Когда у Коли Факелова отлетела подметка и на втором сапоге, он заложил теткину солонку и составил объявление:
«Гимназист 8-го класса готовит по всем предметам теоретически и практически, расстоянием не стесняется. Знаменская, 5. Н. Ф.».
Отнес в газету и попросил конторщика получше сократить, чтоб дешевле вышло.
Тот и напечатал:
«Гимн. 8 кл. г. по вс. пр. тр. пр. р. не ст. Знам. 5, Н. Ф., др.».
Последнее «др» въехало как-то само собой, и ни Коля, ни сам конторщик не могли понять, откуда оно взялось. Но пошло оно, очевидно, на пользу, потому что на второй же день после предложения поступил и спрос.
Пришла на буквы Н. Ф. открытка следующего содержания:
«Господин учитель-гимназист пожалуйте завтра для переговору Бармалеева улица номеру дома 12.
Госпожа Ветчинкина».
Коля решил держать себя просто, но с достоинством, выпятил грудь, прищурил правый глаз и засунул руки в карманы. Поглядел в зеркало: поза, действительно, указывала на простоту и достоинство.
В таком виде он и предстал перед госпожой Ветчинкиной.
А та говорила:
— Пожалуйста, господин учитель-гимназист, уж возьмите вы на себя божеску милость Ваську-оболтуса обравнять. На третий год в классе остался. Ходила намедни к дилехтору, так тот велели, чтоб по латыни его прижучить, да еще, говорит, шкурьте его как следует по географии. Вы ведь по-латыни можете?
— Могу-с! — отвечал Коля Факелов с достоинством. — Могу-с и теоретически, и практически.
— Ну, вот и ладно. Только, пожалуйста, чтобы и география, тоже и теоретически, и практически, и все предметы. У вас вон в объявлении сказано, что вы все можете.
Она достала вырезку из газеты и корявым мизинцем, больше похожим на соленый огурец, чем на обыкновенный человеческий палец, указала на загадочные слова: «пр. тр. пр. др.».
— Так вот, пожалуйста, чтоб это все было. Жалованье у нас хорошее — пять рублей в месяц; на улице не найдете. А супруга нашего теперь нету — поехал гусями заниматься.
Коля выпятил грудь, прищурил глаз и с достоинством согласился.
На следующий день начались занятия. Кроме Васьки-оболтуса, за учебным столом оказалась еще какая-то девочка постарше, потом мальчик поменьше и еще что-то совсем маленькое, стриженое, не то мальчик, не то девочка.
— Это ничего, — успокаивала Колю госпожа Ветчинкина. — Они вам мешать не будут, они только послушают. Петьке-лентяю покажите буквы, с него пока и полно. А Манечка вам уж потом, после урока ответит, что им в школе задано.
— Ну-с, молодой человек, — спросил Коля Ваську-оболтуса, — по какому предмету вы чувствуете себя слабее?
— По-французскому кол, — сказал оболтус басом. — Глаголов не понимаю.
— Гм… да что вы?! Ведь это так просто.
— Не понимаю импарфе и плюскепарфе[51].
— Да что вы?! Да я вам это сейчас в двух словах. Гм… Например, «я пришел», это будет импарфе. Понимаете? «Я пришел». А если я совсем пришел, так это будет плюскепарфе. Понимаете? Ведь это же так просто! Ну, повторите.
— Импарфе, это когда вы не совсем пришли, — унылым басом загудел оболтус. — А если вы окончательно пришли, тогда это уж будет… Это уж будет…
— Ну да, раз я уже совсем пришел, значит — ну? Что же это значит?
— Если не совсем еще пришли, то импарфе, а если уже, значит, окончательно, со всеми вещами, то плюскепарфе.
— Ну, вот видите. Разве трудно?
— А как по-немецки картофель? — спросила вдруг девочка.
У Коли Факелова засосало под ложечкой. Вот оно, «др», когда началось!
— Картофель? Вас интересует, как по-немецки картофель? Как это странно! А впрочем, это очень просто…
Сидевшая у окна за работой госпожа Ветчинкина насторожилась.
Откладывать картофель в долгий ящик было нельзя.
— Очень просто. Дер фруктус.
— Дер фруктус? — повторила девочка недоверчиво. — А как же прежний репетитор по-другому говорил?
— Сонька, молчи! — прикрикнула мать. — Раз господин учитель говорит, значит, так и есть.
В пять часов госпожа Ветчинкина увела детей обедать, а Коле Факелову подвинула стриженое существо и сказала:
— А уж вы пока, господин гимназист-учитель, с Нюшкой посидите. Она у меня все равно особливое ест, так ее и потом покормить можно. Вот игрушками займитесь либо картинки покажите.
Нюшка сунула ему книгу с картинками и спросила:
— А это цто? — Раскрыла.
— А это цто?
На картинке изображены были плавающие утки, к которым из-за кустов подкрадывалась лисица.
— А это цто? — приставала Нюшка.
— А это уточка купается, а лисичка подсматривает, — чистосердечно пояснил Коля Факелов.
— А это цто?
— А это собака. Ведь сама видишь, чего же пристаешь?
— А это цто?
— А то, что ты — дура и убирайся к черту.
Нюшка заревела громко, с визгом. Прибежала мать, не расспрашивая, надавала ей шлепков и тут же извинилась перед Колей:
— Сама знаю, что их пороть надо, да некому у нас. Супруг-то ведь гусями занимается, недосуг ему.
На другой день, после уроков, госпожа Ветчинкина попросила Колю сходить с девочками на рынок купить им сапоги.
— Мне-то, видите, некогда, а сам-то гусями занимается, вот на вас вся и надежда.
Коля пошел, но очень сконфузился на улице и делал вид, что он идет сам по себе.
На следующий день заболела кухарка, а так как хозяин был занят гусями, то Коле пришлось сбегать за крупой и за булками.
Через неделю он нашел в классной комнате еще двух мальчиков, испуганно шаркнувших ему ногами.
— Э, с этими стесняться нечего! — успокоила его госпожа Ветчинкина. — Это мужней сестры дети. Свои, стало быть. Покажите им какие-нибудь буквы, — с них и полно будет.
Коля приуныл.
— Что ж, госпожа Ветчинкина, я с удовольствием, — говорил он дрожащим голосом, а когда она ушла, сказал ей вслед тихо, но с большим чувством: — Чтоб ты лопнула!
И опять объяснял, как он не совсем пришел с импарфе и как окончательно засел с плюскепарфе, и все думал: «Дотянуть бы только до конца месяца, а там получу пять рублей, и черт мне не брат».
Но черт оказался брат, потому что к концу месяца госпожа Ветчинкина сказала ему, что без мужа платить не может, а вот муж скоро приедет и все заплатит.
Коля смирился, стал совсем тихий и даже забыл, как надо щурить глаз, чтобы показать свое достоинство.
К концу второго месяца приехал хозяин. Вошел во время обеда, когда Коля Факелов, в качестве репетитора, кормил Нюшку особливым супом. Уставился хозяин на Колю и заорал:
— Эт-то кто, а?
Госпожа Ветчинкина заплакала:
— Ей-богу, Иван Трофимович! Верь совести! — Порылась в кармане, вытащила огрызок сахару, кошелек и Колино объявление.
— Вот они кто. Господин учитель, гимназист.
— Давай сюда! Молча-ать! — крикнул хозяин.
Схватил бумажку:
— Г. пр. тр. пр. р. ст. др… Вот как? Ладно. Потрудитесь, господин, отсюда удалиться. Здесь честный дом, а что вы эту дуру обошли, за это с вас судом взыщется.
— Что же это? — затрепетал Коля. — Ведь вы же мне должны…
— Должны-ы? Так мы еще и должны? В семью втерся, детей супом кормит, а мы же еще ему и плати. Какой тр. пр. нашелся. Вон, чтобы твоего духу тут не было, не то сейчас дворника крикну. Др. тр.! Развратники!
Коля опомнился только на улице, и то не на Бармалеевой, а на какой-то совсем незнакомой. Остановился и закричал:
— Вы невежа, вот вы кто! Прямо вам в глаза говорю, что вы невежа! Да-с!
Он прищурил глаз, выпятил грудь, подбоченился и зашагал с достоинством вперед.
— Да-с! Я еще с вами посчитаюсь! — подбодрял он себя.
Но душа его не могла подбочениться. Она тихо и горько плакала и понимала, что считаться ни с кем не придется, что его обидели и выгнали и что ушел он окончательно, совсем ушел — плюскепарфе!
Швейцар частных коммерческих курсов должен был вечером отлучиться, чтобы узнать, не помер ли его дяденька, а поэтому бразды правления передал своему помощнику, и, передавая, наказывал строго:
— Вечером тут два зала отданы под частные лекции. Прошу относиться к делу внимательно, посетителей опрашивать, кто куда. Сиди на своем месте, снимай польты. Если на лекцию Киньгрустина, — пожалуйте направо, а если на лекцию Фермопилова, — пожалуйте налево. Кажется, дело простое.
Он говорил так умно и спокойно, что на минуту даже сам себя принял за директора.
— Вы меня слышите, Вавила?
Вавиле все это было обидно, и, по уходе швейцара, он долго изливал душу перед длинной пустой вешалкой.
— Вот, братец ты мой, — говорил он вешалке, — вот, братец ты мой, иди и протестуй. Он, конечно, швейцар, конечно, не нашего поля ягода. У него, конечно, и дяденька помер, и то, и се. А для нас с тобой нету ни празднику, ни буднику, ничего для нас нету. И не протестуй. Конечно, с другой стороны, ежели начнешь рассуждать, так ведь и у меня может дяденька помереть, опять-таки и у третьего, у Григорья, дворника, скажем, может тоже дяденька помереть. Да еще там у кого, у пятого, у десятого, у извозчика там у какого-нибудь… Отчего же? У извозчика, братец ты мой, тоже дяденька может помереть. Что ж извозчик, по-твоему, не человек, что ли? Так тоже нехорошо, — нужно справедливо рассуждать.
Он посмотрел на вешалку с презрением и укором, а она стояла, сконфуженно раскинув ручки, длинная и глупая.
— Теперь у меня, у другого, у третьего, у всего мира дядья помрут, так это, значит, что же? Вся Европа остановится, а мы будем по похоронам гулять? Нет, брат, так тоже не показано.
Он немножко помолчал и потом вдруг решительно вскочил с места.
— И зачем я должен у дверей сидеть? Чтоб мне от двери вторичный флюс на зуб надуло? Сиди сам, а я на ту сторону сяду.
Он передвинул стул к противоположной стене и успокоился.
Через десять минут стала собираться публика. Первыми пришли веселые студенты с барышнями:
— Где у вас тут лекция юмориста Киньгрустина?
— На лекцию Киньгрустина пожалуйте направо, — отвечал помощник швейцара тоном настоящего швейцара, так что получился директор во втором преломлении.
За веселыми студентами пришли мрачные студенты и курсистки с тетрадками.
— Лекция Фермопилова здесь?
— На лекцию Фермопилова пожалуйте налево, — отвечал дважды преломленный директор.
Вечер был удачный: обе аудитории оказались битком набитыми.
Пришедшие на юмористическую лекцию хохотали заранее, острили, вспоминали смешные рассказики Киньгрустина.
— Ох, уморит он нас сегодня! Чувствую, что уморит.
— И что это он такое затеял: лекцию читать! Верно, пародия на ученую чепуху. Вот распотешит. Молодчина этот Киньгрустин!
Аудитория Фермопилова вела себя сосредоточенно, чинила карандаши, переговаривалась вполголоса:
— Вы не знаете, товарищ, он, кажется, будет читать о строении Земли?
— Ну конечно. Идете на лекцию и сами не знаете, что будете слушать! Удивляюсь!
— Он лектор хороший?
— Не знаю, он здесь в первый раз. Москва, говорят, обожает.
Лекторы вышли из своей комнатушки, где пили чай для освежения голоса, и направились каждый в нанятый им зал. Киньгрустин, плотный господин, в красном жилете, быстро взбежал на кафедру и, не давая публике опомниться, крикнул:
— Ну, вот и я!
— Какой он моложавый, этот Фермопилов, — зашептали курсистки. — А говорили, что старик.
— Знаете ли вы, господа, что такое теща? Нет, вы не знаете, господа, что такое теща!
— Что? Как он сказал? — зашептали курсистки. — Товарищ, вы не слышали?
— Н… не разобрал. Кажется, про какую-то тощу.
— Тощу?
— Ну да, тощу. Не понимаю, что вас удивляет! Ведь раз существует понятие о земной толще, то должно существовать понятие и о земной тоще.
— Так вот, господа, сегодняшнюю мою лекцию я хочу всецело посвятить серьезнейшему разбору тещи, как таковой, происхождению ее, историческому развитию и прослежу ее вместе с вами во всех ее эволюциях.
— Какая ясная мысль! — зашептала публика.
— Какая точность выражения.
Между тем в другом зале стоял дым коромыслом.
Когда на кафедру влез маленький, седенький старичок Фермопилов, публика встретила его громом аплодисментов и криками «ура».
— Молодчина, Киньгрустин. Валяй!
— Слушайте, чего же это он так постарел с прошлого года?
— Га-га-га! Да это он нарочно масленичным дедом вырядился! Ловко загримировался, молодчина!
— Милостивые государыни, — зашамкал старичок Фермопилов, — и милостивые государи!
— Шамкает! Шамкает! — прокатилось по всему залу. — Ох, уморил.
Старичок сконфузился, замолчал, начал что-то говорить, сбился и, чтобы успокоиться, вытащил из заднего кармана сюртука носовой платок и громко высморкался. Аудитория пришла в неистовый восторг.
— Видели? Видели, как он высморкался? Ха-ха-ха! Браво! Молодчина! Я вам говорил, что он уморит.
— Я хотел побеседовать с вами, — задребезжал лектор, — о вопросе, который не может не интересовать каждого живущего на планете, называемой Землею, а именно — о строении этой самой Земли.
— Ха-ха-ха! — покатывались слушатели. — Каждый, мол, интересуется. Ох-ха-ха-ха! Именно, каждый интересуется.
— Метко, подлец, подцепил!
— Нос-то какой себе соорудил — грушей!
— Ха-ха, — груша с малиновым наливом!
— Я попросил бы господ присутствующих быть потише, — запищал старичок. — Мне так трудно!
— Трудно! Ох, уморил! Давайте ему помогать!
— Итак, милостивые государыни и милостивые государи, — надрывался старичок, — наша сегодняшняя беседа…
— Ловко пародирует, шельма! Браво!
— Стойте! Изобразите лучше Пуришкевича!
— Да, да! Пусть, как будто Пуришкевич!
А в противоположном зале юморист Киньгрустин лез из кожи вон, желая вызвать улыбку хоть на одном из этих сосредоточенных благоговейных лиц. Он с завистью прислушивался к доносившемуся смеху и радостному гулу слушателей Фермопилова и думал:
«Ишь, мерзавец, старикашка! На вид ходячая панихида, а как развернулся. Да что он там, канканирует, что ли?»
