Произведения, приписываемые Крылову

Роднябар

Роднябар звонит в колокольчик, поспешно два человека входят в его спальню, открывают тихонько занавес у его кровати и надевают на него верхнюю рубашку так, что он совсем того не чувствует. Он подъемлется мощными их руками очень осторожно и сажается в шелковом халате на широкие кресла. Каждый из сих двух прислужников берет по одной его ноге и надевают на них чулки, исподнее платье и сапоги; а между тем сзади парикмахер принимается за его голову, как за главнейший член сего редкого создания. Все это исполняется с такою поспешностию, с такою нежностию и с таким искусством, что в одну минуту он совсем уже причесан; тогда подносят ему зеркало, и он, открывая глаза, взирает сам на себя с приятною усмешкою. Потом опять его поднимают и надевают на него платье: ему остается только протянуть собственную свою руку для взятия шпаги, которую он надевает на себя сам. Наконец он смотрится еще в зеркало и выходит вон из своих комнат; по лестнице сводят его под руки и сажают в карету, а за десять пред тем минут лежал он в постеле. Без сомнения, меня спросят: не принц ли это какой, которого таким образом одевали; ибо принцы имеют преимущество никогда ничего не делать своими руками?.. Нет, это молодой полковник, который поехал учить свой полк.

<Письмо Смиреннолюбова>

Господа издатели!

На сих днях, будучи принужден по своим нуждам быть в доме у одного из тех господ, которых называют знатными вельможами, где надлежало мне, по ведущемуся обыкновению в сих домах, дожидаться выхода большого барина в прихожих его комнатах, которые обычайно наполнены бывают ежедневно великим множеством людей, в числе коих находились тогда и такие особы, которые по своим летам, чинам и заслугам достойны были отличного уважения, но будучи тут, как думать должно, по своим должностям или особенным надобностям, были принуждены толкаться наряду с дерзкими хвастунами, выдающими себя в сих домах за случайных людей. Между прочими бывшими тут приметил я одного человека, стоящего в дальнем углу того покоя; вид его, под бедною одеждою, изображал нечто такое, которое почитать его заставляло; скромный взор, соединенный с унылостию, и черты огорченного его лица, показывающие а нем величайшую печаль, привлекли к нему сердечную мою любовь и соболезнование. Ах! помышлял я сам в себе, неужели честный и почтения достойный человек должен быть всегда печален, недостаточен, унижен и без покровительства? неужели не должен ни един честный и несчастный человек иметь у себя друзей, его подкрепляющих? — Нет! ибо дружба такого человека, который, будучи со всех сторон беден, какую может принести кому пользу! — Кто ж без собственной своей пользы станет дружиться! — Все говорят о таком человеке, что он честен; но и все от него удаляются, унижают его и стыдятся быть с ним вместе! Для чего же то бывает? Для того, конечно, что он имеет более достоинств, нежели они, и заслуживает пред ними лучшее почтение.

Размышляя таким образом, усмотрел я, что те господчики, которые всегда ищут случая на счет ближнего показать остроту своего разума и кои поставляют себе славою в поступках своих вместо пристойной вольности, оказывать наглую дерзость, обратили ядовитые свои взоры на моего незнакомца и оказывали ему, телодвижениями и язвительною усмешкою, свое презрение, что меня чувствительно тронуло. Как, говорил я сам в себе, он для того презираем, что имеет на себе поношенное платье, под коим сохраняет, может быть, чистоту своих нравов; и презираем еще от таких людей, кои под богатыми своими одеждами сокрывают развращенность своих сердец. Золото и серебро, блистающее на оных, куплено ценою бесчестия, будучи приобретено на счет ближнего, картами или какими-нибудь другими обманами и хитростями; ибо их одежды более им стоили, нежели сколько получали они в год доходу. Тогда я делал в мыслях своих сравнение, кому должно давать преимущество, бедно, ли одетому, но честному человеку, или в богатом платье дерзкому и обманом живущему наглецу?

Не успел я вытти из сего моего размышления, как появилось всеми ожидаемое божество, то есть вышел вельможа, совсем уже одетый, чтобы ехать со двора. В одну минуту окружен он был сими смельчаками, которые, несмотря на то, что не делал он ни малейшего внимания на их речи, заглушали его пустыми своими болтаниями, для избежания чего он поспешно откланялся, не удостоя почтенных и заслуженных людей, имевших до него свои надобности, с собою об оных поговорить, для того, что не были они столько ж дерзки, как первые. В сие самое время, с пристойным почтением, подходит к нему мой незнакомец, но как сие было уже на походе, а притом одежда его и некоторого рода робость, сопровождающая обычайно несчастных, не заслуживали внимания знатного вельможи, почему он и не остановился для выслушания его дела, а, продолжая свой путь большими шагами, заставил незнакомца моего за собою бежать, отчего по слабости в груди и от стеснения в оной он задыхался и не мог порядочно объяснить своей до него нужды, что заставило меня сделать свое замечание, из которого заключил я, что, когда несчастные просят сильных властей сего света, и хотя обладают они правотою и добротою своего сердца, но дух имеют всегда короток.

Я слышал, что вельможа, садясь в свою карету, что-то ответствовал ему вполголоса; но в то ж самое время служители его хлопнули каретною дверью и закричали кучеру: пошёл! отчего и половины его слов не можно было слышать. Карета уже удалилась, а мой незнакомец стоял еще, как в изумлении, с протянутою шеею для выслушивания невнятных речей сего вельможи. Таковое его положение в дерзких наглецах произвело смех, которые на счет его не постыдились почесать язвительных языков своих, на что он, не сказав ни слова, с важным видом посмотри на них довольно пристально, отошел прочь.

Вот вам, господа издатели, небольшой анекдот, пожалуйте поместите его в вашем издании, а отговариваться, как кажется, вы права не имеете; ибо взялись печатать все то, что служить может к поощрению добродетели, следовательно, и к уничтожению порока, а тут порока очень много… Особенно же у нас ныне ввелся такой обычай, что наглецы везде и всегда берут преимущество пред честными и скромными людьми, сохраняющими должную пристойность. Правда, что иногда сим смельчакам запрещают вход в знатнейшие домы; но сие бывает политично, ибо они почасту, отталкивая стоящего при дверях служителя, силою входят во внутренние комнаты вельмож, которые не взыскивают на них такую дерзость, а оставляют их или без примечания, или из пристойности сносят их перед собою, а через то подают им повод слыть случайными, делать более дерзостей и обманывать других.

