Под палящими лучами июльского солнца уходила вдаль дорога, покрытая белой и раскаленной удушливой пылью, между опаленными, усыпанными красными ягодами живыми изгородями, захиревшими гранатовыми деревьями и агавами в полном цвету.
По этой белизне шло стадо свиней, вздымая огромные облака, сзади шел Тулеспре, размахивая палкой над этой кучей черных спин, издававшей глухой визг и хрюканье, разгоряченные тела распространяли резкий неприятный запах. Тулеспре шел, весь раскрасневшийся и потный, покрикивая во все свое пересохшее горло, а рядом с ним, прихрамывая, бежал Иоццо, кобель с черными пятнами, высунув язык и опустив голову. Они направлялись к дубовой роще Фары: свиньи — наесться желудей, Тулеспре — насладиться любовью.
Шли. В тени каменных навесов часовни св. Климента валялась кучка спящих оборванцев, жалкое зрелище представляла группа этих изможденных тел: их лица почернели от загара, голые руки и ноги были испещрены темно-синими полосами, они громко храпели, и вся эта живая груда мяса испускала запах жирной дичи. Когда стадо поравнялось с оборванцами, кто-то из них приподнялся на локтях. Иоццо насторожился, потом поднял одну лапу и начал бешено лаять, свиньи начали метаться во все стороны, пронзительно визжа под ударами хворостины, оборванцы, испуганные неожиданной суматохой, вскочили на ноги, щурясь от резкого света, слепившего их заспанные глаза, всю эту кучу тел животных и людей окутывала густая пыль, скрывавшая величественную базилику, увенчанную солнцем.
— Святитель Антоний! — проворчал Тулеспре, с трудом согнав в кучу свое стадо, оборванцы начали осыпать его отборной бранью. — Будьте вы прокляты! — И Тулеспре отправился дальше, подгоняя свиней хворостиной и каменьями. Уже виднелась зеленеющая дубовая роща, где были желуди и густая тень и песенки Фиоры.
Фиора сидела под кустом ежовки и громко пела, а ее козы щипали листья, карабкаясь по склону, она пела перед гигантскими дубами, подымавшимися вверх могучими стволами и простиравшими во все стороны свои густые ветви, усеянные желудями, среди благоухающего ликования воздуха и света. Горный ветер ласково обвевал этих зеленых гигантов, шумно шелестели и колыхались их ветви, желуди ярко блестели, а внизу лежала тень, испещренная мелькающими светлыми кружочками. Свиньи, хрюкая от предвкушаемого наслаждения, в беспорядке разбрелись по благодатной роще. Фиора пела песенку о гвоздиках, а Булеспре, порывисто дыша, упивался свежестью и звонкой песней. И над всей этой здоровой, радостной и молодой жизнью растений, животных и людей простиралось приморское небо.
Тулеспре весь погрузился во влажную траву, местами еще не примятую человеческой ногой, он чувствовал, что в жилах его кипит кровь и бродит, как молодое вино. Мало-помалу, несмотря на окружающую прохладу, из всех пор юноши стала струиться страсть, вокруг него дымились копны сена, щекоча ноздри сладостным ароматом, он слышал, как в траве трещали кузнечики, и чувствовал, как мурашки пробегали по его телу. Его сердце порывисто билось в такт с песенкой Фиоры…
Он слушал. Потом начал ползти по земле, как ягуар к своей добыче.
— А! — вдруг вскрикнул он, вскакивая перед ней на ноги и звонко смеясь, перед ней очутился коренастый, мускулистый юноша, с загорелой кожей и парой глаз, из которых струилось здоровье, смелость и страсть.
Пастушка не испугалась, ее рот исказился неописуемая презрительная гримаса.
— Что ты о себе воображаешь? — вызывающе сказала она.
— Ничего.
Умолкли, вдали с шумом плескалась Пескара, скрываясь за холмом, в глубине леса, под обнаженной горой.
Все помыслы юноши сосредоточились в зрачках, которые были устремлены на эту гордую женщину с телом медного цвета.
— Пой! — наконец пробормотал он голосом, дрожащим от страсти.
Фиора повернулась к нему, улыбнулась во весь свой ярко-красный рот, показывая при этом два ряда белых острых зубов, сорвала горсть свежей травы и бросила ему в лицо с таким страстным порывом, как если бы посылала ему воздушный поцелуй. Тулеспре затрепетал: он почувствовал запах женщины, более острый и опьяняющий, чем запах сена…
Иоццо с лаем носился по роще и, по приказанию своего господина, собирал в кучу свиней.
Наступил вечер, окутавший верхушки деревьев теплым дымком, листья дубов стали принимать металлические оттенки колыхаясь от легкого свежего ветерка, стаи диких птиц высоко реяли в багровом воздухе и исчезали вдали. От рудников Манопелло порой доносился запах асфальта. По временам из прогалины долетали обрывки последней песенки пастушки.
Жирные свиньи с трудом спускались по склону, сплошь усеянному красными волчьими ягодами, Тулеспре шел сзади, напевая песенку о гвоздиках и прислушиваясь, не вторит ли ему дрожащий женский голос. Было тихо, но среди этой тишины рождались тысячи неопределенных звуков, сливавшихся с перезвоном колоколов, переходивших от церкви к церкви и наполнявшим воздух трепетными, полными грусти волнами. И влюбленный Тулеспре вместе с ароматом цветущих деревьев ощущал запах женщины…
Они вышли на дорогу, с обеих сторон дремали покрытые пылью изгороди, и далеко вперед тянулся этот двойной ряд белых кустов, озаренных лунным светом, с тихим хрюканьем двигалась черная масса, порой слышался монотонный топот, унылая песня извозчиков, звон бубенчиков усталых лошадей, гармонируя со всей этой тишиной, свежестью, благоуханием и лунным светом.
В роще Фары пели дрозды, и весело шелестели деревья, рисуя на нежно голубом небе лиственные узоры, тысячи подвижных радуг сверкали в капельках недавно выпавшего дождя.
Вдали, от вершин Петранико до оливковой рощи Токко дымилось девственное поле, разогретое солнцем.
— Эй, Фиора! — закричал Тулеспре, увидя, что она идет позади коз вниз по тропинке между двумя рядами гранатовых деревьев.
— Иду к реке! — ответила она, свернув со своим стадом по кратчайшему пути. И Тулеспре услышал треск ломающихся сучьев, отрывистые блеяния спускающегося вниз стада, шум, звон, плеск воды и переливы песни… Он оставил свое стадо на пастбище и, как дикий зверь, обуреваемый страстью, пустился вниз по склону.
Из теплой влажной почвы струилась могучая молодая сила, зеленели деревья, кусты, стебли, похожие на малахитовые столбики, эти стебли ползли по земле и извивались, подобно змеям, сплетающимся в борьбе за один взгляд солнца. Желтые, синие, красные орхидеи, пунцовые головки мака и золотые ранункулы ярко выделялись среди всей этой живой зелени, жадно впитывающей в себя влагу, вокруг стволов дубов вились стебли плюща и жимолости, сплетаясь и образуя вокруг них тесную спутанную сеть. С кустов свешивались щитки ягод, набегающий ветерок напоминал вздох, стон, вырывающийся из человеческой груди. И среди этого торжественного расцвета растительного царства кипели две другие молодые жизни, бушевала другая страсть: то шли к Пескаре Фиора и по пятам за ней Тулеспре.
Они зашли в лесную чащу, прямо через колючие кусты, пни, крапиву и камыши, платье их разорвалось, руки и ноги были в крови, грудь порывисто вздымалась, и все тело было в поту. Вот ветер брызнул им в лицо водяную пыль. Перед ними открылась река, которая в этом месте разбивалась об утесы, превращаясь в облако пены, эту поразительно красивую массу белизны и свежести, под накаленной солнцем горой. Неудержимо несущаяся вода пролагала себе через скалы тысячи путей, скоплялась у плотин, скрывалась под ковром сухих трав, который весь дрожал, как нырнувшая в воду амфибия, и, снова показавшись среди камышей, продолжала с шумом нестись дальше. На самых верхушках горных скал не было ни клочка зелени, ни кусочка тени: обнаженные, прекрасные и в то же время страшные, высились к небу эти скалы, как будто испещренные серебряными артериями.
Фиора подошла к реке и начала жадно пить, распростершись на песчаном берегу и коснувшись губами воды, грудь ее высоко вздымалась, изгиб спины и боков придавали ей сходство с пантерой. Тулеспре пожирал ее всю взором, помутившимся от страсти.
— Поцелуй меня!.. — и желание сдавило ему горло.
— Нет.
— Поцелуй меня…
Он сжал ее голову между ладонями, привлек ее к себе и, полузакрыв глаза, с наслажденьем ощущал, как сладостная дрожь пробегает по жилкам ее влажного ротика, прижатого к его горячим губам.
— Нет, — повторила Фиора, отскакивая назад и проводя рукой по губам, как бы стирая с них поцелуй. Но вся уже дрожала сильнее вербы и чувствовала во всем теле, разгоряченном быстрой ходьбой, сладострастную истому.
Воздух, солнце, благоухание — все было полно сладострастной неги…
Над листвой поднялась черная голова козы и стала своими кроткими желтыми глазами смотреть на трепетавшие человеческие тела.
Пескара пела.
На берегу его звали Дальфино, прозвище это как нельзя лучше подходило к нему: в воде он напоминал дельфина своей изогнутой от гребли спиной, большой лохматой головой, сверхчеловеческой силой ног и рук, благодаря которой он осмеливался в ужасный туман бросаться в пучину и проделывать в ней всевозможные прыжки. Нужно было видеть, как он с пронзительным криком низвергался вниз с Форронского утеса, подобно раненому в крыло морскому орлу, и спустя считанные мгновения показывался на зеленой поверхности воды на расстоянии двадцати футов от места падения, смотря прямо на солнце своими маленькими глазками. Нужно было видеть его тогда! Но, быть может, более красивое зрелище являл он собой на барке, когда вскарабкивался на мачту, в то время как среди канатов свистел сирокко, и едва не рвался в клочья красный парус, а внизу выл шквал, словно готовясь проглотить судно.
У него не было ни отца, ни матери: он сам был косвенным виновником смерти матери, которая двадцать лет тому назад умерла в одну осеннюю ночь, разрешившись им от бремени. Отца поглотило море, это случилось однажды вечером, когда юго-западный ветер выл, как сто волков, и небо на западе казалось кровавым. С тех пор это огромное пространство воды казалось ему какой-то странной чарующей силой, он прислушивался к плеску волн, как будто понимал их речь, разговаривал с ними, как некогда беседовал с отцом, с пылкой любовью и детской нежностью, выливавшимися в диких песенках, которые он распевал во все горло, или в протяжных мелодиях, полных грусти.
— Он там, внизу, спит, — сказал однажды Дальфино Happe, — и я пойду туда же. Он меня ждет, я знаю, что он ждет меня, вчера я видел его…
— Ты видел его? — проговорила Царра, широко раскрыв свои глазки, черные как киль барки.
— Да, там за мысом Сеппией, где морская вода похожа на оливковое масло, и он смотрел на меня, смотрел… Девушка задрожала от страха.
Что за гордый зверек была эта Царра! Высокая и стройная, как фок-мачта, гибкая, как пантера, с зубами ехидны, с пунцовыми губками, казалось, в крови ее горело желание укусить кого-нибудь, и пальцы сжимались, как бы готовые вонзиться в чью-нибудь грудь!
Она и Дальфино уже давно любили друг друга, с тех пор, когда, будучи детьми, играли, ловили раков и плескались в голубой воде, тысячи раз в день обменивались они поцелуями в присутствии единственных свидетелей — солнца и моря, и солнце и море не раз слышали песни их молодости… О, прекрасная, сильная и смелая молодость, закаленная в соленой воде, как стальной клинок!
Царра ждала его возвращения по вечерам, когда небо за Майеллой обливалось багрянцем, а вода там и сям принимала фиолетовые отблески.
Наконец, далеко-далеко, за мысом Сеппией показывались группы барок, напоминая стаи птичек, но впереди всех неслась барка Дальфино, стройная, быстрая, с красным парусом, надутым ветром, подгоняемая любовью, у кормы стоял Дальфино, неподвижный, как гранитная колонна.
— Эй! — кричала Царра. — Хорош улов?
Он отвечал, с криком подымались над подводными утесами стаи чаек, и весь берег, пропитанный ароматом моря, оглашался беседой рыбаков.
Но запах моря опьянял двух влюбленных. Не раз, как зачарованные, они долго смотрели друг другу в глаза: она сидела на краю барки, он лежал у ее ног на дне судна, а волны укачивали их и пели для них, — волны, зеленые, как необъятный луг, волнуемый майским зефиром.
— Что у тебя в глазах сегодня, Царра? — шептал Дальфино. — Я готов поклясться, что ты, должно быть, одна из тех волшебниц, которые живут в морской глубине, далеко-далеко, они — полуженщины и полурыбы, и когда они поют, то люди превращаются в камень, волосы у них извиваются, как змеи. Когда-нибудь ты снова превратишься в волшебницу, прыгнешь в воду, оставишь меня здесь зачарованного…
— Безумец! — говорила она, стиснув зубы и приоткрыв губы, запуская руки в его кудри, а он продолжал лежать, обессиленный, рыча как леопард, попавший в тенета.
Волны благоухали сильнее обыкновенного.
Однажды на заре одного из июньских дней Царра тоже отправилась на рыбную ловлю. Прозрачный воздух дышал свежестью, возбуждавшей приятный трепет в крови, весь берег был окутан туманом. Вдруг солнечный луч, подобно золотой стреле мифического бога, прорезал туман, за ним мелькнули другие лучи, целый сноп света, вот ярко-красные полосы, фиолетовые тучки с дрожащими розовыми краями, окаймленные бледно-оранжевой бахромой и испещренные голубыми узорами, смешались в дивную симфонию цветов. Туман исчез, словно сметенный порывом ветра, солнце, подобное огромному красному глазу, загорелось над фиолетовым морем, над спокойными волнами. Стаи чаек, задевая воду своими светло-пепельными крыльями, испускали крики, похожие на взрывы смеха.
Как живая, неслась барка, вздрагивая от неожиданных толчков волн, на востоке, возле Форронского утеса, виднелись еще края тучек карминового цвета, похожие на золотых рыбок.
— Смотри, — обратилась Царра к Дальфино, который правил судном вместе с косоглазым Чаттэ и сыном Пакио, двумя парнями, черными и крепкими как железо. — Взгляни на эти крошечные домики, там на берегу, они похожи на ясли кумы Агнесы в Натале.
— Да! — пробормотал, смеясь, косоглазый.
Но Дальфино молчал, он не спускал глаз с круглых пробок, едва шевелившихся на голубой поверхности воды.
— Что за красавец-сынок у кумы Агнесы, Царра! — проговорил наконец Дальфино с легким оттенком иронии в голосе, взглянув на нее своими глазками, напоминающими глаза акулы.
Девушка смело выдержала его жгучий взгляд, но прикусила нижнюю губу.
— Будет, потом… — рассеянно ответила она и повернула голову, чтобы посмотреть на стаю мелькавших в небе чаек.
