Село Всесвятское лежит в четырех верстах от Триумфальных ворот по Петербургскому шоссе. Оно получило свое название от церкви во имя всех святых, неизвестно с которого времени там существующей.
В летописи Всесвятское встречается на 1598 году под именем Села Святых Отец, по случаю бывшей там встречи шведскому королевичу Густаву, когда он въезжал в Москву ко двору Бориса Годунова. А когда Иверия (Грузия) отдалась под покровительство России, Всесвятское было отдано некоторым из потомков имеретинских царей, прибывших в Москву на жительство. Из числа переселенцев царевна Дарья Арчиловна в 1736 году построила там ныне существующую каменную церковь также во имя всех святых. В 1812 году всесвятская церковь осквернена была французами: служила им стойлами для лошадей. От времени ее построения богослужение в ней совершалось грузинскими священниками. Там погребены и потомки имеретинских царей: князь Дмитрий Егорович и дочь его Мария Багратион, князья Дмитрий Павлович, Михаил и Петр Дмитриевичи и княгиня Елисавета Михайловна Цициановы.
Везде в русских городах и селах от прежних времен было, и теперь еще более или менее ведется, обыкновение в дни приходских праздников съезжаться из разных мест в гости. Так справлялся, вероятно издавна, день всех святых и в селе Всесвятском. Съезжалась туда к обедне и московская знать разделить праздник с единоверцами грузинской нации, а после обеда начиналось некогда экипажное гулянье. Впоследствии стали наезжать московские жители и прочих сословий. Так составилось общенародное гулянье, подобное тем, какие бывают в Сокольниках первого мая и в Марьиной роще в день Семика. Это продолжалось до открытия Петровского парка, куда перешла знать, а за нею и другие. Во Всесвятском осталось простонародное гулянье, на которое в прошлое воскресенье и вздумалось взглянуть мне.
В два часа я был на пути в Всесвятское. Отдаленные переулки Москвы, по которым мне пришлось ехать, больше и больше напоминали мне глухой уездный город, а в иных закоулках стук и дребезжание калибера производили что-то вроде эпохи: быстро отдергивалась занавесочка у какого-нибудь окна, чьи-то руки неистово толкали раму, которая забухла от дождей и не отворялась; и уж долго спустя, на самом выезде, увидел я, как кто-то почти до половины высунулся в окно и с жадностию всматривался направо и налево. Собаки с остервенением бросались в подворотни и захлебывались лаем, высовывая оскаленные морды: они, казалось, боялись упустить случай побрехать в свое удовольствие.
Несмотря на такую пустынность, и среди ее число кабаков и разных сивушественных учреждений увеличивается в громадной прогрессии. Казалось бы, что тут и пить-то некому, а кабаков все больше и больше: под конец что ни дом, то кабак. Очевидно, и это явление имеет свои причины, но я до них дорываться не буду.
Исчез последний закоулок Москвы, и колеса покатились по Ходынке. Поле. В разных направлениях белеют протоптанные тропинки. Город далеко горит своими золотыми куполами. Свежий воздух, отличная погода, — как хорошо!
В стороне пасется одна-одинехонька лошаденка. Заслышав стук, она поднимает голову, но потом опять прядает по траве, глухо стуча спутанными ногами. С другой стороны плетется ряд мужичьих тележонок; один порожняк отстал; из глубины его привстал мужик, тронул вожжой, свистнул каким-то особенным, извилистым свистом, от которого так и отдает чистым полем и одиночеством, и лошаденка побежала маленькой рысцой… Мужики проехали. И опять поле и поле… Мухи целыми тучами шныряют в воздухе и преследуют нашу клячу, которая поминутно отмахивается от них хвостом, отфыркивается и судорожно бьет задней ногой.
— Эко мух! — произносит извозчик, сгоняя их с своей физиономии.
— Отчего это, не знаешь ли?
— Отчего мух-то?
— Да.
— Да от лесу, надо быть.
— Как от лесу?
— Знамо от яво. В лесу какой гадины не бывает! Теперича, вишь ты, вот на дубу; дуб то есть…
— Ну?
— Ну, дуб это, осина тоже… сосна… А то орешник, — девки по орехи ходят.
— Ну так что же?
— Стало быть, всякое произволение в ём… в лесу-то
— Так мухи-то отчего же?
— А господь их знает.
Настало молчание. Колеса опять застучали по камням: мы въехали на шоссе. Мимо шел обоз, окутанный рогожами; ряд расписных дуг медленно колыхался. Огромные запыленные колеса вертелись не спеша, и откормленные лошади, казалось, совершали что-то вроде прогулки. Иные коренники не упускали при этом случая выхватить клок сенца из пехтеря переднего воза.
На переднем возу, в глубине рогожной кибитки, приделанной на передке, завалился мещанин в синей жилетке, выставив наружу ноги с подошвами, усеянными десятками гвоздей, которые ярко горят на солнце. Мещанин приподнял голову, сонными глазами посмотрел на проезжих и опять завалился, слегка тронув одной ногой.
Из-за леса выглядывает церковь. Это Всесвятское. А попадающиеся на пути пьяные, из которых иные, не преодолев трудностей обратного пути, в разных местах раскидались по полю и покоятся мертвым сном, возвещают, что веселье началось во Всесвятском с утра. Общий вид поля и пьяных мог бы послужить темой для изображения поля битвы.
Всесвятское, расположенное когда-то в лесу, теперь горемычным своим видом заставляет только вспомнить, что на свете все непрочно: кто-то начал вырубать лес, и жаль смотреть на эту оголенную равнину с торчащими пнями и саженками дров, наваленными в разных пунктах. Загородный трактир, когда-то шумный, теперь представляет один из тех старых домов, которые, напоминая о минувшем барстве, вдохновляли поэтические панихиды прошлому с справедливым ему упреком. В пустынных комнатах две-три души — тишина и безмолвие. В растворенные в сад двери ярко слышится щекотанье какой-то птицы, ровный шум деревьев и чья-то страшная, самая национальная руготня.
Народное гулянье располагается на небольшой, несколько низменной лужайке между церковью и лесом. Тут палатки с пряниками, около которых толпятся ребятишки. По обеим сторонам узенькой и пыльной дорожки, направляющейся к мостику, перекинутому через ручей, расположены распивочные с самыми разнообразными и заманчивыми вывесками. Нарисован, например, мужик с бокалом, похожим на Сатурновы часы и почти равняющимся росту своего обладателя, а внизу подписано: «Господа! эко пиво!» Или просто надписи: «Раздолье», «Доброго здоровья», «До свидания». С писком вертится убогий самокат с коньками, от которых за ветхостию остались одни только какие-то лучинки да лохмотья телячьей кожи, что, впрочем, не мешает записным охотникам дополнять остальное воображением.
Со стороны шоссе два мужика ведут на цепи ученого медведя, который на ходу вдруг становится на задние лапы, но потом широкими шагами следует за хозяином. Гуляющие толпами, взапуски сбегаются со всех сторон, и скоро из середины круга, образовавшегося около медведя, слышится однообразный лубочный барабанный стук, и порой долетают слова поводыря:
— А ну-ка, покажь, Миша, господам-боярам, как бабы угощают мужиков.
Миша, должно быть, удачно изображает способ угощения, потому что раздается неудержимый смех.
— Ах ты, пострел!
— Как ведь он это ловко! Трясь его расшиби!
Представление кончилось, и зрители, как от бедствия какого, бросаются прочь. Недалеко другая куча народа. Тут действуют какие-то собаки. Две-три шарманки в одно и то же время тянут три разные песни, заглушая говор, отчего разговаривающие принуждены орать во всю глотку. Повсюду толкаются солдаты, бабы-сарафанницы, мастеровые, простые мужики. Все это пестреет самыми яркими цветами рубах, сарафанов, платков. Изредка двигается женский зонтик или выглядывает убогий кринолин с переломленной в основании сталью, бьющий вперед в виде кормы. Вот из толпы отделилась здоровая баба в красном сарафане и пошла по направлению к лесу; за ней следует солдат в кепи.
— Ариша-а! — кричит вслед им звонкий женский голос.
Баба оборачивается.
— Гляди ж! — прибавляет голос.
— Да ладно! — произносит Ариша и на ходу накрывает голову большим платком; ветер дует ей в упор и, плотно охватив весь перед, полощет подолом назади.
Чета устремляется в лес.
Над массой гуляющих возвышается парусинный трактир с красными флагами по углам. Посетители еще редки, и только вот солдатик какой-то да два мещанина, что называется, еще на почине. Маленький тщедушный солдатик с сухими, топырящимися косицами, что делает его очень похожим на воробья в зимнюю стужу, потребовал тихенько шкальчик и два яичка, а хлебушка с собой весового в узелке захватил. Выпив стаканчик, и солдатик и его подруга долго отплевываются и жмурят глаза, корчась, как в страшных мучениях. После чего солдатик, однако, произносит:
— Ноне водка супроти прежней много стоит! Много! Скус какой!
И солдатик сплевывает.
— Как же можно! — подтверждает подруга. И оба принимаются жевать молча.
Между мещанами на другом столе идет такой разговор:
— Так такое дело. Закатили это у Евсюхиных; иду домой. Третий час ночи. Иду, думаю: надыть супругу успокоить: тоже жена.
— Ну да как нее! Стало быть, что жена.
— Да. Припер домой — тьма кромешная! В голове туман: ничего не вижу. Что за пропасть! Щупаю это рукой — мягкое, и никак не пойму, что это Марья-работница на лежанке спит. Никак не постигну, что такое. Опомнился, как она заорала: «Караул! живот отдавили! Батюшки!»
— Хе-ххе-хе!
— «Что ты, говорю, орешь!» Пробираюсь к спальне. Двери заперты. Надо лезть через перегородку. Думаю, стану на рукомойник, оттеда на стул. Только полез, братец ты мой, нога у меня и соскользни! Я на рукомойник верхом; рукомойник оборвался в таз; таз на пол. Стра-а-а-сть! Утром жена встала, видит лужи, думает: ребятишки. Схватила одного за вихор: дескать, просись, просись! А я-то лежу, помираю со смеху.
И приятели залились смехом и потом продолжали пить чай молча.
Вваливается толпа подгулявших мужиков в дырявых полушубках, свитах и, шурша своими одеждами, усаживается за стол.
— Митряй, насупроти, насупроти садись.
— Сядем-с, Яков Антоныч.
— То-то. Здеся насупроти, говорю.
— Благодарим покорно.
— Левоша! — слышится через несколько времени. — Я так говорю: за что мы пропадаем?
Левоша тупо смотрит в стол.
— За что, я говорю, погибаем? Помрем все!
— Все! Это уж шабаш!
— Просшай! Просшайте, други милые!
— Экой народ, — замечает иронически половой, подавая зажженную спичку какому-то дачнику в парусинном пальто, — как это мало-мальски попало ему, тут ему и смерть, и пропали да погибли, режут нас да обижают. Только у него и разговору.
— Нет, во што! С мертвого возьмем! — кричал Яков Антоныч, царапнув в стол кулаком.
— Возьмем!
— Нешто нет? Сейчас издохнуть, возьмем! Мы по начальству. Что такое! Али мы…
— Шалишь… э-э…
— Я те, погоди! — произносит Левоша, прищуривая глаз и прилаживаясь курнуть папироску, причем держит ее обеими руками.
— Это ты что подал? — орет дачник.
— Коньяк-с.
— Коньяк?
— Так точно-с.
— Свинья!
— Как вам будет угодно.
— Да вот так мне и угодно!
Около стойки совершенно трезвый мужик, приготовляясь пропустить шкальчнк, рассказывает молодцу, как у него лошадей увели:
— А какие животы-то! Сейчас издохнуть, за гнединького-то гурийский барин двести серебра давал! «Не тебе бы, говорит, Митька, ездить: во что!» Уж как приставал, как приставал, — все крепился. Ведь что такое; слава богу, нужды нету, а тут вот…
— Все гордость!
— Она! Она!
— Как увели-то?
— Да как уводят? Напали середь чистого поля: «вылезай-ка, друг любезный!» Отобрали рукавицы, кнут, все дочиста. Шапку было тоже норовили, да спасибо один заступился. «Нет, говорит товарищу, шапку ему отдай: вишь вьюга (перед масленой дело-то было). Отдай, говорит, а то чего доброго простудится, умрет: богу за душу ответишь».
— Вона как!
Некоторое молчание.
— Шкальчик! — произносит солдат, выкладывая на стойку пятачок.
— Сию минуту-с.
— Да в белой посуде чтоб.
— Нет-с, это не можем.
— Да что ты? Ай нам впервой? Мы, слава богу, учены!
— Что же-с, кавалер, нам тоже надыть себе преферанс оказывать. Копеечку набавьте — так; ноне не бог весть какие доходы-те: когда-когда ведро в сутки сбудешь.
— Так что ж нам трынка-то важность, что ли? — вломился вдруг в амбицию солдат.
— Кто говорит!
— Иван Егорыч, оставь! — пищит солдату какой-то люстриновый капот. — Господь с ним.
— Постой! Что ты мне: «господь с ним»? Этак «господь с ним» с одним да с другим, так тебе в день шею свернут!
— Сделай милость, оставь!
— Кавалер, не горячитесь.
— Нет, я те во чем угощу!
— Ну, это еще надвое!..
Кое-как солдат с бранью удаляется от стойки.
— Так это-то ты ромом называешь? — орет опять дачник.
— Так точно.
— Так ты мерзавец, повторяю я.
— Напрасно, вашескородие.
— Пятую рюмку пью: вода водой. Дай штоф очищенной.
Скоро дачник затихает.
За парусинной стеной слышится бубен и шарманка. Какие-то бабы затягивают:
Едет милый с по-о-о-оля…
Черкескай убор…
На нем шапка в три-ии-и-ста…
А шинель в пятьсот…
В сторонке русый мужичонка в ваточном жилете строчит чуть слышно на балалайке и притопывает пяткой, загнав ногу далеко под стул. Товарищ, значительно подгулявший, подтягивает:
Ой, сударыня, разбой, разбой, разбой,
Полюбил меня детина удалой…
Певец останавливается; балалайка делает соло, и парень начинает опять:
Он схватил меня в охапочку,
Положил меня на лавочку…
— Э-э-х да ниа-а-дна, — затягивает дрожащий, несколько удушливый тенор; скоро какие-то могучие груди подхватывают, и веселье загорается во всей силе.
Половые с чайниками в обеих руках снуют туда и сюда; отовсюду несутся песни; иные обнимаются и взасос целуются, а через минуту с кулаками друг к другу лезут… Прыснул дождичек, и во все двери повалил народ: мещане в шляпах, укутанных носовыми платками, мастеровые с закинутыми на головы чуйками. Пережидая дождик, кто-нибудь из забежавших высовывает на воздух руку или голову, посматривает вверх и произносит какое-нибудь суждение.
— Энта тучка-то вбок, к Коломне попрет.
— Энта-то-с?
— Энта к Коломне — верно!
— Пошли! пошли! — гнал половой ребятишек, жавшихся у дверей.
— Дяденька, мы ноне утресь подсобляли.
— Прочь! прочь!
Ребятишки выскакивают на дождь.
Дождик перестал, народ высыпал опять. Опять толкотня и песни.
Под звуки шарманки, наигрывающей «По улице мостовой», идет пляс: сарафанница, как пава, слегка подергивая и поводя плечами, чуть-чуть подвигается вперед. Вдруг пляска переходит в удалую, и молодой фабричный пускается вприсядку, подобравши полы.
Гулянье делается все пьянее и пьянее. Где-то затеялась драка, потом заорал кто-то: «Караул! разбой!» Из трактира при усилии половых выталкивают нашумевшего гостя. По дороге и на лугу количество валяющихся пьяных увеличивается, и далеко от самого гулянья слышно, как чья-то рука немилосердно дубасит в турецкий барабан.
Дело происходит в одной из отдаленных и глухих частей Москвы; на дворе стоят крутые морозы. Воскресенье. Чиновник Знаменский, воротившись с рынка, куда ходил посмотреть, не попадется ли леску, расхаживает по зале, заложив руки под фалды сюртука, и дожевывает кусок булки, закусывая им только что выпитую рюмку полыновки.
По временам он подходит к окну и смотрит на улицу, по которой спешат на базар возы с сеном, дровами, курами, биткам набитыми в плетушки. Возы эти часто раскатываются и стукают о тротуарные столбы.
— Легша! Легша! — орут передовые мужики, махая издали кнутьями.
Иногда какой-нибудь воз березовых дров подзадоривает чиновника, и он принимается что есть мочи стучать в стекло и кричит на все комнаты с целью остановить мужика. Но мужик видит только, как барин делает какие-то гримасы, и идет дальше, подпирая воз плечом.
— А возик ничего! — говорит чиновник и продолжает путешествовать, поправляя на пути коленом стул, придвигая к стене стол и не забывая при этом чуть-чуть тянуть какую-то духовную песнь.
Но вдруг, заметив на стене отодранный клок шпалер, он мгновенно прерывает пение и сердито произносит:
— Кто это? Все Гришка! Погоди! Я когда-нибудь на досуге соберусь — всех передеру вповалку. Семь пятниц в одну соберу!
Ребятишки, шумящие в другой комнате, на минуту замолкают, слыша эту угрозу.
— Филипп Ионыч спрашивают, — докладывает горничная, неся из передней утюг на палке, которая дымится от раскаленной ручки.
В комнату входит господин, очень похожий на мелкопоместного дворянина. На нем все слегка засалено и поношено: панталоны, вздувшиеся на коленях, очень коротки; по атласному жилету с стеклянными пуговицами, отстегнутому у шеи, пролегает дутая бисерная цепочка синего цвета, а из кармана, сквозь протертый атлас, белеет серебряная луковица.
Поздоровавшись, хозяин просит гостя присесть и сам помещается на стуле с одного конца ломберного стола, стоящего в простенке под зеркалом, на котором видны следы детских ручонок, измазанных помадой, чернилами.
— Просьбица-с, — произносит гость, садясь напротив хозяина и задвигая ноги под стул.
— Что такое?
— Такое дело.
При этом гость закрывает полой сюртука живот и, охватив рукой шею, пялит голову кверху, желая подобным маневром придать своей физиономии самый благопристойный и деликатный вид.
— Приехал тут из Соловы один мужичок, — продолжает он.
Гость кладет на стол плисовый картуз, в котором виднеется фунт чаю, завязанный в красную бумагу, и продолжает:
— Приехал мужичок-с по одному делу; так просил меня, говорит: «Филипп Ионыч, пособите, Христа ради». Я говорю: «Хорошо, схожу к Федор Митричу: как они». Вот теперь иду с рынка и думаю: сём заверну? и зашел.
— Насчет лесу, небось, на рынке-то были?
— Насчет лесу-с. Стропилы у меня подгнили, так дубков два-три надо было посмотреть.
— Гм!
— Ну-с, изволите видеть, просит этот мужичок… то есть, чтоб его посекли. Выходит, вырубил он казенного лесу — самый пустяк: одну никак слегу. А ему это и сочли за самовольную порубку, да и присудили рыть канавы два месяца. Извольте судить: семья у него большая, мал мала меньше; работник он теперича один на такую орду. Стало быть, ежели оторвать его оттуда, ведь вся семья должна с голоду помереть. Плачет это малый, говорит: «Пущай, говорит, лучше меня высекут; тут по крайности отстегали, и шабаш. Я, говорит, за сотней не постою, только чтоб разом всыпали». Так вот я, собственно, насчет этого.
— Да, пожалуй, — неохотно начал хозяин: — высечь, оно можно. Отчего не высечь? Да вдруг, говорю, мы высечем его, а канавы сами по себе пойдут попрежнему: не в зачет то есть? Ведь может случиться?
— Конечно… Дело божие!
— Ну, вот видите.
— Мужичок-то больно просит?
— Да я что ж, пожалуй; напишу старшине записку. У вас в Солове-то Шкалик?
— Шкалик-с.
— Ну, пожалуй, напишу.
— Явите, Федор Митрич, божескую милость, потому, я вам докладываю, и без того измучился с семьей мужичонка.
Настает молчание. Из другой комнаты робко пробирается по стульям хозяйский сынок лет десяти, не сводя глаз с гостя и держа во рту палец.
— Ну, как супруга? детки? — спрашивает хозяин.
— Благодарение богу.
— Вас, никак, поздравить надо с прибавлением?
— Да-с, в августе еще опросталась.
— Мальчик?
— Девочка-с. В те поры такой случай: довелось мне купить у одного барина — доктор тут один проезжал — меренка; цена самая незначительная: восемь рублей дал с хомутом и две пары вожжей. Только как эта лошадь, по нищете хозяина, питалась весьма редко, то и имела из себя вид самый ужасающий. Купил это я ее, веду домой, вижу — бежит навстречу Фекла, кухарка. Говорит: «Барыня дюже трудна». Я так думаю: надо лошадь попридержать за воротами, по той причине, как ежели поведу ее по двору, неравно увидит супруга, испугается: господь знает, что может приключиться, ибо, говорю вам, лошадь — страсть какое безобразие! Баба теперича ежели в таком положении да перепугается, ведь этак и дитя может уродом сделаться.
— А может!
— Может-с. Так, думаю, лучше не вести ее на двор, и не повел.
Небольшое молчание.
— А много ль у вас деток-то? — спрашивает хозяин.
— Да что… деток-с… довольно! Перво-наперво, доложу вам, оно в охотку идет…
— В охотку?
— Так это даже удовольствие составляет, ну, а после-то дюже скучно делается. Иной раз это разорутся: у того живот, у того зубы, — не приведи бог! Думаешь себе: господи! хоть бы прибрал кого!
— Ох, правда!
— Да ей-богу-с!
Гость вынимает красный платок и отирает пот на лбу.
— А иной раз и то в сумнение взойдет — думаешь: поишь, кормишь их, одеваешь, а какая за это может от них благодарность произойти? Чего доброго, за такие родительские благодеяния в шею накладут, недорого возьмут.
— Да, так!
— То-то вот-с. Опять же и учить тоже нужно: не оставишь же без просвещения.
— Как же без этого? Нельзя!
— А хлопот-то что с учителями, — сами изволите, чай, знать?
— О да, боже мой! Мука мученская!
— Вот, к примеру, недавно со мной что произошло, какого я, то есь, горя отведал. Есть у меня тут племянничек из семинаристов. Моя сестрица за дьяконом замужем, так вот ихний сын; зовут Петей, Петром то есь. Прошлую весну перевели его в реторику. Ну, ничего. Осенью, этак-то, привез его отец из деревни и поставил на фатеру в Роговой улице. Это, ежели изволите знать, за Знамением: как от церкви-то повернете налево, тут и есть Рогова улица. Поставил на квартире у одной мещанки, — Тимофеевной звать. Ну, снабдил его. Уезжает отец-то домой, просит меня, говорит: «Братец, наблюдайте за сыном, стерегите». Я говорю: «Отчего же, пожалуй». Уехал. Тут понадобился Мишутке учитель. Думаю: возьму-ка я Петю; лучше своему деньги платить, чем чужому. Пущай, думаю, родному достанутся. Деньги хоть и небольшие, — мы больше двух рублей не даем, — ну да все, говорю, могут быть подспорьем: подметки подкинуть, заплату там какую присадить…
— Да мало ли…
— Да-с! То, другое понадобилось, ан и есть. Подумал, говорю жене: «Пашь, а Пашь! говорю, вот как я думаю». Она говорит: «Ну что ж!» Ничего так ничего. Послал за ним, объявил ему — рад-радехонек. Хорошо. Ходит неделю, ходит другую. Начинаю я замечать, что малый отвиливает: денек пропустит, два; после говорит: голова болела, али бы живот там. Я молчу. А тут вдруг перестал ходить. Думаю: с чего такое? Не ходит месяц, два. Я и забыл об нем думать, как — такой случай. Лег раз я после обеда отдохнуть. Еще, помню, у меня в желудке что-то бурчало; говорю жене: «Не от грибов ли?» — «Нет, говорит, от каких грибов?» Ну-с, лежу, только слышу, кто-то в спальню прет из прихожей прямо к кровати. Вижу, баба. «Кого тебе?» Она прямо бултых в ноги. «Батюшка, говорит, племянничек-то ваш, что у меня на фатере стоит…» Да и расскажи мне. Внизу-то, под семинаристами, то есь где племянничек мой живет, помещался хозяин, мещанин с дочкой. Дочка-то, к примеру…
— Коля, поди отсюда, — относится хозяин к сыну, который уже стоит около стола, уставившись на гостя.
— Пущай выйдут-с, — добавляет гость.
— Иди же. При детях-то, знаете, не тово… как-то…
— Справедливо-с. Так, говорю, дочка была, то есь одно слово… Вот она к себе Петьку-то и примани. Дескать, то, се… милашка… розанчик… Ну, и все такое. Малый растаял, зачал туда ходить к ней, зачал ходить, до того дошел, что почесть и днюет и ночует там. Заложился для нее весь. Оставалось у него муки третной пуда с три да тюфяк. Он, что же? Возьми, из тюфяка вытряси мочало, да и набей его мукой. Опосля того взвалил на плечи, да к купцу Кочеглыжину на Пятницкую улицу и снес, а там продал никак за рубль. Как узнала я, — мне хозяйка-то говорит: — что такое дело вышло, так залилась горючими! Думаю: господи! Такая крупчатка! Ах, мука! Рыдаю, говорит, не могу удержаться. Легла спать — плачу! Слышу, к заутрене ударили, встала, пошла: все рыдаю. Аттеда иду — тоже. Слышу, на паперти говорит кто-то: «Ах, батюшки мои! Верно, у нее кто помер». Как перед богом, сама говорила. После того не утерпела баба, прибежала ко мне, рассказала про все. Думаю: вот комиссия! Нечего делать, слез с кровати, оделся, иду к нему на квартиру. Хозяйку послал вызвать его каким-либо манером; сам стою за воротами. Жду. Выходит в сертучишке каком-то, без картуза… Увидал я его, говорю: «А, здорово, говорю, Петя!» Да, к примеру, за шиворот его и сцапал. «Что, говорю, не зайдешь никогда?» Малый это егозит, ежится, дескать: ослободите, выпустите шиворот-то. А я будто не замечаю, загребаю это в руку-то еще, говорю: «А я, мол, жду, авось, думаю, Петя зайдет когда-нибудь. Хоть пирожка когда поест». Сжал я малому шею, то есь вот не провернет языком: надулся весь, хочет вырваться. Не-э-эт, думаю, не туды попер! и продолжаю: «Ныне, говорю, обедни отходят в одиннадцатом часу, так прямо бы к пирогу». Да, извините, по сусалам-то его, по сусалам. Завыл малый. «А что, говорю, не зайдешь. Да ты, говорю, не ори: неравно подумают — грабят кого, а нешто я тебя граблю? Я тебя добру учу». Ну, признаться, произошла у нас битва немалая!.. Потолковали мы с ним тут в этаком же роде, воротился я домой, думаю: укротил. Ан через неделю хозяйка доносит опять: — так и так, малый опять расклеился и дает этой девке расписки: «мол, нарушив семейное, к примеру, спокойствие… сего числа обязуюсь в замужество взять» и прочее. Окромя того, зачал шмыгать по трактирам. Я подумал этак-то, взял да и написал в село зятю. Дескать, приезжай, по той причине, как сын твой сущей свиньей стал. А сам пустился отыскивать оголтелого-то в трактирах. Приезжаю в «Везувий», вижу: малый на биллиарде жарит; увидал меня — прямо с кием в окно. Я за ним — он в другой трактир. Я опять — он домой. Я за ним, загнал домой, подступаю. «Так ты так-то, говорю, своего отца бережешь? а? так-то, говорю, к сану готовишься?» А он мне: «Да вы чего?» говорит. «Как чего?» — «А так; я вас вытурю отседа по шеям! (Изволите видеть, просвещение-то!) По шеям-с, говорит, вытурю, потому вы в неузаконенный час пожаловали». А было первого половина, ночью. «В какой неузаконенный?» — «А в такой!» И почал мне грубить. Опасаясь его, — человек пьяный, буйный, — господь его знает: он тут те на месте уложит… опасаясь, говорю, его, удалился я домой… Через месяц прибыл родитель. Только что было пришли мы с супругой из рядов, — нужно было пол-аршина серпянки прикупить, — только пришли из рядов, говорю, в шестом часу дело было, ан через полчаса и пожаловал дьякон. Поросенка мне в гостинец привез. Только я после посмеялся же над ним; поросенок, доложу вам, самый изможженный: худоба это, хворость во всем теле; зубы ощерил, на боках синяки. Ну, думаю, угостил, спасибо! Однако я виду не подал: родственник! Не подал, говорю, виду. Идем мы к Петрушке на квартиру. Приходим. Дьякон и говорит: «Братец, неужто это все правда, что вы мне писали?» Я говорю: «А вот увидишь». Дьякон это поднял кверху руки, закрыл глаза, говорит: «Боже, очисти мя!» Я говорю: «Пойдем». Приходим к хозяину; племянника не было; мадам эта сидит, шьет что-то… Я этак кашлянул, думаю: «Надо за родню заступиться!» Подхожу к девице, говорю таково вежливо, говорю: «Что это вы, сударыня, изволите шить?» — «Салоп-с», говорит. «Салоп-с? Стало быть, приданое, выходит?» — «Нет-с, говорит, это одной советнице». — «Советнице-с! Так! А себе-то, говорю, еще не принимались шить? Али уж сшили всё?» — «Какое себе?» — «Что же, говорю, вы нас на свадьбу не приглашаете?.. Мы ведь тоже, говорю, родственники, какие ни на есть. Хоть завалящая, да родня. Вот они, говорю (на дьякона-то указываю, а он стоит в углу у двери, мнет шапку в руках), вот они, говорю, так отцом жениху доводятся». — «Какие, говорит, женихи?» Ну, тут уж я не мог преодолеть себя! «Ах ты, говорю, такая! Ах ты сякая! Да я тебя в острог!» Довольно я тут на нее побрехал. А девка тогда себе: «Да ты чего же, говорит, тут орешь-то? Да ты что такое? По какому указу? Откуда-а? Да я сама в суд-то дорогу найду! Да у меня, говорит, все по документам. Али мы дураки?» Орет! Зятек мой перепугался, дергает меня за рукав, говорит: «Братец! Ради господа! Что за гам такой! Да не кричите вы! Боже мой!» Я говорю: «Как? Не кричать? Ну, не буду». Сел в угол, сижу, не пикну, потому обидно мне! — хотел за своих за родных заступиться, а тут они сами в омут головой прут. Взял и молчу. Тем временем вылезает из спальни ее родитель; прямо со сна. «Вы, говорит, что тут разгорланились, господа честные? А вы, ваше привелебие (это дьякону-то), по каким причинам пожаловали? а? Я, говорит, ведь не посмотрю, что вы такое лицо: у меня прямо в часть!» Дьякон стоит ни жив ни мертв. Смотрит на меня. Дескать: помоги! Э, думаю, нет-с! «Как знаешь, говорю, как знаешь! Я молчу…» Сижу ровно пень. Началась у них тут возня! Отец-то документы кладет на стол, говорит: «Вот-с какое дело!..» Дочка кричит: «Я теперича сама-друга». Зять мой молит, просит их, — не берет. Жаль мне стало его, встаю. «Ну, говорю, нечего делать…» И повел все это дело по форме, по пунктам. Дескать, это как? А это? А вот это-с? А в Сибирь не желаете? Как пошел, как пошел! Мещанин мой присел. Эта-то тоже язык свесила, — молчок! Бились этак-то мы часа четыре, насилу помирились на сотне. Сто целковых — легко сказать!
— Бедному человеку! А-а-а?..
— Да-с! Ну, за это я Петьку тоже осчастливил, даже захворал.
— Ну, а девица-то?
— А девица-то вышла вскорости за мастерового. Сказывают, этакий дылда длинный да сухопарый: урод уродом. Но девка ничего; говорит: сойдет! «Хоть лучинка, да мужчинка!»
— Ишь ты ведь…
— Так-то-с. А тем временем ребятишки болтаются, время уходит…
Гость слегка приподнимается на стуле, поправляет полы и садится снова.
— Вот так и мучаешься все!
В комнату входит хозяйка, приземистая женщина в чепчике, закалывая булавкой платок на груди. Она здоровается с гостем и садится в противоположном углу комнаты. В ту же минуту к ней бросается один из множества младенцев, — издали протягивая руки, чтобы ухватиться за платье.
— Вот я сидела в той комнате, — начинает хозяйка, трогаясь на стуле, — так слышала: вы что-то про учителей толковали.
— Д-да-с? — вопросительно произносит гость.
— Вот у нас тоже. Что я вам объясню. Занадобился Гаврюше учитель. Попросили добрых людей — нет ли, мол? Прислали. Покойник Митрий Митрич рекомендовал. Пришел это учитель. «Как, говорим, цена?» — «Да, говорит, четыре целковых» (окромя пищи и фатеры, потому мы учителей у себя помещаем). «Как, говорю, четыре целковых? а? (Хозяйка поднимается со стула и во все продолжение своего рассказа шаг за шагом приближается к гостю.) Как четыре? Да где это такие цены виданы? В коем царстве? говорю: неужто харчи-то ни во что не ставите? Ведь вам, говорю, не подашь гороху? Ведь вам подай щей с мясом, да жаркое, да пятое, да десятое».
— Ноне все так-то не рассчитывают ничего. Что, мол, такое! А поди-ка, отведай, — перерывает гость, посмотрев на хозяина.
— Д-да! — продолжает поглощенная рассказом хозяйка, отгоняя рукой сынишку, который жмется около нее. — «А теперича, говорю, подите-ка, приступитесь к говядине-то. Об огузках мы не говорим — это не наша пища, не по карману; а вот хоть ребрушко или грудинка. Ведь она, говорю, пять копеек фунт! Нынче пять, завтра пять, ан и расход».
— А то как же? Оно по мелочи-то и не видать… — «Окромя того, говорю, чай, сахар…»
— Барыня! а барыня! — раздается из передней:- ставить, что ль, пироги-то?
— Постой… «Окромя того, говорю, чай, сахар. Опять и то — прачка… возьмите, говорю, в расчет…»
— Ей-богу, правда, — продолжает плачевно голос из передней: — печка простынет.
— Отстань! Говорю: «Прачка, — ведь она с вас по пятаку за рубаху сдерет. Это, говорю, тоже расход. Как вам, говорю, не грех цену-то такую заломить? Да еще, говорю, середы и пятницы мы по христианству держим, едим рыбное».
— Барыня! — жалобно произносит кухарка.
— «Рыбное. А подите-ка с рублем, говорю, на базар».
— Что ж мне с пирогами-то делать?
— Да поди к ней, — говорит хозяин.
— Сейчас. Говорю: «Ну-ка, с рублем-то подите на рынок да поторгуйте на семерых рыбки»… Сейчас иду, постой!.. «Так вам и дадут по три пискарика на душу. Так-то…» Ну, что там? — заключает хозяйка, направляясь к двери и ведя за руку сына; но сделав два шага, она останавливается и продолжает, обернувшись к гостю боком: — Так я его тогда урезала — страсть! Я говорю: «Этак, говорю, можно на шею сесть бедным людям! Это, говорю, без всякой без совести, простите меня».
— Барыня!
— «Это, говорю, подло, бесчестно, говорю, — четыре целковых».
— Да ну, иди, что ль, к ней, — перебивает муж.
— Пойду; чего тебе?
— Иди; слышь, зовет.
— Ну и пойду.
Супруга замолкает и пристально смотрит на мужа.
— Так вот какое горе, — относится она к гостю. — Пойдем, Миша.
— Да, трудно жить на свете! — замечает гость.
— Трудно!
Немного погодя гость собирается в путь.
— Не хотите ли водочки? — спрашивает хозяин.
— Нет-с, благодарю покорно: не употребляю.
— Давно ли?
— Да вот уж в ту пятницу два месяца будет. Видел я сон один. Весьма зловещий. Проснулся и дал зарок водки не пить. С тех пор вот, слава богу, господь крепит. Иной раз идешь мимо шкапа-то, так те и подмывает, так и подмывает.
— Хе-хе-хе-хе…
— Но креплюсь!
Прощаясь в передней, гость накидывает на одно плечо шинель и, нагнувшись к самому уху хозяина, произносит шопотом:
— Не взыщите. Там на окошечке оставил.
При этом он указывает большим пальцем через плечо.
— О, да напрасно вы… — вяло говорит хозяин.
— Помилуйте-с, как можно!
— Право, напрасно.
— Ничего-с.
И гость натягивает шинель на другое плечо.
— А не слыхали вы, — говорит он громко, нагибаясь за калошами: — будто Чаев купец помер?
— Нет, не слыхал.
— Будто, говорят, в бане запарился?
— Ничего не слыхал.
— Мне Прохор Егорыч сказывал.
— Нет, не знаю; не слыхал.
— Ну-с, до приятного свидания! Насчет мужичка-то не забудьте.
— Нет, нет. Вы ему велите толкнуться сюда ко мне в обед завтра.
— Очень хорошо-с.
Гость уходит. Хозяин запирает за ним дверь на крючок и направляется в залу за чаем; стоя у окна, он видит, как гость идет по двору и на ходу надевает шинель в рукава. В столовой жена чиновника читает какую-то духовную книгу.
— На, вот, — произносит супруг, кладя перед нею чай. Та повертывает фунт в руках, подносит к носу, нюхает и произносит:
— Э, да это в целковый.
— О?
— В целковый.
— Ну что ж! Дело-то пустое. Не пора ли нам обедать?
Начинают накрывать на стол.
