В бесконечном ряду темного, незаметного люда, с утра до ночи трудящегося на пользу процветания и удобств столичной жизни, по всей справедливости занимает первое место дворник, этот человек в полосатой шерстяной фуфайке, которого всякий видал миллионы раз; не думайте, чтобы этот предмет был слишком маловажен, — напротив, в настоящее, совершенно пустынное от всяких героических личностей, время дворник может занять довольно видное место. В самом деле, чего хотите вы от истинного героя? Мужества, несокрушимой твердости духа, самоотвержения? Все это, даже в большей степени, вы найдете в столичном дворнике; прибавлю даже, что как истинным героем, так и порядочным дворником нельзя быть, не обладая этими качествами и преимущественно доведенным до высших границ самоотвержением, заставляющим из-за вашего покоя и тепла пожертвовать своим теплом и покоем. Всем, решительно всем вы обязаны этой пестрой, неугомонно работающей куртке; вы в этом тотчас же убедитесь, если только будете иметь терпение проследить хоть один день ее трудовой жизни; одно уже то, что вы будете только наблюдать эту жизнь, измучает вас прежде всего физически, потому что если вы действительно решаетесь познакомиться с программою занятий дворника, то вам нужно подняться чем свет, и тут вы будете изумлены тем, что дворник уже опередил вас: на дворе давным-давно стучит его топор, раскалывающий дрова, фуфайка дворника давно пропотела от швыряния в сарай поленьев и дымится на утреннем морозе; работа идет все шибче и шибче — и скоро вам не угнаться за этой фуфайкой! Вот вы встречаете ее на лестнице с целой горой дров на спине, уставившуюся в землю лбом, осторожно поворачивающую свое тело на изгибе лестницы; спустя немного — дворник попадается вам на той же лестнице с огромными широкодонными ведрами; затем вы видите его на окне магазина, с тряпкой в руке, шлифующего зеркальное трехаршинное стекло, вы видите его со скребком на тротуаре зимою, с ломом — во время гололедицы, с метлой — летом. Эта же пестрая куртка иногда мелькает вам за кулисами театра, с натугой выкатывающая на сцену величественное облако или грандиозную морскую раковину, на которой с невыразимой грацией поместилась балетная героиня… Все, решительно все для вас — и ничего для себя! И это потому, во-первых, что конура, над входом в которую видна дощечка: «Дворник», изобилует самыми худшими чертами всех времен года — летней духотой, с быстрыми переходами к лютому холоду, осенней сыростью и гнилью подвального воздуха; словом, изобилует всеми неудобствами, о которых вы давным-давно успели позабыть, если хоть когда-нибудь слыхали о них. Потому еще «не для себя» живет он, что где-то в Осташкове существует сын Иван и жена Авдотья; и отписала эта жена Авдотья «письмо», где значится, что «в чистую избу никак им перейти невозможно, потому что подрядчик Иван Семенов не пущает до тех пор, говорит, пока двадцать целковых за стройку не отдадите». Да еще пишет Авдотья эта, что «нельзя ли картузик сынку, да ей платок, да два целковых за башмаки еще не отдавали, но что Федор кум и сестрица кланяются и что Гаврило Прокофич недавно погорел. Затем прощайте…»
Все это огромной массой забот лежит на плечах столичного дворника; об этом Осташкове, об этой Авдотье и о чистой избе думает он с болью в сердце, потому что за хлопотами приходится думать только украдкой, только в промежутки дум о вашем покое, о чистоте улицы, за укладкой дров, за тасканьем воды. И эти осташковские дела заставляют хватать подходящую минуту, стараться и бегать для кого бы то ни было, лишь бы потом за услугу перехватить «что-нибудь».
Только что поставил дворник метлу, после продолжительной прогулки с нею по панели углового дома, и, войдя в свою совершенно темную от темноты зимнего вечера дворницкую, отломил огромную краюху хлеба, которой так давно жаждал проголодавшийся желудок, как над самым окном его раздался отчаянный звонок.
— О, шут тебя возьми!.. — произносит дворник, вылезая из своей норы.
— Дворник! — кричит какой-то франт, стоя в воротах и заложив руки в карманы.
— Что, что там? Кого надо?
— Ты дворник?
— Я! Что угодно?
— Послушай, поди сюда!
Франт идет в темный угол под воротами.
— Что угодно?
— Вот тебе… возьми…
— Благодарим покорно!
Получив в руку, дворник считает нужным снять шапку и вполне отдается воле благодетеля, который говорит:
— Послушай, братец, — не знаешь, кто это такая побежала сейчас?
— Куда это-с?
— Прямо из ворот и потом, кажется, вон в угол?
— В угол-с? Это которая же… в платочке?
— Да-да-да…
— Это, надо думать, Марфуша… швейка.
— Швейка? Гм! Так, братец, того, поди-ко сюда…
Идут в угол более мрачный, где посетитель шепчет дворнику на ухо и потом произносит:
— Понимаешь?
— Будьте покойны!
На дворе стоит лютый зимний вечер. Посреди улицы мчатся промерзлые рысаки, широко раздувая ноздри и оставляя клочки пара, который тотчас же расхватывает на части мороз. В небе красные полосы. Посреди улицы итальянец-шарманщик, в легком пальтишке, с грязным шарфом на шее, подпевает под мотив из «Эрнани», но мороз хватает его за горло, и поэтому вылетают по временам какие-то отрывистые басовые звуки. Да и шарманка тоже по временам сипит: мороз победил жаркий итальянский напев. Франт подпрыгивает на тротуаре, круто поворачивая от угла назад, заглядывает в ворота и марширует опять.
А дворник между тем не спеша поднялся по черной лестнице и остановился около квартиры портнихи Оборкиной; подумав с минуту, он осторожно отворил дверь и очутился в мастерской. Около стола, на котором лежали кучи кисеи и разных материй, сидели и стояли девушки. Одна из них только что вернулась с улицы, о чем говорили ее румяные щечки.
— Ну, девушки, — говорила она: — какой за мной франтик гнался! От самого Аничкина моста… Я бегу — он за мной, я бегу — он за мной…
— Что Марьи, полковницыной куфарки, тут нету?.. — спрашивает дворник.
— Затворяй дверь-то, ишь барин какой! Холоду напустил! Какая тебе тут Марья?
— А я думал, здесь; барыня спрашивает — а ее нету… Я так мекал — здеся.
— Ступай, ступай!
Дворник мнется.
— А я так думал… — тянет он, и во время этого ненужного разговора Марфуша, только что рассказавшая погоню за ней, успела заметить, что дворник то мигал ей глазом, кивая при этом в сторону головой, то пальцем манил… Все это, надо сказать прямо, уже было знакомо Марфуше, потому что этими же самыми жестами дворник вызывал ее к купеческому сыну Алеше. Она окончательно убедилась в том, что есть какое-то экстренное дело, когда дворник, медленно затворявший дверь, успел еще раз поманить ее своим большим пальцем. Все эти символы были ясно поняты; Марфуша толкнула свою подругу Соню и воскликнула:
— Ах, батюшки! Где ж это рюш-то?.. Никак я его… Ах, батюшки мои…
Марфуша нагибалась под стол, искала по карманам, но рюша не было нигде.
— Так и есть! Ведь я его никак потеряла!
— Где-нибудь на улице…
— Да на улице и есть! Ах, батюшки мои!
— Оденься-ко да побеги…
— И то, пожалуй, побежать… Мы, тетенька, побежим с Соней. Я не увижу, она увидит!
Девушки поспешно накидывают кой-какие пальтишки, на головы набрасывают маленькие платочки, напоминающие самое жаркое лето, — и вон!
— Идите скорей… Кольки времени ждут! — сердито ворчит дворник на темной лестнице. — Право, толкутся, словно бы барышни какие!
— Ну, молчи!
— Да право!
