Конечно, у этой проблемы есть две стороны. Рассмотрим вторую. Нередко приходится слышать о «продавщицах». Но их не существует. Есть девушки, которые работают в магазинах. Это их профессия. Однако с какой стати название профессии превращать в определение человека? Будем справедливы. Ведь мы не именуем «невестами» всех девушек, живущих на Пятой авеню.
Лу и Нэнси были подругами. Они приехали в Нью-Йорк искать работы, потому что родители не могли их прокормить. Нэнси было девятнадцать лет, Лу — двадцать. Это были хорошенькие трудолюбивые девушки из провинции, не мечтавшие о сценической карьере.
Ангел-хранитель привел их в дешевый и приличный пансион. Обе нашли место и начали самостоятельную жизнь. Они остались подругами. Разрешите теперь, по прошествии шести месяцев, познакомить вас: Назойливый Читатель — мои добрые друзья мисс Нэнси и мисс Лу. Раскланиваясь, обратите внимание — только незаметно, — как они одеты. Но только незаметно! Они так же не любят, чтобы на них глазели, как дама в ложе на скачках.
Лу работает сдельно гладильщицей в ручной прачечной. Пурпурное платье плохо сидит на ней, перо на шляпе на четыре дюйма длиннее, чем следует, но ее горностаевая муфта и горжетка стоят двадцать пять долларов, а к концу сезона собратья этих горностаев будут красоваться в витринах, снабженные ярлыками «7 долларов 98 центов». У нее розовые щеки и блестящие голубые глаза. По всему видно, что она вполне довольна жизнью.
Нэнси вы назовете продавщицей — по привычке. Такого типа не существует. Но поскольку пресыщенное поколение повсюду ищет тип, ее можно назвать «типичной продавщицей». У нее высокая прическа «помпадур» и корректнейшая английская блузка. Юбка ее безупречного покроя, хотя и из дешевой материи. Нэнси не кутается в меха от резкого весеннего ветра, но свой короткий суконный жакет она носит с таким шиком, как будто это каракулевое манто. Ее лицо, ее глаза, о безжалостный охотник за типами, хранят выражение, типичное для продавщицы: безмолвное, презрительное негодование попранной женственности, горькое обещание грядущей мести. Это выражение не исчезает, даже когда она весело смеется. То же выражение можно увидеть в глазах русских крестьян, и те из нас, кто доживет, узрят его на лице архангела Гавриила, когда он затрубит последний сбор. Это выражение должно было бы смутить и уничтожить мужчину, однако он чаще ухмыляется и преподносит букет… за которым тянется веревочка.
А теперь приподнимите шляпу и уходите, получив на прощание веселое «до скорого!» от Лу и насмешливую, нежную улыбку от Нэнси, улыбку, которую вам почему-то не удается поймать, и она, как белая ночная бабочка, трепеща, поднимается над крышами домов к звездам.
На углу улицы девушки ждали Дэна. Дэн был верный поклонник Лу. Преданный? Он был бы при ней и тогда, когда Мэри пришлось бы разыскивать свою овечку[105] при помощи наемных сыщиков.
— Тебе не холодно, Нэнси? — заметила Лу. — Ну и дура ты! Торчишь в этой лавчонке за восемь долларов в неделю! На прошлой неделе я заработала восемнадцать пятьдесят. Конечно, гладить не так шикарно, как продавать кружева за прилавком, зато плата хорошая. Никто из наших гладильщиц меньше десяти долларов не получает. И эта работа ничем не унизительнее твоей.
— Ну и бери ее себе, — сказала Нэнси, вздернув нос, — а мне хватит моих восьми долларов и одной комнаты. Я люблю, чтобы вокруг были красивые вещи и шикарная публика. И потом, какие там возможности! У нас в отделе перчаток одна вышла за литейщика или как там его, — кузнеца, из Питтсбурга. Он миллионер! И я могу подцепить не хуже. Я вовсе не хочу хвастать своей наружностью, но я по мелочам не играю. Ну а в прачечной какие у девушки возможности?
— Там я познакомилась с Дэном! — победоносно заявила Лу. — Он зашел за своей воскресной рубашкой и воротничками, а я гладила на первой доске. У нас все хотят работать за первой доской. В этот день Элла Меджинниз заболела, и я заняла ее место. Он говорит, что сперва заметил мои руки — такие белые и круглые. У меня были закатаны рукава. В прачечные заходят очень приличные люди. Их сразу видно: они белье приносят в чемоданчике и в дверях не болтаются.
— Как ты можешь носить такую блузку, Лу? — спросила Нэнси, бросив из-под тяжелых век томно-насмешливый взгляд на пестрый туалет подруги. — Ну и вкус же у тебя!
— А что? — вознегодовала Лу. — За эту блузку я шестнадцать долларов заплатила, а стоит она двадцать пять. Какая-то женщина сдала ее в стирку, да так и не забрала. Хозяин продал ее мне. Она вся в ручной вышивке! Ты лучше скажи, что это на тебе за серое безобразие?
— Это серое безобразие, — холодно сказала Нэнси, — точная копия того безобразия, которое носит миссис ван Олстин Фишер. Девушки говорят, что в прошлом году у нее в нашем магазине счет был двенадцать тысяч долларов. Свое платье я сшила сама. Оно обошлось мне в полтора доллара. За пять шагов ты их не различишь.
— Ладно уж! — добродушно сказала Лу. — Если хочешь голодать и важничать — дело твое. А мне годится и моя работа, только бы платили хорошо; зато уж после работы я хочу носить самое нарядное, что мне по карману.
Тут появился Дэн, монтер (с заработком тридцать долларов в неделю), серьезный юноша в дешевом галстуке, избежавший печати развязности, которую город накладывает на молодежь. Он взирал на Лу печальными глазами Ромео, и ее вышитая блузка казалась ему паутиной, запутаться в которой сочтет за счастье любая муха.
— Мой друг мистер Оуэнс, — представила Лу. — А это мисс Дэнфорс, познакомьтесь.
— Очень рад, мисс Дэнфорс, — сказал Дэн, протягивая руку. — Лу много говорила о вас.
— Благодарю, — сказала Нэнси и дотронулась до его ладони кончиками холодных пальцев. — Она упоминала о вас… изредка.
Лу хихикнула.
— Это рукопожатие ты подцепила у миссис ван Олстин Фишер? — спросила она.
— Тем более можешь быть уверена, что ему стоит научиться, — сказала Нэнси.
— А мне оно ни к чему. Очень уж томно. Придумано, чтобы щеголять брильянтовыми кольцами. Вот когда они у меня будут, я попробую.
— Сначала научись, — благоразумно заметила Нэнси, — тогда и кольца скорее появятся.
— Ну, чтобы покончить с этим спором, — вмешался Дэн, как всегда весело улыбаясь, — позвольте мне внести предложение. Поскольку я не могу пригласить вас обеих в ювелирный магазин, может быть, отправимся в оперетку? У меня есть билеты. Давайте поглядим на театральные брильянты, раз уж настоящие камешки не про нас.
Верный рыцарь занял свое место у края тротуара, рядом шла Лу в пышном павлиньем наряде, а затем Нэнси, стройная, скромная, как воробышек, но с манерами подлинной миссис ван Олстин Фишер, — так они отправились на поиски своих нехитрых развлечений.
Немногие, я думаю, сочли бы большой универсальный магазин учебным заведением. Но для Нэнси ее магазин был самой настоящей школой. Ее окружали красивые вещи, дышавшие утонченным вкусом. Если вокруг вас роскошь, она принадлежит вам, кто бы за нее ни платил — вы или другие.
Большинство ее покупателей были женщины с высоким положением в обществе, законодательницы мод и манер. И с них Нэнси начала взимать дань — то, что ей больше всего нравилось в каждой.
У одной она копировала жест, у другой — красноречивое движение бровей, у третьей — походку, манеру держать сумочку, улыбаться, здороваться с друзьями, обращаться к «низшим». А у своей излюбленной модели, миссис ван Олстин Фишер, она заимствовала нечто поистине замечательное — негромкий нежный голос, чистый, как серебро, музыкальный, как пение дрозда. Это пребывание в атмосфере высшей утонченности и хороших манер неизбежно должно было оказать на нее и более глубокое влияние. Говорят, что хорошие привычки лучше хороших принципов. Возможно, хорошие манеры лучше хороших привычек. Родительские поучения могут и не спасти от гибели вашу пуританскую совесть; но если вы выпрямитесь на стуле, не касаясь спинки, и сорок раз повторите слова «призмы, пилигримы», сатана отойдет от вас. И когда Нэнси прибегала к ван-олстинфишеровской интонации, ее охватывал гордый трепет noblesse oblige.[106]
В этой универсальной школе были и другие источники познания. Когда вам доведется увидеть, что несколько продавщиц собрались в тесный кружок и позвякивают дутыми браслетами в такт словно бы легкомысленной болтовне, не думайте, что они обсуждают челку модницы Этель. Может быть, этому сборищу не хватает спокойного достоинства мужского законодательного собрания, но по значению своему оно не уступает первому совещанию Евы и ее старшей дочери о том, как поставить Адама на место. Это — Женская Конференция Взаимопомощи и Обмена Стратегическими Теориями Нападения на и Защиты от Мира, Который есть Сцена, и от Зрителя-Мужчины, упорно Бросающего Букеты на Таковую. Женщина — самое беспомощное из земных созданий, грациозная, как лань, но без ее быстроты, прекрасная, как птица, но без ее крыльев, полная сладости, как медоносная пчела, но без ее… Лучше бросим метафору — среди нас могут оказаться ужаленные. На этом военном совете обмениваются оружием и делятся опытом, накопленным в жизненных стычках.
— А я ему говорю: «Нахал! — говорит Сэди. — Да как вы смеете говорить мне такие вещи? За кого вы меня принимаете?» А он мне отвечает…
Головы — черные, каштановые, рыжие, белокурые и золотистые — сближаются. Сообщается ответ, и совместно решается, как в дальнейшем парировать подобный выпад на дуэли с общим врагом — мужчиной.
Так Нэнси училась искусству защиты, а для женщины успешная защита означает победу.
Учебная программа универсального магазина весьма обширна. И, пожалуй, ни один колледж не подготовил бы Нэнси так хорошо для осуществления ее заветного желания — выиграть в брачной лотерее.
Ее прилавок был расположен очень удачно. Рядом находился музыкальный отдел, и она познакомилась с произведениями крупнейших композиторов, по крайней мере, настолько, насколько это требовалось, чтобы сойти за тонкую ценительницу в том неведомом «высшем свете», куда она робко надеялась проникнуть. Она впитывала возвышающую атмосферу художественных безделушек, красивых дорогих материй и ювелирных изделий, которые для женщины почти заменяют культуру.
Честолюбивые стремления Нэнси недолго оставались тайной для ее подруг. «Смотри, вон твой миллионер, Нэнси!» — раздавалось кругом, когда к ее прилавку приближался покупатель подходящей внешности. Постепенно у мужчин, слонявшихся без дела по магазину, пока их дамы занимались покупками, вошло в привычку останавливаться у прилавка с носовыми платками и не спеша перебирать батистовые квадратики. Их привлекали поддельный светский тон Нэнси и ее неподдельная изящная красота. Желающих полюбезничать с ней было много. Некоторые из них, возможно, были миллионерами, остальные прилагали все усилия, чтобы сойти за таковых. Нэнси научилась их различать. Сбоку от ее прилавка было окно; за ним были видны ряды машин, ожидавших внизу покупателей. И Нэнси узнала, что автомобили, как и их владельцы, имеют свое лицо.
Однажды обворожительный джентльмен, ухаживая за ней с видом царя Кофетуа, купил четыре дюжины носовых платков. Когда он ушел, одна из продавщиц спросила:
— В чем дело, Нэн? Почему ты его спровадила? По-моему, товар что надо.
— Он-то? — сказала Нэнси с самой холодной, самой любезной, самой безразличной улыбкой из арсенала миссис ван Олстин Фишер. — Не для меня. Я видела, как он подъехал. Машина в двенадцать лошадиных сил и шофер — ирландец. А ты заметила, какие платки он купил — шелковые! И у него кольцо с печаткой. Нет, мне подделок не надо.
У двух самых «утонченных» дам магазина — заведующей отделом и кассирши — были «шикарные» кавалеры, которые иногда приглашали их в ресторан. Как-то они предложили Нэнси пойти с ними. Обед происходил в одном из тех модных кафе, где заказы на столики к Новому году принимаются за год вперед. «Шикарных» кавалеров было двое: один был лыс (его волосы развеял вихрь удовольствий — это нам достоверно известно), другой — молодой человек, который чрезвычайно убедительно доказывал свою значительность и пресыщенность жизнью, — во-первых, он клялся, что вино никуда не годится, а во-вторых, носил брильянтовые запонки. Этот юноша узрел в Нэнси массу неотразимых достоинств. Он вообще был неравнодушен к продавщицам, а в этой безыскусственная простота ее класса соединялась с манерами его круга. И вот на следующий день он явился в магазин и по всем правилам сделал ей предложение руки и сердца над коробкой платочков из беленого ирландского полотна. Нэнси отказала. В течение всей их беседы каштановая прическа «помпадур» по соседству напрягала зрение и слух. Когда отвергнутый влюбленный удалился, на голову Нэнси полились ядовитые потоки упреков и негодования.
— Идиотка! Это же миллионер — племянник самого ван Скиттлза. И ведь он говорил всерьез. Нет, ты окончательно рехнулась, Нэн!
— Ты думаешь? — сказала Нэнси. — Ах, значит, надо было согласиться? Прежде всего, он не такой уж миллионер. Семья дает ему всего двадцать тысяч в год на расходы, лысый вчера над этим смеялся.
Каштановая прическа придвинулась и прищурила глаза.
— Что ты воображаешь? — вопросила она хриплым голосом (от волнения она забыла сунуть в рот жевательную резинку). — Тебе что, мало? Может, ты в мормоны хочешь, чтобы повенчаться зараз с Рокфеллером, Гладстоном Дауи, королем испанским и прочей компанией? Тебе двадцати тысяч в год мало?
Нэнси слегка покраснела под упорным взглядом глупых черных глаз.
— Тут дело не только в деньгах, Кэрри, — объяснила она. — Его приятель вчера поймал его на вранье. Что-то о девушке, с которой он будто бы не ходил в театр. А я лжецов не выношу. Одним словом, он мне не нравится — вот и все. Меня дешево не купишь. Это правда — я хочу подцепить богача. Но мне нужно, чтобы это был человек, а не просто громыхающая копилка.
— Тебе место в психометрической больнице, — сказал каштановый «помпадур», отворачиваясь.
И Нэнси продолжала питать такие возвышенные идеи, чтобы не сказать — идеалы, на свои восемь долларов в неделю. Она шла по следу великой неведомой «добычи», поддерживая свои силы черствым хлебом и все туже затягивая пояс. На ее лице играла легкая, томная, мрачная боевая улыбка прирожденной охотницы за мужчинами. Магазин был ее лесом; часто, когда дичь казалась крупной и красивой, она поднимала ружье, прицеливаясь, но каждый раз какой-то глубокий безошибочный инстинкт — охотницы или, может быть, женщины — удерживал ее от выстрела, и она шла по новому следу.
А Лу процветала все в той же прачечной. Из своих восемнадцати долларов пятидесяти центов в неделю она платила шесть долларов за комнату и стол. Остальное тратилось на одежду. По сравнению с Нэнси у нее было мало возможностей улучшить свой вкус и манеры. Весь день она гладила в душной прачечной, гладила и мечтала о том, как приятно проведет вечер. Под ее утюгом перебывало много дорогих пышных платьев, и, может быть, все растущий интерес к нарядам передавался ей по этому металлическому проводнику.
Когда она кончала работу, на улице уже дожидался Дэн, ее верная тень при любом освещении.
Иногда при взгляде на туалеты Лу, которые становились все более пестрыми и безвкусными, в его честных глазах появлялось беспокойство. Но он не осуждал ее — ему просто не нравилось, что она привлекает к себе внимание прохожих.
Лу была по-прежнему верна своей подруге. По нерушимому правилу Нэнси сопровождала их, куда бы они ни отправлялись, и Дэн весело и безропотно нес добавочные расходы. Этому трио искателей развлечений Лу, так сказать, придавала яркость, Нэнси — тон, а Дэн — вес. На этого молодого человека в приличном стандартном костюме, в стандартном галстуке, всегда с добродушной стандартной шуткой наготове, можно было положиться. Он принадлежал к тем хорошим людям, о которых легко забываешь, когда они рядом, но которых часто вспоминаешь, когда их нет.
Для взыскательной Нэнси в этих стандартных развлечениях был иногда горьковатый привкус. Но она была молода, а молодость жадна и за неимением лучшего заменяет качество количеством.
— Дэн все настаивает, чтобы мы поженились, — однажды призналась Лу. — А к чему мне это? Я сама себе хозяйка и трачу свои деньги, как хочу. А он ни за что не позволит мне работать. Послушай, Нэн, что ты торчишь в своей лавчонке? Ни поесть, ни одеться как следует. Скажи только слово, и я устрою тебя в прачечную. Ты бы сбавила форсу, зато у нас можно заработать.
— Тут дело не в форсе, Лу, — сказала Нэнси. — Я предпочту остаться там даже на половинном пайке. Привычка, наверное. Мне нужен шанс. Я ведь не собираюсь провести за прилавком всю жизнь. Каждый день я узнаю что-нибудь новое. Я все время имею дело с богатыми и воспитанными людьми, — хоть я их только обслуживаю, — и можешь быть уверена, что я ничего не пропускаю.
— Изловила своего миллионщика? — насмешливо фыркнула Лу.
— Пока еще нет, — ответила Нэнси. — Выбираю.
— Боже ты мой, выбирает! Смотри, Нэн, не упусти, если подвернется хоть один даже с неполным миллионом. Да ты шутишь — миллионеры и не думают о работницах вроде нас с тобой.
— Тем хуже для них, — сказала Нэнси рассудительно, — кое-кто из нас научил бы их обращаться с деньгами.
— Если какой-нибудь со мной заговорит, — хохотала Лу, — я просто в обморок хлопнусь!
— Это потому, что ты с ними не встречаешься. Разница только в том, что с этими щеголями надо держать ухо востро. Лу, а тебе не кажется, что подкладка из красного шелка чуть-чуть ярковата для такого пальто?
Лу оглядела простенький оливково-серый жакет подруги.
— По-моему, нет — разве что рядом с твоей линялой тряпкой.
— Этот жакет, — удовлетворенно сказала Нэнси, — точно того же покроя, как у миссис ван Олстин Фишер. Материал обошелся мне в три девяносто восемь — долларов на сто дешевле, чем ей.
— Не знаю, — легкомысленно рассмеялась Лу, — клюнет ли миллионер на такую приманку. Чего доброго, я раньше тебя изловлю золотую рыбку.
Поистине, только философ мог бы решить, кто из подруг был прав. Лу, лишенная той гордости и щепетильности, которая заставляет десятки тысяч девушек трудиться за гроши в магазинах и конторах, весело громыхала утюгом в шумной и душной прачечной. Заработка хватало ей с избытком, пышность ее туалетов все возрастала, и Лу уже начинала бросать косые взгляды на приличный, но такой неэлегантный костюм Дэна — Дэна стойкого, постоянного, неизменного.
А Нэнси принадлежала к десяткам тысяч. Шелка и драгоценности, кружева и безделушки, духи и музыка, весь этот мир изысканного вкуса создан для женщины, это ее законный удел. Если этот мир нужен ей, если он для нее — жизнь, то пусть она живет в нем. И она не предает, как Исав, права, данные ей рождением.[107]
Похлебка же ее нередко скудна.
Такова была Нэнси. Ей легко дышалось в атмосфере магазина, и она со спокойной уверенностью съедала скромный ужин и обдумывала дешевые платья. Женщину она уже узнала и теперь изучала свою дичь — мужчину, его обычаи и достоинства. Настанет день, когда она подстрелит желанную добычу: самую большую, самую лучшую — обещала она себе.
Ее заправленный светильник не угасал, и она готова была принять жениха, когда бы он ни пришел.[108]
Но — может быть, бессознательно — она узнала еще кое-что. Мерка, с которой она подходила к жизни, незаметно менялась. Порою знак доллара тускнел перед ее внутренним взором и вместо него возникали слова: «искренность», «честь», а иногда и просто «доброта». Прибегнем к сравнению. Бывает, что охотник за лосем в дремучем лесу вдруг выйдет на цветущую поляну, где ручей журчит о покое и отдыхе. В такие минуты сам Нимрод опускает копье.[109]
Иногда Нэнси думала — так ли уж нужен каракуль сердцам, которые он покрывает?
Как-то в четверг вечером Нэнси вышла из магазина и, перейдя Шестую авеню, направилась к прачечной. Лу и Дэн неделю назад пригласили ее на музыкальную комедию.
Когда она подходила к прачечной, оттуда вышел Дэн. Против обыкновения, лицо его было хмуро.
— Я зашел спросить, не слышали ли они чего-нибудь о ней, — сказал он.
— О ком? — спросила Нэнси. — Разве Лу не здесь?
— Я думал, вы знаете, — сказал Дэн. — С понедельника она не была ни тут, ни у себя. Она забрала вещи. Одной из здешних девушек она сказала, что собирается в Европу.
— И никто ее с тех пор не видел? — спросила Нэнси.
Дэн жестко посмотрел на нее. Его рот был угрюмо сжат, а серые глаза холодны, как сталь.
— В прачечной говорят, — неприязненно сказал он, — что ее видели вчера — в автомобиле. Наверное, с одним из этих миллионеров, которыми вы с Лу вечно забивали себе голову.
В первый раз в жизни Нэнси растерялась перед мужчиной. Она положила дрогнувшую руку на рукав Дэна.
— Вы говорите так, как будто это моя вина, Дэн.
— Я не это имел в виду, — сказал Дэн, смягчаясь. Он порылся в жилетном кармане.
— У меня билеты на сегодня, — начал он со стоической веселостью, — и если вы…
Нэнси умела ценить мужество.
— Я пойду с вами, Дэн, — сказала она.
Прошло три месяца, прежде чем Нэнси снова встретилась с Лу.
Однажды вечером продавщица торопливо шла домой. У ограды тихого сквера ее окликнули, и, повернувшись, она очутилась в объятиях Лу.
После первых поцелуев они чуть отпрянули назад, как делают змеи, готовясь ужалить или зачаровать добычу, а на кончиках их языков дрожали тысячи вопросов. И тут Нэнси увидела, что на Лу снизошло богатство, воплощенное в шедеврах портновского искусства, в дорогих мехах и сверкающих драгоценностях.
— Ах ты, дурочка! — с шумной нежностью вскричала Лу. — Все еще работаешь в этом магазине, как я погляжу, и все такая же замухрышка. А как твоя знаменитая добыча? Еще не изловила?
И тут Лу заметила, что на ее подругу снизошло нечто лучшее, чем богатство. Глаза Нэнси сверкали ярче драгоценных камней, на щеках цвели розы, и губы с трудом удерживали радостные признания.
— Да, я все еще в магазине, — сказала Нэнси, — до будущей недели. И я поймала — лучшую добычу в мире. Тебе ведь теперь все равно, Лу, правда? Я выхожу замуж за Дэна — за Дэна! Он теперь мой, Дэн! Что ты, Лу? Лу!..
Из-за угла сквера показался один из тех молодых подтянутых блюстителей порядка нового набора, которые делают полицию более сносной — по крайней мере, на вид. Он увидел, что у железной решетки сквера горько рыдает женщина в дорогих мехах, с брильянтовыми кольцами на пальцах, а худенькая, просто одетая девушка обнимает ее, пытаясь утешить. Но, будучи гибсоновским[110] фараоном нового толка, он прошел мимо, притворяясь, что ничего не заметил. У него хватило ума понять, что полиция здесь бессильна помочь, даже если он будет стучать по решетке сквера до тех пор, пока стук его дубинки не донесется до самых отдаленных звезд.
Филлипс подал вечернюю почту Карлсону Чалмерсу в его квартире близ Мэдисон-сквера. Помимо обычной корреспонденции в ней оказалось два конверта с одинаковым иностранным штемпелем.
В один из конвертов была вложена женская фотография, в другой — бесконечно длинное письмо, над которым Чалмерс довольно долго просидел в задумчивости. Письмо было написано женщиной и содержало в себе много сладких, но ядовитых колючек, нацеленных на особу, изображенную на фотографии, отчего она показалась Чалмерсу вымазанной медом и вывалянной в перьях.
Чалмерс разорвал письмо на тысячу мельчайших клочков и принялся терзать свой дорогой ковер, расхаживая по нему взад и вперед. Так ведет себя обитатель джунглей — зверь, попав в клетку, и так ведет себя обитатель клетки — человек, заблудившись в джунглях сомнений.
Мало-помалу душевное смятение улеглось. Ковер не был ковром-самолетом. Он мог покрывать пространство в несколько квадратных футов, и только; помочь своему хозяину покрыть три тысячи миль было не в его возможностях.
Появился Филлипс. Входить не входило в его привычки: он появлялся — неукоснительно, как хорошо вышколенный джинн.
— Вы обедаете дома, сэр, или будут другие распоряжения? — спросил он.
— Дома и ровно через полчаса, — отвечал Чалмерс и с тоской прислушался к завыванию эоловой арфы января над опустевшими улицами.
— Обождите, — приказал он начавшему исчезать джинну. — Возвращаясь домой, я видел в конце сквера много людей, стоявших гуськом. А один человек что-то им всем говорил, взобравшись на какое-то возвышение. Что делают там эти люди и почему они стоят гуськом?
— Это бездомные, сэр, — отвечал Филлипс. — А человек, который стоит на ящике, старается устроить их на ночлег. Прохожие останавливаются послушать его и дают ему денег. Тогда он отбирает несколько человек и посылает их на эти деньги в ночлежку. Поэтому они и стали в очередь, чтобы в порядке очередности получить ночлег.
— Когда будете подавать обед, приведите одного из этих людей сюда, — распорядился Чалмерс. — Он пообедает со мной.
— Кото… которого же?.. — начал было Филлипс, впервые за всю свою долголетнюю службу позволив себе запинку в речи.
— Любого, по вашему усмотрению, — сказал Чалмерс. — Проследите только, чтобы он был по возможности трезв, и некоторая доля внешней опрятности тоже не будет поставлена ему в вину. Ступайте.
Играть роль калифа было совсем не в характере Карлсона Чалмерса. Но в этот вечер он почувствовал ненадежность старых, испытанных средств борьбы с меланхолией. В этот вечер, чтобы поднять настроение, ему требовалось что-нибудь из ряда вон выходящее, что-нибудь острое и экзотическое.
Через полчаса джинн Филлипс выполнил все, что было поручено ему Аладдином. Официанты из ресторана внизу проворно доставили наверх изысканный обед. Стол, накрытый на две персоны, весело сверкал, отражая пламя свечей под розовыми абажурами.
И вот уже Филлипс торжественно, словно возвещая о прибытии кардинала или о захваченном на месте преступления взломщике, возник на пороге и пропустил вперед еще дрожавшего от холода посетителя, изъятого из содружества сирых, жаждущих ночлега.
Людей такого сорта принято называть обломками кораблекрушения. Однако в этом случае напрашивалось сравнение другого порядка: гость казался жертвой грандиозного пожара, но что-то еще тлело на этом пепелище и грозило воспламениться. Руки и лицо гостя были свежевымыты — обряд, совершенный по настоянию Филлипса, как дань грубо попранным условностям. Гость стоял, освещенный пламенем свечей, и казался единственным изъяном в безукоризненной меблировке покоев. Землисто-бледное лицо его до самых глаз заросло щетиной цвета шерсти породистого ирландского сеттера. Гребень Филлипса был посрамлен в единоборстве с тускло-коричневой шевелюрой, плотно свалявшейся и воспринявшей контуры круглосуточно покрывавшей ее шляпы. В глазах гостя горел вызов, порожденный хитростью и отчаянием, — так загнанная в угол дворняжка взирает на своих мучителей. Потрепанный пиджак его был застегнут по самый ворот, и оттуда, как бы во искупление всех погрешностей костюма, выглядывал край воротничка рубашки. Когда Чалмерс поднялся из-за обеденного стола навстречу гостю, тот, против ожидания, не проявил особого замешательства.
— Я буду вам весьма признателен, — сказал хозяин, — если вы не откажетесь отобедать со мной.
— Моя фамилия Пальмер, — резко и вызывающе заявил гость с большой дороги. — Говорю это на тот случай, если вы, как и я, любите знать, с кем обедаете.
— А моя — Чалмерс, и я только что хотел представиться вам, — поспешил исправить свою оплошность хозяин. — Прошу вас занять место за столом.
Мистер Пальмер, странным образом напоминавший побитую бурей пальму, слегка согнул колени, позволяя Филлипсу пододвинуть под него стул. Всем своим видом он показывал, что ему не впервой садиться за стол, за которым прислуживает дворецкий. Филлипс подал анчоусы и маслины.
— Неплохо, — буркнул мистер Пальмер. — Обед, надо полагать, будет из нескольких блюд? Ну что ж, любезный правитель Багдада, я готов быть вашей Шехерезадой от закуски до зубочистки. Вы первый калиф с настоящим восточным размахом, встреченный мной после постигшего меня краха. Мне повезло! Я ведь был сорок третьим в очереди. Только кончил подсчитывать, как появился ваш почтенный эмиссар и попросил меня пожаловать на пир. А у меня было не больше шансов получить сегодня ночлег, чем стать завтра премьер-министром. Так как же вы предпочитаете познакомиться с печальной повестью моей жизни, мистер аль-Рашид, по одной главе с каждой сменой блюд или все жизнеописание залпом за кофе и сигарами?
— У вас, по-видимому, уже имеется некоторый опыт по этой части? — с улыбкой спросил Чалмерс.
— Нет, клянусь бородой пророка! — отвечал гость. — Нью-Йорк кишит прижимистыми Гарун аль-Рашидами, как Багдад блохами. Меня раз двадцать заставляли рассказывать мою историю под дулом филантропии. Покажите мне хоть одного человека в Нью-Йорке, который дал бы вам что-нибудь даром! Любопытство и благотворительность идут у нас рука об руку. Многие готовы авансировать вас десятью центами и китайским рагу, а некоторые калифы доводят свои благодеяния даже до добротного филе, но ни те ни другие не дадут вам ни охнуть, ни вздохнуть, пока не выжмут из вас всю вашу биографию, со всеми сносками, примечаниями и неопубликованными вариантами. О, я-то знаю, как нужно себя вести в нашем благословенном Багдаде-над-Подземкой, когда ты видишь, что к тебе приближается жратва. Я в этих случаях три раза бухаюсь лбом об асфальт тротуара и мысленно сочиняю очередную небылицу в оплату за ужин. Я объявляю себя потомком покойного Томми Тэккера, который вынужден был упражнять свои голосовые связки ради хлеба насущного.
— Но я не прошу вас занимать меня баснями, — сказал Чалмерс. — Признаюсь вам откровенно, что мне просто неожиданно взбрело в голову пригласить какого-нибудь незнакомца отобедать со мной. Поверьте, я не собираюсь докучать вам расспросами.
— А, бросьте! — воскликнул гость, с аппетитом принимаясь за суп. — Я ровным счетом ничего не имею против. Стоит мне завидеть приближающегося калифа, и я мгновенно превращаюсь в заправский восточный альманах в красной обложке, уже разрезанный для удобства чтения. Правду сказать, у нашей ночлежной братии выработалась даже своя такса на этот случай. Ведь кто-нибудь непременно остановится и пожелает узнать, что послужило причиной нашего падения. За сэндвич и кружку пива я обычно сообщаю, что виной всему была выпивка. За кусок солонины с капустой и чашку кофе я преподношу историю из популярной серии «Жестокосердый домовладелец, или Шесть месяцев на больничной койке и потеря работы». За бифштекс из вырезки и двадцать пять центов на ночлежку выдается полноценная уолл-стритовская трагедия внезапного банкротства и постепенного падения на дно. Но с благотворительностью такого размаха, как у вас, я сталкиваюсь впервые. У меня не заготовлено никаких вариантов на этот случай. Поэтому я готов предложить вам, мистер Чалмерс, подлинную историю моей жизни, если вы согласны ее выслушать. Поверить в нее вам будет, пожалуй, труднее, чем в любую небылицу.
Часом позже, когда Филлипс убрал со стола и подал кофе и сигары, гость из далекой Аравии с довольным видом откинулся на спинку стула.
— Слыхали вы когда-нибудь о Шеррарде Пальмере? — загадочно улыбаясь, спросил он.
— Это имя мне как будто знакомо, — сказал Чалмерс, — Мне кажется, оно принадлежит художнику, пользовавшемуся довольно большой известностью несколько лет назад.
— Пять лет назад, — уточнил гость. — После чего я пошел ко дну, как кусок свинца. Я — Шеррард Пальмер! Последний написанный мною портрет я продал за две тысячи долларов. А затем — всё, ни одна живая душа не соглашалась мне больше позировать, даже если я предлагал отдать портрет даром.
— Что же произошло? — не удержался от вопроса Чалмерс.
— Произошла странная вещь, — угрюмо отвечал Пальмер. — Сам до сих пор как следует не пойму. Сначала я как сыр в масле катался. Двери фешенебельных гостиных были открыты для меня настежь, и заказы сыпались со всех сторон. Газеты называли меня модным художником. А потом начались какие-то странности. Стоило мне написать портрет, и все, кто бы его ни увидел, принимались как-то загадочно перешептываться и переглядываться.
Довольно скоро я понял, что за этим крылось. В моих портретах каким-то образом выявлялись скрытые черты характера изображенного на нем лица. Сам не знаю, как это у меня получалось, ведь я писал то, что видел. Знаю только, что это меня сгубило. Кое-кто из моих заказчиков пришел в бешенство и отказался взять портрет. Я написал портрет одной дамы — очень красивой, блистающей в свете. Когда портрет был закончен, муж этой дамы долго смотрел на него с каким-то странным выражением лица, а через неделю возбудил дело о разводе.
Помню еще случай с одним банкиром, который мне позировал. Когда я выставил его портрет у себя в студии, кто-то из знакомых этого банкира пришел поглядеть на него. «Боже милостивый! — воскликнул этот знакомый. — Неужто у него в самом деле такое выражение лица?» Я заверил его, что все находят в этом портрете очень большое сходство с оригиналом. «Я как-то никогда не замечал такого выражения в его глазах, — сказал он. — Пожалуй, я заеду в банк и сниму со счета свои деньги». И он отправился в банк, но его денег там уже не оказалось, как, впрочем и самого банкира.
Прошло не так уж много времени, и я очутился на мели. Люди не хотели, чтобы портреты разоблачали низменные стороны их души. Они могли улыбаться и придавать своему лицу лживое выражение, но портреты этого делать не умели. Я перестал получать заказы, и мне пришлось бросить свою профессию. Некоторое время я пробовал работать художником в газете, потом литографом, но и там моя деятельность кончилась так же плачевно. Когда я перерисовывал чью-нибудь фотографию, в моем рисунке выявлялись те черты характера, которых не было видно на фотографии, но которые, как я понимаю, были присущи оригиналу. Заказчики, особенно женщины, поднимали вой, и я не мог долго удержаться ни на одной работе. Тогда в поисках утешения я начал преклонять свою усталую главу на грудь старушки выпивки, после чего довольно скоро очутился в очереди на ночлежку и научился творить устные легенды для подателей милостыни на базарах нищеты. Не утомил ли я тебя своей правдивой повестью, о калиф? Я могу, если угодно, переключиться на уолл-стритовскую трагедию, но там требуется пустить слезу, а я боюсь, что после такого обеда мне не удастся выдавить из глаз ни капли соленой влаги.
— О нет, нет! — взволнованно сказал Чалмерс. — Ваш рассказ очень заинтересовал меня. Все ли ваши портреты выявляли какое-нибудь отталкивающее свойство или были среди них и такие, которые выдерживали испытание, налагаемое вашей необычайной кистью?
— Были ли такие? Да, — сказал мистер Пальмер, — были, преимущественно портреты детей, но довольно много было и женских и немало мужских. Не все люди плохи, знаете ли. А хороший человек хорош и на портрете. Как я уже сказал, объяснить это я не берусь, просто рассказываю все как есть.
На письменном столе Чалмерса лежала фотография, которая прибыла к нему в тот день из чужих стран. Не прошло и десяти минут, как он уже усадил мистера Пальмера за работу: сделать с этой фотографии набросок пастелью. Через час художник поднялся со стула и устало потянулся.
— Готово, — сказал он, зевая. — Извините, что я так долго копался. Эта работа как-то увлекла меня. Ну и устал же я, черт побери! Прошлой ночью так и не попал в ночлежку. Ну, а теперь, о Повелитель Правоверных, мне, как я полагаю, пора и откланяться!
Чалмерс проводил гостя до двери и сунул несколько бумажек ему в руку.
— Что ж, я это приму, — сказал мистер Пальмер. — Без этого картина падения была бы неполной. Благодарю. И спасибо за превосходный обед. Сегодня я буду спать без задних ног, и мне приснится Багдад. Лишь бы наутро все это и вправду не оказалось сном. Прощайте, о калиф из калифов!
И снова Чалмерс принялся беспокойно мерить шагами свой ковер. Но при этом он старался, насколько позволяли размеры комнаты, держаться подальше от письменного стола, на котором лежал пастельный набросок. Раз-другой он сделал попытку приблизиться к столу, но у него не хватало духу. Он видел краем глаза что-то серовато-коричневое и золотистое, но страх воздвиг между ним и наброском стену, разрушить которую у него не было сил. Он опустился на стул и постарался взять себя в руки. Потом вскочил и позвонил Филлипсу.
— Где-то в этом доме живет молодой художник, — сказал он. — Некто мистер Рейнеман. Может быть, вам известно, какую он занимает квартиру?
— На самом верху, окнами на улицу, сэр, — ответствовал Филлипс.
— Ступайте к нему и спросите его, не будет ли он так добр спуститься ко мне на несколько минут.
Рейнеман пришел без промедления. Чалмерс представился.
— Мистер Рейнеман, — сказал он. — Вон там, на столе, лежит небольшой пастельный набросок. Вы очень меня обяжете, если выскажете о нем свое суждение — как о его живописных достоинствах, так и по поводу изображенного на нем лица.
Молодой художник подошел к столу и взял набросок. Чалмерс отвернулся и оперся о спинку кресла.
— Ну, а само лицо?.. Что вы скажете о нем… о той…
— Как произведение искусства это выше всяких похвал, — сказал художник. — Это работа мастера — рисунок красив, правдив, смел. Я даже несколько озадачен: за последние годы мне не доводилось видеть ни одного пастельного портрета, который мог бы стать вровень с этим.
— Ну а само лицо?.. Что вы скажете о нем… о той, с кого это писалось?
— Лицо? — повторил художник. — По-моему, это лицо ангела Господня. Могу ли я узнать, кто…
— Моя жена! — воскликнул Чалмерс. Он бросился к изумленному художнику, схватил его за руку и хлопнул по плечу. — Она сейчас путешествует по Европе. Возьмите этот набросок, приятель, и напишите с него лучший из всех портретов, какие вы когда-либо писали, а я уж постараюсь, чтобы вы не остались внакладе.
Боб Баббит зарекся пить. На языке богемы это говорится так: «Он перешел на воду». Причина, по которой Боб внезапно стал враждебно относиться к «демоническому зелью» (так трезвенники называют виски), может представить интерес как для сторонников трезвости, так и для содержателей питейных заведений.
Для человека всегда есть надежда на исправление, если он в трезвом виде не хочет допустить или сознаться, что он когда-нибудь был пьян. Но если человек говорит, выражаясь прилично, «я вчера вечером здорово нализался», то остается только влить ему отрезвляющего лекарства в кофе и помолиться за его грешную душу.
Однажды вечером, идя домой, Баббит по дороге завернул в свой любимый бар на Бродвее. Там он всегда встречал двух или трех служащих городской конторы, с которыми он был знаком. Он пил с ними и болтал, а затем спешил домой, правда, иногда немного поздно, но всегда в отличном настроении. В этот вечер, войдя в бар, он услышал, как кто-то сказал: «Баббит вчера вечером был пьян как стелька!..»
Баббит подошел к стойке буфета и увидел в зеркале, что у него страшно бледное лицо. Первый раз он взглянул правде в глаза. Другие не замечали этого, а он сам об этом не думал. Он был пьяницей, но до настоящего времени он этого не знал. То, что он всегда считал приятным возбуждением, было на самом деле мерзким опьянением. Его воображаемое остроумие было только пьяной болтовней, его веселое настроение — пьяными выходками. Нет, он никогда больше не будет пить, никогда!
— Стакан содовой, — сказал он буфетчику.
Небольшое молчание наступило в группе его старых товарищей, которые ожидали, что он присоединится к ним.
— Что, зарекся, Боб? — с холодной вежливостью спросил один из них.
— Да, — сказал Баббит.
Один из компании снова принялся за прерванный рассказ, буфетчик без своей привычной улыбки дал сдачу, и Баббит вышел.
Баббит был женат… но это связано с очень интересной историей. Я вам сейчас ее расскажу.
