В апреле месяце я был на представлении двух пьес труппой Станиславского: «Дядя Ваня» Чехова и «На дне» Горького.
Слушая отзывы многих об этих пьесах, я вывел заключение, что публика насколько поняла первую пьесу, настолько не поняла вторую. Петербургской публике ночлежные типы настолько далеки, насколько жителю Новой Зеландии наши. И отсюда публика, конечно, стала ругать эту пьесу, находя ее грубою, циничною, несогласною с жизнью и т. д.
Нам вообще свойственно думать, что говорить умные вещи и философствовать могут образованные люди, высоко стоящие над толпою. Странное мнение. Оно может быть правильно только в том случае, когда за умные речи и философию принять выдержки из умных книг, комбинацию чужих слов и чужих мыслей, даже рабское повторение. Тогда так. Образование и чтение есть такой балласт для мозга, что он едва успевает переваривать все прочитанное, переваривать, комбинировать и обобщать. Где же тут самостоятельное, оригинальное мышление? Оно бывает только у очень немногих избранных.
Но я думаю, что вышесказанные умные речи и философия не стоят ломаного гроша и полезны только для продавцов книг. Истинная же философия должна быть оригинальна хотя бы только для самого говорящего и не должна быть следствием чьих-либо влияний. Она должна рождаться из жизненного опыта или статистических данных – физических и естественных наук.
Жизнь сама по себе – глубочайшая философия, и чем человек сильнее живет, тем больше он накопляет философских знаний, накопляет бессознательно.
И вот тут-то нужна почва, на которой созрели бы и расцвели эти семена философии первобытной. Почва эта есть отсутствие постоянного физического труда или горе.
Вот почему все типы босяков и странников Горького философствуют и говорят умные речи. Они их нигде не читали. Но их шепнула им природа и их жизнь.
Они не цитируют места из книг, не ссылаются на авторитеты, но говорят то, до чего сами дошли.
В виде яркого примера, известного всем, укажу на нынешних беллетристов из народа, включая и Горького. Мне кажется, что эта-то философия в устах босяков и есть самая непонятная вещь во всех сочинениях Максима Горького.
Теперь вернемся ко «Дну». Многим кажется странным, как это недолго поживший в ночлежке старикашка Лука сумел расшевелить эту тину. Мне теперь это кажется понятным, он только полил семена, которые уже зрели в плодородной почве. Он никаких горизонтов, в сущности, и не открыл ночлежникам, а лишь на словах показал то, что зрело в глубине души каждого.
Они были неплохие люди по натуре, как не бывает дурных детей, а лишь судьба толкнула их на эту дорогу. Пусти их сначала по другой дороге, не называй их ворами и жуликами, а говори им «ты хороший человек» и дай им хлеба, и они были бы хорошими людьми.
Если бы тысячи людей, сидящих в ложах и блестящих декольте и погонами, знали, насколько они по своей нравственности стоят ниже Луки, Сатина, Васьки Пепла, Наташи. В душах их никогда не созреют семена добра, сколь они ни будь поливаемы словами Луки и ему подобных. Люди эти сгнили вместе с их книгами и умными мыслями и показною нравственностью.
Теперь у нас два больших художника – Чехов и Горький – работают в этом направлении. Первый показывает безнадежно отчаянные картины обыкновенной жизни и ставит «аминь» над смыслом этой жизни. Второй показывает свежие растения, красоту и силу в новой незнакомой среде. И показывает он подчас так, что при наихудших условиях вот, мол, что выходит.
Вот смысл двух этих драм.
Толпа, полная ожидания, неизвестности, трепета, восторженная до крайних пределов, как ртуть чувствительная к каждому трепету своей опоры, составленная из самых разнообразных и разноплеменных элементов, шумящая, не желающая ничего слушать или затихающая так, что слышно свое дыхание, толпа, вооруженная красными флагами, – собралась на площади Казанского собора. Не ясная, определенная цель собрала ее у этих холодных и строгих колонн, не радость или негодование, а смутное ожидание чего-то нового, светлого, что должно вдруг предстать их давно не видевшим очам.
Если бы вспыхнуло это дождливое гнилое небо, если бы тысяча солнц зажглась на нем, толпа не удивилась, а только еще громче и восторженнее закричала бы и запела.
Всех сблизил этот момент, и холодные неприветливые петербуржцы стали вдруг мягче, точно глубоко заложенный в их сердце, чуть тлеющий огонек любви ярко загорелся и теплым светом осветил бледные лица.
Все чувствовали, что свершилось. Что настал праздник свободы, поднялся занавес над ослепительно ярким горизонтом, и далеким и близким вместе.
И виновниками этого были рабочие, скромные серые рабочие. Голодные, озябшие, со смутной надеждой на будущее и меньше всего получившие в настоящем.
Поставивши на карту все – жизнь и свободу, голодные, гонимые и избиваемые, они на своих, согбенных тяжелых трудом, мускулистых спинах вынесли русское общество на ту высоту, с которой оно может крикнуть: «Я хочу жить так, как я хочу, а не как мне велят». И потом сообщить тем, кому принадлежат эти спины: «Я думаю, что вы довольны, что вам нечего уже больше желать и добиваться».
Так бы сказали и студенты, если бы они не боялись рабочих, как боится ученик своего наставника.
Студенчество многими издавна считалось пульсом общественной жизни (и если скинуть десяток лет, то это окажется верным). Многие ругали, но втайне гордились им, вспоминая себя в былые годы. Оно было самым чувствительным центром громадного, оборванного, полуизбитого, дремлющего от голода и скуки русского тела. Оно рефлексировало на все беспощадные удары, сыпавшиеся усиленным темпом, рефлексировало горячо и, придавленное, опять и опять возмущалось. И по всему громадному телу пробегала дрожь от этих судорожных вздохов.
Но борьба была не по силам, лучшие люди сломились, и студенчество, сделав последнее отчаянное движение в январе 1905 года, замерло, обессиленное. Лучшие, светлые головы принесли себя в жертву обществу и теперь гниют по тюрьмам или в поселках дальнего севера.
И сколько возвышенных чувств, сколько светлых идей, сколько светочей, могущих ярко озарить нашу серую жизнь, томится в душных казармах, и целые армии их, протянув изможденные руки, кричат русскому обществу: Свободы, дайте нам свободы! Вы в силах это сделать. Вы, которые вошли так далеко. Неужели в вас не найдется капли сострадания к тем, которые за вас отдали свою жизнь и свободу? Неужели общество должно вновь воссесть на плечи рабочих, чтобы подняться еще выше…
Какая разбросанность! Как птицы после выстрела, разлетелись этические понятия, религии, культы и формы. Явились чумазые человечки, с газетным языком, все презрели, исписали мелом все заборы, издерзали все, что можно.
И большим людям приходится выискивать новые темы все равно о чем и ком, лишь бы не родниться с чумазыми. Но что это? Начало нового? Начать – значит утвердиться, значит проследить исход от небытия в грядущее.
Творчество – продукт группировки эмоциональных воспоминаний. Чем седее прошлое, тем богаче искусство.
Русская литература прошлого столетия не была матерью настоящей. Она создалась на почве общемировых идей того времени и для нас так же далека и хороша, как западная.
Прошлого нет, в настоящем издерзались, что же, тупик?
Нация не может не создать своих песен, своих сказаний, своих героев. Ведь это утро ребенка.
Язык – душа нации, потерял свою метафоричность, сделался газетным, без цвета и запаха. Его нужно воссоздать таким, чтобы в каждом слове была поэма. Так будет, когда свяжутся представления современного человека и того, первобытного, который творил язык.
Воссоздаются образы, полные этического величия и нетронутой красоты горящего неба.
В логической связи развития духа прояснятся многие дали.
Эрос получит свое место во времени и пространстве; в нем выявится ядро, альфа и омега поэзии – взаимоотношение двух освобожденных индивидуумов.
И вот, когда литература пробудит всю школу красок и гамм, когда выпьет всю чашу вековой мудрости, наступит время отдать ее всему миру и забыть о нации, как и нация забудет о себе.
А пока рыцарь в посконных портянках и лыковых лаптях хочет перевернуть мир.
Я огнеликий ярый воин,
Через века ведущий рать,
. . . . . . . . . . . . . . .
Тебя, Христос, я, сильный, не приемлю.
Выходит смесь нижегородского с французским.
Россия, кажется, единственная страна, где сохранилась еще живая старина, где Рерих или Билибин могут воочию видеть быт допетровского времени, а фольклористы записывать в граммофон былины одиннадцатого века.
Замечено, что чем древнее поэтическое произведение, тем неизменнее оно в устах передатчика; а это показатель высокого художественного вкуса народа.
Чувство ревности к старине бессознательно. Так Рыбников, например, не мог заставить певцов рассказать былину, они могли ее только петь, как заучили у стариков со слуха…
Тем более возмущаешься, когда теперь, во время всеобщего призыва к охранению старины, читаешь книжку Багрина.
Г-н Багрин распорядился с песнями очень просто: взял Соболевского и прокорректировал народные песни, которые ему понравились. Выбросил архаизмы, параллелизмы, уничтожил объективность и преподнес – вместо острой, пахнущей землей мудрой народной песни – обсосанные свои слащавые романсики.
Вот наудачу сравнение.
Соболевский, V, 124:
Жил я в новенькой деревне, не видел веселья,
Только видел я веселье в одно воскресенье.
По задворочке девица водицу носила,
Не воду носила, – дорожку торила.
Два ведерочка дубовы, обруча кленовы;
Коромысло тонко гнется, свежа вода льется,
Не свежа вода льется, – девица смеется.
В окошечко парень смотрит, два словечка молвит:
«Если б ты, моя милая, не такая была,
Не такая, радость, была, прочих не любила,
Ты бы прочих не любила, меня не сушила».
А вот усвоил эту песню г-н Багрин:
Воду девица носила,
Дорожку торила.
Коромысло гнется-гнется,
Вода льется-льется…
Вода плещется и льется,
Девица смеется,
А в окно молодчик (?) смотрит,
Девице он молвит:
«Кабы ты, моя милая,
Не была такая,
Не была бы, радость, такая:
Других не любила,
Ты других-то б не любила,
Меня б не крушила».
Коромысло гнется-гнется, (?)
Вода льется-льется, (?)
Вода плещется и льется, (?)
Девица смеется… (?)
Нужно особенно умудриться, чтобы так, разрушая ритм, размер и смысл, исковеркать песню. А вся книга состоит из подобных переделок.
Выпущена книга г-на Багрина с вымышленным предисловием и удостоена восторженной рецензии «Нового времени»… Но все-таки мы посоветовали бы г-ну Багрину уничтожить эту плохую книжку, чтобы не портить вкус к народному у доверчивой публики.
Когда искусство изобразит современную нам жизнь, найдя в ней прекрасное и плохое, смешное и поэтичное, – тогда красота в жизни станет видимой и жизнь начнет подчиняться пределам, обозначенным искусством.
Искусство наших дней пока еще не питается современной жизнью; прекрасное ищет оно в прошлом, а в настоящем создало лишь «Мелкого беса» и литературу самоубийц – единственный символ – газетную хронику. Поэтому говорить о современной красоте нельзя – ее нет, но она будет: искусство уже пережило развал и готовится к великой своей всегдашней задаче.
Автор. Уверяю вас, как песня, сказка, сказание и апокриф, так же и театр создается народом.
Режиссер. Действо «О царе Максимилиане», солдатские пьесы?
Автор. Нет, весь театр; исключая, пожалуй, последнего времени, когда именно и заговорили об упадке.
Режиссер. Вы говорите о стремлении к современности? О темах, которые поневоле выдвигаются новою жизнью?
Автор. Меня сейчас не интересует тема – от лишнего плохого произведения театр не выиграет. Я говорю, что участие народа в том, – как играть пьесу, а не в том, – что разыгрывать на театре. Ведь Титания влюбилась в первого встречного, таков закон Оберона. Это безразличие объекта и важность лишь очарования чувства есть великая насмешка над любовью и также зерно, из которого вырастает театр.
Режиссер. Надеюсь, вы говорите только о театре?
Автор. Конечно. Романическое искусство, например, включает в себя иные элементы: мораль или ее антитезу и т. п. Театр же может обойтись и без морали. Никого не интересует, нужнее ли искусство железнодорожных мостов, важна лишь и существенна в нем одна черта: чтобы тот, кто творит и кто воспринимает, испытывали одинаковую радость претворения неуловимого чувства в четкие формы. Вот на этой радости, возникающей между актером и зрителем, и стоит театр.
Режиссер. Вы говорите о народе, но ваш народ-зритель вчера смотрел «Леду» Каменского, сегодня идет к нам; я уважаю зрителя в теории и все-таки хотел бы играть при пустом зале.
Автор. Попробуйте – через неделю ваши актеры перестанут бриться… а еще через неделю сойдут с ума. Меня уверял один мой приятель: играя, он представляет, что во всем, полном людей, зале сидит какой-то один зритель, который совершенно чувствует каждое его слово. По праздникам, когда приходит случайная толпа, этот актер не испытывает подобного чувства и говорит свою роль, как автомат. Вот этот невидимый зритель и есть то, что дает театру жизнь, без чего он мертв, не существует… Сколько бы театр ни вложил таланта и ума в постановку, если в зале этого зрителя нет – спектакль превращается в выставку декораций и в чтение ролей… Найти этого зрителя – вот задача театра…
Режиссер. А для этого поставьте злободневную пошлятину.
Автор. Нисколько. Ведь я сказал, что искусство есть претворение неясных идей в ясные формы. Талант дается автору взаймы народом. В народе бродит смутная идея. Автор претворяет ее в форму. И чем смутнее идея, тем новее и неожиданнее является ее форма. Этим, между прочим, объясняется, что высокоодаренные художники, то есть ухватывающие наиболее неуловимые, тонкие, едва народившиеся идеи, бывают часто не поняты современниками. А бездарными называют тех, кто питается тем, что уже было оформлено, пережито и отмерло. Бывают времена, когда осуществляются вечные идеи, пишется «Гамлет», «Ревизор», «Эдип» и т. д., и эти формы мы называем вечными, потому что они могут быть рассказаны всегда по-новому. Вы помните, сколько говорили о соборности, «оргиазме» и т. п. Это требовало осуществления, и вот Рейнгард ставит «Эдипа». Индивидуализм – вы помните? «Я» с большой буквы и мир как представление моего Я немедленно же отзвучал в постановке «Гамлета» Художественным театром. А теперь, когда омраченная невылазными сумерками наша жизнь, так еще недавно едва не осуществившая почти все свои надежды, потребовала во что бы то ни стало бога и красоты, нам показывают «Пер Гюнта» и «Турандот». Путь театра всегда немного впереди времени: переживание старого, а не рассказывание его по-новому; археологический музей нужен лишь для щекотания изысканных нервов…
Режиссер. Обыкновенный зритель, по-вашему, столь же талантлив, как Шекспир?
Автор. Не обыкновенный, а идеальный зритель. Разучивать и ставить пьесу нужно перед идеальным зрителем, который потом на спектакле превращается в невидимого. Идеальный зритель должен быть современен и бесконечно понятлив к формам идей. Он должен быть поэтом и сказочником… Он должен наполнить картонный лес жизнью… Ужаснуться негодности злодея, ликовать удаче героя… Должен смеяться во все горло или плакать. Он должен быть мудр и найти в пьесе ту черту, на которой она превращается в поэзию и в сказку, то есть в то, от чего в забвении кружится голова и остается одно чувство – восторг.
Режиссер. Но где вы найдете вашего идеального зрителя?
Автор. Он в каждом театре.
Режиссер. Кто?
Автор. Режиссер.
Режиссер. Прекрасно. Предположим, я идеальный зритель, – пьеса разыгрывается, предполагая зрителем меня, но на спектакле будет сидеть обыкновенный господин N, пришедший в театр так себе.
Автор. Сила разыгрываемой пьесы может быть настолько велика, что она тотчас создаст зрителя, равного вам… Но если ваши вкусы только ваши и ничьи, если вы отгорожены от жизни, если вы эстет, – пьеса не будет принята, стрела упадет, не попав в цель.
Режиссер. Прекрасно, но если толпа пошла и низка, – я также должен быть низок и пошл?
Автор. Душа толпы бездонна… На поверхности она жестока и пошла, а загляните глубже, там и гениальность и геройство… Все в том, какие чувства пробудить, – она отзовется на все, лишь бы это было ее кровное, а не ваше… Вы не нужны ей – разве для любопытства. Я видел пьесу, которая началась прекрасным первым актом и кончилась по-свински… И толпа, вначале растроганная и возбужденная, начала прямо хрюкать под конец. Недавно на «Турандот» один актер пустил препошленькую фразу в раек, и театр, слушавший с чувством тонкого восхищения, вдруг заржал по-лошадиному и долго еще не мог прийти в прежнее настроение…
Режиссер. В конце концов вы ровно ничего не сказали. Нужен талант, вот и все.
Автор. Да. Но нужно помнить, что талант не ваш, – как, например, вам принадлежит нос, – а дан вам взаймы. И отвержение того, кто дал вам талант, ведет к худшему из зол – к эстетизму.
Это был тихий, беловатый, едва затуманенный день. Колыхались толпы народа на Тверской, и сквозь них быстрым шагом проходили войска, с красными флагами на штыках.
Я не мог отделаться от одного впечатления: все казались мне страшно притихшими в этот день, все точно затаили дыхание, несмотря на шум, крики, радость.
Казалось, все точно чувствовали, как в этот день совершается нечто большее, чем свержение старого строя, большее, чем революция, – в этот день наступал новый век. И мы первые вошли в него.
Это чувствовалось без слов, – слова в тот день казались пошлыми: наступал новый век последнего освобождения, совершенной свободы, когда не только земля и небо станут равны для всех, но сама душа человеческая выйдет наконец на волю из всех своих темных, затхлых застенков.
В этот день, казалось, мы осуществим новые формы жизни. Мы не будем провозглашать равенства, свободы и любви, мы их достигнем. Было ясно, что ни царская ливрея, ни сюртук буржуа уже не на наши плечи.
Первого марта, я помню, у всех был только один страх, – как бы не произошла неуместная жестокость, не пролилась кровь. Словно настал канун великого вселенского мира. Так было во всей России.
И вот в эти дни странно думать, что нужно идти убивать, когда мы готовы всем протянуть объятия. Жестокое испытание: во имя последней свободы поднять меч.
Грядущая свобода должна уничтожить войну навсегда. Но, чтобы была у нас эта свобода, нужно эту войну довести до конца, потому что тень уходящего злого века еще покрывает больше половины земли.
Мы не хотим ничьих страданий, ничьего ущерба, ничьей гибели, никаких насилий. Но судьба в эти дни поставила нас над бездной. Германская империя готова раздавить нас в то время, когда наше сердце взяло верх над злобой. И если мы не сможем остановить эту, теперь для нас варварскую, силу, мы погибли совсем, навсегда. Мы перестанем быть русскими, людьми, превратимся в удобрение. Мы потеряем не одни только западные губернии, в нас, в русских, будет погашен свет нового века.
Я не верю в гибель, и верить в нее никто не должен. Русский народ мудр и силен, и получил право таким называться. Но мы еще слишком все под обаянием утреннего тумана свободы. От созерцания должно перейти к действию.
Я знаю, у нас сейчас нет злобы, нет ненависти к врагу, и пусть. Нам не нужны эти варварские возбудители, чтобы быть могущественными. В нас должен проснуться высокий гнев к тем, кто посягает на нашу сущность. Сейчас, пока, мы должны строить наше государство под пушечные выстрелы, другого выхода нет.
Сознание демократической республики возникло в первые же дни революции. На этом сошлись все партии, и те из них, которые по существу, казалось, не должны были хотеть власти народа, провозгласили его властителем. В народ, в его государственную мудрость поверили на слово. Случай беспримерный в истории, который нельзя объяснить одним только страхом внешней опасности.
И вот на двенадцатый день революции происходит изумительный акт. Народ показывает наконец свое лицо. С утра 12 марта он наполняет все улицы Москвы, сходящиеся к Кремлю лучами. По всему протяжению протянуты цепи из подростков и женщин. Сквозь них медленно двигаются батальоны рабочих, солдат, женщин-работниц, киргизы в пестрых халатах, поющие какие-то свои степные песни, оркестры. Каждым батальоном руководит начальник с красным жезлом. И над волнующимися этими реками народа двигаются, куда только хватит глаз, красные хоругви и знамена. Надписи только одни: «Да здравствует братство народов», «Да здравствуют армия и народ», «Да здравствует демократическая республика», «Да здравствует восьмичасовой рабочий день».
Приостанавливаясь, с пением, под звуки солдатских труб, процессии двигаются по направлению Красной площади. Перегоняя их, я вижу красное бархатное знамя, на котором написано: «Свобода, любовь и равенство». Несут его суровые мужики молча и важно, словно понимая, что это знамя пройдет по всей земле и когда-нибудь будет водружено на храме единого человечества.
Дальше несут портрет Льва Толстого, – это трогательно. Внизу, вдоль Александровского сада, двигается вторая человеческая река, ряд красных хоругвей теряется в дали Неглинной. Вслед за несколькими прохожими я проскакиваю между двумя батальонами на мост. В Кремле слышны музыка и крики. И вдруг из Троицких ворот сыплются горохом мальчишки, взявшись за руки с бородатыми солдатами. Они кричат: «Дорогу, дорогу!» И из толщи древней башни появляются быстрым шагом трубачи, флейтисты, и, наконец, валят солдаты, женщины, рабочие, увлекая красные знамена такого-то полка. Все это рысью, вниз через мост, спешит присоединиться к стотысячной двойной реке рабочих, голова которой уже вступила на Воскресенскую площадь, и без того полную народа.
Два рыжебородых мужика в солдатских шинелях и папахах, надвинутых на уши, пережидая у ворот, пока высыплется из них толпа, говорят друг другу с умной усмешечкой:
– Посмотрел бы теперь немец, каки-таки у нас бунты.
– Да, – говорит другой, опять усмехаясь, – под гнетом были.
И это литературное словцо «под гнетом» звучит с неожиданной и новой убедительностью.
На Красной площади – толпы, знамена, оркестры, крики, речи. Уходящие рабочие встречаются с ротой солдат, побывших в боях, увешанных крестами. Летят шапки, кто-то за неимением другого запускает вверх калошу, какая-то дама плачет обильными слезами, сама не зная, что с ней. На Воскресенской и Театральной площадях протянуты сквозь толщу народа рукава из двойных человеческих цепей, образуя пути, по которым двигаются автомобили, всадники и процессии. Громче всех поют женские хоры: «Вставай, поднимайся, рабочий народ». И эта такая печальная, так обильно политая кровью песня звучит сегодня совсем по-иному. Действительно поднялся весь народ. И чувство изумления перед этой единой волей к добру, чувство гордости перед его спокойной силой, чувство величайшего счастья перед его возвышенным сознанием мирового долга заливает каждое сердце.
Вы видите только серьезные, только взволнованные лица, на них резко отпечатлелись труд, мука и унижения долгих лет.
Этот народ сегодня в первый раз вышел из подвалов. И вот – величайшее чудо: он принес из подвалов не злобу, не ненависть, не месть, а жадное свое, умное сердце, горящее такой любовью, что, кажется, мало всей земли, чтобы ее утолить. Великий, незабываемый день нового века. Поверившие на слово народу могут быть спокойны.
Полгода тому назад в Париже вышла книга, роман, «Ariadne» – Claude Anet. Книга эта написана французом, парижанином, о России. Действие в Москве. Героиня – русская девушка, Ариадна, сирота, обольстительное, странное и скрытное существо.
Читатель знакомится с нею в одном из южнорусских городов, где она кончает гимназию. Ее поведение – двусмысленно. Ее считают испорченной, и она решительно это подчеркивает. На двусмысленные средства она едет в Москву, кажется, – учиться. Там однажды в партере театра она встречается со вторым действующим лицом романа. Это – иностранец, агент какой-то фирмы, пролетная душа, молодой, добросердечный человек, со всем открытым, здоровым эгоизмом сына Запада.
Между ним и Ариадной начинается острая, мучительная и странная любовь. Сын Запада весело берет конец нити Ариаднина клубка и с легкомысленной решимостью углубляется в темные извилины Славянского Лабиринта. Он потомок конквистадоров, открыватель земель, ему бояться нечего. Для него нет тайн.
Но, вступив в Лабиринт, за каждой тонкой перегородкой, за каждой страницей книги он чувствует дыхание чудовища. Его воображение начинает рисовать Минотавра, человека с бычьей головой, пожирающего человеческую кровь. Он теряет присутствие духа, изнемогает, к сердцу его прокрадывается отвращение и ужас. Много раз, в изнеможении, он бросает путеводящую нить.
Но как ему знать, что дыхание чудовища, почти касающееся его волос, это только тихие слезы одинокой и горько обиженной девушки. Ибо всем своим духом она знает правду любви, ту правду, которую можно познать только любовью, ту правду, которая надевает на себя звероподобные и страшные личины, чтобы ее не коснулись руки нечестивых, неверящих.
В последней бездне Лабиринта конквистадор одолевает чудовище. Оно сбрасывает ненужную личину. Последние страницы книги, – это чудесное преображение Ариадны, победа любви. Лабиринт, оказывается, ведет к пылающему, бессмертному женскому сердцу.
Роман по форме очень французский, быть может, слишком в некоторых местах откровенно реальный. И самое удивительное в нем – его символика, – она напрашивается сама собой: женственная, порочная, полудикая Россия предается Западу на завоевание, на поток. И Запад, пришедший победить и соблазнившись ею, в ее грехе и пороке находит белоснежную Вечную Истину. Словом, – свет с Востока.
Это та самая идея России, которую не раз постигало художественное русское творчество от сказания о граде Китеже, через Достоевского до Александра Блока. «Буди, буди». Это – Россия, опустившая белые стены святого города на дно темного озера, это – юродивая, преступная, черная, мученическая Русь с вечной тоской по искуплению, это – раскосая рожа, поднявшаяся с Востока над дымным заревом, охватившим полмира. «О, Русь моя! Тоска моя». Это Русь в кровавом безумии, со скрежетом зубов, верящая, что из крови и пепла, из мутных вод поднимутся белые стены Божьего города, и Правда засияет на непомраченных куполах храма.
Славянофилы знать не хотели Запада, носили поддевки, бороды до пояс, ругали Петра, пили квас и верили, что Запад сам притащится, как шелудивый пес, вилять хвостом. Западники, как раз наоборот, – Россию, такая, какая она есть, выплевывали с отвращением, Петра почитали, носили галстучки и Россию сами тащили за шиворот кланяться Западу, совали ее грязной мордой в заграничный асфальтовый тротуар.
Те и другие были, в сущности, самодурами-помещиками: – одни строили расписные терема, другие обрабатывали русскую землю под английский газон. Но ни те, ни другие России не знали и не любили, зато глубоко и научно изучили свои фантастические мечты о России.
Пришла революция и смела мечтателей, – они разлетелись, как сухие листья, и славянофилы и западники. Терема были сожжены, в английские газоны запустили телят. Россию одни прокляли, другие благословили; по ходу революции возник целый ряд пророчеств, но все они были скорее политические, и мне здесь не место о них распространяться. Россия покуда ни одно из пророчеств не оправдала: – не стала ни республиканской, ни демократической, ни монархической, не сбросила большевиков и не приняла их, революции не кончила и, вместе с тем, начала сильно пятиться от революции. Словом, оказалась и для себя и для всего мира величайшей загадкой: – стала на перепутьи жизни и смерти, добра и зла.
Согласно этому остались только два гадания о России: либо ее окончательная гибель, потеря имени ее в истории, либо пламенная вера в то, что Россия найдет Правду, – та вера, которою верил Достоевский: – через муки и преступления, через безумие и грязь – к последнему страданию, и там, как распятый разбойник: – «Верую, господи, и исповедую Истину».
Мне скажут, несомненно, – дело в вере, почему же не верить в смерть России? Можно, конечно. Можно верить в еще более мрачные вещи, – верить в черта, а в бога не верить.
Дело в вере. Каждый шаг мы делаем потому, что верим в его удачу. Даже самая лишенная веры наука – математика построена на вере в то, что наш опыт указывает нам на то число предметов, которое есть на самом деле, что, если мы видим две точки, то именно это и есть две точки, а не три. Но разве это не есть пламенная из пламенных вера в реальность бытия?
После всего, что совершилось, – после парадокса с гуманнейшей культурой, которая за четыре года удачно слопала половину самой себя, после несбывшихся ожиданий с Россией, я думаю, ничего не остается, как только построить бытие на вере.
Россия сама подсказывает, что верить нужно в коренные вещи, на которых бытие строится или бытие кончается, то есть – в добро или в зло.
Что будет с Россией, мы не знаем и ни предугадать, ни даже увидеть во сне не можем. Но если все сыны России будут верить в конечное добро ее, то как может оно не совершиться? Наоборот, если мы будем верить, что под каждым картузом красноармейца, под каждой заскорузлой мужицкой рубашкой, – грабитель и негодяй, что каждый, носящий кокарду белогвардейца, – погромщик и реакционер, что под каждым потертым пиджачком русского интеллигента бьется дряблое, заячье сердце, – то, я спрашиваю: как может совершиться добро?
Если у большевиков до сих пор была сила, то это сила веры в свою конечную победу над миром, то есть в торжество того, что они считают высшим добром. Если у белых до сих пор была слабость, то это слабость, проистекающая от некоторого отвращения к современной России, ко всему народу, совершившему злое дело распадения; в движении белых была вера в победу, в устройство правового порядка; но этого мало, – должна быть беспорочная вера в Россию, в ее высокую Правду.
Конечно, дело в вере. Но и вера требует так называемой «почвы под ногами». Боже мой, как нетрудно найти эту почву! Россия живет не только эти три года, и живое ее тело раскинуто на сотни лет по ту и другую сторону сегодняшнего мгновения. Если добро в непрерывном создании космоса, а зло – в распадении и хаосе, то не нужно больших усилий, чтобы в жизни России найти себе не только почву, – но доброкачественную гранитную глыбу, – упереться в нее обеими ногами.
Роман «Ариадна» замечателен именно тем, что автор его спокойно и незыблемо стоит на вере в чудесную любовь, скрытую в глубинах русского духа. Читая этот роман, чувствуешь, как тоненькая, хрупкая ниточка, – нить Ариадны, протягивается в жуткую темноту. Роман говорит, – тайна в любви. Да, тайна в любви. Будет любовь, будет и вера, будет и Россия.
Один большой знаток искусства и писатель сказал мне, что театр – не искусство, но лжеискусство, – развлечение, маргарин, и что, когда он видит у Гамлета огромные ступни ног и дрожащие ляжки, ему больно за Шекспира.
– Что такое искусство? – спросил я его.
– Охотно скажу: искусство есть такое идеальное изображение жизни, которое приводит человека в состояние напряженного желания идеального, то есть, – красоты, духовной чистоты и добра.
– Театр на вас так именно не действует?
– Нет.
– Я знал человека, лишенного слуха, он не любил музыки, и если бы был посмелее, то стал бы отрицать ее как искусство.
– Быть может, я лишен театрального чувства, – сказал он, – но считаю, что театр груб. Каждое из искусств, входящих в него, взятое в отдельности, действует сильнее и глубже.
– Да, согласен. В театр нельзя пойти затем, чтобы прослушать пьесу, или послушать декламатора, или посмотреть живописца. Театр – не литература, не декламация, не живопись. Все это лишь пособники. Театр есть массовое и совместное переживание Правды, появление в людях, наполняющих зрительный зал и сцену, единого, соборного чувства Правды.
Такое определение театра, конечно, слишком общее. Соборное переживание Правды может быть и на революционном митинге, и в храме во время вдохновенной проповеди с амвона.
Определяю точнее. Толпа, слушающая проповедь в храме, переживает Правду как известную данность. Переживание это состоит в радости прозрения.
Толпа, слушающая митингового оратора, переживает Правду, только что найденную. Переживание это состоит в ненависти к старой Лжеправде и исступленной любви к Правде новой.
Толпа, сидящая в театре, переживает заведомый вымысел. Переживание это состоит в превращении вымысла в Правду, то есть в самотворчество.
Итак, сущность театра есть соборное, творческое превращение вымысла в Правду.
Однажды в Петербурге провалилась моя пьеса. Я уехал из театра без калош и трости. Мне было стыдно, и стыд был именно жгучий. Казалось, что моя литературная жизнь кончена. Я решил поступить мелким служащим в банк.
Прошло несколько дней. На меня никто не плевал при встрече и не гоготал дико. Тогда я стал думать, что не все еще потеряно и что чувство стыда, быть может, слишком преувеличено. Наконец я стал рассуждать так: – что случилось? Ровно ничего не случилось: – я написал неудачную пьесу, актеры плохо играли, публика не хлопала, газеты ругнули.
В это время кстати подоспело извержение Страмболи. «Вот, – говорил я друзьям, – вот это катастрофа, а что театральный провал, – чепуха».
Но, говоря и думая так – я лгал.
Театральный провал – не чепуха, не просто неприятность, но известный род злодейства, когда по вине ли автора, исполнителей или публики рушится вдребезги, возвращается в первоначальный хаос то, что мы называем театром.
Ибо театр как искусство не есть нечто всегда существующее и прочное, но есть вечно возникающее, вечно рождающееся на несколько часов в вечер.
Театр, громоздкий по внешним формам и огромный по силе выражения, чрезвычайно деликатен. Театр, то есть то очарование, которое возникает в театральной зале во время представления, можно спугнуть, разрушить одним фальшивым словом.