Девушки выскочили за ворота, побежали было в одну сторону, потом тотчас же поворотили в другую сторону, и тотчас же за их спиной раздался осторожный кашель и учащенные шаги… Девушки хихикали, останавливались на минутку у окон часового магазина, потом бежали куда-то, опять поворачивали назад, зачем-то перебежали дорогу, повернули за угол, а в сущности кружились на одном месте. Шаги все стучали сзади их. После таких маневров, продолжавшихся, благодаря морозу, только пять минут, франт шел уже рядом с девушками, зацепляя ногою дырявые ситцевые подолы их жиденьких, легоньких платьев. Еще минута, и дворник, интересовавшийся концом этой истории, слышал, как за углом шел такой разговор:
— Все мужчины обманщики… Уж это вы не говорите!
— Кто это вам сказал? Извозчик!
— Ну да, как же… сначала любит, а потом…
— Да откуда вы это берете? Извозчик! Совершенно не то! Извозчик! Напрасно вы так… Подавай!..
— А потом обманет…
— Что вы! Кто это вам внушил?.. Подавай! Стой! Стой! Сонечка, — сюда! Марфуша со мной! Пошел!..
— Эй, вы! — встряхнув вожжами, вскрикивает извозчик. Сани раскатываются на углу, швырнув в сторону и снегом и искрами…
— Ах!
— Поехали! — заключил дворник.
Глубокая ночь. На углу стоит обмерзлый газовый фонарь, в который рвется ветер, стараясь задуть огонь; словно птица, мечется огонь в стороны, и по панели прыгает тень клетки от фонаря; у запертого винного погреба ветер качает большую виноградную кисть; городовой в башлыке, с мерзлыми усами, прислонился спиной к стене, всунув рукав в рукав, туго пожимает плечами и дремлет. Пустынно, хоть и слышится еще тихий, словно усталый полутреск и полушум от полозьев и колес карет; извозчики дремлют на своих санях, закрываясь дерюгой, побелевшей от снегу, которым так упорно играет метель и мороз… Дворник в огромном полушубке, волочащемся по земле и вздымающемся выше головы, с толстой дубиной в руках, не спит… Ходит он по панели, садится на скамейке у ворот, отворяет парадную дверь какому-то запоздавшему господину, не совсем твердо ступавшему ногами; шуршание тулупа во время ходьбы дворника, громыханье ключа и грохот выпуклой железной вывески, привешенной на внутренней стороне двери, — все это нарушало на минуту холодную и горькую столичную пустынность. Дворник снова ходит, снова дремлет, но не спит. В темном переулке, сбоку, где судьба и полиция нашли удобным поместить только два фонаря, — посреди улицы раздаются пьяные голоса: толпа молодых людей, один за другим, вываливаются из четырехугольной калитки в воротах какого-то мрачного и сверху донизу беснующегося содома; нетвердым языком разговаривают они, но кричат сильно, и притом все вдруг: один уронил с плеч шинель на снег, нагнулся, поднял ее и упал. Друзья-приятели не замечают этого и с тем же говором и шумом влезают в калитку соседнего дома. Оставшийся долго что-то бормочет над своей шинелью, философствует, — наконец начинает дремать, но свежий воздух берет свое…
И пустыннее становится кругом, ближе и ближе подступает та минута совершенно беззвучной тишины, которая хоть на одно мгновение, но непременно бывает и в бессонном организме столицы. Дремлет дворник. Из-за угла в это время выезжает извозчик: лошаденка маленькая, мухортая, обвешанная сосульками, дуга облупленная, связанная посредине бечевками, одна оглобля белая, другая черная, извозчик — ветхий старичок; это — ночной извозчик, так называемый желтоглазый, карикатура в глазах денных ездоков и предмет посмеяний, как такое бесталанное существо, которое поставлено в необходимость брать «пятиалтынный за Дунай». А на полуразвалившихся санях этого желтоглазого, санях, которые словно ходенем ходят под седоком, которые все изранены — и внизу и в задке налетавшими смаху дышлами, — на этих убогих санях едут наши знакомки: Соня и Марфуша. Марфуша то и дело принимается песни петь, ногой притопывает: «А-ах, лешеньки» и кричит: «Ах, извозчик, пошел!..» Соня, которая в первый раз испытывает на своей, рано или поздно предназначенной к погибели, голове ощущение хмеля, пугается этого ощущения, останавливает Марфушу, покачивающуюся из стороны в сторону, и дрожит ее сердце при виде знакомого пятиэтажного дома, где живет портниха Оборкина.
— Эко девки-то напились как! — соболезнуя, говорит дворник и поднимается со скамейки. — Где вас шут носил?
— Голубчик дворник! Ваня! — любовно говорит Марфуша, нетвердо стоя на панели. — Ванюша!.. Гуляли…
— Вижу!.. Зачем вино-то жрешь?.. Как теперь покажешься к мадаме-то?..
— Да я не покажусь…
— Не покажусь! До естольких пор волочаются… Мне же достанется…
— Кто мне может запретить? — воодушевляясь, произнесла Марфуша, размахнув руками, и во все горло затягивает песню…
— Иван Иваныч! Голубчик! — робко произносит Соня: — мы боимся!..
— Прижала хвост-то… — снисходительно произносит дворник, медленно идя под ворота. — Пошли спать сюда! — продолжает он, толкнув ногой дверь в дворницкую. — Чем свет взбужу — как-нибудь потихоньку проберетесь… Пошли!.. Клади-ко ее… Эко Марфа-то в самом деле как ослабла!
Улеглись девушки в конуре дворника — Марфуша вялым языком что-то рассказывала, быстро приподымаясь с полу и почти так же быстро падая опять… Принималась песни петь… Соня глаз не могла сомкнуть от страха, который все больше и больше охватывал ее.
— Господи! — шептала она во тьме…
Вьюга шумела на дворе, и попрежнему, ежась от холода, дремал на скамейке дворник…
…День. Марфуша сидит за работой с больной головой и побледневшей, как полотно, физиономией. Неразговорчива она — «да» и «нет» — и больше слова не добьешься, и грустно ей, и вся разбита, нездорова она.
А дворник, как и вчера, еще до рассвета принялся за свою обычную работу и, усевшись потом за еду в своей дворницкой, вовсе не обращает внимания на то, что какая-то женщина давным-давно взывает к нему, стоя посреди двора.
…Женщина эта, одетая почти по-деревенски, по своей робости и глупости никак не решалась позвонить в дворницкую, потому что ей казалось, что звонок существует для господ, а простой народ обязан обходиться собственными голосовыми средствами. Вместе с добродушным простоватым видом женщины звонкие возгласы ее, обращенные к пятиэтажным стенам петербургского дома, заставили дворника считать эту женщину просто за «глупую бабу», с которой можно и не церемониться. Вследствие этого дворник не тронулся с места до тех пор, покуда к воротам дома не подкатил какой-то офицер.
Отчаянный звонок, обличивший появление у ворот барина, заставил дворника выйти наружу, и тут Марфа могла, наконец, узнать, что 29 No, где живет г-жа Иванова и где требуется кухарка, будет по черной лестнице, в таком-то этаже.
Марфа давно знала, что ей всю жизнь придется скоротать на черной лестнице, по заднему ходу; поэтому-то ее нисколько не удивила ни атмосфера черной лестницы, ни мерзлые рубцы льду и сору, ни ушаты с мерзлым сором и воткнутой в них метлой, ни лари, из которых несет разлагающейся провизией, — все это в ее понятиях иначе и быть не могло. Дверь из двадцать девятого нумера была отворена настежь, и из нее белыми клубами валил удушливый кофейный дым. Перед плитой, из дыр которой вырывались огненные языки пламени, с раскаленной кочергой в руках стояла кухарка — худая, общипанная… Это был тип истой петербургской кухарки, знающей «бонжур» и «мерси» и резонерствующей в лавочке о господах. Марфа должна была занять ее место в 29 No. Вращая огненной кочергой и отдернув в сторону голову, кухарка утопала в облаках дыма и пара, потому что в эту самую минуту, когда Марфа решилась вступить в кухню, кухарка в азарте перевернула вверх дном горшок с какою-то жидкостью.
Марфа переждала, пока на плите происходило шипение пролитого кушанья и грохотание чугунных конфорок, и потом произнесла:
— Бог на помощь! Что, милая! барыня, госпожа Иванова, здесь живут? — сказала она.
— Вы от кого? — спросила та.
— Сами от себя… Тут куфарка требуется?
— Ах! это вас рекомендовали? от прачки?
