Рассказы, статьи, очерки

Смерть лорда Байрона

I

Низкое серое небо, сплошь затканное тучами, глядело в окно, и очертания деревьев скрывались за плотным туманом. Барабаня по стеклу, Байрон смотрел на двор, вымощенный кирпичом, — и дальше, на серое ровное море. Дождя еще не было, но жесткий ветер раскачивал рогатые ветки кустарника и расплескивал лужи. Зябко пожимая плечами — хотя в комнате было не холодно, — Байрон подошел к столу.

Предчувствие припадка застало его врасплох.

Он еще успел увидеть груду неразобранной почты, нож для разрезания бумаг в виде длинного кинжала и бронзовую чернильницу, похожую на подкову счастья. Все остальное со страшной быстротой мелькнуло в его глазах сплошным красочным пятном и исчезло.

Зная, что он сейчас упадет и всеми силами противясь этому, Байрон до боли заломил руки за спиной, стиснул зубы и остался так неподвижным.

— Раз, два, три, — считал он, — три, четыре, — дыхание его пересекалось, и рот был полон вязкой сладкой слюной, — пять.

Припадка не повторилось.

Тогда, все еще дрожа от легкого головокружения, он задвинул плохо повинующимися руками тяжелое кресло и сел за стол.

Перед ним опять была неразобранная почта, нож в виде кинжала, чернильница в виде подковы.

Почту надо было разобрать, на письма надо было ответить.

— Письма, письма, — он вскрывал их и, посмотрев, откладывал в сторону. Их было очень много: из Испании, из Греции, из Италии. Дальше пошли счета: счет от типографии, счет от техника земляных работ, счет от английского портного за обмундирование пятидесяти человек его свиты. Он посмотрел и отодвинул их к прочитанным письмам. За счетами пошли сметы и проекты, их было особенно много. Длинный разграфленный по всем направлениям лист он прочитал два раза и еще долго держал в руках, прежде чем решился отложить. Это был подробнейший проект и смета судна, которое он хотел снарядить на собственные средства. Легкое и сильное, как северный лебедь, оно было нарисовано карандашом на обороте сметы: вздымались высокие борта, ветер гудел в выгнутых парусах, тупые морды пушек смотрели в небо. Это была его мечта. Судно должно быть легким на ходу, иметь небольшой и сильный экипаж и вооружаться английскими пушками. Это не был какой-нибудь тяжелый, неповоротливый бриг, предназначенный для обстрела гавани или высадки десанта, — это было его боевое судно, созданное для губительного огня, быстрых и дерзких нападений.

Пушки! Судно!

В Греции не было ни пушек, ни судна, ни денег на них.

Письма из Англии не шли. Деньги тоже. Очевидно, заем, на который он возлагал все надежды, — срывался. Его лебедь, быстрый и неуловимый, в конечном счете оказывался такой же мечтой, как и вся борьба за свободу.

С чувством досадливой боли он отложил в сторону смету.

Следующее письмо, которое он взял в руки, говорило о хлебе, и он прочел его внимательно. Впрочем, его содержание он угадал еще раньше. Действительно, было от чего сойти с ума! Хлеб, выпекаемый здешними булочниками, был просто ужасен — тяжелый и сырой, он напоминал замшелый кирпич и несъедобен был почти так же. Кирпичом его и звали греческие солдаты, которым он выдавался в виде пайка. Как-то Байрон даже пошутил над этим.

— Придется, видимо, — сказал он своим друзьям, — все-таки добыть булочника вместо кирпичника, который его выпекает.

Однако он сам знал, что это одни слова, настоящего булочника достать было неоткуда. Солдаты по-прежнему ели ужасный кирпичный хлеб и называли Байрона турецким шпионом.

— Турецкий шпион! — сначала это прозвище вызывало приступ неукротимой ярости, теперь он принимал его равнодушно. Байрон затратил на вооружение войска половину своих средств и до сих пор не получил шиллинга. Он добровольно посадил себя на паек рядового и отказывался от всех прибавок, которые ему предлагали. Он, черт возьми, голодал так же, как все остальные, так же мог заразиться чумой, так же мог погибнуть от ножа, пистолета или взрыва, как любой из его соотечественников. Но, кроме того, он выносил на себе все неполадки, все шероховатости борьбы за освобождение.

Сулиеты бунтовали.

Они толпой собирались около его дверей и кричали, вздымая к потолку сухие черные руки. Они требовали хорошего пайка, денег, офицерских чинов, и в последние дни их дикий гортанный крик выражал уж не одну просьбу. Ему надоедало торговаться с ними, и вот, зажимая рукой сердце и стиснув зубы, он стоял, ожидая припадка, и клял тот день и час, когда ввязался в это постыдное дело. Он так и говорил наедине с собой — «постыдное дело». Из его памяти еще никак не могло сгладиться то, как он, больной, с пистолетом в руках выгонял из своей комнаты обнаглевших сулиетов.

А в последние дни он волновался особенно. В Англии был объявлен сбор средств, но деньги не приходили и было видно по всему, что заем проходит весьма туго. Видимо, давнишние слова Питта: «Я не буду рассуждать с тем человеком, который не понимает, что интересы Англии требуют неприкосновенности Оттоманской империи» — весили все еще больше, чем все брошюры о национальном освобождении и марсельеза, переведенная на греческий язык.

— Если так будет продолжаться, — подумал Байрон с злой насмешкой над самим собой, — Греция так и останется в оковах.

И вот он вспомнил о том письме, которое пришло месяца два тому назад. Письмо было короткое, но сильное. Один из его друзей настоятельно просил Байрона не уезжать из Кефалонии без серьезных предосторожностей. Он прочитал письмо и легко бросил его на стол.

— Поздно, — сказал он окружающим друзьям. — Это то же, что остерегаться женщины, на которой ты уже женился.

За окном его двухэтажного дома было серое, обвислое, как отсыревший потолок, небо, черные кусты жасмина и очень ровная, несмотря на резкий ветер, вода залива.

Он сидел за письменным столом, просматривал бумаги и думал, что теперь уже все равно.

В этот ненастный, дождливый день 9 апреля 1824 года Байрон получил сообщение, что греческий заем в Англии дал два с половиной миллиона.

II

Все, что произошло затем, было неожиданно и нелепо. С письмом в руках он вошел в комнату графа Гамбы.

— Два с половиной миллиона, — сказал он. — На это уже можно кое-что устроить.

Затем, бегая по комнате, он стал перечислять, загибая пальцы, что можно сделать на эти деньги.

— Купить хороших дальнобойных пушек, организовать небольшую, но крепкую артиллерию и целый пехотный корпус.

— Пехотный корпус! — крикнул он вдруг, останавливаясь посредине комнаты. — Две тысячи человек, вооруженных ружьями Конгрева!

Потом он вернулся к мысли, которая сильно занимала его с прибытия в Грецию.

— Прежде всего, — сказал он, — надо было предпринять осаду какого-нибудь небольшого турецкого городка или крепости. Это сразу подняло бы Грецию в глазах Европы и деньги потекли бы золотым дождем. Как-никак, а континент на стороне Греции, несмотря на все афоризмы Питта и Меттерниха. Очень было бы хорошо, чтобы привлечь внимание Европы, начать издание какого-нибудь журнала, посвященного освобождению Греции. На трех или четырех языках мира сразу.

— Например, — сказал Гамба, уже знавший кое-что об издательских планах Байрона, — «Греческий телеграф».

Байрон отрицательно покачал головой. Мысль о газете мучила его, и он носился с ней, пожалуй, не меньше, чем с планами о боевом судне или осаде турецкого города.

— Из этого дела, — сказал он задумчиво, — ничего не получится. — Правда, он дал деньги — и немалые — на подобное же издание, но в успех его мало верит. Причины? — они ясны для него! Всякое бесцензурное издание в Греции обречено на скорую гибель уж потому, что его некому будет одергивать. В Греции еще нет общественного мнения. Свобода превратится в свою противоположность.

Гамба смотрел на него, утвердительно качал головой и думал, что здоровье его друга совсем не так плохо, как его хотят представить. У него очень крепкая голова, если он в этом аду не потерял еще ни бодрости логично мыслить, ни способности правильно расценивать свои и чужие поступки. Бесцензурная газета на греческом архипелаге, где о культуре говорят только тысячелетние развалины да мраморные обломки, выкопанные из земли! Газета на трех или четырех языках в стране, где толком не знают одного! Действительно, черт знает что. Но Байрон вдруг прервал самого себя.

— Газета на трех языках, — сказал он тихо, думая совсем о чем-то другом, — это хорошо звучит, друг мой. Но мне пока не до газеты. Земляные работы находятся в безобразном состоянии, бастион — старая развалина, достаточно двух-трех полевых орудий, и мы все взлетим на воздух. Накануне предполагаемой осады начинают проверять полковые списки, и вот оказывается, что половина солдат числится только на бумаге. Почему? Я понял все только, как посмотрел на откормленную рожу командующего. Командиры получают деньги за бумажные головы, а я сижу и жду, когда из Англии прибудут пушки.

Он засмеялся и ударил Гамбу по плечу.

— Впрочем, нет, дорогой, — сказал он лукаво, — я не только жду, я кое-что и делаю. Один из наших пиротехников, уезжая, поручил мне распространить между солдатами библию на новогреческом языке, и я охотно взялся за это дело. Очень хорошая бумага и переплет. Когда зайдете ко мне, я вам покажу их. Двадцать штук еще лежит в моем кабинете.

Гамба взглянул на него с опаской. Лицо Байрона было желтое, и левая сторона рта время от времени подергивалась, как в припадке. В сущности, и в этом не было ничего страшного, он видел, с какими лицами разговаривают о здешних порядках прирожденные греки, но Гамба все-таки встревожился. Он подошел к окну и отдернул штору. Дождя еще не было, но сырое небо спускалось все ниже.

— Если бы не дождь, — сказал Гамба, смотря на воду залива, — я предложил бы вам съездить в оливковую рощу, но погода такая... — Он ждал, что скажет Байрон.

Но Байрон даже не посмотрел в окно. Он только положил руку на плечо Гамбы.

— Чепуха, — сказал он, — сегодня я получил два с половиной миллиона. Это бывает не каждый день. Едем!

III

В трех милях от города их застал дождь. Свежий морской ветер рвал шляпы и бил по глазам ошалевших лошадей. У оливковой рощи вдруг сильно запахло морем. Волны, прежде грузные и тяжелые, теперь легко прядали на острые камни и рассыпались в желтую пену. Две большие белые птицы, почти не махая крыльями, косо пронеслись мимо них. «Гроза, — подумал Гамба, — и надо ж было ехать». «Альбатросы, — подумал Байрон, — как они низко летят над морем».

Дождь, мелкий, но хлесткий, бил его по одежде, и почва под ногами коней расползалась бурой, жирной грязью.

— Вот, — сказал Гамба, — я говорил.

Байрон скакал с ним рядом молча, вглядываясь в серую дымку дождя. Его мокрое лицо пахло морем и было серьезно.

— Пожалуй, умнее всего, — сказал Гамба, задыхаясь от дождя и ветра, — было вернуться.

— Ну что же, — сказал Байрон, не поворачивая головы, — вернемся.

IV

Через пять минут они подъехали к рыбацкой хижине, где их обыкновенно ждала лодка. Попав на кремнистую тропинку, кони опустили уши и пошли широким неторопким шагом. Тут Байрон, молчавший почти всю дорогу, вдруг оживился. Он легко соскочил с коня и, почти не хромая, хотя и эта дорога была сильно размыта, побежал вниз по тропинке. Гамба следил за ним с неудовольствием. Бодрый вид Байрона почему-то ему очень не нравился.

— Вам надо обязательно переменить одежду, — сказал он хмуро. — Вы простудитесь.

Байрон посмотрел на него с улыбкой.

— Вам нет оснований опасаться за мою жизнь, — сказал он любезно, несчастен для меня только один день в неделе — воскресенье. Сейчас же, если не ошибаюсь, — понедельник. Зато год, в который мы живем, для меня очень несчастлив! 22 января 1824 года мне исполнилось тридцать шесть. А этот возраст для меня роковой, я должен умереть.

Последние слова он сказал, грассируя в нос и, как показалось Гамбе, с легким кокетством.

— Неужели вы серьезно верите в эту чепуху? — спросил Гамба с досадой.

Байрон отрицательно покачал головой.

— А вы, — спросил он вызывающе, — вы тоже не верите? Помните, как полковник Стенхоп сказал мне, что он не может поручиться за жизнь даже одного английского пиротехника, и их пришлось отправить обратно. А ведь они были самые обыкновенные английские солдаты, даже без репутаций турецкого подданного, который сопровождает вашего покорного слугу. — Он засмеялся.

Высокие башмаки Байрона тяжело ступали по грязи, рассыпая звездчатые брызги. Вошли в хижину.

— Это насчет года, — сказал Байрон, останавливаясь у порога. — Припадок же со мной случился 19 февраля, и когда я очнулся, моей первой мыслью было спросить, что это за день. Мне ответили, что воскресенье. Ну, конечно, сказал я.

Он сел на скамью и снял с головы широкополую шляпу. Шляпа была тяжелая и мокрая, как только что убитая птица, и он отбросил ее на стол. Хозяин хижины — грек Газис, — улыбаясь и кланяясь, побежал заказывать лодку.

Гамба смотрел на Байрона. Все это ему очень не нравилось. После последнего припадка для него, как и для всех друзей, стало ясно, что дни Байрона сочтены. Эта мысль не сразу пришла ему в голову, но оттого, что она наконец пришла, Гамба почувствовал, как у него заломило под ногтями. Он сейчас же стал прогонять от себя эту мысль. Байрон молод, — говорил он сам себе. У него богатырский организм, он ловок, смел, жизнерадостен. Кто другой может выстрелом потушить свечку или переплыть Геллеспонтский залив? Кто другой может вынести эту постыдную торговлю из-за денег, эти постоянные стычки с греками, англичанами, итальянцами? Кто другой мог остаться жизнерадостным и твердым, видя, как превращается в ничто дело его жизни? Один Байрон! Бредни выжившей из ума старухи о каком-то особенном смысле тридцать седьмой годовщины его жизни не заслуживают даже просто внимания. Кажется, сама судьба хранит его голову. Ведь хватило же у него благоразумия отказаться в последнюю минуту от поездки на Ариель в тот самый день, когда погиб Шелли. Байрон согласился сперва на эту поездку, даже торопил Шелли, а потом вдруг взял и отказался. Почему? Нет, видимо, сама судьба хранит его красивую беспутную голову.

Так думал Гамба, отходя от Байрона. Но ему достаточно было взглянуть на него опять, чтобы снова понять его обреченность. Даже в припадке его истерической ребяческой проказливости он стал видеть признаки наступающей развязки. Байрон стал бояться всего: воскресного дня, разбитого стакана, соли, рассыпанной на столе, года, в котором он жил. И в то же время эта страшная боязливость не вязалась с его обычным презрительным бесстрашием.

И только теперь Гамба стал понимать смысл стихов, написанных Байроном в день его рождения. Стихи были длинные и кончались они так:

И если ты о юности жалеешь,

Зачем беречь напрасно жизнь свою?

Смерть пред тобой — и ты ли не сумеешь

Со славой пасть в бою!

Ищи ж того, что часто поневоле

Находим мы; вокруг себя взгляни,

Найди себе могилу в бранном поле

И в ней навек усни!

Найди себе могилу в бранном поле. Ах, если бы с Байроном теперь был Шелли!

Он вдруг вздрогнул, почувствовав на себе тревожный, но неподвижный взгляд Байрона. Байрон смотрел на него со своего места, желтый и прямой. Его губы кривила детская беспомощная улыбка.

Гамба ласково взял его за плечо.

— Джордж, — сказал он, — ехать в лодке сейчас нельзя. Вы промокли и замерзли. Вам надо размяться и согреть кровь. Лошади наши еще не расседланы. Поедем обратно верхом. — Байрон отрицательно покачал головой.

— Какой же я солдат, — сказал он, — если буду бояться такой чепухи?

Он встал с места и, хромая больше, чем обыкновенно, пошел к выходу.

— Смерти я не боюсь, — сказал он хмуро. — Смерть — это чепуха. Но я до сих пор не могу понять себя. Я тридцатисемилетний мальчишка, который не хочет сделаться стариком. И вот я не соглашаюсь со своей старостью, а старость приходит, мой друг. Она настойчиво стучится в стенки моего сердца. — Он говорил теперь медленно, и пот струился по его лицу.

Около самого берега он вдруг остановился и, взяв Гамбу за руку, сказал тихо и искренне:

— Не считайте меня только, мой друг, на самом деле суеверным. Разбитый стакан, рассыпанная соль — все это чепуха. Даже воскресный день я готов признать счастливым. Я боюсь только двух вещей в мире, но боюсь их по-настоящему: медленно умереть на постели, как на станке пытки, или кончить свои дни, как Свифт, — старым кокетливым идиотом.

Через полчаса они были у дома. Даль моря совсем скрылась за серой пеленой. Дождь шел не переставая, и теперь цвет неба не отличался от цвета воды.

— Вот в такую погоду, — сказал Байрон задумчиво, — и погиб Шелли.

Уже подходя к дому, Гамба вдруг вспомнил, при каких обстоятельствах Байрон прочитал свое стихотворение: он вышел из спальни с листом бумаги в руке и сказал, обращаясь к нему и полковнику Стенхопу:

— Вы как-то жаловались на то, что я уже не пишу стихов. Сегодня день моего рождения, и я только что кончил стихи, которые кажутся мне лучшими из всего написанного.

Стихи не были лучшими, но они были последними. Прощаясь с Байроном, Гамба вдруг понял это ясно.


Он снова вернулся к Байрону вечером.

Его друг, раздетый, лежал в постели и при входе Гамбы обернул на него мутные большие глаза, полные тоски и страха.

— Я умираю, — сказал он тихо и покорно, — но это мне безразлично.

Гамба смотрел на него. Желтый и острый профиль его друга напоминал лицо карточного короля. Дышал Байрон хрипло и медленно, с трудом выталкивая из груди свистящие порции воздуха.

— Ничего, — сказал Гамба весело, — ничего, Джордж, это просто маленькая простуда, я думаю, что завтра...

Внезапно Байрон схватил за руку Гамбу и сжал ее до боли.

— Смерть мне безразлична! — повторил он хрипло, — но страданий я не перенесу.


На другой день Байрон проснулся совсем здоровым. Он послал за Перри и рассказал ему об успехах займа.

— Вот увидите, — сказал он радостно, — как пойдут у нас дела. Я на собственные средства вооружу артиллерийский корпус, мы купим судно и будем бить турок с моря.

Потом поглядел на Перри и покачал головой.

— А пушки-то! — сказал он с веселым удивлением, — совсем забыл о пушках. Я куплю специальные горные пушки, и мы начнем обстреливать небо. Греция, черт возьми, будет свободна!

Он прошелся по комнате, потирая руки.

— Мы еще повоюем! — сказал он.

И до вечера Байрон и артиллерийский капитан Перри сидели, составляли план финансирования летней кампании.

V

Дождь окутывал сушу, дождь окутывал море.

Две недели над Грецией свирепствовал сирокко.

Байрон больше не вставал с постели.

Строгий и неподвижный, он лежал поверх одеяла, и лоб его казался желтым, как мрамор надгробного памятника.

Приходили доктора, приходили друзья.

Они на цыпочках шмыгали мимо кровати и, когда он пробовал говорить, отвечали ему с ласковой предупредительностью, как будто говорили с ребенком. Это было противно, и он замолкал сейчас же. А температура поднималась все выше и выше. Помутневшими от жара глазами он смотрел на своих друзей, и лица их колебались и плыли, как сотканные из голубого дыма.

Так начинался бред.

Перси Бишше Шелли с сконфуженной улыбкой сидел у его постели.

— Ну вот, — говорил он успокоенно, — теперь все хорошо, все отлично. Я очень долго ждал вас на Ариеле, я даже замучился от ожидания, но вы приехали, и все обстоит хорошо.

Раздувая паруса, стоял перед ними Ариель, он был серебристо-белого цвета, и в туго надутых парусах свистел свежий морской ветер. Зеленые волны, гудя, разбивались о его корму.

Шелли сидел рядом и улыбался.

— А ведь он не умеет плавать, — вдруг сообразил Байрон. — Когда нас застала буря среди моря, и я хотел его спасти, он лег на дно лодки и сказал, что сейчас умрет. На море дождь и ветер, как он решается ехать один в такую погоду? Ведь он утонет.

Он повернул голову, чтобы сказать об этом, и вдруг вспомнил, что Шелли в самом деле утонул.

И сейчас же он увидел плоскую отмель моря, сиреневый волнистый песок и на нем бескостную человеческую фигуру лицом к небу. Волны, набегавшие на труп, шевелили его бумажные руки и перекатывали с места на место. Когда Байрон хотел посмотреть в лицо трупа, обращенное к хрустальному итальянскому небу, то увидел на месте лица сизую шероховатую маску. На месте глаз страшно и тупо блестели два аккуратных, чисто вымытых отверстия.

