Ведь каторжник тоже ходит, движется, тоже видит солнце.

XXX

Опять пришел священник. Он белый как лунь, приветливый, почтенный и кроткий на вид; он и в самом деле достойный, добросердечный человек. Сегодня утром я видел, как он роздал заключенным все, что у него было в кошельке. Почему же голос его не волнует и в нем не чувствуется волнения? Почему он до сих пор не сказал ни одного слова, которое задело бы за живое мой ум или, сердце?

Сегодня утром я был как потерянный. Я почти не слушал его. И все-таки мне показалось, что он говорит ненужные слова, и они не трогали меня; они скользили мимо, как этот холодный дождь по запотевшему стеклу. Но сейчас его приход подействовал на меня умиротворяюще. Из всех этих людей он один остался для меня человеком, — подумал я. И мне страстно захотелось послушать слова любви и утешения.

Мы сели — он на стул, я на кровать. Он сказал:

— Сын мой…

И сердце мое раскрылось навстречу ему.

— Сын мой, вы веруете в бога? — спросил он.

— Верую, отец мой, — ответил я.

— Веруете вы в святую апостольскую римскую католическую церковь?

— Готов веровать, — ответил я.

— Вы как будто сомневаетесь, сын мой, — заметил он.

И снова заговорил. Он говорил долго; он произнес много слов; потом, решив, что все сказано, он поднялся, впервые с начала своей речи посмотрел на меня и спросил:

— Что же вы мне ответите?

Клянусь, сначала я слушал его жадно, потом внимательно, потом смиренно. Я тоже встал.

— Прошу вас, оставьте меня одного, — сказал я. Он осведомился:

— Когда, мне прийти?

— Я позову вас.

Он вышел, не рассердившись, а только покачав головой, как будто сказал про себя:

— Нечестивец!

Нет, хотя я пал очень низко, однако нечестивцем не стал, бог мне свидетель — я верую в него. Но что сказал мне этот старец? Ничего прочувствованного, выстраданного, выплаканного, исторгнутого из души, ничего, что шло бы от сердца к сердцу, только от него ко мне. Напротив, все было как-то расплывчато, безлично, применимо к кому и к чему угодно, — высокопарно там, где нужна глубина, пошло там, где должно быть просто; словом, чувствительная проповедь или богословская элегия. И на каждом шагу вкраплены латинские изречения из святого Августина, из святого Григория, из кого-то еще. А главное, казалось, он в двадцатый раз повторяет один и тот же урок, настолько затверженный, что смысл его успел стереться. И все это без малейшего выражения во взгляде, без малейшего оттенка в голосе, без малейшего жеста.

Да и как может быть иначе? Ведь он состоит в должности тюремного священника. Его обязанность — утешать и увещевать, он этим живет. Каторжники и смертники входят в круг его красноречия. Он исповедует и напутствует их по долгу службы. Он состарился, провожая людей на смерть. У него давно уже вошло в привычку то, от чего содрогаются другие; волосы его, белые как снег, уже не шевелятся от ужаса, каторга и эшафот — для него вещи обыденные. Его не поразишь ими. Должно быть, у него заведена тетрадка: на одной странице — каторжники, на другой — приговоренные к смерти. Накануне ему сообщают, что завтра в таком-то часу надо утешить кого-то. Он спрашивает кого — каторжника или приговоренного к смерти? И прежде чем идти, прочитывает соответствующую страницу. Таким образом, те, кого отправляют в Тулон, и те, кого отправляют на казнь, стали для него чем-то безличным, а он безразличен им.

Нет, пусть пойдут наугад в первый попавшийся приход за каким-нибудь молодым викарием или стареньким кюре и, застав его врасплох за чтением книги у камелька, скажут ему:

— Есть человек, который должен умереть, и надо, чтобы вы, только вы, сказали ему слова утешения; чтобы вы присутствовали при том, как ему свяжут руки и остригут волосы; чтобы вы, держа в руках распятие, сели с ним в телегу и заслонили от него палача; чтоб вы вместе с ним тряслись по булыжной мостовой до самой Гревской площади; чтобы вы вместе с ним прошли сквозь жестокую, жаждущую крови толпу; что бы вы поцеловали его у подножия эшафота и не уходили, пока голова его не отделится от туловища.

И пусть тогда его приведут ко мне, потрясенного, трепещущего, пусть толкнут меня в его объятия, к его ногам; и он будет плакать, и мы поплачем вместе, и он найдет нужные слова, и я буду утешен, и он сердцем разделит скорбь моего сердца и примет мою душу, а я приму его бога.

А что для меня этот добросердечный старец? Что: я для него? Субъект из породы несчастных, одна из многих теней, прошедших мимо него, единица, которую надо прибавить к числу казненных.

Быть может, я не прав, что отталкиваю его; он-то не плох, плох я сам. Что поделать! Я не виноват. Мое дыхание, дыхание смертника, пятнает и портит все.

Мне принесли еду; верно, решили, что я проголодался. Кушанья все тонкие, изысканные — кажется цыпленок и что-то еще. Я попытался есть, но выплюнул первый же кусок, — таким он мне показался горьким и зловонным!

XXXI

Только что сюда входил господин; он не снял шляпы, даже не взглянул на меня; достав складной фут, он принялся сверху донизу измерять стены, приговаривая вслух: "Тут как надо", или же: "А тут нет".

Я спросил у жандарма, кто он такой. Оказалось, что он состоит чем-то вроде младшего архитектора при тюрьме.

Он в свою очередь заинтересовался мною. Обменявшись несколькими словами с привратником, сопровождавшим его, он на мгновение остановил на мне взгляд, беззаботно тряхнул головой и снова принялся обмерять стены и приговаривать вслух.

Окончив свое дело, он подошел ко мне и произнес зычным голосом:

— Знаете, приятель, через полгода тюрьма будет неузнаваема.

Выразительный жест его при этом говорил: "Жаль, вы ею не воспользуетесь". Еще немного, и он бы улыбнулся. Я ждал, что он того и гляди начнет подтрунивать надо мной, как подтрунивают над новобрачной в свадебный вечер.

Мой жандарм, старый солдат с нашивками, ответил за меня:

— Сударь, в комнате покойника не принято так громко говорить.

Архитектор удалился.

Я же застыл на месте, как те камни, которые он обмерял.

XXXII

Дальше со мной произошел комический случай.

Доброго старика жандарма пришли сменить, а я в своей черствой неблагодарности даже не пожал ему руки. Его место занял другой: низколобый человек с глазами навыкате и глупой физиономией.

Впрочем, я не обратил на него ни малейшего внимания. Я сидел за столом, спиной к двери, и старался охладить лоб ладонью; ум мой мутился от осаждавших меня мыслей.

Но вот меня тихонько тронули за плечо, и я обернулся. Это оказался новый жандарм; мы с ним были одни.

Он обратился ко мне примерно с такими словами:

— Преступник! Вы добрый человек?

— Нет, — сказал я.

Такой прямолинейный ответ, видимо, смутил его. Тем не менее он заговорил опять, менее уверенно:

— Сам по себе никто злым не бывает.

— Почему не бывает? — возразил я. — Если у вас нет ко мне другого дела, оставьте меня в покое. Что вам надобно?

— Уж вы меня простите, господин преступник. Всего два словечка. Скажем, вы можете принести счастье бедному человеку и оно для вас ничего не составит, неужто вы откажетесь?

Я пожал плечами.

— Вы что, из Шарантона явились? Странный источник счастья вы себе присмотрели. Как я могу кому-нибудь принести счастье!

Он понизил голос и принял таинственный вид, совсем не вязавшийся с его глупой физиономией.

— Да, да, преступник, и счастье и богатство. Все ко мне может прийти через вас. Вот послушайте. Я бедный жандарм. Хлопот много, а дохода мало; один конь чего стоит, он у меня собственный. Чтобы свести концы с концами, я ставлю в лотерею. Надо же чем-нибудь промышлять. Все бы ничего, да номера до сих пор выходили не те. Как я ни стараюсь угадать номер, каждый раз попадаю рядом. Ставлю на семьдесят шесть, а выходит семьдесят семь. Уж сколько я на них просадил, а все понапрасну… Потерпите маленечко, я сейчас договорю. Тут ведь случай мне прямо в руки идет. Не в обиду вам будь сказано, преступник, говорят, вы сегодня помрете. А всем доподлинно известно, что покойники, которых таким манером отправляют на тот свет, заранее знают, какой номер выйдет в лотерею. Не сочтите за труд, явитесь мне завтра вечером и назовите три номера, самых верных, ладно? Вам это ничего не стоит. А я привидений не боюсь, на этот счет не сомневайтесь. Вот вам мой адрес: Попенкурские казармы, подъезд А, номер двадцать шесть, в конце коридора. Вы ведь меня в лицо узнаете, правда? Приходите хоть сегодня, если вам так удобнее.

Я бы не стал даже отвечать этому болвану, но безумная надежда вдруг вспыхнула у меня в мозгу. В таком безвыходном положении, как мое, минутами кажется, что можно волоском перетереть цепи.

— Послушай, — сказал я, решив разыграть комедию, насколько это возможно на пороге смерти, — я в самом деле могу сделать тебя богаче короля. Я помогу тебе выиграть миллионы. Но при одном условии…

Он вытаращил глаза.

— На каком? Скажите, на каком? Я рад вам служить, чем прикажете, господин преступник.

— Обещаю назвать тебе не три номера, а целых четыре. Но сперва поменяйся со мной одеждой.

— Если только за этим дело! — воскликнул он и уже принялся расстегивать мундир.

Я встал со стула. Я следил за каждым его движением. Сердце у меня отчаянно билось. Мне уже виделось, как перед жандармским мундиром раскрываются двери, как площадь, и улица, и Дворец правосудия остаются позади!

Но тут он обернулся с видом сомнения.

— А на что вам это? Может, чтобы уйти отсюда? Мне стало ясно, что все погибло. Однако я сделал последнюю попытку, совершенно ненужную и нелепую.

— Ну да, зато твое благополучие обеспечено, — ответил я.

Он меня перебил:

— Э, нет! Постойте! А номера-то мои как же? Чтобы они были верные, вам надо быть покойником.

Я снова сел, еще сильнее подавленный безнадежностью от вспыхнувшей на миг надежды.

XXXIII

Я зажмурил глаза, прикрыл их ладонями и попытался забыться, уйти в прошлое от настоящего. И вот в мечтах одно за другим возникают воспоминания детства и юности, милые, мирные, веселые, точно цветущие островки среди водоворота черных, беспорядочных мыслей, кружащихся у меня в голове.

Видится мне, как я, ребенком, веселым, румяным школьником, вместе с братьями играю и бегаю по большой зеленой аллее запущенного сада, где прошли мои ранние годы; это бывшие монастырские владения, над ними возвышается свинцовая шапка мрачного собора Валь-де-Грас.

Спустя четыре года я снова там, все еще мальчиком, но уже мечтательным и пылким. В пустынном саду со мною вместе девочка-подросток.

Маленькая испаночка с большими глазами и длинными косами, с вишневыми губами и нежным румянцем на золотисто-смуглом личике, четырнадцатилетняя ан- далузка Пепа.

Наши мамы послали нас побегать, а мы чинно гуляем по саду. Нас послали резвиться, а мы беседуем. Мы дети одного возраста, но не одного пола.

А между тем еще год назад мы бегали, боролись Друг с другом. Я старался отнять у Пепиты лучшее яблоко с яблони; я дрался с ней из-за птичьего гнезда. Она плакала, а я говорил: "Так тебе и надо!" Потом мы оба шли жаловаться мамам, и они вслух сердились, а потихоньку умилялись.

Теперь она опирается на мою руку, а я и горд и смущен. Мы ходим медленно, мы разговариваем шепотом. Она роняет платочек, я его поднимаю. Руки у нас вздрагивают, соприкасаясь. Она говорит о птичках, о звездочке, которая мерцает вон там, вдали, об алом закате за стволами деревьев, о пансионских подругах, о платьях и лентах. Мы разговариваем на самые невинные темы и оба при этом краснеем. Девочка превратилась в девушку.

В тот вечер — то был летний вечер — мы гуляли под каштанами в самом конце сада. После долгого молчания, которым теперь были заполнены наши уединенные прогулки, она вдруг выпустила мою руку и сказала: "Бежим наперегонки!".

Как сейчас вижу ее: она была вся в черном, в трауре по бабушке. Ребяческая фантазия пришла ей в голову. Пепа снова стала Пепитой и сказала мне: бежим наперегонки!

И она понеслась вперед: я видел ее тонкий, как у пчелки, стан, стройные ножки, мелькавшие из-под платья, я догонял ее, она убегала; черная пелеринка раздувалась от быстрого бега и обнажала смуглую молодую спину.

Я не помнил себя, я настиг ее у старого развалившегося колодца; по праву победителя я схватил ее за талию и усадил на дерновую скамью; она не противилась; она смеялась, с трудом переводя дух; а мне было не до смеха, я вглядывался в ее черные глаза под завесой черных ресниц.

— Сядьте рядом, — сказала она. — Еще совсем светло, можно почитать. У вас есть какая-нибудь книжка?

Со мной был второй том Путешествий Спалланцани. Я раскрыл его наугад и придвинулся к ней, она оперлась плечом о мое плечо, и мы стали читать вместе, каждый про себя. Всякий раз ей приходилось дожидаться меня, чтобы перевернуть страницу. Ум у нее был быстрее моего.

— Кончили? — спрашивала она, когда я только успевал начать.

А головы наши соприкасались, волосы смешивались, дыхание все сближалось, и вдруг сблизились губы.

Когда мы надумали читать дальше, все небо было в звездах.

— Ах, мама, мамочка! Если бы ты видела, как мы бежали! — говорила она, возвратясь. А я не говорил ни слова.

— Что же ты молчишь? И вид у тебя какой-то понурый, — заметила моя мать.

На душе у меня было как в раю. Этот вечер я буду помнить всю жизнь.

Всю жизнь!

XXXIV

Только что пробили часы. Не знаю сколько раз, — я плохо слышу их бой. В ушах у меня стоял гул как от органа. Это жужжат мои последние мысли.

