Перевод Е. Тумаркиной
Давняя это история. Иные были тогда времена, иные нравы. Мало кто и помнит теперь о той счастливой поре, когда кварту вина за грош сторговать было можно, знаменитейшим оратором тот почитался, кто на собрания комитатские с самой толстенной дубинкой приходил, наибольшим авторитетом владелец лучшей пенковой трубки пользовался, а величайшим либералом и патриотом того признавали, кто лучше всех «марш Ракоци» умел насвистывать.
Стряпчие не драли с людей по три шкуры, всяк с ними по-своему расплачивался. Клиент-католик самое большее пригласит своего ходатая отобедать, лютеранин скажет: «Спасибо, друг, будем отныне на «ты», — а кальвинист возместит расходы по тяжбе посулами: «Ежели вам, сударь, придет охота теплое местечко на комитатских выборах отхватить, только шепните мне». Акцизные чиновники не совали нос в кисеты добрых мадьяров, судебные исполнители не поднимали шума из-за грошовых исков, а уездные исправники господ дворян без толку не тревожили, разве что на званый обед пригласят.
Все, все тогда было по-иному. По «Кашшайскому календарю», который восемь грошей стоил, вполне можно было знакомиться со всей отечественной литературой — если, конечно, находился такой чудак, что, потратившись на календарь, еще и читать его принимался.
Комитат в то время большей властью обладал, чем вся страна в целом. Два облезлых льва на фасаде комитатского управления с таким достоинством взирали на эту коварную Европу, будто размышляли, сколько частей света стоит на завтрак слопать.
Все тут возвещало о величии и могуществе комитата — от вышитых букв «NV»[58] на сумках гайдуков до возвышавшегося в самом центре комитатской столицы дворца, с кровли которого отчаянно каркали целые полчища ворон, словно оповещая о том, что самым красивым, самым высоким зданием повсюду является тюрьма и именно в ней больше всего жильцов.
Логика незыблемости общества сосредоточивалась под эмблемой тюрьмы, скамьи для порки и ореховых прутьев. Не ради простых людей держали эти ореховые прутья, а для исправников, дабы могли они в пылу благородного гнева душу отвести, ибо тогда господствовало мнение, что каждый исправник уже сам по себе — ходячий уголовный кодекс, а коли от скуки и прикажет всыпать кому-то несчитанных двадцать пять горячих, то бездельникам-бумагомарателям не удастся протрубить об этом в газетах. Во-первых, и газет-то не было, во-вторых, ежели бы они существовали, их бы все равно никто не читал, а в-третьих… под трибунал его, висельника, если осмелился в дела комитатские нос совать!
Книги да наука не тревожили наших снов. Все-то мы знали: не было на свете ничего, чему нам стоило бы поучиться… ведь вот, что делает чудак-англичанин? В тысячах книг болтает о том, что и так уже записано в Corpus Juris[59], и, следовательно, дело это пустое, — или о том, чего там нет, — а это уж и вовсе глупо. Tertium non datur.[60] Если же зайдет речь о писаниях ученых людей — пожалуйста, есть у нас Пишта * Сечени! С ним и беседуйте. Он за всех нас думает.
Понятие «vis inertia»[61] вытеснило из словаря нации слово «прогресс». Последнее было неизвестным языческим выражением. Мы скорее придерживались обратного. Еще мудрый составитель «Малого зерцала» * писал в изящнейших виршах:
В комитате Энском грязи по колено…
Я и сам этому когда-то учился. Достойна уважения та грязь, в коей тонут никчемные новые идеи! Она и в герб наш входила, и мы ее чистым золотом почитали. Нам она не мешала. К чему нам, например, дороги? На кой черт они нужны? Как-нибудь дотащимся на крестьянских пристяжных до соседней деревеньки, а там, глядь, и соберется приличная компания для игры в тарокк; люди же из чужих комитатов пусть поскучают у себя дома, чем к нам приезжать, раз уж сюда не доехать.
По крайней мере, по этакой проклятущей грязи немец до нас не доберется.
Что правда, то правда, немцы сюда не добрались, зато нашла к нам дорогу сила, что помогущественнее немца будет. «Либерализмом» она зовется.
Да и либерализм-то сумел к нам дойти лишь после того, как летать научился.
…Захлопали над нами его крылья, распростершиеся надо всем миром, и смешалось с воздухом родины его дыханье, а уж кто вдохнул его — словно опиума накурился и повел и повел безумные наивные речи, никогда прежде не слыханные, о равенстве и братстве… Воздух сгустился, половина страны от этого кашлять начала, будто чахоткой заразилась.
Для нового воздуха новые легкие нужны! Страна сама начала сбрасывать с себя старую шкуру, не ожидая, пока время силой сдерет ее.
Правда, здание комитатского управления по-прежнему стояло там, где раньше, и гайдук с галунами, как прежде, горделиво вышагивал перед ним, и бахрома на кисете у исправника так же галантно шлепала его по благородным ляжкам, и бездонная грязь, как когда-то, хлюпала на улицах, и лошадка красовалась на дворе комитатского управления, а в чернильнице главного нотариуса перья с засохшими на них чернилами мечтали о тех собраниях, на которых всегда решали, что уж в следующий-то раз решение обязательно будет вынесено — но за кулисами всего этого безумный век создавал новую мораль и, как посаженный в землю картофель лезет, тянется ростками из перегноя, так и люди, перестав уживаться друг с другом, потянулись в разные стороны.
И каждый обвинял друг друга в отсутствии либерализма. Либерализм!
Разве тогда знал кто-нибудь, что это такое! А кто и знал — позабыл. Давно, очень давно ветер отечества целовал знамена с надписью: «Libertas!» * Уже и самая башня, на которой развевались эти знамена, обратилась в руины!
В те времена идея эта только-только зарождалась, словно серая полоска рассвета, нетерпеливо ожидаемая людьми, измученными бессонницей.
Да, нелегко было и прочитать и поверить во все то, что написали на лбу очаровательной феи, которую именуют «Равенством».
И если были у нее поклонники, то, уж конечно, и хулителей находилось немало.
И хулители эти тоже были люди твердые и горячие, привычкой прикованные к неподвижному кому земли, который они с убежденной страстностью считали золотым.
…Драться с половиной мира из рыцарства, чести или легкомыслия, из-за надменного слова, оброненного королем, или ради того, чтобы осушить слезу в прекрасных глазах королевы, — в этом есть смысл, но разглагольствовать и сражаться за равенство и братство — это уж, простите, чистое безумие…
Так рассуждали равнодушные, не удостоившиеся сверкающего взгляда прекрасной богини, — ну а как же думали те, кто ненавидел ее сияющий лоб…
«Близится конец света: новые люди собираются сокрушить вековые установления жизни!»
«В чем же тут логика: увидишь рядом голого нищего, и сам раздевайся догола — вот тебе и равенство! Либо прижимай к сердцу всякого безродного да дели с ним имущество — вот тебе и братство!»
«Надо остановить мир, вознамерившийся перевернуться. И как этот бездельник шевельнуться посмел, не испросив на то позволения ни у его высочества наместника, ни у благородных сословий!»
Многие так рассуждали, и если сперва они только ворчали, то потом и бороться начали против новых людей; а тех становилось все больше, и они никаким оружием не пренебрегали. Простой солдат только радуется победе, а духовный борец жаждет ее.
Не следует смеяться над этой борьбой из-за того лишь, что много в ней было смешных, забавных и мало героических эпизодов: она велика и священна, как любая другая.
Почтенных наших судей, на которых охотно клеветали, будто они только и могут, что «тосты произносить», не боевые трубы воодушевляли на битву, не грохочущие пушки подстегивали, не развернутые знамена вели, не потоки крови распаляли, а одна простая мысль, которую они тогда и высказать-то не могли, лишь носили в зародыше под сердцем, мысль, которая созрела стихийно и лишь потом обручилась с разумом, мысль, которую никто не сеял, не сажал, которая возникла, появилась сама по себе, словно цветы в девственном лесу. Кто их сажал? Кто повелел дремучему лесу вырастить сразу столько цветов никем не виданных расцветок, никому не ведомых ароматов…
…Цветы — мысли земли-матушки, ну а наши мысли — чьи они цветы?..
Циркуляр о выборах по очереди обошел уже пятьдесят один комитат… Сторонники партий красных и белых перьев готовились к решающей битве друг с другом в последнем, пятьдесят втором.
И надо ж было так случиться, что самый языкатый стряпчий комитата, старый Мартон Фогтеи, который у печовичей * считался наипервейшим, хоть и довольно затертым козырем, вдруг спятил, да еще в тот момент, когда больше всего рассчитывали на его ум, знания и ораторские таланты.
Н-да! До чего ж все-таки несовершенное существо человек! Ясную, трезвую реальность вдруг ни с того ни с сего променяет на романтику, словно какой-нибудь судебный писарь. Только что он еще суетился, возражал, что-то оспаривал, ликвидировал, приводил в исполнение, на что-то набивал цену — но вот обжег его горячим взглядом прекрасных глаз самый кроткий из клиентов, и сразу позабыл он и Corpus Juris, и поземельную книгу, и решение апелляционного суда и сломя голову ринулся per analogiam[62] навстречу дурацкому акту, именуемому святым браком, который для обладающего здравым рассудком стряпчего может представлять интерес лишь постольку, поскольку является обычной основой для будущего бракоразводного процесса.
Невозможно точно определить, теряет ли в такое время человек умственные способности, или у него разум мутится, или, быть может, это просто какая-то заразная болезнь, поражающая иногда и стариков, когда им вдруг начинает казаться пустой набитая «делами» канцелярия, прежде столь тесная, что даже и «адъюнкт» amice Лупчек в ней не помещался и вынужден был спать в кухне, на территории, исключительное право на которую принадлежало служанке Эржи, однако Эржи, конечно, и в голову не приходило возбудить против amice Лупчека судебный процесс «о вторжении в чужое владение»; но пока канцелярия пребывает пустой, неуютной, безрадостной, словно голова какого-нибудь ученого, сердце наполняется сумасбродными мечтами и желаниями, что сами по себе являются полуидеями, полубезумием, полуничем, смесью холодной дрожи и жаркого сердцебиения; убедительные строки в папках с крупными, выгодными тяжбами, самые разумные аргументы вдруг рассыпаются, мир переворачивается, в разные стороны летят буквы, право, наука, доводы, и отовсюду улыбается лишь красивое личико русоволосой девушки. Покорное перо выпадает из ослабевших рук, в потрепанном процессуальном кодексе путаются параграфы, стряпчий уж ничего не способен отыскать, по ошибке пишет он прошение о продаже имущества с молотка на розовой бумаге и, вместо того чтобы приглядывать за стадиями процесса, вздыхает на луну, ворчит да сетует без устали, словно досадуя, что не может всех на свете подвергнуть штрафу за неявку в суд.
Это первая стадия любви — чувства, которого стряпчий так боится, что даже сам себе не смеет в нем признаться и отыскивает другие причины своего беспокойства: скверная политическая атмосфера… либералы нажимают… влияние твердолобого Пала Надя * распространяется… клиенты туги на расплату, а судьи праведные решения выносят… где уж тут хорошему настроению быть!
Затем наступает вторая стадия. Эта уже значительно сильнее.
Он забывает возбудить судебное дело, на голову ему, словно ливень, обрушиваются заочные определения. Он и внимания на них не обращает. Благоприятное решение суда третьей инстанции он принимает с истинно английским равнодушием, значительно более озабоченный тем, вычищена ли его васильковая венгерка, хорошо ли повязан бахромчатый шейный платок. Он просит своего адъюнкта дать ему почитать что-нибудь приличное, а тот с готовностью отыскивает две-три растрепанные книжки «Новелл Юстиниана» *, которые его принципал с пренебрежением отбрасывает: ему «Возлюбленную Химфи» * или «Аврору» * подавай, нечего ему совать Вирожила * или там Маккелдея *, а не то он мигом вычтет из месячного жалованья господина адъюнкта пять форинтовых кредиток, что само по себе будет весьма сложным математическим действием, ибо оклад domine[63] Лупчека составляет всего-навсего четыре бумажных форинта в месяц.
Из всего этого даже domine Лупчек заключил, что его принципал влюблен, ну а то, что известно amice Лупчеку, который, по мнению стряпчего Фогтеи, вообще ничего толком не знает, стряпчему Фогтеи не знать было бы истинным позором.
Итак, на второй стадии господин адвокат обнаруживает, что крошка-девушка, совсем еще дитя, оставила неизгладимые следы в его сердце и — разумеется, в случае, если она еще «res nullius»[64], — недурно бы заполучить ее в качестве обложки для своей жизни… ведь стряпчий тоже человек, и его сердце не из камня… а тут стрела амура «сигнализирует» — и в его жизни найдется местечко для кротких человеческих радостей, по крайней мере, «sub clausula»[65].
И тогда он, прежде всего, составляет в уме «опись» — положение дел: крошка-девушка — единственное дитя, отец ее хотя всего-навсего трудолюбивый колбасник, но дворянин, человек благородный, есть у него и маленькое поместье, которое дочь унаследует; с другой стороны, что касается его самого, то есть господина адвоката, то и он еще кое-чего стоит, невзирая на свои пятьдесят лет; имеются у него несколько тысчонок форинтов, приличная клиентура и восходящий до небес политический нимб. Оба состояньица, объединенные вместе, образуют солидный фундамент для будущего — словом, имея все это в виду, стряпчий решил предпринять соответствующие шаги.
Это ведь тоже целый процесс, но процесс весьма странный. И здесь человек пишет «челобитную», — да только просит он в ней очаровательную «ответчицу» осудить его самого, затем с бьющимся сердцем ожидает «ответа» и в самой вежливой форме составляет «ответ на ответ»; при этом грубым словом «отказать» даже не пахнет, ответчице он ни за какие блага мира ни в чем не перечит, наоборот — соглашается на все ее условия и обещает ей и небо и землю. Одним словом, это процесс шиворот-навыворот, который любой ценой необходимо проиграть. Приходится совсем переродиться, стать любезным, предупредительным, самоотверженным, что от стряпчего требует великого напряжения сил.
И если не будет слишком уж унизительного «встречного иска», то вскоре следует «окончательный приговор», в котором определяется день свадьбы, программа отбытия, прибытия и прочие благоглупости.
Да только не так-то легко все это складывалось.
Отец девушки господин Калап был человек упрямый; он полагал, что каждый дворянин такой же полновластный хозяин на своем подворье, как и его высочество наместник.
Уже внешний вид дома позволял угадать, чем дышит его хозяин.
В нише фасада стоял с непокрытой головой какой-то святой: даже каменотес счел за благо изобразить его без головного убора в знак высокого уважения к его милости хозяину и особого почтения к строкам, что выбиты были под статуей:
«Дом этот построен господином Иштваном Калапом, Дворянином, из ему же принадлежащего леса. Anno[66] 1805».
По надписи этой сразу было видно, что за особа в доме проживает. Это человек чванный, гордый, себе цену знать должен. Он ведь не кто-нибудь, а почтенного комитата избиратель, который привык, что и сам вице-губернатор льстит ему да кланяется. И разве в том только дело, что он избиратель!.. Куда господин Калап повернет, туда и все мелкое дворянство округи потянется! Шурья, да кумовья, да родичи в седьмом колене, да еще те, кто в родственники набивается, на Эржике поглядывая. А кто же не заглядывался на Эржике? Единственная дочь, к тому же красавица писаная! Не из тех красоток, что по асфальту улицы Ваци семенят, на которых наш глаз с охотой останавливается. В них все искусство и блестящая ложь, к их красе не один мастер-художник руку приложил, от химиков до куаферов включительно. А у Эржике все свое, подлинное: и черные волнистые волосы, и алые губки, и оживленное сияющее личико, и белоснежные зубки, и наивная, естественная веселость, не отравленная затхлым салонным запахом пачулей, и сохраненная в неприкосновенности свежая поэзия невинности.
Однажды вечером покуривал господин Калап у своих ворот трубку; взглянул он на облака справа, затем слева, зевнул, повернулся и поглядел на облака, что за его спиной в небе проплывали. С довольной физиономией констатировал, что погода завтра будет хорошая, и, вынеся такое решение, словно точку поставил с помощью старой своей пенковой трубки, выпустив огромный клуб дыма, который и сам мог бы за облако сойти в крохотном государстве какого-нибудь немецкого монарха.
Взгляд господина Калапа лениво блуждал по окрестностям. С дальних гор, где вскоре загорятся пастушьи костры, переходил он на волнующие посевы пшеницы, что с таинственным шепотом колыхал вечерний ветерок, так что казалось, они бегут от него; потом на дорогу, где виднелись клубы пыли, издалека доносился звон колокольчика, предвещавший возвращение домой стада. Из пыли постепенно вырисовывалась фигура быстро приближавшегося всадника; на спине черной коренастой лошадки — трансильванки восседал молодой человек господского вида в серых со множеством пуговиц штанах для верховой езды, синем куманском доломане, круглой шляпе с узкими полями и белым пером.
— Добрый вечер, дядюшка! — поздоровался незнакомец, приподняв свою разбойничью шляпу. — Что это за село?
— Карикаш.
— Далеко ли до города?
— Трубок пять будет, — неохотно пробурчал господин Калап.
(В те времена так счет милям вели. Выкурит путник-мадьяр трубочку — вот тебе и отечественная миля; счет этот, правда, не больно точен, но зато прост: по крайней мере, табличек не требуется, что пройденный путь указывают. Коли не изменяет мне память, славный Андраш Дугонич даже книгу свою так на главы делил: «Первая трубка табаку», «Вторая трубка табаку» и т. д. *. И кто знает, потому ли он так сделал, чтобы заголовками этими равнодушную публику расшевелить, или затем, чтобы высмеять таким манером задыхающуюся в собственном жиру нацию, которая печатную бумагу только для «разжигания трубки» и употребляла.)
Всадник, казалось, раздумывал:
— Да, многовато все же…
Господин Калап не отозвался.
— …для моего коня, — добавил путник для ясности. — Не скажете, где тут в селе заночевать можно?
— Везде, — кратко ответил господин Калап и ткнул каблуком в ворота, которые со скрипом распахнулись.
— Немалый путь я проделал, — опять заговорил незнакомец.
Господина Калапа это не интересовало.
— Пятый комитат проезжаю.
— Гм! Бывает, — буркнул господин Калап, однако не полюбопытствовал, откуда прибыл путник.
— Вы, сударь, и впрямь немногословны, — заметил незнакомец.
Старик только головой кивнул: так, мол, оно и есть. Что он, дурень, языком зря молоть? Довольно и того, что ему, дворянину, размышлять приходится, словно какому-то еврею-спекулянту! Но уж разговаривать — нет, увольте! А мужик — он на то и существует, чтобы по движению губ господина своего понимать.
Молодой человек соскочил с лошади, предоставив ее заботам дворового, который щелкал тыквенные семечки тут же во дворе, а хозяин пошел к дому, пропустив впереди себя гостя, навстречу которому, словно для пущей торжественности, из сеней выпрыгнули четыре волкодава. По их оскалу было ясно, что они чрезвычайно расположены к живому обмену мнениями с незнакомцем, а тонкую его плетку вообще не принимают в расчет; однако их оппозиционные настроения тотчас же остудил гневный взгляд господина Калапа — псы сразу присмирели и, подобострастно виляя хвостами, удалились: даже неразумные твари и те обязаны склониться перед дворянином, стоит ему бровью повести!
— Ай, Чиба, молчать! — успокаивала собак в сенях Эржике; но, увидев молодого пришельца, покраснела, слова замерли у нее на губах, и она молниеносно одернула юбку, съехавшую набок, пока девушка возилась на кухне.
— Добрый вечер, красавица-сестрица, примете ли гостя?
— Добро пожаловать! — поздоровалась Эржике. — Милости просим.
И распахнула державшуюся на ремне кухонную дверь, что открывалась в «первую» комнату.
— Пожалуйте, будьте как дома!
Путник вошел. Это была чистая, истинно дворянская комната, со старомодными, обитыми кожей стульями, громоздким, застекленным шкафом и широким столом посередине; вдоль стен стояли сундуки и кофры с нарисованными на них или выбитыми гвоздями удивительными птицами — пеликанами. За дверью вколочен был крюк, а на нем содержался целый арсенал: старая сумка с вышитой зеленым шелком косулей, которая, правда, не страдала чрезмерной верностью натуре, но вполне могла послужить исходным материалом для фантазии охотника; из сумки выглядывали жестяные трубочки со смертоносным порохом и прочими принадлежностями; все это прикрывало висящее там же фамильное ружье, из которого господин Калап обычно стрелял бешеных собак — правда, через окно, из комнаты, чтобы, не дай бог, драгоценную персону свою опасности не подвергать; однако сам он, несмотря на сию предосторожность, подвергался значительно большей опасности, нежели разгуливающие под дулом зловредные твари, для истребления которых из гуманных целей он вынужден был прибегать к инструменту, оставшемуся со времен Альвинци *. В мирном согласии с описанным выше ветхим инструментом на крюке висела и другая принадлежность арсенала — ржавая булава, что когда-то, согласно устному преданию, сверкала в руках Матиса Калапа; а ведь предание — будто снежный ком: чем дальше его катят, тем больше он становится; так и господин Матяш Калап превратился сейчас в памяти его потомков в такого великого героя, что самого Пала Кинижи * за пояс заткнул. Стены комнаты украшали портреты комитатских губернаторов — с безусыми лицами и в париках, — под каждым подпись строк в пятнадцать со всяческими званиями и титулами, — а над дверью красовался семейный герб — карабкающаяся на дерево коза и подпись на синем поле: «Insignis nobilis familiae Kalap»[67].
Эржике смахнула краешком своего передника пыль с обитого кожей стула.
— Присядьте, пожалуйста.
— Благодарю вас, я не устал.
— Это только так говорится, — любезно возразила Эржике. — Как тут не устать, что вы… да и видно по вас, что большой путь проделали…
— Двое суток с седла не слезал, но во время выборов ко всему привыкаешь.
Господин Калап, до сих пор молча покуривавший трубку, вдруг стал хмыкать, а глаза его заблестели и с интересом уставились на незнакомца; потом он повел взглядом по комнате и остановился на предмете, прислоненном к изголовью высокой кровати: на лице его отразились необычайная мягкость и трогательная радость, словно у матери, караулящей улыбку своего младенца, либо у ростовщика, размечтавшегося над золотыми. Но ему еще дороже эта вещичка — спутник его молодости, предмет его гордости — традиционный топорик. Да, три года, как он на покое, бедняга! Ржавчина его ест. Ох, и много же голов проломил он когда-то! Вот только б одной никогда не касался!..
Широкий, честный лоб Калапа омрачился при этой мысли. Видно, очень уж темное это облако, коли светлую радость разом в черный цвет окрасило. Что поделаешь, где свет, там и тень!
Отгоним эту страшную тень…
Провидение затем и создало для дворян трубки, чтобы вместе с исчезающим дымом уносилась печаль, ежели явится она к человеку незваной гостьей.
Господин Калап глубоко затянулся, на сердце у него полегчало, и, подхватив клубок мыслей о выборах, он принялся разматывать следующую нить.
— Ну, ну… Неужто и впрямь будет что-нибудь?
— Похоже, теперь-то уж будет, да по-настоящему! Старик с удовлетворением кивал головой, а гость, бросив беглый взгляд на дворянский герб, небрежно произнес:
— Я вижу, вы, сударь, избиратель.
— Это я и сам вижу, — кратко ответил обидевшийся старик. — А вы, сударь, тоже?
— Я Миклош Карци из Халашке, дворянин. Отца моего звали Петером.
Услышав это имя, старик попятился. Трубка выпала у него изо рта и разбилась, разлетелась на тысячу осколков. Бедняга дрожал как осиновый лист.
— Проклятые колики, — пробормотал он, опускаясь на стул возле печки. Ни за какие сокровища мира не взглянул бы он сейчас на юношу, с сочувственным лицом расхаживавшего взад и вперед по комнате; но тут в открытую дверь вошла Эржике с кувшином вина в виде вступления к гостеприимству, которое будет здесь оказано гостю чуть позже и признаки которого постепенно начали проявляться в доносящемся из кухни поросячьем визге, в хлопанье крыльев испускающих под ножом дух цыплят и в тому подобных многообещающих звуках.
Эржике раскраснелась от кухонного жара; белый передничек и растрепавшаяся прическа так шли маленькой проказнице, что даже описать невозможно. А грация, с которой она поставила на стол кувшин и, отыскав улыбающимися глазами гостя, знаком пригласила — отведайте, мол! И во всем этом было столько очаровательной шаловливости, в которой даже критический женский взор, буде он здесь присутствовал, не обнаружил бы ни капли кокетства.
Молодой человек глядел на прелестное создание как зачарованный и вдруг опустил глаза.
Мужчина, опускающий глаза перед ребенком! Что бы это могло значить? Только одно — что он никогда еще не был влюблен!
Молодые люди не сказали друг другу ни слова. Девушка уже приоткрыла было свои алые пухлые губки, готовая защебетать, но безмолвие юноши словно ножницами отрезало рвущиеся наружу мысли. Эржи не приходило на ум ни единой любезной фразы, какими принято обращаться к гостю. Смутившись вконец, она поспешила на кухню и там весь вечер раздумывала над тем, что бы ей следовало сказать. Как много прекрасных выражений вспомнилось ей теперь — куда же подевались они все тогда, когда были так нужны?
Да, очень это опасная интерпелляция сердцу, ответ на которую оно вынуждено бывает «принять к сведению».
А господин Калап все сидел на стуле в полуобмороке. Колики дело не шуточное, заберутся человеку в нутро и дворянина не помилуют! Но хотя с виду хозяин и не сознавал ничего, однако отлично все примечал. С тех пор как жену-покойницу (вот уже восемь лет прошло) к месту вечного успокоения снесли, с тех пор, несмотря на угрюмый нрав, он был для дочери всем: не только отцом, но и матерью, любящей матушкой. Любовь к своему детищу и самые грубые натуры утончает. Калап заметил красноречивое молчание молодых людей, когда они впервые остались как бы один на один и никто третий не мог помочь им завязать разговор. Была бы жива мать, непременно такое заметила бы, ну а коли нет ее на свете, приходится отцу на эти тонкости внимание обращать.
Господин Калап вздохнул с некоторым облегчением. Их молчание зародило в нем одну идею — такую идею, за которую он бы пожертвовал и имуществом, и дочерью, всем на свете: идея эта могла бы сбросить с могилы его счастья громадный камень, поставленный туда его собственной совестью, да так прочно, что, казалось, никогда уже не воскреснуть счастью Калапа. А вдруг все-таки воскреснет!.. Люди о его грехе и так ничего не знают, а тут и небеса бы забыли! Только бы заткнуть глотку черному ворону, что без устали кружит над его головой! Вот и «квиты» были бы! Зарубцевался бы, сгладился страшный шрам, глубокие меты которого острым ножом раскаяния врезаны в душу. Ох, как ноет этот незаживающий шрам, когда память, считая свои зарубки, проводит по нему пальцами: с острыми сухими ногтями!
Словно выздоравливающий больной, Калап обвел комнату неуверенным взглядом. Надежда протянула ему руку помощи, и он изо всех сил уцепился за нее.
— Плохо мне стало… голова закружилась… сам не знаю почему. Видно, кнастер слишком крепок… Не стану я больше курить! Ну и ну!.. Так на чем мы остановились?.. Да… вот славно-то… я, значит, имею счастье с сыном господина Петера Карци…
— Вы, вероятно, были знакомы с покойным батюшкой? Господин Калап вздрогнул.
— Знавал его… как не знать. То есть знаком-то не был, а вот по слухам хорошо знал, красавец был, говорят, в свое время. Никогда не видал такого красавца! Жаль, что лично познакомиться не довелось…
— А ведь он здесь жил, в вашем комитате.
— Знаю, как не знать. А потом вдруг исчез, бедняга. Ума не приложу, какая с ним беда приключилась. Он и сына тут оставил, но скоро мальчонку увезли, ежели не ошибаюсь, к родичам, в какой-то словацкий комитат. Верно я говорю?
— Лучше не вспоминать, — вздохнул юноша, и лоб его омрачился.
— И я так считаю. Мертвые да почиют с миром.
Юноша вздрогнул… А ну как старик заподозрил, что гнетет его сердце и душу?..
Миклош пристально посмотрел ему в глаза. Под испытующим взглядом старик побледнел, склонил растерянное лицо и отвернулся в угол, точно ища что-то.
— Не примите в обиду, но, поскольку и вы слышали про моего покойного отца, следует мне, я думаю, узнать имя благородного человека, в гости к которому занесли меня слепой случай и счастье.
— Я дворянин Иштван Калап из Калапфалвы. Теперь настала очередь попятиться юноше.
— Господи боже мой! — вскричал он в ужасе.
— Ох, и тяжелый сегодня день, господи! Тяжко, очень тяжко, — вполголоса, словно молитву, бормотал старик.
На столе грустно мигала толстая сальная свечка. Никто не снимал с нее нагар. В комнате царил полумрак.
Старик молитвенно сложил руки.
«Отец небесный, пошли мне силы, пошли мужества. Ты ведь бог не только для праведников. Коли умеешь карать страшно, оковы на душу накладывать, покажи, что и миловать можешь. Сними с души моей тяжкий крест, господи. Довольно я за него расплачивался. Коли ты и вправду бог, исполни мою просьбу! Тогда поверю я в твое всесилие!»
…В этот момент удар грома потряс землю, задрожали оконные рамы, словно сам господь говорил: здесь я, слышу, о чем молишь». В окно буйно, со свистом ворвался ветер, задул свечу; и сразу же хлынул проливной дождь.
Господин Калап позвал из кухни Эржике, велел принести огня.
То ли от огня, то ли от прихода Эржике, точно не скажу, но впечатление от предыдущей мрачной сцены вдруг рассеялось.
Миклош получил возможность сказать, что свечка горела бы лучше, если бы все время была в таком подсвечнике. (Свечку, как вы догадываетесь, Эржике держала в руке.)
Вполне естественно, от этого замечания красивый подсвечник смутился и выронил свечу на пол, а она, разумеется, снова погасла.
И уж как тут было не рассмеяться и отцу и Миклошу! А нашалившее дитя бросилось вон из комнаты и потом уж весь вечер не осмеливалось показаться.
Вволю вместе посмеявшись, мужчины как-то очень сблизились. Тут они и кувшин заметили, а коли заметили, так чего ж ему зря стоять! Чокнулись хозяин с гостем.
«Померещилось, видно, мне, — подумал про себя Калап, — ни о чем он не догадывается, можно спать спокойно».
«Смешно, — размышлял юноша, — ежели это он, то eo ipso[68] не мог бы им быть… Вероятно, дальний родич, который и не подозревает ничего».
— Ну и ну! Так что ж все-таки занесло вас сюда, братец? — нарушил тишину хозяин дома.
— Ветер занес да дела комитатские.
— Ветер? Ага, разумеется, ветер. Не удивительно, он ведь и камыш к корню клонит. Вот и тебя сюда, в гнездо твое, загнал, в исконный твой комитат. Разреши-ка мне на «ты» тебя называть. Мы ведь оба с тобой дворяне. Да, в исконный твой комитат. И правильно сделал, что приехал. Ну, что ж… на место вице-губернатора у меня, правда, есть человек *, ему я уже слово дал, а из прочих должностей выбирай любую, какая по нраву. Ты кем стать-то хочешь?
— Так ведь я вроде топора, который на то лишь и годен, чтоб деревья рубить, если сами не падают. Подневольный я человек, что прикажут — то делаю.
— Да кто приказывает-то?
— Мой граф.
— Какой такой граф?
— Я управитель майората Илларди.
— Граф Илларди? Разве у графов Илларди и в наших краях имения есть?
— У них повсюду имения, они во всех пятидесяти двух комитатах у себя дома.
— Барин, он и в аду барином остается, хе-хе-хе, так, что ли, братец?
— Да вроде так.
— Ну и ну… Теперь-то понимаю, как не понять. Кто-то из твоих графов депутатом хочет заделаться, а тебя вперед послали дорогу прокладывать. Вот моя рука, ради тебя и я за него свой голос отдам. Ну же, чокнемся!
Вновь зазвенели бокалы. Господин Калап совсем размяк, очень уж ему по вкусу беседа пришлась. Сейчас из него можно было веревки вить.
— То ли сам старый граф, то ли зять его, пока точно не знаю, — заговорил Миклош. — Знамена мне завтра привезут. Старый граф письма одного ждал, прежде чем имя на них напечатать. Письмо прибыть должно было через день после моего отъезда; значит, знамена я завтра получу.
— Э, чего бы другого хватило! Знамена да имя дело десятое, но раз я сказал, значит, с вами буду. Честное благородное слово!
Не ожидая ответа, он ударил затверделой ладонью по руке Миклоша и, словно успокаивая, добавил:
— Слово старого Калапа как Священное писание или, еще того вернее, как контракт.
На губах молодого человека появилась грустная улыбка.
— В этом-то я уверен, но только зря вы поспешили с честным благородным словом. А вдруг раскаетесь?
— Что сказано, то сказано. Да и с какой это стати мне раскаяться? По мне все одно: не тот, так этот. Что поп, что батька.
Миклош сделал большой глоток из кувшина. Ох, и огненный же напиток! Так и ударил в голову. Лицо у него стало красным, как кровь. А может, не от вина он так раскраснелся, а от чувства, что изнутри его грело?
— В великое время мы живем, дядюшка. От великих дел кровь в сердцах кипит.
— По мне, хоть до Страшного суда пусть кипит да паром исходит, — бросил через плечо старик. — Мне-то какое дело до людского нутра? Я только в свином нутре разбираюсь.
— Ну, а как же страна наша?
— Э-э, мне-то что до страны? От ее забот мне ни тепло, ни холодно. Волнует она меня, как эта разбитая трубка. И что мне в том, какой путь она изберет да как правосудие вершить будет человек, скажем, из комитата Бекеш. Мне, братец, все равно, какого деревенского горлопана в парламент пошлют… я их, их в виду имею.
— Ну, а комитатские дела?
— Это совсем другое. Тут и я свое словцо вставлю, а уж когда родичей всех под крыло возьму, тогда посмотрим, что моя воля значит. Комитат совсем другое дело, да и как же иначе… за него я в огонь и в воду пойду.
— Поговорим тогда о комитате. Признайтесь, дядюшка, положа руку на сердце, не кажется ли вам, что по-иному кое-что быть должно?
Господин Калап даже глаза вытаращил.
— Ничего мне такого не кажется, — ответил он с глубоким убеждением.
— Неужели вы считаете справедливым, чтобы сильный слабого угнетал?
Старик, улыбаясь, ответил:
— Да ведь слабый для того и слаб, милый братец, чтобы сильный побить его мог.
Миклош вздохнул.
В комнату вошла старая служанка накрыть на стол. Пока, семеня ногами, она расставляла на домотканой скатерти с красной каймой фамильное серебро, ложки, перечницу, солонку, разные кувшины и так далее, нить беседы вилась дальше.
— Рассудите по совести, — с жаром говорил Миклош. — Почему один человек должен быть лучше другого? Бог сначала сотворил человека, а уж потом — комитат да дворянские гербы.
— Гм! Ну и напрасно!
— Бог всех создал равными, свободными и независимыми хозяевами земли; но некоторые люди извращают его волю, отнимают права у других и превращают их в слуг, хотя им следовало стать братьями.
— Я не я буду, коли ты не выкопал эти дурацкие бредни из какой-нибудь проповеди.
Но юноша его не слушал, а продолжал, все более воодушевляясь:
— Дальше так не пойдет! Свет засияет в окна! Недолго уж будут безнаказанно затаптывать в грязь человеческое достоинство. За вековой грех наступит вековая расплата. Правда, в нынешнем положении не мы виноваты, мы, дворяне, сами того не желая, родились в этом грехе, но исправить черную несправедливость и сбросить тяжкий груз, что давит на плечи крепостных, это уж наш святой долг.
Старик от души расхохотался, очень его развеселило, что «терпкое» винцо так замутило разум юноши. Что там ни говори, а есть в этом вине крепость, и немалая…
— И пусть во всем он будет равен дворянину!..
— Кто?
— Крепостной.
Это уж было чересчур. Калап запальчиво перебил:
— Ну, нет, тут я возражаю. Эй, где мой топорик?..
И в праведном своем гневе он чуть было не начал возражать отнюдь не дворянским оружием, но, к счастью, его усмирила мысль, что тому, кто осмелился высказываться столь крамольно под его кровом, он уже задолжал одну человеческую жизнь.
Лицо Миклоша горело, глаза пылали, грудь бурно вздымалась, и в жилах с бешеной скоростью стучала кровь. Сейчас он чувствовал себя в состоянии раскрошить весь мир, как прогнивший насквозь орех.
— Возражать напрасно, — горячо воскликнул он. — Это уже носится в воздухе! Такие замыслы — порождение самого времени: а что рождено, то будет расти. Колеса времени вращаются, и кто бросится под них, чтобы воспрепятствовать ходу истории, будет смят и раздавлен!
— Да откуда ты набрался всего этого?
— Сейчас и про то расскажу, где взял да зачем говорю. Мы ведь с вами о выборах в парламент беседуем. До сих пор вопрос стоял так: отдать свои голоса тому из кандидатов, кто лучше, умнее, кто больший патриот…
— И кто больше платит.
— Словом, долго мы не раздумывали — проголосуем, и дело с концом! Но теперь в стране образуются совсем иные партии, зашевелились умы и сердца. Теперь красное и белое перо не просто цветом отличаются. За каждым своя большая идея стоит. Белое перо — отсталость, рабство, несправедливость утверждает; красное — справедливость, равенство и свободу.
Старик начал прислушиваться к никогда ранее не слыханным речам, что-то в голосе молодого человека, в самой манера речи постепенно увлекало его воображение.
— О какой еще свободе ты поминаешь? У нас и так свободы достаточно…
— И много ее, и мало, смотря как считать. Мне больше нужно.
— Гм. Большее-то никогда не помешает! Это, конечно, неплохо было бы.
— Все должны быть свободны — и граф, и простой дворянин, и мужик. У всех должны быть равные права и обязанности.
Господин Калап почесал голову и неловко заерзал на стуле:
— Ну и глуп же ты, милый братец! Вот наплел! Да на черта мне свобода и право, коли они и у других есть?.. Я и гроша ломаного за них не дам.
— То-то и грустно, что многие так рассуждают. Но мы не унываем!
— Да кто ж вы такие?
Миклош сконфуженно и грустно опустил красивую голову и долго не отвечал. Господин Калап тоже задумался. Тишину комнаты нарушал лишь стрекот сверчка.
— Кто они? На это они сами ответят, а вот кто я такой? — с бесконечной горечью вырвалось у юноши. — Я никто, слуга вельможи, ну, а поскольку плоха та собака, что на хозяина лает, так ничего я вам и не скажу. Эх, был бы я независим!..
— Со мной можешь говорить спокойно.
— Да не оттого горько, что молчать должен, а оттого, что действовать открыто не могу. А сейчас самое время. В пятьдесят одном комитате уже выбрали депутатов. Либералы, что красные перья на шляпах носят, крепостных освободить хотят. Сейчас у них большинство в один голос. Все теперь в вашем комитате решится. Ясно станет, кто верх возьмет. Взоры всей страны на вас устремлены.
Господин Калап побледнел.
— Тысяча чертей! Ведь это великое дело! А я тебе свой голос обещал.
— Говорил вам, не горячитесь.
У старика от волнения застучали зубы.
— Коли в бога веруешь, скажи мне прямо — кто ты такой? Для кого души покупаешь? Я совсем спячу от неизвестности. Лучше мне семь раз самой лютой смертью помереть, чем против дворянских привилегий голосовать. А ведь я обязан, сам слово честное дал.
Саркастически рассмеявшись, Миклош ответил:
— Да неужто вы по белому перу на моей шляпе не видите, что я печович?
— Да ну? Ой, правда! — радостно вскричал старик. — Иди-ка скорей сюда, я тебя к сердцу прижму, большой ты камень с него снял! Раз ты действительно с белым пером, это мне всего на свете дороже. Не бойся, мы победим, коли я говорю: стольких людей подниму, что ты рот разинешь от удивления. У старого Калапа двести голосов! Да, ты и впрямь меня успокоил. Ну, чего горюешь? Видишь, я, как дитя, радуюсь: мне теперь все нипочем. А ну-ка, проси у меня, что пожелаешь, — все отдам! Самую красивую пенковую трубку в презент или коня лучшего. Ох, и напугал ты меня, парень! Что ж не выбираешь ничего? Я и рубахи своей для тебя не пожалею…
Миклош, скрестив руки, стоял перед ним, словно и правда раздумывал, что бы ему такое выбрать…
Внесли дымящийся ужин. Вошла и Эржике, и с ее приходом разговор сразу принял другое направление. Впрочем, венгры вообще-то мало говорят во время еды; слышен лишь стук ложек или вилок о звонкие тарелки. Эржике нет-нет да поглядывала на гостя исподтишка, конечно, только чтобы удостовериться, все ли у него есть, не забыл ли положить себе чудесного грибного соуса либо вкусных маринованных огурчиков, что так и плавают в сметане. Он ведь человек рассеянный, даже не замечает упомянутых шедевров, но Эржике, разумеется, не станет обращать на них его внимание — все на столе перед ним стоит, коли не слепой, сам увидит. Больше она и не взглянет на него. Опустив глаза, Эржике склонила красивую свою головку чуть ли не в тарелку. Но что-то ее жгло. Будто крохотный тоненький лучик свечи высунул на аршин свой пламенный язычок и жжет, жжет ей лицо, покалывает лоб… какая-то неловкость, волнение… А что, если еще разок взглянуть?.. Глаза ее встретились с взглядом Миклоша. Она тотчас же снова опустила их, но покой был утерян. И что он, право, глядит на нее? А может, уже не смотрит? Снова, как прежде, встретились их глаза. Каждый раз взгляды становились все горячее: один у другого огонь заимствовал, а излишек огня на щеках проступал.
Хозяин изредка нарушал тишину двумя-тремя словами, чтобы предложить гостю кушанье, когда же блюда, которых они уже отведали, уносили, он снова и снова прикладывался к содержимому кувшина, сопровождая это прибаутками.
— Слыхал, братец, в селе Сараз-Брезо как-то гуси не пили, только ели, вот все и околели…
— Чтоб с нами так не случилось! — весело отзывался Миклош и осушал бокал.
Затем старик задремал; глаза его сузились, тяжелая голова опустилась в ладони, и он засопел на уголке стола, словно русинский депутат, витающий в розовых мечтах.
Свеча горела тускло, снаружи доносился шум дождя. Молодым людям казалось, что они наедине. Мучительное, но сладостное чувство.
— Завтра очень грязно будет, — сдавленным голосом произнес Миклош.
— Да, — пролепетала в ответ Эржике.
Они снова умолкли, ничего больше не приходило им в голову, и все-таки оба чувствовали себя прекрасно. Даже не заметили, как время пролетело, а кукушка в часах и полночь прокуковала.
Но все же хорошо, что хриплый крик ночного сторожа, донесшийся с улицы, подал Эржике спасительную мысль. Она позвала старую служанку, которая, часто моргая и двигаясь, словно во сне, помогла ей постелить кровати, а затем пожелала спокойной ночи, да так тихо, что сама, вероятно, не услышала, не говоря уж о госте. Впрочем, у него сегодня все равно спокойной ночи не будет.
Утром Миклош поблагодарил господина Калапа за ночлег и поспешил оседлать коня. Калап вышел вслед за ним во двор.
— Брось дурить, братец! Я тебе и шагу отсюда сделать не дам. Сегодня воскресенье, отдохни у нас как следует.
— Спасибо, дядюшка, но остаться не могу.
— Мы тебе так рады.
— Я должен еще сегодня отыскать кое-кого в городе.
— Да не убежит он, завтра отыщешь.
Эржике стояла, прислонясь к большой акации, что росла перед кухней; там же расположились и псы, это было их собачье казино: во-первых, тут им было удобней всего наслаждаться ароматами, что неслись из кухни, а во-вторых, сие место делала для них весьма привлекательным брошенная им кость; теперь волкодавы не лаяли, а, как приличествует достойным членам семьи, лишь глазами провожали готовящегося к отъезду гостя. Умытые вчерашним дождем ветви акации так и манили к себе, словно пытались удержать молодого человека. Лучи утреннего солнца позолотили своим светом Эржике. О, какая это была милая, приветливая картина! Миклошу показалось, что, если он отсюда уедет, ему придется навсегда оставить здесь этот золотой солнечный лучик, и куда бы он ни поехал, отныне всюду его будет сопровождать только тень.
— Обещай хоть, что вернешься к нам, — настаивал хозяин. Миклош распрощался со стариком, помахал Эржике шляпой и сунул ногу в стремя.
— Ничего не могу обещать определенно. Ох, и грустным же тоном он это произнес!
Эржике почувствовала, как от этих его слов у нее замерло сердце. В голове шумело, там билась отчаянная мысль, сейчас девушка закричит: «Не уезжай! Останься!..» На глаза ее навернулись слезы, во сто крат прекраснее и трогательнее открыв ее чувства, но слез этих никто не должен был видеть. Она отвернулась.
Однако и то, как она отвернула головку, ясно все выразило. Миклош сумел понять это.
Внезапно он вынул ногу из стремени, шагнул к господину Калапу, взял его за руку и долго, молча глядел в глаза.
— Послушайте, дядюшка! Вчера вы обещали отдать мне все, что я пожелаю. Ловлю вас на слове: отдайте мне… Эржике!
Мир перед стариком покачнулся, с просветленным лицом взглянул он в небеса, словно поблагодарить хотел за то, что угадано его тайное желание. Он не мог вымолвить ни единого слова, только бормотал что-то невнятно и жал руку молодому человеку… Да, бог велик! Вот он протягивает руку, чтобы снять тяжкий крест…
— Отдам… Как же иначе, — растроганно вымолвил наконец старик. — Эй, ребята, — крикнул он слугам, — а ну, ведите коня назад в конюшню, а седло на чердак забросьте…
— Нет, этого не надо, — со счастливой улыбкой сказал Миклош.
— Я здесь приказываю… Черт побери! Куда ж эта девчонка запропастилась?
Эх, попробуй-ка ее теперь найти! Убежала куда глаза глядят, как услышала слова Миклоша: ведь они для нее новый мир открыли. Небось рассказывает сейчас розам в саду о чуде, что с ней случилось.
Что же, пусть поговорит, пусть помечтает… Душа ее купалась в мысли, только что рожденной и тотчас уже созревшей. Ведь любовь самый скороспелый плод; она, как золотое яблоко из волшебной сказки, которому только ночь нужна, чтобы расцвести, созреть и уже быть сорванным.
— Давай ее поищем, как-никак и она к этому отношение имеет, — предложил счастливый отец. — Пошли в сад.
И только он собрался открыть калитку, как вдруг она распахнулась, и во двор вошел белобрысый, конопатый молодой человек.
Господин Калап был в таком распрекрасном настроении, что даже смертельного врага с радостью к сердцу прижал бы. Он и конопатого обнял, а тот, не зная, что подумать, так как давно привык, что встречали его обычно неласково, возымел и насчет данного приема некоторое подозрение, а посему счел за благо решительно отскочить в сторону, вырвавшись из мускулистых объятий, а затем, с некоторого отдаления, принялся оправдываться: он, мол, ни в чем на свете не виноват, а если что и случилось, не стоит на нем зло срывать, ведь причина, вероятно, в его принципале, он же всего лишь его скромный и смиренный заместитель.
Старик захохотал на весь двор.
— А, вы, значит, подумали, что я вас придушить хочу, ха-ха-ха! Добро пожаловать, добро пожаловать! Входите, милости прошу! — И, повернувшись к Миклошу, он представил вошедшего: — Этот господин — практикант, служит у его милости господина Мартона Фогтеи, ха-ха-ха!
— Фогтеи? — пробормотал Миклош.
— Да, у моего стряпчего. Вот уж кто умница, сынок! У него в одном мизинце больше мудрости, чем у епископа в голове. Этот Фогтеи и сейчас у меня процессов двадцать пять ведет. Так ведь, господин Лупчек? Ну, скажите, наконец, как там его милость, что он мне передать велел?
Господин Лупчек, поняв, что здесь ему ничто не угрожает, вновь обрел свои естественные манеры, отличавшиеся от неестественных тем, что были они еще более неловкими и угловатыми. Он счел пристойным в качестве введения к своей речи два-три раза кашлянуть.
— Передать они вам ничего особенного не велели, а вместо этого послали запечатанное письмо: после полудня сами будут за ответом.
— Что ж, тогда сходим в дом за очками. Вероятно, какое-нибудь судебное дело не выгорело, ну, да не беда, из двадцати-то пяти процессов где прибавится, а где и отвалится…
Господин Калап нашел очки, водрузил их на нос, снял, протер, снова надел, подошел к окну, где было посветлее, перочинным ножом, не торопясь, поддел печати, ногтем отколупнул их от конверта и по старинной привычке сильным щелчком очистил бумагу от песка. Однако в письме оказался неожиданный сюрприз.