И поэтому в театре всегда есть огромная печаль, как во всем прекрасном, но хрупком и быстротечном.
Основа театра – это раскрываемая в одно и то же мгновение творческая воля трех: – публики, автора и исполнителя (актера, режиссера, декоратора).
Воля вторых двух составляющих – автора и исполнителя – действенна и настойчива, воля публики – недейственна и упряма. Театр начинает только тогда существовать, когда эти три творческих воли сливаются воедино. В театральном представлении, когда эти три величины сливаются совершенно, без остатка сопротивления, происходит чудо театра.
Чудо театра есть преображение Ивана Ивановича, сидящего в одиннадцатом ряду с биноклем и афишкой.
Происходит это так.
В серенький денек серенький обыватель, Иван Иванович, прочел в газете о том, что в таком-то театре идет замечательная пьеса, и купил билет в одиннадцатом ряду за три рубля.
Оговариваюсь, – пьеса действительно была замечательная и разыгрывалась отлично.
Приобретя билет, Иван Иванович, совершенно не думавший до этого случая о театре, стал в настороженное и заранее несколько враждебное отношение к театру вообще.
«Знаем мы вас, – подумал он, – пойдешь развлечься, а вместо этого проскучаешь весь вечер. А я трешницами не бросаюсь».
Иван Иванович надел чистый воротничок, положил в карман бинокль, поехал в театр, сел в одиннадцатом ряду и сразу же раздражился на барышню, которая полезла к нему с афишкой.
– Знаю, все знаю, читал, – сказал он и, с омерзением вытащив из жилетного кармана двугривенный, купил афишку.
Иван Иванович оглянулся, – направо и налево сидели обыватели, от тусклого света одежда их казалась пыльной. Было уныло. По ногам откуда-то тянуло сквозняком. А напротив Ивана Ивановича сидела полная дама и все время двигалась, – никак нельзя было приспособиться смотреть мимо ее головы на сцену. Иван Иванович мысленно обозвал даму чучелой вороньей и думал о том, что непременно схватит насморк.
Но вот – теплым светом вспыхнула рампа, осветив низ занавеса. Ударил гонг, и занавес бесшумно раздвинулся, метя бахромой пыльную сцену.
В холщовой, грубо размалеванной комнате (за окном шипело солнце, торчал лиловый куст и дрожала складка на небе) начали разговаривать притворщики.
Бороды у них приклеены, глаза густо подведены и кажутся стеклянными. В комнате только три стены, но притворщики делали вид, что стен четыре и что очень естественно и удобно сидеть и разговаривать лицом к воображаемой стене.
Ах, как все это было грубо, размалевано и по-нарочному! Иван Иванович кривенько усмехался. Но в конце концов не пропадать же трем рублям, – надо понять, в чем там у них идет дело. Иван Иванович начал вслушиваться.
Иван Иванович, вслушиваясь, удобнее уселся в кресле. «Ага, – подумал он, – доктор-то, кажется, не подозревает, что этот, в полосатых брюках, любовник его жены».
Готово. Иван Иванович клюнул, попался. Теперь притворщики начнут его обрабатывать исподволь, опутают, обманут, возьмут голыми руками и сделают, что хотят: захотят – и Иван Иванович начнет сморкаться и вытирать глаза, захотят – и он засмеется во все горло. Но это пока только колдовство театра, но не чудо. Чудо впереди.
Колдовство заключается в том, что Ивана Ивановича перестраивают на иной ритм. А ритм сцены во много раз превосходит ритм обыденной жизни Ивана Ивановича.
Иван Иванович должен теперь навострить оба уха, вытянуть шею, – слушать, не отвлекаться ни на секундочку, иначе он отстанет, спутается, пропали его три рубля.
А жизнь на сцене летит, как вихрь. Еще бы: – за два с половиной часа нужно пережить целую драму жизни, много лет жизни, описать целый круг.
Все в этой жизни под стать ее стремительному полету: восторги, бедствия, счастье, смех, слезы.
Ивана Ивановича обольщают словами, страстными чувствами, красками, музыкой. Иван Иванович обольщен, взволнован, сердце его бьется во сто раз чаще, он не чувствует даже прикосновение к себе стула, на котором сидит.
И вот тут-то и наступает чудо.
Иван Иванович становится равен гению, создавшему эту страстную, возвышенную, почти нечеловеческую жизнь между трех полотняных стен. Иван Иванович сам становится гением. Он – творец, его сердце светло, его кровь в огне, от его головы исходят два моисеевых луча.
Театр уже не вымысел, не притворство, не обольстительный обман. Театр – высшее человеколюбие.
Занавес задвинулся. Театр погас. Чудесная жизнь кончилась. Потоком людей Иван Иванович выносится на улицу. Падает мокрый снег. Шипят электрические фонари. Иван Иванович поднимает воротник и на извозчике тащится к себе на Пески.
На душе у него покойно и тихо. Сегодня его за три рубля заставили проделать великолепный душевный массаж. Сам по себе в обыденной жизни Иван Иванович не выдавил бы из себя и сотой доли тех страстей, какими он жил сегодня.
Итак, еще одно определение театра, данное Ю. Э. Озаровским: театр – это храм волнения.
Мне бы и в голову не приходило писать все эти слова, если бы я жил в Москве (дооктябрьской). Но здесь, на Западе, невольно начинаешь колебаться: – «Да верно ли, искусство ли театр? Быть может, это просто развлечение для воскресной толпы: карусели, балаганы, вертящиеся бочки, американские парки и так же и театр?»
Прошлым летом директор «Старой голубятни» Коппо, заканчивая летний сезон, сказал с эстрады прощальную страстную и горькую речь о театре.
Он указал на зловещие признаки вырождения французского театра, на то, что необходимо влить в него свежую кровь и заставить вновь зрительный зал не смотреть, но чувствовать. Он сказал еще о том, что в Европе горит сейчас в одном только месте чистым и неомраченным пламенем огонь театрального искусства, – это в России.
Беру на себя смелость, не противореча, присоединиться к мнению Коппо.
В русском театре много грехов. Средний русский актер малокультурен и играет одним нутром, причем часто это не нутро, а просто требуха. Русский театр иногда с величайшей легкостью порывает со всеми традициями, с вековой культурой, бросается в новизну и ломает на ней шею. Не раз русскую сцену пытались превращать в политическую или проповедническую эстраду.
Но русский театр всегда, не успокаиваясь, не застывая, шел по пути искания соборного переживания Правды. Менялись времена, духовные запросы, моральный уровень толпы, и театр видоизменял, углублял приемы психологического воздействия на зрительный зал.
После эпохи великих талантов, потрясавших сердца на Малой московской и на Александринской сценах, театр идет дальше, ищет общего ансамбля и простоты. Создается Московский Художественный театр. Он покрывает павильон потолком, строит настоящие косяки на дверях, отдувает ветром занавеску, рассаживает актеров спиной к публике и выпускает на сцену живую мышь.
Но здесь уже кончается вымысел, театр повисает над пропастью натурализма, он почти перестает быть театром. Мышь губит Правду.
Тогда начинается новое искание: – Первая студия Художественного театра. Это работа: – вживание в пьесу. Студия годами подготовляет представление. Каждое слово проходит через огромную психологическую лабораторию. Процесс превращения вымысла в Правду совершается во время репетиций: – актеры сживаются с ролями, роли растворяются в личностях актеров, и когда пьеса выносится на сцену, то актеры играют уже не вымысел, а что-то происходящее на самом деле, но лишь в ином, идеальном мире.
Поэтому Иван Иванович, сидя на таком спектакле, чувствует величайшую серьезность происходящего, и вымысел для него лишь в том, что это все-таки, – театр и он – в одиннадцатом ряду.
Но почему именно Россия хранит священный огонь театра? Почему в России театр достиг до таких высот?
Потому, очевидно, что в самом народе есть чувство театра, любовь к театральности. Русский мужик по своей природе – актер. Он разговаривает с каждым его языком, он лукав, нервен, душевно гибок и чрезвычайно любит всякое притворство и вымысел. У него издавна большая охота к зрелищам: – обрядам, ряженью, хороводам, медвежьим поводырям, скоморохам и к разбойникам.
Театр, принесенный с Запада, привился у нас мгновенно, потому что пришелся по вкусу. И вот самое главное: в русском народе всегда преобладало чувство слова над чувством жеста. Это впоследствии и определило путь русского театра, – в глубь психологического переживания.
Миша Бальзаминов сказал: «Я, маменька, в мечтах – высокий блондин в голубом плаще на бархатной подкладке».
А Миша на самом деле настолько не вышел ростом и красотой, что когда шатался мимо заборов, подглядывая за девицами в замоскворецких садах, то цепные собачищи не раз гонялись за ним и таскали Мишу за полы поношенного сюртучишки.
Но в мечтах Миша все-таки понимал себя как высокого блондина в голубом плаще, потому что Миша был великий мечтатель. И без Миши не было бы ни вымысла, ни обольщения, ни театра.
Мишин голубой плащ – первородное знамя театра. Идите, идите к нам, высокие блондины, мы вам в калиновом саду сосватаем такую румяную и веселую девку, ей-богу останетесь довольны. Иван Иванович, бросьте с квартирной хозяйкой ругаться, займите у нее три рубля, мы вас в испанского гранда в три минуты переделаем. Желаете соперника вашего кинжалом запороть, – сколько угодно, и даже много ужаснее выйдет, чем на самом деле. Идите, идите, мечтатели, мы покажем вам небо в голубом лоскуте.
Сейчас, в наши дни, этот Миша стал нам много понятнее; люты цепные собачищи, и на улице день самый осенний.
Ах, маменька, маменька, хотел бы я сейчас быть высоким блондином, да, закинув голубой плащ, глянуть в калиновый сад. Милая, веселая, румяная, выдь, поцелуй!
Его встречали повсюду
На улицах в сонные дни.
Он шел и нес свое чудо,
Спотыкаясь в морозной тени…
Один из моих друзей в письме ко мне в Париж сказал, что в русской литературе Блок – падший Ангел. Мне хотелось восстановить в памяти портрет поэта: действительно ли песня, которую он спел на земле, была песней падшего Ангела? Почему такой трагической правдой звучит это определение? И почему через него поэт становится близок, как собственное сердце?
Я увидел Блока в первый раз в 907 году. Он вошел в вестибюль театра Комиссаржевской, минуя очередь, взял в кассе билет и, подбоченясь, взглянул на зароптавшую очередь барышень и студентов. Его узнали. У него были зеленовато-серые ясные глаза, вьющиеся волосы. Его голова напоминала античное изваяние. Он был очень красив, несколько надменен, холоден. Он носил тогда черный, застегнутый сюртук, черный галстук, черную шляпу. Это было время колдовства и тайны Черной Маски.
Юноша Блок появился в кружках первых модернистов за несколько лет до революции 1905 года. Новая русская поэзия, изошедшая от французских символистов, – искала свои пути. Искали в русском стихе музыкальных очарований Верлена, мистической призрачности Метерлинка. Московские «Весы» подняли знамя символизма. Бальмонт, как весенняя речка, ломал застывший русский стих. Брюсов культивировал «Цветы Зла».
Другой лагерь – литература толстых журналов, маститые беллетристы, восходящие звезды в сборниках «Знание», шумливые критики, – были заняты наступающей революцией. Модернисты были у них в презрении: их считали иные – представителями общего дела, иные – дурачками.
В это беспокойное время Блок принес с собою высокую любовь к Владимиру Соловьеву, к Фету и к Тютчеву. Казалось – он был посвящен ими, чтобы показать ближайший путь русскому искусству, крутившемуся в водовороте исканий и революционного возбуждения.
К этому же времени относится событие в личной жизни Блока: встреча его с одной из тех удивительных русских девушек, мечтательных, нежных и чистых, влюбленность в которых создала вдохновенные страницы в русской литературе.
Пламенная душа Блока прикоснулась к ясной чистоте девичества. Были написаны стихи о Прекрасной Даме.
Книга эта не была ни понята, ни принята читателями, кроме избранного кружка. Стихи были слишком необычайны. Их форма была прозрачна, без твердых очертаний. Их ритм был взволнованный, нервный, неуловимо-улетающий. Их символы были слишком странны в те времена, когда казалось, что вот еще немного, – грянет революция, будет немедленно и целиком осуществлена социалистическая программа и восторженный русский народ немедленно же и абсолютно станет счастлив.
В стихах о Прекрасной Даме говорилось о непонятной тревоге:
Я просыпался и всходил
К окну на темные ступени.
Морозный месяц серебрил
Мои затихнувшие сени.
Давно уж не было вестей,
Но город приносил мне звуки,
И каждый день я ждал гостей
И слушал шорохи и стуки…
О томлении ожидания:
Вхожу я в темные храмы,
Совершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад.
В тени у высокой колонны
Дрожу от скрипа дверей.
А в лицо мне глядит, озаренный,
Только образ, лишь сон о Ней…
О ее приближении:
…Занавески шевелились и падали.
Поднимались от невидимой руки.
На лестнице тени прядали.
И осторожные начинались звонки.
Еще никто не вошел на лестницу,
А уж заслышали счет ступень…
О безумии ее появления:
Все кричали у круглых столов,
Беспокойно меняя место.
Было тускло от винных паров.
Вдруг кто-то вошел – и сквозь гул голосов
Сказал: «Вот моя невеста».
О восторге первого видения:
…Глубокий жар случайной встречи
Дохнул с церковной высоты
На эти дремлющие свечи,
На образа и на цветы.
И вдохновительно молчанье,
И скрыты помыслы твои,
И смутно чуется познанье
И дрожь голубки и змеи.
О тревоге соблазна:
…Весь горизонт в огне, и близко появленье.
Но страшно мне: изменишь облик Ты,
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.
О, как паду – и горестно, и низко,
Не одолев смертельные мечты!
Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
Но страшно мне: изменишь облик Ты.
И, наконец, о восторге любви:
Ты горишь над высокой горою,
Недоступна в Своем терему.
Я примчуся вечерней порою,
В упоеньи мечту обниму.
Ты, заслышав меня издалёка,
Свой костер разведешь ввечеру.
Стану, верный велениям Рока,
Постигать огневую игру.
И, когда среди мрака снопами
Искры станут кружиться в дыму, –
Я умчусь с огневыми кругами
И настигну Тебя в терему.
В книге было неясно, – кто Прекрасная Дама? – Пречистая, Непорочная, Девственность, Смерть? Почему вся книга была пронизана такою пронзительной печалью?
А кроме того, о каких там, черт возьми, говорить неуловимых призраках, когда Прекрасная Дама – русская Революция, вот-вот стукнет в дверь, войдет и сядет, румяная, земная, веселая.
Так это все тогда казалось. Блок ни на чем не настаивал, будто он и сам не понимал, о чем было написано в книге. Когда его спрашивали: «Объясните мне сами, что значат эти строки», он со слабой улыбкой прекрасных уст отвечал простодушно: «Уверяю вас, – не знаю…»
…Никому не открою ныне
Того, что рождается в мысли.
Пусть думают – я в пустыне
Блуждаю, томлюсь и числю…
А, между тем, эта удивительная книга была написана о России, о бедной, доверчивой, русской душе, снова и снова обольщенной призраком Всеобщего Счастия. Разумеется, Блок ни минуты не думал, что писал книгу о России, он лишь переживал свою влюбленность и вещим, пронзительным взором видел, что она недостижима и невоплотима, потому что он был Поэт, потому что через него говорили миллионы голосов, потому что его личная жизнь, Александра Александровича, была в страшной власти его гения: он был обречен.
Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое!
Снова красные копья заката
Протянули ко мне острие.
. . . . . . . . . .
В его личной жизни произошла катастрофа, о которой я не хочу упоминать, это совпало с катастрофой революции 1905 года. Революция была задушена, смертельно раненная русская душа начала разлагаться, под покровом блестящей и шумной жизни – пахло гнилью. Наступала реакция. Блок выпустил вторую книгу о Незнакомке. Это была иная книга иного человека. Белоснежный призрак, улетевший ввысь из пылающей Купины, снова предстал поэту: с черного, звездного неба скатилась звезда и прекрасной Незнакомкой, одетой в черное, появилась в улицах города. В тоске глухой и пьяной жизни, среди пьяниц, в кабаке, она проходит мимо поэта, пронзает его взглядом. В нем с новой остротой поднимается тоска.
…И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино…
Эта скатившаяся звезда, эта женщина в трауре, исчезающая за пылью переулка, этот павший Ангел была душа поэта. Свершилась человеческая трагедия, – поэт был принесен в жертву, сброшен с горных высот на унылую землю, и всей жизнью своею связан отныне с трагической и страшной судьбой России.
…Поверь, мы оба небо знали:
Звездой кровавой ты текла,
Я измерял твой путь в печали,
Когда ты падать начала.
Мы знали знаньем несказанным
Одну и ту же высоту
И вместе пали за туманом,
Чертя уклонную черту…
Этот период падения, охватывающий половину всех творений Блока, принято называть временем упадка, декаданса. Действительно, как могли здоровые, живущие изо дня в день люди понять поэта, расточавшего себя, опустошавшего свою душу? Как можно было знать, что его вещий взор видел в грядущем все более сгущавшуюся, все более черную русскую ночь. Иные называли его пессимистом, пожимали плечами. А его душа изнемогала от тоски – ему некуда было убежать от гибнущей России, от самого себя.
И мрак был глух. И долгий вечер мглист.
И странно встали в небе метеоры.
И был в крови вот этот аметист.
И пил я кровь из плеч благоуханных,
И был напиток душен и смолист…
Но не кляни повествований странных
О том, как длился непонятный сон…
Из бездн ночных и пропастей туманных.
И – сомкнутых безмерными цепями –
Нас некий вихрь увлек в подземный мир!..
. . . . . . . . . .
Он был павшим Ангелом, он был каждым из нас. Его душа была мрачна. Он все более уединялся от людей. Он говорил, обычно, мало. Был приветлив и сдержан. На его прекрасном лице легли следы бессонных ночей. Телефон в его квартире работал только четверть часа в сутки.
В то время говорили, что Блоку нужно ехать лечить неврастению, – нельзя же, в самом деле, отравлять здоровым людям пищеварение постоянным напоминанием о смерти, о гнили. Были такие, которые в простоте души думали, что нужно жить «по Блоку», и на все ночи закатывались в кабаки, искали там Незнакомок с «крылатыми глазами».
…Визг цыганского напева
Налетел из дальних зал,
Дальних скрипок вопль туманный…
Входит ветер, входит дева
В глубь исчерченных зеркал…
В Блоке словно истлевало все, что было его личным, все, что его, лично, привязывало к жизни, и понемногу освобождалось в нем человеческое, великое. Он без пощады жег себя на огне страстей и тоски. Бывали недолгие вспышки влюбленности, и тогда появились книги колдовского очарования. Так, в одну из зим, в театре, где шла его пьеса, он встретил ту, которую называли впоследствии «Снежная Маска».
Январские, то звездные, то вьюжные ночи, печальная прелесть кулис, синие глаза актрисы создали «Снежную Маску», пронзительно печальную книгу о влюбленности…
Белоснежней не было зим
И перистей тучек.
Ты дала мне в руки
Серебряный ключик,
И владел я сердцем твоим.
Тихо всходил над городом дым,
Умирали звуки.
Белые встали сугробы,
И мраки открылись.
Выплыл серебряный серп.
И мы уносились,
Обреченные оба
На ущерб…
Снова влюбленность пела ему песни:
…Взор твой ясный к выси звездной
Обрати.
И в руке твоей меч железный
Опусти.
Сердце с дрожью бесполезной
Укроти.
Вихри снежные над бездной
Закрути.
Рукавом моих метелей
Задушу.
Серебром моих веселий
Оглушу.
На воздушной карусели
Закружу.
Пряжей спутанной кудели
Обовью.
Легкой брагой снежных хмелей
Напою.
Но снова сердце бьет тревогу:
Сердце, слышишь
Легкий шаг
За собой?
Сердце, видишь:
Кто-то подал знак,
Тайный знак рукой?
И опять:
…И опять глядится смерть
С беззакатных звезд…
Эта книга была – мольба снова к Той, далекой, к Ней, – прийти под снежной маской, взять за руку и улететь в звездную бездну ночи, туда, где не настигнет вьюжный ветер, трубящий в рога погони.
После возвращения из Италии начинается третий период творчества Блока: романтическая символика исчезает в его стихах, они становятся более строгими, эпичными. Теперь уже не Прекрасная Дама, не Незнакомка, не Снежная Маска, а «плат узорный до бровей». Казалось, испепелив себя, Блок касается родной земли, и она наполняет его мрачным богатством наступающей трагедии. Вещим сердцем Блок уже готовится к написанию прекраснейшей изо всех своих книг «Ночные часы». Эта книга словно прощальный, смиренный поцелуй той, – в узорном плате до бровей…
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь – стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
Наш путь – степной, наш путь – в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о, Русь!
И даже мглы – ночной и зарубежной –
Я не боюсь.
. . . . . . . . . .
И нет конца! Мелькают версты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
Настала война. Блок работал в полнейшем уединении. Его романтическая драма «Роза и Крест» готовилась к постановке в Художественном театре. Блок, казалось, исходил все темные, глухие переулки, куда скатилась некогда печальной звездой его душа, и, вернувшись к первоистокам, встал, – суровый воин, в тяжелых латах, покрытых рубцами, с мечом и крестом – на страже Той, чей единый во все века символ – Роза.
Так, быть может, думал Блок-человек. Какой человеческий взор мог проникнуть в глубину той бездны, куда опускалась Россия? Но обреченный певец России, обрученный страшной невесте, Блок должен был идти все дальше, все глубже в русскую, дикую ночь.
С мечом и крестом – он любил такие каламбуры – Блок уехал на фронт, – много месяцев о нем ничего не было слышно. Говорили, он ничего не пишет и увлечен работой, – он служил десятником на постройках окопов и подведения конных путей к позициям.
В январе 917 года морозным утром я, прикомандированный Земгором к генералу М., объезжавшему с ревизией места работ западного фронта, вылез из вагона на маленькой станции, в лесах и снегах, и пошел к городку фанерных бараков, где было управление дружины. Мне было поручено взять сведения о работавших в дружине башкирах. Меня провели в жарко натопленный домик, где стучали дактилографисты, и побежали за заведующим. Через несколько минут, запыхавшись, зашел заведующий, худой, красивый человек, с румяным от мороза лицом, с заиндевевшими ресницами. Все, что угодно, но я никак не мог ожидать, что этот заведующий окопными работами – Александр Блок. Он весело поздоровался и сейчас же раскрыл конторские книги. Когда сведения были отосланы генералу, мы пошли гулять. Блок рассказывал мне о том, как здесь славно жить, как он из десятников дослужился до заведующего, сколько времени в сутки он проводит на лошади; говорили о войне, о прекрасной зиме… Когда я спросил – пишет ли что-нибудь, он ответил равнодушно: «Нет, ничего не делаю». В сумерки мы пошли ужинать в старый, мрачный помещичий дом, где квартировал Блок. В длинном коридоре мы встретили хозяйку, увядшую женщину, – она посмотрела на Блока мрачным глубоким взором. Зажигая у себя лампу, Блок мне сказал страшную фразу – тогда я не понял ее:
«В этом доме, я знаю, будет преступление».
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, –
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
Ну что ж? Одной заботой боле –
Одной слезой река шумней.
А ты всё та же – лес да поле,
Да плат узорный до бровей…
Так было им сказано до революции. В 17-м году Блок вернулся в Петроград. После Октября он написал «Двенадцать». И после этой поэмы до самой смерти за три года он не сказал более ни строки стихов. Он мерз в очередях за вяленой рыбой, работал над статьями на различные темы, которые ему заказывали. Был бесконечно кроток и смиренен. Он не хотел и не мог покидать России.
Поэма «Двенадцать» – это то, уже сверхчеловеческое под конец ясновидение, о котором Блок таинственно поминает во всех книгах:
. . . . . . . . . .
Ветер взвихрил снега.
Закатился серп луны.
И пронзительным взором
Ты измерила даль страны,
Откуда звучали рога
Снежным, метельным хором.
Пронзительным взором Блок проник в снежную ночь. Он услышал трубные рога революции, ее дикий посвист, ее яростные шаги и над метелями, над вьюжной ночью:
Ангел, гневно брови изламывающий,
Два луча – два меча скрестил в вышине…
Революция, со всем буйством, кровью, муками, с безумными и сверхчеловеческими мечтаниями, включена, как в дивном кристалле, в «Двенадцати».
. . . . . . . . . .
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим…
. . . . . . . . . .
В белом венчике из роз –
Впереди – Исус Христос.
Наконец, – сказано слово. Так, поэт, всю жизнь певший о нисхождении во тьму, о тоске и безнадежности русской, грешной ночи, объявил, уходя от нас, весть, радостней которой не было: Россия спасена. Двенадцать разбойников, не ведавших, что творили, будут прощены.
Пронзительным взором он проник в бездну бездн тьмы. Он увидел Христа, ведущего через мучительство ту, у которой окровавленный плат опущен на брови.
Блок закрыл глаза навсегда. Теперь он знал, зачем его сердце так любило и так бедствовало. Он знал имя той, кого, кружась в огневых кругах своих недолгих лет, он настиг в горном терему.
Так любить, как возлюбил Россию Блок, мог бы только ангел, павший на землю, ангел, сердцу которого было слишком тяжело от любви.
Блок умирал медленно, – истаял, отошел.
Последний свет
Померк. Умри.
Померк последний свет зари.
Передо мной картины Судейкина: вот – чудесный, полный поэзии, радости и юмора, мир старинных пейзажей, дворянских усадеб, хороводов под зеленой синью рощи, жеманных молодых людей, влюбленных в сельских красавиц: оживший мир беспечной прелести и любви, над которым купидон, выхоленный в бабушкиных перинах, натягивает свой лук. Вот – ярмарки, балаганы, петрушка, катанье под Новинским, где все пьяным-пьяно, где на тройке пролетают румяные купчихи, а курносый чиновник, томясь от вожделения, глядит им вслед. Вот – жарко натопленные мещанские горницы, кабинеты в трактирах, с окошком на церковный двор, непомерные бабищи, рассолодевшие девки, половые с каторжными лицами, и тот же курносый чиновник утоляет вожделение за полбутылочкой рябиновой. Вот – сказочный мир глиняных вятских игрушек. Вот – упившийся сладострастием и ленью Восток, – Грузия, Персия, Армения. Вот, наконец, портреты современных нам лиц, взятые в какой-то особой, таинственной, жуткой их сущности.
Стоишь, очарованный этим несравненным поэтом, насмешником, мистиком, могучим и яростным колористом, и спрашиваешь, – из каких глубин выросло это искусство?
Для меня рассуждения об искусстве всегда сводятся к одному: искусство (живопись, музыка, поэзия и др.) это – сеть, которою улавливается дух жизни и, уловленный, заковывается в кристаллы звука, слова, краски, формы.
Кристаллы эти разрушаются временем, но искусство снова и снова закидывает сеть. По богатству улова судят о богатстве века. Но есть и другое различие в этих уловках вечности: степень их насыщенности вечным, тем, что в искусстве мы называем Красотой.
Об этом, в сущности, и говорят, когда говорят об искусстве, или когда по нем судят о современном ему веке.
Ловцы вечности строят свои формы из хрупкого и тленного материала жизни. Формы обуславливают содержание: жизнь довлеет над творчеством. Действительно, нельзя кровавый закат насытить радостью ясного утра. В этом трагедия искусства и его неуставаемая борьба с формой, – с жизнью сегодняшнего дня.
Только в редкие эпохи счастливого и пышного расцвета жизни искусство современно ей, – тогда оно обожествляет эту жизнь, тогда – улов щедрый и Красота совершенна.
Но такие эпохи редки. Обычно взор искусства в поисках формы обращен назад, в глубь отошедшего времени, и чем тусклее современность, тем пронзительнее взор в глубину.
Но здесь снова трагедия: давно отошедшие формы прекрасны, но мертвы, их не наполнить вином бытия, как не наполнить истлевшего меха. А то, что живо, – тускло и безнадежно.
Мы только что пережили подобное время в искусстве: десятилетие перед мировой войной.
Связь искусства с жизнью – связь в любви и ненависти одновременно. Связь эта предвозвещена огненным мечом Архангела, преградившего первому человеку райские врата. Мечта о райских вратах – вечная тоска искусства. Оно приковано к жизни, но оно всегда впереди нее, одушевлено этой мечтой. Поэтому искусство всегда веще, пророчественно.
Веще и пророчественно не содержание искусства, но само его качество, его окраска. Как по убору птиц, по их полету, мы говорим о весне и об осени, так по убору и взлету искусства мы гадаем о грядущих днях.
Я помню, как в 1910 году мы ждали конца мира: хвост кометы Галлея должен был коснуться земли и мгновенно насытить воздух смертельными газами циана.
Так за десятилетие перед мировой войной, перед гибелью Российской Империи, все русское искусство, сверху донизу, в смутном предчувствии гибели, было одним воплем смертельной тоски.
В живописи была изысканность, сладострастие формы; в поэзии – белая дама; в романе – проповедь самоубийств; в музыке, наиболее ясновидящем из искусств, – пылающий хаос. Поэма Огня – прямое указание на грядущее потрясение мира.
Этого мало: последнее поколение «ловцов вечности», в исступлении и смертельной тоске, начали размазывать себе лица похабными рисунками, становиться на голову и кричать, что весь мир кверху ногами.
Свинцовая туча надвигалась, покрыла Россию, и Империя, со всей трехсотлетнею культурой, рухнула в бездну.
Век был изжит.
И вот, мы стоим по эту сторону бездны. Прошлое – груда дымящихся развалин. Что же сталося с искусством? Оно погибло? Или его уцелевшие остатки доживают век?
Об русском современном искусстве, во всем его объеме, говорить сейчас трудно: оно раскидано по свету и только теперь начинает собираться в ячейки. Но по отдельным частям его, преимущественно живописи и музыке, уже можно провидеть в нем новую кровь, свежую силу: преображение. Не осталось и следа разочарования и упадка. И уже ясно проступают его резкие грани: строгость, сила, простота, утверждение жизни, жажда овладения хаосом. Я повторяю, – еще рано определять качество русского искусства. Никто не знает, какими дорогами пойдет Россия, каков путь ее искусства, но по его окраске, по его взлету уже чувствуется в тумане грядущего весенний расцвет, а не безнадежное угасание осени.
Так, первые птицы, долетевшие до этого берега из тьмы гигантского пожара, еще окрашены кровавыми отблесками, но движения их сильны, кровь горяча и голос громок.
Возвращаюсь к Судейкину. Определить этого поэта-живописца, то русского Ватто, то суздальского травщика, так же трудно, как трудно выразить словом славянскую стихию: какое-то единственное сочетание противоречий.
Бывают в России такие лица: строгие, серые, раскольничьи глаза и усмешка рта, не предвещающая доброго. Эти лица не забываются, очарование их волнует. У первого человека, мне кажется, было такое лицо – ясно, как зеркало, отражающее первоначальную и неуспокоенную двойственность души.
В этой, гармонически успокоенной, возбужденной двойственности – весь красочный и фантастический мир Судейкина.
Судейкину омерзительна современность, – асфальтовая улица со всей своей очевидной логикой, тусклые лица толпы, пыльные одежды. Его глаз пронизывает, как мираж, забытую господом богом прогорклую суету современности, и по каким-то неуловимым знакам, неясным очертаниям творит яркую и радостную жизнь в одеждах прошлого. Вот первое сочетание двойственности: Судейкин весь в прошлом, но он весь живой, радостный, реальный. В нем нет ни капли сладкого яда меланхолии. Современность подсовывает ему асфальтового, прогорклого от скуки, черта, и он пишет с него пышную, веселую девку в кокошнике и сарафане, и чувствуешь: она жива, она среди нас, – нужна лишь творческая воля, чтобы, преодолев пыльную завесу современности, снова войти в росистый сад господа бога.
Судейкин – подчеркнуто русский художник. В нем очень выявлена та особая черта, которая простому глазу кажется насмешкой над самим собой: нарисует, например, человек от всей своей душевной взволнованности картину и под конец, где-нибудь сбоку, усмехнется, нарочно покажет кукиш, – всё, мол, это нарочно… всё, мол, это пустячки.
Черта эта – стыдливость, или юродство, или лукавство, или, быть может, еще не осознанный инстинкт, – лежит в самой основе русского человека. В его жилах текут две крови: прозрачная – кровь Запада и дымная – азиатская кровь. Еще не умом, но кровью русский человек знает больше, чем человек Запада, но инстинкт его до времени велит охранять это знание крови. Отсюда – лукавство, заслоночки в тех местах, где – вот-вот – откроется провал в вечность, отсюда – юродивое бормотанье Достоевского, отсюда – хитрый, раскосый глаз в уголку каждой картины Судейкина.
Три периода жизни Судейкина, – он родился в старинной усадьбе Смоленской губернии, юношеские годы провел в Москве, зрелые в Петербурге, – обусловили три основных грани его творчества: романтическую поэзию, реализм и изысканность.
