ПУБЛИЦИСТИКА

ВАЖНАЯ ПЕРЕПИСКА между мистером Марком Твеном (Сан-Франциско) и его преподобием доктором богословия епископом Беркутом (Нью-Йорк), его преподобием Филлипсом Бруксом (Филадельфия) и его преподобием доктором Каммингсом (Чикаго) касательно замещения вакансии настоятеля собора Милосердия.

Я давно уже с глубоким интересом следил ли попытками привлечь вышеупомянутых почтенных священнослужителей — вернее, какого-нибудь одного из них — на должность проповедника в прекрасном сан-францисском храме, носящем название собор Милосердия. Когда же я увидел, что все старания церковного совета ни к чему не приводят, я счел своим долгом вмешаться и собственным влиянием (уж какое там оно ни есть!) поддержать их благородное дело. При этом я не угодничал перед церковным советом и не преследовал никаких личных целей, о чем достаточно ясно говорит тот факт, что я не состою в числе прихожан собора Милосердия, никогда не беседовал об этом с церковным советом и даже не заикался о своем желании написать священникам. То, что я сделал, я сделал по доброй воле, без просьб с чьей-либо стороны; мои действия продиктованы исключительно альтруистическими побуждениями и симпатией к прихожанам собора Милосердия. Я не жду наград за свои услуги, мне нужна лишь чистая совесть, спокойное сознание, что я наилучшим образом исполнил свой долг.

М. Т.


Между мною и его преподобием доктором Беркутом состоялся следующий обмен письмами.


Мое письмо его преподобию Беркуту:


«Сан-Франциско, март 1865 г.

Дорогой доктор!

Мне стало известно, что Вы телеграфировали церковному совету собора Милосердия свои отказ приехать в Сан-Франциско на пост настоятеля, не согласившись на предложенные Вам условия — 7000 долларов в год; в связи с этим я решил сам обратиться к Вам с письмом. Скажу Вам по секрету (это не для разглашения, пусть никто ничего не знает!), собирайте свои манатки и спешите сюда, я устрою все наилучшим образом. Совет схитрил, он понимал, что Вас 7000 долларов не устроят, но он думал, что Вы назначите свою цену и с Вами можно будет поторговаться. Теперь уж я сам займусь этим делом, растормошу всех священников, в результате Вы здесь за полгода заработаете больше, чем в Нью-Йорке за целый год. Я знаю, как это делается. Со мной считается местное духовенство, особенно его преподобие доктор Бадсворт и его преподобие мистер Стеббинс: я пишу за них проповеди (последнее, впрочем, публике неизвестно, и прошу на сей счет не распространяться!), и я могу в любую минуту подбить их, чтобы все они потребовали прибавки.

Вы будете довольны этим местом. Оно куда привлекательнее всех прочих известных мне мест. Во-первых, здесь грандиозное поле действия: грешников — хоть пруд пруди. Достаточно закинуть сеть, и улов Вам обеспечен; просто удивительно — самая что ни на есть скучная, затасканная проповедь пригонит к Вам не меньше полдюжины кающихся. Поверьте, Вас ждет весьма оживленная деятельность при очень скромных усилиях с Вашей стороны. Приведу такой пример: однажды я накатал бредовую, бессмысленную проповедь — вряд ли Вы когда-нибудь слышали такую — для священника епископальной церкви, и он сразу выловил семнадцать грешников. Тогда я слегка переделал ее, чтобы годилось дли методистов, и его преподобие Томас поймал еще одиннадцать. Недолго думая, я опять на скорую руку переиначил кое что, и тут уже Стеббинс обратил в свою унитарианскую веру несколько человек; я не поленился, перекроил еще разок, и доктор Вадсворт использовал ее столь же успешно, как самые лучшие мои сочинения в этом жанре. И так эта проповедь пропутешествовала из церкви в церковь, каждый раз меняя наряд, дабы соответствовать очередному религиозному климату, пока не обошла наконец весь город. За время ее действия мы выловили в общей сложности сто восемнадцать самых отвратительных грешников, которые катились прямой дорогой в ад.

Работа здесь легкая, это Вы сразу увидите: один из прихожан объявляет, какой будет гимн, другой читает молитву, третий — главу из евангелия. Нам же остается только проповедовать да читать литургию, вернее, не читать, а петь. Здесь принято петь литургию, на католический манер; кстати, это лучше и приятнее, чем когда читают. Насчет пения не бойтесь: заучите простой мотивчик — для этого требуется не больше слуха и музыкального образования, чем для того, чтобы кричать у вас в Нью-Йорке: «Конверты с клеем, че-ты-ре цента две дюжины!» Мне правится, когда литургию поют. Пускай мелодия несколько однообразна, а результат, глядишь, отличный. Нот ведь все знают, что преподобному Кипу медведь на ухо наступил, а послали же его в Европу учиться пению. Итак-, повторяю: делать тут почти нечего, проповеди да литургия вот и все Ваши обязанности; и между нами говоря, доктор, если Вы сумеете использовать мотивы популярных, знакомых песенок, то почти наверняка произведете здесь сенсацию. Мне кажется, я могу спокойно это Вам пообещать. Не сомневаюсь, что если Вы сумеете внести приятное разнообразие в мелодию литургии, это скорее обратит на себя внимание верующих, чем многие другие Ваши таланты.

Проповедовать здесь проще простого. Тащите сюда бочку Ваших старых, вышедших из моды проповедей, — тут все сойдет.

Черкните мне, Беркут. Хотя я с Вами незнаком, я только слышал, что о Вас говорят, все же Вы мне симпатичны. О жалованье не беспокойтесь, я все устрою. Впрочем, о нашей переписке пусть церковный совет не знает. Дело в том, что я не принадлежу к числу прихожан собора, и совету может показаться непонятным, чего ради я так стараюсь; но уверяю Вас, я сейчас совершенно не занят, и для меня это не труд, а удовольствие. Я хочу лишь одного: чтобы Вы получили то, что Вам полагается. И я этого добьюсь! Проверну все на славу, я тертый калач, знаю все ходы и выходы, хотя по моему виду этого, может, и не скажешь. И пусть я не принадлежу к числу так называемых избранных, я очень интересуюсь подобными делами и не намерен стоять в сторонке и равнодушно взирать на то, как люди стараются заманить Вас жалкой суммой в 7000 долларов! Я ответил совету, якобы от Вашего имени, что Вы не согласны меньше чем на 18 000, так как у себя в городе можете получить все 25 000. Я также намекнул совету, что договорился писать Ваши проповеди, — это, мне казалось, произведет хорошее впечатление, — тут ведь, знаете, каждая мелочь играет роль! Итак, собирайтесь в дорогу, все будет хорошо, я не сомневаюсь. Можете даже рубашек не привозить, у меня хватит на двоих. Я человек нежадный, в этом Вы убедитесь: я буду носить Ваши костюмы, а Вы берите, пожалуйста, мои, будем жить, как братья. Если мне кто понравился, так уж понравился, я за него готов в огонь и в воду. Все мои приятели полюбят Вас тоже и примут как старого знакомого. Я Вас всем им представлю, Вам будет с ними хорошо. Они народ надежный. Достаточно Вам будет указать на кого-нибудь: мол, что за несимпатичная личность, и они мгновенно прирежут его.

Спешите к нам, Ваше преподобие! Я Вас буду встречать и привезу прямо к себе домой. Живите у меня сколько Вашей душе угодно, я с Вас ни цента не возьму.

Марк Твен».


Ответ Беркута:


«Нью-Йорк, апрель 1865 г.

Дорогой мой Марк!

Хотя я прежде не слыхал о Вас, но, после того как получил Ваше любезное письмо, мне показалось, что мы с Вами знакомы уже целую вечность. Как хорошо Вы понимаете нас, пахарей на ниве господней, как сочувствуете нашей борьбе за существование. Бог да благословит Вас за Ваши земные дела, Вас ждет награда на том свете. Очень сожалею, что не могу приехать к Вам; теперь я понял, какое счастье для честного труженика поработать в Сан-Франциско, но судьба решила иначе, и я подчиняюсь с подобающим смирением. Я не собирался окончательно отказаться от Вашего места, а хотел лишь, выражаясь языком грешников, немного набить себе цену. Такое намерение законно и справедливо, ведь дело касается не только меня одного, но и тех, чья жизнь и благополучие зависят от меня. Возможно, Вы помните, как я однажды ответил церковному совету, перед которым ходатайствовал об увеличении мне жалованья по причине моей многосемейности, а совет отказал, сославшись на евангелие: мол, провидение позаботится о птицах небесных, о юных воронятах. А я ответил с веселой непринужденностью, что в отношении молодых беркутят это нигде не сказано. Я был тогда очень рад своей находчивости и не раз вспоминал о ней, когда бывало невесело на душе и весь мир казался хмурым и безрадостным, даже и сейчас я с удовольствием вспоминаю об этом.

Повторяю, я вовсе не хотел, чтобы мое решение было понято как окончательное, но обстоятельства решили за меня. Я отказался от своего прихода в Балтиморе, где мне очень хорошо платили, и отправился в Нью-Йорк — посмотреть, как там обстоят церковные дела. И представьте, преуспел сверх всяких ожиданий. Я выбрал самые лучшие из своих старых проповедей, которые были давно всеми забыты, и раз в неделю произносил какую-нибудь из них в здешней церкви Благовещения. Дух этих старинных проповедей ожил и заиграл, проникая в сердца верующих, как доброе старое вино, вливающее новые силы в усталое тело. Успех был невероятный. А когда еще вдобавок пришел призыв из Сан-Франциско, как нельзя более своевременный, акции мои и вовсе поднялись. Все сразу оценили мои достоинства. Представители одной церковной общины предложили мне 10 000 долларов в год, а также решили купить для меня церковь св. Георгия-великомученика в верхней части города или выстроить новый храм — как мне будет угодно. Дорогой Марк, я договорился с ними на этих условиях, ибо знаю, что ни одна из малых птиц не упадет на землю без воли Отца нашего; впрочем, что бы ни случилось, я и сам не пропаду, пока цены на хлопок держатся на нынешнем высоком уровне. Понимаете, я отчасти связан с хлопком, и это одна из причин, почему я не рискую уехать из Нью-Йорка. Я вложил некоторый капитал в хлопок; дело пока новое, и хозяйский глаз необходим.

Впрочем, время летит, Марк, что поделаешь, и мне пора кончать свое послание. «Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!»[156] Но я такого друга никогда не забуду!

Ваше искреннее участие в моих делах; Ваша замечательная изобретательность, подсказавшая Вам написать церковному совету, чтобы заставить его раскошелиться; Ваша гениальная находчивость, с которой Вы выдали свои письма за мои и, стремясь расположить ко мне церковный совет, заявили, что намерены писать за меня проповеди; Ваша царская щедрость, побудившая Вас предложить мне носить Ваши рубашки и сделать общими остальные предметы туалета, принадлежащие каждому из нас; Ваше сердечное обещание, что Ваши друзья полюбят меня и будут оказывать мне столь исключительные услуги; Ваше радушное приглашение разделить с Вами великолепный особняк — все это вызывает во мне самые нежные чувства, и вызывает не зря, дражайший Марк! Я буду вечно молиться за Вас и сохраню память о Вас в своем благодарном и растроганном сердце.

Еще раз примите, талантливый друг, горячие слова благодарности и наилучшие пожелания от Вашего покорного слуги

его преподобия доктора Беркута».


Здорово пишет, а?

Но когда епископ употребляет недозволенные выражения и развязно признается, что предпринимает какие-то шаги с целью «набить себе цену», не перекладывает ли он с удивительной ловкостью ответственность на плечи смиренного грешника?

И далась же ему на старости лет эта дурацкая острота о птенцах! Если он будет все время ее вспоминать и потому возомнит себя редкостным умником, то чего доброго в скором времени потребует себе такое жалованье, какое разорит любую церковь! Впрочем, раз ему так это нравится, и он действительно считает свою шутку великолепной, не стану развеивать его иллюзии, не буду лишать его радости. Между прочим, мне это напомнило статью редактора журнала «Харперс», напечатанную года три тому назад, в которой он просит читателей быть снисходительными к безобидному тщеславию жалких писак, возомнивших себя талантами. Собственные произведения кажутся им бесподобными, говорит редактор и добавляет: «А разве бедняга Мартин Фаркуар Таппер[157] не носится со своими пошлостями, воображая, что это поэзия?!» Вот именно! Пусть и епископ носится с шуткой собственного изобретения и воображает ее квинтэссенцией юмора.

Но интересно знать, что это за таинственная церковь св. Георгия-великомученика? Впрочем, епископ не настроен полностью доверять даже св. Георгию великомученику и подвергать риску благополучие своих птенцов, — он благоразумно ориентируется на хлопок. Пожалуй, он прав. На бога надейся, а сам не плошай.

А каково ваше мнение насчет заключительной части его письма? Не кажется ли вам, что он хватил через край, как говорят в подобных случаях грешники? Неужто вы поверили, что за этими трескучими фразами кроется искренность? Поверили, да? А я вот не знаю: столь сильные прилагательные, чересчур сильные, — иногда мне чудится в них этакий легкий оттенок иронии. Но нет, едва ли! Вероятно, он в самом деле полюбил меня. Зато если бы я убедился, что преподобный юморист упражняется на мне в остроумии, я бы ему больше никогда в жизни не стал писать. Он заявляет, что меня «ждет награда на том свете», — нет, уж это вовсе не по мне!

Но он обещает молиться за меня. Что ж, для моей персоны нет ничего полезнее, и ему не найти, пожалуй, более благодарного грешника, чем я. По-видимому, я попаду под рубрику «прочие грешники»; конечно, я не лучше любого другого грешника и не вправе претендовать на особое внимание. Сперва они молятся за свою конгрегацию, знаете ли, — весьма энергично; потом — с умеренным пылом — за другие религии; потом за ближайших родственников своей конгрегации; потом за дальних родственников; потом за общину; потом за свой штат; потом за государственных деятелей; потом за Соединенные Штаты; потом за Северную Америку; потом за весь американский континент; потом за Англию, Ирландию и Шотландию, за Францию, Германию и Италию, за Россию, Пруссию и Австрию; потом за жителей Норвегии, Швеции и Тимбукту; за жителей Сатурна, Юпитера и Нью-Джерси; к концу поминают в молитве негров, индусов, турков и китайцев; а когда фонтан милосердия уже окончательно иссякнет и станет сух, как ведро из-под золы, они вытряхивают со дна оставшуюся пыль на нас бедняг, «прочих грешников».