Он откашлялся, сделал комическую гримасу ученого педанта и продолжал свою лекцию:
— Чтобы вы не подумали, милостивые государыни и, в особенности, милостивые государи, что теща есть вид ископаемого или просто некая земная окаменелость, каковой предрассудок существовал многие века, я беру на себя смелость открыть вам, что теща есть не что иное, как, по выражению древних ученых, недоразумение в квадрате.
Он приостановился.
Курсистки старательно записывали что-то в тетрадку. Многие, нахмурив брови и впившись взором в лицо лектора, казалось, ловили каждое слово, и напряженная работа мысли придавала их физиономиям вдохновенный и гордый вид.
Как и на всех серьезных лекциях, из укромного уголка около двери неслось тихое похрапывание с присвистом.
Киньгрустин совсем растерялся.
Он чувствовал, как перлы его остроумия ударяются об эти мрачные головы и отскакивают, как град от подоконника.
«Вот черти! — думал он в полном отчаянии. — Тут нужно сотню городовых позвать, дворников триста человек, чтобы их, подлецов, щекотали. Изволите ли видеть. Я для них плох! Марка Твена им подавай за шестьдесят копеек!
Свиньи!»
Он совсем спутался, схватился за голову, извинился и убежал.
В передней стоял треск и грохот. Маленький старичок Фермопилов метался около вешалки и требовал свое пальто. Грохочущая публика хотела непременно его качать и орала:
— Браво, Киньгрустин! Браво!
Киньгрустин, несмотря на свою растерянность, спросил у одного из галдевших:
— Почему вы кричите про Киньгрустина?
— Да вот он, Киньгрустин, вон тот, загримированный старичком. Он нас прямо до обморока…
— Как он? — весь похолодел юморист. — Это я Киньгрустин. Это я… До обморока… Здесь ужасное недоразумение.
Когда недоразумение выяснилось, негодованию публики не было предела. Она кричала, что это наглость и мошенничество, что надо было ее предупредить, где юмористическая лекция, а где серьезная. Кричала, что это безобразие следует обличить в газетах, и в конце концов потребовала деньги обратно.
Денег ей не вернули, но натворившего беду помощника швейцара выгнали.
И поделом. Разве можно так поступать с публикой?!
Молодой эстет, стилист, модернист и критик Герман Енский сидел в своем кабинете, просматривал бабью книгу и злился. Бабья книга была толстенький роман, с любовью, кровью, очами и ночами.
«— Я люблю тебя! — страстно шептал художник, обхватывая гибкий стан Лидии…»
«Нас толкает друг к другу какая-то могучая сила, против которой мы не можем боротся!»
«Вся моя жизнь была предчувствием этой встречи…»
«Вы смеетесь надо мной?»
«Я так полон вами, что все остальное потеряло для меня всякое значение».
«О-о, пошлая! — стонал Герман Енский. — Это художник будет так говорить! „Могучая сила толкает“, и „нельзя боротся“, и всякая прочая гниль. Да ведь это приказчик постеснялся бы сказать, — приказчик из галантерейного магазина, с которым эта дурища, наверное, завела интрижку, чтобы было что описывать».
«Мне кажется, что я никого никогда еще не любил…»
«Это как сон…»
«Безумно!.. Хочу прильнуть!..»
— Тьфу! Больше не могу! — И он отшвырнул книгу. — Вот мы работаем, совершенствуем стиль, форму, ищем новый смысл и новые настроения, бросаем все это в толпу: смотри — целое небо звезд над тобой, бери, какую хочешь! Нет! Ничего не видят, ничего не хотят. Но не клевещи, по крайней мере! Не уверяй, что художник высказывает твои коровьи мысли!
Он так расстроился, что уже не мог оставатся дома. Оделся и пошел в гости.
Еще по дороге почувствовал он приятное возбуждение, неосознанное предчувствие чего-то яркого и захватывающего. А когда вошел в светлую столовую и окинул глазами собравшеесяза чаем общество, он уже понял, чего хотел и чего ждал. Викулина была здесь, и одна, без мужа.
Под громкие возгласы общего разговора Енский шептал Викулиной:
— Знаете, как странно, у меня было предчувствие, что я встречу вас.
— Да? И давно?
— Давно. Час тому назад. А может быть, и всю жизнь.
Это Викулиной понравилось. Она покраснела и сказала томно:
— Я боюсь, что вы просто донжуан.
Енский посмотрел на ее смущенные глаза, на все ее ждущее, взволнованное лицо и ответил искренне и вдумчиво:
— Знаете, мне сейчас кажется, что я никого никогда не любил.
Она полузакрыла глаза, пригнулась к нему немножко и подождала, что он скажет еще.
И он сказал:
— Я люблю тебя!
Тут кто-то окликнул его, подцепил какой-то фразой, потянул в общий разговор. И Викулина отвернулась и тоже заговорила, спрашивала, смеялась. Оба стали такими же, как все здесь за столом, веселые, простые все как на ладони.
Герман Енский говорил умно, красиво и оживленно, но внутренне весь затих и думал:
«Что же это было? Что же это было? Отчего звезды поют в душе моей?»
И, обернувшись к Викулиной, вдруг увидел, что она снова пригнулась и ждет. Тогда он захотел сказать ей что-нибудь яркое и глубокое, прислушался к ее ожиданию, прислушался к своей душе и шепнул вдохновенно и страстно:
— Это как сон…
Она снова полузакрыла глаза и чуть-чуть улыбалась, вся теплая и счастливая, но он вдруг встревожился. Что-то странно знакомое и неприятное, нечто позорное зазвучало для него в сказанных им словах.
«Что это такое? В чем дело? — замучился он. — Или, может быть, я прежде, давно когда-нибудь, уже говорил эту фразу, и говорил не любя, неискренне, и вот теперь мне стыдно. Ничего не понимаю».
Он снова посмотрел на Викулину, но она вдруг отодвинулась и шепнула торопливо:
— Осторожно! Мы, кажется, обращаем на себя внимание…
Он отодвинулся тоже и, стараясь придать своему лицу спокойное выражение, тихо сказал:
— Простите! Я так полон вами, что все остальное потеряло для меня всякое значение.
И опять какая-то мутная досада наползла на его настроение, и опять он не понял, откуда она, зачем.
«Я люблю, я люблю и говорю о своей любви так искренне и просто, что это не может быть ни пошло, ни некрасиво. Отчего же я так мучаюсь?»
И он сказал Викулиной:
— Я не знаю, может быть, вы смеетесь надо мной… Но я не хочу ничего говорить. Я не могу. Я хочу прильнуть…
Спазма перехватила ему горло, и он замолчал.
Он провожал ее домой, и все было решено. Завтра она придет к нему. У них будет красивое счастье, неслыханное и невиданное.
— Это как сон!..
Ей только немножко жалко мужа.
Но Герман Енский прижал ее к себе и убедил.
— Что же нам делать, дорогая, — сказал он, — если нас толкает друг к другу какая-то могучая сила, против которой мы не можем бороться!
— Безумно! — шепнула она.
— Безумно! — повторил он.
Он вернулся домой как в бреду. Ходил по комнатам, улыбался, и звезды пели в его душе.
— Завтра! — шептал он. — Завтра! О, что будет завтра!
И потому, что все влюбленные суеверны, он машинально взял со стола первую попавшуюся книгу, раскрыл ее, ткнул пальцем и прочел:
«Она первая очнулась и тихо спросила:
— Ты не презираешь меня, Евгений?»
«Как странно! — усмехнулся Енский. — Ответ такой ясный, точно я вслух спросил у судьбы. Что это за вещь?»
А вещь была совсем немудреная. Просто-напросто последняя глава из бабьей книги.
Он весь сразу погас, съежился и на цыпочках отошел от стола.
И звезды в душе его в эту ночь ничего не спели.
Дачка была крошечная — две комнатки и кухня.
Мать ворчала в комнатах, кухарка в кухне, и так как объектом ворчания для обеих служила Катенька, то оставаться дома этой Катеньке не было никакой возможности, и сидела она целый день в саду на скамейке-качалке.
Мать Катеньки, бедная, но неблагородная вдова, всю зиму шила дамские наряды и даже на входных дверях прибила дощечку «Мадам Параскове, моды и платья». Летом же отдыхала и воспитывала гимназистку-дочь посредством упреков в неблагодарности.
Кухарка Дарья зазналась уже давно, лет десять тому назад, и во всей природе до сих пор не нашлось существа, которое сумело бы поставить ее на место.
Катенька сидит на своей качалке и мечтает «о нем». Через год ей будет шестнадцать лет, тогда можно будет венчаться и без разрешения митрополита. Но с кем венчаться-то, вот вопрос?
Из дома доносится тихое бубнение матери:
— …И ничего, ни малейшей благодарности! Розовый брокар на платье купила, сорок пять…
— Девка на выданье, — гудит из кухни, — избаловавши с детства. Нет, коли ты мать, так взяла бы хворостину хорошую…
— Самих бы вас хворостиной! — кричит Катенька и мечтает дальше.
«Венчаться можно со всяким, это ерунда, — лишь бы была блестящая партия. Вот, например, есть инженеры, которые воруют. Это очень блестящая партия. Потом, еще можно выйти за генерала. Да мало ли за кого! Но интересно совсем не это. Интересно, с кем будешь мужу изменять. „Генеральша-графиня Катерина Ивановна дома?“ — и входит „он“, в белом кителе, вроде Середенкина, только, конечно, гораздо красивее и носом не фыркает. „Извините, я дома, но принять вас не могу, потому что я другому отдана и буду век ему верна“. Он побледнел, как мрамор, только глаза его дивно сверкают… Едва дыша, он берет ее за руку и говорит…»
— Катя-а! А Катя-а! Это ты с тарелки черносливину взяла-а?
Мать высунула голову в окошко, и видно ее сердитое лицо. Из другого окошка, подальше, высовывается голова в повойнике и отвечает:
— Конешно, она. Я сразу увидела: было для компоту десять черносливин, а как она подошла, так и девять сделалось. И как тебе не стыдно — а?
— Сами слопали, а на меня валите! — огрызнулась Катенька. — Очень мне нужен ваш чернослив! От него керосином пахнет.
— Кероси-и-ном? А почем же ты знаешь, что керосином, коли ты не пробовала, — а?
— Керосином? — ужасается кухарка. — Эдакие слова произносит! Взять бы что ни на есть, да отстегать бы, так небось…
— Стегайте себя саму! Отвяжитесь!
«Да… значит, он берет за руку и говорит: „Отдайся мне!“ Я уже готова уступить его доводам, как вдруг дверь распахивается и входит муж. „Сударыня, я все слышал. Я дарю вам мой титул, чин и все состояние, и мы разведемся“…»
— Катька! Дура полосатая! Кошка носатая! — раздался голос позади скамейки.
Катенька обернулась.
Через забор перевесился соседский Мишка и, дрыгая для равновесия высоко поднятой ногой, обрывал с росших у скамейки кустов зеленую смородину.
— Пошел вон, поганый мальчишка! — взвизгнула Катенька.
— Поган, да не цыган! А ты вроде Володи.
— Мама! Мама, он смородину рвет!
— Ах ты, господи помилуй! — высунулись две головы. — Час от часу не легче! Ах ты, дерзостный! Ах ты, мерзостный!
— Взять бы хворостину хорошую…
— Мало вас, видно, в школе порют, что вы и на каникулах под розгу проситесь. Вон пошел, чтоб духу твоего!..
Мальчишка спрятался, предварительно показав для самоудовлетворения всем по очереди свой длинный язык с налипшим к нему листом смородины.
Катенька уселась поудобнее и попробовала мечтать дальше. Но ничего не выходило. Поганый мальчишка совсем выбил ее из настроения. Почему вдруг «кошка носатая»? Во-первых, у кошек нет носов — они дышат дырками, а во-вторых, у нее, у Катеньки, совершенно греческий нос, как у древних римлян. И потом, что это значит, — «вроде Володи»? Володи разные бывают. Ужасно глупо. Не стоит обращать внимания.
Но не обращать внимания было трудно. От обиды сами собой опускались углы рта и тоненькая косичка дрожала под затылком.
Катенька пошла к матери и сказала:
— Я не понимаю вас! Как можно позволять уличным мальчишкам издеваться над собой. Неужели же только военные должны понимать, что значит честь мундира?
Потом пошла в свой уголок, достала конвертик, украшенный золотой незабудкой с розовым сиянием вокруг каждого лепестка, и стала изливать душу в письме к Мане Кокиной:
«Дорогая моя! Я в ужасном состоянии. Все мои нервные окончания расстроились совершенно. Дело в том, что мой роман быстро идет к роковой развязке.
Наш сосед по имению, молодой граф Михаил, не дает мне покоя. Достаточно мне выйти в сад, чтобы услышать за спиной его страстный шепот. К стыду моему, я его полюбила беззаветно.
Сегодня утром у нас в имении случилось необычное событие: пропала масса фруктов, черносливов и прочих драгоценностей. Вся прислуга в один голос обвинила шайку соседских разбойников. Я молчала, потому что знала, что их предводитель граф Михаил.
В тот же вечер он с опасностью для жизни перелез через забор и шепнул страстным шепотом: „Ты должна быть моей“. Разбуженная этим шепотом, я выбежала в сад в капоте из серебряной парчи, закрытая, как плащом, моими распущенными волосами (у меня коса очень отросла за это время, ей-богу), и граф заключил меня в свои объятья. Я ничего не сказала, но вся побледнела, как мрамор; только глаза мои дивно сверкали…»
Катенька вдруг приостановилась и крикнула в соседнюю комнатушку:
— Мама! Дайте мне, пожалуйста, семикопеечную марку. Я пишу Мане Кокиной.
— Что-о? Ma-арку? Все только Кокиным да Мокиным письма писать! Нет, милая моя, мать у тебя тоже не лошадь, чтоб на Мокиных работать. Посидят Мокины и без писем!
— Только и слышно, что марку давай, — загудело из кухни. — Взял бы хворостину хорошую, да как ни на есть…
Катенька подождала минутку, прислушалась, и, когда стало ясно, что марки не получить, она вздохнула и приписала:
«Дорогая Манечка! Я очень криво приклеила марку и боюсь, что она отклеится, как на прошлом письме. Целую тебя 100 000 000 раз.
Твоя Катя Моткова».
В дамском отделении уже сидела полная пожилая дама и посмотрела на меня очень обиженно, когда носильщик внес мой чемодан и усадил меня на место.
Впрочем, дамы всегда обижаются, когда видят, что кто-нибудь хочет ехать вместе с ними туда же, куда едут они.
— Вам далеко? — спросила она, решив, по-видимому, простить меня.
Я ответила.
— И мне туда же. Утром приедем. Если никто не сядет, то ночь можно будет провести очень удобно. — Я выразила полную уверенность, что никто не сядет. — Кому же тут садиться? Чего ради? Вы как любите ехать, — спиной или лицом?
