Ашоком договорились, что, пока не пришло письмо от бабушки, они оставят прочерк в анкете, которую необходимо заполнить для получения свидетельства о рождении. Бабушка отправила свое письмо лично — доковыляла до почты, опираясь на палку, хотя до этого чуть не десять лет не выходила из дома. В письме указаны два имени — для девочки и для мальчика, и их не знает никто, кроме самой бабушки.
Хотя письмо было послано уже месяц назад, в июле, оно почему-то до сих пор не дошло. Ашима и Ашок не слишком волнуются по этому поводу. Они прекрасно знают, что новорожденному имя не нужно. Ему нужна любовь, и ласка, и грудное молоко, ему нужно подарить золотые и серебряные украшения, а еще его нужно держать вертикально после еды, и слегка поглаживать по спинке, и иногда переворачивать на животик. А имя может подождать. В Индии с выбором имени не спешат. Бывает, проходят годы, пока родители находят то самое лучшее, настоящее и единственное имя, которое должен носить их отпрыск. Ашима с Ашоком могут назвать множество родственников, которые получили имя только лет в шесть или семь — когда пришло время записывать их в школу. И чета Нанди, и доктор Гупта это тоже прекрасно понимают. Само собой разумеется, прежде чем дать малышу имя, необходимо дождаться письма его прабабушки.
Кроме того, в распоряжении родителей есть ласкательное имя: у бенгальцев принято давать два имени. Одно называется дакнам — дословно: «имя, которым называют человека друзья, родственники и другие близкие люди», его используют в домашней, непринужденной обстановке. Такое имя, как постоянный отзвук детства, напоминает человеку о том, что жизнь не всегда должна быть серьезной, сложной, официальной. А также о том, что всякий человек имеет несколько лиц и что он являет себя миру в разных ипостасях. Ласкательное, домашнее имя Ашимы — Мону, Ашока — Миту. И хотя они оба уже выросли, именно эти имена до сих пор употребляют их родные, под этими именами их любят, бранят, ласкают, учат уму-разуму.
Но наряду с домашним у каждого бенгальца есть официальное имя, бхалонам, им он пользуется в отношениях с внешним миром. Таким именем подписывают письма, оно значится в дипломах и сертификатах, в телефонных справочниках, на почтовых ящиках и так далее. Так, на конверте мама Ашимы выводит «Ашиме Гангули», а в письме обращается к дочери «Мону». Официальные имена должны обозначать высокие, благородные качества их носителя. «Ашима», например, означает «беспредельная, не знающая границ». «Ашок» — имя повелителя, того, «кто поднимается над горем и бедствиями». Ласкательные, домашние имена подобных значений не имеют, они нигде не регистрируются, употребляются только в устной речи. Они могут быть бессмысленными, глупыми, насмешливыми, звукоподражательными. Случается, что у малыша несколько прозвищ, и лишь с течением времени одно из них становится его домашним именем.
Вот и сейчас, когда новорожденный открывает глаза и, сморщив розовое личико, по-стариковски брезгливо разглядывает маленький круг собравшихся вокруг него обожателей, мистер Нанди, рассмеявшись, называет его «Буро», что означает на бенгальском «старичок».
— Значит, вы назвали его Буро? — весело восклицает Пэтти, внося в палату поднос с неизменным цыпленком.
Ашок поднимает крышку блюда и в два приема поглощает цыпленка. Это никого не удивляет, все сестры в отделении уже знают, что Ашима не ест ничего, кроме желе и мороженого, ее даже прозвали «желейная леди».
— Нет, — объясняет Ашима, — мы еще не выбрали имя. Его должна выбрать моя бабушка.
— Вот так? — Пэтти одобрительно кивает головой. — А она скоро сюда приедет?
Ашима не в состоянии представить себе, как ее дряхлая бабушка, рожденная еще в прошлом веке, иссохшая, сморщенная старуха, неизменно закутанная в белые вдовьи одежды, бронирует билет на самолет и летит в Кембридж. Какой бы любимой и желанной она ни была, сама мысль о ее появлении здесь кажется Ашиме абсурдной.
— О нет, она не приедет, — объясняет она. — Мы ждем ее письма.
Вечером Ашок еще раз проверяет почтовый ящик, но письма по-прежнему нет. Не приходит оно и на следующий день. Так проходит три дня. Сестры обучают Ашиму пеленать младенца, обрабатывать ему пупок. Она принимает горячие ванны с морской солью, чтобы уменьшить отеки и синяки, ускорить заживление внутренних швов. Она получает список детских врачей и множество брошюр о пользе грудного вскармливания, о прививках, о разных видах пеленания, о детских шампунях, кремах и присыпках. Четвертый день приносит и хорошие, и плохие новости. Хорошие новости состоят в том, что Ашиму с младенцем завтра выпишут домой. А плохие приносит мистер Уилкокс, заведующий регистрационным отделением больницы, — он сообщает, что они должны выбрать младенцу имя. Оказывается, в Америке ребенка нельзя выписать из больницы без свидетельства о рождении. А в свидетельстве должно быть проставлено имя.
— Но, сэр, поймите, — выговаривает Ашима дрожащим голосом. — Мы не можем назвать его сами!
Мистер Уилкокс, сухонький, лысый и неулыбчивый, оглядывает обескураженных родителей:
— А почему, собственно, нет?
— Мы ждем письма, — говорит Ашок и описывает ему ситуацию.
— Понимаю, — говорит мистер Уилкокс. — Это весьма прискорбно. Боюсь, что в вашем случае единственной альтернативой будет записать в свидетельстве о рождении «мальчик Гангули». Конечно, потом, когда вы выберете имя сыну, придется его исправить.
Ашима вопросительно глядит на Ашока:
— Ну что? Так и поступим?
— Я бы не советовал, — вмешивается мистер Уилкокс. — Вам придется подавать петицию в суд, а потом платить штраф. К тому же это займет немало времени.
— Ну и ну, — бормочет Ашок.
Мистер Уилкокс качает головой, жует губами.
— А что, у вас нет никаких запасных вариантов? — спрашивает он.
Ашима недоуменно поднимает глаза.
— А что это значит — «запасные варианты»?
— Ну, какое-нибудь имя на случай, если вам не понравится то, что выбрала ваша бабушка.
Ашима и Ашок отрицательно качают головами. Оспорить бабушкин выбор — такое просто немыслимо, это означало бы недопустимое неуважение к старости.
— Вы можете назвать его своим именем или в честь какого-нибудь родственника, — предлагает мистер Уилкокс и сообщает, что его полное имя Ховард Уилкокс Третий. — Это прекрасная традиция. Ей следовали как английские, так и французские короли.
«Да как же это возможно», — думают Ашок и Ашима. В бенгальских семьях не существует традиции давать детям имена родителей, дедушек, бабушек или других родственников. Может быть, в Европе и Америке это и считается признаком уважения к старшему поколению, но у них на родине таких родителей попросту засмеют. Бенгальские имена священны, неприкосновенны. Их нельзя завещать, и делиться ими тоже не положено.
— Или, может быть, вы назовете его в честь кого-нибудь еще? Например, человека, которым вы восхищаетесь? — с надеждой спрашивает мистер Уилкокс. Его брови поднимаются домиком. Он вздыхает. — Подумайте, а я вернусь через пару часов. — Мельком взглянув на часы, он выходит из комнаты.
Дверь закрывается, а по телу Ашока пробегает дрожь — внезапно ему на ум приходит идеальное домашнее имя для сына. В памяти всплывает скомканная страница книги, резкий света фонаря, бьющий в глаза. Но впервые в жизни это воспоминание вызывает у него не ужас, а благодарность.
— Привет, Гоголь, — шепчет он, наклоняясь над кроваткой сына. — Гоголь, — повторяет он с удовлетворением.
Глаза младенца открываются, он поворачивает к отцу голову с выражением крайнего негодования и широко зевает.
Ашима одобряет выбранное мужем имя, ей известно, какую роль оно сыграло в жизни Ашока. Она все знает об аварии, в первый раз она выслушала рассказ мужа с вежливым вниманием, но сейчас кровь стынет в ее жилах, когда она думает о том, что ему пришлось пережить. До сих пор она просыпается по ночам от сдавленных криков мужа, до сих пор чувствует, как цепенеет его тело в метро, когда стук колес начинает складываться в слышный только ему мотив ужаса. Сама она никогда не читала Гоголя, но в своем сознании ставит его рядом с Теннисоном и Вордсвортом. К тому же это только домашнее имя, и его можно не принимать всерьез, оно нужно для того, чтобы их отпустили из больницы домой. Когда возвращается мистер Уилкокс, Ашок по слогам диктует ему имя. И вот — Гоголь Гангули зарегистрирован.
— До свидания, Гоголь, — говорит Пэтти, она осторожно целует маленькую ручку и, повернувшись к Ашиме, одетой в порядком измявшееся шелковое сари, добавляет: — Удачи!
Они выходят на раскаленную улицу. Первую фотографию счастливого семейства делает доктор Гупта — он слегка передержал ее в проявителе, но лица вполне узнаваемы. Гоголя, правда, не видно в ворохе пеленок, он спит на руках усталой матери. Похудевшая и осунувшаяся Ашима стоит на ступеньках больницы, глядя прямо в камеру, щурясь на яркое солнце. Рядом чуть исподлобья улыбается ее муж с чемоданом в руках. Позже он напишет на обороте фотографии: «Гоголь выходит в мир».
Первый дом Гоголя — маленькая меблированная квартира в десяти минутах ходьбы от Гарварда и в двадцати — от Массачусетского технологического института. Она расположена на первом этаже трехэтажного дома, покрытого штукатуркой розового цвета, с небольшим участком, обнесенным невысокой оградой. Шиферная крыша — пепельно-серая, под цвет уличного асфальта. С одной стороны улицы, около счетчиков, постоянно припаркована вереница машин. На углу располагается небольшой магазинчик старой книги, чтобы зайти в него, надо спуститься на три ступеньки вниз; через дорогу — лавчонка, где продают газеты, сигареты и яйца и всегда пахнет плесенью. К неудовольствию Ашимы, на полке там всегда сидит пушистый черный кот — никто его не гонит на улицу. Больше магазинов поблизости нет — только ряды одинаковых, крытых шифером домов, похожих как близнецы и различающихся лишь цветом штукатурки: голубой, сиреневой и светло-зеленой. Сюда восемнадцать месяцев назад, холодным и темным февральским вечером, Ашок привез Ашиму прямо из аэропорта Логан. Ашима, совершенно разбитая после многочасового перелета, выглядывала в окно такси, тщетно пытаясь различить хоть что-нибудь, кроме куч снега, сваленного вдоль обочин и в свете фонарей напоминающего груды голубоватого битого кирпича. А утром, надев сандалии на шерстяные носки Ашока, она вышла на крыльцо, где от пронизывающего холода у нее сразу же свело челюсти и заслезились глаза, и наконец увидела Америку: безжизненные деревья с покрытыми инеем ветвями, собачьи испражнения и желтые разводы мочи на сугробах. И ни души на улице.
Их квартира представляет собой анфиладу из трех комнат, без коридора. Сначала идет гостиная с трехстворчатым окном, выходящим на улицу, потом проходная спальня, в дальнем конце — кухня. Это совсем не то, чего она ожидала. Совсем не похоже на особняки из фильмов «Унесенные ветром» или «Семь лет желания», которые они с кузенами и кузинами смотрели в кинотеатрах «Маяк» и «Метро». А в этой квартире зимой из окон тянет ледяным холодом, а летом становится невыносимо жарко. Окна с толстыми стеклами занавешены унылыми темно-коричневыми шторами. В ванной даже водятся тараканы, по ночам вылезают из щелей между кафельными плитками. Но Ашима не жаловалась. Свое разочарование она держала при себе, не желая обижать Ашока и расстраивать родителей. Наоборот, в своих письмах домой она расписывает прелести американской жизни: плита у нее четырех-конфорочная, а газ подается круглые сутки без всяких ограничений, горячая вода прямо-таки обжигает, а холодную можно пить сырой, она совершенно безопасна.
Два верхних этажа занимают их домовладельцы, чета Монтгомери — профессор социологии Гарвардского университета и его жена. У них две дочери, Эмбер и Кловер, семи и девяти лет. Их длинные, почти до пояса, волосы вечно растрепаны и никогда не заплетаются в косички. В теплую погоду они часами играют во дворе, качаются на шине, приделанной цепями к суку единственного на их крошечном участке дерева. У профессора, который сразу попросил их обращаться к нему «Алан», а не «профессор Монтгомери», рыжая всклокоченная борода, сильно старящая его. Ашима с Ашоком видели, как он разгуливает по территории университета в дырявых джинсах, протертой на локтях замшевой куртке с бахромой и резиновых шлепанцах. В Индии велосипедные рикши лучше одеваются, чем профессора в Америке. У Монтгомери есть старый «фольксваген-универсал», тускло-зеленого цвета, облепленный со всех сторон стикерами с лозунгами типа: «Долой власть богатых!», «Миру — мир!», «Бюстгальтеры — это зло!», «Тебе не наплевать на меня!» и тому подобным. В подвальном этаже имеется стиральная машина, и хозяева разрешают Ашиме ею пользоваться, кроме того, Ашоку и Ашиме прекрасно слышен работающий в гостиной Монтгомери телевизор. Однажды апрельским вечером они сквозь потолок услышали об убийстве Мартина Лютера Кинга, а совсем недавно точно так же узнали, что убит сенатор Роберт Кеннеди.
Иногда во дворе Ашима сталкивается с женой Алана Джуди — как правило, это происходит, когда они развешивают выстиранное белье. На Джуди неизменные синие джинсы, которые летом она обрезает как шорты, и ожерелье из маленьких ракушек. Красный шарф, завязанный узлом на затылке, украшает тонкие соломенного цвета патлы, точно такие же, как у ее дочерей. Три-четыре раза в неделю Джуди отправляется в Сомервиль, где она трудится в какой-то организации, занимающейся вопросами женского здоровья. Узнав, что Ашима беременна, Джуди горячо поддержала ее решение кормить ребенка грудью, но не одобрила намерения рожать в официальном медицинском учреждении. Сама Джуди родила обеих дочек дома с помощью акушерок из своей организации. Иногда Джуди и Алан уходят в гости или в ресторан, а Эмбер и Кловер остаются дома совсем одни. Только один раз Джуди попросила Ашиму присмотреть за дочками, и Ашима до сих пор с содроганием вспоминает об этом: так разительно отличается их жилье от ее чистенькой квартирки. Повсюду груды книг, кипы газет и бумаг, на кухонном столе — гора немытой посуды и пепельницы размером с тарелку, заваленные вонючими окурками. Девочки спали в одной постели, среди разбросанной одежды. Ашима присела на край кровати Алана и Джуди и невольно вскрикнула, повалившись на спину, — матрас под ней перетекал, как живой, и она с изумлением поняла, что он наполнен водой! На холодильнике вместо кукурузных хлопьев и коробок с чаем гордо возвышалась батарея бутылок из-под виски и вина, большая часть их была почти пуста. У Ашимы зашумело в голове от одного взгляда на них.
Домой из больницы их привозит на своей машине доктор Гупта. Войдя в душную гостиную, они усаживаются напротив единственного вентилятора — полноценная семья Гангули. Диван в гостиной заменяют шесть стульев, все трехногие, с овальными деревянными спинками и черными треугольными подушками на сиденьях. К собственному удивлению, Ашима вдруг осознает, что сейчас ей больше всего хочется вернуться обратно в больницу — ей не хватает деловой больничной суеты, одобрительной улыбки Пэтти, желе и мороженого, которое ей приносили три раза в день. Она медленно обходит комнаты, и грязные чашки на кухне, неубранная постель в спальне вызывают у нее прилив раздражения. До сих пор Ашима мирилась с тем, что кроме нее некому мести полы, мыть посуду, стирать, ходить по магазинам и каждый день готовить — независимо от самочувствия и настроения. Она приняла это как очередную, пусть и малоприятную часть американской действительности. Но теперь на ее руках плачет ребенок, грудь набухла от молока, тело покрыто липким потом, а сидеть до сих пор больно, и такая жизнь вдруг представляется Ашиме невыносимой.
— Я не справлюсь, — говорит она, когда Ашок приносит ей с кухни стакан чая — единственное, что он догадался сделать для нее, последнее, чего ей сейчас хочется.
— Подожди пару дней, ты привыкнешь! — говорит Ашок. Ему хочется подбодрить жену, но он не знает как. Он усаживается позади нее на пыльный подоконник и добавляет, кивнув на Гоголя, методично работающего розовым ротиком у материнского соска: — Кажется, он опять засыпает.
— Нет, — глухо произносит она, отворачиваясь от него и не глядя на ребенка. Она отодвигает занавеску, потом устало роняет ее. — Я никогда не привыкну. Только не здесь.
— Что ты хочешь сказать, Ашима?
— Я хочу сказать, что ты должен поскорее получить эту свою степень… — Ашима вдруг импульсивно добавляет, в первый раз произнося вслух то, о чем так много думала: — Я не хочу растить ребенка одна в чужой стране. Это неправильно. Я хочу назад.
Ашок пристально глядит на осунувшуюся, даже постаревшую Ашиму, прекрасно понимая, что жизнь в Кембридже дается ей нелегко. Сколько раз, вернувшись домой, он заставал ее в спальне, печальную, в очередной раз перечитывающую письма из дома. Сколько раз по утрам слышал, как она тихо плачет рядом, и тогда он обнимал ее и прижимал к себе, не в силах утешить, и корил себя, понимая, что все это — его вина, что это он обманул ее надежды, когда привез в Америку. Вдруг ему на память приходит Гош, его сосед по купе в день катастрофы, уехавший из Англии по настоянию жены. «Больше всего я сожалею о том, что вернулся», — сказал он тогда Ашоку, буквально за несколько часов до смерти.
Их разговор прерывает стук в дверь — это Алан, Джуди, Эмбер и Кловер пришли посмотреть на новорожденного. Джуди держит перед собой блюдо, покрытое клетчатым полотенцем, — она приготовила открытый пирог с брокколи. Алан ставит на пол здоровенный мешок с одеждой, из которой выросли девочки, открывает бутылку холодного шампанского. Пенистая струя брызжет на пол, вместо бокалов приходится использовать кружки. Все поднимают тосты за Гоголя, хотя Ашима и Ашок только делают вид, что пьют. Эмбер и Кловер топчутся возле Ашимы, восторженно взвизгивают, когда малыш хватает их за пальцы. Джуди поднимает новорожденного с колен матери.
— Ты мой красавчик, — воркует она. — Ах, Алан, — она поворачивается к мужу, — давай поскорее сделаем еще одного ангелочка!
Алан предлагает принести из подвала старую детскую кроватку, и они вдвоем с Ашоком собирают ее в спальне. Ашок идет в магазин за одноразовыми пеленками — теперь туалетный столик Ашимы, который до родов украшали черно-белые фотографии ее семьи, завален подгузниками, присыпками и кремами.
— Пирог разогрей — хватит двадцати минут при температуре двести пятьдесят градусов, — говорит Джуди.
— Если что понадобится, кричите, — добавляет Алан, и они исчезают за дверью.
Три дня спустя Ашок возвращается к учебе в Технологическом институте, Алан — к лекциям в Гарварде, Эмбер и Кловер идут в школу, а Джуди отправляется в Сомервиль. Ашима впервые остается одна с Гоголем в непривычно тихом доме. Глаза режет от недосыпа, она садится с ребенком у трехстворчатого окна в гостиной и плачет, плачет, целый день напролет. Плачет, пока кормит Гоголя грудью, плачет, когда укладывает его спать, плачет вместе с ним в промежутках между сном и кормлением. Ашима плачет, когда приходит почтальон и не приносит письма из Калькутты. Плачет, когда звонит Ашоку на работу, а тот не подходит к телефону. Так продолжается целую неделю. Однажды Ашима открывает дверцу кухонного шкафчика и обнаруживает, что кончился рис. Это вызывает у нее новую бурю слез. Она стучится к Джуди и Алану.
— Конечно, возьми, сколько надо, — говорит ей Джуди, но у нее рис коричневый, неочищенный.
Ашима из вежливости берет чашку, а дома высыпает ее содержимое в мусорное ведро и звонит Ашоку, чтобы попросить купить рису по дороге. Он опять не отвечает, но в этот раз Ашима идет в ванную, умывает лицо холодной водой и заплетает косу. Она меняет Гоголю подгузник, переодевает его, укладывает в темно-синюю коляску с белыми колесами (наследство соседей) и в первый раз после родов выходит из дома. В первый раз она проходит по душным улицам Кембриджа, толкая перед собой коляску со спящим сыном, вместе с ним заходит в супермаркет, чтобы купить пакет длиннозерного белого риса. В этот раз поход в магазин занимает у нее гораздо больше времени, чем раньше. На улицах и в проходах между полками супермаркета ее все время останавливают совершенно незнакомые люди, американцы, поздравляют с новорожденным, заглядывают в коляску, улыбаются.
— Мальчик или девочка? — спрашивают они. — Сколько ему сейчас? А как его зовут?
Постепенно Ашима начинает гордиться тем, что со всем справляется сама. Пусть Ашок по-прежнему семь дней в неделю занят учебой, исследованиями, диссертацией, теперь и в ее жизни появились цель и смысл, теперь от нее требуется безраздельное внимание, величайшее напряжение сил. До рождения Гоголя Ашима могла целыми днями не выходить из квартиры, валяться на кровати, грустить и в сотый раз перечитывать привезенные с собой романы на бенгальском языке. А сейчас дни больше не тащатся, как старая телега в гору, а стремительно несутся, целиком посвященные ее маленькому повелителю. Каждый день она просыпается в шесть утра, вынимает Гоголя из колыбельки и кормит его, а потом около получаса они с Ашоком валяются в постели, положив малыша между собой и с восхищением рассматривая свое произведение. Между одиннадцатью и часом дня, пока Гоголь спит, Ашима готовит ужин — привычка, которую она сохранит на десятилетия. Во второй половине дня Ашима делает покупки или прогуливается с коляской по Гарвард-Ярду. Иногда она захватывает с собой только что приготовленную самсу и термос с чаем для Ашока, и они рядышком усаживаются на скамейку где-нибудь на территории Технологического института. Временами, глядя на ребенка, Ашима замечает в его лице родные черты: блестящие глаза матери, аристократический разрез губ отца, а иногда задорную улыбку брата. Она находит магазин, где продается пряжа, и начинает вязать вещи Гоголю на зиму — конверты, носочки, шапочки и кофточки. Через день она купает Гоголя в эмалированной ванночке на кухне. Каждую неделю осторожно состригает отросшие ноготки. Привозя Гоголя в поликлинику на прививки, она стоит за дверью кабинета и затыкает уши. Однажды Ашок приносит домой полароид и фотографирует сына. Пока Гоголь спит, Ашима вклеивает квадратные черно-белые снимки в альбом и пишет внизу коротенькие комментарии. Она поет Гоголю знакомые с детства бенгальские колыбельные, она наслаждается сладким, молочным запахом его кожи, его сливочным дыханием. Как-то раз, улыбаясь во весь рот, она поднимает его высоко над головой, и вдруг струйка непереваренного молока вытекает из его ротика прямо ей в горло. До конца жизни она запомнит этот теплый кисловатый вкус, державшийся у нее во рту до конца дня.
Письма из Калькутты летят одно за другим — от ее родителей, от его родителей, от братьев, сестер, кузин и кузенов, от тетушек и дядьев, но бабушкиного письма нет как нет. Лишь на этих бледно-голубых страницах, полных благословений и всевозможных пожеланий, Ашок и Ашима видят знакомые с детства буквы — а в Индии они окружали их повсюду, красовались на рекламных щитах и полосах газет. Бывает, приходит по два письма в неделю. А как-то раз они получили сразу три. Ашима уже научилась безошибочно узнавать шаги почтальона на гаревой дорожке, ведущей к дому, и тихий щелчок крышки почтового ящика. На полях родительских писем, написанных неразборчивым материнским или элегантным, размашистым отцовским почерком, отец часто рисует для внука забавных зверюшек. Эти письма Ашима развешивает над кроваткой Гоголя. «Мы просто умираем, до того нам хочется его видеть, — пишет ей мать. — Учти, сейчас — самое интересное время, каждый день приносит что-нибудь новое». В ответных письмах она подробнейшим образом описывает, как развивается малыш, — его первую улыбку, и первые попытки перевернуться на живот, и первые радостные вопли. Она пишет, что они с Ашоком копят деньги, чтобы приехать к родителям в гости следующей зимой, когда Гоголь немного подрастет. (Чтобы не расстраивать мать, она не упоминает о строгом предупреждении педиатра, что ребенку придется сделать с десяток прививок — Индия считается слаборазвитой страной и находится в «группе риска».)
В ноябре у Гоголя обнаруживают ушную инфекцию. Увидев домашнее имя сына, напечатанное на рецептах лекарств и на его медицинской карте, Ашок и Ашима испытывают смущение, даже некоторый испуг. Это выглядит как-то глупо, совершенно неправильно, ведь домашние имена не должны становиться достоянием гласности! Однако письма от бабушки по-прежнему нет и, что им делать, они не знают. В конце концов они приходят к выводу, что письмо, вероятно, затерялось в пути. Ашима решает написать бабушке и попросить ее снова отправить ей список имен, но буквально на следующий день приходит известие от ее отца. На простом белом листе бумаги, на этот раз не украшенном ни слонами, ни тиграми, ни попугаями, отец сообщает, что у бабушки только что случился удар. Вся правая половина ее тела парализована, сознание затуманено. Она не может жевать, принимает только жидкую пищу и никого не узнает. «Телом она еще с нами, но, по правде говоря, мы уже ее потеряли, — пишет отец. — Будь мужественна, Ашима. Возможно, ты ее уже не увидишь».
Это — первые плохие новости, которые они получают из дома. Ашок практически не помнит бабушку, он только раз видел ее на свадьбе, но Ашима безутешна. Она сидит в кресле, крепко обняв Гоголя, а листья за окном желтеют и осыпаются с деревьев, дни становятся все короче, темнее, холоднее. Ашима без конца вспоминает свое последнее свидание с бабушкой, ее дида, перед самым отъездом в Бостон. Когда Ашима пришла к ней, бабушка впервые за много лет вышла на кухню и приготовила ей легкое жаркое из козлятины с картошкой. Она угощала Ашиму сладостями из своих рук. Если родители и другие родственники без конца призывали Ашиму по прибытии в Бостон не есть говядины, не носить юбок, не делать стрижки, не забывать семью, бабушка ничего подобного не опасалась, она была единственной, кто твердо верил в то, что Ашима никогда не изменится. Перед тем как уйти, Ашима постояла с опущенной головой перед портретом покойного дедушки, чтоб испросить у него благословения на поездку, а затем, склонившись перед бабушкой, дотронулась головой до ее ног.
— Я иду, дида, — произнесла она обычную у бенгальцев формулу прощания.
— Давай уже отправляйся, — оглушительно прокричала в ответ бабушка своим трубным голосом, помогая ей подняться. Она прижала дрожащие пальцы к щекам внучки, стирая бегущие по ним слезы. — Сделай то, чего не смогла сделать я. Все, что ни делается, делается к лучшему, помни это. А теперь иди.
По мере того как ребенок Ашимы и Ашока подрастает, расширяется круг их бенгальских знакомых. Через чету Нанди, которая сейчас тоже ждет прибавления, Ашок и Ашима знакомятся с семейством Митрас, а через Митрасов — с Банерджи. Ашиму частенько останавливают на улице, когда она спешит по делам, толкая перед собой коляску с маленьким Гоголем, — молодые бенгальские холостяки, смущаясь, спрашивают, откуда она родом. Затем, подобно Ашоку, они летят домой, в Калькутту, и возвращаются уже женатыми людьми. Все эти люди из Калькутты, и этого достаточно, чтобы считаться друзьями. Мужья работают — преподавателями, врачами, инженерами, научными сотрудниками. Жены, растерянные, испуганные и страдающие ностальгией по оставленной родине, бегут за советами, утешениями и рецептами к Ашиме, и она рассказывает им, какую рыбу продают в Чайна-тауне и как можно приготовить халву из пшеничных хлопьев со сливками. Воскресными вечерами бенгальские пары ходят друг к другу в гости. Они пьют чай со сгущенным молоком и закусывают фрикадельками из креветок, обжаренными в кипящем масле. Они садятся в круг на полу, скрестив ноги, и хором поют песни на слова Назрула и Тагора, передавая друг другу книгу в потертом переплете из желтой ткани, а Дилип Нанди аккомпанирует им на фисгармонии. Они до хрипоты спорят о достоинствах фильмов Ритвика Гхатака и Сатьяджита Рея[4]. Об отношении конгресса к Программе управления производством и снабжением. О том, где лучше жить — в Южной или Северной Калькутте. Часами они спорят об американской политике, хотя никто из них пока не имеет права участвовать в здешних выборах.
К февралю, когда Гоголю исполняется шесть месяцев, у Ашимы и Ашока уже столько знакомых из числа соотечественников, что можно устроить настоящую вечеринку. Поводом служит аннапразан Гоголя, его рисовая церемония. В бенгальских семьях нет ни крещения, ни какого-либо еще религиозного обряда наречения имени. Первая официальная церемония в жизни ребенка связана с началом приема твердой пищи. Дилип Нанди согласился играть роль брата Ашимы — ему предстоит держать ребенка и в первый раз накормить его рисом, священным для бенгальцев символом жизни. Гоголя одевают как маленького жениха — в бледно-желтые штаны и длинную рубашку-пенджаби, присланные бабушкой из Калькутты. Костюм благоухает семенами тмина из той же посылки. Ашима вырезала из картона специальный головной убор и оклеила его серебряной фольгой — его надевают Гоголю на голову и завязывают под подбородком ленточками. На шею вешают тонкую золотую цепочку. После долгой борьбы родители побеждают и украшают маленький лобик изображением шести миниатюрных лун, выполненным сандаловой пастой. Глаза подводят краской для век. Гоголь возмущенно машет руками и вырывается из рук своего досточтимого дядюшки, который сидит на полу в окружении гостей, разместившихся вокруг него полукругом. Еда тоже стоит на полу в десяти сосудах. Ашима жалеет только, что блюдо, на котором лежит рис, сделано из меламина, а не из серебра, бронзы или хотя бы нержавеющей стали. На небольшой тарелке в самом центре красуется пайеш — рисовый пудинг, который Ашима в дальнейшем будет готовить Гоголю на все дни рождения и подавать на тонком кусочке сладкого кекса.
Гоголя фотографируют на руках гостей — каждый хочет подержать малыша. Он хмурится и вертит головой, стараясь отыскать глазами лицо матери в толпе незнакомцев. Ашима же очень занята — пора подавать еду. Для рисовой церемонии она в первый раз надела свой свадебный подарок — серебристое сари с чудесной вышивкой, рукава ее блузки доходят ей лишь до локтя. Ашок одет в длинную полупрозрачную рубаху-пенджаби и широкие шаровары. Ашима расставляет на расстеленной на полу скатерти бумажные тарелки — приходится использовать по три зараз, чтобы они могли выдержать вес биръяни, карпа под йогуртовым соусом, дала, овощных закусок шести видов. Ашима потратила почти целую неделю, запасая продукты и готовясь к предстоящему празднику. Места мало, и гости вынуждены есть стоя или, в крайнем случае, сидя, поджав ноги, на полу. Гангули пригласили Алана и Джуди, а те пришли одетые как обычно — в джинсах, толстых свитерах, поскольку на улице холодно, в шерстяных носках и сандалиях. Джуди с удивлением оглядывает блюда, расставленные на полу, выбирает что-то маленькое и круглое, кусает. Это оказывается тефтелька из креветок.
— Странно, я думала, что все индийцы — вегетарианцы, — с удивлением шепчет она мужу.
Начинается рисовая церемония. Это, конечно, условность, никто не ожидает, что Гоголь сразу же начнет с аппетитом уплетать рис и дал, но этот праздник — первый в бесконечном ряду празднеств, на которых он будет присутствовать, — служит торжественным началом его новой жизни. В соответствии с обычаем несколько женщин начинают подвывать. По кругу передают раковину, каждый пытается дунуть в нее, но вот звуков извлечь никому не удается. К голове Гоголя подносят траву и тонкую зажженную свечу. Ребенок завороженно смотрит на пламя свечи и, кажется, впадает в транс, открывая ротик при приближении ложки. Три раза он проглатывает кусочек пайеша. На глаза Ашимы наворачиваются слезы — от гордости за сына. Как жаль, что это не ее брат держит его сейчас на коленях, что рядом с ней нет ее родителей! Жаль, что некому благословить ее сына, положить руки на его лобик. И вот наконец настает время самой последней, основной части церемонии — предсказания жизненного пути. Перед Гоголем ставят большое блюдо, на котором лежит горсть земли, шариковая ручка и долларовая банкнота. В зависимости от того, что он выберет, ему суждено стать землевладельцем, ученым или бизнесменом. Большинство детей сразу хватают какой-нибудь из предметов, а порой и все сразу, но Гоголь не берет ничего. Он отворачивается от блюда, трет руками глаза и прячет лицо на плече у своего названого дяди.
— Скорее вложите деньги ему в руку, — говорит кто-то из гостей. — Американский мальчик должен быть богачом.
— Нет, — горячится отец Гоголя. — Давай, малыш, бери ручку!
Гоголь подозрительно рассматривает блюдо, переводит глаза на гостей — перед ним раскачиваются полтора десятка черноволосых голов. Воротник рубашки-пенджаби начинает натирать ему шею.
— Ну, давай же, Гоголь, возьми что-нибудь, — говорит Дилип Нанди, поднося тарелку к самому носу ребенка. Тот хмурится еще сильнее, его нижняя губка начинает дрожать. Он еще раз беспомощно оглядывается по сторонам и наконец разражается обиженным ревом.
И вот опять наступает август. Гоголю исполнился год, он уже может ходить, хватаясь руками за предметы, вовсю повторяет слова на двух языках. Мать он называет «ма», а отца «баба». Если кто-нибудь в комнате произносит его имя, он поворачивает голову и улыбается. Он спит по ночам, а также между часом и тремя часами дня. У него выросло семь зубов. Он постоянно подбирает с пола бумажки, пылинки и соринки и сует их в рот. Ашок и Ашима планируют свою первую поездку в Калькутту в декабре, во время каникул Ашока. И предстоящая поездка напоминает им об одной важной, но нерешенной проблеме — выборе официального имени для малыша. Они должны срочно придумать имя, чтобы вписать его в американский паспорт. За помощью они обращаются к бенгальским друзьям. Друзья предлагают десятки разных имен, но ни одно из них не нравится родителям Гоголя. К этому времени они уже поняли, что рассчитывать на письмо бабушки не имеет смысла. Не приходится им также рассчитывать и на саму бабушку, поскольку она не может вспомнить даже Ашиму. Но время еще есть — до поездки остается четыре месяца. Ашима жалеет, что они не могут поехать раньше, чтобы успеть на праздник Дурга-пуджа, но у Ашока есть только три недели в декабре — пройдут годы, прежде чем он сможет взять годичный творческий отпуск.
— Понимаешь, это как для вас, христиан, поехать к родителям через три недели после Рождества, — объясняет Ашима Джуди, пока они обе развешивают белье. На это Джуди замечает, что они с Аланом буддисты.
Ашима срочно вяжет свитера свекру, брату и трем любимым дядьям. Они все одинаковые — все из зеленой пряжи, все с V-образным вырезом, связаны изнаночными петлями на спицах номер пять. А для отца лицевыми петлями вяжется кардиган с широкими полосами орнамента по обеим сторонам от застежки. Ашима с удовольствием пришивает к нему красивые пуговицы и кладет в карман колоду карт, чтобы отец мог насладиться пасьянсом, когда у него выпадет свободная минутка. Кроме этого, она покупает ему три горностаевых кисти тех номеров, которые он перечислил ей в письме. И хотя они невероятно дорогие, гораздо дороже всех остальных ее приобретений, Ашок не ругает ее за излишние расходы. Однажды Ашима укутывает Гоголя в одеяльце, и они едут в торговый центр Джордан-Марш за сувенирами для всех домашних. Ашима покупает чайные ложечки и перкалевые наволочки, цветные и ароматические свечи, мыло на магните. Она покупает часы для свекра, дешевые шариковые ручки для племянников, нитки для вышивания матери и тетушками, пяльцы, наперстки. Она спускает все деньги, что у нее есть, до последнего цента. По дороге назад Ашима и Гоголь оба в приподнятом настроении — она из-за будущей поездки, он — поскольку только что поел. Гоголь засыпает, а Ашима стоит, обвешанная пакетами, хватаясь за коляску на поворотах, пока какая-то девушка не уступает ей место. Ашима благодарит ее, устало плюхается на сиденье, ставит пакеты себе под ноги. Глаза у нее слипаются, она прислоняется головой к окну, закрывает глаза и думает о доме. Перед ее мысленным взором встает черная решетка на окнах родительской квартиры, и ее Гоголь, одетый как маленький американец, играющий под медленно вращающимся вентилятором на огромной кровати. Она видит отца, лишившегося очередного зуба — его он потерял, как написала ей мать, прямо на лестнице. Она старается представить себе, что она почувствует, если бабушка не узнает ее.
Когда она открывает глаза, поезд стоит на ее станции и двери как раз открываются. В ужасе Ашима вскакивает с места, сердце ее бешено стучит.
— Пропустите, пожалуйста, простите, можно пройти, — бормочет она, протискиваясь сквозь толпу и волоча за собой коляску.
— Ох, — стонет кто-то, придавленный коляской, мужской голос произносит: — Мэм, сюда!
Какой-то мужчина придерживает двери, и Ашима выскакивает на платформу.
— Эй, — несется ей вслед, — а ваши вещи?!
Ашима в ужасе понимает, что забыла пакеты с подарками под сиденьем. Но уже ничего не сделать — двери поезда закрываются, и Ашима с Гоголем остаются на платформе. Поезд уже давно скрылся в тоннеле, платформа опустела, а Ашима все не может сдвинуться с места. Слезы текут у нее из глаз. Она толкает перед собой коляску по Массачусетс-авеню и горько всхлипывает. Она прекрасно знает, что уже не сможет вернуться в магазин и накупить сувениров во второй раз. До самого вечера у нее все валится из рук, когда она представляет себе неслыханное унижение — приехать в Калькутту без подарков, с одними свитерами и кисточками. Вечером, узнав о случившемся, Ашок звонит в отдел находок метро, и на следующий день им на дом привозят все пакеты — из них ничего не пропало, все цело, до последней ложечки! Это маленькое чудо необыкновенным образом связывает Ашиму с Кембриджем, в первый раз она понимает, что этот город стал ей родным, что и она признает правила его жизни. История чудесного возвращения потерянных вещей неоднократно рассказывается друзьям и знакомым на вечеринках и дружеских обедах. Друзья слушают рассказ, радуясь за Ашиму, изумляясь выпавшей ей удаче.
— Такое возможно только в Америке, — говорит Майя Нанди.
Некоторое время спустя посреди ночи раздается телефонный звонок. От резкого звука оба мгновенно просыпаются, как будто очнувшись от дурного кошмара. Еще до того, как Ашок снимает трубку, Ашима уже знает, что это — звонок из Индии. Несколько месяцев назад родные попросили дать телефон их кембриджской квартиры, и Ашима неохотно выполнила их просьбу, понимая, что родители используют его, только если случится что-то плохое. Ашок садится на кровати, отвечает усталым, хриплым со сна голосом, а Ашима тем временем подготавливает себя к худшему. Она опускает одну из решетчатых сторон детской кроватки, чтобы успокоить Гоголя, который зашевелился, потревоженный телефонным звонком, и перебирает в голове то, что ей известно. Бабушке уже давно перевалило за восемьдесят, она прикована к постели, практически безумна, не может самостоятельно ни есть, ни пить. Последние месяцы ее жизни наполнены болью, как для нее самой, так и для тех, кто знал ее в лучшие времена. Это не жизнь, нет ничего хуже такого бессмысленного прозябания. Ашима представляет себе, как ее мать говорит эти слова своим тихим, нежным голосом, прижимая к уху трубку соседского телефона. И Ашима понимает, что она выдержит, что она в силах выслушать известие о том, что Гоголь никогда не увидит свою прабабушку, которая выбрала ему имя, потерявшееся где-то над океаном.
В комнате холодно, неуютно. Ашима вынимает Гоголя из кроватки и тихонько забирается вместе с ним назад под одеяло. Она прижимает ребенка к себе, черпая силы из его сонного тельца, дает ему грудь. Она думает об уютной мягкой кофте кремового цвета, упакованной в чемодан вместе с остальными подарками, которую она купила для бабушки. Ашок разговаривает каким-то странным голосом, очень громко, она даже боится, что Джуди и Алан наверху проснутся:
— Да, да, я понимаю. Не волнуйтесь, я передам. — Какое-то время он молчит, слушая голос на другой стороне телефонного провода, потом поворачивается к Ашиме: — С тобой хотят поговорить.
Он слегка треплет ее по плечу, передает ей телефонную трубку и, поколебавшись, спускает ноги с кровати на пол.
Ашима берет трубку, чтобы услышать новости самой, чтобы утешить свою мать. В голове у нее мелькает мысль: а кто утешит ее саму, когда придет весть о смерти ее матери? Что, если страшные новости настигнут ее вот так же посреди ночи, вырвав из объятий сна? Но кроме печали она чувствует необыкновенную радость, ведь она не разговаривала с мамой почти три года, так давно не слышала родного голоса! В первый раз после того, как их самолет оторвался от земли в аэропорте Дум-Дум, ее снова назовут Мону. Однако на другом конце телефона оказывается не мать, а ее брат Рана. У него какой-то странный голос — тонкий, искаженный расстоянием, почти неузнаваемый. Прежде всего Ашима интересуется, который у них час. Ей приходится задать тот же самый вопрос три раза, практически прокричать его в трубку прежде, чем Рана понимает ее. Рана говорит, что у них время обеда.
— Ты по-прежнему собираешься приехать в декабре, диди? — спрашивает он.
Сердце ее сладко сжимается, когда она слышит его обращение. Диди означает «старшая сестра», и он — единственный, кто имеет право так ее называть. В то же самое время Ашима слышит, как ее муж открывает воду на кухне, звенит стаканами в кухонном шкафу.
— Ну конечно мы приедем, — с жаром говорит она и немного пугается, услышав, как телефонное эхо повторяет в трубке ее слова, слабее, неувереннее. — А как дида? С ней ничего не случилось?
— Нет, — говорит ее брат, — с ней все по-прежнему, хотя это и не назовешь хорошей жизнью.
Ашима откидывается назад, на подушки, вспотев от волнения и облегчения. Все-таки она увидит свою бабушку, пусть хоть в последний раз, но увидит. Она целует Гоголя в лобик, прижимается щекой к его сонной щечке.
— Слава богу, — говорит она, скрестив ноги. — Дай мне маму. Я хочу с ней поговорить.
— Ее нет дома, — говорит ее брат тонким голосом после паузы, заполненной шорохами.
— А баба?
Опять длинная пауза, потом его голос возвращается в трубку:
— Его тоже нет.
— Как жалко. — Ашима вспоминает о разнице во времени. Ну конечно, как они могут быть дома? Отец наверняка уже вернулся обратно в свою газету, он целые дни проводит в офисе, а мама, должно быть, на рынке со своей вечной авоськой, закупает овощи и рыбу.
— Ну а как маленький Гоголь? — спрашивает Рана. — Он что, только по-английски умеет говорить?
Она смеется.
— Ну, Гоголь пока еще ни на одном языке не говорит. — Ашима начинает рассказывать брату, как она учит Гоголя индийским словам, произносить «дида», «диду», «маму», как показывает ему фотографии его бабушки, дедушки и дяди. Но тут из трубки доносится очередная трель статических разрядов, и Ашима замолкает на полуслове.
— Рана? Алло? Ты меня слышишь?
— Не слышу тебя, диди, совсем не слышу… — Голос Раны становится все слабее. — Совсем ничего не слышу. Поговорим позже.
— Да, конечно, — произносит Ашима растерянно. — Позже. До встречи, Рана, мы скоро увидимся. Очень скоро! Пиши мне.
Она кладет трубку на рычаг, возбужденная разговором с братом, растревоженная. Однако мгновение спустя ее охватывает недоумение — что это Ране взбрело в голову звонить? Он что же, не знает, как это дорого? И зачем звонить, чтобы задать единственный, к тому же очевидный вопрос? Да еще когда родителей нет дома? Глупый мальчишка!
Ашок возвращается с кухни со стаканом воды. Он ставит стакан на маленький столик и зажигает ночник.
— Я уже не хочу спать, — сообщает он, хотя голос его все еще звучит сипло со сна.
— Я тоже, — говорит ему Ашима.
— А что Гоголь?
— Наелся и заснул. — Она поднимает Гоголя и перекладывает его в кроватку, натягивает одеяльце малышу на плечи и, дрожа от холода, сама забирается в постель. — Что-то я не пойму, — недоуменно нахмурившись, продолжает она, — с чего бы это Ране звонить нам посреди бела дня? Это же безумно дорого. — Она поворачивает голову к Ашоку, меряет его внимательным взглядом. — Что Рана тебе сказал, повтори-ка мне дословно!
Но Ашок только отрицательно качает головой и опускает голову, пряча взгляд от Ашимы.
— Что такое? Нет, подожди. Он сказал тебе что-то, чего не сказал мне. А ну-ка, говори!
Но Ашок продолжает качать головой, потом наклоняется над ней, берет ее за руку и до боли сжимает пальцы. Он прижимает Ашиму к себе, вдавливает в подушки, наваливается на нее сверху и остается в этом положении так долго, что Ашиме кажется, вот сейчас он выключит свет и начнет ласкать ее. Но вместо этого он повторяет то, что сказал ему брат Ашимы несколько минут назад, то, о чем Рана не смог сообщить сестре сам: что их отец умер вчера вечером от сердечного приступа, умер, раскладывая пасьянс на кровати в своей спальне.
Они летят в Индию через шесть дней, на шесть недель раньше намеченного срока. Алан и Джуди, разбуженные посреди ночи конвульсивными рыданиями Ашимы, в панике прибегают за объяснениями к Ашоку. Утром они оставляют на пороге квартиры вазу, полную живых цветов. Разумеется, в эти шесть дней ни у Ашимы, ни у Ашока не находится времени придумать Гоголю официальное имя. И поэтому на его первом американском паспорте в том месте, где должно стоять имя, прямо поверх государственной печати Соединенных Штатов Америки красуется «Гоголь Гангули», а рядом — размашистая роспись Ашока. За день до отлета Ашима одевает Гоголя в нарядный костюмчик, сажает в коляску, укладывает кардиган, который она связала отцу, и собольи кисточки в пластиковый пакет и идет на Гарвард-сквер, к ближайшей станции подземки.
— Извините, — обращается она к прохожему на улице, — вы не поможете мне с коляской? Мне надо спустить ее на платформу.
Мужчина на руках сносит коляску вниз по лестнице, пока Ашима ждет его на платформе. Когда поезд подходит, они едут до Сентрал-Стейшн. В этот раз она не спит, а смотрит по сторонам, разглядывает пассажиров. Их всего-то не больше дюжины, одни шелестят свежими газетами, другие склонились над книжками, а третьи просто сидят, уставив в пространство невидящий взор. Поезд замедляет ход, и она встает, толкая перед собой коляску с Гоголем. Она выходит, не оглянувшись на пластиковый пакет, засунутый под сиденье.
— Эй, индийская дама забыла свои вещи! — слышит Ашима у себя за спиной, потом с шумом закрываются двери, и чей-то кулак призывно стучит в стекло, но Ашима не оборачивается, она быстро уходит прочь по платформе, толкая перед собой коляску.
На следующий день они едут в аэропорт и садятся в самолет компании «Пан Американ», следующий рейсом до Лондона. Они проведут пять часов в лондонском аэропорту, чтобы потом вылететь другим самолетом в Калькутту, через Тегеран и Бомбей. Самолет скользит по взлетной полосе, и Ашима смотрит на часы и вычисляет на пальцах индийское время. Только в этот раз она решительно закрывает глаза, она не хочет сейчас думать о печальных картинах, которые ожидают ее дома, — алый синдур[5] уже стерт с пробора матери, на руках больше не красуются обручальные браслеты, густая шевелюра брата сбрита в знак траура. Колеса самолета крутятся все быстрее, огромные металлические крылья начинают слегка подниматься и опускаться. Ашима глядит на Ашока — он крутится на сиденье, в сотый раз проверяя, не потерял ли он паспорта и грин-карты. Она смотрит, как муж заводит часы, потом переводит стрелки на индийское время, не в силах дождаться прилета домой.
— Я не хочу лететь, — говорит она разбитым голосом, отворачиваясь к темному овальному окну. — Я не хочу их видеть. Я просто не смогу.
Ашок берет ее за руки и не отпускает, пока самолет разгоняется, оставляя Бостон где-то позади. Огромный лайнер набирает высоту над темными водами Атлантики, шасси со скрипом убираются в брюхо самолета, его корпус дрожит, когда они входят в зону турбулентности, в плотную массу нижнего слоя облаков. Хотя уши у Гоголя заткнуты ватой, он начинает плакать, пытается вырваться из рук своей объятой горем матери, но самолет поднимается все выше и выше, и так начинается первый в его жизни перелет на другую сторону мира.
Теперь семейство Гангули живет в маленьком университетском городке под Бостоном. По их сведениям, здесь они — единственная бенгальская семья. Исторический центр городка представляет собой ряд домов в колониальном стиле, вокруг которых летом толпятся туристы. Кроме того, в городке имеется изящное белое здание конгрегационалистской церкви, каменное здание суда с примыкающей к нему тюрьмой, публичная библиотека с красивым куполом и деревянный колодец, из которого, по слухам, однажды напился сам Пол Ревер[6]. Зимними вечерами тут принято ставить на подоконники зажженные свечи. Ашок получил должность старшего преподавателя кафедры электротехники. Он ведет пять групп и получает за это шестнадцать тысяч американских долларов в год. У него теперь есть свой кабинет, у двери которого на прямоугольном кусочке черного пластика выгравировано золотыми буквами его имя. У него даже есть пожилая секретарша, правда, он делит ее с другими преподавателями кафедры.
Секретаршу зовут миссис Джонс, и она часто приносит из дома банановое печенье, которое печет сама, и раскладывает его на тарелке рядом с кофе-автоматом. Муж миссис Джонс, пока был жив, преподавал на кафедре английского языка. Ашок полагает, что миссис Джонс ровесница его матери. При этом мать Ашока пришла бы в ужас от образа жизни, который ведет миссис Джонс: она живет одна, каждый день ездит на работу на машине по грязи и снежным заносам и видит своих детей и внуков не чаще двух-трех раз в год.
Ашок счастлив, такая работа — предел его мечтаний. Ему всегда хотелось преподавать в университете, а не служить в какой-нибудь огромной корпорации. И он никак не может унять приятную дрожь в руках, когда поднимается на кафедру и оглядывает аудиторию, полную американских студентов. А когда миссис Джонс говорит ему: «Профессор Гангули, ваша жена на линии», — он просто тает от счастья! «Профессор» — это слово для него слаще меда, лучше самой прекрасной песни. Из окна его кабинета, расположенного на четвертом этаже, ему виден квадратный двор, окруженный кирпичными зданиями винно-красного цвета, и в хорошие дни он выходит на улицу и обедает прямо на скамейке, слушая стройный бой колоколов, раздающийся с часовой башни кампуса. По пятницам после окончания лекций Ашок идет в библиотеку читать иностранные газеты. Он читает про то, как американские самолеты бомбят вьетконговские продовольственные склады, и про то, что на улицах Калькутты убивают наксалитов[7], что Индия и Пакистан готовятся к войне. Иногда он поднимается на самый верхний этаж библиотеки, под залитый светом стеклянный купол, в книжное хранилище. Он идет вдоль полок, и каждый раз его непреодолимо влечет к его любимым русским авторам, и он снова и снова чувствует радость и гордость, глядя на имя своего сына, отпечатанное золотыми буквами на красных, синих, зеленых переплетах.
Но для Ашимы переезд в пригород оказался весьма болезненным, он дался ей даже тяжелее, чем эмиграция из Калькутты в Америку. Она хотела, чтобы Ашок принял предложение работать в Северо-Восточной энергетической компании — тогда они смогли бы остаться в городе. А в этом захолустье на улицах нет ни тротуаров, ни освещения, общественный транспорт вообще не ходит. Магазины расположены так далеко, что пешком до них не добраться. А она не хочет учиться водить их новенькую «тойоту-короллу», хотя здесь без нее не обойтись. Хотя Ашима не беременна, от тоски она иногда смешивает в миске хрустящий рис с луком и арахисом, это помогает ей хоть как-то бороться с ностальгией. Ей приходит в голову, что быть иностранцем — состояние сродни затянувшейся беременности, состояние постоянного ожидания, неуверенности и беспокойства, постоянной легкой тошноты. Это ноша, которую не скинуть, которая не позволяет расслабиться, пародия на каждодневную жизнь, бесконечное ожидание, когда же наконец наступит счастье? И еще Ашиме кажется, что посторонние относятся к чужакам и беременным женщинам примерно одинаково — со смешанным чувством опасения, жалости и уважения.
Ашима не выходит далеко за пределы квартиры — только до университета, где работает муж, и до исторического центра города, расположенного прямо за стеной кампуса. По дороге она крепко держит Гоголя за руку, но на территории кампуса отпускает его побегать. В дождливые дни они часто смотрят телевизор в студенческом крыле. Каждую неделю Ашима жарит самсу — тридцать пирожков с овощами — и несет их в университетскую столовую. Здесь их продают по двадцать пять центов за штуку, вместе с лимонным пирогом миссис Этцольд и пахлавой миссис Кассолис. По пятницам она водит Гоголя в публичную библиотеку на детский час, а когда Гоголю исполняется четыре года, отдает его в детский сад при университете. Теперь три раза в неделю Гоголь посещает занятия в детском саду — он рисует, учит буквы английского алфавита, играет с детьми, а Ашима, опять оставшись одна, не находит себе места. Ей не хватает маленьких ручонок, крепко вцепляющихся в край ее сари во время прогулок. Ей не хватает его тонкого, по-детски хрипловатого, иногда капризного голоса, говорящего ей, что он голоден, или хочет пить, или устал, или что ему надо на горшок. Она совершенно не может оставаться одна — поэтому, вместо того чтобы ждать Гоголя дома, Ашима идет в читальный зал университетской библиотеки, садится в потертое кожаное кресло и пишет письма матери, или листает журналы, или вытаскивает один из зачитанных до дыр бенгальских романов, привезенных с родины. Читальный зал просторный, всегда оживленный, залитый светом, на полу расстелен ковер томатно-красного цвета, и люди в зале сидят не рядами, а вокруг одного огромного круглого стола из полированного дерева, в центре которого установлена кадка с цветущей форзицией. Когда Ашима особенно сильно тоскует по Гоголю, она идет в детскую комнату библиотеки и смотрит на его фотографию, прикрепленную кнопкой к доске объявлений. Гоголь сфотографирован в профиль, он сидит на подушке, скрестив ноги и открыв рот, и слушает сказку «Кот в шляпе», которую читает детям библиотекарь миссис Айкен.
После двух лет жизни в душноватой и тесной квартире, которую им оплачивал университет, Ашок и Ашима скопили денег на собственное жилье. По вечерам после ужина они садятся в машину, пристегивают Гоголя к заднему сиденью и едут осматривать выставленные на продажу дома. Речь, конечно, не идет об историческом центре города, где живет декан факультета. В этот величественный особняк восемнадцатого века преподавателей приглашают раз в год на «чай», который устраивает жена декана в честь Дня подарков[8]. Гангули осматривают дома попроще, с вытоптанными лужайками, где разбросаны яркие игрушки и бейсбольные биты. Все эти дома принадлежат американцам. Хозяева не разуваются, входя в помещение, ставят лотки для кошек прямо на кухне, их собаки лают и прыгают, услышав звонок у калитки. Гангули узнают доселе неизвестные им названия архитектурных приемов и стилей — капюшон, солонка, избушка на курьих ножках, барак. В конце концов они останавливаются на только что построенном двухэтажном доме в колониальном стиле с участком в четверть акра — первым в их жизни кусочком американской земли. Гоголь сопровождает родителей в банк, терпеливо ждет, пока они подписывают бесчисленные бумаги. И вот ипотека оформлена, переезд назначен на весну. Ашоку и Ашиме не верится, что за время жизни в Америке они умудрились накопить столько вещей — ведь изначально все их имущество помещалось в один чемодан! Они растерянно оглядывают множество бесполезных предметов, загромождающих их квартиру. Старым номерам «Глоб» Ашима находит применение: заворачивает в них тарелки и бокалы. Но подборки «Таймс» за несколько лет приходится все-таки выбросить на помойку.
Стены нового дома оштукатурены, подъездная дорожка заасфальтирована, деревянная черепица и ставни на окнах пропитаны специальным водоотталкивающим составом. Ашок фотографирует каждую комнату, чтобы послать снимки в Индию. На некоторых фотографиях Гоголь открывает холодильник или поднимает трубку телефона. Гоголь — крепко сбитый мальчуган с круглым лицом и кудрявыми волосами, но уже сейчас он чаще всего выглядит серьезным и задумчивым. Не так-то просто заставить его улыбнуться перед камерой. Их новый дом расположен в пятнадцати минутах ходьбы от ближайшего супермаркета, в сорока минутах езды от крупного торгового комплекса. Их адрес — Пембертон-роуд, 67. Их соседи — Джонсоны, Мерты, Асприсы, Хилзы. В доме четыре небольшие спальни, ванная комната и еще отдельная ниша с умывальником, потолки в семь футов, гараж на одну машину. В гостиной — выложенный кирпичом камин и большое французское окно до пола, выходящее на лужайку за домом. На кухне — желтые шкафчики, газовая плита, линолеум в клетку «под кафель». Одна из акварелей Ашиминого отца — караван верблюдов, бредущий по пустыне, — красиво окантована и висит на стене гостиной. У Гоголя есть собственная комната и своя кровать с выдвижным ящиком для белья. На металлических стеллажах разложены игрушки — конструктор, пластмассовые сборные домики, калейдоскоп, доска для рисования. Большинство игрушек Гоголя куплено на распродажах, так же как и практически вся мебель, и занавески, и тостер, и даже цветы в горшках и набор кастрюль. Поначалу Ашима яростно сопротивлялась тому, чтобы в ее доме находились вещи, когда-то принадлежавшие посторонним людям, тем более американцам, Ашоку пришлось долго объяснять ей, что даже заведующий кафедрой охотно покупает вещи на распродаже, что американцы, даже владеющие роскошными особняками, не гнушаются носить подержанные брюки, купленные за пятьдесят центов.
Когда они переехали в новый дом, участок еще не был благоустроен — ни деревца, ни кустика. И первые месяцы четырехлетний Гоголь играл на голой земле, — собирал палки и камни, в изобилии валявшиеся на будущей лужайке, а дома оставлял за собой цепочку грязных следов. Эти дни отчетливо запечатлелись в его памяти. До конца своих дней он будет помнить ту холодную весну, затянутое низкими облаками небо, летящие из-под пальцев комья земли, выложенные в ряд камни, черных и желтых ящериц, прячущихся под кусками бетона. Он будет помнить крики и смех детей, игравших за оградой их участка и проносившихся мимо калитки на велосипедах. Запомнит он и тот первый погожий весенний день, когда в ворота их участка въехал грузовик и вывалил целую гору черной земли, затем землю разровняли, а через несколько недель они с родителями заметили росточки зеленой травы.
Первое время семейство Гангули буквально каждый вечер усаживается в машину и обследует окрестности — заброшенные грунтовые дороги, поросшие деревьями тенистые аллеи, по которым уже давно никто не ездит, фермы, где осенью можно купить огромные тыквы, а в июле ягоды, продающиеся на вес в зеленых картонных стаканчиках. Заднее сиденье машины закрыто полиэтиленом, пепельницы на дверцах тоже остаются нераспечатанными. Они катаются без всякой цели до темноты, останавливаясь у заброшенных прудов, нередко попадая в тупики. А иногда они направляются на один из пляжей залива Массачусетс. Даже летом Гангули никогда не купаются и не загорают, не снимают городскую одежду. Они приезжают посмотреть на океан к вечеру, когда основная масса отдыхающих уже схлынула, машин на парковке почти нет, а по пляжу бродит лишь горстка таких же чудаков, как они, — кто выгуливает собаку, кто любуется закатом, а кто водит по песку металлоискателем в поиске потерянных драгоценностей. И каждый раз Гангули невольно затаивают дыхание в предвкушении того момента, когда из-за поворота покажется узкая темно-синяя полоска океана. На пляже Гоголь собирает камешки, роет тоннели в мокром песке. Они с отцом закатывают штаны, снимают обувь, Ашок распускает по ветру воздушного змея, и за несколько секунд тот уносится ввысь, чтобы увидеть его, Гоголю приходится запрокидывать голову. Там, в синей глубине неба, полощется маленькая цветная точка. Ветер свистит у них в ушах, холодит лица. Белоснежные чайки, широко раскрыв крылья, пролетают над ними так низко, что кажется, их можно схватить рукой. Гоголь забегает в воду и выскакивает на берег, брызги летят во все стороны, отвороты штанов давно вымокли. Его мать, смеясь, приподнимает край сари, снимает сандалии и тоже трогает ледяную воду ногой. Взвизгнув, она отдергивает ногу, берет Гоголя за руку. «Не ходи так далеко», — говорит она ему. Волна отступает, в глубине океана набирает силу, снова накатывает на берег, вымывая песок из-под их ног, так что они на секунду теряют равновесие. «Я падаю! Она тянет меня за собой!» — каждый раз вскрикивает Ашима.
В августе, когда Гоголю исполняется пять лет, Ашима обнаруживает, что снова беременна. Утром она заставляет себя проглотить тост только потому, что Ашок специально делает его для нее и следит, чтобы она поела. Ей трудно вставать с постели — у нее постоянно кружится голова. Ее беспрерывно тошнит. Целыми днями Ашима лежит в постели в спальне с задернутыми занавесками, с отвращением ощущая во рту металлический привкус пищи, готовой в любой момент выплеснуться наружу. Около кровати всегда стоит розовое пластмассовое ведро. Ашок перенес телевизор из гостиной в спальню, и, если Ашима не спит, она смотрит разного рода шоу, сериалы или телеигры с участием знаменитостей. Днем она выходит на кухню, чтобы приготовить Гоголю сандвич с арахисовым маслом, и ее чуть не выворачивает наизнанку от доносящихся из холодильника запахов — ей кажется, что все овощи на полках сгнили, мясо давно протухло. Иногда Гоголь забирается к ней на кровать и листает свои книжки с картинками или раскрашивает картинки цветными карандашами.
— Гоголь, скоро ты станешь старшим братом, — говорит она ему, — у тебя родится братик или сестренка и будет тебя звать дада. Правда, здорово?
Когда Ашима чувствует себя получше, она просит Гоголя принести ей альбом с фотографиями, и они часами рассматривают старые снимки — бабушку с дедушкой, бесконечную вереницу дядей и тетей, кузенов и кузин, которых Гоголь совершенно не помнит, несмотря на свой короткий визит в Калькутту. Она учит его стихам — в частности, четверостишию Рабиндраната Тагора, которое она сама учила в детстве. Она рассказывает ему древние индийские легенды и называет имена божеств, окружающих великую богиню-мать Дургу на празднике Дурга-пуджа: вот Сарасвати держит своего лебедя, а вот слева от Дурги Картика с павлином, а справа Лакшми с совой и Ганеша[9] верхом на крысе. После обеда Ашима спит, но перед этим она переключает телевизор на двенадцатый канал и велит Гоголю смотреть «Улицу Сезам» или «Электрическую компанию», чтобы он упражнялся в английском, на котором ему приходится говорить в детском саду.
Теперь Гоголь с отцом ужинают на кухне цыпленком карри, которого Ашок готовит по воскресеньям на неделю вперед. Ашима не переносит запах еды даже издалека, и, пока разогревается ужин, отец велит Гоголю закрыть двери на кухню — запах просачивается даже на второй этаж. Гоголю непривычно видеть отца в роли хозяйки — стоящим у плиты, повязав вокруг пояса фартук, раскладывающим еду по тарелкам. Они сидят за столом в полном молчании, и Гоголю не хватает семейных разговоров, не хватает голосов дикторов, доносящихся из включенного в гостиной телевизора. Его отец ест быстро, жадно, низко склонив голову над тарелкой, его глаза уставлены в раскрытую «Таймс». Изредка он бросает быстрый взгляд на Гоголя, проверяя, как тот себя ведет. Хотя отец заранее перемешивает рис и карри на тарелке Гоголя, он не скатывает из риса шарики, как это делает мама, и не расставляет эти шарики по периметру тарелки наподобие циферблата у часов. Поэтому Гоголю скучно. Он уже научился есть аккуратно, только пальцами, не пачкая едой всю ладонь, он умеет высасывать мозги из бараньей косточки, вынимать кости из рыбы. Но мамы за столом нет, и жевать невкусный рис ему совсем не хочется. Каждый вечер Гоголь мечтает, чтобы мама вышла из спальни в своем сари и села за стол вместе с ними, чтобы воздух наполнился ее, таким любимым, запахом. К тому же ему ужасно надоело карри — сколько можно есть одно и то же! Гоголь осторожно отодвигает еду на одну сторону тарелки, указательным пальцем равномерно размазывает соус и начинает рисовать картину. Картина не выходит, и тогда он расчерчивает соус как бы для игры в крестики-нолики.
— Гоголь, — раздается голос отца. Он переворачивает страницу газеты и испытующе смотрит на сына. — Ты уже закончил? С едой не играют.
— Баба, я наелся.
— Доедай!
— Но я больше не могу!
Тарелка отца отполирована до блеска, куриные кости обглоданы и сложены в аккуратную кучку, рядом с лавровым листом и палочкой корицы. Ашок отрицательно качает головой, не сводя с Гоголя неодобрительного взгляда, — ужин должен быть съеден до крошки. Каждый день он видит, как американцы небрежно швыряют в мусорные ведра недоеденные бутерброды, бросают на землю яблоки, откусив от них лишь пару раз.
