(Борки — Тарановка) *
2 октября 1888 г. я прочел утром в газетах телеграмму о крушении императорского поезда между станциями Тарановка и Борки Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, сопровождаемом страшными человеческими жертвами. Мысль о террористическом выступлении и всех, обычно им вызываемых, печальных практических и моральных последствиях в направлении нашей государственной и общественной жизни невольно мелькнула у меня. Тревожимый ею, я поехал в Сенат, где было заседание двух отделений уголовного кассационного департамента, ко не успел еще разобраться в текущих делах по обер-прокуратуре, как получил экстренное приглашение министра юстиции прибыть к нему по неотложному делу. Подавая мне длинную телеграмму исполняющего должность прокурора Харьковской судебной палаты Стремоухова, министр юстиции Манасеин объявил мне, что ввиду важности дела и отсутствия прокурора палаты на месте он просит меня немедленно отправиться в Харьков и принять под свое руководство и наблюдение все следственные действия, на что уже и последовало соизволение государя.
Мы условились, что я выеду в тот же день со скорым поездом. Оставшееся время прошло у меня в чрезвычайных хлопотах и разъездах. Нужно было достать в министерстве путей сообщения все, что могло относиться прямо или косвенно к несчастному происшествию; принять командированных в помощь мне вице-директора департамента полиции Зволянского, помощника начальника Петербургского жандармского управления генерал-майора Владимирского и представителя министерства путей сообщения инженера В. М. Верховского. Нужно было также устроить и направить дела в Сенате, сдать на неопределенное время должность и собраться в дорогу. Последнее было сделано так спешно, что уже в Харькове пришлось доставать теплую одежду и часто нуждаться в самом необходимом. В Москве мы сели в экстренный поезд из двух вагонов и помчались с чрезвычайной быстротой. В редкие остановки на станциях приходилось укрываться в царских комнатах от назойливого любопытства собравшейся публики и пассажиров встречных и обгоняемых поездов. По мере приближения к Харькову настроение становилось все оживленнее и возбужденнее. Должностные лица, которых мы брали по дороге в свой вагон или которые приходили побеседовать во время остановок, рассказывали о трагическом происшествии. Настроение было нервно приподнятое, голоса рассказчиков часто дрожали, на глазах блистали невольные слезы.
В Харькове на вокзале была большая толпа, до крайности оживленная и вся еще под впечатлением только что пережитых событий. В час ночи 20 октября я был на месте. Когда, сопровождаемый управляющим дорогой и сторожами с факелами и фонарями, я бегло осмотрел место крушения и возвышавшуюся громаду врезавшихся в землю паровозов и разрушенных, искалеченных и растерзанных вагонов, я пришел в большое смущение, ясно сознав, что от меня теперь ждет вся Россия разрешения роковой загадки над этой мрачной, бесформенной громадой развалин. Величие задачи, трудность ее и нахождение лицом к лицу с причинами и последствиями события, которое могло иметь роковое историческое значение, не могли не влиять на меня. Я искренне и горячо молил бога помочь мне и просветить меня в том испытании ума и совести, Которое мне было послано судьбой. Отпустив провожатых, я долго стоял один на месте крушения со своими думами, под холодным небом, блиставшим яркими украинскими звездами. Но проза и пошлость жизни, как всегда, явились, чтобы разрушить мое настроение. Стремоухов предупредил меня, что утром со мной желают говорить все эксперты-инженеры, вызванные из разных мест по телеграфу и оскорбленные речью прокурора палаты Закревского, который, зная, что я еду в качестве главного руководителя следствия, все-таки счел себя вправе, со свойственным ему фанфаронством и надменностью, объяснять им их обязанности в оскорбительных выражениях, а сам Закревский, к которому я зашел в его купе, вместо необходимых объяснений об обстоятельствах крушения и принятых до меня мерах, стал разливаться в жалобах и шипении на Манасеина, который не хотел дождаться его приезда и создал ему второстепенную роль в деле.
На другой день после ночи, проведенной без сна, я снова осмотрел место крушения. Оба паровоза, глубоко врезавшись в землю, стояли, наклонившись набок, на высокой насыпи, с одной стороны которой шла в необозримую даль степь, а с другой — стояло небольшое озеро и виднелись отдаленные деревни. Место пустынное и безлюдное. Паровозы были еще украшены дубовыми гирляндами и небольшими флагами. Тотчас за ними начиналась картина ужасного разрушения: остатки вагонов, исковерканные железные фермы, вырванные двери, куски дерева и щепы самых разнообразных размеров с клочками материи и осколками зеркальных стекол, битая посуда и кухонные принадлежности, мебель, разбитые шпалы, согнутые рельсы и масса железных и медных предметов, назначение которых сразу определить было невозможно, — все это возвышалось грудами и густо усыпало обе стороны откоса, на одной из которых стоял, в круто Наклоненном положении, с выбитыми поперечными стенками, «детский» вагон, из которого была невредимою извлечена великая княжна Ольга Александровна. На другой стороне откоса видное место занимали жалкие остатки зеленого вагона министра путей сообщения. Здесь, на этом месте, погибло 19 человек, ранено 14. Хотя трупы уже были убраны, но из-под груды обломков еще слышался запах гниющего человеческого тела, и в течение первых дней раскопок несколько раз приходилось отрывать отдельные части тел, сдавленные и прищемленные обломками. Последней из таких ужасных находок была часть верхней челюсти, сохранившаяся с мясом и густым черным усом. Все эти останки были собраны вместе и с молитвою зарыты под небольшим черным крестом, в низу насыпи, со стороны степи. Тотчас за описанной грудой начинались сошедшие с рельсов, но не упавшие вагоны в самых невероятных положениях, один на другом, вошедшие друг в друга, как в футляр, упершиеся в землю под острым углом и зиявшие продольными и поперечными выбоинами. Самую удивительную картину представлял «вагон-столовая». Он был укреплен на тележках. От страшного удара при крушении он соскочил с тележек, и пол его упал на землю, а тележки вследствие удара пошли назад, громоздясь одна на другую и образовав в самых невероятных положениях целую пирамиду. Тем же ударом были выбиты обе поперечные стенки столовой, убившие наповал двух камер-лакеев, стоявших в дверях на противоположных концах вагона. Боковые продольные стенки не вынесли сотрясения и давления тяжелой крыши, они подались, треснули, расселись, и крыша, лишенная подпор, стала падать, грозя неминуемо погребсти под собою всю царскую фамилию и всех, находившихся в столовой. Но в то время, когда один конец крыши спустился, раня и ушибая стоявших, другой встретил на своем пути к падению пирамиду тележек и уперся в нее, не дойдя до земли на 27 г аршина, образовав с полом треугольное отверстие, из которого и вышли все, обреченные на смерть, изорванные, испачканные, но целые. При этом Александр III выказал удивительное самообладание и, почти тотчас после своего спасения, всецело отдался заботам о подании помощи стонавшим и мучившимся раненым, некоторые из которых умерли у него на глазах, выражая радость о его спасении. Последующие вагоны представляли картину разрушения в уменьшающемся порядке по мере приближения к концу поезда.
Я зашел в кабинет государя. Пол был покрыт крупными осколками стекла и вещами, упавшими со стола, на котором уцелело лишь пресс-папье из красного, почти кровавого цвета, мрамора и последний номер «Стрекозы», отпечатанный на веленевой бумаге. В помещении императрицы все было в страшном беспорядке, и изящный умывальный прибор из дорогого фарфора лежал разбитый вдребезги. Через неделю после крушения императрица Мария Федоровна хватилась фамильного креста с гранатами, обыкновенно висевшего у нее на шее на тонкой золотой цепочке, и настоятельно просила чинов дворцовой полиции разыскать эту дорогую ей по традиции и воспоминаниям вещь. Самые тщательные розыски этих чинов не привели, однако, ни к чему, но в один прекрасный день два крестьянина ближайшей деревни принесли этот крест, найденный ими внизу, у насыпи, в первый день после крушения, среди всякого мусора и обломков.
Так как потерпевший крушение поезд загородил весь путь, то сообщение по железной дороге совершалось с пересадкой. На двух концах области крушения были устроены лестницы и мостки, спускавшиеся к низу насыпи, шедшие затем параллельно с нею и поднимавшиеся, приближаясь к другому концу. Концы эти, однако, после первых же дней отодвинулись гораздо дальше, потому что уцелевшие части пути были тоже заняты на значительное расстояние вновь прибывавшими вагонами лиц, причастных к производству следствия или к военной охране, которая была установлена на всем периметре крушения. Так, прежде всего к месту крушения примкнул вагон судебного следователя и жандармского управления железной дороги, в салоне которого производились допросы; сюда же присоединился и вагон прокурорского надзора, в котором жил прокурор палаты, один из его товарищей и прокурор окружного суда Дублянский. Эти вагоны помещались с северной стороны. Вместе с тем с северной и южной сторон установился ряд вагонов, в которых приехали с разных железных дорог эксперты и инженеры, различные начальники тяги и пути. Затем с северной стороны поместился вагон-столовая и вагон-кухня, присланные в распоряжение харьковского железнодорожного буфета, вагон с почтовым и телеграфным управлением, вагон управляющего дорогой и правительственного инспектора, вагон с кузницей, домкратами и другими машинами и, наконец, тот вагон, в котором приехал я с моими спутниками. С южной стороны расположились два вагона с офицерами тех двух батальонов одного из Шипкинских полков, на которые была возложена охрана всего периметра крушения. Вследствие всего этого пассажирам приходилось проходить около четверти версты пешком очень часто в сумерки или ночью, при свете электрических фонарей, освещавших мрачную картину крушения и вознаграждавших их любопытство за неприятную и накладную в денежном отношении переправу с ручным багажом. Таким образом создался, постепенно кристаллизуясь около останков поезда, целый городок, раскинувшийся вправо от дороги, с севера на юг, на довольно большом пространстве, на котором были также выстроены легкие бараки для рабочих и раскинуты палатки для войск. В городке днем кипело большое движение, а с наступлением темноты на насыпи светились окна многочисленных вагонов и лили свой мягкий свет электрические фонари, в низу же насыпи зажигались костры и бивуачные огни. День и ночь раздавался шум непрерывавшейся работы над разбором остатков крушения, подъемом паровозов и вагонов и исправлением пути. Первые дни работа делалась молча, но затем постепенно вступила в свои права песня и еще более оживила своеобразный городок.
Мы все вставали очень рано и принимались за работу: шли осмотры, допросы, исследования, переписка; личные объяснения сменялись телеграммами, телеграммы обходом пути крушения. К четырем часам дня все очень уставали и в половине пятого собирались в вагон-столовую, продолговатый, расписанный охотничьими сценами на стенах, с открытым буфетом в одном конце и длинным столом, за которым могло поместиться 30 человек. Нас кормили очень хорошо, взимая за обед полтора рубля. Пестрая компания собиравшихся обедать вела себя очень скромно и напоминала кают-компанию на корабле… Был только один случай, грозивший нарушить серьезный и скромный характер этих обеденных собраний. Делегаты от железных дорог, приехавшие в директорских вагонах, обставленных со всею железнодорожною роскошью, и получавшие громадные оклады, видимо, почувствовали себя непривычно в нашей скромной столовой, где пилось в умеренном количестве дешевое красное вино и пиво. На четвертый день после моего приезда вдруг перед каждым прибором появились чаши для шампанского, что было особенным контрастом с той трапезой, которую я заставал раза два у офицеров, видя, как герои Шипки питались хлебом с маслом и колбасой. «Что это такое?» — спросил я содержателя буфета громко, чтобы все слышали. «Господа приказали, — сказал он, умильно улыбаясь и кивая в сторону господ-железно-дорожников, — изволят обижаться, что этой посуды нет для шампанского». — «Не может быть! — сказал я во всеуслышание, — вы ошибаетесь: никто не может желать нить шампанское и вообще кутить там, где произошло такое несчастие и еще пахнет трупами. Извольте убрать эти стаканы». Все молча переглянулись, и с тех пор шампанские пробки, если и хлопали, то лишь в директорских вагонах и при опущенных шторах.
Вернувшись с первого осмотра, я был встречен у моего вагона группою инженеров со Спасовским во главе. Умный и энергичный поляк, с тонкими чертами лица, приветствуя меня с прибытием, выразил сожаление, что оно не состоялось ранее, так как оно могло бы избавить их от выслушания оскорбительных заявлений прокурора судебной палаты Закревского, который, собрав их накануне вечером, сказал им, что судебному ведомству известно, что у инженеров всегда рука руку моет и что они, конечно, будут выгораживать своих товарищей, давая свое заключение как эксперты; почему судебная власть предупреждает их, что она строго отнесется к их образу действий и не даст себя ввести в обман. «Мы приехали сюда по первому зову издалека, оставив дела и семьи, с полной готовностью служить истине в разъяснении этого важного события, но если мы вызваны для того, чтобы нас оскорблять угрозами и выражением недоверия, то мы предпочитаем вернуться назад и просим вас нас уволить». Так закончил Спасовский среди одобрительных восклицаний своих товарищей. Я узнал в этой выходке Закревского все его напыщенное легкомыслие и бестактность, но, по возможности щадя его, сказал Спасовскому и его товарищам, что никто из нас не уполномочен говорить от имени судебной власти; что самый призыв их на экспертизу уже служит доказательством полного к ним доверия, которое при совместной работе увеличится еще более; что я лично, призванный по воле государя для руководства делом, никогда не имел повода сомневаться в научной ценности и нравственной правдивости мнений экспертов по железнодорожным делам и вполне уверен, что по окончании предстоящей экспертизы мне придется искренно благодарить их всех за то содействие, которое они нам окажут; отпустить же их я не имею законного основания и приглашаю их, забыв вчерашнее недоразумение, приступить к исследованию, результатов которого тревожно ждет вся Россия. Затем я тут же познакомился с каждым из экспертов. Между ними были интересные и выдающиеся люди. Таким был в особенности Карташев, управляющий Московско-Курской дорогой, загубленный впоследствии за «непочтительность» безумным самодуром фон Вендриком, во время железнодорожной анархии, произведенной им в 1891 году по случаю голода; такими были начальник Екатерининской дороги тайный советник Верховцев, сам Спасовский (с Донецкой Каменноугольной ж. д.) и инженер Пушешников. Эти люди работали затем, не покладая рук, три недели, проводя целый день на полотне дороги и в холод и вьюгу и оправдывая каждым часом своей деятельности свое справедливое негодование на Закревского, которому я тогда же решил дать в свое время чувствительный урок. Затем ко мне явились судебный следователь и прокурор окружного суда. Самая пылкая фантазия, пожелавшая нарисовать уродливый человеческий образ, была бы превзойдена тем, что я увидел в лице судебного следователя по особо важным делам, носившего, как бы в насмешку над самим собой, фамилию Марки, указывающую на его отдаленное французское происхождение. На его длинном туловище с короткими ногами природа посадила голову в непослушных вихрах, снабдив ее глазами, смотревшими в разные стороны, и лицом доброго сатира с длинной козлиной бородою, довершив свой chef-d'oeuvre тем, что вырастила у запястья его длинных рук еще пару кистей с полным комплектом маленьких уродливых пальцев. Эти «дополнительные» руки, как какая-то опухоль, возвышались под рукавами и при поспешных или сильных движениях выглядывали на свет божий. Ко всему этому присоединялась смешная изысканность манер и глухой замогильный голос. Нужно было иметь большое самообладание, чтобы при первом знакомстве с Марки скрыть свое изумление и даже страх за будущее физическое благополучие детей беременных женщин, которых допрашивал такой следователь. Но в этих косых глазах светился живой ум и тонкая восприимчивость, во впалой груди билось благородное, исполненное чувства долга сердце, и ни одна из его четырех рук, конечно, не подписала ничего, за что бы этот скромный и почтенный судебный деятель мог покраснеть. Величайшей мечтой бедняги, задавленного громадным трудом, было получение места члена судебной палаты, но министерство упорно его обходило, заставляя изнывать чуткою душою и слабым телом за тяжелой работой. В последний раз я видел его на пасхе 1902 года в Харькове во время визита его в семью, у которой я остановился. Он стал еще безобразнее, и вторая пара рук еще больше торчала под рукавами его форменного сюртука. Отойдя со мною в сторону от гостей, он рассказывал мне упавшим голосом, как тяжко ему производить следствие над несчастными темными и голодными крестьянами, привлеченными за участие в беспорядках Богодуховского и Валковского уездов * и уж беспощадно избитыми нагайками и высеченными административным Хлестаковым — князем И. М. Оболенским, грубым насильником и вместе трусом, как показали его финляндские похождения. Тяжелые вздохи прерывали речь доброго человека, и в глазах его светилась исстрадавшаяся душа, оставившая через два месяца навсегда свой земной уродливый и необычный футляр.
Прокурор Дублянский оказался спокойным, знающим и вполне порядочным человеком. С этими двумя людьми мне пришлось проводить почти все время и вместе вынести все труды по громадному и сложному следствию, занявшему впоследствии четыре больших печатных тома, не считая приложений. Закревский не принимал никакого участия в работе, но постоянно вертелся около, зачем-то жил подолгу на месте крушения и лишь иногда делал пустые замечания, обличавшие не только полнейшее незнакомство с техникой следственных действий, но и весьма малое знание Устава уголовного судопроизводства. Иногда он приходил и на место раскопок, но держался поодаль, так как инженеры ему не кланялись и делали вид, что его не знают.
Разнообразие работы, необычность обстановки, живые впечатления от встреч с новыми людьми, присутствие при допросах и обширная шифрованная и простая переписка с министром юстиции наполняли все мое время и даже не давали чувствовать усталости. Проводя значительную часть дня на ногах и на воздухе, я чувствовал себя в моем коротком, тонком, черном полушубке и высоких личных сапогах бодрым и здоровым и крепко засыпал в узеньком купе 1-го класса, кутаясь от холода под утро. Лишь в конце моего пребывания на насыпи я стал тяготиться этим скудным светом через замороженное стекло, моим узким ложем и ощущением тесноты и пыли вокруг. Вероятно, от последней стали болеть и глаза, воспалительное состояние которых прошло при переезде в Харьков. Затруднительно описывать все эпизоды производства следствия на месте и тягостные впечатления от расстроенного вида управляющего дорогой Кованько и правительственного инспектора Кронеберга (сына известного переводчика Шекспира), поразительно похожего по наружности на Александра III. Они оба, в сущности, несли в чужом пиру похмелье. Первый всего за две недели до крушения был назначен начальником дороги на место Мясоедова-Иванова, впоследствии товарища министра путей сообщения и члена Государственного совета. Второй боролся с всевозможными злоупотреблениями правления дороги, даже с риском для своей личной неприкосновенности, но под конец, не получая поддержки из министерства, махнул на многое рукой. Оба они оказались виновными в отдаче на станции Тарановке приказаний о гибельном ускорении хода поезда в уверенности, что на перегоне до Харькова путь исправен, Кронеберг в личных объяснениях крепился, старался владеть собой, но судороги подергивали его выразительное лицо и на красивых серых глазах постоянно навертывались нервные слезы. Но Кованько совершенно пал духом, почти что заговаривался и уверял даже меня, несмотря на мои успокоения, что его будут судить полевым судом и казнят смертью. Я должен был несколько раз призывать его к себе, уговаривать не предаваться отчаянию и утешать, но ничто не действовало, он твердил свое и, наконец, по моему настоянию, был отпущен в Москву, где и лечился в нервной клинике в течение полутора или двух месяцев.
Шаг за шагом работа на месте крушения стала приходить к концу. Весь подвижной состав был описан, измерен, разобран и, в чем нужно, приобщен к делу. Эксперты окончили первую часть своей работы и были отпущены мною домой с обязательством приехать через неделю, а на месте непрерывно производились допросы свидетелей из местных жителей и лиц, принадлежащих к составу правления дороги. К концу этого периода следствия вполне выяснились обстоятельства самого крушения и отчасти наметились и его причины. Так как они находятся в связи со всеми дальнейшими действиями по следствию и данными, им добытыми, то о них уместнее говорить при общем его обзоре.