— Это не Шелли, — сказал ошалело Байрон, — это кто-то другой! — Но ему подали небольшой кожаный томик, найденный в кармане трупа. Это были стихи Китса, с которыми Шелли никогда не расставался.

В другом кармане вместе с песком и пестрой морской галькой вытряхнули томик Платона.

Байрон стоял, опустив голову, и даже не взглянул на находку. Теперь для него было все ясно.

Он обернул голову на то место, где сидел Шелли, но его уже не было. Тускло блестел желтый таз и двое незнакомых людей с засученными рукавами, без фраков, стояли рядом с его постелью. Дальше на стуле серебристо блестели похожие на морских рыб ланцеты.

VI

Ланцеты недаром блестели на стуле, и таз неслучайно попал в комнату. Всю ночь Байрон бредил не переставая, и друзья решили прибегнуть к крайним мерам. Они приступили к Байрону с настойчивым требованием крови.

— Ваш организм перегружен плохой, воспаленной кровью, — говорил Бруно, наклоняясь над лицом больного, — и если вы не разгрузите свои вены от ее чрезмерного напора, — она кинется в мозг, и мы не ручаемся за ваш рассудок.

Байрон больше всего боялся сойти с ума. Кривляющаяся рожа веселого Свифта пугала его даже на смертном одре. Однако он не хотел сдаваться так скоро.

— Кровопускание убьет меня, — сказал он через синий туман в лицо Бруно, — я слишком слаб, во мне и так мало крови, а вы хотите выпускать ее целыми тазами.

Миллинг взглянул на Бруно, Бруно взглянул на Миллинга.

— И все-таки мы настаиваем на этом, — сказал Бруно. — Вы стоите на грани воспаления мозга. С этим шутить нельзя. Вы и так бредили всю ночь не переставая.

Байрон посмотрел на ланцеты, лежащие на стуле.

— Неужели нет другого средства? — спросил он умоляюще. — Люди чаще умирают от ланцета, чем от пики.

Ответа он не слышал. Но сразу зазвенели ланцеты, блеснул и скрылся с глаз тазик, стоящий на кресле. Байрона подняли под руки и устроили на кровати сидя. В последнюю минуту он сообразил что-то и опять закачал головой, но слов его уже никто не слышал.

Миллинг аккуратно подобрал рубаху и обнажил сильную белую руку с синеватыми округлыми мускулами.

— Нет, нет, — крикнул Байрон.

Миллинг послушно отпустил его.

— Как хотите, — сказал он, — но за ваш рассудок я не ручаюсь.

— Вы — проклятая банда мясников, — крикнул Байрон через синий туман, застилающий ему глаза. — Вылейте из меня столько крови, сколько найдете нужным, и отвяжитесь.

Миллинг держал его руку выше локтя и следил, как на дно тазика, сначала струйкой, а потом частыми тяжелыми каплями падала вязкая, как смола, черная артериальная кровь.

VII

Семнадцатого апреля он бредил опять, и доктора, уже не спрашивая о позволении, выцеживали из него все новые и новые порции крови. К концу дня у Байрона побелели губы и заострился нос. Жар съедал его изнутри, и он безостановочно пил лимонную воду. Бред мешался с явью. Байрон думал о семье, Байрон думал о Греции. О Греции, которую он проклинал ежедневно, ненавидел иногда и которая была ему все-таки дороже всего: и семьи, и собственной жизни.

Какое безумие, какое непонятное и непростительное безумие, что там, в Европе, так медлят с деньгами, с пушками, со снарядами! Двадцать тысяч пехоты, полсотни судов, столько же горных пушек — собрать все это, бросить с моря и с суши на турецкие бастионы и все будет кончено в месяц. А прежде всего надо взять какое-нибудь укрепление. Ну, Лепант, например. Тогда мир увидит, на что способна освобождающаяся Греция. Лепант! Сколько времени прошло, а до сих пор ничего не сделано. Этот Перри только и умеет пить бренди да рассказывать анекдоты.

И мистер Перри предстал перед ним.

Это был артиллерист, присланный из Лондона вместе с пушками, английскими механиками и ружьями французского образца. Он был коренаст, высок, напыщен, добродушен. Но Байрон знал его слабость. Не дав опомниться, он набросился на него с упреками.

— Очень хорошо, — крикнул он, — вы живете две недели, пьете бренди, рассказываете анекдоты, а арсенал до сих пор не построен. Кончится тем, что как-нибудь ночью на город нападут турки и перережут нас, как цыплят.

Он знал ответ Перри и ждал его. Но Перри вдруг стал оправдываться.

— Вы говорите, — крикнул Байрон, — что греки не хотят работать, что у них каждый день какой-нибудь праздник. Хорошо. Но что в таком случае делаете вы? Вы, доверенное лицо, командир, присланный из Лондона! Почему один я принужден заботиться о всех вас? Разве я прислуга, чтобы заниматься уборкой старых казарм? А я ведь занимаюсь ею.

Перри, не смотря на него, что-то часто бормотал под нос. Он казался очень смущенным, но на этот раз Байрон был неумолим.

— А где знаменитые ружья Конгрева, о которых уж с месяц говорит вся Марея? — спросил он язвительно. — Ах, с вами послали один старый чугун да с десяток дряхлых пушек. Почему? Где были ваши глаза, Перри? Где были ваши глаза, когда вы принимали эту рухлядь?

Байрон стиснул кулак и ударил им по постели.

— Вы приехали сражаться и умирать за свободную Грецию, мистер, а не пить английское бренди и рассказывать сомнительные анекдоты, — прохрипел он яростно.

Высокие слова «Греция», «свобода», «сражаться», «умирать» — на минуту подняли его силу, и он повторил их еще раз. Что бы они там ни говорили, а Греция все-таки будет свободна! Слишком много крови пролито на ее жесткую, каменную почву, слишком много человеческих жизней поставлено на карту, чтобы все это прошло даром. Он сам умирает за Грецию, и она будет свободна! — Он открыл глаза, понял, что бредит.

Ни Гамбы, ни Перри, ни даже Тита не было в его комнате. Четыре доктора наклонились над постелью, и один из них, самый молодой и безусый, держал в руке банку с пиявками, накрытую полотенцем. Байрон посмотрел на него совершенно трезвым, здоровым взглядом.

— Ваши усилия, — сказал он, — спасти мою жизнь останутся тщетными. Я должен умереть. Я не жалею о жизни. Я и приехал в Грецию для того, чтобы окончить свое тягостное существование. — Он глубоко вздохнул. — Я отдал Греции все свое время и все свои деньги. Теперь я отдаю ей мою жизнь.

VIII

Во главе своих полков он шел на приступ. Вздымалась горячая пыль, лошади тащили тяжелые орудия. И только этот топот копыт да хриплое дыхание солдат нарушали тишину. Турецкая крепость стояла на высокой горе. Он смотрел на нее, прищурясь, в подзорную трубу. Развевались пестрые, как южные птицы, флаги, поднимались к небу подобные пальмам вершины минаретов, переливались перламутровой раковиной узорные купола. Когда войска подошли к подножию горы, высоко над головами людей пропело первое ядро. Лошади остановились, прядая ушами, а два всадника, ехавшие впереди, вспрыгнули с коней, и сейчас же по всей линии огня раздались сухие, короткие выстрелы, как будто кто-то брал и разрывал один за другим куски полотна. Сразу все заволоклось дымом. Через синие клубы прыгали люди, скакали обезумевшие лошади, поднимались боевые знамена. Турки стояли непоколебимо; низкие стены города, сплошь окутанные пороховым дымом, по-прежнему вздымали к небу свои радужные купола. Байрон взглянул на солдат. Первые ряды стояли еще стойко, но задние сбились, рассыпались и поддались. Еще одно ядро упало в середину полка. Раскалываясь, оно расцвело, как огненная орхидея. Тогда он выхватил шпагу и бросился, крича:

— Вперед! Не робеть! Берите пример с меня.

И войско побежало за ним.

Это был последний бред.

Очнувшись, он сейчас же понял, что умирает. Обвел глазами комнату. Флетчер, Гамба, Титта, четыре доктора — нет ни Ады, ни Августа, ни Шелли. Он один. И вдруг что-то необычайно важное промелькнуло в его голове. Кажется, на минуту он понял все и решил для себя все вопросы своей бурной жизни. Это они выгнали его из Англии, мчали с одного конца материка на другой, отняли у него жену, детей и друга. И вот за одну минуту до смерти он решил их все. Сказать немедленно, сказать все. Пусть передадут, пусть запишут и передадут всему миру. Ведь ничего более важного нет на свете. И вот срывающимся шопотом, шевеля белыми губами, он стал рассказывать. Его слушали со страхом и вниманием. Кто-то открыл записную книжку, кто-то украдкой заплакал. Это Флетчер. С расширенными от ужаса глазами стоял старый слуга, наклонившись над постелью своего господина.

Байрон говорил, его слушали и не понимали.

Он вдруг заметил это и, схватив руку Флетчера, сказал зло и мстительно:

— Флетчер, если вы не исполните всего, что я вам сказал, я вернусь, если смогу, чтобы вас мучить. — Он увидел с удовольствием, как Флетчер пошатнулся, и повторил еще раз: — Обязательно вот приду и замучаю вас.

Около кровати зашептались.

— Я ничего не понял, милорд, что вы сказали мне, — в ужасе пробормотал испуганный слуга, из белого его лицо стало желтым.

Байрон опустил голову.

— Тогда слишком поздно, — простонал он. — Тогда все потеряно.

Но перепуганный Флетчер продолжал настаивать.

— Пусть его светлость повторит еще раз, он уж передаст все, до одного слова.

Байрон покачал головой.

— Нет, нет, слишком поздно!

Но в его мозгу опять всплыли эти единственные важные слова, смысл всего, что он продумал, прочувствовал и пережил. И гибель Шелли, и разлука с дочерью, и судьба вечного изгнанника — все должны были объяснить эти простые слова.

Он их не мог, не имел права скрыть от своих ближних.

Он приподнялся, опираясь руками на подушки, и посмотрел на своих друзей.

— Я еще раз попробую, — сказал он жалобно.

И сейчас же пропало лицо Флетчера. Шли греческие войска, бил барабан, развевались знамена. Впереди ехал он, за ним шла его пехота, ветер свистел в ушах, и жгучее греческое солнце концентрировалось в эфесах шашек. Это шли побеждать и умирать за свободу греческие войска, его войска.

— Бедная Греция! — сказал он громко. — Бедный город, бедные мои слуги.

Доктор сделал знак рукой, и все вышли из комнаты.

IX

Флетчер сидел всю ночь над своим господином. Неподвижное и страшное тело Байрона лежало, вытянувшись во весь рост. Поднималась и опускалась грудь, проходили судороги по вытянутым кистям рук, жесткое и порывистое дыхание вылетало из губ умирающего. Но и губы, и закрытые глаза, и лицо были неподвижны.

Желая привести Байрона в себя, доктора безостановочно ставили ему пиявки, и теперь все лицо умирающего было в лиловых пятнах. Кровь его, уже переполнившая несколько цирюльных тазиков, стекала по лицу медленными тяжелыми каплями. Подушка, простыни, носовой платок — все было в этих страшных ржавых пятнах.

Двадцать четыре часа провел Байрон в таком состоянии. А вечером девятнадцатого он открыл на минуту глаза, посмотрел на Флетчера и снова закрыл их. Это было так страшно, что Флетчер завопил от ужаса.

— Господин умер! — крикнул он.

Доктор подошел к Байрону и взял его за руку.

— Я думаю, что вы правы, — сказал он через минуту, — пульс уже не бьется.

X

Друзья не оставили Байрона и после смерти. Его тело было перевезено в Англию.

И вот начались поиски могилы.

Так как настоятель Вестминстерского аббатства наотрез отказался впустить обреченный прах в стены древней усыпальницы королей, друзья похоронили его в небольшой деревянной церкви Хэнкель-Торкард рядом с Ньюстодом, где похоронены все предки Байрона.

Хэнкель-Торкард — очень чистое и красивое место: цветут аккуратно подстриженные липы с шарообразными купами, в палисаднике около церкви играют дети и благоухают похожие на россыпи драгоценных камней чудесные английские клумбы.

И церковь, под плитами которой похоронен Байрон, чистая, нарядная и красивая.

В ней стоит статуя Байрона, а на могильной плите четко вырезано его имя, год рождения, год смерти. Покойник может быть спокоен. Он попал в хорошее общество.

Впрочем, что касается покойника, то у него, кажется, было несколько иное мнение насчет своей могилы.

«Я надеюсь, писал Байрон, никому не придет в голову бальзамировать мое тело и тащить его в Англию. Мои кости будут стонать всюду, на всех английских кладбищах, и мой прах никогда не смешается с пылью вашей страны. Мысль о том, что кто-либо из моих друзей внезапно окажется настолько диким и безобразным человеком, чтобы перетащить даже мой труп в Великобританию, может вызвать у меня бешенство в минуту смерти.

Помните, даже червей Альбиона я не согласен кормить!»


Впрочем, червям Альбиона досталось не все тело Байрона. Его сердце находится в Греции. Аккуратно сделанную статую, памятник над могилой и самую могилу можно видеть в любом иллюстрированном издании Истории литературы.

Нужно сказать, очень хорошая могила и очень хороший памятник.

XI

Спят в земле Альбиона великие люди.

Спит обезглавленный Томас Мор, взысканный на эшафот милостью самого короля; спит Чаттартон, доведенный голодом до самоубийства; спит Шекспир — автор драм, неизвестных при жизни; спит под полом своей деревенской церкви лорд Джордж Гордон Байрон, сердце которого осталось в Греции, — мирно спят великие изгнанники, прощенные и признанные после смерти своей страной!

И всех их Англия чтит по-одинаковому!

Арест

Вскоре же после получения на Кавказе первых известий о декабрьских событиях в Петербурге в крепости Грозный арестовали и Грибоедова.


В комнатах наместнического дома в ту пору уже было порядком темно, и в залах пришлось зажечь свечи.

Ермолов, большой, желтый, слегка одутловатый, сидел за ломберным столом и раскладывал новый пасьянс. Карты были цветастые, блестящие и, разбросанные по столу, они походили на перья райской птицы.

Рядом стояла свита.

— Эту вот сюда, эту сюда, — методично говорил Ермолов и вдруг задумался с картой в руке. — А эту вот... — Он озабоченно смотрел на пасьянс.

Грибоедов сзади с трубкой во рту разглядывал его руки. Почему-то всегда случалось так, что когда он смотрел на наместника, больше всего ему запоминались именно его руки с белыми, тонкими, покрытыми рыжеватой шерстью пальцами.

— Ну, а вот эту... — беспокойно повторил Ермолов, обернулся, чтобы поискать взгляд Грибоедова. — Куда же эту-то девать? Червонную даму-то куда? Нет, видно, я чего-то тут напутал! Александр Сергеевич, а Александр Сергеевич?

Вот в это время и доложили ему о приезде фельдъегеря с секретным пакетом от военного министра.

— Так пускай он проходит сюда, — громоздко зашевелился в кресле Ермолов. — Из Петербурга? Сейчас же пусть идет сюда.

И он снова стал рассматривать карты.

— Ну, а где же я все-таки тут напутал? — спросил он раздумчиво.

Полминуты еще, упрямо наклонив голову, он смотрел на карты, а потом с досадой бросил колоду, и она легко рассыпалась по столу.

Фельдъегерь подходил к нему чеканной военной поступью. Не доходя шага три до наместника, он вдруг остановился, резко, отточенным, острым движением отдал честь, потом так же резко, четко и отчетливо полез в черную фельдъегерскую сумку на поясе, выхватил двумя пальцами тонкий пергаментный конверт и, сделав еще шаг, на вытянутой руке протянул его наместнику. Ермолов взял пакет, обернулся, посмотрел черные сургучные печати и быстро разорвал конверт наискось.

Грибоедов по-прежнему стоял сзади него, только трубку изо рта вынул. Текст бумаги ему был виден ясно. Его собственная фамилия вдруг бросилась ему в глаза. Написанная незнакомым писарским почерком, она показалась ему чужой и к нему вовсе не относящейся. Тогда он слегка приблизил голову к руке наместника, сощурил близорукие глаза и прочел первые две строчки:

«Прошу Ваше Высокопревосходительство приказать немедленно взять под арест служащего при Вас чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами».

Это было так разительно, что он даже не испугался. Конечно, этого приходилось ждать. И все-таки все это он представлял себе совсем иначе. С секунду простоял он неподвижно, чувствуя, как у него заломило под ногтями и пересеклось дыхание, потом быстро взглянул на Ермолова. А тот уже кончил читать, аккуратно сложил бумагу вчетверо, не торопясь сунул ее в конверт, конверт положил в карман.

— Ну, так, — сказал он, обращаясь к фельдъегерю. — А доехали как? В дороге были долго?

Фельдъегерь начал что-то рассказывать, и Грибоедов, как при свете молнии, вдруг очень точно и ясно увидел его. Заметил, что он молод и вместе с тем не по летам плешив, худощав, с длинным носом и оттопыренными негритянскими губами. Под левой бровью белел длинный шрам.

«Били его, что ли...» — подумал Грибоедов тускло. Ответ фельдъегеря он не слышал.

— Нет, это недолго, — раздался впереди него голос Ермолова. — Две недели — это совсем по-нашему недолго. Ну, ладно. Коли, говорите, не устали, расскажите нам, что же произошло в Петербурге.

Ничто не дрогнуло на его одутловатом лице, и даже глаза остались неподвижными и далекими. Правда, он сейчас же соскользнул взглядом мимо, наклонился к столу и начал собирать карты. Только собирал он их, пожалуй, слишком долго.

Фельдъегерь о чем-то рассказывал.

Грибоедов отошел от наместника, сел на кресло и положил руки на подлокотники. Потом сейчас же вскочил.

«Немедленно взять под арест служащего при Вас чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами», — последние слова, на которые он не обратил сперва было внимания, сейчас снова всплыли в его памяти. Да, да, бумаги! Вот что главное — суметь уничтожить бумаги. Как он был глуп, ах, как он был глуп, что не подумал об этом раньше.

Он стоял, вытянувшись у стены, и усмехался.

И вдруг до него опять дошел голос фельдъегеря:

— Якубович, ранее разжалованный приказом Его Императорского Величества в солдаты, ходил по площади от одной стороны к другой и предлагал свою помощь государю. После он был тоже арестован, так как оказался злоумышленником.

— Бывший чиновник архива министерства иностранных дел Кюхельбекер с заряженным пистолетом искал повсюду Его Императорское Высочество великого князя Михаила Павловича.

— Вы слышали, господа? Кюхельбекер! — охнул Ермолов так громко и искренне, что Грибоедов опять усмехнулся. — Это ведь наш Вильгельм Карлович. Он же у меня в канцелярии лет пять тому назад работал. Вы помните его, господа?

Он стал было с креслом поворачиваться к Грибоедову, но вдруг дотронулся до подлокотников и вскочил так быстро и легко, что под ним забушевали пружины.

— Ну, спасибо за рассказ, — сказал он любезно и величественно, — спасибо, голубчик. Очень хорошо все рассказали. Вы, чай, устали с дороги, так я вас больше и не держу, а вот вы, господа, — он обернулся к свите, — вечером прошу пожаловать ко мне на обед.

Он пошел из комнаты и, проходя мимо Грибоедова, не задерживаясь, показал глазами на дверь.

— Так вот, господа, милости прошу всех ко мне сегодня на обед, — повторил он с порога и вышел из комнаты.

Друг перед другом они стояли в маленькой, узкой комнате, такой маленькой и такой узкой, что в ней умещалась только одна жесткая деревянная кровать (верно, тут спал кто-то из прислуги) да табурет из некрашенного дерева. Ермолов говорил:

— Ну, вот и допрыгались, сударь мой, и допрыгались. Сказано вот: «со всеми принадлежащими ему бумагами». Чего, хорошо разве? А ведь я знаю, какие у вас там бумаги.

Грибоедов стоял перед ним по-прежнему прямой и неподвижный, чем-то неуловимо напоминая Робеспьера. Страха уже не было. Стойкое, спокойное чувство безнадежности охватывало его целиком. Он усмехался, глядя на Ермолова.

— Двум смертям не бывать, Алексей Петрович, — ответил он устало, называя Ермолова по имени и отчеству, как всегда, когда они были только вдвоем.

— Ага, вот-вот! — чему-то неожиданно обрадовался Ермолов. — Уже и о смерти заговорили. Двум смертям! — Он фыркнул, как рассердившийся кот. — Подумаешь, четыре поэта — вы, Саша Одоевский да Вильгельм Карлович, да еще Рылеев начали бунт противу всего государственного быта Российской империи. Эх, — он с омерзением сплюнул, — со-чи-ни-те-ли! Разве этак такие дела делаются? А теперь вот: «одной не миновать».

Он сердито прошелся по комнате (а в ней-то всего было два шага) и снова остановился перед Грибоедовым. А тот очень медленно снял стекла, протер их кусочком кожи (это заняло у него с полминуты), снова надел их и полез в карман за трубкой.