Не очень-то справедливо, правда? Считаясь, в общем, пресвитерианином, я числюсь среди прихожан одной из главных пресвитерианских церквей, и потому мне иногда приходится стоять с благочестивым видом, опустив глаза и положив руки на спинку передней скамьи; некоторое время я сосредоточенно слушаю, затем начинаю переминаться с ноги на ногу, закладываю руки за спину, выпрямляю стан и принимаю торжественный вид; затем скрещиваю руки на груди, выгибаю шею и принимаюсь печально смотреть вперед; потом украдкой поглядываю на священника, перевожу взгляд на публику, становлюсь рассеян — и вдруг ловлю себя на том, что считаю, сколько в церкви кружевных чепцов и сколько плешивых голов; потом начинаю интересоваться, какая часть присутствующих клюет носом, а какая бодро внемлет проповеди; потом лениво пускаюсь в догадки, сумеет ли жужжащая муха, ползущая вверх по стеклу и то и дело соскальзывающая вниз, когда-нибудь добраться до своей цели; в конце концов надоедает и это, и я погружаюсь в тоскливую дрему, — но тут как раз священник доходит до моего ведомства и вновь приводит меня в состояние бодрствования и возрождает во мне надежды добрым словом по адресу несчастных «прочих грешников».

А иной раз мы оказываемся и вовсе забытыми и уходим несолоно хлебавши; в таких случаях я вспоминаю одного маленького мальчика из простой семьи, питавшего страсть к горячим пышкам; как-то у них был гость, и мать сказала мальчику, что он получит все пышки, какие останутся после ужина, если не подойдет к столу и будет вести себя тихо и примерно; мальчик следил за гостем, который с аппетитом уплетал пышки, пока предчувствие в его душе не переросло в ощущение катастрофы, и он закричал: «Вот вам, я так и знал! Я с самого начала знал, что так будет! Чтоб мне по сойти с этого места, если он не жрет сейчас последнюю пышку!»

Но я, однако, не жалуюсь — ведь очень редко индусы, турки и китайцы получают в награду все пышки и оставляют нас, «прочих грешников», голодными. Правда, они нередко засиживаются за столом, и мы порядком устаем в ожидании своей очереди. Ну а что, если поубавить красноречие? Что, если испрашивать отдельное благословение только на свою конгрегацию и свою общину, а потом горячо помолиться за всех остальных, за всю вселенную сразу? Не лучше ли было бы принять за образец простоту, лаконичность, красоту и ясность молитвы «Отче наш»? Впрочем, я, кажется, забираюсь в сферы, не подлежащие моей юрисдикции.

Мои письма его преподобию Филлипсу Бруксу в Филадельфию и его преподобию доктору Каммингсу г. Чикаго, с приглашением приехать сюда на пост настоятеля собора Милосердия и с обещанием всяческой помощи, будут опубликованы на будущей неделе, вместе с ответами означенных лиц.

Марк Твен.


* * *

На прошлой неделе я обещал опубликовать в этом номере «Калифорниен» свою переписку с его преподобием Бруксом, проживающим в Филадельфии, и его преподобием доктором Каммингсом, проживающим в Чикаго, но теперь я вынужден просить читателей освободить меня от этого обещания. Я только что получил телеграммы от обоих почтенных священнослужителей, в которых утверждается, что я поступил бы бестактно, если бы напечатал их письма. Эти утверждения подкреплены столь вескими, убедительными, бесспорными доводами, что, хотя прежде это не казалось мне бестактным, теперь я признаю, что в самом деле было бы нетактично печатать их письма. Пользы это особой не принесло бы, а вред был бы большой, ибо это вызвало бы болезненное любопытство у публики к частным делам священнослужителей. Привожу обе телеграммы дословно:


От его преподобия Филлипса Брукса:


Филадельфия, пятница, 12 мая

МИСТЕР МИК ТВАЙН![158] ГОВОРЯТ, ВЫ ОПУБЛИКОВАЛИ

ПИСЬМО ЕПИСКОПА БЕРКУТА. ВЫ ПОГУБИТЕ ДУХОВЕНСТВО! МОЕГО НЕ СМЕЙТЕ ПЕЧАТАТЬ, ОБРАЗУМЬТЕСЬ, ОСТАВЬТЕ ВАШУ ЗАТЕЮ, НЕ ВАЛЯЙТЕ ДУРАКА.

ПРЕДЛАГАЮ ПЯТЬСОТ ДОЛЛАРОВ.

Филлипс Брукс.


Хотя я понимаю, что мой долг — сохранить в тайне письмо Брукса, должен все же заявить для сведения публики, что Брукс получает в филадельфийской церкви больше денег и поэтому не считает возможным ехать сюда. А кроме того, он спекулирует нефтью.

М. Т.


От его преподобия доктора Каммингса:


Чикаго, четверг, 11 мая

МИСТЕР МАК-СВАЙН! НЕУЖЕЛИ ВЫ ТАК ГЛУПЫ, ЧТО НАПЕЧАТАЛИ ПИСЬМО ЕПИСКОПА БЕРКУТА? ВОТ ЧЕРТОВЩИНА! МОЕГО IIK ПЕЧАТАЙТЕ, НЕ ДУРИТЕ, МАЙК. ГОТОВ УПЛАТИТЬ ПЯТЬСОТ ИЛИ ШЕСТЬСОТ ДОЛЛАРОВ

Каммингс.


Я понял, что нетактично предавать огласке письмо доктора Каммингса, но все же нелишне отметить, что он тоже зарабатывает больше и потому не желает ехать в Калифорнию. Кроме того, он в Чикаго спекулирует зерном.

М. Т.

Боюсь, что я поторопился печатать письмо епископа Беркута. Весьма сожалею об этом. Теперь уж нечего ждать, что он предложит мне свой Веский Довод.


ИНОСТРАННАЯ ПЕРЕПИСКА

Несчастная я жертва своей проклятой привычки навязывать всем непрошеные услуги! Никто меня не просил помогать церковному совету собора Милосердия в подыскании настоятеля; я сам залез в эту историю в порыве дурацкого энтузиазма и сам же накликал беду на свою голову! Тех священников, которых я хотел завербовать, я все равно не завербовал, зато на меня градом посыпались дешевые захолустные проповедники, и я сам испугался содеянного. Боюсь, что я пробудил дух, который мне уже не удастся успокоить. Достаточно процитировать в качестве образца одно из 48 писем, полученных мною из отдаленных мест, чтобы стало понятно, какой интерес вызвала опубликованная мною переписка.


От его преподобия мистера Брауна:


«Замок Саранчи, 1865 г.

Брат Твен! Чувствую, что наконец мне представился случай отплатить хотя бы частично за бесчисленные блага, которые сыпались — сыпались золотым дождем — на мою недостойную голову. Если Вы поможете мне получить место в соборе Милосердия, я дам свое согласие немедленно, и меня удовлетворит любая плата; хоть я и поступлюсь при этом многими земными благами и причиню чудовищное горе моей любящей пастве, но душа моя слышит призыв, и не мне, скромному слуге господнему, отказываться от повиновения. (Клякса, которую Вы видите в этом месте, — от моей слезы!) Скорблю при мысли о том, что придется покинуть возлюбленную паству, простите сентиментальность, мой друг, но я как пастырь заботился о ней многие годы, растил ее, кормил духовной пищей и стриг, — ах и стриг же ее! Не могу продолжать — слезы душат меня. Но я возьму с собора Милосердия меньше любого американского священника, только бы Вы мне исхлопотали это местечко. Посылаю Вам свои проповеди в качестве образцов — несколько специально написанных и несколько взятых из книг, но отредактированных…

Ваш покорнейший слуга Т. Сент-Мэтью Браун».


Все они просят место в соборе Милосердия. Все они будут рады жалованью в 7000 долларов в год. Все готовы пожертвовать земными благами, порвать самые дорогие их сердцу связи и покинуть родные места, чтобы сражаться за святую веру в нашем прекрасном храме. Все они убеждены, что могут приносить больше пользы и лучше служить своему владыке, если им позволят расширить поле деятельности. Все они убеждены, что души их не могут больше оставаться взаперти. И они рвутся приехать сюда, чтобы расправить крылья. Но самое ужасное то, что своими глупостями они отравляют жизнь мне: шлют свои проповеди мне, едут сюда, и являются прямо ко мне домой, и сваливают свой багаж у меня в прихожей, и занимают силой мою спальню, и с бою садятся за мой стол, вместо того чтобы досаждать церковному совету собора Милосердия, которому по штату положено быть жертвой! Чего ради они все лезут ко мне? Я-то здесь при чем? Да ведь я даже не хожу в эту церковь, и приглашение пасторов на работу имеет ко мне такое же отношение, как к алжирскому бею! Хоть бы они перестали меня мучить! Я влип в эту историю по неосторожности, не подумав, и если мне удастся благополучно выпутаться, я никогда больше не стану вмешиваться в такие дела, честное слово не стану!

Я держу нескольких слуг, но все они уже измучены до предела. Моя экономка находится на грани бунта. Вчера она заявила мне: «Скоро я, кажется, вытурю кое-кого из священников!» И так оно и будет. А мне жаль. Разве можно не пожалеть священника, когда видишь, что его «турнули» из твоего дома? Но как мне быть? Я тут беспомощен. Начну заступаться — меня самого вытурят!

Гостящие у меня священники люди здоровые. Аппетит у них отличный. Никакой особенной пищи они для себя не требуют. Жареные цыплята вполне их устраивают. Но меня тревожит их присутствие: на Миссисипи считается, что пароходу угрожает беда, если на нем окажется одновременно более двух пассажиров духовного звании. В таком случае дюжина их, гостящая в моем доме, может чего доброго вызвать землетрясение! Согласно поверью, три священника могут посадить пароход на мель, четыре — утопить, а пять плюс серая кобыла — взорвать. Будь у меня на конюшне серая кобыла, я удрал бы из города, не дожидаясь ночи!

Марк Твен.

ЧЕМ ЗАНИМАЕТСЯ ПОЛИЦИЯ

Разве не добродетельна наша полиция? Разве не следит она за порядком в городе? Не ее ли бдительность и умелая работа возвращают на путь истины устрашенных хулиганов и головорезов? Разве это не подтверждается тем, что наши дамы, когда их охраняет полк солдат, осмеливаются в дневное время ходить даже по окраинам города? Разве это не подтверждается тем, что, хотя многие важные преступники преспокойно разгуливают на свободе, но стоит только какому-нибудь китайцу залезть в чужой курятник, как его в два счета засадят в каталажку и имена полисменов, задержавших похитителя курицы, будут увековечены на столбцах газет? Разве это не подтверждается тем, что полисмены постоянно начеку и так осторожны, что никогда ни один из них не попал под колеса? А какие полисмены сметливые, энергичные, подвижные! Взгляните на любого из них, как он шествует по тротуару со скоростью одни квартал в час, — от такого темпа у людей начинает рябить в глазах и делается нервное расстройство. А как аккуратно полисмен носит форму! А какие у него нежные руки! Вы говорите, полисмен не трудится? Не работает как вол? По-вашему, нет? А как он мило улыбается женщинам! Даже обессилев от своей напряженной деятельности, прислонится к фонарному столбу и все улыбается, улыбается, пока не упадет в обморок. Душки полисмены! Душки они, правда? В поте лица они не трудятся, такого случая мы еще не видели, а если бы кто увидел, то, наверное, воскликнул бы: «Ах, этот несчастный умирает, ведь это же противоестественно!» Можете не беспокоиться, никто из нас еще не видел, чтобы полисмен трудился в поте лица! Полюбуйтесь, вот он стоит в своей любимой поле на солнышке, прислонившись спиной к фонарному столбу, — спокойный, неторопливый, вполне довольный своей жизнью, почесывая ногой ногу. Кроткая душа? Пожалуй, все-таки нет!

Лично я не имею никаких претензий к полиции, но, может быть, д-р Роуэл держится на этот счет иного мнения. Когда позавчера вечером лавочник Зили проломил череп несчастному бродяге, утащившему у него на семьдесят пять центов мешков из-под муки, полисмен поволок вора в тюрьму и весьма добродушно запихнул его в камеру. Вы полагаете, что это было неправильно? По-моему, правильно. Не арестовывать же было лавочника Зили, не говорить же ему: «Полно, братец, ты заявляешь, что поймал этого неизвестного с поличным у себя во дворе, а мы видим только одно: что ты размозжил ему голову дубиной; так вот, посиди и ты за решеткой, пока мы не спросим противную сторону, — вдруг твои показания не подтвердятся? Твое же преступление доказано и карается по статье «Оскорбление действием». Чего ради поступила бы так полиция?! Ладно, не волнуйтесь, никто этого и не говорит!

Разве плохо, что полисмены бросили полуживого человека в камеру, даже не позвав врача осмотреть его рану? Они просто считали, что это успеется и на следующий день, — если только бедняга протянет до следующего дня! Разве плохо, что тюремщик не стал тревожить искалеченного человека, когда два часа спустя обнаружил его без чувств? Зачем было будить арестованного — ведь он спал, а люди с проломленным черепом имеют обыкновение так безмятежно спать! Разбудить заключенною было невозможно, но тюремщик не видел в этом повода для беспокойства. Чего тут было беспокоиться? И самом деле, чего? Арестант — чертов иммигрант, правом голоса не пользуется.

Кроме того, ведь заявил же давеча про него джентльмен, что он украл какие-то мешки! Ага, украл! Значит, сам поставил себя вне общества и своим гнусным преступлением лишил себя права на христианское сострадание! Я в этом убежден. И полиция тоже. Поэтому, хотя неизвестный и скончался в семь часов утра, после четырехчасового бодрящего сна в тюремной камере, с головой, «рассеченной на две половины, словно яблоко» (так зафиксировано протоколом вскрытия), но какого черта вы лезете обвинить полицию? Вечно вы суете нос куда не следует! Других дел у вас нет, что ли? Я уже с ног сбился, защищая полицию от разных нападок.

