По истечении тридцати лет и нескольких миллионов слов наступил наконец день, когда он не смог написать больше ни строчки.
Ему больше нечего было сказать — сказано все, до последнего слова.
Последняя из множества книг была дописана несколько недель назад и вскоре будет опубликована, и теперь он чувствовал себя опустошенным и выжатым до последней капли.
Он сидел у окна кабинета в ожидании прихода человека из информационного журнала, глядел на просторный газон, пестревший зеленью хвойных деревьев, белизной берез и яркими красками тюльпанов, и удивлялся тому, что его так тревожит невозможность дальнейшего творчества,— ведь он наверняка сказал миру гораздо больше, чем большинство собратьев по перу, и основная часть написанного, по крайней мере, выходила за рамки банальности и была облечена в одеяния изящной словесности, все сказано было искренне и, как он надеялся, убедительно.
Он занял в литературе прочное и надежное место. «Наверно,— думал он,— так оно и должно быть — надо остановиться теперь, на самом пике творчества, а не растягивать угасание на многие годы, позволяя ненасытной утробе старческого маразма поглощать сверкающую доблесть моих трудов».
И оставалось еще неутолимое стремление писать, впитанное с молоком матери убеждение, что отказ от творчества будет предательством, хотя и неясно, по отношению к кому. Но здесь было замешано не только это — тут была и уязвленная гордыня, и то паническое чувство, которое возникает у только что ослепшего человека.
«Хотя,— решил он,— все это глупости». За тридцать лет литературного творчества он выполнил труд целой жизни, и это была хорошая жизнь, не фривольная и не захватывающая, зато вполне удовлетворительная.
Он осмотрел кабинет и подумал, что человек неизбежно накладывает отпечаток на ту комнату, в которой живет,— ее лицом были ряды оправленных в телячью кожу книг, чинная опрятность массивного дубового письменного стола, мягкий ковер на полу, располагающие к отдыху старинные стулья; все прочно и солидно располагалось на своих местах.
Раздался стук в дверь.
— Войдите,— откликнулся Харрингтон.
В распахнувшейся двери показался старик Адамс: сгорбленные плечи, снежно-белые волосы — идеальное воплощение верного дворецкого.
— Джентльмен из «Ситуации», сэр.
— Чудесно. Будьте добры, проведите его.
Хотя ничего чудесного в этом не было — встречаться с этим журналистом Харрингтон вовсе не желал. Но встреча была назначена много недель назад, и теперь не оставалось ничего другого, как стерпеть ее.
Журналист больше напоминал бизнесмена, чем человека пера, и Харрингтон поймал себя на том, что гадает, как подобный тип мог создавать столь острую, проницательную журналистскую прозу, сделавшую «Ситуацию» знаменитым журналом.
— Джон Леонард, сэр,— представился тот, пожимая Харрингтону руку.
— Я рад видеть вас у себя,— ответил Харрингтон, настраиваясь на свой обычный гостеприимный лад.— Устроит ли вас этот стул? У меня такое чувство, будто я знаю всех вас — ваш журнал я читаю уже многие годы. Как только он приходит, тут же читаю колонку Харви.
Леонард рассмеялся.
— Похоже, Харви — наш самый известный очеркист и наилучшая приманка. Все посетители хотят взглянуть на него хоть одним глазком,— Он уселся на указанный стул,— Мистер Уайт шлет вам наилучшие пожелания.
— Это очень мило с его стороны, вы должны поблагодарить его от моего имени. Мы не виделись с ним уже многие годы.
И подумав об этом, Харрингтон вдруг понял, что встречался с Престоном Уайтом только однажды, не меньше двадцати лет назад. Тогда этот сильный, увлеченный, своевольный человек, олицетворявший публикуемый им журнал, произвел на него неизгладимое впечатление.
— Несколько недель назад,— сообщил Леонард,— я говорил еще с одним вашим другом, с сенатором Джонсоном Энрайтом.
— Я знаю сенатора давным-давно,— кивнул Харрингтон,— и крайне им восхищаюсь. Я полагаю, это можно назвать единством противоположностей. Мы с сенатором — люди весьма несхожие.
— Он питает к вам глубокое уважение и восхищается вами.
— Я питаю к нему взаимные чувства, но эта история насчет поста государственного секретаря... Меня тревожит...
— Да?
— О нет, он вполне подходит для этой должности — то есть мне так кажется. Он честен в своих мыслях, наделен долей упрямства и является человеком крепкого склада, что нам и требуется. Но у меня есть сомнения...
Леонард выразил на лице удивление.
— Но не хотите же вы сказать...
— Нет, мистер Леонард,— слабо отмахнулся Харрингтон,— Я смотрю на это только с точки зрения человека, отдавшего большую часть своей жизни служению на благо общества. Я знаю, что Джонсон должен взирать на такую возможность не без опаски. В недавнем прошлом бывали моменты, когда он готов был подать в отставку, и лишь чувство долга не позволяло ему покинуть свой пост.
— Этот человек,— уверенно заявил Леонард,— не упустит возможности возглавить госдепартамент. Кроме того, на прошлой неделе Харви сказал, что он примет пост.
— Ну да, знаю, я читал эту колонку.
— Я не отниму у вас много времени,— перешел к делу Леонард,— основные изыскания на вашу тему я уже провел.
— О, не беспокойтесь, мое время в полном вашем распоряжении. До вечера, когда я буду обедать с матерью, я совершенно свободен.
Леонард слегка приподнял брови:
— А ваша мать еще жива?
— Она весьма бойкая, несмотря на свои восемьдесят три года. Она напоминает мать Уистлера[22] — такая же невозмутимая и красивая.
— Вы счастливчик. Моя мать умерла, когда я еще был подростком.
— Мне жаль это слышать. Моя мать — женщина благовоспитанная до кончиков ногтей. Таких теперь редко сыщешь. Я уверен, что обязан ей очень многим. Вероятно, в том числе и той чертой, которая является предметом моей особой гордости, подмеченной вашим литературным обозревателем Сэдриком Мэдисоном, когда он писал обо мне несколько лет назад. Я послал ему записку, в которой благодарил его и сообщал о своем твердом намерении как-нибудь посетить его, хотя до сих пор так и не выбрался. Мне бы хотелось встретиться с этим человеком.
— И что же он написал?
— Он написал, если я не ошибаюсь, что я последний из джентльменов.
— Это хорошая строка, надо будет взглянуть. По-моему, Сэдрик вам понравится. Порой он бывает чуточку странноват, но он такой же одаренный человек, как и вы. Он, можно сказать, днюет и ночует в своем кабинете.
Леонард открыл свой портфель, извлек на свет стопку заметок и начал их перелистывать, пока не наткнулся на нужную страницу.
— Мы хотим дать о вас полнометражный материал, с портретом на обложке и фотографиями по тексту. Я знаю о вас очень многое, но кое-какие вопросы остались по-прежнему неясными, есть некоторые несоответствия.
— Я не вполне улавливаю, о чем вы.
— Вы же знаете, как мы работаем,— мы осуществляем изнурительные проверки, чтобы убедиться, что располагаем исчерпывающим фактографическим материалом, а уж затем отправляемся на сбор материала, так сказать, очеловеченного. Мы беседуем с друзьями детства объекта наших исследований, с его учителями, со всеми людьми, которые располагают какими-либо сведениями, позволяющими пролить свет на внутренний мир этого человека. Мы посещаем те места, где он проживал, выслушиваем рассказы знакомых, собираем маленькие анекдоты из его жизни. Это непростая работа, но мы гордимся тем, как ее выполняем.
— И совершенно справедливо, молодой человек.
— Я побывал в Вайялузинге в Висконсине. По вашим данным, вы родились именно там.
— Насколько я помню, это очаровательное место — крохотный городок, втиснувшийся между рекой и холмами.
— Мистер Харрингтон!
— Да?
— Вы родились не там.
— Простите?
— В местных книгах нет записи о вашем рождении. Никто вас не помнит.
— Это какая-то ошибка. А может, вы шутите?
— Вы отправились в Гарвард, мистер Харрингтон. Группа двадцать семь.
— Совершенно верно, именно так.
— Вы так и не женились.
— У меня была девушка. Она умерла.
— И звали ее Корнелия Сторм.
— Именно так ее и звали, хотя об этом знают немногие.
— Мистер Харрингтон, свою подготовительную работу мы проводим чрезвычайно тщательно.
— Это я не в упрек, скрывать мне нечего. Просто я не афишировал этот факт.
— Мистер Харрингтон!
— Да?
— Дело не только в Вайялузинге — с остальным то же самое. Нигде не записано, что вы прибыли в Гарвард. Девушки по имени Корнелия Сторм никогда не было на свете.
Харрингтон вскочил на ноги и воскликнул:
— Это возмутительно! Что вы хотите этим сказать?!
— Простите, вероятно, я должен был найти более мягкий способ поведать вам это, а не резать правду-матку в глаза. Если я могу чем-нибудь...
— Да, можете. Покиньте меня немедленно.
— Не могу ли я чем-нибудь загладить свою вину? Хоть чем-нибудь?
— Вы и так сделали достаточно. Достаточно, что и говорить.
Харрингтон снова сел в кресло, ухватившись трясущимися руками за подлокотники, и ждал, пока журналист уйдет.
Когда раздался звук захлопнувшейся двери, он позвал к себе Адамса.
— Чем могу служить? — спросил Адамс.
— Скажите мне, кто я такой.
— Ну, сэр,— немного озадаченно ответил тот,— вы мистер Холлис Харрингтон.
— Спасибо, Адамс! Именно так я и думал.
Он вывел машину на знакомую улицу, когда на землю уже опускались сумерки. Харрингтон выехал на обочину у старого дома с белыми колоннами, стоявшего в глубине широкого, обрамленного деревьями двора.
Заглушив двигатель, он выбрался из машины и немного постоял, впитывая ощущение этой улицы — корректной и правильной, аристократической улицы, ставшей в этом веке убежищем от материализма. Он подумал, что даже проезжавшие по ней машины словно осознавали качества этой улицы, ибо двигались они медленнее и тише, чем на прочих улицах, а их окружало то ощущение приличия, которое редко наблюдается в механических конструкциях.