— Да что сегодня, первое апреля? — с некоторым раздражением вырвалось у старика.
— Сегодня второе июня, — равнодушно отозвался Лупчек.
— Послушайте, вы, может, ваш принципал спятил? Лупчек приятно осклабился.
— Да вы знаете, что в письме он просит у меня руки моей дочери?
Миклош порывисто вскочил.
— Сиди, сиди, я и за тебя отвечу, — утихомирил его старик.
Лупчек с жалостью оглядел Миклоша.
— Ах. тысяча чертей! Послушайте, вы, скверную шутку сыграл ваш принципал. Я дочь не в мусорной куче нашел, чтоб первому встречному старому холостяку отдать, который в отцы ей годится! Передайте ему от ворот поворот и… и скатертью дорожка!
Лупчек чуть не лопнул от смеха: очень уж ему по вкусу пришлось, как его господина принципала честили.
— Прошу прощения, но господин принципал, наверно, учитывали то обстоятельство, что ваша честь сочтут положение, занимаемое ими, невысоким, а пятьдесят весен, обременяющих их плечи, чрезмерными. Однако чего они хотят, того добиваются: ввиду вышеупомянутых причин они не поленились снабдить своего скромного заместителя различными аргументами. Так как номер первый не произвел должного впечатления, я имею честь передать вам номер второй.
И господин Лупчек протянул «номер второй» — заверенный протокол решения партии консерваторов, согласно которому господин Мартон Фогтеи выдвигался их кандидатом в депутаты парламента.
Господин Калап прочел бумагу, сложил ее и вернул Лупчеку.
— Поздравляю его милость, но даже в этом случае мы с ним каши не сварим. У меня тоже есть свои аргументы. Во-первых, я не отдам ему дочь потому, что не отдам, во-вторых, не отдам потому, что уже отдал.
— А третий аргумент? — осмелился смиренно напомнить господин Лупчек.
— Ах, этого еще мало? Так я вам вот что скажу: не выводите меня из терпения!
— Этого мало, прошу прощения, конечно, этого мало. Извините, ваша честь, но этого мало, во-первых, потому, что аргументация есть нечто бесконечное, а так как она бесконечна, то вполне естественно не может закончиться окончательно на втором аргументе, во-вторых, этого мало потому, что у нас имеется и третий аргумент.
С этими словами он вынул из кармана фехерварский нож, раскрыл его и вспорол подкладку жилета, из которого выпало обернутое в множество промокательных бумаг второе письмо за пятью печатями: особо заботливое хранение должно было свидетельствовать о важности послания.
— А ну, давайте его сюда, — полураздраженно, полусмеясь, сказал Калап…
Но едва он начал читать, как лицо его приобрело синевато-свинцовый оттенок, и чем дальше пробегал он глазами по бумаге, исписанной крупными буквами, тем больше хмурил и без того омраченный лоб. Дочитав до конца, потрясенный Калап молча положил письмо в карман: трубка его погасла, он хотел ее снова набить, однако вместо кисета вынул из кармана письмо и вновь прочитал его. Но, конечно, на бумаге стояло то же, что и прежде. Дрожащей рукой Калап отер лоб.
— Я согласен! — мучительно простонал он, и лицо его залила смертельная бледность. — До полудня сообщу обо всем дочери.
Тут мы на некоторое время прервем нашу историю и поищем в темном прошлом тайну, что сплела сюжет нашего рассказа. Нам придется вернуться вместе с дядюшкой Калапом на семнадцать лет назад, к тому времени, когда он был в расцвете сил, незадолго до того женился, словом, наслаждался, как говорится, медовыми годами, если конечно, «месяц» может, словно резина, растянуться на года! Однако в данном случае это вероятно, ибо господин Калап с трудом добился своей жены, а что труднее дается, всегда больше ценится.
Впрочем, почтенную госпожу Калап мы упомянули только из-за того, что название этой главы — «Тайна». Ну, а там, где есть тайна, ищи женщину, тогда и найдешь ключи к тайне.
Царствие ей небесное, бедняжке госпоже Калап, мир праху ее, но только ведь она и в самом деле всему была причиной! Зачем вышла она замуж за господина Калапа, коли Петера Карци любила? Зачем родителей послушала, что предпочли состоятельного Иштвана Калапа управляющему имением, который ко всему еще отцом семейства был — у него после рано умершей жены сын-сирота оставался. Хотя, конечно, что правда, то правда, по обычаям того времени девичье сердце слишком мало значило, чтобы отцу возражать осмелиться. Но если можно оправдать ее брак с нелюбимым, то где искать оправдания тому, что и после замужества не выбросила она из головы красавца Петера Карци?
Любви трудно приказывать, но и ревности не легче. Да, это следовало бы знать бедняжке Боришке.
Судьба пожелала, чтобы сразу после медового месяца молодожены поехали на свадьбу к одному родственнику, куда злой рок привел и Карци.
Тотчас же после венчанья молодой муж велел было запрягать, но Боришка не согласилась.
— Ой, останемся еще хоть на часок!
Этот час был для Калапа мучителен: нигде он не находил себе места, голова у него горела, ноги дрожали, сердце громко стучало. В возбуждении он прислонился к стене дома и закрыл налитые кровью глаза. Ему хотелось подумать, в душе его зрел темный план. Подозрение и гнев — дурные советчики! Перед закрытыми глазами молодого мужа проносились придуманные им самим видения, отчаянная лихорадочная фантазия рисовала ужасные картины, на фоне обманутой любви, словно змеи, грозно извивались чудовища с головами, напоминавшими лицо молодой супруги, два страшных глаза пронзали его насквозь и жгли, будто адским огнем.
Задрожав, он пощупал лоб, с которого градом лил пот. «Наяву я вижу это или во сне? — думал он. — Не может быть, чтобы такое наяву было».
В эту минуту в доме заиграла музыка, послышался старый добрый чардаш.
Калап подошел к окну и заглянул в зал. То, что он увидел, сразу убедило его: увы, он не спит?
Его Боришка рука в руке, сердце к сердцу танцует с Карци, головка ее отдыхает у него на плече, а рука Карци сжимает ее тонкую талию. О, проклятье. Кто может знать, что они там шепчут друг другу?
Вне себя, он ворвался в зал и, когда жена выделывала самые ловкие па, схватил ее за руку, опередив красавца партнера. Как раз шла самая кокетливая часть чардаша: тут партнерша словно говорит: «Возьми меня, я твоя…» — Час прошел, — глухо сказал Калап. — Едем! Раскрасневшееся, пылающее личико молодой женщины сразу поблекло, она умоляюще подняла на мужа большие голубые глаза.
— О, еще полчаса… Только полчаса! Мне так здесь хорошо!
— Тебе здесь хорошо!
Это все решило. Больше не было никаких сомнений. Признаки вернее всего говорят тому, кто умеет их читать. В первое мгновение сильного мужчину словно электрическом током ударило по нервам, в следующее мгновение по ним пробежал страшный холод. Прорвавшийся гнев окрасил его щеки, потряс все существо, но губы его не предали. Как раз безмерность гнева и подала ему злобный совет сдержаться, не выдать того, что кипит внутри.
— Ну, что ж, я не против, — с деланным равнодушием произнес он, — можем остаться хоть до утра: мне и самому не особенно хочется уезжать.
Он холодно отвернулся от жены и куда-то исчез, целый вечер его не видели; правда, бывшие влюбленные не очень-то и обращали на это внимание.
Однако около полуночи он снова появился и молча расхаживал по залам — единственная мрачная фигура среди веселящихся гостей. Приятели думали, что он здорово перебрал, а потом отсыпался где-то в овине на сене и до сих пор полностью не пришел в себя после возлияний.
Но голова у господина Калапа болела сильнее, чем обычно от вина. Он едва дождался случая, когда наконец смог остаться с Карци наедине.
— Вы дворянин, не так ли? — тихо спросил он.
— Дворянин, — отвечал тот, устремив на Калапа сверкающий гневом взгляд.
— Ежели дворянин, значит, не трус. Не говорите никому ни слова и через полчаса незаметно выберитесь отсюда и сойдите за мною в сад. Я буду ждать вас у пасеки. Нам с вами пора свести счеты!
— Приду! — дерзко шепнул Карци и, гикнув, с веселым неистовством прямо на глазах у господина Иштвана Калапа пустился в пляс с его женой, из-за которой они оба чуть позже отправятся сводить счеты к пасеке.
Но ждать себя долго он не заставил; на стене соседнего овина обрисовались две темные тени — Калапа и Карци.
— Ну, я пришел, — вызывающе произнес Карци, прислонившись к столбу пчельника. — Что вам от меня угодно?
— Прямо могу сказать, отгадать нетрудно, — ответил Калап.
— Ну-с?
— Мне кажется, нам двоим тесно на этом свете.
— Я и сам так думаю…
— Ах, вот как? Тем лучше, по крайней мере, скорее с этим покончим. Знаете, где я был, пока вы развлекались?
— Меня это не интересует. Калап сделал нетерпеливый жест.
— Я сел на коня и съездил домой за пистолетами.
— И прекрасно сделали, — сказал Карци холодно.
— Пистолеты заряжены. Извольте идти за мной!
Карци молча последовал за Калапом. Они прошли по широкому полю, на котором даже в темноте белела тропинка, разрезавшая его пополам и уводившая в темные заросли ивняка. Калап шел первым; в середине зарослей он остановился, словно задумавшись, но затем снова двинулся быстрым шагом.
Тишину прервал Карци:
— Не понимаю, зачем мы идем в такую даль.
— Потом поймете.
— А что скажут, если мы будем столь долго отсутствовать?
— Это узнает только один из нас, другой будет отсутствовать весьма продолжительное время.
— А приблизительно?
— Приблизительно до второго пришествия!
По ту сторону ивняка река Рима делала излучину, словно собирая оборкой серебряно отсвечивающую ленту. Здесь через речку были переброшены узкие доски для пешеходов: если же местный житель желал попасть с телегой на поле, лежащее за Римой, он тратил полдня, прежде чем добирался до комитатского моста. Так вот тогда и ездили.
На берегу Калап вдруг остановился и, вынув из-под плаща привезенные им пистолеты, протянул их своему врагу для выбора.
Карци наугад прикоснулся к одному из них и кисло заметил:
— Без свидетелей я не стану стрелять, не хочу сгнить в тюрьме за убийство.
— Ах, ты не будешь стрелять? — в бешенстве заорал Калап. — Ну, как хочешь! Но я, клянусь тебе, я буду стрелять и ухлопаю тебя, как трусливого зайца.
Карци понимал, что умнее всего было бы броситься сейчас на беснующегося человека, вырвать у него из рук пистолет и вместе со своим бросить в волны Римы; но в ярости Калапа было что-то справедливое, законное, и это парализовало силы Карци, лишило его твердости.
— Ну, что ж, — тихо произнес он. — Давайте кончать поскорее.
Вдруг Калап хлопнул себя по лбу и живо сказал:
— Подождите, вы, действительно, правы. Тому, кто останется в живых, придется возиться с трупом. Надо что-то придумать. Я предлагаю вот что: станем оба на этот узкий мостик — кто упадет, будет унесен водой и не причинит другому никаких неприятностей. Река — верный хранитель тайн.
Карци раздумывал не больше мгновенья.
— Согласен, — быстро сказал он. — Кто стреляет первым?
— Стреляем оба сразу:
— То есть как это?
— Сейчас объясню. Слышите, петухи полночные кукарекают на селе?
— Да, но они как раз сейчас умолкли.
— Не беда, вот-вот опять услышим. Значит, стреляем по первому петушиному крику. Займите позицию!
— А кто гарантирует, что один из нас не воспользуется положением и не выстрелит без сигнала?
— Наша собственная честь, господин Карци. Господь смотрит на нас, он все видит.
— Довольно!.. Я занимаю позицию.
Узкий пешеходный мостик без перил стал полем боя. Оба врага отмерили восемь шагов, осторожно ступая по сбитым вместе доскам, перейти по которым и днем-то было рискованным предприятием, затем взвели курки, нацелили пистолеты друг в друга и в такой позе застыли.
Ожидание длилось недолго, но было томительно и жутко. Среди мелких облаков то и дело показывался месяц, как будто играл в прятки со звездами; в ивняке возникал таинственный шум, словно это дышала сама спящая природа, ночную тишину нарушали лишь волны, плещущие о столбики пешеходного мостика…
…Резкий петушиный крик пронзил воздух, вслед за ним раздались два пистолетных выстрела, и два человеческих тела упали в волны. Луна поспешно укрылась за облачным своим покрывалом. Один человек, преодолев волны, выбрался на берег, второго тихо унесла река — река, верно хранящая тайны. На берег выбрался Калап. Словно окаменев, стоял он у самой воды, а глаза его были неотрывно прикованы к черной точке, которая все уменьшалась, уменьшалась и вот уже казалась лишь чернильным пятном на отливающей серебром ленте реки. Что это было? Конечно, голова убитого, временами появлявшаяся над волнами. Калап бросился было бежать за черной точкой по берегу, но ноги отказались ему служить. Месть гнев, ревность, бушевавшие ранее в его душе, вдруг превратились в ничто, он о них и не вспомнил, словно никогда не испытывал.
— Что я наделал? Зачем?!
Лишь мрачная тишина была ответом на вопрос, обращенный им к собственной душе; ивняк продолжал таинственно шуметь, казалось, ветви шептались о загадочной тайне, волны теперь уже злобно ударялись о мостки, словно с плеском повторяя: «Убийца! Убийца!»
Тихо… Калап начал дрожать; со стесненным сердцем ждал он, пока на горизонте окончательно не исчезнет плывущая вниз черная точка: быть может, тогда станет легче. Но он ошибался. Черная точка навсегда осталась с ним: она как будто отпечаталась в его душе, и с тех пор он обречен был никогда не расставаться с этой ужасной фотографией.
Событие, описанное в предыдущей главе, произошло давно, так давно, что, быть может, его и вообще-то не было. Когда-то, правда, внезапное исчезновение молодого управляющего имением дало повод для множества слухов и кривотолков. Каждый объяснял событие по-своему, особенно долго сплетничали в округе языкатые старухи: куда он мог деться да что с ним случилось, убили его или он сам на себя руки наложил; да, может, он в Америку удрал и т. д. А через несколько месяцев из Римы выловили совершенно разложившийся, ставший неузнаваемым труп. Общественное мнение было вполне удовлетворено: разумеется, утопленник — бедняга Карци. Правда, суд официально констатировал, что тело не может принадлежать Карци, ибо у того были волосы черные, а у этого соломенные, кроме того, Карци был высок ростом, а этот совсем коротышка; но в конце концов что в этом понимает суд! Пусть-ка господин исправник подержит два месяца под водой свою высокочтимую голову и благородные кости — вот тогда и посмотрим, как изменится его достойная персона! Бадогский полевой сторож вспоминал, что в вечер свадьбы, эдак около полуночи, двое неизвестных господского обличья прошли мимо его сторожки, а немного погодя со стороны Римы послышалось два пистолетных выстрела; но ведь бадогский сторож пьяница, и, с тех пор как двадцать лет отслужил императору — чем он весьма гордится, — в нем так крепко утвердились солдатские нравы, что ни единому его слову верить нельзя. А соседский ночной сторож прямо небом и землей клялся, что в ту ночь проследовало через их деревню мокрое привидение, вода струилась с него, будто с навеса, и оно оставляло на пыльной дороге кружевные следы; сначала — так рассказывал сторож — хотел было он наброситься на привидение, а потом подумал, что ловля призраков не входит в его обязанности, за выполнение которых он получает жалованье натурой; поэтому он зажмурил покрепче глаза, осенил себя крестным знамением и не стал мешать бедняге следовать своим путем.
Как мы уже упоминали, Карци был вдовцом. Его жена, с которой он прожил чуть более года, распростилась с жизнью в тот самый момент, когда дала новую жизнь маленькому Миклошу. Миклошке стукнуло два годика, и он уже очень чисто выговаривал слово «папа» (в слове «мама» у бедняжки не было надобности), когда его отец вдруг исчез. Добрые люди, которых в прошлом веке было еще полным-полно, заботились о круглом сиротинушке, пока в один прекрасный день не явился из Северной Венгрии человек, по виду чиновник; он назвался родственником Карци и увез ребенка с собой.
Вот и все, что знали люди о печальном событии, но постепенно, как и все на свете, даже эти смутные подробности сгладились в людской памяти. Факты, попавшие в лапы времени, похожи на крашеную материю, которая постепенно линяет.
И лишь в душе у Калапа ужасная картина навеки осталась новехонькой.
Но уж если он стал пленником этого видения, если гнетет оно его душу, пробуждает от снов, если бьет по лицу, когда ему хотелось бы радостно улыбнуться, подмешивает полынь в питье и яд в еду, отгоняет прочь благотворное забвенье, то пусть, по крайней мере, никто об этом не знает. Лишь бы никогда не проговорилась река — хранительница тайны…
И вдруг, спустя десятилетия, река заговорила… Мартон Фогтеи писал в письме:
«Милостивый государь! В ночь кендерешской свадьбы два человека с наведенными друг на друга пистолетами стояли на бадогском пешеходном мостике. Судьба этих людей известна лишь нам двоим. А ежели так, то зачем об этом распространяться? Sapienti pauca![69] Вас, милостивый государь, вероятно, не очень интересует это дело? Случилось оно давно, с тех пор, разумеется, и позабыть о нем было можно. Охотно верю, но вот у документов фатально долгая память! Впрочем, что я болтаю попусту, будто в претензии на Вас из-за полученного отказа? Первая мысль не всегда самая лучшая, следовательно, я уверен, Вы от нее откажетесь и охотно примете в зятья депутата парламента. Дата и т. д.»
Вот что содержалось в письме стряпчего… Тень умершего отца поднялась со дна реки, чтобы оттащить сына в тот момент, когда он потянулся к девушке…
Разве можно было не уступить призрачной тени, вставшей на пути заветнейших планов грешного человека и сказавшей: «Ни шагу дальше!»
Калап, словно пораженный молнией, недвижимо сидел на стуле и, казалось, ничего не слышал, не чувствовал, не думал, вообще не был живым человеком; amice Лупчек потер руки и вписал в свою «Книгу записей» данный ему положительный ответ. Взволнованный Миклош сорвался с места и схватил практиканта за горло.
— Отпустите меня, сударь! Что вам угодно?
— Я желаю знать, что вы там царапаете?
— А что ж мне царапать, ежели не ответ его чести? Они сказали, что согласны.
— На что он согласен?
— Странно! Они согласны, чтобы мой принципал женился на их дочери.
— Это невозможно! — в отчаянии вскричал Миклош. — Я протестую! Час назад вы обещали ее мне! Эржике моя и только моя! Правда? Он вас неправильно понял! Вы не отдадите дочь стряпчему? Говорите, дядюшка, ради бога, прошу вас…
Но обращаться к старому Калапу было бесполезно. Он не ответил бы теперь даже самому судебному следователю… Его большие остекленевшие глаза тупо уставились на юношу, словно говоря: «Не понимаю, о чем речь». Наконец язык его шевельнулся и издал непонятный рычащий звук, похожий на бормотание ребенка, что учится говорить.
— Да ведь их паралич разбил, — проблеял ошеломленный Лупчек и пустился наутек.
Он бежал, не останавливаясь, до соседней деревни, где господин Фогтеи держал речь перед собравшимися дворянами в изящных периодах излагая мысли о том, что каждый дворянин — жемчужина в короне святого Иштвана *. Было бы прискорбно смешивать жемчуг с мусором (овация). Мужика сама природа создала более сильным и плечистым, чтобы он прокладывал дороги, платил налог и работал на барщине. Идти против природы — искушать бога. (Правильно!) Жертвовать на алтарь отечества презренный металл — ниже дворянского достоинства, дворянин платит налог собственной кровью! Предки наши, одевавшиеся в меховые шкуры, перевернутся в своих могилах, если мы отдадим хотя бы одну из завоеванных ими привилегий. (Общее одобрение.) Он, Фогтеи, заявит об этом в парламенте во всеуслышанье; если его благородные земляки придерживаются того же мнения, он просит их оказать ему доверие. Пусть они хорошенько все обдумают и не дадут себя провести его сопернику Ласло Бойтошу, который, кстати говоря, поит благородных дворян никудышным винишком (ропот). Чего же ожидать от человека, проявляющего такое неуважение к дворянству? Вот вы нашего вина отведайте? (Восторженные, бурные крики.) Речь произвела эффект. Amice Лупчек, задыхаясь, прибыл в село именно в тот момент, когда дюжие молодые дворяне, подхватив его принципала, кто за что смог уцепиться, потащили его по улицам, выкрикивая импровизированную песню:
Садись в кадку, Ласло Бойтош,
В Пожонь едет Мартон Фогтеи!
Пишта Ферц самый главный вербовщик голосов, вытащил откуда-то большую кадку и засунул в нее огородное пугало в виде «бахуса», что должно было изображать персону предшественника либералов в той позе, в какой местное общественное мнение вознамерилось усадить его в кадку вместо того, чтобы отправить в пожоньский парламент. С героической серьезностью Пишта Ферц вышагивал во главе процессии, высоко подняв зловещую кадку.
Фогтеи лягался, кусался, трепыхался, никак не желая смириться с тем, что его особу транспортируют этаким манером; но патриотизм запрещал благородным дворянам обижаться на него: с примерным смирением они терпели барахтанье его милости и ни за какие мирские блага не отпустили бы свою ношу, не донеся до конца села, до звонницы.
Amice Лупчек спешил проложить себе дорогу к удостоившемуся подобной чести хозяину, но добраться к нему он не смог, ибо вдруг возникло непредвиденное препятствие. Кому-то пришло в голову сказать: «Эх, и до чего этот малый на огородное пугало похож!» У пристрастившихся к зрелищам земляков глаза так и разгорелись! Тотчас выдумали: это, мол, шпион из партии Бойтоша! А Пиште Ферцу больше и не надо было! Схватил он за шиворот достопочтенного amice, который так и не успел добраться до своего хозяина, и сунул его в кадку, ободряя отчаянно визжавшего молодца тем, что кадку сейчас повесят на самую верхушку звонницы, а оттуда уж он может с полным комфортом наблюдать за событиями…
Лупчеку и в самом деле едва не оказали эту честь, как вдруг несчастье помогло: дно кадки под тяжестью его тела отвалилось. Господин Лупчек выскользнул было из нее, да не совсем: между его животом и дном кадки возникло бросающееся в глаза несоответствие; развязка могла наступить лишь в том случае, если его вытряхнут из кадки вверх тормашками.
Итак, начался живой обмен мнениями относительно методов извлечения Лупчека из кадки. После долгих пререканий решение вопроса пришлось доверить Фогтеи, который только сейчас заметил, что висевшие из кадки ноги ему почему-то знакомы, где-то он их уже видел, — вот только где именно? Весьма не скоро, но все же он наконец вспомнил: ведь это его собственные прошлогодние сапоги, которые он не мог носить из-за мозолей и сплавил своему практиканту взамен двух пар головок для сапог, обусловленных в контракте о службе amice. Итак, сомнений, что в кадке amice Лупчек, у стряпчего не было. Вопрос извлечения его — ибо господин Лупчек фатально застрял в кадке и не было никакой возможности извлечь его оттуда задешево, не разнимая кадки, — ставился таким образом: стоит ли портить из-за него добротную вещь или не стоит? Господин Фогтеи вынес гуманное решение, согласно которому кадку необходимо было незамедлительно и с большой осторожностью разбить, ибо личность, застрявшая в ней, не кто иной, как его собственный практикант, который к тому же привез своему принципалу важные вести.
Обручи сбили, и amice Лупчек в полной сохранности выкатился вместе с рассыпавшимися клепками; то обстоятельство, что хозяин кадки раньше держал в ней муку, оставившую весьма заметный след и на бедняге amice, разумеется, особого упоминания не заслуживает.
— Violencia[70] — покушение! — заорал достойный юнец, как только отдышался. — Я требую сатисфакции!
— Ладно, ладно, — сказал Фогтеи, — но раньше не грех бы умыться, друг мой.
— И то правда… — ответил господин Лупчек, совсем остыв, и поспешил к первому же колодцу.
— Ну-с? — спросил принципал, как только ему удалось остаться наедине с измученным помощником. — Сено или солома?
— Сено.
— Что ж он сказал?
— Согласился.
— После какого?
— После третьего.
— Очень хорошо, хотя мне жаль, что нам пришлось зайти так далеко. Итак, в четвертом не было надобности, а ведь оно самое эффектное… Верните его мне, amice!
Лупчек вытащил из голенища сапога рваный, засаленный платок, в который было завернуто четвертое послание: он передал его адвокату нетронутым.
— Значит, — вновь заговорил адвокат, — положение дел таково: я теперь жених. Что слышно о барышне, с которой я обручен?
— Их честь обещали поговорить с ней еще до вечера. Фогтеи потирал руки, на его желтой физиономии расцветала радость.
— Значит, до вечера? Очень хорошо! То есть, мне кажется, он слишком спешит. До вечера он вряд ли сумеет убедить ее… мне так кажется…
— Мне и самому так кажется.
— Что? Что вам кажется, amice?
— Что его честь не поговорят с барышней до вечера.
— Как вы смеете так думать — ведь он обещал! Однако господин Лупчек стоял на своем.
— Обещали они или нет… я все же повторяю: они не станут говорить с барышней ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра…
— Э, вы что, спятили? Я вот велю сейчас вас связать, если не объясните своих слов. Ну-с, почему это он не станет говорить с барышней?
— Потому… у них язык отнялся.
— Язык отнялся?
— Третий аргумент был настолько силен, что их честь тотчас же хватил удар. Потрясенный адвокат попятился, на его физиономии мелькнуло мимолетное неудовольствие, затем равнодушным голосом, стараясь скрыть свои чувства, он произнес.
— А ведь нам, amice, его язык еще пригодился бы на некоторое время.
Миклош остался с глазу на глаз с беспомощным человеком. Руки господина Калапа безжизненно повисли, голова откинулась к спинке кресла, медленные глухие вздохи вздымали грудь.
На зов Миклоша первой прибежала старая служанка Бориш, однако она тотчас же в ужасе выбежала обратно во двор, криком встревожив всю округу.
— Ох, господи! Кто бы подумал! Такой богатый человек, а тоже вот бог не помиловал! Да как же велик ты, господи! Все видать, под тобою ходим… Эй, люди, люди! — верещала она, ломая руки. — Если есть у вас душа, скорей бегите, коней запрягайте! Янчи! Скачи за врачом в город. Хорошо бы, конечно, бабку позвать, она-то получше доктора разбирается, но так ей молодой барин приказал… Эй, Пишта, послушай… сбегай-ка побыстрее в верхний конец села к хромой мельничихе, пусть травки даст, какая получше. А ты, Като, доченька, чего пялишься? Лучше бы немного овса разогрела их милости на живот положить: глядишь, овес душу барина-то на земле и удержит…
Миклош раздел старика и хотел уложить его, когда на пороге появилась стройная фигурка Эржике.
— Батюшка! — вскричала она с непередаваемой болью в голосе и бросилась отцу на грудь, покрывая поцелуями его щеки, лоб, согревая в своих ладонях его руки.
— О, твои руки холодны, как…
«Как у покойника», — чуть не сказала она, но Миклош поспешил перебить ее, не дав докончить невольно явившуюся грустную мысль.
— Как лед! — произнес он, став рядом с Эржике и прикоснувшись к застывшей руке старика. — Впрочем, тревожиться не стоит, я так полагаю.
Девушка в изумлении подняла глаза. Кто здесь разговаривает? Кто еще находится в комнате, кроме нее? Кто смеет разделять ее боль? Отчаяние отняло у нее память, но как только она увидела Миклоша, память тут же была ей возвращена любовью.
— Боже мой! Вы здесь! О, как много всего произошло! Ведь с ним ничего плохого не случится, правда? Говорите, молю вас, правда, не случится?
— Первый удар обычно не опасен. Я думаю, к нему и речь вернется.
Девушка тихонько зарыдала. Миклош вздохнул и взмолился к небесам.
О, если б старик смог сказать еще одно слово, только одно-единственное слово в обмен на ту последнюю фразу, что практикант адвоката записал в свою книжицу!
Кто теперь возьмет эту фразу обратно!
— Господи! — задыхаясь рыдала Эржике, закрыв ладонями очаровательное личико. — Почему вы сказали, что к нему вернется речь? Ведь он не лишался ее. Нет, мой отец не немой! Батюшка, батюшка, посмотри на меня, заговори со мной! Я здесь, неужели ты не узнаешь меня?
Старик открыл на минуту глаза, язык его быстро задвигался, но понять эти бессвязные звуки было невозможно. Эржике в отчаянии вскрикнула:
— Так, значит, ты стал немым! Ты лишен языка, у тебя остались только мысли! Ты видишь меня, но не можешь заговорить! Я могу спрашивать у тебя, но не получу ответа! Милый, добрый папа!
Слезы так и хлынули у нее из глаз, и она опустилась на колени у постели отца.
— Кто теперь будет рассказывать мне разные истории долгими зимними вечерами? С кем я буду беседовать? Кто станет гладить меня по голове, называя «милой Эржике»?
Миклош склонился к плачущей девушке, нежно взял ее маленькую ручку и не мог удержаться, чтобы не сказать:
— Я… я буду говорить с тобой, рассказывать тебе разные истории долгими зимними вечерами, со мной ты будешь теперь беседовать!
Лицо девушки запылало. Его можно было сравнить с зимним пейзажем, неожиданно позолоченным солнечным лучиком, одолженным у весны; сбегающие слезинки еще сверкали на щеках, но казались каплями росы на розах, и ни за какие сокровища мира нельзя было догадаться, что место их рождения — глаза Эржике, где уже сверкала улыбка.
— Ой, о чем вы это? — пролепетала она в смущении, однако руки своей не отняла.
Большому горю так же пристала радость, как горькому кофе — сахар.
Прибыл врач, единственный в комитате человек, носивший очки. Он осмотрел больного и подал надежду на выздоровление.
Доверие к нему Миклоша было безгранично, но Эржике заподозрила, что врач просто утешает ее.
— Больной пережил сильное душевное потрясение. Что же, там видно будет, дитя мое! — сказал Эржике доктор, чье холодное сердце, чувствительность которого притупилась от постоянного созерцания человеческих страданий, дрогнуло при виде глубокого отчаяния девушки. — Многого я не обещаю, ибо хочу сделать больше обещанного. Но прежде всего мне необходимо узнать те подробности, которые предшествовали несчастью и, быть может, вызвали его… Расскажите мне о них.
Эржике не отвечала. Впав в тупое оцепенение, она сидела на стуле в той стадии тягостного отчаяния, когда человек уже не может, да и не хочет думать.
— Я был один с господином Калапом, когда он почувствовал себя плохо, — выступая вперед, сказал юноша.
— Вероятно, какая-нибудь неприятность, резкая сцена?
— Вроде того, — чуть запинаясь, ответил Миклош.
— Смелее, мой молодой друг! Врач своего рода следователь: он извлекает пользу из любой даже кажущейся несущественной мелочи.
— Вы на этом настаиваете?
— Безусловно.
— Сегодня утром практикант адвоката Мартона Фогтеи некий Лупчек…
— Я его знаю.
— …явился к господину Калапу и передал ему письмо от господина стряпчего, в котором тот просил руки его дочери.
Врач покачал головой и улыбнулся. Ну, а Эржике услышанные слова показались мрачными отголосками какой-то печальной истории и, смешавшись с давящим ее душу и разум тяжелым туманом, окрасили все в черный цвет. Темные клубы тумана колыхались над девушкой, угрожая поглотить ее.
— Ну-с? — с любопытством спросил врач.
— Господин Калап отклонил предложение господина адвоката.
— Ага!
— Отклонил весьма твердо. Однако Лупчек передал ему другое письмо, которое очень взволновало господина Калапа, он побледнел как смерть и дал согласие на брак Эржике с Мартеном Фогтеи. Это были его последние слова. Потом он упал на стул и больше уж ничего не говорил.
Казалось, змея сквозь клубящийся туман протянула к Эржике свое ядовитое жало… девушка вздрогнула, в ужасе прижала руку к сердцу. Затем, словно пантера, метнулась к Миклошу.
— Что вы сейчас сказали? Ах, не может быть, мне просто померещилось!
Миклош молча опустил голову и тяжело вздохнул.
— Да, — вежливо заговорил доктор, — он раскрыл приятную тайну. Разрешите мне, барышня, первым пожелать счастья госпоже будущей супруге депутата парламента.
— Нет, ни за что на свете! — прерывающимся голосом страстно вскричала Эржике.
Больной, сделав усилие, шевельнул языком, послышался слабый стон. Все обернулись к нему, зловещее облако, словно красноречивый протест, пробежало по лицу старика: «Молчи, девочка!»
Ни врач, ни Миклош, ничего не поняли, но любящая дочь сумела прочесть все по отцовскому лицу, ей были открыты тайны его морщин, в которых могли заключаться лишь добрые советы.
— Я не так выразилась, господин доктор, — произнесла она дрожащим, но твердым голосом. — Воля отца для меня священна, как он пожелал, так и будет.
Эти слова окончательно истощили ее силы; она рухнула на стул, погрузившись в прежнее тупое оцепенение. Миклош хотел броситься к ней, но врач удержал его.
— Пусть даст волю горю, друг мой; это лучшее лекарство. Бедняжка похожа на поникшую белую лилию.
О, какое прекрасное сравнение! Поникшая лилия — это теперь, когда она говорит: «Я подчиняюсь отцу», — но гордая лилия раньше, когда она вскричала: «Нет, ни за что на свете!»
Миклош задумался: чему же верить?.. Да и лилии поникают по-разному: одни совсем ломаются, другие лишь на мгновенье уступают порыву бури, чтобы в следующую минуту с поднятой головкой вновь красоваться на своем стебле. Как же поникла его лилия?
— Черт побери… молодой человек, — вновь заговорил после короткой паузы врач, — чем больше я раздумываю, тем таинственнее мне представляется этот случай. Где это письмо? Нам надо знать…
— Письмо у него в кармане, — ответил Миклош.
— Не окажете ли вы мне любезность и не вынете ли его оттуда?
Юноша оскорбленно и гордо взглянул врачу в глаза.
— Что вы обо мне думаете, сударь?
— О, боже, что я думаю? Да вообще-то говоря, ничего. Я забочусь о выздоровлении больного и прежде всего ищу первопричину несчастья — вот и все. Где тут у него карман, я и сам выну письмо.
Он быстро нашел скомканную бумагу в куртке погруженного в дремоту больного. Внимательно прочитал ее, но ничегошеньки не понял.
— Да, умнее от этого мы не стали, — недовольно произнес он. — Никаких следов душевного потрясения. И вообще письмо настоящий ребус, сфинкс. О предложении тоже странно сказано: «Примите в зятья депутата».
Глаза Миклоша живо блеснули.
— Но в таком случае согласие господина Калапа относится только к депутату.
— Как вас прикажете понимать?
— Так, что, когда Калап сказал «согласен», он соглашался лишь на то, о чем просил господин Фогтеи, то есть принять в зятья депутата.
— Вы правы, если взглянуть на дело именно с этой точки зрения. Как видно, вы весьма педантичны и щепетильны. Разумеется, вы тоже адвокат?
— Нет, я всего лишь управляющий имением, но не хочу забывать, что борюсь против адвоката. Хитрость против хитрости.
— Ага, значит, вы хотите ему помешать? Мне кажется, я понимаю…
— Дело просто, сударь: я люблю Эржике и как раз перед приходом практиканта просил ее руки у господина Калапа. Он с радостью согласился на наш брак, и, если бы не это таинственное письмо, я был бы сейчас счастливейшим человеком на земле.
Врач расхохотался.
— А, подите вы! До чего ж вы, дорогой, неискушены. Зачем вам надо было болтать о согласии старого Калапа? Теперь барышню связывает с господином Фогтеи уже моральное обязательство.
— Я рассказал об этом, господин доктор, по той простой причине, что я честный человек. Слова господина Калапа для меня святы, ибо они, быть может, последние. Он знал, почему соглашался, и мне к этому ни прибавить, ни отнять. Я не ищу причину, но думаю, она важная, ибо он согласился весьма неохотно.
Врач уже больше не смеялся, он шагнул к юноше, глядя на него во все глаза.
— Отлично сказано, молодой человек, очень хорошо! Разрешите пожать вашу руку… Но — не сочтите за назойливость — меня все-таки интересует, почему вы так толкуете согласие старика.
— Сейчас объясню. Как я уже говорил, воля отца Эржике может заключаться и в том, что он отдаст ее Фогтеи лишь в том случае, если того выберут в парламент.
— Верно, верно, но в конце концов только сам старик смог бы разъяснить это, если б мог говорить.
— Именно потому, сударь, что он говорить не может, дочь имеет право толковать согласие отца так, как позволяют сложившиеся обстоятельства.
На лице Эржике уныние сменялось надеждой. Из разговора мужчин она не пропустила ни единого слова, но беседа доходила до нее как бы процеженная сквозь страданье: голова у девушки гудела, в ней метались тысячи мыслей, сердце то сжималось, то расширялось, в зависимости от того, какие впечатления преобладали в нем. Однако она не имела сил ни вмешаться в разговор, ни встать с места; ею овладело какое-то странное оцепенение.
— Ваши рассуждения невозможно оспаривать, — отвечал врач, — они совершенно правильны. Против них можно возразить лишь одно: все это на практике яйца выеденного не стоит. Избрание Фогтеи не вызывает сомнений. Во всех остальных комитатах депутаты уже выбраны, и до сих пор положение партий было одинаково. Вы должны согласиться, что выборы последнего депутата в пятьдесят втором комитате уже не просто выборы, а последний, решающий бой, в котором либералы и консерваторы будут сражаться не на жизнь, а на смерть.
— Все это я знаю, но не могу понять, почему именно Фогтеи должен победить?
— Вы имеете в виду Бойтоша? Абсолютно невероятно. Либералы значительно беднее, где уж им победить здесь, на последнем бастионе, когда крупные магнаты платят по сто золотых за каждый приветственный выкрик. А другого кандидата от консерваторов, кроме Фогтеи, нет.
Миклош улыбнулся.
— Нет, но будет. Крупные магнаты большие самодуры. Я тоже знаком с одним таким вельможей, он сказал мне: поезжай и трать, все для тебя открыто: мой кошелек, винные подвалы, зернохранилище; покупай души, плати за них столько, сколько просят; нельзя скупиться, когда дело идет о принципах. Что касается имени, это дело второстепенное, ты найдешь его на знаменах, которые пришлют вслед за тобой. Вот почему я и говорю: Мартон Фогтеи не станет депутатом, а Эржике не будет обязана выйти за него замуж.
— Кто знает? — задумчиво произнес врач.
— А я еще раз повторяю: этому не бывать! — решительно воскликнул юноша.
— А-а! Ну и какими же деньгами вы располагаете? Этак тысяч двадцать, тридцать?..
— Примерно миллион.
Услышав огромную цифру, врач попятился.
— Не шутите! Кто же этот расточительный вельможа? Я попрошу наложить секвестр на его средства.
— Граф Габор Илларди.
— О, о! Это другое дело, теперь я верю, что оба наших кандидата отправятся в «кадку». Я хоть сейчас могу поздравить вас как жениха.
В этот момент раздался стук в дверь. В комнату вошел человек в синей одежде. Миклош. обернулся и изумленно вскричал:
— Ну и ну! Как вы меня нашли, дражайший Барко?
— А я, осмелюсь доложить, увидел Муци, вашу лошадь то есть, господин управляющий, ее на дворе поили. Вот я и подумал, вряд ли хозяин с лошадью расстанется, а то бы я вас в городе искал…
— Что хорошего привезли?
— Бумаги от его сиятельства графа.
Миклош жадно пробежал аристократичные каракули Илларди. В письме вельможа еще раз наказывал ему не жалеть денег и сделать все возможное в интересах кандидата от консерваторов, самому же Миклошу он сулил повышение, если тот будет действовать успешно. К письму была приложена доверенность на имя Миклоша, в которой всем служащим графских имений вменялось в обязанность точно выполнять «имеющие законную силу» распоряжения управляющего, коего надлежало по первому его требованию снабжать деньгами, вином и продуктами.
Миклош с живейшим интересом повернулся к Барко.
— Знамена привезли?
— Так точно, привезли. На двух батрацких телегах, вот они, у ворот стоят.
— А что на них написано?
— Что написано? — воскликнул Барко с присущим мелкому дворянину пафосом. — Да здравствует Мартон Фогтеи!
Врач горько усмехнулся. Эржике при звуке этого имени передернуло, как от холода, она вздрогнула, словно ее толкнул сильный порыв ветра. Миклош, опустив голову и кусая губы, принялся быстро ходить взад и вперед по комнате. Наконец он остановился перед больным, долго глядел в помутневшие, омраченные глаза его, словно желая спросить совета, затем с силой топнул ногой об пол и негромко сказал:
— А я в третий раз повторяю…
Положение было серьезным. В страну проникли идеи равенства. В Венгрии вновь стала модной любовь к родине. О, это вечно возрождающаяся мода, которая так быстро нам надоедает!
Матери вечерами заставляли детей молиться за счастье родины, молодежь и в любви руководствовалась преданностью отечеству, дочери консерваторов мечтали о консерваторах-женихах и наоборот; с уст поэтов мелодично лились печальные и нежные, мрачные и бурные напевы о родине… Везде и на всем мелькал изборожденный морщинами скорбный лик родины; и даже тем, кто закрывал глаза, являлся он призывно, зовуще, словно желание, словно мечта, словно божество!
Поэтому и смогла сбросить с себя ветхую траурную вуаль наша общая мать; ее поблекшее, стареющее лицо оживилось, похорошело, засияло: она помолодела, словно испила воды из Леты, согбенная фигура ее распрямилась, мышцы налились стальной силой, слабый, искаженный хроническим кашлем голос стал звонким, и, гордо выставив вперед грудь, она крикнула громко на весь мир: «И я здесь!»
Мы напрягли ноги, ибо почувствовали, как они окрепли. «Что венгру два гроша стоит, немцу за десять отдадим» — такова была национальная политика pars pro toto[71]. Ученые мужи современного государства сказали бы: «Весьма недальновидная политика», — но как бы там ни было, а она успешно противостояла внешним влияниям.
Но к чему возводить укрепления против самих себя? Наибольшее препятствие для прогресса и равенства заключалось в нас самих, и преодолеть его было величайшей задачей; хорошенько очистить от ржавчины и плесени все железное старье, ненужное выбросить, а годное собрать и выковать из этого материала блестящий меч, сверканье которого воодушевляло, а удар, нанесенный по предрассудкам ночи, воскрешал нацию. Победа давалась нелегко. Разве допустят консерваторы, чтобы ради красного словца из их рук выхватили древко знамени, которое так упорно рвали новые ветры, знамени, защищать которое повелевали им собственные интересы, спесь и предубеждения. В последнем отчаянном напряжении сил выступила, объединилась гвардия перепугавшихся печовичей, когда по стране пронеслась весть, будто число избранных уже либеральных депутатов равно количеству депутатов-консерваторов. Итак, в пятьдесят втором комитате надо было сосредоточить все силы, ибо выиграть значило все выиграть, проиграть проиграть все.
Вождями печовичей были попы и наиболее состоятельные дворяне; даже знатные вельможи вернулись на родину из-за границы, где на молочных реках с кисельными берегами сбрасывали «лишний» жирок отечества, чтобы, не дай бог, да в нем не задохнуться, сбывали этот жирок иностранцам, которые, словно промокательная бумага, охотно его впитывали. Получив известие о великой опасности, старый граф Илларди, один из богатейших магнатов, тоже поспешил возвратиться на родину. О том, что происходит в стране, писали ему служащие его многочисленных поместий: того и гляди, мол, разразится восстание, как во времена Дожи *, барщину отменят, введут налоги и вообще всю страну с ног на голову поставят…
Да, теперь отступать нельзя. Тут уж не до шуток. Старый граф принял решение ехать домой, чтобы привести в чувство сбившихся с панталыку людей, вернуть обществу, так сказать, божеский вид.
На столь серьезный шаг он решился не без труда: это ведь куда более жалкая забава, чем псовая охота или там конные скачки, да и вообще к лицу ли вельможному аристократу заниматься сколачиванием парламента? Занятие это лишь потому и извинительно, что оно не из дешевых.
Однако обстоятельства вынудили его ехать к варварам для наведения порядка. По пути он вспомнил, что является губернатором какого-то комитата. Но вот какого именно? Э, да ладно, его мажордом, который даже по-венгерски говорить умеет, отыщет в адрес-календаре. Ну, а прочее его не задержит, сам он, правда, на пожоньском собрании магнатов даже не покажется, но в нижнюю палату пошлет из «решающего» района кого-нибудь из своих поверенных стряпчих, допустим domine Бойтоша.
По прибытии домой граф первым долгом пригласил к себе Бойтоша, чтобы сразу получить сведения о положении дел и попросить «верного семье человека» стать кандидатом в депутаты.
Бойтош был человек лет сорока пяти, сухощавый, высокий, с прекрасным бледным лицом и глубоко запавшими глазами, в которых светилась доброта и энергия.
— Я позвав вас затем, amice, — заговорил высокомерный вельможа, — чтобы сделать из вас господина.
— Благодарствую, ваше сиятельство.
— Нет ли у вас желания поехать в Пожонь депутатом?
— Во всяком случае… если доверие моих сограждан…
— О каких согражданах вы говорите? Остерегайтесь подобных опасных выражений. Может, и вы французские книги почитываете?
— Да, ваше сиятельство, я тоже читаю книгу, открытую нам временем.
— Ах, вот как! Что же вы вычитали в этой книге? — насмешливо спросил вельможа.
— Вычитал, что все мы люди, ваше сиятельство. Граф нахмурился.
— Гм, возможно… весьма возможно, но какая вам необходимость это замечать?
Сутулая фигура Бойтоша распрямилась, глаза вспыхнули, словно затаенный огонь, когда на него подует ветер.
— Если тьма начинает рассеиваться, ваше сиятельство, замечаешь, что наступает рассвет.
Илларди нервно потер лоб, молча долго расхаживал взад и вперед по залу, наконец остановился перед Бойтошем и так же долго смотрел тому в глаза.
— Если закрыть глаза, мой друг, то не заметишь рассвета.
— Ваше сиятельство весьма правильно выразились. Если закрыть глаза…
— Ну? — уже с раздражением прикрикнул граф.
— Я держу глаза открытыми.
Граф закусил губу, но сдержал гнев: Бойтош известен был как человек верный и на редкость самоотверженный.
— Жаль, что вы так считаете. Я хотел было просить вас стать кандидатом в депутаты, но убедился, что вы для этого непригодны. Берите перо и пишите моему поверенному в Пайе господину Фогтеи. Он верный человек, в прошлом году побывал у меня в Вене, так что я его знаю, у него золотые принципы… вполне подходящая для меня фигура.
— Простите, господин граф, но это единственное, чем я не могу быть вам полезен… Это абсолютно невозможно!
— То есть как? Почему?
— Видите ли, я тоже кандидат в депутаты и в том же самом комитате.
— Вы? Кандидат в депутаты? Без моего ведома и соизволения?
— Меня выдвинула партия красных перьев.
Это было уже слишком. Граф побледнел и молча, жестом приказал Бойтошу удалиться, а час спустя в комитат уже скакал курьер Фогтеи, которому, как нам известно, предложение графа пришлось весьма кстати. Фогтеи сразу сообщил об этом главным заправилам партии, которые тотчас же поспешили принять кандидатуру стряпчего главным образом из-за «постскриптума», заключавшего в себе обещание прислать через несколько дней верного человека для убеждения дворян-патриотов, а чтобы доводы доверенного лица были весомее, лицо это будет снабжено «неограниченным кредитом».
Фогтеи был вне себя от радости. Ну, теперь-то уж он смело может свататься к дочери господина Калапа, теперь-то его не отвергнут ни отец, ни дочь. Против отца у него и раньше было оружие, а вот покорить дочь представляло немало трудностей. Но теперь и эта преграда позади. Девушка даже не заметит седеющих кудрей и морщин на лбу, их великолепно прикроет высокое звание. Лакомый кусок для тщеславия — стать супругой депутата парламента. А видел ли кто-нибудь когда-нибудь женщину без тщеславия?
Итак, Фогтеи приступил к действиям и, как мы знаем, попросил руки Эржи. Нам известно также, как действовал Лупчек и какие печальные последствия это имело для Калапа. Даже сам Фогтеи был потрясен случившимся, так как оно грозило разрушить все много лет вынашиваемые планы стряпчего, к которым он был столь привержен.
С каким трудом, с какой заботой возводил он это здание! Познакомиться со стариком, подладиться к нему, не спеша, постепенно войти в круг лучших, ближайших друзей семьи, вести себя, как дома, в карикашском поместье и долгие годы наблюдать, как на его глазах растет шаловливое дитя, любовь которого надо завоевывать конфетками, игрушками, чтобы не получилось резкого скачка, когда настанет время заменить обращение «дядя» словом «муж».