Мне хорошо известно, что наша полиция — воплощение добра, великодушия и гуманности. Только вчера мне напомнили, с каким блеском проявились эти ее качества в случае с капитаном Лизом. Лиз сломал себе ногу, и шеф полиции назначил Шилда, Уорда и еще двух полисменов ухаживать за капитаном, с материнской нежностью выполнять все его прихоти. Подумайте только, шеф дал капитану четверых самых сильных и работоспособных своих полисменов, в то время как другие, мелочные людишки сочли бы, что на худой конец хватило бы с Лиза и двоих. Да, шеф не поскупился: он отправил в полное распоряжение больному всю четверку этих клоунов в полицейской форме. И это не так уж дорого обошлось городу Сан-Франциско: каких-нибудь пятьсот долларов, поскольку жалованье полисмена в месяц сто двадцать пять долларов. А ведь находятся же люди, которые по злобе своей утверждают, что капитану Лизу не грех было бы самому раскошелиться и что если бы он лечился за собственный счет, то наверняка не стал бы тратить с такой легкостью по пятьсот долларов в месяц на сестер милосердия! Кстати: по слухам, городские власти завалены петициями от разных заинтересованных лиц об увеличении штатов полиции — как меры чрезвычайно необходимой. А между тем полицейское начальство не знает, куда девать своих новых подчиненных и, зачислив их на службу, мечется, высунув язык, изобретая для них разные занятия, вплоть до ухода за больными, лишь бы найти им дело. Вы, конечно, слышали всякие разговорчики о том, что городским властям надо бы завести отряд сестер милосердия и держать их наготове для несчастных случаев, дабы имущество граждан не оставалось без охраны, когда полисменов угоняют дежурить у больных. Вы и представить себе не можете, как меня огорчают эти вечные нападки на нашу доблестную полицию! Ну, ничего, — я верю, что ей за все воздастся сторицей на том свете!

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО КОММОДОРУ ВАНДЕРБИЛЬТУ[159]

Как болит мое сердце за вас, как мне вас жаль, коммодор!

Почти у каждого человека есть хотя бы небольшой круг друзей, преданность которых служит ему поддержкой и утешением в жизни. Вы же, по-видимому, — лишь кумир толпы низкопоклонников, жалких людишек, которые с наслаждением воспевают ваши самые вопиющие гнусности, или молитвенно славят ваше огромное богатство, или расписывают вашу частную жизнь, самые обыкновенные привычки, слова и поступки, как будто бы ваши миллионы придают им значительность; эти друзья рукоплещут вашей сверхъестественной скаредности с таким же восторгом, как и блестящим проявлениям вашего коммерческого гения и смелости, а наряду с этим и самым беззаконным нарушениям коммерческой честности, ибо эти восторженные почитатели чужих долларов, должно быть, не видят различия между тем и другим и одинаково, снимая шляпы, поют «аллилуйя» всему, что бы вы ни сделали. Да, жаль мне вас! Жалости достоин всякий, у кого такие друзья. Вам, должно быть, стали ненавистны газеты. Мне кажется, вы не рискуете и заглядывать ни в одну — из опасения, что увидите до неприличия восторженный панегирик по поводу какого-либо вашего поступка, либо самого обыденного, либо такого, которого следовало бы стыдиться. Хотя мы с вами и незнакомы, искреннее сострадание к нам дает мне право так говорить. Скажите, вы когда-нибудь пытались трезво поразмыслить о репутации, которую создают вам газеты? Разобрались, из чего она создается? А это интересно, уверяю вас. Вот, например, в один прекрасный день кто-либо из ваших «подданных» посвящает два-три газетных столбца подробностям вашею «восхождения» от нищеты к богатству и, восторгаясь вами, как будто вы самое совершенное и прекрасное из всего, что создал бог, он, сам того не замечая, показывает, как безмерно низок должен быть человек, чтобы достигнуть того, чего достигли вы. Затем другой ваш подданный описывает, как вы катаетесь по парку: презрительный вид, опущенная голова… Вы не смотрите ни влево, ни вправо, не хотите порадовать тысячи людей, жаждущих удостоиться хотя бы одного вашего взгляда, и мчитесь вперед, бесшабашно пренебрегая всеми правилами езды. Все ваше поведение ясно говорит: «Пусть никто не попадается мне на дороге, а если попадется и я его сшибу, изувечу — не важно, откуплюсь». И как же этот рассказчик столь умилительных эпизодов пресмыкается перед вами, лежа в пыли у ваших ног, как славит вас, Вандербильт! Далее один из ваших людей помещает в газете длинную заметку, в которой описывается, как вы каким-то тайным, хитрым способом «обошли» людей, затеяв какую- то махинацию с акциями «Эри»[160], и прибавили еще одни грязный миллион к толстым пачкам своих банкнотов. И, — заметьте! — этот писака только превозносит вашу ловкость; ни единого слова о том, что темные дела на столь высоком посту, как ваш, — опасный пример для подрастающего поколения коммерсантов, более того — они убийственны для всего нашего народа, пока существуют такие пресмыкающиеся, как ваши поклонники, которые в печати ставят вам эти делишки в заслугу, как величайшую добродетель. В «Харперс» один такой субъект рассказывает в качестве забавного анекдота, как одна дама держала пари на пару перчаток, что сумеет тронуть вас рассказом о нуждах благотворительного общества, которое организуют благородные и самоотверженные люди для помощи несчастным, и тогда вы, расщедрившись, уделите ему кое-какие крохи от ваших несметных богатств. А вы дослушали до конца ее рассказ о нужде и страданиях — и что же? Вы дали этой даме один жалкий доллар (такой поступок уже сам по себе — оскорбление. Представьте, что с моей сестрой или вашей кто-нибудь поступил бы так!) и сказали: «Теперь можете объявить тому, с кем вы держали пари, что перчатки — ваши». Рассказав в печати этот анекдот, ваш верноподданный покатывается со смеху — такой забавной кажется ему мысль, что вы способны поддаться уговорам чувствительного адвоката в юбке и мужественно уделить от своих щедрот целый доллар в помощь хотя бы единому существу под солнцем. Вот какие у вас преданные друзья, Вандербильт! От одного из них мы узнали, например, что, когда вам принадлежали пароходы Калифорнийской линии, вы приказывали кассирам составлять фальшивые списки пассажиров, фактически же перевозили на несколько сот человек больше, чем разрешается законом. Так вы нарушали законы нашей страны и подвергали опасности жизнь пассажиров, до отказа набивая людьми пароходы, которым предстоял долгий путь по тропическим морим в страшную жару и под угрозой эпидемии на борту. И, разумеется, ваш друг журналист отдал дань восхищения столь замечательной ловкости! А я помню, как ругали и проклинали вас жертвы вашей алчности, пассажиры, добравшиеся до Панамского перешейка, в особенности женщины и девушки, которым всю дорогу приходилось спать на палубах вповалку, бок о бок с какими-то мужчинами, подонками общества, которые, если верить бедным женщинам, лежали даже рядом с ними на койках. И можете мне поверить, о великий Вандербильт, — вы, кого воспевают и кому завидуют, — что в Калифорнии не было человека, который усомнился бы в их словах. Женщины эти нам с вами чужие, но если бы было иначе, мы были бы возмущены и скандализованы таким обращением с ними, не правда ли? Чтобы правильно судить о таких фактах, давайте попробуем себе представить, что на месте этих пассажирок — наши родственницы или любимые женщины, тогда уж нам будет не до смеха и кровь ваша закипит от негодования. Так-то, мой милый коммодор!

Восхищенные почитатели рассказывают про нас и другие истории, по умолчим о них, они вас только позорят. Они ясно показывают, как опасно человеку богатство, как он мельчает, если деньги дли него не слуги, а божество. Да, ваши подвиги свидетельствуют, каким бездушным делает человека богатство, — вспомним хотя бы прелестную историю о том, как один молодой адвокат потребовал с вас за какие-то услуги пятьсот долларов, а вы нашли, что это слишком много. И вот вы пустили в ход хитрый трюк: завоевав доверие молодого человека, убедили его занять деньги и вложить их в акции «Эри», которые, как вы заведомо знали, в то время падали. Адвокат попал в расставленную вами западню, стал нищим, а вы были отомщены и злорадствовали. Почитатели ваши, конечно, не преминули огласить этот случаи в печати, превознося до небес вашу изобретательность.

Ну, пожалуй, будет приводить примеры! Не помню, чтобы я хоть раз прочел о вас что-нибудь такое, чего вы не должны были бы стыдиться.

Сейчас я хочу настойчиво посоветовать вам лишь одно: преодолейте свои врожденные инстинкты и сделайте что-нибудь действительно похвальное, чтобы поступок этот не заставил вас краснеть, когда вы прочтете о нем в печати. Сделайте что-нибудь такое, что может пробудить искру благородства в сердцах ваших почитателей. Хоть один-единственный раз подайте добрый пример тысячам молодых людей, которые до сих пор стремились с вами соревноваться только в энергии и неутомимости. Пусть в мусоре ваших дел сверкнет хотя бы единая крупинка чистого золота. Сделайте это, молю вас, иначе среди нас — не дай бог! — скоро появится пятьсот новых Вандербильтов, следующих по вашему пути. Прошу вас, решайтесь, совершите хоть один достойный поступок. Наберитесь духу — и великодушно, благородно, смело пожертвуйте четыре доллара на какое-нибудь большое благотворительное дело. Знаю, это разобьет вам сердце. Ну да ничего, все равно вам жить осталось недолго, и лучше умереть скоропостижно от порыва благородства, чем жить еще сто лет, оставаясь тем же Вандербильтом. Послушайтесь же меня, и, честное слово, я тоже начну петь вам дифирамбы.

Бедный Вандербильт! Мне, право, жаль вас, честное слово! Вы — старый человек, и пора бы вам уйти на покой. А вам приходится лезть из кожи, лишать себя спокойного сна и мира душевного, отказываться от многого в вечной погоне за деньгами. Я всегда сочувствую таким беднягам, как вы, которых заездила их «нищета». Поймите меня правильно, Вандербильт. Мне известно, что у вас семьдесят миллионов. Но мы с вами знаем, что человек богат не тогда, когда у него большие деньги, а когда ему этих денег достаточно. А пока он жаждет увеличить свой капитал, он еще не богат. Будь у него даже семьдесят раз семьдесят миллионов, они еще не делают его богатым, пока он томится жаждой накопить больше. Моих средств только-только хватило бы, вероятно, на покупку самой плохой лошади с вашей конюшни, но я могу сказать, положа руку на сердце, что больше одной лошади мне не нужно. Значит, я богат. А вы! У вас есть семьдесят миллионов, но вам непременно нужно пятьсот, и вы из-за этого искренне страдаете. Такая нищета просто ужасает. Честно вам говорю, вряд ли я мог бы прожить и сутки под тяжким бременем презренной жажды добыть еще четыреста тридцать миллионов. Это убило бы меня. Ваша злополучная нищета так меня удручает, что, встретив вас сейчас, я охотно бросил бы в вашу жестянку десять центов и сказал бы: «Да смилуется над вами господь, горемыка вы несчастный!»

Прошу вас, Вандербильт, не сердитесь на меня. Уверяю вас, я все это говорю, желая вам добра, и слова мои искреннее, чем все, что до сих пор говорилось вам и о вас. Так что давайте-ка сделайте что-нибудь такое, чего не пришлось бы стыдиться! Сделайте нечто подобающее обладателю семидесяти миллионов, человеку, чьи самые незначительные поступки запоминаются людьми более молодыми во всей стране и служат примером для подражания. Не обольщайтесь мыслью, будто все, что вы делаете и говорите, замечательно, не верьте ослам, которые без конца твердят это в газетах. Не обманывайте себя. Очень часто ваши идеи по существу вовсе не блестящи, они попросту сияют отраженным блеском ваших семидесяти миллионов. Подумайте об этом на досуге. Вам подражает вся наша молодежь. Я тоже пробовал подражать вам и стать знаменитым. Но мои подвиги не привлекли ничьего внимании. Однажды я дал нищей калеке два цента и шутливо посоветовал ей пойти в отель «Пятая авеню» и прожить там на эти деньги целую неделю. Но про мою выходку нигде не писали. А если бы так поступили вы, все стали бы кричать, что это самая остроумная шутка на свете. Ибо вам, Вандербильт, можно изрекать неслыханные пошлости — в газетах их тут же объявят образцом мудрости и остроумия. А вот недавно я говорил в Чикаго о своем плане откупить железную дорогу «Юнион Пасифик» до самых Скалистых гор и эксплуатировать ее самостоятельно, на свой риск. Столь замечательная идея, столь смелый проект не рождались даже в вашем хваленом мозгу, — а вызвали они сенсацию в газетах? Ничуть не бывало. Зато если бы это придумали вы, во всем газетном мире поднялась бы буря восторгов. Нет, сэр, другие люди не уступают вам в блеске идей и речей, но им не хватает ореола семидесяти миллионов. Так что не верьте хору похвал. Большая часть их относится не к вам, а к вашим миллионам. Говорю это, чтобы предостеречь вас против суетного тщеславия, и нездорового и беспочвенного: ибо, если бы вы лишились своих миллионов, вы с удивлением и горечью убедились бы, что отныне все ваши слова и дела будут казаться банальными, ничем не замечательными.

Заметьте, я ничего не говорю о вашей душе, Вандербильт. Не говорю, ибо у меня есть все основания думать, что души у вас нет. Никто меня не сможет убедить, что человек с вашей беспримерной коммерческой сметкой, если бы у него была душа, упустил бы такую сверхвыгодную сделку с господом богом: ведь вы могли бы обеспечить себе миллионы лет покоя, мира и блаженства в раю ценой такого пустяка, как десяток лет, безгрешно прожитых на земле! А вам вряд ли осталось жить больше какого-нибудь десятка лет — ведь вы глубокий старик…

Впрочем, быть может, душа у вас все-таки есть. Но знаю я вас, Вандербильт, отлично знаю: вы попробуете торговаться, купить спасение души подешевле. Миллионы лет райского блаженства вас, конечно, прельщают, и вы готовы пойти на эту сделку — еще бы, такая дивная перспектива! Но вы будете выжидать, тянуть до своего смертного часа и тогда предложите за нее то, что у вас осталось, — одни час и сорок минут. Знаю я вас, Вандербильт! Впрочем, так поступают и люди похуже вас. Преступники, которых ждет виселица, всегда в последнюю минуту посылают за священником.

Поверьте, Вандербильт, я говорю все это ради вашего нее блага, а вовсе не для того, чтобы вас позлить. Право, вы ведете себя не умнее, чем Асторы[161]. Впрочем, лучше быть подлецом, но живым человеком, чем палкой, даже если это палка с золотым набалдашником.