Но не успела она удовлетворить моего любезного любопытства, как в дверях показалась желтая картонка, за картонкой порт-плэд, за порт-плэдом носильщик, а за носильщиком востроносая дама с зеленым галстуком.
— Вот тебе и переночевали! — обиделась толстая пассажирка.
— Ведь я вам говорила, что так будет! — вздохнула я.
— Нет, вы, напротив того, уверяли, что никто не придет.
— Нет, это вы уверяли, а у меня всегда очень верное предчувствие.
Востроносая дама, делая вид, что совершенно не понимает нашей острой к ней ненависти, рассчиталась с носильщиком и уселась поудобнее.
Но как она ни притворялась, все равно должна была понимать, что только воспитание, правила приличия и страх уголовной ответственности мешают нам немедленно прикончить с нею.
Поезд тронулся.
Толстая дама пригнулась к окошечку, набожно завела глаза и перекрестилась на водокачку.
Востроносая вынула из корзиночки бутерброд и стала, аппетитно причмокивая, закусывать.
Толстая заволновалась, но делала равнодушное лицо и заговорила со мной о пользе железной дороги, совершенно справедливо отмечая, что поезда ходят гораздо скорее лошадей. Я с радостью поддерживала ее мнение, и обе мы сладко презирали чавкающую соседку. У нас были умственные запросы и глубокие интересы, недоступные для нее, с ее бутербродами.
Но, когда востроносая принялась за второй кусок, толстая не выдержала и, с тихим стоном открыв саквояж, извлекла из него жареную курицу.
Теперь я оказалась в лагере врагов. Они уже были заодно. Предлагали друг другу соль, советовали возить бумажные стаканчики, и явно показывали, что не верят в мои умственные запросы и считают, что и о пользе я говорила с таким жаром только потому, что не запаслась жареной курицей.
Чувствуя, что все человечество против меня, я впала в уныние и, малодушно вынув плитку шоколада, стала грызть ее. Где уж мне идти одной против всех, да еще в вагоне!
Набитые рты сблизили нас всех трех, и связали теснее самой нежной дружбы, и мы бодро и весело стали укладываться спать.
— Я полезу на верхнюю скамейку, — сказала востроносая, развязывая свой зеленый галстук. — Я люблю ездить наверху. Надо вам признаться, что трусиха я ужасная, все боюсь, что меня в дороге ограбят. Ну, а наверху труднее меня достать, хе-хе!
— Нужно всегда возить деньги, как я, прямо в чулке, — сказала толстая. — Самое удобное, — уж никто не достанет, да и не догадается.
— Положим догадаться нетрудно, — усмехнулась я. — Все деревенские бабы возят деньги в чулке, — это всем известно.
— Нет, я бы в чулке не стала, — неудобно, — согласилась востроносая. — Я всегда вожу в мешочке, на груди, под лифчиком. Уж если кто начнет его снимать, я сразу почувствую.
— Ну, так никто с вас снимать не станет, — сказала толстая, — а вот сначала подкурят вас особыми папиросками, либо угостят конфетками, от которых вы одуреете, а уж тогда и снимут, — будьте покойны!
— Ужас какой! Что вы говорите! А знаете, я читала, что недавно в Швейцарии ехали две дамы в купе, одна заснула, а другая впустила мужчину, вдвоем и ограбили.
От этого рассказа она сама так перепугалась, что даже защелкала зубами.
— А я всегда вожу деньги прямо вот в этой ручной сумочке, — похвасталась я. — Это, по-моему, остроумнее всего, потому что никому в голову не придет, что здесь деньги!
— Ну, знаете, это рискованно! — сказала толстая и покосилась на мою сумочку.
Мы улеглись.
— Не задернуть ли фонарь? — предложила я. — Глазам больно.
Толстая что-то промычала, но востроносая вдруг вскинулась наверху и даже ноги спустила.
— Зачем задергивать? Не надо задергивать! Я не хочу! Слышите, я не хочу!
— Ну, не хотите, — не надо.
Я уже стала засыпать, как вдруг очнулась от какого-то неприятного чувства, точно на меня кто-то смотрит. На меня, действительно, смотрели в упор четыре глаза. Два сверху, черные, дико испуганные, и два снизу, подозрительные и острые.
— Отчего же вы не спите? — спросила я.
— Так, что-то не спится, — отвечали сверху. — Я и вообще никогда не сплю в вагоне.
— Да ведь и вы тоже не спите, — язвительно сказали снизу, — так чего же вы на других удивляетесь?
Я стала засыпать снова. Какой-то шепот разбудил меня. Это толстая спрашивала меня:
— Вам не видно, что она там наверху делает?
— Ничего особенного. Сидит.
— Сидит? Гм! Вы с ней раньше не были знакомы?
— Нет. А что?
— Да так.
— Вам не помешает, если я закурю, — вдруг спросила востроносая.
Толстая так и подпрыгнула.
— Ну, уж нет! Убедительно вас прошу! Иначе я сейчас же позову кондуктора. Знаем мы!..
Она почему-то страшно разволновалась и стала тяжело дышать. Я вдруг поняла: она боялась той подозрительной особы наверху, которая, ясное дело, хотела нас подкурить и ограбить.
— Не хотите ли шоколадку, вы, кажется, любите сладенькое, — вдруг зашевелилась толстая, протягивая мне коробку.
— Нет-с! Я от незнакомых не беру в дороге конфет, — закричала вдруг востроносая. — Сама не беру, да и другим не совету.
Она кричала так зловеще, что я невольно отдернула руку и отказалась от угощения.
Заснуть я больше не могла. Эти четыре глаза, непрерывно смотрящие то на меня, то друг на друга, раздражали и смущали меня.
— А уж не воровки ли это в самом деле? — мелькнуло у меня в голове. — Притворились, что не знакомы, выпытали у меня ловким разговором, где мои деньги, а теперь стерегут, чтобы я заснула.
Я решила не спать. Села, взяла подмышку сумочку и уставилась на злодеек. Не так-то просто было меня обокрасть…
От усталости и желания спать разболелась голова. И так было досадно, что, имея в распоряжении целую скамейку, не можешь уснуть.
Вдруг я вспомнила, что видела на вокзале знакомого старичка, который ехал с этим же поездом.
— Mesdames! — сказала я. — Мы все равно не спим. Не разрешите ли вы посидеть с нами одному очень милому старичку? Он расскажет что-нибудь забавное, развлечет.
Он они обе так и закудахтали.
— Ни за что на свете! Скажите, пожалуйста! Знаем мы этих старичков!
Было ясно, что лишний свидетель только помешал бы им. И сомнения в их намерении у меня больше не оставалось никакого. Всю ночь я промаялась, а под утро нечаянно заснула.
Когда я проснулась, было уже светло. Моя сумочка валялась на полу, а обе дамы сидели рядом и не спускали с нее глаз.
— Наконец-то! — закричали они обе сразу.
— Я не хотела вас будить! Ваша сумка с деньгами упала на пол, я не могла допустить, чтобы кто-нибудь дотронулся до нее.
— И я тоже не могла допустить!
Я смущенно поблагодарила обеих и, выйдя в коридор, подсчитала деньги. Все было цело.
Когда наш поезд уже подходил к станции, и востроносая вышла звать носильщика, толстая шепнула мне:
— Мы дешево отделались! Это, наверное, была воровка. Ее план был очень прост: подкурить нас и ограбить!
— Вы думаете?
Когда я выходила из вагона, я услышала, как востроносая шептала толстой:
— Я сразу поняла, то ей нужно. Она подсадила бы своего старичка, а он бы нас по голове тюкнул, и готово. Заметьте, всю ночь нас подстерегала, а потом притворилась, что спит.
На вокзале кто-то дернул меня за рукав. Оглянулась — востроносая.
— Вы с этой толстой дамой не были раньше знакомы?
— Нет.
— Так как же можно было рассказывать при ней, куда вы деньги прячете. У нее был такой подозрительный вид.
А толстая проходила в это время мимо и, не замечая нас, рассказывала встретившей ее барышне:
— Ужасная ночь! Эти две стакнувшиеся мегеры разнюхали, где у меня лежат деньги, и устроили нечто вроде дежурства. Одна спит, другая за мной следит. Нет, кончено! Больше никогда одна не поеду!
— Ах, ma tante! Нужно бы заявить в полицию! — ужасалась барышня.
Мы с востроносой испуганно переглянулись. Я пошла, а она долго смотрела мне вслед, и всей своей фигурой, и шляпой, и зонтиком, выражала раскаяние, что доверилась мне.
Теперь-то уж она знала наверное, что грабительница была именно я.
В начале июня мадам Гужеедова стала делать прощальные визиты своим светским приятельницам.
Прежде всего отправилась к Коркиной, с которой так мило провела вместе прошлое лето в третьем Парголове.
— Ах, дорогая моя! — воскликнула Коркина. — Неужели же вы опять обречены на прозябание в этом моветонном Парголове! Как я вас жалею!
— Почему же непременно в Парголове? — обиделась Гужеедова. — Точно свет клином сошелся. Найдутся и другие места.
— Уж не за границу ли собрались? Хе-хе-хе!
— Почему ж бы мне и не поехать за границу?
— А на какие медные? Хе-хе-хе!
— Отчета в своих средствах, дорогая моя, я вам отдавать не намерена, — надменно отвечала Гужеедова. — И довольно бестактно с вашей стороны говорить таким тоном, тем более, что киснуть в Парголове будете именно вы, а я поеду за границу.
— Куда же вы едете? — даже испугалась Коркина.
Гужеедова на минутку растерялась.
— Куда? Собственно говоря, я еще не… А, впрочем, я еду в Берлин. Ну, да, в Берлин. Чего же тут удивительного? По-французски я говорю очаровательно…
— Да кто же с вами в Берлине по-французски говорить станет? Хе-хе-хе! В Берлине немцы живут.
— Я просто оговорилась. Я хотела сказать: Париж, а не Берлин. Я еду в Париж.
— В Париж — теперь, в такую жарищу?
— Пустяки. Париж именно теперь и хорош. Я обожаю Париж именно теперь.
— О вкусах не спорят. А я еду в Карлсбад.
— Да что вы? А как же Парголово-то?
— Далось вам это Парголово! Я и в прошлом году попала туда совершенно случайно. Мужу не дали отпуска. А вообще я каждое лето провожу в Карлсбаде. Там у нас чудная вилла! Ее так и называют: вилла русских аристократов.
— Это кто же аристократы-то? — с деланной наивностью спросила Гужеедова.
— Как кто? Мы! Я с мужем, моя сестра с мужем, сестра мужа с мужем, и мадам Булкина.
Все это Гужеедову так горько обидело, что дольше сидеть она уже не могла.
— Прощайте, дорогая моя.
— Чего же вы так торопитесь? Посидим, поболтаем.
Гужеедовой, собственно говоря, очень хотелось сказать ей, что беседа с такой вруньей и хвастуньей не может доставить удовольствия даже самому грубому вкусу, но, вспомнив, что она — светская дама, отправляющаяся освежиться в Париж, сморщилась в самую утонченную улыбку и отвечала, картавя, как истинная парижанка:
— Ах, я так тороплюсь! Вы знаете, перед отъездом всегда так много дела: туалеты, визиты…
— Ах, я вас вполне понимаю, дорогая моя! — впала и Коркина в светский тон. — У меня тоже такая возня с модистками.
— Как жаль, что мы не встретимся за границей!
— Ах, да, ужасно жаль. Приезжайте, дорогая, к нам в Карлсбад, прямо на нашу виллу. Организуем пикники, поедем на Монблан… Я вам потом пришлю адрес. Так бы обрадовали!
— Мерси! Мерси! Непременно! Но, к сожалению, назад я собиралась ехать прямо через Испанию…
От Коркиной Гужеедова отправилась к Булкиной.
— Дорогая моя! Вот еду за границу…
— Да что вы! Ах, счастливица! Впрочем, я, вероятно, тоже поеду.
— Куда?
— Конечно, в Рим. Вечный город! Красота! Чуткая душа, понимающая задачи искусства, должна каждый год ездить в Рим. Я и без того так виновата, что прошлом году не собралась. Знаете, прямо поленилась.
— А Коркина собирается в Карлсбад.
— Ах, ненавижу эти курорты. Пыль, доктора, толкутся все на одном месте, как мухи на блюдечке. Тоска! Нет, я признаю только вечный город.
— Я всегда в Париже останавливаюсь в самой лучшей гостинице. Ее так и называют: гостиница русских аристократов, — сказала Гужеедова, и вдруг сразу почувствовала себя удовлетворенной, словно отомстила Коркиной.
— Ах, не верьте им, дорогая моя, — успокоила ее Булкина. — Эти французы такой продувной народ. Может быть, у них остановился когда-нибудь какой-нибудь русский генералишка из самых завалящих, а уж они сейчас рады раструбить по всему свету, что у них аристократическое общество. Хвастунишки — французишки, ветрогонный народ.
Гужеедова, увидев, что ее не поняли, глубоко вздохнула и поникла головой. Тяжело быть непонятой близкими людьми!
Прошло недели три.
Солнце высоко поднялось над третьим Парголовым и палило прямо в спину мадам Гужеедовой, возвращавшейся с купанья.
Она уже свернула на боковую дорожку и поднималась по косогору к своей дачке, как вдруг ее поразил знакомый голос.
Она оглянулась и увидела разносчика с ягодами и около него даму. Лицо дамы было прикрыто зонтиком, но из-под зонтика раздавались очень знакомые звуки:
— Нет, милый мой! Этакой цены тебе никто не даст. Не уступишь — не надо. Куплю у другого.
И вдруг, опустив зонтик, дама обернулась. Гужеедова тихо ахнула и даже присела от ужаса. Перед ней стояла Коркина.
— Боже мой! — думала Гужеедова. — А я не за границей! Какой срам! Какой позор!
Но Коркина сама была страшно сконфужена. Сначала отвернулась и сделала вид, что не узнает Гужеедову, потом передумала и, заискивающе улыбаясь, стала подходить ближе.
— Дорогая моя! Как я рада, что вижу вас здесь! Вы знаете, я раздумала ехать в Карлсбад. Откровенно говоря, я совсем не верю в эти курорты. Какая там вода! Все вздор. Нарочно выдумали, чтобы русские деньги грабить. Сплошное мошенничество.
— Как я счастлива, что вы здесь, — оправилась Гужеедова. — Как мы заживем очаровательно. Вместо того, чтобы тащиться в пыльном и душном вагоне, как приятно подышать нашим чудным северным воздухом. Вы знаете, одному человеку, заболевшему на чужбине, доктора сказали: «Дорогой мой, вас может вылечить только воздух родины». А мы разве ценим воздух родины? Нам всякая дрянь дороже…
— Ну, как я рада! Пойдемте, я вам покажу чудный вид. Вот здесь, около коровника.
— Тут? Да тут какое-то белье висит…
— Чье бы это могло быть? Посмотрите метку. А? Н.К.? Ну, это верно Куклиной. Бумажные кружева! Какая гадость! Нос задирает, говорит, что от арбуза у нее голова кружится, а сама крючком кружева вяжет для рубашек.