…В самую страшную полуденную жару мы расстались с городом; здесь в эту пору мертвенность полная; ставни заперты, и по опустелым улицам друг за другом гоняются песчаные вихри, по временам подхватываемые неизвестно откуда налетевшим ветром. Неслышно катится наша повозка по пустынным переулкам, прилегающим к полю; кое-где врезывается она в вязкую грязь никогда не пересыхающей лужи, и потом — снова не слышно шума колес и стука неподкованных лошадиных копыт, только мелкая песчаная пыль не отстает от нас и густым облаком ползет под повозкой. Миновав почерневшую и насквозь прожженную каменную кузницу, внутри которой глухо шипели мехи, густо разлетались из-под тяжелого молота искры и суетились закопченные кузнецы, изредка выбегая наружу с надвинутой на затылок шапкой и ручьями черного пота на лице, — мы, наконец, совсем расстались с городом. Меньше и меньше слышится кузнечный молот, и скоро хор кузнечиков, грянувший во ржи, глушит его своим назойливым чириканьем… В эту минуту вы чувствуете себя хорошо, и потому именно, что невыразимо быстро мелькнувшая картина городской жизни нарисовала вам целые толпы людей, которые разом разевают свои рты, говорят что-то, и вам, как жителю города и знакомцу этих людей, не нужно иметь слишком чуткого уха, чтобы расслышать здесь жалобы, просьбы. Жалобы эти так стары, столько веков зудят они над человеческим ухом, что для действительной помощи им ни во что пошла бы целая ваша жизнь, да и то ничего не вышло бы. А поэтому-то в настоящую минуту в вас и родилась хоть и дикая, но совершенно законная дума: «Слава богу, что мне самому не пришлось протянуть ног в этом бучиле».
Жара не дает вам покою; вы жмуритесь; лоб болит, и кажется, что вместе с вами жмурится и само солнце от нестерпимого блеску и духоты. Черные, кое-где уже вспаханные под озимое поля, словно в дыму, тонут в синеве палящего зноя, который обдает собою верхушки соснового леса, отчего ярче виднеются красные сосновые стволы, будто освещенные снизу кострами. Картина, раскинутая перед вами проселком, не может похвалиться особенным разнообразием: вдали видны неподвижно растопыренные мельничные крылья, ярко зеленеет лоскут конопли, врезавшийся между ржи, а повсюду — и направо и налево — по отлогим равнинам разбросаны разноцветные шашки полей. Там и сям, в разных точках над колосьями, виднеются нагнутые бабьи спины, виден взмах пучка срезанных колосьев, загорелое лицо бабы, обернувшейся посмотреть на вас, и потом снова нагнутая спина ее.
Все это молчит, без умолку работает; в эту пору в деревне не сидит сложа руки ни одна человечья душа; а поэтому постоянная безлюдность и без того глухого проселка увеличивается теперь в сотни раз и, наконец, начинает вам надоедать… Кроме лесов и ржи, вам хочется встретить хоть одну живую душу, — будь то становой, который не замедлит при этом обдать вас песком и пылью и оглушить неистовой трескотней колокольчика, или простая деревенская баба, — все равно. И вот, наконец, вдали показывается телега; на возу с каким-то продуктом, плотно укрытым кожею и увязанным веревками, покоится мещанин, подставив спину солнцу и подложив руки под голову; воз поровнялся с вами и проехал; вы опять в поле и здесь имеете достаточно времени рассуждать о том, почему при таком незначительном случае, как ваша встреча с мещанином, не могло обойтись без того, чтобы мещанин или ваш возница не наехали друг на друга, не сцепились осями и оглоблями и не послали друг другу «чорта», «подлеца» или «идола»…
После этого и вы и мещанин спокойно продолжаете свой путь. С пригорка возница начинает придерживать лошадей и направляет их мимо мостика, почему-то предпочитая вязнуть в трясине и плестись шагом; но скоро, — вспомнив, что мост этот принадлежит к числу повинностей, исполняемых натурою, — вы и сами оправдываете возницу, потому что всякая подобного рода штука в результате непременно постарается устроить вам какое-нибудь увечье или калечество. На этих-то пунктах, на этих-то лжеудобствах и вывихиваются руки, шеи, ноги; здесь-то ломаются ребра и сокрушаются кости… А поэтому мы крайне счастливы, что перебрались на другую сторону помимо моста. Медленно взбираемся мы на небольшую песчаную возвышенность и на самом высоком пункте этой возвышенности, на перекрестке двух дорог, натыкаемся на два маленькие креста простой, мужицкой работы. Стоят они на распутии одни-одинешеньки и говорят прохожему народу о какой-то загадке, и слишком уж страшный смысл этой загадки, неизвестно, впрочем, почему представляющийся таким, заставляет каждого прохожего постоять тут и покреститься…
— Не знаешь ли, брат, что это за кресты? — спрашиваете у возницы.
— Тут такие люди зарыты.
— Какие люди?
— Смертобивцы…
— Кого же они убили?
— Да они сами…
Не обладая слишком размазистой фантазией записного литературщина, можно почти мгновенно сварганить по этому случаю забористую драму из народной жизни, — стоит только обставить жизнь этих смертобивцев разными прискорбиями; тут рисуются изверги-старосты, прелестная Офелия-Фекла, грустно ободряющая возлюбленного фразою такого, например, рода: «Еще розы не перестали цвести — не горюй, ненаглядный Вахрамей», и проч.; словом, все что угодно; и если в эпилоге, когда стонущие решаются выпалить в свои лбы, прибавить заунывную песню и заставить хоть полминуты пошуметь темный бор, — штука выйдет весьма потрясающая… Героев можно, впрочем, для большей народности, втащить на осину и тут покончить с ними; выйдет картина еще капитальнее…
— Так ты говоришь, что тут самоубийцы? — спрашиваете вы извозчика опять.
— Так точно…
— Не знаешь ли ты, брат, отчего это они?
Извозчик повертывается к вам и произносит:
— Да вот, изволите видеть, отчего: первое дело они это напились, как, можно сказать, свиньи, ды ночью-то и врюхались в это самое болото, в полую воду!.. Так совсем с лошадью.
— А-а!..
И тут разрушается такой удачный, только что состроенный план народной драмы.
Скоро ваше внимание привлекает толпа народу, разлегшаяся на границе леса, в тени. Не хорошо постигая, в чем дело, вы обращаетесь снова с вопросом:
— Что такое?
— Мижавые, — говорит возница и потом прибавляет: — которые мижують… Ишь народу-то наволок! — недовольно заключает он.
— А что?
— Да как же: ему по закону-то трех бы человек надыть, а он целую деревню томит попусту…
Подъехав, вы действительно различаете целую кучу людей, посреди их стоит около инструмента таксатор; по полю шагает мужик с шестом в руке, на котором вверху привязан белый лоскут.
— Зачем же он их томит-то?
— Да, стало быть, для него это много лестней…
Межевой, завидев вас, и в особенности то, что вы так пристально смотрите на него, мгновенно забирает себе в голову изумить вас своими подвигами и так разукрасить их, чтобы вы откровенно сознались, что тут ровно ничего не смыслите, но что он, напротив, все это до тонкости понимать может. С этою целию он вдруг приободряется, засучивает, словно для драки, рукава, в то же время громогласно командуя мужикам с шестами, произносит какое-то мудреное слово, которое вы только слышите, но понять может исключительно он один, и, упершись засученными руками в бока, прищуривает один глаз и прицеливается другим в щелку алидады…
Побежденные таким горячим делом, мы едем далее и скоро въезжаем в прохладную тень леса… Колеса наши часто подпрыгивают по обнаженным, далеко протянувшимся корням придорожных дерев и потом снова вязнут по ступицу в песок. Лесная проселочная дорога начинает мало-помалу расширяться и, наконец, небольшой полукруглой лужайкой врезывается в лес… На этой лужайке торчит одинокая хибарка, которая еще издали произвела на наших лошадей какое-то приятное, знакомое впечатление: они приободрились, побежали рысцой и прямо к хибарке. Несмотря на то, что кучер усердно теребил вожжами лошадиные рыла, желая направить коней на дорогу, — кони выгнули свои спины, дружно наперли грудью вперед и как вкопанные стали у хибарки…
— Ах, черти подлые!.. Как они к этому кабаку приучены, — говорит извозчик. — Хошь глаза завяжи, и то разнюхают этот кабачище…
Стало быть, как часто нужда, горе или что-нибудь другое толкает русского мужика к кабаку, если даже лошади уловили типические черты этого заведения и по чутью распознают его повсюду.
Избенка, около которой остановились наши лошади, помещалась одна-одинешенька среди леса, тянувшегося длинной полосой. Она была очень ветха. На соломенной крыше, почерневшей и плотно склеенной частым мхом, кое-где росли целые кусты разной травы, из-за которой выдвигалась черная деревянная труба, сверху защищенная крышей. Наружу избенка смотрела маленького дверью, в которую можно было пролезать, только согнувшись особенным образом, каким заставляет сгибаться только страшное уважение к сивухе. Маленькое оконце, словно старческий глаз, пораженный бельмом, уныло смотрело на дорогу и редких проезжих, и только в это оконце обитатели избенки награждались светом божиим. В избе было сыро и пустынно; в углу в сенях валялась собака и при появлении нашем как-то испуганно вытаращила глаза, будто не знала: что ей — брехать или нет?
Извозчик предлагает нам отдохнуть и закусить. Он распрягает лошадей, а мы, пока старая баба возится около загнетки, стряпая яичницу, отправляемся в лес… Чем дальше пробираемся мы в его прохладную чащу, разгребая руками ветки и снимая с лица беспрестанно цепляющуюся паутину, тем более и более охватывает нас со всех сторон такая деловая и полная любви и серьезности жизнь, что вы среди такой пустыни не смеете и на мгновение подумать о скуке или желании вернуться назад. Над вами и со всех сторон вы слышите говор спокойный и счастливый, видите неумолкаемую работу целых благоустроенных царств. Тут все до такой степени свято и цельно, что вам кажется, будто ваша собственная особа здесь совершенно ни при чем; вами не нуждаются; после вас во всяком случае окажется какой-нибудь изъян, нарушающий общую гармонию… И поэтому не мешайте здесь и уйдите отсюда, если вас здесь серьезно что-нибудь не интересует.
На пути попадаются нам срубленные бревны, разбросанные там и сям и говорящие, что тут был человек, — и действительно, вы скоро выступаете на вырубленную среди леса площадь, на которой устроен майдан (особого рода печь для гонки дегтя). В настоящее время майдан пуст, только на самом дне вырезанного в земле конуса валяются потухшие и убеленные золою уголья.
Миновав майдан, мы снова в лесу, — а кругом такая невыразимая прелесть. Мы выбрались на дорогу, пролегающую через лес, и только что успели сделать несколько шагов, как встретились с большим тарантасом, ехавшим против нас. Узенькая дорожка не давала возможности свободно пробираться тройке, и пристяжные иногда отставали, осторожно перенося копыта через пни. Высокий кожаный верх зацеплял сучья, которые скребли по коже и заставляли ямщика нагибать голову, потому что рукастые ветки, того и гляди, сорвали бы с него шапку. Тарантас останавливается, и оттуда вылезает особа в военном сюртуке и кепи, а за ним простой мужик — караульщик леса. Вас интересует, зачем они приехали и что такое за дела они начнут тут делать, и поэтому минут через десять мы с лесничим знакомы.
— Вот наша должность, — говорит наш знакомец, — целый день на жаре.
— Какого же рода ваш труд?
— Варварский-с; я занимаюсь устройством лесов, лесных дач, — гордо говорит новый знакомый. — Недавно, — продолжает он, — я у помещицы Булавкиной устроил двести десятин — в одну неделю.
Вас, во-первых, несколько интересует… что такое именно значит устраивать лес? И ежели это не какой-нибудь вздор, то не менее интересно узнать: как таким быстрым путем достигается благосостояние нашего лесного края? Вы изумлены, тем более, что знакомый, наш, продолжающий рассказ о своих трудах, поминутно растет в ваших глазах, ибо посмотрите-ко, от каких бед он вас обороняет:
— У нас в губернии, батюшка вы мой, считается по бумагам двести тысяч десятин лесу, а я вам даю голову на отсечение, что их нету и ста тысяч. Вот-с! Кроме того, есть еще такие лесные дачи, которых вы не отыщете с микроскопом. Вы не знаете даже, куда делись эти двести десятин, про которые вам доносят.
— Отчего же не привести это в ясность?
— В ясность? Вы потолкуйте нашему-то, который при ревизии смотрит у полесовщиков только пуговицы. Он говорит: «Зачем там беспокоить? Как думали, так пусть и думают». Но я этого не оставлю.
Господин устроитель порядка долго говорит в таком роде, и у вас радостно шевелится в голове: «Наконец-то, наконец-то».
— Вы не откажете мне пройтись с вами?
— О, сделайте одолжение…
Нам очень интересно знать, каким это образов случится так, что мы через четверть часа выйдем уже из благоустроенного леса, а господин устраиватель обогатится при этом рублей на сто, полагая не весьма малую цену за труд его на каждой десятине. Но тут меня (и только меня) мгновенно осияло что-то свыше, и я, прозрев, сразу увидал малейшие закоулки сердца устроителева, а вместе с тем и то, что в них делалось. Я увидал, что устроитель порядка еще давным-давно, в своем учебном руководстве, твердо выучил строчку, которая говорит, что все это делается только для одной видимости, но в сущности приносит убыток. Я сейчас могу указать эту строчку и твердо помню руку, начертавшую ее, и страницу, осчастливленную ее присутствием. Вижу я также, что устроитель явился сюда вовсе не за тем, чтобы разыгрывать комедию на мотив исполнения долга; он уехал теперь из дому на помещичьих лошадях, во-первых, для того, чтобы только пробыть несколько часов в лесу, а потом за это получить с помещика приличный гонорарий, ибо кто же может допустить высокое ерыжничество и шарлатанство в столь прелестном молодом человеке (в следующей главе мы еще встретимся с этим барином)? А во-вторых, едет этот франт сюда за тем, чтобы набрать земляники или белых грибов и поднести эти невинные продукты какой-нибудь деревенской тоскующей невесте, так как подобные особы неиссякаемы.
Я уже окончательно не верю ни единому движению, ни единому слову нового знакомца. Мы идем.
Перед нами стоит осина.
— Вот видите, — говорит он, — это осина… Я так и запишу…
И пишет на бумажке «осина».
— Но ведь здесь же и береза?
— Ах, да!..
И березу записывает.
На губах наших является злая ирония. Пугается ли наш спутник этой иронии или видит, что он весь, как фонарь, светится со всеми своими не слишком обточенными фокусами, только он силится, во что бы то ни стало, поддержать предо мною свой авторитет и показать, что он действительно работает. С этою целию он произносит, как бы задумавшись, какое-то мудреное слово, вроде «ситуация» и проч… и надевает кожаные сапоги.
— Лесник! здесь граница? — спрашивает он у лесника.
— Здесь-с.
— «На границе ель», — пишет г. N (будем называть так устроителя).
— Скажите, ради бога, зачем все это вам нужно?
— Это мне необходимо для распределения правильности рубки.
— То есть — что же это?
— А то, что в этом именно и заключается устройство леса…
И мы и г. N — ровно ничего тут не понимаем и молчим.
— Скажите, пожалуйста, что еще вы будете делать?..
— А вот погодите… Вы увидите.
Мы идем еще… Г. N записывает «клен», «дубовые насаждения» и проч.
Раздумье, наконец, берет нас, и, предпочитая лучше одного г. N оставить на поприще устройства почвы и леса, мы сами направляемся к нашим лошадям, и скоро опять в дороге…
Большое село Кошки, куда мы добрались поздним вечером, было пустынно, но нельзя сказать, чтобы оно заснуло окончательно: где-то вдали слышался звонкий девичий смех и не менее звонкая песня, подхватываемая десятками чистых, как серебро, девичьих голосов. Песня оканчивалась всегда высокой нотой, которую певцы долго-долго тянули и замирать заставляли незаметно… Песня эта далеко гуляла за селом вместе с назойливым мотивом дудок, нырявшим между двух-трех нот. Вместе с песнью и деревенской музыкой не спали до белого света гуси и, столпившись в кучу на открытом воздухе середи двора, словно дрожа от ночной свежести, гоготали до утра… Чуть-чуть позамолкли они на теплом солнышке и потом уже, разваливаясь и солидно разговаривая, поплелись к пространной луже посреди села, где в это время уже стучал валек и бабы полоскали белье. Старуха баба выпустила из ворот двух бодрых и крепеньких свинок; они радостно рванулись на улицу, зацепляя ногами о подворотню, и побежали, похрюкивая и суясь своими мордами туда и сюда, очевидно с целию отыскать заброшенную кем-нибудь картошку, огурец и проч.
Короче, сельский будничный день начинается. Чтобы нам самим узнать, хоть слегка, сельскую будничную жизнь, нам необходимо посетить некоторые пункты, около которых ютится эта жизнь. Мы начинаем странствовать по помещикам и в неделю добиваемся хоть ничтожного осуществления наших целей. Нельзя не заметить, что среди этой жизни все смотрит на вас как-то угрюмо, укоризненно, словно вы виноваты в том, что, например, Егор Петрович Репа в настоящую минуту не может гнать сломя голову свою тройку в город за сорок верст, чтобы там у квасника на базаре выпить на копейку квасу, и потом гнать тройку назад, не забывая при этом щедро наделять пинками спину кучера… Господин Репа, принадлежа к числу так называемых широких натур, с великой горечью вспоминает о недалеком прошлом и ежеминутно запивает это прошлое из старинной дедовской сулеи. Ему больше ничего не остается делать, как запивать; горькое горе заставляет его с презрением смотреть на рюмки и обходиться посредством дедовских же «стаканух». У него только и осталась одна дорожка к шкафу, где помещается заветная сулея, и в такие минуты в сердце Репы, кроме лютой злобы на весь мир, нет ничего. В это время ему не хотелось бы даже двинуть пальцем, ни шевельнуть ни одним членом, а тем менее о чем-нибудь думать и развязывать старинные запутанные узлы: конец чувствуется вблизи, — стало быть, не из чего натруждать свои мозги, тем более, что эти упражнения мозгов издревле считались самыми неприятными упражнениями. По временам только вспоминалась бросившая Репу жена и сын, единственный наследник, увезенный матерью.
«Но они уж шестнадцать лет не дают о себе слуху, — думает Репа, — стало быть, или околели где-нибудь, или счастливы и знать меня не хотят… Вообще: чорт их подери».
— Барыня приехали, — возвещает лакей…
— Какая барыня?
— Наша-с, с детками…
— Вы меня не узнаете? — произносит жена Репы, появляясь перед ополоумевшими глазами мужа, окруженная полчищем ребят.
— Никак нет-с. Я и не знал вас никогда.
— Я ваша жена.
— Чьи же это дети? У меня был один, а здесь шесть.
— Это ваши дети… Повторяю, — я ваша жена, следовательно, ваши дети.
— Не мои-с.
— Как хотите, только вы ихний папаша.
— Да на кой ляд мне эти щенки? Подлецами какими-то смотрят все. Где вы их, сударыня, нахватали? И зачем привезли сюда? Неужели затем, чтобы я вышвырнул их за окошко?
— Нет-с, не затем. Они в настоящее время в таком возрасте, когда им необходимо воспитание.
— Ну-с?
— А для этого нужны деньги. И кроме вас, как отца, никто не даст им этих денег, никто с такою теплотою не озаботится…
— У меня, сударыня, — резко и с расстановкой говорит муж, — ни денег, ни теплоты нету. А поэтому позвольте вас препроводить всех к чорту… и…
Репа судорожно сжимает в руке подсвечник; жена защищает лицо руками.
— И… и… и… — задыхаясь, тянет муж, находя, что поток слов истощился и необходимо теперь пустить в ход: подсвечник.
— Вы не смеете орать здесь! — воодушевляется супруга. — Это мой дом… да! и я не уеду отсюда до тех пор, пока не получу от вас деньги… Вы думаете, что я в самом деле стану ухаживать за таким животным, как вы?
Репа вдруг чувствует, что он как есть животное. В неизбежные минуты скуки он все-таки поверял себя и находил, что он действительно имеет задатки свинства и глупости. Теперь это подтверждает человек разозленный, следовательно, говорящий сущую правду. В груди оскорбленного мужа идет борьба, страшная, неразводимая драка. Мгновенно припоминает он разные «коварства», «вероломства», измены, которыми истерзала его эта женщина; свою пламенную, но попранную любовь… все это клокочет, шумит, лезет наружу в задыхающуюся грудь и выпученные глаза и заставляет-таки руку запустить подсвечником, который попадает в стекло, и из уст Репы вырывается:
— Делайте, что хотите, змеи, и будь вы прокляты отныне и до века…
Репа уходит и на другое утро узнает, что супруга уехала, а вместе с тем узнает и то, что ему не из чего напиться чаю, так как самовар увезен; не из чего и нечем есть, так как и ложки и тарелки — все это увезено… Через день приходят неизвестные люди и объявляют, что если он, Репа, хочет спать не на полу, а на кровати, и если не хочет, чтобы исчезли из залы столы, стулья, зеркала и проч., одним словом, если не хочет уподобиться летучей мыши, гнездящейся в самых пустынных местах, — то должен заплатить известную, сумму за прокат.
Репа соглашается, только просит подождать…
По временам, спустя долго после катастрофы, когда Репа успеет прилежаться к новой, более скудной обстановке, у него снова является охота позабавиться, но в эти минуты грусть, плотно заседая в бровях, не оставляет своего места и проясняется только слегка…
С трубкой в руках и самым спелым, как бы слегка припеченным носом выходит он на крыльцо в сад и безмолвно созерцает серьезный шум елей, которые будто жалуются, что и они теперь ни при чем, что некому теперь под их широкими ветвями творить всякие игрища… На грядках кое-где работают мужики…
Г. Репа стоит и безмолвствует долго; наконец, придумав штуку, произносит, обращаясь к мужикам:
— Эй, Семен, Иван!.. что ж, прошения-то подавали?
— Какие прошения? — удивленно спрашивают Семен и Иван.
— Как какие?
Репа так произносит эту фразу, что другие мужики, как и все, строгие к своим делам, особенно теперь, оставляя работу, приближаются к барину.
— Как же не подавали? Что вы в Сибирь, что ли, хотите?..
— Мы не подавали…
— Ах вы, дураки, дураки.
Мужики сразу перепугались, вовсе не зная, какие это прошения и о чем приказывают им просить, а барин продолжает:
— Срок и так уж пропущен, а они и не думают.
— Егор Петрович, ты нам, бога ради, напиши, — говорит один кто-то.
— То-то, бога ради!.. Не скажи — не догадаются… Вон, тоже вчера из Прялкииа троих поволокли в каторжную работу… Тоже вот так-то мялись; ну уж так и быть, напишу…
— Теперича, поди, свидетелей надыть?.. — озабоченно произносит один из мужиков.
— Понятых надо созвать беспременно, — говорит другой.
— Ничего не нужно, я вам так сделаю…
Мужики рады; а Репа идет в комнаты; час ищет перо, другой час — бумагу, третий — думает, выпивает и, наконец, придумывает, что лучше всего настрочить мужикам жалобу на судебного следователя и мирового посредника…
Жалоба готова и вручена мужикам, которые, ничего не понимая, шлют бумагу, куда нужно. А Репа остается опять среди скуки и в трезвые минуты вздрагивает при мысли, что эта жалоба наделает бед.
Действительно, через несколько времени являются в обиталище Репы какие-то незнакомые люди, возвещают ему, что он под судом за смущение крестьян и ложный донос.
— Ну что ж, — кротко говорит Репа, приученный ко всякого рода бедам, а через минуту прибавляет: — Ах вы, дьяволы-дьяволы!!. Везите вы меня уж лучше прямо в каторгу, а то я вам пропасть хлопот наделаю…
Вообще нужно сказать, что для мужеского полу из породы «сильных» натур теперь великий загон настал, и они находятся в нестерпимой и жгучей тоске. Кроме сильных натур, в деревне тоскуют только барышни, которым хочется или за афицера, или уехать в город поплясать. Истинные хозяйки, особенно занятые и крайне поэтому довольные, именно в нынешнее время не скучают. У них нет свободной минутки. С раннего утра вы видите, что настоящая обитательница села уже на ногах: поминутно снует она от амбара и погреба на огород, в коровник, в сад… Там посмотрит, хорошо ли полют, там пожурит, и вообще хозяйский глаз не пропустит ни одной точки, которая более или менее имеет влияние на хозяйскую гармонию, без того, чтобы не привести ее в надлежащий порядок. Ежели настоящая хозяйка ездит в город, то не за какими-нибудь белендрясами, а в гражданскую или какую другую палату, и на губернских дам смотрит с презрением.
— Что они делают-то? Едят да сидят? Что ж это за жизнь? Да я куском-то подавлюсь, ежели знаю, что не я его выхолила, а с базару кухарка принесла…
Если вы даже вовсе не хозяин, если вы точно так же, как и барыня губернская, выросли на чужом, купленном хлебе, — вам все-таки невыразимо приятно будет денек-другой прожить в домике сельской хозяйки, и притом прожить исключительно порядком и стройностию, которая господствует в ее жилище. Весь этот окружающий вас покой слагается многими терпеливыми годами, и хозяйка, гордясь им, подробно и без малейших упущений расскажет вам, как по писаному, историю всего окружающего вас благоденствия: эти два кресла куплены пять лет назад, когда убили и продали двух черных свиней. Но что стоило откормить и взлелеять их? Вот эти портреты двух генералов выменены за два ушата отличнейшей малины; но что стоило привести эту малину в отличнейшее состояние? и т. д. И зато все эти стулья так горды собою, генералы до такой степени чинны и величественны в своих мундирах и воинственных посадках, что вам непременно нужно несколько посмириться и для вашего же собственного сельского счастья уважить окружающую вас стройность.
Скучают, говорю, только барышни. Общества у сельской барышни мало; приходит, правда, к ней иногда дьяконская дочь, но «какие же могут быть с ней разговоры»?
— Тятенька вчерась купили лошадь, — скажет, например, дьяконская дочка.
— Какую? — сама не зная зачем, спрашивает барышня.
— Мерена-с…
— Хорошую?
— Она лошадь очень даже хорошая, ну только — стали у нее в роту смотреть, а у нее нету языка…
— Как нету?
— Да так-с… отвалился-с… — заключает серьезным тоном дьяконская дочка. А потом снова сидит полчаса молча, не шевелясь, и пощипывает бахрому у мантильи, смотря при этом в землю.
— Ну, прощайте, — произносит, наконец, она.
— Куда же вы?
— Домой-с, нужно.
— Приходите же опять.
— Прийду-с…
И расстаются. А барышня принимается опять скучать. Книг у ней никаких нету; правда, отыскала она какую-то толстую книгу, но это была такая серьезная книга, что барышня в ней ровно ничего не поняла. В голове ее почему-то уцелела фраза из этой книги: «Висок есть самая чувствительная часть человеческого тела». Иногда она стоит у окна, ничего не думает и вдруг вспоминает: «Висок есть самое чувствительное…» и проч. Что за гадкое состояние!
— Скажи ты мне на милость, о чем это ты ахаешь, — рассерженно спрашивает у дочери мать, когда та от тоски разрешается продолжительными вздохами.
Дочь молчит.
— Что ты — не сыта?
Молчит.
— Платьев нет? Не одета? Не обута? — продолжает мать. — Жениха очень хочется?
Дочь делает движение плечом и чуть слышно произносит:
— Вот еще!
— Так пожалей ты хоть меня-то: где же я тебе женихов возьму?
— Маменька!
— Что мне с улицы, что ли, их скликать? а?
— Маменька, ради бога.
— Так скажи же, ради самой царицы небесной, чего тебе?
Дочь молчит, потому что не знает, чего ей хочется.
— Ну и дура, когда так…
Мать уходит, а дочь вздыхает и хочет что-то шить, но снова натыкается на толстую книгу и снова узнает, что «висок самое чувствительное место…» и т. д.
На дворе между тем полдень; две свиньи, пустившиеся утром на поиски съедобного, теперь лежат в грязи у плетня, обвалившегося и нависшего над этой лужей, на дне которой какая-то никем не замечаемая тварь на свободе занимается пусканием пузырей: они лезут оттуда кверху, вздувают грязную зеленоватую массу и потом лопаются, заставив своим щелканием шевельнуть свинью ухом. За забором, устроенным из двух длинных непиленых дерев, слегка приподнятых одно над другим и привязанных к воткнутым в землю шестам, толкаются между толстыми подсолнушниками маленькие деревенские девчонки и мальчонки. Уписывая кто огурец, кто большую, но сухую и завалящую корку, они толкуют что-то между собой своими цыплячьими голосами, а ветер по временам приподнимает с ихнего лба белые и чистые волосенки. Кроме этих ребят-караульщиков, некого и встретить на селе.
Накрыв голову белым платком и вооружившись самым простым зонтиком, ходит вдова-помещица по огороду, прилегающему к самым окнам дома; у окна сидит скучающая дочка…
— Маменька! — произносит она, — когда ж мы в город-то?
— Рожна вот еще…
Эту фразу мать говорит таким грозным тоном, что дочь вдруг лишается всякой возможности продолжать разговор.
И скучает она так и дни и годы…
А судьба нежданно-негаданно посылает ей великую утеху в особе г. N, который в это время, только еще впервые, подъезжает к селу Кошкам. Эта езда дает мне возможность несколько уяснить внутренний мир г. N, так как я (что имел уже случай высказать) награжден в отношении к его особе особенною прозорливостию. Для этого мы пока оставим и Кошки и помещичье семейство.
Принадлежа к числу людей, которые везде если не приносят особенного удовольствия, то во всяком случае не нагоняют тоски и не сидят сложа руки, г. N еще интересен как жених и как человек, видевший Петербург. Последним обстоятельством может справедливо гордиться и сам он, потому что Петербург дал ему все необходимое в жизни, «как она есть». Г. N, живя в Петербурге, ушел от всех толков и учений, но не потому, чтобы понимал смысл какого-нибудь учения и находил его вредным для себя, а потому, что учения эти не бросались ему в глаза, которые от природы способны были видеть только то, что учит умению жить, умению изворачиваться и услуживать. Столичная жизнь, имеющая магическую силу заставлять людей думать над собою, приводить в порядок свои силы и поселяющая по этому случаю большие смуты в человеческом сердце, всегда недовольном самим собою, — не положила на нем своей развивающей печати. Ежели же, сверх всякого ожидания, к нему и навертывалась такая тоскливая минута, то стоило только пойти к хозяйке, глотать с нею цикорный кофий, плести про жильцов всякий сор, — и такая минута отлетала. Положим, что хозяйка была урод, что ей было шестьдесят лет от роду и ни одного зуба и что ей особенную приятность доставляла беседа с буточником, занимающимся теркою табаку, — молодой прекрасный человек не уступал буточнику в мелочи и запутанности интересов и ничуть не находил потерянным время в беседе с оглупевшей старухой: ему нужно было дотянуть время до чаю, а после он отправится на Выборгскую молоть такую же чепуху и танцовать с барышнями. И здесь им все довольны, ибо он не оказывал здесь ни малейшего уклонения от казенных ловкостей, потому что это была школа его, а барышни были болваны, на которых вырабатывал свой лоск будущий прекраснейший молодой человек. Явившись с этими же, но усовершенствованными достоинствами в провинции, он сразу заслужил уважение; а в деревне эти достоинства и уважение возросли сторицею. Поэтому мы можем быть вполне довольны, что деревенской барышне небеса посылают такую штуку, утеху, как г. N. Он так неслышно, незаметно подкрался к помещичьему дому на обывательских, что барышня узнала о его прибытии только тогда, когда он появился в зале. Первым делом ее по этому случаю было шарахнуться в спальну — одеваться. Не могу при этом не сказать, что такое неожиданное посещение бросило барышню в пот, острый и колючий, но непродолжительный.
Г. N остается с матерью и объявляет ей, что он сам захотел устроить ее дачу, так как в его руках два-три свободных дня. Барыня благодарит, но нельзя не заметить по ее глазам, что она плохо постигает, в чем тут дело, и решается поддакивать, как хорошая хозяйка, из одного убеждения только, что это так необходимо… Г. N не упускает при этом случае объяснить барыне, в чем дело, для чего все это делается, но объясняет так, что барыня пуще прежнего убеждается, что необходимо.
— Изволите видеть, — говорит он, — здесь ведь в чем расчет-то? Представьте себе: у вас лес, — при этом N показывает рукою по направлению к барыне, так что та невольно взглядывает на собственный желудок. — И у меня лес, — и N показывает себе в живот. — Но мой лес, так как он постоянно находится в этакой тесноте… Свободный приток воздуха недостаточен… Питание скудное. Очевидно, необходима прорубь… просека…
— Так-так…
— Вот-с, изволите видеть…
И так далее в этом роде.
Потом время проводится таким образом.
Через четверть часа г. N сидит с барышней в саду.
— Скучаете? — спрашивает он.
— Да.
Г. N не находит, что сказать, и, чтобы протянуть время, усиленно трет ладони. Барышня вдруг вспоминает, что она, бог знает зачем, нарядилась в платье с открытыми плечами. Ее снова бросает в пот, потому что она не уверена в чистоте своих плеч и обнаженных выше локтя рук; почем знать, что у ней не прилипла где-нибудь ягодка малины, земляники и т. п. Положение ее делается почти нестерпимым, она начинает понимать, почему дьяконская дочка все смотрела в землю и молчала.
— А у нас недавно староста церковный умер, — произносит она, совершенно как дьяконская дочка.
— Что же такое? отчего?
— У него было что-то здесь.
Барышня при этом обвела рукой большое пространство на левом боку.
— Сердце болело?
— Нет… дальше… еще за сердцем.
— Где же это? Легкие, печень?
— Нет-с, еще гораздо дальше… за легкими…
Барышня останавливается, вся пораженная потом, а г. N догадывается со слов ее, что эта болезнь была где-то: «пройдя легкие, налево или направо, за угол» — что-то в этом роде.
На дорожке показывается мать, хлопотавшая о разных закусках и теперь считающая обязанностию занять гостя… Она тяжело опускается на лавку и после некоторого молчания говорит:
— Скажите вы мне, что же теперь за Петербургом?
— А там уж море идет.
— Море? А как же это тут вот рассказывал кто-то, что за Петербургом война начинается.
Г. N очевидно понимает, что барыня что-то запорола, но отчего же ему не сказать, что это так, тем более, что голова у него не отвалится.
— Может быть-с! может быть. Бог ее знает.
— Кажется! — победным тоном говорит барыня. — Война!..
— Может быть-с. Да оно так и выходит: место глухое.
— Сырость.
— Вот и это-с!.. Сырость, глушь… вот им и хорошо для драки-то?
— А как же…
И так далее.
После всевозможных закусок, в продолжение которых N рассуждает с самой барыней, так как дочь отлучается по хозяйству, закладывают тройку дюжих коней, и N отправляется в лес, где мы уже имели случай с ним встретиться… После того как мы оставили г. N в чаще леса, работы его продолжались в таком порядке: на часах было еще час, и, следовательно, время нужно протянуть до обеда, и поэтому N, от времени до времени расспрашивая лесника, где граница и проч., набирал спелые ягодки земляники. Все это заняло довольно времени, так что в доме помещицы обед вопреки обычаю совершился часом позже. А после обеда N отзывает хозяйку в другую комнату, требует план ее леса, развертывает его во всю ширину, тычет пальцем в какую-то точку, говорит непонятные слова вроде «таксация», «астролябия», «съемка» и проч. Все это заставляет добрую помещицу недоумевающими глазами смотреть на N, по временам несколько трусить, что она до приезда N никаких этих вещей не знала и не озаботилась об них, и все-таки еще более уважать этого N, вызвавшегося избавить ее от бед, может быть весьма многочисленных.
Оставшись один, N развертывает бумажку, на которой беспорядочно разбросаны заметки, сделанные в лесу: «осина», «ель», «березовые насаждения», и начинает приводить все это в порядок. Это работа нетрудная. Стоит только эту бессмыслицу набранных названий дерев пересыпать бессмыслицей другого рода — частицами «но», «хотя», и выйдет штука, очень похожая на дело: «Хотя и развивается преимущественно береза, но также заметна и осина». Далее, чтобы поразнообразить и эту фразу, N иногда пишет просто: «Хотя осина, но и береза», и т. д. без конца.
— Вот-с! — вручая описание барыне, говорит он.
— Тут все?
— Все-с; теперь будьте покойны…
N замолкает; барыня понимает, что требуется возблагодарить за услугу.
— Вы уж от нас завтра уедете, — просит она г. N через четверть часа.
— Завтра, завтра, — вторит барышня.
— Если это вам не будет стеснительно, — покорно пожимая плечами, говорит N, — то я, конечно, с величайшим удовольствием.
— Пожалуйста, — говорит барышня.
N остается. А вечером в темном, еще не освещенном зале он сидит с барышней у отворенного в сад окна.
— Скажите, — говорит та, — можно ли два раза любить?
— Хе-хе-хе, можно-с, — произносит N самым подлейшим тоном, но вслед за тем серьезно прибавляет: — То есть, смотря по тому, какая любовь. Ежели любовь истинная… Вы про истинную изволите говорить?
— Про истинную.
— Ну, тогда дело совершенно другого рода…
— Нельзя?
— Более одного разу нельзя-с…
— Я и сама так думаю…
В зале снова показывается хозяйка, хлопотавшая насчет ужина. Некоторое время царствует молчание. Понимая, что нужно снова занять гостя, хозяйка говорит:
— А что, скажите вы мне, сделайте одолжение, есть ли такие места, откуда никаких дорог уж нету?..