Началась она в Селливанском округе, где берут начало так много рек и так много неприятностей. Стоял июль месяц. Джесси проводила лето в горах, и Боб, который только что кончил университет, увидел ее однажды на прогулке. А в сентябре они уже повенчались. Вам, конечно, этот роман может показаться в виде облатки — один глоток воды, и он проглочен.
Но это не совсем так. Это не все! Тут были еще июльские дни!
Пусть восклицательный знак вам все объяснит. Если вы интересуетесь подробностями, можете прочесть «Ромео и Джульетту».
Но я должен прибавить одно. Оба они сходили с ума по поэме «Рубайят» персидского поэта Омара. Они знали наизусть каждую строчку — не подряд, но выдергивая то из одной, то из другой строфы.
В Селливанском округе много скал и деревьев, и Джесси обыкновенно сидела на скале, а Боб стоял за ней и, обняв ее, прижимался лицом к ее щеке. В такой позе они все время декламировали любимые стихи. Только в этих стихах они видели весь смысл и всю поэзию жизни. Они, конечно, понимали, что Вино, о котором в них говорилось, было только образным выражением, и что под ним подразумевалось, вероятно, какое-нибудь божество, может быть, Любовь или Жизнь. Но в то время ни один из них еще не испробовал вина в прямом смысле.
Итак, они поженились и приехали в Нью-Йорк. Боб предъявил куда следует свой университетский диплом и получил место в конторе адвоката — наполнять чернильницы за пятнадцать долларов в неделю. К концу второго года он зарабатывал уже пятьдесят долларов и вкусил впервые прелесть вина.
Они занимали две меблированные комнаты и кухню. Джесси привыкла к спокойной жизни провинциального города, и жизнь богемы показалась ей очень забавной. Она развесила на стенах своей комнаты сети для рыб, купила нелепого фасона буфет и научилась играть на негритянской гитаре — банджо. Два или три раза в неделю они обедали во французских или итальянских кабачках в облаках дыма, слушали хвастливые рассказы и любовались длинными волосами художников. Джесси научилась пить перед обедом коктейль, для того чтобы быть в веселом настроении. После обеда она выкуривала папиросу. Однажды, в веселом настроении, она попробовала сказать в обществе «тра-ля-ля!» — но дальше второго слога не пошла.
Во время обедов в кабачках они познакомились с несколькими молодыми парочками и подружились с ними. В их буфете всегда был запас пунша, виски и ликера. Однажды они пригласили своих новых друзей к обеду и весело провели время далеко за полночь. Их веселье кончилось тем, что в нижней квартире под ними упал кусок штукатурки, и Боб должен был за это заплатить четыре с половиной доллара. Этим они начали свою новую жизнь и весело шагнули в область богемы. Последняя, как известно, не имеет границ и не признает никакого правительства.
И вскоре у Боба завелось много друзей, и он ежедневно после службы проводил с ними около часа, прежде чем отправляться домой. Выпивка всегда поднимала его настроение, и он приходил домой веселый, как мальчишка. Джесси его встречала в дверях, и они обыкновенно вместо приветствия исполняли какую-то дикую пляску. Однажды, когда заплетавшиеся ноги Боба зацепились за скамеечку и он растянулся во всю длину на полу, Джесси начала так громко и долго хохотать, что ему пришлось закидать ее подушками, чтобы заставить замолчать. Так неблагоразумно протекала их жизнь, вплоть до того дня, когда Боб Баббит впервые уяснил себе свою слабость к вину.
Когда Боб в тот достопамятный вечер вернулся домой, он нашел Джесси в переднике за приготовлением обеда. Обыкновенно, когда Боб возвращался из своего бара навеселе, он шумно здоровался с женой.
Его приход возвещался визгами, песнями, громкими поцелуями. Услышав его шаги на лестнице, старая дева, жившая рядом в комнате, обыкновенно затыкала уши ватой. Вначале супругу Боба коробила грубость таких встреч, но по мере того, как Джесси постепенно подпадала под влияние богемы, она начала смотреть на них как на единственно возможное проявление настоящей любви.
Боб молча вошел, улыбнулся, поцеловал ее нежно, но бесшумно, взял газету и уселся читать. В соседней комнате старая дева, вся в страхе, держала наготове свои комочки ваты.
Джесси, занятая приготовлением обеда, выронила нож и подбежала к мужу с испуганными глазами.
— В чем дело, Боб, ты болен?
— Нисколько, дорогая.
— Что же с тобой в таком случае?
— Ничего.
Дорогие читатели! Если женщина спрашивает вас относительно перемены в вашем настроении, то вы не отвечайте ей никогда таким образом. Скажите ей, что вы в припадке гнева убили вашу тещу и что раскаяние гнетет вас; скажите ей, что вы потеряли на бирже все состояние, что вас одолели кредиторы или мозоли; скажите ей все что угодно, только не произносите слова «ничего», если вам хоть немного дорого семейное счастье.
Джесси молча стала накрывать на стол. Она бросала подозрительные взгляды на Боба. Никогда до настоящего времени не проявлял он себя таким образом.
Когда обед был подан, она поставила бутылку пунша и стаканы. Боб отказался пить.
— Сказать тебе правду, Джесси, я бросил пить. Налей себе, если хочешь, пунша, а я выпью только содовой!
— Ты бросил пить? — спросила она, глядя на него в упор и не улыбаясь. — Почему?
— Мне это вредно! — сказал Боб. — Разве ты не одобряешь мое решение?
Джесси слегка подняла брови и одно плечо.
— Вполне, — сказала она с деланной улыбкой. — По совести говоря, я никому не могла бы посоветовать пить, курить или свистать в воскресенье.
Обед закончился почти при полном молчании. Боб старался поддерживать разговор, но ему не хватало тем для разговора. Он чувствовал себя подавленным…
Иногда украдкой он бросал взгляд на бутылку, но каждый раз в его ушах звучали слышанные им слова товарища в баре, и он старался противиться соблазну.
Джесси глубоко ощущала перемену. Казалось, что внезапно пропала вся сущность их жизни. Ложное веселье, неестественное возбуждение, в котором они жили, рассеялось в один миг. Она украдкой бросала любопытные взгляды на удрученного Боба. Тот сидел с виноватым видом.
По окончании обеда Джесси убрала со стола. С безразличным видом она снова поставила на стол бутылку пунша, стаканы и чашу с кусками льда.
— Могу я спросить, — сказала она холодным тоном, — касается ли и меня твое внезапное обращение на путь истины? Если нет, то я себе приготовлю пунш. Не знаю почему, но меня сегодня что-то знобит!
— О, Джесси! — добродушно сказал Боб. — Не будь ко мне слишком строга. Выпей сама, если тебе хочется. Для тебя нет опасности, что ты выпьешь лишнее. Я же последнее время не знал меры, а потому решил бросить. Выпей стаканчик, а затем достань банджо и сыграй новый танец.
— Я слышала, — сказала Джесси, — что пить в одиночку очень вредная привычка. Кроме того, я не чувствую себя сегодня в настроении играть. Если мы собираемся переделывать нашу жизнь, то мы должны бросить и дурную привычку играть на банджо.
Она взяла книгу и уселась в плетеную качалку по другую сторону стола. С полчаса никто из них не проронил ни слова.
А затем Боб отложил газету и встал с странным отсутствующим выражением в глазах. Он подошел к ее стулу сзади и, протянув руки через ее плечо, взял ее руки и приложил лицо к ее щеке.
В тот же миг перед глазами Джесси исчезли стены меблированной комнаты, и она увидела перед собою селливанские горы и ручьи. Боб почувствовал, как дрогнули ее руки, когда он начал декламировать стихи из Омара:
Приди! мы наполним заздравные чаши,
В весеннее пламя мы ввергнем печаль,
Забудем страданья, сомнения наши,
Умчимся мечтами в волшебную даль!
А затем он подошел к столу и налил себе стакан.
Но в это мгновенье горный ветерок каким-то чудом проник в комнату и сдул весь туман богемы.
Джесси вскочила и швырнула бутылку и стаканы, и они с треском полетели на пол. Другую руку она обвила вокруг шеи Боба и крепко прижалась к нему.
— О нет, Бобби, не эти строки из Омара нужно было тебе прочесть. Я не всегда была такой дурочкой, как теперь, не правда ли? Скажи мне другой стих, дорогой, тот, где говорится, что «мы заново жизнь, как чертог, перестроим»'. Скажи мне его.
— Да, я его помню, — сказал Боб. — Он начинается так:
Когда мы любовь хорошенько усвоим
И жизни глубокую правду поймем,
Мы заново жизнь, как чертог, перестроим,
— Дай, я закончу, — сказала Джесси:
А прежнюю всю в черепки разобьем!
— Она уже разбита в черепки, — сказал Боб, раздавливая битое стекло.
В нижнем этаже хозяйка меблированных комнат, миссис Пикенс, уловила своим чутким ухом звон битого стекла. Она стала жадно прислушиваться.
— Опять этот необузданный мистер Баббит вернулся домой под мухой, — сказала она. — А у него такая милая, маленькая женушка! Как мне ее жаль!
— Восемьдесят первая улица… Кому выходить? — прокричал пастух в синем мундире.
Стадо баранов-обывателей выбралось из вагона, другое стадо взобралось на его место. Динг-динг! Телячьи вагоны Манхэттенской надземной дороги с грохотом двинулись дальше, а Джон Перкинс спустился по лестнице на улицу вместе со всем выпущенным на волю стадом.
Джон медленно шел к своей квартире. Медленно, потому что в лексиконе его повседневной жизни не было слов «а вдруг?». Никакие сюрпризы не ожидают человека, который два года как женат и живет в дешевой квартире. По дороге Джон Перкинс с мрачным, унылым цинизмом рисовал себе неизбежный конец скучного дня.
Кэти встретит его у дверей поцелуем, пахнущим кольдкремом и тянучками. Он снимет пальто, сядет на жесткую, как асфальт, кушетку и прочтет в вечерней газете о русских и японцах, убитых смертоносным линотипом. На обед будет тушеное мясо, салат, приправленный сапожным лаком, от которого (гарантия!) кожа не трескается и не портится, пареный ревень и клубничное желе, покрасневшее, когда к нему прилепили этикетку: «Химически чистое». После обеда Кэти покажет ему новый квадратик на своем лоскутном одеяле, который разносчик льда отрезал для нее от своего галстука. В половине восьмого они расстелят на диване и креслах газеты, чтобы достойно встретить куски штукатурки, которые посыплются с потолка, когда толстяк из квартиры над ними начнет заниматься гимнастикой. Ровно в восемь Хайки и Муни — мюзик-холлная парочка (без ангажемента) в квартире напротив — поддадутся нежному влиянию Delirium Tremens[111] и начнут опрокидывать стулья, в уверенности, что антрепренер Гаммерштейн гонится за ними с контрактом на пятьсот долларов в неделю. Потом жилец из дома по ту сторону двора-колодца усядется у окна со своей флейтой; газ начнет весело утекать в неизвестном направлении; кухонный лифт сойдет с рельсов; швейцар еще раз оттеснит за реку Ялу[112] пятерых детей миссис Зеновицкой; дама в бледно-зеленых туфлях спустится вниз в сопровождении шотландского терьера и укрепит над своим звонком и почтовым ящиком карточку с фамилией, которую она носит по четвергам, — и вечерний порядок доходного дома Фрогмора вступит в свои права.
Джон Перкинс знал, что все будет именно так. И еще он знал, что в четверть девятого он соберется с духом и потянется за шляпой, а жена его произнесет раздраженным тоном следующие слова:
— Куда это вы, Джон Перкинс, хотела бы я знать?
— Думаю заглянуть к Мак-Клоски, — ответит он, — сыграть партию-другую с приятелями.
За последнее время это вошло у него в привычку. В десять или в одиннадцать он возвращался домой. Иногда Кэти уже спала, иногда поджидала его, готовая растопить в тигеле своего гнева еще немного позолоты со стальных цепей брака. За эти дела Купидону придется ответить, когда он предстанет перед Страшным судом со своими жертвами из доходного дома Фрогмора.
В этот вечер Джон Перкинс, войдя к себе, обнаружил поразительное нарушение повседневной рутины. Кэти не встретила его в прихожей своим сердечным аптечным поцелуем. В квартире царил зловещий беспорядок. Вещи Кэти были раскиданы повсюду. Туфли валялись посреди комнаты, щипцы для завивки, банты, халат, коробка с пудрой были брошены как попало на комоде и на стульях. Это было совсем не свойственно Кэти. У Джона упало сердце, когда он увидел гребенку с кудрявым облачком ее каштановых волос в зубьях. Кэти, очевидно, спешила и страшно волновалась, — обычно она старательно прятала эти волосы в голубую вазочку на камине, чтобы когда-нибудь создать из них мечту каждой женщины — накладку.
На видном месте, привязанная веревочкой к газовому рожку, висела сложенная бумажка. Джон схватил ее. Это была записка от Кэти:
«Дорогой Джон, только что получила телеграмму, что мама очень больна. Еду поездом четыре тридцать. Мой брат Сэм встретит меня на станции. В леднике есть холодная баранина. Надеюсь, что это у нее не ангина. Заплати молочнику 50 центов. Прошлой весной у нее тоже был тяжелый приступ. Не забудь написать в Газовую компанию про счетчик, твои хорошие носки в верхнем ящике. Завтра напишу. Тороплюсь.
За два года супружеской жизни они еще не провели врозь ни одной ночи. Джон с озадаченным видом перечитал записку. Неизменный порядок его жизни был нарушен, и это ошеломило его.
На спинке стула висел, наводя грусть своей пустотой и бесформенностью, красный с черными крапинками фартук, который Кэти всегда надевала, когда подавала обед. Ее будничные платья были разбросаны впопыхах где попало. Бумажный пакетик с ее любимыми тянучками лежал еще не развязанный. Газета валялась на полу, зияя четырехугольным отверстием в том месте, где из нее вырезали расписание поездов. Все в комнате говорило об утрате, о том, что жизнь и душа отлетели от нее. Джон Перкинс стоял среди мертвых развалин, и странное, тоскливое чувство наполняло его сердце.
Он начал, как умел, наводить порядок в квартире. Когда он дотронулся до платьев Кэти, его охватил страх. Он никогда не задумывался о том, чем была бы его жизнь без Кэти. Она так растворилась в его существовании, что стала как воздух, которым он дышал, — необходимой, но почти незаметной. Теперь она внезапно ушла, скрылась, исчезла, будто ее никогда и не было. Конечно, это только на несколько дней, самое большее на неделю или две, но ему уже казалось, что сама смерть протянула перст к его прочному и спокойному убежищу.
Джон достал из ледника холодную баранину, сварил кофе и в одиночестве уселся за еду, лицом к лицу с наглым свидетельством о химической чистоте клубничного желе. В сияющем ореоле, среди утраченных благ, предстали перед ним призраки тушеного мяса и салата с сапожным лаком. Его очаг разрушен. Заболевшая теща повергла в прах его ларов и пенатов. Пообедав в одиночестве, Джон сел у окна.
Курить ему не хотелось. За окном шумел город, звал его включиться в хоровод бездумного веселья. Ночь принадлежала ему. Он может уйти, ни у кого не спрашиваясь, и окунуться в море удовольствий, как любой свободный, веселый холостяк. Он может кутить хоть до зари, и гневная Кэти не будет поджидать его с чашей, содержащей осадок его радости. Он может, если захочет, играть на бильярде у Мак-Клоски со своими шумными приятелями, пока Аврора не затмит своим светом электрические лампы. Цепи Гименея, которые всегда сдерживали его, даже если доходный дом Фрогмора становился ему невмоготу, теперь ослабли, — Кэти уехала.
Джон Перкинс не привык анализировать свои чувства. Но, сидя в покинутой Кэти гостиной (десять на двенадцать футов), он безошибочно угадал, почему ему так нехорошо. Он понял, что Кэти необходима для его счастья. Его чувство к ней, убаюканное монотонным бытом, разом пробудилось от сознания, что ее нет. Разве не внушают нам беспрестанно при помощи поговорок, проповедей и басен, что мы только тогда начинаем ценить песню, когда упорхнет сладкоголосая птичка, или ту же мысль в других, не менее цветистых и правильных формулировках?
«Ну и дубина же я, — размышлял Джон Перкинс. — Как я обращаюсь с Кэти? Каждый вечер играю на бильярде и выпиваю с дружками, вместо того чтобы посидеть с ней дома. Бедная девочка всегда одна, без всяких развлечений, а я так себя веду! Джон Перкинс, ты последний негодяй. Но я постараюсь загладить свою вину. Я буду водить мою девочку в театр, развлекать ее. И немедленно покончу с Мак-Клоски и всей этой шайкой».
А за окном город шумел, звал Джона Перкинса присоединиться к пляшущим в свите Момуса. А у Мак-Клоски приятели лениво катали шары, практикуясь перед вечерней схваткой. Но ни венки и хороводы, ни стук кия не действовали на покаянную душу осиротевшего Перкинса. У него отняли его собственность, которой он не дорожил, которую даже скорее презирал, и теперь ему недоставало ее. Охваченный раскаянием, Перкинс мог бы проследить свою родословную до некоего человека по имени Адам, которого херувимы вышибли из фруктового сада.
Справа от Джона Перкинса стоял стул. На спинке его висела голубая блузка Кэти. Она еще сохраняла подобие ее очертаний. На рукавах были тонкие, характерные морщинки — след движения ее рук, трудившихся для его удобства и удовольствия. Слабый, но настойчивый аромат колокольчиков исходил от нее. Джон взял ее за рукава и долго и серьезно смотрел на неотзывчивый маркизет. Кэти не была неотзывчивой. Слезы — да, слезы — выступили на глазах у Джона Перкинса. Когда она вернется, все пойдет иначе. Он вознаградит ее за свое невнимание. Зачем жить, когда ее нет?
Дверь отворилась. Кэти вошла в комнату с маленьким саквояжем в руке. Джон бессмысленно уставился на нее.
— Фу, как я рада, что вернулась, — сказала Кэти. — Мама, оказывается, не так уж больна. Сэм был на станции и сказал, что приступ был легкий и все прошло вскоре после того, как они послали телеграмму. Я и вернулась со следующим поездом. До смерти хочется кофе.
Никто не слышал скрипа и скрежета зубчатых колес, когда механизм третьего этажа доходного дома Фрогмора повернул обратно на прежний ход. Починили пружину, наладили передачу — лента двинулась, и колеса снова завертелись по-старому.
Джон Перкинс посмотрел на часы. Было четверть девятого. Он взял шляпу и пошел к двери.
— Куда это вы, Джон Перкинс, хотела бы я знать? — спросила Кэти раздраженным тоном.
— Думаю заглянуть к Мак-Клоски, — ответил Джон, — сыграть партию-другую с приятелями.
Есть в году один день, который принадлежит нам. День, когда все мы, американцы, не выросшие на улице, возвращаемся в свой отчий дом, лакомимся содовым печеньем и дивимся тому, что старый колодец гораздо ближе к крыльцу, чем нам казалось. Да будет благословен этот день! Нас оповещает о нем президент Рузвельт.[113]
Что-то говорится в эти дни о пуританах, только никто уже не может вспомнить, кто они были. Во всяком случае, мы бы, конечно, намяли им бока, если б они снова попробовали высадиться здесь. Плимут Рокс?[114]
Вот это уже более знакомо. Многим из нас пришлось перейти на курятину, с тех пор как индейками занялся могущественный Трест. Не иначе, кто-то в Вашингтоне заранее сообщает им о дне праздника.
Великий город, расположенный на восток от поросших клюквой болот, возвел День Благодарения в национальную традицию. Последний четверг ноября — это единственный день в году, когда он признает существование остальной Америки, с которой его соединяют паромы. Это единственный чисто американский день. Да, единственный чисто американский праздник.
А теперь приступим к рассказу, из которого будет видно, что и у нас, по эту сторону океана, существуют традиции, складывающиеся гораздо быстрее, чем в Англии, благодаря нашему упорству и предприимчивости.
Стаффи Пит уселся на третьей скамейке направо, если войти в Юнион-сквер с восточной стороны, у дорожки напротив фонтана. Вот уже девять лет, как в День Благодарения он приходил сюда ровно в час дня и садился на эту скамейку, и всегда после этого с ним происходило нечто — нечто в духе Диккенса, от чего жилет его высоко вздымался у него над сердцем, да и не только над сердцем.
Но в этот год появление Стаффи Пита на обычном месте объяснялось скорее привычкой, чем чувством голода, приступы которого, по мнению филантропов, мучают бедняков именно такими длительными интервалами.
Пит, безусловно, не был голоден. Он пришел с такого пиршества, что едва мог дышать и двигаться. Глаза его, напоминавшие две ягоды бесцветного крыжовника, казались воткнутыми во вздутую, лоснящуюся маску. Дыханье с присвистом вырывалось из его груди, сенаторские складки жира на шее портили строгую линию поднятого воротника. Пуговицы, неделю тому назад пришитые к его одежде сострадательными пальчиками солдат Армии Спасения, отскакивали, как зерна жареной кукурузы, и падали на землю у его ног. Он был в лохмотьях, рубашка его была разорвана на груди, и все же ноябрьский ветер с колючим снегом нес ему только желанную прохладу. Стаффи Пит был перегружен калориями — последствие экстраплотного обеда, начатого с устриц, законченного сливовым пудингом и включавшего, как показалось Стаффи, все существующее на свете количество индеек, печеной картошки, салата из цыплят, слоеных пирогов и мороженого.
И вот он сидел, отупевший от еды, и смотрел на мир с презрением, свойственным только что пообедавшему человеку.
Обед этот выпал на его долю случайно: Стаффи проходил мимо кирпичного особняка на Вашингтон-сквере в начале Пятой авеню, в котором жили две знатные старые леди, питавшие глубокое уважение к традициям. Они полностью игнорировали существование Нью-Йорка и считали, что День Благодарения объявляется только для их квартала. Среди почитаемых ими традиций была и такая — ровно в полдень в День Благодарения они высылали слугу к черному ходу с приказанием зазвать первого голодного путника и накормить его на славу. Вот так и случилось, что, когда Стаффи Пит, направляясь в Юнион-сквер, проходил мимо, дозорные старых леди схватили его и с честью выполнили обычай замка.
После того как Стаффи десять минут смотрел прямо перед собой, он почувствовал желание несколько расширить свой кругозор. Медленно и с усилием он повернул голову налево. И вдруг глаза его полезли на лоб от ужаса, дыханье приостановилось, а грубо обутые ступни коротких ног нервно заерзали по гравию.
Пересекая Четвертую авеню и направляясь прямо к скамейке, на которой сидел Стаффи, шел Старый Джентльмен.
Ежегодно в течение девяти лет в День Благодарения Старый Джентльмен приходил сюда и находил Стаффи Пита на этой скамейке. Старый Джентльмен пытался превратить это в традицию. Каждый раз, найдя здесь Стаффи, он вел его в ресторан и угощал сытным обедом. В Англии такого рода вещи происходят сами собой, но Америка — молодая страна, и девять лет — не такой уж маленький срок. Старый Джентльмен был убежденным патриотом и смотрел на себя как на пионера американских традиций. Чтобы на вас обратили внимание, надо долгое время делать одно и то же, никогда не сдаваясь, с регулярностью, скажем, еженедельного сбора десятицентовых взносов в промышленном страховании или ежедневного подметания улиц.
Прямой и величественный, Старый Джентльмен приближался к фундаменту создаваемой им Традиции. Правда, ежегодное кормление Стаффи Пита не имело общенационального значения, как, например, Великая Хартия или джем к завтраку в Англии. Но это уже был шаг вперед. В этом чувствовалось даже что-то феодальное. Во всяком случае, это доказывало, что и в Нью… гм… в Америке могли создаваться традиции.
Старый Джентльмен был высок и худ, и ему было шестьдесят лет. Одет он был во все черное и носил старомодные очки, которые не держатся на носу. Волосы его по сравнению с прошлым годом еще больше поседели, и казалось, что он еще тяжелее опирается на свою толстую сучковатую трость с изогнутой ручкой.
Завидя своего благодетеля, Стаффи начал дрожать и скулить, как ожиревшая болонка при приближении уличного пса. Он бы с радостью спасся бегством, но даже сам Сантос-Дюмон[115] не сумел бы поднять его со скамейки.
Мирмидоны двух старых леди добросовестно сделали свое дело.
— С добрым утром, — сказал Старый Джентльмен. — Я рад видеть, что превратности минувшего года пощадили вас и что вы по-прежнему бродите в полном здравии по прекрасному белому свету. За это одно да будет благословен объявленный нам День Благодарения! Если вы теперь пойдете со мной, любезнейший, то я накормлю вас таким обедом, который приведет ваше физическое состояние в полное соответствие с состоянием вашего духа.
Все девять лет Старый Джентльмен произносил в этот торжественный день одну и ту же фразу. Сами эти слова превратились уже в традицию, почти как текст Декларации независимости. Раньше они всегда звучали дивной музыкой в ушах Стаффи Пита. Но сейчас взгляд его, обращенный на Старого Джентльмена, был полон муки. Мелкий снег едва не вскипал, падая на его разгоряченный лоб. А Старый Джентльмен поеживался от холода и поворачивался спиной к ветру.
Стаффи всегда удивляло, почему его благодетель произносил свою речь грустным голосом. Он не знал, что в эту минуту Старый Джентльмен особенно жалел, что у него нет сына — сына, который бы приходил сюда после его смерти, гордый и сильный, и говорил бы какому-нибудь последующему Стаффи: «В память моего отца…» Вот тогда это была бы настоящая традиция!
Но у Старого Джентльмена не было родственников. Он снимал комнаты в семейном пансионе, в ветхом каменном особняке на одной из тихих уличек к востоку от Парка. Зимой он выращивал фуксии в теплице размером с дорожный сундук. Весной он участвовал в пасхальном шествии. Летом он жил на ферме в горах Нью-Джерси и, сидя в плетеном кресле, мечтал о бабочке ornithoptera amphrisius, которую он надеялся когда-нибудь найти. Осенью он угощал обедом Стаффи. Таковы были дела и обязанности Старого Джентльмена.
Полминуты Стаффи Пит смотрел на него, беспомощный, размякший от жалости к самому себе. Глаза Старого Джентльмена горели радостью жертвования.
С каждым годом лицо его становилось все морщинистей, но его черный галстук был завязан таким же элегантным бантом, белье его было так же безукоризненно чисто и кончики седых усов так же изящно подвиты. Стаффи издал звук, похожий на бульканье гороховой похлебки в кастрюле. Этот звук, всегда предшествовавший словам, Старый Джентльмен слышал уже в девятый раз и был вправе принять его за обычную для Стаффи формулу согласия:
«Благодарю, сэр. Я пойду с вами. Очень вам признателен. Я очень голоден, сэр».
Прострация, вызванная переполнением желудка, не помешала Стаффи осознать, что он является участником создания традиции. В День Благодарения его аппетит не принадлежал ему; по священному праву обычая, если не по официальному своду законов, он принадлежал доброму Старому Джентльмену, который первым сделал на него заявку. Америка, конечно, свободная страна, но для того, чтобы традиция могла утвердиться, должен же кто-то стать повторяющейся цифрой в периодической дроби. Не все герои — герои из стали и золота. Есть и такие, которые размахивают оружием из олова и плохо посеребренного железа.
Старый Джентльмен повел своего ежегодного протеже в ресторан, к югу от Парка, к столику, за которым всегда происходило пиршество. Их уже знали там.
— Вот идет этот старикашка со своим бродягой, которого он каждый День Благодарения кормит обедом, — сказал один из официантов.
Старый Джентльмен уселся у стола, с сияющим лицом поглядывая на краеугольный камень будущей древней традиции. Официанты уставили стол праздничной едой — и Стаффи с глубоким вздохом, который был принят за выражение голода, поднял нож и вилку и ринулся в бой, чтобы стяжать себе бессмертные лавры.
Ни один герой еще не пробивался с таким мужеством сквозь вражеские ряды. Суп, индейка, отбивные, овощи, пироги исчезали, едва их успевали подавать. Когда Стаффи, сытый по горло, вошел в ресторан, запах пищи едва не заставил его обратиться в позорное бегство. Но, как истинный рыцарь, он поборол свою слабость. Он видел выражение лучезарного счастья на лице Старого Джентльмена — счастья более полного, чем давали ему даже фуксии и ornithoptera amphrisius, — и он не мог огорчить его.
Через час, когда Стаффи откинулся на спинку стула, битва была выиграна.
— Благодарю вас, сэр, — просвистел он, как дырявая паровая труба, — благодарю за славное угощение.
Потом, с остекленевшим взором, он тяжело поднялся на ноги и направился в сторону кухни. Официант крутнул его, как волчок, и подтолкнул к выходной двери. Старый Джентльмен аккуратно отсчитал один доллар и тридцать центов серебром за съеденный Стаффи обед и оставил пятнадцать центов на чай официанту.
Они расстались, как обычно, у дверей. Старый Джентльмен повернул на юг, а Стаффи на север.
Дойдя до первого перекрестка, Стаффи остановился, постоял с минуту, потом стал как-то странно топорщить свои лохмотья, как сова топорщит перья, и упал на тротуар, словно пораженная солнечным ударом лошадь.
Когда приехала скорая помощь, молодой врач и шофер тихонько выругались, с трудом поднимая грузное тело Стаффи. Запаха виски не чувствовалось, оснований отправлять его в полицейский участок не было, и поэтому Стаффи со своими двумя обедами поехал в больницу. Там его положили на койку, и начали искать у него какую-нибудь редкую болезнь, которую на нем можно было бы попробовать лечить с помощью хирургического ножа.
А час спустя другая карета скорой помощи доставила в ту же больницу Старого Джентльмена. Его тоже положили на койку, но заговорили всего лишь об аппендиците, так как внешность его внушала надежду на получение соответствующего гонорара.
Но вскоре один из молодых врачей, встретив одну из молодых сестер, глазки которой ему очень нравились, остановился поболтать с нею о поступивших больных.
— Кто бы мог подумать, — сказал он, — что у этого симпатичного старого джентльмена острое истощение от голода. Это, по-видимому, потомок какого-нибудь старинного, гордого рода. Он признался мне, что уже три дня не имел ни крошки во рту.
Гастингс Бошан Морли не спеша шел через Юнион-сквер, с жалостью поглядывая на сотни людей, развалившихся на скамейках. Ну и сборище, подумал он; небритые физиономии мужчин выражают звериную тупость; женщины неловко ерзают, не зная, куда девать ноги, болтающиеся на четыре дюйма выше гравия дорожки.
Был бы я мистер Карнеги или мистер Рокфеллер, думал он, я бы сунул во внутренний карман несколько миллионов, созвал всех управляющих парками и велел во всех парках мира поставить такие скамейки, чтобы женщины, сидя на них, доставали до земли ногами. А уж потом, если будет охота, я бы укомплектовал библиотеки для городов, которые согласны за них уплатить, или понастроил для сумасшедших профессоров санатории и назвал их колледжами.
Вот уже сколько лет общества защиты женских прав домогаются для своих подопечных равенства с мужчинами. А чего добились? Того, что, сидя на скамейке, женщины вынуждены судорожно сдвигать лодыжки и скрести высокими каблучками воздух на почтительном расстоянии от земли. Начинать надо с самого основания, милые дамы. Ощутите сперва под ногами твердую почву, а уж потом тянитесь к высотам эмансипации.
Гастингс Бошан Морли одевался изящно и обдуманно. К этому толкал его инстинкт — результат рождения и воспитания. Душа людская скрыта от нас, нам не дано проникнуть взглядом за крахмальную манишку, потому мы ограничимся тем, что послушаем разговоры нашего героя и последим за его передвижениями.
В карманах у Морли не было ни цента, но он с улыбкой жалости взирал на сотню чумазых горемык, в чьих карманах было не более и будет не более, к тому времени, когда первые солнечные лучи окрасят в желтый цвет высокое строение к западу от сквера, похожее на нож для разрезывания бумаги. Он, Морли, к тому времени не будет нуждаться в деньгах. Закат не раз застигал его с пустыми карманами, рассвет — только с набитыми.
Первым делом он отнес в дом одного священника на Мэдисон-авеню фальшивое рекомендательное письмо, якобы врученное благочестивому подателю неким пастором из Индианы. Сие послание, приправленное увлекательным рассказом о денежном переводе, не доставленном в срок, помогло ему разжиться пятью долларами.
Морли ушел с этой добычей, но в двадцати шагах от двери его ждала засада — бледнолицый жирный мужчина грозно воздел над ним красный кулак и громовым голосом потребовал возврата старого долга.
— А, Бергман, вы ли это, старина? — сладкозвучно пропел Морли. — Я как раз нес вам деньги. Только сегодня утром получил от тетки перевод. Они там адрес перепутали, вот в чем была загвоздка. Свернемте-ка за угол, с меня кое-что причитается. Повезло, что встретил вас. Теперь не надо к вам идти.
Четыре рюмки возвратили Бергману душевное равновесие. Когда Морли бывал при деньгах, он держался с таким апломбом, что даже банк Ротшильда не решился бы взыскать с него взятую до востребования ссуду. Пребывая без гроша, он блефовал на полтона ниже, но лишь немногие разбираются в полутонах.
— Приходите ко мне сафтра с эти деньги, мистер Морли, — сказал Бергман. — Эсфините, что я так на вас напаль. Но я не видеть вас уже три месяц. Прозит!
Когда Морли удалился, кривая улыбка блуждала на его бледном, чисто выбритом лице. Его насмешил доверчивый, падкий на выпивку немец. Двадцать девятой улицы впредь надо будет избегать. Он и не знал, что Бергман ходит иногда этой дорогой.
Пройдя два квартала к северу, Морли остановился у дверей особняка с тщательно занавешенными окнами и постучал особым манером. Дверь приоткрылась ровно настолько, насколько позволила шестидюймовая цепочка, и в просвете возникла надменная черная физиономия африканца стража. Морли впустили.
В густом дыму комнаты на третьем этаже он минут десять проторчал над вращающимся крутом рулетки. Потом неверными шагами сошел вниз и был выброшен на улицу надменным стражем. Сорок центов серебром, все, что осталось от пятидолларового капитала, бренчали в его кармане. На углу он в нерешительности замедлил шаги.
В ярко освещенных окнах расположенной через дорогу аптеки ослепительно сверкали никелем и хрусталем сатуратор и стаканы. К этому учреждению направлялся пятилетний малец, выступая так важно, что не оставалось сомнений: ему поручена ответственная миссия, быть может, знаменующая вступление в пору зрелости. Он что-то сжимал в кулачке, крепко, всем напоказ, гордо, демонстративно.
Морли остановил его с обворожительной улыбкой и ласково заговорил.
— Куда? — переспросил малыш. — Я в аптеку иду, за лекавством. Мне мама доллав на микстуву дала.
— Ах, вот оно что! — воскликнул Морли. — Мы уже такие взрослые мужчины, что мама дает нам поручения. Провожу-ка я тебя, пожалуй, человечек, а то как бы ты не угодил под автомобиль. По дороге купим шоколадку. Или мы предпочитаем лимонные леденцы?
Морли ввел ребенка за руку в аптеку. Взяв рецепт, в который были завернуты деньги, он вручил его аптекарю.
На его лице играла хищная, отеческая, тонкая и мудрая улыбка.
— Aqua pura,[116] одна пинта, — сказал он. — Хлористый натрий,[117] десять гран. Изготовить раствор. И не пытайтесь меня облапошить, потому что мне известно, сколько галлонов Н2О содержится в Кротонском резервуаре, а второй ингредиент я неизменно употребляю с картофелем.
— Пятнадцать центов, — сказал аптекарь, выполнив заказ подмигнул. — Вижу, вы разбираетесь в фармацевтике. Вообще-то мы берем за это доллар.
— С дураков, — усмехнулся Морли.
Заботливо сунув малышу в объятия обернутую бумагой бутылку, Морли довел его до перекрестка. Восемьдесят пять центов, сэкономленные благодаря познаниям в химии, он опустил в собственный карман.
— Не забывай об автомобилях, сынок, — бодро посоветовал он своей юной жертве.
Внезапно два трамвая устремились с двух сторон на малыша. Морли ринулся им наперерез, схватил за шиворот несовершеннолетнего посланца и оттащил в безопасное место. Лишь на углу своего квартала дитя было отпущено восвояси, обманутое, счастливое и липкое от дешевого дрянного леденца, купленного во фруктовом ларьке у итальянца.
А Морли зашел в ресторан и заказал филе и пинту недорогого шато брейе. Он хохотал беззвучно, но от всей души, и официант позволил себе высказать предположение, что посетитель получил приятное известие.
— Да вовсе нет, — ответил Морли, редко вступавший в разговоры. — Приятное известие тут ни при чем. Можете вы мне назвать три категории людей, которых проще всего одурачить во всяческих сделках?
— А как же, — сказал официант, разглядывая изысканно повязанный галстук Морли и прикидывая в уме, какие он сулит чаевые. — В августе месяце это оптовые закупщики одежды из южных штатов, потом молодожены со Статен-Айленда, потом…
— Чушь, — фыркнул Морли. — Мужчины, женщины и дети — вот правильный ответ. Мир… или, скажем, Нью-Йорк в пределах той черты, куда заплывают летом купальщики с лонг-айлендских пляжей, кишит простаками. Две лишних минуты на рашпере, Франсуа, превратили бы этот кусок в блюдо, достойное джентльмена.
— Если вы считаете, что мясо недодержано, — сказал официант, — я могу…
Морли остановил его жестом… чуть страдальческим жестом.
— Сойдет и так, — сказал он великодушно. — А теперь зеленый шартрез, холодный и demi-tasse.[118]
Потом Морли степенно вышел из ресторана и остановился на углу, где перекрещивались две торговые артерии города. С сиротливым десятицентовиком в кармане он, стоя на краю тротуара, обозревал уверенным, скептическим и веселым взглядом катившие мимо потоки людей. В эти воды ему предстояло забросить невод и выудить рыбку для обеспечения своих насущных запросов и нужд. Почтенный Исаак Уолтон[119] и вполовину не был так уверен в себе и так сведущ в тайнах наживкологии.
Веселая компания — две женщины, двое мужчин — налетела на него с восторженными воплями. Они спешат на вечеринку — куда он исчез? — две недели ни слуху ни духу — какая счастливая встреча! Они окружили его, закружили — пойдем с нами и никаких — и так далее и тому подобное.
Одна из дам, с чьей шляпки склонялось к плечу пышное белое перо, тронула Морли за рукав, метнула на спутников победный взгляд «смотрите, мол, как он послушен мне» и добавила к просьбам друзей свое августейшее повеление.
— Не берусь описать вам, — патетически произнес Морли, — как печально мне отказываться от такого удовольствия. Но я жду моего друга Карузерса из нью-йоркского яхт-клуба, он должен заехать за мной сюда в восемь на автомобиле.
Белое перо взметнулось; четверка, суетливая, как мошкара под фонарем, устремилась навстречу забавам.
Поигрывая десятицентовиком в кармане, Морли весело смеялся про себя.
— Фасад, — бормотал он в упоении, — фасад важнее всего. Фасад — козырь в любой игре. Чего им только не подсунешь — мужчинам, женщинам и детям — фальшивки, пузырьки с соленой водой, чего им только не подсунешь, прикрывшись солидным фасадом!
Старик в мешковатом костюме, с внушительным зонтом и неухоженной бородой, выпрыгнул из пучины трамваев и кебов на тротуар рядом с Морли.
— Прошу прощения за беспокойство, приятель, — сказал он. — Вам случайно не попадался тут такой Соломон Смозерс? Он приходится мне сыном, и я приехал из Элленвилла его навестить. Сдохнуть мне, коли я помню, куда задевал адрес.
— Нет, я его не знаю, сэр, — сказал Морли, опуская веки и пряча радостный блеск глаз. — Советую вам обратиться в полицию.
— В полицию! — возмутился старик. — Ничего я такого не сделал, чтобы таскаться по полициям. Я приехал в гости к Солу, вот и все. Он живет в пятиэтажном доме, так он написал мне. Ежели вы кого-нибудь знаете, кого так зовут, и можете…
— Я ведь сказал уже, что не знаю, — холодно отрезал Морли. — Ни с какими Смизерсами я не знаком и советую вам…
— Не Смизерс, а Смозерс, — с надеждой поправил приезжий. — Плотный такой, конопатый, двадцать девять лет, нет двух передних зубов, пять футов росту…
— Ах, Смозерс, — вскричал Морли. — Сол Смозерс? Как же мне его не знать, он живет на нашей улице в соседнем доме. А я думал, вы сказали Смизерс.
Морли взглянул на часы. Часы нужны непременно. Стоят они всего доллар. Лучше поголодать, нежели лишить себя механизма, прикрытого латунными крышками, или девяностовосьмицентового хронометра из тех, по которым, как уверяют часовщики, регулируется железнодорожное движение.