— Двум смертям! — сердито повторил Ермолов, иронически смотря на него. — Смертям! Рано, рано, сударь, о смерти думаете! Под пулями стоять научился, а вот когда... — он не окончил и сердито махнул рукой с рыжеватыми пальцами. — Смертям! — фыркнул он и полез в карман за пакетом. — Ты видишь, что мне Чернышев-то пишет: «взять со всеми бумагами». Бу-ма-га-ми! Ведь вот оно что. Ну, так слушай: я тебе могу дать не более двух часов или даже того менее на сборы. А после этого, не обессудь, приду арестовывать со всей сворой. Так ты приготовься. — Он помолчал и спросил: — Слышишь?

— Слышу, Алексей Петрович, — тихо ответил Грибоедов. Вынул из кармана трубку, повертел в руках и опять сунул в карман. — Слышу.

— Иди! — скомандовал отрывисто, как на плацу, Ермолов. — Торопись! Видишь, уже смеркается.

Грибоедов пошел, и тут Ермолов окликнул его снова.

— Стой, слушай, — сказал он каким-то совершенно новым тоном, таким, какого Грибоедов никогда от него не слышал. — Ты иди там, почистись хорошенько, а о прочем не беспокойся. Здесь они, — он ткнул на дверь, — ничем у меня не поживятся. Не на такого напали! Я тебе аттестат дам наипохвальнейший, а если кого сюда о тебе пришлют разведывать, так ты сам знаешь, все через мои руки проходит. Так, что ли?

— Так, Алексей Петрович, — тихо ответил Грибоедов.

— Ну вот. А голову-то не вешай, не вешай. Не надо голову-то вешать. Я, брат, сам при Павле в ссылках побывал. А вот видишь, — он слегка пожал плечами с генеральскими погонами. — Ничего еще не видно! Они там, в Санкт-Петербурге, от страха все с ума сошли. Ну и хватают всех без разбору. Не чаю, чтоб ты чего-нибудь особого наболтал или — того паче — наделал. А все остальное чепуха! Как пристали, так и отстанут. На следствии-то не болтай и никому не верь. Они одно слово сказали, десять соврали. Ихнее дело такое. Ну, да ты и сам знаешь. Ученого учить... есть такая пословица, — он положил ему руку на плечо. — Обнимемся, что ли, на прощанье? — спросил грубо и конфузливо.

Он взял Грибоедова обеими ладонями за виски, поглядел ему в глаза и несколько раз крепко, по-солдатски, поцеловал в самые губы. Потом резко ладонью оттолкнул его голову.

— Ну, иди, иди, — сказал он торопливо, с трудом переводя жесткое дыхание. — Иди, делай, что тебе надо. — И, не удержавшись, добавил: — Рес-пу-бли-ка-нец.


Грибоедов сидел на полу над чемоданом и жег бумаги. Его казачок Александр Грибов стоял рядом. Дверь комнаты они не заперли. Кроме Грибоедова, здесь квартировало еще пять или шесть человек из свиты, но он не боялся, что им помешают. Конечно, старик не отпустит от себя никого весь вечер. Грибоедов вытащил из чемодана большую синюю тетрадь, со всех сторон исписанную незнакомым ему почерком, — сборник стихотворений вольнолюбивых, слегка перелистал ее и сунул в огонь.

Пламя охватило рукопись всю сразу, и она зашумела, как ветвь под ветром.

И на торжественной могиле

Горит без надписи кинжал, —

вспомнил он неожиданно для самого себя.

— Что-с? — спросил Сашка Грибов с пола.

— Ничего, — недовольно ответил ему Грибоедов. — А чего ты тут расселся, как лягушка? Смотри, вон пепел из печи на пол падает.

— Никак нет-с, — сказал Сашка беззаботно и принялся сгребать его с пола прямо ладонями.

Стоя над огнем, Грибоедов думал.

«...Рылеев, Кюхельбекер, Одоевский, Якубович, а кто еще? Может быть, Пушкин? Странно, однако, что Уклонский (так, кажется, зовут этого лысача) не назвал его фамилии. А вот Кюхля-то, Кюхля-то... — Грибоедов усмехнулся. — И тут ведь остался верен себе. Как это рассказывали: выбежал на площадь во всем штатском, без шубы, в каком-то лапсердачке да еще, кажется, в мягкой шляпе с загнутыми краями — это в декабре-то месяце! — и стрелял в великого князя. Или нет, не стрелял, только хотел стрелять, в дуло набился снег, так, что ли, рассказывал Уклонский? А вот Каховский, тот выстрелил в петербургского генерал-губернатора, когда тот подскакал к мятежникам, и убил его. Лошадь пронесла по Сенатской площади его мотающееся в седле тело. Что теперь сделают с ним и с Кюхлей? А с Рылеевым, с Сашей Одоевским?»

А с ним что?

Вот он сидит на полу с Сашкой Грибовым, жжет бумаги и ждет, когда за ним придут.

— Сашка, что ж ты смотришь, тетеря? — сказал он сердито и подбросил ногой пачку. — Кидай, кидай их в огонь!

Пламя охватило всю кипу и бурно листало страницы. Он стиснул голову. Голова у него слегка кружилась. Он чувствовал себя, как после стакана хорошего вина.

Сашка пугливо смотрел на него.

— Ничего, ничего, Сашенька, — сказал Грибоедов, — ничего, милый. Твое дело нехитрое: знай, подкладывай. — Он выхватил из чемодана рукопись, просмотрел ее, и рука его задержалась с секунду над огнем. — В огонь, в огонь все!

«Что не берет железо, то берет огонь», — так учили его в детстве. Пусть горит и эта тетрадь, недописанная трагедия о 1812 годе. Он встал с пола, отряхнулся всем телом и зашагал по комнате. Сашка на корточках сидел около печки и перемешивал пепел. Желтые отблески плясали по его лицу.

И внезапно он всхлипнул. Грибоедов обернулся к нему. Сашка плакал. Крупная слеза стыдливо и медленно ползла по его щеке.

Грибоедов подошел и поверх стекол заглянул ему в лицо.

— Что это ты, Александр? — спросил он озадаченно.

— Ничего-с, — грубым голосом ответил Сашка, отвернулся от Грибоедова и вдруг не выдержал: — Как же-с, Александр Сергеевич? Писали, писали, ночи при огне сидели, и все вот куды! — он кивнул головой на пылающую печку.

Грибоедов сверху вниз посмотрел на его лицо.

— Ничего, Сашенька, — сказал он медленно, подыскивая слова. — Пусть горят. Вот видишь ли, Саша, есть такая птица. То есть, я говорю, в сказке есть такая птица...

Ему вдруг ужасно захотелось рассказать Сашке о Фениксе — чудесной птице, которая сжигает сама себя, чтоб потом опять молодой и сильной возродиться из пепла, но он сейчас же подумал, что, пожалуй, не подберет подходящих слов, усмехнулся и ничего не сказал больше.

— А что нам эта птица? — сказал натуженно Сашка с пола. — Нам эта птица вовсе ни к чему-с даже. Грех вам, Александр Сергеевич, так со мной разговаривать. Ведь не маленький. Вот сколько с вами езжу. Маменька-то, маменька-то что скажут, — продолжал он, размазывая слезы кулаками.

Грибоедов сморщился, как от зубной боли, и, стараясь больше не слушать ничего, что говорит ему Сашка, и ни о чем не думать, сунул в печку все, что осталось на полу, и пошел в угол.

— А меня увезут, Сашенька, — сказал он оттуда.

— Мы это понимаем, Александр Сергеевич, — ответил Сашка и вдруг ожесточенно зачастил: — Вот вас остерегали хорошие господа не водиться с этим хлебопекарем (так Сашка за глаза называл Кюхельбекера), вы не слушались, а вот теперь, ну что же, очень просто: и увезут и посадят. Вон про Питер небось какие страсти рассказывают: из пушек по людям палили. Ведь это что такое!

— Ты прибери, Сашенька, комнату, — сказал миролюбиво Грибоедов из угла. — Сейчас они... — он вынул часы и посмотрел на них, ему оставалось минут пять-десять, не больше, — сейчас они придут.

Он подошел к окну и прильнул к нему лицом. Прикосновение чистого холодного стекла было как глоток ключевой воды.

Горы стояли за окном синие и далекие. Воздух был лиловым и густым. Кусты, деревья, большие круглые камни около дома казались погруженными в него, как в густой сироп. Где-то вдалеке на склоне неподвижно стояло два тусклых желтых пятна.

Горели костры.

Грибоедов вздохнул и провел рукой по волосам.

В дверь постучали, сначала тихо, одним пальцем, а потом, секунду спустя, еще раз, уже громко и требовательно.

— Войдите, — сказал громко и спокойно Грибоедов, не отходя от окна.

Вошел знакомый офицер Мищенко с бумагой в руках, и позади него два солдата с примкнутыми штыками.

Грибоедов стоял не двигаясь и ждал, когда он заговорит.

Ермолов — Дибичу

Имею честь препроводить господина Грибоедова к Вашему превосходительству. Он взят таким образом, что не мог истребить находящихся бумаг, но таковых при нем не найдено, кроме весьма немногих, кои при сем препровождаются.

28 генваря 1826 года.

К. Н. Батюшков

К 150-летию со дня рождения

Трагическая судьба поэтов пушкинского времени общеизвестна. Пушкина убили. Лермонтова убили. Веневитинов сгорел от скоротечной чахотки, полученной им во время допросов в 3-м отделении. Странная и неожиданная смерть Дельвига прямо связывается современниками с именем жандарма Бенкендорфа. Полежаев, разжалованный в солдаты, был приговорен к «прогнанию сквозь строй» и умер в полковом госпитале. Декабрист Марлинский погиб от пули на Кавказе, куда он был послан царем «для выслуги». Кюхельбекера сгноили в Сибири...

Среди этого синодика задушенных, подведенных под пули, вогнанных в чахотку поэт Батюшков стоит как бы особняком. Он родился 29 мая (н. ст.) 1787 года, а умер в июне 1855, прожив 68 лет. Однако, если раскрыть эти календарные даты, смерть поэта придется отнести к самому началу двадцатых годов. Именно в 1821 году Батюшков пишет из Италии следующие полные горечи строчки:

«Оставляю поле словесности не без признательности к тем соотечественникам, кои... удостоили одобрить мои слабые начинания. Обещаю даже не читать критики... ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора».

С этого года, точно выполняя свое обещание, поэт пропадает не только из литературы, но даже из жизни. Следующие 34 года, проведенные им в различных психиатрических лечебницах Европы от Зонненштайна (Саксония) до Петербурга — пустое место в его творчестве.

«Мы все рождены под каким-то бедственным созвездием, — писал Вяземский А. И. Тургеневу, узнав о болезни поэта, — черт знает как живем, к чему живем...»

Черт знает как живем, к чему живем! — в этом была трагедия не только одного Батюшкова. Как похоже это трагическое восклицание на скорбные слова Пушкина: «И дернул меня черт родиться в России с умом и талантом!»

В чем сила яркого дарования Батюшкова?

«Стих его не только слышим уху, но видим глазу: хочется ощущать извивы и складки его мраморной драпировки», — пишет Белинский, подводя итоги творчества поэта и в этом восторженном отзыве заключается бесспорное право Батюшкова на внимание современности.

В пышную, торжественную, но тяжелую, неуклюжую поэзию первого десятилетия XIX века Батюшков входит как смелый новатор, как яростный поборник тщательной работы над словом. Он не просто пишет стих, он отшлифовывает его как кусок мрамора. Хорошо знакомый с итальянским языком, он смело берется за труднейшую и, как тогда считали, невыполнимую задачу перенести в русский стих, привыкший к неуклюжему величию державинских од, мелодичность и выразительность итальянского языка.

Батюшков не только оттачивал свой стих так, что тот лился как мелодия флейты, но заставлял русский язык, привыкший к славянизмам и варварским усечениям, звучать всей причудливой гаммой итальянской речи.

«Звуки итальянские, что за чудотворец этот Батюшков!» — восторженно писал Пушкин на полях одного из его стихотворений. И со стороны мелодики стиха, выпуклости образов у Батюшкова, действительно, нет соперников в поэзии пушкинского периода, кроме самого Пушкина.

Пушкин шел за Батюшковым и по следам Батюшкова. Он почти полностью проделал весь путь его творческого развития, но для этого ему понадобилась не целая жизнь, как Батюшкову, а всего 3–4 года. Все стихотворения Пушкина, относящиеся к так называемому лицейскому периоду (1814–1818), связаны с именем Батюшкова. Батюшков не был великим поэтом, но взволнованное дыхание его стиха с гениальной силой зазвучало именно в мощных ямбах Пушкина. После Батюшкова приход Пушкина был уже исторически подготовлен.

До какой музыкальности доходит в своих стихах Батюшков, видно из следующего стихотворения, которое А. Майков ошибочно приписывал Пушкину:

О, память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальной

И часто сладостью своей

Меня в стране пленяешь дальней.

Я помню голос милых слов,

Я помню очи голубые,

Я помню локоны златые

Небрежно вьющихся власов.

Моей пастушки несравненной

Я помню весь наряд простой,

И образ милый, незабвенный

Повсюду странствует со мной.

Хранитель — Гений мой — любовью

В утеху дан разлуки он:

Засну ль? приникнет к изголовью

И усладит печальный сон.

«Это еще не пушкинские стихи, — писал Белинский, — но после них уже надо было ожидать не каких-либо стихов, а именно пушкинских».

В огромной работе по созданию русского литературного языка — после Пушкина — Батюшкову следует отвести одно из первых мест.

В. Кюхельбекер

Среди пятерых казненных и ста двадцати сосланных в Сибирь декабристов Кюхельбекер занимает особое место. С пистолетом в руке, без шубы, в одном легком пиджаке штатского покроя он вышел 14 декабря на Сенатскую площадь и оставался на ней до тех пор, пока поток картечи не смел с торцов мостовой всех участников восстания.

Таким и зарисовал его Пушкин.

Кюхельбекер в одном пиджаке, в высокой шляпе стоит около какого-то полного человека в медвежьей шубе и в вытянутой руке его зажат пистолет.

Среди военных мундиров молодых вождей декабрьского восстания длинная неуклюжая фигура Кюхельбекера в штатском платье должна была выделяться особенно резко. Несомненно, что правительственная реляция, сообщавшая наряду с именами военных о «штатских в фраках гнусного вида», подразумевала кроме Рылеева, Якубовича и Каховского и этого высокого голубоглазого человека.

Поведение Кюхельбекера на площади отличается особой решительностью. Пистолет, зарисованный Пушкиным, отнюдь не был в руках Кюхельбекера декоративной деталью. Из него он стрелял в генерала Воинова, из него метился в великого князя Михаила Павловича, и только случайность (снежная пробка, закупорившая дуло пистолета) спасла «рыжего Мишку» от серьезного ранения, если не смерти. Николай, державший в руках все нити декабрьского восстания и прекрасно разбиравшийся во взаимоотношениях и удельном весе его вожаков, был особо беспощаден к Кюхельбекеру. В решении верховной уголовной комиссии после Рылеева, Пестеля, Каховского, Бестужева-Рюмина, Муравьева-Апостола — приговоренных к четвертованию, — идет имя Кюхельбекера, приговоренного к повешению.

Император «смягчил» приговор: четвертование он заменил виселицей, виселицу пятнадцатилетней каторгой. Под эту монаршию «милость» подпал и Кюхельбекер. Николай издали зорко следил за судьбой своей жертвы, он сменил Кюхельбекеру одиночку Шлиссельбургской крепости одиночкой Динбургской, Динбургскую крепость заменил Ревельской, Ревельскую Свеаборгской. Десять лет просидел Кюхельбекер в одиночках, потом его сослали в Сибирь.

Даже после смерти Кюхельбекера (в 1846 году в Тобольске) запрет, лежавший на его имени, не был снят царской цензурой. Первое собрание его стихотворений вышло в Берлине в 1862 году, второе тоже в Германии (Веймар) в 1880. В царской России Кюхельбекер не издавался.

Только сейчас издательство «Советский писатель» готовит издание сочинений Кюхельбекера под редакцией Ю. Н. Тынянова, и это издание, по существу, будет первой попыткой донести до читателя творчество одного из наиболее убежденных и последовательных декабристов.

* * *

Обреченность Кюхельбекера была слишком ясна всем его друзьям еще задолго до событий 1825 года.

«Какой-то неизбежный фатум управляет твоими делами и твоими талантами, совращая те и другие с правильного пути», — писал Кюхельбекеру его друг В. И. Туманский.

Истинная причина жизненных и литературных неудач Кюхельбекера не находила себе правильного объяснения ни среди его друзей, ни в среде его немногочисленных биографов.

Дело, конечно, сводится не к той жизненной инертности и неприспособленности, на которые так согласно указывали ближайшие современники Кюхельбекера. Издательские планы Кюхельбекера вовсе не были абсолютно неудачны. Четырехтомный альманах «Мнемозина», выпущенный в свет совместно с В. Одоевским, очень скоро нашел огромный резонанс в обществе и пользовался большим авторитетом.

Пушкин, не разделявший всех убеждений автора альманаха, свидетельствует о крупном успехе теоретических статей Кюхельбекера. «Никто не стал опровергать его, потому ли, что все с ним согласились, потому ли, что никто не надеялся сладить с атлетом, по-видимому, сильным и опытным», — пишет он в статье, посвященной выходу альманаха.

Стих Кюхельбекера, несмотря на его некоторую архаичность и тяжеловесность, высоко оценивался Грибоедовым, Одоевским, Катениным. Причина же «фатума» заключается прежде всего в той огромной революционной принципиальности, которая выделяла Кюхельбекера еще в среде лицеистов. В отличие от литературного и жизненного окружения молодого Пушкина, от его умеренных и либеральных друзей, в разных степенях близких к декабризму и кидающихся от конституционной монархии к умереннейшей буржуазной республике, — Кюхельбекер всегда занимал самые левые для своего времени позиции.

Еще в лицейские годы он взялся за составление словаря, как бы предназначенного для молодого революционера. Кюхельбекер строил этот словарь на выписках из высказываний революционно настроенных умов Европы. Наибольшее количество таких выписок взято из сочинений ученика Руссо — швейцарского политического деятеля Ф. Р. Вейса, примкнувшего к французской революции, весьма популярного среди декабристов своими освободительными идеями. Много раз Кюхельбекер цитирует и Шиллера.

Вот, например, цитаты, взятые Кюхельбекером для определения в его словаре понятий «рабство» и «свобода».

«...Для гражданина самодержавная верховная власть дикий поток, опустошающий права его...» (Шиллер).

«...Нет середины: или терпи, как держат тебя на веревке, или борись, но с твердым намерением разорвать петлю...» (Вейс).

В 1820 году друзья устраивают Кюхельбекеру поездку за границу. Он едет секретарем богатого и влиятельного графа Нарышкина. Едва добравшись до Парижа, он объявляет о цикле лекций, которые намеревается прочесть всем любопытным парижанам. Кюхельбекер рассказывает о древнейших временах Руси, говорит о падении Новгорода, о деспотизме московского государства, о задавленной вольности, о вечевом колоколе, который будил граждан ночью, напоминая о их гражданском долге перед родиной.

На другой день русское посольство потребовало от Нарышкина уволить Кюхельбекера. Приказ посольства был исполнен в точности. Кюхельбекер уехал в Россию, чтобы через пять лет вместе с Рылеевым и Каховским выйти на Сенатскую площадь.

Яростный революционер, в жизни Кюхельбекер не менее яростно ломал и застывшие литературные нормы русского стиха. Он последовательно и успешно борется с влиянием Байрона, объявляя его однообразным и противопоставляя ему Шекспира с его огромным творческим диапазоном, с его гениальной лепкой характеров, поразительной остротой и силой анализа. Впоследствии почти текстуально повторил его Пушкин, отдавая решительное преимущество Шекспиру и столь же решительно развенчивая Байрона.

В своем четырехтомном альманахе, а впоследствии во всем своем творчестве Кюхельбекер выступает как убежденный проповедник народности, указывая на «нравы, отечественные летописи и сказания народные как на лучший, чистейший и вернейший источник нашей словесности».

В этом же альманахе находится первое в литературе изображение живого Пушкина, находящегося в то время в ссылке.

Кто же в сей священный час

Один не мыслит о покое,

Один, в безмолвие ночное

В прозрачный сумрак погружась,

Над морем и над звездным хором

Блуждает вдохновенным взором?

Певец, любимец россиян.

В стране Назонова изгнанья

Немым восторгом обуян,

С очами, полными мечтанья,

Сидит на крутизне один,

У ног его шумит Евксин...

(Мнемозина, 1824 г., 3 часть)

Пушкин всю жизнь помнил своего опального друга. Он посылал ему в Сибирь книги, хлопотал (и не без успеха) об издании его трагедии «Ижорский». Если верить Плетневу, Пушкин обессмертил своего друга в «Евгении Онегине», изобразил под видом Ленского — крикуна, мятежника и поэта — трагическую и страстную фигуру Кюхельбекера.

«И я бы мог...»

Заметки и размышления писателя

«И я бы мог как...» — остальное зачеркнуто. Но первое из зачеркнутых слов читается ясно: «шут». А вот дальше неразборчиво: не то «на», не то «ви», но скорее, кажется, «ви».

И я бы мог как шут ви (сеть?)