Отвернувшись от улицы, Харрингтон пошел по дорожке, глубоко вдыхая запах пробужденной по весне жизни сада, и мысленно желал добра Генри — садовнику матери, славившемуся своими тюльпанами.
И пока он шел по дорожке, в окружении запахов сада, странное ощущение спешки и паники понемногу покидало его, ибо и сама улица, и дом словно утверждали, что все пребывает на своих местах.
Харрингтон взошел по кирпичным ступеням, пересек крыльцо и взялся за дверной молоток.
Окна гостиной были освещены — значит, мать ждет его прихода, но на его стук из кухни заспешит Тильда, вытягивая шею в накрахмаленном воротничке и шурша своими юбками — потому что мать уже не так шустра, как та.
Он постучал и стал ждать, вспоминая счастливые дни, проведенные в этом доме, когда отец был еще жив, до отъезда Харрингтона в Гарвард. Кое-какие из старых семейств проживали здесь по-прежнему, но он не виделся с ними уже многие годы, потому что за время своих последних визитов сюда почти не выходил за дверь, проводя многие часы в беседах с матерью.
Дверь распахнулась, но в проеме показалась совсем не Тильда, а совершенно чужая женщина.
— Добрый вечер,— начал он,— Вы, должно быть, соседка?
— Я здесь живу.
— Но я не мог спутать! Это резиденция миссис Дженнингс Харрингтон?
— Простите, но это имя мне незнакомо. Какой вам нужен адрес?
— 2034, проезд Вершины.
— Да, это здесь, но никаких Харрингтонов я не знаю. Мы прожили здесь пятнадцать лет, но среди наших соседей никогда не было Харрингтонов.
— Мадам,— резко откликнулся Харрингтон,— это весьма серьезно...
Но женщина уже захлопнула дверь.
Он стоял у машины, глядя на дом, и пытался найти в нем следы чужеродности, но дом был знаком ему до мельчайших подробностей. Это был тот самый дом, в который он приезжал год за годом, чтобы увидеться с матерью, в этом доме прошла вся его юность.
Открыв дверцу, Харрингтон уселся за руль, не без труда отыскав в кармане ключи, а руки у него тряслись так, что он долго не мог попасть в скважину замка зажигания.
Он повернул ключ, и мотор завелся, но Харрингтон не стал уезжать сразу, а просто сидел, крепко ухватившись за руль. Он все еще смотрел на дом, и его разум снова и снова отказывался принять тот факт, что в стенах этого дома уже пятнадцать лет живут чужие люди.
Где же тогда его мать и преданная Тильда? Куда подевался Генри, обладающий талантом растить тюльпаны? Что стало с множеством проведенных здесь вечеров? Как быть с беседами в гостиной у камина, где горели березовые и кленовые поленья, а рядом на коврике спала кошка?
И тут Харрингтон припомнил, что во всем, что с ним было, была какая-то неумолимая целесообразность — в его образе жизни, в написанных им книгах, в его привязанностях и, что, наверно, важнее,— в антипатиях. Нечто навязчиво присутствовало за кулисами всех этих событий, многие годы пребывая вне пределов досягаемости, хотя он неоднократно ощущал это присутствие, пытался его осознать и нащупать, но ни разу он не замечал его настолько явственно, как теперь.
Он понимал, что только это навязчивое присутствие поддерживало его теперь, не позволяя вихрем промчаться по дорожке и загрохотать кулаками по двери с требованием немедленно предъявить ему мать.
Заметив, что лихорадка отпустила его, Харрингтон закрыл окно и выжал сцепление.
На углу он свернул налево и поехал вверх, одолевая улицу за улицей.
Через десять минут он добрался до кладбища, поставил машину на стоянке и отыскал на заднем сиденье пальто. Надев его, он мгновение постоял у машины, глядя на город и вьющуюся меж холмов реку.
«По крайней мере, хоть город и река — не выдумка»,— подумал Харрингтон. Ни этого, ни стоявших на полке книг не мог отнять у него никто.
Сквозь древние ворота он ступил на кладбище и уверенно пошел по дорожке, безошибочно выбирая путь, несмотря на неверный свет месяца.
Плита была на месте, и вид ее не изменился. «Вид этой плиты отпечатан в моем сердце»,— подумал он. Опустившись на колени, Харрингтон протянул руки и положил их на камень, ладонями ощутив покрывший плиту мох и лишайники — они тоже были старыми знакомыми.
— Корнелия,— промолвил Харрингтон,— ты по-прежнему здесь, Корнелия.
Порывшись в карманах, он извлек коробок спичек, впустую исчиркал три штуки, пока наконец четвертая не загорелась ровно и ярко. Он спрятал ее в чаше ладоней и поднес к камню.
На камне было высечено имя.
Но не имя Корнелии Сторм.
Сенатор Джонсон Энрайт приподнял графин.
— Нет, спасибо,— откликнулся Харрингтон.— Одного достаточно. Я просто зашел на огонек и через минуту уйду.
Он оглядел комнату и теперь был в ней уверен — именно это он и надеялся отыскать. Гостиная выглядела несколько не так, как он ее помнил,— стало меньше лоска и торжественности. Она словно немного истрепалась по краям, словно была чуть не в фокусе, а голова лося над камином оказалась слегка облезлой, а вовсе не великолепной и значительной.
— Вы нечасто сюда заходите,— заметил сенатор,— хотя и знаете, что вас всегда встретят здесь с распростертыми объятиями, а сегодня вечером — в особенности. Вся семья в отъезде, а я пребываю в тревоге.
— Из-за поста государственного секретаря?
— Вот именно,— кивнул Энрайт,— Я говорил президенту: дескать, да, я готов принять этот пост, если больше никого найти не удастся. Я почти молил его найти другого человека.
— А отказаться вы не могли?
— Пытался. Я очень старался сказать ему об этом. И это я, человек, ни разу в жизни не полезший за словом в карман! Но так и не сумел этого сделать. Из-за того, что я слишком горд. Из-за того, что за многие годы во мне выработалась определенная профессиональная гордость, не позволившая мне просто повернуться и уйти.
Сенатор вытянулся в кресле, и Харрингтон заметил, что он совсем не изменился, в отличие от комнаты, в которой они сидели. Сенатор был тот же, что и всегда,— та же седеющая копна волос, то же лицо дровосека, те же неровные зубы, те же по-медвежьи сутулые плечи.
— Вы, разумеется, понимаете,— сказал Энрайт,— что я один из самых искренних почитателей вашего таланта.
— Я знаю и горжусь этим.
— Вы наделены изуверской способностью соединять слова при помощи скрытых в них рыболовных крючков. Они впиваются в душу и много-много дней подряд остаются в памяти,— Сенатор взял стакан и отпил глоток,— Я никогда не говорил вам прежде, да и стоит ли говорить теперь, но все-таки скажу. В одной из своих книг вы писали, что провидение может поставить свое клеймо на одном-единственном человеке. Если же этот человек потерпит неудачу, писали вы, то мир может рухнуть.
— Да, наверно, я так писал. У меня такое чувство...
— Так вы уверены,— сказал сенатор, протягивая руку к бренди,— что не хотите хлебнуть еще глоточек?
— Нет, спасибо.
И внезапно Харрингтон подумал о другом времени и ином месте, где он выпивал, а в углу была какая-то тень, с которой он говорил, и никогда прежде не вспоминал об этом. Казалось, на самом деле этого и не было, ничего подобного с Холлисом Харрингтоном случиться не могло. Такое он не стал бы — не смог бы — принять, но тем не менее это событие отпечаталось в его мозгу во всей своей холодной наготе.
— Я начал вам говорить,— подал голос сенатор,— о той строчке насчет провидения. Вы согласитесь, что тут произошло весьма редкое совпадение. Вы, разумеется, знаете, что одно время я склонялся к мысли об отставке?
— Я помню, вы говорили об этом.
— Вот именно в тот момент я и прочел этот абзац. Я уже написал заявление о своей отставке в связи с завершением срока и намеревался утром предать его огласке перед представителями прессы. Затем я прочел эту строку и спросил себя: а что, если я тот самый человек, о котором вы и писали? То есть нет, на самом-то деле я так не думал.
Харрингтон беспокойно поежился.
— Уж и не знаю, что ответить. Вы возлагаете на меня чересчур большую ответственность.
— Я не ушел в отставку. Я порвал заявление.
Они немного посидели в молчании, глядя на огонь в очаге.
— А теперь,— сказал наконец Энрайт,— еще и это.
— Хотел бы я вам помочь,— почти с отчаянием ответил Харрингтон,— хотел бы я отыскать нужные слова, но не могу, ибо я прикончен. Я исписался, и внутри у меня пусто, как в бочке.
Хотя и понимал, что хотел сказать совсем не то. Я пришел сюда, чтобы известить вас, что в доме моей матери уже на протяжении пятнадцати лет живут чужие люди, что на надгробном камне Корнелии начертано вовсе не ее имя. Я пришел сюда, чтобы взглянуть на эту комнату: изменилась ли она, и если изменилась, то как. Она утратила часть своего аристократического волшебства...
Но произнести этого не мог, не знал, как и начать. Это невозможно сказать даже такому близкому другу, как сенатор.
— Мне жаль, Холлис,— промолвил сенатор.
«Это безумие»,— подумал Харрринггон. Он, Холлис Харрингтон, рожденный в Висконсине. Он получил образование в Гарварде и — как сказал Сэдрик Мэдисон — является последним джентльменом.
Его жизнь была верна до последней детали, его дом стоял на своем месте, его литературные труды были правильны до тонкостей — результат хорошей наследственности.
Пожалуй, это все даже чересчур правильно — слишком правильно для этого мира 1962 года, уничтожившего щепетильность — последний пережиток прошлого.
Он — Холлис Харрингтон, последний из джентльменов, знаменитый писатель, романтическая фигура мира литературы,— исписавшийся до последней буквы, выжавший из себя все эмоции до единой, бессловесный с того самого момента, как сказал все, что должен был сказать.
Он медленно встал.
— Джонсон, мне пора. Я задержался дольше, чем намеревался.
— Еще один вопрос, я всегда собирался его задать, да все как-то не собрался. Это не имеет отношения к моему делу. Я много раз хотел спросить, но чувствовал, что делать этого не следует, что это может...
— Да ничего! Если смогу — отвечу.