Одновременно с производством следствия шло восстановление пути, и, наконец, приблизился день, когда можно было уничтожить пересадочное сообщение и признать, что работы на месте окончены. Все, участвовавшие в производстве следствия, встретили это с радостью, так как жизнь на насыпи в холодные, дождливые и короткие ноябрьские дни становилась крайне тягостной. Осенние тучи тяжелым свинцовым пологом висели над мокрою землею, поливая ее холодными слезами. Глазу не на чем было отдохнуть в бесконечной степи, которую, впрочем, два или три раза несколько оживляли далекие группы крестьян соседних деревень, приходивших по невылазной грязи с сельским священником и хоругвями служить благодарственные молебны ввиду места крушения. Эти безвестные люди, не смевшие даже приблизиться со своей молитвою к роковой местности, гораздо более говорили сердцу своим трогательным отношением к минувшей опасности и простою детской верой, чем воздвигнувшийся через несколько лет на этом самом месте великолепный скит с монахами и архиерейскими служениями.
С ноября все пришло в первобытный вид, и следы крушения отошли в область истории. Управляющий дорогою сообщил мне, что сквозной путь сомкнут и что мы можем вернуться в Харьков. Я назначил наш отъезд к 5 часам дня. Но уже с утра стали раздаваться свистки и грохот поездов, увозивших участников следствия. Уехали военные команды, почтовое и телеграфное отделения, вагоны с кузницами и различными подъемными машинами и кранами, и, наконец, остался один наш служебный поезд. Под вечер пошел первый снег, но скоро перестал, покрыв землю тонким белым слоем. В шестом часу двинулись и мы. Когда так долго стоявший неподвижно поезд пришел в движение, я вышел на крайнюю площадку моего вагона, приходившегося последним, и взглянул вокруг; там, где еще так недавно горели костры и электрические лампы, лежала мертвая белая пелена, над которою начинали блистать ранние осенние звезды. Все было молчаливо и таинственно. Точно какая-то невидимая рука свернула недавнюю яркую декорацию. Мы удалялись, усиливая ход, и один лишь черный крест над частью лица и черным усом, все уменьшаясь посреди бесконечной белой поляны, оставался немым свидетелем того, что здесь произошло и было пережито.
Едва ли нужно рассказывать подробно и последовательно все перипетии следствия по делу о крушении. Оно напечатано для высших сановников; отдельный экземпляр его препровожден мной для хранения в императорскую публичную библиотеку, а к V главе настоящих воспоминаний я прилагаю экземпляр проекта правительственного сообщения о результатах следствия, из которых видно все, что было добыто совместным трудом судебных властей. Перечислять газетные корреспонденции о ходе дела, коим в то время страстно интересовалась вся Россия, и вспоминать все труды, заботы и тревоги, понесенные и испытанные нами, не стоит, да многое уже и ускользнуло в этом отношении из памяти. Могу только сказать, что никогда в моей многотрудной и богатой впечатлениями жизни не испытывал я такого возбуждения мысли и нервов от непрерывной ответственной работы и всесторонне сосредоточенного внимания к каждому своему и своих сотрудников шагу.
Поэтому укажу лишь на общий ход и выводы следствия, а также расскажу наиболее выпуклые его эпизоды.
Подробным исследованием и всесторонней технической оценкою его условий было выяснено, что прибывший с опозданием против расписания почти на полтора часа утром 117 октября 1888 г. на станцию Лозовую-Азовскую поезд состоял из 14-ти восьмиколесных и одного шестиколесного вагона и имел 64 оси, хотя согласно § 8 правил о поездах высочайших особ и § 21 правил для движения экстренных поездов чрезвычайной важности состав вагонов поезда для отдаленных переездов, определяемой министром путей сообщения по соглашению с министром двора и командующим главною квартирою и главным начальником охраны, не должен превышать в зимнее время (с 15 октября по 15 мая) четырнадцати шестиколесных вагонов или 42 осей. Вследствие такого отступления от правил, допускаемого в течение 10 лет, императорский поезд приобрел вес без паровозов до 30 тысяч пудов, превосходя длину и тяжесть обыкновенного пассажирского поезда более чем в два раза и соответствуя товарному поезду в 28 груженых вагонов, могущему двигаться со скоростью не более 20 верст в час. Несоответствие таких размеров поезда с требованиями безопасности возбуждало не раз сомнения и опасения в лицах, имевших к нему отношение. На станции Лозовой* Азовской, для ведения поезда двойною тягою, были прицеплены два паровоза — товарный и товарно-пассажирский, что, согласно п. «а» § 69 правил движения, при диаметре ведущих колес первого паровоза в 4,52 фута, безусловно, обязывало не превышать скорости 407 г верст в час, каковому требованию соответствовала и установленная расписанием скорость в 37 верст в час. На перегоне между Лозовою-Азовскою и Тарановкою скорость эта, однако, была усилена и доведена, как отметил самодействующий аппарат Графтио, до 67 верст в час.
Такое ускорение было вызвано просьбой о нагоне опоздания, обращенной заведующим техническо-инспекторской частью охраны поезда, бароном Таубе, не получившим на то от кого-либо из начальствующих лиц поручения, к управляющему дорогой, который и приказал обер-машинистам обоих паровозов ехать скорее с целью прибыть в Харьков согласно расписанию, несмотря на опоздание. При отбытии со станции Тарановка не только не было принято никаких мер к уменьшению допущенной чрезмерной скорости и не последовало никаких в этом отношении распоряжений со стороны главного инженера барона Шернваля, но барон Таубе, по объяснению обер-машинистов, подойдя к паровозам, благодарил управляющего дорогою Кованько и инспектора Кронеберга за скорую езду и, пожимая им руки, просил составить во время пути список агентов поезда для раздачи им подарков за хорошую езду, а Кованько, объясняя обер-машинисту первого паровоза, что ехали со скоростью до 70 верст в час, советовал затем, ввиду передвижки пути около Мерефы, не доводить скорость до этого предела, но все-таки стараться прибыть в Харьков своевременно, против чего возражал Кронеберг, заявляя, что «смело можно ехать 70 верст в час». Вследствие этого от Тарановки поезд двинулся вновь с поражавшей барьерную прислугу чрезмерной скоростью. Причем первый паровоз значительно раскачивался.
Для охранения технической безопасности поезда он был снабжен автоматическим тормозом Вестингауза. При переезде от Севастополя до Лозовой этот прибор действовал не вполне исправно и два раза самопроизвольно затормаживал поезд. Вагоны поезда имели, кроме того, за исключением двух самых больших и тяжелых, ручные тормоза, но торможение ими производилось исключительно по распоряжению начальства в случае порчи автоматического тормоза. Для внутренних служебных сношений в поезде был устроен телефон, но после переделки его в Севастополе действовал плохо, и агенты поезда не могли привыкнуть им пользоваться, сообщение же с машинистами на ходу поезда, за отсутствием для этого каких-либо приспособлений, совершалось с риском и затруднениями, путем перелезания на тендер паровоза из ближайшего к нему вагона и знаков, подаваемых маханьем рук.
Перед самым отходом поезда из Тарановки манометр прибора Вестингауза не стал показывать надлежащего для торможения количества атмосфер, а кран тормоза на тендере перестал действовать вследствие засорения. Тем не менее поезд был отправлен, ввиду поданного уже сигнала к отъезду, с недействующим автоматическим тормозом. Обер-машинисты не давали затем установленных свистков на уклонах для действия ручными тормозами, и поезд двигался при открытых регуляторах, имея в своем составе неисправный в ходовых частях вагон министра путей сообщения.
В 1 час 14 минут пополудни, на переломе уклона пяти-сажеиной насыпи 277 версты между станциями Тарановка и Борки, при скорости движения около 60 верст в час, произошло крушение поезда. Уклон этот, составляя 0,011 сажени, оказался значительно превышающим дозволенный уставом общества предел в 0,008 сажени, а насыпь, подвергаясь, по объяснению путевой прислуги, постепенному оседанию и требуя усиленной досыпки балласта, еще весной давала трещины и осадки, вызвавшие в то время «предупреждения» машинистам о тихой езде.
Вместе с тем следствием было выяснено, что второй путь на 277 версте Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, на которой произошло крушение, был уложен в конце лета 1886 года весьма спешно и открыт для движения с нарушением установленных правил, на полубалласте, причем работа по укладке шпал и рельсов производилась столь торопливо, что их в день укладывалось не менее 400 сажен, а первая встреча поездов сопровождалась поломкою буферных фонарей. К осени 1888 года восемь шпал — шесть на месте крушения и две несколько выше — на 277 версте оказались уже настолько негодными, что в начале октября, незадолго до следования поезда чрезвычайной важности, они были вынуты из пути дорожным мастером и старшим рабочим и заменены шпалами, взятыми с 276 версты при сплошной ее перестилке, каковая производится уже по истечении сроков службы шпал.
Характерными для оценки всех беспорядков и неправильностей в составе и движении поезда явились показания Витте и Васильева.
В этом отношении начало ноября ознаменовалось для меня ближайшим знакомством с будущим выдающимся человеком русского государственного управления, двусмысленная песенка которого не спета окончательно и до настоящего времени, когда убийство Плеве снова заставляет многих видеть спасение России в призвании ко власти человека, который во время крушения был лишь простым управляющим Юго-Западными железными дорогами. Прежде я его видел лишь в комиссии по начертанию общего устава русских железных дорог, под председательством графа Баранова, куда он был призван генералом Анненковым как эксперт по части железнодорожного движения. Он держал себя очень скромно в заседаниях, но не раз после того, как Анненков запутывался в своих предложениях без сказуемого из бесконечных «так сказать», приходил к нему на помощь с веским и дельным разъяснением вопроса. Хотя уже в это время он был автором интересной книги «Принципы железнодорожных тарифов», но злополучный хлопотун и расточитель, окончивший так трагически жизнь самоубийством среди раззолоченной нищеты, Анненков относился к нему несколько свысока. Затем я потерял его из вида. В конце октября из Киева были доставлены сведения, что при передаче потерпевшего впоследствии крушение поезда в Ковеле Витте и главный инженер Юго-Западных дорог Васильев предупреждали министра путей сообщения о невозможном составе и вредной скорости поезда. Я предложил Марки вызвать Витте. Третьего ноября он явился в камеру прокурора судебной палаты, и Марки приступил к допросу. Когда я пришел на допрос, Дублянский заявил мне, что Витте настойчиво просил меня выслушать его до дачи показания. Я вышел к Витте из кабинета прокурора палаты и пригласил его сесть в одном из уголков канцелярии. Но, крайне встревоженный чем-то, с холодными и дрожащими руками, Витте сказал мне вполголоса, что убедительно просит меня выслушать его наедине. На мой вопрос: «Какие же могут быть секреты между нами?» — он снова, видимо, волнуясь, повторил свою просьбу. Тогда я пригласил его в кабинет старшего председателя де Росси, и здесь между нами произошел следующий разговор: «Я вызван, конечно, за тем, — сказал Витте, — чтобы дать показания о тех объяснениях, которые я имел по поводу неправильности императорского поезда». — «Да, нам сообщено, что вы указывали министру и его приближенным на крайнюю опасность поезда и возможность его крушения». — «Да, это было так. Но, во имя нашей общей работы в комиссии и рассчитывая на вашу любезность, я прошу вас войти в мое положение. Мне предстоит очень важное назначение, зависящее от министров финансов и путей сообщения, которым определится вся моя будущая служебная карьера. Мне не только крайне неудобно, но и совершенно невозможно восстановлять против себя Вышнеградского или Посьета. Это может разрушить всю созревшую комбинацию. Я не знаю, что делать, прошу у Вас дружеского совета. Скажите, как выйти из этого положения? Я решительно не могу рассказать всего, что мне известно». При этом он чрезвычайно волновался, жестикулировал красивыми руками с длинными пальцами и старался не глядеть на меня своими умными глазами, раза два оглянувшись на дверь. «Какой же совет могу я вам дать? Вы вызваны, как свидетель, по делу первостепенной важности и по закону и совести обязаны дать вполне правдивые показания, ничего не утаивая. Вам остается это сделать тем более, что нам известна сущность этого показания из киевского сообщения. Я понимаю трудность вашего положения, но она существует часто по отношению к тому или другому свидетелю, которому приходится жертвовать собственными выгодами, удобствами и спокойствием ввиду интересов правосудия. Когда дело дойдет до суда, вам придется стать на перекрестный допрос, и то, о чем вы умолчите теперь, будет «вытянуто» из вас совместными вопросами сторон, и тогда вы можете оказаться не только в неловком, но даже в постыдном положении. Представьте себе хотя бы лишь то, что мы вызовем свидетелем кого-нибудь, кому вы, не ожидая крушения, сообщали свои сомнения и разговоры. Вас могут публично поставить на очную ставку. Поэтому единственный совет — говорите всю правду». — «Но ведь это значит, что я должен говорить против Посьета и создать из него себе врага!» — сказал Витте, тяжело дыша и меняясь в лице. «Может быть и даже весьма вероятно, а все-таки другого исхода нет». — «Я вас все-таки очень, очень прошу, нельзя ли что-нибудь сделать, помочь мне». Разговор принимал весьма тягостный оборот. «Ведь про меня могут сказать, что я явился доносчиком на Посьета». — И он поник головой. «Вы явились не сами, а по вызову судебной власти, и в этом отношении я постараюсь устранить от вас такое несправедливое обвинение даже теперь, не ожидая возможности сделать это в судебных прениях. При старом следственном порядке свидетелям предлагались вопросные пункты. Применительно к этому я предложу судебному следователю предоставить вам самому записать свое показание по главным пунктам допроса, причем вы можете начинать каждый пункт ссылкой на предложенный вам вопрос, из чего будет видно, что не вы рассказывали по собственному почину те или другие обстоятельства, а были вынуждены к тому категорическою формою предложенных вам вопросов, для которых у следователя имелся уже предварительно собранный материал; с этого показания вы можете получить копию, и это все, что я могу сделать». — Я встал, и Витте, вздохнув, последовал за мной. Марки очень удивился моему предложению, но исполнил мое желание, условившись со мною относительно содержания вопросов, и потом, неоднократно проходя через камеру прокурора судебной палаты, я видел Витте сидящим за одним из столов и пишущим свое показание против каждого из вопросов, предложенных по временам подходившим к столу звероподобным Марки.
Показание Витте было дано очень искусно. Ссылаясь на возможность ошибок с своей стороны, вследствие субъективности своих взглядов, открещиваясь от невыгодных или опасных для министра путей сообщения предположений и утверждений и всячески выгораживая Посьета (которому в действительности он передал в Ковеле через Шернваля о крайней неправильности состава и скорости поезда, грозящей несчастьем, на что получил от отходившего ко сну министра через того Шернваля совет написать о том в департамент железных дорог), Витте тем не менее не мог не указать, хотя и в очень осторожных выражениях, на такие стороны в снаряжении и движении поездов чрезвычайной важности, которые получили огромное значение для дальнейшей экспертизы.
Я увидел его снова лишь в мае месяце 1889 года в вагоне, едущим из Гатчины после представления государю. Он был уже в мундире директора тарифного департамента, и его длинные ноги были облечены в белые с позументом панталоны, в дополнение к которым он получил двадцати тысяч годового содержания. Он холодно раскланялся со мною и продолжал смотреть волком. Затем несколько раз мы встречались в разных официальных собраниях и у М. Н. Островского. Он успел уже побывать министром путей сообщения, заменить Вышнеградского и сесть затем на его место. И всегда при этих встречах я подмечал в нем враждебный и испытующий взгляд. Его, очевидно, беспокоила мысль, о том, что я стану рассказывать о смешной роли, которую он играл в Харькове. Но он, безусловно, ошибался. Особенно проявилось это однажды после обеда у М. Н. Островского. В качестве старого знакомого и секретаря общества вспомоществования московским студентам, коего председателем был Островский, я не всегда мог уклоняться от приглашений соединять нашу беседу о делах общества с трапезой у этого рутинного и ленивого бюрократа, который был когда-то большим либералом. После одного из таких обедов, когда Витте и некоторые из гостей (вербовавшихся преимущественно из министров) сели играть в карты, а хозяин вместе с другими сел в уголок слушать мой оживленный рассказ об одном из литературных процессов, возбудившем общественное любопытство, Витте издалека явно прислушивался к моему рассказу, постоянно взглядывал на меня беспокойными глазами и, видимо, тревожился нелепой мыслью, что я рассказываю дело о крушении и, быть может, о его допросе. Затем, забравши необыкновенную силу, причем его самоуверенность выросла в меру его необыкновенных способностей, он, конечно, успокоился и, вероятно, позабыл о моем «дружеском совете», данном при следствии.
Впрочем, иногда она, по-видимому, всплывала в его воспоминаниях. Так, известный издатель «Zukunft’a» Maximilian Harden, приезжавший в Петербург на несколько дней, рассказывал мне, что был принят Витте с крайней любезностью и почтен весьма откровенным разговором, который он и описал в своем журнале.
«Долго ли вы останетесь в Петербурге», — спросил у него Витте при прощании. «Нет, я почти никого здесь не знаю и собираюсь посетить только сенатора Кони, к которому отношусь с большим уважением». При этом лицо Витте внезапно омрачилось, и он холодно выпустил из своих длинных пальцев дружески пожимаемую руку задорного немецкого публициста.
В Харькове действия направлены были сразу в разные стороны. Во-первых, началось, путем собирания справок и изучения дел о прежних крушениях на той же линии, выяснение органических недостатков управления и эксплуатации дороги, которые могли повлиять на условия, вызвавшие крушение 17 октября. В этом отношении надо заметить, что еще в начале 1874 года в харьковском губернском земстве возникла мысль о необходимости жаловаться на беспорядки и упущения Курско-Харъковско-Азовской железной дороги, об устройстве которой харьковское земство ходатайствовало еще в 1864 году. Оказалось, что, несмотря на особо выгодные условия существования, эта дорога, требуя постоянно приплаты 2 % правительственной гарантии, задерживала развитие промышленной жизни края и сделалась небезопасной для всех, входящих с нею в отношения. Учредитель дороги Поляков и составленное им правление не исполняли целого ряда принятых на себя по договору с казной обязанностей или своекорыстно обращали условия этого договора исключительно к целям личной наживы. Целый ряд вопиющих злоупотреблений заставил, наконец, губернское земское собрание избрать трех депутатов: князя Щербатова, Гордеенку и Замятина для ходатайства перед правительством о расследовании неправильного образа действий правления и управления дороги. Самая дорога была открыта на 9 месяцев раньше положенного обществом по уставу срока, и вредные последствия такого преждевременного открытия были обнаружены с особой яркостью комиссией барона Шернваля, результатом доклада которого было предложение министра путей сообщения о сделании дороге «предостережения», причем этот холостой канцелярский выстрел не мог, однако, состояться по отсутствию в уставе общества права правительства на это. Затем злоупотребления на дороге вызывали ряд последовательных комиссий, под председательством того же Шернваля, до 1880 года. Работы этих комиссий, после переписки и соглашения между разными министрами, были внесены в комитет министров, где все дело кончилось в 1885 году ничем, если не считать чем-либо серьезным передачу отчетности и расчетов общества с правительством государственному контролю.
При этом Посьет выдал дороге похвальный аттестат, заявив, что в техническом отношении она может быть причислена к дорогам, находящимся в наиболее удовлетворительном положении, а на бедного Шернваля господа путейцы стали «вешать собак», как на предателя своего ведомства.