— Федосья-с — она…
— Так, так — Федосья! Иванова здесь… Вы, душенька, отдохните, ее дома нету, ведь она у нас верченая… — затрещала кухарка. — Ведь она у нас очумелая!.. Тепериче вот Семен Михалыч принес десять целковых — чем бы что путное сделать, а она хвостом вильнула, да по магазинам… безо всякого, можно сказать, рассудку… Иной раз… кофию-то, что же я? Господи помилуй!..
— Благодарствуйте на кофее…
— Как можно! Что вы!
Медный кофейник тотчас же заклокотал на плите, а вместе с ним неудержимым потоком хлынула разговорная трескотня кухарки.
— Ведь она, барыня-то наша, не совсем-то барской породы, — трещала кухарка: — это ведь только мужчины-дураки наглядеться на нее не могут, безумные! И скажите на милость, что в ей? Ну ежели бы что-нибудь, а то ведь просто стыд сказать!.. Худая, злая, да и… Кажется, ежели бы на моем месте, да я бы не только что уважение ей какое оказала, а просто и внимания бы не дала… Ну скажите на милость, каково вам покажется после этого, что, например, Семен Михалыч, так тот до чего: бьет его, ругает, и он же у нее прощения просит! а? Думаю, и не могу понять, из-за чего такое безумие? Да мне, я вам не хвастаясь скажу, один генерал — тоже к ней ездит — так он мне, может быть, несколько раз говорил: «вы, говорит, Натали, много бы против барыни себя превозвысили… если б, конечно, вы были в настоящем вашем виде!» И ей-богу: одень-ко меня — я б… уж бы высказала бы!.. Другой тоже, конный офицер Кузмичев, говорит мне: «Вы, говорит, лучше всякой барыни!..» А мне что такое? Я не хвастаюсь, а одно, что люблю я правду… Мне этих пошлостев не нужно; имею я своего знакомого военного — и довольна от бога! Чего мне еще желать? Надо понимать во всем свою правду…
— Это точно! — подтвердила Марфа.
— А то как же? Через то, что видеть я не могу, какую она дозволяет себе команду над благородными людьми, я и от места отхожу. Что мне? Мне мой военный говорит: «Вы, говорит, Наташенька, не опасайтеся! Вы, говорит, довольно красивы в своем лице, и во всяком благородном доме могут вас принять. Вам опасаться нечего!» И вправду: вон теперь к синатору поступаю… И слава тебе господи! Кого мне опасаться? Я как есть перед богом! Ее-то, что ль? Так это уж сделайте ваше одолжение!..
Тут кухарка остановилась перевести дух; она торопливо подоткнула юбку, взявшись за нее опереди обеими руками, и надвинула на темя съехавшую назад сетку, внутри которой изгибался хвостик косы, весьма похожий на высохшую селедку.
Марфа с некоторым изумлением слушала трескотню своей предшественницы.
— Ежели бы на мою волю, — начала та опять наставительным тоном, — так я бы и господ-то этих, да и ее-то…
— Это что такое? Это целый день дверь будет распертая стоять? — сердито произнес новый женский голос, захлопывая дверь.
Кухарка бросилась снимать салоп и на ходу шепнула Марфе:
— Барыня!
— Целый двор хочешь, что ли, натопить? — продолжала сердитая барыня. —
Храбрая кухарка не выказывала ни малейшего протеста, но нашла-таки возможность шепнуть Марфе два словечка:
— Проюхляла деньги-то по магазинам, вот и щетинится!
Барыня между тем заметила Марфу и сочла нужным вступить с нею в переговоры; для этого она потребовала ее к себе в горницу и задала известные вопросы по поводу паспорта, поведения и проч. Марфа при этом не упустила случая упомянуть о своем служении в доме генерала Папухина, который по обыкновению остался очень доволен ее услугой. Разговаривая таким образом, барыня и кухарка неожиданно оказались землячками — они вместе были крепостными господ Адоньевых, Рязанской губернии. Госпожа Иванова вспомнилась Марфе двенадцатилетней девочкой, вертевшейся в услужении у барышни в то время, когда Марфа уже успела проводить мужа-солдата на войну, где он и доказал уже свою доблесть, получив чью-то пулю куда-то навылет. Это обстоятельство оживило сухой разговор землячек.
— Ну, здравствуйте, — сказала Марфа, — ишь господь где свидеться привел!
Барыня попробовала было ей поддакивать и тоже радовалась встрече, но скоро свернула на разговоры более барские, низвела месячную плату Марфы с пяти рублей до четырех с полтиной, упомянула насчет строгости нравов и назначила срок переезда. Марфа поняла свое место и говорила: «слушаю-с!»
Старые знакомки расстались на этот раз, как расстается барыня с кухаркой, а через два дня Марфа уже переезжала к госпоже Ивановой. Сидя на куче узлов, поглотивших извозчичьи сани, она одной рукой придерживала образ Троеручицы, украшенный потемневшими цветами и фольгой, а другою обнимала извозчика за шею. Въезд ее был до того трогателен или, вернее сказать, потрясающ, что управляющий дома, увидав фигуру задохнувшегося в объятиях Марфы извозчика, испуганно позвал дворника. Дело, однако же, обошлось без особенных несчастий, и Марфа поселилась в кухне госпожи Ивановой, вытеснив свою предшественницу, которая в то же время переехала куда-то на квартиру. Несмотря на зимнее время, предшественница Марфы были одета в легчайший бурнус, голова была повязана крошечной косыночкой, и на коленях ее помещался маленький зеленый сундучок без замка. При каждом ухабе крышка сундука отворялась, открывая взорам наблюдателя его пустую внутренность, где прядала какая-то помадная банка и рыжая роговая гребенка. Все это, однако, не мешало ей иметь гордый, независимый вид и не препятствовало критиковать госпожу Иванову во всеуслышание всех бывших на дворе в момент отъезда.
Таким образом Марфа стала на новом месте.
Как сказано выше, Марфа была не что иное, как баба глупая; кроме доказательств, уже приведенных нами, положение это подтверждается еще крайне ограниченными размерами имущества Марфы: оно состояло из старого сундука, где под крышкой, выклеенной изнутри конфектными картинками с расплывшейся и размазанной краской, находилось два-три ситцевых платья, весьма ограниченное количество белья, несколько платков и коробка из-под монпансье, где лежали иголки, пуговицы, наперстки и, по временам, медные деньги. Все эти вещи она предоставляла на жертву жильцам тех хозяев, у которых ей приходилось жить: иголки и нитки занимали у ней все жильцы — бесплатно и безвозвратно, и несмотря на то, Марфа никогда не отказывала в просьбах, обращенных к ней; такие проступки добродушия Марфы никак не могли происходить от ее необузданной щедрости, составляющей достояние только вельмож, потому что Марфа считала непростительным грехом отнестись с пренебрежением даже к булавке, попавшейся ей в сору, стеариновому огарку величиною в одну десятую долю вершка. Всему виною было именно то, что Марфа была «баба глупая». Термин этот может быть объяснен несколько подробнее. Дело в том, что судьба с ранних лет обрекла Марфу на труд и нужду, а сама Марфа почему-то вздумала прибавить ко всему еще и правду, борьба которой с трудом и нуждою была одним из самых тяжких страдальческих крестов, лежавших на Марфе. В вознаграждение за все эти лишения и скорби судьбою предлагалась ей одна только отрада — возможность прокормиться, каковую отраду Марфа привыкла считать единственною целью своей жизни. С самого детства, с первых дней, она едва ли имела возможность представить себе, что есть на свете и другие, более торные дороги. Под влиянием таких велений судьбы Марфа должна была жить так, как велит ей «правда нищеты и бедности», выработанная всем «черным народом». Придерживаясь этой философии, Марфа представляла себе столицу почти тем же, чем простонародному воображению представляется грозная литва, упавшая с неба туретчина или неметчина, с тою разницею, что во взгляде ее на столицу не было ни вершка места для иронии и самодовольства, с которым можно и даже должно относиться к таким плюгавым государствам, как неметчина и проч.; напротив, в столице она чувствовала себя в плену и была убеждена, что с ней могут поступать так, как кому захочется. Правда нищеты, выработанная именно сознанием этого плена, учила ее покоряться всему безропотно; заставила не удивляться ни единому ужасу столичной жизни, ни единому уродливому требованию тех, от кого зависит ее возможность прокормиться. Жила она поэтому где придется, не брезгала ни жидами, ни немцами, ни татарами; вся жизнь ее уходила на изучение «нрава» ее господ; все заботы и думы ее устремлялись к улучшению чужого благосостояния, чужого покоя. Иногда, покоряясь той же правде черного народа, она делала нечистое дело — например, когда посылали с ней извозчику деньги, она выторговывала у последнего пятачок и оставляла его у себя; или передавала от барышни записку офицеру, несмотря на запрещение маменьки и единственно ради двугривенного, данного барышней, и проч. Но весь черный цвет этих пятен уничтожается в той массе всякой житейской, темной и грязной действительности, которой должна была она покоряться. Она воевала за свое существование, билась как только могла, и немудрено, что война эта изувечила и изранила ее душу и голову. Раны ныли и болели, и как только Марфа хоть на минуту заключала перемирие с действительностью, как только она получала возможность, пользуясь отсутствием господ на дачу, просидеть целый день одна-одинешенька и подумать самой о себе, она никогда не обходилась без слез; в это время представлялась ей и сестра, которая бьется с малыми ребятами в деревне Босоноговой и которую бьет муж, и свои сироты, разбросанные по воспитательным домам и топким кладбищам, и сама она, Марфа, сирота, — и тогда она плакала-заливалась; только в слезах и рыданиях была она свободна, только в них высказывалась вся ее неподкупная, неизмеримая нравственная чистота.