— Должно быть, есть-с…
— Где же, например?..
— На самом конце-с… Откуда уж некуда больше…
Все добродушно хохочут.
— Ах ты, господи!.. — помирая со смеху, произносит мать. — Что значит неученый-то человек, не догадаешься… — И т. д.
На другой день г. N в дороге. Добрые кони подхватывают покойный экипаж, из которого виднеется длинный футляр с планом, а г. N в это время чувствует, что за десятину ему пришлось «недурно».
А для барышни настает снова скука. Снова невыразимо долго ползут жаркие полдни и настают одинокие вечера…
— Можно ли два раза любить? — спрашивает она себя, стоя у окна и смотря на собирающийся в небе дождик. — Нельзя… Почему?.. Почему… висок есть самое чувствительное… Тьфу ты, господи, какая тоска!
Для большего знакомства с жизнью села Кошки нам необходимо, хоть слегка, остановиться на другом пункте деревенской, исключительно мужичьей, жизни. Это — сборня. Оставшись после упразднения здесь волости, сборня не могла похвастаться слишком рьяною деятельностью в своих стенах, так как здесь не было даже писаря, а существовали одни караульщики и десятские. Половина дома почти пустовала, и для приезжего чиновника оставалась только одна комната со столом, сплошь закапанным сургучом, и множеством наставлений в больших черных рамах с синими стеклами, угрюмо смотревших с выбеленных стен. Мел на стенах сохранился только у верха, так как снизу стен мужичьи спины усердно вытирали его своими армяками, отчего бревна лоснились, как полированные. На дворе сборни, по очереди, стояли обывательские тройки на случай проезда чиновников по делам службы. Впрочем, местные власти не поскупились бы дать лошадей, ежели бы кому-нибудь из чиновников вздумалось проехать в монастырь на богомолье или писарю предстояла надобность купить в городе, верст за сорок, четвертку курительного табаку. Сборня собственно и существует для таких проездов. И если бы кто вздумал придти сюда с целью разобрать какое-нибудь дело, пожаловаться, требовать законного удовлетворения, — он не нашел бы ничего и никого, кроме старика — слепого сторожа, от которого бы он ничего и не добился. Все обиды, жалобы, просьбы берегутся и терпятся до приезда чиновника.
Однажды в село донесся с поля сильный звон колокольчика. Казалось, что вот-вот еще немного, и колокольчик забьет в самом селе, но звуки его вдруг почти замирали; слышались с новою силою опять и опять замирали, — очевидно, что экипаж с колокольчиком ехал по извилистому проселку, который мог спускаться в овраги, перебегать перелески и прочее. Наконец-таки колокольчик загоготал на селе, и скоро около сборни остановился тарантас. Приехал чиновник особых поручений, и вместе с ним на двух-трех подводах пожаловали: головы, старосты и проч. из волости. Сборня оживилась; старик-десятник был отряжен к попу с просьбой самовара и чашек; другая пустовавшая половина сборни была отворена, и в ней затоплена печка; на крыльце сборни явилось сразу человек десять с жалобами.
— Погодите, любезные, потерпите… Теперича им некогда, пойдут в училище. Разбор после пойдет.
Бабы с бумагами в руках, завернутыми в платки, стояли молча, потом слезли с крыльца и, отойдя от него к воротам, стали снова. Бабы были задумчивы, ни слова не говорили друг другу.
Скоро явился и закипел самовар; писарь нес посреди улицы на длинном чапельнике сковороду, на которой еще клокотала только что снятая с огня яичница. Закусив, чиновник вспомнил, что у него находятся похвальные листы, которые ему поручено раздать отличным ученикам, и поэтому отправился в училище. Надо сказать, что кошкинское училище не распространяло особенного просвещения. Иногда в нем можно было застать только двух-трех мальчиков из шестидесяти, как значилось в отчетах, и те не знали, что делать, потому что дьячка-учителя не было.
— Зачем вы тут сидите? — спрашивали их.
— А неравно придет дьячок и распустит.
В настоящее время училище было заперто. Минут через пять был принесен ключ какого-то странного вида; это была длинная железная палка с железными же хвостами на конце; палку эту приходилось продевать в дыру, выверченную в притолоке, потом вертеть ею в разные стороны, пока железные хвосты не зацепляли веревки, протянутой с потолка и начинавшейся у щеколды. Тогда только можно было отворить щеколду и впустить публику. Операция эта была довольно затруднительна, потому что, несмотря на присутствие чиновника, имеющее способность возбуждать все силы и искусство десятских, сотских и других властей, — вход в училище оставался камнем преткновения. Человек пять, поочередно запускавшие и грохотавшие ключом в щелке, отходили с каплями пота на лбу, говоря:
— Ах, чорт те возьми, засел как! Ничего не сделаешь!..
Наконец попробовал удачи писарь:
— Отойдите все; я ее сейчас обработаю.
Писарь засучил рукава, поплевал на руки и запустил палку внутрь.
— Иной раз так-то, — говорил мужик за спиной чиновника, — гремять-гремять, вертять-вертять — ничего… ребятенки ждуть-ждуть, ды и ко дворам.
— Ах, чорт тебя побери! — заключил и писарь, шваркнув ключ обземь.
Староста между тем, без шапки, бегом побежал к дьячку известить его, что ревизор приехал. Дьячок в это время спал мертвым сном, отпуская носом тучи храпу и треску.
— Побудите его, христа ради, — говорил голова дьячихе.
— Побудить-то я побужу-с, ды право только не знаю, встанет ли.
— Меркулыч! Меркулыч! Левизор спрашиваит! Прислали в сборню! — каким-то отчаянным голосом, необыкновенно быстро просыпала эти слова дьячиха за перегородкой, должно быть толкая при этом мужа, потому что трель храпения несколько заколебалась, словно заходила и зашаталась вся туча нависшего над дьячком храпа.
— Не встает!
— Как же это можно? Нет, вы уж его как угодно.
— Ды что же я сделаю, когда человек спит навзничь? Что же с ним можно сделать? Я сама завсегда больше на спине… Ну, только это совсем другое.
Дьячиха опять ушла.
— Ах, кол те в горло, спит! — говорил староста.
— Да вставай же ты, господи! Этакое безумие! Бога-то бы ты побоялся… Что это такое — ливазоры едут, начальство перепугамшись.
А дьячок выше и выше забирал носом.
— Ну, собака, спит! — сказал староста.
— Ничего не могу сделать. Разве к ночи, может, опомнится на минутку.
— Ну, прощайте… — заключил староста и снова пустился бежать в сборню, куда уже возвратился чиновник, не добившийся входа в училище.
В это время у крыльца сборни стояла уже куча мужиков; на плетне, между двух растопыренных, выдвинувшихся вверх кольев, утверждено было ведро с водой; за углом плетня пряталась баба, выглядывая одним глазком на сходку; она, повидимому, старалась как можно менее занять места, потому как-то ежилась и закрывала одну босую ногу другой, словно ей хотелось, чтоб у нее была одна нога. Чиновник сел на крыльцо с трубкой в руках и, приготовляясь к беседе, соображал, что недурно бы мужикам сказать в приветствие «милые дети».
— Ну, дети, — начал он.
— Ваше благородие! — гаркнул вдруг пьяный голос.
— Что скажешь?
Мужик молчал и, покачиваясь из стороны в сторону, глотал рвавшуюся наружу икоту.
— Ну, говори же, что ль?
— Ничего я не смею сказать…
— Как хочешь.
— Даже ни-ни-нни…
— Ну, так ступай, когда-нибудь скажешь.
— Не смею говорить ннни-и…
Мужика вталкивают в толпу. Чиновник снова приготовляется говорить и предварительно затягивается несколько раз.
— Ваш благородие! — всем горлом возглашает мужик опять.
— Это что еще?
— Мне стыдно.
— Уберите сейчас его, скота.
— Братцы, уберите меня, — заканчивает мужик, изнеможенно обвисая на чьих-то могучих руках, подхвативших его подмышки.
Наконец чиновник имеет возможность приступить к делу.
— Я привез вам весточку: вам дают лес, в вашу пользу.
Слышался радостный гул.
— Чтобы вы не воровали… Поняли? Только вот что, друзья мои, — продолжал чиновник таким серьезным тоном, что мужикам почудилось, будто у них эту благодать отымут сейчас же. — Дело вот в чем; лес хорош, чудесный, только не лучше ли бы вам подумать. Тут около лесу есть болото, у вас же лугов нету. Так я про то говорю, что, положим, вы лес возьмете, хорошо; а ну как вдруг, лет через сто, болото высохнет? Сейчас казна его к себе берет.
Мужики думали.
— А ежели в казенном ваша скотина потраву сделает, что тогда? Как теленок, поросенок зашли — штраф! То-то и есть! А лесок, нешто я говорю? лесок чудесный, да ну-ко болото высохнет?
Мужики долго думали, шептались.
— Лучше болото взять, — сказал кто-то негромко.
— Болото, — возговорили все.
— Ну, вот и чудесно!..
Чиновник снова курит. Староста и прочий синклит предпочитает навытяжку стоять за его спиной.
— Что это у вас, братцы, скотина плоха? Ехал я — лошади как мыши.
— С чаво ей расти-то.
— С голоду сыт не будешь, ребры-то подведет, — слышалось из толпы.
— Луга на оброке-с! — говорит писарь. — За двадцать пять рублей в год.
— Так вот бы вы и сложились.
— Целую зиму резку даем, — гудел кто-то, обрадовавшийся, что, наконец, вспомнили про его давнишнее горе.
— Да у нас и так деньги были…
— Откуда?..
— С кабака. Под кабак старую сборню отдавали — пятьдесят целковых сбили.
— Где ж эти деньги?..
— Деньги у Егор Иванова…
Писарь вдруг откашлянулся, выступил вперед, слегка тронул шею и живот и произнес:
— Деньги точно что пятьдесят цалкавых я на свои руки брал, и как теперича в то время пошли у нас неурожаи, саранча, то я деньги эти для мужичков б церковь божию положил, чтобы две фаругьи (хоругви) справить, в случае, когда молебен, чтобы, значит, от чистого сердца…
Чиновник курил молча…
— Я, вашескородие, для ихнего добра очень стараюсь… Тепериче в Щепыхах пруд изволили видеть? все я-е… Издавна была тут лужа, на этом, стало быть, месте. Ну, я собрал народ, говорю: для вашей же пользы, говорю, так и так… и ежели, говорю, не пойдет кто копать — по уши в землю вгоню… Пошли-с.
— Ну, и выкопали?
— Через неделю, даже трое утонуло…
Писарь снова поправил шею и тронул живот, гордо посматривая на народ.
Чиновник долго сидел молча, докуривая трубку и выпуская большие клубы дыма. Наконец он начал выколачивать трубку в пол крыльца, подул в нее и произнес:
— Ну, братцы, ступайте с богом… Скоро поеду назад, тогда толканитесь.
Мужики молча расходились, надевая шапки не иначе, как за углом.
Желая отдохнуть после трудов, чиновник приказал запереть ставни и притащить сена; встал он поздно; в полуотворенную дверь смотрел розовый кусок неба; доносился топот лошадиного табуна, сзади которого промчался верхом мальчишка без шапки, болтая ногами и локтями; у крыльца пищали чьи-то утки, мычала корова.
— Але, але, — шумела баба с хворостиной на двух басистых свиней.
Писарь доложил, что когда их высокородие почивали, приходили какие-то солдаты с орденами и жаловались на дьячка, что он не учит их детей, а когда, месяц назад, приезжал штатный смотритель, то дьячок начал хватать ребят, попадавшихся на улице, за вихры и приговаривал: «Так-то вы свое начальство благодарите? Я об вас стараюсь, а вы что?»
Чиновник решил, что нужно пойти к дьячку и внушить.
Напившись чаю, он отправился. Дьячок обитал в новой, только что выстроенной после пожара избенке с одним окном; из соломы, покрывавшей крышу, далеко виднелись непокрытые жерди; несколько таких же жердей приставлены были к избе сбоку; дверь, выходившая на улицу, вела прямо в жилье. Это была необыкновенно маленькая комната, перегороженная от угла печи дощатой стеной, за которой почивал дьячок. Он только что проснулся и сидел на своем ложе, с ополоумевшими глазами. Даже появление чиновника не произвело на него никакого действия и не изменило выражения лица; он только несколько начал трясти головой.
Чиновник что-то начал было говорить насчет школы, но дьячок так часто заговорил: «не взыщите нас… в нужде живем», что чиновник остановился.
У потолка жужжали мухи, по стенам полчищами гуляли тараканы и шлепались звучно об лавку или пол. На полатях, на печи виднелись головы; все присмирели при появлении чиновника; два мальчугана, толкавшиеся у дверей, дали друг другу кулаками в живот и заорали на всю комнату…
— Не взыщите нас, — твердил дьячок.
— Не разгулялся еще, — оправдывала мужа дьячиха, выпихивая ребят наружу…
Дьячиха вдруг села на лавку около чиновника, сделала слезливую физиономию и начала:
— Две дочери-невесты… женихов нет… Думали, гадали — что придумаешь-то… хотели за мещанина… — Дьячиха начала сморкать рукою нос, что предвещало близкие слезы.
Чиновник поспешил уйти.
На другой день он уезжал. Перед отъездом ему вздумалось взглянуть казенную лечебницу.
— Что ж, много больных? — спросил он старосту.
— Никак нет-с… Никого больных не слыхать.
— Так никто здесь никогда и не лежит?
— Писарь выпимши точно лежит коли… Да вот, ваше высокородие, не можете ли вы этому мальчонке бумагу какую дать? — заговорил вдруг староста. — Эй, Мить, иди сюда.
От плетня отделился маленький, лет двенадцати мальчишка с крайне старческим лицом, говорившим, что он много видел горя на своем веку. Он был без шапки, и ветер слегка приподнимал махры волос на висках.
— Родители его ушодчи, — говорил староста.
— Как?
— Да бог е знает, куда ушли… Изволите видеть, батьку-то его перво отдали в солдаты — он и жил с матерью. Потом, кольки там ни жил, пришел отец из войны и жену взял, а этому говорят: «Ты маленько погоди, мы сейчас»… Как пошли — вот пятый год…
Чиновник смотрел на мальчишку.
— Который ему год?
— Никак двадцатый, вашескородие, — отвечал староста.
— Чем он занимается?
— Да так: то то, то се: там попасет, там что…
— Хорошо, я подумаю…
Чиновник достал из тарантаса булку и дал ее мальчишке. Мальчуган тотчас же сел к плетню, натянул подол рубахи на свои колени и с великой осторожностью принялся за трапезу, так что ни одна самая ничтожная соринка хлеба не оставалась попусту в его подоле, над которым он держал булку. Это были счастливейшие минуты в его жизни.
И долго уже после отъезда чиновника опустевшая улица и безмолвная сборня невольно наводили мальчугана на мысль о барской булке.
«И что ж это, милые мои, за еда! — сладко думал он. — Уж еда! Ежели этак-то бы побольше поесть, — бесприменно с радости поколеть можно!..»
Только неудачи, несчастия и горе постоянны на земле, и, зная это, не нужно особенно пристальной наблюдательности, чтобы убедиться в существовании довольно большого класса людей, который, не зная, на какой труд девать свои руки, или же не умея приложить их ни к какому труду, живет изо дня в день чужой подачкою, копейкою, выработанною чужим трудом. Столичный двор, в длинной картине своих будней, столичные улицы, церкви — все это дает множество типов разных побирушек.
Только что вы успели открыть глаза в свежее летнее утро, как середи двора громко грянула музыка; весь дом всполошился; вы слышите, как по коридору мимо вашей комнаты пробежало несколько человек, поднялась повсюду суматоха; взгляните в окошко, и вы увидите, что далеко прежде вас высунулся в окна весь дом, — на дворе толпы народа: мастеровые, кухарки, бросившие свое дело, разносчики с лотками на головах и с застывшим криком на разинутом рту. А звуки, стиснутые высокими стенами каменного четыреугольника-двора, гордо рвутся вверх, разливаются по окрестности и сзывают новых зрителей, которые на ваших глазах один за другим шмыгают в подворотню.
Оркестр между тем кончил какую-то пьесу; трубачи, перевернув вниз трубы, выдувают из них накопившуюся от дыхания воду, — и некоторые из музыкантов посматривают на публику, разместившуюся по окнам: очевидно, нужна подачка; об ней не говорится, потому что все эти бедняки, к большому их несчастию, люди с самолюбием, развитым данным на несчастие талантом. И это, по-моему, самые жалкие и в особенности достойные помощи бедняки.
Однако оркестр кончил; скрипачи и кларнетисты засовывают свои инструменты под полы своих сюртуков и пальто, маленькие музыканты-нищие нагружают, кроме того, на свои спины кипы нот; они несут подмышкой пюльпитры, и вслед за всей капеллой музыкантов ползет под ворота и толпа зрителей. Мастеровые, с ременными ободочками на головах, подхватывают с земли своих ребят, слышны говор, смех; скоро оркестр гремит на другом дворе, и потом жизнь входит в свою обычную колею — стучат ножи, из нижних этажей валит удушливый запах цикорного кофе, поджариваемого в бесчисленном количестве, — настает мир стряпни и дела. Но внутренность двора опустела ненадолго. Если в это время, через несколько минут по уходе оркестра, разносчик не кричит: «кавры половые», то скрипит водовоз, или некоторый человечек в подряснике из простого черного сукна, с ременным поясом и открытой головой, звонким тенором поет на весь двор: «На построение погоревшей» и проч. Он потупил свои бойкие глаза в книгу с несколькими медяками на переплете и, медленно обходя около стен, причем старается ближе подойти под окна, неумолкаемо тянет свою всенижайшую просьбу.
— Милый человек! — возглашает, выступая из дверей нижнего этажа, персона женского пола, по всей вероятности вдова какого-нибудь фельдфебеля. — Зайди, бога ради, на малое время.
Подрясник ниже нагибает голову, что означает поклон, и заходит ко вдовице. Тут сейчас затевается самовар, — и за этой скромной, но весьма продолжительной трапезой, под неоднократно возобновляемое доливание в самовар, тянутся рассказы: какие на земле есть места чудные, и какие разные бывают чудеса, и проч. На эти разговоры стекаются разные вдовы и съемщицы, и под конец многие прослежаются. А странник скоро на другом дворе поет попрежнему: «На построение погоревшей» и проч.
— Милый человек! зайди на малое время! — раздается голос из-под крыши. И снова самовар и снова рассказы. И невидимо зиждется погоревшая обитель.
Настает тишина, и опять-таки ненадолго; побирушки разных видов и наций поминутно сменяют друг друга. Входит кучка людей в каких-то рваных сюртуках, из-под которых выглядывают ноги, обтянутые в трико. Тут же много ребят — тоже в трико; на головах у них надеты венки, состоящие из бумажного обруча, перевитого разноцветными коленкоровыми лентами. Это акробаты; они скоро раздеваются, расстилают на голых и мокрых камнях рваный ковер и начинают свой спектакль. Под музыку шарманки и бубна кувыркаются эти нищие, ломают ребят, — и вас невольно остановит и заставит задуматься судьба этого маленького существа — мальчик ли оно или девочка, неизвестно, — которого на ваших глазах какой-то геркулес, должно быть глава всей шайки и, стало быть, нищий из нищих, хватает одной рукой за пояс на спине, подымает вверх над всей толпой и заставляет дрыгать маленькими ногами и ручонками под звуки канкана. Тут рождаются уже ученые побирушки; от отца в наследство переходит вся наука попрошайничества.
Наконец на ваш карман рассчитывают полчища шарманщиков, целый день гудящих под вашими окнами разные арии и русские песни с припевом безрукого, но голосистого солдата. Если вам приходится выйти на улицу, то во всяком случае вам не придется долго остаться без того, чтобы кто-нибудь не заявил своего желания попользоваться вашим карманом. Если вам приходилось долго ходить по одной и той же улице, то вы непременно заметите, что на одном и том же месте весь день стоит какой-нибудь солдат, слепой, весь обвязанный тряпками; рядом с ним старуха, тоже в лохмотьях; один играет «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке» или что-нибудь другое, — старуха поет. Эта картина производит неприятное впечатление. Когда бы вы ни шли мимо этой четы, все она в одном и том же положении: старуха что-то хрипит, старик вертит ручку сиплой шарманки и другой рукой беспрестанно водит по крыше своего инструмента, надеясь нащупать монету.
Кроме того, во всякое время дня и ночи не раз придется встретить вам некоторых персон, именующихся отставными капитанами, офицерами, воевавшими при Севастополе и проливавшими именно за вас, за ваше спокойствие свою благородную кровь.
Вздергивая своими массивными плечами и держа картуз сбоку головы, трогательнейшим голосом произносит воин свою просьбу:
— Помогите бедному, беззащитному офицеру! Подавал прошение на службу — нет местов… Жена, дети… Позвольте у вас покорнейше просить три рубли серебром.
— Не могу-с.
— Ради всего священного…
— Помилуйте, — да у меня самого теперь нету таких денег.
— Ну, сколько можете.
— Двугривенный — возьмите.
— Ах! Миллсс. дарь! Вы не понимаете всей тяжести… н-но! позвольте. Блаадаррю вас! Хотя грешно такой ничтожностью обижать человека… можно сказать…
— Делать нечего. Вы идете.
— Бог, милл…осдарь, со временем припомнит вам! — кричит особа издали. — Желаю вам испытать те чувства, которые в настоящую минуту…
Вы продолжаете идти.
— Двугривенный!.. Свинья!.. — заключает особа, понимая, что вы уж не расслышите этих слов.
В другой раз вы идете пустынной улицей. Ночь. Дорога ваша лежит как раз против какой-то части. Ни души. Стук ваших собственных шагов только и слышен кругом.
— Почтенный гасспадин! — раздается над вашим ухом.
Вы оборачиваетесь: какое-то существо мужеского пола в картузе с разодранным козырьком и в довольно прохладном костюме.
— Что вам угодно?
— Позвольте узнать, сделайте милость, где здесь первая часть?
— Вот она!
— Ах-с! Не имея пристанища, как благородный человек, хочу попросить правительство укрыть меня от ночи.
Персона эта заявляет вам причину ночевать в полиции именно потому, чтобы вы выкинули из своей головы всякую мысль о его темном существовании, о беспаспортности и проч. Если он сам идет в полицию и если он действительна беспаспортный, бродяга, — то уж там ему быть — не миновать. Стало быть, он вовсе не какой-нибудь, если не боится этого. Затем неизвестный рассказывает вам, что он пять часов тому назад только в Петербург приехал сюда с барином; барин ушел из гостиницы, унес с собой ключ, и он принужден скитаться кое-где.
— Ну, пойдемте, я вас проведу в часть.
— Благодарю вас, милостивый государь… пойдем-те-с. Но не можете ли чем-нибудь помочь?
— Не могу ничем.
Мы идем; около самых дверей части неизвестный останавливается.
— Мил…сдарь! Я теперича опасаюсь…
— Как?
— Ну-ко барин придут — меня нету? Лучше я домой.
— Как хотите.
— Так точно, я лучше домой-с. Хоть пяти копеек нет ли у вас?
Вы даете.
Особа мгновенно юркнула в тьму, и скоро издали вы слышите такое приветствие:
— Шаромыжник! Подавись ты своим пятаком! — отчетливо произносит знакомый голос, из заискивающего превратившийся в подлый и дерзкий.
Класс салопниц, без сомнения принадлежащий к числу побирушек, сумел так себя поставить в чиновном быту, что, вполне проживая на счет этого бедного и постоянно нуждающегося народа, ни разу не отопрет рта для того, чтобы попросить о чем-нибудь: все дается им добродушными хозяйками без просьбы, ибо эти хозяйки крайне обязаны салопницам за убитую скуку целого будничного утра, за кучу новостей, за совет, как узнавать, когда у ребят зубы начнут прорезываться, за предсказание — кто будет новорожденный: мальчик или девочка. Последние предсказания всегда сообразны с желаниями родителей.
— Страсть как я мальчиков люблю! — говорит чиновница.
— Постой-кось, ангельская душа, — говорит ей салопница. — Я сейчас погадаю, — ты только повернись лицом к солнцу, на полдень!
Чиновница повернулась.
— Видишь ты, как оно обозначает. Дай-кось в эфтом месте пощупаю.
— Щекотно, Власьевна.
— Ну, я ведь чуток. Шевелился?
— Третёводни так-то забился!
— Гм. Ну, а Семен-то Петрович с которого боку ложится?
— С левого. Он у меня всегда под левым боком, как чурка какая, валяется.
Салопница смотрит внимательно на лицо будущей матери, не раз щупает в разных местах, причем чиновница взвизгивает от щекотки и говорит: «Как тебе не стыдно!»
— Ничего, дело женское, знаю, — все прошла.
— Ну, — кто?
— Мальчик!
— Фекла! Станови самовар! Беги в лавку: сливок… кофею… Власьевна, вот тебе платок ковровый! — бушует обрадованная чиновница.
Таким образом класс салопниц получает полное право гражданства в этом обществе мелких чиновных людей; это чиновные ведомости, газеты, и если бы существовали такого рода ежедневные известия для столичной мелкоты, то для того, чтобы они имели громадный расход, нужно чтоб все содержание их состояло из рассказов салопниц; дальше этих россказней и сплетен интересы столичной и нестоличной мелкоты не идут.
Все эти шарманщики, акробаты, оркестры, бедные, но благородные люди — все это будничные типы столичной нищеты. Они постоянны, иногда только бывают некоторые вариации, но при внимательном размышлении непременно придется заключить, что это одно и то же.
Но иногда, среди столицы, в темной улице, в дождь, останавливает вас плаксивая, совершенно не похожая на столичную, просьба русского деревенского нищего:
— Батюшка! Милай ты мой! Подай, батюшка, нищенкам…
Вы оборачиваетесь и видите перед собой толпу простых деревенских побирушек: мужик, охающий, как баба, и баба, в великую, внезапно нагрянувшую беду получившая вдруг твердость, — все это в рубищах, в рвани протягивает к вам свои руки. Мальчишки и девчонки с непокрытыми головами, разиня рты и спрятав руки в глубину своих рукавов, — что-то гудят жалобное, под стать горькой просьбе своих отцов…
— Подайте, кормилецы! — твердят они.
— Кто вы такие?
— Мы дальние, батюшко… дальние…
— Как вы сюда попали?
— Ды так, батюшко, и попали… что дома-то делать? все одно — есть нечего. Ну вот и пошли по миру… деревня за деревней, город за городом — так и доволоклись.
— А отчего ж вы по миру-то пошли?
— Ах, милый человек, — великое тут горе случилось…
Баба начинает хныкать и рассказывает свою историю великого горя, которую я теперь и хочу передать здесь.
Маленькая деревенька Лемеши, в одной из южных русских губерний, только что начинала освобождаться от снегу, из-под коры которого выступила темная и распаренная весенними лучами земля. Наконец против этих весенних лучей не устояли последние тоненькие слои льда и снежные залежи в оврагах, и весна зацарствовала над лесами и полями. Но для Лемешей это пришествие было нерадостно: только что лемешовский мужик Иван вышел впервые в поле с разными хозяйскими думами, как на черной и начинавшей просыхать земле он заметил крупу не крупу, а так какие-то семечки. Сердце Ивана забилось… Он помнил, что в прошлом году неслась чрез Лемеши саранча, помнил, как она в то время закрыла весь небосклон, как опустилась на лемешовскую рожь и понеслась дальше. «Не положила ли она яиц своих?» — содрогаясь, думал Иван и опрометью бросился в деревню разузнать, что это за крупа такая в самом деле. В каждой деревне есть такого рода старички, которые более или менее, сообразно своим летам, помнят историю села или деревушки. Между лемешовскими стариками были такие, которые помнили, как к ним налетела саранча, как ела и крушила она всякий посев и сколько в то время пошло по миру людей. Вот этих-то стариков и поволок мир в поле. Долго разглядывали они загадочную крупу, наконец все решили:
— Сарана![17]
Все замолкли; неотводный божий бич висел над головами всех.
— Как быть?
— Надо теперь, братики, собирать ее… да покуль она не народилась…
Общая опасность и громадность этой беды были так велики, что мир тотчас же принялся за дело, и всю саранчу, которую увидел Иван, в одно мгновение собрали в мешки и представили в волость; собрано яиц всего четыре четверика; писарю ничего не стоило в докладе начальству написать, что, при усиленных трудах его, — опасность миновалась, ибо собрано яиц саранчи до сорока четвертей; начальству ничего не стоило в свою очередь написать в донесении своему начальству, что, при усиленных мерах его, — опасность прошла, ибо собрано яиц до четырехсот четвертей. Везде мир и гладь: меры предпринимались быстрые; зло истреблено в корню — к всякое начальство довольно по горло. Мало того, оно хочет, чтоб были довольны и там; и действительно, скоро и там узнают о неимоверных усилиях всех властей к истреблению саранчи, — усилиях, приведших к самым благоприятным результатам, ибо собрано до четырех тысяч <четвертей> брошенных этим подлым существом яиц.
А между тем пашни лемешовекие вопахались, прошел май и июнь, и на них уже стояла полчищем колосистая рожь. Жара была нестерпимая, целые дни собирался дождь, по небу ходили какие-то дымно-синие тучи, вдали видны были полосы дождя, и в жаркие полдни издалека доносились раскаты грома, а по вечерам со всех концов неба вспыхивали зарницы, но дождя не было, и зной палил.
В один из таких дней лемешовский мужик, возвращавшийся из города проселком, пролегавшим чрез рожь, изумленно вытараща глаза, увидал, что весь длинный и узкий проселок словно шевелился и, как покрытый водою, блестел на солнце; но стоило только вблизи шевелящейся массы застучать телеге и лошадиному копыту, как дорога и песок обнажались снова. «Сарана!» — испуганно заключил мужик и поспешно слез с своей телеги…
Он быстро подошел к окраине ржи, присел, и перед его глазами открылась страшная картина: полчища саранчи, сотнями лепившейся около каждого колоса, шли на лемешовскую рожь и из лемешовекой переползали через дорогу в соседнюю. Растерявшийся мужик не знал, что думать; позабыв про лошадь, он пошел вдоль проселка, и везде была саранча. Верста, другая, Лемеши уже в стороне, а саранча все идет, все идет, и вместе с тем, не останавливаясь, шествует вперед ополоумевший мужик. Дело страшное! Тут только пришло в голову, что сбор яиц, найденных Иваном, был вовсе недостаточен и что лень, отчасти укрепленная этим четырехчетвериковым сбором, — укрепляла естественное желание покоя и чаще заставляла говорить и думать: «авось бог помилует» и проч.
Тот же невыразимый страх, который заставил мужика окаменеть при виде саранчи, заставил его и опомниться. Бросился он к своей телеге и лошади, которые оставались далеко от того места, куда незаметно забрел мужик, и скоро Лемеши знали опять про великое горе…
Бабы заголосили; мужики шарахнулись на сходку толковать: «как быть?»
— Православные! — говорил с крыльца голова: — дело это божее — нужно, стало быть, тут осторожно…
— Чтобы не прогневить его, батюшку…
— Это верно!
— Что ж теперь делать, православные? — спрашивал опять голова.
— Как мир… — отвечали в один голос все, то есть сам же мир.
— Ну вот, стало быть, и надо миром толковать…
— Чаво толковать, коли тут головы твоей нехватает! — вдруг произнес сурово кто-то.
— Ты, Мироныч, этого не говори: над нами и так гроза висит, а ты лаешь, — это нельзя.
— Как не лаять, коли совсем пустые разговоры заводить начали. Можешь ты об этом толковать, когда ты в этом никакого рассудку не имеешь?
— Обноковенно я не могу; дело это для нас внови… И надыть сейчас старичков вопросить: как они…
— Стариков, стариков, — заговорил мир…
В ожидании стариков мир молча толпился у крыльца расправы. По временам слышался шопот, и голова, присевший на лавку, иногда поправлял на лбу волоса, сдуваемые ветром.
— Эка напасть! Ах ты, господи!.. Теперь совсем пропащее дело, — слышалось иногда.
Скоро пришли старики; с полчаса стояли они молча, опершись на свои палки, и кряхтели.
— Ну что ж, как, старинушки, по-вашему-то? — в сотый раз допрашивал их голова.
— Да что по-нашему-то? По-нашему-то это дело нужно совсем бросить!
— Как так?
— Да так; потому это божеское наказание, и нам, грешным, ничего тут не сделать.
— Да оно так… только как же это, милые… есть тоже надо. По миру, что ли, пойдем?
— Господь захочет — и по миру пойдешь.
— Это, православные, — вмешался голова: — так точно он говорит, что собственно мы еще господа-то благодарить должны — вспомнил нас… рабов своих.
Доказательства к бездействию были верны, непреложны, и мужики только с крепкими думами расходились по домам, где их ждали бабьи слезы.
А саранча размножалась больше и больше. Через неделю принуждены были отслужить молебен на пашне и обойти все посевы с крестами. Еще через неделю отслужили другой молебен и начали думать, как укрыться, — божий гнев был слишком велик. В этих мерах против несчастия горячее и прежде всех выказали себя некоторые особы из помещиков, испокон веку занимавшиеся агрономией и изучавшие русское хозяйство по немецким книжкам.
Первая мера, которая была принята лемешовским начальством, состояла в следующем: от каждого крестьянского двора потребовалось в волость по девяти аршин холста; холст был представлен немедленно, и тотчас же на каждых трех десятинах устроились из этого холста палатки. Основываясь на том, что саранча имеет слишком чуткий слух, агрономы рассуждали, что если в этих полотняных палатках вырыть ямы и посадить в тех же палатках по мальчишке с дудочкой, на которой тот посвистывал бы хоть таким образом, как подманивают перепелов, — то саранча пойдет на эту музыку, придет в палатку, попадет в яму, — а здесь музыкант и должен был прихлопнуть ее особенного рода колотушкой.
Палатки устроены, музыканты расселись в целом уезде, на каждой десятине; зудят их дудки, а во ржи шумят кузнечики, и их чириканье заглушает поход полчищ саранчи, которая кишмя-кишит здесь, точит ржаные колосья в корне и не думает идти в западню.
— Ну что, убил? — спрашивали на селе возвратившегося вечером с поля музыканта.
— Убил.
— Много?
— С полдесятка, поди, ухлопал…
— Что ж мало?
— Поди-кось ты боле наволоки в яму-то! Ну-кось ты сам в яму-то… охотою… А… небось, нос-то заворотил бы. Так и она…
— Это точно.
— То-то и есть! А то — мало! Что ты ее за волосы, что ль, в яму-то тащить станешь?
— У нее, поди, волос-то нет?
— Какие у нее волоса, когда она, можно оказать, самая подлость — животное, а то — яма! мало! на дудочке! Я ноне со скуки весь день этак-то ли важно песни играл — страсть!..
Через несколько времени другой вернувшийся музыкант тоже говорил:
— Я уж и казачка принимался играть — ничего, хоть ты тресни, — ни одна не пошла.
— Нет, милые, — говорил третий, — это дело совсем пустяк. Тут хоть сам целый день пляши — ни идола не сделаешь.
— Это верно!
Вскоре и агрономы пришли к тому убеждению, что эта затея в самом деле пустяк; через несколько времени были сняты и палатки. Бабы пришли в расправу за холстом.
— Старушки, — сказал писарь: — а бог в вас есть?
— Как же богу в христианской душе не быть — его дыхание.
— Так! Стало быть — какого же тут холста?
— Обноковенно… нашего… Поди, чай, на небо холстину-то не возьмут…
— Это верно! А я-то про что же говорю?..
— А господь тебя разберет, про что. Ты по-ученому, а нам холстина обноковенно хозяйское добро.
— Опять же это вы верно говорите, — но где же я возьму холстину, которая теперича, может быть, за тридевять земель? Теперь, может, холстинку-ту вашу на войну отвезли: раны да язвы солдатские вязать… а?
Старухи молчали.
— Ведь они, солдатики-то, ваши же детища; неужто вы своих детищев без жалости безо всякой оставите?
Старухи собирались выть; писарь мучил:
— А? А вы — «холстину подай!» Где ж я ее возьму! А солдатикам и без того тошно…
— Соколик ты мо-ой!.. — завыла одна баба; другие подносили к глазам свои фартуки. А писарь мучил:
— Нехорошо… Нехорошо, старушки; бог не полюбит за это. Сейчас умереть, — очень ему будет это неприятно.
И рыдающие старухи разбредались по дворам; вслед им писарь добавлял:
— Очень вредно, божии старушки, поступать так… На том свете — как за это! Прежестоко за это на том свете будет! Не хвалю — истинно не хвалю! Холстина! Ах вы, прорвы!.. — заключил писарь, входя в сени расправы.
Агрономы скоро действительно пришли к тому заключению, что необходимо озаботиться насчет новых мер. Многомудрые соображения их скоро разрешились тем, что необходимо по ночам устраивать костры, располагая их на проселочных дорогах; без всякого сомнения, саранча придет на огонь и потом, тоже без малейшего сомнения, сжарится здесь. Расчет был бы верен, если бы оправдались надежды агрономов относительно рассудительности саранчи: что лучше ей не беспокоить начальство, а прямо самой залечь на костры, — так как она должна же понимать, что сама в этом горе виновата кругом.
На костры потребовался хворост и валежник. Нужно было просить у лесничего разрешения взять этот продукт, — началась бы возня, переписки, дело потянулось бы чорт знает сколько времени, — и поэтому сами мужики решились пожертвовать своими плетнями. Костры запылали, но, к величайшему удивлению, ни один субъект из саранчи не подступал к этой добровольной плахе, — напротив, говор ребят, разместившихся около костров, и треск сучьев отогнали саранчу далеко от огня; во ржи чувствовался усиленный шум, потому что саранча опрометью бросилась в противуположную от огня сторону.