Насколько беззастенчивы были злоупотребления правления, явствовало из так называемого «Угольного дела», по’которому инспектор Кронеберг вел с правлением горячую, но тщетную борьбу. Одни и те же лица, только лишь в различной комбинации званий, составляли правление Курско" Харьковской дороги и общества Южно-Русской каменноугольной промышленности, и между ними был заключен договор, в высшей степени невыгодный для общества дороги, обрекавший дорогу на многолетнее рабство при покупке угля по чрезмерным против рыночных ценам, причем Поляков перекладывал барыш из одного кармана в другой, перенося всю невыгоду на казенную приплату по гарантии. Дело было столь вопиющее, что, вследствие настойчивых представлений Кронеберга, отношения которого с правлением дороги обострились до того, что он должен был ходить в заседания с револьвером, пришлось образовать при министерстве путей сообщения особую комиссию под председательством честного старика Боричевского. Эта комиссия нашла контракт между обществами противозаконным, а исполнение его проникнутым мошенническими изворотами, противодействием законным требованиям инспектора дороги и представлением ложных и обманных показаний. Комиссия предложила уничтожить контракт, уволить от службы по ведомству путей сообщения, как вредных людей, инженера Хлебникова, барона Гана и Лазаря Полякова, бывших членами правления Южно-Русского каменноугольного общества, предать суду инженера Кисловского, бывшего одновременно директором обоих обществ и предписавшего принять негодный, лежалый, горелый и мусорный уголь, и, наконец, объявить благодарность Кронебергу за его честную, полезную и бдительную службу. Из этих мер не была до времени крушения осуществлена ни одна. Несчастный же Кронеберг, видя полное отсутствие поддержки со стороны министерства и наглое торжество правления, махнул на все рукой и, по-видимому, сказал самому себе, в данном случае не без основания, что «один в поле не воин».
Во-вторых, были произведены существенные экспертизы. Пятого ноября вечером я собрал всех экспертов в кабинете прокурора палаты, и здесь, в присутствии Закревского, Дублянского и Марки, были при общем участии редактированы главные вопросы, подлежавшие их разрешению. Отправляя экспертов совещаться в особую комнату, я просил их, подобно присяжным заседателям, не входить во время перерывов экспертизы в объяснения с посторонними лицами, если бы таковая продлилась более одного вечера. Вместе с тем, изложив им все, что было сделано по следствию для раскрытия возможных признаков политического покушения, я просил их обсудить этот вопрос со всею тщательностью и дать на него прежде всего словесный ответ. Эксперты избрали своим председателем профессора генерала Петрова, будущего товарища министра путей сообщения и члена Государственного совета. Совещания их продолжались два вечера и весь следующий день и были окончены к 9 часам вечера. Мы собрались снова с некоторой торжественностью. Я стал читать вопросы, а Петров — мотивированные ответы на каждый из них, причем, до приступа к чтению, Петров заявил, что эксперты пришли единогласно к убеждению, что свойство и характер повреждений поезда и пути не дает никаких оснований к предположению о злонамеренном покушении и что хотя у одного из экспертов и возникали в этом отношении некоторые сомнения, но он, в конце концов, присоединился к заключениям товарищей. Когда все ответы на вопросы были прочитаны и подписаны экспертами, мною и всеми присутствующими, я обратился к экспертам и высказал им от лица судебной власти глубокую благодарность за бескорыстный, внимательный и тяжелый труд, ими совершенный, доказавший еще раз самым наглядным образом, сколько ошибочно было бы легкомысленное мнение о том, что ими может руководить в важном деле содействия правосудию узкое чувство ложно понимаемого товарищества, а не голос совести, стремящийся при помощи знания к выяснению истины. Закревский, пыхтя и краснея, выслушал данный ему урок. При моих последних словах созванные эксперты удовлетворенно переглянулись, а Спасовский, задержав мою руку в своей, сказал мне растроганным голосом: «Благодарю вас. Вы залечили нашу рану». После нескольких слов признательности за руководство и внимание, сказанных Карташевым от лица экспертов, мы расстались… И сколько из них уж нет в живых… Ими было признано в сущности, что причиною крушения необходимо признать сход с рельсов первого паровоза или его тендера, вследствие расшития пути, произведенного боковыми качаниями первого паровоза, развившимися до размеров, опасных для движения. Развитие таких качаний должно быть приписано значительной скорости, не соответствующей ни расписанию, ни типу товарного паровоза, усилившейся при быстром движении под уклон поезда столь значительной длины и тяжести. Вместе с тем было признано, что, ввиду ряда неправильностей в устройстве, составе и управлении императорским поездом, движение его производилось при условиях, не только не обеспечивающих безопасность, но и таких, кои никогда не могли быть допущены и для обыкновенного пассажирского поезда.
Первый период следствия до привлечения обвиняемых завершился очень интересной экспертизой в технологическом институте, предпринятой под руководством директора института Кирпичева для исследования крепости и прочности шпал посредством великолепного гидравлического пресса. Костыли, держащие рельс, забивались в совершенно крепкие и здоровые дубовые шпалы и прикреплялись к приводам пресса. Засим вся машина пускалась в ход и медленно могучим напряжением своей слепой силы вытаскивала костыль из дерева, причем отмечался размер потребного для этого усилия. Затем то же самое проделывалось с костылем, забитым в шпалу, снятую с места крушения. Результаты получились изумительные, а именно в протоколе экспертизы пришлось отметить, что ввиду заявления сведущих людей о мягкости и слабости дерева шпал на месте крушения предпринят был ряд технических исследований через директора и профессоров ' Харьковского технологического института, по коим оказалось, что некоторые из шпал уже по одному внешнему своему виду явно негодны для пребывания в пути и что не только дерево, из коего сделаны эти шпалы, слабое, но и дерево новых шпал имеет весьма посредственные качества и, по механическим свойствам своим, должно также быть отнесено к слабым, так как сопротивление раздроблению тех и других изменяется от 60 до 93 пудов на квадратный дюйм, тогда как хорошая сосна представляет сопротивление около 150, а лучшая до 200 пудов. Сопротивление выдерживанию костылей, находящихся в шпалах, взятых с места крушения, тоже весьма незначительно, а именно от 6 до 24 пудов, тогда как в совершенно новых шпалах то же сопротивление изменяется от 67 до 91 пуда. Поэтому производившие испытание признали, что свойство шпал оказало существенное влияние наряду с другими обстоятельствами на расшивку пути, вызвавшую крушение.
В-третьих, предпринят был ряд осмотров книг правления дороги для определения доходности предприятия в связи с уменьшением расходов на ремонт. Это было необходимо ввиду того, что согласно § 16 устава общества правительство в декабре 1888 года приобретало право
выкупа железной дороги за ежегодную в течение следующих 60 лет уплату, соответствующую средней годичной доходности самых доходных пяти лет последнего семилетия, почему правление было, несомненно, заинтересовано в том, чтобы тратить как можно меньше, усиливая тем показную доходность дороги, И действительно, оказалось постепенное возрастание чистого дохода дороги при увеличении валового и уменьшении расхода, а именно: в 1880 году чистый доход составлял в круглых числах 337 тысяч рублей; в 1881 году — миллион; в 1882 году — 2842 тысячи; в 1883 году — 3650 тысяч; в 1884 году — 4554 тысячи; в 1885 году — 4977 тысяч; в 1886 году — 4568 тысяч и в 1887 году — 5505 тысяч. Это было достигнуто целым рядом действий правления, направленных на сокращение всевозможных служб, на употребление шлака вместо песка, на недостатки на главном пути 5000 куб. сажен верхнего балласта и на несвоевременной замене шпал, выслуживших сроки. Стремление к искусственному увеличению доходности выразилось и в возмутительном небрежении относительно сил и здоровья служащих и гигиенической обстановки всей дороги вообще. Так, исследованием установившихся по ремонту и эксплуатации Курско-Харьковско-Азовской железной дороги порядков было обнаружено, что при поставке шпал на дорогу допускается прием бракованных шпал в большом количестве по ценам, значительно меньшим против договорных, и что такие шпалы употреблялись, между прочим, в большом количестве и для укладки на станционных, запасных и даже на главном пути. Укладка в путь бракованных шпал, и притом не только маломерных, но имеющих признаки гнилости, сучковатых, тонких и кривых, и удержание значительного числа шпал по выслуге ими сроков службы в пути приводила таковой, как оказалось из рапортов дистанционных начальников главному инженеру дороги, из переписки их между собою и ряда свидетельских показаний, в состояние негодности, представляющей опасность для движения поездов, причем вынимаемые из полотна шпалы зачастую оказывались в таком состоянии ветхости, что их нужно было «собирать лопатами», получая обломки гнилой древесины, негодной даже на топливо. Самый способ хранения шпал содействовал ухудшению их качества. Так, в Харькове шпалы складывались в обширной яме, куда стекала с разных сторон вода, образуя нечто вроде пруда и покрывая шпалы, для вытаскивания коих, за отказом рабочих раздеваться и лезть в воду, приходилось нанимать арестантов исправительного отделения.
Вместе с тем показаниями правительственного инспектора Кронеберга и донесениями его в департамент железных дорог было установлено, что правление общества с 1880 по 1886 год включительно понизило издержки на движущую силу дороги на один миллион рублей, отнеся наибольшее сокращение по этому предмету к большому ремонту паровозов и уменьшая расходы путем ограничения числа вагонов, проводимых через большой ремонт, и сокращения расценки стоимости ремонта каждого вагона почти наполовину, причем уменьшены не ценность материалов или рабочей силы, а количество их. Харьковские мастерские оказались в крайне неудовлетворительном состоянии: они холодны, темны, грязны, с крайне дурной вентиляцией; в паровозном депо рабочим можно задохнуться от дыма, что неминуемо должно отзываться и на содержании, и на службе паровозов, так как осмотр и исправление их в указанных помещениях в холодное время очень затруднительно. Вследствие этого количество паровозов, не прошедших необходимого ремонта первой категории, доходило одно время до 42, а из дел управления Курско-Харьковско-Азовской железной дороги о происшествиях на линии было видно, что в течение 1887 года из 83 случаев в 53 обнаружена неисправность или порча принадлежностей и составных частей паровозов или вагонов, а в 1888 году до октября месяца из 54 случаев то же самое обнаружено в 30.
Рядом показаний служащих всех категорий было указано на то, что силы их доводятся до крайнего напряжения и истощения при суточных дежурствах, непрерывном пребывании в пути в течение 18 часов, отсутствии надлежащего отдыха и т. п., что подтверждено было и показанием инспектора Кронеберга о фактическом недостатке отдыха для машинистов и донесением его же в департамент железных дорог о чрезвычайной трудности 24-часового бессменного дежурства для начальников станций и их помощников, которые несут на полустанциях и обязанности телеграфистов, причем там, где приходят в день от 30 до 32 поездов, не считая рабочих и экстренных, во время дежурства нет ни минуты отдыха и требуется, ввиду разнообразия работы, неослабное внимание и память, каковые трудно сохранить при напряженном труде в течение 183 суток в году.
Тягостному положению служащих соответствовал отвод им для жилья на многих станциях низких, тесных, сырых, холодных, неопрятно содержимых и удаленных от места службы помещений, подтверждаемый отзывом прозектора Харьковского университета Белоусова, занимавшего 6 лет должность участкового врача дороги, о санитарном состоянии дороги и об организации врачебной на ней помощи. Из этого в высшей степени характерного показания было видно, что вследствие нежелания правления делать самые необходимые расходы вода на многих станциях отвратительна на вкус и вредна для питья, а на станции Лозовой-Азовской в 1886 и 1887 гг. издавала вызывающую тошноту и головокружение вонь и содержала мириады мелких животных и гнилостные газы, загоравшиеся при поднесении огня синим пламенем. Подача медицинской помощи была организована столь скупо, что врачи, фельдшера и акушерки, состоящие на дороге в недостаточном количестве и вынужденные, по большей части, ездить на площадках товарных вагонов, несмотря ни на какую погоду, фактически не могли поспевать своевременно к заболевшим, а раненых при железнодорожных несчастьях, ввиду существования на всей линии лишь одного тряского и неудобного санитарного вагона, возили обыкновенно в пассажирских вагонах, куда, по невозможности — по устройству дверей — пронести носилки, приходилось протаскивать людей с переломленными членами и тем причинять им страдания, вызывавшие всякий раз слезы даже у крепких нервами людей. Отсутствие заботы об оздоровлении в высшей степени непригодных для обитания жилищ служащих и недостаток медицинской помощи весьма затрудняли борьбу с острыми взрывами эпидемии дифтерита и тифа. Причины столь дурного в санитарном отношении состояния дороги, по заключению Белоусова, лежали в бесконечном урезывании и сокращении средств правлением, причем результатом такой экономии являлось полное изнурение большинства служащих, вызывавшее нередкие несчастные случаи на дороге.
Неизбежным результатом показания Белоусова явился допрос ряда свидетелей из низших служащих на дороге, которыми не только подтвердились указания Белоусова, но и добыты были вопиющие по этой части данные.
Председатель правления барон Ган и его товарищи Поляков и Хлебников, почувствовав в этом серьезную для себя опасность, стали инсинуировать о социалистическом направлении следствия. Они нашли себе покорного слугу и союзника в Харьковском губернаторе (впоследствии гофмейстере и сенаторе) А. И. Петрове. Он доносил министру внутренних дел о том, что я возбуждаю рабочий вопрос и, пользуясь своим положением руководителя следствия, стараюсь на экономической почве возбудить ненависть служащих на железной дороге против их начальства и хозяев. Граф Д. А. Толстой оценил, однако, по достоинству эти указания на железнодорожного Катилину и ничего не предпринял, чтобы мне было сказано: «quous-que tandem!..»
В-четвертых, параллельно со следствием проводился ряд дознаний для разъяснения сомнений, нет ли в обстановке крушения следов покушения с политической целью. И я и следователь были засыпаны различного рода доносами, нелепыми по своей фантастичности (например, в одном, подписанном «Русский» и пересланном из Острогожска, старик барон Шернваль обвинялся в злом умысле, тайно им организованном и подготовленном) или такими, б которых слишком ясно сквозила цель личного мщения тому или другому человеку. Ко мне являлись разные анонимные добровольцы, из которых один оказался впоследствии помощником присяжного поверенного, а другой провинциальным публицистом, и считали «священным долгом» сообщать мне самые невероятные и фантастические свои предположения о том, в каком направлении следует искать виновников в злоумышлении против жизни государя и его семьи. Но все предпринятые по этому поводу жандармским управлением розыски и исследования не привели решительно ни к чему. Замечательно, что при этом ни с чьей стороны не было даже и намека на образовавшуюся впоследствии легенду о каком-то мальчике, принесшем в вагон-кухню форму с мороженым, в которой будто бы заключался разрывной снаряд необыкновенной силы. По выяснении в этом отношении всего возможного генерал Владимирский и будущий директор департамента полиции Зволянский (впоследствии сенатор) заявили мне, что желали бы отбыть к месту службы, находя дальнейшее свое присутствие и наблюдение за дознаниями совершенно бесполезным. Я их не удерживал и скоро получил от Зволянского письмо о том, что министр внутренних дел, выслушав его подробный доклад, и с своей стороны нашел, что дело не представляет ни малейшего намека на политическое преступление. О ходе следствия я известил частными письмами и шифрованными телеграммами Манасеина, избрав первую форму, как наиболее удобную для сообщения ему моих предположений, сомнений и наблюдений. Составление и чтение шифрованных телеграмм меня чрезвычайно утомляло. Но письма я писал с удовольствием, отдавая в них отчет самому себе. Впоследствии оказалось, что Манасеин как-то сослался при докладе у государя на одно из этих писем и государь выразил ему желание читать эти письма. Манасеин не решился меня предупредить об этом, и мои письма с откровенными и подчас резкими суждениями о людях и о положении вещей посылались им государю, который возвращал их с подчеркнутыми синим карандашом и отмеченными местами. Письма эти, очевидно, читались в семейном кругу, потому что впоследствии Николай II, при представлении моем в январе 1895 года, сказал мне, что с большим интересом слушал чтение моих писем по делу о крушении поезда. Я мог их писать только по ночам, во время тягостных нервных бессонниц, так как днем и вечером я был непрерывно занят или на следствии, или в маленьком рабочем кабинете в дружеской обстановке гостеприимного дома А. Г. Хариной. Иногда, торопясь отправить письмо и вообще не желая доверить его посторонним рукам или любознательности харьковской почтовой конторы, я в 5 часов утра шел по пустынным улицам спящего Харькова на станцию железной дороги и сам сдавал письмо в почтовый вагон, проходивший на Петербург в седьмом часу утра. Эти длинные путешествия освежали мою голову и в то же время влекли за собою физическое утомление, дававшее мне краткий сон часов до 10 утра, когда надо было ехать в камеру прокурора палаты. К величайшему сожалению, эти письма, полные непосредственных впечатлений и представлявшие живую летопись следствия, исчезли бесследно и ни в бумагах министра юстиции, ни в переписке, оставшейся после покойного Манасеина, их найти не удалось.
19 ноября я получил телеграмму министра юстиции Манасеина, которою он вызывал меня в Петербург для представления государю личных объяснений по делу. Так как экспертиза в Технологическом институте была как раз к этому времени окончена, то я выехал в тот же день в особом вагоне, предоставленном мне, без всякой моей просьбы, железной дорогой. Скука одиночного заключения в пустом вагоне искупалась, впрочем, возможностью свободно ходить по большому салону, писать у стола и глядеть в широкое зеркальное окно на все убегавшую и на все выраставшую из-под вагона пару рельсов, светившихся вдоль бесснежного и сырого полотна дороги. Благодаря моему одиночеству я мог свободно обдумать все подробности дела и выработать план изложения, поставляя форму последнего в зависимость от обстановки и характера объяснений и приема. Я решился при этом коснуться и различных вопросов, указывавших на ненормальные условия нашего железнодорожного хозяйства, и раскрыть перед государе?л всю доступную мне картину беззастенчивых хищений и злоупотреблений железнодорожного мира.