Старинная помещичья усадьба насытила его душу очарованием: волнистых полей, покрытых хлебами и пятнами мирно пасущейся скотины; проселочной дороги, по которой вдали, в облачке пыли, скачет в бричке отставной штабс-ротмистр, спеша куда-нибудь в гости; зеленым сумраком рощи, где босоногие красавицы в цветных сарафанах водят хоровод, а барин с трубкой под дубом глядит на них, ласковых, сильных, пугливых, и не наглядится…
Москва раскрыла ему веселую, полнокровную, живую реальность. До ближайших к нам лет Москва не поддавалась унынию асфальтового черта: трамваи, семиэтажные дома, автомобили и пр. лишь увеличивали ее полнокровие. Никакими усилиями из этой развеселой деревни нельзя было сделать индустриальный, унылый город. Лихач с непомерным, ваточным задом запускал злого жеребца прямо с Тверской в переулки, на Живодерку, в такие места, которые могли переварить какую угодно логику, какое угодно уныние. Однажды Судейкин рассказал мне о том, как он пировал за Москвой-рекой, где-то в Девкином переулке, на купеческой свадьбе, – сам Островский крякнул бы от удовольствия, слушая этот рассказ.
Лет пятнадцать тому назад в самом разгаре был петербургский художественный период, выраженный в формуле: «Искусство для искусства». Формула эта была страшна и гибельна для малокровных, для творцов без сильного запаса творчества: у них она вырождалась в чистый эстетизм, в кружковщину. Но Судейкин приехал тогда в Петербург с такими залежами творчества, что эстетическая формула была для него лишь благодетельна: она организовала его талант и придала ему высшее очарование. Судейкин сразу же вышел на европейскую арену.
Судейкин соединяет в себе два извечных противоречия, две культуры: Восток и Запад. Давнишний спор о путях русского искусства дает, в лице Судейкина, сильный перевес тем, кто утверждает, что культурная миссия России в соединении двух миров, Востока и Запада, двух враждебных и каждого в отдельности несовершенных миров, влекущихся и не могущих постигнуть друг друга, как два начала – мужское и женское. Россия – их мучительное слияние. Россия сегодняшнего дня – исступленные, кровавые судороги двух слившихся, наконец, миров. Россия будущего – благодать изобилия, цветение земли, мировая тишина. Русскому искусству – венец на пиру.
Глубокоуважаемый Николай Васильевич, обращаюсь к Вам как к председателю Комитета помощи писателям, потребовавшему у меня объяснений моего сотрудничества в «Накануне». С большой охотой даю эти объяснения.
В вашем письме вопрос, – почему я пошел? – непосредственно связан с почти предрешенным обвинением меня. Поэтому, предварительно, я принужден отвести обвинение и затем уже ответить Вам.
Газета «Накануне», «заведомо издающаяся на большевистские деньги», как Вы пишете, – на самом деле издается на деньги частного лица, не имеющего никакой связи с нынешним правительством России. «Накануне» есть газета свободная, редакция состоит из членов группы «Смена Вех», сотрудники – из примыкающих, в широком смысле, к общей линии этого направления. Основным условием моего сотрудничества было то, что «Накануне» – не официоз.
Затем: – задача газеты «Накануне» не есть, – как Вы пишете, – борьба с русской эмиграцией, но есть борьба за русскую государственность. Если в периоде этой борьбы газета борется и будет бороться с теми или иными политическими партиями в эмиграции, то эту борьбу не нужно рассматривать как цель газеты, но как тактику, применяемую во всякой политической борьбе.
Я же, сотрудник этой газеты, вошедший в нее на самых широких началах независимости, – политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие – художественное творчество – для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела – вредно.
Теперь позвольте мне указать на причины, заставившие меня вступить сотрудником в газету, которая ставит себе целью: – укрепление русской государственности, восстановление в разоренной России хозяйственной жизни и утверждение великодержавности России. В существующем ныне большевистском правительстве газета «Накануне» видит ту реальную, – единственную в реальном плане, – власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами.
Я представляю из себя натуральный тип русского эмигранта, то есть человека, проделавшего весь скорбный путь хождения по мукам. В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых. Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, – один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть.
Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы. Мы питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, – были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, – приводила нас в исступление, мы покупали чемоданы, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродящими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью, от этих постоянных сотрясений многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, остававшиеся там начнут считаться с нами в страданиях. Наших было не меньше: мы ели горький хлеб на чужбине.
Затем наступили два события, которые Одним подбавили жару в их надеждах на падение большевиков, на других повлияли совсем по-иному. Это были война с Польшей и голод в России.
Я в числе многих, многих других, не мог сочувствовать полякам, завоевавшим русскую землю, не мог пожелать установления границ 72 года или отдачи полякам Смоленска, который 400 лет тому назад, в точно такой же обстановке, защищал воевода Шеин от польских войск, явившихся так же по русскому зову под стены русского города. Всей своей кровью я желал победы красным войскам. Какое противоречие. Я все еще был наполовину в призрачном состоянии, в бреду. Приспело новое испытание: апокалипсические времена русского голода. Россия вымирала. Кто был виноват? Не все ли равно – кто виноват, когда детские трупики сваливаются, как штабели дров у железнодорожных станций, когда едят человечье мясо. Все, все мы, скопом, соборно, извечно виноваты. Но, разумеется, нашлись непримиримые: они сказали, – голод ужасен, но – с разбойниками, захватившими в России власть, мы не примиримся, – ни вагона хлеба в Россию, где этот вагон лишний день продлит власть большевиков! К счастью, таких было немного. В Россию все же повезли хлеб, и голодные его ели.
Наконец, третьим, чрезвычайным событием была перемена внутреннего, затем и внешнего курса русского, большевистского правительства, каковой курс утверждается бытом и законом. Каждому русскому, приезжающему с запада на восток, – в Берлин, – становится ясно еще и нижеследующее:
Представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине, где сидят гнездами разбойники-большевики, фантастическое это представление сменяется понемногу более близким к действительности. Россия не вся вымерла и не пропала. 150 миллионов живет на ее равнинах, живет, конечно, плохо, голодно, вшиво, но, несмотря на тяжкую жизнь и голод, – не желает все же ни нашествия иностранцев, ни отдачи Смоленска, ни собственной смерти и гибели. Население России совершенно не желает считаться с тем, – угодна или не угодна его линия поведения у себя в России тем или иным политическим группам, живущим вне России.
Теперь, представьте, Николай Васильевич, как должен сегодня рассуждать со своею совестью русский эмигрант, например, – я. Ведь рассуждать о судьбах родины и приходить к выводам совести и разума – не преступление. Так вот, мне представились только три пути к одной цели – сохранению и утверждению русской государственности. (Я не говорю – для свержения большевиков, потому что: 1) момент их свержения теперь уже не синоним выздоровления России от тяжкой болезни, 2) никто мне не может указать ту реальную силу, которая могла бы их свергнуть, 3) если бы такая сила нашлась, все же я не уверен – захочет ли население в России свержения большевиков с тем, чтобы их заменили приходящие извне.)
Первый путь: собрать армию из иностранцев, придать к ним остатки разбитых белых армий, вторгнуться через польскую и румынскую границы в пределы России и начать воевать с красными. Пойти на такое дело можно, только сказав себе: кровь убитых и замученных русских людей я беру на свою совесть. В моей совести нет достаточной емкости, чтобы вмещать в себя чужую кровь.
Второй путь: брать большевиков измором, прикармливая, однако, особенно голодающих. Путь этот так же чреват: 1) увеличением смертности в России, 2) уменьшением сопротивляемости России, как государства. Но твердой уверенности именно в том, что большевистское правительство, охраняемое отборнейшими войсками, и как и всякое правительство, живущее в лучших условиях, чем рядовой обыватель, – будет взято измором раньше, чем выморится население в России, – этой уверенности у меня нет.
Третий путь: признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России – нет. (Признать это так же, как признать, что за окном свирепая буря, хотя и хочется, стоя у окна, думать, что – майский день.) Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией, и, наконец, в сторону укрепления нашей великодержавности. Я выбираю этот третий путь.
Есть еще четвертый путь, даже и не путь, а путьишко: недавно приехал из Парижа молодой писатель и прямо с вокзала пришел ко мне. «Ну как, – скоро, видимо, конец, – сказал он мне, и в его заблестевших глазах скользнул знакомый призрачный огонек парижского сумасшествия. – У нас (то есть в Париже) говорят, что скоро большевикам конец». Я стал говорить ему приблизительно о тех же трех путях. Он сморщился, как от дурного запаха.
– С большевиками я не примирюсь никогда.
– А если их признают?
– Герцен же сидел пятнадцать лет за границей. И я буду ждать, когда они падут, но в Россию не вернусь.
Когда же он узнал, что мой фельетон напечатан в «Накануне», он буквально без шапки, оставив у меня в комнате шляпу и трость, выбежал от меня, и я догнал его уже на лестнице, чтобы передать шляпу и трость. Он бежал, как от зараженного чумой.
Четвертый путь, разумеется, – безопасный, чистоплотный, тихий, – но это, к сожалению, в наше время путь устрицы, не человека. Герцен жил не в изгнании, а в мире, а нам – лезть в подвал. Живьем в подвал – нет!
Итак, Николай Васильевич, я выбрал третий путь. Мне говорят: я соглашаюсь с убийцами. Да, не легко мне было встать на этот, третий путь. За большевиками в прошлом – террор. Война и террор в прошлом. Чтобы их не было в будущем – это уже зависит от нашей общей воли к тому, чтобы с войной и террором покончить навсегда… Я бы очень хотел, чтобы у власти сидели люди, которым нельзя было бы сказать: вы убили.
Но для того, предположим, чтобы посадить этих незапятнанных людей, нужно опять-таки начать с убийств, с войны, с вымаривания голодом и прочее. Порочный круг. И опять я повторяю: я не могу сказать: – я невинен в лившейся русской крови, я чист, на моей совести нет пятен… Все, мы все, скопом, соборно виноваты во всем совершившемся. И совесть меня зовет не лезть в подвал, а ехать в Россию и хоть гвоздик свой собственный, – но вколотить в истрепанный бурями русский корабль. По примеру Петра.
Что касается желаемой политической жизни в России, то в этом я ровно ничего не понимаю: – что лучше для моей родины – учредительное собрание, или король, или что-нибудь иное? Я уверен только в одном, что форма государственной власти в России должна теперь, после четырех лет революции, – вырасти из земли, из самого корня, создаться путем эмпирическим, опытным, – и в этом, в опытном выборе и должны сказаться и народная мудрость, и чаяния народа. Но снова начать с прикладывания к русским зияющим ранам абстрактной, выношенной в кабинетах идеи, – невозможно. Слишком много было крови, и опыта, и вивисекции.
…Вы доставили мне большую радость Вашим письмом. Первое и главное это то, что у вас, живущих в России, нет зла на нас, бежавших. Очень важно и радостно, что мы снова становимся одной семьей. Важно потому, что, как мне кажется, – никогда еще на свете не было так нужно искусство, как в наши дни: в нем залог спасения. Радостно потому, что эмиграции – пора домой. Эмиграция, разумеется, уверяла себя и других, что эмиграция – высококультурная вещь, сохранение культуры, неугашение священного огня. Но это так говорилось, а в эмиграции была собачья тоска: – как ни задирались, все же жили из милости, в людях, и думалось, – быть может, вернемся домой, и там примут неласково: – без вас обходились, без вас и обойдемся. Эта тоска и это бездомное чувство вам, очевидно, незнакомы. Признаваться в этом тяжело, но нужно. На чужбине мы ели горький хлеб. В особенности когда остыло безумие гражданской войны, когда глаза понемногу стали видеть вещи жизни, а не призраки, – началась эта бесприютная тоска. Много людей наложило на себя руки. Не знаю – чувствуете ли вы с такой пронзительной остротой, что такое родина, свое солнце над крышей? Должно быть, мы еще очень первобытны, или в нас еще очень много растительного, – и это хорошо, без этого мы были бы просто аллегориями. Пускай наша крыша убогая, но под ней мы живы.
Вот чему мы научились в эмиграции. Большему вряд ли чему по-настоящему мы научились на Западе. Европа не живет, а зализывает раны, рычит и скалится на старые обиды, над шелудивым телом вьются, липнут трупные мухи, – неистовая сволочь, паразиты. Лишь в Германии можно поучиться труду и мужеству. А на запад от Рейна, пожалуй, что и этого нет, – то есть мужества и труда. Деревня пустеет, работать не желают. Города переполнены. В городах скука, одурь и безразличие, пьянство. Это – современность, конечно.
Старая культура прекрасна, но это мавзолей: романский, пышный, печальный мавзолей на великом закате, а у подножия – уличная толпа, не помнящая родства, с отшибленной за годы войны памятью, с вылущенной совестью. Культурные, умные французы, – а если француз умен и культурен, то это человеческий образец, – очень понимают это и брезгуют своей республикой. Как это ни странно, но французская высшая интеллигенция в 19 и 20 годах была в большинстве большевиствующей, она с какой-то спокойной печалью готовилась к европейской, в особенности французской революции. Но эта чаша миновала.
К чему это все приведет? Должно быть, все же силы жизни возьмут верх, душевно опустошенное поколение будет сменено более здоровым. Но в жизни Европы решающую роль должна сыграть Россия. Оттуда, из России, должно подуть спасительным забвением смерти. Вы помните очень давнишнее настроение А. А. Блока, когда он сидел дома с выключенным телефоном, – у него было безнадежное уныние бессмыслицы, в каждом лице он видел очертание черепа. Вот так же и в Европе: – заперта дверь и выключен телефон с жизнью.
Я чувствую, как Россия уже преодолела смерть. Действительно – смертию смерть поправ. Если есть в истории Разум, а я верю, что он есть, то все происшедшее в России совершено для спасения мира от безумия сознания смерти. Я понимаю так: – смерть – такая же безусловность, как звездное небо над головой. Так я и должен ее принять, – как безусловность. Но расширенными зрачками, отдав все силы души, глядеть в эту непостигаемую безусловность, – это болезнь. Европа, вообще не привыкшая к безднам, до сих пор не может отвести глаз, душа ее угнетена и мрачна.
Разумеется, все это лишь самые общие очертания, скорее – таково впечатление от Запада, когда поживешь в его городах. Но, может быть, это самая правда и есть: уныние опустошенных душ.
На этом печальном фоне искусство (туземное) чахнет и тускнеет. У русского искусства мало соперников. К нему тянутся, как к источнику живой воды. Сопротивления еще много, еще бы. Но покоряющая сила его поразительна. Его влияние выступает все яснее, об этом говорят все громче, правда – пока еще с оттенком изумления: – ведь все же мы – варвары, мы еще не новые Афины второго Рима. В Германии, в особенности, сильно влияние Достоевского. Его здесь чтут, может быть, больше, чем у нас.
Разумеется, успеху русского искусства помогает страшный ущерб искусства европейского: дорога свободна. Но есть и особая причина. Это уж из моих соображений. Я думаю, что русское искусство особенного типа, и тип этот теперь чем дальше, тем в более чистом виде будет проявляться. Его основа, его зерно – внутри полое. Например, зерно (романского искусства) в разрезе ровное, однообразное, очевидное. Русское – со свищем. Это ни хорошо и ни плохо, и думаю, что теперь только полое семя даст колос. С этой самой полости немцы и сходят с ума у Достоевского.
Искусство романское на закате. На закате и рационально-правовая мораль, и римское понимание государственности: людям в ней тесно. Жизнь стала обширнее и глубже романского сознания. Вот тут-то и нужна живая вода, которую, как Вам известно, приносит ворон в клюве. Все это давно уже сказано, но я воспринимаю это всей кожей, как воздух…
12 июня 1922
Милый Андрей, рукописей твоих я до сих пор еще не получил. Как получу, тотчас извещу тебя о том, куда и на каких условиях думаю их продать.
Теперь о моем письме в «Накануне». Видишь ли, Андрей: когда-нибудь настанет век, когда мы будем жить в прекрасных городах, общаться с прекрасными людьми, с природой, со звездами, писать прекрасные рассказы. Очень хорошо. Но раньше, чем дожить до этого века, нужно перестать быть парием, презренной сволочью, каковыми мы, русские, являлись до сей поры в этом мире. Но перестать быть сволочью можно только почувствовав себя частицей единого, огромного, сильного и творящего добро. Таковое есть Отечество. Вот тут-то и начинается трагедия, в особенности с последним, т. е. с творящим добро.
Мое Отечество пережило страшнейшую из революций, известных в истории. Могу я принять Отечество без революции? Могу я женщину, родившую дюжину детей, уверять в том, что она – девственница?
Но ведь этим занимается одна часть нашей эмиграции: – дети не твои, подкидыши, ты отроковица. Другая часть эмиграции занимается тем, что считает Отечество – лохудрой… Одни – маниловцы, другие – смердяковцы. Наконец, третьи – совсем чудаки. Они говорят: «революция была, но в октябре 17-го кончилась, дальше идет не революция». Т. е. с октября по сей день, за годы, когда были разбиты и уничтожены белые армии, выгнаны поляки из Украины, англичане с Кавказа и из Архангельска, когда пропагандой на Западе была предотвращена интервенция, когда мужики получили землю и устроились на ней, когда вся русская жизнь была вывернута, как тулуп, наизнанку, за эти пять лет происходила, оказывается, не революция, а что-то другое. Тогда, во-первых, я не понимаю, что такое революция, во-вторых, думаю, что революция и есть именно это «что-то другое».
Революцию я должен принять со всею мерзостью и ужасами. Это трудно, очень. Но ведь те, кто делали революцию, – интеллигенты, рабочие, крестьяне, солдаты, красные, зеленые, белые, перебежчики, разбойники – все составляют мое Отечество. Ведь особого, «отечественного» народа, помимо не творившего всего этого выворачивания России наизнанку, – нет. Я же Отечества кровный сын, и если я фактически не участвовал в делах, то мысленно и чувственно совершал дела не легкие, и отделять себя, выгораживать, быть чистеньким у меня нет оснований.
В принятии революции нет оправдания ее, ни порицания ее; нет морального начала, как нет морального начала в том, чтобы стащить свою лодку с песка и поплыть по реке. Я думаю, что вообще рассматривание революции как начала морального, в особенности романтизирование ее, – есть ложь и зло, так же, как ложь и зло – восхищаться войной и воспевать ее. Война и революция – неизбежность. Война есть внешнее движение народа, революция – внутреннее движение народа. Когда они совмещаются, как за последние пять лет в России, – нация переживает сдвиг. Предотвратить войны и революции нельзя (лишь оттянуть срок). Историческая наука не дала еще для этого верных рецептов.
Есть люди, принимающие русскую революцию без большевиков – это четвертая категория чудаков. Впоследствии история разберется, кто кого породил: революция большевиков или большевики революцию. Это и есть столь модный сейчас спор о личности и коллективе. Во всяком случае революция и большевики неотделимы. Если я прилепляюсь к Отечеству, принимаю революцию, я признаю, что большевики сейчас единственные, кто вытаскивают российскую телегу из оврага, куда завезли ее красные кони. Удастся вытащить? Не знаю. Но знаю, что делать нужно мне: завязло ведь мое Отечество.
В эмиграции думают по-другому. «Не вытащишь, сукин сын, лопнешь». И ждут, когда большевик лопнет. И это ждать, когда лопнет, – считается честным, красивым, стойким.
Другие в эмиграции, вроде Милюкова, говорят: «дайте мне возможность скинуть большевиков, и я устрою в России земной рай». Но ведь дают (возможность) за деньги. Платить будет не Милюков. Он только устроит земной рай. Подати будет собирать на Красной площади французский сержант – сенегалец 126 линейного пехотного полка.
Русские эмигранты (полит деятели) ведут себя как предатели и лакеи. Клянчат деньги, науськивают, продают, что возможно. В Европе (кроме Германии) Россию ненавидят и боятся. России не на кого рассчитывать – только на свои силы. И главная сила России сейчас в том (в России этого не чувствуют, кажется), что Россия прошла через огонь революции, у России горячее дыхание. Это можно почувствовать, лишь сидя здесь, на Западе, где не было потрясений революции, но где жизнь идет на ущерб. Здесь катастрофа неминуема.
Так вот, в общих чертах, причины, заставившие меня написать письмо в «Накануне». Я отрезаю себя от эмиграции. Эмиграция ругает меня с остервенением: я ее предал. Но меня ругают и в России: я нарушил давнишнюю традицию интеллигенции – будировать правительство. Но эту роскошь я не могу себе позволить, покуда Отечество на самом краюшке бездны.
Ты пишешь, что мое письмо Чайковскому считают неискренним. Разумеется, если бы я молчал, было бы безопаснее и спокойнее во всех отношениях. Если бы я в газете у Гессена написал: «пусть весь мир признает этих кровавых негодяев – большевиков, я умру – не признаю» – эмиграция носила бы меня на руках и спекулянты предлагали бы мне деньги. Если бы я у Милюкова в газете напечатал воззвание к английскому народу, прося денег для поддержания «Комитета Учредительного собрания», Милюков подарил бы мне золотые часы на память. Что бы и где бы я ни писал – пусть последние мерзости и явные предательства, меня бы считали искренним, честным и уважаемым человеком.
Но я написал, что долг каждого русского всеми силами помогать Отечеству, когда Отечество погибает. Просто, кажется, даже банально. И вот я – сукин сын и черный негодяй. С удовольствием все эти, и еще более крепкие, эпитеты принимаю.
Пишу тебе, Андрей, так подробно потому, что я знаю – многие в Москве, кого я люблю и уважаю, не понимают меня, моих мыслей, моих чувств.
Крепко жму твою руку.
Твой Толстой.
Должен сказать, что у вас всех, москвичей, что-то случилось с языком: прилагательное позади существительного, глагол в конце предложения. Мне кажется, что это неправильно. Члены предложения должны быть на местах: острота фразы должна быть в точности определения существительного, движение фразы – в психологической неизбежности глагола. Искусственная фраза, наследие XVIII века, умерла, писать языком Тургенева невозможно, язык должен быть приближен к речи, но тут-то и появляются его органические законы: сердитый медведь, а не медведь сердитый, но если уж сердитый, то это обусловлено особым, нарочитым жестом рассказчика: медведь, а потом пальцем в сторону кого-нибудь и отдельно: сердитый и т. д. Глагол же в конце фразы, думаю, ничем не оправдывается.
Меня очень волнует формальное изменение языка, я думаю, что оно идет по неверному пути. Сейчас, конечно, искания. Все мы ищем новые формы, но они в простоте и динамике языка, а не в особом его превращении и не в статике.
Современное течение критики – формальный метод. В основе его – современное мировоззрение (продукт последнего семилетия): добра и зла нет, но есть силы и комбинация этих сил.
Точнее: силы и комбинации суть соединения одной частицы водорода с энным количеством электронов. То есть:
Водород плюс три электрона – глина.
Водород плюс пять электронов – золото.
Водород плюс сто электронов – клеточка мозга Леонардо да Винчи.
Формальный метод очень интересен, перед ним будущее. Он перетряхивает вековые багажи литературы, и, когда осядет облако пыли, – очевидно, увидим нечто очень новое и занимательное. Но я бы не сказал, что метод исчерпывающий. Так, недавно я был у Горького в Heringsdorf'e. М. Горький читал свою последнюю повесть «Отшельник». Она поразила меня свежестью и силой формы и новым поворотом души его. Выше всего над людьми, над делами, над событиями горит огонь любви, в ней раскрывается последняя свобода. В ней человек, – человек.
Во мне много суетности. Я ухватился за формальный метод и начал подсчитывать состав мозговых клеточек М. Горького. Вышло так:
Водород плюс 21 электрон, – М. Горький пишет «Буревестника».
Водород плюс 21½ электрона – пишет «Мещан».
И т. д., и т. д.
Водород плюс корень квадратный из 21 3/4 электрона – М. Горький простирает руки к людям и говорит: когда вы поймете, что любовью строится дом жизни?
Подсчитано было верно, но все же я ничего не понял. Квадратный корень заскочил мне в мозг тупым клином. Тогда я стал думать: повороты в творчестве суть изменения в количестве электронов. Но, может быть, изменения в количестве электронов тоже есть только следствие чего-то?
Какие силы меняли состав электронов в творчестве М. Горького, – формальный метод не дал ответа на это, но это показалось мне основным по важности. Невольно пришлось обернуться к романтической критике. Она ответила:
– Великая страсть.
Она ответила:
– Великая страсть разрывала грудь: – человек рожден, чтобы жить, чтобы все силы его раскрылись пышно. Дайте жить человеку!
Великая страсть сотрясала цепи, – еще бы, их было много. М. Горький-художник на себе, физически на себе ощущал все эти жернова, груды камней. Его искусство – ярость освобождения.
И вот – путь от хриплого крика Буревестника к милому, у костра, у ручья, голосу отшельника: теперь ты свободен, освободись же от последних, самых страшных цепей, тех, что лежат на сердце, – возлюби.
Путь Горького – путь всечеловеческий. Еще раз он опережает наступающее. На Западе борьба и крики ярости. Голос с Востока говорит: «Боритесь, освобождайтесь и помните, – страстный путь ведет к любви и милосердию, ими строится дом жизни».
Таков ответ романтической критики.
Сегодня исполнилось 30 лет художественной работы М. Горького. За ним, за его великой страстью шли поколения к освобождению. Поклонимся великой страсти. Поклонимся художнику и человеку.
Но при чем же формальный метод? Я сам не знаю. Кому-то, видимо, надо считать электроны. Кому-то надо гореть в страстях. Экспериментализм и романтика, – вот наш век.
«Новая литература» – это новое сознание, новая личность. То, что появилось сейчас в России, в литературе, – прозаики и поэты: Всеволод Иванов, Н. Никитин, Лунц, Зощенко, Зейдлер, Груздев, Слонимский, Ирина Одоевцева (петербургская группа «Серапионовы братья»), Яковлев, Тихонов, Плетнев, Герасимов, Обрадович, Казин, Филипченко и др. (московская группа), Баркова, Жижин, Дмит. Семеновский, Александровский (иваново-вознесенская группа), Есенин, Кусиков, Мариенгоф (московская группа «имажинисты»), Пильняк, К. Федин, Орешин и др. – все это прежде всего оголенная, иногда почти до схемы, новая личность, новое сознание мира. Все это жестко, колюче, молодо, свирепо. Эти хриповатые, гортанные голоса – крики орлят, перекликающихся на студеных вершинах.
– Ты видел, что там внизу?
– Ты понял?
– Внизу – кровь и смерть.
– Там наши гнезда.
– Летим!.. Летим!..
Есть два сознания, два разума: разум личности и разум коллектива, – разум истории. В чистом, беспримесном виде – они полярны, взаимно враждебны.
Разум личности – весь в статике, в положении, в утверждении.
Разум истории – весь в динамике, в движении, в достижении.
То, что история, – жизнь коллектива человечества, – разумна, что человечество – гигантское тело Левиафана – живет единым разумом, ведущим его, Левиафана, к почти нам, людям дня, немыслимым целям, – в это можно только верить.
В это нужно так же верить, как в то, что идеальные законы, управляющие равновесием и жизнью вселенной, создавшие из космической пыли цветущий шар земли, управляют таковой же мудростью этой чудесной, сложнейшей богоподобной плесенью на пылинке, летящей в мировом пространстве: человечеством на земле.
Дело веры. К восточному мудрецу пришел погонщик мулов и спросил его: «Есть бог?»
Мудрец спросил его: «Как ты желаешь, чтобы я тебе ответил?»
Погонщик мулов сказал: «Если нет бога – я хочу умереть; если есть бог – я хочу жить».
Мудрец ответил: «Ступай с миром, бог есть».
Нет разума в истории, – бытие – бессмысленный и кровавый хаос, вечные и бесплодные попытки создать порядок и счастье, вечно разрушаемый муравейник.
История разумна, – великая радость осмысленности, вечный пафос жизни, торжественность ежечасно приносимой жертвы.
Пятьдесят процентов за разум, пятьдесят процентов за бессмысленность. Дело выбора.
Разум личности – в утверждении и раскрытии самой себя. Всякое соприкосновение с миром неизбежно связано с рассеянием и отдачей. Чувства – жалости, милосердия, самопожертвования, любви – туманят разум, отяжеляют, увлекают с высот. Маги и мудрецы уходили в уединение. Святые удалялись в пустыни, становились на столбы, голодом и бичом умерщвляли в себе чувства, соблазнявшие их коснуться жизни, раствориться в ней.
Идеальное, абсолютное утверждение личности – отказ от участия в жизни, порывание всех чувственных связей с нею.
В таком обособлении личность вырастает демонической тенью. И неожиданно на ее темя ложится темная рука смерти. Прахом рассыпается столь трудно, столь жестоко воздвигнутое сознание, гибнет разум. Все – бессмысленно. Это – ад. Ужас смерти – одиночество: ни чувства, ни света, ни звука, ни прошлого, ни грядущего. Ад – безмерная, черная пустота, и в ней распростерта моя безнадежность – моя идеальная, абсолютная личность.
До половины погруженный в хаос, ревущий от боли, гнева и жажды Левиафан гигантским очертанием поднимается над багровым морем первозданной материи. Биллионоглазая морда его поднята к извечному свету, нисходящему в хаос. Левиафан медленно и неуклонно выходит оттуда, где рождаются новые и новые суставы его тела. Он отдирает от себя, как коросту, отгнивающие, отмирающие части. Он мудр растительной силой.
Разум Левиафана в свирепой силе жизни. Он беспощаден и не знает милосердия, – не ищет покоя и счастья в покое. Он весь в движении.
Его разум влечет его выйти из хаоса и поглотить извечно нисходящий свет. Поглотив, преобразиться в одно из великих существ, населяющих вселенную.
Личность – частица тела Левиафана. Частица-личность стремится отделить себя от общего тела, порвать связь с хаосом, в котором Левиафан еще погружен по пояс. Не стремиться отделяться она не может: к хаосу у нее ужас. Чем дальше от него, тем ближе к источнику света. Но, отделившись, частица неизбежно гибнет в смерти.
Бывают эпохи, когда отделения частиц-личностей столь велики, что коллектив начинает распадаться. Этому предшествуют необычайный расцвет индивидуального сознания, грозовая тишина жизни, пышный декаданс, пессимизм. И великолепный закат века озаряет цепенеющее, распадающееся гигантское тело Левиафана…
Но довлеет разум истории. Проносится буря, и с ревом Левиафан погружается в хаос, в кровавые волны. Они заливают пышные берега декаданса. Гибнет старая культура. Таковы эпохи революции.
Над развалинами мира снова поднимается Левиафан.
Революция – всегда двойной опыт коллектива и личности. Революция разрешает согласие коллектива и личности. Личность нужна коллективу и не может быть от него отделена.
Но личность и не может быть поглощена коллективом, совершенно слиться с ним. Должно быть найдено согласие.
В революции три основные периода:
Первый – ураганный, все сметающий: анархия, дикая власть коллектива. Личность поглощается им, тонет в нем, гибнет.
Второй – овладение анархией. Террор. Из хаоса появляется новая волевая личность. Она абсолютно динамична. Она не утверждает себя, но она утверждает коллектив, стремится оформить его, привести его в порядок.
Третий: анархия кончается, страсти коллектива утихают. Начинается творчество новой жизни. Личность обращается на самое себя, в то же время не отделяя себя от коллектива. Входит с ним в согласие. Так появляется новая личность. Ее путь через смерть и новое рождение в революции. Она поглотила в себя весь трагический опыт страдания, буйства, безумия, восторга, разрушающей и творческой воли. Новая личность сострадательна с революцией, или соокаянна с ней.
Новая личность – действенна.
Статичность, самоуглубление, изоляция, декаданс, отличающие предреволюционную личность, теперь враждебны и несвойственны личности, перешедшей через революцию. Отнюдь не следует выводить отсюда, что новая личность особливо хороша, моральна, приятна и прочее. О, нет. Весь хмель, весь яд, горечь, угар революции у нее в крови. Что ж тут поделаешь!
Эти черти, выскакивающие из дыма и пламя, почти адского, – обуглены, испепелены, зубы их стиснуты. Они хотят жить. Целые фаланги расторопных, зубастых молодых людей пришли жить. И жить и строить они хотят по-своему. Что ж тут поделаешь!
Новая личность волева, талантлива (все неспособное к борьбе погибло) и сокровна революции. Она не отделяет себя, своей жизни от коллектива, от земли, на которой порождена. Во всем этом – зерно новой морали.
Вот те элементы, из которых, как мне кажется, рождается новая мораль:
Хорошо то, что – сильно, велико, действенно, талантливо, согласно.
Дурно то, что – слабо, убого, пассивно, изолированно, разъединено.
Мораль, я думаю, жестокая. Но и век жестокий.
Жестоко и мужественно новый русский поэт и прозаик не отделяет себя от русского, трагического бытия. Трагичность, мужественность, страстность (уклон в фантазию, в романтизм), жестокость и, очень часто, цинизм – вот намечающаяся характеристика новой русской литературы…
На крови и бедствиях заложен фундамент, на котором строится новый храм трагедии. Фундамент трагедии – миф. Фундамент новой, русской трагедии – миф революции: ее роковая последовательность, ее противоречия, ее высоты и бездны, ее обольщения и непереносимый ужас, ее сложная, многоголосая, как фуга, сама себя уязвляющая, исступленно творческая, славянская душа. Ее неотделимое участие в совершающемся.
Короткие, колючие, стремительно действенные, жестокие простотой и эпичностью повествования молодых, едва входящих в литературу, прозаиков являют собою новый тип мужественной и страстной литературы.
Мужественность, страстность, жестокость, чисто русская фантастика – быт молодого русского писателя.
