Виктор Гюго

Собрание сочинений

Том 1

Содержание


Оды и баллады

История

(Перевод П. Антокольского)

Два острова

(Перевод П. Антокольского)

Фея

(Перевод Э. Линецкой)

Охота бургграфа

(Перевод М. Донского)



Восточные мотивы

Купальщица Зара

(Перевод Е. Полонской)

Рыжая Нурмагаль

(Перевод Г. Шенгели)

Джинны

(Перевод Г. Шенгели)

Мечты

(Перевод Э. Линецкой)



Осенние листья

«Впустите всех детей. О, кто сказать посмеет…»

(Перевод А. Ахматовой)

«Порой, когда все спит, я с радостной душою…»

(Перевод Ф. Сологуба)

«Друзья, скажу еще два слова — и потом…»

(Перевод Э. Линецкой)



Песни сумерек

Канарису

(Перевод П. Антокольского)



Лучи и тени

К Л

(Перевод А. Ахматовой)

Oceano nox

(Перевод В. Брюсова)



Возмездие

Перед возвращением во Францию

(Перевод М. Лозинского)

«Простерта Франция немая…»

(Перевод П. Антокольского)

«С тех пор, как справедливость пала…»

(Перевод Е. Полонской)

Народу

(Перевод Г. Шенгели)

Песенка

(Перевод Г. Шенгели)

Ultima verba

(Перевод М. Донского)



Созерцания

Слепому поэту

(Перевод М. Талова)

Надпись на экземпляре «Божественной комедии»

(Перевод Б. Лившица)

Статуя

(Перевод М. Донского)

«Скупая, чахлая, иссохшая земля…»

(Перевод П. Антокольского)



Песни улиц и лесов

«Колоколен ли перепевы…»

(Перевод В. Давиденковой)

Сельский праздник под открытым небом

(Перевод В. Давиденковой)



Грозный год

Послание Гранта

(Перевод П. Антокольского)

Горе

(Перевод П. Антокольского)

Похороны

(Перевод Ю. Корнеева)

«За баррикадами на улице пустой…»

(Перевод П. Антокольского)



Искусство быть дедом

Открытые окна




Легенда веков

Песня корабельных мастеров

(Перевод П. Антокольского)

Роза инфанты

(Перевод П. Антокольского)

Новые дали

(Перевод А. Ахматовой)



Все струны лиры

«Пятнадцать сотен лет во мраке жил народ…»

(Перевод И. Шафаренко)

«Словечко модное содержит ваш жаргон…»

(Перевод В. Шора)



Последний сноп

Кузнецы

(Перевод М. Донского)

Последний день приговоренного к смерти

(Перевод Н.Касаткиной)

Клод Гё

(Перевод А.Толстой)

Марьон Делорм

(Перевод Анны Ахматовой)


Историко-литературная справка. Поэзия Гюго


Примечания





ОДЫ И БАЛЛАДЫ


ИСТОРИЯ

Ferrea vox

Vergilius

{Железный голос. Вергилий (лат.).}

I

В судьбе племен людских, в их непрестанной смене

Есть рифы тайные, как в бездне темных вод.

Тот безнадежно слеп, кто в беге поколений

Лишь бури разглядел да волн круговорот.

Над бурями царит могучее дыханье,

Во мраке грозовом небесный луч горит.

И в кликах праздничных и в смертном содроганье

Таинственная речь не тщетно говорит.

И разные века, что братья исполины,

Различны участью, но в замыслах близки,

По разному пути идут к мете единой,

И пламенем одним горят их маяки.

II

О муза! Нет времен, нет в будущем предела,

Куда б она очей своих не подняла.

И столько дней прошло, столетий пролетело, -

Лишь зыбь мгновенная по вечности прошла.

Так знайте, палачи, — вы, жертвы, знайте твердо,

Повсюду пронесет она бессмертный свет -

В глубины мрачных бездн, к снегам вершины гордой,

Воздвигнет храм в краю, где и гробницы нет.

И пальмы отдает героям в униженье,

И нарушает строй победных колесниц,

И грезит, и в ее младом воображенье

Горят империи, поверженные ниц.

К развалинам дворцов, к разрушенным соборам,

Чтоб услыхать ее, сберутся времена.

И словно пленника, покрытого позором,

Влечет прошедшее к грядущему она.

Так, собирая след крушений в океане,

Следит во всех морях упорного пловца,

И видит все зараз на дальнем расстоянье -

Могилу первую и колыбель конца.

1823 г.

ДВА ОСТРОВА

Скажи мне, откуда он явился,

и я скажу, куда он идет.

Э. Г.

I

Два острова на глади пенной,

Две великаньих головы

Царят у двух границ вселенной,

Равно угрюмы и мертвы.

Смотри, — и задрожи от страха!

Господь их вылепил из праха,

Удел предвидя роковой:

Чело их молниями блещет,

Волна у скал нависших плещет,

Вулканы спят в груди немой.

Туманны, сумрачны, безлюдны,

Видны два острова вдали,

Как будто два пиратских судна

В пучину намертво вросли.

Их берег черен и безлюден,

Путь между скал кремнист и труден

И дикой чащей окаймлен.

Но здесь недаром жуть гнездится:

На этом Бонапарт родится,

На том умрет Наполеон.

Тут колыбель — а там могила.

Двух слов довольно на века.

Их наша память сохранила,

И память та не коротка.

К двум островам придут, мне мнится,

Пред тенью царственной склониться

Все племена грядущих дней.

Раскаты гроз на высях горных,

Удары штормов непокорных

Напомнят правнукам о ней.

Недаром грозная пучина

Их отделила от земли,

Чтобы рожденье и кончина

Легко свершиться бы могли;

Чтобы такой приход на землю

Не сотрясал земли, подъемля

Мятеж таинственных глубин,

Чтоб на своей походной койке

Не вызвал бури узник стойкий

И мирно умер бы один.

II

Он был мечтателем на утре дней когда-то,

Задумчивым, когда, кончая путь солдата,

Угрюмо вспоминал былое торжество.

И слава и престол коварно обманули:

Он видел их вблизи, — ненадолго мелькнули.

Он знал ничтожество величья своего.

Ребенком грезил он на Корсике родимой

О власти мировой, о всей непобедимой

Своей империи под знаменем орла, -

Как будто мальчику уже звучала сладко

Многоязыкая, пред воинской палаткой,

Всемирной армии заздравная хвала.

III

ХВАЛА

«Будь славен, Бонапарт, владыка полвселенной!

Господь венчал тебя короною нетленной.

От Нила до Днепра ты правишь торжество,

Равняешь королей прислуге и вельможам.

И служит вечный Рим подножьем

Престолу сына твоего!

Парят орлы твои с простертыми крылами,

Несут на города убийственное пламя.

Ты всюду властвуешь куда ни глянь окрест.

Ты покорил диван, командуешь конклавом.

Смешав на знамени кровавом

И мусульманский серп и крест.

И смуглый мамелюк, и готский ратник дикий,

И польский волонтер, вооруженный пикой,

Все слепо преданы желаниям вождя.

Ты исповедник их, ты их законодатель.

Ты мир прошел, завоеватель,

Повсюду рекрутов найдя.

Захочешь, — и, взмахнув десницею надменной,

Во всех империях свершаешь перемены,

И короли дрожат у врат твоих хором.

А ты, пресыщенный в сраженьях иль на пире,

Почиешь в благодатном мире,

Гордясь накопленным добром.

И мнится, что гнездо ты свил на круче горной,

Что вправе позабыть о буре непокорной,

Что молнии тебе не ослепят глаза.

И мнится, твой престол от рока независим, -

Не угрожает этим высям

Низкорожденная гроза!»

IV

Ударила гроза! — Мир грохотом наполнив,

Скатился он в ничто, дымясь от стольких молний,

Смещен тиранами тиран.

В теснину диких скал замкнули тень живую.

Земля отвергла, — пусть несет сторожевую,

Ночную службу океан.

Как презирал он жизнь — там, на Святой Елене,

Когда морская даль гасила в отдаленье

Печальный, мертвенный закат.

Как был он одинок в вечерний час отлива,

Как англичанин вел его неторопливо

Туда, — в почетный каземат!

С каким отчаяньем он слушал гул проклятий

Тех самых воинских неисчислимых ратей,

Чье обожанье помнил он!

Как сердце плакало, когда взамен ответа

Рыданьем и тоской раскатывался где-то

Хор человеческих племен!

V

ПРОКЛЯТИЯ

«Позор! Несчастие! Анафема! Отмщенье!

Ни небо, ни земля не ведают прощенья!

Вот наконец-то пал низверженный колосс!

Пускай же, прахом став, впитает он навеки

Пролитой юной крови реки

И реки материнских слез!

При этом имени пусть Неман, Тибр и Сену,

Альгамбру древнюю, темничный ров Венсена,

И Яффу, и Кремля горящего дворцы,

Поля былых побед, поля резни кровавой,

Своим проклятием, отгулом прошлой славы

Теперь наполнят мертвецы!

Пускай вокруг него теснятся эти жертвы,

Восставшие из ям, воскресшие из мертвых,

Пускай стучат к нему обрубками костей!

Калечила их сталь, и порох жег когда-то.

Пусть остров превратит в долину Иосафата

Орда непрошенных гостей!

Чтобы он жил и жил, всечасно умирая,

Чтобы рыдал гордец, паденье измеряя,

Чтобы тюремщики глумились вновь над ним,

Чтоб узника они усугубляли муки

И заковали эти руки

Своим железом ледяным!

Он верил, что навек победами прославлен,

Что все забыл народ, — и вот он сам раздавлен!

Господь переменил блестящую судьбу.

И у соперника державной римской мощи

Остался миг один, чтоб сгинуть в полунощи,

И только шаг, чтоб лечь в гробу.

Он в море погребен и поглощен в забвенье.

Напрасно некогда в неукротимом рвенье

Мечтал о мраморной гробнице Сен-Дени.

Почившим королям остался он неведом:

С безродным пришлецом, заносчивым соседом

В подземном сумраке не встретятся они!»

VI

Как страшен был удар! Пьянившие вначале,

Последние мечты лишь ужас означали.

Бывает, в юности надеждам мы верны,

Но скоро задрожим в пресыщенности горькой

И жизнь разглядываем зорко

С иной, нежданной стороны.

Встань, путник, подойди к подножью цепи горной,

Любуйся издали на облик чудотворный,

На первозданный кряж, запомнивший века,

На зелень дикую, висящую на скалах, -

Какой седой туман ласкал их,

Как увенчали облака!

Вскарабкайся же вверх и задержись на кручах.

Хотел достичь небес… а затерялся в тучах!

Картина страшная меняет облик свой.

Перед тобой стена столетних мрачных елей,

Гнездо бушующих метелей,

Рожденье бури грозовой!

VII

Так вот изображенье славы:

Вчера слепил глаза кристалл,

Но замутился он, кровавый,

И страшным зеркалом предстал.

Вот два изображенья мира,

Два разных лика у кумира,

Два разных возраста души.

К победам в юности готовясь,

Он прочитал под старость повесть

Об унижении в глуши.

Подчас на Корсике туманной

Или на острове втором

Услышит кормщик безымянный

В ущельях заворчавший гром.

И, вспыхнув молнией летучей,

Тот призрак, выросший из тучи,

Скрещает руки на скале, -

Не двигаясь, без содроганья,

Теперь царит он в урагане,

Как раньше в битвах на земле.

VIII

Ушла империя, — остались две отчизны,

Два мрачных образа в его блестящей жизни,

Два моря штормовых у двух границ земли.

Здесь плавал Ганнибал, а там — дорога Васко.

Скажи: Наполеон! — откликнется как сказка

Двойное эхо издали!

Так пушечный снаряд, пылающий и мстящий,

На черных небесах параболу чертящий,

Как бы колеблется, полет замедлив свой,

Но лютым коршуном он падает на землю,

И роет ямину, сыпучий прах подъемля,

И камни рвет из гнезд на старой мостовой.

И долго, кажется, полно глухого гула

Извергнувшее смерть, дымящееся дуло,

И долго площадь, где снаряд разорвался,

В кровавых отсветах и корчах погибая,

Железное ядро в обломках погребая,

Гудит, истерзанная вся!

Июль 1825 г.

ФЕЯ

И королева Маб ко мне явилась тенью:

Когда мы спим, она низводит к нам виденья.

Эм. Дешан. «Ромео и Джульетта».

Будь то Урганда иль Моргана, -

Но я люблю, когда во сне,

Вся из прозрачного тумана,

Склоняет фея стебель стана

Ко мне в полночной тишине.

Под лютни рокот соловьиный

Она поет мне песни те,

Что встарь сложили паладины, -

И я вас вижу, исполины,

В могучей вашей красоте.

Она за все, что есть святого,

Велит сражаться до конца,

Велит сжимать в руке суровой

Меч рыцаря, к боям готовый,

И арфу звучную певца.

В глуши, где я брожу часами,

Она, мой вездесущий друг,

Своими нежными руками

Луч света превращает в пламя

И в голос превращает звук.

Она, укрывшись в речке горной,

О чем-то шепчет мне тайком,

И белый аист, ей покорный,

Со шпиля колокольни черной

Меня приветствует крылом.

Она у печки раскаленной

Сидит со мною в поздний час,

Когда на нас из тьмы бездонной

Глядит, мигая утомленно,

Звезды зеленоватый глаз.

Влечет видений хороводы,

Когда блуждаю меж руин,

И эхо сотрясает своды,

Как будто там грохочут воды,

Подобные волнам стремнин.

Когда в ночи томят заботы,

Она, незрима и легка,

Приносит мне покой дремоты,

И слышу я то шум охоты,

То зов далекого рожка.

Будь то Урганда иль Моргана,

Но я люблю, когда во сне,

Вся из прозрачного тумана,

Склоняет фея стебель стана

Ко мне в полночной тишине.

1824 г.

ОХОТА БУРГГРАФА

…А старый фавн меж тем

смеялся в диком гроте.

Сегре

Старый бургграф с сенешалем у гроба

Оба.

«Готфрид святой, ты для нас господин

Один.

В наших лесах уже нету былого

Лова;

Если охотничьих дашь нам побед, -

Обет

Ныне даю почитать твои мощи.

Мощи

Дай своему, о лежащий в гробу,

Рабу!

Рог подарю тебе кости слоновой.

Новый

Склеп возведу с драгоценной плитой

Литой.

Будет у гроба всегда для поминок

Инок;

Сам средь монашьих паду власяниц

Я ниц!»

В склепе сыром выступает из мрака

Рака.

Знает бургграф, что избавит обет

От бед.

Солнце на небе высоко пылает.

Лает

Свора борзых: их не кормят псари

С зари.

«Паж, пусть печется получше о конях

Конюх.

Всыпать в кошель не забыл ты монет?»

«О нет!»