Внизу нарисована виселица, и не какая-нибудь, а именно лета 1826 года, с телами декабристов. Так осенью того же года Пушкин попробовал зримо представить себе, что с ним случилось бы, окажись он год назад на Сенатской площади с четырьмя из этих пяти.

А затем на листе портреты, портреты... Две пляшущие фигуры, не то чертики, не то еще какая-то паутинная нежить. И опять — «И я бы мог...» Там, где лист уже обрывается, еще одна виселица. Нарисованы стена крепости, вал, закрытые ворота, даже крючки на виселице, каземат, а на крыше каземата что-то когтистое, железное, крючковатое — не поймешь что. Скудный смертный пейзаж... (см. Т. Г. Цявловская, «Рисунки Пушкина», 1970, стр. 89).

«В этом проклятом заговоре замешаны также знаменитые писатели Пушкин и Муравьев-Апостол. Первый — лучший стихотворец, второй — лучший прозаик. Без сомнения, оба поплатятся головой», — сообщал 3 февраля 1826 года своему корреспонденту известный чешский просветитель Франтишек Челяковский. Он спутал С. И. Муравьева-Апостола с его отцом И. М. Муравьевым-Апостолом, написавшим «Путешествие по Тавриде», но грозящую опасность уловил очень точно.

Споры о степени участия Пушкина в движении декабристов, о готовности поэта выехать в Петербург в декабрьские дни 1825 года возникли среди исследователей много позже. Одни говорили: «Вряд ли можно сомневаться и в самом намерении Пушкина выехать в Петербург. Что же касается целей этого[2] выезда, то всякое решение этого вопроса более или менее гипотетично» (сб. «Пушкин. Итоги и проблемы изучения». М.-Л. 1966, ч. 2, гл. 2, написанная В. Вацуро). Или: «Можно говорить об очень большой близости Пушкина к декабристам. Но абсолютно нет никакой надобности разукрашивать эту близость легендами» (А. Шебунин, «Пушкин и декабристы» — в сб. «Пушкин. Временник пушкинской комиссии», М.-Л. 1937, Т. 3). (Под «легендой» подразумевались доводы тех пушкинистов, которые доказывали, что Пушкин был посвящен в заговор и ждал вызова своего друга декабриста Пущина.)

Другие исследователи — М. Нечкина, Д. Благой, А. Эфрос, М. Цявловский, Т. Цявловская-Зингер — «легенду» защищали (иные из них, правда, с некоторыми оговорками). Вот об этой «легенде» и о том, легенда ли она, я и хочу высказать свои соображения. Уж много лет я интересуюсь проблемой, и несколько раз она поворачивалась ко мне все новыми и новыми гранями.


Начну с одного очень личного воспоминания. В 30-х годах мне некоторое время пришлось работать в Республиканской библиотеке Казахстана (тогда она не именовалась еще Пушкинской). Таких, как я, там работало человек пять, и называли нас «индексикаторами». Книг было много, как потом оказалось, больше полумиллиона. Все они лежали в подвале в шершавых, плохо сбитых ящиках, и когда эти ящики расколачивали, а книги вытаскивали и складывали в общие кучи, уже невозможно было определить, что тут и откуда. Книги привозили из Оренбурга, Уральска, Петропавловска, Семипалатинска, из прочих старых сибирских и исконных русских городов. И каких только библиографических диковинок — фолиантов, залитых золотом, томов и томиков в пожелтевшей свиной коже — я тогда не насмотрелся!

Но особенно мне запомнились две книги. Они лежали на самом дне не ящика, а древнего бурого сундука. Кто-то (очевидно, сам хозяин) завернул их в толстый лист серой оберточной бумаги да еще обвязал и запечатал сургучом. Сургуч я сорвал и, надо сказать, разочаровался — ничего особенного, как мне показалось, под ним не было: третья часть альманаха Кюхельбекера «Мнемозина» за 1824 год (книга хотя не частая, но и не так уж редкая) и увесистый томик карманного формата, в крепком кожаном переплете — Фенелон, «Путешествие Телемака», Париж, 1703 год. Книгу эту не только много читали, но и штудировали. Отметки штудий остались на каждой странице, а кое-где и над каждой строкой. Но дело было не в этих не совсем понятных маргиналиях, а в надписи на первой чистой странице: «Книга, оставленная А. Пушкиным в Уральске. И. Кастанье». Об Иосифе Антоновиче Кастанье, ученом секретаре оренбургской архивной комиссии и преподавателе французского языка в оренбургской гимназии, я в то время был уже начитан и наслышан порядком. Был он человек ученый, деятельный, осмотрительный, и к его свидетельству стоило прислушаться. Во всяком случае, его статьи и описания древних памятников вошли во все монографии об архитектуре Средней Азии. И все же этого явно недостаточно, ведь никаких обоснований для своего утверждения — вот эта самая книга принадлежала действительно Пушкину и он оставил ее в Уральске — Кастанье не приводил. Да и то сказать — для чего бы Пушкин взял в такую дальнюю и трудную дорогу (поездка по пугачевским местам) «роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный, без романтических затей»? Ведь он, конечно, успел ему осточертеть даже не «в садах Лицея», а в отрочестве в Немецкой слободе. С этого «Путешествия» да еще с басен Лафонтена и начиналось на Руси обучение дворянских и чиновничьих детей французскому языку. Правда, Пушкин многие годы обостренно интересовался судьбой, пожалуй, первого героического неудачника и подвижника русской литературы — В. Тредиаковского. Главным же, или, во всяком случае, самым известным, трудом почтенного Василия Кирилловича была «Тилемахида» — переложение романа Фенелона русским гекзаметром. Именно из этой огромной, осмеянной современниками и потомками эпопеи другой великий подвижник Радищев взял эпиграф уже для своего «Путешествия из Петербурга в Москву». А Радищевым Пушкин интересовался по-особенному («Вслед Радищеву восславил я свободу»). Так что какие-то мотивы перелистать Фенелона Пушкин, наверное, имел. К тому же не исключено и такое: на одной из почтовых станций какое-нибудь помещичье дитя или гувернантка (страницы хранят как будто бы ее пометки) просто забыли книгу, а Пушкин ее подобрал, а потом так же легко оставил, может быть, на следующей же почтовой станции. Все это теперь никак не установишь, и я, подумав, просто отнес книгу в отдел редких изданий: «Вот вам книга начала восемнадцатого века, возьмите». Так и простоял этот томик почти сорок лет и стоял бы еще сто, если бы в юбилейные дни о нем не вспомнили как еще об одной вновь обретенной книге из библиотеки Пушкина. Что ж, так тому и быть.

Но вот альманах «Мнемозина», когда я стал его листать, потряс меня по-настоящему. (Увы! Кажется, он скоро пропал, как изрядное количество книг из этой библиотеки.) На титульном листе его была надпись: «Кондратию Федоровичу Рылееву от Кюхельбекера». Чернила желтые, орешковые, буква «р» с фигурным завитком, я хорошо запомнил это, — так писали люди конца XVIII века. Никаких пометок в книге не было. Но зато было другое, не менее для меня волнующее: на страницах остались округлые, зеркально вывернутые отпечатки букв. Кто-то поспешно сунул в книгу исписанный листок с еще не просохшими чернилами. Что это могло быть? Письмо? Стихи? Но чьи же? Кюхельбекера? Рылеева? Другого неизвестного владельца книги примерно того же времени? (Те же старые желтые чернила.)

Обо всем этом теперь можно только гадать, вернее — фантазировать. Вот я и фантазировал. Вряд ли исчезнувший листок принадлежал Кюхельбекеру. Кто же подносит книгу с испачканными листами? Да и в самой скоропалительности чувствуется что-то внезапное, стремительное, тревожное. Я долго старался как-то осмыслить эти дужки, скобки, черточки, смотрел их и так и в зеркало, показывал другим, но ничего, конечно, не вышло.

В альманахе «Мнемозина» во всех трех частях печатались стихи Пушкина, Кюхельбекера, Вяземского, стихов Рылеева там не было, он в то время издавал «Полярную звезду» и в других альманахах, понятно, не участвовал. Но кто-то, кому попала в руки эта книга (по всей вероятности, тот же Кастанье), связал ее бечевкой с другой — со старинным французским томиком, который, как он верил, принадлежал Пушкину.

Так сошлись для меня три имени — Пушкин, Кюхельбекер, Рылеев.


В годы моего детства на школьных тетрадях почти всегда помещались портрет Пушкина, лира, лавровый венок либо памятник на Тверском бульваре: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой». А в первые же месяцы революции уже появились другие тетради — с репродукцией картины Ге. «Пушкин в Михайловском читает Пущину “Кинжал”» — так по крайней мере объяснили нам при раздаче этих тетрадей. Почему же именно «Кинжал»? Ведь стихотворение написано намного раньше встречи друзей в Михайловском, и Пущин скорее всего знал его в ту пору наизусть. Да и лица у друзей не особенно подходящие для такого чтения — они же улыбаются. Но нет, мы, первоклассники, твердо знали, что Пушкин читает именно стихи, напечатанные на последней странице тетради:

Лемносский бог тебя сковал

Для рук бессмертной Немезиды,

Свободы тайный страж, карающий кинжал,

Последний судия позора и обиды.

Бессмертная Немезида! Карающий кинжал! Последний судия позора! — какие строки! Какие пронзительные, обнаженные, прямые, действительно кинжальные слова! В них так и чувствуется скрежетание стали. После уроков мы бежали на Тверской бульвар и видели Пушкина с красным флагом в руке. И все вокруг него было красным — ленты, лозунги, цветы. Так и вошел в нашу ребячью память, в мою, да и, пожалуй, всего поколения десятых годов, кануна революции, этот железный ряд — Пушкин, Рылеев, Пестель, Муравьев-Апостол. Все они были молодые, красивые, смелые и потому, конечно, погибли. Но так оно и должно было быть — в такой гибели не было ничего страшного! Только возвышенное! Только героическое! И этим героическим и жертвенным был освещен весь образ молодого Пушкина.

А однажды на школьный вечер (это было в самый разгар Февральской революции) к нам приехал писатель (кажется, А. Толстой), и он долго говорил о Пушкине и революции, а потом сказал: «В своей потаенной тетради Пушкин нарисовал виселицу и написал: «И я бы мог как шут...» Пушкин поехал, чтобы присоединиться к декабристам, и, вероятно, тоже погиб бы в петле, если бы ему дорогу не перебежал заяц». И это для нас тоже не было страшным, потому что, во-первых, «где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода?». А потом, этот заяц. Ну к чему он тут? Заяц для нас был фигурой очень несерьезной.

Но через несколько месяцев пришел очередной номер «Огонька». Целую страницу в журнале занимала статья «Таинственная находка на о. Голодай в Петрограде»:

«В «Биржевых ведомостях» недавно появилось сообщение секретаря Общества памяти декабристов В. В. Святловского о знаменательной находке на о. Голодай в Петрограде могил и останков 5 казненных декабристов, находке, произведенной 1 июня с. г. во время прокладки водопроводных труб около одного строящегося на острове здания. На глубине двух с лишним аршин, позади двухэтажной каменной постройки, на дне узкой и отчасти покрытой водой траншеи видны были остатки трех полуразрушенных гробов, стоящих близко друг от друга.

2 июня В. В. Святловский, руководивший работами, нашел на протяжении 2 1/8 саженей остатки пяти гробов, из которых только один, первый из найденных, представлял собой нечто более цельное.

В этом лучше сохранившемся гробе были видны останки человека, одетого в форму полковника александровского времени.

Хорошо сохранились части мундира, эполеты, а также обувь на ногах. Обращало внимание большое количество ремней, найденных на ногах трупа, что давало возможность предположить, что ноги трупа были связаны этими ремнями.

Все останки были тщательно собраны и сфотографированы.

Все собранные предметы, тщательно уложенные в лучше сохранившийся гроб, а равно остатки остальных гробов перенесены в подходящее помещение и сданы на хранение. Возникает серьезный вопрос, представляют ли пять найденных гробов действительно гробы пяти казненных декабристов.

Местонахождение могил совпадает с рассказами старожилов и литературными данными. Военная форма первого гроба относится к 20-м или 30-м годам прошлого столетия...

По определению военных, бывших на раскопках, найденная форма могла принадлежать только штаб-офицеру, полковнику или подполковнику. Похороненный был положен в гроб без оружия, а самые гробы были поставлены, по-видимому, в общую могилу, не в обычном порядке, чересчур тесно один к другому, не так, как обычно хоронят на православных кладбищах...» («Огонек», 1917, № 23).

А на другой странице — черная длинная фотография: разваливающийся гроб без крышки, а из него торчит что-то очень страшное, неприбранное хозяйство нагой и наглой смерти. Треугольная шляпа, лохмотья мундира, длинные берцовые кости, еще что-то такое же. Чьи это останки? Действительно ли пяти повешенных? За это как будто говорит и количество гробов, их именно пять, и место захоронения, и обстоятельства, ему сопутствующие. Но как в гробу оказался мундир? Если осужденных вешали в мундирах, то почему мундир только один? Военных-то было трое! А ремни на скелете — они что такое? Разве ноги смертников связывают ремнями? Но тогда чьи же это гробы? Кого здесь, черт возьми, тайно задушили, а потом так же тайно зарыли? Какое еще злодеяние скрыто в окаянной земле скотского кладбища острова Голодай? Говорят, тут была тайная канцелярия.

Никто никогда мне так и не ответил на эти вопросы. В те времена было не до того, а потом и саму публикацию забыли настолько прочно, что я не встречал людей, которые ее помнят.

«И теперь нам точно неизвестно место погребения пяти казненных декабристов. Считается, что вдова Рылеева точно знала место могилы. Это остров Голодай, т. е. северная оконечность Васильевского острова... Мысли о декабристах, то есть об их судьбе и конце, неотступно преследовали Пушкина... Я не допускаю мысли, чтоб место их погребения было для него безразлично... Скорбный интерес, который проявлял к этому месту Пушкин, трижды описывая его... позволяет нам предположить, что и он искал безымянную могилу на Невском взморье» — так писала А. А. Ахматова в заметках, помеченных январем 1963 года.

И еще: «Над виселицами... Пушкин пишет: «И я бы мог как шут», а в стихах к Ушаковой — «Вы ж вздохнете ль обо мне, если буду я повешен?..», как бы присоединяя себя к жертвам 14 декабря. А безымянная могила на Невском взморье должна была ему казаться почти его собственной могилой...»

«Как шут...» — эти потешные крошечные фигурки в колпачках и лоскуточной одежде еще в мое время продавали на вербное воскресенье. Они висели в ряду на длинной палке, и когда их дергали за нитку, они корчились. Вот так бы мог висеть и Пушкин. В мои школьные годы я думал именно так. Потом, в студенческие, стал рассуждать иначе — мог бы, да заяц помешал.

Так вот об этом зайце.


«Известие о кончине императора Александра Павловича и о происходивших вследствие оной колебаний по вопросу о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидаться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких важных обстоятельствах не обратят строгого внимания на его непослушание, он решился отправиться туда; но как быть? В гостинице остановиться нельзя — потребуют паспорта, у великосветских друзей тоже опасно — огласится тайный приезд ссыльного. Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву, который вел жизнь не светскую, и от него запастись сведениями. Итак, Пушкин приказывает готовить повозку, а слуге собираться с ним в Питер; сам же едет проститься с тригорскими соседками. Но вот на пути в Тригорское заяц перебегает через дорогу; на возвратном пути из Тригорского в Михайловское ему — еще заяц! Пушкин в досаде приезжает домой»[3]. В этот рассказ верили. С. А. Соболевский, опубликовавший его в № 7 «Русского архива» за 1870 год, был близким другом Пушкина и, конечно, многое о нем знал.

Имеются и варианты: Пушкин поехал в Петербург после известия о смерти императора затем, чтобы «узнать положительно, сколько правды в носящихся разнородных слухах, что делается у нас и что будет...» Ехал он, «рассчитав время так, чтобы прибыть в Петербург поздно вечером и потом через сутки же возвратиться. Поехали; на самых выездах была уже не помню какая-то дурная примета... Вдруг дядька указывает с отчаянным возгласом на зайца, который перебежал впереди коляски дорогу» (В. И. Даль, в записи Л. Майкова).

О зайце рассказывает также соседка Пушкина по имению М. И. Осипова. И наконец, со слов брата Пушкина Льва Сергеевича (Левушки) декабрист Н. И. Лорер (только тут заяц превращается в попа).

«Да не было тут зайцев! Не было ни зайцев, ни попов, — говорил нам, студентам Высших государственных литературных курсов, а короче — ВГЛК, почтеннейший и ученейший Мстислав Александрович Цявловский и, распаляясь, даже повышал голос. Видимо, ему эти несчастные зайцы изрядно потрепали нервы. — Не требовался тут косой — вот его и не было. Не собирался Пушкин покидать Михайловское».

Мстислав Александрович — львиная грива, безукоризненной чистоты воротничок, суровый взгляд из-под очков и добрейшее сердце — о Пушкине знал буквально все. На его лекциях мы действительно испытывали эффект присутствия, чувство того, что Пушкин вот здесь, рядом с нами. Но в этом случае мы с ним не согласились.

Хорошо, а свидание Пушкина с Пущиным в январе 1825 года в Михайловском, спрашивали мы его, а стихи, посвященные Пущину, — «Мой первый друг, мой друг бесценный...»? Так неужели и тогда Пушкин не спросил друга о тайном обществе? Ну да, Пушкин спрашивал, а Пущин отмалчивался. Причины объяснил сам Пущин: «Я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня». Но ведь эти строчки относятся еще к первым послелицейским годам, с тех пор прошло шесть лет, и каких лет! Разве Пушкин не доказал на деле свою стойкость? «Нет! — отвечал Мстислав Александрович. — Ничего он не доказал. Разговор о тайном обществе, конечно, возник, но тут же и кончился. Да и Пушкин ни на чем особенно не настаивал, ведь он сам сказал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, — по многим моим глупостям». И тогда — «молча, я крепко расцеловал его». Вот и все. При чем же тут заяц? Нет тут места для зайца!»

А примерно года через два Мстиславу Александровичу пришлось свое мнение переменить. Он присутствовал при разборе остатков вновь открытого пушкинского архива. В нем были бумаги хозяйственные — доклады управителей, бумаги исторические (указ Пугачева, копия рапорта о взятии Арзрума, счета, планы). Судьба этой части архива примечательна: его теряли, снова находили и снова он проваливался сквозь землю, чтобы возникнуть через десятки лет на том же самом месте. В старом помещичьем доме на станции Лопасне, куда наследники свезли остатки пушкинских бумаг, было много закоулков, кладовых, чердаков, и в них десятилетиями нарастали завалы старой мебели, бумаг, портфелей, ящиков, сундуков. В одном из таких ящиков лет восемьдесят хранились тетради истории Петра. И хотя были они никому не ведомы, но нельзя сказать, чтобы их уж вовсе не трогали. Отнюдь! «Наталья Ивановна Гончарова (племянница Натальи Николаевны Пушкиной) обратила внимание на исписанные листы, которыми была устлана клетка с канарейками... Тогда только и был обнаружен в кладовой затерявшийся ящик, оказавшийся в уже раскрытом виде, с бумагами, погрызенными мышами, и очевидно, что часть их уже уничтожена». Можно себе представить, что профессору Попову, которому первому пришлось заниматься «Историей Петра», не очень легко дались приведенные выше строчки. Ведь часть тетрадей «Истории Петра» так и пропала, разойдясь по канареечным клеткам да мышиным гнездам. Но как бы там ни было, портфель с пушкинскими документами наконец обретен (в третий раз!) за шкафом, а документы принесены в Государственную библиотеку имени Ленина.

Документов много. Сто. Были они завернуты в затрепанную газету такой ветхости, что, увидев ее на следующий день, Цявловский гневно воскликнул: «Ведь так он мог и все растерять по дороге!» Принес эти бумаги внук поэта Григорий Александрович Пушкин, человек уже немолодой, но отлично сохранившийся. Его военная выправка видна даже на фотографии. Как и его отец, он пошел по военной линии и в свое время дослужился до подполковника. В советское время работал в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина, но в самих рукописях разбирался, видимо, мало. «Здесь автографов деда нет, — сказал он. (Их оказалось семь.) — Здесь всякие хозяйственные бумаги». Гвоздем этих хозяйственных бумаг был следующий документ:

«Билет

Сей дан села Тригорского людям: Алексею Хохлову росту 2 арш. 4 вер., волосы темнорусые, глаза голубые, бороду бреет, лет 29, да Архипу Курочкину росту 2 ар. 3 1/2 в., волосы светло-русые, брови густые, глазом крив, ряб, лет 45, в удостоверение, что они точно посланы от меня в С. Петербург по собственным моим надобностям, и потому прошу господ командующих на заставах чинить им свободный пропуск. Сего 1825 года, ноября 29 дня. Село Тригорское, что в Опоческом уезде.

Статская советница Прасковья Осипова»[4].