Исполни же мою просьбу, вы одолжите многих, а особенно вашего покорного слугу

Смиреннолюбова.

Модные торговки

Сидя в своих модных магазейнах одна подле другой, приводят они в порядок токи, шляпки, чепцы и косынки, сии великолепнейшие трофеи, рождаемые и переменяемые модою. Их можно всякому свободно видеть, и они также глядят свободно на всякого.

За 70 лет назад не видно было здесь ни одного магазейна; француженки еще сюда не показывались и не осмеливались включать в число своих данников модных наших щеголей и щеголих; а наши девушки, не зная заменять искусством природных прелестей, привлекали к себе мужчин одними только добрыми своими качествами, тихим нравом и разумом, довольно просвещенным на то, чтобы быть доброю хозяйкою, хорошею женою и не наводящею скуки приятельницею. Но сии времена невежества уже исчезли, а наступил век просвещения, и ныне все большие улицы наполнены сими торговками, продающими замену добродетели и разуму. Все стараются друг перед другом наперерыв приходить в их лавки за новыми модами и за французскими товарами, кои берут они в наших же лавках и продают за вывезенные в тот день из столицы мод просвещенных народов. Наши модные щеголихи, наполненные к ним теплою верою, покупают у них за свежий товар такой, который, завалявшись в русской лавке с три года, почти уже сгнил от лежанья, и если от француженки проходят мимо русской лавки, то с презрением глядят на нее, а купец, узнавши свой товар, смеется их глупости. Девки, сидящие в модных лавках с иглою в руках, непрестанно взглядывают на улицу; ни один прохожий от них не увернется, и всякая из них старается занять место ближнее к окошку, как самое лучшее и способное; ибо мимопроходящие мужчины всегда ей первой делают любовный взгляд.

Ей приятен всякий взор, брошенный на нее; она воображает, что имеет у себя столько любовников, и множество мимопроходящих, следуя одни за другими, умножают ее удовольствие и любопытство. И так сие скучное упражнение становится для нее сносно потому, что присоединяется к нему забава многих видеть и быть самой видимою. По справедливости надлежало бы всегда самой пригожей из них занимать место у окна, о чем нередко стараются и сами торговки, чтобы тем приманить молодых людей в свою лавку, которые не иначе входят в оную, как под видом покупки каких-нибудь модных безделиц; а иногда и в самом деле покупают на несколько времени у содержательницы лавки ближний товар к окошку.

В сих лавках бывают видны прекрасные личики подле самых отвратительных лиц, и мысль о серале против воли приходит на память; ибо первые из них кажутся быть достойными занимать место любимых султанш, а последние хранительниц их верности. Многие щеголихи призывают их с уборами к себе в дом, где сии прелестные ученицы модной торговки выбирают лучшие для них уборы. Они украшают голову и грудь спорящихся с ними в красоте; принуждают умалчивать свойственного их полу зависть и, исполняя свое звание, доставляют уборы тем, кои с надменностию с ними обходятся. Иногда лицо уборщицы бывает столь прелестно, что помрачает собою гордое чело богатой и знатной госпожи. Пригожая торговка в простом платье бывает у туалета сей гордой щеголихи, в коем сама она не имеет нужды, и ее прелести торжественно помрачают все искусство пожилой кокетки. Обожатель сей пышной госпожи в одну минуту делается ей неверным и ни на что более не смотрит, как на прелестные уста и на розовый румянец прекрасной уборщицы, не имеющей у себя ни швейцара, ни знатных предков; однако ж он продолжает казаться страстным престарелою графинею, чтобы на ее подарки содержать сию нимфу и получить вход к содержательнице лавки, которая одна играет лицо швейцара у двадцати своих учениц и получает от сего места иногда не менее прибыли, как и от самой своей лавки.

Нередкая из них также делает один только скачок из-за прилавки в щегольскую аглинскую карету и, бывши прежде лавочного сидели нею, чрез месяц приезжает уже сама в сию лавку для закупки себе модных товаров; становится гордою, не узнает старых своих подруг и говорит повелительно с своею бывшею мастерицею, которая за несколько недель назад могла ее наказывать; но теперь «на сама платит ей презрительным видом и все то делает для того, чтобы вскружить головы от зависти у любезных своих подружек.

Она уже не принуждена сидеть в лавке, но наслаждается всеми выгодами молодых лет; не спит уже более на простой постеле без занавеса и не обеспокоивается старанием уловить в сети свои на два часа какого-нибудь худоплатова щеголя. Она катается в богатом экипаже наполненная удовольствием, что может обрызгать с ног до головы прежнюю свою подругу. После сего примера все ученицы, смотря попеременно то в зеркало, то на свои кровати, ждут нетерпеливо от судьбы той минуты, чтобы, бросив иглу, вытти из сей неволи.

Проходя мимо сих лавок, храбрый воин, молодой судья и щеголеватый купец заходят туда, чтобы поболтать с красавицами. Они притворно показывают, будто хотят что-нибудь купить, единственно для того, чтобы войти в разговоры с прелестными сиренами. Молодой судья покупает пудру и духи, а воин спрашивает батисту на манжеты и поддерживает аршин у прекрасной ученицы, которая отмеривает ему его покупку и, взглядывая на него, улыбается. Таким-то образом любопытство заставляет всякого мимопроходящего или проезжающего щеголя заходить в сии лавки под видом покупки каких-нибудь безделиц.

Некоторые модные лавки содержатся на самых строгих правилах, как будто бы для того, чтобы от других казаться совсем отличными. Там все девушки содержатся назаперти, и кажется, что рука притворного постоянства приготовляет сии пышные и великолепные уборы, коими украшаются модные кокетки. Там их убирают, однако ж им не подражают и не оставляют для себя ничего из тех уборов, коими украшают оперных девок. Там хотя на них работают, но не дозволяется даже и видеть сих искусниц. Они подобны тем товарам, которые не должны никогда отведывать с приготовляемых ими блюд. Вот состояние сих девок, работающих под строгим присмотром и совершенно лишенных всей свободы. Но содержательница такой лавки столь восхищается чудным установленным у нее порядком, что хвалится тем перед всяким к ней приходящим. Кажется, что она ударилась бы о заклад со всем светом и хотела бы поместить в истории, что у нее есть такая модная лавка, где все девки совершенно целомудренны и что сие чудо должно приписать ее тщанию и добродетели.