По переезде на новое место Марфа прежде всего вешала в углу кухни образ Троеручицы, задвигала под кровать сундук и, покончив таким образом с собственным имуществом и устройством жилища, принималась изучать свойства квартиры, имевшие непосредственные отношения к печке и плите: чуланчики для провизии, помещения для дров, прачешные и чердаки и проч. На обозрение всего этого она, впрочем, тратила довольно мало времени, так как ее умственной работе предстояла еще другая, более серьезная пища: ей необходимо было, как уже сказано, изучить нравы новых хозяев, узнать, что им нравится и что нет, и наизусть выучить симпатии и антипатии их. В таких видах иногда ей приходилось радикально преобразовывать свою походку — так как господа не любят, чтобы шлепали ногами по полу, — телодвижения, голос, выговор и проч., ибо господам не нравится, когда хлопают дверью или не затворены двери, или задевают локтем за стул, или громко говорят, что может испугать господ, и т. д. и т. д. Все это Марфа должна была переработать в собственной голове, проникнуться всем этим до мозга костей, до действительного, непритворного и неподдельного ужаса, если как-нибудь неожиданно приходилось нарушить хозяйскую привычку. Убиваясь над такой кропотливой и отупляющей работой, Марфа находила возможным благодарить судьбу за то, что судьба эта не оставляет ее без места больше недели, тогда как сама Марфа не прибегает в этом случае ни к конторам, ни к агентам, а руководствуется единственно случаем, нечаянным знакомством в прачешной, в булочной, лавочке. Только молитвы «родителев», думала она, не допускают ее погибнуть, как песчинку, и не оставляют без места, перегоняя из одной геенны огненной хозяйских прихотей в другую. Рассуждая таким образом, Марфа и не подозревала, что за пять целковых месячного жалованья господа хозяева охотно готовы получить целого человека в бесконтрольное распоряжение, всю Марфу целиком, с ее мыслями, устремленными к заботе о хозяйском добре, с ее руками, растопляющими печи, стирающими белье, обжигающимися на плите, подающими, принимающими. Пусть читатель сам припомнит все причастия действительных и страдательных глаголов, которые к тому же имеют странное или, вернее, петербургское свойство быть поминутно возвратными, — и обязанности Марфы определятся ему в некоторой степени. Ноги свои Марфа считала ни во что и, летая по двенадцатиствольным петербургским лестницам, заботилась не о том, как бы не задохнуться, а о том, чтобы не опоздать с папиросами, за которыми ее посылали.
Эту теорию исследования господских прихотей и привычек Марфа на новом месте должна была приложить к госпоже Ивановой. То обстоятельство, что госпожа сия происходила из одной деревни с Марфой, мешало последней беспристрастно рассмотреть ее сущность, так как среди исследований в сердце Марфы неожиданно залетала зависть к своей землячке, и в голове являлись такие мысли: «Вот, — думала Марфа, — тоже ведь нашей, мужицкой породы, а поди-кось какие генералы да сенаторы наезжают! Нет, уж видно, кому бог пошлет…» и т. д. Тут Марфа принималась сравнивать свою участь с участью барыни и находила ее большою счастливицею. В сущности же зависть Марфы не имела никаких оснований. И барыню и кухарку равняло уже одно то, что они были землячки, обе имели одну житейскую цель — возможность прокормиться, и разница была в том, что Марфа пошла к этой цели напролом, принялась биться из-за своего существования, а землячка, барыня Иванова, вознамерилась достигнуть той же цели путями окольными.
Первые сведения об этих окольных путях получила она в господском доме, находясь в услужении у барышни. Здесь увидела она, что могут люди жить, ничего не делая и не пачкая своих белых ручек; в качестве смазливенькой девочки она узнала, что на рынке барских прихотей ее молодости и свежести стоит хорошая цена и что есть на свете удовольствия почище медовых пряников и каленых орешков, которые рекомендуются прекрасному полу деревенскими волокитами. Попав потом в Петербург в белошвейки, будущая госпожа Иванова, а попросту Нютка, узнала не только цену своей молодости и достоинствам, но даже стоимость до копеек и полукопеек. В короткое время планы ее были приведены в исполнение при услужливой помощи некоторых сведущих в столичной жизни людей. И вот действительно она уже не швея, а госпожа «полу-барыня», как называют ее дворники, у нее своя квартира, мебель, посуда, везде чистота, и опрятность, и уважение: именитые, можно сказать, особы заезжают к ней. Завидуй, Марфа, этому почету, мебели и теплу, но не завидуй сердцу госпожи Ивановой: оно одиноко и холодно больше, нежели твое, в сотни раз! Воспитываясь в школе господских прихотей, г-жа Иванова выкинула из своего сердца все радости, которыми Марфа имела еще возможность пользоваться, радости деревенские, рожденные курной избой и унылыми полями… выкинула все деревенские впечатления, словом — все то, что должна была она иметь в качестве обитательницы курной избы. Взамен этого она должна была наполнить свое сердце теми интересами, радостями и печалями, которые возможны только в кругу прихотей и затей. Полюбила она поэтому наряды, длинные шлейфы, шиньоны; поняла прелесть Невского в два часа дня, прелесть прогулки на дорогом извозчике. Кодексом ее жизни ради тех же прихотей сделалась жизнь того класса людей, который, благодаря толстому карману, весь мир божий представляет себе каким-то рестораном или кафешантаном… Но у Нютки, или уже у Нетти, не было толстого кармана, она должна была рассчитывать на карман своих развратителей и, порабощенная их наукой, каждую минуту дрожала от мысли, что когда-нибудь да отнимут же у нее этот толстый карман. Среди всей этой чистоты, мебели и драпировок жило, таким образом, измученное, до рабства трусливое сердце, умевшее только злиться и оскаливать зубы на судьбу, но не умевшее уже плакать.
И Марфа напрасно завидовала г-же Ивановой. В тот момент, когда Марфа поступила к ней в услужение, госпожа Иванова имела от роду уже двадцать семь лет и успела много потерять в своей свежести и красоте. Лицо ее было утомлено, бледно, грудь сухая, узенькая; она принадлежала вообще к числу субъектов, которых купцы определяют термином «хлипкая». Тощенькая и маленькая коса ее, когда-то доходившая до колен, теперь значительно уже поредела, да и все сокровища красоты и свежести были промотаны настолько, что Семен Михайлыч Михайлов мог спокойно распоряжаться ими, не опасаясь быть отставленным. В самом деле, при взгляде на фигуру господина Михайлова трудно было объяснить себе, как г-жа Иванова решается сносить близкое присутствие его особы в течение нескольких уже лет; с другой стороны, тоже казалось не совсем удобопонятным, отчего господин Михайлов не плюнет и не уйдет от госпожи Ивановой куда-нибудь на край света, так как сия госпожа не дает ему ни минуты покоя, отравляет ему каждый глоток чаю и вообще выказывает явное презрение к нему, иногда даже награждает очень веской пощечиной.