— Мы с епископом лонг-айлендским, — сказал Морли, — условились встретиться в восемь на этом углу, чтобы отобедать вместе в Клубе Зимородков. Но не могу же я покинуть посреди улицы папашу моего друга Сола Смозерса. Мистер Смозерс, клянусь вам святым Суизином, нигде люди не работают так тяжко, как у нас на Уолл-стрит. Сказать, что мы устаем, — значит ничего не сказать! В тот момент, когда вы ко мне обратились, я как раз собирался перейти на ту сторону и пропустить стакан имбирного пива с глоточком хереса. Я непременно хочу проводить вас к дому вашего сына, мистер Смозерс. Однако прежде чем мы сядем в трамвай, вы, надеюсь, не откажетесь составить мне…
Часом позже Морли присел отдохнуть на тихую скамейку в Мэдисон-сквере. В его зубах дымилась двадцатипятицентовая сигара, во внутреннем кармане пиджака покоилось сто сорок долларов в изрядно помятых купюрах. Довольный, беспечный, ироничный и язвительно философичный, он смотрел, как мелькает луна в летящем лабиринте облаков. На другом краю скамейки, понурившись, сидел оборванный старик. Внезапно он зашевелился и взглянул на соседа. Наверно, обратил внимание, что Морли не похож на те жалкие существа, которые ночуют обычно на скамейках.
— Добрый господин! — заныл он. — Если у вас найдется десять центов или хоть грош для человека…
Морли оборвал эту стереотипную мольбу, швырнув ему доллар.
— Да благословит вас Бог! — сказал старик. — Я ищу работу вот уже…
— Работу! — эхом отозвался Морли и звонко рассмеялся. — Вы дурак, мой друг. Мир, без сомнения, неотзывчив, как камень, но уподобьтесь Аарону и ударьте по нему жезлом. Вы исторгнете из камня кое-что получше, чем водичка. Вот как нужно обходиться с миром. Мне он дает все, что я хочу.
— Господь взыскал вас Своей милостью, — сказал старик. — Сам я умею только работать. А теперь и работы достать не могу.
— Мне пора, — сказал Морли, вставая и застегивая пиджак. — Я тут только присел покурить. Желаю вам найти работу.
— Да вознаградит вас Бог за вашу доброту, — сказал старик
— Ваше желание уже исполнилось, — заметил Морли. — Я всем доволен. Удача бегает за мной, как собачонка. Ночевать я буду в том отеле, огни которого сверкают за деревьями. А какая сегодня луна, все улицы освещены, и фонарей не надо. Я думаю, никто, кроме меня, не способен так наслаждаться лунным светом и прочими подобными нюансами. Доброй ночи.
Морли направился к перекрестку, чтобы перейти через дорогу к отелю. Струйки дыма от его сигары неторопливо плыли к небесам. Встречный полицейский отдал ему честь и удостоился кивка. Луна была великолепна.
Часы пробили девять, и тут девушка, едва вступившая в свою лучшую пору расцвета, остановилась на углу, поджидая приближающийся трамвай. Она, видимо, спешила домой со службы или задержавшись где-то по делам. Глаза у нее были ясные и чистые, белое платье сшито очень просто, и она смотрела на подходивший трамвай, не поглядывая ни направо, ни налево.
Морли знал ее. Восемь лет назад они сидели за одной партой в школе. Между ними не было и намека на влюбленность — всего-навсего юношеская дружба тех невинных лет.
Но он свернул в безлюдный переулок, уткнулся запылавшим вдруг лицом в холодный железный фонарный столб и с тоской сказал:
— Господи! Лучше бы я умер.
Здоровый климат Кактус-Сити, штат Техас, не способствует простудам и насморку, и это очень хорошо, ибо начхать на расположенный там универсальный магазин «Наварро и Платт» было бы неразумно.
Двадцать тысяч жителей Кактус-Сити щедрой рукою расточают доллары, приобретая, что душе угодно. Этот ливень полудрагоценных монет почти целиком изливается на «Наварро и Платта». Их магазин, огромный кирпичный домина, занимает площадь, на которой разместилось бы пастбище для дюжины овец. У «Наварро и Платта» вы можете купить галстук из кожи гремучей змеи, или автомобиль, или последний крик моды — восьмидесятипятидолларовое коричневое дамское пальто любого из предлагаемых вам двадцати оттенков. Бывшие владельцы ранчо к западу от Колорадо-Ривер, Наварро и Платт первыми в своей округе переключились на коммерческую деятельность. Деловая сметка подсказала им, что даже в мире, где не осталось свободных пастбищ, простор для частной инициативы остается.
Каждую весну Наварро, старший компаньон фирмы, полуиспанец и космополит, оборотистый, обходительный, «наведывался» в Нью-Йорк за товаром. В этом году его устрашила поездка в такую даль. Пятьдесят пять лет все же давали себя чувствовать: в ожидании послеобеденной сиесты он не раз поглядывал на часы.
— Джон, — сказал он младшему компаньону, — нынче ты наведаешься за товаром.
Платт приуныл.
— Слыхал я, — сказал он, — этот Нью-Йорк на редкость нудный городишко. Ну уж, ладно, съезжу. По дороге для встряски кутну в Сан-Антонио, пришвартуюсь там на несколько деньков.
Две недели спустя мужчина в полном парадном облачении техасца — черный сюртук, широкополая поярковая шляпа, стоячий воротничок четыре дюйма в высоту, с отворотами, и черный кованого железа галстук — входил в помещение оптовой фирмы «Зиззбаум и Сын, готовое платье» на Нижнем Бродвее.
Старик Зиззбаум обладал глазомером морского орла, слоновьей памятью и умом, быстрым и точным, как складная линейка. Он вразвалку подошел к дверям, похожий на белого медведя с черной шерстью, и пожал Платту руку.
— Ну и как же поживает там в Техасе милейший мистер Наварро? Не рискнул в этом году пуститься в путь? Рад приветствовать мистера Платта.
— В самую точку, — сказал Платт, — и я бы дал сорок акров неорошаемой земли в округе Пекос, чтобы выяснить, как вы догадались.
— Я просто знаю, — усмехнулся Зиззбаум. — Точно так же, как знаю, что в этом году в Эль-Пасо выпало двадцать восемь и пять десятых дюйма атмосферных осадков, то есть на пятнадцать дюймов больше нормы, и поэтому «Наварро и Платт» нынешней весною купят одежды на пятнадцать тысяч долларов, а не на десять, как в засушливый год. Но это завтра. А сейчас вас ждет в моем кабинете сигара, аромат которой изгонит из вашего рта привкус контрабандного курева, которое вы вывозите из-за Рио-Гранде и считаете хорошим… потому что оно контрабандное.
День клонился к вечеру, торговля кончалась. Покуда Платт докуривал сигару, Зиззбаум заглянул в кабинет Сына. Собираясь уходить, тот стоял перед зеркалом и закалывал галстук брильянтовой булавкой.
— Эйби, — сказал старик, — сегодня вечером тебе придется поводить по городу мистера Платта. Они уже десять лет покупают у нас. С мистером Наварро мы играли в шахматы каждый раз, когда выдавалась свободная минутка. Прекрасное занятие, но мистер Платт человек молодой и в Нью-Йорке впервые. Развлечь его будет нетрудно.
— Хорошо, — ответил Эйби, старательно завинчивая замочек булавки. — Я им займусь. Когда он налюбуется на небоскреб «Утюг» и метрдотеля гостиницы «Астор» да послушает, как граммофон играет «Под старой яблоней», будет половина одиннадцатого, то есть самое время для мистера Техасца завернуться в одеяло. В половине двенадцатого я ужинаю с друзьями, но наш гость к этому времени будет уже спать сном младенца.
На следующее утро в десять Платт явился в магазин Зиззбаума в полной деловой готовности, с букетиком гиацинтов в петлице. Зиззбаум лично встретил посетителя. «Наварро и Платт» были хорошими клиентами и неизменно пользовались скидкой, как не прибегающие к кредиту.
— Ну и как вам понравился наш городок? — с простодушной улыбкой манхэттенца спросил Зиззбаум.
— Жить тут я бы не стал, — ответил Платт. — Мы с вашим сыном кое-где успели вчера побывать. С водой у вас хорошо, зато у нас в Кактус-Сити освещение получше.
— На Бродвее попадаются иногда светлые местечки, вам не показалось, мистер Платт?
— Темные личности там попадаются гораздо чаще, — ответил Платт. — Пожалуй, больше всего мне понравились тут лошади. Таких, чтобы сразу же на живодерню, я пока не встретил.
Зиззбаум повел его наверх смотреть образцы.
— Попросите. сюда мисс Эшер, — велел он приказчику.
Вошла мисс Эшер, и вот тут-то Платта из фирмы «Наварро и Платт» озарило дивным светом романтического восторга. Он застыл, как гранитный утес над каньоном, вытаращив на нее глаза. Она это заметила и слегка покраснела, что было не в ее привычках.
Мисс Эшер была самой элегантной манекенщицей у «Зиззбаума и Сына». Оттенок ее волос принадлежал к так называемым «притушенно белокурым», а ее габариты несколько превосходили совершенством даже идеальную пропорцию 38–25—42. Она служила у Зиззбаума два года и знала свое дело. Сияние ее глаз обдавало холодом, и если бы ей вздумалось скрестить взгляд с пресловутым василиском, легендарное чудище спасовало бы первым. Знала она, кстати, и закупщиков.
— Так вот, мистер Платт, — сказал Зиззбаум, — мне бы сперва хотелось показать вам эти платья фасона «принцесса», светлых тонов. Именно то, что требуется у вас на юге. Пожалуйста, начните с этого, мисс Эшер.
Суперманекенщица скрылась в гардеробной и запорхала туда и назад, становясь все восхитительнее в каждом новом туалете. С блистательной невозмутимостью демонстрировала она их ошарашенному закупщику, а тот, недвижный и безгласный, внимал медоточивым рассуждениям Зиззбаума о моде и фасонах.
На лице манекенщицы застыла профессиональная бесстрастная улыбка, казалось, прикрывавшая что-то похожее на скуку или презрение.
Когда показ окончился, Зиззбаум с некоторой тревогой приметил нерешительное выражение на лице Платта. Не вздумал ли клиент заглянуть к другим поставщикам? Но Платт просто перебирал в памяти лучшие участки в Кактус-Сити, раздумывая, где построить дом для будущей жены… которая в этот момент снимала в гардеробной вечернее платье, все сплошь из серебристой голубизны и тюля.
— Не спешите, мистер Платт. — сказал Зиззбаум. — Подумайте до завтра. Такой товар, как наш, за эту цену вам никто не уступит. Боюсь, что вы скучаете в Нью-Йорке, мистер Платт. Молодой человек ваших лет… без дамского общества, вам, конечно, тоскливо. Что, если вы пригласите на обед какую-нибудь симпатичную молодую леди… Вот, скажем, мисс Эшер очень симпатичная молодая леди; с ней вам будет куда веселей.
— Но ведь она меня не знает, — изумился Платт. — Она обо мне слыхом не слыхала. Разве она согласится? Мы даже не знакомы.
— Согласится ли? — переспросил Зиззбаум, подняв брови. — Конечно, согласится. Я вас познакомлю. Конечно, она согласится.
Повысив голос, он позвал мисс Эшер.
Она вошла, невозмутимая и чуть презрительная, в белой английской блузке и простой черной юбке.
— Мистер Платт вас просит доставить ему удовольствие пообедать с ним сегодня вечером, — сказал Зиззбаум, выходя из комнаты.
— Да, конечно, очень приятно, — глядя в потолок, ответила мисс Эшер. — Западная двадцатая, девятьсот одиннадцать. К какому часу быть готовой?
— Скажем, в семь?
— Отлично. Но не приходите раньше времени. Я снимаю комнату с одной учительницей, и она не разрешает, чтобы к нам заходили мужчины. Гостиной у нас нет, вам придется ждать в коридоре. Но к семи я буду готова.
В половине восьмого Платт и мисс Эшер уже сидели в ресторане на Бродвее. На мисс Эшер было нечто черное, полупрозрачное, простого покроя. Платт не знал, что его спутница лишь выполняет одну из своих служебных обязанностей.
С ненавязчивой помощью опытного официанта ему удалось заказать вполне приемлемый обед, в котором не хватало лишь традиционной бродвейской затравки.
— Вы не возражаете, если мне принесут что-нибудь выпить? — сверкнув улыбкой, спросила мисс Эшер.
— Ну, конечно, — отозвался Платт. — Все что угодно.
— Сухой мартини, — сказала она официанту. Но когда бокал был перед ней, Платт протянул руку и отставил его в сторону.
— Что это? — спросил он.
— Коктейль, конечно.
— Я думал, вы заказываете себе что-то вроде чая. А это ведь спиртное. Вам не надо его пить. Как вас зовут?
— Близкие друзья, — ледяным тоном отозвалась мисс Эшер, — называют меня Элен.
— Послушайте, Элен, — заговорил, наклоняясь к ней, Платт. — Вот уже который год каждый раз, когда в прерии распускаются весенние цветы, меня одолевают мысли о ком-то, кого я никогда не видал, о ком и не слышал. Это вы, я сразу понял, когда вас увидел. Завтра я возвращаюсь к себе, и вы поедете со мной. Поедете, я это знаю с тех самых пор, как вы впервые на меня взглянули. И не вздумайте артачиться, номер не пройдет. Вот взгляните, какую штучку я только что купил вам.
Он щелчком переправил ей через стол кольцо с солитером в два карата. Мисс Эшер отшвырнула его обратно вилкой.
— Держитесь-ка в рамках, — сурово сказала она.
— Я стою двести тысяч долларов, — продолжал Платт. — Я выстрою для вас самый роскошный дом в Западном Техасе.
— Вам и за двести миллионов не купить меня, мистер Закупщик, — ответила мисс Эшер. — Не ожидала я, что мне придется вас одергивать. Сперва вы показались мне непохожим на остальных, но, видно, все вы одинаковы.
— Кто все?
— Закупщики. Вы думаете, если девушке приходится обедать с вами, чтобы не потерять работу, это дает вам право говорить ей все, что в голову взбредет? Ладно, кончим. Я считала вас не таким, как другие, теперь вижу, что ошиблась.
Платт вдруг грохнул рукой по столу, озаренный какой-то счастливой догадкой.
— Вспомнил! — выкрикнул он, торжествуя. — Участок Николсона в северном районе. Там большая дубовая роща и естественное озеро. Старый дом можно снести, а новый мы построим подальше от дороги.
— Утихомирьтесь! — сказала мисс Эшер. — Жаль спускать вас с облаков, но с вашим братом нельзя иначе. В мои обязанности входит сопровождать вас в ресторан и развлекать, чтобы вам не расхотелось покупать у старого Зиззи костюмы, только не надейтесь, что в одном из купленных костюмов вы обнаружите меня.
— Вы хотите сказать, — произнес Платт, — что так же ходите по ресторанам и с другими клиентами и все они… все говорят вам то, что только что говорил я?
— Обхаживают меня все, — ответила мисс Эшер, — но признаюсь, в одном отношении вы перешибли других. Те только говорят о брильянтах, а вы и вправду свой приволокли.
— Вы давно работаете, Элен?
— О, я вижу, вы запомнили мое имя. Уже восемь лет я сама себя обеспечиваю. Была кассиршей, упаковщицей, потом продавщицей, пока не доросла до манекенщицы. Вам не кажется, мистер Техасский Житель, что наша беседа станет менее сухой, если размочить ее глотком вина?
— Вина вы теперь не будете пить, дорогая. Страшно подумать, что мы… Завтра я зайду за вами в магазин и увезу вас. Перед отъездом подберете на свой вкус какой-нибудь автомобиль. Больше нам нечего здесь покупать.
— Ох, да перестаньте. Если бы вы знали, как мне опротивели такие разговоры!
После обеда они прошли по Бродвею пешком и добрели до небольшого тенистого парка, над которым возвышалась башенка с Дианой. Платт засмотрелся на деревья и невольно свернул к дорожке, которая вилась между ними. В глазах мисс Эшер, отражая свет фонарей, засверкали две слезинки.
— Это мне уже не нравится, — сказал он. — В чем дело?
— Так, пустяки, — ответила мисс Эшер. — В общем, мне… ну, в общем, я сперва решила, что вы совсем другой. Но вы все одинаковы. А теперь будьте любезны, проводите меня домой или, может, позвать полисмена?
Платт проводил ее до пансиона. С минуту они постояли в подъезде. Мисс Эшер смотрела на него с таким презрением, что даже его дубовое сердце чуть екнуло. Рука Платта потянулась к ее талии, но тут девушка влепила ему звонкую пощечину.
Платт отпрянул, и выпавшее откуда-то кольцо запрыгало по каменному полу. Он нагнулся и вскоре его нашел.
— Убирайтесь вместе с вашим злополучным брильянтом, мистер Закупщик! — проговорила она.
— Это другое… обручальное, — сказал техасец, разжав руку, на которой мерцало гладкое золотое колечко. Глаза мисс Эшер сверкнули из полутьмы.
— Так вы это имели в виду… значит, вы…
Кто-то открыл дверь, ведущую к лестнице.
— Доброй ночи, — сказал Платт, — до завтра.
Взбежав по лестнице, мисс Эшер влетела в свою комнату и принялась трясти учительницу; та вскочила на постели, готовая завопить: «Пожар!»
— Где? — крикнула она.
— Именно это я и хотела у тебя узнать, — сказала манекенщица. — Ты изучала географию, Эмма, кому же знать, как не тебе. Где этот городок по названию Как… Как… Карак… Каракас-Сити, так, что ли, он называется?
— И ты посмела разбудить меня из-за этого? — возмутилась учительница. — Каракас, разумеется, находится в Венесуэле.
— А какой он?
— Да в основном — вулканы, землетрясения, негры, обезьяны и малярия.
— Ну и пусть, — радостно отмахнулась мисс Эшер. — Завтра я туда уезжаю.
Несомненен тот факт, что порой женщина и мужчина, едва взглянув друг на друга, мгновенно влюбляются. Рискованная штука эта любовь с первого взгляда, когда она еще не видела его чековой книжки, а он еще не видел ее в папильотках. Тем не менее в жизни оно бывает. Один такой пример и послужит для данного рассказа сюжетом — основным, но, благодарение Богу, отнюдь не заслоняющим собой более насущные и важные проблемы, как-то: пьянки, полисмены, кони и графские титулы.
Во время некой войны кавалерийский отряд, присвоивший себе название «Смирные ребята», проник на своих скакунах в анналы истории и в один-два вражеских стана. Отряд был набран из аристократии лихих отпрысков Запада и из лихих отпрысков аристократии Востока. В хаки они утратили всякие различия и потому быстро сдружились и стали добрыми товарищами. Элсворт Рэмзен, из старинного рода коренных ньюйоркцев, компенсируя своим благородным происхождением скромное состояние в каких-нибудь десять миллионов, вместе со всеми уплетал мясные консервы у бивачного костра «Смирных ребят». Война казалась ему превеселым занятием — он почти не жалел о своем поло и о селедке, жаренной на вертеле.
Среди кавалеристов был один рослый, благодушный и невозмутимый молодой человек, известный под фамилией О'Рун. К этому молодому человеку Рэмзен испытывал особую симпатию. Они скакали бок о бок во время знаменитого штурма некой высоты, успех которого отказывались тогда признать испанцы, а позже — демократы.
Война закончилась, и Рэмзен вернулся к своему поло и селедке, жаренной на вертеле. Но вот однажды его спокойное пребывание в клубе нарушил рослый, благодушный и невозмутимый молодой человек, и в следующую минуту Рэмзен и О'Рун колошматили друг друга, обмениваясь оскорбительными эпитетами, как оно полагается между давно не видавшимися друзьями. О'Рун несколько пообносился и, очевидно, не очень преуспевал, но был как будто вполне доволен жизнью. Последнее впечатление, впрочем, оказалось обманчивым.
— Слушай, Рэмзен, подыщи-ка мне работу, — сказал он. — Я только что отдал цирюльнику свой последний шиллинг.
— Это проще простого, — ответил Рэмзен. — Я знаю кучу людей в городе, у которых банки, магазины и все такое. Что ты, собственно, предпочитаешь? Можешь сказать?
— Да, — последовал ответ, и глаза О'Руна загорелись. — Сегодня утром я прошелся по вашему Центральному парку. Я не прочь стать конным полисменом. Как раз то, что мне требуется. Да я ни на что другое и не способен. Неплохо езжу верхом, люблю быть на свежем воздухе. Ну как, сумеешь меня устроить?
Рэмзен был уверен, что сумеет, и доказал это в самый непродолжительный срок. И вскоре те, кто не считал ниже своего достоинства кинуть взгляд на полисмена, могли увидеть рослого, благодушного и невозмутимого молодого человека на кауром коне, по долгу службы гарцующего по проезжим аллеям парка.
А теперь, сильно рискуя досадить старым джентльменам с часами на плетенной из кожи цепочке и престарелым дамам… Впрочем, нет! Бабушки еще млеют перед глупым, бессмертным Ромео — теперь повторяю: любовь с первого взгляда все-таки существует.
Она явилась Рэмзену, когда он, выйдя из своего клуба, только что ступил на Пятую авеню.
Еле-еле передвигаясь, по улице полз автомобиль, захлестнутый половодьем экипажей. В автомобиле находился шофер и старый господин — белоснежные бакенбарды и кепка в крупную клетку — такой головной убор для прогулки в автомобиле может позволить себе лишь весьма значительная особа. Даже агент виноторговой фирмы не осмелился бы на подобное. Но эти двое никакого значения не имели, разве только то, что один вел машину, а другой платил за нее.
Рядом со старым господином сидела юная девушка — краше цветка гранатового дерева, изысканнее золотого серпа только что народившейся луны, когда он в сумерки проглядывает сквозь верхушки олеандров. Рэмзен увидел ее и понял, что обречен. Он бросился бы под колеса, увозившие ее, но он знал, что такой поступок — наихудший способ привлечь внимание тех, кто разъезжает в машинах. Автомобиль медленно проехал мимо, и если поэзию мы ставим выше автомобилизма, то, добавим, увез с собой сердце Рэмзена. Он был в огромном городе с многомиллионным населением и множеством женщин, издали напоминающих цветок гранатового дерева. И все же он надеялся увидеть ее снова. Ибо каждый воображает, что его любовь имеет своего ангела-хранителя и особое покровительствующее ему божество.
К счастью для Рэмзена, его душевное равновесие было несколько восстановлено приятным событием — встречей «Смирных ребят», проживающих в Нью-Йорке. Их набралось не так много, человек двадцать, и было тут все: пирушка, пьянка, тосты, и опять, уже задним числом, сильно досталось испанцам. Когда впереди замаячила угроза рассвета, уцелевшие приготовились расходиться по домам. Но некоторые полегли на поле битвы, и одним из таких оказался О'Рун, не закаленный по части крепких напитков. Ноги его отказывались выполнять обязанности, относительно которых он давал присягу в полицейском управлении.
— Все, Рэмзен, я упился, — поведал О'Рун другу. — И какого черта строят такие рестораны — кружатся и кружатся, словно огненный шар в фейерверке… У меня отберут мою бляху и выгонят в шею. Говорить-то челе… чле… членораздельно я могу, а вот ноги у меня з-заикаются. Через три часа мое дежурство. Мне каюк, Рэмзен, говорю тебе, мне каюк.
— Ну-ка взгляни на меня, — сказал Рэмзен, бодрый и веселый как ни в чем не бывало. — Кто перед тобой?
— Славный парень, — пробормотал О'Рун заплетающимся языком. — Славный старина Рэмзен…
— Нет, — сказал Рэмзен. — Не то. Ты видишь конного полисмена О'Руна. Посмотри на свое лицо, впрочем, нет, без зеркала ты не сможешь… Ты смотри на мое лицо, а думай о своем, понимаешь? Похожи мы с тобой? Как два обеда за французским табльдотом! В твоем мундире, с твоей бляхой, на твоем коне я сегодня очарую молоденьких нянек и не дам траве расти под ногами гуляющих в парке. Я спасу тебе твою бляху и твою честь, не говоря уже о том, что для меня это будет самым развеселым делом с тех пор, как мы задали жару испанцам.
Точно в назначенное время в парке появилась подставная фигура конного полисмена О'Руна на его кауром коне. В форменной одежде два несхожих между собой человека выглядят похожими; двое, имеющие некоторое сходство в чертах и фигуре, покажутся близнецами. Рэмзен двигался рысцой по аллеям в полном восторге от этой забавы — так мало истинных удовольствий выпадает на долю обладателям десятимиллионного состояния.
Рано утром по главной аллее застучали колеса открытой коляски, запряженной парой горячих гнедых рысаков. Это отдавало чем-то иностранным — в утренние часы парк посещают только люди малозначительные, желающие сохранить здоровье, бедность и мудрость. В коляске ехал старый господин — белоснежные бакенбарды и на голове кепка в крупную цветную клетку — для прогулки в коляске такую можно было надеть только весьма значительной персоне. Рядом с ним сидела та, что покорила сердце Рэмзена, — юная леди, напоминающая цветок граната и тоненький золотой серп молодой луны.
Коляска двигалась навстречу Рэмзену. На одно мгновение взгляды молодых людей встретились, и если бы не извечная робость сердца влюбленного, Рэмзен мог бы поклясться, что личико девушки вспыхнуло легким розовым румянцем. Еще шагов тридцать он продолжал рысцой свой путь, но вдруг резко повернул каурого вспять, услышав за спиной частый, быстро удаляющийся лошадиный топот — гнедые понесли.
Рэмзен пулей полетел вдогонку коляске. Тому, кто олицетворял собой полисмена О'Руна, предстояло дело, входящее в его прямые обязанности. Через полминуты каурый уже мчался рядом с гнедыми, он скосил глаз на Рэмзена и этим единственным способом, которым располагают полицейские лошади, сказал ему:
— Чего ты ждешь, самозванец? Ты не О'Рун, но тебе ничего не стоит наклониться вправо и схватить под уздцы этих гнедых черепах. Ага, ты все же кое-что соображаешь! Сам О'Рун не сделал бы это ловчее.
Тугие мускулы Рэмзена принудили понесших коней к бесславному повиновению — коляска остановилась. Кучер, высвободив руки из вожжей, соскочил с козел и уже стоял впереди упряжки. Каурый приплясывал в знак одобрения своему всаднику и поносил на свой лошадиный лад смирившихся гнедых. Рэмзен медлил возле коляски, смутно сознавая присутствие невыносимого, ненужного старого господина в клетчатой кепке, который все что-то спрашивал и спрашивал, не умолкая. Зато он очень ясно сознавал, что перед ним глаза цвета фиалки, способные высечь искры из камня, или, как это там говорится, видел улыбку юной леди и взгляд, слегка испуганный, но таивший в себе нечто такое, что извечно робкое сердце влюбленного еще не способно было разгадать. И старый господин и его юная спутница допытывались у Рэмзена, как его зовут, и в самых любезных выражениях осыпали его изъявлениями благодарности за геройский поступок. Особенно говорлив и настойчив был старый господин, но более красноречивый призыв можно было прочесть в глазах юной леди.
В мозгу Рэмзена мелькнула приятно волнующая мысль, что, не проявляя излишней гордости, он может назвать имя, достойное быть произнесенным в самых высоких сферах, и затем с должной гордостью, не стыдясь, присовокупить к нему цифру своего скромного состояния.
Он уже было открыл рот, чтобы ответить, но тут же вновь закрыл его.
Кто он такой? Конный полисмен О'Рун. В его руках служебная бляха и честь товарища. Если спасителем цветка гранатового дерева и клетчатой кепки оказался Элсворт Рэмзен, обладатель десяти миллионов и коренной ньюйоркец старинного рода, то где, спрашивается, полисмен О'Рун? Не на своем посту, а значит, разоблачен, обесчещен, выгнан с позором. Да, явилась любовь, но до нее было другое, более важное — содружество людей на поле сражения против общего врага.
Рэмзен отдал честь и, глядя куда-то между ушей каурого, укрылся за стандартной полицейской формулой.
— Не стоит благодарности, — сказал он бесстрастным тоном. — Нам, полиции, за это платят. Это наша обязанность.
Он повернул коня и поехал прочь, в душе проклиная noblesse oblige, но отлично сознавая, что не мог поступить иначе.
К концу дня Рэмзен отвел каурого в конюшню и отправился к О'Руну. Рослый полисмен — вновь благодушный и невозмутимый — сидел у окна и курил сигару.
— Черт бы тебя побрал вместе со всей твоей полицией, бляхами, конями, медными пуговицами и всеми теми, кто валится с ног от двух стаканов сухого вина! — проговорил Рэмзен с чувством.
О'Рун улыбался, и лицо его выражало явное удовлетворение.
— Молодчина, старина Рэмзен! — сказал он благодушно. — Я уже все знаю. Они меня выследили-таки и два часа назад явились сюда. Понимаешь, у нас в семье произошла небольшая стычка, ну я взял и удрал из дому: пусть знают! Я, кажется, не говорил тебе, что мой родитель — граф Ардсли. Забавно, что вы столкнулись с ним в парке. Если ты загнал моего каурого, я тебе этого вовек не прошу. Я хочу купить его и забрать домой. Ах да, моя сестра — ну, понимаешь, леди Анджела — непременно хочет, чтобы я привел тебя вечером к ним в отель. А моя бляха? Ты ее не потерял, Рэмзен? Мне ведь придется вернуть ее, когда буду подавать рапорт об увольнении.
Блинкер был раздосадован. Человек менее состоятельный и не столь воспитанный и просвещенный мог бы и чертыхнуться. Но Блинкер всегда помнил, что он джентльмен, — чего ни один джентльмен не должен себе позволять. Поэтому он ограничился тем, что, направляясь в кабриолете на Бродвей — к очагу неприятностей, коим являлась контора адвоката Олдпорта, управляющего его недвижимостью, — хранил сардоническое и скучающее выражение лица.
— Не понимаю, — сказал Блинкер, — почему я должен вечно подписывать эти треклятые бумаги! Мои вещи упакованы, и я намерен был еще утром отбыть в Нортвудс. Теперь же я вынужден задержаться до завтрашнего утра. Ночные поезда я не переношу. Мои лучшие бритвы, конечно, на дне какого-нибудь неопознаваемого чемодана. Это заговор, чтобы довести меня до нервного расстройства и заманить к страдающему словоблудием, криворукому парикмахеру. Дайте мне перо, которое не царапает бумаги. Терпеть не могу царапучие перья.
— Сядьте, — сказал седовласый тучный адвокат Олдпорт. — Вы еще не оповещены о самом худшем. О, тягостное бремя богатства! Бумаги еще не готовы на подпись. Но завтра в одиннадцать часов утра они будут лежать перед вами на столе. Вам придется потерять еще один день. Дважды будут пальцы брадобрея оттягивать кверху беззащитный кончик носа одного из Блинкеров. Возблагодарите судьбу за то, что среди прочих испытаний вам хотя бы не грозит стрижка.
— Я немедленно освободил бы вас от обязанности вести мои дела, — сказал Блинкер, поднимаясь со стула, — если бы это не влекло за собой подписывания еще новых бумаг. Будьте добры, дайте мне сигару.
— Если бы я захотел поглядеть, как сын моего старинного друга будет одним глотком проглочен какой-нибудь акулой, — сказал адвокат Олдпорт, — я бы давно попросил вас освободить меня от моих полномочий. А теперь перестаньте валять дурака, Александр. Помимо предстоящей вам завтра изнурительной обязанности тридцать раз поставить свою подпись под документами, вам придется еще рассмотреть один проект — проект чисто деловой, но затрагивающий вместе с тем вопросы человеколюбия или, если хотите, справедливости. Я уже обращался с этим к вам пять лет тому назад, но вы не пожелали меня выслушать, — вы спешили в какой-то вояж, насколько я помню. Сейчас этот вопрос возникает снова. Ваше недвижимое имущество…
— О, имущество! — перебил адвоката Блинкер. — Дорогой мистер Олдпорт, мне кажется, мы условились на завтра. Давайте уж я проглочу все за один прием — подписание бумаг, имущество, вонючий сургуч, лопающиеся резиночки и прочее. Поехали завтракать? Ладно, я постараюсь не забыть заглянуть к вам завтра в одиннадцать. Честь имею.
Капитал Блинкера был вложен в земельные участки, доходные дома и, выражаясь языком юридическим, в имущество, могущее быть предметом наследования. Как-то раз адвокат Олдпорт повез Александра в своем чахоточном автомобильчике по городу с целью познакомить его с теми постройками, вернее, кварталами построек, которые являлись собственностью Александра, поскольку он был единственным наследником. То, что он увидел, немало позабавило Блинкера. Невозможно было поверить, что эти развалюхи в состоянии произвести на свет те весьма крупные суммы денег, которые адвокат Олдпорт неустанно накапливал в банках, для того чтобы Александр мог их тратить.
Расстроенный Блинкер отправился в один из своих клубов с намерением пообедать там. В клубе не оказалось никого, кроме двух-трех старикашек, игравших в вист. Они приветствовали Блинкера с суровой вежливостью и поглядели на него с яростным презрением. Все стоящие упоминания люди разъехались из города! А его, словно школьника, держат тут и заставляют снова и снова писать свое имя на листках бумаги. Блинкер чувствовал себя глубоко уязвленным.
Он повернулся спиной к старикашкам и сказал метрдотелю, поспешившему к нему навстречу и моловшему какой-то вздор насчет свежей партии зернистой икры:
— Саймонс, я отправляюсь на Кони-Айленд. — Это прозвучало так, словно он сообщил: «Все кончено. Пойду брошусь в реку».
Шутка очень понравилась Саймонсу. Он рассмеялся — в одну шестнадцатую долю громкости, дозволяемой правилами, определяющими нормы поведения служащих.
— Ну, конечно, сэр! — восторженно захихикал он. — Само собой понятно, сэр. Так и вижу вас на Кони, мистер Блинкер!
Блинкер взял газету и разыскал расписание воскресных пароходов. Затем на ближайшем перекрестке остановил такси и покатил к одной из пристаней на Северной реке. Там он демократично стал в очередь, совсем как вы или я, купил билет, претерпел толчею и давку и, наконец придя в себя, обнаружил, что сидит на верхней палубе парохода и нахально разглядывает молодую девушку, одиноко сидящую в сторонке на складном стуле. Впрочем, нахальное поведение Блинкера было совершенно бессознательным, — просто девушка была так хороша собой, что это заставило его совсем позабыть о том, что он Принц-инкогнито, и вести себя так, как было для него привычно в светском обществе.
Девушка тоже смотрела на него и притом не слишком сурово. Порыв ветра едва не унес соломенную шляпу с головы Блинкера. Он поймал ее на лету и водворил на место. Движение руки со шляпой слегка смахивало на поклон. Девушка улыбнулась, кивнула, и в следующее мгновение Блинкер уже сидел рядом с ней. Она была одета во все белое и показалась Блинкеру чрезмерно бледной для простой молочницы и вообще для девушки низкого происхождения, но вместе с тем она была свежа и опрятна, как цветущая вишня, а прямой открытый взгляд ее серых глаз свидетельствовал о безмятежной чистоте ее помыслов и безгрешности души.
— Что это вы себе позволяете? Чего это вдруг снимаете шляпу и раскланиваетесь? — спросила девушка, смягчая улыбкой суровость вопроса.
— Я не… — начал было Блинкер, но вовремя осекся и исправил свою оплошность: — Я не мог удержаться от поклона, увидав вас.
— Я не разрешаю мужчинам садиться возле меня, если они не были мне представлены, — сказала она таким неожиданно высокомерным тоном, что Блинкер принял ее слова всерьез. Он неохотно поднялся со стула, но ее задорный смех заставил его опуститься на прежнее место.
— Что-то вы, я вижу, не спешите уйти, — заметила она с великолепной самоуверенностью знающей себе цену красавицы.
— Куда вы едете, на Кони-Айленд? — спросил Блинкер.
— Я? — Глаза ее расширились от удивления, и она насмешливо поглядела на Блинкера. — Странный вопрос! Разве вы не видите, что я катаюсь в парке на велосипеде? — Шутка была произнесена несколько вызывающим тоном.
— Ну а я выкладываю высокую кирпичную трубу на фабричной крыше, — в тон ей сказал Блинкер. — Может быть, мы прогуляемся по Кони вместе? Я еду один и ни разу там не бывал.
— Это будет зависеть от того, хорошо ли вы будете себя вести, — сказала девушка. — Я успею обдумать ваше предложение, пока мы туда добираемся.
Блинкер приложил усилия к тому, чтобы его предложение было принято. Он постарался произвести хорошее впечатление. Он, пользуясь его же собственным шутливым заявлением, кирпич за кирпичом воздвигал здание своего безукоризненного поведения, пока постройка не стала вполне законченной и прочной. Светские манеры в конечном счете сводятся к простоте и естественности, а поскольку для девушки это и было ее родной стихией, они довольно быстро нашли общий язык.
Блинкер узнал, что девушку зовут Флоренс и ей двадцать лет. Он узнал, что она украшает отделкой дамские шляпки в шляпной мастерской, снимает меблированную комнату вместе со своей подругой Эллой, которая работает кассиршей в обувном магазине, и что стакан молока из бутылки, поставленной на подоконник, и яйцо, которое успевает свариться, пока волосы укладываются в пучок, вполне хороший завтрак хоть для кого. Услыхав фамилию «Блинкер», Флоренс расхохоталась.
— Ну что ж, — сказала она. — Это, по крайней мере, доказывает, что вы не лишены воображения. И что ни говори, а беднягам «Смитам» тоже надо дать передышку.
Они сошли с парохода на Кони-Айленд и на гребне суматошной человеческой волны были вместе с другими искателями развлечений выброшены на дорожки и аллеи Страны Волшебных Сказок, преображенных в водевиль.
Критически настроенный Блинкер окидывал холодно-любопытствующим взором башни, пагоды и павильоны с общедоступными развлечениями, благоразумно воздерживаясь от замечаний. Веселящиеся простолюдины пихали его, и толкали, и норовили сбить с ног. Его били по бокам корзинами со снедью, заготовленной для пикников. Липкие от леденцов мальчишки кувыркались у него под ногами, обсахаривая его брюки. Нахального вида юнцы, с добытыми трудом тросточками под мышкой и без труда добытыми девицами под руку, прогуливались между павильонами, пуская дым дешевых сигар ему в лицо. Зазывалы, стоя с мегафонами в руках перед своими умопомрачительными аттракционами, производили в его ушах шум, подобный реву Ниагарского водопада. Музыка всех сортов, какую только можно исторгнуть из меди, камыша, дубленых шкур или тонких жил, яростно отвоевывала у конкурентов место для размещения своих вибраций в пространстве. Но особенно пугающе-завораживающим был для Блинкера вид толпы, народных масс, пролетариев, спешащих, орущих, прущих, продирающихся, ломящихся в самозабвенно-бесстыдном исступлении в бутафорские дворцы нелепых, мишурных развлечений. Эта чудовищная вульгарность, это грубое нарушение всех норм приличия и вкуса, установленных его кастой, вызывали в нем глубочайшее отвращение.
Исполненный негодования, он отвернулся и поглядел на стоявшую рядом с ним Флоренс. Ее лицо в ответ мгновенно расцвело улыбкой, и она подняла на него взгляд чистых, как вода в форелевом ручье, светящихся счастьем глаз. Ее глаза говорили ему без слов, что имеют право светиться счастьем, потому что здесь, рядом с их обладательницей, стоит Ее Кавалер, Ее Мужчина (на сегодняшний вечер), владеющий волшебными ключами, отпирающими все врата этого сказочного города веселья.
Блинкер не сумел прочесть все, что было в ее взгляде, но зато с ним совершилось чудо: он внезапно увидел Кони-Айленд в совершенно новом свете.
Перед ним уже не было толпы неотесанных простолюдинов, жаждущих грубых развлечений. Он явственно увидел перед собой десятки тысяч подлинных мечтателей, которые нашли здесь забвение своих горестей и обид. Блинкер понял, что, сколь бы ни были обманчивы и фальшивы убогие радости этих стеклярусных дворцов, они приносили драгоценное успокоение беспокойным человеческим душам и проливали на них целительный бальзам. Здесь сохранилась хотя бы оболочка Романтики, сохранились сверкающие, хотя и картонные доспехи Рыцарства, упоительные — невзирая на гарантированную безопасность — взлеты и падения на крылах Приключения, волшебные Ковры-самолеты, уносящие вас в страну сказки, пусть даже на расстояние всего нескольких жалких ярдов. Теперь Блинкер видел перед собой не чернь, а своих собратьев в погоне за мечтой. Здесь не было магии поэзии или магии искусства, но колдовская сила воображения этих людей превращала желтый миткаль в золотую парчу и обыкновенные мегафоны — в серебряные трубы веселых герольдов.
Пристыженный Блинкер закатал повыше рукава своей фантазии и присоединился к мечтателям.
— Вы настоящая целительница, — сказал он Флоренс. — С чего мы начнем наше знакомство с этим веселым концерном под вывеской «Волшебные сказки»?
— Мы начнем отсюда, — сказала Принцесса, указывая на Пагоду Смеха, стоявшую на берегу пролива, — и понемногу обойдем все.