Один четыре недели ездит на крыше вагона за мукой. Другой – пасет коров, играет у речного берега на дудке и сочиняет стихи про Африку, про обезьян, третий летит в Европу на аэроплане и, глубоко уверенный, что он сам разбойник, вор и конокрад, читает в берлинских залах поэму о Пугачеве. Всеволод Иванов идет пешком из Сибири в Петербург, по пути насчитывает свыше сорока тысяч трупов, видит, например, как одному человеку распарывают живот, кишку приколачивают к телеграфному столбу и этого человека заставляют бегать кругом столба. Про известного писателя Алексея Чапыгина тот же Всеволод Иванов пишет мне: «Из Олонецкой губернии выехал Чапыгин. Выделывал там мужикам за хлеб шкуры. Постарел, а юрок. Такие есть подпеньковые старички медвежатники…» Про себя Иванов пишет: «Родом буду из казаков, с Иртыша. Перешел много дорог, а с 17 года одна дорога – смертная. История моей жизни – веселая и страшная…» И далее – про Россию: «Все к чертовой матери должно быть прокалено, и тогда только выживем. И будем жить…»
И так далее, – не люди, а обугленные черти из дыма и пламя. Что ж поделаешь! Такова, видимо, судьба русской литературы – сменить лилею на кистень. Цинизма тоже много. В этом – уже чисто русская черта: так наплевать на самого себя, чтобы самого от себя своротило.
Видимо, – это нравится. А может быть, это от честности. Вернее – от гадливости, презрения ко лжи. Во лжи всегда есть мелкое и трусливое. Они же, новые писатели, – дети полей войны. А на полях войны – нет прикрас: грязно, кроваво, честно и мужественно. И ругаются на полях войны военными, нечеловеческими словами.
Согласно содержанию, в форме новой литературы заметны две основные склонности:
Возврат к диалогу. В поэзии – трагический диалог. В прозе – диалог рассказчика, повествователя (крутой поворот к Гоголю, к Горькому).
Приближение художественной речи к речи народной: введение жеста, гримасы во фразу, упрощение фразы, борьба с придаточным предложением.
Вместе с немецким платьем и французским обычаем в 18 веке была занесена к нам сложная, литературная фраза. Она была условной, галантной и безликой. Жест этой фразы был жестом поклона со шляпой и шпагой. Русскому барину, пудов на восемь весом, озорнику и борзятнику, великому объедале и опивале, в часы скуки и досуга, в непременном желании постигнуть французскую культуру, беря в руки книжицу, альманах «Галантный двоеженец», приходилось втягивать живот, умильно и несообразно клонить голову, стенать слабо… Не по-русски.
Конечно, – постигали французскую галантность, но пребывать долго в изящном утеснении было трудно, и, затем – ух, черт!.. Зови девок… И – трепака в расстегнутой венгерке.
Все же иностранная фраза привилась. Но народ ее не принял, и замечательно, что спустя два века народ в России говорил лучше, чем интеллигенция, чего нигде на Западе нет. Великие русские писатели ломали традиционно литературную форму, но все же в массе литературы, в обиходе, она оставалась. И вот, видимо теперь, окончательно разрушается эта, давно уже истлевшая, тесная и душная одежда на русской литературной речи, стало быть – на мышлении, на сознании…
У Григорьева много почитателей и не меньше врагов. Иные считают его «большевиком» в живописи, иные оскорблены его «Расеей», иные силятся постичь через него какую-то знакомую сущность молчаливого, как камень, загадочного славянского лица, иные с гневом отворачиваются: – это ложь, такой России нет и не было.
На меня живопись Григорьева производит двойственное впечатление: в ней – чудесная плоть искусства, и вместе – что-то недоговоренное, что-то нарочно подчеркнутое. Стоя перед его полотнами, я чувствую: «Вот крупный талант, но он в чем-то насилует меня».
Всматриваюсь в его полотна: – они цвета спелых хлебов, цвета северной зелени, – прозрачные, в них много алого, легкого, незлобивого: – славянские цвета.
Всматриваюсь далее: из полотен выступают морщинистые, скуластые лица, – раскосые, красноватые, звериные глаза. Рядом с головой человека – голова зверя, та же в них окаменелая тупость: это сыны земли, глухой, убогой жизни. Тысячелетние морщины их и впадины – те же, что и на человеческих лицах, на звериных мордах. Изрытые лица, изрытая земля… Звериная Россия, забытая людьми и богом, убогая земля.
В этой России есть правда, темная и древняя. Это – вековечная, еще допетровская Русь, первобытная, до нынешних дней дремавшая по чащобам – славянщина, татарщина, идольская, лыковая земля.
Эту лыковую Русь и я и вы носите в себе: оттого так и волнуют полотна Григорьева, что через них глядишь в темную глубь себя, где на дне, неизжитая, глухая, спит эта лыковая тоска, эта морщина древней земли.
Но ведь Россия иная. Над нами отшумели два пышных и творческих века. В день, когда я пишу это, – мы еще переходим через бездну Революции, через грань неведомой, новой эпохи. Зачем же меня пытают снова этим каменным, отжившим призраком допетровской Руси?
В этом – сопротивление Григорьеву. Он не показывает России, страшной, мученической, творческой, великой и безумной в делах, – он видит в ней одно лишь первоосновное окостенение, каменную бабу, простоявшую на кургане тысячу лет. Его «Расея» – я бы сказал – особенное, издревле вечное, мужицкое подполье. Это подполье молчаливо. У него до Григорьева, быть может, почти и не было своего поэта. Григорьев взломал плиту этого подполья и выволок на свет – раскосое, скуластое, изрытое земляными морщинами лицо полузверя, получеловека. Зачем? Затем, что оно еще живо, неизжито, затем, что у меня, у каждого в подполье души эта звериная морщина. В сказках и присказках, в песнях, в росписи храмов и утвари, в одеждах и архитектуре дошла до нас иная Русь, – певучая, с легкой душой. Эта Русь строила храмы, плясала в хороводах, слагала песни, слаще птичьих, ходила воевать земли, строила государство и, когда пришли сроки, волшебным голосом запела в бессмертную свирель Пушкина. Этой Руси – жить.
Другая Русь, григорьевская, допетровская, лыковая, – дошла до нас в молчаливых морщинах лиц, в кровяном отблеске раскосых глаз, в страшных преданиях да в судебных записях, которые составляли и записывали премудрые дьяки в сводчатых темных подвалах Разбойного и Преображенского приказов. Чудесно заглянуть в это издревле вечное подполье. Оживает старая Русь, – как жили. Вот город. Храм. Кругом, на церковной площади стоят кружала, – царевы кабаки. За ними – порядки бревенчатых, с подклетями, изб, без окон. Окошки величиной с две ладони, затянутые пузырем, выходят на двор. В прокопченных, темных избах человек виден по пояс, – голова и плечи плавают в дыму. Дым выходит из прорези над потолком. На полатях – прокопченные ребятишки, в подполье – домовой.
На площади, загаженной и замусоренной, с рассвета стоят безместные попы, кричат людишкам, чтобы звали служить молебен, ругаются, дерутся на кулачках, – скука, безделье, нищета. Пономарь влез на колокольню, ударил в колокол. Народ крестится, иные идут в храм, иные, стоя на площади, среди распряженных телег и навоза, глазеют на кабаки. А из кабаков, в жаркий день, – высовываются голые женки, говорят срамные слова, скачут, заманивают в кружало или в баню – париться. Иной – сдвинет шапку и пошел гулять. Иной плюнет, заходит в храм.
На амвоне косматый дьякон ревет с перепою, как зверь. Подвернешься ему на дороге – даст по затылку. В ином храме, в подпольи, на ужас прихожанам, в память адских мук, стонет церковный вор, посаженный под пол на цепь, либо богохульник на покаянии. Сидит, стонет, скрежещет цепями. Ужас и мука.
В кружалах, у столов, на лавках – гуляют, пьют, дерутся разные людишки: безместный поп, и заезжий купец – торговый гость, и земский ярыжка, и цыган – цирюльник и коновал, и княжеский холоп, и тяглый человек, и захожий вор, и казак… Орут, шлепают по спинам срамных женок, пропивают деньги, и кафтаны, и шапку, и сапоги, и исподнее.
Пропившегося до нитки целовальник выбивает из кабака вон, на площадь. Пьяненький человек грозится, идет, шатается и валится в грязь или в пыль. А с пьяного снимут уж и остальное.
Того же, кто станет в кружале уговаривать пьяного совсем не пропиваться, – того – царевым указом – схватив, ведут в приказную избу и у крыльца бьют батогами, – один садится на голову, другой на ноги, третий бьет. Иным же, по приказу воеводы, отсекают обе ноги по колено и бросают на площади – чтобы впредь другим не было повадно отбивать цареву копейку.
В городе житье не хитрое, а в деревнях и того проще. От такой жизни пустела душа, каменели лица, краснели глаза в курном дыму. Нет, этой Руси – не жить.
Остатки этой жизни дошли и до нас. Еще мальчиком я помню у нас в деревне Сосновке две курных избы: в одной жил бобыль Савостьян, в другой известный всей деревне вор Хомяков с семьей. Я помню сморщенные, как земля, лица старух, немого пастуха Ликсея, пасшего некогда – в том же драном полушубке, в разбитых лаптях, с мочальным кнутом – коров Ивана Грозного. Я помню, как на Покров у мирского амбара, под рогожей, лежало тело колдуньи, убитой осью: – убили, напившись, ребята, чтобы не портила девок. Еще год тому назад иные деревни в России опахивались от Черной Смерти. В темную ночь девки, раздевшись донага, распустив волосы, впрягались в соху или плуг и, крича и визжа, пропахивали кругом селения борозду, за которую не может переходить ни чума, ни холера.
Древняя, лыковая Русь не изжита. Григорьев каким-то созвучием почувствовал ее и стал только ее искать среди жизни. Его типы, его «Расея» – лишь изживаемое ныне подполье, неприбранные, неустроенные задворки русского многовекового бытия. Он не касается ни романтической России Венецианова, ни героической – Сурикова, ни лирической Левитана и Мусатова, ни православной – Нестерова, ни купецко-ярмарочной – Кустодиева, Судейкина, Крымова. Он изображает лишь одно ее преломление.
Григорьев талантлив, силен и молод. Его влечет к грандиозным формам, к огромным полотнам, к мощно-простому рисунку. Не думаю, чтобы он укрепился на том, что достиг. Несомненно, что богатство и многообразие русской жизни остановят на себе его чудесный глаз, и кроме лыковой мы увидим и более новую, более радостную нам Россию.
Эмиграция переживает сейчас несомненный кризис. Я уверен, что все, что есть в ней живого, вернее, что только осталось живого, в конце концов вернется в Россию, несмотря на террор со стороны «непримиримых»: бывали случаи убийства лиц, отправившихся за советским паспортом в берлинское совпредставительство.
Часть эмигрантов служит в пограничной страже в Югославии. Военные специалисты вообще – кондотьеры и ничего больше. Люди, не способные ни к какому труду, им ничего не остается, как военная служба.
Часть студенчества сосредоточена в Праге и, обеспеченная материально благодаря поддержке чешского правительства, занимается наукой. Но они попали в лапы к монархистам, и черносотенная агитация среди них дает свои плоды.
Вообще озлобленная своими неудачами часть «непримиримых» эмигрантов сильно поправела. В 19–20 годах первую скрипку среди эмиграции играли эсеры, – сейчас они сошли почти на нет. Постоянные субсидии от иностранных правительств прекратились, и органы «демократии», вроде комитета Учр[едительного] собр[ания] в Париже, развалились, эсеры сейчас без дела.
Зато монархисты получают сейчас крупную поддержку от баварского правительства и германских монархистов. У них имеется «Высший монархический совет», который развивает большую деятельность. В Париже образовался «двор» нового «императора», б. в. к. Кирилла Владимировича. Набран полный штат придворных, «двор» разъезжает между Парижем и Ниццей, устраиваются торжественные приемы, раздаются чины, ордена и титулы. Вся эта затея создана за счет бриллиантов умершей б. в. кн. Марии Павловны; после нее Романовым достались в наследство бриллианты на несколько сот миллионов франков.
С писателями в эмиграции происходит нечто странное: они перестали работать. Ни одного нового имени в литературе эмиграция не дала. Талантливые вещи Ив. Лукашина, но он писатель уже давнишний, и вещи его сильно портит политическая белогвардейская подкладка.
В последнее время [я] жил в Берлине. Условия жизни там сейчас для массы населения, конечно, очень тяжелые. Хорошо живут только спекулянты; среди них много русских эмигрантов.
Начиная от самой границы, от Себежа, видишь совсем другой мир, других людей, людей живых. В Европе, в Германии, там все рушится, здесь же несомненный подъем.
[В Москве] я намерен работать в области театра. Сейчас во Франции серьезного театра нет, один только revue и music hall. В Германии театр тоже довоенный, и даже ниже довоенного, – общая разруха отразилась и здесь, а нового пока ничего нет.
Вспоминаю три дня, три ступени, по которым Франция спустилась к туманной пропасти. Тщетно ее взор силится проникнуть в грядущее: – страшные призраки чудятся ей во тьме, в бездне, куда ведут безумные ступени ее дней.
Вспоминаю три дня в Париже, – три выражения этого города.
Помню Париж весною 16-го года. Цвели каштаны на бульварах. Улицы и площади – пустынны, торжественны, печальны. Тихо, чисто, как в доме, где умер любимый человек. На улицах солдаты, старики и женщины в трауре. Валы из трупов, рвы, наполненные французской кровью, охраняли от поругания древние камни Парижа, его колоннады, озаренные закатным солнцем великой цивилизации. Почти не верили в победу. В городе оставались те, кому нельзя, кому незачем, некуда было бежать. В городе была великая печаль и торжественная красота.
Вновь я увидел Париж в 19-м году, в день праздника Разоружения. Франция победила. Боши-варвары – немцы были отброшены и раздавлены[1]. Предполагалось, что в день праздника Разоружения французская нация, положив окровавленное оружие у подножия Триумфальной арки, одним героическим порывом начнет новую светлую жизнь. Так предполагали устроители праздника.
Вышло нечто иное. Париж наполнили толпы опустошенных людей. Ни героических знамен, ни взрывов ликования. Тоска, злоба, недоумение: «Мы истекали кровью, – что мы получили за это?» Был знойный, пыльный, колючий день. Солнце жгло, – ни пощады, ни прощения. Воистину это был праздник умерщвленных. Правительство привезло труп «неизвестного солдата» и торжественно похоронило его под Триумфальной аркой. Это был подарок нации за смерти и страдания, плата за войну. Мертвыми тряпками висели трехцветные знамена в раскаленном воздухе. Миллионные толпы двигались по бульварам среди гигантских гирлянд из бумажных цветов, среди сухого леса обвитых лентами высоких шестов, среди деревянных арок с жуткими транспарантами… Так вот он – этот желанный день мира, конца человеческой бойни!
Париж начал танцевать. Париж решил отпраздновать танцами конец войны, – забыть в танцах, в сонной вертячке моря крови, все еще мерцавшие в каждых глазах. Танцевали два года, покуда не отнялись ноги, покуда всем уже стало ясно, что война вовсе не окончена, но лишь прервана на какой-то срок, что ничего хорошего не случилось, что тогда, в день праздника Разоружения, нужно было не начинать танцевать, но предпринять что-то более серьезное.
Оказалось: во Франции 1½ миллиона убитых, цвет нации срезан. У Франции 350 миллиардов франков внешнего долга. Нация вымирает: приблизительно ежегодно во Франции вымирает население одного уездного города. Северные провинции разорены дотла. Растет дороговизна. Перспективы будущего страшны и неопределенны. Немцы долгов не платят. Ни побед, ни богатства, – война принесла уныние, опустошение, безнадежность, нищету.
На востоке бушевала революция. Как не соблазниться! И соблазнились. 1 мая 1920 года было тревожным днем. Правительство и правопорядок висели на волоске.
Брожение было среди рабочих, среди деклассированных элементов города (из деревень в Париж тянулась молодежь, привлеченная огнями бульваров, жаждой наслаждения). Среди французской интеллигенции было увлечение русской революцией, великолепной романтикой мирового пожара, величием трагических актов и грандиозных перспектив. Было хорошим вкусом называть себя «большевиком».
Тридцать пять тысяч полицейских сержантов затушили разгоравшийся пожар. Французская деревня была настроена реакционно и свирепо. Она хотела покоя, порядка и высоких цен на пищевые продукты. Войска (преимущественно – крестьянские) круто кое-где расправились с рабочими, и брожение утихло. Французские рабочие, – единственный класс, не проливавший крови на войне, – были в значительной мере избалованы высокими окладами. Они сдались. Революция, нависшая тучей над Францией, громыхнула и ушла, не пролив ни капли влаги.
Вспоминаю третий день. Весь Париж с утра высыпал на улицы. На бульварах, на площадях, на мостах шевелилась икра человеческих голов. Остановились все надземные пути сообщения. Три миллиона человек глядели на верхушку Эйфелевой башни, на небо, на крыши семиэтажного здания редакции «Матен».
Было неописуемое волнение ожидания. Что это – мобилизация? Или летят на землю жители Марса? Нет, нет!
Ожидали: красное или белое пламя вспыхнет на вершине Эйфелевой башни? Поднялись над городом гигантские монопланы. Красные или белые огни начнут вспыхивать за хвостами монопланов?
Это был день, когда англичанин Демпси бил косым ударом снизу в челюсть француза Карпантье. Белый огонь загорелся на Эйфелевой башне. Радио, меньше чем в 30 секунд, передало из Нью-Йорка весть о том, что Карпантье упал на третьем раунде: у него лопнул череп. Удар в морду громом отдался по всей планете. Три миллиона французов сняли шляпы. Это был день национального траура.
Современный Париж беспечно, легко, без остатка разменивал великую тысячелетнюю культуру на дрянные пустяки. Наступало царство людей, не помнящих родства. Обыватели города жаждали только хорошего пищеварения и дешевого развлечения. Мелькание киноэкранов, зажигающиеся в небе огненные буквы, алкоголь и получасовая любовь оглушали тоску опустошенных душ. И вот, – музеи и библиотеки стоят, как гигантские склепы. Книгой или созерцанием красоты не набьешь желудка. Театры перестраиваются под это царство победителей, под вкус опустошенных душ. В театрах – чепуха и ерунда: выставки головокружительных туалетов, пьесы – сплетни: уныло, неостроумно, нерадостно. Актеры играют, не гримируясь, не меняя даже домашнего пиджака. Драматург и актер Саша Гитри поставил своего сочинения пьесу, где, сохраняя в точности даже имена, рассказал, известную всему Парижу, свою семейную историйку: как он изменил жене, как жена ему изменила, как они помирились. Два акта пьесы – в кровати. Париж хихикал и смаковал этот мусор с истинным удовольствием.
Директор театра «Старая голубятня», Коппо, на банкете в своем театре сказал: «Французский театр безнадежно гибнет, во всем мире факел драматического искусства горит только в Москве». Для француза это было неожиданно и смело.
Живопись – та же пыль, уныние и безнадежность. На выставках тысячи никому не нужных, до головной боли унылых полотен. Недурно работают беспредметники по заказам Америки для миллиардерских салонов, где требуются такие картины, чтобы салонный гость глядел на них, вылупив глаза от мистического недоумения.
Интеллигенция, умная, изумительная французская интеллигенция ушла за портьеры от трескотни улицы. Культура гибнет. Влага бытия высыхает.
На ежегодном карнавале Парижа в 1921 году вслед за обычной колесницей Королевы Королев везли огромное чучело Чаплина, в котелке, с усиками, с тросточкой. Вот знамя века, истинный король послевоенной культуры: мужчина в штанах винтом, умеющий смешно ходить, быстро вертеть тросточкой и равнодушно валиться в корыто с тестом.
Что – взамен всех чудовищных жертв? Унылый ужас ожидания новых войн. Власть мошенников и воров, лихо поживившихся на войне. Духовная анархия. Растет преступность. Когда в багажном отделении на вокзале начинает вонять корзина, – это явление бытовое, – значит, в корзине разрезанный на куски консьерж или опостылевшая любовница. Газеты полны описаниями кошмарных судебных процессов. Помню, в какой-то газетке хроникер, не зная уже, чем еще поразить читателя, восклицает: «Кошмарная подробность, на убийце были – очки». Париж жадно любит казни. Когда казнили знаменитого Ландрю, сжегшего в разное время у себя на даче 12 женщин, – весь блестящий Париж с вечера расположился на площади перед тюрьмой. Раскинули столики. Играла музыка. Устроили летучие кабаре. Пела знаменитая Мистангет, стоя в своем автомобиле. Было страшно весело, – цветы, туалеты, прелестные женщины. В три часа начали ставить гильотину. В пять – распахнулась дверь тюрьмы, появился мсье Демблер, палач Франции, за ним помощники тащили на помост Ландрю. В 45 секунд работа была окончена. Демблер поднял и показал толпе голову преступника. Рукоплескания. Демблер бросил голову в корзину, снял и бросил туда же белые перчатки. Приподнял цилиндр и уехал. Дьявольски шикарно.
Великолепный Париж, прекраснейший из городов мира, наполнен сумасшедшими. Я утверждаю это: люди, отбросившие великие сокровища и облепившие жадно помойку жизни, – безумны. Такою Франция обречена на гибель. Можно ее оттянуть, но не отвратить. Эту гибель чувствуешь плечами, – свинцовую тяжесть неизбежности.
Я знавал в Париже одного молодого человека. С 1915 года основным его занятием было уклонение от воинской повинности. Он был всем, чем только можно быть молодому человеку, во времена гражданской войны: дезертиром, агентом контрразведки, журналистом, спекулянтом, шулером. Он был циничен, талантлив и неглуп. В 19-м году он попал, наконец, в Париж. Душа его была разъедена. В Париже он сделался писателем. Ему было наплевать на все, – с почтительной иронией он говорил только о деньгах. Денег у него не было. От скуки и омерзения он устроил «театр для себя», – то есть сидя в редакции «Общего дела» сочинял головокружительную, невероятную информацию, – телеграммы с мест, из России. Он стирал с лица земли целые губернии, поднимал восстания, сжигал города, писал некрологи. Бурцев печатал всю эту чушь. Затем молодой человек ходил по знакомым и наслаждался своей работой. Эмигрантский Париж ежедневно потрясался до самых основ чудовищной фантазией веселого молодого человека. Французы перепечатывали эти телеграммы и, вытаскивая листы русских военных займов, любовно поглядывали на купоны.
Так рождались слухи. Но какие! Но какая в них была мгновенная уверенность! Но какое потрясающее разочарование! Так медленно сходила с ума русская эмиграция, живущая среди миражей парижских пустынь.
Ее средина с утра укладывала чемоданы, к вечеру зарывалась с отчаяния головой в подушки. Ее левый фланг безнадежно сдавал позиции одну за другой, задыхался, как рыба на мели. Ее правый фланг составлял черные списки. С каждым годом они увеличивались: списки будущих повешенных. Жуткие списки. С 22-го года в Париже начал функционировать двор русского императора. Начали раздавать титулы, ордена, устраивать выходы и приемы. Безземельный император пошел писать послания к народу русскому: «Раскайтесь, и мы, божьей милостью, помня прежние заслуги, простим и помилуем вас!..»
Я уезжаю с семьей на родину, навсегда. Если здесь, за границей, есть люди, которым я близок, – мои слова – к вам. Я еду на радость? О нет: России предстоят не легкие времена. Снова ее охватывает круговая волна ненависти. Враждебный ей мир вооружается резиновыми палками.
Мир этот не сошел с ума. Мир поумнел за последние пять лет. Теперь даже юный спекулянт в роговых очках понимает, что есть три сферы жизни: 1) Америка, где люди ходят по шею в долларах, 2) Европа, где о долларах мечтают в горячечных сновидениях, и 3) Россия, дикая, сумасшедшая страна, где противно здравому смыслу утверждают: «Хорошо то, что истинно».
Поставить истину выше валюты может или сумасшедший, или дурак, или очень хитрый и опасный негодяй. Если бы к тому же истина была безобидна!
События всегда доходят до конца, где их энергия разряжается. Историческая закономерность ужасна, как ползущая гора. Отсюда – обреченность поколений.
Молодой человек в роговых очках не хочет больше лжи. Довольно идеализма! Шиллер мог быть выдуман при керосиновых лампах, при средней скорости передвижения десять километров в час.
Доллар – вот право на жизнь. В нем не только грубая покупная сила, в нем заря нового идеализма, романтические чудеса. Молодой человек в черепаховых очках разглаживает на столике кафе узкую бумажку доллара, глядит в нее и – открывается ослепительное видение: царь мира, Джиппи Морган. В котелке, надвинутом на глаза, он поднимается по ступеням нью-йоркской биржи. Двадцать тысяч глаз впиваются в его длинное, мертвенное лицо. Если сигара у него в левом углу рта, – девизы летят вниз. В шикарных особняках пишут предсмертные записки и стреляются. На заводах рассчитывают рабочих. Жалкий обыватель, скопивший доллар на черный день, – с растрепанной головой бежит менять бумажку.
Назавтра Джиппи Морган в надвинутом на глаза котелке поднимается по ступеням биржи. Длинное лицо его – мертвенно. Сигара – в правом углу рта… Девизы летят вверх. В шикарных особняках (других) пишут предсмертные записки и стреляются. На рынках исчезают продукты. Рабочие безумными глазами глядят в витрины съестных лавок. Жалкий обыватель, разменявший давеча валюту, видит, как денежные знаки гниют у него между пальцами.
Еще не такие чудеса можно увидеть, если хорошенько вглядеться в длинную зелененькую бумажку. При внимании можно увидеть толпы людей, пораженных горячкой голода и отчаяния. Пожарища. Летящие стекла великолепных зданий. Дымы выстрелов. Клубки трамвайных проводов. Грузовики, ощетиненные штыками. Красные знамена. Черные знамена… Черный, черный цвет покрывает Европу.
А там (в Москве) на трехгранном обелиске написано: «Кто не работает, тот не ест». Там утверждают, что истина – в справедливости; справедливость в том, чтобы каждый осуществил право на жизнь; право на жизнь – труд. Государство берет на себя эту задачу – провести в жизнь эти принципы. Это волевое устремление проявляется в диктатуре. Диктатура государственной власти действует между крайними точками: военной борьбой и неподвижностью растительной жизни. Идея государства (коллектив) мыслится выше идеи личности. Коллектив понимается как понятие качественное, а не количественное (то есть собрание личностей). Личность свободна, покуда ее воля не направляется на разрушение коллектива. Такова Россия в пятый год революции, через девять лет после начала мировой войны.
В этой суровой картине как будто – противоречие. Цель революции (русской) – совершенное раскрепощение личности от государственных, экономических и социальных зависимостей. А между тем в России личность более подчинена коллективу, чем вне России. Это так. По этому поводу многие негодуют и сердятся. Но разве во время битвы солдат ищет свободы? – Он ищет победы. Россия живет сейчас под знаком воли к победе. Она вся в движении, в устремлении, она еще живет исторически, быт еще – текуч, вода еще не отстоялась. Государственная власть – организует и строит. Задачи трудны и грандиозны; Россия раскинута на полмира.
В России личность идет к освобождению, через утверждение и создание мощного государства. В Европе (в 1923 г.) личность свободна. Индивидуум осуществляет свою свободу на ступенях биржи, спекулируя девизами. И пусть прекрасные одиночки пишут прекрасные книги о свободе духа, – молодой человек в черепаховых очках заставит мечтателей есть картофельную шелуху, а завтра – дышать свежим воздухом за неимением пищевых продуктов, а послезавтра – таскать кирпичи на стройку шикарного особняка (где молодой человек, конечно, застрелится, не угадав в один прекрасный день – в каком углу сигара у Джиппи Моргана).
Итак, пока что, молодой человек в черепаховых очках покупает резиновую палку: «Нужно решительно покончить с революцией». Вот с ним и встречается теперь Россия, – с этим человекоподобным. Борьба не скорая, не легкая. Борьба последышей мира старого с первым поколением нового мира.
Я вижу иронические улыбки. О, не улыбайтесь так поспешно. Подождемте немного, не более года. Ведь события идут так стремительно, как будто мы перелистываем книгу истории. Ведь еще недавно о России говорили не иначе, как о стране голода и ужаса, а нынче государством готовится к вывозу излишек урожая в двести миллионов пудов. Ведь распавшееся на части государство собрано вновь. Ведь в то время когда силы европейского рабочего направлены на минимум, – на удержание за собой права не умереть с голоду, – силы русского рабочего направлены на максимум – на возрождение и укрепление своего государства.
Все это так. То, что в России, – несовершенно. Но именно в русской революции загорелась полоса новой зари. Чудовищное время, когда у человека вместо лица – высокая валюта, – минет. Мы очнемся когда-нибудь от этого тошного сна. Океаны не могут мгновенно высохнуть, земля не лишится в одни сутки зеленого покрова. Человечество не может сразу безнадежно пропасть. Отпадает умершая ветвь культуры, и рядом расцветает новая. Старая культура под знаком: «Человек человеку – волк», – дошла до резиновых палок. Она будет бороться и сопротивляться, но года ее сочтены. Эта эпоха гибели будет ужасна, бесчеловечна, как бесчеловечен человекоподобный в страшной бумажной маске.
Я возвращаюсь домой на трудную жизнь. Но победа будет за теми, в ком пафос правды и справедливости, – за Россией, за народами и классами, которые пойдут с ней, поверят в зарю новой жизни. И тогда увидим с порогов мирных своих жилищ успокоенную землю, мирные поля, волнующиеся хлеба. Птицы будут петь о мире, о покое, о счастье, о благословенном труде на земле, пережившей злые времена.
Вдали, у самой земли, – огни, огни в черном небе, точно сто железнодорожных станций зажгли фонари. В морозных облаках – луна, не имеющая никакого отношения к настоящей статье.
Морозно, скрипят телеги. Торчат плетни. Сбоку тянутся по канавам и огородам рельсы узкоколейки. Милый молодой человек, встретивший нас, указывает рукой туда, где ничего не видно, и говорит, что вон там – то-то, а там – то-то. Подувает ледяной ветерок.
Но вот, неожиданно, совсем близко, поднимается в небе сквозная громада железнодорожного моста; и сейчас же за заворотом – черный, кипящий Волхов, весь в отблесках света. Дальний, обрывистый берег его – в снегу. На нем рассыпаны тысячи электрических огней. Дымы костров и клубы паровозного дыма. Решетчатые очертания кранов. Шесты, леса, дальше – груды лесов, хаос лесов. Свистки паровозов, дымы, дымы. Линейки бегущих поездов. Грохоты взрывов. Гудки. По отблескивающим струям Волхова сыплют искрами пароходики. Час ночи. Работа на полном ходу. Это Волховстрой.
Года три тому назад здесь был еще семнадцатый век. На мирном Волхове, в порогах, ловили сигов. (О сигах подробно далее.) Убогие деревеньки жили кое-как. По осени местные лоцмана, водившие караваны с хлебом по Волхову, топили честь честью в порогах, ежегодно, две баржи, – непременно с пеклеванной мукой, не портящейся от воды. Купцы так это и знали, и местные жители так это и знали, и когда на реке начинался крик и раздавались древние слова, бежали ото всех деревень таскать из воды муку, которую тут же и покупали по рублю мешок. Шестьдесят тысяч пудов пеклеванной муки, таким образом, распределялось на местных жителей. Бог не обидит, свинья не съест, жили ничего себе.
Но вот в 18 году пришли питерские, сколотили сарай, сложили туда инвентарь, – всего инвентаря было шесть топоров. Питерские сказали, что приехали строить в этом месте гидроэлектрическую станцию на восемьдесят тысяч лошадиных сил, самую большую в Европе. Местные жители ложились на землю от смеха, – шестью топорами инвентаря, на советских деньгах – строить самую большую в Европе станцию! Продолжали ловить сигов.
Но питерские, несмотря на смех местных жителей, духом не упали и продолжали таскать инвентарь. Собирали его со всей России. Возили даже из Туркестана на верблюдах.
Самая работа началась, нужно считать, только с 22 года. Расчет был на скорость и дешевизну. Задача – дать Петрограду восемьдесят тысяч сил (40 тыс. килоуатт) дешевой энергии для освещения и для работы.
Стремительное течение Волхова (три метра в секунду) преграждается плотиной, которая поднимает уровень воды на одиннадцать метров. В половодье вода и лед низвергаются через гребень плотины пятисаженным водопадом.
Плотина не доходит до другого (правого) берега и упирается в монолит, лежащий на кессонах. Отсюда сооружения разветвляются как бы вилкой: направо тянется высокая ледозащитная стена; сквозь ее подводные арки вода, отброшенная плотиной, вливается в огромный бассейн-озеро, где чисто ото льда, так как льды задерживаются верхним гребнем стенки.
Налево от монолита, наискось к берегу, стоит в русле Волхова здание самой станции. Оно больше Зимнего дворца, в главном зале его могут поместиться пятнадцать тысяч человек.
Вода из бассейна-озера, лежащего на одиннадцать метров выше уровня Волхова по ту сторону плотины, устремляется сквозь восемь каналов в фундаментах станции в восемь спиральных камер восьми гигантских турбин. Каждая из них мощностью в десять тысяч лошадиных сил. На их осях – динамы, развивающие каждая по пять тысяч килоуатт.
Далее, за бассейном и станцией – шлюзовой канал для прохода речных судов. Далее – правый, скалистый берег Волхова.
Что осуществлено из этого проекта?
Поставлены, опускаются и к январю должны быть опущены все десять кессонов главной плотины.
Опущены все кессоны под ледозащитной стеной. Сама стена (похожая на римский акведук. Длина ее – четверть версты) почти закончена, – арки возведены, бетонируется верхний гребень.
Поставлены все кессоны под станцией, возводится фундамент.
Вырыт почти весь бассейн.
Вырыта половина судового канала.