«Полно вам, бросьте вы карты и кости,

Гости!

Выберет каждый немедля пусть лук

У слуг.

Вас в своем замке задумал собрать я,

Братья,

Чтоб вам охотничье сердце рожок

Ожег!»

Чаши и кубки выносят на блюде

Люди.

Вот поварята и повар седой

С едой.

Графу ременный стянул наколенник

Ленник;

Паж поправляет алмазный аграф,

А граф

В рог затрубил, созывая отважных:

Важных

Графов имперских и бедных дворян.

Он рьян!

С башни графиня рукой белоснежной

Нежной

Машет лукаво. Вокруг госпожи -

Пажи.

Мост на цепях опустили драбанты.

Банты

Ветер срывает с беретов и грив,

Игрив.

Мчитесь, спасаясь от рыцарской длани,

Лани!

Бойтесь, косули, тугой тетивы

И вы!

Скачут охотники. Вдруг — к их смятенью -

Тенью

Стройный олень промелькнул, где кусты

Густы.

«Гончих спустите по красному зверю!

Верю -

Псы нам покажут свою быстроту!

Ату!

Ловчие, вы удивитесь награде!

Ради

Дичи такой ничего, сенешаль,

Не жаль!

Нимфа, владычица мира лесного,

Снова

Мы в твоем царстве. Не будь к нам строга, -

Рога

Зверя своим волхвованием тайным

Дай нам!

Дай, мать охотников, дай, сестра фей,

Трофей!»

Вихрем несется скакун андалузский.

Узкий

Бархатный душит бургграфа камзол.

Он зол.

Графские псы самому королю бы

Любы.

Дать может волку-грабителю бой

Любой.

Мощны их лапы, свирепы их морды.

Орды

Мчат, чтоб, оскаливши бешено пасть,

Напасть.

Рощи, прощайте! Прощайте, лужайки!

Шайке

Яростной нужно оленя сгубить

Убить.

Мчится олень, свою резвость удвоя.

Воя,

Псы настигают… Отстали на пядь

Опять.

Граф разъярен. Он скакать велит слугам

Лугом.

Сам же он лесом несется, гоня

Коня.

Мнут на лугах скакуны Калатравы

Травы.

Топчет охота, гремя и пыля,

Поля.

Тяжко храпят от безумной погони

Кони.

Вот покатился с конем паладин

Один.

Лес! Беглецу путь открой ты к спасенью!

Сенью

Свежих ветвей, где царит соловей,

Овей!

Гончих собак поредела густая

Стая:

Сбились иные, почуяв лису

В лесу.

Рыщут они средь кустов и бурьяна

Рьяно.

Скоро они след, оставленный тут,

Найдут.

Зверь убегает от стаи рычащей

Чащей.

Рвут ему сучья бока и живот.

И вот -

Озеро видит в лесу он дремучем.

Мучим

Жаждою, жадно пьет воду олень.

О, лень!

Здесь ты царила: склонялись, ленивы,

Ивы,

Речка, прозрачная, как из стекла,

Текла…

Лай, улюлюканье, криков и смеха

Эхо, -

Где лишь услышать могли шелест вы

Листвы.

Лес оглашен звуком рога знакомым.

Комом

Сжался олень: его ужас прожег.

Прыжок, -

Ив расступились зеленые своды.

В воды

Прянул олень. Водоем здесь глубок.

Клубок

Псов, потерявших от ярости разум,

Разом -

В воду за ним… Это смерти порог.

О рог!

Эхо разносит звук рога победный.

Бедный

Зверь, это гибели грозный пророк!

О рог!

Видишь ли ты, что тебя окружили,

Или

Ищешь еще ты к спасенью дорог?

О рог!

Руки тверды у стрелка и жестоко

Око.

Целит в тебя он, стянув лук тугой

Дугой.

К берегу зверь подплывает усталый.

Алой

Кровью окрашен, травы стал покров

Багров.

К стонам их жертвы охотников глухо

Ухо.

Что же, толпа палачей, обнажи

Ножи!

Кто же вонзит ему в сердце кинжала

Жало?

Первым по праву, бургграф-государь,

Ударь!

Вам будет знатный, с бургграфом кто дружен,

Ужин.

Ждет уже в замке, сеньор и вассал,

Вас зал.

Будут о подвигах петь менестрели.

Трели

Флейт и гобоев там будут греметь

И медь.

Но торжествует убийца твой рано:

Рана

И у него — его честь сражена.

Жена,

С мужем скучая суровым и старым

Даром

Время не тратит. Смеются над ним

Одним

Двое: графиня и юноша вместе.

Мести

Радуйся, бедный олень: у врага -

Рога!

ВОСТОЧНЫЕ МОТИВЫ


КУПАЛЬЩИЦА ЗАРА

Лучи на лик ее сквозь ветви темной чащи

Бросали тень листвы, от ветра шелестящей.

Альфред де Виньи

Зара в прелести ленивой

Шаловливо

Раскачалась в гамаке

Над бассейном с влагой чистой,

Серебристой,

Взятой в горном ручейке.

С гамака склонясь к холодной

Глади водной,

Как над зеркалом живым,

Дева с тайным изумленьем

Отраженьем

Восхищается своим.

Каждый раз, как челн послушный

Свой воздушный

Совершает легкий путь,

Возникают на мгновенье

В отраженье

Ножка белая и грудь.

Осторожно, но отважно

Холод влажный

Зара ножкою толкнет:

Отраженье покачнется -

Засмеется

Зара, чуя холод вод.

Спрячься под листвою темной,

Гость нескромный!

Омовенье совершив,

Выйдет Зара молодая,

Вся нагая,

Грудь ладонями прикрыв.

Как прекрасное виденье,

Остановится, — но вдруг

На мгновенье

Затрепещет влажным телом -

И несмело

Озирается вокруг.

Вот она стоит под ивой

И пугливо

Ловит слухом ветерок.

Пролетит ли шмель над нею, -

Вспыхнет, рдея,

Как гранатовый цветок.

Видишь все, что закрывало

Покрывало.

В голубых ее глазах

Словно искры пробегают, -

Так играют

Звезды в синих небесах.

Отряхнулась, и, как слезы

С листьев розы,

Дождь по телу побежал,

Словно жемчуг драгоценный

На колена

С белой шеи вдруг упал.

Но ленивица лукава

И забавы

Не желает прерывать.

Над водой прозрачной рея,

Все быстрее

Начинает напевать:

«Если б я была султаншей

Или ханшей,

Я не мылась бы в пруде,

А в купальне золоченой,

Возле трона,

В амброй пахнущей воде.

В сетке шелковой, атласной

Ежечасно

Я летала бы, как пух,

На тахтах спала богатых,

В ароматах,

Чтоб захватывало дух.

В ручейке с волною зыбкой

Юркой рыбкой

Я б резвилась поутру,

Не боясь, что кто-то может

Потревожить,

Подсмотреть мою игру.

Пусть рискует головою,

Кто со мною

Познакомиться готов, -

Встретит сабли стражей черных,

Мне покорных,

И свирепых гайдуков!

Я смогу без наставлений

В милой лени

Бросить где-нибудь в углу

Пару вышитых сандалий,

Чтоб лежали

Вместе с платьем на полу».

Так, по-царски наслаждаясь,

Колыхаясь

Над водою взад-вперед,

Попрыгунья позабыла

Быстрокрылый

Вечный времени полет.

Ливень брызг она небрежно

Ножкой нежной

Посылает на песок,

Где свернулся змейкой черной

Весь узорный

Позабытый поясок.

Между тем ее подружки

Друг за дружкой

Направляются в поля:

Вот их ветреная стая,

Пробегая,

Песню завела, шаля.

И летит через ограды

Винограда

Вместе с песенкой упрек:

«Стыдно девушке ленивой,

Нерадивой,

Что не встала к жатве в срок!»

Июль 1828 г.

РЫЖАЯНУРМАГАЛЬ

No es bestia que non fus hy trobada.

{Нет такого дикого зверя, которого там не было бы.}

Хуан Лоренсо Сегура де Асторга

Меж черных скал холма крутого,

Ты видишь, — роща залегла;

Она топорщится сурово,

Как завиток руна густого

Между крутых рогов козла.

Там, в темноте сырой и мглистой,

Таятся тигры, там рычат

Шакал и леопард пятнистый,

Гиены выводок нечистый

И львица, спрятавшая львят.

Там чудища — отрядом целым:

Там василиск, мечтая, ждет,

Лежит бревном оцепенелым

Удав и рядом — с тучным телом,

С огромным брюхом — бегемот.

Там змеи, грифы с шеей голой

И павианов мерзкий круг -

Свистят, шипят, жужжат, как пчелы,

И лопоухий слон тяжелый

Ломает на ходу бамбук.

Там каждой место есть химере;

В лесу — рев, топот, вой и скок:

Кишат бесчисленные звери,

И слышен рык в любой пещере,

В любом кусте горит зрачок.

Но я смелей пошел бы в горы,

В лес этот дикий, в эту даль,

Чем к ней, чьи безмятежны взоры,

Чей добр и нежен лепет скорый, -

Чем к этой Рыжей Нурмагаль!

25 ноября 1828 г.

ДЖИННЫ

Е come i gru van cantando lor lai

Facendo in aer di se lunga riga

Cosi vid'io venir traendo guai

Ombre portate dalla deita briga.

Dante

Как журавлиный клин летит на юг

С унылой песней в высоте нагорной,

Так предо мной, стеная, несся круг

Теней, гонимых вьюгой необорной.

Данте

(Перевод М. Лозинского)

Порт сонный,

Ночной,

Плененный

Стеной;

Безмолвны,

Спят волны, -

И полный

Покой.

Странный ропот

Взвился вдруг.

Ночи шепот,

Мрака звук,

Точно пенье

И моленье

Душ, в кипенье

Вечных мук.

Звук новый льется,

Бренчит звонок:

То пляс уродца,

Веселый скок.

Он мрак дурачит,

В волнах маячит,

По гребням скачет,

Встав на носок.

Громче рокот шумный,

Смутных гулов хор,

То звонит безумно

Проклятый собор.

То толпы смятенной

Грохот непреклонный,

Что во тьме бездонной

Разбудил простор.

О боже! Голос гроба!

То джинны!.. Адский вой!

Бежим скорее оба

По лестнице крутой!

Фонарь мой загасило,

И тень через перила

Метнулась и застыла

На потолке змеей.

Стая джиннов! В небе мглистом

Заклубясь, на всем скаку

Тисы рвут свирепым свистом,

Кувыркаясь на суку.

Этих тварей рой летучий,

Пролетая тесной кучей,

Кажется зловещей тучей

С беглой молньей на боку.

Химер, вампиров и драконов

Слетелись мерзкие полки.

Дрожат от воплей и от стонов

Старинных комнат потолки.

Все балки, стен и крыш основы

Сломаться каждый миг готовы,

И двери ржавые засовы

Из камня рвут свои крюки.

Вопль бездны! Вой! Исчадия могилы!

Ужасный рой, из пасти бурь вспорхнув,

Вдруг рушится на дом с безумной силой.

Все бьют крылом, вонзают в стены клюв.

Дом весь дрожит, качается и стонет,

И кажется, что вихрь его наклонит,

И оторвет, и, точно лист, погонит,

Помчит его, в свой черный смерч втянув.

Пророк! Укрой меня рукою

Твоей от демонов ночных, -

И я главой паду седою

У алтарей твоих святых.

Дай, чтобы стены крепки были,

Противостали адской силе,

Дай, чтобы когти черных крылий

Сломились у окон моих!

Пролетели! Стаей черной

Вьются там, на берегу,

Не пробив стены упорной,

Не поддавшейся врагу.

Воздух все же полон праха,

Цепь еще звенит с размаха,

И дубы дрожат от страха,

Вихрем согнуты в дугу!

Шум крыл нетопыриных

В просторах без границ,

В распахнутых равнинах

Слабее писка птиц;

Иль кажется: цикада

Стрекочет в недрах сада

Или крупинки града

Скользят вдоль черепиц.

Этот лепет слабый,

Точно ветерок;

Так, когда арабы

Трубят в дальний рог, -

Дали, все безвестней,

Млеют нежной песней,

И дитя чудесней

Грезит долгий срок.

Исчадий ада

Быстрей полет:

Вернуться надо

Под адский свод;

Звучанье роя

Сейчас такое,

Как звук прибоя

Незримых вод.

Ропот смутен,

Ослабев;

Бесприютен

Волн напев;

То — о грешной

В тьме кромешной

Плач утешный

Чистых дев.

Мрак слышит

Ночной,

Как дышит

Прибой,

И вскоре

В просторе

И в море

Покой.

28 августа 1828 г

МЕЧТЫ

Lo Giorno se n'andava e l'aer bruno

Toglieva gli animal che sono'n terra,

Dalle fatiche loro.

Dante

День уходил, и неба воздух темный

Земные твари уводил ко сну

От их трудов.

Данте

(Перевод М. Лозинского)

Оставь меня сейчас. Тревожный и туманный,

Подернут небосвод какой-то дымкой странной,

Огромный красный диск на западе исчез,

Но в желтизне листвы еще таится пламя:

В дни поздней осени, под солнцем и дождями,

Как будто ржавчиной покрылся темный лес.

За мною по углам роится мгла густая,

А я задумчиво смотрю в окно, мечтая

О том, чтоб там, вдали, где горизонт померк,

Внезапно засиял восточный город алый

И красотой своей нежданной, небывалой

Туманы разорвал, как яркий фейерверк.

Пусть он появится и пусть в мой стих печальный

Вдохнет былую жизнь и пыл первоначальный,

Пусть волшебством своим зажжет огонь в глазах,

Пусть, ослепительно прекрасен и украшен

Сияньем золотым дворцов и стройных башен,

Он медленно горит в лиловых небесах.

5 сентября 1828 г.

ОСЕННИЕЛИСТЬЯ


* * *

Sinite parvulos venire ad me.

Jesus

{Пустите детей приходить ко мне. Иисус (лат.).}

Впустите всех детей. О, кто сказать посмеет,

Что резвый детский смех лазурный шар развеет,

Мной сотворенный в тишине?

Друзья, кто вам сказал, что игры их и крики

Тревожат гордых муз божественные лики?

Бегите, малыши, ко мне!

Резвитесь вкруг меня, кричите и пляшите!

Мне взор ваш заблестит, как в полдень луч в зените,

Ваш голос труд мой усладит.

Ведь в мире, где живем без радости и света,

Лишь детский звонкий смех, звуча в душе поэта,

Глубинный хор не заглушит.

Гонители детей! Вам разве неизвестно,

Что каждый, в хоровод детей войдя чудесный,

Душой становится нежней?

Иль мните, что боюсь увидеть пред собою

Сквозь творческие сны, где кровь течет рекою,

Головки светлые детей?