— Доедай свой ужин, Гоголь. В твоем возрасте я готов был жевать консервные банки.
Поскольку маму Гоголя начинает тошнить, едва она приближается к машине, она не может сопровождать мужа и сына в торжественный сентябрьский день 1973 года — Гоголь в первый раз идет в подготовительную группу при городской начальной школе. Правда, занятия в группе начались уже неделю назад, но Гоголь пролежал эту неделю рядом с мамой. У него не было аппетита, болела голова, его даже пару раз вырвало в розовое пластмассовое ведро, стоящее около кровати Ашимы. У Гоголя действительно побаливал живот, но главная проблема заключается в том, что ему совершенно не хочется идти в школу. Ему даже не хочется надевать новенькую куртку, которую мама купила в торговом центре, а от мысли, что придется каждое утро залезать в желтый школьный автобус с ранцем за спиной и коробкой для ланча в руках, его сразу начинает тошнить. Эта школа, в отличие от детского сада, куда он ходил раньше, находится в нескольких милях как от дома, так и от университета. Родители много раз возили его туда, он хорошо запомнил низкое, длинное прямоугольное строение с абсолютно плоской крышей и американским флагом на длинном белом шесте, воткнутом в землю посреди лужайки.
Гоголь не желает идти в школу по вполне определенной причине. Она кроется в том, что в школе его будут звать по-другому. Так ему сказали мама с папой.
Они наконец-то выбрали ему настоящее имя, официальное, и как раз вовремя — чтобы мальчик мог начать новую, взрослую жизнь. Официальное имя Гоголя искусно связано с его домашним именем — оно звучит «Никхил». Это имя не только является полноценным бенгальским именем, означающим «полновесный, включающий в себя целый мир», но и созвучно имени русского писателя Гоголя — Николай. Ашок придумал его недавно, когда, по своему обыкновению, любовался корешками книг русских писателей в университетской библиотеке. Его как осенило — и он сразу же помчался домой, чтобы узнать мнение Ашимы о своей находке. Это имя, объяснил он жене, к счастью, достаточно легко в произнесении, хотя, зная страсть американцев к упрощению, есть риск, что они начнут сокращать его до простого «Ника». Ашима ответила, что имя ей вполне нравится, но потом, оставшись одна, долго плакала, вспоминая бабушку, умершую в начале года, и письмо, которое по каким-то причинам так и затерялось где-то между Индией и Америкой, навеки сохранив в себе тайну имени их первенца. Ашиме до сих пор иногда снится это письмо, как оно приходит к ним по почте в грязном, измятом конверте, а когда они открывают конверт, внутри оказывается лишь пустой лист бумаги.
А вот Гоголь совершенно не хочет нового имени, ему нравится старое. Он не понимает, как это его будут звать по-другому, не так, как теперь.
— Но зачем мне новое имя? — говорит он дрожащим голосом, едва сдерживая слезы. Вот если бы и родители тоже стали вдруг называть его Никхил, тогда другое дело, но они говорят, что новое имя — только для учителей и детей в школе. Он боится этого имени, Никхил, как будто это будет уже кто-то другой, не он. Кто-то, кого он совсем не знает. Ма и баба говорят, что у них тоже по два имени: одно для дома, другое для работы. Так положено каждому бенгальцу, где бы он ни жил, что в Америке, что в Индии. Они пишут его имя на листе бумаги, просят его переписать его, еще раз, еще раз, пока он не привыкнет к новому звучанию.
— Не волнуйся, — говорит ему отец, — для нас с мамой ты всегда будешь Гоголем.
В приемной школы Ашока и Гоголя встречает секретарь, миссис Макнаб, и просит Ашока заполнить регистрационные формы. Ашок вынимает копии свидетельства о рождении Гоголя и справку о прививках, и миссис Макнаб подшивает их в личное дело нового ученика.
— Сюда, пожалуйста, — говорит она и ведет их в кабинет директора. На двери висит табличка «Кендас Лапидус». По словам миссис Лапидус, нет ничего страшного в том, что Гоголь пропустил первую неделю, они все равно еще толком не приступили к занятиям. Миссис Лапидус — высокая, стройная женщина с коротко стриженными пепельно-русыми волосами. На веках у нее голубые тени с блеском, а костюм — лимонно-желтый. Она пожимает Ашоку руку и сообщает ему, что у них в школе уже учатся двое маленьких индийцев — Джаядев Моди в третьем классе и Рекха Саксена в пятом. Может быть, семья Гангули знакома с их родителями? Ашок с сожалением качает головой — нет, они не знакомы. Директор смотрит на заполненные Ашоком формы и улыбается мальчику, который стоит, крепко вцепившись в руку отца. На Гоголе светло-голубые джинсы, полосатый свитер и красные с белым кеды.
— Что же, добро пожаловать в начальную школу, дорогой Никхил. Я — твой директор, миссис Лапидус.
Гоголь смотрит на свои ноги и молчит. Эта дама произносит его имя совершенно не так, как папа и мама. Она делает ударение на втором слоге, растягивая его — Никхи-ил.
Дама наклоняется так низко, что ее лицо оказываете я на одном уровне с его глазами и кладет ему руку ил плечо.
— Скажи мне, сколько тебе лет, Никхи-ил?
Она повторяет вопрос несколько раз, но Гоголь упрямо молчит.
Миссис Лапидус в некотором недоумении смотрит на Ашока:
— Мистер Гангули, Никхи-ил понимает по-английски?
— Конечно! — говорит Ашок. — Мой сын прекрасно говорит на обоих языках.
Желая продемонстрировать завучу, что Гоголь знает английский язык, Ашок делает то, чего никогда в жизни не делал, — он наклоняется к сыну и обращается к нему, как к умалишенному, произнося слова медленно, с сильным акцентом:
— Ну же, Гоголь, не стесняйся, скажи миссис Лапидус, сколько тебе лет.
— Что-что? — спрашивает миссис Лапидус.
— Простите, мэм, вы о чем?
— Как вы назвали сына? Го-го?..
— Ах, это? Мы его так зовем дома, только дома. Его официальное имя — Никхил. — Голос отца становится железным.
Миссис Лапидус хмурит брови.
— Боюсь, сэр, что я не совсем поняла вас. Официальное имя?
— Да.
Миссис Лапидус изучает регистрационные формы. С двумя другими индийскими детьми такой проблемы не возникало. Она раскрывает справку о прививках, потом свидетельство о рождении.
— Подождите, мистер Гангули, здесь действительно какая-то путаница, — говорит она. — Смотрите, вот его официальные бумаги, и здесь написано — Гоголь.
— Ну да, правильно. Позвольте мне объяснить…
— А вы хотите, чтобы его звали Никхил?
— Да, именно так.
Миссис Лапидус кивает.
— А почему?
— Так мы решили.
— Я не уверена, что понимаю вас, мистер Гангули. Что это за имя — Никхил? Это — его второе имя? Или уменьшительное? Здесь многих детей называют уменьшительными именами. Вот смотрите, в нашей анкете есть даже строчка…
— Нет, это вовсе не уменьшительное имя! — Ашок начинает терять терпение. — И не второе. Это — его первое, официальное имя, его имя для школы — Никхил. Понимаете?
Миссис Лапидус сжимает губы и пытается улыбнуться.
— Но вы же видите, что ваш сын на него не реагирует.
— Пожалуйста, миссис Лапидус, — говорит Ашок. — Очень часто дети поначалу путаются в именах. Дайте ему время, он привыкнет, я вам обещаю!
Ашок наклоняется к сыну и на бенгали, спокойно и тихо, велит ему быть хорошим мальчиком и отвечать на все вопросы миссис Лапидус.
— Не бойся, Гоголь, — говорит он, взяв сына за подбородок и приподнимая его голову. — Ты уже большой мальчик, понял? Никаких слез!
Хотя миссис Лапидус не понимает ни слова из того, что сказал Ашок, она внимательно слушает его и опять улавливает то же самое имя. Карандашом она записывает его на регистрационной форме.
Ашок передает ей коробку с ланчем и ветровку — на случай, если на улице похолодает.
— Веди себя хорошо, Никхил, — говорит он по-английски, треплет мальчика по щеке и исчезает в дверях.
Они остаются одни. Миссис Лапидус садится на стул и притягивает Гоголя к своим коленям.
— Ну как, Гоголь, ты рад, что пошел в школу?
— Мои родители хотят, чтобы в школе у меня было другое имя.
— Вот как? А что думаешь по этому поводу ты, Гоголь? Ты сам хочешь, чтобы тебя звали другим именем?
После небольшой паузы он отрицательно качает головой.
— Да ли нет?
— Нет.
— Ну вот и договорились. Ты можешь написать свое имя на листочке бумаги?
Гоголь берет со стола карандаш, крепко сжимает в пальцах и выводит единственное слово, которое он пока что научился писать. Он нервничает, и поэтому буква «л» у него повернута в другую сторону.
— Ух, как красиво ты написал! — говорит миссис Лапидус с восхищением.
Она разрывает старую регистрационную форму и просит секретаря напечатать новую. Потом берет Гоголя за руку и ведет его по устланному коврами коридору, где на стенах развешаны детские рисунки. Она открывает дверь и представляет Гоголя его новой учительнице, мисс Уоткинс. Учительница совсем молоденькая, ее волосы заплетены в две косички, на ней джинсовый полукомбинезон и сабо. На него обрушивается лавина уменьшительных имен — Эндрю здесь называют Энди, Александру — Сэнди, Уильяма — Уилл, Элизабет — Лиззи. Эта школа совсем не похожа на ту, в которую ходили его родители, с ее перьевыми ручками и начищенными черными ботинками, аккуратными тетрадками и полными именами и с обращением к старшим «господин» и «госпожа». Здесь вообще нет ничего обязательного, кроме утренней линейки и присяги американскому флагу. А все оставшееся время они сидят за общим круглым столом, пьют лимонад и едят печенье, спят вповалку прямо на полу, на мягких оранжевых подушках. После первого дня уставший Гоголь уходит домой, унося письмо от миссис Лапидус, запечатанное и повешенное ему на шею на отрезке цветной тесьмы. В письме директор объясняет родителям, что, поскольку их сын предпочитает имя Гоголь, именно так его будут называть в школе. Сын предпочитает? А как насчет родителей? Ашок и Ашима в изумлении и недоумении качают головами. Но поскольку никто из них не хочет идти разбираться в школу, остается только уступить.
В мае у Гоголя рождается сестренка. В этот раз роды наступают внезапно и проходят быстро. Они нарушают семейные планы: сходить утром на распродажу по соседству, потом послушать новую пластинку с бенгальскими песнями. Гоголь ест на завтрак вафли с сиропом и с досадой слушает заунывные звуки, издаваемые проигрывателем: они заглушают смешные реплики персонажей мультфильма, который он вполглаза смотрит по телевизору. И тут у его матери отходят воды. Его отец сразу же выключает музыку и звонит Дилипу и Майе Нанди — они теперь живут недалеко от Гангули, и у них тоже есть маленький сын. Затем Ашок бежит к соседке, миссис Мертон, и просит присмотреть за сыном до приезда Нанди. Хотя родители много раз предупреждали Гоголя о том, что скоро у них появится новый ребенок, он все равно напуган. Ему уже не до мультиков — он чувствует себя брошенным, никому не нужным. Миссис Мертон появляется на кухне со своим вышиванием, а Гоголь замирает в дверях, глядя, как отец помогает матери сесть в машину, машет вслед родителям рукой. Чтобы чем-то занять себя, он начинает рисовать — вот он сам, рядом его родители и новый брат или сестра — выстроились перед крыльцом. Он не забывает поставить точку между бровей матери, нарисовать очки в черной оправе на лице отца и зажженный фонарь у крыльца.
— Ну надо же, до чего похоже! — восклицает миссис Мертон, заглядывая ему через плечо.
В тот же вечер, когда Майя Нанди, которую Гоголь называет Майя-маши, как будто она — сестра его матери, его родная тетя, разогревает ему ужин, из больницы звонит счастливый отец. Ребенок родился — это девочка. На следующий день Гоголя везут в больницу — его мама сидит на кровати, на запястье — синий браслет, а живот у нее уже не такой круглый и твердый, как раньше. Через толстое стекло он видит свою спящую сестру — она лежит в маленькой стеклянной кроватке, единственная черноволосая девочка среди новорожденных. Мама представляет Гоголя медицинским сестрам. Гоголь пьет сок и ест рисовый пудинг с маминого подноса. Он стесняется, но все-таки дарит ей свою картину — внизу он подписался «Гоголь», а под изображениями родителей написал «ма» и «ба». Только под изображением сестрички ничего не написано.
— Я ведь не знал, как ее зовут, — объясняет Гоголь, и тогда родители объявляют ему имя девочки.
В этот раз они подготовились к рождению ребенка основательно, хорошо запомнив урок, преподнесенный им американской жизнью после рождения Гоголя. Теперь они знают, что в здешних школах учителя игнорируют мнение родителей и что им ничего не стоит взять и зарегистрировать ребенка под его домашним именем. Единственный способ избежать такого недоразумения, заключили они, это вообще обойтись без домашнего имени. Многие из их бенгальских друзей именно так и поступили. Поэтому и домашнее, и официальное имя их дочери будет Сонали, что в переводе с бенгальского означает «золотая».
Два дня спустя, вернувшись из школы, Гоголь обнаруживает дома маму, одетую в купальный халат вместо сари, и сестренку, на этот раз не спящую. На ней розовая пижамка с зашитыми рукавами и штанинами и розовый чепчик, завязанный лентами на шее и обрамляющий ее лунообразное лицо. Отец Гоголя тоже дома. Родители сажают мальчика на диван в гостиной и кладут Сонали ему на колени. Они велят ему прижать сестренку к груди и держать ее крепко, подложив руку ей под голову, пока отец делает семейные снимки новой тридцатимиллиметровой камерой фирмы «Никон». Гоголь пристально смотрит в объектив — он медленно придвигается к его лицу, потом так же медленно отодвигается. Комната освещена золотистым послеполуденным светом.
— Привет, Сонали, — смущенно говорит Гоголь, глядя в крошечное личико, потом переводит взгляд на отца. Хотя сестру официально зовут Сонали, дома это имя быстро сокращается до «Сону», потом превращается в «Сона» и в конце концов трансформируется в «Соня». Соня — хорошее имя, оно одинаково звучит почти во всех странах мира. И в России есть такое имя, к вящей радости Ашока, и в Латинской Америке, и в Европе. А позже это имя будет носить супруга премьер-министра Индии, итальянка по национальности. Поначалу Гоголь разочарован: он-то надеялся, что сможет играть с сестрой! А она всего-то и умеет, что спать, орать и пачкать пеленки. Однако вскоре она начинает его узнавать, улыбается ему, смеется, когда Гоголь щекочет ее, качает на скрипучих качелях или подбегает к ее кроватке с криком: «Вот ты где!» Он помогает матери купать Соню, приносит полотенце, подает шампунь. Когда семья выезжает на еженедельные прогулки, Гоголь развлекает сестру на заднем сиденье машины, следит, чтобы она не скатилась на пол. К этому времени почти все бенгальцы, знакомые им по Кембриджу, тоже переселились в более престижные районы вроде Дедхэма или Фрамингхэма, Лексингтона или Винчестера, в дома с лужайками и гаражами. Теперь у них столько бенгальских друзей, что редкая суббота обходится без поездки в гости. Гоголю на всю жизнь запомнились эти субботние вечера: дети в цокольном этаже играют в настольные игры или смотрят телевизор, а в это время человек тридцать взрослых сидят на полу в гостиной, поют индийские песни и разговаривают на бенгали. Детям приносят водянистое карри на бумажных тарелках или пиццу, заказанную специально для них. На рисовую церемонию Сони Ашок приглашает так много народу, что приходится снимать зал в одном из зданий университета. В нем ставят двадцать раскладных столов, нанимают профессионального повара. В отличие от своего послушного брата Соня не желает есть рис, она корчит гримасы, плюется. Зато, завидев тарелку, она тянется к ней обеими руками, хватает землю, а потом проворно засовывает в рот долларовую купюру. Гости шумно аплодируют.
— Посмотрите-ка на нее, — замечает кто-то из гостей. — Уж она-то вырастет настоящей американкой.
Количество бенгальских друзей семьи Гангули неуклонно растет, чего не скажешь о тех, кто знает Ашока и Ашиму как Мону и Миту. Все больше смертей, все чаще по ночам в доме раздаются тревожные телефонные звонки, все чаще приходят письма с печальными известиями. Почему-то такие письма никогда не теряются на почте. Не прошло и десяти лет после их отъезда из Индии, как оба осиротели: родители Ашока умерли от рака, мать Ашимы — от болезни почек. Три раза за последние три года Гоголь и Соня просыпались от горького плача, доносящегося из родительской спальни. Дети вваливались туда, напуганные и смущенные тем, что видят отца и мать в слезах.
За годы Ашок и Ашима стали чувствовать, что по мере того как меняются они, все больше погружаясь в американскую жизнь, меняется и отдаляется от них мир, в котором они жили раньше. Приезжая в Калькутту, они с каждым разом все сильнее ощущают себя чужаками: шесть или семь недель проносятся как сон, и только-только они начинают погружаться в индийский уклад жизни, как наступает пора возвращаться обратно в Америку. А потом они как потерянные бродят по дому на Пембертон-роуд, огромному, молчаливому, наполненному лишь гулким эхом их шагов, и несмотря на то, что они только что расстались с двумя десятками родственников, им кажется, что они — единственные Гангули на всем белом свете. Люди, вместе с которыми они выросли, никогда не узнают американской жизни, в этом Ашима и Ашок не сомневаются. Они никогда не вдохнут холодный, влажный воздух Новой Англии, не увидят, как над соседской крышей поднимается дымок, не будут дрожать в машине, ожидая, когда оттают окна и разогреется двигатель, чтобы можно было тронуться с места.
Посторонний наблюдатель сейчас уже не заметит особой разницы между жизнью, которую ведет семейство Гангули и любая из американских семей; разве что почтальон бросает в их почтовый ящик, помимо «Таймс», газеты «Индия за рубежом» и «Сангбад Бичитра». В гараже у них хранятся садовые инструменты, лопаты, ножницы для стрижки изгороди, тачка и сани. Летними вечерами на заднем крыльце вместо курицы тандури они теперь готовят мясо барбекю. Но нельзя сказать, что каждый новый шаг навстречу американской жизни дается им легко, по любому поводу они подолгу советуются с бенгальскими друзьями. Какие грабли лучше покупать — пластмассовые или металлические? Какая елка больше подойдет на Рождество — настоящая или искусственная? Теперь на День благодарения они готовят индейку, хотя Ашима не может удержаться и все же натирает ее смесью чеснока, кумина и кайенского перца. В канун Рождества они вешают на входную дверь еловый венок, лепят снеговиков и оборачивают яркими шарфами их шеи, а на Пасху красят яйца и прячут их в укромных местах дома. Ради Гоголя и Сони они все более и более торжественно празднуют Рождество, и их детям этот праздник нравится гораздо больше, чем церемонии поклонения Дурге и Сарасвати. Во время индийских праздников, которые для удобства назначаются на выходные, бенгальцы снимают в какой-нибудь школе актовый зал, и там Гоголю и Соне приходится осыпать лепестками изображение богини Дурги, а потом есть невкусную вегетарианскую пищу. Конечно, эти так называемые праздники никак не сравнишь с Рождеством, когда дети развешивают по дому чулки и оставляют для Санта-Клауса молоко и печенье, когда они получают горы подарков и не ходят в школу.
Ашок и Ашима постепенно уступают американской жизни и в других отношениях. Хотя Ашима не сдается и продолжает носить только сари и сандалии, купленные в магазине «Бата», Ашок, который всю свою жизнь ходил в сшитых на заказ костюмах и рубашках, теперь покупает их в универмагах. Он перешел с перьевой ручки на шариковую, а свою когда-то любимую бритву с лезвиями фирмы «Уилкинсон» и кисточку для бритья с кабаньей щетиной обменял на одноразовые лезвия фирмы «Бик», продающиеся по шесть штук в упаковке. Хотя Ашок теперь «полный» профессор, то есть имеет бессрочный контракт с университетом, он больше не носит пиджаков и галстуков. Поскольку везде, куда бы он ни повернулся, висят часы: над кроватью, над кухонным столом, за которым он пьет чай, в машине, на стене напротив его рабочего стола, его наручные часы фирмы «Фавр-Лёба» как-то незаметно оказываются на самом дне ящика с носками. В супермаркете родители позволяют Соне и Гоголю накладывать в тележку их любимые продукты: нарезки сыра, майонез, консервированного тунца, хот-доги. Для бутербродов, которые Ашима готовит Гоголю в школу, она покупает в отделе деликатесов запеченную говядину и буженину — дети ее просто обожают! По настоянию Гоголя Ашима раз в неделю готовит американский обед специально для него — гамбургеры из бараньего фарша, жареного цыпленка или пиццу. Готовить говядину она по-прежнему отказывается.
Тем не менее они делают все, что в их силах. Возят детей на «Трилогию об Апу»[10], на концерты традиционного индийского танца и игры на ситаре.
Когда Гоголь переходит в третий класс, родители записывают его на курсы бенгальского языка и культуры, организованные на дому у одного из их друзей. Занятия проходят каждую вторую субботу. Они хотят, чтобы их дети были хоть немного похожи на них, но каждый раз с безнадежной отчетливостью понимают, что этого не будет. Гоголь и Соня говорят на чужом для их родителей языке с тем же произношением, что и американские дети, с беспечной легкостью, без малейшего напряжения. На уроках бенгали Гоголь учится произносить совершенно непривычные для него звуки, писать буквы, которые, кажется, подвешены на веревке, ему стоит немалых трудов повторить их причудливые изгибы, а потом еще и собрать из них свое имя. На уроках дети читают переписанные от руки тексты на английском языке, которые им раздает преподаватель, — о Бенгальском Возрождении, о революционной деятельности Субхаса Чандры Боса[11]. Большинство детей отчаянно скучают — они бы предпочли заниматься балетом или гонять мяч на футбольной площадке. Гоголь же ненавидит эти занятия из-за того, что приходится пропускать занятия своей любимой изостудии, куда он записался по совету учителя рисования. Уроки в изостудии проходят на верхнем этаже публичной библиотеки под круглым стеклянным куполом, а если погода хорошая, они гуляют по исторической части города с большими этюдниками под мышкой и останавливаются, чтобы сделать карандашные зарисовки того или иного фасада. Оказывается, рисовать здания — необыкновенно увлекательное занятие! А вместо этого ему приходится сидеть на уроках бенгали, читать идиотские рассказы в букварях, страницы которых сшиты вручную, — учитель привез их из Калькутты. Эти буквари рассчитаны на пятилетних детей, и напечатаны они на бумаге (Гоголь не может не отметить), очень похожей на туалетную, только похуже качеством.
Пока Гоголь мал, он вполне доволен своим именем. Оно такое круглое, уютное, и ему приятно перекатывать «го» и «голь» на языке. На дни рождения мама заказывает торт, на котором его имя написано ярко-синей глазурью на фоне белоснежного крема. Оно кажется ему совершенно обычным, ничем не отличающимся от имен друзей. Его не беспокоит, что это имя невозможно найти на сувенирах вроде магнитов на холодильник, значков или брелоков для ключей. Родители когда-то рассказали ему, что его назвали в честь великого русского писателя, который жил в прошлом веке. Это имя известно всему миру, сказали они, и никогда не будет забыто. Однажды отец даже отвел его в университет скую библиотеку и показал ему полки, заставленные книгами, на корешках которых действительно было написано его имя. От их количества у Гоголя широко раскрылись глаза. Отец снял с полки один из томов и раскрыл его наугад. Гоголь взглянул на желтоватую страницу — шрифт был гораздо мельче, чем в книжках про братьев Харди, которыми он зачитывался последнее время.
— Через несколько лет ты, надеюсь, дорастешь до них, — сказал отец.
Хотя учителя, замещающие их основных преподавателей, порой медлят, прежде чем произнести его имя и выговаривают его неуверенно, постоянные сотрудники школы воспринимают его как самое обычное, а одноклассники давно уже перестали дразниться «гоголь-моголь». Даже родители привыкают видеть его домашнее имя на официальных бумагах.
— Гоголь — превосходный ученик, — говорят им учителя, — он вдумчивый, внимательный, любознательный и общительный.
Год за годом они пишут только полные восхищения отчеты о его способностях.
— Давай, Гоголь, молодец! — дружно вопят друзья, когда Гоголь обгоняет одноклассников на стометровке и побеждает в очередном забеге.
Его фамилия тоже не вызывает у него неловкости — наоборот, он ею гордится. За десять лет своей жизни он побывал в Калькутте четыре раза: два раза летом, один раз зимой и еще один раз во время праздника Дурга-пуджа. Он помнит, как достойно выглядело имя Гангули, выгравированное на белоснежной оштукатуренной стене дома, который когда-то принадлежал его бабушке и дедушке по отцовской линии. А какое потрясение он испытал, открыв «Желтые страницы» Калькутты и обнаружив в ней шесть страниц, заполненных одними Гангули, да еще напечатанными мелким шрифтом в три ряда на каждой странице! Гоголь был тогда настолько поражен количеством Гангули в одной лишь Калькутте, что хотел даже вырвать эти страницы себе на память. Когда он поделился этой идеей с одним из кузенов, тот чуть не лопнул от смеха. По дороге в гости к очередному дяде отец показал ему имя Гангули еще раз десять — на вывесках над магазинами продуктов, над аптеками, булочными, кондитерскими. Отец объяснил Гоголю, что фамилия Гангули — наследие британского владычества: так колонизаторы произносили бенгальскую фамилию, изначально звучавшую как Гангопадхайа.
Дома, на Пембертон-роуд, Гоголь помогает отцу наклеивать золоченые буквы, которые они набрали в магазине скобяных товаров, на их стоящий у дороги почтовый ящик. Однако на следующее после Хеллоуина утро по дороге на автобусную остановку Гоголь обнаруживает, что половина букв исчезла, осталось только «Ганг», а рядом карандашом нацарапано «рена». Гоголя душит стыд, он кожей чувствует оскорбление, нанесенное его отцу. Потому что, хотя Гангули — это и его фамилия, ему почему-то кажется, что выпад направлен не против него и Сони, а против его родителей. Ведь он уже замечает, что кассиры в магазине посмеиваются над акцентом отца и матери, что продавцы предпочитают обращаться к ним с Соней, а не к родителям, словно те глухие или умалишенные. Однако его отца вовсе не трогают подобные вещи, он отмахивается от них так же, как отмахнулся от истории с почтовым ящиком.
— Брось, Гоголь, не расстраивайся, это просто мальчишки валяют дурака, — говорит он, движением руки отметая всякие мысли о возможном оскорблении, и в тот же вечер они с Гоголем опять едут в лавку и докупают недостающие буквы.
Но наступает момент, когда необычность его имени становится для Гоголя очевидной. Ему только что стукнуло одиннадцать, он ходит в шестой класс, и их класс вывозят на экскурсию в честь какого-то исторического события. Они отъезжают от школы рано, два полных автобуса учеников, сопровождаемых двумя учителями в качестве экскурсоводов и несколькими наиболее активными мамами. Автобусы минуют исторический центр городка и выезжают прямо на шоссе. Стоит ясный, прозрачный осенний день, холодное синее небо безоблачно, деревья стряхивают на землю последние ярко-желтые листья, которые уже усеяли обочины дороги тускло-золотым ковром. Дети веселятся, смеются, поют песни, пьют спрайт и колу из жестяных банок. Вначале они едут на ткацкую ферму на Род-Айленде. Следующая остановка — у маленького некрашеного деревянного дома, где когда-то жил известный поэт. Дом стоит посреди огромного участка. Внутри, после того как их глаза привыкают к полумраку, дети различают деревянный стол с чернильницей, черную от копоти печь, таз для воды и помятый железный кувшин, узкую, продавленную кровать. Все это отгорожено веревкой, и табличка на длинной ножке запрещает трогать старинные вещи руками. Потолок настолько низкий, что учителям приходится пригибаться, чтобы пройти из одной темной комнаты в другую. Цепочка детей просачивается на кухню, оборудованную железной печкой и каменной раковиной, затем все один за другим выходят наружу, чтобы осмотреть туалет, расположенный за домом. При виде жестяного ведра, подвешенного к деревянному стулу с дыркой, дети взвизгивают от отвращения. В сувенирном магазине Гоголь покупает открытку с видом дома и шариковую ручку, стилизованную под гусиное перо.
Последняя остановка экскурсии — на кладбище, недалеко от жилища поэта. Какое-то время дети бродят от могилы к могиле, рассматривая надгробные камни, читая имена давно умерших людей. Кое-где надгробия навалились набок, другие отклонились назад, как будто их сдуло ветром. Все камни прямоугольные, серого или черного цвета, некоторые еще хранят следы полировки, но большинство изъедено временем, заросло мхом и лишайником. Имена не везде можно разобрать. Наконец они находят могилу поэта.
— Теперь слушайте внимательно, — говорят им учителя, — настало время выполнить то, зачем мы сюда приехали.
Ученикам раздают листы газетной бумаги и толстые цветные мелки с содранными ярлыками. Гоголь чувствует, как в животе у него холодеет от предвкушения чего-то необычайного. Он впервые на кладбище, лишь несколько раз проезжал мимо них на машине. Огромное кладбище есть на окраине их городка, и однажды, когда они стояли в пробке, он и его родители вынуждены были наблюдать похоронную процессию. С тех пор каждый раз, когда они проезжают мимо кладбища, мама велит им с Соней отвернуться и не смотреть в ту сторону.
К удивлению Гоголя, их задача состоит не в том, чтобы зарисовать кладбищенский пейзаж. Учительница объясняет, что они должны приложить газетные листы к надгробиям и водить мелками по их поверхности, чтобы проявились буквы и цифры. Она присаживается на корточки и показывает детям, как это сделать. Ученики разбегаются по узким аллеям, покрытым ковром из листьев, в поисках собственных фамилий, то и дело выкрикивая: «Нашел! Вот он, Смит!», «Вуд здесь!», «Коллинз!». Гоголь уже достаточно большой, чтобы понимать, что его фамилии на этом кладбище нет и быть не может. Он знает даже, что по индийской традиции его не будут хоронить: когда он умрет, его тело сожгут, а прах развеют по ветру, так что могилы с камнем в изголовье у него не будет. В Калькутте он не раз видел похоронные процессии, видел и мертвецов, следующих в свой последний путь на плечах родственников — туго завернутых в простыни, украшенных венками из живых цветов.
Он подходит к небольшому, почерневшему от времени надгробию, которое вверху закругляется, переходя в крест, опускается на колени на сухую траву, прикладывает газетный лист к поверхности камня и начинает мягко водить боковой стороной мелка вдоль темных выбоин. Солнце уже садится, и от холода его пальцы застывают, становятся деревянными. Учителя и сопровождающие сидят на земле, вытянув ноги, и беседуют — в неподвижном воздухе разносится запах их ментоловых сигарет. Вначале на листе ничего не проявляется — он равномерно закрашивается синим цветом. Но вдруг мелок встречает на своем пути крошечное, совсем слабое сопротивление, и как по волшебству на бумаге проступает: АБИДЖАХ КРЕЙВЕН, 1701–1745. Гоголь поражен — он никогда не встречал человека по имени Абиджах, и он вдруг осознает, что никогда не встречал и другого Гоголя. Он даже не знает, мужчиной был этот Абиджах или женщиной и где нужно ставить в этом имени ударение. Гоголь переходит к следующему камню, не более фута высотой, прикладывает к его поверхности другой лист и достает красный мелок. Надпись на этом надгробии гласит: ЭНГВИШ МЕТЕР, ДИТЯ. Гоголь ежится от неприятного ощущения, представляя себе хрупкие детские кости, лежащие глубоко в земле прямо под его ногами. Некоторым одноклассникам уже надоело их занятие, они замерзли и теперь носятся друг за другом вдоль рядов могил, играют в пятнашки, толкаются, дразнят друг друга, звонко щелкают жвачкой. Но Гоголь увлечен своим делом — один за другим он раскрывает секреты старинных могил: ПЕРЕГРИН УОТТОН, умер в 1699; ЭЗЕКИИЛЬ И УРИЯ ЛОКВУДЫ, БРАТЬЯ, ПОКОЙТЕСЬ С МИРОМ. Ему нравятся эти имена, их необычность, загадочность, возвышенность.
— Да уж, таких имен теперь не встретишь, — замечает один из взрослых сопровождающих, заглядывая и его листы, — редкие имена, совсем как твое.
До сих пор Гоголю не приходило в голову, что имена тоже могут умирать, так же как люди. По дороге назад дети бесятся в автобусе, рвут свои листы на кусочки, комкают, бросают на пол, плюют друг в друга жеваными комочками. Но Гоголь держит свои произведения свернутыми наподобие древних папирусов, и обращается с ними с величайшей осторожностью.
Дома его мать приходит в ужас. Что же это делается и американской школе, что это за экскурсии такие? Им что, недостаточно красить мертвецам губы и укладывать их в обтянутые шелком ящики? Только в Америке (последнее время мать часто это повторяет), да, только в Америке такое возможно — отвезти детей на кладбище и заставить их будить мертвецов во имя искусства. Так почему же в следующий раз не повести их в морг? В Калькутте похоронные гхаты[12] — самое что ни на есть запретное место, кому в голову придет вести туда детей? Ашима закрывает глаза, и, хотя она не присутствовала при кремации родителей, она ясно видит их тела, охваченные огнем.
— Смерть — это не повод для шуток и смеха, — говорит она Гоголю, повышая голос, — рисовать ее никому не разрешается.
Она отказывается развешивать привезенные Гоголем листы на кухне рядом с коллажами, которые он недавно сделал из журнальных картинок, набросками зданий, пастельным изображением фасада публичной библиотеки, за которое Гоголь получил первое место на конкурсе, организованном попечительским советом библиотеки. Никогда раньше она не поступала так с работами сына, и теперь, при виде его расстроенного лица, испытывает муки совести. Впрочем, здравый смысл скоро побеждает — как, скажите, она сможет готовить семейный обед, если со стен на нее будут смотреть имена мертвецов?
Однако Гоголь чувствует непонятную ему самому связь с пуританскими первопроходцами, которые когда-то приехали осваивать Америку. Эти покойники с немыслимыми именами приветствуют его из прошлого, и Гоголь не в силах выбросить свои работы, несмотря на настойчивые призывы матери. Вместо этого он скатывает их в тугой рулон и прячет в тайник между шкафом и стеной, куда его мать не догадается заглянуть. Там они будут лежать годами, собирая пыль, забытые и никому не нужные, — часть его детства.
День рождения Гоголя — ему исполняется четырнадцать лет! Для его родителей это, конечно, очередной повод устроить вечеринку для своих друзей-бенгальцев. Его собственные школьные друзья собирались у него накануне: обстановка самая обыденная, пицца, которую отец купил по дороге с работы в итальянском ресторане, бейсбольный матч по телевизору, пинг-понг на террасе. Впервые в жизни он отказался от традиционного торта со своим именем, выложенным синей глазурью, подтаявшего мороженого на блюдечках, завернутых в салфетки хот-догов и разноцветных шариков, прикрепленных скотчем к стенам. Празднование по бенгальским обычаям назначено на субботу, ближайшую к дате его рождения. Как обычно, мать начинает готовить едва ли не за неделю до праздника, забивая холодильник завернутыми в фольгу деликатесами. Здесь его любимые кушанья: карри из баранины с картошкой, воздушные хлебцы лучиз из тонкомолотой муки майда, густой, душистый дал с пухлыми коричневыми крапинками изюма, пряный ананасовый соус чатни, нежные шарики сандеша, скатанные из смешанного с шафраном сыра рикотта. При этом Ашиме гораздо проще наготовить на тридцать бенгальских гостей, чем накормить нескольких американских подростков, которые время от времени приходят в гости к Гоголю. Половина из них страдает аллергией на молоко, и все едят только хлебный мякиш — без корки.
На праздник собирается около сорока человек — они приезжают из разных штатов. Женщины в ярких сари с золотыми серьгами и браслетами похожи на экзотических птиц, в то время как их мужья одеты в серые, черные, коричневые брюки и рубашки поло. Группа мужчин садится в круг на полу и немедленно начинает резаться в покер. Все эти люди — маши и мешо Гоголя, его высокочтимые тети и дяди. Они привозят с собой детей, потому что не признают всех этих приходящих нянек. Как всегда, Гоголь оказывается самым старшим в компании детей. Ему неинтересно играть в прятки с восьмилетней Соней и ее подружками с конскими хвостиками и беззубыми ртами. Однако он еще недостаточно взрослый, чтобы примкнуть к компании отца, устроившейся в гостиной и с жаром обсуждающей проблемы «рейганомики», или сидеть в столовой с матерью и ее подругами. По возрасту ему более или менее подходит девочка Мушуми, ее семья недавно переехала в Массачусетс из Англии, несколько месяцев назад ей исполнилось тринадцать лет. Но о чем с ней можно поговорить? Мушуми сидит на полу, скрестив ноги, склонив лицо над книгой. На ней очки в коричневой пластмассовой оправе, толстый ободок в горошек поддерживает густые, доходящие до плеч волосы. На коленях лежит зеленая сумка с розовым кантом и деревянными ручками, из которой Мушуми периодически достает тюбик гигиенической губной помады и задумчиво проводит им по губам. Она погружена в роман «Гордость и предубеждение», а Гоголь вместе с остальными детьми, оккупировавшими родительскую кровать, смотрит но телевизору сериал «Остров фантазий». Периодически дети просят Мушуми сказать что-нибудь с ее смешным британским акцентом. Соня интересуется, не встречала ли Мушуми на улице принцессу Диану.
— Я не-на-вижу американское телевидение, — объявляет в конце концов Мушуми, вызвав у всей компании приступ смеха, и направляется в коридор, видимо чтобы найти себе более тихое место для чтения.
Наконец гости уходят, и можно приступить к разворачиванию подарков. Гоголь получает несколько словарей, несколько калькуляторов, несколько наборов ручек и карандашей, несколько уродливых свитеров. К счастью, родители заранее выяснили его желания и дарят ему фотоаппарат, новый альбом для рисования, цветные карандаши, автоматическую ручку, о которой он давно мечтал, и двадцать долларов на карманные расходы. Соня нарисовала открытку цветными маркерами на листе, вырванном из его же альбома, и написала: «С днем рождения, Гогглз». Она упорно называет его Гогглз, а не дада, как положено у бенгальцев. Мать откладывает не понравившиеся ему подарки (почти все) в сторону, чтобы отвезти в Калькутту и раздать более бедным кузенам и кузинам. И вот наконец Гоголь один в своей комнате и может на стареньком родительском проигрывателе послушать «Белый альбом». Несмотря на то что Гоголь родился накануне распада группы, он страстный поклонник Джона, Пола, Джорджа и Ринго и за несколько лет собрал практически все альбомы ливерпульской четверки. На внутренней стороне двери в его комнату до сих пор висит пожелтевшая газетная вырезка — сообщение о смерти Леннона, вырезанное из «Бостон глоб». Гоголь сидит на постели, внимательно вслушиваясь в текст, и тут раздается стук в дверь.
— Заходи! — кричит он, думая, что это Соня в своей розовой пижаме пришла попросить у него кубик Рубина.
Однако на пороге стоит его отец, в носках, переминаясь с ноги на ногу — под бежевым свитером уже заметен небольшой круглый живот, усы на концах начали седеть. Гоголь с удивлением видит, что в руках у отца еще один подарок! Отец никогда не дарил ему подарков кроме тех, что выбирала и покупала мать, но в этом году, поясняет он, у него есть для Гоголя кое-что еще. Ашок подходит к кровати и протягивает Гоголю сверток, обернутый красно-зеленой бумагой, оставшейся с Рождества, и криво заклеенный по краям скотчем. Похоже, что это книга, толстая, в твердом переплете, отец самостоятельно запаковал ее. Гоголь разворачивает бумагу осторожно, но она все равно кое-где рвется. Название гласит: «Николай Гоголь. Повести и рассказы». На задней стороне обложки некрасивый косой след от сорванного ценника.
— Вот, заказал в книжном магазине специально для тебя, — говорит отец, повышая голос, чтобы перекричать музыку. — Так сложно в наши дни найти книги в твердом переплете. Эта была издана в Великобритании малым тиражом. Пришлось ждать четыре месяца, пока ее доставили. Надеюсь, она тебе понравится.
Гоголь наклоняется к проигрывателю, чтобы приглушить звук. Он-то предпочел бы получить «Путеводитель для путешествующих по галактике автостопом» или еще один экземпляр «Хоббита», потому что его старая книжка пропала во время их последнего визита в Калькутту — Гоголь забыл ее на крыше отцовского дома в Алипоре, и ее унесли вороны. Несмотря на деликатные отцовские напоминания, Гоголь так и не прочел ни одного из произведений своего тезки Николая Гоголя, да и вообще никого из русских писателей. Ему никогда не рассказывали историю его имени, он не знает, почему его назвали Гоголем, не знает о происшествии в поезде, едва не стоившим жизни его отцу. Он думает, что отец хромает в результате травмы, полученной во время игры в футбол. Про Гоголя ему рассказали только часть правды — то, что отец обожает этого писателя.
— Спасибо, баба, — говорит Гоголь; ему не терпится вернуться к Битлам. В последнее время он нередко обращается к родителям по-английски, хотя те по-прежнему разговаривают с детьми только на бенгали. Случается ему и пробежать по дому в кроссовках или схватить за ужином вилку.
А отец все стоит посреди комнаты, заложив руки за спину, как будто чего-то ждет. Гоголь для приличия пролистывает книгу. Перед титульным листом, на странице из гораздо более плотной и гладкой бумаги он видит карандашный портрет автора. Русский Гоголь одет в бархатный пиджак, белоснежную рубашку, на шее завязан пышный галстук. Лицо у писателя очень неприятное, напоминающее хитрую лисью мордочку с маленькими глазками, тонкими, как ниточка, усами, и непропорционально длинным носом. Темные волосы зачесаны за уши по обе стороны высокого лба, а на длинных, узких губах играет змеиная ухмылка. Гоголь Гангули с облегчением отмечает про себя, что ничуть не похож на эту образину. Нос у него тоже довольно длинный, но, уж конечно, не такой длины, волосы темные, но не настолько, и лицо бледное, но, слава небесам, не до такой степени. Да и волосы он носит совершенно по-другому: его нестриженые вихры закрывают лоб и уши в стиле битлов. Гоголь одевается в гарвардские толстовки и серые вельветовые джинсы «левайс». Галстук он надел лишь однажды — когда ходил к другу на церемонию бар-мицва. «Нет, — заключает он с растущей уверенностью, — к счастью, я совсем на него не похож».
К этому времени он уже успел возненавидеть вопросы, которые ему постоянно задают по поводу его имени. Теперь Гоголя бесит, что приходится каждый раз объяснять, что это имя ничего не означает «на индийском языке». Бесит, что ему приходится носить беджик со своим именем на всех школьных мероприятиях, чтобы люди могли выговорить его правильно. Бесит даже то, что приходится этим именем подписывать работы в изостудии. Он всем сердцем ненавидит свое имя: оно звучит абсурдно, ничего не значит, оно не имеет к нему никакого отношения, оно не американское, не индусское, а — представьте себе — русское! За что ему такое наказание? Почему он должен жить с домашним именем, которое приросло к нему, как официальное, день за днем, минута за минутой? Его буквально тошнит, когда он видит свое имя на подписке на «Нешнл джиографик», подаренной ему родителями на прошлый день рождения, или на грамотах за хорошую учебу, которые он регулярно получает в школе. Временами его имя, невесомое, эфемерное, причиняет ему почти физическую боль, как впивающийся в горло воротник рубашки, намертво прилипшей к его телу. Иногда он надеется, что это имя удастся сократить: в конце концов, один из его соучеников по имени Джаядев переименовал себя в Джея. Но Гоголь и так короткое имя, оно хорошо запоминается и отчаянно противится любым попыткам как-либо изменить его. Другие мальчики в классе потихоньку начинают приглашать девочек в кино или в кафе, но Гоголь не представляет себе, как он сможет сказать по телефону девочке: «Привет, это Гоголь», особенно если эта девочка ему хоть чуть-чуть нравится.
Он, конечно, немного знает русских авторов, но почему родители выбрали ему самое несуразное имя из всех возможных? Он готов был бы смириться, например, с Львом или Антоном. А Александра можно было бы сократить до Алекса — просто здорово! Но «Гоголь» звучит особенно нелепо, в этом имени нет ни достоинства, ни авторитета. Но больше всего его бесит полное отсутствие смысла в этом имени. Ему часто хочется крикнуть в лицо родителям, что Гоголь — это не его любимый писатель, а отца, вот пусть он сам себя так называет! И ведь подумать только, в его силах было всего этого избежать. По крайней мере, в школе его знали бы как Никхила. Тот первый день, которого он совсем не помнит, мог бы стать началом новой жизни, но нет, он сам все испортил. Его родители тоже имеют домашние имена, которыми их зовут в Калькутте, но он остается Гоголем на все сто процентов.
— Мы пытались, — объясняют родители друзьям и родственникам на вопрос, почему у их первенца нет официального имени, — но он отзывался только на Гоголя. А в школе настаивали, что так и следует к нему обращаться, — добавляют родители извиняющимся тоном. — Мы живем в стране, где президента называют Джимми, так чего же вы хотите? Мы были бессильны.
— Спасибо, — повторяет Гоголь и взглядывает на отца.
Он захлопывает книгу и свешивает ноги вниз, чтобы дотянуться до полки и поставить ее туда. Но его отец пользуется моментом и садится на кровать рядом с ним. На секунду он кладет руку Гоголю на плечо. Его сын в последнее время сильно вытянулся, теперь он ростом почти с отца, исчезла детская округлость лица, а голос начинает ломаться. Ашоку приходит в голову, что, наверное, у него с сыном уже одинаковый размер обуви. В красноватом свете прикроватной лампы Ашок замечает темный пушок над верхней губой сына. На худой шее резко выступает кадык. Тонкие руки бледны, как у Ашимы, с изящными пальцами и хорошей формы ногтями. Интересно, похож его сын на него самого в этом возрасте? — думает Ашок. Но проверить это нет возможности: детских фотографий Ашока не существует, он впервые сфотографировался, когда получал паспорт. На тумбочке около кровати сына стоит пузырек «Клерасила», флакон дезодоранта. Ашок берет книгу, лежащую между ним и сыном, с нежностью про водит рукой по глянцевой суперобложке.
— Я ее прочитал вначале сам: так много лет прошло с тех пор, как я последний раз перечитывал эти рассказы. Надеюсь, ты не против?
— Нет, конечно.
— Я чувствую родственную связь с Гоголем, — говорит Ашок. — Больше, чем с каким бы то ни было автором. Знаешь почему?
— Наверное, тебе нравятся его рассказы.
— Да, но не только. Как и я, он большую часть жизни провел за границей.
— Ну, понятно, — кивает Гоголь.
— Есть еще одна причина.
Музыка внезапно обрывается, и наступает полная тишина. Отец и сын смотрят друг на друга. Потом Гоголь переворачивает пластинку и прибавляет громкости.
— Что за причина? — нетерпеливо спрашивает Гоголь.
Ашок молча оглядывает комнату сына. Замечает некролог Леннона, прикрепленный к двери, и кассету классической индийской музыки, которую он купил Гоголю несколько месяцев назад, все еще нераспакованную. Видит россыпь поздравительных открыток на полу и отчетливо вспоминает жаркий августовский день четырнадцать лет назад в Кембридже, когда он впервые взял на руки своего новорожденного сына. С того самого момента, как он стал отцом, ночные кошмары ослабели, перестали его мучить, а с годами почти совсем исчезли. Нет, конечно, он никогда не забудет тот страшный день и ту ночь, но, по крайней мере, он больше не вскрикивает от ужаса и боли по ночам, не переживает свою смерть снова и снова. Тень смерти оставила его в покое, не омрачает его жизнь, как раньше, не лезет без всякого предупреждения в голову. Она улетела далеко-далеко, очень далеко от Пембертон-роуд. Так зачем будить призраков? Сегодня, в день рождения сына, надо праздновать победу жизни, не смерти. И поэтому Ашок закрывает рот и решает пока не рассказывать Гоголю тайну его имени.
— Нет другой причины. Спокойной ночи. — Он встает с кровати, делает несколько шагов к двери и оборачивается. — Знаешь, что когда-то сказал Достоевский?
Гоголь отрицательно качает головой.
— Что все мы вышли из гоголевской «Шинели».
— И что же это должно означать?
— Когда-нибудь ты это поймешь. Ладно, поздравляю еще раз. Сегодня — счастливый день.
Гоголь встает и довольно раздраженно захлопывает дверь за спиной отца — тот всегда оставляет ее полуоткрытой. Подумав, поворачивает защелку на положение «закрыто», потом берет книгу и засовывает ее на самую верхнюю полку между двумя романами из серии про братьев Харди.
Он устраивается на кровати поудобнее, и вдруг его пронзает новая мысль: а писателя-то звали вовсе не Гоголь. Его имя Николай, а Гоголь — фамилия. Стало быть он, Гоголь Гангули, не только носит домашнее имя в качестве официального, но и чужую фамилию вместо имени! Ему приходит в голову, что ни у кого в мире, даже у человека, в честь которого он назван, нет такого же имени, как у него. Но эта мысль его почему-то не радует.
На следующий год Ашоку полагается длительный творческий отпуск, и родители сообщают Гоголю и Соне, что они едут на восемь месяцев в Калькутту. Вначале Гоголь не принимает эту новость всерьез. Но когда за ужином отец сообщает им, что билеты уже куплены, сердце у Гоголя падает.
— Воспринимайте это как длительные каникулы, — говорят Ашок и Ашима подавленным детям.
Но Гоголь прекрасно знает, что восемь месяцев — это как раз не каникулы. Это длительная пытка — без возможности уединиться в своей комнате, без пластинок и кассет, без школы, без друзей. По мнению Гоголя, восемь месяцев — это целая жизнь. А ведь ему предстоит переход в школу следующей ступени.
— А моя учеба? — возмущенно спрашивает он, но родители спокойно замечают, что они и раньше уезжали и что в школе никто против этого не возражал. Учителя давали ему задания по английскому языку и математике, которые он и не думал выполнять, а потом хвалили его за то, что он так хорошо знает пройденный материал. Но на сей раз, узнав о планах родителей Гоголя, школьный куратор выражает озабоченность по поводу столь долгого отсутствия своего ученика. Он вызывает к себе Ашиму и Ашока и интересуется, сможет ли Гоголь посещать международную школу в Индии? Нет, это невозможно, ближайшая школа находится в Дели, за восемьсот километров от Калькутты. Тогда, предлагает куратор, быть может, Гоголь присоединится к родителям позже, а до конца учебного года поживет у родственников?
— У нас нет родственников в этой стране, — отвечает Ашима. — Именно поэтому мы и едем в Индию.
И вот в конце первого полугодия, позавтракав рисом с овощами, вареной картошкой и яйцами (мать настояла на том, чтобы они съели все до крошки, хотя в самолете их опять будут кормить), семейство Гангули отправляется в аэропорт. Гоголь уже давно упаковал свои учебники по геометрии и истории США, на всех чемоданах висят замочки, все для верности обмотаны бечевкой, на все наклеены ярлыки с адресом дома в Алипоре. Гоголь всегда внутренне настораживается, когда видит эти ярлыки с адресом: ему начинает казаться, что его семейство живет вовсе не на Пембертон-роуд. Они уезжают в самое Рождество, тащатся на такси в аэропорт, обложенные чемоданами, вместо того чтобы сидеть дома и распаковывать подарки. Соня мрачно смотрит в окно — ей нездоровится после прививки от тифа, но больше всего она расстроена тем, что, заглянув потихоньку в гостиную ранним утром, она не обнаружила там рождественской елки. В гостиной царил хаос — весь пол был усеян ценниками, срезанными с подарков, закупленных для родственников и друзей, магазинными вешалками, упаковками из-под рубашек. Они выходят на мороз, дрожа, без пальто и перчаток, ведь в Индии сейчас жара, а назад они вернутся в августе. Дом сдан паре студентов, Барбаре и Стиву, они не женаты, но живут вместе. В аэропорту Гоголь стоит за спиной отца, который нарядился в костюм и галстук, он до сих пор считает, что во время перелетов следует одеваться именно так.
— Нас четверо, — говорит Ашок скучающему дежурному, протягивая два американских и два индийских паспорта, — два индийских обеда, если можно.
В самолете обнаруживается, что место Гоголя расположено через несколько рядов от мест родителей и Сони. Мать ахает, сердится, растерянно оглядывается по сторонам, но Гоголь втайне рад, что он сидит один. Когда стюардесса подкатывает свою тележку, он низким голосом заказывает «Кровавую Мэри», стараясь не покраснеть, и в первый раз в жизни чувствует на языке металлический вкус алкоголя. Они делают пересадку в Лондоне, а оттуда берут курс на Калькутту через Дубай. Когда они пролетают над Альпами, отец встает со своего места и подходит к иллюминатору, чтобы сфотографировать заснеженные пики гор. Раньше Гоголя поражало и восхищало, что они с такой скоростью минуют почти половину земного шара, что страны мелькают под крыльями самолета, как кварталы города. Он вынимал карту из кармана впереди стоящего кресла и чувствовал себя настоящим путешественником. Но сейчас он не испытывает ничего, кроме раздражения. И почему они должны все время ездить только в Калькутту? Что там делать? Кроме родственников, там нет ничего интересного. Он уже сто раз побывал в планетарии, в зоопарке, в мемориале Виктория и осмотрел все возможные достопримечательности. Почему бы для разнообразия не посмотреть Америку, а? Они ведь ни разу не были ни в Диснейленде, ни в Большом каньоне! Лишь однажды, когда их рейс почти на двенадцать часов задержали в Лондоне, родители сподобились-таки отвезти их с Соней в центр и немного покатать на красном двухъярусном автобусе.
На последнем этапе путешествия в самолете почти не остается иностранцев. В салоне слышится бенгальская речь, его мать уже обменялась адресами с семейством, которое сидит с другой стороны прохода. Незадолго до посадки Ашима идет в туалет и переодевается в свежее сари, умудряясь ничего не помять и не испачкать в таком крошечном пространстве. Стюардессы в последний раз разносят еду — омлет с томатами, щедро сдобренный душистыми травами. Гоголь тщательно смакует его — в течение ближайших восьми месяцев он не увидит европейской пищи, и, хотя он ничего не имеет против индийской кухни, ей далеко до пиццы и гамбургеров. Через круглое окно он видит пожухлую траву, банановые и разные другие пальмы, согнувшиеся от ветра, тусклое, серое небо. Самолет касается земли, подъехавшие машины обрызгивают его дезинфицирующим средством, и он медленно вползает на бетонированную площадку аэропорта Дум-Дум. Они выходят в душный, кислый, тошнотворный воздух раннего индийского утра. С открытой галереи им машут руками два десятка родственников, малыши сидят на плечах у пап. Как обычно, старшие Гангули волнуются, что их чемоданы пропадут или бечевки развяжутся, но весь багаж приходит невредимым, а таможня пропускает их без досмотра. И вот наконец стеклянные двери с матовыми стеклами раскрываются перед ними, и они попадают в объятия родных, вопящих, смеющихся, хлопающих их по спинам и щиплющих за щеки. Дети должны запомнить бесконечное количество имен и при этом не говорить «дядя» и «тетя», а употреблять особые обращения — маши, пиши, мама, майма, каку, джетху. По этим обращениям судят о степени родства — по крови родственники или через брак, с отцовской стороны или же с материнской. Ашок и Ашима в мгновение ока превращаются в Миту и Мону, мать плачет от счастья, отец обнимает братьев, берет их головы в свои руки. Гоголь и Соня, конечно, знают этих людей, они их видели много раз, но не чувствуют к ним той близости, которую испытывают их родители. А родители на глазах меняются — они становятся более уверенными в себе, более смелыми, раскованными. Их голоса гораздо громче, улыбки шире, смех радостнее, чем на Пембертон-роуд.
— Гогглз, я боюсь, — по-английски шепчет из-за спины брата Соня и крепко хватает его за руку.
Они садятся в ожидающее их такси и едут по VIP-трассе мимо колоссальной свалки мусора прямо в центр Северной Калькутты. Гоголь неоднократно видел этот городской пейзаж, но все равно с любопытством смотрит на толпы невысоких мужчин с оливкового цвета кожей, шатающихся по улицам. Они проезжают мимо тянущих за собой повозки рикш, мимо осыпающихся фасадов, украшенных причудливыми лепными узорами и грубо нарисованными серпами и молотами. Трамваи и автобусы на большой скорости едут по дороге, а в их открытых дверях висят гроздья пассажиров, рискующих в любую секунду сорваться прямо под колеса. Вдоль обочин дороги живут целые семьи: на открытом огне варится обед, какая-то женщина моет голову. Они приезжают в квартиру матери, где теперь живет брат Ашимы со своей семьей. Соседи уже стоят на крышах и балконах, чтобы посмотреть, как Гангули будут выходить из машины. Гоголь и Соня растерянно стоят на дороге, взявшись за руки, в новеньких дорогих кроссовках, со своими американскими стрижками и модными рюкзачками за спиной. В доме их усаживают за стол, наливают теплое молоко, ставят на стол миску с белыми шариками россоголлас. Приторные, пропитанные сахарным сиропом шарики не лезут в горло, но дети из вежливости проглатывают по штуке. Одновременно с них снимают мерки — обводят карандашом стопы и посылают слугу в магазин обуви «Бата» за резиновыми сандалиями, которые дети будут носить в доме. Родители распаковывают чемоданы, каждый сувенир вызывает восторженные возгласы, и часа через три все подарки рассмотрены, примерены и унесены счастливыми владельцами.
Гоголю и Соне ничего не остается, как постепенно привыкать к новой действительности: спать под москитной сеткой на одной кровати вчетвером, мыться, поливая голову водой из жестяной чашки. По утрам их двоюродные братья и сестры надевают свою синюю с белым униформу и отправляются в школу. Каждый привязывает к поясу бутылку с водой. Их тетя Ума-майма, жена брата матери, с утра крутится на кухне, изводя придирками слуг, которые сидят на корточках по углам и трут грязную посуду золой или толкут кучки специй на больших камнях, напоминающих могильные. В доме Гангули в Алипоре Гоголь видит комнату, в которой им пришлось бы жить, если бы родители не уехали в Америку: широкая кровать со спинкой из черного дерева, на ней они спали бы все вместе, старинный шкаф, где они хранили бы одежду.
Гангули не снимают квартиру, перебираясь на такси по ухабистым калькуттским дорогам от одного родственника к другому. Какое-то время они живут в Баллигунге, потом перебираются в Толлигунг, затем в Солт-Лейк, в Бадж-Бадж[13]… Каждые несколько недель им приходится привыкать к новой кровати, к новому семейному укладу и расписанию. В зависимости от привычек хозяев, они едят то прямо на красном глинобитном полу, то сидя на покрытой коврами террасе, то на низких столах с мраморными столешницами, такими холодными, что на них даже нельзя положить руки. Их без конца расспрашивают о жизни в Америке. И что же они едят там на завтрак? А на обед? А как они одеваются в школу? А что делают их друзья? Ашок показывает фотографии их дома на Пембертон-роуд. «Вы только посмотрите, ковры в ванной!» — закатывают глаза тетушки. Отец занимается научными исследованиями, читает лекции в Университете Джадавпур. Мать ходит по магазинам, в кино, в гости, встречается со своими школьными подругами. За восемь месяцев она ни разу не зашла на кухню. Она без малейших затруднений передвигается по городу, а Гоголь, хотя приезжает сюда далеко не в первый раз, совершенно не ориентируется в нем. За три месяца Соня успела прочитать каждую из привезенных с собой книг Лоры Инглз Уайлдер раз по десять. Гоголь время от времени открывает разбухшие от влажности учебники, но желания учиться у него не возникает. Хотя он привез с собой кроссовки специально, чтобы тренироваться в городском ориентировании, здесь это невозможно — слишком много ям и ухабов на дорогах, слишком много улиц, заваленных мусором или заканчивающихся тупиками. Когда однажды он все-таки выходит из дома, Ума-майма, наблюдающая за его продвижением с крыши дома, посылает за ним слугу, чтобы привести бедного мальчика обратно.
Лучше уж сидеть на месте и никуда не высовываться. В доме матери на Амхерст-стрит Гоголь садится за чертежный стол деда, которого он никогда не видел, рассматривает его перышки и карандаши. Он начинает рисовать то, что видит из окна: кусочек неба, дворы и крыши Калькутты. Если высунуться из окна подальше, видна вымощенная камнем площадь, где девушки наполняют бронзовые кувшины водой из колонки, проезжают велосипедные рикши, унося под засаленными пологами прячущихся от дождя пассажиров. Как-то раз, когда он рисует мост Ховрах, один из сидящих рядом слуг предлагает ему туго свернутую из зеленых листьев оливы сигарету биди. Из всех окружающих его людей он ощущает настоящее родство только с Соней — она единственная, кто говорит как он и мыслит как он. Пока в доме все спят после обеда, они с Соней шепотом ругаются из-за плеера, из-за плавящейся от жары коллекции кассет, которые Гоголь привез из дома. Время от времени они уединяются на крыше и предаются воспоминаниям о гамбургерах, о пицце «пепперони» и мечтают о стакане холодного (и несладкого!) молока.
Летом они с удивлением узнают, что их отец, оказывается, запланировал для них путешествие: сначала в Дели к очередному дядюшке, потом в Агру, посмотреть Тадж-Махал. Для Гоголя и Сони это первое путешествие за пределы Калькутты, первая поездка в индийском поезде. Поезд отправляется с вокзала Ховрах, где людской гомон глухим эхом отдается от стен, где целые семьи спят прямо на земле, накрывшись одеялами и пледами, а босоногие носильщики кули в красных рубашках переступают через лежащие тела, поднимая на головы чемоданы «Самсонайт» семейства Гангули. Кузены рассказали Гоголю о подстерегающих их опасностях — на вокзале полно карманных воров, а в поездах грабят, поэтому отец с утра надел под рубашку специальный пояс с кармашками для наличных, а мать и Соня сняли все золотые украшения. Они идут по платформе за спешащими впереди кули, пытаясь найти свои имена в списках пассажиров снаружи поезда. Внутри они рассаживаются по выкрашенным синей краской полкам. Верхние полки опускаются только на ночь, а днем их поднимают и прикрепляют к стенам специальными задвижками. Кондуктор приносит белье — грубые серые хлопчатобумажные простыни, тонкие одеяла. Утром они смотрят в окно на пролетающий мимо пейзаж — стекла их вагона тонированы, поэтому и снаружи и внутри царит полумрак, независимо от погоды и времени суток.
За это время они отвыкли проводить время вчетвером. В течение нескольких дней, проведенных в Агре, в городе, который не знаком родителям точно так же, как Гоголю и Соне, они — туристы, живут в гостинице с бассейном, пьют воду из бутылок, едят в ресторанах вилками и ножами, расплачиваются кредитками. Ашима и Ашок объясняются на ломаном хинди, а когда около Тадж-Махала к ним подбегают мальчишки — продавцы сувениров и открыток, — Гоголь просит их говорить по-английски. Иногда в ресторане он замечает, что они там — единственные индийцы помимо обслуживающего персонала. Два дня подряд они бродят по садам великолепного мавзолея, переливающегося жемчужно-серым, сливочным, розовым и оранжевым цветами в зависимости от времени суток. Они любуются совершенными пропорциями его стен и крыш, симметрией линий, фотографируются под минаретами, с которых бросаются вниз туристы-самоубийцы.
— Ой, давай сфотографируемся с тобой вдвоем вот здесь, — говорит Ашима Ашоку, когда они проходят мимо массивного постамента.
Ашок передает свой «Никон» Гоголю, объясняет ему, как наводить объектив, перематывать кадр, выставлять резкость. Солнце нещадно печет, пот катится с них градом. Гид рассказывает группе туристов историю строительства дворца-мечети Тадж-Махал. Когда строительство было закончено, правитель Шах-Джахан велел отрубить большие пальцы рук всем двадцати двум тысячам строителей, чтобы они не смогли создать ничего подобного. Ночью Соня просыпается с криком: ей приснилось, что ей самой отрубили пальцы.
— Успокойся, это ведь всего лишь легенда, — говорит ей отец.
Однако и Гоголю тоже не по себе. Величественное здание произвело на него огромное впечатление, оно прекраснее всего, когда-либо виденного им. На второй день пребывания в Агре он пытается зарисовать купол Тадж-Махала и часть фасада, но на бумаге гармония нарушается, ему не удается передать изящество здания, и в результате скомканные эскизы летят в мусорный бак. Тогда Гоголь с головой погружается в путеводитель, знакомится с архитектурой эпохи Великих Моголов, запоминает имена древних правителей: Бабур, Хумаюн, Акбар, Джахангир, Шах-Джахан, Аурангзеб. В крепости Агры они любуются Тадж-Махалом из окна темницы, в которую по приказу собственного сына был заточен Шах-Джахан. В Сикандре, в мавзолее Акбара, рассматривают остатки фресок, украшающих вход, когда-то прекрасных, а ныне облупленных, выжженных, оскверненных, частично скрытых черными узорами граффити. В Фатехпур-Сикри, столице Акбара, позднее заброшенной, они бродят по пустынным площадям и закоулкам, среди зданий из песчаника, а над их головами летают попугаи и ястребы, а у гробницы Салима Чешти Ашима повязывает красные нити «на удачу» на ажурную мраморную ограду.
Удача тем не менее им изменяет на обратном пути. В Бенаресе на платформе Соня просит отца купить ей на пробу кусочек хлебного дерева, от которого ее губы начинают непереносимо чесаться, а потом чудовищно опухают. Где-то в Бихаре, посреди ночи, поезд останавливается: в соседнем купе убит бизнесмен, при этом похищено триста тысяч рупий, и поезд стоит пять часов, пока полицейские проводят расследование. Гангули узнают о происшествии только на следующее утро во время завтрака. Пассажиры выскакивают из своих купе и обмениваются ужасающими подробностями совершенного преступления.