В гидротехнических работах наиболее тяжелая часть падает на подводные сооружения – кессоны и фундаменты. Поэтому нужно считать, что две трети работ по сооружению Волховстроя сделаны.
Если не будет приостановки работ, то через год мрачные воды Волхова хлынут в Петроград электрическим светом.
Гидроэлектрическая станция на Рейне в Аугсвилле, – в тридцать тысяч лошадиных сил, – строилась четыре с половиной года при полных кредитах с первого дня работ. До сих пор это была рекордная скорость постройки.
Волховстрой рассчитан на сооружение его в три года, при мощности в восемьдесят тысяч лошадиных сил. Пока, за протекшие два года работ, побит мировой рекорд. (Каждый лишний год работы ложится удорожанием постройки на несколько миллионов зол. руб.)
Центр работы сейчас – плотина. Вы спускаетесь на нее с крутого берега по обледенелым лесенкам и доскам среди лесов и деревянных ферм, по которым на поездах должен подвозиться бетон и все материалы по сооружению самого гребня плотины.
Десять временных, деревянных быков-ледорезов выставили носы против течения во всю ширину реки. Сосновые срубы быков собирались на берегу, подвозились сплавом, бутились камнем и сели на дно. Это было начало и основание постройки.
За каждым быком стоит кессон, едва поднимаясь над кипящей водой огромным прямоугольником. Волхов сдавлен, ему не помогает древнее волхование, волны устремляются, взлетают и, разрезанные на две волны, гневно устремляются в узкие проходы между кессонами.
Пробираетесь по зыбким доскам, по мосткам. Внизу ревут медно-рыжие воды. Дрожат сваи, скрипят барки, причаленные к быкам. Бегут по доскам и переходам рабочие с тачками, с бетоном.
Из тепляков (дощатых, ярко освещенных будочек, установленных на верху каждого кессона) спускаются смены кессонщиков.
Летят искры костров, которыми согревают стыки воздуходувных труб. Захлопываются двери железных камер, шипит воздух, и новые смены рабочих проваливаются под воду, где в дно реки все глубже врезаются ножи кессонов.
Сборке и установке кессонов, обычно весящих до ста тысяч пудов, предшествует трудная борьба с водою, – сооружение временных, заградительных стен, что обходится чрезвычайно дорого.
Волховстрой решил обойти этот расход. Сделано это было весьма остроумно и необыкновенно.
В стороне от места работ, на воде, на особых площадках, построили остовы кессонов из железа, бетона и жидкого стекла, – это уменьшило вес их до двадцати пяти тысяч пудов (приблизительно). Затем построили деревянный плавучий мостовой кран. Мало кто верил в успех этого дела.
Когда кессоны высохли, к ним подплыл кран, зацепил их на цепи и полиспасты и, кряхтя, стал поднимать. Это была тревожная минута. А вдруг и не поднять с площадки двадцатипятитысячный остов? Но вот, между площадкой, на которой лежал кессон, и его основанием появилась трещина в волосок. Подняли еще на четверть – трещина не увеличивается. Жуть! Но оказалось, что вместе с кессоном выпирается облегченная от его тяжести площадка. Наконец, подняли, и кран вместе с кессоном поплыл к плотине. Причалили к быку, взяли с двух берегов дальномерами точку и бросили кессон на дно. Так, один за другим, сбросили на дно Волхова все десять кессонов, не борясь с водой, не затрачивая ни рубля из столь трудно доставаемых денег на обычные подготовительные работы. Точность установки этим, нашим, способом превысила точность кессонных установок в Аугсвилле.
Если вам необходимо свернуть себе шею и сломать ноги, то идите дальше по плотине. Вот – направо – деревянной арочной громадой поднимается ледозащитная стенка. Паровой кран поднимает и опрокидывает на верх ее вагонетки с бетоном. По левую её сторону роется днище бассейна и возводится каменная стена судового канала.
Вот налево – из воды на огромной площади торчат сваи, каркасы, мосты, целые крепостные стены (водозащитные переборки), леса, леса. Внизу, в узких щелях, среди стройки и лесов, дымят и свистят маленькие паровозы, ужом проползают среди этого первородного хаоса поезда груженных камнями вагонеток. Наверху, в сараях, гремят машины, изготовляющие бетон. Бегут с тачками рабочие.
Вдруг заиграли рожки. Люди становятся за вагоны, под навесы. Внизу, в выемке, – ниже уровня Волхова, – двое, в чуйках, возятся около желтенького ящичка с проводами. Вот быстро они отошли за навес. И – ух, трах… Рвануло, и три фонтана камней и щебня взлетели выше лесов.
Это – работы по возведению фундамента станции, турбинных каналов, щита Стенея и углублению русла. Делурийские сланцы правого берега наполовину срыты отвесно. Там пойдут речные суда.
Дно канала пробивается буровыми скважинами. В них под огромным давлением нагнетается цемент с жидким стеклом. Этой смесью зашиваются и цементируются щели в плитняке на дне канала.
У каменистого откоса работает странная машина. Туловище ее – вагон с трубой, из которой валят клубы дыма, внутри пыхтит машина, трещат шестерни. Из вагона высовывается длинный железный нос на цепях. Поперек носа ходит палец вверх, вниз, в стороны. На конце пальца – зубастый ковш величиной с комод.
Вся эта штука называется экскаватор. Я думаю, что она может даже писать стихи. Вот зарычала, повернулась и опустила хобот вниз, в грязь. Хлебнула ковшом из-под низа и пошла скрести вверх по откосу. Захватила каменную глыбу, несколько бревен, пудов двести земли и грязи и удовлетворенно повертывается к платформе рядом стоящего поезда. На платформе лежит камень, высыпаться неудобно. С деликатностью нос отодвигает камень, внизу ковша отваливается челюсть, и на платформу высыпается содержимое. И опять нос поворачивается к откосу, на ковше болтается челюсть, болтается, пришлепывается, и – бухается вниз и ворчит, загребает камни.
Так экскаватор грызет горы, нагружает поезда.
На правой стороне Волхова – городок с улицами и переулками. Центральное место – рабочий клуб с театром, читальней, гимнастической, лекционной и музыкальной залами. Рынок, книжная лавка, школа, баня, столовые, просторные и светлые бараки для рабочих, типография местной газеты, здание управления Волховстроем. В стороне, перенесенные из-под кручи, избы деревеньки. Стоят треноги канатной дороги. Затем – несколько деревянных штуковин, назначения которых мы в точности не могли определить. Говорят, что поставлены для красы. Город на пятнадцать тысяч душ. Все это выросло за два года на пустом месте.
Поучительно зайти в столовую и посмотреть, как едят кессонщики. Дюжий народ: студню фунта полтора; жирных, особо жирных щей сколько влезет; мяса под соусом тарелку – верхом, и на закуску с чаем печенье Жорж Бормана до отказу. Вырабатывают кессонщики пятнадцать и свыше червонцев в месяц.
Одной колбасы вареной в городке выходит ежедневно сто пудов да восемнадцать тысяч французских булок. Из-за Жоржа Бормана постоянные неприятности – не хватает.
На пароходике переезжаете на левую сторону. Два часа ночи. На берегу горит костер, ветер прибивает огонь к земле. Трутся бортами лодки. По пояс в черной летящей воде стоят рыбаки в ушастых шапках и сачками ловят сигов. У огня двое сушат варежки.
– …Я его тащу, а сачка нет. Не то губа у него изодралась, не то он так как-то исхитрился, и торжественно мой сазан уходит в воду… Я торжественно снимаю портки, и – за ним…
– …Беда с этой плотиной. Не идет сиг в пороги, хоть ты что… Оробел…
– …Да, сиг – рыба осторожная… Нагородили тут чертовины. Разве он пойдет…
Поднимаетесь наверх по обледенелым тропкам. Во всю черную ночь горят огни Волховстроя.
Глядишь и думаешь: это – огни того, что идет. Россия начала строить. Слова облеклись в плоть. Бури, страдания, пафос, гнев, бедствия прошедших лет, вот, загорелись первыми вещественными огнями Строительства. Так-то – так. А на Волховстрое тревога: а что, если урежут кредиты, а что, если так урежут, что работа станет и весенними льдами снесет и раскидает недостроенную плотину?
Если представить, что такая точка зрения возможна, – то лучше сегодня же всем строителям взойти вон на те белеющие переплеты лесов, и – вниз головой в черный Волхов.
Вот старик-то обрадуется.
Да и сига копченого будет больше в Питере.
Вас, писателя, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца дней не увидите человеческого существа и то, что вы оставите миру, никогда не увидит света.
Стали бы вы писать романы, драмы, стихи?
Конечно, – нет.
Ваши переживания, ваши волнения, мысли претворялись бы в напряженное молчание. Если бы у вас был темперамент Пушкина, он взорвал бы вас. Вы тосковали бы по собеседнику, сопереживателю, – второму полюсу, необходимому для возникновения магнитного поля, тех, еще таинственных, токов, которые появляются между оратором и толпой, между сценой и зрительным залом, между поэтом и его слушателями.
Предположим, на острове появился бы Пятница или просто говорящий попугай, а вы, поэт, – сочинили бы на людоедском языке людоедскую песенку и еще что-нибудь экзотическое для попугая. Это тоже несомненно. Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс, – вниматель, сопереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество.
Из своего писательского опыта я знаю, что напряжение и качество той вещи, которую я пишу, зависят от моего первоначального заданного представления о читателе.
Читатель как некое общее существо, постигаемое моим воображением, опытом и знанием, возникает одновременно с темой моего произведения.
Нельзя представить себе презираемого читателя. Он должен быть близок и любим. Густав Флобер был в отчаянии от современников. Его письма наполнены мукой этого чувства. Он писал для избранных друзей или для будущих поколений. Это наложило на него отпечаток изысканности, пренебрежительной величавости и меланхолии.
Характер читателя и отношение к нему решают форму и удельный вес творчества художника. Читатель – составная часть искусства.
Читатель в представлении художника может быть конкретным и персональным: это – читающая публика данного сезона. Сотворчество с таким натуральным читателем дает низшую форму искусства – злободневный натурализм.
Читатель в представлении художника может быть идеальным, умозрительным: это – класс, народ, человечество со всеми особенностями времени, задач, борьбы, национальности и пр.
Общение с таким призраком, возникшим в воображении художника, рождает искусство высшего порядка: от героической трагедии до бурь романтизма и монументов реализма.
Величина искусства пропорциональна вместимости художественного духа, где возникает этот призрак.
Утверждение, будто искусство возможно только для самого себя, – противоестественная ложь.
Я вспоминаю, какое место лет десять тому назад в литературной жизни занимал читатель.
Читатель – это был тот, кто покупал книги.
Читатель – это бульон, в котором можно было развести любую культуру литературных микробов.
Читатель – стадо, которое с октября в столице обрабатывали литературным сезоном.
Веселое время был петербургский сезон.
Начинался он спорами за единственную, подлинную художественность того или иного литературного направления.
Страсти разгорались. Критика пожирала без остатка очередного, попавшего впросак, писателя. К рождеству обычно рождался новый гений. Вокруг него поднимались вихрь, ссоры, свалка, летела шерсть клоками.
Рычал львом знаменитый критик. Другой знаменитый критик рвал в клочки беллетриста. Щелкали зубами изо всех газетных подвалов. Пороли друг друга перьями.
В грозовой атмосфере модные писатели писали шедевры, швыряли их в общую свалку. Каждый хотел написать неслыханное, по-особенному.
Шумели ротационные машины. Шумно торговали книжные лавки. Девицы бросались с четвертых этажей, начитавшись модных романов. Молодые люди принципиально отдавались извращениям. Выпивалось море вина и крепкого чая. Публика ломилась в рестораны, где можно было поглядеть на писателей. Колесом шел литературный сезон.
Иные, желая прославиться, мазали лицо углем, одевались чучелой и в публичном месте ругали публику сволочью. Это тоже называлось литературой.
Читатель веселился, на писателя поплевывал. Писатель веселился, на читателя поплевывал.
Разумеется, не в этом одном была литература. Серьезная литература сердито отгораживалась от шума заветными бровями Льва Толстого. Художники силились проникнуть за вековую стену – из жизни праздной и призрачной – в подлинное бытие России.
Но тут обнаруживался кризис читателя. Он был загадкой… «Он», разумеется, был не тот, кто ходил в рестораны смотреть, как писатели едят столовое стекло. «Он» был и не тот уже, кто, как священные тексты, читал толстые журналы.
Думаю, не было бы ошибкой сказать, что последний из дореволюционных писателей – Чехов – знал, презрительно любил и носил в себе своего читателя.
«…Когда этот либерал, пообедав без сюртука, шел к себе в спальню, и я увидел на его спине помочи, то так было понятно, что этот либерал – обыватель, безнадежный мещанин…»
После революции 1905 года лицо читателя сделалось зыбким, совсем расплывчатым. Приходится его начисто выдумывать.
Так Леонид Андреев придумал себе читателя – крайне нервное, мистически-мрачное существо с расширенными зрачками. Он, Андреев, шептал ему на ухо страхи и страсти.
Так Иван Бунин представлял себе русского читателя брезгливым, разочарованным скептиком (из разорившихся помещиков), злобно ненавидящим расейские грязи и будни.
Писатели помельче недолго держались за суровые брови Льва Толстого. Все шумнее становился город, сильнее заманивал пленительными туманами, все выше огораживался от жизни стенами Фата-Морганы.
Махнули рукой: все равно ничего за стенами не увидишь, Лев Толстой написал Каратаева, на этом и успокоился: там, за стеной, все – Каратаевы.
Сразу стало легко. В конце концов не Каратаевы же книжки читают.
– Извозчик, скажи-ка, братец мой, читал ты Метерлинка?
– Чего?
Какой же это читатель! Народники и те на нем зубы сломали. А вот одна барышня спрашивает – жить ей или отравиться?
Вот это – читатель! Тут вопросы поставлены остро.
«Милая барышня, расточайте, расточайте жизнь, она пуста».
Шумел, гремел литературный сезон. А у черты уже стояли война и революция, глядели в лицо кровавыми огненными глазами.
Десятый год республики. Налицо молодые писатели, критики, издательства, журналы, литературные школы. Залежи небывалого материала для искусства, – не залежи, а Гималаи.
И все же – продукция не отвечает спросу… Рынок требует нового романа, театр – новой пьесы. Их мало, слишком мало еще. Но зато сколько споров: в чьих руках должна быть литература – у ВАППа, у Лефа, у попутчиков? И прочее и прочее… Споры, скандалы, громовые статьи… А читатель спокойно посматривает на эти битвы, на эти группы и спрашивает настойчиво и терпеливо: «А когда же книжечку напишете? Ведь читать нечего».
Я еще ни разу ни от кого не услышал ни слова о новом читателе. Новый, неведомый читатель десятого года республики.
Он стоит у черты, глядит в лицо молодыми, смеющимися, жадными глазами.
Новый читатель – это тот, кто почувствовал себя хозяином Земли и Города.
Тот, кто за последнее десятилетие прожил десять жизней.
Это тот, у кого воля к жизни.
Это тот, кто разрушил старые устои и ищет новых.
Это тот, кого обманула старая культура.
Это тот, кто не знает еще никакой культуры.
Это новый, разнородный, но спаянный одной годиной революции, уверенностью в грядущем, – этот новый читатель, который не покупает книг, потому что у него нет денег, – должен появиться стомиллионноголовым призраком в новой литературе, в тайнике каждого писателя и, возникнув, сказать:
«Ты хочешь перекинуть ко мне волшебную дугу искусства, –
узнай, полюби меня. Пиши
честно,
ясно,
просто,
величаво.
Искусство – это моя радость».
Современные русские фильмы, малоудовлетворительные в общем, все же имеют элемент настоящего искусства, который заложен в русском актере.
Этот элемент является самым лучшим залогом развития русской фильмы.
Недостатки же русской фильмы бесконечны.
Во-первых перегруженность психологичностью.
Во-вторых, отсутствие новых персонажей, ибо персонажи русской фильмы создались в период общей упадочности русского искусства (с 1907 года по годы войны). Непременные герои прежней русской фильмы – это изнеженный мужчина и ресторанная красавица. В свое время это имело у публики большой успех, так же как знаменитый кабацкий процесс Прасолова. Сейчас они непереносимы, в жизни их нет. Однако новые типы еще не создались, и по инерции фигурируют фильмы с Верой Холодной.
Третий недостаток – отсутствие русского кинотворчества, отсутствие авторов, которые создавали бы произведения высоких переживаний. Ведь во всяком искусстве есть два пути: один – обывательский, утверждение в искусстве низменных, обыденных, повседневных страстей, другой – героический, утверждающий то, что может и должно существовать лишь в высоком напряжении страстей и чувств человека. Этого последнего-то и нет в кино, в нем царствует обывательщина.
Таким образом, новое русское кино невольно идет по пути инсценировок, забывая, что инсценировки невозможны. Нельзя сделать из романа пьесу, так же как нельзя из рыбы приготовить мороженое.
Русскому кино надо создавать специальные студии для кинодраматургов, предоставляя молодым писателям проходить курс работы кино на опыте.
Это могло бы принести большие результаты. Очень многие из них могли бы взяться за составление сценария, да не знают, с какой стороны к этому делу подойти. Теперь же сценарий пишут лица, близко стоящие к кино, но ничего общего не имеющие с литературой.
Монтаж не должен быть делом одного режиссера, сидящего у себя в кабинете, – он должен проверяться на опыте перед зрительным залом.
Из русских достижений надо утверждать у себя славные традиции актерской игры (Москвин в «Поликушке», Хмара в «Раскольникове»), а в области сюжета идти по пути создания исторических картин.
Много уже лет ведутся споры на тему – о Кино как искусстве. Много было серьезных попыток практически превратить Кино в искусство. Ставились психологические романы (инсценировки и оригинальные), искались «настроения», кинотипы, кинопоэтичность и т. д.
Но все эти тени на экране прошли как тени. Сейчас с тем же волнением читаем Пушкина и Гоголя. Мы смотрим в театре Шекспира. Но разве мы пойдем смотреть «художественную» фильму, которая шла десять лет тому назад? Это – скользнуло по нашему восприятию как тень.
Все попытки притянуть Кино к словесному и изобразительному искусствам оказались неудачными, – все – с изъяном.
Так, «Война и мир» Толстого превращалась в неубедительную серию оживших иллюстраций. Андрей Болконский – в такого-то актера, изображающего в данном случае Андрея Болконского. Наташа Ростова – в такую-то актрису и т. д…
Роман, иллюстрированный в Кино, – размагничивался, типы его превращались в частные случаи; поэтическое напряжение – в прозаическую иллюстрацию; писательская идея – в чистую случайность, приклеенную кинорежиссерским клеем к фильме.
Попытки создать самостоятельный кинороман оказывались еще ужаснее. Сразу же создались кинотрафареты (художник на берегу моря пишет портрет чужой жены; граф в цилиндре, в белом кашне; роковая женщина, танцующая на столе; сыщик с сильно выраженным подбородком; умирающая старуха) – и т. д.
Эти кинотрафареты волею пошлости стали участниками какой-то одной-единственной кинопьесы, с одним-единственным сюжетом, который можно было рассказать, не ходя в кино.
Более серьезными были попытки немецкой кинематографии по созданию кинохудожественного романа. Немцы, вообще, охотники до ужасов, кошмаров и всякой патологии. Область эта весьма благодарная, так как затрагивает примитивные, ясно выраженные эмоции. Оперировать с ужасами и кошмарами настолько же легче, чем с тонкими и возвышенными эмоциями, насколько легче колотить в медный таз, чем играть на скрипке.
Немцы использовали вовсю ужасы, кошмары и патологию. Но и эта область стремительно выдыхается. Доктор Мабузо – мощный трафарет, предел. За ним – уже тьма унылой пошлости.
Непрерывно Кино становится перед роковым вопросом: что же дальше, какой путь? (Это роковое становление совершенно незнакомо в искусствах, – словесном, изобразительном и музыкальном, которые ищут новых путей в революционном порядке или в эволюционном.)
В Кино, стремящемся стать искусством, есть какая-то первоначальная невыясненность, туманность, непроявленность, – это ребенок, который только учится ходить и лепетать.
А власть его, между тем, непомерна.
За последнее время (после войны), когда кинематография в Америке стала второй по величине промышленностью, когда ежедневно на земном шаре около полумиллиарда человек посещают театры живых теней, – о художественных возможностях (о благодетельном, а не о растленном влиянии), вопрос о воспитательном значении Кино становится вопросом общечеловеческой важности.
Ясно, что Запад и Америка, где в свободной кинематографии один закон: спрос – производство, – готовят ряд неожиданных сюрпризов, может быть, более серьезных, чем это сейчас может представиться. Я уже не говорю о том, что роман, музыка, живопись, театр, – там на пути к вырождению, угасанию (огромная роль в этом бульварной кинематографии очевидна и доказана), но за последнее время (в Германии) появилась серьезная литература о зависимости между преступностью и детективными фильмами. Зарегистрировано большое количество случаев, где обстановка и форма преступления являлись подражанием известной кинокартине.
В социальной обстановке Запада ничего нет удивительного, если Кино специфической романтикой своей насыщает смутные и озлобленные души, растлевает их, готовя к хаосу и варварству.
Там, на Западе, в обстановке разочарования, усталости и мутно-тревожного будущего Кино – опиум масс.
Дико, непонятно на свежий взгляд представить: сегодня вечером полмиллиарда человек, молча, в продолжение двух часов, глядят на полотно, где изображается вздор, сплошь неверная чепуха, мещанская романтика. Но – сидят, вздыхают, опьяняются.
А между тем, какие возможности, какие перспективы, какая мощная сила скрыты в Кино.
Я не стану здесь пытаться решать вопрос, – что есть искусство как таковое.
Принадлежность того или иного явления к искусству будем определять по воздействию его на человека: если воздействие данного явления таково, что оно приводит человека в растревоженное морально, умственно и эстетически повышенное состояние, то это явление – искусство.
У каждой отрасли искусства, – у каждой из девяти муз, свои способы воздействия.
Так, искусство слова воздействует на человека воспоминанием. Архитектура – величием замысла и разумностью осуществления (идея архитектуры: дом человека – преображение природы). Музыка воздействует тем закономерным сочетанием звуковых ритмов, которые уносят слушающего в еще не наступившие мгновения, музыка предваряет время, всегда устремляется в будущее. Живопись воздействует покоем застывших форм и сочетанием цветов, дающих максимальное удовлетворение созерцанию. И т. д. и т. д.
Бывает – одна отрасль искусства берет взаймы у другой способы воздействия. Так, роман возьмет живописность, статичность. Живопись – динамику музыки. Архитектура – мечтательность, воспоминание. Попытки такого заимствования ведут к разложению, декадансу.
Кино еще не чистое искусство, так как оно еще не нашло свой, одному ему принадлежащий способ воздействия. Кино должно стать искусством. В хоровод девяти муз должна войти десятая муза – Тень.
Каковы же могут быть средства кино – его художественные воздействия?
Кино – это тень человека, скользящая по полотну.
Тень изображает страдания, радость; любит, борется, умирает. Все это – забавно. Но это еще не искусство. У тени нет ни голоса, ни запаха, ни скульптурности, ни окраски.
Но, предположите, вдруг вы, – сидящий перед экраном, – заприметили у тени какое-то знакомое движение. Вы насторожились: в таком-то случае всегда вы сами делаете это движение. Вы начинаете верить тени, она повторяет при известном сочетании обстоятельств ваши движения.
Тень – ваш двойник.
Тень показывает вас самого. Но вас, – очищенного от случайности, от дробности, от неряшливости, – идеальный скелет ваших переживаний, выраженный в движениях, жестах и мимике.
Вот чудо экрана, чудо Кино: повторение, – в настоящем, прошедшем и будущем, – вашей очищенной от всего случайного жизни, которую вы рассматриваете со стороны.
Китаец, русский, американец, француз, австралиец, – каждый узнает себя в этом человеке: свои страсти, свои ошибки. Тень – это суммированный Человек.
Способ воздействия киноискусства, его орудие – это очищенный до абстрактной идеальности общечеловеческий жест.
Я не хочу сказать, что кинокартина должна быть абстрактна, лишена материальности. Я лишь говорю о тайне Кино, о той тайне, которая из рифмованных слов делает поэзию Пушкина, из семи звуковых шумов сонату Бетховена, из семи цветов – пейзаж Пуссена.
Если в картине, проходящей передо мною на полотне, как бы великолепно она ни была обставлена, сверхамерикански смонтирована, снабжена трюками и прочее, – если в этой смене человеческих теней я не примечу бесконечно верного, человеческого, моего жеста, – я останусь равнодушен.
Обычно киноактер изображает полагающиеся движения, – он играет, так сказать, аллегорически. Собираясь убить – он крадется вдоль стены. Разбитый душевным потрясением, он шатается, хватаясь за предметы. У него умерла любимая женщина – он садится и закрывает лицо руками. Испытывая ужас, он вытаращивает глаза и т. д.
Но я, но мы, но Человек никогда этих движений не делает. Это аллегория. Мы помним («Война и мир»), что Денис Давыдов, увидев мертвого Петю, залаял. В кинофильме показали бы этот момент примерно так: лежащее тело Пети и над ним Денис Давыдов с ужасно выкаченными глазами. Это иллюстрация к тому, как Денис лает. А на самом деле, вместо всех этих частных случаев, достаточно было бы какого-то одного, скажем, движения век или жеста руки, движения очищенного от плоти, сдержанного и общечеловеческого, чтобы я понял, что Денис залаял.
Есть другого рода актеры, – сознательно играющие самих себя, индивидуалисты. О них я не говорю. Такой актер-индивидуалист, возвышаясь до гениальности, становится общечеловечен.
Пример – Чаплин. В его фильмах, примитивных, часто даже скверно обставленных, весь фокус зрения на жесте Чаплина, бесконечно понятном и смешном, потому что это первоосновной жест, идеальный, жест Человека.
Итак, первая посылка: для того, чтобы Кино стало искусством – нужна школа киноактеров.
Школа, в которой бы режиссеры, художники, писатели, ученые психологи, историки и т. д. искали бы эти первоосновные, общечеловеческие жесты.
Может статься, что окажется немного, скажем, – всего семь жестов, как семь цветов солнечного спектра, как семь звуков гаммы, как семь гласных речи. Но из этих семи жестов будет порождено бесконечное количество сочетаний.
Когда будут найдены эти семь жестов, – кино преобразится в чистое искусство. Тень станет десятой музой.
Что такое жест?
Бывает жест, как движение, изображающее чувство, мысль, волю. Жест – рефлекс, жест – результат переживания, перешедшего в мускульное движение.
Такой жест есть, сам по себе, уже продукт искусства, конечный результат.
Сложнейший человеческий организм повседневно рождает жесты. Волны чувств и ощущений как бы ежемгновенно кристаллизуются в жестах и замирают на них (пример: человек, убитый горем, садится, запускает пальцы в волосы, опускает морщины лица и т. д.).
Попробуйте сфотографировать этот жест или – попробуйте повторить его на сцене (что, обычно, и делают средние и плохие актеры). На фотографии, на сцене такой жест явится – иллюстрацией. Я, зритель, могу даже любоваться им. Но во мне никогда не вызовет всю ту бурю ощущений, результатом которой он появился. Я лишь констатирую его существование.
В огромном большинстве случаев от этих результатных жестов и происходят чудовищные трафареты театра и кино.
Есть другой породы жесты. Это жесты, предшествующие мысли и чувству, жесты первоосновные, жесты звериные.
Тетерев на току особенным образом распускает хвост и напыщенной походочкой похаживает близ места, где сидит самка. Я уверяю вас, что ход мыслей тетерева в эту минуту совсем не таков: «ага, распущу, мол, я хвост да гордо пройдусь, ан – тетерка и влюбится». Нет, это упадочническая психология. Тетерев распускает хвост и надувается и от этого своего жеста чувствует прилив любовной отваги.
Возьмите саблю, сильным движением вытащите ее из ножен, за жестом последует воинственная гамма ощущений.
Все жесты любви, жесты гнева, жесты самозабвенного страдания – того же первоосновного, звериного порядка.
«Я вас люблю», – и руку – на сердце: это жест результатный, изображающий. Девушка кладет руку себе на грудь (ее никто не учил этому жесту, она в первый раз это делает) и, вдруг, чувствует, что – любит. Это жест – первоосновной, звериный.
Первоосновные жесты отмыкают чувства. Они есть ключи к познанию чувственного мира.
Первый человек сначала сделал жест – потом определил его понятием.
Слово, то есть гласный звук был следствием жеста мускулов лица, быть может, рук, головы и тела.
Человеку было нужно запечатлеть жесты высшей удачи, и на палеолитических костях он изображает это чудо движения зверя и человека; движения, за которым, – он знает по опыту, – следует восторг достижения, победы и т. д.
Из жеста рождается танец, из танца – музыка.
Первоосновные жесты дремлют в нашей крови, в нашем сознании, в наших мускулах.
Вызовите этот жест, вслед за ним хлынут ощущения человека (ощущения, в свою очередь, закончатся жестом – результатом).
Первоосновной жест – отправная точка искусства. Творец искусства в процессе творчества умозрительно ищет в себе эти первоосновные жесты. Они возбуждают его, они, только они, раскрывают его взору костяную коробку человеческого черепа.
Знаю по опыту, что творец искусства может искать в себе и представлять в других жесты результатные. Это, по-видимому, чаще бывает, чем первое. Но продукт такого творчества – плачевный: ходульность, гипертрофированная психологичность и ложь, – вся ткань искусства – лжива.
Характерно такого рода творчество для времени, непосредственно примыкающего к эпохе мировой войны и революции. Общество было рафинировано, оторвано от реальности, от истории, от действительности. Пряный, бессильный, нездорово возбужденный городской человек жил в наполовину реальном мире. Его жест был – лживый, двойственный, нервно-похотливый. Неуверенный, дрябленький жест холеной руки на морозном ветру истории.
Искусство (довоенное), оторванное от жизни, от истории, от мрачной правды, стоящей уже на пороге бытия, – пользовалось городом как единственным материалом, – городским жестом как возбудителем творчества. И вот – гипертрофия «психологичности», упадочничество, ложь, ложь, – черный дым, копоть.
В современном отрицании «психологичности» – глубокая историческая и психологическая правда.
Современное (революционное) искусство, отрицая «психологичность», – взамен утверждает действенность. Но здесь получается ошибка, а часто и нелепость. Возьмите современную повесть из эпохи Революции. Какая тема? Но читаешь – мелькание маленьких людей, предметов, обрывков событий, лиц и т. д. Мелькание во имя действенности, движения. Вперед, вперед, во что бы то ни стало. Люди, предметы, события – несутся кувырком, колесом – мимо, мимо…
Тоже и в Кино, – увлечение американским монтажем. Бешеная скорость теней по полотну, – даже не мазнет по губам, – сидишь и дуреешь, – куда же шибче-то?
Действенность, сюжетность, психологическая правда, простота, грандиозность, – знаки искусства нашей эпохи. Но, чтобы создать такое искусство, – нужно начать не со скорости и движения, не с торжества предмета над душевным движением, – а с первоосновного жеста. С жеста человека.
Революция содрала пестрые одежды, лживые румяна. Человека мы видели, мы видим в первоосновном его жесте. Искусству нужно найти жест революции.
Одной художественности мало для того, чтобы кинокартина была воспринята зрительным залом, чтобы язык теней не оказался немым.
Нужна экранность (то же, что в театральной пьесе сценичность), то есть та приподнятость внимания, которая заставляет зрителя быть чрезвычайно чувствительным в восприятии зримого.
На опыте театрального зрелища знаем: есть много прекрасных произведений художественного слова, никак не воспринимаемых в свете огней рампы. С другой стороны – часто пошлое и вульгарное непомерно может взволновать зрительный зал.
В чем сценичность театральной пьесы? В чем экранность киноленты?
Театральное представление слагается из трех элементов:
Авторского вымысла.
Актеров, разыгрывающих пьесу.
Зрительного зала.
Первое. Пьеса, – авторский вымысел, – коллектив призраков, руководимых единой идее-страстью. В театральном представлении эти призраки облекаются плотью, конкретизируются.
Второе. Актеры облекают призраки в плоть. Низводят пьесу с высот абстракции почти до частного случая, почти до бытового явления. В этом почти вся тайна и весь успех пьесы. Немного отвлеченнее этого «почти» – и пьеса не вполне насыщена кровью, остается холодной для зрительного зала. Немного натуралистичнее этого «почти» – и пьеса становится бессмысленным частным случаем, теряет всю свою радужную пыль искусства.
Третье. Зрительный зал. До первого поднятия занавеса это столько-то сотен человек, не имеющих ничего общего ни друг с другом, ни с потенцией идее-страсти, дремлющей в пьесе, ни с художественным волнением актеров. Это – толпа. Занавес поднимается. Толпа в зрительном зале начинает следить за ходом представления. С каждым мгновением внимание все более и более приковывается к сцене. Актеры завладевают чувствами. Действие пьесы насыщает эти чувства зала содержанием, уносит их в едином потоке идее-страсти. Каждое мгновение несколько сот сердец испытывают одни и те же волнения. Толпы уже больше нет. Это внимающий, сопереживающий коллектив. Волны чувств несутся со сцены в зал и, ответно, из зала на сцену. И вот тогда-то совершается театральное чудо: сцена и зал сливаются в одно чудовищное сердце, в котором пульсирует кровь: идее-страсть пьесы.
Такое театральное представление возможно лишь при неизменном условии: сценичности пьесы.