И вот время это настало. Эржике минуло семнадцать лет. Благодаря непроницаемому характеру господина адвоката никто, даже Лупчек, не подозревал, отчего Фогтеи так упорно цепляется за этот план. Дело казалось тем более разительным, что в течение долгих лет Фогтеи находился в весьма интимных отношениях с хорошенькой и состоятельной молодой дамой, теперь же — хотя божественное провидение освободило ее от тягостных уз, которые, если верить злой молве, были не слишком тесными еще при жизни покойного супруга, — теперь, когда она надела вдовью фату, перестал вдруг ее замечать. Все поражались, ибо поступок сей никак не вязался ни с характером старой любовной связи, ни с известными всем и каждому скупостью и жадностью господина Фогтеи, который почему-то не спешил прибрать к рукам имущество вдовушки, оцениваемое в двадцать тысяч форинтов, хотя вся операция обошлась бы ему лишь в небрежно оброненное «да».
Общественное мнение считало так: либо верно предположение науки о том, что человеческий характер меняется каждые семь лет, а сейчас у Фогтеи как раз наступил седьмой год, либо он нацеливается на кусочек пожирнее. Tertium non datur![72]
Однако выдвинутое предположение, давно уже витавшее вокруг обеденных столов, вдруг было опрокинуто известием о том, что Мартон Фогтеи хочет взять в жены дочку карикашского колбасника. Волнение охватило всех. Общественное мнение порешило, что бедняга Фогтеи спятил на старости лет, потеряв голову именно в тот момент, когда предвыборные агенты распинались по всему комитату о том, как он умен. Возникла тысяча вопросов: почему он на ней женится? Зачем ему это дитя? Неужели он способен любить?
Гм! И старое дерево дает ростки! Да, но не без причины! Дочка карикашского колбасника не богаче и не красивее вдовы. Что-то тут под золой скрывается, — ну, да время все выгребет!
Удар, разбивший старого Калапа, вызвал неудовольствие стряпчего. Кто же теперь уговорит Эржике? Сознание вины, этот самый велеречивый союзник, увы! онемел. Э, да что там, ведь кто и вправду чего захочет, тот непременно добьется своего. Сильное желание шагает почти так же широко, как невозможность. А ведь он и вправду желал Эржике. Настолько, что даже сумел убедить честнейшую часть своего существа, будто он действительно влюблен в будущую жену. А уж это было больше, нежели желание, это превышало даже выражение «душевная жажда», и лишь слово «томление» могло по достоинству охарактеризовать ощущения его милости, в рамках сего брачного дела пустившие корни в безжизненной, песчаной пустыне его сердца. Поразительно, в этой бесплодной Сахаре, среди бесцветных песков теперь кое-где проглядывали блестящие песчинки, словно промчавшийся вихрь занес их сюда из чужих краев. Здесь пронеслась буря любви, той любви, что облагораживает сердце и, словно луч весеннего солнца, окрашивает в ясные тона даже мрачные горные вершины. Луч весеннего солнца! Впрочем, может ли тут идти о нем речь? Поменяем-ка весну на бабье лето, и сразу сравнение перестанет так сильно хромать. Бабье лето обычно бывает в октябре: и в это время льются солнечные лучи, но более тусклые, они тоже золотят горные вершины, но золото имеет какой-то грустный оттенок. Весеннее солнце — улыбка здорового человека, осеннее — больного.
Итак, если продолжить сравнение, поздняя любовь — просто болезнь. Мы не знаем, действительно ли занедужил господин Фогтеи, однако вряд ли ошибемся, утверждая, что его состояние было похоже на то, когда человек, симулируя под каким-нибудь предлогом хворь, раздевается» какое-то время неловко мечется в постели, но постепенно ослабевает от лежания и в какой-то степени и впрямь заболевает.
Из-за печального происшествия Фогтеи отложил на день свой визит; лишь на следующий день отправился он к Калапам. Эржике приняла его, словно бесчувственная мраморная статуя: На лице ее не отразилось ни радости, ни неудовольствия, ни ненависти. Она была как закрытая книга. Миклош уехал час назад. И хорошо, что уехал. Останься он, многое обернулось бы по-иному.
— Ну-с, как мы себя чувствуем? — спросил адвокат, молодецки спрыгивая с коляски и испытующе глядя на девушку. — Я слышал, вашему бедному отцу пло…
— Очень плохо.
— А вы как, сестричка? — продолжал он, слащаво улыбнувшись и ущипнув ее за щечку, отчего она ни покраснела, ни побледнела, — и лишь очень нескоро место это сквозь кожу слегка окрасилось кровью, будто прихваченное морозцем.
— Благодарю вас, господин стряпчий, вы очень любезны… разумеется, мне тоже нечем похвастать.
«Гм, гм…» — размышлял про себя его милость. — Дела наши идут очень хорошо, совсем прекрасно. Глупышка уже все знает. Итак, мы больше не говорим уже «дядя», а — «господин стряпчий». Отлично. Ежели мы легко отвыкли от одного титула, то без труда расстанемся и со вторым ради третьего. Кто знает, не шептала ли она уже тайком этим стенкам: «Милый мой муженек, милый Мартен…».
На плодородной почве любви раньше всего расцветает весенний мак — тщеславие!
Фогтеи зашел к старику. Эржике за ним не последовала.
Когда Калап увидел адвоката, лицо его заволокло темным облаком гнева, серые глаза сверкнули от ярости, но стряпчего это не смутило. Он почтительно взял неподвижно висевшую руку и поцеловал ее.
…Холодная, безжизненная рука, казалось, дрогнула.
— Я приехал поблагодарить вас за согласие. Клянусь, у вас никогда не будет причин пожалеть об этом!
Больной закрыл глаза, сжал зубы и отвернулся к стене, будто говоря: мне вам сказать нечего.
Все это не мешало адвокату высказать свои взгляды на данное дело, изложить причины, побудившие его к сему браку, выразить свое уважение старику; он не преминул также оправдать себя за некоторую безжалостность. Любовь отнимает у человека способность рассуждать спокойно. В заключение Фогтеи изъявил желание сыграть свадьбу через три недели, как раз на следующий день после выборов, — пусть будет двойной праздник.
А тот, к кому он обращался, лежал будто бесчувственный труп, не слышно было даже его дыхания.
«Молчание знак согласия», — подумал адвокат и, обратившись к вошедшей Эржике, подытожил результат односторонних переговоров следующим образом:
— Вот мы все и уладили с вашим отцом.
Эржике не отвечала. Адвокат приблизился к ней и сжал девушке руку.
Она вскрикнула. Господин Фогтеи нахмурился.
— Кольцо… печатка… — пролепетала Эржике, устыдившись своего невольного крика.
— Ах, кольцо! Больно?.. Ну, ничего, до свадьбы заживет. А теперь перейдем к делу. Собственно, о нем-то мы и говорим. Итак, мы решили, что свадьба состоится через три недели. Вы согласны?
Эржике и на этот раз не ответила; вся дрожа, она смотрела на отца, который вдруг приподнялся, опершись на локоть: девушка хотела прочесть по его лицу, какой должна дать ответ.
Но старик как будто и не собирался подсказать ей ответ, напротив — все его черты выражали живейшее, выжидательное внимание: левую, здоровую руку он сложил в виде слуховой трубки и напряженно прислушивался…
…На улице под окнами с шумом и гиканьем продефилировала группа людей. Одни орали: «Да здравствует Бойтош!», другие: «Да здравствует Фогтеи!» Шум быстро удалялся, и можно было различить лишь отдельные невнятные выкрики.
Казалось, старик прислушивался к голосам, словно подсчитывал про себя: вот этот был «Фогтеи», а тот «Бойтош».
Как знать, какие именно выкрики он подсчитывал?.. Эржи все еще не отвечала. Ее молчание поразило, но не смутило адвоката. Он снял обручальное кольцо, что было у него на мизинце рядом с кольцом-печаткой, и надел на пальчик девушке.
— Быть может, это не будет жать?..
Эржике и тут промолчала, хотя в фразе стряпчего заключался вопрос. Впрочем, молчание знак согласия. Адвокат спокойно почесывал подбородок.
По-видимому, ему было безразлично, что девушка ни за какие блага не может ни взглянуть на него радостно, ни даже пошевелить рукой, на которую надето обручальное кольцо. Да и какое ему дело до чувств бедняжки, до того, что кольцо жжет ей палец, будто сделано из раскаленного железа, и жар его постепенно проникает до костей, пока не обуглит их, не испепелит и пока не упадут наконец на землю и палец и кольцо…
Эржи украдкой вздохнула и, чтобы избежать влюбленных взглядов адвоката, опустила глаза в мучительной надежде, что кольцо, сжимающее ее палец, исчезнет, превратится в ничто.
Дни шли, бочки пустели, а комитатские глотки становились все более хриплыми; бочек, слава богу, было больше, чем дней, и интерес к общественным делам поддерживался постоянный. На колокольнях развевались знамена: все они были национальных цветов, но чтобы большая, не знающая грамоты часть дворянства — жемчужины святой короны — могла разобраться в событиях, имя Фогтеи красовалось на белом поле знамени, обведенное зеленым венком, а имя Бойтоша, как и приличествует истинным приверженцам партии красных перьев, окружал венок соответственного цвета. Всюду и везде шли великие приготовления. Благородные патриоты составляли завещания на тот случай, если они конституционным путем испустят дух на выборах; музыка гремела по долам и горам; сколько цыган ни жило в благородном комитате, все они бросили изготовление самана ради своего второго ремесла — смычка, который не выпускали из рук с рассвета до поздней ночи. Все купались в изобилии, даже мужикам кое-что перепало во время жарения быков и крупных выпивок. Предмет всеобщего обожания — «дармовщина» — уселся на трон «калифа на час», и склонился пред ним и стар и млад. Из всех владык мира у него были наивернейшие подданные. Жизнь мелкого дворянина превратилась в настоящее «эльдорадо»; от мясника из графского имения он бесплатно получал мясо, от корчмаря — вино. Так повелели «милостивые господа», которые никогда еще не были столь милостивы, как теперь: они сами спускались из своих замков к нему, мелкому дворянчику, и даже к облаченному в дерюгу обращались не иначе, как именуя его «дорогим дядюшкой» или «милым братцем», интересуясь, нет ли у него в чем-либо нужды. А уж коли между дворянчиком этим и крупным имением шла какая-нибудь тяжба, то улаживалась она в эти дни просто: крупное поместье объявляло себя проигравшей стороной; ежели у кого-то рождался ребенок, пятеро вельмож одновременно предлагали свои услуги в качестве крестных отцов; исправник, вице-губернатор еще издали приветственно поднимали шляпу, когда случалось им повстречаться с самым что ни на есть захудалым дворянином. А тот, разумеется, не знал, куда и деваться от счастья; каждый божий день он был зван на обед в четыре знатные дома, и не один дворянчик, досадуя, жалел, что нельзя разорваться на четыре части; ведь после выборов, что ни говори, и следа не останется от этого благополучия.
В истории новейших выборов встречаются, конечно, небывалые подкупы. Так один кандидат в депутаты нарядил в новые шапки всех избирателей округа, чтоб ему по шапке не дали; другой за каждый голос отваливал по полцентнера табаку, центнеру мяса, центнеру соли, по полгектолитра вина да еще десятифоринтовый банкнот давал в придачу. А один вельможа подарил как-то пастбище в пятьсот хольдов деревне, что перешла на его сторону, поддержав его, — а всего в деревеньке зарегистрированных избирателей можно было насчитать не больше тридцати пяти. Но, в общем, ныне и вербовка голосов, и подкупы куда умереннее, чем прежде. Причина этого в изменившихся условиях, в падении депутатского авторитета и в расширении избирательного права. Не последнюю роль играет и то, что с тех пор мы стали беднее на много миллионов и растеряли множество иллюзий. Хоть и редко, но встречается, правда, человек, руководствующийся определенными принципами, приросший к ним душой так, что ничем его от них не оторвешь. Сей вид людского племени возник как раз в период, к которому относится наша история, и во время выборов Бойтоша и Фогтеи он переживал свой младенческий возраст. Дарвин не упоминал об этом странном человеческом виде, не охарактеризовал его, но зато национальная история и дневники заседаний парламента уделяют ему много места.
До выборов оставался один день; повсюду царило общее возбуждение. Обе партии начали стягивать силы к месту битвы; по грязной, ухабистой дороге, важно именуемой шоссе, с утра до вечера постоянно сновали экипажи, доставлявшие избирателей к месту действия. Измучившиеся во время предвыборной кампании субъекты в праздничных камзолах с напомаженными усами и синими, отекшими физиономиями, важно восседали на телегах. Рядом с кучерами занимали места люди помоложе, один из них обычно держал в руках знамя, а сзади располагались «ветераны» — старцы, прошедшие огонь и воду двадцати избирательных кампаний, для которых все это было сущей ерундой; они равнодушно попыхивали своими носогрейками и то и дело прикладывались к висевшим на боку флягам, предназначенным — пока люди не доберутся до ближайшей корчмы, где по священной конституционной традиции останавливается обоз, — ликвидировать заминки в бесперебойном снабжении напитками. Зато, добравшись до трактира, все, что на дне фляг оставалось, выливали на землю, как диктуют «правила приличия». Их кандидат не какой-нибудь оборванец, а вельможа с головы до ног. Полгектолитра, гектолитр — для него пустяк. Надо же и мать-землю напоить. Ведь она, бедняга нас кормит. Ну, а коли содержимое фляги (и так ведь могло случиться) иссякало раньше, чем обоз до корчмы добирался» это не только на празднество тень набрасывало, но и моральный ущерб репутации кандидата наносило: что ж он на пути «Загляни ко мне» не выстроил? Чего «выламывается», коли денег нет? Зачем людей жаждой морить?..
На окраине города были разбиты два лагеря, к югу разместились сторонники Бойтоша, на востоке — партии Фогтеи. Толпы народа пытались перещеголять друг друга в бесчинствах. Это была весьма живописная картина: изобрази ее художник на полотне, она послужила бы весьма усладительным зрелищем, — но в действительности все это производит совсем другое впечатление. Хриплый галдеж, винные пары, взаимное трение идей, то и дело изъявлявшееся столь живо, что об убедительности аргументов, сопровождавших взаимные разъяснения, свидетельствовали вспухшие физиономии спорщиков. Одному достался недостаточно большой кусок сала. Другому не хватило вина, а третий, напротив, ощущает его избыток и во хмелю начинает вспоминать, что однажды на богархатской ярмарке брату его жены малолетний сын шурина кандидата показал кукиш, и, поэтому он теперь ни за какие коврижки не отдаст голос такому подлому человеку; разумеется, он перейдет в соседний лагерь, где бедному дворянину и сигары не пожалеют и т. д.
То тут, то там возникали тысячи мелких неприятностей. Вино в душах патриотов пробуждало различные чувства, и, всплыв на поверхность, они проявлялись в самых разнообразных формах.
Да, ловким человеком должен был быть руководитель вербовщиков, чтобы властвовать над этой толпой, знать все дипломатические уловки и каждого человека видеть насквозь…
Таким человеком и был Карци. Умел он с людьми ладить, да и его все любили. «Этот, сразу видно, душу отдаст за дело Фогтеи!» — рассуждали про него люди.
Но только какое там — «душу отдаст»! Со сжавшимся сердцем ожидал он момента выборов, когда и дело его, которому он в самом деле отдал душу, потерпит поражение, и сам он навсегда потеряет Эржике.
И вдруг на дороге возникло облако пыли. Сюда, к ним, мчалась коляска. Господи, господи! Да ведь это знаменитая серая тройка, серая тройка Калапа. Кого же она везет?
На заднем сиденье сидел сам старый Калап, а рядом с ним Эржике. Значит, даже полуживой, поднялся этот герой выборов и явился отдать свой голос за Фогтеи.
По всему лагерю молнией разнеслась весть, что приехал даже старый, разбитый параличом Калап. Живой труп воскрес ради Фогтеи! Лавиной прокатились по толпе крики, потрясшие небеса: «Да здравствует Калап! Да здравствует Фогтеи!»
Старик пристальным взором оглядывал ряды знакомых, махавших ему кто платком, кто топориком, кто флягой.
Коляска остановилась. Сотни людей окружили ее, все громче требуя от старика речи: «Слушайте! Слушайте Калапа!»
Но разве может заговорить немой?
Однако народная толпа весьма своенравна, бывают у нее и невыполнимые желания. Отдельные выкрики постепенно перерастали в бушующий вихрь.
Чтобы утихомирить толпу, вынужден был заговорить Миклош.
— Друзья мои, — начал он, — вы требуете речи во что бы то ни стало. Разрешите мне выступить вместо дядюшки Калапа в поддержку кандидата в депутаты Фогтеи. Враги прозвали его «комитатским лисом», но прозвище им не заслужено. Своим красноречием он честно и верно будет защищать воодушевляющие вас принципы.
Казалось, старый Калап с напряженным вниманием прислушивается к каждому его слову.
— Я верю, Фогтеи — честный человек; и вера моя имеет тем большую силу, что знаком я с ним давно. Он долго был поверенным моего отца, который и на смертном одре больше всех доверял Фогтеи…
Не успел Миклош выговорить эти слова, как вдруг — словно дикий зверь взревел, словно молния внезапно ударила — почувствовал сильный рывок за руку, и он услышал напугавший его крик: «Остановись!»
Свершилось чудо. Парализованная длань старого Калапа схватила его руку, а вернувшийся голос возвестил о себе громким криком.
Потрясенные, все глядели на них, затаив дыхание.
— Остановись! — еще раз воскликнул старик. — Что ты сказал? Ты говорил о своем отце Петере Карци и сказал, будто он и на смертном одре доверял Фогтеи. Боже мой! Так ты видел отца на смертном одре?
— Я закрыл ему глаза, — спокойно ответил Миклош. Радость озарила черты старика. Он устремил на небо взгляд, исполненный благодарности, и, заливаясь слезами, рухнул на колени прямо среди ликующих людей, с благоговением лепеча:
— Господи! Как ты велик, как ты могуч! Господи!
— Пойдем, пойдем, — тихо прошептал он затем Миклошу и увлек молодого человека в шатер.
Там они долго беседовали. Господин Калап рассказал юноше о том, что считал себя убийцей его отца.
Как только Миклош услышал это, ему все вдруг стало ясно.
— Дядюшка! — вскричал он. — Теперь я все понимаю. И моего отца всю жизнь совесть мучила, он, бедняга, тоже слышал, как упало тело, и думал, что ваша милость испустили дух. Он и Фогтеи-то позвал, чтобы завещание составить, и доверил ему все свои наличные, около тридцати тысяч форинтов, поручив разыскать наследников Калапа и передать им деньги. Копия завещания у меня среди вещей, но я никак не мог предположить, что речь идет о вас, дядюшка. Ведь то, что вы живы, само по себе отбрасывало всякие подозрения, которые могли у меня возникнуть относительно тождества личности.
— Ну, теперь-то мы знаем, что за фрукт этот Фогтеи, — весело произнес старик. — Великий это день, милый братец, вернее, сынок… Уж с этого-то момента Эржике твоя! А сейчас пойдем и поймаем лиса в его собственный капкан… Теперь уж я, старый Калап, сам стану кричать: «Да здравствует Бойтош!»
Миклош молча кинулся старику на шею.
Снаружи их нетерпеливо поджидала галдящая толпа. О том, что живой труп заговорил, а его омертвелые рука и нога обрели прежнюю подвижность, говорили как о непостижимом чуде, о «персте господнем».
Когда Калап вышел из шатра, его подняли на плечи, словно героя-победителя, и теперь еще настоятельнее потребовали, чтобы он произнес речь.
И старик заговорил.
Сняв шляпу с седой головы, он смелым взором окинул толпу.
— Дворяне, дорогие друзья мои! Я, вернувшийся из лап смерти, я, всю жизнь верно любивший свой комитат, я, Иштван Калап, заявляю вам: «Да здравствует наш депутат Бойтош!» И с этими словами я становлюсь под его знамена. Бог благословит тех, кто со мной!
Час спустя ни один костер не горел в лагере Фогтеи… все потухли… лишь пустые бочонки валялись вокруг да несколько мертвецки пьяных людей, что в колясках не поместились, а на собственных ногах уже не могли добраться до лагеря либералов.
Да, что и говорить, много всяких чудес случалось когда-то в этой маленькой бедной стране.
1877
Перевод Г. Лейбутина
До сих пор ломаю я голову: какая она, эта самая лохинская травка? И где она растет? В кустарниках или камышах, возле соляных ключей или на вершине лысой горы Гребенки, на лугу или во ржи?
И почему не встречается она больше стройным словацким молодушкам, которые целыми коробами носят домой траву на корм своим телятам да коровам?
— Больше не встречается? — спросите вы. — Значит, кто-то уже находил ее однажды?
Конечно, находили! В том-то и дело! Вот только боюсь, что рассказать об этом случае толком не сумею…
Однажды ночью в дом Михая Секулы, лохинского старосты, какой-то негодяй подбросил анонимное письмо. Стекло оконное в наружной раме разбил, прохвост, и вбросил. (А в словацкой деревне, в этой колыбели мастеров-стекольщиков, днем с огнем не сыщешь человека, который возьмется застеклить вам окно.) В подметном письме говорилось, что-де местный молодой священник — такой и сякой подлец; а посему автор письма предлагал мирянам прогнать попика из деревни, вывезя его вместе с женой и всем скарбом за пределы Лохины. «Не то, — уже грозил пасквилянт, — через неделю пущу по деревне «красного петуха».
Как известно, птицу сию не очень-то жалуют в деревнях. Хороша она только в печи, когда на ней другого, дочиста ощипанного петуха поджаривают!
Писавший подметное послание слово свое сдержал (и кто бы мог, ей-богу, только подумать!). Ровно через неделю запылала Лохина и на одну треть выгорела дотла. А в ту же страшную ночь, когда бушевал пожар, нашли — теперь уже в сенях у церковного сторожа Андраша Миравы — новое подметное письмо. Точно такое же, как и первое: тот же почерк та же старая, пожелтевшая, с неровными, кое-где рваными краями бумага, свернутая в трубку и обвязанная грязной, неопределенного цвета ниткой.
Ну, благочестивому отцу и в этом послании досталось на орехи: и что дед его был еврей, и что сам он втайне католик, и что бесчестный он человек, для которого нет на свете ничего святого и который только для того и взял в жены нынешнюю попадью, чтобы втайне незаконно сожительствовать с ее замужней сестрой. (Сестра попадьи, красавица Песи, действительно жила в это время в доме у лохинского священника.) Далее в анонимном письме рассказывалось о поведении попа в прошлом, пока он еще в дьячках ходил; ей-ей, это была не очень лестная летопись его деяний, хотя она и соответствовала кое в чем истине, в особенности по части слабости попика к своим служанкам. Да только к чему об этом на весь белый свет кричать?
И добрые лохинские мужички не придали большого значения письму, хотя земляки из соседних деревень не переставали натравливать их на попа.
— Пошто не прогоните вы его? — спрашивали они лохинцев после первого письма.
— Не верим мы, что подожгут деревню. Которая собака лает — не кусает.
После пожара, когда было найдено второе анонимное письмо, грозившее новым поджогом, проезжавшие через Лохину туропойцы насмехались:
— Ну теперь-то уж вы, конечно, выпроводите попика за околицу!
— А зачем? Теперь-то мы точно знаем, что пожар будет.
Успеем загодя вытащить все пожитки из домов.
Так лохинцы и сделали: вынесли весь свой скарб на кукурузные полоски да к виноградникам, а иные — на хутора. Построили себе шалаши из веток, кукурузных стеблей, кое-кто даже шатер соорудил из парусины; перед входом вбили в землю один-два кола, к ним коней, коров привязали. В селе же все опустело, только кое-где в каменных домах теплились признаки жизни.
Однако даже беззаботная Лохина струхнула, когда и вторая угроза была приведена в исполнение точно в назначенный в письме срок. Большинство обитателей села в эту ночь не спали, караулили, а все равно загорелся общинный овин. На счастье, погода стояла тихая, безветренная, так что одно только это строение и сгорело.
Да что толку, коли уж тут как тут и третье подметное письмо. Его нашли у входа в погреб кантора Матяша Блозика. Снова пасквилянт поджогом грозился, если поп и дальше в деревне жить останется.
Ну, тут уж и комитатским властям пришлось зашевелиться (обычно они шевелятся только для того, чтобы на другой бок перевернуться). После долгой раскачки комитатская управа назначила следствие, выслав для его проведения нового капитан-исправника, его высокоблагородие Михая Шотони.
Исправника, правда, полагается титуловать просто «благородием», но Михай Шотони — отпрыск знатного рода, из числа тех, что выезжали на четверке, прирожденный барин, который, пресытившись женщинами, напал вдруг на мысль стать вице-губернатором. А для этого нужно было, хотя бы из приличия, начинать с исправника. Опыт, так сказать, приобрести.
Хотя говорится же в Писании, что бог если кому должность дает, то одновременно и ума к ней. А уж у кого деньги есть, так тот еще и науки прикупить сумеет.
Искать учителя новому исправнику пришлось недолго. Как-то раз является к нему полицейский следователь Мартон Терешкеи — векселей подписать. А Шотони и говорит ему как бы в шутку:
— Подпишу, но с условием…
— Заранее согласен на любые условия, друг мой!
— Одолжи мне твою голову.
— С удовольствием, если ты сумеешь ею так пользоваться, чтобы не слетела она у меня с плеч долой. Последнее было бы мне совсем не по душе, да и тебе, вероятно, тоже. Ведь кто тогда расплатился бы с тобой по моим векселям?
— Будь другом, поедем со мной расследовать лохинское дело! Ты человек искушенный, поможешь мне. Меня вице-губернатор туда посылает, и я хотел бы распутать преступление во что бы то ни стало.
— К твоим услугам. Когда отправляемся?
— Послезавтра.
— Единственно, чего мне хотелось бы: это еще до отъезда познакомиться с делом.
— Вот здесь заявление вместе с анонимными письмами. Прочти дома и придумай что-нибудь. Мне, например, ничего в голову не приходит. Ведь, черт побери, если даже лохинцы не знают, кто писал анонимки, кто поджигал, так откуда же я-то могу знать?
— Ну ничего, братец, я ужо разнюхаю.
Мартон Терешкеи слыл за самого способного следователя во всем комитате: это был человек, обладавший большим опытом, острой наблюдательностью и находчивостью. Именно он распутал знаменитое дело Маслаги о подлоге! С простым народом Терешкеи умел разговаривать на общедоступном языке, причем таким добрым и вкрадчивым голосом, что в эту ловушку попадались самые несговорчивые. Вполне возможно, что ему удалось бы сделать блестящую карьеру (одно время ходили, например, слухи, что Терешкеи берут в Будапешт следователем столичной полиции), если бы распространявшиеся про него анекдоты не подмочили его репутации. Так, рассказывали, будто он несравненный мастер «перекрестного допроса», что по провинциальной терминологии означало: бах с правой, хлоп с левой — крест-накрест, — а также, что он с готовностью позволяет просителям «докладывать». Однажды кузнец из Раполта приводит ему в подарок теленка, а Терешкеи как закричит на него сердитым голосом: «Ты за кого же меня принимаешь? Меня, что ли, будет сосать твой телок? Не мог заодно и матушку его прихватить??»
— Лохинское дело для меня — пустяк, — хвастливо заявил Терешкеи три дня спустя, после того как ознакомился с пасквилями. — Распутаем как пить дать!
— Неужто? Вот обрадовал ты меня! — воскликнул молодой исправник. — А то ведь я решил посвятить себя политике.
— Незавидное это поприще, друг мой! В особенности для такого светского льва, как ты.
— С прежней жизнью покончено; карты наскучили, хозяйствовать я не люблю. Надо же мне хоть чем-то заниматься.
— Вернись к женщинам!
— Ни за что! — воскликнул Шотони с выражением отвращения и скуки на лице.
— Ну, тогда вели запрягать. Поедем расследовать дело о лохинском пожаре.
Поутру они отправились в Лохину, захватив с собой Дюри Хамара, близорукого секретаря суда, знаменитого тем, что все написанное рукой он тут же размазывал носом.
— С чего начнем? — спросил Шотони по дороге, обращаясь к Терешкеи.
— Начнем с попа. Едемте сначала к нему!
Лохинского священника звали Шамуэлем Белинкой. (Почти все лютеранские попы — либо Лайоши, либо Шамуэли.) Это был красивый мужчина с орлиным носом и голубыми глазами, высокий, стройный — словом, из той категории благочестивых отцов, про которых говорят: «Этого женщины выбрали!»
Прибыв на место, Шотони принялся вежливо расспрашивать священника:
— Сколько вам лет?
— Тридцать.
— Давно служите священником?
— Три года.
— Когда женились?
— Два месяца тому назад.
(Хороши медовые месяцы, нечего сказать!)
— Никого в поджоге не подозреваете?
— Нет, никого.
— А между тем, — вмешался в допрос Терешкеи, — по всему видно, что поджог сделан кем-то, кто зол на вас.
Вполне возможно, — пробормотал господин Белинка неопределенно.
— Не было у вас когда-либо недоброжелателя, — повел дальше допрос Терешкеи, — затаившего на вас обиду?
Священник задумался.
— Насколько мне известно — нет.
— Странно! Ну что ж, попробуем разобраться, — задумчиво поскреб следователь свою рыжую с проседью бороду. — В анонимках много такого, что могло быть известно только близким к вам, доверенным людям. Кто был у вас прежде в услужении?
— Один работник — он и сейчас у меня — и две служанки, которых я отпустил.
— Как звали служанок?
— Одну — Магдаленой Кицка, другую — Анной Стрельник.
— Где же они теперь?
— Насколько мне известно, обе живут дома, у своих родителей.
Все эти сведения Дюри Хамар занес в протокол, а священник подписал его.
— Вот и готов первый документ, — шутливо заметил Шотони, помахивая листом протокола, — составленный под моим капитан-исправника, наблюдением!
— Тощ он больно! — возразил недовольно Терешкеи. — Больше ничего не можете добавить, святой отец?
— Ничего.
— Выходит, мы и с места не сдвинулись? — помрачнев, спросил Шотони с наивностью, не приличествовавшей его служебному положению.
— Не бойся, братец! Коль уж ты такую старую лису, как я, выманил в поле, то она до тех пор не вернется в нору, пока не докопается до истины.
— Значит, ты все-таки надеешься?
— Я же сказал тебе: все дело проще пареной репы. Вот посмотришь, сегодня же подцепим мы этого прохвоста на крючок. У меня нет никакого сомнения относительно того, что пасквилянт — местный житель. А сколько человек знает грамоту в словацкой деревне? Хорошо, если пятьдесят! Вот мы их всех и вызовем на допрос.
— Совершенно верно. Но где же село?
Вокруг виднелись только обезображенные пожаром, закоптелые стены, кучи пепла, груды полуобгорелых, вытащенных из огня стропил и балок. Но даже и та половина деревни, которую пощадило пламя, была пустынна.
— Пойдем туда, куда перебрался жить народ, — отвечал Терешкеи. — Не могли бы вы, батюшка, дать нам кого-нибудь в провожатые, чтобы он отвел нас на место нового поселения?
Шамуэль Белинка предложил взять в проводники господина Микулика, церковного старосту:
— Он покажет вам, как добраться.
Микулик сидел в этот час на террасе и покуривал трубку. Это был забавный худощавый человечек, внешностью вполне оправдывавший свое деревенское прозвище — «Лещ». На грушевидном лице его природа поместила пару блестящих и крошечных, словно бусинки, глазок. Одежда его состояла из домотканых суконных штанов, верхняя же часть туловища была прикрыта кофейного цвета курткой того самого покроя, который пользуется особенной любовью у канторов.
Приезжие господа усадили Микулика на козлы рядом с кучером, чтобы он показывал, куда ехать по этим неведомым проселкам. Гайдуку же, место которого на козлах сейчас было занято, пришлось шагать за дрожками пешком.
— Деревня, сударь, теперь в двух местах помещается.
— Где же?
— Одна половина, «Бакуловская», очень далеко — в горах. А другая — здесь вокруг, возле виноградников да по сливовым садам.
— Нам важно знать, где поселились староста и писарь.
— Они возле виноградников.
— Значит, туда мы и поедем.
Приезд комитатского начальства в такую бедную местность, как Лохина, — событие большой важности. В одну минуту новость распространяется повсюду, и все сразу теряют голову. Хорошо еще, если никто не додумается ударить в колокола. Но и без того по всему селу начинается суматоха: ведь деревенским властям нужно успеть обо всем позаботиться, чтобы приезжему начальству потрафить. У гайдука выспрашивают, какие блюда обожают господа больше всего (и если Янош — парень не дурак, он называет не что иное, как свое собственное любимое кушанье). Нескольких верховых нарочных срочно отряжают кого за мясом, кого за приправами, того за винами, а этого за новой колодой карт в город. Как же иначе? Начальство не должно испытывать ни в чем нужды!
А на этот раз, в связи с приездом Шотони и Терешкеи, переполоху и суматохи было еще больше, ведь буквально все необходимое для встречи нужно было где-то на стороне добывать. На полоске клеверища, где несколько тополей, словно опахалами, покачивали своими блестящими серебристыми листьями, писарь устроил импровизированную канцелярию, установив в тени деревьев три стола. Слева от столов бабы соорудили из молодой, свежескошенной отавы лежанки на тот случай, ежели после обеда господам захочется подремать.
После обеда! Только где его варить, этот обед? Тут уж вовсе хлопот не оберешься! Эй, ребятня, а ну быстро вырыть в земле очаг! А потом запрягайте телегу и одним духом доставьте сюда Аполлонию Микулик, она лучшая стряпуха во всей округе! Король и тот пальчики оближет, отведав ее стряпни.
Тем временем десятские усердно бегали по полям, что разбросаны у подножья горы, сгоняя согласно приказу господина исправника всех жителей села, знающих грамоту, на пробу почерков перед приезжим начальством. А кто уклонится — пусть пеняет на себя! Пока сооружали очаг, стали собираться и крестьяне: старики и подростки, бабы и девки и даже малые ребятишки.
— Приступим, господа, к работе, — распорядился капитан-исправник, положив по экземпляру анонимных писем на стол перед Терешкеи и Дюри Хамаром. — Женщин тоже проверим? — со смехом спросил он старого следователя.
— Конечно, — отвечал Терешкеи, — они-то и есть самые отпетые фарисеи, в особенности ежели грамоте обучены. Не вижу причин, почему бы именно женщине не быть сочинительницей пасквиля. Больше того, у меня как раз на этот счет есть известные подозрения.
— О! Ах! — послышались вокруг возгласы удивления.
— Пронюхал что-нибудь? — шепотом спросил Шотони.
— Ч-ш! Пока еще ничего определенного сказать не могу, но даю голову на отсечение, что после пробы почерков все выяснится. Вот посмотришь! Однако приступим.
Поочередно к столу стали подходить словаки — русые, долговязые, крепкие парни. Явилось и несколько стариков с длинными волосами, прихваченными на загривке гребенкой. Среди пожилых женщин не оказалось ни одной грамотной, да, впрочем, и кокетливые, юркие молодушки в зеленых полушерстяных юбках (сзади подоткнутых, а спереди украшенных разноцветными лентами, свисающими с пояса), в большинстве своем могли только поставить крест. Но старосте и десятским доподлинно была известна степень грамотности каждой из них, они стояли тут же и проверяли, не вздумает ли какая сплутовать.
Сунув дряхлому калеке-старику перо в руку, Терешкеи приказал:
— Напиши-ка нам, дед, два слова: «Люди божьи». (Так начинались анонимные письма.)
Перо прыгало в заскорузлой руке, а неровные буквы шатались, как пьяные, из стороны в сторону, и были они все горбатые, с большими животами, с торчащими кверху хвостиками спереди и сзади.
— Так еще до всемирного потопа писали, — улыбнулся следователь. — Можешь идти, дед. Следующий!
Теперь черед дошел до подростка с рябым лицом. Но не успел он начертать и нескольких букв, как глаза Терешкеи зловеще сверкнули и он крикнул:
— Гайдук! Схватить этого человека!
Однако в тот же самый момент и писарь закричал с волнением в голосе:
— Вот он, поджигатель!
Гайдук, помчавшийся было к Терешкеи, остановился нерешительно на полпути, не зная, которого из двух преступников ему теперь хватать, как вдруг и господин исправник (сговорились они, что ли?) с грохотом отбросил канцелярский стул и схватил за шиворот стоявшего перед ним малорослого Мартона Куштара, лохинского скорняка. А тот, бедняга, с перепугу даже перо гусиное, навлекшее на него такую беду, из рук выронил.
— Попался, висельник! — кричал исправник.
Гайдук, познавший за годы службы в комитатской управе, что в подобных случаях преступник тот, кого таковым считает старший по чину начальник, подскочил к скорняку и принялся его вязать. Несчастный Куштар, бледный как смерть, пытался оправдываться.
— Невиновен я, как агнец новорожденный.
— Нет, это ты писал подметные письма, негодяй!
— Не писал я ни единого словечка!
— Напрасно отпираешься! Виновен, раз я говорю! Вяжи его!
И связали бы запросто беднягу, потому что гайдуку на помощь уже спешил лохинский мясник, заклятый враг Куштара, если бы не остановил их старый следователь:
— Ради бога, братец, не вводи в конфуз! Ведь это я отыскал сочинителя… Да только хоть бы он провалился…
— Молчи! — азартно кричал исправник в ответ, уподобляясь охотнику, у которого хотят отнять подстреленного им зайца. — Посмотри, разве не та же самая рука писала?
— Удивительно! Мой точно так же пишет, как и твой!
— А ну, дай сюда! — нетерпеливо выкрикнул исправник и стал придирчиво сравнивать почерки. — Какая-то чепуха получается, Марци! Не могли же они вдвоем в конце концов один и тот же пасквиль писать!
— Втроем, ваше благородие, втроем! — перебил его подбежавший к ним писарь. — Я тоже нашел точно такой же почерк.
— Вот и разберись тут! Что за чертовщина? — разозлился Шотони.
Все трое изумленно уставились друг на друга, и только Секула, сельский староста, от всей души хохотал над приезжими.
— А вы что же думали, господа? Дело очень простое. В вашем селе люди пишут только двумя почерками. Старики — как их научил покойный учитель, а молодежь — как наш Нынешний.
Разумеется, староста был прав. Буквы обитателей Лохины не могли носить на себе печати индивидуальности, их форма определенная раз и навсегда покойным Даниелем Хловачем, жила и после его смерти: знать, и скромному сельскому кантору — учителю — определена доля бессмертия. Вывод же был таков, что анонимки написаны по методу нынешнего кантора Матяша Блозика.
Тотчас же вызвали его самого. Это было, кстати сказать, нетрудно сделать, так как ныне здравствующий кантор, лежа на спине перед винным погребком Яноша Бискупа, преспокойно покуривал свою трубку.
— Не могли бы вы сказать, кто из ваших учеников обладает этим почерком? — спросили его следователи.
— Все они одинаково пишут, — отвечал Блозик и гордо постучал себя кулаком в грудь, — потому что такой уж я человек: всех одинаково люблю и всех одинаково учу. Чтобы ни один не знал больше другого!
(Так Матяш Блозик понимал принцип всеобщего равенства.)
— Если мы не выберемся из этого лохинского лабиринта, то не видать мне вице-губернаторской шапки как своих ушей. А по всему видно, что мы окончательно зашли в тупик! — тихонько сетовал Шотони.
— Ничего подобного! Подвело нас только направление, в котором мы до сих пор вели следствие. Но я заранее продумал несколько направлений. Поэтому не падай духом и позволь мне действовать дальше, — возразил Терешкеи. — Первым делом перенесем-ка мы нашу канцелярию в другое место, потому что ветер гонит дым от этой проклятой кухни-времянки прямо мне в глаза!
На «кухне» полыхал огромный костер, от которого к небу, колыхаясь на ветру, словно холщовые полотнища, поднимался синеватый дым, внизу же плясали свирепые языки пламени. У очага хлопотала молодая, стройная женщина; она резала картошку, крошила лук, отбивала мясо и беспрерывно передвигала горшки и кастрюли то ближе к огню, то подальше от него. Вместе с дымом к приезжим долетали и запахи готовящейся пищи, а иногда — аромат спелой малины из соседних кустарников.
— Это и есть Аполлония Микулик, — обратил внимание господ на повариху писарь. — Красавица — поискать надо, а стряпает — пальчики оближешь!
— Приятно, когда повариха — женщина красивая!
— Пока еще девица, — вмешался в разговор Блозик, все еще болтавшийся подле комитатского начальства.
— Издали — хороша, — согласился старый Терешкеи. — Может, взглянем на нее поближе, братец?
— Если на отца похожа, — ничего особенного, — возразил равнодушным голосом Шотони. — Ведь это ее отец — церковный староста? Дорогу он нам показывал.
— Так точно, «конский выправитель».
— Это что еще за специальность такая?
— Не очень почтенная, — отвечал писарь, — да только старик больше не занимается этим «ремеслом». Разбогател, уважаемым человеком стал, вот даже в старосты церковные его выбрали.
— Ну и как же он «выправлял» лошадей? — поинтересовался капитан-исправник, пока Терешкеи отправился к костру за угольком для своей трубки.
— Честь лошадиную, так сказать, выправлял. Ездил по всем конским базарам.
— Вроде барышника был, что ли?
— Не купил он за весь свой век ни одного коня, — принялся рассказывать сельский староста. — А вот как ярмарка кончится, откроет он где-либо неподалеку от рыночной торговки горячей пищей свою канцелярию, да и скупает паспорта лошадей, на которых не нашлось покупателя. Народ, бывало, валом валит к нему. Ведь кому нужен после ярмарки конский паспорт? А Микулик по четыре, а то и по пяти крейцеров за штуку платил.
— Чудак! Ему-то они на что сдались?
— В округе полным-полно конокрадов, ваше высокоблагородие! И добывают они таких стригунков — один краше другого. Вот на этом все предприятие господина Микулика и было основано. Ведь коня без паспорта честный человек покупать не станет. А если кто и рискнет, то даст за него вору гроши какие-нибудь. Если же у коня бумаги надежные, то честь его конская выправлена, и конокрад раз в шесть больше на нем наживется.
— Ах, вот оно что! Теперь я начинаю понимать! — воскликнул Шотони, удивленно раскрыв глаза.
— Воры шли к Микулику, а тот смотрел лошадь и выискивал в своем большом обитом железом сундуке подходящий по масти — для Гнедка или Серка — паспорт. Из тысячи-то на любого коня можно подходящий подобрать. Конокрад платил за бумагу пять форинтов, и ворованная лошадь тотчас же становилась честным приобретением. А если паспорт и особым приметам коня соответствовал, то Микулик за него десять, а то и все двадцать форинтов мог заломить. Ну, в конце концов кто-то все же на него донес в полицию. Это как раз во времена провизориума * было.
— Разумеется, Микулик угодил в тюрьму?
— Куда там! Выкрутился…
— Как? И его не наказали по всей строгости закона?
— В то время закон и сам-то на ворованном коне ездил!
— Ну и ну, просто интересно! — удивился Шотони. — А что же сталось с его коллекцией паспортов?
— Суд арест на них наложил. Зато сам Микулик с той поры исправился. По крайней мере, сейчас про него ничего плохого не слыхать.
Пока Шотони обогащал подобным образом свой административный опыт, старый следователь приковылял обратно от костра.
— Ну как, ваше благородие? Не правда ли, краса девица? А?
— Хороша, чертовка! — отвечал Терешкеи, прищелкнув языком. — Эх, будь я помоложе!..
— Сколько же тебе лет, старина? — начал допытываться капитан-исправник.
— Упорно держусь на сорока.
— Ну, это еще какой возраст! — заметил писарь, подозрительно разглядывая старика.
— Так ведь я уже шестнадцать лет на том держусь. Нет, мое времечко прошло. Страсти теперь уже больше не властны надо мной. Увы! к костру я только потому пошел, чтобы о деле поговорить с девицей.
— О деле? — засмеялись вокруг. — Хорошая ширмочка — это ваше «дело»!
— Кроме шуток. Только не удалось мне с ней побеседовать. Очень уж там много длинноухих поварят!
— О чем же ты хотел с нею поговорить? — полюбопытствовал капитан-исправник.
— Хотел спросить у нее: умеет ли она вязать?
Услышав такой ответ, окружающие заулыбались: так уж положено, коли начальство изволит шутить.
— Знакомство завязать она, конечно, сумеет, если тебе этого хочется, — заметил Шотони.
— Нет, мне в самом деле нужна мастерица, хорошо владеющая спицами.
— Аполка умеет вязать, — поддакнул писарь, все еще не уверенный, не шутит ли исправник.
— Кликните-ка ее сюда на минутку.
Звать повариху отправился сам писарь, потому что она девушка робкая, сама к важным господам подойти побоится, ее долго подбадривать надо.
— Такая уж она овечка невинная? — насмешливо заметил Шотони.
Повариха пришла тотчас; движения у нее были и вправду робкие, но потупленные черные глаза горели демоническим огнем. На ходу она сняла свой белый вышитый передничек и небрежно перекинула его через округлую руку, будто иная важная барыня столу.
Юбку она носила длинную, не как все прочие крестьянские девушки — по колено; волосы ее не были собраны, как положено, в косу, спускавшуюся на спину, а красивым венком, как у девиц мещанского сословия, обрамляли голову. Выступала она горделиво, будто пава, покачивая стройным тонким станом.
— Прямо тебе — серна горная! — перешептывались все, мимо кого она проходила.
На щеках девушки сквозь смугловатую кожу пробивался густой румянец, а на мраморно-бледном лбу между бровями пролегла властная складка, которая придавала ее красивому овальному лицу не девичью мужественность и одновременно свидетельствовала о том, что Аполке минула уже «тысяча недель». (Лохинцы считают, что в их суровом горном климате требуется ровно тысяча недель, чтобы девушка созрела для замужества.)
Шотони, оживившись, окинул ее своим искушенным взглядом. Ого! Недурна!
— Позвал я тебя, милочка, — ласково начал Терешкеи, — для того, чтобы ты помогла мне в одном небольшом дельце. Ну, да ты не пугайся нас! Мы, ей-ей, совсем неплохие люди. Вот господин писарь сказал нам: вязать ты больно хорошо умеешь.
— Умею, — отвечала девушка с кокетливым жестом.
— Так принеси-ка ты мне свои спицы, доченька. С собой они у тебя?
— Нет, дома.
— Ну, ничего, мы гайдука за ними спосылаем. Тебе-то ведь стряпать надо.
— Нет, что вы! — замахала руками девушка. — Я лучше сама сбегаю. Чужому человеку и не найти моих спиц. Да здесь недалеко совсем. Мы ведь на краю села живем.
— А разве вы не переселились?
— У нас дом каменный, не загорится. А крыша черепичная. Подозвав гайдука, Терешкеи распорядился вслух:
— Проводишь барышню! — А на ухо шепнул ему: — Смотри не позволяй ей дорогой ни с кем о спицах разговаривать. В тайне все надо сохранить.
Однако следователь Терешкеи своим приказом так раздразнил любопытство присутствовавших, что с трудом выдерживал их атаки.
— Уму непостижимо, — бормотал староста.
— Не понимаю, что вы еще задумали, — недоумевал Дгори Хамар.
— Да скажите же вы нам, ваше благородие, — приставал писарь. — Ум хорошо, а два лучше. Может, и мы чем подсобим?
— Господа, имейте терпение! — только улыбался в ответ Терешкеи.
— Не имеем, — топнул ногой Шотони, который прямо-таки сгорал от нетерпения.
— Ну, а я имею. Поэтому я подожду, пока принесут спицы!
Терешкеи произнес эти слова с таким важным и загадочным видом, что лишь еще больше разжег любопытство. Однако из следователя и клещами не удалось бы вырвать его тайну. В конце концов Шотони начал подтрунивать над своим помощником.
— Видно, потому ты и прослыл полицейским гением, что даже спицы вязальные тебе доставляют под охраной? Меня смех разбирает, едва вспомню, как ты гайдуку наказывал: «Смотри не позволяй ей по дороге ни с кем о спицах разговаривать». О чем разговаривать-то? О великой тайне, что дочку Микулика за спицами послали? Сегодня же после обеда велю я этой девице связать для тебя ночной колпак. Согласен?
— Согласен, если только ты перестанешь дурачиться. Однако, как я вижу, в покое ты меня не оставишь. Пойду-ка я лучше прогуляюсь по деревне этой палаточной.
— Я тоже с тобой пойду.
— Хорошо. Вон там, кажется, рожок лежит. Пусть погудят нам в него, как только девица возвратится.
Все поле вокруг было покрыто толстым слоем копоти: она лежала на траве, осыпалась с листвы деревьев при малейшем дуновении ветра. Почернели от нее и крыши палаток. Словом, «красный петух» повсюду оставил свою роспись. Сам-то он красный, а вот пишет черными буквами.