— Нет, теперь, теперь. И кроме того, какая у него красивая чиновничья форма с желтыми кантами, пером на шляпе и шпагой!.. Да, но…
Царра со страстным жестом запрокинула голову назад, выгнув грудь и полузакрыв губы, ее волосы развевались по ветру.
— Святой покровитель Франческо! — прошептал сквозь зубы бедный Дальфино, чувствуя какое-то смущение. — Подымай, косоглазый, тащи!
Этот чиновник, как видно, хотел дождаться того, чтобы ему перерезали горло. Проходя мимо Царры, он не упускал случая бросить ей какое-нибудь вежливое словечко, крутя при этом свои маленькие белокурые усы и сжимая эфес шпаги. Царра смеялась, однажды она даже обернулась.
— Кровь — красная! — говорил Дальфино с таинственно-мрачным видом, когда сын кумы Агнесы с ружьем за плечами гордо проходил мимо стоящих на якоре барок.
Однажды вечером, в конце июля, на самом деле оказалось, что кровь — красная.
Солнце заходило среди пожара облаков, на берегу было так душно, как под раскаленной железной крышей, порывы ветра обжигали лицо, подобно огненным языкам, а волны ударялись о скалы, пенясь и отбегая со стонами, похожими на проклятья. Возле Доганы смолили новую барку судовладельца Кадилло, запах смолы распространялся по всему побережью.
— Знаешь, Царра, я снова видел его, — с горечью говорил Дальфино, сидя на борту барки, которая лежала на песке, напоминая выпотрошенного кашалота. Он еще раз говорил мне, что ждет меня, и я отправлюсь к нему. Что мне здесь делать?
Рот его искривился в неприятную улыбку, потом он схватился рукой за волосы и проговорил:
— Что мне здесь делать?
Целая буря бушевала в сердце бедного Дальфино, в этом сердце, крепком, как гранит скал, и широком, как море. Суеверие, гнев и любовь — все смешалось в одно чувство, фиолетовая волна влекла его к себе неудержимо, фатально, но ему казалось, что и там, в глубине, он не обретет мира, не отомстив.
О, Царра, Царра! И Царра ограбила его!..
Они молча слушали рокот волн и вдыхали запах смолы, она не решалась промолвить ни слова, сидела возле него, но с потемневшими глазами, расстроенная, неподвижная как статуя.
— Бедная барка моя! — прошептал Дальфино, поглаживая черную поверхность судна, которое изведало вместе с ними много бурь и не погибало! В его глазах засверкали слезы как у ребенка.
— Прощай, Царра, ухожу!
Поцеловал ее в губы, потом побежал по песчаному берегу по направлению к Догане. Кровь в нем бурлила. Увидел чиновника возле фонаря. Бросился на него сзади, как тигр, и одним ударом заколол его, не дав ему даже произнести покаянной молитвы.
Когда сбегался народ, он бросился в море навстречу бушующим волнам, исчез в них, снова вынырнул, борясь со стихией всей своей сверхчеловеческой силой, еще раз увидели его на белом гребне вала: подобно дельфину он нырял, исчезал в воде, снова показывался и наконец навсегда скрылся в неведомой пучине под свист сирокко и отчаянные вопли кумы Агнесы.
В сладкой истоме, под горячими лучами июльского солнца краснели помидоры и стручки пунцового перца, прячась в густую, кудрявую зелень. Нара, тихо напевая свои песни, поливала огородные грядки. Холодная вода, слегка вспениваясь, быстро исчезала в пересохшей земле, и вся эта зелень, опаленная жгучим полуденным зноем, отсвечивающая металлическими отблесками, местами пригорелая, трепетала от наслаждения, чувствуя, как живительная влага поднимается по всем ее жилкам, от корней до самых верхушек. Ленивая песенка Нары замирала среди этой широкой вялой листвы, среди тыкв, похожих на уродливые желтые черепа, среди зеленеющих дынь и блестящих, как эмаль, арбузов.
Нагнувшаяся и подставившая спину солнцу Нара в своей белой юбке походила издали на овцу, но когда она выпрямилась во весь рост, то на фиолетовом фоне кустов хрена возникла стройная фигура молодой, цветущей женщины. Запела громче: налитая молоком грудь вздымалась при глубоких вдохах, из-под цветного платка смотрело раскрасневшееся лицо с парой больших серых глаз, более ясных, чем необъятная летняя даль, более ясных, чем бесконечная лазурь Адриатики, пестрящей цветными парусами. Песня лилась прозрачной волной в полуденную тишь, она была как бы свежим, холодным ночным родником…
Цветик льна, цветочек милый!
Лен дает нам дивные цветочки,
Женщины из льна соткут сорочки.
Весь огород, поле, засеянное бобами, и соседнее гумно оглашались песней, свежий морской ветерок наполнил это крохотное зеленое море благоухающим шелестом, а выше, на голубом небесном своде вырисовывалась своими изящными мавританскими контурами залитая жгучим солнцем белая Франкавилла.
Маламоре, работающий под палящим зноем в поле, узнал голос своей жены, и стал прислушиваться: он думал о близившемся часе отдыха, там, на току, между важно прогуливающимися с распущенными хвостами индюками, о сочном куске холодного арбуза, об отдыхе среди веселого смеха жены, среди лепета барахтающегося в корзине со зрелыми вишнями младенца… А песня лилась:
Цветики, душистые цветочки!
Нечем без цветочков надушиться,
Не с кем без мила-дружка любиться!
Он бы невысокого роста, худой, гибкий, как трость его, львиная голова, слегка склоненная к левому плечу, была покрыта непроходимым лесом каштановых волос, локоны которых сверкающими прядями спускались на плечи или подобно гриве развевались на ветру. Его клинообразная борода, тоже растрепанная, была постоянно полна соломинок, глаза вечно были опущены в землю или устремлены на пальцы босых ног. Со страхом пятились назад люди, когда он останавливал на ком-нибудь эти глаза: в них было что-то странное, загадочное. Иногда они казались застывшими глазами тупоумного, нередко сверкали они лихорадочным блеском, порой напоминали зеленоватую воду канавы, неподвижную, ничего не отражающую, а иногда вспыхивали, как клинок толедского кинжала.
Он носил старую рыжеватую куртку, похожую на испанский плащ, она придавала ему какой-то разбойничий вид, не лишенный однако чего-то элегантного, благородного. Звали его Чинчиннато, говорили, будто он не в своем уме, поговаривали глухо о какой-то любовной истории, измене, кровавой расправе, побеге…
Когда я познакомился с ним, ему было уже под семьдесят, а мне — тринадцать, он мне нравился. В часы знойного лета, когда огромная безлюдная площадь бывала залита солнечным светом, и на раскаленных плитах мостовой можно было видеть лишь двух-трех бездомных собак, а до слуха доносился лишь монотонный, неприятно раздражающий лязг колеса точильщика Бастиана, я с самого полудня прятался за полузакрытыми жалюзями, чтобы наблюдать за ним. Он начинал свое медленное шествие под лучами полуденного солнца с видом скучающего барина, иногда он тихо подкрадывался к собакам, словно не желая, чтобы они заметили его, подымал с земли камень и легко бросал его в их сторону, после чего, как ни в чем не бывало, поворачивал в другую сторону. Тогда собаки медленно приближались к нему, и он смеялся детским коротким отрывистым смехом. Смеялся также и я.
Однажды я набрался смелости: когда он проходил под моим окном, я высунул голову и закричал: «Чинчиннато!»
Он быстро обернулся, увидел меня и улыбнулся, тогда я вынул из букета, стоящего в вазе, гвоздику и бросил ему. С того дня мы стали друзьями.
Он называл меня кудрявым. Однажды в субботу вечером я один стоял на мосту и смотрел, как возвращаются рыбачьи барки. Был великолепный июльский закат, наполнивший небо красными и золотыми облаками, со стороны моря река эффектно вспыхивала, трепеща, как живая. Холмистые берега окрашивали воду в зеленый цвет, опрокидывая в ее глубину свои деревья, в воде отражались камыши, стволы кукурузы и стройные тополи, вершины которых, казалось, дремали в раскаленном воздухе. Медленно приближались к устью барки со своими большими парусами, оранжевыми, красными, пестрыми, разрисованными черными узорами, две из них уже стояли на якоре и выгружали рыбу, слышались шутливые голоса моряков, и доносился свежий запах моря.
Обернувшись, я вдруг заметил возле себя Чинчиннато, покрытого потом, правая рука его была за спиной, как будто он что-то прятал, а на толстых губах блуждала его обычная улыбка насмешливого мальчугана.
— Чинчиннато! — радушно произнес я, протягивая ему свою белую ручку.
Он сделал шаг вперед и преподнес мне прелестный букет красных, как огонь, маков и золотых колосьев.
— Спасибо, спасибо! Какая прелесть! — воскликнул я, взяв букет.
Он вытер рукой пот, который стекал по его лбу, потом посмотрел на свои влажные пальцы, перевел взгляд на меня и усмехнулся.
— Маки красные и растут они среди желтых колосьев, там в поле, я их увидел, сорвал и принес тебе, а ты сказал: прелесть!.. Чинчиннато сорвал их в поле… и было солнце… Оно было… как огонь…
Так говорил он тихим голосом, с остановками, с трудом сохраняя нить мыслей, множество смутных образов проносилось в его мозгу, он улавливал два, три из них, самые яркие, за ними прилетали другие. Я читал это в его глазах. С любопытством я смотрел на него: он казался мне красивым. Он вдруг заметил это и повернул голову в другую сторону, по направлению к баркам.
— Парус!.. — задумчиво проговорил он. — Два: один наверху, другой — внизу, в воде…
Он, по-видимому, не понимал, что второй парус — лишь отражение первого. Я старался как можно лучше объяснить ему это, он внимательно слушал меня, но, вероятно, не понимал. Помнится, что его поразило слово прозрачный.
— Прозрачный!.. — как-то странно прошептал он и улыбнулся, потом снова взглянул на паруса.
Листочек мака упал в реку. Он следил за ним взглядом, пока листочек не исчез из виду.
— Он идет далеко, далеко, далеко!.. — печально проговорил он с каким-то особенным оттенком, как будто этот листок стал дорогим для него.
— Из каких ты мест? — спросил я его после некоторой паузы.
Он перевел свой взгляд наверх, где чистая лазурь неба напоминала берилл. На горизонте выделялись фиолетовые контуры гор, напоминая фигуру лежащего на спине циклопа. Поле зрения пересекал железнодорожный мост, вырисовывая на небе маленькие квадратики, в глубине воды под мостом виднелась потемневшая листва деревьев. Со стороны казарм слышались неясные крики, смех и свистки.
— Я имел белый дом, имел… около него большой огород, там были персики, приходила на свидание Треза, приходила… Красавица!.. Глаза… Красавица Треза! Но он…
Резко оборвал свою речь, по-видимому, какая-то мрачная мысль пронизала его мозг, глаза его потемнели.
Потом лицо его прояснилось, он низко поклонился мне и, удаляясь, запел:
— Любовь, любовь…
После этого я довольно часто виделся с ним, когда он проходил по улице, я всегда зазывал его к себе, чтобы дать ему хлеба. Однажды я предложил ему несколько мелких монет, которые дала мне мать, его лицо стало серьезным, он с жестом негодования оттолкнул деньги и повернулся ко мне спиной. Вечером я встретил его за Порта-Нуова, подошел к нему и сказал: «Чинчиннато, прости меня!» — Он пустился бежать, как преследуемый медвежонок, и скрылся за деревьями.
Но на следующее утро он поджидал меня у дверей дома, когда я вышел, он с улыбкой робко преподнес мне прелестный букет маргариток. Глаза его были влажны, губы дрожали… Бедный Чинчиннато!
В другой раз, в последних числах августа, мы сидели вдвоем в глубине аллеи, солнце уже садилось за горами. Через широкое дремлющее поле доносились порой отдаленные голоса, неясные звуки, по морскому побережью тянулась темная полоса соснового леса, медная луна медленно всходила среди фантастических облаков.
Он посмотрел на луну, бормоча как ребенок:
— Вот, то видно ее, то не видно… То видно, то не видно.
Потом задумался на минуту.
— Луна!.. У нее глаза, нос и рот как у человека… И смотрит на нас… И кто знает, о чем она думает… Кто знает…
Он начал петь тягучую, грустную мелодию какой-то кастелламарской песенки, одной из тех, которые оглашают наши холмы во время знойных осенних вечеров после сбора винограда. Вдали в сумеречной мгле видно было, как быстро приближались два фонаря поезда, напоминающие два огромных глаза какого-нибудь чудовища. Поезд двигался с грохотом, испуская клубы дыма, послышался резкий свисток на железнодорожном мосту, после чего в огромном темном поле снова водворилась тишина.
Чинчиннато поднялся со своего места.
— Идет, идет, идет! — воскликнул он. — Далеко, далеко… Черный, длинный, как дракон… Внутри у него огонь, который положил туда дьявол… положил туда!..
В моем воображении навеки запечатлелась его поза в эту минуту.
Его поразило неожиданное появление поезда среди этой глубокой тишины. Все время после этого он оставался задумчивым.
В один из прекрасных сентябрьских дней мы отправились к морю. Бесконечное пространство воды, полное лазоревых тонов, красиво выделялось на опаловом горизонте, как бы подернутом лаком, по воде плыли группами рыбачьи барки, которые казались огромными неведомыми птицами с желтыми и красными крыльями. Позади нас тянулись красноватые дюны. В глубине воды отражалась синяя роща ивняка.
— Великое синее море! — тихо говорил он, почти обращаясь к самому себе, с оттенком, в котором чувствовалось удивление, смешанное со страхом. — Большое, большое… и там — рыбы, которые едят людей, на дне живет чудовище в железном ящике, оно вечно кричит, и никто не слышит его и не может уйти, а ночью плывет черная лодка, кто видит ее, тот умирает.
Он оборвал свою речь и так близко подошел к воде, что маленькие белые гребни волн лизали его ноги. Кто знает, какие мысли проносились в его бедном больном мозгу! Быть может, он видел отдаленные светлые уголки мира, видел пеструю игру цветов, что-то очень большое, беспредельное, таинственное, и рассудок его терялся среди этих обманчивых грез.
Я старался угадать его мысли по этим бессвязным, но почти всегда полным живописных образов фразам.
Когда мы возвращались, он в течение всего довольно длинного пути не произнес ни слова. Я смотрел на него, смотрел, и сердце говорило мне о чем-то странном, неясном.
— У тебя дома есть мать, которая ждет тебя и целует, — чуть слышно прошептал он наконец и взял меня за руку.
Солнце живописно скрывалось за горами, заполняя поверхность реки отражениями.
— А твоя где? — спросил я его, едва удерживая слезы.
Он увидел двух воробьев, севших посреди дороги, поднял камень, прицелился как из ружья и бросил его. Воробьи взлетели, как стрелы.
— Лети, лети! — воскликнул он, следя за ними глазами по перламутровому небу и громко смеясь. — Лети, лети!..