Пьеса (сценичная) должна вначале заинтересовать и завлечь. Затем приоткрыть перспективу, по которой должны устремиться любопытство, волнение и переживание зрителей. Затем, угадывая нарастающее внимание зрителей, – все время опережать это внимание.
В этом опережении вся тайна сценичности. Если только отстать немножко от нарастающей страсти зрительного зала, – конец вниманию, гибель представлению, горе автору.
Последний акт сценичности в том, чтобы дать сверх того, что ожидает в высшем своем напряжении зрительный зал. Он ожидает какого-то разрешения пьесы, – дать это разрешение и еще сверх того. Тогда в зрительном зале наступает полный взрыв страстей, полное освобождение.
Горе тому драматургу, который вздумает обмануть ожидания зрительного зала. Обман во время представления – это злодейство, пощечина, зритель не прощает несбывшихся ожиданий. Обмануть зрителя столь же гнусно, как подшутить над любовью пылкой, в первый раз влюбленной девушки.
Таковы, – в самых общих чертах, – законы сценичности на театральной сцене.
Каковы же они в кино?
Думаю, те же, что и на сцене, то есть:
1) Привлечение внимания завязкой.
2) Приоткрытие перспективы, в которой должны развернуться события.
3) Непрерывное опережение возрастающего внимания зрителя.
4) Дача сверх максимально ожидаемого, то есть взрывание зрительного зала.
Эти законы сценичности относятся главным образом к кинорежиссеру (в театральной пьесе к автору). Кинорежиссер должен собачьим чутьем ощущать зрительный зал (предполагаемый, идеальный).
Ближайшая задача в развитии литературного языка состоит в приближении его к пониманию широких масс. Язык литературный и язык разговорный должны быть из одного материала. Литературный язык сгущен и организован, но весь строй его должен быть строем народной речи.
Каким образом создавался литературный русский язык? В мыслях, высказанных товарищем Лениным, верно отмечена классовая окраска литературного языка. Его истоки лежат глубоко за древними стенами первого московского Кремля.
После столетий безмолвия под татарским игом литературный язык развивается в Москве вместе с развитием единодержавия царя, окруженного чиновничье-княженецким слоем. В этом слое и создается особый, отличный от «подлого» (народного), литературный изысканный язык.
Иван Грозный, стоявший над средой, пишет свои письма на живом языке. Но Курбский, принадлежавший к княжеской оппозиции, человек по тому времени высоко образованный и изысканный, отвечает царю «высоким стилем». Строй его речи церковно-книжный, уснащенный греческими, латинскими, польскими словами.
После Смутного времени, когда откристаллизовался чиновничье-дворянский класс и усилилась трещина между народной и придворной Москвой, – литературный язык приобретает еще большую условность. Даже начертания букв становятся изысканно-витиеватыми, как бы возможными только для чтения высокородного сословия.
В то же время народ творит свою изустную литературу. Это – песни, разработки древних сказок, обрядовые песни, заговоры, животный эпос, анекдоты сатирического и иногда скабрезного содержания. Народ идет путем истинного искусства: экономия материала; обращение со словом, как с вещью, а не как с понятием о вещи, – то есть образность, точность, динамика синтаксиса и т. д.
Переворот Петра I сломал лишь внешние формы письменной литературы, но дух ее остался, – она продолжала развиваться вне широких масс в сторону от них, в пустоту. За весь XVIII век литературный язык переваривает хаос иностранных слов, внесенных в начале века, и вырождается в служебно-придворное славословие. Даже огромный талант Державина не мог преодолеть этой инерции.
Пушкин первый производит революцию словесности. Он ломает четыре столетия и врывается своим гением в стихию народного языка. Но социально-политические условия не дали возможности полностью утвердиться этой литературной революции. С 50-х годов начинается литературная контрреволюция, – возврат к 400-летним традициям. Пушкин не мог в то время стать достоянием масс и быть ими поддержан. Литература снова погружается в дворянско-чиновничью и затем в интеллигентскую среду. Литературный язык стремится к «гладкости», к «приятности», европейскому синтаксису. Даже так называемый «русский» язык Тургенева в иных его вещах не что иное, как перелицовка по-русски французской литературной речи.
Гений Достоевского, Толстого с мучением преодолевает эту не русскую, не народную стихию. У Салтыкова-Щедрина есть несколько вещей, которые сейчас почти непонятны, – настолько они уснащены иностранными словами и так чужд их словесный строй.
Литература XX века в лице символистов открыто, канонически утверждает французский строй речи. Перед войной происходит бурное гниение литературного языка. На этом дымящемся навозе возникают литературные секты, вплоть до «ничевоков».
Октябрьская революция до основания и навсегда разрушила те условия, в которых развивался условный литературный язык. Не напрасно за нынешние годы литература полным лицом повернулась к Пушкину. Это был революционный инстинкт. Ничто не порождается без преемственности. Преемственность послеоктябрьской литературы – Пушкин.
Развитие литературного языка теперь должно идти путем изучения народной речи, народного синтаксиса, путем уплотнения, прояснения и экономии языка и, что очень важно, – путем развития глаголов, столь обильных, ярких и мощных в народной речи.
Я в 1917 году пережил литературный кризис. Я почувствовал, что, несмотря на знание огромного количества русских слов, я все же русского языка не знаю, так как, желая выразить данную мысль, могу ее выразить и так, и этак, и по-третьему, и по-четвертому. Но каково ее единственное выражение – не знаю.
Вывело меня на дорогу изучение судебных актов XVII века. Эти розыскные акты записывались дьяками, которые старались записать в наиболее сжатой и красочной форме наиболее точно рассказ пытаемого. Не преследуя никаких «литературных» задач, премудрые дьяки творили высокую словесность. В их записях – алмазы литературной русской речи. В их записях – ключ к трансформации народной речи в литературу. Рекомендую всем книгу профессора Новомбергского «Слово и дело».
Что касается введения в русскую речь иностранных слов, то Владимир Ильич Ленин прав: не нужно от них открещиваться, не нужно ими и злоупотреблять. Известный процент иностранных слов врастает в язык. И в каждом случае инстинкт художника должен определить эту меру иностранных слов, их необходимость. Лучше говорить «лифт», чем «самоподымальщик», «телефон», чем «дальнеразговорня», «пролетарии», чем «голодранцы», но там, где можно найти коренное русское слово, – нужно его находить.
Заглавие не совсем точное. Строго говоря, у литературы (художественной) не может быть задачи. Задача присутствует в действиях логического мышления. Процесс художественного творчества совершается не логическим мышлением, но экстатическим порывом.
Художник собирает разбросанные куски жизни (так Изида собирала по нильским тростникам раскиданное тело Озириса). Наблюдательные щупальцы художника прикасаются ко множеству как бы бессмысленно разбросанных вещей. Затем в какую-то одну из минут глубокого волнения перед его взором встает единое целое: творческая идея; все предметы его наблюдения приобретают огромный смысл; волевым порывом он соединяет эти предметы в единое тело, цементируя их живой влагой своих пристрастий, оживляя огнем своей личности.
Глыба творческой фантазии отлита. Теперь нужны слова, чтобы претворить ее в жизнь. Тогда-то приходят на помощь логика, опыт, школа, задачи долга и совести.
Всем известен пример из психологии сновидения. Человек видит сон, длинную историю: он встречает женщину, чтобы овладеть ею, – совершает ряд преступлений, женщина отвергает его, он ее убивает. Его приговаривают к смертной казни. Он проводит ужасную ночь перед казнью. Его взводят на эшафот. Палач дергает шнурок. Нож гильотины падает ему на шею… Спящий пробуждается. Оказалось, что кусочек резьбы кровати отскочил и упал ему на шею. Удар по шее был причиной его сна.
Весь сложный, и, как ему казалось, занявший много часов, его сон был в действительности увиден им мгновенно (в перевернутом порядке) в то неуловимое время, когда нервы передавали мозгу рефлекс удара.
В любом бульварном романе с приключениями тот же процесс мгновенной логики с конца к началу. Бульварный романист берет факт (разрезание женщины на куски) и от этого факта строит роман в обратном порядке от конца к началу, связывая события железной логикой. Читатель читает, разумеется, от начала к концу, то есть по перевернутой логике, – роман занимателен, но когда дочтешь до конца – то плюнешь, поняв, что тебя просто одурачили.
Таким логическим методом пишутся сейчас три четверти романов в Западной Европе. Это не искусство, но суррогат, вздорное препровождение времени.
Искусство, – художественное произведение, возникает подобно сну – мгновенно. Но в нем нет места логике, потому что его цель не найти причины какого-либо следствия, но дать во всей законченности живой кусок космоса. В искусстве все – в значительности художника-наблюдателя, все – в величине его личности, в его страстях и чувствах. Школа, опыт, искушенность в делах искусства, методы, – все это лишь пособники. Иной раз от них можно и отказаться. Можно писать помелом, лишь бы действительно было б о чем и о ком писать. Бывают времена (революции), когда, быть может, должно призвать Великое Помело.
Лев Толстой, посмотрев на трясущийся затылок у мужика, понял, что мужик плачет от горя. Того же, качественно, порядка наша повседневная наблюдательность. Творит каждый раз из нас, наблюдая Ивана Сидорова или Сидора Иванова и через какие-то черточки вдруг понимая Ивана или Сидора в самую душу.
В художественном творчестве нет ничего особливого. Оно лишь выше ростом. Оно грандиозно.
Сознание грандиозности – вот что должно быть в каждом творческом человеке. Художник должен понять не только Ивана или Сидора, но из миллионов Иванов или Сидоров породить общего им человека, – тип. Шекспир, Лев Толстой, Гоголь титаническими усилиями создавали не только типы человека, но типы эпох.
Охваченность одной волевой идеей должна быть у художника. Он не беспристрастен. Он однобок и кривоглаз. В нем воля борьбы с несовершенством. Он один знает секрет счастья. Он бичует, он прославляет, он показывает образцы совершенства.
Глаз художника, его наблюдательный луч – узок и остер, – он видит только то, что ему нужно видеть, и видит то, чего не видят другие. Он пристрастен.
В художнике – несокрушимая воля к творчеству. Эти маниаки, – драматурги, романисты, поэты, – голодают на чердаках, побиваются камнями критики, заживо горят на кострах непризнания, но ничто не в силах сокрушить их воли – творить, погасить пламя их фантазии.
Задачи искусства не в его методах, не в школах и направлениях, а в самом сознании грандиозности этого дела.
Искусства как вещи самоцельной – нет. Мы плохо понимаем красоты поэм, найденных в египетских папирусах. Собака, будь она развита, как человек, – никогда не поймет Пушкина. Мы любим Пушкина за то, что он дает нам возможность видеть в самом себе большого человека и любить его.
Вот общая цель литературы: чувственное познание Большого Человека.
За последние десять лет русская литература была тем грибным делом, которого не запомнят старожилы. Школы, направления, кружки выскочили на ней в грибном изобилии.
Еще до войны появились футуристы, – красные мухоморы, посыпанные мышьяком. Их задача была героична: разворочать загнившее болото мещанского быта. Они разворотили. Лезли чахоточные опенки, выродки упадничества, последыши с их волшебным принцем Игорем Северяниным. Выскочили плесенью, какая бывает в старых пнях, поэты, принципиально не желающие говорить на человеческом языке. После ливня революции полезли крепкие пунцовые сыроежки – имажинисты, притворившиеся чудовищно ядовитыми. Был и такой гриб, что жуть берет в лесу: гриб не гриб – черт знает что такое. Наконец пошел боровик, новый романист-бытописатель. Сорвешь его – совсем как боровик, но и не боровик, ни белый, ни красный.
И вот, как будто изобилие, но лукошко почти пусто. Где же литература? Одни разрушали, другие изумляли, третьи – силились подняться вровень эпохе, четвертые – принялись описывать то, что мы видим каждый день своими глазами.
Но ведь над страной пронесся ураган революции. Хватили до самого неба. Раскидали угли по миру. Были героические дела. Были трагические акты. Где их драматурги? Где романисты, собравшие в великие эпопеи миллионы воль, страстей и деяний?
Я вижу несколько молодых поэтов, коснувшихся кончиками пальцев купола нынешних времен. Но разве не сто поэтов, сто романистов, сто драматургов должны были выдвинуться в наши дни?
Или время изобилия еще не настало? Я верю – оно придет. Но все же причина скудности в каком-то основном изъяне.
Я буду говорить только о молодых прозаиках. Их много. Одна треть из них – очень талантливы. Под робности быта, слова, словечки – блестящи. Выхваченные, интересные клочки жизни. Но читаешь и чувствуешь: это почти то же, что военные рассказы времен 14–17 годов, лишь тема здесь – революция. Острые минуты, события, случаи, настроения, но целого не видно. Мелькание людей, но не сам человек.
Мой друг, молодой талантливый романист, сказал:
«Мы летописцы революции».
Так вот в чем дело! Современный романист – описывает, собирает материал для потомков. Он превосходно изучил стили, записал словечки, взял из жизни случай и сочинил повесть. Зачем? Затем, чтобы наши внуки знали, как мы жили, говорили, страдали. Согласен, цель прекрасна.
Но наши внуки, когда будут читать эти летописные повести, ничего из них не узнают, кроме частных фактов, фактов, фактов, да еще узнают, – какие мы, их деды, говорили слова. Мы же, участники и современники великой революции, будем стоять в углах их прекрасных жилищ зыбкими, немыми призраками без плоти и крови. Наши внуки не прочтут в этих повестях о человеке.
Человек, не Сидор или Иван, а тот, общий миллионам Сидоров и Иванов, человек, прошедший огненные туманы Октября, – живой тип революции, останется невоплощенным призраком в повестях нашего времени. Летописное дело будет выполнено дурно.
Большой человек, – тип, – вот задача искусства. Лев Толстой написал Платона Каратаева; они, Платоны, миллионами в то время бродили по русской земле. Теперь Платон – да не тот. Я не хочу читать про то, как один человек выпустил кишки другому. Это их частное дело, это меня не касается. Я хочу знать, – каков сейчас этот стомиллионный Платон?
Достоевский написал Грушеньку. Она хотя бы одной капелькой, но жила в каждой русской женщине. Теперь Грушенька – да не та. Но какая? Пойдет эта новая Грушенька со мной на каторгу? А Раскольников – убьет сегодня старуху? А Ставрогин – повесится на чердаке?
А те новые типы, кому еще в литературе нет имени, кто пылал на кострах революции, кто еще рукою призрака стучится в бессонное окно к художнику, – все они ждут воплощения. Я хочу знать этого нового человека. Я хочу знать сегодня самого себя.
Чудесна сила искусства, когда она высекает из хаоса лицо человеческое. Искусство возвышает меня головой под облака. Я с гордостью шагаю по моей земле.
Напрасно иные говорят, что в современной русской беллетристике нет крупных талантов. Молодые русские повествователи бесконечно талантливее и содержательнее любого из молодых западноевропейских и американских романистов, – этих карманников старой культуры, воспевателей уголовного сыска, шутов его величества валютного спекулянта.
Но в современных русских повестях еще не видно человека. Я вижу мелькание жизни, тащится поезд, воет метель, умирают, любят, ссорятся, бредут по равнинам, воюют. Вот там – рука, вон – глаз, вон – мелькнул обрывок одежды. Но целого человека не видно.
Художник в этих повестях еще в процессе наблюдения, но не созидания. Синтетического акта еще не произошло.
Что виною этому? Я думаю – ложный метод, – давнишняя, еще со времен Чехова и декадентов, боязнь грандиозного, эстетическое ощущение искусства.
Я не принимаю эстетизма ни тогда, когда он выявляется в лордах Брюммелях и бесполых девушках с хризантемой в руке, ни тогда, когда он через огонь революции трансформировался в конструктивизм и в доведенные до гениального опустошения сверхизысканные постановки Мейерхольда.
Неделя борьбы с эстетизмом! Эстетизм – это красивость, а не красота, любование, а не любовь, сердитость, а не гнев, – в эстетизме холодная кровь. Он – статичен. Он – созерцает, а не сопереживает. Он говорит: вот – я, вот – мир, который я созерцаю. Но он никогда не скажет: я – весь в этом мире, я – это мир.
Эстетическое искусство – развлечение. В нем всегда встает роковой вопрос: есть ли в искусстве смысл. Эстетизм не дает ответа.
Я противопоставляю эстетизму литературу монументального реализма. Ее задача – человекотворчество. Ее метод – создание типа. Ее пафос – всечеловеческое счастье, – совершенствование. Ее вера – величие человека. Ее путь – прямо к высшей цели: в страсти, в грандиозном напряжении создавать тип большого человека. Мопассан умер, Виктор Гюго – жив. Чехов выцвел, как акварель, – Гоголь бьет неиссякаемым, горячим ключом жизни.
Из тумана веков встают бессмертные типы: это воин-купец, вечный бродяга Одиссей; это герой, заслоняющий щитом дорогу в родную землю; это вождь легионов, покоритель мира; это народный трибун; это патриций, выпивающий чашу яда на ложе пира; это фанатик новой веры, стоящий на столбе в пустыне; это свирепый мечтатель – крестоносец; это рыцарь без страха и упрека; это честный бюргер, читатель Библии; это конквистадор, открывающий в поисках Эльдорадо неведомые земли; это босой с волчьим взором якобинец, сокрушитель тронов; это беспечный рубака, волокита гусар; это романтик с грозой и бурей под плащом; это делец, строитель девятнадцатого века; это теоретик справедливости, завсегдатай тюрем, взрыватель буржуазного мира; это хрупкий, многосложный, безвольный интеллигент… и т. д. и т. д. … это, наконец, мобилизованный в 1914 году, человек без лица с медным номером на руке…
Вот последняя грань. Отсюда пути литературы в России и в Европе расходятся.
Тип современного молодого европейца. Пальто, перетянутое в талии, с подкладными плечами, узконосые туфли – утюгом, шляпа, надвинутая на глаза и уши, чтобы в глаза зря не засматривали. Круглые роговые очки. С конца войны играет на понижение. Когда выиграет – бегает мимо магазинов и покупает вещи, которые блестят. В карманах – 38 бесполезных предметов: чистилки, зажигалки, держалки для шляп, сигарные отрезалки и т. д. Осведомлен обо всем и ничему не удивляется, кроме скачков биржи. Интересуется только бумагами и твердой валютой. Революции не боится, потому что всегда можно удрать. Уверен, что все женщины – проститутки. Очень любит делать маникюр. Парикмахер постоянно смешивает его с кем-то другим. На родителей плюнул с четырнадцатилетнего возраста. Его цель – купить автомобиль. В благоустроенные дома его не пускают, чем он нимало не огорчен. В случае мобилизации от него в комнате найдут только черепаховые очки и под кроватью – грязное белье. Его любимая фраза: «Довольно лжи. Довольно идеализма. Шиллер мог быть выдуман при керосиновых лампах, при средней скорости передвижения десять километров в час».
Но все же и ему доступен идеализм, род фантазии. В час, когда все носители роговых очков сидят в кафе и делают из воздуха деньги, – молодой человек разглаживает на мраморном столике узкую, зеленоватую бумажку доллара и глядит в нее прищурясь. Глядит, – и вот на месте доллара открывается ослепительное видение: царь мира, Джиппи Морган. В котелке, надвинутом на глаза, Джиппи поднимается по ступеням нью-йоркской биржи. Двадцать тысяч глаз впиваются в его длинное, мертвенное лицо. Если сигара у него в левом углу рта, – девизы летят вниз. В шикарных особняках пишут предсмертные записки и стреляются. На заводах рассчитывают рабочих. Обыватель, скопивший доллар про черный день, – с растрепанной головой бежит его менять.
Назавтра Джиппи Морган, в надвинутом на глаза котелке, поднимается по ступеням нью-йоркской биржи. Сигара у него – в правом углу рта. Девизы летят вверх. В шикарных особняках (других) пишут предсмертные записки и стреляются. На рынках исчезают продукты. Рабочие голодными глазами глядят на витрины со съестными продуктами. Обыватель, разменявший давеча доллар, видит, как дензнаки гниют у него между пальцами.
Если отклониться от типа и представить себе молодого человека в роговых очках, щедрее обычного награжденного фантазией, то он мог бы увидеть в долларовой бумажке кое-что и иное. Например: – толпы людей, пораженных горячкой голода и отчаяния; пожарища; летящие стекла великолепных зданий; дымы выстрелов; грузовики, ощетиненные штыками; красные знамена; черные знамена… Черный, черный цвет покрывает Европу.
Молодой человек идет в магазин и покупает себе резиновую палку. «Нужно решительно покончить с революцией». Он записывается в фашистскую организацию, хотя уверен, что при мобилизации в его комнате будут найдены лишь черепаховые очки и грязная рубашка.
Трудно, конечно, западным романистам работать с таким упрощенным материалом, как молодой человек в роговых очках. Перед отъездом из Берлина я видел нашумевшую пьеску (200 представлений). В ней обольстительная героиня так-таки и говорила:
Ich liebe dich gern,
Wenn du Dewisen hast…
(Я полюблю тебя очень охотно,
Потому что у тебя есть валюта.)
Весь Берлин с восторгом распевал эту песенку.
Герой! Нам нужен герой нашего времени. Героический роман.
Мы не должны бояться широких жестов и больших слов. Жизнь размахивается наотмашь и говорит пронзительные, жестокие слова.
Мы не должны бояться громоздких описаний, ни длиннот, ни утомительных характеристик: монументальный реализм! Взгромоздим Оссу на Пелион.
Русское искусство должно быть ясно и прозрачно, как стихи Пушкина. Оно должно пахнуть плотью и быть более вещественным, чем обыденная жизнь. Оно должно быть честно, деловито и велико духом.
Его архитектоника должна быть грандиозна, строга и проста, как купол неба над бескрайней степью.
Ведь мы, кочевники великих времен, – как некогда квакеры, – заселяем новую Америку. Литература – это один из краеугольных камней нашего нового дома.
Я не люблю говорить про искусство. Мне всегда приходит на ум, что о храбрости больше всего говорят трусы, а про благородство – прохвосты. Про методы искусства нельзя говорить потому, что создание каждого нового произведения и есть метод. Здесь все в движении, все неповторяемо. Важны две вещи: общая линия устремления и неуставаемое совершенствование.
Общая линия устремления вытекает из самой сущности искусства. Художник запечатлевает поток жизни, неумолимо исчезающий во времени. Запечатление – основа культуры, как память – основа разума.
Поток жизни складывается из множества явлений. Художник должен обобщить их и оживотворить. В этом отличие искусства от фотографии. В момент творчества процессы обобщения и оживотворения происходят одновременно, но это строго различные процессы.
Художник впитывает в себя явления, – сквозь глаза, уши, кожу вливается в него окружающая жизнь и оставляет в нем след, как птица, пробежавшая по песку. Чем шире раскрыты чувства, чем меньше задерживающих моментов (например, предвзятой идеи), тем полнее восприятие и глубже обобщение. Здесь в особенности важна общая линия устремления, – угол зрения, воля к наблюдению, опыт. Процесс обобщения, то есть суммирования наблюденных явлений, происходит в подавляющем большинстве бессознательно. Это как бы подготовка перед моментом творчества. Это наиболее трудная и важная часть в общей работе художника. Здесь он растворен в потоке жизни, в коллективе, он – соучастник.
Когда наступает самый момент творчества, следы пережитых явлений кристаллизуются, как соль в тарелке. Процесс творчества происходит под могучим и стремительным действием силы, близкой к половой энергии. Вернее, это трансформированная половая энергия. К ней близки все творческие эмоции: мечтательность, одержимость, волевое устремление, жажда прикосновения, радость обладания, счастье сотворения. Это процесс глубоко личный, индивидуальный, своевольный. Но он составляет лишь часть общего процесса (наблюдения, собирания, переживания, обобщения), – всей затраты энергии, нужной для создания художественной ценности.
Понятно, что когда в XIX веке победоносная буржуазия предъявила права собственности на личность, художественное творчество стало характеризоваться именно этим индивидуальным процессом. Степень индивидуальности казалась мерилом искусства. Гипертрофия личности привела к эстетизму Гюисманса, Роденбаха и Уайльда и кончилась заумным языком.
На самом деле участие личности в создании художественной ценности не так велико, как это принято было думать. Дело будущего – оценить с научной точностью это участие. Но пока можно сказать, что в первом из названных мною процессов, то есть в наблюдении и суммировании явлений, индивидуальность, утвержденная личность скорее тормозит, чем помогает. Так наиболее яркие и художественные восприятия бывают в детстве, когда личность еще не утверждена и ребенок весь еще растворен среди явлений жизни. Так ко времени болезненной гипертрофии личности в искусстве (начало XX века) относится всеобщее измельчание искусства.
В отдалении истории личность художника исчезает, остается эпоха, включенная, как в кристалле, в его произведении. Художник становится неотделим от его эпохи.
Современным художникам предъявлено огромное требование – создать пролетарскую литературу, или, иными словами, включить в кристаллы искусства поток современности. Искусство массам – это общая формула того, что неминуемо должно произойти. Поток жизни ворвался в преддверие нового мира. Буржуазная цивилизация гибнет, как Атлантида.
Но идея всегда опережает исполнение. За восемь лет революции еще не создано пролетарского искусства. По этому поводу много было изломано перьев и много сказано кинжальных слов. Художников обвиняли в тайных пристрастиях к буржуазности, в нежелании понимать, что революция совершилась и возврата нет. Был поднят вопрос о личности в искусстве, – одни обрушивались на личность даже там, где ее участие необходимо, другие защищали ее права на утверждение даже там, где она вредит делу. Одно время можно было опасаться, что восторжествует формула: «Если зайца бить, он может спички зажигать». Это междоусобие окончилось резолюцией ЦК.
Как безусловно и неумолимо человечество пройдет через революцию пролетариата, так литература неотвратимо будет приближаться к массам. Но это процесс долгий и сложный. Здесь весь секрет в том художественном процессе, который я назвал первым, – в наблюдении и обобщении. Здесь зайцу битьем не поможешь. Художник должен стать органическим соучастником новой жизни.
На нас, русских писателей, падает особая ответственность.
Мы – первые.
Как Колумбы на утлых каравеллах, мы устремляемся по неизведанному морю к новой земле.
За нами пойдут океанские корабли.
Из пролетариата выйдут великие художники.
Но путь будет проложен нами.
Итоги подводить еще рано. Литература вся еще в начале поступательного движения. Но кое-какие начертания уже намечаются.
Когда схлынул поток скороспелых революционных рассказов, наметилось два основных пути: урбанический (городской), стремящийся к художественному оформлению рабочего класса, и деревенский, бытоописательный.
Опыт прошлого слишком велик, чтобы вновь повторять истины: жест рождает слово, слово – форму (стиль), форма предопределяет содержание. Задача писателя, заряженного определенным идеологическим содержанием, найти первооснову художественного произведения, то есть верный жест.
Вот этого как раз и нет за немногими исключениями в современной урбанической литературе: она идет не от жеста, вернее, жест взят не тот, не верный. И отсюда – неверный язык, стиль, чуждый пролетарскому читателю, сухая оголенность идеологии, общая надуманность всего произведения.
Недавно прочел деловое описание мастерской на заводе; оно начинается фразой: «Розовые пальцы рассвета обшаривали звонкую тишину токарной мастерской» и т. д. Откуда это? – подумалось мне. И вспомнил: «Фиолетовые руки на эмалевой стене полусонно чертят звуки в звонко звучной тишине» (Брюсов, девяностые годы).
Как это ни дико, – беллетристика заимствует язык у поэзии, да еще беллетристика с устремлением городским, производственным. Это все равно, как бы топить печь пламенными стихами Верхарна: – можно, но не следует.
Вместо сжатого, делового, активного, умного, живого языка, – каким он должен быть у современности, – берется орудие, не подходящее для производства. Стальной вал хотят обтачивать не резцом, а розой.
Лучше обстоит дело с деревенской литературой. Там есть такие мастера, как Пришвин, Шишков, Чапыгин, Соколов-Микитов. Очертания быта рельефнее и проще, чем в городе; заметнее контрасты и границы между новым и старым бытом; язык богаче, и нет оторванности между предметом и его словом.
Читатель в нашей крестьянской стране – пока что еще город. Деревня еще не читает художественной прозы. Деревенская литература пишется для города, и отсюда преобладание в ней описательной формы, ознакомительной. Деревенского романа еще нет. Он появится, когда появится коренной деревенский читатель литературы.
Два слова о революционной литературе. Невозможен более, непереносим какой-то – прочно установившийся – патологически половой подход к Революции, – «нутряной». Сокровищ Революции нельзя более разворовывать… Теплушки, вши, самогон, судорожное курение папирос, бабы, матерщина и прочее, и прочее, – все это было. Но это еще не революция. Это явления на ее поверхности, как багровые пятна и вздутые жилы на лице разгневанного человека.
Было бы плохо для писателя, если бы он стал описывать только красные пятна и вздутые жилы и стал бы уверять, что это и есть вся сущность разгневанного человека. А между тем, – увы, – это очень часто делается. Революцию одним «нутром» не понять и не охватить. Время начать изучать Революцию, – художнику стать историком и мыслителем. Задача огромная, – что и говорить, на ней много народа сорвется, быть может, – но другой задачи у нас и быть не может, когда перед глазами, перед лицом – громада Революции, застилающая небо.
Отдельно, как на образцовые примеры художественной прозы, могу указать на фельетоны Ларисы Рейснер и Зинаиды Рихтер (о Китае).
Есть люди, которые отрицают значение и смысл критики. В этом есть доля истины, потому что критика часто становится между писателем и читателем и уничтожает ту непосредственную связь восприятия искусства, которая есть самое ценное в искусстве. Писатель от читателя должен быть только на расстоянии руки, держащей книжку. Но критика существует и будет существовать. Будем искать в ней не вреда, но пользы.
Аппарат искусства состоит из трех данностей. Первое: писатель воспринимает впечатления от окружающей жизни; они собираются, как в фокусе, в его сознании. Из тысячи разбросанных частей создается целое. Из тысячи отдельных черт, увиденных среди людей, слагается тип. Из тысячи воль, которые он воспринял, бродя среди жизни, слагается одна воля. Это есть восприятие материала. Второе: писатель превращает воспринятые эмоции, факты и мысли в материю искусства. Третье: продукт творчества возвращается обратно в ту среду, откуда оно было извлечено, то есть к читателю.
Что же делает критика и что должна она делать в этом процессе?
Критика мешает непосредственности наблюдения; каждый видит по-своему, и это есть самое ценное – увидеть, – острый глаз. Критика указывает: смотри не так, а эдак. И виденья не получается. Это вредная задача критики.
Критика вмешивается в интимнейшие законы творчества, подсовывает свои рецепты, рекомендует свои теории. Это вредная задача критики (пироги начинает печь сапожник).
Критика вмешивается в восприятие читателем искусства. Сколько примеров, когда большой художник был затравлен и не воспринят. Сколько примеров, когда бездарность возводилась в гении. Все это вредная деятельность критики.
Какова ее истинная роль?
В подавляющем случае человек, берущий на себя смелость написать и напечатать роман, стихи, театр и т. п., не имеет достаточного багажа: ни развития, ни умения обобщать, ни опыта жизни. Это понятно: пыл творчества появляется на заре жизни. Часто молодой писатель – это только талантливый аппарат.
То же и о читателе. Воспринимать искусство, может быть, столь же трудно, как и творить его. И опять самый яростный читатель – молодой, начинающий путь жизни.
Вот важная и нужная задача критики: быть школой для читателя и писателя, быть университетом, энциклопедией, повышать культурный уровень того и другого.
На Западе критика давно отказалась от этих задач. Там критика на службе у издателя, у антрепренера, у портного, у фабриканта произведений роскоши. Там критика «делает сезон».
У нас иной путь и иные задачи. Поднявшаяся вокруг темы «писатель – критик – читатель» дискуссия показывает, насколько сейчас важна и остра задача критики. Разрешение ее только одно: критика поднимает культуру и писателя и читателя.
О соотношении писателя и читателя я писал в предисловии к моей книге «Союз пяти». Статья эта была также напечатана в «Жизни искусства».
В тот год, когда после отхода из Польши русские войска снова были брошены в наступление на обледенелые высоты Эрзерума, когда правительство и либеральная русская печать в сотый раз заявили о своей верности союзникам и готовности драться до последней капли мужицкой крови, когда под Ипром немцы выпустили хлор и пропахали весь английский фронт тяжелыми снарядами, – тогда англичане стали говорить, что, в сущности, всегда любили русский народ и восхищались им и что русская душа – это особенная душа, загадочная и мистическая, и англичанам именно этой души и не хватало для полноты бытия.
В то время русскому патриотизму, – у которого одно крылышко было подбито на фронте, другое – в Царском Селе, – хороша была и такая подачка. А тут еще похвалил не кто-нибудь, а сама Англия. Патриоты обрадовались ужасно. И от ужасной радости, когда человек не знает, что ему еще выкинуть, – ударились в мистику.
Оказалось, – по их словам, – что русский крестьянин со своей загадочной душой является как бы женской частью европейской цивилизации: призван к восприятию семени европейской цивилизации, и что он это сознает (метафизически) слепым женственным инстинктом и потому слепо и беззаветно будет умирать в боях за свое мужское начало, то есть за союзников.
Подведено было ловко, философски. Сейчас немного странно писать эти слова, а тогда их с упоением повторяли в доброкачественных редакциях, в либеральном дыму, в изящных гостиных, на шумных банкетах, где будущие члены Временного правительства хлопали об пол бокалы с шампанским.
Англичане ответили на энтузиазм энтузиазмом. Шесть русских журналистов и писателей были командированы редакциями в Англию – посмотреть на жар английских чувств. В пути и во все время пребывания гостям были предоставлены восхитительные удобства (бесплатно), – чтобы было чем помянуть гостеприимство.