Страх голодной смерти и невозможность отцветшею красотою полонить более сносное существо, чем господин Михайлов, объясняют, почему г-жа Иванова, выгнав вон своего приятеля, тотчас же посылала кухарку воротить его обратно; но то, что господин Михайлов, не успев простыть от полученной пощечины, тотчас же снова возвращался в лоно самых невероятных жизненных отрав, объясняется полным, безграничным и беззащитным одиночеством сего человека и его жизненным объюродением.
Господин Михайлов служит в какой-то петербургской конторе, целые дни выводит цифры, пассивы, активы и проч. Изредка отрывая голову от бумаги, он изредка может созерцать только белые высокие и безмолвные стены конторы и молчаливых товарищей. В пять часов, по окончании работ, он отправлялся в кухмистерскую, где помещался среди молчаливых и незнакомых соседей и ел свои пять блюд, подносимые ему тоже безмолвными служанками, головы которых имеют право работать только над вопросом: «суп или щи?» Промолчав час или полтора в столовой зале, г. Михайлов отправлялся в биллиардную, чтобы сыграть две-три партии с маркером, и, наконец, выходил на улицу. Дорогою он поглядывал в окна магазинов, прочитывал знакомые вывески и после такой поучительной прогулки возвращался домой в свою крошечную комнату на Гороховой, где его ожидали четыре безмолвные стены, запах табаку, кровать, на которой можно было растянуться, потолок, на который не возбранялось смотреть целые годы. Все развлечения или, вернее, все личные интересы сводились на трактиры, танцклассы, и только. Чем тут поживиться бедному, заброшенному сердцу, которое ни минуты не перестает молить о жизни? Человеку нужен известный сердечный приют, тепло; нужен очаг, который смог бы отогреть охолодевшую от одиночества душу… Михайлов, старый холостяк, давно уже зачерствел среди молчаливых, однообразных стен конторы, кухмистерской, своей каюты на Гороховой улице, и все-таки жаждал уюта, тепла, сочувствия. Одиночество исказило его наружность, сделало его странным, неуклюжим и застенчивым до испуга, среди обыкновенных петербургских людей, живущих всем известными интересами журфиксов, и поэтому он мог добраться до необходимого ему уюта только как-нибудь окольным путем.
Госпожа Иванова взялась за это дело, обязавшись настолько приголубить одинокого холостяка, насколько ей позволяло ее истерзанное, остывшее совершенно сердце — с одной стороны, и сознание своей необеспеченности — с другой. Михайлов обязывался платить за квартиру и обеспечивать все нужды бедной и тоже вполне одинокой женщины. И он отдавал все, что у него было, несмотря на то, что в сущности сердцу его не было от этого никакой отрады. Приходил он в квартиру г-жи Ивановой преимущественно вечером к чаю и успевал уже к этому времени проглотить несколько рюмок водки и стаканов пива. Это обстоятельство заставляло его робеть перед порядком и чистотою жилища его подруги, которая тоже всегда держала себя, особенно в последнее время, в строжайшем порядке и опрятности. Робея, он подходил к ней, целовал ее руку, стараясь затаить дыхание, чтобы не дохнуть винными парами, и чуть-чуть прикасаться губами, чтобы тоже не побеспокоить свою властительницу мокрыми губами. Совершив все это с величайшей осторожностью, Михайлов садился подле рабочего столика и молчал. Молчала и властительница, отлично знавшая, что он уже выпил и водки и пива и чувствует себя виновным.
Долго длилось обыкновенно такое тягостное молчание.
— Вы долго будете сюда шататься, как в кабак? — наконец спрашивала госпожа Иванова.
Михайлов взглядывал на нее и тянулся к ручке.
— Сидите! — вскрикивала повелительно Иванова, отдергивая руку.
На крик ее из разных углов звонко откликались комнатные собаки, которых госпожа Иванова любила до безумия. Начинался лай, который заставлял Иванову топать на собак и кричать еще больше. Все это потрясало Михайлова, и он поминутно отирал платком лоб… Опять наставало молчание… долгое, напряженное…
— Положите, я вам говорю, ножницы. Положите на место!
Ножницы летели из рук Михайлова на пол, отчего снова поднимался лай, крик, топанье и еще более тягостное молчание…
— Хотел было… ко всеночной!.. — начинал, наконец, Михайлов довольно нерешительно.
На это ответа не было.
После продолжительного молчания он начинал манить к себе собаку, и когда та подходила и начинала обнюхивать его ногу, он принимался гладить ее по голове с величайшей осторожностью и неподдельною нежностью, чтобы заслужить благосклонность владычицы своей. Все идет благополучно: собака виляет хвостом, госпожа Иванова не сердится. Господин Михайлов просиял; но, желая еще более угодить своей владычице, он намеревается посадить собаку на колени и берет ее за лапу; вслед за тем раздается визг, поднимается лай, на руку господина Михайлова обрушивается полновесный удар, в голову его летит мокрая шапка, и среди лая раздается:
— Вон! вон! К чорту!
Господин Михайлов прячется за дверь. Стоя здесь, он слышит, как колотят собак, дергая их за уши, топают ногами, роняют стулья и проч. и проч. Проходит полчаса. Все утихает. Михайлов начинает по вершку приотворять дверь, понемногу влезает в комнату и, делая вершковые шаги, приближается к первому своему месту, на которое усаживается с утроенною против прежней осторожностью.
Тишина и молчание бесконечно длинные.
— Пойдем ко всеночной? — произносит, наконец, Михайлов.
— Подите к чорту, сделайте милость! — отвечают ему. — Положите же ножницы! Убирайтесь вон! Марфа! Позови дворника!
Такие возгласы в неизменном порядке следовали в течение целого вечера, вечернего чая и ужина и оканчивались, когда весь Петербург, а следовательно, и герои наши спали мертвым сном. И несмотря на это, Михайлов с удовольствием отдавал все, так как жилище госпожи Ивановой было единственный уголок, где об нем так или иначе думали. Никакие драки и потасовки, которыми награждала его подчас властительница, не могли оторвать его от ее квартиры.
Раздраженное состояние, в котором всегда являлась госпожа Иванова перед глазами Михайлова, не покидало ее и тогда, как ей приходилось быть совершенно одной. Ее бесил лай собак, которых она не могла все-таки выгнать вон, стук двери, падение ложки и т. д., все это производило моментальное буйство, мгновенно затихавшее, чтобы вспыхнуть с новою силою опять ради какой-нибудь ничтожной причины. Помимо лая собак, топанья ног и криков, раздававшихся как-то вдруг, в одну минуту, никаких звуков по целым дням не было слышно в квартире Ивановой; только в первых числах всякого месяца, когда Семен Михайлович приносил во власть своей повелительницы свое жалованье, в ней пробуждались полузабытые привычки, и она принималась разъезжать по лавкам, по Гостиному двору, покупала всяких безделиц и, оставшись к вечеру без гроша, делала всем жителям дома своего отъявленную сцену: собакам отрывались уши, Марфе летели в голову картофелины и котлеты, а Семен Михалыч принимал на главу свою сумму всех поруганий и обид. Промотавшись в Гостином дворе, госпожа Иванова с следующего дня принималась спускать только что купленные наряды и безделушки жидовкам, которые имеют все резоны видеть в особах подобного рода большую поживу. На вырученные таким образом крошки начиналось довольно горестное существование, преисполненное постоянного озлобления на все и на всех. Бывали моменты, когда средства госпожи Ивановой и ее покорного раба оскудевали окончательно, и тогда квартира ее представляла в высшей степени поучительное зрелище. В кухне на кровати лежала Марфа и молча оплакивала свою жизнь. На полках блестели чистые кастрюли, на чистом и пустом столе молча сидела кошка, недоумевая над нерадением господ хозяев о ее желудке, и угрюмо глядела холодная плита. А госпожа Иванова, безмолвно стиснув зубы, покоилась на кровати лицом к стене, и ей казалось, что самые стены ее квартиры зло подсмеиваются над нею, дразнят ее голодными днями, которые рано или поздно застигнут ее.