— В одной из ваших первых книг — кажется, в «Обглоданной кости»...
— Это было давным-давно.
— Там был центральный герой, неандерталец, о котором вы писали,— вы сделали его чересчур человечным.
— Верно,— кивнул Харрингтон.— Таким он и был. Это человек, и только из-за того, что жил он сто тысяч лет назад...
— Конечно, вы совершенно правы. Но вы так хорошо описали его! Все ваши герои весьма образованны, это истинные люди мира. Я часто гадал, как вы смогли столь убедительно описать подобного человека, почти неразумного дикаря?
— Он разумен и не совсем дик — он просто сын своего времени. Джонсон, я очень долго жил вместе с ним, пока не начал писать о нем. Я пытался поставить себя на его место, пытался думать, как он, оценить его точку зрения. Я знал его страхи и победы. Порой я сам готов был стать этим человеком.
— Я могу в это поверить,— торжественно кивнул Энрайт.— Вам в самом деле пора идти? Вы вправду не хотите выпить?
— Простите, Джонсон, мне еще вести машину.
Сенатор выбрался из кресла и проводил его до двери.
— Скоро мы еще поболтаем о литературе. Не могу поверить, что вы вышли в тираж.
— Может, и нет. Может, способность писать еще вернется.
Но Харрингтон сказал это только для того, чтобы успокоить сенатора. Сам он понимал, что это необратимо.
Они простились, и Харрингтон побрел по дорожке. И это было неправильно — за всю свою жизнь Харрингтон ни разу не позволял себе брести.
Его машина стояла прямо у калитки, и он замер, уставившись на нее. в испуге, ибо это была не его машина.
У него была дорогая, изысканная модель, а эта была не только более дешевой, но и заметно потрепанной.
И тем не менее — знакомой до боли, до пытки.
И тем не менее это была его машина, хотя она и стала несколько иной, потому что Харрингтон почти смирился с невозможным.
Открыв дверцу, он сел за руль. Сунул руку в карман, отыскал ключ и в темноте сунул его на ощупь в замок зажигания. Ключ щелкнул и встал на место. Харрингтон повернул его, и мотор завелся.
Что-то неясное прорывалось из глубин сознания. Он почти физически ощутил этот прорыв и понял, в чем дело. Это рвался наружу Холлис Харрингтон, последний джентльмен.
Он сидел и не был в тот момент ни последним джентльменом, ни человеком за рулем старенькой машины — он был моложе, он был просто аутсайдером, который напился от ощущения своего ничтожества.
Он сидел в самом дальнем, темном углу кабинета какой-то неизвестной забегаловки, наполненной шумом и запахами, а в другом, еще более темном углу кабинета сидел некто, державший речь.
Он пытался разглядеть лицо незнакомца, но было чересчур темно, и лица было не видно. И все время этот безличный некто говорил.
На столе лежали бумаги — разрозненные фрагменты рукописи, он знал, что она весьма посредственна, и пытался сказать об этом незнакомцу, а еще о том, что хотел бы улучшить ее, но язык не поворачивался, и горло было стиснуто удушьем.
Он не мог подобрать нужных слов, хотя и ощущал их в своем сознании — ужасную, вопиющую потребность выложить на бумаге веру и убеждения, рвавшиеся на волю.
И ясно расслышал только одну фразу незнакомца:
— Я хочу заключить с вами сделку.
Вот и все. Больше ничего вспомнить не удалось.
Таким оно и оставалось — древнее, пугающее, совершенно изолированное воспоминание из какой-то предыдущей жизни, происшествие без прошлого и будущего, не имеющее к Харрингтону никакого отношения.
Внезапно похолодало, и он поежился от пробравшего тело озноба. Выжал сцепление, съехал с обочины и медленно повел машину по улице.
Харрингтон ехал уже не менее получаса, все еще поеживаясь от ночного холода. Он подумал, что чашка кофе могла бы согреть его, и выехал на обочину перед круглосуточной забегаловкой. И не без испуга понял, что находится всего в миле-другой от дома.
В заведении не было никого, кроме слушавшей за стойкой радио блондинки не первой молодости.
Он взобрался на табурет.
— Кофе, пожалуйста.
Пока она наполняла чашку, Харрингтон оглядел заведение. Здесь было довольно чисто и уютно, вдоль стены выстроились автоматы для торговли сигаретами и протянулась длинная полка с журналами.
Блондинка поставила на стойку чашку с кофе.
— Что-нибудь еще?
Но Харрингтон не ответил, потому что ему на глаза попались строки, напечатанные на обложке одного из наиболее броских журналов.
— Это все? — снова спросила блондинка.
— Пожалуй, да. Пожалуй, больше я ничего не хочу.
Харрингтон даже не поднял на нее глаз, потому что взгляд его был по-прежнему прикован к обложке журнала.
Она пламенела строками:
ВОЛШЕБНЫЙ МИР ХОЛЛИСА ХАРРИНГТОНА!
Он осторожно соскользнул с табурета и схватил журнал, быстро подскочив к полке и вцепившись в него, чтобы тот вдруг не испарился. Пока журнал не оказался в его руках, Харрингтона не покидало ощущение, что тот, как и все остальное, окажется безумным и нереальным... Положив его на стойку, он снова посмотрел на обложку, но строки по-прежнему были на своем месте, они не изменились и не исчезли. Он потрогал пальцем буквы — они оказались вполне реальными.
Харрингтон быстро пролистал журнал и нашел статью, с фотографии в которой на него глазело его собственное лицо, хотя оно и оказалось вовсе не таким, как он себе представлял,— оно было несколько моложе и темнее и выдавало склонность своего обладателя к неопрятности, а под ним было еще одно лицо, явно отличавшееся от этого. И между ними была подпись, гласившая: «Кто из этих людей является настоящим Холлисом Харрингтоном?»
Был там и снимок дома, который Харрингтон тут же узнал, несмотря на то что тот оказался весьма потрепанным, а пониже — этот же дом, но в идеализированном виде, сверкающий свежей краской и окруженный тщательно возделанной усадьбой,— дом, наделенный личным характером.
Он даже не дал себе труда читать подпись к этим фотографиям, потому что знал ее заранее.
Текст самой статьи гласил:
В самом ли деле Холлис Харрингтон является необычным человеком ? Правда ли, что он является тем человеком, которым считает себя, человеком, создавшим свой собственный способ мышления, человеком, творящим невероятный, волшебный мир благосостояния и хороших манер? Или это — только тщательно выработанная поза, исключительный пример показной идеальной жизни? Быть может, многие годы его литературного труда, его столь тщательно отделанной и часто выдающейся прозы, которую он создавал более тридцати лет, неизбежно привели к тому, что он создал для себя иную жизнь, отличающуюся от реальной, спровоцировали неизбежное отношение к своей странной внутренней жизни как к данности — он поверил в нее, и это стало необходимостью для продолжения его литературного творчества...
Вдруг на страницу легла чья-то рука и помешала ему продолжить чтение. Харрингтон быстро взглянул вверх — это была рука официантки; ее глаза блестели, будто она вот-вот расплачется.
— Мистер Харрингтон,— попросила она,— пожалуйста, мистер Харрингтон, не читайте этого, пожалуйста, сэр.
— Но, мисс...
— Я говорила Гарри, что не надо класть этот журнал. Я говорила, что его надо спрятать. Но он ответил, что вы приходите только по субботам.
— Вы хотите сказать, что я бывал тут и прежде?
— Почти каждую субботу,— удивленно ответила она.— Каждую субботу, на протяжении многих лет. Вы любите вишневый пирог. Вы всегда берете кусок вишневого пирога.
— Ну да, конечно.
Но на самом деле он даже приблизительно не помнил этого заведения. «Хотя,— думал он,— бог знает, может, я все это время воображал здесь что-то иное, какой-нибудь вызолоченный ресторан для знаменитостей. Но ведь невозможно пуститься на такую невероятную выдумку. Пусть ненадолго это и было бы возможно, но не тридцать же лет! Ни один человек не способен на такое — если кто-то ему не поможет».
— Ну да, я и забыл,— сказал он официантке,— Что-то я нынче не в себе. В самом деле, я бы не отказался от кусочка вишневого пирога.
— Сейчас будет.
Она сняла пирог с полки, отрезала ломоть, положила его на тарелку, поставила ее перед Харрингтоном и рядом опустила вилку.
— Простите, мистер Харрингтон. Мне жаль, что я не спрятала журнал. Не обращайте на него внимания, на этом свете вообще нет ничего достойного вашего внимания — нет таких поступков или слов, которые могли бы вас касаться. Все мы очень вами гордимся.— Она наклонилась через стойку к Харрингтону,— Не обращайте внимания. Вы — слишком великий человек, чтобы обращать на это внимание.
— Да я и не придаю этому значения.
И это была истинная правда: его чувства слишком притупились, чтобы придавать значение хоть чему-нибудь. В нем не осталось ничего, кроме бескрайнего удивления, так что ни для каких других чувств места уже не было.
— Я хочу,— говорил незнакомец в углу кабинета много лет назад,— заключить с вами сделку.
Но Харрингтон никак не мог вспомнить ни самой сделки, ни даже малейшего намека на ее условия, хотя и мог их предположить.
Он писал на протяжении тридцати лет, и за это ему хорошо платили — и не только наличными или признанием, но и кое-чем другим: большим белым домом на холме, окруженным одичавшим парком, верным дворецким из старой книжки с картинками, уистлеровской матерью, романтической горьковатой и в то же время сладостной привязанностью к могильному камню.
Но теперь дело сделано, выплаты приостановлены, и мир, существовавший понарошку, окончил свое бытие.
Выплаты приостановлены, и иллюзии, окружавшие его, развеялись. Мишура славы осыпалась с его разума — и больше он не увидит старую побитую машину новой и глянцевой. Теперь он вновь может прочесть надпись на могильном камне.
И мечта об уистлеровской матери улетучилась из его сознания, хотя и была некогда так прочно вбита туда, что сегодня вечером он на самом деле поехал в том дом, по тому самому адресу, который был впечатан в его мысли.
Харрингтон понял, что воспринимал окружающее озаренным великолепием и величием, похищенными из книг.
«Но разве такое возможно? — удивлялся он.— Разве может такая штука работать? Неужели человек в здравом уме может играть в подобную игру на протяжении целых тридцати лет?