Несколько дней спустя я заметил в нем какую-то перемену, казалось, он был в непрерывном лихорадочном возбуждении, бегал по полям как жеребенок, пока в изнеможении не падал на землю, целыми часами просиживал на земле на корточках, неподвижный, с помутившимися глазами, повернув лицо прямо к пылающему полуденному солнцу. К вечеру он набрасывал на плечи свою старую порыжевшую куртку и медленно, большими шагами прохаживался по площади, словно испанский гранд. Меня он избегал, не подносил более ни маков ни маргариток и я страдал. Женщины говорили, будто этот человек околдовал меня. Однажды утром я решился пойти ему навстречу. Он не поднял глаз и покраснел, как огонь.
— Что с тобой? — взволнованно спросил я его.
— Ничего.
— Неправда.
— Ничего.
— Неправда.
Мне казалось, что своим пылающим взором он смотрит куда-то позади меня. Я обернулся. На пороге какой-то лавки стояла прелестная деревенская девушка.
— Треза!.. — прошептал Чинчиннато, побледнев.
Я понял все: бедняга принимал эту женщину за ту красавицу, которая лишила его рассудка!
Два дня спустя они встретились на площади. Он с улыбкой приблизился к ней и шепнул ей:
— Ты красивее солнца!
Она ответила ему пощечиной.
Два стоявшие поблизости мальчугана начали громко хохотать и издеваться над Чинчиннато, который замер на месте ошеломленный, бледный, как полотно. Откуда-то полетел в него початок кукурузы, один попал ему в лицо. Он заревел как раненый бык и бросился на мальчуганов, схватил одного из них и швырнул на землю как мешок с тряпьем.
Я видел, как два полицейских вели его связанным мимо моего окна, кровь ручьями лилась у него из носа и текла по бороде. Он шел сгорбившись, уничтоженный, трепещущий под градом насмешек толпы. Я следил за ним полными слез глазами.
Мальчуган счастливо отделался несколькими ушибами, а он вышел из тюрьмы два дня спустя.
Бедный Чинчиннато! Я не узнавал его более. Он стал мрачным, недоверчивым, злым. Несколько раз я видел, как он быстро бегал вечерами, как собака, по грязным темным закоулкам.
В одно прекрасное солнечное октябрьское утро его нашли на рельсах возле моста. Он был до того изуродован, что казался бесформенным комом облитого кровью мяса. Одна нога была оторвана локомотивом, который оттащил ее на двадцать шагов от места катастрофы. На лишенной рассудка голове, в волосах которой сгустилась кровь, виднелись два выпяченных зеленоватых глаза, внушавшие страх окружающим.
Бедный Чинчиннато! Он хотел взглянуть поближе на чудовище, которое «идет, идет, идет… далеко, далеко, черное, длинное как дракон, внутри у него огонь, который положил туда дьявол»…
Он стоял там, возле своей палатки, одуревший, в грязной фуфайке, висевшей складками на его худых плечах. Он смотрел на печальную молчаливую деревню, мрачный пейзаж которой дополняло несколько голых деревьев, протягивавших свои ветви сквозь нависший туман под тоскливым и влажным небом. Он смотрел, и в глазах его отражался зверский голод. Палатка, прикрытая мокрым от дождя тряпьем, стояла в полумраке вблизи него, похожая на огромное животное, состоящее из костей и сморщенной кожи.
Он не ел целый день. Последние остатки хлеба еще утром проглотил его сын, уродец с голым черепом, разбухший как огромная тыква, его желудок был пуст, как большой барабан, в который он отчаянно колотил, чтобы прибежал хоть кто-нибудь взглянуть за грош на маленького урода, его сына. Но не было видно ни одной живой души. Ребенок валялся в палатке на куче отрепьев со своей огромной головой, съежив крошечные ножки, стуча зубами в приступе лихорадки, удары барабана болезненно отдавались в его висках.
С темного неба не переставал литься мелкий дождь, проникавший всюду, пронизывавший тело до мозга костей и замораживавший кровь.
В необъятной грусти осенних сумерек удары барабана замирали, не рождая эха, а Ладзаро все барабанил не двигаясь с места, посиневший, мокрый, пронизывая глазами мрак, словно желая там что-то уничтожить и напряженно прислушиваясь в промежутках между одним ударом и другим, не послышится ли в ответ хоть чей-нибудь пьяный голос. Несколько раз он оборачивался, чтобы взглянуть на этот завернутый в тряпье жалкий ком живого мяса, который едва дышал, лежа на голой земле, и встречал взгляд безысходного страдания.
Никто не показывался. Из-за темного закоулка вылезла тень собаки, которая побежала, опустив хвост, потом остановилась за палаткой и принялась грызть где-то найденную кость. Удары барабана смолкли, порыв ветра закружил упавшие с дуба листья. Снова тишина, среди которой явственно слышно было, как грызла кость собака, и падали капли дождя, да по временам тишину нарушало сдавленное хрипение ребенка, напоминавшее хрип перерезанного горла.
В марте Биаше заболел любовной лихорадкой. Уже в продолжение нескольких ночей ему не удавалось сомкнуть глаз, он чувствовал во всем теле дрожь, жар и уколы, словно из кожи вот-вот должны были вырасти тысячи побегов, почек и бутонов диких роз. В его каморку врывался, Бог весть откуда, какой-то новый запах, острый аромат свежего брожения, молодых цветов боярышника, распускающихся миндальных деревьев… Быть может, потому, что недавно Зольфина взобралась на миндальное дерево и смотрела оттуда на две флотилии барок, плывущих по морю. Над головой ее, окаймленной прядями волнистых кудрей, игриво шелестели благоухающие листья, ослепительно сверкая на солнце, в глазах сияли два прекрасных барвинка, и в сердце, должно быть, расцветали цветы.
Биаше, в своей каморке, живо представлял себе все величие этого света, эти весенние побеги жизни и не находил покоя. А там внизу чуть-чуть вырисовывалась уже отдаленная береговая линия Адриатики… Начиналась утренняя заря, когда он поднялся и взобрался по деревянной лестнице до высоты, на которой ласточки вьют гнезда, на самый верх колокольни.
Воздух оглашался какими-то неясными звуками, похожими на прерывистые вздохи, дыхание листьев, треск ветвей, шелест крыльев, приземистые дома еще спали, и вся долина покоилась в полудремоте под пологом легкого тумана, там и сям, над этим огромным стоячим озером зелени покачивались деревья, обвеваемые свежим утренним ветерком, нежные переливы фиолетовых холмов уходили вдаль, сливаясь с пепельным горизонтом, вдали сверкала стальная полоска моря с несколькими темными барками в тени, а над всей этой панорамой расстилалось ясное, свежее, прозрачное небо, на котором одна за другой бледнели и гасли звезды.
Три неподвижных колокола со своими пестрыми бронзовыми животами ждали прикосновения руки Биаше, чтобы всколыхнуть утренний воздух торжественными волнами.
Биаше дернул за веревки. При первом ударе самый большой колокол, Волчица, издал глубокий стон, широкое отверстие открылось, сомкнулось и снова раскрылось, волна металлического звука, сопровождаемая каким-то протяжным гулом, опрокинулась на крыши, понеслась вместе с порывом ветра по всей долине, по всему взморью. Удары росли и росли, казалось, ожила бронза, превратившись в какое-то чудовище, обезумевшее от гнева или любви, колокол раскачивался, бросая ужасные взгляды направо и налево и издавая два звука, мрачных, мощных, соединенных непрерывным гудением, иногда ритм менялся, все ускоряя удары и постепенно превращаясь в гармоническую кристальную трель и раздвигаясь в величественную ширь. Внизу пробуждались поля под волнами звуков, под растущими волнами света, облака подернулись дымкой, края их побагровели, и постепенно они растаяли в море утреннего света, холмы превратились в слитки позолоченной меди…
Чу! Новый звук, удар Ведьмы, дребезжащий, глухой, надтреснутый, как бешеный лай собаки, в ответ на завывание дикого зверя, за ним — быстрый перезвон Певуньи, веселый, чистый, звонкий, смелый, напоминающий град, катящийся по хрустальному своду, спустя немного послышались отдаленные отзвуки других проснувшихся колоколов, красной колокольни С.-Рокко, скрытой в ветках дубов, колокольни св. Терезы, похожей на большой кулич из ажурного сахарного теста, колокольни С.-Франко, колокольни монастыря… Множество металлических отверстий заколыхалось, рассыпая тысячи веселых звуковых волн и наполняя воскресным гимном поле, облитое торжествующим светом.
Эти звуки опьяняли Биаше. Любо было смотреть на этого парня, костлявого и нервного, с красным рубцом на лбу, когда он, тяжело дыша, размахивал руками, цеплялся за веревки как обезьяна, подымал, напрягая все свои силы, тяжелую Волчицу, взбирался до самой верхушки колокольни, чтобы выделить последние удары Певуньи из мрачного гула двух других укрощенных чудовищ.
Там, наверху, он был царем. По старой облупленной стене, напрягая молодые силы, ползли побеги плюща, как вокруг живых стволов, обвивались они вокруг бревен крыши, покрывали красные кирпичи зонтом из маленьких кожаных листочков, блестящих, похожих на эмалевые пластинки, свисали вниз через широкие отверстия как тоненькие змейки, добирались до самых черепиц, кишащих птичьими гнездами, из которых доносились любовные чириканья ласточек. Биаше называли безумным, но там, наверху, он был царем и поэтом. Когда ясное небо изгибалось над цветущим полем, когда Адриатика пестрела солнечными искрами и оранжевыми парусами, когда на дорогах показывались толпы рабочего люда, он уже был там, на вершине своей колокольни, подобно дикому соколу, прижавшись ухом к боку Волчицы, этого прекрасного и страшного зверя, который однажды ночью разбил ему лоб, он ударял по колоколу суставами пальцев, прислушиваясь к приятным протяжным и дрожащим звукам. Тут же поблизости весело блестела Певунья, вся испрещенная арабесками и цифрами, с рельефным изображением святого Антония, висящая между ними Ведьма показывала свои раскрашенные губы и необъятный живот, через который во всю длину шла трещина.
Сколько странных, фантастических грез навевали эти три колокола! Сколько в них было лирики, полной страстей и желаний! Каким прекрасным и нежным выступал образ Зольфины из этого моря звучащих волн среди пылающего дня, исчезая лишь к вечеру, когда Волчица издавала меланхолические, усталые звуки и томно вздыхала до тех пор, пока эти звуки не умирали.
Однажды в апреле они встретились на зеленой равнине, покрытой маргаритками, за ореховой рощей Монны, когда опаловое небо было покрыто на западе фиолетовыми пятнами. Она косила траву для отелившейся коровы и пела, аромат весны ударял ей в голову, одурманивая ее, как пары октябрьского молодого вина. Один раз она нагнулась, и юбка легко скользнула по голому телу, создавая иллюзию ласки, — девушка полузакрыла глаза от наслаждения.
Биаше, шатаясь, шел вперед, сдвинув шляпу на затылок, за ухом у него торчал пучок гвоздики. Биаше был не дурен собою: у него были большие черные глаза, полные дикой печали, подобной томительной тоске по родине, они напоминали глаза диких зверей в неволе, в голосе его было что-то чарующее, глубокое, нечеловеческое, чуждое обыкновенных гибких и мягких оттенков, там, среди своих колоколов, среди моря воздуха и света, среди своего величественного одиночества, он понимал речь, полную звенящих звуков, металлического тембра, неожиданных резких переходов, мрачных гортанных переливов.
— Зольфина, что вы делаете?
— Готовлю сено для коровы кума Микеле, — ответила блондинка, не разгибая спины, она собирала скошенную траву, и грудь ее высоко вздымалась.
— Зольфина, слышите этот аромат? Я был на верхушке колокольни, смотрел на барки, которые гнал по морю ветер из Греции, а вы шли внизу и пели песенку о цветочках… пели…
Он остановился, чувствуя, как внезапно сжалось его горло, молча стояли они и слушали шум ореховой рощи и отдаленный прибой моря.
— Хотите, я помогу вам? — проговорил наконец Биаше, побледнев от волнения. Он нагнулся над скошенной травой и стал жадно искать среди этой чарующей свежести зелени руки Зольфины, которая зарделась как пылающий уголек.
Две прелестные ящерицы, как стрелы, пронеслись по лужайке и скрылись в кустах боярышника.
Биаше схватил ее за руку.
— Оставь меня, — прошептала бедная блондинка упавшим голосом. — Оставь меня, Биаше! — Она прижалась к нему, дала ему целовать себя, отвечала на его поцелуи и говорила: — Нет, нет! — и тут же подставляла ему губки, красные и влажные как ягоды кизиля.
Их любовь росла вместе с копной травы, а волнистая трава подымалась все выше и выше, посреди этого зеленого моря стояла Зольфина с красным платочком на голове, напоминая распустившийся цветочек мака. Какие веселые песни раздавались под низкими рядами яблонь и белых тутовых деревьев, в густых кустах шиповника и жимолости и среди желтых гряд цветной капусты, в то время как Певунья там, на колокольне Сант-Антонио, заливалась такими веселыми трелями, как будто превратилась во влюбленную сороку.
Однажды утром, когда Биаше, держа в руках только что сорванный прелестный букет левкоев, ждал Зольфину у Фонтаччиа, девушка не пришла: она заболела черной оспой и лежала в постели.
Бедный Биаше, узнав об этом, почувствовал, что у него леденеет кровь, он зашатался сильнее, чем в ту ночь, когда его ударила в лоб Волчица. Однако ему нужно было сейчас же взобраться на колокольню и резать руки о веревки, с отчаянием в сердце, среди ликующих возгласов вербного воскресения, среди веселого торжества солнца, ветвей оливы, роскошных ковров, облаков фимиама, песен и молитв, в то время как его бедная Зольфина испытывает Бог знает какие муки!
Настали ужасные дни. Когда наступала ночь, он бродил вокруг дома больной, как шакал вокруг кладбища, иногда останавливался под закрытым окном, освещенным изнутри, и распухшими от слез глазами смотрел на мелькающие на стеклах тени, напряженно прислушиваясь и крепко сжимая руками грудь, разрывающуюся от тяжелых вздохов, потом опять начинал кружить, как безумный, или убегал искать убежища на верхней площадке колокольни. Там проводил он большую часть ночи вблизи неподвижных колоколов, отдаваясь безысходной грусти, белый как мертвец. Ни живой души внизу на улицах, полных лунного света и тишины, вдали белело печальное море, ударяясь с монотонным плеском о пустынные берега, а над ним расстилалась жестоко-бесстрастная лазурь.
А там, внизу, умирала Зольфина под этой крышей, едва-едва видной: она лежала на постели, безмолвная, с почерневшим лицом, по которому стекала отвратительная слизь в то время, как среди сумеречной зари занимался свет и шепот молитв переходил в бурные рыдания. Она два-три раза с трудом приподняла белокурую голову, как будто желая что-то сказать, но слова застыли в горле, ей не хватало воздуху, и стал меркнуть свет. С хриплым стоном зарезанного ягненка она открыла рот. Потом похолодела вся…
Биаше пошел взглянуть на свою бедную покойницу. Оцепенев от горя, он смотрел стеклянными глазами на гроб, усыпанный свежими благоухающими цветами, среди которых лежало это разлагающееся молодое тело, прикрытое белой тканью. Стоя среди толпы, он с минуту смотрел на умершую, потом ушел, вернулся к колокольне, взобрался по деревянной лестнице, взял веревку Певуньи, сделал на конце ее петлю, всунул в нее шею и бросился вниз…
От этого толчка среди тишины святой Пятницы Певунья внезапно быстро закачалась и издала несколько звуков, веселых, серебряных, спугнув ласточек, полетевших с крыши в солнечное пространство.