— Эй, Соня, проснись, какого-то мужика убили в поезде, — говорит Гоголь с верхней полки.
Сильнее всех потрясен Ашок, ему вспоминается другой поезд, и другая ночь, и другое поле, на котором тот поезд стоял. Но в эту ночь он ничего не слышал. Он проспал эту трагедию.
По возвращении в Калькутту Гоголь и Соня заболевают. Конечно, это из-за воздуха, из-за риса, из-за ветра, говорят родственники. Бедные дети, они слишком изнеженны, не способны выжить в бедной стране. У детей запор перемежается с поносом, лихорадка с полной потерей сил. К ним приходят доктора со стетоскопами, уложенными в черные бархатные футляры. Им дают антибиотики, воду с айованом, от которой у них болит горло, а когда они выздоравливают, наступает пора возвращаться назад в Америку. До отъезда, которого они не могли дождаться, осталось две недели. Ашок закупает кашмирские стаканчики под ручки и карандаши для коллег по университету, а Гоголь — индийские комиксы, чтобы раздать друзьям. В ночь перед отлетом он видит родителей у висящих на стене фотографий покойных дедушек и бабушек. Они стоят, низко опустив головы, и плачут навзрыд, как дети. А ранним утром караван такси подъезжает к дому, чтобы увезти в аэропорт их семью со всеми провожающими. Солнце еще не взошло, и они в последний раз едут по пустынным улицам, таким незнакомым в темноте. Кажется, что единственная движущаяся точка в городе, кроме них, — старенький трамвай, бренчащий по рельсам и освещающий себе путь тусклыми желтыми фарами. А в аэропорту вереница родственников, которые принимали их, пестовали, кормили и ублажали все эти месяцы, которые носят ту же фамилию, что и Гоголь, снова выстраивается на балконе, чтобы проводить их в обратный путь. Гоголь знает, что родственники будут стоять на галерее до тех пор, пока самолет не станет крошечной точкой в воздухе, пока он совсем не скроется из вида. Он знает, что мать будет сидеть молча, невидящими глазами глядя в облака, и не скажет ни слова за всю поездку. Что иногда из ее глаз будут капать слезы. Гоголю жаль ее, но сам он едва сдерживает облегчение. Он открывает упаковку с завтраком, берет вилку и нож, просит стюардессу налить ему апельсинового соку. Он откидывается в кресле, вставляет в уши наушники и всю дорогу слушает лучшие песни года и смотрит «Большой холод».
Через двадцать четыре часа семейство дома, на Пембертон-роуд. Трава на лужайке выросла по пояс, в холодильнике обнаруживаются молоко и хлеб, оставленные для них жильцами, а на крыльце стоят четыре огромных мешка с почтой. Вначале Гангули спят днем, а по ночам бодрствуют — часа в три ночи усаживаются пить чай с тостами, распаковывают чемоданы. Они не могут привыкнуть к собственному дому, к отсутствию тесноты и суматохи. Им кажется, что они все еще в пути, все еще оторваны от привычного жизненного уклада, как будто только они вчетвером и остались на всем белом свете. Но к концу недели, когда новые сари и золотые украшения матери показаны подругам, чемоданы убраны из гостиной, хрустящие ломтики чаначура сложены в емкости с вакуумными крышками, а провезенные контрабандой манго съедены на завтрак с кукурузными хлопьями и молоком, все возвращается на круги своя. Как будто они и не уезжали.
— Ух, как вы загорели, прямо черные стали, — с завистью говорят родительские друзья Гоголю и Соне.
Наконец они спят в своих комнатах, на отдельных кроватях с толстыми матрасами, пышными подушками и подобранными по размеру простынями. После визита в супермаркет холодильник заполняется привычными продуктами — молоком и апельсиновым соком, овощами и кексами. Мать возвращается на кухню и снова готовит им еду, отец стрижет газон, ездит на машине, возвращается на работу в университет. Гоголь и Соня спят сколько душе угодно, смотрят телевизор, делают себе сандвичи с арахисовым маслом и желе в любое время дня. Все запреты сняты: им вновь позволено ссориться, дразнить друг друга, с криками бегать по дому, разговаривать по-английски и говорить «заткнись». Они по полчаса с наслаждением стоят под горячим душем, гоняют на велосипедах по окрестностям, звонят американским друзьям, которые рады видеть их, но не задают вопросов о том, где они были. И поэтому Гоголь и Соня с облегчением задвигают воспоминания подальше, в дальние закоулки своего сознания, отворачиваются от них, как от экзотической одежды, купленной по случаю, но неуместной в повседневной жизни.
В сентябре возобновляется учеба. Гоголь уже перешел в среднюю школу и изучает биологию, историю США, математику, испанский язык, английскую литературу, на уроках которой они разбирают «Итана Фрома», «Великого Гэтсби», «Землю», «Алый знак доблести».
Гоголь декламирует перед классом монолог Макбета «Завтра, завтра» — единственные поэтические строки, которые он будет помнить всю жизнь. Их учитель, мистер Лоусон, — невысокий, худощавый, энциклопедически образованный человек с рыжеватыми волосами и глубоким грудным голосом. У него небольшие, пронзительные зеленые глаза, спрятанные за стеклами очков в роговой оправе. Его личная жизнь — постоянная тема школьных пересудов и сплетен, поскольку он когда-то был женат на мисс Саган, преподавательнице французского языка. Мистер Лоусон носит брюки цвета хаки и яркие зеленые, желтые, красные свитера, без конца пьет кофе из треснувшей синей кружки и не может выдержать урока без того, чтобы не сбегать в учительскую покурить. Несмотря на малый рост, он ухитряется заполнить собой пространство аудитории и умеет полностью завладеть вниманием слушателей. Почерк его совершенно неразборчив, а сочинения учеников возвращаются от него в коричневых пятнах от кофе, а порой и в золотистых — от виски. Ежегодно за первое сочинение — анализ блейковского «Тигра» — он ставит всему классу самые низкие оценки. Несколько одноклассниц Гоголя считают мистера Лоусона безумно сексуальным и влюблены в него без памяти.
Мистер Лоусон — первый из преподавателей Гоголя, кто знает его тезку не понаслышке и любит его произведения. В первый же день, когда во время переклички очередь дошла до Гоголя, учитель взглянул на него с радостным изумлением. В отличие от других учителей он не допытывался, действительно ли это имя, а не фамилия или прозвище, не задал идиотского вопроса: «А это, случайно, не писатель такой?» Он произнес имя Гоголь совершенно естественно, как произнес бы «Эрика», «Брайан» или «Том». А затем добавил:
— Нам всем надо будет прочесть «Шинель». Или «Нос».
Однажды январским утром, через неделю после рождественских каникул, Гоголь сидит за партой и смотрит в окно на легкий снег, покрывающий землю тонкой сахарной глазурью.
— Эту четверть мы посвятим повести и рассказу, — говорит мистер Лоусон, и внезапно Гоголь понимает, о чем сейчас пойдет речь.
С нарастающим ужасом он смотрит, как учитель раздает экземпляры книг, громоздящихся на его столе, — потрепанные антологии «Классики короткого рассказа». Гоголю достается какой-то особенно обтрепанный экземпляр, углы срезаны, обложка покрыта белыми пятнами, будто плесенью. Гоголь Гангули заглядывает в оглавление — его тезка Николай Гоголь приткнулся между Фолкнером и Хемингуэем. Гоголь видит свое имя, напечатанное заглавными буквами, и это причиняет ему почти физическую боль, желудок сжимается в комок, к горлу подкатывает тошнота. Как будто кто-то пустил по рядам снимок, на котором он выглядит неприлично, и ему хочется крикнуть: «Нет, это же не я!» Может быть, не стоит ждать позора? Поднять руку и попроситься в туалет? Но Гоголь не хочет привлекать к себе внимания. Он опускает голову и начинает листать книгу. Многие страницы исчирканы карандашными пометками, звездочками, вопросительными знаками, оставленными предыдущими поколениями учеников. Только страницы повести Гоголя девственно чисты — ясное дело, их никто не читал. В сборнике помещено по одному рассказу каждого автора, рассказ Гоголя называется «Шинель». Однако до конца занятия мистер Лоусон не упоминает имени Гоголя. Вместо этого, к великому облегчению Гоголя Гангули, они по очереди читают вслух «Ожерелье» Ги де Мопассана. У Гоголя зарождается робкая надежда, что учитель решил обойтись без его тезки. Может быть, он вообще забыл о нем. Однако когда звенит звонок и ученики разом вскакивают со своих мест, мистер Лоусон поднимает руку, призывая их к вниманию.
— К завтрашнему уроку всем прочитать повесть Гоголя! — кричит он им вслед.
На следующий день мистер Лоусон выводит большими буквами на доске: «Николай Васильевич Гоголь», берет имя в рамку, затем пишет даты рождения и смерти писателя. Гоголь Гангули открывает тетрадь, неохотно переписывает туда информацию. Он убеждает себя, что все не так уж плохо: в конце концов, пусть у них в классе нет Эрнеста, зато имеется Уильям. Мел мистер Лоусона не переставая скребет по доске, но Гоголь опускает руки на парту. Его тетрадь остается чистой, между тем как одноклассники старательно переписывают сведения, которые в самом скором времени с них спросят: Н. В. Гоголь родился в 1809 году в Полтавской губернии в семье потомственных украинских казаков. Его отец, помещик среднего достатка, сам писал пьесы, однако умер, когда Николаю было лишь шестнадцать лет. Николай учился в Нежинском лицее, затем в 1828 году перебрался в Петербург, где в 1829 году поступил на службу в департамент государственного хозяйства Министерства внутренних дел. С апреля 1830 по март 1831 года служил в департаменте уделов, а после этого ушел со службы на учительскую работу, преподавал историю в Институте благородных девиц, а позже в Санкт-Петербургском университете. В возрасте двадцати двух лет близко сошелся с Александром Пушкиным. В 1830 году опубликовал свой первый рассказ. В 1836 году его сатирическая пьеса «Ревизор» была поставлена на сцене крупнейшего петербургского театра. Разочарованный неоднозначным приемом пьесы, в том же году Гоголь покинул Россию и последующие двенадцать лет провел за границей, путешествуя из страны в страну. Он побывал в Париже, Риме, Германии и Швейцарии. В это время он сочинил первый том «Мертвых душ», романа, который считается его лучшим произведением.
Мистер Лоусон уселся на край стола, покачивает одной ногой, переворачивает страницы блокнота, мелко исписанного его неразборчивым почерком. Кроме блокнота он вооружен биографией Гоголя, толстенной книгой под заглавием «Неприкаянная душа», переложенной множеством маленьких белых закладок.
— Да, друзья мои, Николай Гоголь — человек необыкновенный, — говорит мистер Лоусон. — Сегодня он считается одним из самых великих русских писателей, по при жизни его не понимал никто, меньше всего он сам. Можно сказать, что он воплощение «эксцентричного гения». Если говорить кратко, жизнь Гоголя представляла собой медленное скатывание в пучину безумия. Писатель Иван Тургенев описывал Гоголя как необыкновенно умного, но странного и болезненного человека. Он страдал ипохондрией, мнительностью, параноидальным психозом. Все современники отмечали его постоянную меланхолию и подавленность. Друзей у него было немного. Он никогда не был женат, не имел детей. Считается, что он так и умер девственником.
Жар разливается по груди Гоголя Гангули, выступает на шее над рубашкой, ползет вверх по щекам. Каждый раз, когда упоминается его имя, он внутренне сжимается. Его родители никогда не рассказывали ему о жизни Гоголя. Он украдкой бросает взгляд на одноклассников, но они старательно записывают за мистером Лоусоном, а тот все скрипит мелом по доске, корявым почерком выводя на ней новые даты, губкой стирая старые. Внезапно Гоголя охватывает злость на учителя — как будто лучший друг его предал.
— Литературная карьера Гоголя разворачивалась в течение одиннадцати лет, после чего он вступил в пору творческого кризиса. Последние годы его жизни прошли под знаком физического и психического угасания и невыразимых душевных мучений, — печально говорит мистер Лоусон. — Чего только не делал бедный Гоголь, чтобы восстановить здоровье, — ездил по курортам, был на водах, в санаториях. В 1848 году он даже предпринял паломническую поездку в Палестину. В конце концов он вернулся в Россию. В 1852 году в Москве, разочаровавшись в себе как в писателе, он отказался от литературной деятельности и сжег рукопись второго тома «Мертвых душ». А затем объявил себе смертный приговор и принялся приводить его в исполнение, перестав принимать пищу.
— Фу, ну и гадость, — замечает кто-то с последней парты, — придет же такое в голову!
Несколько голов поворачиваются к Эмили Гарднер, у которой, по слухам, анорексия.
Мистер Лоусон поднимает вверх палец, призывая к тишине, и продолжает:
— За день до смерти предпринимались попытки спасти Гоголя: врачи опустили его в ванну, на голову ему лили ледяную воду, а на нос поставили шесть пиявок. Чтобы он не сбросил пиявок, ему держали руки.
Класс издает стон отвращения, так что мистеру Лоусону приходится повысить голос. Гоголь смотрит в свою тетрадь, не видя ее. Ему кажется, что вся школа слышит лекцию мистера Лоусона. Что ее передают по школьному радио. Он опускает голову над партой, незаметно закрывает руками уши. Но все равно слова мистера Лоусона, как яд, проникают ему в мозг:
— На следующий день он уже не мог даже повернуться без посторонней помощи, так он ослаб и исхудал. Позвоночник его просматривался сквозь живот.
Гоголь закрывает глаза. «Ну, пожалуйста, умоляю вас, замолчите!» — хочет он сказать учителю. «Пожалуйста, замолчите!» — шепчут его губы. И вдруг наступает тишина. Гоголь вскидывает глаза и видит, что мистер Лоусон положил мел.
— Я сейчас вернусь, — сообщает он совершенно другим голосом и исчезает за дверью, чтобы выкурить сигарету.
Ученики, привычные к таким исчезновениям, начинают негромко переговариваться, жаловаться, что лекция — слишком длинная и трудная для запоминания. Разговор заходит о том, как сложно выговаривать русские имена, и многие ученики признаются, что чаще всего просто пропускают их при чтении. Гоголь не участвует в обсуждении. Он не прочитал эту повесть. Он не прикоснулся к книге, которую подарил ему на день рождения отец. А вчера после уроков он даже не отнес сборник рассказов домой — просто засунул его глубоко в свой шкафчик в раздевалке и запер на ключ. Ему кажется, что, если он начнет читать произведения своего тезки, он каким-то образом покажет, что смирился со своим именем, принял его. В то же время, когда одноклассники критикуют «Шинель», Гоголь чувствует себя виноватым, ответственным за плохое качество текста, как будто это написал он сам.
Мистер Лоусон возвращается в класс, по привычке усаживается на стол. Гоголь тайно надеется, что биографическая часть лекции закончена. Что еще можно добавить к тому, что уже сказано? Но мистер Лоусон опять берет в руки «Неприкаянную душу».
— Вот описание последних минут жизни Гоголя, — говорит он и открывает книгу в самом конце. — «Около полуночи у него начали холодеть ноги. Тарасенков велел прикладывать к ним кувшины с горячей водой, но это не помогало: больной дрожал как осиновый лист. На его исхудавшем лице выступил пот, под глазами залегли синие тени, нос заострился. После полуночи Тарасенкова сменил доктор Клименков. Он велел дать умирающему каломель, обкладывал его тело горячим хлебом, отчего Гоголь стонал и пронзительно кричал. Он начал терять память, бормотал невнятно: «Давай, давай! Ну, что же?» Потом вдруг громко крикнул: «Лестницу, поскорее, давай лестницу!» Затем ослабел еще более, лицо его потемнело и заострилось, дыхание сделалось прерывистым. Он вроде совсем успокоился, по крайней мере, он больше не страдал. Гоголь умер, не приходя в сознание, в 8 часов утра 21 февраля в четверг. Ему не было сорока трех лет».
Гоголь не назначает свиданий девочкам. Он тайно влюбляется то в одну, то в другую одноклассницу, но никому не признается в этом, страдает про себя. Он не ходит на вечеринки, на танцы, на дискотеки. Все свободное время он проводит со своими друзьями Колином, Джейсоном и Марком. Они вместе слушают песни Дилана и Клэптона или читают вслух выдержки из Ницше. Его родители вовсе не находят странным то, что Гоголь не встречается с девочками и не просит заказать ему черный смокинг на вечер в честь окончания учебного года. Они сами никогда не бегали по свиданиям и поэтому не понимают, зачем это надо детям, особенно в таком юном возрасте. Вместо этого они рекомендуют Гоголю обратить особое внимание на математику и продолжать учиться на одни пятерки. Его отец мечтает о том, чтобы сын пошел по его стопам, изучал инженерное дело, возможно, поступил бы в Массачусетский технологический институт. Успокоенные его видимым безразличием к женскому полу и рвением к учебе, родители совершенно забывают о том, что их сын, в сущности, обыкновенный американский подросток. Они не подозревают, что он покуривает марихуану, когда они с друзьями собираются у кого-нибудь дома послушать музыку. У них даже в мыслях нет, что, когда их тихий мальчик ночует у приятеля, они отправляются в соседний городок на «Шоу ужасов Роки Хоррора» или в Бостон на концерт альтернативной рок-музыки.
Как-то раз в субботу, незадолго до выпускных экзаменов, родители Гоголя вместе с Соней уезжают на выходные в Коннектикут. Впервые в жизни Гоголь остается дома один. Родителям, конечно, не приходит и голову, что вместо подготовки к экзаменам Гоголь вместе с Джейсоном, Колином и Марком отправится на вечеринку. Их позвал туда старший брат Колина, студент университета, в котором преподает отец Гоголя. Гоголь надевает джинсы «левайс», полуботинки, клетчатую футболку — все как обычно. Он бывал на территории университета сотни раз — навещал отца, занимался в бассейне и на беговой дорожке, но ни разу не заходил в общежитие университета. Мальчишки взволнованы и возбуждены — вдруг их засекут?
— Брат сказал, если спросят, кто мы такие, говорить, что мы первокурсники из Амхерста, — инструктирует их в машине Колин.
Вечеринка уже в разгаре. Все двери, выходящие в холл нижнего этажа, раскрыты. Они с трудом протискиваются в одну из комнат — там темно, душно, полно людей. Никто не замечает Гоголя и его друзей, и они идут в другую комнату, туда, где стоит бочонок пива. Некоторое время они топчутся вокруг него, отхлебывая пиво из пластиковых стаканчиков и стараясь перекричать музыку. Но затем Колин видит в дверях брата и устремляется к нему, Джейсону надо в туалет, Марк хочет еще пива, и Гоголь остается один. Немного постояв, он выходит в холл вслед за Колином. Кажется, здесь все друг друга знают, все кричат, шепчутся, смеются, болтают, обнимаются — невозможно вклиниться ни в один разговор. Из разных комнат доносится разноголосая музыка, и скоро у Гоголя начинает шуметь в ушах. Ему кажется, что он, в своих нарочито порванных джинсах и клетчатой футболке, выглядит излишне благопристойно, что волосы у него слишком чистые и слишком аккуратно причесаны. А с другой стороны, это вроде бы и не важно, всем наплевать. Гоголь доходит до конца холла, поднимается по лестнице на второй этаж. Холл второго этажа пуст, пол застелен темно-синим ковролином, двери в комнаты выкрашены в белый цвет. Слышна только приглушенная музыка и голоса, доносящиеся с первого этажа. Он уже хочет вернуться, как вдруг одна из дверей открывается и в холл выходит тоненькая симпатичная девушка в дешевом платье в горошек и сношенных босоножках. Темные волосы мягкими прядями обрамляют щеки, короткая челка. Лицо сердечком, губы накрашены ярко-красной помадой.
— Ох, извините, — говорит ей Гоголь. — Я что, зашел не туда?
— Ну, считается, что это этаж для девушек, — сообщает ему незнакомка. — Но, по-моему, это никогда никого не останавливало. — Она внимательно смотрит на него, так, как ни одна девушка до сих пор не смотрела. — А вы что, здесь раньше не бывали?
— Нет, — бормочет Гоголь. Его сердце бешено стучит, щеки заливает краска. Потом он вспоминает их легенду и выпаливает: — Я первокурсник из Амхерста!
— Круто, — говорит девушка, подходя к нему ближе. — Меня зовут Ким.
— Приятно познакомиться. — Он подает ей руку, и она пожимает ее, задерживает его ладонь в своей руке чуть дольше, чем требуется. Секунду она смотрит на него, как будто чего-то ждет, потом улыбается, демонстрируя два передних зуба, которые чуть-чуть заходят друг на друга.
— Ну ладно, тогда пошли, — говорит она, — я покажу тебе окрестности.
Они вместе спускаются по лестнице, заходят в комнату, где наливают себе пива. Он стоит рядом с ней, не зная, что ему делать, пока она здоровается со своими друзьями. Потом она ведет его в зону отдыха, где стоит телевизор, автомат с кока-колой, потертый диван и несколько разнокалиберных стульев. Они садятся на диван довольно далеко друг от друга, Ким замечает оставленную кем-то пачку сигарет на столе и закуривает.
— Ну? — говорит она наконец, поворачиваясь к нему.
— Что?
— Ты мне скажешь свое имя или нет?
— Ох, — говорит Гоголь. — Ну конечно.
Он не хочет говорить Ким свое имя. Он не хочет, чтобы ее большие голубые глаза недоуменно расширились. Он всем сердцем желает, чтобы у него было другое имя, пусть хоть на один раз, имя, которое не испортило бы так хорошо начавшийся вечер. Он уже солгал ей один раз, назвавшись студентом из Амхерста. Конечно, он мог бы представиться Колином, Джейсоном или Марком, и она никогда не узнала бы правды. Ведь в мире — миллион имен, одно лучше другого. Но вдруг он понимает, что ему нет смысла лгать — он вспоминает, что у него есть другое имя. Более того, если бы не его глупость, он сейчас звался бы именно так.
— Никхил, — говорит он в первый раз в своей жизни. Он произносит это имя смущенно, оно непривычно для него самого, сам того не желая, он придает ему вопросительную интонацию. Он смотрит на Ким, нахмурившись, боясь, что она сейчас расхохочется или назовет его лжецом. Он даже перестает дышать. Его лицо подергивается, то ли от ужаса, то ли от восторга.
Но ей нравится это имя.
— Никхил, — говорит она, выпуская к потолку тонкую струйку дыма, затем поворачивается к нему и улыбается. — Надо же! Никхил. Никогда не слыхала такого имени прежде. Какое милое!
Некоторое время они сидят рядышком и болтают, Гоголь потрясен, как просто все получилось. Его охватывает эйфория, он как будто сквозь сон слышит, что Ким рассказывает ему о занятиях, о своем родном городе в Коннектикуте, откуда она приехала в Бостон. Он чувствует вину, он чувствует блаженство, словно невидимый щит закрыл его от всех горестей и неприятностей. Поскольку Гоголь уверен, что они никогда больше не встретятся, он ведет себя смело: пока Ким рассказывает ему о своей жизни, он прижимается бедром к ее ноге, кладет руку ей на плечо и нежно проводит по волосам. А потом легонько целует в губы. Это — его первый поцелуй, в первый раз он чувствует тело девушки так близко, в первый раз женское дыхание обжигает ему щеку.
— Гоголь, ты что, правда целовал ее? Ну, ты даешь! — с восхищенной завистью говорят ему друзья по дороге домой.
Он трясет головой, удивляясь не меньше, чем они, все еще переживая чудесные моменты.
«Это был не я», — едва не срывается с его губ. Но его друзьям незачем знать, что это не Гоголь целовал незнакомую девушку, что Гоголь не имеет к этому никакого отношения.
Если разобраться, то в мире полно людей, которые в какой-то момент своей жизни поменяли имя: актеры, писатели, революционеры, трансвеститы. На уроках истории Гоголь узнал, что переселенцы из Европы меняли имена и фамилии прямо в иммиграционном центре Эллис-Айленд, что негры-рабы брали себе новые имена после освобождения. Да и Николай Гоголь — хотя Гоголь Гангули этого не знает — для публикации в «Литературной газете» сократил свою фамилию Гоголь-Яновский до Гоголя. (Он также публиковался под псевдонимом Янов, а однажды подписал свое произведение «ОООО» — ведь в его имени и фамилии четыре «о».)
И вот однажды летом 1986 года, после поступления в Йельский университет, Гоголь тоже решается на перемену имени. На электричке он едет в Бостон, на Норд-Стейшн переходит на зеленую линию и садится в поезд, идущий до Лечмера. Он немного знаком с этим районом: он бывал здесь с родителями, когда требовалось купить новый телевизор или микроволновку, а еще их класс возили на экскурсию в Музей науки. Но Гоголь никогда не бывал здесь один и, несмотря на то что выписал маршрут на листок бумаги, умудряется заблудиться по дороге на Мидлсекс-Пробейт и Фэмили-Корт. На Гоголе синяя оксфордская рубашка, джинсы и вельветовый блейзер, в котором он ходил на экзамены, но сегодня в нем слишком жарко. Гоголь даже надел свой единственный галстук — красно-коричневый с желтыми диагональными полосками. Он теперь высокий, стройный юноша с вечно взлохмаченными темно-каштановыми волосами, с худым, интересным, умным лицом с высокими скулами и смуглой чистой кожей. От Ашимы он унаследовал большие, миндалевидные глаза, проницательный взгляд и четкие, поднимающиеся дугой брови, а от Ашока — легкую горбинку в верхней части переносицы.
Наконец Гоголь находит здание суда — внушительное кирпичное здание, окруженное колоннами и занимающее целый квартал, вход в него расположен с бокового фасада. Гоголь спускается вниз по узкой крутой лестнице, заходит внутрь, проходит рамку металлоискателя, как будто он в аэропорту, отправляется в полет. Внутри здания суда прохладно, бесшумно работает кондиционер, потолок отделан изящной лепниной, коридоры застланы красной ковровой дорожкой. Стены коридоров и холлов отделаны мрамором, отдающимся при ходьбе приятным негромким эхом. Ему представлялась гораздо более скромная обстановка. Однако именно сюда, думает Гоголь, люди приходят, чтобы решать свои проблемы: жениться, разводиться, регистрировать детей, оспаривать завещания. Чиновник за стойкой информации велит ему подождать наверху, в специальном зале, где за круглыми столами сидят люди и пьют кофе. Гоголь садится на стул, выставив вперед длинные ноги, в нетерпении отстукивает сложный ритм. Он забыл взять с собой книгу, поэтому поднимает забытый кем-то на соседнем стуле экземпляр «Глоб», пробегает глазами заметку в отделе «Искусство» о выставке портретов Хельги кисти Эндрю Уайета, потом начинает упражняться в написании своего нового имени на полях газеты. Он пробует расписываться в разных стилях, с наклоном то влево, то вправо, его рука пока еще не привыкла к прямому «н» и угловатому «и» вместо округлых «о». Интересно, сколько раз он ставил свое старое имя под своими работами, сочинениями, проектами, записками, которые он передавал друзьям. Сколько раз в жизни человек вообще пишет свое имя? Миллион? Два миллиона?
Идея поменять имя впервые пришла ему в голову пару месяцев назад. Он сидел в приемной зубного врача и, зевая, листал журнал «Ридерз дайджест». Лениво переворачивал страницы, не особенно вглядываясь в содержание, пока одна заметка не привлекла его внимания. Она называлась «Второе крещение». «Кто эти люди?» — гласил подзаголовок. Ниже были перечислены ничего не говорящие Гоголю имена и фамилии, а в самом низу страницы мелким шрифтом вверх ногами были напечатаны знаменитые имена, которые на поверку оказались псевдонимами. Из всего списка Гоголю был знаком только Роберт Циммерман, известный всему миру под именем Боб Дилан. Он не имел ни малейшего представления о том, что Мольера на самом деле звали Жан-Батист Поклен, Льва Троцкого — Лев Давидович Бронштейн, Джеральда Форда — Лесли Линч Кинг-младший, а Энгельберт Хампердинк родился Арнольдом Джорджем Дорси. В статье отмечалось, что все эти люди поменяли данное им при рождении имя по собственной воле и что это право есть у каждого американца. Более того, десятки тысяч американцев ежегодно поступают так же — для этого только надо заполнить декларацию. Внезапно Гоголь увидел свое имя «Гоголь» среди списка знаменитых имен, и Никхил — внизу страницы вверх ногами.
В тот же вечер за ужином он впервые вынес этот вопрос на семейное обсуждение.
Одно дело, когда имя Гоголь каллиграфическим почерком написано на дипломе об окончании средней школы или в альбоме выпускников, осторожно объясняет он родителям. Пусть оно стоит под заявлениями, которые после окончания школы он разослал в колледжи Лиги плюща[14], а также Стэнфорда и Беркли. Но пройдет четыре года — и как оно будет выглядеть на дипломе бакалавра искусств? А в его резюме? На визитной карточке? Он предлагает им хороший выход — он возьмет то имя, что они сами выбрали ему в пятилетнем возрасте.
— Сделанного не воротишь, — возражает ему на это отец, — тебя замучают формальностями. В конце концов получилось так, что имя Гоголь стало твоим официальным именем.
— Да, слишком поздно менять что-то сейчас, — вторит ему мать. — Ты уже слишком взрослый.
— Неправда, не поздно, — настаивает Гоголь. — И вообще, я не понимаю. Кто из вас придумал это чудное имя? Зачем? Почему вы сразу не дали мне нормальное имя?
— Так у нас принято, Гоголь, — объясняет Ашима. — Так положено в бенгальских семьях.
— Но ведь это даже не бенгальское имя.
И он пересказывает родителям то, что узнал на занятиях у мистера Лоусона: что Гоголь был психически нездоровым и глубоко несчастным человеком, который не дожил до сорока трех лет, уморив себя голодом.
— Вы знали об этом?
— Ты забыл упомянуть, что он к тому же был гениальным писателем, — замечает отец.
— Я этого никогда не пойму. Как можно было назвать меня именем такого странного персонажа? Ведь теперь никто не воспринимает меня всерьез.
— Кто это не воспринимает тебя всерьез? — спрашивает Ашок, поднимая пальцы от тарелки и вглядываясь и лицо сына.
— Никто, — на ходу врет он, отворачиваясь. Отец отчасти прав — единственным человеком, кто не принимает Гоголя всерьез, постоянно мучит его, страдает от этого имени и всей душой рвется избавиться от него, является он сам. Но он продолжает убеждать родителей в том, как они должны радоваться, что у их сына наконец-то появится бенгальское имя, а не русское.
— Ох, не знаю, Гоголь, — говорит мать, качая головой. — Правда, милый, не знаю, что и сказать. — Она поднимается и начинает собирать со стола посуду.
Соня уходит наверх, в свою комнату, а Гоголь по-прежнему сидит за столом напротив отца. Какое-то время они молча слушают, как мать драит тарелки.
— Ну, так поменяй свое имя, — произносит наконец отец.
— Правда? Ты разрешаешь?
— В Америке все можно. Делай, как считаешь нужным.
И Гоголь достает массачусетский образец заявления на перемену имени, собирает необходимые документы: паспорт, свидетельство о рождении и чек, выписанный на счет отделения Семейного суда графства Мидлсекс. Отец лишь поверхностно проглядывает заявление и ставит свою подпись в конце с тем же видом, с которым подписывает все чеки: подняв очки на лоб и чуть шевеля губами, словно подсчитывает размер убытка. Гоголь заполняет форму у себя в комнате поздно ночью. Несмотря на то что она представляет собой всего лишь страницу вопросов на листе бумаги кремового цвета, он тратит на нее больше времени, чем на заполнение многостраничных заявлений в колледж. В первую строку он вписывает то имя, которое хочет поменять, дату и место своего рождения, во вторую — новое имя. Подписывает форму своим старым именем, ставит дату. Однако одна часть так и остается незаполненной: примерно на трех строчках ему предлагалось привести причины своего решения. Почти час Гоголь раздумывает над этим, но в результате строки остаются пустыми.
В назначенное время он слышит, как выкликают его имя. Он заходит в просторный зал, садится на деревянную скамью, стоящую у стены. Судья, полная негритянка средних лет, сидит за своей кафедрой и, опустив глаза, изучает лежащие на столе бумаги. Секретарь, худенькая молодая женщина с короткой стрижкой, читает вслух его заявление, потом передает его судье. В зале нет никаких украшений, кроме перекрещенных флагов штата Массачусетс и Соединенных Штатов Америки и портрета какого-то судьи, написанного маслом.
— Гоголь Гангули, — говорит секретарь, делая Гоголю рукой знак, чтобы он подошел к кафедре. Гоголь с замиранием сердца встает и идет по проходу. Как ни стремится он избавиться от ненавистного имени, ему все же немного грустно, оттого что он в последний раз слышит его в официальной обстановке. И несмотря на то, что родители согласились с его решением, он чувствует, что все равно отчасти предает их, исправляя сделанную ими когда-то ошибку.
— А по какой причине вы хотите изменить свое имя, мистер Гангули? — интересуется судья.
Этот вопрос застает его врасплох, несколько секунд он не знает, что ответить.
— По личным причинам, — выдавливает он наконец.
Судья смотрит на него в упор, наклоняется вперед, положив локти на стол и опустив лицо в ладони.
— Вы могли бы все же объяснить свое решение?
Он молчит, пытаясь сформулировать крутящиеся в голове мысли. Стоит ли рассказывать судье, кто такой Гоголь и почему, поняв, что письмо от его прабабушки затерялось, родители дали ему это имя как «домашнее»? Может быть, рассказать ей о том, как в первый день в школе он отказался называться Никхилом? Гоголь уже набирает в легкие воздух, как вдруг у него вырывается признание, которого он никогда не решился бы сделать родителям.
— Я ненавижу это имя, — говорит он. — Я всегда его ненавидел.
— Ах так, ну что же. — Судья берет печать, заверяет форму и подписывает ее, затем возвращает секретарю.
Его информируют о том, что он должен будет разослать извещения о перемене имени в различные инстанции. На нем лежит ответственность за доведение этой информации до сведения государственной автоинспекции, банков, колледжей, университетов. Гоголь, теперь уже Никхил заказывает три заверенные копии свидетельства о перемене имени — две для себя и одну — чтобы отдать на хранение родителям. Никто не встречает его с цветами и шампанским, когда он выходит из комнаты, никто не делает снимков, чтобы запечатлеть этот исторический момент. Наоборот, процедура прошла совершенно незаметно и заняла всего десять минут. Гоголь-Никхил выходит в душный влажный день, вспотевший, еще не пришедший в себя от волнения, не до конца уверенный в том, что все это не было сном. Он садится в электричку по линии «Т» до Бостона, выходит на улицу, снимает блейзер и, перекинув его за спину, пересекает парки Бостон-Коммон и Паблик-Гарден, бредет по дорожкам, окаймляющим бухту. По небу плывут толстые, тяжелые тучи, кусочки голубого неба, как маленькие озера на карте, выглядывают там и сям из-за облаков, в воздухе пахнет дождем.
Он пытается проанализировать свои ощущения. Может быть, так чувствует себя толстяк, после диеты скинувший тридцать килограммов? Или заключенный, вышедший на свободу впервые за двадцать лет? «Меня зовут Никхил!» — хочется ему выкрикнуть, чтобы это услышали все — и люди, выгуливающие собак, и молодые мамаши, толкающие перед собой коляски с детьми, и старушки, кормящие уток. Гоголь подходит к Ньюбери-стрит в тот момент, когда на землю падают первые редкие капли дождя. Он забегает в книжный магазин комиксов, покупает себе «Зов Лондона» и «Говорящие головы-77» на деньги, которые родители подарили ему на день рождения, и еще постер с портретом Че Гевары. Он берег со стойки заявление на студенческую карту «Американ экспресс», радуясь, что на ней будет стоять его новое имя. «Я Никхил», — хочет он сказать симпатичной девушке за кассовой стойкой. У девушки кольцо в носу, волосы выкрашены в иссиня-черный цвет, а лицо мертвенно-бледное. Она, не глядя на него, сует ему сдачу и поворачивается к следующему покупателю, но это не имеет значения, он счастлив, что теперь он может подойти к любой женщине с теми же самыми словами. Впрочем, в течение следующих недель выясняется, что все не так просто. Да, на его новых водительских правах стоит «Никхил Гангули», а старые он разрезал на мелкие кусочки и выбросил в мусорное ведро, да, он безжалостно вырвал титульные листы из всех любимых книг, чтобы навсегда избавиться от ненавистного имени, существует одно «но» — все, с кем он до сих пор сталкивался в своей жизни, знают его как Гоголя. И постепенно он начинает понимать, что для родителей, и их друзей, и детей их друзей, и для его собственных друзей по школе он навсегда останется Гоголем. Он будет превращаться в Гоголя в выходные, праздники, дни рождения. И все, кто пришел на вечеринку по случаю его отъезда в колледж, на поздравительных открытках пишут: «Удачи, Гоголь!»
Он начинает представляться Никхилом лишь в Нью-Хейвене, после того как отец, заплаканная мать и сестра Соня покидают здание общежития, садятся и машину и отправляются назад в Бостон. Его первые университетские знакомые — соседи по квартирке в общежитии Брэндон и Джонатан, которым летом сообщили, что их третьего жильца будут звать Гоголь. Брэндон, высокий блондин, вырос в Массачусетсе недалеко от родных мест Гоголя, а Джонатан, кореец, прекрасно играющий на виолончели, приехал из Лос-Анджелеса.
— А Гоголь — это твое имя или фамилия? — спрашивает Брэндон.
Раньше этот вопрос сразу же выводил Гоголя из себя, но теперь у него есть ответ.
— Вообще-то это мое второе имя, — сообщает он своим новым знакомым. — А первое Никхил. Наверное, второе попало в списки студентов по ошибке!
Джонатан рассеянно кивает, он занят тем, что собирает и отлаживает свой стереопроигрыватель. Брэндон говорит, что случаются и худшие ошибки.
— Эй, Никхил, — предлагает он, когда они заканчивают расставлять мебель в общей комнате. — Хочешь покурить травки?
Поскольку обстановка вокруг абсолютно непривычная, Гоголю не так сложно привыкать и к новому имени. В конце концов, у него и впрямь началась новая жизнь: он теперь студент, живет в новом штате, у него новый номер телефона. Он обедает в общей столовой, ходит в душ вместе с дюжиной парней, пользуется общим туалетом на этаже. Он спит в новой кровати, которую, несмотря на его протесты, мать застелила перед отъездом своими простынями.
Первые дни проходят в сплошной беготне: он носится по территории кампуса в поисках нужной аудитории по вымощенным камнем дорожкам, мимо башни с часами, мимо старинных зданий с зубчатыми украшениями фасадов. Поначалу он слишком занят, чтобы, как старшекурсники, валяться на лужайке в Старом кампусе, играть во фрисби на небольшой площади перед центральным зданием или знакомиться с девушками у бронзовых статуй мудрецов перед входом в библиотеку. Он составляет список всех мест на территории кампуса, которые ему надо обойти. Вечером у себя в комнате Гоголь печатает извещение о перемене имени и несет его в деканат вместе с копией свидетельства. Ему приходится объяснять ситуацию несколько раз: куратору своей группы, чиновнику, отвечающему за выдачу студенческих билетов, библиотекарю. Целую неделю он исправляет возникающие то здесь, то там ошибки, связанные с путаницей имен, а затем эта суета внезапно прекращается — он победил. После стольких дней беготни и напряжения, боязни какого-нибудь подвоха, наконец-то можно расслабиться. К тому времени, как в кампус возвращаются старшеклассники, он успевает известить весь университет о том, что его зовут Никхил, — преподавателей и студентов, буфетчиц и гардеробщиков. Никхил выбирает первые предметы: введение в историю искусств; средневековое искусство, семестровый курс испанского языка, курс астрономии для того, чтобы удовлетворить свой интерес к естественным наукам. В последнюю минуту он записывается на вечерние практические занятия по рисованию и черчению. Он не сообщает об этом родителям, они все равно не поймут, подумают, что для первокурсника рисование — простое баловство, пусть даже его собственный дед был художником. Они и так расстроены тем, что он пока не выбрал себе специализацию и понятия не имеет, какую профессию предпочтет в будущем. Его родители, как истинные бенгальцы, считают, что их сын должен быть если не инженером, то врачом, юристом или на худой конец экономистом.
Именно эти профессии помогли индийцам устроиться в Америке, постоянно повторяет ему отец, именно они дали им независимость, уверенность в завтрашнем дне, уважение окружающих.
Но сейчас Никхил с облегчением забывает о советах своих родителей и с головой окунается в новую жизнь. С чувством облегчения и радости он подписывает свои первые работы «Никхил Гангули», читает оставленные Брэндоном и Джонатаном записки, адресованные Никхилу, открывает банковский счет на это имя, вписывает его в библиотечные карточки. «Me llamo Nikhil»[15], — сообщает он на уроках испанского языка. Это Никхил отращивает острую бородку и курит «Кэмел» на вечеринках. Никхил готовится к экзаменам, а в промежутках между занятиями открывает для себя Брайана Ино, Элвиса Костелло и Чарли Паркера[16]. Никхил покупает на Манхэттене поддельные водительские права, в которых указано, что ему двадцать пять лет, чтобы иметь законное право напиваться в барах. И это Никхил теряет невинность на вечернике у Эзры Стайлза. Когда он в три часа ночи просыпается с разламывающейся от виски головой, девицы уже нет рядом и он понятия не имеет, как ее зовут и как она выглядит.
Вот только одна маленькая неувязка — он не чувствует себя Никхилом. Пока не чувствует. Те, с кем он теперь общается, знают его как Никхила и понятия не имеют ни о каком Гоголе, они знают его нынешнего, а не вчерашнего. Но ведь он был Гоголем восемнадцать лет, и двух месяцев недостаточно, ну никак не достаточно, чтобы превратиться в Никхила. Порой ему кажется, что он играет в какой-то пьесе близнецов, внешне неотличимых, но совершенно разных внутренне. А случается, он вдруг начинает ощущать себя Гоголем, это чувство приходит без предупреждения и отдается в нем болью, как запломбированный передний зуб, который целую неделю после визита к врачу непереносимо ныл от холодного и горячего. Он боится, что его в конце концов разоблачат, раскроют его тайну, и в кошмарных снах видит, как его прежнее имя появляется на первой полосе «Йельских новостей». Однажды он расписался на чеке своим старым именем. Иногда он откликается на Никхила лишь с третьего раза.
Еще более удивительно, что те, кто всю жизнь звал его Гоголем, тоже стараются привыкнуть к его новому имени. Его родители звонят каждую субботу, и, если трубку берет кто-то из его соседей, они зовут к телефону Никхила. Понятное дело, он сам попросил, чтобы родители именно так и поступали, но теперь не может отделаться от тревожного чувства, что он не их сын, а какой-то самозванец.
— Пожалуйста, приезжайте к нам в гости вместе с Никхилом, — приглашает Ашима Джонатана и Брэндона, когда в отведенные для родительских посещений октябрьские выходные они с Ашоком приезжают навестить сына. Квартирка к их приезду тщательно убрана: пустые бутылки из-под спиртного вынесены, пепельницы вымыты, помещение проветрено от запаха марихуаны. Гоголь невольно морщится: в ее устах новое имя звучит неестественно. Как будто она вдруг заговорила с ним по-английски, а не на бенгали. И уж совсем непривычно, что родители и обращаются к нему как Никхилу в присутствии его новых друзей.
— Никхил, покажи свой факультет, — просит отец.
Правда, вечером, за ужином в ресторане на Чэпел-стрит, Ашима, забывшись, спрашивает:
— Ну, Гоголь, ты уже решил, в каких предметах ты будешь специализироваться?
Хотя Джонатан разговаривает в это время с его отцом и не слышит ее слов, Гоголь чувствует раздражение, но при этом не винит ее в том, что она запуталась в созданных им сложностях.
В течение первого семестра он исправно, но без всякой охоты ездит домой каждые выходные. В пятницу после занятий он с рюкзаком, набитым учебниками и грязным бельем, едет поездом компании «Амтрак»[17]до Бостона, потом на электричке добирается до своей станции. Где-то посередине трехчасового путешествия Никхил исчезает, уступая место Гоголю. Его встречает отец, он всегда предварительно звонит, чтобы узнать, не задерживается ли поезд. Они едут знакомыми улицами города, и отец расспрашивает его о занятиях. В воскресенье он получает свое белье выстиранным, а вот учебники никогда даже не открываются. Несмотря на все свои благие намерения, дома он в состоянии только есть и спать. К тому же письменный стол в его комнате слишком мал, а разговоры родных, их передвижения по дому, телефонные звонки отвлекают его. Дома Гоголю не хватает университетской библиотеки, вечеринок и разговоров с Брэндоном за косячком, классической музыки, которую он слушает вместе с Джонатаном.
Дома он смотрит МТВ на кухне, а Соня сидит рядом и деловито распарывает свои синие джинсы, отрезает от низа приличные куски материи и вшивает молнии в зауженные в щиколотках штанины.
Однажды Гоголь не может постирать белье, потому что стиральная машина занята — Соня решила выкрасить все свои вещи в черный цвет. Его сестра теперь ходит в старшую школу, учится у мистера Лоусона, бегает на танцы, чего никогда не делал Гоголь, и на всевозможные вечеринки. С ее зубов сняли брекеты, и она охотно сияет идеальной белозубой американской улыбкой. Волосы, которые раньше доходили ей до плеч, обрезаны наискось — результат эксперимента одной из подружек. Ашима живет в постоянном страхе, что дочь покрасит прядь волос в красный цвет, как она пригрозила однажды, или проколет дырку в носу. Из-за подобных вещей они постоянно ругаются, мать плачет, дочь хлопает дверями. Иногда в субботу или воскресенье родители едут на вечеринку к бенгальским друзьям и берут с собой Гоголя и Соню. Хозяин или хозяйка проводят Гоголя в тихую комнату, где он может заниматься, пока гости веселятся, но в конце концов Гоголь все равно оказывается перед телевизором в компании других детей — как это было всю его жизнь.
— Слушайте, мне же уже восемнадцать лет! — иногда протестует он, но на его родителей это не производит впечатления.
Однажды Гоголь называет Нью-Хейвен домом.
— Извини, я ее дома забыл, — говорит он отцу о наклейке с эмблемой Йельского университета, которую тот хотел приклеить к заднему стеклу машины.
Ашима до глубины души возмущена оговоркой сына и сердится из-за нее целый день.
— Подумать только, трех месяцев не прошло, а ты уже позабыл, где твой дом! — восклицает она, добавляя, что живет в Америке уже двадцать лет, но все еще не может назвать их дом на Пембертон-роуд своим родным домом.
Но Гоголь и правда комфортнее всего чувствует себя в Нью-Хейвене. Ему нравится старинная архитектура университета, его ненавязчивая, чуть старомодная элегантность. Ему нравится, что в его комнате до него жило множество других людей, нравится благородная белизна глянцевых стен и темнота старинных дубовых полов, пусть поцарапанных и потрескавшихся. Ему нравится, открывая утром глаза, видеть угол часовни Баттела. Он вообще влюбился в готическую архитектуру кампуса, ощущает почти физическое блаженство от созерцания столь совершенных форм — такого он никогда не испытывал на Пембертон-роуд. На курсах рисунка они должны представлять шесть-семь этюдов и неделю, и он рисует в основном детали зданий: стремящиеся в небо угловые башни, остроконечные арки, украшенные ажурной каменной резьбой, мощные дверные своды и приземистые колонны из бледно-розового камня. В весеннем семестре он записывается на курс введения в архитектуру и просиживает вечера в библиотеке, читая о том, как возводились пирамиды, греческие храмы и средневековые соборы, изучая планы церквей и дворцов. Он заучивает бесконечные термины — архитрав, антаблемент, тимпан, клинчатый кирпич, — выписывает их на карточки, а на обратной стороне делает схематичные зарисовки. Эти слова составляют особый, таинственный язык, которым он жаждет овладеть. Он заполняет карточками целую коробку из-под обуви и пересматривает их перед экзаменом, хотя и так уже знает гораздо больше, чем требуется. И даже после экзамена он не выбрасывает свою картотеку, наоборот, при каждом удобном случае пополняет ее.
Однажды осенью, в начале второго курса, он садится в поезд на станции Юнион-Стейшн. Это последняя среда перед Днем благодарения, и поезд набит под завязку. Гоголь пробирается по коридору от одного купе к другому, рюкзак оттягивает ему плечо — он доверху набит книгами: за выходные ему предстоит написать реферат по архитектуре эпохи Ренессанса. Пассажиры уже расположились в тамбурах, в проходах, угрюмо сидят на полу или на своих чемоданах.
— Остались только стоячие места! — кричит кондуктор.
— Пусть мне вернут деньги! — возмущается кто-то из пассажиров.
Гоголь продвигается вперед, заглядывая в каждое купе в поисках места. В самом последнем вагоне он вдруг видит пустое кресло. У окна сидит девушка и читает «Нью- йоркер», а рядом с ней лежит шоколадно-коричневая, отороченная мехом дубленка. Видимо, пассажир, идущий впереди Никхила, решил, что место занято. Но Гоголь почему-то уверен, что дубленка принадлежит девушке, поэтому он останавливается и спрашивает:
— Это ваше?
Девушка, гибкая, тонкая, приподнимается и одним быстрым, точным движением подкладывает дубленку себе под спину, потом поворачивается к нему, и тут он узнает ее — он не раз видел ее в кампусе, встречал в коридорах и в столовой, но не знает, как ее зовут. Он даже вспоминает, что в прошлом году у нее была другая прическа: асимметрично постриженные волосы какого-то клюквенного цвета закрывали половину ее лица. Теперь они отросли до плеч и приобрели натуральный русый оттенок с редкими светлыми прядями. Приподнятые брови, более темные, чем волосы, придают ее вообще-то приветливому лицу серьезное выражение. На ней выцветшие джинсы и тяжелые коричневые сапоги с желтыми шнурками, на толстой резиновой подошве. Свитер с витым орнаментом — серый с синим, точно под цвет ее глаз — немного велик ей, поэтому она закатала рукава, обнажив тонкие запястья. Из переднего кармана джинсов торчит толстый мужской бумажник.
— Привет, меня зовут Рут, — говорит она, видимо тоже узнав его.
— А я Никхил. — Он садится рядом, ставит рюкзак на пол между ногами, он слишком устал, чтобы пытаться всунуть его на уже заставленную вещами верхнюю полку. Он неуклюже пытается задвинуть рюкзак себе под ноги, чувствует себя неловко, и от этого еще больше потеет и стесняется. Потом расстегивает темно-синюю меховую парку, морщась, трет пальцы рук, покрытые красными рубцами от лямок тяжеленного рюкзака.
— Извини, — говорит Рут, глядя на него с жалостью. — Наверное, я просто пыталась отсрочить неизбежное.
Он изворачивается и снимает парку, не вставая с места.
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, изобразить, что тут кто-то сидит.
— Ах, это! Довольно удачный ход, если честно. Иногда я притворяюсь, что сплю. Почему-то никто не хочет садиться рядом со мной, когда я сплю. Не знаешь почему?
Рут тихо смеется, закладывает прядь волос за ухо. Она не употребляет косметики, только губы чуть тронуты розовым блеском, кожа у нее чистая, с легким румянцем на скулах и едва заметным пушком, только две темно-коричневые родинки на левой скуле выделяются на этом безукоризненном фоне. У нее маленькие руки с узкими ладонями и коротко подстриженными ногтями. Она наклоняется, чтобы положить газету и взять из сумки книгу, и на секунду Гоголь видит полоску голого тела над ремнем джинсов.
— Ты что, в Бостон едешь? — спрашивает он.
— Нет, в Мэн. Там живет мой папа. Я еду до Саут-Стейшн, потом пересаживаюсь на автобус. Оттуда мне еще четыре часа пилить. А ты в каком колледже учишься?
— Джонатана Эдвардса.
— Ах так?
А она учится в колледже Силлимана, намеревается писать диплом по специальности английский язык и литература. Они обмениваются впечатлениями об учебе, о курсах, которые они посещали, выясняют, что оба ходили на курс начальной психологии в одно и то же время. Книга у нее в руках называется «Тимон Афинский», но, хотя она и держит палец на странице, на которой остановилась, за все время поездки ей не приходится прочесть ни строчки. Он также не открывает свой учебник, несмотря на то что заранее вытащил его из рюкзака. Рут рассказывает, что в детстве жила с родителями в коммуне хиппи в штате Вермонт и до седьмого класса училась дома. Теперь они расстались, ее отец живет с мачехой, у него своя ферма, и они выращивают там лам. А ее мать антрополог, занимается проблемами акушерской помощи в Таиланде.
Гоголь поражен, он не может решить, хорошо это или плохо — расти в таких условиях, с такими родителями. Его собственное детство в сравнении с этим выглядит ужасно серо и уныло. Но Рут проявляет живейший интерес к его рассказу о поездках в Калькутту. Ее родители однажды были в Индии, в каком-то ашраме. Она расспрашивает его о том, как выглядят улицы и дома Калькутты, и на одной из последних страниц учебника по архитектуре, там, где уже нет текста, Гоголь по памяти рисует план дома дедушки и бабушки. Он устраивает Рут виртуальную экскурсию по дому — проводит ее по верандам и террасам, поднимается на крышу, описывает бледно-голубые оштукатуренные стены коридоров, прохладные плиты пола на узкой кухне, плетеную ротанговую мебель в гостиной. Он показывает ей комнату, в которой они с Соней спали, приезжая в Калькутту, и описывает пейзаж, открывающийся из окна гостиной: тысячи крыш, покрытых ржавеющими железными листами. Он рисует уверенно, проводит изящные прямые линии, спасибо курсу черчения, который он посещал в этом семестре. Когда он заканчивает свой рассказ, Рут какое-то время молчит, задумчиво проводя пальцем по его чертежу.
— Мне очень хотелось бы увидеть все это, — говорит она, и внезапно Никхил представляет себе ее, загорелую, с тонкими голыми руками, с рюкзаком за плечами, проходящей по Чоурингхи-роуд вместе с толпой других белых туристов, торгующейся в лавках на Нью-Маркет, снимающей комнату в Гранд-отеле.
Они продолжают болтать, перепрыгивая с темы на тему, пока женщина, сидящая напротив, не делает им замечание: вообще-то она хотела бы поспать, не могли бы они говорить потише? Теперь они шепчутся, склонившись друг к другу так, что их головы почти соприкасаются. Гоголь совершенно потерял счет времени, он не знает ни какую станцию они проезжают, ни даже в каком они штате. Поезд с грохотом мчится по мосту, закатное солнце бьет им в лица, освещая все удивительным золотым светом, бросая розовые тени на фасады деревянных домов, стоящих у кромки воды. Через несколько мгновений розовые оттенки бледнеют, темнеют, становятся сероватыми, как бывает перед наступлением темноты. Когда на улице становится темно, их отражение появляется в окне вагона, и Гоголю представляется, что они летят по воздуху вслед за поездом. От беспрерывной болтовни у обоих разом пересыхает в горле, и Гоголь предлагает сходить в вагон-ресторан за кофе или чаем. Рут просит его принести ей чипсы и стакан чая с молоком. Ему нравится, что она не делает никаких движений в сторону своего бумажника, что она разрешает ему угостить ее чашкой чая. Он покупает себе кофе. А ей приносит чипсы и чай, а также молоко в закрытом пластмассовом стаканчике — у бармена не оказалось расфасованных сливок. Они продолжают болтать, пока Рут хрустит своими чипсами, смахивая соленые крошки с губ. Она и Гоголю предлагает чипсы, протягивает их по штуке, пока он рассказывает о том, какую закуску можно купить в индийских поездах. Вот, например, во время их поездки из Дели в Агру они на одной станции заказывали лепешки роти и кисловатый дал, а на следующей им приносили их прямо в вагон горячими. А на завтрак они ели толстые овощные котлеты, которые клали на хлеб с маслом, и пили индийский чай. Он рассказывает ей и про чай: крепкий, черный, с молоком и сахаром, его можно купить прямо на платформе. Разносчики разливают его из гигантских алюминиевых чайников в грубо сделанные глиняные чашечки, а потом эти чашки выбрасывают в окно — все железнодорожные полотна завалены черепками. Она всплескивает руками и широко открывает глаза, и ему льстит ее внимание: никто из его американских друзей никогда не интересовался Индией.
Внезапно выясняется, что ей пора выходить, — Гоголь едва успевает набраться храбрости и попросить номер ее телефона. Он записывает телефон на той же странице, где рисовал план дома. Он готов выйти вместе с ней, проводить ее на автобус, но ему надо успеть на электричку, которая отвезет его в пригород. В этот раз каникулы кажутся ему бесконечными, он мечтает только об одном: поскорее вернуться в кампус и позвонить Рут. Он без конца вспоминает, где он мог ее видеть, размышляет о том, сколько раз они, должно быть, встречались, не замечая друг друга, стояли в одной очереди в столовой. Он думает о курсе психологии, который она посещала вместе с ним, пытается и не может вспомнить хоть какую-нибудь деталь. Наверняка она, как и все, старательно записывала за лектором, склонившись над столом в другом конце круглой аудитории. Но чаще всего он вспоминает их поездку в поезде — как они сидели, почти касаясь друг друга, раскрасневшиеся от духоты, и как ее волосы блестели в желтом свете ламп. Вот бы снова оказаться рядом с ней! На обратном пути он проходит поезд туда и обратно, не пропуская ни одного купе, но ее нет, и в результате ему приходится провести всю дорогу рядом с раскатисто храпящей усатой старушкой-монахиней в коричневой рясе.
Рут соглашается выпить с ним кофе на следующей неделе — они встречаются в книжном магазине «Аттикус», она опаздывает на несколько минут. Рут одета так же, как в поезде, — те же джинсы, ботинки и дубленка шоколадного цвета. Она опять заказывает чай. Поначалу оба немного смущены: нет той интимной обстановки, что помогала им в поезде. Здесь, в кафе, слишком светло, здесь царит суета и шум, да и стол между ними кажется Гоголю слишком широким, а Рут какая-то притихшая, смотрит в чашку и нервно теребит пакетики с сахаром, иногда обводя взглядом книжные полки. Но неловкость быстро исчезает, и вскоре они опять наперебой щебечут, рассказывая друг другу о том, как провели праздники. Гоголь рассказывает, как они с Соней выгнали мать с кухни и целый день готовили фаршированную индейку, месили тесто для пирожков. Мать так и не научилась готовить «американскую» еду.
— Я искал тебя в поезде, когда ехал обратно, — признается Гоголь и со смехом рассказывает о храпящей монахине.
Потом они идут на выставку графики эпохи Ренессанса в Центре британского искусства — оказывается, оба уже давно собирались посмотреть ее. Затем он провожает ее назад в колледж Силлимана, и они договариваются о новой встрече. Но, после того как они попрощались, Рут продолжает стоять у ворот, прижимая к груди свои книжки, как будто ждет чего-то, и Гоголь мучительно думает, может ли он поцеловать ее (он мечтал об этом столько времени), или же в ее понимании они просто «друзья». А Рут, улыбаясь ему, начинает пятиться назад и только шагов через двадцать машет ему рукой на прощание, поворачивается и бежит к дверям общежития.
Теперь они встречаются каждый день. Гоголь выучивает ее расписание наизусть, к нужному времени находит очередной учебный корпус, слоняется по пустынному вестибюлю, делая вид, что рассматривает объявления. Рут всегда радуется его появлению, бросает подружек и бежит здороваться.
— Ну конечно, ты ей нравишься, — зевая, говорит Джонатан, когда Гоголь в десятый раз описывает ему их очередную встречу. А еще через несколько дней, зайдя вместе с Рут в ее комнату, поскольку она забыла там учебник, Гоголь набирается храбрости и кладет руку ей на плечо. Рут поворачивается, смотрит ему в глаза, и он медленно убирает руку. Они одни — ее соседки на занятиях. Он садится на диван в гостиной, ждет, пока она ищет книгу у себя в спальне. На улице пасмурно, накрапывает мелкий дождик.
— Вот, нашла! — говорит Рут, выходя из спальни, и, хотя оба уже опаздывают на занятия, они до самого вечера целуются, сидя на диване.
По вечерам они ходят заниматься в библиотеку и, чтобы не было искушения поболтать, садятся с разных сторон огромного круглого стола. Она ходит обедать в его столовую, а потом приглашает его в свою. Он показывает ей сад скульптур. Она занимает его мысли постоянно: когда он рассматривает свой незаконченный чертеж, в ярком свете рисовальной студии, или когда слушает лекцию об архитектуре эпохи Возрождения, любуясь слайдами в темном зале на занятиях по истории архитектуры Возрождения. Они не успевают оглянуться, как наступает время сессии, горячая пора зачетов, контрольных работ, рефератов и гор непрочитанной литературы, которую предстоит изучить всего за несколько дней. Он стонет от навалившихся на него занятий, но больше всего его пугает будущая разлука — целый месяц каникул! Однажды в субботу, в библиотеке, Рут вскользь роняет, что ее соседок не будет целый день. Они вместе спешат к кампусу Силлимана, поднимаются в ее комнату. Он садится на ее застеленную кровать. Комната полна запахом Рут — сладковато-цветочным запахом чистого тела и талька, без пряной примеси духов. На стенах фотографии ее любимых писателей — Оскара Уайльда и Вирджинии Вульф. Их губы, лица так замерзли, что поначалу они даже не снимают верхней одежды. Затем ложатся на мягкий мех ее расстеленной дубленки, обнимаются, она берет его руку в свою и проводит ею по своему телу под толстым вязаным свитером. Сейчас все происходит совсем не так, как в тот раз, когда он впервые был с девушкой. С того раза в его душе не осталось ничего, кроме чувства смутной благодарности за то, что он больше не девственник.
А сейчас он впитывает в себя все, малейшие детали, — и нежную кожу плоского живота Рут, и то, как ее густые волосы разбросаны по подушке, и как меняются черты ее лица, когда она ложится навзничь.
— Как хорошо, Никхил, — шепчет Рут, когда он гладит ее маленькие, широко расставленные груди, захватывает губами бледно-розовые соски, один из которых чуть больше другого. Он спускается ниже, целует россыпь родинок на животе, который выгибается ему навстречу, а она гладит его по волосам, кладет руки ему на плечи, направляет его ниже, к раскинутым ногам. Он пробует ее на вкус и вдыхает ее аромат, чувствуя себя ужасно неловким, неумелым, но ее дыхание вдруг становится прерывистым, и она шепчет его имя снова и снова. Она знает, что надо делать, расстегивает молнию на его джинсах, встает на колени и тянется за коробкой с противозачаточными колпачками, стоящей на тумбочке.
А через неделю он опять дома, помогает Соне и матери украшать елку, расчищает от снега подъезд к дому вместе с отцом, бежит в супермаркет за последними подарками. Он, как тень, бродит по дому, не зная, чем себя занять, на вопросы обеспокоенных родителей отвечает, что ему нездоровится. Больше всего на свете ему хочется взять отцовскую машину и уехать к ней в Мэн. Она сказала, чтобы он обязательно приезжал в гости, на ферме полно места, там огромный дом, его поселят в гостевой комнате, и по ночам он сможет потихоньку пробираться к ней в спальню. Он представляет их жизнь на ферме, на завтрак — яичница, потом прогулка по заснеженным, безлюдным полям. Но, если он решится на такую поездку, он вынужден будет рассказать родителям о существовании Рут, а к этому он не готов. Он не готов видеть их реакцию — удивление, неловкость и молчаливое разочарование: еще бы, ведь Рут — не бенгалка! Не готов отвечать на их расспросы о том, чем занимаются ее родители и насколько серьезны их отношения. Он умирает от тоски по ней и все же не может себе представить Рут, сидящую на их кухне в своем толстом свитере и джинсах и вежливо пробующую стряпню его матери. Не может представить ее в доме, где он — по-прежнему Гоголь.
Зато он часами разговаривает с ней по вечерам, когда все уже спят, а оплату за разговоры направляет на свой университетский счет. Один раз они встречаются в Бостоне и проводят целый день на Гарвард-сквер. Снега навалило по колено, а небо чистого, пронзительно-синего цвета. Сначала они идут в кино, берут билет на первый попавшийся сеанс, устраиваются в последнем ряду балкона и целуются в течение всего фильма под неодобрительные взгляды соседей. Затем перекусывают в кафе «Памплона», едят сандвичи с ветчиной и чесночный суп, забившись в угол, чтобы им никто не мешал. Обмениваются подарками — Рут дарит ему потертый томик офортов Гойи, а он ей — синие митенки и кассету с ее любимыми песнями «Битлз». Прямо над кафе они обнаруживают магазинчик, торгующий книгами по архитектуре, и проводят там целый час. Гоголь не может удержаться и покупает себе «Путешествие на восток» Ле Корбюзье. Он подумывает о том, чтобы начиная со следующего семестра специализироваться в архитектуре. После этого они отправляются гулять, держась за руки, целуясь через каждые несколько шагов, и вдруг оказываются на улице, по которой мама возила его в коляске. Он показывает ей профессорский дом — он много раз видел его на фотографиях, слышал рассказы родителей об Алане и Джуди. Но сейчас дом кажется необитаемым — снег засыпал крыльцо, около входной двери — целая груда свернутых в рулоны газет.
— Жаль, что нам не войти внутрь, — говорит Гоголь, — больше всего на свете я сейчас хочу остаться с тобой вдвоем.
Он смотрит на дом, обняв Рут за талию, и ощущает какую-то странную беспомощность. Ему кажется, что его предали: почему он не может вернуться в этот дом и быть в нем очень, очень счастливым?
В течение следующего года родителям Гоголя не удается выяснить о его девушке ничего определенного, да они и не проявляют к ней никакого интереса. Хотя сам Гоголь побывал на ферме у отца Рут уже дважды, познакомился с ним и его новой женой, единственный человек в его семье, кто знаком с Рут, — это Соня. У Сони тоже есть молодой человек, которого она тщательно скрывает от родителей. А для Ашока и Ашимы не существует понятия «влюбленность», это достижение их сына не вызывает у них ни гордости, ни даже сочувствия. Рут говорит, что ей все равно, даже наоборот, осуждение родителей — это ужасно романтично. Но Гоголь знает, что это не так. Почему родители не могут просто принять как данность то, что у него есть девушка?