Перед халупками резвились озорные малыши: их играм не могло помешать ничто на свете, даже «красный петух», переместивший их родную деревню на это вот поле. Ребятишки лепили мячики из вязкой глины, кидали их, норовя угодить в доску, и приговаривали при этом: «Звени-звени, колокольчик, как в Бестерце или звонче». Нанизав картофельные балаболки на прут, они метали их затем вдаль со словами: «Лети-лети, бульба, свинцовая пулька», — и балаболка действительно летела стремительно, как пуля. О, эти разбойники отлично умели с ними обращаться!
В сливовых садах покачиваются в воздухе белые лодочки, издали напоминая стаю летящих белых лебедей. Вот уж воистину — волшебная деревня! Крестьянки, привязав к толстым сучьям двух соседних деревьев белую скатерть, укладывают в эту импровизированную люльку младенцев. Пока матери работают, малыши отлично себя чувствуют в тени сливовых деревьев: листва нашептывает им колыбельные песни, а ветерок, как хорошая нянька, к тому же покачивает их маленькие гнездышки.
…Боже мой, вот был бы переполох, если бы кто-нибудь незаметно прокрался сюда и перемешал младенцев, оставленных без присмотра!
Временные халупки были по большей части пусты, только кое-где малые ребятишки, играя поблизости, присматривали за скарбом.
— А где же взрослые? — под большим секретом спросил у одного из таких «сторожей» Терешкеи, великий мастер допытываться.
— Разошлись кто куда! Мамка сено на лугу гребет, невестка на мельницу уехала муку молоть, а отец к начальству пошел, которое поджигателя ищет, — вразумительно разъяснил ему мальчонка.
— Ну, а что слышно о поджигателе? Найдут его?
— Как же, найдут! Говорят, господа ничегошеньки не знают. И не узнать им до тех пор, пока они у старого Хробака совета не спросят.
— Слышал, братец, — вот это комплимент нам с тобой!
— Гм, ничего! Погоди-ка, малец, а кто же этот самый Хробак?
— Не знаю я, — заупрямился вдруг мальчишка и ускакал, чмокнув губами лошадке-хворостинке, на которой он лихо восседал верхом.
А комитатские господа продолжали свою прогулку, пока снова не наткнулись на человека, с которым можно было поболтать: перед одной из лачуг, расстелив на земле шубу, лежал дородный крестьянин.
— Что стряслось, землячок?
— Лихорадка бьет, ваше благородие, — не попадая зубом на зуб, отвечал крестьянин.
— Плохо ваше дело! А отчего же вы не примете какого-нибудь снадобья?
— Уже давно бы весь недуг прошел, если б жили мы на старом месте. Ведь против лихорадки самое верное средство девять раз на Девяти могилах перекувыркнуться. А где ж тут найдешь могилы?
— И как вы думаете, сколько вам еще здесь обитать? Больной крестьянин вздохнул.
— Да уж горела бы она дотла, деревня-то, да поскорее! Надоело ждать, пока вконец сгорит. Теперь бы самая пора заново строиться, погода стоит еще теплая, позволяет.
Что там ни говори, а духом крепок был больной землячок.
Но самое забавное зрелище среди живописной пестроты являло собой громадное засохшее дерево черешни, со ствола которого спускался, болтаясь на шнурке, пучок можжевеловых веток, а на сучьях в совершенном беспорядке висело, шелестя, множество бантиков из древесных стружек.
— Смотри-ка, братец, да здесь, как видно, трактир?
Так оно и было. Предприимчивый Мор Кон успел и здесь обосноваться со своим заведением — благо оборудование для этого нужно нехитрое: бочонок водки да кусок мела…
Хозяин трактира, стоя возле бочонка, был настолько погружен в серьезный торг с каким-то своим клиентом, укрытым от глаз пришедших большим кустом орешника, что не заметил приближения гостей.
— Отдаете за два форинта или нет? — слышался голос Мора Кона, который невозможно было спутать с чьим-то другим.
— Это же нахальство! — возмущался его клиент. — Да как у вас совести хватает за такой великолепный паспорт предлагать каких-то два форинта?
— Как совести хватает? — вскричал еврей-корчмарь. — Очень даже просто! Я калькуляцию произвел. Вы предлагаете за восемь, значит, готовы отдать за шесть. Из этого я делаю вывод, что цена ему четыре форинта, и потому предлагаю вам со своей стороны — два форинта.
— Логика поистине торгашеская! — улыбнулся Терешкеи, подтолкнув капитан-исправника. — Чш! Тише!
— Ну, бог с вами, — отозвался второй голос. — Пусть будет по-вашему, берите за шесть!
— Что я, белены, что ли, объелся? — перебил его господин Мор. — Дам я вам, так и быть, четыре, коли уж проговорился. Столько он стоит.
— Ни филлера не уступлю. За меньшие деньги не стану я вам коня «выправлять».
В этот самый миг издали донесся звук рожка.
— Нас зовут, пошли, — нетерпеливо позвал Шотони.
— Нет, погоди, сей диалог меня очень заинтересовал! Дорого я дал бы, чтобы добраться до сути. Но увы, теперь уж ничего не выйдет, корчмарь нас заметил… Смотри, как испуганно замахал он руками! А другой землячок решил поскорее убраться восвояси! Гляди, как бежит-торопится, прохвост!
А жаль!
— Не горюй, братец Марци, — с горделивой усмешкой остановил его Шотони. — Не одному тебе все знать. Достаточно того, что я об этом деле уже знаю.
— Что же ты знаешь?
— Знаю я, кто убежал и о чем разговор шел…
— Да что ты говоришь, братец! Кто же он?
— Янош Микулик.
— А паспорт и «выправление» лошадей?
— И про то мне ведомо, — торжествующе заявил Шотони. — Большое дело я распутал, скажу тебе. Весь комитат от удивления рот разинет.
— Брось шутить, Мишка! — Терешкеи устремил на собеседника испытующий взгляд, в котором были одновременно и зависть и сомнение.
— Погоди, придет время, сам убедишься.
— А сейчас разве ты не можешь мне сказать?
— Это дело не имеет никакого отношения к поджогу. Ну, пошли!
— Вижу я, отомстить ты мне решил за то, что я тебе не рассказал о своем плане. Хочешь меновую?
— Нет, не хочу. Сейчас я и без тебя все узнаю.
— Уверяю тебя, здорово получится. Все будет проделано просто и изящно.
Дочка Микулика действительно уже возвратилась со своими спицами.
— Отошлите людей, — обратился Терешкеи к старосте, — они уже не нужны мне. Только мешать здесь будут.
— А разве вы никого больше не будете допрашивать?
— Будем, но займется этим после обеда уже, господин секретарь. Допрос надо будет снять со всех, кто раньше других прибежал на пожары. А также со служанок Шамуэля Белинки. У меня тут вот имена их записаны: Магдалена Кицка и Анна Стрельник.
— Они обе живут в Банудовке, в горах.
— Ну, если они нам понадобятся, мы сами к ним съездим. А сейчас — за дело. Удалите всех с территории, отведенной под канцелярию.
По одному слову старосты толпу зевак как ветром сдуло; у стола остались лишь трое приезжих господ, гайдук, староста с писарем да учитель Матяш Блозик, которого назначили виночерпием и «кухмистером». В обеденный час — самая лучшая должность.
— Подойди поближе, Аполка! — любезно позвал повариху Терешкеи. На лице его было написано торжество. — Ну, что же ты мнешься, милочка? Садись вот сюда, к столу. Ты теперь у нас самая важная персона!
С этими словами следователь сунул руку во внутренний карман сюртука. Все присутствующие уставились на него, даже дыхание затаили. Вытащив из кармана анонимные письма Терешкеи принялся осторожно разматывать нитки, которыми были связаны листки.
— Нитки — бумажные, — заметил он глухим, сдавленным голосом. — Дома я рассматривал их под лупой, так что наверное знаю, что бумажные…
На лицах зрителей отразилось разочарование. Все ждали чего-то большего.
— У меня есть подозрение, что нитки эти из какого-нибудь распущенного чулка.
— Вполне возможно, — пробормотал писарь.
— А вот мы сейчас увидим. Возьми-ка, Аполка, и начни вязать из них чулок. Так мы узнаем, какого цвета был прежде чулок и как он выглядел. На это поджигатель не рассчитывал! Хе-хе-хе!
— Черт побери! — не утерпел писарь. — Вот это ум, вот это голова!
Аполлония Микулик взяла нитки, и спицы быстро-быстро замелькали в красивых белых пальцах. Однако руки ее, по-видимому, сильно дрожали, потому что девушка беспрестанно упускала одну петлю за другой.
— Ты потуже вяжи, Аполка, — посоветовал писарь.
— Влюблена девушка, — поддразнивал ее Секула. — Сколько петель упустит, столько сердец подцепит.
Аполка покраснела, а руки ее так задрожали, что она даже нитку оборвала.
— Не смотрите на нее, не мешайте! — вмешался Шотони. — Разве можно тут вязать, когда вы ее глазами съесть готовы?
Впрочем, он и сам глаз не мог оторвать от красавицы.
С большим трудом официальная «вязка чулка» была наконец окончена. (Выглядел связанный кусок, разумеется, так, как выглядит всякая казенная работа, — в семи-восьми рядах всего-навсего по нескольку десятков петель, да и те неуклюжие, аляповатые.) Но и изготовленного куска было вполне достаточно: с первого же взгляда становилось ясно, что распущенный чулок был желто-синий.
— Мы напали на след! — воскликнул староста. — Знаком нам этот чулок.
— То-то и оно, что знаком. Такие чулки в городе у каждой подворотни торговки-еврейки продают. На мой взгляд, найденный след едва заметен, но все же и он лучше, чем совсем ничего. В особенности в Лохине, где, я полагаю, немногие женщины ходят в чулках.
Староста тут же принялся на пальцах перечислять – Попадья — раз, скорнякова жена — два, мельничиха с дочкой — три, жена и теща еврея-арендатора — четыре, ну и наша Аполка также в чулках щеголяет.
При этих словах вязальщица зарделась как кумач. Однако Терешкеи тут же перебил старосту:
— Ты, Аполка, можешь идти к своим кастрюлям. Спасибо тебе за труды. Да, так продолжайте господин староста. Кто еще у вас тут носит чулки?
— Больше никто, кроме, конечно, моей жены…
Вы, сударь, как я посмотрю, знаете село с головы до ног.
— Старосте все положено знать.
— Это верно, только дамские ножки ведь не входят в круг обязанностей старосты. Вот погодите, спрошу я у супруги вашей, каково ее мнение на этот счет. Однако хватит нам подтрунивать друг над другом. Отправляйтесь, господин староста, с нашим гайдуком ко всем названным вами лицам, и произведите обыск.
— А если найдем?
Коли такого же цвета чулок найдете, конфискуйте. А если он распущен, арестуйте владелицу!
— Ничего себе историйка, — проворчал староста. — Свою собственную жену обыскивать придется!
Терешкеи горделиво посмотрел им вслед.
— Ну, выпустил я мою последнюю пулю. Зато теперь-то уж я спокоен.
И чтобы показать, как он спокоен, следователь тут же набил свою пенковую трубку и стал шарить в обширном своем наружном кармане, отыскивая какую-нибудь бумажку на раскурку.
Не стоило бы тебе закуривать, милый Мартон, — пытался отговорить его Шотони. — Я вижу, вон Аполка уже и на стол накрывает. Сейчас обедать позовут.
Время дорого, — братец! До тех пор я еще успею полтрубочки выкурить! — Но, выбирая среди извлеченных из кармана бумажек, какую из них можно без ущерба спалить, Терешкеи вдруг переменился в лице и гневно закричал: — Опозорили! Ах, мерзавцы!
Жилы на шее у него вздулись, в висках застучало, глаза налились кровью.
— Ради бога, что случилось? — испугался Шотони.
— Читай! — прохрипел Терешкеи, протягивая исправнику скомканный клочок бумажки.
Шотони расправил его. Мистические буквы, написанные все той же, уже знакомою ему рукой пасквилянта, словно смеющиеся чертенята, запрыгали на белой бумажке перед глазами исправника. И вот что было там написано:
«Ты, рыжебородый похотливый козел! (Ничего себе, миленький титул!) Если ты сейчас же не прекратишь следствия и не перестанешь совать свой нос в наши дела, мы спалим и дом твой и ометы. А жена твоя тоже узнает, что ты за птица: известны нам все твои проделки, старый греховодник, знаем и мы, зачем ходят так часто в суд зеленовские молодухи…»
— Нахальство высшей степени! — промолвил Шотони. — Где ты это нашел?
— У себя в кармане.
— Какая неслыханная дерзость!
— Сколько ж голов должно быть у этого негодяя, — негодовал Терешкеи, — коли он сам лезет под топор?!
— Осмеяли нас с тобой, старик!
— Не меня осмеяли, — возмутился следователь, — а закон, все комитатские власти и даже его королевское величество!
Из этого случая явствует, что поджигатель или его сообщники находятся в нашем непосредственном окружении. Но кто они? Вот всем вопросам вопрос! *
— В истории девятнадцатого века не было еще такого случая. Даже у Питоваля * ничего подобного не встретишь. Нет, уверяю тебя, братец, сам черт поджигает эту деревню!
— А с чертом и комитатским властям не совладать! — пролепетал секретарь Дюри Хамар.
— Да таким ловким может быть либо дьявол, либо…
— Либо женщина!
— Ну, а с женщиной не только комитат, но и сам черт не справится…
Издали донесся мягкий голос Аполки:
— Кушать подано, господин писарь! — А затем, лениво передвигая ноги и низко кланяясь, появился и сам «кухмистер» Блозик.
— Суп готов, милостивые господа.
И в самом деле, пора было обедать. Пастух уже давно переступил через свою собственную тень, что в Лохине означало полдень: так что господа даже слегка запоздали с трапезой. Но так уж всегда получается, когда повариху отрывают от дела по пустякам.
Впрочем, задержка с обедом была сторицей возмещена: все кушанья удались на славу. Разве что рыба была чуточку переперчена. Зато пёркёльт из барашка получился просто объедение, не говоря уже о хворосте. Можно было бы, конечно, добавить в хворост корицы, но и без нее лакомство вышло на славу.
За трапезой господа расположились согласно рангам Блозик, как «стольник», — в самом конце стола. Он уже успел снять со всех кушаний пробу, знал, в каком порядке они будут поданы, и это породило в нем чувство известного превосходства, вследствие чего он сделался слишком разговорчив.
В глубине души кантор, может быть, и сознавал некоторые недостатки трапезы, но он приложил все свое риторическое искусство, чтобы расхвалить яства и тем самым возбудить аппетит гостей. Так он разок-другой ущипнул Аполку за щеку приговаривая при этом:
— Озолотить бы следовало твои ручки, душенька!
В честь жаркого кантор сочинил торжественную оду, которая и была продекламирована им под всеобщее веселое одобрение. А когда на столе появились вина, Блозик даже прослезился от удовольствия.
— Placeat, domine spectabilis. Jstud vinum habeat colorem, odorem et saporem,[73] — хвастал он, хотя вино было чуточку кисловатым и отдавало бочкой. Только по поводу паприкаша * из рыбы, сердитый перец которого обжег ему язык, он прошелся с ехидцей:
— Черт побери! По-видимому, такой вот рыбкой и потчевал наш Иисус Христос столь великое множество народу (то есть рыба была так сильно наперчена, что ее не могли бы съесть даже библейские голодающие!).
Словом, обед всем понравился, и лишь Терешкеи то и дело нетерпеливо поглядывал на проселочную дорогу: не возвращаются ли еще староста с гайдуком? В них была его последняя надежда. Вернутся его посланцы без всего — следователю не останется ничего иного, как вечером отправиться посрамленным домой. Б-р-р! Подумать страшно, сколько ехидных острот будет отпущено в его адрес по поводу записки, подсунутой злодеем прямо в карман!
— Ну попадись ты мне в руки, негодяй! — скрежетал он зубами.
Исправник же ожидал возвращения старосты с безразличным видом и все с большим увлечением увивался вокруг Аполки.
— Эй, Мишка, Мишка! — пробовал пристыдить его Терешкеи. — Опять за свое принимаешься?
Долго пришлось ожидать следователю, — о, как тяжелы были для него эти минуты! — пока на противоположном конце клеверища не показались наконец господин староста и гайдук. Шли они неторопливым, размеренным шагом. Одно это уже было дурным знаком.
— Нашли что-нибудь? — глухо, почти робко спросил следователь старосту, когда тот подошел поближе.
— Ничего! Не хочет чулок показаний давать, ваше благородие.
— Ну тогда провались все на этом месте! — закричал Терешкеи, швырнул наземь бумаги и, повернувшись к Шотони, заявил: — Можешь сам продолжать, братец, коли тебе угодно. Я больше ничего не в силах придумать!
— Я тоже, — с удивительным спокойствием отозвался исправник.
Тут уж и Блозик осмелел и предложил, учитывая создавшееся положение, попробовать погадать на решете пшеничными зернами.
— Золотые слова, господин учитель, — сострил исправник, — потому что даже дырявое решето наверняка больше нас с вами знает.
У старосты же было наготове другое предложение: посоветоваться со старым мудрецом.
— Кто такой — этот ваш старый мудрец? — рассеянно осведомился Терешкеи, который, подобно утопающему, готов был ухватиться и за соломинку.
— Здесь у нас в горах, на хуторе, старец один живет. Настоящий пророк! В трудную минуту деревенские жители всегда к нему за советом ходят. Хробаком он прозывается. Я сам видел его, правда, всего один раз, еще в детстве.
— Хробак, говорите?
Терешкеи вспомнил, что во время их прогулки по селу мальчишка тоже упоминал Хробака. Значит, по народному поверью, только Хробак может указать верный след? Как знать? А что, если действительно устами народа глаголет бог? Край этот — родина суеверий. Высокие горы, словно великаны, обступили долину и, казалось, все время что-то нашептывают ей. Непроницаемый туман, клубящийся над их вершинами, обволакивает и мозг человеческий, а в шуме лесов так и слышаться какие-то таинственные заклинания.
— Как же к нему добраться? — спросил Терешкеи.
— В коляске нельзя. В лучшем случае верхом, местами дорога очень крута.
— Едем староста. Велите седлать лошадей.
— Очень даже кстати, — обрадовался староста, — потому что на обратном пути мы заодно сможем завернуть в Бакуловку где у вас ведь тоже есть дело, господа?
— Интересно, почему деревню назвали Бакуловкой?
— Часть жителей деревни, переселившись с горы в котловину «Скрыня», выбрали себе временным старостой местного казначея Бакулу. Вот поэтому их и прозвали «бакуловцами» а тех, что со мной поселились, — «секуловцами», — пояснил староста Секула.
— Слышал и я кое-что про вас. Ведь вы, кажется, враждуете с Бакулой?
Господин казначей — человек со странностями, — улыбнулся Секула. — Значит, и вам, ваше благородие, известна эта глупая история?
— А в чем дело? — заинтересовался Шотони.
— Да в том, ваше высокоблагородие, что мы оба с ним — католики и поэтому к обедне ходим в соседнее село Зелено. Господин Бакула, человек богатый и гордый, очень сердился, что святой отец во время молебна всегда мое имя упоминает. Вот однажды пришел он к священнику и предложил ему в подарок овечку, если он отныне вместо «secula seculorum»[74] будет петь «Бакула Бакулорум».
— Ну, поехали поскорее! — заторопил Терешкеи старосту. — Нам ведь еще и в Бакуловке нужно двух свидетельниц допросить. Хорошо, если бы вы, господин староста, раньше нас туда отправились, чтобы нам не тратить время на розыски.
— Сколько лошадей прикажете отрядить?
— Сейчас сосчитаем. Господин секретарь останется здесь — допрашивать очевидцев пожара. Если ничего не выясним то хоть документ будет в комитатском архиве о том, что следствие было проведено по всем правилам. Господин сельский писарь поедет с нами. Его высокоблагородие…
— Я никуда не поеду. Здесь подожду вас, — заявил неожиданно Шотони и, улегшись на свое травяное ложе, принялся покуривая, разглядывать бегущие по небу облака да обворожительное личико и стан красавицы Аполки.
— А как же я? — выступив вперед, спросил господин Блозик.
— Вас мы оставим здесь блюстителем порядка. Вдруг кто в наше отсутствие вздумает приставать к Аполке, тут-то вы и одерните охальника!
— А ежели мне самому захочется к ней поприставать?
— Вы — персона церковная, о вас даже и подумать такого нельзя!
— О, что вы! — осклабился Матяш Блозик. — Cantorеs amant humores.[75] Я тоже простой смертный. Больше того, как персона церковная, я испытываю вдвое большее влечение к ангелам…
— Ах, отстаньте, — отмахнулась Аполка, — кому вы нужны с вашим противным носом! (Нос у кантора был, правда, слегка красноват, но с каких это пор красный цвет стал считаться противным?!)
— Ах, сестричка Аполка, — оскорбленно вздохнул Блозик, — а ведь не всегда ты была так строга к святой церкви!
При этих словах прекрасная повариха пришла в столь сильное замешательство, что выронила из рук фарфоровую тарелку, которая (говорят, к счастью!) и разбилась. Карие очи Аполки гневно засверкали. По-видимому, в словах Блозика скрывался какой-то злой намек.
— Да погодите вы, — остановил шутников староста, — Самое важное теперь — найти кого-нибудь, кто знает дорогу к Хробаку. А то ведь я не знаю.
— Я тоже, — подхватил писарь. — Вот было бы дело, поехали бы мы наобум!
— Я знаю дорогу, — вмешалась вдруг в разговор Аполка, — хаживала я в тех местах, и не раз.
— И ты сможешь провести туда господина следователя? — спросил Секула. — В самом деле?
— Отчего же нет? Пусть и для меня приведут лошадь, господин староста.
— А ты не побоишься сесть на нее?
— Ну вот еще! — весело рассмеялась девушка, словно горлица заворковала.
— Без седла?
— Конечно.
Исправник Шотони вдруг тоже вскочил со своей лежанки.
— Тогда и мне коня! — приказал он.
Вскоре прибыли пять приземистых горных лошадок. Аполка легко и уверенно вскочила на свою, неоседланную, и будто слилась с ней.
— Ну, пошел, Красавчик! — воскликнула она, взмахнув тонким, только что срезанным прутиком. И конек торопливо зарысил, неся на своей спине прелестную всадницу: стройная фигурка грациозно покачивалась.
Господа едва поспевали за Аполкой. Ну и хитрая же бестия этот Секула: лучшую лошадь дал поварихе, чтобы подольститься к красавице. Но в «лазах» на горных дорогах не очень-то разбежишься! «Лаз» у горца-словака все равно что хутор у жителей Алфёльда. В горах каждому селу принадлежит одна узкая, стиснутая скалами долина, тянущаяся часто на много десятков километров. Обрабатывать ее, оставаясь в селе, почти невозможно, так как одно только хождение на поле и обратно заняло бы целый день. Поэтому в селе живут лишь богачи, за которых работают другие (ведь у них сколько ни укради, все равно вдоволь останется), да такие бедняки, которым все равно нечего делать в поле. Ну и, разумеется, те жители, чьи наделы находятся сразу за околицей.
На землях, лежавших поодаль от села, можно было увидеть небольшие белые хатки, приютившиеся где-нибудь на лысом холме или среди высоких серых скал. Они-то и назывались «лазами». Вокруг «лазов» худосочная земля вынуждена была покориться человеку, но для того, чтобы очистить от камней хоть сколько-нибудь большой участок, пришлось потрудиться на нем не одному поколению.
Но и то, что высвобождается из-под камней, — желтоватая глина, — все равно упорствует, вечно корит крестьян-словаков.
«Зачем выбросили мои камни? Вот нарочно не стану родить вам ничего». Пробуют бедняги сеять и рожь, и вику, и кукурузу да только земля не родит, и из высеянных семян вырастают какие-то уродцы — жалкие карикатуры на настоящие растения.
Однако здешняя скупая почва все же делает исключение для двух растений и двух животных: для картофеля и овса произрастающих тут даже лучше, чем на равнине, а также для коз и овец, которые на склонах гор находят траву более сочную, чем внизу. Зато самого словака земля, если захочет, может и вовсе подвести: взять да и совсем сбежать от него! Налетит ливень, потекут ручьи и смоют глину со всего расчищенного поля. Пропали плоды тяжелого многолетнего труда, и лежит участок, вновь весь покрытый валунами, которые залегают в земле, наверное, до самого пекла.
Приходится тогда бедному горцу начинать все сызнова, очищать от камней новый слой глины.
За широкой расселиной по крутым пешеходным тропинкам, опушенным, словно рукав полушубка, орешником да лозняком, всадники могли двигаться лишь очень медленно, шагом. Застенчивые березки и гордые буки мало-помалу остались позади. Кое-где белели уже клочки ковыля, будто бородавки на обнаженном теле земли. Еще выше — горный ручеек с журчанием перекатывал с боку на бок разноцветные камешки, спеша вниз, в долину.
Порой дорога становилась настолько узкой, что путники могли передвигаться только друг за другом, гуськом. Поначалу Аполка рысила на своей лошадке в хвосте отряда, а в голове ехал староста. Но у развилки дорог, где стояло изваяние зеленовской девы Марии (здесь, как уверяют местные жители, в ночь под рождество собираются ведьмы и с быстротой ветра катают огромные бочки, в которых сидят и хохочут чертенята), Секула расстался с экспедицией, свернув на Бакуловку, чтобы подготовить село к встрече важных господ, и впереди поехала Аполка. Теперь проводницей стала она. В одном месте пышные волосы девушки зацепила свесившаяся ветка. Шпилька выскочила, дивные пряди рассыпались и, дразня взоры, заплескались на белом нежном плечике.
Шотони подскакал к девушке и старался держаться рядом с ней; все просто диву давались, как это его конь ни разу не оступился на какой-нибудь осыпи над ущельем.
— Эх, Аполка, — вздохнул исправник, когда зеленовская дева Мария осталась позади, — жалко тебя, завянешь ты здесь понапрасну среди волков да медведей.
Но заговорить с Аполкой оказалось делом нелегким: отвечала она коротко и таким холодным, безразличным и резким голосом, будто ножницами обрезала нить разговора. А ведь когда хотела, умела она и ласково говорить.
— Волки и медведи куда лучше людей, — возразила она исправнику. — Меня они, к примеру, никогда не обижали!
— Была бы ты умницей, Аполка, наряжалась бы ты в шелка, разъезжала бы на четверке рысаков, лакей двери бы тебе отворял-затворял.
Девушка вздохнула, а затем резко бросила:
— Не нужно мне теперь ничего.
— Вот как! уж не в монашки ли ты уйти надумала?
Аполка склонила голову к гриве своего коня и из-под собственного локотка покосилась глазом на исправника. Ах до чего же хороша она была в этот миг!
— А может, и того хуже! — ответила она тихо и печально.
— У тебя какое-то горе на сердце, Аполка. Что-то мучает тебя, по лицу твоему вижу…
Девушка задумчиво посмотрела на проплывающие мимо и остающиеся позади деревья и травы и ничего не ответила. Она только попридержала лошадь, и их сразу же нагнали остальные. Шотони раздосадованно покусал свой пшенично-белый ус: ведь это означало отказ, а он не привык, чтобы женщины с ним так обращались.
Всадники долго ехали по склону горы Гребенки. Дорога была однообразна. Вокруг царила глубокая тишина, не нарушаемая даже разговорами: путникам нельзя было ни на миг отвести взгляда от поводьев лошадей. Скучнейшее дело — вот такое путешествие. Поэтому все очень обрадовались, когда слева неожиданно зазвучала печальная словацкая песня:
Задается мой миленок, не пойму я только чем:
Нет у парня ни ягненка, ни хатенки — гол совсем!
Пояс свой затянет туго, медной пряжкою звеня,
Нет у парня украшений, кроме старого кремня.
— Человечьим духом запахло! — заметил Терешкеи, услышав пение.
— Недалеко уже и до Хробаковой хижины, — отозвалась Аполка. — Теперь на тот голос поедем.
Мгновение спустя мелодия оборвалась, и тишину гор нарушил на сей раз громкий плач, доносившийся, как видно, оттуда же, откуда и песня. Да кукушка на соседней горе принялась отсчитывать лохинцам, сколько лет суждено было им еще прожить. Отсчитала довольно щедро…
Стоило путникам обогнуть скалу, прозванную «Каменным окороком», как они увидели перед собой спрятавшуюся за утесом на полянке халупу Хробака, — низенькую, с единственным маленьким окошком и камышовой крышей, через тысячу щелей которой валил дым от очага. Свободно жилось под этим кровом дыму: иди, вейся, куда хочешь!
У стены хатенки, на чурбаке, сидела старая-престарая женщина, с лицом, изборожденным тысячью морщин, и горько плакала.
— Приехали! — крикнула Аполка, проворно соскакивая с коня.
Лицо девушки раскраснелось от верховой езды и горного воздуха, и она была в этот миг неотразима. Писарь и следователь даже переглянулись, заметив, что капитан-исправник не сводит с нее глаз.
Терешкеи меж тем спросил плачущую старушку:
— Вы чего плачете, бабушка?
— Как же мне не плакать, — сквозь рыдания проговорила старушка, — когда меня отец побил!
— Как, у вас еще жив отец? — удивился следователь. — Что вы говорите?!
— Ну-ну, бабуся! — принялась ласково уговаривать старуху Аполка, опустившись подле нее на колени. — Разве можно так? Чуть что — и в слезы. А ведь вы знаете меня, бабуся?
— Конечно, знаю! Ты — выправителя конского дочка будешь.
Тем временем на шум, доносившийся снаружи, из хижины выбрался старик крестьянин — седой как лунь, но с таким краснощеким, пышущим здоровьем лицом, будто его кто подрумянил. В руках у старика был старый из кожаных ремешков плетенный лапоть и шило. По всей вероятности, починке подлежал лапоть, а не шило.
— Ну что тут? — пробасил он. — Что угодно господам? Терешкеи от удивления рот разинул.
— Вы — отец этой женщины?
— К сожалению. Лучше бы моя жена камень вместо нее родила.
— А правда, что вы ее побили?
— Как же ее не бить, коли она не слушается, пренебрежительно отозвался старик и еще раз погрозил дочери кулаком.
От этого движения рукав его рубахи соскользнул к плечу, обнажив крепкие мускулистые руки.
— Перестань реветь, корова! И не стыдно тебе перед чужими людьми-то? — прикрикнул он на дочь. — Смотри получишь у меня еще, коли мало было!
— Чем же провинилась бедняжка?
— Чем? — резко бросил старик. — Песни любовные распевает да с кошечками играет, вместо того чтобы деда своего баюкать.
Тут у Терешкеи и вовсе трубка изо рта выпала.
— Как, у вас и отец жив? — с сомнением в голосе воскликнул он.
— Почему же нет? Все знают Хробака-старшего.
— Вы не шутите, в самом деле у вас есть отец?
— Что ж тут удивительного? У всякого человека есть отец! — отвечал старик и сердито добавил: — А если не верите идите и сами посмотрите. Вон он под навесом лежит!
— Сколько же ему лет?
— Я и свои-то годы не считаю, но так думаю: большую часть своего века прожил уже старина.
— Ну, а дочь ваша?
— Анчурка? — пренебрежительно переспросил старик. — Погодите-ка… Думаю, лет за шестьдесят ей. Идет время и для детишек тоже.
— Можно нам поговорить с дедушкой?
— А отчего же нет, если только он не спит. В последнее время старик все больше дремлет. Тогда его и не добудишься. Сейчас посмотрим, что он там поделывает.
— Ты идешь с нами, Мишка? — спросил Терешкеи исправника.
— Нет, — коротко ответил тот, садясь на бревно подле Аполки. — А я уже догадался, кто поджигатель, — шепнул он ей.
— Кто? — приглушенным голосом спросила девушка. Исправник пододвинулся к ней.
— Ты!
Аполка вздрогнула и побледнела.
— Ты подожгла мое сердце, которое до сих пор было подобно сырому труту. Я люблю тебя, Аполка!
Девушка, как полузадушенная кошкой птичка, которая вдруг вновь получила возможность дышать, встрепенулась тут же и поникла, опустила свою дивной красоты головку.
— Поедем со мной. Я заберу тебя к себе, — с жаром, раскрасневшись от волнения, продолжал шептать исправник. — Для одной тебя буду жить. Все отдам ради тебя.
Нет, нет, оставьте меня, — прошипела сквозь зубы Аполка и, вскочив, убежала, словно вспугнутая горная серна, к остальным господам, под навес.
А там разговор с мудрым Хробаком уже был в полном разгаре. На счастье приехавших, старик не спал. Он лежал в большом корыте, выстланном мягкой конопляной куделей. На голове у него не было уже ни единого волоска, кожа сморщилась, отчего казалось, что череп старца был покрыт каким-то вязаным колпаком. Толстые отечные веки и белые ресницы, которыми старик до странного часто мигал, производили неприятное впечатление. Лицо его было восково-желтого цвета, а во рту старика, как бы в знак того, что он все еще находится на этом свете, торчала трубка, которую он сосал, причмокивая, будто младенец, сосущий материнскую грудь.
— Так, значит, из-за поджога вы ко мне пожаловали? — хрипуче-тоненьким, будто загробным, голоском спросил он.
— Да, совета твоего пришли просить, — повторил Терешкеи. — Ты человек знающий, много переживший, много повидавший на своем веку.
— Оттого я много видел, что глаза мои всегда были закрыты, а уши — открыты. Ну, расскажи, что ты уже успел сделать? (Всеведущий Хробак и господину следователю говорил только «ты»).
Терешкеи рассказал, как вначале они думали добраться до истины путем сличения почерков.
— Качай меня, качай. Мне тогда легче говорить, — лепетал старец писарю. — Почерков, говоришь? — прошамкал он, норовя одновременно своей сухой, исхудалой рукой поймать муху, жужжавшую над корытом. — Чепуха! Принесите сюда сотню малых младенцев — увидите: все они как близнецы. Только когда подрастут младенчики, тогда и перестанут походить друг на друга. Так и крестьянские буквы — что тебе дети малые! Ну, а еще что ты предпринял, сынок?
Теперь следователь начал рассказывать историю с чулком. Это, брат, такой прием, что наверняка повергнет мудреца гор в удивление. Старик и в самом деле внимательно выслушал рассказ и только попросил:
— Почеши мне, сынок, маленько пятки.
Господин писарь выполнил и эту просьбу Хробака: коли ребенок на первом году жизни в своих желаниях — король, то старец за сто лет — свят, как папа римский. По лицу старика можно было видеть, какое ему это доставило наслаждение. Он задвигал губами, словно улыбаясь стал моргать глазами и от удовольствия задергал одной рукой, — будто барашек ножкой, когда тому дают полизать соли.
— Это вы ловко придумали… с чулком! Только знай сынок, нитки не имеют языка, а спицы — глаз. Чулок — хитрая, штука, у него есть начало, да нет конца.
— Верно, отец! Конца не видно, потому что последние петли с первыми соединяются.
— Ну, а еще что вы сделали, сынок?
— Допросили священника.
— Вот это умно. Поп больше всех знать должен. Тому в кого бросили булыжником, лучше других известно, откуда прилетел камень. Так-то!
Великий полицейский талант, гениальный Терешкеи стоял перед старцем, растерянный и сжавшийся, будто мальчишка-школяр. Он и сам чувствовал, что попал в положение смешное и бессмысленное, но не знал, как из него выпутаться.
Его, словно ученика перед учителем, охватила даже какая-то дрожь, когда он пересказывал содержание протоколов допроса: что он спросил у Шамуэля Белинки и что тот ответил:
— Ну и чудаки вы, малые дети, ей-ей! — возмущался словацкий Мафусаил. — Ничего-то вы не умеете делать. Говоришь, спросили у священника: не знает ли он человека, который сильно ненавидит его? Зачем же так?
— А что же нам оставалось делать, отец? — покорно вопрошал Терешкеи. — Как нам было искать преступника?
— Отправляйтесь-ка вы домой, сынки, — голосом пророка повелел старец, — и скажите властям…
— Что сказать?
— Чтобы прислали сюда людей поумнее!
Но гордец Терешкеи сейчас даже ухом не повел, молча проглотив и это оскорбление.
— Почему ты так говоришь, отец? В чем же наша ошибка была?
Хробак закрыл глаза и, шепелявя беззубым ртом, по слогам выговорил ответ (тем не менее речь его нелегко было разобрать окружающим):
— В чем ошибка, говоришь? Иначе надо было спросить попа-то: нет ли кого, кто любит его горячо или любил когда-то? А теперь не мешайте мне спать.
— С богом, дедушка! Желаем тебе хорошего здоровья! — попрощался со стариком писарь.
— Здоровья у меня хоть отбавляй! — пробормотал тот. А вот табачку немножко не мешало бы…
Терешкеи кинул ему свой кисет, полный табаку, и, понурив голову, погруженный в раздумье, вышел из сарайчика.
«Старый Хробак прав. Здесь собака зарыта», — подумал он.
Совет горного пророка открыл перед ним горизонты. Кровь в его жилах забурлила, он снова ощутил жажду действовать, распутывать. Поэтому, подойдя к халупке, он бодро крикнул:
— По коням! Поехали в Бакуловку, девиц допрашивать!
Деревня казначея Бакулы почти ничем не отличалась от деревни Секулы. Только Бакула считал себя великим талантом и в течение временного правления хотел доказать всей своей деятельностью, что он рожден для должности старосты, и потому, узнав от Секулы о прибытии комитатских властей, он подбил бакуловцев подписать прошение о том, чтобы несчастному селу выделили пожарный насос с кишкой. Но все равно Секула оказался умнее: он-то наперед знал, что власти насоса не дадут.
Рассказ о ходе следствия, яркими красками описанного бакуловцам Секулой, быстро облетел село, вызвав всеобщий интерес. В особенности всем понравилась история с чулком: женщины улыбались, а старая Кошкариха даже не удержалась от возгласа: «Вот и выходит, что хорошая мягкая онуча лучше всякого чулка!»
Бедного Секулу буквально на части рвали жадные до новостей бакуловцы. Чем кончилось сличение почерков? Знают господа что-нибудь определенное или все еще полосатые чулки разыскивают?
Один лишь Бакула остался внешне безразличен: его злило, что все события развернулись в деревне Секулы. Но ничего, зато уж все остальное произойдет здесь, в Бакуловке! Знал он, какой почет полагается ему (а через него и его деревне), но знал он и честь. К моменту, когда господа показались на спуске горы, его уже ждала оседланная лошадь. Бакула тотчас же выехал навстречу начальству, а возвращаясь с ним вместе, восседал на коне гордый и очень важный.
В селе все было приготовлено для встречи. Канцелярский стол и скамья для порки, а также несколько бутылок вина опущенных для охлаждения в бочку с холодной водой. Знает Бакула деликатное обращение, знает и вкусы начальства Жалко только, что не осталось времени послать в Лохину за колодками для преступников.
Народ, выстроившись шпалерами по обе стороны дороги взирал на прибывших с таким любопытством, словно в деревушку въезжал какой-нибудь владетельный князь. Несколько человек даже «виват» крикнули. Глупое словечко! Никому не ведомо, что оно означает. Забрело во времена французской революции в Лохину да так и осталось.
Но и это зрелище — немалое развлечение для деревенского жителя. Вот едет барин верхом на лошади. Пожилой, а как прямо держится в седле! А только другой — молодой, белокурый — все же намного красивее первого. У него в имении, говорят, собственный дворец с тремястами окнами — лохинцы летом туда на жатву ходят.
Да, долго будут вспоминать в Лохине об этом событии. Еще бы! Настоящие господа — и где? У подножия Гребенки. Такого здешние зеленые поля вовек не видывали!
Но поглядите-ка, сзади-то кто едет! Не секретарь и не заседатель, а… Аполка Микулик!
Вот уж было веселья! Некоторые пробовали даже шуточки отпускать в ее адрес, в особенности женщины.
— Эй, Аполка, ты, что ж, тоже в комитатской управе должность получила?
— Подумать только, куда угодила девка-то!
— Наверняка, гусей пасет, — острил гораздый на насмешки Грегор Опица, — тех самых, что мы госпоже исправничихе в подарок носим всякий раз, когда нам в суд обращаться приходится.
Господа, наверное, не слыхали этих насмешек, Аполка же сделала вид, что не слышит.
— Я хочу допросить здесь двух девушек, — заявил Терешкеи Бакуле. — Некую Анну Стрельник и Магдалену Кицку. Где они сейчас?
— Обе вызваны, ваше благородие. Только Магда еще с поля не вернулась, травы пошла накосить корове. Я уже послал за ней. А другая — здесь. Анна Стрельник, выходи!
На зов к столу, огороженному столбиками и веревками, чтобы толкающиеся вокруг зеваки не мешали допросу, приблизилась бледная, худенькая девушка. Анна Стрельник не знала ничего, на все вопросы отрицательно качала головой или роняла еле слышно: «Нет, не знаю».
— Ты настоящая «незнайка», милочка, — с сердцем заметил следователь. — А вот ответь-ка мне на такой вопрос: ты не знаешь, были ли у отца благочинного какие-либо связи?
— Не знаю.
— Не заигрывал он иногда с вами, со своими служанками? Не замечала ты, чтобы он ласковее поглядывал на какую-нибудь из женщин?
— Я не могу этого сказать, ваша милость…
— А ты не бойся! Комитатская управа приказывает тебе. Отчего же не сказать, дочка?
— Оттого, — пролепетала Анна Стрельник, — что у него глаза всегда очками прикрыты, где уж тут увидеть, как он на кого смотрит.
— Глупая ты девка! Такие вещи можно и по другим признакам заметить: например, если бы он потрепал одну из вас по щеке, обнял за талию или еще что-нибудь в этом роде.
— Ну, такого я за нашим батюшкой ни разу не замечала. А вот целовать, он целовал — Магдаленку.
— Вот как? Ну и что ж, Магдаленка не была против?
— Она и сама сколько раз целовала батюшку. Терешкеи удовлетворенно потер руки.
— Достаточно, дочка. А теперь давайте мне сюда эту самую Магдаленку!
Гордо взглянув на Шотони, он бросил ему:
— Вот и снова маленькая ниточка в наших руках. Капитан-исправник одобрительно кивнул головой, но взор его по-прежнему был устремлен на Аполку, которая стояла, прислонившись к акации, бледная, дрожащая.
— Что с тобой, Аполка? Плохо чувствуешь себя?
— Нет, ничего. Под сердцем немножко закололо, но теперь уже проходит.
— Ну что, не пришла еще Магдалена Кицка? — нетерпеливо крикнул Терешкеи десятскому.
— Здесь я! — послышался издали смелый голос.
Через толпу пробиралась мускулистая, могучего телосложения девица. Зрители расступились, и девица подошла к самому следовательскому столу. В руке у нее был серп и за спиной корзина, прикрепленная четырьмя веревочками, завязанными на груди. Корзина была полна травы. Широкое, краснощекое свежее лицо Магдаленки, словно роза, алело на фоне зеленых трав: шалфея, щетинника, молочая и тысячи других выглядывавших из корзины и пышно обрамлявших голову девушки.
— Я здесь повторила Магдаленка и быстро обвела Толпу своими синими, ясными, как небо, глазами. Увидав неподалеку от себя Аполку, девушка с ненавистью отвернулась.
— Я здесь еще раз повторила она. — Уж не повесить ли вы меня собираетесь?
— Не болтай чепухи, милая! А отвечай-ка на мои вопросы.
— Вот оно что! — вскричала девица, по-военному опуская руки по швам. — На позор меня выставить задумали? Допрашивать на глазах у всей деревни! Ну нет, на мне не ищите полосатых чулок. Не я поджигательница! У меня и отец честным человеком был. Не боюсь я перед законом ответить. Ну и что из того, что была я священникова возлюбленная? Все равно я — девушка честная… — Голос ее с каждым словом становился все более резким и страстным. — Но если вы уж очень хотите, я могу подсказать вам, где пестрый чулок искать! — крикнула Магдаленка в неудержимом порыве. — Вон туда смотрите, на ноги Аполки Микулик! Шотони нервно вскочил.
— Как ты смеешь бросать такое обвинение?
— Потому что на ней они! Я-то вижу, — повторила девушка, устремив пронизывающий безумный взгляд на Аполку.
Словно окаменев, неподвижно стояла та у акации — губы плотно сжаты, глаза горят, будто у разъяренной орлицы.
— Через одежду видишь? — прикрикнул на Магдалену капитан-исправник.
— Да, вижу и через одежду!
Народ, крича и ругаясь, стал напирать на веревочную загородку.
— От травы у нее дар такой! — раздавались возгласы.
— Правосудия требуем! — вторили с другой стороны.
Шум нарастал со скоростью урагана. Ни Шотони, ни Терешкеи уже не имели власти над людьми. Голоса, один громче другого, взлетали над толпой.
— В корзине — трава мудрости!
Многие метнулись к Аполке, чтобы схватить, связать ее.
— На виселицу злодейку! — громовым голосом орал одноглазый здоровенный мужик в шляпе, украшенной ожерельем из улиток.
Аполка, словно раненая тигрица, на миг растерялась, даже ноги у нее подкосились. Но в следующее мгновение она пришла в себя и стремглав кинулась к Магдалене, дыша ненавистью. Теперь лицо ее было не бледное, а, наоборот, багрово-красное. Ухватившись стальной рукою за корзину с травой, она одним рывком сдернула ее со спины ненавистницы. Корзина перевернулась, ударившись о землю, а вся трава высыпалась.
Разъяренная толпа кинулась к траве; люди, спотыкаясь, толкаясь, вырывали друг у друга увядшие стебельки, среди которых должна была находиться и «трава ясновидцев». Только которая среди сотни других?
— Пропустите! — крикнула Аполка и, оттолкнув человек семь мужчин, загораживавших ей дорогу, пробралась к загородке, а там легко, как кошка, одним прыжком очутилась на следовательском столе.
— Наврала эта ведьма! — выкрикнула она, и голос ее прозвенел над толпой, словно стеклянный колокол. — Лохинцы, смотрите!
Сразу же установилась такая тишина, что слышен был шелест крыльев ворона, который как раз в этот момент пролетел над Аполкиной головой.
— Смотрите! — повторила девушка. Грудь ее быстро вздымалась, а рассыпавшиеся черные волосы достали до земли, когда Аполка наклонилась, чтобы поднять — до щиколоток или даже выше — подол своей ситцевой, в синий горох, юбки.
Сказала, а сама зажмурилась даже, чтобы не видеть, как другие смотрят. Зато другие-то, конечно, не зажмуривались.
— Не виновата девка! — закричали все вокруг, разочарованно бросая на землю пучки травы.
…На Аполке были белые чулки, белые, как снег.
Волнующий был это момент. Никогда не забудут его ни лохинские мужички, чьим взорам предстали очаровательные стройные ножки, ни господин Бакула, в деревне которого все это произошло.
Аполка восторжествовала, оправдалась. Зато клеветницу Магдаленку тотчас же постигла кара (все же есть бог, землячки!) — она потеряла сознание, упала и от пережитых треволнений тяжко заболела. Никто и не пожалел ее (поделом злодейке), кроме разве господина следователя, который сетовал, что ему так и не удалось допросить девицу.
— А она знает что-то! — ворчал Терешкеи. — Материалец добротный. Ну ничего, мы еще вернемся к ней.
Старосте он наказал впредь до дальнейших распоряжений не спускать с Магдаленки глаз. После этого господа тем же путем, что прибыли, отправились обратно, потому что уже завечерело. Солнечная тарелка прокатилась по багряному небосклону, да и спряталась тихонечко за Гребенкой.
Ветер зябко зашелестел листвой деревьев, лягушки открыли свою вечернюю конференцию на поросших ракитником болотах и то и дело плюхались в воду, спасаясь с тропинки из-под лошадиных копыт. Крылатые обитатели леса торопливо порхали вокруг всадников, а вверху, в гнездах, беспокойно пищали их отпрыски. Все говорило о том, что природа готовится на покой и уже надевает свое темное, ночное одеяние.
Терешкеи с писарем и старостой ехали впереди, Шотони с Аполкой — чуть поотстав. Девушка была бледна, под глазами у нее появились синие круги, но даже и они, казалось, красили ее миловидное личико. А большие глаза, словно два светлячка в ночи, горели каким-то хмельным блеском.
— Вот видишь, бедняжка, в какую беду ты угодила, — промолвил Шотони, но в ответ не получил ни слова. Девушка только плечами пожала.
— Тебе нужно уезжать отсюда. Нельзя тебе дольше здесь оставаться. Никто из здешних чести твоей не защитит.
— Почему это? Что плохого знают они про меня? — сквозь зубы процедила Аполка.
— Из-за отца твоего злы они…
— А что им известно про отца? — гордо бросила девушка.
— Я знаю все. Знаю, что он и фальшивыми паспортами торгует.
У Аполки нервно передернулось лицо.
— Это пустые сплетни, — возразила она хриплым голосом.