Он был очень похож на медвежонка, убежавшего из какого-нибудь лесистого оврага Майеллы, у него было грязное лицо, черные взъерошенные волосы, маленькие, круглые, вечно подвижные глаза, желтые как цветок плюща.
Летом он бегал по полям, воруя фрукты, обрывая кусты ежовки или швыряя каменьями в задремавших на солнце ящериц. Он испускал отрывистые хриплые крики, напоминая собаку, визжащую на цепи во время полуденной августовской жары или бессвязный лепет младенца. Он был нем, бедный Тото!..
Разбойники отрезали ему язык. Он пас тогда хозяйских коров на поляне, засеянной красным клевером и волчьей травой, наигрывая на своей камышевой дудке и поглядывая то на облака, клубящиеся над верхушками деревьев, то на диких уток, гонимых бурей. В один из летних вечеров, когда бушевал сирокко, вырывая с корнем дубовые деревья, и Майелла дремала среди причудливых фиолетовых облаков, к нему подошел негр с двумя другими бродягами, они схватили пятнистую корову, он поднял крик, тогда они отрезали у него кусок языка, после чего негр сказал: «Теперь можешь идти и рассказывать, мерзавец!»
Тото вернулся домой, шатаясь и размахивая руками, изо рта ручьями лилась кровь. Он выздоровел каким-то чудом, но не мог забыть этого негра, однажды, увидя его закованным в кандалы и идущим по улице в сопровождении солдат, он бросил ему в спину камень и с громким хохотом убежал.
Потом он покинул свою старую мать, жившую в желтой избушке под дубом, и превратился в бродягу, босого, грязного, стал предметом злых шуток уличных мальчишек и вечно ходил оборванный и голодный. Он также сделался злым: нередко, растянувшись на раскаленной солнцем земле, он забавлялся тем, что мучил до смерти пойманную в поле ящерицу или золотую рыбку. Когда мальчики надоедали ему, он хрюкал, как кабан, окруженный сворой собак. В конце концов, он как-то раз крепко избил кого-то из них, и с тех пор его оставили в покое.
Любил он только Нинни, свою добрую, прелестную Нинни, худенькую девочку с большими глазами, лицом, покрытым веснушками, и белокурыми локонами, ниспадающими на лоб.
В первый раз они встретились под аркой Сан-Рокко. Нинни сидела в углу на корточках и ела кусок хлеба, у Тото ничего не было, он жадно смотрел на нее и облизывал губы.
— Хочешь? — сказала чуть слышно девочка, поднимая на него свои большие светлые глаза, ясные как сентябрьское небо. — У меня есть еще кусок.
Тото с улыбкой подошел к ней и взял хлеб. Оба молча начали есть, несколько раз они встречались взглядами и улыбались друг другу.
— Откуда ты? — тихо спросила Нинни.
Он знаками дал ей понять, что не может говорить, и, открыв рот, показал ей черный обрубок языка. С неописуемым ужасом девочка отвела глаза в сторону. Тото легонько дотронулся до ее руки, на глазах его выступили слезы. Быть может, он хотел ей сказать:
«Не делай так… Не уходи хоть ты от меня… Будь доброй!..» Но из его горла вырвался какой-то странный звук, заставивший бедную Нинни вскочить на ноги.
— Прощай! — сказала она, убегая.
Но они еще раз встретились и стали братом и сестрой.
Целыми часами просиживали она на голой земле под лучами солнца. То-то клал свою большую черную голову на колени Нинни и, как кошка, закрывал глаза от наслаждения, когда малютка запускала ручки в его кудри, не переставая рассказывать ему сказки про волшебника и дочь царя.
— Жил-был царь, у него было трое дочерей, самую младшую звали Звездочкой, у нее были золотые волосы и жемчужные глаза, и, когда она проходила мимо, все говорили: «вот идет Мадонна» — и падали на колени. Однажды, собирая цветы в саду, она увидела на дереве красивого зеленого попугая…
Тото, убаюканный этим ласковым голосом, закрывал глаза и засыпал, грезя о Звездочке, потом лепет Нинни становился медленнее, тише и постепенно замирал. Горячая волна солнечного света озаряла эту кучу отребья.
Многие дни проводили они вместе, делясь подаянием, засыпая на мостовой, бегая по полям среди виноградных лоз и рискуя попасть под шальной выстрел какого-нибудь крестьянина.
Тото, казалось, был счастлив: нередко он брал девочку на плечи и скакал во всю прыть, уподобившись коню, перепрыгивая через рытвины, кусты и кучи навоза, пока, раскрасневшись, как пылающий уголек, и задыхаясь от смеха, не останавливался под каким-нибудь деревом или среди тростников. Нинни, у которой захватывало дыхание смеялась вместе с ним. Но всякий раз, как взоры ее случайно останавливались на кончике языка, судорожно ворочавшегося во рту во время смеха, она чувствовала, как вся до мозга костей содрогается от ужаса.
Часто бедный немой замечал это, и тогда в течение всего дня настроение его омрачалось.
Настали дивные октябрьские дни. Вдали на светлом фоне рельефно вырисовывались темные контуры гор среди свинцовой зелени, подернутой легкой фиолетовой дымкой, которая уходила вдаль, принимая неописуемо нежные тона и теряясь в глубине моря. Нинни засыпала на сене с открытым ротиком, а Тото сидел возле нее на корточках и не сводил с нее глаз. В нескольких шагах от них тянулась изгородь из старого камыша и росли два старых масличных дерева с дуплистыми стволами. Сквозь белый камыш и пепельные листья масличных деревьев виднелось небо, казавшееся еще более прекрасным.
Кто знает, какие странные думы витали в голове бедного немого? О чем он думал? Быть может, о Звездочке? Быть может, о негре? Быть может, о желтой избушке под дубом, где одинокая старушка сидит за пряжей и напрасно ждет? Кто знает!..
Запах сена как будто опьянял его: ему казалось, что в крови его ползают мурашки, чувствовал во всем теле легкую дрожь, голова его вдруг вспыхивала, и перед глазами проносились пылкие образы, видения, светящиеся профили и быстро исчезали. Видели ли вы когда-нибудь, как загорается край жнивья? Едва огонь коснется тонких стебельков, как они вспыхивают, становятся ярко красными, извиваются, трещат и превращаются в неподвижный пепел, в то время как глаза еще сохраняют световое впечатление.
Нинни спокойно спала, слегка запрокинув голову. Тото взял соломинку и пощекотал ею горло девочки, она, не раскрывая глаз, со слабым вздохом пошевелила рукой, как бы желая согнать муху. Немой подался назад и начал смеяться, прикрыв рукой рот, чтобы она не услышала. Потом он поднялся, подбежал к краю дороги нарвать белых полевых цветочков, рассыпал их вокруг Нинни и наклонился над ней так низко, что почувствовал на своем лице ее горячее дыхание, стал нагибаться ниже, ниже, медленно, как зачарованный, закрыл глаза и поцеловал ее в губы. Девочка вскрикнула и проснулась, но, увидя Тото с закрытыми глазами, покраснела и засмеялась.
— Сумасшедший! — проговорила она своим нежным голоском, порой напоминавшим звуки мандолины.
Потом они часто бывали в этом месте и спали на сене.
Однажды, в ноябрьское воскресенье, около полудня, они стояли под аркой Сан-Рокко. Солнце с высоты чистого голубого неба лило на дома нежный матовый свет, и среди этого света раздавался праздничный перезвон колоколов, из внутренних улиц доносился смутный шум, как из огромного улья. Они были одни. С одной стороны виднелась небольшая безлюдная улица Гатто, с другой — пашни. Тото смотрел на цветущий плющ, свисающий из трещины красной стены.
— Вот идет зима, — задумчиво проговорила Нинни, взглянув на свои голые ножки и выцветшие лохмотья. — Пойдет снег, и все станет белым, а у нас нет дома, нет огня… У тебя умерла мама?
Немой опустил голову; спустя минуту он поднял свои блестящие глазки, переводя их на далекий горизонт.
— Не умерла? Ждет тебя?
Тото утвердительно кивнул головой, потом стал ей что-то объяснять знаками.
Он хотел сказать:
— Пойдем в мой дом, он там, под горой, и там огонь, и молоко, и хлеб.
Все вперед и вперед шли они, останавливаясь у деревенских изб, часто голодали, часто спали под открытым небом, под какой-нибудь телегой возле конюшни. Нинни сильно страдала, она побледнела, глаза ее потускнели, губы помертвели, ножки распухли и покрылись кровоподтеками. Тото, смотря на ее мученья, томился чувством сострадания, он закутал ее в свою дырявую куртку и большую часть пути нес на руках.
Как-то вечером они прошли уже больше мили, а жилья не попадалось. Снег уже покрывал землю слоем толщиной в ладонь и продолжал еще сыпать большими хлопьями. Дул холодный северный ветер. Нинни, стуча зубами от лихорадки и стужи, съежилась как змейка, ее сдавленные вздохи перешли в стоны и как ударами кинжала пронзали грудь бедного Тото.
Но он шел, шел, чувствуя, как возле его сердца бьется сердечко Нинни… Потом он больше ничего не чувствовал. Маленькие ручки девочки, обвившиеся вокруг его шеи, стали холодными как сталь, головка свесилась на бок. Он испустил крик, как будто в груди его оборвалась жила, потом сильнее сжал это маленькое бездушное тельце и шел, шел, по глубокой долине, среди вихрем несущихся хлопьев, среди ужасного рева ветра, завывающего как голодный волк. Шел, шел, пока не окоченели мускулы, пока не застыли жилы. Вот упал, продолжая держать трупик на груди. Так и занесло их снегом.
За густым пологом тополей, кипарисовых и белых ив виднелся монастырь. Над этими деревьями возвышалась стройная ажурная колокольня, оглашая темно-голубое небо своим резким красным звоном. На крышах не умолкала веселая музыка ласточек: шелест крыльев, трели, чириканье, писк, полное страсти щебетание, дуэты любви. Брат Лучерта то и дело выпускал из рук мотыгу и, полузакрыв глаза, напряженно прислушивался к этой птичьей возне. Но когда он широко открывал глаза — эти глаза! — казалось, они были похищены у дикой кошки, а весь он напоминал какую-нибудь фигуру, соскочившую с одной из страшных картин Джироламо Боска, длинную, худощавую, суровую, в серой рясе, из которой торчала огромная лысая голова, окаймленная темной бородой.
Нужно было видеть его по вечерам под портиком в тихом дворе, который был, так сказать, его фоном. Стены монастыря были покрыты пышно растущим плющом, ласкающим взор темными тонами своей зелени, он обвивался вокруг колонн, сплетая их цветочными щитками, смело тянулся вверх к самому верхнему оконцу, образуя фестоны, гирлянды, завитки из листьев, вздрагивающих при малейшем дуновении ветерка. Посреди двора был колодец. Брат Лучерта, сидящий в густой тени портика, казалось, думал о понтийской воде или о великом эликсире…
Однако если бы он жил во времена Николы Фламеля или Парацельса, его волновали бы не грезы о неподражаемом блеске философского камня, а лучезарные сверхчеловеческие лица на картинах Джотто или Анжелико.
Брат Лучерта любил цветы, сколько заботливой ласки уделял он своим пяти большим грядкам за церковью! Некогда на этом клочке земли монахи рыли себе могилы, лишь местами среди крапивы росли там желтые чистотелы. Но под любящей рукой брата Лучерты возникло целое население разнообразных цветов: кусты и полоски гераней, пионов, восточных ранункулов. Эти цветы гордой звучностью своей красной гаммы выделялись на неясном фоне жигунцов, лилий, ландышей, ярко-лиловые пучки сирени чудно гармонировали со светло-синим цветом гиацинтов, кусты роз, хохолки ванили, букеты резеды, желтые тюльпаны, золотые нарциссы — вся эта величественно разнообразная симфония цветов и ароматов трепетала под летними лучами солнца.
Брат Лучерта, лежал на земле и казался почти частью самой земли, он чувствовал себя былинкой, затерянной среди необъятной природы. Весь этот трепет растительного царства, неясный шепот и шелест ласкали его чувства, усыпляли его и, казалось, бросали, его как соломинку, в разрушительный водоворот, в глубокую пучину живой материи, и казалось ему, что текущая в его жилах кровь не возвращается снова в сердце, но продолжает свой путь и медленно, гармонично сливается с бесконечностью, а в жилы приливает все новая и новая кровь, которая как бы вытекает из далекого родника, питаемого бессмертной амврозией какого-нибудь прекрасного бога Эллады.
Так лежал он в полузабытьи, раскинув руки в траве. Казалось, он превратился в плодоносную почву. Он чувствовал, как вся эта молодая, расцветающая жизнь пускает ростки в его члены.
Солнце опьяняло. Шатаясь, он поплелся, чтобы уединиться в своей келье. Он шел по коридорам, темным, молчаливым, бесконечным, напоминающим Эскуриал.
В это время мимо него проходила Мена с подругами. Они вечно пели одну и ту же песню:
Все родники иссякли,
И жаждет бедная любовь моя.
Брат Лучерта начал прислушиваться. Эти мягкие переливы, нежно звучащие кристальные волны расширялись в раскаленном воздухе, как вода в озере, в которую бросили камень, под конец чувствовалась лишь легкая дрожь, напоминающая замирающие звуки органа в церкви Санта-Лючия, когда маэстро Тавиттэ перестает играть. В этих дрожащих волнах трепетало сердце Мены, этой девушки с черными волосами, которую звуки опьяняли, как аромат свежего сена. Ее голос всегда замирал последним, уже умолкали усталые подруги, но она не знала усталости: казалось, ей не хотелось расстаться с этой прекрасной заканчивающей песню нотой ми, и она тянула ее, томно покачивая головой, любовно украшая ее дрожью последнего дыхания, слегка оттеняя и утончая ее до тех пор, пока не замирала с полузакрытыми губами и устремленными в пространство глазами, как будто пытаясь увидеть, как удаляется от нее последний звук и тает в воздухе.
Пускали ли вы когда-нибудь в детстве мыльные пузыри? Пузырь, постепенно отделяясь от отверстия тоненькой камышинки, принимает шарообразную форму, растет, растет, окрашивается, потом отражает окно, вазы с цветами, фасады домов, небо. И ребенок, прежде чем пустить пузырь по ветру, смотрит внутрь него, улыбается, слегка встряхивает его и отрывает от соломинки. Прозрачный шарик подымается все выше и выше, подгоняемый взглядом, блеснет на мгновение на солнце и исчезает.
Брат Лучерта слушал, зачарованный, эти звуки врывались в его мрачную келью, как голоса Природы. Эта мягкая минорная мелодия пробуждала в его мозгу тысячи уснувших видений, и казалось ему, будто он раз уже слышал эту песню, далекую, неясную, слышал когда-то во время бессонных ночей ранней юности… О, где ты, могучая молодость, обжигаемая солнцем среди зеленеющих виноградников Спольторе и страстного пения стрекоз?!