А может, я безумен?»
Но размышлял он спокойно, и подобный вывод был маловероятен, ибо ни один безумец не мог бы писать так, как писал он, ибо он написал то, что думал, и сегодняшние слова сенатора подтвердили это.
А вот остальное было лишь претензией на настоящую жизнь, и ничем иным. Претензией на настоящую жизнь, выстроенной при помощи безличного, неведомого человека, заключившего с ним сделку в ту ночь, много лет назад.
«Хотя,— думал Харрингтон,— может, особой помощи с его стороны и не потребовалось». Человечество предрасположено к детскому восприятию мира. Лучше всего это удается детям — они полностью сживаются с придуманным миром, в котором живут понарошку. Но и многие взрослые заставляют себя поверить в то, что считают достойным веры, или во что хотят верить во имя душевного покоя.
«Наверняка,— сказал он себе,— от такой выдумки до полной веры в выдумку — один шаг».
— Мистер Харрингтон,— вернул его к действительности голос официантки,— вам что, пирог не нравится?
— Разумеется, нравится,— Он взял вилку и отломил кусочек пирога.
Итак, ложная реальность, способность изображать из себя человека, живущего в своем собственном мире, без сознательных усилий — это плата. Наверно, это даже больше, чем плата,— вероятно, это непременное условие того, что он мог писать так, как писал; это тот самый мир и та самая жизнь, в которых по всем расчетам он должен был проявить себя наилучшим образом.
И какова же цель всего этого?
Вот о цели-то он и не имел ни малейшего понятия.
Конечно, если не считать, что целью являлась сама суть его работы.
Музыка по радио прервалась, и торжественный голос сказал: «Мы прерываем нашу программу для важного сообщения. “Ассошиэйтед Пресс” сообщает из Белого дома, что государственным секретарем объявлен сенатор Джонсон Энрайт. А теперь мы продолжаем трансляцию музыки...»
Харрингтон замер, не донеся вилку до рта.
— Клеймо судьбы,— процитировал он,— может отметить одного-единственного человека!
— Что вы сказали, мистер Харрингтон?
— Ничего. Ничего, мисс. Просто так, вспомнилось. Так, пустяки.
Хотя, конечно, это был отнюдь не пустяк.
Он подумал о том, сколько еще людей на свете могли прочесть вполне определенные строки из его книг? Сколько еще жизней изменилось в нужную сторону после того, как люди прочли какую-нибудь фразу в его книге?
А не без помощи ли он написал именно эти фразы? В самом ли деле он так талантлив, что излагал собственные, тяготившие его мысли? Может, ему помогали писать — точно так же, как помогали жить понарошку? Не в том ли причина, что теперь он ощутил себя исписавшимся?
Но, как бы то ни было, теперь все позади. Он сделал свое дело, и теперь ему дали под зад коленкой, и сделали это с предельной эффективностью и тщательностью, как того и следовало ожидать,— вся эта тряхомундия заваривалась в четкой обратной последовательности, начавшись сегодня утром с журналиста. И в результате на табурет взгромоздился самый заурядный человечишко, и теперь он ест вишневый пирог.
А сколько же еще заурядных людишек и на протяжении скольких веков сидели так же, как и он — освобожденные от жизни во сне,— и столь же безуспешно пытались угадать, что ждет их в будущем? Сколько еще других даже теперь продолжали жить понарошку, как он прожил тридцать лет, до этого самого дня?
Потому что нелепо полагать, понял он, что он такой один; нелепо и бессмысленно заводить жизнь понарошку ради одно-го-единственного человека.
Сколько же эксцентричных гениев на поверку оказывались вовсе не гениями и даже не эксцентричными людьми — до той самой поры, пока не встречали безличного человека в сумрачном кабинете и не выслушивали его предложений?
Предположим — только предположим,— что целью этих тридцати лет было то, чтобы сенатор Джонсон Энрайт не оставил служение на благо общества и теперь смог возглавить государственный департамент? Зачем и кому было нужно, чтобы определенный пост занял конкретный человек? И настолько ли это важно, чтобы оправдать использование человеческой жизни ради получения иной развязки?
«Ключ к разгадке таится где-то здесь,— подумал Харрингтон.— Где-то в путаном клубке этих тридцати лет таится ниточка, которая сумеет вывести к замешанным сюда человеку, вещи или организации — кто бы это ни был».
Он почувствовал, как в нем смутно шевельнулась ярость — бесформенная, бессмысленная, почти безнадежная ярость, не направленная ни на кого и ни на что в частности.
В забегаловку вошел человек и взгромоздился на табурет, стоявший через один от Харрингтона.
— Привет, Глэдис,— гаркнул он, затем заметил Харрингтона, хлопнул его по спине и рявкнул: — Привет, приятель! Твое имя в газете.
— Угомонись, Джо,— сказала Глэдис,— Чего тебе?
— Тащи-ка кус яблочного пирога да чашку кофею.
Мужчина был крупного сложения, руки его поросли густыми волосами, а на рубашку был нацеплен значок водителя грузовика.
— Вы что-то сказали насчет моего имени в газете.
Джо прихлопнул к стойке сложенную газету.
— Прям на первой странице. Статья и твой портрет,— Он указал замасленным пальцем, рыкнул: — Свеженькая, прям с типографии,— и расхохотался.
— Спасибо.
— Валяй, читай,— шумно подзуживал Джо,— Или тебе не интересно?
— Разумеется, интересно.
Заголовок гласил:
ИЗВЕСТНЫЙ ПИСАТЕЛЬ УХОДИТ ОТ ДЕЛ
— Значит, отваливаешь,— ревел водитель.— Тут я тебя поддерживаю, приятель. Сколько книг ты накатал?
— Четырнадцать.
— Глэдис, ты подумай! Четырнадцать книг! Да я за всю жисть столько и не читал...
— Джо, да заткнись ты наконец! — Глэдис швырнула ему под нос пирог и кофе.
В статье говорилось:
«Холлис Харрингтон, автор романа “Взгляни на мой опустевший дом”, за который он был удостоен Нобелевской премии, после публикации своей последней книги “Вернись, душа моя ” прекращает литературное творчество.
Сообщение было дано в вышедшем на этой неделе номере журнала “Ситуация”, в статье литературного обозревателя Сэдрика Мэдисона.
Мэдисон пишет, что в печатающейся книге писатель наконец окончательно сформулировал идею, сложившуюся у него тридцать лет и тринадцать книг тому назад...»
Рука Харрингтона инстинктивно стиснула и скомкала газету.
— Чё такое, приятель?
— Нет, ничего.
— Этот Мэдисон — пройдоха,— заявил Джо.— Ему верить нельзя. Он полон...
— Он прав. Боюсь, что он прав,— ответил Харрингтон.
«Но он-то откуда знает? — спросил он себя.— Откуда это стало известно Сэдрику Мэдисону, этому чудаковатому, одаренному человеку, практически поселившемуся в своем захламленном кабинете и пишущему нескончаемый поток компетентных литературных обзоров?» Особенно если учесть, что самому Харрингтону это стало окончательно ясно только сегодня утром.
— Те чё, пирог не по вкусу? — поинтересовался Джо.— Да и кофе остыло.
— Оставь его в покое,— с яростью вмешалась Глэдис,— Кофе я ему подогрею.
— Вы не будете возражать, если я возьму газету? — спросил Харрингтон у Джо.
— Валяй, приятель. Я с ней покончил. Читаю только про спорт.
— Спасибо. Мне надо кое с кем повидаться.
Пустой вестибюль здания «Ситуации» был полон блеска и ярких сполохов искр, ставших торговой маркой журнала и работающих в нем людей.
В сферическом стеклянном колпаке медленно и неуклонно вращался глобус диаметром в один фут. У основания глобуса были размечены часовые пояса, а на его поверхности вспыхивали символы, показывающие мировую ситуацию.
Харрингтон остановился в дверях и огляделся, встревоженный и напуганный вспышками и яркостью вестибюля. Понемногу он начинал ориентироваться: вон там лифты, а рядом с ними табло с указанием расположения комнат. Вот стол справок — пустой в это время суток,— а сразу за ним дверь с табличкой:
ХАРВИ
Часы посещений с 9 до 5 по будням
Харрингтон подошел к табло, остановился и задрал голову, отыскивая нужное имя:
СЭДРИК МЭДИСОН...317
Отвернувшись от табло, он нажал кнопку вызова лифта.
На третьем этаже лифт остановился, и Харрингтон вышел. Справа от него была редакция новостей, а слева — ряд дверей кабинетов, выходящих в длинный коридор.
Он повернул налево, и третья дверь оказалась 317-м кабинетом. Она была распахнута, и Харрингтон вошел. За столом, на котором громоздились высокие стопки книг, сидел человек. Остальные книги грудами валялись на полу и до отказа наполняли развешанные по стенам полки.
— Мистер Мэдисон? — спросил Харрингтон. Человек оторвался от книги и поднял голову.
И внезапно Харрингтон вновь оказался в том прокуренном, полутемном кабинете, где давным-давно заключил сделку с безличным незнакомцем — только тот больше не был безличным. Харрингтон узнал окружавший этого человека ореол — потрясающее ощущение сильной личности, беспокоящее, непристойное чувство своеобразной психологической дурноты.
— Неужто Харрингтон?! — воскликнул безличный человек, ныне обретший свое лицо.— Как чудесно, что вы забежали на огонек! Просто невероятно, что мы...
— Да вот уж,— ответил Харрингтон, почти не осознавая, что говорит. Он ответил автоматически, чисто рефлекторно, как вскидывают руки, чтобы защититься от удара; сработал примитивный и незамысловатый оборонный механизм.
Мэдисон вскочил и пошел вокруг стола, чтобы поприветствовать его, и если бы Харрингтон повернулся и убежал, то успел бы скрыться. Но бежать он не мог: он был потрясен и скован, и не мог сделать ни одного движения, за исключением жестов сдержанной вежливости, которые впечатывали в него на протяжении всех этих тридцати лет поддельной жизни аристократа.
Он чувствовал, как его лицо превратилось в застывшую непроницаемую маску вежливой доброжелательности, и ощутил благодарность за это, потому что понял: теперь его лицо ни в коем случае не выдаст, что он узнал этого человека.