Сознайтесь! Может быть, настолько вы безумны,

Что вам теперь милей, чем этот гомон шумный,

Дом опустелый и немой?

Детей моих отнять?! Осудит жалость это, -

Улыбка детская нужна душе поэта,

Как светоч темноте ночной.

Не говорите мне, что крик детей веселый

Наитий заглушит священные глаголы,

Что песню шепчет тишина…

Ах! что мне, муза, дар поэзии и слава!

Бессмертье ваше — тлен, тщеславная забава, -

Простая радость мне нужна.

И я не жду добра от жребия такого, -

Зачем мне вечно петь для отзвука пустого,

И для тщеславных петь забав,

И горечь пить одну, и скуку, и томленье,

И искупать весь день ночные сновиденья,

Могиле славу завещав!

Куда милее мне в кругу семейном радость,

Веселье детское и мирной жизни сладость;

Пусть слава и стихи мои

Исчезнут, смущены домашней кутерьмою,

Как перед школьников ватагой озорною

Взлетают к небу воробьи!

О нет! Среди детей ничто не увядает,

И лютик, радуясь, быстрее раскрывает

Свой золотистый лепесток,

Свежей баллады слог, и на крылах могучих

Взмывают оды ввысь, парят в гремящих тучах

Отряды величавых строк.

Стихи средь детских игр — и звонче и нетленней,

Благоуханный гимн цветет, как сад весенний,

А вы, что умерли душой,

Поверьте мне, друзья, стихам на этом свете

Поэзию дают резвящиеся дети,

Как зори поят луг росой.

Сбегайтесь, дети! Вам — и дом и сад зеленый!

Ломайте и полы, и стены, и балконы!

И вечером и по утрам

Носитесь радостно, как полевые пчелы,

Помчится песнь моя и с ней мой дух веселый

По вашим молодым следам!

Есть нежные сердца, к житейскому глухие,

Им сродны голоса и звуки золотые,

Те, что услышаны в тиши,

Обрывки яркие симфонии могучей,

В ней гул морских валов и листьев рой летучий,

Святая музыка души.

Каков бы ни был мир грядущих поколений

И нужно ль вспоминать, или искать забвений,

Карает иль прощает бог, -

Я жить хочу всегда с моей мечтой на свете,

Но только в доме том, где обитают дети,

Чтоб гомон их я слышать мог.

И если ту страну увижу в жизни снова,

Страну, чье возлюбил я царственное слово,

Чьи скалы радуют меня,

Где в детстве видел я полки Наполеона,

Сады Валенсии и крепости Леона,

Испания — страна моя!

О, если посещу я снова край старинный,

Где римский акведук протянут над долиной

Где древни призраки дворцов, -

Пусть вновь везут меня под сводом золоченым

Повозок, что всегда полны сребристым звоном

Веселых круглых бубенцов.

11 мая 1830 г

* * *

Pan moi synarmozei, hoson cuhar

moston esti, о kosme: uden moi prooron,

ude opsimon, to soi eukairon. Pan karpos,

ho phorusin hai sai orai, o physis, ek su

panta, en soi panta, eis se panta.

Марк Аврелий

{Все, что подходит тебе, о мироздание, подходит и мне. Ничто для меня ни

слишком рано, ни слишком поздно, если оно своевременно для тебя. Все, что

приносят твои часы, о природа, есть плод благой. Все — из тебя, все — в тебе,

все — в тебя.}

Порой, когда все спит, я с радостной душою

Сижу под сенью звезд, горящих надо мною,

Прислушаться хочу к небесным голосам;

Мне времени полет не внятен быстротечный,

И я, взволнованный, гляжу на праздник вечный,

Что небо для земли свершает по ночам.

Я верую тогда, что сонмом звезд горящим

Одна моя душа согрета в мире спящем,

Что мне лишь одному понять их суждено,

Что здесь я не пришлец угрюмый, молчаливый,

А царь таинственный всей ночи горделивой,

Что только для меня и небо зажжено.

Ноябрь 1829 г.

* * *

Плачь, добродетель, если я умру…

Андре Шенье

Друзья, скажу еще два слова — и потом

Без грусти навсегда закрою этот том.

Похвалят ли его или начнут глумиться?

Не все ль равно ключу, куда струя помчится?

И мне, глядящему в грядущие года,

Не все ли мне равно, в какую даль, куда

Дыханье осени умчит остатки лета -

И сорванный листок, и вольный стих поэта?

*

Да, я пока еще в расцвете лет и сил.

Хотя раздумья плуг уже избороздил

Морщинами мой лоб, горячий и усталый, -

Желаний я еще изведаю немало,

Немало потружусь. В мой краткий срок земной

Неполных тридцать раз встречался я с весной.

Я временем своим рожден, и заблужденья

В минувшие года туманили мне зренье.

Теперь, когда совсем повязка спала с глаз,

Свобода, родина, я верю только в вас!

Я угнетение глубоко ненавижу,

Поэтому, когда я слышу или вижу,

Что где-то на земле судьбу свою клянет

Кровавым королем истерзанный народ;

Что смертоносными турецкими ножами

Убита Греция, покинутая нами;

Что некогда живой, веселый Лисабон

На медленную смерть тираном обречен;

Что над Ирландией распятой — ворон вьется;

Что в лапах герцога, хрипя, Модена бьется;

Что Дрезден борется с ничтожным королем;

Что сызнова Мадрид объят глубоким сном;

Что крепко заперта Германия в темницу;

Что Вена скипетром, как палицей, грозится

И жертвой падает венецианский лев,

А все кругом молчат, от страха онемев;

Что в дрему погружен Неаполь; что Альбани

Катона заменил; что властвует в Милане

Тупой, бессмысленный австрийский произвол;

Что под ярмом бредет бельгийский лев, как вол;

Что царский ставленник над мертвою Варшавой

Творит жестокую, постыдную расправу

И гробовой покров затаптывает в грязь,

Над телом девственным кощунственно глумясь, -

Тогда я грозно шлю проклятия владыкам,

Погрязшим в грабежах, в крови, в разврате диком.

Я знаю, что поэт — их судия святой,

Что муза гневная могучею рукой

Их может пригвоздить негодованьем к трону,

В ошейник превратив позорную корону,

Что огненным клеймом отметить может их

На веки вечные поэта вольный стих!

Да, муза посвятить себя должна народу!

И забываю я любовь, семью, природу,

И появляется, всесильна и грозна,

У лиры медная, гремящая струна!

Ноябрь 1831 г.

ПЕСНИ СУМЕРЕК


КАНАРИСУ

Как легко мы забыли, Канарис, тебя!

Мчится время, про новую славу трубя…

Так актер заставляет рыдать иль смеяться,

Словно бог вдохновляет простого паяца.

Так, явившись в революционные дни,

Люди подвигом дышат, — гиганты они,

Но, швыряя светильник свой, яркий иль чадный,

Все уходят во тьму чередой беспощадной.

Имена их померкнут в мельканье сует.

И пока не является сильный поэт,

Создающий вселенную словом единым,

Чтоб вернуть ореол этим славным сединам, -

Их не помнит никто, а толпа, что вчера,

Повстречав их на площади, выла «ура»,

Если кто-нибудь те имена произносит,

«Ты о ком говоришь?» — удивленная, спросит.

Мы забыли тебя. Твоя слава прошла.

Есть у нас пошумней и крупнее дела,

Но ни песен, ни дружбы былой, ни почтенья

Для твоей затерявшейся в памяти тени.

По складам буржуа твое имя прочтет.

Твой Мемнон онемел. Солнце не рассветет.

Мы недавно кричали: «О слава! О греки!

О Афины!» — Мы лили чернильные реки

В честь героя Канариса, в честь божества.

Опускается занавес, — ладно! Едва

Отпылало для нас твое славное дело,

Имя стерлось, другое умом завладело.

Нет ни греков-героев, ни лавров для них.

Мы нашли на востоке героев иных.

Не послужит тебе ежедневно хвалами

Стоязыких газет бестолковое пламя.

Ведь циклопу печати который уж раз

Одиссей выжигает единственный глаз.

Просыпалась печать, что ни утро, бывало,

И крушила все то, что вчера создавала,

Вновь державной десницей ковала успех,

Справедливому делу — железный доспех.

Мы забыли!

Но это тебя не коснулось.

Снова даль пред тобою, моряк, развернулась.

У тебя есть корабль и ночная звезда,

Есть и ветер, попутный и добрый всегда,

Есть надежда на случай и на приключенье

Да к далеким путям молодое влеченье,

К вечной смене причалов, событий и мест.

Есть веселый отъезд и веселый приезд,

Чувство гордой свободы и жизни тревожной.

Там, на парусном бриге с оснасткой надежной,

Ты узнаешь излучины синих дорог.

И пускай же в какой-то негаданный срок

Океан, разгрызающий скалы и стены,

Убаюкает бриг белой кипенью пены,

И пускай ураган, накликающий тьму,

Взмахом молнийных крыльев ударит в корму!

У тебя остаются и небо и море,

Молодые орлы, что парят на просторе,

Беззакатное солнце на весь круглый год,

Беспредельные дали, родной небосвод.

Остается язык, несказанно певучий,

Ныне влившийся в хор итальянских созвучий, -

Адриатики вечной живой водоем,

Где Гомер или Данте поют о своем.

Остается сокровище также иное,

Боевой ятаган, да ружье нарезное,

Да штаны из холста, да еще тебе дан

Красный бархатный, золотом шитый кафтан.

Мчится бриг, рассекает он пенную влагу,

Гордый близостью к славному архипелагу.

Остается тебе, удивительный грек,

Разгадать за туманами мраморный брег

Иль тропинку, что жмется к прибрежным откосам,

Да крестьянку, лениво бредущую с возом,

Погоняя прутом своих кротких быков,

Словно вышла она из далеких веков,

Дочь Гомера, дитя великанов, богиня,

Что изваяна на барельефах в Эгине.

Октябрь 1832 г,

ЛУЧИ И ТЕНИ


К Л.

С тростинкой хрупкою надежды наши схожи,

Дитя мое, в руках господних наши дни,

Всей нашей жизни нить в суровой власти божьей,

Прервется нить, — и где веселия огни?

Ведь колыбель и смерти ложе, -

От века на земле сродни.

Я некогда впивал душою ослепленной

Чистейшие лучи моих грядущих дней,

Звезду на небесах, над морем Альциону

И пламенный цветок среди лесных теней.

Виденья этой грезы сонной

Исчезли из души моей.

И если близ тебя, дитя, рыдает кто-то,

Не спрашивай его, зачем он слезы льет, -

Ведь плакать радостно, когда томит забота,

Когда несчастного жестокий рок гнетет.

Слеза всегда смывает что-то

И утешение несет.

2 июня 1839 г.

OCEANO NOX

[Встает] с океана ночь (лат.) — конец 250-го стиха 2-й песни

«Энеиды» Вергилия: «Движется между тем небосвод, // С океана

встает ночь». Vertitur interea caelum et ruit oceano nox.

Сен-Валери-на Сомме

Вас сколько, моряки, вас сколько, капитаны,

Что плыли весело в неведомые страны,

В тех далях голубых осталось навсегда!

Исчезло сколько вас — жестокий, грустный жребий!

В бездонной глубине, при беспросветном небе,

Навек вас погребла незрячая вода!

Как часто путь назад не мог найти к отчизне

Весь экипаж судна! Страницы многих жизней

Шторм вырывал и их бросал по волнам вмиг!

Вовек нам не узнать судьбы их в мгле туманной.

Но каждая волна неслась с добычей бранной:

Матроса та влекла, а та — разбитый бриг.

И никому не знать, что сталось с вашим телом,

Несчастные! Оно, по сумрачным пределам

Влачася, черепом о грани камней бьет.

А сколько умерло, единой грезой живших,

Отцов и матерей, часами стороживших

На берегу возврат того, кто не придет!

Порой по вечерам ведут о вас беседы,

Присев на якорях, и юноши и деды

И ваши имена опять твердят, смешав

Со смехом, с песнями, с рассказами о шквале

И с поцелуем тех, кого не целовали, -

Тогда как спите вы в лесу подводных трав.

Мечтают: «Где они? На острове безвестном,

Быть может, царствуют, расставшись с кругом тесным

Для лучших стран?» Потом — и имена в туман

Уходят, как тела ушли на дно бесследно,

И Время стелет тень над вашей тенью бледной, -

Забвенье темное на темный океан.

Вас забывают все — с тем, чтоб не вспомнить снова:

Свой плуг есть у того, свой челн есть у другого!

И только в ночь, когда шторм правит торжество,

Порой еще твердит о вас вдова седая,

Устав вас ожидать и пепел разгребая

Пустого очага и сердца своего.

Когда же и ее закроет смерть ресницы,

Вас некому назвать! — ни камню у гробницы

На узком кладбище, пугающем мечту,

Ни иве, что листы роняет над могилой,

Ни даже песенке, наивной и унылой,

Что нищий пропоет на сгорбленном мосту!

Где все, погибшие под голос непогоды?

О, много горестных у вас рассказов, воды

(Им внемлют матери, колена преклонив!),

Их вы поете нам, взнося свой вал мятежный, -

И потому у вас все песни безнадежны,

Когда вы катите к нам вечером прилив!

Июль 1836 г.

ВОЗМЕЗДИЕ


ПЕРЕД ВОЗВРАЩЕНИЕМ ВО ФРАНЦИЮ

Сейчас, когда сам бог, быть может, беден властью,

Кто предречет,

Направит колесо к невзгоде или к счастью

Свой оборот?

И что затаено в твоей руке бесстрастной,

Незримый рок?

Позорный мрак и ночь, или звездой прекрасной

Сверкнет восток?

В туманном будущем смесились два удела -

Добро и зло.

Придет ли Аустерлиц? Империя созрела

Для Ватерло.

Я возвращусь к тебе, о мой Париж, в ограду

Священных стен.

Мой дар изгнанника, души моей лампаду,

Прими взамен.

И так как в этот час тебе нужны все руки

На всякий труд,

Пока грозит нам тигр снаружи, а гадюки

Грозят вот тут;

И так как то, к чему стремились наши деды,

Наш век попрал;

И так как смерть равна для всех, а для победы

Никто не мал;

И так как произвол встает денницей черной,

Объемля твердь,

И нам дано избрать душою непокорной

Честь или смерть;

И так как льется кровь, и так как пламя блещет,

Зовя к борьбе,

И малодушие бледнеет и трепещет, -

Спешу к тебе!

Когда насильники на нас идут походом

И давят нас,

Не власти я хочу, но быть с моим народом

В опасный час.

Когда враги пришли на нашей ниве кровной

Тебя топтать,

Я преклоняюсь ниц перед тобой, греховной,

Отчизна-мать!

Кляня их полчища с их черными орлами,

Спесь их дружин,

Хочу страдать с тобой, твоими жить скорбями,

Твой верный сын.