Одинокое существование Ивановой иногда разнообразилось посещением знакомых. Это были — или ее старинные друзья «мужчины», которые иногда по старой памяти привозили ей билет в театр или в маскарад, или такие же, как и она, особы женского пола. Как и она, все эти особы были швейками, потом какими-то судьбами вышли за восьмидесятилетних старцев, умерших через два дня брачной жизни и оставивших своим молодым женам пенсион в пятьдесят рублей в месяц и довольно звучный, в пределах Коломны, титул. Этот титул решительно сбивает с толку несчастных женщин; он не дает им возможности заняться работою, а объем пенсиона не дает возможности шнырять по лавкам, так что титулованным швеям остается одно: спать, пить целые дни кофе, вздыхать, опять спать и ходить первого числа в казначейство за получением пенсии. Зайдя в гости к госпоже Ивановой, такая особа заваливалась на кровать, расшнуровывала платье и вяло перебрасывалась с старой подругой разговорами об Александрийском театре, о Гостином дворе и о приятном мужчине военного звания, виденном ею у Покрова, и о прочем. В промежутках разговоров рекой льется кофе и идет еда. И во всем проглядывает одна гнетущая пустота бездействия…
Но бывали минуты, когда госпожа Иванова сильно задумывалась над своею участью, и тогда ее охватывала непроглядная тоска: ни в прошлом, ни в будущем нечего ей было вспоминать добром — все собиралось и собирается погубить ее, и нет ниоткуда помощи, ни участия. Ужас оковывал ее злое и испуганное собственною жизнию сердце; не зная, куда деться от него, она как-то отчаянно выбегала в кухню и говорила Марфе:
— Сбегай, принеси полштоф очищенной!
И горе было Семену Михайловичу, если он в эту минуту осмеливался высунуть свою голову в ее комнату. Опьянев, властительница его входила в настоящее исступление, и Марфа с минуты на минуту ждала всякого буйства, что было вполне возможно.
А между тем находились люди, да и немало их было, которые завидовали житью г-жи Ивановой, да и Марфа ей завидовала… Но читатель поймет, кому из них больше можно завидовать!
…Долго ходил я по пыльным и горячим тротуарам Петербурга, отыскивая себе комнату; прочитал множество билетиков, лепящихся около звонков к дворникам, но ни «шамбр-гарни», изящно выведенные косыми буквами, ни бледно-рыжие приглашения занять «маленки комнат» у чухонца-сапожника не влекли меня пройтись в четвертый этаж, в такой-то и такой-то нумер, так как мне уже в достаточной степени были знакомы как французские привычки содержательницы шамбр-гарни, желающей всякую муху, которая влетит жильцу в нумер, превратить в порцию и получить за нее деньги, так и идиллические нравы чухонского сапожника с чухонской кухаркой, полагающей, что если ее пошлют за папиросами, то их надобно принести непременно в рассоле от селедки.
Наконец на дворе у одного подъезда увидал я ярлычок, на котором то же приглашение «в 4-й этаж» было изображено с соблюдением всех знаков препинания и орфографии. Почерк ярлычка ясно показывал мне, что комнату отдает чиновник: какие-то ненужные и особенно прихотливые крюки букв ясно говорили, что за ними скрывается существо, которому уже давно надоели буквы в обыкновенном своем виде, которому среди однообразного писанья необходимо выдумывать все эти крюки и завитушки, чтобы как-нибудь переносить свою обязанность, и это существо не может быть ни француженкой, ни чухонкой, а непременно должно быть губернским или коллежским секретарем…
Поднявшись в четвертый этаж, я позвонил
Меня встретил тщедушный человек в жиденьком рваном халате, с кривым глазом, скрывавшимся за круглым стеклом синих очков; несмотря на темносиний цвет очков, я мог видеть как кривой глаз, так и здоровый, заметил, что при появлении моем глаз этот вытаращился до значительных размеров и несколько времени довольно часто моргал, выражая чрезмерное изумление, которое, кроме того, подтверждалось всеобщим подергиванием лица с угла на угол.
— Позвольте посмотреть комнату?
— С-с-с удовольствием!.. — вдруг проговорил чиновник и сунулся между какими-то занавесками.
За ним сунулся и я. Мы очутились в довольно приличной комнате. Я стал осматривать комнату кругом, и чиновник делал то же, как будто бы он ее в первый раз видел…
— Как вы находите комнату? — спросил он наконец, дернув щекой и головой в сторону.
— Мне очень нравится.
— Нравится?.. Гм?..
— Нравится.
— Очень рад!.. Я люблю обстановку… Положим, что я немного стеснился, но я… но жена… но обстановка… все-таки же… обстановочка? не так ли?
— Это так! — сказал я.
— Не так ли? Я откровенно скажу, мы с женой стараемся сделать обстановку… стульчик… кроватку — все, чтобы было хорошо…. мы с женой горды… у меня жена институтка, но мы горды! Моя ступка по всему дому ходит…
— Ступка? — спросил я в недоумении.
— Ступка! — сказал чиновник и опять вытаращил глаз.
Очевидно, что в запутанной голове чиновника ворочались какие-то мысли, которые он желал предъявить мне, чтобы зарекомендовать себя с хорошей стороны, но мысли эти, перебиваемые неловкостью минуты «первого знакомства» и дерганьем щеки в сторону, совершенно путались в его голове, и когда из уст чиновника, вследствие тайной связи мыслей, по всей вероятности существовавшей в его уме, одновременно вылетели такие разнородные слова, как «гордость» и «ступка», взаимное родство между которыми было решительно невозможно, по крайней мере для постороннего человека, и когда он в тоне моего голоса заметил недоумение, то мне делается совершенно понятным, почему после моего вопроса «ступка?» чиновник начал не только дергать глазом и щекой, но принялся чмокать широким выпятившимся ртом и как-то фыркать носом. Оправившись немного, чиновник начал снова:
— Моя жена институтка! — нерешительно пробормотал он. — Она скорее согласится умереть, нежели попросить у соседей чайную чашку. Она горда…
Я начинал понимать, в чем дело…
— Тогда как, — продолжал чиновник, — моя ступка ходит по всему дому… Изломали, испортили — я очень рад! Во всяком случае, что такое ступка? Пустяки! Но, между тем, я настолько горд, мы с женой настолько горды… что я думаю — чорт вас возьми со ступкой! Не так ли? Жена говорит — бог с ними! Мы с женой говорим — бог с вами! Настолько-то хватит гордости… — ступка! что такое? Двугривенный… Не так ли?
Я слушал, чувствуя некоторое головокружение от этой умственной пыли, которая клубами летела в меня из уст чиновника, — пыли, в которой мои глаза слепли и уши глохли от беспрерывно путавшихся ступок с институтками, гордости с обстановкой и со ступкой и т. д., - я поторопился встать, простился и обещал переехать на днях.
Фамилия моих хозяев была Гвоздевы. — Муж, чином губернский секретарь, назывался Гаврил Иваныч; жена — Клавдия Петровна. Спустя несколько дней после моего переезда хозяин, вполне довольный тем, что мне нравится обстановка его комнаты, объявил, что намерен относиться ко мне не как хозяин к жильцу, «но как человек к человеку»… Если читатель помнит запутанность мыслей в голове чиновника, о которой упомянуто в предшествовавшей главе, то ему будет понятно, почему отношение человека к человеку было не более, как ежеминутное шатание в мою комнату без всякого разбора того, занят я или нет…
Не как хозяин, но как человек, — говорил он обыкновенно, входя ко мне и отрывая от работы. — Это вы Беранже читаете?
— Я пишу… не читаю…
— Гм!..
Хозяин усаживался, и начиналось молчаливое моргание кривым глазом и подергивание щекою и головой в сторону.