Ниже сургучная пушкинская печать. Профессора посмотрели, подивились, как мог такой неинтересный хозяйственный документ из соседнего поместья попасть к Пушкину. Зачем? Документы отослали в Ленинград, и тут Л. Б. Модзалевский сделал ошеломляющее открытие: «Слушайте, да это же пушкинский автограф!» Тогда и выяснилось, что билет с начала до конца написан Пушкиным и что голубоглазый темно-русый двадцатидевятилетний крепостной помещицы Осиповой Хохлов Алексей и есть он сам, Пушкин. А Архип тоже числится в ревизских сказках. Это тот садовник Архип Кириллович Курочкин, которого Пушкин посылал в Тригорское за забытыми там пистолетами, когда за ним прискакал нарочный от псковского губернатора («Пистолеты-то, маленькие такие, были в ящичке, жандарм увидел и говорит: «Господин Пушкин, мне очень ваши пистолеты опасны». «А мне какое дело? Мне без них никуда нельзя ехать; это моя утеха» — из рассказов кучера Пушкина Петра Парфенова).

Очень примечателен и сам билет. Почерк, которым он написан, и подпись, которой скреплен, словно принадлежат разным людям. И каждый из них имеет свою биографию и социальную принадлежность. Билет будто писал человек уже пожилой, учившийся в прошлом веке на медные деньги. Он изрядно поднаторел в написании поминаний, здравий, а потом был забран помещиком к себе. Строчки ровные, четкие, каждая буковка отдельно, в буквах много воздуха и просветов, поэтому текст читается сразу, без напряжения. Это образцовое графическое клише конца XVIII века. Буквы стоят прямо, как солдатики, все они одинаковой высоты и ранжира. И в каждой строчке количество их примерно одинаково. Такие почерки вырастали из полуустава. Они рождались в деревне, а не в городе. Уже гоголевский Акакий Акакиевич писал иначе, его почерк формировался в столичных канцеляриях. У Акакия Акакиевича буквы были неровные, каждая имела свой особый характер, у него были даже свои любимицы, а заглавные представляли собой подлинное произведение графологического искусства.

Почерк, которым выписан билет, совсем не таков. Этим почерком писались метрические записи, копии указов, ревизские сказки, всякое другое, выходящее из усадебной канцелярии. Выше чем в казенную палату или в крайнем случае к губернатору такие бумаги не поднимались. Надо было обладать исключительным графическим мастерством, чтобы создать документ такой безукоризненной подлинности, в сущности — портрет крепостного писца.

Подпись же помещицы Осиповой сделана другим, острым пером. Это почерк человека иного происхождения. В нем свобода, легкость, плавность. В нем властность сочетается с мягкой женственностью. Это действительно высокая рука госпожи.

Когда был использован этот билет? В начале декабря? Или ближе к дням восстания?

Обратимся снова к «Запискам» Пущина. «Он спросил меня: что об нем говорят в Петербурге и Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка». Тут слова стоят в превосходной степени, если царь перепугался, то «ужасно», если успокоился, то только тогда, когда узнал, что Пушкин, да не тот.

Конечно, если поэт так определял отношение императора к нему, надеяться ему было совершенно не на что. Его самовольный приезд в Петербург повлек бы за собой неизбежный арест.

Но вот «властитель слабый и лукавый» умер. К этому времени, очевидно, и относится рассказ кучера Пушкина П. Парфенова. В город Новоржев Пушкин ездил? — спросили его. «Не запомню, ездил ли, — ответил старый кучер. — Меня раз туда посылал, как пришла весть, что царь умер. Он в эвтом известии все сумневался, очень беспокоен был, да прослышал, что в город солдат пришел отпускной из Петербурга, так за эвтим солдатом посылал, чтоб от него доподлинно узнать».

А раз умер, ссылка Пушкина приобретает несколько иной характер. Ведь он был сослан без предъявления обвинения, по личному приказу императора. Поэтому его появление в Петербурге вряд ли, считал он, будет расценено властями как большой проступок. К тому же новый монарх приходит всегда с милостивыми манифестами и прощениями. А легче всего простить того, кто и не был формально осужден.

Вот так, по-видимому, можно объяснить этот загадочный документ из помещичьего архива[5].

Но что же дальше? Пушкин проехал несколько верст и вернулся. Почему? Действительно, заяц дорогу перебежал? Поп встретился? Еще случилось что-нибудь подобное? Вполне, вполне вероятно. Любая примета или препятствие могли повернуть Пушкина назад. Ведь ехать он решил сгоряча, на авось, поддавшись первому впечатлению, без всякой твердой уверенности в успехе (и верно, Жуковский через несколько месяцев спустя решительно советовал Пушкину в Петербург не рваться, а смиренно сидеть и писать: «Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы»).

А раз так, то вспомним Шекспира: «Соломинкой переградите путь мне, и я послушно поверну назад».

Вот заяц и явился такой соломинкой. Пушкин возвратился и больше Михайловское не покидал.

Он чего-то ждал. Чего же?


В 1930 году, за четыре года до опубликования билета, М. В. Нечкина в статье «О Пушкине, декабристах и их общих друзьях» впервые процитировала несколько строк из неизвестных тогда записок декабриста Н. И. Лорера. «Однажды он[6] получает от Пущина из Москвы письмо, в котором сей последний извещает Пушкина, что едет в Петербург и очень бы желал увидеться там с Александром Сергеевичем. Недолго думая пылкий поэт мигом собрался и поскакал в столицу». А дальше речь идет опять о дурных приметах. «Не будет добра», — сказал Пушкин и вернулся («Каторга и ссылка», 1930, № 4). И вот, похоже, в наших руках оказывается тот момент истины, исходя из которого можно себе представить, что случилось на самом деле. Возвратимся снова к запискам Пущина. При их свидании в Михайловском сначала разговор друзей заходит о том, как Пушкин очутился в деревне. Тема эта личная, интимная и для Пушкина не особенно приятная. Пущин почувствовал, что касается чего-то очень щекотливого, и расспросы прекратил. Наступила пауза. Тогда Пушкин и спросил, что о нем говорят в Петербурге и Москве. И, не дожидаясь ответа, сам стал рассказывать, как он перепугал императора. Вывод для обоих был ясен: в это царствование ни в Петербурге, ни в Москве Пушкину не бывать. А царю еще и пятидесяти нет, он здоров и бодр. На этом разговор, видимо, и прервался, чтоб через несколько часов возникнуть уже на совсем другом уровне.

Пущин не мог не почувствовать настроение друга. А друг метался, нервы у него были натянуты до предела, каждую минуту можно было ожидать срыва, катастрофы. От этого тревожного времени сохранилось письмо П. А. Осиповой Жуковскому. Сначала она пишет о том, что воздух Пскова не менее опасен для поэта, чем воздух Сибири. А потом: «Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в полымя, а там поздно будет размышлять о следствиях. Все здесь сказанное не пустая догадка» («Голос минувшего», 1916, № 1). Известен также следующий очень показательный факт: А. Н. Вульф собирался летом 1825 года за границу и предлагал Пушкину увезти его с собой под видом слуги. «Дошло ли бы у нас дело до исполнения этого юношеского проекта, — говорил впоследствии А. Вульф, — не знаю; я думаю, что все кончилось бы на словах». А сам Пушкин в письме к Вяземскому так определял свое положение и самочувствие: «Друзья обо мне хлопочут, а мне все хуже и хуже. Сгоряча их проклинаю, обдумаю, благодарю за намерения. А все же мне не легче».

Всего этого Пущин, конечно, не мог не заметить. Вот тогда, опасаясь катастрофы, он, видимо, и открыл Пушкину очень многое. Не беда, мог сказать он, что царь здоров и бодр, не беда, что он еще не стар. Есть люди, есть дело. Свобода придет только с этой стороны. А пока Пушкин должен смирно сидеть в Михайловском и ждать письма от Пущина. А получив его, немедленно выезжать. Видимо, при свидании была названа и явка — квартира Рылеева в доме Русско-американской компании. Именно этим и объясняется такое до сих пор не совсем понятное место в рассказе Соболевского: «Положил сперва заехать к Рылееву на квартиру и от него запастись сведениями». Но почему же именно к Рылееву? Разве не было в Петербурге того же Дельвига? Рылеев «вел жизнь не светскую», — объясняет Соболевский. Объяснение, надо сказать, довольно натянутое. Близко с Рылеевым Пушкин знаком не был. Наоборот, сначала была ссора, едва не закончившаяся дуэлью, затем примирение. Вот и все.

Но, конечно, Пущин Рылеева назвал не зря. Ведь именно Пущин принял его в тайное общество, то есть как бы являлся его патроном. А что они говорили о Рылееве, Пущин того не скрывает: «Пушкин просил, крепко обнявши Рылеева, благодарить его за патриотические “Думы”».

Но точно ли за «Думы»? Ведь Пушкину они никогда не нравились. И он вслух говорил об этом. Весть об этом дошла и до самого Рылеева. «Пушкин суд мне строгий произнес и слабый дар как тайный недруг взвесил» («К А. А. Бестужеву»), — писал он тогда же. Так что благодарить за «Думы» Пушкин никак не мог. Это выглядело бы насмешкой. Не ошибся ли Пущин?

Нет, не ошибся. Он только сказал полуправду. И вот тут, кажется, приоткрылся крошечный краешек завесы, которую Пущин набросил на это свидание. В самом деле, как он мог забыть то, что привез письмо от Рылеева? А в нем, между прочим, были такие строки: «Я пишу к тебе: ты, потому что холодное вы не ложится под перо; надеюсь, что имею на это право и по душе и по мыслям. Пущин познакомит нас короче... ты около Пскова: там задушены последние вспышки Русской свободы...» Очень знаменательные слова. (И опять Псков!) Познакомить двух поэтов короче? Как же? Конечно, открыв Пушкину душу и мысли Рылеева! Так как же Пущин мог забыть про такое письмо? Все это очень странно. Разгадка, видимо, в том, что, если вдуматься, внешне простодушные «Записки» окажутся далеко не так просты и откровенны. Они ларчик со скрытыми пружинами. Назовем тому два примера.

В послелицейские годы Пущин на Невском встречает отца поэта очень расстроенным. Сергей Львович рассказывает Пущину о какой-то новой «проказе» сына, да притом такой, что, пишет Пущин, «я задумался, и, признаюсь... мысль о принятии Пушкина[7] исчезла из моей головы». Так что же это была за «проказа»? «Право, не помню, что именно, да и припоминать не хочется». В этом и все дело. Не хочется Пущину припоминать и еще очень многое. А когда избежать этого трудно, он отделывается неясной скороговоркой, разобраться в которой не всегда возможно. Так, несколько туманных фраз о швеях, работающих в няниной комнате («Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений... Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно... все было понятно без всяких слов»), породили в 20-х годах обширную полемику между В. В. Вересаевым и П. Е. Щеголевым. Эту особенность «Записок» Пущина надо принять во внимание. «Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть». Так после чего вздохнуть? После молчания или разговора? Если после разговора, то получает разъяснение следующий неожиданный и малопонятный до сих пор факт: брат Пушкина Лев, по словам отца, «в день ареста Рылеева поехал к нему... понесли лошади... и когда добрался к Рылееву — тот был уже арестован и квартира его запечатана». Так рассказывала историку М. И. Семевскому младшая дочь тригорской помещицы М. И. Осипова. Теперь вспомним, что о письме Пущина мы знаем тоже только по рассказу этого самого Левушки. Таким образом, получается ряд — А. Пушкин, Пущин, Рылеев, Лев Пушкин. По-видимому, Пущин назвал адрес Рылеева как место встречи не только Александру Сергеевичу, но и брату его.

Что произошло дальше, рассказывает М. И. Осипова. Был обычный зимний вечер в Тригорском. Барышни и хозяйка сидели за чайным столом. Пушкин стоял у печки. Печки в помещичьих домах тогда делались высокие, жаркие, с синевато-белыми изразцами, около них хорошо было греться. О чем-то говорили. И вдруг хозяйке сообщили, что неожиданно приехал повар Арсений. Он был послан в город по хозяйственным нуждам и вот вернулся «в переполохе». Позвали, стали расспрашивать. «Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, но что именно — не помню. На другой день — слышим, Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал; но, доехав до погоста Врева, вернулся назад. Гораздо позднее мы узнали, что он отправился было в Петербург, но на пути заяц три раза перебегал ему дорогу». Таково единственное свидетельство очевидца, записанное, правда, через сорок лет после события.

Источники других рассказов — Даля, Соболевского, Лорера (со слов Льва Пушкина) — нам неизвестны. Одноглазого садовника Архипа никто не догадался опросить. А кучер Петр Парфенов явно про поездку ничего не знал. Он при расспросах рассказал обо многом, но не об этом. Так что, очевидно, первоисточником всех рассказов является сам Пушкин.

А потом все было спутано и свалено в одну кучу. Зайцев оказалось много, и они все бежали и бежали. И между ними затерялся тот единственно достоверный заяц, который перебежал дорогу Пушкину, видимо, в самом начале декабря, когда поэт, убедившись в смерти императора, сгоряча решил появиться в Петербурге, чтоб узнать, «что делается и что будет», и через сутки вернуться в Михайловское.

Другие зайцы были уже ни к чему. Как и сама поездка. Пушкин ждал письма. Письмо не приходило. Пущин смог выехать в Петербург только 5 декабря (а просьбу подал 27 ноября). Дорога занимала два-три дня, значит, в Петербург он прибыл не раньше 8 декабря. И вряд ли сразу же сел за письмо. А между тем обстановка складывалась очень смутная. В стране возникали и множились странные слухи. Говорили о насильственной смерти императора. В десятых числах декабря слухи просочились за границу. Пушкин продолжал ждать письма, а оно все не приходило. И наконец произошло то, о чем рассказывает Осипова, — приехал повар и рассказал об уже разгромленном восстании: везде караулы, по городу разъезжают конные. Ехать в Петербург в такой обстановке было бы, конечно, не только безумием, но и простой глупостью. И Пушкин остался. Вот тогда скорее всего и пришло столь запоздавшее и уже бесполезное письмо Пущина. Пушкин начинает готовиться к обыску и аресту. Он сжигает как само письмо, так и свои записки («...я принужден был сжечь свои записки. Они могли бы замешать имена многих, может быть, умножить число жертв. Не могу не сожалеть о их потере, я в них говорил о людях, которые после стали историческими лицами, с откровенностью дружбы или короткого знакомства»). От этого тревожного времени остались рисунки — колонка профилей декабристов на большом листе бумаги: Пущин, Дельвиг (он ведь тоже мог быть замешан), Кюхельбекер (несколько раз) и Рылеев. Вот он — самый ощутимый след разговора. Он и свой портрет было поставил в этот ряд, но потом зачеркнул — может, потому, что он ему не удался, а может, оттого (догадка А. Эфроса), что понял: ему еще нет места в этой скорбной колонке, оно еще где-то впереди. В первую годовщину казни он так и напишет:

Нас было много на челне:

. . . . . . . . . . . . .

Пловцам я пел... Вдруг лоно волн

Измял с налету вихорь шумный...

Погиб и кормщик, и пловец! —

Лишь я, таинственный певец,

На берег выброшен грозою.

Я гимны прежние пою

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.

И на другом уже листе нарисует виселицу: «И я бы мог...»


Вот эта так резко оборванная и наполовину зачеркнутая строка и есть, по-моему, главный, решающий аргумент во всем споре.

Из нее, как мне кажется, вытекает, что Пушкин был действительно посвящен своим рассудительным и спокойным другом во все и ждал только вызова. Иначе как же можно толковать эту строку над виселицей?

В самом деле — за что поэт мог ожидать себе петлю? За вольнолюбивые стихи? Но с тех пор прошло пять лет и он уже поплатился за них ссылкой.

А еще за что? Ведь все эти годы он прожил далеко от Петербурга, то есть от политической и общественной жизни страны, и ни в чем антиправительственном не участвовал.

Рисунок — виселица и надпись над ней сделаны год спустя после восстания, между 9 и 28 ноября 1826 года. Понятно, что первые дни после событий Пушкин мог ждать всякого. Но вот прошли и следствие, и суд, и казнь пятерых, состоялся уже разговор с Николаем I. Значит, очень уж обдуманна, очень уж отстоялась в душе эта строчка над виселицей с телами пяти повешенных. Она итог пушкинских раздумий о своей судьбе и о возможном ее повороте.

Вот те выводы, которые, как мне кажется, можно сделать из всего изложенного. Конечно, все это только гипотезы. Но ведь и построения противников «легенды» гипотетичны не в меньшей степени.

Во Всесоюзном музее Пушкина в Ленинграде хранится странная реликвия — пять сосновых щепок в деревянном ящике. Раньше он был запечатан печатью Вяземского, а к крышке прикреплена записка: «Праздник Преполовения за Невою. Прогулка с Пушкиным. 1828 год». Ящик как ящик, черный, с выдвижной крышкой на пазах, и щепки — не очень большие, свинцово-серые, такие же, как и всякая старая древесина. Откуда они? При чем тут Пушкин? При чем праздник Преполовения? Кое-что, но далеко не все поясняет письмо Вяземского жене: «Сегодня праздник Преполовения, праздник в крепости. В хороший день Нева усеяна яликами, ботиками и катерами, которые перевозят народ. Сегодня и праздник ранее, и день холодный... Мы садились с Пушкиным в лодочку... пошли бродить по крепости и бродили часа два... Много страшного и мрачного и грозно-поэтического в этой прогулке по крепостным валам и по головам сидящих внизу в казематах».

Так что это — просто щепки, подобранные где-то в Петропавловской крепости? Память о месте, и все? Пять щепок — пять казненных? Но почему тогда ящик был запечатан, а записка к нему так невразумительна: «Прогулка с Пушкиным»?! На эти вопросы сейчас невозможно ответить.

В том же году на черновиках «Полтавы» Пушкин снова рисует тела повешенных. Крупные, детальные рисунки. Казненные изображены со связанными руками, перекрученными шеями. Самые страшные из рисунков этой серии. «Можно сказать, что Пушкин, вернувшись вторично к зарисовке, пытался во второй раз еще нагляднее и острее представить себе жуткую картину мучительной смерти тех, с кем он был бы вместе во время восстания» (А. Эфрос).

И все-таки что означают эти пять стесанных топором щепок в наглухо запертом ящике? Неужели Пушкин и его друг имели какие-то основания полагать, что они завалялись здесь еще с тех времен, когда срубалась и ставилась эта проклятая виселица — одна на пятерых? С тех пор прошло ведь два года! Но, может быть, может быть...

В тревожные дни зимы 1826 года Пушкин рисовал не только декабристов, но и тех, кого он считал к ним причастными.

Баратынского он тогда не рисовал и ни в какую связь с событиями 14 декабря его не ставил. Набросал он его только через три года на тексте черновика «Полтавы», там же, где нарисовал фигуры повешенных. Набросал быстро, резко и, как всегда, мастерски. «Все эти черты, которые мы видим на разных портретах Баратынского, кажутся собранными как в фокусе в прекрасном, смелом наброске Пушкина» (Т. Г. Цявловская, «Рисунки Пушкина», 1970).

О политических взглядах Баратынского мы почти ничего не знаем, только, пожалуй, то, что он писал вольнолюбивые стихи и так называемые агитационные песни. О них упоминалось на заседании Верховного уголовного суда (сб. «Декабристы и их время», 1951). Но ни стихи, ни эти песни до нас не дошли.

«Сблизившись с Александром Бестужевым и Рылеевым, — пишет профессор К. В. Пигарев, — он принимает участие в сочинении вольнолюбивых куплетов, которые распевались на ужинах деятелей Северного общества. Возможно, что отрывком одной из таких песен и является приписываемый Баратынскому экспромт о свободе:

С неба чистая, золотистая

К нам слетела ты,

Все прекрасное, все опасное

Нам пропела ты!»

Впервые эти стихи появились в 1869 году в книге «Материалы для биографии Е. А. Баратынского» и были там представлены как «несколько стихов, дошедших до нас по воспоминаниям на эту тему[8], внушенную ему[9] на одном из ужинов этой молодежью».

Мне кажется, что существует и еще отрывок из этих стихов. Находится он в романе М. Воскресенского «Черкес»:

Слетела к вам

С небесного я свода.

Пропела вам

Я песню о свободе!

Это как будто голос самой «девы Эвмениды», музы вольности святой. Но тогда ведь это не экспромт, а отрывок из стихотворения.

Фамилия М. И. Воскресенского сегодняшнему читателю ровно ничего не говорит, но в начале 40-х годов и до половины 60-х прошлого века он был очень расхожим плодовитым романистом охранительного толка. Роман, о котором идет речь, как литературное произведение стоит очень малого. Но ту общественную среду (кружки), в которой зарождались подобные песни (эти куплеты «визгливым» голосом поет один из участников кружка), он определяет довольно точно. Так как роман вышел в свет в 1839 году, хочется из довольно обширного описания, посвященного этим кружкам, процитировать несколько строк. Говорится о молодежи: «Все они принадлежали к тому жалкому, а более и смешному классу пустых людей, которых именно можно назвать недовольными. В 1825 году в Москве белокаменной больше, нежели когда-нибудь, развелось этой вредной, хотя и ничтожной моли в светлом хитоне, одевавшем всеобщее благоденствие, но теперь выбитой из него совершенно жезлом благоразумных распоряжений высшего начальства...»