— Ты слишком молод для этих глупостей, — говорят ему родители и в качестве отрицательного примера называют бенгальцев, женившихся на американках, — все браки без исключения распались. Но, когда Гоголь заявляет, что вовсе не собирается жениться, это повергает родителей в еще больший шок. Иногда, разговаривая с ними, он попросту бросает трубку. Конечно, говорит он себе, ему надо просто пожалеть своих предков, сами-то они никогда не были влюблены, поэтому и не знают, что это такое. Он подозревает, что они вздыхают с облегчением, когда Рут уезжает на семестр учиться в Оксфорд. О ее желании поехать в Англию он узнал в самом начале их знакомства, но тогда эта перспектива казалась ему далекой, как крошечная точка торнадо на горизонте. Рут спрашивает его, не возражает ли он против ее поездки? И хотя мысль о том, что она уедет за много тысяч миль, для него невыносима, он храбрится, убеждает ее, что двенадцать недель пронесутся быстро.
И весна без Рут для него не весна. Все время он проводит в студии, особенно вечера пятницы и выходные, когда тоска одолевает его. Иногда он заходит в кафе, где бывали вместе, слушает их любимую музыку: Саймона и Гарфункеля, Нейла Янга, Кэта Стивенса, покупает альбомы всех музыкантов, которые нравятся Рут. Иногда он приходит в отчаяние, думая о расстоянии между ними, о том, что, пока он крепко спит, она уже встает, выглядывает в окно, чистит зубы и пьет кофе, встречая новый день. Он тоскует по ней точно так же, как все эти годы его родители тосковали по своим индийским друзьям — впервые в жизни он узнал это чувство. Но родители не дают ему денег на поездку в Лондон во время весенних каникул. И он тратит все свои сбережения на международные звонки, звонит Рут по крайней мере дважды в неделю. Утром и вечером он бегает на почту проверять, не пришло ли ему письмо или открытка, оклеенная марками с изображением британской королевы. Он носит их с собой, прячет их между страницами книг. «Лекции по Шекспиру умопомрачительно прекрасны, я такого в жизни не слышала, — перечитывает он неровный почерк Рут. — Кофе кошмарный. Люди вежливы до безумия. Думаю о тебе все время».
Однажды его приглашают на семинар, посвященный индийским романам, написанным по-английски эмигрантами-индийцами. Ему приходится пойти: один из докладчиков — его четвероюродный кузен по имени Амит, который живет в Бомбее. Гоголь никогда его не видел, но мать попросила передать Амиту привет от нее. Гоголь отчаянно скучает на семинаре, докладчики все время говорят о какой-то «маргинальности», словно ставят медицинский диагноз. Большую часть времени он, зевая, делает зарисовки сидящих в президиуме докладчиков, согнувшихся, как запятые, над своими тезисами. «С точки зрения телеологии ПСИАР не могут ответить на вопрос "откуда вы родом?"» — напыщенно объявляет один из социологов. Гоголь никогда не слышал термина ПСИАР, но уже через несколько минут выясняется, что это означает «потерявшие себя индусы американского рождения». Иными словами, речь идет и о нем тоже. Возникает дискуссия. Кто-то из участников возражает против такого обозначения, нет, они не просто ПС, «потерявшие себя», они к тому же еще и СВП — «страдающие внутренними противоречиями». Гоголь хмурится. Конечно, он знает, что для его родителей Индия навсегда останется родиной, родным домом. Но они вовсе не потеряли себя, просто тоскуют по дому, находясь вдали от него, разве это не естественно? Зато сам Гоголь думает об Индии уже не как о родине, а лишь как об одной из далеких стран.
Гоголь откидывается на стуле, пытается разобраться в себе. Ну да, он хорошо говорит на бенгали, но практически не умеет ни читать, ни писать на этом языке. Во время семейных поездок в Индию его американский акцент вызывал неизменное веселье у родственников, а когда они с Соней разговаривали друг с другом по-английски, тетушки причмокивали губами, качали головами и с изумлением повторяли: «Подумать только, а ведь я ни слова не поняла!» А жить с домашним и официальным именем в стране, где таких различий в принципе не существует, — разве это не причина для очень серьезного внутреннего конфликта? Так, может быть, он действительно ПСИАР? Он оглядывается, пытаясь отыскать знакомые лица, но их нет, это не его круг. Вот Рут наверняка нашла бы кучу знакомых среди этих людей в очках с золотыми оправами, с кожаными папками на коленях. На семинаре также много ПСИАР, он и не подозревал, что в университете их такое количество. Он старается избегать этих «потерявших себя» бывших соотечественников, не желая уподобляться родителям, неизменно выбирающим друзей по национальному признаку.
— Гоголь, а почему ты не член индийской ассоциации? — спрашивает Амит, когда они подходят к стойке бара в «Старом якоре».
— У меня совсем нет времени, — быстро отвечает Гоголь, он не может вообразить большего лицемерия, чем записаться в организацию, члены которой по собственной воле ходят на скучнейшие церемонии, слишком хорошо знакомые ему с самого детства. — Извини, теперь меня зовут Никхил, — говорит он и внезапно
С тоской понимает, что эти слова ему придется произнести еще много тысяч раз. Сколько раз он будет напоминать людям о том, что у него теперь новое имя, и просить их забыть старое? Как долго он будет чувствовать себя так, словно на груди у него прикреплена табличка «Я не тот, за кого вы меня принимаете»?
На четвертом курсе, возвращаясь в Бостон на День благодарения, Гоголь садится в поезд один — они с Рут расстались. Рут не вернулась после семестра в Оксфорде, написала, что остается на летний курс, поскольку преподаватель литературы, которым она особенно восхищалась, с осени уходит на пенсию. Гоголь провел лето на Пембертон-роуд с родителями. Ему предложили бесплатную практику в маленькой архитектурной фирме в Кембридже, где в его обязанности входило в основном бегать за кофе и сандвичами в ближайшую забегаловку. Впрочем, он несколько раз выезжал на объекты, фотографировал, сделал несколько чертежей. Чтобы заработать, он по ночам мыл посуду в итальянском ресторане. Августовским вечером он встретил Рут в аэропорту Логан в Бостоне и отвез в отель, заплатив за номер деньгами, заработанными мытьем посуды. Номер был тихим, с окном в сад, стены оклеены розово-кремовыми полосатыми обоями. В первый раз в жизни они занимались любовью на двуспальной кровати. Потом вышли поесть, поскольку денег на обслуживание в номере у них не хватило. Они прошлись по Ньюбери-стрит до греческого ресторанчика со столиками, вынесенными на улицу. День выдался необыкновенно жаркий. Внешне Рут не изменилась, но теперь ее речь пестрела словечками и оборотами, которые она подцепила в Англии, вроде «я полагаю», «предположительно» или «вообрази себе». Она взахлеб рассказывала об учебе и о том, как ей понравился Старый Свет, о Барселоне и Риме, куда она успела съездить. Рут сказала, что хотела бы вернуться в Англию после окончания университета, чтобы поступить в аспирантуру.
— Там наверняка есть архитектурные колледжи, — сказала она. — Хочешь, поедем вместе?
На следующее утро он посадил ее на автобус, отправляющийся в Мэн.
Когда начался следующий семестр, они решили жить вместе, однако ссоры начались буквально на следующий день. Недели через две оба признали, что в их отношениях что-то неуловимо изменилось. Пришлось разъехаться.
И теперь, встречаясь в библиотеке или столовой, они стараются не замечать друг друга. Он вымарал из записных книжек ее телефоны и адреса, но сейчас, зайдя в вагон, невольно вспоминает тот день два года назад, день их первой встречи. Как обычно в этот день, поезд набит до отказа, поэтому половину пути Гоголь проводит в тамбуре, сидя на полу, прислонившись спиной к двери. После Вестерли он находит себе место у двери, открывает справочник университетских предметов, которые он может выбрать на следующий год, но почему-то не может сосредоточиться, мечтает, чтобы эта мучительная поездка поскорее закончилась, и, хотя ему отчаянно хочется пить, не идет в вагон-ресторан. Он сердито захлопывает справочник, открывает книгу по сравнительному анализу архитектуры итальянского Возрождения и архитектуры эпохи Великих Моголов — он собирается писать реферат по этой теме, — но через пару минут вновь понимает, что не в состоянии прочитать ни строчки. В желудке у него бурчит от голода, и он начинает думать о том, что приготовит ему на ужин отец. Мать и Соня отправились в Индию на свадьбу дочери любимой маминой кузины, поэтому они с отцом будут праздновать День благодарения у друзей.
Гоголь поворачивает голову и бездумно смотрит и окно: все тот же ландшафт, бурлящая розовая и фиолетовая вода красильной фабрики, электростанция, покрытый ржавчиной круглый резервуар. Заброшенные заводские здания, словно молью продырявленные пыльными маленькими окошками, у половины которых не хватает стекол. Деревья машут голыми ветками, оставшиеся листья тонкие, как папиросная бумага, прозрачно-желтого цвета. Поезд тащится на редкость медленно, когда Гоголь смотрит на часы, то видит, что они уже значительно отстают от расписания. А потом, где-то после станции Провиденс, поезд и вовсе встает посреди заросшего травой поля. Они стоят больше часа, пока огромный багровый солнечный диск не исчезает за простертыми к небу ветвями деревьев. Свет в поезде гаснет, становится душно. Кондукторы озабоченно носятся по вагонам. «Наверное, обрыв кабеля», — замечает один из пассажиров. Напротив Гоголя пожилая женщина пытается читать, завернувшись в шубу, как в одеяло. Сзади него два студента обсуждают лирику Бена Джонсона. Двигатели не работают, и слышна классическая музыка, доносящаяся из плеера одного из пассажиров. Гоголь смотрит в окно на постепенно чернеющее сапфировое небо. На обочинах сложены штабеля шпал и запасных рельсов. Когда поезд трогается, по внутреннему радио сообщают о том, что произошел несчастный случай, но кто-то разносит слух, подхваченный у проводника: это был вовсе не несчастный случай, а самоубийство, под поезд бросился человек.
Это известие потрясает Гоголя больше, чем он сам мог бы предположить. Теперь ему стыдно за свое нетерпение, он гадает, кто это был — мужчина или женщина? Какая причина побудила этого человека броситься под колеса? Как это произошло? Может быть, он стоял на платформе, вытащил из рюкзака расписание поездов, посмотрел, когда именно подходит этот… И вот он уже идет по рельсам навстречу поезду, приближающийся свет фар ослепляет его… Конечно, из-за задержки Гоголь опаздывает на бостонскую электричку, ему приходится ждать еще минут сорок. Из телефона-автомата он звонит домой, чтобы предупредить отца, но никто не снимает трубку. Он звонит в кабинет отца в университете, но в трубке тоже раздаются длинные гудки. Наконец электричка подъезжает к их станции, и он видит отца, одиноко стоящего на темной платформе в кроссовках и вельветовых брюках, поднявшего воротник шерстяного пальто, кутающегося в связанный Ашимой шарф. Лицо у него бледное, осунувшееся.
— Извини, что опоздал, — говорит Гоголь. — Сколько ты ждешь здесь?
— Я приехал без четверти шесть, — отвечает отец.
Гоголь смотрит на часы — уже около восьми.
— Там произошел несчастный случай.
— Я знаю. Я звонил. А что случилось? Ты не пострадал?
Никхил отрицательно качает головой.
— Кто-то прыгнул под поезд. Где-то не доезжая Род-Айленда. Я пытался тебе позвонить, но телефон не отвечал. Мы стояли в поле целую вечность. Наверное, ждали полицию.
— Я беспокоился.
— Надеюсь, ты не торчал здесь на холоде все это время, — говорит Гоголь и по отцовскому молчанию понимает, что именно так он и поступил. Ему приходит в голову, что отец, наверное, скучает без мамы и Сони. Наверное, он чувствует себя одиноким. Но его отец — из тех людей, что никогда не говорят открыто о своих желаниях, настроениях или нуждах. И они молча идут к машине, забираются в холодный салон и отправляются домой.
Ночь такая ветреная, что машину буквально качает на ходу. Темно-коричневые листья размером с мужскую ладонь летят через дорогу мимо ветрового стекла. Обычно во время таких поездок отец расспрашивает его о занятиях, о том, хватает ли ему денег, о планах на будущее, но сегодня они молчат. Ашок сосредоточен на дороге, Гоголь крутит радио, пытаясь поймать музыкальную волну.
— Я хочу рассказать тебе кое о чем, — вдруг говорит отец, когда они сворачивают на Пембертон-роуд.
— О чем?
— О твоем имени.
— Об имени?
Ашок выключает радио.
— Да, об имени Гоголь.
В последнее время его так редко называют Гоголь, что он уже не бесится, когда слышит это имя. После трех лет существования в качестве Никхила он немного успокоился.
— Для этого была причина, — настаивает отец.
— Ну да, баба, я знаю. Гоголь — твой любимый писатель.
— Не только, — произносит отец, въезжая во двор. Он выключает двигатель и фары, расстегивает ремень, но не двигается с места. — Была еще одна причина.
Глядя прямо перед собой и сжимая руками руль, отец рассказывает сыну о той ночи двадцать девять лет назад и об аварии, которая случилась на пути в Джамшедпур. Он рассказывает о том, как старенькая книга спасла ему жизнь, и о годе физических мучений и полной неподвижности.
Ошеломленный Гоголь слушает его, не сводя глаз с отца. Расстояние между ними — лишь несколько дюймов, но ему кажется, что отец вдруг отдалился от него на целую милю. Как он мог столько лет хранить эту тайну, перенести неимоверные страдания — и молчать об этом! Гоголь представляет себе, как отец, совсем молодой еще человек, садится в поезд, открывает книгу и погружается в чтение, прихлебывая чай, предвкушая общение с дедушкой и бабушкой, а уже через пару часов истекает кровью в искореженном вагоне. Он вспоминает пейзаж Западной Бенгалии, знакомый ему по их поездкам в Индию, представляет себе искалеченное тело отца, застрявшее между обломками полок, среди сотен мертвых тел, и санитаров, несущих его вдоль темно-коричневых вздыбленных вагонов. Он пытается представить себе жизнь без отца, мир, где его не существует.
— А почему ты никогда не рассказывал мне об этом? — спрашивает Гоголь. Его голос срывается, звучит хрипло, грубо, но в глазах стоят слезы. — Почему рассказал только сейчас?
— Да все как-то казалось не ко времени, — растерянно произносит отец.
— Но выходит, ты мне лгал все эти годы. — Ашок молчит, и Гоголь добавляет: — Поэтому ты и хромаешь, верно?
— Это случилось так давно. Я не хотел тебя расстраивать.
— При чем тут расстраивать? Ты должен был мне рассказать.
— Может быть, ты и прав, — соглашается отец, мельком глянув в сторону Гоголя. Он вынимает ключи из зажигания. — Ладно, пойдем домой. Ты, наверное, умираешь от голода.
Но Гоголь не двигается. Он пытается переварить информацию, и он чувствует себя так погано, как будто это он виноват в случившемся.
— Мне так жаль, баба!
Отец слегка усмехается.
— О чем ты? Ты здесь ни при чем.
— А Соня знает?
Ашок отрицательно качает головой:
— Пока нет. Кроме твоей матери, в этой стране не знает никто. Теперь и ты знаешь. Я всегда хотел рассказать тебе об этом, Гоголь.
Звук этого имени, к которому он так привык за двадцать лет своей жизни, вдруг связывается в его сознании с давней трагедией, как будто он носил воспоминания о ней в своем теле.
— Значит, думая обо мне, ты думаешь обо всем этом? — спрашивает Гоголь отца. — Я напоминаю тебе ту ночь?
— Нет, — просто отвечает отец, хватаясь рукой за бок жестом, который до сегодняшнего дня всегда удивлял Гоголя. — Ты напоминаешь мне обо всем, что последовало за ней.
Теперь Гоголь живет в Нью-Йорке. В мае он закончил Колумбийский университет, получив степень магистра архитектуры. Он работает в крупной фирме в центре Манхэттена, занимающейся в основном выполнением международных проектов «под ключ». Конечно, он не так рисовал себе будущую работу — ему всегда хотелось проектировать частные дома и квартиры, заниматься дизайном помещений. Однако его университетский руководитель посоветовал ему не торопиться: мечты сбываются не сразу, вначале надо заработать себе репутацию, а для этого полезно потрудиться в престижных фирмах. И вот он сидит за столом у окна, выходящего на стену соседнего здания, он — член команды архитекторов, проектирующих гостиницы, музеи, головные офисы крупнейших корпораций в городах, где он никогда не бывал: в Брюсселе, Буэнос-Айресе, Абу-Даби, Гонконге. Конечно, он отвечает только за крошечные составляющие общих проектов — лестницу, вентиляционную шахту, окно или коридор. Его разработки никогда не принадлежат ему одному, и тем не менее он чувствует радость и гордость оттого, что после стольких лет изучения теории и выполнения «бумажных» проектов его детища получают реальное воплощение. Гоголь работает допоздна, выходит на работу и в выходные, вычерчивает планы внутренних помещений на компьютере, пишет спецификации, клеит модели из картона по чертежам. Он снимает студию в районе Морнингсайд-Хайтс — просторную комнату с двумя окнами, выходящими на Амстердам-авеню. Вход найти непросто, исцарапанная стеклянная дверь зажата между киоском печати и маникюрным салоном. Но это — его первая отдельная квартира, и после многолетней жизни в общежитии он чувствует себя королем. Впрочем, в комнате так шумно, что, когда он разговаривает по телефону, его часто спрашивают, не с улицы ли он звонит. Коридор превращен в кухню, но она крошечная, так что холодильник пришлось поставить в комнате. На плите чайник, в который он ни разу не налил воды, на кухонном столе — тостер, который он еще не включал.
Родители переживают, что он очень мало зарабатывает, время от времени отец посылает ему чеки, чтобы он смог заплатить за аренду квартиры. Они были против того, чтобы он поступал в Колумбийский университет, надеялись, что он выберет архитектурное отделение Массачусетского технологического института. Однако после четырех лет в Нью-Хейвене он не захотел возвращаться в Массачусетс, единственное место в Америке, которое знали его родители. Он не желал посещать отцовскую alma mater, не хотел снимать квартиру на Сентрал-сквер, где некогда жили его родители. Он не желал ходить по улицам своего детства, приезжать к родителям на выходные и таскаться на бесконечные пуджа и бенгальские вечеринки. Он хотел идти своим путем.
Он предпочел Нью-Йорк, город, которого его родители почти не знали и о котором всегда говорили уважительно-испуганным тоном. Гоголь несколько раз приезжал сюда с Рут, они ходили в музеи, книжные магазины, просто гуляли. В детстве родители возили их с Соней в Нью-Йорк только один раз, и от той поездки у него почти не осталось впечатлений. Тогда они ездили к знакомым — бенгальцам конечно же, — которые жили в районе Квинс, а те устроили им экскурсию по Манхэтгену. Гоголю было лет десять, Соне около четырех. «Давайте поедем на улицу Сезам!» — попросила Соня и заплакала, когда Гоголь, рассмеявшись, сказал ей, что такой улицы не существует. Он смутно помнил, как они проезжали мимо Рокфеллеровского центра, мимо Центрального парка и Эмпайр-стейт-билдинг, и он высовывал голову из машины, чтобы увидеть верхушки небоскребов. Его родители беспрестанно ворчали и жаловались на шум, на обилие машин и пешеходов, на суету Манхэттена. «Да это похуже Калькутты!» — говорили они. А Гоголю хотелось побегать, погулять в парке, он мечтал, что отец сводит его на один из небоскребов, как в Бостоне, когда они забрались на самый верх Пруденшиал-сентер. Но их выпустили из машины только раз, на Лексингтон-авеню, у индийского ресторана, где они пообедали; следующая остановка была около индийского магазина, там мать купила себе несколько сари из искусственного шелка, индийские сласти и домашнюю утварь с разъемами на 220 вольт для их калькуттской родни. По мнению родителей, больше на Манхэттене делать было нечего. Как ему тогда хотелось сходить в Музей динозавров, проехаться на подземке. Но родителям такие развлечения были совершенно неинтересны.
Однажды Эван, один из чертежников, с которым Гоголь дружит, приглашает его на вечеринку. Он говорит, что на квартиру, в которую они идут, стоить взглянуть даже с архитектурной точки зрения, это огромный лофт в районе Трайбеки[18], спроектированный одним из старших дизайнеров их фирмы. Хозяина лофта зовут Рассел, он старый друг Эвана, работает в ООН и много путешествует, в частности, много лет провел в Кении, поэтому квартира обставлена африканской мебелью, а на стенах развешаны настоящие кенийские маски. Гоголь полагал, что там будет человек сто и можно будет прийти и уйти незамеченным, но они с Эваном задерживаются на работе и приходят, когда вечеринка уже подошла к концу. Гостей осталось не больше десяти, они расположились вокруг низкого кофейного столика и доедают виноград с сыром. Рассел оказывается диабетиком, он вдруг задирает рубашку и делает себе укол инсулина в живот. Рядом с Расселом на полу сидит девушка, от которой Гоголь не может отвести глаз. Она перегибается через стол, отрезает приличный кусок бри и намазывает его на крекер. Не обращая внимания на окружающих, она спорит с мужчиной, сидящим по другую сторону стола. Речь идет о фильмах Бунюэля.
— О, да ладно тебе, — повторяет она. — Просто признай, что он гениален!!
Ее голос звучит резко и одновременно кокетливо, и она явно выпила лишнего. Волосы девушки, пепельно-русые, собраны в узел, из которого выбиваются пряди, красиво обрамляющие лицо. Высокий, чистый лоб, широкие скулы, зеленоватые глаза с темным ободком вокруг радужной оболочки. Она одета в струящиеся шелковые брюки капри и белую блузку без рукавов, оттеняющую ее загар.
— Ну а ты что думаешь об этом? — обращается она вдруг к Гоголю.
Когда он признается, что не видел ни одного фильма Бунюэля, девушка разочарованно отворачивается.
Позже, когда он стоит посреди гостиной, разглядывая внушительного размера черную маску, висящую над металлической лестницей, девушка снова подходит к нему. Сквозь прорези узких глаз и кривящегося рта маски просвечивает белая штукатурка стены.
— Хм, в спальне есть штука пострашнее, — говорит девушка, делая испуганное лицо и широко раскрывая глаза. — Представляешь себе, каждое утро просыпаться и первым делом видеть это чудище?
Она говорит об этом с таким знанием дела, что Гоголь невольно задумывается — она что, подружка Рассела?
Они знакомятся. Ее зовут Максин. Она расспрашивает его об учебе в Колумбийском университете. Оказывается, она тоже там училась, в колледже Бернара, на факультете истории искусств. Она прислоняется спиной к колонне, легко улыбается ему, подносит к губам бокал шампанского. Вначале ему показалось, что она значительно старше него, он дал бы ей около тридцати. Однако из разговора выясняется, что разница между ними гораздо меньше и в какой-то период они учились в университете вместе, жили в трех кварталах друг от друга и, скорее всего, сталкивались на Бродвее или в университетской библиотеке. Максин рассказывает, что она работает помощником редактора в издательстве, специализирующемся на книгах по искусству. В настоящее время она редактирует биографию Андреа Мантеньи. Гоголь вспоминает, что этот итальянский художник расписывал палаццо Дукале в Мантуе, и в глазах Максин вспыхивает искра уважения и интереса. Они болтают в легкой, игривой манере, с его точки зрения довольно пошлой и неглубокой. Такого рода беседу он мог бы вести с кем угодно, но Максин обладает одной особенностью, которая покоряет его: она целиком сосредоточивает на нем внимание своих ярких зеленых глаз, заставляя его, хоть ненадолго, поверить в то, что для нее в этом мире существует лишь он один.
На следующее утро она звонит ему сама; в воскресенье в десять Гоголь еще в постели, голова у него раскалывается после многочисленных порций виски с тоником. Он не сразу берет трубку, отвечает раздраженно, думая, что это мать со своими расспросами. По тону Максин кажется, что она встала как минимум часа три-четыре назад и уже успела выпить кофе, позавтракать и проштудировать «Таймс».
— Привет, это Максин. Мы познакомились вчера вечером. — Она даже не извиняется за то, что разбудила его. Она говорит, что нашла его номер в телефонной книге, хотя Гоголь не помнит, что сообщал ей свою фамилию. — Господи, что у тебя там так грохочет? — спрашивает она, а потом, без всякого смущения, приглашает его к себе домой на ужин. — В следующую пятницу тебя устроит? — Она диктует ему адрес, где-то в районе Челси.
Думая, что она приглашает его на вечеринку, он спрашивает, что ему принести.
— Ничего не надо, это обычный семейный ужин. — Подумав, Максин добавляет: — Наверное, надо тебя предупредить, что я живу с родителями.
— О! — Гоголь смущен и удивлен. Он спрашивает, не будут ли ее родители возражать против его присутствия. Может быть, им лучше сходить в ресторан?
Но его предположение вызывает у нее только взрыв смеха, от которого он чувствует себя полным идиотом.
— Господи, а почему они должны возражать?
Он берет такси из офиса до ее дома, заезжает в магазин, покупает бутылку вина. На дворе унылый сентябрьский вечер, льет дождь, листья постепенно меняют цвет. Такси привозит его в отдаленный, достаточно пустынный квартал между Девятой и Десятой авеню. Он так давно не ходил на свидания, за последние два года у него была только парочка коротких, не стоящих внимания интрижек. К тому же Максин успела возбудить в нем любопытство, ему льстит, что она плюет на условности, сама проявляет инициативу, да и внешне она вполне привлекательна.
Увидев дом, в котором живет Максин, он испытывает настоящее потрясение. Дом выстроен в неогреческом стиле, величественные белые колонны подпирают портик, и несколько минут Гоголь, открыв рот, рассматривает фасад, как турист на экскурсии. От его цепкого профессионального взгляда не ускользает ни одна деталь: дорические пилястры, искусная резьба на деревянных кронштейнах, черная дубовая дверь с крестообразным рисунком панелей. Он поднимается на невысокое крыльцо, окаймленное изящными литыми перилами. Под звонком выбито имя: «Ратклиф». Проходит несколько минут, Гоголь уже переминается с ноги на ногу, проверяя, не ошибся ли он адресом, и тут дверь распахивается. Максин стоит на пороге, она обхватывает его за шею руками, целует в щеку, движением балерины отставив одну ногу назад, потом берет за руку и вводит в холл. Она одета в широкие черные брюки и обтягивающий кардиган из бежевого кашемира. Насколько он может судить, под кардиганом на ней ничего нет. Волосы, как и раньше, закручены в небрежный узел на затылке. Она забирает у него плащ, ставит зонт на подставку. Проходя мимо зеркала, он бросает в него быстрый взгляд и поправляет галстук.
Они спускаются вниз на один пролет и попадают на кухню, которая, кажется, занимает целый этаж. Около балкона, выходящего в сад, стоит массивный дубовый стол. На стенах — картины с изображением петухов и коллажи из трав и цветов, над плитой — набор старинной бронзовой кухонной утвари. На открытых полках — разнообразная коллекция керамических тарелок, а также целая библиотека книг по кулинарии, энциклопедий и учебников о правильном питании. Около раковины, склонившись над большой деревянной миской, стоит женщина и отрезает хвостики у стручков зеленой фасоли.
— Это моя мама, Лидия, — говорит Максин. — А это Сайлас! — Смеясь, она показывает на рыжего кокер-спаниеля, дремлющего под столом.
Лидия так же стройна и высока, как ее дочь. У нее прямые волосы стального цвета, короткая стрижка молодит ее. Она одета со старомодной тщательностью, золото в ушах и на шее, начищенные лаковые туфли, темно-синий передник затянут на тонкой талии. Несмотря на то что у нее довольно много морщин и цвет лица не очень ровный, она красивее дочери, черты лица — более правильные, скулы еще выше, разрез глаз более изящный.
— Приятно познакомиться, Никхил, — говорит Лидия, сверкнув улыбкой, но, хотя она смотрит на него с интересом, она не прерывает своей работы для рукопожатия.
Максин наливает ему бокал вина, не удосужившись поинтересоваться, что он предпочитает.
— Пошли! — говорит она. — Я покажу тебе дом.
Они поднимаются на пять пролетов деревянной лестницы, которая громко скрипит, видимо протестуя против их общего веса. План дома весьма прост — по две огромные комнаты на этаж, каждая больше всей его квартиры. Гоголь вежливо восхищается потолочной лепниной, медальонами над дверьми, мраморными каминами — об этих предметах он умеет говорить профессионально и со вкусом. Стены выкрашены в яркие, насыщенные цвета: розовый, лиловый, фисташковый, перегружены картинами и фотографиями. В одной из комнат он видит портрет маленькой девочки, видимо Максин, сидящей на коленях у молодой, необыкновенно красивой женщины, в которой он узнает Лидию. Лестничные площадки каждого этажа заставлены стеллажами, поднимающимися до самого потолка, стеллажи забиты книгами — романами, биографиями, книгами по искусству и архитектуре, о каких Гоголь может только мечтать. Конечно, дом захламлен свыше всякой меры, но вместе с этим в нем есть какое-то особое достоинство, ярко выраженная индивидуальность, и это ему по душе. Никаких дешевых безделушек, всех этих вазочек и салфеточек — полы без ковров, даже на окнах не везде есть занавески, как будто хозяева хотели подчеркнуть благородство очертаний рам и карнизов.
Весь верхний этаж находится в распоряжении Максин. Стены ее спальни окрашены в нежно-персиковый цвет, в центре стоит огромная кровать под балдахином, а за спальней расположена ванная, отделанная черно-красным кафелем. Полочка над раковиной заставлена баночками с разнообразными кремами и лосьонами: для шеи, для век, для ног, дневными, ночными, для загара, против загара. За спальней располагается гостиная в серых тонах, которую Макс использует как гардеробную. Здесь царит полный хаос — ее сумочки, туфли, одежда разбросаны на полу, громоздятся на стульях, на ветхом диване, свисают со спинок кресел и ручек шкафа. Как ни удивительно, даже эти островки беспорядка не нарушают общую атмосферу — дом производит впечатление настолько гармоничное, что этого просто не замечаешь.
— Что за прелесть эти потолочные окна! — замечает он, указывая рукой вверх.
Максин поворачивается к нему:
— Что?
— Да вот эти узенькие окна под потолком, — объясняет он. — Они типичны для построек того времени.
Максин задирает голову к потолку, потом смотрит на него, видимо пораженная глубиной его познаний.
— Надо же, а я и не знала об этом.
Она усаживает Гоголя на шаткий диванчик, садится рядом, и они листают книгу об истории французских обоев, в редактировании которой она участвовала. Книга такая большая, что помещается только на коленях у них обоих. Макс рассказывает ему, что выросла в этом доме, мимоходом роняет, что вернулась сюда полгода назад, потому что рассталась со своим парнем. До этого они снимали квартиру в Бостоне. Гоголь спрашивает, собирается ли она опять снимать квартиру, на что Макс делает удивленные глаза — она как-то об этом не думала.
— Да ну, такая морока снимать! — восклицает она, захлопывая книгу. — К тому же я люблю этот дом. Он такой милый — только в нем я чувствую себя по-настоящему уютно.
Несмотря на ее ужимки светской дамы, после неудачного романа она прибежала назад к родителям, и это обстоятельство кажется ему трогательно старомодным: сам-то он не представляет ситуации, когда ему захотелось бы опять пожить под одной крышей со своими предками.
За ужином он знакомится с отцом Максин, высоким, импозантным мужчиной с совершенно седой шевелюрой и зелеными глазами, унаследованными дочерью. На носу у него поблескивают очки в тонкой металлической оправе.
— Здравствуйте, я Джеральд, — говорит он, пожимая Гоголю руку.
Джеральд передает ему несколько салфеток и столовые приборы и просит накрыть на стол. Гоголь берет тяжелое старинное серебро с некоторым трепетом, понимая, что он трогает вещи, которыми в общем-то совершенно незнакомая ему семья пользуется каждый день.
— Никхил, вот твое место, — говорит Джеральд, когда стол накрыт.
Гоголь садится напротив Максин, Джеральд напротив Лидии. Никхил не обедал, ему пришлось пропустить ленч, чтобы успеть на ужин к Максин, и тяжелое, терпкое вино, крепче, чем то, которое он привык пить, уже слегка ударило ему в голову. Он чувствует приятную тяжесть в висках, и внезапно его осеняет чувство благодарности за этот день, за то, что привело его в этот дом. Максин зажигает свечи, Джеральд открывает бутылку. Лидия раскладывает еду на простые белые тарелки: стейки, отбитые до тонкости бумаги, свернутые в трубочки и заколотые зубочистками, зеленую фасоль, сваренную так, что она еще не потеряла крепости. Они передают по кругу миску печеной картошки, потом салат. Вот и все — его мать умерла бы со стыда, случись ей подать гостю такое скудное угощение. Ратклифы едят медленно, комментируя процесс: мясо удалось, прямо тает во рту, да и фасоль в этот раз попалась свежая, правда, совершенно другой вкус? Его мать, думает Гоголь, в такой ситуации только и следила бы за тарелкой Максин, постоянно бегала бы из кухни в столовую и обратно. И стол был бы весь заставлен горшочками и мисками, чтобы гости могли накладывать себе еду сами. А здесь все по-другому — Лидия, кажется, вообще не следит за своим гостем. Сайлас сидит у ног Лидии, гипнотизируя ее преданным взглядом шоколадных глаз, и Лидия отрезает большой кусок стейка и скармливает его псу со своей ладони.
Вчетвером они быстро приканчивают одну бутылку вина, потом вторую и переходят к третьей. За столом Ратклифы ведут себя шумно и весело, рассуждают о вещах, которыми его родители никогда не интересовались: о новых фильмах, выставках, ресторанах и книгах. Они говорят о Нью-Йорке, о магазинах и о зданиях, которыми они восхищаются или, наоборот, презирают, с такой уверенностью и пониманием вопроса, что Гоголю кажется, будто он вообще не знает города. Они наперебой рассказывают ему о своем доме — Джеральд и Лидия купили его еще в семидесятых, когда никто не хотел жить в этом районе, и он узнает историю района, большую роль в которой Сыграл Клемент Кларк Мур[19].
— Он отвечал за разбивку на кварталы в нашем районе, — говорит Джеральд. — Этим и знаменит, не считая, конечно, «Рождества на пороге».
Гоголь не привык к тому, что ужин проходит столь оживленно, не привык беседовать, сидя за уже пустым столом. Пустые бокалы, тарелки и крошки на столе создают приятное ощущение уюта и защищенности.
Что-то подсказывает ему, что это — не шоу, устроенное специально для него, — нет, так Ратклифы ужинают всегда, каждый день. Джеральд — юрист. Лидия работает экспертом по тканям в музее Метрополитен. Они с интересом расспрашивают Гоголя о его происхождении, о его учебе в Йельском и Колумбийском университетах, о его работе.
— Вы так похожи на итальянца, у вас средиземноморская внешность, — замечает Лидия, разглядывая его в свете свечей.
Джеральд вспоминает, что он купил по дороге плитку шоколада, ее разворачивают, разламывают, передают по кругу. Шоколад восхитителен. Разговор переходит к Индии. Джеральд расспрашивает Гоголя о подъеме движения фундаменталистов, тема, которую молодой человек не в силах прокомментировать. Лидия долго рассказывает об индийских тканях и индийских миниатюрах, а Максин вспоминает, что в колледже она посещала занятия, посвященные буддийским ступам. У Джеральда на работе есть коллега-индус, который ездил в Индию на свой медовый месяц. Он привез потрясающие фотографии дворца, построенного посреди озера. Это в Калькутте?
— Нет, это в Удайпуре, — объясняет Гоголь. — Я сам там никогда не был. Калькутта расположена на востоке, ближе к Таиланду.
Лидия заглядывает в салатницу, пальцами вытягивает оттуда лист салата и отправляет в рот. Она расслабилась, улыбается, щеки порозовели от вина.
— Расскажите нам о Калькутте. Это красивый город?
Вопрос удивляет его — обычно все спрашивают о нищете, жаре и попрошайках.
— Да, некоторые районы очень красивы, — говорит он, — там много викторианских зданий, сохранившихся со времен британского владычества. Но, к сожалению, все они гниют.
— Прямо как в Венеции, — говорит Джеральд. — А каналы там есть?
— Только во время муссонов. Тогда улицы заливает водой, думаю, в это время Калькутта действительно немного напоминает Венецию.
— Хочу в Калькутту! — восклицает Максин таким тоном, как будто ей всю жизнь запрещали туда поехать. Она вскакивает из-за стола, идет к плите. — Ужасно хочется пить. Кто хочет чая?
Но Джеральд и Лидия от чая отказываются — на сегодняшний вечер у них еще запланирован просмотр диска с фильмом «Я, Клавдий». Лидия встает из-за стола, Джеральд забирает бокалы и остатки вина.
— Спокойной ночи, дорогие мои, — говорит Лидия и целует Гоголя в щеку. Они поднимаются по скрипучей лестнице к себе наверх.
— Да, наверное, тебя никогда не знакомили с родителями на первом свидании? — замечает Максин, когда они остаются одни. Она наливает в белые кружки крепкий чай, по-английски разбавляет его молоком.
— Они мне очень понравились. Они просто очаровательны.
— Ну да, можно и так выразиться.
Какое-то время они сидят за столом, продолжая начатый разговор, а за окном тихо шелестит по листьям дождь, заключая их в уютную капсулу дома. Свечи почти догорели, воск потек на стол. Сайлас, тихо сопевший на полу, подходит к Гоголю и трется головой о его ногу, виляя хвостом. Гоголь нерешительно опускает руку на теплую, шелковистую голову пса, почесывает за ухом.
— У тебя никогда не было собаки, верно? — говорит Максин, наблюдая за ним.
— Нет.
— И ты не хотел иметь собаку?
— Хотел, когда был маленьким, но мои родители всегда были против. Слишком большая ответственность. А потом каждые пару лет мы уезжали в Индию.
Он осознает, что в первый раз упомянул в разговоре с ней о своих родителях, о своем прошлом. Он думает, что сейчас она начнет дальше расспрашивать его. Но она роняет только:
— О, ты ему нравишься. Вообще-то он к чужим никогда не подходит.
Она распускает волосы по плечам, встряхивает головой, небрежно накручивает их на руку, смотрит на него с улыбкой. И снова он замечает, что под кардиганом на ней ничего нет.
— Мне пора идти, — выдавливает Гоголь.
Но он рад, что она разрешает ему помочь ей убрать со стола. Они не торопясь споласкивают тарелки, загружают их в посудомоечную машину, протирают обеденный и разделочный столы, моют и вытирают кастрюли и сковородки. Затем назначают время следующей встречи — в воскресенье они пойдут на продленный сеанс нового фильма Антониони, который Джеральд и Лидия недавно посмотрели и горячо рекомендовали за ужином.
— Я провожу тебя до метро. — Максин нагибается, надевает на шею Сайлоса ошейник. — Все равно ему надо прогуляться.
Они поднимаются в прихожую, надевают пальто. Сверху раздается приглушенный звук телевизора. На пороге Гоголь нерешительно останавливается.
— Я забыл поблагодарить твоих родителей, — говорит он.
— За что?
— Ну, за то, что приняли меня. За ужин.
Она берет его под руку.
— Что же, поблагодаришь их в следующий раз.+
С самого начала Гоголь чувствует себя здесь как дома. Нет, гораздо лучше, чем дома. Такое ненавязчивое, добродушное гостеприимство для него внове, Ратклифы никогда не станут кардинально менять свои привычки, чтобы угодить гостям, и вполне справедливо полагают, что его должен устраивать их образ жизни. Джеральд и Лидия — люди занятые, они приходят и уходят, не обращая на молодежь внимания, а Максин и Гоголь живут своей, совершенно независимой жизнью. Они ходят в кино и в рестораны. Он сопровождает ее в походах за покупками на Мэдисон-авеню, они заходят в магазины, куда привратники впускают посетителей через вертушку, и Максин покупает там кашемировые кардиганы и неприлично дорогие французские духи, не испытывая при этом ни малейших угрызений совести. Они заходят в темные, обманчиво скромные рестораны, где порции крошечные, а счета — огромные. И каждый раз эти походы заканчиваются у нее дома. Там всегда есть или кусочек особого паштета, который ему просто необходимо попробовать, или вино, которое без него она не хочет пить. Они вместе лежат в ее странной ванне, стоящей на когтистых тигровых лапах, потягивая красное вино. По ночам они спят на кровати, на которой она спала с детства. Пуховая перина мягкая и слегка прогибается под его тяжестью. Он держит в своих объятиях ее горячее тонкое тело, занимается с ней любовью нежно и страстно. Иногда он вынужден задерживаться на работе — тогда он просто приходит вечером, и она разогревает ему ужин, а потом они поднимаются наверх. То, что утром они спускаются на кухню вдвоем, заспанные и помятые, и жадно поглощают кофе с молоком и тосты с джемом, Джеральд и Лидия воспринимают как нечто абсолютно естественное. В первый раз Гоголь чуть не умер от смущения — он натянул на себя мятую рубашку и брюки, долго приглаживал волосы. Однако когда он спустился вниз, родители Макс лишь приветливо кивнули ему, налили кофе, придвинули корзинку со свежими булочками и даже дали несколько газетных страниц, чтобы он не скучал.
Очень быстро Никхил понимает, что незаметно для самого себя влюбился: не только в Максин, но и в ее дом, и в образ жизни ее родителей. Да и невозможно любить ее в отрыве от всего, что ее окружает. Его теперь радует и вечный беспорядок, царящий в ее спальне, и сотни ненужных мелочей, покрывающих все поверхности комнаты, и даже то, что, когда она идет в туалет, она никогда не закрывает плотно дверь. Ее неряшливость — полная противоположность его аккуратности и минималистскому вкусу, и поэтому она чарует его, завораживает. Он начинает ценить и любить те блюда, которые едят у них в доме, — поленту, ризотто, буйабес и оссобуко. Он привыкает к благородной тяжести столового серебра, к тому, что салфетки в этом доме не бумажные, а льняные и их надо держать на коленях наполовину развернутыми. Он теперь знает, что нельзя тереть пармезан в спагетти, если там есть креветки. Он знает, что нельзя класть деревянные ложки в посудомоечную машину, как он сделал по ошибке в первый вечер, когда помогал Максин убирать со стола. Утром он просыпается раньше обычного под лай Сайласа, который стоит у двери и ждет, чтобы его вывели на прогулку. А Гоголь с нетерпением ждет вечера, чтобы можно было снова прийти сюда, ждет заветного звука, с которым пробка вылезает из горлышка бутылки красного вина.
Максин не скрывает своего прошлого. Она показывает ему фотографии предыдущих мужчин, она хранит их в альбоме с обложкой под мрамор, рассказывает о своих отношениях с ними без стеснения, без сожаления или жалости к себе. У нее есть особый дар принимать жизнь такой, как она есть; теперь, когда он узнал ее ближе, он понимает, что Максин, в отличие от него, никогда не мучалась проблемой самоидентификации, она никогда не хотела родиться в другом месте и никогда не хотела стать другой. В этом, с его точки зрения, состоит принципиальное различие между ними. В этом, а не в том, что она выросла в таком замечательном доме, что в детстве она ходила в частные школы. Его поражает, с каким почтением Максин относится к своим родителям, как она уважает их вкусы и взгляды. А за столом она спорит с родителями о книгах и фильмах, обсуждает с ними картины, выставки и общих знакомых так, как будто говорит со сверстниками. Родители не вызывают у нее раздражения или злости, как частенько случается с ним самим. В отличие от его родителей они ни к чему ее не принуждают, и тем не менее она остается с ними по собственной воле, довольная и счастливая.
А она с удивлением узнает подробности его жизни: что все друзья родителей — бенгальцы, что невесту сыну выбирают родители, что его мать готовит только индийскую пищу и что она всегда носит сари, даже дома, и каждое утро наносит на лоб бинди[20].
— Да неужели? — говорит она недоверчиво. — Но ты же совершенно другой! Никогда не подумала бы…
Он вовсе не обижается на нее, но тем не менее ясно осознает, что пропасть между ними очень широка. Жизнь своих родителей он всегда воспринимал как нечто привычное, устоявшееся, в конце концов, все его бенгальские родственники до сих пор выбирают себе жен через свах, не зная их. Однако отношения Джеральда и Лидии — совершенно иные, в этом доме жене дарят украшения не только по праздникам, а цветы возникают на столе без всякого повода. Джеральд и Лидия открыто целуются в их присутствии и ходят гулять за ручку точно так же, как и Гоголь с Максин. А увидев Джеральда, уютно устроившегося на диване рядом с женой и обнимающего ее за плечи, он вдруг с болезненной ясностью понял, что ни разу в своей жизни не наблюдал ни единого проявления любви между родителями. Может быть, эта любовь и существует, но она скрыта от посторонних глаз и заперта за семью печатями.
— У, по-моему, довольно грустно так жить, — прокомментировала Максин, когда он поделился с ней этим наблюдением.
Его расстроила ее реакция, но он не мог не согласиться с ней. Однажды Максин спросила, хотят ли его родители, чтобы он женился на индийской девушке. Она задала вопрос из чистого любопытства, даже не ожидая однозначного ответа, но он мгновенно рассердился на родителей, поскольку ответ был для него совершенно ясен. Вслух же он сказал:
— Понятия не имею. Скорее всего, да. Но только кого интересует, чего они хотят?
Максин заходит в его квартиру крайне редко, только когда ее родители устраивают какую-нибудь особенно многолюдную вечеринку. В этих случаях она прибегает, мгновенно наполняя небольшое пространство ароматом гардении, бросая пальто на один стул, коричневую сумку — на другой, раскидывая, по обыкновению, одежду по всему полу. В эти дни они любят друг друга на тонком матрасе под окном, а внизу гудит и грохочет транспортный поток. На самом деле ему тоже неприятны свидания в его квартире, ведь стены у него — голые, и он так и не удосужился купить светильники и заменить унылое верхнее освещение.
— Ох, Никхил, эта квартира просто ужасна, — говорит она однажды, спустя три месяца после их знакомства. — Не спорь со мной, дорогой мой, я больше не позволю тебе так жить!
Когда его мать говорила примерно то же самое, он горячо спорил с ней, защищая достоинства спартанской жизни, жизни в одиночестве. А теперь он с радостью выслушивает предложение Максин: «Тебе надо переехать ко мне!» Он уже знает, что она никогда не позвала бы его к себе, если бы действительно этого не желала. Однако он не может сразу согласиться — что скажут ее родители? Она пожимает плечами.
— Мои родители обожают тебя. — Она произносит это как нечто само собой разумеющееся.
И Гоголь переезжает к ней, правда, перевозит только рюкзак с одеждой. Его матрас, чайник, тостер и телевизор остаются в квартире на Амстердам-авеню. Автоответчик продолжает записывать приходящие ему сообщения. Почтальон по-прежнему бросает письма в безымянный металлический ящик.
Через шесть месяцев Максин преподносит ему ключи от дома Ратклифов на серебряной цепочке от Тиффани. Он давно уже зовет ее Макс, как и ее родители. Он полностью вписался в жизнь ее семьи. Он сдает сорочки в китайскую прачечную на углу, хранит свои бритвы и зубную щетку в ее ванной комнате. Несколько раз в неделю они с Джеральдом встают пораньше и отправляются на пробежку вдоль побережья Гудзона, до Беттери-парк-сити и обратно. По утрам он выводит Сайласа на прогулку, держит пса на свободном поводке, пока тот обнюхивает ограды и метит окрестные деревья, а потом собирает его теплые испражнения в пластиковый мешок. Бывает, что он вообще не выходит из дома за выходные, сворачивается на диване в гостиной и читает книги по искусству или следит за игрой света и тени в огромных, ничем не украшенных окнах второго этажа, пока солнце совершает свой ежедневный круговорот. Он знает особенности всех диванов и кресел в доме Ратклифов, и среди них у него есть особенно любимые, а когда закрывает глаза, он может мысленно воскресить все фотографии и картины, украшающие стены. В своей студии он почти не появляется, забегает раз в месяц промотать кассету автоответчика и заплатить по счетам.
В выходные он часто помогает Джеральду и Лидии готовиться к приему гостей. Он чистит яблоки и креветок, разделывает устриц, спускается в погреб за лишними стульями или очередным ящиком вина. Он самую капельку влюблен в Лидию, в ее демократичную, непринужденную манеру вести себя, в ее вечеринки, полностью лишенные помпезности, но полные скромного обаяния. Эти вечеринки не устают изумлять его, настолько они не похожи на те обеды и ужины, на которых он столько раз присутствовал. Ратклифы приглашают не более десяти-двенадцати человек и тщательно продумывают все кандидатуры: получается изысканное общество художников, издателей, ученых, владельцев художественных галерей. Гости чинно сидят за столом, интеллигентно ковыряют вилкой в салатах, спокойно ожидая перемены блюд, не прерывая разговора и тогда, когда ужин закончен. А что делается на бенгальских праздниках! Во-первых, меньше тридцати человек в гости не приглашают, и это не считая детей, которых никогда не оставляют дома. Рыбу подают вместе с мясом, кушанья выставляют на стол прямо в кастрюлях, за неимением достаточного количества тарелок и мисок, к тому же все гости никогда не помещаются за одним столом, поэтому чаще всего они накладывают себе еды на тарелку и отправляются есть в гостиную или спальню. Чаще всего, когда первая половина гостей поела, вторая только приступает к трапезе. Хозяева дома никогда не сидят во главе стола, как Лидия с Джеральдом, нет, скорее они напоминают услужливых официантов в ресторане — внимательно следят за тем, чтобы тарелки не пустели, подкладывают и подливают и к концу вечера, понятное дело, просто валятся с ног от усталости. Иногда, слыша очередной взрыв смеха за столом Ратклифов, открывая очередную бутылку вина или подставляя бокал, Гоголь думает о том, что, погрузившись в жизнь этой семьи, он в какой-то мере предает свою собственную. И не просто потому, что он так и не рассказал им о существовании Максин, что они не имеют ни малейшего представления о том, как много времени он проводит с ней и ее родителями. Нет, предательство скорее заключается в его уверенности: дело даже не в богатстве, просто у Ратклифов есть нечто, что никогда не появится у его родителей, — чувство собственного достоинства, рожденное из ощущения безопасности, стабильности, защищенности. И он не может представить себе мать или отца в гостях у Ратклифов. Им бы не понравились блюда, которые готовит Лидия, вино, которое выбирает Джеральд. Вряд ли они смогли бы поддержать застольную беседу. И тем не менее он, их сын, день за днем и ночь за ночью с блеском справляется и с этими, и с другими обязанностями, постепенно становясь равноправным членом этой семьи.
В июне Джеральд и Лидия отбывают в свой дом на озере в Нью-Гэмпшире. Это неукоснительно соблюдаемый ритуал — на лето перебираться в городок, где живут родители Джеральда. За несколько дней до отъезда прихожая начинает заполняться вещами, которые Джеральд и Лидия собираются вывезти на дачу: сумками с одеждой, коробками с напитками и консервами, ящиками с вином. Все это немного напоминает Гоголю сборы перед их собственными поездками в Индию. Родители всегда начинали собираться заранее, заваливая гостиную чемоданами, в которые они старались впихнуть как можно больше сувениров для родственников и друзей. Но, несмотря на радостное предвкушение встречи с родней, в сборах родителей всегда присутствовал элемент нервозности, тревоги и беспокойства, который отравлял Гоголю всю радость предстоящего путешествия. Во-первых, кто-то из бесчисленных родственников обязательно умирал, и родители каждый раз рыдали, обнаруживая в аэропорту все меньше знакомых лиц. Отец постоянно волновался по поводу всего: багажа, такси, погоды, пересадки на другой рейс — и не успокаивался, пока они не добирались до конечного пункта их путешествия. Но больше всего Гоголя удручало то, что отец и мать как бы выполняли свой долг; а Джеральд и Лидия собираются в Нью- Гэмпшир с откровенной радостью. Они уезжают днем, когда Гоголь и Максин на работе, оставив на разделочном столе записку: «Уехали!» — написанную почерком Лидии, с нарисованной улыбкой вместо подписи. Вместе с ними из дома исчезает Сайлас, некоторые книги по кулинарии, кухонный комбайн, кое-какие романы и диски, факс, который позволяет Джеральду не терять связи с клиентами, и красный фургон «вольво».
И вот Гоголь и Максин остаются одни в пустом доме. Они быстро перебираются на нижние этажи, потому что им лень каждый день подниматься на пятый, они занимаются любовью в новых местах: на креслах и диванах, на полу, на разделочном столе на кухне, а однажды даже на жемчужно-сером белье родительской постели. По выходным они ходят по дому голые, едят в разных комнатах в зависимости от настроения, иногда расстилают на полу старый плед и устраивают пикник или достают старинные тарелки Лидии из полупрозрачного фарфора и выкладывают на них пиццу или гамбургеры. Иногда они засыпают днем просто так, от нечего делать, под огромными окнами, льющими на них потоки летнего света. Дни становятся все более жаркими, и они перестают готовить сложные блюда: питаются салатами, суши и сэндвичами с копченым лососем. Вместо красного вина они теперь пьют белое. Они все время одни, и Гоголю кажется, что они живут как настоящая супружеская пара. Однако чего-то в их отношениях не хватает. Чего? Ему, пожалуй, не хватает ответственности и чувства собственного достоинства. Ведь он — простой придаток дома, добровольно променявший собственную жизнь на чужую. Он не может не чувствовать, что на его месте мог быть любой другой молодой человек. В этом доме ему нечего добавить, он не оставляет в нем никакого следа. Даже издалека Джеральд и Лидия продолжают править их жизнью, ведь они с Макс читают их книги, слушают их диски. Когда утром Никхил идет на работу, он открывает их дверь. И он записывает сообщения их автоответчика, чтобы передать им же по телефону.
Он обнаруживает, что дом, несмотря на всю его прелесть, несовершенен, особенно в летние месяцы.
Джеральд и Лидия не удосужились оборудовать его кондиционером, поскольку сами никогда не живут в нем летом, а на огромных окнах нет ни москитных сеток, ни жалюзи. В результате за день комнаты раскаляются. Понятное дело, окна они держат раскрытыми, и в них набиваются полчища комаров. Эти маленькие кровопийцы отравляют ему жизнь: по ночам они зудят, немилосердно кусают за самые нежные места — между пальцев ног, в уши и в шею, оставляя красные припухлости на руках и ногах. Он с тоской вспоминает москитные сетки, которыми были оборудованы их кровати в Калькутте, — синие балдахины, края которых заправлялись под матрас, так что никакие москиты были не страшны. Иногда он не выдерживает, вскакивает ночью, зажигает свет и начинает охотиться за своими мучителями со свернутой газетой в руке. Максин открывает один глаз (почему-то ее комары не трогают) и умоляет его не мешать ей спать. Но Гоголь не в силах справиться с кровопийцами — негодяи всегда сидят под самым потолком.
Он все лето не навещает родителей под предлогом полного завала на работе. Их фирма принимает участие в тендере, им надо разработать и сдать проект пятизвездочного отеля в Майами. В одиннадцать вечера он все еще в офисе, как и большинство других дизайнеров и архитекторов, все они в поту и в мыле, надо успеть сдать чертежи, рисунки и модели до конца месяца. Телефон у его стола звонит, и он снимает трубку, думая, что это Максин хочет пожурить его и позвать домой ужинать. Но это звонит его мать.
— А почему ты звонишь мне сюда так поздно? — спрашивает он ее рассеянно, все еще поглощенный незаконченным чертежом на экране компьютера.
— Потому что тебя никогда не бывает дома, — говорит мать. — Тебя никогда не бывает дома, Гоголь. Бывает, я звоню посреди ночи, а тебя нет.
— Да дома я, ма, — врет он, — просто я не люблю, когда меня будят. Вот и отключаю телефон.
— Не понимаю, как может прийти в голову отключить на ночь телефон, — говорит его мать. — А вдруг что-нибудь случится?
— Ну а зачем ты звонишь мне сейчас?
Мать просит его приехать домой в субботу, за неделю до его дня рождения.
— О, я не могу, — говорит он быстро. — У меня аврал на работе! — Это очередная ложь: на самом деле они с Максин уезжают на две недели в Нью-Гэмпшир.
Однако мать настаивает, он обязательно должен приехать, его отец уезжает в Кливленд, разве не хочет Гоголь проводить его?
Гоголь смутно помнит, что отец вроде действительно собирался в Огайо, в маленький университет под Кливлендом, на целых девять месяцев. Его коллеге дали грант на научную работу, и он пригласил с собой отца. Отец даже послал Никхилу вырезку из местной университетской газеты: их с коллегой фотографию на фоне какого-то завода. Подпись гласила: «Профессор Гангули выиграл престижный грант». Поначалу они хотели запереть дом или сдать его студентам и оправиться в Огайо вдвоем; однако мать удивила всех, заявив, что ей нечего делать в Огайо целых девять месяцев. Отец все равно будет целыми днями торчать в лаборатории, сказала она, так лучше она останется в своем доме, пусть и одна, но в знакомой обстановке.
— Господи, ну почему я должен его провожать? — раздраженно спрашивает Гоголь, хотя прекрасно понимает почему — для его родителей любое передвижение, даже самое пустячное, всегда превращается в событие, которое следует отмечать как в точке отправления, так и прибытия. Но из духа противоречия он продолжает: — Мы и так уже живем в разных штатах. Я практически на таком же расстоянии от Огайо, что и от Бостона.
— Неправильно говоришь, — возражает мать. — Гоголь, пожалуйста, ты же с мая месяца не был дома.
— Я работаю, ма. Я занят, понимаешь? Соня ведь не приедет?
— Но Соня живет в Калифорнии. Ты гораздо ближе, сын.
— Послушай, я никак не могу в эти выходные. — Он выдавливает из себя правду по капле. — Вообще-то я уезжаю в отпуск. Я уже все распланировал.
— Почему ты говоришь нам об этом отпуске в последний момент? — удивляется мать. — Какой отпуск? Какие планы?
— Я проведу пару недель в Нью-Гэмпшире.
— О! — говорит мать. По ее тону понятно, что это не производит на нее впечатления. — А что тебе делать в Нью-Гэмпшире? Чем это место лучше Бостона?
— Я еду туда со своей девушкой, — говорит он, теряя терпение. — Там у ее родителей дом.
Мать какое-то время молчит, и он знает точно, что она думает: «Ну вот, у него есть время проводить отпуск с чужими родителями, а своих даже навестить не желает».
— А где расположен этот дом?
— Точно не скажу. Где-то в горах.
— А как зовут девушку?
— Макс.
— Это мужское имя.
— Нет, ма. Ее зовут Максин.
В результате они останавливаются у его родителей на обед по дороге в Нью-Гэмпшир. Максин совершенно не возражает против этого: во-первых, это по дороге, а во-вторых, ей ужасно любопытно познакомиться с его родителями. Они берут напрокат машину, набивают багажник продуктами, которые Джеральд и Лидия перечислили на обороте присланной по почте открытки: вино, особый вид спагетти, большая канистра оливкового масла, толстые куски пармезана и с десяток упаковок свежего бри. Гоголь удивленно интересуется, зачем они накупают столько продуктов — что, ближе магазинов не будет? Макс смеется: так и есть, ведь они едут в места, где вокруг лишь дикая природа, что они сейчас закупят, то и будут есть все это время. По дороге на Пембертон-роуд Никхил посвящает Макс в самые необходимые правила этикета, которые она должна соблюдать в доме его родителей: никаких прикосновений, поцелуи категорически воспрещаются, никакого алкоголя за обедом.
— А почему не открыть бутылку? — изумленно щебечет Макс. — У нас в багажнике их полно!
— Так ведь нечем открывать, глупенькая. У моих родителей нет штопора.
Все эти ограничения не выводят Макс из обычного для нее прекрасного расположения духа, скорее, они ее забавляют. Она рассматривает этот визит как некий экзотический опыт, как аномалию, которая больше не повторится. Она никак не ассоциирует его с родителями. Макс не верит, когда он говорит, что она — первая девушка, которую он приведет к ним в дом. Но сам Гоголь не чувствует никакой радости при мысли об этом визите, только беспокойство и желание, чтобы все поскорее закончилось. Они проезжают центр города, сворачивают на Пембертон-роуд, и он видит привычный пейзаж ее глазами: убогий провинциальный городок — кирпичное здание школы, которую они с Соней закончили, россыпь магазинов на центральной площади, крытые черепицей дома, стоящие слишком близко друг к другу, одинаковые подстриженные лужайки. На улице знак «Осторожно, дети!». Он понимает, что жизнь, которая его родителям кажется верхом благополучия, для Максин не имеет никакой ценности, что она любит Никхила не за его прошлое, а скорее вопреки ему.
У их ворот стоит фургон компании, устанавливающей сигнализацию, он загораживает въезд, поэтому Гоголь паркует машину на улице, возле почтового ящика. Он ведет Максин по мощенной камнем дорожке к дому, звонит в звонок — его родители всегда запирают входную дверь. Им открывает Ашима — Гоголь видит, что она нервничает. Она надела свое лучшее сари, подкрасила губы и щедро опрыскалась духами — разительный контраст с их легкими хлопковыми брюками, футболками и мягкими замшевыми мокасинами.
— Привет, ма, — говорит Никхил, целуя мать в щеку. — Познакомься, это Максин. Макс, это моя мама, Ашима.
— Приятно наконец-то познакомиться с вами, Ашима, — весело говорит Максин, наклоняясь и тоже целуя мать Никхила в щеку. — Это вам.
Она протягивает Ашиме корзинку, доверху наполненную паштетами, сырами, банками корнишонов, сырокопчеными колбасами — всем тем, чего его родители не едят. У Гоголя не хватило духа остановить Макс, когда она выбирала подарки в магазине деликатесов, тщательно заворачивала и упаковывала их. Он проходит в дом, не переобувшись, и мать ведет их на кухню — она жарит самсу в глубокой сковороде, и поэтому в кухне висит плотная завеса дыма.
— Отец Никхила наверху, — говорит Ашима. Она вынимает самсу из кипящего масла деревянной лопаткой с прорезанными щелями, перекладывает ее на тарелку, покрытую бумажными салфетками. — Он там беседует с этим человеком по поводу сигнализации. Простите, обед будет готов через пару минут, — обращается она к Максин. — Я не ждала вас так рано.
— А зачем нам сигнализация? — спрашивает Никхил.
— Это идея твоего отца. Я ведь буду здесь жить одна, вот он и решил установить сигнализацию. — Ашима рассказывает, что за последнее время в округе произошли два ограбления. И оба случились посреди бела дня. — Даже в таком благополучном районе, как наш преступления сейчас не редкость, — говорит Ашима, многозначительно поджимая губы и глядя на Макс.
Мать наливает им по стакану холодного ласси — густого, кисло-сладкого, взбитого в шейкере кефира, ароматизированного розовой водой. Они переходят в гостиную, садятся на диван, где обычно никто не сидит. Мать достает альбомы с фотографиями, показывает Макс маленьких Никхила и Соню, рассказывает об их индийской семье. Макс любуется сари Ашимы, с видом знатока щупает материал, сообщает, что ее мать работает экспертом по тканям в ХММ.
— Где-где?
— Художественный музей Метрополитен, — быстро подсказывает Гоголь. — Помнишь, мы были там? На Пятой авеню, там еще так много ступенек? Я водил тебя туда показать египетские храмы.
— Ах да, конечно, помню. А мой отец был художником, — гордо говорит Ашима, показывая на акварели, висящие на стене.
Сверху раздается звук шагов, Ашок спускается по лестнице в гостиную. За ним идет сотрудник компании, он в форме, в руках держит блокнот. В отличие от матери отец вообще не стал переодеваться в честь приема гостей — на нем коричневые тренировочные брюки, мятая рубашка навыпуск, домашние тапки. Гоголь замечает, что волосы его еще больше поредели, а живот вырос.
— Так, вот копия счета. Если будут проблемы, звоните по этому телефону. Нет, вот здесь, начинается с восьмисот. — Отец пожимает руку человеку в униформе. Тот наклоняет голову. — Всего хорошего, сэр.
— Привет, баба, — говорит Никхил. — Познакомься, Это Максин.
— Здравствуйте. — Отец протягивает руку с таким видом, как будто готовится принять присягу. Он не садится на диван, продолжая стоять, поворачивается к Максин. — Это ваша машина стоит на улице?
— Арендованная, — отвечает она.
— Лучше загоните ее во двор, — озабоченно говорит отец.
— Зачем? — протестует Гоголь. — Ничего ей там не сделается.
— Осторожность не помешает, — настаивает отец. — Эти соседские дети ничего не видят, когда гоняют мяч. Один раз я оставил машину вот так же на дороге, и они попали мне прямо в лобовое стекло. Я сам могу загнать ее во двор, если хотите.
— Да нет, что ты, я загоню, — говорит Гоголь, раздраженный тем, что они вечно ждут от жизни какого-то подвоха.
Когда он возвращается, все уже сидят за столом. Конечно, еда слишком жирная для такой погоды: кроме самсы, Ашима приготовила куриные котлеты в сухарях, турецкий горох с финиками, рис с бараниной и чутни из выращенных ею самой помидоров. Гоголь знает, что мать готовила целый день, и еще больше раздражается. В высокие стаканы налита вода, тарелки и вилки разложены на столе в столовой, которой пользуются только в особых случаях. Все сидят на неудобных стульях с высокими спинками и сиденьями из золотой парчи.
— Не ждите меня, начинайте, — говорит мать, все еще бегая между кухней и столовой, вынимая из масла последние пирожки.