— Я сам слышал сегодня, как он рядился с евреем-арендатором. Так что — или ты поедешь со мной, или отец твой!
— Побей бог этого жида! — вырвался у Аполки душераздирающий возглас. — Выдал!
В глазах у нее потемнело, она пошатнулась, выпустила поводья, схватилась руками за голову и повалилась с коня.
— Ой! Что с тобой?! — испуганно крикнул Шотони спрыгивая на землю. (Лошадь его тотчас же убежала прочь, но исправнику было не до нее) — Аполка, — взывал он кошечка моя, приди в себя!
Но девушка лежала на росистой траве недвижимо, закрыв глаза, словно мертвая. Подле тропинки печально приютился высохший куст шиповника с торчавшими во все стороны колючими ветками. В него-то, падая, и угодила одной ногой Аполка. Хорошо еще хоть не лицом! Алая кровь, брызнув из расцарапанной ноги, обагрила траву, ветви карликового деревца. Кто бы мог подумать, что этот жалкий, засохший кустик даже после смерти своей еще раз расцветет алым цветом.
Шотони в отчаянье принялся звать своих спутников, но те были, видно, далеко впереди. Множество лягушек — кваканьем, мириады кузнечиков — стрекотанием, камыши — шелестом, шмели — жужжанием заглушали его голос.
Перепугавшись и растерявшись, исправник не знал что ему делать: то ли к ручью бежать, принести воды и привести девушку в чувство, то ли жилетку ей расстегнуть, чтоб легче дышалось.
Разумеется, его руки занялись жилеткой в первую очередь. О, какое это было блаженство! Кровь взволновалась, забурлила, а по всему телу Шотони будто шквал огненный пронесся!
— Аполка! Прелесть ты моя! Открой свои умные, карие глазки! Ведь ты жива!.. — взывал к девушке исправник, опустившись рядом с нею на колени. — Взгляни на меня еще хоть разок! Ведь грудь твоя дышит!
Тут исправник вновь вскочил на ноги и кинулся как безумный на поиски воды. И хотя совсем вблизи, внизу под вербами, струился серебристый ручей, Шотони в спешке, сам того не замечая, несколько раз перепрыгнул через него — а воды в свою шляпу набрал в каком-то болотце, где лохинцы обычно мочили коноплю.
Ничего, и такая сойдет! Шотони бежал с нею, боясь пролить хоть каплю, словно это было бесценное сокровище. Он обрызгал водой Аполкино лицо, провел мокрой рукой по ее чистому белому лбу, и тогда из груди девушки вырвался стон — слабый, чуть слышный… И все же он был признаком пробуждения. Кровь продолжала сочиться сквозь чулок. А вдруг девушка опасно поранила себя при падении?! На дне шляпы осталось еще немного воды, не успевшей просочиться сквозь фетр и вытечь. Что, если ею промыть рану? Озорной дух кивал, подмигивая молодому исправнику, а может быть, и сам амур водил его рукой, одновременно шаловливо подкалывая своей стрелой в спину. Нехорошо может получиться! Ну да все равно, надо посмотреть. Вот если бы он был врачом! Ах ты, бедная ноженька. Весь чулок пропитался кровью. Скорее прочь его…
И Шотони начал стаскивать чулок с Аполкиной ноги. При виде пленительной ножки Шотони овладело волнение. Даже крылья носа стали раздуваться, а кровь так и бурлила в жилах. Шотони потянул еще — и оцепенел, будто парализованный. Из груди его вырвался возглас ужаса: под белым чулком на ноге Аполки был надет еще один — полосатый, желто-синий.
В этот самый момент девушка пришла в себя. Открыв глаза, она спросила:
— Где я?
Шотони сидел подле Аполки на траве и не отвечал; отвернувшись, он устремил свой взор на темнеющее небо, словно желая спросить у зажигающихся звезд: возможно ли, чтобы эта девушка, похожая на ангела, была бессердечной преступницей! Боже милостивый, зачем же ты заставляешь бедных глупых людей доверяться обманчивой красоте лица?
Но звезды ничего не сказали в ответ.
Аполка же огляделась и сразу поняла все. Собравшись с силами, она пододвинулась ближе к Шотони.
— Видели? — печально спросила она исправника.
— Видел, — мрачным голосом отвечал тот. Наступило глубокое, никем не нарушаемое молчание.
— Правда? — выдавил наконец из себя единственное слово Шотони.
— Правда, — также одним словом ответила девушка, и только немного погодя добавила: — Арестуйте меня. Плаха мне за это полагается.
Шотони посмотрел на Аполку пристальным, мечтательно-задумчивым взглядом, полным печали, а затем подошел к ее лошадке. (Аполкина лошадь оставалась стоять, исправникова же убежала прочь без всадника.)
— Иди садись, Аполка, — ласково, с ноткой печали в голосе позвал Шотони. — Уместимся мы и вдвоем на одном коне.
Тут он поднял девушку, усадил на лошадь перед собою, и они поехали через темный лес вдвоем: преступница и капитан-исправник.
— Скажи мне, зачем ты так сделала?
— Я очень любила священника и хотела отомстить ему, — прошептала в ответ Аполка голосом, полным обиды и страсти. — Обольстил он меня, поклялся, что женится на мне. А потом обманул!
И снова они долго ехали молча. Шотони чувствовал на своей щеке горячее взволнованное дыхание, подавленные вздохи девушки, и это будоражило его.
Неподалеку от барской лесопилки у исправника возник новый вопрос:
— Скажи, Аполка, откуда та девица узнала, что на тебе полосатый чулок? Мне это кажется удивительным, уму непостижимым. Правда ли, что у нее в корзинке была «трава познания»?
В ответе Аполки прозвучала непередаваемая словами ненависть:
— Ну да, конечно, «трава познания»! Ха-ха-ха! Познала его и она тоже, вкусила этой травки! Ведь и Магдаленка любила попа! Он ее из-за меня бросил. А Магдаленка ревновала его и преследовала меня. Она и по сей день думает, что поп ко мне тайком ходит. Видно, она и нынче утром у моего окна подглядывала, когда следователь меня домой за спицами посылал. Я-то сразу смекнула, в чем дело. Успела белые чулки поверх полосатых надеть, хотя этот ваш глазастый гайдук все время за мной по пятам ходил.
Больше исправник не допытывался ни о чем, только спросил;
— Куда же мне тебя отвезти теперь?
— Куда хотите, — понурив голову, отвечала девушка.
— Так знаешь куда, Аполка? — с разгорающейся страстью прошептал Шотони. — Отвезу я тебя в свой замок. Там ты будешь счастлива, спать будешь на шелковых подушках, умываться розовой водой. Согласна?
— Да, согласна… На шелковых подушках, говорите, спать буду?
— Почему ты спрашиваешь это таким безразличным голосом, Аполка?
— О, что вы?! — возразила девушка, повернув голову к Шотони. — Разве вы не видите, что я уже улыбаюсь?
— Заживем мы с тобой вдвоем. Я буду часто приезжать к тебе. А о твоем дурном поступке не узнает ни одна живая душа. Вот увидишь, как хорошо будет. Поцелуй меня, Аполка!
Но девушка, защищаясь, закрыла лицо руками.
— Позже! Дома. — И снова по лицу ее пробежала прежняя хмельная улыбка, которую и в темноте смог разглядеть Шотони. Даже лес теперь, казалось, смеялся вместе с нею.
Они подъехали к зеленовскому ущелью.
— Поезжай осторожнее, — предупредила Аполка шепотом влюбленной и плотнее прижалась к Шотони. — Опасное здесь место.
Исправник обеими руками покороче подобрал поводья и внимательно ощупывал взглядом узкую тропинку, тянувшуюся по краю бездонной пропасти.
И вдруг Аполка с проворством ящерицы выскользнула у него из-под руки, выпрямилась и бросилась вниз в пропасть. Будто вампир в бездну ада, падала она в могилу теснины. И бездна с готовностью приняла тело, словно давно ожидала его.
Конь исправника возвратился домой без седока. Ну и переполох поднялся тут, боже мой! Что могло приключиться с господином Шотони?! Но вскоре прибыла и другая лошадь, а на ней печальный всадник. Дело запуталось пуще прежнего. Ведь исправник приехал не на своем, а на Аполкином коне! Как же так? И что сталось с Аполкой?
Все-все рассказал Шотони: и как девушка упала с коня, потеряв сознание, и как под белым чулком обнаружил он полосатый. Словом — все! Несколько раз даже прослезился при этом.
— Прав оказался старый Хробак! — воскликнул потрясенный Терешкеи.
— Больше никогда не взгляну я ни на одну женщину, — уронил голову в ладони исправник. — Посвящу себя служению на благо общества.
Слух о происшедшем быстро распространился на обе половины Лохины, и на другой день жители начали переселяться обратно в село: теперь больше не загорится!
…Но хотя свыше двадцати лет минуло с той поры, девушки и молодицы по сей день ищут на лохинских лугах ту самую чудесную травку, что якобы лежала в корзине Магдаленки: ведь нашедший ее будет все видеть и все знать!
Ну, когда девушки ищут эту травку — понятно! А вот зачем понадобилась она молодицам?
1886
Перевод Г. Лейбутина и О. Громова
Некоторые венгерские города иногда по недомыслию своему жалуются: «Мы-де много выстрадали, у нас турки правили сто (или, скажем, двести) лет».
А на самом деле куда хуже была участь тех городов, в которых не было ни турок, ни куруцев, ни австрийцев и которые жили сами по себе, как, например, Кечкемет. Ведь там, где стояли войска какой-нибудь из воюющих сторон, одни они и дань собирали, и хозяйничали в городе. Враждебное им войско не смело туда и носа сунуть. В город же, где не было ничьих солдат, ехали за добычей все, кому не лень.
Вздумается, например, будайскому паше * пополнить запасы продовольствия или денег, и отдает он приказ:
— Ну-ка, Дервиш-бек, напиши послание кечкеметскому бургомистру!
И вскоре летело в Кечкемет письмо, кудреватый стиль которого не обходился без выражений вроде: «…не то поплатитесь своим голова».
Мало чем отличались и приемы cольнокского бека Мусты, грабившего Цеглед Надькёрёш и Кечкемет вкупе с окрестными деревнями. Не проходило недели, чтобы он не налагал на эти города дань, посылая им приказ с припиской: «Сию грамоту повелителя вашего доставить не иначе, как конным нарочный, во все без исключения города в села».
Имел виды на богатые города и его милость господин Кохари — доблестный предводитель императорских войск, — который слал свои распоряжения из Сечени. Даже его благородие Янош Дарваш, исправник из Гача, когда у куруцев появлялась в чем-нибудь нужда, не стеснялся поставить об этом в известность почтенных горожан. А уж они всегда в чем-нибудь да нуждались!
Кроме перечисленных собирателей дани, существовали еще в рыскавшие повсюду отряды крымских татар, и многочисленные бродячие шайки, действовавшие на свой страх и риск. Вот и попробуй тут со всеми ужиться в мире да в дружбе!
Между тем Кечкемет издавна славился своими ярмарками: все, что только было красивого или вкусного, свозили сюда турецкие, немецкие и венгерские купцы с половины Венгрии. И всякий раз торг этот заканчивался печально: в самый разгар ярмарки, поднимая столбы пыли на песчаной дороге, появлялись — откуда ни возьмись — то куруцы, то турки, то австрийское войско и, нагрузившись самыми дорогими товарами, исчезали. Только их и видели.
А отдувался за все славный город Кечкемет, потому что если купцов ограбили турки, то счет городу предъявляли австрийцы: «Возместите пострадавшим купцам убытки, иначе камня на камне от города не оставим». Если же грабили сами австрийцы, то и тут бедным кечкеметцам приходилось худо, поскольку теперь возмещения убытков требовали уже турки и куруцы. И меньше чем тысячей золотых отделаться не удавалось.
Тщетно вздыхал бургомистр Янош Сюч, в отчаянье тыча тростью в землю:
— Откуда же нам взять? Ведь тут под нами не золотые россыпи, господа рыцари! Один песок до самого пекла.
В конце концов лопнуло у кечкеметцев терпение, и отцы города, посоветовавшись между собой, отправились к наместнику императора. Как сообщает в свих записках почтенный Пал Фекете, австрийский наместник очень расстроился, узнав, что посланцы Кечкемета явились к нему на прием.
— Не просите лишнего, все равно не дам, — сказал он.
— Не хотим мы ничего, твоя милость. Нам даже того много, что у нас есть.
— Valde bene, valde bene![76] — воскликнул с улыбкой наместник.
— Просим тебя, твоя милость, забери ты у нас наши ярмарки!
Наместник подумал и, хмыкнув, заявил:
— Только плохой правитель, друзья мои, отнимает у людей то, от чего ему самому нет никакой пользы.
Однако вскоре пришло все-таки распоряжение императора Леопольда I о том, что кечкеметские ярмарки отменяются. Куруцы и турки, узнав об этом, рассвирепели:
— Эти паршивые мещанишки хотят лишить нас приработка!
Однако и они были горазды на выдумку: на страстное воскресенье, перед пасхой, в Кечкемет ворвался знаменитый предводитель куруцев Иштван Чуда с отрядом и — прямиком в монастырь францисканцев.
— Ничего не трогать, ребята! — приказал он своим удальцам. — Поймайте мне только игумена. Увезем его с собой, пусть потом выкупают.
Игумена, тучного отца Бруно, схватили и усадили верхом на мула, верного труженика монастырского сада, возившего бочку с водой. А чтобы брыкавшийся и изрыгавший проклятия святой отец не покинул спину Бури (так звали мула), его прикрутили к мулу веревками и ремнями.
Расчет оказался правильным. Христиан города Кечкемета охватила паника. Вдова Фабиан, горбунья Юлиана Галгоци и сухопарая Клара Булки, возглавляемые отцом Литкеи, тотчас же принялись собирать деньги на выкуп монаха, обходя с медными кружками дом за домом.
— Выкупим бедного отца Бруно, — призывали они верующих. — Ведь он подготовил такую замечательную проповедь к святому воскресенью! Не допустим, чтобы и она сгинула с ним вместе.
Захватив с собою сто золотых, избранная кечкеметскими богомолками делегация в составе члена городского сената Габора Поросноки, куратора Яноша Бабоша и колесника Гергея Домы отправилась в лагерь куруцев. После многочисленных приключений и злоключений посланцы отыскали наконец Иштвана Чуду. Тот встретил их неприветливо.
— А, кечкеметцы! — рявкнул он. — Чего вам?
— За ним пришли! — отвечал набожный Бабош, воздев к небу маленькие серые глазки.
— За кем это «за ним»? За ослом, или за игуменом? — издевался хитроумный насмешник Чуда.
— За обоими, если сумеем договориться, — пояснил Поросноки.
— С монаха нам проку мало, а вот мул очень пригодился: он теперь наш боевой барабан возит.
Кечкеметцам пришелся по душе ответ куруцкого вожака: если игумен им ни к чему, значит, похитители по дешевке выдадут его обратно. И послы одобрительно закивали.
— Так сколько же вы хотите за его преподобие?
— Три золотых.
Трое посланцев переглянулись и заулыбались, словно говоря друг другу: «Дешево, ей-богу, дешево!»
Поросноки быстро откинул полу своего синего плаща со складчатым воротником и вытащил из кармана три золотых:
— Вот возьмите, господин начальник.
Но вожак куруцев вежливо отвел в сторону руку сенатора.
— Игумена привез сюда мул, — пояснил он. — Справедливость требует, чтобы теперь уже игумен мула с собой захватил. Без мула нет торга.
— Бог с ним, — отвечал сенатор весело. — Каков же будет выкуп за мула?
— Цена без запроса, — твердо сказал Чуда. — Сто девяносто семь золотых!
У кечкеметцев волосы дыбом встали, а маленький Бабош подозрительно уставился на куруца: не шутит ли? Но загорелое продолговатое (чтоб его оспой побило!) лицо Чуды, до этого веселое, стало вдруг необычайно серьезным.
И все же кечкеметцы решились возражать:
— И как вам, господин начальник, не совестно требовать с нас такую уйму денег за какого-то несчастного мула! Да за этакую сумму, по крайней мере, четырех кровных арабских скакунов купить можно!
— Уступите, сударь, святого отца отдельно.
— А за мулом мы в другой раз приедем, — пообещал Бабош. Дальнейшие дипломатические переговоры вел Гергей Дома, заявивший, что святые отцы все равно больше не смогут использовать мула в монастыре, поскольку он уже скомпрометировал себя военной службой в протестантском войске.
Но умнее всех оказался господин Поросноки, сразу же сообразивший, что куруцы хотят получить за игумена двести золотых, а историю с мулом придумали просто для потехи. Вытащив из кармана традиционный чулок, сенатор тряхнул спрятанными в нем золотыми монетами:
— Сто штук, как одна. Ни больше и ни меньше. Или деньги отвезем назад, или — игумена. Все от вас, сударь, зависит.
— Не могу, — упрямо покачал головой вожак куруцев.
— Вспомните, ваша милость, — вмешался Бабош, — что Иисуса Христа в свое время за тридцать сребреников продали. Отчего же за отца Бруно недостаточно ста золотых?
— Ишь начетчики какие! — прикрикнул на парламентеров куруцкий вожак. — Верно, Иисуса Христа продали за тридцать сребреников! А вот сколько христианство заплатило бы сейчас за то, чтобы спасти его от смерти, — это вы знаете?
Наконец после долгих препирательств, стороны сошлись на ста золотых. Чуда внимательно осмотрел каждую монету, не опилена ли чеканка, проверил на звон, нет ли «трансильванского акцента» (в то время в Трансильвании делали фальшивые деньги). А когда все было улажено, кечкеметцам был вручен заметно отощавший отец Бруно, которого они и повезли с большим триумфом домой.
Однако не долгой была их радость. Едва депутация миновала Надькёрёш — горбатые домики его еще виднелись в лазоревых вечерних сумерках, а с правой стороны уже показалась стройная кечкеметская колокольня, — как впереди на дороге заклубилось облако пыли. Облако двигалось им навстречу.
— Что бы это могло быть? — гадали члены делегации.
— Наверное, приветственную депутацию навстречу нам выслали.
— Речь будут держать, reverendissime[77]. Неплохо бы и ваше ответное слово подготовить.
У отца Бруно даже слезы на глаза навернулись.
— Бедная моя паства! О, как она любит меня! Страх как любит! Но кто же все-таки с речью будет выступать?
— Патер Литкеи, вероятно. Наш лучший оратор! Ну конечно! Я уже вижу его. Не иначе как он и идет впереди! Собакой мне быть, если не он это.
Незачем было Гергею Доме оборачиваться собакой, поскольку навстречу им действительно шел отец Литкеи — его можно было узнать еще издали по широкополой шляпе и гигантскому росту. Только сопровождала его не приветственная депутация, а отряд турецких солдат, предводительствуемых висельником Али Мирза-агой.
— Добрый вечер, добрый вечер! — крикнул турок, проезжая мимо наших кечкеметцев. — Везете домой, добрые люди, своего попика? А мы — нашего!
Ага захохотал, отец Литкеи воззвал громогласно: «Иисусе Христосе!» — а отец Бруно помахал ему на прощание платочком:
— Выкупим и тебя, сын мой!
Вернувшись, отец Бруно действительно тотчас же приступил к сбору денег, необходимых для выкупа отца Литкеи. Вдова Фабиан, горбунья Галгоци и сухопарая Клара Булки вновь стали взывать к сердобольным мирянам:
— Не допустим, чтобы наш бедный монах погиб в руках у проклятых нехристей! Что подумает о нас христианство?
А там, где и такой довод не открывал кошельков, вдовушка Фабиан добавляла:
— И что станут говорить о нас в Надькёрёше?! Разумеется, перед такой угрозой патриот Кечкемета не мог устоять и тут же раскошеливался на несколько филлеров. Словом, отец Литкеи вскоре тоже вернулся домой.
Все было бы ничего, если бы на том дело и кончилось. Но торговля попами настолько вошла в моду, что стоило какому-нибудь военачальнику ощутить недостаток в деньгах, как он тотчас же отдавал распоряжение:
— Мне нужен один кечкеметский поп! (На денежном рынке это означало вполне определенную сумму.)
Некоторое время добрые горожане покорно выкупали святых отцов. Наконец бургомистр Янош Сюч положил конец столь бесстыдной эксплуатации Кечкемета, безбожно заявив;
— Коли бог не выручает своих слуг, чего ради мы должны делать это за него? В конце концов они ему служат.
После того как несколько монахов остались на шее у похитителей, цена их упала до нуля, и завоеватели стали изыскивать другие ценности. Их-то не проведешь!
На Петра и Павла сольнокские турки ворвались в город и увели с собой возвращавшихся из церкви женщин: молодую супругу бургомистра, а с нею заодно и жену Гергея Домы.
Город заволновался. Дело нешуточное, земляки! С попами куда ни шло, с ними ничего не случится, пока они сидят в неволе, ожидаючи выкупа. А женщины — совсем другое дело. Тут неладно получается.
Янош Сюч был столь огорчен происшедшим, что тотчас же отказался от должности бургомистра, продал один из своих каменных домов, и они вместе с Гергеем Домой отправились за женами. Сюч заплатил за свою дражайшую половину двести золотых, а Гергей Дома предложил за супругу только двадцать пять, если ее выпустят, или сто — если турки навечно оставят ее у себя, с тем чтобы он мог жениться на другой. Зюльфикар-ага задумался на миг, а затем разочарованно сказал: — Вези-ка ты лучше свою бабу домой, дружище! Смятение объяло кечкеметцев, когда вскоре и куруцы совершили налет на город и похитили Вицу, дочь сказочно богатого Тамаша Вега, когда та гуляла на свадьбе у своей подруги. Прямо во время лётёгтете: танец был в самом разгаре, кавалер Вицы, Михай Надь-младший, лихо вертел девушку, сжимая ее в своих объятиях, а та, грациозно покачивая станом, дробно отстукивала каблучками, — как вдруг дверь распахнулась, и в дом ворвались гусары господина Чуды.
Что ж теперь будет, господи! Прямо с супружеского ложа скоро начнут похищать наших благоверных?! А тут еще в крымский хан грозится: дескать, и он точит зуб на десять самых красивых кечкеметочек. Да и будайские турки тоже каждую минуту могли заявиться.
И хоть в те времена еще не сложили песню: «Паренек уж тем приметен, что жену взял в Кечкемете», однако кечкеметские девушки хороши были уже и тогда. Этого не отрицали даже надькёрёшские парни.
Нечего удивляться, что после этого случая весь город пришел в смятение. Кечкемет сделался похожим на те известные нам из сказок одетые в траур города, из которых семиглавый змей одну за другой похищает юных девушек. Чей-то теперь черед?
Такая неопределенность — будто незримая петля на шее! Покажется, бывало, облако пыли на дороге или ночью зашумят чахлые деревца в ближней рощице Талфайя, а перепуганным горожанам уже чудится топот мчащихся конных отрядов: «Ой, снова едут грабители!»
По вечерам женщины набожно взывали к покровителю города, святому угоднику Миклошу, складывая в мольбе свои маленькие ладони. Может быть, хоть святой поможет им чем-нибудь (например, своим кривым посохом, воткнутым в козлиную голову, с которым он изображен на кечкеметском городском гербе).
(Подозреваю, — sub clausula, — что молитвы кечкеметянок содержали и такую просьбу: «А коли на то воля божья, то пусть уж меня лучше похитят гусары Чуды, чем татары с песьими головами или поганые будайские турки!»)
Отчаяние охватило город. Дела Кечкемета шли с каждым днем все хуже и хуже. Суды бездействовали с той поры, как отменили ярмарки, поскольку негде стало ловить судей: в Кечкемете были в обычае так называемые «ловленные суды», составленные в принудительном порядке из приехавших на ярмарку иноземцев *. А после того как Янош Сюч сложил жезл бургомистра, в городе не нашлось ни одного человека, согласного взять этот жезл в свои руки. Дураков-то нет получать на дню по четыре-пять невыполнимых приказов с ласковыми приписками вроде: «…иначе посажу тебя на кол». (А в этом сумасшедшем мире не удивительно, если автор послания однажды именно так и поступит!)
Народ начал вслух высказывать свое недовольство:
— Или уходить нам всем отсюда, или помирать… Только дальше так жить нельзя!
— Надо что-то предпринять.
— Но что? Самим же нам не прогнать турок, коли даже императору это не под силу!
Однажды, когда озабоченные сенаторы совещались в ратуше, услышали они — кто-то кричит им с улицы в окно:
— А я вам говорю, господа, не прогонять турок надо, а, наоборот, призвать их в Кечкемет!
Сенаторы повернулись на голос:
— Кто посмел так говорить? Кто этот безумец?
— Сын портного Лештяка!
— Да как он смеет вмешиваться в наши разговоры? — возмутился сенатор Мартон Залади и, подозвав гайдука, тут же приказал: — Прикрой-ка, милый, окно!
Зато Габор Поросноки вскочил со своего стула, словно подброшенный неведомой силой, и закричал:
— Неправильно делаешь, что парня прогоняешь! Надо выслушать его.
Серьезные отцы города покачали головами, но не решились возражать самому почтенному из сенаторов. Только Криштоф Агоштон проворчал:
— Отец — дурак, и сын в него. Школяра на консилиум приглашаем. Уж он-то даст вам консилиум, — сам недавно получил!
— Что такое? — поинтересовался любопытный Ференц Криштон.
— Consilium abeundi[78], ха-ха-ха! Выгнали его из Надьварадской семинарии. Пусть, пусть он вам совет даст! И так у нас с вами, господа, не бог весть какой авторитет, а после этого и вовсе не будет!
И сенатор начал рассказывать: родитель юноши-то и вправду придурковат, колесика в голове не хватает! На днях, например, святой отец Бруно послал к нему свое платье, чтобы тот удалил с него жирные пятна. Так вы подумайте только, портной пятна-то удалил, да только вместе с сукном. Вырезал их ножницами! Бедного отца Бруно чуть удар не хватил…
Тем временем гайдук Дюри Пинте с готовностью сбегал за Лештяком-младшим и привел его в зал.
Юноша был хорош собой, строен, а жесткие волосы делали его голову похожей на щетку.
— Сынок, — приветливо обратился Поросноки к молодому человеку, — ты сейчас крикнул нам, я слышал, что-то через окно. А ну, не смущайся, разъясни нам свою мысль поподробнее.
Но Мишка Лештяк ничуть не смутился, а ясно, толково принялся рассказывать:
— Я так думаю, почтенные господа, что по нынешним временам мертвые фирманы — письменные гарантии — не очень-то помогут нашему родному городу. В сто раз больше пользы было бы от живого бека или хотя бы чауса *, который, находясь в нашем городе, уберег бы нас от множества мелких неприятностей. Мы — свободный город, господа! Но свобода наша скована из цепей. Поищем-ка лучше себе тирана, чтобы как-то жить дальше!
Сенаторы удивленно переглянулись, увлеченные мыслью юноши. Давненько не слыхивали они такой прекрасной, страстной речи; давно не звучал столь приятный, звонкий голос в этом зале. С самого утра сидят они здесь, не зная, что делать, и вдруг — будто светоч во мгле.
— Виват! — воскликнул Мате Пуста. — Наконец-то умное слово!
— Дельно говорит! — согласился седовласый Дёрдь Пато, поиграв серебряной цепочкой, украшавшей его ментик. — Берет быка за рога!
Габор Поросноки встал со стула и, подойдя к Мишке Лештяку, потрепал его по плечу.
— С этого момента ты наравне с нами имеешь право голоса в сенате, — провозгласил он торжественно. — Присаживайся к нам, господин Лештяк.
У зеленого стола как раз пустовало одно место, — то, что прежде занимал Янош Сюч.
Восторг охватил господ сенаторов: ведь венгры любят неожиданные повороты, вроде только что мною описанного.
Вскочив со своих мест, отцы города бросились пожимать руку пареньку. Даже Криштоф Агоштон примирительно пробормотал, обращаясь к Ференцу Криштону:
— Жаль только, что отец у него — портной. Козья борода!
— Ах, оставьте, сударь! — едко заметил Криштон. — Ведь у нас и на городском гербе козел блеет… *
— Хорошо, но отец-то его словаком-лапотником приплелся в наш город.
— По сыну этого не скажешь!
Совсем недавно в одном медицинском журнале можно было прочесть сообщение о том, что, если человеку белой расы пересадить лоскуток кожи негра, то этот кусочек постепенно побелеет, и, наоборот, белая кожа, трансплантированная негру, со временем станет черной. Подобный процесс происходит испокон веков в крупных венгерских городах: иноземцы быстро и настолько глубоко пускают корни в венгерское общество, что даже окраску его принимают. У старого Лештяка были еще соломенного цвета волосы и круглое лицо, напоминавшее горскую брынзу. Сын же его Мишка с овальным лицом — жестким и с хитринкой, — карими глазами и жиденькими усиками выглядел настоящим куном; * явись он сейчас не в простой рубахе, а в одежде поприличней, вполне сошел бы за внука какого-нибудь из тех легендарных сенаторов Кечкемета, чьи портреты украшали зал заседаний ратуши.
Совещание пошло теперь оживленнее. Все сенаторы в один голос порешили: внешняя политика Кечкемета в ближайшее время должна быть направлена на достижение одной цели: любой ценой заполучить в город турецкую администрацию.
После этого председательствующий Поросноки перешел к следующему вопросу:
— Нам предстоит выбрать бургомистра. В счастливые времена это была высшая честь, награда за гражданскую доблесть. Весь город участвовал в выборах. А ныне, после того как подряд вот уже несколько глав города приняли мученическую смерть — одного посадил на кол будайский санджак-паша, другой в тяжелой неволе, в константинопольской Едикуле *, сгинул, третьего закололи пиками куруцы, у четвертого жену похитили, — повторяю, ныне занятие этой должности стало равнозначно героическому самопожертвованию, и мы не вправе путем выборов толкать кого-нибудь из наших сограждан в эту смертельную пучину. Ведь за кого стали бы отдавать свой голос некоторые из нас? За тех, кого они больше всех уважают? А что как не всеми уважаемых, а, наоборот, всем ненавистных людей станут выдвигать на эту должность? Я допускаю и такую возможность. (Шум одобрения.)
— Верно! Так оно и есть!
— В создавшейся обстановке, поскольку бургомистр должен избираться из числа сенаторов — ибо таков наш modus Vivendi, — я предлагаю, чтобы кто-нибудь из вас, господа, сам, добровольно, вызвался занять этот пост…
Поросноки обвел беспокойным взглядом сенаторов. В зале заседаний воцарилась гробовая тишина. Сенаторы замерли и не шевелились.
— Никто не хочет? — переспросил он, помрачнев. — Тогда нам не остается ничего другого, как прибегнуть к последней мере. Ее предписывают нам наши обычаи на случай, когда одному из сенаторов предстоит взять на себя опасное поручение. Эй, Пинте, принеси-ка свинцовый ларец.
Гайдук внес из смежной комнаты небольшой свинцовый сундучок, каждую из четырех сторон которого украшал череп в скрещенные кости.
— Здесь двенадцать костей, — глухим голосом сказал Поросноки и высыпал костяные кубики на середину стола, по зеленому сукну которого озорно резвился пробравшийся через окно луч осеннего солнца. — Одна из них черная, остальные — белые! Кто вытащит черную — тому и быть бургомистром!
С этими словами Поросноки бросил кости обратно в ящик.
— Да, но здесь присутствуют только одиннадцать сенаторов! — дрожащим голосом возразил Криштон. — Один кубик лишний.
— Лишний, если господин Лештяк не будет тянуть…
— Коли дали ему право решающего голоса, пусть и он вместе со всеми тянет жребий, — заметил Залади. — Одеяние прав шьется на подкладке обязанностей.
— Пусть тянет! — в один голос порешили сенаторы.
А у Лештяка глаза засверкали, лицо раскраснелось.
«Вот бы мне черный достался!» — думал он про себя.
Тем временем весть о назначении Мишки Лештяка сенатором через гайдуков просочилась наружу, к толпе народа, глазевшего перед зданием ратуши. Известно было все: как с самого утра заседали сенаторы и ничего не могли придумать своими отупевшими головами, как бросил искру мудрости пробравшийся к окну ратуши Мишка и как Габор Поросноки пригласил его после этого в зал и усадил к зеленому столу рядом со старейшинами. Слыхивал ли кто прежде о чем-нибудь подобном? Умница Поросноки: и в ночной тьме словно ясным днем видит.
Народ, оживленно переговариваясь, толпился перед ратушей. Иногда из общего гула выделялся чей-нибудь возглас:
— Ура Лештяку! Давай его сюда! Желаем послушать его! А вдова Фабиан, размахивая руками, объясняла тем, кто стоял поблизости:
— Откровение божие снизошло на него! Господь во сне шепнул ему, что и как сказать надобно, чтобы бедный город наш от злых нехристей спасти. Почему, спрашиваете вы, госпожа Леташи, бог именно его выбрал для сего откровения? А потому, что создатель наш всегда ремесленному люду предпочтение оказывает. Ведь и сам наш господь Иисус Христос был плотницким сыном! А Мишка — сын портного. Да вон и отец его сюда бежит! Смотрите-ка!
Из соседнего домика стремительно вылетел Матяш Лештяк: в одной руке у него был аршин, а в другой — лазоревого цвета ментик, на котором еще виднелись белые нитки наметки.
— Где этот пащенок? Убить его мало! Здесь он должен быть, сюда пошел!..
— В сенате он.
— Кто? Мишка? Как это он туда забрался? «Знать, от меня спрятался! Ну, ничего. Я подожду, пока он выйдет! Уж я покажу нечестивцу! В порошок сотру негодяя! Час назад дал я ему утюг разогреть, потому что должен нынче же отнести вот этот ментик халашскому бургомистру — он с депутацией к пештскому губернатору в Ноград отправляется[79]. Я сейчас зову: «Мишка, давай утюг!» И что же? Ни тебе Мишки, ни утюга… Ну, как тут не выйти из себя?!
За Мишку вступился скорняк Балинт Катона:
— Нельзя же такого взрослого парня все еще на побегушках держать. Не вечно ему утюги разогревать!
— Вы, сударь, на своем дворе распоряжайтесь, — резко бросил портной. — Что мне прикажете с ним делать, коли он ни на что другое не способен? Достукается — еще повесят его! Все политикой увлекается! Вот я покажу ему политику! До синяков излупцую негодяя!
— Не посмеете! — покачал головой Балинт Катона, вспомнив, как отличился сегодня юноша.
— А вот провалиться мне на этом месте, если не отколочу я его!
Балинт Катона собирался было уже объяснить своему собрату по ремеслу, каким образом угодил Мишка в сенат, как в этот самый миг окно ратуши со стуком распахнулось, и в нем показался Габор Поросноки.
— Почтенные граждане Кечкемета! — громовым голосом крикнул он, обращаясь к толпе. Установилась глубокая тишина. — От имени городского сената сообщаю вам, что с сегодняшнего дня сроком на один год согласно законам и обычаям Кечкемета бургомистром нашего города стал его благородие, достойный и доблестный господин Михай Лештяк.
Над толпой пронесся всеобщий возглас изумления. Кое-кто уже и захохотал:
— Ха-ха-ха, Михай Лештяк — бургомистр!
Но, столкнувшись в воздухе с громовым «ура», выкрикнутым больше по привычке, чем сознательно, насмешливые голоса или заглохли, или тут же переметнулись на сторону кричавших «ура», и вскоре уже много сотен голосов дружно слились в могучем одобрительном реве, заглушившем все остальное.
А прозвучи первый крик «ура» слабее, а «ха-ха-ха» сильнее, и тогда не смех, а «ура» заглохло бы, и вместо него вся толпа гулко бы ржала: «Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!..» Потому что чем больше людская масса, тем легче, будто пушинка, подхваченная дуновением ветерка, взвивается вверх или колеблется и туда и сюда ее настроение.
На громоподобный рев толпы к ратуше со всех улиц повалил народ. Отовсюду спешили любопытные. Некоторые уже успели вооружиться баграми, ведрами и кричали:
— Где горит? Что? Что случилось?
Но вот двери ратуши распахнулись, на площадь парами вышли сенаторы. Среди них был и Михай Лештяк.
— Идет, идет! — закричали вокруг. Началась страшная давка. Все хотели протиснуться вперед, к новому бургомистру.
Лештяк выступал горделиво, величественно. От былого Мишки не осталось и следа. Лицо рдело молодым румянцем, а веселый взор его скользил по толпе. Словом, вел он себя, как и подобало баловню судьбы. Слева и справа от него, подобно ликторам римских консулов, вышагивали два гайдука с поднятыми вверх палками: то был символ высшей власти в Кечкемете!
Впрочем, без них и впрямь было бы опасно. Ведь двадцатидвухлетний юноша в потрепанной жилетке поверх рубашки являл собою несколько необычное зрелище на фоне почтенных господ сенаторов, разодетых в доломаны с серебряными пуговицами. А может быть, как раз это обстоятельство и пришлось по душе народу, встретившему появление молодого человека криками одобрения?
Старый же Лештяк то бледнел, то густо краснел.
— Боже мой, уж не снится ли мне все это? — протирая свои маленькие серые глазки (или, может быть, украдкой смахивая с них слезы?), повторял он. — Держи меня сосед, не то упаду…
И он в самом деле чуть было не повалился наземь. Хорошо еще, что Балинт Катона вовремя подхватил его, заметив при этом:
— Вот теперь и попробуй высечь его, нашего бургомистра, коли ты такой смелый!
Старик ничего не ответил на замечание, а только выпустил из ослабевших рук аршин и зажмурился. Но, и не глядя, старый портной чувствовал, что к нему приближается сам бургомистр. С проворством кошки подскочил он к сыну и накинул ему на плечи новенький, неотутюженный еще ментик, на котором виднелись и белые нитки, и проведенные портновским мелком линии.
А толпа и тут разразилась одобрительными возгласами, только Балинт Катона шутливо выкрикнул:
— Эй, дядя Матяш! В чем же теперь халашский бургомистр в Фелюк поедет?
На это старый портной гордо ответил:
— Пусть его милость в сюре своем едет. Невеликая он персона, чтобы я для него еще ментики шил.
С этими словами старик, расталкивая всех локтями, пробился сквозь толпу и поспешил прямиком домой, в маленький свой сад, где у него росло огромное грушевое дерево, густо усыпанное желто-красными спелыми плодами. Могучие ветки дерева-великана свешивались на улицу. С проворством белки вскарабкался старик на грушу и, как ополоумевший, начал трясти ее верхние ветки. Сочные, ароматные груши, которые старый портной в иную пору пуще зеницы ока берег от непрошеных гостей, градом посыпались вниз, в толпу, а ребятишки и бабы кинулись собирать их, будто монеты, что королевский казначей в день коронации горстями мечет в народ. Даже кое-кто из взрослых мужчин не постеснялся наклониться да поднять катившиеся по земле плоды.
— Ешьте, пируйте! — кричал старик и еще сильнее тряс ветки дерева до тех пор, пока на них не осталось ни единой груши.
…Так отметил старый Лештяк избрание своего сына бургомистром.
Первый хмель после выборов бургомистра прошел. На другой, на третий день народ наконец опомнился.
— И все же великую глупость мы совершили! — начали поговаривать одни. — Ей-ей, выкинули шутку, как на масленицу!
— Смеяться будут теперь над нашим городом! — вторили другие.
— Сенаторская проделка! Они шкуру свою спасти да за зиму от работ отдохнуть захотели!
То здесь, то там подняла голову злоба, заговорила зависть, пустило ростки недовольство. Однако властелины за пределами города Кечкемета не стали медлить с признанием нового бургомистра. Зюльфикар-ага прислал ему дружеское письмо «из хорошо укрепленной крепости Сольнока», в котором предлагал Лештяку отметить начало своей деятельности благородным делом и выкупить двух все еще находившихся у него в плену монахов. Господин Чуда тоже довольно дружелюбным тоном попросил у Лештяка четыре воза хлеба. И только Халил-эфенди представитель будайского каймакама прибывший в Кечкемет для сбора дани, высказал в ратуше недовольство тем, что ему приходится совещаться с каким-то безбородым юнцом. В ответ на такой упрек молодой бургомистр повернулся и, хлопнув дверью, ушел. А через несколько минут гайдук Пинте ввел в комнату через эту же самую дверь старого козла.
— Зачем привел ты сюда сию глупую тварь, неверный пес? — спросил гайдука изумленный эфенди.
— Господин бургомистр велел передать, что вы можете совещаться с этим вот козлом. Он — с бородой!
Кечкеметцам понравился остроумный ответ, и весы общественного мнения склонились в сторону Лештяка.
— Башковитый человек выйдет из него! Не позволяет помыкать собой. Хорошо проучил он глупого эфенди! Такого бургомистра у нас еще никогда не было, — говорили теперь жители Кечкемета.
И с большим вниманием стали присматриваться к Лештяку: что-то получится из него?
А он, что ни день, удивлял своих сограждан новыми и новыми неожиданностями.
Рассказывали, например, что бургомистр вызвал к себе знаменитого золотых дел мастера Яноша Балага и переселившегося в Кечкемет из Брашова ювелира Венцеля Вальтера и приказал им изготовить кнут с рукояткой из чистого золота, украшенной топазами, смарагдами и другими драгоценными самоцветами, а также тонкой работы топорик: топорище золотое, сам топор — серебряный.
— Работайте не покладая рук, не зная ни дня, ни ночи, — наказал Лештяк мастерам, — пока не сделаете!
Целое состояние придется уплатить за эти два драгоценных орудия. (Значит, есть у городской казны деньги на такие вот безделушки?)
В следующее воскресенье бургомистр с двумя сенаторами обошли городские лавки и накупили в них лент национальных цветов, а затем отправились на городском четверике в Сикру.
Сикра — это кечкеметская Сахара. Песчаное море. Ныне потомки наших героев уже обуздали пески, вырастили на них сады. А в те годы песок еще катился, плескался уходящими за горизонт волнами, сколько его душеньке было угодно.
Вокруг, куда ни кинь взор, — ни воды, ни растительности, только солнце льет ослепительный свет на мириады песчинок, которые движутся, текут с непостижимым проворством, словно гонимые тысячами невидимых метел. Или, может быть, это только так кажется, на самом же деле — это солнечные лучики движутся, прыгают. Ни зверей, ни иных живых существ! Не селится здесь даже суслик: можно ли чувствовать себя дома там, где и сама земля-то вечная странница? Ведь и суслику не понравится, если, вернувшись домой, к своей норке, он не найдет ее на прежнем месте. В Сикре вы не могли бы приметить какой-нибудь холмик и назавтра вновь отыскать его. Барханы все бегут и бегут здесь, словно торопливый путник, рассыпаются и вновь возникают и текут дальше…
В песках царит мертвая тишина. Лишь изредка высоко в небе проносятся стрижи, осмеливающиеся залетать даже сюда, в пустыню, да где-то далеко-далеко крякают дикие утки. А то вдруг выпь ухнет своим сильным, грубым голосом. Видно, где-то там, в песках, есть и болотце и камыши.
Солнце восходит здесь из песчаного бархана, а на ночь снова прячется в песчаный холм. Да и само оно чем-то напоминает здесь блестящий, плывущий по небу бархан, мечущий с вышины на одноцветный, серовато-бурый мир золотой песок лучей.
И долго-долго нужно ехать через эту пустыню, прежде чем с ваших уст невольно сорвется радостный возглас: «Трава, трава!» Ну, а там уже недалеко и до воды. Среди карликовых ветел извивается легендарная Тиса — дорогая нашему сердцу река. Слева белеет маленькая халупка — жилище «степного старосты». А за нею расстилаются сочные луга, шуршащие камыши. Чуть поодаль стоит кошара, напротив нее — почерневший от ветра и дождя загон, где пастухи укрывают от непогоды стада коров и табуны лошадей.
Бургомистра заинтересовала жизнь степи. Он внимательно осмотрел здесь все, а в заключение приказал пастухам ровно через четыре недели, рано утром в воскресенье, пригнать к зданию ратуши сто белых волов с развесистыми рогами и пятьдесят диких коней, отобранных из пятидесяти лучших табунов. В гривы лошадей он велел вплести ленты национальных венгерских цветов, а волам на рога повязать бантики. Распоряжение нового бургомистра не осталось втайне после того, как он и его свита возвратились в город. Если бы в те времена в Кечкемете имелись газеты, ответственный редактор непременно напечатал бы эту сенсационную новость на первой странице, самым крупным шрифтом. А так горожане обсуждали ее только за стаканом вина:
— Золотой кнут, золотой топорик, волы и лошади, украшенные лентами! Может быть, принц какой собирается наняться к нам в табунщики?
Однако еще большее удивление овладело кечкеметцами на следующий день, когда Дёрдь Пинте под барабанный бой объявлял на главных улицах города своим пронзительным голосом:
— Слушайте! Слушайте все, кого это касается!
Тут гайдук делал паузу и, будто загрустивший гусь, склонив набок похожую на редьку голову, ловко дотягивался губами до горлышка плоской баклаги, спрятанной у него за пазухой. Сделав добрый глоток, Пинте громоподобно дочитывал главную часть своего объявления:
— Особы, желающие стать женами турецкого султана, должны явиться для регистрации к господину бургомистру. Последний срок — воскресенье.
Вот уж было в городе разговоров да смешков по поводу столь необычного объявления!
— С ума спятил бургомистр, что ли?
— Дитя малое! — возмущались многие.
Те же, кто знал, какую цель преследуют все эти меры, с, сомнением качали головами:
— Не выйдет у Лештяка ничего!
Зато сторонники молодого бургомистра дивились и радовались: все же большое это дело, если турецкий император намерен взять в жены их землячку! Видно, отличный вкус у султана. (Пусть теперь Надькёрёш лопнет от зависти.)
Девицы же и надеявшиеся еще раз выйти замуж вдовушки возмущались, обсуждая неслыханное доселе предложение. Целых пять дней точили озорницы лясы на эту тему: у колодцев, у льномялок и повсюду, где им только случалось сойтись по двое, по трое.
А замысел бургомистра понемногу, словно улитка, высовывал рога, Прошел слух, что Магомет IV в скором времени приедет в Буду и что это ему готовят в подарок сотню волов, пятьдесят лошадей, золотой кнут, золотой топорик и четырех самых красивых женщин, которых господа сенаторы отберут для гарема из числа кечкеметянок, добровольно изъявивших желание стать женами султана.
— Только четырех?! — озорно захохотала красавица Инокаи, готовившая варенья на зиму. — О, бедный турецкий император!
— А знаешь ли ты, сестрица Воришка, — решил просветить ее Мате Тоот, — что у него и без наших четырех уже триста шестьдесят шесть жен есть?
— Вот дел-то у него по утрам, — заметила белобрысая и чуточку глуповатая Уги. — Каждую ведь отколотить надо.
— Дура ты, сестрица! Не бьет он своих жен, как, например, тебя твой муженек. Он их, вероятно, и в глаза-то не видит. А триста шестьдесят шесть их для того, чтобы на каждый день новая была! — И почтенный Тоот озорно прищелкнул языком.
Кати Агоштон со свойственной ей сметливостью тотчас же выявила самую несчастливую из многочисленных султанских супруг.
— Что же тогда достается в невисокосный год той бедняжке, у которой черед на двадцать девятое февраля падает?
На такой вопрос даже Мате Тоот не смог дать ответа. Он, правда, пробормотал что-то насчет того, что у турок свой календарь, но это уже не могло остановить всеобщего (до слез) сострадания к трехсот шестьдесят шестой султанше. О, бедное, несчастное создание!
Затем разговор перешел на тему, у кого из кечкеметянок хватит бесстыдства согласиться. Хотя, впрочем, не плохо было бы узнать, какие четыре розочки — самые красивые в кечкеметском цветнике. Кого, интересно, выберут сенаторы?!
Не одно тщеславное сердечко втайне щекотала заманчивая думка. Но стыдливость останавливала их тут же: «Тш-ш!»
И Лештяк остался с носом: ни одна рыбка не клюнула на его удочку. Правда, однажды заявилась к нему вдовушка Фабиан — брови подведены, юбка накрахмалена.
— Угадайте, господин бургомистр, зачем я пришла? — шутовски подмигнув, спросила она.
— Наверное, налог принесли?
— Ах, что вы! — кокетливо отмахнулась кружевным платочком посетительница.
— Или с жалобой на кого-нибудь?
— Нет!
— Может быть, снова деньги собираете для выкупа попов? — ехидно продолжал Лештяк.
Тут вдовушка печально поникла головой и едва слышно простонала:
— Коли вы не угадали, то и мне незачем говорить!
И в голосе ее звучало такое горькое отчаянье, такая за сердце берущая печаль!
— Как? Неужели вы собираетесь предложить себя…
— Ведь вдова я, — стыдливо пояснила гостья.
— Что ж, довод весьма веский. Гм!
— Ради города нашего жертвую собой, — добавила Фабиан, покраснев до корней волос.
— Да, но что скажут на это отец Бруно и патер Литкеи? — полусердито, полувежливо проворчал бургомистр. — Ведь они вас почти что в святой чин возвели.