Впрочем, я не мог себе ясно представить, как произойдет наше объяснение. Моя последняя официальная встреча с государем в 1885 году, 13 февраля, по случаю назначения меня обер-прокурором уголовно-кассационного департамента, еще стояла в моем воспоминании, как живая. Я видел перед собой в приемной зале Аничковского дворца, освещенной яркими лучами февральского солнца, Александра III в длинном гвардейском сюртуке на грузной фигуре, отступившего передо мной на один шаг назад и говорящего мне с недобрым взглядом устремленных куда-то в сторону глаз отрывистым, гортанным голосом: «Я вас назначил на столь важный и ответственный пост вследствие удостоверения министра юстиции о ваших выдающихся способностях для его занятия и надеюсь, что ваша дальнейшая служба будет успешна и заставит меня позабыть неприятное воспоминание, вызванное во мне тягостным впечатлением от ваших действий по известному вам делу…» [68] Чувство возобновленной несправедливости, и на этот раз в торжественной обстановке, охватившее мое сердце при этих словах, на которые нельзя и бесполезно было возражать, еще жило во мне, а целый ряд озадаченных и злорадных лиц, присутствовавших при этом, продолжал, по временам, тянуться перед моим умственным взором, как в панораме, сменяясь рядом картин лицемерного сочувствия и дружеских советов выйти в отставку и этим заявить свой протест. Я говорил таким советникам, что протест этот, сам по себе бессильный, лишь показал бы, что я служу не делу, а лицу и что достаточно недобросовестных наветов, чтобы заставить меня отказаться от служения родине всеми душевными силами, для приложения которых так внезапно открывался передо мной самый подходящий путь. «Я не могу, — говорил я услужливым советникам, — бросать дело целой жизни лишь потому, что не был «высочайшею пожалован улыбкою»; не могу также отрицать за самодержавным монархом неотъемлемого права высказать подданному свои впечатления, оказывая ему в то же время свое доверие. Быть может, — прибавлял я, — пройдет немного времени и тот же государь найдет необходимым сам оценить, и совершенно иначе, мой образ действий». Казалось, такое время наступало… Москва промелькнула быстро, и Петербург, покрывшийся первой порошей, принял меня в свои лживые, холодные и, на этот раз, крайне любознательные объятия. Через день, 23 ноября, я выехал с утренним поездом Балтийской дороги в Гатчину. На станции меня встретил Манасеин и пригласил перейти из вагона 1-го класса в его министерский вагон-салон. Он ехал к государю с обычным докладом, был оживлен, и прекрасные, умные глаза его блистали нервным блеском. По обычаю наших министров, облекающих себя в разные ненужные и устарелые формы, он был в черной* офицерского образца, шинели и фуражке с кокардой, совсем не шедшей к изящным и тонким чертам его впечатлительного лица. Я чувствовал себя, как всегда в важные минуты моей жизни, совершенно спокойным и, тоже как всегда, грустным; но оживление Манасеина сообщалось и мне, и мы весело болтали почти всю дорогу. Но вот показались поперечные жерди Гатчинского «зверинца», вдали мелькнули башни дворца и нелепое каменное дреколье Констабля… Манасеин вдруг изменился в лице, побледнел, глаза его померкли; он уставился в одну точку, тревожно вздохнул и, сняв фуражку, стал усиленно креститься. Он рассеянно ответил на мой вопрос о содержании везомого им доклада — «ничего важного и никаких выдающихся назначений»— и мрачно сосредоточился. Мы сели молча в карету и, когда подъезжали к так называемому «кухонному каре», он снова снял фуражку и стал усиленно креститься под шинелью, не отвечая на отдание чести многочисленными чинами дворцовой полиции. Нам отвели различные комнаты со старинной мебелью и безвкусными масляными картинами на мифологические сюжеты с чрезвычайно полногрудыми нимфами и с сатирами, с которых, казалось, только что был снят шитый камергерский мундир. Вскоре за нами явился скороход в смешной шапке с перьями, очень мало гармонировавшей с его лицом почтенного отца семейства. Я взял с собою графики, кружок Графтио, план разрушенного пути и головку мотыля, отскочившую от первого сотрясения. Мы быстро прошли ряд комнат, слишком блестевших лаком и яркой позолотой, два раза подымались и спускались по каким-то лестницам и, наконец, очутились в маленькой приемной государя, совершенно пустой. Манасеин вошел первый. Доклад его продолжался недолго. Вскоре послышался звонок изнутри и камердинер государя в темно-синем фраке с медалями пригласил меня войти. За дверями была маленькая и узкая комната, нечто вроде уборной, у одной из стен которой я заметил две или три пары сапог с высокими голенищами, введение которых в начале царствования так огорчило гвардейских щеголей и великосветских дам. В следующей затем комнате, очень небольшой, квадратной и низкой, с двумя небольшими окнами, выходившими в парк, покрытый свежим снегом, с очень скудной мебелью и небольшим столом посредине, покрытым до полу синим сукном с находившимися на нем горящей толстой восковой свечкой, подносиком с гусиными перьями и карандашами, белой протечной бумагой и холстяной тряпочкой для вытирания перьев, я увидел властелина судеб России. На нем была серая тужурка, из-под которой выглядывала русская рубашка с мягким воротником и рукавами, вышитыми русским цветным узором. Его рост и могучее телосложение казались в этой низенькой комнате еще больше, и тощая фигура Манасеииа, находившегося тут же, представляла резкий контраст. Государь подал мне руку, сказал, что желал от меня лично слышать о подробностях дела крушения, указал мне ка очень неудобный пуф, стоявший против него через стол, и закурил толстую папиросу, которую сменял несколько раз в течение нашего почти часового разговора. Я приступил к своему докладу с невольным и понятным волнением. Оно вызывалось, впрочем, не личными соображениями об угодности или неугодности тех или других моих действий и объяснений. Мое обычное равнодушное и даже слегка ироническое отношение к самому себе не покидало меня и на этот раз, и я ни на минуту не выходил из роли объективного наблюдателя за собой и своим слушателем. Мое волнение вызывалось, с одной стороны, живо обострившимся воспоминанием о приеме государем три года назад, а с другой стороны — и это главное — сознанием исторически выработанного величия и мощи русского царя. Предо мною в двух шагах находился человек, который являлся выразителем государственного сознания стомиллионного народа и носителем в своей единой воле его благоденствия и несчастий. Поэтому, несмотря на мое привычное самообладание, я почувствовал, что при первых словах доклада мой голос дрогнул, но — как это бывало и на первых шагах публичной деятельности — мне стоило услышать свою речь, как я сразу овладел собою, успокоился и взял верный, соответствующий серьезности дела, тон. Этому способствовало вместе с тем и то, как государь меня слушал. Никогда во время самых интересных и трудных обвинительных речей, приковывавших к себе общее внимание, когда в зале суда «man horte wie die Wolken ziehen», я не встречал со стороны присяжных заседателей такого напряженного внимания, такого стремления проникнуть, так сказать, в сердцевину каждого слова. Александр III, подпирая по временам голову рукою, не сводил с меня глаз, и взор его был совсем другим, чем холодный и недоброжелательный взгляд, виденный мною в 1885 году и потом неоднократно замеченный во время официальных приемов и представлений. В этих глазах, глубоких и почти трогательных, светилась душа, испуганная в своем доверии к людям и беспомощная против лжи, к коей сама была неспособна. Они произвели на меня глубокое впечатление. Если Александр III так смотрел в лицо своим министрам при их докладах, то мне становится просто непонятным, как могли некоторые из них, нередко совершенно сознательно, вводить его в заблуждение и направлять его сильную волю на узкие и беспросветные пути. Или он так на них не смотрел, привыкнув к ним и замкнувшись в своем недоверии, или, в противном случае, он имел дело с людьми хотя и трусливыми, но глубоко нечестными. Вся его фигура, с немного наклоненною на бок головою, со лбом, покрытым глубокими морщинами — следом тяжелых дум и горьких разочарований — вызывала в душе прежде всего чувство искренней жалости к человеку, поднявшему на плечи «бремена не-удобоносимые». От него — самодержца и повелителя всея Руси, могущего одним почерком пера перевернуть весь наш гражданский и политический быт, одним мановением руки двинуть несметные полчища против действительных или предполагаемых врагов, — веяло такой беспомощностью по отношению к обману и лукавству окружающих, — что солгать ему казалось мне равносильным нанесению удара дряхлому старику или малому, слабому ребенку. Вся повадка государя давала чувствовать, что с ним не только должно, но и можно говорить смело и прямодушно… и я стал говорить со спокойствием и уверенностью, как говорил бы с обыкновенным и внимательным слушателем. Манасеин вначале, видимо, волновался гораздо более меня, хотя сидел поодаль и слушал молча. Через минуту он поднял на меня с удивлением глаза и несколько раз потом взглядывал на меня с видимым одобрением. «Это черт знает, что такое, — рассказывал он в тот же день товарищу министра Аракину, — Кони говорил с государем так спокойно и непринужденно, как будто тот просто его знакомый, и они встретились случайно в гостиной».
«Прежде чем представить Вашему Величеству подробный обзор хода и результатов предварительного следствия, — начал я свой доклад, — считаю необходимым изложить данные, которые убедили меня и командированных со мною вместе представителей государственной полиции и жандармского корпуса в полном отсутствии каких-либо следов государственного преступления в обстоятельствах крушения поезда»… — «Не беспокойтесь это делать, — сказал мне государь, — я знаю, что таких следов нет и быть не может. Я твердо убежден, что тут нет ничего политического, я увидел это тотчас же на месте. Это только министр путей сообщения Посьет старался меня тогда в этом уверить, настаивая, что это, конечно, покушение на мою жизнь. Расскажите, как шло дело после того, как и вы убедились в отсутствии покушения». Тогда я начал подробный рассказ, представлявший картину преступной небрежности всех лиц, имевших касательство к поезду чрезвычайной важности. Я разделил его на части согласно главным выводам экспертизы, начав с неправильного состава поезда, перейдя к неправильностям постройки, слабости полотна и к опьянению усердия, которое сыграло такую роковую роль в самой катастрофе. Разъясняя и дополняя свои выводы бытовыми примерами, оригинальными выражениями свидетелей и некоторыми техническими подробностями, я закончил доклад сильной, но вполне правдивой картиной выдачи концессий, хищнических действий правления и того безответственного растления служебного персонала, которое создавалось наглым стремлением к наживе, с одной стороны, и формальным отношением министерства путей сообщения, с другой, приводившим к бессознательному попустительству.
Александр III сначала слушал молча, но когда я разговорился, он стал проявлять активное внимание, прерывая меня вопросами, без всяких, однако, признаков нетерпенья, так что камердинеру, дважды входившему с докладом, что явился министр иностранных дел Гире, он спокойно отвечал: «Просить подождать, я занят». В середине доклада он спросил меня: «А что же делала инспекция?» Но говорить об инспекции в этом месте — значило поколебать всю конструкцию доклада и вызвать напрасные повторения и возвращения назад. Ей было уготовлено место в конце. Поэтому я сказал, что отвечу на этот вопрос в конце доклада, а сначала считаю нужным рассказать ему об организации и действиях правления Курско-Харьковско-Азовской железной дороги. Он мягко улыбнулся и сказал: «Ну, хорошо». Рассказ об «угольном деле» его возмутил до крайности, и в голосе его послышались звенящие ноты. «Что же это такое? — спросил он меня. — Конечно, злоупотребление центрального управления. Это все покрывалось на Фонтанке, это все шутки Салова» [69]. «Ваше величество, — отвечал я, — я не имею никаких данных для предположения или утверждения, что в настоящем случае было сознательное служебное злоупотребление со стороны Салова, и поэтому не считаю себя вправе взводить какие-либо обвинения на него, которого по моим совместным работам с ним в железнодорожной комиссии графа Баранова знаю за человека чрезвычайно способного, не имея оснований сомневаться в его честности». Государь нахмурился. «Как же вы тогда все это объясняете?» — «Бюрократическим устройством наших центральных управлений, стоящих очень далеко от действительной жизни и ее потребностей и погруженных в канцелярское делопроизводство. Так было и здесь: в то время, как инспектор Кронеберг, возмущенный наглым грабежом казны, уплачивавшей гарантии железной дороге, бился на месте, как пульс живого организма, его лихорадочное биение, долетая в Петербург в виде официальной бумаги, попадавшей в целый караван бумаг, ждало своей очереди и медленно, переходя по инстанциям, начиная со столоначальника, бездушно и формально перерабатывалось мертвым канцелярским механизмом. То, что на месте было криком наболевшей души честного человека, обращалось на Фонтанке в переписку за №, которая ни о чем не вопила». Я замолчал, а государь задумался и затем предложил мне продолжать. Но, очевидно, что мое сравнение запало в его память, так как уже через полгода, прекращая дело о крушении, он, мотивируя свое решение, сказал Манасеину и председателю Государственного совета великому князю Михаилу Николаевичу между прочим: «Мне жаль некоторых из привлеченных, например Кронеберга: это человек, по отзывам Кони, честный и энергический, он бился, как пульс живого организма, и воевал с злоупотреблениями дороги». В одном месте моего доклада, где я говорил о том, как бесплодны были указания чинов правительственного надзора на крайнее обесценение подвижного состава для увеличения доходности и как они затем, устав от борьбы, опускали руки, государь сказал: «Да, я знаю, что служба при железных дорогах развращает инженеров, но зато самые дороги увеличивают благосостояние народа». — «Это не всегда оправдывается в жизни, — отвечал я, — железные дороги содействуют обмену ценностей, но жизни не удешевляют и в то же время у нас, например, вызывают безрассудное истребление леса. Перед приездом сюда я посетил заседание Харьковского уездного земского собрания, где, между прочим, узнал из доклада гласного, профессора Е. С. Гордеенко, что в год открытия в Харьковском уезде железной дороги в нем было около 60000 десятин прекрасного леса, а теперь осталось менее одной десятой части, что, конечно, имеет весьма вредное влияние на почву и климат. Весь этот лес съела на шпалы и топливо железная дорога, приобретая его по вынужденно низким ценам, так как отсутствие земельных кредитных учреждений в первые годы после освобождения крестьян наряду с ничем не объяснимым закрытием государственного кредита поставило землевладельцев в безвыходное положение и отдало их в жертву ростовщикам и разным предпринимателям». По лицу Александра III пробежала тень, он опустил книзу мрачный взор и спросил меня: «Сколько было и сколько осталось?»— «Больше 60-ти и менее 6-ти». При этих словах он внезапно ударил плоской стороной лежавшего перед ним золотого портсигара по столу с такой силой, что все на столе задребезжало и свечка в устойчивом подсвечнике закачалась. Наступило молчание. Тяжело вздохнув, сказал он мне: «Продолжайте» — и снова поднял на меня свои грустные, почти безнадежные глаза. Я вспомнил этот взгляд года через два в Теплице, где встретился с моим товарищем по университету, флигель-адъютантом, князем В. С. Оболенским — лицом и по должности гофмаршала и по своим личным отношениям очень приближенным к покойному государю. Мы ездили как-то в Кульм, на поле знаменитой битвы, и разговорились дорогой о неудачных назначениях преимущественно среди дипломатии. «Что же делать? — сказал мне Оболенский, — государю называют неспособных лиц, а сам он лично мало кого знает». — «Но отчего же он не принимает мер, чтобы узнать людей, и не чувствует к тому потребности?» — «Он не питает к людям вообще доверия и почти никого не уважает, кроме лишь самых тесно приближенных лиц. Будучи наследником, он достаточно насмотрелся на людскую низость и потерял веру в людей», — отвечал Оболенский. «Знаете ли, — сказал он мне внезапно, — как зовут человека, которого он наиболее уважает в России?.. Отгадайте». — «Бунге». — «Нет, Бунге в его глазах просто честный старик, но выдающегося авторитета собой не представляет». — «Так кто же?» — «Граф "Дмитрий Алексеевич Милютин!! открыто высказавшийся против политики укрепления самодержавия после 1 марта 1881 г.».
Вспомнил я этот безнадежный взгляд Александра III еще через 4 года, весною 1894 года, в Венеции, когда художник П. В. Жуковский, считавший себя другом покойного, в откровенной беседе сообщил мне, что государь не скрывает своей усталости от жизни и от управления и все более и более отчуждается от людей. По словам Жуковского, он сказал ему однажды, что считает большинство людей «подлецами» и на обиженный протест Жуковского возразил: «Я говорю не о вас и некоторых редких исключениях, а о людях вообще. Быть может, и я сам не лучше этих «подлецов». Так, замыкая презрение к людям само-презрением, доживал последний год своей жизни этот непосредственный человек, взявший на свои могучие рамена тяжкую задачу решать все единолично за миллионы и для миллионов людей.
Когда я окончил доклад по существу открытых обстоятельств и рассказал, по возможности образно, экспертизу в Технологическом институте, государь спросил меня, как объясняют сведущие люди то чрезвычайное разрушение, которое произошло при сходе поезда с расшитого пути. «Чрезвычайной стремительностью и тяжестью поезда, — отвечал я, — которая выразилась в цифре 125 тысяч пудо-фут в секунду». Государь взглянул на меня вопросительно. «Это значит, — продолжал я, — что поезд в данную минуту представлял собой силу, способную поднять в одну секунду на высоту одного фута 125 тысяч пудов». — «Какие же действия теперь вы предпримете?» — спросил он меня после некоторого молчания. «Теперь настало время привлекать виноватых». — «А в чем именно вы их будете обвинять?» — «Об умысле произвести крушение, — отвечал я, — не может быть и речи, но есть налицо все признаки самой преступной небрежности, тем более непростительной, что обязанности почти всех виновных в ней были точно определены. Стоит вспомнить правила о составлении поездов чрезвычайной важности в зимнее время, чтобы признать действия министра путей сообщения и его ближайшего помощника, барона Шернваля, явным бездействием власти, которое сопровождалось ужасными последствиями и, только по счастливой случайности, не вызвало события, которое могло бы иметь гибельное значение для спокойствия целого государства. Мне жалко управляющего дорогой, инспектора и машинистов, действовавших под впечатлением присутствия министра и ослепленных радостью управлять вашим поездом, но и они, тем не менее, ввиду условий пути, виновны в преступном легкомыслии.
Наконец, необходимо, по моему мнению, привлечь и членов правления железной дороги, своекорыстная и лукавая деятельность которых создала такое положение пути и разных железнодорожных служб, при котором сделалось не только возможным, но почти неминуемым крушение. Не скрою от Вашего Величества, что возложение ответственности на правление вызовет горячие возражения, так как до сих пор считалось, что за железнодорожные несчастья ответствуют лишь чины железнодорожного управления, и притом обыкновенно низшие, вроде стрелочников, сторожей и т. п., между тем как те, кто извлекает выгоду из крайнего истощения служащих и от допущения гибельных беспорядков, остаются всегда в стороне, получая громадные оклады и нередко посмеиваясь над правосудием. Хитросплетенная юридическая теория, по которой в подобных случаях хозяин не отвечает за деятельность своих поверенных, пустила глубокие корни в железнодорожном мире. Этому надо положить предел, и я решился привлечь членов правления. Дальнейшее следствие выяснит, насколько верны слухи, что генерал-адъютант Черевин, не слушая никаких возражений, требовал ускорения движения поезда сверх меры возможного. В таком случае ответственность падает и на него. Но, может быть, эти слухи не подтвердятся, как и многие другие по этому делу. Общественное мнение крайне взволновано и ищет причину крушения в действиях и распоряжениях разных лиц. Обязываясь представить вам, государь, правдивый рассказ обо всем, касающемся дела о крушении, я не могу скрыть, что создается легенда о том, что будто бы и вы на станции Тарановка приказали, вопреки предостережениям, усилить ход поезда до опасных пределов». Он засмеялся и сказал мне просто: «Нет! Этого не было, я никогда такого распоряжения не делал, я только раз на Закавказской железной дороге заметил, что поезд движется крайне неровно, что мы то летим, как птица, то ползем, как черепаха, и что желательно ехать ровнее. Нет, уж вы меня не привлекайте, — сказал он, улыбаясь. — Вы, значит, отдадите под суд всех лиц, о которых говорите?» — «Я не имею на это права, — отвечал я, — я могу только предложить судебному следователю привлечь в качестве обвиняемых членов правления, управляющего, инспектора Кронеберга, машинистов и инспектора высочайших поездов, барона Таубе, но привлечение генерал-адъютантов Посьета и Черевина, а также барона Шернваля, как действительного тайного советника, зависит не от меня, а должно совершиться в особом порядке, с соизволения Вашего Величества и по постановлению Государственного совета. Думаю, однако, что без привлечения этих лиц, если только ими не будут даны удовлетворительные для их оправдания объяснения, дело представится в крайне одностороннем виде и может вызвать толки, несогласные с достоинством нелицемерного правосудия». — «Да, конечно, — прервал меня государь, — все, кто виновен, должны подлежать ответственности, невзирая на их положение. Это должно быть сделано. Кто должен это начать? Министр юстиции?» Я разъяснил существовавший порядок привлечения таких лиц к ответственности и предания их суду, заметив, что наши законы в этом отношении представляют много неясного и спорного, так что желательно было бы пересмотреть вопрос о предании суду министров и дать ему большую определенность. «Итак, — сказал мне государь, — ваше мнение, что здесь была чрезвычайная небрежность?»— «Если характеризовать все происшествие одним словом, независимо от его исторического и нравственного значения, — отвечал я, — то можно сказать, что оно представляет сплошное неисполнение всеми своего долга. Из железнодорожных служащих в сущности исполнили свой долг только Витте и Васильев». Государь посмотрел на меня вопросительно. Я рассказал ему о действиях Витте и Васильева в Ковеле и передал сущность их показаний. Я упомянул, что копия их показаний послана мною министру юстиции. «Не скрою, — сказал я, — что образ действий этих двух лиц, несмотря на некоторую сдержанность их показаний, производит отрадное впечатление среди картины общей растерянности, небрежности и своекорыстия, рисуемой целым рядом свидетельских показаний». Государь задумался и, помолчав немного, встал. «Когда вы едете опять?» — «Желал бы дня через два, — сказал я, — но позволяю себе ныне обратиться к Вашему Величеству с просьбой: тотчас по приезде в Харьков я привлеку Кованько и Кронеберга, и несомненно, что по суду они подвергнутся наказанию. Но первый из них начал от отчаяния впадать в тяжкое нервное расстройство, а другой так долго и так горячо боролся с злоупотреблениями правления… Дозвольте мне, государь, надеяться, что им после суда будет оказано возможное милосердие». — «Да! Хорошо, обещаю, — сказал Александр III и, протягивая мне руку, сказал: — благодарю вас за вашу работу и за интересный доклад; мне теперь все ясно; желаю вам успеха в этом трудном деле». При этом он, конечно, бессознательно пожал мне своей железной рукой руку так сильно, что когда я вышел из кабинета, пальцы у меня были совсем белые.