Почему казалось ему, что я непременно должен читать Беранже, когда я пишу; почему вообще в голове у него шла какая-то околесица — мне в первое время было совершенно неизвестно. Но так как отношения человека к человеку не прекращались и я невольно должен был присутствовать при рассказах хозяина о разных случаях из его жизни, то умственная околесица его с течением времени несколько разъяснилась для меня. Таким образом мне стало известным, что Гаврил Иваныч имел от роду лет тридцать семь, супруга его — не более двадцати трех. Муж учился в молодости в гимназии, но из второго класса вышел, несколько времени жил на родительских хлебах, потом получил место, стал шататься по увеселительным заведениям, «пожил!», как он говорит, обзавелся разным худосочием и женился. Относительно умственного фонда можно сказать, что он знал имя барона Брамбеуса и «крамбамбули», которое не раз слышал на Крестовском. Жена училась в каком-то институте, где по обыкновению «не столько медикаменты, сколько рвение», то есть не столько наука, сколько «тонкое обращение» («ах, как нас строго держали!» — говорила жена Гаврила Иваныча); лепетала по-французски, была очень нежна, горда, как выражался муж, и притом недурна.
Достоинства, которыми обладали супруги, показались им достаточными для того, чтобы вступить в брак, и они вступили. От этого благополучного брака произошли, разумеется, дети. Так как папаша их обучался на Крестовском и в Екатерингофе, то дети родились с кривыми ногами, с золотухами, английскими болезнями. Так как мамаша более говорит по-французски, нежели понимает окружающие ее предметы, то относительно излечения детских недугов она совершенно одинакового мнения с кухаркой. Так как супруг и супруга одинаково не понимают существо так называемых общественных потребностей и главным образом считают себя не людьми просто, а «благородными», то мамаша учит детей по-французски и готовит их неизвестно для какой профессии. Папаша согласен и с этим и, слушая, как головастый сынок с распухшим от золотухи носом гнусит — табль, шез, — чувствует себя весьма довольным…
Головастые уродцы росли, неизвестно для удовлетворения какой общественной потребности.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я у жены хозяина:- зачем вы учите вашего сына французскому языку?
— Как зачем? Это ему годится в обществе, — ответила она, сконфузившись и мигнув по-институтски глазами.
— А жить он чем будет?..
Оказалось, что дети еще малы и «мы не думали с Ганей».
Я советовал учить ребенка какому-нибудь ремеслу, говоря, что класс людей, сидящих на общественной шее, и без того велик. Барыня слушала, поддакивала, улыбаясь, но, видимо, не понимала, что такое общество, общественная шея…
— Он будет получать жалованье! — вдруг произнесла она…
Достойный потомок достойных родителей смотрел на меня во время этого разговора сердитыми оловянными глазами и вдруг разразился ревом.
— Ха-ацу в ваен-ные! — захлебнувшись слезами, порешил он, и я поспешил удалиться…
Спустя несколько времени я заговорил о том же предмете с самим родителем, но и он, оказалось, вне обстановки понимает только то, что существует 20-е число и казначей, у которого можно брать вперед, «перехватить»…
Углубляясь в существо этого брака, или, вернее, роясь в этой куче бессмыслиц, находим наконец, что единственная причина, которая побуждает такого рода людей устраивать такие прочные союзы, есть то, что Гаврил Иваныч называл «обстановка» и иногда «обстановочка» — свои комнаты, гости…
— Не в том штука, — сказал мне однажды Гаврил Иваныч, — чтобы подать селедку! Что такое селедка? — а как подать ее! Вот в чем дело! Везде нужна обстановка, обстановочка… Нужно ее распластать, посыпать лучком, чтобы было прилично… И вы посмотрите, как моя жена приготовляет селедку… Теперь я немножко стеснен… Мы с женой стеснены… Но во всяком случае мы настолько горды… Селедку найдете у меня всегда… Мы… мочим ее в молоке…
Вся эта обстановка с французским языком и глупостью начинала мне надоедать.
Хозяин несколько раз говорил мне, что он с женою теперь стеснен в обстоятельствах. Соображаясь с его взглядами на вещи, слова эти надо было понимать так, что ему нет возможности хорошенько распластать селедку, словом, развернуться и свободно вздохнуть, приобретя что-либо, соответствующее развитию и усовершенствованию обстановки.
Однажды я был разбужен утром какими-то довольно громкими звуками, доносившимися из передней.
— Почивают еще, вчера поздно пришли от знакомых, — говорила горничная кому-то.
— Нет уж, сделайте милость, разбудите Гаврила Ивановича, — умоляющим тоном произнес какой-то надорванный голос. — Мне никак нельзя… Как же, сами приказывали поскорее, я старался, заказной сюртук заложил на материал под жилет… Нет уж, сделайте милость!
— Да право… В первом часу бы.
— То есть никак нельзя… Я бы рад всей душой… Ну никак невозможно… Сделайте одолжение! Ребенок нездоров… Велики им три рубли?
Горничная молчала, слушая убедительнейшие просьбы портного, и, наконец, пошла к хозяевам. Через несколько времени она возвратилась и сказала:
— Право бы, в первом часу…
— Нет, уж я больше не могу!
В голосе портного звучало раздражение.
Вследствие особенного устройства петербургских квартир я невольно слышал все, что ни говорилось у хозяев; крик и разговоры детей порядочно-таки надоедали мне.
Горничная во второй раз возвратилась к хозяевам, и на этот раз я слышал какой-то шопот. Полагая, что у них нет денег, и зная, что через день-два мне придется платить за квартиру, я позвал горничную и отдал ей деньги для передачи хозяевам. Голос портного был до того действительно трогателен и пропитан крайнею нуждою, что я с охотою решился внести деньги прежде срока, хотя они были мне очень нужны самому.
Горничная отнесла деньги господам.
— Очень вам благодарен! — произнес хозяин громко, и между супругами начался полугромкий разговор. Среди его к уху моему, ожидавшему услышать что-нибудь благоприятное для портного, стали доноситься слова совершенно другого рода.
— Простенький, а? — слышалось мне. — Из крепированных волос?
— Да. Это хорошо! — сказал самодовольно хозяин.
— Помилуй, ведь надо же наконец! — лепетала супруга.
— Как же ему-то?
— Переговори!.. Что такое — не может подождать трех целковых; ему же дают хлеб, работу, и он не может погодить. Поди сам!
Портной кашлял, стоя в передней и ожидая, как сказала горничная, что барин сами выйдут. Послышалось шлепанье туфлей и покашливание.
— Здравствуй, любезный! — сказал барин.
— Доброго здоровья, Гаврил Иваныч… Уж вы сделайте милость…
— Я даю себе честное слово, что заказываю тебе в последний раз.
— Воля ваша!
— Я даю тебе хлеб, тебе же хочу сделать пользу, а ты…
— Я бы всей душой!
Голос хозяина возвышался; в передней поднялся крик, но портной был выпровожен без денег.
— Право, свинья! — входя ко мне, в волнении проговорил хозяин.
— Он очень нуждается, — сказал я.
— Помилуйте, нуждается! Что такое? Подай, подай! У меня у самого крайность… Вот собираюсь детей везти к доктору, нужно лечить… Кроме того, жена давно скучает без шиньона: надо же и ей… Положим, что мы стеснены теперь в средствах, но мы горды… Надо же наконец!
Я не отвечал, и хозяин скоро удалился.
— Из крепированных волос… знаешь… легонький… — слышалось за стеной…
— Что же!.. У Афанасьевой из крепированных?
— Нет — у нее тяжел…
— Живот!.. о-о! — запищал ребенок.
— А ты не вертись! — сказала мать. — А? Право? Из крепированных… Это очень пушисто… Что ты вертишься, как на игле? Разбить хочешь чашку?.. И так уж перебили посуды… от этого и живот у тебя болит… Право… Из крепированных, а, Гаша?
— Что ж… Люба просит жалованье… — глухим голосом прибавил муж.
Жена несколько времени помолчала.
— Она умеет только просить жалованье да бить посуду!
— Вы мне позвольте хоть за два месяца… Мне мужу нужно; ему в деревню посылать… — сказала необыкновенно робко горничная: — Я за три месяца не получила…
— Ты, матушка, — довольно храбро наступила на нее барыня, — прежде, чем считать, сколько тебе должны, подумай, кто будет отвечать за шинель, которую украли прошлого года!