Они поспели на отходящий в восемь часов вечера обратный пароход и с чувством приятной усталости уселись на палубе у поручней, прислушиваясь к звукам музыки, извлекаемой из арфы и скрипки двумя итальянцами. Блинкер отбросил прочь все тяготившие его заботы. Нортвудс представлялся ему теперь необитаемой пустыней. И стоило ли так кипятиться из-за простого росчерка пером по бумаге! Чушь! Да он распишется хоть сто раз! А какое прелестное имя у этой девушки, столь же прелестное, как она сама! «Флоренс, Флоренс», — то и дело повторял он про себя.
Когда пароход приближался к пристани, какое-то видавшее виды двухтрубное океанское судно иностранного обличья разворачивалось у входа в бухту. Пароход повернул к своему причалу. Судно переменило курс, как бы ища лазейки, вильнуло, увеличило ход и со страшным грохотом и треском врезалось пароходу в борт возле кормы.
Все шестьсот пассажиров парохода с криками ужаса повалились кто куда, а капитан закричал капитану иностранного судна, чтобы он не давал задний ход, иначе вода хлынет в пробоину. Но жестокосердное судно, словно хищная рыба-пила, выдрало свой нос из борта и умчалось на всех парах.
Пароход начал оседать кормой, но продолжал медленно двигаться к причалу. Охваченные паникой пассажиры являли взору довольно непривлекательное зрелище.
Блинкер, крепко обхватив Флоренс руками, помогал ей усидеть на месте, пока пароход выравнивался. Она ни разу не вскрикнула, ничем не проявила испуга.
Блинкер встал на складной стул и, оторвав планки у себя над головой, сбросил на палубу несколько спасательных поясов. Затем он принялся прилаживать один из поясов на Флоренс. Прогнившая материя лопнула, и трухлявая бесполезная пробка просыпалась на палубу. Флоренс собрала ее в пригоршню и весело рассмеялась.
— Похоже на гречневую крупу, — сказала она. — Снимите с меня это. Никчемная штука.
Она расстегнула пояс и бросила его на палубу. Потом заставила Блинкера сесть, уселась рядом с ним и взяла его за руку.
— Держу пари, что мы не дотянем до пристани, на сколько спорите? — спросила она и принялась напевать песенку.
Появился капитан и начал наводить порядок среди пассажиров. Пароход, без сомнения, успеет доставить их на берег, сказал он и распорядился, чтобы женщины и дети перешли на нос, откуда их будут высаживать первыми. Пароход, уже изрядно погрузившийся кормой в воду, мужественно старался сдержать данное капитаном обещание.
— Флоренс, — сказал Блинкер, чувствуя ее крепко прижатый к его боку локоть. — Я люблю вас.
— Все вы так говорите, — беспечно отвечала Флоренс.
— Я не «все», — не отступался он. — Я еще не встречал девушки, которую мог бы полюбить. А с вами я мог бы прожить всю жизнь и быть вечно счастлив. Я богат. Я могу хорошо устроить вашу жизнь.
— Все вы так говорите, — повторила, вернее, пропела она на мотив своей задорной песенки.
— Прошу вас, не надо больше этого повторять, — произнес Блинкер таким тоном, что Флоренс поглядела на него с неподдельным изумлением.
— А почему? — безмятежно спросила она. — Все вы на один лад.
— Кто это — все? — спросил Блинкер, впервые в жизни ощутив укол ревности.
— Ну как — кто? Знакомые парни.
— У вас так много знакомых?
— Да уж, во всяком случае, я не подпираю стенку на танцах, — скромно, но с достоинством отвечала Флоренс.
— А где же вы встречаетесь с ними… с этими парнями? У себя дома?
— Нет, понятно. Так же вот, как с вами. Когда на пароходе, когда в парке, а бывает, и на улице. Я мужчин распознаю с первого взгляда. Через две секунды могу сказать, станет этот парень нахальничать или нет.
— Как это понимать… «нахальничать»?
— Ну как… Полезет вас целовать… Меня то есть.
— И кто-нибудь из них уже лез? — спросил Блинкер, скрипнув зубами.
— А как же. Все мужчины такие. Будто не знаете.
— И вы им позволяете?
— Как кому. Не всем. А то ведь без этого другой и не поведет тебя никуда.
Она повернула голову и внимательно поглядела на Блинкера. Взгляд ее был невинен, как взгляд ребенка. Он выражал недоумение. Казалось, Блинкер чем-то ставил ее в тупик.
— Что плохого в том, что я встречаюсь с парнями? — удивленно спросила она.
— Всё! — свирепо отрезал Блинкер. — Почему вы не принимаете своих друзей у себя дома? Почему нужно заводить знакомство на улице с первым встречным?
Она не сводила с него детски бесхитростного взгляда.
— Посмотрели бы вы, где я живу, так не стали бы спрашивать. Я живу в квартале «Кирпичная пыль». Его прозвали так потому, что кирпич крошится и красная пыль заползает во все щели. Я уже четвертый год там живу. Принимать гостей мне негде. Приводить их к себе в комнату я не могу. Так что же остается делать? Девушка же не может не встречаться с мужчинами, как по-вашему?
— Да, — выговорил он хрипло. — Девушка не может… не может не встречаться с мужчинами.
— Когда в первый раз один тип заговорил со мной на улице, — продолжала Флоренс, — я со всех ног помчалась домой и проревела до утра. Но потом привыкаешь. Я встречаю много славных парней в церкви. Хожу туда в дождливую погоду и стою поближе к дверям, пока не подойдет кто-нибудь с зонтиком. Жаль, что нет у меня дома гостиной, чтобы принять вас, мистер Блинкер… А вы совершенно уверены, что ваша фамилия не Смит?
Пароход благополучно причалил к пристани. Блинкер, как в тумане, брел с Флоренс по тихим, опустевшим улицам, пока она, остановившись на каком-то перекрестке, не сказала, протягивая ему руку:
— Я живу через квартал отсюда. Благодарю вас за очень приятно проведенный вечер.
Блинкер пробормотал что-то невнятное и стремительно зашагал к северу, а потом сделал знак проезжавшему мимо такси. Откуда-то справа выплыла серая громада церкви. Блинкер погрозил ей в окно кулаком.
— На прошлой неделе я пожертвовал тысячу долларов на твое благоустройство, — прошипел он сквозь зубы. — А она знакомится с ними на твоем пороге. Нет, здесь что-то не так, что-то не так.
На следующий день в одиннадцать часов утра Блинкер тридцать раз подряд поставил, где следовало, свою подпись, действуя новым пером, приготовленным для него адвокатом Олдпортом.
— А теперь отпустите меня, я хочу сбежать, — угрюмо сказал он.
— Вы плохо выглядите, — сказал адвокат Олдпорт. — Поездка пойдет вам на пользу. Но прежде, если вы не возражаете, я хотел бы сделать вам одно деловое предложение, с которым я пробовал обратиться к вам вчера, а также еще пять лет тому назад. Речь идет о некоторых строениях, числом пятнадцать, пятилетний срок аренды которых должен быть возобновлен. Ваш отец предполагал внести кое-какие изменения в условия арендного договора, но так и не удосужился сделать это. Он намерен был оговорить, чтобы в дальнейшем гостиные в этих домах не заселялись, а жильцам было разрешено использовать их для приема гостей. Эти дома расположены в торговом районе, и живут в них преимущественно молодые девушки, работающие в магазинах и мастерских. Сейчас им приходится заводить знакомства где попало. Это ряд красных кирпичных строений…
Горький, странно неуместный смех Блинкера оборвал его речь на полуслове.
— Это квартал «Кирпичная Пыль», ручаюсь головой! И владелец этих домов — я. Так? Я не ошибся?
— Да, тамошние жильцы называют их как-то в этом роде.
Блинкер встал, взял шляпу и надвинул ее на глаза.
— Делайте с ними, что хотите, — сказал он резко. — Перестройте их, сожгите, сровняйте с землей. Все равно, друг мой, теперь уже слишком поздно. Слишком поздно. Слишком поздно.
Рэглз был поэтом, хотя не только поэтом. Его называли бродягой, но это лишь эллиптическая замена утверждения, что в нем слились философ, художник, путешественник, натуралист и открыватель. Однако прежде всего он был поэтом. Он не написал ни одной стихотворной строки — поэзией была его жизнь. Его одиссея, будь она записана, оказалась бы рифмованной побасенкой. Но сохраним исходную формулировку — Рэглз был поэтом.
Окажись его уделом бумага и чернила, он избрал бы своим жанром сонеты о городах. Он изучал их, как женщины изучают свое отражение в зеркале; как дети, выпотрошив куклу, изучают опилки и швы; как мужчины, пишущие о диких животных, изучают клетки в зоологическом саду. Город был для Рэглза не просто нагромождением кирпича и бетона, вместившим в себя определенное количество жителей; город был для него существом, наделенным своеобразной, Неповторимой душой; сплавом жизней, непохожим на все другие, со своим особым нравом, ароматом, настроением. Две тысячи миль на север и на юг, на запад и восток отмахал он, в поэтическом угаре привлекая все новые города к своей груди. То он попирал ногами пыль дорог, то с комфортом мчался в товарном вагоне — время не заботило его. Нащупав сердце города и выслушав его тайные признания, он снова пускался в путь. Ветреник Рэглз! Впрочем, возможно, он не встретил пока населенного пункта, который удовлетворил бы его взыскательный вкус.
От поэтов древности мы знаем, что город — существо женского рода. Такими же видел их поэт Рэглз, и воображение весьма отчетливо рисовало ему фигуру, типически и символически представлявшую предмет его очередных домогательств.
От Чикаго на него повеяло уютным мирком пересудов, пачулей, шляпок с перьями; прелестная, манящая песнь обещания парила в воздухе, смущая его покой. Но Рэглза отрезвил пронизывающий холод и неотвязное ощущение, что чьи-то романтические идеалы гибнут здесь, растворившись в душном запахе картофельного салата и рыбы.
Такое впечатление он вынес от Чикаго. Возможно, наше описание неточно и расплывчато, но это вина Рэглза. Свои эмоции ему следовало бы излагать в пригодных для журналов стихах.
Питтсбург был как трагедия «Отелло», исполненная на вокзале по-русски негритянским ансамблем Докстэдера. Шикарная, величественная леди, эта Питтсбург, и в то же время такая непритязательная простушка; раскрасневшись, моет посуду в своем шелковом платье и нарядных белых туфельках и приглашает Рэглза подсесть к камельку и запить шампанским поросячьи ножки с жареным картофелем.
Мадемуазель Новый Орлеан устремила на него украдкой взгляд с балкона. Печальные лучистые глаза да колыхание веера — вот и все, что удалось разглядеть Рэглзу. И лишь однажды они встретились лицом к лицу. Это случилось на рассвете, когда она окатила водой из ведра красные кирпичные ступеньки. Она смеялась и мурлыкала французскую песенку и до краев наполнила ботинки Рэглза ледяной водой. Что ж, бывает…
Бостон поэтическое воображение Рэглза восприняло сумбурно и причудливо. Ему казалось, что его напоили холодным чаем и что город — белая холодная повязка, туго стянутая вокруг его головы, дабы побудить его к какому-то титаническому усилию мысли. Когда же он, хлеба насущного ради, пошел сгребать снег на улицах, повязка намокла и затвердевшие узлы примерзли к голове.
Туманные и невразумительные фантазии, скажете вы; но присовокупите к осуждению благодарность; эти образы создало воображение поэта… каково бы было встретить их в стихах.
А потом он посетил Манхэттен, королеву городов, чтобы покорить и ее сердце. Она не знала себе равных, и ему хотелось отыскать графу, в которой она числится; распробовать, оценить, определить, разгадать, украсить ярлычком и поместить по ранжиру среди тех, кто уже выдал ему свой секрет. И тут автор слагает с себя обязанности толмача и становится летописцем Рэглза.
Итак, однажды утром, сойдя с парома, Рэглз направился к жизненным центрам Нью-Йорка. На нем был тщательно продуманный костюм, неотъемлемый от термина «неопознанная личность». Ни одна страна, народность, класс, клика, содружество, партия, клан или объединение игроков в кегли не смогли бы заявить на него свои права. Облачение, пожалованное ему поштучно горожанами, рост которых был разный, зато сердце одинаково большое, оказалось все же не столь стеснительно для тела, как те сшитые заочно по заказу изделия, что доставляют нам трансконтинентальные поезда вместе с чемоданом, подтяжками, шелковым носовым платком и перламутровыми запонками в качестве премии. Без денег — как подобает поэту, — но с пылом астронома, открывающего новую звезду в кордебалете Млечного Пути, или человека, у которого вдруг потекла вечная ручка, Рэглз вступил в великий город.
В конце дня он вынырнул из сутолоки и рева с застывшим от ужаса лицом. Он был растерян, удручен, испуган. Другие города он перелистывал, словно букварь; видел их насквозь, как сельскую красотку; разгадывал, как ребусы «вместе-с-ответом-присылайте-плату-за-подписку»; проглатывал, как устричный салат. Этот же был холоден, ослепителен, безмятежен и недоступен, словно четырехкаратовый брильянт в глазах влюбленного приказчика из отдела галантереи, который смотрит на витрину, ощупывая потными пальцами в кармане свое недельное жалованье.
Ему знаком был отклик других городов — их доморощенное благодушие, их чисто человеческая гамма грубоватой отзывчивости, дружеской бранчливости, болтливого любопытства, откровенной доверчивости и столь же откровенного безразличия.
Этот же, Манхэттен, не выдал себя ничем, отгородившись неприступными стенами. Как стальная река, он тек мимо Рэглза по улицам. Никто и взгляда на него не бросил; никто с ним не заговорил. Каким желанным казался ему сейчас дружеский тычок закопченной ручищи Питтсбурга; грозный окрик общительного скандалиста Чикаго; тусклый, снисходительно брошенный в монокль взгляд Бостона… даже незаслуженный, но беззлобный пинок Луисвилля или Сент-Луиса.
На Бродвее Рэглз, обольститель многих городов, засмущался, как деревенский увалень. Впервые испытал он жгучее унижение незамечаемого. А когда он попробовал подогнать под какой-то стандарт этот искрящийся, струящийся, леденящий город, у него не вышло ровным счетом ничего. Даже глаз поэта не улавливал здесь ни оттенков, ни штришков для метафоры или сравнения, ни единой царапинки на отполированных гранях, ни одной зацепки, ухватившись за которую он мог бы повертеть город и так и сяк и разглядеть его форму и строение, как не раз бесцеремонно, а зачастую свысока обходился он с другими городами. Дома — оскалившиеся бойницами бесчисленные бастионы, люди — окрашенные в живые цвета, но бескровные призраки, марширующие мрачным строем себялюбцев.
Больше всего угнетал Рэглза и обуздывал его поэтическую фантазию дух эгоцентризма, казалось пропитавший всех прохожих, словно краска детскую игрушку. Каждый, на ком он останавливал свой взгляд, представлялся ему чудовищем бесстыдного и гнусного самодовольства. В этих людях не было ничего человеческого: словно каменные идолы, ковыляли они по улицам, поклоняясь лишь себе и взыскуя поклонения других таких же идолов. Равнодушные, безжалостные, непостижимые и неумолимые, скроенные все на один образец, они спешили по своим делам, похожие на мраморные статуи, которые привел в движение какой-то чародей, не сумев пробудить в них мысли и чувства.
Мало-помалу Рэглз выделил несколько типов. Первый — пожилой джентльмен с белоснежной бородкой, гладким розовым лицом и жестким взглядом прозрачных голубых глаз, разодетый, как юный франт, и словно олицетворяющий богатство, процветание и ледяное бездушие города. Второй тип — высокая, красивая женщина, четкая, как гравюра на стали, невозмутимая, как богиня, одетая, словно принцесса старинных времен, с льдисто-синими глазами, подобными отражению солнечного луча на глетчере. И еще один тип, побочный продукт этого города марионеток, — чванливый, угрюмый, грозный в своей безмятежности здоровяк, с челюстью, обширной, как сжатая нива, с румянцем только что извлеченного из купели младенца и кулаками боксера. Представители этого типа подпирали плечами вывески табачных лавок и с негодующим презрением взирали на мир.
Поэты — создания чувствительные, и вскоре Рэглз зябко съежился в неласковых объятиях неопределимого. Холодное, сфинксоподобное, ироничное, непроницаемое, ненатуральное, жесткое выражение этого города подавило и обескуражило его. Да есть ли у него сердце? Лучше уж ночевки в стоге сена, брань хозяек, с уксусными лицами отчитывающих тебя у черного хода; благодушная издевка провинциальных буфетчиков у стоек с бесплатной закуской; ласковая свирепость сельских констеблей, пинки, каталажки, шальные причуды тех других, шумливых и вульгарных грубиянов городов, чем это ледяное бессердечие.
Собравшись с духом, Рэглз стал просить подаяния. Отчужденная и безучастная толпа спешила мимо, и никто и бровью не повел в знак того, что его существование замечено. И тогда он окончательно уверился в том, что этот прелестный, но неотзывчивый город лишен души, что обитатели его — манекены, приводимые в движение проволочками и пружинками, а единственное одушевленное существо в этой необъятной пустыне — он сам.
Рэглз побрел через улицу. Взрыв, грохот, треск, и он отлетел вверх тормашками, отброшенный на шесть ярдов от того места, где только что был. Падая, словно патрон взорвавшейся шутихи, он видел, как земля и все земные города превратились в раздробленный сон.
Рэглз открыл глаза. Прежде всего он уловил аромат — так пахнут первые весенние цветы, распускающиеся в райских кущах. Потом чела его коснулась ручка, нежная, как падающий лепесток. Женщина, одетая, как принцесса старинных времен, склонилась над ним, и ее льдисто-синие глаза смотрели ласково, увлажненные простой человеческой жалостью. Под его затылком на мостовой шелестели шелка и меха. Держа шляпу Рэглза и порозовев больше обычного после пылкой речи, в которой он заклеймил злодеев-возчиков, стоял пожилой джентльмен, олицетворяющий богатство и процветание города. Из ближайшего кафе спешил побочный продукт с обширной челюстью и младенческим румянцем, держа в руке стакан, наполненный темно-красной влагой, сулящей восхитительные перспективы.
— На, хлебни-ка, приятель, — сказал продукт, поднося стакан к губам Рэглза.
Спустя мгновение вокруг уже толпились сотни людей, чьи лица выражали глубочайшее участие. Два величественных полисмена, протиснувшись к Рэглзу, заботливо ограждали его от мощного напора самаритян. Старая дама в черной шали громогласно толковала о камфаре, мальчишка-газетчик подсунул одну из газет под локоть Рэглза, оказавшийся в луже. Шустрый юноша записывал в блокнот фамилии.
Внушительно зазвонил колокол, и санитарная карета расчистила себе дорогу в толпе. Невозмутимый врач сноровисто и быстро приступил к осмотру.
— Как себя чувствуете, старина? — спросил он, наклоняясь над Рэглзом.
Принцесса в шелках и атласе смахнула душистой паутинкой несколько красных капелек, выступивших на лбу Рэглза.
— Я-то? — с блаженной улыбкой спросил Рэглз. — Лучше некуда.
Он обнаружил наконец сердце нового города.
Через три дня его перевели в палату для выздоравливающих. Он не пробыл там и часа, когда санитары услышали шум потасовки. Как выяснилось в ходе расследования, Рэглз, учинив неожиданное нападение, оскорбил действием соседа по палате, желчного любителя новых впечатлений и мест, угодившего в больницу в результате крушения товарного поезда.
— Что тут у вас случилось? — осведомилась сестра.
— Этот тип хаял мой город, — сказал Рэглз.
— Какой город? — спросила сестра.
— Нью-Йорк, — ответил Рэглз.
Когда синие, как ночь, глаза Молли Мак-Кивер положили Малыша Брэди на обе лопатки, он вынужден был выйти из банды «Дымовая труба». Такова власть нежных укоров подружки и ее упрямого пристрастия к порядочности. Если эти строки прочтет мужчина, пожелаем ему испытать на себе столь же благотворное влияние завтра, не позднее двух часов пополудни, а если они попадутся на глаза женщине, пусть ее любимый шпиц, явившись к ней с утренним приветом, даст пощупать свой холодный нос — залог собачьего здоровья и душевного равновесия хозяйки.
Банда «Дымовая труба» заимствовала свое название от небольшого квартала, который представляет собой вытянутое в длину, как труба, естественное продолжение небезызвестного городского района, именуемого Адовой кухней. Пролегая вдоль реки, параллельно Одиннадцатой и Двенадцатой авеню, Дымовая труба огибает своим прокопченным коленом маленький, унылый, неприютный Клинтон-парк. Вспомнив, что дымовая труба — предмет, без которого не обходится ни одна кухня, мы без труда уясним себе обстановку. Мастеров заваривать кашу в Адовой кухне сыщется немало, но высоким званием шеф-повара облечены только члены банды «Дымовая труба».
Представители этого никем не утвержденного, но пользующегося широкой известностью братства, разодетые в пух и прах, цветут, словно оранжерейные цветы, на углах улиц, посвящая, по видимости, все свое время уходу за ногтями с помощью пилочек и перочинных ножиков. Это безобидное занятие, являясь неоспоримой гарантией их благонадежности, позволяет им также, пользуясь скромным лексиконом в две сотни слов, вести между собой непринужденную беседу, которая покажется случайному прохожему столь же незначительной и невинной, как те разговоры, какие можно услышать в любом респектабельном клубе несколькими кварталами ближе к востоку.
Однако деятели «Дымовой трубы» не просто украшают собой уличные перекрестки, предаваясь холе ногтей и культивированию небрежных поз. У них есть и другое, более серьезное занятие — освобождать обывателей от кошельков и прочих ценностей. Достигается это, как правило, путем различных оригинальных и малоизученных приемов, без шума и кровопролития. Но в тех случаях, когда осчастливленный их вниманием обыватель не выражает готовности облегчить себе карманы, ему предоставляется возможность изливать свои жалобы в ближайшем полицейском участке или в приемном покое больницы.
Полицию банда «Дымовая труба» заставляет относиться к себе с уважением и быть всегда начеку. Подобно тому как булькающие трели соловья доносятся к нам из непроглядного мрака ветвей, так пронзительный полицейский свисток, призывающий фараонов на подмогу, прорезает глухой ночью тишину темных и узких закоулков Дымовой трубы. И люди в синих мундирах знают: если из Трубы потянуло дымком — значит, развели огонь в Адовой кухне.
Малыш Брэди обещал Молли стать паинькой. Малыш был самым сильным, самым изобретательным, самым франтоватым и самым удачливым из всех членов банды «Дымовая труба». Понятно, что ребятам жаль было его терять.
Но, следя за его погружением в пучину добродетели, они не выражали протеста. Ибо, когда парень следует советам своей подружки, в Адовой кухне про него не скажут, что он поступает недостойно или не по-мужски.
Можешь подставить ей фонарь под глазом, чтоб крепче любила, — это твое личное дело, но выполни то, о чем она просит.
— Закрой свой водоразборный кран, — сказал Малыш как-то вечером, когда Молли, заливаясь слезами, молила его покинуть стезю порока. — Я решил выйти из банды. Кроме тебя, Молли, мне ничего не нужно. Заживем с тобой тихо-скромно. Я устроюсь на работу, и через год мы с тобой поженимся. Я сделаю это для тебя. Снимем квартирку, заведем канарейку, купим швейную машинку и фикус в кадке и попробуем жить честно.
— Ах, Малыш! — воскликнула Молли, смахивая платочком пудру с его плеча. — За эти твои слова я готова отдать весь Нью-Йорк со всем, что в нем есть! Да много ли нам нужно, чтобы быть счастливыми.
Малыш не без грусти поглядел на свои безукоризненные манжеты и ослепительные лакированные туфли.
— Труднее всего придется по части барахла, — заявил он. — Я ведь всегда питал слабость к хорошим вещам. Ты знаешь, Молли, как я ненавижу дешевку. Этот костюм обошелся мне в шестьдесят пять долларов. Насчет одежды я разборчив — все должно быть первого сорта, иначе это не для меня. Если я начну работать — тогда прощай маленький человечек с большими ножницами!
— Пустяки, дорогой! Ты будешь мне мил в синем свитере ничуть не меньше, чем в красном автомобиле.
На заре своей юности Малыш, пока еще не вошел в силу настолько, чтобы одолеть своего папашу, обучался паяльному делу. К этой полезной и почтенной профессии он теперь и вернулся. Но ему пришлось стать помощником хозяина мастерской, а ведь это только хозяева мастерских — отнюдь не их помощники — носят брильянты величиной с горошину и позволяют себе смотреть свысока на мраморную колоннаду, украшающую особняк сенатора Кларка.
Восемь месяцев пролетели быстро, как между двумя актами пьесы. Малыш в поте лица зарабатывал свой хлеб, не обнаруживая никаких опасных склонностей к рецидиву, а банда «Дымовая труба» по-прежнему бесчинствовала «на большой дороге», раскраивала черепа полицейским, задерживала запоздалых прохожих, изобретала новые способы мирного опустошения карманов, копировала покрой платья и тона галстуков Пятой авеню и жила по собственным законам, открыто попирая закон. Но Малыш крепко держался своего слова и своей Молли, хотя блеск и сошел с его давно не полированных ногтей и он теперь минут пятнадцать простаивал перед зеркалом, пытаясь повязать свой темно-красный шелковый галстук так, чтобы не видно было мест, где он протерся.
Однажды вечером он явился к Молли с каким-то таинственным свертком под мышкой.
— Ну-ка, Молли, разверни! — небрежно бросил он, широким жестом протягивая ей сверток. — Это тебе.
Нетерпеливые пальчики разодрали бумажную обертку. Молли громко вскрикнула, и в комнату ворвался целый выводок маленьких Мак-Киверов, а следом за ними — и мамаша Мак-Кивер; как истая дочь Евы, она не позволила себе ни единой лишней секунды задержаться у лоханки с грязной посудой.
Снова вскрикнула Молли, и что-то темное, длинное и волнистое мелькнуло в воздухе и обвило ее плечи, словно боа-констриктор.
— Русские соболя! — горделиво изрек Малыш, любуясь круглой девичьей щечкой, прильнувшей к податливому меху. — Первосортная вещица. Впрочем, перевороши хоть всю Россию — не найдешь ничего, что было бы слишком хорошо для моей Молли.
Молли сунула руки в муфту и бросилась к зеркалу, опрокинув по дороге кое-какую мелюзгу из рода Мак-Киверов. Вниманию редакторов отдела рекламы! Секрет красоты (сияющие глаза, разрумянившиеся щеки, пленительная улыбка): Один Гарнитур из Русских Соболей. Обращайтесь за справками.
Оставшись с Малышом наедине, Молли почувствовала, как в бурный поток ее радости проникла льдинка холодного рассудка.
— Ты настоящее золото, Малыш, — сказала она благодарно. — Никогда в жизни я еще не носила мехов. Но ведь русские соболя, кажется, безумно дорогая штука? Помнится, мне кто-то говорил.
— А разве ты замечала, Молли, чтобы я подсовывал тебе какую-нибудь дрянь с дешевой распродажи? — спокойно и с достоинством спросил Малыш. — Может, ты видела, что я торчу у прилавков с остатками или глазею на витрины «любой предмет за десять центов»? Допусти, что это боа стоит двести пятьдесят долларов и муфта — сто семьдесят пять. Тогда ты будешь иметь некоторое представление о стоимости русских соболей. Хорошие вещи — моя слабость. Черт побери, этот мех тебе к лицу, Молли!
Молли, сияя от восторга, прижала муфту к груди. Но мало-помалу улыбка снова погасла, и Молли пытливым и грустным взором посмотрела Малышу в глаза.
Малыш уже давно научился понимать каждый ее взгляд; он рассмеялся, и щеки его порозовели.
— Выкинь это из головы, — промолвил он с грубоватой лаской. — Я ведь сказал тебе, что с прежним покончено. Я купил этот мех и заплатил за него из своего кармана.
— Из своего заработка, Малыш? Из семидесяти пяти долларов в месяц?
— Ну да. Я откладывал.
— Откладывал? Постой, как же это… Четыреста двадцать пять долларов за восемь месяцев…
— А-а, да перестань ты высчитывать — с излишней горячностью воскликнул Малыш. — У меня еще оставалось кое-что, когда я пошел работать. Ты думаешь, я снова с ними связался? Но я же сказал тебе, что покончил с этим. Я честно купил этот мех, понятно? Надень его и пойдем прогуляемся.
Молли постаралась усыпить свои подозрения. Соболя хорошо убаюкивают. Горделиво, как королева, выступала она по улице под руку с Малышом. Здешним жителям еще никогда не доводилось видеть подлинных русских соболей. Весть о них облетела квартал, и все окна и двери мгновенно обросли гроздьями голов. Каждому любопытно было поглядеть на шикарный соболий мех, в который Малыш Брэди обрядил свою милашку. По улицам разносились восторженные «ахи» и «охи», и баснословная сумма, уплаченная за соболя, передаваясь из уст в уста, неуклонно росла. Малыш с видом владетельного принца шагал по правую руку Молли. Трудовая жизнь не излечила его от пристрастия к первосортным и дорогим вещам, и он все так же любил пустить пыль в глаза. На углу, предаваясь приятному безделью, торчала кучка молодых людей в безукоризненных костюмах. Члены банды «Дымовая труба» приподняли шляпы, приветствуя подружку Малыша, и возобновили свою непринужденную беседу.
На некотором расстоянии от вызывавшей сенсацию парочки появился сыщик Рэнсом из Главного полицейского управления. Рэнсом считался единственным сыщиком, который мог безнаказанно прогуливаться в районе Дымовой трубы. Он был не трус, старался поступать по совести и, посещая упомянутые кварталы, исходил из предпосылки, что обитатели их такие же люди, как и все прочие. Многие относились к Рэнсому с симпатией и, случалось, подсказывали ему, куда он должен направить свои стопы.
— Что это за волнение там на углу? — спросил Рэнсом бледного юнца в красном свитере.
— Все вышли поглазеть на бизоньи шкуры, которые Малыш Брэди повесил на свою девчонку, — отвечал юнец. — Говорят, он отвалил за них девятьсот долларов. Шикарная покрышка, ничего не скажешь.
— Я слышал, что Брэди уже с год как занялся своим старым ремеслом, — сказал сыщик. — Он ведь больше не вожжается с бандой?
— Ну да, он работает, — подтвердил красный свитер. — Послушайте, приятель, а что, меха — это не по вашей части? Пожалуй, таких зверей, как нацепила на себя его девчонка, не поймаешь в паяльной мастерской.
Рэнсом нагнал прогуливающуюся парочку на пустынной улице у реки. Он тронул Малыша за локоть.
— На два слова, Брэди, — сказал он спокойно. Взгляд его скользнул по длинному пушистому боа, элегантно спадающему с левого плеча Молли. При виде сыщика лицо Малыша потемнело от застарелой ненависти к полиции. Они отошли в сторону.
— Ты был вчера у миссис Хезкоут на Западной Семьдесят второй? Чинил водопровод?
— Был, — сказал Малыш. — А что?
— Гарнитур из русских соболей, стоимостью в тысячу долларов, исчез оттуда одновременно с тобой. По описанию он очень похож на эти меха, которые украшают твою девушку.
— Поди ты… поди ты к черту, — запальчиво сказал Малыш. — Ты знаешь, Рэнсом, что я покончил с этим. Я купил этот гарнитур вчера у…
Малыш внезапно умолк, не закончив фразы.
— Я знаю, ты честно работал последнее время, — сказал Рэнсом. — Я готов сделать для тебя все, что могу. Если ты действительно купил этот мех, пойдем вместе в магазин, и я наведу справки. Твоя девушка может пойти с нами и не снимать пока что соболей. Мы сделаем все тихо, без свидетелей. Так будет правильно, Брэди.
— Пошли, — сердито сказал Малыш. Потом вдруг остановился и с какой-то странной кривой улыбкой поглядел на расстроенное, испуганное личико Молли.
— Ни к чему все это, — сказал он угрюмо. — Это старухины соболя. Тебе придется вернуть их, Молли. Но если б даже цена им была миллион долларов, все равно они недостаточно хороши для тебя.
Молли с искаженным от горя лицом уцепилась за рукав Малыша.
— О Малыш, Малыш, ты разбил мое сердце! — простонала она. — Я так гордилась тобой… А теперь они упекут тебя — и конец нашему счастью!
— Ступай домой! — вне себя крикнул Малыш. — Идем, Рэнсом, забирай меха. Пошли, чего ты стоишь! Нет, постой, ей-богу, я… К черту, пусть меня лучше повесят… Беги домой, Молли. Пошли, Рэнсом.
Из-за угла дровяного склада появилась фигура полицейского Кона, направляющегося в обход речного района. Сыщик поманил его к себе. Кон подошел, и Рэнсом объяснил ему положение вещей.
— Да, да, — сказал Кон. — Я слышал, что пропали соболя. Так ты их нашел?
Кон приподнял на ладони конец собольего боа — бывшей собственности Молли Мак-Кивер — и внимательно на него поглядел.
— Когда-то я торговал мехами на Шестой авеню, — сказал он. — Да, конечно, это соболя. С Аляски. Боа стоит двенадцать долларов, а муфта…
Бац! Малыш своей крепкой пятерней запечатал полицейскому рот. Кон покачнулся, но сохранил равновесие. Молли взвизгнула. Сыщик бросился на Малыша и с помощью Кона надел на него наручники.
— Это боа стоит двенадцать долларов, а муфта — девять, — упорствовал полицейский. — Что вы тут толкуете про русские соболя?
Малыш опустился на груду бревен, и лицо его медленно залилось краской.
— Правильно, Царь Соломон! — сказал он, с ненавистью глядя на полицейского. — Я заплатил двадцать один доллар пятьдесят центов за весь гарнитур. Я, Малыш, шикарный парень, презирающий дешевку! Мне легче было бы отсидеть шесть месяцев в тюрьме, чем признаться в этом. Да, Молли, я просто-напросто хвастун — русских соболей на мой заработок не купишь.
Молли кинулась ему на шею.
— Не нужно мне никаких денег и никаких соболей! — воскликнула она. — Ничего мне на свете не нужно, кроме моего Малыша! Ах ты, глупый, глупый, безмозглый, хвастливый индюк!
— Сними с него наручники, — сказал Кон сыщику. — На участок уже звонили, что эта особа нашла свои соболя — они висели у нее в шкафу. Молодой человек, на этот раз я прощаю вам непочтительное обращение с моей физиономией.
Рэнсом протянул Молли ее меха. Не сводя сияющего взора с Малыша, она грациозным жестом, достойным герцогини, набросила на плечи боа, перекинув один конец за спину.
— Пара молодых идиотов, — сказал Кон сыщику. — Пошли отсюда.
Часы пробили шесть, и Айки Сниглфриц отставил в сторону утюг. Айки был портновским подмастерьем. Неужели и в наше время существуют портновские подмастерья?
Как бы там ни было, Айки трудился весь день напролет в зловонной, жаркой, как парилка, мастерской — резал, сметывал, гладил, латал и чистил губкой. Зато, окончив работу, он воспарял ввысь и витал в облаках в пределах отведенного ему небосвода.
Была суббота, и хозяин нещедрой рукой выложил на ладонь подмастерья двенадцать щедро просаленных долларов. Айки наскоро ополоснул лицо, облачился в пиджак, шляпу, воротничок, затрепанный галстук, украшенный халцедоновой булавкой, и отправился на поиски своих идеалов.
Ибо каждому из нас по завершении дневных трудов надлежит устремиться в погоню за идеалом, будь то любовь, или карты, или омар по-ньюбургски, или сладкое безмолвие пыльных книжных полок.
Поглядите на Айки, как он семенит под грохочущей надземкой между двумя рядами пропахших потом мастерских. Бледный, сутулый, невзрачный, жалкий, обреченный на вечную духовную и телесную нищету, он помахивает дешевой тросточкой и дымит вонючей папиросой, всем своим видом намекая, что и в его чахлой груди жива бацилла светскости.
Ноги Айки доставили его к порогу, а затем и переправили через порог прославленного увеселительного заведения, известного под названием кафе Мажини — прославленного благодаря частым посещениям Билли Мак-Мэхана, великого человека, самого замечательного, по мнению Айки, из всех, кто когда-либо рождался на свет.
Билли Мак-Мэхан был местным политическим боссом. «Тигр»[120] был с ним ласков, как котенок, а жители района считали его источником и даятелем всех благ. В тот миг, когда Айки вошел в кафе, Мак-Мэхан, раскрасневшийся, великолепный, торжествующий, стоял, окруженный шумливой гурьбой своих сподвижников и избирателей. Судя по всему, только что состоялись выборы; была одержана блестящая победа; метла голосования основательно прошлась по городу и навела в нем порядок
Айки шмыгнул к стойке и, часто задышав, уставился на своего кумира.
Как хорош был Билли Мак-Мэхан — веселое, открытое лицо с гладкой кожей и крупными чертами; острые, как у молодого сокола, серые глаза; брильянтовое кольцо; трубный голос; как царственно он держится, как лихо готов растрясти пухлую пачку денег, как сзывает друзей и товарищей — нет ему равных, он король! Как затмил он всех своих сподвижников, хоть и они ребята видные, и, похоже, серьезные, выбриты до синевы, и лица грозные, а руки держат глубоко в карманах. И все же Билли… нет, бессильны простые слова изобразить его в том ореоле славы, в каком видел его Айки Сниглфриц!
Кафе, как чуткая струна, звенело на мажорной ноте. Одетые в белые куртки буфетчики творили чудеса, манипулируя бутылкой, пробкой и стаканом. Два десятка настоящих гаванских сигар создавали иллюзию облачного неба. Все верные и уповающие пожимали руку Билли. И в полной обожания душе Айки Сниглфрица вдруг созрел безумный план.
Он вступил на пятачок, где пребывал кумир, и протянул ему руку.
Билли Мак-Мэхан без колебаний пожал ее и улыбнулся.
Теряя рассудок по воле задумавших погубить его богов, Айки выхватил свой меч и пошел на штурм Олимпа.
— Выпейте со мной, Билли, — сказал он фамильярно. — Разрешите угостить вас и ваших приятелей.
— Что ж, я не против, старина, — сказал великий босс. — Для чего пустовать бокалам?
Тут последние остатки разума покинули Айки.
— Вина! — крикнул он буфетчику, взмахнув трясущейся рукой.
Откупорены три бутылки; шампанское, пенясь, полилось в выстроившиеся длинным рядом на стойке бокалы. Билли Мак-Мэхан поднял свой и с ослепительной улыбкой кивнул Айки. Сподвижники и соратники, буркнув: «Ваше здоровье», подняли свои. В безумии восторга Айки поднял свой кубок нектара. Все выпили.
Айки, скомкав, швырнул на стойку недельное жалованье.
— Все правильно, — сказал буфетчик, расправляя долларовые бумажки. Толпа опять сомкнулась вокруг Билли Мак-Мэхана. Кто-то рассказывал, как Бранниган обставил их в одиннадцатом участке. Айки постоял немного, прислонившись к стойке, и вышел.
Он побрел по Эстер-стрит, потом по Кристи и свернул на свою Деланси. Дома на него набросилась, требуя денег, семейка: пьянчуга мать и три обшарпанных сестры. Когда он поведал им правду, они яростно взвыли и стали поносить его со всей красочностью местного витийства.
Но, невзирая на удары и щипки, Айки был по-прежнему вне себя от восторга. Он воспарил в облака; достиг невиданных высот. Потеря жалованья и попреки женщин казались сущей безделицей в сравнении с тем, что выпало на его долю.
Он пожал руку Билли Мак-Мэхану
Билли Мак-Мэхан был женат, и на визитных карточках его жены стояло: «Миссис Уильям Дарра Мак-Мэхан». Эти карточки имели одно огорчительное свойство: при всей своей миниатюрности, они не могли проникнуть в некоторые дома. Билли Мак-Мэхан был диктатором в политике, незыблемой твердыней бизнеса, Великим Моголом среди своих, которым он внушал почтение, любовь и трепет. Его богатства множились; дюжина газетных репортеров следила за тем, чтобы ни единая оброненная им крупица мудрости не пропала для печати; его возвеличивали карикатуристы, изображая, как он держит на сворке укрощенного «Тигра».
Но и у него порой щемило сердце. Существовал общественный круг, куда Билли Мак-Мэхан не был вхож, хотя взирал на него, как Моисей на Землю Обетованную. Подобно Айки Сниглфрицу, и он стремился к идеалам и, случалось, потеряв надежду их достичь, ощущал привкус праха и тлена в своем незыблемом успехе. А на пухлом, хотя и миловидном личике миссис Уильям Дарра Мак-Мэхан запечатлелось выражение недовольства, и шорох ее шелковых юбок походил на вздох.
В ресторане одной знаменитой гостиницы, где Мода охотно демонстрирует свои чары, как всегда, собралось великолепное и блестящее общество. За одним из столиков сидел Билли Мак-Мэхан с женой. Они мало разговаривали, но сопутствующие им аксессуары не нуждались в поручительстве слов. Брильянты миссис Мак-Мэхан были чуть ли не лучшие в зале. Официант носил к их столику самые изысканные вина. Напрасно вы старались бы найти здесь более впечатляющую фигуру, чем Билли, в смокинге, с суровым выражением гладко выбритого властного лица.