В торжественные минуты благоговейного паломничества в прошлое я с ужасом наталкиваюсь на свое преступление; но мне кажется, я раскаиваюсь недостаточно. До приговора угрызения совести были сильнее; с тех пор мысли о смерти вытеснили все остальное. А я хотел бы каяться еще и еще.

Я забылся на миг, перебирая все, что было в моей жизни, а когда мысли мои вернулись к удару топором, который сейчас оборвет ее, я содрогнулся, будто узнал об этом впервые. Чудесное мое детство! Чудесная юность! Златотканый ковер, конец которого омочен в крови. Между прошлым и настоящим пролегла река крови — крови его и моей.

Кто бы ни прочел когда-нибудь повесть моей жизни, никто не поверит, чтобы после стольких лет беспорочного счастья мог наступить этот страшный год который начался преступлением и кончается казнью. Он никак не вяжется с остальными годами. Все же — подлые законы и подлые люди, — я не был дурным человеком!

О господи! Умереть через несколько часов, сознавая, что в этот самый день год назад я был свободен и безвинен, совершал прогулки и бродил под деревьями по опавшей осенней листве.

XXXV

Вот сейчас, в эту минуту, совсем рядом со мной, в домах, окружающих Дворец правосудия и Гревскую площадь, и во всем Париже люди приходят и уходят разговаривают и смеются, читают газету, обдумывают свои дела: лавочники торгуют, девушки готовят к вечеру бальные платья, матери играют с детьми!

XXXVI

Как-то в детстве я ходил смотреть большой колокол Собора Богоматери.

Голова кружилась у меня уже от подъема по темной винтовой лестнице, от перехода по хрупкой галерее, соединяющей обе башни, от зрелища Парижа подо мной, когда я очутился в клетке из камня и бревен, где висит большой колокол с языком весом в тысячу фунтов. Весь дрожа, ступал я по плохо пригнанному дощатому полу, издали разглядывая знаменитый колокол, который так славится среди ребят и простого народа; при этом я с ужасом убедился, что покатые шиферные кровли, окружающие колокольню, находятся на уровне моих ног. В просветы я видел, так сказать с птичьего полета, площадь перед собором и прохожих ростом не больше муравьев.

И вдруг гигантский колокол зазвонил, мощный звук потряс воздух, грузная башня дрогнула. Дощатый настил затрясся, заходил ходуном на балках. А я чуть не упал навзничь от внезапного грохота; я покачнулся и еле удержался, чтобы не покатиться по наклонной шиферной кровле. От испуга я лег на доски и крепко обхватил их обеими руками, у меня отнялся язык и перехватило дыхание, а в ушах раздавался оглушительный звон и перед глазами где-то глубоко, как бездна, зияла площадь, по которой с завидной безмятежностью сновали прохожие.

И вот сейчас я будто снова в башне большого колокола. Голова у меня кружится, в глазах темнеет, каждая извилина моего мозга сотрясается, как от колокольного звона; а та ровная мирная стезя жизни, с которой я свернул и по которой совершают свой путь другие люди, виднеется где-то вдали, сквозь расселины бездны.

XXXVII

Парижская ратуша — мрачное здание с островерхой, крутой кровлей, с неожиданно тоненькой колоколенкой, с огромным белым циферблатом, с рядом мелких колонн в каждом этаже, с бесчисленными окнами, с лестницами, истертыми от шагов, с двумя арками направо и налево; недаром на Гревскую площадь обращен ее зловещий, источенный старостью фасад, такой темный, что даже на солнце он не становится светлее.

В дни казней все ее двери ломятся от жандармов, все окна смотрят на приговоренного.

А вечером ее циферблат, показавший урочный час, продолжает светиться на черном фасаде.

XXXVIII

Пробило четверть второго.

Вот что я ощущаю сейчас:

Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках. Всякий раз, как я встаю или наклоняюсь, мне кажется, будто в голове у меня переливается какая-то жидкость и мозг мой бьется о стенки черепа.

Судорожная дрожь проходит по всему телу, и перо часто выпадает из рук, как от гальванического толчка.

Глаза словно разъедает дым. Локти ломит.

Еще два часа и три четверти, и я буду исцелен.

XXXIX

Говорят, в этом ничего нет страшного, при этом не страдают, это спокойный конец, и смерть таким способом очень облегчена.

А чего стоит шестинедельная агония и целый день предсмертной муки? Чего стоит томление этого невозвратного дня, который тянется так медленно и проходит так быстро? Чего стоит эта лестница пыток, ступень за ступенью приводящая к эшафоту?

По-видимому, это не считается страданием. А неизвестно, что мучительнее — чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало мысль за мыслью.

И откуда у них такая уверенность, что при этом не страдают? Кто это им сказал? Слышал ли кто-нибудь, чтобы отрубленная голова, вся в крови, выглянула из корзины и крикнула в толпу: "Это совсем не больно!"?

Кто из умерших по их рецепту приходил выразить им благодарность и заявить: "Изобретение хоть куда, лучшего не ищите, механизм действует исправно"?

Уж не Робеспьер ли? Или Людовик XVI?

Ничего страшного! Полминуты, нет — полсекунды, и все кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека, на которого падает тяжелое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется… Какой ужас!

Непонятно, почему мысль о короле не покидает меня. Как я ни уговариваю себя, как ни отмахиваюсь, внутренний голос непрерывно нашептывает мне:

"В этом же городе, в это же время, недалеко отсюда, в другом дворце находится человек, чьи двери тоже охраняются часовыми, человек, как и ты, не имеющий себе равного в глазах народа с той разницей, что он первый, а ты последний из людей. Каждая минута его жизни полна торжества, величия, упоения и услады. Его окружает любовь, почет, благоговение. В беседе с ним самые громкие голоса становятся тихими и склоняются самые горделивые головы. Взгляд его ласкают золото и атлас. В этот час он, верно, совещается с министрами, и все согласны с его мнением, или же думает о завтрашней охоте, о сегодняшнем бале, не сомневаясь, что празднество состоится вовремя, и возлагая на других заботу об его увеселениях. А ведь он такой же человек, из плоти и крови, как ты! — И чтобы сию минуту рухнул проклятый эшафот, чтобы тебе было возвращено все — жизнь, свобода, состояние, семья, — достаточно, чтобы он вот этим пером начертал под листком бумаги четыре буквы своего имени, достаточно даже, чтобы его карета встретилась с твоей телегой. И он ведь добрый и, может быть, рад бы все сделать, но ничего этого не будет!

XLI

Ну что ж! Соберем все мужество перед лицом смерти и прямо взглянем ей в глаза. Пусть ответит нам, что она такое и чего от нас хочет, со всех сторон рассмотрим эту жестокую мысль, постараемся расшифровать загадку и заранее заглянуть в могилу. Когда глаза мои закроются, я увижу, мне кажется, яркое сияние, бездны света, в которых будет вечно парить мой дух. Небо, мне кажется, засветится само по себе, а звезды будут на нем темными пятнами, не золотыми блестками на черном бархате, как в глазах живых, а черными точками на золотой парче.

Или же мне, окаянному, откроется глубокая, страшная пропасть, со всех сторон окутанная мраком, и я буду вечно падать в нее и видеть, как во мгле шевелятся призраки.

А может быть, после того, как это свершится, я очнусь на плоской сырой поверхности и буду ползать в темноте, вращаясь, как вращается скатившаяся голова. Мне кажется, сильный ветер будет гнать меня и сталкивать с другими катящимися головами. Местами мне будут попадаться болота и ручьи, наполненные неизвестной тепловатой жидкостью, такой же черной, как все кругом. Когда во время вращения глаза мои обратятся вверх, они увидят сумрачное небо, все в тяжелых, низко нависающих тучах, а дальше, в глубине, огромные клубы дыма, чернее самого мрака. Еще увидят они мелькающие во тьме красные точки, которые вблизи обернутся огненными птицами. И это будет длиться вечность. Возможно также, что в памятные даты гревские мертвецы собираются темными зимними ночами на площади, по праву принадлежащей им. К толпе этих бледных окровавленных теней примкну и я. Ночь безлунная, все говорят шепотом. И перед нами снова обветшалый фасад ратуши, ее облупленная крыша и циферблат, который был неумолим ко всем нам. На площади воздвигнута адская гильотина, где черт должен казнить палача. Произойдет это в четыре часа утра, и теперь уж мы будем толпиться вокруг.

Допустим, что так оно и есть. Но если мертвецы возвращаются, в каком же облике возвращаются они? Что они сохраняют от своего урезанного, изувеченного тела? Что предпочитают? Голова или туловище становится призраком?

А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет ее? Что берет у нее или придает ей? Куда девает ее? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать?

О, найдите, найдите мне священника, который знал бы это! Мне нужен священник, мне нужно приложиться к распятию!

Господи, опять тот же самый!

XLII

Я сказал ему, что хочу спать, и бросился на постель.

От сильного прилива крови к голове я и в самом деле уснул. В последний раз я спал таким, а не иным сном.

И мне приснилось, будто сейчас ночь. Будто я сижу в своем кабинете с двумя-тремя друзьями, не помню уж с кем.

Жена легла спать и вместе с собой уложила ребенка.

Мы с друзьями шепотом разговариваем о чем-то страшном.

Вдруг мне слышится шум где-то, в соседних комнатах. Слабый, непонятный, неопределенный шум.

Друзья тоже услышали его. Мы прислушиваемся; кажется, кто-то осторожно открывает замок и потихоньку перепиливает засов.

В этом есть что-то жуткое — мы холодеем от страха. Не иначе как воры забрались ко мне в такой поздний час. Мы решаем пойти посмотреть. Я встаю и беру свечу. Друзья идут за мной следом.

Мы проходим через спальню. Жена и ребенок спят.

Мы в гостиной. Ни души. Портреты неподвижно висят в золоченых рамах на красных обоях. Мне показалось, что дверь из гостиной в столовую приотворена.

Мы входим в столовую; осматриваем ее. Я иду первым. Дверь на лестницу заперта, окна тоже. Подойдя к печке, я заметил, что бельевой шкаф открыт и что его распахнутая дверца заслоняет угол комнаты.

Это меня озадачило. Мы подумали, что за дверцей кто-то прячется.

Я потянул рукой дверцу; она не поддалась. Я удивился и дернул сильнее; дверца захлопнулась, и мы увидели сгорбленную старуху, стоящую неподвижно, с опущенными руками, с закрытыми глазами, словно приклеенную к углу. В этом было что-то невыразимо страшное, волосы и сейчас, при одном воспоминании, встают у меня дыбом.

Я спросил старуху:

— Что вы тут делаете? Она не ответила. Я спросил:

— Кто вы?

Она не ответила, не пошевелилась, не открыла глаз.

Друзья решили:

— Наверно, она сообщница тех, кто пришел сюда с дурными намерениями; остальные, услышав наши шаги, убежали, а она не успела и спряталась в углу.

Я снова принялся допрашивать ее — она не отвечала, не двигалась, не глядела.

Кто-то из нас толкнул ее — она упала.

Она рухнула, как кусок дерева, как безжизненный предмет.

Мы попытались сдвинуть ее ногой, потом двое из нас подняли ее и снова приставили к стене. Она не подавала признаков жизни. Ей кричали прямо в ухо. Она оставалась нема, словно ничего не слышала. Мы уже стали терять терпение, к ужасу примешивалась злоба. Кто-то посоветовал мне:

— Поднесите ей под нос свечу. Я поднес зажженный фитилек к ее лицу. Она полуоткрыла один глаз, тусклый, страшный, незрячий. Я отвел свечу и сказал:

— Ага! Наконец-то! Будешь теперь отвечать, старая колдунья? Кто ты?

Глаз закрылся, будто сам собой.

— Ну это уж наглость! — хором закричали мои друзья. — Давайте, давайте еще свечу! Заставьте ее отвечать!

Я снова поднес свечу к лицу старухи.

И вот она медленно открыла оба глаза, по очереди оглядела нас всех, потом, внезапно нагнувшись, задула свечу, дохнув на нее ледяным дыханием. В ту же секунду три острых зуба в темноте вонзились мне в руку.

Я проснулся, весь дрожа, обливаясь холодным потом.

Добрый священник сидел в ногах моей кровати и читал молитвы.

— Долго я спал? — спросил я.

— Вы проспали час, сын мой, — ответил он. — К вам привели дочку. Она дожидается в соседней комнате. Я не позволил вас будить.

— Моя дочка здесь! — вскричал я. — Приведите ее ко мне.

XLIII

Она такая свеженькая, розовенькая, у нее огромные глаза, она красотка!

На нее надели платьице, которое очень ей к лицу.

Я схватил ее, поднял на руки, посадил к себе на колени, целовал ее головку.

Почему она без мамы? — Мама больна, бабушка тоже больна. Так я и думал.

Она удивленно смотрела на меня и безропотно терпела ласки, объятия, поцелуи, только время от времени с беспокойством поглядывала на свою няню, которая плакала в уголке.

Наконец я нашел в себе силы заговорить.

— Мари! Крошка моя Мари! — прошептал я и крепко прижал ее к груди, из которой рвались рыдания. Она слабо вскрикнула.

— Мне больно, не надо так, дядя, — жалобно сказала она.

Дядя! Бедная детка, она почти год не видела меня. Она забыла мое лицо, интонации голоса; да и как меня узнать, обросшего бородой, бледного, в такой одежде? Значит, она уже не помнит меня! А ведь только в ее памяти мне и хотелось бы жить! Значит, я уже не отец! Мне не суждено больше слышать это слово детского языка, такое нежное, что оно не может перейти в язык взрослых, — слово "папа"!

Только бы еще раз, один раз услышать его из этих уст — вот все, чего я прошу за сорок лет жизни, которые отнимают у меня!

— Ну посмотри же, Мари, разве ты меня не помнишь. — спросил я, соединяя обе ее ручонки в своих руках.

Она подняла на меня прекрасные черные глазки и сказала:

— Совсем не помню!