— Возмутительно! А где же пейзаж?
— Ах, пейзаж — вот сюда. Вот, посмотрите в щелочку забора. Ну, что?
— Гм… Да там что-то бурое…
— Бурое? Позвольте-ка… Ну, да, конечно, это — корова. А вот когда она отойдет, то там бывает видно: береза и закат солнца. Феерично! А знаете, кого я вчера здесь встретила? Можете себе представить, — Булкину!
— Да что вы! А как же Рим-то?
— Хе-хе-хе! Трещала-трещала: «вечный город, вечный город», а сама радехонька, что хоть в Парголово-то попала! Хвастунья!
— Возмутительно! И к чему было сочинять? Ведь все равно все открылось.
— Удивительно пустая душа. Выделывает из себя аристократку. И непременно, куда мы, туда и она. Мы за границу, так и ей сейчас же надо.
— Подождите, кажется, корова отошла. Смотрите, смотрите, вот сюда, левее. Видите березу? Феерично!
— Ах, феерично! Только, это, кажется, не береза, а баба.
— Господи, да никак это Булкина? Уйдем скорее!
Странное дело, — большинство юбилеев справляется почему-то около декабря. Это ясно указывает на какую-то тайную связь между появлением первого снега и первым обнаруживанием молодого таланта.
Вопрос любопытный, но так как обнаруживание тайных связей — дело не особенно почтенное, то и оставим его в покое. Отметим только, что, вероятно, в силу именно этой неизвестной причины двадцатипятилетний юбилей Антона Омнибусова праздновался тоже в декабре.
Началось дело, как и пожар Москвы, с малого: пришел в одну из редакций собственный ее сотрудник по хронологической части и сказал:
— На четвертое декабря: в 1857 году — рескрипт об улучшении быта крепостных крестьян. В 1885 году — первая рецензия Антона Омнибусова.
И прибавил:
— Вот, господа, Омнибусов уже двадцать пять лет пишет, а похвал себе не слышит.
Присутствовавшие тут же молодые сотрудники газеты зевнули и сказали легкомысленно:
— Хоть бы какой-нибудь болван юбилей ему устроил, — повеселились бы, а то такая скучища!
Болван нашелся тут же, в соседней комнате, высунул голову в дверь и сказал:
— Что вы говорите? Омнибусов уже двадцать пять лет пишет? Нужно непременно это отметить. Приходил вчера, бедняга, ко мне, плакался. Никто не печатает, в доме ни гроша. Справим ему юбилей, сделаем доброе дело, — напомним о нем.
Сотрудники оживились, только один немножко смутился:
— Совестно как-то… уж больно бездарен!
Но другие отстояли позицию.
— Никто же и не говорит, что он талантлив, но какую бы человек ни делал ерунду, раз он ее делает в продолжение двадцати пяти лет, — он имеет полное право требовать от близких людей поздравления. Словом, я все беру на себя.
Для юбилея Антона Омнибусова наняли залу в кухмистерской, разослали билеты — по три рубля с вином, пустили заметку в газетах, сочинили десять экспромтов и только накануне спохватились, что не дали знать о торжестве самому юбиляру. Отрядили сотрудника. Тот вернулся в полном отчаянии. Антона Омнибусова он застал в состоянии нетрезвом и до такой степени гордом, что ни о каком юбилее он и слышать не хотел.
— А за одно это ваше намерение перед всеми меня болванить требую с вас четвертной билет за бесчестье, и благодарите Бога, что дешево отделались!
Все растерялись. Отрядили редакционного поэта Валентина Астартова для вразумления и убеждения. Дали на расходы сорок рублей, стали ждать и молиться.
Астартов вернулся с просветленным лицом и принес три рубля сдачи. Юбиляр, прослушав посвященные ему триолеты, протрезвился, выспался и пошел на все.
Теперь оставалось только уговорить его сходить в баню, остричь волосы, взять для него напрокат сюртук, разыскать братца, проживающего в Царском Селе, и привезти сына-гимназиста из Гатчины, потому что юбиляр, не окруженный родным семейством, не производит надлежаще умилительного впечатления.
Секретарь редакции был, положим, против семейства, но и то только потому, что уже приготовил экспромт, в котором восклицал:
«Взгляните, господа, на эту одинокую фигуру, похожую на дуб!»
Но что же делать, — всем не угодишь!
На другой день толпа друзей-читателей и почитателей в приятном возбуждении ожидала появления юбиляра. Беседа велась отдельными группами и все в самых теплых тонах.
— Интересно знать, — говорил почтенной наружности господин, очевидно, близко знавший юбиляра, — удалось ли его уговорить сходить в баню? Я даже по этому поводу с Михаилом Ильичом пари держал.
— А он кого же лечил? — спрашивала в другой группе молодая почитательница таланта.
— Он не лечил, а писал. Он писатель, — объясняли ей.
— Ну, вот! А Соня спорила, что будто мы на докторский юбилей едем!
— Этот самый Омнибусов, — с чувством говорил кто-то в третьей группе, — еще с девятьсот четвертого года мне три рубля за жилетку должен. Я на них шил. Может, сегодня отдадут.
Какой-то молодой человек, юркнувший на минутку в комнату, где был накрыт стол, сказал вполголоса своему приятелю:
— Свежая икра, действительно, есть. Стоит на краю, около ветчины. Прямо туда и пойдем, а то живо слопают.
Проходивший мимо бородач прислушался, улыбнулся загадочно и пошел шептаться с двумя репортерами и пришедшими с ними почитателями таланта.
— Идет! Идет! — закричал вдруг распорядитель, пробежал вдоль комнаты с исступленным лицом и, быстро повернувшись на каблуках лицом к двери, бешено зааплодировал.
Все поняли, что это — сигнал, и зааплодировали тоже.
В дверях показалась сконфуженная фигура юбиляра. Он криво улыбался, еще кривее кланялся, растерянно оглядывался и совсем не знал, что ему делать. Хотел было пожать руку стоявшему с краю секретарю редакции, но тот руки ему не подал, так как иначе ему нечем было бы хлопать.
— Браво! Браво! Браво!
— Боже мой! Да его узнать нельзя! — восклицал кто-то в заднем ряду. — Вот что значит человек вымылся!
Юбиляр продвинулся немножко вперед, и тогда показалась за ним другая, чрезвычайно похожая на него фигура, только очень маленького роста, но зато в таком длинном сюртуке, что карманы его приходились под коленками.
Так судьба, урезав человека в одном, вознаграждает его в другом.
По радостно осклабленному лицу фигуры все сразу догадались, что это и есть братец юбиляра.
За братца прятался гимназист со свежевыдранными ушами.
А публика все хлопала да хлопала, пока распорядитель не сорвался вдруг с места. Он подхватил юбиляра под руку и повел к столу.
Тогда публика хлынула к столу, давя друг друга, и все ломились к одному концу.
— Я говорил: опоздаете, — шипел кто-то. — Смотрите, уже пустая жестянка. Безобразие!
Наконец, уселись.
Сконфуженный юбиляр только что поднес ко рту первый бутерброд, придерживая на нем дрожащим пальцем кусочек селедки и думая только о том, чтобы не закапать чужой сюртук, как вдруг кто-то крикнул визгливым голосом, так громко и неестественно, что бутерброд, перевернувшись селедкой вниз, шлепнулся прямо на юбилярово колено:
Минуло четверть века,
Когда, исполнен сил,
Антон, ты человека
В себе вдруг пробудил!
Это начал свой тост редакционный поэт Валентин Астартов.
— Встаньте! Встаньте! — шепнул Омнибусову распорядитель.
Омнибусов встал и стоял, длинный и унылый, вытирая украдкой о скатерть селедочное пятно на своем сюртуке.
«Вот кончит, тогда подзакушу немножко, — подбодрял он себя».
Но не успел поэт опуститься на место и утереть свой влажный от вдохновения лоб, как вскочил сам распорядитель и полчаса подряд уверял всех, что юбиляр был честным человеком.
А юбиляр стоял и думал, оставят ему рыбы или так все и съедят.
Распорядителя сменил помощник редактора, смененный, в свою очередь, уже за жареной курицей, одним из почитателей таланта, вероятно, врачом, потому что он все время вместо «юбиляр» говорил «пациент».
Потом поднялась в конце стола какая-то темная и очень пьяная личность, которая вообразила почему-то, что присутствует на похоронах, и, глотая слезы, выкрикивала:
— Дор-рогой покойник! Научи нас загробной жизни! Мы пла-чем! Неужели тебе наплевать?!
Личность стали успокаивать, но за ее честь вступилась другая личность, а чей-то голос предложил вывести всю компанию «под ручки, да на мороз».
А юбиляр все стоял и слушал.
Курицу съели всю, как съели рыбу. На что теперь надеяться? На кусок сыра? Двадцать пять лет человек работал…
Он тяжело вздыхал, и только пролетевшая мимо вилка несколько развлекла его, задев слегка за ухо.
— Если бы я был пьян, — думал он, — я бы все это мог, а так я не могу… Уйти, что ли?
Он подвинулся ближе к стене и стал боком пробираться к двери.
Его ухода не заметили, потому что как раз в это время, не желая уступать друг другу очереди, говорили два оратора зараз.
— Этот честный труженик успевал в то же время быть и отцом семейства! — кричал один оратор.
— Выявляя сущность дерзновения, он влек нас к безднам аморального «я», — надрывался другой.
— И как сейчас вижу я твою располагающую фигуру! — вставил пьяный похоронщик.
Омнибусов оделся и стал шарить на вешалке, отыскивая свой шарф.
— Вам чего, господин хороший? — вдруг выскочил откуда-то швейцар. — Вы кто такой будете?
— Я… Я юбиляр… — пробормотал Омнибусов, сам себе не веря. — Не кричите, ради бога, а то они услышат…
— Ага! Услышат? Я тебе, милый мой, не потатчик! Вчера шубу слямзили, на прошлой неделе шапку из-под носу уперли, такие же вот юбиляры, как и ты. Микита! Бери юбиляра под левое крыло. В участке разберут. Я до тебя, милый мой, давно добираюсь. И как он только парадную дверь открыл, что и не щелкнула? Ловкачи — мазурия!
Омнибусов ехал на извозчике в горячих объятиях дворника и тихо улыбался.
Мог ли он думать, что весь этот ужас может так скоро, так хорошо и, главное, так просто кончиться!
У Зоиньки Мильгау еще в институте обнаружился большой талант к литературе.
Однажды она такими яркими красками описала в немецком переложении страдания Орлеанской девы, что учитель от волнения напился и не мог на другой день прийти в класс.
Затем последовал новый триумф, укрепивший за Зоинькой навсегда славу лучшей институтской поэтессы. Чести этой добилась она, написав пышное стихотворение на приезд попечителя, начинавшееся словами:
Вот, наконец, пробил наш час,
И мы увидели ваш облик среди нас…
Когда Зоинька окончила институт, мать спросила у нее:
— Что же мы теперь будем делать? Молодая девушка должна совершенствоваться или в музыке, или в рисовании.
Зоинька посмотрела на мать с удивлением и отвечала просто:
— Зачем же мне рисовать, когда я писательница.
И в тот же день села за роман.
Писала она целый месяц очень прилежно, но вышел все-таки не роман, а рассказ, чему она сама немало удивилась.
Тема была самая оригинальная: одна молодая девушка влюбилась в одного молодого человека и вышла за него замуж. Называлась эта штука «Иероглифы Сфинкса».
Молодая девушка вышла замуж приблизительно на десятой странице листа писчей бумаги обыкновенного формата, а что делать с ней дальше, Зоинька положительно не знала. Думала три дня и приписала эпилог:
«С течением времени у Элизы родилось двое детей, и она, по-видимому, была счастлива».
Зоинька подумала еще дня два, потом переписала все начисто и понесла в редакцию.
Редактор оказался человеком малообразованным. В разговоре выяснилось, что он никогда даже и не слыхал о Зоиньком стихотворении о приезде попечителя. Рукопись, однако, взял и просил прийти за ответом через две недели.
Зоинька покраснела, побледнела, сделала реверанс и вернулась через две недели.
Редактор посмотрел на нее сконфуженно и сказал:
— Н-да, госпожа Мильгау!
Потом пошел в другую комнату и вынес Зоинькину рукопись. Рукопись стала грязная, углы ее за-крутились в разные стороны, как уши у бойкой борзой собаки и вообще она имела печальный и опозоренный вид.
Редактор протянул Зоиньке рукопись.
— Вот-с.
Но Зоинька не понимала, в чем дело.
— Ваша вещица не подходит для нашего органа. Вот, изволите видеть…
Он развернул рукопись.
— Вот, например, в начале… ммм… «…солнце золотило верхушки деревьев»… ммм… Видите ли, милая барышня, газета наша идейная. Мы в настоящее время отстаиваем права якутских женщин на сельских сходах, так что в солнце в настоящее время буквально никакой надобности не имеем. Так-с!
Но Зоинька все не уходила и смотрела на него с такой беззащитной доверчивостью, что у редактора стало горько во рту.
— Тем не менее у вас, конечно, есть дарование, — прибавил он, с интересом рассматривая собственный башмак. — Я даже хочу вам посоветовать сделать некоторые изменения в вашем рассказе, которые несомненно послужат ему на пользу. Иногда от какого-нибудь пустяка зависит вся будущность произведения. Так, например, ваш рассказ буквально просится, чтобы ему придали драматическую форму. Понимаете? Форму диалога. У вас, вообще, блестящий диалог. Вот тут, например, ммм… «до свиданья, сказала она» и так далее. Вот вам мой совет. Переделайте вашу вещицу в драму. И не торопитесь, а подумайте серьезно, художественно. Поработайте.
Зоинька пошла домой, купила для вдохновенья плитку шоколада и села работать.
Через две недели она уже сидела перед редактором, а тот утирал лоб и говорил заикаясь:
— Нап-прасно вы так торопились. Если писать медленно и хорошо обдумывать, то произведение выходит лучше, чем когда не об-бдумывают и пишут скоро. Зайдите через месяц за ответом.
Когда Зоинька ушла, он тяжело вздохнул и подумал:
— А вдруг она за этот месяц выйдет замуж, или уедет куда-нибудь, или просто бросит всю эту дрянь. Ведь бывают же чудеса! Ведь бывает же счастье!
Но счастье бывает редко, а чудес и совсем не бывает, и Зоинька через месяц пришла за ответом.
Увидев ее, редактор покачнулся, но тотчас взял себя в руки.
— Ваша вещица? Н-да, прелестная вещь. Только знаете что — я должен дать вам один блестящий совет. Вот что, милая барышня, переложите вы ее, не медля ни минуты, на музыку. А?
Зоинька обиженно повела губами.
— Зачем на музыку? Я не понимаю!