— Просто невероятно, что мы ни разу не встретились,— продолжал Мэдисон, — Я прочел множество написанных вами книг и был в невероятном восторге от прочитанного.
— Это очень мило с вашей стороны,— ответила обходительная, невозмутимая часть сознания Харрингтона, протягивая руку,— В том, что мы ни разу не встречались, вина целиком и полностью лежит на мне. Я не так часто выбирался в свет, как следовало бы.
Он почувствовал, как ладонь Мэдисона легла в его руку, и сжал пальцы, ощутив легкое отвращение из-за того, что эта ладонь была сухой и холодной, как птичья лапа. И вообще, этот человек напоминал стервятника — его плотно обтянутая кожей, абсолютно безволосая голова напоминала череп, лицо была иссечено морщинами, пронзительный взгляд не задерживался ни на минуту, а безгубый рот был похож на узкую щель.
— Вы садитесь,— пригласил Мэдисон,— проведите со мной полчасика. Нам предстоит о многом переговорить.
В кабинете было только одно незанятое кресло; на всех прочих громоздились книги. Харрингтон неуклюже уселся в свободное кресло, все еще ощущая от страха сухость во рту.
Мэдисон вернулся за стол и подвинул свое кресло вперед.
— Вы точь-в-точь такой, как на портретах,— заявил он.
— У меня был хороший фотограф,— пожал плечами Харрингтон,— Издатель на этом настаивал.
Он чувствовал, что понемногу возвращается к жизни, отупение начало отпускать, и обе его части постепенно сливаются в единую личность.
— Вот тут у вас есть преимущество,— добавил он.— Лично я не видел ни одного вашего портрета.
Мэдисон погрозил ему пальцем:
— Я анонимен. Вы, разумеется, понимаете, что редакторы безличны. Они не имеют права внедрять себя в общественное сознание.
— Несомненно, это просто заблуждение,— декларировал Харрингтон,— но раз уж вы придаете ему такое значение, настаивать не буду.
И при этом ощутил легкую панику — замечание насчет безличности редакторов явно было домашней заготовкой и не могло оказаться случайным совпадением.
— И вот наконец-то вы решились меня навестить,— говорил Мэдисон.— Боюсь, что в связи со статьей в утренних газетах.
— По сути дела,— мягко ответил Харрингтон,— я здесь именно поэтому.
— Надеюсь, вы не слишком раздражены.
— Да в общем, нет,— покачал головой Харрингтон,— Фактически говоря, я пришел, чтобы поблагодарить за помощь, которую вы мне оказали,— я наконец-то принял решение. Видите ли, я над этим раздумывал и твердил себе, что обязан сделать это, но...
— Но беспокоились о предполагаемой ответственности — наверно, перед общественностью, но, может быть, и перед собой.
— Писатели редко бросают свое ремесло — во всяком случае, добровольно так не поступает практически никто. Обычно это происходит не столь внезапно.
— Но это же было очевидно,— запротестовал Мэдисон.— Это казалось единственным приличествующим вам поступком, настолько соответствующим обстоятельствам и к тому же напрашивавшимся уже давно, что я не мог удержаться. Признаюсь откровенно — я сделал это не без умысла, надеясь оказать на вас влияние. Вы так прекрасно увязали то, что говорили много лет назад, и свою последнюю книгу, что было просто жаль испортить это попытками сказать что-нибудь еще. Конечно, если бы вам приходилось писать, чтобы заработать на жизнь, все выглядело бы иначе, но ваши гонорары...
— Мистер Мэдисон, а что бы вы делали, если б я опротестовал это?
— Ну, тогда я принес бы нижайшие извинения в массовой печати. Я все уладил бы наилучшим возможным манером.
Он встал из-за стола и начал рыться в груде книг, сваленных на кресле.
— Мне тут как раз попадался экземпляр вашей последней книги,— сообщил он,— Там есть несколько предметов, о которых я хотел бы с вами поболтать.
«Он является ключом к разгадке,— подумал Харрингтон, глядя, как тот роется в книгах,— но не больше». Харрингтон был уверен, что в этом деле замешан не только Сэдрик Мэдисон, а кто-то или что-то еще, бог ведает что именно.
Он понял, что должен выбраться отсюда как можно скорее, и сделать это таким образом, чтобы не вызвать подозрений. А пока остается здесь, должен играть свою роль идеального литератора — последнего джентльмена.
— А, вот! — триумфально воскликнул Мэдисон и поспешил обратно к столу, сжимая в руке книгу. Он быстро пролистал ее,— Ну так вот, здесь, в шестой главе, вы говорите...
Когда он повел машину через массивные ворота по направлению к белому внушительному дому, высившемуся на холме, луна уже садилась.
Он выбрался из машины и взобрался по широким каменным ступеням, ведущим к дому. Достигнув вершины лестницы, он остановился, чтобы взглянуть на изборожденный тенью лунного света, покрытый травой и тюльпанами склон холма, на белеющие стволы берез и темные силуэты елок, и подумал, что подобные зрелища следует видеть как можно чаще — эту завораживающую красоту, вырванную из ровного течения реки жизни, несущей нас от рождения к смерти.
И стоял там, гордо выпрямившись, позволяя красоте лунного сияния и гравюрам ночи проникнуть до самой глубины души.
«Это,— думал он,— один из нежданных моментов, когда обретается бесценный опыт, который невозможно ни предугадать, ни оценить или проанализировать позднее».
Услышав, что парадная дверь открылась, он медленно обернулся.
В дверях виднелся старина Адамс, и его фигура была четко очерчена светом лампы, стоявшей на столике в прихожей. Снежно-белые волосы Адамса были растрепаны и завивались венчиком, словно окружая голову нимбом. Одну руку старик прижимал к груди, придерживая полы ветхого халата.
— Вы припозднились, сэр,— сказал Адамс.— Мы уж начали беспокоиться.
— Простите. Я задержался довольно сильно.
Харрингтон одолел остаток подъема, и Адамс отступил в сторону, чтобы впустить его.
— Сэр, у вас все в порядке?
— О, в полнейшем! Я навещал Сэдрика Мэдисона из «Ситуации». Он оказался очаровательным парнем.
— Ну, раз с вами все в порядке, сэр, то я вернусь в постель. Теперь я знаю, что вы дома и в безопасности. Может, сумею немного поспать.
— Все в полном порядке,— повторил Харрингтон,— Спасибо, что дождались меня.
Он остановился в дверях кабинета и посмотрел, как Адамс медленно взбирается по ступеням, потом вошел в кабинет и включил свет.
Его окружали знакомые старые стены, пронизывая ощущением комфорта и домашнего уюта, и Харрингтон постоял, глядя на ряды оправленных в телячью кожу книг, на опрятный письменный стол, на старые уютные кресла, на истоптанный ворсистый ковер.
Выбравшись из пальто, он швырнул его на кресло и вдруг почувствовал, что в кармане пиджака топорщится сложенная газета.
Заинтересовавшись, он извлек ее на свет, развернул, и тут же по глазам ударил заголовок...
Комната изменилась, преобразилась быстро и почти неуловимо. Опрятного святилища больше не было — был просто рабочий кабинет писателя; не было и оправленных в телячью кожу книг, элегантно выстроившихся на полке,— просто неряшливые шеренги потрепанных, взлохмаченных книг. Да и ковер больше не был ни истоптанным, ни ворсистым — он стал весьма практичным и почти новым.
— Бог мой! — почти благоговейно выдохнул Харрингтон.
Он почувствовал, что лоб вдруг покрылся испариной, руки задрожали, а колени внезапно ослабли.
Потому что и сам он преобразился, как и комната,— точнее, комната преобразилась, потому что изменился он сам.
Он больше не был последним джентльменом, став иной, более реальной личностью, которой был весь этот вечер. Он снова стал самим собой, одним махом вернувшись к самому себе, и виной тому, понял Харрингтон, был газетный заголовок.
Он обвел комнату взглядом и понял, что теперь наконец-то все правильно, что ее обнаженная жестокость вполне реальна, что такой она всегда и была, хотя он и воспринимал ее более романтичной.
Он отыскал себя именно в этот вечер, спустя тридцать лет, а затем — при мысли об этом Харрингтон даже вспотел,— а затем снова себя утратил, утратил легко, даже не догадываясь о том, не ощутив даже намека на странность.
Он отправился навестить Сэдрика Мэдисона, сжимая в руках именно эту газету, пошел без каких-либо ясных намерений, словно, признался себе Харрингтон, гонимый туда какой-то спешной надобностью.
Его понукали слишком долго: понукали, чтобы он увидел комнату не такой, как на самом деле; заставляли читать на чужом могильном камне мифологическое имя; его запутали и убедили, что он часто ужинает с матерью, хотя та давным-давно мертва; его заставляли вообразить, что заурядная забегаловка является знаменитым рестораном, и, разумеется, еще многое другое.
Мысль об этом была унизительна, но простым унижением дело не ограничивалось — во всех этих вещах прослеживались методичность и целесообразность, и теперь стало важно, крайне важно узнать их метод и их цель.
Он уронил газету на пол, прошел к бару и извлек бутылку. Плеснув спиртного в стакан, Харрингтон осушил его единым духом.
«Надо было отыскать точку отсчета,— подумал он,— и я решил эту задачу, и точкой отсчета оказался Сэдрик Мэдисон, хотя дело заключается не только в нем. Возможно, он оказался всего лишь одним из ключей к разгадке, но зато дал точку отсчета».
Он отправился навестить Сэдрика Мэнсона, и они проговорили намного дольше, чем Харрингтон планировал, и в ка-кой-то момент этой беседы он плавно скользнул обратно в последние джентльмены.
Харрингтон попытался мысленно проследовать сквозь эти несколько часов, чтобы отыскать какой-либо сбой, выудить момент, когда произошло изменение, но не обнаружил ничего. Будто по памяти прошелся утюг, выровняв и выгладив ее.
И все-таки где-то он изменился, вернее, его изменили, заставив снова вырядиться в маскарадный костюм, который он не снимал многие годы.
Но зачем мог потребоваться подобный маскарад? Для чего нужно менять жизнь человека — наверное, даже жизни многих людей?
Вероятно, это попытка организации какого-либо рода службы социального обеспечения — этакое неудержимое доброхотство, стремление вмешиваться в жизнь других людей.