Но если посмотреть хорошенько, то можно тотчас увидеть, для чего все это делается. Молодой повеса, который с подобными ему ищет всегда первых побед, прельщается ее рассказами и почитает самолюбие свое огорченным, если не победит ее присмотра; и для того, чтобы получить желаемое, он месяца два сряду всякий день ездит в лавку за тем, что бы другой получил в три часа. Он прежде всего старается смягчить своими взорами сих весталок, приученных уже играть роли Агнес, и, наконец, сделавши много прибыли содержательнице своими покупками, а нимфе подарками, получает желаемое и хвалится пред своими товарищами победою невинности, которая за наличные деньги, платя пошлину своей мастерице, продолжает попрежнему играть роль Агнесы.

Но надлежит признаться, что сия работа модных уборов есть художество, от всех обожаемое и торжествующее, которое в нынешний век в великом уважении. Оно бывает благосклонно принято в знатнейших домах, и модная торговка имеет доступ туда, куда и посредственная знатность никогда входить не смеет. Там рассуждается о платье, советуется с нею о головном уборе, и искусство, присоединясь к дарованию природы, украшает и самые знатные титулы.

Но кто более достоин славы, та ли голова, которая выдумывает сии моды в уборах, или та рука, которая со тщанием производит их в действо? Сию задачу решить очень трудно; ибо редким известно, какой догадливой торговки выдумка производит перемену на всех головах здешних кокеток и какой модницы приговор осуждает на вечную ссылку старые уборы. Если сегодня какой убор на женщинах в публичном гулянии, то, пришед туда же спустя неделю, увидишь совсем новый свет, и прежние головные уборы будут там столь же редки, как древние строения египтян, сириян и римлян. Зрители смеются щеголихам, одетым в старомодные уборы, а француженки всегда остаются в барышах. Когда проезжает пышный экипаж графини, окруженной скороходами, арапами и лакеями, тогда она, подымая пыль на улицах, кажется, позабывает весь свет; все тянутся из окон посмотреть ее позлащенную карету, и она никого не удостаивает своего взгляда; но коль скоро проезжает мимо окон своей торговки, то взглядывает на нее с приятностию, предпочитая ее всей публике, и удостаивает ее своей улыбки.

Ее соперница сохнет от зависти, ворчит на ее незнание, порочит ее вкус и всячески старается унизить ее славу, подобно журналисту, который в своих листах бранит автора, приобретшего похвалу от публики. Но ее ворчание мало имеет успеха, ибо сия знатная торговка покровительствуема всеми придворными и знатными госпожами, кои дают законы в щегольстве и коих законы всеми уважаются.

Модные торговки, начиная от столицы до дальних провинций, награждают всех наших щеголих своими искусно сделанными мелочами. Их выдумки всеми одобряются и приняты бывают с восхищенном. Но сии платьи, накидки, чепцы, шляпы, блонды и косынки делают то, что в нынешний век много пригожих девушек вечно не выходят замуж.

Всякий муж страшится сих модных торговок и без ужаса взглянуть на них не может. Желающие жениться, лишь только увидят сии великолепные приборы, богатые платья, шляпы и чепцы, обожаемые нынешними девушками, впадают в задумчивость, делают вычеты и остаются холостыми; девушки же, с своей стороны, говорят, что они столько же любят блондовые наколки, шляпы и чепцы, сколько и мужей. Пусть так; оставим их следовать обычаю нынешнего света.

Покаяние сочинителя Крадуна

Долгое время живучи в свете и угождая своему непреодолимому желанию писать, выдал я множество долгих книг моей работы: укоряли меня многие, и как я воображал, что это было из зависти, что во всех под моим именем изданиях нет ни здравого смыслу, ни связи; но я презирал таковую молву и смеялся моим завистникам. Им ли находить смысл там, где я сам его не отыскивал. Голова моя набита была тем высоким о себе мнением, что чем непонятнее сочинение, тем более должно иметь к нему уважения. По злости ли моего сердца, или по другому чему, я внутреннее находил удовольствие мучить читателя за его ко мне снисхождение, что он принимался за мои сочинения и за его дурачество, что он за них платил деньги. Некогда вооружился я противу всех читателей намерением издать бесчисленное число томов всех изданных моих сочинений, умножа, поправя и вновь просмотря, да прибавя к ним еще вдесятеро новых произведений моея неутомимости. Уже я восхищался мысленно, что типографщики, книгопродавцы и все читатели изрекут на меня бездну проклятий; от сего сладкого воображения объял меня сон, который удержал меня от знаменитого моего намерения; он распространил ужас в душе моей; и я уже навеки отрицаюсь от ремесла писать и в последний раз решился помучить читателя начертанием сна как причины к моему покаянию и самым покаянием.

Приснилось мне, будто я лежу возле горы Парнасской в болоте; вокруг меня накладены превеликие горы печатной бумаги моего произведения. Я было восхитился от сего видения; но увы! я увидел, что на всех бумагах ничего нет кроме моего имени, точек, запятых, вопросительных и тому подобных… «Где ж девалися слова?» — вопросил я сам себя. Вдруг всякий лист застенал и произвел страшный на меня вопль… «Мучитель! — закричали они болезненным голосом, — и ты еще осмеливаешься о том спрашивать? Несчастная та бумага, которую ты два раза мучил смертельно ненасытимой твоей яростию обкрадывать всех сочинителей на свете. Сперва стенала я в тисках тебе подобного в злости типографщика, и сколь ни тяжко мне было от его давительной руки, но я бы довольна была, если бы он давил меня не произведениями твоего пера: нет заключения ужаснее, когда оное сверх страдания обременяет еще и справедливым стыдом терпящего, а твое проклятое перо произвело сие со мною. Я думала после всех страшных мучений успокоиться забытою от всего света в книжных лавках или в библиотеках тех смертных, которые тщеславятся великим количеством своих книг, а читать их ставят себе в порок; но к усугублению моей напасти лавочники продавали меня одним табачникам, и я лишена была и того горестного удовольствия по причине твоих сочинений, чтоб хотя в меня конфекты завертывали. Признаться, это несколько утешало меня, что табак, завертываемый во мне, имел некоторое сходство с твоими сочинениями; ибо я была у табачников самой низкой статьи, которые для крепости и лучшего запаху мешали в него золу, известь и веничный лист. Наконец достигла было я до совершенного спокойствия, ибо никто не стал покупать и табаку, завернутого в твоих сочинениях… как вдруг велением всесильного Аполлона собрана я сюда для большого и жесточайшего еще мучения.