В промежутки между осмотрами военных заводов, флота и фронта устраивались для гостей банкеты с министрами и с членами королевского дома (с теми, которые любили крепкие напитки). На одном таком банкете герцог Девонширский, – про которого гостям сообщили, что у него «лицо Старой Англии», а лицо у него было багровое от постоянного употребления портвейна (напиток хорошего тона), с большим носом и усами, закрывающими рот, – сказал гостям спич: «Черт возьми! Я хорошо не понимаю, зачем вы сюда, собственно говоря, приехали, но, видимо, вы – теплые ребята, – давайте выпьем…» (За столом громкий и добродушный хохот, переходящий почти в умиление.)
Это был стиль грубоватого добродушия, так сказать – морской, соленый… (душа Старой Англии). Этого стиля держались почти все, кому требовалось производить впечатление на гостей. Только и видно было добродушнейших, – почти что придурковатых, – людей-рубах. Ты, мол, да я, мол, англичанин да русский, – давай, парень, выпьем…
Даже сэр Эдуард Грей (на другом банкете), задававший тон всей политике, прикинувшись простачком, похохатывал. Когда его спросили (я его спросил): много ли он путешествовал? – он посмотрел на меня детскими глазами:
– Я никогда не был на континенте. (То есть он хотел сказать – в Европе.)
– Почему?
– А я боюсь, что украдут мой багаж.
Другого стиля гостям не показывали. При них неотлучно находились рубахи-парни, офицеры, по всей вероятности, из контрразведки. Они возили гостей и по театрам, и по выставкам, и в кабаки. Ночью Лондон погружался во мрак (из-за цеппелинов). Молчаливая, невидимая толпа шла по тротуарам. Только слышались свистки, вызывающие автомобили. Да время от времени в толпе вспыхивал и сейчас же гас фонарик полисмена, следящего за нравственностью. Белый свет фонарика падал на лицо женщины. Она шарахалась, пропадала в темноте. Рубахи-парни предупреждали: «Не ходите ночью по улицам, не стоит смешиваться со всяким сбродом».
В подтверждение горячего интереса к русской душе в Лондоне наспех устроили русскую выставку. Помещалась она на Пиккадилли. Через улицу протянута лента: «Русская выставка». У входа небольшая корректная афиша. Узкая лестница ведет глубоко в подвальное помещение. Там перед дверями на выставку стояли два человека: один – унылый, худой блондин, другой – жирненький, веселый, курчавый. На обоих надеты красные черкески с кинжалами, на голове – высокие боярские шапки из кошачьего меха с большими медными восьмиконечными крестами. Это – русские крестьяне. Так сказать, символ креста и меча. Представители загадочного народа. Далее в сводчатом зале за прилавками сидели в голубых кокошниках старые англичанки из разных благотворительных комитетов. Они продавали изделия русского национального гения – какие-то ржавые замки, крестики, деревянные игрушки, тряпичные куклы. Все это было наспех изготовлено в нищих кварталах Лондона. Здесь же, между прочим, пристроилось несколько блестящих витрин, – обуви, косметики, белья. Но это – между прочим, бочком.
В глубине зала были устроены «уголки России», этой загадочной страны, по которой отныне тосковала английская душа. Вот что-то вроде огромного комода с железной трубой, стол, лавка, на стене – образа. На комоде лежит опять-таки в черкеске с патронами старик из папье-маше, в лаптях, у комода – лопата и глиняный горшок. Все вместе изображают русскую избу того самого русского крестьянина, который с восторгом готов умереть за английскую цивилизацию.
А вот – нацменьшинства: на стене намалеван пригорок с мельницей. На полу брошена охапка соломы и сидят две куклы – украинка и казак, одетые до крайности странно, видимо, из гардеробной дягилевского балета. Подпись: «Жнитво в Малороссии». Вот елка в клочьях ваты и кукла в кафтане с откидными рукавами, обшитыми перьями, – целится из двустволки в чучело медведя. Это – Польша. Вот нарисовано море, льдина и эскимос в лодке с гарпуном. Это – предвкушение будущего архангельского фронта. Вот, наконец, зверства немцев в оккупированной Польше: намалеван пожар, немецкая зверская рожа в каске, на полу сломанное колесо и два чучела в лапсердаках, с пейсами, в руках – узлы. Выпучены стеклянные глаза, разинуты рты.
Таков уголок России. Как видите, ничего не забыто. И нищета, и средневековая экзотика. На стене – карта России. Смотри и делай выводы, премудрый сын Альбиона: перед тобой шестая часть земного шара, дикий и нищий народ, занятия: земледелие времен каменного века, охота и кустарный промысел. Ну, чем не место для колонии, когда победоносно окончится война, когда Россия растрясет последние деньжонки и вконец обессилеет. Словом, по скудоумию ли, или с тайным умыслом, но ловко было подстроено на выставке.
Король пожелал видеть подданных своего кузена, представителей русского народа (шестерых журналистов), и передать им свои симпатии и выражение надежд на будущую вечную дружбу между двумя великими народами. Предстоял момент исторической важности.
Рубахи-парни засуетились. «Хотя, – говорили они, – наш король как личность не является какой-нибудь особенно замечательной личностью, например, он приехал на фронт и во время парада упал с лошади, что некоторые мало воспитанные джентельмены приписали действию спиртных напитков, или он не блещет остроумием, как его покойный отец Эдуард, и не стоит во главе мужских мод законодателем… (Вы, например, помните, как Эдуард подвернул брюки во время дождя, и после того весь мир стал шить себе брюки с подвернутыми концами… А галстуки короля Эдуарда! А знаменитая расстегнутая пуговица внизу жилета!)… Словом, наш король – тихий человек, но король – это герб Англии, это символ и честь Англии, идея незыблемости общественного порядка».
«Поэтому вам (шестерым журналистам) нужно приобрести атласные цилиндры и представляться в визитках, при черных галстуках и в перчатках, которые должны отнюдь не быть надетыми на руки, но лежать в левом кармане брюк (в полоску, при башмаках – верх желтой кожи, головка – лакированная)».
В одиннадцать часов утра журналисты появились в вестибюле Букингемского дворца. Ливрейный лакей саженного роста отобрал у них новые цилиндры и перчатки, положил их на стол, а снятые пальто бросил на цилиндры, считая (с цинизмом), что цилиндры уже сыграли свою роль.
В огромном холодноватом зале, где ноги утопали в малиновом ковре и где за большими окнами, опускающимися до самого пола, расстилалась снежная поляна с зеленеющей кое-где травой и проступали в глубине сквозь туман унылые очертания деревьев, – в этой пустынной приемной представителей загадочного народа встретил министр двора.
Это был человек с седыми усами, грустный на вид, в черном сюртуке. Он говорил вполголоса, так как была война и веселиться и прыгать было просто неприлично. Он бегло осмотрел, все ли в порядке у гостей, и направился к высоким дверям, с боков которых стояли два таких же высоких лакея в зеленых ливреях. Двери раскрылись, и журналисты гуськом вошли в королевский кабинет. Министр двора очень ловко, не толкаясь и даже не указывая, но так, как будто это само собой вышло, выстроил представителей наискосок по кабинету, в линеечку. Затем став на левом фланге, слегка покрутил монокль на шнурке. На стенах висели портреты русских царей и цариц, английских королей и королев, австрийских императоров и императриц, а также картины, изображавшие сражения. Электричества, несмотря на туман за окном, не зажигали, видимо, все оттого же, что по случаю войны нечего распрыгиваться с электричеством.
Незаметно вошел маленький человек, причесанный на прямой пробор. Его выпуклые, немигающие серые глаза с кровяными жилками, как стеклянные, глядели на правофлангового. Поглядели и перекатились к следующему, и так до конца, где министр двора изящно склонился. Маленький человек неожиданно вдруг густо кашлянул. Это был король. Та же бородка, те же усы серпом, что у Николая, но лицо другое – меньше, маленькое, покрытое сеточкой кровяных жилок. Лицо человека, который, видно, хлебнул беспокойства, но держится, разве что в сумерки уйдет к себе, один, – сидит, покашливает в пустом кабинете. Герб, символ, – не легко.
Король был одет в черный поношенный сюртук, в теплые брюки, под которыми как-то не чувствовалось ног, в поношенные штиблеты (верх желтый, головка лакированная).
Кашлянув, он снова принялся глядеть на правофлангового и заговорил глуховатым голосом:
– Я рад приветствовать вас, мистер такой-то, и вас, мистер какой-то… (Всех помянул…) Надеюсь, что гостеприимство, которое вы встретили, соответствует нашим чувствам. Теперь война, но бог хранит наше оружие. С помощью бога общими усилиями мы победим. Право, справедливость и нравственность восторжествуют. Передайте вашим соотечественникам, что Англия никогда не забудет тех жертв, которые Россия принесла в эту войну.
Затем король быстро подал руку с правого фланга каждому, министр опять склонился, и король бодро вышел. Историческое мгновение было окончено и запечатлено в душах. Каждый твердо верил в королевское слово о том, что Англия не забудет о принесенных ей в жертву семи с половиной миллионах русских мужиков.
Вот огромный, с железными фермами под потолком, зал спортивного клуба. Шипят дуговые фонари. Места – амфитеатром. Народу много, преобладают солидные бритые джентельмены, в драповых пальто, в котелках. Курят толстые клубские сигары. Лакеи разносят виски.
Посреди амфитеатра внизу – помост для бокса. Там прыгают двое, хлопают по мордам, но на них не смотрят Сегодня встреча на приз 175 фунтов двух чемпионов – Гарлея и Джипа.
Наконец вот они. Легко отогнув веревку, на помост плавным прыжком вскочил красивый, стройный, сухой юноша, бросил мохнатый халат. Это был Гарлей, любимец лондонской публики. Его противник, Джип, большеротый блондин, мало кому известный, влез неуклюже; поглядев на толпу, нахмурился. У него были толстые локти и коленки.
«Пятнадцать фунтов за Гарлея»… «Держу»… «Двадцать пять фунтов за Гарлея»… «Держу», – послышались голоса. Бойцам надели перчатки. Тренеры спрыгнули вниз и прильнули лицами к краю помоста. Ожидая сигнала, бойцы стояли в углах, положив руки на веревки. Толпа оживилась. Повсюду поднимались руки с растопыренными пальцами по числу фунтов. Несколько человек, вскочив на скамейки, кричали через весь зал другим, стоящим. Набивали цену.
Раздался короткий свист. Бойцы сошлись, легко отскочили и начали похаживать, кружиться друг около друга танцующими движениями. Зал затих. Жужжали дуговые фонари. Гарлей прыгнул, и несоразмерно большой кожаный кулак его въехал Джипу в лицо. Кое-где на скамейках удовлетворенно крякнули. Бойцы сцепились в обнимку и наминали друг другу бока. Первый круг окончен. Тренеры махали на них полотенцами. В разбитый рот Джипу кинули квасцов.
«Пятьдесят фунтов за Гарлея! Кто пятьдесят фунтов за Гарлея?»… Опять выкинутые руки, побагровевшие от крика лица. Второй круг, третий и четвертый прошли однообразно. Джип прыгал, как черт, махая кулачищами. Гарлей молотил его в глаза, в уши, в рот, под селезенку, свирепо выпятив подбородок, посапывал… «Так его, так его, Гарлей, молоти, молоти!» – слышались голоса. Иногда лицо Джипа сплошь заливалось кровью. В крови белые трусики. Один глаз у него вспух, закрылся. Понемногу лицо превращалось в сырой бифштекс. «Молодец, Гарлей, лупи, малютка!»
Состязание должно было окончиться, разумеется, нокаутом, то есть ударом, после которого противник терял сознание (а иногда и жизнь). Один из таких ударов – двойной: левой рукой снизу в подбородок, правой – сбоку в челюсть; от этого происходит сотрясение мозжечка, челюсть соскакивает с мосолков, зубы вылетают, и счастливцы забирают денежки у букмекеров. К такому удару и готовился Гарлей. Он работал уверенно, сухо, как машина, был сух, только на спине его, на двигающихся лопатках все сильнее разливались красные пятна.
– Ого! – стали поговаривать на скамьях. – Эти пятна начинают мне не нравиться. Теплота должна иметь выход из тела. Лучше кровь.
Джип не жалел крови. Лез на кулаки. Но как Гарлей ни старался въехать ему двойным ударом, – Джип летел кубарем, вскакивал весь в кровище (вместо лица у него было теперь одно вспухшее место с дыркой), размахивал кулаками, снова падал на колени, но от нокаута увертывался. В конце девятого круга его едва сволокли в угол помоста. Облили квасцами, отмассировали.
А в зале фунты росли, лица багровели, густым дымом сигар заволакивались фонари. Весь десятый круг Джип только подставлял лопатки. Морду не давал. «Отдыхает», – с ненавистью прохрипел кто-то из зрителей. А у Гарлея разливались пятна по спине. «Гарлей, подставь нос, кровь, кровь выпусти…» – «Тише. Не мешайте работать…» – «Алло! Семьдесят фунтов за Джипа…» Много голов с возмущением обернулись на этот голос.
И на двенадцатом круге Джип снова начал попрыгивать, как будто освоился с одной дыркой, заменявшей ему на лице все остальное, и неожиданно въехал Гарлею в зубы так, что у того мотнулась голова. «Ого! Браво, Джип!»
С плотно сжатым ртом, вытянув шею, Гарлей ходил вокруг противника, обдумывая удар, весь напряженный, как кошка. Вдруг бросившись всем телом вперед, нанес молниеносный двойной удар… И промахнулся. Весь зал глухо вздохнул. Голос: «Стыдно, Гарлей!» Тогда Гарлей, видимо, потерял самообладание и принялся колотить куда ни попало. Джип пятился, увертывался. До конца круга осталась секунда, распорядитель со свистком во рту уже поднял руку. И тогда неожиданно Джип повернулся волчком на одной ноге, выбросился так, что тело его оказалось на прямой линии рук, и раздались два глухих коротких удара. Гарлей опрокинулся, взмахнул руками, упал на спину, поднял колено и застыл… Стали считать: «Раз, два, три… Десять». Гарлей лежал не шевелясь, без кровинки в лице… Голос: «Убит?..» Другой: «Похоже…»
Гарлея подняли, понесли, голова его беспомощно висела. А Джип все еще стоял, крепко держась за веревку барьера. О нем точно забыли. Еще бы, – три четверти зала осталось в дураках. Кто-то бросил ему халат, и он неловко полез вниз.
– А кто такой этот Джип? О нем совсем не было слышно.
– Да так, – какой-то рабочий из предместья.
Рубахи-парни привезли гостей в палату депутатов.
При входе их попросили расписаться гусиным пером в древней книге, окованной медью. После этого они долго шли по готическим коридорам, до потолка уставленным книжными шкафами. Провожавший их член палаты, в цилиндре, так как члены верхней палаты заседают с покрытой головой (привилегия), остановился у одного из огромных окон и, подняв брови, значительным жестом указал на паркет:
– На этом месте стоял лицом к народу король Карл I, принужденный выслушать свой смертный приговор, подписанный Кромвелем.
Вот палата лордов. Высокий зал с готическими сводами и стрельчатыми окнами, отделанный темным дубом. Кое-где на скамьях красного сафьяна дремлют лорды. В цилиндрах, сдвинутых на затылок, беседуют вполголоса. Сидит, положив руки в кружевных рукавах на колени, бритый и важный архиепископ. В глубине зала под малиновыми балдахинами – пустые троны короля и королевы. На трибуне, вернее – у длинного стола, какой-то джентельмен в пиджачке читает доклад. Он уже читает шестой час подряд скучнейшим голосом. Немудрено, что лордов мало на скамьях, – лорды дремлют.
Внизу, посреди пустого места зала, лицом к докладчику сидит на продолговатом сафьяновом ящике страшно худой старик в белом парике из шелка, падающем ему двумя волнами на грудь. На плечах его пурпуровая мантия. Он неподвижен, как статуя в паноптикуме, и похож на мумию. Это лорд-канцлер, председатель палаты. Позади него на столе лежат золотой жезл и свиток хартии вольностей (дворянства).
Сам он сидит на мешке с шерстью. Этот красный мешок считается его приходом, его владениями. Покуда он сидит на мешке, – один господь бог может стащить его с этого места. Разумеется, теперь это лишь высшая привилегия – сидеть на мешке с шерстью (некоторые из лордов также имеют эту привилегию). Шикарно, что и говорить!
Но если покопаться в истории, то скромный мешок с шерстью начнет увеличиваться в размерах, превращаться в немалую земельку, в целый уезд, в графство с великолепным замком, с разрушенными фермами и полями, запущенными под луга для тонкорунных овец. И привилегия сидеть на мешке с шерстью окажется привилегией гнать по шеям мужиков со своей земли и разводить овец, торговать шерстью.
Вот нижняя палата. Зал еще больше, – черный дуб, скамьи черной кожи. Здесь уже сидят буржуа, капиталисты, промышленники. Зал битком набит. На трибуне – небольшой полный человек с красным от напряжения бритым лицом и седыми волосами. Это – Асквит.
– Мы не вложим шпаги в ножны, покуда Германия не будет уничтожена, раздавлена…
– Хир, хир, хир! – несется по скамьям одобрение.
Но тут происходит то, что в кинотехнике называется «наплывом». Мои воспоминания мешаются, происходит сдвиг. Облачко находит на неумолимого Асквита… И снова яснее… Тот же мрачный зал со стрельчатыми окнами, те же лица на черных скамьях… Но на трибуне вместо Асквита другое лицо, – худое, хищное, неумолимое…
– Мы не вложим шпаги в ножны, покуда Советская Россия…
– Хир, хир, хир! – несется по скамьям.
Ну, и что же, на это можно ответить, вежливо, разумеется, по-парламентски, как и полагается разговаривать с просвещенными мореплавателями:
– Джентельмены, позвольте вас поздравить со взятием революционными войсками Сватоу!..
4 мая 1927 г.
Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, – стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.
Нужно самым серьезным образом договориться относительно моего романа. Первое: я не только признаю революцию, – с одним таковым признанием нельзя было бы и писать роман, – я люблю ее мрачное величие, ее всемирный размах. И вот – задача моего романа, – создать это величие, этот размах во всей его сложности, во всей его трудности. Второе: мы знаем, что революция победила. Но Вы пишете, чтобы я с первых же слов ударил в литавры победы, Вы хотите, чтобы я начал с победы и затем, очевидно, показал бы растоптанных врагов. По такому плану я отказываюсь писать роман. Это будет одним из многочисленных, никого уже теперь, а в особенности молодежь, не убеждающих плакатов. Вы хотите начать роман с конца.
Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая «взрывом идей» Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.
В романе – чем тяжелее условия, в которых протекает революция, тем больше для нее чести.
Третье: самый стиль, дух романа. Автор на стороне этой горсти пролетарьята, отсюда пафос – окончательная победа; ленинское понимание развертывающихся событий; полный объективизм отдельных частей, то есть – ткань романа – ткань трагедии, – всегда говорить от лица действующего лица, никогда не смотреть на него со стороны.
Четвертое: в романе сталкиваются три силы – пролетарьят, руководимый партией, взволнованное, взъерошенное, отпадающее в кулацкую анархию крестьянство и интеллигенция. Она распадается на два лагеря, – одна принимает революцию, другая бешено кидается в борьбу с ней.
Пятое: я умышленно не начинаю с октябрьского переворота, – это неминуемо привело бы меня к тем фанфарам, которых я так боюсь, и дало бы неверную перспективу событий. Я начинаю с самого трудного момента, – немецкой оккупации Украины и неизвестности – как далеко зайдет она, каковы силы у врагов. Ведь тогда еще Германия была императорской. Революцию в Германии мог ждать Ленин, один почти Ленин, и Вы знаете, каково было настроение даже в головке партии. Итак, я начинаю с дикой крестьянской стихии и корниловщины. Первая книга (второй части трилогии) кончается грандиозным сражением под Екатеринодаром. Вторая книга – немцы на Украине, партизанская война. Чехословаки. Махновщина. Немецкая революция. Третья книжка – Деникин. Колчак. Парижская эмиграция. Северо-западный фронт. Революция на волоске. Четвертая книжка – победа революции. Крестьянские бунты. Кронштадт.
Вот приблизительный план. В нем основной нитью проводится мужицкая стихия. В нем город противо[по]ставляется деревне. На мелкобуржуазную стихию надевают узду.
Я вполне разделяю Ваше опасение о том, что могут говорить о Вас, как о редакторе, печатающем мой роман. В партии могут быть течения такие, которые захотят видеть в моем романе агитплакат и будут придираться к каждой строчке. Я предлагаю Вам снять с себя ответственность за мой роман. Сделать это можно многими путями. В конце концов я сам должен нести всю ответственность. Я ее не боюсь, так как я безо всякой для себя корысти люблю, – жаль, нет другого, более мощного слова, – русскую революцию. Люблю ее, как художник, как человек, как историк, как космополит, как русский, как великоросс. И уже позвольте мне говорить в моем романе, не боясь никого, не оглядываясь.
Теперь о деталях: я нарочно начинаю с фразы: «Все было кончено», – кончилось старое. Разве это была шутка – конец всему зданию империи. А новое? Да ведь новое-то и было в диком тумане будущего, о новом-то я и говорю на всем протяжении романа. Не забудьте, – мой роман будут читать не только к десятилетию Октября, но будут читать, может быть, через пятьдесят лет. Будут читать на многих языках земного шара. Я слишком серьезно чувствую свою ответственность.
Организаторы спасения России от разнузданной черни. Да как же их назвать, – контрреволюционерами? Но это должно получиться само собой, этот вывод должен быть сделан художественно. Если я с первых слов скажу, – контрреволюционеры, монархисты, – какой же интерес, черт возьми, у читателя? Он и без меня знает, что Алексеев – Корнилов – Деникин, – монархисты, контрреволюционеры. Не для того я пишу роман, чтобы показать, – какие генералы были контрреволюционеры и монархисты. Генералы мне нужны, как выразители силы, боровшейся с революцией. Чем ярче, чем объективнее я опишу их – тем сила эта представится сильнее и страшнее, каковой на самом деле она и была (1½ миллиона казачества – для начала это не шутка). Если Вы боитесь за эту фразу, – поставьте ее в кавычках.
«Русские люди». Русские люди мною показаны, как бегущий фронт, преимущественно крестьянство. А как я иначе их покажу, когда из этой стихии развернулись и махновщина, и зеленые, и крестьянские бунты, и, наконец, Кронштадт?
Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним – благостные мужички в совхозе, и на фоне – заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, – жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: «В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени».
Но едва только читатель почувствует, что автор чего-то не договаривает, чего-то опасается, изображает красных сплошь чудо-богатырями, а белых – сплошь в ресторане с певичками, – со скукой бросит книжку.
Я пишу Вам, зная, что Вы со мной согласны. Вы же сами писали об этом. Я знаю, что Вас страшит ответственность. Но пусть роман предварительно пройдет через Политбюро. Пусть лучше запретят его печатание, но я во время писания не хочу и не могу ощущать опаски, оглядки. Лучше заранее условиться обо всем этом.
Напишите предисловие. Сделайте, если нужно, выдержки из этого письма, но, ради бога, не давите на меня так, как Вы это сделали в Вашем письме.
Заранее уверен, что многие останутся недовольны романом, – один скажет: это место неверно, другой – этого не было на самом деле, а было так, третий – возмутится моим тоном, четвертый обидится, что мало говорится о партии, пятый скажет, – какой черт мне знать, что делали во время революции Катя и Даша, и т. д… Тут ничего не поделаешь. Важен факт: роман о победившей революции, в общих своих линиях изображающий правду, какой она была.
Повторяю, дорогой Вячеслав Павлович, если Вы со мной не согласны, то лучше откажитесь теперь же от печатания романа. В «Ленинградской правде» я напечатал на пасхе отрывок – 180 строк – о «Русских людях» и о заседании в Смольном. Через несколько дней мне звонили из редакции, прося еще отрывок. Я дал им 200 строк о Корнилове (у Вас этого еще нет). Отзывы о первом отрывке были самые благоприятные. Разумеется, в заглавии упомянуто, что роман печатается в «Новом мире».
В воскресенье я уезжаю в Екатеринодар, с неделю поболтаюсь в исторических местах и вернусь в Питер по Волге, где и буду писать. Рукопись пришлю к первому июня. Деньги, 400 рублей, сегодня получил, благодарю.
Рукопись, которая лежит у Вас, мне не нужна, это – черновик, ее можно уничтожить, чтобы не болталась зря.
Жму Вашу руку.
Алексей Толстой.
P. S. Вы пишете: «возражения вызывают и „воззвания к совести и патриотизму русского народа“. Ведь мы знаем, что авторы воззваний обращались не к „совести и патриотизму“, а к глупости…»
Вот если так читать мой роман, то, разумеется, печатать его нельзя. Или послать к чертям всякий стиль, всякую иронию, всю художественную концепцию. Но это значило бы с третьей страницы послать к черту само писание романа.
P. S. Ваше возражение против солдатских комитетов, уничтожавших боеспособных командиров, – я принимаю. У меня это сказано вскользь, и в этом не выражена вся глубина происходившей на фронте трагедии. Я уберу эту фразу.
А. Т.
Есть вещи, про которые нехорошо и не нужно говорить. Это вещи личные, тайные и деликатные. Говорить о них так же не подходит, как женщине рассказывать о первой ночи с мужчиной. К таким вещам принадлежит и самый процесс творчества. В автобиографии художника ищут именно этих заповедных вещей. Но если их и находят, – то там все же самое главное не сказано.
Мы знаем, что Шиллер возбуждал себя к писанию, нюхая гнилые яблоки. Но через какой тайный трепет этот запах яблок претворялся в живую плоть слов и ритма, – Шиллер не сказал, и никто этого не знает. Но, разумеется, это и есть самое любопытное.
Верю, когда-нибудь наука найдет формулы окисления мозговой коры, измерит вольтаж, возникающий между извилинами мозга, и творческое состояние в виде кривых, график и химических формул будет изучаться студентами медицинского факультета. Но – это наука, особая статья. А пока при помощи того же творчества, – слов, – вскрывать процессы того же творчества, – все равно, что ножом из масла резать масло.
Что же остается интересного в автобиографии художника? Его жизненный путь? Я думаю, что с того часа, как человек становится творящим существом, – его путь предопределен. Он идет туда, куда его толкает творчество, видит то, что нужно для его творчества. Случайности мало играют роли. Они несколько обогащают материал, но чаще мешают, отклоняют от прямой дороги раскрытия художественного потенциала.
Среда, которую наблюдает художник, играет роль тех стекляшек, которыми закрывают места с цифрами на карте, лото. Карта лото – это дремлющий во мне потенциал. Я и буду бродить по свету, ища этих стекляшек, как черт – рукав красной свитки. Во мне дремлют желания, мечты, идеи, но не в волевой форме, как у вождя, у полководца, у строителя жизни, но в форме женственной, эмоционально-творческой. Вождь, строитель, полководец – действуют, ломают и перестраивают бытие, художник – ждет, ищет и принимает, чтобы сотворить бытие.
Бывает так, – и это самое чудесное в творчестве, – какая-то одна фраза, или запах, или случайное освещение, или в толпе чье-то обернувшееся лицо – падают, как камень в базальтовое озеро, в напряженный потенциал художника, и создается картина, пишется книга, симфония. И художник дивится, как чуду, – тому, что невольно, без усилия, создается стройное произведение, будто под диктовку, или будто чья-то рука водит его кистью.
Что же, – человек рождается художником, потенциал задан в нем от рождения? Не знаю. Мне кажется, что если в наследство я получаю прадедовский нос и прабабушкину родинку, то почему не получить мне и всего накопленного внутреннего содержания прадедушки и прабабушки? Должно быть, это так. Но это не все. Я рождаюсь со всем богатством прошедших тысячелетий. Я расту, ничего не отдавая, но вбирая в себя окружающее. Я, маленькое существо, всеми инстинктами стремлюсь жить в безбольном, безгрешном, счастливом «раю». И вот тут-то, очевидно, и происходит крайне сложное, – из райской детской жизни и из тончайшей материи наследственности, – создание моего потенциала. Этот рост, как мне сдается, длится до первого «грехопадения», то есть до пробуждения половой энергии. Здесь уже – начало отдачи, творчества.
Затем рост, развитие ума и воли. Человек становится крепко на землю. Он носит в себе этот маленький мир младенчества, светлый, как свет неба, радостный, как поляна, покрытая росой, и сложный, дремлющий немо, потому что в нем голоса тысячелетий. Это потенциал художника. Отсюда – вечная жажда возвращения в «рай». Сладкая тоска и неожиданная радость, когда нечаянно свет солнца брызнет на поляну – так же…
Неправильно понять мол слова, будто творчество есть только воспоминание. Особенно нам, стоящим на грани двух эпох, было бы страшным приговором такое утверждение. Воспоминание «рая» есть художественная хватка. Эликсир жизни. Художник будет описывать жизнь на Марсе, жизнь на Земле через десять тысяч лет, откинется назад в дивные туманы истории, – но только тогда плоть его письма станет живой плотью, когда все мгновения того, что он описывает, пройдут через его потенциал, будут – также…
Теперь – об орудии производства – языке. В начале было слово. Это верно, не мысль, не чувство, а слово – в начале творчества. Но еще прежде слова – жест. Жест как движение тела, жест как движение души. Слово – есть искра, возникающая в конце жеста. Жест и слово почти неразделимы.
Мысль и чувство, не превращенные в слово, – лишь слепые силы хаоса.
Очень немногие с первых же шагов овладевают словом, – эти – с «природной постановкой голоса». У меня процесс овладения словом был длительный. Вначале слово было для меня вроде дикого животного, – брыкалось и не слушалось и само несло меня в дебри. Затем открылась удобная, легкая и приятная область – «стиль». Готовый язык, давно усмиренный и послушный, но мертвый. В свое время мы гальванизировали его, и он старательно служил для целей, не столь высоких, как оказалось впоследствии. Наступила война и – сразу необъятные задачи. Где тот язык, которым справиться с грандиозным и столь трагически простым, как смерть миллионов? Язык современности был кабинетно-переводный, интеллигентский, выродившийся язык великого прошлого. Не с ним же лезть в кровавую кашу. Живая речь в те годы была несложным воплем тоски и боли. Большой ошибкой нужно считать, когда писатель слишком уж начинает полагаться на живую речь современности. Человек в горе – плачет, от гнева – рычит, и только во времена затишья и довольства он чувствует влечение облечь свои чувства в слово (народное творчество).
Решающим для меня было знакомство с судебными актами семнадцатого столетия. Там я нашел художественно (но не «литературно») обработанный (в целях судебной точности и сжатости) великорусский язык. Жест – в самой его архитектуре. Там писали премудрые дьяки – наши словесники-примитивисты.
В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался актерами-любителями лермонтовский «Маскарад». (Это было в 1896 или 97 году, в Самаре.)
Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу. Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я, четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимание не больше, чем на муху, и – странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль «Неизвестного».
Он был одет необычайно, – несмотря на жаркий день, – в широкий резиновый плащ, широкополую черную шляпу – под итальянского разбойника – и в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал.
Дамы и барышни самарского общества, элегантные холостые чиновники, один либеральный шумный барин с великолепной бородой на две стороны, несколько студентов в кителях, – все очень весело и воспитанно проводили время на репетиции.
Неизвестный в широкополой шляпе мрачно и независимо расхаживал в болотных сапогах по залу. Я знал, что он – учитель (кажется, городского училища) и певец. Во всяком случае, он время от времени пускал в виде кашля такие басовые ноты, что, казалось, – он это делает, засунув голову в бочку.
Когда ему надоело бродить, он посмотрел на меня и сел рядом, шурша непромокаемым плащом. У него было решительное, угловатое лицо с жесткими черными усами.
– Скука, приятель, – пробасил он. – Мещанская канитель… Хорошо бы сейчас выпить водки…
Я поспешил согласиться, что действительно как нельзя более кстати сейчас выпить водки. Он внимательно оглянул меня. Я поджал ноги под стул…
– Ты меня никогда не слышал? – спросил он. – Хорошо, приходи ко мне, я тебе сыграю на гуслях… Скучно, брат, сидеть по уши в стоячем болоте… Простору нет… Погоди, я скоро уйду…
Я не совсем понял – о каком болоте он говорит, но, глядя на его охотничьи сапоги, поверил, что этому человеку действительно надоело в болоте и он уйдет…
– Все брошу к чертям собачьим, – сказал он. – Одни гусли возьму с собой… Уйду на Днепр, к Максиму Горькому, он меня давно ждет…
И он с неожиданным оживлением принялся рассказывать о Горьком. По его словам, это был великий бродяга, убежавший из проклятых городов, от провонявшего постными пирогами мещанства – в степи, на берега привольных рек, в пестрые черноморские гавани к босякам, ворам и бродягам-поэтам…
Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью, где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке…
Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он пополнел, подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького – Скиталец.
Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся. «А ведь верно, я тогда все бросил, уехал к Алексею Максимовичу. Хорошее, горячее было время…»
Не один Скиталец сорвался тогда с насиженного места, не он один хватил этого кружащего голову напитка, что расточал Горький. Первой заволновалась разночинная интеллигенция, нижний слой надстройки. В какие-то безнадежные будни они вдруг прослышали о Человеке, «который звучит гордо»… Это – ты, заеденный грошовой службой, это ты, влачащий позорное рабство, это ты, спевший однажды в юности «Гаудеамус» и навек затем прикованный к унылому порядку вещей. Ни чинов, ни богатства, ни дома, ни жены, – ничего не нужно для высшего восторга стать Человеком… Опорки, дорожный посох и песню в груди…
Зараза пошла вширь и вверх по надстройке. Она проникла в почтенные семьи. Она перекинулась через границы и начала гулять по свету. На берегу Гудзонова залива, под самыми небоскребами, откликнулся второй певец – бродяга, голый человек, Уотт Уитмен… Это было похоже на революцию в нефизическом плане.