За четыре столика от них одиноко сидел высокий худощавый человек лет тридцати с задумчивым меланхоличным взглядом, вандейковской бородкой и тонкими, необычайной белизны руками. Его ужин составляли филе миньон, гренки и аполлинарис. Человек этот был Кортленд Ван Дайкинк, он стоил восемьдесят миллионов и унаследовал почетное место в самой избранной и недоступной общественной касте.
Билли Мак-Мэхан не разговаривал ни с кем из окружающих, потому что никого не знал. Кортленд Ван Дайкинк не поднимал глаз от тарелки, так как знал, что все присутствующие жадно ловят его взгляд. Он мог одним кивком пожаловать престиж и знатность, но остерегался слишком умножать ряды аристократии.
И тут Билли Мак-Мэхан задумал и осуществил самый поразительный и дерзкий шаг в своей жизни. Неторопливо встав, он подошел к столику Кортленда Ван Дайкинка и протянул ему руку.
— Скажите, мистер Ван Дайкинк, — заговорил он. — Правду я слыхал, будто вы затеваете какие-то реформы для бедняков в моем районе? Я Мак-Мэхан, тот самый. Так вот слушайте, если и впрямь дойдет до дела, я пособлю вам, чем могу. А мое слово кое-что значит в наших палестинах, верно? Во всяком случае, мне так сдается.
Печальные глаза Ван Дайкинка блеснули. Он встал с места — худой, долговязый — и пожал Билли Мак-Мэхану руку.
— Благодарю вас, мистер Мак-Мэхан, — проговорил он присущим ему искренним серьезным тоном. — Я действительно намеревался предпринять что-нибудь в этом роде. С удовольствием приму вашу помощь. Рад познакомиться с вами.
Билли вернулся к своему столику. Сладко ныло плечо, по которому, даруя рыцарство, плашмя ударила его мечом рука монарха. Сотни глаз провожали его с завистью и обновленным восхищением. Миссис Уильям Дарра Мак-Мэхан так затрепетала, что блеск ее брильянтов слепил глаза. И тут многие из посетителей неожиданно вспомнили, что имеют удовольствие быть знакомыми с мистером Мак-Мэханом. Его приветствовали улыбками и поклонами. Хмель честолюбия ударил ему в голову. Его покинула сдержанность закаленного в баталиях бойца.
— Вина для той шараги, — приказал он, тыча пальцем. — И вон туда. И трем господчикам под зеленым кустом. Скажите, я их угощаю. Эх, где наша не пропадала! Вина для всех!
Официант рискнул шепнуть, что выполнить такой заказ, быть может, не совсем удобно, памятуя о солидности заведения, где подобные обычаи не в ходу.
— Ладно, — ответил Билли. — Я не пойду против правил. А вот скажите, могу я послать бутылочку моему другу Ван Дайкинку? Тоже нет? Ну что же, зато в моем кафе сегодня будет море разливанное. Каждый, кто туда завернет до двух ночи, пей, сколько влезет.
Билли Мак-Мэхан был счастлив.
Он пожал руку Кортленду Ван Дайкинку.
Большое бледно-серое авто со сверкающими металлическими частями, медленно продвигаясь среди ручных тележек и мусорных куч Ист-Сайда, выглядело неуместно. Столь же неуместно выглядел, старательно объезжая оборванных шныряющих по мостовой юнцов, Кортленд Ван Дайкинк, его породистые черты, тонкие белые руки. Столь же неуместно выглядела сидящая с ним рядом мисс Констанция Шайлер, ее строгая, неяркая красота.
— Ах, Кортленд, — вздохнула она. — Как прискорбно, что люди вынуждены жить в такой нищете и скудости. И как благородно с твоей стороны думать о них, уделять свое время и деньги для облегчения их участи.
Ван Дайкинк обратил к ней свой сумрачный взгляд.
— Я могу сделать лишь немногое, — сказал он печально. — Работа это огромная, по силам лишь всему обществу. Но и действуя в одиночку, кое-чего можно добиться. Взгляни, Констанция! На этой улице я организовал постройку бесплатной столовой, откуда никто не уйдет голодным. А на той вон стоят старые дома, и я добьюсь, что их снесут и выстроят новые на месте этого рассадника пожаров и болезней.
Бледно-серое авто ползло по Деланси. Стайки нечесаных, немытых, босоногих детишек при виде его испуганно разбегались. Перед ветхим домом, скособоченным и грязным, автомобиль остановился.
Ван Дайкинк вылез из него, чтобы под наиболее удобным углом обозреть покосившуюся стену. С крылечка этого строения спускался молодой человек, как бы воплотивший в себе всю запущенность, нищету и убожество дома, — бледный, узкогрудый, неприглядный молодой человек с папиросой в зубах.
Повинуясь внезапному порыву, Ван Дайкинк сделал шаг к нему и с жаром схватил руку этого, как казалось ему, живого укора.
— Я хочу узнать вас всех поближе, — сказал он взволнованно. — Я собираюсь вам помочь, чем смогу. Мы подружимся.
Когда авто осторожно поползло дальше, Кортленд Ван Дайкинк ощутил непривычное тепло в груди. В этот миг он был близок к счастью.
Он пожал руку Айки Сниглфрицу.
Алый цвет сейчас в ходу. Вы замечаете это на улице. Конечно, другие цвета тоже не менее модны. Я на днях видел премиленькую дамочку: оливково-зеленый альбатрос, юбка с тройной оборкой, с инкрустациями в виде квадратиков из шелка, кружевное фишю над фигаро, рукава с двойными буфами, перетянутыми ленточками и образующими внизу два шу. Но все-таки встречается много алых платьев. Попробуйте пройтись вечером по Двадцать Третьей улице.
Поэтому Мейда — девушка с большими карими глазами и волосами цвета корицы, служащая в универсальном магазине «Улей», — сказала Грес, девушке с брошкой из самоцветных камней и с запахом мятных лепешек в разговоре:
— У меня будет алое платье, алое платье от портного ко Дню благодарения.
— Ах, вот как! — сказала Грес и убрала перчатки 7 1/2 в коробку 6 3/4. — Ну, я предпочитаю красный цвет. На Пятой авеню видишь больше красного. И мужчины, по-видимому, любят больше красное.
— Мне больше нравится алый цвет, — сказала Мейда. — И старый Шлегель обещал сделать мне платье за восемь долларов. Оно будет премиленькое. У меня будет плиссированная юбка, а на жакетке — отделка: галун, белый суконный, и воротничок с двумя рядами…
— Ну и штучка же ты! — сказала Грес, с особенной манерой прищуривая глаза.
— …с двумя рядами сутажа над плиссированной белой жилеткой, баска складками и…
— Хитрая штучка! — повторила Грес.
— …рукава буф «gigot», перетянутые у манжет бархатными ленточками. А что ты хочешь этим сказать?
— Ты думаешь, что мистер Рамзай любит алый цвет? Я слышала, как он вчера говорил, что находит темные оттенки красного очень эффектными.
— Мне все равно, — сказала Мейда. — Я предпочитаю алый цвет, а те, которым он не нравится, могут перейти на другую сторону улицы.
Это замечание Мейды наводит на размышления: в конце концов, поклонники алого цвета могут испытать разочарование. Опасность близка, когда девушка воображает, что она может носить алый цвет независимо от своего цвета лица и чужих убеждений, и когда императоры думают, что их алые мантии без износа.
Мейда скопила благодаря восьмимесячной экономии восемнадцать долларов. Из этих денег она купила материал для алого платья и заплатила Шлегелю четыре доллара вперед за работу. Накануне Дня благодарения у нее будет как раз достаточно денег, чтобы заплатить оставшиеся четыре доллара. И тогда она в праздник — в новом платье. Может ли земля предложить девушке что-либо более восхитительное?
Старый Бахман, владелец универсального «Улья», ежегодно в День благодарения угощал своих служащих обедом. А потом в каждый из последующих трехсот шестидесяти четырех дней, исключая воскресенья, он имел обыкновение напоминать им о радостях минувшего банкета и о надеждах на грядущие, побуждая их этим относиться к работе с усиленным энтузиазмом. Обед сервировали в самом магазине, на одном из длинных средних столов. Окна на улицу завешивались оберточной бумагой, а индюшка и другие вкусные вещи приносились через черный ход из ресторана на углу. Отсюда вы можете заключить, что «Улей» не был шикарным универсальным магазином с лифтами и прочими усовершенствованиями. Вы могли войти в него сразу, получить что нужно и благополучно выйти. На «благодарственных» обедах мистер Рамзай всегда…
Ах, батюшки! Прежде всего я должен был упомянуть о мистере Рамзае. Он куда значительнее алого или зеленого цвета и даже красного брусничного салата.
Мистер Рамзай был старшим приказчиком, и, поскольку это вообще касается меня, я ему симпатизирую. Он никогда не щипал девушек за руку при встрече с ними в темных уголках магазина. И когда он в часы застоя торговли рассказывал им разные истории и девушки хихикали и восклицали: «ах! фу!» — дело было не в фривольностях. Он был настоящим джентльменом, но в других отношениях отличался оригинальными причудами. Он был помешан на здоровье и считал, что люди никогда не должны есть то, что им нравится.
Он резко восставал против всяких удобств и возмущался, когда люди спешили укрыться под крышей от снежной вьюги, или носили галоши, или принимали лекарства, или так или иначе холили себя. Каждая из десяти продавщиц видела каждую ночь в своих сонных грезах — свиные котлеты с жареным луком, — что она стала миссис Рамзай. Ведь в будущем году старый Бахман сделает его своим компаньоном. И каждая из них отлично знала, что, если ей удастся его поймать, она вышибет из него его манию здоровья самым радикальным образом и даже раньше, чем у него пройдет несварение желудка, вызванное свадебным тортом.
Мистер Рамзай был церемониймейстером на этих обедах. Два итальянских музыканта играли обыкновенно на скрипке и на арфе, и после обеда в магазине устраивались танцы.
Два платья были задуманы, чтобы околдовать Рамзая: одно алое, другое красное. Конечно, остальные девушки также будут на обеде в платьях, но они в счет не шли. Они, по всей вероятности, наденут какие-нибудь белые блузки с черными юбками; куда же им равняться с ослепительными алым и красным? Грес также накопила деньжонок. Она решила купить платье готовое. Какой смысл возиться с портными, когда обладаешь такой хорошей фигурой? Готовое и предназначается для идеальной фигуры — только чуть-чуть ушить в талии. Эти средние размеры отличаются ужас какой широкой талией.
Наступил вечер, канун Дня благодарения. Мейда спешила домой, бодрая и счастливая в ожидании благословенного завтра. Ее мысли были алого цвета: она была полна счастливого энтузиазма молодости к удовольствиям: юность должна иметь удовольствия, если она не хочет зачахнуть. Она знала, что алый цвет будет ей к лицу и в тысячный раз старалась убедить себя, что мистеру Рамзаю нравится именно алый, а не красный цвет. Она сначала зайдет домой, чтобы взять четыре доллара, завернутые в папиросную бумагу и спрятанные в последнем ящике комода, а потом снесет деньги Шлегелю и сама возьмет свое платье домой.
Грес жила в том же доме. Она занимала комнату над Мейдой. Дома Мейда застала гвалт и сумятицу. Хозяйка в передней злобно вертела языком, словно сбивала им масло в маслобойке. Затем Грес зашла к ней в комнату с глазами, красными, что твое красное платье.
— Она говорит, чтоб я убиралась вон! — сказала Грес. — Старая скотина! Потому, что я задолжала ей четыре доллара, она выставила мой сундук в переднюю и заперла дверь на ключ. Мне некуда идти. У меня нет ни одного цента…
— У тебя вчера были деньги! — сказала Мейда.
— Я купила на них мое платье, — сказала Грес. — Я думала, что оно подождет с квартирной платой до будущей недели.
Всхлипывание — рыдание, рыдание — всхлипывание. Ничего не поделаешь: Мейдиным четырем долларам пришлось появиться на свет.
— Прелесть моя ненаглядная! — воскликнула Грес, превратившаяся из солнечного заката в радугу. — Я сейчас заплачу этой подлой старой ведьме, а потом примерю свое платье. По-моему, оно божественное. Поднимись ко мне и посмотри. Я выплачу тебе эти деньги по доллару в неделю, — честное слово.
День благодарения.
Обед был назначен в полдень. Без четверти двенадцать Грес проскользнула в комнату Мейды. Да, она выглядела очаровательной. Красный цвет был словно создан для нее. Мейда сидела у окна в старой шевиотовой юбке и в голубой блузке, штопая свой чул… виноват, занимаясь изящным дамским рукоделием.
— Ты еще не одета? — взвизгнула девица в красном. — А что, на спине хорошо у меня сидит, посмотри-ка? Ты не находишь, что эти бархатные вставки здорово шикарны? Почему ты до сих пор не одета, Мейда?
— Мое алое платье не поспело, — сказала Мейда. — Я не пойду на обед.
— Вот ужас-то! Мне страшно жаль тебя, Мейда. Надень что-нибудь другое и пойди. Ведь будут только наши магазинные: они не осудят.
— Я мечтала об алом платье, — сказала Мейда. — Раз у меня его нет, я лучше совсем не пойду. Не беспокойся обо мне. Беги скорее, а то опоздаешь. Ты ужасно интересна в красном.
Мейда просидела у окна добрую часть дня. Обед в магазине уже прошел. Она мысленно слышала крики девушек, вырывающих друг у дружки косточку «бери да помни», слышала, как грохотал старый Бахман над своими собственными глубоко туманными остротами; она видела бриллианты на жирной миссис Бахман, появлявшейся в магазине только в День благодарения, она видела мистера Рамзая. Он, конечно, был все время на ногах, ловкий, проворный, внимательный, и старался, чтобы всем было хорошо.
В четыре часа дня Мейда с лицом, лишенным выражения, и с безжизненным видом медленно дошла до Шлегеля и сказала ему, что не может уплатить ему четыре доллара, которые она должна ему за платье.
— Donnerwetter! — сердито воскликнул Шлегель. — Отчего это у вас такой унылый вид? Заберите ваше платье. Оно готово. Когда-нибудь заплатите. Разве я не вижу, как вы проходите мимо моего магазина каждый день уже два года? Оттого, что я шью платья, я не должен понимать людей? Вы мне потом заплатите, когда сможете. Забирайте платье. Оно мне очень удалось. Вы будете в нем очень хорошенькой. Да. Заплатите, когда сможете…
Мейда прошептала миллионную часть благодарности, наполнявшей ее сердце, и убежала со своим платьем. Когда она выходила из магазина, хлесткая струя дождя ударила ее по лицу. Она улыбнулась, не почувствовав этого.
О, вы, дамы, разъезжающие за покупками в экипажах, вы ее не поймете. Девушки, гардероб которых заполняется за счет вашего папаши, вам тоже не понять, почему Мейда не почувствовала холодной струи благодарственного дождя.
В пять часов она вышла на улицу в своем алом платье. Дождь усилился и поливал ее непрерывным потоком, подгоняемым ветром. Люди спешили домой или в трамвай, закрывшись зонтиками и плотно застегнув макинтоши. Многие удивленно оборачивались на красивую, спокойную девушку со счастливыми глазами, которая шла в алом платье среди бури, словно прогуливалась в саду под летними небесами. Я уже сказал, что вам не понять ее, дамы с туго набитыми кошельками и гардеробными шкафами; вы не знаете, что значит жить в постоянной тоске по красивым вещам и недоедать в течение восьми месяцев, чтобы свести воедино алое платье и праздничный день. Что ей теперь до дождя, града, вихря, снега, циклона?
У Мейды не было ни зонтика, ни галош. На ней было только алое платье, и она шла в нем по улице. Пускай стихия разыгрывается вовсю. Изголодавшееся сердце должно получить хоть одну крупицу за год. Дождь лил на нее и стекал с ее пальцев.
Какой-то мужчина показался из-за угла и загородил ей дорогу. Она подняла глаза и встретила взгляд мистера Рамзая, сверкавший восхищением и сочувствием.
— О мисс Мейда! — сказал он. — Вы положительно великолепны в вашем новом платье. Я был ужасно разочарован, не видя вас за обедом. Из всех девушек, которых я знаю, вы проявляете больше всего здравого смысла и разума. Ничего не может быть полезнее для здоровья и ничто так не укрепляет дух, как ваша манера бравировать погодой… Разрешите мне пройтись с вами?
Мейда покраснела и чихнула.
Джон Бирнс, возница в 99-й пожарной команде, был одержим недугом, который его товарищи называли японитом.
У Бирнса, во втором этаже пожарного депо, всегда лежала развернутая на столе карта военных действий, и в любой час дня или ночи он готов был объяснить вам точное расположение, состояние и намерения русской и японской армий. Карта его была утыкана пучками булавок, которые изображали враждующие стороны, и он перемещал их изо дня в день в соответствии с военными известиями в газетах.
Каждый раз, когда японцы одерживали победу, Джон Бирнс переставлял соответствующим образом булавки, а затем исполнял бурно-восторженный военный танец; его товарищи пожарные слышали его возгласы: «Здорово! Вот это так здорово! Ах вы, чертенята, обезьяны морские бесхвостые — вот молодчаги-то! Карлики, черти кривоногие, морды собачьи! Ну, жарьте, жарьте на прованском: будете скоро лопать рис в самом Петербурге».
Даже на прекрасном острове Ниппоне вряд ли нашелся бы более ревностный поклонник японского оружия. Сторонникам русских не рекомендовалось показываться в пределах пожарного депо № 99.
Но иногда все мысли о японцах испарялись из головы Джона Бирнса. Это бывало тогда, когда раздавался пожарный сигнал, и он взбирался на свое высокое качающееся сиденье на повозке с пожарным рукавом, чтобы править Эребом и Джо, самой лучшей запряжкой во всем пожарном департаменте, по убеждению 99-й команды.
Из всех существующих кодексов, принятых людьми для урегулирования их отношений к своим ближним, величайшими следует признать: кодекс рыцарей Круглого Стола, сподвижников короля Артура, конституцию Соединенных Штатов и неизданные правила нью-йоркского пожарного департамента.
Приемы рыцарей Круглого Стола стали теперь неприменимы. Их отменило изобретение трамваев и процессов о нарушении обещания жениться; а нашу конституцию с каждым днем начинают считать все более и более антиконституционной. Таким образом, преимущество приходится отдать кодексу наших пожарных.
Пароход из Европы выбросил на эмигрантскую пристань на острове Эллисе кусок первичной материи, в надежде, что из него вылупится со временем американский гражданин. Служащий столкнул его со сходней; доктор накинулся на его глаза, как ворон, отыскивая трахому или офтальмию. Его вышвырнули на берег и выбросили в город Свободы. Теоретически, может быть, все это проделывалось над ним, чтобы сделать ему прививку против монархизма каплей его собственного яда.
Подкожное вспрыскивание европеизма благополучно потекло по венам великого города. Широкая, счастливая, ребяческая улыбка не сходила с его лица. Его не отягощали ни багаж, ни заботы, ни честолюбивые замыслы. Его тело было ладно скроено и одето в какой-то экзотический халат или кафтан. Блаженно-бессмысленное лицо его, с маленьким плоским носом, почти заросло густой, лохматой, вьющейся бородой, похожей на шерсть болонки. В карманах этого привозного продукта было несколько чужестранных монеток — динариев, скудо, копеек, пфеннигов, пиастров. Кто его знает, какая финансовая номенклатура была в его неведомой стране?
Болтая сам с собою, все время улыбаясь во всю ширь своего лица, радуясь шуму и движению варварского города, куда его забросил дешевый пароходный тариф, чужеземец забрел, удаляясь все время от ненавистного ему моря, в район 99-й пожарной команды.
Легкий, как пробка, он плыл, качаясь на волнах человеческого прилива, — невиннейший атом в потоке тины, который вливался в резервуар Свободы.
Пересекая Третью авеню, он замедлил шаги, восхищенный грохотом воздушной железной дороги над его головой и успокоительным стуком экипажных колес по булыжнику. И вдруг — новая, восхитительная струна прозвучала в этом оркестре, — музыкальное бряцание гонга. Откуда ни возьмись появилась огромная, изрыгающая пламя и дым колесница, — и толпа кинулась смотреть на нее.
Это прекрасное, чарующее взор явление быстро промелькнуло, и эмигрант из протоплазмы последовал за ним, все с той же широкой, восхищенной, бессмысленной улыбкой. И, следуя за ним, он подвернулся под колеса мчавшейся вслед повозки с пожарным насосом, на которой Джон Бирнс натягивал стальными мускулами вожжи над ныряющими крупами Эреба и Джо.
Неизданный кодекс пожарной конституции не знает исключений и поправок. Это простой закон, такой же ясный, как тройное правило. Даны — неосторожная человеческая единица поперек дороги, пожарная повозка с рукавом и железный столб воздушной железной дороги.
Джон Бирнс приналег всей своей тяжестью и всей силой своих мускулов на левую вожжу. Запряжка и повозка метнулись в эту сторону и ударились, как подводная мина, о железный столб. Люди на повозке разлетелись во все стороны, как кегли; сиденье возницы сломалось; столб устоял против удара, а Джон Бирнс очутился на земле со сломанным плечом на расстоянии двадцати футов, в то время как Эреб, черный как вороново крыло, красавец Эреб, общий любимец, лежал и бился в своей сбруе со сломанной ногой.
Из уважения к чувствам 99-й пожарной команды я только слегка коснусь подробностей. Команда не любит, когда вспоминают этот день. Собралась огромная толпа, были даны сигналы; и в то время, как карета скорой помощи расчищала себе дорогу, пожарные 99-й команды услышали револьверный выстрел и отвернулись, не решаясь взглянуть на Эреба, над которым нагнулся полисмен.
Когда пожарные вернулись в депо, они заметили, что один из них приволок с собой за ворот виновника постигшего их несчастья. Они поставили его посреди зала и угрюмо собрались вокруг него.
Виновник катастрофы с большим жаром объяснял что-то и размахивал руками.
— Черт его знает, что он лопочет, — с отвращением сказал Даулинг. — Шипит, словно сода с кислотой. Тьфу! Тошнит меня.
— И это называется человеком! Наш Эреб стоил целого парохода, набитого такими двуногими животными. Эмигрант это, вот это что.
— Посмотрите на карантинный знак мелом на его одежде, — сказал Рейли из канцелярии. — Он только что высадился. Это, должно быть, какой-нибудь даго,[121] или гунн, или из этих, как их там, финнов, что ли. Вот каким товаром награждает нас Европа.
— Нет, подумайте только! Чтобы из-за подобного существа Джон очутился в больнице и погибла лучшая пожарная запряжка во всем городе! — застонал другой пожарный. — Его следовало бы свести на пристань и утопить.
— Сходите кто-нибудь за Словиским, — предложил возница паровой машины, — надо все-таки узнать, на какую нацию падает ответственность за это соединение волос и шипящих звуков.
Словиский держал закусочную за углом на Третьей авеню и славился как языковед. Один из пожарных привел его, угодливого толстяка с наблюдательным взглядом и разнородными гастрономическими запахами.
— Словиский, попробуй-ка на язык этот привозной продукт, — попросил Майк Даулинг. — Мы никак не можем понять, откуда он — из Неметчины или из Гонконга на Ганге.
Словиский последовательно обратился к чужеземцу на нескольких диалектах; они отличались один от другого по ритму и по каденции; он начал со звуков, похожих на те, которые производит полоскание горла при ангине, и кончил наречием, вполне напоминающим открывание жестяной банки с томатом при помощи ножниц. Эмигрант отвечал звуками, напоминающими откупоривание бутылки с имбирным пивом.
— Я узнал его имя, — доложил Словиский, — вам его все равно не выговорить. Лучше я напишу его на листке бумаги.
Ему дали лист бумаги, и он написал: «Димитри Свангвск».
— Похоже на какую-то стенографию, — сказал Рейли из канцелярии.
— Он говорит на каком-то жаргоне, — продолжал переводчик, вытирая себе лоб. — Это смесь австрийского с некоторой долей турецкого. Попадаются еще венгерские слова, немного польских и много похожих на румынские, но без примеси наречия, на котором говорит одно племя в Бессарабии. Я его не совсем понимаю.
— Что же он, по-твоему, все-таки, даго или полячишка, или что? — спросил Майк.
— Он, — ответил Словиский, — он… я думаю — он из… я думаю, что он дурак, — закончил он, недовольный своей лингвистической неудачей. — Извините меня, но я должен вернуться в мой магазин.
— Так мы и не узнали, что это за птица, — сказал Майк Даулинг. — Но все равно вы сейчас увидите, как она полетит.
Взяв иноземную птицу, залетевшую в гнездо свободы, за крыло, Майк потащил ее к дверям пожарного депо и дал ей пинка ногой; это был пинок достаточно прочувствованный, чтобы выразить в нем всю злобу 99-й пожарной команды. Димитри Свангвск побежал по панели, но один раз оглянулся, чтобы показать огорченным пожарным свою неискоренимую улыбку.
Джон Бирнс вышел из больницы через три недели и вернулся к своему посту. С большим смаком он занялся приведением своей карты военных действий в соответствие с данными минуты.
— Держу все время за японцев, — объявил он. — Вы только посмотрите на этих русских; это волки. Их надо истребить. Будьте благонадежны, эти чертенята япончики выметут их, как помелом. Молодцы эти джиу-джитчики, ей-ей! Помяните мое слово.
На другой день по возвращении Бирнса в пожарное депо пожаловал неразоблаченный Димитри Свангвск Он ухмылялся еще шире, чем всегда. Ему удалось дать понять, что он желает поздравить возницу с повозки с рукавом с выздоровлением и выразить свое сожаление, что он был виновником несчастного случая. Он выразил это с такими необычайными жестами и в таких странных звуках, что команда полчаса веселилась. Затем его снова вытолкали, а на другой день он пришел опять и опять улыбался. Как и где он жил, никому не было известно. Девятилетний сын Джона Бирнса, принесший из дому лакомства для выздоравливающего, прельстился чужеземцем, и последнему позволили иногда безопасно околачиваться у входа в пожарное депо.
Однажды днем большой коричневый автомобиль из главного управления пожарного департамента остановился жужжа у входа в здание 99-й команды, и из него вылезло начальствующее лицо для производства ревизии. Пожарные вышвырнули чужеземца, причем на этот раз пинок был более внушительным, чем обыкновенно, и торжественно провели начальника по всему зданию 99-й команды; все блестело там, как зеркало.
Начальник сочувственно отнесся к огорчению команды по поводу гибели Эреба и обещал доставить для Джо сотоварища, который в грязь лицом не ударит. Джо вывели из конюшни; пусть начальник сам увидит, что Джо заслуживает самой лучшей пары, какую только можно найти во всем лошадином царстве.
Пока пожарные столпились, разглагольствуя, вокруг Джо, Крис залез в автомобиль пожарного департамента и, нажав стартер, пустил его полным ходом. Пожарные услышали пыхтение чудовища и крик мальчика и кинулись на помощь, — но поздно! Громадный автомобиль помчался, — к счастью, посередине улицы. Мальчик ничего не понимал в его механизме; он сидел, уцепившись за подушки, и ревел.
Никто не мог остановить автомобиль, кроме кирпичной стены, но Крис от такой остановки ничего бы не выиграл.
Димитри Свангвск только что вернулся, ухмыляясь, за получением нового пинка, когда Крис сыграл свою забавную шутку. Когда другие, услышав крик ребенка, бросились к дверям, Свангвск бросился на Джо. Он вполз на голую спину коня, как змея, и закричал ему в ухо что-то, напоминавшее свист дюжины хлыстов. Один из пожарных впоследствии клялся, что Джо ответил ему на том же языке. Через десять секунд после того, как автомобиль умчался, огромный конь уже глотал по его следам асфальт, как макаронину.
Несколько человек, в двух с половиной кварталах от пожарного депо, видели, как произошло спасение мальчика. Они передавали, что никакого автомобиля они не видели; видели они только коричневый шум, а посередке его, вместо Криса, черную точку. Вдруг огромный дом с лежащей на нем ящерицей поравнялся с шумом; ящерица перегнулась, ухватила черное пятно и вытащила его из коричневого шума.
Через пятнадцать минут после последнего пинка, полученного иностранцем из рук, или, вернее, от ног 99-й пожарной команды, он въехал на Джо в ворота вместе с мальчиком, спасенным, но подавленным тяжелым сознанием ожидающей его трепки.
Свангвск соскользнул на землю, прислонился головой к морде Джо и издал звук, похожий на куриное кудахтанье. Джо кивнул головой и громко фыркнул через ноздри; Словиский из закусочной был посрамлен. Джон Бирнс подошел к иностранцу; чужеземец ухмылялся и ожидал очередного пинка. Бирнс так крепко пожал ему руку, что тот на всякий случай ухмыльнулся, но принял это за новый способ наказания.
— Этот язычник ездит верхом, как казак, — заметил один из пожарных, видевший в цирке ковбоев и индейцев, — это лучшие наездники в мире.
Это слово будто наэлектризовало чужеземца. Он ухмыльнулся еще шире, чем всегда.
— Казак… казак, — бормотал он, ударяя себя в грудь.
— Казак? — задумчиво повторил Джон Бирнс. — Это, кажется, что-то вроде русского?
— Да, это одно из русских племен, — сказал Рейли из канцелярии, который почитывал, в промежутках между пожарными тревогами, книги.
Как раз в эту минуту олдермен Фоул, возвращаясь домой и ничего не зная о происшествии с автомобилем, остановился в дверях пожарного депо и закричал Бирнсу:
— Алло, Джимми! Ну, как война? Японцы все накладывают русским медведям? А?
— О! Не знаю, — сказал Джон Бирнс раздумчиво. — Японцы еще настоящего-то не видали. Подожди-ка, задаст им Куропаткин здоровую трепку, так небось подожмут хвосты, как пуделя.
Кон Лэнтри работал на трезвой стороне бара в кафе Кинели. Мы с вами стояли на одной ноге, как гуси, перед стойкой на противоположной стороне и добровольно растворяли наше недельное жалованье. Кон гарцевал напротив, аккуратный, воздержный, с ясной головой, вежливый, в белой куртке, точный, достойный доверия, молодой, ответственный, и забирал наши деньги. Салун Кинели находился на одной из маленьких площадей, которые только тем отличаются от улиц, что они прямоугольны, и которые населены преимущественно прачечными, разорившимися аристократами и богемой, не имеющей ничего общего с первыми.
Над кафе жили Кинели и его семья. У его дочери Катрины глаза были темно-ирландского цв… Но зачем вам это знать? Довольно с вас вашей Джеральдины или Элизы Анн. Ибо Катриной грезил Кон, и, когда она спускалась вниз по черной лестнице и мягким голосом просила кувшин пива к обеду, его сердце поднималось и опускалось, как молочный пунш в сбивалке. Законы любви непреложны. Вы бросаете на стойку ваш последний шиллинг за виски, а бармен возьмет его и женится на дочери своего хозяина, и это поведет к счастливому концу.
Но не так обстояло дело с Коном. Ибо в присутствии женщин он становился немым и пунцовым. Кон, умевший усмирить взглядом шумного юношу, разошедшегося под влиянием пунша из красного вина, свалить выжималкой для лимона нахала или выставить за дверь скандалиста, даже не помяв своего белого галстука, — этот самый Кон стоял перед женщиной безгласный, заплетающийся, заикающийся, погребенный под горячей лавиной робости и смущения. Чем же он мог быть в присутствии Катрины? Тварью дрожащей, беззащитнейшим из земных творений, самым немым из всех влюбленных, когда-либо лепетавших о погоде в присутствии своего божества.
Однажды к Кинели явились двое загорелых людей, Рили и Мак-Кирк. У них произошло совещание с Кинели, а потом они заняли одну из задних комнат в его квартире и заполнили ее бутылками, сифонами, кувшинами и аптечными измерительными стаканами. Все приспособления и напитки для салуна были здесь налицо, но они не продавали никаких напитков. Оба они целыми днями корпели в комнате, смешивая жидкости из бутылок и кувшинов в неведомые составы и растворы. Рили был образованнее и производил расчеты на листах бумаги, переводя галлоны в унции; Мак-Кирк, угрюмый человек с красными глазами, выливал все неудавшиеся смеси в помойное ведро с тихими, хриплыми и глубокими проклятиями. Они работали усердно и неутомимо, добиваясь какого-то таинственного состава, как два алхимика, стремящиеся добыть из элементов золото.
Однажды вечером Кон, окончив дежурство, проник в эту комнату. Его профессиональное любопытство было задето этими таинственными барменами, устроившими бар, в котором никто не пил, и каждый день опустошавшими погреб Кинели, чтобы продолжать свои убыточные и бесполезные опыты.
С черной лестницы спустилась Катрина, с улыбкой, словно восход солнца над заливом.
— Добрый вечер, мистер Лэнтри, — сказала она. — Что новенького слышно?
— По… похоже на д… дождь, — пробормотал робкий малый, прижимаясь к стене.
— Очень кстати, — сказала Катрина. — Немножко воды никогда не может повредить.
В задней комнате Рили и Мак-Кирк трудились, как бородатые ведьмы, над своими странными смесями. Они слили в большой стеклянный сосуд напитки из пятидесяти различных бутылок, взяв из каждой количество согласно вычислениям Рили, и теперь взбалтывали все это вместе. Затем Мак-Кирк выльет всю бурду с мрачным кощунством в помойку, и они начнут сначала.
— Присядьте, — сказал Кону Рили. — Я вам скажу, в чем дело. Прошлым летом мы с Тимом решили, что открыть американский бар в Никарагуа будет выгодным делом. Там есть город на берегу, в котором нечего жрать, кроме хинина, и нечего пить, кроме рома. Туземцы и иностранцы ложатся спать с простудой и просыпаются с горячкой. Хорошая американская смесь — лучшее природное средство для таких тропических недугов. Мы приобрели в Нью-Йорке изрядную партию питейных товаров, все оборудование для бара и стекло и отправились на пароходе в эту самую Санта-Пальму. Дорогой мы с Тимом смотрели летающих рыб, играли с капитаном и слугой в «семь сбоку» и вообще считали уже себя королями виски-сода на тропике Козерога. Когда мы находились в пяти часах хода от страны, в которой мы собирались проповедовать запой и опохмеление, капитан позвал нас вдруг на мостик. Он что-то вспомнил.
— Я забыл предупредить вас, ребята, — говорит он, — что в Никарагуа с прошлого месяца установлена новая ввозная пошлина: сорок восемь процентов ad valorem со всех товаров в закупоренных бутылках. Дело вышло из-за того, что ихний президент принял по ошибке средство для укрепления волос из Цинцинати за соевый соус к бифштексу, и оно подействовало. Напитки в бочках свободны от пошлин.
— Жаль, что вы раньше не сообщили нам об этом, — сказали мы.
Что было делать? Мы купили у капитана две бочки, вместимостью по сорок два галлона, раскупорили все бутылки и вылили содержимое их в эти бочки. Эти сорок восемь процентов нас разорили бы. Мы и решили попытать счастья и сделать лучше на тысячу двести долларов коктейль, чем побросать за борт все бутылки. По приезде мы открыли одну из бочек. Смесь оказалась душераздирающей. Цветом она напоминала гороховый суп, а вкусом — один из этих кофейных суррогатов, которые вам дает ваша тетя, когда вы продуетесь и жалуетесь на сердце. Мы дали одному негру попробовать рюмочку, так он лежал три дня под кокосовой пальмой, колотил пятками по песку и даже отказался подписать благодарственный отзыв.
Зато другая бочка… Скажите, бармен, приходилось вам когда-нибудь надеть соломенную шляпу с желтой лентой и подняться на воздушном шаре с хорошенькой девушкой, имея при этом в кармане восемь миллионов долларов на мелкие расходы? Вы бы испытали нечто подобное, выпив тридцать капель этой смеси. Проглотив полрюмки, вы просто закрыли бы лицо руками, и плакали бы, и обливались бы слезами, и кричали бы, что разнесчастный вы человек, потому что некому дать по морде в этом мире, кроме паршивого какого-то Джима Джеффри. Да, сэр, смесь во второй бочке оказалась дистиллированным эликсиром борьбы, богатства и высокого полета. Цвета она была как золото, прозрачная как стекло, и сияла она, после захода солнца, словно солнце село в нее. Тысяча лет пройдет, пока вы снова получите такой напиток в баре.
Итак, мы начали дело с одним лишь сортом напитка, и этого оказалось достаточно. Разноцветная аристократия этой страны прилипла к нему, как пчелы к меду. Если бы наша бочка не иссякла, эта страна стала бы величайшей на земле. Когда мы открывали утром торговлю, у дверей стояла очередь длиной в целый квартал, состоявшая из генералов, полковников, экс-президентов и революционеров. Мы начали с пятидесяти центов серебром за стаканчик. Последние десять галлонов легко прошли по пять долларов за глоток. Это была замечательная смесь. Она придавала мужчине мужество, честолюбие и энергию для достижений. Выпив полбочки, Никарагуа отказалась от уплаты национального долга, отменила пошлину с папирос и собиралась уже объявить войну Англии и Соединенным Штатам.
Мы случайно открыли этого короля всех спиртных напитков, и будет большое счастье, если мы снова нападем на него. Мы делаем опыты уже десять месяцев. Маленькими дозами мы смешали уже, слава тебе, тетерев, целые бочки всех зловредных специй, известных в кабацкой науке. Мы могли бы заполнить десять баров всеми виски, водками, джинами, наливками, настойками и винами, которые мы с Тимом потратили даром. Подумайте! Такой божественный напиток — и пропал для людей. Это прямо бедствие и потеря денег. Соединенные Штаты, как нация, приветствовали бы такой напиток и платили бы за него.
Все это время Мак-Кирк тщательно вымерял и смешивал небольшие дозы разнородных спиртных напитков, следуя последним предписаниям Рили. Полученная смесь оказалась дрянного пятнисто-шоколадного цвета. Мак-Кирк попробовал ее и вылил с соответствующим эпитетом в помойное ведро.
— Это странная история, даже если это правда, — сказал Кон. — Ну, я пойду ужинать.
— Выпейте чего-нибудь крепенького, — предложил Рили, — у нас имеется все что угодно, кроме утерянной смеси.
— Я не пью, — сказал Кон, — ничего, кроме воды. Я только что встретил мисс Катрину на лестнице. Она сказала верное слово. «Немножко воды, — сказала она, — никогда не может повредить».
Когда Кон ушел, Рили чуть не сбил с ног Мак-Кирка, ударив его по спине.
— Ты слышал? — воскликнул он. — Мы дураки! Шесть дюжин воды аполлинарис, которые были у нас на пароходе, — ты сам их откупорил, — в какую бочку ты влил их, глупая твоя голова?
— Я думаю, — медленно сказал Мак-Кирк, — я влил их во вторую бочку на которой сбоку была приклеена синяя бумажка.
— Эврика! — закричал Рили. — Вот чего нам недоставало! В воде-то и был весь секрет! Все остальное мы проделали правильно. Скорей, ты, чучело! Тащи сюда две бутылки аполлинариса из бара; я сейчас вычислю на бумажке пропорцию.
Час спустя после ужина Кон подходил к кафе Кинели. Так усердные служащие, под влиянием какого-то таинственного притяжения, бывают влекомы в час досуга поближе к месту своей работы.
Полицейская карета стояла у дверей. Трое дюжих полисменов отчасти подсаживали, отчасти вталкивали в нее Рили и Мак-Кирка. Их физиономии были покрыты синяками и кровоподтеками — следами кровавого и жестокого конфликта. Тем не менее они испускали странные крики радости и торжества и направляли на полисменов остатки своего воинственного безумия.
— Начали вдруг драться в своей комнате, — объяснил Кону Кинели. — Все переломали почти дочиста. Но они хорошие парни: за все заплатят. Хотели изобрести какой-то новый коктейль. Вероятно, завтра утром придут как ни в чем не бывало.
Кон отправился в заднюю комнату, чтобы осмотреть поле битвы. Когда он проходил через коридор, Катрина как раз спускалась с лестницы.
— Еще раз добрый вечер, мистер Лэнтри, — сказала она. — Какие у вас еще новости о погоде?
— Все еще соб… бирается д… дождь… — сказал Кон и проскользнул мимо нее с краской на гладких бледных щеках.
Рили и Мак-Кирк действительно дали великий и дружеский бой. Повсюду валялись разбитые бутылки и стаканы. В комнате стояли алкогольные пары; пол был покрыт лужами спирта.
На столе стоял измерительный стакан в тридцать две унции. На дне его были еще ложки две жидкости — блестящей золотой влаги, которая словно заперла солнечные лучи в своей золотистой глубине. Кон понюхал ее. Попробовал. Выпил.
Когда он проходил опять через коридор, Катрина как раз поднималась по лестнице.
— Ничего новенького, мистерр Лэнтри? — спросила она со своим дразнящим смехом.
Кон поднял ее с пола за талию и удержал в этом положении.
— Последняя новость, — сказал он, — это то, что я вас люблю.
— Отпустите меня, сэр! — закричала она с возмущением… — О, Кон! Где вы набрались наконец храбрости сказать мне это?
Гарлем.
Миссис Финк на минутку зашла к миссис Кэссиди, живущей этажом ниже.
— Красотища, да? — спросила миссис Кэссиди.