— Отслужат молебен за мою душу. Душа-то моя по-прежнему будет принадлежать христианской церкви. А тело свое я на алтарь моего родного города приношу.
— Отлично. Я запишу вас.
Приходили еще несколько пугал огородных: Панна Надь с Цегледской улицы, вдова Кеменеш, Мария Бан. Нескольких из них бургомистр попросту выгнал из своего кабинета.
— Убирайся ты, доска плоская! Ну, какому черту ты нужна? А одну конопатую девку он, рассердившись, спросил:
— Есть у тебя дома зеркало?
— Нету, ваше благородие.
— Ну, так иди, поищи бочку с водой, посмотрись в нее, а потом приходи ко мне еще раз, коли совести хватит.
Над всеми этими слухами немало потешались хорошо осведомленные круги. На другой день, в понедельник, во время заседания городской думы даже сами господа сенаторы не пощадили своего бургомистра и отпустили несколько колкостей по поводу его неудачного предприятия.
— Ну что? Попалась хоть одна в вашу ловушку?
— Ни одной подходящей, — зло отвечал Лештяк. Весело кашлянув, Габор Поросноки заметил:
— Просчитались мы. В Кечкемете куда проще найти для султана четырех мамаш, чем четырех одалисок.
— Найду я и четырех одалисок, — решительно заявил бургомистр.
Упрямый, непреклонный человек был Лештяк. Добьется, если что задумает.
— Без цветов нельзя нам соваться к султану, — пояснил он.
И показал сенаторам секретное письмо будайского санджак-паши, в котором тот в восточном туманном стиле отвечал на запрос кечкеметского бургомистра, какой подарок был бы угоден его величеству, турецкому султану: «Пошлите ему коней, оружие, говядины на жаркое и красивых цветов».
Цветы надо раздобыть. Это всякому ясно.
А что ни одна красавица не явилась — вполне понятно: забыли разложить в ловушке приманку. Ну, что за радость для наших женщин стать султаншей? Кому из них придет в голову мечтать о муже — турецком султане? Вот если бы какой-нибудь богатый, статный мельник с берегов Тисы в красивом, складно сшитом, светло-зеленом доломане да рантовых сапогах со скрипом дал знать, что ищет себе законную супругу, тогда другое дело! А то — турецкий султан! Про него только и знают в нашем краю, что он всем пашам паша. А про пашу даже в поговорке сказано: «Турецкий паша — в голове ни шиша!» Ведь и воробей не полезет в силок из конского волоса, если солому возле ловушки пшеничкой не посыпать. И мышь в западню не пойдет, если не белеет там заманчивый кусочек сала.
Значит, надо найти приманку и для кечкеметских красавиц! Но что? Боже милостивый! Что же, как не наряды?! Бусы, ленты, кружева! Вот она, святая троица, да только дьявольская троица. В них шуршит, гремит и кричит вся нечисть, начиная с Вельзевула. Один бес зовет: «Подойди, посмотри!», другой подбадривает: «Примерь!», а третий шепчет: «Душу за наряды отдай!»
Михай Лештяк разослал несколько пожилых женщин, знающих толк в нарядах: кого — в Сегед, кого — в Буду, к турецким купцам, накупить лучшей шелковой парчи, сукон с золотыми и серебряными цветами, тонких шелковых кружев, сережек с рубинами, ожерелий, сверкающих всеми цветами радуги, дорогих подвесок. «Да смотрите, — наказал он им, — не позабудьте браслетов! Покупайте все самое что ни на есть красивое! Так выбирайте, будто четырех царевен на бал собираете, наряжаете!»
Старый Лештяк тоже не знал покоя. На телеге объехал он по поручению сына все соседние барские поместья — местных богатеев Ваи, Фай, Бариушей, у которых он, знаменитый портной, в свое время работал. (Все перечисленные аристократы имели владения на землях Кечкемета.) Мастер просил одолжить ему на время в общих с городом интересах домашних швей.
Дамы, покровительницы города, всюду оказались благосклонными к просьбе старого Лештяка. Так что домой он вернулся, везя целую телегу помощниц.
А когда в больших сундуках прибыли дивные ткани для нарядов, закипела под началом Матяша Лештяка лихорадочная работа, не прекращавшаяся ни днем, ни ночью. Щелкали ножницы, мелькали в воздухе иглы, и мало-помалу множество шелковых и бархатных лоскутов стали приобретать форму жакеточек, юбочек. А вот это — будущая жилетка! Ах, какая прелесть! Белое кружево принимает вид воротничка, да такого нежного и пышного, будто пена морская. Ну, а это что за штука с петушиным гребешком, связанная из тысячи маленьких золотых колечек? Это кокошник! Две из «букета» должны быть девушками, а две другие — «вдовушками». Стоит ли упоминать о том, что все девушки и женщины, сколько их было в Кечкемете, только и говорили, что о чудесных нарядах, только о них и грезили во сне и наяву.
Все было бы уже на мази, если бы в дело не вмешались отец Бруно и патер Литкеи. Им-то уж совсем не по душе был план, согласно которому в Кечкемете должен был разместиться турецкий правитель, пусть даже один-единственный чаус. Да еще по просьбе самого города!
— Не пристало стаду Христову заигрывать с аллахом. Неверного слугу один хозяин прогонит, а другой откажется взять к себе. Будьте настороже, богобоязненные жители Кечкемета!
Попы грозили, проклинали, произносили подстрекательные речи против нового бургомистра: он-де на руку туркам играет, хочет выдать неверным город святого епископа Миклоша, продать нехристям невинных дев наших, он задумал лишить нас духовной благодати…
А ведь сердце венгра — что сухой порох: от всякой искры загорается! Число врагов бургомистра росло. На следующее воскресенье, после обедни, перед ратушей беспокойными кучками стал собираться народ. Недовольные угрожающе размахивали руками и кричали:
— Долой бургомистра! Долой сенаторов!
В особенности раздражены были католики. Лютеране, чьи предки около века назад переселились сюда из Чехии, и кальвинисты из Толны, жившие обособленной группкой на Кладбищенской улице, может быть, даже чуточку симпатизировали туркам за их дружбу с протестантскими князьями Трансильвании. Для протестантов и тюрбан и таира были одинаково иноземным головным убором.
Поросноки и Агоштон прибежали к бургомистру встревоженные:
— Беда! Народ волнуется. Разве вы не слышите, ваша милость?
— Слышу, как же, — равнодушным голосом отвечал тот.
— Quid tunc?[80] Может, откажемся от нашего плана? Мишка насмешливо поглядел им в глаза.
— Разве план стал хуже от того, что он не нравится настоятелю монастыря?
— Нет, — согласился Поросноки, — но нужно помнить и другое. За две недели два попа с их влиянием на верующих так взбудоражат людей, что те с косами да топорами на нас пойдут!
— Кто, по-вашему, будет думать о судьбе Кечкемета: мы или улица? Я считаю, что — мы! Все будет так, как мы с вами прикажем.
Молодой бургомистр произнес эти слова с такой твердой решимостью, что они пришлись по душе Поросноки, который и сам был человеком с железным характером. Однако Криштоф Агоштон решил уколоть Мишку:
— Упрямство — не всегда самый умный выход из положения, господин бургомистр! Беда пришла, и надо что-то предпринять, пока мы еще в силах.
— А мы и предпримем. Через полчаса вы, сударь, сядете на коня…
— Я?
— Да. И поедете с секретным поручением по очень важному делу.
— Куда?
— Садитесь, почтенные господа. Но только — рты на замок! Всякого, кто разгласит то, что я вам сейчас сообщу, отдам под суд…
— Говорит, как диктатор, — проворчал болезненный Залади.
После такого вступления сенаторы один за другим прошмыгнули в зал для заседаний, бледные и растерянные. На лицах кое-кого из них нетрудно было прочесть страх.
— Слушаем! Говорите!
— Господин Агоштон отправится сейчас к куруцам, а именно — в отряд Иштвана Чуды.
— К этому вору? Вот уж когда покажу я ему, пусть он только мне на глаза попадется!
— Обижать Чуду не надо. Вы лучше по-дружески пожмите руки и договоритесь с ним, за какую сумму он согласился бы еще раз похитить и отца игумена, и отца Литкеи. Только немедленно! Пока мы вполне можем обойтись без этих двоих…
Сидевшие с серьезным видом отцы города заулыбались, лица их оживились. А Поросноки весело хлопнул себя ладонью по лбу:
— Мне такое и в голову не пришло бы! Правильно! И ведь как умно. Вы, ваша милость, — прирожденный дипломат!
— Нужда часто бывает лучшим наставником, чем опыт. На попов у нас нет управы. Мы не можем ни арестовать их, ни запретить им проповедовать. Остается одно средство — Иштван Чуда!
— Сколько я могу пообещать куруцам? — спросил довольный Агоштон, направляясь к выходу.
— Возьмется он и по дешевке. У него сейчас все равно нет никакой работы. Да и дельце это по его части… Пообещайте ему половину того, что он попросит.
Через полчаса гнедая кобылица Агоштона, поднимая пыль, мчалась во весь опор по Цегледской дороге, а через два дня, ввечеру, по той же самой дороге уже шагали связанные монахи в сопровождении куруцев Чуды…
Секретная миссия Криштофа Агоштона оказалась настолько успешной, что он с удовольствием вспоминал о ней до последнего своего дня, даже будучи уже глубоким старцем. И с каждым разом описывал ее все романтичнее и все красочнее:
— Эх вот когда я был полномочным послом при дворе его величества Тёкёли…
Попов угнали, народные волнения улеглись, а день, когда делегация должна была отправиться в Буду с подарками для турецкого султана, близился.
Наряды были уже готовы, и в последние три дня их выставили для всеобщего обозрения в ратуше. Вот уж куда было паломничество-то!
Огромный стол, на котором были разложены наряды, неусыпно охранял гайдук Пинте. Только вместо подъятого огненного меча архангела в руках у старого служаки была ореховая палка.
Украшения были так хороши, что даже он был растроган:
— Большая подмога от них даже уродливым бабам!
А женщин покрасивее он подбадривал, поскольку и это входило в его обязанности:
— Да вы бы, голубушка, примерили. Вон там, в соседней комнатке.
Кто ж тут устоит? Разве нашлось бы такое женское сердце, которое не забилось бы сильнее при виде нарядов, в сравнение с которыми не шли и сокровища тысяча и одной ночи?!
Девушки пугливой стайкой топтались вокруг, будто горные козочки с невинными глазами. Впрочем, при виде нарядов эти глазки тут же расширялись, загорались, а в висках у бедняжек начинало стучать. Тут-то гайдук и произносил свои соблазняющие слова: «Примерь, сестрица!»
И «сестрица» примеряла, — примеряла бы даже под угрозой, смерти.
А уж кто примерил, пиши пропало! В обе косы вплетены дивные ленты, талия затянута в корсет, поверх надета чудесная сорочка, жилеточка, шелковая юбка вишневого цвета, с вышитыми серебряными полумесяцами; на ногах — красные сафьяновые сапожки, на шее — ожерелье из сверкающих камней-самоцветов.
— Ну, а теперь взгляни на себя, душенька!
Приносили зеркало, и наряженная, не выдержав, вскрикивала от радости, увидев в зеркале вместо себя сказочную фею.
Бедняжке, старавшейся утолить сладкий голод тщеславия, хотелось подольше полюбоваться собой, но тут к ней снова подходил архангел с ореховой палицей и заявлял:
— Ну, довольно. Теперь раздевайся! Или, коли нравится, ходи вечно в такой одежде…
И уж мало у которой из них повернулся бы тут язык сказать: «Нужны вы мне больно!» — и расстегнуть очаровательную жакеточку, сбросить удивительную юбочку, стянуть с ног скрипучие сафьяновые сапожки, снять горящие огнями драгоценности и напялить на себя свою старую, потрепанную одежонку!
Все до единой пожелали примерить, но ни одна не снимала затем богатый наряд по доброй воле. Даже старухи — страшные, как ведьмы, которых в Сегеде живьем сжигали *, — и те хотели во что бы то ни стало помериться красотой с молодыми.
Пришлось ввести ограничения. Мерить наряды дозволялось только красивым, бедным и сиротам. То есть тем, кто действительно мог бы согласиться поехать к султану.
Дядюшка Пинте стал вдруг очень влиятельной персоной: ведь именно он определял, кто красив, а кто — нет. У Париса было всего лишь одно золотое яблоко, а у него их — целая корзина! Иные женщины старались добиться протекции у старого гайдука: кто очаровательной улыбкой, кто окороком, калачом или кувшинчиком вина. Вот какой важной оказалась вдруг его должность!
Впрочем, полностью ее важность выявилась лишь позднее, когда через десять — двадцать лет женщины могли похвастать: «И я ведь красавицей считалась. Был и на мне Лештяков наряд». Это выражение стало своего рода пословицей. А представьте себе, что творилось, когда этот наряд действительно примеряли! Для женщин было не безразлично, кому его дали примерить, а кому — нет; иными словами, кого официально признали красивой, а кого — «непригодной». Немало было пролито и горьких слез по этому поводу.
Я не собираюсь обвинять старого гайдука ни в злоупотреблении своим служебным положением, ни в получении взяток, поскольку это трудно доказать сейчас, двести лет спустя, но факт остается фактом: много бестактных поступков совершил он при этом. Возьмем хотя бы случай с цыганочкой.
Пришла она — маленькая, чумазая, босая, волосы взлохмачены. Уставилась своими большущими глазами на сокровища и рот от удивления раскрыла. А во рту у нее, словно восточные перлы, засверкали снежной белизны зубы. Их-то красоты старый дурень и не заметил.
Еще почти дитя, худенькая, но сильная, она долго вертелась, крутилась вокруг стола, пока наконец решилась спросить гайдука:
— А мне можно?
Дядюшка Дюри с минуту пыхтел, а затем как рявкнет на девчонку:
— Не кой шут лягушке подкова? Убирайся отсюда, да подальше!
Помрачнела цыганочка, будто каждое слово гайдука тучей на ее личико опустилось, опечалилась. Видно, даже ее, на свободе выросшую белочку, околдовали наряды. Отвернулась она и заплакала от обиды, рукою размазывая слезы по щеке.
На ее счастье, — а может быть, несчастье! — находился в зале сам бургомистр. Заметил он огорчение цыганочки, подошел к ней, положил на плечо руку. Девушка испугалась, вздрогнула.
— Выбирай себе платье, какое понравится, и примеряй! Цыганочка нерешительно посмотрела на Лештяка.
— Вон тот не дает, — дернула она плечом в сторону Пинте.
— А я разрешаю, я — бургомистр. Девушка засмеялась сквозь слезы:
— В самом деле, ты здесь приказываешь?
— Пинте, — улыбнувшись, окликнул Лештяк гайдука, — принеси девушке самое красивое платье. Посмотрим, что из нее выйдет.
И четверть часа спустя действительно увидел. Когда она вышла из комнаты для переодевания, умытая да нарядная, все, кто был там, так и ахнули от удивления.
Сон это или явь? Будто принцесса дивной красоты перед ними предстала. Шелковая, цвета спелой черешни, жилетка подчеркивала ее стройную фигурку, юбка кокетливо приоткрывала щиколотки, уста горели ярче рубинового ожерелья, а черная пышная коса ниспадала чуть не до пола.
— Чья дочь будешь? — спросил восхищенный бургомистр.
— Старого Бюрю, того, что играет на скрипке в «Бравом рыбаке». (О трактире «Бравый рыбак» на рыбацких хуторах по Тисе ходила недобрая слава.)
— Как тебя звать?
— Цинна.
— Поедешь с нами в Буду? Девушка безразлично повела плечом.
— Тогда получишь вот этот наряд.
— Поеду.
Так был найден красивейший цветок «букета». Подбор остальных уже не представлял труда. Нужно было только выбрать из множества желающих трех наиболее подходящих. В конце концов выбрали Марику Бари, белокурую, с глазами, похожими на лесные фиалки, и гибким станом, высокую, статную Магдалину Катона и толстушку Агнесу Пал, своей краснощекой мордашкой напоминавшую распускающийся цветок мальвы. Еще вовек не доводилось султану целовать девушек красивее этих, и Фирдоуси не воспевал женщин красивее, чем наши кечкеметочки.
Теперь пора было и в путь!
В воскресенье прибыл и другой подарок: сто волов с развесистыми рогами, каждый убран лентами с красивым железным колокольчиком на шее. Пригнали и табун из пятидесяти степных жеребцов. У каждого коня позвякивал на шее серебряный бубенчик.
Девушки уселись на повозку. (Если быть точным, то лишь две из них считались «девушками», две же других посылались «вдовушками», разумеется не настоящими, а только согласившимися выдавать себя за таковых.) Вот уже и господа сенаторы в темно-синих плащах на серебряных застежках вскарабкались на свои брички; на первую — Мишка Лештяк с Ференцем Криштоном и Йожефом Инокаи, который примостился рядом с кучером, но спиной к лошадям. Один из сенаторов отвечал за воловье стадо, другой за табун скакунов. А почтенный Агоштон, ехавший на второй бричке, из посла вдруг превратился в садовника-цветовода… Политика! Габор Поросноки вез упрятанное в великолепный шелковый чехол оружие. Что же до шестого члена делегации, горбуна Дёрдя Имеча, то он хоть и не красил ее своим видом, зато отлично говорил по-турецки и по-татарски и ехал поэтому «смазчиком».
Собравшиеся на площади зеваки прокричали «ура», женщины, оставшиеся дома, сорвали с голов платки, чтобы помахать на прощанье, возницы хлестнули лошадей, табунщики звонко щелкнули кнутами, и блестящая процессия тронулась под перезвон ста колокольцев на шеях волов, под заливчатое пение пятидесяти серебряных бубенчиков — у коней.
Дорога была однообразной, поэтому я не стану описывать ее. На Алфёльде все на одно лицо: деревни, города, их окрестности. Бескрайняя равнина с ее миражами, протянувшаяся до самого горизонта. Серая земля, слегка лиловая в лучах усталого осеннего солнца — и так повсюду, куда ни кинь взор! Один пейзаж похож на другой, как два аршина сукна, отрезанного от одного и того же куска. Только кое-где сиротливый хуторок без единого дерева: белый домик да колодезный журавль! А на краю деревень — все те же ветряки с растопыренными крыльями, будто они прибежали сюда, опередив обоз, из предыдущего села.
Просто забавно, до чего походили тогда друг на друга даже большие алфёльдские города. Правда, каждый из них имел и что-нибудь свое, чем мог похвастаться только он один: Дебрецен — коллегию, Сегед — церковь короля Матяша, Кечкемет — колокольню святого Миклоша, на которой дружелюбно уживались и кальвинистский петух, и лютеранская звезда, и католический крест! Кроме того, каждый из городов славился какими-нибудь особенными яствами: Дебрецен — колбасой, Кечкемет — яблоками, Сегед — перцем. В последующие времена города эти не отставали друг от друга и в духовном развитии, показывая, на что они способны: Дебрецен дал Михая Витеза Чоконаи, Сегед — Андраша Дугонича, Кечкемет — Йожефа Катону…
А наши герои между тем ехали и ехали, пока не очутились в большом людском муравейнике — в Буде, где они тотчас же приступили к делам — каждый занялся тем делом, которое было ему поручено.
Первая роль принадлежала «смазчику», который отличался от нынешних смазчиков тем, что смазывал не колеса, а турецких чиновников, и не маслом, а — золотом. Это ему надлежало бегать от Понтия к Пилату, изловчаться, приводить «доводы», чтобы аудиенция состоялась.
И вот в среду вечером султан допустил депутацию Кечкемета пред свой светлый лик.
Кечкеметские послы явились на прием к султану богато наряженными: доломаны внакидку, сабли на боку. А Михай Лештяк был одет и вовсе как бравый воитель. Сам он и речь держал. В ней кечкеметский бургомистр с таким мастерством и убедительностью изобразил печальную участь Кечкемета, что стоявшие за его спиной четверо сенаторов (пятого, почтенного господина Имеча, еще накануне отправили домой) прослезились. После обильных потоков красноречия кечкеметский бургомистр перешел к нижайшей мольбе города у ног самого могущественного правителя в мире: назначить пашу, чауша или какого-нибудь иного чиновника, пусть даже самого маленького, с постоянной резиденцией в Кечкемете, чтобы он избавил их наконец от налетов хищных грабителей. Уже само присутствие в городе представителя его султанского величества обеспечит покой и мирную жизнь городу.
Тут Лештяк с помощью ловких риторических приемов расписал султану, что за великолепная жизнь ожидает его наместника в Кечкемете: горожане выстроят ему за свой счет каменный дом, будут почитать его, услуживать ему, сладким медом из собственных рук кормить и т. п. Назур-бек, толмач будайского паши, перевел речь кечкеметского головы султану, слушавшему с бесстрастным лицом человека, которому наскучило все на свете, даже сама жизнь. Лишь изредка он едва заметно одобрительно кивал головой. Между прочим, султан был довольно красивый и симпатичный мужчина лет сорока.
Ибрагим-паша, будайский визирь, стоял подле султана, скрестив на груди руки, а в налитых кровью глазах его можно было ясно прочесть напряженное ожидание, словно он хотел сказать: «Речь вашу мы уже слышали, посмотрим теперь, каковы ваши «доводы».
И «доводы» не заставили себя ждать.
Вперед выступил Габор Поросноки. Раскрыв яблочно-зеленого цвета чехол, который он все время держал перед собой, он вынул из него и положил на скамеечку у ног султана золотой кнут и топорик дивной работы.
— Слагаем к ногам твоим, великий император, оружие Кечкемета.
Султан наклонился, взял кнут в руки и некоторое время рассматривал его, а затем перебросился несколькими словами с Ибрагимом-пашою.
Тем временем господин сенатор Инокаи почтительно крякнул и, прочистив горло, затараторил:
— Величайший из великих султанов! Мы предлагаем также скромный дар и для котла доблестных воинов твоих. Соизволь выглянуть в окно.
Назур-бек механически перевел, и султан, нехотя поднявшись с оттоманки, подошел к окну, через которое можно было увидеть красавцев волов и диких скакунов. О последних дарственное слово пролепетал Ференц Криштон. Однако все это не очень-то интересовало могущественного повелителя Востока, и он снова лениво опустился на свое ложе.
Но тут дверь распахнулась, и по залу пролетел нежный ветерок. Может быть, его вызвал шелестящий плеск четырех юбок? В зал вошли кечкеметские девушки, прелестные, так и дышащие свежестью.
Увидев их, султан с живостью вскочил.
Криштоф Агоштон вышел на середину и, став в позу школьника, преподносящего папаше букет, стыдливо продекламировал:
— Принесли мы и немножко цветов…
Султан, разумеется, не понимал по-венгерски, но тут он заулыбался, не дожидаясь вмешательства переводчика, а затем весело крикнул будайскому визирю:
— Покрывало на них поскорее, Ибрагим! (Что на восточном языке означало: «Чтобы вы ни единого мига не оскверняли их своими грешными взглядами!»)
Пока паша помчался отдавать распоряжения, султан медленно, небрежно сказал что-то толмачу.
— Его величество султан, чью тень оберегает аллах, говорит вам, неверные, что он обдумает вашу просьбу. А пока можете идти и ждать его решения, — перевел толмач и сделал знак, что аудиенция окончена.
Но почтеннейший Агоштон, видя султана в отличном расположении духа, решил, что наступил час свершить поступок, который навеки запечатлеется в людской памяти. Поэтому он легонько дернул за ментики уже направившихся к выходу товарищей и, обращаясь к переводчику, сказал:
— О всемогущий толмач, правая рука владыки, передай своему повелителю еще одну нашу нижайшую просьбу.
Великий визирь и все присутствовавшие паши и улемы метнули негодующие взоры на безумца. Не меньше были удивлены и господа кечкеметцы. Однако султан, все еще думавший о цветах Кечкемета, улыбался. А коли султан улыбается, то и солнце светит, в трава растет, и даже камни поют, — словом, все пребывает в наилучшем порядке.
— Ну, чего еще хотите вы, ненасытные? — по-венгерски обрушился на них тихайский бек Хасан, приближенный Ибрагим-паши. — Поскорее выкладывайте просьбу. А то нынче еще много других депутаций дожидается приема его величества.
— Вот-вот, — осмелев, продолжал Агоштон. — Видели мы в передней надькёрёшскую депутацию и просим его султанское величество: чего бы ни попросили землячки наши, пусть откажет им повелитель!
Хасан-бек засмеялся и сам перевел повелителю правоверных вторую просьбу кечкеметцев. Султан тоже рассмеялся такому странному желанию, еще не встречавшемуся в его практике, и с живостью спросил:
— А в чем причина?
Ответил на вопрос Михай Лештяк:
— Надькёрёш и Кечкемет — такие же друзья, что Мекка и Меддина, или, проще сказать, — кошка с собакой…
Султан пришел в великолепное расположение духа, и толмач, улыбаясь во весь рот, сообщил ответ властелина:
— Радуйтесь! Милостивый падишах обдумает ваше первое пожелание и выполнит второе.
После этого кечкеметцы проследовали во двор, на ходу пожелав «счастливого доброго утра» соседям надькёрёшцам, тоже ожидавшим приема. Спустя несколько минут к ним выглянул тихайский бек (которого накануне посетил «смазчик») и, похлопав сенаторов по плечу, с покровительственным видом обнадежил их:
— Ну и счастливчики вы, плутищи! Угодили вы султану, развеселили его. Будьте покойны, все будет по-вашему.
И он удовлетворенно потер руки в предвкушении ста золотых, обещанных ему в случав, если Кечкемет получит собственного турецкого чиновника…
Обнадеженные кечкеметцы ожидали во дворе, расхваливая речь своего бургомистра и инициативу сенатора Агоштона, который был в необычайном восторге от самого себя и без устали повторял:
— Ну как? Гожусь я на что-нибудь? Есть, есть тут немного ума, землячки! — И при этом похлопывал себя по лбу.
Примерно через полчаса Хасан-бек появился снова. Но на этот раз он свирепо размахивал руками, а гневная жирная рожа его была багровее перца.
— Ну что, свиньи! — еще издали закричал он. — Нахрюкали на свои головы?
Почтенные господа кечкеметцы, как истуканы, недоуменно уставились на него:
— Ради бога, что случилось-то?
— А то случилось, что вы безмозглые! Ведь надькёрёшская депутация пришла к султану с жалобой, что им-де невыносимо тяжело улаживать свои повседневные дела и нести повинности, поскольку сольнокский и будайский паши находятся далеко от их города. И просили они поэтому создать новый турецкий административный центр поблизости, в городе Кечкемете.
— А мы!.. — пролепетал Йожеф Инокаи.
— А вы добились у султана обещания, что он откажет надькёрёшцам, с какой бы просьбой они ни пришли. Чтоб вы подохли!
С этими словами бек повернулся и, по турецкому обыкновению, дважды плюнул на землю перед кечкеметцами.
Можно было себе представить досаду посланцев Кечкемета: Лештяк принялся кусать ус, честный Поросноки так и сыпал ругательствами, у Криштона со страха кровь из носа пошла, а старый Инокаи не удержался и заплакал. Что же до господина Агоштона, — то он, не теряя ни минуты, помчался к телегам, стоявшим у Дуная, забрался на одну из них и укрылся шубой: на бедняжку напал такой озноб, что сто раз можно было простудиться.
— Теперь нам можно и восвояси отправляться, — нарушил печальное молчание Криштон.
— Подождем решения султана, — отозвался бургомистр. Завечерело, когда наместник султана, пришедший за ними в сопровождении толмача, привел кечкеметцев в один зал, где вручил им какой-то кафтан и через переводчика передал:
— Это посылает вам его величество падишах. Надеюсь, кафтан вам еще пригодится!
Сенаторы печально смотрели на темно-зеленый бархатный кафтан, украшенный золотой шнуровкой и позументами, образовывавшими всевозможные причудливые фигуры; во взоре господ кечкеметцев можно было прочесть глубокое разочарование: «Только-то и всего?»
Поросноки даже вслух решился высказать свое недовольство, спросив:
— И больше ничего не передавал для нас великий падишах?
— Нет, ничего, — флегматично отвечал наместник. — Султан был очень добр к вам, но, дав слово, он вынужден его сдержать. Ведь вы и сами того хотели?
— Нельзя к нему еще раз на прием попасть?
— Нельзя.
— Черт возьми! Хороша историйка! Вот будет радости-то дома.
— Ну, коли так, пусть будет так, — с ледяным спокойствием заключил бургомистр. — Берите кафтан, господин Криштон.
Ференц Криштон сердито и далеко не почтительно сгреб в охапку кафтан с подкладкой из медвежьей шкуры и — нет того, чтобы покрыть его поцелуями, — небрежно поволок за собой, так что одна пола кафтана все время тащилась по земле.
Подойдя же к повозке, он бросил кафтан в задок телеги, словно какую-нибудь дырявую конскую попону.
Господина Агоштона к тому времени и след простыл: от одного из возниц сенаторы узнали только, что Агоштон велел отвезти его в Вац, где живет замужем одна из его дочерей. Говорил он-де мало, так как все время сильно дрожал и не попадал зубом на зуб, но все же из его слов можно было понять, что ему никогда больше не видать Кечкемета.
Пока наши герои накормили, напоили лошадей и отправились в дорогу, наступил вечер. Печной дым смешался с опускавшимся на землю туманом; в пештских болотах на нынешней площади Цепного моста противно заквакали, заскрипели лягушки, на будайских минаретах невыносимо тоскливо запели муэдзины, а в старом пештском замке зловеще заухали сычи. И только где-то далеко-далеко, в маленькой деревеньке, печально стенал христианский колокол.
Из полупрозрачного, розовато-белого, как парное молоко, тумана издевательски скалились карлики, сражающиеся драконы, покрытые чешуей чудовища, привидения в белых саванах. А небо затянула широченная и неуклюжая темно-синяя туча…
Миновав последние домики пештской окраины, наши герои с большим трудом перебрались через поросшие камышами и ракитой болота, начинавшиеся сразу же за Хатванскими воротами города. Здесь, на месте нынешнего Национального театра, чуть было не завязла в болоте телега господина Криштона. Туча на небе шевельнулась, и луна исчезла в ее утробе, словно серебряный талер в синем чулке. Стало еще темнее. На спящую природу опустилась торжественно-печальная тишина. Только телеги поскрипывали на рытвинах, да одинокие петухи запевали на пештских хуторах. Лошади нехотя плелись, возницы дремали, сенаторы, занятые печальными своими думами, молча сидели друг подле друга, лишь изредка обмениваясь скупым словом. Но все же наверняка обменивались. Потому что все они думали только об одном. И если бы один из сенаторов сказал: «Что же мы теперь станем говорить дома?» — другой, чертыхнувшись себе под нос, поглядел бы в ночную мглу и немного погодя ответил бы: «По мне, сейчас куда лучше овчаркой при отаре быть, чем кечкеметским сенатором!», а третий, подняв поникшую голову, добавил бы со вздохом: «За сто волов да пятьдесят коней — зеленый кафтан! Вот это называется поменялись!» И путники снова умолкли, уставившись в белесый туман, в котором маячили все те же причудливые фигуры. Но вдруг одно из привидений отделилось от тумана. Оно было четче, явственнее, чем остальные, и стояло у самых лошадиных морд а на дорогу падала его тень…
Кони головной подводы заупрямились, возница проснулся и поднял голову, а из тумана донесся мягкий женский голос:
— Остановитесь!
Католик Инокаи сотворил крестное знамение и пролепетал: «Боже, смилуйся над нами».
— Кто там? — спросил Криштон.
— Это я, Цинна. Цыганка. Возьмите меня с собой! Теперь перепугались уже не только Инокаи, но и Поросноки с Криштоном. Даже ехавший на второй подводе Лештяк не поленился спрыгнуть с телеги.
— Ты как сюда попала, сорока?
— Убежала, — коротко ответила Цинна.
— Да почему же ты убежала, маленькая чертовка?
— Наскучило мне там.
— Ах ты, черт тебя побери! — поскреб в затылке Криштон. — Да знаешь ли ты, что из-за тебя всех нас перевешают? Убирайся сейчас же. Что нам делать? Что нам делать!!
— Надо отвезти ее назад.
Опять из-за тучи выглянула сверкающая тарелка луны и осветила красивую девушку. Дорогое платье на ней вымокло, запачкалось, сафьяновые сапожки были в грязи, юбка обтрепалась, пока она брела по камышам да по болотам. И только на дивную фигуру, подчеркнутую прилипшей к телу мокрой одеждой, нельзя было досыта наглядеться.
— Не хочу я назад, — упрямо проговорила цыганка, не попадая зубом на зуб. И зябко запахнула жилетку.
— А нужно. Иначе нам всем голов не сносить, — заявил Лештяк.
Подняв на него чудесные свои глаза, девушка содрогнулась. И столько в них было очарования и упрека, что бургомистр не выдержал и крикнул:
— Ну, семь бед — один ответ! Садись ко мне на телегу. Отвезем тебя домой.
— Господин бургомистр, ах, господин бургомистр! — сокрушенно проговорил Поросноки. — Что вы делаете?
— Под мою ответственность.
— Juventus ventus[81], — пробормотал Инокаи.
Глаза Цинны вновь сверкнули. В них теплился теперь огонек собачьей преданности доброму хозяину. Легким красивым движением, будто дикая лесная кошка, цыганочка вспрыгнула на телегу и уселась подле Лештяка.
Подводы снова тронулись.
— Замерзла? — обронил Лештяк, услышав, как прерывисто дышит девушка.
Достав из задка телеги засунутый туда султанский кафтан, он прикрыл им колени своей спутницы. После этого он пощупал ладонью лоб Цинны. Лоб был чуточку горяч. Однако от этого прикосновения к бархатистой, нежной коже цыганочки и у молодого Лештяка кровь в жилах закипела.
— Эх, один только счастливец есть на свете, — вздохнул на первой повозке Инокаи. — И это Криштоф Агоштон! Поспешил упрятать свою голову в Вац, надежное место…
— Эх, один только счастливец есть на белом свете! — вздохнул на последней телеге молодой пастух, обращаясь к старому табунщику. (Оба они возвращались домой с пустыми руками: один без своих волов, другой без скакунов.) — Это наш бургомистр, господин Лештяк. Целует он сейчас алые уста цыганочки да обнимает ее стройный стан.
— Скажи мне, Цинна, — допытывался тем временем Лештяк. — Как тебе удалось сбежать?
— Уговорила я старого турка, что караулил нас, сидя на пороге, чтобы он вздремнул немножко. Он и задремал.
— Как же ты сумела по-турецки-то с ним говорить?
— А я сняла с шеи ожерелье, да и отдала ему…
— Ну, а остальные девушки?
— Я звала их с собой, но они не захотели. Дома им батрачить приходилось, а тут! Обед дали — пальчики оближешь! Сперва жаркое, потом сладкое, одних фруктов — три сорта. Наверное, и мамалыгу тоже дают, да только ужина я не стала дожидаться…
— Но ведь ты тоже по доброй воле поехала с ними?
— Нарядам обрадовалась, вот и согласилась.
— И так быстро наскучило тебе там?
— Наскучило. Уж лучше я в своей рваной одежонке ходить буду!
— Ой-ой! — грустно вздохнул Лештяк. — Много бед навлечешь ты на город Кечкемет! Ведь тебя же теперь искать будут, Цинна!
Вместо ответа цыганочка прижалась к спутнику, дрожа всем телом, как осиновый листок.
— Не бойся! — успокоил ее Лештяк. — Коли пообещал, не оставлю тебя. Мое слово твердое.
Девушка склонилась к руке Михая и поцеловала ее, а сама всхлипнула.
Молодой бургомистр резко, даже грубовато обхватил голову спутницы, отстраняя от своей руки.
— Не епископ я, чтобы мне руки целовать, — сердито проворчал он.
Но пока он поднимал вверх голову цыганочки, его собственная голова пошла кругом, звезды запрыгали перед глазами, телега, казалось, вот-вот перевернется, а камыши у дороги, как оглашенные, пустились вдруг наутек, и Лештяк, потеряв всякую власть над собой, прижал головку девушки к своей груди. Впрочем, устыдившись своего поступка, он тут же выпустил ее.
— Эй, цыганочка, что ты со мной делаешь? Смотри, не целуй мне руку, а то привяжу тебя за косу к телеге, чтобы ты и головой пошевелить не смогла. Этак и с ума свести человека недолго!
Лештяк шутливо захватил в горсть пышную тугую косу цыганочки:
— Ну, привязать?
— Делайте, что хотите, — покорно, тихим голосом промолвила девушка в ответ.
— Не стану я тебя привязывать, не бойся. О другом я сейчас думаю.
Тут он с напускным равнодушием перекинул косу, эту дразнящую змею, на другое плечо девушки, а коса щелкнула, как кнут, обвилась вокруг точеной шейки и концом своим снова оказалась возле руки Лештяка.
Они долго молчали, и молодой человек часто потирал ладонью свой лоб.
— Думаю я, — сказал он наконец шепотом, — что косу эту тебе остричь придется. Под самый корень!
Цинна удивленно подняла на него свои глаза, блестевшие даже в темноте.
— Пододвинься ко мне поближе, Цинна, чтобы возница не расслышал, что я тебе говорить стану. Прислонись ухом к моему рту. Еще ближе! Не бойся, не поцелую.
— А мне-то что? Целуйте!..
— Так вот, говорю я, надо будет тебе остричь волосы.
— Ну так остригайте.
— А затем сойти с телеги… — Девушка сделала беспокойное движение. — Потому что искать тебя станут, а у меня нет такой власти, чтобы защитить тебя. Не ведаю я, что меня и самого-то дома ожидает! Незавидная у меня судьба! Так что лучше уж тебе сойти!
— Но почему?
— Потому что и султан и будайский паша — сильнее меня, кечкеметского бургомистра. Был бы я сильнее их, могла бы ты при мне оставаться. Ни один волос с головы твоей не упал бы.
— Не понимаю я вас, сударь!
— Все поймешь сейчас. Вот здесь, в сундучке, лежит мужской костюм, из хорошей камки. Для себя купил его сегодня в Буде. Как спрыгнешь с телеги, переоденься в него где-нибудь в сторонке. Положу я тебе, будущий парень, и пару золотых в карман. Красивый малый получится из тебя, а? Как ты думаешь? Сам черт не узнает в тебе былой цыганочки Цинны!
Девушка вздохнула, а на глаза у нее навернулись слезы.
— Через несколько дней проберешься окольными путями в Кечкемет и явишься к моему отцу под видом бродячего портняжки-подмастерья на работу наниматься.
Цинна утерла слезы и весело засмеялась.
— Вот хорошо-то! По крайней мере, вашу милость каждый день видеть буду.
— Помолчи! Ну, что ржешь, как жеребенок! Дело серьезное. А если старик не захочет принять тебя, покажешь ему вот это кольцо в знак того, что это мне так угодно.
— Так ведь вы же дома будете к тому времени? Сами ему на словах сказать можете?
— Откуда мне знать, где я буду? — мрачно пробормотал Лештяк и, сняв с пальца украшенное опалом и гранатами кольцо, отдал его Цинне.
Немного погодя он добавил:
— А если отец сразу согласится принять тебя, не показывай ему кольца. Лучше если никто, даже мой отец не будет знать, кто скрывается под видом подмастерья. Так я хочу!
— Значит, так и будет — по-вашему, — пообещала Цинна.
— А теперь за работу. Тебе нужно скрыться, пока еще не рассвело.
В мешке Лештяка лежали большие ножницы, которыми они по дороге в Буду подравнивали гривы жеребцам. Задрожали руки у Лештяка, как он вынимать стал, а еще пуще, когда за косу взялся, чтобы отрезать ее.
— Не могу; — признался он. Рука его бессильно опустилась.
— Чего же жалеть? — рассердилась девушка, протягивая руку за ножницами.
Ножницы щелкнули, и густой лес волос был скошен. Девушка же только улыбнулась, тряхнув остриженной головкой. Пока Михай вынимал из сундучка мужской костюм, она выплела из косы тяжелые парчовые ленты.
— Переоденешься да ты слушай внимательно! — иди прямиком к Тисе. На берегу, где-нибудь в ивняке, аккуратно сложишь свое женское платье. Все ведь девушки так делают, собираясь утопиться. Платье на берегу оставляют, а с собой только горе свое берут.
— Все, как вы велите, сделаю…
— Он, беда, беда! — послышались отчаянные возгласы с повозки Криштона.
— Что случилось? — отозвался Лештяк.
— В какую-то топь заехали!
Ничего удивительного в этом, разумеется, не было. В те времена почтенные комитатские власти были еще свободны от дорожной повинности. Еще не родилась и пословица, что «грязь на грязь кладут — дорогой зовут», потому что в те времена на грязь ни грязи, ни вообще ничего не клали. В ту пору была распространена другая точка зрения, а именно что «телега сама себе дорогу прокладывает». Видит человек: есть колея, значит и до него здесь люди были, а «коли другие ездили, то и я проеду».
Но на этот раз колея вдруг кончилась, и телега очутилась по самые оси в затянутой тиной, поросшем осокой болоте, которое при свете луны показалось вознице зеленым.
Сумасбродный это край — Алфёльд, прозванный Шандором Петефи «открытой книгой». Днем в своих миражах сушу превращает он в водные просторы, а ночью делает воду похожей на сушу. Не знаешь, когда чему верить.
Кучер ругался, бил лошадей, так что те чуть не рвали на себе упряжь, но он и сам, собственно, не знал, куда надо править чтобы выбраться на дорогу. Второй возок, попытавший счастья в другом направлении, тоже увяз в грязи.
— Все здесь засядем! Эй, кто знает дорогу. Путники соскочили с телег и начали советоваться.
— Наверняка к «Чертовым озерам» заехали, — решил Поросноки. — Должен здесь где-то брод быть. Слышал я много раз от чумаков, что они между озерами на хорошую дорогу выбирались.
— Но как? Будем плутать, пока не утопимся.
— Надо бы разбудить старого Мартона. Он часто гонял гурты в Пешт, даже осенью, в ненастье: может быть, он отыщет путь. Эй, табунщик на последней подводе, разбуди-ка дядю Мартона!
И шустрый Пали, долго не мешкая, принялся тормошить спавшего старика.
— Ну, что там? Чего ты дергаешь меня, сорванец?
— Простите, дядюшка, я только потому разбудил вас, что спросить хотел, не знаете ли вы, где проходит дорога на Кечкемет?
— Как не знать, — ответил скупой на слова скотогон.
— Мы, как видно, к «Чертовым озерам» забрались. Две передних телеги уже в грязи увязли. Оглядитесь, посоветуйте, как отсюда выбираться.
Старый Мартон внимательно вгляделся в небо, усеянное мириадами мигающих искрящихся звезд.
— Может быть, вы с возка сойдете, посмотрите, где мы?
— А что я там увижу? — рассердился старик. — Один конский щавель как две капли воды на другой похож. Не знахарь я, чтобы в травах разбираться.
И старик снова стал внимательно всматриваться в звезды над головой.
Вдруг он приподнялся на телеге и крикнул кучеру Криштона:
— Эй, сынок, видишь две звездочки, что внутри ковша Большой Медведицы? Одна — большая, тусклая, а другая — поменьше, но ярче. Друг против друга они.
— Вижу, дядя Мартон.
— Ну так вот, держи как раз посередке между ними. Там и будет хорошая дорога.
Сказал и снова улегся спать, твердо убежденный, что теперь все будет в порядке. Господа тоже выбрались из воды, доходившей до колена, и вскарабкались на телеги. Вернулся к своей повозке и Лештяк, но Цинны на ней уже не было. В суматохе цыганочке удалось ускользнуть незамеченной, только черная коса осталась лежать на телеге.
Михай со вздохом взял в руку пышную косу и по щепотке принялся сбрасывать волосы в болото. Ветерок относил черные нити волос в сторону, и они сначала словно парили в воздухе, а затем плавно опускались на зеленоватую воду, которая качала их на своей поверхности, обвивая ими кувшинки, осоку и цветочки дикого горошка, напоминающие мотыльков…
Когда путники, по указанию пастуха Мартона, действительно выбрались на твердую колею, в руке у бургомистра остался один-единственный волосок — тот, которым он обвил один из своих перстней.
— Эй, люди! — громко крикнул Лештяк, — Где же моя девица? К кому на телегу она пересела?
Ответ отовсюду был один: «Здесь нет! И у нас нет!»
— Слава богу! — проговорили сенаторы облегченно. — Сбежала маленькая плутовка!
Злоключениям их пришел конец. Теперь до самого рассвета депутация ехала без всяких происшествий: от деревни к деревне, от хутора к хутору; только изредка дорога становилась малозаметной. Но теперь уж это было не страшно: стоило только разбудить старого Марци, и он всякий раз безошибочно указывал единственно правильный путь.
— Держите прямиком на маленькую звездочку, сбоку от Наседки с цыплятами *.
Среди сверкающих небесных светил пастух чувствовал себя уверенно, как дома. Земля казалась ему всюду одинаковой и потому незнакомой, а небо — будто открытое взору, вечно неизменное и потому знакомое синее поле.
На нем-то дядя Марци и проложил депутации путь от Пешта до самого славного Кечкемета. И был этот путь такой прямой и ясный, что порой старому пастуху даже казалось, будто пыль клубится на его небесной дороге.
Пинтё расставил на площади заряженные мортиры; кое-где готовили огромные транспаранты с надписями: «Добро пожаловать!» «Виват!» и т. п. Известный своим умением красиво говорить Пал Фекете как раз зубрил у себя на пчельнике речь, которая начиналась словами: «Кому не довелось слышать о славном, мудром, всеми почитаемом Сенеке?» (Разумеется, все уже слышали о нем, так как почтеннейший Пал Фекете постоянно жил за счет изречений этого почтенного и мудрого мужа — или за счет изречений, которые ему приписывал.) Бюрю и его музыканты уже канифолили свои смычки. Словом, шли грандиозные приготовления. Чего доброго, и в колокола ударили бы, если бы господин Поросноки еще под Цегледом не догадался посадить на лошадь проворного табунщика Пали и послать его с предупреждением в Кечкемет, чтобы там не вздумали затевать каких-нибудь торжеств, так как радоваться нечему. Гонец Поросноки поверг горожан в уныние; хмуро, с кислыми физиономиями взирали кечкеметцы под вечер из окон и из-за заборов на вступление в город своей незадачливой депутации. Не было слышно ни одного, даже самого слабого возгласа «ура», только собаки с лаем бежали вслед за подводами. Может быть, так оно и лучше: зачем дразнить, раздувать обиду, которая и без того достаточно велика!
В тот же вечер город облетело известие о том, как Надькёрёшцам удалось оставить Кечкемет с носом, а вернее, как Кечкемет сам себя наказал, получив от султана — явно в насмешку — в обмен на свои многочисленные дорогие дары и сокровища какой-то жалкий кафтанишко. (Чтоб султан подавился им!) Вот уж поистине, стыд и позор! Как только не совестно было делегации возвращаться домой с этим кафтаном?!
На другой день перед городской ратушей собрались толпы народа: наиболее уважаемые граждане города поднялись в зал, чтобы из собственных уст членов депутации услышать отчет о результатах поездки. Таков уж был старинный обычай в городе. Народ попроще толкался снаружи, женщины визжали, разбитные парни шныряли повсюду и фальшивыми голосами подбирали мелодию для стишка, который в этот момент, неизвестно кем придуманный, был на устах всей толпы:
Кечкемет от счастья пьян —
С султанских плеч на нем кафтан…
А тут еще проезжавшие через город надькёрёшские возчики подлили масла в огонь. Подстегнув лошадей, они с издевкой бросили в толпу:
— Ну как, не жарко в кафтанишке-то? А?
Что говорить, именитым мужам города, собравшимся наверху, в ратуше, было, пожалуй, и вправду жарко!
Мрачно сидели они в своих креслах; некоторые, как, например, господин Инокаи, уже смирились со своим поражением. Но с красивого смуглого лица городского головы все еще не сходило выражение отваги и упорства.
Путевые впечатления красочно расписал в своей искусно составленной речи Поросноки. Он начал ее с упоминания о боге (который так часто навещает Кечкемет, что его вполне можно было бы считать местным жителем): «Не без божьего промысла зародился в наших головах план, который должен был навсегда избавить город от дани и поборов. Нами руководили вера и добрые намерения (господь бог и тому свидетель!), и не наша вина, что план сорвался. Оно конечно, расходы понесены огромные, но ведь мы думали — кто смел, тот и съел!»
Вначале все слушали тихо, и складная речь Поросноки, казалось, могла бы спасти магистрат, если бы во время изложения подробностей, с великим пафосом расписанных оратором («…и вот в среду мы предстали перед его величеством турецким султаном, который восседал в своем великолепном царском облачении…»), — если бы в этот момент его не прервал Гашпар Пермете, громко воскликнув:
— А была ли у него во рту трубка?
Собравшиеся заулыбались, и грубые шутки посыпались одна за другой.