Благоговейно чтя твое святое горе,

Твою беду,

К твоим стопам, в слезах и с пламенем во взоре,

Я припаду.

Ты знаешь, Франция, что я всегда был верен

Твоей судьбе,

Я думал и мечтал, в изгнании затерян,

Лишь о тебе.

Пришедшему из тьмы, ты место дашь мне снова

В семье своей,

И, под зловещий смех разгула площадного

Тупых людей,

Ты мне не запретишь тебя лелеять взором,

Боготворя

Непобедимый лик отчизны, на котором

Горит заря.

В былые дни безумств, где радостно блистает

Кто сердцем пуст,

Как будто, пламенем охваченный, сгорает

Иссохший куст,

Когда, о мой Париж, хмелея легкой славой,

Шальной богач,

Ты шел и ты плясал, поверив лжи лукавой

Своих удач,

Когда в твоих стенах гремели бубны пира

И звонкий рог,

Я из тебя ушел, как некогда из Тира

Ушел пророк.

Когда Лютецию преобразил в Гоморру

Ее тиран,

Угрюмый, я бежал к пустынному простору,

На океан.

Там, скорбно слушая твой неумолчный грохот,

Твой смутный бред,

В ответ на этот блеск, и пение, и хохот

Я молвил: нет!

Но в час, когда к тебе вторгается Аттила

С своей ордой,

Когда весь мир кругом крушит слепая сила, -

Я снова твой!

О родина, когда тебя влачат во прахе,

О мать моя,

В одних цепях с тобой идти, шагая к плахе,

Хочу и я.

И вот спешу к тебе, спешу туда, где, воя,

Разит картечь,

Чтоб на твоей стене стоять в пожаре боя

Иль мертвым лечь.

О Франция, когда надежда новой жизни

Горит во мгле,

Дозволь изгнаннику почить в своей отчизне,

В твоей земле!

Брюссель, 31 августа 1870 г.

* * *

Простерта Франция немая.

Тиран ступил на горло ей.

Но, вольный голос понимая,

Она трепещет тем сильней.

Изгнанник в темный час отлива

Под пляску звезд и плеск волны

Заговорил неторопливо,

И все слова его ясны.

Они полны угроз растущих,

Сверкают утренним лучом,

Как руки, вытянуты в тучах

И боевым разят мечом.

И затрепещет мрамор белый,

И горы ужас сокрушит,

И лес листвою оробелой

В ночную пору зашуршит.

Пусть медью звонкой громыхая

Вспугнут стервятников слова,

Пусть зашумит в ответ сухая

На диких кладбищах трава.

И те слова: позор насилью!

Измене мерзостной позор!

Они недаром возгласили

Для стольких душ военный сбор.

Они, как вихри грозовые,

Над человечеством парят.

И, если крепко спят живые,

Пусть мертвые заговорят!

Джерси, август 1853 г.

* * *

С тех пор, как справедливость пала,

И преступленье власть забрало,

И попраны права людей,

И смелые молчат упорно,

А на столбах — указ позорный,

Бесчестье родины моей;

Республика отцовской славы,

О Пантеон золотоглавый,

Встающий в синей вышине!

С тех пор, как вор стыда не знает,

Империю провозглашает

В афишах на твоей стене;

С тех пор, как стали все бездушны

И только ползают послушно,

Забыв и совесть, и закон,

И все прекрасное на свете,

И то, что скажут наши дети,

И тех, кто пал и погребен, -

С тех пор люблю тебя, изгнанье!

Венчай мне голову, страданье!

О бедность гордая, привет!

Пусть ветер бьет в мой дом убогий

И траур сядет на пороге,

Как спутник горести и бед.

Себя несчастьем проверяю

И, улыбаясь, вас встречаю

В тени безвестности, любя,

Честь, вера, скромность обихода,

Тебя, изгнанница свобода,

И, верность ссыльная, тебя!

Люблю тебя, уединенный

Джерсейский остров, защищенный

Британским старым вольным львом,

И черных вод твоих приливы,

И пашущий морские нивы

Корабль, и след за кораблем.

Люблю смотреть, о глубь морская,

Как чайка, жемчуг отряхая,

В тебе купает край крыла,

Исчезнет под волной огромной

И вынырнет из пасти темной,

Как чистый дух из бездны зла.

Люблю твой пик остроконечный,

Где внемлю песне моря вечной

(Ее, как совесть, не унять),

И кажется, в пучине мглистой

Не волны бьют о брег скалистый,

А над убитым плачет мать.

Джерси, декабрь 1852 г.

НАРОДУ

Безмерный океан с тобою схож, народ!

И кротким может быть и грозным облик вод;

В нем есть величие покоя и движенья;

Его смиряет луч и зыблет дуновенье;

Он — то гармония, то хриплый рев и гром;

Чудовища живут в раздолье голубом;

В нем созревает смерч; в нем тайные пучины,

Откуда и смельчак не выплыл ни единый;

На нем как щепочка любой колосс земли;

Как ты — насильников, крушит он корабли;

Как разум над тобой, над ним маяк сверкает;

Он бог весть почему — то губит, то ласкает;

Его прибой — на слух как будто стук мечей -

Зловещим грохотом звучит во тьме ночей,

И мнится, океан, — как ты, людское море, -

Сегодня зарычав, все разворотит вскоре,

Меча на берег вал, как бы металл меча;

Он Афродите гимн поет, ей вслед плеща;

Его огромный диск, его лазурь густая

Полночных звезд полны, как зеркало блистая;

В нем сила грубая, но нежность в ней сквозит;

Он, расколов утес, травинку пощадит;

Как ты, к вершинам он порою пеной прянет;

Но он, — заметь, народ! — вовеки не обманет

Того, кто с берега, задумчив и пытлив,

Глядит в него и ждет, чтоб начался прилив.

23 февраля, Джерси

ПЕСЕНКА

Его величие блистало

Пятнадцать лет;

Его победа поднимала

На свой лафет;

Сверкал в его глубоком взгляде

Рок королей.

Ты ж обезьяной скачешь сзади,

Пигмей, пигмей!

Наполеон, спокойно-бледный,

Сам в битву шел;

За ним сквозь канонаду медный

Летел орел;

И он ступил на мост Аркольский

Пятой своей.

Вот деньги — грабь их лапой скользкой,

Пигмей, пигмей!

Столицы с ним от страсти млели;

Рукой побед

Он разрывал их цитадели -

Как бы корсет.

Сдались его веселой силе

Сто крепостей!

А у тебя лишь девки были,

Пигмей, пигмей!

Он шел, таинственный прохожий,

Сквозь гул времен,

Держа и гром, и лавр, и вожжи

Земных племен.

Он пьян был небывалой славой

Под звон мечей.

Вот кровь: смочи твой рот кровавый,

Пигмей, пигмей!

Когда он пал и отдал миру

Былой покой,

Сам океан в его порфиру

Плеснул волной,

И он исчез, как дух громадный

Среди зыбей.

А ты в грязи утонешь смрадной,

Пигмей, пигмей!

Джерси, сентябрь 1853 г.

ULTIMA VERBA

{Последнее слово (лат.)}

Убита совесть! Он, довольный черным делом,

С усмешкой торжества склонился к мертвецу.

Кощунственно глумясь над бездыханным телом,

Он оскорбляет труп ударом по лицу.

Коснея в бездне лжи, стяжательства и блуда,

Судья ждет подкупов, священник — синекур,

И бога своего, как некогда Иуда,

В Париже в наши дни вновь продает Сибур.

Гнусавят нам попы: «Покорствуйте! На троне

Избранник господа и курии святой».

Когда они поют, меж набожных ладоней

Нетрудно разглядеть зажатый золотой.

На троне — негодяй! Пусть он помазан папой,

Он дьявольским клеймом отмечен с давних пор.

Державу он схватил одною хищной лапой,

Сжимает он в другой палаческий топор.

Ничем не дорожа, попрал паяц кровавый

Долг, добродетель, честь, достоинство церквей;

От власти опьянев, он пурпур нашей славы

Постыдно запятнал блевотиной своей.

Но если мой народ в бессовестном обмане

Погрязнет, — может быть, и это впереди, -

И если, отказав в приюте, англичане

Изгнаннику шепнут: «Нам страшно, уходи!»

Когда отринут все, чтоб угодить тирану;

Когда помчит судьба меня, как лист сухой;

Когда скитаться я от двери к двери стану

С изодранной в клочки, как рубище, душой;

Когда пески пустынь и в небесах светила -

Все будет против нас, отверженных гоня;

Когда, предав, как все, трусливая могила

Откажется укрыть от недугов меня, -

Не поколеблюсь я! Я побежден не буду!

Моих не видеть слез тебе, враждебный мир.

Со мною вы всегда, со мною вы повсюду -

Отчизна, мой алтарь! Свобода, мой кумир!

Соратники мои мы цели величавой,

Республике верны, и наша крепнет связь.

Все, что теперь грязнят, — я увенчаю славой,

Все то, что ныне чтут, — я ниспровергну в грязь.

Во вретище своем, под пеплом униженья,

Греметь я буду: «Нет!» — как яростный набат.

Пусть в Лувре ты теперь; но предвещаю день я,

Когда тебя сведут в тюремный каземат.

К позорному столбу вас пригвождаю ныне,

Продажные вожди обманутой толпы!

Я верен вам навек, опальные святыни,

Вы — стойкости моей гранитные столпы.

О Франция! Пока в восторге самовластья

Кривляется злодей со свитой подлецов,

Тебя мне не видать, край горести и счастья,

Гнездо моей любви и склеп моих отцов.

Не видеть берегов мне Франции любимой;

Тяжка моя печаль, но так велит мне долг.

Я на чужой земле, бездомный и гонимый,

Но мой не сломлен дух, и гнев мой не умолк.

Изгнание свое я с мужеством приемлю,

Хоть не видать ему ни края, ни конца,

И если силы зла всю завоюют землю

И закрадется страх в бесстрашные сердца,

Я буду и тогда республики солдатом!

Меж тысячи бойцов — я непоколебим;

В десятке смельчаков я стану в строй десятым;

Останется один — клянусь, я буду им!

Джерси, 14 декабря

СОЗЕРЦАНИЯ


СЛЕПОМУ ПОЭТУ

Благодарю, поэт, ты лар моих почтил!

Так к земнородному нисходит гость небесный.

И в нимбе строф твоих, как бы в кругу светил,

Стою, заворожен их музыкой чудесной.

Пой! Древний пел Гомер, и старый Мильтон пел!

Туман угасших чувств прозрачен для поэта.

Очами он ослеп, но духом он прозрел,

И тьма его полна немеркнущего света.

Париж, май 1842 г.

НАДПИСЬ НА ЭКЗЕМПЛЯРЕ «БОЖЕСТВЕННОЙ КОМЕДИИ»

Однажды вечером, переходя дорогу,

Я встретил путника; он в консульскую тогу,

Казалось, был одет; в лучах последних дня

Он замер призраком и, бросив на меня

Блестящий взор, чья глубь, я чувствовал, бездонна,

Сказал мне: — Знаешь ли, я был во время оно

Высокой, горизонт заполнившей горой;

Затем, преодолев сей пленной жизни строй,

По лестнице существ пройдя еще ступень, я

Священным дубом стал; в час жертвоприношенья

Я шумы странные струил в немую синь;

Потом родился львом, мечтал среди пустынь,

И ночи сумрачной я слал свой рев из прерий;

Теперь — я человек; я — Данте Алигьери.

Июль 1843 г.

СТАТУЯ

Когда клонился Рим к закату своему,

Готовясь отойти в небытие, во тьму,

Вослед за царствами Востока;

Когда он цезарей устал сажать на трон,

Когда, пресыщенный, стал равнодушен он

Ко всем неистовствам порока;

Когда, как древний Тир, он стал богат и слаб

И, гордый некогда, склонился, словно раб,

Перед распутным властелином;

Когда на склоне дней стал евнухом титан,

Когда он, золотом, вином и кровью пьян,

Сменил Катона Тигеллином, -

Тогда в сердца людей вселился черный страх,

А указующий на небеса монах

В пустыню звал сестер и братий.

И шли столетия, а обреченный мир

Безрадостно справлял свой нечестивый пир

Среди стенаний и проклятий».

И Похоть, Зависть, Гнев, Гордыня, Алчность, Лень,

Чревоугодие, как траурная тень,

Окутали земные дали;

Семь черных демонов во тьме глухой ночи

Парили над землей, и в тучах их мечи

Подобно молниям сверкали.

Один лишь Ювенал, суров, неумолим,

Восстал как судия и на развратный Рим

Обрушил свой глагол железный.

Вот статуя его. Взглянул он на Содом -

И в ужасе застыл, встав соляным столпом

Над разверзающейся бездной.

Февраль 1843 г.

* * *

Скупая, чахлая, иссохшая земля,

Где люди трудятся, сердец не веселя,

Чтоб получить в обмен на кротость и упорство

Горсть зерен иль муки для их лепешки черствой;

Навеки заперты среди бесплодных нив

Большие города, что, руки заломив,

Ждут милосердия и мира, жаждут веры;

Там нищий и богач надменны выше меры;

Там ненависть в сердцах, там смерть, слепая тварь,

Казнит невинного и лучшего, как встарь;

А там снега вершин за маревом туманным,

Где стыд и правота живут в ладу с карманом;

Любая из страстей рождает столько бед,

И столько волчьих стай в чащобе жрет обед;

Там — засуха и зной, тут — северная вьюга;

Там океаны рвут добычу друг у друга,

Полны гудящих мачт, обрушенных во тьму;

Материки дрожат, тревожатся в дыму,

И с чадным факелом рычит война повсюду,

И, села превратив в пылающую груду,

Народы к гибели стремятся чередой…

И это на небе становится звездой!

Октябрь 1840 г.

ПЕСНИ УЛИЦ И ЛЕСОВ


* * *

Колоколен ли перепевы,

От набата ль гудит земля…

Нет мне дела до королевы,

Нет мне дела до короля.

Позабыл я, покаюсь ныне,

Горделив ли сеньора вид,

И кюре наш — он по-латыни

Иль по-гречески говорит.

Слез иль смеха пора настала,

Или гнездам пришел сезон,

Только вот что верно, пожалуй, -

Только верно, что я влюблен.

Ах, о чем я, Жанна, мечтаю?

О прелестной ножке твоей,

Что, как птичка, легко мелькая,

Перепрыгнуть спешит ручей.

Ах, о чем я вздыхаю, Жанна?

Да о том, что, как приворот,

Незаметная нить неустанно

К вам в усадьбу меня влечет.

Что пугает меня ужасно?

То, что в сердце бедном моем

Создаешь ты и полдень ясный,

И ненастную ночь с дождем.