Таким образом, и эта мера не удалась. Агрономы порешили положиться на власть божию, отслужить опять молебен и послать за советом к начальству, так как усиленная помощь была необходима, ибо еще немного — и саранча должна была тронуться с места: в то время она начинала окрыляться и недели через две непременно должна была получить способность летать. В этот момент от корня колосьев она поднималась на самые колосья, и в одни сутки на множестве десятин ржи оставалась только солома: все зерна бывали съедаемы дотла. Между тем бумага получилась начальством. Тотчас же было поручено чиновнику ехать на место, где саранча, и донести об этом деле во всех тонкостях.
В одно из воскресений, рано утром, по дороге к губернскому городу скакала тройка чахлых обывательских лошаденок, на средней из которых подпрыгивал мальчишка в белой свитенке, дырявых лаптях и в белой же, наподобие черепенника, шапке. Лошади неслись во всю прыть, сзади тройки взвивались клубы пыли, и веревки, составлявшие убогую лошадиную сбрую, вились в воздухе. Мальчишка потому так гнал своих кляч, что писарь при отправке как-то особенно напирал на слово «немедленно», да, кроме того, в сумке, которая была надета у мальчишки через плечо, лежал конверт с припечатанным к нему гусиным пером. Это еще более заставляло мальчишку гнать лошадей, и вследствие этой гоньбы сломя голову деревенские обыватели скоро увидали перед собой город.
Чиновник, назначенный для поездки на саранчу, торопился не менее мужика, потому что и у него в бумаге было «немедленно». Он наскоро завернул к обедне, — и то к самому выходу, — положил два-три земных поклона и вместе с прочими богомольцами направился к выходу.
— Прощайте, Петр Прокофьевич, — говорил чиновник: — еду!
— Куда это?
— На саранчу.
— Надолго?
— Да как вам сказать? Недели на две…
— Гм. На две! А что я хотел вас попросить: возьмите моего Костю?
— Извольте, — отчего же-с.
— Право! Мальчишка он любопытный, это ему будет очень занимательно.
— Извольте. Так вы уж собирайте Костю-то… Я заеду… часа в два…
— Ладно.
К двум часам Костя был совершенно готов; но чиновник не являлся: ему нужно было зайти проститься в два-три дома, ибо и у него тоже были царицы его сердца и проч.
— Прощайте, Марья Васильевна, — говорил чиновник.
— Пишите! — говорила плаксиво барышня.
— О! Я буду писать… каждое мгновение… каждую минуту. Но будете ли вы помнить обо мне?
— Несносный! — сказала барышня: — для чего ты еще мучишь меня!
— О женщины! — хватив ладонью по лбу, заключил чиновник.
Чиновник был растроган. В эту минуту он ясно понимал, что «Ехал казак за Дунай» и «Прощаюсь, ангел мой, с тобою» — вещи вовсе не достойные посмеяния.
Часа в четыре он был дома.
Он поспешно принялся есть и во время еды погонял всех и вся, чтобы торопились укладывать в тарантас разные погребцы и проч. Часам к шести все это было готово. Чиновник был в легком белом пальто, на пуговице которого болтался кисет с табаком… Этим, однако, еще не вполне обеспечивался выезд из города. Нужно было заехать за Костей, который в это время был совершенно готов, постоянно толкался на крыльце, постоянно выбегал на угол, чтобы посмотреть: «не едут ли?» Отец Кости спал, и когда, наконец, в седьмом часу подъехал тарантас, Костя опрометью бросился будить его.
— Что?
— Приехали!
Пока отец вставал, чиновник ходил по залу, поправляя виски. Наконец хозяин вышел.
— А! Готовы… Я сейчас: надо на дорожку посошок… — произнес он и скрылся опять.
— Федор, — поспешно и топотом говорил он кучеру в сенях: — беги, — бутылку донского:.. Проворней!
— Да зачем это вы, право? — во всю глотку орал в зале чиновник, желая, чтобы его услышали.
— Живей, живей!
Принесена была бутылка, через час другая, через полчаса — графин водки.
— Я все делаю; я страдаю. Я мучусь… — говорил один из подгулявших чиновников.
— За что они меня тиранят? Я руку вывихнул на следствии — этого мало?
Чиновники говорили такими жалкими голосами, что у непривычного человека сердце разорвалось бы, на части.
— Скоро ли? — твердил Костя.
— Счас, счас! — нетвердо владея языком, говорил чиновник.
— Лошади готовы… устали.
— Счас, милушка… Иди сюда… — Чиновник хватал Костю за шею, тащил к себе и потом целовал мокрыми и слизистыми губами, так что Костя после поцелуя принужден был обтирать рот рукавом.
А у тарантаса в это время происходили такие сцены. Няньки вытащили ребят, сажали их на подушки, причем, держа подмышки, заставляли слегка подскакивать, приговаривая:
— Вот поехали, вот поехали…
Дети захлебывались от радости.
— Меня… меня… — пищала девочка, протягивая с тротуара руки.
— Погоди, и тебя… Ты сколько ехала; Ванечку: только посадили, опять тебя?.. Ишь завидущие глаза… — строго сказала нянька.
Девочка поднесла к глазам кулаки и залилась, а за ней заревели и все ребятишки.
Нянька расставила руки, присела и сказала:
— Слава богу!.. Дождались! Вот папенька услышит, он вас… плаксы… высекут как…
— Что такое? Кто? Передеру всех!.. — раздался голос папеньки, высунувшегося в окно.
Ребятишки утихли…
Часов в десять вечера, наконец, уселись все.
— Ты ел? — от нечего делать спросил мальчишку чиновник, весь налившись, как рак, и с трудом всползая со дна тарантаса на подушку.
— Никак нет…
— Трогай!
Уехали. Выехав в поле, чиновник сразу почувствовал потребность спасать отечество: именно в это время с особенною настойчивостию шумела у него фраза: «немедленно», и он с особенною ревностью кричал: «пашел!», но препятствия попадались попрежнему на каждом шагу. Только что они отъехали несколько верст от города и проезжали посредине небольшого подгородного сельца, как на дороге попался здешний священник: тары да бары — начались разговоры.
— А то чашечку чайку выпьем? — сказал священник.
— Разве одну… — согласился чиновник.
Заехали. Выпили и чайку и водочки и, стало быть, разговорились еще душевнее. Прощанье совершалось долго; сначала прощались в зале, потом в передней, потом на крыльце — и везде по крайней мере по часу. Наконец-таки тронулись. А между тем ночь была безлунная, и тьма кругом царствовала кромешная. Тарантас подвигался медленно; истомленные дневным стоянием на жаре, лошади плохо двигались вперед, колеса иногда не попадали в колею, и тарантас ехал боком, — чиновник злился.
Наконец дорога уперлась в какую-то лужу непроходимую, — чиновник вылез и приказал ямщику проехать с пустым тарантасом, чтоб не утонуть неравно. Тарантас зашумел колесами и скрылся во тьме: слышалось только хлясканье, и наконец лошади вернулись — переехали. До сборни, где должно было переменить лошадей, было всего верст пять, и эти пять верст ехали наши путники по крайней мере пять же часов; наконец въехали-таки в село. Тишина была мертвая, спали даже собаки и не лаяли по этому случаю. На улицах, черневших плетнями и непроходимою раскислою грязью от вчерашнего дождя, царствовала топь. Наконец добрались до сборни. Ямщик слез и принялся ногой дубасить в дверь. Послышался какой-то глухой голос, и на дворе залаяли собаки. Ямщик продолжал колотить; наконец во тьме вытянулась какая-то длинная фигура в белой рубашке.
— Ты десятский?
— Так точно, десятский.
— Проведи к батюшке.
Десятский без шапки забрался на козлы.
В доме батюшки все спали, и удары десятского в ворота не получили никакого ответа, только собаки страшными басами голосили на весь двор.
— Ах, собаки страшные! — сказал десятский.
— Толкуй! — оборвал его чиновник.
Десятский, видя, что без особенных стараний горю не пособишь, стал одной ногой на оглоблю, потом взобрался на дугу, с дуги на ворота, перелез через верх, и с улицы было слышно, как в топкую грязь плюхнули его лапти.
Скоро приезд чиновника всполошил весь двор; священник был очень рад гостям, бегал, суетился, торопил с самоваром и проч. Между разными разговорами шли толки и о саранче.
— Что, не слыхали ли про Лемеши чего? — спрашивал чиновник.
— Как не слыхать!
— Что же?
— Да там какую-то новую штуку изобрели.
— Какую же?
— А что-то такое вроде колотушки. Барин наш нарочно ездил — в случае, чего боже сохрани, вдруг у нас то же несчастие, так чтобы как-нибудь запастись преждевременно мерами-то…
— Да, да… Ну, так какая же колотушка-то?
— А видите ли: это палка такая, а на конце ее доска, так что палка-то втыкается в средину доски, и с этим орудием мужик должен ходить за саранчой: как увидит ее где кучу — так и должен прихлопнуть на месте.
Но сообщив это, священник, вместе с тем, сообщил некоторые мнения старожилов по этому поводу: во-первых, говорил он, колотушка эта неудобна потому, что она не раздавит, а только вдавит насекомое в землю, после чего оно всегда может выбраться оттуда и путешествовать дальше, а во-вторых, потому неудобен выше изображенный снаряд, что саранча боится всякого шороха и ваши шаги слышит бог знает за сколько расстояния, — следовательно, вам никогда не придется догнать ее, потому что о своем приближении вы напомните шуршаньем ног в колосьях и проч.
Разговоры эти тянулись долго за полночь, и поэтому на другой день чиновник проснулся очень поздно. Начались закуски, проводы, и в путь можно было двинуться только в два часа. Через два дня после таких путешествий, поминутно прерывавшихся разными посещениями помещиков и проч., путники наши кое-как добрались до Лемешей. День был жаркий, и в деревне не было ни одной души. Словно вымер или ушел куда-нибудь весь народ; даже на улицах не было заметно ничьих следов; ветер, слегка подувавший по временам, замел песком колеи от проехавших колес и следы прохожих.
Чиновник пробрался в сборню; заглянул в одну половину — пусто, заглянул в другую — на лавке сидела старуха, положив на колени руку, завернутую во множество разных тряпок.
— Где десятский?
— Нету, милай, десятского.
— Как нету?
— На сарану все пошли… сарану бить…
— Все-таки кто-нибудь из мужиков есть?
— Никого нету… Сыну маму очередь ноне… Ну, только все они пошли на сарану, я за сына села караулить.
— Кого ж ты караулишь?
— Бог е знает…
Чиновник приказал ехать в поле. Несколько времени на дороге не попадалось ни одного живого существа; наконец вдали, изо ржи показалась одна голова, потом скоро выглянул целый ряд мужчин и женщин. Все они стояли длинной шеренгой, все были вооружены метлами, которыми слегка шумели по ржи, осторожно подвигаясь вперед и по уходе оставляя несколько пригнутые к земле колосья.
При виде чиновника всякий говор замолк. Один из мужиков, командовавших делом, первый снял шапку, — это был писарь.
— Что, братцы, как? — спросил чиновник.
— Теперь, слава богу, благополучно.
— Как?
— Гоним… Бежит очень шибко, потому шуму боится… Вот теперь изволите пройти вперед — долго не увидите ее… Очень далеко ушла…
— Куда же вы гоните ее?
— А в Махровский уезд; тут в двух верстах граница, — к вечеру, поди, выгоним всю…
— И тоже в рожь?
— Тоже; что делать-то?..
— Так ведь она и там есть рожь начнет.
— Что же-с… Пущай…
Чиновник был озадачен: спасать себя верной гибелью других — было не слишком добросовестным делом, тем более, что уезд Махровский был одной и той же губернии; дело неладное.
— Как же там-то?
— А там как знают… Мы донесем, что ушла… Бывают такие случаи — уходит.
Чиновник думал-думал и со вздохом пришел к тому заключению, что донести со слов писаря можно и что в этом случае от начальства за быстроту действий перепадет что-нибудь вроде признательности…
— Ну, как знаете… — проговорил он и тронулся назад в село.
К вечеру лемешовцы начали подвигаться к границе Махровского уезда. От ходьбы и усталости некоторые останавливались и пили воду из круглых кувшинов с узеньким отверстием, другие затягивали песни, говор слышался веселее и шумнее, и когда вся саранча действительно перебежала за границу, — песни загуляли на селе целую ночь; народ был счастлив, к начальству неслось донесение с известиями о разных усиленных мерах и проч. Отслужен был еще один молебен, и настал покой.
Но покой этот продолжался недолго: в одно утро лемешовцы увидали опять саранчу, увеличившуюся в страшных размерах; черным покровом покрывала она всю рожь, всю дорогу и даже соломенные крыши домов. Ее было такое множество, что когда пробовали пугать ее шумом, убегавшая шеренга принуждена была шествовать по головам своих братии, — такая была теснота. Произошло это самым простым образом. Жители Акуловой, небольшой деревеньки Махровского уезда, наделенные саранчой из соседней губернии, приняли те же меры, что и лемешовцы, то есть точно так же озаботились только перегонкою в другое место, и в то время, когда лемешовцы заливались горючими слезами, махровские власти слали в палату бумагу об усиленных мерах и служили молебен.
Через несколько времени не было видно ни одного колоса: саранча съела все, положила яйца и черной непроглядной тучей поднялась с своей опустошенной квартиры. Густота поднявшейся тучи была так велика, что солнечные лучи не проникали через нее. На народ напал ужас и панический страх — ждали последнего дня.
После лютой и голодной зимы настало голодное лето. Саранча отроилась во множестве и размножалась на целые уезды. Из палаты отнеслись в гимназию за советами у ученого мира насчет избавления от беды. Учитель естественной истории написал записку и решил, что крестьяне должны принимать меры к разведению каких-то еще других насекомых, которые должны были есть не рожь, а саранчу. Успех был бы несомненным не ранее как по истечении трехсот лет. Но помощь нужна была теперь, в эту минуту. Ее не было, и понятно, что настал голод — весь запас хлебных магазинов был истощен в прошлую зиму.
И пошли по миру толпы побирушек. Город за городом, деревня за деревней, дальше да больше, как говорят мужички, — и добрались до Питера…
В другой раз я расскажу судьбу этих деревенских побирушек в столице — историю, основанную на положительных фактах, а в настоящее время только прибавлю, что простой крестьянский ум в последнее время изобрел оборону против саранчи, выкапывая на границах своей и чужой ржи — канавы, шумом и шорохом сгонял туда врага своего и засыпал землею, придавливая ее потом ногами.
Скромный обыватель Овчинной улицы, чиновник Чернилов, начинал разочаровываться в жизни, которую встречал грудами собственноручных стихотворений, любовью и проч. Стихи писались реже и реже, потому что любовь все чаще и чаще приносила свои плоды в форме ежегодно возраставшей семьи и усиливавшихся хозяйских хлопот: Чернилов начинал делаться скучным, вследствие чего на окнах его квартиры появились две довольно объемистых бутыли с наливкою. Какой результат имело бы осушение этих двух бутылей и не повлекло ли бы оно за собою постоянного подливания — сказать не решаюсь, но полагаю, что это было бы так, если бы, к счастию Чернилова, бог не послал ему утешения, дозволившего снова открыть свою лирическую душу, снова тронуть пером, и притом тронуть уже на пользу отечеству, а не для того, чтобы самому наслаждаться плодами своих рук и головы. Дело в том, что Чернилов получил от приятеля из Петербурга письмо, в котором, между прочим, говорились такие вещи: «Об изложении не заботься: мы это здесь всё пересоорудим; главное дело, подхватывай на лету факты, события в провинциальной жизни, скандальчики (N. В. Слово скандал в провинции можно относить к происшествиям, вращающимся преимущественно в области физиогномии, как то: затрещина, оплеуха и другие хорошо известные в общежитии случаи. В столице слово скандал имеет гораздо более применений, потому что народ развитее). Так, главнее всего, старайся поболее накопить таких скандалезных историй (покража казенных денег, госпожу N застали с писцом К. на Хлебной площади и проч., понимаешь?). В этом, надо сознаться, для публики главный интерес; это распространяет издание в провинциях. Но не забывай и столицы: столица всегда смотрит на вашу братию, провинцию, с нахмуренными бровями, — дескать: „Я тружусь, я думаю за вас, вы-то сами делаете ли что-нибудь?“ Для сего ты в конце каждого письма прибавляй какое-нибудь известие, которое бы нашим пришлось, как говорится, по-нутру; например: такого-то числа с быстротою молнии пронеслись слухи об женской гимназии; известие это, как электрический ток, пробежало, охватило, обрадовало, и проч. и проч. в этом роде. Или рассказываешь ты, например, о том, что тогда-то и тогда-то пьяные наделали бесчинство в собрании, — ты здесь и остановись на минутку, скажи: мол, грустно, господа, в настоящее время, когда пароходы, мол, или там железные дороги; понимаешь? А в конце все-таки: с быстротою молнии пронеслись слухи о публичной библиотеке, и проч. и проч. Платить тебе будут аккуратно, и ежели не поленишься, — то что твое жалованье…»
Дня через два Чернилов уже работал, запускал руку в волоса и ерошил их, отчего вид физиономии был ужасен и заставлял домашних скрываться по углам соседних комнат и там сидеть не шевелясь. При этом, несмотря на постоянную серьезность, по лицу Чернилова иногда пробегала улыбка; в эти минуты он мысленно трунил над своим приятелем, написавшим между прочим: «Об изложении не заботься, мы это здесь всё пересоорудим…»
«Гм… — думал Чернилов: — изложение. Погляди-ко ты, какое у меня изложение». Размышляя таким образом, Чернилов писал и писал. И так как он был лирик и, кроме того, так как радость, что есть возможность писать о провинции, вытекала исключительно из желания тронуть свои лирические струны, — то поимка, например, вора с узлом изображалась пером Чернилова в такой форме: привожу один образчик.
«…Мрак заметно бежал на землю, и на небе догорали последние, позабытые закатившимся солнцем лучи, окрашивая тонкими пурпурными штрихами края облаков, когда будочник Иван Федосеев встретил на заборе хищника.
— Стой, подлец! — энергически произнес будочник, неколеблющейся рукой хватая вора за полу, и вдали, в соседнем саду тысячами переливов зазвучало эхо: „Подлец!“ — говорили деревья, обнимая друг друга… „Подлец!“ — прозвучала даль… „Подлец!“ — замерло далеко, среди чистого поля, среди трав и благоуханий… У забора завязалась драка, и скоро прозвучала пощечина… Этот новый звук, словно ракета, невидимо взвивающаяся ввысь и ниспадающая каскадом бриллиантовых огней, рассыпался по каждому лепестку соседнего сада, выпорхнул в беспредельное пространство, где подхватили его крылатые духи и унесли к синему морю. Все это как нельзя лучше гармонировало с картиною вечера чудного, очаровательного, когда небо как бы просилось на землю, а земля как бы хотела на небо. Не потому ли и вора тянуло на забор!..»
Написав это, автор позвал жену и детей, желая насладиться их изумлением.
— Идите папашу слушать! — говорила мать, сзывая ребят. — Читать будет…
Разыгравшиеся на дворе ребята с изумлением стояли около стола во время чтения папенькиного сочинения… Кто-то из них нерешительно сапнул носом и был награжден ужаснейшим взглядом матери, которая искривленными и сжатыми губами словно говорила: «задеру». Другой, перепугавшись и не зная, что тут такое, потянулся к матери и тоскливо произнес: «мама-а, боюсь…», вследствие того был значительно заушен. Таким образом, чтение кончилось при совершенном внимании.
— Каково? — спросил автор…
— Хорошо, — сказала жена, не понимая в чем дело. Потом, спустя минуту, она прибавила: — Ты, смотри, чего дурного не напиши…
— Не!..
— То-то… Тогда тебе самому в шею-то накладут…
Муж улыбался только и запихивал письмо в конверт.
Приятеля он на первый раз просил, вместо высылки денег, выхлопотать ему, Чернилову, награду за отличие…
Через две с половиной недели приятель писал между прочим:
«Совсем не то; нужны факты. Для того, чтобы были они в твоих письмах, нужно искать их, самому натыкаться на них… Вор — это самое микроскопическое явление будничной жизни тем более, что правосудие, схватив его за полу, тотчас же прекратило существование злостного поступка, и благосостояние общества не нарушено… Вследствие всего этого советую выбирать явления крупнее, с участием лиц осанистых; подсматривай, подслушивай, подглядывай за фактом в щель, наблюдай на улице, в трактире, в салоне, — ежели это возможно… Излагай по возможности сухо и кратко; в прошлый раз, упоминая о синем море, — ты увлекся и не подумал, что подобного моря нет во всей вселенной… Избегай этого и в конце, как говорил я уже, — не забудь о пароходах и железных дорогах…»
Чернилов приуныл. Работа отрицала всякую возможность подхватывать говор ветра, подсматривать, как луна целовала землю, и проч. и проч. Нужно было натыкаться на факты…
«Как я на них буду натыкаться?» — недовольно думал Чернилов…
Положение неприятное.
«Бросить разве?» — размышлял он опять, — но практическая сторона работы тянула к себе, и Чернилов продолжал тосковать, как взяться за нее…
Делать нечего, как-нибудь надо…
В один день он собрался наблюдать…
«В салоне»! — соображал он. — Это что такое… А чорт его знает, что такое… про это не нужно… «Наблюдай в трактире»… Это, пожалуй, ничего… можно… Все-таки, чай, надо выпить, закусить… С женой воевать придется… Избави, господи, лихова лиходея! Не нужно и этого… Стало быть, только «на улице» да «в щель»… Гм…
Напившись вечером чаю, Чернилов напялил шинелишку, — вышел на улицу наблюдать…
Слякоть, тьма, с крыш каплет, — дождь только что шел; ни души… Смерть царит кругом.
Чернилов послушал эту тишину и произнес вслух:
— Хоть бы что-нибудь, хоть бы караул закричал кто… А ни-ни…
Еще послушал…
— Тьфу!.. чтоб вам…
Кому? Неизвестно… и зашагал по грязи…
— Пойду… авось наткнусь на что-нибудь.
Чернилов прошел маленький переулок и очутился в другой улице.
Та же тьма… Только издали, с самого конца улицы доносится чей-то голос:
— Я те, шкурья порода, бока те поправлю… Жила! Чортова кукла!..
— Сам съешь, — едва внятно доносилось с другого конца улицы. — Сам съешь!..
И опять смерть…
— Тут хоть что-нибудь… Но все-таки — что же это… Это не годится… Впрочем, подожду…
Опять постоял, послушал: мертвая тишина, — даже страшно.
— Ничего… Пойду дальше…
Третья улица, и третье царство смерти. Где-то вдали чуть ухнули сани, донеслись едва внятно два-три аккорда гармоники.
— Ну что же? будет ли что-нибудь? — спрашивал Чернилов себя и мертвое царство…
— Ничего не будет, — отвечал кто-то: будто и сам Чернилов, будто и само мертвое царство…
— Господи! — вздохнув, произнес Чернилов, подобрал полы шинели и зашагал дальше.
Недолго странствовал он… Через полчаса Чернилов сердито скидывал калоши в своей маленькой передней и ворчал:
— Натыкайся! Вот и наткнулся!
Жена, сидевшая в соседней комнате, сочла нужным испугаться и подумала: «Господи? что там такое? не пьян ли?..»
— И наткнулся! — сердито произносит муж, швыряя шапку через всю комнату… — Черти!
Жена взглянула на него и обмерла…
— Где это тебя угораздило? Царица небесная!
Муж стоял к жене спиной и молча срывал с себя сюртук, жилет и проч.
— Думал, на факт, ан на пьяного наткнулся… Чтоб вам всем издохнуть, — говорил Чернилов, сердитыми руками надевая халат, схватил свечку и торопливо вышел в сени…
«Ну! втюрился!.. — размышляла жена: — истинно, как это говорится: сухо, по самое ухо…» Из сеней муж воротился спокойнее…
— Ну, в другой раз будешь умней, — сказала жена.
— Теперь ты меня хоть озолоти, — так я ни-ни-ни, боже мой, на это дело не пойду…
Чернилов говорил это без особенного сердца и развешивал около печки свое грязное платье.
Дня через два успокоившийся Чернилов решился в последний раз попробовать удачи посредством последнего источника для наблюдений — щели… И задумал совершить это тихонько от жены… Случай представлялся отличный: в гостинице остановился уездный чиновник, и множество канцелярской мелкоты хлынуло к нему за поживой… Это уж факт — настоящий… Чернилов рад был, что подкараулил, наконец, врага; вот он у двери… Глаза его прищуриваются в щель и видят множество беззаконий…
— Вы, Егор Кузьмич, нам уж поровну, — а то ему два целковых, а мне всего шесть гривен… — говорит мелкота приезжей поживе.
— Тебе-то за что?
— А как же-с?..
— Вот тебе еще двугривенный…
— Да как же это можно? — говорит мелкота обиженным тоном.
— Не пикни!
— Нет, пикну! Всем по целковому да по два, а мне — восемь гривен. Хуже я кого?.. Не пикни.
— Замолчи, — вон выгоню…
— Их, батюшка мой! какие приужасные ужасти, — издевается канцелярская мелкота, чувствуя обиду: — кто бы попробовал…
Пожива грозно вскакивает со стула, мелкота стремится к двери…
«Это факт, можно сказать…» — думает Чернилов и вслед за тем кубарем стремится с длинной лестницы трактира, страдая под напором собственной тяжести…
«…можно сказать, положительнейший факт!..» — додумывала голова, очутившись на улице, и более думать на эту и вообще на какую бы то ни было тему не продолжала, потому что это была уже вовсе не та голова, которая размышляла на плечах Чернилова за минуту перед тем: от верхнего края до нижнего — на физиономии воздвиглись рубцы, по числу ступеней лестницы, и всю эту ужасную сцену разрушения освещали несколько фонарей, разместившихся в изобилии на лбу, висках и проч. и проч.
На улице ходил народ, и поэтому Чернилов тотчас же вскочил на ноги и устремился куда потемнее…
«…И разрази меня гром… ежели я… хоть единожды… — слышалось жалобно из тьмы. — И с детьми и с женой лучше по миру буду, нежели… Провались я сквозь землю… Ах ты, владычица!..»
Чернилов бормотал это, обтираясь наскоро и по возможности приводя себя хоть сколько-нибудь в порядок.
Придя домой, он прямо стал против жены и сказал:
— Каково?
Жена взглянула и ахнула…
Муж стоял, опустив руки в карманы…
Потрясенная жена испуганными глазами смотрела на его физиономию, перевязанную крест-накрест двумя грязными платками, узлы которых выдвигались с боков головы и напоминали рога…
— Господи! — твердила жена, не отрывая глаз…
— Наблюдал! — с горчайшей иронией произнес муж и попрежнему начал озлобленно раздеваться, стоя к жене спиной и говоря:
— Истинно дьявол попутал!.. Бога забыл! «Подсматривай»!.. Ежели бы ты мне попался, — я бы тебя не так подсмотрел…
Молчание… Муж вздыхает, укладывая платье… Жена поняла, что теперь ее очередь, и начала:
— Что я ни говорю, сколько я ни твержу, что ни советую… Никогда, ни в одном слове ты мне удовольствия не сделал. Ну, и казнись…
Молчит.
— И носись с разбитой рожей… Чиновник!
Молчит и вздыхает…
— И где это видано, чтобы под чужими дверями подслушивать? Что ты, маленький, что ли? Слава богу, не первый годок… Вот бог-то и выдал… Хотел потихонечку да чтобы не знали, — ан вот господь-то сейчас и изувечил…
Муж лежал на диване лицом к спинке и молчал: стало быть, жена правду говорила, потому что в обыкновенное время он бы не дал слова сказать… Жена помолчала и произнесла:
— Ну уж вставай… Покажи рожу-то, может я ее свешным салом вымажу…
Муж лежал лицом к стене. Слышались всхлипывания…
«Неужто плачет?» — подумала жена, и у нее из глаз хлынули слезы…
— Ну тебя!.. Вставай! — не владея собой, произнесла она.
Когда муж встал и физиономия была развязана, то жена ревмя заревела… и покатилась на стул…
— Боже мой! боже мой! боже мой! — изнеможенно твердил муж, стоя перед женой и склонив усталую голову на плечо. — Убей ты меня, ежели я хоть раз… хоть подумаю… За писанье за это…
А слезы, вырываясь из закрытых ресниц, журчали по взрытой его физиономии…
Тяжела доля физиономии провинциального писателя!
А между тем из нашего города все-таки нет вестей, все не подает он своего голоса… Скорбит столичная газета, которой только и заботы, как бы насажать в свои столбцы побольше этих «из» (из Кременчуга, из Одоева), дабы все это множество «собственных своих корреспондентов» говорило, что действительно очень заботятся умные люди об своем отечестве, что действительно и отечество пробуждается и совершенствуется: дела нет, если с разных, если не со всех концов вести состоят только в том, что солдатка такая-то родила семерых или градом хлеб выбило: умные люди сумеют узнать из этого, что отечество все вперед да вперед. И непременно только это и узнают.
Грустно столичной газете, понукает она черниловского приятеля, и шлет этот приятель письмо:
«…Ждали-ждали — хоть бы словечко; приходится заключить, что или ты не можешь с непривычки исполнить заказную работу, или действительно у вас в жизни степь сирийская или Сахара, что ли… Если так, то вот совет: пробеги письма из других городов, подумай над общей конструкцией их, — узнай пределы, рамку и по возможности несколько окрась местными красками, хоть, откровенно говоря, такой метод изложения — довольно ветх. Но это не будет особенно зазорно, — ибо все города на Руси, как форменные фраки чиновников, — одни и те же. Поэтому-то и странно, что вы не даете о себе слуху; положим, так: в благоустроенном государстве думы, побуждения, стремления провинций — одинакие; все или почти все провинции заявляют нам свои симпатии (положим), заявляют о своем существовании и проч. и проч., вы — нет!.. Что это? В благоустроенном государстве одни идут вперед, другие стоят, а третьи идут назад? Нет! Это не благоустроенное государство… Неужели наше отечество не благоустроено??!! Видишь, до каких результатов, до каких страшных слов привело нас поведение вашего города, и на этот раз особенно твое… А поэтому пиши, пиши и пиши… Пиши, не выходя из комнаты, пиши по моему совету и не забудь в конце все-таки… Понимаешь? Пароходы, мол…»
«Не выходя из комнаты? — подумал Чернилов. — Что ж! Это, пожалуй, и ничего… Тут по крайности рожи не повредишь… Это можно…»
Благое намерение Чернилова скоро имело не менее благие последствия; он тщательно высматривал план других провинциальных корреспонденций и скоро нашел, что сначала нужно несколько фраз с когда, а потом несколько фраз с тогда… Дело нехитрое; тем более, что дальнейший план писаний тысячу раз начертан петербургским приятелем.
Вследствие всего этого в непродолжительном времени совершается следующая сцена:
Вечер. Чернилов сидит за столом, склонившись над листом бумаги и запустив руку в волоса; он думает; три фразы, начинающиеся с когда, уже готовы, нужно еще одну или две, непременно… Что бы это такое? Владычица, помози…
— Васька, уйди! — произносит Чернилов, топая на сынишку, который увивается около стола…
Васька отходит, но не уходит…
«Так что же бы еще-то? про пароходы? это внизу», — думает Чернилов и еще сердитее кричит на Ваську:
— Уйди, говорю…
Васька испуганными глазами смотрит на отца и держится за край стола, не идет…
Папенькина рука описывает в воздухе полукруг, и раздается затрещина.
Васька принимается голосить, а папаша, как бы вдохновленный свыше, макает поспешно перо и выводит:
«…Когда воспитание детей не ограничивается затрещинами и основано на кротком внушении, с присовокуплением сладкого конфекта…»
«Готово!» — сияя, думает Чернилов. Васька между тем, понимая всю прелесть сладкого конфекта, в дальней комнате дерет горло, насколько возможно драть его, а на Чернилова снова сходит тоска: «что бы еще?»
Корреспондент в задумчивости принимается ходить взад и вперед…
«Нейдет! — думает он… — Необходимо тово…»
Он подходит к окну, становится на колени, нагибает бутыль… За ораньем Васьки не слышно, как булькают глотки один за другим…
Через пять минут снова коленопреклонение…
Еще через пять — снова.
Потом в течение десяти минут — пять коленопреклонений.
Потом в течение пяти минут — десять коленопреклонений.
В результате оказывается, что Чернилов плохо владеет ногами. Направляясь к столу, он натыкается на стул, и в голове его мелькает опять приятная мысль.
Кое-как улаживает он в руках перо и, помогая ему тыкающимся в бумагу носом, выводит такую фразу:
«…Когда повсеместная трезвость не ищет с фонарем своего друга, когда упившегося столь же редко видеть, сколь редко видеть… и когда…»
«Стой… сстой!.. счас это я…» — нервно думает Чернилов, напрягая пьяную голову, чтоб догнать какую-то только что мелькнувшую мысль…
Мысль, однако, нейдет…
Чернилов быстро вскакивает с дивана, быстро подходит к бутыли, выпивает; возвращаясь, он уже не чувствует никакой бодрости в ногах, натыкается на стол, опрокидывает его со всеми принадлежностями, валится сам на всю эту груду, и в комнате воцаряется тьма…
Через десять минут входят кучера с фонарями (один из кучеров захватил лом, на всякий случай), жена чиновника командует, кучера и кухарка подхватывают с земли барина и, сказав: «ну-ко, господи благослови!» — несут… Потом просят на водку…
На другой день поутру Чернилов снова переписал свое сочинение и, тоскливо думая, как его продолжать, говорил жене:
— Марфуша! как бы рассольцу!.. Доконала меня эта подлая газета!.. — И в то же время думал, нельзя ли вставить такой фразы: «Когда утро встречаем мы не рассолом и кислой капустой, а теплой, можно сказать, даже очень горячей мыслию о благе отечества…»
Через неделю Чернилов, глубже вникнувший в смысл и форму провинциальных корреспонденции, одолел-таки корреспонденцию и из нашего города… В письме этом было все как следует: несколько раз когда и несколько раз тогда, пароходы и железные дороги, публичные библиотеки и женские гимназии, просвещение и трезвость… В статье были, кроме того, все приемы петербургских фельетонистов: мы пошли, мы съели, нас тронули в висок и проч.
Все как следует…
Одним словом, скоро и столичная газета и отечество узнали и продолжают знать теперь, что и наш город — хоть куда.
Вымученная такими усиленными приемами корреспонденция, очевидно, много говорила неправды, много врала, потому что наша родная убогая сторона и до сих пор та же; наша убогая Овчинная улица по-прежнему не думает ни о чем, кроме самой Овчинной улицы, и живет она, как жила пять-шесть лет тому назад. Теперь я и буду рассказывать, как именно она живет.
На одной из улиц г. N стоит двухэтажный, необыкновенно узкий, как будто сдавленный с боков, трехоконный дом; вверху — жильцы, внизу хозяева. Как те, так и другие в мельчайших подробностях знают, что делается и даже думается в известную пору внизу или вверху: стоит наверху двинуть стулом и потом заскрипеть кровати — как внизу уже знают, что Марья Ильинишна легла спать, и т. д. Семейство хозяев состоит из вдовы, ее сына и его жены. Все это трио отличается необыкновенною тишиною нравов, признавая единственным законодателем и решителем всех вопросов исключительно маменьку; сама маменька с этим тоже вполне согласна; кроме этого, особенную, исключительную черту этой семьи составляет постоянное расстройство желудков и вообще крайне проховое телосложение: как будто материала, из которого вылеплены эти три существа, — отпущено было слишком мало, так что едва-едва хватило на всех, и то с весьма достаточною дозою воды; стоит взять одного из членов этой семьи за руку, чтобы получить ощущение мокрой губки. Такого рода телосложение заставляло членов этой семьи сызмальства ходить заткнув уши ватой, добиваться испарины и опасаться сквозного ветра; а так как подобного рода враги существуют постоянно, то постоянно и внимание было обращено исключительно на них; победа поэтому желалась только над ними, и, стало быть, полное счастие было при самых незатейливых условиях.
Сложилась эта примерная семья так: покойник Пискарев, занимавший какую-то теперь уже несуществующую должность, — оставил своей вдове дом, сына по одному году и крошечную пенсию. Положение вдовы было трудное: по смерти мужа ей одной приходилось иметь зубы, которые бы равнялись в сложности зубам обоих супругов, — потому что у ней попрежнему существовали куры, попрежнему со всех сторон существовали соседи и гнилые заборы, через которые куры будут летать точно так, как и при покойнике, только отбить их теперь будет много труднее, так как управлять приходится одной; вторая забота — надо воспитывать сына. Об этом нужно было уже думать и не ограничиваться одними зубами. Но господь помог ей в таких трудных обстоятельствах; к великому удивлению, куры хоть и перелетали через забор, но были возвращаемы при первых требованиях: один вид вдовы Пискаревой, с мужской продолговатой физиономией, украшенной круглыми медными очками и большим чепцом, вовсе не рисовал в ней ту разбитную соседку, которая обладает необыкновенно визгливым горлом, ежеминутною способностию выступить в поход с ухватом и проч. Соседки пожалели даже покойника, ибо увидали, что все когда-то происходившие дебаты из-за кур происхождением своим обязаны исключительно ему. Таким образом, дело с курами было улажено незаметно.