Обезображенные в покраже твоей сочинители, потеряв долготерпение, убедили сего бога учености, чтоб позволил он всякому свое из меня вырвать… С чем может сравниться мое мучение, когда на каждую страницу напало по десяти авторов. Представь ты себе того смертного, который мучится ежеминутно угрызением совести по причине нажитого им имения беззаконно: он им не пользуется, сердце его беспрестанно трепещет, представляя ему тех несчастных, у коих хищением умножил он свои прибытки, и каждая нажитая неправильно им копейка грозит ему неумолкно наказанием, что ж бы он тогда почувствовал, если бы все стали у него отбирать свое? Я точно была в таком же положении. Безжалостные сочинители вместо того, чтоб им отступиться от своей собственности при безобразном ее виде, вышедшем из твоих рук, нет, они хотя и ужаснулись при первом взгляде, но тотчас, вошед в себя, вырвали из меня все до последней буквы, и я осталась в сем, едва тень существа моего представляющем, виде… осталась проклинать тебя до тех пор, пока тлен и черви не прекратят горестного моего на свете пребывания».

Никто представить себе не может, с каким неудовольствием я все сие слушал. «Как! — закричал я, — да где же заглавия… по крайней мере в них никто укорить меня не может; они мои…» Бумага никакого ответу мне не дала, за что пуще я взбесился и намерен был всю ее изодрать в мелкие лоскуточки; но вдруг полился на меня дождь свинцовых букв, коими были набираны краденые мною сочинения, к которому присовокупились укоряющие меня крики обокраденных мною сочинителей; сии крики показались мне ужаснее самого грому; а буквенный дождь избил меня так, что я проснулся от нестерпимой боли… Я чувствовал боль во всех моих членах; а поражающий голос бумаги и сочинителей остался во мне впечатленным… Долгое время не решался, что мне делать; но совесть моя принудила меня покаянием загладить воровство мое; с твердым обещанием впредь никогда не красть… Едва я вознамерился к сему, то почувствовал некоторое внутреннее успокоение.

Должно мне наперед сказать, что вселило в меня охоту писать: нельзя пристраститься к писанию, не учась, следовательно, и я учился. Грамматика мне была понятна; но риторика и стихотворство были как для меня, так и для учителя моего камнем претыкания: не должно забыть здесь, что учитель мой был француз, который старался более всего научить меня произношению французскому; а о красноречии всегда мне говаривал, что в здешнем холодном климате его красноречие замерзло, которое он намерен разогреть, возвратясь во Францию, российскими деньгами. Он читал мне наизусть множество французских стихов и заставлял, не зная почему, восхищаться их красотами; он уверил меня, что для сочинителя подражание необходимо; он уверил меня печатными французскими книгами, что и самые славные французские авторы обкрадывали Грецию, Латынь, Ишпанию и Англию, отчего родилась во мне смертная охота обкрадывать всех, кто мне на глаза попадется. Все, что я ни читал, ничто не ушло от моего пера. Во-первых, начал я обкрадывать французов; но как сильное знание мое во французском языке или весьма мало, или совсем ничего не понимало, то я думал, что кража моя больше походить будет на мою выдумку, в чем я весьма обманулся, потому что читатели столько же меня не понимали, сколько я не понимал тех, откуда что я брал. Зато я имел удовольствие писать весьма пространно, и всякое мое сочинение, какого бы оно роду ни было, являлось свету во многих томах.

Вздумалось мне однажды написать комедию в пяти томах, и ужасно хотелось, чтобы ее представили на театре. Не могу и теперь удержаться от бешенства, которое произвел во мне актер, которому я намерен был прочитать ее; на сей конец было с ним и познакомился и в назначенный день привез к нему мою комедию на дровнях; двое слуг внесли ее к нему на рычаге, просунув его сквозь веревку, коей была она связана, и едва на нее взглянул актер, то затрясся от ужаса. «Неужели это одна только комедия ваша?» — «Да, — отвечал я гордо, — признайся, что ни на каком театре в свете подобной не бывало…» Актер засмеялся и не хотел ее читать, за что я, отвезши мою комедию домой на тех же дровнях, писал множество на него эпиграмм и раскидывал их по партеру, и всегда, когда он играл на театре, собирал я немалое число шикалов, дабы уронить его, и всегда старался помешать, когда ему рукоплескали. В сей комедии я поместил все, что я ни читал театрального; я не спустил ни Траяну и Лиде, ни Сакмиру; я читал много содержаний балетов и описания декораций и то всё поместил в мою комедию, и сколь она ни длинна, но я всегда прочитывал ее одним присестом и с отменным удовольствием. Этого не довольно; я был однажды у одного автора, который собирался писать комедию; и как авторы все имеют страсть читать свои сочинения всякому, кого только им поймать удастся, а сей, и ничего еще не написав, рассказал мне все содержание и лучшие места в будущей своей комедии, я, пришед домой, и без угрызения совести не замедлил поместить все слышанное в свою готовую комедию; одно было мне досадно, что я принужден был ее снова переписывать… Переписывать это было мне гораздо труднее, нежели сочинять. Но как сей комедии не было ни в представлении, ни в печати, то я и написал об ней для того, чтоб очистить писательскую мою душу пред теми, которых я имел удовольствие мучить чтением оной.