— Посмотри получше, — настаивал я. — Неужели ты не знаешь, кто я?

— Знаю, вы чужой дядя.

Как это ужасно, когда единственное существо на свете, которое любишь беззаветно, любишь всей силой своей любви, смотрит на тебя, говорит с тобой, отвечает тебе и не узнает тебя! Ты жаждешь утешения только от него, а от него одного скрыто, что ты нуждаешься в утешении, потому что ты должен умереть!

— У тебя есть папа, Мари? — спросил я.

— Есть, — ответила девочка.

— Где же он?

Ее большие глаза удивленно посмотрели на меня.

— А вы разве не знаете? Он умер.

Она опять вскрикнула — я едва не уронил ее.

— Умер! — повторил я. — А ты знаешь. Мари, что значит — умер?

— Знаю, он в земле и на небе. — И добавила от себя: — Я каждое утро и каждый вечер молюсь за него боженьке у мамы на коленях.

Я поцеловал ее в лоб.

— Скажи мне, как ты молишься. Мари.

— Нельзя, дядя. Днем не молятся. Приходите к нам сегодня вечером, тогда я вам скажу молитву. Это было выше моих сил. Я перебил ее:

— Мари, я — твой папа.

— Ну-у! — протянула она. Я настаивал:

— Хочешь, чтобы я был твой папа? Девочка отвернулась.

— Нет, мой папа был красивее. Я осыпал ее поцелуями, облил слезами. Она пыталась высвободиться и кричала:

— У вас борода колючая!

Я снова усадил ее на колени и, не спуская с нее глаз, принялся расспрашивать:

— Ты умеешь читать. Мари?

— Умею, — ответила она. — Мама учит меня читать буквы.

— Ну-ка почитай, — предложил я, показывая на бумагу, которую она комкала в своих ручонках.

Она покачала прелестной головкой.

— Ну нет! Я умею читать только сказки.

— Попробуй. Почитай.

Она развернула бумагу и принялась, водя пальчиком, разбирать по складам:

— П, Р, И, при; Г, О, го; В, О, Р, вор — приговор…

Я вырвал у нее бумажку. Она читала мой смертный Я приговор. Нянька купила его за медяк. Мне-то он стоил дороже.

Словами не выразишь, что я испытывал. Мое резкое движение испугало Мари; она чуть не расплакалась и вдруг потребовала:

— Не трогайте бумагу, слышите! Это моя игрушка.

Я передал девочку няньке.

— Унесите ее.

А сам, опустошенный, полный мрачного отчаяния, снова упал на стул. Пусть скорее приходят; я больше ничем не дорожу; последняя нить, связывавшая меня с жизнью, порвана. Я готов к тому, что со мной собираются сделать.

XLIV

Священник — добрый человек, жандарм тоже. Кажется, они пролили слезу, когда я велел унести моего ребенка.

С этим покончено. Теперь мне надо собрать все душевные силы и заставить себя спокойно думать о палаче, о телеге, о жандармах, о зеваках на мосту, о зеваках на набережной, о зеваках у окон и о том, что воздвигнуто в мою честь на зловещей Гревской площади, которую можно вымостить головами, скатившимися на ней.

Кажется, у меня остался еще час, чтобы освоиться с этими мыслями.

XLV

Все эти толпы будут смеяться, хлопать в ладоши, ликовать. А среди стольких людей, свободных и незнакомых тюремщикам, с восторгом бегущих смотреть на казнь, среди этого моря голов, которое затопит площадь, не одной голове предопределено рано или поздно последовать за моей в кровавую корзину. Не один из тех, что пришел ради меня, придет сюда ради самого себя.

Для этих отмеченных роком людей есть на Гревской площади роковая точка, центр притяжения, ловушка. Они кружат вокруг, пока не попадут в нее.

XLVI

Крошка моя Мари! Она возвращается к своим забавам. Из окна фиакра она смотрит на толпу и уже совсем не думает о чужом дяде.

Может быть, я успею написать несколько страничек для нее, чтобы она прочла их в свое время и через пятнадцать лет оплакала то, над чем не плакала сегодня.

Да, она от меня должна узнать мою историю, должна знать, почему имя, которое я завещаю ей, запятнано кровью.

XLVII. Моя история

Примечание издателя. До сих пор не удалось отыскать соответствующие страницы. По-видимому, как можно заключить из последующих, приговоренный не успел их написать. Эта мысль возникла у него слишком поздно.

XLVIII

Из комнаты в ратуше

Из ратуши!.. Итак, я здесь. Страшный путь пройден. Площадь там, внизу, и ненавистная толпа под окном вопит и ждет меня и хохочет.

Как ни старался я быть стойким и неуязвимым, силы мне изменили. Когда я увидел поверх голов, между двумя фонарями набережной, эти поднятые кверху красные руки с черным треугольников конце, силы мне изменили. Я попросил, чтобы мне дали возможность сделать последнее заявление. Меня отвели сюда и послали за одним из королевских прокуроров. Я жду его; как-никак — выигрыш времени.

Вот как это было.

Пробило три часа, и мне пришли сказать, что пора. Я задрожал так, словно последние шесть часов, шесть недель, шесть месяцев думал о чем-то другом. Меня это поразило как нечто неожиданное. Они заставили мен идти по их коридорам, спускаться по их лестницам. Они втолкнули меня через одну, потом вторую дверцу нижнего этажа в мрачное сводчатое тесное помещение, куда едва проникал свет дождливого, туманного дня. Посередине был поставлен стул. Мне велели сесть; я сел.

Возле двери и у стен стояли какие-то люди, кроме священника и жандармов, и еще в комнате находилось трое мужчин.

Первый, краснощекий, толстый, выше и старше остальных, был одет в сюртук и продавленную треуголку. Это был он.

Это был палач, слуга гильотины, а двое других его слуги.

Едва я сел, как те двое по-кошачьи подкрались мне сзади; я внезапно почувствовал холод стали в волосах и услышал лязганье ножниц.

Волосы мои, обстриженные кое-как, прядями падали мне на плечи, а мужчина в треуголке бережно смахивал их своей ручищей.

Кругом переговаривались вполголоса.

Снаружи слышался глухой гул, словно набегавший волнами. Я было подумал, что это река; но по взрывам смеха понял, что это толпа.

Молодой человек у окна, что-то отмечавший карандашом в записной книжке, спросил у одного из тюремщиков, как называется то, что происходит.

— Туалет, приговоренного. — ответил тюремщик.

Я понял, что завтра это будет описано в газетах.

Вдруг один из подручных стащил с меня куртку, а другой взял мои опущенные руки, отвел их за спину, я почувствовал, как вокруг моих запястий обвивается веревка. Тем временем второй снимал с меня галстук. Батистовая сорочка, — единственный клочок, уцелевший от того, кем я был прежде, — на миг привела его в замешательство; потом он принялся срезать с нее ворот.

От этой жуткой предусмотрительности, от прикосновения к шее холодной стали локти мои дернулись и приглушенный вопль вырвался у меня. Рука палача дрогнула.

— Простите, сударь! — сказал он. — Неужели я задел вас?

Палачи — люди обходительные.

А толпа снаружи ревела все громче.

Толстяк с прыщавым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом.

— Благодарю вас, я чувствую себя хорошо, — ответил я, стараясь говорить твердым голосом.

Тогда один из подручных нагнулся и надел мне на ноги петлю из тонкой бечевки, стянув ее настолько, чтобы я мог делать мелкие шажки. Конец этой веревки он соединил с той, которой были связаны руки. Потом толстяк накинул мне на плечи куртку и связал рукава у подбородка.

Все, что полагалось сделать, было пока что сделано.

Тут ко мне приблизился священник с распятием.

— Идемте, сын мой, — сказал он.

Помощники палача подхватили меня под мышки. Я встал и пошел. Ноги у меня были как ватные и подгибались, словно в каждой было два колена.

В этот миг наружная дверь распахнулась. Бешеный рев, холодный воздух и дневной свет хлынули ко мне. Из-под темного свода я, сквозь сетку дождя, сразу увидел все: тысячеголовую орущую толпу, запрудившую большую лестницу Дворца правосудия; направо, в уровень со входом, ряд конных жандармов, — низенькая дверца позволяла мне видеть только лошадиные ноги и груди; напротив — взвод солдат в боевом порядке; налево — задняя стенка телеги с приставленной к ней крутой лесенкой. Страшная картина, и тюремная дверь была для нее достойной рамой.

Этой минуты я боялся и для нее берег все свои силы. Я прошел три шага и появился на пороге.

— Вот он! Вот! Выходит! Наконец-то! — завопила толпа.

И те, кто был поближе, захлопали в ладоши. При всей любви к королю его бы не встретили так восторженно.

Телега была самая обыкновенная, запряженная чахлой клячей, а на вознице был синий в красных разводах фартук, какие носят огородники в окрестностях Бисетра.

Толстяк в треуголке взошел первым.

— Здравствуйте, господин Сансон! — кричали ребятишки, взгромоздившиеся на решетку. За ним последовал один из подручных.

— Здорово, Вторник! — опять закричали ребятишки.

Оба они сели на переднюю скамейку.

Наступил мой черед. Я взошел довольно твердой поступью.

— Молодцом держится! — заметила женщина, стоявшая около жандармов.

Эта жестокая похвала придала мне силы. Священник сел рядом со мной. Меня посадили на заднюю скамейку, спиной к лошади. Такая заботливость привела меня в содрогание.

Они и здесь стараются щегольнуть человеколюбием. Мне захотелось посмотреть, что делается кругом. Жандармы впереди, жандармы позади, а дальше толпы, толпы и толпы; одни сплошные головы на площади.

Пикет конной жандармерии ожидал меня у ограды Дворца правосудия. Офицер скомандовал. Телега вместе с конвоем тронулась в путь, вой черни как будто подталкивал ее.

Мы выехали из ворот. В ту минуту, когда телега свернула к мосту Менял, площадь разразилась криками от мостовой до крыш, а набережные и мосты откликнулись так, что, казалось, вот-вот сотрясется земля.

На этом повороте конный пикет присоединился к конвою,

— Шапки долой! Шапки долой! — кричали тысячи голосов. Прямо как для короля.

Тут и я рассмеялся горьким смехом и сказал священнику:

— С них — шапки, с меня — голову.

Телега ехала шагом.

Набережная Цветов благоухала — сегодня базарный день. Продавщицы ради меня побросали свои букеты.

Напротив, немного подальше квадратной башни, образующей угол Дворца правосудия, расположены кабачки; верхние помещения их были заполнены счастливцами, получившими такие хорошие места. Особенно много было женщин. У кабатчиков сегодня удачный день.

Люди платили за столы, за стулья, за доски, за тележки. Все кругом ломилось от зрителей. Торговцы человеческой кровью кричали во всю глотку:

— Кому место?

Злоба против этой толпы овладела мной. Мне захотелось крикнуть:

— Кому уступить мое?

А телега все подвигалась. Позади нас толпа рассеивалась, и я помутившимся взглядом смотрел, как она собирается снова на дальнейших этапах моего пути.

При въезде на мост Менял я случайно посмотрел направо и на противоположном берегу заметил над домами черную башню, которая стояла одиноко, ощетинясь скульптурными украшениями, а на верхушке ее мне были видны в профиль два каменных чудовища. Сам не знаю, почему я спросил у священника, что это за башня.

— Святого Якова-на-Бойнях, — ответил вместо него палач.

Не могу постичь, каким образом, несмотря на туман и частый мутный дождь, заволакивавший воздух точно сеткой паутины, до мельчайших подробностей видел все, что происходило вокруг. И каждая подробность была мучительна по-своему. Есть переживания, для которых не хватает слов.

Около середины моста Менял, настолько запруженного толпой, что при всей его ширине мы едва плелись, мною овладел безудержный ужас. Я испугался, что упаду в обморок, — последний проблеск тщеславия! И постарался забыться, ни на что не смотреть, ни к чему не прислушиваться, кроме слов священника, которые едва долетали до меня сквозь шум и крик.

Я потянулся к распятию и приложился.

— Господи, смилуйся надо мной! — прошептал я, стараясь углубиться в молитву.

Но от каждого толчка телеги меня встряхивало на жестком сиденье. Потом вдруг я ощутил пронизывающий холод, одежда промокла на мне насквозь, дождь поливал мою остриженную голову.

— Вы дрожите от холода, сын мой? — спросил священник.

— Да, — ответил я.

Увы! Я дрожал не только от холода. Когда мы свернули с моста, какие-то женщины пожалели мою молодость.

Мы выехали на роковую набережную. Я уже почти ничего не видел и не слышал. Беспрерывные крики, бесчисленные головы в окнах, в дверях, на порогах лавок, на фонарных столбах, жестокое любопытство зевак; толпа, в которой все меня знают, а я не знаю никого; человеческие лица подо мной и вокруг меня. Я был как пьяный, как безумный, я застыл как в столбняке. Нестерпимое бремя — столько упорных, неотступных взглядов.

Я трясся на скамейке, не замечая ни священника, ни распятия.

В окружающем меня шуме я не отличал уже возгласов жалости от возгласов злорадства, смеха — от вздохов, слов — от гама; все сливалось в общий гул, от которого голова у меня гудела, как медный инструмент.

Я бессознательно пробегал глазами вывески на лавках.

Один раз странное любопытство побудило меня обернуться и посмотреть на то, к чему я приближался. Это было последнее дерзание рассудка. Но тело не повиновалось, шея у меня точно окостенела, точно отмерла заранее.

Мне только удалось увидеть сбоку, слева на том берегу одну из башен Собора Богоматери, ту, на которой флаг, — вторая скрыта за ней. Там было много народа — оттуда, верно, все видно.

А телега все подвигалась и подвигалась, лавки проплывали мимо, вывески, писаные, рисованные, золоченые, сменяли одна другую, чернь зубоскалила и топталась в грязи, и я подчинялся всему, как спящие — воле сновидения.

Вдруг ряд лавок, по которому я скользил взглядом, оборвался на углу какой-то площади; рев толпы стал еще громче, пронзительнее, восторженнее; телега неожиданно остановилась, и я едва не упал ничком на дно. Священник удержал меня.