Вторая трудность — вырастить сына ~ трудность не малая, — но зато и плоды ее тоже неисчислимы: сумев достигнуть того, чтобы не знать ничего, кроме четырех стен своего жилища, вдова Пискарева достигла впоследствии полнейшего покоя, сделав единственного человека, который вязался с ее сердцем, — прямым порождением этих стен, почитателем их, ежеминутно страдавшим при всякой попытке сунуть нос на сторону. Маменька для него все: маменька сказала, что образ, который висит в передней и на котором, вследствие мрачнейшего письма, — Сеня ничего не мог разобрать, — что образ этот греческого писания, что такого образа теперича нигде сыскать невозможно, — и Сеня теперь умереть готов, если ему скажут иное… Помнит он, как раз в лютую зиму вошел в переднюю какой-то оборванный, в лохмотьях человек и начал жалобно болтать на каком-то, совсем не нашем языке: повр, повр, анфан, анфан и проч. Маменька все говорила на это: «дома никого нету»; немец снова начинал канючить, а маменька снова орала ему: «говорят тебе, господа в город ушли». Немец долго стоял молча, ожидая помощи, но видя перед собой только изумленную рожу Сенечки и непрошибимое хладнокровие старухи, углубившейся в вязанье чулок, — вздохнул и вышел вон… Маменька тотчас побранилась с кухаркой, по тому поводу, что «не договорюсь, — сколько ни говорю, — запирай двбри на крючок». Осмотрела, все ли цело в передней, не стянул ли немец салопа, и потом уже удовлетворила любопытство Сенечки, пристававшего с расспросами: «кто это такой?»
— А это, — говорила мать, — немец. Я сейчас его узнала по языку… Видел, какой у него язык-то — красный, как огонь, — и длинный, как змея? Не в пример православных языков длиннее!.. Вот ты, Сенюшка, и замечай, — как ежели увидишь у кого язык длинный и красный, знай, что это не наш крещен-человек, — а немец, и говорит-то он не по-нашему, — от этого ничего у них и не поймешь…
Сенечка слушал эту тираду о языках и нациях, — и если ему даже теперь сказать, что у его маменьки язык будет много подлиннее французского, и что она между тем отнюдь не француз, и бог между тем ее не наказывает, — он умрет, а не согласится. Таким-то образом все познания шли к Сенечке из рук матери, которая готовила их, так сказать, смаху, и притом с невыразимою быстротою. В гимназии Сенечка не высидел и двух лет: — в то время было трудное ученье, — науки были гораздо страшнее нынешних: то и дело раскраивались лбы, отрывались уши, выщипывались целые лысины детских волос. Сеня был комплекции слабой, — и материнское сердце, крепко болевшее над явственными признаками посещения Сениной головы наукою, решилось прекратить учение; одно уже оторванное ухо ясно говорило, что познаний Сенею захвачено настолько, что с ними легко можно будет одолеть кой-какие чиновнические обязанности. Таким образом, из рук мамаши Сенечка был передан на руки канцелярских старожилов; один из всех молодых чиновников он не пьет водки, ходит в летнюю пору с ватой в ушах, не обнаруживает никаких молодых стремлений, попрежнему покупает чижей и ухаживает за ними. Жалованье все идет матери, и сыну оставляется сумма, потребная на покупку чижа.
— Семен! — сказала раз ему мать, — уж ты сегодня чижика-то не чисть… некогда — мы с тобой к невесте пойдем.
У Семена и руки и ноги задрожали.
— К какой, маннька, к невесте?
— К твоей…
— Маннька, как же это?.. Я, ей-богу…
Маменька несколько даже усмехнулась…
— Ох ты, моя дурашка! Что тебя съедят, что ли? Будешь теперь с женой жить, — вот и сказ…
— Да, ей-богу, я не знаю…
— Ну я научу… Уж это не твое дело…
Сын успокаивается, — маменька худому не научит. Невеста оказывается тоже какого-то золотушного, губчатого телосложения, — с испуганным выражением в лице.
Весь разговор жениха и невесты до свадьбы вертелся на таких предметах…
— Покорнейше благодарю, я больше чаю не хочу-с, — говорил жених…
— А еще не хотите? — с великим испугом говорила невеста…
— Никак нет-с…
Сеня в это время смотрит на маменьку, спрашивая глазами: можно ли еще?
— Пей, чего ты? — произносит маменька…
— Ну позвольте, полчашечки…
Или:
— Это ваша кошка?
— Наша.
Молчание.
— У нас тоже есть, Машкой звать…
— И нашу Машкой.
И т. д.
— Ну, что — полюбили вы друг друга? — спрашивают юную чету родители.
— Полюбили…
— Очень?
— Очень-с…
— Ну, так чего ж тут разговаривать-то?..
Волочить, действительно, не из чего; за несколько часов до свадьбы мать сыну что-то усиленно шепчет на ухо…
— Ей-богу, я ни за что… Как это можно!
— Да дурак! — шопотом произносит мать и еще убедительнее начинает работать губами над ухом сына.
Сын как будто убеждался в справедливости резонов, приводимых матерью, и почти не возражал, — отчего начинавшая уже успокаиваться маменька была несказанно изумлена, услыхав по окончании монолога: «Ни за что на свете!..»… — Прокляну! — оставалось сказать ей…
Сеня мгновенно притих, дело было слажено, и Сеня начал жить с женою.
Через месяц мать спрашивала:
— Ну что, теперь веселее жить-то?
— Теперь, маннька, чудесно…
— Привык?
— Привык-с…
— То-то, дуралей!..
Сенечка изображает беспредельно счастливую улыбку: глаза жмурятся, и хныканье слегка переходит в некоторое ржание.
Теперь маменька очень счастлива. Она начала ясно понимать, что жизнь ее идет совершенно так же, как и жизнь всякой достойной уважения женщины: с мужем жила она, — наживали, дом выстроили, не хуже других стали; вдовела, — горя многое множество перенесла, — но так как всё — бог, — то и тут сумела выкарабкаться: сына вырастила, воспитала, на службу определила и теперь женила. Мало ли? Чтобы, стало быть, закончить свою жизнь, вполне исполнив начертанную годами программу, нужно теперь внучат; нужно, чтобы она, Пискарева, была бабушка, чтобы она же нянчила внучат и чтобы, стало быть, все, что только в эту пору ни дышит около нее, все это была ее собственность — и без нее ни дышать, ни думать, ни шагу сделать — отнюдь не могло бы.
Поэтому все мысли господ Пискаревых теперь были о детях. Но, к великому горю, — детей не было. Ждали год, ждали два, — нет. Общая скорбь одолела всех. Ждали еще год, — нету; советы и попытки помочь горю продолжались без конца; то советовали Сенечке в бане облить жену через плечо, то испить травы, настоенной на громовой стреле, то двенадцать зорь говорить, обернувшись спиной к солнцу, какие-то символические слова. Однако все это не помогало.
Приискивают средство другого рода.
— Ты, Сеня, слушай: три ночи… как у Казанской к утрене впервой вдарят…
— Маннька, я засну…
— Ну я тебя разбужу…
Бедная мать целую ночь дремлет у кровати спящих супругов — и ее заботливую голову до белого дня не покидает мысль, авось хотя это пособит…
Старуха сидит и клюет носом…
Загудел колокол.
— Семен! Семен! Оглох, что ли… Звонят…
Семен вскакивает с ополоумевшими глазами… Опять ждут год, — и опять нет ничего.
Уныние одолевает семью, и иногда все трио заливается горючими слезами…
Как бы то ни было, — госпоже Пискаревой пришлось убедиться, что внучат у ней не будет, что невестка ее бездетная… Дети, по всей вероятности, своим появлением внесли бы множество хлопот, и, стало быть, жизнь пошла бы несколько разнообразнее. Этого разнообразия, при данных условиях, ждать было невозможно, и приходилось ограничиваться исключительно тем, что есть на глазах; что же такое есть на глазах? Куры, — вот за ними надо, стало быть, усиленнее ходить, и, во-вторых, больные желудки. Надо, стало быть, лечиться, плотнее затыкать уши и проч. и проч. Более других жаждали деятельности при внучатах маменька и жена, — эту же энергию хлопот перенесли они и на заботы о здоровье… Сенечка взял в свое распоряжение область кур. Его не трогали, пока он мирно вел беседы в курятнике с любимыми или нелюбимыми курами, — защищал здесь слабых и карал сильных, — но лишь только он попадал в комнату, как вместе с тем попадал и в когти нежнейшей заботливости жены и матери… Вследствие этой заботливости весьма часто устраивались такие сцены. Стоит Сенечка, после обеда, с трубкой у окна и, глядя на соседского петуха, гордо разгуливающего по улице, сладко думает: «Погоди, милый человек, — я тебе прыть-то посшибу… пособью… ты думаешь, хохол-то твой застрахован… эгге, брат! шалишь…» и проч. А в это время в углу, за его спиной, и мать и жена, сообщая что-то друг другу на ухо, не спускают глаз с Сенечки, качают головами и толкуют:
— Что это, будто он в лице осунулся? Право!..
— И глаза мутные…
— Гм…
Мать исчезает в одни двери, жена в другие. Через полчаса, в продолжение которых Сенечка не оборачивал назад головы, так как петух приковал все его внимание, — возвращается жена и мать, с самоварами в руках; из средней двери, прямо за спиной Сенечки, выступает кухарка, держа обеими руками распахнутый тулуп…
— Заходи, заходи сзади… — шепчут мать и жена…
Кухарка на цыпочках приближается к барчуку.
— С разу его! — командует мать…
— Наземь, наземь вали, я перину подостлала, — командует жена.
— Ах, батюшки! — вскрикивает Сенечка, барахтаясь на перине в тулупе, которым плотно завернули его могучие руки кухарки. А в это время изумленные глаза его, пытливо доискивающиеся, в чем дело, — встречают два стакана — один с шалфеем, другой с мятой, стремящиеся поспешно к его рту…
— Маннька, что ж это такое?
— Пе-ей!.. — с ударением говорит маменька, накачивая сына мятой…
— Ему бы на живот припарку? — советует жена.
— Погоди-и! дай пропотеть хорошенько… Вторые поты начнутся, — тогда на живот…
А сын, успевши войти в роль больного, судорожно схлебывает с блюдечка то шалфей, то мяту…
— Ну, теперь легче? — спрашивает мать…
— Теперь, маннька, легче гораздо…
— Хорошо, что во-время захватили…
Скоро окно завешено ковровым платком, чтобы не особенно ярко бил свет и не кусали мухи, — потому Сенечка спит!.. Во время сна постоянно то мать, то жена поминутно прокрадываются к нему, трогают лоб руками.
— Что? Жар?
— Меньше…
— Ну, слава богу…
Вечером Сенечка просыпается с какой-то кислой физиономией и с легким кашлем.
Таким образом идет жизнь семейства Пискаревых. Утром Сеня отправляется в канцелярию и, шествуя вялою, сонною поступью, бывает очень недоволен, что на пути беспрестанно попадаются извозчики, бегут люди, и все это не дает покою. «И что это им не сидится?» — размышляет Сеня. Мать и жена остаются дома: мать вяжет чулок и размышляет на следующие две темы: что если бы Сеню богоявленской водой спрыснуть? — авось как-нибудь тогда насчет внучат дело сладится; а другое желание: чего бы к обеду наварить подешевле? что, между прочим, составляет одну из главных целей чиновного быта. Жена собирается делать любимые Сеней левашники. Тихо идут будни, — вдруг под окнами с говором и шумом пробегает толпа народа. Проснулись собаки, проснулись люди, высунули свои лица на улицу.
— Милый человек? — слышатся вопросы отовсюду. — Не знаешь ли, что такое?
Один милый человек, запыхавшись, бежит мимо. Точно так же другой, третий. Это дает обывателю возможность подумать, что нынешний народ бога забыл… Наконец выручает какая-то старушка, при всех стараниях не угнавшаяся за толпой. Старуха сначала несколько минут откашливается, надрывая свою разбитую грудь и напрягая на дряблой шее все жилы, и потом говорит:
— Такое дело, милые мои… Я, признаться, хорошо-то и не знаю, только сказывала куфарка соседская, будто у Кузьминых кучер крысу поймал… Этакая большущая, каторжная… Он за ней — она от него… Хотел ее, вишь, поленом пришибить, — ушла… Вот народ сбежался, погнал… Не знаю, что дальше… Надыть подождать, поспрошать народ… Ох… ноги-то мои не ходят, — а то бы я это все в подлинности узнала: как и что…
Старуха, снова начинающая кашлять, садится отдохнуть у ворот…
— Который тебе год, бабочка?
— Да поди девяносто лет, милая… Ох, что-то они там, с крысой-то…
Лицо старухи изображает крайнюю заботу. Наконец толпа возвращается назад. Кучер победоносно несет убитую крысу за хвост. Общее оживление, общий говор…
— Ах! голубчики! — всплеснув руками, вскрикивает от радости старуха, снимаясь с своего места.
— Ловко, Петрович… Ей-богу, — как мы ее жиганули…
— Я, братцы мои, гляжу, — что такое? Сём, думаю, попытаю… Топнул ногою-то, а она пырь наружу… А! думаю… не уйдешь…
— Ха, ха, ха… важно!
— Как же это ты ее…
— Я ее перво метлой… Пустился за ней в каретный сарай, она в бочку, я метлу туда, только, подлая, как шаркнет… — и проч. и проч.
Толпа валит, разговоры оживлены, некоторые мастеровые складываются на выпивку…
А кучер, шествуя без шапки, продолжает тащить крысу за хвост; отовсюду продолжают слышаться вопросы: «Да как же это ты, братец, ее? а?» Кучер с тщательностию отвечает на каждый из этих вопросов, возбудив рассказом восклицания: «Ах, чтоб тебе!.. Ей-богу — важно обработал».
Сенечка приходит из канцелярии и сообщает такого рода новость:
— Маннька, нониче судейские в газете читали, будто из Севастополя наши французов шесть верст по морю на лошадях гнали…
— Так их и надо!..
— Только, маннька, как же это по воде-то?..
— Нукшто ж такое? Чай, генералы гнали-то…
— Генералы, маннька, это точно, что генералы.
— Ну вот так и есть: ты думаешь, генерал-то станет тебе глядеть, — что это вода али земля?.. Затрубил в трубу, — вот и весь разговор.
— Я и сам так думаю…
— А у нас нониче крысу поймали, — извещает жена.
— Где? Когда?
— У Кузьминых кучер… Она от него в бочку, а он ее метлой…
— Погоди! — останавливает мать: — прямо и в бочку… Пойдет она прямо-то: первое дело, Кузьма топнул на нее, — она вон, — он за ней…
— Ну?
— Ну, сбежался народ — убили.
— Ах, жалость, ей-богу, — с этой-с канцелярией ничего не увидишь!
— Да, мы тебя вспомнили: стрась народу собралось… — Сын очень горюет…
Приходит вечером гость попить чайку, поговорить. Разговоры гость ведет такие.
— Эко свечи нынче какие подлые, — оплывают…
— Дда! вы четверик палите?..
— Четверик… говорю Костромину: что это, говорю, свечи вы даете, — ни на что не похоже… — у самих, говорит, такие, — народ избаловался, — вся причина…
Молчание. Гость нюхает табак, стараясь как можно дольше продлить это удовольствие, и, запихивая табакерку в задний карман сюртука, говорит:
— Хотели было нониче клопов обварить, — да так что-то замешкались…
— Нам, маннька, тоже надо.
— Надо!.. Как-нибудь светлый денек попадет, я их всех выжгу.
— А у нас, — произносит молодой Пискарев, заметив, что гость уже два раза сряду зарядил свой нос и все-таки не находит темы для разговора, — а у нас ноничё крысу поймали…
— О? — радостно восклицает гость.
— У Кузьминых, — спешит сказать жена.
— Кучер поймал, — спешит сказать мать.
— Говорят, публики было — страсть! — торопится прибавить сын…
— Как же, — благородных очень много прибыло… Должно полагать, какие-нибудь князья, — подтверждает мать.
Так тянутся дни и вечера; иногда, впрочем, Сеня достанет какую-нибудь книжку и читает ее вслух; книжка всегда почти такого рода, что улыбки и смеха не возбуждает; описываются предметы чувствительные, заставляющие всех вздыхать, женщин еще раз убеждаться, что все мужчины подлецы и вероломщики, а мужчин, что все женщины тиранки и тоже вероломки. Впрочем, книги в этом быту — вещь редкостная и, по совести сказать, — ненужная… Читать незачем да и некогда: гость уходит рано, часу в восьмом, и маменька тотчас же заботится об ужине. Сенечка ест много, только впрок никакая еда почему-то не идет. Время за ужином проходит почти в молчании; маменька останавливает Сеню, когда тот начнет чавкать, или громко заговорит, или засмеется…
— Где ты сидишь? — говорит мать в таких случаях. — А? Что ты в конюшне, что ли, сидишь, — ржать принялся? Тут дар божий…
— Маннька, я не буду…
По мере того как Сеня наедался, неопределенная улыбка появлялась на губах его все чаще; почему-то хотелось смеяться; он вытягивал под столом ногу и толкал жену в колено; если маменька не замечала этого, то Сенечка запускал под стол руку. Жена наконец вскрикивала, и мать узнавала все.
— Пошел спать! — говорила она с сердцем.
— Маннька…
— Пошел, молись богу!.. Пошел!.. И ты пошла!
Муж и жена становились рядом…
Во время молитвы Сенечка почему-то начинал чесаться: то чесал коленку, то спину и перевирал слова молитвы беспощадно. При начале «Богородицы» — он начинал зевать. Но маменька дожидалась, пока дети произнесут «и всех православных христиан», и сама укладывала их спать.
Наставала ночь.
Примерное семейство это существует и поныне, не изменив своего образа жизни ни на йоту, и надо думать, что в вечную жизнь они отойдут все разом, ибо розничное, так сказать, существование их немыслимо.
Всякий, кому когда-нибудь приходилось пробегать страницы иностранных и отечественных драм, трагических романов и романических трагедий, без сомнения помнит загадочную фигуру Неизвестного, не имея никакой возможности сообразить — к какому сорту людей принадлежит эта фигура. Неожиданное появление, таинственный вид, гробовой голос, меланхолическая драпировка испанским плащом, который, вместе с широкополой шляпой, надвинутой на глаза, так укутывают неизвестного, что зрителю виден только энергический нос и единственный грандиозный ус, смотрящий вверх, к небу, наконец рука, медленно высовывающаяся из складок плаща и указывающая сначала в пол, а потом, при конце монолога, в потолок, то есть на небо, которое призывается сюда покарать неправое дело, — все это ставит неизвестного особняком от людей, встречающихся в обыденной жизни, и совершенно туманит читателя или зрителя, если тот ищет в пьесе не запутанности и неожиданности в завязке и развязке, — а живых людей. Глядя на эту закутанную фигуру, решительно невозможно допустить ни одного из вопросов, которые сами собою рождаются при взгляде на личность невыдуманную: что это за человек? где родятся такие люди и чем живут они? Ни фразы, которые изрекает таинственный незнакомец, ни его в высшей степени злые или в высшей степени добрые дела не помогут читателю решить этих вопросов, — а скорее оттолкнут его от этой фигуры, как от пошлой и тупой выдумки, заставят решить, что нет таких людей и быть не может. Заключение ошибочное, потому что неизвестные существуют, и в огромном количестве, самых разнообразных красок и шерстей. Не существуй они, и поэт или сочинитель не выдумал бы и тех уродов, которые пугают зрителей и читателей одною уже своею внешностию. Попробуйте разоблачить в неизвестном всякую таинственную мишуру, сдерните с него этот плащ и эту шпагу, и вы увидите, что он сам откажется от своих гремучих и витиеватых фраз, от своего незавидного положения скитаться из одной драмы в другую; вы увидите на нем прорванный подмышками и на локтях сюртук, с остатками мелу на спине, разодранный козырек у картуза, две недели не бритую голову и нос, какой бог дал, иногда вовсе не энергический, потому что шрам, который видите вы на нем, ясно доказывает неустойку его в борьбе с тротуарной тумбой. Ни в какие добрые или злые дела, ни в какие чужие трагедии и драмы этот неизвестный не решается показывать своего носа, хорошо зная, что в обыденной жизни драмы оканчиваются кварталом и подачею прошения на гербовой бумаге в разные высшие инстанции, причем неизвестного могут прицепить к делу, — и тогда скоро не отвертишься. Поэтому неизвестный появляется не с какими-нибудь невероятными требованиями, не с ужасающими приемами и фразами, — а скромно, потихоньку, по возможности под вечер: он не надвигает своего картуза на глаза, но почтительно снимает его и, держа его около уха, не гробовым, а простуженным голосом произносит:
— Милостивый государь! Где вы посоветуете мне ночевать? — То есть: «Ради бога, — дайте мне хоть что-нибудь, потому что я наг, бос, голоден и без пристанища. Но я не говорю вам этого прямо и выражаюсь театральной фразой потому, что я из благородных… Да! я благородный, милостивый государь!..»
Словом, вы увидите вовсе не загадочную фигуру, в которой сходятся высшие точки добра и зла, — а просто-напросто пустой желудок, который тащит за собою все существо незнакомца и подвергает его множеству неожиданных столкновений, большинство которых не обходится без ущерба для него. Поэт, или вообще сочинитель, не разглядел этого, — он подхватил на свою удочку только пейзажную, так сказать, сторону этой фигуры, то есть кажущуюся беспричинность появления, тотчас сообразил, что эта неожиданная нелепость может с успехом пригодиться для потрясения сердец высокопочтеннейшей публики, и, не долго думая, нарядил этого несчастного человека в уродский костюм, закутал в огромных полах испанского плаща свое неумение сладить с задачей и свое больное воображение, нахлобучил на глаза шапку и выпихнул на сцену, приятно созерцая вытянутые и недоумевающие физиономии зрителей. А пустой желудок, или тот же неизвестный, продолжал, попрежнему незамеченным, проскользать под самым носом у растроганного зрителя, являясь или на тротуаре, с просьбою о ночлеге, то есть в самом последнем градусе неизвестности, или только в виде вруна, еще нерешительного в своем вранье, без которого, впрочем, существование его уже невозможно. Пустой желудок сказывался ему во множестве этих непризнанных художников, поэтов, слоняющихся с каким-нибудь недоконченным эскизом или куплетом, который, по их понятию, должен когда-нибудь обратить на них все, теперь пренебрегающие ими, взоры; являлся в виде многого множества юношей, не знающих, куда деть себя, которые, нищенствуя и терзаясь внутренней пустотой, убиваются над решением высоких философических вопросов вроде: что такое жизнь? зачем она? — и вместе с тем тащат с собою и бездну погибели булочников, веривших в кредит, квартирных хозяев и проч., так что все их ежеминутное терзание со стороны принимает довольно комический вид. Вообще неизвестный проявляется в каждой фигуре того огромного класса людей, у которых, вследствие бесчисленных обессиливающих обстоятельств, отнята всякая возможность жить так, как хочешь, не делаясь при этом человеком лишним и паразитом. Выставляя этот самый заметный признак, по которому узнается неизвестный, в каком бы виде ни явился он, как бы он ни старался; загородить, задрапировать себя, — мы, хоть даже и во имя этого признака, хотим узнать подробно все уничтожающие полезную деятельность причины.
Начинаем с провинции, где вековечная тихость нравов не доводит неизвестного до ужасающих картин столичного нищенства. Наудачу берем самую трогательную.
Под вечер, в небольшой, но опрятно убранной комнатке в городе N, сидит у раскрытого окна довольно флегматический господин, вечный холостяк, и соображает, о чем бы подумать? Думал он о жаре, мучившей целый день, думал о том, что теперь настало такое сухое время, когда ни думать, ни говорить решительно не о чем. Что бы еще? Думает он так, покуривает не спеша трубку, вздыхает… Вдруг из-за угла вырывается извозчик с седоком, огибает угол дома с другой стороны и останавливается у подъезда. «Кто бы это?» В ответ на этот вопрос в дверях является какой-то совершенно незнакомый гость; он торопливо сбрасывает с плеч полинялую люстриновую тальму, перекидывает ее через руку и, остановившись перед хозяином, произносит:
— Если не ошибаюсь, — господин Хрущов?
— Я-с!.. — говорит хозяин.
Гость делает шаг вперед и, сжимая руку хозяина, продолжает:
— Если помните — Бабков…
Недоумевающий взгляд хозяина заставляет гостя сделать о себе еще более точное напоминание:
— У Кузьмы Данилыча? в деревне? на обеде?.. Помните?.. — прибавляет Бабков, не выпуская руку хозяина.
— А-а… Помню-с…
Тут только хозяин действительно вспоминает физиономию гостя; вспоминает он, что видел его как-то мельком на деревенском обеде Кузьмы Данилыча и не обратил на него никакого внимания: фигура Бабкова мелькала там каким-то метеором — то там, то сям, не обращая на себя ничьих взглядов. Едва ли даже и сам хозяин обеда знал, кто такой этот Бабков. Но господин Бабков, кажется, не обращал на это никакого внимания и вместе с другими подходил к закуске, вежливо проталкиваясь вперед плечом и говоря при этом: «Па-азвольте, сделайте а-адалжение… Благодарю вас!..» Хозяин вспоминает, как по окончании торжества у Кузьмы Данилыча Бабков приставал к одному из гостей, уверяя, что «нам с вами по дороге», и как гость всеми мерами старался отклонить желание Бабкова ехать вместе. Между прочим почему-то вспомнился случай, происшедший тут же у Кузьмы Данялыча, — а именно: пропажа чьей-то серебряной табакерки и проч. Все эти воспоминания о личности Бабкова были крайне невыгодны для него, ибо после них родилось в голове хозяина слово «прохвост» и чуть ли не «жулик». Кроме того, хозяин положительно не понимал причины его посещения и решился отделаться от него по возможности скорее…
Между тем Бабков, надеясь встретить в хозяине доброту провинциала, предполагал распорядиться временем иначе. Он ждал, что хозяин скажет: «Ах, очень рад, чаю не прикажете ли? водки?» — «Нет, я не… Впрочем, позвольте…» — «Да вы отпустите извозчика… Позвольте-ко, я велю ему отдать… Сколько ему?..» и т. д. Почти уверенный в таком ведении дел, Бабков не спеша повертывает кресло боком к хозяину, садится в него, вытягивает вперед ноги в лаковых ободранных полусапожках и в каких-то жидких замасленных панталонах и, стаскивая широкую пропотевшую палевую перчатку, говорит:
— Я вам мешаю?..
— Ннет-с… ничего…
Бабков швыряет перчатки в белый люстриновый картуз, значительно запыленный сзади, расправляет свои жидкие, но топырящиеся усы, кашляет слегка и ожидает одного из тех вопросов, которые были приведены выше. Но вопросов этих не следует. Бабков пробует натолкнуть на них и для этого, во-первых, считает нужным подзадорить хозяина на разговор… Он заговаривает о провинциальной скуке, хвалит собаку хозяина, вспоминает при этом множество чудовищных историй, в которых играли главную роль собаки, как его, Бабкова, собственная собака спасла ему жизнь… и проч. Хозяин произносит: «гм»… «да»… «н-нет»… «не думаю» и проч. и убеждается, что перед ним действительный прохвост и пустомеля. Время между тем идет, и положение Бабкова делается неприятным: извозчику не заплачено; каких бы то ни было других знакомых, встреченных хоть раз в жизни, не припомнит… Хозяин, видимо, съежился, заперся… Все это вместе заставляет Бабкова принять усиленные меры, поддать разговору игривости и клубнички, которую, сколько он помнит, провинциальные холостяки любят… Он поддает и того и другого, помирает со смеху, рассказывая пошлейший анекдот, и уже окончательно надоедает хозяину… «Однако порядочная скотина этот Хрущов», — решает он, и чтоб хоть чего-нибудь добиться, хоть рюмки водки (после которой дело должно пойти живее), хоть даже внимания и вежливости, которая придала бы посещению форму визита одного благородного человека к другому, тоже благородному человеку, — остается одно — самому охладеть, не лизаться к хозяину, а обнаружить небрежность и проч. Безуспешно и это… Прокляв в душе наглость этого неповоротливого мешка, к которому судьба, как на смех, бросила его, он решает придать разговору такой тон, как будто ничего и не было неприятного. Молча выпускает он из угла губ струю дыма, который, проскользнув сквозь жидкий ус, тянется в сторону, вздыхает и говорит:
— Что это погода-то…
Говорит он это так, что нельзя разобрать: хороша погода или плоха. Дело в том, что он желает сам узнать, нравится ли погода хозяину или нет. Хозяин издает какой-то звук, — Бабков находит, что нравится, и прибавляет:
— Прелесть!
— Гаже подобной погоды я никогда ничего не мог себе представить, — обрывает хозяин, не переставая смотреть в окно.
— То есть, для хлебов, ваша правда, действительно нужно бы дождя, — поправляется Бабков.
— Для хлебов теперь вовсе не нужно дождя… Теперь уборка…
— То есть, положим… Но все же, я думаю, маленький… слегка…
— Ни капли…
— Впрочем, действительно… рабочая пора… Я с вами совершенно согласен, дождь — помеха, но для воздуха… для свежести…
Хозяин сознает, что для свежести не мешало бы дождичку, но предпочитает оставить гостя в недоумении, будучи убежден, что стоит только хоть раз согласиться с гостем, и тогда положительно невозможно будет выжить его из своих собеседников… Бабков пускает усиленный куш папиросного дыма, сначала одним концом губ, потом другим, и, подняв голову кверху, успевает пустить к потолку тощее колечко… Положение неловкое. Бабков начинает чувствовать, что хозяином замечен его истасканный костюм, грязная рубашка со старинными отложными воротничками, короткие рукава, загорелые, худые, длинные и жилистые руки, физиономия смятая и испитая, но желающая сохранить юношескую свежесть… Все, все замечено… Все против него. Он начинает падать духом. Даже вздыхает один раз самым искренним образом, глядя на скаредную фигуру хозяина, который может сейчас же выгнать его, Бабкова, вон, ибо ни на волос не считает его для себя нужным, и проч. и проч. Бабков терзался… Но когда перед ним мелькнула в сотый раз та же беззаботность и полное пренебрежение на лице хозяина, та же неповоротливая спина, не желающая повернуться, исключительно из нежелания изменить положение, не обращая внимания, что тут человек, — Бабков сразу почувствовал внутри себя некоторую отвагу… гордость. У него родилось желание превратить это свиное спокойствие в ничто, в прах, — унизить в его глазах это дурацкое провинциальное спокойствие, это грошовое довольство возможностью выкинуть за окно все сколько-нибудь нарушающее болотное однообразие провинциальной жизни. Бабков негодовал вполне красноречиво и пламенно. Он искал, чем бы посильнее двинуть в эту неподвижную статую, чтоб она рассыпалась вдребезги, и не нашел ничего лучшего, как небрежно сообщить, что недавно с ним случилась маленькая неприятность, — именно: он проиграл четыре тысячи рублей…
— Ого! — произнес хозяин, нисколько не опасаясь за эти тысячи. — Куш…
— Оно, видите ли, не то что куш… — вяло продолжал Бабков, смотря себе на ногти и не глядя на хозяина из нежелания видеть его побежденным и испугавшимся из великодушия. — Не куш… Но время… Это главное…
— Конечно!..
— Я бы мог сделать оборот, — и у меня вот он, другой куш… Что прикажете делать… Увлекся!.. Я, надо вам сказать, вообще не играю… то есть, если хотите, я играю, например, как и вы…
— Я не играю…
— То есть… Ну, да! и я не играю, если хотите… Но сравнительно…
— Никак не играю…
— «Что за дьявол!» Видите ли, проиграть свои карманные деньги… то есть деньги, какие постоянно носишь с собою… Какие-нибудь сто, двести, — я считаю безгрешным.
— Безрассудно и глупо…
— Но согласитесь же… в жизни человека… Человек так создан, что всякое увлечение… что без некоторого увлечения жизнь это будет — не жизнь… а… а-а-а…
— Согласен-с. Семен! Достань новый сюртук и приготовь бриться… Продолжайте, господин Бабков, я слушаю…
— Вы уходите?
— Да-с… Нужно… кой-куда…
— В таком случае, — нехотя мямлит Бабков, — не смею вам мешать…
Хозяин не возражает. Бабков слишком неохотно отыскивает шапку, еще неохотнее напяливает перчатки, мучительно сознает, что все погибло!.. Мерзкая фигура хозяина видимо оживляется благодаря исключительно скорому удалению гостя. Хозяин жмет ему руку и с полуулыбкой говорит:
— Куда-нибудь спешите?..
— Да! нужно…
— Дела? — вопросительно вскидывая глазами, прибавляет хозяин…
— Д-да…
— Гм…
Хозяин берет подсвечник и провожает Бабкова в переднюю; полуулыбка не сходит с его губ; эта же улыбка и даже некоторое насмешливое высовывание языка видится ему, Бабкову, во всем: стены, окна, шапка, надетая на голове его, перчатки — все это жестоко смеется. Чтобы придать свиданию хоть какой-нибудь оттенок порядочности, он вдруг останавливается на пути к двери и, спохватившись, произносит:
— Ах, да! Помните вы Зубилова? Брюнет?
Хозяин припоминает…
— Там же, у Кузьмы Данилыча?.. Этакой весельчак… Еще, помните, все хохотали…
— Нет-с, не припомню…
— Умер!..
— Скажите!!
— Пять человек детей — без средств.
— Гм. Царство небесное… Семен, запри за ними…
— До свидания.
— До приятного свидания. Запирай!
— Пошел! — кричит рассерженный Бабков извозчику.
— Куда прикажете?
— Прямо! Куда бы это? вот положение!
На перекрестках извозчик слегка придерживает лошадей, полагая, что барин прикажет повернуть.
— Прямо!..
Извозчик мчит Бабкова все прямо, все прямо…
Николай Федорович Бабков, который так неожиданно явился и исчез, имел, как и все, своих папеньку и маменьку. Маменька умерла, оставив его пяти лет, и когда четырнадцатилетний Коля, запыленный и загорелый, приехал домой из уездного города, где жил у родственника и учился в уездном училище, вся семья Бабковых состояла из отца, двух братьев, считая Колю, и сестры. Отец происходил из простых крестьян и служил в военной службе. Долгая и не останавливавшаяся ни на минуту в течение двадцати пяти лет вытяжка выкурила из него ту мужицкую дурь, которая иногда подзадоривала двинуть в чью-нибудь рыжую физиономию, ту мужицкую дурь, которая в другой раз подзадоривала на такое словцо, от одного появления которого мог бы испортиться воздух на десять верст в окружности. Постепенно выходила эта дурь и, наконец, исчезла совсем, когда на рукаве явилась какая-то нашивка, а в груди забушевал кашель, напоминавший бой испорченных часов, доносящийся из пятой комнаты; прошла мужицкая дурь, — и там, где прежде чувствовалась дрожь негодования, теперь выступал робко пот и слова не сходили с языка. Да и слов-то в эту пору своих не было никаких. — Федор Никитич мог понимать только то, что рекомендует служаку; только «рад стараться», «слушаюсь», «виноват» находились в его вытрезвленной голове, а эту голову он считал только мишенью, в которую рано или поздно попадет чья-нибудь басурманская пуля. Охотно нес он эту голову, яро наскакивал на летевшую без толку пулю, все больше и больше убеждался, что в жизни существует одно мудрое правило «терпи». Терпел и выслужился в офицеры… Тут он вспомнил, что когда-то, очень давно, — он знал другую, свою жизнь, такую жизнь, какою живут все добрые люди; вспомнил он, что у добрых людей есть жены; жены эти по воскресным дням ходят с ними к обедне, по будням стряпают, сидят под окнами и разговаривают; узнают и разгадывают сны и родят детей. Захотелось Федору Никитичу своей жизни; захотелось ему жены и спокою. После выхода из службы был он управляющим у вдовы Крюковой — богатой барыни. Барыня эта и женила его на своей компаньонке, бедной, в чем-то провинившейся девушке, успевшей привыкнуть ко всему мишурному блеску барской жизни, успевшей обзавестись такими возвышенными предметами, как — разбитое сердце, несбывшиеся мечты, разочарование и проч. и проч. Федор Никитич не понимал всех этих тонкостей и не знал о существовании их, — он только удивлялся, видя, что жена его ни разу не сходит с ним к обедне, просит кухарку налить чай, о чем-то скучает, работа плохо клеится в ее руках, все ей «прими да подай»… Отчего она не сходит никогда даже наверх, к своей барыне, благодетельнице… Федор Никитич недоумевал надо всем этим, боялся в чем-нибудь попрекословить своей жене, всячески старался угодить, услужить. Жизнь с трубкой в зубах, у раскрытого окна, за стаканом чаю не удалась. Он еще раз повторил: «терпи», убедился, что нужно терпеть, и терпел. Целые дни ходил он перед супругой, ожидая приказаний; потихоньку вздыхал, потел и вытирался своими ситцевыми платками.
— Боже мой! Когда вы бросите эти противные платки! — часто говорила изнеможенная и расстроенная жена, глядя, как муж, понюхав табаку, расправлял не спеша платок с изображением какой-то отчаянной битвы и приготовлялся сунуть нос в самый стан неприятелей…
— Да ведь сами изволите знать, Анна Васильевна… Табак нюхаешь… Белые платки — надолго ли? Раз высморкался… два высмор…
— Оставьте, оставьте, ради бога… Таскайте с собой хоть рогожу…
Федор Никитич в это время как-то крякнет, подойдет к окну и, чтоб успокоить жену, постарается отвлечь ее внимание от неприятного предмета.
— Тучки-то, того и гляди, разойдутся…
Анна Васильевна не отвечает ему. Слышен вздох.
Федор Никитич сам ответит себе: «разойдутся», и пойдет на крыльцо разговаривать с дворником. Чувствует Федор Никитич, что ему с дворником много свободнее.