Раз, взбешен будучи неуспехом моей комедии, решился я написать трагедию под названием «Чтец»: намерение мое было морить моих героев не ядом и не кинжалом, но всех их зачитать до смерти; я было обрадовался, что мысль сия новая, однако ж я увидел в одной французской комедии, что старик, сошед с ума на сочинении, едва не уморил чтением шестиактной своей трагедии молодого человека. Это место так мне понравилось, что я хотел затмить покражу расположением моей трагедии на двенадцать действий: но и тут вышесказанный актер в представлении оной мне помешал; а я было подрадел ему в ней первую роль. Успех был бы несомненный: ибо я сам, окончав ее и прочитав до половины, упал в обморок, от которого служанка моя крепкими спиртами едва привела меня в память. Как бы славно я отмстил моему недоброхоту-актеру, если бы моя трагедия была удостоена к представлению! не могу по сию пору надивиться, что за люди актеры: им показалось трудно учить роли, а я уверен в душе моей, что в моей трагедии не было ни одного стиха, которого бы они раз по сту не читали в театре в разных трагедиях.

Таковые неудачи отвратили меня совершенно от писания для театра, и я принялся за оды; первая ода была мною выкрадена из Ломоносова; я не устыдился брать целыми строфами, переставя передние стихи назад, а задние наперед, отчего смысл выходил совсем новый, я то же самое делал и со строфами. Я сию оду поднес одному барину, на пожалование его в чин. Барин, не читав, ее, подарил мне сто рублей, что весьма меня ободрило, и вот первое мое творение, которое я предал печати. Четвертую часть подарка содрал с меня варварски типографщик за печать, а остальными деньгами я несколько поправился, ибо в то время так я издержался на бумагу, что я стоял одной ногой при дверях нищеты. Теперь пришло мне на мысль, какой бы это смешной был нищий, который бы стал просить: подайте милостыню промотавшемуся на бумагу сочинителю!

Обрадованная муза моя внушила мне стихотворную свою политику, которая состояла в том, чтоб я отыскивал поминутно богатых именинников, и я не пропускал ни одного без оды и все оные печатал, и преимущественно те, за которые давали мне деньги; года с полтора я торговал одами весьма удачно, как вдруг одно несчастие истребило во мне охоту к одам.

В один день многие достойные люди получили награды за свои услуги к отечеству; я, нимало не выправляясь, кто за какие услуги награжден, решился в один вечер всем им написать по оде. Жаркое мое воображение обещевало мне, что я сберу весьма хорошую с них подать; принялся я марать бумагу. Но увы! в истощенном моем мозге я ничего не нашел: все сочинители мною уже были обокрадены. Что делать? иной бы на моем месте стал втупик; но храброе писательное мое сердце тотчас нашло мне пособие в сем трудном для меня обстоятельстве: я схватил все мои прежние оды и выписал из каждой по строфе, отчего составилась преогромнейшая ода, с которой я велел списать рук в десять списки и понес к каждому новопожалованному по списку… Сперва мне давали деньги, и я, обходя дома четыре, спешил в радостном восхищении к пятому, где — о ужас! — я нашел того, у которого уже я был с одою, и, к несчастию моему, хозяин стал читать мою оду, а гость приехал к нему, прочитав уже оную. Пусть всякий представит себе то, что я тогда чувствовал, когда оба сии господа смеялись надо мною изо всей мочи. Наконец дело решилось тем, что мне тут ничего не дали, а хозяин спросил у гостя, что он мне дал? И, услыша о сумме, обещал ему заплатить половину, сказав смеючись: «Несправедливо тебе одному платить за оду, которая написана для нас обоих. Я от стыда не знал, куда деваться, поклонился и вышел вон; а все тут бывшие проводили меня громким смехом.

Опомнясь на улице, первое мое дело было проклинать этот неудачный случай, и я уже поопасся итти в другие домы, чтобы не случилось подобной встречи. В самое то время пришло мне в голову, что один богатый откупщик именинник, который по глупости своей никогда не разумел моих од, хотя и читал их пьяный, но, по тщеславию своему, всегда мне платил за них щедро. Осталось еще у меня довольно списков с несчастной моей оды, и я, выбрав на улице, который из них покрасивее списан, пошел к откупщику. Едва я подошел к его воротам, как винный запах возвестил мне, что во всем его доме пахнет именинами. Я взлетел к нему на крыльцо и увидел его в сенях в халате и уже вполпьяна; множество разных людей суетились по его приказаниям, и все доказывало, что сегодня в его доме будет пир горой… Я поднес ему мою оду; он принял ее с лицом веселым, повел меня в горницу и спросил по стакану пуншику покрепче. С двадцать человек бросилось исполнять его приказание, но пуншу более часа не подавали, между тем откупщик заставил меня читать мою оду, и сколь ни глуп он был, а сказал мне по прочтении, что он не помнит где-то читал похожее; я ему отвечал, что ода новая и нарочно писана для его именин. Не знаю, что сделалось с откупщиком, что он стал скуп и начал со мной торговаться; вот точные слова его: «Благодарен, государь мой! Вы уже несколько лет не пропускаете моих именин, и я прежде платил вам без торгу, а это в купеческом быту не водится; так не угодно ли вам взять за эту двадцать пять рубликов и то ассигнацией: ныне, ей-ей, на серебро промен дорог…» Удивлен сими словами, я сказал ему, что я не для денег это делаю, а единственно из моего к нему усердия. «Добро, государь мой! за усердие быть так, за усердие ваше прибавлю еще пять рубликов, больше копейки не дам; ей-ей дорого… подождите меня здесь, я вам вынесу эти деньги; нынче у меня гостей будет много, хозяйка печет пироги, так эта бумага пригодится ей под пироги, и я за столом нынче могу похвастать, что пироги у меня печены на тридцатирублевой бумаге». Он встал и ушел от меня, а я остался в неизреченной досаде и едва мог утешиться ожиданием тридцати рублей… Но что ж вышло?.. Когда судьба на кого восстанет и рок ожесточится! Нечаянный случай лишил меня и этих тридцати рублей. Исполнители правосудия входят к откупщику и берут его под стражу за какое-то его плутовство и за воровской провоз беспошлинных товаров; жена и дети его заплакали, и у самого откупщика полилось вино из глаз… Я, негодуя на сих жестоких людей, сказал сам себе, чтоб им погодить часа два, я бы успел взять у откупщика деньги… а потом пускай бы они делали с откупщиком, что хотели.