— Мужайтесь! — шепнул он.

К задней стенке телеги приставили лесенку; священник помог мне, я спустился, сделал шаг, повернулся, чтобы сделать второй, и не мог. Между двумя фонарями набережной я увидел страшную штуку.

Нет, это был не сон!

Я зашатался, словно мне уже нанесли удар.

— Мне надо сделать последнее заявление, — слабым голосом выкрикнул я.

Меня привели сюда.

Я попросил, чтобы мне разрешили написать мою последнюю волю. Мне развязали руки, но веревка тут; наготове, как и остальное там, внизу.

XLIX

Какое-то должностное лицо, не то судья, не то пристав, только что приходил ко мне. Я просил у него помилования, сложив руки, как на молитве, и ползая перед ним на коленях. А он с саркастической усмешкой заметил, что ради этого не стоило его звать.

— Добейтесь, добейтесь помилования! — твердил я. — Или, ради Христа, подождите хоть пять минут!

Кто знает? Помилование еще может прийти! Слишком страшно так умирать в мои годы! Не раз случалось, что помилование приходило в последнюю минуту. А кого ж и миловать, сударь, если не меня?

Безжалостный палач! Он подошел к судье и сказал, что казнь должна состояться в определенный час и час этот приближается, что он отвечает за все, а вдобавок идет дождь и механизм может заржаветь.

— Ради Христа, подождите еще минутку, пока придет помилование, а то я не дамся, я буду кусаться!

Судья и палач вышли. Я один — один с двумя жандармами.

О эта гнусная чернь! Она воет, как гиена. А вдруг я ускользну от нее? Вдруг я буду спасен? Помилован?.. Не могут меня не помиловать!

Проклятые! Я слышу на лестнице их шаги…

Четыре часа.


1829 г.



1 Ужас перед кровью (лат.).


2 Склонив голову, испустил дух (лат.).


3 "На реках Вавилонских" (лат.) — начальные слова 136-го псалма.


4 "Мать скорбящая стояла" (лат.) — начальные слова католического гимна.


5 В наши намерения не входит огульно осмеивать все, что говорилось по этому поводу в палате. Кое-кем были сказаны прекрасные, поистине благородные слова. Мы вместе со всеми рукоплескали строгой, простой речи г-на де Лафайета и построенной совершенно в ином роде блистательной импровизации г-на Вильмена. (Прим. автора.).


6 Потому что священный собор надеется на обращение еретиков (лат.).


7 Лапорт говорит, что двадцать два, но Обери утверждает, что тридцать четыре. Де Шале кричал до двадцатого удара. (Прим. автора.)


8 "Учитесь блюсти справедливость" (лат.) — 620-й стих 6-й песни "Энеиды" Вергилия: "Не презирайте богов и учитесь блюсти справедливость!".


9 "Парламент" о. Таити только что отменил смертную казнь. (Прим. автора.)


10 Мы сочли нужным напечатать здесь нижеследующее вступление в форме диалога, которое предшествовало четвертому изданию Последнего дня приговоренного к смерти. Читая его, следует помнить, какими возражениями политического, нравственного и литературного порядка были встречены первые издания этой книги. (Примечание к изданию 1832 г.)


11 "Что ни начнет говорить, все выходило стихом" (лат.). Г-жа де Бленваль перефразирует стих из автобиографии Овидия, говорящего о себе (Овидий, "Скорби", кн. 4, элегия 10, стр. 26): Et quod tentabam scribere versus erat («Что ни начну я писать, все выходило стихом»).


12 Перевод Павла Антокольского.


13 Вор. (Прим. автора.)


24 Палач. (Прим. автора.)


14 Руки. (Прим. автора.)


15 Карманы. (Прим. автора.)


16 Рясой священника. (Прим. автора.)


17 Снова отправлен на каторгу. (Прим. автора.)


18 Жандармы. (Прим. автора.)


19 Товарищи. (Прим. автора.)


20 Палача. (Прим. автора.)


21 Был повешен. (Прим. автора.)


22 На гильотину. (Прим. автора.)


23 Священника. (Прим. автора.)

Клод Гё

Лет семь или восемь тому назад в Париже жил бедный рабочий по имени Клод Ге. Жил он вместе со своей возлюбленной, от которой имел ребенка. Я описываю только то, что было в действительности, пусть ход событий раскроет читателю нравоучительный смысл этой истории. Рабочий этот, умный, способный, дельный человек, был лишен образования, но щедро одарен природой; он не умел читать, но умел мыслить. Как-то зимой он очутился без работы. В его лачуге не было ни хлеба, ни огня. Мужчина, женщина и ребенок мерзли и голодали. И тогда он украл. Не знаю, что он украл, и не знаю, где он украл. Знаю лишь одно: после этой кражи женщина и ребенок три дня были сыты и жили в тепле, а он был приговорен к пяти годам тюрьмы.

Отбывать наказание рабочего послали в Центральную тюрьму Клерво. Клерво — это монастырь, превращенный в острог, келья, превращенная в темницу, алтарь, превращенный в позорный столб. Вот каким образом иные люди понимают прогресс и как претворяют его в жизнь. Вот какой смысл придают они этому слову.

Однако продолжаю.

В тюрьме его на ночь запирали в камеру, а на день переводили в мастерскую. Но, разумеется, не работу в мастерской я порицаю.

Клод Ге, некогда честный рабочий, а ныне вор, обладал строгой, благородной внешностью. Он был еще молод, но морщины уже избороздили его высокий лоб, а в черных волосах проступала седина; у него были добрые, глубоко сидевшие глаза, красиво изогнутые брови, резко очерченные ноздри, решительный подбородок, презрительно сжатый рот. Словом, прекрасная голова. Дальше мы увидим, что с ней сделало общество.

Речь его была немногословна, движения сдержанны. Какая-то внутренняя сила заставляла людей ему повиноваться; выражение его лица было задумчивое и скорее серьезное, чем страдальческое. А ведь страдал он в жизни не мало.

В тюрьме, куда заточили Клода Ге, был старший надзиратель, своего рода тюремный чиновник. Это сторож и подрядчик одновременно: он раздает заключенным заказы как рабочим и следит за ними как за арестантами, вручает им инструмент и заковывает их в кандалы. Старший надзиратель в Клерво, один из представителей такой породы людей, был резкий, жестокий, ограниченный человек, любивший проявлять свою власть; однако при случае он мог принять вид простака, доброго малого, даже благосклонно шутил и смеялся. Скорее упрямый, чем твердый, он не терпел никаких рассуждений и сам не любил рассуждать. Вероятно, он был неплохим отцом и супругом, но по обязанности, а не из добродетели; в общем — человек не злой, но и не хороший. Он был одним из тех, в ком нет ни чуткости, ни отзывчивости, кого не волнуют никакие мысли и переживания, кто испытывает холодную злобу, мрачную ненависть, кто подвержен вспышкам ярости без душевного волнения, кто горит, но не согревается, ибо не способен на теплые чувства. Таких людей можно сравнить с деревом, которое пылает с одного конца, оставаясь холодным с другого. Главной и основной чертой характера этого человека было упорство. Он гордился своим упорством и сравнивал себя с Наполеоном. Но это был только обман. Тем не менее есть люди, которых это вводит в заблуждение и которые на известном расстоянии принимают упрямство за силу воли, а пламя свечи за звезду. Когда он утверждал или совершал какую-нибудь глупость, то, несмотря на все разумные доводы, он до конца отстаивал свое мнение, желая доказать этим силу своего характера. Безрассудное упрямство — это дурь, граничащая с глупостью и переходящая в нее. Такое упрямство может завести очень далеко. И в самом деле, когда происходит какая-либо общественная или личная катастрофа и мы по следам обломков пытаемся установить причины совершившегося несчастья, то мы почти всегда узнаем, что эта катастрофа произошла по вине какого-нибудь самодовольного, ничтожного и упрямого человека, заблуждающегося и уверенного в своей правоте. На свете много таких мелких самодуров, считающих свою волю роком, а себя — провидением.

Вот таким-то и был старший надзиратель мастерских Центральной тюрьмы Клерво. Таково было огниво, которым общество ежедневно высекало искры из заключенных.

Искра, выбитая огнивом из кремней подобного рода, нередко вызывает пожары.

Мы уже говорили, что по прибытии в Клерво Клод Ге был зачислен в мастерскую и прикреплен к определенной работе. Старший надзиратель мастерских, познакомившись с Клодом и убедившись, что этот рабочий знает свое дело, обращался с ним не плохо. Однажды, будучи в хорошем настроении и видя, что Клод Ге очень грустен и не перестает вспоминать ту, которую называл своей женою, надзиратель мимоходом, весело, как бы желая утешить его, сообщил, что эта несчастная сделалась продажной женщиной. Клод сдержанно спросил, что же сталось с ребенком. Но этого никто не знал.

Прошло несколько месяцев, Клод свыкся с тюрьмой и, казалось, ни о чем больше не вспоминал. Суровое спокойствие, свойственное его натуре, снова овладело им.

Приблизительно в это же время Клод стал пользоваться каким-то особым влиянием среди своих товарищей. Словно по некоему молчаливому уговору, причем никто, даже он сам, не знал почему, эти люди начали советоваться с ним, слушаться его, восхищаться им и подражать ему, что является уже высшей степенью восхищения. Немалая честь заставить повиноваться всех этих непокорных. Клод и не помышлял о такой чести. Причиной этой власти, по всей вероятности, было выражение его глаз. В глазах человека всегда отражаются его мысли. А если человек мыслящий попадает в среду людей не умеющих мыслить, то через некоторое время все темные умы благодаря непреодолимой силе притяжения начнут смиренно и с благоговением тянуться к уму более светлому. Есть люди, притягивающие к себе других людей, как магнит притягивает железо. Таким магнитом и был Клод Ге.

Не прошло и трех месяцев, как Клод сделался законодателем, властелином и любимцем мастерской. Его слово было законом. Порою он сам даже недоумевал: кто же он — король или пленник? Он был словно папа, захваченный в плен вместе со своими кардиналами.

Естественным следствием такого положения вещей, присущего всем слоям общества, явилось то, что Клода, столь сильно любимого заключенными, возненавидели тюремщики. Так бывает обычно. Популярность всегда сопровождается немилостью. Любовь рабов удваивает ненависть хозяев.

Клод Ге много ел. Это было особенностью его организма. Желудок его был устроен так, что ему едва хватало пищи, достаточной для двух человек. Господин де Котадилья обладал подобным аппетитом и очень этим забавлялся; но то, что веселит испанского гранда и герцога, обладателя пятисот тысяч баранов, крайне обременительно для простого рабочего, для арестанта же — сущая беда.

Прежде, когда Клод Ге был свободен и трудился весь день у себя на чердаке, он зарабатывал достаточно для того, чтобы купить себе четыре фунта хлеба, которые и съедал. В тюрьме Клод Ге также трудился весь день, но уже получал за свой труд только полтора фунта хлеба и одиннадцать унций мяса. Этот рацион не подлежал увеличению. Потому в тюрьме Клер во Клод Ге был постоянно голоден.

Он был голоден, вот и все. Но он молчал об этом, ибо не в его характере было жаловаться.

Как-то раз Клод, быстро покончив со своим скудным обедом, первым принялся за работу, надеясь хоть этим заглушить голод. Остальные арестанты еще продолжали весело есть. Вдруг какой-то молодой узник, бледный и слабый, подошел к Клоду. В руках он держал нож и свою порцию, до которой еще не дотрагивался. Он встал около Клода с таким видом, будто хочет, но не решается с ним заговорить. Вид этого человека, его хлеб и мясо — все было неприятно Клоду.

— Что тебе надо? — резко спросил он.

— Окажи мне услугу, — робко попросил его юноша.

— Что ты хочешь? — повторил Клод.

— Помоги мне съесть мою порцию. Мне этого слишком много.

Слезы выступили на гордых глазах Клода. Он достал нож, разрезал паек на две равные части, взял себе половину и принялся за еду.

— Спасибо, — сказал молодой арестант. — Если ты хочешь, мы будем так делать всегда.

— Как тебя зовут? — спросил Клод Ге.

— Альбеном.

— За что ты попал сюда?

— За кражу.

— Я — тоже, — сказал Клод.

С этого времени они стали делить свою еду ежедневно. Клоду Ге было тридцать шесть лет, но порой ему можно было дать все пятьдесят, настолько он был серьезен. Альбену же было двадцать, но ему обыкновенно давали не больше семнадцати, так простодушно наивен был взгляд этого вора. Между ними завязалась тесная дружба; скорее дружба отца с сыном, чем брата с братом. Ведь Альбен был почти ребенком, а Клод — почти стариком.

Они работали в одной мастерской, спали под одной крышей, вместе гуляли на тюремном дворе, ели один и тот же хлеб. Каждый был для другого целым миром. Казалось, они были счастливы.

Мы уже говорили о начальнике мастерских. Заключенные ненавидели его, и потому нередко, чтобы заставить их слушаться, ему приходилось обращаться за помощью к Клоду Ге, который был любим всеми. Не раз, когда нужно было предупредить какую-нибудь вспышку недовольства или бунт, неписанная власть Клода Ге помогала официальной власти старшего надзирателя. И действительно, десять слов Клода скорее могли обуздать арестантов, нежели десять жандармов. Клод неоднократно оказывал подобные услуги своему надзирателю. Поэтому последний и возненавидел его всем сердцем. Он завидовал этому вору. В нем родилась глубокая, тайная, неумолимая ненависть к Клоду, ненависть законного правителя к правителю фактическому, ненависть власти мирской к власти Духовной.

Нет ничего ужаснее подобной ненависти!

Но Клод очень любил Альбена, а о старшем надзирателе и не думал.

Однажды утром, когда тюремные сторожа переводили попарно арестантов из камер в мастерские, один из тюремщиков подозвал к себе Альбена, шедшего рядом с Клодом, и сообщил ему, что его требует к себе старший надзиратель.

— Зачем ты ему понадобился? — удивился Клод.

— Не знаю, — ответил Альбен.