Мена и подруги удалялись, идя вдоль берега реки, скрывавшейся за тополями. Еще не замер в воздухе бодрящий, веселый припев:
Лари, лира, да здравствует любовь!
Потом опять это последнее ми — и лишь один шепот воды в соседней запруде.
Брат Лучерта зажег лампу, взял старый молитвенник и преклонил колени перед распятым Христом. Но чувствовал, что между ним и Христом стало нечто, отторгавшее его, почти с гневом склонился еще ниже, хотел молиться:
«Господи Боже мой! Не удаляйся от меня, Боже мой, вернись помочь мне: зачем поднялись во мне суетные помыслы и этот великий страх?..»
Но тщетно: это чарующее ми еще продолжало отдаваться в ушах, тягучее, назойливое, туманное…
Лари, лира, да здравствует любовь!
Поднялся, взял библию, открыл книгу Соломона и пылающими глазами пробежал Песню Песней. В открытое окошко врывались ароматные волны.
«Возлюбленная, с уст твоих струится медь, медь и молоко на языке твоем».
Бедный монах почувствовал в своем тридцатипятилетнем теле дрожь, и это показалось ему преступлением.
— Боже мой, Боже мой!
Закрыл старую книгу, вышел из кельи, прошел мрачные коридоры и вышел на свежий воздух.
Величественное сияние июньской луны обливало белым светом большое уснувшее поле.
В течение нескольких дней переживал он лихорадочное возбуждение, его смущали жгучие сновидения, сомнения, мучительная истома. Даже среди своих цветов он не находил более моментов глубокого забвения, в мощной симфонии природы он тщетно искал этих человеческих звуков, этого ми, этого ми которое, поднимаясь из горделивой груди Мены, смущало его плоть и сжигало его кровь.
— Почему это, почему? — в ужасе вопрошал он, падая среди ночи ниц перед Христом.
Иногда, сидя под портиком в безмолвном дворе, он мысленно переживал вновь всю свою прошедшую жизнь с тех пор, как начал бегать по полям, подобно дикому жеребенку, собирая мак, растущий среди колосьев, чтобы поднести букет Марии, этой девушке, у которой волосы были светлые, как бородка кукурузы. О, он помнит о ней, он не забыл Марию! Это время его молодости теперь снова предстало перед ним, как ярко пылающая полоса. Ему казалось, что тогда он тоже испытывал эту дрожь во всем теле, и тогда тоже лицо его вспыхивало, а по спине пробегали мурашки. Как хорошо им было тогда, там за изгородью ежовки, когда Мария возле трех дубов сворачивала с дороги и шла вперед одна с пучком травы на голове. Он перерезывал ей путь, испуская громкий крик, чтобы напутать ее и потом любоваться ее восхитительным смехом и белыми зубами, открывавшимися за двумя губками, красными и свежими, как майская земляника.
Позднее, отец, не желая, чтобы он вел праздную жизнь, отправил его в монастырскую школу, где сообщество монахов оставило глубокий след в его душе, он сделался мрачным, одиноким, задумчивым. Несколько месяцев спустя его отец умер от оспы в одну летнюю ночь. Он помнит эту ночь, как будто она была вчера: отец с глухим стоном позвал его к себе, сжал его руки в своих, как клещами, и пристально посмотрел на него своими стеклянными глазами, не будучи в состоянии говорить. О, эти глаза! Они долго оставались открытыми, после того как бедный старик испустил дух, а у него не хватало мужества закрыть их…
Остался один. Матери своей он даже не знал, уже восемнадцать лет покоилась она под тисовым деревом на кладбище Сан-Донато. Он остался один, и постригся в монахи.
Вера была для него сплошным лихорадочным возбуждением с безумными порывами и галлюцинациями. Он упивался необыкновенными видениями, рождавшимися в его душе, как в другое время упивался светлым солнцем и запахом целебной травы. Когда плоть и кровь возмущались под рясой, он падал ниц перед своим черным Христом, извиваясь, как змея, которой проломили спину. Он просил милости, проливая слезы, горячие как лава, они обжигали глаза и оставляли глубокие борозды на щеках. После молитвы в душе его наступал гордый покой, светлое сознание своей жертвы. Он с наслаждением, как сокол в бурю, рвался к древним подвижничествам, близким к безумию. Но то были лишь мгновения покоя, за которыми вновь начиналась еще более бурная внутренняя борьба: он старался заглушить ее, упорно напрягая все свои силы. В тяжелые минуты он крепко сжимал зубы, как солдат под ножом хирурга.
Спустя пятнадцать лет он остался один в монастыре, ему оставили его келью и клочок земли за церковью. Тогда друзьями его сделались цветы на грядках и ласточки на крышах. В одно майское утро Бог слился для него с благодетельной Природой.
Близился вечер. Небо у гор приняло желтовато-золотистый оттенок, на фоне которого вспыхивали фиолетовые змеевидные полоски, над головой небо превращалось в ярко окрашенный, дивно прозрачный берилл, а в самом низу, у Адриатики, оно пестрело кровавыми брызгами, которые, казалось, вырываются из пламени пожара.
Брат Лучерта сидел под тополем и наслаждался свежим воздухом, смотря на стаи ласточек в облаках, в запрудах ласково журчала вода.
Вдруг порыв ветра принес откуда-то обрывки отдаленных песен. Брат узнал голос Мены, кровь у него застыла, и он побледнел как полотно…
Вдали показались три деревенские девушки, они шли, немного приподняв юбки, их головы, по крестьянскому обычаю, были повязаны цветными платками. В середине шла Мена с голыми до локтей руками и едва прикрытой грудью, на ней была черная кофточка с желтой шелковой каймой, гордо колыхавшаяся при каждом движении девушки. Они шли, держась за руки. С одной стороны извивалась зеленая речка, с другой — волновалась желтая пашня. Эта картина напоминала дивный терракот Барбеллы, «Песни любви».
Поравнявшись с монахом, они поклонились:
— Добрый вечер, отец!
И пошли дальше.
Он взглянул на Мену глазами дикой кошки, как будто хотел съесть ее. — Какая луна! — произнесла тихим голосом белокурая Чекалина, которая шла с правой стороны.
Подруги поняли, что она намекала на лысую голову бедного монаха, и засмеялись. Их звонкий смех слился с множеством вечерних голосов, звучащих под тополями.
Брат Лучерта чувствовал, что у него разрывается сердце, сам не зная почему, он подумал о ногтях Мены.
Медленная лихорадка сжигала его кровь и лишала его рассудка. Плоть и кровь, умерщвляемые в течение стольких лет, теперь восстали, страшные и властные, как два раба, взбунтовавшиеся, чтобы утвердить свои новые права.
Тяжело было смотреть на бедного монаха! Обессиленный, лежал он на своих голых досках, в то время как его терзала мука, дрожь пробегала по его костям как тонкая змейка, а под черепом пылал огонь! Тяжело было смотреть в эти глаза, неподвижные, опаленные, сверкающие как раскаленные уголья!.. Один-одинешенек лежал он там, не зная утешения, перед своим черным Христом, в то время как июльское солнце бешено рвалось в келью, ласточки пели, и цветы посылали к солнцу целые облака ароматов.
Его мучил кошмар, перед его глазами быстро проходили тысячи образов: зеленые виноградники, кусты ежовки, безмолвно умирающий отец, страшные призраки, бесстрастные лица старых монахов, и потом — Мена, окруженная сиянием, как Мадонна, Мена, бросающая заходящему солнцу смелые песни.
И грезилось ему, будто идет он один по огромному полю, желтому, опустошенному: солнце обжигает ему череп, а жажда — горло. Шел, шел среди этой ужасной тишины, в этом море огня, упрямо, настойчиво, как голодная гиена, а впереди тянулась равнина, безбрежная равнина, и виднелся мрачный безграничный кровавый горизонт. Ничего больше не видел он, кроме этого непрерывного света. Пытался закричать, но голос его, не пробудив эхо, замер в неподвижном раскаленном воздухе.
Проснулся, отыскал костлявой рукой чашу, чаша была пуста.
Через открытое оконце порыв ветра донес звуки отдаленной песни. Бедный монах стал прислушиваться, и сердце забилось в груди, как молот.
Все родники иссякли,
И жаждет бедная любовь моя…
Сделав нечеловеческое усилие, приподнялся на досках, оперся о стену. Свет заката ударил ему в лицо.
Песня слышалась все ближе и ближе, со своим протяжным ми, ласкающим, туманным. Страдалец собрал последние силы и попытался высунуть в окно голову.
— Me… на!
И свалился на пол, похолодев, как полоса стали. Сердце замерло, снова забилось и опять остановилось. Он вздрогнул, открыл глаза, закрыл их и снова открыл. Почувствовал, как предсмертная дрожь пробегает по жилам к сердцу, тело его вытянулось, и он замер в неподвижности, длинный, худой…
А за окном сияло небо, окрашенное в светло-зеленый цвет берилла, пылали жнивья. Ветер донес последний обрывок песни:
Лари, лира, да здравствует любовь!
В этот вечер Адриатика была темно-фиолетового цвета и блестела как аметист, не было видно белых волн, не было слышно ударов весел, хотя на отдаленной береговой линии виднелась целая группа парусов, стройных, остроконечных, озаренных огненным светом последней вспышки солнца над серебристой глубиной, под причудливым узором облаков, похожих на профили мавританских домов с длинным рядом минаретов.
Вдоль побережья, между дюнами, покрытыми морской травой и выброшенными бурей обломками, шла Тора и пела какую-то дикую франкавилльскую песню, в которой не говорилось о любви. Пропев последнюю протяжную ноту какого-то куплета, она вдруг замолчала, продолжая идти с полуоткрытым ртом, вдыхая в себя северо-западный ветер, насыщенный солью, и прислушиваясь к тихому прибою и крику чаек, летающих поодиночке в необъятном пространстве. За нею шла собака, опустив хвост и каждый раз останавливаясь, чтобы обнюхать пучок морской травы.
— Сюда, Оса, сюда! — звала Тора, ударяя себя по бедру, и животное, как стрела, мчалось дальше по песку, желтому как ее шкура.
Этот голос услышал также и Минго, который сидел в рыбачьей барке, вытащенной на берег, и резал на куски пробковый дуб для рыболовной сети, у него екнуло сердце: однажды утром желтые глаза Торы, круглые как глаза уснувшей рыбы, пронзили его насквозь. О, это утро! Он помнил его: высокая стройная девушка поглощена была ловлей мелкой рыбы, погрузив ноги в зеленоватую воду, испещренную золотистыми искорками и озаренную солнцем… Он сел на барку и проехал мимо рыбачек, которые подняли крик Тора устремила вдаль взор, не прикрываясь рукой от солнца. Кто знает, не смотрела ли она на этот красный парус, который скрывался в далеком море, подгоняемый южным ветром…
— Сюда, Оса, сюда! — послышался вновь веселый звонкий голос.
Где-то очень близко залаяла собака. Минго, стряхнув с глаз кудри, выскочил из барки с ловкостью влюбленного ягуара.
— Куда идете, Тора? — спросил он, и лицо его вспыхнуло, как дикий мак.
Тора не ответила и даже не остановилась. Он пошел вслед за ней, опустив голову. Сердце его усиленно билось, в горле замерли пылкие слова. Казалось, он продолжал слушать прерванную песню, чувствуя, как все в нем переворачивается от этих странных звуков, быстро несущихся вдаль, подобно стонам волн, выделяющимся среди монотонного шума прибоя.
Дойдя до сосновой рощи, Тора остановилась. Волна аромата, острого, свежего, живительного, ударила ей в лицо вместе с последними сумеречными лучами, просвечивающими сквозь ветви.
— Тора…
— Чего вам?
— Я хочу сказать, что все время вижу по ночам ваши глаза и не могу спать.
В словах юноши было столько бурной страсти, а во взгляде сквозило такое отчаяние, что Тора затрепетала.
— Иди, иди… — проговорила она и вместе с рыжей собакой скрылась в сосновой чаще.
Минго слышал еще собачий лай, доносившийся снизу, со стороны мостика. Печально смотрел он на горизонт, где в сумеречном полумраке чуть-чуть виднелись готовые к отплытию барки.
Тора не была красавицей: у нее были только эти желтые глаза, порой становившиеся зеленоватыми, неподвижная радужная оболочка ярко выделялась на широком белке, испещренном жилками. Ее короткие курчавые волосы цвета сухих листьев вспыхивали при свете металлическим отблеском.
Она была одна на свете, одна с этой худой, рыжей и вечно голодной, как шакал, собакой, одна со своими песнями и своим морем.
Все утро она простаивала в море и ловила мелких рыб, она не выходила из воды даже тогда, как волны обдавали ее со всех сторон, обливая ее короткую юбку и едва не сбивая ее с ног, в эти минуты Тора даже в отребьях казалась прекрасной. Чайки, чуя бурю, кружились над ее головой. После рыбной ловли она обыкновенно гнала на луг и жниво индюков, пела свои песни и вела длинные беседы с Осой, которая сидела тут же и терпеливо смотрела на девушку.
Но она не грустила, хотя в песнях ее слышались монотонно-меланхоличные ноты, своеобразные мелодии напоминавшие звуки флейты египетских заклинателей, она пела их словно бессознательно, как будто они не доходили до ее слуха и души, она пела их, смотря на облака, птицы и паруса своими широкими зрачками, почти удивленными, без устали держа маленький невод возле песчаного берега.
Ее подруги тоже пели, но иногда голос Торы поражал их тоскливым чувством одиночества, и они умолкали и опускали обжигаемые солнцем головы, чувствуя, как все сильнее коченеют их ноги и сильнее слепнут глаза, опаляемые солнцем, их руки опускались, а песня Торы терялась в томительно душном воздухе, как проклятье, как рыдание…
Слова и пылкие взгляды Минго на мгновенье взволновали ее, она не понимала, что с ней. Чувствовала в глубине души какое-то смутное беспокойство, испытывала почти гнев против этого смелого юноши с белыми зубами и толстыми губами.
Она остановилась у опушки, подозвала Осу и стала ее гладить по рыжей шерсти, потом, очнувшись, стала холодной, сосредоточенной и снова запела.
В один августовский полдень она отправилась со стадом индюков в сосновую рощу, ища тени, и нашла там любовь.
Стояла, опершись о ствол, веки ее отяжелели от сонливого состояния, глаза были полны меркнущего света. Вокруг паслись индюки, уткнув свои синие головы в траву, кишащую насекомыми, два из них присели тут же на листовом кусте, тихим шепотом веял ветерок над зелеными куполами, за которыми виднелось палимое солнцем побережье и голубая полоса оживленного парусами моря.
Между густыми деревьями показался Минго и, затаив дыхание, стал приближаться к ней, все ближе и ближе… его волшебница, по-видимому, уснула, стоя возле дерева.
— Тора!
Она вздрогнула, обернулась и открыла свои круглые глаза, отяжелевшие от сна.
— Тора… — с дрожью в голосе повторил Минго.