Досадуя на свою участь, я дал себе клятву дома, чтобы впредь и не думать об одах; рад-рад, что хотя в первых четырех домах удалось мне получить рублей до двухсот. Итак взял и свою комедию, трагедию и все оды и, перемешав их вместе, составил из них преогромный роман, который я продал книгопродавцу на вес, и еще не успели отпечатать первого листа, как я тот же роман продал другому книгопродавцу в Москве, и я думаю, что оба они получили великий барыш; знаю только то, что я едва не попался в словесный суд, когда сии книгопродавцы между собою поссорились, публиковав в одно время в ведомостях о продаже моего романа.

Я в удовольствие их написал их ссору стихами и всячески старался сделать ее смешнее; доказательством тому, что я выбрал ее всю из «Раздраженного вакха» или «Блески», и признаться надобно, что из всех моих сочинений я никогда так не смеялся, как читая эти стихи.

Вздумалось мне писать эпиграммы — Пиплиерова грамматика попалася мне тогда в руки, и я всю ее переложил в стихи, не выключая склонений и спряжений; рифмы же выбрал я из Сумароковых трагедий, и, ей-ей, сие сочинение было у меня из лучших. И один довольно зажиточный критик не устыдился мне в глаза сказать сатиру, которую я, пока жив, не забуду. Я приходил иногда к нему советоваться о сочинениях и думал, что он всегда подавал мне чистосердечные советы; но последний уверил меня, что он только что надо мною смеялся. Я ему сказал: «Государь мой! дайте мне совет; я все переложил в стихи, что мне ни встретилось, теперь уже не знаю, что перекладывать…» Он указал мне у себя на дворе поленницу дров. — «Вот какое множество осталось еще, что вам перекладывать!» Я взбесился, а он смеялся надо мною.

После того я решился ни с кем не советоваться, принялся за всех сочинителей на свете, ломал и коверкал их по своей воле и написал столько, что сам себе по сию пору надивиться не могу, как меня стало на эдакую пропасть. Я писал поэмы, сатиры, речи, стансы, эпиталамы, мадригалы, дифирамбы… но признаюсь по чистой совести, что и по сию пору не знаю, какое содержание оные заглавия вмещать в себя должны… и мне кажется, что эпиталамы должно писать на погребение, эпитафии на свадьбы, мадригалы на разлучение любовников, стансы на осмеяние пороков, а сатиры на похвалу добродетели.

Множество я написал критических, сатирических, политических, ямбических и всяких ических рассуждений, но никогда и не касался ни до учености, ни до правописания; ибо француз, мой учитель, не зная никакого на свете языка, учил меня российской грамматике, и могу сказать смело к чести моей, что я, обкрадывая равных сочинителей, умел обмануть и самого Аполлона, если он, приказывая сдирать с бумаги чужие слова, велел оставить точки и запятые, почтя их произведением моим, то весьма ошибся в своем мнении: ибо я крал и с точками и запятыми; правда, слова я переворачивал, а точки и запятые всегда оставлял на их местах точно таковыми, каковы они были.

Вот истинное и чистосердечное мое покаяние; а чтобы очистить мою совесть от всех писательных грехов, то я должен сказать, хотя против моей воли, что и в сем покаянии нет ни одного моего слова, а все выкраденное.

Написав сие и утвердив клятвою вовеки не маран, бумагу, я положил тетрадь мою под голову и уснул спокойно. Опять увидел я во сне, что и лежу в том же болоте; но бумага моя уже молчала и начинала сотлевать, и решением Аполлона определена она в пищу насекомым. Я обрадовался сему явлению, оборотился на другую сторону и увидел вдали мучимого музыканта, который, подобно мне, обкрадывал всех капельмейстеров, с тою только разностию, что он был во сто раз меня богатее, и лежал хотя в том же болоте, но в штофном халате и на премягком пуховике; вокруг его находилось множество ушей, его укоряющих, которые он тиранил своею музыкою и за сие брал с них огромные суммы денег. И ему велено написать покаяние, подобное моему, на нотах; жаль только, что я его не услышу, а то всякая напасть бывает гораздо сноснее, когда человек находит в злополучии своем товарищей.

Добросердечный разбойник

Шайка разбойников, состоящая из двенадцати человек, чрез несколько времени беспокоила окрестности. Наконец в одном небольшом городке она была захвачена; разбойники, видя себя открытыми, в отчаянии принялись за оружие, ранили несколько чиновников и солдат. Один только из них, по имени Иван, тотчас сдался и с рыданием подал свои руки связать, между тем как прочие продолжали около часа защищаться. В самой той тюрьме с необычайною терпеливостию переносил он свою участь. Когда товарищи его произносили ругательства и проклинания, то он молил бога о милосердии и их увещевал к такой молитве; часто столь горько рыдал он о своем преступлении, что самые тюремщики — сколь ни далеки сии люди от сострадания — утешали его.

Он обстоятельно показал все злодеяния сей разбойничьей шайки и своей собственной истории сделал следующее искреннее признание:

Он родился в Баварии, в поместье графа Н., где отец его, добрый старик, около сорока лет был живодером. Редкая честность старика сего и знание лечить скотские болезни сделали его известным во всем околотке. Сколь ни часто скотский падеж свирепствовал в соседстве, не причинял однако ж ни малейшего вреда в местах, где ему вверено было смотрение, почему, несмотря на его низкое ремесло, он любим был своим господином.

На шестьдесят шестом году его жизни случилось с ним несчастие — гончая собака молодого графа, нового его господина, порученная его присмотру, нечаянно околела. Хотя в смерти ее он нимало не был виновен, но ему не верили; она была любимая у графа — и бедный, изнеможенный старик лишен пропитания и места.

Сей несчастный, лишенный пристанища и пищи и не имея уже сил доставать себе хлеб, ходил по миру с сыном своим Иваном, еще осьмилетним мальчиком. Некоторые крестьяне, человеколюбивее графа, давали ему скудные крохи, пока он изнемог и от скорби и бедности умер.

Иван тогда был девяти лет. Двоюродный брат отца его, одинакого с ним ремесла, взял его к себе. Этот человек был скрытный злодей — вскоре бедный мальчик приучен был к некоторым маловажным воровствам так хитро, что он сам не мог догадываться, на что был употребляем. Наконец начал проникать эту хитрость, и однажды, когда уже при нем сговаривались итти на добычу и ему назначено было взлезть и отворить окошко, дух отца его живо ему представился; ему казалось, он еще раз слышит все его наставления: он не осмелился нарушить их и в тот же самый вечер скрылся.