В приемной меня любезно приветствовал Гире (министр иностранных дел), так долго ждавший окончания моего доклада. Тот же скороход проводил меня в мою комнату, откуда я тотчас же пошел к Манасеину, ушедшему вперед. Нервный и впечатлительный Манасеин так уставал от бессонной ночи перед докладом и от тревог, начинавшихся при приближении к Гатчине и, конечно, продолжавшихся весь доклад, что, по приходе от государя, он раздевался и ложился в постель. Так сделал он и теперь. Но он не спал и скоро вышел ко мне из-за перегородки. «Ну что, какое общее впечатление?» — спросил он меня. «Я удивляюсь, — сказал я, — как можно ему не говорить правды: он так на нее вызывает». — «Я наблюдал, — сказал Манасеин, — как он вас слушал; можно ручаться, что он не позабудет ни одного слова, и я думаю, что вас лично можно поздравить с забвением всего того, чем вас так долго и несправедливо удручали». Через час мы оба ехали в Петербург, развлекаемые рассказами В. В. Верховского о его столкновениях с министром финансов Вышнеградским и о дерзостях, которые он, по своему обычаю, говорил последнему.
На другой день утром в «Гражданине» — появилось извещение о том, что я выезжал в Гатчину, что обозначало на эзоповском языке того времени мое свидание с государем. Часов в 12 дня ко мне явился какой-то господин «по поручению князя Мещерского», чтобы получить, как заявил он, сведения о ходе дела о крушении для напечатания их в «Гражданине». Подивившись отсутствию самолюбия в князе Мещерском, которому, после его гнусных выходок по делу Засулич *, я не только не подавал руки, но и не кланялся, несмотря на почти ежедневные встречи, так как мы были соседями по подъездам, я коротко и решительно отказал его посланному, указав на статью закона, воспрещающую обнародовать данные предварительного следствия.
Вскоре оказалось, что благородный князь не позабыл этого моего отказа. По возвращении в январе 1889 года в Петербург я был в Мариинском театре на первом и единственном представлении «Купца Калашникова», заставившем Победоносцева забить тревогу о кощунстве и оскорблении церкви и добиться запрещения дальнейших представлений оперы на казенной сцене. В коридоре и фойе я старался ни с кем не беседовать, чтобы не давать повода для неуместных расспросов. Это мне удалось, и никто не слышал от меня ни слова по делу. Мелькнула передо мной в толпе и обрюзглая фигура издателя «Гражданина». Это было в среду, а в субботу 14 января в «Гражданине», в дневнике князя Мещерского, появились следующие строки: «Намедни в коридоре Мариинского театра я увидел, в полном блеске элегантности обер-прокурора Кони, на днях вернувшегося со следствия по делу 17 октября. Подходит к нему один господин. «Ну, что?» — обращается он к г. Кони. — «Ничего», — отвечает г. Кони. Тем разговор на тему «Ну что?» и кончился, заговорили об опере. Понятно, это «ну что?» относилось к роковому делу 17 октября. Вопрос этот мог быть задан русским человеком, от всей души желавшим, наконец, узнать что-нибудь об этом интересующем каждого русского деле; мог он также быть заданным из любопытства. В обоих случаях он требовал ответа. Но, боже мой, — где расфранченному и в белый галстук облаченному элегантному петербургскому чиновнику толковать о Борках и о следствии в разгаре петербургского зимнего сезона… Опять роковое «нельзя»; можно ли в январе 1889 года заинтересоваться вопросом: «Когда же, наконец, кончится следствие и объявится постановление о предании обвиняемых суду? Ведь третий месяц ожиданий кончается!» — «Нельзя-с», — отвечает вам блестяще светлая физиономия и ярко безоблачная фигура г. петербургского чиновника. «А нельзя ли узнать, по крайней мере, когда приблизительно можно будет с этим вопросом обратиться к вам в надежде получить ответ?»—> «Нельзя-с»…
Так отомстил мне, «элегантному петербургскому чиновнику», князь Мещерский, еще недавно называвший меня «жрецом нигилистической демократии». Ему, впрочем, пришлось назвать меня и «добрым соседом», причем я, однако, оказался настолько же добр, насколько был элегантен в Мариинском театре.
Мы, действительно, были соседями по подъездам, и в его приемные дни, по средам, я имел случай, входя или выходя из своего подъезда, видеть, как к нему приезжали на поклон разные сановники, губернаторы и министры. Я доставил себе жестокое удовольствие, встретив у его крыльца моего знакомого сановника, пользовавшегося доверием оплевываемого Мещерским старика Бунге и поддерживавшего добрые отношения с порядочными людьми в науке и в службе, и заставив его ходить со мной в течение четверти часа между нашими подъездами, в смертном страхе, что его увидит в дружеской беседе со мною князь Мещерский, у которого он бывал якобы «из любопытства»… В 1893 году в Сенат поступили два дела* по обвинению князя Мещерского как редактора «Гражданина» в оскорблении военных врачей и Семиреченского губернатора Аристова. Вслед затем, к великому своему удивлению, я получил карточку князя Мещерского, которого швейцар, зная, что я очень занят, не принял. За карточкой, подвергшей меня в недоумение, — так как Мещерский имел неоднократно возможность убедиться, что я не хочу его знать, — последовало письмо, в котором он, как ни в чем не бывало, просил «по праву доброго соседства» совета и указания в касающемся его деле, выражая сожаление, что не застал меня, и с наглостью присовокуплял, что его можно застать дома в такие-то часы. Я написал ему тотчас же, что принимаю по делам в Сенате в такие-то дни и часы, но что, если дело не терпит отлагательства, то он застанет меня на другой день в одиннадцать часов утра. На другой день он явился и начал с жалобы на то, что все его притесняют, что ему даже дано предостережение, а он, кроме добра, ничего не хочет. Дела, поступившие в Сенат, были, по его мнению, лучшим доказательством общего враждебного к нему отношения. Просьба его ‘заключалась в назначении обоих дел одновременно к слушанию, чтобы ему отбывать наказание сразу, если его осудят, что весьма вероятно, так как он слышал, что сенаторы «очень злые». Я обещал исполнить его желание, тем более, что по обоим делам будет один обвинитель. Затем между нами произошел следующий диалог: «А кто будет обвинять?» — «Я». — «В таком случае я осужден наверное и заранее: я писал против вас гадости и, хотя я теперь совершенно изменился в моих взглядах, но вы, конечно, этого не можете позабыть?..» — «Позвольте, князь, вы, вероятно, заметили, что, несмотря на то, что вы изволите называть вашими гадостями, я принял вас у себя и беседую с вами с соблюдением всех правил вежливости и гостеприимства… но гостеприимство имеет свои обязательные правила не только для хозяина, но и для гостя, который тоже должен быть вежлив и не оскорблять хозяина; вы же позволяете себе говорить мне, что я, из личного чувства, стану добиваться вашего обвинения во что бы то ни стало. Лишь роль хозяина мешает мне назвать ваше поведение соответствующим образом. Я должен участвовать в рассмотрении ваших дел ввиду сложности, трудности и важности возникающих в них юридических вопросов, касающихся пользования печатным словом, и, как кассационный обер-прокурор, не имею права от этого уклоняться вследствие того лишь, что вам угодно было напечатать про меня гадости… Если я найду, что по этим делам ваши оправдания заслуживают уважения, я сочту долгом совести воспользоваться правом отказа от обвинения; если же не найду, то надеюсь, что в моих словах даже вы не усмотрите личного раздражения, а лишь голос порицающего вас закона…» — «Извините, я обмолвился, я этого вовсе не думал, как же можно, я вас искренно уважаю, поверьте, что разность взглядов между нами есть простое недоразумение… Вы читаете «Гражданина»?»— «Нет, ко некоторые, особо выдающиеся номера мне всегда доставляли или указывали, особливо если там были какие-либо выходки на мой счет: ведь для этого специально существуют так называемые друзья…» — «Ну, вот, а если бы вы читали все, я уверен, что вы подписались бы обеими руками под многими из статей моих…» Это наивное и в то же время самоуверенное нахальство возмутило меня. «Князь, — сказал я, — взгляните в передний угол моего кабинета; в нем стоит портрет самого дорогого для меня существа — моей покойной матери, а под ним портрет того, кому я и мои сверстники обязаны в своей молодости, в начале шестидесятых годов, счастливейшими минутами своей общественной жизни, — среди наступавших реформ; вы же во всем, что вы пишете о нем и его царствовании, изрыгаете на него хулу, опорочивая эти реформы и унижая, насколько это возможно, его личность, благо теперь это, к стыду нашему, дозволено. Так если бы я подписал хоть одну из ваших статей не только обеими руками, но хоть одним пальцем, я бы должен был, чтобы быть последовательным, приказать выкинуть это изображение в грязный угол темного чулана… а я сделать этого не могу, не отказавшись от уважения к себе и ко всему своему прошлому»… Мы оба замолчали. Сказав несколько бессвязных слов о литературе и о театре, «князь тьмы» стал со мной прощаться. Я проводил его до передней. «Я надеюсь, что теперь мы будем видеться», — неожиданно вымолвил он, надевая пальто. Я сделал умышленно глупое лицо и спросил его: «Разве вы думаете сами быть в заседании Сената? Это по закону не обязательно». В заключение я, действительно, отказался от обвинения его по делу об оскорблении губернатора Аристова, оказавшегося во всех отношениях негодяем, и подробно мотивировал свой отказ. Но так как Мещерский в защиту свою приводил то, что он «не читал» вызвавшую обвинение статью Боиифатия Карпова, то я должен был высказать сожаление, что редактор «Гражданина» этого не сделал, лишив меня тем возможности признать, что в данном случае он исполнил благородную обязанность деятеля печатного слова бороться с вопиющими злоупотреблениями, бестрепетно отдавая их на общественный суд.
В составе присутствия был сенатор Платонов, впоследствии проведенный Мещерским в члены Государственного совета; он, по словам докладчика Таганцева, доказывал невиновность князя по обоим делам, но не остался, однако, при особом мнении и, когда состоялась резолюция, тотчас же отправил о чем-то Мещерскому, приговоренному за оскорбление военных врачей к аресту на гауптвахте на 10 дней, записку. Это было вечером во вторник 9 ноября 1893 г., а объявление приговора в окончательной форме было назначено через две недели. Но уже в четверг, когда еще мотивы приговора были неизвестны и даже мое заключение не было напечатано, Манасеин известил меня, что вследствие письма Мещерского к государю, надписью на этом же письме, дело о князе Мещерском было прекращено, и он освобожден от наказания. В воскресенье, ругая меня в «Гражданине», Мещерский описывал заседание, в котором не был, и презрительно отзывался о речи, которую «читал» обер-прокурор, очевидно, даже не зная, что в новых судах речи говорятся, а не читаются.
Я был встречен в Харькове прокурором судебной палаты Закревским. Подавляя клокотавшие в нем злобу и зависть, он остался, однако, верен своей любви к эффект там и театральным представлениям. Он просил меня сесть с ним в открытую коляску, стоявшую у царских комнат, очевидно, с целью совершить совместно торжественны?! въезд в Харьков. Но я уклонился от триумфального шествия с этим лицемерным фигляром и поехал домой один. В Закревском, которому затем я счел долгом вежливости рассказать мою беседу с государем, я неожиданно увидел совершенную перемену во взглядах. Он стал пылать негодованием на виновных и восхищаться результатами следствия, дав мне понять, что у него уже созрел и набросан план обвинения. Вызвав Марки и Дублянского, я изложил перед ними основания привлечения обвиняемых к следствию. Марки пожевал губами, еще больше раскосил глаза и вполне согласился. Тогда, предоставив ему продолжать следственные действия, я приступил к составлению двух обширных постановлений о постановке обвинения и привлечении обвиняемых. Это был труд тяжелый, кропотливый и усидчивый, отнявший много времени и стоивший мне большого напряжения, причем мне не с кем было посоветоваться. Старший председатель палаты де Росси, прекрасный человек сам по себе и честный судья, по части новых юридических вопросов был довольно беззаботен и отличался полным отсутствием теоретических взглядов. Председатель уголовного департамента палаты Перфильев был так называемый «практик», пугавшийся каждого нового вопроса. Мой друг С. Ф. Морошкин по своей нерешительности и крайней осторожности тоже не мог быть советником, а легкомысленное отношение к делу Закревского и пользование им разными проездными любезностями и льготами со стороны барона Гана делали обращение к нему совершенно немыслимым, тем более, что еще до моего отъезда в Петербург он доказывал мне, что привлечение к следствию председателя правления противоречило бы «всем законам, божеским и человеческим». Поэтому во всем пришлось полагаться на себя, обходясь без желательной и добросовестной критики своих взглядов. Через три дня непрерывной работы постановления были готовы. Я прочел их Закревскому, Дублянскому и Марки уже в переписанном виде. Они были подписаны: первое — 3 декабря, а второе—15, и немедленно начался допрос обвиняемых — инженеров Павлова, Кованько и Ветринского и начальника депо Задонцева. 19-го был вызван барон Ган для предъявления ему обвинения по второй части 1085 статьи Уложения о наказаниях. Он был совершенно подавлен прочитанным ему постановлением, но держал себя очень прилично и с достоинством. Его допрос в качестве обвиняемого не окончился к четырем часам и был затем продолжен 20 декабря. В этот день, когда я приехал для присутствия при продолжении допроса, Ган встретил меня крайне встревоженный, с признаками отчаяния на лице. Он сказал мне дрожащим голосом: «Неужели можно прежде, чем выслушать обвиняемого до конца, предавать его имя позору на всю Россию и опубликовывать постановление о его привлечении?!.Ведь я, — воскликнул он, — не только еще не осужден, но даже и не подсудимый, а между тем…», — и голос его прервался, а глаза наполнились слезами. «Что это значит?» — спросил я. «Вот!», — сказал он, волнуясь, и подал мне номер «Южного края», в особом прибавлении к которому я с болью и гневом увидел напечатанным постановление, о существовании которого, кроме меня, Марки, Закревского и Дублянского, никто не мог знать и копия с которого только что была мной отправлена министру юстиции. «Я не знаю, кто позволил себе сообщить редактору копию с этого постановления, — сказал я Гану, — это совершенно противозаконно; я глубоко сожалею о случившемся, вполне понимаю ваше справедливое негодование и приму все меры, чтобы, по возможности, предотвратить последствия этой публикации». До крайности возмущенный, я пошел в кабинет к Закревскому. «Вы видели, что сделал «Южный край» с постановлением о Гане?» — «Да, — отвечал тот, самодовольно улыбаясь и потирая, по обыкновению, руки, — теперь он, знаете, пришпилен». Я понял, в чем дело, и высказал Закревскому, что опубликование такого постановления есть постыдный и коварный поступок против обвиняемого, который, таким образом, осужден в глазах общественного мнения без оправдания. Это нечто неслыханное в летописях Судебных уставов; наконец, это явное нарушение закона о негласности предварительного следствия. «Я вас прошу, — сказал я, — немедленно вызвать редактора «Южного края» Юзефовича, потребовать от него объяснений, откуда он достал копию с постановления и на каком основании, в прямое нарушение закона, осмелился ее напечатать, и затем прошу вас возбудить против него уголовное преследование». — «Но зачем же это? — сказал мне Закревский, скрывая под внешней развязанностью свое замешательство, — ведь дело уже сделано и непоправимо; к чему стеснять печатное слово? Вы слишком по этому вопросу нервничаете…» — «Очень сожалею, — сказал я на эту выходку, — что ваши нервы, нервы старого' судебного деятеля, до такой степени притупились, что не чувствуют отвратительного характера того, что сделано относительно беззащитного в этом отношении обвиняемого, которого вы же сами даже считали не ответственным по этому делу. Я настаиваю на моем требовании и желаю, чтобы следствие производилось в законной и пристойной обстановке; если же вам не угодно потребовать объяснения от Юзефовича и притом немедленно, то эти объяснения потребует от него министр юстиции, которому я о том телеграфирую сейчас же». — «Нет, к чему… — забормотал покрасневший, как рак, Закревский, — я, я готов исполнить, но только к чему? Юзефович ни при чем: это я сообщил ему копию». Я молча поклонился Закревскому и развел руками. Наступило тягостное молчание. «Вы потрудитесь это исправить», — сказал я ему холодно. «Хорошо-с, но как?» — «То, что напечатано — напечатано, но оно не должно иметь распространения. Вы тотчас пошлете телеграмму во все большие петербургские, московские, киевские и одесские газеты с указанием, что противозаконно напечатанное в «Южном крае» постановление не должно быть перепечатываемо, и в том же смысле телеграфируйте Северному телеграфному агентству. Излишне говорить, эти депеши не могут быть отправлены на казенный счет, так как казна тут, как и Юзефович, ни при чем». — «Конечно, конечно», — заторопился Закревский, и по его исказившемуся лицу я увидел, что к его оскорбленному самолюбию присоединилась и уязвленная скупость, которую он, по общим отзывам, несмотря на двухмиллионное состояние, никогда не мог скрыть. Ган был так удручен, что просил времени для обдумывания своего показания и отсрочки допроса. Марки, несмотря на свою звероподобную наружность, в сущности добрый и благородный человек, понял его положение и отложил допрос на следующий день, предоставив обвиняемому представить подробные подтверждения своих слов впоследствии, в этот же день ограничившись лишь общими объяснениями.
Привлечение Гана произвело в городе чрезвычайное впечатление. Член правления Хлебников даже заболел н поспешил сложить. с себя звание, думая этим предотвратить и свое привлечение. Когда молва о привлечении Гана распространилась за пределы Харькова, во всех правлениях частных железных дорог забили тревогу, подобную той, которую за много лет перед этим забили видные игроки и содержатели игорных домов по поводу арестования, по моему предложению и постановлению суда, всех выигранных ротмистром Колеминым в рулетку денег, В разных местах стали вопить о неправильности такого привлечения, о безответственности правления, о нарушении священных прав господ железнодорожных заправил, о необходимости противопоставить мне большую юридическую силу. Мне больно вспомнить, что эта сила нашлась в лице моего учителя и приятеля В. Д. Спасовича, который, опираясь на свое звание юрисконсульта юго-западных дорог и приглашенный правлением Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, стал готовиться выступить в процессе противником идеи привлечения правления. Но бог судил этому спору разрешиться иначе. Впрочем, об этом дальше. В Харькове, где нравственный элемент в так называемом «обществе» всегда был несколько сомнительного достоинства и где Ган и его красивая, нарядная и кокетливая жена играли видную и гостеприимную роль, произошел целый взрыв симпатий к «несчастным страдальцам». Даже некоторые из близких мне людей, которым я позволял говорить с собою о деле, пробовали играть на моем чувстве сострадания и пугать мое измученное воображение изображением нравственных страданий «этого бедного Гана». Я пол) чал ругательные анонимные письма в прозе и стихах, хотя в то же время однажды нашел у себя на столе принесенный посыльным сверток, в котором оказалась небольшая икона Озерянской божьей матери с неграмотной надписью на обороте доски: «Охрани и помоги справедливому гонителю неправых». Наконец, и харьковский губернатор, тайный советник Петров, путем настоятельных просьб вынудивший меня у него «откушать», тоже принял на себя роль заступника Гана и после обеда, оставшись со мною в кабинете наедине, стал с наивным лукавством удивляться действиям судебного следователя Марки, который так неправильно привлек к ответу «милого» барона Гана. «Знаете ли, дорогой Анатолий Федорович, — сказал он мне с пафосом, — что несчастный Ган, как говорят, три дня сидел над постановлением Марки, понурив голову, разбитый и почти не принимая пищи! — вот в какое положение он поставлен, а между тем какой это милый человек!» Я холодно посмотрел на г-на Петрова и сказал ему: «Постановление писал не Марки, а я, и я тоже три дня сидел над ним, понуря голову и почти не принимая пищи, но только я ни в чем не виновен, а господин Ган — хищник, доведший дорогу до истощения из личных выгод».