Авторитет делегации быстро таял. Ведь достаточно одной единственной искры, чтобы солома вспыхнула.
— Какую тьму добра-то ухлопали!
— Понашили красных платьев для каких-то шлюх! Чиновные сводники!
— Повезли султану кнут с рукояткой из драгоценных камней, золотую секиру! Вот на что ухнули денежки!
— Посмешище из нас сделали! Я только что с улицы, слышал, как надькёрёпщы орали на ярмарочной площади: «Ну как не жарко в кафтанишке-то?» Такой позор на наш город!
— Что вы на это ответите, господа сенаторы?!
А верзила Йожеф Беркеши вскочил с места и, выкатив глаза и угрожающе размахивая кулаками, заревел зычным голосом!
— Уходите в отставку! Прочь от зеленого стола! Подобно урагану, вырывающему с корнем деревья, под сводами зала эхом прокатилось стоустое зловещее: «Уходите в отставку» разгневанные горожане все теснее обступали зеленый стол. Михай Лештяк отшвырнул от себя стул отцепил со своего жилета печать города и вместе с цепочкой бросил ее на стол, Пролетев по столу она сорвалась и со звоном стукнулась об пол и откатилась в самый дальний угол зала.
— Вот она, пожалуйста! — И он поспешил к двери. Но Балаж Путноки преградил ему дорогу.
— Не тут-то было, молодчик! Ни с места! Перед богом и людьми я обвиняю тебя в том, что ты стакнулся с врагами города, предал в руки Чуды столпов нашей святой церкви. Ты арестован!
— По чьему приказу? — гордым и холодным тоном спросил Лештяк».
Путноки смешался и замолчал, словно ему вдруг отрезало язык, а Лештяк, хлопнув дверью, удалился из зала.
Теперь один за другим встали и остальные сенаторы и, уступая общей воле, сложили с себя полномочия.
В воцарившемся хаосе к председательскому креслу протиснулся почтеннейший Йожеф Беркеши.
— Я вношу предложение: до тех пор пока мы после зрелого размышления не выберем новый магистрат, пусть делами города займется временная комиссия из трех человек. В составе трех наших граждан: одного католика, одного кальвиниста и одного лютеранина.
— Правильно! — завопили все вокруг.
Тут же и выкликнули трех кандидатов: Шамуэль Холеци, Балаж Путноки и Йожеф Беркеши.
Не дожидаясь даже, пока толпа разойдется, триумвират удалился на совещание в соседнюю комнату и первым делом постановил арестовать Михая Лештяка.
Вот уж когда запричитал да заплакал старый Лештяк! Еще бы — ведь пришли забирать в тюрьму его гордость, его милого Мишку! Сперва схватился старик за утюг, чтобы им побить гайдуков, а когда те отняли утюг, обратился к Библии и, словно громы и молнии, стал метать подходящие к случаю фразы из нее — то в Дюри Пинте, то в Пишту Мушку.
— Ты, отец, не принимай все это близко к сердцу! — с некоторым раздражением проговорил низвергнутый городской голова. — Это тоже ненадолго.
— Они еще поплатятся за все! — восклицал старик, словно театральный герой, грозно потрясая кулаками. — Ждет тебя кара, Кечкемет, подобная той, что выпала на долю Содома и Гоморры.
— Нам еще улыбнется богиня счастья, — утешал его Мишка.
— Богиня? - И старик вновь расплакался, как старуха. — Богиня — такая же баба, как всякая женщина! Каждый раз бегает за новым мужиком. Если кого разлюбит однажды да покинет, то уж больше к нему не вернется.
Потом в отчаянии, порывистым движением сумасшедшего он схватил ножницы и стал кромсать на куски великолепный шелковый доломан, который только что сшил, хриплым голосом приговаривая:
— Сгинь, собака, лопни, собака! Конец миру!
Миру, правда, конец не пришел, но доломана — как не бывало, а бедного Мишку действительно увели в зловонную тюрьму при городской ратуше.
Старик бросился было за ним, но у калитки его дряхлые ноги отказались служить ему, и он только прокричал с порога:
— Не бойся, дорогой сынок, я вызволю тебя оттуда! Добьюсь твоего освобождения!
Разумеется, в те времена это было вполне возможно: стоило только обратиться к будайскому паше, чтобы добиться приказа об освобождении. Если сердце будайского паши не смягчалось, то проситель шел к сольнокскому паше — его приказ тоже имел силу. Предположим, что и сольнокский паша пребывал в плохом расположении духа, — тогда имело смысл испросить аудиенцию у калгайского султана, или же прокатиться в Фюлек, бить челом вице-губернатору, а на худой конец, и почтеннейший господин Чуда мог распорядиться, чтобы заключенного выпустили на свободу. Но проще всего было обратиться к его благородию господину Иштвану Кохари, в Сечень. Все эти заслуженные и достойные господа могли приказывать Кечкемету.
В это время к Лештяку очень кстати нанялся какой-то бродячий подмастерье, внушавший доверие молодой паренек — так что Лештяк мог спокойно перекинуть котомку через плечо и начать по очереди обходить названных господ (с кем первым повезет), оставив на парня дом и поручив ему принимать заказы и уговаривать нетерпеливых клиентов; служанке Эржике велено было стряпать для него и приглядываться, что он собою представляет. «Только ты смотри, братец Лацко (тебя ведь, кажется, Лаци зовут, сынок?), не трогай девушку. Она — крестница моя».
С тем и отправился старик в путь. Странствовал Лештяк долго. Только в середине зимы вернулся он домой.
А зиму в тот год предсказывали суровую, студеную, да она такой и оказалась. Воюющим сторонам пришлось перенести много лишений. Целая сотня отважных куруцев Тёкёли замерзла еще до рождества. А из-за плохого урожая в прошлом году провианта тоже было в обрез; вояки не только мерзли, но и голодали. Словом, не было ничего удивительного, если кое-где они и бесчинствовали.
В тот же самый вечер, когда старый Лештяк вернулся домой с грамотой будайского паши, к городу подошел отряд калгайского султана, под предводительством пользовавшегося недоброй славой Олай-бека, турки вели за собой огромную толпу связанных невольников — женщин и мужчин. Олай-бек послал с конными нарочными следующий приказ городскому триумвирату:
«Неверные собаки! Если завтра до полудня вы не пришлете мне восемь телег хлеба, сорок волов, двадцать телег дров и четыре тысячи пятьсот форинтов, то я сам приду за ними со своими солдатами и отрублю вашему триумвирату две головы, поскольку городскому голове и одной головы достаточно. Надеюсь, вы поняли, что я имею в виду».
В ратуше начался переполох. Гайдуки сломя голову бегали из дома в дом, передавая горожанам приказ печь хлеб и готовить дрова для могущественного Олай-бека» Однако самым сложным оказалось собрать деньги, так как городская казна была пуста. Такое кровопускание сейчас не очень-то легко было перенести.
Матяш Лештяк, с напускным смирением на лице явившийся к «отцам города» (такова уж была повадка у старика, когда он чувствовал за собой силу), застал их охваченными страхом.
— А вам чего здесь надо? — грубо спросил его Путноки.
— Я за парнем пришел, милостивый государь.
— За каким еще парнем?
— За сыном моим. Заберу домой беднягу.
— Если мы его отпустим…
— Конечно, конечно, — проговорил старик небрежно и развернул перед господином Путноки грамоту Ибрагим-паши. — А вообще, как господам будет угодно…
Пробежав послание паши, триумвират капитулировал, от страха даже за затылок схватился, ибо добрейший Ибрагим-паша, взяв перо в руки, никогда не мог начертать серьезного послания, не сдобрив его веселой шуткой. Так и на этот раз внизу он приписал: «Вижу, у вас очень свербят шеи».
— Вот теперь другое дело, — проговорил перетрусивший триумвират. — Приказу мы подчиняемся. Однако сейчас поздний вечер, да и тюремщика уже нет. Выпустим мы твоего Михая завтра утром.
Портной отправился домой, но чуть свет снова был у ворот ратуши. Погода стояла прескверная, клубился плотный туман, падал легкий снежок.
«Отцы города» явились в ратушу довольно рано, особенно Путноки, которого ночью осенила отличная мысль; он спешил изложить ее своим коллегам.
— Нехорошо будет, если Лештяк выйдет на свободу. В башке у него ума и хитрости хоть отбавляй.
— Да, башка у него крепкая, это верно. Но и санджак-паше мы не можем перечить.
— А я и не собираюсь этого делать. Выпустить-то его на свободу мы выпустим, но пошлем в такое место, откуда он уж больше никогда не воротится. Словом, поручите это мне, милостивые государи!
На улицах было на редкость людно для такого раннего часа. Жители — кто в котомках, кто на тележках — спешили увезти все, что было у них ценного, на отдаленные хутора. Появление Олай-бека у стен города повергло всех в ужас. Ибо бравый Олай-бек, нужно признать, не был торгашом, подобно Чуде, или ничтожеством, вроде Дервиш-бека, которые довольствовались похищением какого-то там попика или красивой девчонки. Храбрый Олай-бек был человеком широкого размаха. Наведывался он редко, но уж если приходил то угонял в рабство сразу целую улицу: женщин, детей, причем со всем скарбом, с лошадьми и домашним скотом, — не оставляя после себя ничего, кроме свиней, мясо которых, как животных нечистых, запрещает есть святой Коран. Таков был Олай-бек, надо отдать ему должное.
Прослышав об его требованиях, именитые люди Кечкемета потянулись к зданию ратуши: один нес денег, другой — хлеб, третий шел предложить дров. На дворе было раннее утро, но дурные вести — лучший будильник.
Многие недовольно заворчали, когда господин Путноки распорядился привести Михая Лештяка из тюрьмы в ратушу.
Лештяк предстал перед триумвиратами немного побледневшим, но с высоко поднятой головой.
— Михай Лештяк, — торжественно провозгласил триумвират — вам возвращается свобода!
По залу прокатился недовольный гул.
— У вас сильный покровитель. Сам будайский визирь! — ядовито добавил Путноки.
Лештяк ничего не ответил. Он сделал нетерпеливое движение, словно собираясь уйти.
— Не так быстро! Погодите! Будайский паша — не папа римский, господин бывший бургомистр! Он может отпирать и запирать тюремные замки, но грехи отпускать он не может. Их следует искупать.
Воцарилась томительная тишина; все, затаив дыхание, ждали, что же будет дальше.
— У границ города стоит беспощадный Олай-бек. За Крапивным озером. Он наложил на город огромную дань, которую нам надлежало переслать ему сегодня до полудня. А мы не в силах собрать ее. Так вот, Михай Лештяк, знаете, к чему мы вас приговариваем?
— Коли скажете — буду знать!
Ехидно посмеиваясь, Балаж Путноки продолжал:
— Привезли вы нам кафтанчик. Вот мы и посмотрим теперь, на что он годится. Так что наденьте-ка его на себя и поезжайте к беку!
Сердце у Мишки сжалось. Но он тотчас же овладел собой и приказал самому себе: «Не бояться! Нельзя…»
Сердце его трепетало и голос стал глуше, бесцветнее, но на лице было выражение полнейшего спокойствия, когда он произнес:
— И что же я должен сказать беку?
— Скажете ему, чтобы он удовольствовался половиной дани, да и ту подождал бы еще день-два, пока мы ее соберем. Или же, черт возьми, предложите ему кафтан, который равнозначен пятидесяти лошадям, ста волам и почти четырем тысячам золотых. Он, верно, будет доволен, кхе-кхе-кхе, а сдачу, если дадут, привезите, милейший, и верните в городскую казну. Ха-ха-ха!
— Но ведь он меня тотчас же посадит на кол или продаст в рабство!
Путноки пожал плечами.
— Это уж ваша забота, милейший.
— Вот как?! — с горечью воскликнул Лештяк. — Вы действительно приговариваете меня к этому?
Затуманенным взглядом он посмотрел на триумвиров, на седовласых отцов города. А те закивали головами в знак того, что считают приговор справедливым. Нужно, мол, преподать устрашающий урок легкомысленным повесам, растранжирившим столько добра!
— Лучше отправьте меня назад в тюрьму, — необдуманно воскликнул Лештяк, но тотчас же устыдился своих слов.
— А чего же вы так боитесь? — язвительно спросил триумвир. — Ведь кафтан-то на вас будет!
Эти слова вызвали взрыв всеобщего хохота. Лештяк побагровел.
— Я не из пугливых! — гордо проговорил он. — Когда выезжать?
— Еще до полудня. Вот только распоряжения отдам! А вы тем временем, может быть, исповедуетесь?
— Нет.
Старый портной в отчаянии бегал по городу и кричал, что это неслыханное беззаконие посылать его сына в самую пасть татарскому войску. Ведь это же смертный приговор. Без суда и защиты! «Не допустите, добрые люди, такого беззакония! Подумайте о том, как вы любили его три месяца назад. Протестуйте, возьмитесь за топоры и вилы! Идемте, я поведу вас. Скосим этот клевер-трилистник!» (В городе уже успели прозвать триумвират в насмешку «трилистником».)
Но никто и пальцем не шевельнул в защиту Лештяка. Ведь вожди в почете лишь до тех пор, пока они у власти. Разве что в каком-нибудь окошке, где на подоконнике в горшках цвели розмарины или пеларгонии, пригорюнилась румяная мордашка какой-нибудь молоденькой брюнетки или блондинки, и печальный вздох пошевелил лепестки цветка: «Бедный Мишка Лештяк!»
Но красавицы оставались невидимыми и лишь нетерпеливо поглядывали на дорогу из своих укрытий: «Когда же он появится? О, хоть бы взглянуть на него в этом самом кафтане! Ну, чего же он так долго не едет?!»
Тем временем во дворе ратуши оседлали лошадь. Мишка легко вспрыгнул в седло, хотя и мешал ему зеленый шитый кафтан, достававший почти до пят. Лештяк даже засвистел, ставя левую ногу в стремя: пусть кечкеметцы в грустных песнях и двести лет спустя вспоминают о том, как он отправлялся в свой последний путь…
Два гайдука также вскочили на коней и с саблями наголо поскакали рядом с ним. Из города выезжали через задние ворота, выбирая боковые улицы, чтобы избежать насмешек и криков скопившихся зевак. До смеха ли тут?!
Триумвиры провожали их взглядами из окон ратуши, пока всадники не скрылись в клубящемся тумане. Путноки довольно потер руки.
— Ну, этот больше не услышит кечкеметского рога! (Звуками рога с колокольни церкви св. Миклоша в Кечкемете возвещали наступление полдня.) — Затем, повернувшись к собравшимся гражданам, Путноки призвал: — А мы поспешим нагрузить дань на телеги: ведь разъяренный Олай-бек сразу двинется на город, и надо, чтобы ему еще в пути встретился караван с данью.
Конники проводили Лештяка только до городской черты, как это делалось когда кого-нибудь изгоняли из города. Так им было приказано. До самого Олай-бека они все равно бы не добрались, да жаль было бы гайдуков!
Возможно, что и Лештяк не поедет к Олай-беку, а по дороге свернет куда-нибудь в сторону: мир велик, хочешь, иди на все четыре стороны. Ну и пусть, не беда, если он даже спасется бегством. Только бы не болтался тут под ногами.
Но, видно, плохо они его знали. Медленно труся по бескрайнему снежному савану в направлении Крапивного озера, Лештяк думал:
«Поеду к Олай-беку. Я должен туда поехать. Ведь если не поеду, меня навечно ославят трусом. Если же поеду, то, может быть, еще и вернусь живым. Олай-бек — умный человек. От мертвого ему никакой пользы, а живой человек — для него товар. Он ведь рабами торгует. В худшем случае, угонит меня в полон. Словом, поеду!»
Подхватив свисающую полу кафтана, Лештяк подхлестнул ею лошаденку, отчего бедняга задвигалась чуточку проворнее. Надо сказать, что ей повезло: еще вчера день-деньской клячонка эта вертела мельничные жернова, а сегодня вдруг стала верховым скакуном. (Триумвиры же думали: «Для татарвы и такая сойдет!»)
— На плаху, на верную смерть решили послать меня! — шипел сквозь зубы всадник, и от жажды мести в нем закипала кровь. — Ну, погодите! Дайте только домой вернуться…
Он погрозил кулаком и яростно лягнул лошадь, самоотверженно сносившую все удары, предназначавшиеся триумвирам. Подул пронизывающий ветер. Значит, близко озеро. Впрочем, можно было уже слышать далекий шум и гул — это гудел татарский лагерь… Что ж, поехали, мой рысак, поехали!
Напротив, совсем рядом, коричневым пятном темнел загон — сплетенная из камыша переносная ограда, за которой обычно зимовал скот, впрочем, защитить она могла разве что только от ветра. Это был давным-давно заброшенный загон, уцелел от него всего лишь один угол. (К счастью, камыш не был причислен татарами к числу ценностей, а то бы и ему несдобровать.) Лештяку предстояло как раз проехать мимо него. С лошади он разглядел, что в загоне стоит мужчина в накидке и широкополой черной шляпе; возможно, он укрылся там от не утихавшего снегопада.
Человек вышел из загона и крикнул ему:
— Остановитесь на одно словечко, господин Михай Лештяк! Лештяк даже не посмотрел в его сторону, а ответил весьма грубо:
— Нет, добрый человек, такого слова, которое могло бы меня остановить!
— Это я, Цинна!
Значит, было такое слово, которое могло остановить его, поскольку, услышав это имя, Лештяк спрыгнул с коня.
— Несчастная, как ты очутилась здесь? Эх, до чего же красивым парнем ты стала! — И он улыбнулся устало, печально.
— Хорошо, что вы, сударь, сошли с этого коня. Дальше я на нем поеду. Идите вот сюда, в загон, да побыстрее. А я натяну на себя этот кафтан.
— Ты что, с ума сошла?
— Я все обдумала, когда услышала дома, куда вас посылают. Если вы, сударь, поедете к татарам, вас убьют или угонят в рабство. Ведь так?
— Правда, Цинна! Но как все-таки удивительно, что ты — здесь!
Он смущенно смотрел на нее и не мог наглядеться.
— Коли вас убьют, то никто уже вас не воскресит, — говорила Цинна.
— И это, пожалуй, правда.
— Да не шутите вы в такой миг, ужасный вы человек! И коли вас угонят в рабство, так уж никто не выкупит. «Отцы города» не допустят этого…
Михай угрюмо кусал губы.
— …Если же я поеду к татарам, выдав себя за Михая Лештяка, а они захотят убить меня, то, увидев, что я женщина, они не сделают этого, так как татары не убивают женщин, и вы, сударь, позднее сможете меня выкупить. А если они увезут меня в полон, то и тогда вы, сударь, сумеете выкупить меня, как Михая Лештяка. Словом, давайте сюда поскорее ваш кафтан!
Говоря так вкрадчивым и нежным голосом, она незаметно стянула кафтан с плеч Михая.
Михай пытался возражать: «Нет и нет! Что ты задумала!» — но аргументы Цинны оказали на него свое действие.
— Так! — Он потер лоб. — Конечно, я тебя выкуплю. Еще бы не выкупить! Говоришь, что ты все равно обязана мне жизнью? Послушай, не так же надо надевать его. Не умничай, девица. Стой, подожди! Право же, я сам не знаю, что нам делать!
Но девушка не слушала его: кафтан уже был на ней, а в следующее мгновение она восседала на лошади, легкая, как пушинка.
А еще миг спустя ее поглотил туман. Напрасно бежал за ней Лештяк и сердито кричал вдогонку:
— Остановись! Не смей! Приказываю тебе: остановись!
Но все эти возгласы были теперь уже напрасными. Минутная слабость — начало падения многих великих людей.
Девушка трусила на лошади, нигде не останавливаясь, пока не очутилась у татарского лагеря.
— Отведите меня к вашему командиру. Я — Михай Лештяк, посол Кечкемета! — сказала она.
— Сойди с коня, добрый человек. Я отведу тебя к нему, — вызвался приземистый татарин, говоривший по-венгерски и даже с хорошим произношением. — Ну и скакуна же дали тебе кечкеметские сенаторы! А вот как раз и наш повелитель, Олай-бек, да освятит аллах его бороду во веки веков!
И действительно, на красивом гнедом коне к ним приближался сам Олай-бек, человек гигантского телосложения; он только что устраивал смотр своим войскам.
— Посол от Кечкемета прибыл, о могущественный бек! — доложил приземистый татарин.
Бек окинул внимательным взглядом посла, его кафтан, потом вежливо проговорил:
— Повернись, пожалуйста, добрый молодец, если этой просьбой я не обижу тебя.
Цинна повернулась.
Олай-бек взглянул на кафтан сзади. Затем он быстро соскочил с коня, пал наземь перед Цинной и трижды поцеловал край кафтана. Цинна изумленно взирала на него своими большими черными глазами, и ей казалось, что она видит все это во сне.
— Велик аллах, а Магомет — пророк его. Что прикажешь, о посланец города Кечкемета?
Олай-бек стоял перед ней, подобострастно согнувшись.
Цинна поколебалась немного, а потом твердым голосом сказала:
— Сей же час покиньте пределы кечкеметские! Олай-бек возвел к небу свои сонливые, бараньи глаза, а затем повернулся к войску и громко скомандовал:
— Седлать коней! Выступаем!
Лештяк остался у загона, раздумывая над тем, что же ему предпринять, куда идти. В отяжелевшей вдруг голове мысля растекались, словно расплавленный свинец; усталость сковала все его члены, совесть нещадно терзала душу: «Дурно я поступил. О жалкий трус-себялюбец!»
Мучительное беспокойство кололо его, как шипы терновника. Он мрачно смотрел перед собой: «Куда же теперь податься?»
Туман несколько рассеялся, и невдалеке, подобно огромному глазу, засверкало Крапивное озеро. Казалось, оно, подмигивая, манило его к себе: «Иди сюда, Михай Лештяк, самое лучшее для тебя — это лечь здесь, укрыться серебряным одеялом и заснуть на мягкой песчаной подушке!.. Это — самый прямой путь для тебя!»
Лештяк сделал несколько шагов по направлению к озеру, но куст крыжовника — самое высокое «дерево» во всей округе — преградил ему путь. Маленькие снежинки облепили его тоненькие веточки, так что Лештяк не заметил куста и споткнулся о его нижние ветви.
Упал Лештяк, ухо его коснулось матери сырой земли — и вдруг услышал он, почуял, что где-то вдали по земле грохочут тысячи копыт, а в воздухе несется странный гул и шелест.
Лештяк содрогнулся: «Беда, татары двинулись на город!» Но, тсс! Топот как будто удаляется, становится все тише и тише, и вот уже замер совсем, растаяв в слабом шелесте ветра.
Только одна лошадь приближается к загону. Цок, цок! — стучат ее копыта. Да, одна-единственная лошадь. Боже правый — на ней сидит Цинна!
Лештяк вскочил и, даже не стряхнув со своего платья налипший на него мокрый снег, бросился к девушке с лихорадочной поспешностью.
— Это ты? С тобой ничего не случилось? Это действительно ты! Что же произошло?
Цинна весело улыбалась. Но прежде чем ответить, она шаловливо надула щеки, стараясь придать своему личику геройский вид.
— А то произошло, прошу покорнейше, что я прогнала татарское войско. Они уже убираются восвояси!
— Не болтай! — крикнул Лештяк, что на самом деле означало: «Говори, прошу тебя, говори!»
И она заговорила. Но прежде нежно, любовно погладила запушенный снегом зеленый кафтан, обласкав его своим лучистым взглядом.
— Да, сударь, многого стоит эта одежонка.
— В каком смысле?
— Олай-бек, увидев ее на мне, тотчас сошел с лошади, трижды поцеловал полу кафтана и почтительнейше спросил, каковы будут мои приказания. А я взяла да и приказала, чтобы они все немедленно убирались отсюда. И они послушались и в самом деле убрались!
Михай Лештяк слушал, разинув рот от изумления.
— Возможно ли? Неужели этот кафтан обладает такой чудодейственной силой?
— Да, все произошло именно так, как я сказала! Слово в слово! Но у нас нет сейчас времени на долгие разговоры; вот кафтан, надевайте его поскорее, а вот и ваш конь — садитесь на него. Я же вернусь в город другой дорогой.
— Черт возьми, но ведь это же настоящее чудо! — ликовал Михай, все еще находясь во власти изумления. — Так ведь этому кафтану цены нет!
— Я думаю! Но прошу вас, торопитесь! Иначе кечкеметцы вот-вот сами подъедут сюда. Мне кажется, я уже вижу черные точки. Это движутся со стороны города телеги с данью.
Тень пробежала по лицу Михая.
— Верно, Цинна. Но ты смотри не говори никому об этом! Спасибо тебе за то, что ты сделала. А я еще поговорю с тобою… сегодня же. Да, я поговорю с тобою, Цинна.
— Хорошо, хорошо, — отмахнулся юркий «паренек» и, быстро зашагав в сторону развесистого вяза, прозванного в народе «деревом в юбке», вскоре скрылся из виду.
Лештяк поехал обычным путем. Вскоре он действительно наткнулся на длинную вереницу подвод, груженных хлебом и дровами; Мартон, пастух из Сикры, ругаясь на чем свет стоит, гнал волов. Впереди подвод на красивом со звездочкой во лбу коне гарцевал один из триумвиров, Шамуэль Холеци; на боку у него болталась желтая кожаная сумка с самым главным — с деньгами. А на одной из подвод, на горе из румяных хрустящих хлебов, восседала сама тетушка Фабиан. Не вытерпела, поглядеть на «татарина с песьей головой» поехала. Рядом с нею примостился златоустый Пал Фекете; его то и дело мигающие, как у кролика, глазки были устремлены на какую-то бумагу, исписанную мелкими буковками.
— Эй, смотрите-ка! Михай Лештяк! — опешили кечкеметцы. — Не иначе, с того света явился.
Шамуэль Холеци, который был не так уж зол на Лештяка (ведь лютеране всегда найдут общий язык друг с другом!), но зато отличался необыкновенным любопытством, — вкрадчиво спросил: :
— Ведь это только душа ваша, друг мой, а не вы сами?
— Нет, это я сам, но без души, — ехидно заметил Михай. (Кто знает, что-то он имел в виду?) — А куда это вы, милостивые государи, путь держите?
— Гость у границ нашего города, — шутливо отвечал триумвир, — вот мы и везем ему, бедному, немножко провианта. (Достойному господину Холеци никогда не изменяло чувство юмора.)
— Н-да, ну что ж, везите, только трудновато будет вам его догнать.
— Как так?
— А так, что он уже за тридевять земель отсюда. Ушел гость, ушел, не простившись.
— Неужели? — прошепелявила вдовушка Фабиан.
— Жаль! — вздохнул почтеннейший Фекете. — Бек упустил возможность услышать на редкость красивую речь.
Тут Лештяк рассказал историю с кафтаном, отчего физиономия господина Шамуэля Холеци стала вдруг кирпично-красного цвета.
— Знатное событие, — пробормотал он, недовольно почесывая свой курносый нос. — Да такого, наверное, со времени сотворения мира еще не случалось.
Но замешательство его длилось всего лишь одну минуту. Холеци был хитрая лиса и умел быстро найтись.
— Ну-ка, возчики! Эй, люди, поворачивай домой! Великий день выдался для Кечкемета!
А сам спрыгнул с лошади и преисполненным почтения голосом воскликнул:
— Садитесь на моего конька, достойнейший Михай Лештяк. Не могу я так позорить вас, заставить трястись на этой кляче.
— Ничего, она вполне хороша для меня. Благодарю вас. Сажали меня на нее все три триумвира вместе, значит один триумвир не вправе ссаживать.
— Ну, тогда вот что. Садитесь-ка на моего коня вы, Пал Фекете, и скачите в город сообщить о случившемся.
Кечкеметский Цицерон ухватился за возможность щедро вознаградить себя за непроизнесенную речь.
— Во весь опор поскачу! Вот уж счастье мне привалило — на таком красивом коньке прокатиться! Однако дайте же мне какой-нибудь кнут, а то у меня ведь шпор-то нет.
Но горячей «Чаровнице» не нужно было никакого кнута, она понесла великого оратора, словно сказочный конь-огонь, которому вместо овса подсыпали в торбу угли.
Лошадь была вся в мыле, пар валил у нее из ноздрей, да и с самого господина Фекете пот лил в три ручья, когда прискакал он на базарную площадь, где и произнес восторженную, расцвеченную перлами ораторского искусства речь, возвестив сбежавшимся со всех сторон горожанам об особом милосердии творца, ниспосланном городу: о том, что бессловесный предмет одежды словно обрел вдруг дар речи и отогнал от границ города свирепого ворога.
— Произошло чудо! Почтенные жители Кечкемета, звоните в колокола! Алчный Олай-бек пал ниц и трижды поцеловал на господине Михае Лештяке кафтан, подобострастно вопрошая: «Что прикажешь, о посланец города Кечкемета?» На что господин Михай Лештяк поднял голову и, подобно мудрейшему и достойнейшему Сенеке (кто из вас не слышал о нем?!), так ответил ему: «Не мешайте мне чертить», — иными словами убирайтесь отсюда ко всем чертям!
— Я не уверен, что Сенека сказал именно так! — прервал его визгливым голоском реформаторский проповедник преподобный Эжайаш Мокрош.
Но Пал Фекете не дал себя сбить:
— Зато я уверен, что подводы с хлебом, волы, сумка с деньгами, триумвир и Михай Лештяк уже возвращаются в наш родной город!
Раздались громкие крики ликования. С быстротой огня разнесся слух о чуде; с улицы на улицу, из дома в дом катилась повергающая всех в изумление весть. Позорно свергнутые, всеми осмеянные сенаторы вновь выползли на свет божий, к людям. И люди прокричали «ура» в честь Поросноки, расступились и сняли шляпы, давая дорогу старому Инокаи. А почтеннейшего Ференца Криштона громкими выкриками: «Просим, просим!» — уговорили произнести речь. Его милость не заставил себя долго упрашивать, а взобрался на бочку из-под капусты, стоявшую на рыночной площади, и сказал лишь следующее:
— Прошу у вас справедливости к гениальному юноше, которому мы все обязаны этим великим днем.
— Справедливости! — эхом вырвалось из тысячи глоток. Толпа горожан, увеличивавшаяся с каждым мигом, словно река в половодье, колыхалась. Повсюду стоял гул, кипело оживление; мужчины и женщины, оживленно жестикулируя, передавали только что подошедшим слова Пала Фекете о чуде с «говорящим кафтаном». Разумеется, каждый прибавлял от себя какую-нибудь новую цветистую подробность.
Вместе с воздухом, сотрясаемым приветствиями и здравицами, люди вдыхали в себя колоссальное воодушевление, заставлявшее трепетать их сердца. Все суетились, кричали — каждый свое, но мысли всех были об одном. Мамаши вырядили своих дочек в белые платья, видные граждане города ринулись в городские конюшни, чтобы запрячь в экипаж четверку знаменитых вороных жеребцов. (Быстро — ленты в гривы!) Старички волокли на рыночную площадь мортиры; по дороге отыскав в трактире «У трех яблок» бомбардира. («Идемте же скорее, почтеннейший Хупка, коли есть на вас крест!» — «Еще один глоточек!» — умолял Хупка.) Святой отец Петер Молиторис, лютеранский священник, сам взобрался на колокольню св. Миклоша, чтобы в нужную минуту ударить в колокола. Из дыр на крышах и там и тут поднялись древки, с которых, лаская взоры и сердца взметнулись, затрепетав на ветру, трехцветные крылья национальных флагов. Правда, они малость полиняли, поскольку изготовили их, по-видимому, еще во времена Бетлена *. С тех пор не часто расцветали флаги над кечкеметскими крышами. Все одиннадцать низвергнутых сенаторов поспешно — за каких-то полчаса — напялили на себя ментики с серебряными пуговицами, нацепили бряцающие сабли и расположились полукругом у входа в ратушу. Гораздо более сложная задача выпала, однако, на долю Пала Фекете (из чего явствует, что на плечи государственных мужей ложатся далеко не одинаковые задачи): ему нужно было экспромтом переделать весь текст своей речи, вымарывая из него обращение «Могущественный бек» и вписывая вместо него — «Славный соотечественник», а вместо «Мы пришли к тебе» — писать: «Ты вернулся к нам» и т. п. (Все равно, так тоже будет очень красиво!)
Хотя все было подготовлено на скорую руку, встреча прошла очень торжественно, только парадный экипаж немного запоздал. Зато мортиры дали залп своевременно, за ними торжественно загудели колокола, а когда появился Лештяк, по улицам, подобно лавине, покатились крики ликования, сопровождая героя до самых дверей ратуши. Там Лештяк спешился, выслушал торжественную речь господина Пала Фекете, улыбнувшись, взглянул на выряженных в белые платья девочек, пожал руку бывшим сенаторам. (А достойного господина Поросноки даже обнял.) Потом Лештяка подхватили на руки и понесли, понесли, а когда наконец опустили наземь, он оказался в зале заседаний у председательского кресла, за зеленым столом.
И едва утих шум (зал был битком набит городской знатью), слово взял седовласый Мате Пуста; своим слабым, не громче жужжания осы, голосом описал он заслуги Михая Лештяка и закончил выступление таким возгласом:
— Изберем его пожизненным бургомистром нашего Кечкемета!
От здравиц и приветствий задрожали стены; прошло несколько минут, прежде чем Гашпар Пермете сумел убедить окружающих, — хотя он усердно колотил себя при этом кулаком в грудь и отчаянно размахивал руками, — что он собирается сообщить им что-то очень интересное.
— А я, Гашпар Пермете, который двенадцать недель назад единственной фразой низверг весь магистрат, узнав теперь все, что мне надлежало знать, заявляю, что для него и пожизненная должность — слишком короткий срок!
— Но ведь после смерти он не сможет председательствовать! — заметил господин Гержон Зеке.
— А вот мы давайте постановим и запишем в протокол, что подобно тому, как святая венгерская корона передается из поколения в поколение перворожденному по мужской линии наследнику милостью божьей царствующей Габсбургской династии, пусть и жезл кечкеметского бургомистра передается мужским отпрыскам нашего достойнейшего Лештяка.
Гержон Зеке. Между королем и бургомистром есть все же небольшая разница!
Гашпар Пермете (сердито). Нет!
Гержон Зеке. Королевская корона — из золота, а жезл бургомистра — из кизилового дерева!
Эту маленькую перепалку прервал Янош Деак с Цегледской улицы, всем известный своею мудростью:
— Почтеннейший Зеке прав, ибо корона и на слабой голове сияет ярко, а палка кизилового дерева в слабых руках и бить будет слабо. Поэтому нельзя ее загодя вкладывать в руки наследников. Впрочем, не будем омрачать столь великий день подобными пререканиями. Останемся в границах подобающей серьезности и разберем по порядку все вопросы. Ни один человек не скажет нам спасибо, если мы предложим ему сесть в кресло, где сидит уже кто-то другой. Прежде всего, пусть почтенное собрание объявит, что триумвират, который и без того был временным, прекращает свое существование.
— Да они уже и сами по себе разбежались! Здесь ни одного из них нет! — послышалось со всех сторон.
— Следовательно, сперва соблаговолите вновь избрать прежних сенаторов, а потом уже давайте занесем в протокол решение о пожизненном избрании Михая Лештяка на пост бургомистра.
Вряд ли следует говорить о том, что все так и случилось, Михай Лештяк с видом императора, восседающего на троне, холодно, кивком головы отвечал на приветствия.
Лицо у него вначале было бледным, но, разумеется, оно сделалось пунцовым, когда все принялись кричать:
— Расскажите, расскажите историю с кафтаном! Хотим услышать из ваших собственных уст!
Лештяк беспокойно заерзал на кресле. Казалось, невидимая железная рука сжимала ему горло. Рассказать о том, что произошло с Олай-беком, поведать об этом сотням людей!.. Историю, которую он сам не пережил, не видел. Лгать перед лицом города! Ох, какая непростительная это была ошибка, что не он поехал в татарский лагерь. Черт принес на его дорогу эту девицу. А уж если сам не поехал, то лучше было бы сразу и признаться во всем. Но сейчас это, увы, было невозможно. Невозможно!..
Чем больше становилась его слава, тем сильнее его душу терзал страх, что однажды эту славу развеет нежданный порыв ветра. Ведь и Мидасу не удалось сохранить тайну своих длинных ушей. Лештяку казалось, будто слава его — краденая, и потому не мог больше ей радоваться, хотя какая-то ее доля причиталась и ему. Ведь, как бы там ни было, не кто иной, как он, достал кафтан! И все же где-то позади председательского кресла с высокой спинкой, казалось, неотступно маячила неприятная тень.
— Слушаем, слушаем! — звучало все громче, все настойчивее.
Отступать было поздно.
Лештяк смущенно стянул с себя кафтан и расстелил его на зеленом сукне стола. Вот оно — драгоценное сокровище Кечкемета!
Наконец, запинаясь, с пятое на десятое рассказал он об удивительной роли, которую сыграл кафтан[82].
Буйные крики радости заглушали его рассказ; все ликовали, только один человек, сжавшись в комочек, плакал на задней скамейке.
Могущественный бургомистр, теперь подлинный «диктатор Кечкемета», подошел к этому человеку и взял его за руку.
— А теперь пошли, отец. Хочу немного отдохнуть дома.
В маленьких, украшенных скрещенными копьями воротах их уже поджидали крестница Эржи и подручный Лаци. Пончики были поджарены, тушеная курица давно готова, а поросенок даже успел остыть, так что хозяева в самую пору возвратились домой.
— Да, я ведь еще не успел сказать тебе, сынок, — впрочем, когда я мог бы это сделать?! — что теперь мы с подмастерьем работаем, или, вернее сказать, мы теперь вдвоем не работаем…
Бургомистр сделал равнодушное лицо.
— Это вон тот мальчонка?
— Пришлось мне нанять его, когда я отправлялся в Буду, к паше, за тебя ходатайствовать. Ведь это я сделал тебя городским головой, Мишка, знай это! — В глазах старика загорелись зеленые огоньки. — Старый Лештяк еще может постоять за себя, хе-хе-хе!.. А парень, повторяю, нужен мне был для работы, хотя я что-то не приметил, чтобы он за все это время ну хоть пальцем о палец ударил. Не было у меня еще времени испробовать, умеет ли он хоть что-нибудь делать. До сих пор-то я все политикой занимался. Не смейся, Миши, не то я рассержусь! А теперь вот ты будешь делать политику, Кровь Лештяков — золотая кровь! Ну да ладно, вот мы уже и дома.
Как дорог человеку отчий кров, когда он долго под ним не был! Приветливо курится дым из трубы, весело кивают поредевшие ветви старого грушевого дерева. Выйдешь во двор, и тебе навстречу радостно кинется Кудлатка, а в комнате прыгнет на плечи кот Царапка. Улыбаются размалеванные крыши, с детства знакомые глиняные тарелки на стенах, даже мебель и та принимается скрипеть — рассказывать о чем-то; потрескивает огонь в большой печи, отбрасывая на двери золотые блики, так что кажется, будто снизу они обиты широким листом золота.
Старик вздохнул.
— Бедная твоя матушка, если бы я мог воскресить ее хотя бы на этот единственный день!
Подали обед, и над родительским столом поплыли вкусные, соблазнительные запахи, а вокруг стола захлопотали, засновали туда и сюда Эржи и подмастерье Лаци, спеша вовремя сменить тарелку, подать нож поскорее.
— А ну-ка, сбегай, Лаци, в подвал, да побыстрее: одна нога здесь, другая — там! А ты садись, сыночек! Потому как я знаю: голоден ты, изнурила тебя тюремная еда. Правда, и мне все это время кусок в горло не шел. Сперва — от большого горя, а сейчас — от великой радости. Пока я в Буде жил, одним воздухом питался. Ну да ничего, зато высвободил я тебя!
— Ибрагим-паша — славный человек, — рассеянно отозвался бургомистр. (Он чувствовал себя неловко перед Цинной.)
— Только в том смысле сынок, славный, — что славу любит, а в остальном старая хитрая собака! Сначала он и на мне хотел зло сорвать. Чуть-чуть я и сам не угодил в холодную!
— За что же?
— Да все за ту цыганскую девчонку, если ты ее еще помнишь… Что, или, может быть, суп недосолен? А ну-ка, принеси солонку, Лацко!
Лаци дрожал, как лозинка на ветру.
— Что с тобой? Или ты сына моего боишься, дурачок? Не укусит же он тебя, хотя теперь он большим барином стал!
— Спасибо, отец, не надо соли. Значит, Ибрагим из-за девицы был зол?
— Из-за нее… Говорит, что она с вами сбежала. Грозился в темницу меня упрятать, пока мы не вернем ее или пока я не признаюсь, где она. Напрасно клялся я ему и божился, что с той поры и слыхом о ней не слыхивал.
— Действительно напрасно! — буркнул бургомистр. — Ну, а потом что было?
— На счастье, как раз в те дни пришло официальное сообщение, что на берегу Тисы нашли девичье платье, а позднее где-то ниже по течению и труп ее выловили.
— Вот как! — весело воскликнул бургомистр. — Умерла, значит, девица-то?
— Ах! — вскрикнул Лаци и выронил из рук блюдо с жареным поросенком, которое он только что снял с огня, чтобы подать на стол.
Мастер сердито закричал на него:
— Чтоб у тебя руки отсохли, разиня! Собери все с пола и убирайся с глаз моих! — Впрочем, тут же он и улыбнулся: — Сегодня у нас сплошные чудеса происходят, даже мертвые поросята и те бегают! — Отлично зажаренный поросенок укатился прямо под кровать.
Лаци, красный как рак, попятился к двери.
— Постой, — остановил его бургомистр и, подозвав к себе, шепнул что-то на ухо. — Ну, теперь можешь идти!
— Если что-нибудь нужно, то лучше уж позови Эржи. Этот ведь — недотепа, — проговорил старик, глядя вслед парню. — Не думаю чтобы он много понимал и в портняжном деле. А ведь это замечательное ремесло, сынок! Величественная наука подправлять то, что скроено самим богом. Я и кривую спину выпрямляю, и вислым плечам придаю мужественную осанку и силу. А это что-то да значит, сыночек! — И старый портной довольно взъерошил свои жидкие льняные волосенки. — А жаль этого юнца: у него такое кроткое, милое лицо, — прямо девице впору.
— Сегодня такой день, батюшка, что нет ничего невозможного.
— Это тоже верно! Но отведай, пожалуйста, вот этого жаркого. А что на полу оно побывало — так ты не обращай внимания. Испечен у нас и хворост… Ты что, не любишь поросячьей головы, а?
— Да я ем, ем! Только ты так и не досказал о своей поездке в Буду.
— Вот я и говорю, как пришло официальное извещение, Ибрагим-паша сразу пришел в хорошее расположение духа. Видно, за ту девицу поприжал его султан. А тут он, не мешкая, отослал падишаху вещественные доказательства смерти цыганочки, меня же вызвал к себе, похлопал по плечу и говорит: «Вижу, правдивые вы и прямые люди. (Разумеется, что касается нас, Лештяков, то мы такими были и есть.) На вот, говорит, возьми безвозмездно — приказ об освобождении твоего сына. Но, смотри, нечестивый, не вздумай кому-нибудь сказать, что получил его даром, а то ты мне всю коммерцию испортишь». Так вот и раздобыл я этот фирман.
— Н-да, поспешил немного.
— Кто? Я?!
— Нет. Паша.
— То есть как? Я не понимаю тебя.
— А вы взгляните вот сюда!
В распахнутую дверь, мило улыбаясь и кокетливо покачивая станом, впорхнула цыганочка Цинна. На ней была красивая кружевная блузка, поверх которой был надет красный ситцевый сарафан в черный горошек— праздничное платье Эржики.
Старый Лештяк отпрянул назад.
— О всемогущие небеса! — воскликнул он в ужасе, и на его висках проступили бисеринки пота. — Цыганская девчонка! Изыди, злой дух!
— Да не дух это, батюшка, а она сама.
— Пусть черт меня возьмет, если я соглашусь поверить в это!
В этот миг в дверь постучали, словно черт и впрямь явился на зов старика. Но, разумеется, это был не черт, а почтеннейший сенатор Мате Пуста, явившийся в сопровождении Пала Фекете и Габора Пермете.
— Добро пожаловать! Садитесь, пожалуйста. Какое дело привело сюда вас, господа?
— Нас послало к вашей милости Городское собрание.
— Мы готовы выслушать вас, милостивые государи, — с важностью сказал бургомистр, произнеся это «мы» совсем по-королевски.
Посланцы вкратце рассказали, что порешило Городское собрание после ухода бургомистра: за господином Агоштоном будет послана депутация в Вац, это раз (весьма умное решение); далее, кафтан будет выставлен для всеобщего обозрения в городской ратуше на тридцать дней; каждый человек — бедный он или богатый, кечкеметец или иногородний — может бесплатно посмотреть на него; только надькёрёшцы будут обязаны платить за это по десять динаров. (И это очень правильно!)
— Но самое важное решение, — продолжал Мате Пуста, — состоит в том, что мы велели перенести из храма святого Миклоша железный сундук, окованный цепями, в котором хранятся городские реликвии; в него отныне будут запирать на ночь кафтан, а в дальнейшем — и днем. Ключ же — вот он — магистрат посылает вашей милости, чтобы вы хранили его как зеницу ока и держали в таком месте, куда не имела бы доступа чужая рука.
Сказав так, Мате Пуста протянул бургомистру ключ на шелковом шнуре.
— Повинуюсь воле магистрата.
Лештяк взял ключ, встал и, подойдя к Цинне, повесил его ей на шею.
— Спрячь у себя на груди, Цинна.
Цинна залилась краской и невольным движением надвинули на глаза красный узорчатый платочек, отчего, правда, сзади посторонним взорам открылись ее по-мальчишески коротко остриженные волосы.
Мате Пуста, отвернувшись к окну, покачал своей большой головой:
— Ничего себе — местечко, куда не имеет доступа чужая рука! Белоснежная грудь красивой девушки!..
Портной же громко воскликнул:
— Ах, черт возьми! Да ведь это же мой подмастерье Лаци! (Он узнал его по волосам.)
Бургомистр улыбнулся.
— Совершенно верно, батюшка! Раз уж начались чудеса… Когда-нибудь и об этом будет написана летопись: как портновский подмастерье вдруг превратился в супругу городского головы.
Лицо девушки при этих словах засияло восторгом и восхищением, но дольше выдержать на себе нежный ласковый взгляд Михая она не могла. Ей казалось: еще миг — и она умрет от счастья. И, прижав руку к сердцу, Цинна выбежала из комнаты. Но тут, весь кипя от гнева, вскочил портной.
— Что за поддую шутку ты сыграл со мной? Не будь ты сейчас главою города Кечкемета, сказал бы я тебе кое-что… Везет тебе, Мишка, ох и везет! И как прикажешь понимать твои странные слова? Что ты еще задумал сделать?
— Жениться на Цинне.
— Ты, пожизненный бургомистр Кечкемета?
— Отчего же нет?
Старик печально понурил голову.
— Будайский паша прикажет убить нас обоих, если узнает.
— Кафтан султана защитит меня и от паши. А кроме того, Цинну больше разыскивать не будут, коли все успокоились на том, что она утонула в Тисе.
— Найдутся доносчики! Но, ради бога, милостивые государи, скажите хоть вы свое слово, отговорите его! Что вы стоите все трое, как истуканы?!
Следуя призыву старика, Габор Пермете сказал, что его милость бургомистр мог бы выбрать себе невесту из дочерей самых богатых людей города; нашлось бы для него на каждый палец по пятнадцати; еще сказал он, что низкое происхождение цыганки никак не вяжется с его высоким рангом.
— Пустые все это разговоры! — возразил Михай, смеясь. — А может быть, Цинна происходит прямиком от египетских фараонов?
— Это было бы сейчас трудновато доказать, ваша милость.
— Так же, как и вам, милостивые государи, трудно доказать обратное: что она не происходит от египетских королей.
Пермете рассмеялся; засмеялся и Мате Пуста, тем более что у него была на этот счет своя точка зрения: «Бургомистр знает, что и почему делает, и нечего нам вмешиваться в его дела».
Однако Пал Фекете ухватился за интеллектуальную сторону вопроса:
— Супругой городского головы не может быть кто попало. Она должна уметь читать и писать и вообще быть умной и во всех отношениях искушенной женщиной!
— Эх, — раздраженно бросил Михай Лештяк, — досточтимый Сенека говорил: «С женщины достаточно, если она понимает, что, когда льет дождь, нужно укрыться под навесом».
— Понапрасну тратим мы здесь слова, — пожал плечами сенатор Пермете и, пожелав доброго вечера, увел своих коллег.
По дороге домой три достойных господина разнесли в три разных конца Кечкемета романтическую историю цыганки Цинны. Так что в тот же вечер кумушки всего города говорили:
— Не иначе околдовала она его, что-то в питье подмешала, а то ведь просто уму непостижимо. Такой умный человек и так споткнулся… Какой ужас!