— Как не понимаете! Переложите на музыку, так ведь у вас из нее, чудак вы эдакий, опера выйдет! Подумайте только — опера! Потом сами благодарить придете. Поищите хорошего композитора…
— Нет, я не хочу оперы! — сказала Зоинька решительно. Я писательница… а вы вдруг оперу. Я не хочу!
— Голубчик мой! Ну вы прямо сами себе враг. Вы только представьте себе… вдруг вашу вещь запоют! Нет, я вас прямо отказываюсь понимать.
Зоинька сделала козлиное лицо и отвечала настойчиво:
— Нет и нет. Не желаю. Раз вы мне сами заказали переделать мою вещь в драму, так вы теперь должны ее напечатать, потому что я приноравливала ее на наш вкус.
— Да я и не спорю! Вещица очаровательная! Но вы меня не поняли. Я, собственно говоря, советовал переделать ее для театра, а не для печати.
— Ну, так и отдайте ее в театр! — улыбнулась Зоинька его бестолковости.
— Ммм-да, но видите ли, современный театр требует особого репертуара. «Гамлет» уже написан. Другого не нужно. А вот хороший фарс нашему театру очень нужен. Если бы вы могли…
— Иными словами — вы хотите, чтобы я переделала «Иероглифы Сфинкса» в фарс? Так бы и говорили.
Она кивнула ему головой, взяла рукопись и с достоинством вышла.
Редактор долго смотрел ей вслед и чесал карандашом в бороде.
— Ну, слава богу! Больше не вернется. Но жаль все-таки, что она так обиделась. Только бы не покончила с собой.
— Милая барышня, — говорил он через месяц, смотря на Зоиньку кроткими голубыми глазами. — Милая барышня. Вы напрасно взялись за это дело! Я прочел ваш фарс и, конечно, остался по-прежнему поклонником вашего таланта. Но, к сожалению, должен вам сказать, что такие тонкие и изящные фарсы не могут иметь успеха у нашей грубой публики. Поэтому театры берут только очень, как бы вам сказать, очень неприличные фарсы, а ваша вещь, простите, совсем не пикантна.
— Вам нужно неприличное? — деловито осведомилась Зоинька и, вернувшись домой, спросила у матери:
— Maman, что считается самым неприличным?
Maman подумала и сказала, что, по ее мнению, неприличнее всего на свете голые люди.
Зоинька поскрипела минут десять пером и на другой же день гордо протянула свою рукопись ошеломленному редактору.
— Вы хотели неприличного? Вот! Я переделала.
— Да где же? — законфузился редактор. — Я не вижу… кажется, все, как было…
— Как где? Вот здесь — в действующих лицах.
Редактор перевернул страницу и прочел:
«Действующие лица:
Иван Петрович Жукин, мировой судья, 53 лет — голый.
Анна Петровна Бек, помещица, благотворительница, 48 лет — голая.
Кусков, земский врач — голый.
Рыкова, фельдшерица, влюбленная в Жукина, 20 лет — голая.
Становой пристав — голый.
Глаша, горничная — голая.
Чернов, Петр Гаврилыч, профессор, 65 лет — голый».
— Теперь у вас нет предлога отвергать мое произведение, — язвительно торжествовала Зоинька. — Мне кажется, что уж это достаточно неприлично!
Старуха-лавочница, вдова околоточного и богаделенская старушонка пьют чай.
Чай не какой-нибудь, а настоящий постный, и не с простым сахаром, который, как известно каждому образованному человеку, очищается через собачьи кости, а с постным, который совсем не очищается, а, напротив того, еще пачкается разными фруктовыми соками с миндалем.
У каждой из трех собеседниц лицо особое, как полагается.
У лавочницы нос сизый, нарочно, чтобы люди плели, быдто она клюкнуть любит.
У вдовы околоточного глаза пронзительные и смотрят все на то, на что не следовало бы: на лавочницын нос, на прореху в юбке, на дырку в скатерти, на щербатый чайник.
У богаделенки лицо «обнаковенное», какое бывает у старух, век свой трепавшихся по господам, в роде тарелки, на которую кое-как посыпано какой-то рубленой дряни; все меленькое, все кривенькое, все ни к чему.
— Н-да, сла-те, Господи, — говорит богаделенка. — Вот дожили и до поста.
— Только нужно и то понимать, что пост человеку не на радость послан, а на воздержание плоти и крови, — подхватывает вдова и косится на большой кусок постного сахара, который богаделенка подпрятала сбоку под блюдечко.
Богаделенка деликатно направляет разговор по другому руслу.
— Очинно отец Евмений хорошо служит. Благолепно.
— Что служит хорошо, с этим не поспорю, — обиженно поджимает губы вдова, — ну, что круглый пост рыбное ест, это уж чести приписать нельзя.
— Оны ученые. Их учить нечего, что можно, чего нельзя, — успокоительно замечает лавочница.
— Пусть ученые. Этого никто от них и не отнимает. У меня у самой дочка прогимназию кончает. Ну, чтобы я допустила себя до рыбного, так легче мне живой в гроб лечь.
— Господа всегда постом рыбу кушают, — говорит богаделенка, и чувствуется, что хоть и грех это, а господами она гордится. — Уху варят с ершом, растегаи пекут, осетрину варят, сига коптят. А у Даниловых нельму разварную делали.
— Не-ельму? Да такой и рыбы-то вовсе нету, — обиделась вдова.
— Из Сибири привозили.
— Еще что выдумаешь! Язык без костей! Из Сибири ей рыбу повезут.
— А я, — вздохнула лавочница, очинно рыбу люблю. Особливо солоную. Солоная рыба прямо смерть моя…
— А взять бы тебе осетринки, да залить бы ее…
— Милая! — с чувством отвечает лавочница. — Милая! Осетрина-то ведь кусается! Кусается осетрина-то!
— Ну, хошь судака. Можно тоже и судака залить.
— Кусается судак-то нынче. Очень даже кусается.
— Ну, леща возьми. Из леща тоже можно, коли его хорошенько…
— Кусается лещ-то…
— И что это у вас все кусается! Больно вы пужливы, — острит вдова.
Лавочница вздыхает глубоко.
— Вот муж был жив, так и рыбку ели, и ничего не боялись. Достаток был, и никаких санитаров в глаза не видывали. А нынче ходят да разнюхивают. Один придет понюхает, другой понюхает. Тьфу! От одних от ихних носов товар у меня, гриб, плесенью пошел. Товар нежный, рази он может человецкий нос перенести. Худо стало теперь. Муж-то у меня был молодой, кр-расавец, мужчина во всю щеку. Раз это случилась с ним беда. Шел он на почту, деньги за товар отправлять; тысячи полторы было с ним. А почта тогда в старом доме была, от нас недалеко; оврагом надо было идти, да мимо выгона. Место пустое. Он с собой всегда и пистолет брал. Храбрый был, — одно слово, кровь с молоком. Идет это он, вдруг, откуда ни возьмись парень перед ним. «Стой, — кричит, не то дух вон». Остановился муж. «Чего, — говорит, тебе надать?» — «А отдавай, — говорит, — мне денежки свои, все — какие есть, да живо поворачивайся, мне, — говорит, проклаждаться некогда». И что бы вы думали? Другой бы напужался бы до смерти. А муж-то мой хоть бы что. Преспокойно вынул деньги, да и отдал их мошеннику грабителю. Тот деньги взял и строго-настрого заказал людям сказывать. Ну, муж вернулся домой, все двери на запор, да шепотком мне и рассказал. А больше никому. Уж и удивлялась же я! Другой бы на его месте нивесть бы чего со страху натворил. И кричал бы, и стрелял бы, и защищался бы, а он хоть бы что. Этакого другого — поискать, не сыщешь. Вот и помер. Не живут хорошие люди на свете!
— Н-да, — вздыхает богаделенка и подымает глаза на грязный потолок. — Такие-то, видно, и там нужны!
— Говорили, быдто опился, оттого и помер, — вставляет вдова, безмятежно глядя на лавочницын нос. — Мне что! За что купила, за то и продаю.
— Ну, это ты оставь, — окрысилась лавочница. — Муж мой с наговору помер, а не с перепою. Это тебе грудной младенец скажет, не то что…
— Такой болезни не бывает. Наговор! Что это за болезнь такая? У меня, вон, дочка в прогимназии учится. Всякая болезнь, это — микроб. А наговор — про такое никто и не слыхивал.
— Господи, помилуй! — в тихом негодовании восклицает богаделенка и даже вытирает рот, чтоб удобнее было возражать, если лавочнице понадобится ее помощь.
Но лавочница и так сильна.
— Дочка! У тебя дочка в прогимназии учится! А спросила ли, хочу ли я слышать про твою дочку-то! Тычет мне дочкой в рыло. Не посмотрят, что Великий пост, а со всякой, прости Господи, пустяковиной…
— Истинно, истинно! — подхватывает богаделенка. — Не посмотрят, что пост… Вот я у немца жила, у Август Иваныча, и то всегда на Страшной постное ел. «Мне, — грит, — ветчину вкуснее будет на праздниках кушать, если я последнюю неделю постное покушаю». Вот вам! Немец — и то душеспасенье понимал!
— Понимал, понима-ал твой немец! — передразнивает вдова, вставая со стула. — Понима-ал. Это он, верно, тебя сибирской рыбой кормил. Выписывал из Сибири! Хи-хи! Ох, уморушка. Смотри, хозяйка, она у тебя, у старой вороны, постный сахар стащила. Нечего, нечего! Вон под блюдечком-то лежит!
— Ах, ты, подлая твоя личность! — затряслась богаделенка. — Да очень мне ваш сахар нужен! Не видала я вашего сахару обсосанного!
— Это у меня сахар обсосанный?! — ужаснулась лавочница. — В-вон! Чтоб духу вашего…
— Интеллигентному человеку слушать вас совершенно невозможно! — отряхнула крошки с платья вдова и с достоинством вышла.
— Вон! — повторила еще раз лавочница. Богаделенка поджала губы, подтянула головной платок и засеменила к дверям.
Ушли.
Лавочница сразу успокоилась, обрядливо все прибрала на место.
— Ну-с, чайку попили, теперь, пожалуй, и в церкву пора. Слава тебе, Господи! Все во благовремении.
Когда я пришла к Сундуковым, они торопились на вокзал провожать кого-то, но меня отпустить ни за что не согласились.
— Ровно через час; а то и того меньше, мы будем дома. Посидите пока с детками, — вы такая редкая гостья, что потом опять три года не дозовешься. Посидите с детками! Кокося! Тотося! Тюля! Идите сюда! Займите тетю.
Пришли Кокося, Тотося и Тюля.
Кокося — чистенький мальчик с проборчиком на голове, в крахмальном воротничке.
Тотося — чистенькая девочка с косичкой в перед-ничке.
Тюля — толстый пузырь, соединивший крахмальный воротничок и передничек.
Поздоровались чинно, усадили меня в гостиной на диван и стали занимать.
— У нас папа фрейлейн прогнал, — сказал Кокося.
— Прогнал фрейлейн, — сказала Тотося.
Толстый Тюля вздохнул и прошептал:
— Плогнал!
— Она была ужасная дурища! — любезно пояснил Кокося.
— Дурища была! — поддержала Тотося.
— Дулища! — вздохнул толстый.
А папа купил лианозовские акции! — продолжал занимать Кокося. — Как вы полагаете, они не упадут?
— А я почем знаю!
— Ну да, у вас, верно, нет лианозовских акций, так вам все равно. А я ужасно боюсь.
— Боюсь! — вздохнул Тюля и поежился.
— Чего же вы так боитесь?
— Ну, как же вы не понимаете? Ведь мы прямые наследники. Умри папа сегодня — все будет наше, а как лианозовские упадут, — тогда будет, пожалуй, не густо!
— Тогда не густо! — повторила Тотося.
— Да уж не густо! — прошептал Тюля.
— Милые детки, бросьте печальные мысли, — сказала я. Папа ваш молод и здоров, и ничего с ним не случится. Давайте веселиться. Теперь святки. Любите вы страшные сказки?
— Да мы не знаем, — какие такие страшные?
— Не знаете, ну, так я вам расскажу. Хотите?
— Хочу!
— Хочу!
— Хацу!
— Ну-с, так вот слушайте: в некотором царстве, да не в нашем государстве, жила-была царевна, красавица-раскрасавица. Ручки у нее были сахарные, глазки васильковые, а волоски медовые.
— Француженка? — деловито осведомился Кокося.
— Гм… пожалуй, что не без того. Ну-с, жила царевна, жила, вдруг смотрит: волк идет…
Тут я остановилась, потому что сама немножко испугалась.
— Ну-с, идет этот волк и говорит ей человеческим голосом: «Царевна, а царевна, я тебя съем!»
Испугалась царевна, упала волку в ноги, лежит, землю грызет.
— Отпусти ты меня, волк, на волю.
— Нет, — говорит, — не пущу!
Тут я снова остановилась, вспомнила про толстого Тюлю, — еще перепугается, захворает.
— Тюля! Тебе не очень страшно?
— Мне-то? А ни капельки.
Кокося и Тотося усмехнулись презрительно.
— Мы, знаете ли, волков не боимся.
Я сконфузилась.
— Ну, хорошо, так я вам другую расскажу. Только, чур, потом по ночам не пугаться. Ну, слушайте! Жила-была на свете старая царица, и пошла эта царица в лес погулять. Идет-идет, идет-идет, идет-идет, вдруг, откуда ни возьмись, выходит горбатая старушонка. Подходит старушонка к царице и говорит ей человечьим голосом:
— Здравствуй, матушка!
Отдала царица старушонке поклон.
— Кто же ты, — говорит, — бабушка, что по лесу ходишь да человечьим голосом разговариваешь?
А старушонка вдруг как засмеется, зубы у нее так и скрипнули.
— А я, — говорит, — матушка, та самая, которую никто не знает, а всякий встречает. — Я, — говорит, — матушка, твоя Смерть!
Я перевела дух, потому что горло у меня от страха стянуло.
Взглянула на детей. Сидят, не шевелятся. Только Тотося вдруг придвинулась ко мне поближе (ага, у девочки-то, небось, нервы потоньше, чем у этих идиотских парней) и спросила что-то.
— Что ты говоришь?
— Я спрашиваю, сколько ваша муфта стоит?
— А? Что? Не знаю… не помню… Вам, верно, эта сказка не нравится? Тюля, ты, может быть, очень испугался? Отчего ты молчишь?
— Чего испугался? Я старухов не боюсь.
Я приуныла. Что бы такое выдумать, чтобы их немножко проняло?
— Да вы, может быть, не хотите сказки слушать?
— Нет, очень хотим, пожалуйста, расскажите, только что-нибудь страшное!
— Ну, хорошо, уж так и быть. Только, может быть, нехорошо Тюлю пугать, он еще совсем маленький.
— Нет, ничего, пожалуйста, расскажите.
— Ну-с, так вот! Жил-был на свете старый граф. И такой этот граф был злой, что к старости у него даже выросли рога.
Тотося подтолкнула Кокосю, и оба, закрыв рот ладонью, хихикнули.