Ну вот, я свою задачу выполнил. Я хотел вас расшевелить и привести в хорошее настроение. Ведь вам, наверно, иногда до тошноты надоедает приторная лесть и подхалимство, и вы для разнообразия но прочь услышать честную критику, даже брань. Еще одно скажу вам на прощанье: вы, стоящий во главе финансовой аристократии Америки, наверно испытываете порой смутную потребность свершить что-нибудь замечательное, подвиг коммерческой честности, гуманности, мужества, чести и достоинства, — подвиг, который сразу прославит вас во всей стране, и через сто лет после вашей смерти матери все еще будут твердить о нем своим юным и честолюбивым сыновьям. Думаю, что у вас бывают такие минуты, — ведь это вполне естественно, — и потому горячо советую вам претворить эту мысль в действие. Решайтесь, удивите всю страну каким-нибудь добрым делом. Перестаньте совершать поступки и говорить слова, недостойные человека и крайне ничтожные, слова и поступки, которые вашими друзьями восхваляются в печати. Уймите этих подхалимов или удавите их.

Ваш Марк Твен.

О ЗАПАХАХ

В последнем номере «Индепендент» преподобный Толмедж[162] из Бруклина следующим образом высказывается на тему о запахах:

«У меня есть приятель, добрый христианин; если он сидит в церкви на передней скамье, а в заднюю дверь войдет в это время рабочий, он его сразу учует. Ставить в упрек моему приятелю остроту обоняния не более разумно, нежели пороть пойнтера за то, что нюх у него острее, чем у безмозглого дворового пса. Если бы все церкви стали общедоступными и люди заурядные полностью смешались с незаурядными, то половина христианского мира постоянно страдала бы тошнотой. А если вы намерены подобным образом убить церковь дурными запахами, я не желаю иметь никакого касательства к вашей проповеди евангелия».

У нас есть основания предполагать, что и рабочие люди будут в раю; да еще изрядное число негров, эскимосов, уроженцев Огненной Земли, арабов, несколько индейцев, а возможно — даже испанцы и португальцы. Бог на все способен. Все эти люди будут рядом с нами в раю. Но — увы! — приобретая их общество, мы потеряем общество доктора Толмеджа. А это значит, что мы теряем того, кто мог бы придать небесам больше подлинной «светскости», нежели любой другой смертный, каким только способен пожертвовать Бруклин. И вообще, чем будет вечная радость без доктора? Да, конечно — блаженство, это мы и так отлично знаем, но будет ли оно distingue[163], будет ли оно recherche[164] без него? Св. Матфея босиком, св. Иеремию с непокрытой головой, в грубом балахоне до пят, св. Себастьяна почти нагого — их-то мы увидим и насладимся этим зрелищем; но не будет ли нам недоставать фрака и лайковых перчаток, и не отвернемся ли мы с чувством горького сожаления, и не скажем ли гостям с Востока: «Это все так, но вам бы хоть краешком глаза взглянуть на Толмеджа из Бруклина!..» Боюсь, что в лучшем мире с нами не будет и «доброго христианина», приятеля мистера Толмеджа. В самом деле, случись ему сидеть осененному славой престола божия, а ключарю впустить в это время, скажем, Бенджамина Франклина или еще какого-нибудь труженика, этот «приятель» со своими блистательными природными способностями (которые безмерно умножатся благодаря освобождению от оков плоти) учует его с первой же понюшки, немедленно возьмет свою шляпу и откланяется.

По всем внешним признакам преподобный Толмедж сделан из того же теста, что и его ранние предшественники на поприще пастырского служения; и все же сразу чувствуется, что должно быть некое различие между ним и первыми учениками Спасителя. Быть может, дело в том, что ныне, в девятнадцатом веке, доктор Толмедж обладает преимуществами, которых Павел, Петр и другие не имели и не могли иметь. Им не хватало лоска, хороших манер и чувства исключительности, а это волей-неволей бросается в глаза. Они исцеляли самых жалких нищих и ежедневно общались с людьми, от которых разило невыносимо. Если бы предмет настоящих заметок оказался избранным в числе первых — одним из двенадцати апостолов, он бы не пожелал присоединиться к остальным, потому что не в силах был бы вынести запаха рыбы, исходящего от некоторых его товарищей, что явились с берегов моря Галилейского. Он бы сложил с себя полномочия, прибегнув почти к тем же выражениям, какие употреблены в выдержке, приведенной выше. «Учитель, — сказал бы им, если ты намерен подобным образом убить церковь дурными запахами, Я не желаю иметь никакого касательства к проповеди евангелия». Он — ученик, и заблаговременно предупреждает своего учителя; вся беда в том, что он делает это в девятнадцатом веке, а не в первом.

Интересно, есть ли в церкви мистера Толмеджа хор? А если есть, то случается ли ему когда-нибудь опускаться настолько, чтобы петь гимн, так грубо напоминающий о работниках и ремесленниках:


О ты, сын плотника! Прими

Мой малый, скромный труд.


И еще: возможно ли, чтобы за неполные два десятка веков христианский характер от величественного героизма, презиравшего даже костер, крест и топор, пришел к столь жалкой изнеженности, что он склоняется и никнет перед неприятным запахом? Мы не можем этому поверить, вопреки примеру достопочтенного доктора и его приятеля.

ИСПРАВЛЕННЫЙ КАТЕХИЗИС

Студенты первого курса, изучающие новейшую Моральную философию, встают и читают нараспев:

Какова главная цель человеческой жизни?

Ответ. Стать богатым.

Каким путем?

Ответ. Нечестным, если удастся; честным, если нельзя иначе.

Кто есть бог, истинный и единый?

Ответ. Деньги — вот бог. Золото, банкноты, акции — бог отец, бог сын, бог дух святой, един в трех лицах; господь истинный, единый, всевышний, всемогущий, а Уильям Туид — пророк его[165].

Назовите имена двенадцати апостолов.

Ответ. Святой Осел — Жеребец Холл, на котором пророк въехал в Иерусалим[166]; святой Конолли — любимейший из апостолов; святой Матвей Карнохэн, восседающий у приема пошлин; святой Петр Фиск — апостол-воитель; святой Павел Гулд, бичеванный не раз и славный своими рубцами; святой Уайненс Искариот; святой Яков Вандербильт — вдосталь чтимый апостол; святой Харви — благовзятель; святой Ингерсол, поставщик священных ковров; святая Нью-Йоркская типографская компания, смиренная и кроткая (правая рука ее не ведает, что хапнула левая); святой Петр Хоффман, отрекшийся от своего ирландского учителя, после того как петух общественного мнения пропел шесть или семь раз; святой Барнард — судья премудрый, издающий в годину бедствий специальные судебные определения, дабы спасти душу ближних своих[167].

Как достичь главной цели человеческой жизни?

Ответ. Поставляйте воображаемые ковры судебным учреждениям и мифические стулья арсеналам; выполняйте невидимые типографские заказы для городского управления.

А что еще можно делать?

Ответ. Да мало ли что. Подкупите за сходную цену таможенного апостола; сдирайте три шкуры за разгрузку судов; грабьте иммигрантов, прибывающих из-за моря[168]; отведите для бедняков казенное кладбище за десять миль от города и берите за перевоз покойников по сорок долларов с головы; сделайтесь экспертом по проверке качества стальных конструкций на строительстве; поставляя свинцовые и железные газовые трубы для судебных учреждений, сочиняйте такие счета, как если бы трубы были серебряными и золотыми и сплошь усыпаны брильянтами; приводите в порядок городские скверы по цепе пять долларов за квадратный дюйм; за приличное жалованье валандайтесь возле кабака и делайте при этом вид, что вы трудитесь не покладая рук на благо обществу[169].

Все ли это? А если нет, что еще может сделать человек, чтобы спасти душу свою?

Ответ. Составьте счет на следуемые вам деньги, впишите в нее десятикратную сумму, а получив ее, вручите девять десятых пророку и святому семейству[170]. Тогда спасетесь.

Чьему примеру учили юношей в былые дни, кого считали образцом для подражания?

Ответ. Вашингтона и Франклина.

Кому учат следовать и подражать сейчас, в наше просвещенное время?

Ответ. Туиду, Холлу, Конолли, Кариохэпу, Фиску, Гулду, Барнарду и Уайненсу.

Какие произведения рекомендовались особенно горячо в былые дни для воспитания юношества?

Ответ. «Альманах простака Ричарда»[171], «Путь паломника»[172] и Декларация независимости.

Какие произведения рекомендуются особенно горячо для изучения в воскресных школах в наше просвещенное время?

Ответ. Святой Холл — «Подложные отчеты», святой Фиск — «Искусство грабежа», святой Карнохэн — «Путь к взятке», святой Гулд — «Как обирать акционеров», святой Барнард — «Специальные судебные определения», святой Туид — «Курс морали» и одобренное судом издание «Великого крестового похода сорока разбойников»[173].

Значит ли это, что мы движемся по пути прогресса?

Ответ. Будьте уверены!

С совершенным почтением Марк Твен.

АМЕРИКАНЦЫ И АНГЛИЧАНЕ[174]

Господин председатель, дамы и господа! Благодарю вас за оказанную мне честь и, чтобы доказать свою признательность, не стану терзать вас длинной речью. Как приятно отмечать в мирной обстановке на земле наших предков годовщину эксперимента, рожденного в огне войны, которую наши самоотверженные деды выиграли у этого государства много лет тому назад. Понадобилось почти сто лет, чтобы между англичанами и американцами установились доброжелательные отношения и взаимопонимание, но теперь уже, кажется, этого добились. Очень важно, что последние два конфликта удалось разрешить не посредством пушек, а путем арбитража. Новым важным шагом со стороны Англии я считаю то, что она начала пользоваться нашими швейными машинами, не пытаясь выдавать их, как обычно, за собственное изобретение. Такой же шаг Англия сделала на днях, купив у нас в стране спальный вагон. И сердце мое окончательно возликовало вчера, когда я стал свидетелем такого событии: англичанин — без принуждения с чьей либо стороны, по доброй воле — заказал американский коктейль с хересом, И кроме того, у него хватило сообразительности и здравого смысла потребовать, чтобы бармен непременно добавил туда клубники. Итак, происхождение общее, язык общий, литература общая, религия общая и спиртные напитки общие, — что же нужно еще для полного и прочного сближения обеих наций?

Наш век — век прогресса, и наша страна — страна прогресса. Это к тому же огромная прекрасная страна, породившая Вашингтона, Франклина, Уильяма Туида, Лонгфелло, Мотли, Джея Гулда, Сэмюела Помроя[175], новый состав конгресса, не имеющий (в известных отношениях) равного в истории, и американскую армию, которая покорила шестьдесят индейцев после восьмимесячной осады, что — клянусь богом! — гораздо культурнее, чем устраивать резню. У нас существует самый лучший в мире уголовный суд присяжных, хотя успеху его деятельности мешает одно обстоятельство: ну где вы найдете каждый день дюжину заседателей — круглых невежд и к тому же неграмотных? Должен также отметить, что в нашем кодексе законов есть одна оговорка — душевная болезнь, по которой можно оправдать самого Каина. Думаю, что имею право сказать — и сказать с гордостью, — что в некоторых наших штатах есть законодательные органы, для подкупа которых установлена самая высокая в мире такса.

Я не в силах говорить без умиления о наших железнодорожных компаниях, которые позволяют американцам оставаться в живых, хотя могли бы действовать иначе, — ведь мы целиком в их власти. В прошлом году во время крушений поездов было загублено всего лишь 3070 душ да при переходе через пути задавлено поездами 27 260 разных зевак, никчемных людишек. Железнодорожные компании выразили глубокое сожаление по поводу гибели этих 30 000 человек и даже соизволили уплатить компенсацию за жизнь некоторых, — добровольно, конечно, ведь самый злобный клеветник и тот не посмеет утверждать, что у нас найдется такой коварный суд, который заставит железнодорожную компанию подчиняться закону! Но, слава богу, железнодорожные компании не нуждаются в принуждении: они и сами всегда рады творить добро. Помню случай, сильно меня растрогавший. Один мой дальний родственник, которого я очень любил, попал под поезд. Железнодорожная компания прислала семье корзину с его останками и сопроводительным письмом, в котором было сказано: «Просим сообщить, во сколько Вы оцениваете покойного, и вернуть корзину». Ну где вы еще видели такое трогательное отношение к людям?

Но мне не к лицу хвастать целый вечер. Впрочем, вы должны простить человека, если он захотел похвастать немножко своей родиной в день Четвертого июля. Самое подходящее время для ура-патриотической речи! Позволю себе еще только одно самодовольное замечание, которое должно поддерживать в пас бодрость. Скажу вот что: у нас такая государственная система, которая обеспечивает всем гражданам равные возможности, привилегий у нас нет. Никто не рождается у нас с правом считать себя выше своего соседа и презирать его за незнатность. Пусть же мои соотечественники, не носящие графских титулов, найдут в этом утешение. И как ни растлили нашу страну политиканы, не будем терять надежды: ведь Англия выкарабкалась из куда большей грязи после Карла I, раздававшего куртизанкам титулы и сделавшего все политические должности предметом купли-продажи. Ничего, у нас еще все впереди![176]

РАЗНУЗДАННОСТЬ ПЕЧАТИ[177]

…Печать столько насмехалась над религией, что высмеивание это вошло в обычай. Под флагом защиты партийных интересов печать так рьяно выгораживает преступников, занимающих официальные посты, что она сделала сенат Соединенных Штатов нравственно слепым, — его члены не способны понимать, что такое преступление и что такое честь сената. Печать так беззаботно относится к нечестным поступкам, что господа конгрессмены, подрядившись служить стране за определенную плату, спокойно залезают в государственный карман, ища для себя дополнительного вознаграждения, и бывают удивлены и обижены, когда кто-нибудь поднимает шум из-за таких пустяков.

Я утверждаю, что вину за это безобразное положение несут газеты, — если не целиком, то все же в значительной степени. У нас свободная печать, даже более чем свободная, — это печать, которой разрешено обливать грязью неугодных ей общественных деятелей и частных лиц и отстаивать самые чудовищные взгляды. Она ничем не связана. Общественное мнение, которое должно бы удерживать ее в рамках, печать сумела низвести до своего презренного уровня. Существуют законы, охраняющие свободу печати, но, по сути дела, нет ни одного закона, который охранял бы граждан от печати! Человек, решившийся пожаловаться в суд на клевету в прессе, еще до начала законного разбора дела оказывается одни на один со всевластным газетным судилищем и становится объектом самых наглых издевательств и оскорблений. В Англии обидчивый Чарльз Рид[178] может судиться с газетами и добиваться решения в свою пользу, у нас в Америке он живо изменил бы тактику: газеты (при поддержке своих выучеников-читателей) быстро внушили бы ему, что уж лучше стерпеть любую клевету, нежели жаловаться на них в суд и становиться всеобщим посмешищем.