— Чего вам?
— Я хочу сказать, что все время вижу по ночам ваши глаза и не могу спать.
Быть может, теперь она поняла его, опустила голову и, по-видимому, прислушивалась или старалась что-то вспомнить: ведь эти слова она однажды слышала, это был тот же голос, не могла вспомнить, где именно она слышала их. Подняла голову, как зачарованный, стоял перед ней парень с пылающим лицом, полузакрытыми губами, молодой, сильный. Ветер принес аромат диких трав, и сквозь гущу сосен ослепительно блестела Адриатика.
— Эй, Минго! — вдруг послышался вдали чей-то резкий окрик.
Он вздрогнул, протянул Торе руку, изо всех сил сжал ее и как безумный пустился бежать по песку, по направлению к барке, которая ждала его, качаясь на волнах.
— Минго! — прошептала Тора со странным оттенком, устремив взоры на быстро удалявшийся латинский парус. И засмеялась, как ребенок. Возвращаясь, она пела песню, — живую, веселую тарантеллу, погоняя перед собой тростью сытых индюков. А кровавое солнце скрывалось за Монтекроно среди туч, гонимых внезапно сорвавшимся юго-западным ветром.
В эту ночь разразилась буря, и море подступило к самым домам, пугая жителей своим ревом, все бедное население побережья заперлось в своих домиках, прислушиваясь к завыванию шквалов или умоляя Пресвятую Деву заступиться за рыбаков.
Одна Тора, как дикий зверь, бродила во мраке с опущенной головой, прорываясь сквозь бешеный вихрь, вперив во мрак свои полные тоски, желтые глаза и прислушиваясь, не раздастся ли вдали человеческий крик… Ничего. Среди шума бури слышался лишь бешеный лай Осы, терявшийся где-то вдали.
Она все шла, шла по направлению к берегу, ослепляемая молниями, которые по временам озаряли бушующее море и пустынное побережье, подошла к самой воде, волна ударила ее и сшибла с ног, другая волна накрыла ее и всю ее обдала холодом, она, инстинктивно согнувшись, как занесенный песком дельфин, под напором волны, наполнившей горечью ее открытый для крика рот, начала взбираться на песчаный берег, который осыпался в воду при каждом прикосновении ее ног.
Наконец она выползла на коленях, сопротивляясь бешеному напору бури, и вернулась в свою избу, мокрая, окоченевшая, стиснув зубы, обезумев от страха и любви.
К утру Адриатика успокоилась, на поверхности липкой, как нефть, воды не видно было ни одного паруса. Море было безмолвно, неумолимо. Торе казалось, что она пробудилась после мучительного кошмара, в душу ее закралось незнакомое чувство одиночества, она стала бояться темноты… Потом в ее больших желтых глазах снова появился неподвижный взгляд уснувшей рыбы. И теперь еще ходит она с подругами на рыбную ловлю, простаивая часами в холодной воде, подставляя голову жгучим лучам солнца, и печальные песни ее продолжают таять в раскаленном воздухе, проникая в сердце того народа, который проводит свою жизнь в мучительном труде ради куска хлеба, без надежды, без утехи, без отдыха, в то время как взад и вперед с быстротой ветра снуют чайки, бросая навстречу бурям и ясной погоде свои свободные крики.
Туманный отблеск полудня ударял в середину двора и, отражаясь от стен, окон и камней, рождал целое море раскаленных лучей, слепивших глаза и ослаблявших дыхание. Был летний полдень, полный несущихся вихрем паров. На беловатом небе не видно было солнца, сверху спускались длинные полосы света с медным оттенком. Во дворе погасла жизнь, какой-то индюк неподвижно стоял между кадками, напоминая набитое соломой чучело. Две красные тарелки, со свежими консервами, стоящие на деревянной скамейке, нарушали это печальное однообразие серого фона. За двором с одной стороны расстилалось огромное желтое поле, полное безмолвия и неподвижности, с другой стороны, вдали виднелась полоса моря, еще более белого, чем небо.
Нора под навесом стирала белье, она погрузила свои толстые руки в холодную липкую воду, перетирая белье пенистым мылом, груди ее колыхались, скользя под цветной кофтой, все ее пышное тело обливалось едким потом. Иногда она сдувала пену, чтобы видеть в голубоватом водяном зеркале отражение своего широкого курносого лица с карими глазами.
Она обернулась, выпрямилась проведя мокрыми пальцами по разгоряченному лбу и устало вздохнула.
— Пойдете спать, отец? — обратилась она к свекру, который сидел позади нее и курил трубку.
Мужчина не ответил, его толстый язык горел как в лихорадке, он чувствовал во всем теле какую-то дрожь, какое-то странное беспокойство, ему казалось, что кто-то испортил ему кровь, влил в нее яд или что-то такое, что жгло его и обессиливало хуже солнца. Он несколько раз сердито затянулся, окутав себя целым облаком дыма, который медленно рассеялся. Женщина снова склонилась над лоханью и принялась за стирку, духота усиливалась, слышался лишь плеск воды и глубокие вздохи прачки, похожие на вздохи сытой телки, мужчина наблюдал за нею чувственным взором, испытывая похотливую дрожь. Он не спускал глаз с чулок Норы, спустившихся вниз и открывающих мягкие икры, зеленая, радужная оболочка его выпуклых глаз порой исчезала под ресницами, как виноградная ягода в мутной воде.
Нора снова обернулась и встретила этот взгляд, но не испугалась. Взглянув на еще хорошо сохранившегося свекра, она почувствовала, как по жилам ее разливается волна дурной крови среди этого зноя, который томит тело и обостряет желания.
— Где Рокко? — спросил он хриплым голосом, подходя к ней.
— Там, внизу, на жатве.
И Нора указала на палимое зноем поле, которое казалось безграничной пустыней.
Рокко косил без устали. С равномерной быстротой мелькала его коса, срезая у самого корня высокие колосья, казалось, усталость не могла победить его рук Под ногами горела земля, от колосьев подымались удушливые волны, тяжелый воздух давил на легкие, сжимал мозг, словно пары удушливого газа. А он продолжал косить, в глазах у него потемнело от непрерывного мелькания косы, руки так вздулись, как будто готовы были лопнуть, а он все косил, согнувшись, ничего не ощущая, сделавшись почти нечувствительным к этой пытке, почти не сознавая, жив ли он. Впереди расстилалось поле, волнуемое ветром, не было конца этому полю, едва срезали колосья, как они вновь вырастали. Там и сям продвигались вперед другие жнецы, молча, без песен, без слов. Впрочем, среди них был Корво, с уст которого не сходила песня, состоящая из трех меланхоличных звуков похожих на жалобный стон лютни, — песня, неизвестно кем и где сложенная… Она была похожа на какой-то похоронный припев, и под звуки этой песни жизнь этих людей непрерывно изнашивалась, подобно тому как стирается от употребления рукоятка садовых ножей.
Когда солнце умирало среди фиолетовых тучек, когда побагровела вершина горы и вдали начали лаять собаки, Рокко вернулся к своей жене, изнеможденный, едва держась на ногах, с еще обожженным телом и ослепленными глазами. Перед ним мелькали в воздухе большие желтые, волнующиеся пятна, и больше ничего он не видел.
Когда он пришел, Нора сунула ему под нос полную тарелку супу, который он проглотил, не поднимая головы, с жадностью голодной собаки. Никакого внимания не обращал он на эту женщину, полную молодой страсти, на эту женщину с плодоносным чревом и вздувшимися от молока грудями, он не чувствовал здорового запаха этого тела. В глазах его все еще мелькали желтые пятна… Бросился в угол, на солому, как выбившееся из сил животное, и уснул. Он был красен, как старая медь, лицо его было повязано платком, как будто на нем зияли раны, длинные, грязные космы волос свисали на низкий лоб и черепашью шею. Противный! Брр…
В этот вечер он возвращался по тропинке, поросшей кустами дикого кизиля, он шел с открытым ртом, чтобы глотать по крайней мере хоть морской воздух. На ясном, зеленоватом небе всходила молодая луна: была июльская суббота.
Возле дома он встретил отца, который стоял с трубкой во рту и поджидал его, чтобы отнять у него заработок.
— Добрый вечер, отец.
— Добрый вечер. Давай-ка сюда!
Рокко вытряс из кармана горсть медяков, после чего оба молча дошли до двора: отец шел впереди, покуривая трубку, а сын — сзади, как прибитая собака.
Нора, увидев, что они идут вместе, страшно смутилась, почувствовала что-то вроде страха и побледнела. Рокко направился к столу неуверенным шагом слепого, широко раскрывая свои серые глаза, как бы намереваясь поглотить слабый сумеречный свет. Он одурел от усталости и зноя. Он работал с восхода до заката солнца для того, чтобы отец обогащался, посвящая свой досуг покуриванию трубки и попойкам. Он работал в поле на других хозяев без сетований, без желаний, без ропота, как бык под ярмом. Его имущество состояло лишь из садового ножа, лопаты и двух незнающих устали рук.
Впрочем, у него была еще дочь, трехлетний ребенок, толстый, почти задыхающийся от чрезмерной полноты, с редкими белокурыми волосами и парой маленьких глазок, которые выделялись на белом фоне лица, как темно-голубые лепестки, попавшие в молоко, эти глазки всегда с удивлением останавливались на фигуре отца.
Он проглотил суп и повалился на солому, его немного тошнило от небольшой порции проглоченной пищи, легкая дрожь пробегала по его телу, и жажда сжигала горло. Но он неподвижно лежал с широко открытыми глазами, видя лишь быстро мелькающие огоньки и вертящиеся в темноте огненные круги. В этом мраке он не заметил тени отца, который без верхней одежды прошел босиком через комнату. Порывисто дыша и дрожа от возбуждения, старик начал шарить своими цепкими пальцами, желая нащупать тело Норы, не слышал он криков девочки, которая во сне почувствовала трепетное прикосновение этих рук…
Маленькое окно было открыто. В комнату доносился протяжный гул морского прибоя и ароматное дыхание лунной ночи.
На рассвете Рокко почувствовал себя больным. Он поднялся, несмотря на слабость. В голове чувствовалась какая-то одурь, непобедимая тяжесть: на лице и на всем теле показались маленькие красные пятна. Он взял косы и поплелся в поле, хотя при каждом шаге у него подгибались колени.
Кругом равнина терялась в свежей утренней белизне, море исчезало вдали среди мягкого цвета индиго. В чаще диких кустов кизиля раздавались трели какой-то птички.
Он дошел до своей борозды, вытащил садовый нож, но в это время силы внезапно оставили его, и он ничком повалился наземь.
— Еще один! — произнес сквозь зубы Корво, прервав свою песню.
Обнаружились зловещие симптомы тифа. Больной лежал, растянувшись на постели отца, весь разбитый, тело его было покрыто жирными каплями пота, живот втянулся, как мешок, лицо почернело, ноздри высохли, глаза подернулись слизистым налетом, как у дохлой овцы. С почерневших губ срывалось непонятное бормотанье:
— Нора! — прошептал он.
Но никто не подходил к нему. Больной, задыхаясь от спертого воздуха, чувствовал, как постепенно его тело разлагается в этой комнате, темной, низкой, он чувствовал трупный запах собственного тела, точно подымающийся из могилы.
Ужасные, бесконечные ночи агонии!.. В соседней комнате бодрствовала жена, в ужасе она куталась в простыню, горло сдавливало рыдание, она судорожно вздрагивала, когда до слуха ее доносился глухой стон, хрип или крик Ее терзали угрызения совести, но всякий раз, как свекор своими ужасными пальцами нащупывал ее грудь, она без сопротивления отдавалась его ласкам, со стоном неукротимого сладострастия, как животное во время течки.
Лишь раз она оказала сопротивление.
— Чего ты хочешь от меня? — спросила она этого человека раздирающим душу голосом, который, казалось, вырвался из разодранной глотки. Она приподнялась на постели и оттолкнула его крепко стиснутыми кулаками. — Чего ты хочешь? Дьявол ты, что ли?
Он не ответил и не рассердился, хотел поскорее убежать. Волосы на его голове встали дыбом. Прошел через комнату Рокко, вышел на улицу, обезумев от страха, отправился по тропинке в поле, уснувшее среди лунной тишины. Мяуканье влюбленных котов леденило его кровь…
Однако они еще раз увиделись. Встретились на следующий вечер на сеновале, под открытым небом, сверкающим величественным металлическим блеском. Дул юго-западный ветер. Место свидания напоминало берлогу, вокруг них сушилось сено, испуская брызги тепла и сильного аромата, как будто это было живое органическое вещество. Все время слышался какой-то шум и треск. Казалось, будто где-то поблизости вспыхнул пожар и начинал добираться до стогов сена, или будто под ногами кишел огромный муравейник, населенный прожорливыми насекомыми. По временам казалось, будто ветер приносит с собой какие-то невидимые вспышки.
— Что он сказал тебе? — тихо спросил свекор.
— Ничего не сказал мне. Я принесла ему камфары… Стояла совсем близко… Он глядел в светлую щель, глядел выпученными глазами.
Продолжительная дрожь пробежала по всему телу напуганной женщины, и судорога сжала ей горло.
Однако эта женщина не сознавала еще всего: она чувствовала лишь смутное беспокойство, бессознательный страх и кратковременные приступы угрызения совести. Она не чувствовала своей связи с этим умирающим человеком, даже не испытывала сожаления к нему. Зверское сладострастие кололо ее тело: она отдавалась свекру в слепых приступах вожделения, не глядя ему в лицо, не обмениваясь с ним ни единым словом любви.
— Иди! — проговорила она, опрокидываясь на зеленую траву, сомкнув руки вокруг головы, губы ее дрожали, как будто она собиралась заржать.
Старик колебался, перед этой ужасной ненасытной страстью, перед этим гордым презрением опасности он чувствовал себя слишком старым, слишком жалким. С невольным страхом подумал о смерти: запах тифа еще щекотал ноздри.
— Идет кто-нибудь? — спросила Нора, поднимая голову.
Молчали, вперив взоры в чернеющее поле и прислушиваясь. — Никого нет… Иди! — промолвила она, вновь бросаясь на спину.
С багровым лицом стоял возле нее свекор. Собственное бессилие бесило его.
Нора сделала презрительный жест и выругала свекра одним словом, которое резануло его как бритва. Потом судорожно встала с помятой травы, стиснув руки, с мутными глазами, ощущая в крови яд неудовлетворенной страсти, и вышла на улицу. Там и сям над ее головой загорались звезды на ясном синем сумеречном небе.
Вдали, со стороны пылающего жнивья слышалась протяжная песня косарей.
Рокко умер в день святой Анны. Был душный полдень, полный безмолвия. Через окно проскальзывали лучи солнца, образуя среди мрака светлую полосу, в которой кишели золотые пылинки. От этой груды костей и гниющей кожи, еще оживляемой страдальческими вздохами и вздрагивающей в последнем, предсмертном трепете, неслось убийственное зловоние, рождающее целые волны злокачественных миазмов, способных отравить еще здоровую кровь других людей.