И еще мне забавно стало -

Что на юбке пестрой твоей

Незаметный цветочек малый

Мне небесных светил милей.

19 января 1859 г.

СЕЛЬСКИЙ ПРАЗДНИК ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ

Бал. Сельский бал. Войдем в палатку,

Усмешку прочь стерев с лица;

А голос музыки украдкой

Уже волнует нам сердца.

О ужас! День еще в разгаре,

А здесь — галоп во весь карьер.

С Мадлон — отнюдь не робкой — в паре

Отнюдь не сонный пляшет Пьер.

Глядим, как жарятся каштаны,

Как пиво пенное течет,

Как пирожки горой румяной

Веселый соблазняют рот.

Приходит вечер. Прочь заботы!

Обед на травке полевой…

И каждый нежен отчего-то,

И каждый — молодец лихой!

Тенист зеленый свод дубравы,

Белеют скатерти под ним.

Честны невинные забавы,

А небосклон необозрим!

29 июля 1859 г.

ГРОЗНЫЙ ГОД


ПОСЛАНИЕ ГРАНТА

Народ Америки, свободный властелин,

Твои вершины — Пенн, и Фультон, и Франклин.

Республиканских зорь высокое сиянье,

Ты именем своим прикроешь злодеянье?

Чтоб натравить Берлин солдатский на Париж,

Ты славишь ясный день, но тьме благотворишь

И хочешь превратить свободу в ренегата.

Вот, значит, для чего на палубе фрегата

Когда-то протянул вам руку Лафайет!

Распространяя ночь, вы тушите рассвет.

Как! Громко возглашать, что выше правды — сила?

Что звон тупых мечей она благословила,

И был ошибкою труд двадцати веков,

И вся история — работа червяков,

И молодой народ стал себялюбцем лютым.

Нет бесконечности, нет связи с абсолютом.

Кто палку взял, тот прав, он вам необходим.

Свобода, право, долг рассеялись, как дым.

И будущего нет, и обезглавлен разум,

И мудрость не зовет своим благим приказом.

Книг не писал Вольтер, законов не дал бог -

Раз прусский офицер кладет на стол сапог!

А ты, чья виселица высится во мраке,

У грани двух миров, в их разъяренной драке,

Джон Браун, ты, чья кровь уроком нам была,

Ты, гневный мученик, ты, страстотерпец зла,

Восстань, задушенный, из темноты могильной

И отхлещи в лицо своей веревкой мыльной

Того, по чьей вине историк скажет так:

— Свобода Франции с отрядом братских шпаг

На помощь к вам пришла в далекую годину.

Затем Америка ей нож воткнула в спину…

Пускай любой дикарь пустынных берегов,

Гурон, скальпирующий собственных врагов,

Кровавого вождя германцев почитает.

Что ж, краснокожий прав, он сам о том мечтает

И на свирепый бой глядит во все глаза:

Деревьям нравятся дремучие леса.

Но если человек был воплощеньем права

И героическая колумбийцев слава

Не меркла в памяти Европы целый век;

И если ползает свободный человек

Пред грязным призраком минувшего на брюхе,

И нагло раздает парижской славе плюхи,

И, императору открыв свою страну,

Он наводнил во всю длину и ширину

Ее тирадами, предательством и ложью,

И изнасиловал ее на гнусном ложе,

И видит целый мир, как в беге колесниц

Пред кесарем его страна простерлась ниц, -

Пускай же сдвинутся великие надгробья,

И кости затрещат во тьме, в земной утробе,

И павшие борцы подавят тяжкий стон.

Костюшко задрожит! Спартак забудет сон!

Воспрянет Джефферсон! И Мэдисон восстанет!

И Джексон руки в ночь ужасную протянет!

И закричит Адамс! И, разучившись спать,

Линкольн почувствует, что он убит опять!

Так возмутись, народ! Восстань грозой мятежной!

Ты знаешь, как тебя люблю я братски нежно,

Но об Америке сегодня слезы лью,

О ней, теряющей былую честь свою,

Чье знамя звездное сияло вашим дедам.

Гнал Вашингтон коня к блистательным победам

И пригоршнями искр осыпал синий шелк

В свидетельство того, что выполнил свой долг.

Взошел его посев, расцвел он нивой звездной.

Я плачу. Кончено. Об этом думать поздно.

Загублен звездный стяг и омрачен навек.

Так будь же проклят тот несчастный человек,

Который замарал ручищею кровавой

Сиянье звездное старинной вашей славы!

ГОРЕ

Шарль, мой любимый сын! Тебя со мною нет,

Ничто не вечно. Все изменит.

Ты расплываешься, и незакатный свет

Всю землю сумраком оденет.

Мой вечер наступил в час утра твоего.

О, как любили мы друг друга!

Да, человек творит и верит в торжество

Непрочно сделанного круга.

Да, человек живет, не мешкает в пути.

И вот у спуска рокового

Внезапно чувствует, как холодна в горсти

Щепотка пепла гробового.

Я был изгнанником. Я двадцать лет блуждал

В чужих морях, с разбитой жизнью,

Прощенья не просил и милости не ждал:

Бог отнял у меня отчизну.

И вот последнее — вы двое, сын и дочь, -

Одни остались мне сегодня.

Все дальше я иду, все безнадежней ночь.

Бог у меня любимых отнял.

Со мною рядом шли вы оба в трудный час

По всем дорогам бесприютным;

Мать пред кончиною благословила вас,

Я воспитал в изгнанье трудном.

Подобно Иову, я, наконец, отверг

Неравный спор и бесполезный.

И то, что принял я за восхожденье вверх,

На деле оказалось бездной.

Осталась истина. Пускай она слепа.

Я и слепую принимаю.

Осталась горькая, но гордая тропа -

По крайней мере хоть прямая.

3 июня 1871 г.

ПОХОРОНЫ

Рокочет барабан, склоняются знамена,

И от Бастилии до сумрачного склона

Того холма, где спят прошедшие века

Под кипарисами, шумящими слегка,

Стоит, в печальное раздумье погруженный,

Двумя шпалерами народ вооруженный.

Меж ними движутся отец и мертвый сын.

Был смел, прекрасен, бодр еще вчера один;

Другой — старик; ему стесняет грудь рыданье;

И легионы им салютуют в молчанье.

Как в нежности своей величествен народ!

О, город-солнце! Пусть захватчик у ворот,

Пусть кровь твоя сейчас течет ручьем багряным,

Ты вновь, как командор, придешь на пир к тиранам,

И оргию царей смутит твой грозный лик.

О мой Париж, вдвойне ты кажешься велик,

Когда печаль простых людей тобою чтима.

Как радостно узнать, что сердце есть у Рима,

Что в Спарте есть душа и что над всей землей

Париж возвысился своею добротой!

Герой и праведник, народ не бранной славой -

Любовью победил.

О, город величавый,

Заколебалось все в тот день. Страна, дрожа,

Внимала жадному рычанью мятежа.

Разверзлась пред тобой зловещая могила,

Что не один народ великий поглотила,

И восхищался он, чей сын лежал в гробу,

Увидя, что опять готов ты на борьбу,

Что, обездоленный, ты счастье дал вселенной.

Старик, он был отец и сын одновременно:

Он городу был сын, а мертвецу — отец.

*

Пусть юный, доблестный и пламенный боец,

Стоящий в этот миг у гробового входа,

Всегда в себе несет бессмертный дух народа!

Его ты дал ему, народ, в прощальный час.

Пускай душа борца не позабудет нас

И, бороздя эфир свободными крылами,

Священную войну продолжит вместе с нами.

Кто на земле был прав, тот прав и в небесах.

Умершие, как мы, участвуют в боях

И мечут в мир свои невидимые стрелы

То ради доброго, то ради злого дела.

Мертвец — всегда меж нас. Усопший и живой

Равно идут путем, начертанным судьбой.

Могила — не конец, а только продолженье;

Смерть — не падение, а взлет и возвышенье.

Мы поднимаемся, как птица к небесам,

Туда, где новый долг приуготован нам,

Где польза и добро сольют свои усилья;

Утрачивая тень, мы обретаем крылья!

О сын мой, Франции отдай себя сполна

В пучинах той любви, что «богом» названа!

Не засыпает дух в конце пути земного,

Свой труд в иных мирах он продолжает снова,

Но делает его прекрасней во сто крат.

Мы только ставим цель, а небеса творят.

По смерти станем мы сильнее, больше, шире:

Атлеты на земле — архангелы в эфире,

Живя, мы стеснены в стенах земной тюрьмы,

Но в бесконечности растем свободно мы.

Освободив себя от плотского обличья,

Душа является во всем своем величье.

Иди, мой сын! И тьму, как факел, освети!

В могилу без границ бестрепетно взлети!

Будь Франции слугой, затем что пред тобою

Теперь раздернут мрак, нависший над страною,

Что истина идет за вечностью вослед,

Что там, где ночь для нас, тебе сияет свет.

Париж, 18 марта

* * *

За баррикадами, на улице пустой,

Омытой кровью жертв, и грешной и святой,

Был схвачен мальчуган одиннадцатилетний.

«Ты тоже коммунар?» — «Да, сударь, не последний!» -

«Что ж! — капитан решил — Конец для всех — расстрел.

Жди, очередь дойдет!» И мальчуган смотрел

На вспышки выстрелов, на смерть борцов и братьев.

Внезапно он сказал, отваги не утратив:

«Позвольте матери часы мне отнести!» -

«Сбежишь?» — «Нет, возвращусь!» — «Ага, как ни верти,

Ты струсил, сорванец! Где дом твой?» — «У фонтана».

И возвратиться он поклялся капитану.

«Ну живо, черт с тобой! Уловка не тонка!»

Расхохотался взвод над бегством паренька.

С хрипеньем гибнущих смешался смех победный.

Но смех умолк, когда внезапно мальчик бледный

Предстал им, гордости суровой не тая,

Сам подошел к стене и крикнул: «Вот и я!»

И устыдилась смерть, и был отпущен пленный.

Дитя! Пусть ураган, бушуя во вселенной,

Смешал добро со злом, с героем подлеца, -

Что двинуло тебя сражаться до конца?

Невинная душа была душой прекрасной.

Два шага сделал ты над бездною ужасной:

Шаг к матери один и на расстрел — второй.

Был взрослый посрамлен, а мальчик был герой.

К ответственности звать тебя никто не вправе.

Но утренним лучам, ребяческой забаве,

Всей жизни будущей, свободе и весне -

Ты предпочел прийти к друзьям и встать к стене.

И слава вечная тебя поцеловала.

В античной Греции поклонники, бывало,

На меди резали героев имена,

И прославляли их земные племена.

Парижский сорванец, и ты из той породы!

И там, где синие под солнцем блещут воды,

Ты мог бы отдохнуть у каменных вершин.

И дева юная, свой опустив кувшин

И мощных буйволов забыв у водопоя,

Смущенно издали следила б за тобою.

Вианден, 27 июня

ИСКУССТВО БЫТЬ ДЕДОМ


ОТКРЫТЫЕ ОКНА

Утром — спросонья

Я слышу голоса. Сквозь веки брезжит свет.

Звон колокола. Крик купающихся: — Нет,

Сюда нельзя! Назад! — плеск, хохот молодежи.

Щебечет птичка, с ней щебечет Жанна тоже.

Мой Жорж ее к себе зовет. Пропел петух.

Стук, грохот мостовой. Жужжанье летних мух.

Певучий звон косы, срезавшей дерн росистый.

Вдали военный марш. Смех чей-то серебристый.

На крыше — маляра тяжелый, грузный шаг.

Шум гавани. Свистки машин: то верный знак,

Что утро началось. На набережной говор.

Над рынком гул стоит. С торговкой спорит повар.

В далеких кузницах гром молотка растет, -

И, день приветствуя, мой реполов поет,

И пароход пыхтит, волнам бурливым вторя.

В окне звенит комар. В лицо мне дышит море.

ЛЕГЕНДА ВЕКОВ


ПЕСНЯ КОРАБЕЛЬНЫХ МАСТЕРОВ

На боевой оснастке флота

Сверкает наша позолота.

Над прозеленью волн крутых

Разгуливает ветер шалый.

Природа с тенью свет смешала

В несчетных бликах золотых.

Шквал бешено и прихотливо

Ломает линию прилива.

Случайность на море царит.

Куда ни глянь — игра повсюду.

Подобен призрачному чуду

Наш раззолоченный бушприт.

Волна грозит ему изменой,

Но блещет золото надменно -

Изделье нашей мастерской.

Оно само мишень для молний,

Но взор вперяет, гнева полный,

В седой туман, в простор морской.

Король взимает дань двойную.

Султан, несчетных жен ревнуя,

Добычи новой не лишен, -

Сегодня на галдящем рынке

Рабынь скупил он по старинке,

Всех без разбора, нагишом.

Белы или чернее сажи,

Красавицы на распродаже.

Все, из каких угодно стран,

Товаром станут окаянным.

Так входят в сделку с океаном

Работорговец и тиран.

У деспота и урагана,

У молнии и ятагана

Хозяйство исподволь растет.

Здесь отдыха ни у кого нет:

Шторм непрестанно волны гонит,

Царь подданных своих гнетет.

А мы любым владыкам служим,

Поем, трудясь над их оружьем.

Эмир, в глазах твоих свинец, -

Меж тем как в песне нашей честной,

Как в гнездышке, в листве древесной,

Трепещет маленький птенец.

Природа-мать спокойно дышит

И колыбель свою колышет

И пестует чужих детей.

Пусть наша песня дальше льется,

А в ней невольно отдается

И гул громов, и стон смертей.

Мы лавры с пальмами подарим

Владычественным государям, -

Но им не задержать зато

Ни звездного круговращенья,

Ни штормового возмущенья, -

Там не подвластно им ничто.

Богат цветеньем знойный полдень,

Он женской прелестью наполнен, -

Здесь вечный праздник, вечный смех,

Там от борзых бегут олени…

Но мир вблизи и в отдаленье

Ханжей отпугивает всех.

И если надобно султанам

Жить в опьяненье непрестанном,

Пускай выходят из игры

В разгар грехов, в цвету желаний.

Но есть в лесу у каждой лани

Темно-зеленых мхов ковры.

Любой подъем с пареньем связан.

Любой огонь затлеть обязан.

Могила ищет старика.

Над пляской волн, над пеньем бури,

Над зыбким зеркалом лазури

Ползут часы, летят века.

Красавицы ныряют в волны.

Хмельным броженьем, жженьем полный,

Мир очарован сам собой.

Сверкает море в лунных бликах.

Так отражен на смертных ликах

Небесный купол голубой.

На золотых бортах галерных

Ты шесть десятков весел мерных

Движенью вечному обрек.

Они легко взлетают к высям.

Но каждый взмах весла зависим

От каторжников четырех.

РОЗА ИНФАНТЫ

Она еще дитя. Ее ведет дуэнья.