Тюремщик увел Альбена.

Прошло утро, Альбен не вернулся в мастерскую. Когда наступил час отдыха, Клод решил, что встретит Альбена на тюремном дворе. Но и во дворе Альбена не оказалось. Возвратились в мастерскую, Альбен так и не появился. Прошел день. Вечером, когда арестантов разводили по камерам, Клод всюду искал глазами Альбена, но его нигде не было видно. Вероятно, Клод очень страдал, потому что заговорил с тюремщиком, чего раньше никогда не делал.

— Уж не захворал ли Альбен? — спросил его Клод.

— Нет, — ответил тюремщик.

— Почему же он не вернулся? — продолжал Клод.

— Его перевели в другое отделение, — небрежно ответил сторож.

Свидетели, которые впоследствии давали на суде показания, говорили, что они заметили, как в этот миг дрогнула рука Клода, державшая зажженную свечу. Тем не менее он спокойно спросил:

— Кто дал этот приказ?

Тюремщик ответил.

— Господин Д.

Так звали старшего надзирателя мастерских.

Следующий день прошел так же, как и предыдущий, — без Альбена.

Вечером, после окончания работ, старший надзиратель мастерских г-н Д. делал свой ежедневный обход. Клод, еще издали заметив его, снял свой колпак из грубой шерсти и тщательно застегнул серую куртку — печальную одежду арестанта, ибо в тюрьме считается проявлением особого почтения к начальству, когда куртка арестанта аккуратно застегнута на все пуговицы, и встал с колпаком в руке около своей скамьи, поджидая прохода старшего надзирателя. Надзиратель прошел мимо.

— Господин старший надзиратель! — обратился к нему Клод.

Надзиратель остановился и слегка повернулся к Клоду.

— Господин старший надзиратель, — повторил Клод, — правда ли, что Альбена перевели в другое отделение?

— Да, — ответил тот.

— Сударь, — продолжал Клод, — я жить не могу без Альбена.

И прибавил:

— Вы же знаете, что мне нехватает моего пайка и что Альбен делился со мной хлебом.

— Это его дело, — сказал начальник.

— Неужели никак нельзя вернуть Альбена в нашу мастерскую?

— Невозможно. Так решено.

— Кем?

— Мною.

— Господин Д., для меня это вопрос жизни и смерти, и все зависит от вас.

— Я никогда не меняю своих решений.

— Сударь, разве я чем-нибудь провинился перед вами?

— Нет.

— Так почему же вы разлучаете нас с Альбеном? — спросил Клод.

— Потому… — ответил надзиратель.

И дав такое объяснение, он прошел дальше.

Клод опустил голову и ничего не возразил. Бедный лев в клетке, у которого отняли его друга — щенка!

Приходится все же сказать, что горе, причиненное этой разлукой, нисколько не уменьшило невероятного, пожалуй даже болезненного, аппетита арестанта. Впрочем, никаких видимых изменений в нем, казалось, не произошло. Ни с кем из товарищей он не говорил об Альбене. Только на прогулке шагал теперь один по тюремному двору и всегда был голоден. Больше ничего.

Однако те, кто хорошо знал его, замечали, как все мрачнее и тревожнее становилось выражение его лица. Впрочем, никогда он не был так кроток.

Многие предлагали делиться с ним своим пайком, но он с улыбкой отказывался.

Каждый вечер, с тех пор как он впервые объяснился с начальником, он позволял себе одну и ту же странную выходку, удивительную для такого серьезного человека.

Когда надзиратель в урочное время проходил, совершая свой обычный обход, мимо Клода, тот поднимал глаза и, пристально глядя на надзирателя, голосом полным тоски и гнева, в котором звучали одновременно и мольба и угроза, произносил следующие слова:

— Как же с Альбеном?

Начальник делал вид, будто ничего не слышит, или уходил, пожимая плечами.

Напрасно он пожимал плечами, так как для всех, кто видел эти странные сцены, было очевидно, что Клод Ге что-то задумал. Вся тюрьма с беспокойством ждала, чем же кончится борьба между упрямством и твердо принятым решением.

Однажды слышали, как Клод сказал надзирателю:

— Послушайте, сударь, верните моего товарища. Вы поступите благоразумно, уверяю вас. Заметьте, что я вас предупредил.

В другой раз, дело было в воскресенье, Клод просидел неподвижно, не меняя положения, несколько часов во дворе на камне, упершись локтями о колена и положит голову на руки. Один из арестантов, по имени Файет, подошел к нему и, смеясь, крикнул:

— Клод, какого чорта ты здесь делаешь?

Тогда Клод медленно повернулся к нему лицом и мрачно ответил:

— Выношу приговор.

Наконец вечером 25 октября 1831 года, в то время, когда старший надзиратель мастерских производил обход, Клод с треском раздавил ногой стекло от часов, найденное им утром в коридоре. Начальник спросил, что за шум,

— Пустяки, — сказал Клод, — это сделал я. Господин старший надзиратель, верните моего товарища.

— Невозможно, — ответил тот.

— Однако это необходимо, — тихо, но решительно заявил Клод и, глядя прямо в лицо начальнику, прибавил: — Подумайте хорошенько. Сегодня двадцать пятое октября. Даю вам срок до четвертого ноября.

Тюремный сторож обратил внимание г-на Д. на то, что Клод угрожает ему и что за это полагается карцер.

— Обойдемся без карцера, — с презрительной усмешкой возразил старший надзиратель, — с этим народом следует поступать по-хорошему.

На следующий день арестант Перно подошел к Клоду, который задумчиво расхаживал один по двору в стороне от остальных арестантов, столпившихся на противоположном конце двора, на небольшой площадке, залитой лучами солнца.

— О чем ты все думаешь, Клод? Почему такой грустный?

— Боюсь, как бы с нашим добрым начальником, господином Д., не случилось бы вскоре несчастия, — ответил Клод.

От 25 октября по 4 ноября целых девять дней. И все эти девять дней Клод Ге неизменно повторял г-ну Д., что он все сильней и сильней страдает из-за разлуки с Альбеном. Надзиратель, которому это надоело, отправил его на сутки в карцер, — просьба Клода уж слишком походила на требование. Больше ничего Клод не мог добиться.

Наступило четвертое ноября. В то утро Клод проснулся с таким спокойным лицом, какого у него не видели с тех пор, как по решению г-на Д. он был разлучен со своим другом. Поднявшись с постели, он начал рыться в простом деревянном сундучке, стоявшем в ногах его койки. Там хранился весь его жалкий скарб. Он достал оттуда небольшие ножницы. Эти ножницы и разрозненный томик «Эмиля»1 было все, что осталось ему от любимой им женщины — матери его ребенка, от его прежнего счастливого семейного очага. Эти вещи были совершенно не нужны Клоду. Ножницы могли пригодиться только женщине, умеющей шить, а книга — человеку грамотному. Клод же не умел ни шить, ни читать.

Проходя по старой монастырской галлерее, выбеленной известью, которая зимою служила местом прогулки для заключенных, он подошел к арестанту Феррари, стоявшему у окна и внимательно рассматривавшему толстую железную решетку. Клод держал в руках небольшие ножницы; он показал их Феррари и сказал:

— Сегодня вечером я перережу решетку вот этими ножницами.

Феррари недоверчиво засмеялся, засмеялся и Клод.

В это утро Клод работал еще усерднее, чем обычно. Никогда еще дело так не спорилось в его руках. Он как будто задался целью во что бы то ни стало закончить до полудня соломенную шляпу, которую ему заказал и за которую ему уплатил вперед один честный гражданин города Труа, по фамилии Бресье.

Незадолго до полудня Клод под каким-то предлогом спустился в столярную мастерскую, помещавшуюся этажом ниже.

Клод редко туда заглядывал, хотя и там его любили, как и повсюду.

— Смотрите-ка, пришел Клод!

Все окружили его. Его приход был для всех праздником.

Клод быстро оглядел мастерскую, никого из надзирателей там не оказалось. Он спросил:

— Кто одолжит мне топор?

— Зачем тебе? — удивились заключенные. Клод ответил:

— Чтобы сегодня вечером убить старшего надзирателя мастерских.

Ему предложили на выбор несколько штук. Он взял самый маленький, хорошо наточенный топорик, заткнул его за пояс штанов и вышел. В мастерской в этот момент находилось двадцать семь арестантов. И несмотря на то, что Клод никого из них не просил хранить это дело в тайне, ни один из них не проговорился. Даже между собою они об этом не разговаривали. Каждый молча ждал развязки. Дело было слишком страшное, но правое и для всех понятное. Оно не допускало никакого вмешательства. Мыслимо ли было отговорить Клода, мыслимо ли было донести на него.

Час спустя, подойдя к шестнадцатилетнему арестанту, зевавшему во время прогулки, Клод посоветовал ему выучиться читать. В это время другой арестант, Файет, подошел к Клоду и спросил его:

— Что ты там прячешь за поясом? Клод ответил:

— Топор, чтобы убить вечером г-на Д. И прибавил:

— А что, разве заметно?

— Немного, — ответил Файет.

День закончился, как обычно. В семь часов вечера заключенных заперли в мастерских, где они работали; надзиратели, как всегда, ушли, чтобы вернуться после обхода своего начальника.

Клода Ге вместе с товарищами тоже заперли в мастерской.

И вот тогда-то и разыгралась в этой мастерской необычайная сцена, сцена полная трагизма и величия, единственная и неповторимая.

Там в это время находилось, как было установлено позднее судебным следствием, восемьдесят два человека, осужденных за кражу, в том числе и Клод.

Как только надзиратели вышли, Клод вскочил на скамью и во всеуслышание заявил, что он хочет что-то сказать. Наступило молчание.

Клод начал громким голосом:

— Все вы знаете, что Альбен был мне братом. Мне мало той еды, которую я здесь получаю. Даже когда я прикупаю хлеба на свои заработанные гроши, мне все равно нехватает. Альбен делился со мной своей порцией. Сперва я полюбил его за то, что он кормил меня, а потом за то, что он любил меня. Старший надзиратель господин Д. разлучил нас. То, что мы были вместе, нисколько ему не мешало, но он злой человек, и ему доставляет удовольствие мучить других. Много раз я просил его вернуть Альбена. Все вы знаете, что он отказался выполнить мою просьбу. Я дал ему срок до четвертого ноября.

За это он посадил меня в карцер. Тем временем я судил его и приговорил к смерти. Сегодня четвертое ноября. Через два часа он будет здесь на обходе. Предупреждаю вас, что я убью его. Что вы на это скажете?

Все молчали.

Тогда Клод заговорил снова. Говорил он с необычайным красноречием, которое, впрочем, было ему свойственно. Он заявил, что отлично сознает, какое ужасное преступление собирается совершить, но что считает себя правым. Он взывал к совести восьмидесяти одного вора, внимавших ему, и сказал следующее:

Что он доведен до полного отчаяния;

что он вынужден сам совершить правосудие, ибо другого выхода нет;

что за жизнь начальника он, правда, должен отдать свою жизнь, но что он готов пожертвовать ею ради правого дела;

что свое решение он обдумывал целых два месяца и пришел к нему после зрелого размышления;

что руководит им, и в этом он уверен, отнюдь не чувство мести, а справедливость, но если он ошибается, то просит ему об этом сказать прямо;

что он честно предоставляет все свои доводы на суд людей, способных рассудить его по справедливости;

что он намерен убить г-на Д., но если кто-нибудь возразит против этого, он готов его выслушать.

В ответ раздался только один голос: кто-то сказал, что, прежде чем убить, Клод должен в последний раз обратиться к старшему надзирателю и попытаться его переубедить.

— Правильно, — согласился Клод, — так я и сделаю.

На больших стенных часах пробило восемь. Старший надзиратель должен был прийти ровно в девять.

Как только этот необычайный кассационный суд как бы утвердил приговор, вынесенный Клодом, тот совершенно успокоился. Он разложил на столе то, что у него еще оставалось из белья и одежды, весь свой жалкий арестантский скарб, и, подзывая поочередно тех, кого он после Альбена любил больше других, все им роздал. Только маленькие ножницы он оставил себе.

Потом он простился со всеми. Некоторые плакали, и тем он ласково улыбался.

В этот последний час Клод в иные минуты был так спокоен и даже весел, что многие из его товарищей стали надеяться, как они рассказывали впоследствии, что он откажется от своего намерения. Он даже позабавился тем, что задул ноздрей одну из немногих свечей, освещавших мастерскую. У него оставались еще дурные замашки, которые чаще, чем следовало, портили его врожденное благородство. Ничем нельзя было вытравить из прежнего уличного мальчишки запаха сточных канав Парижа.

Он обратил внимание на одного молодого арестанта, который, побледнев, смотрел на него остановившимися глазами и дрожал от страха в ожидании того, что сейчас произойдет.

— Полно, будь смелее, мальчуган, — ласково обратился к нему Клод, — ведь это минутное дело!

После того как Клод распределил свои вещи и попрощался с товарищами, крепко пожав всем руки, он приказал прекратить тревожные разговоры, доносившиеся из темных углов мастерской, и снова приняться за работу. Все молча повиновались.

Мастерская, где происходили эти события, представляла собой длинную прямоугольную комнату, окна которой находились на обеих продольных стенах, а двери были расположены друг против друга на противоположных сторонах. Станки стояли рядами вдоль окон, а скамейки — под прямым углом к стене. Между двумя рядами станков оставалось свободное пространство, которое длинным коридором тянулось через всю комнату от одной двери к другой. По этому длинному, неширокому коридору и должен был пройти старший надзиратель во время обхода. Он входил обыкновенно в дверь с южной стороны и выходил в северную, осматривая рабочих, находившихся справа и слева от него. Путь этот он проделывал всегда довольно быстро, не останавливаясь.

Клод вернулся на скамью и принялся за работу, так же как Жак Клеман2 принялся бы за молитву.

Наступило тягостное ожидание. Роковой момент приближался. Раздался удар колокола, Клод произнес:

— Без четверти девять.