Никого вокруг. На пороге двери показалась полуголая девочка, держа в руках пучок красных вишен. Светлая полоса проходила прямо над ее головой, превращая ее белокурые волосы в тоненькие светящиеся нити. С любопытством посмотрела девочка на постель, где лежал отец, длинный, неподвижный. Не понимая, не испугалась, потом с лепетом поплелась по направлению к двери, напоминая своей фигуркой беременную собаку.
Он лежал на передней части барки, поверх кучи старых канатов, вытянувшись, как сонливый кот, через якорное отверстие он смотрел на молодую луну, заходившую за Монтекорно, и слушал плеск воды под килем, напоминающий щелканье языка жадно пьющего человека. Красный серп луны, просвечивающей сквозь влажный туман, отражался в середине Пескары, дрожащее в воде отражение разбрасывало искры вдоль темных прибрежных полос, окаймленных молодыми тополями, ближе к реке высились реи, отражаясь в воде с холодным свинцовым отблеском.
Возле устья величие ясного звездного неба гармонировало с величественной картиной мирно спящего моря.
Иори не спал. Среди таинственной неги лунной ночи перед ним отчетливо вставал смеющийся образ Милы с темно-синими глазами, в лохмотьях, он чувствовал теплоту ее тела, отливающего оранжевой краской и обожженного знойным солнцем. Такой он впервые увидел ее в сентябрьский полдень, на левом берегу реки, близ цыганского шатра, вокруг бродили лошади, пощипывая траву, под медными котлами дымились огни. Такой впервые он увидел ее: ее передник был полон незрелых яблок, в которые она то и дело вонзала зубы с жадностью голодной белки, голова ее тонула в тени, от пышной груди веяло молодостью. Красавица с жадностью уничтожала фрукты, наслаждаясь полуденной тишиной.
Но когда она оглянулась на собравшуюся неподалеку кучку заглядевшихся на нее рыбаков, ее голова вдруг окунулась в солнечный свет, словно очутившись в античной золотой оправе, в ушах болтались два металлических кружка, что придавало ей сходство с языческим идолом, густые черные волосы окутывали шею, вспыхивали в солнечных лучах и сплетались на лице тонкими нитями, сбоку, на золотом фоне, глаза ее казались цвета белой эмали.
Мимо нее пробежал гнедой жеребенок. Девушка отрывистым криком подозвала его. Животное остановилось на своих длинных тонких ногах, позволяя гладить себя по шее и бокам, испуская от наслаждения слабое ржание, ноздри трепетали, шея согнулась под ласкающей рукой цыганки. Раскрывая красные десны, лошадка потянулась к яблокам. Цыганка звонко рассмеялась и начала тереть огрызки яблок о зубы животного, повернув свое лицо к солнцу, серебряные кружки искрились на ее щеках, а на горле, трепещущем от смеха, звенели амулеты.
Такой Иори впервые увидел ее.
Мила расцветала на приволье, как растение, как деревце, с наслаждением пускающее во все стороны ростки. Она расцветала, обвеваемая благодатными ветрами, согреваемая живительным солнцем, чувствуя, как в самой глубине ее существа бурлит источник жизни. В ее здоровом женском теле уже трепетали производительные силы, с детской наивностью прислушивалась Мила к этому трепету, не задумываясь о нем, не боясь его и не понимая его значения.
Нередко душу девушки, на заре ее молодости, окутывала мрачная тоска. Среди продолжительных скитаний по неизвестным землям, населенным чуждыми ей людьми, среди бешеной скачки на конях, когда приходилось убегать от людей и далеко объезжать некоторые места, среди жизни, полной разнообразных приключений, неприятностей, преступлений, — ею часто овладевала бесконечная печаль. Это было какое-то смутное чувство, — быть может, жажда покоя, свойственная даже растениям, постепенно ощущающим в себе дремлющие силы и ищущим живительного света солнца. И в ней тоже дремала какая-то сила, совершая в дремоте медленную работу. И казалось, что, благодаря этой скрытой работе, порой струились из ее тела нити тепла и аромата, волнуя бессознательную душу девушки. В эти часы она замыкалась в мрачной неприступности, ее темно-синие глаза гасли в истоме. Целыми часами она безмолвно глядела в поле, застыв в священной позе, как большое медное изваяние со стеклянными глазами, среди молчаливо белеющих шатров. Но она не погружалась тогда в мысли, мысль не овладевала ею: в эти часы все существо ее томилось таинственным ощущением жизни. Что-то неведомое манило ее и, не раскрываясь, убегало от нее…
Потом она вся отдавалась страсти кочевников. Этой страстью были лошади, величественное солнце, прелестные песенки, блестящие безделушки. Ей доставляло наслаждение вцепляться в косматую гриву коня, когда табун бешено мчался под ударами хворостины Зизы навстречу ветру и пыли. Смуглый Зиза был ее маленьким смуглым рабом, который крал для нее кур на гумнах и развлекал ее игрой на лютне. Когда цыгане, сидя верхом на лошадях, сгибавших шеи от мучившей их жары, проезжали по пыльным дорогам, палимым солнцем, Зиза вдруг исчезал и спустя некоторое время возвращался, запыхавшись и неся полную охапку ежевики и зеленых фруктов.
— Бери, Мила, — говорил он, смеясь.
И она уничтожала фрукты, со смехом бросая мальчику какой-нибудь огрызок.
Но она не любила его.
Однажды они вместе убежали из шатров за добычей. Был мягкий мартовский полдень, солнечная погода покровительствовала цветению льна, и кончики колосьев начинали уже переходить в более нежные желтые тона. Они молча шли гуськом, нагибаясь под влажными кустами изгородей. Мягкие лучи света смеялись сквозь еще безжизненные ветви, от пучков травы струилось дыхание. Миле было весело. Когда они проходили под миндальным деревом, Зиза вдруг сильно дернул за ветку. Благоухающий дождь цветов оросил две головки, и среди этого дождя зазвенели громкие раскаты смеха. Потом они тихо подошли к забору, окружившему гумно. Ничего не подозревавшие куры мирно копошились в соломе под потрескавшейся глиняной стеной. Собака дремала, растянувшись на куче сухих камышей и наслаждаясь теплотой. Изнутри низенькой избы слышалось лишь мерное покачивание люльки и колыбельная песня.
Зиза вытащил из кармана рубахи нитку, на которой были нанизаны зерна кукурузы, подкрался к самому забору как лисица и остановился, волоча рукой нитку по земле. Жадная курица, заметив зерна, подбежала к ним. Находившийся в засаде стоял не шевелясь и не переводя дыхания, воровская алчность горела в его зрачках, устремленных на добычу.
Когда курица проглотила первые зерна, он, едва сдерживая порыв радости, дернул за нитку и крепко сжал кулаками еще хлопавшие крылья добычи.
— Держи, Мила, — прошептал он притаившейся цыганке, на губах которой блуждала улыбка.
Она взяла еще теплую задыхавшуюся курицу, маленькие глаза которой подернулись пеленой, а из открытого клюва сочились капли крови.
— Еще, Зиза, еще! — сказала она, прижимаясь к нему всем телом.
Он повторил свою проделку. Белая курица, увидя приманку, слетела с высокого насеста и начала прислушиваться. Прежде чем клюнуть, она остановилась, повернув голову к спрятавшемуся изменнику. В засаде не было слышно ни шороха, ни дыхания.
— Держи!
Она взяла курицу и, забыв от радости об осторожности, вся высунулась из-за забора.
— Бежим, бежим, Мила! — в испуге крикнул мальчик, услышав бешеный лай погнавшейся за ними собаки. — Беги!
Схватил ее за руку, и они вместе побежали по ячменному полю, не оглядываясь назад, спугивая воробьев, взлетающих парами. Добежав до безопасного места, они остановились, запыхавшись, с разгоревшимися лицами, едва сдерживая взрывы звонкого смеха.
Вдали терялся собачий лай. Низкое солнце косыми снопами лучей пронизывало синий туман, в котором утопало поле. На ясном небе плыли золотые волнистые тучки. Под этими тучками медленно двигалась наша парочка с песнями. Мила обняла руками плечи соучастника, и два голоса поплыли, смешиваясь во влажном вечернем воздухе.
Но она не любила его.
В другой раз они спрятались в тени, за шатром. Голубое июньское полуденное небо расстилалось над их головами. Колосья наклонились, предаваясь праздной неге. Отдаленные деревья казались металлическими. Зиза, присев на корточках, пощипывал струны лютни и пел, склонив голову на плечо и устремив на Милу взоры, в которых трепетало обаяние перед красавицей и волна звуков. Она стояла возле него, покачивая в такт головой, устремив взор в девственную летаргию света. Темно-зеленая юбка едва прикрывала ее босые ноги, под прозрачной тканью нежно, как задремавшее растение, трепетала грудь. Зиза играл и пел. Вокруг бродили кони. Песня замирала под высокими цветущими акациями, с которых струилось таинственное молчание, что-то животное, девственное и мягкое, как детское дыхание, слетало с этих кистей, напоминающих крылышки мотыльков, неподвижно висящих в озаренном солнцем воздухе.
Зиза играл и пел, и его немой живой идол упивался сладостью звуков. Это был естественный родник песен, из которого порой вырывались беглые слова. Настроение подымалось потому, что Мила была прекрасна, потому что небо сияло.
Вдруг Мила в порыве нахлынувших желаний нагнулась над мальчиком, сжала обеими руками его покрытые пушком виски и застыла в нерешительной позе, с полуоткрытыми губами, из-за которых сверкали острые зубки как у хищного зверя. Казалось, она собиралась укусить его или поцеловать. Мальчик с удивлением и страхом смотрел, не сопротивляясь, на это загорелое лицо, на щеках которого трепетали большие серебряные диски. Он чувствовал ее горячее дыхание, и под задрожавшими пальцами протяжно застонали струны лютни.
Но Мила не поцеловала его. Она медленно выпрямилась, глаза ее затуманились, грудь тяжело вздымалась, она впала в какое-то оцепенение, необычное недомогание овладело ею.
Ей казалось, что в эту минуту какая-то мощная волна ударила ей в лицо, по всем жилам пробежала какая-то дрожь, причем она испытывала двойное чувство наслаждения и боли.
— Почему это, Мила? — взволнованно спросил Зиза, продолжая смотреть на нее.
Она не знала, почему, не ответила. Не оборачиваясь, направилась было в шатер.
Но Зиза удержал ее, схватив за голую ногу.
— Иди сюда.
— Оставь, Зиза, пусти меня, дай мне уйти, — умоляюще прошептала цыганка.
— Иди, я спою тебе.
В спокойном воздухе плыли и таяли ароматные волны акаций.
— Нет, Зиза.
— Иди…
Он разжал пальцы и остался один с лютней на коленях, напряженно думая о случившемся.
А Мила все расцветала, созревая для любви. Она расцветала, потому что любила Иори, любила этого красивого рыбака, от которого пахло свежим запахом заморских плодов и который чарующе смеялся в свою медного цвета бороду.
Они встречались по вечерам, когда длинные серые тени спускались с Монтекорно на Пескару и красный фонарь на мосту озарял бледное небо. Он возвращался с моря, весь пропитанный соленой влагой, и в больших глазах его было море, а в дыхании чувствовался едкий запах табака. Цыганка чувствовала этот запах, прежде чем юноша подходил к ней.
Над их головами шептались серебристые тополи, высокие и прекрасные в прозрачном сумеречном свете. Там была уединенная запруда, возле места, поросшего камышом где не могли их видеть цыгане, куда заходили только стада сытых овец.
— О, Иори! — шептала красавица Мила, протягивая ему руки и запрокидывая назад голову. И прижималась к его груди, как гибкий плющ, вся покорная, глядя на него затуманенными от истомы глазами, улыбаясь и дрожа всем телом. Она хотела быть покорной, хотела быть нежной к нему, хотела пожертвовать всеми своими силами, ощущать, как берут ее и убаюкивают. Замирала на его груди, слушая, как в глубине бьется его сердце, утопая в коралловых украшениях его одежды, становилась на колени, чтобы вблизи него казаться меньше. И когда Иори сжимал ее виски обеими руками, чтобы поднять голову, она сопротивлялась, сладко замирая, с помутневшим взглядом, и еще глубже прятала свое лицо движением, напоминавшим уснувшую кошку.
— Нет, так, оставь меня так… еще.
Он оставлял ее, лаская ее волосы, называя ее нежными именами, он был нежным и обладал сердцем, великим как море.
Они подолгу просиживали на траве, в то время как их убежище озарялось бледным светом луны, а на другом берегу деревья превращались в узоры из яшмы, выделяясь на перламутре Неба.
— Мила, — временами шептал Иори, словно обращаясь к самому себе, с дрожью в голосе. И не сводил глаз с этой высокой девушки, цвета матового золота, у которой было такое прекрасное и странное имя.
Она начинала говорить: это был мелодичный ручеек звуков, прерываемый какими-то особыми оттенками, новыми словами, которых Иори не понимал, это была музыкальная волна, напоминающая тихие напевы кочевников под ритмические аккорды гитары.
— Ты уйдешь в море, мой прекрасный, далеко, далеко уйдешь ты, в море, окрашенное цветом твоих глаз. Вчера барка уносила тебя, и вместе с тобой плыло мое сердце… Хочешь взять меня на барку? Темно-синяя вода, ароматная… я так люблю ее. Возьми меня с собой, Иори!
Возлюбленный молчал, в жилах его застыла кровь, и дрожь не пробегала более по телу, медленная истома сгибала его силу, его чаровал голос этой женщины.
Он молчал, хотел ощущать во всем теле ласки этого голоса, хотел ощущать обаяние этих больших глаз.
— О, мой прекрасный, зачем ты смотришь на меня? Солнце изуродовало меня, я вечно под солнцем, как наши кони… Кони — любимцы мои. Знаешь ты апельсины? Лицо мое похоже на апельсин, — так Зиза говорит в своих песнях. Но я не люблю Зизы, тебя люблю я, тебя. Борода твоя ярче меди, и силен ты и кроток. Возьми меня с собой, Иори!..
Она пела. Обвила его шею голыми руками, слегка подскочив как котенок, прижимая к нему смеющееся лицо, звеня и сверкая крупными металлическими бляхами. Потом опрокинулась на спину, погрузилась в холодную траву, вся выкупалась в лунном свете, и продолжала лежать на спине, счастливая, опьяненная, на мгновенье задрожали между веками радужные оболочки, теряясь в белизне под ресницами, как две черные капли в молоке.
— Мила, что с тобой? Что с тобой? — шептал он, почти пугаясь этих протяжных вздохов и жадно ища устами ее влажных губ и мягкого теплого горла.
Над влюбленными дремали тополи, озаренные кротким светом луны, с тонкими серебристыми панцирями на стволах, подернутые дымком у вершин.
— Мила, что с тобой?
Она не отвечала, зрачки, как два цветка, закрылись белками, мягко погружаясь в глубь желания, дрожа от тихого смеха.
На заре долину огласили звонкие ржания лошадей. Светлый туман подымался над рекой, клубясь в бледном воздухе, придавая берегам меланхолический оттенок, заплетаясь между камышинками и тонкими ветвями ив, как края вуали. Мелкая золотистая пыль восходящего солнца плыла над поверхностью прекрасного, девственного, опалового моря.