«Все эти крикуны... по большей части молодые выскочки, не занимавшие по ограниченности своих понятий никаких должностей в обществе... любили говорить свысока, рассуждать важно о вещах, совершенно недоступных для их понятий, толковать о правлениях...»

«Кричать — разумеется, впрочем, не во весь голос и не везде, — что у нас в России все глупо, гадко, стеснено, что не дают простора уму юного поколения, что Аристократия давит плебеизм и что нет ни дороги, ни поощрения ничему изящному, высокому, героическому!»

Это, конечно, говорится не о самих декабристах, а о кругах молодежи, близкой к ним. Участь мятежников их миновала только случайно, а может быть, и вообще не миновала.

Есть один потрясающий документ, с которым мы познакомились совсем недавно.

«При возмущении 14 декабря 1825 года убито народа:

Генералов 1

Штабофицеров 1

Оберофицеров разных полков 17

Нижних чинов лейбгвардии

- Московского 93

- Гренадерского 69

- Екипажа гвардии 103

- Конного 17

во фраках и шинелях 39

женского пола 9

малолетних 19

черни 903

Итого 1271 человек».

(«Заметка чиновника Департамента полиции С. Н. Корсакова о количестве жертв при подавлении восстания декабристов 14 декабря 1825 г.», хранящаяся в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина. Комплект открыток «Рукописные памятники». М., 1975, открытка № 13.)[10]

Эта тысяча и есть та «светлая моль», как ее назвал Воскресенский, и такова, значит, была цена «Благоразумных распоряжений высшего начальства».


В 1930 году, то есть сорок пять лет назад, М. В. Нечкина написала статью «О Пушкине, декабристах...» по неисследованным архивным материалам. Начиналась статья так: «О Пушкине и декабристах исписаны горы бумаги. Кажется, об этом уже «все» сказано».

А совсем недавно, в 1975 году, появилась статья И. Ф. Иоввы «Новые материалы о связях Пушкина с декабристами» («Русская литература», 1975, № 2).

Новые материалы. Все новые и новые... Поистине бесконечная тема. Такая же неисчерпаемая, как и сам Пушкин!

Деревянный дом на улице Гоголя

1 глава

В начале апреля 1937 года в один из ярчайших, сверкающих стеклянным блеском дней — как же отчетливо я его помню! — вдруг определилась моя судьба. Я наконец, как тогда говорили, «насмелился» — явился в редакцию альманаха «Литературный Казахстан» и положил перед секретарем редакции свой первый опыт — «роман» «Державин». Оба эти слова приходится сейчас поневоле брать в кавычки — в моем «романе» было не то 40, не то 45 страниц, на большее меня тогда не хватило.

Редакция альманаха, «Литературный Казахстан» помещалась в дощатом доме в половине небольшой комнаты, узкой и вытянутой, как коридор.

В Алма-Ате тогда стояло много вот таких времянок — не то дач, не то бараков — остатков первого строительства конца 20-х годов, тех лет, когда сюда перенесли столицу Казахстана.

Город бурно рос — не так давно был закончен Турксиб, развертывалось огромное строительство, на пустырях и казачьих полигонах вдруг возникали жилые корпуса, правительственные учреждения, многоэтажные школы; были построены здания телеграфа, Совнаркома, Дом наркоматов (в нем помещалось их сразу несколько), гостиница, управление Турксиба, но и старые лубяные коробочки тоже стояли нетронутыми. Так вот именно в такой постройке рядом со сберкассой наискосок парка и собора и размещалась редакция.

В первой половине комнаты сидела профсоюзная секретарь-машинистка и печатала свои сводки, во второй же половине, у окна, выходящего на двор, висела написанная от руки картоночка: «Редакция литературно-публицистического альманаха». В то время его штат состоял из ответственного редактора М. Каратаева, ответственного секретаря Ивана Бочарникова и заведующего прозой Гайши Шариповой. Вот эти три человека и делали альманах. Я до сих пор вспоминаю о каждом из них с чувством глубокой благодарности. Ведь именно они поочередно держали в руках мой первый литературный труд — те сорок листков, перепечатанных на машинке, которые я с великой развязностью (и со смешком даже) принес и выложил на стол.

— Что это? — спросил ответственный секретарь Ваня Бочарников, листая мою немощную рукопись.

Был он полный, добродушный, по виду рыхловатый, а на самом деле очень крепкий и, как мне сейчас кажется, походил на Пьера Безухова, или — еще ближе (хотя и специальнее) — на изобретателя первого электромагнитного телеграфа Шиллинга, как его однажды нарисовал Пушкин.

— Роман? — он поглядел на меня с некоторым недоумением. — Так тут же всего сорок страниц? Это о чем же?

Я сказал.

— О юности поэта Державина.

— Как Державина?

Тут он вскинул кудластую голову, и в его добродушных и умных глазах так и запрыгали смешинки. Несколько секунд он неподвижно смотрел на меня, и я как-то физически ясно, отчетливо почувствовал, что вертится у него на языке: «А собственно, на кой дьявол нашему альманаху нужен ваш «Державин»? Может быть, при этом он вспомнил еще и оду «Фелица», стихи, посвященные Екатерине: «Богоподобныя царевна киргиз-кайсацкия орды...», оду «Бог», еще что-нибудь подобное и совсем стал в тупик. Роман о таком поэте для альманаха, выходящего в Алма-Ате? Но он ничего не сказал больше, а только открыл первую страницу и стал ее читать. Прочитал до конца, заглянул в середину, затем в конец и громко прочитал мою фамилию.

— Это ваш подвал о государственной библиотеке в «Казахстанской правде»? — спросил он.

Подвал был мой, и крови тогда он мне испортил преизрядно. Я написал о великих книжных богатствах иностранного отдела библиотеки и о том, как они небрежно и бесхозяйственно хранятся. Главный упор, конечно, был именно на книжные богатства (первые издания Галилея, Эразма Роттердамского, Торквато Тассо), а о небрежении и о недостаточной укомплектованности отдела (работала там только одна заведующая, да и то «безъязычная») говорилось мимоходом, в последней строке. Но ученый секретарь библиотеки — дама злая, неблагожелательная и насмерть чем-то перепуганная — все равно сочла эту несчастную строку за «выпад» и произвела ряд острых демаршей — и по телефону, и лично. Я однажды уже довольно подробно и правдиво рассказал об этом, и повторяться мне не хочется. Как бы там ни было, скандал получился изрядный. Дама бегала, звонила, грозила, но никаких результатов не добилась. Подписывал тогда газету и дельный редактор — Николай Александрович Верховский, талантливый очеркист и вообще человек во всех отношениях незаурядный, — но оскомину эта история набила у меня на всю жизнь. Я тогда серьезно приуныл, и тут меня очень поддержал тот же Николай Александрович.

— Ну-ну, голову не вешать! — бодро прикрикнул он, встретив меня в коридоре. — Хорошо, правильно написали, о статье говорят — значит, толк будет! Дело вы сделали! А то, что эта самая бегает — ну так это же... — он широко отмахнулся, засмеялся и прошел — невысокий, широкоплечий человек лет тридцати пяти в роговых очках и мягкой шляпе. Через много-много лет мы повстречались с ним в редакции «Нового мира». Он печатал там серию очерков о целине (великолепную по своей деловитости и живости прозу), и при встрече этой оказался все тем же собранным широкоплечим добродушным человеком. Встретившись, мы сразу заговорили о прошлом, об Алма-Ате, о «Казправде» тех лет, об этой моей статье и, наконец, о его сотруднике — незабвенном и незаменимом заве отдела культуры Михаиле Воронцове — о нем мне сейчас придется говорить — и тогда обоим нам стало вдруг так хорошо и тепло, что как-то само собой мы решили этот вечер провести вместе. Я предложил пойти в дом, где у меня в ту пору было крепкое и давнее знакомство. Он согласился. Мы пошли. По дороге я его спросил: не удивительно ли, что гениальные пушкинское строки «мне грустно и легко — печаль моя светла, печаль моя полна тобою» прежде всего относятся не к неведомой нам «ей», а к прошлому поэта. Ведь вот нам тоже сейчас грустно и легко, и не поймешь даже, отчего так. Он неопределенно хмыкнул и перевел разговор на другое. А через час вдруг заговорил об этом же сам.

— Не знаю, — сказал он медленно и задумчиво, — сам думал об этом «грустно и легко», но... не знаю! Вот после того, как вышел на пенсию, я стал набрасывать что-то из прошлого. Не мемуары, нет, бог с ними! Куда мне! А так — всякие заметочки о нашем городе, революции, тогдашнем комсомоле. Ведь городок-то, в каком я родился, был крошечный — Галич, — а сколько я в нем всего пережил! Так ведь жаль, если все это пропадет-то! И вот представляете, пишу и испытываю то же самое — грустно и легко. А потом я подумал, что это, пожалуй, законно — легко, потому что вспоминаю молодость, ну а грустно оттого, что она прошла, и вот я старик, пенсионер, седина... Может быть, так, а?

Он сидел за столом, тянул рислинг и смотрел мне в лицо умными, живыми и ничуть не печальными глазами. Мир праху вашему, Николай Александрович, талантливый писатель, прекрасный редактор и просто добрый, честный человек! Потом я узнал кое-что из его прошлого. Воспоминания Верховский все-таки написал, и они появились уже посмертно в 8 номере «Нового мира» за 1970 год под заглавием «В лесном Заволжье». Во вступительной заметке к публикации редакция писала: «Николай Александрович Верховский (1902–1969) — публицист и очеркист — хорошо знаком читателю «Нового мира».

...Он прошел нелегкий путь и в жизни и в журналистике. Комсомолец с 20-го года и с 1925 — коммунист, А. Верховский сохранил до последнего своего часа молодость духа, по-хорошему беспокойный характер, не дававший ему — уже далеко не молодому человеку — безучастно взирать на недостатки, равнодушно проходить мимо нового, замечательного в нашей действительности.

Незадолго до своей кончины, словно чуя ее, Николай Александрович побывал в родных верхневолжских краях, где прошла его боевая комсомольская юность, и принес в редакцию свои очерки.

Печатая эти его посмертные очерки, редакция отдала должное его памяти, памяти литератора-большевика».

«Люблю страну отцов — родную землю, горжусь богатой родословной своего исконно русского древнего Галича», — так начиналась эта его последняя статья. А у Алма-Аты, в которой он жил и работал, не было богатой родословной, и поэтому он просто любил ее — и все! Как любил и знал весь Казахстан целиком. Ведь в родном городе Галиче он (и то как бы предчувствуя конец) побывал только перед самой смертью, а в Казахстане прожил последние сорок лет и всегда возвращался к нему, как бы далеко ни забрасывала его судьба (а она к нему не была доброй!). Но тогда, летом 1937 года, я знал только то, что редактору пришлось из-за меня не то с кем-то разговаривать, не то даже писать какую-то объяснительную, и поэтому, когда Бочарников спросил о статье, я даже смутился. Статью все хвалили, но продолжали считать ее — как бы сказать? — скандальной, что ли! Не то я что-то в ней напутал, не то кого-то не того задел, не то неловко выразился. В общем, я молча кивнул головой, и тут Бочарников рассмеялся.

— Прекрасная статья! — сказал он раскатисто. — Я эту статью в «Труде» напечатал бы! Интересная статья!

И тут я узнал от него, что он спецкор «Труда» по Казахстану, а в этой профсоюзной комнате появился как бы по совместительству. Прежний ответственный секретарь Всеволод Вязовский не то сбежал, не то еще что-то с ним случилось, в общем, он поехал в отпуск на Украину, да так и не вернулся, альманах остался фактически беспризорным. Правда, был еще редактор М. Каратаев, но он состоял председателем Союза писателей Казахстана и мог уделять журналу только считанные часы в неделю — вот Бочарникова и попросили помочь; просто сказали: бери редакционный портфель, садись и принимай почту, людей, разговаривай с начинающими, а там посмотрим, как и что, и добрый человек Ваня Бочарников пришел, забрал портфель, сел и вот сидит здесь второй месяц, и непонятно, что будет дальше — так, по крайней мере, я понял сложившуюся ситуацию и искренне посочувствовал ему. Он слегка пожал плечами — что, мол, поделаешь? — и снова стал листать мою рукопись. Листал и по временам остро взглядывал на меня. Тут я понял, что он одновременно как бы делает три дела: с профессиональной быстротой и сноровкою просматривает рукопись, выхватывая то абзац, то десяток строк, разговаривает со мной, размышляет, что ему делать со мной дальше: может быть, просто отослать меня с рукописью в КИХЛ — Казахстанское издательство художественной литературы — это ведь его дело издавать исторические романы. «Державин, Державин, — бормотал он задумчиво. — Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил». Ну как же, как же, еще у Репина есть такая картина! В этом году был юбилей! А где это тут у вас? — он остановился и прочел самый конец: «Стоп! тридцатая верста! Ветер бил в лицо, и вереск под ветром звенел как стеклянный. Жизнь или смерть? Он сломал печать на пакете. Конец». Почему же конец? Где же лицей? Пушкин-то где?

Я ответил ему, что это еще не тот Державин, мой Державин стихов не пишет. Разве так что-то кропает себе в тетрадь.

— Так что же, разве их два было? — спросил он озадаченно. — А вот этот кто же такой?

Я ответил, что нет. Державин-то был один, Гаврила Романович, но тут он еще не старик, а молодой, ему не стукнуло и тридцати.

— Тридцать, это уже не молодой! — резонно ответил мне Бочарников. Молодой, это до тридцати (ему недавно самому стукнуло тридцать), — ну и что же он у вас тут делает? И при чем степь? Зачем печать на пакете?

Я объяснил ему, что тут он у меня поручик. Родился, живет и служит в Казани. Хочет сделать карьеру, попасть в «случай». А время-то подходящее: пугачевщина, паника, войска бегут, и вот поручик предлагает генералу Бибикову, который возглавляет правительственную комиссию, похитить Пугачева. Подослать к нему лазутчиков, заманить и схватить. Из этого, как известно, ничего не вышло. Державин ловчил, хитрил, интриговал, а в результате совсем запутался, рассорился со всеми, насвоевольничал, а тут и его покровитель Бибиков умер, и новый генерал обещал повесить поручика на одном суку с Пугачевым. К счастью, и из этого тоже ничего не получилось. Державин бросил все и уехал в Петербург. На этом и должен кончаться роман о молодом карьеристе. Я же представил только начало — сорок страниц.

— Ага, так это, значит, не конец, а начало, — понял Бочарников. — А до конца-то еще ого-го! Как говорится, «курочка в гнезде», — он закрыл папку с рукописью, подержал ее на весу, как бы примериваясь, что с ней делать: то ли мне возвратить, то ли показывать еще кому — и вдруг решительно сунул в портфель.

— Ладно, — сказал он. — Дам кое-кому, посмотрим. Заходите через недельку, — еще посмотрел на меня, подумал что-то и спросил, где я работаю. В библиотеке или меня уволили оттуда? Я сказал, что в библиотеке я не работаю, я преподаю литературу в старших классах.

— А-а, — засмеялся он. — Так вот откуда у вас Державин. Да, да, теперь его опять проходят в школе. «Науки юношей питают, отраду старцам подают» и еще там что-то о Невтонах...

Я ответил, что это не Державин, а Ломоносов.

— Да? — добродушно удивился он. — Все забыл!

Он встал и взял портфель.

— Так, значит, прошу дней через десять. Будет заведующая отделом. Поговорите.

Я поблагодарил и вышел. Профсоюзная машинистка вдруг оторвала лицо от «ремингтона» и посмотрела на меня насмешливо и недоброжелательно. Она, повторяю, работала в одной комнате с редакцией и всю пишущую братию — да еще такую, похожую на меня, — терпеть не могла. Я вышел с большой неуверенностью в душе. Но все равно в этот день судьба моя уже была решена, и я смутно почувствовал это.


Сейчас, дойдя до этого места, я вдруг понял, каким образом альманах очутился в помещении профсоюза водников. Все, очевидно, произошло как бы само собой, Бочарников состоял корреспондентом центрального органа ВЦСПС газеты «Труд», и в этой профсоюзной комнате помещался его корреспондентский пункт. Понятно, что, став внезапно ответственным секретарем альманаха, он и все это имущество перетащил к себе в эту комнату — благо и имущества-то было всего один портфель с рукописями. Ваня Бочарников легко таскал его с собой.

Расставаясь с ним, мне хочется сказать ему на прощанье несколько теплых слов. Я не знаю твоих талантов, Ваня, потому что никогда не читал твоих корреспонденций, но ты был очень хорошим, доброжелательным человеком. Да будет же мир тебе, дорогой мой товарищ и первый мой редактор! Время, в которое мы жили, было трудное, отношения между людьми сложные, а сами люди... Да нет! Мне очень трудно, прямо-таки невозможно говорить о людях этой поры — я ведь тоже был одним из них. Во всяком случае, это были совсем не те люди, которые сегодня вас окружают, мои читатели. Очень, очень многое мы должны были тогда вынести на своих плечах. Война, т. е. угроза ее, ее неизбежность ощущалась нами почти физически. Она нависала, давила, ползла на нас из всех углов — и с Дальнего Востока, и с ближнего Запада. Не было такого номера газеты, в которой бы не писалось о войне. Политическая картина мира была так угрожающе ясна, что опытные международники угадывали будущее почти безошибочно. У меня чудом сохранилась старая вырезка из «Известий» от 17 января 1937 года. «Германия собирается взорваться, — писал обозреватель. — Германская печать проводит усиленную подготовку к захвату Чехословакии... Абиссиния, Испания, Марокко... Кто на очереди сейчас? Чехословакия? Данциг?..» Тут даже и очередность была угадана совершенно точно. Вот и мы тоже ждали — кто же на очереди? И все-таки, несмотря на это, мы жили полной жизнью и были неплохими людьми и товарищами. А ты, Ваня Бочарников, был среди лучших. И с каким же горьким чувством я прочел в том же «Труде» несколько лет назад траурное сообщение, что умер собственный корреспондент газеты И. Бочарников. Поверь, мне тогда сделалось по-настоящему больно. Да что делать? Все не так просто на свете. Нам так и не удалось увидеться с тобой вторично и вспомнить о прошлом...

В этот же день я устроил новую акцию. Отнес рукопись на консультацию моему доброму знакомому и шефу Михаилу Воронцову. То есть мне, конечно, надлежало отнести ее еще раньше, но я все не решался. И не потому, что боялся строгого суда, а от той совершенно как будто пустяшной причины, что был просто не в силах оставить рукопись, расстаться с ней, хотя бы на день. Еще бы! Я в первый раз держал в руках свое произведение, отпечатанное на машинке! Да как еще отпечатанное! На отличной бумаге, с широкими полями и интервалами, черной четкой печатью. Мне казалось, что она прямо-таки испускает сияние... Так могут выглядеть только шикарные издания инфолио. Я таскал с собой рукопись всюду, и даже когда пошел однажды в самый шикарный ресторан, то тоже прихватил ее с собой. Я сидел, пил пиво, а рукопись лежала передо мной, и я ее все время перечитывал. Увидел знакомого редакционного работника, составителя первого сборника казахских сказок Леонида Малюгу — подозвал его и показал рукопись. Тот присел к моему столику, прочитал несколько страниц и похвалил. Пришел художник Казахского театра оперы и балета имени Абая — Анатолий Ненашев (в следующем году он получил золотую медаль на Всемирной выставке в Париже за макет к опере «Айман-Шолпан») — я и его подозвал. Он тоже присел, почитал, полистал «роман» и тоже похвалил, а потом заглянул в конец и сказал мечтательно: «Эх, и декорации я тебе бы оторвал! Представляешь: все бело, и небо, и степь — не за что зацепиться глазу, но как часовые до горизонта торчат полосатые версты. А метель, метель! — тут, конечно, надо подключить осветителя — на горизонте ходят и сталкиваются белые столбы света. И прямо из них на зрителя несется гонец. Динь-динь-динь!!! Нет, представляешь? Слушай, — загорелся он вдруг, — сделай из этого оперу, а? Ведь такой букет: Пугачев, Екатерина, Потемкин, Суворов, Державин... Представляешь? А музыка... Музыканты! С одной стороны менуэты, а с другой пугачевцы. — «Дрн, дрн, дрн!» Топоры, косы, дубинки! Или налет башкирской конницы! Бег коней! Несутся, несутся, несутся! — Представляешь?»