Недоставало, чтобы ко мне с бесплодным заступничеством за Гана обратился еще и архиепископ, который уже несколько раз присылал мне слезные моления по поводу некоторых из прикосновенных к делу. Действительно, я скоро получил от него письмо с просьбой назначить вечерний час для беседы с ним у меня и притом совершенно наедине, без чьего-либо присутствия. В назначенный день вечером, когда хозяйка моих хором любезно удалилась, предоставив весь дом в мое распоряжение и приказав приготовить чай, закуску и любимую владыкой мадеру, пожаловал бывший протоиерей Ключарев, в монашестве высокопреосвященный Амвросий, в темной шелковой рясе, драгоценной панагии, с четками в красивых и пухлых руках, с блестящим взглядом хитрых глазок, пытливо смотревших по сторонам. «Я к вам с превеликой просьбой, — сказал он, благословив меня и усаживаясь в кресло, — нас никто не слышит?» — «Ну, — подумал я, — jetzt^ geht es los», — но ожидания мои не сбылись. Амвросий стал развивать свой план сооружения, по подписке между духовенством его епархии, серебряного колокола с изображением августейшей фамилии, спасшейся при крушении. Колокол должен был быть повешен на соборной колокольне Харькова и ежедневно, во веки веков, в час дня возвещать своим звоном о событии 17 октября 1888 г. Амвросий говорил красиво, хотя и деловым тоном, но с небольшими лирическими отступлениями по поводу перста провидения. «Что вы по этому предмету скажете? — спросил он в конце, — посоветуете ли обращаться за разрешением государя через Константина Петровича? И как вообще это может быть принято в Петербурге? Вам оно виднее — вы ведь теперь удостоились беседы с государем». Я отвечал, что сбор на серебряный колокол с бедного сельского духовенства будет тяжелым налогом, избежать которого, однако, никто не решится, несмотря на его формальную необязательность, и что возбуждать вопрос об увековечении этого события преждевременно, так как следствие и суд не окончены, и нельзя с полной достоверностью утверждать, что не откроются внезапно какие-либо обстоятельства, указывающие на то, что крушение было делом политического посягательства. «Едва ли, — говорил я, — правильно наше обыкновение — каждое неудавшееся покушение на жизнь государя увековечивать в народной памяти. Когда Каракозов выстрелил в Александра II в 1866 году, то решетку Летнего сада обезобразили неуклюжей часовней с горделивой надписью: «Не прикасайтесь к помазаннику моему». А между тем, вы, владыка, знаете, что пуля Каракозова была не последняя и что динамитная бомба, растерзавшая Александра II, была последним жестоким ответом на горделивую надпись, да и на Михайловском замке, история одной из комнат которого достаточно известна, самонадеянная надпись: «Дому твоему подобает святыня господня» — звучит как ирония ввиду пяти звезд на потолке этой комнаты, обращенной в домашнюю церковь, указывающих на то место, где был удавлен Павел». Я прибавил, что лично убежден, что здесь не было политического преступления, а лишь общее преступное забвение всеми своего долга, но и такое событие увековечивать не следует. Если же смотоеть на колокол, как на символ чудесного спасения, то к воле провидения лучше отнестись со смирением, не хвалясь господним промыслом и предоставив желающим самим, от искреннего усердия, чествовать это событие добровольно и без насилия начальственного внушения. «Сама мудрость говорит вашими устами, — сказал, хитро улыбаясь, Амвросий, — я посмотрю и подумаю еще и во всяком случае до конца дела воздержусь». Он, однако, не воздержался, и нелепый колокол звучал над головами проходящих, не знающих значения этого звона и, быть может, никогда и не слыхавших о крушении, которое дорого обошлось несчастному сельскому духовенству, переложившему затем, вероятно, на плату за требы осуществление хитроумного плана своего владыки. К Амвросию, впрочем, вообще было применимо приписываемое евреям выражение: «Так тонко, что очень толсто»; он вечно хитрил и строил честолюбивые планы, но всегда перехитрял. Началось с заигрывания с Победоносцевым. «Изволите знать Константина Петровича?» — спросил он меня при первой встрече в Харькове у Гиршманов в 1884 году. «Да, это мой профессор». — «Ваш профессор, —сказал князь церкви, вставая и почтительно складывая на груди руки, — а мой, — и глаза его заблистали искусственным раболепным восторгом, — а мой, — продолжал он, наклоняя голову, — начальник и покровитель». Но Победоносцев скоро раскусил старого и честолюбивого хитреца, и когда, вызванный для присутствия в синоде в 1890 году, Амвросий сказал у него в зале, в заседании «братства пресвятые богородицы», проповедь во вкусе Савонаролы, взъерошившую светских паладинов православия, его песенка была спета. Напрасно старался он мешать хулу «со словесами лукавствия» в проповедях против еретиков, против несогласно мыслящих и против Толстого, напрасно взывал к мечу светскому, — митрополии проходили одна за другой мимо его, воспаленного страстным ожиданием, взора. Напечатанием в «Вере и Разуме» письма «мирянина», изобличающего церковь в лицемерии и развращении народа, якобы в целях дальнейшей полемики, он едва не сломил себе шеи, если бы не подошла кстати смерть, любезно принявшая на себя роль «начальника и покровителя».
«Есть у меня, — сказал мне Амвросий, — вопрос, по которому хотелось бы поговорить с вами по душе. Сколько вам лет?» — «44». — «Вы холостой?» — «Да, владыка». — «И уже достигли столь высоких степеней! Пожалуй, вам на этом пути и ждать более нечего». Он многозначительно посмотрел на меня, помолчал, перебирая четки, и внезапно выпалил: «Постригитесь! Да! Постригитесь! — сказал он, увидя мое удивление, — я вам серьезно это говорю. Мирские соблазны для вас уже не должны иметь притягательной силы, а с вашим ораторским талантом, умом и энергией вы можете далеко двинуться в духовном ведомстве. Дайте мне вас постричь, через полгода вы — иеромонах, через год — архимандрит, а через три года — епископ. Даю вам слово, что я вас проведу в епископы, а затем дорога открыта, и Константин Петрович вас, конечно, оценит и не оставит в тени. А?» — и он лукаво заглядывал мне в глаза. На мое заявление, что я не чувствую никакой склонности к монашеству и не сведущ в богословских науках, он мне с некоторым цинизмом возразил: «Все это вздор, ведь я же буду вас экзаменовать, только дайте мне себя постричь, а остальное все приложится». Внутренне смеясь хитрому замыслу этого не евангельского рыбаря, который в своих личных целях хотел вытянуть на пустынный берег монашеского честолюбия крупную светскую рыбу в лице обер-прокурора Сената, обращавшего в ту минуту на себя общее внимание, я спросил его: «А как же дело о крушении?»— «А дело вы кончите обвинением их, я же только донесу куда следует, что, побеседовав со мной, вы пришли к убеждению в необходимости принять по окончании дела иноческий чин». — «Это невозможно», — сказал я таким тоном, который прервал всякие дальнейшие рассуждения на эту тему. «Напрасно, — сказал, покачивая головой, владыко, — потом раскаетесь, а какой бы из вас славный вышел Иннокентий или Макарий!» Через несколько лет, будучи проездом в Харькове, я посетил хитрого лицедея, чтобы поблагодарить его за присылку мне отдельных оттисков его проповедей. «Вот, — сказал он, — что-то не слышно о вашем движении вперед, а ведь кто стоит на месте, тот идет назад. Послушались бы меня в 88 году и были бы теперь по меньшей мере архиепископом. Пожалуй, и теперь не поздно, но трудновато»… — «Если трудновато, — сказал я, смеясь, — то зачем же и трудиться?»
Около 20 декабря явился в Харьков для допроса в качестве обвиняемого барон Таубе, настойчиво просивший меня принять его на дому для необходимых объяснений. Принятый, наконец, мною, он бессвязно лепетал о своей долголетней службе, которая, «казалось бы», должна была его избавить «от тасканья по судам», обвинял во всем Шернваля, горячо просил пощадить его и плакал столь обильными слезами, что я ничего подобного в моей жизни не видал. Как я ни утешал его, указывая на слабость грозящего наказания, на снисхождение суда, на возможность помилования, он махал безнадежно рукою, твердил «чем я виноват», сопел носом и «лил потоки слез нежданных», оставивших, по его уходе, даже заметный след на полу… Допросом Шернваля, который уже нисколько не щадил Посьета, в сущности, и заключилось следствие, дополняемое затем обширнейшими письменными объяснениями привлеченных.
5 января я вернулся в Петербург, предоставив Марки заключить следствие и предъявить его обвиняемым. Меня ожидал ряд кассационных заключений по весьма важным делам и вопросам, которыми я занялся с живостью* радуясь возможности от ежедневных мелочей практического исследования обратиться к общим вопросам права и процесса. В петербургском обществе интерес, возбужденный крушением, значительно ослабел, но внимание правительственных сфер обращало на себя внесенное министром юстиции в Государственный совет представление о порядке привлечения к ответственности и предания суду министров.
Манасеин предупредил меня, что по желанию государя я буду приглашен в особое совещание при Государственном совете для разрешения вопроса о возможности привлечения Черевина, Посьета и Шернваля.
Прежде, однако, чем это приглашение состоялось, мне пришлось присутствовать при допросах Посьета и Черевина и затем быть участником в характерном эпизоде. На судебного следователя по особо важным делам Петровского, так рано оторванного смертью от своей полезной и строго законной деятельности, был возложен интересный и важный для дела допрос министра путей сообщения и главного начальника охраны. Я поехал вместе с ним к обоим в качестве наблюдающего за следствием лица прокурорского надзора. Черевин встретил нас в генерал-адъютантском сюртуке, застегнутом на все крючки, был изысканно вежлив и весьма спокойно дал умное и обстоятельное показание. Он объяснил нам, что действительно на станции Тарановка, выйдя на платформу и гуляя по ней с Посьетом, выражал сожаление, ни к кому специально не обращаясь, о том, что не удастся вовремя приехать в Харьков вследствие полуторачасового опоздания. «Я — начальник охраны, — говорил он, — и — и мои распоряжения, вытекающие из заботы о безопасности государя, приноровлены к точно определенному времени и стоят в связи с целым рядом приказаний и действий, почему я прямо заинтересован, чтобы императорские поезда приходили по расписанию минута в минуту; в соблюдении этого — моя первая обязанность. Я не техник, и насколько возможно ускорение хода данного поезда в данное время, — мне неизвестно, но я высказывался в присутствии министра путей сообщения, который стоял возле и все слышал. Ему стоило мне сказать, что ускорение невозможно, и я не только замолчал бы, но ввиду опасности такого ускорения стал бы даже просить не предпринимать его. Но Посьет молчал и вместо того, чтобы сказать мне: «Вы ничего не понимаете в этом деле», считал галок на крыше. Теперь он, кажется, хочет все свалить на охрану и придворное ведомство, ужасно труся ответственности. Ведь не в матросы же его разжалуют». И так далее, в том же роде, Когда Петровский, обратив живую и остроумную речь Черевина в форму делового протокола, уехал и я собирался уходить, Черевин попросил меня немного остаться и рассказать ему о том, что я знаю о впечатлениях местного населения. Я рассказал ему о приподнятом настроении харьковской молодежи, о растроганных рассказах очевидцев пребывания государя в Харькове и о всем том, что должно бы служить указанием царю, как легко привязать к себе русский народ и общество, если только относиться к ним по-человечески и с доверием. Черевин слушал, опустив свое красное, как кирпич, пропитанное спиртом, лицо и теребя свой длинный, висящий книзу, ус. Но когда я рассказал ему о молебнах, которые служили бескорыстно и безвестно бедные крестьяне около места катастрофы, под нависшим осенним холодным небом, он поднял голову, и его мутные карие глаза оказались в слезах.
Совсем другим характером отличался допрос Посьета. Он принял нас в большом светлом министерском кабинете (Черевин же жил в нижнем, чуть не подвальном этаже на Сергиевской, причем темные и мрачные комнаты его квартиры напоминали казематы), одетый в тужурку, со стаканом недопитого чая на столе. Он был смущен, хотя старался этого не показывать и перед началом допроса стал с трогательной заботливостью говорить о том, сколько достойных лиц служит в его ведомстве и как несправедливы огульные обвинения на инженеров путей сообщения, столь усилившиеся после кукуевской катастрофы. Во время допроса он часто принимал вид обиженного сановника, снисходящего на ответ, и, когда Петровский записывал отдельные периоды его объяснений, он с напускным спокойствием отхлебывал свой чай и делал вид, что пробегает газету. Раза два я замечал, что бедный старик держит газету вверх ногами. Ответы его поражали наивностью и полным непониманием им как своего положения в деле, так и могущего падать на него обвинения. На мой вопрос, известно ли ему, как нарушались правила о составлении поездов чрезвычайной важности, он ответил: «Как же, как же, ужасно были длинные поезда и тяжелые». — «Но отчего же не соблюдалось правило о количестве осей?» — «Да, ведь, как его было соблюдать, — отвечал он, — когда каждый придворный и особенно дамы требовали себе отдельное купе? Сколько из-за этого вышло неприятностей! Чтобы их избежать, приходилось поневоле отступать, и поезд становился слишком длинен и тяжел». — «Если вы сознавали это и не считали возможным положить этому предел, между тем как имели на это право, ибо состав поезда определяется министром, то отчего вы не обратили внимания государя на опасность требований его свиты?» — «Я обращал», — живо ответил Посьет. «Ныне царствующего государя?» — «Нет, покойного Александра II. Это было лет десять назад. Мы прибыли в Александрово на свидание с германским императором и находились у дверей царских комнат, когда быстро подлетевший немецкий поезд сразу остановился». — «Вот как это у них делается! — сказал покойный государь, — а мы замедляем ход и подползаем к станции!» — «Но ведь у них, — отвечал я, — всего 4 вагона». — Сказав это, Посьет многозначительно замолчал. «Ну, и что же дальше?» — спросил я его. «Да ничего, — отвечал он, — разговор на этом оборвался, потому что Вильгельм уже выходил из вагона, и мы двинулись ему навстречу». — «И этим и ограничились ваши указания на неправильный состав поездов?» — «Да». — «Докладывал ли вам Шернваль о заявлениях Витте и Васильева?»— «Да, было что-то в этом роде». — «Вы приказали передать их в министерство, но отчего же вы не сделали немедленно нужных распоряжений ввиду важности этих заявлений?!» — «Да какие же распоряжения ночью? На будущее время мы бы это приняли во внимание, а тут было бы очень много недовольных. Не оставлять же их в дороге?!» — «Забота о них, об этих недовольных, казалось бы, не относилась к вашим обязанностям, и, наконец, разве нельзя было сократить поезд волею государя по вашему докладу?» Посьет улыбнулся с видом человека, не имеющего ничего ответить на глупый вопрос, и молча пожал плечами. Ответы его Петровскому по различным техническим вопросам были такого же рода. Так, он прямо признал, что с технической стороны состав поезда, соответствующий 22 пассажирским вагонам, вполне неправилен, и заявил нам, что производство необходимых технических осмотров ходовых частей поезда, имеющего более четверти версты длины, в высшей степени затруднительно при десятиминутных остановках на станциях. Я припоминаю, что относительно чрезвычайной скорости поезда он сказал: «Да, и мы с Шернвалем замечали, что идем с необычайной быстротой, и, сидя в одном купе, стали считать удары по стыкам, причем Шернваль сказал, что эта скорость превышает 60 верст». — «Ну, и что же вы предприняли?»— «Да ничего». И он пожал опять плечами: «Тут вскоре и крушение произошло». На вопрос, объяснил ли он Неревину невозможность ускорения, он только махнул рукой и сказал: «Там ведь был барон Таубе; поезд был в его непосредственном заведовании». Когда его ответы были сжато оформлены Петровским четким и красивым почерком, я отошел к окну прочесть показания целиком, а Посьет снова принялся за газету. Показание в своей совокупности производило самое печальное впечатление. Лежавшее на Посьете обвинение в формальном отступлении от правил было столь ясно и объективно само по себе, что его показания, конечно, ни в каком случае не могли бы его поколебать. Но нелепый старик лез со своими объяснениями прямо в петлю и давал такие краски для будущей обвинительной речи, что мне стало жалко его седин. Я сказал Петровскому, что надо дать старику одуматься, что не следует пользоваться тем, что он, как выражался Белинский, «глуп до святости», и что надо бы дать ему время обсудить весь тот вздор, который он сам на себя наплел. Петровский — человек с чутким сердцем — вполне разделил мое мнение и предложил окончить допрос на другой день. «Мы прерываем следственные действия на сегодняшний день, — сказал я Посьету, — и господин судебный следователь окончит их завтра; может быть, вы найдете нужным что-либо обдумать в этом показании и исправить прежде его подписания». Этим я, в сущности, ясно говорил ему: «Да позови ты, старый дурак, вечером кого-нибудь из умных и знающих людей, например хоть Салова, и расскажи им, что ты наболтал; пусть они придадут твоим глупостям хоть приличную форму, достойную министра». Но старик нас не понял и с недовольным видом сказал: «Что же тут еще обдумывать: я, кажется, все объяснил». — «Во всяком случае, мы приедем завтра», — сказал я. И когда на другой день мы вновь приехали к нему, он с благодушной улыбкой подал свое показание Петровскому и сказал: «Вот, очень вам благодарен, я прочел и исправил… знаки препинания»…
Среди разных лиц, которые под тем или другим предлогом искали свидания со мной, чтобы, воспользовавшись этим случаем, меня «интервьюировать», забрался ко мне редактор «Правительственного вестника», известный романист Г. П. Данилевский, прозванный в литературных кругах «Гришкой-Скоробрешкой». Талантливый, хотя и поверхностный рассказчик, знаток украинской старины и природы, искусный в перепевах чужих мотивов, юркий и ловкий, со странной, большой, черной бородавкой на лбу, Данилевский, несмотря на фамильярную сладость тона, не внушал к себе доверия.
Поболтав по поводу каких-то пустяков, которые будто бы понудили его отнять у меня мое «драгоценное» время, Данилевский перешел к делу о крушении и выразил мне свое нравственное удовлетворение по поводу моего энергического «наступания на хвост железнодорожным тузам», закончив свои восхваления словами: «Да, вот, дорогой Анатолий Федорович, как трудна наша с вами деятельность: всегда ее стремятся извратить и злобно приписать то, о чем мы и не думали. Знаете ли, мне вас все приходится защищать. Ведь в Петербурге и притом в очень высоких сферах говорят: «Вот, например, Кони — этому красному какое дело ни дай, он его сейчас повернет по-своему и устроит или правительству, или общественному учреждению какой-нибудь публичный скандал. Он превратил суд над Засулич в суд над Треповым и навсегда обесчестил старика. Так и теперь — по делу о крушении поезда — он сажает на скамью подсудимых ни в чем не виноватое правление железной дороги и бедного Гана для того, чтобы показать картину железнодорожных порядков». Не правда ли, какой все это злобный вздор? Я говорю, что если А. Ф. привлекает правление, то, конечно, у него есть в руках очень важные данные, ведь не правда ли, есть? Очень бы интересно услышать от вас, что именно? Вы знаете, ведь я был в числе депутатов от Харьковского земства, которые хлопотали о проведении железной дороги. Как жаль, что там теперь такие беспорядки! Чего же смотрят акционеры и позволяют правлению делать, что оно хочет?! А? Не так ли?» Я посмотрел ему прямо в глаза и ответил: «Благодарю вас, Григорий Петрович, и за предупреждение, и за заступничество, но мне не привыкать стать ко всякого рода клеветам и вымыслам относительно моих побуждений и действий. В данном случае для меня важно лишь собственное внутреннее убеждение и то, чтобы были раскрыты все подробности дела, к чему я приложил особое старание во время личной аудиенции у государя. Могу вас уверить в одном, что без серьезных злоупотреблений, входящих в состав причин катастрофы, я бы, конечно, не потревожил спокойствия членов правления, а каким образом акционеры допустили и разрешили произвольные действия правления, поддерживая его огромным большинством голосов в качестве фиктивных собственников акций, вам, конечно, лучше известно, чем мне». Данилевский взглянул на меня вопросительно. «При обыске в помещении правления, — произнес я, пристально глядя на него, — найдено расписание акций, розданных фиктивным акционерам двух последних общих собраний; там значитесь и вы, Григорий Петрович, в качестве владельца пяти тысяч акций». Я испугался сам действий моих слов. Данилевский вспыхнул, замер на миг остановившимся взглядом широко раскрытых глаз и вдруг побледнел, как полотно. Настала тягостная минута. Затем, как-то весь съежившись, он спросил меня упавшим голосом: «Вы сказали об этом государю?» — «О чем?» — «Об… об… этой бумаге и… моих акциях?»— «Я докладывал государю о фиктивном составе общих собраний, но имена называть не считал необходимым». Он облегченно вздохнул и, сказав: «Вот, оказывай после этого таким господам услуги!» — покинул меня с пришибленным видом.