— Кони хотят пить. Пойдешь к реке, Зиза? — закричала цыганка, стоя среди табуна и заплетая длинными руками волосы позади затылка.
Мальчик услышал, он еще спал, лежа над шатром, и голос Милы прозвучал в его душе, как колокольный звон среди роскошной смены сновидений. Он поднял голову и стал прислушиваться.
— Зиза, идешь?
Вскочил и, увидев ее, прекрасную и гордую, счастливую среди ржущих животных, в мягком утреннем тумане, почувствовал, как расцветает его сердце.
— Мила, я спал и видел во сне твои глаза, похожие на две фиалки, — проговорил он, подходя к ней, своим звонким голосом эту фразу юноши, влюбленного в лютню и песни.
Цыганка засмеялась и вскочила на круп лошади, из-под короткой юбки высовывались голые ноги, которыми она ударяла по бокам лошади, лошадь заупрямилась и встала на дыбы, девушка вцепилась в гриву и звонко захохотала, подставив шею ветру, волосы ее развевались по воздуху, амулеты и бляхи блестели на солнце и звенели, одна грудь с красным соском выскользнула из-под кофточки. А цыганка смеялась, смеялась… И над этими телами женщины и коня проносились первые стрелы бога-солнца.
— Ударь хворостиной, Зиза! — закричала, запыхавшись, наездница.
Зиза ударил животное, которое понеслось по белой пыльной дороге, за ним с шумом поскакал весь табун, они перерезали прогалину и углубились в прибрежную ивовую чащу. Кони рассыпались по этой влажной речной зелени, молодые ветви гнулись, с треском ломались, стонали под ударами копыт, желтые ветви вербы раздвигались при проходе стада, хлеща коней по крупам, над молодыми кустами рощи виднелись лишь темные головы среди белых цветов, потом и головы погрузились в траву.
Зиза пополз, как леопард, приблизился к цыганке, которая, сидя на лошади, купалась в солнечном свете. Молчали. Возле устья зеленоватое море своим ровным шепотом умеряло силу течения реки.
— Сегодня ты не ночевала в шатре, — вдруг заговорил он, подымая голову и смотря ей в лицо своими большими глазами, горящими от ревности и желания. — Ты ушла… с другим… Не отпирайся!..
Мила почувствовала, как кровь опалила ее лицо, она стиснула колени, и ее лошадь подняла морду над травой и насторожила уши.
— Откуда ты знаешь это? — чуть слышно спросила она, с улыбкой поводя своими темно-синими глазами.
— Я знаю: мне сказал Дока, когда я ходил с табуном, он сказал мне и смеялся надо мной, когда я убежал. Мила, не отпирайся.
Но цыганка ничего не ответила, наклонилась к нему, схватила его за волосы и, засмеявшись, слегка укусила его в затылок. Потом, продолжая смеяться, поскакала на лошади в воду, купаясь в холодных брызгах среди белых граней, отражающих яркий свет солнца, ржание коней огласило ивовую рощу, и весь табун с шумом бросился в реку, следуя примеру коня цыганки. Полуобнаженный Зиза помчался среди этой баталии лошадей и волн за беглянкой, за вихрем смеха, гонимый дикой любовью.
— О, волшебница, волшебница! — кричал он, отравленный этим сладострастным укусом. Он догнал ее, когда вода достигала груди лошади, и одним прыжком тоже вскочил на круп. Животное, почувствовав новую тяжесть, бешено стало на дыбы, Зиза победоносно обвил своими голыми ногами голые ноги Милы и стиснул руками тело испуганной красавицы, волосы ее сплелись на лице, полная грудь под пальцами затрепетала, запах ее тела ударил ему в ноздри. С бурным наслаждением плескался кругом табун, пенились холодные волны, озаряемые солнцем, величественным и чистым сентябрьским солнцем, по направлению к устью плыло судно с красным парусом, рассекая жемчужную воду и оставляя на поверхности Пескары отражение, похожее на поток крови.
— Я одолел тебя! Одолел тебя!
И Зиза начал покрывать поцелуями плечи пленницы, опьянясь своей победой, как сокол — добычей.
— Я одолел тебя!
— Нет.
То был веселый поединок сильных: он был здоровый, крепкий юноша, внезапно созревший и опьяненный страстным желанием, она была здоровая, пышная девушка, почти бессознательно охранявшая свою горевшую страстью девственность. Конь брыкался и пыхтел своими пламенными ноздрями, под живыми клещами жилы на его шее вздулись, хвост от страха вытянулся.
— Нет, — заревела цыганка, напрягая последние силы и наконец освобождаясь. От толчка Зиза зашатался на скользком крупе, судорожно вытянул руки и упал в воду среди звонкого смеха издевавшейся цыганки.
— Пей, Зиза! Пей!
Побежденный поднялся в воде, доходившей ему до груди, и встряхнул мокрыми кудрями, очнувшись после холодного купанья. Потом поплыл к берегу среди яркого отблеска красного паруса. Солнце и стыд обжигали его лицо, удары водяных брызг ранили все его тело. Табун, следуя его примеру, начал с шумом взбираться на берег.
И вдруг ожил лес: кони мчались, вытянув шеи и беспокойно храпя, словно гонимые оводами, и останавливались, чтобы стряхнуть со своих грив воду на согретую теплым утром землю. Слышался треск ломающихся виноградных лоз и горячее дыхание здоровых животных. Вскоре виноградник превратился в огромное пустынное побережье, на котором в течение дня хозяйничали гигантские толстокожие животные.
Зиза, лежа в тени шатра, пел песенку своих предков, протяжную, печальную, сопровождая мелодию дребезжащими металлическими минорными аккордами лютни. Его чарующая детская жизнерадостность затерялась среди дикой ивовой рощи Пескары, на отцветающем ковре клевера, в то сентябрьское утро. Теперь он лежал в какой-то болезненной летаргии, истомленный, как дикий зверь на цепи, лишенный леса и любви и запертый в клетку. Возбуждение ночи медленно разливалось по его телу, в полуденном спокойствии царило молчаливо бездействие, казалось, остановилась река, застыл канал, подернувшись гладким блестящим слоем, отбрасывавшим отражения, под изгибом моста берега терялись в зеленом беге тополей и камыша, среди которых висели шатры, подобно огромным паутинкам. Это была спокойная и безмолвная смерть лета, — приятная свежесть смягчала солнечный жар.
Но песня постепенно умирала на устах певца, стих звучал все тише и тише, переходя в неясное бормотанье, выходящее из горла, чуть слышно рокотали струны: вот их только три, две, последний тоненький звук задрожал под пальцем, застонал, щекоча нервы кисти и всей руки. Пронизывающая дрожь пробежала по телу, разлилась по всем жилам, судорожно отозвалась в верхней части груди и достигла головы, окутывая ее туманом, и казалось, будто дрожь эта еще хранила в себе дрожащий звук металлической струны, проникший в живую плоть. Это было как бы эхо песни, последнее эхо, ощущаемое как колебание воздушных волн и пробуждающее в душе давно уснувшие образы. Образы эти подымались в ленивом полете, как вылезающие из куколок бабочки, рассыпались в пространстве и исчезали, оставляя после себя светлую борозду. Беспокойное сладострастие пробегало по телу, казалось, будто кровь, разливаясь по жилам, встречала на пути своем узлы, вокруг которых сгущалась, как сок на стволе молодого деревца, в этих узлах чувствовался легкий зуд, который потом переходил на поверхность кожи, обжигая ее. Спустя немного одержало верх какое-то живительное чувство, теплая струя равномерно разлилась по телу, образы прояснились, стали более чистыми, более человеческими, оцепенение перешло в сонную неподвижность… Но вот снова судорожный трепет, неожиданный столбняк спутал образы, сладострастное чувство достигло крайнего напряжения, вливая отраву в прекрасное, сильное тело юноши…
Перед его взорами промчалась гибкая фигура женщины, все движения которой были полны жгучего желания, позади ослепительного вихря извивались обнаженные члены с живостью змеи, словно горя нетерпением сплестись, обвиться, обжечь, тело принимало самые яркие окраски апельсина и золота, рот раскрывался, как свежая рана, и стонал в жадном стремлении впиться, красные, напряженные соски грудей вздулись. Весь этот обманчивый образ был результатом безумного возбуждения. И Зиза жадно понесся вслед за призраком своей цыганки, схватив его руками, застывшими от жгучего наслаждения, искал пылающими взорами дышащего страстью тела, вдыхая в себя его запах… Вдруг, сильное напряжение задержало его дыхание, казалось, что вся кровь его остановилась, призрак побледнел, очертания фигуры задрожали, смешались, окраска поблекла. И тогда мрачная тоска сдавила юношу. Она не принадлежала ему, не хотела принадлежать, с царственным презрением она бросала ему в лицо вихри металлического смеха. Почему? Кто был этот другой? Кто был этот человек с голубыми глазами и медно-красной бородой?
Внезапно, под влиянием этого нового образа, дрожь пронизала его тело, горькая волна ненависти и гнева подступила к горлу. Однако он чувствовал себя слабым, чувствовал себя побежденным этим ясным взором, этой спокойной улыбкой борца. Пытался стряхнуть с себя кошмар. Но тщетно: мало-помалу, почти украдкой, сквозь мрачную бурю гнева начала просачиваться струйка нежности, разливаясь по тонким изгибам души, он видел перед собой лишь два светящихся круга, чувствовал лишь смутную дрожь слез, тоска одиночества, бессознательный детский страх овладели им. В эту минуту все горе, все беспричинные страхи детства вернулись, чтобы всей тяжестью обрушиться на него, ему казалось, что он умирает… Открыл глаза, и две горячие слезы обожгли его щеки. Вокруг царила величественная снежная ясность, от туманного покрова нисходила какая-то странная сонливость, окутавшая верхушки деревьев, отнявшая у белой воды ее подвижность растворившая звуки и голоса, которые погрузились на дно бездны.
Когда Иори сказал цыганке, что возьмет ее с собой в лодку на реку, она порывисто обвила его шею руками, и в ее темно-синих глазах сверкнула радость.
— С тобой? На реку? — взволнованно переспросила она, лицо ее озарилось счастьем и зарделось как пунцовый цветок, а грудь вздымалась от страстных желаний.
Отправились. В сладостном сиянии дня уже чувствовались краски и ароматы вечера. Медленными волнами плыли они, побеждая день. Лазурное море покрывалось бледно-зеленым, прозрачным бериллом, а в глубине переходило в ровные тона аспида, теряясь за Монтекорно в дрожащем потоке золотой пыли. Из этого потока выплывали облака в виде группы обелисков, напоминая огромный лес сталагмитов, отраженных в ясной глубине вод, и в этой глубине они казались развалинами древнего города, утонувшими руинами какой-нибудь пагоды, обломками величественных варварских идолов, которые, спустя века, были залиты рекой забвения. Челнок скользил по искристым волнам, рассекая воды острием носа, Иори сильными руками взмахивал веслами, подымая светящиеся брызги.
— Греби, греби, любовь моя, — говорила Мила, лежа на корме, запрокинув голову и погрузив руки в воду у киля. Горячее оранжевое солнце обливало ее всю ярким, как пожар, светом, играло в ее волосах, нежилось на ее горле, прелестные серебряные диски бросали отблеск на щеки, дивные глаза раскрывались, как светящиеся цветы. Она была счастлива, нега блаженства охватила ее душу среди этого сладостного поединка дня и ночи, когда все предметы готовы были погаснуть.
— Греби, любовь моя!
Челнок несся вперед, у самого берега, среди свежего, благоухающего шелеста опавших побегов, корни старых ив, вросшие в плотину, казались свернувшимися змеями, стволы были похожи на тела людей, согнувшихся от горя, и от этих стволов шли молодые побеги, робко касаясь поверхности воды. Вокруг плавали большие круги зеленых листьев, неохотно уступая бешеному напору весел, на берегу мирно спали расцветающие камыши, верхушки которых были покрыты легкими пучками пушистых усиков, печальным сном объяты были деревья, которым не хотелось умирать. Мало-помалу на эти камыши, на эти деревья начало спускаться неумолимое покрывало сумерек. У фиолетовой горы торчали красные облачные обелиски, в глубине вод древний город, казалось, был объят пламенем. Приближался сумеречный покров, тишина подходила с полей, там и сям уже погруженных в тень, река окутывалась обаянием одиночества.
Весла более не рассекали воду. Челнок свободно, бесшумно плыл по течению.
— Ты устал, любовь моя, — прошептала Мила, наклонившись к юноше, лаская своими пальцами кудри вспотевших волос, вливая страсть в его кровь.
— Нет, видишь, — ответил он с улыбкой, подымая голубые глаза и в порыве желания сжимая ее в своих объятиях.
— Милая, славная, хорошая, — с дрожью в голосе повторял он, бледный и страстный, сладостно готовясь принести ее в жертву любви. — Славная, хорошая!..
Они плыли теперь по извилистой бухте, берега которой, казалось, сплетались в одну зеленую ограду. На спокойном побережье высокие стволы тянулись в ряд, как колонны под хрустальным и металлическим сводом, а между колоннами небо, испещренное агатовыми жилками, мягко сияло сквозь темную листву. От окружающей листвы, от неба нисходил на воды безмерный покой, что-то серебристо-молочное струилось в воздухе, подобное томной неге, погрузившись в которую, дремали все существа, утрачивая ощущение жизни. Но от этого царства сна поднималась какая-то гармония. Полная неги волна звуков, углубляясь в уединение сумерек, отделялась от земли, почти утомленной осенним плодородием.
— Милая, славная, хорошая!
Впереди вновь открылись бегущие берега. Теперь впереди торжествовала река, несущая вместе с холодными, готовыми влиться в море волнами, немую агонию деревьям, которым не хотелось умирать.
— Мила, слышишь? — вдруг спросил Иори, высовываясь из лодки и прислушиваясь.
У левого конца плотины в камышах послышался вдруг треск, словно гнался за кем-то дикий зверь, из камыша показалась группа: всадник и конь — и в безумном порыве бросилась в воду, которая закружилась в водовороте.
— Зиза, Зиза… — завопила цыганка, выпрямившись на коленях, окаменев от ужаса и протягивая руки к водовороту, где обезумевший Зиза, сидя на лошади, тщетно пытался взобраться в челнок.
В это мгновение в моряке пробудилась вся сила, все природное благородство.
— Тише, Мила, — проговорил он, незаметно для врага берясь за весла. И протянул врагу сильную руку.
Но Зиза, собрав последние силы, питаемые гневом и местью, вцепился в шею моряка, впился ногтями в живое тело, увлекая его в жадный, холодный поток Завязалась короткая борьба среди сумеречной тишины при мягком свете восходящей луны.
Подхваченный течением челнок плыл все дальше и дальше. Из груди покинутой Милы не вырвалось ни крика, ни рыдания: она продолжала сидеть там, как бронзовое изваяние, не отрывая глаз от безвестных вод, одна… совсем одна… Вблизи плавала выбившаяся из сил лошадь и смотрела на нее своими большими глазами, в которых в последний раз перед смертью сверкнул огонек. И одинокая Мила затерялась в необъятности вечера, в чистой беспредельности вечера.