Мучилась Анна Васильевна с своим мужем и старалась более молчать. «Но зато, — сказала она себе, — я выведу моих детей из грязи…» И все ее заботы были устремлены на Петю и Олю (Коля был еще маленьким). Она шила им разноцветные рубашечки, завивала локоны, учила французским басенкам и стишкам. «Гнездо ласточек», «Стрекоза и муравей», «Бог награждает добродетель» и другие французские безделки лепетали они очень мило. Мамаша не отпускала их от себя ни на шаг; говорила: «тезе», «не-туше-па» и проч. Вообще трудно было понять, к чему готовила она этих «милых малюток», — ей, повидимому, хотелось, только того, чтобы они не чистили своих носов такими расписными платками, как их возлюбленный папа. Во всяком случае, что бы ни хотела она сделать из своих детей, Федор Никитич не мешался в ее дела, опасаясь испортить дело. «В самом деле, — думал он, — что я такое? солдат… А тут хоть та радость будет, что дети с господами себя не уронят». Один раз только попробовал было он приложить свои силы к воспитанию детей, намереваясь вытащить из прекрасного носика Оли какую-то «козу» или «волка», который будто бы ночевал там. Но едва он только сделал необходимые, по его мнению, приемы, то есть зажал слегка в коленях нежненькую Олю, одной рукой загнул ей назад голову и другой, очистив пальцы, взялся за ее маленький носик, — как немедленно последовал взрыв всяческого ужаса и со стороны матери и со стороны Оли, плач, вой, истерики… Федор Никитич с тех пор закаялся принимать какое-нибудь участие в этом, по словам Анны Васильевны, — не его деле. — Так одна Анна Васильевна и орудовала над Петей и Олей; умирая, она умоляла свою бывшую воспитательницу не оставить ее детей, не дать им погрязнуть, затереться в низком и неопрятном обществе и не могла вспомнить, что будет с несчастным Колей, который остается совершенно без ее призора и руководства. Умерла Анна Васильевна; Колю взял какой-то родственник в уездный город К. и потом отдал в уездное училище. Помещица и благодетельница исполнила просьбу покойной компаньонки и воспитанницы и не допускала ее детей до той трудовой жизни, которая бы как раз нужна была им. Федор Никитич и тут уступил нужному, необходимому, сказал «терпи» и не мешался в жизнь своих детей.
Дети госпожи Крюковой выросли в чуть ли не тридцатилетних невест. Из Пети сделался приятный молодой человек, из Оли вышла барышня, и жили они не по-настоящему, отдаваясь вполне интересам верхнего этажа. — В нижнем этаже, в квартире Бабковых, царствовал во всем и всегда полный беспорядок; только в маленькой каморке Федора Никитича было что-то похожее на порядок: он сам тщательно убирал свою дрянную постель, накрывая ее войлоком, старался «к месту» уложить какие-то свои две-три духовные книги, старался завести хоть какую-нибудь чернильницу, перо и проч. Он хотел отделить себе этот уголок, устроить его по-своему, потому что и жить и думать он продолжал тоже по-своему, робко покоряясь необходимой, как казалось, безалаберности в жизни его детей. В остальных комнатах — например, в зале — на гвоздях, где висели картины, помещались огромные связки глаженых юбок; гладильные доски никогда не выходили из этой комнаты, на полу мокрота от ежеминутного спрыскивания разных кисей и блонд, на окнах лужи крахмалу; в комнате Петра, отгороженной ширмами в передней, — та же пыль и никаких признаков порядка: на круглом столе, покачивающемся на одной тонкой ноге, — и спички, и пепел, и свечка сальная, и рубашка… Все это объясняется тем, что ни Петр, ни Ольга почти не жили дома. Ольга просыпалась тогда, когда за нею сверху присылали барыни; начиналась суматоха одеванья, после которого она исчезала наверх на целый день; в зале оставались мятые юбки, рубашки, чулки; Петр, служивший без всякого успеха в какой-то канцелярии, по необходимости должен был вставать раньше; служба ему была нужна хоть бы для того, чтоб портной, зная, что он чиновник, сшил бы ему платье с рассрочкой платежа, а жил он на счет отца, который не отказывал ни ему, ни Оле, твердо веря, что все это нужно, потому что завещала покойная жена, — и ходил от этого по пяти лет в одном нанковом пальтишке. Проснувшись, Петр одевался насколько возможно франтовитее и шел в канцелярию. Дома оставался Федор Никитич и занимался собиранием в кучу грязного белья, брошенного где ни попало, загонял ногою под кровать разные тряпки и сор, стирал с окон и проч. В это время он выпивал понемногу, но тихо, незаметно; только один краснеющий нос говорил о том, что у него есть какое-то глубокое горе. Подвыпив, он боялся показать наружу свои глаза и со всем соглашался, что ему ни говорили, стараясь поддакнуть и кивнуть головой в знак согласия даже прежде фразы, которую ему скажут. Петр оставался недолго в своей канцелярии, с чиновниками которой он вел какую-то вражду: они называли его дураком, — он считал их дураками. В два часа и ранее он уже был на свободе и принимался за исполнение многого множества поручений, которыми наделяли его разные кузины; то ему нужно было забежать к m-me Дерюревой и объявить, что пикник отложен; то забежать еще куда-то за зонтиком, который позабыла третьего дни Марья Михайловна; то его делали распорядителем по устройству домашнего спектакля, что принимал он с крайне озабоченным видом в лице, но с тайным восторгом в душе, и бегал и суетился как угорелый — то декорации испорчены, то не готовы костюмы: везде нужно суетиться, кричать, повторять сто раз одно и то же. Он хлопотал и бегал до упаду; но зато, когда возвращался он, отирая запотевшую физиономию, в сонмище разных кузин, — все бросались к нему: сколько слухов, сколько новостей, новейших сплетен принесет он! Петр считал себя счастливейшим человеком и за то минутное внимание, которым дарили его наверху, — ломал ноги еще больше. А роль в этих домашних спектаклях доставалась ему самая роковая: или таинственного незнакомца, произносящего одно словцо; или племянника, получающего для полноты картины чью-нибудь руку и сердце при конце пьесы; или, наконец, просто приходилось за кулисами представлять стук отъезжающего экипажа, гром, падение в воду… Петр не замечал, что такую же роль он играл и в обществе верхнего этажа; что им интересовались и нуждались в нем, как в самой ревностной ломовой лошади с облагороженными манерами, и награждали своим расположением потому, что в перспективе другой такой же лошади не предвиделось… Как компаньонка, умевшая переворачивать ноты, когда пела одна из дочерей Крюковой, — нужна была наверху и Ольга. Барышни, в свою очередь, брали ее с собою кататься, кавалеры смелее вступали с нею в сердечные разговоры, — и все, что было кругом, поощряло эти разговоры. Между тем время шло, крюковские барышни все больше и больше приближались к поре старых дев, — нужно было во что бы то ни стало спихнуть их на чужие руки, — отчего были предпринимаемы всевозможные искусственные меры для достижения этих целей: самый воздух верхнего этажа, казалось, был пропитан разного рода удовольствиями, любовью самою пламенною, жарко дышавшею отовсюду. Как декорации, как народ на сцене, нужны были здесь дети Федора Никитича — и не больше. Но ни Петр, ни Оля не считали себя народом; они сознавали в себе силы быть самыми бойкими действующими лицами в этом фантастическом балете и всей душой предавались той мишуре, которая до времени царила в жизни верхнего этажа. Все это веселилось, пело, жаждало удовольствий и удовольствий, — имея в сущности самые практические цели — как-нибудь пристроиться, отдохнуть, добиться законного брака, — чего вовсе не видали наши герои: целые дни и ночи толкались они здесь, забегая домой, чтоб произвести новый беспорядок переодеваньем и снова исчезнуть. Оля забежит вниз, повертится перед зеркалом, вернет хвостом посреди комнаты, наблюдая при этом, волочается ли он, еще попляшет у зеркала, напевая в нос какой-то романсик, и вон…
— Что ж, весело было? — осмеливается спросить Федор Никитич…
А дверь уже хлопнула, и каблучки Олиных ботинок щелкают по каменной лестнице наверх.
Федор Никитич тихонько крякнет, скажет: «не слыхала» и идет в свою конуру или на крыльцо, к дворнику. Живет он по-своему: соблюдает посты, ходит к ранней обедне, покупает собственно для себя горох, рыбу… и когда несет такую покупку мимо сына или дочери, то старается прикрыть ее полою: чтоб не сконфузить детей своим мужичьим житьем. Но случается, что Петр, по неделям за недосугом не говоривший с отцом ни слова, из приличия спросит:
— Что это у вас?
— Раки! Да ведь какая дешевисть… Погляди-кось: крупнота…
Петр слегка нагибается над кульком, затягивая в то же время на шее тоненький галстук.
— Ей-богу! Непривиданная дешевисть… Третьего дни какая история из-за капусты вышла…
А Петр ушел в зало, Федор Никитич доскажет наскоро историю с капустой, тут же назовет себя дураком, подумает: «Ну до капусты ли ему?.. Нет, видно, из мужика барина не будет… всё с своими мужицкими разговорами» и проч.
В таком виде было семейство Бабковых, когда приехал домой Коля. Брат и сестра, как увидели его загорелую физиономию, мужиковатость и прочие мужицкие качества, так и покатились со смеху.
— Да это зверь! — кричала Оля, всплескивая руками…
— Алеут!
— Вампир!..
Федор Никитич тоже качал головою над безобразиями Николая, только из угождения образованным деткам, — но зато крепче брата и сестры целовал его загорелый лоб.
Безобразность приемов и манер Коли повергла брата и сестру его в совершенное отчаяние, и Коля, видя, с каким ужасом говорят они о той ломке, которая предстоит не только его голове, но и членам, видя наконец, что и Федор Никитич даже, вместе с братом и сестрой, чем-то особенно тревожится, глядя на него, — видя все это, сразу упал духом, считая себя чем-то чересчур мелким, чем-то чересчур плохим. Сознавая и ставя себя неизмеримо ниже и брата и сестры, Коля решил во всем положиться на них, ни на шаг не отступать от той дороги, которую покажут они ему. А дорогу Коле могли показывать только брат и сестра: Федор Никитич по-прежнему не вмешивался в дела своих детей, считая обязанностью только изредка подтвердить словом «нужно», «терпи» то или другое распоряжение своих образованных деток.
Эти распоряжения по поводу преобразования нравов Николая начались тотчас же после его приезда и направлялись, конечно, к тому, чтобы сделать из него человека, пригодного к жизни верхнего этажа, так как без этого — полагали учителя — спасение погибшего человека, каким считался Николай, — признавалось положительно невозможным. С суровейшей начальнической физиономией, с особенно холодными приемами зазнавшегося авторитета были преподаваемы Петром брату разные житейские, необходимые в предстоящей жизни правила: относились они к ногам и рукам, к походке, к необходимой услужливости и нисколько не касались головы преобразуемого субъекта. Та невыразимая серьезность, с которою говорилось об этом, с которою были показаны «затруднительные моменты в области походки» и проч., - вполне узаконяла в глазах Коли необходимость всей этой науки. Таким образом, в сущности-то одни только косые взгляды брата и сестры закупили все силы Николая в пользу этой необходимой науки. Но Николаю пришлось скоро увидеть и мучительно перенести на себе не косые уже, а подтрунивающие или совершенно холодные и поэтому еще более ужасные — взгляды того высшего общества, о котором с такой серьезностию и даже благоговением говорил Петр.
В один день было решено показать Колю наверху; дрожь и робость прохватила его за целые сутки до визита, — именно с того момента, когда Петр объявил, что «завтра мы идем». Страх за ужасное неизвестное, ожидавшее его наверху, отшиб у него всякую сообразительность и словно ветром выдул только что набитые в голову правила. Петр, по всей вероятности, предвидел это, потому что перед самым отходом наверх счел нужным еще раз повторить внушение:
— Так помни, — говорил он, — локти… руки… Понимаешь, как я тебе говорил? Смотри же… За обедом хлеба как можно меньше… Не чавкать, боже сохрани… Madame Чикалдову (там узнаешь) не приглашай на польку: она в интересном положении, а ты до сих пор коленями… Не бери… Н-ну? Еще что? рук в панталоны не клади… Ни под каким предлогом… Ходи свободно!.. У вас, лютых зверей, есть привычка пробираться по стенке, совершенные воры… Ты этого не делай… Скверно!.. Шляпу держи — вот! Смотри сюда, вот! или так! Но отнюдь не держи сзади или не болтай между коленями… Пойдем.
Пошли. Все, начиная с господской лестницы, устланной ковром, и кончая самым паутинным разговором в господской гостиной, все это презрительно смотрело в оробевшие глаза Коли, уничтожало его, потому что открывало страшную бездну невежества, в которой сидел он, и вместе с тем невозможность сразу переродиться для новой жизни. Брат Петр, совершенно искренно предававшийся всей мишуре, которую пока еще в незначительных дозах выгружал перед Колей, выполнял каждое правило своего кодекса с величайшею точностию, — а главное, серьезностию: поднимаясь по господской лестнице, он и сестра хранили глубокое молчание; остановившись перед зеркалом поправить галстук, Петр взглянул на брата таким ледяным взглядом, что Коля, приняв в расчет и слегка вытянувшуюся физиономию брата, понял ту беззащитность и беспомощность, которые ожидают его в течение целого вечера, и сердце его замерло в чьих-то ледяных лапах, стиснувших его со всех сторон. Вслед за братом Коля сделал первый шаг — и сразу почувствовал себя утонувшим в море всяких мук. Эти муки последовали тотчас же, как только Николай узнал невозможность двинуть ни рукой, ни ногой, полнейшую невозможность понимать хоть что-нибудь; ему оставалось одно: быть простым зрителем совершающейся со всех сторон суматохи, — но это было положительно невозможно; напротив того, с первого шага Николай невольно сознал себя предметом, на котором сегодня должны остановиться, как на диве каком-то, взгляды всех присутствующих. Петр, подглядевший горчайшее положение своего воспитанника, делал издали ему какие-то знаки, поднимая брови, вытягивая и вдруг судорожно искажая свою физиономию, тыкал пальцем, что-то объясняя и, видимо, стараясь на что-то указать, но ничто не помогало. Николай сознавал, что взгляды брата и еще более ужасные взгляды окружающей толпы ясно видят, что в шляпе его подложена бумага, в которой вчера принесли из лавки сальные свечи, что панталоны связаны сзади веревочкой и проч. и проч. Окаменелость его была беспредельна. Если ему и случалось хоть на минутку преодолеть ее, то и тогда все-таки ничего не выходило или выходило что-то очень глупое. Пробовал он вступать в разговоры, пробовал танцовать, — но результатом первых шагов были опрокинутые стулья, оборванные подолы; результатом попытки к разговору было, как нарочно, самое упорное молчание или слово невпопад. Он снова каменел, и снова вдруг вставал, принимался пристальнейшим образом рассматривать какую-нибудь картину на стене, — и ничего не видел, ничего не понимал в ней. Пробовал он смеяться какому-нибудь чужому слову, чужому рассказу, автор которого всеми мерами старался показать или дать заметить слушателям, что вот тут-то или тут он сказал самую смешную штуку, — выходило тоже неудачно: смех вырывался неожиданно, заставлял оборачиваться других, что было невыносимо для Николая, который и сам испытывал от этого смеха какое-то неприятное ощущение, нечто вроде испуга. Под конец вечера Николай съехал на стуле к двери и вступил в беседу с какою-то ветхой старухой; разговор их касался самых стариковских предметов, так что Николай невольно краснел за себя, — но при всем том положительно не мог бросить и этого разговора; кроме старухи, он не видел здесь ни одного человека, речь которого он мог бы понимать. Все испытания вечера развили в нем желание подделываться, стараться угадывать, что именно нравится другим, для того чтоб поддакивать им и таким образом приобресть какое-нибудь внимание этих других. Даже в беседе со старухой незаметно присутствовало это желание — и старуха действительно составила о нем самое выгодное мнение. — Несмотря, однако, на это, Николай возвращался домой в самом грустном расположении духа. Неудачи, которые постигли его на этом роковом испытании, оскорбляли и унижали его. Брат и сестра, видевшие, что все старания их попраны самым безжалостным образом, тотчас переменили тон: в отношениях их воцарилась холодность и полное пренебрежение. Петр сказал брату равнодушнейшим тоном длинный монолог, в котором упомянул о своих трудах и заботах в пользу его, сумел вставить раза два-три фразу: «я ничего не жалел…», «все, что я мог…», «я пожертвовал…» и проч. и проч., и заключил тем, что отказывался впредь от всяких забот о нем; «делай, как знаешь, но я вижу, что мы не товарищи»… Сестра почему-то просто надулась на Николая, как будто он ее чем-то жестоко оскорбил. Даже Федор Никитич счел нужным вразумить Николая, основываясь на суровом тоне Петра, на его вздохе при словах «я сделал все» и проч., на общей, сразу воцарившейся между детьми холодности. Он прямо обратился к Николаю с такими словами:
— Что это ты, Николай, там натворил? а?.. Это, братец, ты оставь… Мать об тебе еще когда горевала… Это надо кинуть… Как можно… Конечно, трудно… Что говорить… Дело незнакомое… Ну, надо терпеть… — и проч.
— Я сделал все! — уныло прибавлял Петр. — Н-но!..
В этом «но» Коля видел опрокинутые стулья, оборванные подолы, ненужный смех, дружбу со старухой и проч. и проч. И такого рода «но», такого рода рассуждения всей семьи — потихоньку подготовили тот момент, когда Коля искренно, как и Петр, сознал необходимость жизни такой, какая господствует у обитателей верхнего этажа, и решился ухлопать все свои юношеские силы на трудную работу изучения ее. Силы эти здесь тратились в той же самой мере, как если бы тратились они и на полезное дело, потому что тратились с преданностию делу, — а дело это было очень пусто и плохо. Задача Коли состояла в том, чтоб отшлифовать себя, дать себе такой наружный вид, который бы не мозолил чужих глаз, а для этого действительно ему пришлось заботиться о походке; о манерах. Ему предстояло преодолеть трудности разговора, выучиться тянуть его по целым часам так, чтоб и разговор вышел, и интерес был в нем какой-нибудь, и вместе с тем чтобы по возможности не было сказано ничего. Ради этого ему пришлось задолбить по книге несколько разговоров, относящихся к «погоде», «услужливости», к разговорам за обедом, за чаем, утром и проч. Приходилось набить свою голову разными мелкого содержания анекдотами, так как он видел, что самые пустейшие и пошлейшие из них проходят не без внимания, в особенности между женским полом. Больше других фраз ему приходилось употреблять фразу: «о да, я с вами совершенно согласен», или: «именно, именно… превосходно, прекрасно, какая богатая мысль» и проч. и проч. Коля видел, что иные, имея под рукою только эти фразы; умеют безбоязненно обделывать в кругу верхнего этажа свои, иногда практические делишки.
Как только брат и сестра увидали, что Николай пришел к ним с повинною головою, тотчас же снова были приняты самые деятельные меры к образованию его. С этих пор в жилище Бабковых воцарился какой-то усиленный во сто раз хаос; тут шли уроки походок, разговоров, давались различные наставления, повторявшиеся по сту раз, и проч. и проч. Вообще шла такая же страшная суматоха, как бывает за кулисами перед поднятием занавеса. Федор Никитич и не показывался сюда, если же ему и случалось выйти посмотреть, что такое делают его детки, — то он никак не мог удержаться, чтоб не подумать: «Вот ежели бы это нашему брату показать — ведь подумал бы, что народ взбесился, с ума спятил… Ей-богу».
Но вслед за этим он, не менее поспешно, слегка вздохнул, присовокупляя свое суждение о том, что «нужно…» — «Конечно, что говорить… выходит оно как будто и беспутство… а все надо, все пригодится: что будешь делать!» Думая так, Федор Никитич молча созерцал нужную, но бессмысленную науку и еще более убеждался в своих суждениях, видя, с какою серьезностию, с какою преданностию убивается образованный сынок его Петр над неуклюжими ногами Николая и как он неустанно надрывает свою грудь, давая Николаю, примерно, такого рода наставления относительно танцев: дело происходит в маленьком зальце Бабковых. Петр стоит среди маленького зальца и, хлопая в ладоши, произносит:
— Но, господа… Становитесь, становитесь!.. Оля! оставьте, пожалуйста, хоть на минутку зеркало… Николай! ради бога! возьми мой платок… Оботри пальцы, — видеть не могу, — как это ты до сих пор не поймешь, что опрятность… Начинать… Ну-с, скорей… У меня за даму вот стул… Стали? Начинать… Тра-ра-ра… Сюда, сюда, Николай, левей, левей, ради бога… Стой!!! Я тебе куда сказал? Куда я тебе сказал? Что ж ты, ослеп?.. (Молчание и упорный вопрошающий и в то же время карающий взгляд.) Сначала! Тра-та-та… Так, так, так… Куда?! Куда тебя на стену несет… Оля! дерни его за рукав! Зачем ты головой вниз? Ты не в воду ныряешь!.. Постойте на минутку; голову нужно держать: вот!.. А не так… Что это такое? Нужно вот, прямо, свободно… Ну вот… Ведь вот умеешь… Нет, это свинство от природы… Начинай!.. Та-ра-ра, — и т. д. и т. д.
Словом, мудрая наука была на полном ходу. И если ко всем этим усовершенствованиям прибавить еще услужливость и лакейство, удвоенное против лакейства Петра, то будет совершенно понятно, почему скоро Петру приходилось слышать:
— Коля-то ваш? Каков?.. Вы Петр Федорыч, теперь — пас перед ним… Ей-богу. Молодец такой выходит… — и проч.
Усовершенствование Николая шло все успешнее и успешнее.
На свадьбах сперва одной, потом и другой дочерей госпожи Крюковой он имел полную возможность блеснуть знанием и манер и разговоров, светских обычаев и проч. и проч. Но вслед за тем вдруг изменяются обстоятельства: в залах у госпожи Крюковой с выдачею ее дочерей замуж — нет уже ни танцев, ни гостей, ни веселья; заметна везде пустынность: дочери уехали с мужьями, по лестницам поднимаются не разодетые кавалеры и дамы, а кашляющие и охающие приживалки, странницы и странники; запах грибного супа и лука поборол всяческие, царившие до сегодня, ароматы, и вообще вся фигура так недавно веселого и певшего с утра до ночи дома — насупилась, помрачилась… Из Бабковых имел доступ наверх только Федор Никитич. Молодая половина Бабковых села, как рак на мели. Кроме того, что им решительно не о чем было говорить и думать у себя дома, они сразу сознали, что никто, кроме Крюковых, и не нуждается в них. Старые знакомые из высшего круга, снисходительно и нехотя раскланиваясь с ними, нехотя приглашали зайти и этим ограничивали всякие отношения к ним. Потихоньку сообразив про себя, что «мы в дураках», молодые Бабковы стали почему-то смотреть друг на друга с пренебрежением, отчего холод и некоторая вражда в отношениях их друг к другу еще более усилились. В жизни не было им никакого дела, они не имели за плечами, про запас, ничего такого, взамен чего действительная, не обставленная декорациями жизнь, с трудом и нуждами, уделила бы что-нибудь и свое, поменялась бы с ними: они так воспитали себя, что привыкли жать готовое, и никогда не допускали мысли, что за это надобно будет отдать. Но это готовое теперь было недоступно, и если недоставало духу помириться с той трудовой дорогой, которая нужна была им, то приходилось рассчитывать на простоту людскую и если не запускать прямо руки в чужой карман, на удовлетворение своих «не по чину» развитых потребностей, то все-таки паразитствовать, то есть все-таки брать чужое, жить на чужой счет и выискивать случая для такого рода жизни. Разыскивая такого случая, Николай как-то узнал, что в N, в Зеленой улице живет вдова купчиха Зайкина, на которую можно иметь кой-какие виды относительно законного брака, так как купчиха после смерти мужа, оставившего ей небольшой капиталец, решительно не знала, зачем ей теперь жить, о чем думать, кроме мужа, тем более, что после того, как она осталась вдовою, ей и бояться некого было, стало быть, жизнь была пуста до высшей степени. Николай, сообразив это дело, завязал лучший галстук, придал особенный блеск сапогам и особенную осанку плечам, слегка приподняв их и вдвинув руки в карманы пальто, взбил отчаянно белобрысые волоса и, прижав их накрененной набок шляпой, тронулся в путь. Каково же было его удивление, когда на узеньком тротуаре, пролегавшем напротив окон Зайкиной, по другой стороне улицы, — медленной поступью выступал брат Петр. Шляпа его была точно так же надвинута на ухо, белобрысые усы превращены в две стрелы, руки точно так же сидят в карманах пальто, и плечи приподняты. Невыразимо медленно подвигаясь вперед и как-то особенно при этом вывертывая ноги, он не спускал глаз с окон Зайкиной, заставленных цветами; по временам он останавливается, откинув одну ногу назад и желая хорошенько разглядеть чрез освещенное солнцем и поэтому залитое светом окно, — не она ли, Зайкина, прошла там, — нагибается то на один бок, то на другой и, переглядев, так же медленно идет дальше, круто и ухарски поворачиваясь на углу улицы.
— Ты зачем? — испугавшись встречи с Николаем, спросил Петр.
— Да так…
— Как так? Ты куда идешь?
— Да просто так, гуляю…
— Ты здесь хочешь ходить?
— И здесь буду и вообще где придется…
— Ты, брат, пожалуста, отсюда иди…
— Это почему? вот странно…
— Вовсе не странно… А просто… Я понимаю, зачем ты хочешь тут гулять, так я тебя считаю нужным предупредить, что это напрасно…
— Что такое?
— Вот те что такое… Тут уж дело сделано…
— Да мне-то что?
— Ну и ступай… Дай мне, пожалуста, хоть раз свободно вздохнуть. Как будто тебе нет другого места; вон на Дворянской — Оглашенова, тоже вдова, Трубина, Плешавины девицы, — мало ли… Ходи там, а здесь предоставь дело делать мне одному.
— Сделай милость, сколько угодно…
— Я сам начал, сам кончу, тем более, что дело на ходу… Пойди, ради бога, отсюда.
— Зачем я пойду?
Петр несколько времени молча смотрит на брата и громовым голосом произносит:
— Так ты решительно не пойдешь?..
— Я буду здесь гулять, тебе какое дело?
— Но если я тебя прра-ашу?
— Я тебе не мешаю… Ты гуляешь, и я гуляю…
— Так позволь тебе сказать, что ты — подлец.
— Ты сам подлец…
Петр делает крутой поворот на каблуках и исчезает за угол.
— Это так не кончится! — кричит он, высовывая из-за угла голову и кулак. — Я тебе покажу… Мы с тобой встретимся еще раз, только не так.
— Ладно! — произносит Николай и чувствует, что теперь почва под ним тверда. В той же позе и с теми же приемами он начинает лавировать мимо окон Зайкиной; закачалась и поднялась стора, какая-то женская фигура показалась в окне. Николай пошел еще медленнее, еще пристальнее вглядывался в физиономию купчихи и наконец сделал ручкой.
— Милостивый государь! — раздалось сзади его, и вслед за тем кто-то кашлянул. Николай обернулся: перед ним стоял офицер с нафабренными усами, с остатками пудры и искусственного тусклого румянца на щеках.
— Что вам угодно?
— Сколько я мог заметить, вы изволите рассчитывать на успех в этом деле?.. так я считаю нужным предупредить вас, что это напрасно…
— Как?
— Так-с… Здесь дело уже сделано, и вы будете только мешать… Поэтому настоятельно прошу вас удалиться отсюда.
— Вот прекрасно! Если я хочу здесь ходить, — кто мне запретит?..
— Я-с! вот кто!
— Это каким образом?
— А таким образом, что сию минуту с будочниками отправлю вас… Извольте идти… Мало вам места на Дворянской: Оглашенова, Плешавины, Трубина… Отправляйтесь туда.
— Однако вы не кричите… — отступая, говорил обиженный Николай.
— Нечего тут рассуждать… Если хотите, мы встретимся где-нибудь еще, но отсюда рекомендую удалиться сейчас же. Слышите?..
— Чорт вас возьми, — поворачивая за угол, шопотом говорил Николай, желая отделаться от офицера, напиравшего на него грудью…
— То-то, с богом! — заключил офицер, смело ступая на завоеванную дорогу.
Николай повернул за угол, встретил целую толпу разных франтов, таких же, как и он, с такими же приемами и осанкой, которые, испугавшись грозного офицера, дерзости которого они слышали, воротились с места свидания, куда направлялись они, рассчитывая на ту же Зайкину, — ив раздумье шли, кто по тротуару, кто посредине улицы. Все они шли, казалось, куда-то в разные стороны; но на углу Дворянской улицы встретились снова; вследствие этого снова слышались разного рода объяснения: «если вы желаете интриговать Оглашенову, то это напрасно», или: «предупреждаю вас, что Плешавины положительно недоступны, кроме меня… Что делать, а поэтому — не все ли вам равно отправиться ходить в Горшковом переулке — против Резановой?», или: «вы, кажется, хотите… так не беспокойтесь, — они уехали в деревню», и проч. и проч.
Когда Николай появился на углу Дворянской улицы, то увидел, что против окон Оглашеновой — медленной поступью скитается брат Петр… Он видел, как к Петру подошел какой-то франт, как между ними произошел какой-то разговор, начавшийся со стороны подошедшего вежливым поклоном и легким приподнятием шляпы и кончившийся потрясанием кулака в воздухе… Все это видел Николай и не пошел дальше, предпочитая воротиться домой и предвосхитить, по крайней мере, ужин. — Вследствие этого предвосхищения вечером, по возвращении Петра, между нашими аристократами происходит такой разговор.
— Ты опять все щи сожрал? — говорит Петр, стоя с пустым горшком в руках перед Николаем, который закутался с головой в одеяло.
Молчание.
— Я спрашиваю тебя: ты сожрал щи?..
— Что ты орешь? — кричит что есть мочи Николай, высовывая голову.
— Ты щи сожрал?
— Чорт тебя задери совсем со щами.
— Ска-атина, брат, ты…
— Сам ты животное.
— Мужик!
— Лакей!..
— Поговори… Поговори, любезный… Я те покажу… — И проч. и проч.
Таким образом, молодые Бабковы все были обречены на вековечное скитание. Оля через полгода попала куда-то в компаньонки: с ней ездили в ряды, поручая подержать покупки, ей поверялись тайны сердца, потому что она, как специалистка по этой части, могла давать самые рассудительные советы.
— Душечка, Оленька, скажите мне, ради бога, отвечать ли мне Аркадию…
— Он писал вам?
— Три письма.
— Отвечайте.
— Что вы говорите?
— Отвечайте… Непременно… Но два, три слова… Даже лучше всего будет, если вы напишете просто: «Что вы хотите от меня? Я вас не понимаю…»
— В самом деле?
— Уверяю вас… Только сделайте вид, что вы не понимаете его искательств…
— Да-да-да. Непременно… Ах, как мне вас благодарить… — и т. д.
Но вдруг оказывалось, что этот какой-нибудь Аркадий сам состоит в переписке с Олей и пишет пламенные послания к другой, с целию отвлечь от Оли подозрения. Другая превращалась в зверя, затевался скандал, — Олю изгоняли, и она кое-как перебивалась дома, впредь до нового знакомства, до новой возможности объясниться с обожателем какой-нибудь неопытной и потому робкой в делах сердца женщины и потом вследствие успеха попасть в друзья, в компаньонки и проч. Петр в последствии времени как-то позатерся в кругу более низкого слоя, в кругу своих чиновников-сослуживцев, и немного погодя женился на дочери архивариуса, получив некоторую возможность промотать самым изящным образом полученные в приданое, долгим трудом скопленные сотни, что он и исполнил с полным совершенством, и, оставшись без гроша, несмотря на свое светское образование, — иногда посягал на косу супруги, которая поэтому заливалась горючими слезами и считала себя погибшей на веки веков. Николай оставался без пристанища. Ему никак не удавалось устроить себе даже и такой карьеры, как Петр, и поэтому ему оставалось положиться во всем на судьбу: Бушующее житейское море швыряло его из стороны в сторону; иногда он невыносимо и искренно страдал, — но внешность, внешний карикатурный вид искажал в глазах постороннего человека и страдания его, которые вместо сожаления возбуждали или смех, или то безразличное состояние, с которым посторонний человек смотрел бы на щепку, уносимую бунтующим морем: не только сожаления, но и простой мысли о том, что, мол, упала эта щепка и проч., - не приходит в голову. Точно так же безразлично относились и к Бабкову.
Страдая без постороннего сожаления, — Бабков был предоставлен исключительно случаю, который бы давал приют его ненужным в действительной жизни знаниям, его уменью рассказывать армейские анекдоты с клубничными тенденциями, уменью занимать дам, растягивая до невероятной степени разговор на тему: «что долговечнее — дружба или любовь?» и проч. и проч. Настоящая жизнь и всякий, самый ничтожный труд отвернулись от него — он и писцом даже не мог быть потому, что писал безграмотно и «как курица лапой»; оставалось искать таких же уродов, как и сам, таких же искалечивших свои потребности людей. Как ни редки теперь эти случаи — эти люди, но все-таки встречаются и они.
В числе наших уездных персонажей, обедневших вследствие непредвиденных событий, есть особая порода, которую можно назвать шатунами. Желательно им и жить попрежнему — желательно и от века не отставать. Первое оказывается невозможным потому, что существует третье: лень въевшаяся до мозга костей, сибаритство н крайнее непонимание, в чем дело. Второе невозможно потому, что существуют первое и третье. Люди эти поддаются влияниям то той, то другой стороны. Перемена этих влияний слишком быстра, вследствие чего шатуны эти терпят вдвое: за дело не принимаются, думая «махнуть рукою», — и рукой не махают, с минуты на минуту думая взяться за дело. Ни того, ни другого не делается, и, шатуны вечно с опущенными руками, стало быть, с явным убытком, если ко всему еще прибавить ту душевную пустоту и смертельную скуку, которая обуревает их ежеминутно: в жизни этих господ нет ни отчаянного кутежа — на последние, ни дельной работы, — а царит какая-то непроглядная мгла, переполненная всяческих мук. К числу таких шатунов принадлежит дальний родственник, какой-то троюродный внук Крюковой, молодой помещик Клубницын, остановивший неожиданно на улице Бабкова, с которым они встречались на вечерах у бабушки.
— Что вы здесь делаете?
— Скучаю, батенька! — фамильярно говорит Бабков.
— Поедемте ко мне в деревню…
— Куда же это?
— Да вот в Сосновку… Поедемте?..
— Пожалуй… Я готов…
Приятели заезжают в гостиницу, закусывают, после чего Клубницын небрежно говорит: «за мной», и выходят на крыльцо.
— Иван! — кричит Клубницын.
К крыльцу подъезжает тройка лошадей, с выдавшимися костями от худобы, с полинялыми лентами в косах, с кучером, на лице которого нельзя не заметить угрюмости и думы, несмотря на плоскую шляпу с павлинным пером, надвинутую как-то ухарски на самый лоб. Небольшая коляска, в которую садятся наши приятели, — ветха и разбита; одна рессора окручена веревками, и какие-то винты внутри ее очень стучат и дребезжат, особенно если экипаж едет по мостовой; это дребезжание винтов, эта убогость и в экипаже, и в костюме кучера, и вообще во всей обстановке Клубницына отражается на его лице каким-то мрачным облаком, какою-то тупою задумчивостию. Выезжая в поле, Клубницын слегка успокаивается и забывает только что сейчас данное себе слово починить коляску и нарядить кучера как куколку. Бабков понимает, что теперь, в момент этой дорожной молчаливости и задумчивости, — он должен как-нибудь высказать Клубницыну ту пользу, которую приобретает тот, взяв его с собою; вследствие этого он вдруг оживляется и извергает на своего компаньона Клубницына целые вороха различных анекдотов, очень живо рассказывает только что случившийся скандал с актрисой, которой какие-то шалуны подпустили воробьев, и проч. Клубницын сначала слушает все это с полуулыбкой — потому, что внимание его отвлекают эти поля, тянущиеся черной полосой, этот встретившийся мировой посредник, непоклонившийся мужик и проч. Во всем этом Клубницын видит какой-то ужасающий знак вопроса, на который он решительно не имеет возможности дать хоть какой-нибудь ответ. Но потом рассказ Бабкова, изобилующий картинами самого шаловливого свойства, постепенно сглаживает неприятное впечатление этих полей, мужиков и посредников, и Клубницын весь отдается во власть веселых пейзажей, выгружаемых целыми кушами Бабковым. Клубницын остается довольным, что взял с собою такого разбитного гостя: не придется скучать в деревне — пусть болтает. Клубницын рад, что ему есть случай забыться. Это тайное желание забыться можно объяснить тем множеством всякого рода неудач, которые в настоящее время осаждают непривычную к размышлениям голову Клубницына и рождаются вследствие отсутствия хоть каких-нибудь крупиц характера.