— Чем же я-то, господи, виновата? Кажется, вместе с вами из бани шли; барин сами отворили двери, я прошла, а за мной еще барин оставались…
— Кто же у нас обязан смотреть за дверью — барин или горничная? скажите, пожалуйста!..
— Распотевши была… Распахнуться боялась — холодом обнесет.
— Распотевши! Вот это мило! Тебе придет в голову запотеть — а тут хоть все вытащи, тебе и горя мало! Хоть стены одни оставь… Распотевши!
Горничная молчала.
— Нет, матушка, — сказала барыня: — я год целый спускала тебе эту шинель… Мы не миллионеры… Шинель стоит шестьдесят рублей!.. Я могу тебе отдать за три месяца — изволь; только ты завтра же через мирового отдашь мне шестьдесят, она с бобровым воротником… Теперь, матушка, в одну минуту взыскивают.
— Чем я виновата? — попробовала было возвысить голос горничная.
— Ну так я сегодня подам к мировому… Мы узнаем, кто виноват.
Горничная заплакала.
— Клаша, ты это — напрасно… Ну вычитать бы…
— Молчи, пожалуйста! Какое тебе дело?
— Ну-ну, матушка, — сказал он горничной. — Ты это оставь глупости… Тут тебя не грабят ведь. Я ведь смотрю-смотрю, да ведь и двину… Сделай одолжение!
— Живот… — простонал ребенок.
— Что такое у него? — спросил муж.
— Просто извертелся, избаловался. Ему минуты покойно не посидится. Нужно положить его спать.
— Рано! Ведь только встали.
— Что за рано? Люба! Поди-ко вот, чем хныкать-то, уложи Колю спать.
— Не хочу спа-ать! — начиная реветь, протянул ребенок.
— Ну как же! Все умничают!.. Положи его! — заключила барыня.
Начался плач… Среди его по временам слышались слова: «право, из крепированных, а?» Слышался легкий треск плетеной люльки, куда рассерженная кухарка пихала ребенка. Во время этого плача мимо моих дверей прошумел подол платья, проскрипели сапоги Гаврила Иваныча, и супруги исчезли.
В квартире царствовало какое-то ревущее безобразие.
Бессмысленное убеждение относительно приобретения шиньона, основанное единственно на том, что нельзя же без шиньона, когда и Авдотья Андреевна уже приобрела его, было столь сильно в обоих супругах, что они как будто не понимали, что наравне с необходимостью приобретать шиньоны на их обязанности лежит более настоятельная необходимость содержать здоровыми желудки собственных детей. Сила бессмысленных желаний, выходящая из общего источника вышеупомянутых бессмыслиц, на которых зиждилось и воспитание супругов и их законное соединение для совместного делания бессмыслиц усиленных, — сила эта была так велика, что покорила даже сострадание к горничной, к портному, которые в глазах супругов в настоящие минуты были действительно забывшими бога людьми. Стеснительные обстоятельства были забыты при первой возможности удовлетворить «обстановке».
Часов в двенадцать дня, когда я сидел за работой, громкий звонок возвестил всему ревевшему семейству чиновника о прибытии хозяина и хозяйки.
— Ради бога! извините, пожалуйста! мне на минуточку взглянуть в зеркало. У вас самое большое наше зеркало, — в каком-то самозабвении заговорила хозяйка, влетая в мою комнату и торопливо снимая с головы шляпку.
— Извините, пожалуйста! — проговорил муж с мокрым лицом, с коробкой в руках и с трубкой материи подмышкой. — Разорился! — продолжал он. — Что делать! Думали купить шиньон, ан тут подвернулся остаток материи. Нонешняя, бисмарк. Не хотелось… Уж заодно!
— Недурно, Гаврила Иваныч? — бормотала супруга, вертясь перед зеркалом. — Не правда ли, мило?
— Очень мило! Из крепированных волос, — обратился он ко мне. — Легонький!
Трескотня эта продолжалась минут пятнадцать, наконец супруги ушли.
— Спит Коля? — послышалось за перегородкой.
— У них животик тугой.
— Пусть его спит… а? Не правда ли… мило?
— Очень, очень прилично!.. Что же ты — надо дать на обед.
Последовал шопот.
— До десятого надо протянуть, — говорит муж. — Погодить бы покупать-то.
— До которых пор это годить?.. Позвольте узнать?
— На стол-то мало.
— Пожалуйста, будь спокоен… На — вот тридцать копеек… купи картофелю… Детям вредно мясо… тяжело ложится на желудок… гороху.
Горничная ушла; между супругами происходил разговор насчет того, что как это все к лицу и дешево, и насчет того, что как бы с тремя рублями протянуть до десятого. Во время этого разговора супруг опять вошел ко мне и объявил:
— Долго ли я ходил? Каких-нибудь два часа, а пятнадцати целковых как не бывало… Вот оно, батюшка, семейная жизнь! А нельзя! Надо поддерживать обстановку!.. Такие уж уродились мы с женой — горды мы очень!.. Гордости тьма-тьмущая!
После целого дня всевозможных бессмыслиц, которых мне пришлось быть свидетелем, я полагал уже, что гордая глупость моих хозяев разыгралась до конца и продолжения ее не будет; но ночью, когда все живущие в квартире были уже в постели, с двуспальной кровати моих хозяев, вопреки моему желанию, до меня неожиданно донеслись слова:
— К другим ходим, к себе никого… Много ли тут… водки, селедки… — говорила жена.
— Н-да… Селедочку с лучком… помочить ее.
Очевидно, что супругам недостаточно было того, что шиньон лежал в коробке на шкафу; им нужно было видеть его в действии. Вследствие этого вечером следующего дня ко мне еще раз явился хозяин.
— Позвольте вас просить, — сказал он, — завтра провести с нами вечерок.
— Я должен быть в другом месте. Извините!
— Очень жаль! А то бы в карточки? партийку?
— Не играю в карты.
— Очень жаль. Особенного ничего не будет. Но, надеюсь, все будет прилично. Мы с женой…
— Не могу! — сказал я решительно.
— В таком случае позвольте просить у вас комнату на несколько часов?
Я изъявил согласие.
Целое утро следующего дня хозяин бегал по городу, отыскивая денег. Часам к двум он воротился с кульком, потным лицом, вытаращенным глазом и дергающейся щекой.
— Что будешь делать! — говорил он мне. — Не успел повернуться — десяти целковых нет в кармане! Живи, как знаешь…
Я снова изъявил сочувствие.
Часу в шестом начали появляться гости, мужчины и дамы, и тотчас же принялись за стуколку. Так как комнаты хозяев были заняты чайным столом, то детей с больными желудками оттеснили в кухню, стараясь поплотнее притворять дверь, чтобы гости не слышали крика и плача… Я тотчас же ушел из дому и воротился в третьем часу ночи, будучи уверен, что все уже кончилось; но, к удивлению моему, окна моей комнаты были освещены. Я поднялся по черной лестнице и вошел в кухню.
Здесь моим глазам представилось ужасающее зрелище, устроенное взаимными усилиями просвещенных супругов. Атмосфера маленькой кухни была раскалена до последней степени. Волны чада закрывали все, кроме огненного зева плиты, — и в глубине этого ада слышался плач и стоны детей, которые не могли заснуть от боли в желудках, от жары и угоревших голов. Кухарка, которую подняли с пяти часов утра, которая была измучена работой — так как она должна была принимать одежду гостей, подавать чай, таскать детей из комнаты в кухню и, кроме всего этого, мучиться муками мужа, которому нечего послать в деревню, — была разозлена и на просьбы плачущих детей отвечала чуть ли не дракой, после которой у нее самой выступали слезы.
— А? Не правда ли, — лепетала Клавдия Петровна в гостиной, поворачивая к гостье затылок с шиньоном из крепированных волос… — Недурно?
— Оч-чень, очень мило!
— Легонький! — прибавлял супруг, рассоловевший от водки.
Мне некуда было деться, так как хотя хозяин и относился ко мне как человек к человеку, но забравшись с гостями в мою комнату, кажется, и не думал уходить оттуда.
Злодейства эти продолжались до девяти часов утра.
Злодейства «обстановки», — результатами которых был горох, плач детей, французский язык и неизменная атмосфера глупости, — продолжаются до сего дня.