— Чего это вы? Ну-с, так вот выросли у него рога, а когда вывалились от старости зубы, то на место них прорезались кабаньи клыки. Ну, вот жил он, жил, рогами мотал, клыками щелкал, и пришло ему, наконец, время помирать. Вырыл он себе сам большую могилу, да не простую, а с подземным ходом, и вел этот подземный ход из могилы прямо в главную залу, под графский трон. А детям своим сказал, чтоб не смели без него никаких дел решать и чтоб после его похорон три дня ждали. А потом — говорит, — увидите, что будет.
А как стал граф помирать, позвал к себе двух своих сыновей и велел старшему у меньшого через три дня сердце вырезать и положить это сердце в стеклянный кувшин. А потом, — говорит, — увидите, что будет.
Тут я до того сама перепугалась, что мне даже холодно стало. Глупо! Насочиняла тут всякие страхи, а потом через темную комнату пройти не решусь.
— Дети, вы что? Может быть… не надо больше?
— Это у вас настоящая цепочка? — спросил Кокося.
— А где же проба? — спросила Тотося.
Но что это с Тюлей? Он глаза закрыл! Ему положительно дурно от страха!
— Дети! Смотрите! Тюля! Тюля!
— Да это он заснул. Открой же глаза, так невежливо.
— Знаете, милые детки, мне, очевидно, не дождаться вашей мамы. Уже поздно, темнеет, а впотьмах мне, пожалуй, будет страшновато идти после… после всего. Но на прощанье я вам расскажу еще одну сказочку, коротенькую, но очень страшную.
Вот слушайте:
— Жили-были на свете лианозовские акции. Жили, жили, жили, жили, жили, жили, да вдруг… и упали!
Ай! Что с вами?
Господи! Что же это с ними!
Кокося дрожит как осиновый лист. Рот перекосило… Паралич, что ли?
Тотося вся белая, глаза широко открыла, хочет что-то сказать и не может, только в ужасе отталкивает руками какой-то страшный призрак.
И вдруг отчаянный вопль Тюли:
— Ай! Боюсь! Боюсь! Ай, довольно! Страшно! Боюсь! Боюсь!
Что-то стукнуло. Это Тотося упала без чувств на ковер.
От приказчика Панкова из мясной лавки генеральской кухарке Офимьюшке.
Открытка: вид города Палермо.
Текст:
«Перо мое писало
Не знаю для каво
А серце мне сказала
Дли друга моево.
С Новым Годом, с Новым щастьем жилаю Успеха и на всех по прыщах посылаю мятных пряничков для вашево переживания и целую вас нечотное число раз.
Известный вам прикащик Панков».
Влюбленный писатель даме своего сердца.
Открытка: череп и бокал.
«С Новым годом!
Я запер двери и один поднимаю свой бокал за твое счастье, единственная! Кругом тихо. За стеной скребется мышь, отдирая старый штоф обоев. Я один, — я с тобой.
Евгений.
Присоединяемся к тосту:
Белкин.
А. Галкин.
С Новым годом!
Felicite. Chiffinette.
Бути здоровы. Нюшка».
Митя Кокин, в Борисоглебск, в лавку купца Егорьина.
Открытка: дама танцует на бутылке.
Христос воскресе!
«Любезный папенька еще имею честь уведомить вас что застрял я на полпути, сижу вторые стуки на станции в Бологом по семейным обстоятельствам. Деньги у меня украли явите божеску милость выслать на продолжение транспорта. Со мной Пашка Зиминов тоже несчастный.
Единоутробный ваш сын
Демитрий Кокин».
Генерал Тетюрин актрисе Мотылек-Воропайской, с казенным курьером в пакете с надписью: «Весьма нужное, совершенно доверительное, спешное».
«Мой нежный Ангел! С Новым Годом!
Перо мое писало
Не знаю для кого
А сердце мое мне подсказало
Что для друга твоего.
Обнимаю нежно (конечно мысленно) и целую нежно (конечно мысленно).
Твой незабвенный Цып-Цып».
Институтка Зиночка своей подруге Ниночке.
Открытка: Амур и Психея.
«С Новым Годом!
Дорогая Ниночка!
Желаю тебе на будущий год выйти замуж за Л. Д. и за В. К.
Твоя Зина».
Прачка Федосья в деревню.
Открытка: свинья с васильками.
«С Новым Годом, с Новым счастьем, с новым здоровьем и здоровье дороже всего. И во первых строках моего письма проздравляю маменьку нашу Анну Семеновну и здоровье дороже всего. А еще во первых строках проздравляю сестрицу нашу Маланью Ивановну, а пусть она мерзавка мово коврового платка не носит а как он в сундуке лежал пусть так и лежит и от Господа доброго здоровья, здоровье дороже всего.
Дочь ваша известная Федосья».
Юнкер Лошадиных отцу в деревню.
Телеграмма.
«С Новым Годом стреляюсь немедля телеграфом триста.
Покойный сын Николай».
Когда поезд тронулся, Катя сняла шляпку, оправила шарфик и вдруг воскликнула:
— Ай, какая досада! Посмотри! Купила такие чудные дорожные перчатки, только что надела, и вот уж пуговицы нет!
Трубников, Катин муж, покачал головой сокрушенно, и так как был женат на Кате всего два с половиною месяца, то и не ответил ей на это:
— Сама, милая моя, виновата. Нужно прикреплять новые пуговицы.
Или:
— У тебя, мать моя, вечные истории. Все не как у людей!
Или:
— Нужно, матушка, под ноги смотреть, а не зевать по сторонам, — вот и будешь замечать, когда с тебя пуговицы валятся.
Или что-нибудь другое, глубокое и мудрое, что говорят вдумчивые мужья, когда с их женами приключается неприятность.
Трубников только поцеловал ей руку, как раз там, где не хватало пуговицы у перчатки, и сказал весело:
— А вот я и починил!
Но его веселость Кате что-то не понравилась.
— Очень глупо. Конечно, вам все равно, если ваша жена будет одета, как кухарка!
— Голубчик, что ты говоришь! При чем тут кухарка?! Да ты поверни руку. Смотри, — совсем даже и не заметно, что пуговица оторвана.
— Вам не заметно, а другим заметно. Именно по мелким деталям и отличают элегантную женщину от обыкновенных.
— Ну, раз это так важно, надень какие-нибудь другие перчатки.
— Благодарю за совет, — иронически прищурилась Катя. — Я купила специально для этого путешествия дорожные перчатки, а поеду «в каких-нибудь других». Вы очень находчивы.
Трубников замолчал и запечалился.
— Не надо было жениться на умной женщине, — думал он. — С существом обыденным живо можно сговориться и убедить, а у Катерины такой ясный способ мышления, и такая железная логика, что я вечно буду раздавлен ею!
Катя достала книгу, но видно было, что она не читает ее, а только смотрит на строчки.
— И о чем она думает? — мучился Трубников. — Верно, догадалась, что я — дурак, и жалеет о своей загубленной жизни.
— Жаль, — вдруг сказала Катя. — Очень жаль!
— Ч-чего тебе жаль, голубка? — весь затрепетал Трубников.
— Жаль, что мы не заедем в Вену. В Вене я скорее могла бы подобрать подходящую пуговицу, потому что продавщица говорила, что эти перчатки венские. И, действительно, я не понимаю, почему мы должны были непременно ехать через Берлин, а не через Вену? Ведь ехала же Оля Попова через Вену, а нас непременно несет через Берлин. Это все твое упорство.
— Дорогая… Но ведь Оля Попова, насколько я понимаю, ехала в Италию, а мы — в Мюнхен.
— Ничуть не в Италию! Это она сначала думала, что поедет в Италию, а потом поехала из Вены к бабушке в Киев. Берешься спорить, не зная фактов. Но довольно об этом. Придется искать пуговицу в Берлине. В другой раз, во всяком случае, не доверю никому постороннему составлять для меня маршрут…
— Да ведь, если бы я знал… — начал Трубников и осекся. Он просто хотел сказать: «Я не знал, что ты потеряешь пуговицу», — но не посмел. А Катя посмотрела на него холодными глазами и сказала, поджимая губы:
— Вот в том-то и дело, что вы ровно ничего ни о чем не знаете.
— Кончено! — оборвалось что-то в душе у Трубникова. — Догадалась! Догадалась, что я — дурак. Господи, что-то будет, что-то будет!
На путешествие у Трубниковых времени было в обрез. Патрон, пославший молодого Трубникова по своему делу в Мюнхен, рассчитал верно и аккуратно и велел вернуться в срок и несколько раз повторил свой наказ, догадываясь, что молодой муж потащит с собой и Катю.
Трубников хотя и понимал всю важность возложенного на него поручения, никак не мог ехать без Кати, которая еще ни разу за границей не была и так обрадовалась возможности поехать туда вместе.
Два вечера составляли планы, куда пойти и что посмотреть.
В Берлине, прежде всего, Аквариум, где ползает живой осьминог, потом зоологический сад, потом ресторан Кемпинского, потом к Вертгейму — покупать для Кати жакетку, потом рейхстаг, потом египетский музей и, наконец, даже университет. Это последнее придумал сам Трубников, чтобы поважничать перед Катей своими научными интересами и тем помешать ей догадаться, что он глупый.
Приехали в Берлин поздно вечером, усталые и сердитые. Катя отказалась даже пройтись перед сном по улице. К чему? Магазины закрыты, пуговицы все равно не купишь, а смотреть на Берлин, который она всегда инстинктивно ненавидела, ей совсем не весело.
Другое дело, если бы это была Вена, чудная, веселая Вена, страна вальсов, в которой такие великолепные магазины и фабрики, что поставляют на весь мир разные вещи, например, перчатки.
Трубников в угоду жене даже ругал Берлин со всем пылом любящего мужа, и утром долго уверял, что ему противно выйти на улицу. Однако, выйти пришлось, так как решено было для очистки совести поискать в Берлине пуговицу.
Посмотрели в двух-трех магазинах, но подходящей не нашли. То мала и, значит, будет расстегиваться, то велика и, значит, не будет застегиваться, то не тот рисунок и, значит, не подходит к остальным. В двух магазинах Катя усмехнулась горько и сказала мужу:
— Я ведь говорила!
В третьем Трубников забежал вперед и сам усмехнулся горько и сказал:
— Я ведь говорил!
Потом пошли завтракать, причем Катя ела с таким выражением, точно говорила,
— Хотя судьба и заставляет меня нести крест, я все-таки имеют право есть, когда я голодна.
А Трубников жевал смиренно и кротко, словно отвечал ей:
— Ну, хорошо, ну, пусть я — идиот, но пока ты не убила меня, поем немножко, если не запретишь!
Этот молчаливый разговор так занимал обоих, что прекратился только тогда, когда они вышли на улицу.
— Теперь куда? — спросил он робко. — Может быть, в Аквариум, — там живой осьминог…
— Нет, уж избавьте! Меня и без того тошнит.
— Так, может быть, к Вертгейму за жакеткой? Ведь тебе так нужна хорошенькая жакетка! Прямо необходима. Ты ведь такая элегантная! — лебезил Трубников.
Кате самой хотелось поехать за жакеткой, но так как это предложил муж, с которым только что установились такие интересные отношения тягучей ссоры, в которой ей была предоставлена такая выигрышная и захватывающая роль, от которой из-за какой-нибудь ерунды отказываться было бы прямо глупо, то она слегка топнула ногой и протянула плаксиво:
— Не могу думать о ваших дурацких жакетах, когда у меня в голове пуговица!
Пошли на Лейпцигерштрассе, о которой значилось в Бедекере, что она — самая торговая. Стали искать пуговицу. Заходили во все подходящие магазины подряд, но на углу запутались и вошли второй раз в тот же магазин, причем приказчик, объясняя им их ошибку позволили себе усмехнуться. Трубников раздул ноздри и хотел немедленно вызвать приказчика на дуэль, но пока собирался, тот полез куда-то на верхнюю полку, а ждать, пока он оттуда слезет, было унизительно. На улице Катя стала доказывать, что Трубников сам виноват, потому что ведет себя вызывающе и спрашивает про пуговицу всегда вызывающим тоном.
Прежде всего мы должны помнить, что из пасхальных приготовлений важнее всего сама пасха, так как праздник получил свое название именно от нее, а не от кулича и не от ветчины, как предполагают многие невежды.
Поэтому на пасху мы должны покупать пять фунтов творогу у чухонки и хорошенько сдобрить его сахаром.
Если пасха приготовляется только для своего семейства, то этим можно и ограничиться.
Если же предполагается разговение с гостями, то нужно еще наболтать в творог яиц и сметаны. Гость также требует и ванили, чего тоже забывать не следует.
Чтоб показать гостю, что пасха хорошо удобрена, в нее втыкают цветок. Гость, если он человек не испорченный и доверчивый, должен думать, что цветок сам вырос — и умилиться.
С боков пасхи хорошо насовать изюму, как будто и внутри тоже изюм. Иной гость пасхи даже и не попробует, а только поглядит, а впечатление получит сильное.
Если же кухарка второпях налепит вам в пасху вместо изюма тараканов, то сами вы их не ешьте (гадость, да и вредно), а перед гостем не смущайтесь, потому что если он человек воспитанный, то и виду не должен показать, что признал в изюмине таракана. Если же он невоспитанный нахал, то велика, подумаешь, для вас корысть водить с ним знакомство.
Таких людей обегать следует и гнушаться.
Оборудовав пасху, следует заняться куличом.
Тут я должна сделать маленькое разоблачение. Пусть недовольные бранят меня, как хотят, а по-моему разоблачение это сделать давно пора. Слишком пора.
Итак, судите меня, как хотите, но кулич ни что иное, как самая обыкновенная сдобная булка, в которую натыкали кардамону, а сверху воткнули бумажную розу.
Кто может возразить мне?
Больше о куличе я ничего говорить не хочу, потому что это меня раздражает.
Займемся лучше ветчиной.
Какой бы скверный окорок у вас ни был, хоть собачья нога, но раз вы намерены им разговляться, а в особенности разговлять своих гостей, вы обязаны украсить его стриженой бумагой. Какую взять бумагу и как ее настричь, это уж вам должна подсказать ваша совесть.
Нарезать окорок должны под вашим личным наблюдением, ибо у всех кухарок для числа нарезываемых кусков существует одна формула: N = числу потребителей минус 1.
Таким образом, один гость всегда останется без ветчины, и все знакомые на другой же день услышат мрачную легенду о вашей жадности.
Теперь перейдем к невиннейшему и трогательнейшему украшению пасхального стола — к барашку из масла.
Это изящное произведение искусства делается очень просто: вы велите кухарке накрутить между ладонями продолговатый катыш из масла. Это туловище барашка. Сверху нужно пришлепнуть маленький круглый катыш с двумя изюминами — это голова. Затем пусть кухарка поскребет всю эту штуку ногтями вкруг, чтобы баран вышел кудрявый. К голове прикрепите веточку петрушки или укропу, будто баран утоляет свой аппетит, а если вас затошнит, то уйдите прочь из кухни, чтоб кухарка не видела вашего малодушия.