Родители явно стесняются Максин, разговор не клеится, они непривычно молчаливы, не шутят и не смеются, как среди своих бенгальских друзей. Впрочем, Максин это совершенно не смущает, она сама беседует с ними, задает вопросы, выпытывает и выведывает, полностью направив все внимание на них. Никхил восхищается подругой — он помнит, что во время их первой встречи она точно так же покорила и его. Она расспрашивает Ашока о его научном проекте в Кливленде, а мать — о ее работе в библиотеке (Ашима недавно устроилась на работу, чтобы не сидеть целыми днями дома). Гоголь слушает их разговор вполуха. Он вдруг замечает, что в их семье не принято передавать друг другу предметы за столом, что родители не всегда жуют, полностью закрыв рты. Когда Максин, забыв его наставления, наклоняется к нему и нежно проводит рукой по волосам, родители дружно опускают глаза в пол. К счастью, Макс ест с аппетитом, не уставая расспрашивать мать, как она готовит то или иное блюдо, хвалит кушанья, утверждая, что это — лучший индийский обед, который она когда-либо пробовала. Когда Ашима предлагает дать им в дорогу котлет, Максин с радостью соглашается.
Мать говорит, что немного боится оставаться дома одна, и Макс с готовностью подхватывает — она бы тоже боялась жить одна в доме. Она рассказывает, как их дом пытались ограбить, когда родителей не было дома. Тут выясняется, что она живет с родителями, и Ашима удивленно вскидывает брови:
— Неужели? Я думала, в Америке это не принято.
Макс рассказывает, что родилась и всю жизнь провела в Нью-Йорке, и Ашок качает головой.
— Нью-Йорк — это слишком, — говорит он. — Там слишком много зданий, слишком много людей. — Он рассказывает, что, когда они ездили на выпускной к сыну, их машину вскрыли за пять минут, украли чемодан, и ему пришлось прийти на церемонию без галстука и белой сорочки.
— Какая жалость, что вы не останетесь на ужин, — говорит мать, когда они встают из-за стола.
Но отец торопит их.
— Лучше успеть доехать до темноты, — говорит он.
После обеда мать подает пайеш — индийский рисовый пудинг — и чай. Гоголя поздравляют с днем рождения. Он получает открытку, чек на сто долларов и темно-синий свитер с капюшоном.
— А, хорошая штука, — одобрительно говорит Максин. — Там, куда мы едем, теплые вещи не помешают. Ночью там бывает холодно.
Они выходят на улицу, обнимаются и целуются на прощание. Вообще-то это Макс целует всех, родители лишь смущенно подставляют щеки. Мать приглашает их приезжать еще. Отец сует ему листок бумаги с новым телефоном в Огайо, обещает позвонить, когда устроится там.
— Счастливого тебе пути в Кливленд, — говорит Гоголь. — Успешной работы.
— Спасибо. Я буду скучать. — Ашок похлопывает сына по плечу и негромко добавляет на бенгали: — Навещай мать время от времени, хорошо?
— Не беспокойся, баба. Увидимся на День благодарения.
— Да, увидимся. — Отец еще раз обнимает его. — Что же, будь осторожен, Гоголь.
Поначалу он не обращает внимания на отцовскую оплошность. Однако, когда они садятся в машину, Макс внезапно спрашивает, застегивая ремень:
— А как тебя отец назвал?
— Ерунда, объясню тебе потом. — Он сосредоточивает внимание на зажигании и осторожно выводит машину на улицу. Последний раз оборачивается к родителям, они стоят на крыльце и машут руками.
— Позвони, когда доберетесь до места! — говорит мать, но он делает вид, что не слышит, и, махнув рукой в ответ, давит на газ.
Какое облегчение — вырваться из родительского мира, стрелой мчаться в машине наедине с Максин, болтать ни о чем, держаться за руки без стеснения! Они пересекают границу штата, но какое-то время пейзаж остается все тем же: над ними — скучное синее небо, вдоль дороги тянется защитная сетка, каждые десять миль — заправки и неизменные «Макдоналдсы». Максин знает дорогу, поэтому Гоголю нет нужды заглядывать в карту. Сам он был в Нью-Гэмпшире пару раз с родителями — они ездили любоваться осенними пейзажами. Оба раза они выезжали на один день и останавливались в специально обозначенных местах, где панорамы считались наиболее живописными. Но так далеко на север он никогда еще не заезжал. Они пролетают мимо ферм, мимо стад пятнистых тучных коров, лениво жующих траву, мимо красных силосных башен, белых церквей, сараев, крытых проржавевшими железными крышами. Мимо маленьких городков, разбросанных далеко друг от друга. Их названия ничего не говорят ему. Потом они съезжают с шоссе и продолжают свой путь по крутой, узкой сельской дороге, ведущей в горы. Горы на горизонте напоминают плавно оседающие молочные волны. А рваные перистые облака, поднимающиеся вертикально над их вершинами, — дым, идущий из крон деревьев. Более тяжелые кучевые проплывают низко над долинами, отбрасывая медленно ползущие тени. Постепенно машин на дороге становится все меньше, так же как и следов цивилизации, — больше не видно ни туристических лагерей, ни кемпингов, лишь фермы да голубые и сиреневые цветы по обочинам. Гоголь даже не представляет себе, как далеко они заехали. Максин говорит, что они уже недалеко от канадской границы, если будет желание, можно съездить на денек в Монреаль.
Они сворачивают на грунтовую дорогу, ведущую в березовый лес, густо заросший болиголовом. Как это Максин поняла, куда надо сворачивать, — у дороги нет никаких обозначений, ни знаков, ни даже почтового ящика! Какое-то время они едут осторожно, переваливаясь через глубокие ямы. Вокруг только высокие папоротники, укрывшие землю желто-зеленым ковром. Мелкие камешки с шумом летят из-под колес, свет и тени пляшут на лобовом стекле. Но вот они выезжают на поляну, на которой стоит небольшой дом, огороженный низкой стеной, сложенной из плоских камней. «Вольво» Джеральда и Лидии припаркован прямо на траве — подъезда к дому нет. Никхил и Максин вылезают из машины, расправляют затекшие ноги, потягиваются, и девушка ведет его за руку к дому. Солнце уже садится, но воздух теплый, лениво-мягкий, ветерок чуть слышно колышет ветви деревьев. Они подходят к дому, и прямо за ним Гоголь вдруг видит озеро — темнее, чем лазурь неба, сверкающее на солнце, окруженное почетным караулом из застывших по стойке «смирно» сосен. За озером возвышаются горы. Озеро больше, чем он думал, ему не переплыть такое расстояние.
— Мы приехали! — кричит Максин и машет руками, устремляясь к родителям.
Навстречу к ней с истерическим лаем бросается Сайлас. Джеральд и Лидия сидят в раскладных креслах, расставленных на траве. На низком столике перед ними стоят коктейли, отсюда открывается поразительной красоты вид на озеро. Родители Максин загорели, выглядят отдохнувшими, похудевшими. Одеты они небрежно: Лидия — в белую майку и джинсовую юбку с застежкой на боку, Джеральд — в мятые синие шорты и футболку, от длительного ношения давно потерявшую цвет. Руки Лидии от загара стали почти такими же темными, как у Гоголя, а у Джеральда облупился нос. У их ног лежат книги, повернутые открытыми страницами вниз, а над ними висят любопытные бирюзовые стрекозы, трепеща крылышками так быстро, что кажутся совсем неподвижными. Родители Максин поворачивают к ним головы, прикрывают глаза руками от нестерпимого блеска солнца.
— Ну что же, добро пожаловать в рай! — говорит им Джеральд.
Жизнь на даче — полная противоположность жизни в городе. Лесной дом темный, немного сырой, в ванной и туалете трубы выведены наружу, проводка закреплена над дверными проемами железными скрепками, из балок торчат гвозди. На стенах — россыпь рамок с коллекцией местных бабочек, карта местности на пожелтевшей от времени бумаге, семейные фотографии разных лет. Окна обрамлены простыми ситцевыми занавесками в клетку, повешенными не на карнизах, а на белых ивовых прутиках. Никхил и Максин живут не в доме, а в хижине в стороне от дороги, которую построили для Максин, когда та была маленькой. Здесь нет отопления и даже стены не до конца доходят до пола, оставляя открытыми пару дюймов зеленой травы. Внутри небольшого домика, грубо сколоченного из неструганых бревен и зашитого сверху досками, стоят две кровати, разделенные столиком, комод с дополнительными одеялами и подушками, шкаф для одежды и стул. В углу — странное приспособление, издающее низкий гул, для отпугивания летучих мышей по ночам. Кровати застелены старыми электрическими одеялами, а на столике стоит лампа в розовом бумажном абажуре. На полу, на подоконниках, в тазу с водой — везде валяются высохшие насекомые, видимо оставшиеся с прошлого лета.
— Здесь прямо как в лагере, — со смехом говорит Макс, пока они распаковывают рюкзаки.
Но Гоголь никогда не был в лагере, для него это — совершенно незнакомый мир, такого отпуска он еще не знал, и это несмотря на то, что они всего-то в трех часах езды от родительского дома.
Дни они проводят с родителями Макс, сидят на стульях или валяются на траве, бездумно смотрят в лазурное небо или в столь же лазурные воды озера. Вдоль берегов озера расположены другие дачи, деревянные мостки уходят далеко в воду, на берегу лежат перевернутые лодки. Вода у берега рябит от бесчисленных мальков. Гоголь во всем копирует хозяев дома, на голове у него белая панама, и каждые полчаса он втирает себе в плечи, лоб и щеки крем от загара. Он пробует читать, но засыпает, не прочитав и страницы. Когда ему становится слишком жарко, он бросается в воду и плывет вдоль берега до чьих-нибудь мостков, потом обратно. Дно озера покрыто мелким, чистым песком без камней, без водорослей. Иногда их навещают родители Джеральда Хэнк и Эдит, их дом стоит на том же берегу примерно в полумиле отсюда. Хэнк, профессор-античник, сейчас на пенсии, всегда приносит с собой томик греческой поэзии и читает отрывки из Гомера, переворачивая страницы длинными, покрытыми старческими пятнами пальцами. Почитав, он, кряхтя, опускается на одно колено, стягивает с ног носки и сандалии, подворачивает брюки и заходит по колено в воду. Там он встает, упирает руки в бока и разглядывает окрестности, горделиво подняв голову и поводя носом. Эдит, его жена, — маленькая хрупкая старушка с девичьей фигурой и изборожденным морщинами лицом. Ее абсолютно белые волосы обрамляют лицо пушистым нимбом. Она рассказывает Гоголю, как много они с мужем путешествовали: побывали в Италии, в Греции, в Египте, в Иране.
— А вот в Индию так и не попали, — вздыхает она с сожалением. — Такая жалость, мне так хотелось бы съездить туда!
Они с Макс целыми днями бродят в купальниках. Иногда по утрам Никхил совершает пробежки вокруг озера вместе с Джеральдом. Они бегают по дорогам и тропам, забираются в совершенно дикие места, где, кажется, вообще не ступала нога человека. Примерно на середине их маршрута расположено семейное кладбище Ратклифов, там они обычно останавливаются, чтобы перевести дыхание. Здесь будет похоронена Максин, когда умрет, а до этого — ее родители и дедушка с бабушкой. Все свободное время Джеральд проводит в огороде, он выращивает укроп и петрушку, салат и помидоры. Ногти у него обломаны, под ними вечная, несмываемая грязь. Однажды Максин и Никхил доплывают до дома Хэнка и Эдит, и старики угощают их обедом — салатом с яйцом и томатным супом. А по ночам, когда в хижине становится слишком жарко, они берут фонарик и идут на берег озера понырять и поплавать голышом. Они шепчутся, тихо смеются, стараясь не нарушать очарования ночи, в свете луны совершают заплывы до соседских мостков и обратно. Незнакомое доселе ощущение обволакивающей мягкости воды возбуждает Никхила, он ловит Максин за талию и опрокидывает на землю. Они занимаются любовью на траве, сырой от росы и их мокрых тел, и, пока Максин сладострастно изгибается, сидя на нем верхом, Никхил смотрит мимо ее хрупкого плеча в небо. Небо необыкновенно высокое, как огромный купол, оно вобрало в себя столько звезд, рассыпанных по нему драгоценными камнями, сколько он никогда в жизни не видел.
Несмотря на то что делать на даче абсолютно нечего, дни проходят по определенному порядку, заведенному и поддерживаемому годами. Они просыпаются рано под щебет и гомон птиц, когда восточную сторону неба прочерчивают розово-черные полосы рассветных облаков. Завтракают всей семьей на веранде с видом на озеро — обычно домашними заготовками, намазанными или положенными на толстые куски хлеба. Единственный источник новостей — местная газета, которую Джеральд приносит из сельского магазина. Вечером они принимают душ и одеваются к ужину, а потом какое-то время сидят на лужайке перед домом, потягивая коктейли и наблюдая, как солнце закатывается за верхушки гор, освещая их разноцветными тонами — от розового до багрового. После захода солнца начинается ночная жизнь. Мелкие летучие мыши шныряют между величественных сосен, поднимающихся на высоту десятиэтажного дома, а их разноцветные купальники висят в ряд на веревке. Они закусывают вино сыром, привезенным из Нью-Йорка, затем идут на веранду ужинать.
На ужин Лидия готовит простую пищу: салаты из собственных трав, помидоров и огурцов, вареную кукурузу, макароны с соусом песто, курицу. А еще Лидия печет пироги с ягодами, которые собирает в лесу. Иногда она исчезает на целый день — или за черникой для варенья, или проверить блошиные рынки в окрестных деревнях, откуда частенько возвращается с какой-нибудь антикварной покупкой. В доме нет телевизора, только старый проигрыватель, на котором они слушают классические симфонии или джаз. Когда наступает дождливая погода, Джеральд и Лидия учат Гоголя играть в бридж и покер. Спать они ложатся часов в девять. В доме есть телефон, но звонит он крайне редко.
Никхилу нравится такая жизнь в полном отрыве от цивилизации. Он привыкает к тишине, к ароматам цветов и трав, к острому, свежему запаху наколотых дров. Тишину нарушает только тарахтение далекой моторки на озере или хлопанье оконной створки. Гоголь дарит хозяевам рисунок их дома, который он сделал в какой-то из дней, — первый рисунок за долгое время, выполненный не на заказ и не для работы. Его ставят на захламленную каминную полку вместе с другими рисунками, фотографиями и книгами. Джеральд обещает окантовать его. Гоголя поражает то, что двери не запираются ни в хозяйском доме, ни у них с Максин. Кто угодно может запросто войти внутрь. Он вспоминает сигнализацию, которую установили в своем доме его родители, — ну почему они не могут просто наслаждаться жизнью, почему им надо всего бояться? Вот Ратклифы живут в гармонии с жизнью, посмотришь на них, так кажется, что они владеют правом на луну, что пускает серебряную дорожку над озером, и на солнце, и на облака. Они так любят свою дачу, что она вросла в них, стала частью их самих. Гоголю ужасно нравится идея проводить лето в одном и том же месте, возвращаться туда год за годом. Однако он не может представить себе своих родителей живущими на такой вот лесной даче. Как им было бы скучно играть в бридж в дождливые дни, считать падающие звезды по ночам, варить варенье и щипать базилик! Ашок и Ашима в жизни не пошли бы гулять по горам, как это делают они с Максин и ее родители почти каждый день, чтобы полюбоваться на закат из разных точек окрестных вершин. Мать жаловалась бы на то, что она все время одна, что вокруг нет других бенгальских семей, кроме того, она не любит купаться и не умеет плавать. Он с содроганием вспоминает о путешествиях, в которые ездил с семьей. Вечно они куда-то спешили: то мчались в Калькутту, то путешествовали по местам, не представляющим для них, детей, никакого интереса. Несколько семей объединялись вместе, брали напрокат фургон, набивали его едой, одеждой и спальниками и отправлялись в Торонто, Атланту или Чикаго — к очередным бенгальским друзьям. Отцы сидели впереди, изучая карту, дети — скорчившись на задних сиденьях, с бутербродами и пирожками, обернутыми в фольгу, которыми они перекусывали на заправках и стоянках дальнобойщиков. Ночевали в мотелях, для экономии все в одной комнате, купались в придорожных прудах…
Однажды они с Максин решают переплыть через озеро на каноэ. Максин учит его грести, стоя на одном колене, перекидывая весло с одной стороны на другую, рассекая им тугую, стального цвета воду. Она рассказывает ему о детстве на даче. Это ее самое любимое место во всем мире, говорит она, и Никхил понимает, что этот пейзаж, эта вода, это озеро — неотъемлемая часть ее, так же как и дом в Челси. Максин признается, что здесь она потеряла девственность: это случилось, когда ей было четырнадцать лет, в старом лодочном сарае, с мальчиком, родители которого привезли его сюда погостить. Он вспоминает себя в четырнадцать лет — надо же, как это не похоже на его детство! Тогда он был Гоголем, и только Гоголем. Впрочем, когда он рассказал Максин историю своего имени, она ужасно смеялась. «Никогда не слышала ничего прикольнее!» — заявила она и поцеловала его в щеку. А потом, видимо, начисто забыла об этом, пожалуй, самом важном факте его биографии, видимо, он вылетел у нее из головы, как вылетала вся кажущаяся ей ненужной информация. И Никхил понимает, что для нее это место — последнее убежище, куда она будет стремиться всегда. Он представляет ее себе старухой, сидящей на раскладном стуле на берегу озера: ее изборожденное морщинами лицо все еще красиво, ее гибкое тело только слегка раздалось в бедрах, а волосы подернуты сединой. Он представляет себе, как она скорбит, приезжая сюда проведать родительские могилы, как учит своих детей плавать и нырять с мостков в воду, как берет их за обе руки и кружит по воде вокруг себя.
Здесь они отмечают его двадцать седьмой день рождения. Это — первый день рождения, который он встретил не в родительском доме, не в Калькутте и не на Пембертон-роуд. Лидия и Максин решают приготовить праздничный ужин: за несколько дней они начинают изучать рецепты, валяются на пляже, полностью погрузившись в свои кулинарные книги. Наконец они останавливают свой выбор на классической испанской паэлье и едут в Мэн закупать креветки, мидии и другие морепродукты. На сладкое Лидия жарит рассыпчатый, обсыпанный сахарной пудрой «хворост». Стол выносят на лужайку, расставляют вокруг него стулья. Кроме Хэнка и Эдит, они пригласили в гости еще несколько супружеских пар, что живут по соседству на своих дачах. К середине дня их лужайка уже забита машинами. Женщины в широкополых соломенных шляпах и полотняных платьях собираются около Лидии, маленькие дети носятся по лужайке вокруг машин, визжат, играют с Сайласом. Кто-то жалуется на то, что слишком много развелось на озере моторок, кто-то рассказывает местные сплетни: говорят, что жена владельца единственного магазина в поселке сбежала с другим мужчиной, что теперь он подал на развод.
— А вот и наш архитектор, которого привезла Макс, — представляет его Джеральд.
Он подводит его к паре, желающей пристроить флигель к своему нынешнему жилищу. Гоголь обсуждает с ними варианты проектов, обещает заехать к ним до отъезда. За ужином его соседка по столу по имени Памела интересуется, в каком возрасте он переехал в Америку из Индии.
— Я родился в Бостоне, — говорит он.
Оказывается, Памела тоже из Бостона, но, когда он называет ей пригород, в котором живут его родители, она качает головой.
— Никогда о таком не слышала, — говорит она. — Однажды моя подружка ездила в Индию в отпуск.
— Правда? Куда именно?
— Понятия не имею. Я помню только, что она вернулась оттуда ужасно худая и что я ей страшно завидовала. — Памела смеется. — Но вам-то в этом смысле повезло, верно?
— В каком смысле?
— Ну, у этой моей подружки было расстройство желудка и все такое — у вас-то иммунитет на эту заразу.
— Вообще-то это совсем не так, — говорит Никхил, слегка задетый за живое. Он бросает взгляд в сторону Максин, но она, по обыкновению, целиком погружена в разговор с соседом. — Мы с сестрой в Индии всегда болели. У моих родителей был даже специальный «аптечный» чемодан.
— Вот странно-то! — восклицает Памела. — Вы же индус. Как может ваш собственный климат так сильно на вас действовать?
— Памела, Ник — американец, — нетерпеливо произносит Лидия, перегибаясь через стол и спасая Никхила от продолжения разговора. — Он здесь родился. — Она поворачивается к нему, и по выражению ее лица он внезапно понимает, что на самом деле она в этом не уверена. — Правда ведь? — спрашивает она.
Джеральд откупоривает бутылку шампанского.
— За Никхила! — провозглашает он, поднимая свой бокал.
Гости, смеясь, поют «С днем рожденья тебя!», чокаются с ним, шутят. Они видят его в первый раз в жизни и забудут через полчаса. И вдруг посреди веселого праздника, в компании подвыпивших американцев, под визг их детей, гоняющихся по лужайке за бабочками, он вспоминает, что его отец уехал в Кливленд больше недели назад, а он так и не удосужился ему позвонить. Он и матери не позвонил, не спросил, как она там одна. Ночью, когда он лежит, обняв Максин, его будит звонок телефона в главном доме. Он вскакивает с постели, уверенный, что это родители звонят, чтобы поздравить его с днем рождения, ужасно смущенный тем, что звонок, наверное, разбудил Джеральда и Лидию. Он уже выбегает на прохладную, влажную от росы лужайку, как вдруг понимает, что этот звонок ему приснился. Постояв минуту на улице, он возвращается назад, снова залезает в постель, поворачивает сонную Максин к себе спиной, устраивается сзади, подсовывая ноги ей под колени, крепко прижимает ее к себе. Макс сонно мурлычет. В окно Никхил видит, как из-за деревьев медленно, робко поднимается заря, и, хотя последняя россыпь звезд еще видна на небе, очертания сосен и домов постепенно проясняются. Он вдруг понимает, что родители все равно не смогли бы ему позвонить, он ведь не дал им номера здешнего телефона, а в телефонной книге его нет. Здесь, рядом с Маке, в этом замкнутом, — отгороженном от всех мирке, он свободен.
Ашима сидит за кухонным столом на Пембертон-роуд, надписывая рождественские открытки. Рядом с ней остывает чашка чая, а на столе разложены три телефонные книжки, ручки с тонкими перьями, которые она нашла в комнате Гоголя, чернила, пачка открыток и влажная ватка для смачивания марок и чтобы заклеивать конверты. Самой старой телефонной книжке двадцать восемь лет — Ашима прекрасно помнит, как купила ее в канцелярском магазине на Гарвард-сквер, обложка у нее шершавая, черная, а страницы голубые, их теперь приходится скреплять резинкой. Две другие книжки больше по размеру, новее, у одной — бархатистая обложка темно-зеленого цвета, а обрез отделан золотом. Но ее любимая книжка — третья, подарок Гоголя на какой-то из дней рождения, у каждой буквы помещены репродукции картин из Музея современного искусства. Задние страницы всех трех книжек густо исписаны номерами, начинающимися с 800: это телефоны авиакомпаний, которыми они летали в Калькутту. Мелким почерком написаны номера рейсов и время прибытия, а поля испещрены нетерпеливыми росчерками, сделанными, пока она ждала ответа на линии.
Конечно, с практической точки зрения следовало бы перенести все адреса в одну книжку, тем более что за такое время у многих ее друзей номера телефонов изменились, а с кем-то связь просто прервалась. Но Ашима не хочет вычеркивать имена умерших родственников и затерявшихся в вихре жизни знакомых. Наоборот, когда она листает страницы телефонных книжек, она вспоминает всех бенгальских друзей, с которыми ее и Ашока судьба свела в чужой стране. В день, когда она купила свою первую книжку, в кармане у нее лежало пять долларов, тогда это казалось ей целым состоянием! «Я хотела бы вот это», — проговорила она медленно и четко, выкладывая на прилавок книжку, волнуясь, что продавец ее не поймет. Но он даже не взглянул в ее сторону, буркнул цену, отсчитал сдачу. Она прибежала домой и сразу же записала в книжку адрес родителей на Амхерст-стрит, адрес свекра и свекрови в Алипоре, а потом их собственный адрес на Сентрал-сквер, чтобы не забыть. Потом записала добавочный номер Ашока в университете, в первый раз в жизни вывела на бумаге его имя, подумала — и написала фамилию. Вот каким был ее мир в то время!
В этом году она сделала новогодние открытки своими руками, следуя советам «Энциклопедии домашней хозяйки», которую взяла в местной библиотеке. Обычно Ашима закупала целые коробки открыток в конце января со скидкой пятьдесят процентов, да только на следующее Рождество никогда не могла вспомнить, куда она их засунула. Она всегда тщательно выбирала открытки — чтобы на них не было этих «рождественских» деталей типа ангелов с крылышками или волхвов со звездой. Ей больше нравились зимние пейзажи с летящими санями, запряженными четверкой лошадей, или дети, катающиеся на коньках. Но в этом году, совершенно неожиданно для себя, она взяла да и нарисовала слона, наклеила его на серебряный фон, а сверху обсыпала красной и зеленой мишурой. Он оказался точной копией слона, которого когда-то нарисовал ее отец на полях одного из своих писем, чтобы повеселить Гоголя. Она не выбросила ни одного письма своих давно умерших родителей, они и сейчас хранятся в платяном шкафу в белой сумке, которую она носила в семидесятых годах, пока не порвался ремешок. И каждый год Ашима вытряхивает все конверты на кровать, забирается на нее с ногами и целый день проводит за чтением родительских писем, позволяя себе вволю наплакаться. Она снова и снова перечитывает написанные ими строки, полные такой искренней заботы и тревоги за нее, вспоминает пересказанные в письмах новости — хоть они и не касались ее жизни в Кембридже, ей было так важно их узнавать! И вот, увидев нарисованного на полях отцовского письма слона, Ашима решила, что в этом году она всех удивит. Она сама поразилась, как хорошо ей удалось его перерисовать. Она ведь никогда не увлекалась рисованием, никогда не думала, что владеет искусством переносить на бумагу образы животных и людей, что с таким блеском делал ее отец, а теперь и Гоголь. Целый день Ашима корпела над своими слонами, а потом съездила в копировальный центр при университете и сделала двадцать копий. А вечер посвятила походу по местным канцелярским лавочкам в поисках красных конвертов, которые по размеру подошли бы ее открыткам.
Теперь-то у нее полно времени — занимайся чем хочешь. Ни кормить никого не надо, ни развлекать, молчи хоть целую неделю. В сорок восемь лет Ашима впервые в жизни узнала, что такое одиночество, и, хотя ее муж и дети хором утверждали, что в этом ничего страшного нет, Ашима чувствовала, что ей поздно переучиваться. Она и сейчас, через полгода после отъезда Ашока, все не может привыкнуть возвращаться вечерами в пустой дом, зияющий темными провалами окон, засыпать на одной стороне кровати и просыпаться на другой, есть и пить в одиночестве.
Оставшись одна, поначалу Ашима нервничала, чувствовала возбуждение и проявляла чудеса активности: расчистила завалы в чуланах, разобрала полки на кухне и в холодильнике. Все перетерла и перемыла. Спокойно спать по ночам она не могла, несмотря на установленную сигнализацию, ей все время что-то мерещилось, то ли голоса, то ли шаги на лестнице. Каждый вечер она проверяла, закрыты ли защелки на окнах и замки на дверях. Однажды ночью она проснулась от ужасного грохота: кто-то барабанил в дверь. Ашима в панике даже позвонила Ашоку, разбудила его. Взяв с собой телефонную трубку, она, по настоянию мужа, все-таки спустилась вниз и открыла входную дверь — оказалось, вечером она просто забыла закрыть ставню, и та на ветру колотила по стене.
А теперь Ашима стирает свои вещи раз в месяц. Она больше не вытирает пыль, да и вообще не замечает ее. Ест она обычно, сидя на диване перед телевизором, хлеб с маслом и дал, который готовит на неделю вперед. Иногда Ашима может поджарить омлет, но чаще всего ей и это усилие делать неохота. Она даже переняла некоторые дурные привычки своих детей: перекусывает, стоя у холодильника, не подогрев еду, даже не положив ее на тарелку. Волосы ее поредели, поседели, и теперь она не носит косу, а укладывает их в узел на затылке. У нее испортилось зрение, и читает она только в очках. Три раза в неделю она выходит на работу в местную библиотеку, как это делала Соня, когда училась в школе. Для Ашимы это — первая работа с тех пор, как она вышла замуж. Свою зарплату она отдает Ашоку, а он переводит ее в банк на их общий счет. Деньги ей не нужны, она работает, просто чтобы провести время. Она же всю жизнь ходила в эту библиотеку, сначала водила туда детей на «час сказки», сама проводила там много времени, рассматривая журналы по вязанию и книги по кулинарии, и вот однажды миссис Бакстон, старший библиотекарь, спросила ее, не хочет ли она поработать у них на полставки. Поначалу Ашима выполняла самую примитивную работу: расставляла по полкам книги, возвращенные читателями, проверяла, чтобы все они стояли строго по алфавиту, иногда пылесосила полки. Она оборачивала потрепанные книги в полиэтиленовые обложки, выбирала книги для ежемесячных тематических выставок: «Садоводство», «Президентские выборы», «Поэзия девятнадцатого века» или «Афроамериканская проза». А с недавних пор она работает на раздаче книг. Многих постоянных читателей знает по имени, составляет запросы на книги, которых в их библиотеке нет. Она поддерживает приятельские отношения с другими женщинами-библиотекарями — как и у нее, у многих дети выросли, некоторые живут одни: или овдовели, или разведены. Ее коллеги — первые американские друзья Ашимы за всю ее жизнь. За вечерним чаем они обмениваются новостями, сплетничают о читателях, о мужчинах и о своих семьях. Иногда она приглашает их к себе на ужин, а бывает, они вместе ходят по магазинам.
Каждые три недели ее супруг приезжает на выходные домой. Он обычно берет такси из аэропорта — несмотря на то, что Ашима не боится ездить на машине по городу, она категорически отказывается выезжать на шоссе, ведущее к аэропорту Логан. Когда муж возвращается домой, Ашима готовит и убирает дом как обычно. Если она приглашена к друзьям, они идут вместе, едут на машине, с грустью думая о том, что их дети уже большие и что у них теперь своя жизнь. Во время своих коротких визитов муж делает то, чему Ашима так и не научилась: оплачивает счета, сгребает листья с лужайки, заправляет ее машину бензином на автоматической заправке. Он даже не развешивает одежду в шкафу, так и держит ее в чемодане, а свою бритву и шампунь — в несессере под зеркалом. Эти визиты так коротки, что Ашима не успевает оглянуться, как опять остается одна. Правда, они каждый день разговаривают по телефону, ровно в восемь вечера. Иногда к этому времени она уже в постели, смотрит старый черно-белый телевизор, который Ашок когда-то перенес к ней в спальню, экран постепенно темнеет, и изображение день ото дня становится все менее отчетливым. Если по телевизору ничего интересного не идет, она листает книги, взятые в библиотеке, теперь они разложены на стороне кровати, которую раньше занимал Ашок.
Сейчас три часа дня, холодное солнце уже начало клониться к закату. Это один из тех дней, что заканчивается, как будто не успев начаться, и, несмотря на героические планы, которые Ашима строила утром, она опять почти ничего не успела сделать. Наверное, пора ужинать? Нет, еще только три часа дня, поужинает она в пять, не раньше. Такие дни, холодные, блеклые, Ашима особенно ненавидит — что ж, надо просто подождать, пока и этот день пройдет. Ашима решает, что разогреет себе ужин, не дожидаясь пяти часов, а потом залезет в кровать и включит электрическое одеяло. Она делает глоток чая (фу, совсем холодный!), встает, чтобы наполнить чайник. Ее взгляд падает на горшки с увядшими петуниями, которые Соня посадила в свой последний приезд домой — теперь от них остались лишь высохшие коричневые стебли. Она уже несколько недель собирается выбросить их, но сейчас только пожимает плечами — лучше пусть этим займется Ашок.
Звонит телефон. Это ее муж, и первым делом она сообщает ему, какая работа его ожидает. Голос у него слабый, и на заднем плане она слышит людские голоса.
— Ты что, смотришь телевизор? — спрашивает она удивленно.
— Я в больнице, — сообщает ей Ашок.
— А что случилось? — спрашивает она, выключая поющий чайник. Грудь у нее сжимает неприятным предчувствием беды: может быть, он опять попал в аварию?
— Знаешь, живот болит с утра. — Ашок рассказывает Лшиме, что, наверное, съел чего-то вчера. Его пригласил в гости коллега по работе, тоже бенгалец, который недавно переехал в Кливленд со своей молодой женой. Он преподает в университете, а жене, если честно, не мешало бы поучиться готовить. Ее бирьяни из курицы оставляло желать лучшего, мягко говоря.
Ашима с облегчением вздыхает, хорошо, что ничего серьезного.
— Так выпей алка-зельцер!
— Да я пил, не помогает. Пришлось даже вызвать неотложку, сегодня все поликлиники закрыты.
— Ты слишком много работаешь, а возраст уже не тот. Надеюсь, еще не заработал себе язву, — говорит она.
— Надеюсь, что нет.
— А кто тебя отвез в больницу?
— Да никто. Я сам приехал. Говорю тебе, все не так уж страшно.
Ашима чувствует волну нежности и сочувствия к своему супругу, которому пришлось ехать в больницу в одиночестве. Внезапно она вспоминает, что, когда они только переехали на Пембертон-роуд и она чувствовала себя одинокой и несчастной, муж иногда удивлял ее и приходил домой в середине дня. Тогда они вместе готовили и ели нормальный бенгальский обед, а не дурацкие сандвичи, варили рис, разогревали вчерашний дал, сидели вместе за столом на кухне, беседовали, довольные, сытые.
— А что говорят доктора? — спрашивает она Ашока.
— Да вот я как раз сейчас и жду доктора. Довольно долго уже жду. Пожалуйста, сделай для меня одну вещь.
— Какую?
— Позвони доктору Сандлеру завтра, запиши меня на прием в следующую субботу. Мне все равно пора ему показаться.
— Хорошо.
— Не волнуйся, мне уже лучше. Позвоню, когда приеду домой.
— Хорошо.
Ашима кладет трубку на рычаг, готовит себе чай, возвращается за стол. Она пишет на бумажке «позвонить доктору Сандлеру», прислоняет ее к солонке, чтобы не забыть. Она делает глоток чая, морщится — чай пахнет жидкостью для мытья посуды, опять посудомоечная машина плохо полощет. В следующий раз надо прополоскать чашки отдельно. Ашима решает было позвонить Соне и Гоголю, сказать, что их отец в больнице, но сразу же передумывает: в конце концов, Ашок сам добрался до больницы, и поехал-то он туда на всякий случай, а не по острой необходимости. И голос у него был, конечно, усталый, но не слишком измученный.
Поэтому Ашима возвращается к начатому делу. Она пишет поздравления красивым почерком, внизу подписывает их фамилию, а потом имена, сначала имя мужа, которое она ни разу не произнесла в его присутствии, потом свое, потом имена детей, Гоголя и Сони. Она никогда не пишет «Никхил», хотя знает, что сыну это пришлось бы по душе. Но это не в их традициях. Родители не называют своих детей официальными именами. Официальные имена — для использования в официальной обстановке. Подумав, Ашима решает послать открытки каждому из членов своей семьи: мужу в Кливленд, Гоголю в Нью-Йорк, еще одну она пошлет на адрес Максин. Хотя она была вежлива с Максин, она внутренне содрогается при мысли, что эта девица может стать ее невесткой. У нее же нет никакого представления о приличиях! Она называла ее «Ашима» и ее мужа «Ашок», а недавно Ашима узнала, что ее сын, оказывается, проводит с ней ночи и к тому же живет под одной крышей с ее родителями. Какой позор — об этом она не сможет рассказать никому из своих бенгальских друзей. Однажды она набрала номер телефона, который ей дал Гоголь, ответила женщина, наверное мать этой Максин, и Ашима повесила трубку, так ничего и не сказав. Конечно, девица не из самой плохой семьи, это ей говорила и Соня, и подруги на работе, идеальная невестка во всех отношениях. Что же, она все равно ничего не сможет изменить. Ашима берет другой конверт, пишет на нем адрес Сони, а открытку адресует двум подружкам, с которыми дочь снимает квартиру. Скоро Новый год, наконец-то она повидает детей, вся семья соберется вместе. Она опять с обидой вспоминает, что дети не приехали навестить их на День благодарения — Соня отговорилась тем, что из Лос-Анджелеса слишком далеко лететь, а Гоголь работой, от которой ему якобы не отвлечься. Впрочем, на свою-то подружку у него хватило времени, с ней-то он сумел отпраздновать как следует! Ладно, грех жаловаться, на работе ее все убеждают, что это нормально, когда дети вырастают и перестают навещать родителей даже по праздникам. Ей же, насильно оторванной от семьи, их никогда не понять. Но она не спорит с ними, она уже научилась все переносить молча. В результате День благодарения они отметили вдвоем с Ашоком, и даже не стали покупать индейку — все равно не осилить. «С любовью, ма», — подписывает она открытки, адресованные детям. Открытку Ашоку она подписывает просто «Ашима». Она перелистывает две страницы, целиком исписанные адресами Гоголя и Сони. Сколько квартир они уже сменили? На свою голову она родила и воспитала бродяг. Она единственная в семье сейчас, кто помнит и хранит эти названия и цифры, она их все помнит наизусть, хотя дети уже давно забыли, что они жили по этим адресам. Она думает о квартирах, тесных, темных и душных, которые ее Гоголь снимал, начиная с комнаты в Нью-Хейвене и кончая этой ужасной квартиркой в Нью-Йорке. Там так грохочут грузовики, что друг друга не слышно, все стены в трещинах, батареи облупились! А Соня? Не лучше его, переезжает с места на место каждый год начиная с восемнадцати лет. Ашима вспоминает квартиру мужа в Кливленде, — она помогла ему устроиться там, купила дешевые тарелки и чашки, постельное белье, занавески из тюля. И большой мешок риса. Сама Ашима в своей жизни сменила только пять домов — она начинает загибать пальцы: сначала она жила в родительской квартире в Калькутте. Затем была их первая американская квартира, которую они снимали у семейства Монтгомери, так, еще они останавливались на месяц в доме мужа, какое-то время жили в квартире на территории кампуса, а уж потом переехали сюда, на Пембертон-роуд. Пять домов — одна жизнь. Целая жизнь в одном кулаке.
Время от времени Ашима бросает взгляд в окно — небо постепенно меняет цвет, становится лиловым, и на нем яркими полосами выступают два розовых облака. Она переводит взгляд на висящий на стене телефон, ждет, что муж позвонит. Как неприятно зависеть от телефона! Она уже начинает волноваться. Нет, она непременно подарит мужу на Рождество мобильный телефон. Решено! Успокоившись, Ашима продолжает работать, хотя рука у нее уже устала. Она не зажигает свет, не кипятит себе чай, хочет сначала поговорить с мужем. Вдруг телефон разражается неистовым треньканьем. Ашима хватает трубку, но это просто какой-то несчастный продавец, рекламирующий свои товары. Неуверенный голос спрашивает, не может ли миссис… ээээ…
— Гангули! — резко произносит Ашима и вешает трубку.
Небо из лилового становится темно-синим, деревья и соседские дома теряют объем, превращаются в черные силуэты. Уже пять часов, а муж все не звонит. Ашима набирает номер его квартиры, но там включается автоответчик. Она звонит через десять минут, потом еще через десять. Все тот же ответ, записанный ее голосом: «Меня нет дома, пожалуйста, оставьте сообщение». Она не оставляет сообщений. Повесив трубку, она начинает думать, куда он мог зайти по дороге. Может быть, в аптеку за лекарствами? В магазин за продуктами? К шести часам она больше не в состоянии ждать, вызывает оператора, просит соединить ее с Кливлендом, затем называет телефонистке название больницы, которое ей дал Ашок. Ей нужен кабинет неотложной помощи, но к телефону все время подходят разные люди и переводят ее звонок дальше, дальше.
— Мой муж, — повторяет она. — Нет, он не пациент. Он был у вас сегодня на обследовании.
Она повторяет по буквам фамилию, как делала это уже сто тысяч раз в своей жизни: «г», как «галка», «н», как «ночь»… Она ждет, держа трубку у уха, в течение двадцати минут, нервничает, боясь, что муж как раз в это время звонит ей из дома. Линия разъединяется, Ашима снова набирает номер. Наконец, на другом конце провода раздается совсем молодой женский голос, на слух — девушка не старше ее Сони.
— Я прошу прощения за то, что заставили вас ждать. С кем я разговариваю?
— Меня зовут Ашима Гангули. Мой муж, Ашок Гангули, приходил к вам сегодня в приемную. А с кем я разговариваю?
— Прошу прощения, мэм. Я прохожу интернатуру в этой больнице, при мне поступил ваш муж.
— Я уже более получаса жду на телефоне, а мне просто надо узнать: мой муж уже ушел или он все еще у вас?
— Прошу прощения, мэм, — повторяет растерянный голос. — Мы пытались до вас дозвониться.
И молодая женщина на другом конце провода говорит Ашиме, что пациент Ашок Гангули, ее муж, скончался.
Скончался? Слово напоминает Ашиме о сроках хранения книг на дому, они так же «кончаются». Смысл его не доходит до ее сознания.
— Да нет же, это, должно быть, ошибка, — говорит Ашима с легким смешком, качая головой. — Кто скончался? Мой муж сам пришел к вам, у него просто болел живот, он хотел проконсультироваться у врача.
— Простите меня, миссис… Гангули?
Ашима слушает, как молодая женщина рассказывает ей про симптомы инфаркта, у ее мужа он был обширным, врачи делали все, что могли, но спасти его не удалось. Может быть, она хочет пожертвовать его внутренние органы? И еще, есть ли кто-нибудь в Кливленде, кто мог бы идентифицировать тело? Вместо того чтобы ответить, Ашима внезапно вешает трубку, прервав женщину на полуслове. Она прижимает трубку к рычагу, боясь оторвать от телефона руку, чтобы страшные слова не просочились наружу. Она смотрит на свою чашку с чаем, на чайник, который выключила три часа тому назад, чтобы его пение не мешало разговору с мужем. Ее начинает трясти, так сильно, как будто температура в доме вдруг упала на двадцать градусов. Она хватается за сари, закутывается в него, как в шаль. Потом встает и идет по дому, зажигая все огни, которые попадаются на ее пути, включая свет в гараже и на крыльце, как будто она ждет гостей. А потом возвращается на кухню и видит стопку открыток, на каждой из которых написано имя ее мужа. Слезы начинают застилать ей глаза. Она поднимает телефонную трубку и не может вспомнить номер сына, который могла бы набрать и во сне. Щурясь, трясущимися руками раскрывает телефонную книжку. На работе его нет, в квартире тоже, и она ищет номер Максин. Он находится под двумя «Г»: Гоголь Гангули.
Соня прилетает из Сан-Франциско, чтобы побыть с матерью. Гоголь летит из аэропорта Ла-Гуардиа в Кливленд в одиночестве. Он улетает первым рейсом на следующее утро. В самолете он сидит отвернувшись к окну, разглядывая снежные поля Среднего Запада, изгибы рек, которые в лучах солнца кажутся покрытыми блестящей фольгой. Самолет, пролетая, оставляет за собой на земле бегущую тень. В самолете много свободных мест: в это время суток он заполнен в основном менеджерами среднего звена в костюмах, работающими на своих лэптопах или читающими газеты. Гоголь не привык к местным перелетам, к узкому салону, к своей маленькой сумке, которая легко поместилась на полке над сиденьем. Максин предлагала поехать с ним, но он отказался. Он не хотел делить горе с человеком, который почти не знал его отца, видел его всего лишь раз в жизни. Максин проводила его до Девятой авеню. Непричесанная, заспанная, в пальто, наброшенном поверх пижамы, она обхватила его руками, прижалась к его груди. Гоголь снял деньги в банкомате, остановил такси. Большинство людей в городе, включая Джеральда и Лидию, еще спали.
Накануне вечером они с Максин были на презентации нового романа одного из ее друзей-писателей, затем всей компанией закатились в ресторан. Домой они вернулись около десяти вечера, ужасно уставшие, и сразу направились в спальню, только на минуту заглянули к родителям пожелать спокойной ночи. Джеральд и Лидия сидели рядышком на диване, кутаясь в одно одеяло, и смотрели французский фильм по видео. Свет в комнате был выключен, но в синеватом свете экрана Гоголь видел, что голова Лидии лежит у мужа на плече и что их ноги в шерстяных носках симметрично упираются в край журнального столика, на котором стоит неизменная бутылка вина.
— О, кстати, Ник. Звонила твоя мама, — сказал Джеральд, оглядываясь на дверь.
— Дважды, — подтверждает Лидия.
Гоголь смущенно спрашивает, чего хотела его мать. Она не сказала, говорит Лидия. Его мать звонит ему теперь очень часто, почти каждый день, наверное, ей тоскливо жить одной. Но раньше она всегда звонила на работу или оставляла сообщения на автоответчике, чего это она решила звонить сюда? Впрочем, Гоголь слишком устал, чтобы размышлять о материнских звонках, и решает отложить этот вопрос до утра.
— Спасибо, — говорит он, кладя руку на талию Максин, но тут телефон звонит снова.
— Алло! — говорит Джеральд в трубку, потом поворачивается к Гоголю: — На сей раз это твоя сестра.
Он берет такси из аэропорта до больницы, ежится от холода, здесь стоит страшный мороз, все улицы покрыты толстым слоем снега. Больница — скопление каменных прямоугольных зданий — располагается на вершине небольшого холма. Он входит в ту же самую дверь, в которую вчера входил его отец. Он называет себя, поднимается в лифте на шестой этаж, проходит в комнату со стенами, выкрашенными в глубокий темно-синий цвет. Под потолком висят часы, пожертвованные больнице семьей какого-то Юджина Артура — об этом сообщает табличка на стене. В комнате нет ни телевизора, ни радио, ни газет, ни журналов, лишь несколько рядов стульев, выстроенных вдоль стен, да фонтанчик с водой. Через стеклянную дверь он видит холл, правда, и там жизнь не то чтобы кипит — несколько одиноких больничных коек, вот и все. Гоголь то и дело посматривает на лифт, он не может отделаться от мысли, что вот-вот из него выйдет отец и слегка кивнет ему головой в своей обычной манере: вставай, мол, пора двигаться. Наконец двери лифта открываются, медсестра выкатывает из него тележку с завтраками, прикрытыми металлическими крышками. Гоголь тут же вспоминает, что ничего не ел со вчерашнего вечера. Вот досада, надо было съесть багет, который предлагала стюардесса в самолете, или хотя бы забрать его с собой. Вчера они с компанией писателей были в Чайнатауне, в своем любимом ресторанчике. Им пришлось целый час торчать на улице, пока освободятся места, но уж потом они оттянулись всласть: заказали и диковинный салат из порея, и соленых кальмаров, и мидий, приготовленных в черном соевом соусе, которые так нравятся Максин. Уже на презентации они прилично выпили, поэтому в ресторане только лениво тянули пиво, а потом жасминовый чай. И все это время его отец лежал здесь, в морге, уже мертвый.
Дверь открывается, и в комнату заходит невысокий, приятной наружности человек средних лет с седеющей бородкой. На нем белый халат, а в руках — раскрытый блокнот.
— Здравствуйте, — говорит он Гоголю, улыбаясь мягкой улыбкой.
— Здравствуйте, вы доктор?
— Нет. Меня зовут мистер Давенпорт. Я проведу вас вниз.
На этот раз они спускаются в самый низ здания, в подвал, где располагается морг. Мистер Давенпорт стоит рядом с Гоголем, а сестра откидывает простыню. Лицо отца желтое, восковое, неприятно отекшее и застывшее. Губы, практически бесцветные, сложены в нехарактерную для него высокомерную гримасу. Гоголь видит, что под простыней Ашок лежит абсолютно голый, и от непристойности этой ситуации его бросает в жар. Он на секунду отворачивается, потом берет себя в руки и подходит ближе, изучает лицо более пристально, еще надеясь, что отец проснется или что он сам очнется от дурного сна. Лицо лежащего перед ним человека кажется незнакомым, в нем ничего не осталось от его живого баба, кроме щеточки усов, которые топорщатся по-прежнему.
— А где же его очки? — спрашивает Гоголь, переводя взгляд на мистера Давенпорта.
Но тот оставляет его вопрос без ответа и в свою очередь спрашивает:
— Мистер Гангули, вы опознали тело? Вы абсолютно уверены, что этот человек — ваш отец?
— Да, это он, — слышит Гоголь собственный голос.
Он с удивлением обнаруживает, что ему принесли кресло и что мистер Давенпорт куда-то делся. Гоголь опускается в кресло, не отводя глаз от отца. Он хочет положить ладонь на холодный лоб, как делал отец в детстве, когда Гоголь болел, чтобы определить, есть ли у него температура. Но он боится протянуть руку, не может даже пошевелиться. В конце концов, набравшись мужества, Гоголь проводит указательным пальцем по усам, по бровям, по волосам отца — он трогает те места, в которых, по его мнению, еще теплится жизнь.
Мистер Давенпорт спрашивает Гоголя, готов ли он, простыня тихо опускается, и они выходят из комнаты. К Гоголю подходит врач, объясняет в подробностях, как именно протекал инфаркт и почему они не смогли спасти жизнь его отца. Ему выдают одежду, в которой отец пришел в больницу: темно-синие брюки, белую рубашку в бежевую полоску, серую безрукавку, подарок Гоголя и Сони, коричневые носки, коричневые ботинки. Очки. Теплое пальто и шарф. Вещи упакованы в огромный бумажный мешок. В кармане пальто Гоголь обнаруживает книгу — потертый экземпляр Комедиантов» Грэма Грина с пожелтевшими страницами и мелким шрифтом. Наверное, отец купил его в «Старой книге». В отдельном мешочке лежит отцовский бумажник, там же ключи от машины. Деревянным голосом Гоголь извещает служителей морга, что они не будут заказывать религиозных обрядов, на это ему говорят, что урна с пеплом будет готова через несколько дней. Намерен ли он забрать ее сам в местном крематории? Нет? Тогда они доставят ее на Пембертон-роуд вместе со свидетельством о смерти. Обыденность этой процедуры ужасает Гоголя. Он вдруг осознает, что его мать так и не увидит лица отца, что он был последним, кто взглянул на его отросшие усы. Перед тем как уйти, Гоголь просит санитара провести его в палату, где умер отец. Сверив с медицинской картой номер палаты, санитар ведет его по коридорам. На отцовской койке лежит веселый молодой человек со сломанной рукой, он разговаривает по мобильному телефону. Над кроватью — занавеска, которую задернули после того, как дух отца покинул его тело. Она серо-зеленого цвета в цветочек, сверху надставлена мелкой белой сеткой и подвешена на изогнутом дугой карнизе.
Машина отца, которую ему по телефону описала мать, все еще находится на стоянке для посетителей. Он поворачивает ключ в зажигании, и машина наполняется звуками: дворники скребут по стеклу, радио начинает передавать новости. Это его удивляет — отец всегда выключал и радио и дворники перед тем, как выйти из машины. Вообще в машине нет никаких следов пребывания отца — ни мелочи в углублении между сиденьями, ни карты города, ни старых чеков, ни пустых бумажных чашек из-под кофе. В бардачке он находит только свидетельство о регистрации машины и инструкцию по эксплуатации. Какое-то время Гоголь читает инструкцию, чтобы понять, какие кнопки и рычаги за что отвечают: приборная панель в этой машине совсем не такая, как в его собственной. Освоив поворотники и включение фар, Гоголь выключает радио и медленно выворачивает с парковки на улицу. День стоит блеклый, пасмурный, в траурном молчании Гоголь проезжает по улицам города, в который никогда больше не вернется. Медсестра в больнице объяснила ему, как добраться до квартиры, которую снимал отец, и Гоголь вдруг понимает, что сейчас он проезжает по тем же улицам, по которым вчера ехал его баба, уже смертельно больной. По дороге ему попадается несколько ресторанов, он пропускает их, каждый раз собираясь остановиться у следующего, но вдруг рестораны заканчиваются, и он въезжает в спальный район, застроенный небольшими домами в викторианском стиле, возвышающимися посреди заснеженных лужаек. Мороз покрыл тротуары кружевом тонкого льда.
Квартира отца расположена в жилом комплексе, именуемом «Графский двор». За воротами — ряды огромных металлических почтовых ящиков, способных вместить месячный запас корреспонденции. Человек у входа в первое здание, украшенного табличкой «Аренда квартир», машет ему рукой, должно быть, узнал машину. «Неужели он принял меня за отца?» — думает Гоголь, почему-то польщенный. Все здания выглядят одинаково — трехэтажные, они расположены параллельно друг другу по обе стороны слегка изгибающейся дороги. Фасады в стиле тюдор, крошечные балконы с металлической оградой, древесные опилки под лестницами. Эта безжалостная монотонность внезапно расстраивает Гоголя, впервые он чувствует, как к горлу подступают рыдания. Неужели отцу пришлось жить здесь одному целых шесть месяцев? Но в глубине души Гоголь понимает, что отца вовсе не угнетали такие условия жизни, скорее всего, он их просто не замечал. Гоголь паркует машину перед третьим по счету зданием, какое-то время сидит, положив руки на руль. Дверь распахивается, на улицу выходит пожилая пара, они двигаются пружинистой походкой, в руках теннисные ракетки. Отец рассказывал, что среди его соседей в основном пенсионеры и разведенные. Удобное место, говорил он, есть дорожки для бега трусцой, тренажерный зал и даже небольшой пруд, обсаженный развесистыми деревьями.
Квартира отца на втором этаже. Гоголь открывает дверь, снимает ботинки, оставляет их на резиновом коврике, который отец, видимо, постелил, чтобы не пачкать пушистый серовато-белый ковер во всю ширину комнаты. На полке в прихожей стоят отцовские кроссовки и его домашние шлепанцы. Гоголь проходит в просторную гостиную, слева дверь в спальню, справа — кухня. Стена между кухней и гостиной низкая, это мечта его матери, — она всегда хотела иметь возможность готовить и одновременно разговаривать с гостями. На холодильнике магнитом прикреплена семейная фотография: Гоголь и Соня с матерью на фоне Фатехпур-Сикри, «мертвого» города, — ноги у них обвязаны холщовыми мешками, чтобы защитить подошвы от раскаленной каменной мостовой. Он тогда еще учился в школе, а Соне было лет десять. Мать одета в шальвар-камиз, хотя обычно она стеснялась носить такой костюм при родственниках, которые привыкли видеть ее в сари. Один за другим Гоголь открывает ящики кухонных столов — они в большинстве своем оказываются пустыми. Он находит четыре тарелки, две чашки, четыре бокала, нож и две вилки, явно привезенные из дома. В кухонном шкафу обнаруживается лишь небольшой мешочек сухого гороха, немного печенья, пачка чая, пятифунтовый мешок сахара с дыркой наверху и жестянка со сгущенным молоком. Внизу громоздится здоровый мешок белого риса. На столе притулился тостер, рядом — электрическая рисоварка, несколько баночек со специями, надписанных рукой матери. Под раковиной — жидкость для мытья посуды, рулон мешков для мусора, единственная мочалка.
Гоголь проходит по квартире, глядя на последние предметы, которыми пользовался его отец. За гостиной располагается маленькая спальня, в ней помещается только кровать, узкая дверь ведет в ванную без окна, где на полке под зеркалом — одинокая банка крема «Пондз», который отец всегда использовал вместо крема после бритья. Гоголь сгребает все, что видит, в мешок для мусора — и крем, и специи, и вчерашний номер «Таймс». «Не привози ничего назад, — сказала ему мать глухим от выплаканных слез голосом. — Это не в наших обычаях». Вещи ему выбрасывать легко, но, когда дело доходит до продуктов, он останавливается — как же можно выкидывать рис и печенье? Отец никогда бы не допустил этого, он был настолько экономен, что делал матери замечание, если та наливала в чайник больше, чем нужно, воды. Но не привозить же продукты домой!
Спустившись в подвал к мусорным бакам, Гоголь видит стол, на котором жильцы оставляют ненужные им, но еще хорошие вещи. Там уже лежит несколько книг и видеокассет, белая эмалированная кастрюля с прозрачной крышкой. Какое облегчение, вот и решение его проблемы! Гоголь добавляет туда пылесос, рисоварку, магнитофон, телевизор, занавески с приделанными к ним крючками, отцовскую одежду. Из всего наследия он сохраняет только бумажник с сорока долларами, их с Соней детскими фотографиями и тремя банковскими картами, а также фотографию с холодильника.
Вроде и работы было не так уж много, но, когда Гоголь оглядывается по сторонам, он понимает, что близится вечер. Удивительно, сколько мешков ему пришлось снести вниз, сколько раз спуститься и подняться по лестнице. Гоголь смотрит на список телефонных номеров — ему еще надо сделать несколько звонков, пока рабочий день не закончился. Позвонить в прокат машин. Позвонить в университет. Позвонить управляющему домами, сказать, что квартира освободилась. «Какой ужас! — слышит он восклицания незнакомых ему коллег отца по университету. — Мы же расстались с ним в пятницу, он был в полном порядке!», «Нам так жаль…», «Какой, должно быть, это шок для вас…». Не волнуйтесь, говорит ему управляющий, мы пришлем людей, все сделаем, не проблема. Затем он отгоняет машину в прокат, возвращается назад на такси. В фойе объявление: «Доставка пиццы на дом». Гоголь заказывает себе пиццу, пока ждет доставки, звонит домой. Номер все время занят, лишь где-то через час трубку поднимает незнакомый мужчина. Голос с бенгальским акцентом объясняет ему, что его мать и Соня сейчас отдыхают, лучше их не будить. На другом конце провода голоса, шум, скрип дверей и звяканье посуды. Это еще больше подчеркивает абсолютную тишину отцовской квартиры. Гоголь думает, не принести ли назад телевизор, но потом решает позвонить Максин. Он не может поверить, что еще сегодня утром он проснулся в ее объятиях, что она провожала его до стоянки такси.
— Бедняжка, — говорит Максин, — мне надо было поехать с тобой. Слушай, я еще успею приехать к утру, если выскочу из дома прямо сейчас.
— Да я уже все здесь закончил. Больше здесь нечего делать. Я улетаю завтра первым же рейсом.
— Но ты не останешься там, Ник, правда?
— А что мне делать? Других рейсов нет.
— Я имею в виду, не останешься на ночь в этой квартире?
Почему-то он чувствует себя обиженным за отцовскую квартиру, за эти три пустые комнаты.
— Я здесь никого не знаю.
— Ник, умоляю тебя, поезжай в гостиницу, не оставайся там один всю ночь.
— Ладно. — Он вспоминает, что последний раз видел своего отца почти полгода назад, они с Макс тогда заехали к родителям по дороге в Нью-Гэмшпир. А когда он последний раз разговаривал с отцом? Три недели назад? Четыре? В отличие от матери его отец не часто звонил ему просто так, без дела.
— Ты была со мной, — говорит он Максин.
— Что?
— Ты была со мной, когда я последний раз видел отца.
— Я знаю. Я так сочувствую тебе, Ник! Обещай мне, что заночуешь в гостинице.
— Да, обещаю.
Он снова поднимает телефонную трубку и набирает номер справочной гостиниц. Прослушивает список отелей, просит соединить его с одним из них. Однако когда портье в гостинице поднимает трубку с вопросом «Чем могу помочь, сэр?», Гоголь кладет трубку на рычаг. Он не хочет уезжать из этого места, где еще витает дух его отца, не хочет проводить ночь в безликом номере. До тех пор пока он здесь, квартира не останется пустой. Гоголь ложится на диван, прикрывшись курткой, но сон не идет: всю ночь он проводит, то впадая в полудрему, то просыпаясь вновь, балансируя на грани сна. Он думает о своем отце: что он делал вчера, когда почувствовал первый укол боли? Готовил себе чай? Сидел на диване, на котором Гоголь сейчас лежит? Он представляет, как его отец, посеревший от боли, нагибается, чтобы в последний раз натянуть на ноги кроссовки, как едет в больницу, не подозревая, что видит этот город в последний раз. Вот он останавливается на красный свет, слушает прогноз погоды, думает о том, как проведет Рождество. В окно медленно вползает синий рассвет, и Гоголь вдруг чувствует прилив бодрости, как будто ждет, что отец каким-то чудесным образом материализуется в сероватой утренней дымке. С этой мыслью он засыпает, так глубоко и крепко, что не слышит звонка будильника.
Он просыпается около десяти утра, неяркий свет заливает комнату. У него раскалывается голова, такая неприятная, тягучая боль, идущая откуда-то из затылка. В комнате душно, Гоголь открывает балконную дверь и выходит на свежий воздух. Глаза режет от недосыпа и усталости. Он смотрит на пруд с рядом заснеженных скамеек, о котором рассказывал ему отец: каждый день до ужина он обходил его двадцать раз — получалось около двух миль. Сейчас внизу появляются первые жильцы, спускают с поводков собак, здороваются, несколько человек с флисовыми повязками на головах синхронно делают утреннюю зарядку. Гоголь натягивает свою куртку, выходит на улицу. Поначалу ему нравится бодрящее ощущение холода на лице, но очень скоро он понимает, что на улице очень холодно: мороз безжалостно кусает его за пальцы, треплет брюки, режет уши, забивается в нос. Гоголь быстро поворачивает назад, в спасительное тепло квартиры. Он принимает душ, одевается во вчерашнюю одежду, вызывает такси. В последний раз спускается в подвал и выбрасывает полотенце, которым он только что вытерся, и серый телефонный аппарат. В аэропорту он поднимается на борт самолета, следующего прямым рейсом в Бостон. Мать и сестра будут встречать его в аэропорту, наверняка с оравой гостей, приехавших на поминки. Гоголь страшится встречи с матерью даже больше, чем страшился опознания в морге. Теперь он знает, какое чувство стыда и горечи испытывали его родители, получая вести о смерти близких по телефону, а ведь они даже не могли сразу приехать на родину и вынуждены были горевать в одиночестве, на чужбине.
Гоголю казалось, что путь в Кливленд был ужасно долгим, но обратный перелет проходит слишком быстро. Перед самой посадкой он пробирается в туалет, и его рвет в раковину. Ополоснув лицо, он бросает на себя взгляд в тусклое зеркало туалета, — подбородок зарос щетиной, а в остальном его лицо совершенно не изменилось. В голове проносится детское воспоминание: отец с безумным, перекошенным от горя лицом бреет голову одноразовой бритвой, а мать кричит в голос, пытаясь его остановить. В тот день отец порезал себе кожу во многих местах, после, этого целый месяц ему пришлось ходить в панаме, чтобы скрыть шрамы. «Пожалуйста, не надо», — повторяла мать, плача, но отец заперся в ванной и через полчаса вышел оттуда совсем другой — маленький, лысый, синеватый. Только много лет спустя Гоголь понял смысл отцовских действий: бенгальцы бреют головы в знак траура по своим родителям, в этом, по древнему обычаю, заключается их сыновний долг. Но в то время Гоголь был слишком мал, чтобы это понять, — он расхохотался, глядя на голую как колено голову отца, а Соня, совсем еще крошка, заплакала от страха.
В первую неделю после смерти отца они ни на минуту не остаются одни. Сейчас в их доме постоянно находятся десять, иногда двадцать друзей, которые помогают им перенести самые тяжелые дни. Друзья сидят в гостиной, опустив головы, потягивают чай, пытаясь хоть отчасти заменить собой отца, которого они потеряли. Мать смыла с пробора алую краску, сняла с рук обручальные браслеты, которые она носила, не снимая, почти тридцать лет. Каждый день приходят десятки открыток, букетов, венков, которые посылают знакомые и коллеги отца. Звонки поступают со всех сторон — звонят университетские профессора, женщины, работающие с Ашимой в библиотеке, соседи, что раньше ограничивались лишь кивком головы при встрече на улице. Все знакомые, чьи адреса скопились в телефонных книжках матери, задают один и тот же вопрос: как это произошло? Разве он болел? Нет, отвечают они терпеливо, он не болел, это произошло совершенно неожиданно. О, какая ирония судьбы: бросить все, уехать в чужую страну в поисках лучшей жизни, чтобы там отдать свою! Уши у них болят от постоянных разговоров, голоса становятся хриплыми. В местной газете появляется короткий некролог, в нем написано, что дети усопшего, Гоголь и Соня, ходили в местную школу. По ночам они звонят родственникам в Индию — в первый раз в жизни они сами становятся вестниками смерти.
В течение десяти дней после кончины отца Ашима, Гоголь и Соня соблюдают траурный пост, не едят ни мяса, ни рыбы — только рис и дал, овощи. Гоголь вспоминает, что он уже не раз проходил эту процедуру, когда умирали его дедушки и бабушки. Однажды мать даже накричала на него — в тот день он забылся и съел в школе гамбургер. Он помнит, как его отец неделями не произносил ни слова — неподвижно сидел за столом, глядя прямо перед собой. Он помнит, в какой тишине проходили те ужины, мать не разрешала им включать телевизор, слушать плеер. Тогда традиционные траурные обряды казались Гоголю откровенной глупостью и раздражали его безмерно, он не мог понять, почему он должен скорбеть о людях, которых он видел лишь несколько раз в жизни. Но сейчас, когда ровно в шесть тридцать вечера они садятся втроем за кухонный стол, оставляя отцовский стул пустым, постные, несоленые блюда и простая вода в стаканах приобретают для Гоголя наиважнейшее значение. В течение десяти дней траура они спешат на кухню, чтобы побыть втроем, ведь эти ужины — единственное, что хоть отчасти придает смысл их существованию: звук тарелок, вынимаемых из буфета, тихий гул микроволновки, плеск воды — только это и остается в памяти у Гоголя и Сони. Все остальное время они проводят с гостями, объясняют, рассказывают, вспоминают, стараясь, чтобы их голоса при этом не дрожали. И только когда они закрывают дверь, отгораживаются от остального мира на пустой кухне и смотрят друг другу в глаза, их горе немного ослабевает. И сердце перестает так сильно ныть, голова проясняется, как будто отец поддерживает их, передавая им свою энергию и оптимизм через простой несоленый рис с овощами.