Сжав розу в пальчиках, глядит без удивленья,

Глядит бессмысленно. На что?.. Вот водоем,

Дробящий в зеркале таинственном своем

Седые пинии. Вот лебеди белеют.

Вот волны зыбкие в полудремоте млеют.

Вот светом залитой большой цветущий сад.

И нежный ангелок бросает взгляд назад.

Там высятся дворцы — седые исполины.

Там синева озер, блестящие павлины

И лани, пьющие в озерах. И дитя

Любуется на все, с дуэньей проходя.

При виде грации, трепещущей несмело,

Как будто и трава нежней зазеленела

И превращается в чистейший изумруд,

Дельфины брызгами сапфирными плюют.

А девочка с цветка отвесть не может взора.

На юбке кружевной тончайшего узора

Меж складок прячется расшитый арабеск,

И сыплет золото свой флорентийский блеск.

А роза лепестки меж тем раскрыла сразу.

Раздвинутый бутон — как маленькая ваза,

И ваза хрупкую ручонку тяготит.

И, губы вытянув, ребенок вновь глядит

И морщится слегка, вдыхая благовонье.

И роза яркая в пурпуровой короне

Закрыла розовое личико собой.

И роза и дитя — как в дымке голубой.

И глаз колеблется, не видит грани зыбкой

Меж розовым цветком и розовой улыбкой.

И синие глаза ребенка все синей.

Вся красота весны, вся прелесть мира в ней,

В больших ее глазах и в имени Марии.

Смотри на девочку и сердце подари ей!

Но пятилетняя, бросая взгляд вокруг,

Свое владычество почувствовала вдруг.

Струится светотень, лазурь сверкает ярко.

Закат, пылающий великолепной аркой,

Склоняет перед ней багряные лучи.

У ног ее журчат незримые ключи.

И в средоточии всей видимой вселенной

Она ведет себя и чванно и надменно.

Любое из существ пред нею спину гнет.

Есть у нее Брабант. Но скоро день придет,

Когда вся Фландрия к ногам инфанты ляжет,

Когда Сардинии она молчать прикажет.

И слабое дитя, гуляя по земле,

Тень власти будущей проносит на челе.

И каждый шаг ее ведет к ступеням трона.

В руках ее цветок, в мечтах ее корона.

И выражает взгляд младенца: «Все — мое!»

И каждый в ужасе невольном от нее.

И если кто-нибудь взгляд на дитя уронит,

Чтобы ее спасти, хотя бы пальцем тронет, -

Рта не раскроет он и шагу не шагнет,

Как тотчас пред собой увидит эшафот.

А у нее сейчас есть лишь одна забота -

Держать в руке цветок, дойти до поворота

Аллеи стриженой и повернуть назад.

Вечерним золотом горит роскошный сад,

И в гнездах на ветвях стихает щебетанье.

Богиням мраморным как будто грустно втайне,

Как будто боязно, что ночь уже близка.

Ни звука резкого вокруг, ни огонька.

И вечер близится, скрывая мглой растущей

И пташку на ветвях, и солнышко за тучей.

Смеется девочка и смотрит на цветок…

А между тем угрюм и набожен чертог.

Там каждый шпиль похож на пастырскую митру,

Там, за цветным стеклом, невидимый и хитрый,

Какой-то призрак есть. Он бродит по дворцу,

И тень зловещая змеится по лицу.

Порою целый день, безмолвный и недвижный,

Стоит он у окна в тревоге непостижной.

Он в черное одет. Его землистый лик

Жесток и чопорен. Он страшен и велик.

Прижавшись лбом к стеклу, о чем-то он мечтает,

И тень его в лучах заката вырастает,

И шаг его похож на колокольный звон.

Он мог бы смертью быть, не будь монархом он.

Вот он бредет, и вся империя трепещет.

И если б видел ты, как взор усталый блещет,

Когда он бодрствует, прижав плечо к стене,

Ты смог бы разглядеть в глазах, на самом дне,

Не милое дитя, не парк в зеркальных водах,

Не солнца низкого передвечерний отдых,

Не птиц, порхающих среди густых ветвей, -

Нет, в мертвенных глазах из-под густых бровей,

В их мрачной скрытности, в их черством честолюбье,

На самом дне зрачков, как в океанской глуби,

Ты мог бы разгадать, чем этот призрак полн:

Он видит корабли среди взметенных волн,

Лохмотья пенных брызг, и в полуночи звездной

Он видит паруса, подобно туче грозной.

Там, за туманами, есть остров меловой,

Услышавший раскат грозы над головой.

Встают пред королем все новые виденья.

Вся суша, все моря, весь мир — его владенья.

И только власть и смерть увидев пред собой,

Непобедимую армаду шлет он в бой.

И вот плывет она, плывет по глади пенной,

И завтра вызовет смятенье во вселенной.

Король следит за ней с недобрым торжеством,

Сосредоточенный в решенье роковом.

Король Филипп Второй воистину был страшен.

Его Эскуриал в ограде острых башен

Казался чудищем для всех племен и стран.

Не знала Библия, не выдумал Коран

Такого образа для воплощенья злобы.

Служил подножьем мир лишь для его особы.

Он жил невидимый, и странные лучи

Немого ужаса распространял в ночи.

Дрожали многие при виде слуг дворцовых,

Настолько самый звук шагов его свинцовых

В смятенье подданных несчастных приводил.

В соседстве с божеством и сонмами светил

Он нависал своей уродливой державой

Над человечеством, как винт давильни ржавой.

Сжав Индию в руке, Америку держа,

Владея Африкой, Европу сторожа,

Одну лишь Англию он изучал с опаской.

Но он молчал о том. Он не дружил с оглаской.

Он воздвигал свой трон из козней и засад.

Его сообщником был полуночный ад,

И мрак служил конем для всадника ночного,

Он вечно в трауре: у божества земного

Пожизненная скорбь — пожизненный удел.

Сфинкс молчаливых уст раздвинуть не хотел

Для всемогущего бесцельно красноречье,

Улыбка не нужна. От смеха он далече.

Железные уста весельем не кривят,

Зарею утренней не освещают ад.

И если он порой из столбняка выходит,

То рядом с палачом по подземельям бродит.

Вот отблеском костров безумный взгляд сверкнул, -

Он сам их разложил и сам же их раздул.

Он страшен для людей, для мысли и для права.

Святоша и слуга святейшего конклава,

Он дьявол, властвующий именем Христа.

Его упорная унылая мечта

В низинах ползала, как скользкая гадюка.

В Эскуриале гнет, в Аранхуэсе скука,

Безлюдье в Бургосе. Где ни найдет он кров,

Там места нет шутам, нет праздничных пиров, -

Измены вместо игр, костры взамен веселья,

И замыслы его полночные висели,

Висела мысль его, как саван гробовой,

Над каждой молодой и дерзкой головой.

Когда молился он, ворчали громы глухо.

Когда он побеждал, везде росла разруха.

Когда он раздвигал туман бессонных грез,

«Мы задыхаемся», — из края в край неслось,

И цепенело все, и пряталось глубоко

От жутких этих глаз, сверлящих издалека.

Карл Пятый коршун был, Филипп Второй — сова.

В обычном трауре, в минуты торжества

Он высится, как страж неведомой судьбины,

Недвижный и сухой. Очей его глубины

Зияют отсветом пещерной пустоты.

Легонько дрогнули костлявые персты,

Чтоб мраку дать приказ и сделать росчерк зыбкий.

Но что за чудеса! Подобие улыбки

Непроницаемой уста кривит ему.

Он видит сквозь туман, сквозь тучи и сквозь тьму

Свой флот, отстроенный и мощно оснащенный,

Заветную мечту он видит воплощенной -

И воспарил над ней высоко в небеса.

Послушен океан. Надуты паруса.

Непобедимая снаряжена армада

И держит курс вперед. И все идет, как надо.

Порядок шахматный ровняют корабли.

Лес вознесенных мачт, прочерченных вдали,

Покрыл морскую ширь решеткой, как на плане.

Свирепые валы смиряются заранее.

К причалу корабли течением влечет.

Куда ни глянь — везде им помощь и почет.

Все глаже гладь воды, все тише плеск прибоя,

И море пенится, жемчужно-голубое.

Галеры на подбор. На скамьи для гребцов

И Эско и Адур прислали храбрецов.

Сто рослых штурманов, два зорких полководца.

Германия прислать орудия клянется.

Там сотня бригантин. Сто галиотов тут.

Неаполь, Кадис, Лисабон приказа ждут.

Филипп склоняется. Что значит расстоянье!

Не только видит он, но слышит в океане.

Вот, ринувшись к бортам, завыли в рупора.

Сигнальные флажки взвиваются с утра.

Вот адмирал, склонясь к плечу пажа, смеется.

Дробь барабанная. Свистки. И раздается

Сигнал: «На абордаж!» По вражеским бортам

Залп! Вопли раненых. И снова залп! А там -

Что это? Крылья птиц иль паруса белеют?

Иль башни рушатся и в дымных тучах тлеют?

Крепчает дикий шторм. В разгаре грозный бой.

Все движется пред ним на сцене голубой.

Страшна улыбка уст его землисто-серых.

Сто тысяч храбрых шпаг на ста его галерах.

Вампир оскалился. Он голод утолил,

Позором Англии себя развеселил.

Кто выручит ее? Мир порохом наполнив,

Победу празднуя, он машет связкой молний.

Кто вырвет молнии из этой пятерни?

Он выше Цезаря. Куда там ни взгляни,

Все ждет его суда, все ждет его удара -

От Ганга берегов до башен Гибралтара.

Он скажет: «Я хочу!» — и так тому и быть.

Он за волосы взял победу, чтоб добыть

Ширь океанскую без края, без преграды

Для устрашающей, для праведной армады.

И распахнулся мир! И развернулся путь!

Достаточно ему мизинцем шевельнуть,

Чтоб дальше ринулись плавучие драконы.

Да, он есть властелин единственный, исконный!

Пусть прозвучат ему стоустые хвалы!

Султан Бей-Шифразил, преемник Абдуллы,

Построивший мечеть священную в Каире,

На камне вырезал: «Аллах царит в эфире, -

Я правлю на земле». Для всех веков и стран

Лгут одинаково насильник и тиран.

То, что сказал султан, король подумал втайне.

А между тем бассейн еще хранит блистанье.

Инфанта-девочка целует свой цветок,

Любуется, смеясь, на каждый лепесток.

Но легкий ветерок, чуть слышный, незаметный,

Подул негаданно, запел в листве несметной,

Он воду зарябил, и шевелит тростник,

И легким трепетом в огромный парк проник,

И дерево встряхнул, и, словно ненароком,

Коснулся девочки крылом своим широким,

Дохнул на личико, еще дохнул, — и вот

Шесть алых лепестков плывут по глади вод…

Остался девочке лишь стебель острых терний.

И нагибается она к воде вечерней.

Ей страшно. Как понять, куда цветок исчез?

Так смотрим мы порой на темный свод небес.

Оцепенелые, ждем приближенья бури…

Бассейн волнуется. Он полон был лазури,

Сверкал, как золото, — и, сразу почернев,

Кипит и пенится. В нем пробудился гнев!

И роза бедная рассыпалась и тонет.

Намокли лепестки. Их ветер дальше гонит,

И вертит медленно, и тянет их на дно.

Их участь решена. Мгновение одно -

И вот пришел конец корабликам несчастным.

Дуэнья хмурится и с видом безучастным

Ребенку говорит: «Власть ваша велика.

Все вам принадлежит — все, кроме ветерка».

НОВЫЕ ДАЛИ

Гомер поэтом был. И в эти времена

Всем миром правила владычица-война.

Уверен, в бой стремясь, был каждый юный воин,

Что смерти доблестной и славной он достоин.

Что боги лучшего тогда могли послать,

Чем саван, чтобы Рим в сражениях спасать,

Иль гроб прославленный у врат Лакедемона?

На подвиг отрок шел за отчие законы,

Спеша опередить других идущих в бой,

Им угрожавший всем кончиной роковой.

Но смерть со славою, как дивный дар, манила,

Улисс угадывал за прялкою Ахилла,

Тот платье девичье, рыча, с себя срывал,

И восклицали все: «Пред нами вождь предстал!»

Ахилла грозный лик средь рокового боя

Стал маской царственной для каждого героя.

Был смертоносный меч, как друг, мужчине мил,

И коршун яростный над музою кружил,

В сражении за ней он следовал повсюду,

И пела муза та лишь тел безгласных груду.

Тигрица-божество, ты, воплощенье зла,

Ты черной тучею над Грецией плыла;

В глухом отчаянье ты к небесам взывала,

Твердя: «Убей, убей, умри, убей — все мало!»

И конь чудовищный ярился под тобой.

По ветру волосы — ты врезывалась в бой

Героев, и богов могучих, и титанов.

Ты зажигала ад в рядах враждебных станов,

Герою меч дала, сумела научить,

Как Гектора вкруг стен безжалостно влачить.

Меж тем как смертное копье еще свистело,

И кровь бойца лилась, и остывало тело,

И череп урною могильною зиял,

И дротик плащ ночной богини разрывал,

И черная змея на грудь ее всползала,

И битва на Олимп в бессмертный сонм вступала, -

Был голос музы той неумолим и строг,

И обагряла кровь у губ прекрасных рог.

Палатки, башни, дым, изрубленные латы,

И стоны раненых, и чей-то шлем пернатый,

И вихорь колесниц, и труб военных вой -

Все было в стройный гимн превращено тобой.

А ныне муза — мир… И стан ее воздушный

Объятьем не теснит, сверкая, панцирь душный.

Поэт кричит войне: «Умри ты, злая тень!»

И манит за собой людей в цветущий день.

И из его стихов, везде звучащих звонко,

Блестя, слеза падет на розу, на ребенка;

Из окрыленных строф звезд возникает рой,

И почки на ветвях уже шумят листвой,

И все его мечты — как свет зари прекрасной;

Поют его уста и ласково и ясно.

*

Напрасно ты грозишь зловещей похвальбой,

Ты, злое прошлое. Покончено с тобой!

Уже в могиле ты. Известно людям стало:

Те козни мерзкие, что ты во мгле сплетала,

Истлели; и войны мы больше не хотим;

И братьям помогать мы примемся своим,

Чтоб подлость искупить, содеянную нами.

Свою судьбу творим своими же руками.

И вот, изгнанник, я без устали тружусь,

Чтоб человек сказал: «Я больше не боюсь.

Надежды полон я, не помню мрачной бури.

Из сердца вынут страх, и тонет взор в лазури».

10 июня 1850 — 11 февраля 1877 г.

ВСЕ СТРУНЫ ЛИРЫ


* * *

Пятнадцать сотен лет во мраке жил народ,

И старый мир, над ним свой утверждая гнет,

Стоял средневековой башней.