Мне кажется, что нравственность в Соединенных Штатах падает в той же пропорции, в какой растет число газет. Чем больше газет — тем хуже нравы. Я считаю, что на одну газету, приносящую пользу, приходится пятьдесят, приносящих вред. Когда в каком-нибудь добропорядочном городишке учреждается газета, мы должны это воспринимать как катастрофу.

За последние тридцать-сорок лет в тоне и поведении печати произошли весьма существенные и печальные перемены (я имею в виду рядовую газету, потому что отдельные скверные образцы существовали и в прежние времена). Раньше рядовая газета выступала как поборник добра и нравственности и старалась придерживаться правды. Не то теперь. На днях одна солидная нью-йоркская газета напечатала передовую статью, в которой оправдывала казнокрадство на том основании, что членам конгресса мало платят, — как будто это оправдание для воровства. Несомненно, многие меднолобые читатели вполне удовлетворились таким новым освещением вопроса. Зато мыслящие люди относятся к нашим «фабрикам лжи» иначе. Для них утверждение: «Раз прочел в газете, значит правда» давно уже звучит саркастически. Но, к сожалению, люди не думающие, которые составляют подавляющее большинство нашего, как и всех прочих народов, верят газетам и поддаются их влиянию. Вот где корень зла!

В современном обществе печать — это колоссальная сила. Она может и создать и испортить репутацию любому человеку. Ничто не мешает ей назвать лучшего из граждан мошенником и вором и погубить его навеки. Лгал ли м-р Колфакс[179], или говорил правду, теперь уже невозможно выяснить, но он до самой своей смерти проходит с ярлыком враля, — ибо таков был приговор газет. Наши газеты — решительно все без исключения — славят «Черного плута»[180], раздувая его успех. А ведь они легко могли бы убить его одним залпом презрительного молчания! Власти допускают процветание таких листков, как «Происшествия за день» или «Полицейская газета», потому что наша высоконравственная печать давно развратила читателей, приучила их любить непристойности, сделала равнодушными к беззаконию.

В газетах западных штатов охотно напечатают редакционную статью, выражающую самые гнусные, вредные взгляды, — стоит только заплатить владельцу по доллару за строчку.

Почти все газеты оказывают поддержку преступникам вроде Розенсвига и, публикуя их платные объявления, помогают им находить новые жертвы. Ни для кого из нас это не секрет.

Во время суда над убийцей Фостера нью-йоркские газеты делали вид, будто они за губернатора и просят читателей поддерживать его намерение действовать строго по закону; но они напечатали целую страницу тошнотворных плаксивых просьб помиловать убийцу — в качестве платного объявления. И я полагаю, они напечатали бы кучу клеветы на губернатора, чтобы парализовать всю его дальнейшую деятельность на этом посту, если бы только явился кто-нибудь и заплатил им — как за объявление. Газета, которая ради денег мешает совершаться правосудию, представляет серьезную угрозу для благополучия граждан.

Общественное мнение нации — эта грозная сила — создается в Америке бандой малограмотных, самодовольных невежд, которые не сумели заработать себе на хлеб лопатой или сапожной иглой и в журналистику попали случайно, по пути в дом призрения. Я лично знаком с сотнями журналистов и знаю, что суждения большинства из них в частной беседе не стоят выеденного яйца. Но когда один из таких господ выступает на страницах газеты, тогда уже говорит не он, а печать, и писк пигмея уже не писк, а громоподобный глас пророка.

По собственному опыту я знаю, что журналисты склонны ко лжи. Несколько лег тому назад я сам ввел на Тихоокеанском побережье особый и весьма живописный вид вранья, и он до сих пор не выродился там[181]. Когда я читаю в газетах, что в Калифорнии прошел кровавый дождь и с неба падали лягушки, когда мне попадается сообщение о найденной в пустыне морской змее или о пещере, утыканной алмазами и изумрудами (и обязательно обнаруженной индейцем, который умер, не успев досказать, где эта пещера находится), то я говорю себе: «Ты породил это детище, ты и отвечай за газетные небылицы». Привычка вторая натура: мне по сей день приходится все время следить за собой, чтобы не отклоняться от правды.

Каждый из нас рано или поздно несомненно почувствовал на собственной шкуре, что значит разнузданность печати. Бедный Стенли[182] считался в Англии чуть ли не богом, хвала ему звучала повсюду. Но никто не говорил о его лекциях — люди деликатно воздерживались от этого, считая, что отмечают более важные его достоинства. А наши газеты разорвали несчастного на куски, разбросав его останки от Мэна до Калифорнии, — и все лишь потому, что Стенли оказался неважным оратором. Насмарку пошел его громадный труд в Африке, авторитет его растоптан и уничтожен, и до сих пор дурная слава гонится за ним из города в город, из деревни в деревню, словно Стенли совершил какое-то страшное, кровавое преступление. Брет Гарт жил в безвестности, пока газеты не открыли его и не вознесли до небес, — все редакторы Америки выбегали в любую погоду за дверь — рассматривать в телескопы новоявленное светило и махали ему шляпами, пока шляпы не превращались в клочья и не приходилось занимать головные уборы у знакомых. Но вот в семье Брет Гарта кто-то заболел; встревоженный и расстроенный, он написал вместо очередного рассказа о язычнике-китайце довольно слабую статью, — и сразу же бывшие поклонники возопили: «Да ведь он мошенник!» — и набросились на Брет Гарта. Его стащили на землю, топтали ногами, таскали по грязи, мазали дегтем и вываливали в перьях, сделали мишенью, и до сих пор в него летят комья грязи. В результате Брет Гарт прочел только девятнадцать лекций за целый год и выступал при почти пустых аудиториях; слушателей было так мало, и они сидели так далеко друг от друга, что ни одно слово не долетало до двух человек в одно и то же время. Брет Гарт сражен, больше ему не подняться. А ведь он человек большого дарования и мог бы многое сделать и для нашей литературы и для себя, если бы ему больше повезло. Впрочем, сам Брет Гарт дал маху, оказав денежную услугу одному голодавшему прощелыге из нашей братии, этакому журналисту из сапожников, — а тот, вернувшись в Сан-Франциско, поторопился опубликовать в газете разоблачительную статью на целых четыре столбца о преступлениях своего благодетеля, заставляющую краснеть каждого порядочного человека. Газета, поместившая эту мерзость, явно злоупотребила предоставленной ей свободой.

В одном городе в штате Мичиган я отказался сесть за стол с редактором местной газеты, который был пьян: в статье о моей лекции этот редактор назвал ее вульгарной, непристойной и поощряющей пьянство. А ведь он даже не был на моей лекции! Кто знает, если бы он ее прослушал, то, возможно, бросил бы пить.

В Детройте одна газета утверждала, что я развлечения ради систематически избиваю свою жену и уже так ее искалечил, что она не в силах прятаться, когда я в обычном своем невменяемом состоянии вваливаюсь в дом. Разрешите вам сказать, что добрая половина этого сообщения — чистейший вымысел! Я мог бы, конечно, подать в суд за клевету, но я уже научен горьким опытом! Если бы я затеял дело, то все американские газеты — за считанными достойными исключениями — весьма обрадовались бы известию о том, что я истязаю жену, и довели бы эту новость во всех подробностях до сведения читателей.

Не стоило бы в этом признаваться, но я и сам печатал злостные клеветнические статьи о разных людях и давно заслужил, чтобы меня за это повесили,

На этом я заканчиваю. В общем, я считаю, что наша печать взяла себе слишком много воли. Не ощущая здорового сдерживающего влияния, газеты превратились буквально в проклятие Америки и того гляди погубят страну.

Есть у газет и кое-какие прекрасные качества, есть силы, оказывающие громадное положительное воздействие; я мог бы перечислить их и расхвалить их вовсю, но тогда вам, джентльмены, уж вовсе нечего будет сказать.

ПИСЬМА С САНДВИЧЕВЫХ ОСТРОВОВ

ОБРАЗЧИК МИНИСТРА

«Министры его величества» — явление диковинное. Это белые люди различных национальностей, которые в отдаленные времена попали на Сандвичевы острова и осели там[183]. Я покажу вам один образчик, — впрочем, не самый приятный. Это мистер Гаррис. Гаррис — американец; длинноногий, самодовольный, пустоголовый провинциальный адвокат из Нью-Гемпшира. Если бы его мозги были развиты в такой же степени, как его ноги, он затмил бы мудростью царя Соломона; если бы его скромность равнялась его знаниям, фиалка рядом с ним выглядела бы гордячкой; если бы его ученость равнялась его тщеславию, сам Гумбольдт[184] при сопоставлении показался бы таким же темным, как нижняя сторона могильной плиты; если бы размеры его тела соответствовали размеру его совести, Гарриса изучали бы под микроскопом; если бы его мысли были так же грандиозны, как его слова, нам понадобилось бы три месяца, чтобы обойти кругом одну такую мысль; если бы публика подрядилась выслушать до конца его речь, все слушатели умерли бы от старости, а если бы ему позволили говорить до тех пор, покуда он не скажет что-нибудь путное, он простоял бы на задних ногах до трубного гласа в день Страшного суда. И у него хватило бы нахальства выждать, пока успокоится волнение, и затем продолжать свою речь.

Вот что представляет (или представлял) собой его превосходительство м-р Гаррис, министр того и этого, пятого и десятого, — ведь он занимался всем понемногу, оставаясь всегда неизменно верным и послушным слугой короля, его ярым приверженном, его рупором и верным защитником. Когда задавали какой-нибудь вопрос в парламенте (безразлично какой!), Гаррис вскакивал с места и начинал молотить в воздухе своими цепами, он бушевал и становился на дыбы, громыхал пустыми словами, считая это красноречием, изрыгал желчь, воображая, что это юмор, и делал разные гримасы, долженствующие, по его мысли, придавать комическое выражение его физиономии — типичной физиономии гробовщика.

Прибыв на Сандвичевы острова, Гаррис начал свою деятельность в качестве мелкого, безвестного адвоката и поднялся (?) до ранга такого многогранного вельможи, что некоторые насмешники дали ему кличку «Рычаг правительства». Он стал великаном в стране пигмеев — в других странах из людей такого калибра выходят полицейские и участковые следователи. Я не хочу, чтобы у читателей создалось впечатление, будто я предубежден против Гарриса; надеюсь, никто этого и не подумает. Но я должен быть честным летописцем, а посему обязан раскрыть правду: то, что издали напоминает памятник Джорджу Вашингтону[185], в действительности, когда подойдешь поближе, оказывается не чем иным, как тридцатидолларовой ветряной мельницей.

Гаррис любит заявлять, что он уже больше не американец, и гордится этим; что он стал островитянином до мозга костей, и этим тоже гордится; что он верноподданный слуга своего повелители — короля, и это также исполняет его гордости и признательности.


ПОЧЕМУ НАМ СЛЕДУЕТ АННЕКСИРОВАТЬ САНДВИЧЕВЫ ОСТРОВА

Итак, давайте аннексируем эти острова! Подумайте, как мы могли бы поставить там китобойный промысел! (Впрочем, при наших судебных порядках и наших судьях китобойные флотилии чего доброго скоро перестанут заходить в гавайские порты — из боязни, что разные моряки и крючкотворы-стряпчие будут обирать и общипывать их, как, например, в Сан-Франциско, который капитаны теперь обходят стороной, словно мель или рифы.) Давайте осуществим аннексию! Мы смогли бы, вероятно, вырабатывать там столько сахара, что его хватило бы на всю Америку, и цены снизились бы с отменой пошлин. Мы получили бы отличные гавани для наших тихоокеанских пароходов и удобно расположенные базы снабжения для военного флота; мы могли бы разводить там хлопок и кофе: раз не будет пошлин, дело это должно оказаться выгодным и дать немалые барыши. Кроме того, мы стали бы владельцами самого мощного вулкана в мире — Килауэа[186]; его можно бы передать в ведение Барнума, — он у нас теперь мастер на фейерверки! Непременно осуществим эту аннексию! Что касается принца Билла и остальной знати, то их нетрудно усмирить: переселим их в резервацию![187] Что может быть приятнее для дикаря, чем резервация? Собирай себе каждое лето урожаи кукурузы да выменивай библии и одеяла на порох и виски — дивная жизнь, Аркадия под охраной солдат! Благодаря аннексии мы по дешевке получили бы пятьдесят тысяч туземцев с их нравственностью и прочими недугами в придачу. Никаких расходов на образование — они уже образованные; никаких забот по обращению их в христианство — они уже крещеные; даже на одежду не придется тратиться — по весьма очевидной причине.

Мы должны аннексировать Сандвичевы острова. Мы можем осчастливить островитян нашим мудрым, благодетельным правлением. Мы можем завести у них новинку — воров, от мелких карманных воришек до важных птиц в муниципалитетах и растратчиков государственных денег, — и показать им, как это забавно, когда таких людей арестовывают, предают суду, а потом отпускают на все четыре стороны — кого за деньги, кого в силу «политических связей». Им придется краснеть за свое простое, примитивное правосудие. Мы можем отменить у них смертную казнь за убийство, к которой они изредка прибегают, и пошлем к ним нашего судью Прэтта, чтобы ин передал им свой опыт сохранения на благо обществу попавших в беду убийц Авери. Мы можем одолжить им парочку Барнардов, чтобы вытаскивать из затруднений их финансовые корпорации. Мы можем образовать там суд присяжных, набрав заседателей сплошь из самых умилительно простодушных тупиц. Мы можем учредить, у них железнодорожные компании, которые будут скупать законодательные учреждения, как старое платье, и давить колесами поездов лучших местных граждан, а потом жаловаться, что убитые пачкают рельсы. Вместо безвредного, пустоголового Гарриса мы отдадим островитянам Туида. Мы подарим им Конолли, одолжим Суини, командируем туда Джей Гулдов, которые быстро отучат островитян от старомодного предрассудка, будто воровство неблаговидное занятие. Окажем им честь, пошлем в их распоряжение Вудмилла и Клапинa. И Джорджа Фрэнсиса Трэна за компанию. И разных лекторов. Я сам первый поеду!

Мы можем превратить эту группу сонных островов в оживленнейший уголок земного шара, украсить его нравственным величием нашей превосходной, священной цивилизации. Аннексия — вот что необходимо бедным островитянам! «Братьям, во мрак погруженным, откажем ли в светоче жизни?»

ПИСЬМО РЕДАКТОРУ «ДЕЙЛИ ГРАФИК»

«Хартфорд, 17 апреля

Сэр!