Он поднялся, медленно прошел по мастерской и, остановившись, облокотился на угол станка, стоявшего с левой стороны, ближе других к входной двери. Лицо его было совершенно спокойно и даже доброжелательно.

Пробило девять. Дверь отворилась. Старший надзиратель вошел. В мастерской наступило мертвое молчание. Начальник по обыкновению шел один. Его лицо, как всегда, выражало веселое самодовольство, самоуверенность и бессердечие; не заметив Клода, неподвижно стоявшего слева от двери и державшего правую руку в кармане, он быстро прошел мимо первых станков, неодобрительно покачивая головой, бормоча что-то себе под нос, равнодушно поглядывая вокруг и не замечая, что все взоры направлены на него, что все сосредоточены на одной ужасной мысли.

Вдруг он резко обернулся, услыхав позади чьи-то шаги.

Уже несколько секунд Клод молча шел за ним.

— Что ты здесь делаешь? — удивился надзиратель. — Почему ты не на своем месте?

В тюрьме человек перестает быть человеком, он — собака, ему говорят ты.

Клод Ге почтительно ответил:

— Господин старший надзиратель, мне надо кое-что сказать вам.

— Что еще?

— Насчет Альбена.

— Опять! — возмутился начальник.

— Как всегда! — ответил Клод.

— Так, значит, — сказал начальник, не останавливаясь, — тебе мало одних суток карцера?

— Господин старший надзиратель, верните мне товарища, — продолжал Клод, следуя за ним.

— Невозможно!

— Господин старший надзиратель, — взмолился Клод с таким отчаянием в голосе, что мог бы разжалобить самого дьявола, — умоляю вас, верните Альбена, вы увидите, как я буду стараться работать. Вы человек свободный, вам не понять, вы не знаете, что такое друг. У меня же нет ничего, кроме тюремных стен. Вы-то можете бывать повсюду, видеться с кем угодно, а у меня нет никого, кроме Альбена. Верните его. Только благодаря Альбену я был сыт, ведь вы это прекрасно знаете. Что вам стоит сказать: «да»? Не все ли вам равно, если два человека, один по имени Клод Ге, а другой по имени Альбен, станут работать вместе в одной мастерской. Дело самое простое. Господин старший надзиратель, мой добрый господин Д., сжальтесь, умоляю вас во имя всего святого!

Никогда еще Клод так много не говорил со своим тюремщиком. Он совсем изнемог от напряжения и молча ждал ответа. Начальник нетерпеливо возразил:

— Невозможно. Сказано тебе. Прекрати разговоры. Ты мне надоел.

И так как он торопился, то ускорил шаги. Клод неотступно следовал за ним. Таким образом они оба очутились перед выходной дверью; восемьдесят арестантов смотрели и слушали затаив дыхание.

Клод тихонько дотронулся до руки начальника.

— Но все же я хочу знать, за что вы приговариваете меня к смерти. Скажите, почему вы нас разлучили?

— Я тебе, кажется, уже говорил, — ответил надзиратель, — потому… — И, повернувшись к Клоду спиной, взялся за ручку двери.

Услыхав такой ответ, Клод отступил на шаг. Восемьдесят человек, окаменевших от ужаса, видели, как он вынул из кармана руку с топором. Он взмахнул рукой и, прежде чем надзиратель успел вскрикнуть, страшными ударами топора, нанесенными по одному и тому же месту, раскроил ему череп. В то время, когда надзиратель падал навзничь, он четвертым ударом рассек его лицо. Но трудно остановить вырвавшуюся наружу ярость, и Клод пятым, совсем уже лишним, ударом ранил ему бедро. Надзиратель был мертв.

Тогда Клод бросил топор и закричал:

— Теперь очередь за другим!

Под другим он подразумевал себя. Он выхватил из кармана куртки ножницы своей жены и раньше, чем кто-либо успел ему помешать, вонзил их себе в грудь. Лезвия ножниц были коротки, а грудь глубока. Он нанес себе не менее двадцати ударов.

— Проклятое сердце, никак не доберусь до тебя! — воскликнул Клод.

Наконец, обливаясь кровью, он упал без чувств, прямо на труп убитого.

Кто же из них был чьей жертвой?

Клод очнулся на больничной койке, весь забинтованный и обвязанный, окруженный заботами и уходом. Над его изголовьем склонялись внимательные сестры милосердия, и даже следователь, снимавший с него допрос, спрашивал его участливо:

— Ну как вы себя чувствуете?

Клод потерял очень много крови, но не один из ударов ножницами, которыми он с трогательным суеверием хотел лишить себя жизни, не оказался для него смертельным. Смертельными были для него только те раны, которые он нанес г-ну Д.

Началось следствие. На вопрос: убил ли он начальника мастерских тюрьмы Клерво, Клод ответил: да. Когда его спросили: почему, он ответил: потому.

Меж тем раны его нагноились, и он чуть не умер от заражения крови.

Ноябрь, декабрь, январь и февраль прошли в лечении и приготовлениях к суду. Врачи и судьи хлопотали возле Клода; одни лечили его раны, другие готовили для него эшафот.

Но будем кратки. 16 марта 1832 года Клод, совершенно здоровый, предстал перед судом присяжных города Труа. Весь город присутствовал в зале заседания.

Клод превосходно держался на суде. Он был тщательно выбрит, стоял с обнаженной головой, на нем была мрачная одежда арестанта тюрьмы Клерво, сшитая из серой материи двух различных оттенков.

По приказанию королевского прокурора, в залу со всей округи согнали солдат, «чтобы, — как говорил прокурор во время заседания, — обуздать каторжников, которые должны были выступать в качестве свидетелей». При начале допроса неожиданно представилось затруднение. Никто из очевидцев события 4 ноября не хотел давать показаний. Председатель грозил применить к ним особые меры. Это не подействовало. Тогда Клод приказал им повиноваться. У всех сразу развязались языки, и свидетели рассказали обо всем, что видели.

Клод слушал показания с глубоким вниманием. Когда какой-нибудь свидетель по забывчивости или намеренно опускал подробности, отягчавшие вину подсудимого, Клод сейчас же поправлял его.

Постепенно картина описанных нами событий полностью развернулась перед судом.

Были моменты, когда присутствующие в зале женщины плакали. Судебный пристав вызвал Альбена. Наступила его очередь дать показание. Он вошел нетвердыми шагами, задыхаясь от рыданий. И не успели жандармы ему помешать, как он бросился в объятия Клода. Клод поддержал его и с улыбкой обратился к королевскому прокурору:

— Вот тот злодей, который делится куском хлеба с голодными. — И он поцеловал руку Альбена.

Когда свидетельские показания закончились, королевский прокурор встал и начал свою речь следующими словами:

— Господа присяжные заседатели, общество будет потрясено до самого основания, если правосудие не покарает такого ужасного преступника, как тот, что находится здесь, и т. д.

После этой достопамятной речи говорил адвокат Клода. Речь прокурора и речь защитника вызвали в публике те колебания в настроении, которые обычно имеют место на подобного рода ристалищах, называемых уголовным процессом.

Клод решил, что не все еще сказано. Он поднялся в свою очередь и произнес такую речь, что один из присутствовавших на этом заседании, человек высоко интеллигентный, вернулся оттуда потрясенным.

Этот простой, неграмотный рабочий больше походил на оратора, чем на убийцу. Стоя перед судом с ясным, открытым и смелым видом, он говорил негромким проникновенным голосом, сопровождая свою речь одним и тем же движением руки, исполненным достоинства. Он рассказал все, как было, просто, серьезно, ничего не преувеличивая и не преуменьшая, согласился с правильностью обвинения, смело идя навстречу статье 296-й и подставляя под нее голову. Порою он возвышался до подлинного красноречия и вызывал такое волнение в публике, что люди передавали его слова друг другу на ухо.

Тогда по зале пробегал шопот, а Клод в это время переводил дыхание и гордо смотрел на присутствующих.

Порою этот неграмотный рабочий выражался настолько мягко, вежливо и даже изысканно, что производил впечатление вполне образованного человека. В то же время он скромно, сдержанно, внимательно следил за ходом дела, благожелательно относясь к судьям.

Только один раз он возмутился и вышел из себя. Случилось это, когда королевский прокурор в упомянутой выше речи заявил, что Клод Ге убил начальника мастерских без всяких побудительных причин, так как со стороны начальника не было ни насилия, ни вызова.

— Как! — воскликнул Клод. — С его стороны не было никакого вызова? Ну да, вы, разумеется, правы, я вас понимаю. Если пьяный ударит меня кулаком и я убью его, — я заслуживаю снисхождения, вы приговариваете меня к каторжным работам, потому что я был на это вызван. Но человек трезвый и в полном разуме может в продолжение четырех лет издеваться надо мной, унижать меня; в продолжение четырех лет ежедневно, ежечасно, ежеминутно наносить мне самые неожиданные оскорбления, и все это в продолжение целых четырех лет! Я любил женщину, ради которой я украл, — он терзает меня разговорами об этой женщине; у меня был ребенок, ради которого я украл, — он терзает меня разговорами о ребенке; мне нехватало хлеба, друг стал делиться со мной, — он отнимает у меня и друга и хлеб. Я прошу его вернуть моего друга, он сажает меня за это в карцер. Я говорю этому полицейскому соглядатаю вы, он говорит мне ты. Я рассказываю ему о своих муках, он отвечает, что я надоел ему.

Что же мне оставалось делать, по-вашему? Да, я убил его. Да, я чудовище, потому что убийство это не было ничем вызвано. Вы намерены казнить меня? Казните!

Этот сильный довод необычайно ярко, по-моему, доказал всю несправедливость того, что лишь физическая провокация дает право на смягчающие вину обстоятельства, в то время как провокация нравственная совершенно упускается из виду нашим законодательством.

По окончании прений председатель дал беспристрастное и яркое заключение. Он сделал следующие выводы: «Жизнь вел грязную. Безусловно, нравственный урод. Начал с того, что сожительствовал с проституткой, затем украл и, наконец, убил». Все это не подлежало сомнению.

Перед тем, как присяжные заседатели должны были удалиться в свою комнату, председатель спросил подсудимого, не имеет ли он каких-нибудь замечаний по поводу поставленных вопросов.

— Почти нет, — ответил Клод. — Впрочем, вот что. Да, я вор и убийца, да, я украл и убил. Но почему я украл? Почему я убил? Поставьте оба эти вопроса наряду с другими, господа присяжные заседатели.

После пятнадцатиминутного обсуждения решением двенадцати жителей Шампани, именуемых господами присяжными заседателями, Клод Ге был приговорен к смертной казни.

Несомненно, что некоторые присяжные заседатели уже при начале прений обратили внимание на неблагозвучную фамилию подсудимого3, и это произвело на них неприятное впечатление.

Когда Клоду прочли приговор, он ограничился следующими словами:

— Отлично. Но почему этот человек украл? Почему убил? На эти два вопроса они так и не ответили.

Вернувшись в тюрьму, Клод спокойно поужинал и произнес:

— Прожил тридцать шесть лет.

Он не хотел подавать кассационной жалобы. Одна из сестер милосердия, ухаживавшая за ним во время болезни, со слезами умоляла его об этом. Он согласился из жалости к ней. Но, по-видимому, все-таки упирался до последней минуты и подписал прошение лишь тогда, когда предусмотренный законом трехдневный срок уже истек.

Обрадованная его согласием, сестра милосердия подарила ему пять франков. Клод взял деньги и поблагодарил.

Пока не пришел ответ на кассацию, все арестанты города Труа. предлагали устроить ему побег, — настолько все они были ему преданы. Но Клод наотрез отказался.

Заключенные весьма удачно подбросили в его одиночную камеру через слуховое окошко гвоздь, железную проволоку и ручку от ведра. Любым из этих предметов такой сообразительный и умелый человек, как Клод, мог перепилить кандалы. Он отдал ручку, проволоку и гвоздь тюремщику.

Восьмого июня тысяча восемьсот тридцать второго года, через семь месяцев и четыре дня после свершившегося, наступило возмездие, pede claudo.4

В этот день в семь часов утра в камеру Клода вошел судебный исполнитель и объявил, что Клоду остается жить всего лишь час.

Кассация был отклонена.

— Ну что ж, — равнодушно произнес Клод. — Я хорошо выспался этой ночью и даже не подозревал, что следующую буду спать еще лучше.

Мне кажется, что слова людей, сильных духом, приобретают особое величие перед лицом смерти.

Пришел священник, потом палач. Клод был почтителен со священником и кроток с палачом. Он беспрекословно отдавал и душу и тело.

Он сохранил полное присутствие духа. В то время, когда ему брили голову, кто-то в другом углу камеры упомянул о холере, угрожавшей городу Труа.

— Зато мне, — сказал Клод с улыбкой, — уже не страшна никакая холера.

Он внимательно выслушал священника, сожалея, что никто не говорил с ним прежде о религии.

Клоду по его просьбе вернули те ножницы, которыми он хотел лишить себя жизни. Одного лезвия не доставало, так как оно сломалось у него в груди. Он попросил тюремщика передать ножницы Альбену и к этому наследству присоединить порцию хлеба, полагавшуюся ему в тот день.

Он попросил также тех, кто связывал ему руки, вложить в его правую руку пятифранковую монету, подаренную ему сестрой милосердия, — единственное, что у него еще оставалось.

Без четверти восемь он вышел из тюрьмы в сопровождении мрачной свиты, которая обычно сопутствует осужденному на смерть. Он шел пешком, бледный, пристально глядя на распятие, находившееся в руках священника, но шел спокойным, уверенным шагом.

День был базарный, и казнь назначили в этот день намеренно, дабы как можно больше людей были ее свидетелями. Как видно, во Франции существуют еще такие полудикие местечки, где общество не только убивает человека, но и похваляется этим.

Клод твердым шагом поднялся на эшафот, все так же не сводя глаз с распятия. Он захотел поцеловать сперва священника, затем палача, желая поблагодарить одного и простить другого. Палач, как рассказывают в судебном отчете, тихонько отстранил его. Когда помощник палача привязывал его к отвратительной машине, Клод сделал знак священнику, прося взять у него из правой руки зажатую там пятифранковую монету, и сказал:

— Для бедных.