В конце января или начале февраля прошло в Государственном совете представление министра юстиции об ответственности министров, утвержденное государем 15 февраля 1889 г. В силу этого нового закона обвинения, взводимые на министров, представлялись на высочайшее усмотрение и, «удостоясь высочайшего уважения», обращались в департамент духовных и гражданских дел Государственного совета, который и должен постановлять или о предании суду, или о прекращении дела, или же о наложении взыскания без суда. Вопрос об ответственности Посьета, Черевика и Шернваля, как лиц II класса, возникал из дела о крушении, и государь признал необходимым передать его на рассмотрение особого присутствия при Государственном совете, которому и предстояло решить, есть ли основание для обращения дела в департамент духовных и гражданских дел.
6 февраля состоялось совещание этого особого присутствия. В небольшой комнате Мариинского дворца в 2 часа собрались участники совещания: председатели департаментов, министры: внутренних дел, юстиции, императорского двора, управляющий морским министерством, вновь назначенный министр путей сообщения Паукер, государственный секретарь Половцов. Затем почти одновременно пришли великие князья Михаил Николаевич и Владимир. Когда все уселись у полукруглого стола, я занял место за небольшим столом в середине полукруга и, по предложению председателя, изложил сжато, но со всеми необходимыми техническими подробностями, результаты, раскрытые следствием, заключив перечислением лиц, привлеченных мною, с юридической квалификацией их деяний. Говорить пришлось около часу, все слушали с большим вниманием и, когда затем был сделан краткий перерыв, Михаил Николаевич подошел ко мне с выражением благодарности, в простых и, очевидно, искренних словах напомнив мне, что мы «старые знакомые», так как он присутствовал при моей обвинительной речи по делу Мясниковых 17 лет тому назад. Владимир с длиннейшей сигарой в зубах и неприятным гортанным голосом тоже подошел с любезными выражениями по поводу «крайне интересного» доклада, после которого, по его словам, нечего долго рассуждать. Когда было приступлено к обмену мнений, Михаил Николаевич поставил вопрос о том, следует ли привлечь Посьета и Шернваля и есть ли основание для привлечения Черевина? По первой части вопроса прежде всех высказался Владимир, отнесшийся к личности Посьета с большою черствостью и жестокостью. К его мнению присоединились Половцов и Манасеин и, к моему удивлению, без всяких оговорок, требовавшихся простым приличием относительно павшего предшественника, генерал Паукер. Затем поднял свой голос упитанный, блистающий здоровьем и силой, с красивым и умным лицом, Абаза. В округленных выражениях, говоря сильно и точно, он резко осудил образ действий Посьета, заявляя, что даже теперь, apres coup, он без содрогания не может подумать об ужасных последствиях, которыми грозила бездеятельность генерал-адъютанта Посьета. Поэтому ему, Абазе, представлялось, что привлечение последнего к суду является делом элементарной справедливости и удовлетворения возмущенному нравственному чувству. «Но, — прибавил он, делая внезапный volte-face, — из того, что нам рас* сказывал господин обер-прокурор, усматривается, что виновность генерал-адъютанта Посьета и его ближайшего помощника Шернваля была ясна с самого начала, ибо вытекала из явного нарушения совершенно точных правил. Что же, однако, произошло с Посьетом, несмотря на это? Был отставлен? Лишен власти и авторитета в глазах своего ведомства? Нет! Он продолжал целый месяц быть министром, управляя ведомством, которому подал вопиющий пример неисполнения своих обязанностей. Да и теперь, разве он в отставке?! Разве он в частной жизни размышляет о нарушении доверия государя, стоившем жизни двадцати человекам и едва не повергшем Россию в неслыханный траур. Он — наш товарищ, он — член высшего государственного учреждения, он решает вместе с нами важнейшие государственные вопросы! Надо быть последовательным, и если верховная власть признала возможность простить генерал-адъютанта Посьета, не вменив ему всего, что он сделал, или, лучше сказать, не сделал, то карать его и привлекать к ответственности за то же самое совершенно неуместно… Мне больше нечего сказать», — прибавил Абаза, выслушанный с напряженным вниманием. Тогда встал граф Д. А. Толстой, с тусклыми глазами на зеленовато-сером, бледном и обвисшем лице над впалой грудью и втянутым животом. «Ваше высочество, — начал он торжественно, — я не стану отрицать подавляющего характера открытых обстоятельств, так красноречиво изложенных господином обер-прокурором и вполне подтверждаемых докладом командированных мною чиновников. Мне достоверно известно, что не существует никаких признаков политического злоумышления, и, следовательно, дело идет о совершенно неизвинительном небрежении своего долга лицами, коим была вверена безопасность монарха и всей его семьи. Однако можно ли допустить привлечение министра к судебной за это ответственности? Доверенное лицо государя, ближайший исполнитель его воли, министр стоит так высоко в глазах общества и имеет такую обширную область влияния, что колебать авторитет этого звания публичным разбирательством и оглаской случая явной виновности носителя этого звания представляется крайне опасным. Это приучило бы общество к недоверчивому взгляду на ближайших слуг государя; это дало бы возможность неблагонамеренным лицам утверждать, что монарх может быть вводим в заблуждение своими советниками, не брегущими своим долгом. Ко многим причинам смуты умов в нашем обществе это прибавило бы еще новую. Но позвольте говорить за меня… — и голос Толстого нервно задрожал, — великому историку и гражданину русскому — Карамзину. Вот что сказал Он в записке «о новой и старой России»…», — и с этими словами Толстой вынул из кармана мундира сложенную вдвое тетрадку и прочел в ней то место, где ученый византиец, обращаясь к случаям «провинности» министра и советуя государю не делать народ судьей между ним и министром, говорит: «Пусть государь награждает достойных своею милостью, а в противном случае удаляет недостойных без шума тихо и скромно. Худой министр есть ошибка государева: должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтобы народ имел доверенность к личным выборам царским». Читая тираду Карамзина, Толстой очень волновался: его голос и руки дрожали. Это было за четыре месяца до его смерти. Вероятно, тайный недуг уже начинал, — к несчастью для России, слишком поздно, — подтачивать силы человека, который поистине может быть назван злым духом двух царствований и к памяти о деятельности которого будущий историк отнесется с заслуженным словом жгучего укора.
За Толстым стал говорить монотонно и длинно, с движениями автомата, барон Николаи. Несмотря на такой тон его речи и даже вопреки ему, содержание ее было сентиментальное и даже патетическое. Оно сводилось к тому, что Посьет не может не сознавать, сколь многие лишились жизни от крушения, а это должно удручать его кроткую и нежную душу; рассмотрение же дела лишь усугубит эти страдания. Поэтому привлечение его к ответственности было бы ненужною жестокостью. «Нужно припомнить, — заключил Николаи свои ребяческие рассуждения, — и представить себе, что должен выстрадать теперь почтенный Константин Николаевич»… — и прослезился. «Однако, позвольте? — сказал великий князь Михаил Николаевич, — как же это? Все признали Посьета виновным и все-таки хотят его освободить от суда?!…» — «Я этого не понимаю, — воскликнул Владимир, — если виноват, то какие же церемонии?!» — «Ваше высочество, — вмешался управляющий морским министерством, адмирал Чихачев, когда-то, в 1876 году, сам, в качестве директора русского общества пароходства и торговли, один раз осужденный по делу о Тилигульской катастрофе, сопровождавшейся массою жертв, — надо помнить, что ведь генерал-адъютант Посьет — моряк и с железнодорожным делом специально незнаком; как же его привлекать к ответственности за технические упущения? Вот был у нас морской министр, князь Меншиков, взятый из кавалерийских генералов, — так ведь от таких людей и ожидать нечего!!!» Великий князь Михаил Николаевич негодующе взглянул на Чихачева и сказал ему: «Мой батюшка, назначая князя Меншикова морским министром, знал его способности и добросовестность, и, когда князю Меншикову случалось иметь счастье идти с ним на корабле, то могу вас уверить, что и князем и его подчиненными принимались все меры, необходимые для безопасности плавания». — «Ваш пример не идет к делу и совершенно излишний», — прибавил Владимир, выпуская длинную струю дыма из своей гигантской сигары. Наконец вступил в прения Стояновский, начавший очень длинно и совершенно бесцветно болтать о своем служебном опыте и разных побочных обстоятельствах, не отвечая на поставленные вопросы. Это была, по-видимому, его тактика, когда он боялся за правильный, по его мнению, исход дела. И действительно, он разрядил общее внимание и нервное настроение и облегчил этим голосование, которое оказалось в пользу привлечения Посьета и Шернваля к ответственности. (За это были оба великие князья, Манасеин, Воронцов-Дашков, Паукер, Половцов и Стояковский; против: Абаза, Николаи, граф Толстой и Чихачев.) Решено было окончательно постановить об этом в заседании 13 февраля.
13 февраля заседание было довольно бесцветное, и мне не пришлось представлять никаких объяснений. А затем, согласно новому закону, дело поступило в департамент гражданских и духовных дел Государственного совета. Вследствие непонятной непредусмотрительности Манасеина, выработавшего проект закона об ответственности министров, в учреждение, решающее вопрос о дальнейшем направлении дела, не был введен министр юстиции как представитель обвинения, вследствие чего члены присутствия могли идти совершенно вразброд, забывая обстоятельства дела, бессознательно извращая его перспективу и, кроме того, отдаваясь без противовеса всякого рода влияниям и просьбам. Так и случилось. Посьет, его жена и многочисленные их друзья пустили в ход все и стали разыгрывать на душе членов департамента духовных и гражданских дел те мотивы, которые уже слышались в увертюре, исполненной бароном Николаи. Был целый ряд заседаний по этому вопросу, и каждое приносило все большие и большие колебания, начинавшиеся с отказа в направлении дела к судебному рассмотрению, прошедшие почти всю гамму административных взысканий и кончившиеся решением сделать выговор Посьету и Шернвалю, даже без внесения его в формуляр. Таким образом, гора, обещавшая родить Верховный суд, родила даже не мышь, а мышонка. Этот результат был поистине возмутителен!
Вопрос был, конечно, не в том, чтобы, по выражению Черевина, разжаловать Посьета в матросы, и даже не в том, чтобы подвергнуть старика какому-либо наказанию, но в признании его виновности по суду гласно и воочию всем, «дабы другим, на то глядючи, было не повадно», и для нравственного торжества нелицемерного правосудия. Несмотря на мягкую квалификацию деяний всех привлеченных к следствию, на месте, в Харькове, эта нелицемерность должна была пострадать после решения Государственного совета самым явным образом в оправдание изречения Некрасова о «карании маленьких воришек для удовольствия больших». В то время, когда людям, виновным, подобно Кронебергу и машинистам, лишь в увлечении, грозили стыд и мука гласного судебного разбирательства и затем тюремное заключение почти на полтора года с признанием судом их косвенной виновности в гибели двадцати человек и с уплатой по огромным гражданским искам потерпевших, трусливый и малодушный царедворец, взявшийся за дело, которого он не знал, и благодушно смотревший на ставшие органическими железнодорожные злоупотребления, отделывался простым выговором и назначением в члены Государственного совета с сохранением своего министерского оклада. Когда Манасеин сообщил мне об этом результате, который должен был быть оформлен в особом постановлении, я был возмущен до боли, и мысль о том, как будет происходить суд в Харькове, стала хотя и невольно, но настойчиво рисовать мне безотрадную для правосудия и достоинства судей картину. «Хорошо-с, — должен был сказать всякий разумный защитник, играющий первую скрипку в среде адвокатов по этому делу, — эксперты и обвинитель говорят нам, что крушение произошло от чрезмерной скорости при чрезмерной тяжести на расшитом слабом пути. Обвиняемые в скорости здесь, это — Кованько, машинисты, Кронеберг и барон Таубе; обвиняемые в слабости пути тоже налицо— это барон Ган и правление; но, а где же обвиняемые в тяжести? Их нет, господа судьи. Они не преданы суду, и, так как вы знаете, кто они, как знает об этом и вся грамотная Россия, прочитавшая обвинительный акт, то очевидно, что этим крупным и видным должностным лицам их несомненная вина не вменена. Как же, однако, вмените вы ее большинству сравнительно маленьких и зависимых людей, стоящих перед вами? Или у русской Фемиды двое Бесов? Или здесь повторится в несколько больших размерах обычная история о несчастном «стрелочнике», несущем за все и за всех наказание?…» Я мысленно краснел за судебную палату и особенно за обвинителя… Вскоре после этого мне пришлось быть у Победоносцева по вопросам об униатских делах *, дошедших по кассационным жалобам до Сената, и по которым, независимо от отмены возмутительных литографированных приговоров съезда, нужно было принять меры к обузданию инквизиторской ревности «ангелов» архиепископа Леонтия. Еще прежде, встретясь со мною раза два на улице и в Государственном совете, Победоносцев предавался свойственному ему аханью и оханью по поводу всего, что, как он выражался, «завели» по этому делу, говоря, что такие общие явления испорченности целого управления и забывания всеми своего долга не следует рассматривать в суде, задача которого — иметь дело с определенными, конкретными фактами виновности в определенном нарушении. Я с ним спорил, указывая на то, что именно общие болезненные явления и выражаются в отдельных фактах и что суд служит показателем, а не целителем причин этих болезненных явлений, устранять которые — дело законодательства и мудрого управления. Но упорный скептик оставался при своем. И в этот раз у него мы говорили о том же деле, и я не мог не высказать своего негодования по поводу решения Государственного совета и того недостойного положения, в которое оно поставит суд, а также и того развращающего влияния, которое будет иметь на должностных лиц и на общество картина безнаказанности одного из главных виновников только потому, что он носил звание министра, причем, конечно, явится предположение о сокрытии от суда каких* либо важных злоупотреблений, компрометирующих правительство и его главу. При возникшем предположении о возможности неутверждения государем такого постановления Государственного совета мы оба пришли к выводу о немыслимости этого: государь сам являлся потерпевшим по делу лицом и не должен был становиться судьей в своем деле; да и, кроме того, неутверждение постановления совета было бы, в сущности, явным отрицанием и нарушением только что изданного закона. Победоносцев хмурился и бранился, несколько раз указывая на свою правоту и предусмотрительность, когда он утверждал, что такое дело нельзя вести судебным порядком и восклицал: «Можно себе представить, чего наговорят при таком положении вещей господа адвокаты. Ах, боже мой, боже! Ведь это — вода на мельницу их языка!» После долгого, наступившего затем раздумья: «Необходимо принять меры против неприличия такого производства на суде, — сказал он решительно, — надо прекратить все дело!…» — и обратился к своим вечным «ахам и охам» по поводу составления «в кухне, которую надо было видеть», Судебных уставов с судом присяжных.
Когда, уйдя от него, я вспомнил наш разговор, я видел, что на горизонте вырисовывается возможность полного прекращения дела… Это было бы горько в смысле напрасной траты громадного труда и усилий, в него положенных, но с точки зрения справедливости против такого исхода трудно было что-либо возразить серьезное. Там, где невозможно равномерное для всех правосудие, могла быть уместна равномерная для всех милость. Но, во всяком случае, если бы такой исход последовал, — а судя по заявлениям Победоносцева, он начинал грозить, — необходимо было все данные, открытые следствием, опубликовать в сжатом, но ярком виде во всеобщее сведение, заменив упраздняемый в данном случае суд коронный свободным судом общественного мнения и печати. Волнуемый этими мыслями, после совершенно бессонной ночи, я написал Победоносцеву большое письмо, в котором настойчиво просил его употребить все свое влияние, чтобы, в случае прекращения, согласно высказанному им желанию, дела государем, были подробно оглашены в особом правительственном сообщении все причины крушения и все злоупотребления, открытые следствием. Это являлось необходимым как для прекращения последних на будущее время, так и для сохранения хотя бы отчасти достоинства самого правительства. Кроме того, такое сообщение сразу поло-жило бы конец всем лживым и превратным толкам о крушении, начиная с обвинения самого государя и кончая намеками на политическое преступление. Сколько помнится, я указывал и на то, что подобное опубликование даст хоть какое-нибудь нравственное удовлетворение тем, кто вложил в это дело столько сил, труда и здоровья… Через несколько дней, 13 апреля 1889 г., я нашел у себя карточку Победоносцева с загадочной надписью: «Я сделал, что мог».
Около этого времени умер узкий специалист и своеобразный старый холостяк Паукер, и на его место был назначен сенатор Гюббенет, напыщенный и недалекий человек, взявший себе в товарищи обер-прокурора Евреинова. Таким образом, по неисповедимой воле русского бога техническое министерство, в котором обнаружена была полная неурядица, отдано было двум юристам. Я был на выходе к пасхальной заутрене, в Зимнем дворце, когда сделалось известным назначение Гюббенета. Я видел его быстро шедшим по зале в церковь в роскошно расшитом мундире. Трудно изобразить то сияние самодовольства, которое блистало на его лице. Казалось, он не идет, а дворцовый паркет его почтительно подбрасывает. Не таков он был, когда за год перед этим я встретил его в Берлине, в маленьком ресторанчике на Friedrichstrasse *, сидящим за селедкою с картофелем и глазеющим на проходящих неуклюжих немецких кокоток, — и он, увидя меня, счел, по-видимому, что есть селедку — дело постыдное, и стал сконфуженно оправдываться и объяснять мне, что ест это кушание «из любопытства». Не таков он был, конечно, через два года, когда Александр III уволил его из министров, позабыв назначить членом Государственного совета, и он в отчаянии думал, что вынужден возвратиться в Сенат.
Полученная к пасхе звезда, согласно установленному порядку, заставила меня представиться государю. За два дня до этого Манасеин рассказал мне об окончании дела о крушении. Он и великий князь Михаил Николаевич, по-видимому сконфуженный результатом совещаний департамента гражданских и духовных дел о Посьете и Шернвале, явились в Гатчину вместе для доклада о состоявшемся решении. «Как? — сказал Александр III, — выговор и только? И это все?! Удивляюсь!.. Но пусть будет так. Ну, а что же с остальными?» — «Они, — объяснил Манасеин, — будут преданы суду Харьковской палаты и в ней судиться». — «И будут осуждены?» — спросил го" сударь. «Несомненно!» — «Как же это так? Одних судить, а другим мирволить? Это неудобно и несправедливо. Я этого не хочу! Уж если так, то надо прекратить все дело; я их хочу помиловать, тем более, что в Харькове есть обвиняемые, которых искренно жаль. Вот, например, Кронеберг, о котором Кони мне сказал, что он «бился, как пульс, борясь с злоупотреблениями». Если бы дело получило полную огласку, то с этим можно было бы еще помириться. Но благодаря фиктивности самодержавия в стране, которая, по словам Николая I, «управляется столоначальниками», произошло нечто иное, и «псари» решили иначе, чем обещал и находил необходимым «царь».