Вашу записку получил. Если две строчки, которые я вырезал из нее и прилагаю при сем, написаны вашей рукой, то вы, как я понимаю, просите «от имени американского народа написать прощальное послание». Помилуйте! Радость американского народа несколько преждевременна: я еще не уехал. А даже когда уеду, то ведь не навсегда!

Да, это правда. Я собираюсь пробыть за границей не больше полугода. Я люблю темп и движение, и как только раздадутся первые трели птиц, повеет весенний ветерок и зацветут первые цветы, как только я почувствую угрозу летней бездеятельности, томной задумчивости, тягучей истомы, я теряю покой, мне не сидится на месте, мне хочется бежать куда-нибудь, где жизнь бьет ключом. Вы меня, конечно, понимаете, наверно и вам знакомо это! Как раз сегодня я уловил в воздухе первые признаки застоя и сказал себе: «Какое счастье, что я уже заказал билеты на пароход, который увезет меня отсюда вместе со всеми моими чадами и домочадцами!» В сегодняшних утренних газетах совершенно нечего читать. Посмотрите на заголовки телеграфных сообщений:


Цветной конгрессмен в опасности.

Волнение в Олбани.

Пять лет тюремного заключения.

Паника на Уолл-Стрит.

Два банкротства. Учетная ставка выросла в полтора раза.

Два уголовных процесса.

Арестован за грабеж на большой дороге.

Нападение на инкассатора газовой компании.

Арестован забастовщик по обвинению в убийстве.

Жизнь короля, подвергшегося нападению, в опасности.

Женоубийца Лузиньяни приговорен к повешению.

Два человека, покушавшиеся на убийство, приговорены к повешению.

Разжигание вражды в баптистской общине.

Роковая ошибка.

Железнодорожное полотно смыто наводнением.

Убийства, совершенные ку-клукс-кланом.

Потрясающее бедствие!

Пятеро детей погребено под рухнувшей трубой; двое умерли

Резня в Модоке.

Риддл предостерегает.

Сын убил отца.

Кровавая драка в Кентукки.

Восьмилетний убийца

Кладбище размыто, гробы всплыли.

Резня в Луизиане.

Поджог здания суда. При попытке к бегству застрелены негры.

Двести или триста человек сгорели заживо!

Потасовка в Индиане.

Город бунтует.

Группа шахтеров осаждена в гостинице.

Из Индианаполиса вызваны войска и полиция.

Ожидаются кровавые события.

Лидеры амазонок неистовствуют.

Ужасная история.

Негр-насильник.

Страшная месть за тяжелораненую женщину.

Труп пробыл 24 часа в огне и изрезан на мелкие куски.


Все сообщения под этими «шапками» датированы вчерашним числом — 16 апреля (см. вашу газету!), и, поверьте честному слову, эти самые обыкновенные случаи выдаются за новости! «Ох, — подумал я, — так ведь помрешь со скуки! Похоже, что нигде ничего не происходит. «Заснула, что ли, наша передовая нация? Неужели я должен еще целый месяц сосать лапу, прежде чем заживу интересной жизнью европейских столиц?»


Но ничего, покуда я буду в отъезде, здесь еще может наступить кое-какое оживление.

Вот уже два месяца, как мой ближайший сосед Чарльз Дадли Уорнер[188] забросил свои занятия стариной, и мы написали вместе с ним объемистый роман. Сюжет сочинил он, я же наполнил его фактами. По-моему, это самый изумительный роман на свете. Каждый вечер я просиживаю за ним допоздна, читаю и перечитываю и заливаюсь слезами. Он будет напечатан в начале осени с большим количеством иллюстраций. По-вашему, это реклама? Да? А вы требуете за это деньги, если человек — ваш друг и к тому же сирота?

Изнемогающий от торжественной тишины, всеобщего застоя и глубокого сна, в который погрузилась наша страна,

преданный вам,

Сэмюел Клеменс

(Марк Твен)».

УДИВИТЕЛЬНАЯ РЕСПУБЛИКА ГОНДУР

Едва только я начал объясняться на тамошнем языке, как сразу же почувствовал живой интерес к народу Гондура и к системе его государственного управления.

Я узнал, что сначала нация испробовала всеобщее избирательное право в, простом и чистом виде, но затем отвергла его, поскольку результаты оказались неудовлетворительными. По-видимому, при нем вся власть попала в руки необразованных и не платящих налоги классов; и, неизбежно, ответственные посты были заняты представителями этих классов.

От этого недуга требовалось лекарство, и народ решил, что нашел его, — не в отмене всеобщего избирательного права, нет, но в его расширении. Мысль была парадоксальная, но плодотворная. Видите ли, конституция предоставляет каждому человеку голос, и, стало быть, этот голос является законным правом и отчуждению не подлежит; но в конституции не оговорено, что отдельным лицам не может быть предоставлено два голоса или, скажем, десять! И вот без лишнего шума была принята поправка; эта поправка санкционировала расширение избирательного права в некоторых случаях, список коих подлежит установлению особым актом. Предложение «ограничить» избирательное право могло бы незамедлительно вызвать волнения; предложение «расширить» его было вполне благовидно. Конечно, газеты скоро заподозрили что-то неладное и подняли страшный шум. Выяснилось, однако, что — в виде исключения и впервые в истории республики — собственность, характер и ум проявили способность оказывать воздействие на политику; что — в виде исключения — деньги, добродетель и способности обнаружили горячий и единодушный интерес к политической жизни; что — в виде исключения — эти силы выступили при выдвижении кандидатов единым фронтом; что — опять-таки в виде исключения — лучшие люди нации баллотируются в тот парламент, которому предстоит расширить избирательное право. Влиятельнейшая половина прессы сразу же стала поддерживать новое движение, предоставив другой половине «разносить» предполагаемых «разрушителей» свобод, принадлежавших к низам, которые до тех пор были правящим классом общества.

Успех был полный. Новый закон был сформулирован и принят. Согласно ему, каждый гражданин, как бы беден или темен он ни был, имел один голос, — таким образом, всеобщее избирательное право сохранялось; но если у человека было законченное начальное образование и никакого достояния, он получал два голоса; среднее образование давало ему четыре голоса; если он к тому же владел имуществом стоимостью в три тысячи сако, он приобретал еще один голос; каждые пятьдесят тысяч сако, которые человек присоединял к своему имуществу, давали право на лишний голос; университетское образование давало право на девять голосов, даже если у вас не было никакой собственности. А поскольку знания были шире распространены и легче досягаемы, нежели богатство, образованные люди сделались благотворною уздою для людей богатых, так как всегда могли провалить их кандидатов. Знания идут обыкновенно рука об руку с честностью, широтой взглядов и гуманностью; поэтому образованные избиратели, от которых зависело политическое равновесие, стали ревностными и надежными защитниками низов, составлявших подавляющую часть населения

И тут возникло любопытное явление — своего рода соперничество, объектом которого была избирательная сила. Если прежде почет, который оказывали человеку, зависел только от того, сколько денег было у него в кармане, то теперь его величие измерялось числом принадлежащих ему голосов. Обладатель одного-единственного голоса с нескрываемым уважением относился к владельцу трех голосов. И если это был человек мало-мальски незаурядный, он прилагал все усилия к тому, чтобы также приобрести три голоса. Дух соревнования пронизал все слои общества. Голоса, в основе своей имевшие капитал, назывались «смертными», ибо могли быть утрачены; те же, что основывались на учености, именовались «бессмертными», потому что были неизменны и вечны и, в силу своего, как правило, непреходящего характера, разумеется ценились выше, чем те, первые. Я говорю «как правило», потому что и эти голоса не были абсолютно непреходящими: их могло отнять безумие.

При новой системе азартные игры и всяческие спекуляции в республике Гондур почти совсем прекратились. Высокочтимый обладатель большой избирательной силы не мог поставить ее на карту, соблазнившись сомнительными видами на прибыль.

Любопытно было наблюдать нравы и привычки, вызванные к жизни расширительной системой. Как-то раз мы прогуливались с приятелем по улице; небрежно кивнув какому-то прохожему, он заметил, что у этого человека всего одни голос и вряд ли когда-нибудь станет больше. Следующему знакомому, который попался нам навстречу, он выказал уже куда больше уважения.

— Четырехголосный поклон, — объяснил он мне, поздоровавшись.

Я пытался определить значительность людей, которых он приветствовал, по характеру его поклонов, — и небезуспешно; но успех был лишь частичным, поскольку бессмертным голосам полагался больший почет, нежели смертным. Приятель все мне объяснил. Он сказал, что никакого закона тут не существует, кроме одного, самого могущественного, — обычая. Привычка создала эту школу поклонов, и со временем она стала чем-то естественным и само собой разумеющимся. В этот миг он отвесил особенно глубокий поклон и сказал:

А вот человек, который начинал жизнь неграмотным подмастерьем у сапожника. Теперь он ворочает двадцатью двумя смертными голосами и двумя бессмертными. В этом году, наверно, сдаст за среднюю школу и взберется еще на два бессмертных выше. Ценный гражданин!

Вскоре мой приятель встретил какое-то уважаемое лицо и не только поклонился с подчеркнутой любезностью, но даже шляпу снял. Я тоже снял шляпу, вдруг ощутив непонятный трепет. Как видно, я заразился.

Что это за знаменитость?

Это наш самый знаменитый астроном. Денег у него нет, но зато он ужасно ученый. Девять бессмертных — вот его политический вес! У него набралось бы сотни полторы голосов, будь наша система совершенна.

Скажите, пожалуйста, а перед чисто денежным величием вы когда-нибудь снимаете шляпу?

— Нет, никогда! Единственная сила, перед которой мы обнажаем голову, так сказать неофициально, — это девять бессмертных голосов. Высшим властям мы оказываем, разумеется, те же знаки почтения.

Сплошь и рядом можно было услышать, как с восхищением произносят имя человека, который начинал жизнь в безвестности, но со временем достиг большой избирательной силы. Сплошь и рядом можно было услышать, как молодежь строит планы на будущее, определяющиеся исключительно числом голосов. Я слышал, как хитроумные мамаши говорили о неких молодых людях как о «выгодной партии», потому что у них было столько-то и столько-то голосов. Я знал случаи, когда богатая наследница выходила замуж за юнца всего-навсего с одним голосом; это означало, что у парня блестящие способности и что с годами он приобретет достаточную избирательную мощь, а если ему повезет, то в конце концов, пожалуй, даже оставит позади свою супругу.

Конкурсные экзамены были неукоснительным правилом при соискании любой государственной должности. Я заметил, что вопросы, задаваемые кандидатам, весьма неожиданны и трудны и часто требуют таких знании, которые не понадобятся соискателю.

Может на них ответить дурак или невежда? — спросил человек, с, которым я беседовал.

Конечно нет.

Вот почему вы и не найдете дураков или невежд среди наших должностных лиц.

Я почувствовал, что меня приперли к стене, и все же попробовал вывернуться:

Но круг этих вопросов куда шире, чем необходимо.

— Ну и что? Если кандидаты смогут на них ответить, это достаточно ясно доказывает, что они ответят и на любой (или почти любой) другой вопрос, какой вам вздумается им задать.

Да, в республике Гондур было кое-что, от чего нельзя было отмахнуться. Прежде всею — невежеству и некомпетентности не стало места в правительстве. Делами государства вершили ум и собственность. От кандидата на какую бы то ни было должность требовались природные способности, образование и нравственная безупречность, в противном случае у него не было ни малейших шансов пройти. Если подсобный рабочий на стройке обладал этими качествами, он мог рассчитывать на успех, по самый факт его работы на стройке, где он подносит каменщикам кирпичи, теперь уже не мог доставить ему должность, как это порой бывало в прежние времена.

Заседать в парламенте или быть на государственной службе стало теперь занятием весьма почетным; при старых порядках такое отличие лишь навлекало на человека подозрения и делало его беспомощной мишенью для оскорбительных и грубых насмешек газетчиков. Должностным лицам незачем стало красть: их жалованье было громадным по сравнению с теми днями, когда парламент создавался голосами подсобных рабочих, которые взирали на жалованье должностным лицам со своей, подсобно-рабочей, точки зрения и заставляли своих покорных слуг в парламенте почтительно разделять означенную точку зрения. Правосудие отправлялось мудро и непреклонно: судья, получив свой пост в результате точно установленного ряда повышений, был несменяем до тех пор, пока сам себя чем-либо не опорочит. Ему не приходилось сообразовывать свои приговоры с тем впечатлением, какое они могут произвести на расположение духа правящей партии.

Страной управлял кабинет министров, который выходил в отставку вместе с главой правительства, его создавшим. Так же обстояло дело с главами основных государственных учреждений. Младшие чиновники достигали своего положения посредством честно заслуженных повышений, а не внезапным прыжком из винной лавки, из недр бедствующего семейства или из окружения члена парламента. Срок их пребывания на службе определялся безупречностью их поведения.

Глава государства, Великий Халиф, избирался на двадцать лет. Я осведомился, какой смысл в таком долгом сроке. Мне ответили, что Халиф не может причинить стране ни малейшего вреда, поскольку ею правит кабинет министров и парламент, и что Халиф, дурно употребляющий свою власть, подлежит суду. Эту важную должность дважды, и вполне успешно, занимала женщина, ибо женщины отлично справляются с таким делом, как то показывают примеры иных венценосных монархинь, известные нам из истории. Женщины нередко бывали и в составе кабинета.

Я узнал, что властью помилования облечена особая Комиссия помилования, состоящая из нескольких особо выдающихся судей. При старом режиме эта великая власть принадлежала одному должностному лицу, и, как правило, он заботился лишь о том, чтобы приурочить общую «очистку» тюрем к очередным выборам.

Я спрашивал насчет бесплатных школ. Их оказалось множество, так же как и общедоступных университетов. Я спросил насчет принудительного обучения. Этот вопрос был встречен улыбкой.

— Если будущее ребенка, место, которое ему предстоит занять в обществе, зависит от уровня образования, им получаемого, не кажется ли нам, что отец сам применит все должные меры принуждения? Чтобы заполнить наши бесплатные школы и бесплатные университеты, нам не нужны никакие законы.

В этом ответе и в тоне, которым он был произнесен, слышалась гордость своей страной, и она неприятно резанула мне ухо. Я уже давно отвык от подобных интонаций у себя на родине. Похвалами своим национальным достижениям гондурцы прожужжали мне все уши. Вот почему я был рад покинуть их страну и вернуться в мое дорогое отечество, где никогда не услышишь таких песен.