Она горделиво повернулась к подруге, чтобы та могла получше разглядеть ее лицо. Обведенный огромным зеленовато-пурпурным синяком глаз заплыл и превратился в узенькую щелку. Расквашенная губа немного кровоточила, на шее с обеих сторон багровели следы пальцев.
— Мой муж никогда бы себе не позволил так поступить со мной, — сказала миссис Финк, скрывая зависть.
— А я не вышла бы за человека, который бы не колотил меня хоть раз в неделю, — объявила миссис Кэссиди. — Ведь не пустое же я место, как-никак жена. Да уж, ту порцию, что он мне вчера вкатил, никак не назовешь гомеопатической дозой. У меня до сих пор искры из глаз сыплются. Зато теперь он до конца недели будет ублажать меня. Этакий фонарь не обойдется ему дешевле шелковой блузки, а в придачу пусть еще и по театрам меня поводит.
— Ну а я надеюсь, — с напускным самодовольством сказала миссис Финк, — мой муж слишком джентльмен для того, чтобы поднять на меня руку.
— Ой, да брось ты, Мэгги, — засмеялась миссис Кэссиди, прикладывая к синяку примочку из ореховой коры, — твой муженек просто какой-то замороженный или сонный, где уж ему влепить тебе затрещину. Придет с работы, плюхнется на стул да зашуршит газетой — вот и вся его гимнастика, разве не так?
— Мистер Финк, бесспорно, просматривает по вечерам газеты, — признала, встряхнув головой, миссис Финк. — Но бесспорно и то, что он потехи ради не превращает меня в отбивную котлету — уж чего нет, того нет.
Миссис Кэссиди издала воркующий смешок счастливой и уверенной в себе матроны. С видом Корнелии, указующей на свои украшения,[122] она отвернула ворот халата, обнажив еще один бережно лелеемый кровоподтек, пунцовый, с оливково-оранжевой каймой, уже почти невидимый, но дорогой как память.
Миссис Финк пришлось капитулировать. Ее настороженный взгляд смягчился, выражая теперь откровенное завистливое восхищение. Они ведь были старые подружки с миссис Кэссиди, вместе работали на картонажной фабрике, пока год назад не вышли замуж и не поселились в этом доме: Финки — наверху, а Мэйм с мужем прямо под ними. Так что с Мэйми ей задаваться не стоило.
— И больно он тебя лупцует? — с интересом спросила миссис Финк.
— Больно ли? — прозвенела восторженная колоратура. — Падал на тебя когда-нибудь кирпичный дом? Точно так, ну, точнехонько так себя чувствуешь, когда тебя выкапывают из-под развалин. Если Джек ударит левой — это уж наверняка два дневных спектакля и новые полуботиночки, ну а правой… тут можно смело запрашивать поездку на Кони-Айленд плюс шесть пар ажурных фильдеперсовых чулок.
— Да за что же он тебя колотит? — расспрашивала миссис Финк, широко раскрыв глаза.
— Вот дурочка, — снисходительно сказала миссис Кэссиди. — Просто спьяну. Это ведь у нас почти всегда случается в субботу вечером.
— А какие ты ему даешь поводы? — не унималась любознательная миссис Финк.
— Здрасьте вам, да разве я ему не жена? Джек придет домой под мухой, а дома его кто встречает? Попробовал бы он только поколотить какую-нибудь другую. Уж я бы ему показала. Иной раз он делает мне выволочку, потому что не поспела с ужином; в другой раз — потому что поспела. Джеку любой повод хорош. Наклюкается, потом вспомнит, что у него есть жена, и спешит домой меня разукрасить. По субботам я уж загодя сдвигаю мебель, чтобы не разбить голову об острые углы, когда он начнет орудовать. Левый свинг у него — просто дух захватывает. Иногда я в нокауте после первого раунда; ну а если мне охота недельку поразвлекаться или обзавестись каким-нибудь новым барахлишком, я встаю и получаю все сполна. Вот как вчера. Джек знает, что я уже месяц мечтаю о шелковой синенькой блузке, а за такую одним синяком, ясное дело, не расквитаешься. Но вот, спорим на мороженое, Мэг, нынче вечером он мне ее притащит.
Миссис Финк погрузилась в задумчивость.
— Мой Мартин, — сказала она, — ни разу меня пальцем не тронул. Но ты верно заметила, Мэйм: кислый он какой-то, из него и словечка не вытянешь. Мы никуда не ходим. Дома от него никакого толку. Он мне, правда, покупает разные вещи, но с таким брюзгливым видом, что пропадает все удовольствие.
Миссис Кэссиди обняла подругу.
— Бедняжка! — сказала она. — Но не может же у каждой женщины быть такой муж, как Джек. Если бы все были такие, то неудачных браков вообще не бывало бы. Всем недовольным женам только одно и нужно: чтобы раз в неделю муж задавал им хорошую таску, а потом расплачивался за нее поцелуями и шоколадными тянучками. Вот тогда бы они сразу ожили. По мне уж если муж — так муж; пьяный — тряси жену, как грушу, трезвый — люби ее, как душу. А который ни того, ни другого не может, мне и даром не нужен!
Миссис Финк вздохнула.
Прихожая и коридор внезапно огласились шумом. Дверь распахнулась: ее толкнул ногой мистер Кэссиди, — руки у него были заняты свертками. Мэйм бросилась ему на шею. Ее неподбитый глаз сверкнул нежностью, как у юной девицы племени маори, когда, очнувшись, она видит перед собой своего вздыхателя, который втащил ее в хижину, оглушив перед этим внезапным ударом.
— Привет, старушка! — гаркнул мистер Кэссиди. Усеяв пол россыпью свертков, он подхватил жену в могучие объятия. — Я принес билеты в цирк, а если ты взломаешь один из этих свертков, ты, пожалуй, найдешь ту шелковую блузку… а, добрый вечер, миссис Финк, не заметил вас сразу. Как поживает старина Март?
— Превосходно, мистер Кэссиди, спасибо, — сказала миссис Финк — Мне пора уходить. Март вот-вот вернется, надо подать ему ужин. Завтра я занесу тебе выкройку, которую ты просила, Мэйм.
Поднявшись в свою квартирку, миссис Финк всплакнула. Она заплакала, сама не зная почему; так плачут только женщины, плачут без особой причины, плачут просто попусту; в каталоге горя эти слезы самые безутешные, хотя просыхают быстрей остальных. Почему Мартин ее никогда не колотит? Он такой же большой и сильный, как Джек Кэссиди. Неужели она ничего не значит для него? Он никогда с ней не бранился: придет, сядет сложа руки и молчит. Зарабатывает он неплохо, но совершенно не ценит того, что придает вкус жизни.
Корабль ее мечты попал в штиль. Капитан курсировал между вареным пудингом с корицей и подвесной койкой. Пусть бы уж отдал концы или хоть изредка задавал команде взбучку. А ей грезилось такое веселое плавание с заходом в каждый порт на островах Услады! Но сейчас — сменим метафору — измотанная тренировочными поединками со спарринг-партнером — она была готова признать себя побежденной, не получив ни царапины. На миг она чуть не возненавидела Мэйм, Мэйм, прикладывающую к синякам и ссадинам бальзам обновок и поцелуев и кочующую по бурному морю жизни с драчливым, грубым и любящим спутником.
Мистер Финк явился в семь, проштемпелеванный печатью домоседства. Вдаль его не тянуло из дома, где все мило, привычно, знакомо. Он был подобен человеку, успевшему вскочить в трамвай, анаконде, проглотившей свою жертву, лежачему камню.
— Вкусно, Март? — спросила миссис Финк, весь свой пыл вложившая в приготовление ужина.
— М-м-м-да, — буркнул мистер Финк.
Поужинав, он углубился в чтение газет. Он сидел в носках, без ботинок
Восстань, о новый Данте, и воспой закоулок ада, уготованный для человека, сидящего дома в носках! А вы, мученицы семейных уз и долга, стойко прошедшие сей искус шелковых, нитяных, хлопчатобумажных, шерстяных и фильдеперсовых, неужели отринете вы новую песнь?
Следующий день был Днем Труда.[123]
Мистеру Кэссиди и мистеру Финку предстоял круглосуточный отдых. Труд готовился к триумфальному шествию по городу и к прочим забавам.
С утра миссис Финк отнесла миссис Кэссиди выкройку. Мэйм уже надела новую блузку. Даже ее подбитый глаз излучал праздничное сияние. Джек, чье раскаяние обрело практические формы, предложил захватывающую программу Дня, включавшую прогулки в парках, пикники и пиво.
Кипя завистливым негодованием, миссис Финк возвратилась наверх. Счастливица Мэйм, на чью долю так обильно выпадают синяки, за которыми так быстро следует примочка. Но неужели счастье выпало лишь ей одной? Где сказано, что Мартин Финк хуже Джека Кэссиди? Так почему его жене навеки оставаться необласканной и небитой? Мысль, блистательная и дерзкая, внезапно осенила миссис Финк. Она докажет Мэйм, что и другие мужья умеют поработать кулаками и приласкать потом жену не хуже, чем какой-то Джек.
Праздник у Финков ожидался чисто номинальный. На кухне с вечера мокло в лоханках накопленное за полмесяца белье. Мистер Финк сидел в носках, читая газету Так и должен был, по-видимому, пройти День Труда.
Зависть вздымалась в груди миссис Финк и, захлестывая эту зависть, — отчаянная решимость. Если муж не желает ее ударить, если он не желает таким образом подтвердить свое мужское достоинство, свои прерогативы и уважение к семейному очагу, его нужно подтолкнуть к исполнению долга.
Мистер Финк закурил трубку и безмятежно поскреб лодыжку пальцем затянутой в носок ноги. Он застыл в рамках семейного уклада, как застывает на корочке пудинга прозрачный жир. Вот так и мыслился ему его монотонный элизиум — обозревать компактно втиснутый в газетные столбцы далекий мир под уютные всплески мыльной воды в лоханках и круговерть приятных запахов, свидетельствующих о том, что завтрак убран со стола, а обед уже близок. Можно назвать немало мыслей, не приходивших ему в голову, но особенно далек он был от мысли поколотить жену.
Миссис Финк отвернула кран с горячей водой и погрузила в пену стиральную доску. Снизу послышался радостный смех миссис Кэссиди. Он прозвучал издевательством, словно Мэйм рисовалась своим счастьем перед обойденной супружескими кулаками подругой. И миссис Финк решила: пора!
Словно фурия, накинулась она на мужа.
— Лодырь несчастный! — крикнула она. — Вожусь, обстирываю тут его, уродину, так что чуть руки не отваливаются, а ему наплевать. Муж ты мне или чурбан бесчувственный?
Мистер Финк, окаменев от изумления, выронил газету. Миссис Финк, боясь, что недостаточно раззадорила мужа и он не рискнет ее ударить, сама подскочила к нему и нанесла сокрушительный удар в челюсть. В этот миг ее охватил прилив столь страстной любви к мужу, какой она давно уже не испытывала. Встань, Мартин Финк, и осуществи свои суверенные права! Ей нужно, ей необходимо было почувствовать тяжесть его кулака… ну, просто чтобы знать, что он ее любит… ну, просто чтобы знать это.
Мистер Финк вскочил — Мэгги живо наградила его еще одним размашистым свингом в челюсть. Потом, закрыв глаза и обмирая от страха и счастья, она ждала, шептала про себя его имя и даже подалась вперед навстречу вожделенному тумаку.
Этажом ниже мистер Кэссиди с пристыженным и смущенным видом запудривал синяк под глазом жены, готовясь к выходу в свет.
Внезапно наверху раздался пронзительный женский голос, затем стук, топот, возня, грохот опрокинутого стула — несомненные признаки семейного конфликта.
— Март и Мэг затеяли поединок? — оживился мистер Кэссиди. — Не знал, что они этим развлекаются. Сбегать, что ли, взглянуть, не нужен ли им секундант?
Один глаз миссис Кэссиди заискрился, как брильянт чистой воды. Второй блеснул… ну, скажем, как фальшивый.
— О-о… — негромко протянула она с непостижимым для мужа волнением. — Стой-ка, стой-ка… Лучше я сама схожу к ним, Джек.
Она вспорхнула по ступенькам. Едва она вступила в пределы коридора, как из кухни вихрем вылетела миссис Финк.
— Ну что, Мэгги, — восторженным шепотом вскричала миссис Кэссиди. — Он решился?
Миссис Финк, подбежав к подруге, уткнулась ей лицом в плечо и горько разрыдалась.
Миссис Кэссиди нежно отстранила от себя головку Мэгги и заглянула ей в лицо. Распухшее от слез, оно то вспыхивало, то бледнело, но бархатистую, бело-розовую, в меру присыпанную веснушками гладь не расцветила ни синяком, ни царапиной трусливая длань мистера Финка.
— Ну, скажи мне, Мэгги, — взмолилась Мэйм, — или я войду туда и все сама узнаю. Что у вас случилось? Он обидел тебя? Как?
Миссис Финк в отчаянии поникла головой на грудь подруги.
— Не заглядывай ты туда, ради бога, — всхлипнула она. — И не вздумай кому-нибудь проболтаться, слышишь? Он и пальцем меня не тронул… он… господи боже… он там стирает… он стирает белье.
В качалке у окна сидел рыжий, небритый, неряшливый мужчина. Он только что закурил трубку и с удовольствием пускал синие клубы дыма. Он снял башмаки и надел выцветшие синие ночные туфли. Сложив пополам вечернюю газету, он с угрюмой жадностью запойного потребителя новостей глотал жирные черные заголовки, предвкушая, как будет запивать их более мелким шрифтом текста.
В соседней комнате женщина готовила ужин. Запахи жареной грудинки и кипящего кофе состязались с крепким духом трубочного табака.
Окно выходило на одну из тех густонаселенных улиц Ист-Сайда, где с наступлением сумерек открывает свой вербовочный пункт Сатана. На улице плясало, бегало, играло множество ребятишек. Одни были в лохмотьях, другие — в чистых белых платьях и с ленточками в косах; одни — дикие и беспокойные, как ястребята, другие — застенчивые и тихие; одни выкрикивали грубые, непристойные слова, другие слушали, замирая от ужаса, но скоро должны были к ним привыкнуть. Толпа детей резвилась в обители Порока. Над этой площадкой для игр всегда реяла большая птица. Юмористы утверждали, что это аист. Но жители Кристи-стрит лучше разбирались в орнитологии: они называли ее коршуном.
К мужчине, читавшему у окна, робко подошла двенадцатилетняя девочка и сказала:
— Папа, поиграй со мной в шашки, если ты не очень устал.
Рыжий, небритый, неряшливый мужчина, сидевший без сапог у окна, ответил, нахмурившись:
— В шашки? Вот еще! Целый день работаешь, так нет же, и дома не дают отдохнуть. Отчего ты не идешь на улицу, играть с другими детьми?
Женщина, которая стряпала ужин, подошла к дверям.
— Джон, — сказала она, — я не люблю, когда Лиззи играет на улице. Дети набираются там чего не следует. Она весь день просидела в комнатах. Неужели ты не можешь уделить ей немножко времени и заняться с ней, когда ты дома?
— Если ей нужны развлечения, пусть идет на улицу и играет, как все дети, — сказал рыжий, небритый, неряшливый мужчина. — И оставьте меня в покое.
— Ах, так? — сказал Малыш Меллали. — Ставлю пятьдесят долларов против двадцати пяти, что Энни пойдет со мной на танцульку. Раскошеливайтесь.
Малыш был задет и уязвлен, черные глаза его сверкали. Он вытащил пачку денег и отсчитал на стойку бара пять десяток. Три или четыре молодых человека, которых он поймал на слове, тоже выложили свои ставки, хотя и не так поспешно. Бармен, он же третейский судья, собрал деньги, тщательно завернул их в бумагу, записал на ней условия пари огрызком карандаша и засунул пакет в уголок кассы.
— Ну и достанется тебе на орехи, — сказал один из приятелей, явно предвкушая удовольствие.
— Это уж моя забота, — сурово отрезал Малыш. — Наливай, Майк.
Когда все выпили, Бэрк — прихлебатель, секундант, друг и великий визирь Малыша — вывел его на улицу, к ларьку чистильщика сапог на углу, где решались все важнейшие дела Клуба Полуночников. Пока Тони в пятый раз за этот день наводил глянец на желтые ботинки председателя и секретаря клуба, Бэрк пытался образумить своего начальника.
— Брось эту блондинку, Малыш, — советовал он, — наживешь неприятностей. Тебе что же, твоя-то уже нехороша стала? Где ты найдешь другую, чтобы тряслась над тобой так, как Лиззи? Она стоит сотни этих Энни.
— Да мне Энни вовсе и не нравится, — сказал Малыш. Он стряхнул пепел от папиросы на сверкающий носок своего башмака и вытер его о плечо Тони. — Но я хочу проучить Лиззи. Она вообразила, что я — ее собственность. Бахвалится, будто я не смею и заговорить с другой девушкой. Лиззи вообще-то молодец. Только слишком много стала выпивать в последнее время. И ругается она неподобающим образом.
— Ведь вы с ней вроде как жених и невеста? — спросил Бэрк.
— Ну да. На будущий год, может быть, поженимся.
— Я видел, как ты заставил ее в первый раз выпить стакан пива, — сказал Бэрк. — Это было два года назад, когда она, простоволосая, выходила после ужина на угол встречать тебя. Скромная она тогда была девчонка, слова не могла сказать, не покраснев.
— Теперь-то язык у нее — ого! — сказал Малыш. — Терпеть не могу ревности. Поэтому-то я и пойду на танцульку с Энни. Надо малость вправить Лиззи мозги.
— Ну смотри, будь поосторожнее, — сказал на прощанье Бэрк. — Если бы Лиззи была моя девушка и я вздумал бы тайком удрать от нее на танцульку с какой-нибудь Энни, непременно поддел бы кольчугу под парадный пиджак.
Лиззи брела по владениям аиста-коршуна. Ее черные глаза сердито, но рассеянно искали кого-то в толпе прохожих. По временам она напевала отрывки глупых песенок, а в промежутках стискивала свои мелкие белые зубы и цедила грубые слова, привнесенные в язык обитателями Ист-Сайда.
На Лиззи была зеленая шелковая юбка. Блузка в крупную коричневую с розовым клетку ловко сидела на ней. На пальце поблескивало кольцо с огромными фальшивыми рубинами, а с шеи до самых колен свисал медальон на серебряной цепочке. Ее туфли со сбившимися на сторону высокими каблуками давно не видели щетки. Ее шляпа вряд ли влезла бы в бочку из-под муки.
Лиззи вошла в кафе «Синяя сойка» с заднего хода. Она села за столик и нажала кнопку с видом знатной леди, которая звонит, чтобы ей подали экипаж. Подошел слуга. Его широкая улыбка и тихий голос выражали почтительную фамильярность. Лиззи довольным жестом пригладила свою шелковую юбку. Она наслаждалась. Здесь она могла давать распоряжения и ей прислуживали. Это было все, что предложила ей жизнь по части женских привилегий.
— Виски, Томми, — сказала она. Так ее сестры в богатых кварталах лепечут: «Шампанского, Джеймс».
— Слушаю, мисс Лиззи. С чем прикажете?
— С сельтерской. Скажите, Томми, Малыш сегодня заходил?
— Нет, мисс Лиззи, я его сегодня не видел.
Слуга не скупился на «мисс Лиззи»: все знали, что Малыш не простит тому, кто уронит достоинство его невесты.
— Я ищу его, — сказала Лиззи, глотнув из стакана. — До меня дошло, будто он говорил, что пойдет на танцульку с Энни Карлсон. Пусть только посмеет! Красноглазая белая крыса! Я его ищу. Вы меня знаете, Томми. Мы с Малышом уже два года как обручились. Посмотрите, вот кольцо. Он сказал, что оно стоит пятьсот долларов. Пусть только посмеет пойти с ней на танцульку. Что я сделаю? Сердце вырежу у него из груди. Еще виски, Томми.
— Стоит ли обращать внимание на эти сплетни, мисс Лиззи, — сказал слуга, мягко выдавливая слова из щели над подбородком. — Не может Малыш Меллали бросить такую девушку, как вы. Еще сельтерской?
— Да, уже два года, — повторила Лиззи, понемногу смягчаясь под магическим действием алкоголя. — Я всегда играла по вечерам на улице, потому что дома делать было нечего. Сначала я только сидела на крыльце и все смотрела на огни и на прохожих. А потом как-то вечером прошел мимо Малыш и взглянул на меня, и я сразу в него втюрилась. Когда он в первый раз напоил меня, я потом дома проплакала всю ночь и получила трепку за то, что не давала другим спать. А теперь… Скажите, Томми, вы когда-нибудь видели эту Энни Карлсон? Только и есть красоты, что перекись. Да, я ищу его. Вы скажите Малышу, если он зайдет. Что сделаю? Сердце вырежу у него из груди. Так и знайте. Еще виски, Томми.
Нетвердой походкой, но настороженно блестя глазами, Лиззи шла по улице. На пороге кирпичного доходного дома сидела кудрявая девочка и задумчиво рассматривала спутанный моток веревки. Лиззи плюхнулась на порог рядом с ребенком. Кривая, неверная улыбка бродила по ее разгоряченному лицу, но глаза вдруг стали ясными и бесхитростными.
— Давай я тебе покажу, как играть в веревочку, — сказала она, пряча пыльные туфли под зеленой шелковой юбкой.
Пока они сидели там, в Клубе Полуночников зажглись огни для бала. Такой бал устраивался раз в два месяца, и члены клуба очень дорожили этим днем и старались, чтобы все было обставлено парадно и с шиком.
В девять часов в зале появился председатель, Малыш Меллали, под руку с дамой. Волосы у нее были золотые, как у Лорелеи. Она говорила с ирландским акцентом, но никто не принял бы ее «да» за отказ. Она путалась в своей длинной юбке, краснела и улыбалась — улыбалась, глядя в глаза Малышу Меллали.
И когда они остановились посреди комнаты, на навощенном полу произошло то, для предотвращения чего много ламп горит по ночам во многих кабинетах и библиотеках.
Из круга зрителей выбежала Судьба в зеленой шелковой юбке и под псевдонимом «Лиззи». Глаза у нее были жесткие и чернее агата. Она не кричала, не колебалась. Совсем не по-женски она бросила одно-единственное ругательство — любимое ругательство Малыша — таким же, как у него, грубым голосом. А потом, к великому ужасу и смятению Клуба Полуночников, она исполнила хвастливое обещание, которое дала Томми, исполнила, насколько хватило длины ее ножа и силы ее руки.
Затем в ней проснулся инстинкт самосохранения… или инстинкт самоуничтожения, который общество привило к дереву природы?
Лиззи выбежала на улицу и помчалась по ней стрелою, как в сумерки вальдшнеп летит через молодой лесок.
И тут началось нечто — величайший позор большого города, его застарелая язва, его скверна и унижение, его темное пятно, его навечное бесчестье и преступление, поощряемое, ненаказуемое, унаследованное от времен самого глубокого варварства, — началась травля человека. Только в больших городах и сохранился еще этот страшный обычай, в больших городах, где в травле участвует то, что зовется утонченностью, гражданственностью и высокой культурой.
Они гнались за ней — вопящая толпа отцов, матерей, любовников и девушек, — они выли, визжали, свистели, звали на подмогу, требовали крови. Хорошо зная дорогу, с одной мыслью — скорее бы конец — Лиззи мчалась по знакомым улицам, пока не почувствовала под ногами подгнившие доски старой пристани. Еще несколько шагов — и добрая мать Восточная река приняла Лиззи в свои объятия, тинистые, но надежные, и в пять минут разрешила задачу, над которой бьются в тысячах пасторатов и колледжей, где горят по ночам огни.
Забавные иногда снятся сны. Поэты называют их видениями, но видение — это только сон белыми стихами. Мне приснился конец этой истории.
Мне приснилось, что я на том свете. Не знаю, как я туда попал. Вероятно, ехал поездом надземной железной дороги по Девятой авеню, или принял патентованное лекарство, или пытался потянуть за нос Джима Джеффриса,[124] или предпринял еще какой-нибудь неосмотрительный шаг. Как бы то ни было, я очутился там, среди большой толпы, у входа в зал суда, где шло заседание. И время от времени красивый, величественный ангел — судебный пристав — появлялся в дверях и вызывал: «Следующее дело!»
Пока я перебирал в уме свои земные прегрешения и раздумывал, не попытаться ли мне доказать свое алиби, сославшись на то, что я жил в штате Нью-Джерси, — судебный пристав в ангельском чине приоткрыл дверь и возгласил:
— Дело № 99852743.
Из толпы бодро вышел сыщик в штатском — их там была целая куча, одетых в черное, совсем как пасторы, и они расталкивали нас точь-в-точь так же, как, бывало, полисмены на грешной земле, — и за руку он тащил… кого бы вы думали? Лиззи!
Судебный пристав увел ее в зал и затворил дверь. Я подошел к крылатому агенту и спросил его, что это за дело.
— Очень прискорбный случай, — ответил он, соединив вместе кончики пальцев с наманикюренными ногтями. — Совершенно неисправимая девица. Я специальный агент по земным делам, преподобный Джонс. Девушка убила своего жениха и лишила себя жизни. Оправданий у нее никаких. В докладе, который я представил суду, факты изложены во всех подробностях, и все они подкреплены надежными свидетелями. Возмездие за грех — смерть. Хвала Создателю!
Из дверей зала вышел судебный пристав.
— Бедная девушка, — сказал специальный агент по земным делам, преподобный Джонс, смахивая слезу. — Это один из самых прискорбных случаев, какие мне попадались. Разумеется, она…
— …Оправдана, — сказал судебный пристав. — Ну-ка, подойди сюда, Джонси. Смотри, как бы не перевели тебя в миссионерскую команду да не послали в Полинезию, что ты тогда запоешь? Чтобы не было больше этих неправых арестов, не то берегись. По этому делу тебе следует арестовать рыжего, небритого, неряшливого мужчину, который сидит в одних носках у окна и читает газету, пока его дети играют на мостовой. Ну, живей, поворачивайся!
Глупый сон, правда?
Где-то в глубинах большого города, там, где выпавшая в осадок муть постоянно вечно сбивается, встретились молодой Мюррей с Капитаном, и они подружились. Оба оказались на такой прочной мели, какую и представить себе трудно, оба скатились, по крайней мере, со средних высот респектабельности и социальной значимости, и оба они были типичным продуктом чудовищной и весьма специфичной в социальном отношении системы.
Капитан уже не был капитаном. Один из внезапных моральных катаклизмов, которые время от времени сотрясают город, сбросил его с высокой и престижной должности в департаменте полиции, сорвал кокарду с фуражки и пуговицы с мундира, перекинул в руки его адвокатов солидные куски имущества, которые его природная бережливость позволила ему нажить. Настигший его потоп выбросил на мель и промочил до нитки. Через месяц после того, как его раздели, лишили полицейской формы, владелец салуна, дотянувшись до него от своего прилавка, на котором ставят бесплатный ланч, и схватив его за шкирку, как хватает полосатая кошка своего котенка из корзинки, выбросил его вон, — прямо на асфальт.
Тоже довольно низко, согласитесь. После этого Капитан купил себе костюм, и, застегнув на все кнопки краги, как у конгрессмена, принялся писать жалобы в газеты. Вскоре он подрался со служащим в муниципальной ночлежке из-за того, что тот хотел вымыть его в ванной. Когда Мюррей увидел его впервые, он держал за руку какую-то итальянку, торговавшую яблоками и чесноком на Эссекс-стрит, и цитировал ей баллады из песенника.
Падение Мюррея было если и менее зрелищным, зато поистине люциферианским. Все маленькие удовольствия, все соблазны в Готхэме, как называют шутники Нью-Йорк, были ему доступны. Гиды орали в мегафон, заставляя туристов посмотреть на великолепный дом его богача-дяди, расположенный на большой и респектабельной авеню. Но потом вдруг возник какой-то скандальный шум, и принц был выпровожен из дома дворецким, что на этой авеню расценивалось как пинок под зад. Слабосильный принц Гэл, лишившись шпаги и наследства, не спеша побрел навстречу своему мрачному Фальстафу, чтобы теперь вместе с ним бесцельно бродить по горбатым нью-йоркским улочкам.
Однажды вечером они сидели на скамье в небольшом сквере в нижней части города. Грузный Капитан, полноту которого голод только увеличивал, — что могло лишь вызвать иронию, а не жалость к нему тех, кто читал его петиции о материальной помощи, — всей своей огромной массой откинулся на спинку скамейки. Его красная физиономия с всплесками киновари, его отращенные за неделю усы, мятая белая соломенная шляпа на голове были похожи на ту картину в витрине на темной Третьей авеню, которая требовала игры воображения, чтобы определить, что это такое, — что-то новенькое в области модных женских шляпок или слоеный торт с клубничной начинкой. Туго затянутый ремень — единственная реликвия его былой щеголеватости — образовывал глубокую впадину в его окружности. На его ботинках не было застежек. Глухим басом он проклинал свою невезучую звезду.
Сидевший рядом с ним Мюррей весь съежился в своем грязном, порванном костюме из голубой саржи.
Надвинув шляпу низко на лоб, он сидел тихо-тихо, совсем неслышно, словно неприкаянный призрак.
— Жрать хочется, — заворчал Капитан. — Клянусь верхней филейной частью башанского быка, я умираю с голода. Сейчас я смог бы сожрать весь ресторан на Боуэр-стрит вместе с вытяжной трубой его печи, выходящей на аллею. Ты ничего не можешь придумать, Мюррей? Сидишь здесь, сгорбившись. Воображаешь, что ты Реджинальд Вандербильд за рулем своего авто. Чего сейчас воображать, скажи на милость. Лучше подумай, где нам что-нибудь пожевать.
— Ты, мой дорогой Капитан, забываешь, — сказал Мюррей, не шелохнувшись, — что наша последняя попытка пообедать была предпринята по моей инициативе.
— Готов держать пари, ты прав, — промычал Капитан, — клянусь жизнью, так и было. Ну а сейчас ничего на ум не приходит?
— Думаю, что нам не повезло, — вздохнул Мюррей. — Я был уверен, что Мэлон предложит нам еще один бесплатный ланч после той нашей с ним беседы о бейсболе. Тогда я оставил целый никель в его заведении.
— Вот эта рука, — сказал Капитан, протягивая свою длань, — вот эта рука уже лежала на ножке индейки и на двух сэндвичах с сардинами, когда официанты нас схватили.
— А я был всего в двух каких-то двух дюймах от оливок, — сказал Мюррей. — Фаршированные оливки. За год не пробовал ни одной такой.
— Ну, что же будем делать? — недовольно проворчал Капитан. — Не подыхать же с голода.
— Не подыхать? — тихо спросил Мюррей. — Приятно это слышать от тебя. Я уже боялся, что именно это нам предстоит.
— Ладно, подожди меня здесь, — сказал Капитан, поднимаясь всем своим грузным телом с одышкой. — Попытаюсь пойти еще на одну уловку. А ты оставайся здесь, жди меня, Мюррей. Думаю, мне понадобится не более получаса. Если трюк сработает, то вернусь с кучей денег.
Он попытался неловко, по-слоновьему, прихорошиться. Задрав кончики своих огненно-рыжих усов к небу, вытянув манжеты с запонками с черным ободком, чтобы их было лучше видно, углубил впадину в своем теле, затянув пояс еще на одну дырочку, он пошел прочь, элегантный, словно носорог в зоопарке, по направлению к южному выходу из сквера.
Когда он скрылся из вида, Мюррей тоже решил уйти и быстро зашагал в восточном направлении. Он остановился возле здания, ступеньки которого освещали два зеленых глаза фонаря.
— Капитан полиции Мэрони, — начал он, обратившись к дежурному сержанту, — был уволен со службы после суда над ним, который состоялся три года назад. Кажется, вынесение приговора было отложено. Разыскивает ли его в настоящее время полиция?
— Для чего вы спрашиваете об этом? — нахмурился сержант.
— Я думал, что за него объявлено вознаграждение, — не моргнув глазом, объяснил Мюррей. — Я хорошо знаю этого человека. Сейчас он старается не выходить из тени. Если предусмотрено вознаграждение…
— Никакого вознаграждения, — резко оборвал его сержант. — Никто его не разыскивает. И вас тоже. Так что проваливайте! Это, судя по всему, ваш друг, а вы пришли его заложить. Ну-ка вон отсюда, или я помогу вам пинком!
Мюррей смотрел на полицейского лучезарным взглядом, излучавшим все его добродетельное достоинство.
— Просто я хотел исполнить свой долг гражданина и джентльмена, — посуровев, вдруг сказал он. — Помочь закону поймать одного из его нарушителей.
Мюррей поспешил в сквер на свое старое место. Сложив руки, он вновь съежился в своем голубом рваном костюме и вновь стал похож на немого призрака.
Минут через десять на место их встречи вернулся и Капитан, весь порывистый, как самые жаркие летние дни в Канзасе. Воротник у него был оторван, соломенная шляпа разорвана и измята; его рубашка с полосками цвета бычьей крови была разодрана до живота. С головы до ног он весь пропитался какой-то вонючей маслянистой жидкостью, которая била в нос, заявляя тем самым о своем составе — чесноке и всевозможных кухонных отходах.
— Ради бога, Капитан, — принюхивался Мюррей, — я не стал бы тебя ждать, если бы знал, что ты оказался в таком отчаянном положении, что согласился таскать бочки с помоями…
— Заткнись! — грубо ответил Капитан. — Пока я еще не кормлю свиней. Это только так кажется. Я отправился на Эссекс-стрит и предложил Кэтрин, у которой там овощная лавка, выйти за меня замуж. Можно было бы, конечно, провернуть такой бизнес. Она и сама похожа на персик, если вообще итальянка может так выглядеть. Я был уверен, что на прошлой неделе я обольстил синьорину. Ты посмотри только, что она со мной сделала! Остается надеяться, что эта дрянь хотя бы свежая! Ну вот еще один замысел провалился.
— Не хочешь ли ты сказать, — начал Мюррей с выражением безграничного презрения к приятелю, — что ты женился бы на этой женщине, только чтобы выбраться из своего позорного положения?
— Это я-то? — спросил капитан. — Да я женился бы на китайской императрице за одну миску похлебки. Совершил бы убийство за тарелку тушеной говядины. Стащил бы последнюю просвиру у нищего. Стал бы мормоном из-за чашки моллюсков со свининой.
— А я, — вдруг сказал Мюррей, положив голову на руки, — стал бы Иудой за один стаканчик виски. За эти тридцать сребреников я бы…
— Ах, да перестань, — воскликнул Капитан, приходя в отчаяние. — Разве ты мог бы пойти на это, Мюррей? Я всегда считал, что донос этого жида на своего босса был самым низким поступком, дальше некуда. Человек, который предает своего друга, хуже пирата.
Через сквер шел крупный мужчина, разглядывая скамейки, которые освещались электрическими лампочками.
— Это ты, Мэк? — спросил он, останавливаясь возле потенциальных преступников. Его брильянтовая булавка в галстуке ярко блестела. Его усыпанный брильянтами брелок на цепочке добавлял драгоценного сверканья. Это был крупный гладкий человек, который явно отлично питался. — Ну, теперь вижу, что это ты, — продолжал он. — Мне у Майка сказали, что тебя можно найти здесь. Можно тебя на пару минут, Мэк?
Капитан довольно живо поднялся со своего места. Если Чарли Финнигэн спустился в эту бездонную яму, чтобы найти его, то, вероятно, для чего-то весьма важного.
— Ты знаешь, Мэк, — сказал он, — что сейчас судят инспектора Пикеринга по обвинению во взяточничестве?
— Он был моим инспектором, — сказал Капитан.
— Его место хочет получить О'Шиа, — продолжил Финнигэн.
— И он должен его получить.
— Для пользы дела его нужно утопить. Твоего свидетельства будет достаточно. Доля его взяток проходила через твои руки. Ты должен выступить на суде и дать показания против него.
— Он был… — начал было Капитан.
— Погоди, — перебил его Финнигэн. Из внутреннего кармана его пиджака появилась тугая пачка купюр.
— Здесь пятьсот долларов. Они — твои. Двести пятьдесят сразу, остальные…
— Он был моим другом, — вот что я хотел сказать, — закончил фразу капитан. — Скорее я увижу тебя вместе с твоей бандой в геенне огненной, чем стану давать показания против Пикеринга. Моему положению, конечно, не позавидуешь, я на мели, но я не предатель, а этот человек был моим другом. — Голос Капитана сорвался и звучал как расстроенный тромбон. — Ну-ка убирайся отсюда, Чарли Финнигэн, где воры, бродяги и пьяницы твои лучшие друзья, убирайся вместе со своими грязными деньгами.
Финнигэн перешел на другую дорожку. Капитан вернулся на свое место на скамейке.
— Знаешь, я все слышал, не мог не услышать, — мрачно сказал Мюррей. — Мне кажется, что ты самый большой дурак на свете. Никогда такого не видел.
— Ну а как бы ты поступил на моем месте? — спросил его Капитан.
— Как-как! Приколотил бы гвоздями Пикеринга к кресту, — ответил Мюррей.
— Извини, — сказал Капитан, хрипло, без особого подъема, — мы с тобой разные люди. Нью-Йорк разделен на две части — ту, что идет вверх от Сорок второй, и ту, что идет вниз от Четырнадцатой. Ты из другой части. У каждого свой светофор.
Освещенный циферблат, хорошо видимый над верхушками деревьев, сообщал, что до полуночи осталось полчаса. Оба вдруг встали со скамьи, словно обоих одновременно посетила одна и та же мысль, и пошли по дорожке. Они вышли из сквера, пересекли узкую улочку и вышли на Бродвей, который в этот поздний час был темным, пустынным и тихим, как проселочная дорога, ведущая в разрушенные Помпеи.
Там они повернули на север. Полицейский внимательно осмотрел их неухоженные, крадущиеся фигуры, которые могли вызвать подозрение у любого стража закона в любой час и в любом месте, ибо на каждой улице этой части города другие помятые и крадущиеся фигуры шаркая спешили к пункту сбора, к пункту, который не отмечен ни каким знаком, за исключением выбоин на тротуаре, протоптанных десятками тысяч торопящихся в ночлежку ног.
На Девятой улице какой-то высокий человек в цилиндре соскочил с бродвейского трамвая и устремил свой взор в пространство. Но вдруг, увидев Мюррея, подбежал к нему и потащил его к фонарному столбу. Капитан медленно, словно раненый медведь, доковылял до угла и ворча стал там ждать дальнейшего развития событий.
— Джерри! — закричал человек в шляпе, — Какая удача! Я собирался заняться твоими поисками прямо с утра. Старик капитулировал. Теперь ты снова в фаворе. Поздравляю! Приходи в офис завтра утром — получишь все деньги, которые только пожелаешь. У меня на твой счет весьма широкие полномочия.
— Ну а это матримониальное дельце? — спросил Мюррей, отвернувшись.
— Ну… да, да, конечно, твой дядя все понимает, ожидает что твое обручение с мисс Вандерхерст будет…
— Пока! — сказал Мюррей, отходя от него в сторону
— Ты что, с ума сошел? — закричал человек в цилиндре, схватив его за руку. — Неужели ты откажешься от двух миллионов из-за…
— Ты, старик, когда-нибудь видел ее шнобель? — спросил торжествуя Мюррей.
— Но, Джерри, ты должен поступать как здравомыслящий человек. Мисс Вандерхерст — наследница и…
— Нет, ты видел ее шнобель?
— Ну видел, должен признать, что носик у нее не…
— Пока! — повторил Мюррей. — Мой друг заждался меня. Я процитирую его и скажу, чтобы ты передал следующее: «ничего не поделаешь». Спокойной ночи!
Змеящаяся очередь ожидающих мужчин протянулась от двери на Третьей улице до Бродвея. Капитан с Мюрреем заняли свои места в хвосте этой извивающейся гусеницы-сороконожки.
— Прошлой ночью очередь была на двадцать футов длиннее, — отметил Мюррей, поглядывая на угол церкви Святой Благодати.
— Придется простоять с полчаса, чтобы получить свое гнилье, — проворчал Капитан.
Городские часы стали отбивать полночь. Хлебная очередь двигалась медленно, кожаные подметки шуршали по каменным плитам, словно шипящая змея, а те, у кого свой светофор, — замыкали ее хвост.
Спят рыцари, ржавеют их мечи,
Лишь редко-редко кто из них проснется
И людям из могилы постучит.