Или это попытка тщательно спланированного управления потоком мировых событий, чтобы изменить судьбу всего человечества и привести к определенному конечному результату? А это означает, что за все отвечает тот — или те,— кто обладает надежным методом предсказания будущего и способностью выуживать ключевые факторы настоящего, корректировкой которых можно наиболее эффективно повлиять на будущее и направить его в нужное русло.
Телефон на столе вдруг яростно зарычал.
Харрингтон в испуге развернулся, ошарашенный этим нежданным звуком.
Телефон снова зарычал.
Харрингтон рванулся к столу и схватил трубку.
— Я рад,— послышался в трубке голос сенатора,— что не разбудил вас.
— Нет, я только лишь собирался отойти ко сну.
— Вы, конечно, слышали новости?
— По радио.
— Белый дом обратился ко мне...
— И вам пришлось согласиться.
— Да, разумеется. Но потом...
Сенатор шумно сглотнул, потом перевел дыхание, будто находился на грани удушья.
— В чем дело, Джонсон? Что случи...
— А потом,— сообщил сенатор,— у меня был посетитель.
Харрингтон молча ждал продолжения.
— Престон Уайт. Вы с ним, конечно, знакомы?
— Да. Это издатель «Ситуации».
— Он вел себя как заговорщик — чуточку драматично. Говорил шепотом и весьма доверительно. Словно мы с ним заключили какого-либо рода сделку.
— Но что...
— Он предложил мне,— выдавил сенатор, задыхаясь от ярости,— исключительные права на использование Харви...
Тут Харрингтон его перебил, сам отчетливо не понимая почему, словно боялся дать сенатору продолжить предложение:
— Вы знаете, я помню, как много лет назад — я был еще подростком — Харви установили в помещении «Ситуации».
И даже сам был удивлен тому, что так хорошо помнит этот триумфальный вопль фанфар. Хотя тогда этому факту мало кто придавал большое значение, поскольку «Ситуация» была знаменита лишь нерегулярностью своих тиражей. Но теперь все обстоит по-другому — колонку Харви читают почти все, и даже в высокоученых кругах Харви цитируют как авторитетный источник.
— Харви! — фыркнул сенатор.— Моторный калькулятор! Механический пророк!
«Вот оно»,— очумело подумал Харрингтон. Именно это он и пытался нащупать.
Харви был предсказателем. Он выдавал прогнозы каждую неделю, а журнал печатал колонку извергнутых им предсказаний.
— Уайт старался вести себя убедительно,— продолжал сенатор,— Пустился на шуры-муры. Он, дескать, отдает Харви в полное мое распоряжение. Сказал, что будет показывать мне прогнозы, как только те появятся, и воздержится от публикации тех, на которые я укажу.
— Это могло бы оказаться полезным,— заметил Харрингтон.
Ибо Харви знаток своего дела — в том нет никаких сомнений. Неделю за неделей он попадал прямо в яблочко, точка в точку описывая, что и как будет происходить.
— Да не надо мне ничего! — завопил сенатор.— Я и близко не хочу видеть этого Харви. Это худшее из того, что могло случиться. Человечество достаточно здраво может судить, принять или отвергнуть предсказания любого мудреца, если он человек. Но наше технократическое общество выработало у себя условный рефлекс, согласно которому машины считаются непогрешимыми. Мне кажется, что «Ситуация», пользуясь аналитическим компьютером, очеловеченным при помощи имени Харви, чтобы предсказывать тенденции развития мировых событий, намеренно оказывает давление на легковерную публику. И я не желаю иметь с этим ничего общего. Я не хочу путаться с...
— Я понимаю, что значил для вас Уайт. Я знаю, что он радовался вашему назначению, но...
— Престон Уайт,— заявил сенатор,— опасный человек. Любой могущественный человек опасен, а в наше время наиболее могущественным является тот, кто может формировать общественное мнение. Я не могу себе позволить, чтобы мое имя хоть как-нибудь ассоциировалось с ним. Вот он я весь, как на ладони — человек, отдавший служению обществу сорок лет и, благодарение Господу, сохранивший незапятнанную репутацию. А что же будет со мной, если кто-нибудь однажды поймает этого Уайта на горячем? Как я смогу снести такое?
— Его едва не поймали на горячем, когда много лет назад комиссия конгресса проводила расследование. Насколько я помню, большинство показаний касалось Харви.
— Холлис, не пойму, чего я вас беспокою? Я и сам не знаю, зачем позвонил вам. Наверно, чтобы выпустить пар.
— Я рад, что вы так поступили. Что же вы намерены предпринять?
— Не знаю. Разумеется, я вышвырнул Уайта, так что, в принципе, мои руки чисты, но мне по-прежнему горько. Гнусный привкус во рту.
— Ложитесь спать. Утро вечера мудренее.
— Спасибо, Холлис, пожалуй, так и сделаю. Спокойной ночи.
Харрингтон положил трубку и застыл у стола.
Потому что теперь пришла кристальная ясность, теперь он уже не сомневался, ибо в точности знал, кому было нужно, чтобы Энрайт оказался в государственном департаменте.
«Именно этого,— подумал он,— и следовало ожидать от Уайта».
Как это было осуществлено, он даже не представлял — если такой способ существовал, то выведать его мог только Уайт.
Он устроил все так, чтобы Энрайт после прочтения нужной строки остался на государственной службе до подходящего момента, когда можно будет продвинуть его в госдепартамент.
Сколько же еще задействовано других людей и сколько других ситуаций происходят так же, как нынче ночью,— и только благодаря обширнейшим махинациям одного лишь Престона Уайта?
Харрингтон заметил лежащую на полу газету, поднял ее, взглянул на заголовок и снова отшвырнул прочь.
«Они попытались избавиться от меня»,— подумал он. И все было бы в порядке, если бы он просто побрел прочь, покинутый и забытый, как старая кляча, которую согнали с пастбища. Вероятно, все остальные именно так и поступали. Но пытаясь избавиться от него, пытаясь избавиться от кого бы то ни было, они должны были осознавать, что есть определенный риск. Единственным безопасным и абсолютно надежным для них решением было бы оставить его, как есть, позволить ему вести жизнь последнего джентльмена до самого смертного часа.
Почему они не сделали так? К примеру, не заложены ли в проект какие-то ограничения? Может, эти работы, чему бы они там ни служили, имеют свой предел нагрузки, ныне приблизившийся к крайней черте? Не потому ли, прежде чем задействовать кого-то другого, им пришлось избавиться от Харрингтона?
И если так — это их ахиллесова пята.
Еще одно — смутное воспоминание о сенатских слушаниях много лет назад: в тогдашних газетах были опубликованы приговор и портрет весьма озадаченного человека, одного из главных конструкторов Харви, сделанный, когда тот со свидетельского места говорил: «Но, сенатор, я же говорю: никакой аналитический компьютер не способен на такое. Дарования Харви противоречат рассудку».
«Это уже кое-что, а может, и нет,— решил Харрингтон,— но этот факт стоит запомнить, он может оказаться той самой соломинкой утопающего».
«И самое ужасное,— невозмутимо продолжал он размышлять,— что место человека разумного может занять всего лишь машина». Он уже высказывался на эту тему прежде, и довольно резко, в одной из своих книг — вот только не мог припомнить, в какой именно. «Как сказал Сэдрик Мэдисон нынче вечером...»
Он вовремя успел себя оборвать.
В дальнем уголке сознания зазвенел сигнал тревоги, и Харрингтон резко наклонился за сложенной газетой, небрежно брошенной на пол прежде.
Отыскал ее, заголовок ударил по глазам, и книги утратили свои элегантные переплеты из телячьей кожи, а ковер обрел свою грубую новизну, и Харрингтон снова стал собой.
Всхлипнув, он опустился на колени, сжимая газету в трясущейся руке.
«Все-таки не изменился,— думал он,— Накатывает без предупреждения!»
А измятая газета — его единственная защита.
«Но зато могучая защита»,— подумал он.
«Ну-ка, попытайся снова!— мысленно крикнул он Харви,— Давай, попробуй-ка!»
Но Харви не попытался
Если это вообще Харви. Но этого уж Харрингтон знать не мог.
«Я беззащитен,— думал он,— беззащитен, если не считать сложенной газеты с заголовком, набранным восемнадцатым кеглем.
Беззащитен, а моему рассказу никто не поверит, даже если решиться его обнародовать
Беззащитен, а тридцать лет моего эксцентричного поведения ставят под сомнение любой из моих поступков».
Он пытался отыскать в своем сознании какое-нибудь средство помочь, но не находил. Полиция не поверит, а друзей, которые могли бы помочь, у него слишком мало, ведь за тридцать лет он не свел дружбы почти ни с кем.
Есть еще сенатор, но у сенатора и без него забот по горло.
Но есть и еще кое-что — у них есть какое-то оружие против Харрингтона; Харви надо только дождаться, когда он уснет Ибо если Харрингтон уснет, то, без сомнения, проснется последним джентльменом, и более чем вероятно — не просто последним джентльменом, а застывшим в этом образе прочно, как никогда прежде. Ибо если они захватят его теперь, то уж не выпустят никогда.
Харрингтон вдруг отчасти подивился: а почему, собственно, так уж необходимо против этого сражаться — последние тридцать лет были не так уж плохи; следует признать, что они прошли довольно славно, и если честно, то лучше бы и оставшиеся годы прожить точно так же.
Но эта мысль казалась ему омерзительной, будто наносила оскорбление самой его человеческой сути. Он имеет право быть самим собой и потому ощутил глубинную ярость на тех, кто надменно взял на себя право превратить его в другого.
Напрашивался очень простой вывод; две вещи были кристально ясны: во всех своих поступках он имеет право быть самим собой, а помощи ждать неоткуда. Добиться развязки надо сейчас же, прежде чем понадобится сон.
Он встал, сжимая газету в руках, развернул плечи и повернулся к двери. Но у порога остановился, потому что ему вдруг открылась ужасная истина: как только он покинет дом и выйдет во тьму — защите конец. В темноте газета станет бесполезной, ведь он не сможет прочесть заголовок.
Взглянув на часы, Харрингтон увидел, что еще только четвертый час. Впереди целых три часа темноты, а ждать так долго нельзя.