ПОСЛАНИЕ ОРДЕНУ «РЫЦАРЕЙ СВЯТОГО ПАТРИКА»

«Глубоко сожалею, что не могу присутствовать завтра вечером на банкете «Рыцарей святого Патрика». В этом году, когда отмечается столетие существования Соединенных Штатов[189], нам должно быть особенно приятно почтить память человека, чье доброе имя живет уже четырнадцать веков. Нам это должно быть приятно потому, что в дни юбилея мы, естественно, вспоминаем о свитом Патрике с большой симпатией. В свое время он проделал колоссальную работу[190]. Он застал Ирландию богатой республикой и принялся думать, к чему с наибольшей пользой приложить свои силы. Он заметил, что президент республики имеет привычку укрывать государственных деятелей от заслуженных наказаний, и так отколотил президента своим посохом, что тот умер. Он узнал, что военный министр живет так экономно, что сумел за год скопить двенадцать тысяч долларов при жалованье в восемь тысяч, — и убил его[191]. Он узнал, что министр внутренних дел всегда причитает над каждой бочкой солонины, предназначенной для отправки дикарям, а потом присваивает эту солонину себе, — и укокошил этого министра тоже. Он узнал, что морской министр больше занят разными подозрительными исками, чем вопросами мореходства, — и тут же прикончил этого министра. Он узнал, что при помощи одного гнусного типа, состоявшего личным секретарем при какой-то персоне, был разыгран жульнический судебный процесс, — и уничтожил этого личного секретаря. Он выяснил, что конгресс, прикидываясь сверхдобродетельным, рвется начать расследование деятельности одного посланника, запятнавшего честь своего государства за границей, но этот же конгресс столь же рьяно препятствует назначению на подобный пост любого человека с незапятнанной репутацией; что у этого конгресса нет другого бога, кроме политической партии, и нет других принципов, кроме партийного политиканства; что кругозор его узок, и вообще непонятно и неоправданно само его существование. Поэтому он перебил всех членов конгресса до единого.

Завершив эту колоссальную работу, он изрек на своем образном языке: «Вот, смотрите, я истребил всех змей в Ирландии!»

Святой Патрик не участвовал в политике: он стоял за правду, и это само по себе хорошая политика! Увидев гада, он забывал спросить, демократ это пли республиканец, но тут же поднимал свой посох и всыпал ему как следует! Вечная намять святому Патрику! Вот бы его к нам сюда, чтобы он и нас к юбилею избавил от гадов! Увы, это невозможно! Бездействует его посох — символ истинных, а не бутафорских реформ. Впрочем, у нас еще сохранился символ Правды — топорик Джорджа Вашингтона, ведь я-то знаю, где его зарыли!

Преданный вам, Марк Твен.

16 марта 1876 года.

Хартфорд, Коннектикут

ПЛИМУТСКИЙ КАМЕНЬ И ОТЦЫ-ПИЛИГРИМЫ[192]

Приглашая мистера Клеменса выступить на банкете общества «Новая Англия», председатель Роллинс сказал:


«Этот тост провозглашается за человека, который, собственно говоря, не родился в Новой Англии, и, насколько мне известно, это относится и к его предкам. Стало быть, юридически он не может считаться аборигеном Новой Англии. Однако он нашел великолепный выход из столь трудного положения: сумел сделать так, что все его дети родились в Новой Англии, и таким образом сам он стал новоанглийским предком. Этими достижениями он обязан только самому себе. Кроме того — и это еще важнее — своим жизнерадостным, оптимистическим, полезным творчеством он превзошел лучших сынов Новой Англии. А превзойти их в чем-нибудь значительном трудно, ибо — между нами говоря, за закрытыми дверьми — всем вам известно, что это наиболее способные и умные люди на нашей благословенной земле; и вот среди таких-то людей мистер Твен сумел подняться и сумел перерасти их, став знаменитым благодаря своему блестящему таланту».


Я хочу выступить с протестом. Много лет я молчал, но тому, что здесь происходит, право же, нет достаточного оправдания! Почему вы вздумали чествовать этих людей, ваших предков, это пуританское племя, прибывшее сюда на «Мейфлауэре»?[193] Их-то за что чествовать? Прошу прощения: джентльмен слева подсказывает мне, что вы чествуете не самих отцов-пилигримов, а их высадку у Плимутского камня 22 декабря 1620 года. Ах так, вы празднуете их высадку! Ну, знаете ли, если первый повод казался эфемерным, то второй и подавно невесом; если первый можно сравнить с папиросной бумагой, с оловянной фольгой, с рыбьим пузырем, то уж второй — тоньше самого тончайшего листика золота. Празднуется, стало быть, высадка? Позвольте осведомиться, что вы находите в ней замечательного? Ну что, скажите? Ведь этих пилигримов мотало по океану три, а то и четыре месяца. Зима была в разгаре, у мыса Код стоял собачий холод, Что же им оставалось делать, как не высадиться на берег? Вот если бы они не высадились, тогда вы имели бы основания отмечать это с помпой! Ибо человечество ни за что не забыло бы такого грандиозного акта идиотизма. Окажись вы, господа, на их место, уж вы-то, надо полагать, не сошли бы на берег! Но все же вы не имеете ни малейшего права чествовать своих предков за те качества, которые они не проявили, а лишь передали вам по наследству. Да, скажу я вам, праздновать высадку пуритан на берег, пытаться представить этот простой и естественный поступок как нечто необыкновенное, заслуживающее удивления, восторгов и славословий на подобных ежегодных оргиях двести шестьдесят лет подряд, — черт возьми, да ведь лошадь и та додумалась бы выбраться на берег! Даже лошадь… Еще раз прошу прощения: джентльмен справа подсказывает, что это собрание не только в память высадки отцов-пилигримов, но и в память их самих. Противоречие налицо: один говорит — чествуется высадка, другой — отцы-пилигримы. Подобный разброд в мыслях характерен для вашей упрямой, несговорчивой породы. Ведь у вас обо всем разные мнения, — обо всем, кроме Бостона! Ну хорошо, за что же вы все-таки собрались чествовать пилигримов? Не секрет, что эти господа обладали тяжелым нравом. Я готов признать, что они были добрее, милосерднее и справедливее своих современников в Европе; я готов признать, что они были порядочнее своих предков. Но что с того? Это ни о чем не говорит. Человечество постоянно прогрессирует. Вы лучше своих отцов и дедов (впервые в жизни позволяю себе оскорблять память усопших, — как правило, я считаю это недозволенным!). Да, те из вас, кто не сидел в тюрьме, — если найдутся такие в этом зале, — наверно, лучше своих родителей. Но неужели это достаточный повод для устройства ежегодных пиршеств в вашу честь? Нет, ни в коем случае! Итак, повторяю: отцы-пилигримы обладали тяжелым нравом. Свои интересы они блюли неусыпно, а предков других людей попросту истребляли. Я мужлан из захолустного штата Миссури, с годами превратившийся в коннектикутского янки. Во мне слились нравственные принципы Миссури и культура Коннектикута. По-моему, господа, это идеальное сочетание. Но где мои предки? Кого я должен чествовать? Где мне найти исходное сырье?

Первым моим американским предком, господа, был индеец — древний индеец. Ваши предки ободрали его живьем, и я остался сиротой. В жилах нынешнего индейца уже нет ни одной капли моей крови. И я стою перед вами одинокий, несчастный, лишенный прародителя. Ободрали моего предка! Допустим, что им понадобилась его шкура, но он ведь был живой — живой, господа! Содрали с него живого кожу, да еще на глазах у людей! Вот что ужасно! Подумайте, каково ему пришлось, — ведь он тоже что-то чувствовал, и ему было очень неловко. Если бы он был птицей, тогда ладно, — считалось бы, что его просто ощипали. Но он же был человек, господа, — а с людьми так еще никогда не обращались! Пожалуйста, поставьте себя на его место. Уважьте мою просьбу, сделайте это, сделайте это в знак запоздалой справедливости, во имя верности традициям ваших предков! Пусть весь мир полюбуется, что собой представляет общество «Новая Англия» на самом деле, без фраков и белых галстуков! Прекратите посещать эти ежегодные оргии, откажитесь от этого пошлого маскарада, сбросьте с себя эти пышные одежды. Покажитесь во всей красе, Приходите благоухая летними травами, в простом и естественном, свободном и радующем взгляд облачении, какое заставило носить моего предка преблагие родичи ваши!

Более поздними моими предками были квакеры Уильям Робинсон, Мармадюк Стивенсон и другие[194]. Ваша братия изгнала их из колоний за религиозные убеждения, пригрозив убить, если они вернутся. Ведь ваши предки не побоялись опасностей морского пути, сурового климата и дикой природы, они покинули насиженные места во имя того, чтобы даровать каждому человеку на этом необъятном континенте одно из высочайших, драгоценнейших благ свободу исповедовать любую веру в согласии с велениями его совести, и они не намерены были позволить каким то крамольным квакерам помешать им в этом. Ваши предки навеки порвали цепи политического рабства и дали право голоса всем жителям этой обширной страны, всем без исключения… кроме тех, кто не принадлежал к их ортодоксальной пуританской церкви. Наши предки — нрав у них был тяжелый — предоставили нам свободу религии: то есть свободу исповедовать религию по их указке, и политическую свободу, то есть свободу голосовать так, как велит церковь. И вот я, осиротелый, обездоленный, стою перед вами и пытаюсь но мере сил помочь вам достойно отметить их память.

У меня в роду числится еще Элизабет Хутон из секты квакеров. Ваши предки не очень мягко обошлись с ней — отрицать это вы не можете. Но они добились от бедняжки своего: убедили ее перед самой смертью одуматься и приняли в лоно святой церкви, так что, надо полагать, после смерти она отправилась туда же, куда и они. А жаль, она была хорошая женщина! Роджер Уильямс тоже был моим предком[195]. Не помню точно, какую кару для него изобрели ваши родичи, знаю лишь, что они изгнали его в Род-Айленд, а потом, поняв, очевидно, что это уж слишком жестоко, смилостивились и сожгли его на костре. Да, нрав у них был тяжелый, что и говорить! Моими предками были также все салемские ведьмы[196]. Ваши родственники дали им жару! Посредством морального давления и виселиц они так блестяще справились со своей задачей, что с тех пор — то есть за сто восемьдесят девять лет! — в нашей семье не появилось больше ни одной ведьмы и нам почти не приходилось иметь дела с виселицей. Первый раб, доставленный вашими предками из Африки в Новую Англию, был моим родственником, — да, да, я гибрид, поразительно сложный и интересный; меня нельзя, словно какую-нибудь поддельную пенковую трубку, перекрасить за неделю, над моим цветом кожи потрудились целых восемь поколений! В свое время я приобрел огромное количество родственников: я покупал их, выменивал, доставал всеми правдами и неправдами и жил припеваючи. Вдруг, с присущим вашему племени непостоянством, вы затеяли войну и отняли их всех у меня. И вот я снова осиротелый и одинокий, и ни одна капля моей крови не течет в жилах живого существа, предназначенного на продажу.

Друзья мои, выслушайте меня и исправьтесь! Не ради своего, а ради вашего блага прошу я вас об этом! Вы уже выслушали речи. Распустите все эти «общества Новой Англии», эти очаги восторженных славословий и безудержных похвал! Если так будет продолжаться, то мы дождемся дня, когда вам изменит прямота характера и вы забудете про свою былую неприязнь к хвастовству. Остановитесь, пока но поздно, пока вы еще проявляете умеренность в оценке ваших предков! Умоляю, устройте аукцион и продайте Плимутский камень! Отцы-пилигримы были простыми, невежественными людьми. До своей высадки на американском берегу они никогда не видели хороших камней, во всяком случае таких, которые никому не принадлежали. Поэтому им простительно, что, высадившись на берег, они обрадовались этому камню и даже обнесли его железной оградой! Но вы-то, господа, люди просвещенные, образованные, вам-то хорошо известно, что на вашей родине, в щедрой, богатой Новой Англии, где камней сколько угодно, этому камню красная цена — тридцать пять центов. Так продайте его, пока он не выветрился, или на худой конец уступите под рекламу фирме патентованных лекарств, — этим хоть налоги окупятся!

Внемлите совету друга, нашего верного друга, прислушайтесь к его словам! Распустите все эти общества, рассадники порока и нравственного разложения, увековечивающие такой предрассудок, как культ предков! Здесь, на этом столе, я вижу воду, вижу молоко, пишу вредный ядовитый лимонад. Это только первые шаги на пути к падению. Затем появятся чай, шоколад, кофе… ресторанный кофе. А там еще несколько лег всего каких-нибудь несколько лет — и, помяните мое слово, вы начнете пить сидр! Остановитесь, господа, пока еще есть возможность! Вы стали на путь, ведущий к разврату, физическому вырождению, моральному распаду, кровавым преступлениям и виселице. Именем ваших встревоженных друзей, именем ваших будущих вдов и сирот заклинаю: остановитесь, пока не поздно! Закройте все «общества Новой Англии», навсегда откажитесь от юбилейных вакханалий, перестаньте лакировать ржавую репутацию ваших давно истлевших предков, этих столпов сверхчеловеческой нравственности с мыса Код, этих святош-разбойников с Плимутского камня! Разойдитесь по домам и постарайтесь вести себя как следует!

Однако шутки в сторону. Думаю, что я чту и ценю ваше пуританское происхождение не меньше, чем вы сами; но я целиком присоединяюсь к мнению моего деда — человека строгих взглядов, честной души, отнюдь не склонного к лести. Вот что он сказал однажды: «Пусть там толкуют что угодно про этих пилигримов, а все-таки трудно найти людей лучше, чем они; что же касается меня, так я не боюсь прямо заявить: они были бы самыми лучшими людьми на свете, если бы только родились в Миссури».