В это время раздался бой городских часов, заглушивший его голос. Священник ответил, что он не слышит его. Клод дождался перерыва между двумя ударами и кротко повторил:

— Для бедных.

Не успели часы пробить восемь, как эта благородная и умная голова скатилась с плеч.

Замечательно влияют на толпу подобные зрелища. В этот же самый день, когда гильотина с несмытой еще кровью стояла посреди площади, рыночные торговцы взбунтовались из-за какого-то налога и чуть не убили одного из городских сборщиков.

Вот какую кротость порождают в народе наши законы!

Мы считали своим долгом подробно рассказать историю Клода Ге, ибо мы уверены в том, что любой отрывок из этой истории может послужить вступлением к книге, в которой решалась бы великая проблема народа XIX века.

В этой замечательной жизни следует различать два основных этапа: до падения и после него. Отсюда возникают два вопроса: вопрос о воспитании и вопрос о наказании; они влекут за собой третий: вопрос об устройстве всего общества в целом.

Клод Ге, несомненно, был и физически и нравственно богато одарен от природы. Что же помешало ему развить те хорошие качества, которые у него имелись? Поразмыслите над этим.

Это огромная проблема, правильное решение которой, еще не найденное, может послужить к восстановлению необходимого равновесия: пусть общество делает для человека столько же, сколько природа.

Посмотрите на Клода Ге, сомнений нет — человек со светлым умом и чудесным сердцем. Но судьба бросает его в общество, устроенное так дурно, что он вынужден украсть, затем общество бросает его в тюрьму, устроенную так дурно, что он вынужден убить.

Кто же поистине виновен?

Он ли?

Мы ли?

Вопросы суровые, жгучие, занимающие ныне все умы и настолько неотложные, что придет день, и они встанут перед нами вплотную, и уже нельзя будет от них отмахнуться, и нам придется посмотреть правде в глаза и решить, наконец, что же от нас требуется.

Автор этих строк попытается ответить на этот вопрос.

Когда сталкиваешься с подобными фактами, когда начинаешь размышлять о том, как неотложны эти вопросы, то невольно спрашиваешь себя, о чем же думают властьимущие, если они не задумываются над ними.

Палаты ежегодно заняты весьма важными делами. Без сомнения, уничтожить синекуры и очистить бюджет от лишних трат — дела весьма серьезные. Не менее важным является также издание закона, предписывающего мне надеть солдатский мундир, дабы я мог, как добрый патриот, нести караул у дверей графа Лобау, которого я не знаю и знать не хочу, или заставить меня маршировать на парадах по площади Мариньи, к великому удовольствию моего лавочника, ставшего моим офицером.5

Крайне важно, господа депутаты и министры, предаваться бесплодным словопрениям и забивать умы всевозможными вопросами и рассуждениями. Совершенно необходимо, например, привлечь на скамью подсудимых и с пристрастием допросить, не понимая даже как следует о чем, искусство XIX века, — этого тяжкого преступника, который не желает отвечать и хорошо делает, что не желает; необычайно полезно, господа правители и законодатели, проводить время на классических конференциях, которые даже учителей провинциальных школ заставляют пожимать плечами; полезно также объявить во всеуслышание, что только современная драма изобрела такие страшные вещи, как кровосмешение, супружеская измена, отцеубийство, детоубийство, отравление, и тем доказать, что никто из вас никогда не слыхал о Федре, Иокасте, Эдипе, Медее или Родогуне6; совершенно необходимо, чтобы наши политические ораторы спорили бы до хрипоты целых три дня по вопросу об ассигнованиях на издание Корнеля и Расина и, пользуясь этим литературным поводом, наперерыв обвиняли бы друг друга в грубейших ошибках против французской грамматики.

Все это чрезвычайно важно, но мы думаем, однако, что есть вещи куда более важные.

Что сказала бы, например, палата депутатов, если бы вдруг посреди ненужных прений, так часто разгорающихся между оппозицией и министерством, кто-нибудь бы встал и с депутатской скамьи или с какой-нибудь иной трибуны во всеуслышание заявил следующее:

— Эй, замолчите вы все здесь присутствующие и праздно болтающие. Вы думаете, что заняты важными вопросами. Как бы не так! Главный вопрос совсем не в том, а вот в чем:

Правосудие около года тому назад искромсало в куски человека в Памье; в Дижоне только что отрубили голову женщине; в Париже у заставы Сен-Жак совершаются тайные казни.

Вот этими неотложными вопросами и следует заняться в первую очередь!

А потом вы можете снова спорить друг с другом по поводу того, какого цвета — белого или желтого — должны быть пуговицы на мундирах национальной гвардии и какое слово лучше употреблять: уверенность или убежденность.

Депутаты центра, депутаты крайней правой и депутаты крайней левой, знаете ли вы, что народ страдает?

Называется ли Франция республикой, называется ли она монархией, народ все равно страдает — это бесспорно.

Народ голодает и мерзнет. Нищета толкает его на путь преступлений и в пучину разврата. Пожалейте же народ, У которого каторга отнимает сыновей, а дома терпимости — дочерей. У нас слишком много каторжников и слишком много проституток.

На что указывают эти две общественные язвы?

На то, что весь государственный организм в целом заражен тяжелым недугом.

Вот вы собрались на консультацию у изголовья больного, займитесь же лечением его болезни.

Вы плохо лечите эту болезнь. Изучите ее хорошенько. Законы, которые вы издаете, всего лишь паллиативы и уловки. Одна половина нашего законодательства — рутина, другая — шарлатанство.

Клеймо — прижигание, растравляющее рану, бессмысленное наказание, на всю жизнь приковывающее преступника к преступлению, делающее их неразлучными друзьями и товарищами!

Каторга — это нелепый вытяжной пластырь, который сперва высасывает дурную кровь, а затем возвращает ее обратно еще более зараженной. Смертная казнь — варварская ампутация.

А между тем клеймение, каторжные работы и смертная казнь все еще существуют. Вы отменили клеймение, будьте же последовательны — отмените и остальное.

Раскаленное железо, каторга и гильотина — это три составные части одного логического умозаключения.

Вы отказались от раскаленного железа, но разве кандалы каторжника и нож гильотины имеют больше смысла? Фариначчи был чудовищем, но он обладал здравым смыслом.

Разрушьте вашу старую и нелепую градацию преступлений и наказаний, переделайте ее, создайте новую систему наказаний, новый кодекс законов, новые тюрьмы, новых судей. Согласуйте законы с современными нравами.

Слишком много голов, господа, сносится ежегодно во Франции. Поскольку вы желаете соблюдать экономию, соблюдайте ее и тут.

Раз вы горите желанием все упразднять, упраздните в первую очередь должность палача. На жалованье восьмидесяти палачей можно содержать шестьсот школьных учителей.

Подумайте же о народе. Дайте детям школы, а взрослым работу.

Знаете ли вы, что по сравнению с другими европейскими странами во Франции больше всего неграмотных. Возможно ли? Швейцария умеет читать, Бельгия умеет читать, Дания, Греция, Ирландия — умеют читать, а Франция не умеет! Какой позор!

Побывайте на каторге. Соберите всех ее обитателей. Приглядитесь хорошенько к каждому из этих отверженных, находящихся вне закона. Измерьте их профили, ощупайте их черепа. Вы увидите, что каждый из них напоминает собой какого-нибудь зверя, как если бы все они являлись помесью человека с тем или иным видом животного. Один напоминает рысь, другой кошку, третий обезьяну, этот похож на ястреба, а тот на гиену. В таком уродстве в первую очередь следует, разумеется, винить природу, во вторую — воспитание.

Природа сделала плохой набросок, воспитание не сумело его исправить. Позаботьтесь же об этом, дайте народу надлежащее образование. Постарайтесь развить эти невежественные умы, научите их мыслить.

Хорошее или плохое строение черепа зависит от государственных установлений. Римляне и греки имели высокие лбы. Повышайте же, насколько возможно, умственный уровень народа.

А когда Франция научится читать, продолжайте руководить ее дальнейшим просвещением. Иначе получится неурядица другого порядка. Полное невежество все же предпочтительнее плохого знания. Нет, лучше вспомните о том, что на свете существует книга более философская, чем «Кум Матье»7, более популярная, нежели «Конституционалист», более долговечная, чем хартия 1830 года, эта книга — священное писание. Но здесь я хочу дать некоторое пояснение.

Что бы вы ни делали, судьба толпы, народной массы — одним словом, большинства людей — всегда более или менее трудна, печальна и несчастлива. Удел большинства — тяжелый труд, все тяготы существования оно несет на своих плечах.

Посмотрите, какая несправедливость! Все радости жизни — достояние богачей, а несчастье и горе — достояние бедняков. Груз на весах жизни распределен неравномерно. Одна чаша весов неизбежно будет перевешивать, а вместе с нею и положение дел будет оставаться неуравновешенным.

Теперь на чашу весов бедняка положите надежду на лучшее будущее, бросьте туда стремление к вечному блаженству, пообещайте им рай — все это полновесные гири, и вы восстановите равновесие. Теперь доля бедняка равна доле богача.

Это знал Христос, а он знал больше, чем Вольтер.

Дайте трудолюбивому и страждущему народу, для которого мир так мрачен, дайте ему веру в иной, лучший мир, уготованный для него.

Он успокоится и станет терпеливо ждать. Надежда рождает терпение.

Рассыпьте евангелия по деревням. Дайте библию в каждую хижину. Пусть каждая книга и каждое поле вместе способствуют нравственному возвышению труженика.

Весь вопрос в просвещении народа. В человеке заложено много хороших задатков. Для того, чтобы они развились и дали богатые плоды, покажите ему, как светла и прекрасна добродетель.

Человек стал убийцей, а если бы его лучше направляли, он бы мог стать полезным членом общества.

Дайте же народу образование, воспитывайте его, развивайте, просвещайте, внушите ему понятие о нравственности, примените его способности надлежащим образом, и вам не придется рубить человеческие головы!



1 «Эмиль» — педагогический роман французского революционного просветителя Жан-Жака Руссо (1712–1778), в котором, как и во всем творчестве писателя, дается резкая критика социальной несправедливости, уродующей нравственный облик доброго по природе человека.


2 Жак Клеман — молодой французский монах XVI в., отличавшийся фанатической религиозностью. По наущению крупных феодалов, вожаков католической Лиги, убил французского короля Генриха III (1589) и сам был зарублен на месте.


3 Gueux на французском языке означает: нищий, оборванец.


4 Хромою стопой. Слова из Горация («Оды», кн. 3, ода 2, ст. 31–32):


Raro antecedentem scelestum


Desernit pede Poena claudo.


(«Но редко пред собой злоде


Кара упустит, хотя б хромая».)


5 Разумеется, мы не собираемся нападать на уличный патруль, который необходим для охраны улиц и жилищ. Мы протестуем только против парадов, побрякушек, чванства и ура-патриотизма — всего того, что делает из буржуа пародию на солдата. (Прим. авт.)


6 Федра, Иокаста, Эдип, Медея — персонажи древнегреческих мифов. Их необычайная трагическая судьба послужила сюжетом для трагедий французских драматургов классицизма XVII в., крупнейшими из которых были Пьер Корнель (1606–1680) и Жан Расин (1639–1699). — Родогуна — парфянская царевна, героиня одноименной трагедии Корнеля.


7 «Кум Матье» (1765) — вольнодумный философский роман аббата Анри-Жозефа Дюлорана, писателя, близкого к французским просветителям. Ввиду содержавшейся в романе едкой сатиры на католическую церковь и иезуитов он пользовался огромной популярностью и приписывался Вольтеру. Был переиздан в 1831 г. — «Конституционалист» — одна из наиболее популярных газет «левой» (умеренно-либеральной) группировки буржуазии в период Реставрации. — Хартия 1830 г. — конституция, провозглашенная после Июльской революции во Франции, отдававшая власть в руки банкиров и промышленников.

Марьон Делорм

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта пьеса, представленная через полтора года после Эрнани, была написана на три месяца раньше. Обе драмы сочинены в 1829 году: Марьон Делорм — в июне, Эрнани — в сентябре. За исключением кое-каких незначительных поправок, которые нисколько не меняют ни основной мысли произведения, ни сущности характеров, ни соответствующей силы страстей, ни хода событий, ни даже расположения сцен или добавочных эпизодов, автор издает в августе 1831 года свою пьесу в том виде, как она была написана в июне 1829 года. Она дана здесь без какой-либо существенной переработки или изменений, дополнительных спаек и иных переделок, не считая приспособления пьесы к условиям сцены, которого всегда требует постановка. Автор ограничился этим, то есть тем, что кое-где подрезал самые края своего произведения, без чего драма не могла бы плотно улечься в рамки театра.

Итак, пьеса два года оставалась вдали от театра. Мотивы этой отсрочки, с июля 1829 года до июля 1830 года, известны публике: она была вынужденной, автору чинили препятствия. Сюда относятся, — быть может, он когда-нибудь опишет эту небольшую полуполитическую, полулитературную историю, — сюда относятся цензурное вето, последовательное запрещение пьесы двумя министерствами — Мартиньяка и Полиньяка, и прямо выраженная воля короля Карла X. (Если автор произносит словоцензура, не прибавляя к нему эпитета, то только потому, что он достаточно открыто и достаточно долго боролся против нее, пока она господствовала, и имеет право не поносить ее сейчас, когда она принадлежит к числу низвергнутых сил. Если ее когда-нибудь осмелятся восстановить, тогда мы посмотрим.)

Отсрочка постановки Марьон Делорм еще на один год, с 1830 по 1831, была добровольной. Автор сам от нее воздерживался. Так как многие лица, с которыми автор не имеет чести быть знакомым, писали ему, спрашивая, существуют ли еще какие-нибудь новые препятствия к постановке пьесы, — автор благодарит их за любезное внимание, проявленное ими к столь маловажному событию, и считает своим долгом объясниться перед ними.