Дорогой читатель! Было лето. Солнце жгло огромный город с немилосердной жестокостью. Солнцу трудно в одно и то же время быть жестоким и проявлять милосердие. Термометр показывал… нет, к черту термометр! — кому интересны сухие цифры? Было так жарко, что…
В кафе на крышах суетилось столько добавочных официантов, что можно было надеяться быстро получить стакан джина с содовой… после того как будут обслужены все остальные. В больницах были приготовлены добавочные койки для уличных зевак. Потому что когда лохматые собачки высовывают язык и говорят своим блохам: «Гав, гав», а нервные старухи в черных бомбазиновых платьях визжат: «Собака взбесилась!», и полисмены начинают стрелять, — тогда без пострадавших не обходится. Житель Помптона (штат Нью-Джерси), который всегда ходит в пальто, сидел в отеле на Бродвее, попивая горячее виски и нежась в немеркнущих лучах ацетиленовой лампы. Филантропы осаждали законодателей просьбами обязать домовладельцев строить более поместительные пожарные лестницы, чтобы люди могли умирать на них от солнечного удара не по одному или по два, а сразу целыми семьями. Такое множество знакомых рассказывали, сколько раз в день они принимают ванну, что оставалось только недоумевать, как же они будут жить дальше, когда хозяин квартиры возвратится в город и поблагодарит их за то, что они так хорошо о ней заботились. Тот молодой человек, что громко требовал в ресторане холодного мяса и пива, уверяя, что в такую погоду о жареных цыплятах и бургонском даже думать противно, краснел, встречаясь с вами взглядом: ведь вы всю зиму слышали, как он тихим голосом заказывал эти же самые, более чем скромные, яства. Супы стали жиже, актеры и бумажники — худее, а блузки и дружеские намеки на бейсбольной площадке — совсем прозрачными. Да, было лето.
На углу Тридцать четвертой улицы стоял человек и ждал трамвая — человек лет сорока, седой, румяный, нервный, весь словно натянутый, в дешевом костюме и с загнанным выражением усталых глаз. Он вытер платком лоб и громко засмеялся, когда проходивший мимо толстяк в туристском костюме остановился и заговорил с ним.
— Нет, любезнейший! — крикнул он сердито и вызывающе. — Никаких этих ваших болот с москитами и небоскребов без лифта, которые вы называете горами, я не признаю. Я умею спасаться от жары. Нью-Йорк, сэр, — вот лучший летний курорт во всей стране. Не ходите по солнцу, питайтесь с разбором да держитесь поближе к вентиляторам. Что такое все ваши горы, и Адирондакские и Кэтскилские? В одном Манхэттене больше комфорта, чем во всех других городах Америки, вместе взятых. Нет, любезнейший! Карабкаться на какие-то утесы, вскакивать в четыре часа утра, оттого что на тебя напала целая туча мошкары, питаться консервами, которые нужно везти из города, — нет, спасибо! В маленьком пансионе под вывеской Нью-Йорк и летом находится место для нескольких избранных постояльцев; комфорт и удобства семейного дома — вот это для меня.
— Вам нужно отдохнуть, — сказал толстяк, внимательно к нему присматриваясь. — Вы уже сколько лет не выезжали из города. Поехали бы со мной недели на две. Форель в Биверкилле так и бросается на все, что хоть отдаленно напоминает муху. Хардинг пишет, что на прошлой неделе поймал одну в три фунта весом.
— Ерунда! — воскликнул патриот столицы. — Если вам по душе проваливаться в трясину в резиновых сапогах и уставать до полусмерти, чтобы поймать одну несчастную рыбешку, — пожалуйста, на здоровье. Я, когда мне хочется рыбы, иду в какой-нибудь ресторанчик, где попрохладнее, и даю заказ официанту. Просто смешно делается, как подумаешь, что вы там носитесь по жаре и воображаете, будто хорошо проводите время. Мне подавайте усовершенствованную ферму папаши Никербокера да тенистую аллею, что пересекает ее из конца в конец.
Толстяк вздохнул и пошел дальше, сокрушаясь о своем приятеле. Человек, назвавший Нью-Йорк лучшим летним курортом страны, сел в трамвай и покатил в свою контору. По дороге он отшвырнул газету и поднял взгляд на лоскуток неба, видневшийся над крышами.
— Три фунта! — пробормотал он задумчиво. — Хардинг не стал бы врать. Вот если бы мне… да нет, невозможно, надо оставить их там еще на месяц, не меньше.
В конторе поборник летних радостей большого города с головой окунулся в бассейн деловых бумаг. Эдкинс, его клерк, вошел в комнату и подсыпал ему еще писем, служебных записок и телеграмм.
В пять часов утомленный делец откинулся на спинку стула, положил ноги на стол и подумал вслух:
— Интересно бы узнать, на какую наживку ловил Хардинг.
В тот день она была в белом платье, и на этом Комтон проиграл Гейнсу пари. Комтон уверял, что она будет в голубом, так как знает, что это его любимый цвет. Комтон был сыном миллионера, а это почти равносильно обвинению в том, что, заключая пари, он был заранее уверен в исходе. Но нет, она надела белое платье, и Гейнс был до краев переполнен гордостью, как и подобает в таких случаях человеку, едва достигшему двадцати пяти лет.
В маленьком горном отеле подобралось в то лето веселое общество. С одной стороны — два-три студента, несколько художников и молоденький офицер флота. С другой — хорошенькие девушки в количестве вполне достаточном для того, чтобы корреспондент отдела светской хроники мог применить к ним слово «букет». Но ясным месяцем среди всех этих звезд была Мэри Сьюэл. Все молодые люди стремились к такому положению дел, при котором они могли бы оплачивать ее счета от портнихи, топить ее печку и убедить ее в том, что ее фамилия — не единственно возможная. Те из них, которые могли прожить здесь всего неделю или две, в день отъезда заводили разговор о пистолетах и разбитых сердцах. Но Комтон оставался, незыблемый, как горы, окружавшие отель, потому что он был достаточно богат для этого. А Гейнс оставался, потому что в нем жил дух борьбы, и он не боялся миллионерских сыновей, и… ну, в общем он обожал природу.
— Только подумайте, мисс Мэри, — сказал он однажды. — Я знал в Нью-Йорке одного оригинала, который уверял, что ему там нравится летом. Он говорил, что там прохладнее, чем в лесу. Глупо, правда? По-моему, на Бродвее после первого июня вообще невозможно дышать.
— Мама думает вернуться в город через неделю, — сказала мисс Мэри с изящной гримаской.
— Но если вдуматься, — сказал Гейнс, — летом и в городе есть немало приятных мест. Кафе на крышах, знаете, и… мм… кафе на крышах.
Синее-синее было в тот день озеро — в тот день, когда они устроили шуточный турнир и мужчины гарцевали по лесной поляне на низкорослых фермерских лошадках и ловили на острие копья кольца от занавесок. Так было весело!
Прохладно и сухо, как лучшее вино, было дыхание густо-зеленого леса. Долина внизу призрачно мерцала сквозь опаловую дымку. Белый туман от невидимого водопада смазывал зеленую верхушку рощицы на половине спуска в ущелье. Молодежь веселилась, и веселилось молодое лето. На Бродвее такого не увидишь.
Жители деревни собрались посмотреть, как развлекаются чудаки-горожане. Леса звенели смехом эльфов, дриад и фей. Гейнс поймал больше колец, чем все остальные. Ему выпала честь возложить венок на голову королеве праздника. Он был победителем на турнире — во всяком случае, по кольцам. На рукаве у него красовался белый бант. На рукаве Комтона — голубой. Она как-то сказала, что больше любит голубой цвет, но в тот день она была в белом.
Гейнс стал искать королеву, чтобы короновать ее. Он услышал ее веселый смех, словно из облаков. Она, оказывается, успела взобраться на «Трубу» — небольшой гранитный утес — и стояла там, как белое видение среди лавровых кустов, на пятьдесят футов выше всех.
Не колеблясь, Гейнс и Комтон приняли вызов. Сзади подняться на утес было легко, но спереди почти некуда было поставить ногу, почти не за что ухватиться рукой. Каждый из соперников быстро наметил себе путь и стал карабкаться вверх. Трещина, куст, крошечный выступ, ветка дерева — все помогало достичь цели и сократить время. Это была шутка — никто не обещал победителю приза, но тут, о ворчливый читатель, была замешана молодость, и беспечность, и еще что-то, о чем так очаровательно пишет мисс Клей.[125]
Гейнс крепко ухватился за корень лавра, подтянулся и упал к ногам мисс Мэри. Венок из роз висел у него на руке, и под радостные крики и аплодисменты собравшихся внизу фермеров и публики из отеля он возложил его на чело королеве.
— Вы доблестный рыцарь, — сказала мисс Мэри.
— Если б я всегда мог быть вашим верным рыцарем… — начал Гейнс, но мисс Мэри засмеялась, и он умолк, потому что из-за края утеса вылез Комтон — с опозданием на одну минуту.
Какие удивительные были сумерки, когда они ехали обратно в отель! Опаловая дымка в долине медленно окрашивалась пурпуром, озеро блестело, как зеркало, в рамке темных лесов, живительный воздух проникал в самую душу. Первые бледные звезды показались над вершинами гор, где еще догорал…
— Виноват, мистер Гейнс, — сказал Эдкинс.
Человек, считавший Нью-Йорк лучшим летним курортом в мире, открыл глаза и опрокинул на стол пузырек с клеем.
— Я… я, кажется, заснул, — сказал он.
— Это от жары, — сказал Эдкинс. — Жара невыносимая, в городе просто…
— Ерунда! Город летом даст десять очков вперед любой деревне. Какие-то дураки сидят в грязных ручьях и устают до смерти — а все, чтобы наловить рыбешки величиной с ваш мизинец. Устроиться с комфортом и не выезжать из города — вот это для меня.
— Пришла почта, — сказал Эдкинс. — Я подумал, что вы захотите перед уходом просмотреть письма.
Давайте заглянем ему через плечо и прочтем несколько строк в одном из этих писем:
«Мой милый, милый муж, только что получила твое письмо, в котором ты велишь нам пробыть здесь еще месяц… Рита почти перестала кашлять… Джонни совсем одичал — прямо маленький индеец… спасение для обоих детей… так много работаешь, и я знаю, что твоих денег еле хватает, а мы живем здесь уже так долго… лучший человек, какого я… всегда уверяешь, что любишь летом город… ловить форель, ты этим так всегда увлекался… все для нашего здоровья и счастья… приехала бы к тебе, если бы не ребята, которые так чудно поправляются… вчера стояла на «Трубе», как раз в том месте, где ты надел на меня венок из роз… на край света… когда ты сказал, что хочешь быть моим верным рыцарем… пятнадцать лет, милый, подумать только!.. всегда им оставался… навсегда.
Человек, утверждавший, что Нью-Йорк — лучший летний курорт страны, зашел по дороге домой в кафе и выпил стакан пива, стоя под электрическим вентилятором.
— Интересно все-таки, на какую наживку ловил Хардинг, — сказал он, ни к кому в особенности не обращаясь.
В небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы и кривые линии. Одна улица там даже пересекает самое себя раза два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы. Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст повстречает там самого себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента по счету!
И вот в поисках окон, выходящих на север, кровель XVIII столетия, голландских мансард и дешевой квартирной платы люди искусства набрели на своеобразный квартал Гринич-Виллидж. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали «колонию».
Студия Сью и Джонси помещалась наверху трехэтажного кирпичного дома. Джонси — уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэн, другая — из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного ресторанчика на Восьмой улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава вполне совпадают. В результате и возникла общая студия.
Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами. По Ист-Сайду этот душегуб шагал смело, поражая десятки жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за ногу.
Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжего старого тупицы с красными кулачищами и одышкой. Однако он свалил ее с ног, и Джонси лежала неподвижно на крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.
Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор.
— У нее один шанс… ну, скажем, против десяти, — сказал он, стряхивая ртуть в термометре. — И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?
— Ей… ей хотелось написать красками Неаполитанский залив.
— Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, — например, мужчины?
— Мужчины? — переспросила Сью, и ее голос зазвучал резко, как губная гармоника. — Неужели мужчина стоит… Да нет, доктор, ничего подобного нет.
— Ну, тогда она просто ослабла, — решил доктор. — Я сделаю все, что буду в силах сделать как представитель науки. Но когда мой пациент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть один раз спросила, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс из пяти вместо одного из десяти.
После того как доктор ушел, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси с чертежной доской, насвистывая рэгтайм.
Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула.
Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным рассказам, которыми молодые авторы мостят себе путь в Литературу.
Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шепот, повторившийся несколько раз. Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала — считала в обратном порядке.
— Двенадцать, — произнесла она, и немного погодя: — одиннадцать, — а потом: — «десять» и «девять», а потом: — «восемь» и «семь» — почти одновременно.
Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой, унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый-старый плющ с узловатым, подгнившим у корней стволом заплел до половины кирпичную стену. Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей цеплялись за осыпающиеся кирпичи.
— Что там такое, милая? — спросила Сью.
— Шесть, — едва слышно ответила Джонси. — Теперь они облетают быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и еще один полетел. Теперь осталось только пять.
— Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди.
— Листьев. На плюще. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе?
— Первый раз слышу такую глупость! — с великолепным презрением отпарировала Сью. — Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты поправишься? А ты еще так любила этот плющ, гадкая девочка! Не будь глупышкой. Да ведь еще сегодня утром доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь… позволь, как же это он сказал?.. что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не меньше, чем у каждого из нас здесь, в Нью-Йорке, когда едешь в трамвае или идешь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина для своей больной девочки и свиных котлет для себя.
— Вина тебе покупать больше не надо, — отвечала Джонси, пристально глядя в окно. — Вот и еще один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остается всего четыре. Я хочу видеть, как упадет последний лист. Тогда умру и я.
— Джонси, милая, — сказала Сью, наклоняясь над ней, — обещаешь ты мне не открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать эти иллюстрации завтра. Мне нужен свет, а то я спустила бы штору.
— Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? — холодно спросила Джонси.
— Мне бы хотелось посидеть с тобой, — сказала Сью. — А кроме того, я не желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.
— Скажи мне, когда кончишь, — закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженная статуя, — потому что мне хочется видеть, как упадет последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, — лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных, усталых листьев.
— Постарайся уснуть, — сказала Сью. — Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя-отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же, не шевелись, пока я не приду.
Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже, под их студией. Ему было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска хлеба. Он зарабатывал кое-что, позируя молодым художникам, которым профессионалы-натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все еще говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка, который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.
Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его полутемной каморке нижнего этажа. В одном углу уже двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. Сью рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчет того, как бы она, легкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет ее непрочная связь с миром. Старик Берман, чьи красные глаза очень заметно слезились, раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.
— Что! — кричал он. — Возможна ли такая глупость — умирать оттого, что листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать для вашего идиота-отшельника. Как вы позволяете ей забивать себе голову такой чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!
— Она очень больна и слаба, — сказала Сью, — и от лихорадки ей приходят в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, — если вы не хотите мне позировать, то и не надо. А я все-таки думаю, что вы противный старик… противный старый болтунишка.
— Вот настоящая женщина! — закричал Берман. — Кто сказал, что я не хочу позировать? Идем. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей девушке, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!
Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли к окну и со страхом посмотрели на старый плющ. Потом переглянулись, не говоря ни слова. Шел холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей рубашке уселся в позе золотоискателя-отшельника на перевернутый чайник вместо скалы.
На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зеленой шторы.
— Подними ее, я хочу посмотреть, — шепотом скомандовала Джонси.
Сью устало повиновалась.
И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на кирпичной стене еще виднелся один лист плюща — последний! Все еще темно-зеленый у стебелька, но тронутый по зубчатым краям желтизной тления и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землей.
— Это последний, — сказала Джонси. — Я думала, что он непременно упадет ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.
— Да бог с тобой! — сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке. — Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?
Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далекий путь, становится чуждой всему земному. Болезненная фантазия завладевала Джонси все сильнее, по мере того, как одна за другой рвались все нити, связывавшие ее с жизнью и людьми.
День прошел, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты, опять поднялся северный ветер, и дождь беспрерывно стучал в окна, скатываясь с низко нависшей голландской кровли.
Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.
Лист плюща все еще оставался на месте.
Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала для нее куриный бульон на газовой горелке.
— Я была скверной девчонкой, Сьюди, — сказала Джонси. — Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немножко бульона, а потом молока с портвейном… Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.
Часом позже она сказала:
— Сьюди, я надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.
Днем пришел доктор, и Сью под каким-то предлогом вышла за ним в прихожую.
— Шансы равные, — сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. — При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить еще одного больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется, он художник. Тоже воспаление легких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжелая. Надежды нет никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.
На другой день доктор сказал Сью:
— Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход — и больше ничего не нужно.
В тот же день к вечеру Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием довязывая ярко-синий, совершенно бесполезный шарф, и обняла ее одной рукой — вместе с подушкой.
— Мне надо кое-что сказать тебе, белая мышка, — начала она. — Мистер Берман умер сегодня в больнице от воспаления легких. Он болел всего только два дня. Утром первого дня швейцар нашел бедного старика на полу в его комнате. Он был без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны как лед. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли фонарь, который все еще горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на последний лист плюща. Тебя не удивляло, что он не дрожит и не шевелится от ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана — он написал его в ту ночь, когда слетел последний лист.
Однажды вечером, когда Энди Донован пришел обедать в меблированные комнаты на Второй авеню, где он жил, миссис Скотт, хозяйка пансиона, познакомила его с новой жилицей, мисс Конвэй. Мисс Конвэй была молодая, скромная девушка небольшого роста. На ней было простое, табачного цвета платье, и все свое внимание она уделяла баранине на ее тарелке. Она застенчиво подняла глаза, бросила критический взгляд на мистера Донована, вежливо поздоровалась с ним и снова обратилась к баранине. Мистер Донован поклонился с тем изяществом и с той сияющей улыбкой, которые ему завоевали быстрое продвижение в общественной, деловой и политической сферах. И вслед за тем мысленно вычеркнул мисс Конвэй из списка лиц, достойных его внимания.
Две недели спустя Энди сидел на ступеньках крыльца, наслаждаясь сигарой. Над ним послышалось сзади мягкое шуршанье. Энди повернул голову и… так и застыл в этой позе.
Из дверей выходила мисс Конвэй. На ней было платье чернее ночи из креп де… креп де… Одним словом, из этой тонкой черной ткани. Шляпа на ней была черная, и со шляпы ниспадала и развевалась черная вуаль, тонкая, как паутина. Мисс Конвэй стояла на верхней ступени и натягивала черные шелковые перчатки. Нигде на всем ее туалете не было ни одного белого или цветного пятнышка. Ее пышные золотистые волосы были стянуты в мягкий сияющий узел, низко лежавший у затылка. Ее лицо нельзя было назвать хорошеньким, но теперь оно было почти прекрасно. Оно освещалось огромными серыми глазами, которые были устремлены вдаль с выражением самой трогательной грусти и меланхолии.
Имейте в виду, барышни, — она была совсем в черном креп де… о, крепдешин… вот как называется эта материя! Совсем в черном, и этот грустный, далекий взгляд и волосы, блистающие под черной вуалью (конечно, для этого вы должны быть блондинками!). Старайтесь придать себе такой вид, как будто вы хотите сказать, что хотя ваша молодая жизнь и разбита, но от прогулки в парке вы не отказываетесь. И постарайтесь показаться в дверях в нужный момент! И… вы можете быть уверены, что вы поймаете на эту удочку всякого мужчину. Это, конечно, очень цинично с моей стороны — не правда ли? — говорить в таком тоне о траурных костюмах.
Мистер Донован внезапно снова вписал мисс Конвэй в список лиц, достойных его внимания. Он отбросил свою сигару, хотя ее хватило бы еще на восемь минут, и быстро поднялся.
— Какой чудный, ясный вечер, мисс Конвэй! — сказал он. Если бы метеорологическое бюро услышало убедительность его тона, оно не преминуло бы воспользоваться его словами для своих предсказаний.
— Да, для тех, кто может им наслаждаться, мистер Донован, — сказала со вздохом мисс Конвэй.
Мистер Донован проклял в своей душе хорошую погоду. Бессердечная погода! Должен был бы идти град, снег, дождь, чтобы гармонировать с настроением мисс Конвэй!
— Я надеюсь, что никто из ваших родственников?.. — осмелился спросить мистер Донован.
— Смерть вырвала у меня, — сказала мисс Конвэй несколько нерешительно, — не родственника, но человека, который… Но я не хочу навязывать вам свое горе, мистер Донован.
— Навязывать? — запротестовал Донован. — Что вы, мисс Конвэй! Я был бы в восторге, то есть мне было бы жаль… Я хочу сказать, что никто не мог бы сочувствовать вам более искренно, чем я…
Мисс Конвэй слегка улыбнулась. И, о боже! ее улыбка была еще печальнее, чем раньше.
— «Смейся — и мир засмеется с тобою; плачь — и смех будет тебе ответом», — процитировала она. — Я это узнала на деле, мистер Донован. У меня здесь, в городе, нет ни друзей, ни знакомых. Но вы выразили столько сочувствия, и я это высоко ценю. (Он передал ей за столом два раза перец.)
— Очень грустно быть одной в Нью-Йорке, — сказал Донован. — Скажите, мисс Конвэй, не прогулялись ли бы вы немного в парке? Это разогнало бы немного вашу хандру! И если бы вы позволили мне…
— Благодарю вас, мистер Донован. Я очень охотно принимаю ваше предложение, если вы думаете, что общество той, чье сердце полно мрачной грусти, может быть вам приятно.
Через открытые ворота железной решетки они вошли в старый парк, где когда-то разгуливало избранное общество, и уселись на уединенной скамейке.
Есть разница между горем молодежи и горем стариков. Горе молодежи делается легче постольку, поскольку ей сочувствует кто-нибудь другой; у стариков же горе остается всегда одинаковым.
— Он был моим женихом, — поверяла через час свое горе мисс Конвэй. — Мы должны были обвенчаться будущей весной. Мне не хочется, чтобы вы думали, будто я хвастаюсь перед вами, мистер Донован, но он был настоящим графом. У него были в Италии поместья и замок. Его звали граф Фернандо Маззини. Я никогда не видела никого, кто мог бы сравниться с ним по элегантности. Отец, конечно, противился браку, и мы бежали, но отец нагнал нас и вернул обратно. Я была уверена, что отец и Фернандо будут драться на дуэли. Мой отец отдает лошадей внаем в Покипси, знаете?
В конце концов отец пошел на уступки и сказал, что соглашается на наш брак Мы решили обвенчаться будущей весной. Фернандо предъявил ему доказательства своего титула и состояния и поехал в Италию, чтобы приготовить для нас замок. Мой отец очень гордый человек, и, когда Фернандо хотел подарить мне несколько тысяч долларов для приданого, отец рассердился и обозвал его каким-то страшным словом. Он даже не позволил мне принять от Фернандо колье или другие подарки. И когда Фернандо уехал на пароходе, я приехала в Нью-Йорк и получила место кассирши в кондитерской.
Три дня тому назад я получила письмо из Италии. И в письме мне сообщили, что Фернандо был убит в гондоле.
Вот почему я в трауре. Мое сердце, мистер Донован, навсегда погребено в его могиле. Я знаю, мистер Донован, что со мною должно быть очень скучно, так как я не могу ничем интересоваться. Я не хотела бы отвлекать вас от веселья и от ваших друзей. Может быть, вы предпочитаете вернуться домой?
Теперь, барышни, если вы желаете, то поглядите, как быстро молодой человек возьмется за лопату, если вы ему скажете, что ваше сердце зарыто в могиле какого-нибудь другого мужчины. Молодые люди по натуре своей грабители мертвецов. Спросите об этом любую вдову. Нужно же что-нибудь сделать, чтобы вернуть похороненное сердце скорбящим ангелам в черном крепдешине! С какой стороны ни смотреть, хуже всего, конечно, приходится в таких историях мертвым мужчинам.
— Мне вас страшно жаль, — нежно сказал мистер Донован. — Нет, мы еще не вернемся домой. Не говорите, что у вас нет друзей в этом городе, мисс Конвэй. Мне вас страшно жаль, и я хочу, чтобы вы поверили, что я ваш друг и что мне страшно жаль вас.
— У меня его портрет здесь, в медальоне, — сказала мисс Конвэй, вытерев глаза платком. — Я никому никогда его не показывала, но вам я покажу, мистер Донован, потому что я верю, что вы искренний друг.
Мистер Донован долго и с большим интересом разглядывал фотографию в медальоне, который мисс Конвэй открыла для него. Лицо графа Маззини могло возбудить интерес. У него была умная, открытая, почти красивая физиономия. Такой человек легко мог стать трибуном, вождем…
— У меня в комнате есть большой портрет, в рамке, — сказала мисс Конвэй. — Когда мы вернемся, я вам его покажу. Это все, что у меня осталось на память о Фернандо. Но он всегда будет в моем сердце, это уже наверное.
Мистеру Доновану предстояла очень трудная задача — заменить в сердце мисс Конвэй несчастного графа, и он решился на это, потому что искренне восхищался ею. Но трудность задачи, казалось, не особенно беспокоила его. Он взял на себя роль сочувствующего, но веселого друга и так успешно разыграл ее, что еще через полчаса они уже сидели за двумя порциями мороженого. Несмотря на все старания молодого человека развлечь мисс Конвэй, в ее огромных серых глазах выражение печали нисколько не уменьшилось.
Раньше, чем расстаться в этот вечер, она побежала наверх в свою комнату и принесла вниз фотографию в рамке, любовно обернутую в белый шелковый шарф. Мистер Донован молча и внимательно смотрел на портрет.
— Он дал мне эту карточку в тот вечер, когда уехал в Италию, — сказала мисс Конвэй. — Я с нее заказала портрет для медальона.
— Красивый мужчина, — сказал от всего сердца Донован. — А как вы думаете, мисс Конвэй: что, если бы вы сделали мне удовольствие поехать со мною на остров Кони-Айленд в следующее воскресенье?..
Месяц спустя они объявили о своей помолвке миссис Скотт и другим жильцам. Мисс Конвэй продолжала носить траур.
Через неделю после их помолвки они сидели вдвоем на той же скамейке в старом парке, и трепещущие листья деревьев бросали на них при лунном свете колеблющиеся, неясные тени. Но у Донована весь этот день было на лице мрачное выражение. Он был так молчалив, что его невеста наконец не выдержала.
— В чем дело, Энди, что ты сегодня так не в духе?
— Ничего, Мэгги.
— Но я вижу это ясно! Ты никогда таким не был. Что такое?
— Да так, пустяки. Ничего особенного, Мэгги.
— Нет, что-то есть, и я хочу это знать. Держу пари, что ты думаешь о какой-нибудь другой девушке! Отлично. Почему ты не идешь к ней, если ты ее желаешь? Возьми свою руку прочь, пожалуйста!
— Хорошо, я тебе скажу, — ответил Энди, — но мне кажется, что ты меня не поймешь. Ты слышала о Майке Селливане, да? «Большой Майк», как его все называют.
— Нет, я не слышала, — сказала Мэгги. — И не хочу слышать, если это из-за него ты такой грустный. Кто он?
— Он самый крупный человек в Нью-Йорке, — сказал Энди почти благоговейно. — Он может сделать что угодно с любым политическим деятелем. Он стоит на недосягаемой вышине. Стоит тебе сказать что-нибудь непочтительное о Большом Майке, — и через две секунды на тебя набросится миллион людей. Да что говорить! Он недавно посетил Европу, и короли попрятались по двоим норам, как кролики. Ну, так вот, Большой Майк — мой друг. Я незначительная величина в моем районе, но Майк так же хорошо относится и к незначительным людям, как и к видным. Я встретил его сегодня на Бауэри, и знаешь, что он сделал? Он подошел и пожал мне руку. «Энди, — сказал он, — я следил за твоими успехами. Ты нанес несколько хороших ударов в боксе, и я горжусь тобой. Что ты хочешь выпить?» Он берет сигару, а я — хайбол. И я ему рассказал, что собираюсь жениться через две недели. «Энди, — сказал он, — пошли мне приглашение! Тогда я не забуду и приду на свадьбу». Вот что мне сказал Большой Майк, а он всегда держит слово.
Ты, конечно, не понимаешь этого, Мэгги, но я готов дать отсечь себе руку, чтобы только Майк Селливан был на нашей свадьбе. Это был бы самый приятный день в моей жизни. Если он приходит на чью-нибудь свадьбу, то карьера жениха обеспечена на всю жизнь. Вот почему я выгляжу сегодня таким печальным…
— Так почему же ты его в таком случае не пригласишь, если он так много для тебя значит? — спросила Мэгги.
— Есть причина, почему я не могу этого сделать, — грустно сказал Энди. — Есть причина, почему он не должен быть на свадьбе. Не спрашивай меня, Мэгги! Я все равно не могу тебе это сказать.
— О, я и не интересуюсь! — сказала Мэгги. — Это, очевидно, по политическим соображениям. Но это все же для тебя не причина перестать быть любезным со мной!
— Мэгги, — сказал Энди после небольшой паузы, — скажи откровенно, ты меня так же любишь, как твоего… графа Маззини?
Он ждал долгое время ответа, но Мэгги не отвечала. Потом она вдруг прислонилась к его плечу и начала плакать. Она плакала и даже тряслась от рыданий, крепко держа его руку и обильно смачивая крепдешин слезами.
— Ну, ну, ну! — успокаивал ее Энди, забыв свое собственное горе. — В чем же дело? Что опять такое?
— Энди, — рыдала Мэгги, — я солгала тебе! Я все время чувствовала, что должна тебе это сказать, Энди! Никогда не было никакого графа! У меня никогда не было в жизни ни одного возлюбленного! А у всех других девушек были, и они постоянно говорили о них и хвастались ими! И я заметила, что из-за этого одного молодые люди за ними больше ухаживали. Притом, Энди, я так шикарно выглядела в черном — ты знаешь, как мне идет черное. Потому я пошла к фотографу и купила ту карточку. А с нее заказала маленькую для медальона. И выдумала всю эту историю с графом, чтобы иметь возможность носить траур… И никто не может любить лгунов, и ты, Энди, меня разлюбишь, и я умру от стыда. О, я никого не любила, кроме тебя. Это все!
Но вместо того, чтобы ее оттолкнуть, Энди лишь еще крепче прижал ее к себе. Она взглянула на него и увидела над собой улыбающееся, просветленное лицо.
— Ты мог бы… ты мог бы простить меня, Энди?
— Конечно, — сказал Энди. — Теперь все в порядке. Пусть граф отправляется на кладбище. Ты все теперь выяснила, Мэгги. Я так и надеялся, что ты сделаешь это до свадьбы.
— Энди, — сказала Мэгги с робкой улыбкой, после того как она уверилась в полном прощении, — ты поверил всей этой истории о графе?
— Ну, как сказать… не особенно! — сказал Энди, вынимая свой портсигар. — Потому что в медальоне у тебя был портрет Майка Селливана.
Грэнджер, редактор журнала «Doe's Magazine», опустил крышку на своем конторском столе, надел шляпу, вышел на площадку лестницы, нажал кнопку и стал ожидать лифта.
Сегодня был для него очень утомительный день. Издатель несколько раз покушался на доброе имя журнала, пытаясь принять совершенно неприемлемые рукописи. Между прочим, какая-то дама, известная только тем, что ее дедушка сражался с Мак-Клеллэном, лично принесла ему целый портфель своих стихов.
Кроме прямых обязанностей, на Грэнджера было возложено попечение о всех знаменитостях, принимающих участие в журнале. Так, сегодня он угостил завтраком одного полярного исследователя, одного известного писателя — специалиста по мелким новеллам — и знаменитого романиста, автора криминальных романов. Вследствие этого в его мозгу перемешались ледяные горы, Мопассан и загадочные убийства.
В таких случаях он отводил душу в обществе богемы. И сегодня он решил поискать там отдыха и развлечений и первым делом заехать к Мэри Адриан, которая рецензировала книги в их журнале.
Полчаса спустя он входил в подъезд дома, в котором были небольшие квартиры и который носил громкое название «Idealia».
Швейцар доложил по домашнему телефону о приходе Грэнджера таким вялым тоном, что звук по инерции должен был бы непременно упасть обратно в швейцарскую. Однако доклад швейцара все же поднялся наверх и достиг ушей мисс Адриан. Мистера Грэнджера, конечно, просили пожаловать, и он поднялся наверх.
Прислуга-негритянка открыла ему дверь. Грэнджер вошел в узкую переднюю. Из-за дверей показались пышные волосы цвета умбры и зеленоватые глаза цвета морской волны. Длинная белая обнаженная рука высунулась из щели и преградила путь.
— Как я рада, что пришли вы, Рикки, а не кто-нибудь другой, — сказала собственница глаз. — Закурите папиросу и дайте ее мне. Хотите пригласить меня к обеду? Великолепно. Проходите в первую комнату, пока я кончу свой туалет. Но не садитесь на ваше любимое кресло — оно все в пирожном. Каппельман запустил вчера вечером в Ривса сладким пирогом в то время, как тот декламировал, но попал не в Ривса, а в кресло. Софи сейчас приберет комнату. Вы раскурили папиросу? Спасибо. На камине пунш — ах, нет, его там нет — там шартрез. Попросите Софи разыскать его вам. Я скоро к вам выйду.
Грэнджер благополучно избег кресла с пирожным и уселся на другое. Во время ожидания его настроение еще более упало. Атмосфера комнаты была тяжелая. Остатки вчерашнего пиршества были разбросаны по всей комнате и лежали в самых невероятных местах. Растрепанный букет темно-красных роз в банке из-под варенья наклонял головки над табачным пеплом и невымытыми рюмками. Жаровня стояла почему-то на рояле. На тетради нот, на стуле, была небрежно сложена куча сэндвичей.
Вошла Мэри, сияющая и одетая в тонкий черный крепдешин.
Сначала они отправились в кафе Андре. Так как кафе Андре единственный настоящий ресторан богемы, то мы хорошо сделаем, если последуем туда за Грэнджером и Мэри.
Хозяин этого заведения, Андре, начал свою профессиональную карьеру в качестве официанта в небольшой закусочной. Если бы вы его увидели в то время, вы назвали бы его грубияном — конечно, про себя, а не вслух, потому что он тогда мгновенно бы вас обругал. Он скопил немного деньжат и открыл в подвальном помещении столовую на Восьмой или Девятой улице. Андре любил выпить. Однажды в пьяном виде он объявил своим изумленным домочадцам, что он великий тибетский лама и что поэтому ему требуется большой зал для приема своих почитателей. Он перенес все столы и стулья из ресторана на двор, завернулся в красную скатерть и уселся на импровизированном троне.
Когда столующиеся начали приходить к обеду, растерявшаяся жена Андре повела гостей на двор. Между столами были протянуты веревки, и на них висело белье. Часть посетителей, поклонники богемы, приветствовали художественную обстановку восторженными возгласами одобрения и… белье оставили висеть в течение целого лета.
Когда Андре пришел в себя и увидел успех нововведения, он пошел дальше и отпечатал меню на крепко накрахмаленных манжетах, а мороженое подавал в маленьких мыльницах.
Затем он снял вывеску и выкрасил в темный цвет передний фасад дома. Если вы отправлялись туда обедать, вы должны были ощупью искать кнопку электрического звонка, чтобы позвонить. Швейцар сначала открывал небольшое отверстие в дверях, подозрительно глядел на вас и спрашивал, знакомы ли вы с сенатором Геродотом Мак-Миллиганом, из племени чикасо. Если вы были с этим господином знакомы, то вас впускали и милостиво позволяли обедать. Если же вы не были знакомы, вас тоже впускали и так же милостиво позволяли обедать. Из этого вы можете заключить, насколько строги принципы богемы.
Скопив двадцать тысяч долларов, Андре переехал в центр города, к Бродвею. Здесь мы видим его уже вежливо встречающим своих клиентов в автомобильных вуалях и брильянтах.
В одном уголке кафе есть большой круглый стол, за которым могут сидеть шестеро. К этому столу и направились Грэнджер и Мэри Адриан. Каппельман и Ривс были уже там, а также художница мисс Тукер, которая нарисовала обложку для майского номера их журнала. Была тут и миссис Посзунтер, которая не пила ничего, кроме черного кофе, так как носила траур по мужу.
Если вы, дорогие читатели, не очень утомлены и желаете ближе познакомиться с богемой, то взгляните на обстановку кафе и на его посетителей.
На стенах вы усмотрите оригинальные рисунки художников. Они придают ресторану своеобразный колорит. На большинстве рисунков изображены красивые женщины. Затем, если мы скажем «сирены и сифоны», то мы приблизительно определим атмосферу кафе.
Во-первых, я хочу познакомить вас с моим другом, мисс Мэри Адриан. Мисс Тукер и миссис Посзунтер вы уже знаете, и вот сейчас, пока она будет надевать свои длинные перчатки, я постараюсь набросать ее портрет. Возраст — что-то среднее между двадцатью семью годами и возрастом, когда уже начинают носить закрытые вечерние платья. Сильно развитое чувство товарищества. Подобный тип встречается всюду — от Сиэтла до Тьера-дель-Фуэго. Темперамент, не поддающийся определению: она позволяла Ривсу сжимать ей руку после декламации своих стихов, а вместе с тем считала сдачу, когда давала ему доллар на покупки. Уменье вести себя в обществе — семьдесят пять процентов. Нравственность — сто процентов — Мэри была одной из «принцесс» богемы. Во-первых, уже было большой смелостью называться Мэри. Вы найдете двадцать Фифи и Элоиз на одну Мэри в царстве богемы.
Перчатки уже надеты.
Мисс Тукер приняла позу, которую она решила придать фигуре на июньской обложке журнала, миссис Посзунтер слегка пожевала свои губы, чтобы они были краснее. Ривс несколько раз ощупал свой карман, чтобы убедиться, там ли его последние стихи. Каппельман украдкой следил за часами. Без десяти девять. Когда наступит ровно девять, он экспромтом сочинит рассказ. Конспект рассказа: французская девушка спрашивает своего воздыхателя: «Просил ты моей руки у моего отца в девять часов утра, как ты хотел?» — «Нет, — отвечает он, — в девять часов у меня была дуэль на рапирах в Булонском лесу». — «Трус!» — восклицает она.
Обед был заказан. Как вы, вероятно, уже знаете, настроение богемы должно соответствовать блюдам. Юмор — с устрицами; остроумие — с супом; быстрые реплики — с антремэ; хвастовство — с жарким; цитаты из Уистлера и Киплинга — с салатом; песни — с кофе; стук по столу — с ликерами.
Между бровей мисс Адриан виднелась складка. Она свидетельствовала о сильном напряжении, требуемом для того, чтобы чувствовать себя свободно среди богемы. Каждый остроумный выпад, каждое словечко, каждая эпиграмма должны быть кстати. Нельзя было пропустить ни одной возможности выделиться. Она должна быть готова парировать каждое слово в обращенной к ней фразе. И это было необходимо делать быстро, как бы играя, руководствуясь девизом богемы «laisser faire». [126] Иногда сквозь клубы дыма сюда заглядывал седой призрак старого убитого короля Приличия. Свобода здесь — тиран, который держит всех в рабстве.
По мере того как обед приближался к концу, сотрапезники прибегали больше к перцу, чем к соли остроумия. Мисс Тукер, не забывая о деле, наклонилась через стол к Грэнджеру, опрокинув при этом свой стакан вина.
— Теперь, когда вы сыты и в хорошем настроении, — сказала она, — я желала бы дать вам идею относительно новой обложки.
— Великолепно, — сказал Грэнджер, вытирая скатерть своей салфеткой, — я поговорю об этом с официантом.
Художник Каппельман был enfant terrible[127] в этом обществе. Желая выказать свое остроумие, он вскочил со стула и провальсировал по зале с одним из официантов. Этот тупой и презирающий искусство, но все-таки достойный человек постарался поскорее освободиться и вернулся, со свойственной официантам профессиональной улыбкой, к своим обязанностям, предав этот случай немедленно забвению. Ривс начал декламировать свои новые стихи. Миссис Посзунтер рассказала новеллу о мужчине, познакомившемся с вдовой в поезде. Мисс Адриан напевала шансонетку. Грэнджер сопровождал каждое выступление одобрительной улыбкой. Он душою отдыхал в их обществе. Он был счастлив. Но были ли они также счастливы? Была ли довольна своей судьбой Мэри Адриан — или это была только иллюзия, самообман? Вот вопрос, который часто всплывал у него в голове.
Метрдотель подошел к ним с поклоном и напомнил, что, к сожалению, уже настало время закрытия ресторана. Все вышли в звездную ночь, наполнив улицу веселым смехом, и унылые жители невдохновенного и нелитературного мира с завистью смотрели на них.
Грэнджер расстался с Мэри у лифта в вестибюле «Idealia».
После того как Грэнджер ушел, Мэри снова спустилась вниз, держа в руках небольшой саквояж, по телефону вызвала кеб и поехала на Центральный вокзал. Там она села в поезд, отходивший в двенадцать часов пятьдесят пять минут, проехала четыре часа, стукаясь головой о мягкую спинку дивана, и, когда уже всходило великолепное сверкающее солнце, высадилась на небольшой станции Крокусвиль.
Она прошла пешком около мили, а затем вошла во двор одного дома. В глубине стоял непритязательный коричневый коттедж. Старик с бледным лицом кальвиниста, в черном длиннополом костюме, мыл руки в жестяном рукомойнике на крыльце.
— Как поживаешь, отец? — спросила робко Мэри.
— Так, как позволяет мне это Провидение. Мать в кухне. Пройди к ней!
В кухне сухая седая женщина холодно поцеловала Мэри в лоб и указала на картофель, который еще не был очищен к завтраку. Мэри села на деревянный стул и, с трепетом в сердце, принялась чистить картофель.