Но возмущения поднялся грозный вал,

Железный сжав кулак, народ-титан восстал,

Удар — и рухнул мир вчерашний!

И Революция в крестьянских башмаках,

Ступая тяжело, с дубиною в руках,

Пришла, раздвинув строй столетий,

Сияя торжеством, от ран кровоточа…

Народ стряхнул ярмо с могучего плеча, -

И грянул Девяносто Третий!

* * *

Словечко модное содержит ваш жаргон;

Вы оглашаете им Ганг и Орегон,

Оно звучит везде — от Нила до Тибета:

Цивилизация… Что значит слово это?

Прислушайтесь: о том расскажет вам весь мир.

Взгляните на Капштадт, Мельбурн, Бомбей, Каир,

На Новый Орлеан. Весь свет «цивилизуя»,

Приносите ему вы лихорадку злую.

Спугнув с лесных озер задумчивых дриад,

Природы девственной вы топчете наряд;

Несчастных дикарей из хижин выгоняя,

Преследуете вы, как будто гончих стая,

Детей, что влюблены в прекрасный мир в цвету;

Всю первозданную земную красоту

Хотите истребить, чтоб завладел пустыней

Ущербный человек с безмерною гордыней.

Он хуже дикаря: циничен, жаден, зол;

Иною наготой он безобразно гол;

Как бога, доллар чтит; не молнии и грому,

Не солнцу служит он, но слитку золотому.

Свободным мнит себя — и продает рабов:

Свобода требует невольничьих торгов!

Вы хвалитесь, творя расправу с дикарями:

«Сметем мы шалаши, заменим их дворцами.

Мы человечеству несем с собою свет!

Вот наши города — чего в них только нет:

Отели, поезда, театры, парки, доки…

Так что же из того, что мы порой жестоки?»

Кричите вы: «Прогресс! Кто это создал? Мы!»

И, осквернив леса, священные холмы,

Вы золото сыскать в земном стремитесь лоне,

Спускаете собак за неграми в погоне.

Здесь львом был человек — червем стал ныне он.

А древний томагавк револьвером сменен.

ПОСЛЕДНИЙ СНОП


КУЗНЕЦЫ

Взгляни, вон кузница, и там — два силача

В багровых отсветах пылающего горна.

Как искры сыплются! Не плющат ли сплеча

Два демона звезду на наковальне черной?

Над чем же трудятся два мрачных кузнеца?

То гордый ли клинок иль скромный лемех плуга?

Прислушивается к их молоту округа:

Он пробуждает дух и веселит сердца.

Куют ли меч они или куют орало,

Железо мирное иль боевую сталь, -

Они работают! Над ними солнце встало,

Раскинулась вокруг сияющая даль.

31 октября 1840 г.

Дорога из д'Эперне в Шато-Тьери

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПРИГОВОРЕННОГО К СМЕРТИ

Первому изданию этого произведения, вышедшему без имени автора, были предпосланы только нижеследующие строки:

"Есть всего две возможности истолковать появление этой книги: либо в самом деле существовала пачка пожелтевших листков бумаги разного формата, на которых были записаны последние мысли несчастного страдальца; либо нашелся такой человек, мечтатель, изучающий жизнь в интересах искусства, философ, поэт, словом, человек, который увлекся этой мыслью, или, вернее, эта мысль, однажды придя ему в голову, настолько, увлекла его, что он мог избавиться от нее, лишь изложив ее в книге.

Пусть читатель остановится на том из двух объяснений, которое ему больше по вкусу".

Как явствует из этих строк, в момент выхода книги автор не считал нужным до конца высказать свою мысль. Он предпочел выждать, чтобы ее поняли, и выяснить, поймут ли ее. Ее поняли. И теперь автор считает своевременным, раскрыть ту политическую и социальную идею, которую он хотел довести до сознания общества а доступной и невинной форме литературного произведения. Итак, он заявляет, или, вернее, открыто признает, что Последний день приговоренного к смерти — это прямое или косвенное, считайте, как хотите, ходатайство об отмене смертной казни. Цель его — и он хотел бы, чтобы потомство, если только оно остановит свое внимание на такой малости, так и восприняло это произведение, — цель его не защита какого-то одного определенного преступника, что не так уж сложно осуществить от случая к случаю; нет, это общее ходатайство о всех осужденных настоящих и будущих, на все времена; это коренной вопрос человеческого права, поднятый и отстаиваемый во весь голос перед обществом, как перед высшим кассационным судом; это грозная преграда, abhorrescere a sanguine1, воздвигнутая навеки перед всеми судебными процессами; это страшная, роковая проблема, которая скрыта в недрах каждого смертного приговора, под тройным слоем трескучего, кровожадного красноречия королевских прислужников; это, повторяю, проблема жизни и смерти, открытая, обнаженная, очищенная от мишуры звонких прокурорских фраз, вынесенная на яркий свет, помещенная там, где ее следует рассматривать, в ее подлинной жуткой среде — не в зале суда, а на эшафоте, не у судьи, а у палача.

Вот какова была цель автора. И если будущее покажет, что он достиг ее, на что он не смеет надеяться, то иного венца, иной славы ему не нужно.

Итак, он заявляет и повторяет, что его роль — роль ходатая за всех возможных подсудимых, виновных или невинных, перед всеми судами и судилищами, перед всеми присяжными, перед всеми вершителями правосудия. Книга эта обращена ко всем, кто судит. И для того, чтобы ходатайство соответствовало по масштабам самой проблеме, автор писал Последний день приговоренного к смертитак, чтобы в нем не было ничего случайного, частного, исключительного, относительного, изменяемого, эпизодического, анекдотического, никаких фактов, собственных имен, он ограничился (если можно назвать это ограничением) защитой первого попавшегося приговоренного к смерти, казненного в первый попавшийся день, за первое попавшееся преступление. И он счастлив, если одним только орудием своего слова ему удалось проникнуть в защищенное тройной броней сердце судейского чиновника и сердце это начало кровоточить. Счастлив, если он сделал милосердными тех, кто считает себя справедливыми. Счастлив, если ему выпала удача под оболочкой судьи откопать человека!

Три года тому назад, когда эта книга вышла в свет, некоторые люди нашли нужным оспаривать авторство основной идеи. Одни ссылались на какое-то английское, другие на американское произведение. Странная фантазия искать первоисточники невесть где и доказывать, что ручеек, протекающий вдоль вашей улицы, питается водами Нила. Увы! Ни английские, ни американские, ни китайские труды тут ни при чем. Не из книг вынес автор основную мысль Приговоренного к смерти, не в его обычае ходить за мыслями так далеко, он взял ее там, где все вы могли ее взять, где она и напрашивалась, быть может, у вас (ибо кто мысленно не сочинял или не продумывал Последний день приговоренного?) — попросту на Гревской площади. Проходя однажды по роковой площади, он подобрал эту мысль в луже крови, под кровавыми обрубками с гильотины.

И с тех пор всякий раз, как после зловещего четверга в кассационном суде по Парижу во всеуслышание объявлялся смертный приговор, всякий раз, как автор слышал у себя под окнами хриплые крики глашатаев, собиравшие зрителей на Гревскую площадь, — мучительная мысль возвращалась к нему, захватывала его целиком, напоминала ему о жандармах, о палачах, о черни, час за часом рисовала ему предсмертные муки страдальца — вот сейчас его исповедуют, сейчас ему стригут волосы, связывают руки, — побуждала скромного поэта высказать все это обществу, которое спокойно занимается своими делами, пока творится такое чудовищное злодеяние; торопила, толкала его, не давала ему покоя; если он сочинял стихи, все та же мысль изгоняла их из сознания и убивала в зародыше, мешала всем его занятиям, вторгалась повсюду, преследовала, осаждала его, держала в плену. Это была пытка, настоящая пытка, она начиналась с рассветом и длилась, как и терзания несчастного мученика, вплоть до четырех часов. И только когда погребальный бой часов оповещал, что страдалец ponens caput expiravif2, автор мог перевести дух и обратить мысли на что-то другое. И наконец как-то, кажется на следующий день после казни Ульбаха, он сел писать настоящую книгу. После этого точно бремя свалилось с его плеч. Когда теперь совершается одно из этих общественных преступлений, именуемых исполнением судебного приговора, совесть говорит ему, что он больше не является соучастником; на своем челе он уже не ощущает той капли крови с Гревской площади, которая падает на головы всех, кого объединяет данный общественный строй.

Однако этого недостаточно. Хорошо умыть руки, но важнее сделать так, чтобы не проливалась человеческая кровь.

И в самом деле, разве есть цель лучше, выше, достойней, чем эта — добиться отмены смертной казни? Поэтому автор всей душой присоединяется к стремлениям и стараниям благородных людей всех наций, уже много лет прилагающих все силы к тому, чтобы свалить виселичные столбы — единственные устои, не свергнутые даже революциями. И он счастлив, что при немощи своей может все-таки глубже всадить топор в надрез, семьдесят лет назад сделанный Беккариа в старой виселице, столько веков возвышающейся над христианским миром.

Мы только что сказали, что эшафот — единственное сооружение, которое не разрушают революции. В самом деле, революциям редко удается не пролить человеческой крови; их назначение — очистить общество, подрезать его ветви и верхушку, и им трудно обойтись без такого орудия очистки, как смертная казнь.

Однако, на наш взгляд, из всех революций наиболее достойна и способна отменить смертную казнь была Июльская революция. Казалось бы, именно этому самому гуманному из народных движений современности скорее всего пристало упразднить варварскую карательную систему Людовика XI, Ришелье и Робеспьера и поставить во главе законов неприкосновенность человеческой жизни. 1830 год вправе был сломать нож гильотины 1793 года.

Был момент, когда мы на это надеялись. В августе 1830 года в воздухе чувствовались великодушные, благодетельные веяния, общество было проникнуто духом просвещения и гуманности, сердца так и раскрывались навстречу светлому будущему, и нам казалось, что смертная казнь будет отменена непременно, немедленно, по молчаливому, единодушному соглашению, как пережиток всего дурного, что мешало нам жить. Народ устроил потешные огни из лоскутьев старого режима. Этот лоскут был кровавый. Мы решили, что он попал в одну кучу с остальными и тоже сожжен. В течение нескольких недель мы доверчиво уповали, что в будущем и жизнь и свобода станут неприкосновенны.

И в самом деле, не далее как через два месяца была сделана попытка претворить в действительность чудесную утопию Цезаря Бонесана и облечь ее в законную форму. К несчастью, попытка была неловкой, неумелой, пожалуй неискренней, и преследовала отнюдь не общий интерес.

Всем памятно, как в октябре 1830 года палата, несколько дней назад отклонившая предложение похоронить прах Наполеона под Колонной, дружно принялась вопить и стенать. На обсуждение был поставлен вопрос о смертной казни — ниже мы поясним, в какой связи; и тут вдруг, словно по волшебству, сердца законодателей преисполнились милосердия. Все наперебой брали слово, вопияли, воздевали руки к небу. Смертная казнь! Боже, что за ужас! Какой-нибудь генеральный прокурор, поседевший в красной судейской мантии, всю жизнь питавшийся хлебом, смоченным в крови жертв своих обвинительных речей, вдруг строил жалостливую мину и клялся всеми святыми, что он ярый противник гильотины. В течение двух дней трибуну осаждали слезливые болтуны. Это были сплошные сетования, елейные вздохи, скорбные псалмы, и Super flumina Babylonis3, и Stabat Mater dolorosa4, целая симфония в миноре с хором, исполненная оркестром ораторов, украшающих передние скамьи палаты и разливающихся соловьями в дни важных заседаний. Кто басил, кто тянул фистулой. Ничего не было забыто. Все получилось как нельзя более мелодраматично и чувствительно. Вечернее заседание было особенно слащаво и душещипательно, точь-в-точь пятый акт из пьесы Лашоссе. Простодушная публика ничего не понимала и только умилялась до слез5.

О чем же шла речь? Об отмене смертной казни?

И да, и нет.

Вот как было дело.

Четыре светских человека, вполне корректных и благовоспитанных, из тех, с кем встречаешься в гостиных и обмениваешься несколькими учтивыми словами, итак, четыре таких человека предприняли в высших политических сферах дерзкую попытку, которая по Бэкону квалифицируется как "преступление", а по Макиавелли как "предприятие". Так или иначе, закон, одинаково неумолимый для всех, карает это смертью. И вот четверо несчастных оказались пленниками закона, заключенными под пышные своды Венсенского замка, под охраной трехсот трехцветных кокард. Как тут быть? Какой найти выход? Сами понимаете, нельзя же четырех человек, как вы и я, четырех человек из общества, отправить на Гревскую площадь, в телеге, унизительно связанными грубой веревкой, спиной к спине с тем служителем закона, которого и назвать-то зазорно. Если бы еще нашлась гильотина из красного дерева!

Ничего не поделаешь! Придется отменить смертную казнь! И палата начинает действовать.

Припомните, господа, что вчера еще вы считали отмену смертной казни утопическими и теоретическими бреднями, безумной фантазией. Припомните, что не раз уже делалась попытка привлечь ваше внимание к позорной телеге, к толстым веревкам и к гнусной ярко-красной машине. Странно, что все эти отвратительные атрибуты только теперь бросились вам в глаза.

Э! Что там докапываться! Не ради тебя же, народ, отменяем мы смертную казнь, а ради нас самих, депутатов, — ведь каждый из нас может стать министром! Мы не хотим, чтобы машина Гильотена покусилась на высшие классы. Мы предпочитаем сломать ее. Тем лучше, если это пойдет на пользу и остальным, но мы-то думали только о себе. Дворец Укалегона в огне. Надо тушить пожар. Надо немедленно упразднить палача и подчистить уголовный кодекс.

Вот каким образом примесь личных соображений извращает и марает лучшие общественные начинания. Это черная прожилка в белом мраморе; она тянется повсюду и каждый миг обнаруживается под резцом. В результате статую надо делать заново.

Излишне заявлять здесь, что мы не принадлежим к числу тех, кто требовал казни четырех министров. После того, как несчастных арестовали, негодующее возмущение их преступной попыткой сменилось у нас, как и у всех, глубокой жалостью. Мы вспомнили, какие предрассудки привиты некоторым из них воспитанием, как слабо развит ум их главаря, тупого, неисправимого фанатика, уцелевшего от заговоров 1804 года, раньше времени поседевшего в темноте и сырости государственных казематов; вспомнили, какие обязательства неизбежно налагало на всех занимаемое ими положение, как трудно, даже невозможно, было удержаться на крутом спуске, по которому монархия собственными стараниями стремительно катилась с 8 августа 1829 года, какое влияние имела личность короля, — это обстоятельство мы до тех пор недостаточно принимали в расчет, — а главное, вспомнили, с каким достоинством держался один из заговорщиков, прикрывая им, точно пурпурной мантией, общее несчастье. Мы принадлежим к числу тех, кто искренне желал им сохранения жизни и готов был приложить к этому все усилия. Если бы случилось невероятное и для них на Гревской площади был воздвигнут эшафот, мы не сомневаемся, — а если это заблуждение, то нам хочется сохранить его, — мы не сомневаемся, что произошел бы мятеж, и эшафот был бы свергнут, и автор настоящих строк принял бы участие в этом праведном мятеже. Ибо надо также сказать, что эшафот, воздвигаемый во время общественно-политических кризисов, самый отвратительный, самый вредоносный, самый пагубный из всех эшафотов, и его надо упразднить во что бы то ни стало.