Подъезжают приятели к поместью Клубницына, и все теперь господствующие в деревенской жизни передряги отражаются и говорят о себе на каждом шагу: когда-то богатое поместье — носит теперь следы быстрого разрушения: с каменных столбов у ворот кто-то стащил каменные шары; на их месте торчат железные спицы и растет трава; травою зарос весь двор, трава покрыла собою дорожки и куртины цветника, еще недавно разбитого перед подъездом, и теперь на главной клумбе, против крыльца, сохранившего кое-что от прежней изящности своей, — стоит водовозка, протянув короткие оглобли с веревочными тяжами. Самая фигура дома постарела и обветшала как-то вдруг, как стареют люди, вдруг переменившие разгульный образ жизни на степенность и солидность. Не заставленные цветами и лишенные занавесок окна, палка над бельведером, с обрывком веревки вместо флага, стены, ободранные до кирпичей, и колонны, кое-где облупленные до тоненьких пластинок драниц, — все это грустно действует на присматривающегося к жизни человека, потому что говорит о замирании этой жизни. Сад — безо всякого присмотра, мостики, перекинутые через канавки, устроенные собственно ради художественности картины, — кое-где прогнили и без перил. На противоположном, поднимающемся от сада холме вместо парка, недавно красиво раскинутого на нем, — торчат только голые пни, и глазу, привыкшему к художественной дикости столетних дерев, приходится натыкаться теперь на дрянные, полуразвалившиеся мужицкие избенки и проч. Клубницын как-то смутно понимает, что до тех пор у него будет пусто в кармане, пока этот мужичий вид будет носить признаки живописности: то есть эти дыры в крышах, эти покачнувшиеся и покосившиеся стены и проч. и проч. Понимает он также, что едва ли с его характером когда-либо будет можно заткнуть щели в мужичьих крышах, выпрямить все покосившееся и таким образом не обидеть и себя. Будучи почти уверен в противном, он уверяет и себя и других, что парк срублен для того, чтоб очистить вид, хотя и знает, что произошло это от совершенно посторонних причин, ради тех же стеснительных обстоятельств, которые заставляют ухаживать за мещанином Кузьмою Прокофьевым, почти безвыездно обитающим в бельведере у Клубницыных. Кузьма Прокофьич человек очень тонкий: он очень хорошо понимает, что барин (Клубницын) в теперешнее трудное время никаким родом не может сообразить: как быть? Поэтому он считает выгодным сам помогать ему в этом: он достает ему деньги, закладывает вещи, скупает понемногу луга и проч. и проч. Все это Кузьма Прокофьевич делает с огромной выгодой для себя, попросту говоря — грабит Клубницына, но грабит так изящно, так художественно, что Клубницын решительно не променяет его ни на кого: Кузьма Прокофьич обделает всякое дело тихо, без огласки, роняющей во мнении околодка достоинство Клубницына, и прямо принесет ему чистые денежки; причем самому барину не придется двинуть ни рукой, ни ногой, ни даже пальцем, а уж дело сделано, и вот есть деньги. А это Клубницын ценит дороже всего, хотя бы ему приходилось получать только двадцатую часть против того, что он терял. Главное в Кузьме Прокофьевиче — это отсутствие всякой мужичатины и, напротив того, деликатность, уменье дать «не заметить». Кузьма Прокофьевич до сих пор величает господ Клубницыных знатью, известными помещиками, и даже в тот момент, когда ему хорошо известно, что в целом доме этих знатных господ нет гривенника и неизвестно, когда еще будет, — он с высоким благоговением в лице пьет чай в самом углу комнаты, около двери, и не упустит случая вставить фразку вроде: «…вот тоже, опять, Быковы — знатные господа, примерно хоть бы и ваша милость». Клубницын понимает все это и сам и все-таки ценит эту услужливость, которая дает ему некоторую возможность жить попрежнему. Словом, дела Клубницына идут плохо: в хозяйстве полнейшее расстройство, дома полнейшая пустота и отсутствие всяких интересов под гнетом все более и более наваливающейся тоски. И в этом-то жилище Бабков не был лишним, принося пользу как третье лицо между двумя недовольными; был полезен, не давая возможности проявляться этому недовольству, отвлекая неприятные столкновения, могущие произойти вследствие него. А недовольными были Клубницыны: муж и жена. Оба они были еще очень молодые люди, привыкшие к постоянно разнообразной жизни, исключительно направленной к достижению удовольствий; очутившись теперь в крайнем положении, они начали сваливать вину настоящих запутанных дел и собственной пустоты друг на друга; муж говорит, что жена не умеет поддержать его в трудную минуту; «другая бы, — прибавлял он, — то-то и то сделала бы и придала бы мужу энергии»; а жена толкует, что «муж виноват, что не обращает на нее, слабое существо, никакого внимания, не хочет поддержать — гибни, мол, лети в бездну», «другой бы…» и проч. Вследствие такого рода отношений супруги дулись. А являлся Бабков, начинал что-нибудь болтать, и оба супруга смеялись или ахали. Бабков имел способность целые часы проводить, например, за альбомом фотографических карточек и трещал при этом нескончаемо; было ему темою все: фигура носа на портрете, поза, глаза, выражение лица и проч. По этому поводу припоминались разные сцены, когда-то слышанные, столкновения, случаи и проч. и проч. Время в этой болтовне проходило незаметно. Начинала m-me Клубницына играть на фортепьяно, Бабков рассыпался в похвалах и, подглядев, что похвалы эти действительно находят уголок в сердце барыни, — принимался понемногу ухаживать за ней, не рассчитывая на какой бы то ни было успех и действуя только ради доставления приятного другим, на этот раз — барыне. — Бабков имеет в глазах Клубницыных еще то важное значение, что иногда его для собственной потехи (желание которой, вместе с некоторыми другими, тоже барскими, странностями, сидело во всей своей силе в этих молодых представителях старого поколения) — можно было третировать как угодно: Бабков будет отшучиваться, выйдет комедия, а время и тоска уйдут хоть на минутку. Третирование Бабкова начиналось обыкновенно очень скоро после привычки к нему, после того, как все занятные его анекдоты были пересказаны по два, по три раза и надоели. Жертвою насмешек Клубницына (а иногда даже и Клубницыной) Бабков бывал особенно в то время, когда в обществе их находился посторонний, четвертый, или вообще были посторонние люди, гости. Тогда над Бабковым или просто хохотали, если гость был разбитной человек, или делали ему всякого рода неприятности, подлости, — задавая, например, такие вопросы: «А что, Николай Федорович, милостивейший государь, не знаете ли, как дороги теперь пощечины?» Бабков отшучивался, как мог; и в этой жизни, лишенной, из-за пустоты желудка, всякой свободы, терял все свое, излыгался, принужден был и врать, и надувать, и фарсить, лишь бы не быть выгнанным в шею. Жалкое было его существование!
Шло, однако, время — надоел, как собака, Бабков — и при нем, как и без него, попрежнему начинали дуться друг на друга супруги. Попрежнему подходила к ним в страшном образе душевная пустота, наряженная в нищенские лохмотья, — оплеванная и поруганная. Бабков предпочитал сидеть, лежать и курить в своей комнате и как можно реже показывать свой нос в комнаты Клубницыных, так как весь запас разнообразных сведений, которыми он был так пленителен в первое время, — истощился, и ему раз уже было сказано: «Отстаньте, ради бога, с вашим вздором». Бабков и Клубницыны тосковали и вздыхали невыносимо; весь дом носил оттенки какой-то ужасающей мрачности: в верхнем этаже, где никто не жил, ветер стучал рамами и дребезжал стеклами, нанося пыль на кой-какую оставшуюся здесь мебель; в нижнем — в жилище Бабкова и Клубницыных, царствовала злая тишина; не слышно было даже звука фортепьяно, изредка шумело платье, и если раздавалось слово мужа или жены, то раздавалось оно со злостью, хотя бы состояло только в вопросе: «где платок?», «дайте воды», и проч., и проч., и проч. Все, казалось, затянулось в какой-то страшно тугой узел, который развязать нет никакой возможности, — а надо разрубить.
— Решено! — вскакивая со стула и швыряя на пол книгу, с беспредельным одушевлением восклицает Клубницын, — у нас — бал!
— Бабков, бал! — высовывая голову в дверь к Бабкову и снова исчезая, извещает он…
— Кузьма Прокофьич! — продолжает Клубницын, впопыхах вбегая в бельведер. — Выручайте! Завтра — бал… что хотите!.. Вы просили у меня на пять лет арбузовские сенокосы — возьмите… Только, ради бога…
— Очень хорошо-с…
— Распорядитесь: что нужно… Музыка, все… все… самое лучшее — берите все… Не могу…
— Очень хорошо!
— Душка! — ловит Клубницына Бабков в сенях. — Позволь тебя расцеловать… Гениально!..
— Что, в самом деле, из-за чего я себя мучаю?
— Дай мне твои щеки… щеки, понимаешь ли…
— Отстань… Измучился, как собака…
— Ну, зачем это, Пьер? — с радостным, плохо скрываемым волнением спрашивает жена.
— Низачем, — впопыхах бросает ей Пьер.
И воцаряется во всем доме какая-то оживленная суматоха. Особенно радостен и оживлен Бабков: он то принимается вальсировать по комнатам, подпевая: «ля-ля-ля», то вдруг останавливается, обнимает Клубницына, то бросает его и, увидев в окно отъезжающего в город Кузьму Прокофьева, — с неистовством стучит в стекло и потом, растворив окно, кричит остановившемуся Кузьме Прокофьеву: «Не забудьте карты, мелки и прочее…»; от окна Бабков бросается снова к Клубницыну, потом снова вальсирует и т. д. Вечером Бабков заперся в своей комнате и долго сидел, разглядывая свое платье: тщательно старался он закрыть и спрятать неблаговидные места вроде дырок, пятен; долго за-полночь из-за запертых дверей Бабковой комнаты слышалось шуршание платяного веника и какой-то особенный присвист, происходивший оттого, что Бабков иногда поплевывал на щетку и на руку, чтобы лучше усовершенствовать свой туалет. Ложась спать, он напудрил свою физиономию пудрой из коробки такого вида, какие встречаются в самых захолустных провинциальных цирюльнях; тщательно заклеил какими-то черными кружками большие угри, появлявшиеся от худосочия на его физиономии, и притом на самых видных местах, обвязал голову платком и тогда только лег спать, стараясь при этом выбирать такую позу, чтобы ни пудра, ни пластыри не слезли.
Вместе с обитателями дома Клубницына — оживилась и самая фигура дома. На другой день по длинным коридорам неслась усиленная, давно небывалая стукотня ножей, — лакеи сновали взад и вперед, и вообще на всяком живом существе, бывшем здесь, можно было заметить следы истинной радости, отдыха. Часов с двенадцати к крыльцу подкатывали коляски, кареты и другие экипажи; вылезали из них дамы, девицы, кавалеры… все это шумело, хохотало, было счастливо, имея возможность встретиться с недавним другом — старым привольем жизни. Бабков превратился весь в непрерывное движение: в одно и то же мгновение его можно было встретить и в саду с дамой, говорящего ей: «о, дда, я с вами совершенно согласен!», и в кухне — где он, с вытянутым вперед лицом и вытаращенными глазами, кричал: «скорей! скорей, ради бога!», и в передней, из которой он указывает лакею с подносом — с кого нужно начинать, и т. д. Только некоторые помещики, из породы образумившихся, были как-то серьезны: разверстание, издельная повинность, съезды — не сходили у них с языка, что тупым ножом резало Клубницына по сердцу, вследствие чего он еще громче и чаще начинал выкрикать разные тосты, еще более оживлял оргию.
Вечером в саду горели фонари, — и столетние деревья, окрашенные снизу разноцветным светом, казалось, улыбались, улыбались почти детскою улыбкою… На дорожках, на скамейках, под кустами, в темных аллеях — сидел, и ходил, и шептался народ: впечатление целой картины снова воскресшего мертвеца было как-то слишком ново, слишком необыкновенно и вместе с тем слишком печально… Толпившийся под окнами народ дивовался, как гуляют господа. Бабков носился в вихре разнообразнейших вальсов. M-me Клубницына, в антрактах между фигурами контрданса, любезно ожив, кокетничала с каким-то франтом, грациозно отмахиваясь веером. Сам Клубницын под конец вечера начал наряжаться каким-то шутом: представлял пьяного немца, пьяного сапожника, вымазал рожу мукой, что навело старого дворецкого на самые мрачные мысли: наблюдая из темной передней за безобразиями, которыми щеголял барин, старик вздыхал, качал головою и шептал: «Господи, господи! Что ж это такое будет!..» А барин еще пуще бесновался, и трезвого человека беснование это хватало за сердце.
Пир продолжался до белого света… — Гости начали разъезжаться часу в четвертом вечера на другой день. Чем больше пустели комнаты, чем больше выступал беспорядок, наделанный вчерашним днем, тем более жуть прохватывала Клубницыных; еще страшнее, еще мертвеннее казалась здешняя жизнь, еще ближе и в более ужасном образе подходил к ним какой-то ужасающий игибельный момент. Жена Клубницына не устояла против этого налегавшего отовсюду ужаса — и с каким-то страхом произнесла:
— Пьер! Я не могу… Я не могу здесь оставаться…
— Едем… едем, — торопливо отвечал Пьер, которому тоже приходилось невмоготу.
— Ради бога, скорей, скорей… Я не могу ни минуты… Мы к тетушке.
Бабков, как вежливый кавалер, стоит на крыльце и провожает гостей: он подсаживает дам в экипажи, с особенною тщательностию укладывая их подолы и кринолины, захлопывает дверцы и кричит кучеру: «пашел!» Дамы мило кивают ему головками и шепчут: «мерси!» Одной он даже слегка пожал руку, другой послал крошечный-крошечный поцелуй и был крайне счастлив.
— Пьер! Пьер!! — вдруг вскрикивает он, видя, как с быстротой молнии на тройке уносятся Клубницыны.
Пьер не обращает внимания и не слышит; тройка летит.
— Это, однако, чорт знает что такое: уехать… не сказать ни слова…
Бабков обижен…
— Я-то как же?.. Семен! Барин куда уехал?
— Не могу знать-с.
— Надолго ли, по крайней мере…
— Ничего не изволили говорить… Только что, ежели к тетеньке, месяца два пробудут.
— Это просто низость!.. Из рук вон… По крайней мере, может быть, он приказывал что-нибудь насчет обеда… и вообще…
— Ничего не приказывали…
— Это просто свинство!!
Бабков раздосадован очень. Сначала он начинает негодовать на все человечество вообще, потом на Клубницыных в частности. Свои негодования он начинает с фразы: «о люди! люди! Есть ли в вас искра» и т. д., а оканчивает: «просто свиньи, невежи, больше ничего…» После этого приговора он исключительно предался соображениям касательно своего спасения и убедился, что нужно снова появиться в городе. Следствием этих соображений было то, что через несколько минут Бабков стоял среди двора мужицкой сборни и довольно повелительным голосом взывал:
— Эй! кто тут?
Старый согнутый старик вылез из низенькой двери мужицкой избы.
— Есть лошади?..
— Да вы кто такой?
— Есть лошади?
— Есть.
— Давай…
— Это вы воспенный лекарь-то?
— Я. Давай…
Лошади готовы. Старик вынес Бабкову какую-то книгу — расписаться.
— Читать умеешь? — спрашивает Бабков.
— Никак нет.
— Гм.
Бабков соображает это и, не записав своей фамилии, пишет только: «Взято три лошади; без прогонов». — К вечеру усталая и изможденная тройка дотащила его опять до города N.
Под вечер в доме литовского дьякона на столе кипел большой красный, с зелеными потеками, самовар, из аляповатой решетки которого по временам с треском вылетали большие искры. Дело происходило в комнатке с почерневшими стенами, большой стряпущей печью и маленькими четырехугольными оконцами, к которым большими гвоздями были прибиты тончайшие кисейные занавески с бахромой из красных шерстинок. За образом была заткнута большая кленовая ветка, далеко стлавшаяся по потолку: ветка эта, по-видимому, служила непрестанным воспоминанием о дне «святыя троицы», но в сущности была предназначена для мух: мухи садились на нее, и поэтому их было меньше в комнате. Кое-где на стене болталась лубочная картинка, приколотая булавкой; вообще комната была бедна и грязна: чистая половина дома, только что отстроенная после пожара, стояла без рам, и поэтому там еще никто не жил.
Нечаянных гостей собралось довольно: кроме меня и приехавшей из посада мещанки, в комнате присутствовали: дьяконица, сам дьякон и дьяконский племянник, молодой исключенный семинарист. При появлении своем в горницу он несколько смутился, увидав чужого человека, и тотчас же было снова попятился в сени, но дьякон вытащил его оттуда за руку. Семен Матвеич (племянник) отошел к печи, кашлянул, тронул рукой шею, опять кашлянул, встал, сел, — вообще чувствовал себя неловко; но благодаря табаку, который предложил ему я, знакомство мало-помалу завязалось: незаметно от неудобств, сопряженных с добыванием в деревне табаку, о чем сообщил он мне, разговор перешел к охоте, к перепелам, и Семен Матвеич оживлялся все более и более. Скоро он уже, видимо, не стеснялся своим нанковым сюртучком, запыленным и отсыревшим, ни своими длинными охотничьими сапогами, ни вообще сознанием своей деревенской фигуры и неуклюжести. С каждым словом все больше выяснялась эта личность, страстно преданная деревенской жизни и природе, не имеющая никакой возможности как бы то ни было переродиться, делать не то только, что считается нужным у других, а только то, что можно любить делая, будь это охота наперепелов или уженье рыбы по целым дням. Разговорившийся Семен Матвеич постоянно встряхивал своими слегка вившимися белокурыми волосами, которые тотчас же снова закрывали половину лба, удерживаясь над бровью. Говорил он скоро, как скоро делал тощую папиросу и потом выкуривал ее в два-три приема, пуская в окно большие облака дыма, уносимые мгновенно вверх отсыревшим после проливного дождя воздухом.
Разговоры плелись вяло: вспоминали родных, причем дьякон всякий раз с умилением взглядывал на меня и, качая головою, говорил:
— Ах, боже мой, ах, боже мой, — я все гляжу-гляжу, — какая измена в лице? а как скоро время-то? Подумаешь — господи! Кажется, одна минута! — и т. д. Этому вторила и дьяконица, не менее своего супруга ахавшая и ужасавшаяся быстроте полета времени. Надоедало толковать о родственниках, — принимались благодарить бога за сегодняшний дождь; посадская мещанка и Семен Матвеич особенно плодовито говорили на эту тему: гречи, сена, овсы и проч. не сходили у них с языка; и нужно сказать правду, поэтический Семен Матвеевич умел заставить полюбить эти овсы и гречи человека, ничего не разумеющего в хозяйстве: так хорошо умел он изобразить благодать, посланную дождем, — не указывая на рыночные результаты этой благодати. Иногда разговор отклонялся от этих хозяйственных предметов, — и дьякон с Семеном Матвеевичем затевали Какой-нибудь спор, заставлявший дьякона восклицать:
— Ну да, так, так: по-вашему, мы выходим все дураки…
Вообще Семен Матвеич был героем вечера, и когда, наконец, все присутствующие в комнате замолкли, — он все-таки продолжал говорить, не переставая. На этот раз он с особенным увлечением восхвалял деревенские прелести:
— В деревне-то скучно? — говорил он. — Никогда! Да знаете ли, что из города-то я ушел? Просто убежал… Не могу! Хоть убей! Да как же-с? Как же не убежать-то? И семинарию бросил… убежал… Жить нельзя — мука… Есть нечего, зубри… Зимой — холод, живешь в яме… К чиновнику придешь; поясница болит, рожа зеленая, кряхтит, слова сказать не о чем. Думаю; да что я? из-за чего в самом деле? Да лучше я в деревню конторщиком: по крайности сыт всегда… Какие такие мне надобны дворцы? Ничуть не бывало! Заведу собаку, ружье, что мне? Зимой натоплю избу — знать никого не хочу… Мужиков набьется, — смех. На гармошке примусь — что угодно: пиэсы, «Не белы снеги…» На разные манеры. Думал, думал — драла!.. Там бумаги пишут: «Самовольная отлучка», то, другое… — Болен! — «…По этапу с ссыльнокаторжными, а равно…» — Болен! С тем и отвертелся… Верите ли, как рад-то! Прибежал домой, прямо в траву… Лежал, лежал — обомлел, такая прелесть… Ей-ей… Поле, лес, охота, — где ж скучать-то? Да теперь меня отсюда — ни-и…
Небо темнело; сверчки начинали перекликаться за печкой; ребята дремали. В сенях дьяконская дочь укачивала ребенка, стукая углом люльки в стену; дьякон вспоминал, что завтра чем свет опять с навозом в поход надо. Кто-то из присутствовавших вздыхал. Наставало скучное время будничного, молчаливого и задумчивого вечера.
— А что, Авдотья Ивановна, — отнесся дьякон к жене:- не пора ли чего-нибудь этак… того?..
Дьяконица сказала: «сейчас!» и отправилась за перегородку. Скоро оттуда послышалось громыханье ухватов, печной заслонки, треск лучины, и немного погодя яркий свет красного пламени осветил потолок, стену и окно за перегородкой. Старшая дочь накрывала на столе чистую скатерть, расправляя ее рукою, носила тарелки, ложки и вороха хлеба.
— Ну-с, прошу. покорно, — сказал дьякон, когда все было готово. — Не угодно ли. Уж что есть, — не взыщите, бога ради… Сами-то мы кое-как да кое-как, ну, а вот кто-нибудь случится… Да вам водочки не угодно ли?
— Водочки? Можно! — отвечал за всех Семен Матвеич.
— Право; я это сейчас дойду… Напротив…
Дьякон надел шапку, достал из шкафчика в углу маленькую стеклянную бутылку с перечным стручком на дне, засунул ее в карман и вышел в сени, но тотчас же воротился и, всматриваясь в темноту сеней, спрашивал:
— Кто это? Кто тут?
В сенях кто-то тяжело дышал и попадал палкою в стену, щупая дорогу; что-то грохнулось на пол; слышалось ворчанье:
— Ффу, боже мой!.. Никак это я… а-а! да-да-да…
Дьякон подался в сторону; в комнату просунулась рука с палкой, нога, прикрытая рваной полой, и скоро я узнал странную фигуру одного пешехода, который попался мне на большой дороге. Но стоило нам только пристальнее, хоть с минуту, остановиться на этом отекшем лице гостя, его черных глазах, услыхать еще раз звук его голоса, чтобы и я и все находившиеся в комнате узнали в госте Ивана Никитича Медникова, общего родственника, который пропадал до этого времени целые годы неизвестно где. Стоило узнать Медникова, и никто не мог удержаться, чтобы невольно не вздрогнуть при этом, потому что у всех, знавших его, мелькнуло сразу множество самых неприятных — своим печальным смыслом — воспоминаний. Перепугавшиеся дьякон и дьяконица не знали, что сказать. Дьякон, впрочем, кое-как перемогся и, сложив уста в улыбку, заговорил: «Боже мой, боже мой! какая измена в лице!», — но Иван Никитич остановил его строгим взглядом, брошенным искоса, подошел к образу и с театральным жестом делал огромного размера кресты.
— Какая измена в лице! — бормотал дьякон, усаживая гостя за стол. Гость был крепко хмелен и утомлен. Он почти не говорил, а с ним боялись заговорить, потому что не знали, скажет ли он на это что или прямо начнет драться. Никитич сидел, облокотившись локтями на стол, туго поворачивал голову и неподвижно останавливал глаза на ком-нибудь из находившихся в комнате; отрывисто вздыхал, как вздыхает тяжело пьяный человек, бормотал «мм-дда!», или вдруг запускал руку в карман, выворачивал его, вытаскивал оттуда копейку и вместе с кучей сора, наполнявшей карман, вываливал ее на стол; потом упирался пальцем в эту копейку, нахмуривал брови, думал и вдруг снова брал все это в горсть и тащил к себе, вместе со скатертью. Всё это видели в Никитиче и прежде, во всем этом не могли ничего понять, но боялись дохнуть, потому что знали, что Никитич может вдруг раскроить голову. Немало изумились дьякон и дьяконица, увидев, что Медников уплел целую сковороду яичницы, несмотря на то, что были Петровки и что Медников был лицо духовное. Едва выпил он рюмки две водки, как глаза его почти тотчас же из мутно-пьяных приняли грозное, ненавистное, давно знакомое нам выражение. Дьякон опасался грозы, ибо чувствовал, что она может последовать каждую минуту, и мучился еще тем, что положительно не знал, за что она может последовать, не знал, с какой стороны и в каком роде угождать Никитичу. Поэтому он кашлянул слегка и, осторожно придвигаясь к гостю, заговорил:
— Отдохнули бы, Иван Никитич, чай, с дороги-то…
Иван Никитич устремил на него упорный взгляд, но дьякон, устояв кое-как под напором этого взгляда, потихоньку пропускал ему руку под локоть и продолжал;
— Право! Опять же и время, да и мы-то…
Пока дьякон возился, укладывая спать ворчавшего басом Медникова, вся остальная братия собралась на крылечке — посидеть. Ночь была темная, дул ветер, и по небу неслись стаи дождевых туч; по временам кое-где тучи эти разрывались, пропускали в образовавшуюся прогалину клочок светлого пространства и смыкались снова. В избах и постоялых дворах светились еще огоньки, отбрасывая на стекла окон тени ужинавших извозчиков; у ворот постоялых дворов висели фонари с сальными огарками, оттопыриваясь на коротких гвоздях и освещая снизу пучок трепавшегося по ветру ковыля. Баба-дворничиха зачем-то вышла на крыльцо со свечкой; огонек свечи, казалось, только горел яркой звездочкой во тьме, но не светил далеко. Колеса медленно проезжавшей повозки застучали по бревенчатому мостику, перекинутому через шоссейную канаву, и чуть слышно покатились по земляной дороге мимо постоялых дворов. Спустя немного слышался разговор:
— Самоварчик-с? Можно… можно… Это сколько угодно…
— Нет, самовара не нужно…
— Ну, как вам будет угодно… Как угодно-с… А то, ежели в случае чего самовар потребуется, — так это в одну минуту… Потому у нас в трубу произведено… когда угодно…
— Нет, самовара не нужно…
— Не нужно? Ну, как угодно… Это как вам будет угодно… Конечно… Я к тому говорю, в случае ежели самовар потребуется, например…
— Почем овес?..
— Ах, боже мой! Неужто ж мы… Что мы такое? Господи боже…
— Почем овес-то?
— Да будьте покойны, сделайте милость… Аль мы что-нибудь… Что с других, то и с вас…
— С других-то это ты сколько хочешь… С нас-то сколько?
— Да будет вам… О господи боже мой… Чай, по времени-то сами знаете… Сами тоже деньги какие платим… Пятьдесят копеичек…
— Э-э-э!..
Слышны удары кнута.
— Стой! стой!.. Куда же вы?.. Позвольте…
— Н-но, идол… э-э-э…
Колеса снова стучат по шоссе. Удары кнута повторяются в усиленной степени.
— С пятаком за Дунай поехал, — грубо заключает мужеской голос.
Дьякон вошел на крыльцо и опустился на лавку.
— Ффу, боже мой… Устал. И какой беспокойный этот Медников… даже совершенно утомился… Ей-богу:.. «Послушай да погоди…» — «Спите, говорю. Сделайте ваше такое одолжение…» — «Прости меня…» — «Будьте покойны… Спите… Что такое? в чем?» — «Прости… виноват…» Чудак…
— Совсем смотался, — произнесла дьяконица. Отец дьякон только вздохнул.
Становилось все тише и тише. В кабаке, на продолговатых окнах которого торчали какие-то бутылки с красноватою жидкостию, слышалась песня и стучали чьи-то пьяные ноги.
Почти все сидели молча; дул ветер, и по временам издали доносилось:
— Э…Э…Э…Э…
— Куда же вы? Постойте, — останавливал другой голос. — Сделайте милость!..
— Э…Э…Э…
И опять удары кнута сыпались на лошадей, а колеса стучали по грохотавшим бревнам мостика.
— Не пора ли, господа, на покой? — сказал дьякон.
— И то!.. — сказали все.
— Право. Время… Да и опять с дороги-то вы… отдохнуть…
Все пошли спать. Семен Матвеич остановился в сенях с дьяконскою дочерью и сказал:
— А что, ежели к вам забраться?
— Только посмейте…
— Ей-богу! Что ж за важность? Нешто меня в Сибирь за это?
— Да и не знаю, что я тогда с вами сделаю…
— А вот посмотрим… Любопытно!..
Семен Матвеич говорил это и в то же время отворял дверь в чистую половину, где нам пришлось спать. Утомленный ходьбой целого дня, Семен Матвеич был как-то неразговорчив, да и сон одолевал его, как уставшего ребенка: глаза так и слипались. Лежа, начал он стаскивать сапоги; снял один, принялся другой снимать — что-то туго идет. Семен Матвеич сказал: «О, шут тебя… и так!» — повалился и заснул в одном сапоге.
…Улеглись все, лег и я, но не спалось. Ветер, урывками залетая в окна, не защищенные рамами, свежею дождливою сыростию обдавал мое лицо и шевелил сухими стружками, валявшимися по углам и на полу комнаты. Среди темноты и тишины ночи мне как-то особенно настойчиво лезло в голову все, что только я когда-нибудь имел возможность видеть или слышать о Медникове, и поэтому фигура его все определеннее выступала предо мною.
Еще в ту далекую пору, как мне впервые приходилось видеть Медникова или слышать что-нибудь про него, — имя его способно было уже производить такой же трепет и ужас, какой обуял теперь все семейство литовского дьякона; и тогда едва ли не во всей Т-ской губернии весь духовный кружок знал хоть понаслышке про тьмы тем всяческих безобразий и беззаконий, которые неразрывно следовали за именем Медникова и положительно не допускали мысли насчет какой-нибудь терпимости этой буйной головы в мирной жизни, потому что действительно Медников был осужден всею своей природой никогда не жить и не уживаться с этой жизнью. Тем более нетерпим и ужасен был он среди своих деревенских родственников, которые должны были переносить его беспутства, — почти обязательно, не сходясь с ним при этом ни в чем. Все характерные особенности деревенских родственников, которые отгораживали от себя личность Медникова, имели возможность выказаться вполне благодаря случаю, который можно считать почти общим для всего духовного мира.
Как только количество ребят возрастает настолько, что их нет никакой возможности усадить в телегу и даже в две, отношения деревенских родственников начинают слабеть, дружественные связи стушевываются, потому что за многочисленностью ребят посещение именин и храмовых праздников становится почти невозможным. Ребята, между тем, появляются все в большем и большем количестве, родственники стареются, и настает пора, когда не пишется даже поздравительных писем к рождеству и святой, — родственники как будто исчезают друг для друга с лица земли и забываются. Тишина царит. Вдруг по селам и деревням проносится, как вихрь, весть, что такой-то из числа множества племянников, только с год места успевший определиться в писцы губернского правления, — так препрославился, такие делает дела, что уму непостижимо; управляющий сажает его за один стол с собой, в лавках он забирает все без денег: мука, крупа, свечи, все непокупное, и кроме того, ежели захочет, то может кого угодно отдать под суд и в Сибирь сослать… Это сразу поднимает на ноги приунывших родственников; восстают они поголовно до десятого колена, припоминают разные обиды и поношения, припоминают тысячи нужд, начиная от башмаков и жениха для дочери, от корыта — до разорвавшейся шлеи и кончая жалобой на благочинного и даже далее, до бесконечности… Поднимаются эти десять колен, запрягают, для большей жалости к своей фигуре, самую тощую, самую ободранную лошадь и спешат на разгоревшийся огонь — отогреть свое изболевшее всяческими горестями сердце. Вместе с тайною надеждою на подачку с первых же шагов в городе родственнику приходится испытать еще и трепет по мере приближения к цели: на каждом шагу он убеждается в действительной славе своего племянника, — потому что стоит ему спросить у встречного: где живет такой-то? — как этот встречный тотчас же снимает шапку и тогда только отвечает: там-то. Огромные новые ворота, к которым темным вечером подползли сани деревенского родственника, огромные сараи, конюшни и десятки сажен дров, разместившиеся на дворе, — все это рисовало в голове его какого-то богатого Лазаря, на котором даже ваточный халат почему-то казался пурпуром и виссоном. Сообразно с таким величием дух и тело родственника умалялись до последнего предела, он не иначе решался показать свои глаза в комнату, как узнав предварительно в кухне: «не почивают ли?» Умывался, расчесывал волосы, с женоподобной физиономией шел в горницу, перекрестившись перед дверьми. Прославившийся племянник оказывался разжившимся секретарем, обладавшим всем, чему завидуют живущие впроголодь: жена высокая, тихая, постоянно беременная, дом полная чаша, жизнь ленивая и почти всегда неряшливая, дети смирные, послушные, с большими головами, золотухой и отупевшим взглядом. Увидав все это, деревенский родственник не смеет даже сесть к столу и пьет чай у двери, держа стакан на колене, и в это время убитым голосом передает все деревенские новости, заканчивая их известием о разнесшейся по всем селам и весям славе его, племянника, чиновническое лицо которого деревенский родственник созерцает в эту минуту. Последнее известие приятно действует на племянника, и деревенский родственник получает право неутеснительного житья, чем он и пользуется по-своему, выказывая при этом такие качества, имена которым можно брать только из истории ветхого завета, и притом не позднее появления десяти заповедей: «любостяжание», «лжесвидетельство», страстное желание «чужого осла и вола и всякого скота». Это обнаруживается на другой же день, тотчас же по уходе племянника в должность. Родственник выходит «поболтаться» по двору; при дневном свете все эти сараи, водовозки, закромы овса и проч. и проч. до такой степени раззадоривают его библейские похоти, что родственник, ни минуты не задумываясь, решается вступить в знакомство с кучером; а так как кучер представляется ему тем, что в старинных книгах, сказках и житиях встречал он под названием «царедворец», то и знакомство с этим царедворцем родственник начинает исподтишка, ласково, вкрадчиво, говорит ему «вы», узнает, сколько лишних хомутов, шлей и проч. и проч., и своею обходительностью побеждает мрачный вид кучера, который скоро беспрепятственно вручает ему эти лишние хомуты. А когда племянник возвращается из должности, то бывает несказанно изумлен, наткнувшись в передней на гору собранного утром хлама; гора эта начинает шевелиться, и скоро из средины ее выдвигается умиленная физиономия родственника и произносит:
— Не поскупись!
— Берите, берите! — махая рукой, говорит племянник.
— Отец!! — трагически заключает родственник, ныряя в середину горы, и тотчас же увлекает ее на двор, шаркнув о притолоки. Через минуту он возвращается с черного крыльца и начинает разговор совершенно в другом роде: «Что же теперича главно-то-управляющий у вас, полный генерал или как?» и т. д. Вслед за тем родственник постепенно обрушивается на племянника множеством просьб, вымаливает ненужный платок, одеяло, галстук, стакан и, нагрузив свои дровни, уезжает во-свояси.
Никаких подобного рода любостяжательных качеств не имел Медников, даже самое появление его в городе у родственника не носило такого униженного характера. В городе он являлся не по каким-нибудь своим делам, — ибо таких не было, — а единственно для «толчения воды», каковое глубокомысленное занятие предоставлялось ему не в пример чаще других. Поэтому, прежде нежели Медников появлялся в городе, — ему предшествовали разные предзнаменования, как о приближении сильной бури свидетельствует ползучий ветер, поднимающий песок и пыль. Пред появлением его в дом чиновника являлась какая-то консисторская особа: имея сообщить нечто нужное, она ломалась и хранила до тех пор тайну, пока племянник не упитывал и не упаивал ее всем, чем мог; тогда только особа эта извещала плохо вращавшимся языком, что Медников опять напрокудил: начал расслуживать молебны: ни господи, ни помилуй, ни аминь и т. д., или нарядил в какие-то неприличные костюмы поповских поросят, желая этим насолить отцу Василию, или что-нибудь еще в подобном крайне безобразном и кощунственном духе. Следовали просьбы притушить дело, но скоро получались новые доносы о буйствах, и Медников неизбежно должен появиться в городе. С этого дня начинались самые тревожные ожидания. Через несколько времени начинали носиться слухи, что он уже здесь, что его видели в том или другом кабаке, и вот наконец, в ту самую минуту, когда и не ждут его, когда уже немного поуспокоились, в дверях появляется его ужасная фигура, с зачесанными назад поседевшими волосами, открывающими огромный лоб и большие черные, ужасные глаза. Он пьян, шатается и безо всяких церемоний приказывает заплатить извозчику, попирает всякие семейные приличия, растягиваясь по полу или с грязными сапогами забираясь в залу и т. д., что все было причисляемо к числу ужасов, которые изобиловали в Медникове. В доме родственника тихая жизнь замирала, наставал какой-то лютый холод и лютое молчание, всеми мерами напрягавшее голову, как бы только отделаться от этого гостя. А гость и сам напирал только на это. Все отношения его к племяннику ограничивались получением трех целковых, пропиванием их и опять получением. Если же почему-нибудь выдача этих целковых замедлялась, то Медников принимал усиленные меры, стараясь действовать так, чтобы отвращение к нему, к его особе, заставило поскорее выпроводить его. Ни водовозки, ни хомуты не составляли его забот, благодаря той бездомовности, которая, между прочим, была его главною особенностью: во всю жизнь ему не довелось съютить своего гнезда, своего хозяйства. На храмовые деревенские праздники он приезжал на чужой лошади с наемным работником; убогая одежда его, убогая повозка — одно это ставило его особняком от других пировавших собратий. Но кроме этого, картину бездомовного житья, не имевшего ни малейших признаков внутреннего тепла, особенно ярко дорисовывала убитая жена Медникова. Это было маленькое оборванное существо, с постоянными слезами на глазах и с багровыми хмельными пятнами на одряблевших щеках. Сначала тихая и унылая, она старалась сохранить скромный и озабоченный вид деревенской хозяйки, со сложенными на груди руками, сжимавшими носовой платок, пробовала она сидеть между своими деревенскими родственницами — попадьями и дьяконицами, охала вместе с ними над разными обуревающими их печалями и потом исчезала куда-нибудь в чулан, являясь оттуда только под вечер, и то вследствие особенно сильного и бурливого хмеля. В это время она даже и насильно не могла походить на своих домовитых и чинных родственниц, потому что хмель прогонял из нее и наружную скромность и всякое, еще недавно признаваемое почти законным, уважение окружающих дел и слов: хриплым голосом и нетвердым языком, со слезами и со злобою, которую и представить себе трудно среди жизни, основанной на нянченье ребят и проч., начинала она проклинать свою каторжную жизнь. Громко, вслух договаривала она, опьяневшая, концы каких-то накипевших в ее душе жалоб и убивалась до тех пор, пока разгулявшиеся и начинавшие уже затягивать «заиньку» родственники не находили нужным уложить ее спать. Долго слышались из-за запертых дверей чулана ее крики и глухие удары кулаком в стены, — но когда прекращались они, никто не имел возможности заметить, потому что все эти «никто», проснувшись поутру с хмельными головами, — уже встречали жену Медникова с тем же скромным лицом, с тем же насильственным вниманием ко всем, как и вчера утром; только еще более изможденное, еще более унылое лицо и засохший над бровью шрам — говорили им о мучительной ночи, которую провела она.