После изумительной революции 1830 года, когда театр среди общей свободы завоевал и свою свободу, заживо погребенные Реставрацией пьесы «сокрушили теменем камень своей гробницы», как говорит Иов, и всей толпой с большим шумом рассыпались по театрам Парижа, куда публика явилась рукоплескать им, еще трепещущим от радости и гнева. То было актом справедливости. Это опустошение цензурных архивов продолжалось несколько недель, вызывая у всех большое удовлетворение. Театр Французской Комедии вспомнил о Марьон Делорм. Несколько влиятельных членов труппы посетили автора; они настойчиво уговаривали его, чтобы он позволил им поставить это произведение, освобожденное, подобно другим, от запрета. В то время повсюду проклинали Карла X, и запрещенный им четвертый акт пьесы имел бы, по их мнению, у зрителей политический успех. Автор должен откровенно сказать здесь, как он и тогда говорил в дружеском кругу лицам, обратившимся к нему с этой просьбой, и, в частности, большой актрисе, так блестяще исполнявшей роль доньи Соль: именно это соображение — вероятность успеха политического характера — побудило его еще некоторое время не выпускать своего произведения в свет. Он почувствовал, что находится в особом положении.

Правда, он в продолжение многих лет принадлежит к числу если не самых знаменитых, то по крайней мере самых деятельных сторонников оппозиции; правда, с тех пор как он достиг зрелого возраста, он глубоко предан всем идеям прогресса, усовершенствования и свободы; правда он, быть может, кое-чем засвидетельствовал свою преданность им, в частности — ровно год тому назад, по поводу этой самой Марьон Делорм; но он вспомнил, что, когда политические страсти привели его шестнадцатилетним юношей в литературный мир, его первые воззрения, то есть первые иллюзии, были роялистскими и вандейскими; он вспомнил, что написал Оду на коронование, — правда, в эпоху, когда Карл X, будучи популярным королем, говорил, вызывая этим общее ликование: «Конец цензуре! Конец алебардам!» Автору не хотелось, чтобы когда-нибудь ему могли поставить в упрек это прошлое — прошлое, исполненное, конечно, ошибок, но вместе с тем и убежденности, добросовестности и бескорыстия, какими будет исполнена, как он надеется, вся его жизнь. Он понял, что ему запрещен дозволенный всякому другому политический успех в связи с падением Карла X; что ему не подобает быть одной из отдушин, через которые вырывался бы наружу общественный гнев; что при виде этой пьянящей июльской революции его голос мог слиться с голосами лишь тех, кто рукоплескал народу, но не тех, кто проклинал короля. Автор поступил, как велел ему долг. Он сделал то, что сделал бы на его месте всякий благородный человек: он не дал согласия на постановку своей пьесы. Вообще говоря, скандальный успех, достигаемый с помощью политических намеков, мало улыбается автору, — об этом он заявляет прямо. Подобный успех немногого стоит и бывает непрочен. Автор хотел с добросовестностью художника изобразить Людовика XIII, а не того или иного из его потомков. К тому же именно теперь, когда нет больше цензуры, авторы должны сами быть своими цензорами, честными, строгими и внимательными. Тогда они будут высоко держать знамя искусства. Если обладаешь полной свободой, надо соблюдать во всем меру.

Сейчас, когда триста шестьдесят пять дней, то есть, по нынешним временам, триста шестьдесят пять событий, отделяют нас от низвергнутого короля; когда поток народного возмущения перестал обрушиваться на последние шаткие годы Реставрации, подобно морю, которое отступило от пустынного берега; когда Карл X забыт основательнее, чем Людовик XIII, — автор дал свою пьесу публике, и публика приняла ее совершенно так же, как автор дал ее: чистосердечно, без задних мыслей, как явление искусства, хорошее или плохое, но и только.

Автор поздравляет с этим себя и публику. Это уже кое-что, это — много, это, в настоящий момент увлечения политикой, для людей искусства — все, если литературное предприятие воспринимается именно как литературное.

И, наконец, автор должен заметить, что в царствование старшей линии Бурбонов этой пьесе была бы навсегда и решительным образом закрыта дорога в театр. Не будь июльской революции, ее никогда бы не поставили на сцене. Если бы данное произведение обладало большими достоинствами, на него можно было бы указать тем, кто утверждает, что июльская революция повредила искусству. Нетрудно было бы доказать, что это великое потрясение, приведшее к свободе и гражданскому равенству, не повредило искусству, а послужило ему на пользу; что оно было ему не только полезно, но и необходимо. В самом деле, в последние годы Реставрации новый дух XIX века проник повсюду, преобразовал все, начал все сызнова: историю, поэзию, философию — все, кроме театра. Это странное явление объясняется очень просто: цензура окружала театр каменной стеной. Не было никакой возможности чистосердечно, во весь рост, честно, с беспристрастием, но вместе с тем и со строгостью художника, вывести на сцену короля, священника, вельможу, средние века, историю, прошлое. Мешала цензура, снисходительная к написанным в духе господствующей школы и исполненным условностей произведениям, которые все приукрашивают и, следовательно, все искажают, безжалостная к истинному искусству, добросовестному и искреннему. Можно с трудом насчитать несколько исключений; всего три-четыре подлинно исторических и драматических произведения смогли проскользнуть на сцену в те редкие моменты, когда полиция, занятая в другом месте, оставляла ее дверь приоткрытой. Так цензура не пропускала искусство в театр. Видок преграждал путь Корнелю. А ведь цензура была неотъемлемой частью Реставрации: одна не могла исчезнуть без другой. Должна была, следовательно, совершиться социальная революция, чтобы могла произойти революция искусства. Когда-нибудь июль 1830 года будет признан датой столько же литературной, как и политической. Теперь искусство свободно: от него зависит оставаться достойным.

Прибавим в заключение, что публика — так оно должно быть, и так оно и есть — никогда не была лучше, просвещеннее и серьезнее, чем в настоящее время. Революции хороши тем, что они способствуют быстрому — и одновременному и всестороннему — созреванию умов. В такое время, как наше, инстинкт масс через два года становится господствующим вкусом. Жалкие, бывшие предметом споров слова «классический» и «романтический» канули в бездну 1830 года, как «глюкист» и «пиччинист» исчезли в пучине 1789 года. Осталось только искусство. Художника, изучающего публику — а ее надо непрестанно изучать, — очень поощряет то, что в массах с каждым днем развивается все более серьезное и глубокое понимание того, что соответствует данному веку, не только в политике, но и в литературе. Отрадно видеть, как эта публика, обремененная множеством материальных забот, которые ее беспрестанно мучают и угнетают, толпой стекается смотреть первые произведения возрождающегося искусства, даже если они так несовершенны и полны недостатков, как это. Чувствуется, что она внимательна, проникнута симпатией и полна доброй воли, независимо от того, преподносят ли ей в исторической пьесе уроки прошлого, или поучают ее в драме страстей вечным истинам. Несомненно, не было еще, на наш взгляд, более благоприятного момента для драмы. Настало, думается нам, время для того, кого бог одарил гениальностью, создать целый театр, обширный и простой, единый и разнообразный, национальный по историческим сюжетам, народный по своей правдивости, человечный, непринужденный и всеобъемлющий по изображению страстей За работу, драматурги! Эта работа прекрасна, она почетна. Вы имеете дело с великим народом, привыкшим к великим деяниям. Он видел их и совершал их сам.

Огромное расстояние отделяет нынешний век от веков минувших. Теперь театр может потрясти массы и всколыхнуть их до самого основания. Прежде народ был гигантской стеной, на которой искусство чертило лишь фреску.

Есть люди, и в том числе возвышенного ума, которые говорят, что поэзия умерла, что искусство невозможно. Почему? Все всегда возможно во все времена, и в такое время, в какое мы живем, возможно больше, чем когда-либо. Поистине можно ожидать всего хорошего от этих новых поколений, которые призывает такое великолепное будущее, одушевляет такой высокий замысел, поддерживает такая законная вера в самих себя. Автор этой драмы, гордящийся тем, что он принадлежит к ним, и счастливый тем, что он слышал порою в их устах свое имя, хотя он и занимает среди них самое скромное место, автор этой драмы ждет всего от своих молодых современников — даже великого поэта. Пусть этот еще скрытый гений, если он существует, не позволяет тем, кто жалуется на бесплодие, сухость и прозаизм нашего времени, лишить его мужества. Слишком зрелая эпоха? Невозможен самобытный гений? Не слушай их, юноша! Если бы кто-нибудь сказал в конце XVIII века, после времен Регентства, Вольтера, Бомарше, Людовика XV, Калиостро и Марата, что еще возможны Карлы Великие, грандиозные, поэтические и почти сказочные Карлы Великие, — все скептики того времени — то есть все общество — пожали бы плечами и рассмеялись. И что же! В начале XIX века у нас были император и империя. Почему бы теперь не родиться поэту, который был бы по сравнению с Шекспиром тем, чем Наполеон является по сравнению с Карлом Великим?

Август 1831 г.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

· Марьон Делорм.

· Дидье.

· Людовик XIII.

· Маркиз де Саверни.

· Маркиз де Нанжи.

· Ланжели.

· Де Лафемас.

· Герцог де Бельгард.

· Маркиз де Бришанто,

· Граф де Гасе,

· Виконт де Бушаван,

· Шевалье де Рошбарон,

· Граф де Вилак,

· Шевалье де Монпеза — офицеры Анжуйского полка.

· Аббат де Гонди.

· Граф де Шарнасе.

· Скарамуш,

· Грасье,

· Тайбра — бродячие комедианты.

· Советник при Верховном суде.

· Глашатай.

· Начальник стражи города Блуа.

· Тюремщик.

· Писец.

· Палач.

· Первый рабочий.

· Второй рабочий.

· Третий рабочий.

· Слуга.

· Роза.

Провинциальные комедианты, стражники, народ, дворяне, пажи

Франция. — 1638.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

СВИДАНИЕ

Блуа

Спальня. В глубине окно, открытое на балкон. Направо стол со свечой и кресло. Налево дверь с вышитой занавеской. Кровать в полумраке.

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

Марьон Делорм, в нарядном домашнем платье, вышивает у стола, маркиз де Саверни, белокурый безусый юноша, одет по последней моде 1638 года.

Саверни

(приближаясь к Марьон и пытаясь ее поцеловать)

Ну, помирись скорей со мной, моя Марьетта!

Марьон

(отталкивая его)

Лишь издали, маркиз, согласна я на это.

Саверни

(настойчиво)

Ну, поцелуй!

Марьон

(гневно)

Маркиз!

Саверни

За что же гнев такой?

Со мной бывали вы, Марьон, совсем другой.

Марьон

Вы забываете…

Саверни

Нет, вспоминаю сладко.

Марьон

(в сторону)

Какой назойливый!

Саверни

Марьон, что за загадка?

Что думать нам о том, зачем и почему

Вы променяли блеск на здешнюю тюрьму?..

Меж тем как там по ней уже скучает Сена,

Она сидит в Блуа. Уж это ль не измена?

Никто не знает, что здесь делает она.

Марьон

Я делаю все то, что делать я должна.

Свободна я, маркиз.

Саверни

Свободны, безусловно,

Нам душу иссушив истомою любовной.

А как же я теперь? И де Гонди — на час

Он мессу задержал и дрался из-за вас?

Несмон, Ле Пресиньи, д'Аркьен, Косады оба?

В Париже без тебя всех их сжигает злоба,

И даже жены их, чтобы смягчить мужей,

Тебя вернуть в Париж хотели бы скорей.

Марьон

(улыбаясь)

А Бовилен?

Саверни

Влюблен.

Марьон

А как с Серестом дело?

Саверни

Он обожает вас.

Марьон

А Понс?

Саверни

Клянет вас смело.

Марьон

Из всех лишь он влюблен… А прокурор старик…

(Смеясь.)

Ну, как его?..

(Смеясь громче.)

Лелу!

Саверни

Он ждет вас каждый миг,

Он ваш портрет хранит, и что ни день — то ода.

Марьон

Он с образом моим в душе провел два года.

Саверни

Он на костер бы вас послал!.. Молю открыть,

Зачем вы бросили всех нас?

Марьон

(строго, опуская глаза)

Ну, так и быть,

Могу вам сообщить причину поворота

Произошедшего. Блестящее болото,

Где погрязала я, позором и грехом

Мне показалось вдруг. Затвором и постом

Решила искупить я эти прегрешенья.

Саверни

Бьюсь об заклад, что здесь таится увлеченье!

Марьон

И вы подумали…

Саверни

Что вижу в первый раз

Я у затворницы сиянье нежных глаз.

Марьон! Любовь в глуши! Звучит немного странно

Такой простой конец роскошного романа.

Марьон

Любви здесь нет.

Саверни

Любовь!

Марьон

Теперь который час?

Роза

(за сценой)

Уж полночь скоро.

Марьон

Что?

Саверни

Чтоб я ушел сейчас?

Хитрите вы, Марьон!

Марьон

Я здесь одна, не знаю

Я ни души в Блуа. Друзей не принимаю…

К тому же в темноте и в этот поздний час

На нашей улице ограбить могут вас.

Саверни

Пусть!

Марьон

Могут вас убить. Здесь в темноте пустыня.

Саверни

Отлично, пусть убьют.

Марьон

Но…

Саверни

Вы моя богиня!

Я покидаю вас, но знать хочу — кто он,

Тот милый пастушок, что вас пленил, Марьон.

Марьон

Никто.

Саверни

Марьон, пусть мы задиры, забияки,

Что нам доверено — в могильном скрыто мраке.

Посплетничать порой придворным любо, но

Что тайна — то у нас в душе схоронено.

Молчите?

(Садится.)

Остаюсь.

Марьон

Что ж! Тайну вам открою.

Да, я люблю и жду.

Саверни

Вот видите, что злою

Не надо быть. Куда ж прелестник ваш придет?

Марьон

Сюда.

Саверни

Когда?

Марьон

Сейчас.

(Идет к балкону и слушает.)

И, вероятно, вот…

(Возвращается обратно.)

Нет.

(К Саверни.)

Рады вы?

Саверни

Я? Нет!

Марьон

Уйдите, бога ради…

Загрузка...