Такого рода гильотина пускает корни в мостовой и в скором времени дает повсеместно ростки.

Во время революции остерегайтесь снести первую голову. Она разжигает в народе жажду крови.

Итак, мы лично были вполне солидарны с теми, кто хотел спасти четырех министров, солидарны со всех точек зрения, как с гуманистической, так и с политической. Только мы бы предпочли, чтобы палата воспользовалась другим случаем для отмены смертной казни.

Если бы эту долгожданную отмену выдвинули не ради четырех министров, скатившихся из Тюильрийского дворца в Венсенский замок, а ради первого встречного разбойника с большой дороги, ради одного из тех отверженных, которых вы даже не замечаете при встрече на улице, с которыми вы не разговариваете, боясь, как бы не запачкаться от их мимолетного прикосновения; ради одного из тех горемык, которые все свое нищенское детство месили босыми ногами уличную грязь, дрогли зимой у парапета набережных, грелись под отдушинами кухни того самого г-на Вефура, у которого вы обедаете; в кои-то веки откапывали корочку хлеба из мусорной ямы и обтирали ее, прежде чем съесть; по целым дням ковыряли гвоздем в сточной канаве в надежде найти медяк; не знали других развлечений, кроме двух даровых зрелищ: королевских празднеств и казней на Гревской площади; ради одного из тех обездоленных, которых голод толкает на воровство, а воровство на все прочее; тех пасынков общества, которые в двенадцать лет спознаются с тюрьмой, в восемнадцать — с каторгой, в сорок — с эшафотом; одного из тех обойденных судьбой, которых учение и труд могли бы сделать порядочными, честными, полезными людьми, а вы, не зная, как от них избавиться, сбрасываете их, как бесполезный груз, то в красный муравейник Тулона, то в безмолвную обитель Кламара, отнимаете у них жизнь, лишив их свободы, — вот, если бы ради одного из них вы предложили отменить смертную казнь, о! тогда ваше собрание было бы поистине достойным, почтенным, благородным и величавым. Со времен Тридентских отцов церкви, пригласивших еретиков на вселенский собор во имя милосердия господня, per viscera Dei, в надежде обратить их, quoniam sancta sy nodus sperat haereticorum conversionem6, ни одно собрание не явило бы миру зрелища более доблестного, возвышенного и человеколюбивого. Тем, кто поистине силен и поистине велик, всегда подобало заботиться о слабых и малых. Как прекрасно было бы собрание браминов, берущих под свою защиту интересы париев! А интересы париев — это интересы народа. Если бы вы отменили смертную казнь для блага народа, а не потому, что тут задеты вы сами, это был бы не только политический акт, но и большое общественное; дело.

А теперь это нельзя назвать даже политическим актом, потому что вы пытались отменить смертную казнь не ради самой отмены, а для того, чтобы спасти четырех незадачливых министров, пойманных с поличным при попытке совершить государственный переворот!

И что же получилось? Так как вы были неискренни, к вам отнеслись с недоверием. Увидев, что его хотят обмануть, народ принял в штыки все начинание в целом и — как это ни удивительно — встал на защиту смертной казни, хотя все ее бремя полностью падает на него. Ваша собственная неосмотрительность привела к этому. Подойдя к делу окольным, не прямым путем, вы надолго набросили на него тень. Вы разыграли комедию. И ее освистали.

Однако некоторые по доброте своей приняли этот фарс всерьез. Сейчас же после пресловутого заседания министр юстиции, человек прямодушный, отдал прокурорам — приказ не приводить в исполнение смертных приговоров, отсрочив их на неопределенный срок. По всей видимости, это был серьезный шаг. Противники смертной казни вздохнули с облегчением. Но их иллюзии быстро рассеялись.

Суд над министрами закончился. Не знаю? к чему их присудили. Во всяком случае жизнь сохранили всем четверым. Крепость Гам была признана золотой серединой между смертью и свободой. После того как все это было улажено, у государственных деятелей, стоящих у власти, исчез всякий страх, а вместе со страхом испарились и человеколюбивые порывы. Вопрос об отмене смертной казни больше не поднимался; и поскольку он утратил остроту, утопия снова стала утопией, теория — теорией, фантазия — фантазией.

А между тем в тюрьмах так и осталось несколько осужденных из числа простых смертных: несчастные уже месяцев пять-шесть гуляли по тюремному двору, дышали свежим воздухом, окончательно успокоившись, считая, что им дарована жизнь, принимая отсрочку за помилование. Но не тут-то было.

Правду сказать, палач сильно перетрусил. Услышав в тот знаменательный день разговоры законодателей о человеколюбии, гуманности, прогрессе, он решил, что дело его плохо, и скрылся, забился под свою гильотину. Ему стало не по себе на ярком июльском солнце, как ночной птице — при свете дня. Он старался не напоминать о себе, сидел притаясь, не подавая признаков жизни, заткнув уши, боясь дышать. Целых полгода его не было видно. Но мало-помалу он успокоился в своей норе. Прислушался к тому, что делается в палате, и больше не услышал ни упоминаний своего имени, ни тех громких, звучных слов, которые так напугали его. Прекратились словесные упражнения на тему О преступлениях и наказаниях, палата занималась совсем другими, куда более важными общественными делами — прокладкой проселочной дороги, субсидией Комической опере или кровопусканием в сто тысяч франков из апоплектического полуторамиллиардного бюджета. О нем, о головорезе, не вспоминал больше никто. Увидев это, он окончательно успокоился, высунул из норы голову и огляделся; потом сделал один шаг, второй, совеем как мышь в какой-то из басен Лафонтена, потом осмелел, вылез из-под помоста, вскочил на него и принялся чинить, исправлять, начищать до блеска, оглаживать все сооружение, пускать в ход, смазывать салом старый заржавевший механизм, совсем пришедший в негодность от бездействия; а затем обернулся, наугад, в первой попавшейся тюрьме схватил за волосы одного из тех несчастных, которые рассчитывали, что им дарована жизнь, втащил его к себе, раздел, связал, скрутил, и — казни возобновились как ни в чем не бывало.

Этому страшно поверить, но это правда.

Да, многострадальным узникам дали отсрочку в полгода и тем самым ни за что ни про что усугубили их муки, вселив в них надежду на жизнь; а потом, без всякого основания, безо всякой необходимости, так, здорово живешь, в одно прекрасное утро отсрочку отменили и хладнокровно бросили этих несчастных под нож. Скажите на милость, чем нам мешали эти люди? Господи боже! Неужто во Франции не хватит воздуха на всех?

Чтобы ни с того ни с сего какой-то чиновнишка из министерства юстиции встал со стула и сказал: "Что ж! Никто больше не заикается об отмене смертной казни. Пора пускать в ход гильотину!" — для этого надо, чтобы сердце человека стало вдруг сердцем зверя.

Следует подчеркнуть, что никогда в самом процессе казни не наблюдалось такой жестокости, как после июльской отсрочки. Никогда Гревская трагедия не обставлялась так омерзительно и не доказывала с большей наглядностью всю гнусность смертной казни. Этот усугубленный ужас по справедливости лежит на совести людей, восстановивших кровавый закон. Пусть сами казнятся делом рук своих. Поделом им.

Приведем два-три примера зверского, безбожного отношения к приговоренным, хотя бы для того, чтобы расстроить нервы супругам королевских прокуроров. Женщина зачастую играет роль совести.

В конце сентября прошлого года на юге Франции — точно мы не можем указать ни место, ни день казни, ни имя приговоренного, но если самый факт будет оспариваться, мы беремся все это установить, — помнится, дело было в Памье, — итак, в конце сентября в тюрьму к одному заключенному, спокойно игравшему в карты, явились с заявлением, что через два часа он должен умереть; человека охватила дрожь — полгода о нем не вспоминали, и он считал, что страшная кара миновала его; его обстригли, обрили, связали, исповедали, затем посадили на телегу и с четырьмя жандармами по бокам повезли сквозь толпу зевак на место казни. До сих пор все шло, как обычно, как полагается. Около эшафота палач принял страдальца из рук священника, втащил его на помост, привязал к доске, — говоря языком каторги, "заложил в печь", — и спустил нож. Тяжелый железный треугольник с трудом сдвинулся с места, ежесекундно застревая, пополз вниз и — вот где начинается настоящий ужас — не убил, а только поранил несчастного. Услышав его отчаянный крик, палач растерялся, поднял нож и опустил снова. Нож вторично вонзился в шею мученика, но не перерубил ее. К воплям несчастного присоединились крики толпы. Палач опять подтянул нож кверху, рассчитывая, что третий удар окажется успешным. Ничуть не бывало. Кровь в третий раз хлынула из шеи приговоренного, но голова не отлетела. Короче говоря — пять раз поднимался и опускался нож, пять раз вонзался в шею приговоренного, и после каждого удара приговоренный испускал отчаянный вопль, дергал все еще не снесенной головой и молил о пощаде! Народ, не стерпев этого издевательства, принялся забрасывать палача камнями. Палач соскочил с помоста и спрятался за лошадьми жандармов. Но это еще не все. Осужденный, увидев, что он на эшафоте один, насколько мог поднялся с доски и, стоя так, страшный, залитый кровью, поддерживая наполовину отрубленную голову, которая свешивалась ему на плечо, чуть слышным голосом умолял отвязать его. Толпа, исполнившись сострадания, собралась было оттеснить жандармов и спасти страдальца, пять раз претерпевшего смертную казнь, но в этот миг подручный палача, малый лет двадцати, поднялся на эшафот, велел приговоренному лечь ничком, чтобы удобнее было отвязать его, а сам, воспользовавшись доверчивостью умирающего, вскочил ему на спину и принялся неумело перерезать остаток шеи чем-то вроде кухонного ножа.

Это не выдумка. Этому были очевидцы. Да.

Согласно закону при казни обязан был присутствовать судья. Ему достаточно было сделать знак, чтобы положить этому конец. Что же делал, забившись в угол кареты, этот человек, пока зверски резали другого человека? Что делал судья, призванный карать убийц, пока среди бела дня, у него на глазах, под самыми окошками его кареты совершалось убийство?

И такого судью не предали суду! Не предали суду и палача! И никто не подумал произвести следствие по поводу такого чудовищного, попирающего все законы, издевательства над священной личностью создания божия!

В семнадцатом веке, при Ришелье и Кристофе Фуке, когда был в силе варварский уголовный кодекс и когда маркиза де Шале казнил в Нанте неумелый солдат, нанесший ему вместо одного удара шпагой тридцать четыре удара7 бочарным топором, — это все-таки показалось незаконным парижскому парламенту, ввиду чего было наряжено следствие, и хотя Ришелье остался безнаказанным, как безнаказанным остался и Кристоф Фуке, солдат все-таки был наказан. Конечно, это несправедливость, но в основе ее заложено зерно правосудия. Тут же ни намека на правосудие. Дело было после июльского переворота, в эпоху прогресса и смягчения нравов, через год после громогласных ламентаций палаты по поводу смертной казни. И что же! Это событие прошло совершенно незамеченным! Парижские газеты забыли о нем, как о незначительном эпизоде. Никто не обеспокоился. Выяснили только, что гильотина была умышленно испорчена кем-то, кто хотел подставить ножку палачу, а именно одним из его подручных. Палач выгнал его, а он придумал такую месть.

Итак, это была просто милая шутка. Дальше.

Три месяца назад в Дижоне казнили женщину. (Женщину!) И на этот раз механизм доктора Гильотена действовал неисправно. Голова не была отрублена сразу. Тогда подручные палача ухватили женщину за ноги, и, под отчаянные вопли несчастной, до тех пор дергали и тянули, пока не оторвали голову от туловища.

У нас в Париже возвращаются времена тайных казней. После июльских дней из страха, из трусости уже не решаются рубить головы публично, на Гревской площади, и поэтому придумали такой выход. Недавно из Бисетра взяли человека, приговоренного к смерти, если не ошибаюсь, некоего Дезандрие; его впихнули в какой-то ящик на двух колесах, закрытый наглухо, запертый на замки и засовы; затем, с жандармом впереди и жандармом позади, без огласки и без сборищ доставили поклажу к пустынной заставе Сен-Жак. Дело происходило в восемь утра, едва светало, но на месте уже ждала только что поставленная гильотина, а публику составляли с десяток мальчишек, взгромоздившихся на груды камней и глазевших на невиданную машину. Приговоренного вытащили из повозки и, не дав ему опомниться, поспешно, постыдно, тайком, отрубили ему голову. И это именуется открытым и торжественным актом высшей справедливости! Гнусное издевательство!

Что же прислужники короля понимают под словом цивилизация? До чего мы дошли? Правосудие сведено к махинациям и уловкам! Закон изворачивается, как умеет! Неслыханное дело.

Очевидно, приговоренный к смерти представляет собой опасность, раз общество старается разделаться с ним исподтишка. Однако будем справедливы: казнь не была полностью сохранена в тайне. С утра на парижских перекрестках, как обычно, продавали листки со смертным приговором, громко зазывая покупателей. Значит, есть люди, которые живут с их продажи. Вы слышите? Преступление, совершенное каким-нибудь несчастливцем, понесенная им кара, его страдания, его предсмертные муки превращаются в товар, в печатную бумажку, которую продают за медяк. Можно ли представить себе что-нибудь страшнее этих монет, протравленных кровью? И кто же те, что их собирают?

Но довольно фактов. С избытком довольно. Разве все они не ужасны? Какие доводы можете вы после этого выставить в защиту смертной казни?

Мы задаем этот вопрос не для красного словца; мы ждем на него ответа; мы задаем его криминалистам, а не болтунам-литераторам. Мы знаем, что есть люди, для которых преимущество смертной казни, как любая другая тема, служит поводом для упражнения в блестящих парадоксах. Есть и такие, что стоят горой за смертную казнь из ненависти к ее противникам. Для них это только вопрос литературной полемики, вопрос определенных имен и лиц. Это попросту завистники, в которых хорошие законоведы, как и большие художники, никогда не терпят недостатка. У Филанджиери всегда найдется свой Джузеппе Гриппа, у Микеланджело — свой Торреджани, у Корнеля — свой Скюдери.

Загрузка...