На одиннадцатый день мать объявляет, что траур закончен. По традиции в этот день все друзья должны в последний раз собраться у них в доме и почтить память умершего. Эта церемония проходит в углу гостиной. Гоголя просят сесть перед портретом покойного, пока священник читает молитвы на санскрите. Внезапно выяснилось, что у них нет ни одной приличной фотографии отца, ведь фотографировал-то всегда он! Они отыскали лишь один снимок отца с матерью десятилетней давности, ничего не поделаешь, приходится вырезать его лицо, и Соня срочно отдала его на увеличение. Мать готовит изысканную трапезу, все блюда, которые любил отец, рыбу в кляре и тушеное рагу из баранины с большим количеством картошки и свежими листочками кориандра. Если закрыть глаза, можно представить себе, что это — просто очередная вечеринка, которую родители устраивают для друзей. К вечеру дом наполняется изысканными ароматами, а к семи вечера начинают прибывать гости: все друзья, которых их родители приобрели в течение тридцати лет, приезжают, чтобы почтить память отца. Машины с номерами шести штатов выстраиваются в ряд вдоль Пембертон-роуд, занимая ее всю, от одного конца до другого.
Из Нью-Йорка приезжает Максин, привозит Гоголю его одежду и вещи, которые он хранил у нее дома: ноутбук, бритву, зубную щетку. Начальство разрешило Гоголю взять месяц отпуска для улаживания семейных дел. Гоголю странно видеть Максин в его доме, знакомить ее с Соней. В этот раз ему все равно, как она воспримет гору обуви в прихожей. Он видит, что она чувствует себя лишней, но не делает ничего, чтобы избавить ее от чувства неловкости. Он не знакомит ее с гостями, не переводит ей то, что они говорят. Максин шепчет его матери: «Мои соболезнования!» — но он понимает, что для нее эта смерть не имеет никакого значения.
— Слушай, Ник, ты же не можешь поселиться с мамой навечно, — говорит она ему, когда они на минутку поднимаются в его комнату и садятся на диван. — Ты сам это понимаешь… — Она нежно, тихо проводит рукой по его щеке.
Он смотрит ей в глаза, потом берет ее руку и кладет обратно ей на колено.
— Никхил, я так соскучилась по тебе.
Он кивает.
— А что с Новым годом?
— Что с Новым годом?
— Как ты думаешь, ты сможешь выбраться в Нью-Гэмпшир? — Они договаривались, что Максин заберет его после Рождества и они встретят Новый год вдвоем. Максин собиралась научить его ходить на лыжах.
— Вряд ли, — наконец произносит Гоголь.
— Тебе это пошло бы на пользу, — говорит Макс, отодвигаясь от него и наклоняя голову. Она неодобрительно оглядывает его комнату. — Тебе надо уехать от всего этого!
— А я не хочу уезжать от всего этого.
В следующие недели, пока город прихорашивается к Рождеству, а соседи вешают себе на двери венки и укрепляют в окнах разноцветные гирлянды, каждый из оставшихся членов семьи принимает на себя часть обязанностей, которые раньше выполнял Ашок. Ашима по утрам достает из ящика почту, Соня едет в супермаркет за покупками, Гоголь разбирается со счетами и расчищает от снега подъезд к дому. Полученные поздравительные открытки Ашима бросает, не распечатывая, в мусорную корзину вместо того, чтобы, как обычно, расставлять их на каминной полке.
Гоголь и представить себе не мог, что смерть — такое хлопотное дело: Ашима проводит целые дни в переговорах с телефонной компанией, с банками и различными службами, ведь надо поменять имя владельца практически на всех документах на собственность, вступить в наследство, переоформить банковские вклады. Пройдут годы, прежде чем она перестанет получать почту, адресованную ее мужу. А Гоголь, не в силах выносить атмосферу безнадежной тоски, царящую в доме, по вечерам отправляется на пробежку, а иногда берет машину и едет к университету, ведь именно здесь в течение двадцати пяти лет был мир его отца. Он бежит но живописным дорожкам мимо елок и сосен, мимо учебных корпусов и зданий студенческих общежитий. Через какое-то время наступает пора ответных визитов друзьям, и они начинают выезжать в гости по воскресеньям. Гоголь ведет машину в одну сторону, Соня в другую, Ашима молча сидит на заднем сиденье. В гостях у друзей мать пересказывает историю о том, как она звонила в больницу.
— Он поехал туда, потому что у него заболел желудок, — повторяет она, описывая тот день в малейших деталях, и розовые блики на небе, и новогодние открытки со слоном, и остывшую чашку чая на столе.
Мать говорит спокойным, монотонным голосом, одними и теми же словами, но у Гоголя разрывается сердце, он не в состоянии снова и снова переживать эту смерть. Друзья советуют Ашиме на время съездить в Индию, повидать брата и другую родню, но в первый раз в жизни Ашима отказывается от поездки в Калькутту, она не хочет покидать страну, в которой жил и умер ее муж. По крайней мере, сейчас.
— Вот почему он уехал в Кливленд, — говорит Ашима, даже после смерти мужа не осмеливаясь назвать его по имени. — Он хотел, чтобы я научилась жить одна.
В начале января Гоголь садится на поезд, отправляющийся в Нью-Йорк. Соня решила остаться в Бостоне и пожить какое-то время с матерью — сейчас она подыскивает себе квартиру неподалеку. Две женщины, его уменьшившаяся семья, провожают его на платформе в холодный январский день, пытаются высмотреть в вагоне, но не могут из-за затемненных окон. Гоголь машет им рукой, стучит в стекло — все тщетно. Он вспоминает, как они всегда провожали его — на платформе, в аэропорту, куда бы он ни ехал. Несмотря на то что с течением времени сам он начал воспринимать свои приезды и отъезды как нечто совершенно будничное, его отец всегда оставался на платформе и махал рукой до того момента, пока поезд не скрывался из вида. А теперь мама и Соня поднимают руки и машут вслед уходящему поезду, хотя так и не увидели его в окне вагона.
Поезд набирает скорость, его немного качает из стороны в сторону, локомотив издает низкий гул, напоминающий рев пропеллеров, а время от времени пронзительно свистит. Гоголь садится на левую, солнечную сторону вагона, слегка щурится от зимнего неяркого света, глядит в окно. Соломенного цвета землю кое-где покрывает снег. Деревья вытянулись, как копья гигантских богатырей, на ветках поникли не опавшие вовремя бурые листья. Они проезжают мимо деревянных домиков, стоящих посреди небольших заснеженных лужаек. Над горизонтом громоздятся плотные зимние облака: похоже, к вечеру опять пойдет снег. В соседнем купе молодая женщина громко разговаривает по мобильному телефону, обсуждая со своим другом, в каком ресторане им лучше поужинать. «Ужасно медленно тащится этот поезд, — ворчливо говорит она. — Можно умереть от скуки!» А ведь он тоже приедет в Нью-Йорк к ужину, думает Никхил. Максин будет встречать его на Пенн-Стейшн, хотя раньше никогда этого не делала.
Пейзаж за окном кажется каким-то рваным, неровным: поезд бросает движущуюся тень на откосы железнодорожного полотна. Между станциями Вестерли и Мистик железная дорога изгибается под довольно крутым углом и проходит по наклонной стороне горы, поэтому на несколько секунд поезд наклоняется, как будто собирается опрокинуться набок. Хотя другие пассажиры этого даже не замечают, Гоголь в этом месте всегда просыпается, отрывается от книги или от мыслей, которые бродят у него в голове. По дороге в Нью-Йорк поезд наклоняется влево; по дороге в Бостон — вправо. На эти несколько секунд он невольно представляет себя на месте отца в том злополучном индийском поезде, вспоминает о происшествии, подарившем ему имя.
Поезд выправляется, прибавляет ход, несколько миль путь идет вдоль кромки океана, волны плещутся буквально под ногами. Волны совсем мелкие, скорее простая рябь, набегают на серый песок. Они проезжают каменный мост, острова величиной с небольшую комнату, изящные особняки белого цвета, небольшие квадратные домики, построенные на сваях. Чайки и альбатросы важно ходят по гальке пляжа или сидят на вылинявших от времени деревянных шестах. Вот мимо пронеслась бухта, заполненная яхтами, с торчащими мачтами без парусов. Да, отцу понравился бы такой вид, думает Гоголь и вспоминает, как в детстве они с отцом и матерью часто ездили на море. Они зимой ездили на пляж даже зимой, а если было слишком холодно, чтобы гулять, просто сидели и машине и пили чай из термоса. Однажды они отправились на Кейп-Код, долго ехали вдоль побережья, пока дорога не кончилась, а потом вышли из машины и двинулись к морю. Гоголь хотел подойти к самому берегу, но для этого надо было залезть на волнорез — нагромождение огромных валунов и бетонных плит. За ним начиналась узкая песчаная коса, которая вела к зданию маяка. Мать не полезла за ними, осталась ждать, держа Соню за руку. «Далеко не уходите, вы поняли? — кричала она. — Чтобы я могла вас видеть!» У Гоголя ноги заболели от лазанья вверх и вниз по огромным валунам, но он послушно следовал за отцом. Некоторые из камней были прямо-таки огромными и находились довольно далеко друг от друга, поэтому, забравшись на один из них, они с отцом первым делом оглядывались и решали, каким путем им лучше перебраться на следующий. На одном камне они застряли надолго, глядели как зачарованные на окружавшую их со всех сторон воду. Был конец ноября, уже довольно холодно. Утки ныряли в волнах прибоя. Под камнем шипели волны. «Он же еще маленький! — донесся до них крик матери. — Не веди его дальше, он еще маленький!» Гоголь посмотрел на отца, думая, что он согласится с матерью, но отец подмигнул ему и спросил: «А ты что думаешь? Ты еще маленький? Знаешь, я так не считаю», — и прыгнул на соседний камень. Гоголь прыгнул за ним.
И вот они добрались до конца волнореза и оказались на узкой песчаной косе, идущей в море. С одной стороны от них возвышались дюны, с другой — выдающийся в воду треугольник тростника, а за ним — уходящая до горизонта стальная гладь океана. Гоголь думал, что теперь отец повернет назад, но тот уверенно зашагал по песку. Они пошли к маяку, перешагивая через рыбьи хребты, толстые как трубки, обходя перевернутые рыбачьи лодки и тело мертвой чайки с окровавленным опереньем на груди. По дороге Гоголь подбирал черные с белыми полосками камни, пока карман не оттопырился пузырем. Гоголь помнит отцовские следы на песке — из-за его хромоты левый каблук всегда смотрел в сторону, а правый стоял прямо. Солнце садилось, и они отбрасывали неестественно длинные тени, которые наклонялись друг к другу, как будто беседовали. Потом они наткнулись на валявшийся на берегу деревянный буй — он был раскрашен красной и белой краской и весь заляпан птичьим пометом. Отец пошевелил его ногой, перевернул — на другой стороне к нему прилипла живая мидия. Наконец они добрели до маяка, уставшие, потные, теперь уже с трех сторон окруженные водой. Вода казалась зеленой вдалеке, а вблизи — ярко-лазоревой. Отец отошел в сторонку помочиться. Гоголь вдруг услышал, как он тихо выругался — забыл фотоаппарат в машине! «Проделать весь этот путь, а теперь остаться без снимков!» — с досадой произнес отец, качая головой. Гоголь вытащил из кармана камни, начал кидать их в воду. «Ладно, если нельзя сфотографировать эту красоту, придется ее запомнить, правда, Гоголь?» Они в последний раз осмотрелись, взглянули на жемчужно-белый город, сверкавший за бухтой. Потом повернулись и пошли назад, стараясь попадать в свои собственные следы. Поднялся ветер, такой сильный, что пару раз им пришлось остановиться.
— Ты запомнишь этот день, Гоголь? — спросил его отец, поворачиваясь к нему и прикладывая руки к ушам, чтобы защитить их от ветра.
— А сколько надо помнить?
Отец засмеялся и привлек его к себе:
— Наверное, надо постараться запомнить этот день на всю жизнь. — Они пошли туда, где стояли мать и Соня, терпеливо ожидая их возвращения. — Запомни, что мы с тобой сегодня добрались до места, откуда дальше пути уже не было.
Со дня смерти отца прошел год. Гоголь все так же живет в Нью-Йорке, все так же снимает квартиру на Амстердам-авеню. Он работает в той же фирме. Вот только в его жизни, кроме отца, нет теперь и Максин. Вначале она была с ним нежна и терпелива, и он разрешил себе снова окунуться в ее жизнь, в которой ничего не изменилось. Максин терпеливо сносила его молчание за столом, его устремленный в пространство невидящий взгляд, равнодушие в постели, ежедневные звонки матери и Соне. Она говорила, что понимает его желание навещать их каждые выходные. Но когда он сказал ей, что они поедут летом в Калькутту развеять прах отца над Гангом без нее, Максин не выдержала. Она ведь тоже член семьи, разве не так? Почему Никхил не хочет делить с ней не только радости, но и горести? Гоголь не мог ответить на этот вопрос. Они начали ссориться, сначала по этому поводу, потом и по другим тоже. В конце концов Максин даже призналась Гоголю, что ревнует его к матери и Соне, и это показалось ему таким диким, что он даже не стал спорить. И вот спустя два месяца после смерти отца он навсегда исчез из ее жизни. Недавно, столкнувшись в картинной галерее с Джеральдом и Лидией, он узнал о помолвке их дочери с другим.
В пятницу вечером он садится в поезд, следующий до Бостона, и едет в дом, где в гостиной над диваном висит улыбающаяся фотография его отца, та, которую использовали на похоронной церемонии. В день рождения отца (странно, при его жизни они никогда не праздновали эту дату) они втроем встали перед фотографией, украшенной гирляндой из розовых лепестков, мазнули лоб отца через стекло сандаловой пастой. И сейчас Гоголя влечет в этот дом именно фотография, постепенно он начинает понимать значение христианских могил. Для него портрет отца — замена могилы, призванная своим присутствием напоминать живым об умершем.
Дома все сейчас по-другому: чаще всего для него готовит Соня. Она так и осталась жить с матерью, переехала обратно в свою детскую комнату. По рабочим дням Соня выходит из дома в пять утра и на автобусе едет до железнодорожной станции, чтобы там пересесть на поезд до Бостона. Она работает помощником юриста, недавно разослала заявления в юридические колледжи в Бостоне и окрестностях. Это она теперь отвозит мать на еженедельные бенгальские вечеринки, она закупает продукты и платит по счетам. Мать сильно похудела и стала совсем седой. Белая линия ее пробора, запястья без браслетов неизменно вызывают чувство щемящей жалости в сердце Гоголя. Соня рассказывает ему, как мать проводит вечера: сидит у себя в спальне, глядя в телевизор с выключенным звуком. Однажды он предлагает матери съездить на пляж, туда, где они так часто бывали с отцом. Сначала мать с радостью соглашается, даже веселеет, но, как только они оказываются на пляжной парковке, она сникает, бледнеет и отказывается выйти из машины.
Гоголь готовится к очень важному в его жизни экзамену: он должен получить лицензию на архитектурную деятельность и после этого сможет брать заказы на авторские проекты, ставить свою подпись под чертежами и эскизами. Он готовится к экзамену у себя в квартире, а иногда — в библиотеке Колумбийского университета, изучает предметы, не связанные напрямую с архитектурой, но тем не менее являющиеся частью его профессии: основы электрики, сопротивление материалов, геометрию. Два раза в неделю после работы Гоголь ходит на курсы подготовки к экзаменам. Ему нравится снова чувствовать себя студентом, сидеть на лекциях, строчить конспекты, выполнять задания. Его маленькая группа после каждого занятия отправляется в бар, но Гоголь с ними не ходит, пока однажды женщина из его группы не берет его за пуговицу и не спрашивает напрямик:
— Интересно, какой сегодня ты придумаешь предлог?
Предлога у него нет, и ему приходится уступить. Женщину зовут Бриджит, в баре она садится рядом с ним. У нее необыкновенно выразительное лицо, высокие скулы, а каштановые волосы подстрижены так коротко, что сквозь них просвечивает кожа. Другие с такой прической выглядели бы ужасно, но Бриджит она идет. Она говорит медленно, растягивая слова, с явным южным акцентом. Она родилась и выросла на ферме в Новом Орлеане. Бриджит рассказывает Гоголю, что она работает в маленькой фирме, это даже не фирма, а семейный бизнес, ее наниматели ведут дела прямо из своего дома в Бруклине. Какое-то время они беседуют о проектах, над которыми сейчас работают, о любимых архитекторах: Гропиусе, ван дер Роэ, Сааринене. Она его возраста, замужем. С мужем они видятся только по выходным, он преподает математику в одном из бостонских колледжей. Гоголь думает о последних месяцах жизни отца, им с матерью тоже пришлось жить раздельно.
— Наверное, это тяжело, — сочувствует он ей.
— Да, непросто, но иначе в Нью-Йорке не пробиться.
Она рассказывает, что за дом, который муж снимает в Бостоне, огромный викторианский особняк, он платит столько же, сколько она за крошечную квартирку на Манхэттене. Бриджит рассказывает ему, что муж настоял, чтобы на почтовом ящике стояло ее имя и чтобы сообщение на автоответчике было записано ее голосом. Он даже выпросил и повесил в шкаф кое-какие ее вещи, а в ванной на полочке поставил тюбик ее губной помады. Он скучает по ней и тешит себя иллюзией, что таким образом ее частица всегда с ним, говорит ему Бриджит. Для нее же такие глупости не представляются выходом из положения, скорее наоборот: зачем все время напоминать себе о том, чего ты лишен?
В тот вечер они берут такси до его квартиры. Бриджит идет в ванную, а когда выходит оттуда, обручального кольца на ее пальце уже нет. В постели оба ненасытны, Бриджит, видимо, изголодалась по сексу, а у Гоголя это тоже первое любовное свидание за долгое время. Однако когда они расстаются, Гоголь немедленно забывает о ее существовании. Ему не приходит в голову пригласить ее на ленч или сходить с ней на новую выставку фотографий. Два раза в неделю они встречаются на занятиях и после этого проводят вместе несколько часов — Гоголь с нетерпением ждет этих встреч. Однако он не просит номер ее телефона, да она и не предлагает его. Она никогда не остается у него на ночь. Ему нравятся их отношения — в первый раз от него ждут так мало, и он сам не готов дать больше. Он не знает, как зовут ее мужа, и не хочет этого знать. Угрызения совести его не мучают, в конце концов, для них обоих это — просто разрядка после напряженного дня. Только однажды, по дороге к матери, когда мимо промчался поезд, идущий на юг, в Нью-Йорк, Гоголю пришло в голову, что, может быть, на этом поезде едет муж Бриджит, истосковавшийся по жене, дома вдыхающий запах ее одежды, с тоской смотрящий на одинокий тюбик губной помады. И тогда ему стало как-то не по себе.
Время от времени мать интересуется, не завел ли Гоголь себе новую подружку. Раньше он немедленно прекращал подобные разговоры, теперь только пожимает плечами. Мать задает вопросы немного заискивающим тоном, а один раз даже спрашивает, не хочет ли он помириться с Максин. Когда Гоголь со смешком напоминает ей, что она сама не одобряла кандидатуру Максин, мать возражает, что дело не в этом, ему давно пора обзаводиться семьей. «Да мне же еще тридцати нет!» — восклицает раздосадованный Гоголь, и тогда мать сообщает ему, что в его возрасте она уже праздновала десятую годовщину брака. Конечно, Гоголь понимает, что смерть отца во многом изменила ее мироощущение, сосредоточила ее внимание на детях. Ей хочется, чтобы они с Соней были счастливы, да она и сама понянчила бы внуков. Она не устает рассказывать Гоголю о детях своих приятелей, с которыми он столько лет общался на вечеринках, — несмотря на то что большинство из них моложе Гоголя, они уже женаты, замужем, то и дело у кого-то рождаются дети.
Однажды во время телефонного разговора мать интересуется, не помнит ли он девушку по имени Мушуми. Она моложе его на год, добавляет мать, и тоже бывала на вечеринках вместе с другими детьми. Он смутно припоминает девочку с косичками, которая всюду ходила с книгой. Единственное, что ему запомнилось в ней, — это ее смешной британский акцент. Ашима рассказывает ему, что ее отец — известный ученый-химик, что у нее есть младший брат Шубир, а их мать зовут Рина, что какое-то время семья жила в Англии, потом перебралась в Массачусетс, а оттуда — в Нью-Джерси. Оказывается, ее родители приехали на поминки его отца, проделав весь путь из Нью-Джерси на машине, но Гоголь совершенно их не помнит. Мушуми теперь живет в Нью-Йорке, она — выпускница Нью-Йоркского университета. Год назад она должна была выйти замуж, их семья была приглашена на свадьбу, но жених, американец, расторг помолвку в последний момент, когда уже был заказан номер в гостинице, разосланы приглашения. Теперь ее родители беспокоятся за нее — ей сейчас так нужен друг!
Мать просит его записать ее телефон, Гоголь не спорит, но даже не берет в руки карандаш. У него нет ни малейшего желания звонить Мушуми — на носу экзамен, к тому же, хоть Гоголь от души желает матери счастья, он еще не готов встречаться с девушками по ее рекомендации. Вот уж нет! Однако в следующий его визит мать опять заводит этот разговор — теперь ему не отвертеться, приходится записать номер. Он прячет листок бумаги в карман с намерением выкинуть его при первом удобном случае, но через день мать интересуется: ну как, позвонил? Это что, так трудно? Ее родители проделали такой путь, приехали почтить память отца, а он что, не может сделать для них такой пустячок? Пригласить ее на чашку чая — вот все, что от него требуется.
Они встречаются в Ист-Виллидж, в баре, который предложила Мушуми, когда они говорили по телефону. Это темное, небольшое помещение, сейчас в нем совершенно пусто, вдоль окон расставлены три столика. Мушуми сидит на высоком табурете у стойки бара и читает книгу в бумажной обложке. Несмотря на то что это он заставил ее ждать, у него возникает ощущение, что он ей помешал. У нее овальное лицо, приятные мягкие черты, прямые, разлетающиеся кверху брови. Глаза сильно накрашены в манере шестидесятых, волосы разделены на пробор и уложены в узел на затылке. Она носит очки — модные, в тонкой роговой оправе. На ней темно-серая шерстяная юбка и голубой свитер, повторяющий довольно-таки соблазнительные изгибы тела. Около табурета стоит с полдюжины белых пакетов — видимо, Мушуми ходила по магазинам. По телефону он не стал расспрашивать о том, как она выглядит, надеясь, что узнает ее, но теперь немного сомневается — она ли это?
— Мушуми? — спрашивает он, подходя ближе.
— О, привет! — Она закрывает французскую книгу в светлой обложке, по-дружески целует его в обе щеки. Ее британский акцент бесследно исчез, а голос стал низким, хрипловатым. Гоголь с трудом узнал его по телефону. Она уже заказала себе мартини с оливками. Рядом с бокалом лежит синяя пачка «Данхилла». — Никхил, — говорит она после того, как он усаживается на соседний табурет и заказывает виски.
— Да.
— А не Гоголь.
— Точно так. — По телефону ему пришлось объяснять ей, что он поменял имя. В первый раз он встречается с женщиной, которая знает, как его звали раньше. По телефону она была сдержанна, даже подозрительна, как, впрочем, и он сам. Разговор их был совсем коротким и ужасно неловким.
— Прости, что звоню тебе, — начал Гоголь, после того как объяснил, что теперь у него другое имя. — Моя мать…
— Подожди, я посмотрю, когда у меня есть время, — сказала она, и он услышал стук ее каблуков по деревянному полу. — Да, в воскресенье вечером я свободна.
И он пригласил ее в бар выпить.
Теперь Мушуми рассматривает его какое-то время, затем игриво улыбается.
— Кстати, ты не забыл, что, поскольку ты на год старше меня, я обязана звать тебя Гоголь-дадá? Мои родители мне все уши этим прожужжали.
Гоголь замечает, что бармен посматривает в их сторону, наверное, оценивает финансовый потенциал. До него доносится запах духов Мушуми, что-то слегка приторное, напоминающее ему запах мокрого мха и слив. В баре слишком пустынно и тихо, ему кажется, что он слышит эхо своего голоса. Это еще больше его смущает.
— Давай не будем об этом.
Мушуми смеется.
— Лучше я за это выпью, — говорит она и подносит к губам свой бокал. — Да я так и не делала, — добавляет она.
— Не делала чего?
— Ну, не называла тебя Гоголь-дада. Я вообще не помню, чтобы мы с тобой разговаривали.
Он тоже делает глоток.
— Я тоже не помню.
— Знаешь, а раньше я никогда не ходила на свидания с незнакомцами. — Мушуми произносит эти слова легко, но все равно отворачивается от него.
— Ну, строго говоря, это не так, ведь мы уже виделись с тобой раньше. Все-таки мы знакомы, хоть и немного.
Мушуми передергивает плечами и отворачивается. Передние зубы у нее чуть-чуть кривые, но это ее не портит.
— Может быть. Не знаю.
Они в молчании смотрят, как бармен вставляет очередной диск в плеер, прикрученный к стене. Раздаются звуки джаза. Гоголь благодарен за неожиданную помощь.
— Я тебе очень сочувствую из-за твоего отца, — говорит Мушуми.
Слова ее звучат искренне, но Гоголь подозревает, что она его отца совершенно не помнит. Он хочет спросить ее об этом, но передумывает и просто кивает головой.
— Спасибо.
— А как твоя мама справляется?
— Вроде неплохо, спасибо.
— Как ей живется одной?
— Она не одна, Соня переехала к ней на время.
— А, вот как. Это хорошо. Тебе, наверное, приятно знать, что о ней кто-то заботится. — Она вытаскивает сигарету из-под золотой фольги, одновременно тянется за спичками, прикуривает. — А вы живете в том же доме, что и раньше, куда мы приезжали вас навещать?
— Ага.
— Я помню ваш дом.
— Неужели?
— Помню, что въезд был расположен справа от дома и еще что там была мощенная камнем дорожка, которая вела через лужайку за дом.
То, что она помнит такие детали, неожиданно трогает его.
— Ничего себе память у тебя!
— Я еще помню, что мы все время смотрели телевизор в комнате, сидя на полу — там был еще такой пушистый коричневый ковер.
— Он и сейчас там!
Мушуми извиняется, что не была на поминках, — она в это время жила в Париже. Она закончила там магистратуру, теперь пишет докторскую по истории французской литературы, защищаться будет в Нью-Йоркском университете. Она жила в Париже почти два года. Чем занималась? У нее была прикольная работа — регистрировать претензии гостей в книге жалоб дорогого парижского отеля и доводить их до сведения соответствующих служб. Работа простая, но занимала целые дни напролет! Удивительно, на что только люди не жаловались: подушки были то слишком мягкие, то слишком жесткие, то в ванной не хватало места для кремов или на покрывале была выдернута нитка. А ведь большинство постояльцев даже не платили за номер: они приезжали на конференции или конгрессы, их расходы оплачивали фирмы. Один клиент сообщил, что за стеклом картины в его номере видна пыль.
— Может, это был я? — шутит Гоголь, и Мушуми хохочет.
— А почему ты уехала из Парижа? Изучать французскую литературу уместнее все-таки во Франции.
— Я переехала сюда за человеком, которого любила, — говорит она просто. Ее откровенность поражает его. — Ведь ты, наверное, уже знаешь о моей несчастной несостоявшейся свадьбе?
— Да нет, ничего не знаю, — врет Гоголь.
— Ну, тогда, наверное, ты — единственный бенгалец в Америке, кто еще не слышал об этом. — Тон у нее небрежный, но в голосе чувствуется горечь. — Хотя я уверена, что тебя и твою семью мы тоже приглашали.
— А когда мы последний раз виделись? — спрашивает Гоголь, уходя от скользкой темы.
— Поправь меня, если я ошибаюсь, но мне кажется, это был твой выпускной вечер.
Перед ним снова возникает залитый светом церковный подвал, который его родители арендовали в особо торжественных случаях. Обычно там проходили занятия воскресной школы, у входа были развешаны цитаты из Евангелия. Он помнит, как помогал своему отцу накрывать длинные раскладные столы, черную доску на стене, Соню, которая, стоя на стуле, старательно выводит: «ПОЗДРАВЛЯЕМ!»
— А ты что, тоже там была?
Мушуми кивает:
— Это было как раз перед нашим переездом в Нью-Джерси. Ты сидел за столом со своими американскими друзьями, и казалось, что тебя все это ужасно раздражает.
— Так и было. — Гоголь качает головой. — Что-то я тебя там не помню. А мы с тобой общались?
— Ну что ты, ты меня старательно игнорировал. Но это не важно. — Мушуми улыбается. — У меня-то наверняка была припасена книжка.
Они заказывают себе еще выпить. Бар постепенно наполняется людьми, все столики уже заняты, посетители протискиваются к стойке, окружают их, через их головы делают заказы. Если вначале Гоголя смущала пустота бара, но теперь его раздражает эта шумная толпа.
— Чего-то здесь становится шумно, ни фига не слышно, — говорит Гоголь.
— Обычно по воскресеньям здесь тише. Хочешь уйти?
— Пожалуй.
Они расплачиваются и выходят в прохладный октябрьский вечер. Он смотрит на часы — оказывается, они провели в баре всего минут сорок.
— Ты куда сейчас? — спрашивает Мушуми, и Гоголь понимает, что, по ее мнению, их свидание закончено.
И хотя у Гоголя не было ни малейшего намерения приглашать ее на ужин, но неожиданно для самого себя он сообщает ей, что проголодался и интересуется, не составит ли она ему компанию.
— Да, с удовольствием, — говорит Мушуми.
Окрестных ресторанов они не знают и поэтому решают прогуляться. Он забирает у нее пакеты, — они ничего не весят, но Мушуми все равно благодарит его: перед тем как встретиться с ним, она была на распродаже в Сохо. Они останавливаются у витрины одного из ресторанов — он выглядит так, будто только-только открылся. Пока они изучают меню, вывешенное за стеклом, Гоголь краем глаза рассматривает ее отражение, — более строгую, но от этого еще более интересную Мушуми.
— Ну что, рискнем? — Стены ресторана красного цвета, украшены огромными плакатами в стиле двадцатых годов, рекламирующими вино, а также видами Парижа и даже дорожными знаками.
— Тебе, должно быть, это кажется глупым, — говорит Гоголь, видя, как она оглядывается по сторонам.
— Нет, наоборот, как ни странно, все выглядит вполне аутентично.
Она заказывает бокал шампанского, изучает винную карту. Гоголь просит принести ему виски, но выясняется, что в ресторане подают только вино или пиво.
— Может, возьмем бутылку вина? — спрашивает Мушуми, передавая ему карту вин.
— Давай, только выбери сама.
Мушуми заказывает салат и рыбу в белом вине, бутылку домашнего вина, Гоголь — мясное рагу с фасолью. Мушуми не говорит с официантом по-французски, хотя он явно француз, но по тому, как она произносит названия блюд, чувствуется, что языком она владеет свободно. На Гоголя это производит впечатление. Сам он, кроме бенгали, другим языкам так и не выучился. Время бежит быстро, он рассказывает ей о своей работе, о проектах, о грядущем экзамене. Они, смеясь, пробуют кушанья друг у друга с тарелки. На десерт заказывают эспрессо и одну на двоих порцию крем-брюле, с двух сторон скребут ложечками по застывшей янтарной поверхности мороженого.
Мушуми предлагает заплатить половину, как она сделала в баре, но сейчас Гоголь настаивает на том, что платить будет он. Потом он провожает ее до дома, расположенного в квартале от бара, в котором они встретились. Дом старый, с обшарпанным крыльцом, терракотовым фасадом и кричаще-зеленым карнизом. Мушуми опять целует Гоголя в щеку, роется в сумке в поисках ключей.
— Не забудь свои пакеты. — Без них он чувствует себя неловко, не знает, куда девать руки, и, подогретый выпитым, вдруг выпаливает: — Ну что, осчастливим наших родителей? Увидимся еще раз?
Мушуми испытующе глядит на него.
— Можно попробовать. — Она провожает взглядом проезжающую мимо машину, потом опять вскидывает на него глаза. — Позвони мне, хорошо?
Она поворачивается и быстро идет к дому, размахивая пакетами, взбегает на крыльцо. У двери на секунду оборачивается, машет ему рукой и исчезает внутри.
Гоголь медлит на тротуаре, гадая, на каком этаже находится ее квартира, надеясь, что в одном из окон зажжется свет.
Он не ожидал ничего хорошего от этого вечера, думать не думал, что она может ему понравиться. Непонятно, кем же она ему приходится? Приятельница? Нет, это их родители дружат, а не они. Родственница? Нет, слава богу, нет. Гоголь вдруг понимает, что до сегодняшнего дня их с Мушуми связывали искусственные, ничем не подкрепленные отношения, которые их родители навязывали им с детства. Положим, он не испытывает родственных чувств и к своим двоюродным братьям и сестрам в Калькутте, которых ему навязывали точно так же, но там необходимость общения хоть оправдывается кровными узами. Но в случае с Мушуми? Просто ерунда получается… Если бы его мать не настояла на этой встрече, он бы никогда… Может быть, иллюзия того, что они давно знакомы, и делает ее такой загадочной и привлекательной? Гоголь доходит почти до Бродвея, потом вдруг передумывает возвращаться домой пешком и берет такси. Ничем не оправданная роскошь — сейчас не так уж поздно, и не так уж холодно, и дождь не идет, и он никуда не спешит. Но его внезапно охватывает желание побыть одному, чтобы без помех еще раз мысленно пережить этот вечер. Водитель такси оказывается из Бангладеш. Регистрационная карточка гласит, что зовут его Мустафа Саид. Он не переставая болтает на бенгали по мобильному телефону, жалуется на движение, на пассажиров — козлов и баранов и на дороговизну жизни в Нью-Йорке. Гоголю приходит в голову, что, окажись в этом такси его родители, они засыпали бы водителя вопросами: когда он приехал в Америку? Как ему здесь живется? Чем занимается его жена? Сколько у него детишек? Но Гоголь сидит молча, думая о Мушуми, и лишь у самого дома наклоняется вперед и говорит на бенгали:
— Вот здесь остановите, пожалуйста.
Водитель в изумлении смотрит на него, потом расплывается в улыбке:
— А я и не думал…
— Ничего удивительного. — Гоголь достает бумажник, дает водителю хорошие чаевые и выходит из такси.
В последующие дни мысли о Мушуми не оставляют его ни на минуту — ни за рабочим столом, ни на совещаниях, ни в душе, ни перед сном. Оказывается, он помнит о ней совсем не так мало, просто эти воспоминания хранились где-то в далеких закоулках его памяти. И теперь он с радостью извлекает их оттуда. Главным образом он помнит ее во время церемоний пуджа, на которые родители таскали его дважды в год. Мушуми, как и другие девочки, была одета в сари, длинный конец которого закалывался на плече булавкой. Соне тоже приходилось приезжать на пуджа в сари, но она при первой возможности переодевалась в джинсы и футболку, а ненавистную одежду яростно запихивала в полиэтиленовый мешок и просила Гоголя отнести его в машину. А Мушуми всегда оставалась в сари до самого конца церемонии. Все они частенько сбегали в «Макдоналдс» по соседству со зданием в Уотертауне, где обычно проходили эти церемонии, курили за углом, устраивались в чьей-нибудь машине с банками теплого пива, но Мушуми никогда не принимала участия в этих развлечениях. Как Гоголь ни старается, он не может вспомнить, когда впервые увидел ее на Пембертон-роуд, но он втайне доволен, что она была у него дома, пробовала материнскую стряпню, мыла руки в их ванной.
Зато он помнит, как однажды они с родителями ездили к ним в гости на Рождество. Они с Соней весь день бунтовали: им ужасно не хотелось туда тащиться, в конце концов, Рождество — семейный праздник! Однако родители заявили им, что для них бенгальские друзья — все равно что братья и сестры, это та семья, которая у них есть в Америке, и поэтому детям пришлось сесть в машину и отправиться в Бедфорд, где тогда жили Мазумдары. Мать Мушуми, Рина-маши, подала им фруктовый кекс и вкуснейшие, обсыпанные сахарной пудрой пышки. Ее шестилетний брат Самрат в ту пору был совершенно помешан на Человеке-Пауке и носился по комнатам в развевающемся черном плаще. Рина-маши организовала анонимный обмен подарками: каждой семье поручили привезти определенное количество подарков, потом была устроена лотерея. Гоголя попросили написать номера на листках бумаги, а другой ряд номеров приклеили скотчем к подаркам. Дети уселись на пол в большой комнате, а Рина-маши обошла всех, предлагая каждому вытащить номер из небольшого мешочка с завязками. А еще Гоголь помнит, что сидел у них в гостиной и слушал, как Мушуми играла на пианино. На стене над инструментом висела большая репродукция картины Ренуара — румяная девушка, держащая зеленую лейку. Мушуми долго отнекивалась и, только когда гости начали откровенно возмущаться, быстро сыграла одну из вещиц Моцарта, адаптированную для детей, но гости стали просить «Джингл беллз», а она снова засмущалась и затрясла головой. Однако ее мать строго сказала: «О, Мушуми прекрасно играет «Джингл беллз», она просто стесняется!» Мушуми подняла на мать негодующий взгляд, хотела что-то возразить, но передумала и заиграла простенький рождественский мотив. Она играла его снова и снова, каждый раз, когда очередной счастливый гость выкрикивал свой номер и получал подарок. Так она и просидела весь вечер спиной к залу.
Они встречаются через неделю — в этот раз Мушуми предлагает пообедать где-нибудь в районе его работы, и Гоголь приглашает ее зайти к нему в офис. Когда секретарь сообщает, что его ждут внизу, по спине Гоголя пробегают мурашки приятного волнения. Все утро он ждал ее прихода и никак на не мог сосредоточиться на фундаменте, который он сейчас рассчитывает. Минут десять он водит ее по холлам и коридорам, показывает фотографии проектов, над которыми он работал, знакомит с коллегами. Мужчины встают, пожимают ей руку, с интересом поглядывают на нее. На улице начало ноября, температура внезапно упала ниже нуля — первые в этом году заморозки. Пешеходы торопятся по своим делам, низко опустив головы, руками прикрываясь от пронизывающего ветра. Опавшие листья катятся по тротуару, ветер свивает их в мелкие вихри. У Гоголя нет ни перчаток, ни шапки, на улице он прячет руки в карманы куртки. А Мушуми одета в теплое шерстяное пальто темно-синего цвета, мягкий черный шарф закрывает ей горло, на ногах у нее высокие кожаные сапоги.
Гоголь ведет ее в итальянский ресторан, куда он время от времени ходит с коллегами отмечать дни рождения, повышения по службе или благополучное завершение проектов. Ресторан расположен в подвале, поэтому окна, находящиеся на высоте тротуара, затянуты кружевной тканью. Официант узнает его и расплывается в улыбке. Их ведут к маленькому столику в дальнем углу ресторана (обычно они с коллегами сидят вокруг большого стола в центре зала). Мушуми снимает пальто — в этот раз она одета в костюм из грубоватой ткани серого цвета — пиджак с большими пуговицами и юбка колоколом до колен.
— Я сегодня преподавала, — объясняет Мушуми, заметив удивление в его глазах.
Она совсем ненамного старше своих студентов, объясняет Мушуми, поэтому на занятия одевается строго. Ей кажется, что, если она придет в джинсах, ее авторитет сразу же пошатнется. Гоголь внезапно ощущает приступ зависти к студентам, которые имеют возможность встречаться с ней на совершенно законных основаниях три раза в неделю и глазеть на нее в свое удовольствие через стол, пока она пишет им задания на доске.
— Здесь хорошо готовят спагетти, — говорит Гоголь, передавая ей меню.
— Выпьем по бокалу вина? Я на сегодня закончила.
— Везет тебе! А мне придется возвращаться, у меня после обеда серьезная встреча.
Мушуми смотрит на него, закрывая меню.
— Тем более есть повод выпить, — говорит он весело.
— Да, пожалуй. Два бокала мерло, — говорит он официанту, возникшему у них за спиной.
Она заказывает то же самое, что и он: равиоли с белыми грибами и салат из руколы и груш. Гоголь опасается, что ей не понравится еда, но она ест с большим аппетитом, подбирая оставшийся соус корочкой хлеба. Гоголь не может отвести глаз от ее лица, поражаясь совершенству мягких линий ее щек, замечая то тень, которую ресницы отбрасывают на высокие скулы, то еле заметный пушок над верхней губой. Мушуми беззаботно болтает обо всем на свете: о своих глупых, но милых студентах, о теме будущей диссертации, о франкоязычных поэтах из Алжира, которых она сейчас изучает. Когда он рассказывает ей о том давнишнем рождественском вечере, на лице Мушуми появляется насмешливое выражение.
— Ты помнишь, как играла «Джингл беллз»? — спрашивает он с надеждой, ему очень хочется, чтобы она вспомнила.
— Нет, мама всегда заставляла меня выступать на публике.
— А сейчас ты играешь?
Мушуми отрицательно качает головой:
— Нет, мне и тогда это не нравилось, это была очередная мамина фантазия. Кажется, сейчас она сама берет уроки фортепиано.
В ресторане становится пусто, толпа посетителей схлынула. Гоголь осматривается, подзывает официанта, просит счет. Неужели уже прошел целый час? Тарелки их пусты, пора расставаться.
— Это ваша сестра, синьор? — спрашивает официант, кладя между ними счет, бросая взгляд на Мушуми, а потом опять на Гоголя.
— Сестра? Нет, вовсе нет! — возражает Гоголь, смеясь, но вопрос, как ни странно, льстит ему. С другой стороны, ошибка неудивительна — оба высокие, гибкие, со смуглой кожей, высокими скулами и черными волосами.
— Вы уверены, синьор? — настаивает официант.
— Разумеется.
— Но ваша подруга, синьор, очень на вас похожа. Очень.
— Вы так считаете? — Мушуми искоса подмигивает Гоголю.
Однако ее щеки розовеют, то ли от вина, то ли от смущения, трудно судить.
— Забавно, что он так сказал, — замечает Мушуми, когда они выходят на улицу.
— Почему?
— Потому что наши родители всю жизнь воспитывали нас в убеждении, что все бенгальцы, живущие в Америке, одна большая семья и что мы чуть ли не кузены, а теперь, столько лет спустя, совершенно незнакомый человек действительно принимает нас за родственников.
Гоголь не знает, что сказать, — замечание официанта смутило его, теперь влечение к Мушуми кажется ему чем-то противозаконным.
— Чего-то ты одет слишком легко, — замечает Мушуми, поплотнее наматывая на шею шарф.
— У меня в квартире топят как в бане, ужасно жарко, — говорит Гоголь. — А мне почему-то не приходит в голову, что на улице температура значительно ниже.
— А ты не смотришь температуру в газете?
— Я ее покупаю по дороге на работу.
— Я всегда узнаю погоду по телефону перед тем, как выйти из дома, — говорит Мушуми.
— Ты шутишь! — Гоголя поражает ее предусмотрительность.
— Ну, знаешь, я не каждому признаюсь в таких вещах! — говорит Мушуми с нарочитой важностью. Замотав шарф, она вдруг предлагает: — Послушай, хочешь, я дам тебе мой шарф? — И она начинает разматывать его.
— О нет, нет, не надо! — Гоголя так и подмывает сказать «да», ему ужасно хочется почувствовать мягкость ее шарфа на своей шее. Наверное, он и пахнет божественно. — Правда, не надо, мне тепло и так.
— Ты уверен?
Он кивает головой, для пущей убедительности прижимая руку к горлу.
— Ну, как хочешь, но, по крайней мере, тебе нужна шапка. Без шапки зимой ходить нельзя. Я знаю один магазинчик неподалеку. Ты еще не очень спешишь?
И Мушуми ведет его в маленький бутик на Мэдисон-авеню. На витрине выставлено около дюжины дамских шляп и шапок, насаженных на серые манекены с длинными, по-лебединому выгнутыми шеями.
Магазин заполнен женщинами разного возраста, озабоченно хлопочущими возле полок.
— Пойдем, мужской отдел дальше.
Здесь народу совсем мало, фетровые шляпы, береты, кепи уложены горками на деревянных полках. Гоголь берет цилиндр, примеряет его для смеха, потом надевает меховую шапку-ушанку. Мушуми деловито копается в корзине с россыпью шапок.
— Вот, эта, наверное, теплая! — Она достает толстую вязаную темно-синюю шапку, окаймленную желтой полосой. — Что скажешь? — Она встает на цыпочки и надевает шапку ему на голову. — О, тебе идет! Посмотри-ка. — Мушуми протягивает ему ручное зеркало, улыбаясь, смотрит, как он разглядывает себя.
Гоголь смотрит на себя в зеркало, но не видит своего отражения, он думает о том, как выглядело бы лицо Мушуми без очков и с распущенными волосами и каковы на вкус ее губы.
— Да, мне нравится, — говорит он. — Я ее возьму.
Мушуми быстро стягивает шапку с его головы, растрепав ему волосы.
— Что ты делаешь?
— Я хочу тебе ее купить.
— Не надо, зачем? Я ведь и сам…
— Затем, что это была моя идея, — отметает его возражения Мушуми.
На кассе Гоголь замечает, что Мушуми не может отвести глаз от темно-коричневой шляпки, сшитой из шерсти и бархата и отделанной маленькими перышками. Кассирша замечает ее взгляд.
— Это вещь эксклюзивная, — говорит она. — Их поставляет нам одна шляпница из Испании. Ручная работа. Двух одинаковых шляпок в природе не существует. Хотите примерить? — Она осторожно снимает шляпку с манекена, а Мушуми водружает ее на свою голову.
Теперь в разговоре принимают участие и другие покупательницы.
— Как вам идет! — говорит одна из них.
— Да, — соглашается кассирша. — Немногие могут носить такие шляпки. У вас прелестная форма лица.
Мушуми краснеет, бросает взгляд на ценник, болтающийся на нитке, закусывает губу.
— Боюсь, это мне не по карману, по крайней мере сегодня, — огорченно говорит она.
Кассирша водружает шляпку обратно на манекен.
— Зато теперь вы знаете, что подарить ей на день рождения, — говорит она Гоголю.
Гоголь надевает свою новую шапку, и они выходят на улицу. Он опаздывает на встречу, — если бы не эта встреча, он вообще не возвращался бы на работу. Ему хочется пройтись с ней по осенним улицам, нырнуть в теплое темное здание кинотеатра. Кажется, на улице еще больше похолодало, ветер пронизывает насквозь, солнце светит блекло — бледное беловатое пятно… Мушуми провожает его до офиса. Остаток дня Гоголь не может сосредоточиться ни на чем — Мушуми стоит у него перед глазами. После работы, вместо того чтобы свернуть к метро, Гоголь повторяет их дневной маршрут — мимо ресторана, вновь заполненного людьми, на этот раз ужинающими, до магазина головных уборов. На улице темно, уже около восьми вечера, и Гоголь уверен, что магазин закрыт. Однако, к его удивлению, внутри горит свет, и решетка опущена только наполовину. Гоголь стоит у витрины, смотрит на свое отражение, на выставленные шляпы, потом заходит внутрь. Других покупателей в зале нет, где-то в недрах магазина слышится гул пылесоса.
— О, я так и знала, что вы вернетесь! — заявляет ему кассирша. Кассирша снимает бархатную шляпку с манекена, даже не спрашивая, за ней ли он пришел. — Он уже был здесь сегодня со своей девушкой, — поворачивается она к своей товарке. — Ну что, положим ее в подарочную коробку?
— Да, пожалуйста. — Гоголю приятно, что она приняла Мушуми за его девушку.
Шляпку упаковывают в круглую шляпную коробку темно-коричневого цвета, перевязывают широкими кремовыми лентами. Гоголь не посмотрел на ценник, но без малейших колебаний выписывает чек на двести долларов. Дома он прячет шляпку подальше в шкаф. Он собирается подарить ее Мушуми на день рождения, хотя понятия не имеет, когда она родилась. При этом он абсолютно уверен, что бывал на ее днях рождения, а она на его. Приехав на выходные к матери, он выжидает, пока они с Соней лягут спать, идет в гостиную и достает старый фотоальбом, листает его, разглядывая фотографии бесконечных праздников. А, вот и Мушуми, стоит перед тортом с горящими свечами, отвернувшись от камеры, а на голове у нее остроконечная бумажная шапка. На соседней фотографии сам Гоголь, подняв нож и скорчив комическую гримасу, задувает свечи на своем торте. Гоголь пытается вырвать эти фотографии из альбома, чтобы показать Мушуми при следующей встрече, но они приклеены намертво.
В следующие выходные Мушуми приглашает Гоголя на ужин к себе домой. Чтобы впустить его в дом, ей приходится самой спуститься вниз: звонок не работает, она предупредила его об этом по телефону.
— Славная у тебя шапочка, — смеется она.
На ней черное платье без рукавов, пояс завязан сзади бантом. Голые ноги с тонкими щиколотками, ногти на пальцах ног, выглядывающих из сандалий, покрашены в малиновый цвет. Пряди волос, выбившиеся из прически, падают ей на шею, задорно завиваются у висков. У нее в руке наполовину докуренная сигарета, и, прежде чем поцеловать его, по обыкновению, в щеку, Мушуми бросает ее на землю и затаптывает носком сандалии. Она ведет его на четвертый этаж; дверь в ее квартиру полуоткрыта, оттуда доносятся аппетитные запахи. Они заходят на кухню: на плите в урчащем масле подрумяниваются куски курицы, играет музыка — мужской голос поет песни на французском языке. Гоголь вручает Мушуми букет подсолнухов, они тяжелее бутылки вина, которую он нес в другой руке. Мушуми берет цветы за шершавые стебли и растерянно оглядывается — на кухне не осталось ни одной свободной поверхности. Небольшое пространство завалено продуктами, из которых Мушуми собирается готовить ужин: на столе лежат грибы, полдюжины луковиц, пакет с мукой, брусок масла, быстро тающего в тепле. Мушуми подхватывает со стола бокал вина, перекладывает на пол пакеты с продуктами, которые она еще не успела разобрать.
— Да, мне надо было принести тебе что-нибудь поменьше размером, — говорит Гоголь, пока Мушуми оглядывается вокруг, как будто ждет, что место само собой расчистится. Она прислонила цветы к плечу, ярко-желтые пятна на фоне темных волос.
— О нет, что ты! — говорит она. — Я так давно хотела купить себе подсолнухи. Я их просто обожаю! — Она проверяет готовность курицы деревянной лопаткой, потом проводит Гоголя в гостиную, разворачивает цветы, кивает на верхнюю полку стеллажа с книгами. — По-моему, там раньше стояла ваза. Посмотри-ка, вот она! Ты мог бы ее снять?
Мушуми уносит вазу в ванную, пускает воду. Гоголь тем временем осматривает гостиную. Он приятно удивлен — квартира гораздо симпатичнее, чем можно было бы предположить по грязному, исписанному граффити подъезду. Полы были недавно перестелены, паркет новый, светлый, стены покрашены в кремовый цвет, на потолке — причудливый узор встроенных лампочек. Гоголь оделся сегодня с особой тщательностью — на нем белая в голубую полоску итальянская рубашка, Сонин подарок, и новые черные джинсы. Мушуми вносит в гостиную вазу с цветами, ставит на низкий журнальный столик около тахты. На обеденном столе стоит блюдо с ярко-оранжевыми мандаринами. Гоголь узнает вещи, которые есть во всякой бенгальской семье: кашмирский ковер на полу, шелковые наволочки из Раджастана, украшающие диванные подушки, чугунный подсвечник на прозрачном стеллаже с книгами, занимающем всю стену.
Когда Гоголь возвращается на кухню, Мушуми уже вытащила из холодильника оливки и мягкий козий сыр и протягивает ему бутылку.
— Открой и налей себе бокал, — говорит она, — Боюсь, еда будет готова еще не скоро.
Гоголь окидывает взглядом кухню, пораженный столь масштабными приготовлениями: на столе дожидаются своей очереди еще несколько кусков курицы, сковорода шкварчит и брызжет маслом, как из пульверизатора осыпая стену волнами жирных брызг. Мушуми читает поваренную книгу, наморщив лоб и окидывая взглядом выставленные на столах ингредиенты, как генерал перед сражением.
— Ты очень голодный? — спрашивает Мушуми. — Что ты любишь?
— А что ты готовишь?
— Цыпленка в белом вине. Правда, я только что прочитала, что по-настоящему его надо готовить не менее двадцати четырех часов. Выдержишь?
— По-моему, и так хорошо пахнет! — Несмотря на то что они уже и обедали, и ужинали вместе, находясь с ней наедине, он теряется. — Чем я могу помочь?
Он засучивает рукава и встает рядом с ней.
— Помочь? Нууу… а, вот, нашла! — Мушуми закладывает страницу поваренной книги пальцем и поворачивается к нему: — Возьми вон те луковицы, очисти их, потом сделай крестообразный надрез, вот тут, с этой стороны, а потом их надо пару минут пассеровать.
— Пассеровать? Это что значит? Может, бросить их на сковороду вместе с курицей?
— Нет, нет, ни в коем случае. Сейчас. — Мушуми нагибается и достает из недр кухонного шкафа большую никелированную кастрюлю. — Налей туда немного воды, пусть луковицы покипят минуту-другую.
— Ага, понятно. — Гоголь берет нож, делает несколько надрезов так, как его учили Ратклифы. После общения с Лидией он поднаторел в кулинарном искусстве.
Мушуми в это время отмеряет вино и томатную пасту, выливает смесь на сковороду, перемешивает деревянной ложкой.
— Моя мать в шоке оттого, что я не готовлю тебе традиционную индийскую еду.
— А она знает, что я должен прийти?
— Просто она звонила сегодня, пришлось ей сказать. — Мушуми испытующе глядит на него. — Ну а ты держишь мамочку в курсе дела?
— Нет, если она не тянет из меня информацию клещами. Но я полагаю, она что-то заподозрила, поскольку сегодня суббота, а я к ним не приехал и дома меня тоже нет.
Мушуми склоняется над сковородой, шипящей и шкварчащей на все лады, тычет в цыпленка лопаткой.
— Мне кажется, надо добавить жидкости. — Она наливает немного воды из чайника на сковороду, которая от возмущения взрывается столбом пара.
Мушуми отскакивает в сторону, растерянно подносит руки к глазам — очки у нее совершенно запотели.
— Вот ужас, ничего не вижу. — Она смеется, неловко отступает еще на шаг, наталкивается на Гоголя. Все еще смеясь, она поворачивается к нему, подняв вверх лицо с запотевшими стеклами очков, показывая ему испачканные жиром руки: — Ты можешь снять их с меня, пожалуйста?
Гоголь осторожно снимает очки с ее носа. Он аккуратно кладет их на стол, наклоняется к Мушуми и целует ее в губы. Он прижимает ее к себе, все крепче, крепче, он раскрывает ее губы своими губами и впервые пробует их теплый, чуть кисловатый вкус. Ее руки, тонкие, гладкие, прохладные, несмотря на кухонный жар, беспомощно расставлены, она боится тронуть его, чтобы не запачкать.
Гоголь медленно ведет Мушуми в спальню, позволив ей по дороге лишь быстро помыть руки, и опускает на пружинный матрас, который заменяет ей кровать. Он не без труда развязывает узел на ее платье, потом расстегивает длинную молнию. Он вынимает Мушуми из платья, как драгоценность. Без одежды она кажется чуть полнее, у нее красивая высокая грудь, крутой изгиб бедер. Они занимаются любовью так, как будто знакомы уже сто лет. Когда первый голод утолен, Мушуми зажигает свет, и они впервые осматривают друг друга, изучают родинки и шрамы, выпуклости и впадины.
— Нда, — мурлычет Мушуми, устраиваясь поудобнее на его руке. — Кто бы мог подумать! — Она улыбается, ее глаза полузакрыты.
— Ты ужасно красивая, — говорит Гоголь.
— И ты!
— Неужели ты видишь меня без своих очков?
— Только если ты не очень удаляешься.
— Тогда я уж лучше вообще не буду двигаться.
— Вот и правильно, лежи и не шевелись.
Но все-таки они забираются под покрывало, разгоряченные любовью, немного усталые, удовлетворенные, обнимают друг друга. Гоголь начинает опять целовать ее лицо, Мушуми обхватывает его ногами, но в этот момент запах горелого подбрасывает их обоих на кровати. В панике они голышом выскакивают в коридор, бегут на кухню. Увы, ущерб уже необратим: весь соус выкипел, куски курицы превратились в угли, да и сковороду придется выбросить. К этому времени оба уже умирают от голода, но одеваться и выходить на улицу у них нет сил, поэтому Мушуми заказывает по телефону пиццу. Пока они ждут доставки, Мушуми кормит его дольками мандаринов.
Через три месяца зубная щетка Мушуми стоит в стаканчике в квартире Гоголя, а его бритва занимает почетное место у нее в ванной. Гоголь изучает свою новую возлюбленную с возрастающим восторгом, хотя бывает, что, когда у нее много занятий, он видит ее без косметики, уставшую, невыспавшуюся, с серыми тенями под глазами. Если она пару дней не мыла голову, он, целуя ее в пробор, чувствует вкус сальных волос. Он наблюдает за тем, как отрастают волосы у нее на ногах в промежутках между депиляциями и как она время от времени пинцетом выдергивает черный волосок, выросший над верхней губой. Он знает теперь, что она всегда спит в одной позе: на левом боку, вытянувшись в струнку и подогнув правую ногу под прямым углом. А еще она ужасно мило всхрапывает во сне, тихо рокочет как газонокосилка, которую пытаются завести. На людях они время от времени вставляют в речь бенгальские фразы, чтобы иметь возможность безнаказанно обсуждать неудачные прически или смешные туфли обедающих рядом с ними людей.
Они интересны друг другу — ведь, с одной стороны, они знакомы с детства, но с другой — не знают друг о друге ничего. И в общем-то что нового они могут узнать? С детства им поневоле приходилось вести одинаковый образ жизни: они посещали одни и те же вечеринки, церемонии и праздники, сидели перед одним и тем же телевизором, скучая, уставившись в «Остров фантазий» или «Лодку любви». Они ели все ту же самсу на бумажных тарелках, ходили по одинаковым коврам. Ему легко представить себе, какую жизнь она вела после того, как их семья переехала в Нью-Джерси. Большой дом в более или менее престижном районе, в гостиной — китайская горка, гордость матери, государственная школа на тысячу учеников, где она была первой по многим предметам, но куда она ходила как на пытку. Поездки в Калькутту, когда их выдергивали из американской жизни на месяцы. Они посчитали, сколько времени оба провели в Калькутте, — оказывается, им случалось бывать там одновременно, они и не подозревали об этом. Сходны они и в том, что обоих постоянно принимают то за греков, то за итальянцев, а то за египтян или мексиканцев.
Мушуми с ностальгией рассказывает Гоголю о жизни в Англии — сначала они жили в Лондоне, чего она почти не помнит, потом переехали в Кройдон, в кирпичный домик, обсаженный по фасаду розовыми кустами. Она обожала их узкий, высокий дом, газовую плиту и странный, немного затхлый запах ванной комнаты. Ей нравилась даже удивительная британская привычка не смешивать горячую и холодную воду. На завтрак она ела овсянку с горячим молоком, в школу ходила в форме. Она совершенно не хотела переезжать в Америку, Америка ей совсем не понравилась, и она держалась за свой британский акцент как за последнюю соломинку, соединяющую ее со Старым Светом. За несколько месяцев до их приезда в Массачусетс в квартале, где они поселились, пропал ребенок — его так и не нашли. Его фотографии долго висели в окрестных супермаркетах, а мать Мушуми требовала, чтобы дочь, находясь в гостях, звонила ей каждый час. Американские мамаши приходили в изумление от ее чувства долга: прежде чем пойти играть, она просила проводить ее к телефону. «Мама, я в гостях у Анны», — докладывала она в трубку по-английски, или: «Я сейчас у Сью».
Гоголь не обижается, когда Мушуми признается ему, что всегда избегала его, с самого детства. Она еще в десять лет решила, что не позволит родителям решать свою судьбу и никогда в жизни не выйдет замуж за индийца. Гоголя тоже с детства предупреждали об ужасах женитьбы на американке, но Мушуми обрабатывали постоянно и с нарастающей интенсивностью. Еще в пятилетнем возрасте дяди и тетушки то и дело спрашивали ее, как она хочет выйти замуж — в красном сари или в белом платье? Мушуми, правда, не собиралась угождать им правильными ответами, а иногда даже просто показывала язык, но яд тем не менее проникал в ее детскую душу. Когда ей исполнилось двенадцать лет, на своем дне рождения она с двумя бенгальскими подружками принесла страшную клятву не подходить к бенгальским мужчинам ближе чем на десять метров. Слова клятвы они написали красными чернилами, одновременно плюнули на бумагу, потом изорвали ее в клочки и закопали где-то на заднем дворе.
Однако родители не успокаивались: лет с шестнадцати они начали подсылать к ней бенгальских женихов. Те терпеливо сидели на диване в гостиной, но Мушуми отказывалась с ними разговаривать, бросалась по лестнице к себе наверх, запиралась в комнате под предлогом того, что у нее много уроков, и не выходила до самого вечера. Во время визитов в Калькутту процедура повторялась: незнакомцы осаждали дом ее бабушки и дедушки. А однажды по пути в Дургапур к ним в поезде подошла немолодая чета с вопросом: свободна ли Мушуми, не обручена ли? У них есть сын, который проходит докторскую интернатуру в Мичигане. Каждый раз, когда индийские родственники задавали ее матери вопрос: «И когда же ты наконец выдашь ее замуж?» — сердце Мушуми сжималось от холодного ужаса. Она содрогалась, когда родители начинали обсуждать блюда, которыми они будут потчевать гостей на ее свадьбе, или цвета сари, в которых она будет щеголять в первые недели замужней жизни, как будто это было уже дело решенное. Содрогалась, когда бабушка открывала шкатулку с драгоценностями и демонстрировала семейные жемчуга и бриллианты, что со временем должны были перейти ей.
Но ее родители не понимали, насколько несчастной и одинокой была на самом деле их дочь. Индийские мужчины ее не интересовали по определению, а встречаться с американскими мальчиками ей не разрешали. В колледже она тихо страдала по студентам и преподавателям, а ведь она даже не была знакома с ними и не решалась к ним подойти. И Мушуми ушла в себя, по ночам мечтала о любовных похождениях, придумывала истории с участием своих «объектов», старалась невзначай столкнуться с ними в столовой и библиотеке. Даже сейчас каждый год колледжа ассоциируется у нее с определенным мужчиной, в которого она была тайно, страстно и преданно влюблена. Время от времени Мушуми везло — она пила кофе с «объектом» или перекидывалась с ним парой слов в библиотеке, но эти встречи ни к чему не вели, оставляя лишь чувство смятения и разочарования. К концу обучения в колледже Мушуми подошла твердо убежденной, что жизнь ее кончена и что она навсегда останется старой девой. Наверное, именно из-за ужаса выйти замуж за нелюбимого, незнакомого ей человека Мушуми в определенный момент закрылась от мира. Она и сейчас не может вспоминать об этом периоде без чувства стыда, глубокой вины перед самой собой. Как много времени ей потребовалось, чтобы разорвать липкую паутину традиций, которой родители так плотно окутали ее еще в детстве, стать внутренне свободной. Как жаль ей теперь ту послушную девочку-подростка, что беспрекословно тренькала на пианино, носила нелепую косу и ужасные платья с кружевными воротниками.
— Ничего удивительного, что ты не хотел со мной разговаривать, я была такая толстая и неуклюжая, — говорит она Гоголю, отворачивая от него пылающее лицо.
Гоголь не помнит толстую неуклюжую девочку — он очарован женщиной, в которую она превратилась.
Мушуми восстала в колледже — вместо химии, на которой настаивали родители в надежде, что она пойдет по стопам отца, она избрала своей специальностью французский язык и французскую культуру. Она не хотела иметь ничего общего ни с Индией, ни с Америкой, она повернулась к ним спиной, обратившись к третьему языку, с которым у нее не было неприятных ассоциаций. После окончания колледжа у нее состоялся тяжелый разговор с родителями, — несмотря на их мольбы и угрозы, она собрала все деньги, что ей удалось скопить, и сбежала в Париж. Планов у нее особых не было, но оставаться в Америке она попросту не могла — Америка душила ее.
Как удивительно и мгновенно изменилась ее жизнь во Франции! Вроде бы она и вела себя как обычно, и внешне ничуть не изменилась, разве что похудела на пару килограммов, но внезапно на Мушуми стали обращать внимание мужчины. И не просто обращать внимание — она сделалась объектом их желания, они готовы были добиваться ее! И она отдавалась мужчинам без оглядки, не капризничая, изумляясь и радуясь тому, что вызывает в них такую страсть. Она знакомилась с ними в кафе, во время прогулок по парку или в музеях. В основном это были французы, но в числе ее любовников попадались итальянцы, персы, немцы. Многие мужчины были женаты, гораздо старше ее — они осыпали ее подарками, водили в рестораны и всячески ублажали. Они ценили ее общество, хотя и не готовы были переходить к более серьезным отношениям.
В одном агентстве она нашла работу преподавателя — помогала приезжим американским бизнесменам освоить разговорный французский язык, а французам — разговорный английский. Обычно она встречалась со своими учениками в кафе или общалась с ними по телефону. Они говорили о работе, о семье, о любимых книгах и увлечениях. Постепенно она познакомилась с другими американцами, живущими в Париже. Ее жених тоже был из этого круга. Он работал в банке, занимался инвестициями, в Париже жил уже год. Звали его Грэм. Она очень быстро влюбилась в него, очень быстро переехала к нему жить. Из-за него она подала заявление в Нью-Йоркский университет. Когда они вернулись в Америку, то снимали одну квартиру на двоих, хотя тщательно скрывали это от ее родителей — даже телефонных линий у них было две, чтобы родители ничего не заподозрили. Когда отец с матерью приезжали к ней в гости, Грэм выезжал в соседний отель, и они тщательно уничтожали все следы его пребывания. Поначалу ей это нравилось — двойная жизнь, нагромождение искуснейших выдумок. Но потом оба устали от постоянного напряжения, жить так дальше было невозможно. И Мушуми решилась: привезла его домой в Нью-Джерси и познакомила с родителями. Она готовилась к великому сражению, но, по правде говоря, родители встретили Грэма с облегчением. По их меркам, Мушуми уже была перезрелой старой девой, так уж лучше американец, чем вообще никто. К тому же дочери некоторых их друзей вышли замуж за американцев, произвели на свет белокожих, темноволосых, наполовину американских внуков, которые, несмотря ни на что, обожали бабушек и дедушек, так что в целом все оказалось не так уж страшно. И родители сделали все, что было в их силах, чтобы принять Грэма в лоно своей дружной семьи. Своим бенгальским друзьям они хвастались, что Грэм прекрасно воспитан, имеет университетское образование и престижную должность в банке. Они научились не замечать того факта, что его собственные родители были в разводе, и что его отец после этого женился опять, да не один раз, а два, и что его третья жена была всего на пять лет старше Мушуми.