Путь его был в ближний город. Там шатался он несколько дней; наконец один слесарь по усиленной его просьбе, принял его и себе в ученики. Целый год работал он у него ревностно, и, по словам самого слесаря, был трудолюбив, послушен, тих, понятен и богобоязлив; и, конечно, был бы самый искусный художник, если б нечаянно не узнали, что он был сын живодера; будучи чужд предрассудка, он сам при первом вопросе не утаил истинного своего рождения, за что с поруганием и жестокостию выгнан был из цеху.

В замешательстве и горести пришел он в ближнюю деревню. Тогда наступало время жатвы. Он принялся в работники к одному крестьянину, сколь ни мало известна ему была деревенская работа. В сей должности пробыл он до конца жатвы; а когда оттуда отпущен был, как более уже ненужный работник, познакомился он с одним деревенским мальчиком, который ходил стрелять дичь.

Сей пригласил к своему ремеслу бедного, пристанища и пропитания лишенного Ивана. Но и тут не прошло еще и году — он был пойман и по собственной его просьбе назначен в солдаты. Но так как в ту зиму, в которую он ходил стрелять, отморозил он себе обе ноги, так что одной и вовсе лишился, то и здесь не был принят, получил несколько лозонов и был прогнан. Сие самое лишило его последней надежды кормиться честным образом. Снова обруганный, без пропитания и не могши доставить себе его, возвращается он к своему дяде и находит его гораздо в лучшем состоянии, нежели в каком оставил.

Ожесточенный на человеческий род, который повсюду гнал его, и ободренный благосостоянием, в каком нашел своего дядю, последовал он его приглашению, и, попустивши склонить себя к первому воровству, был уже верен и в других подобных случаях. «Ты уже первым своим поступком заслужил смерть, — думал он, — чего ж тебе бояться?» При всем том, хотя в шести воровствах был он виновен, но, по словам самых его товарищей, нигде не мог быть употребляем на главное, тем паче для наложения оков на ограбленных ими людей. Напротив, чувствительное его сердце заставляло его часто просить за них; но сего еще мало — по удалении разбойничьей шайки, он некоторых тихонько освобождал, подвергая опасности себя и своих товарищей; и однажды их было всех переловили, и едва с величайшим трудом могли они спастися бегством. В заключение надобно сказать, что он ни на что более не был употребляем, как только на отпирание замков и дверей — искусство, которым он обязан слесарю, у которого прежде жил и без которого он сам принужден был сделаться разбойником.

Может быть, кто-нибудь почтет историю сию ничего не значащею; но пускай прочтет ее внимательнее. Предположа, что человек во всяком состоянии так, как человек, нам подобен; и что, по правам природы, бедный нищий может назвать братом своим самого знатного дворянина; предположа, говорю сие, кто удержится от негодования, когда увидит, что смерть любимой собаки графа могла сделать нищим заслуженного и престарелого старика и дряхлое его тело отдать на жертву голоду, наготе и крайней бедности? Кто не полюбит этого мальчика, который, несмотря на молодость его лет, был так верен наставлениям уже умершего своего отца, что прежде захотел на все отважиться, нежели сделаться разбойником? Кто не ожесточится на варварский предрассудок, который тщетно благоразумие старается истребить, тщетно запрещен светскими законами, все, однако ж, оставаясь в своей силе, нередко лишает государства многих полезных людей, и который и в сем случае юношу, толь ревностно желающего сделаться полезным человеком, принудил злодейством себе снискивать пропитание? Кто, наконец, не извинит самого преступника, который даже в преступлениях своих не чужд сострадания к тем самым, которых принужден он грабить, когда без сего жестокие товарищи его не дали бы ему пропитания?

Перемени обстоятельства сего несчастного: пусть будет он иметь родителей, которые бы своим происхождением, счастием и имуществом могли доставить ему звание в кругу общества, и тогда б, может быть, современники и потомки внесли имя его в памятник тех полезных и великих людей, которые славятся за свое человеколюбие и великодушие.

Гилас и Исменида

Всем, которые любят (кто не любил из вас?), известен мыс Левкадский. Там возвышается гора, с которой бросались в море все те несчастные, кои желали потушить любовный пламень, в крови разливающийся; и они, верно, исцелялись, потому что никто живым оттуда не возвращался.

Не без осторожности они повергались и в волны морские; привязывали себе крылья или сами привязывались к живым орлам; но это было только утончение смертоубийства; птичьи крылья не лучше служили Икаровых, а орлы тогда лишались привилегии, которою они пользовались по похищении Ганимедовом; и все те, которые низлетали на них, вместе погребались в неизмеримой громаде вод.

В то время, когда страсть умирать почиталась наказанием за любовь; в то время, когда страсть сия свирепствовала во всей Греции, один молодой атлет (боец), получивший множество награждений в играх Олимпийских, влюбился в Лесбосе в дочь жреца Юпитерова. Один только раз любовники виделись во храме, но в новых и согласных душах увидеться один раз значит на век полюбить друг друга.

Гиласу (так назывался любовник) назначали в супружество дочь короля спартанского. В оные героические времена славою гремящий государь не поставлял себе за унижение иметь зятем простого гражданина, коего слава вывела из мрачности; но славный боец сам унижался быть супругом недостойной дочери королевской.

С другой стороны, жрец Юпитера Лесбосского обещал дочь свою жрецу Юпитера Олимпийского. Междоусобные жреческие ссоры через целые двадцать лет разделяли их семейства, и Исменида долженствовала быть залогом их примирения.

Гилас не знал назначаемой ему принцессы; Исменида хотя и знала жреца своего, однако ж не более оттого любила; но оба, повинуясь воле родительской, стенали и не противоречили: тогда отец был царем семейства, и семейство всегда управляемо было мудростию.

Гиласу не приказано было ласково смотреть ни на какую лесбосскую девицу. Когда он стоял возле Исмениды, повинуясь сердцу своему, искал ее взглядов, встречал их; и отвращался, повинуясь повелениям родителя своего.

Исмениде запрещено было ласково смотреть на юношей лесбосских; отец имел над нею такую волю, что все думали, что она презирает Гиласа.

Оба любовника ошибались во взаимном хладнокровии. «Тиранка! — говорил боец, — с каким удовольствием она исполняет волю родительскую!» — «Жестокий! — говорила дщерь жреца лесбосского, — он летит за счастием в Спарту… Кажется, я никогда не найду его».