Вот так я и таскал за собой рукопись дня три, пока не решил снести ее в редакцию альманаха. Но снес-то я ведь первый, так сказать, заглавный экземпляр, а у меня же остался еще второй и третий, тоже достаточно хорошие. Вот с этим вторым экземпляром я и пошел к Воронцову. Жил он около Головного арыка, т. е., по тогдашнему нашему понятию, на самом краю света. Дальше даже и фонари не горели. Дальше чернело огромное поле, заросшее колючками и изрытое болотистыми ямами с зеленой и синей тиной. Отсюда и начинался не обозначенный ни на каких картах знаменитый город Нахаловка (или Порт-Артур, кому уж как нравится). Состоял он из землянок, домов, сложенных из фанерных щитов, и камышитовых времянок. Все это ветхое, шаткое, гудящее под ветром, заливаемое дождями, ползло и рушилось после осенних ливней. В городе этом после захода солнца всегда стояла сырая тьма, ибо там не было не только фонарей, но даже и освещенных окон. Впрочем, не было там и многого другого — улиц, адресов, номеров домов, а под ночь даже, как ни странно, и людей. Все обитатели его, даже собаки и кошки, с наступлением темноты не то проваливались под землю, не то убегали из города. Мне пару раз приходилось проходить тут ночью, и я ни разу не встретил ни одного живого существа. Сейчас этот квадрат, пожалуй, самая оживленная и залитая светом часть города. Тут цирк, огромный кинотеатр, несколько институтов, сельскохозяйственная выставка. Все это так не вяжется с моим старым представлением об этом месте, что я до сих пор не могу отделаться от странного чувства — да полно, не перепутал ли я чего-то? Так вот, около самого Головного арыка в редакционном доме, похожем на большую дачу, и жил мой редактор Михаил Павлович Воронцов. О нем стоит написать подробнее.

Он был личностью примечательной. Был он тогда старше меня лет на пять, работал, как я уже сказал, в «Казахстанской правде», заведовал там отделом культуры. В редакции его ценили за легкое и быстрое перо, дружбу с редактором — он звал его папашей, — за то, что он кончил, кажется, Ленинградский институт журналистики, за красивые большие очки в чудесной оправе и модный костюм цвета гнилой древесины с дымом из японского коверкота, а вообще за то, что он настоящий свойский парень. Писать Воронцов действительно умел, и читать его было интересно. Но газетная работа его не удовлетворяла, он все время собирался что-то создавать: то ли повесть о своей любви, то ли драму из студенческой жизни, даже, кажется, начинал что-то подобное, но у него так ничего и не вышло. Во-первых, несмотря на свою легкость и оперативность, был Михаил Павлович все-таки изрядно ленив и на большую, никем не заказанную и не оплачиваемую работу пороху у него не хватило бы, а во-вторых, он никогда и не чувствовал себя творцом, не было у него сумасшедшего зуда души, когда хочется сорвать крышку черепа и хорошенько продрать мозги ногтями, или убежать от всех, схватить лист бумаги и, забыв весь мир, писать, марать, рвать, ругаться, всех ненавидеть, но сделать, сделать, сделать! Вот этих безумных качеств у него не было никогда.

Характера Михаил Павлович был легкого, компанейского. Любил посидеть, поговорить, послушать, сам рассказать что-нибудь такое-этакое из своей жизни, и постоянно таскал за собой не совсем понятный припев: «Ой дую, дую, мистер Дудль!» с резким обрывистым «л» на конце. Кроме всего прочего, он был просто красивый парень — рослый, кудрявый, как Есенин, только не блондин, а каштановый шатен, и жену Раю имел такую же веселую и красивую. Она была опытной линотиписткой и зарабатывала не меньше его. Зайти к ним всегда было приятно и интересно. Кроме того, Михаил Воронцов с какой-то стороны был моим крестным. Это ему я принес свою первую заметку-рецензию на фильм «Приключения Тома Сойера» и затем через короткое время другую — на «Женитьбу». Обе они были приняты и быстро напечатаны, и я тогда почувствовал себя приобщенным к великому таинству — рождению республиканской газеты. А когда Воронцов заказал мне сначала статью о Кюхельбекере, потом о Батюшкове и под конец подвал о Жан-Жаке Руссо (то были все юбилейные даты), и это появилось в газете, — я уже сам по собственной инициативе размахнулся на статью о сокровищах республиканской библиотеки. А когда и ее напечатали, решил, что приспело время приступить к давно задуманному мной роману. Так что по всем статьям к первому я должен был явиться именно к Воронцову. Кроме того, что я терял, если бы даже он изругал меня? Рукопись уже была сдана, мосты сожжены, пути назад не было.

Я позвонил — и мне отворили сразу двое: Воронцов и его друг по институту — Николай Д. Я с ним недавно познакомился, он ненадолго приехал к Воронцову и поселился у него.

— А! — закричал Воронцов так, как будто я действительно был долгожданный, запоздавший гость. — Заходите, заходите! Самое время! Рая уж в ларек пошла.

— Я роман вам принес, — сказал я, — почитать хочу. Не против?

— А, это тот роман о Пугачеве? И Державине? — засмеялся Воронцов. — Ну-ну, ну! Конечно, прочитайте. Правда, Николай?

— Я с удовольствием послушаю, — сказал его друг и отодвинулся, пропуская меня.

А тут уж подходила и веселая, смеющаяся Рая с туго набитым баулом.

Мы прошли в столовую. Рая расставила бутылки, достала стаканы.

— Нет, сначала послушаем, — сказал Воронцов. — Садись, Рая. Начинайте. Молчание! Слушаем!

Я начал. Это было мое первое публичное чтение: меня же слушали три человека!

2 глава

Тут мне хочется сказать несколько слов о романе и его герое. Оговариваюсь, отлично понимаю, что здесь это слово звучит попросту несерьезно. Ведь речь идет о произведении всего-навсего на 8 печатных листах, да притом еще и неоконченном, но что поделать? Во-первых, я тогда действительно замахнулся на роман, а во-вторых, у вещи этой менялось заглавие — в журнале она пошла под названием «Крушение империи», — но подзаголовок оставался неизменным. Итак, роман «Державин». Я его не дописал, не хватило ни сил, ни умения. Основная идея — преображающая сила творчества, власть творенья над творцом — требовала таких средств выражения, которых у меня тогда не было (не знаю, впрочем, есть ли они у меня и сейчас). На пушкинский вопрос: гений и злодейство — две вещи совместные ли? — я задумал твердо ответить: нет! Ни в коем случае! Молодой Державин подходил для этого как нельзя более. В самом деле, не сходя, как говорится в ученых статьях, с твердой почвы фактов, невозможно понять, почему умный, дошлый, разбитной и довольно-таки бессовестный армеец, готовый пуститься во все тяжкие, оказался совершенно беспомощным, как только принялся за дело. Что он, этот народ не знал? В этих краях не жил? Да преотлично знал! Тут родился, вырос, жил и, как только получил свободу рук, так сразу просто закипел в действии. Он и убийц подбирал, снаряжал и подсылал к Пугачеву и заволжских старцев и, как въехал на коне, так сразу же целую мятежную деревню перепорол, мало этого, даже разработал обряд особой театрализированной казни — ночью в лесу рядом с церковным амвоном перед мокрым от страха попом вздернул двух бунтовщиков, а других заставил, стоя на коленях, бить лбами и целовать крест на верность. («И. И. Дмитриев уверял, что Державин повесил сих двух мужичков более из поэтического любопытства, чем по необходимости», — писал об этом Пушкин. Ну чем не Буонаротти из «Моцарта и Сальери»?) Словом, был он до крайности деятельным, а получился из всего этого пшик! Под конец главнокомандующий, как я уже говорил, даже сулил вздернуть его на одном суку с Пугачевым. И самое главное — это было не просто проклятое невезение, не тяжелое стечение обстоятельств, а Рок, прообраз всей дальнейшей его жизни. Вот он приближен, взыскан, титулован, высочайше обласкан и ободрен, державная ручка возводит его все выше, выше! — иди, поэт! Гряди, поэт! И поэт, как во сне, начинает взбираться — один марш лестницы, другой — вот он уж так высоко, что скоро и лезть будет некуда, но р-р-раз! — и сорвался, и покатился с грохотом по ступенькам. Почему? Характер? «Я горяч и в правде черт»? Да, конечно, и это было; с кем-то разругался, с кем-то что-то не поделил, а раз в споре, забывшись, даже дернул императрицу за мантилью («Посидите тут. Этот господин слишком уж распускает руки», — сказала она по этому случаю вбежавшему придворному), но главное все-таки не в этом. Главное в том, что как ни обещал придворный поэт Державин: «Самодержавства жезл железный Своей щедротой позлащу», — ничего доброго из этого не вышло. Писал, да не то. В результате с Фелицей не сработались, с Павлом рассорился, а Александра Первого так даже и очень больно задел: в оде намекнул ему на убийство отца. В результате — отставка — Шлафрок, Колпак, Именье «Званка» и послание «Жизнь званская». Все! Конец! Вот так представлялась мне жизнь Державина. Сейчас, сквозь магический кристалл годов и пережитого, я вижу, конечно, всю искусственность этой схемы, как вообще любой схемы и модели жизни любого из нас. Ведь человек всегда больше процесс, чем явление. Войти в него — это все равно что войти в сиюминутную гераклитовскую реку. А Державин, к тому же, был еще очень особым явлением. Есть люди-острова, есть люди-архипелаги, есть люди-материки. Державин был весь материковый, весь из одного куска, независимый ни от кого. «Един Бог, един Державин», — поучал он совершенно серьезно своего швейцара. Кажется, большей заземленности и представить нельзя, а между тем никто из его современников не имел такого чувства космоса и космического, как он. Да, Ломоносов тоже «умными очами» окидывал всю вселенную, но он был химик, физик, астроном и даже как поэт все высчитывал, вымеривал, выглядывал и порою в стихах угадывал больше, чем в трактатах (пример — его знаменитая картина солнечных протуберанцев). Но космос у него был безжизненный, ледяной и огненный. Когда же Державин поднимался туда же — в мир бесконечно больших величин, перед ним открывался совершенно иной космос — глубоко человечный, одухотворенный, не отрешенный от нас на миллиарды верст, а простирающийся от неподвижных звезд до души человеческой. «Я в прахе телом истлеваю, умом громам повелеваю. Я — червь, я — раб, я — царь, я — бог». Ломоносов так никогда бы не сказал. Эта великолепная диалектика просто не пришла бы ему в голову. Державин писал и о смерти. Страшно писал. Очень достоверно и так страшно, как вряд ли кто-то писал не только до него, но и после. И все-таки тягостного чувства после этих стихов его не остается. Это чистейшая поэзия, и она побеждает все... Даже ужас смерти. Он был косноязычен, этот величайший лирик века, но когда он говорил о сложнейших вещах и понятиях, его всегда понимали все.

Во время моего детства любимым анекдотом в учебниках словесности было то, что стихи Державина китайский император приказал написать на стенах своего дворца. Так вот разве такой поэт мог долго выносить с собой рядом неудачливого авантюриста, безжалостного усмирителя, просто заплечных дел мастера? Совесть — орудие производства писателя. Нет у него этого орудия — и ничего у него нет. Вся художественная ткань крошится и сыплется при первом прикосновении. Все это я понимал, но как написать об этом — не знал, и бросил роман на первой части. Однако, это совсем не значило, что я сразу же сдался! Нет, куда там! Все, что положено настоящему писателю: все муки творчества, бессонные ночи, вечно возбужденное и раздраженное до болезненности состояние, все симптомы отравления словом, вплоть до безнадежности и неуважения к себе — все это я пережил с величайшей остротой. Мне и сейчас неприятно вспоминать об этих днях. Главное — я никогда не думал, что проза — обыкновенная «смирная проза» — так невероятно трудна и упряма. В мою бытность на высших литературных курсах в ходу была фраза француза Альбаля из самоучителя для начинающих (прекрасная книга! Совсем не то, что бойкие пособия на эту же тему Г. Шенгели, А. Крайского, Я. Абрамовича):

«Ты хочешь сказать, что ночью шел дождь, — ну вот и напиши: «Ночью прошел дождь»... Это казалось мне такой бесспорной истиной, что я не сомневался: сяду, начну писать — и пошло у меня, пошло... Месяц, два — и готов роман. Именно поэтому, презирая легкость задачи, я и не брался за прозу — она-то, мол, никуда от меня не уйдет. Иное дело стихи. В ту пору стихи писали все мои сокурсники. Бешено, запойно, дерзко. Тут требовалось одно — четко знать, к кому, к какой аудитории ты обращаешься. Ибо одна аудитория была у пролетарских поэтов — Демьяна Бедного, Полетаева, Жарова, Безыменского, Казина (сюда же, но по другой линии примыкал Леф и Маяковский), — другая у Есенина и у «мужиковствующей стаи», и третья — у «рефине» П. Антокольского, Б. Пастернака, О. Мандельштама, Н. Заболоцкого. Из них я полностью понимал и принимал только П. Антокольского. Пастернака хвалил, конечно, но потому, что так уж полагалось в моем кругу. Мимо О. Мандельштама проходил равнодушно и молча (боже мой, как все это переменилось и переломалось во мне уже через несколько лет!). Это были те баснословные времена, когда на могиле Есенина кончали самоубийством девушки, Ахматова считалась такой же архаикой и дряблой стариной, как и Вертинский, Цветаева или Бунин, а Сельвинского знали немногие и то понаслышке. Печатался не он, а пародии на него.

В такой обстановке стихи писать было нетрудно, и чем они были темнее, тем лучше. Вот так я и писал: высоко, звонко, непонятно. Память — великий дезинфектор и бракер — начисто смыла с моего сознания все написанное мной в ту пору. Так что мне сейчас уже не за что даже и краснеть! Как будто ничего и не было! Потом и стихи как-то само собой иссякли, и я даже не вспоминал о них. А затем пришел такой день, когда ко мне в дверь вдруг постучалась та самая смиренная проза. Я уже был к ней подготовлен и знал, о ком я буду писать. Четыре книги инфолио лежали у меня на столе. Это были тома роскошного девятитомного издания Грота «Сочинений Державина». Том его переписки, том записок и два тома библиографии. Вот с этим богатством в руках я и начал свой роман.


Однако, как это ни горько, приходится сознаться, что особого впечатления я своим чтением в этот вечер не произвел. Только одна Рая — добрая душа! — похвалила меня. Что именно сказал мне другой гость, я не помню, но вот слова Воронцова я запомнил. «Вы понимаете, — сказал он, выйдя меня провожать, — вот вы прочли нам о встрече и разговоре Державина с генералом Бибиковым. Все правильно, все на месте, но не обижайтесь, мутновато как-то это у вас получилось. Как будто бы смотришь на них через пыльное стекло», — и он слегка подышал и поводил ладонью вверх и вниз, как бы протирая эти стекла. Что ж? В этом была, наверное, своя сермяжная правда, но мне тогда показалось, что в эту оценку вмещалось и еще кое-что. Я отлично понимал Воронцова. В самом деле, с чего это я вдруг вообразил себя писателем? Всего полгода назад как послал в редакцию рецензию на полстолбика и вдруг — пожалуйста! — уже размахнулся на целый исторический роман! Полно, не рано ли? Ну о Руссо я написал, о Кюхельбекере — сто строк, ну что-то там о новом произведении Ю. Н. Тынянова — все хорошо, грамотно, чистенько, но и все! Все! И добро бы я еще принес рассказ о шпионах, а то, видишь ли, роман о Пугачеве! Да что я, из рода Толстых, что ли?

— В скольких частях-то он у вас предполагается? — спросил меня гость. — Ну как же не знаете? Раз пишете, то знаете. Вам это надо знать! Надо! — и, слегка усмехаясь, покосился на супругов Воронцовых.

Все эти сомнения я понимал и даже, честно говоря, до какой-то степени и разделял их, но ничего сделать с собой не мог. Во мне уже поселился тот неуемный бес бумагомаранья, который мучает графомана точно так же, как и гения. Я не мог уже не писать! Не мог, и все! Пусть плохо, бездарно, мутно и пыльно, но я должен был писать — и никаких гвоздей! — это-то мне было ясно.

Домой я пошел не прямо, а двинулся по бесконечной тополевой аллее, мимо яблочных, вишневых и урючных садов (у каждого дома свой сад). На улицах уже никого не было, где-то далеко скрипел колодец да заливались собаки: город в эти годы затихал рано, с темнотой. Возле меня по обочине мостовой безмолвно несся вздувшийся к ночи арык. Везде стоял тонкий сладкий настой цветущих деревьев. Пахло еще теплой сырой землей, мощными усадебными мальвами (я среди десятка запахов различал этот сухой жестковатый аромат), остывающим камнем, водой. Улица, которой я шел, была длинной и такой стремительно прямой, словно ее одним взмахом прочертили по линейке (так оно вообще-то и было). Она тянулась через весь город от Головного арыка до старинного торгового тракта — Ташкентской аллеи. По всему этому пространству стояли и лежали многотонные щербастые глыбы — желтые, белые, черные, фиолетовые, некоторые чуть не с целый деревянный дом. Лет двадцать тому назад по этой магистрали полз с гор поток жидкой грязи и волок за собой эти громадины. Они, как ядра, ухали в стены, рушили и стирали в порошок глинобитные заборы, срывали с фундаментов, переворачивали и катили деревянные дома, ломали в щепу деревья.

Идти было далеко, я устал и опустился на одну из таких глыбин. Уже почти совсем смеркалось, фонарей в ту пору в городе было мало, а здесь и вообще их не было — только светились номера домов да пестрые занавески на окнах. Этот дальний конец города полностью сохранял еще в ту пору облик казачьей станицы начала века. Строенья стояли на нем одноэтажные, глинобитные, с тяжелыми, как плаха, ставнями. Зато заплоты были низкими, до плеч. Кто-то, видно, из здешних, прошел рядом, чуть не задел меня. Потом круто повернулся, встал, постоял, зажег спичку, будто чтоб прикурить, но взглянул и прошел. А я сидел и думал. «Да, — тяжко ворочалось у меня в голове, — за пыльными стеклами! За стеклами может быть — исторический же роман, должна же сохраняться какая-то дистанция времени, — но почему же все-таки за пыльными?» Ведь я ясно представлял себе все, о чем пишу: зимнюю дорогу, снег, безлюдье, «только версты полосаты попадаются одне», его верхом. Как он въезжает в родную Казань в первый день Рождества. На нем нагольный мужицкий тулуп, а из-под тулупа торчит офицерская шпага (купил у мужика в Москве за 3 рубля). И эту встречу генерала Бибикова с ним в зале кинутого губернаторского дома. Генерал вышел из спальни, величественный, строгий, милостивый. Поздоровался, уселся в кресло и поручика усадил. Поглядел внимательно. Ничего. Хорош. Высок, худощав, белокур, востроглаз, а с мороза еще нежно-розово-бел и весь опутан сеткой нежных золотых веснушек. Заговорили. Генерал спросил что-то о здешних делах. Но не чрезмерно быстро, не так, как, например, рапортуют на смотру, когда слова так и отлетают от зубов, нет, с некоторым все-таки достойным замедлением и раздумьем. Генералу это тоже понравилось. Вот вымуштрован, подтянут, но светскости не потерял и за словом в карман не лезет тоже. А главное — отвечает с пониманием, видно, что все тут знает, во всем разбирается и, если прикажут, то пойдет на все. Ну что же? Это и есть сейчас главное. Надо испробовать. По справкам оказывается, что у его матушки Феклы Андреевны где-то здесь домишко в Татарской слободе. Богатые и родовитые там не живут, конечно. Но, по чести говоря, что из себя представляет эта самая казанская знать? Нет, государи мои хорошие, увольте, увольте! Худородные-то, они, я вам скажу, лучше — они покорнее, исполнительнее и без всякого завирательства. Этот же тут и родился. Надо потом его легонько пощупать, небось, в отрочестве с кем-нибудь из этой сволоты (а у вора сейчас и купцы, и попы, и чернецы, и чиновники, и черт его знает кто еще) в орел-решку играл. Он тут каждого должен знать. Хорошо! Испробуем! Дадим поначалу какую-нибудь важную военную комиссию. Напортить он ничего не напортит (куда уж там портить-то), а если и в самом деле орел... Что ж, сейчас таким самое время. Кто из них поумнее, тот чины да кресты прямо из воздуха хватает. До свиданья, поручик. Жду завтра. Пиши-ка, секретарь: «Лейб-гвардии поручику Державину по секрету... Получа сие, имеете вы...» Вот так, наверно, и было дело. Чего же я тут недодумал или недовообразил? А ну-ка, посмотрим.

Я расстегнул портфель, вынул рукопись, тихонечко подошел к ближайшей избе, к окну, горящему яркими кочанами алых роз, сел сбоку прямо на землю и стал читать. Кончил одну главу, начал другую. Подумал: а может быть, люди у меня говорят не так, как нужно. Слишком уж по-книжному, с архаизмами — сей, оный.

Проверяя интонацию, прочел один маленький диалог вслух.

— Кто это? Ты, Иван? Нет, не он как будто...

И из дома вышли под руку двое: мужчина и женщина и за ними поодаль шагал третий провожающий с цыгаркой. Дошли до угла дома, неожиданно увидели меня и остановились. А я сделал вид, что ничего не вижу и не слышу, только читаю. Раз даже покачал головой и что-то пробормотал. Они стояли и смотрели. Я читал.

— Тю! Да это скаженный! — вдруг громко догадался провожатый и облегченно засмеялся.

— А ты смотри лучше, а то посидит тут, а наутро кур... — громко шепнула женщина.

— Та нэ, нэ! — добродушно ответил провожающий. — Нэ же! Он зачитаваный! У нас в Красносельском дьяконов сын... Пошли, провожу вас до Ташкентской...

И они прошли мимо, весело разговаривая, пыхтя цыгарками и вспоминая этого самого скаженного и зачитаваного дьякова сына из Красносельска.

Так у меня начался и кончился этот очень памятный день, и весь я его помню до последней мелочи.