Однажды, когда они возвращались на такси домой из ресторана, Мушуми импульсивно попросила его жениться на ней. Грэм согласился, подарил ей бриллиантовое кольцо своей бабушки. Он также согласился лететь с Мишуми в Калькутту, познакомиться с ее родственниками и испросить благословения старейшин ее семьи. В Калькутте он всех очаровал, научился есть руками, сидя на полу, сдувать пыль с ног бабушки. Он посетил всех ее родственников, съел бесчисленное количество сластей, безропотно фотографировался на крыше в окружении ее кузенов и кузин. Грэм даже согласился на традиционную индийскую свадьбу, и Мушуми с матерью поехали на Гариахат[21], купили двенадцать сари разных цветов, золотые украшения в продолговатых красных футлярах с подкладками фиолетового бархата, а также дхоти и топор для Грэма.
Свадьба была назначена на следующее лето, приглашения разосланы, даже получены первые подарки. Помолвка прошла торжественно, и их фотография была помещена в местной газете в городе, где жили родители Мушуми.
И вот однажды, за несколько недель до свадьбы, они хорошенько подвыпили, ужиная с друзьями, и Мушуми случайно услышала, как Грэм рассказывает о поездке в Калькутту. Она была поражена тем, с какой неприязнью он говорил о ней. Страна ему не понравилась, местное общество он нашел скучным и провинциальным, и, хотя сам по себе город очень интересный, у него не было возможности с ним познакомиться. «Потому что мы только и делали, что ездили по ее родственникам! — говорил он с возмущением. — Представьте себе — общаться зараз с пятьюдесятью тетями и дядями без капли алкоголя! Немыслимо! Я даже не мог взять ее за руку на улице — на нас сразу же начинали таращить глаза». Мушуми слушала, не веря своим ушам, она хотела бы посочувствовать ему, но не могла. Одно дело, когда она сама восставала против прошлого, против традиционного уклада и наследия своих предков, но совсем другое дело — слышать это из его уст. Мушуми поняла, что Грэм сумел всех надуть, включая ее саму. По дороге назад она спросила: неужели все было так плохо? Разве ему совсем не понравились ее родственники? Почему же он ей сразу об этом не сказал? Зачем притворялся? Они поругались, злобно, яростно, посреди взаимных обвинений Мушуми сдернула с пальца его кольцо и швырнула на дорогу, под колеса машин, а Грэм изо всех сил ударил ее по лицу на глазах у прохожих. Так и закончился их роман. К концу недели он выехал из их квартиры. Мушуми перестала посещать лекции, напилась таблеток, потом ей промывали желудок в отделении «Скорой помощи», дали направление к врачу. Она позвонила своему куратору в университет, сказала, что должна взять отпуск на полгода по состоянию здоровья. Свадьбу отменили, ее родителям пришлось сделать несколько сотен звонков, взять на себя позор дочери. Они потеряли аванс, внесенный за банкет, и деньги за купе, зарезервированное во «Дворце на колесах»[22], где они собирались провести свой медовый месяц. Золотые украшения были отправлены в банк, а сари, блузки, нижние юбки и прочие детали свадебного туалета уложены в сундук и переложены средствами от моли.
Ее первым побуждением было вернуться в Париж, но она училась в университете и не могла бросить учебу. К тому же у нее не было денег. Оставаться в их квартире Мушуми тоже не могла, поэтому первое время жила у друзей в Бруклине. Конечно, ей было ужасно тяжело жить под одной крышей со счастливой парой, слышать их приглушенный смех, когда они вместе принимали душ по утрам, видеть, как они целуются при любом удобном случае, а в конце дня уходят в свою комнату и закрывают за собой дверь. Мушуми начала копить деньги. К лету она накопила достаточно, чтобы снять себе маленькую квартирку, и была уже готова к тому, чтобы жить в одиночестве. Тем летом ее любимым развлечением стало кино — она могла ходить в кино каждый день, посещать до трех сеансов подряд. Она практически ничего не ела, ужасно похудела, побледнела. В конце лета на распродаже она купила себе платья четвертого размера — увы, уже через полгода ей пришлось продать их все на благотворительном базаре. Осенью она вернулась в университет, с головой погрузилась в учебу. Были у нее и легкие увлечения, ничего серьезного. И вот, в один прекрасный день, ей позвонила мать и спросила, помнит ли она мальчика по имени Гоголь.
Их свадьба назначена на август, прошло меньше года с тех пор, как они познакомились. Местом свадьбы выбран пятизвездочный отель в Нью-Джерси недалеко от места, где живут родители Мушуми. Конечно, ни Гоголь, ни Мушуми не хотят такой свадьбы. Они предпочли бы что-нибудь скромное, ужин в ресторане, человек двадцать близких друзей, черно-белые фотографии, приглушенную джазовую музыку, танцы. Однако родители пришли в ужас от такого предложения — на свадьбе должно быть не менее трехсот человек, подавать будут только индийскую еду, всем гостям надо предоставить бесплатную парковку, а тем, кто приехал издалека, — номера в гостинице. Гоголь и Мушуми, вздохнув, согласились — уступить легче, и, в конце концов, свадьба всегда важнее для старшего поколения, чем для молодоженов. Да, шутят они, они заслужили это испытание, зачем послушались своих мам и начали встречаться? Теперь ничего не поделаешь: волей-неволей они стали идеальной парой, примером для подрастающих бенгальцев. Что же, они чувствуют еще большую близость оттого, что оба настроены одинаково, и их единство помогает им перенести подготовку к свадьбе с терпением и достоинством. Через несколько недель все детали утрясены: номера в отелях забронированы, меню согласовано, костюмы пошиты, хотя их матери время от времени будят их по ночам вопросами: какое вино лучше подать — шабли или шардоне? Какие салфетки положить на столы — лиловые или бледно-розовые? Какие цветы выбрать для украшения зала — лилии или гладиолусы? И каждый раз они отвечают, что и так хорошо, и этак. «Ну, тебе повезло, старик!» — говорят Гоголю сослуживцы, объясняя, что свадебные хлопоты всегда сопряжены с ужасным стрессом: нередко первые трещины в жизни семейной пары появляются именно в это время. Но все равно он чувствует себя немного странно, как гость на очередной церемонии, которые он посещал в детстве.
Накануне свадьбы они пакуют чемоданы и переезжают в отель, чтобы в последний раз побыть в роли детей при своих родителях. «Как странно, — думает Гоголь, — что завтра в это время мы с Мушуми станем совершенно самостоятельной, отдельной семьей». Они никогда раньше не бывали в этом отеле. Его самой замечательной особенностью является прозрачный стеклянный лифт, который бесшумно скользит вверх-вниз в самом центре овального холла, к радости и детей, и взрослых. Гоголь занимает отдельный номер, рядом с комнатой матери и Сони, Мушуми поселяется этажом выше — там, где остановилась ее семья. Приличия должны быть соблюдены, хотя ни для кого не секрет, что они с Мушуми уже давно живут вместе. Мать привезла ему костюм, который он наденет на свадьбу: пенджабскую рубаху цвета пергамента, оставшуюся в наследство от отца, заглаженный складками дхоти, белоснежный топор и синие с золотом туфли с загнутыми носками. «Да будут с тобой отцовские благословения!» — говорит мать, поднимаясь на цыпочки и на секунду кладя обе руки ему на голову. Впервые после смерти отца она тщательно оделась и причесалась и теперь прямо светится от счастья в своем светло-зеленом сари. Она даже повесила на шею нитку жемчуга и позволила Соне слегка накрасить ей губы помадой.
— Не слишком ярко? — беспокоится Ашима и смотрится в зеркало. Такой оживленной и счастливой Гоголь не видел ее уже много лет.
Соня тоже одета в сари, цвета фуксии, отделанное серебряной каймой, темные волосы украшены живыми цветами. Она протягивает брату коробку, перевязанную красной ленточкой.
— Что это? — спрашивает он.
— Ты же не думаешь, что я забыла о том, что тебе исполнилось тридцать лет?
Действительно, тридцать ему исполнилось всего несколько дней назад, но в предсвадебной суете они толком не отпраздновали это событие. Даже мать, поглощенная мыслями о предстоящих торжествах, забыла позвонить ему рано утром, как она обычно это делала.
— Да, я достиг того возраста, когда приятнее, что о твоем дне рождения забывают, — шутит Никхил.
— Бедный Гогглз!
В коробке оказывается небольшая бутылка бурбона и обтянутая кожей фляга.
— Смотри, я выгравировала твои инициалы, — говорит ему Соня. И действительно, на мягкой коже хорошо видно тиснение «НГ».
Он вспоминает, как много лет назад просунул голову в дверь Сониной комнаты и заявил, что собирается менять имя. Соне тогда было лет тринадцать, она подняла голову от книги, тряхнула конским хвостиком и серьезно заявила ему: «Ты не сможешь, Гогглз!» — «Это почему же? Поменять имя раз плюнуть, подумаешь!» — «Нет, — сказала ему Соня, — ты не сможешь, ты же Гоголь». А теперь он смотрит, как его сестра накладывает макияж, как она оттягивает веко и проводит вдоль него тонкую черную линию. Сейчас она напоминает ему их мать на ее свадебных фотографиях.
— Ты — следующая, понимаешь? — говорит он.
— Ох, не напоминай мне! — Соня строит гримаску, потом хихикает и прижимается к нему плечом.
Их общая радость, эти последние волнующие минуты перед свадьбой почему-то вызывают в его груди щемящее чувство утраты, напоминая ему, что отца с ними уже нет. Гоголь представляет себе, как прекрасно смотрелся бы отец в пенджабской рубахе с шалью, переброшенной через плечо. На нем самом традиционный индийский костюм не выглядит органично. К тому же отцовская рубаха ему коротка, а туфли на размер велики, поэтому в них пришлось набить газету. Рубаха всю ночь висела в ванной, чтобы горячий пар расправил складки, появившиеся за тридцать лет хранения в шкафу, — отец надел свой свадебный костюм только раз в жизни. Через несколько минут Гоголь уже готов, он садится на постель и ждет, нетерпеливо притопывая ногой. Хорошо Мушуми, сейчас она в окружении двадцати тетушек и кузин — ее волосы укладывает парикмахер, а косметику на лицо ей наносит профессиональная индийская стилистка. Жаль, что он не привез с собой кроссовки — ему бы не помешало сейчас пробежать пару миль на дорожке в тренажерном зале, так он волнуется.
Наконец церемония начинается — жениха и невесту сажают на помост. Сначала они сидят напротив друг друга, потом бок о бок. Гости рассаживаются на складных стульях, их так много, что пришлось убрать временную стену между двумя залами, чтобы расширить пространство. Жениху и невесте никто заранее не объяснил, когда надо вставать, когда кланяться, когда бросать цветочные лепестки в бронзовую урну. За их спиной стоят тетушки и по ходу церемонии подсказывают, что надо делать. Перед их лицами мелькают вспышки фотоаппаратов; жужжит видеокамера. Традиционная индийская музыка льется из динамиков. Священник — друг родителей Мушуми, известный палеонтолог, который происходит из семьи брахманов. Они приносят подношения к фотографиям дедушек и бабушек, к фотографии отца Гоголя, сыплют рис на погребальный костер, который руководство отеля не разрешило им зажечь. Гоголь думает о своих родителях, которые сказали друг другу первые слова только после свадьбы. Он восхищается их мужеством, теперь он понимает, на что они пошли в те далекие времена, а как сложно им обоим было сохранить мистическое единство душ и тел, называемое семьей.
Сегодня он видит Мушуми в сари в первый раз, если не считать, конечно, ужасных церемоний пуджа, на которых оба они страдали бессчетное количество раз. На ней около пяти килограммов золота, — когда они сидели на платформе напротив друг друга, держась за руки, он насчитал одиннадцать золотых ожерелий. Щеки Мушуми разрисованы замысловатым узором красной и белой краской. До сих пор он называл отца и мать Мушуми Шубир-мешо и Рина-маши, но после свадьбы он станет называть их баба и ма, как своих вторых родителей.
После церемонии он переодевается в костюм, а Мушуми — в шелковое платье на тоненьких лямках: она сама придумала фасон и заказала знакомой портнихе. Мать в ужасе — плечи дочери не просто открыты, она еще обсыпала их блестящей пудрой, и ее тонкие смуглые руки теперь практически светятся в полумраке зала. Что плохого в шальвар-камизе, хмурит брови мать, глядя на свою непослушную дочь, но ничего не говорит, лишь бросает укоризненные взгляды в ее сторону. Бесчисленные гости подходят к Гоголю, поздравляют, хлопают по спине, напоминают, что знали его еще в детстве, просят улыбнуться в камеру. Через час он уже тепленький — спасибо бару с алкогольными напитками, который родители Мушуми держат для американцев. Мушуми, войдя в банкетный зал, приходит в ужас от обтянутых тюлем столов, от обвитых плющом колонн. Какая пошлость! Они с Гоголем встречаются только на минутку по дороге из туалета и обратно. Никхил наклоняется, чтобы поцеловать свою жену, и чувствует запах табака, чуть скрашенный мятной жвачкой. Он представляет себе, как Мушуми курит в туалете, закрывшись в кабинке, сидя на закрытой крышке унитаза. Они и пары слов не успели сказать друг другу: во время церемонии Мушуми сидела опустив глаза, а потом целый вечер была занята гостями. Внезапно Гоголя охватывает безумное желание послать к черту гостей, остаться с ней вдвоем, удрать в его номер. Он ловит ее за руку.
— Пойдем, — убеждает он ее, — ну хоть на пятнадцать минут. Никто не заметит, вот увидишь!
Но начинается ужин, тамада выкрикивает номера столов и имена гостей. Для американских гостей зарезервированы отдельные столы. На торжественный ужин подают традиционные блюда северной индийской кухни: груды цыплят тандури, разложенных на огромных блюдах, алу гоби в густом апельсиновом соусе. Жених и невеста сидят в самом центре зала за круглым столом вместе с матерью и Соней, родителями Мушуми, ее братом Самратом и несколькими родственниками, прилетевшими из Калькутты. Родственники поднимают неумелые тосты, притворяются, что пьют шампанское.
— Ну, будьте счастливы, — бормочет отец Мушуми, смахивая со щеки слезу.
Хихикающие тетушки подсказывают новобрачным, когда им надо целоваться, в нужные моменты стучат вилками по рюмкам, призывая гостей к тишине. Гоголь и Мушуми послушно встают, и он целомудренно целует жену в щеку.
В зал выкатывают огромный торт. «Никхил женится на Мушуми» — написано на нем белой глазурью. Мушуми улыбается, как всегда, когда позирует перед камерой: рот закрыт, голова слегка опущена и повернута влево. Веселье гостей постепенно становится все более буйным. Гоголь прекрасно понимает, что, поскольку оба они бенгальцы, их гости решили, что можно расслабиться и повеселиться вволю. Ему вдруг приходит на ум, что два года назад он вот так же мог бы присутствовать на свадьбе Мушуми, но только в качестве гостя. От этой мысли у него холодеют руки, и он вынужден несколько раз напомнить себе, что вообще-то это он сейчас сидит рядом с ней. С другой стороны, именно для той несостоявшейся свадьбы были куплены золотые украшения, сшиты платья, заготовлено приданое! Даже меню было составлено тогда же. Новый лишь текст приглашения, составленный Ашимой и переведенный Гоголем на английский.
Поскольку Мушуми надо вести занятия уже через три дня после свадьбы, их медовый месяц откладывается. Конечно, им хочется сбежать из отеля, но они обязаны провести первую брачную ночь в роскошном номере для молодоженов, который им сняли их семьи. Как только они заходят в номер, Мушуми с облегчением скидывает туфли на трехдюймовых каблуках.
— Ох, я в душ, — говорит она и исчезает в ванной.
Он оглядывается по сторонам, открывает дверцы шкафчиков и комодов, рассматривает содержимое мини-бара. Он ужасно устал, а Мушуми, наверное, еще больше, поскольку последние несколько часов все плясали под песни «Аббы».
Он растягивается на огромной кровати. Покрывало засыпано розовыми лепестками — последнее, что сделали их матери, прежде чем оставить их вдвоем. Его немного тошнит от сочетания бурбона и двух огромных кусков торта, которые он съел на голодный желудок, поскольку за ужином поесть времени не было. Теперь он ждет свою жену, лениво щелкая пультом телевизора. Около кровати в серебряном ведерке со льдом стоит бутылка шампанского, на покрытой кружевной салфеткой тарелке — шоколадки в форме сердечка. Никхил машинально откусывает кусок — внутри твердая тянучка, которая немедленно застревает у него в зубах.
Никхил крутит на пальце массивное золотое обручальное кольцо, которое его жена надела ему после того, как они разрезали торт. У нее на руке теперь красуется такое же. Смешно, вроде бы совсем недавно он сделал ей предложение. Он специально привязал это событие к ее дню рождения. Решил ее удивить: заказал номер в гостинице на севере штата, на берегу Гудзона, их первое совместное путешествие, — до сих пор они ездили в гости только к родственникам, чередуя визиты то на Пембертон-роуд, то в Нью-Джерси. На день рождения он подарил Мушуми шляпку, которая когда-то ей так понравилась и которую он купил в день их второго свидания. Стояла весна, шляпка была не по сезону, но Мушуми настолько поразило то, что он все это время помнил о ней, что на глаза ей навернулись слезы.
— Боже мой, неужели ты смог ее найти в том магазине! — воскликнула она, надевая шляпку на голову и поворачиваясь к нему с сияющим лицом. Это было в ресторане, до того как принесли горячее. Окружающие мужчины разом повернули головы к Мушуми, молчаливо восхищаясь ее красотой. А она, утерев слезы; сняла шляпку и положила ее обратно в коробку, а коробку убрала под свой стул. Среди разорванных упаковочных бумаг она не заметила на столе другую коробочку, маленькую, из красного сафьяна.
— Это еще не все, — вынужден был сказать Гоголь.
Странно, но шляпка произвела на Мушуми гораздо большее впечатление, чем кольцо с бриллиантом.
Она стала настоящим сюрпризом, в то время как их женитьба уже давно была делом более или менее решенным. По крайней мере, так считали их матери, на это надеялись их семьи. И поэтому Мушуми широко улыбнулась и сказала «Да!» еще до того, как Никхил произнес заранее заготовленные слова.
Теперь она появляется из ванной в белоснежном махровом халате, предоставленном отелем. Она смыла с лица краску, вынула из ушей жемчуга, сняла браслеты с рук. Алая краска, которую в конце церемонии нанесли на ее пробор, тоже смыта с волос. Ноги ее босы, лицо бледно, под глазами темные круги от усталости, но от этого она ему нравится еще больше — настоящая Мушуми, без прикрас, только ему дозволено видеть ее такой. Она садится на край матраса, втирает синий крем в ступни ног и в икры — они гудят от танцев. Однажды она и ему втерла в ноги этот крем, после того как они прошли пешком по Бруклинскому мосту и назад, — Никхил помнит, как он приятно холодил ступни. Мушуми ложится на подушки, смотрит на него, протягивает к нему руку. Под халатом он думает найти кружевное белье — он видел, сколько сорочек, бюстгальтеров и трусиков надарили родственники ей в приданое. Однако под белой тканью она нагая, и ее кожа пахнет — пожалуй, слишком сильно — какими-то ягодами. Он целует темный пушок на ее руках, ее выдающиеся ключицы, маленькую смуглую мочку уха. Несмотря на усталость, они любят друг друга прямо на покрывале, на розовых лепестках. Он с наслаждением вдыхает запах ее тела, смешанный с розовым маслом, он все еще не в состоянии до конца осознать, что теперь они — муж и жена. Когда он привыкнет к этой мысли? Когда перестанет ждать, что вот-вот откроется дверь и их матери войдут, чтобы подсказать, что ему делать дальше? От этой мысли ему становится не по себе, и, когда все закончено, он испытывает облегчение, что эта часть свадебной церемонии тоже прошли успешно, и их брак теперь скреплен по-настоящему.
Они отрывают бутылку шампанского, садятся рядышком на кровати и начинают перебирать подарки. Вообще-то по желанию Мушуми большинство гостей подарило им деньги. Сотни родительских друзей выписали чеки на сто, двести, а то и триста долларом У них нет калькулятора, поэтому Никхил берет блокнот и ручку, лежащие на столике под зеркалом, и складывает суммы в столбик.
— Семь тысяч тридцать пять долларов! — провозглашает он наконец.
— О, неплохо, мистер Гангули!
— Да, миссис Гангули, мы хорошо поработали.
Правда, она не миссис Гангули, Мушуми не стала менять свою фамилию. Она решила не принимать фамилию Гангули, даже как вторую. Ее собственная фамилия, Мазумдар, уже достаточно сложна для произнесения, а Мазумдар-Гангули вообще может не поместиться на визитку. К тому же она уже публикует свои статьи по теории французского феминизма в престижных академических журналах под своей девичьей фамилией. Гоголь, конечно, не признается ей, но втайне он надеялся на то, что она возьмет его фамилию хотя бы из уважения к памяти его покойного отца. Однако менять фамилию даже не пришло Мушуми в голову. И когда от их индийских родственников приходят письма на имя «миссис Мушуми Гангули», она лишь качает головой и вздыхает.
Деньги они используют на первый взнос за двухкомнатную квартиру на Третьей авеню. Квартира для них дороговата, но они не смогли устоять против зелено-коричневых тентов над окнами, привратника у двери, холла, выложенного кафелем цвета спелой тыквы. Сама квартира, хотя и небольшая, обставлена просто шикарно: в гостиной — встроенная мебель из красного дерева, книжные полки поднимаются до потолка, и полы темные, блестящие, из широких дубовых досок. Кухня оснащена бытовой техникой из никелированной стали, а в ванной полы и стены выложены мрамором. В спальне — маленький балкончик, если высунуться из него и поглядеть влево, можно увидеть Эмпайр-стейт-билдинг. Мушуми устроила в спальне свое рабочее место, поставила компьютер и принтер, расставила папки с бумагами. Несколько выходных подряд они ездят в магазин ИКЕЯ за мебелью, покупают ковры и занавески, широкий раскладной диван в гостиную, кровать из белой сосны. Правда, их родители несколько озадачены: квартирка что-то маловата! Разве им вскорости не понадобится детская? Но молодожены не думают о детях, по крайней мере пока Мушуми не защитит диссертацию. По субботам они вместе отправляются на рынок сельских продуктов на Юнион-сквер и покупают экзотические овощи, которые потом готовят по кулинарным книгам, полученным в подарок на свадьбу. Нередко случается, что в результате их кулинарных экспериментов срабатывает пожарная сигнализация, и тогда они тыкают в нее палкой от швабры. Они много смеются и занимаются любовью почти каждый день.
У них собираются небольшие компании, приходят коллеги Гоголя, друзья Мушуми по университету. Они танцуют под латиноамериканскую музыку, угощаются хлебом и салями, ставят на низкий стол разные виды сыра, смешивают мартини в металлическом шейкере. Никхил переводит деньги со своего счета на их общий счет, и теперь на бледно-зеленых страницах их чековой книжки стоят два имени. В качестве пароля они выбирают слово «Лулу» — так назывался ресторан, в котором прошло их второе по счету свидание. Чаще всего они ужинают на кухне, сидя на табуретках перед барной стойкой, или на диване в гостиной, глядя в телевизор. Они редко готовят индийскую пищу — в основном питаются макаронами, рыбой на гриле или едой, которую заказывают в тайском ресторане по соседству. Однако временами на них находит тоска по запахам и вкусам, на которых они выросли, и они едут в район Квинс и там проводят несколько часов в индийской забегаловке «Джексон Дайнер», объедаясь цыплятами-тандури, кебабом и пакорой. По дороге домой они обязательно покупают еще специй и риса басмати, полные благих намерений готовить индийскую еду постоянно. А еще они ходят в индийскую чайную, где официантки говорят на бенгали и где подают чай по-индийски, густой, пряный, сваренный с молоком и специями. Каждый вечер, выходя с работы, Гоголь звонит домой, чтобы спросить, что купить по дороге. После ужина они смотрят телевизор, а Мушуми в это время пишет благодарственные письма бесконечным знакомым, удостоившим их своим присутствием на свадьбе.
Иногда в квартире обнаруживаются следы прошлой жизни Мушуми — ее жизни с Грэмом. Это может быть книга стихов, надписанная им обоим, или открытка из Прованса, заложенная в конец словаря, посланная на адрес квартиры, которую они когда-то тайно снимали. Однажды Гоголь, не в силах противиться внезапному побуждению, дошел до того самого дома, надеясь, что ему откроется секрет ее прошлого. Он представлял себе ее идущей из супермаркета с бумажной сумкой продуктов, влюбленной в другого мужчину. Он не чувствует ревности к ее прошлому как к таковому, просто иногда ему кажется, что она не полностью с ним. А в другие дни ему приходит на ум, что их альянс представляет собой своего рода поражение Мушуми перед судьбой, передышку, необходимую ей, чтобы набраться сил. Он гонит от себя дурные мысли, да они и не часто осаждают его. Гоголь возвращается после работы домой и с надеждой оглядывает их жилище, желая найти признаки того, что они вместе и душой и телом. На телевизоре стоит их свадебная фотография — у обоих на шее одинаковые цветочные гирлянды, и лицо у Мушуми счастливое. Он идет в спальню, где она работает за компьютером, целует ее в плечо, увлекает на постель. Она не сопротивляется, отдается ему со страстью. Но он знает, что в шкафу в прозрачном пакете хранится белое платье, которое она собиралась надеть на свадебную церемонию, что должна была пройти в Пенсильвании, на лужайке возле дома отца Грэма. Она сама рассказала ему об этом. Однажды он раскрыл молнию и осмотрел платье — нечто короткое, до колен, без рукавов и с круглым вырезом, похожее на теннисное. Он спросил ее тогда, почему она до сих пор хранит его.
— А, это! — бросила она рассеянно. — Я все хочу отдать его в покраску, да забываю.
В марте они едут в Париж. Мушуми пригласили прочитать доклад на конференции в Сорбонне, и они решили устроить из этого события праздник. Гоголь взял на работе неделю за свой счет. Они не стали связываться с гостиницами, остановились в квартире, принадлежащей одному из приятелей Мушуми, журналисту по имени Эммануил, который на это время как раз уехал в Грецию в отпуск. Квартира едва отапливается, она совсем крохотная, расположена на шестом этаже под самой крышей, и подниматься в нее надо по очень узкой, очень крутой лестнице. Правда, в ней есть душ с чуть теплой водой, размером с телефонную будку, и узкая кухонька, на которую может протиснуться только один человек. В единственной комнате кровать загнана на чердак, так что занятия сексом представляют собой серьезное испытание, а еще там помещается стол и два стула. Вот и вся обстановка. Даже чай утром вскипятить — проблема. Погода тоже не радует — сыро, промозгло, ветрено и дождливо, «типичная парижская погода», как радостно сообщает ему Мушуми. Никхилу кажется, что он стал невидимым — мужчины на улице без всякого стеснения пялятся на его жену, не обращая внимания на то, что он идет рядом с ней.
Это его первый визит в Европу. Он в первый раз воочию видит архитектуру, о которой он столько читал, которой он до сих пор восхищался только по фотографиям. Однако почему-то в обществе Мушуми ему постоянно хочется извиняться за свое присутствие. Он понимает, что ей было бы интереснее встречаться со своими французскими друзьями, сидеть в кафе, или посещать заседания конференции, или ходить за покупками в любимые магазины. С самого начала он чувствует себя бесполезным, ненужным довеском, как гиря висящим на шее жены. Мушуми сама строит планы их передвижения по Парижу, сама говорит за них обоих. Он же молчит, и когда они сидят в пивной по соседству, и в магазине, где его поражают красотой выставленные на витрине пояса, галстуки и сумки, и в музее Орсе, где они проводят почти целый день. А особенно молчаливым он становится вечерами, когда они собираются с друзьями Мушуми в шумных, прокуренных парижских кафе, пьют перно, заказывают кускус и шукрут. Никхил пытается уловить хотя бы суть разговора, он понимает лишь отдельные слова: «евро», «Моника Левински», а все остальное сливается в один щебечущий птичий язык, понять который он не в силах. И он откидывается на своем стуле, слушает их смех, смотрит на отражение их склонившихся друг к другу темных голов в темных зеркалах, украшающих стены.
Конечно, какая-то часть его понимает, что он находится в привилегированном положении, что не каждый турист может увидеть город вот так, изнутри. Но с другой стороны, ему не очень интересна закулисная сторона парижской жизни, ведь он еще не изучил его парадную сторону. Он с удовольствием побродил бы по центру с разговорником в кармане, проехался бы на метро, ненароком заблудился бы. Когда он говорит об этом Мушуми, она поражена: «Почему же ты раньше мне не сказал?» И на следующее утро Гоголь выходит из дома один, вооруженный картой Парижа, несколькими фразами, которые Мушуми заставила его выучить наизусть («Je voudrais un café, s'il vous plaît», «Оù sont les toilettes?»)[23], и кредитной картой. Никхил направляется к ближайшему метро, покупает карт-оранж[24], в то время как Мушуми остается дома, чтобы внести последние коррективы в свой доклад. Никхил твердо знает одно: если на дворе уже не утро, он ни в коем случае не должен заказывать cafe crême[25], ни один француз так не поступит.
День яркий, солнечный, но ветер пронизывает до костей, щиплет за уши. Он напоминает Никхилу тот осенний день, когда Мушуми потащила его покупать шапку. Как они тогда дружно вскрикнули от неожиданности, когда ветер ударил им в лицо, и инстинктивно повернулись друг к другу, ища спасения от холода. Сейчас Никхил медленно бредет по улице, потом решает съесть еще один круассан в булочной, где они с Мушуми каждое утро покупают себе на завтрак свежую выпечку. На углу стоит молодая парочка, они кормят друг друга булочками из бумажного пакета, щурясь на яркие лучи солнца. И ему вдруг ужасно хочется вернуться в квартиру, забраться в кровать на чердаке, обнять Мушуми, провести с ней в постели целый день, как раньше, когда они только начали встречаться. Они тогда забывали о еде, вставали только к вечеру, голодные, выходили на улицу в поисках пищи. Но у нее доклад в конце недели, и он знает, что отвлечь ее от подготовки ему не удастся. Сейчас она, наверное, в очередной раз читает свою речь вслух, замечая время на ручных часах, делая красной ручкой пометки в тексте. Поэтому, подкрепившись кофе и круассаном, он вздыхает и несколько часов посвящает Парижу, обходя все маршруты, которые Мушуми отметила ему на карте карандашом. Он наматывает милю за милей: шагает по набережным Сены, вдоль знаменитых бульваров, парков и садов, после некоторых блужданий находит музей Пикассо. Он садится на скамейку и делает наброски домов на площади Вогезов, бродит по печальным аллеям Люксембургского сада. Он проводит часы на площади около Академии изящных искусств, перебирая на развалах репродукции, старые книги и картины, покупает несколько рисунков парижских зданий. Он фотографирует узкие улицы, выщербленные тротуары и темные мощеные мостовые, крыши с мансардами, ветхие на вид здания, построенные из светло-бежевого камня. Все, что он видит вокруг, — настолько прекрасно, что у него перехватывает дыхание, но его угнетает то, что для Мушуми этот город уже давно стал привычным, даже родным, что она видела его сотни раз. Теперь он понимает, почему она так долго жила в Париже, вдали от семьи, родственников и друзей. Ее парижские знакомые обожают ее, так же как и официанты, и продавцы в магазинах. Для них она вроде бы своя, но при этом несет в себе свежесть и обаяние новизны, которую так ценят парижане. Он восхищается ею, но в то же время немного завидует тому, как легко она смогла вписаться в чужую культуру, построить новую жизнь в новой стране, как когда-то это сделали его родители. Сам он, по-видимому, на это не способен.
Последний день их пребывания в Париже он посвящает выбору подарков матери, Соне, теще и тестю. В этот день Мушуми делает свой доклад. Он предложил пойти с ней, поддержать ее морально, но Мушуми сказала, что это глупо. Зачем сидеть в комнате, набитой людьми, говорящими на языке, которого он не понимает, когда можно еще побродить по городу? И поэтому после походов по магазинам Гоголь отправляется в Лувр и проводит там три часа. Вечером они встречаются в кафе в Латинском квартале. Мушуми уже ждет его, он видит ее лицо за стеклами кафе. Она накрасила губы темно-красной помадой, потягивает красное вино.
Он садится рядом, заказывает чашку кофе.
— Ну как? Как все прошло?
Мушуми молча передергивает плечами, закуривает.
— Да вроде хорошо. Прошло — и ладно.
Она выглядит подавленной, не смотрит ему в глаза, оглядывается на ряд столиков с мраморными столешницами с темно-красными прожилками.
Обычно она требует от него полного отчета о его приключениях, но сегодня они сидят молча, глядя на проходящих мимо кафе парижан. Он показывает ей свои покупки: галстук для тестя, мыло для обеих мам, шелковый шарф Соне, альбомы для зарисовок для него, ручки, бутылочки с тушью. Мушуми одобрительно разглядывает его наброски парижских крыш. Они уже не раз были в этом кафе, и теперь Гоголь смотрит вокруг с легкой грустью, стремясь впитать в себя детали, которые, как он знает, скоро изгладятся из его памяти, толстого неприветливого официанта, который так резко ставил чашки на стол, что они звенели, вид на магазины из окна, желто-зеленые плетеные стулья.
— Тебе грустно, что надо уезжать? — спрашивает он, одним глотком выпивая свой эспрессо.
— Да, немного, мне кажется, какая-то часть меня всегда жалеет, что я вообще уехала отсюда.
Он перегибается через стол, берет ее руки в свои.
— Но тогда мы бы не встретились. — Он старается вложить в свои слова больше убежденности, чем ощущает сам.
— Верно, — соглашается Мушуми. А потом добавляет: — Может быть, мы все-таки переедем сюда когда нибудь, кто знает?
Он кивает головой:
— Может быть.
Она такая красивая, уставшая после бессонной ночи и напряжения после доклада, вечерний свет мягко освещает ее лицо, наполняя его янтарным светом. Дым, извиваясь, поднимается вверх от ее губ. Он хочет запомнить этот момент навсегда, таким он хочет вспоминать Париж. Он вынимает фотоаппарат, наводит на нее объектив.
— Нет, Никхил, не надо! — говорит она, смеясь, отворачиваясь от него. — Я ужасно выгляжу. — Она даже заслоняет лицо рукой.
Он продолжает держать камеру наготове:
— Давай, Мушуми, повернись ко мне. Ты очень красивая, Мо, правда. Ты прекрасно выглядишь, ну поверь!
Но она лишь отрицательно качает головой, отодвигает стул от столика, встает, она не хочет, чтобы в этом городе кто-нибудь принял ее за туристку, говорит она.
Субботний вечер в мае. Ужин у друзей в Бруклине. Около дюжины гостей собрались вокруг длинного, поцарапанного стола без скатерти; они пьют кьянти из стаканов, курят, сидя на трехногих, довольно неудобных табуретках. Комната темная, освещается лишь лампой с круглым абажуром, подвешенной на длинном проводе низко над столом. Из старенького магнитофона, стоящего на полу, льются звуки оперы. Гости передают по кругу косяк. Никхил тоже делает затяжку и сразу же жалеет об этом: он ужасно голоден, и дым немедленно бросается ему в голову. Сейчас уже около десяти вечера, а хозяева еще не начинали готовить ужин. Пока, кроме кьянти, им предложили буханку хлеба и банку оливок, поэтому стол засыпан крошками и лиловатыми остроугольными косточками. Хлеб черствый, и, когда голодный Никхил откусывает кусок, жесткая корка ранит ему нёбо.
Они в гостях у Астрид и Дональда, друзей Мушуми. Их дом, построенный в середине девятнадцатого века из бурого песчаника, сейчас в лесах: идут ремонтные работы. К тому же Астрид и Дональд решили расширить и свою квартиру, они ожидают первенца, и теперь вместо одного этажа они будут занимать все три до самого верха. Стены в их квартире завешаны холщовыми полотнами, создающими искусственные коридоры, поскольку они находятся в разной стадии отделки и покраски. Гости продолжают прибывать, жалуются на холод: весна в этом году сильно запоздала, а ветер совсем озверел: колючий, как в декабре! Они бросают пальто на диван, знакомятся, наливают себе вина. Если они пришли сюда в первый раз, хозяева обязательно ведут их на экскурсию на второй и третий этаж, показывают, что уже сделано, хвастаются архитектурными находками — потолком из жести, большим пространством под самой крышей, которому предстоит стать детской, видом на Манхэттен, открывающимся с верхнего этажа.
Никхил уже не раз бывал в этом доме, даже слишком много раз, по его мнению. Ему не нравятся друзья Мушуми. Его жена знакома с Астрид еще со студенческих времен, а он в первый раз увидел их на своей свадьбе. По крайней мере, так говорит Мушуми, сам-то он их не помнит. Они жили в Риме в первый год их с Мушуми романа и назад вернулись не так давно, а теперь Астрид преподает в Нью-Йоркском университете теорию кино. Дональд — довольно успешный художник, его конек — маленькие натюрморты совершенно обыкновенных вещей: он рисует кусок сыра, яйцо или расческу, подвешивает их на ниточках на фоне ярко окрашенной стены. Картина Дональда, изображающая моток шерсти, его свадебный подарок, висит у Гоголя и Мушуми в спальне. Астрид и Дональд, по мнению Гоголя, какие-то унылые, в них нет живости, и вещают они с необоснованным апломбом, однако он знает, что для Мушуми эта пара — ролевая модель семейной жизни. А они насильно заманивают новых людей в свою паутину, страстно рекламируя собственный жизненный уклад и убеждения, они засыпают Гоголя и Мушуми совершенно банальными советами по любому поводу. К тому же они признают только определенную булочную на Сулливан-стрит, определенную мясную лавку на Мотт-стрит, только определенный способ заварки кофе, и простыни на их кровати — от одного-единственного флорентийского дизайнера. Их жизненные установки бесят Гоголя, но Мушуми лишь снисходительно качает головой. И часто она покупает хлеб именно в той булочной, а мясо именно в той лавке, которую советуют ее друзья. Что и говорить — на вкус эти продукты ничем не отличаются от обыкновенных, а вот ценой — весьма и весьма.
Сегодня Никхил узнает несколько знакомых лиц: Эдит и Колин, они преподают социологию в Принстоне и Йеле, Луиза и Блейк, оба с докторской степенью, оба преподают в Нью-Йоркском университете. Оливер — редактор в журнале по искусству, его жена Салли работает кондитером. Остальные — художники, друзья Дональда, поэты, режиссеры документальных фильмов. Все они женаты. Надо же! Этот факт не перестает изумлять Гоголя. Но так и есть — время идет, люди его возраста женятся, многие уже обзавелись детьми. Теперь они с Мушуми каждые выходные идут к кому-нибудь в гости, то на ужин, то на коктейли, то на танцы, чтобы не забывать, что еще молоды.
Все эти люди умны, хорошо образованны, стильно одеты. Однако все они чем-то напоминают Гоголю вампиров, женившихся друг на друге. Этот оттенок кровосмешения и порока пугает его, и он ничего не может с этим поделать. Он также не может отделаться от мысли, что половина гостей, собирающихся на вечеринки, переспала с другой половиной в разное время и в разных сочетаниях, причем не только по двое. За столом идет обычный академический треп, в котором он не принимает участия. Если честно, ему глубоко наплевать, кто съездил на очередную конференцию, кто выбился на новую должность, а кто потерял место на кафедре, неинтересны все эти гранты, конференции, тупые студенты. На другом конце стола женщина с короткой стрижкой в узких очках, напоминающих раскосые кошачьи глаза, громогласно рассказывает о пьесе Брехта, в которой она играла в Сан-Франциско, — режиссер решил, что все персонажи должны играть полностью обнаженными. Справа он него Салли готовит десерт, укладывая слоями консервированные фрукты, взбитые сливки, джем и меренги, вздымающиеся как белые облака. Астрид разложила перед собой на столе деревянные чурбачки, выкрашенные в разные оттенки яблочно-зеленого цвета, в который они с Дональдом хотят выкрасить холл. Она глядит на свои чурбачки самозабвенно, понятно, что, хотя она и просит совета гостей, в душе она давно уже приняла решение о том, какой именно оттенок сделает ее прихожую «совершенной». Слева от Гоголя сидит Эдит, она объясняет соседу, по какой причине отказалась от хлеба. «У меня появилось столько энергии после того, как я перестала есть пшеницу», — говорит она.
А вот Гоголю нечего сказать этим людям. Ему неинтересны их диссертации, их пищевые ограничения и цвет их стен. Вначале такие походы не доставляли ему столько мучений — тогда они с Мушуми сидели обнявшись, и разговоры пролетали мимо их голов, особенно их не затрагивая. Однажды на вечеринке у Салли и Оливера они даже спрятались от гостей в стенном шкафу и занимались любовью под сложенными на полках свитерами хозяйки. Конечно, он понимает, что рано или поздно страсть уходит, наступает пора привыкания, однако преданность Мушуми этим людям поражает его. Он переводит взгляд на жену. Она как раз закуривает очередной «Данхилл». Раньше ее курение его не раздражало, ему даже нравилось, когда после секса она перегибалась через него, тянулась за сигаретой, чиркала спичкой. Он лежал рядом, слушая, как она затягивается в темноте, наблюдая за витками дыма, поднимающимися к потолку. Но теперь ему кажется, что она курит слишком много, — их квартира пропахла табаком, в спальне стоит туман, а от волос и рук Мушуми тоже исходит этот запах, от которого Никхила начинает немного тошнить. Иногда он не может не думать о том, что будет, если эта привычка приведет ее к какой-нибудь страшной болезни. Однако когда он поведал ей о своих страхах, Мушуми рассмеялась ему в лицо.
— Ты шутишь, наверное! — сказала она небрежно.
Сейчас Мушуми явно весело, она смеется, наклоняет голову к Блейку, внимательно слушает его. Дома ей не бывает так весело. Он смотрит на ее гладкие, прямые волосы — недавно она подстригла их, и теперь они слегка загибаются вверх на концах. Ее очки только подчеркивают ее красоту, ее бледный, красиво очерченный рот. Он знает, что для нее мнение этих людей важно, хотя и не понимает почему. С недавних пор после таких вечеринок она становится особенно раздражительной, как будто стыдится их жизни, как будто знает, что с ним она никогда не достигнет высот, которых ждут от нее друзья. В последний раз, когда они возвращались из гостей, она затеяла ссору, жалуясь на шум, проникающий в их квартиру с Третьей авеню, на дверцы шкафа, которые постоянно соскальзывают с направляющих рельсов, на то, что в ванной слишком громко работает вентилятор. Он утешает себя тем, что она, конечно, сейчас очень сильно устает, она готовится к экзаменам по специальности, днем пропадает в библиотеке, раньше десяти вечера дома не появляется. Он уже пережил аналогичный кошмар, ему пришлось два раза пересдавать экзамен, прежде чем он получил лицензию, а ведь он посещал подготовительные курсы. Что же, он все понимает, он будет молчать. Вот только если у нее так мало времени, почему она не откажется хотя бы от одной из этих скучнейших вечеринок у Астрид и Дональда? Но когда дело касается их, слово «нет» из ее лексикона исчезает, это Гоголь уже усвоил.
Ему известно, что Мушуми познакомилась со своим предыдущим женихом через Астрид и Дональда, Дональд ходил с Грэмом в одну школу, и он дал Грэму телефон Мушуми, когда тот собрался ехать в Париж. Гоголю неприятно думать о том, что именно через эту парочку Мушуми до сих пор получает сведения о Грэме: сейчас он живет в Канаде, счастливо женат, отец очаровательных двойняшек. Когда Мушуми была с Грэмом, они часто ездили в отпуск вчетвером, снимали вместе коттедж в Вермонте или семейный отель в Хэмпсоне. Они пытаются подбить на это и Гоголя, да только он лучше умрет, чем проведет с ними весь отпуск. Несмотря на то что и Астрид и Дональд прекрасно к нему относятся, ему все равно кажется, что они иногда путают его с Грэмом. Однажды Астрид даже оговорилась, назвав его «Грэм». Никто этого не заметил, все были уже прилично пьяны, но он надолго запомнил этот случай. «Мо, может быть, вы с Грэмом возьмете домой немного буженины? — сказала Астрид, когда они убирали со стола. — Нам все не съесть, а она так хороша для бутербродов».
Теперь гости вроде бы нашли общую тему для обсуждения: они говорят об имени для будущего ребенка Астрид.
— Мы хотим что-то совершенно необыкновенное! — мурлычет она. Вообще-то разговоры о детях все чаще возникают за ужинами, ведь подавляющее большинство гостей — семейные пары.
— Мне всегда нравились имена римских пап, — говорит Блейк.
— Что, Иоанн и Павел?
— Нет, Бенедикт, например, или Клемент. Или Иннокентий.
Да, интересно, это говорящие имена, но ведь есть и такие, которые ничего не значат, например Джет или Типпер, они просто смешные. Ну, нет, что за кошмарные имена, кто назовет так своего ребенка? Все имена должны что-то значить, верно? Кто-то вспоминает, что знал девушку по имени Анна Грэм. «Поняли? Ана-грам-ма, вам понятно?» Гости смеются.
Мушуми говорит, что ее имя всегда казалось ей настоящим проклятием, никто не мог его правильно произнести, в школе как ее только не дразнили, пока она не додумалась называть себя Мо.
— Просто ужасно было быть единственной Мушуми во всей школе, — говорит она.
— Знаешь, а мне бы это, наверное, нравилось, — вставляет Оливер.
Никхил наливает себе еще кьянти, он не желает участвовать в этих разговорах, даже слушать ему противно. По кругу передают книги: «Как выбрать своему ребенку идеальное имя», «Альтернативные имена», «Путеводитель по именам для идиотов». Одна из книг называется так: «Как не надо называть своего ребенка». Гости загибают страницы, делают отметки на полях. Кто-то предлагает назвать будущего ребенка Захари. На это дама напротив Никхила визгливо возражает, что у нее была собака, которую звали Захари. Все хотят узнать, что значит их собственное имя, зачитывают пояснения вслух. Кто-то громко радуется, кто-то разочарован. Гоголь рад, что, по крайней мере, их с Мушуми это не касается. Он подходит к ней, садится на край дивана, берет ее за руку. Мушуми поднимает на него глаза, и Гоголь видит, что она уже сильно пьяна.
— А, это ты, — бормочет она, прислоняясь к нему головой.
— А что значит Мушуми? — спрашивает Оливер с другого конца стола.
— Влажный юго-восточный бриз, дующий с моря, — говорит она.
— Тот, что дует сейчас на улице?
— О, я всегда знала, что ты у нас — природная стихия! — смеясь, говорит Астрид.
Гоголь поворачивается к Мушуми:
— Правда? — Ему никогда не приходило в голову спросить ее об этом. — Ты мне не говорила об этом! — вырывается у него.
Она встряхивает головой, не очень понимая, чего он от нее хочет.
— Разве?
Почему-то тот факт, что он раньше не знал, что означает ее имя, огорчает его. Правда, сейчас не время размышлять об этом. Он встает, направляется в туалет. После, вместо того чтобы вернуться в гостиную, он поднимается на один лестничный пролет посмотреть, как далеко продвинулся ремонт. На втором этаже уже разгорожено несколько комнат, стены окрашены в белый цвет, но ничего, кроме лестниц, в комнатах пока нет. Никхил вспоминает, что в самом начале их с Мушуми романа они спорили о том, каким должен быть идеальный дом, — он отстаивал модернистские решения из бетона и стекла, ей больше нравились традиционные кирпичные дома. Они даже нарисовали на салфетке план совершенно немыслимого жилища, сложенного из пенобетонных блоков, со стеклянным фасадом. Это было еще до того, как они впервые переспали, и Гоголь помнит, как оба смутились, когда обсуждение дошло до того, где лучше поместить спальню.
В конце концов он спускается на кухню, где Дональд только-только приступил к приготовлению ужина. Оригинальностью их ужины не отличаются — на этот раз хозяин готовит спагетти с морепродуктами. Пока они готовят на старой кухне, и неопрятные шкафчики и испачканный жирными пятнами линолеум напоминают Гоголю о его первой квартире на Амстердам-авеню. На плите стоит самая огромная кастрюля, которую Гоголь когда-либо видел, она занимает две конфорки. В миске на столе лежат салатные листья, покрытые влажными бумажными салфетками. В глубокой эмалированной раковине отмокает гора зеленоватых мидий.
Дональд высок и статен, на нем голубые выцветшие джинсы, шлепанцы и ядовито-зеленая рубашка. Он красив классической красотой патриция, его грязноватые светло-русые волосы зачесаны назад. На нем передник, он деловито ощипывает листья с огромного сельдерея.
— Привет, — говорит Никхил, входя на кухню, — Помощь нужна?
— А, Никхил! Как ты вовремя. — Дональд с видимым облегчением передает ему сельдерей. — Вот, ощипывай его, раз сам напросился.
Гоголь рад, что ему нашлось занятие, что он может сделать что-то полезное, пусть даже поработать помощником Дональда.
— Ну и как продвигается ремонт?
— Ох, не спрашивай, — стонет Дональд. — Нам пришлось уволить подрядчика. Если так пойдет дальше, наше дитя успеет вырасти и обзавестись своей семьей к тому времени, как они закончат детскую.
Дональд начинает вынимать мидий из раковины, чистит их чем-то похожим на ершик для туалета и перегружает в кастрюлю, где в пенящемся бульоне тихо кипят другие виды моллюсков.
— Ну а вы, ребята, когда переедете в Бруклин? — спрашивает Дональд.
Гоголь пожимает плечами. У него нет ни малейшего желания переезжать так близко к этой парочке.
— Я вообще-то пока не думал о переезде. Предпочитаю Манхэттен. И Мушуми тоже.
— Нет, старик, ты не прав. Мушуми просто обожает Бруклин. Нам пришлось выгонять ее отсюда под зад коленом после истории с Грэмом.
Упоминание бывшего жениха, как обычно, больно колет Гоголя, он сразу настораживается.
— А, так это с вами она жила тогда?
— Ну да, прямо в этом доме, в комнате там, в конце коридора. Она прожила с нами не меньше двух месяцев. Бог ты мой, бедняжка была совсем плоха. Никогда не видел ее в таком отчаянии.
Гоголь кивает головой. Этого Мушуми ему тоже не говорила. Почему, интересно? Внезапно он ощущает приступ острой ненависти к этому дому, в котором его жена провела самые мрачные дни своей жизни. Здесь, в этом доме, она оплакивала разрыв с другим.
— Ну, ты для нее гораздо лучше, — весело заключает Дональд.
— Да? А почему?
— Знаешь, не пойми меня превратно, конечно, Грэм — чудный мужик. Но они были какие-то слишком одинаковые, слишком страстно относились друг к другу, что ли.
«Н-да, не очень-то лестное замечание», — думает Гоголь, отворачиваясь от Дональда с равнодушным видом. Он обрывает с сельдерея последние листочки, моет их и передает хозяину дома. Дональд хватает огромный нож и начинает шинковать зелень, быстро и искусно рубя ее на доске, фиксируя мелькающий тесак поставленной сверху плашмя ладонью.
— Никогда не мог понять, как можно так быстро все это крошить, — говорит Гоголь.
— Ну, старик, это вовсе не сложно, все что нужно — это острый нож, — бодро говорит ему Дональд. — Клянусь этими устрицами.
Гоголь отправляется в гостиную со стопкой тарелок, вилками и ножами. По дороге он заглядывает в комнату, в которой когда-то жила Мушуми. Сейчас она пуста, на полу валяется половая тряпка, из центра потолка торчит пучок проводов. Он представляет ее себе в углу на узкой кровати, худую, бледную, исчезающую в облаке сигаретного дыма. В столовой он ставит тарелки на стол, садится рядом с ней. Мушуми целует его в мочку уха:
— Куда ты пропал?
— Да просто болтал на кухне с Дональдом.
Народ за столом все еще обсуждает детские имена. Колин говорит, что ему нравятся имена, означающие что-либо конкретное, Любовь, например, или Вера. Кстати, его прапрабабушку звали Надежда! Это вызывает скептические смешки за столом.
Дональд входит в комнату, торжественно неся перед собой огромное блюдо спагетти, украшенное сверху россыпью раковин. Это вызывает всеобщее оживление, кто-то начинает аплодировать. Спагетти раскладывают по тарелкам, передают гостям.
— Да, выбор имени — это такая ужасная ответственность! — восклицает Астрид, высасывая мидию. — А что, если оно не понравится ребенку, когда он вырастет?
— Ну, так что из того? — говорит Луиза. — Возьмет да и поменяет свое имя, подумаешь! Помните Джо Чапмена из нашего колледжа? Я слышала, что нынче его зовут Джоан.
— Да ты что? Я бы никогда не стала менять свое имя, — говорит Эдит. — Меня назвали в честь бабушки.
— Никхил поменял свое имя, — выпаливает вдруг Мушуми, и в первый раз за вечер за столом становится абсолютно тихо.
Он поднимает на нее глаза, потрясенный ее предательством. Конечно, он не просил ее никому не говорить о том, что он поменял имя, но ведь это и так понятно! Она же улыбается ему, не понимая, что наделала. Гости в молчании смотрят на него, раскрыв набитые спагетти рты.
— Что это значит, поменял имя? — медленно спрашивает Блейк.
— Ну, Никхил. У него было при рождении другое имя. — Мушуми кивает головой, бросает на стол пустую раковину. — Когда мы были детьми, его звали по-другому.
— И как же тебя звали? — подозрительно сдвигая брови, интересуется Астрид.
Несколько секунд он молчит.
— Гоголь, — произносит он наконец.
Он не слышал этого имени ни от кого, кроме родных, уже очень давно, но оно звучит так же, как и всегда, — глупо, абсурдно, невозможно. Он пристально смотрит в глаза Мушуми, но она слишком пьяна, чтобы понять его гнев.
— Хе-хе, то есть как это, Гоголь? Как в «Шинели»? — спрашивает Салли.
— А, я понял! — говорит Оливер. — Николай Гоголь!
— Как ты мог скрывать это от нас, Ник! — нежно укоряет его Астрид.
— А зачем родители вообще так тебя назвали? — хочет знать Дональд.
Он не может заставить себя рассказать этим людям историю своего отца, которая, как всегда, стоит у него перед глазами: искореженные вагоны, застрявшие посреди полей, рука, бессильно торчащая из окна, листок бумаги, тихо падающий на землю, тусклый свет фонарей спасателей. Он рассказал эту историю Мушуми, когда они стали жить вместе. Он рассказал ей и о ночи, когда впервые услышал ее. Он признался, что с тех пор не может отделаться от чувства вины за то, что изменил имя, особенно после того, как отца не стало. Она тогда уверила его, что любой человек на его месте сделал бы то же самое. Но, как выясняется, для нее это было лишь шуткой, анекдотом, как и для этих людей, которые назавтра позабудут о нем. Завтра эта история будет служить лишь основой для очередного застольного анекдота: «А я знал человека по имени Гоголь, представляете? Бедный малый, конечно, ему пришлось его поменять». Почему-то это огорчает его больше всего.
— Гоголь был любимым автором моего отца, — произносит он наконец.
— Боже мой, Астрид, какая прекрасная мысль! Может быть, назовем нашего малыша Верди? — спрашивает Дональд как раз в тот момент, когда звучат финальные аккорды оперы.
— Ну, милый, будь серьезен, — кокетливо тянет Астрид. — Сосредоточься, это же важный вопрос!
Конечно же Никхил прекрасно знает, что эти люди не способны на такой безумный, наивный и импульсивный поступок, какой совершили когда-то его родители.
— Расслабьтесь, друзья, — говорит Эдит. — Идеальное имя придет к вам само, дайте ему время.
Гоголь вдруг громко заявляет:
— Такого не существует!
— Чего не существует? — интересуется Астрид.
— Идеального имени. Мне кажется, надо ввести закон, по которому каждый будет вправе сам выбрать себе имя, скажем, в восемнадцать лет. А до этого времени — только местоимения.
Мушуми бросает на него предупреждающий взгляд, но он игнорирует его. Гости стонут в унисон — они не согласны. Дональд вносит салат. Разговор переходит на что-то другое. Никхил жует салатный лист и вспоминает роман, который он когда-то нашел на полке у Мушуми — перевод на английский язык какой-то французской писательницы. Главных героев звали просто: Он и Она. Хотя у их любовной истории был несчастливый конец, Никхил проглотил этот роман за день. Хотел бы он, чтобы его жизнь была такой же простой.
Рано утром в первую годовщину их свадьбы Гоголя и Мушуми будит звонок ее родителей: они поздравляют их еще до того, как они успевают проснуться. Кроме годовщины брака, есть и еще повод для праздника: Мушуми благополучно сдала квалификационный экзамен и получила степень кандидата в доктора. Есть и третий повод, который она не афиширует: она выиграла грант на продолжение научной деятельности — год во Франции, все расходы оплачены! Она подала заявление на грант тайно, прямо перед свадьбой, ни на что особо не надеясь, просто чтобы попробовать, а вдруг получится? Каково же было ее удивление, когда неделю назад она получила тонкий конверт с уведомлением, что именно она была удостоена финансовой поддержки. Два года назад она бы пела и плясала от счастья, но сейчас это известие вызвало у нее только бесполезные сожаления. Как она может поехать? Она же замужем! Мушуми даже решила ничего не говорить об этом Никхилу, чтобы не расстраивать его, просто спрятать письмо в ворохе своих бумаг.
Мушуми заказывает на вечер места в ресторане, который ей горячо рекомендовали Астрид и Дональд. Она чувствует себя немного виноватой перед Никхилом: последние месяцы она, конечно, училась как проклятая, но все же могла бы уделять ему больше внимания. Кроме того, случалось, что она обманывала мужа: говорила ему, что сидит допоздна в библиотеке, а на самом деле встречалась с Астрид и ее новорожденной дочкой Эсме в Сохо или бродила по улицам одна. Бывало, она заходила в кафе, заказывала сандвич и бокал вина, чтобы напомнить себе о том, что она все еще может наслаждаться жизнью в одиночестве. Это очень важно для нее, во время свадьбы она дала себе тайную клятву, что никогда не повторит путь своей матери, никогда не допустит полной зависимости от мужа. Несмотря на тридцать два года в Америке, мать так и не научилась водить машину, ни дня не работала, не понимает разницы между кредитной и депозитной картой. И ведь ее мать — не какая-нибудь идиотка, когда-то она закончила Президентский колледж с отличием, подавала большие надежды, пока ее не выдали замуж в двадцать два года.
Для похода в ресторан они одеваются наряднее обычного: Никхил надевает зеленую рубашку с вельветовым воротником более темного оттенка — ее подарок на годовщину свадьбы. Когда продавец уже заворачивал рубашку в цветную бумагу, Мушуми вдруг вспомнила, что на первую годовщину не должно быть никакой бумаги, это плохая примета, но времени что-то менять уже не было. Мушуми одевается в черное платье, в котором она была в тот вечер, когда они впервые стали близки. Поверх платья она накидывает лиловую пашмину — шаль, которую ей подарил Никхил. Она глядит на своего мужа, вспоминая их первое свидание, на которое оба они пришли только для того, чтобы от них отстали родители. Мушуми до сих пор помнит тот почти физический шок, который она испытала, увидев его — высокого, широкоплечего, с растрепанными волосами, в полосатой рубашке и потертых джинсах. Ее сердце на секунду замерло, потом забилось так сильно, что она сама испугалась. Почему-то она думала, что увидит увеличенную копию мальчика, которого она знала с детства, — высокомерного, насмешливого, грубоватого, с прыщами на подбородке. А за день до этого свидания она обедала с Астрид. «Вот уж никак не вижу тебя с индусом!» — отрезала Астрид, поддевая пальцами лист салата из миски. Тогда Мушуми лишь виновато улыбнулась и сказала, что этого свидания все равно не избежать, уж больно мать настаивает. Но Никхил ей понравился сразу же и безоговорочно. Ей нравилось, что он не доктор и не инженер, что у него хватило смелости поменять себе имя — несмотря на годы знакомства, новое имя делало его другим человеком, немного таинственным.
Они решают пройтись до ресторана пешком, это всего в миле от дома. Вечер теплый, и Мушуми не уверена, что стоит брать с собой шаль. Сумочка у нее маленькая, туда шаль не поместится.
— Может быть, оставить ее дома?
— Не надо, а вдруг мы и назад решим пойти пешком? Вечером будет прохладно.
— Да, наверное, ты прав.
— Она тебе идет, кстати.
— А ты помнишь это платье?
— Платье? Нет. А что такое?
Мушуми не обижается, хотя и чувствует легкое разочарование. Она уже знает, что, хотя Никхил и запоминает фасады домов до мельчайших деталей, которые потом может воспроизвести по памяти, в отношении домашних дел он крайне рассеян. Например, он оставил чек на покупку шали прямо на комоде вместе с горстью мелочи, когда выгружал все из карманов пиджака. Ну что же, неудивительно, что он не помнит это платье. Она и сама теперь не вспомнит конкретной даты их свидания. Это было в ноябре, в субботу, вот и все, что она может сказать.
Они неторопливо идут до Пятой авеню, мимо магазинов, где продаются восточные ковры, мимо публичной библиотеки, мимо книжных лавок.
Странно, но в этот вечер улица выглядит почти пустой: лишь парочка машин движется вдоль тротуара да несколько японских туристов выходят из магазина — обычно здесь царит столпотворение. Мушуми редко бывает в этих краях — иногда покупает здесь косметику или смотрит старое кино в «Париже», а однажды пила коктейли с Грэмом и его родителями в «Плазе». Они проходят мимо темных витрин, в которых выставлены часы, чемоданы, шелковые шарфы, английские плащи. Пара босоножек бирюзового цвета привлекает ее внимание. Они на высоченном каблуке, а вокруг щиколотки крепятся двумя метрами ремешков из бирюзовой кожи, украшенных стразами.
— Прекрасно или ужасно? — спрашивает она. Она часто задает ему этот вопрос по поводу самых разных вещей — от дизайна квартир до ювелирных украшений. Его ответы часто поражают ее, он видит в предметах то, чего она не замечает.
— Пожалуй, ужасно, но надо посмотреть, как они выглядят на ноге.
— Согласна. Угадай, сколько они стоят?
— Двести долларов?
— Пятьсот! Представляешь? Мне кажется, я видела их в последнем номере «Вог».
Мушуми проходит витрину. Через несколько шагов она оборачивается и видит, что он все еще недоверчиво рассматривает босоножки, нагнувшись, чтобы разглядеть ценник, висящий на шелковой тесьме. В его позе есть нечто такое невинное и детское, что Мушуми улыбается про себя. Какой он все-таки милый! Ее вновь охватывает чувство благодарности за то, что он появился в ее жизни. Ей казалось, что она катится в пропасть, что юность прошла, счастье ушло, что ее удел — одиночество. А он принял ее безоговорочно, смыл позор, покрывший ее после всей этой истории с несостоявшимся замужеством. Она и сейчас уверена, что он никогда не обидел бы ее так, как обидел Грэм. К тому же, после стольких лет тайных отношений и бесконечного вранья, приятно чувствовать одобрение семьи, знать, что за ее спиной — мощная поддержка родителей и родственников. Мушуми невольно вздыхает. Счастлива ли она с ним? Нет… То, что привлекло ее к нему тогда, теперь начинает отталкивать. Теперь для нее он невольно отождествляется с жизнью, которой она привыкла сопротивляться, которую так мечтала оставить позади. Конечно, ее муж в этом не виноват, но она не видит себя с ним в старости, и вовсе не потому, что в нем есть какой-то изъян. Просто замужество теперь кажется ей нарушением ее внутренних обетов, клятв и обещаний, которые она когда-то принесла самой себе.
Они никак не могут найти ресторан. Несмотря на то что Мушуми на всякий случай записала адрес на клочке бумаги, в здании под таким номером находятся офисные помещения. Они жмут кнопку звонка, заглядывают внутрь, но видят только уходящую вверх лестницу, застеленную красной дорожкой, и большую каменную вазу возле нее.
— Это не может быть здесь. — Она беспомощно оглядывается.
— Ты уверена, что адрес правильный?
Они обходят, потом возвращаются. Отчаявшись обнаружить хоть какие-то признаки жизни, они переглядываются, как вдруг Гоголь восклицает:
— Ох, да вот же он!
Из-под лестницы, ведущей на первый этаж, выходит хорошо одетая пара. Они спускаются в подвал, на стене обнаруживают крошечную табличку с названием ресторана «Антония». Их встречают, провожают к столику. В ресторане темно, пусто, он кажется заброшенным, как и улица снаружи. Семейство в углу, наверное, после театра, предполагает Мушуми: две девочки одеты в претенциозно нарядные платья с нижними юбками и широкими кружевными воротниками. Кроме них Мушуми замечает еще несколько пар среднего возраста и, видимо, приличного достатка. Старик в темном костюме ест в одиночестве. Странно, что в ресторане так много свободных мест. Музыки нет, а она рассчитывала на что-то более живое, веселое, теплое. Несмотря на то что это подвал, сводчатые потолки уходят высоко вверх. Кондиционер работает с такой силой, что ей приходится натянуть на плечи шаль. Мушуми закутывается в нее по шею.
— Я уже замерзла. Как ты думаешь, они уменьшат кондиционер, если я попрошу?
— Вряд ли. Хочешь накинуть мой пиджак? — спрашивает Никхил.
— Нет, спасибо. — Мушуми улыбается мужу, но вдруг чувствует себя опустошенной, глубоко несчастной.