«Мне нужно время. Нужно на чем-то выиграть время. В ближайшие несколько часов я должен каким-то образом разбить или отключить Харви. Хотя это может оказаться только частичным решением проблемы, но это позволит отыграть время».
Он стоял уже у двери, и тут ему пришло в голову, что все может обстоять вовсе не так — а если ни Харви, ни Мэдисон, ни Уайт тут вовсе ни при чем? Он мысленно собрал их вместе и сумел убедить себя в их виновности. Харрингтон признался себе, что может подвергнуться самогипнозу, не менее эффективному, чем гипноз Харви — или кто там гипнотизировал его на протяжении тридцати лет.
Хотя, пожалуй, гипноз тут ни при чем.
Но чем бы оно ни было, пытаться раскопать это сейчас просто бессмысленно. Есть и более насущные проблемы, требующие немедленного решения.
Для начала следует изобрести какую-либо иную защиту. Без защиты он не сумеет добраться даже до вестибюля «Ситуации».
Он подумал об ассоциациях — нужны какие-нибудь ассоциации, какой-нибудь способ напомнить себе о том, кто он такой на самом деле. Вроде ниточки на пальце или звоночка в мозгах.
Дверь студии отворилась, и там показался Адамс, стискивающий на груди свой поношенный халат.
— Сэр, мне послышался разговор.
— Это я,— ответил Харрингтон,— по телефону.
— Я думал — а может, кто-нибудь зашел на огонек. Хотя для визитов это самое неподходящее время суток.
Харрингтон стоял, молча глядя на Адамса, и чувствовал, что угрюмость отчасти покинула его — ибо Адамс остался тем же самым, не изменившись ни на йоту, оказавшись единственным реальным объектом из всей этой катавасии.
— Простите меня, но полы вашей рубашки не заправлены,— сообщил Адамс.
— Спасибо, я не заметил. Спасибо, что сказали.
— Вероятно, сэр, вам лучше лечь. Уже довольно поздно.
— Да-да, конечно, я скоро,— ответил Харрингтон.
Он послушал, как шаркающий звук шлепанцев Адамса удаляется по коридору, и начал заправлять рубашку.
И тут его внезапно осенило: полы рубашки — гораздо лучше, чем ниточка на пальце!
Потому что удивится любой, даже последний джентльмен, если полы его рубашки окажутся связанными узлом.
Он запихнул газету в карман пиджака и совсем выправил рубашку из брюк. Пришлось расстегнуть несколько пуговиц, чтобы сделать достаточно хороший узел.
Харрингтон постарался скрутить узел покрепче, чтобы он вдруг не развязался, и туго затянул его, чтобы нельзя было снять рубашку, не развязав узла.
И сочинил глупую строчку, которая должна сопровождать узел на рубашке:
Этот узел мне напомнит, что я — не последний джентльмен.
Потом вышел из дома, спустился по ступеням, обогнул дом и зашел в сарай, где хранился садовый инвентарь.
Там он долго жег спички, пока не отыскал кувалду. Так, с ней в руке, Харрингтон и пошел к машине.
И все это время неустанно повторял в уме ту самую строку:
Этот узел мне напомнит, что я — не последний джентльмен.
Когда Харрингтон двинулся к двери с табличкой «ХАРВИ», вестибюль «Ситуации» блистал точно так же, как и прежде, и был таким же тихим и пустынным.
Он ожидал, что дверь будет заперта, но она оказалась открытой, и он вошел внутрь, аккуратно прикрыв ее за собой.
И оказался на узком балкончике, по кругу огибавшем зал. Позади была стена, а впереди — перила. А в обрамленном балконом колодце находилось не что иное, как сам Харви.
«Здравствуй, сынок,— произнес Харви, точнее, раздался его голос в мозгу Харрингтона,— Здравствуй, сынок. Я рад, что ты вернулся домой».
Харрингтон стремительно шагнул к перилам, прислонил к ним кувалду и ухватился за ограждение обеими руками, чтобы заглянуть в колодец, ощутив всеохватную отцовскую любовь, изливающуюся от этого предмета, громоздящегося на дне колодца,— давным-давно позабытую любовь, исходившую от существа с трубкой, в твидовом пальто и с седыми бакенбардами.
Под горло подкатил комок, глаза увлажнились, и Харрингтон забыл пустынную улицу снаружи и все свои одинокие годы.
А любовь все изливалась; любовь, понимание и легкое недоумение, что он ожидал встретить здесь что-либо кроме любви — любви предмета, с которым был связан столь интимными узами на протяжении всех тридцати лет.
«Ты на славу потрудился, сынок, я горжусь тобой. Я рад, что ты снова вернулся ко мне домой».
Харрингтон склонился через перила, стремясь приблизиться к скрытому на дне колодца отцу, и тут одна из перекладин ограждения попала на узел, завязанный на рубашке, и тот больно впился в живот.
Тут же сработал рефлекс, и Харрингтон почти автоматически сказал: Этот узел мне напомнит, что я — не...
А потом повторил это вполне сознательно и с пылом, словно песнопение: Этот узел мне напомнит, что я — не последний джентльмен. Этот узел мне напомнит, что я — не...
Он уже кричал, пот струился по его лицу, а он отчаянно, будто пьяный, старался оторваться от перил и по-прежнему осознавал, что отец здесь и ни на чем не настаивает, ничего не требует — лишь выражает легкое огорчение и недоумение по поводу подобной сыновней неблагодарности.
Рука Харрингтона соскользнула с перил, пальцы нащупали рукоятку кувалды, охватили и сжали ее, а потом рука поднялась уже с кувалдой — для броска.
Но еще во время его замаха позади клацнула дверная защелка, и Харрингтон резко развернулся.
В дверном проеме стоял Сэдрик Мэдисон, а на его похожем на маску смерти лице было выражение олимпийского спокойствия.
— Избавьте меня от него! — заорал Харрингтон.— Пусть он меня отпустит, а не то я вас прикончу!
И сам был удивлен тому, что готов подписаться под каждым словом, тому, что при всей своей мягкости обнаружил в своем сердце готовность убить человека, не задумываясь.
— Ладно,— ответил Мэдисон, и отцовская любовь исчезла, а мир стал холоден и пуст, и только они двое стояли лицом к лицу.
— Мне жаль, что так получилось, Харрингтон. Вы первый...
— Вы решили рискнуть, вы пытались отпустить меня. И чего же вы ждали — что я буду слоняться вокруг да гадать, что это вдруг со мной случилось?
— Я приму вас обратно. Это была неплохая жизнь, и вы сможете снова зажить точно так же.
— Уж на это вас станет! Вы с Уайтом и все остальные...
Мэдисон очень спокойно вздохнул.
— Выбросьте Уайта из головы. Бедный дурачок думает, что Харви...— оборвал фразу, не договорив, и хихикнул.— Поверьте, Харрингтон, это хитрое и надежное оборудование. Оно даже получше Дельфийского оракула.
Он был уверен в себе, уверен настолько, что Харрингтона прошила дрожь ужаса, ощущение, что его поймали в ловушку, загнали в угол, из которого уже никогда не вырваться.
«Взяли врасплох, в клещи,— подумал он.— Впереди — Мэдисон, позади — Харви». Теперь Харви мог в любую секунду обрушить новый удар, и, несмотря на все сказанное, несмотря на стиснутую в руке кувалду, несмотря на связанную в узел рубашку и глупую рифмовку, Харрингтон с отчаянием понял, что вряд ли сумеет преодолеть этот удар.
— Мне невдомек ваше удивление,— мягко продолжал Мэдисон,— Ведь Харви, фактически говоря, все эти годы был вам отцом, почти отцом, а может — даже больше, чем отцом. Во дне и в ночи вы были с ним так близки, как ни с одним другим существом. Он присматривал и заботился о вас, а порой руководил вами, и ваша взаимосвязь была куда ощутимее, чем вы только можете представить.
— Но зачем? — спросил Харрингтон, отчаянно пытаясь отыскать какой-нибудь выход, какое-нибудь средство обороны, более существенное, чем узел на рубашке.
— Не знаю, как объяснить вам, чтобы вы поверили,— серьезно ответил Мэдисон,— но отцовские чувства вовсе не были уловкой. В это самое мгновение вы гораздо ближе Харви... пожалуй, даже мне, чем могли быть близки любому другому созданию. Никто не мог бы столько работать с вами, как Харви, и не выработать глубокой привязанности. И он, и я не желаем вам ничего, кроме добра,— так позвольте же нам доказать это
Харрингтон хранил молчание, но внутренне заколебался, хотя и понимал, что колебаться не следует. Просто слова Мэдисона не лишены смысла.
— Мир,— продолжал тот,— холоден и беспощаден, и не пожалеет вас Вы не сумели создать теплый и приятный мир — и то, что перед вами, не может не оттолкнуть вас У вас нет никакого повода оставаться в таком мире. Мы в силах вернуть знакомый вам уют, мы дадим вам безопасность и комфорт, и тогда вы наверняка будете счастливы. Оставаясь таким, как есть, вы не обретете взамен ничего. В возврате к любимому вами миру нет ни следа нелояльности по отношению к человечеству. Теперь вы не можете ни ранить человечество, ни нанести ему вред. Вы сделали свое дело...
— Нет! — крикнул Харрингтон.
Мэдисон покачал головой.
— Странные все-таки вы существа, Харрингтон.
— Существа! — завопил Харрингтон.— Вы говорите так, будто...
— Вы не лишены своего величия, но вас надо постоянно подталкивать, чтобы вытащить его наружу. Вас надо тешить и лелеять, вас надо подвергать опасности, вам надо создавать проблемы. Вы похожи на детей, и мой долг, Харрингтон, моя святая обязанность возвести вас до величия. И я не позволю ни вам, ни кому-либо другому помешать исполнению этого долга.
«Так вот она, истина,— вопит в темных, жутких коридорах запоздалого осознания Она была там все время,— думал Харрингтон,— но я не видел ее».
Чисто рефлекторно он взмахнул кувалдой, словно сделав жест ужаса и отвращения, и словно со стороны услышал свой собственный голос, вопивший:
— Ах, черт вас дери, так вы даже не человек!