Гости очень любят такого барашка. Умиляются над ним, некоторые отчаянные головы даже едят его, а под конец разговенья часто тпрукают ему губами, чтобы польстить хозяевам, и говорят заплетающимся языком: «какой искусный у вас этот баранчик!
Доведись такого встретить на улице, подумал бы, что живой. Ей-Богу! Поклонился бы…»
Кроме всего вышеуказанного, на пасхальный стол ставят еще либо индюшку, либо курицу, в зависимости от ваших отношений с соседним зеленщиком. Какая бы птица ни была, вы обязуетесь на обе ее лапы, если только у вас есть эстетические запросы, надеть панталоны из стриженой бумаги. Это сразу поднимет птицу в глазах ваших гостей.
Класть птицу на блюдо нужно филеем кверху, чтобы гость, окинув ее даже самым беглым взглядом, сразу понял, с кем имеет дело.
Под одно крыло нужно ей подсунуть ее собственную печенку, под другое почку. Курица, снаряженная таким образом, имеет вид, будто собралась в дальнее путешествие и захватила под руку все необходимое. Забыла только голову.
Затем нужно декорировать стол бутылками.
Прежде всего, поставьте два графина с водой. Потом бутылку с уксусом и сифон. Все это занимает много места и все-таки бутылки, а не какой-либо иной предмет, которому на столе быть не надлежит.
Затем поставьте «тип мадеры», который сохраняет все типические черты этого вина, кроме цены, и потому предпочтительнее заграничного. Поставьте еще «тип хереса», «тип портвейна», «тип токайского», и у вас на столе будет нечто вроде альбома типов, что должно же импонировать гостям.
Когда наливаете вино, каждый раз приговаривайте: «вот могу рекомендовать?»
Чем вы рискуете?
Когда гости, по вашему мнению, достаточно разговелись и вам захочется спать, не следует говорить избитой фразы:
— А не пора ли, господа, и по домам!
Это, в сущности, довольно невежливо. Следует поступать тонно и по-аристократически.
Прикройте рот рукой и скажите:
— У-аух!
Будто зеваете. А потом посмотрите на часы и будто про себя:
— Ого! Однако!
Тут они, наверное, поймут и встанут. А если не поймут, то можно повторить этот прием несколько раз все громче и внушительнее.
Если какой-нибудь гость до того доразговляется, что уж ему ничего не втолкуешь, то нужно деликатно потрясти его за плечо и вдумчиво сказать:
— П'шел вон!
Это действует.
Потом соберите лучшие украшения вашего пасхального стола, как-то: бумажные цветы, миндаль с кулича, изюм с пасхи и укроп с барана и бережно спрячьте эти продукты до будущего года.
Ибо бережливость есть родственница благосостоятельности.
Было уже пять часов утра, когда Александр Иванович Фокин, судебный следователь города Несладска, прибежал из клуба домой и как был, не снимая пальто, калош и шапки, влетел в спальню жены.
Жена Фокина не спала, держала газету вверх ногами, щурилась на мигающую свечку, и в глазах ее было что-то вдохновенное: она придумывала, как именно изругать мужа, когда тот вернется.
Вариантов приходило в голову несколько. Можно было бы начать так:
— Свинья ты, свинья! Ну, скажи хоть раз в жизни откровенно и честно, разве ты не свинья?
Но недурно и так:
— Посмотри, сделай милость, в зеркало на свою рожу. Ну, на кого ты похож?
Потом подождать реплики.
Он, конечно, ответит:
— Ни на кого я не похож, и оставь меня в покое.
Тогда можно будет сказать:
— Ага! Теперь покоя захотел! А отчего ты не хотел покоя, когда тебя в клуб понесло?
Лиха беда начало, а там уж все пойдет гладко. Только как бы так получше начать?
Когда муки ее творчества неожиданно были прерваны вторжением мужа, она совсем растерялась. Вот уже три года, т. е. с тех пор, как он поклялся своей головой, счастьем жены и будущностью детей, что нога его не будет в клубе, он возвращался оттуда всегда тихонько, по черному ходу и пробирался на цыпочках к себе в кабинет.
— Что с тобой? — вскрикнула она, глядя на его веселое, оживленное, почти восторженное лицо.
И в душе ее вспыхнули тревожно и радостно разом две мысли. Одна: «Неужели сорок тысяч выиграл?» И другая: «Все равно завтра все продует!»
Но муж ничего не ответил, сел рядом на кровать и заговорил медленно и торжественно:
— Слушай внимательно! Начну все по порядку. Сегодня, вечером, ты сказала: «Что это калитка как хлопает? Верно, забыли запереть». А я ответил, что запру сам. Ну-с, вышел я на улицу, запер калитку и совершенно неожиданно пошел в клуб.
— Какое свинство! — всколыхнулась жена.
Но он остановил ее:
— Постой, постой! Я знаю, что я подлец и все такое, но сейчас не в этом дело. Слушай дальше: есть у нас в городе некий акцизный Гугенберг, изящный брюнет.
— Ах ты господи! Ну, что я не знаю его, что ли? Пять лет знакомы. Говори скорее, — что за манера тянуть!
Но Фокину так вкусно было рассказывать, что хотелось потянуть дольше.
— Ну-с, так вот этот самый Гугенберг играл в карты. Играл и, надо тебе заметить, весь вечер выигрывал. Вдруг лесничий Пазухин встает, вынимает бумажник и говорит:
— Вам, Илья Лукич, плачу, и вам, Семен Иваныч, плачу, и Федору Павлычу плачу, а этому господину я не плачу потому, что он пе-ре-дер-гивает. А? Каково? Это про Гугенберга.
— Да что ты!
— Понимаешь? — торжествовал следователь. — Пе-ре-дер-гивает! Ну, Гугенберг, конечно, вскочил, конечно, весь бледный, все, конечно, «ах», «ах». Но, однако, Гугенберг нашелся и говорит:
— Милостивый государь, если бы вы носили мундир, я бы сорвал с вас эполеты, а так что я с вами могу поделать?
— А как же это так передергивают? — спросила жена, пожимаясь от радостного волнения.
— Это, видишь ли, собственно говоря, очень просто. Гм… Вот он, например, сдает, да возьмет и подсмотрит. То есть нет, не так. Постой, не сбивай. Вот как он делает: он тасует карты и старается, чтобы положить туза так, чтобы при сдаче он к нему попал. Поняла?
— Да как же это он может так рассчитать?
— Ну, милая моя, на то он и шулер! Впрочем, это очень просто, не знаю, чего ты тут не понимаешь. Нет ли у нас карт?
— У няньки есть колода.
— Ну, пойди тащи скорее сюда, я тебе покажу.
Жена принесла пухлую, грязную колоду карт, с серыми обмякшими углами.
— Какая гадость!
— Ничего не гадость, это Ленька обсосал.
— Ну-с, я начинаю. Вот, смотри: сдаю тебе, себе и еще двоим. Теперь предположим, что мне нужен туз червей. Я смотрю свои карты, — туза нет. Смотрю твои — тоже нет. Остались только эти два партнера. Тогда я рассуждаю логически: туз червей должен быть у одного из них. По теории вероятности, он сидит именно вот тут, направо. Смотрю. К черту теорию вероятности, — туза нет. Следовательно, туз вот в этой последней кучке. Видишь, как просто!
— Может быть, это и просто, — отвечала жена, недоверчиво покачивая головой, — да как-то ни на что не похоже. Ну, кто же тебе позволит свои карты смотреть?
— Гм… пожалуй, что ты и права. Ну, в таком случае это еще проще. Я прямо, когда тасую, вынимаю всех козырей и кладу себе.
— А почему же ты знаешь, какие козыри будут?
— Гм… н-да…
— Ложись-ка лучше спать, завтра надо встать пораньше.
— Да, да. Я хочу с утра съездить к Бубкевичам рассказать все, как было.
— А я поеду к Хромовым.
— Нет, уж поедем вместе. Ты ведь не присутствовала, а я сам все расскажу!
— Тогда уж и к докторше съездим.
— Ну конечно! Закажем извозчика и айда!
Оба засмеялись от удовольствия и даже, неожиданно для самих себя, поцеловались.
Нет, право, еще не так плохо жить на свете!
На другое утро Фокина застала мужа уже в столовой. Он сидел весь какой-то серый, лохматый, растерянный, шлепал по столу картами и говорил:
— Ну-с, это вам-с, это вам-с, а теперь я пере-дер-гиваю, и ваш туз у меня! А, черт, опять не то!
На жену он взглянул рассеянно и тупо.
— А, это ты, Манечка? Я, знаешь ли, совсем не ложился. Не стоит. Подожди, не мешай. Вот я сдаю снова: это вам-с, это вам-с…
У Бубкевичей он рассказывал о клубном скандале и вновь оживился, захлебывался и весь горел. Жена сидела рядом, подсказывала забытое слово или жест и тоже горела. Потом он попросил карты и стал показывать, как Гугенберг передернул.
— Это вам-с, это вам-с… Это вам-с, а короля тоже себе… В сущности, очень просто… А, черт! Ни туза, ни короля! Ну, начнем сначала.
Потом поехали к Хромовым. Опять рассказывали и горели, так что даже кофейник опрокинули. Потом Фокин снова попросил карты и стал показывать, как передергивают. Пошло опять:
— Это вам-с, это вам-с…
Барышня Хромова вдруг рассмеялась и сказала:
— Ну, Александр Иваныч, видно вам никогда шулером не бывать!
Фокин вспыхнул, язвительно улыбнулся и тотчас распрощался.
У докторши уже всю историю знали, и знали даже, что у Фокина передергиванье не удается. Поэтому сразу стали хохотать.
— Ну, как же вы мошенничаете? Ну-ка, покажите? Ха-ха-ха!
Фокин совсем разозлился. Решил больше не ездить, отправился домой и заперся в кабинете.
— Ну-с, это вам-с… — доносился оттуда его усталый голос.
Часов в двенадцать ночи он позвал жену:
— Ну, Маня, что теперь скажешь. Смотри: вот я сдаю. Ну-ка, скажи, где козырная коронка?
— Не знаю.
— Вот она где! Ах! Черт! Ошибся. Значит, здесь. Что это? Король один…
Он весь осел и выпучил глаза. Жена посмотрела на него и вдруг взвизгнула от смеха.
— Ох, не могу! Ой, какой ты смешной! Не бывать тебе, видно, шулером никогда! Придется тебе на этой карьере крест поставить. Уж поверь…
Она вдруг осеклась, потому что Фокин вскочил с места весь бледный, затряс кулаками и завопил:
— Молчи, дура! Пошла вон из моей комнаты! Подлая!
Она выбежала в ужасе, но ему все еще было мало. Он распахнул двери и крикнул ей вдогонку три раза:
— Мещанка! Мещанка! Мещанка!
А на рассвете пришел к ней тихий и жалкий, сел на краешек кровати, сложил руки:
— Прости меня, Манечка! Но мне так тяжело, так тяжело, что я неудачник! Хоть ты пожа-лей. Неу-дач-ник я!
В пятницу, 14 января, ровно в восемь часов вечера гимназист восьмого класса Володя Базырев сделался Дон Жуаном.
Произошло это совершенно просто и вполне не-ожиданно, как и многие великие события.
А именно так: стоял Володя перед зеркалом и маслил височные хохлы ирисовой помадой. Он собирался к Чепцовым. Колька Маслов, товарищ и единомышленник, сидел тут же и курил папиросу, пока что навыворот — не в себя, а из себя; но, в сущности, не все ли равно, кто кем затягивается — папироса курильщиком или курильщик папиросой, лишь бы было взаимное общение.
Намаслив хохлы по всем требованиям современной эстетики, Володя спросил у Кольки:
— Не правда ли у меня сегодня довольно загадочные глаза?
И, прищурившись, прибавил:
— Я, ведь, в сущности, Дон Жуан.
Никто не пророк в своем отечестве, и, несмотря на всю очевидность Володиного признания, Колька фыркнул и спросил презрительно:
— Это ты-то?
— Ну да, я.
— Это почему же?
— Очень просто. Потому что я, в сущности, не люблю ни одной женщины, я завлекаю их, а сам ищу только свое «я». Впрочем, ты этого все равно не поймешь.
— А Катенька Чепцова?
Володя Базырев покраснел. Но взглянул в зеркало и нашел свое «я»:
— Катенька Чепцова такая же для меня игрушка, как и все другие женщины.
Колька отвернулся и сделал вид, что ему все это совершенно безразлично, но словно маленькая пчелка кольнула его в сердце. Он завидовал карьере приятеля.
У Чепцовых было много народа, молодого и трагического, потому что никто так не боится уронить свое достоинство, как гимназист и гимназистка по-следних классов. Володя направился было к Катеньке, но вовремя вспомнил, что он — Дон Жуан, и сел в стороне. Поблизости оказалась хозяйская тетка и бутерброды с ветчиной. Тетка была молчалива, но ветчина, первая и вечная Володина любовь, звала его к себе, манила и тянула. Он уже наметил кусок поаппетитнее, но вспомнил, что он Дон Жуан, и, горько усмехнувшись, опустил руку.
— Дон Жуан, уплетающий бутерброды с ветчиной! Разве я могу хотеть ветчины? Разве я хочу ее!
Нет, он совсем не хотел. Он пил чай с лимоном, что не могло бы унизить самого Дон Жуана де Маранья.
Катенька подошла к нему, но он еле ответил ей. Должна же она понять, что женщины ему надоели.
После чая играли в фанты. Но уж, конечно, не он. Он стоял у дверей и загадочно улыбался, глядя на портьеру.
Катенька подошла к нему снова.
— Отчего вы не были у нас во вторник?
— Я не могу вам этого сказать, — отвечал он надменно. — Не могу потому, что у меня было свидание с двумя женщинами. Если хотите, даже с тремя.
— Нет, я не хочу… — пробормотала Катенька.
Она, кажется, начинала понимать, с кем имеет дело.
Позвали ужинать. Запахло рябчиками, и кто-то сказал про мороженое. Но все это было не для Володи.
Дон Жуаны не ужинают, им некогда, они по ночам губят женщин.
— Володя! — умоляюще сказала Катенька. — Приходите завтра в три часа на каток.
— Завтра? — весь вспыхнул он, но тут же надменно прищурился. — Завтра, как раз в три, у меня будет одна… графиня.
Катенька взглянула на него испуганно и преданно, и вся душа его зажглась восторгом. Но он был Дон Жуан, он поклонился и вышел, забыв калоши.
На другой день Колька Маслов застал Володю в постели.
— Что ты валяешься, уж половина третьего. Вставай!
Но Володя даже не повернулся и прикрыл голову одеялом.
— Да ты никак ревешь?
Володя вдруг вскочил. Хохлатый, красный, весь запухший и мокрый от слез.
— Я не могу пойти на каток! Я не могу-у-у!
— Чего ты? — испугался приятель. — Кто же тебя гонит?