Ей не нравятся мальчики-подростки из Бангладеш, которые подают им горячие хлебцы серебряными щипцами. Ее раздражает, что старший официант, подошедший принять их заказ, несмотря на безукоризненные манеры, не смотрит им в глаза, а обращается к бутылке минеральной воды, стоящей между ними на столе. И хотя они уже сделали заказ, Мушуми хочется встать и уйти. Она уже сделала так однажды неделю назад, в одном дорогом салоне. Что-то в манере парикмахерши, в скучающем выражении ее лица, в том, как она небрежно подняла прядь ее волос и посмотрела на просвет, показалось Мушуми ужасно оскорбительным. В результате она просто встала и вышла из салона, когда та на минутку отошла, чтобы побеседовать с другой клиенткой. Интересно, что такого особенного нашли в этом ресторане Астрид и Дональд? Может быть, здесь потрясающая кухня? Но когда приносят их еду, Мушуми начинает еще больше злиться. Ее подают на огромных квадратных тарелках, покрытых узорами майонеза и украшенных зеленью, но сами порции микроскопические. Как обычно, они пробуют блюда друг у друга с тарелки, но в этот раз закуска Никхила ей не нравится. Сама она управляется быстро и вынуждена смотреть, как Никхил разделывается со своей перепелкой.
— Не стоило сюда приходить, — вырывается у нее.
— Почему? — Он смотрит вокруг с одобрением. — По-моему, довольно милое местечко.
— Не знаю. Просто здесь совсем не так, как я думала.
— Раз уж мы здесь, давай оттянемся по полной.
Но ей не хочется оттягиваться. К концу трапезы ей приходит в голову, что она и не наелась, и не захмелела. Несмотря на два коктейля и бутылку вина на двоих, Мушуми остается неприятно трезвой. На тарелке Никхила лежит горка костей — смотреть противно. Скорее бы он закончил есть, чтобы она могла закурить сигарету.
— Мадам, ваша шаль. — Один из мальчиков подает ей упавшую на пол пашмину.
— Ох, простите. — Мушуми чувствует себя неуклюжей, нескладной. Она смотрит себе на колени — все платье покрыто лиловыми волосками от пашмины. Она пытается отряхнуть платье, но волоски прилипли к нему, как кошачья шерсть.
— Что случилось? — Никхил поднимает глаза от своей тарелки.
— Ничего. — Ей не хочется говорить, что его дорогой подарок испортил ее платье.
Они в зале последние — остальные клиенты давно ушли. Ужин оказался гораздо дороже, чем они ожидали, и, когда Никхил подписывает чек, ей хочется плакать. Дурацкий ужин, а чаевых он оставил им на целую армию. За что? Она оглядывается по сторонам: с части столиков уже сняли скатерти, официанты переворачивают стулья и ставят их на столы.
— Ты посмотри, они уже сворачиваются, а мы еще не ушли!
Он пожимает плечами:
— Дорогая, уже поздно, может быть, по воскресеньям они раньше закрываются?
— Знаешь, за такие деньги они могли бы подождать, пока мы выйдем. — В горле у нее стоит плотный ком, глаза наливаются слезами.
— Мушуми, что с тобой? Ты ничего не хочешь мне сказать?
Она отрицательно качает головой, закрывает глаза. Ей не хочется ничего ему объяснять. Надо просто вернуться домой, забраться в кровать и забыть этот вечер, поместить его в чулан своей памяти и запереть на ключ. На улице моросит дождь, и Мушуми рада, что не придется идти домой пешком, что можно теперь с чистой совестью поймать такси.
— Так что же все-таки случилось? — спрашивает Никхил по дороге, и она чувствует, что его терпение на исходе.
— Просто я так и не наелась. — Она смотрит в окно на пролетающие мимо них ярко освещенные дешевые ресторанчики, кафе, пиццерии и суши-бары. Обычно она в подобные заведения не заходит, но сегодня они выглядят так весело, заманчиво. — Знаешь, пожалуй, съела бы пиццу.
Через два дня в Нью-Йоркском университете начинается новый учебный год. Для Мушуми этот год особенный — период ученичества закончился навсегда. Больше ни разу в жизни ей не придется готовиться к экзаменам, с восторгом думает она. Конечно, предстоит еще писать диссертацию, но все равно она чувствует себя свободной. Мушуми работает по договору, преподает французский язык для начинающих, три раза в неделю. Все, что ей нужно, — это посмотреть на расписание и записать в свой календарь часы занятий. Самое большое усилие, которое она должна сделать, — это запомнить своих студентов по именам. Ей льстит, что все они считают ее француженкой, или наполовину француженкой, — так приятно смотреть на их отвисшие челюсти, когда она признается, что родилась в Нью-Джерси в семье бенгальских эмигрантов.
В этом семестре занятия у Мушуми начинаются в восемь утра — сначала это ее расстроило, но теперь, когда она, приняв душ, свежая и бодрая выходит из дома и шагает по улице, держа в руке кофе латте, купленный в соседнем кафе, ей хочется широко улыбнуться миру. Она вышла из дома, когда Никхил еще спал, он даже не услышал звука будильника. А вчера вечером Мушуми разложила на кресле одежду, собрала книги и бумаги, чего не делала со второго курса. Ей нравится, что улицы еще пусты, она довольна, что поднялась практически с рассветом. И к тому же это внесло разнообразие в их утреннюю рутину — обычно Никхил впопыхах выскакивал из дома с мокрой головой в то время, как она только наливала себе первую чашку кофе. Спасибо и за то, что ей теперь не надо первым делом садиться за свой рабочий стол — фактически, весь последний год ее жизни прошел в спальне или в библиотеке. И теперь ей не надо проводить дни в окружении мешков с грязным бельем, которые ни один из них не может вовремя отнести в прачечную — руки у них доходят до этого лишь раз в месяц, когда носки и трусы заканчиваются. Мушуми думает о том, что студенческие, холостяцкие привычки глубоко въелись в их жизнь, хотя она теперь — замужняя женщина с хорошей работой, а Никхил — преуспевающий молодой архитектор, хоть звезд с неба и не хватает. Да, зарабатывает он пока немного, но так даже лучше: если бы она вышла замуж за Грэма, ей очень скоро стало бы казаться, что ее карьера — всего лишь женское развлечение, приятное времяпрепровождение, с практической точки зрения совершенно не важное. Конечно, преподавание — тоже своего рода развлечение, напоминает себе Мушуми, вот когда у нее появится настоящая работа, чтобы с десяти до шести, это будет совсем другое дело! Интересно, куда ее занесет судьба? Может быть, в Айову? Или в Каламазу? Они уже несколько раз шутили с Никхилом по поводу того, как они будут жить, если ее пригласят работать в другой университет. Станут еще одной «семьей выходного дня», будут кататься друг к другу по выходным? Только, скорее всего, это ей придется кататься в Нью-Йорк, а не наоборот. И все-таки ей хочется переехать в новое место, начать жизнь с нуля, как это когда-то сделали ее родители. Она до сих пор восхищается их мужеством. Мушуми уже подходит к зданию факультета иностранных языков, как вдруг ее внимание привлекает небольшая толпа, собравшаяся у входа. У тротуара припаркована машина «скорой помощи», задние двери раскрыты настежь. Санитары переговариваются друг с другом по рации, из нее доносится треск радиопомех. Она заглядывает внутрь «скорой», но там пусто, только мигающее лампочками реанимационное оборудование, которое вызывает у нее дрожь. Мушуми взбегает на второй этаж — тут полно народу, все незнакомые лица. «Кто-то упал в обморок, — говорят в толпе, — понятия не имею, что там случилось». Наконец в конце коридора открываются двери, и санитары выносят носилки с телом, покрытым белой простыней. Толпа в испуге отшатывается, кто-то испуганно вскрикивает. Мушуми закрывает рот рукой, чтобы тоже не закричать. Из-под простыни высовываются ноги, обутые в туфли бежевого цвета на низком каблуке, — явно женские. Мушуми ловит за рукав проходящую мимо преподавательницу старших курсов, и она рассказывает детали трагедии: это Элис, секретарша, работавшая в деканате, она вдруг потеряла сознание, когда разбирала почту. К тому времени, как подъехала «скорая», она была уже мертва. Аневризма. Незамужней, не особо привлекательной и довольно неприветливой Элис было около тридцати, она все время пила травяные отвары. Мушуми она совсем не нравилась: несмотря на молодость, в ней было что-то от старухи.
При мысли о внезапной и такой безвременной смерти Мушуми становится нехорошо. Она заходит в преподавательскую комнату, набирает домашний телефон. Никого. Она звонит Никхилу на работу, но там его тоже нет. Ну конечно же в это время он должен быть в метро! И хорошо, что она не дозвонилась: это напомнило бы ему смерть отца. Вот бы уйти сейчас домой, но нельзя, через полчаса занятия. Она идет к ксероксу, делает копии отрывка из Флобера, который они будут переводить со студентами. Так, теперь надо скрепить страницы. А где же степлер? Она всегда теряет свой… Пошарив по соседним столам, Мушуми машинально направляется к столу Элис, заглядывает в верхний ящик и находит степлер за коробочкой с кнопками. К нему скотчем прикреплена бумажка с именем — «Элис». Мушуми замечает, что ящики для почты все еще пусты, Элис не успела выполнить свою работу.
Мушуми начинает разбирать мешок с почтой, чтобы найти адресованные ей письма, но потом решает доделать дело, начатое Элис, и рассортировать сегодняшнюю почту по ящикам. Эта механическая работа помогает ей успокоиться. Еще ребенком она обожала порядок, расставляла по местам баночки со специями, аккуратно раскладывала вилки и ложки, наводила красоту в холодильнике. Она до сих пор помнит выражение лица матери, которая как-то открыла дверцу кухонного шкафа и увидела расставленные по высоте чашки. Так, в мешке осталось еще несколько писем. Она берет в руки толстый конверт, и вдруг имя, напечатанное в левом верхнем углу, бросается ей в глаза.
Мушуми берет степлер и конверт, идет в преподавательскую комнату и садится за свой стол. Письмо адресовано профессору кафедры сравнительного литературоведения, который преподает немецкую и французскую литературу. Подумав, она глубоко вздыхает и вскрывает конверт. Внутри — резюме и сопроводительное письмо. С минуту она тупо смотрит на имя, напечатанное посередине страницы. Конечно же она прекрасно помнит это имя, десять лет назад оно звучало для нее как самая упоительная мелодия: Димитрий Дежардён. Она всегда будет выговаривать его именно так, несмотря на то что сам он произносит его на английский манер «Десджáрден». Он ищет работу, хотел бы получить временную ставку преподавателя немецкой литературы. Она внимательно читает его резюме, узнает, где он был и что делал за последние десять лет. Путешествовал по Европе. Работал на Би-би-си. Опубликовал ряд статей в «Шпигель» и в «Критикл инквайери». Защитил диссертацию по немецкой литературе в университете в Гейдельберге.
Мушуми встретила Димитрия еще школьницей. В то время она и две ее приятельницы так мечтали вырасти, поступить в колледж и начать встречаться с мальчиками (сверстники их не замечали), что периодически совершали вылазки в Принстонский университет, располагавшийся недалеко. Там они слонялись по территории кампуса, заходили в библиотеку, перебирали книги, пили кофе в столовой и даже делали уроки в зданиях, куда их пускали без пропуска. Родители Мушуми одобряли эти поездки: они мечтали, чтобы дочь поступила в Принстон и жила дома. Но однажды, когда девочки сидели на лужайке перед главным зданием, им предложили присоединиться к студенческому объединению, борющемуся против апартеида в Южной Африке. Группа планировала ехать в Вашингтон, организовать митинг возле Белого дома и таким образом привлечь внимание общественности.
Члены объединения выехали в Вашингтон ночным автобусом, чтобы начать митинг с утра пораньше. Мушуми и ее подруги наврали родителям, что ночуют друг у друга, надеясь на то, что тем не придет в голову перезваниваться. В автобусе демонстранты курили травку и слушали культовую группу «Кросби, Стиллз и Нэш», пока не сели батарейки портативного магнитофона. Мушуми стояла на коленях, облокотившись на спинку сиденья, и болтала с подружками, сидевшими позади нее. Когда она повернулась, Димитрий уже сидел рядом. Он выглядел каким-то отстраненным, будто вообще попал в автобус по ошибке. Он был старше ее лет на десять, небольшого роста, худой, с немного скошенными вниз внешними уголками глаз, с нервным лицом, которое показалось Мушуми сексуальным, хоть и некрасивым. Начинающие редеть волосы были курчавые, рыжеватого цвета. Он был одет в белую рубашку и обтрепанные светло-голубые джинсы с дырками на коленях, небрит, ногти на руках нуждались в маникюре. Он начал разговор, даже не представившись, как старый знакомый, рассказал, что учился в колледже Уильямс, изучал европейскую историю, а теперь изучает немецкий язык в Принстоне, живет с родителями и точно сойдет с ума, если не съедет в ближайшее время. Что после колледжа он много путешествовал по Азии и Латинской Америке. Что, наверное, рано или поздно защитит диссертацию, хотя пока не знает, в какой области. То, как обыденно он рассказывал об этом, понравилось Мушуми. Когда он спросил, наконец, как ее зовут, она произнесла свое имя очень четко, но он все равно сделал большие глаза и приставил к уху ладонь.
— Чего-чего? — сказал он. — Да я такого в жизни не выговорю. Как оно у тебя пишется?
Мушуми стала объяснять, но он, не слушая, махнул рукой:
— Не старайся, все равно не запомню. Знаешь, а давай я просто буду звать тебя Мышонок.
Это прозвище не понравилось Мушуми, но вместе с этим она почувствовала себя польщенной, как будто он тем самым предъявил на нее право собственности. Когда автобус постепенно затих и все начали засыпать, она позволила ему положить голову ей на плечо. Димитрий, по всей видимости, заснул, и Мушуми тоже сделала вид, что дремлет. Однако через какое-то время она почувствовала его руку на своем колене, потом рука скользнула вверх, к застежке короткой белой джинсовой юбки, в которую она была одета. Мушуми замерла, перестала даже дышать. Медленно-медленно он начал расстегивать пуговицы юбки. Одну, еще одну, следующую… Все это время его голова покоилась на ее плече, а глаза были закрыты. В первый раз в жизни мужчина дотронулся до ее тела. Ей ужасно хотелось потрогать его тоже, но она не решалась пошевелиться. Наконец Димитрий открыл глаза. Она почувствовала его дыхание где-то в районе своего уха и повернулась к нему, думая, что он ее поцелует. Но он и не думал ее целовать. Он долго смотрел на нее, а потом произнес:
— Ты разобьешь немало сердец, девочка, — после чего откинулся на спинку своего кресла, убрал руку с ее колен, закрыл глаза и немедленно захрапел.
Мушуми уставилась на него, не веря своим ушам. Как он посмел намекать, что она до сих пор еще не разбивала сердец! С другой стороны, ей было ужасно лестно, что такой взрослый человек обратил на нее внимание. Она надеялась, что он вернется к ее юбке, и до конца поездки не застегивала пуговицы. Однако он проспал до утра, а утром вышел из автобуса, даже не попрощавшись, как будто между ними ночью ничего не произошло. По дороге назад они сидели в разных местах.
После этой поездки Мушуми много раз возвращалась в университет, в надежде встретить его там. Несколько недель спустя она увидела, что он бредет по кампусу, зажав в руке томик «Человека без свойств» Музиля. Они выпили кофе, он пригласил ее в кино на фильм Годара «Альфавиль». На свидание Мушуми вырядилась так, что ей до сих пор стыдно: зачем-то надела блейзер отца, подвернув рукава как у рубашки, чтобы была видна полосатая подкладка. Это было ее первое свидание, она специально наметила его на день, когда родители должны были уйти на вечеринку. В кино она не видела ни кадра, а потом, в китайском ресторане, совершила стратегическую ошибку: попросила его сопровождать ее на выпускном балу. Димитрий, с удовольствием уплетая обе их порции, от такой чести отказался, довез ее до дома, поцеловал в щеку и с тех пор ни разу не позвонил. Мушуми почувствовала себя страшно униженной: он обращался с ней как с ребенком. Летом она еще раз встретила его в кино. Он был с высокой, веснушчатой девицей с распущенными волосами до пояса. Мушуми хотела проскользнуть мимо, но он остановил ее и представил девице. «Это Мушуми», — сказал он, правильно выговорив ее имя, как будто долго практиковался. Он сказал, что едет путешествовать по Европе. По виду девицы она догадалась, что они едут вместе. Мушуми рассказала, что ее приняли в колледж Брауна.
— Ты выглядишь чудесно, — шепнул он ей, когда девица отвернулась.
Пока она училась в колледже, он время от времени присылал ей открытки, оклеенные яркими иностранными марками. Почерк у него был микроскопический, ей всегда приходилось щуриться, чтобы разобрать его каракули. Он никогда не оставлял обратного адреса. Иногда посылал ей книги, которые прочитал сам и рекомендовал прочитать ей. Периодически он звонил ей посреди ночи и беседовал с ней часами; после таких ночных бдений она всегда пропускала первую пару. После каждого разговора с ним Мушуми несколько недель летала как на крыльях. «Я скоро приеду, — говорил он. — Давай пообедаем вместе!» Но он так и не приехал. А потом и поток писем иссяк, напоследок она получила от него ящик книг, в который были вложены открытки, написанные им в Турции и Греции, но почему-то так и не отправленные. А потом она уехала в Париж.
Мушуми вновь перечитывает его резюме, а потом и сопроводительное письмо. В письме нет ничего личного, обычный вежливый деловой стиль, упоминание о конференциях, в которых участвовали Димитрий с профессором. В третьем абзаце пропущена запятая, и Мушуми берет ручку с тонким пером и аккуратно вставляет ее. Она делает ксерокопию письма, прячет на дно своего портфеля. Потом берет новый конверт, печатает адрес, заклеивает его и помещает в ящик адресата. На конверте нет марки, и она немного волнуется, что профессор может заподозрить неладное, но потом утешает себя мыслью, что Димитрий мог и сам доставить письмо в университет, а не посылать его по почте. Мысль о том, что они находились рядом, не подозревая об этом, отдается сладким томлением где-то в области живота.
Самое сложное — решить, где и как записать номер его телефона. Какая жалость, что у Мушуми нет никакого секретного кода! В Париже у нее была интрижка с иранским профессором, который на фарси делал короткие, злые замечания напротив имен своих студентов, чтобы не путать их. «Дурная кожа», — писал он, например, или «толстые щиколотки». К сожалению, Мушуми не в состоянии написать на бенгали даже собственное имя, хотя бабушка когда-то учила ее этому. В результате она пишет его телефон на букву «Д», но не указывает его имени. Просто цифры, без имени, не выглядят как предательство. Они могут принадлежать кому угодно.
Вечером после ужина Мушуми начинает искать книгу. После женитьбы их книги перемешались, Никхил расставлял их на полках сам, поэтому она никогда ничего не может найти. Полки завалены стопками журналов по дизайну, толстенными томами Ле Корбюзье и Гропиуса. Склонившийся над чертежом Никхил спрашивает, что она ищет.
— Стендаля, — говорит Мушуми.
Она не обманывает мужа, она действительно ищет английское издание «Красного и черного» с надписью: «Мышонку! С любовью, Димитрий». Это единственная книга, на которой он сделал дарственную надпись. Несколько месяцев подряд она держала томик под подушкой, гладила его по ночам. Удивительно, сколько поездок он выдержал: ее квартирные мытарства во Франции, возвращение в Нью-Йорк. И все это время она возила его с собой как тайный талисман, как будто была уверена, что Димитрий снова появится в ее жизни. Но где же книга? Неужели пропала? Может быть, Грэм когда-то взял почитать и не вернул? Она не помнит, чтобы вообще видела ее здесь. Жаль, что нельзя спросить Никхила, не знает ли он, где стоит маленький зеленый томик без суперобложки, с названием, вытисненным золотом на корешке. И вдруг она видит его прямо перед собой, как раз на той полке, где она только что искала. С замиранием сердца она открывает книгу — все так, как было, вот эмблема серии «Современная литература», нагая фигура с горящим факелом в руке, и его дарственная надпись, немного загибающаяся вниз в конце, как будто ему не хватило места на странице. Тогда она бросила читать роман на второй главе, до сих пор это место заложено пожелтевшим чеком от покупки шампуня. Потом она три раза читала его в оригинале. Сейчас она проглатывает роман за пару дней. Вечерами она читает в постели, но, когда Никхил ложится рядом с ней, она открывает другую книгу.
Она звонит Димитрию через неделю. Все это время она набиралась храбрости, пересматривала старые открытки, которые хранит в конверте с другими сувенирами юности. Удивительно, но его почерк, его слова до сих пор вызывают у нее чувственный трепет, радуют и ужасают одновременно. Теперь Мушуми убеждает себя, что после чудесного совпадения, по которому она нашла его письмо, она просто не имеет права не позвонить. Возможно, даже более чем возможно, что он давно и счастливо женат, они могут стать друзьями, вместе отдыхать, например, или ужинать по субботам. И все-таки Никхилу она ничего не рассказывает. И вот однажды, задержавшись в университете до вечера под предлогом подготовки статьи в журнал «Современная литература», Мушуми снимает трубку и набирает его номер.
Один гудок, другой, третий… Вспомнит ли он ее? Сердце ее бешено стучит, другая рука лежит на рычаге, готовая в любой момент опуститься на него.
— Алло?
Это его голос!
— Привет. Димитрий?
— Я самый. А кто это?
Она выдыхает. Еще не поздно повесить трубку.
— Это Мышонок.
Они начинают встречаться по понедельникам и средам, после ее занятий. Она едет на метро к нему домой, где ее уже ждет ранний обед. Димитрий готовит как в ресторане: заливное, рыбу в белом соусе, воздушное картофельное пюре, фаршированных цыплят, запеченных целиком с лимонами, зашитыми в животах. Они садятся за стол — он небрежно отодвигает свой ноутбук и бумаги в сторону. Они слушают классическую музыку, пьют кофе и коньяк, выкуривают по сигарете. Только после этого он протягивает к ней руку. Свет струится через высокие окна с грязными стеклами. Квартира запущенная, в ней две просторные комнаты с высокими потолками, но штукатурка облупилась, паркетные полы поцарапаны, коридор заставлен коробками, которые он до сих пор не удосужился разобрать. На кровати новенький матрац, рама поставлена на колеса, и, когда они занимаются любовью, кровать каждый раз отъезжает от стены почти на середину комнаты. Ей нравится, как он смотрит на нее, пока их тела еще сплетены, запыхавшийся, как будто гнался за ней все это время, напряженный, серьезный. В волосах у него появилась седина, вырос живот, так что худые ноги выглядят немного комично. Ему недавно исполнилось тридцать девять лет. Он никогда не был женат. Не так уж сильно он старается получить работу. Он проводит дни, готовя изысканные блюда, слушая классическую музыку, читая книги. Вроде бы он получил наследство от бабушки.
Когда они встретились в первый раз, оба не могли отвести друг от друга глаз и без конца обсуждали магическую случайность, которая привела к их встрече. Димитрий переехал в Нью-Йорк только месяц назад — он пытался найти телефон Мушуми в справочнике, но там их номер зарегистрирован на Никхила. Да это и не важно, согласились они, так получилось даже лучше. Димитрий заказал бутылку бледного шампанского «просекко», и они выпили ее очень быстро, а потом не могли подняться от стойки бара, потому что шампанское ударило им в голову. Она, смеясь, согласилась поужинать с Димитрием — все равно деваться было некуда. Он заказал салат с теплыми телячьими языками, яйцо-пашот, сыр пекорино — Мушуми клялась, что не прикоснется к этим блюдам, но в результате отдала им должное. По дороге домой она зашла в супермаркет купить спагетти и готовый чесночный соус, чтобы приготовить Никхилу ужин.
Никто не знает, где она проводит понедельники и среды. В районе, где живет Димитрий, ей не встречаются бенгальские продавцы фруктов, соседи не здороваются с ней, когда она заходит в его подъезд. Это немного напоминает ей жизнь в Париже — на несколько часов она становится недосягаемой для мира, безымянной. Димитрий не ревнует ее к мужу, он даже не спросил, как его зовут. Когда она сказала ему, что замужем, выражение его лица не изменилось. С его точки зрения то, что они встречаются, — абсолютно нормально, в порядке вещей, и постепенно она начинает относиться к этому так же. В разговоре с ним она называет Никхила «мой муж»: «Мы с мужем идем в гости в следующий четверг», «Мой муж заразил меня простудой».
А Никхил ни о чем не подозревает. Они ужинают как обычно, как обычно рассказывают друг другу о том, как прошел день. Вместе убирают на кухне, потом Никхил садится смотреть телевизор, а она — проверять работы студентов, готовиться к следующим занятиям. Потом они смотрят новости, съедают по миске хлопьев, чистят зубы. Как обычно, забираются в постель, целуются и медленно отворачиваются друг от друга, приготавливаясь ко сну. Только Мушуми не спится. Она лежит без сна часами, каждый понедельник, каждую среду, боясь, что Никхил узнает правду, что он обнимет ее и сразу же почувствует: что-то не так. Она приготавливается лгать с честным видом, говорить убежденным тоном. Она ходила по магазинам, скажет она, и в первый день она действительно купила какие-то туфли, чтобы показать ему, если он спросит.
Одна ночь проходит совсем плохо, она ворочается уже несколько часов. На их улице идет подготовка к строительству, грузовики вывозят бетонные блоки почему-то ночью, гремят мусорными баками. Мушуми сердится на Никхила за то, что этот шум совершенно не мешает ему спать. Где-то в конце улицы, как одинокий ночной зверь, завывает сирена сигнализации. Мушуми наблюдает за игрой теней под потолком и ждет рассвета. Однако под утро она засыпает и просыпается от сильного стука в стекло: пошел дождь, нет, ливень, такой сильный, что ей кажется, стекло вот-вот разобьется. Мушуми трясет Никхила за плечо: «Смотри, какой дождь!» Никхил, не просыпаясь, садится на постели и тут же падает обратно на подушки.
Утром Мушуми будит звонок будильника. Дождь кончился, утреннее небо окрашено розовой зарей. Мушуми выходит из спальни и видит, что протекла крыша, на потолке в гостиной — противное желтое пятно, в коридоре на полу — лужа. Они не закрыли окно в гостиной, и весь подоконник вымок, сложенные на нем журналы Никхила и ее бумаги превратились в сплошное месиво. Почему-то вид грязных, мокрых бумаг повергает ее в отчаяние.
— Почему ты плачешь? — Никхил недоуменно щурится на нее, стоя в дверях спальни.
— У нас на потолке щели.
Никхил смотрит на потолок.
— Они небольшие, я сегодня же позвоню управляющему.
— Это дождь, понимаешь? От дождя протекла крыша!
— Какой дождь?
— Ты что, не помнишь? Утром шел ужасный ливень. Я разбудила тебя…
Но Никхил не помнит.
Первый месяц свиданий по понедельникам и средам прошел — теперь Мушуми приходит к Димитрию и по пятницам. Сейчас она в квартире одна — Димитрий ушел в магазин купить масла для белого соуса, которым он поливает форель. Из дорогого музыкального центра, стоящего на полу, льется музыка Бартока. Мушуми подходит к окну и смотрит, как ее любовник пересекает двор: маленький, начинающий полнеть человечек средних лет, безработный, некрасивый. Однако из-за него она ставит под угрозу семейную жизнь. Неужели она — единственная в их семье, кто предал мужа, кто завел любовника? В первый раз она была в ужасе от того, что наделала. Когда она мылась в душе после первой встречи с Димитрием, то боялась взглянуть на себя в зеркало — единственное зеркало во всей квартире висит в ванной. Но ей пришлось это сделать, потому что надо было причесаться, и она была поражена тем, что так хорошо выглядит, или это свет позолотил ее кожу, наполнил блеском глаза?
Стены квартиры Димитрия ничем не украшены — ни картин, ни фотографий. Он все еще не разобрал огромные сумки, загромождающие коридор. Мушуми рада, что не видит всех деталей его жизни. Впрочем, потихоньку Димитрий начинает приводить квартиру в порядок, по крайней мере, все больше книг появляется на полках. Мушуми поражает сходство их домашних библиотек — если, конечно, не брать в расчет книги на немецком языке, которых у Димитрия великое множество. У него тоже есть ядовито-зеленый том «Принстонской поэтической энциклопедии», такое же, как у нее, издание Пруста в подарочной коробке.
Мушуми вытаскивает альбом фотографий Парижа и забирается в кресло, единственное кресло в его квартире. В тот первый день она села в кресло, а Димитрий подошел к ней сзади и начал массировать плечи, возбуждая ее, пока она не поднялась и они не отправились к кровати.
Она открывает альбом и рассматривает знакомые улицы города, который так любит, думает о гранте, который она теперь не получит. На полу чуть подрагивает большой желтый квадрат солнечного света, он довольно быстро перемещается по комнате, подкрадывается к ней. Вот он запрыгнул ей на колени, греет затылок. Тень от ее головы падает на книгу, выбившиеся из прически пряди волос слегка шевелятся на сквозняке. Мушуми качает головой из стороны в сторону, наблюдая за своей тенью. Она закрывает глаза, откидывает голову назад. Когда она открывает глаза, солнечный луч уже переместился дальше, теперь он — узкий прямоугольник, занимающий одну паркетную доску. Страницы книги потемнели, из белых превратились в серые. Мушуми слышит шаги Димитрия на лестнице, он вставляет ключ в замок, поворачивает его со звонким щелчком. Мушуми поднимается, чтобы убрать альбом на место, ищет щель между книгами, откуда она его вытащила.
Воскресное утро. Гоголь просыпается поздно, от страшного сна, который он не может вспомнить. Он смотрит на сторону постели, где обычно спит Мушуми, видит неаккуратную стопку бумаг на столе, за которым она работает, на тумбочке около кровати — бутылку с лавандовой водой, она иногда опрыскивает ею подушки. На полу валяется забытая заколка для волос — на ней осталось несколько темных волосков. Мушуми опять на конференции — на этот раз в Палм-Бич. Но сегодня вечером она будет дома. «Не волнуйся, — сказала она ему со смешком. — Я не успею загореть». Но почему-то сердце екнуло у него в груди, когда поверх другой одежды он увидел в ее чемодане купальный костюм. Ему вдруг стало страшно, тревожно, он представил себе, как она лежит около бассейна с книжкой в руке, манящая, привлекательная, обманчиво одинокая. Ну да ладно, пусть хоть один из них погреется. Вчера вечером вышло из строя отопление, и за ночь их квартира превратилась в настоящий морозильник. Вечером он включил духовку на кухне, надел теплый свитер и шерстяные носки. Посреди ночи он проснулся от холода, начал искать одеяло или плед, чуть не позвонил Мушуми в отель, чтобы спросить, где она их хранит. Но было уже три часа ночи, и в конце концов он сам нашел пледы на верхней полке в шкафу, занимающем часть коридора.
Никхил встает, поеживаясь от холода, чистит зубы ледяной водой, подумав, решает, что можно обойтись без бритья. Он натягивает джинсы и свитер, заворачивается в махровый халат Мушуми, не заботясь о том, как он выглядит. Он заваривает себе кофе, делает несколько тостов, намазывает их маслом, кладет сверху щедрые порции джема. Спускается за свежим номером «Таймс», раскладывает его на столе, чтобы почитать, пока будет пить кофе. После завтрака Никхил идет в гостиную — к завтрашнему дню ему надо вычертить поперечный разрез двухэтажной аудитории для одной школы в Чикаго. Никхил раскладывает чертеж на столе, прижимая углы книгами, которые он вытаскивает из шкафа. Он начинает работать над чертежом, но руки у него застыли, и думать он может лишь о том, как бы согреться. Вздохнув, он сворачивает чертеж, убирает его в тубус и оставляет Мушуми короткую записку о том, что будет в офисе.
На самом деле он рад возможности уйти из квартиры, чтобы не дожидаться ее здесь. На улице, как ни странно, совсем не холодно, дует влажный ветер, и он решает пройтись пешком. Он проходит кварталов тридцать, постепенно согреваясь, по Парк-авеню, потом по Мэдисон. В офисе, кроме него, никого нет. Каждый из столов может многое сказать о характере его владельца: некоторые просто завалены бумагами, чертежами, моделями, рисунками, другие абсолютно пусты. На его столе — небольшой календарь, в котором он отмечает все важные даты, сроки сдачи проектов, встречи с клиентами. Через неделю — четвертая годовщина смерти его отца, в ближайший вторник — обед с архитектором, который, возможно, предложит ему новую работу. Никхил очень хочет сменить работу — он устал от обилия людей вокруг. Ему хотелось бы заниматься дизайном помещений, проектировать частные дома. Рядом с календарем репродукция картины Дюшана, которая ему всегда нравилась, — ярко-желтая мельница для какао-бобов, напоминающая барабанную установку, изображенная на серовато-бежевом фоне. Рядом фотография их с матерью и Соней, сделанная когда-то отцом. А дальше — маленькая фотография Мушуми, которую он случайно обнаружил заложенной в какой-то книге. Она была сделана лет десять назад, когда Мушуми еще жила в Париже. Мушуми на фотографии выглядит совсем юной, волосы распущены, глаза с тяжелыми веками опущены, не смотрят в камеру. В то время она еще не знала его, для нее он еще был Гоголем, частью детства, которое, к счастью, прошло и вряд напомнит о себе. И тем не менее после всех своих приключений, после стольких мужчин, в мужья она выбрала его. Именно с ним она решила разделить свою жизнь.
В прошлые выходные был День благодарения. Его мать, Соня, ее новый парень Бен приехали к ним, так же как и родители Мушуми. В первый раз они праздновали День благодарения у себя дома, сами принимали родственников. Пришлось купить складные стулья, чтобы все поместились в их тесной гостиной; за неделю до праздника они заказали с фермы свежую индейку, все неделю обсуждали меню. Мушуми в первый раз в жизни испекла яблочный пирог. Из уважения к Бену все говорили только по-английски. Бен — наполовину еврей, наполовину китаец, работает редактором в «Бостон глоб». Они с Соней познакомились случайно, в кафе на Ньюбери-стрит. Бен вырос в Ньютоне, недалеко от Пембертон-роуд.
Видя, как сестра тайком выходит в коридор, чтобы поцеловаться с Беном, как они украдкой держатся за руки под столом, Никхил, к своему удивлению, ощущает легкую грусть и укол зависти. Пока родственники едят индейку, печеную картошку, хлебный соус и клюквенный чатни, который приготовила его мать, он смотрит на Мушуми и спрашивает себя, что в его жизни идет не так? Они не ссорятся, они регулярно занимаются сексом, и все же… Счастлива ли она? Мушуми не предъявляет ему никаких претензий, но все чаще он замечает, что она отдаляется от него, вдруг становится рассеянной, раздражительной, подавленной. Тогда ему было некогда об этом думать: те выходные выдались особенно хлопотными — надо было расселить родственников по квартирам друзей, что уехали в отпуск и оставили им ключи. На следующий день все пошли на рынок к знакомому мяснику, где обе матери закупили баранины, а потом в ресторан, а в воскресенье отправились на концерт индийской музыки. Ему же все время хотелось взять ее за руку, спросить: «Мушуми, ты счастлива со мной? Ты не жалеешь, что вышла за меня замуж?» Но сама мысль о том, чтобы задать этот вопрос, пугала его, как будто он заранее знал, что услышит: «Да, жалею…»
Он заканчивает чертеж, критически осматривает его в свете единственной лампы, оставляет развернутым на столе, чтобы утром просмотреть еще раз. Он работал, не замечая времени, уже прошло время обеда. Пора возвращаться домой, Мушуми должна скоро вернуться. Когда он выходит на улицу, начинает холодать, свет медленно гаснет в небе. Он покупает стаканчик кофе и лепешку с фалафелем в египетском ресторане на углу, жует ее на ходу, поворачивая в сторону дома. Вдалеке возвышаются башни Всемирного торгового центра, небо за ними освещено закатным солнцем. Фалафель, завернутый в фольгу, греет его ладонь. Магазины полны народа, все покупают подарки к Рождеству. При мысли о Рождестве Никхил не испытывает радости, только желание, чтобы праздники поскорее прошли. Может быть, это признак того, что он наконец-то вырос? В этом году они отправятся на Пембертон-роуд, поскольку прошлое Рождество встречали у родителей Мушуми. Что купить ей в подарок? Он заходит в парфюмерный магазин, в обувной, потом туда, где продают сумки и чемоданы. Обычно жена намекает, чего бы ей хотелось, показывая ему разные каталоги, но в этом году она не сделала никакой подсказки. На Юнион-сквер, где в ларьках продается всякая всячина, от свечек до шалей или ювелирных изделий ручной работы, ничто не привлекает его внимания.
Он решает зайти в «Барнс-энд-Нобль» на северном углу площади, проходит в отдел художественной литературы. Глядя на бесконечные стеллажи с книгами, которых он не читал, он понимает, что абсурдно было бы дарить ей книгу просто так, ничего о ней не зная. Ему на глаза попадается путеводитель по Италии с большим количеством фотографий, запечатлевших памятники архитектуры которыми он восхищался с детства. Он никогда не был в Италии, и внезапно его охватывает злость на себя. Почему же он там так и не побывал? Что его останавливало? Внезапно решение приходит само собой: он повезет Мушуми в Венецию, вот что! Он сам распланирует их маршрут, выберет города, которые они посетят, гостиницы, все! Да, это будет прекрасно, Мушуми там тоже никогда не была, наконец-то они будут в одинаковом положении. И на Рождество он подарит ей два авиабилета, заложенные в путеводитель, вот она обрадуется! Они смогут поехать весной, когда у нее начнутся каникулы. А ему все равно давно пора в отпуск.
Никхил покупает путеводитель, быстро идет через парк, теперь ему уже не терпится увидеть жену. Он решает забежать в магазин деликатесов, купить ей всяких вкусностей: красных апельсинов, кусок пиренейского сыра, несколько ломтиков кровавой колбасы, фермерский хлеб. Наверняка она приедет голодная: нынче в самолетах практически не кормят. Он поднимает взгляд в темнеющее небо, кромка облаков все еще подернута золотой дымкой. Над головой вдруг низко пролетает стая голубей — так низко, что Гоголь инстинктивно вжимает голову в плечи, нагибается. Он чувствует себя довольно глупо — никто из прохожих не испугался. Голуби рассаживаются на ближайших деревьях, и это тоже кажется Никхилу чем-то неестественным: он столько раз видел этих жирных неуклюжих птиц на тротуарах, на крышах или проводах, но никогда — на деревьях. Но, с другой стороны, почему бы птицам не сидеть на деревьях? Что может быть естественнее? Может быть, это знак, что ему действительно предстоит поездка в Италию? Разве площадь Сан-Марко в Венеции не забита голубями?
В подъезде тепло: видимо, отопление включили.
— Она только что приехала, — сообщает ему привратник, подмигивая.
Гоголь взбегает по лестнице, счастливый лишь оттого, что она вернулась. Он представляет себе, как она входит в квартиру, бросает сумки в коридоре, идет в ванную, наливает себе бокал вина. Он кладет в карман путеводитель, который отдаст ей лишь на Рождество, похлопывает по нему рукой и звонит в дверь.
Канун Рождества. Ашима Гангули, расставив ноги, поставив между ними на табуретку большое блюдо, сидит на кухне и лепит мясные крокеты: это блюдо подают гостям, не дожидаясь основной трапезы, на маленьких бумажных тарелках. Она уже отварила огромную кастрюлю картофеля, пропустила его через мясорубку, посолила, поперчила, смешала с белком. Теперь она берет небольшие комочки приготовленного бараньего фарша и облепляет их картофельным пюре со всех сторон, следя, чтобы пюре облегало фарш так же плотно, как белок яйца облегает его желток. После этого она окунает крокет в жидкое яйцо, а потом в сухари и укладывает на поднос. Сколько заготовок она уже сделала? И не сосчитать. Когда один ряд заканчивается, она подстилает вощеную бумагу и начинает укладывать следующий ряд. Каждому гостю по три штуки, считает она, ребенку по две, да еще дюжину сверху — на всякий случай. Она вспоминает один из первых вечеров по прибытии в Америку, когда муж решил порадовать ее и приготовить крокеты, он жарил их на маленькой сковороде, черной от застарелого жира. И Гоголь с Соней в детстве всегда помогали ей готовить, при этом Соня норовила откусить кусочек крокета еще до того, как его поджарят.
Это — последняя вечеринка, которую устраивает у себя Ашима. Дом на Пембертон-роуд, в котором она прожила двадцать семь лет, дольше, чем где бы то ни было в своей жизни, продан, больше ей не принадлежит. Покупатели — семья молодого американского профессора по фамилии Уокер, он женат, у них маленькая дочка. Уокеры планируют перепланировку дома: когда они приходили сюда в последний раз, оба наперебой рассказывали ей, что собираются сделать: снести стену между кухней и гостиной, врезать лампы в подвесные потолки, заменить ковролин паркетом, а террасу превратить в крытую веранду. Ашиму охватила грусть, когда она услышала, что ее дом будет изменен до неузнаваемости, она потом очень долго переживала, пока не поняла: все, что ни делается, делается к лучшему, нет смысла цепляться за прошлое. Жаль, конечно, что имя ГАНГУЛИ исчезнет с почтового ящика, что надпись «Соня», которую дочь накорябала на двери маркером, когда научилась писать, сотрут, а отметки роста детей, которые муж делал ежегодно, закрасят белой краской.
Теперь шесть месяцев в году она будет проводить в Индии, жить в семье брата, где для нее уже приготовлена комната. Это та модель жизни, о которой они мечтали с Ашоком. В Калькутте она будет жить у младшего брата Раны, у него просторная квартира, две дочери, взрослые, но еще незамужние. Там у нее будет собственная комната. Весну и лето она будет проводить в Америке — жить у дочери, у сына, у близких друзей. Так и будет она скитаться, как перекати-поле, не привязанная ни к чему, свободная, как пушинка одуванчика. Она наконец-то выполнит предназначение, заложенное судьбой в ее имени: Ашима — бескрайняя, беспредельная, принадлежащая всем и никому. Грустно уезжать, но теперь, когда Соня выходит замуж, оставаться в этом доме для нее не имеет смысла. Соня! Она почему-то уверена, что этот мальчик сделает ее дочь счастливой. Он так трогательно смотрит на Соню.
Свадьба должна состояться через год в Калькутте. А вот Мушуми так и не смогла сделать счастливым ее сына. И подумать только, ведь именно она настояла на том, чтобы они встретились! Теперь она до конца своих дней будет жить с чувством вины перед сыном. Хорошо еще, что они все-таки развелись, а не продолжали жить вместе, как это сделали бы бенгальцы старшего поколения.
Ей осталось побыть в одиночестве лишь пару часов — Соня с Беном отправились на станцию встречать Гоголя. Ашиме приходит в голову, что теперь она останется одна только в самолете, одна совершит перелет, который раньше всегда совершала с мужем и детьми. Теперь такая перспектива ее не пугает, она научилась жить в одиночестве, смиренно и не жалуясь, радуясь тому, что предлагает ей жизнь. И когда она вернется в Калькутту, это будет уже другая Ашима, не та девочка, что уезжала из Индии тридцать четыре года назад. Хоть она все еще носит сари, теперь у нее американский паспорт, в сумочке — водительские права и карточка страхового свидетельства. А все же приятно будет вернуться назад, в тот мир, где не надо одной готовить угощение на двадцать — тридцать человек гостей. Подумать только, ей больше не придется лепить двести крокетов. Их можно будет купить в ресторане. Слуги доставят их домой в корзинках, и на вкус они будут безукоризненны.
Ашима кладет на бумагу последний крокет, она закончила даже немного раньше намеченного времени. Она встает, проходит в столовую, поднимает крышки блюд, которые уже ждут гостей: дал, покрытый хрустящей корочкой, которую разобьет ложкой первый нетерпеливый гость, алу гоби — блюдо из запеченной цветной капусты, баклажаны с перцем, жареная баранина с зеленым горошком. Десерт — сладкий йогурт и пантуа — уже стоит на кухонном столе. Обычно к началу праздника Ашима так уставала, что у нее и ложка в горло не лезла, но сегодня она оглядывает приготовленные кушанья с радостным ожиданием — ей хочется сесть за стол вместе с гостями и отпраздновать начало новой жизни.
Ашима зажигает палочку благовоний и идет по дому, помахивая ею, из комнаты в комнату. Она рада, что решила устроить эту прощальную вечеринку для своих детей, для своих друзей, заранее решила, что именно она будет готовить, составила список продуктов. Им с Соней три раза пришлось ездить в супермаркет, она забила весь холодильник продуктами. Да, приятно было вновь заняться готовкой — это гораздо веселее, чем по камешкам разбирать жизнь, которую они строили более тридцати лет! Последние недели Ашима готовила дом к продаже, каждый вечер бралась за новый комод или ящик, чистила, сортировала и выбрасывала, выбрасывала… Собрала тюк одежды для Сони, другой тюк для Гоголя, еще штук десять коробок на раздачу друзьям. Надо не забыть сказать гостям сегодня, чтобы каждый забрал что-нибудь на память, хоть лампу, хоть стул. Да и Соне с Беном кое-какая мебель не помешает, у них большая квартира.
Ашима поднимается наверх — принять душ и переодеться. Стены дома теперь совсем голые, какими были сразу после их переезда сюда, лишь фотография Ашока висит в гостиной — ее Ашима снимет последней. Перед фотографией Ашима останавливается и несколько раз водит дымящейся палочкой перед лицом мужа, пока его не заволакивает белая дымка. Тогда она идет в душ, пускает горячую воду, настраивает термостат, чтобы не ежиться от холода, вылезая из ванны на резиновый коврик. Некоторое время она просто стоит под струей воды, потом медленно намыливает волосы и свое начинающее полнеть пятидесятитрехлетнее тело, теперь ей каждое утро приходится принимать препараты кальция. Ноги ее гудят от бесконечного хождения по лестницам, голова тоже гудит — она суетится с самого утра. Смыв мыло, Ашима глядит в зеркало, стерев дымку пара рукой, на свое лицо, лицо вдовы. «Нет, большую часть жизни я все-таки была замужем, — быстро поправляет себя Ашима. — А когда-нибудь, надеюсь, стану бабушкой, буду прилетать в Америку с чемоданом связанных вручную маленьких свитеров и носочков, а потом, через два-три месяца, в слезах улетать обратно».
И вдруг ей становится так горько, так невыносимо тяжело, что она отворачивается от зеркала и плачет. Она плачет по мужу, что оставил ее одну скитаться по миру, плачет по грядущим годам, которые представляются ей бесконечной серой чередой. Ей хотелось бы проспать их, а не прожить. Зачем он бросил ее, не попрощавшись? Что-то подсказывает Ашиме, что ее переход в иной мир не будет таким легким. Тридцать три года она тосковала по Индии. А теперь она будет тосковать по работе, по женщинам, с которыми подружилась в библиотеке, по гостям и вечеринкам. По дочке, они внезапно так сблизились с Соней: вместе ходили по магазинам, ездили в кинотеатр «Браттл» в Кембридже, где показывали старые фильмы, готовили индийские блюда, которые Соня ненавидела в детстве. Она будет тосковать по стране, где она научилась любить своего мужа. И хотя его пепел был развеян над Гангом, для нее он навечно связан с этим домом, с этим городом.
Ашима глубоко вздыхает и, расправив плечи, снова глядится в зеркало. Нет смысла плакать, да и некогда. Через несколько минут она услышит шум открывающейся двери в гараж, голоса детей на лестнице, а она еще не причесана, не накрашена. Позор! Она втирает крем в ноги и руки, тянется за персикового цвета халатиком, который ей когда-то подарил Ашок. Его она тоже отдаст, нет смысла тащить его в Индию. В том влажном климате махровая ткань будет сохнуть несколько дней. Наверняка это Соня выбрала халат, упаковала, а муж только написал ее имя на открытке. Она не винит его за это. Любовь и привязанность по большому счету не нуждаются во внешних проявлениях. А все-таки интересно было бы прожить свою жизнь так, как живут ее дети: встретить мужчину, влюбиться, выйти замуж по любви, пройти путь, обратный тому пути, который они прошли с Ашоком. Она так долго сопротивлялась навязанной ей американской жизни — как иронично, что только после его смерти она научилась ценить и любить свою вторую родину, свой маленький мир, который она создала сама и который теперь разрушала, чтобы построить еще один, в новом месте. Ашима вдевает влажные руки в рукава халата, затягивает на талии поясок. Халат ей чуть короток, чуть маловат. Но все равно теплый, мягкий, приятный.
Никто не встречает Гоголя на платформе, когда он сходит с поезда. Он что, слишком рано приехал? Вместо того чтобы идти в здание вокзала, он садится на скамейку на платформе, собираясь подождать Соню на улице. Последние пассажиры выходят из поезда, идут вдоль платформы. Поезд издает резкий свисток, двери закрываются, и светящаяся окнами громада начинает медленно двигаться мимо него. Пассажиров на платформе встречают друзья, семьи, любовники — кто-то пожимает друг другу руки, кто-то бросается на шею. Студенты с рюкзаками за спиной бредут в сторону парковки: наверное, их там ждут отцы на машинах, чтобы отвезти домой на рождественские каникулы. Наконец платформа пустеет, только тополя чернеют на фоне темно-синего вечернего неба. Гоголь продолжает сидеть на скамейке. Он проспал почти всю дорогу до Бостона, разместившись на двух сиденьях, причем спал так крепко, что даже не заметил своей станции, его разбудил проводник. Теперь его слегка пошатывает со сна, голова кружится от чистого, свежего воздуха и еще немного от голода — Гоголь не обедал. В ногах у него стоит рюкзак и пакет с подарками, купленными в «Мейси»: золотые серьги матери, свитера Соне и Бену. В этом году они решили ограничиться самыми простыми вещами. «Дорогой, тебе предстоит большая работа, — сказала ему мать, — твою комнату надо разобрать. Возьми все, что хочешь, себе, а остальное придется выбросить». Он взял на работе неделю отпуска. Он поможет матери собраться, а потом они с Соней отвезут ее в Логан, посадят на самолет и будут махать руками, пока лайнер не скроется в небе. Как странно, он до сих пор не может поверить, что его мать уедет так далеко, что каждый год в течение шести месяцев она будет находиться в другом полушарии. Каким все-таки мужеством должны были обладать его родители, чтобы уехать на другой конец света и видеть своих отцов и матерей не чаще одного раза в два года, а то и реже! Мушуми жила в Париже, даже Соня уезжала в Калифорнию, а он, несмотря на все свое показное бунтарство, так и остался маменькиным сынком, так и не уехал от нее дальше чем на пару сотен миль. Зачем теперь ему ездить в Бостон? Абсолютно незачем, единственное, что привлекало его здесь, — это родительский дом, а в течение последних четырех лет — только мать и Соня.
Гоголь откидывается на спинку скамьи. Именно в поезде год назад он узнал об измене Мушуми. Они ехали к матери на Рождество, обсуждали планы на лето. Мушуми предлагала снять дом в Сиене вместе с Дональдом и Астрид, Гоголь, как мог, отбивался: это было последнее, чего ему хотелось. Вдруг Мушуми произнесла:
— А Димитрий говорит, что Сиена это что-то сказочное… — и тут же испуганно, ойкнув, зажала рот рукой.
— Кто такой Димитрий? — спросил он ее.
Она молчала.
— Мушуми, у тебя что, есть любовник?
И как только он произнес эти слова, он почувствовал, что это правда. Она побледнела, опустила голову, она ничего не отвечала, а Гоголю казалось, что она изо всех сил ударила его кулаком в живот. Лишь однажды он испытал нечто подобное — когда отец поведал ему историю его имени. Тогда чужая тайна так же сильно, болезненно коснулась его жизни, но только тогда он искренне сочувствовал своему отцу. А в поезде больше всего ему хотелось выйти на следующей станции и больше никогда не видеть ее. Но они решили ничего не говорить матери, объявить о разрыве позже, когда пройдут праздники. Гоголь молча страдал все Рождество, а ночью, когда оба лежали без сна, Мушуми рассказала ему историю знакомства с Димитрием: и про ночь в автобусе, и про то, как она случайно наткнулась на его резюме. Она призналась, что Димитрий ездил с ней в Палм-Бич. Мушуми уехала на следующее утро после Рождества, притворившись, что ее срочно вызвали на кафедру. Конечно, это была неправда, просто они решили, что лучше будет, если она вернется в Нью-Йорк одна. Когда Гоголь приехал домой через два дня, ее в квартире уже не было — он забрала свои вещи, косметику. Как будто опять уехала в командировку. Но на этот раз она не вернулась. В следующий раз он увидел ее лишь у себя в офисе, куда она пришла подписать бумаги о разводе. Тогда она сказала ему, что переезжает в Париж. После этого Гоголь начал систематически избавляться от следов ее присутствия в квартире, теперь уже принадлежащей только ему: по ночам выносил ее книги на улицу, чтобы их утром могли разобрать прохожие, выбросил все ее вещи до одной. Весной он один поехал в Венецию, вдоволь насладился меланхоличной красотой этого города. Он бродил по улицам, переходил каналы но горбатым мостикам, делал зарисовки фасадов, крыш, балконов. Казалось, город был совершенно бесконечен: сколько бы Гоголь ни кружил по центру, ни один фасад ни разу не повторился.
Теперь, когда прошел год, нестерпимое чувство потери, унижения, стыда немного стерлось, он уже не останавливался на улице внезапно, не прижимал руку к груди, чтобы утишить боль. Однако она не прошла, просто ушла вглубь, залегла на дне его души кровоточащим порезом. Гоголь теперь часто засыпает на диване перед телевизором, потому что ему неприятно идти в спальню. Во многом он винит себя: у него такое чувство, как если бы дом, который он спроектировал и построил, вдруг развалился на глазах у всех. Да, он не может валить вину на нее одну. Они были как два шпиона во вражеском стане, искали утешения друг у друга в объятиях, не зная точно, кто они, не понимая до конца, к какому миру они принадлежат, отчаянно цепляясь за американскую реальность, в душе оставаясь индийскими детьми. Но почему же это произошло именно с ним, почему в тридцать два года он остался один, брошенный, разведенный? Время, проведенное с ней, остается и сейчас частью его самого, да только эта часть ему уже не нужна, он с радостью согласился бы выбросить ее из памяти.
Он слышит знакомый гудок материнской машины, видит, как она заворачивает с дороги на парковку. За рулем Соня, Бен сидит рядом с ней. Соня выпрыгивает из машины, бежит к нему. Что это она так вырядилась? Надела его старый пуховик, в котором он еще в школу ходил. Соня теперь адвокат, работает в престижной конторе, волосы подстрижены коротко, чуть ниже мочки уха. Она молода, и все же Гоголь замечает в ее лице приметы зрелости — ему ничего не стоит представить ее в окружении двух-трех ребятишек. Не забыть заехать в супермаркет, купить шампанского — надо же отпраздновать их помолвку, он же ее сто лет не видел. Соня с размаху обхватывает его за талию, и он приподнимает свою сестренку и целует ее замерзшими губами.
— С приездом, Гогглз! — говорит она.
В последний раз они собирают разноцветную елку, что хранится в подвале. Инструкцию потеряли давно, поэтому в течение десятилетий они каждый год собирают ее по памяти. Бен держит ствол, Гоголь и Соня вставляют ветки: сначала оранжевые, потом желтые. Потом красные и уже под конец синие, на самом верху зеленая палочка, которая не влезает под потолок. Елку ставят у окна, чтобы прохожие любовались ее неземной красотой, и наряжают игрушками, которые Гоголь и Соня делали, когда были маленькие: подсвечниками, склеенными из бумаги и украшенными фольгой, обсыпанными блестками сосновыми шишками. Вокруг основания обматывают старое сари Ашимы. На самый верх они, как всегда, сажают птичку — маленького пластмассового соловья с бирюзовыми бархатными перышками и коричневыми лапами, сделанными из проволоки.
На камин вешают носки — носок, предназначавшийся в прошлом году Мушуми, теперь вешают для Бена. Потом Гоголь открывает шампанское — Ашиму тоже заставляют выпить под рождественскую музыку, пьют за здоровье друг друга, за счастье Сони и Бена. Ашима и Гоголь дразнят Соню, рассказывая Бену, как когда-то Соня отказалась от рождественских подарков, потому что в школе начала изучать индуизм и наконец-то поняла, что они — не христиане. Может быть, и в этом году ей не нужны подарки? Ашима рассказывает, что это они, ее дети, приучили ее справлять Рождество, так что потом она привыкла наполнять их носки золотыми орехами, шоколадными конфетами, сертификатами музыкальных магазинов, а позже — магазинов белья. Гоголь вспоминает свою первую елку: он упросил отца купить ее в аптеке, она была не выше полуметра. Ее поставили на каминную полку, и он сам довольно неуклюже украсил ее гирляндами и «дождиком», а потом воткнул гирлянду в розетку, и она замигала! Он так и сидел возле елки, открыв рот, пока отец не выдернул из розетки шнур. И он помнит свой первый подарок, игрушку, которую выбрал в магазине и которую мать завернула в красивую бумагу и при нем положила под елку. Тогда это казалось ему таким достижением!
— А помните те ужасные гирлянды, которые мы всегда вешали на елку? — говорит вдруг мать невпопад. — Право же, в то время я еще ничего не соображала!
В семь тридцать звенит первый звонок, и все сбегают вниз встречать гостей. Они появляются один за другим, поэтому дверь уже не запирают. Гости приносят с собой запах мороза, смех и веселый гвалт. Все говорят на бенгали, перебивая друг друга, кричат, потому что никто никого не слушает, хохочут, хлопают по спине, обнимаются. Их смех сразу же заполняет пустой дом. Соня бежит на кухню жарить крокеты, потом подает их на подстилке из салата и красного лука. Бена, будущего зятя, представляют гостям.
— Мама миа, — тихо шепчет он Гоголю, — да я в жизни не запомню все эти имена!
— Так и не надо, — так же тихо отвечает Гоголь.
Он и сам не знает половины гостей, должно быть, это те люди, с которыми его мать подружилась в последние годы. Но все равно он обещает не забывать их, звонить им, писать.
Соня хвастается обручальным кольцом — шесть бриллиантов вокруг большого изумруда, показывает его своим маши, столпившимся вокруг нее в разноцветных сари, подобно райским птицам, слетевшим с небес. «О, — говорят ей маши, — а тебе, голубушка, придется к свадьбе отрастить волосы». Один из мешо нацепил колпак Санта-Клауса. Гости рассаживаются в гостиной, кто на стульях, кто на полу. Дети, вздохнув, отправляются вниз, в подвал, кто постарше — наверх. Гоголь видит свою старую «Монополию», зажатую под мышкой у одного из мальчиков. Он не знает, чьи это дети, откуда они появились в таком количестве, — не иначе, как все его ровесники уже переженились и обзавелись потомством! Гости говорят о том, как они любят Ашиму, как привыкли к ее вечеринкам, какие прекрасные праздники она всегда для них устраивала, как им будет ее не хватать… Еще бы, все эти годы Ашима брала на себя добровольный труд объединять соотечественников в своем доме, пусть не на индийский, так хоть на христианский праздник.
Гоголь отходит к стене, скрещивает руки на груди. История их семьи, если разобраться, — это бесконечная цепочка случайностей, непредвиденных и неизбежных. Взять хотя бы аварию, в которую попал его отец: если бы он не встретился с тем мужчиной в поезде, ему не пришла бы в голову мысль уехать из Индии! А эта история с его именем: пропажа письма от бабушки, вынужденно данное ему нелепое имя, надолго определившее его судьбу, так сильно испортившее ему жизнь. Он сам пытался исправить положение, заставить свою жизнь течь по правилам, минимизировать случайности, и что же? Его женитьба на Мушуми — еще одна трагическая случайность, еще одна ошибка, которую он не в состоянии был предсказать. Что же, по крайней мере, он был честен с ней, вот все, чем он может утешить себя. А самая ужасная случайность — неожиданный уход его отца, как будто та давняя трагедия была уже достаточным предупреждением, и они должны были быть наготове каждый день. Да, вот ведь как странно: именно эти, казалось бы, незапланированные или ошибочные события в конце концов и решали их судьбы, определяли дальнейшее течение их жизни.
— Гоголь, достань-ка фотоаппарат, — кричит ему из-за стола мать. — Я хочу запомнить этот вечер, на следующее Рождество я уже буду далеко!
Гоголь поднимается в комнату родителей — старенький отцовский «Никон» стоит на верхней полке шкафа. Больше в комнате практически ничего нет, ни одежды в шкафу, ни даже стульев, и Гоголя опять пронзает страх, однако «Никон» приятно оттягивает руку, и он идет в свою комнату, чтобы зарядить батарейки и вставить новую пленку. Он проходит мимо гостевой комнаты, в ней они ночевали с Мушуми год назад, какая грустная получилась ночь! В этом году здесь будут жить Соня и Бен — мать всегда застилает в гостевой комнате свежее белье, кладет свернутые полотенца и брусок мыла в ванную, на случай, если к ней приедет случайный гость. А Гоголь будет спать в своей старой комнате на узкой детской кровати, которую он не делил ни с Мушуми, ни с кем другим.
Кровать застелена коричневым пледом. Гоголь садится на нее, оглядывается. Над его головой — все та же лампа с белым абажуром, полным засохших мошек. На стенах — следы от скотча, которым он приклеивал плакаты с изображением своих кумиров, в углу — старенький секретер, где он делал уроки под черной пыльной лампой, закрепленной на изогнутой ножке. Полки и ящики пусты: мать уже сложила его вещи в коробки. Что-то уже завтра пойдет на выброс: школьные проекты, подписанные «Гоголь Гангули», старые пластинки, высохшие шариковые ручки и сломанные карандаши, одежда, которая была ему или слишком мала, или слишком велика. Из этого барахла ему ничего не надо. Все его старые книги, и те, что он когда-то читал с фонариком, забравшись с головой под одеяло, и те, которые обязан был прочитать по программе, лежат в одной большой коробке — мать собирается отдать их в свою библиотеку. Гоголь начинает перебирать корешки: «Семья Робинзон», «В дороге» Керуака, «Коммунистический манифест», «Как поступить в колледж Лиги плюща».
И вдруг его внимание привлекает один корешок. Суперобложка давно потерялась, буквы почти выцвели. Это толстый том небольшого формата, напечатанный на хорошей бумаге, переплетенный в ткань. Страницы шелковистые на ощупь, пахнут краской, — слегка кислый, но приятный запах. Гоголь открывает книгу на титульном листе: «Николай Гоголь. Повести и рассказы». Надпись, сделанная отцовской рукой, гласит: «Гоголю Гангули. От человека, который подарил тебе свое имя, и человека, который дал тебе твое имя». Буквы дарственной надписи, сделанной отцом, оптимистично ползут вверх в направлении правого угла. Ниже стоит дата его рождения и год — 1982-й. Его отец стоял тогда на пороге его комнаты, в метре от того места, где он сейчас сидит. Он никогда не спрашивал Гоголя, прочитал ли он повести своего тезки, никогда больше не упоминал об этой книге. Четкий почерк отца напоминает Гоголю чеки, которые отец время от времени посылал ему, и во время учебы в колледже, и даже после его окончания. Иногда чеки предназначались для покупки одежды или еще каких-то необходимых вещей, а иногда отец посылал их просто так.
Теперь все, кто подарил ему его имя, мертвы. Нет, мать жива, конечно, но вскоре она тоже станет недоступна. Она будет звонить раз в неделю. А еще она обещает освоить компьютер и посылать им имейлы. Чего же он вдруг так испугался? Может быть, того, что некому будет назвать его Гоголем? А как же маши и мешо, для них-то он останется Гоголем навсегда! Почему-то сейчас мысль о том, что ненавистное имя не умрет с отъездом матери, его даже утешает.
Гоголь встает, закрывает дверь в комнату, отгораживаясь от набирающей обороты вечеринки, смеха и криков детей, играющих в холле. Он садится на кровать, подбирает ноги. Он открывает книгу, мельком смотрит на портрет Николая Гоголя, затем на даты жизни автора. Родился 20 марта 1809 года. Умер в 1852-м, не дожив до сорока трех лет. Через десять лет ему тоже будет сорок три года. Гоголь Гангули невидящими глазами смотрит в книгу — что предназначено ему судьбой? Появится ли у него когда-нибудь жена, дети? Через месяц он начинает работу в новой фирме, будет делать самостоятельные проекты. Возможно, в будущем он сможет стать партнером, и тогда его имя будет включено в название фирмы. И тогда Никхил будет жить и после его смерти, а Гоголю все равно суждено исчезнуть, стереться из людской памяти, забыться.
Он открывает первую повесть: «Шинель». Через несколько минут его мать придет за ним. «Гоголь! — воскликнет она с возмущением, распахивая дверь. — Ну что ты копаешься? Где фотоаппарат? А это что? — Она с негодованием посмотрит на открытую книгу, не подозревая, что ее муж глядит на нее с шелковистых страниц. — Сейчас не время читать, иди скорее вниз! Ты что, забыл: у нас вечеринка, гостей надо развлекать, наполнять водой бокалы, нести с кухни новые блюда! Подумать только, ведь больше я уже не увижу всех их вместе, только на фотографиях. Как жаль, что отца с нами нет!» Ее глаза на мгновение наполнятся слезами, но она быстро справится с собой: «Сфотографируй быстренько вон тех детишек под елкой».
И он извинится, вскочит с кровати, отложит книгу, загнув страницу, пойдет вниз за матерью, фотографируя всех подряд — своих незнакомых друзей, сидящих на диване с тарелками на коленях, берущих еду руками. И он тоже сядет по-турецки на пол, и будет есть, как все, и рассказывать о своей новой работе, о жизни в Нью-Йорке, о предстоящей свадьбе Бена и Сони. А после вечеринки он поможет Соне очистить тарелки и сложить их стопкой в раковине и на плите, пока его мать раздает недоеденные кушанья гостям прямо в кастрюлях. А потом, когда все уйдут, он с предвкушением чуда подумает о книге, которая когда-то спасла жизнь его отца, а сегодня волею случая снова появилась в его жизни. Гоголь откидывается на подушки, устраивается поудобнее. Через несколько минут он спустится вниз, к семье, к друзьям. Но пока его мать еще не заметила его отсутствия, она беззаботно смеется над анекдотом, который рассказывает ей один из гостей. И Гоголь начинает читать.