Огнь любви разгорается тем более, чем больше его угашают. Огнь любви свирепствовал в сердцах любовников, но им приходят возвестить о приготовлениях к их бракам.

«Так и быть! — говорит Гилас с слезами; — предмет, которым я живу, достается моему сопернику; бесчувственная ни во что ставит славу мою; мне не позволяют пожертвовать царской дочерью той, которую я обожаю. Так и быть! я выбрал единственную участь, вдохновенную сердцу богами. Пойду на вершину Левкадского утеса, повергнусь в бездны морские, умру либо возвращусь исцеленным. — Исцеленным! — от чего? не от того ли, что я люблю Исмениду? Нет! смерть не так ужасна, как таковое исцеление».

Исменида посреди святилища Юпитерова храма занималась одинакими же мыслями; она предпринимала то же пагубное средство и, несмотря на слабость своего пола, непоколебима пребывала в намерениях своих; она ожидала с нетерпением ночных мраков для исполнения своего предприятия.

Подобные предприятия женского пола, конечно, нас удивляют, пола, который нашим воспитанием разнежен и доведен до малодушия, но на что ж скрывать поступок Исмениды? Наши девицы, конечно, не отважатся подражать ей: нравы тех веков, в которые жили Аррии, Епонины, Аспазии, Сафы, существовали, хотя теперь не осталось и следов их.

Настала ночь. Исменида, провождаемая приятельницей, которой она не всю тайну свою поверила, опасаясь, чтобы она по нежности своей ей не изменила, приходит к Левкаду; но Гилас, пошедший после, предупреждает их пришествие.

Возле горы стоял храм Аполлонов, куда самопроизвольные жертвы любви имели обыкновение приходить до совершения жертвы своей; тут пред жертвенниками клялись они с мужеством повергнуться в недра вод. Таковые осторожности нужны были для подкрепления того, что софисты называют слабостями натуры. Правда, что не всегда повиновались сему; известно, что некто спартанец, поклявшись наперед, взошел на утес и, измеряя взорами глубину бездны, возвратился, «я не знал, — говорил он, — что нужно сделать еще обет, дабы побужден я был броситься в море». Так силен инстинкт натуральный, существо человека сберегающий, говорит один из красноречивейших философов нашего века; так превозмогает он власть смертоубийственной моды.

Гилас приходит в храм, хочет произнесть клятву, но не застает жреца; с волнением ходит взад и вперед любовник Исмениды; безмолвие, слабый свет сумрака, едва сквозь своды проницающий, — все служит пособием колеблющемуся его духу. «Мудрый старец, виновник жизни моей! — взывает он: — я вижу твою едва простирающуюся от двери гроба слабую руку. Лесбос! коему Персия угрожала разрушением, варвары шествуют уже к стенам твоим, но поздно ожидаешь ты моей помощи, вотще призывает меня глас твой, отечество! Родитель мой! Любовь желает, чтоб я навсегда с вами разлучился… навсегда! нет! боги, хотящие исцелить меня от погубной страсти, не имеют нужды в жизни моей: есть способы, коими я могу уменьшить свое падение; я ими воспользуюсь, переплыву бездну, послушаюсь сердца своего, но никогда не изменю своей должности».

Бегая в беспамятстве по храму, он видит птичьи крылья, назначенные для самовольных жертв любви; он поражен между прочим кожею страшного орла, в которую можно было совсем одеться посредственной величины человеку. В первоначальные времена сии вся природа была оживлена силою: мужчины жили по полутораста лет, женщины были героини, и орлы были шести футов вышиною.

Гилас приближается, разглаживает кожу и примеривает, не впору ли она ему. Едва успел он обвернуться, видит входящую молодую прекрасной талии девицу; лицо ее закрыто покрывалом; она обнимает жертвенник Аполлонов и с стремлением восклицает: «Жестокий! он желает ужасной сей жертвы. Боже мой! одушеви меня мужеством; докажем Греции, кто умеет любить, тот и умирать не страшится».

Душа Гиласова вся обратилась во внимание; он никогда не слыхивал голоса своей возлюбленной; мрачное покрывало затмевало ее прелести; одно сердце его могло ощущать приближение Исмениды; чувствительное сердце и не ошибалось.

«Умереть! — говорила в себе Исменида, — о, как горестна мысль о разрушении, все чувства мои волнуются, буду ли я в силах совершить сие жертвоприношение!»

Тогда она читает, что низвержение себя с горы Левкадской установлено было для исцеления от любви, но не для умерщвления; она воспоминает, что говаривали, будто орлиные крылья спасают и женщин; тайное побуждение влечет ее к Гиласу.

Но чуть она дотрагивается до орлиной кожи, крылья расстилаются и облекают прелестную. «Боги! — восклицает добросердечная красавица, — и птицы смягчаются моим несчастием; но единое существо на земле, которого чувствительность для меня драгоценнее всех сокровищей, существо сие презрением своим ведет меня к смерти!» Орлиные крылья с силой прижимали героиню любви: быстрое пламя пролилось сквозь перья, воспламенило чувства любовницы Гиласовой, «Бог любви! — в восторге вскричала Исменида, — ты, который оживляешь прах существ бесчувственных, для чего не показал ты власти своей над возлюбленным моим героем? Для чего Гилас презирает меня?» — «Он обожает Исмениду и никогда не престанет боготворить ее!» — с жаром прерывает Гилас слова своей возлюбленной, исторгаясь из грубой оболочки, в которой он заключался. Исменида узнает его, вскрикивает, падает в обмороке на хладный мрамор святилища.

Юная героиня, подымая очи свои, видит стоящего на коленях Гиласа и жреца, который с унылым видом взирал на сцену. После первых минут восхищения, в которые соединенные души любовников, казалось, дышали единою любовию, объясняются сомнения, согласуются происшествия, исчезают страхи, и верховный жрец соединяет Гиласа с Исменидою.

Прелестная чета сия после сего жила во храме; жрец усыновил их; с сего времени она занималась только утешением несчастных, которые прибегали искать исцеления болезням своим в бездне Левкадской: они научили их очищать пламень любви, и с тех пор зараза смертоубийства в Греции прекратилась.

Загрузка...