Но еще больше, чем сплетницам, «новое событие» пришлось по душе Балажу Путноки. В ту же ночь он отправился в путь прямиком к будайскому паше, донести ему, что цыганочка жива и что Михай Лештяк прячет ее у себя, а сейчас даже собирается жениться на ней. Однако, как потом выяснилось, у будайского паши Путноки немного не повезло. Паша выслушал его, как говорят, внимательно и, нахмурив брови, спросил: «Итак, ты утверждаешь, что она жива?» — «Так точно». Тогда паша подозвал стоявшего рядом слугу: «А ну-ка, возьми этого человека да влепи ему по подошвам пятьдесят плетей, а потом приведи назад». Когда злосчастного Путноки приволокли обратно, Ибрагим снова ласково осведомился у него: «Ну, как девица? Все еще жива?» — «Нет, померла, видит бог, померла, милосердный паша!» Ибрагим довольно потер руки: «Так вот, заруби себе на носу, человече, если уж я однажды донес светлейшему султану о чьей-либо смерти, значит, тот человек давным-давно лежит в сырой земле».
Такой удел выпал на долю предателя Путноки; что же касается Михая Лештяка, то редко кому так дьявольски везло, как ему. Солнце светило ему всеми своими лучами. Власть и могущество его росли, авторитет укрепился далеко за пределами города. А Кечкемет начал играть важную роль.
Кафтан, способный обуздать противника, равнялся целой армии причем такой армии, которая не нуждалась ни в провианте, ни в амуниции и которой ничто не угрожало, разве что кечкеметцы, разумеется, больше не боялись врагов; наоборот, они с вожделением ждали, караулили, не завернет ли к ним случайно какое-нибудь турецкое войско; вот уж тогда начиналась настоящая потеха для народа! Бургомистр выезжал с помпой, на лучших городских рысаках; четверо гайдуков гарцевали впереди и четверо — сзади. Мужчины, женщины, дети — иногда весь Кечкемет — высыпали к войску потешить глаз упоительным зрелищем, поглядеть, как турецкие военачальники склоняются, чтобы поцеловать кафтан, и, согнувшись перед Лештяком, спрашивают: «Что прикажете, ваша милость?»
По всей стране стали ходить легенды о «говорящем кафтане» с различными вздорными домыслами о том, что-де в минуту опасности кафтан начинает говорить и дает советы членам Городского собрания, исцеляет больных, если те к нему прикоснутся, а если его поцелует девица или вдовушка, то она обязательно вскорости выйдет замуж. Наиболее благоразумные люди, правда, утверждали, что никакой чудодейственной силы кафтан не имеет, все дело в том, что на нем вышиты скрепленные паучьей подписью султана слова: «Повинуйтесь носящему этот кафтан». Что же касается старого портного Матяша Лештяка, который разглядывал это прославившееся на весь мир одеяние глазами специалиста (а молва о кафтане долетела и до стран заграничных), — то он высказался о нем весьма пренебрежительно:
— Нет в нем ничего особенного. И я, если возьмусь, сошью такой же.
Чудодейственная сила кафтана бросила мистический отблеск и на личность самого Михая Лештяка. Его история и его власть также облачились в вычурные наряды легенд. Тихими уютными вечерами о нем говорили в деревенских хатах на сотни километров от Кечкемета. Где-нибудь далеко под Сегедом по волнам Тисы с мягким шуршанием скользила рыбацкая лодчонка, разрезая грудью желтоватую пену, а рыбак предавался мыслям о том, что поделывает в этот час кечкеметский бургомистр. Угощается, наверное, золотым салом, нарезая его алмазным ножом…
Говорящий кафтан умел говорить не только с врагами: «Убирайтесь, мол, отсюда, из-под Кечкемета!» — но и друзей, и звонкую золотую монету в город зазывал: «Идите к нам в Кечкемет!» Богатые люди, знатные господа переселялись в «самый храбрый» город на жительство со своими сокровищами, родители охотнее всего посылали сюда своих сынков учиться. Именно в ту пору на улицах Кечкемета впервые появились круглоголовые студенты, которые и поныне не перевелись там. Школа процветала, жители обогащались со сказочной быстротой.
Разумеется, у всякого хорошего дела имеется и своя отрицательная сторона. Кафтан порождал большие деньги, а большие деньги порождали грабителей и степных разбойников которые стали совершать налеты на Кечкемет. Но и у всего дурного есть хорошая сторона: из-за разбойников ввели чрезвычайное положение, а поскольку комитатские чиновники не могли свободно передвигаться по стране, всей полнотой чрезвычайной власти временно был облечен кечкеметский магистрат. Словом, еще немного — и стал бы Кечкемет королевским городом!
Большим человеком стал Михай Лештяк; распоряжался он теперь и жизнью и смертью людей, а чтобы его авторитет, как главы Городского собрания, еще больше повысить, король пожаловал ему дворянский титул, и стал Михай именоваться «господин Лештяк Кечкеметский». На гербовом щите слева, на серебряном поле красовался всадник в кафтане, а на другой половине щита — на трех золотых лентах — лиса на задних лапах. (Славно придумал его величество!)
И только одного не хватало для полноты счастья: свадьбы с Цинной. Но и здесь никто не стоял на пути.
Старый Лештяк давно уже примирился с этой идеей. Маленькое безродное создание постепенно сумело завоевать его расположение, и когда по вечерам Цинна гладила колючий подбородок старика, казалось ему, что он не иначе как в раю. А сама она становилась краше день ото дня: округлилась, лицо будто спелый персик, сквозь тонкую кожицу которого просвечивает пунцовый сок… Во всем Куннгаге не было ей равной.
Стала она самым доверенным человеком старика, называл он ее своей невесткой да доченькой и уже торопил Михая, говоря, что если тот будет тянуть, так он, ей-богу, сам женится на Цинне.
Но у Михая были свои причуды: стоило на его пути встретиться какому-либо препятствию, он весь закипал от нетерпения, если же препятствий не было, он сразу делался пренебрежительно равнодушным.
В первый раз свадьба была назначена на тот день, когда от санджак-паши удастся исходатайствовать письменное разрешение — без этого все равно нельзя. Хотя птица строит свое гнездо даже и тогда, когда знает, что безжалостные руки могут разрушить его.
Разрешение от паши пришло в виде следов кнута на подошвах Путноки. Ясно, что теперь паша уж никогда не потребует выдать ему девушку.
— Ну, дети, теперь вы можете спокойно обвенчаться! — уговаривал их старик.
— Подождем еще немного, пусть у Цинны волосы отрастут, — отвечал Михай. — На коротких волосах смешно выглядел бы венец.
За один год отросли у нее волосы, да как! Однажды вечером, нежно перешептываясь с возлюбленным, Цинна освободила от шпилек свои косы (ибо теперь она носила их на господский манер — заплетая венком вокруг головы) и двумя тугими жгутами связала руки Михаю, как связывают пленников.
— Плененный бургомистр! — игриво щебетала она. Михай понял намек.
— Конечно, пора бы уже нам и обвенчаться, я и сам жду не дождусь, Цинна. Но прикинь-ка хорошенько: не вредно было бы тебе еще немножко подучиться, чтобы стать настоящей супругой бургомистра. Да и мне нужно бы подкопить немного деньжонок, чтобы содержать жену, как это приличествует бургомистру.
И нанял Лештяк в учителя к Цинне премудрого господина Молиториса. Однако не прошло и полгода, как сей ученый муж доложил:
— Все, что я знал, знает теперь и она.
К тому времени и Михай сколотил кое-какое состояние, но тут как раз пришла грамота, даровавшая ему дворянство. Баловень судьбы зажил на более широкую ногу; окрестные дворяне завели с ним дружбу, стали ездить к нему в гости; и начал он пренебрегать Цинной. Не может же истый дворянин все время ворковать со своей голубкой — над ним начнут смеяться! Проклятая дворянская грамота словно подменила его, будто от нее кровь его и впрямь стала голубее; он стал еще более своенравным и капризным. Повсюду пошли разговоры о том, что за него хотят выдать дочку Беницких, и тогда он станет губернатором — в одном из тех комитатов Имре Тёкёли, что пока еще находятся в руках австрийского императора. Впрочем, все это лишь сплетни. Сами кечкеметцы придумывают их с той поры, как их бургомистр стал таким великим, что и Кечкемет теперь уже мал для него.
Ох, а как щемило сердце у Цинны! Теперь Михай редко-редко садился на ту деревянную скамеечку в саду под большим грушевым деревом, где они, бывало, столько раз шептались дивными летними вечерами и где Цинна была так счастлива! Теперь Михай иногда по целым неделям пропадал в дворянских замках, а если и говорил ей несколько теплых слов, то заканчивалось это обычно наставлениями:
— А потом вот что, Цинна! Следи за своими словами, моя милая голубка. Не говори о том дне… ну, ты ведь знаешь, о каком… Никогда не проговорись, что ты была там… у Олай-бека, иначе потеряешь ты меня.
В эти минуты бедняжке казалось, что в грудь ей вонзают кинжал. В ней росло подозрение, что Михай только боится ее, но не любит и связывает ее с собою обручальным кольцом лишь затем, чтобы заручиться ее молчанием. День ото дня становилась она все печальнее, алые розы сошли с ее щек, обворожительный огонь в глазах погас, и на смену ему пришла кроткая тоска. Впрочем, красивой Цинна была по-прежнему.
Старый Лештяк испугался, что она заболела, и отгадал причину ее тайного недуга.
— Не кручинься, не губи себя, резеда ты моя! Любит он тебя, любит, раз я говорю! И он повенчался бы с тобою хоть завтра, будь у него деньги. А ведь он даже те, что имеет, проматывает вместе с Фай да с Беницкими. Я-то уж знаю Мишку; он до кончиков волос полон спесью, но сердце у него — честное. Впрочем, разумеется, вы могли бы жить и здесь, у меня, по-бедному, но ведь ты знаешь, как блажит сумасшедший, страдающий манией величия: даже земляники не станет есть — хоть и будет голоден, — если ее подадут не на серебряном блюде. Вот и мой Мишка сейчас заболел этой болезнью. Дадим ему натешиться лисонькой его дворянского герба. А там, либо лиса слопает его, либо он ее… Все это зверье на гербах ужасно прожорливо, дорогая Цинна.
Но Цинна только вздыхала: никакое красноречие не могло исцелить ее раны.
— Не вздыхай, улыбнись хоть немножко, как бывало. Ведь если б можно было, поведал бы я тебе такую вещь, от которой ты сразу пустилась бы в пляс!
Старик таинственно подмаргивал, бормоча себе под нос: «Tсс, Матяш, замкни рот на замок, Матяш!»
Что это была за таинственная вещь, Цинна не могла даже и предположить. Одно лишь обстоятельство бросилось ей в глаза: последние дни два каких-то неизвестных господина стали захаживать к Лештякам; приходили поздно вечером, чуть ли не крадучись, подолгу шептались о чем-то, уединившись в задней комнате, и старик ни разу словом не обмолвился, что это за люди и чего они хотят; только ходил взад и вперед по комнатам, неразговорчивый, задумчивый.
Наконец, однажды вечером, когда посетители ушли, он повеселел, положил к себе на колени голову Цинны и стал ласково перебирать ее длинные черные волосы. (Это было любимой забавой его милости.)
— Радуйся, Цинна, радуйся! Наступил и твой день. Будет ужо у тебя свадьба! Соберу тебе такое приданое, что барышни Фай от зависти конопатыми станут. Смейся, Цинна, ну, смейся же! Будет у тебя теперь столько денег, что и твои детишки, если они у тебя появятся — и нечего тут краснеть, нечего стыдиться моих внучат! — будут золотые вместо игрушек по полу катать.
Старик вынул из кармана пригоршню золотых, которые так и засверкали перед глазами Цинны.
— Откуда вы взяли такую тьму денег? — похолодев, спросила девушка.
— Это еще ничто по сравнению с остальными! Слушай внимательно, мое дитятко, я все расскажу тебе. То, что я делаю, я делаю отчасти ради тебя, так как знаю, что Михай не может жениться на тебе без денег. Я сказал «отчасти» — потому что и мое собственное тщеславие тоже играет здесь роль. Хочу я оставить после себя такое творение, чтобы и спустя тысячу лет портные вспоминали: «Жил когда-то человек по имени Михай Лештяк, он сшил это платье».
— Никак в толк не возьму, о чем это вы?..
А старик продолжал шептать:
— Приходили ко мне на днях тут двое чужеземцев. Да ты видела их; один — маленький, коренастый, а другой истинный Голиаф. Пришли они ко мне от имени одного города. От какого города — не сказали. А я и не спрашивал: что мне за дело от какого. Так вот, приходят они, значит, ко мне и такой заводят разговор: «Мастер! Ты портной из всех портных, самый великий среди мастеров. Потому мы явились к тебе, что желаем сделать тебя богатым и бессмертным». — «Что вам от меня угодно?» — «Сшей нам кафтан, такой же, как и у города Кечкемета, чтобы походил он на кечкеметский, как две капли воды, как два яйца или два пшеничных зернышка. Способен ли ты на это?» — «Моя игла все может сшить, отвечаю, что мой глаз увидит».
Цинна зябко прижалась к старому портному.
— И на чем вы порешили?
— Поторговались мы. Долго спорили, пока сошлись на том, что заплатят они мне за это пять тысяч золотых, пятьсот дадут в задаток. И все это будет твоим, мое дитятко.
— А сумеете ли вы так сшить?
— Я?! — И глаза старика засверкали. — Ах ты, чудачка! Да за кого же ты меня принимаешь? Говорю тебе, это будет творение мастера.
— А не обернется это какой-нибудь бедой? — боязливо спросила девушка. Старик рассмеялся.
— Какая же тут может быть беда? Ну будет еще у одного города кафтан, только и всего. Если турки сейчас грабят и разоряют, скажем, в двухстах городах, то завтра им придется довольствоваться ста девяноста девятью. Голодной смертью они от этого не умрут.
— Да, что верно, то верно, — рассеянно проговорила Цинна.
— А ты дай мне ключ от сундучка, будущая моя сношенька. И пусть об этом никто на свете не узнает. Я только посмотрю кафтан со всех сторон, изучу его, да и сошью быстренько другой, точно такой же. Закатим мы тебе такую свадьбу, что и небу будет жарко… Ей-богу, очень уж мне хочется поскорее поглядеть, как танцуют твои крохотные ножки…
Тут они пустились обсуждать все до мелочей: и какое у нее будет подвенечное платье, и какой венец, и какие туфельки, и как они вручат Михаю четыре тысячи золотых из пяти: «На, возьми и не говори, что твоя жена ничего тебе не принесла». Тут он, конечно, спросит: «Откуда вы их взяли?» А мы ответим ему: «С неба упали». В конце концов выдумаем какую-нибудь байку о наследстве, и начнется счастье без конца и края…
Цинна развеселилась, засмеялась, захлопала в ладошки, до того понравилась ей картина будущего, что рисовал перед ней Матяш Лештяк.
А на другой день старый портной получил ключ от Цинны, забрался в кованый сундук ратуши и, еще раз осмотрев кафтан, отправился в Сегед, где жили богатые турецкие купцы; он купил у них дорогого темно-зеленого бархата, позументов, шнуровки и медвежью шкуру на подкладку. Заготовив все, он с лихорадочным нетерпением созидателя накинулся на работу.
Нешуточное это было дело. Каждый вечер он тайком приносил кафтан домой, а на рассвете относил обратно. Доступ для него в кабинет бургомистра был свободен, — ведь сын всегда мог послать его за чем-нибудь! — так что ни у кого не возникало подозрений.
С вечера и до утренней зари старик трудился, запершись в задней комнате, с вдохновением и страстью артиста. Иногда он будил Цинну и показывал ей уже готовые части, начинающие принимать благородные формы будущего кафтана. Глаза старика горели, лоб пылал, ноздри раздувались, а голос дрожал от гордости. «Ты взгляни только: вот перед… а вот — воротник, а это, смотри, — рукав…»
Когда же через пятнадцать дней кафтан-двойник был готов весь до последнего стежка и старик оглядел свое произведение, сердце его наполнилось сладостной гордостью. «Возможно ли творение более совершенное, чем это?»
Случилось это глухой ночью. Кричали петухи. Портной выглянул в окно. На полночный этот час он и вызвал своих клиентов, которые скрывались где-то в окрестностях города, пока он шил кафтан.
В ответ петухам залаял пес Лохмач, — значит, почуял чужого.
И действительно, это были они. Портной впустил их.
— Ну что ж, смотрите!
С губ незнакомцев сорвался крик изумления. На кровати лежали два расшитых золотом кафтана, похожие один на другой, как два яйца, как два пшеничных зернышка.
— Что вы скажете на это? — спросил мастер. Один из клиентов сказал:
— Ты и впрямь портной из всех портных! Величайший портной на свете!
Другой же не сказал ни слова, а лишь раскрыл свою объемистую мошну и вывалил из нее на середину стола груду золота.
— Ровно четыре тысячи пятьсот золотых. Можешь пересчитать, мастер, коли не веришь!
— Пусть собака считает! Не ради денег я работал, но ради славы.
— Какой из двух можно забрать? — спросил великан, показывая на кафтаны. — Какой из них наш?
Лештяк стоял в нерешительности, не зная, что ответить «Отдать свою работу? Значит, больше никогда не увидеть ее? Они увезут мой кафтан бог знает куда, и я уже больше не узнаю, как он служит. Будет меня снедать мучительное неведение: что-то с ним стало?! И не увижу я турка, который склонится перед ним поцеловать его край, иначе говоря, предо мною перед моим искусством? Нет, нет! Ведь я не сомневаюсь в успехе. Работа — безупречная! Хочу видеть, хочу купаться в своей славе».
— Эй, мастер, что же вы не говорите, какой из них новый? — нетерпеливо спросил Голиаф.
— А почему ваша милость хочет именно новый?
— Полагаю, что именно его вы отдадите нам. Обиженный Лештяк вскипел:
— Нет, нет, — забормотал он глухим, срывающимся голосом. — Можете как раз забрать с собой старый… настоящий. А новый… пусть останется Кечкемету.
Великан поспешно свернул кафтан и спрятал его под плащом.
Скрипнула щеколда. Два силуэта растаяли в ночном сумраке, исчезли навсегда.
Старик прилег на постель, но освежающий сон не приходил. Его терзали всякие злые видения. Золотые монеты, которые он ссыпал в кошелку и упрятал под кровать, начали вдруг карабкаться вверх по стене на тонких паучьих ножках. «А ну, сейчас же назад! Ишь расползались тут!» Но тут одна из монет прыгнула ему на грудь и закружилась в сумасшедшем танце. «Ну погоди, вот я доберусь до тебя!» Лештяк протянул руку, однако поймать монету не смог, хотя ее холодные ножки мурашками бегали по телу, кололи его, словно ледяными остриями булавок, так что он от холода уже и зубом на зуб не попадал. Потом ему вдруг померещилось, что взбесившуюся золотую монету схватил черт со страшным оскаленным ртом, быстро расплавил ее над кипящим котлом, а горячий металл стал заливать в уши, ему, Лештяку. Расплавленное золото растеклось по жилам, стало распирать виски. Кровь его закипела, а изо всех щелей комнаты понеслись наводящие ужас голоса: «Матяш Лештяк, что ты наделал, ой, что ты наделал?!»
Старик вскочил, оделся и, прижавшись лбом к холодному оконному стеклу, стал ожидать наступления утра. На душе у него было очень тревожно, но он не решался признаться в этом даже самому себе. Эх, да что там, все будет в порядке! Дело верное, совершенно верное.
Лештяк отнес кафтан в ратушу, положил его в кованый сундук, а потом зашел в спаленку Цинны отдать ключ и ласково шепнул ей на ухо:
— Все в порядке, сердечко мое: у меня под кроватью уже выстроились четыре тысячи рыжих жеребчиков. Есть теперь кого запрячь в вашу свадебную колесницу.
Но тщетно старик силился говорить спокойным голосом, взволнованное лицо выдавало его действительное состояние. И нигде он не мог найти себе места. Как ошалелая муха, слонялся он из стороны в сторону, пока наконец, приняв внезапное решение, не побрел к сыну, где уже застал гайдука Пинте с каким-то письмом.
Бургомистр был в отличном расположении духа, лицо его сияло радостью. Он только что закончил процесс одевания, а наряд его был теперь совсем иным, чем прежде, и вполне соответствовал его дворянскому титулу: вместо доломана на нем была аттила с разрезными рукавами, на шелковой вишневого цвета подкладке, виднеющейся сквозь разрезы.
— Доброе утро, батюшка! Что нового?
— Я хотел бы попросить тебя кое о чем.
— Есть в Кечкемете один человек, который может и приказывать городскому голове!
— Это я, что ли?
— Угадали, ваша милость. Ну, так что вы мне прикажете?
— Так, пустяк, маленькая прихоть. Если в ближайшее время подойдет к городу какое-нибудь вражеское войско, разреши мне самому поехать ему навстречу в кафтане.
— Черт возьми, это не последнее развлечение! И пришли вы ко мне в самое время, потому что сегодня мне все равно пришлось бы посылать кого-нибудь вместо себя.
— Есть что-нибудь? — поспешно спросил портной.
— У леса Талфайя с ночи стоит один из отрядов великого визиря Кара Мустафы. Из-под Белграда на Кеккё идут, а нам нынче чуть свет прислали письмо. Требуют продовольствия. Вот Пинте как раз с их посланием прибыл. Ну, провианта мы им, конечно, не дадим.
— Великолепно! — воскликнул старик, оживившись. — Я поеду к ним!
— Очень хорошо! Пинте, оседлайте для моего отца верховую лошадь!
— Какую? Гордеца?
— Пожалуй, лучше будет Раро, он посмирнее. Сам я сегодня не могу выехать, дел много: в суде заседать буду. И представьте себе, батюшка, кто истец. Ни больше, ни меньше, как сам крымский татарский хан. Неугомонные кечкеметские парни угнали у него из феледьхазского стана отару овец, а четырех татар, которые стерегли стадо, избили до полусмерти; один вскоре умер.
— Мир перевернулся!
— Но самое замечательное во всем этом, — продолжал бургомистр, широко улыбаясь от удовольствия, — ореол Кечкемета! Ведь вот уже и сам крымский хан ищет правосудия в соответствии с нашими законами, вместо того чтобы совершить возмездие, как ему бы того захотелось. И все это сделал наш кафтан. Да, постой-ка, Пинте, чуть было не забыл. Пойди, любезнейший, прежде на базар и поймай там четырех человек, способных быть судьями; можно будет даже одного турка, если попадется.
Был первый день ярмарки (ибо после того как Кечкемет стал обладателем кафтана, город вновь испросил у Леопольда I разрешение на проведение ярмарок). Старый Пинте заглядывал в купеческие шатры, догонял людей в добротных бекешах и, если попадался ему солидный человек из Сегеда или Халаша, начинал, как ученый скворец, тараторить зазубренную фразу:
— Именем его благородия, достойного и славного господина Михая Лештяка, бургомистра города Кечкемета! Почет и уважение вашей милости, дай бог вам всего хорошего! Не посчитайте за труд — соблаговолите пройти в скромное здание нашей ратуши и там мудро и справедливо, как и подобает, свершить суд над нашими гражданами. О неповиновении не может быть и речи!
Так довольно быстро сцапал он сегедского нотариуса Пала Бёрчёка и мудрого Ференца Балога из Сентеша, правда, этот сидел в корчме, уже на шестой пуговице[83]. (Ничего, этот хорош будет и в таком виде.)
Поймал Пинте также и цегледского кондитера Иштвана Корду, и, поскольку господин бургомистр пожелал иметь среди судей турка, гайдук прихватил с собою и бородатого Моллаха Челеби из Буды, продававшего каракулевые шкурки и на чем свет стоит ругавшего город, где судей волокут в суд на аркане.
Управившись таким образом с делами, Пинте направился к городской конюшне, вычистил скребницей Раро, расчесал ему гриву, покормил овсом, заседлал и доложил Лештякам, что старый барин может уже отправляться.
Почтеннейший Матяш Лештяк проворно засеменил в городскую ратушу, где уже собрались приведенные силком судьи, к которым бургомистр добавил еще двоих сенаторов, Габора Поросноки и Криштофа Агоштона, а седьмое, председательское, место занял сам.
Увидев отца, Михай послал Пинте с печатью города к Цинне за ключом, потом извлек кафтан из кованого сундука и самолично, в присутствии двух сенаторов, помогавших ему, надел кафтан на старика.
— Езжайте, батюшка, бог вам в помощь!
Старик вышел из ратуши, молодцевато вскочил в седло и, выпятив грудь, гордо вскинул голову, будто заправский витязь. Заезжие купцы, сгорая от любопытства, сбежались поглазеть на отца могущественного бургомистра, на тщедушном теле которого красовался развеваемый весенним ветром, прославленный на весь свет кафтан.
Кечкеметские граждане с улыбкой снимали перед ним шляпы, а дети громко кричали:
— Виват, виват, дядюшка Лештяк! Некоторые же с завистью шептали:
— Счастливый отец, счастливый человек!
И старик действительно был счастлив сейчас. Полной грудью вдыхал он в себя целительный воздух. Раро горделиво гарцевал под ним. Распускающиеся жасмины и лилии в маленьких палисадниках перед домами весело улыбались ему; а из окна их собственного домика Цинна вслед ему помахала белым платком.
Тревоги на душе Лештяка как не бывало, он теперь не чувствовал больше ни подавленности, ни волнения. Страх солдата перед битвой проходит во время самой битвы. А он сейчас был там, в огне; ему казалось даже, что он слышит доносимые легкими колебаниями воздуха волнующие кровь звуки невидимых труб: «Вперед, вперед к победе!»
Старик исчез, растаял в облаке пыли, а сенаторы и городской голова преспокойно восседали вместе с «судьями поневоле», слушали жалобу крымского хана об угоне стада овец, пространные и сбивчивые показания свидетелей и обвиняемых. Бестолковое словоизвержение то и дело нарушалось громким зевком, срывавшимся с уст какого-либо из достойных мужей. Что у стен города стоял коварный и алчный враг, нимало не волновало их благородий. Да и чего волноваться! С врагом было теперь так же просто управиться, как, скажем, приструнить разбушевавшуюся на рынке торговку яйцами: на эту нужен один человек и одна ореховая палка; а на того — тоже всего-навсего один человек и — один кафтан!
И только бургомистр беспокойно заерзал в своем кресле, когда заметил вошедшего в зал Олай-бека, прибывшего в качестве посланца крымского хана. А Олай-бек метнул свой ястребиный взгляд на одного судью, на другого, а потом спросил удивленно: «Кто же из вас тут знаменитый городской голова — Михай Лештяк?» Тогда господин Криштоф Агоштон показал во главу стола.
— Не может быть, не он это, — пробормотал Олай-бек, выразительно покачав головой.
— И тем не менее это я — Михай Лештяк, — подтвердил бургомистр бесцветным голосом.
— Или у меня в глазах рябило два с половиной года тому назад, когда мы с тобой встречались у меня в стане, либо твоя милость сменил за это время голову? — сердито воскликнул гигантского роста бек.
— Человек старится, ничего не поделаешь.
— А вообще-то я привез письмо твоей милости.
Письмо от крымского хана было — сплошной мед и патока.
«Дорогой мой сын, храбрый Михай Лештяк! Накажи, пожалуйста, этих злых волков, потому что если ты не преподашь им устрашающий урок, то, поверь, твои люди однажды украдут тюрбан с моей собственной головы. Я был бы рад, если бы ты прислал мне корзину голов (воровских голов хватит и на две корзины). Я давно уже не наслаждался видом отрезанных кечкеметских голов.
Примите моего человека, Олай-бека, который даст вам необходимые разъяснения, с должными почестями.
Остаюсь твой могущественный друг и повелитель
Лештяк в замешательстве рассеянно пробежал письмо, потом дал прочитать его по очереди всем судьям — пусть видят и разнесут молву о том, как власть имущие гладят по шерстке кечкеметского бургомистра.
А между тем он покраснел до кончиков ушей, чувствуя на себе пристальный, изучающий взгляд Олай-бека, который не сводил с него глаз.
Лештяк сидел как на иголках, не в силах превозмочь неприятное чувство; сказывались и длившийся уже несколько часов допрос, и духота в зале. Ему казалось, что он вот-вот лишится сознания, и уже собирался передать председательствование Поросноки — было, наверное, около полудня, — как вдруг за окнами послышались крики ужаса; они катились по улицам — все ближе и ближе, сотрясая стекла.
Перепуганные судьи бросились к окнам и тут же, смертельно побледнев, отпрянули назад.
К ратуше во весь опор летел одичавший Раро; на нем сидел привязанный к седлу старый Лештяк. Он был в кафтане, но — без головы.
По страшному обезглавленному телу растекалась кровь. Забрызганные ею кафтан и лошадь казались издали красными.
У Поросноки волосы стали дыбом.
— Какой ужас!
Лештяк упал ничком на стол и зарыдал.
— Уму непостижимо! — проговорил Олай-бек, когда ему объяснили, что старик в кафтане выезжал с депутацией в один из отрядов великого визиря.
Агоштон хлопотал вокруг убитого горем бургомистра.
— Идите, ваше благородие. Распустим суд. Горе, постигшее вас, настолько велико, что вы вправе пренебречь должностными обязанностями.
Михай вздрогнул и, смахнув с глаз слезы, сказал:
— У меня хватит сил. Я не ступлю ни шагу отсюда, пока не отомщу за отца. Это сделали не в турецком лагере!
И он тут же распорядился, чтобы труп старика отвезли домой и обмыли; а двум гайдукам велено было, не теряя ни минуты, скакать по кровавому следу до тех пор, пока не найдут голову и не раскроют преступления.
— Снимите кафтан с тела, — добавил Поросноки, — и принесите его сюда!
Немного погодя Пинте плача принес окровавленный кафтан. Олай-бек и Моллах Челеби вскочили с мест и бросились к нему, чтобы поцеловать его край. Но, едва притронувшись к кафтану, бек тотчас же с презрительной гримасой отвернул свое уродливое лицо:
— Клянусь аллахом, это — не настоящий кафтан! На нем нет знака Шейк-эль-Ислама.
Моллах Челеби сложил на груди руки и вкрадчивым голосом повторил:
— Это не священное одеяние!
Граждане Кечкемета, сидевшие среди публики, опешив, воззрились на бургомистра.
— Предательство! — воскликнул Криштоф Агоштон. Ференц Криштон соскочил со скамьи свидетелей и подошел к Лештяку.
— Объясните, в чем дело. Ведь ключ был доверен вашей милости.
— Я ничего не знаю, — рявкнул в ответ Лештяк. (Характер у него был подобен железу: чем больше по нему бьют молотом, тем тверже он становился.)
— Какой удар, о какой удар нанесен несчастному Кечкемету! — ломал руки Поросноки.
Как камни, пущенные пращой, в воздухе загудели голоса: «Смерть виновнику!»
— Именно так! И я скажу то же самое! — воскликнул Лештяк.
Посыпались упреки, один злобнее другого.
— Ему место не на председательском кресле, а на скамье подсудимых!
— Тихо! — прикрикнул бургомистр, свирепо стукнув по столу шпагой, которая, с тех пор как он стал дворянином, неизменно лежала перед ним, крест-накрест с булавой, — Я сижу здесь, на председательском месте, и останусь на нем. Хотел бы я посмотреть, кто осмелится проронить хоть один звук, когда глава города Кечкемета призывает к тишине!
Только на кладбище бывает такое глубокое безмолвие, какое воцарилось в зале.
— Кто тот безумец, вознамерившийся в меня вонзить свое жало? Да если бы я звал, что кафтан не настоящий, разве послал бы я в нем своего собственного отца?! Произошло нечто непостижимое. Видно, богу угодно было обрушить на город Кечкемет новое испытание! Но мы не должны падать духом, ибо что бы ни случилось, десницу всевышнего не остановить. А посему повелеваю досточтимому сенатору Криштону немедленно садиться на коня * отвезти в Талфайю требуемую турками дань, чтобы за двумя бедами не последовала и третья…
Криштон тотчас же направился к выходу, но не успел он дойти до двери, как она с грохотом распахнулась, и в зал вбежала Цинна. Она была белее стенки, ноги у нее подкашивались, движения выдавали смятение. Из прекрасных очей девушки катились слезы.
— Что тебе здесь нужно? — прикрикнул на нее бургомистр, сдвинув брови. — Иди домой, там плачь!
— Мое место здесь!
И Цинна опустилась на колени. Красная, подбитая снизу кружевами юбка, упав на пол, походила на распустившийся цветок мака; из-под нее выглядывали изумительной красоты ножки.
Олай-бек осклабился и, вскочив на ноги, вскричал;
— Это она, вернее, он? Господин Михай Лештяк, взгляните на нее! Эта девица однажды была у меня в лагере и назвалась вашим именем. Пусть мои глаза никогда не увидят Мекку, если это неправда!
Поросноки и Агоштон впились взглядом в Лештяка, который смутился и покраснел до ушей (это была его слабость); он уже заколебался: признаться ему или нет?
Но Цинна грустно покачала головой и возразила беку:
— Я никогда не видела тебя, добрый человек.
Лештяк с благодарностью посмотрел на нее, как бы говоря: «Что ж, ты еще раз выплатила мне свой долг!» — но тут же прошипел сквозь зубы:
— Все рушится, все потеряно!
— Что тебе нужно, дитя мое? — обратился к цыганке Ференц Балог из Сентеша. — Почему ты на коленях?
Из груди девушки вырвался надрывный стон:
— Я — причина всему. Это моя вина…
— Да в чём же, красавица ты моя? — ласково спросил цегледский кондитер.
— Я отдала ключ от кованого сундука Матяшу Лештяку, к которому приходили люди из другого города просить, чтобы он сшил им за пять тысяч золотых такой же кафтан, как наш. Зловещий ропот негодования последовал за этими словами. Бургомистр отвернул к стене побелевшее лицо. Такого удара он не ожидал.
— Как ты осмелилась это сделать? — взревел Поросноки. — Будь откровенна и покайся. Чистосердечное признание смягчает вину!
Цинна прижала руки к сердцу; длинные шелковые ресницы ее задрожали. Ей хотелось провалиться сквозь землю от стыда. И все же в этот роковой час она должна была сознаться во всем!
— Потому что я люблю, люблю Михая Лештяка больше жизни, больше всего города! Из тех денег старик предназначал четыре тысячи золотых мне, чтобы сын его, невестой которого я считаюсь вот уже два с половиной года, женился на мне. До сих пор он не сделал этого лишь потому, что мы оба — бедны. Я поверила словам старика и отдала ему ключ.
Бледное лицо Цинны разрумянилось, из белой лилии оно превратилось снова в розу, но только на одно мгновение.
— Какое несчастье! Какое несчастье! — запричитал почтеннейший Агоштон. — Лучше бы уж я до смерти своей оставался в Ваце.
— Дальше, дальше! — подгонял девушку Поросноки. Лештяк судорожно вцепился рукой в спинку кресла; все закружилось у него перед глазами; как маленькие чертики, насмешливо затанцевали круглые буковки, в изобилии рождавшиеся под пером нотариуса на бумаге протокола. Он закусил до крови губы: «Ох, только бы выдержать еще полчаса, не показать своей слабости!»
— Дальше? — еле слышно переспросила Цинна, сломленная и измученная. — Ну да… Что же было дальше? — Она потерла рукой свой гладкий, как мрамор, лоб. — Он ходил в ратушу, брал на ночь из сундука кафтан домой, смотрел на него, как на образец, и шил другой, подобный ему. Прошлой ночью заказчики получили кафтан.
— Все ясно, — пробурчал Поросноки. — Старик был горд и тщеславен, желая показать, что оба кафтана совершенно одинаковы, он надел на себя новый, чтобы упиться признанием своего таланта.
— А кто же были заказчики? — спросил Берчек из Сегеда, подумав про себя: «Не наши ли?»
— Не знаю, — ответила Цинна. — Покойный тоже не знал. Все делалось втайне. «Какой-то далекий город», — говорил он мне.
— Мы должны найти этот город, — скорбно проговорил господин Агоштон.
— И мы найдем его, — ответил бургомистр тихим глухим голосом. (Это были его первые слова после признания Цинны.)
— То ли найдем, то ли нет, — горько отозвался со скамей для публики почтеннейший Пермете, — а пока, сударь, будьте мужчиной, вынося приговор… если сможете, конечно.
Господин Пермете словно влил в жилы Лештяка свежей горячей крови. Это его-то, Михая Лештяка, уговаривают быть мужчиной?!
Глаза бургомистра сверкнули.
— Да, я буду им! — сурово промолвил он, доставая из кармана скрепленный печатями указ.
Лештяк встал и начал торжественно читать:
— Мы, Леопольд Первый, божьею милостью император австрийский…
Он задыхался, голос его перешел в хрип, руки дрожали; ему не хватало воздуха, и он передал указ Агоштону:
— Прочтите, сударь. — Потом обессиленно добавил: — Ведь и я — всего лишь человек.
Но тотчас же, будто устыдившись своих слов, приказал Пинте:
— Распахните окна! Мне стало дурно от… от спертого воздуха.
Тем временем Агоштон огласил указ монарха, согласно которому за воровство и измену на территории Кечкемета разрешалось немедленное судебное разбирательство и городской суд облекался властью решать вопрос жизни или смерти горожан.
— Начнем голосование!
Первое слово принадлежало Поросноки:
— Эта девица предала город. Я приговариваю ее к казни через отсечение головы.
Затем высказался господин Бёрчёк.
— Обезглавить! — бросил он коротко. Моллах Челеби сказал так:
— Она сделала это из любви. Не виновна! Очередь дошла до достойного Ференца Балога.
— Она не знала, что своим поступком навлекает смертельную опасность на город. Пусть в монастыре замаливает свой грех!
Наступила такая тишина, что, казалось, слышно было, как стучат сердца и даже как в одном из окон бьется о стекло залетевший в комнату мотылек. Два голоса требовали смерти, два — сохранить жизнь.
Наступил черед цегледского пряничника. Он так долго раздумывал, что даже чуб взмок.
— Хватит с нее тюрьмы, — с трудом выдавил он из себя. Легче стало дышать тем, чье сердце, проникшись жалостью, склонялось к помилованию девушки, тем, кто не желал, чтобы эту дивную белую шею скосил топор палача. Оставался еще господин Агоштон.
— Смерть ей! — жестоко прошипел он.
Снова голоса разделились поровну. Решать должен был председательствующий. Какой страшный миг!
Михай Лештяк встал, усилием воли совладал с собой; упругим движением распрямил он свою статную фигуру, спокойно и неторопливо взял в руки булаву, лежавшую на столе рядом с саблей, и повертел ее в руках.
Вдруг раздался треск: булава была сломана.
— Смерть, — ясно и отчетливо проговорил Лештяк. Девушка в ужасе взглянула на него и, издав душераздирающий крик, лишилась чувств.
Из публики донеслось шиканье, но его заглушили возгласы восхищения.
— Все-таки он великий человек! — шептали один другому кечкеметцы.
— Дурной человек! — пробормотал Моллах Челеби.
А Лештяк, ни на кого не обращая внимания, оставил председательское место: теперь его уже ничто не связывало. Он склонился к своей возлюбленной, приподнял ее, поцеловал и прошептал ей на ухо:
— Не бойся, я спасу тебя.
— Смелый человек, — тихо заметил своим коллегам почтенный Пермете.
А смелый человек твердым мужественным шагом оставил залу, словно ничего не случилось, пошел домой и, запершись в комнате один на один с обезглавленным трупом старика, в течение нескольких часов разговаривал с ним:
— Ну, зачем ты это сделал, зачем? Видишь, сколько бедствий причинил ты себе, мне и ей. Ты ведь не был дурным человеком, я это знаю… Тщеславие сгубило тебя, — и в тебе разбудили этого истинно венгерского зверя! Из тщеславия ты сшил этот кафтан, из тщеславия отдал тот. Ты впутал в свою затею бедную девушку. О, лучше бы ты не делал этого: ведь сердце, а не рассудок двигали ее поступками. И ты нашел ее уязвимое место. И вот все рухнуло. А я стою здесь, подавленный и сломленный… Не сумел я оценить сокровище, эту бедную девушку… И сам я тоже отдался честолюбивым мечтам… Вот куда они завели меня…
Выговорившись, он перешел в другую комнату и отыскал большую кошелку с золотыми.
— Возьми это, душенька Эржи, выйди в палисадник и разбросай деньги среди народа!
Причитавшая по крестному девица была поражена до крайности, однако не посмела ослушаться могущественного бургомистра Кечкемета; полными пригоршнями она швыряла сверкающие золотые монеты прямо на дорогу, в пыль и песок, в придорожные кусты.
Бургомистр некоторое время наблюдал из окна, как набрасываются на золото и дерутся из-за него прохожие.
Но когда Эржи вернулась, Лештяка уже не было в доме. Его и след простыл. Когда он ушел и куда — никто не видел. Больше ни один живой человек не говорил с ним в Кечкемете.
На четвертый день была назначена казнь Цинны. Долгих три дня протомилась девушка в камере смертников. Она молилась у распятья, перед которым днем и ночью дрожали огоньки двух восковых свечей.
За эти дни городские власти не теряли времени: плотники построили эшафот, как раз против зеленых ворот ратуши; Пал Фекете по поручению магистрата привез из Фюлека палача. Сами же сенаторы были заняты другим: по их приказу во всех кечкеметских прудах и озерах, Вооружившись баграми, крюками, искали исчезнувшего Лештяка.
Наконец на четвертый день, как только с колокольни церкви храма святого Миклоша протрубили девять часов, собравшийся на площади народ загудел, заволновался. Зазвонил погребальный колокол: сейчас Цинну поведут на эшафот. На ней была простая белая юбка, которую почти совсем закрывали ее длинные распущенные волосы.
Но тут делу помог цирюльник Гажи Секереш: он проворно подскочил к осужденной со своими ножницами и, выполняя распоряжение властей, обрезал ей волосы, чтобы в них не запутался меч палача.
Потом Ференц Криштон встал на стул и зачитал смертный приговор.
Отец Бруно взял девушку за руку, чтобы помочь ей взойти на эшафот, где ее уже ожидал палач; в одной руке он держал меч с широким клинком, а в другой — белый платок, которым смертникам завязывают глаза.
— Страшно смотреть, — проговорила жена Пала Надя и зажмурилась.
— Такая красавица, и вот поди ж ты — должна умереть, — с сожалением вздохнул Гержон Зеке.
— Одно мгновенье, — рассуждала почтенная вдова Фабиан, — и на одну невесту меньше.
— Ну, их-то, положим, не истребишь, — подал реплику злоязычный Янош Сомор.
— Никогда еще не видел такой печальной казни, — приосанившись, заговорил Иштван Тоот. — А я немало их перевидал на своем веку! Во-первых, ни у кого ни слезинки в глазу. Старик Бюрю с его музыкантами в Сабадке, не отпускают его оттуда уже целую неделю. Во-вторых, осужденной и помилования-то ждать не от кого. В-третьих…
Но досказать ему не удалось: со стороны Цегледской улицы взметнулось вдруг облако пыли. Это мчались с гиканьем и боевыми выкриками, с саблями наголо молодцеватые гусары-куруцы, держа курс прямиком к лобному месту. Впереди — на тяжелых, могучих лошадях — скакало несколько всадников с опущенными забралами.
— Неприятель, неприятель! — завизжала, заголосила толпа, и люди бросились врассыпную куда глаза глядят.
Поднялась страшная паника. Отец Бруно спрыгнул с эшафота и, клацая от страха зубами, помчался к ратуше.
— Это нечестивец Чуда! За мной пожаловал! Сейчас они меня погонят в полон.
Сенаторы тоже разбежались. Палач бросил свой меч и вместе со всеми пустился наутек.
В мгновенье ока один из всадников в шлеме вскочил на эшафот и, легко, как пушинку, подняв трепещущую Цинну, посадил ее в седло.
Никто не преградил ему путь, никто не спросил, чего он хочет. А он тоже никого не спросил: можно ли?
Маленький отряд, так же молниеносно, как появился, умчался прочь, свернув в боковую улицу.
Мало-помалу из своих укрытий вылезли перепуганные кечкеметцы всех чинов и званий.
Сенаторы радовались, что всадники увезли только Цинну, не забрав больше ничего. Невелика потеря!
И только палач состроил кислую мину:
— Давайте мне другую работу, раз уж я тащился сюда в такую даль!
Многие, наблюдавшие за налетом из-за заборов и поленниц дров, готовы были поклясться чем угодно, что всадник с опущенным забралом, маханувший прямо на эшафот, был не кто иной, как сам Михай Лештяк. Его узнали по статной фигуре, походке, по сверкающим карим глазам. Так что нечего было и искать его в тихих водах озера.
Тетушка Деак, особа достойная всяческого доверия, утверждала, например, что слышала фразу, которую произнесла цыганка, уже сидя в седле вместе со статным всадником:
— Ты подождешь еще раз, пока отрастут мои волосы? Всадник ясно и отчетливо ответил:
— Нет, Цинна, больше ждать я не буду.
Было все это или не было — бог знает, но с того дня Михая Лештяка перестали искать среди умерших; зато стали ожидать его домой, в число живущих.
Лештяк исчез, — ну, на то была причина: вместе с отрядом куруцев поехал отыскивать кафтан. Забрал с собою и невесту — что же в этом плохого? Правильно сделал! Вот увидите, вернется он однажды домой на сером скакуне, с золотыми поводьями. И в том самом кафтане…
И однажды, когда Кечкемету будет грозить какая-нибудь большая опасность, он вернется домой, сядет в свое бургомистерское кресло, а когда появятся враги, будет разить их, словно молния.
Лештяка ждали, долго ждали. Уже умерли и те, кто еще ребятишками бегал когда-то глазеть на кафтан, но внуки их все еще продолжали его ждать.
Тем, кто с таким пристальным вниманием и интересом следил за моим повествованием и на крутых его поворотах письмами предупреждал меня: «Ну, сейчас все будет испорчено», — не лишнее будет сказать несколько слов в виде дополнения к этому рассказу.
Многие упрекали меня: «Почему к Олай-беку вместо Лештяка отправляется Цинна? Зачем это нужно?»
Другие дождались, пока портной отдаст кафтан, а затем, напуганные, что Кечкемету угрожает опасность, в сердцах писали мне: «Что вы делаете, побойтесь бога!»
Надо признать, что я, пожалуй, излишне строго придерживался той летописи, — а в ней всего несколько строк, — которая оказалась в моем распоряжении. Не будь ее, мое повествование действительно стало бы более гладким, более цельным и, так сказать, эстетически более совершенным.
Но как бы строго я ни придерживался этих обрывочных сообщений летописи, я отнюдь не собираюсь рассматривать свою повесть как какой-то действительно имевший место исторический эпизод из прошлого города Кечкемета, ибо главное здесь — сам рассказ, а исторические события служат для нее лишь фоном. Этот фон я произвольно поместил в ту эпоху, когда произошел случай с кафтаном, передвинув его то ли лет на сто вперед, то ли на столько же лет назад. Кое-где я приспосабливал исторический фон к кафтану, а порой — кафтан к фону.
А в общем — это рассказ о тяжкой жизни города, и ценность он имеет только в том случае, если написан живо и метко. Но об этом судите уж сами!
Что же касается кафтана, то город Кечкемет долго разыскивал его повсюду — но безуспешно.
И вдруг, когда о нем уже почти забыли, кафтан неожиданно объявился.
В первой половине нашего века жил в Венгрии некий бродячий ученый антиквар по имени Шамуэль Литерати Немеш. Он бродил по городам, скупал и продавал старинные вещи.
В отличие от нынешних наших антикваров, он был удачлив и находил все, что искал. А искал он всегда такие вещи, которые, но его мнению, могли быть проданы за хорошую цену.
Если в Кешмарке начинали поговаривать о том, что у них когда-то было кольцо Белы II, то уже на следующей неделе Шамуэль Литерати отыскивал это кольцо в раскопках неподалеку от Римасомбата.
Точно так же ему, наверное, была рассказана в Кечкемете история о чудесном кафтане. И вскоре он наткнулся в Эгере на его жалкие останки. Не медля ни минуты, он с большой помпой привез их в Кечкемет. Так, после двухсотлетних скитаний, знаменитый говорящий кафтан вернулся домой.
Достойные господа сенаторы осмотрели находку со всех сторон (ведь к тому времени на свете уже не было господ Поросноки или Криштона, которые могли бы опознать кафтан), спросили, какова же будет окончательная цена, после чего почесали в затылках и стали говорить обиняками.
— Хотел бы я слышать, что предложите за него вы? — спросил антиквар.
Сенаторы удалились на совещание. Наконец председатель магистрата, медленно цедя сквозь зубы слова, объявил решение:
— Понимаете, господин Шамуэль Литерати, конечно, все это хорошо, очень хорошо, однако кого мы теперь будем стращать этим кафтаном? Ведь для этого нужны турки, почтеннейший Литерати, да-с, турки…
А турок даже сам господин Литерати не мог бы уже откопать. Так и остался он со своим кафтаном.
1889