— Катенька просила, а я не могу. Пусть мучается. Я должен ее губить!
Он всхлипывал и вытирал нос байковым одеялом.
— Теперь уже все кончено. Я вчера и не ужинал… и… и теперь уже все кончено. Я ищу свое… «я».
Колька не утешал. Тяжело, но что же делать? Раз человек нашел свое призвание, пусть жертвует для него житейскими мелочами.
— Терпи!
Сатирик и поэт Валерий Кандалин сидел, уткнувшись носом в угол, и подбирал девятнадцатую рифму своего нового стихотворения.
Утро было урожайное: дождь, барабанивший в окошко, темная, пыльная комнатушка, сдававшаяся посуточно «с небелью», запах горелого лука из кухни, — все это злило, раздражало и возмущало тонкую душу поэта. И он, горько усмехаясь, бичевал в рифмах весь наш жалкий мир, с его губернаторами, луною, чрезвычайными охранами, мелким сахаром, домовладельцами и «матчишем».
Чем гуще несло горелым луком, тем острее оттачивалось жало поэта Кандалина, а когда он вдруг вспомнил, что вот-вот прибежит домой жена, разыскивающая на зиму квартиру, и, пока она будет греться и отдыхать, ему придется самому бегать со списком адресов по мокрым улицам, — сатирический талант его вспыхнул так ярко, что девятнадцатая рифма выскочила как пуля, да еще не одна, а со своим близнецом.
Урожайное было утро.
Но вот ровно в полдень, в самый разгар работы, распахнулась дверь, и влетела жена.
Не вошла, как вчера и третьего дня, и в пятницу, и в четверг, усталая, надутая, неприятная, вдохновляющая на прекрасную рифмованную ненависть ко всему миру. Нет, она влетела как-то боком, вся красная, растрепанная, запыхавшаяся. Она махала руками и кричала громко и радостно, но что именно, — Кандалин никак не мог понять. Уловил только несколько раз повторенное выражение:
— Нужно быть идиотом! Нужно быть идиотом!
— Зачем ты мне советуешь быть идиотом? — печально удивился поэт. — Ведь это же было бы глупо.
— Нужно быть идиотом! — кричала жена. — Нужно быть круглым идиотом, чтобы не взять такую дивную квартирку. Пятьдесят рублей с дровами! Парадный ход прямо на солнце!
Кандалин был поэт, а поэтому перспектива иметь ход прямо на солнце сразу зажгла его.
— Что ты говоришь? Где это?
— Где? Есть тут время толковать, — где! Беги скорее, тащи задаток, а то перехватят из-под носа! Нужно быть идиотом!..
И она выбежала из комнаты так быстро, что поэт успел догнать ее только на улице.
В печке уютно потрескивали дрова.
Поэт-сатирик Валерий Кандалин сидел в кресле, вытянув к огню ноги, и благодушествовал.
Лицо у него стало спокойное, круглое, трагическая складка между бровями и ироническая морщина около губ исчезли так основательно, что нельзя было даже припомнить, которая где находилась.
Первый раз в жизни устроился Кандалин с таким комфортом. Первый раз в жизни была у него отдельная комната далеко от детской, и никто не шумел и не мешал ему. Как хорошо можно здесь думать и работать!
Он теперь не несчастный, затурканный, озлобленный писака, приютившийся со своей тетрадкой между швейной машинкой жены и манной кашей ревущего младенца. Он сидит, как настоящий европейский поэт!
И он с гордостью и умилением оглядывался кругом.
— Ну, разве я не счастлив!
Вот на столе разложена стопками бумага, большая чернильница полна чернил, на блюдечке лежат чистые перья.
И темы есть очень хорошие: «Юго-Северный Вестник» просит облить ядом двух земских начальников. А «Голос Солнца» слезно молит уничтожить пером директриссу солянского института для благородных девиц.
Кроме заказных тем, шевелились в голове еще свои собственные, очередные, осенние. Например, так: пошлый господин едет на пошлом извозчике в театр смотреть разные пошлости. А страдающая лошадь везет всю эту команду… гм… везет и думает. Что, бишь, она думает?..
Огонек в печке потрескивает, приятно согревая кандалинские подошвы, и Кандалин положительно не знает, о чем лошадь думает.
— Черт ее знает, о чем она думает! — лениво шепчет он. — И о чем ей думать? Сыта, одета, обута… Ну, да, конечно, тяжело возить… А ничего не поделаешь, матушка: все люди работают…
Глаза слипаются. Выскочил уголек из печки, щелкнул по медной бляшке, разбудил поэта.
— О чем это я думал? Да, — лошадь. Глупая тема. Лучше уж обдумывать заказные. Во всяком случае, практичнее.
Дверь приотворилась, выглянуло лицо жены. Брови ее приподнялись тревожно.
— Опять благодушествуешь? Очень мило! А, между прочим, старший дворник два раза за деньгами приходил.
Но поэт только блаженно улыбался:
— За деньгами? Ты шутишь! Ну, попроси его подождать. Он, наверное, сердечный малый. У него, кажется, такое открытое лицо; впрочем, я не видел.
— Что с тобой сделалось, — понять не могу! Ведь ты когда последний раз писал? Когда мы на квартиру переезжали. Я по теткам поехала детей собирать, а ты должен был вещи перевезти.
— Да, да. Я еще картонку потерял.
— Вот то-то и есть. Тогда из-за картонки и написал. А с тех пор ни строчки. Ведь нас с квартиры выгонят!
— Уж сейчас и выгонят! Какая ты, право, хе-хе-хе!
Через неделю, когда поэт Валерий Кандалин, весело и фальшиво мурлыкая вальс из «Фауста», рассматривал свою физиономию в карманное зеркальце, в комнату вошла жена, мрачная, с заплаканными глазами.
— Дождались! Гонят с квартиры.
— Мм? — равнодушно переспросил поэт, разглядывая свою верхнюю губу.
— С квартиры гонят, вот что. Ну, как нам теперь быть, прямо голову теряю! Ну, напиши хоть одно стихотворение!
— Мм? — снова переспросил поэт и затем прибавил деловито: — А ведь я говорил, что мне усы не идут. Нет, спорит!
— Совсем одурел! Совсем одурел! — простонала жена.
Поэту стало совестно.
— Ты говоришь насчет стихов? Я, видишь ли, отнес вчера два стихотворения, да редактор не принял. Мы, — говорит, — просили сатиры, а вы притащили какие-то гимны весне. Это, — говорит, — не ваша специальность, а потому слабо. Ну, чем же я виноват, когда у них в голове только земские начальники, а у меня в душе весна цветет. Знаешь, даже в тебе сквозит что-то весеннее! Какая-то такая дымка, только внутри, а не снаружи.
Жена всхлипнула.
— Первый раз в жизни уютно устроились, а он тут-то и спятил. Ну, опомнись! Возьми себя в руки! Ведь у нас дети!
— Дети — это цветы человечества! — восторженно воскликнул поэт. — Разве мы не счастливы, что они зацвели благодаря нам! Ха-ха-ха!
— Да ведь нас с квартиры гонят! — снова всхлипнула жена, вытирая круглый красный нос и запухшие глаза скрученным в комочек платком.
Но он только хохотал в ответ:
— Эх, ты, пессимистка! Красавица, но пессимистка. Бери с меня пример и верь, что жизнь прекрасна!
Через три дня — их и выгнали.
Генерал Бузакин как раз перед праздниками продулся в карты. Сидел он у себя в кабинете злой-презлой и даже седые баки его замшились, как у цепного пса на морозе.
Генеральский черт, тоже старый и седой, приставленный к генералу еще в самом начале его карьеры, сидел тут же на письменном столе и уныло болтал хвостом в чернильнице.
Место у него при генерале было ничего себе, спокойное, дела почти никакого — генерал сам со всем управлялся — но зато и движения по службе тоже никакого, и считался черт, дослужив до седой шерсти, в своей сатанинской канцелярии всего-навсего каким-то старшим мешалой (по нашему помощником) младшего подчерта. Обидно!
Вот и теперь другой на его месте давно нашептал бы генералу в левое ухо какой-нибудь пакостный совет, а у этого и рога опустились. Станет генерал Бузакин его, чертову, ерунду слушать. Он, который всю жизнь своим умом жил.
Вдруг генерал зашевелил бровями и потянулся к телефону. Черт так и замер.
— Начинается!
— Иван Терентьич, вы? — загудел генерал в трубку. — Объявите сегодня же квартирантам в моем доме, что я им набавляю. Что-о? А нет, так всех по шеям! У меня ведь без контракта — на-лево кругом марш. И чтобы сегодня вечером деньги были у меня в столе. Слышите? Ну, то-то!
Черт от радости хрюкнул, прыгнул, пощекотал генерала хвостом за ухом и побежал взглянуть: хорошо ли Иван Терентьич с жильцами управился.
Черт был старый, кривой, хромал на все четыре лапы и пока доплелся до генеральского дома, там уже стоял дым коромыслом. Дом был большой и весь набит мелкими людишками, которые от себя сдавали комнаты еще более мелким, а те, в свою очередь, сдавали углы уже самой последней мелкоте. Генеральский приказ о надбавке платы ударил квартирантов, как поленом по темени. Исход был один, к которому они сейчас же и прибегли — набавить комнатным жильцам. Те всполошились и набавили угловым.
Угловым содрать было не с кого — поэтому они сначала просили, потом ругались, потом подняли такой плач и вой, что подоспевший черт, забыв усталость, проплясал па-д'эспань на трех копытах, не хуже любой Петипа.
Громче всех голосила угловая прачка Потаповна, которой набавили целый рубль, а у нее всего-то состояния было ровно рубль с четвертаком. Четвертак она тут же с горя пропила, рубль отдала хозяйке для Ивана Терентьича и, так как денежные ее обороты на этом и кончались, она, ничем не отвлекаясь, предалась самому бурному отчаянию и, причитая во весь голос, била себя по голове всеми орудиями своего производства по очереди: то вальком, то скалкой, то утюгом, то коробкой из-под крахмала.
Все это черту так понравилось, что он на этом бабьем рубле оттиснул копытцем пометинку.
— Это хороший рублик. Последим, как он дальше покатится.
А рублик вкатился в карман к Ивану Терентьичу и вместе с другими деньгами крупного и мелкого достоинства вручен был в тот же вечер генералу Бузакину. Генерал долго деньги пересчитывал, потом взял рубль с чертовой пометинкой и долго ругал за что-то Ивана Терентьича и тыкал ему рублем под нос.
— И чего это он? — удивлялся сонный черт. — Неужто мою пометинку увидел? Ну, и генерал у меня! Мол-лод-чина генерал! За таким не пропадешь!
На другое утро, как раз в Рождественский сочельник, раздавал генерал подчиненным своим награды. Наменял рублей, пятаков, трешников и перед всеми извинялся, что приходится выдавать такой мелочью.
— Так уже подобралось!
Но при этом каждому не додавал — кому рубль, кому полтинник, кому гривенник. Одному только Ивану Терентьичу выдал всю сумму сполна, чем не мало разогорчил собственного черта.
— Эх, ты, старая ворона! Расслюнявился хрыч под Христов праздник, уж ему и собственного прохвоста надуть лень.
Но при этом приметил черт, что и его рублик попал к Ивану Терентьичу. Пришлось тащиться, подсматривать, что дальше будет.
Вышел Иван Терентьич за дверь, стал деньги пересчитывать. Дошел до чертова рублика, пригляделся, сплюнул.
— Чтоб тебе черти на том свете так выплачивали!
Черт от удовольствия облизнулся, но тут же и затревожился, потому что Иван Терентьич вдруг сунул этот рублик горничной:
— Вот вам Глашенька на праздничек. Как я вам по сю пору никогда ничего не давал, так вот получайте сразу целковый. Вы человек трудящийся и это очень надо ценить.
Черта даже затошнило. Думал ли он, что его рублик заставит вдруг такого обиралу и живоглота акафистыпеть. Кабы знал, пометинки бы не клал, копыта бы не марал.
Стал караулить, авось либо Глашка на этот самый рубль кому-нибудь пакость сделает.
Вот побежала она на улицу, а черт ждет. Бегала долго, вернулась, чего-то сердится, а рубль не тронутый в платке принесла. Всплакнула злыми слезами (черт каждую слезинку пересчитал и в трубе зубом записал) и вдруг схватилась, побежала к генеральше.
А генеральша была важная и занималась благотворительностью. Черт к ней не заглядывал, потому что у нее своих двое на побегушках состояли, молодых, юрких, на дамский вкус.
Дела у генеральши было по горло. Сидела сам-четверть с секретарем и чертями, какие-то ярлыки наклеивали — благотворительный базар с лотереей устраивали.
Подошла Глашка к генеральше, забегала глазами.
— Я, говорит, барыня, человек не богатый, но оченно хочу помочь тому, кто беднее меня. Примите от меня христараднику двадцать копеек. Вот тут у меня руль, так вы, будьте добры, дайте мне восемь гривен сдачи.
Сунула рубль в кружку, генеральша дала ей сдачу и еще сказала секретарю «се тушан!»[52].
А черт кубарем вылетел из комнаты. Осрамила дурища его рубль, на богоугодное дело из него двугривенный вылущила. Одурели они все, живьем в рай лезут.
И так его всего от конфуза разломило, что забился он в угол под книжную полку, взбил комок пыли себе под голову и завалился спать.
Проснулся черт только через два дня. Прислушался — на генеральшиной половине деньгами звякают.
Крякнул, пошел помогать.
Там генеральша с секретарем благотворительную выручку считала и расходы расписывала.
Считали, писали, писали, считали и подвели прибыль — ровно один рубль.
И начали спорить. Секретарь говорил, что не стоит из-за одного рубля огород городить, бумаги писать, ведомость пачкать. Не получили, мол, прибыли, да и баста. А генеральша чего-то заупрямилась. Вертит рубль в пальцах:
— Нет, говорит, с какой же стати! Вот тут какая-то бедная прачка Потаповна нашему обществу прошение подавала. Выдадим ей этот рубль. Нам это ничего не стоит, а ей может быть жизнь спасет. Я знаю, что и наши труды должны быть вознаграждены, но будем великодушны пур ле повр[53]!
Она подняла глаза к небу и была так чиста и величественна, что секретарь молча склонился и поцеловал по очереди обе ее руки, причем в одной из них черт увидел свой меченый рублик. Тут с ним сделались корчи.
— Как! Тот самый рубль, который мы с генералом от Потаповны отняли, к ней же и возвращается, да еще накрутил столько добрых дел по дороге! После этого — нет больше неправды на свете и незачем мне жить!
Плюнул черт в благотворительную генеральшину кружку и пошел вешаться. Влез в платяной шкаф, разыскал генеральский мундир с орденами и прямо на Анненской ленте и повесился.
Туда ему и дорога!
На что такой черт годен? Стар, слеп, дальше своего носа не видит и при этом, между нами будь сказано, круглый дурень. Потому что не будь он дурнем, так и не глядя догадался бы, что Потаповнин рублик был фальшивый!