К завтраку были: молитва, хлеб, картофель, ветчина и чай.
— Надеюсь, ты занимаешься в городе тем же делом, о котором ты нам время от времени писала, — сказал ее отец.
— Да, — сказала Мэри, — я все еще рецензирую книги для издательства «Doe's Magazine».
После завтрака она помогла вымыть посуду, а затем все трое уселись на стулья с прямыми спинками в неуютной гостиной.
— У меня обычай, — сказал старик, — по воскресным дням читать вслух произведения великого философа и богослова Иеремии Тэйлора под названием «Защитительное слово в пользу дозволенных и установленных форм литургии».
— Я знаю это, — сказала смиренно Мэри, складывая руки.
В продолжение двух часов слова великого Иеремии раскатывались, как звуки оратории, исполняемой на виолончели. Мэри сидела неподвижно, с радостью ощущая мучительную физическую боль от деревянного стула. Может быть, ни одно счастье в жизни не сравнится со счастьем мученика. Минорные аккорды Иеремии ее убаюкивали, как музыка там-тама. «О, зачем, — подумала она про себя, — никто не сочинит к ним текста?»
В одиннадцать часов они пошли в церковь в Крокусвиль. Проповедник, заметив ее, призывал все громы небесные на ее голову. По обе ее стороны сидели непоколебимые родители и сурово наблюдали за происходящим над ней судом. Муравей прополз по ее шее, но Мэри не посмела шевельнуться. Она опускала глаза перед собранием молящихся — этим стооким цербером, охраняющим ворота, в которые ее проталкивали ее грехи.
Ее душа была полна почти фанатической радости, потому что она вырвалась из когтей тирана — свободы. Догмат и вера сковали ее с такой благодетельной жестокостью, как стальной бандаж охватывает ноги искалеченного ребенка. Ее загнали в тупик, запугали, сковали, надели на нее смирительную рубашку, привели к молчанию, застращали. Когда они вышли из церкви, пастор остановился, чтобы поздороваться с ними. Мэри смиренно опускала голову и на все его вопросы отвечала только «да, сэр»; «нет, сэр». Когда она увидела, что другие женщины прижимали молитвенники к груди левой рукой, она покраснела и быстро переложила свой молитвенник из правой руки в левую.
С трехчасовым поездом она вернулась обратно в Нью-Йорк. В девять она сидела за круглым столом в кафе Андре. Здесь собралось почти то же общество.
— Где вы были сегодня? — спросила мисс Посзунтер. — Я звонила вам в двенадцать, и вас не было дома.
— Я была далеко — в богеме, — ответила Мэри с мистической улыбкой.
Ну, вот! Мэри меня подвела. Она испортила нарастание моей темы. Я хотел бы вам сказать, что богема не что иное, как страна иллюзий, в которой вы не живете. Если вы пытаетесь приобрести в ней права гражданства, то немедленно весь двор и свита собирают свой архив и сокровища и удаляются от вас куда-то в горы.
Ровно в половине двенадцатого Каппельман, введенный в заблуждение необычной мягкостью и медленностью речи Мэри Адриан, пытался поцеловать ее. В то же мгновенье она ударила его по лицу с такой силой и яростью, что он отскочил, отрезвленный, с пылающим красным отпечатком руки на растерянном лице. Все встрепенулись, как будто тень огромных крыльев вспугнула стаю чирикающих воробьев. Кто-то нарушил главный закон богемы, гласящий «Laisser faire». Пощечина произвела эффект школьного учителя, вошедшего в класс расшалившихся учеников. Женщины опустили свои рукава и пригладили растрепавшиеся прически. Мужчины взглянули на часы. Не последовало никакой ссоры. Это просто была молчаливая паника, вызванная появлением полисмена — Совести, который постучал в двери игорного дома — Сердца. В то время как они медленно надевают свои пальто, делая вид, будто ничего не случилось, и бормочут непривычные для них официальные приветствия, я должен распроститься с моей компанией богемы.
Впечатление каждого рассказа может быть ослаблено, если осветить его с другой стороны. Вот это-то я теперь и хочу сделать.
Минни Браун со своей теткой приехала из Крокусвилля в Нью-Йорк, чтобы посмотреть город. Ввиду того что в июле месяце, когда я жил в их деревне, Минни водила меня к безрыбным ручьям и сломала мой фотографический аппарат, я должен был показать ей все достопримечательности Нью-Йорка.
В особенности ее очаровала богема. Она была поражена и восхищена, сколько остроумия можно почерпнуть в вине.
Однажды вечером я прочел ей рукопись этого рассказа, который тогда кончался без этого добавления, и спросил ее мнение.
— Я не совсем запомнила время отхода поезда, — сказала она. — Сколько времени была Мэри в Крокусвилле?
— Десять часов и пять минут, — ответил я.
— В таком случае конец правдивый, — сказала Минни. — Но если бы она оставалась там неделю, Каппельман получил бы не пощечину, а поцелуй.
На углу улицы, в потоке людского прилива и отлива, стоял человек из Номи — человек, твердый, как гранит. Полярное солнце и ветры окрасили его лицо в темно-коричневый цвет. Его глаза сохраняли лазурный отблеск ледников.
Он был живой, как лисица, жесткий, как котлета из канадского оленя, и такой же громадный, как северное сияние. Он стоял, обрызганный Ниагарой звуков — грохотом надземной железной дороги, шумом автомобилей, стуком колес и переругиваниями кучеров и ломовых. Превратив золотой песок, добытый на севере, в кругленькую сумму в сто тысяч долларов и вкусив в течение недели нью-йоркской жизни, человек из Номи невольно вздохнул при мысли о необходимости снова вернуться в Чилкут, в страну, далекую от уличного шума и яблочных пирожных.
Вверх по Шестой авеню, вместе с потоком быстро идущих, болтающих, веселых, спешащих домой людей, шла девушка со своей службы из магазина Зибер-Мэзона. Человек из Номи невольно обратил на нее внимание, так как она ему показалась необыкновенно красивой. Затем он заметил, что она шла с такой уверенной грацией, с какой бегут влекомые собаками полярные сани по гладкой снежной поверхности. Все это, вместе взятое, возбудило в нем страстное желание обладать ею, — так быстро возникают желания в людях из Номи. Кроме того, он через короткое время должен был возвратиться на север, и поэтому было необходимо как можно скорее привести свое желание в исполнение.
Сотни девушек из огромного универсального магазина Зибер-Мэзона шли по тротуару. Они представляли несомненную опасность для мужчин, которые в продолжение многих лет не видели других женщин, кроме индианок. Но человек из Номи остался верен той, которая пробудила дремавшее в нем чувство. Он окунулся в поток и последовал за ней.
Она быстро скользила по Двадцать третьей улице, не оглядываясь по сторонам и кокетничая не больше, чем мраморная статуя Дианы. Ее красивые каштановые волосы были аккуратно уложены; ее чистая блузка и аккуратно выглаженная черная юбка говорили о ее вкусе и экономии. В двадцати футах за ней следовал человек из Номи, воспламененный страстью.
Мисс Клэрибель Кольби, девушка из магазина Зибер-Мэзона, жила на острове Джерсей. Она вошла на пристань и быстрой, удивительно красивой походкой добежала до парома, который как раз двинулся с места. Человек из Номи покрыл отделяющие его двадцать футов в три прыжка и вскочил на паром сразу вслед за ней.
Мисс Кольби заняла уединенное местечко у перил парома. Ночь была теплая, и она желала скрыться от любопытных взоров и назойливых разговоров пассажиров. Кроме того, ей необычайно хотелось спать, и она чуть не падала от усталости. Накануне она всю ночь протанцевала на ежегодном балу в клубе приказчиков оптовых рыбных складов и не успела выспаться, так как ей нужно было в обычное время быть на службе.
К тому же день выдался необычайно беспокойный. Покупатели были как-то особенно придирчивы и надоедливы, ее лучшая подруга, Мэми Тетхил, обидела ее тем, что пошла завтракать с другой служащей.
Девушка из магазина Зибер-Мэзона была в том размягченном настроении, которое часто овладевает самостоятельными служащими девушками. Это настроение наиболее благоприятно для мужчин, которые собираются ухаживать за ними. В такие моменты девушки жаждут перемен в надоевшей им будничной жизни. Они жаждут утешения, поддержки, сильной руки и покоя, покоя. Мисс Клэрибель Кольби к тому же очень хотела спать.
И вот к ней подошел сильный мужчина с обветренным коричневым лицом, хорошо, но немного небрежно одетый, со шляпой в руке.
— Леди, — сказал человек из Номи почтительно, — простите меня, что я обращаюсь к вам, но я… я видел вас на улице и…
— Отстаньте, пожалуйста, — проговорила девушка, взглянув на него со всей холодностью, на которую она была способна. — Неужели нет возможности отделаться от вечных приставаний? Я уж все перепробовала, — и ела лук, и носила длинные булавки для шляп. Ступайте своей дорогой, сэр!
— Я не из таких, леди, — сказал человек из Номи, — честное слово, нет. Как я вам сказал, я увидел вас на улице и я так страстно пожелал познакомиться с вами, что не мог поступить иначе, как последовать за вами. Я боялся, что если с вами не заговорю, то я вас никогда больше не увижу в этом большом городе. Вот почему я к вам подошел.
Мисс Кольби пристально посмотрела на него при тусклом освещении парома. У него не было приторной улыбки или бесстыдного нахальства уличных соблазнителей. Сквозь его полярный загар светилась искренность и скромность. Она почувствовала к нему некоторое доверие и сказала, вежливо скрывая зевок рукой:
— Вы можете сесть, но помните, если вы себе позволите какие-нибудь вольности, я немедленно позову сторожа парома.
Человек из Номи уселся около нее. Он восхищался ею, — он более чем восхищался ею. Она совершенно подходила к его идеалу женщины, который он так долго и тщетно искал до настоящего времени. Сможет ли она когда-нибудь полюбить его? Это нужно было узнать. Во всяком случае, он должен сделать все, что было в его силах, чтобы ближе познакомиться с нею.
— Меня зовут Блэйден, — сказал он. — Генри Блэйден.
— Вы вполне уверены, что не Джонс? — спросила девушка с восхитительной насмешкой, наклонившись к нему.
— Я из Номи, — продолжал он серьезно. — Я там наскреб довольно много песочку и привез его с собой.
— Скажите пожалуйста, как интересно! — засмеялась она, продолжая насмехаться. — Значит, вы недавно приехали? А я думала, что я вас где-то видела.
— Вы видели меня сегодня на улице, когда я увидал вас.
— Я никогда не смотрю на мужчин на улице.
— А я смотрел на вас; и я никогда не видел до сих пор такой хорошенькой девушки, как вы. Я полагаю, что вы считаете меня грубым человеком, но я могу быть очень нежным с теми, кого я люблю. Я пережил тяжелое время там, на севере, но теперь я добился своего. Я промыл почти пять тысяч унций песку.
— Господи! — с участием воскликнула мисс Кольби. — Разве он был такой грязный?
А затем ее глаза сомкнулись. Голос человека из Номи, благодаря своему серьезному тону, звучал монотонно. Кроме того, как скучно было разговаривать о песке! Она прислонилась головой к столбу.
— Мисс, — сказал человек из Номи с еще большей серьезностью и монотонностью, — я никогда не встречал никого, кто бы мне так нравился, как вы. Я знаю, что вы не можете меня сразу полюбить, но не можете ли вы хотя бы дать мне надежду? Не позволите ли вы мне ближе познакомиться с вами? Тогда, может быть, вы полюбите меня!
Голова девушки тихо скользнула и легла на его плечо. Сладкий сон охватил ее, и ей снился восхитительный бал приказчиков оптовых рыбных складов.
Джентльмен из Номи не обнял ее. Ему в голову не приходило, что она спит, но он был слишком умен, чтобы приписать это движение капитуляции. Радостный трепет пробежал по его телу, но он смотрел на ее жест как на поощрительный, как на предвестник его успеха.
Его радость была омрачена только одним обстоятельством: не говорил ли он слишком открыто о своем богатстве? Он хотел, чтобы любили его, а не его деньги.
— Я хочу сказать, мисс, — сказал он, — что вы можете полагаться на меня. Меня знают по всему Клондайку и вдоль всего Юкона. Много бессонных ночей провел я там, на севере. Как невольник, я проработал три года и задавал себе вопрос, встречу ли я когда-нибудь женщину, которая меня полюбит? Мне не нужен был этот песок для себя. Я думал, что встречу когда-нибудь девушку, о которой всегда мечтал, и вдруг сегодня это случилось! Очень хорошо иметь деньги, но добиться любви той, которую любишь, гораздо лучше. Если бы вы захотели выбрать себе мужа, мисс, что вы желали бы, чтобы он имел?
— Деньги в кассу!
Громко и резко сорвалось это слово с уст мисс Кольби. Очевидно, она во сне видела себя за прилавком большого универсального магазина Зибер-Мэзона.
Ее голова внезапно качнулась в сторону. Она проснулась, выпрямилась и протерла глаза. Человек из Номи пропал…
— Вот тебе на! Кажется, я уснула, — сказала мисс Кольби. — Интересно, куда делся незнакомец?
Деньги говорят. Но вы, может быть, думаете, что в Нью-Йорке голос старенькой десятидолларовой бумажонки звучит еле слышным шепотом? Что ж, отлично, пропустите, если угодно, мимо ушей рассказанную sotto voce[128] автобиографию незнакомки. Если вашему слуху милей рев чековой книжки Джона Д.,[129] извергаемый из разъезжающего по улицам мегафона, дело ваше. Не забудьте только, что и мелкая монета порой не лезет за словом в карман. Когда в следующий раз вы подсунете лишний серебряный четвертак приказчику из бакалейной лавки, дабы он с походом отвешивал вам хозяйское добро, прочтите-ка сперва слова над головкой дамы.[130]
Колкая реплика, не правда ли?
Я — десятидолларовая ассигнация выпуска 1901 года. Вы, возможно, видали такие в руках у кого-нибудь из ваших знакомых. На лицевой стороне у меня изображен бизон американский, ошибочно называемый буйволом пятьюдесятью или шестьюдесятью миллионами американцев. По бокам красуются головы капитана Льюиса и капитана Кларка. С тыльной стороны в центре сцены стоит, грациозно взгромоздившись на оранжерейное растение, то ли Свобода, то ли Церера, то ли Мэксин Эллиот.[131]
За справками обо мне обращайтесь: параграф 3. 588, исправленный устав. Если вы вздумаете разменять меня, дядюшка Сэм выложит вам на прилавок десять звонких полновесных монет — право, не знаю, серебряных ли, золотых, свинцовых или железных.
Рассказываю я немного сбивчиво, вы уж простите — прощаете? Я так и знала, благодарю — ведь даже безымянная купюра вызывает этакий раболепный трепет, стремление угодить, не правда ли? Понимаете, мы, грязные деньги, почти начисто лишены возможности шлифовать свою речь. Я отродясь не встречала образованного и воспитанного человека, у которого десятка задержалась бы на больший срок, чем требуется для того, чтобы добежать до ближайшей кулинарной лавки. Для шестилетней у меня весьма изысканное и оживленное обращение. Долги я отдаю так же исправно, как провожающие покойника в последний путь. Каким только хозяевам я не служила! Но и мне однажды довелось признать свое невежество, и перед кем? Перед старенькой, потрепанной и неопрятной пятеркой — серебряным сертификатом. Мы повстречались с ней в толстом, дурно пахнущем кошельке мясника.
— Эй ты, дочь индейского вождя, — говорю я, — хватит охать. Не понимаешь разве, что тебя уже пора изымать из обращения и печатать заново? Выпуск всего лишь 1899 года, а на что ты похожа?
— Ты, видно, думаешь, раз ты бизонша, так тебе положено без умолку трещать, — отозвалась пятерка. — И тебя бы истрепали, если бы держали целый день под фильдеперсом и подвязкой, когда температура в магазине ни на градус не опускается ниже восьмидесяти пяти.
— Не слыхивала о таких бумажниках, — сказала я. — Кто положил тебя туда?
— Продавщица.
— А что такое продавщица? — вынуждена была я спросить.
— Это уж ваша сестра узнает не раньше, чем для их сестры наступит золотой век, — ответила пятерка.
Но тут из-за моей спины подала голос двухдолларовая банкнота с головой Джорджа Вашингтона.
— Ишь, барыня! Ей фильдеперс не по душе. А вот засунули бы тебя за хлопчатобумажный, как сделали со мной, да донимали весь день фабричной пылью, так что даже расчихалась эта намалеванная на мне дамочка с рогом изобилия, что бы ты тогда запела?
Этот разговор состоялся на следующий день после моего прибытия в Нью-Йорк. Меня прислал в бруклинский банк один из их пенсильванских филиалов в пачке таких же, как я, десяток. С тех пор мне так и не пришлось свести знакомство с кошельками, в каких побывали мои пятидолларовая и двухдолларовая собеседницы. Меня прятали только за шелковые.
Мне везло. Я не засиживалась на месте. Иногда я переходила из рук в руки раз по двадцать в день. Мне была знакома изнанка каждой сделки; о каждом удовольствии моих хозяев опять-таки радела я. По субботам меня неизменно шваркали на стойку. Десятки всегда шваркают, а вот банкноты в доллар или два складывают квадратиком и скромно пододвигают к бармену. Постепенно я вошла во вкус и норовила либо нализаться виски, либо слизнуть со стойки расплескавшийся там мартини или манхэттен. Как-то ездивший с тележкой по улице разносчик вложил меня в пухлую засаленную пачку, которую носил в кармане комбинезона. Я думала, мне уж придется позабыть о настоящем обращении, поскольку будущий владелец универсального магазина жил на восемь центов в день, ограничив свое меню мясом для собак и репчатым луком. Но потом разносчик как-то оплошал, поставив свою тележку слишком близко от перекрестка, и я была спасена. Я до сих пор благодарна полисмену, который меня выручил. Он разменял меня в табачной лавочке поблизости от Бауэри, где в задней комнате велась азартная игра. А вывез меня в свет начальник полицейского участка, которому самому в этот вечер везло. Днем позже он меня пропил в ресторанчике на Бродвее. Я также искренне порадовалась возвращению в родимые края, как кто-нибудь из Асторов, когда завидит огни Чаринг-Кросса.
Грязной десятке не приходится сидеть без дела на Бродвее. Как-то раз меня назвали алиментами, сложили и упрятали в замшевый кошелек, где было полно десятицентовиков. Они хвастливо вспоминали бурный летний сезон в Осининге, где три хозяйкины дочки то и дело выуживали какую-нибудь из них на мороженое. Впрочем, эти младенческие кутежи просто бури в стакане воды, если сравнить их с ураганами, которым подвергаются купюры нашего достоинства в грозный час усиленного спроса на омары.
О грязных деньгах я услышала впервые, когда очаровательный юнец Ван Кто-то-там швырнул меня и несколько моих подружек в уплату за пригоршню фишек
Около полуночи разухабистый и дюжий малый с жирным лицом монаха и глазами дворника, только что получившего надбавку, скатал меня и множество других банкнот в тугой рулон — «кусок», как выражаются загрязнители денег.
— Запиши за мной пять сотен, — сказал он банкомету, — и пригляди, чтобы все было как следует, Чарли. Хочется мне прогуляться по лесистой долине, пока на скалистом обрыве играет свет луны. Если кто-нибудь из наших влипнет — имей в виду, в левом верхнем отделении моего сейфа лежат шестьдесят тысяч долларов, завернутые в юмористическое приложение к журналу. Держи нос по ветру, но не бросай слов на ветер. Пока.
Я оказалась между двух двадцаток — золотых сертификатов. Одна из них сказала мне:
— Эй ты, «новенькая» старушка, повезло тебе. Увидишь кое-что занятное. Сегодня Старый Джек собирается превратить весь «Бифштекс» в крошево.
— Объясните попонятней, — говорю я. — Звучит все это очень интересно, но я неважно разбираюсь в кулинарии.
— Прошу прощения, — отвечает двадцатка. — Старый Джек — владелец этого игорного притона. Сегодня он кутит напропалую: дело в том, что он хотел пожертвовать на церковь пятьдесят тысяч, а у него их отказались взять, потому что, как ему объяснили, деньги эти грязные.
— Что такое церковь? — спрашиваю я.
— Ох, я и забыла, что говорю с десяткой, — отвечает она. — Откуда же вам знать. Для церковной кружки вы крупноваты, для благотворительного базара слишком мелки. Церковь — это такой большой дом, где перочистки и салфеточки продают по двадцать долларов за штуку.
Я не любительница точить лясы с золотыми сертификатами. Молчание — золото. Опять же, не все то золото, что брюзжит.
Зато Старый Джек и впрямь был парень золотой. Когда наступало время раскошеливаться, он не вынуждал официанта бегать за полисменом.
Мало-помалу пронесся слух, что Джек исторгает питье для всех жаждущих из камня в безводной пустыне; и все бродвейские молодчики с железной хваткой и лужеными желудками рысью пустились по нашему следу. Не жизнь, а Третья Книга Джунглей — только обложки не хватало. Деньги Старого Джека, возможно, были и не первой свежести, зато его счета на первосортный камамбер росли с каждой минутой. Сперва его осаждали друзья; затем к ним присоединились шапочные знакомые друзей; затем кое-кто из его недругов закурил трубку мира; а под конец он закупал сувениры для такого множества неаполитанских рыбачек и всяких баядерок, что метрдотели, устремившись к телефону, умоляли полицию прислать кого-нибудь и навести хоть какой-то порядок
И наконец, мы заплыли в кафе, с которым меня связывало тесное знакомство. Когда содружество грузчиков в белых передниках и куртках углядело нас на пороге, главный отшибала этой футбольной команды отдал распоряжение, и все они надели защитные маски, пока не выяснится, затеваем мы Порт-Артур или Портсмут.[132]
Но Старый Джек не настроен был в этот вечер поощрять деятельность мебельных и стекольных фабрик. Он сидел смирно и уныло напевал «Прогулку». Уязвлен в самое сердце, сказала мне двадцатка, тем, что церковь не приняла его пожертвования.
Кутеж, однако, шел своим чередом, и сам Брэди не сумел бы лучше поставить массовую сцену поглощения искристой жидкости, которая исторгается из обернутой салфеткою бутылки.
Старый Джек заказал всем еще по одной, расплатился моей соседкой, и сверху пачки оказалась я. Он положил пачку на стол и послал за хозяином.
— Майк, — сказал он. — От этих денег отказались хорошие люди. Возьмете их, дьявола ради, за свой товар? Мне сказали, они грязные.
— Возьму, — говорит Майк, — и положу их в ящик рядом с банкнотами, уплаченными дочке священника за благочестивые поцелуи на церковном базаре, затеянном, чтобы еще в одном приходе построить дом, где поселится дочка священника.
В час ночи, когда грузчики собирались отгородить от нового притока посетителей зал, где все текло по-прежнему, в дверь вдруг шмыгает какая-то женщина и подходит к столику Старого Джека. Вы, конечно, видали таких — черная шаль, нечесаные космы, обтрепанная юбка, бледное лицо, а глаза как у архангела Гавриила и в то же время как у хворого котенка — словом, одна из тех женщин, которые всегда озираются, опасаясь то ли автомобиля, то ли патруля, охраняющего город от нищих, — и эта женщина, не говоря ни слова, останавливается возле нас и глядит на деньги.
Старый Джек встает, отделяет меня от пачки и с поклоном протягивает женщине.
— Мадам, — говорит он точь-в-точь как актеры, которых мне довелось слышать, — вот грязная купюра. Я — игрок. Эта купюра досталась мне сегодня от юноши из благородной семьи. Как он заполучил ее, не знаю. Если вы окажете мне честь принять ее, она ваша.
Женщина взяла меня дрожащими пальцами.
— Сэр, — сказала она, — я пересчитывала и укладывала в пачки тысячи купюр этого достоинства, когда они безупречно чистыми сходили с печатного станка. Я работала в казначействе. Один служащий казначейства устроил меня туда. Вы говорите, сейчас они грязные. Если бы вы знали… но я ничего не скажу. Благодарю вас от всего сердца, сэр, благодарю вас… благодарю.
Куда, вы думаете, она потащила меня чуть ли не бегом? В булочную. От Старого Джека, с которым мы так весело кутили, и в булочную! Там она меня разменяла и выдала рекордный кросс с дюжиной булок и ломтем сладкого рулета величиной с колесо турбины. Я, конечно, тут же потеряла ее из виду, густая белая пыль из пекарни засыпала меня, и я лишь думала: где-то меня разменяют завтра — в аптеке или в строительной конторе?
Неделю спустя я столкнулась с одной из долларовых бумажек, которыми булочник сдал той женщине сдачу.
— Привет, Е-35039669, — говорю я. — Это не вами ли в прошлую субботу выплачивали с меня сдачу?
— Угу, — ответствует эта солистка со свойственным ей красноречием и светским лоском.
— А как развивались события дальше? — спросила я.
— Е-17051431 она промотала на молоко и бифштекс, — отвечает стоцентовка. — А меня держала до тех пор, пока к ней не пришел сборщик квартирной платы. Комната у нее — настоящая дыра, а в ней больной мальчонка. Но видели бы вы, как он набросился на хлеб и на пирог с замазкой. Он, наверно, просто с голоду помирал. Потом мамаша начала молиться. Вам, десяткам, не стоит драть перед нами нос. За то время, что вы слышите одну молитву, мы, однодолларовые, слышим десять. Она что-то говорила вроде «кто дает бедным…». Э, прекратим этот трущобный разговор. Мне опротивело тереться в нищенской компании. Я бы не прочь настолько покрупнеть, чтобы войти в то общество, где обращаетесь вы — грязные купюры.
— Заткнись, — отвечаю я. — Таких нет. Я ведь знаю ту молитву до конца. «Тот дает в долг Господу», — говорится там дальше. А теперь взгляни-ка мне на спину и прочти, что там написано?
— «Подлежит обязательному приему по номинальной стоимости при погашении всех казенных и частных долгов».
— Ну вот и хватит, — говорю я. — Опротивела мне эта болтовня о грязных деньгах.
Для неопытной молодежи улицы и все вообще пути Нью-Йорка полны ловушек и силков. Но охранители нравственности ознакомились с кознями нечестивых, и большинство опасных путей охраняются специальными агентами. Последние всячески стараются отстранить от молодежи опасность, которая ей ежеминутно угрожает. Этот рассказ вам покажет, как благополучно они провели мою Эльзи через все опасности к той цели, к которой она стремилась.
Отец Эльзи был закройщиком в магазине верхних вещей Фокса и Оттера, помещающегося на Бродвее. Он был уже стар и уже не мог быстро ходить по шумным улицам Нью-Йорка. Однажды неопытный шофер сшиб его с ног за неимением другой, более интересной, жертвы. Старика привезли домой, где он пролежал около года и умер, оставив два с половиною доллара наличными деньгами и письмо от мистера Оттера, обещающего сделать все, что было в его силах, чтобы придти на помощь верному, старому служащему. Старый закройщик смотрел на это письмо, как на ценное наследство, оставляемое им своей дочери, и он с гордостью вручил его ей, когда ножницы судьбы перерезали нить его жизни.
Затем на сцену выступил квартирохозяин и принял участие в ликвидации имущества. К сожалению, для полной иллюзии не было снежной вьюги, как в старых романах, чтобы Эльзи могла тайком уйти из дома, кутая свои плечи в небольшую дырявую шаль. Тем не менее Эльзи все-таки ушла из дома, не обращая внимания на неподходящую декорацию. Светло-коричневое пальто Эльзи стоило дешево, но оно имело покрой лучших моделей Фокса и Оттера. А природа, со своей стороны, щедро наградила ее красивой наружностью, голубыми невинными глазами и одним долларом, уцелевшим из отцовского наследства. Кроме этого, у нее было письмо мистера Оттера! В нем вся загвоздка. Я желаю, чтобы в моем рассказе все было ясно. Детективных рассказов развелось так много, что их уже никто не хочет читать.
Итак, мы видим Эльзи готовой отправиться в свет искать счастья. Относительно письма мистера Оттера была одна неприятность — в нем не был указан новый адрес фирмы, которая переехала около месяца тому назад в новое помещение. Но Эльзи думала, что она сможет узнать его. Она слышала, что если к полисменам вежливо обратиться, они иногда дают сведения и указывают адреса. Таким образом, она села в трамвай на Сто семьдесят седьмой улице и доехала до Сорок второй. Эта улица, как она думала, должна была находиться на окраине города. Здесь она в нерешительности остановилась на перекрестке, так как шум и суетня ошеломили ее. До сих пор она жила в предместье Нью-Йорка — так далеко от города, что по утрам ее будили молочницы, везущие молоко в город.
Загорелый молодой человек, с приятным лицом, в мягкой шляпе, шел мимо Эльзи в центральное депо. Это был Хэнк Росс с ранчо «Подсолнечник» в Айдахо. Он приехал погостить в Нью-Йорк и теперь возвращался домой. На сердце Хэнка было тяжело — ранчо «Подсолнечник» было очень уединенным местом, и в нем чувствовалось отсутствие женщин. Он надеялся найти во время своего пребывания в городе девушку, которая согласилась бы разделить с ним его дом и состояние, но ни одна девушка в Нью-Йорке не пришлась ему по вкусу. Но вот, проходя сейчас по улице, он заметил с радостным трепетом прелестное наивное личико Эльзи и ее нерешительную позу, выражавшую сомнение и одиночество. С решительностью, свойственной людям Запада, он подумал: вот подходящая подруга жизни!
Он уже чувствовал, что он полюбит ее и окружит ее таким комфортом и так будет ее любить, что она будет счастлива.
Хэнк повернул обратно и пошел по направлению к ней. Так как намерения его были честны, он уверенно подошел к девушке, снял свою мягкую шляпу. Робкий взгляд Эльзи не успел еще заметить красивое, открытое лицо молодого человека, как дюжий полисмен бросился на фермера, схватил его за шиворот и оттащил в сторону. Полисмен был так возмущен поведением фермера, что даже не заметил, как в нескольких шагах от него грабитель вышел из подъезда с целым мешком на плече.
— Как вы смеете, сэр, на моих глазах разыгрывать комедию? — заорал полисмен. — Я проучу вас приставать на улице к молодым девушкам! Ступайте подобру-поздорову!
Эльзи со вздохом отвернулась, когда молодого фермера оттащили от нее. Ей понравились его светло-голубые глаза на загорелом лице.
Она перешла улицу, думая, что уже находится в том районе, где работал ее отец. Она надеялась найти кого-нибудь, кто бы мог указать ей фирму Фокса и Оттера.
Насколько сильно было у нее желание отыскать мистера Оттера, мы, конечно, не знаем. Знаем только, что от своего отца она унаследовала дух независимости и что ей гораздо приятнее было бы найти себе работу, не обращаясь за помощью к мистеру Оттеру.
Эльзи увидела вывеску «Бюро для найма служащих» и вошла туда. Вдоль стены на стульях сидело много девушек. Несколько хорошо одетых дам разглядывали их. Старая леди с симпатичным лицом, белыми волосами и в шуршащем черном шелковом платье подошла к Эльзи.
— Дорогая моя, — сказала она приятным голосом, — вы ищете места? Мне очень нравится ваше лицо и ваша внешность. Мне нужна девушка, которая, на правах компаньонки, могла бы помочь мне по хозяйству. У вас будет уютная комната, и я буду платить вам тридцать долларов в месяц.
Не успела Эльзи выразить свою благодарность и согласие на предложение старой леди, как ее схватила за руку какая-то женщина с золотым пенсне на носу и оттащила ее в сторону.
— Я — мисс Тикльбаум, — сказала она, — член «Общества охраны девушек, ищущих труда». На прошлой неделе мы воспрепятствовали сорока семи девушкам поступить на места! Я дежурю здесь специально для этого. Я должна предупредить и вас. Остерегайтесь всякого, кто предложит вам место. Разве вы можете знать, не захочет ли эта женщина заставить вас работать, как рудокопа в угольной шахте, или даже убить вас, чтобы воспользоваться вашими чудными зубами. Ведь она же может быть зубным врачом! Если вы согласитесь принять какую бы то ни было работу без позволения нашего общества, вы будете арестованы одним из наших агентов.
— Но что же мне делать? — сказала Эльзи. — У меня нет ни дома, ни денег. Мне нужно заработать на хлеб. Почему мне не позволяют принять предложение этой симпатичной леди?
— Я не знаю, — сказала мисс Тикльбаум. — Это дело нашего комитета. Моя обязанность вас предупредить. Вы мне дадите ваше имя и адрес и будете являться в нашу канцелярию каждый четверг. У нас записано шестьдесят девушек, которые ждут очереди и которым в свое время позволят принять места, по мере того, как откроются вакансии в нашем списке квалифицированных работодателей. Их теперь значится уже двадцать семь. Каждое воскресенье в нашем обществе происходят молитвенные собрания, затем концерт и угощение лимонадом, вход свободный.
Эльзи поспешила уйти, поблагодарив мисс Тикльбаум за своевременное предупреждение и совет. Ей, конечно, ничего другого не оставалось, как попытаться найти мистера Оттера.
Но, пройдя несколько домов, она увидела в окне кондитерской объявление: «Требуется кассирша». Она вошла, бросив предварительно быстрый взгляд через плечо, чтобы убедиться, что член «Общества охраны девушек, ищущих труда» не следит за ней.
Владелец кондитерской был добродушный старик Расспросив Эльзи довольно подробно, он решил, что она подойдет для работы кассирши. В ее услугах нуждались сразу же, и довольная Эльзи, сняв пальто, начала уже усаживаться на стул перед кассой. Но раньше, чем ей это удалось сделать, перед ней появилась сухощавая леди с стальными очками. Подняв палец, леди воскликнула: «Девушка, остановись!»
Эльзи поднялась.
— Знаете ли вы, — сказала леди, — что, поступая на это место, вы можете сегодня вызвать гибель сотни жизней в страшных физических муках и обречете столько же душ на вечную гибель?
— Нет, не знаю, — испуганно сказала Эльзи. — И не могу себе представить, как это может произойти!
— Ром, — сказала леди, — дьявольский напиток! Знаете ли вы, почему так много людей погибает, когда в театре случается пожар? Конфеты, выделываемые из рома, представляют страшную опасность в пожарном отношении. Наши светские женщины, сидя в театре, пьянеют, кушая конфеты, наполненные ромом. Когда возникает пожар, они не в состоянии бежать, так как моментально вспыхивают. Магазины, торгующие конфетами, дьявольское наваждение. Если вы способствуете продаже этих коварных конфет, то способствуете гибели души и тела вашего ближнего. Подумайте, девушка, прежде чем прикоснуться к деньгам, которые вам платят за эти дьявольские конфеты!
— Боже мой! — сказала растроганно Эльзи. — Я не знала, что эти конфеты содержат ром. Но мне нужно же на что-нибудь жить! Что мне делать?
— Отказаться от места, — сказала леди, — и пойти со мной. Я скажу вам, что делать.
Заявив владельцу кондитерской, что она передумала насчет места, Эльзи надела пальто и вышла с леди на улицу, где ожидал ее элегантный экипаж.
— Ищите какой-нибудь другой работы, — сказала леди, — и помогайте раздавить многоголовую алкогольную гидру.
И с этими словами она села в экипаж и уехала.
— Значит, мне все-таки нужно обратиться к мистеру Оттеру, — сказала грустно про себя Эльзи. — И мне очень жаль, потому что я охотнее пробила бы себе дорогу без его помощи.
Около Четырнадцатой улицы Эльзи увидела у одной двери прибитое объявление, на котором стояло: «Требуется немедленно пятьдесят портних для шитья театральных костюмов. Плата хорошая».
Она уже собиралась войти, когда торжественного вида мужчина, весь в черном, положил руку на ее плечо.
— Дорогое дитя, — сказал он, — я умоляю вас не входить в это обиталище дьявола.
— Господи боже мой! — воскликнула Эльзи с некоторым нетерпением. — Кажется, дьявол вмешивается во все дела в Нью-Йорке. Что же здесь нехорошего?
— Здесь, — торжественно проговорил мужчина, — изготовляются регалии Сатаны, другими словами, костюмы, которые носят на сцене. А сцена — путь к разврату и гибели души. Неужели вы хотите рисковать блаженством вашей души, поддерживая сатанинское дело работой ваших рук? Знаете ли вы, мое дорогое дитя, к чему приводит театр? Знаете ли вы, куда идут актеры и актрисы после того, как опускается занавес?
— Не знаю, — сказала Эльзи. — Очевидно, домой… Но разве вы думаете, что с моей стороны было бы грешно зарабатывать себе на хлеб шитьем? Мне нужно найти какой-нибудь заработок и как можно скорее.
— О, святая невинность! — воскликнул достопочтенный джентльмен, воздев руки к небу. — Я прошу вас, дитя мое, уйдите из этого места греха и беззакония!
— Но что мне делать, чтобы получить заработок? — спросила Эльзи. — Хорошо, я не буду шить костюмы для театров, если они такие греховные, как вы говорите, но мне нужно достать место.
— Всемогущий Господь позаботится о вас, дорогое дитя, — сказал торжественно мужчина. — Каждое воскресенье в сигарном магазине рядом с церковью происходят бесплатные духовные собеседования. Да будет мир с вами. Аминь. Прощайте.
Эльзи пошла дальше. Вскоре она очутилась в фабричном районе. На большом кирпичном здании красовалась вывеска: «Пози и Триммер, искусственные цветы». Внизу висело объявление: «Требуется пятьсот девушек для изучения ремесла. Хорошее жалованье с самого начала. Справиться на втором этаже».
Эльзи подошла к двери, около которой стояли группами двадцать или тридцать девушек Одна из них, высокая, в черной соломенной шляпке, надвинутой на глаза, шагнула и преградила Эльзи дорогу.
— Послушай, — сказала девушка, — ты не за работой ли идешь туда?
— Да, — сказала Эльзи, — мне нужна работа.
— И не думай идти туда, — сказала девушка. — Я председательница стачечного комитета. Нас четыреста работниц, которых рассчитали за то, что мы требовали пятьдесят центов надбавки в неделю. Ты слишком смазливая, чтобы быть простой работницей. Ступай и постарайся найти себе другое место!
— Я попробую найти где-нибудь в другом месте, — сказала Эльзи.
Она бесцельно побрела по Бродвею, и внезапно сердце ее учащенно забилось — она увидела вывеску «Фокс и Оттер», протянувшуюся через весь фасад высокого здания. Как будто невидимая рука привела ее окольными путями к этому дому.
Она вошла в магазин и попросила служащего доложить мистеру Оттеру о ее приходе и передать ему письмо, которое он написал ее отцу. Ее провели прямо в его кабинет.
Когда Эльзи вошла, мистер Оттер встал из-за письменного стола и, взяв ее за обе руки, сердечно приветствовал. Это был полный мужчина средних лет, немного плешивый, в золотых очках, вежливый, хорошо одетый, самодовольный.
— Так вот, значит, дочурка старого Битти! Ваш отец был один из наших самых ценных и работоспособных служащих. Он ничего не оставил вам после смерти! Но мы не забыли его верной службы. Я уверен, что найдется вакантное место среди наших манекенщиц. О, это очень легкая работа — ничего нет легче.
Мистер Оттер позвонил. Длинноносый служащий просунул часть своего туловища в дверь.
— Пошлите сюда мисс Хаукинс, — сказал мистер Оттер.
Мисс Хаукинс явилась.
— Мисс Хаукинс, — сказал мистер Оттер, — принесите для мисс Битти для примерки манто, отделанное русскими соболями, и… погодите… одну из последних моделей шляп из черного тюля с белыми эспри.
Эльзи стояла перед большим зеркалом с раскрасневшимися от волнения щеками. Глаза ее сияли, как звезды. Она была прекрасна. Увы! Она была прекрасна.
Я желал бы закончить на этом свой рассказ, но боюсь, что читатель будет недоволен. Рассказ должен быть доведен до конца! В таком случае я его доведу до конца, то есть почти до конца. Но прежде всего я хотел бы поднести букеты мудрому полисмену, леди, члену «Общества охраны девушек», стороннице запрещения продажи конфет с ромом, небесному кормчему, который восстает против театральных костюмов, и всем тысячам добрых людей, которые предохраняют молодежь от сетей, расставленных на каждом шагу в большом городе. А затем я хотел бы указать, как они все способствовали тому, чтобы Эльзи достигла благодетеля своего отца, ее доброго друга и избавителя от бедности. Это был бы очень хороший конец в старом духе. Я бы очень хотел написать такой конец, но мне нужно добавить еще два или три слова.
В то время как Эльзи восхищалась собой в зеркале, мистер Оттер подошел к телефону и назвал какой-то номер. Не спрашивайте меня, какой это был номер, я забыл.
— Оскар, — сказал он, — я хочу, чтобы вы на сегодняшний вечер сохранили для меня тот же стол… Что? Ну да, тот, в мавританской комнате, налево от пальм… Да, два… Да, как всегда, виски, а к жаркому — «Иоганнес бергер» восемьдесят пятого года. Если он не будет такой температуры, как следует, я переломаю вам все ребра… Нет, не с ней… Нет, новенькая — персик, настоящий персик!