Представление произошло в обычной обстановке того времени и царствования. Наполненный представляющимися поезд Варшавской дороги: суетящиеся придворные лакеи в Гатчине; парк, оживленный первым дыханием весны; долгое, долгое ожидание в низкой под сводами комнате, в углах которой были устроены: детский театр, катальные горы и склад игрушек, и на стенках, вероятно, для поднятия духа представляющихся развешаны карикатуры Зичи на приближенных Александра II; любезный дежурный флигель-адъютант, великий князь Петр Николаевич и, наконец, почти неожиданное появление самого. Мы едва успели встать в некотором порядке, и мне пришлось очутиться между известным профессором Кояловичем и знаменитым Любимовым — другом, советником и наперсником Каткова. Государь, подавая руку тайным советникам и генерал-лейтенантам, довольно быстро обходил присутствующих, останавливаясь против каждого на несколько секунд и задавая иногда самые неудачные вопросы, что случалось с ним нередко. Я помню, как однажды представлявшегося по случаю пятидесятилетнего юбилея своего и получения Владимира I степени, действительно знаменитого трудами своими и заслугами строителя Николаевского моста, действительного тайного советника Кербедза он нашел нужным спросить не о чем другом, как о том, постоянно ли он живет в Петербурге? У государя был обычный при представлениях ему хмурый вид; он смотрел сурово и неласково: говоря с одним, косился на следующего; часто нервно потирал рукою свою лысину или брал в руку концы своих аксельбантов. Это был совсем другой человек, чем тот, которого я видел полгода назад. Печать усталости лежала на его лице, и от него веяло холодом. Вскоре он очутился против моего соседа справа, профессора Петербургской духовной академии Кояловича. Трудолюбивый ученый, историк уний и наших отношений к Польше и католицизму в Западном крае, много и усердно послуживший по-своему русским государям в «сем старом споре славян между собою» и, наконец, дождавшийся счастья узреть того монарха, права которого на целый край он разъяснял и защищал всю жизнь, Коялович был вправе ожидать привета и даже сознательной благодарности. Но государь даже не познакомился с прошлым тех лиц, которые ему представлялись, и совершенно равнодушно спросил седого, старого Кояловича, назвавшего себя и место своего служения, где он окончил курс? Что он преподает? И всегда ли он живет в Петербурге? — и тотчас же обратился ко мне. Взглянув на меня, как на знакомого, причем нечто вроде приветливой улыбки озарило на мгновение его желтоватое лицо, он спросил: «Вам известно, что я решил сделать со следствием? Вам говорил об этом министр юстиции?» Эти слова были сказаны тоном, который давал мне повод ответить не только утвердительно. «Министр юстиции, — сказал я, — сообщил мне и о решении Вашего Величества, и о соображениях милосердия, которыми оно вызвано. Будет, однако, грустно, если все дело канет в вечность без ознакомления общества со всеми открытыми злоупотреблениями, так как иначе все будет продолжаться по-старому, а в обществе начнут ходить вымыслы и легенды очень нежелательные». — «Нет, — сказал государь, — этого не будет, я прикажу напечатать подробный обзор дела, который вы и составите, а также поручу министру путей сообщения получить от вас подробные сведения о всех беспорядках, которые он должен устранить. Ваш большой труд не пропадет даром». Он приветливо мне поклонился и перешел к Любимову. Автор запальчивых и ядовитых статей о французской революции под заглавием: «Против течения», ближайший после Леонтьева сотрудник Каткова и соправитель по изданию «Русского вестника» и отчасти «Московских ведомостей», профессор физики, яростно ратовавший за классическую систему образования и певший хвалебные гимны Толстому, Любимов, в свою очередь, мог ожидать ласкового приема от монарха, за божественное право которого отдавать русскую молодежь, а затем и русские общественные учреждения в удушающие объятия графа Д. А. Толстого он так распинался в печати. Но, увы! С ним повторилось то же, что с Кояловичем, и его — члена совета, министра народного просвещения — государь безучастным и скучающим тоном спросил о том, где он окончил курс, постоянно ли он живет в Петербурге и — horribile dictu [70] — чем он занимался до назначения на настоящую должность.
За завтраком, с прислугой, жадно смотрящей в руку и подающей холодные кушанья и кашинскую мадеру с иностранными ярлыками, Коялович оказался моим соседом. В разговоре с ним я заметил, что он был поражен неожиданностью приема, к которому, вероятно, бедный старик готовился как к одному из важнейших событий своей жизни. Любимова пришлось встретить после приема в коридоре: он шел, понуря голову, разговаривая сам с собою и разводя руками. Мне хотелось подойти к нему и, напомнив ему вкратце его учено-услужливую деятельность, спросить его словами Тараса Бульбы: «Ну что, сынку? Помогли тебе твои ляхи?!…» Решение государя последовало 13 апреля, а 24 в совещании особого присутствия Государственного совета, в которое были введены Победоносцев, Рихтер, Черевин и на место умершего Паукера Гюббенет и в котором отсутствовали Чихачев и Толстой, было решено, «преклонившись с благоговением перед великодушным намерением монарха проявить свое милосердие», прекратить все возбужденные преследования.
В заключение своего постановления совещание сочло своим долгом остановиться на вопросе, не следует ли сделать общеизвестными обнаруженные следствием о крушении императорского поезда обстоятельства и принятые правительством по сему делу мероприятия? В этом отношении совещание приняло во внимание, что общество с живейшим участием следило за всеми появившимися в печати известиями о ходе исследования по сему делу и ныне находится в нетерпеливом ожидании гласного выяснения обстоятельств дела на суде. При таких условиях оставление населения империи в неизвестности относительно добытых исследованием данных и принятых правительством мер, несомненно, породило бы превратные толки и слухи. Во избежание сего и для удовлетворения единодушного желания населения ознакомиться с причинами, вызвавшими событие 17 октября 1888 г., совещание нашло полезным, чтобы главные, выясненные следствием о крушении императорского поезда, обстоятельства и сущность мер, принимаемых по этому делу правительством, были, по воспоследовании высочайшего повеления о прекращении судебного по делу производства, оглашены во всеобщее сведение в форме правительственного сообщения. Вследствие этого совещание положило: I. Судебное производство по делу о крушении, постигшем императорский поезд 17 октября 1888 г., прекратить. II. Предоставить министру путей сообщения войти в рассмотрение обнаруженных следствием неправильных действий и упущений по службе заведовавшего техническо-инспекторской частью охраны барона Таубе и правительственного инспектора железной дороги Кронеберга и подвергнуть их соответствующим мере вины каждого из них взысканиям в пределах дисциплинарной власти. III. Поручить министру юстиции сообщить министру путей сообщения все, содержащиеся в следственном производстве о событии 17 октября 1888 г., указания на неправильности, допускавшиеся в эксплуатации Курско-Харьковско-Азовской железной дороги. IV. Предоставить ему же, министру юстиции, по воспоследовании высочайшего повеления о прекращении судебного производства по делу о крушении императорского поезда, опубликовать в «Правительственном вестнике» сообщение, заключающее изложение главных обстоятельств, выясненных следствием об этом событии, и сущности принимаемых правительством по сему делу мер.
Это постановление особого совещания было высочайше утверждено 5 мая. Но еще ранее этого Манасеин заявил мне, что по указанию государя редакцию сообщения поручено составить мне, как наиболее знакомому с делом, и обсудить ее в особом совещании из четырех министров: его, Победоносцева, Гюббенета и И. Н. Дурново. Манасеин, видимо, совершенно охладел к делу и махнул на него рукой. Другая «злоба дня» овладела им всецело. Знаменитая резолюция государя на докладе Толстого об упразднении мировых судей и учреждении земских начальников разразилась над ним, как бомба, вызвав сначала попытку решительных возражений с его стороны при обсуждении дела в Государственном совете, в чем сказался его старый служебный опыт, а затем — внезапный переход его на сторону меньшинства, с мнением которого согласился внушаемый Толстым Александр III. Эти колебания, измучив нравственно Манасеина, погубили его одно* временно и во мнении Государственного совета и во мнении государя, пробудив недоверие последнего. В апреле и мае 1889 года Манасеин чувствовал, что почва под ногами колеблется, терял всякую устойчивость и был край-» не нервен. Я составил подробное и мотивированное правительственное сообщение, стоившее мне большого труда, прочел его в совещании министров в какой-то унылой и пустынной комнате Государственного совета. Против опубликования технических данных и выводов экспертизы горячо и бессвязно стал возражать Гюббенет, говоря, что такое объявление во всеобщее сведение есть диффамация вверенного ему ведомства. Но его никто не поддержал; моя редакция была принята, и решено было, напечатав, разослать ее на другой день участникам совещания на предмет детальных замечаний. Через два дня эта редакция была напечатана в окончательном виде с прибавлением лирического конца не без яда против Посьета, составленного Победоносцевым. Но, когда мы собрались 7 мая для утверждения этого проекта, настроение участников совершенно изменилось. Гюббенет озлобленно пожимал плечами, фыркал и заявлял, что никак не может согласиться компрометировать свое ведомство, а Победоносцев вдруг начал говорить, что и самое сообщение представляется излишним: дело предано воле божьей, и, следовательно, нечего о нем много разговаривать и давать пищу газетам. Я с изумлением взглянул на него и сказал: «Но ведь надо же успокоить общественное мнение и дать ему ясное понятие о деле!» — «Какое там общее мнение, — возразил он мне раздражительно, — если с ним считаться, то и конца краю не будет. Общее мнение! Общее мнение! Дело известно государю и правительству, ну и достаточно!» Манасеин молчал. Я стал горячо спорить и сказал, что если такое мнение будет принято, то мне остается пожалеть о том, что я не знал о возможности его раньше и так бесплодно тратил силы, не предполагая, что дело будет решено в застенке, с упразднением всякой гласности. Меня совершенно неожиданно поддержал Дурново, от которого я никак этого не ожидал. «Нет, — сказал он, — так оставлять нельзя: на что же это будет похоже? Будут бог знает что рассказывать. Надо напечатать, да ведь и государь это приказал». Мы сошлись, наконец, на том, что редакция будет сокращена и освобождена от всяких сопоставлений, содержа лишь объективную картину открытого. Я просидел целый вечер и ночь, урезывая и сокращая свой проект, который и был, наконец, принят без возражений, опять с присовокуплением победоносцевской лирики. Но 9 мая Манасеин попросил меня зайти к нему, сказал мне, что остальные члены совещания обратились к нему в Государственный совет с заявлением, что вторая редакция им кажется все-таки слишком подробной для правительственного сообщения и что они убедительно меня просят ее сократить во избежание дальнейших проволочек и разногласий. Я чувствовал, что остаюсь один, что Победоносцев играет в двойную, коварную игру, что меня никто не поддерживает и что дальнейшее колебание и проволочка времени могут свести на нет всякий нравственный и практический результат дела о крушении. Надо было попытаться спасти хоть что-нибудь. С отвращением и болью принялся я за новое сокращение и составил третий проект сообщения — сухой, сжатый до крайности и скупой на характерные подробности. Форма этого сообщения исключала и лирику Победоносцева, содержа в себе лишь точную фактическую мотивировку постановления особого присутствия 24 апреля. Манасеин написал мне, что редакция превосходна и что он представляет ее государю, как результат совещания министров. Но, несмотря на волю государя, так ясно выраженную мне при представлении и в утверждении постановления особого присутствия 24 апреля, никакого правительственного сообщения сделано не было.
Бюрократическая тина засосала это дело, и мелкие чиновничьи самолюбия засыпали своим канцелярским пеплом работу, в которую было положено столько душевных и телесных сил и опубликование результатов которой было бы доверчивым ответом правительства обществу. Все ограничилось рескриптом председателю комитета министров от 13 мая с весьма неопределенным и непоследовательным содержанием, причем «монаршее милосердие» было мотивировано «божьей милостью», в которой усматривалось «грозное внушение свыше» каждому из поставленных на дело начальств верно соблюдать долг своего звания; да еще изданием Синодом последования благодарственного молебствия месяца октября в 17 день, в котором говорилось, между прочим, почему-то приуроченное к спасению от опасности желание: «Никто же в нас да не глаголет высокое в гордыне и да не изыдет велеречие из уст наших, да не хвалится в нас мудрый мудростью своею и сильный силою своею и богатый богатством своим».
Прекращение дела вызвало общее недоумение, но вскоре все было забыто и вошло в свою колею. Гюббенет, которому Манасеин отослал все следственное делопроизводство, просил меня отметить и указать, какие нужно сделать распоряжения по открытым злоупотреблениям. Он несколько раз писал мне весьма любезные письма, спрашивая моих мнений, и, кажется, понял, что устранение и даже оглашение беспорядков в его ведомстве нисколько такового на будущее время не компрометирует.
Взыскал ли он и как со «стрелочника» Кронеберга, я не знаю. Но, вернувшись осенью из-за границы, куда я уехал, измученный телом и душою, в половине мая, я с изумлением узнал о непоследовательности нового министра путей сообщения. Он, фыркавший и протестовавший в совещании, приказал напечатать в журнале путей сообщения все протоколы осмотра потерпевшего крушение поезда и пути с планами и графиками, а также всю экспертизу *. Но это позднее сознание им своего долга не привело уже ни к чему, никто этого журнала, кроме инженеров, не читал, газеты ничего не перепечатали, а Посьет и его благоприятели все продолжали петь о невинно пострадавшем старце.
Так прошел год. Летом 1890 года я уехал через Штеттин за границу. Первая немецкая газета, которую я встретил на германском берегу, кажется, «Berliner Tageblatt», содержала ошеломившую меня перепечатку из газеты «Temps»[71], что парижский следователь Atalin, производя обыск у анархистов, изобличивших себя неудачными опытами над разорвавшейся динамитной бомбой в Бельвиле, нашел в их бумагах «1е plan de la catastrophe de Borky» [72], так что политический характер крушения сделался вне сомнения. Я пережил в Берлине самые тягостные минуты* не нуждающиеся в объяснениях, и немедленно написал Манасеину, не нужно ли мне вернуться в Петербург для каких-либо разъяснений по делу, принявшему столь неожиданную окраску, придающую и самому прекращению его особый характер. Я ясно представлял себе, бродя по улицам Берлина «оглушенный шумом внутренней тревоги», все злоречие, злорадство, инсинуации и клеветы, которые должно было вызвать подобное открытие. Взволнованная и болезненно-возбужденная мысль, отнимая сон, заставляла меня без конца, днем и ночью, рыться в воспоминаниях о фактических обстоятельствах дела и о ходе следствия, стараясь найти место, время и причины моей ошибки или невнимания… Манасеин написал, чтобы я успокоился совершенно, что во взгляде на дело никакого изменения не произошло и что дошедшие до меня слухи неверны. О том же известил меня на мой запрос и директор департамента полиции Н. Н. Сабуров, мой сослуживец по Петербургскому окружному суду. Но зерно сомнения, запавшее в мою душу, оказалось бесплодным лишь когда я вернулся домой, побывав в Теплице и Рейхенгалле. Сабуров объяснил мне, что основанием к заметке «Temps» послужило сообщение «Figaro», причем по наведенным немедленно у французских властей справкам оказалось, что следователь, найдя у обвиняемых при обыске вырезки из «Нового времени» с изображением плана пути и расположения вагонов потерпевшего крушение поезда, на вопрос «Что это такое» — получил ответ: «C’est le plan de la catastrophe de Borky» [73], под каким названием и занес злополучное изображение в свой протокол. Трагедия окончилась водевилем.
Но, тем не менее, заметка сделала свое дело. Посьет и его друзья подняли голову и стали громко вопить о политическом преступлении. Мало-помалу создалась легенда о фантастическом поваренке — виновнике взрыва — и упрочилась в общественном сознании, извратив то «общее мнение», к которому так презрительно отнесся Победоносцев. В 1891 году, когда я был назначен сенатором, П. Д. Боборыкин рассказывал мне, что московская «интеллигенция» была убеждена, что это назначение, вводившее меня в бесцветные ряды коллегии и лишавшее выдающегося и влиятельного положения обер-прокурора, было в сущности карою за «великодушное» будто бы устранение мною из дела о крушении несомненных признаков готовившегося политического преступления.
Настоящие отрывочные воспоминания написаны в начале 1923 года после ознакомления с I и II томами мемуаров графа Витте*. В нынешнем году вышел и III том, приводящий меня к заключению, что протекшее время значительно повлияло на память автора о некоторых отдаленных обстоятельствах из его жизни. Только полным запамятованием того, что было в действительности, можно объяснить некоторые места в этом III томе. Таков, например, рассказ (стр. 161) о прибытии Витте в Харьков для участия в экспертизе о причинах крушения по вызову барона Шернваля, лежавшего с поломанной рукой на вокзале железной дороги. Участвуя, по его словам, в экспертизе на месте крушения поезда вместе с инженерами путей сообщения и директором Технологического института Кирпичевым, он разошелся с последним в выводах о причинах крушения. Не говоря уже о том, что барон Шернваль, ввиду производившегося следствия, не имел права возлагать на кого-либо участия в следственной экспертизе и что по закону лицо, вызванное и допрошенное в качестве свидетеля, ни в каком случае не может быть в то же время экспертом по тому же делу, надо заметить, что Витте, как видно из протоколов следствия, вызван был в качестве свидетеля по 443 статье Устава уголовного судопроизводства, допрошен 4 ноября 1888 г. и не принимал никакого участия в экспертизе не только Кирпичева (о состоянии шпал, взятых с места крушения), произведенной в Технологическом институте лишь 14 ноября, но и в экспертизе пятнадцати приглашенных сведущих людей, окончательное заключение которых дано 6 ноября. Крушение произошло 17 октября, и с девятнадцатого числа до восстановления прямого движения по дороге я жил на месте крушения, присутствовал при осмотрах пути и подвижного состава и Витте в числе экспертов или при их совещаниях ни разу не видел.
Что память в данном случае изменила Витте, видно из того, что, по его словам, ко времени крушения относится и его первая встреча со мною, — причем мне «ужасно не по* нравилась» его экспертиза, так как я считал вопреки ему виновным правление дороги, а не центральное управление министерства путей сообщения и инспекцию царских поездов. Между тем на стр. 101 того же тома, говоря о комиссии по назначению общего устава железных дорог, Витте упоминает об участии в ней (с 1876 до 1882 г.), юристов Кони и Неклюдова, который будто бы впоследствии был обер-прокурором святейшего синода (?!). Очевидно, что он совершенно забыл, сколько раз мне приходилось спорить с ним, как это видно из печатного сборника журналов комиссии, по вопросам о порядке предъявления исков к железным дорогам об убытках, о необходимости определения числа рабочих часов, об ответственности железных дорог перед пассажирами и т. п. Забыл он также, что еще в 1884 году, т. е. за четыре года до крушения в Борках, он доставил мне экземпляр своей книги «Принципы железнодорожных тарифов» с любезною надписью «от автора». Не имея случая видеть Витте в Харькове после его допроса, во все время производства следствия до половины января 1889 года, я не имел ни возможности, ни какого-либо повода говорить с ним об участии его в неизвестной мне экспертизе и высказывать свое мнение о виновности правления министерства путей сообщения, тем более, что постановление следователя о привлечении правления Курско-Харьковско-Азовской дороги состоялось почти через месяц после исследования в Технологическом институте шпал, причем они были признаны, по своему состоянию и свойствам, оказавшими существенное влияние на расшивку пути, вызвавшую крушение. Относительно того, что будто бы мне «ужасно не нравилось» данное им «заключение» (?) об исключительной виновности центрального управления министерства путей сообщения, приходится указать на то, что в заседании особого совещания при Государственном совете, состоявшемся 6 февраля 1889 г. под председательством великого князя Михаила Николаевича, при участии председателей департаментов совета, государственного секретаря и министров путей сообщения, юстиции, внутренних дел и адмирала Чихачева, согласно с моим докладом о результатах следствия, было постановлено о привлечении к ответственности Посьета и барона Шернваля. Подробности этого совещания изложены мною в упомянутых выше предназначенных для печати воспоминаниях.