Выражавшаяся в таких безэффектных, но слишком правдивых и поэтому невольно отталкивавших картинах, — погибель, кажется, не встречала себе избавителя, потому что с годами чаще и чаще начали доноситься слухи о безобразиях Медникова. В безобразиях этих были все атрибуты, обставляющие погибель русского человека: и кровь, и водка, и разбитая голова, и разбитый полштоф, и т. д. Все глубже падал он, и беспутная жизнь становилась для него все более неизбежною. Не донимали его разные отдачи под начало, не донимала даже водка, которая только калечила его, но не в силах была доконать наповал. Наконец пронеслись слухи, что у него умерла жена: рассказывали, что Медников убил ее; начальство запретило ему служить. Медников шлялся по монастырям, из которых почти тотчас же выгоняли его, и потом несколько лет совершенно пропал из виду у всех: изредка встречали его в Засеке, на большой дороге, в кабаке, и притом в самом отвратительном виде. Ясное дело — погиб человек.
Но кто видал Медникова в его нормальном, то есть пьяном, буйном и дико-разрушительном состоянии, тот, наверное, изумлялся, увидав его хоть в одну трезвую минуту его жизни; в эти минуты решительно невозможно было узнать Медникова: все соединенные с его именем качества, вызывавшие потребность куда-нибудь спрятаться от одного появления его, — исчезали совершенно. Медников в эти минуты настолько сдавался во мнении своих врагов, что при всей мелкости своей враги эти, вместо какого-нибудь топорного отмщения, чувствовали к нему такую же снисходительную жалость, какая чувствуется к виноватому ребенку. В эти минуты он действительно был ребенком, страшно конфузливым, робеющим перед серьезными лицами окружающих его людей, робеющим потому, что в этой серьезности людской видится ему страшное превосходство, — все равно, если с этой серьезностью кухарка чистит картошку или чиновница сидит, ничего не думая, у окна; в эти минуты если и подозревается людская пустота, то убедившийся в своих недугах человек всеми мерами постарается оттолкнуть это подозрение и растолкует все в свою невыгоду. В трезвые минуты физиономия Медникова принимала какой-то, худо скрываемый, виноватый вид; всегда нахмуренные брови выпрямлялись и как-то беспутно пятились кверху; постоянно гневное выражение глаз заменялось совершенным смущением, не позволявшим смотреть прямо в лицо человеку, перед которым считаешь себя виноватым; к этим обессмысливающим лицо признакам в это время присоединялась еще какая-то улыбка, которая то появлялась вдруг и не сходила даже в то время, когда Медников просто брал со стола чай, сахар, каковые события ие заключали в себе ничего юмористического, то, напротив, мгновенно исчезала, заменяясь какою-то искусственною серьезностью. Побежденный окружающей обстановкой, Медников рад-радехонек был, если замечал, что хоть что-нибудь и его привязывает к числу этих серьезных людей: он делался предупредительным, заискивающим. В такие минуты, кто хотел, мог вертеть им как угодно. Он с охотою принимался переписывать гимназисту записки «о вычитании» и был непритворно рад, когда пискливый первоклассник находил, что он верно написал; если этот гимназист заставлял его читать вслух Езоповы басни, то с неменьшим рвением принимался он и за это дело, с отчетливостию выговаривая каждое слово басни, повествующей о том, как лисица, встретив барсука, объявила ему, что дела идут так-то и так. Это совершенно детское смущение перед чуждой ему жизнью, перед чуждыми ему добродетелями всегда бывало большою помехою в его жизни, эпизоды из которой он в трезвые минуты иногда рассказывал.
Деревенские деды его рисовались в детском воображении такими же страшными гигантами и силачами, образы которых с особенною любовью очерчивают старушечьи сказки. Что-то невероятно дикое было в этих мужиках, всю жизнь возившихся с сохою и бороной и не имевших поэтому никакого случая выказать своих природных сил, кроме полной возможности ошарашить народ каким-нибудь невероятным подвигом своих невероятных мускулов. Из такой породы выходил и Медников. Но голова его, до тонкостей успевшая уже постигнуть кратчайшие пути к разрушению галочьих гнезд на колокольне, имела возможность не остановиться на том скудном материале для соображения, который дает обстановка сельской жизни: его отдали в училище. Новое место и новое дело заняло его.
— Сначала, — рассказывал Медников, — я прилежно и хорошо учился… Попался мне товарищ Лукин. Заманил он меня в лодыжки играть. Что-то понравились мне лодыжки эти, — только совсем бросил я науки… Отдали Лукина потом в солдаты. Остался один, думал-думал — нету мне товарища! Оробел; принялся опять учиться. Повинился. Перевели меня в реторику, — замечаю я в книге одной слова: «Самая высокая премудрость — суета». По этим словам я взял и исключился… Хотели меня отпороть — не исключайся. Услыхал об этом, перестал в класс ходить, чтоб не отпороли. Прихожу домой пешком. Зачем? Объявляю: так и так — исключился… Полились слезы. Самому мне стало горько. Повалился отцу в ноги, — в саду было дело, плачу и говорю: «Батюшка! Помилосердуй меня! Я человек… Я заленился… Прости меня. Ежели хочешь — то накажи». Простил отец. «Что же я с тобой буду делать! Куда я тебя дену?» — «Батюшка, Никита Петрович! Отвезите меня ко владыке. Куда я гожусь: в солдаты — в солдаты, куда хотите, туда и киньте…»
Много жизни было в нем. В эту пору попалась ему молодая дворовая девушка, побежденная сразу одним взглядом его огненных глаз. Пошло дело по-своему.
— …Потащила в сад, — рассказывал Никитич. — Деревья большущие — ночь, духота, и туча висит… Шли, шли — так и кидается! так и кидается!.. «Отвяжись!» — «Голубчик! Милый мой!» — «Отстань. Поди прочь!.. Уйду…» Главная досада — сама; терпеть не могу, — говорю: «Ни за что на свете!..» — «Утоплюсь!» — «Топись, чорт с тобой…» А тут сажелка… Гляжу, — что ж бы ты думал? по эстих пор в воду!.. Э-э, думаю, пожалуй чего доброго! Бросился — вытащил. Усадил на лавку, говорю; «Что ты, ошалела?» Смотрит на меня, как сумасшедшая… Ей-богу, даже я испугался; что с ней такое? Между, прочим не сдаюсь… «Изобью!» Молчу. «Зубами разорву». Молчу. Принялась кусать меня, за волосы, бить, и вдруг заплакала… Да как ведь залилась-то! Белый свет зачинался, заря… «Отведи меня, говорит, Никитич, домой…» Еле движется… Жалко стало…
«Дня через два встречаю: глаза в землю, как убитая… Подошел, взял за руку, — повел… Думаю: вот теперь моя! Хотел тоже, как добрые люди, честь-честью, самовар раздобыл, думаю: угощу… Во флигеле каморка была, забрались туда. Оконце махонькое, заварил я этот самовар, как попер оттуда, братцы мои, дым. Ни дохнуть! Слышу, на дворе кто-то орет: что за дым? кто такой? Думаю: провались ты и с самоваром совсем, толкнул его ногой под лавку… Пойдем! И пошли мы в рощу…»
И любил Никитич хорошую девушку сильно, только все-таки по-своему любил…
— Замечаю я, — продолжал Никитич, — будто она поглядывает маленько. «Сма-атри», говорю… И этому молодцу тоже внушаю: показываю кулак, говорю: «Видел?» — «Как не видать…» — «То-то, полегче бы…» Тем временем, однако, слышу, галдит народ: так и так, присматривай… «Э-э, думаю, милая…» Выбрал время, вызываю: «Пойдем!» — «Пойдем!..» Повел ее в сад. Идем; разговариваю с ней так-то; все дальше да дальше… Отвел в самый зад, — свистнул… Так она и зашаталась, потому, как только свистнул я, — сейчас из кустов человек пять народу (братию эту я нарочно для секуцыи припас, с прутьями). «Ты что же, говорю, любезная, так-то?.. Ребята! Ну-ко!» Сейчас ее обземь… верите ли, то есть так жутко стало!.. А она как мертвая… И сам-то я, признаться, ошалел… Но, однако же, перемогся, и, сказать по чистой совести, взодрали мы ее препорядочно!..
Но на этой дороге деревенского «лихача-кудрявича» смиренным глазам отца он казался каким-то «разбойником», «живодером». Оставлять дело в таком виде было невозможно, из опасения нажить уголовщину; нужно было прибегнуть за спасением к начальству, вследствие чего скоро повезли Никитича ко владыке. Дал ему владыко «Апостол» почитать, на пробу — знает ли что? и когда Никитич дернул своим деревенским баском — «брате!», то владыко только дрогнул всем телом от его ужасного голоса и, ласково сообщив при конце беседы, что нужно читать не брате, а во дни оны, — определил его в певчие. Когда известили об этом решении Никитича, он сказал: «Куда мне… У вас бочки, а я капли в рот не беру». — «Ну это, брат, сочинение», — отвечали ему. Не верилось Никитичу, что и он будет этой бочкой, а пришлось быть. И случилось это незаметно. Отравил он свое тело самым приятным образом. Жизнь певчего пришлась ему как раз по натуре, которая требовала в это время самой полной жизни, такой жизни, чтобы каждая жилка жила и трепетала жизнью, каждая крупинка крови не дремала и гуляла живя. Голос Никитича дал ему такую (покупную, впрочем) жизнь. Город Т. скоро сделал его своим любимцем. Населенный удалым мастеровым народом, город этот жил по-старому, стараясь находить удовольствия и наслаждения свои по своей натуре; и вот между страстною любовью к кулачным и петушиным боям, между голубиною охотою и соперничеством в нырянии до самого дна неизмеримо глубокой речки Воронки, протекавшей под городом, и проч. как нестерпимо ошарашивающее диво — полюбил этот народ и голос Никитича. Это было до такой степени дивное диво, что любители громящих нот Никитича иногда не выдерживали и принимались в церкви «трепать в ладоши». Если же оказывалось невозможным так выразить свое удовольствие, то обожатели Никитича доказывали это тем, что тотчас же уходили из церкви, как замирало последнее слово «Апостола», — потому что более интересного для них не оставалось ничего. Никитич сделался героем народа, и народ до безумия любил его. Говорит об этом то неизмеримое количество водки, которое вливал в него этот народ, умоляя, например, во время благовещения позабористей долбануть — «и Агарь…» Штофы французской водки вкачивали в него богатые купцы, желая, чтобы он точно так же, еще половчей, прогремел на свадьбе: «и жена да боится своего мужа-а!» И действительно, это-то время Никитич мог считать самым счастливым в жизни; в это время все его невероятные буйства, — начиная с буйств голоса до разгромления какого-нибудь тщедушного загородного кабачка, — совершались в полном экстазе его дикой и сильной природы. В это время ни о чем не думалось; виделось и слышалось не так, как видится и слышится людям, составляющим своими особами будничную картину мирной жизни, — а так, как видят и слышат пьяные уши и глаза. Но Никитич все-таки оставался тем же деревенским детищем… Время, однако, брало свое. С замиранием сердца начали замечать его обожатели, что с некоторого времени голос Никитича не так тверд и «верьха» выводит плохо, а иногда и совсем нехватает. «С перепою», — утешал себя народ, жалел Никитича и потом еще больше убеждался, что дело дрянь. Вышел раз Никитич с «Апостолом», кашлянул словно в бочку и завертел листами. Народ притаил дух… Раскрыл Никитич рот — и ни звука… Засипело что-то вместо громовых слов, кровью налилось лицо Никитича, и сердце замерло сразу у всей набившей церковь толпы. Случилось такое дело в другой, в третий раз, пробовал Никитич по неделям не пить, отрезвлялся, — но не ворочалось назад его исчезнувшее диво: в горле всегда словно чулок шерстяной был заткнут, голос хрипел, и сипел, и дрожал, словно кто Никитича за плечи в это время принимался трясти. Знатоки горевали об нем, не было другого более задушевного сожаления, как сожаления об его золотом голосе…
Горевали они, обожатели его, еще и о том, что в эту пору Никитич погибал в пьянстве самом зверском, самом неистовом. Пил он с горя, и потому он стоял на той дороге погибающих где-нибудь под забором, с раскроенным лбом или с проломленной головой, которая в самое короткое время постигает людей, успевших еще до этого момента расшвырять значительный запас своих сил. Но Никитич был еще в полном соку, он устал только, но не ослабел; и его природные силы, умевшие охранять голову от пролома и всегда хорошо сдававшие всякого рода сдачу, иногда успевали настолько пробудить его опьянелый, но нетронутый еще ум, что Никитич мог хладнокровно взглянуть на свои подвиги, и в таких случаях он находил, что «дело дрянь», что приходится доколачивать себя, тогда как по чистой совести не за что и доколачивать-то, да и доколотишь ли еще? Чаще и чаще начинали приходить ему в голову эти мысли. Покупная жизнь прошла. И Никитич тотчас же увидал, что он хуже всех на свете. Идет, например, он ранним утром, после ночи, проведенной на конце города в какой-то подозрительной лачуге; на длинных ногах его надеты чужие короткие разодранные шаровары; на плечах его чужая, узлами связанная рубаха, которую из милости дал целовальник вместо пропитой; похмельные и сердитые глаза его, созерцающие это рубище, припоминают Никитичу, что все это видит он не в первый, а в сотый раз, и в сотый же раз испытывает какое-то отвратительное ощущение, рожденное самим собой. В сотый раз видит он ни на волос не изменяющуюся картину будничной жизни, которая в лице своих представителей вытаращивает глаза при виде его, Никитича, фигуры. Скверно становится на душе у него, и начинает это деревенское детище задумываться надо всем, на что только упадут его глаза, потому что все больше и больше сознает оно ненужность своего деревенского опыта и смысла в этой чужой жизни, усвоившей, как на зло, всевозможные калечества. Чиновник не спеша идет в должность; барыня гуляет с детками, змей гудит в вышине, дерево стоит, а под деревом спит кто-то… И многое множество подобных будничных вещей останавливают его; все это видел он миллионы раз — все это даже надоело ему, как надоедает не прочитанная, но сотни раз перелистанная книга, в которой глаза почему-то останавливаются на одних и тех же строчках. И вот теперь все эти подробности принимают совершенно другой вид: их ненарушимое постоянство, переломившее своею стойкостию самое недовольство ими, говорит о чем-то таком, чего всеми мерами хочется добиться; говорит о такой тайне, которая зовет жить, требует не перелистывать, но прочитать книгу всю. И Никитич твердо решается сделать это, ему хочется теперь прочитать и постигнуть эту книгу с первой, заглавной строки до точки при конце, чтобы не быть хуже всех, чтобы самому участвовать в общей картине окружающей жизни. Но попадается ему книга, вовсе не для него написанная. Как только ему пришлось переступить границу из пьющего царства к миру и тишине нравов, — ему пришлось столкнуться с мелким чиновничьим бытом и с бытом городского духовенства: а в этом быту жизни-то никакой и не было как на зло. Представители мира и тишины наметили себе какие-то крошечные цели, вроде прибавки к жалованью или надежды переклеить потолки и т. п., и десятки лет дожидались этого счастливого времени, набивая томительные промежутки ожидания чем попало, всяким сором: дрались и ругались они за цыпленка, перелетевшего к соседям, пороли своих ребят, потому что нельзя же ребят не пороть, а как только не с кем было ругаться и некого пороть — баловались чайком. Самовары поэтому случаю были заведены большущие, по ведру входило… Потели таким образом они десятки лет, а когда, наконец, потолки были переклеены (прибавки вообще никто никогда не мог дождаться), — то уж не было никаких стремлений: геморои, поясницы и ревматизмы принимались хозяйничать над ними по-своему, и оставалось только желание, пронесенное в целости через всю жизнь и состоявшее в том, чтобы как-нибудь попасть в царство небесное, ибо в аду жара представлялась до такой степени ужасною, что одна капля воды равнялась целому кувшину холодного квасу, который в сей тленной жизни всякий чиновник выпивал залпом спросонок и с чем расстаться положительно не мог. — Не намечая себе иной цели, кроме желания не быть таким, как есть, Никитич с искренностию, какой не было в добрых людях, понимавших тайну фокуса, присматривался к этой житейской пустоте, будто бы (казалось ему) обставлявшей только самую тайну. Он щупал и разглядывал поодиночке каждую шерстинку в куске сукна и поэтому понятия о целом куске составить не мог. Не разглядев пустоты и мертвенности, которая царит в мирных нравах, Никитич решил прямо стать за кулисы этой жизни, и первый шаг к этому — женитьба. «Надо жениться, — размышлял он. — Что ж так-то?» Дело это совершал в полной трезвости, то есть в полной наивности ребенка. Невеста с первого взгляда не пришлась по вкусу Никитичу, но стоило ему увидеть поднявшуюся по случаю его появления суматоху, эти бледные, испуганные лица всей семьи, стоило услыхать, как кто-то в сенях умоляющим шопотом говорил: «Господи батюшка! Хоть бы теперича-то пристроить ее…» Наконец, стоило подглядеть в лице невесты трепет за роковую минуту, наставшую теперь, — и Никитич сказал: «Согласен». Жена попалась не по нем: вялое, больное существо, всеми забытая в семье, как такая девка, на которую никто не позарится, — она сама видела в замужестве свое тихое пристанище, хотела она немногого — именно только того, чтобы ею мог помыкать только муж, а не встречный и поперечный, толкавший ее и в хвост и в голову во время житья в семье. А Никитич и не думал никем помыкать, он сам отдавал себя на чужое помыкание, надеясь, что за него будут думать и таким образом спасут его, не умеющего думать по-ихнему, от погибели. Средства к спасению были предложены самые верные: «не пей и сиди дома». Не пил, дома сидел и дурел от скуки Никитич целые полгода. К этому времени жена его успела понемногу войти во вкус своей жизни: сначала она была рада-радешенька, что она мужняя жена, может доверху накачивать себя чаем, потом, расправляя крылья больше, начала помаленьку заводить истории с соседями, соседскими кухарками, притягивая сюда Никитича, который дело мог решить только в пьяном виде, и притом не иначе, как осадив всех воевавших своим здоровенным кулаком, а в это время он был трезв, стало быть, только таращил глаза и соглашался в одно и то же время с обеими противными сторонами. Жизнь жены входила все больше и больше в свою колею, — в короткое время были, благодаря ей, оцеплены сплетнями два квартала, и начинал пошевеливаться третий… Никитич все сидел дома; смирно сидел и не пил. Чувствовал он, что в этакой жизни он ни разу слова не сказал такого, чтобы нужно его было сказать; ни разу не подумал, не сознавая при этом, что думает так по необходимости; шагу не сделал по своему желанию. «Скучно», — осмеливался только думать Никитич. Раз подумал так, и два, и три… а потом потихонечку урвался из дому — в кабак! Да две недели и глаз не показывал домой. Случалось, забегал сюда он на минутку, чтобы сорвать со стены какую-нибудь принадлежность своего гардероба, и если ему под руки подвертывалась жена и выла при этом: «Злодей! Что ты с собой делаешь, губитель» и проч., то он не пропускал случая ответить ей по-своему.
Сорвался, загулял. Загул на этот раз был особенно продолжителен, потому что к этому времени водка успела сделать свое дело: если приходилось в эту пору отрезвляться Никитичу, то только потому, что не на что пить было. В такие немногие трезвые дни случилась с ним одна история, которая дала ему полную возможность к загулу…
— Переезжает к нам во флигель, на одном дворе, — старушка помещица… Богомольница. Захотела она раз отслужить всенощную… Иван Егорыч, священник, встречает меня: «Приходи, говорит, к соседке подтянуть…» — «Отчего же». Прихожу. Был я, признаться, в то время грешен, но, однако, кое-как языком орудовал и драл лыки вполне. Отслужили; все честь-честью. «Чайку не угодно ли?» — «Позвольте…» Вижу, старушка все ко мне, например с булками, с сухарями… варенье, то, другое… Думаю: что за чудо! Ем, пью… «Этого не угодно ли?» — «Позвольте, отчего же»… Провожу так вечер, ухожу домой. Что за чудо?.. На Кирики и Улиты входит горничная. «Господин певчий дома?» — «Дома». — «Барыне скучно… просят на минутку»… Вхожу: водка… «Я, говорит, узнала, какую ты любишь, такой и купила…» Пью. Гляжу — что дальше? Закрывают ставни, остаемся впотьмах; старушка эта сама меня за руку… Ей-ей. Околеть — не вру. Сейчас берет за руку, говорит: «Когда тебе что нужно, говори мне… Я знакома… Я могу». И за руку! Что ей, этой барыне, в ум зашло, — не могу вам сказать… Главная задача, может, ей что в лице моем?.. Или, как в то время я был молод, волоса, по совести сказать, черные, в кружок, может быть, что-нибудь ей показалось, но в том история, что я, как был выпивши, забираю себе в голову одну пакость: уходя, даю горничной монету и говорю: «Какое обо мне будет слово сказано, — помни». — «Слушаю-с». Наутро встречаю: «Что?» — «Ничего». Вечером приходит: «Господин певчий дома?» — «Дома». — «Пожалуйте». Вхожу, изловчаюсь к ручке, маменькой зову. «Здравствуйте, маменька. — Маменька, не прикажете ли чего?» Все исполняю. «Певчий, поди сюда»… Иду. «Послушай, певчий, садись здесь». Сажусь. «Цалуй!» Цалую. «Ступай вон!» Иду. Все благовидно. Замечаю ее расположение, выбираю день, говорю:
«- Маменька, как мне быть, — деньги у меня пропали казенные, теперь я в Сибирь.
— Ах боже мой!
— Что мне делать?
— Возьми, возьми, сколько?
— Да как же это… (Между прочим, беру.)
Вижу ее любовь ко мне и по этому случаю думаю: как бы? Соображаю:
— Что, маменька, хочу я погадать у одной бабы, в Осиновой горе, любит ли меня жена?..
— Ах, погадай, погадай.
— Право-с! Только надо золотой…
— На, сделай милость.
Беру деньги, сажусь на извозчика, — пошел! Прихватишь, бывало, на дороге в кабаке ведро водки, отъедешь по Воронежскому тракту версты две-три, — стой! Распрягай, извозчик… Сейчас костер, песни… Идут мужики, прохожие: «Эй, друзья, сюда, подходи, пей!..» То есть, боже мой, что тут натворишь только!..
Вышли деньги, вхожу.
— Что?
— Гадал… Ответ завтра; нужно еще красную.
— Возьми…
Выхожу за ворота: «Извозчик!..»
Продолжаю так, елико возможно… Вижу, барыне самой туго пришло. Принимаюсь одежду закладывать, — нашила она мне её- страсть… Барыню же, между прочим, жалею, но не хожу к ней… Случилось, напился я. Входит горничная:
— Господин певчий дома?
Я развернулся да ка-ак двину ее… Тем и кончилось.»
Как ни продолжительна была эта оргия, но Никитичу пришлось все-таки возвратиться в дом свой и очнуться… Чем больше отрезвлялся он, тем все в большем количестве выступали следы его безобразий, — в квартире не было ни одного целого стекла, рамы состояли из обрезочков, склеенных бумагой или просто заткнутых подушкой, тряпкой; жена еле двигалась, от множества вывихов и переломов, перевязанных разными тряпками, она охала и заливалась слезами, рассказывая, как он, Никитич, будучи не в своем виде, сгребал ни с того, ни с сего целую кучу посуды и грохал ее обземь; как перетаскал в кабак все платье, и даже ризу с венчального образа содрал, как огорошил ее, несчастную жену, по голове, тогда как она только и сказала-то всего, что: «Запирай дверь!» — и т. д. Не возражал Никитич, потому что был трезв, потому что был виноват. Горько ему было теперь вдвойне.
А мирная, гнилая жизнь шла себе потихоньку, и там, где в пьяном виде Никитич находил возможным только раскроить ту или другую рожу, отшлифованную множеством грошовых добродетелей, там теперь в трезвом виде что-то стыдило его. Тайна все-таки была не разгадана, потому что ее могла разгадать только деревня; искаженные под разными наносными влияниями городские нравы не давали пищи его здоровой, еще не затронутой природе. Так называемая среда, как видно, стояла перед ним с закрытым ртом и не думала заедать его: он, не умея жить по-ихнему, проклял себя, старался подладиться, понять что-нибудь — и, не понимая, чахнул; при всем самом упорном ломании своей головы насчет способа к своему спасению, он теперь и выдумать-то не мог ничего, кроме следующего:
— Просто надо прошение подать владыке, в дьякона. Докуда так-то мыкаться?.. По крайней мере будут знать тогда, что я такое… Живут же люди?
Начинались хлопоты. Ради будущего счастия, которое на этот раз, как и во время женитьбы, казалось несомненным, Никитич на коленях умолял владыку…
— Помедли, — говорили ему, — повремени, потерпи. Медлил, временил и, наконец, осмелился заикнуться:
— Докуда ж это?..
— Но не скоро, — ответили ему.
Никитич уходил и пьянствовал с горя: счастию мешают. Дело ясное. Наконец давали ему это счастие, и через две-три недели Никитич снова убеждался, что дрянь дело, что новое положение все-таки не дало ему жизни. Он не сознавал этого отчетливо, но томился пустотой и считал единственным исходом из этого мертвого царства — водку.
Снова срывался, снова падал и снова решал:
— А вот что, — безо всяких разговоров: надо подать владыке прошение на приход, в село… Это дело-то попрочней будет… По крайней мере сам хозяин, — и т. д.
А деревня, в которую наконец-таки попал он, и рада бы радешенька была приютить свое любимое детище, но уже на Никитиче, незаметно для него, лежала уродующая печать уродовских нравов города. Никитич теперь уже не мог разглядеть своего спасения. Настал длинный период сплошных безобразий; и хлеб, начавший гнить на корню, — догнивал. Дело под конец пошло путем разных судебных инстанций, при посредстве становых, понятых, на основании пунктов и статей…
Небо незаметно очистилось от туч, и, несмотря на то, что было почти так же темно, что исчезла только миллионная доля ночных теней, можно было убедиться, что дело идет к свету. Становилось свежее; за окном завозился и застучал головой в клетку перепел. Прошло еще немного времени, и перепел крикнул, раз и два. Семен Матвеич вскочил с своего войлока и тотчас же высунулся в окно; почесывая то ногу, то спину, он глядел направо и налево и говорил про себя: «Э… э… э… пора, пора, пора»…
Постояв еще среди комнаты, он зевнул раза три залпом, не переставая, вздрогнул от холода, лениво надел сапог и, осторожно ступая на цыпочках, шарил растопыренными руками сюртука…
— Где это я его давича ткнул, — шептал он, хлопая и шаркая ладонями по полу… — Во-во-во… Э-э, батюшка, да вы не спите?
— Нет.
— Знаете, что я вам скажу? Пойдемте-ка мы на перепелов! Вы посмотрите, какая прелесть-то! а? Ей-богу… Одевайтесь, теперь самая пора… три часа… куда теперь спать?.. Какой сон?..
Семен Матвеич сыпал такого рода фразы до тех пор, пока мы оба не были совершенно готовы и не вышли в сени. Здесь вверху над срубом виднелась почернелая труба, жерди с тряпками, сплюснутые березовые веники. По углам, в плетенных из соломы лукошках, сидели, съежившись, куры и ворчали чуть слышно спросонок.
— Куда? — раздалось с полу…
Семен Матвеич нагнулся.
— Отец дьякон?
— Я. Что, друзья, глаз сомкнуть не могу…
— Что так?
— Да вы послушайте, что это такое…
Издали слышался свирепейший, ожесточенный храп Медникова.
— Ведь это как угодно! — говорил дьякон, сердито завертываясь с головой в овчинный тулуп.
Улыбаясь потихоньку, Семен Матвеич вытащил из какой-то трещины между бревнами перепелиные дудки и сети, и мы вышли. На топком дворе валялось перевернутое корыто; кучами лежали и похрюкивали от холода маленькие пестрые поросята, стараясь сдвинуть головы в одно место. Под сараем спали овцы, из которых некоторые, заслышав стук двери, подняли головы и заблеяли…
Отворив скрипучие ворота, зацеплявшиеся за землю, мы очутились на узенькой тропинке между высокими конопляниками. Тропинка шла к реке, куда прежде всего сбежал Семен Матвеич, чтобы посмотреть, есть ли что-нибудь в верше, которую он поставил вчера. Оказалось, что ничего нет, и опытный в деревенских нравах глаз Семена Матвеича убедил его, что было что-то, но украдено.
— Экие храпаидолы, — говорил он, взлезая на берег и направляясь потом в рожь.
Начинало светлеть.
Над неподвижной, сонной рекой висело какое-то разорванное, жиденькое облачко тумана; вдали шумела вода на плотине у мельницы, звуки мужичьих дудок доносились откуда-то издалека и тотчас же надолго замолкали. Тишина была поразительная: казалось, все спало сладким утренним сном, все, начиная от верхушек леса, от едва мигавших звезд — до последнего колоса ржи, до последней только еще вылезающей на свет божией травки. И когда наши ноги, поминутно врезывавшиеся в рожь, безжалостно валяли и мяли целые полосы ее колосьев, то казалось, что эти спящие колосья точно так же вздрагивали во сне, как вздрагивает ребенок, которому приснилось, что он упал с горы или с моста в воду…
Семен Матвеич оживился, он шел бодро, поднимая голову и легко работая ногами.
— Экая прелесть! — говорил он, вдыхая полной грудью утренний воздух. — А? ведь это что такое? Благодать!..
Потом вдруг нагибался над черным лоскутом вспаханной земли, присматривался и говорил:
— Каково? Гречиха-то? Как поперла!.. У-у-у!.. Посмотрите-ка… От-тлично, то есть просто великолепно…
В стороне крикнул перепел. Семен Матвеич замолк, присел и, поднимая палец, тянул:
— Цссссс…
В то же время ползком пробирался в рожь, осторожно раскинул сетку по верхам колосьев, снял и положил около себя шапку и, стоя на коленях, слегка потрогивал дудку. Перепел шел на свидание.
— Вот болван-то! — шептал Семен Матвеич и вдруг замахал руками, крикнул и швырнул шапку на середину сетки.
Перепел, однако, перепорхнул в другую полосу и ушел.
— Ну, счастлив твой бог, — заключил Семен Матвеич, собирая сетку. И начались снова долгие, утомительные походы по полям.
Солнце между тем начало понемногу высовывать свой золотой край и скоро, каким-то продолговатым кругом, очертилось вполне. С порывистыми, на секунду совершенно прекращавшимися движениями поднималось оно по небу, дрожало, волновалось, и теплые, слишком теплые лучи его так приятно пригревали человека, что его невольно охватывала самая сладкая дремота.
Ноги вяло брели вперед, глаза смыкались, я все больше и больше отставал от товарища.
— Э-э, батюшка, — кричал Семен Матвеич, остановившись вдали. — Так-то?.. Стало быть, уж и домой?..
— Домой, — сказал я.
Легионы самых назойливых и надоедливых мух заставили меня открыть глаза. Семен Матвеич набивал у окна папиросу и говорил:
— Долгонько-с, долгонько… Пора. Не годится…
Скоро мы оба были на крыльце. Стоял жаркий летний полдень. Лытовка блистала теперь во всей своей красоте: по обеим сторонам шоссе тянулись постоялые дворы с красивыми крыльцами, наверху которых, под пересекавшимися краями крыши, были прибиты четырехугольные новые вывески, по синему фону золотыми буквами. Такими вывесками украшался почти каждый постоялый двор. Кроме того, в деревне было два-три грязных трактира для почтовых ямщиков и фабричных с ближних суконных заводов. Вывески у трактиров были тоже новые, но на них не было надписей вроде: «Венеция», «Неаполь», а красовались совершенно новые, отечественные слова: «Кружало покровское», «Друзья-приятели», «Пей-ко, сноха!», «Спасибо, батюшка» и т. д. Прямо против нас, на противуположной стороне дороги, возвышался длинный шест, к верхушке которого была привязана трубка и огромный пук розог, — то есть не курить.
Справа, на камнях, служивших ступенями крыльцу, сидел плотный дворник с красным лицом, маленьким клочком бороды, в одной рубахе, босиком и в теплом плисовом пожелтевшем картузе. Делать ему было ровно нечего; он глазел по сторонам, зевал, снимал картуз и тотчас же надевал снова, поправляя его кивком головы.
Мимо идет маленькая, трехлетняя девочка.
— Здластуйте, дяденька…
— Здрастуй, здрастуй, любезная, — говорит дворник. — Куда бежишь?
— Домой…
— Домо-ой? Н-да-а… За что ж это так домой-то?
— Нада…
— Да-да-да, — надобно… Вот так умница! Стало быть, требуется? Так!.. Ну, что же, башмаки-то сшили?
— Нет еще…
— Еще не сшили? Скажите на милость…
Девочка припала плечом к углу крыльца, смотрела в землю и, упершись пальцем в дерево, вертела им, словно штопором, и говорила:
— Еще не готова…
— Цсссс… Ах, разбойники! Да что же это они… А ты вот что, Дуняшь… Поди-кось сюда, поди… Ты вот как: пойдешь ты к Петру Петрову, скажи ему: Иван, мол, Иваныч приказывал хоррошие башмаки сшить…
— Сказу…
— Скажи, мол, приказывал, чтобы мне башмаки в лучшем виде… Ах вы, мол, разбойники этакие!.. Деньги брать ваше дело… Нешто так можно? Рази, мол, это годится?
— Сказу…
— Чтоб за первый сорт башмаки были… Мол, Иван Иваныч приказывал — строго… Чтобы живо… Так и скажи: Ах вы, анафемы! — и т. д.
Посреди улицы, то есть шоссе, двигалась целая толпа коротконогих, с низким брюхом и огромными головами, деревенских мальчишек, прижав ко рту кулаки с притиснутой внутри их травой, они оглашали воздух самыми пронзительными звуками. Дворник обратил внимание и на них.
— Эй ты, рыжий… Федька? Поди сюда!
Федька подбежал.
— Что это, ребята, дивлюсь я, попусту вы горланите? Наперегонки, что ли бы… или как-нибудь… А то что ж без толку-то?..
Ребята становились честь-честью в шеренгу; в качестве лошадей принимались ржать, толкать друг друга коленом в бок — то есть бить задом, и все запаслись длинными хворостинками, приготовляясь погонять лошадей, то есть себя.
— Н-но? — спрашивал дворник, — готово? Раз, два… пущай!
Ребята сразу огорошивают себя хворостинками по ногам и бросаются вперед стремглав, скашивая набок голову и вскидывая ногами в сторону.
По шоссе мчался тарантас с заливавшимся колокольчиком.
— Не хотите ли, — сказал Семен Матвеич: — пройти тут недалеко — в контору… к лесникам?
— Пойдемте.
В сенях встретился дьякон, он стоял против жены, грозил ей пальцем и шопотом говорил:
— Так смотри же — ни капли! То есть ни единой росинки… Нету, да и только… как угодно… Выпьет рюмку, его не удержишь… Просто-напросто, — мол, ни денег нету, ни послать никого… н-н-нельзя…
— Все опасаюсь за Никитича, — добавил он, обращаясь к нам.
Мы пошли чрез огород.
В тени низенького, расплюснутого сарая лежал Никитич в расстегнутом полукафтанье, открывавшем грязную, потную узенькую рубаху. Он был совершенно трезв — причесан, конфузлив и молчалив. Года научили его прятать эту конфузливость под каким-то насильственным смехом, который, впрочем, сразу давал знать, что ему вовсе не смешно… Дьякон, разъяснявший эту конфузливость и молчаливость желанием выпивки, старался отвлечь мысли Никитича от такого соблазнительного предмета и поэтому занимал самыми разнообразными разговорами: то начинал он рассказывать содержание какой-то превосходной проповеди, в которой он как на грех забыл всю середку, то заводил речь о какой-то битве с поляками, причем тоже плохо помнил, в чем дело. Но скоро истощился предмет разговоров, и настало тупое молчание.
Никитич лежал и молча гладил рукою волосы назад; глаза его, смотревшие в сторону, были как-то упорно вдумчивы.
— А что, отец дьякон, — произнес он вдруг, как бы вследствие долгой, решившейся только теперь думы: — что я вас хочу спросить: как вы посоветуете? хочу я владыке прошение подать…
Дьякон соображал…
— По крайней мере, что-нибудь уж одно… хоть бы знать, что я такое?.. Ей-богу…
— Что ж, прошение — ничего, — подумав, вяло заключил дьякон…
Мы постояли еще здесь с минуту и пошли в контору.