И когда он стал опускать кувалду по дуге вперед, Мэдисон уклонился в сторону, чтобы пропустить ее мимо. При этом его лицо, его руки и тело изменились, хотя слово «изменились» не совсем подходит — он словно расслабился; тело, лицо и руки, являвшие собой Мэдисона, перетекали обратно в свою привычную форму после долгого и томительного пребывания в виде человеческого тела. Человеческая одежда лопнула и разлетелась, словно давление изменяющейся плоти разодрало ее в клочья.
Он оказался крупнее — или так только казалось? — словно вынужден был стиснуть свои размеры, вписываясь в человеческие стандарты. И все-таки Мэдисон был гуманоидом, его похожее на маску смерти лицо почти не изменилось, лишь приобрело зеленоватый оттенок.
Кувалда громыхнула о пол и заскакала по стальной поверхности балкона, а существо, бывшее Мэдисоном, склонилось вперед с уверенностью чужака. Из Харви излился ураган ярости и отцовского гнева, а Харрингтон был нашкодившим и заслужившим наказание ребенком. Наказанием же служила смерть, ибо ни один непослушный ребенок не имеет права мешать выполнению великого и святого долга. И, стоя в потоке ураганного бешенства, от которого заколебался разум, Харрингтон ощутил неразрывное единство между машиной и чужаком, словно те двигались и думали в унисон.
Раздался рычащий, кашляющий звук ярости, и Харрингтон вдруг обнаружил, что близится к чужой твари, растопырив пальцы и напрягая мускулы, чтобы схватить и разодрать на куски врага, вынырнувшего из окружающей пещеру тьмы. Он двигался вперед, прочно упираясь в землю полусогнутыми ногами, а в сознании гнездился глубинный страх — ужасный, приводящий в трепет страх, который и толкал его вперед. Но превыше страха была уверенность в силе, таящейся в его зверином теле.
На мгновение Харрингтона повергло в ужас сознание, что рычание и кашель исходят от него самого, а с его клыков каплет пена ярости битвы. Но потом ужас отступил, ибо теперь он наверняка знал, кто он такой, и все его прочие, пережитые и возможные личности отступили и растворились в его звериной сущности и неудержимом стремлении убивать.
Его руки дотянулись до чуждой плоти, схватили и начали раздирать ее в клочья, срывать ее с костей, и в диком, бешеном хаосе убийства он почти не чувствовал и не замечал, как его полосуют чужие когти и бьет чужой клюв.
Где-то раздался крик, пронзительный вопль чьего-то чужого страдания и боли, и все было кончено.
Харрингтон склонился над лежащим на полу телом и сам удивился урчанию, по-прежнему клокотавшему в горле.
Он выпрямился, поднял руки и при этом тусклом свете разглядел, что они испачканы липким алым, а доносившиеся из колодца вопли Харви постепенно угасали затихающим стоном.
Харрингтон склонился над перилами и заглянул в колодец — из каждой щели, из каждого стыка Харви изливалась в колодец какая-то темная волокнистая субстанция, словно жизнь и разум истекали из Харви на землю.
А еще откуда-то доносился голос (голос ли?): «Дурак!Взгляни на дело рук своих! Что станется с тобой теперь?»
— Справимся как-нибудь,— сказал Харрингтон — не последний джентльмен, но уже и не пещерный человек.
На одной руке у него был глубокий порез, из которого сочилась кровь, пропитывая ткань разодранного рукава пальто, одна половина лица была мокрой и липкой, но в остальном все было в порядке.
«Мы так долго вели вас по пути истинному,— сказал умирающий голос, ставший теперь слабым и далеким,— Мы вели вас по нему столько веков...»
«Да,— подумал Харрингтон,— Да, друг мой, вы правы. Некогда это был Дельфийский оракул, но сколько еще было эпох до того? Вы делали это с умом. Прежде — оракул, теперь — аналитический компьютер. А что в промежутке — монастырь? дворец? счетная палата?»
Хотя, наверно, вовсе не обязательно заниматься этим непрерывно. Достаточно вмешательства в каких-то критических точках.
И какова же была истинная цель этой деятельности? Направить запинающиеся шаги человечества, заставить людей мыслить так, как нужно чужим? Или приспособить человечество к нуждам этой инопланетной расы? А как выглядела бы культура человечества, если бы обошлось без вмешательства?
А сам он, гадал Харрингтон, не послужил ли он простой ширмой? Не он ли тот человек, в чей удел входило написать последний вердикт человечества после столетий формовки? Конечно, не своими словами, а словами этих двоих — того, в колодце, и этого, на балконе. Но двое ли их было? Быть может, только один? Или они были единым целым — каждый был лишь продолжением другого? Ибо когда умер Мэдисон, скончался и Харви.
— Твоя беда, дружок,— сказал Харрингтон лежавшему на полу существу,— что ты и сам во многом напоминал человека. Ты был слишком самоуверен и потому совершал ошибки.
А самой большой ошибкой была та, что они позволили ему в одной из ранних книг описать неандертальца.
Он медленно пошел к двери и на мгновение задержался у порога, чтобы оглянуться на громоздящееся на полу скорченное тело. Его найдут через час-другой и вначале, вероятно, подумают, что это Мэдисон; потом заметят изменения и поймут, что это не Мэдисон. И все будут весьма озадачены, особенно тем, что сам Мэдисон исчез. А еще будут гадать, что случилось с Харви, ведь тот больше не заработает. И найдут кувалду!
«Кувалда! Боже милосердный, я едва не забыл кувалду!»
Харрингтон вернулся и взял кувалду, внутренне содрогаясь от страха перед тем, что могло бы случиться, забудь он ее там. Его отыскали бы по отпечаткам пальцев, и полиция тут же явилась бы, чтобы узнать, что ему известно.
Но на перилах тоже должны быть отпечатки пальцев, надо стереть их.
Он вытащил носовой платок и начал вытирать перила, недоумевая, зачем так утруждается, ведь в его поступке нет никакой вины.
«Невинен!» — твердил он себе.
Но так ли это?
Был ли Мэдисон злодеем или благодетелем?
На этот вопрос не даст ответа никто.
По крайней мере пока. Вероятно, теперь это останется загадкой навеки — ведь человечество так прочно встало на предначертанный ему путь, что может так и остаться в колее. А Харрингтону до конца дней своих придется гадать, добру или злу послужило его деяние.
Он будет выискивать знаки и намеки, раздумывать над каждой тревожной новостью: быть может, эта лежащая на полу тварь предотвратила бы ее. Он будет просыпаться в ночи, терзаемый кошмарами об идиотской гибели пришельца от его, Харрингтона, собственной руки.
Харрингтон кончил полировать перила и пошел к двери. Тщательно протерев ее ручку, он закрыл ее за собой. И, словно подводя итог, развязал узел на рубашке.
Ни в вестибюле, ни на улице никого не было, и он немного постоял, озирая ее в холодном мертвенном свете утра.
Харрингтон съежился перед этим утренним светом и перед улицей, являвшимися символами этого мира. Ибо ему казалось, что улица криком кричит о его виновности.
Он знал, что есть способ забыть обо всем — стереть это из памяти раз и навсегда. Даже теперь еще цела тропинка, которая приведет его к комфорту и безопасности и даже — да, к самодовольству; и ступить на нее — почти неодолимое искушение. А почему бы и нет? Нет никакого повода отказываться. Для всех, кроме него, не будет никакой разницы.
Но он упрямо покачал головой, словно стараясь отогнать этим подобную мысль.
Перехватив кувалду другой рукой, он перешел улицу, открыл заднюю дверцу своей машины и швырнул кувалду на пол.
Остановившись у машины с пустыми руками, Харрингтон ощутил, как молчание накатывается на него, словно пульсирующий в мозгу неумолчный прибой.
Он сжал голову руками, чтобы она не разлетелась от напора изнутри, и ощутил ужасную слабость, понимая, что наступила реакция — нервы вдруг расслабились после чересчур длительного напряжения.
А потом парализующее молчание стало всего лишь всеобъемлющей тишиной, и Харрингтон устало опустил руки.
С дальнего конца улицы выехала машина, остановившись невдалеке от него.
Из нее доносился визгливый голос радио:
— ...в своем заявлении президенту Энрайт, отказываясь от принятого ранее поста, сказал, что в результате духовных исканий пришел к убеждению, что и для страны, и для мира будет лучше, если он отвергнет эту должность. По сообщениям из Вашингтона внешнеполитические обозреватели и дипломатический корпус пребывают в смятении, вопрошая: какое отношение к госдепартаменту имеют духовные искания?
Кроме того, сегодня утром поступила еще одна трудно поддающаяся оценке новость. Пекин сообщил о перестановках в правительстве, в результате чего к власти пришли умеренные его круги. Хотя судить пока слишком рано, подобная перестановка сил должна привести к полной перемене политического курса красного Китая...
Голос радио внезапно оборвался, из машины вышел человек, захлопнул дверцу и побрел по улице.
Харрингтон открыл переднюю дверцу своей машины и сел за руль. У него вдруг возникло странное чувство, что он о чем-то позабыл. Попытался вспомнить, но воспоминание ускользнуло.
Он сидел, ухватившись за руль, а его тело сотрясала мелкая дрожь — словно трепет облегчения, хотя сообразить, по какому поводу, Харрингтон не мог.
«Наверно, из-за Энрайта»,— сказал он себе. Ибо это хорошая новость; не то чтобы Энрайт не подходит на этот пост, наоборот, более достойного кандидата не найти — но теперь у человека появились право и долг быть только самим самой.
«То же право теперь есть и у человечества»,— подумал Харрингтон.
Но самым любопытным событием стала перестановка в китайском правительстве — словно с рассветом из мира ушел злой гений.
«А еще,— сказал он себе,— я должен вспомнить что-то насчет гениев — что-то насчет того, откуда берутся гении».
Но вспомнить этого никак не мог.
Опустив боковое стекло, он вдохнул резкий, свежий утренний ветерок. Наполнив легкие, Харрингтон выпрямил плечи и поднял подбородок. «Следует делать так почаще,— спокойно подумал он,— В зарождающемся дне есть нечто очистительное и возвышающее душу».
Выжав сцепление, он вывел машину на дорогу.
«Вот только Мэдисона жаль,— подумал он.— Как ни крути, славный он был парень».
Холлис Харрингтон, последний джентльмен, ехал навстречу занимающемуся дню.