Ваня Бочарников велел зайти за ответом через недельку. Но прошло две недели, потом три, потом месяц, два, три, а все еще ничего не было известно. А затем и Ваня Бочарников куда-то внезапно исчез — машинистка объяснила: уехал в Караганду, вернется в конце месяца. Я пришел в половине следующего и увидел, что Вани нет по-прежнему, а на его месте сидит и читает какое-то письмо полная женщина очень небольшого роста, но с высокой (тогда ее называли японской) прической. Я подошел к столу и остановился перед ней. Она подняла голову и вдруг заулыбалась.

— А-а! — сказала она так радушно и просто, как будто только меня ей и не хватало. — Наконец-то появились! Ну, здравствуйте, здравствуйте! Вы знаете, я второй день вас ищу, никто не знает, где вы живете. Собиралась уже в гороно звонить (каким-то непонятным для меня образом она сразу же догадалась, кто перед ней). Берите стул и садитесь, пожалуйста. Ну что ж, я прочла с большим удовольствием. Конечно, мы это напечатаем — настоящая крепкая проза.

Все это было сказано настолько спокойно и обыденно, что я даже не успел обрадоваться.

— Кстати, давайте познакомимся, — она слегка привстала, — Шарипова.

Но я уж по какому-то наитию тоже догадался, кто передо мной. В то время имя Гайши Шариповой значило много. Она недавно приехала из Москвы, но была уже самой известной в Казахстане журналисткой — его Мариэттой Шагинян и Ларисой Рейснер вместе. Кое-какие ее очерки появлялись и во всесоюзной печати. В Москве с ней считались. Я пожал вторично маленькую пухлую ручку и подумал, что эта уже совсем немолодая женщина чем-то очень похожа на девочку-подростка. Такая у нее была улыбка, и глаза круглые, простые, доверчивые. «Да, ну-ну? — спрашивала она иногда удивленно и недоверчиво, слегка поводя головой, и тогда хотелось смеяться от этой ее непосредственности и чуть не детской наивности. Но это было только самое первое впечатление, потом оно сразу пропало и уже не возвращалось.

— Итак! — она подошла к шкафу, достала рукопись, положила на стол и слегка перелистала — на полях во многих местах стояли галочки и восклицательные знаки. — Скажите, вы очень любите Тынянова? — Она не спросила, а как бы просто удостоверила факт.

— А что? — пролепетал я.

— Да нет, ровно ничего, — опять засмеялась она, — очень хороший писатель, я его тоже люблю. Люди у вас кое-где похожи на его героев: кричат много и, как бы это вам сказать, — она подумала, — подразумевают много. — Ну знаю, знаю, что так не скажешь, по-казахски и по-татарски можно, а по-русски не выходит. Ну как бы это поточнее сформулировать — говорят они одно, а подразумевают другое. Вот, например, разговор Бибикова с Державиным — в нем у вас подтекстовок больше, чем текстов. Генерал-то может так, конечно, говорить, а поручик-то...

Тут я даже вздрогнул. Так вот наконец в чем дело! Совсем не в мутных стеклах, а в ненужном и неумелом подтексте! Перемудрил! Перетончил! Да, я очень, чрезмерно даже тогда любил Тынянова, он меня даже потряс так, что я потерял вкус ко всякой иной современной прозе: она мне казалась пресной. В Тынянове меня поразила великолепная отточенность стиля. Его почти научная отточенность стиля. Его почти научная точность и четкость. Синтаксическая простота и ясность. Холодная бесстрастность автора. А больше всего то, что автор о самых простых обыденных вещах говорит в высшей степени необычно. Все у него на пределе, на втором дыхании, и герои действительно делают совсем не то, что от них ожидаешь, им бы радоваться, а они тихонько кусают губы, им бы взвыть, а они смеются. И в этом вся их сила. Да! В высшей степени необычайные и непонятные люди населяли книги Тынянова. И хотя они, так же как и события, в которых они участвовали, принадлежали истории, все выглядело так, как будто бы нормальную классическую или реалистическую драму взялся ставить режиссер из театра Мейерхольда или кто-нибудь из Фэксов (фабрика эксцентричного актера — Козинцев и Трауберг). Они от текста, может быть, не отступили и все реплики сохранили, а все равно уходишь со спектакля или из кино со странным двойственным чувством — да, свежо, современно, остроумно — но надо ли? Это были годы, когда появилась и пышным цветом расцвела на наших сценах особая хохмящая драматургия. Актеры в таких пьесах обыкновенным человеческим языком не говорили. Драматург до него просто не снисходил. Колхозники в поле, геологи в глубокой разведке — дергались, подпрыгивали, сыпали афоризмами и парадоксами. Действие обрастало невероятными подробностями, диалог превращался в цирковую репризу, монолог в конферанс, а вся пьеса — в гала-представление, в состязание хохмачей. Один персонаж кидал словесный мячик, другой его подхватывал на лету. Вот эта броскость и ценилась превыше всего. На сцене этот гаерный попугайный язык, расходившийся обезьянник этот мне всегда казался невыносимым. Тут я спорил с актерами до хрипоты, но вот начал писать прозу, и герои мои заговорили точно так же. Это было хорошо у Тынянова, но никак не проходило у меня. Все это я осознал и понял почти мгновенно, глядя в круглые, как будто очень наивные глаза Гайши. И Гайша поняла, что я ее понял. Легким движением она подвинула ко мне рукопись.

— Так, может, вы сами еще хотите что-нибудь посмотреть? — спросила она ласково. — Вот тут я кое-что отметила, может, дома взглянете?

Я взял рукопись и сунул ее в портфель. Гайша поднялась, провожая меня.

— Тут, по-моему, следует только снять кое-какие чрезмерные акценты, а так все сделано очень крепко.

Она подала мне руку.

— Ну! Я жду вас через три дня. Ну хорошо, через неделю. Даже, если хотите, дней через десять, но ни в коем случае не дольше. Вот отмечаю на календаре: «Домбровский, рукопись».

Я просидел над рукописью месяц и пять дней. Но теперь работать было уже легко. Я все понимал, все видел, что можно, что нельзя, где перебор, где недобор, где как раз, и иногда после долгой работы фраза действительно улыбалась мне. Видимо, я все-таки что-то усек (но, конечно, далеко, далеко не все).

Просидел бы я и еще, но меня в коридоре «Казахстанской правды» вдруг встретил Бочарников, сделал страшные глаза, выругал на чем свет стоит и сказал:

— Ты что же это делаешь? Тебя уже хотели выбросить из плана, а больше номеров в этом году не будет. Вот и загорал бы твой «Державин» до 1938 года. Скажи спасибо Гайше, она грудью тебя отстояла. Ты беги к ней в редакцию сейчас же, хватай рукопись и мчись. Она хоть у тебя в порядке?

Рукопись была, к счастью, в порядке. Я и шел с ней от машинистки, но, конечно, просидел бы и еще с неделю, что-то правя и поправляя. Именно в то время я и понял, что в принципе процесс правки и переделок бесконечен. Никогда не увидишь ты той точки, после которой тебе уже нечего будет делать.

Я отнес рукопись в редакцию и оставил ее у машинистки. Стол был пуст. Шкаф открыт. Табличка «Литературный Казахстан» уже не висела. Я спросил, что это значит.

— А вот Гайша сегодня унесла, — ответила мне сердитая машинистка. — Теперь тут уже не будет редакции, останется только профсоюз. Ну и хорошо, а то ходят, разговаривают, дымят. У меня к концу работы голова вот такая становится.

— А редакция куда же? — спросил я, ничего не понимая.

— Да вот переезжаете, — зло и насмешливо ответила она. — Помещение получили. Знаете только что отстроенный Дворец культуры на проспекте Ленина у парка? Ну вот, туда вы теперь и будете ходить. Говорят, три комнаты дали, редактору — комнату, редакции — комнату да еще кому-то там — комнату. Поезжайте, поезжайте, отдохнем от вас немного.

Она была зла, чем-то раздосадована, но рукопись у меня все-таки взяла.

Гайшу я в тот день по телефону не поймал, позвонил на следующий день вечером.

— А-а! — сказала она радостно. — Это вы? А я жду, жду! Ну вы здорово, как говорится, все перелопатили. Кое-где ведь все сызнова написано. Я думала, что все будет проще.

— Да это и было просто, — ответил я. — Очень все было просто, Гайша-ханум. Только я вот не сразу догадался, что надо просто. Поэтому столько и просидел.

— Ну и отлично, — засмеялась она, — через неделю приходите читать корректуру. Только уже не ко мне теперь придете, на моем месте будет другой работник. У него с вами, очевидно, будет особый разговор. Ведь с будущего года альманах превращается в журнал и будет выходить ежемесячно. Есть постановление ЦК об этом. А в этом году еще только один номер и появится праздничный.

Это была уже осень 1937 года.


А теперь немного в сторону: не так давно мне пришлось отвечать одному обиженному мной автору. Он мне написал: «Итак, вы закрыли моей вещи доступ в журнал. Соображения, по которым Вы это сделали, изложены Вами весьма подробно, и я не хочу возражать и спорить, но скажите, не допускаете ли Вы возможность ошибки? Ведь рецензент тоже не Бог. Так не получится ли, что ошиблись Вы, неоправданно наложили вето на мою вещь, вполне заслуживающую печати? Разве так не может быть?»

«Уважаемый имя-рек, — ответил я, — ну, безусловно, каждый рецензент может ошибиться, и действительно хоть раз да ошибается. В этом вы безусловно правы. Но вот в чем вы так же безусловно неправы. Нет у рецензента никакого «вето», и как бы ему ни хотелось, он не в состоянии преградить путь Вашей вещи, если она действительно чего-то стоит. На необъективную, однобокую или какую уж там хотите скверную рецензию Вы легко найдете управу даже в стенах той же самой редакции. Пошлите только вашу повесть вторично и попросите дать ее другому рецензенту, и все сразу же разрешится. Кроме того, ведь у нас есть еще с десяток столичных литературных журналов и свыше трех десятков республиканских — все они открыты для вашей вещи. Каким же образом при таких обстоятельствах кто-то может вам помешать напечататься? К слову, могу поделиться с вами своим довольно-таки горьким опытом. Всего я выпустил четыре книги — и вот только самая первая из них прошла, как говорится, без сучка, без задоринки, а три последующих были с ходу же зарезаны рецензентами. Да еще какими! Штатными, главными, редакционными. И все-таки все эти книги вышли. А две из них даже в том же самом издательстве. Если вы действительно уверены, что ваша вещь хороша, то вы обязаны, понимаете, просто обязаны — бороться за нее. Точно так же, как я обязан быть непоколебимо уверен, что, не рекомендуя вашу вещь к печати по таким и таким-то соображениям, я не допустил тут ошибки».

Отвечая мне, автор спросил: «Очень любопытно, при каких обстоятельствах произошло издание той вашей первой книги, которая прошла «без сучка, без задоринки?» И очень странно, что это была, как вы пишете, самая первая книга. Может, у меня неверное представление, но мне кажется, именно первая книга и проходит труднее всего. Очень хотелось бы, чтобы вы поделились своим опытом».

На это письмо я тогда не ответил, но вот сейчас делюсь.


Союз писателей Казахстана в ту пору помещался в двухэтажном белокаменном особняке на улице Красина. Первый этаж был жилой, во втором находился Союз писателей. Но добро бы один Союз, — но в нем — это в трех комнатах! — помещалось еще и казахстанское издательство художественной литературы (КИХЛ), и редакция казахского литературного журнала «Адебиет жане искусство», и бухгалтерии всех этих трех учреждений, и машинное бюро, и литконсультация, и даже, кажется, еще управление по охране авторских прав. Теснота, конечно, была невероятная. Войдешь, и с порога видишь только столы, столы, столы и над ними головы, головы, машинки, арифмометры, счеты. Все это стрекочет, жужжит, кричит, перебивает друг друга. Шум стоит такой, что для того, чтобы поговорить, надо выйти на деревянную лестницу. Автор же и редактор вообще могли обсудить что-то, если только они выходили во двор и усаживались на лавочку против Главархива (он помещался во флигеле этого же дома). И все-таки все это казалось нам совершенно в порядке вещей. Господи, какими мы были тогда молодыми, беззаботными, как плевали на все условности и корявости в нашей жизни, как не нуждались ни в каких особых удобствах! Молод был редактор журнала «Литературный Казахстан», молод был его заместитель, молоды сотрудники, ответственный секретарь, машинистки. А я-то был, кажется, самым молодым из всех. Сейчас, когда я прихожу в редакцию по существу того же самого журнала и стучусь к его ответственному редактору, иногда меня вдруг охватывает чувство полного неправдоподобия — ведь никого старше нас в редакции сейчас нет. Да что там — старше? Мы просто старые! Старые, да и все тут!

В том белом доме по улице Красина я впервые встретил Муканова, несколько раз подолгу разговаривал с Ауэзовым и впервые увидел Джамбула. И сюда же я принес в КИХЛ и сдал полную рукопись романа — уже не сорок страничек, а триста. Об этом белом доме на улице Красина стоит написать как-нибудь особо, но из всех впечатлений, связанных с ним, мне запомнилось больше всего одно.

Как-то, уже полной зимой перед новым 38 годом, под вечер, не знаю уж по каким нуждам, я шел мимо этого дома, и из деревянных ворот его навстречу мне вышли три человека. Впереди шел Павел Кузнецов (его только что назначили ответственным редактором журнала), за ним его первый заместитель, сзади всех шел Ваня Бочарников. Он только что сдал новому заму дела и портфель редакции и, как говорил, словно сбросил с души стопудовую тяжесть.

«Я им так и сказал, — рассказывал он мне в тот же вечер, — вот вам вожжи, вот вам дуга, а я вам, товарищи, больше не слуга, свои дела замучили. Караганда, Балхаш, Чимкент, совсем дома не бываю, жена на развод подавать хочет».

Они шли и о чем-то оживленно разговаривали. У редактора под мышкой была стопка аккуратных синих книжечек. Я сразу понял, что это такое, и подошел к ним.

— Вот и он, — сказал Бочарников таким тоном, как будто только меня им и в самом деле не хватало.

— Седьмой номер вышел, — сообщил редактор.

— И знаете, что в нем самое лучшее? — спросил замредактора. — «Державин».

— Как только мы получили из типографии номер, — сказал Бочарников, — я открыл им «Державина» и сказал: «Ну, читайте». И они сели и стали читать и встали только, когда прочли все. Так? — спросил он замредактора.

— Так! — ответил замредактора.

— Так, — подтвердил редактор.

Несколько шагов мы прошли молча, слова как-то не шли у меня с языка, да и что было говорить!

— Ну, спасибо, — сказал я.

— Из спасиба я шубы-то не сошью, — усмехнулся редактор: был он человеком едким и насмешливым, и языка его боялись. — Теперь вот что: у вас тут стоит «отрывок» и «продолжение следует». Так не годится. В этом году, конечно, никакого уже продолжения не будет, а вот с будущего начнем печатать все полностью. Значит, нужно новое начало. Вы это сделайте побыстрее. А вообще у вас есть продолжение? Вы много написали?

Я покачал головой.

— Ну ничего, напишете, — успокоил он меня. — Гайша за вас ручается. Сколько, по-вашему, будет составлять вся вещь?

Я ответил, что пока думаю только о первой части, это что-нибудь вроде 180-185 страниц на машинке.

— Значит, около восьми листов, — подсчитал он. — Так сделайте ровно восемь, по два листа на четыре номера. Это будет как раз то, что надо. Договорились.

— А ты дай, дай ему номер, — сказал Бочарников.

— Нельзя, — строго улыбнулся редактор, — сигнал из редакции не выпускается. Дня через три я дам десяток. Вот зайдет за договором и получит.

И тем не менее номер я получил тогда же — чудесный, сыроватый еще, пахнущий типографией номер с синей печатью наискосок — «Сигнальный».

Из Союза писателей мы зашли в крошечный ресторанчик, что был рядом на углу, и тут редактор мне сказал, что со следующего номера журнал будет выходить в большом формате с красочной обложкой, цветными вкладками, рисунками в тексте.

— Иллюстрировать будем богато, — сказал он мне, — специально связались с Союзом художников. Я насчет вас думал. Даже уже говорил мельком с одним. Поговорите и вы. Он завтра придет в редакцию. Его звать...

(Так — замечу в скобках — я познакомился с чудесным мастером и человеком Валентином Осиповичем Антощенко-Оленевым. Он тогда еще не носил своей знаменитой бороды, наоборот, был всегда чисто выбрит, молод, очень подвижен, писал большие красочные полотна, портреты — «Куляш Байсеитова», «Портрет партизана». И только-только пробовал себя в линогравюре. Мне даже кажется, что те листы, которые он принес в редакцию, — иллюстрации к началу романа — и были его первыми работами в этом направлении.)

...Редактор сказал, что я сразу же должен засесть за работу, — надо, как он выразился, приделать хорошее эффектное начало. И это не терпит никакого отлагательства. Нельзя задерживать сдачу первой книги журнала за 1938 год — и я понимал его буквально, так что был готов прийти домой и сейчас же сесть за работу.

По дороге я уже придумал это начало и шел, повторяя про себя его первые строки. И они для меня были легки и певучи, как стихи. Я гудел их под нос и вслушивался в их внутреннюю музыку. Она — эта музыка биения строки — всегда значила для меня очень многое. Я сейчас же чувствовал провал в предложении, его риторическую ущербность и бедность — и был уверен, что и читатель это чувствует тоже. Когда фраза правильно, четко организована, ее легко читать. Она не заключает в себе ничего излишнего ни в отношении к слову, ни в отношении к наполнению этой фразы. Тут и проявляется главная особенность ритма прозы. Он растет сам из себя, сам себя организует и существует по собственным своим законам. У каждого писателя и даже у каждого отдельного произведения свой собственный особый ритм. Нельзя в «Мертвые души» вставить кусок повестей Белкина — сразу выявится не только стилистический, но и метрический разнобой. Читатель сорвется с ритма. А это очень болезненно.

Я прошел к себе. Все спали. Спали соседи, спала хозяйка, спал ее муж — отец моего ученика, — он прекрасно ко мне относился, но никогда не верил, что я могу писать книжки. «Да рази писатели такие? — резонно отвечал он на робкое возражение своего сына. — Вот посмотри: в книге у тебя писатели Александр Сергеевич Пушкин, Толстой, Тургенев, Горький — ну? Похожи?» — и победно смеялся.

Все спали — мне некому было показывать своего «Державина». Но я и не хотел ничего показывать. Я просто открыл журнал и стал читать. Но теперь я читал отчужденно, холодно, как постороннюю мне вещь. И вдруг музыка, звучащая во мне, стала глохнуть, глохнуть и исчезла совсем.

Я больно споткнулся о первую шероховатость. Это было так, как будто в темноте я налетел на косяк. Я даже ошалел немного, но потом так же я налетел и на вторую, и на третью промашку. Ясный, трезвый типографский текст обнажил все — и я увидел свои недоглядки, излишества, неуклюжесть оборотов, казенную гладкопись, невыразительную и бойкую скороговорку.

Тогда я взял лист бумаги и снова стал читать кусок с начала, делая пометки. Марать сигнальный экземпляр я не решался: а вдруг потребуют назад. Так и сидел и корпел, пока не услышал, что по улице идут, громко разговаривают и смеются.

Тогда я встал и вышел во двор. Все было белым-бело. За ночь выпал первый мягкий снежок и закрыл всю грязь и лужи. Деревья стояли тихие и мягкие, и нарядные — на них висели большие снежные гроздья. Сейчас в тени они казались голубоватыми. Значит, я не заметил, что просидел всю ночь, но спать не хотелось. Я весь был в ясном, не терпящем отсрочки настроении готовности. И еще я испытывал тихую радость творенья, какое-то новое сознание себя, что-то появившееся во мне совсем недавно, может быть, даже сегодняшней ночью.

Так я постоял и посмотрел и пошел к себе — надо было работать. И я знал, как это неотложно.

...Через три месяца в журнале начал печататься мой роман под несколько странным, но вполне понятным для меня заглавием — «Крушение империи» (можно было, конечно, спросить, какое же крушение царской России подразумевает автор романа, говоря о веке Екатерины, — но в этом заглавии для меня и заключалась основная идея произведения). Теперь в нем было уже не сорок, а двести с чем-то страниц. Да и большая часть тех сорока была мной переписана сызнова. Скоро вышло и отдельное издание с иллюстрациями Заковряшина.

Вот все это, взятое вместе, и было редким счастьем, необычайным везением, выпавшим однажды на мою долю, — в знойное лето и тихую южную зиму 1937-го — тревожного, напряженного и, конечно, уже предвоенного года. Так что в этом отношении я ничего не солгал своему автору. Вот только слова о том, что роман «прошел без сучка и задоринки», были безусловно лишние — два месяца я строгал, вырезал, убирал эти проклятые сучки и задоринки. Набил себе даже мозоль на пальце, и все равно некоторые из сучков торчат и до сих пор.

Вот что я мог бы рассказать своему недовольному автору в ответ на его настойчивый вопрос — бывает ли в жизни такое?

Да, раз в жизни и такое бывает, конечно.

Июль 1973 г.

Загрузка...