«РЫЦАРИ ТРУДА» — НОВАЯ ДИНАСТИЯ[197]

Власть одного человека над другими означает угнетение — неизменно и всегда угнетение; пусть не всегда сознательное, преднамеренное, обдуманное, не всегда суровое, или тяжкое, или жестокое, или огульное, — но так или иначе — всегда угнетение в том или ином виде. Более того: даже когда власть имущий хочет сделать добро одному человеку, он неизбежно причиняет вред другому. Кому ни вручи власть, она непременно проявится в угнетении. Дайте власть дагомейскому царьку[198] — и он тут же начнет проверять меткость своей новенькой скорострельной винтовки на каждом, кто проходит мимо его дворца; люди будут падать один за другим, но ни ему, ни его придворным и в голову не придет, что он совершает нечто неподобающее. Дайте власть главе христианской церкви в России — императору, — и он одним мановением руки, точно отгоняя мошкару, пошлет несчетное множество молодых мужчин, матерей с младенцами на руках, седовласых старцев и юных девушек в невообразимый ад своей Сибири, а сам преспокойно отправится завтракать, даже не ощутив, какое варварство только что совершил. Дайте власть Константину, или Эдуарду IV, или Петру Великому, или Ричарду III, — я мог бы назвать еще сотню монархов, — и они перебьют своих ближайших родичей, после чего отлично заснут, даже без снотворного[199]. Дайте власть Ричарду II — и он исторгнет у толпы рабов слезы благодарности, даруя им свободу (чтобы спасти свою жизнь)[200], а едва спасшись, посмеется им в лицо, разорвет на клочки грамоты об освобождении и посулит им новое рабство, такое жестокое, какое им и не снилось. Дайте власть средневековым сеньорам — и они закрепостят свободных крестьян, а затем, без малейшего чувства юмора, предоставят им самим доказывать, что они не крепостные, а свободные люди. Дайте власть церкви — и она примется безжалостно убивать, терзать, пытать, сжигать на кострах, причем ни сама она, ни ее приспешники не усомнятся, что она трудится не покладая рук на благо человека и во славу божию. Дайте власть совершенно к тому неподготовленным, невежественным массам во французской монархии, доведенным до исступления тысячелетним разгулом невообразимого деспотизма, и они будут убивать без разбора и зальют кровью всю страну. Дайте власть кому угодно — и эта власть будет угнетать. Даже Компания конно-железных дорог заставит своих кучеров и кондукторов работать по восемнадцать часов в день, в полярный холод и тропический зной и станет платить им гроши; а вместо этой компании можно, взяв иные масштабы и иные формы, назвать тысячи других корпораций, компаний и промышленных предприятий. Да, можно проследить шаг за шагом весь путь от императора до Компании конно-железных дорог, и мы увидим, что всюду, где есть власть, она используется для угнетения.

Насколько мы знаем, или можем догадываться, так оно идет уже миллионы лет. Кто же угнетатели? Их немного: король, капиталист и горстка других надсмотрщиков и подручных. Кто угнетенные? Их множество. Это народы мира: лучшие представители человечества, рабочие люди — те, кто своим трудом добывает хлеб для праздных белоручек. Почему считается справедливым такое неравное распределение плодов труда? Потому что это установлено законами и конституциями. Из этого следует, что если законы и конституции станут иными и предпишут более равное распределение благ, тогда такой порядок будет считаться справедливым. А значит, в политических обществах право определять, что есть Справедливость, принадлежит единственно Силе; иначе говоря: Сила творит Справедливость — или упраздняет ее. А это, в свою очередь, означает, что если объединившиеся избиратели из числа рабочего населения страны, насчитывающего 45 миллионов, объявят свою волю остальным 12 или 15 миллионам и повелят, чтобы существующая система прав и законов была коренным образом изменена, то тем самым и в эту самую минуту существующая система совершенно недвусмысленно, бесспорно и законно будет объявлена устарелой, негодной, она просто перестанет существовать, и ни один человек из названных 15 миллионов не будет вправе выдвинуть какие-либо возражения.

Итак, будем считать, что с незапамятных времен король и ничтожное меньшинство угнетали народы и что им принадлежала власть решать, что справедливо, а что нет. Какой была эта власть, реальной или воображаемой? До сих пор она была реальной. Но отныне — я верю в это всем сердцем — в нашей стране она навеки тлен и прах. Ибо другая, великая сила, превосходящая власть королей, поднялась на этой единственной в мире земле, поистине предназначенной для свободы; и вы, кто имеет глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, уже можете различить вдали сияние ее знамен и поступь ее воинства. Пусть насмешники издеваются, пусть выдумывают придирки и возражения, но она взойдет с господней помощью на свой трон и поднимет свой скипетр — и голодные насытятся, и нагие оденутся, и надежда блеснет в глазах, не знавших надежды. И фальшивая знать уберется прочь, а законный владелец вступит во владение своим домом.

Раньше и правда было над чем издеваться. Во все времена и во всех странах мира гигантская неповоротливая громада угнетенного человечества несчастных бессловесных животных, — наделенная неимоверной силой, но не подозревавшая об этом, в поте лица от зари до зари добывала хлеб для изнеженного меньшинства, то в бессильной ярости, то со слезами глядя на своих жалких домочадцев — на ожесточившихся женщин и не умеющих улыбаться детей, — вот это было время для издевок. И во все времена, во всех странах мира, один раз на памяти каждого поколения, отдельные частицы этой громады приходили в движение, и восставали, и кричали, что нельзя больше терпеть этот гнет, это унижение, эту нищету, — но через несколько дней отступали, разбитые, снова безгласные, осыпаемые насмешками, — и это тоже было время для издевок. И за последние десятилетия бывало, что рабочие отдельных профессий, объединившись, с надеждой поднимались на борьбу и требовали себе лучшей доли; но если то были каменщики, другие рабочие равнодушно оставались в стороне: это, мол, не их борьба; и если восставали одна, другая, третья профессии, десять миллионов остальных рабочих спокойно продолжали заниматься своими делами: мы-то ведь ни с кем не ссорились! Это тоже было время для издевок, и кое-кто, конечно, издевался. Но когда все каменщики, и все переплетчики, и все повара, и все парикмахеры, и все слесари, и все рудокопы, и кузнецы, и печатники, и подносчики кирпича, и портовые грузчики, и маляры, и стрелочники, и машинисты, и кондукторы, и все фабричные, и извозчики, и продавщицы, и белошвейки, и телеграфисты — словом, все миллионы трудящихся людей, в которых дремлет эта великая сила, именуемая Властью (подлинная власть, а не обветшалая и обманчивая тень ее!), — когда они восстанут, вы вольны будете в утешение себе называть происходящее как угодно, но истина от этого не изменится, — это будет восстание Нации. И по некоторым признакам уже можно распознать его приближение. Когда Джеймс Рассел Лоуэлл[201] от лица немногочисленных американских писателей обратился с вежливым воззванием к комиссии сената Соединенных Штатов, и был выслушан, — как уже шестьдесят лет выслушивали здесь писательские воззвания: с равнодушием, какого и требовал мелкий вопрос, выдвинутый небольшой и невлиятельной группой населения, — и сел на место, а после него выступил мастер из типографии[202] в скромном сером костюме и сказал: «Я присутствую здесь не как рабочий-печатник, и не как каменщик или плотник, и вообще не представляю какой-нибудь одной профессии. Я выступаю от имени рабочих всех профессий, всех отраслей промышленности, всех моих собратьев, которые каждодневно зарабатывают собственными руками хлеб насущный на огромном пространстве от Атлантического океана до Тихого, от Мэна до Мексиканского залива, чтобы прокормить себя, своих жен и детей. Мой голос — это голос пяти миллионов человек», — когда раздался такой удар грома, пришло время сенаторам пробудиться от сна и проявить интерес, уважение — да, да, почтительно и без отлагательства признать, что у них появился хозяин, и поинтересоваться, какова будет его высочайшая воля. И сенаторы это поняли.

Писатели, мало надеясь на успех, лишь робко намекнули, каких шагов они ждут от конгресса. Печатник, говоривший голосом пяти миллионов, без малейшей наглости или развязности, но спокойно, с ясным сознанием стоящей за ним огромной силы, указывал конгрессу — не что он должен делать, а чего он делать не должен. И к этому приказу нужно будет прислушаться.

Это был, пожалуй, первый случай в истории, когда заговорила нация, заговорила не через посредство других, а сама, своим собственным голосом! И по милости судьбы мне довелось это видеть и слышать. Я почувствовал, как перед лицом этого зрелища поблекла вся мишура и все спектакли исторического прошлого. Их позолота, и глянец, и перья выглядели убогими в сравнении с этим царственным величием во плоти. И я подумал тогда — и продолжаю так думать, — что наша страна, так расточительно богатая сокровищами, которыми она по праву может гордиться, обрела новое сокровище, превосходящее все, что она имела до сих пор. Сама нация, в лице этого человека, держала речь, а слуги внимали ей, — да, слуги, а не хозяева, лицемерно именуемые слугами нации. Ничего подобного не ведала ни одна страна, ни одна эпоха.

Те, от чьего имени говорил рабочий-печатник, и составляют нацию, и они продолжают свою речь. Вы читали их манифест, список их требований? Они звучат как что-то до странности знакомое, старое, всем известное. Они и вправду не новы. Они древнее, чем библия. Они стары, как Тирания, как Бедность, как Отчаяние. Это самое древнее, что есть в нашем мире, — они родились вместе с человеческим голосом. В том или ином виде они тревожили слух богачей и власть имущих во все времена. А тем казалось, что это плач капризных детей — докучный плач чужих детей, — и они не слушали. Да и к чему было слушать? Ведь у них просили луну с неба, требовали невозможного. Так считали те, кто не хотел слушать, не хотел вдумываться. Но когда в каком-нибудь конце земли плачут все дети, самый размах происходящего выводит из равнодушия, и человек начинает думать: может быть, что-то и в самом деле неладно, — и прислушивается. И что же он слышит? Да то же, что несчетное множество раз слышал и раньше, но воспринимал как пустые слова. Теперь же, когда его внимание обострилось, он видит, что слова эти что-то значат. И вот наконец он, — а он — это вы, — по-настоящему слушает, по-настоящему, всеми чувствами и во всех подробностях, воспринимает этот документ, пришедший из глубины веков, — этот Манифест Жалоб и Требований. Едва вы вникнете хотя бы в два-три пункта этого перечня, как у вас вырывается изумленное восклицание: «Возможно ли, что эти люди лишены столь необходимых и элементарных условий существования и должны за них бороться? Лишены их уже долгие века, а баловни нашего мира не знали об этом, — или знали, но не хотели замечать, мирились с таким позором, с такой бесчеловечностью?» И рождается мысль: как это странно! Может ли быть, чтобы голодный младенец тянулся к материнской груди, требуя того, что предназначила ему природа, а материнское сердце осталось бы глухо, или мать знала бы, что ребенок голоден, и равнодушно отвернулась бы от него?

Прочитайте этот манифест, прочитайте без предубеждения и задумайтесь над ним. Некоторым из нас здесь предъявлено обвинение в измене законному владыке мира. Обвинительный акт составлен компетентными лицами, и близок час, когда мы предстанем перед судом республики. И мы услышим в обвинении такие пункты, которые не в силах будем оспорить.

Много раз мне случалось видеть, как бьют лошадь, и я глубоко сожалел, что не знаю лошадиного языка и не могу шепнуть: «Дурачина, ты же сильнее! Ударь его копытами!» Миллионы трудящихся во все века были теми же лошадьми — были ими. Чтобы стать хозяевами положения, им нужен был искусный вождь, который собрал бы воедино их силу и научил их, как ею пользоваться. Теперь они обрели этого вождя и стали хозяевами положения; впервые в этом мире порфиру надел подлинный властелин, впервые слова «король божьей милостью» перестали быть ложью.

Нам нечего бояться этого короля. Все короли, какие до сих пор правили в мире, сочувствовали и покровительствовали кликам, классам и кланам раззолоченных бездельников, ловких казнокрадов, неутомимых интриганов, возмутителей общественного спокойствия, думающих только о своей выгоде. Но этот король — прирожденный враг тех, кто интригует и говорит красивые слова, но не работает. Он будет нам надежной защитой против социалистов, коммунистов, анархистов, против бродяг и корыстных агитаторов, ратующих за «реформы», которые дали бы им кусок хлеба и известность за счет честных людей. Он будет нам прибежищем и зашитой против них и против всех видов политической хвори, заразы и смерти.

Как он использует свою власть? Сначала — для угнетения. Ибо он не более добродетелен, чем те, кто властвовал до него, и не хочет вводить никого в заблуждение. Разница лишь в том, что он будет угнетать меньшинство, а те угнетали большинство; он будет угнетать тысячи, а те угнетали миллионы. Но он никого не будет бросать в тюрьмы, никого не будет бить плетьми, пытать, сжигать на кострах и ссылать, не будет заставлять своих подданных работать по восемнадцать часов в день и не будет морить голодом их семьи. Он позаботится о том, чтобы все было справедливо — справедливый рабочий день, справедливая заработная плата. И будем надеяться, будем верить, что, когда власть его будет признана, а сила крепко собрана в кулак, он дальше этого не пойдет. Какое-то время, пока не соберется в его цитадели весь гарнизон и не укрепится его престол, он будет требователен, тверд, порою жесток — по необходимости. На это время наберемся терпения.

Ждать осталось недолго, уже близится срок. Воинство его строится, готовое выступить в поход. Трубы играют сбор. Каждую неделю десять тысяч новых бойцов вступают в ряды, и их шаг вливается в громовый ритм марширующих батальонов.

Он — самое ошеломляющее порождение самой высокой цивилизации нашего мира, и лучшее, и достойнейшее. Только наше столетие, только наша страна, только наш уровень цивилизации могли породить его. Подлинные жизненные знания, которыми он владеет, — а только знания дают божественное право на власть, — результат полученного им опыта, в сравнении с которым образованность королей и аристократии, веками правивших им, — детский лепет, не стоящий внимания. Сумма его познаний, собранных из тысячи недавно родившихся новейших профессий со всеми их подразделениями, требующих напряженной точной, сложной работы, физической и умственной, от миллионов людей, — эта сумма познаний так огромна, что по сравнению с ней сумма всех человеческих познаний в любую предшествующую эпоху, вплоть до рождения старейшего из тех, кто здесь присутствует, — все равно что пруд по сравнению с океаном или холмик по сравнению с Альпами. Это знания, рядом с которыми вся образованность прежних времен кажется темнотой и невежеством. Или еще так: вот расстилается равнина, еле видная при свете звезд, — а вот та же равнина, залитая солнцем, во всем разнообразии цветущей природы, оттенков и красок. Без знаний рабочий человек оставался бы тем, чем был прежде, рабом. Получив знания, он стал властелином. Долог и тяжел был его путь. Созвездия в небе, видевшие его рождение, далеко уплыли от своих причалов. Но наконец он пришел. Пришел и останется здесь. Он — величайшее явление величайшей эпохи из всех, которые переживало человечество. Не пытайтесь над ним издеваться — это время прошло. Перед ним стоит самая благородная задача, какая только выпадала на долю человека, и он выполнит ее. Да, он пришел. И теперь не задашь вопрос, который задавали тысячелетиями: как же нам поступить с ним? Впервые в истории человечества нас никто не приглашает в руководители. На этот раз перед нами не брешь в плотине, — перед нами разлившийся поток!

Загрузка...