В чем же было дело? Какое волшебное слово сказал Горький, если существующий чинный, вполне приличный порядок размечтался о бродягах, ворах, проститутках, цыганах, контрабандистах, о синеглазом, непонятной силы варваре, плывущем на плотах куда-то в солнечный простор, – черт знает куда и зачем?..
Это было время, когда созрели две мировые силы, два класса готовились – один к головокружительному, индустриальному расцвету, другой к борьбе не на живот, а на смерть. Медлительный шаг жизни был уже невыносим. Захолустный тихий быт, доставшийся в наследство от начала века, томил и калечил. Люди задыхались в платье не по росту.
Медленно собиралась мировая гроза. Эта переходная эпоха породила безнадежную лирику и мягкую иронию Чехова. Солнце, казалось, остановилось над миром. В литературе было или пережевывание наследства великих писателей, или, как у Чехова, – звенящая сладко безнадежная грусть.
Над деревней разливалась тишь да гладь, один исправник парил орлом над мужицким бытием, и казалось, этого сонного царства хватит до скончания века. Марксизм только еще начинал просачиваться в рабочий класс. Дворянство еще пахало землю по «древней обыкновенности», разорялось, завив горе веревочкой, пропивало последние землишки в Париже и широко пополняло ряды городской интеллигенции. Купец, кулак, бойкий мещанин с большим размахом скупал дворянские вотчины, вырубал вишневые сады. Интеллигенция изживала заветы шестидесятых годов, народничества, славянофильства, – жизнь не оправдала когда-то богатых надежд. На горизонте уже мелькали изломанные фигуры декадентов с орхидеями в петлицах.
Люди рано старели, городской обыватель тихо спивался, плакал о несбывшихся мечтах, ходил в туфлях. Из бродящего теста жизни выпирали чудаки, каких прежде не бывало. В Самаре на главной улице похаживали со свинчатками слободские «горчишники», пошаливали за речкой Самаркой. Оборванцы на пристанях стали дерзкими, пели такие страшные песни, что мирный обыватель едва уносил ноги.
Жить становилось беспокойнее. Молодые силы томились – развернуться бы, но как? Побороться, но с кем? Ударить, но в чью рожу? Казалось, вот-вот, – скажется заветное слово…
И вот молодой Горький, никому не известный журналист, писавший в «Самарской газете» под псевдонимом Иегудиил Хламида плохие фельетоны, – так как они были не его делом, – сказал это слово… Он сказал о бунте гордого Человека, у которого дом – вся земля под звездной крышей.
В блестящих, свежих, как сквозняк, хмельных, как молодое вино, торопливых, иной раз совсем сырых рассказах он звал к абсолютной свободе, – прочь из проклятого мещанского болота.
Теперь, когда прошло четверть века, мы знаем, что он говорил о бесклассовом человеке, вернее – о его пращуре, об ощущении, вкусе бесклассовой свободы. Теперь мы знаем, что взволнованная песня Горького была о великой революции.
Но в те унылые времена дико было мечтать даже о каком-нибудь Земском Соборе. Абсолютную свободу поняли в прямом смысле. И босяк, гордый Человек Горького, был принят безо всяких символов, как реальный персонаж, окутанный романтическим очарованием.
«…Права? Вот они права! – у моего носа красовался внушительный, жилистый кулак Емельяна. – И всякий человек только разным способом всегда этим правом руководствуется…»
Так, одним взмахом смахнув со стола всю груду моральных заветов, проклятых вопросов, неразрешимых противоречий, Горький ответил: «Борьба»… В мире только одно: борьба косной, угнетающей, беспросветной силы со свободным от рождения Человеком. Победить должен Человек.
Разумеется, поднялся переполох. А как же быть с гуманизмом? А два тысячелетия культуры? Горький ответил: «Если культура делает из человека раба – к черту культуру. Свободный, голый под солнцем человек несет в себе абсолютную мудрость, – он добр, он великодушен, он благороден».
И Горький рассказывает о совершенных творениях, рожденных в вольных степях, наивных, как первые люди, сильных, как великолепные звери, мудрых, как сама вечность, – о прекрасной цыганке Радде и о цыгане Зобаре. О их любви, гордости и смерти.
Этот рассказ (Макар Чудра, 1892 г., первый в первой книге) – чистейшая романтика. Да иначе и не могло быть. Романтика нужна была ему со всем арсеналом: революционным размахом, преувеличенностью ощущений, пламенным темпераментом, с грозой и бурей. Он не повествовал, как тихий Чехов, он пел, кричал, его рассказы читались вслух. Его аудитория была под небом.
Горький первого периода – романтик по форме, большевик по целеустремленности.
Несомненно – Горький подготовил революционный темперамент в интеллигенции (и отчасти в пролетариате) перед революцией 1905 года. Романтическое ощущение свободы, дикой воли, пролезало во все щели. Едва начинались летние каникулы – молодежь уходила «босячить» на места, воспетые Горьким. Кто уйти не мог – устраивали домашнее босячество: прямо, например, со службы бросались в лодках за Волгу, там зажигали костры, пили водку, пели песни о Стеньке Разине и философствовали, лежа без штанов на зеленом косогоре…
Имперский чинный порядок трещал по швам, авторитеты шатались, разваливались старозаветные семейные устои. Как нигилизм когда-то, босячество приобретало моральную безусловность. Поразительно, что процесс восприятия абсолютной свободы совершался с необыкновенной быстротой. Горький становился учителем жизни. Босяк – героем нашего времени.
Осуждают раннего Горького за то, что его персонажи разговаривают слишком уж интеллигентно, что рефлексы их – в прямом противоречии с обстановкой, что таких босяков не было на самом деле. Ссылаются на терпкий реализм Бунина, трагического и жгучего, как сколопендра, беспощадно изобразившего мужиков, бродяг, юродивых…
Напрасно было бы искать у молодого Горького реалистические, бытовые черты. В его рассказах никаких босяков и нет. Вор и контрабандист Челкаш отдал деревенскому парню Гавриле все деньги, заработанные воровством. Когда Гаврила раскрыл перед ним мещанскую душонку, Челкаш отнял у него деньги. Гаврила разбил ему голову камнем и убежал, не взяв денег. Затем он раскаялся и просил прощения. Челкаш, поняв трагедию, которую пережил парень, вторично отдал ему деньги…
Это, в бытовом плане, конечно, неправда. Если и был такой случай с Челкашом, происходил он не совсем так. Это романтика, – целеустремленная на то, чтобы показать столкновение свободного и гордого человека с мелким буржуа – низменным и омерзительным собственником. Человек побеждает.
Горьковские босяки, это – идея о босяках, мечта. Это интеллигенты, наряженные в романтические лохмотья. Это допризывная подготовка интеллигенции перед революцией.
Чехов с усмешечкой мягко брал читателя за руку, вел в мещанский закоулок и предлагал побеседовать с некиим господином в подтяжках. Беседа о чем? Да ни о чем, – о мелких гадостях, о серенькой тоске, о слабом человечке… Чехов смешил, читатель хихикал, а, в общем, хотелось повеситься на этих подтяжках.
Беспощадный и злой Бунин (почти современник раннему Горькому), крутившийся, как овца на приколе, вокруг ужаса смерти, изображал страшную двойственность: очарование природы, великолепие красок и аромата земли и неба, и – царя этой жизни – человека, исковерканного бессмыслицей смерти, из царя, каким он должен быть, ставшим жалким пасынком, вернувшимся к троглодитскому состоянию. Социальная основа, всегда заметная у Чехова, здесь, у Бунина, вытравлена, ему ненавистна мысль, что есть какая-либо иная сила, кроме смерти. Современникам он был непонятен и враждебен, он появился удивительно не вовремя.
Чехов и Бунин изображали жизнь с неповторимым мастерством и правдивостью. Но тем отвратительнее было для жизни глядеться в это зеркало. И Горький прибегнул к «возвышающему обману». Он выдумал жизнь – сильную, свободную, радостную, полную волнующих предчувствий. Он утвердил эту волшебную постройку на мощной социальной базе. Этих вольных слов, этой приподнятости, этого невероятия и ждала изнемогающая от самой себя действительность. Хотелось поверить в этого подбоченившегося перед солнцем гордого Человека, – и земля населится ими…
Вот почему горьковские босяки, наряженные, как «Братья разбойники», были тогда убедительны. Их слова казались выхваченными из черной российской ночи вместе с искрами костров. И в этом была правда, большая, чем правда обыденности. С гуслями, на Днепр, к Горькому! – за роскошной свободой, за оптимизмом, за верой в Человека! Разве это была не реальность, не самая что ни на есть кровяная правда?
Смеются, хохочут, катаются, взявшись за бока, стонут в изнеможении… А что такое смех?
Дыхание, работа кишок, сердца и прочее и прочее, это все нужно. А без смеха человек смело может прожить, – ни разу до гробовой доски не улыбнувшись. Есть такие филины.
«Смех есть судорожное сокращение лицевых мускулов, сопровождающееся отрывистыми звуками, средними между собачьим лаем и рыданием», – так описывает это явление медицинский учебник.
Посмотрите на любого зрителя в театре. Вот он пришел, озабоченный и морщинистый после дневной усталости. У него такое выражение, что хочется утешить: «Ничего, голубчик, еще поживем». Вот он, утомленно сложив руки на коленях, начинает следить за происшествиями пьесы. Его лицо выражает внимание и некоторую настороженность: а вдруг его обманут? Умоляю авторов, – будьте человеколюбивы, перед вами доверившийся вам усталый человек, дайте ему то, что он хочет, не обманывайте его.
И вдруг… Человек, точно его схватили под микитки, рявкнул по-собачьи, гав, – нечто вроде судороги потрясло его тело. Это – на сцене отпустили шуточку. Ему забавно, он доволен, он смеется. Он забыл усталость, он молод, он превосходно себя чувствует… Он оглядывается на соседей, – принимают ли они участие в веселье… Он страшно добр в эту минуту. Мгновенно он превращается в оптимиста. Изменился (мгновенно после – гав) весь состав солей в его теле, повысилась сердечная деятельность. Повышенной частоты магнитные волны приводят в гармонический порядок мириады клеточек его тела. Черт возьми, он молод, его глаза сверкают юмором, он – прекраснейший, ценнейший человек среди прекраснейших, ценнейших людей…
Вот что такое смех.
Смех – огромная социальная сила. Смех – это человеколюбие. Смех – это милосердие, потому что он делает легким наш путь к могиле. За смехом каждый вечер, сквозь туман и дождь, тащатся тысячи, сотни тысяч, платя трудовые гроши. Вот что такое смех. Два войска уничтожают друг друга. Попробуйте устроить так, чтобы они засмеялись, – и оружие выпадет из рук, и братанье покажется им вернейшим из действий.
Комедия, как форма театрального представления, есть организация того радостного, оптимистического, молодящего состояния зрительного зала, который сопровождается смехом. Комедия – понятие не столь определенное, как трагедия, драма, мелодрама. От вздорного водевиля до трагикомического «Ревизора» – всё комедия. Общий признак – смех. Орудие комедии – смех. Цель, я уже сказал, – поднятие жизненной энергии в зрительном зале.
Здесь для меня очевиден дискуссионный момент. Широко распространено, особенно в наше время, понятие комедии, как беспощадной сатиры на современность, обличение ее темных сторон. (Пример такой аналитической сатиры – прекраснейшая комедия «Продавцы славы», к сожалению, переведенная для русской сцены очень дурным языком.)
Не спорю: это одна из важных задач. Но не значит, что этим все исчерпано, и если этой задачи не усматривается, то комедия уж не комедия, а черт знает что.
Можно представить себе лирическую комедию, просто утверждающую радость бытия. Это социально большая тема. Можно представить комедию просто, как изогнутое зеркало, в которое – глядись и выискивай со смехом свои и чужие гримасы, свою и чужую глупость, пошлость. Так же – полезнейшее предприятие такая комедия. Можно представить комедию смешанного типа, где умещается и сатира, и лирика, и беззлобное отображение гримас жизни, и утверждение добрых ее сторон.
Искусство не знает раз навсегда установленных рамок. Оно вечно течет и изменяется, с каждым случаем оно дает новые и новые формы. И не прав тот критик, который подойдет к нему с железным каркасом, куда постарается уместить творение искусства, – влезло – значит – хорошо, не влезло – долой такое творение.
Искусство, как жизнь, – сложно, многоголосо, всегда с каплей противоречивости, и, как у жизни, у него всегда руки закинуты вперед, в туман грядущего. Трудная задача быть хорошим критиком.
Такою смешанного типа комедией является моя последняя пьеса «Фабрика молодости». Разумеется, ее отчаянно ругает критика. Почему? Да потому, что она не влезает ни в один каркас. В ней и фантастика, и сатира на мещанский брак, и горькая лирика любви, и утверждение красоты молодости.
Это совсем не означает, что в пьесе нет твердого стержня, того окончательного ясного вывода, который унесет зритель из театра. К сожалению, в театре б. Корш, где идет сейчас «Фабрика молодости», театр увлекся смешной стороной комедии и не протянул с достаточной ясностью эту нить печальной жизни, страдания возвращенной молодости и найденной радости главного персонажа комедии. Вот почему я принужден сказать два слова об основной нити пьесы.
Это увядшая женщина. Всю себя она отдала слепой и узкой любви к мужу. И он вышвырнул ее, как сношенное белье. Ее страдания никому не нужны, ее попытка самоубийства жалка, как писк раздавленного мышонка. Ее жизнь была в отмирающих формах любовных отношений: женщина, маниакально приносящая всю себя одному человечку, добровольно ушедшая в это рабство, всегда рискует темным и безысходным отчаянием…
Наступает фантастический момент в пьесе: ей возвращают молодость и красоту. Может быть, через двадцать пять лет так и будут омоложать безо всякой фантастики. Не в этом дело. Женщина в 40 лет, несомненно, молода, стары лишь ее заношенные одежды старого быта.
Она сбрасывает их. Да здравствует молодость, солнце над великолепной землей, свобода, крылья радости! – перед ней весь мир, лишь протяни руки.
Теперь она видит всю чудовищную духоту своей старой жизни. Земля – вечно молода, жизнь – вечно молода. Тогда она идет и разрушает все то старое и гнусное, что делало ее старухой, она сжигает свои сношенные одежды. И она отказывается от любви, потому что знает ей цену, всю ее горькую иронию.
Жизнь развертывает перед ней перспективу иных волнений, иных устремлений. Она стоит в воротах молодости. Ее первый шаг к тому человеку, кто вернул ей молодость, к вечно возрождающей силе человеческого гения. Это чудак ученый, трагикомический персонаж. В обывательской, мещанской обстановочке гений всегда невероятен, конечно, это чудак, едва не полоумный. Такова фигура изобретателя Прищемихина.
В комедии есть и вторая пара – юноша и девушка. Это зеленя жизни, молодость на молодой земле, два еще голых человека. Они живут среди мещанства, не замечая его, потому что оно для них призрачно, как призрачны и страдания героини.
Центр комедии – это последний акт в киноателье. Здесь перед объективом киноаппарата повторяется сцена самоубийства героини, и объектив вскрывает весь жалкий вздор того, что как будто казалось и значительным и трагичным. И даже нож, которым прежде ранит себя героиня, оказывается в руках ее мужа бутафорским.
Торжество молодости, вечное обновление жизни, человеческий гений, творящий молодость, – вот смысл комедии.
Я ограничиваюсь краткими сведениями. Подробная и обстоятельная автобиография должна писаться в конце жизни, когда намеченные высоты пройдены и костры страстей рассыпались пеплом. Тогда, если ценен художник, – ценен и его рассказ о себе.
Что можно сказать о себе на середине пути? Что из сделанного важнейшее? Какие события жизни должны быть особенно отмечены? Не знаю. Спрошу у товарищей литераторов: кто из них уверен в своей нужности, кто думает, что именно он – соль в сложнейшей и таинственной кухне, где кипит сегодняшняя жизнь? Уверенности этой ни у кого нет. У Пушкина, Достоевского, Льва Толстого она была, – там было другое время, – творческая личность высоко маячила над сонной равниной жизни. А у нас уверенности нет, – мы кипим в чудовищном котле, – вверх и вниз – сегодня на поверхности, завтра на дне. Под знаком вопроса даже право на существование самого искусства. Цивилизация Нового Света скинула его с баланса жизни. Быть может, вместе со средневековьем оно останется позади, в отбросах истории, когда человечество перешагнет через пыль и грохот организации нового хозяйства? Наши взгляды туда – в неведомый день. И там – лишь неясные очертания, грандиозные призраки.
Уверенность в одном: отъединенная ото всех жизнь души, одно сердце в пустоте вселенной, «я» как центр мира, лишь снящегося мне, – все это миновало навсегда. Рассыпался средневековый дом человека, с железными решетками, с окованной гвоздями дверью. Сегодня мы связаны круговой порукой со всеми точками жизни на всех трехстах шестидесяти меридианах. Это растущее, все заполняющее чувство связи и зависимости и есть демон нашего искусства. Ни кружок ценителей, ни десяток тысяч любителей литературы, – завтра перед нами миллиард, не знающих снисхождения и пощады.
Примерно таковой мне представляется автобиография нового Пушкина: «Родители неизвестны… Пяти лет я ознакомился с теорией стихосложения и в громкоговоритель прослушал классиков. К десяти годам я изучил высшую математику. В пятнадцать лет понял, что такое пространство и время. Я мыслил уже в четырех измерениях. В семнадцать лет ощутил магнитную связь с человечеством, и неудержимая страсть швырнула меня к микрофону… И так далее»… Вот это автобиография!
Что могу сказать о себе? Мне сорок пять лет. Я намереваюсь сделать больше (и лучше) сделанного до сих пор. По образованию – инженер-технолог без диплома. Помню появление чудес: электрической лампочки, фонографа, автомобиля и аэроплана. Помню, как железную дорогу называли «чугункой» и не любили на ней ездить. Моя мать ушла от страшной, как кошмар, жизни с отцом и унесла меня грудным. Я рос с матерью и вотчимом в разоряющейся усадьбе в степях Самарской губернии. Вотчим считался красным в уезде, в 90-х годах он сделался (это было неисповедимо, это могло быть только в России) помещиком-марксистом и, конечно, вылетел в трубу.
В 1901 году я студент Петербургского технологического института. Влечения к литературе у меня не было никакого. Однажды я сочинил десяток стишков любовного содержания. Мама (писательница, роман – «Неугомонное сердце», повести – «Захолустье», впоследствии – детские книги, псевдоним – Александра Востром) сказала по поводу стишков: «Очень серо, скучно». Так оно и было. Больше всего маме хотелось, чтобы я стал писателем. Она умерла (1906 год), уверенная, что этого никогда не случится.
В Петербурге я ходил к одному человеку (кажется, он служил в Министерстве путей сообщения) – Константину Петровичу. У него не хватало какого-то пустяка, винтика, чтобы стать гениальным в любой области, – в этом я до сих пор твердо уверен. Он познакомил меня с новой поэзией – Бальмонтом, Вячеславом Ивановым, Брюсовым. В мезонине, в жарко натопленной комнатке, почти касаясь головой потолка, он читал стихи. Он говорил о них, выворачивая губы, по штукатуренным стенам металась его усатая, бородатая тень, – он черт знает что говорил. На верстаке, рядом с лампой, стояла построенная им модель пространства четвертого измерения. Закутываясь дымом, он впихивал меня в это четвертое измерение.
В 1907 году я начал писать жестокие стихи и бегал их читать на мезонин Константину Петровичу, – вывертывался наизнанку, чтобы он похвалил. В 1908 году напечатал первый рассказ в «Ниве». Потом, в один серенький денек, оказалось в моем кошельке сто рублей на всю жизнь (и неоконченный институт), и, не раздумывая, я кинулся в мутные воды литературы.
Дальнейшее – трудный путь борьбы, работы, работы, познания, падения, отчаяния, взлетов, восторгов, надежд и все возрастающего к себе требования.
Постановка первой пьесы «Насильники» – в 1913 году в Московском Малом театре. Большой общественный скандал… Несколько лож (занятых симбирскими помещиками) свистали в ключи. После десятого представления пьесу запретили на императорской сцене.
Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времен года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг Мишка Коряшонок и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность (учился я, разумеется, скверно)… Вот поток дивных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый… Я медленно созревал, в дальнейшем медленно вживался в современность, но, вжившись, воспринял ее всеми чувствами. Меня могут упрекать в чрезмерной эпичности, но происходит она не от безразличия, а от любви к жизни, к людям, к бытию.
Ежедневно – хотя бы несколько фраз, чтобы не терять ритма работы. Каждая мысль в художественном воплощении имеет только одну-единственную формулировку, такую, где сочетания слов образуют как бы кристалл. Пример – весь Пушкин. Необходима ежедневная, неослабеваемая тренировка, иначе, как это постоянно бывает, писатель довольствуется первой удачно сложившейся фразой, но это еще не означает, что она – та, которая должна быть в данном случае.
Я работаю днем. Дневная задача: не меньше двух страниц на пишущей машинке. Черновики набрасываю пером и сейчас же по этим отрывкам пишу на машинке. Машинка дает мне текст, не связанный с индивидуальностью писания рукой, печать – как бы нечто чужое, где я вижу все ошибки и правильную, какая будет в книге, расстановку слов и фраз. Я работаю на машинке с 1912 года. В редких случаях диктую, но диктовка всегда ниже качеством, чем писание. Удачно лишь выходит диктовка пьесы, когда она перед этим набросана в черновиках.
Если я днем не успел исполнить задания, заканчиваю его вечером, но никогда не позже полуночи. Иначе – бессонная ночь.
Работаю лучше (качественно, но не количественно), когда я в дурном настроении, слегка нездоров, болит голова. Это понятно: хорошо работать с трудом, преодолевая материал. Чем он упорнее, чем больше вкладываешь в преодоление его сил, тем выше (художественнее) результат труда. Легко пишут только лишенные самокритики, то есть бездарные писатели. Еще легче – графоманы. (Взгляните, как Пушкин или Лев Толстой работали над каждой фразой.) Труд писателя – тяжелый, утомительный и разрушающий. Часто приходится подхлестывать себя (черным кофе, табаком), чтобы брать намеченные высоты.
Работа над историческими романами («Восемнадцатый год», «Петр I», который сейчас пишу) усложняется огромным количеством материала, его нужно охватить, систематизировать, выжать из него все ценное и главное – отвлечься от него, превратить его в память.
Я люблю процесс писания: чисто убранный стол, изящные вещи на нем, изящные и удобные письменные принадлежности, хорошую бумагу. Каждый мастер должен любить орудия своего производства. Цинизм в работе невозможен. Когда в соседней комнате играют на рояли, я чувствую, как будто все строки того, что пишу, пронизываются музыкой.
Есть писатели (говорят), которые составляют план, разбивают его на главы и затем пишут то, что им в подробностях уже все известно. Я не принадлежу к их числу. Если я придумаю план, для того только, чтобы написать совершенно не то, что в плане, а по-другому. Если я буду писать по придуманному плану, то мне начнет казаться, что искусство – бесполезное и праздное занятие, что жизнь в миллион раз интереснее, глубже и сложнее, чем то, что я придумал за трубкой табаку. Я даже не верю в существование писателей, пишущих по плану. Был Леонид Андреев, он мне хвастался, что пишет по плану: до мелочей он разрабатывал пьесу, рассказывал ее друзьям (и рассказывал действительно интересно), затем в четыре или пять ночей писал очень скучную и фальшивую пьесу. Он был сверх меры одарен и, мне кажется, погубил себя методом работы.
Писать роман – это значит жить среди людей (ваших персонажей), следить за их поступками, подталкивать их, когда нужно, на известные деяния, страдать вместе с ними (у Флобера был припадок рвоты, когда отравилась мадам Бовари), слабыми руководить, вместе с сильными (часто бывает, что герои перерастают самого писателя) всходить на самому тебе неведомые высоты или лететь в бездну вместе с тобою созданным призраком. Такой роман – органический. План для такого романа заключается в том, что у писателя присутствует руководящая идея – путь, по которому устремятся его герои. Но там, на пути, их вместе с писателем ожидают тысячи неожиданностей.
С театром обстоит иначе. Здесь мы имеем условность времени. Трагедии жизни, мировое событие, широчайше развернутая картина должны уложиться в 1 час 45 минут чтения. Здесь необходимо чрезвычайно решительно работать головой. Во-первых, драматургу должны быть точно известны начало первого акта и конец последнего – финал. Он должен отчетливо представить себе весь узел интриги, взаимоотношения действующих лиц и судьбу того лица (или группы лиц), которое является носителем его, автора, воли, страсти, устремления. В пьесе не может быть колебаний, никаких недомолвок и половинчатых характеристик. Затем в пьесе, что совершенно обязательно, все характеры должны не переставая изменяться, все быть в движении, нестись, как листья, подхваченные ветром, к роковому финалу.
Можно много поговорить о технике писания пьес, но здесь не место. Законы драматургии парадоксальны на первый взгляд, но так же абсолютны, как законы музыки, законы движения.
Только в двух случаях я задолго готовился к работе: роман «Петр I» был задуман еще в конце 1916 года, и предварительно написаны: повесть «День Петра» и пьеса «На дыбе». Роману «Восемнадцатый год» предшествовала полуторагодовая подготовка к собиранию книжных, рукописных и устных материалов. С годами я более внимательно и осторожно отношусь к началу работы. Прежде бывали такие случаи, что садился к столу, как человек, готовящийся быть загипнотизированным. Вот – перо, бумага, папироса, чашка кофе, и – что накатит… Иногда накатывало, иногда не накатывало, после третьей странички начиналось рисование рожиц, и – зловещие мысли: а не поступить ли куда-нибудь на службу?..
Происходило это вот почему: в писателе должны действовать одновременно мыслитель, художник и критик. Одной из этих ипостасей недостаточно. Мыслитель – активен, мужественен, он знает – «для чего», он видит цель и ставит вехи. Художник – эмоционален, женственен, он весь в том – «как» сделать, он идет по вехам, ему нужны рамки, – иначе он растечется, расплывется, он «глуповат», прости господи… Критик должен быть умнее мыслителя и талантливее художника, но он не творец, и он не активен, он – беспощаден.
Разумеется, крупное произведение должно создаваться всеми тремя элементами. Отсюда – необходимость подготовки. Нетерпеливость нужно сдерживать. Но не всегда это удается. Иной раз (особенно в прежние года) понадеешься на «диктовку», – когда сам не знаешь, почему приходят образы и мысли (каждый писатель знает эту «диктовку»), – и, увлеченный чем-то мелькнувшим – кидаешься писать… Рассказ написан, как будто бы вышло здорово… Но я утверждаю, что будь тут предварительная подготовка, – то есть: обдумать и так и этак, собрать материал книжный или устный да посоветоваться с «критиком»: а может быть, все это бросить и – начать совсем по-другому, – получилось бы во сто раз здоровее. Торопливость – вредная штука. Сколько напрасно выплеснуто страсти на бумажные листы. Мелькнула книжка, нашумела и канула в безвременье, – лишь оттого, что в ней все торопливо, не продумано, не сработано. А холодный Мериме сияет, не тускнея.
На второй вопрос анкеты я отчасти уже ответил, – я пользуюсь всяким материалом: от специальных книг (физика, астрономия, геохимия) до анекдотов. Когда писал «Гиперболоид инженера Гарина» (старый знакомый, Оленин, рассказал мне действительную историю постройки такого двойного гиперболоида; инженер, сделавший это открытие, погиб в 1918 году в Сибири), – пришлось ознакомиться с новейшими теориями молекулярной физики. Много помог мне академик П. П. Лазарев. Много лет я веду записные книжки, но записываю мало, главным образом – фразы. Раньше записывал пейзажи, случаи, которые наблюдал, и пр., но это мне ни разу не пригодилось: память (подсознательная) хранит все, нужно ее только разбудить. Но фразы, словечки записывать необходимо. Иногда от одной фразы рождается тип.
Часто ли прототипом действующих лиц являются для меня существующие люди? Нет, никогда. Лишь какая-нибудь поразительная черта, лишь особенно яркая фраза, лишь отчетливая реакция на обыкновенные явления. Тогда от этой особенности и яркости (живого человека) начинается выдумка моего действующего лица. Я загораюсь, почувствовав в человеке типичное…
К слову «выдумка» (я обращаюсь к читателям) не нужно относиться как к чему-то мало серьезному, например, так: это списано с жизни, значит – правда, а это выдумано, значит – «литература»… Конечно, бывает выдумка, целиком остающаяся на совести у писателя, но есть выдумка, открывающая глаза на типичное явление жизни. Ведь «Ревизор» – сплошная, почти невероятная выдумка, но городничие и Хлестаковы до сих пор раскланиваются с нами в трамваях. Именно так нужно работать в области выдумки: собирать по частям, по кусочкам тип и типичное. Собирая, примеряешь на себе, ищешь в себе то героя, то смертного убийцу, энтузиаста, ревнивую женщину, плута или мещанина… Здесь напрашивается весьма пикантный вопрос: почему почти у всех писателей отрицательные типы ярче положительных? Негодяй, бездельник какой-нибудь точно живой лезет со страниц книги, а благородный и возвышенный персонаж разговаривает пыльными монологами, и никак отчетливо не разглядеть его лица. Ведь вы же на себе его примеряли?..
Думаю, что психическая организация писателя такова, что, способный превращаться и актерствовать, любящий пеструю суету, он утрачивает в себе негнущийся, сверхмужской, стальной стержень, свойственный герою, высокоположительному персонажу, он с трудом надевает на себя эту ледяную маску, глядящую пощады не знающими глазами поверх суеты – на высокую цель… Писателю удобнее маски попроще, почуднее, иную вытащил прямо из грязи, напялил, и смотришь, все аплодируют… От человеческой слабости, – вот ответ на ваш вопрос. И отсюда вывод: знай цену аплодисментам, не уставая работай над собой, от суеты быта – к холодным вершинам, от уродствующей маски к Человеку-герою…
Вопрос о начальном импульсе к работе – крайне любопытный, но, мне кажется, не имеющий практического (учебного) значения. Для каждого произведения различный импульс. Нужно сознаться, – будь я матерьяльно обеспеченным человеком (а я таким никогда не был), – я написал бы, наверно, значительно меньше и продукция моя была бы, наверно, хуже. Начало почти всегда происходит под матерьяльным давлением (авансы, контракты, обещания и пр.). Лишь начав – увлекаешься. «Детство Никиты» написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал – и будто раскрылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве. Первый том «Хождения по мукам» начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе «Восемнадцатый год» руководил инстинкт художника, – оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое. (Но также и контракт с «Новым миром» и сердитые письма Полонского.) Каждый писатель – конденсатор времени. Время летит со скоростью света (быть может, время и есть скорость света). То, что мы называем пространством или бытием, – есть наше восприятие времени. Мы, живущие мгновение на земле, хотим как можно дольше продлить это мгновение, развернуть его в перспективу пережитого, – это наша память. Память останавливает время, создает Историю. Если бы мы могли так развить память, чтобы все ощущения оставляли след на ней, – мы жили бы вечность. Искусство выполняет работу памяти: оно выбирает из потока времени наиболее яркое, волнующее, значительное и запечатлевает его в кристаллах книг. Но искусство идет дальше. Оно стремится развернуть перспективу не только позади, но и впереди жизни, силится увлечь в будущее. В особенности характерно это для нашего времени. Весь пафос – в будущем. Перед искусством труднейшие задачи: проникать в туманную завесу грядущего и, приподнимая ее, показывать вероятное, безусловное, волнующее с той же силой, как прошлый или настоящий миг.
Говоря о предварительной продуманности работы, я не хотел, чтобы поняли, будто я советую писать по составленному плану. Я никогда не составляю плана. Если составлю, то с первых страниц начну писать не то, что в плане. План для меня лишь руководящая идея, вехи, по которым двигаются действующие лица. План, как заранее проработанное архитектоническое сооружение, разбитый на части, главы, детали и пр., – бессмысленная затея, и я не верю тем, кто утверждает, что работают по плану. Леонид Андреев рассказывал мне, что составляет такого рода планы, задумывая пьесу, – все входы и выходы, все мелочи продуманы и ясны. И он, действительно «выносив», писал пьесу в четыре-пять ночей, и пьеса выходила мертвая, неверная, ненужная…
Писать роман, повесть (крупное произведение) – значит жить вместе с вашими персонажами. Их выдумываешь, но они должны ожить, и, оживая, они часто желают поступать не так, как вам хотелось бы. Вы начинаете следить за их поступками, подталкивать их в сторону главной линии, страдать вместе с ними, расти, а иногда и срываться в бездну вместе с созданным призраком… (Помню, – когда я описывал смерть генерала в романе «Две жизни», теперь – «Чудаки», несколько дней ходил разбитый, будто и вправду пережил смерть.) Такой роман – органический, это искусство. Здесь уже положитесь на себя, – маленький вы человек, и людишки в романе маленькие. Трудная вещь искусство. Романом вы держите экзамен на Человека.
С театром обстоит несколько иначе. В театре время условно. Широчайшая картина жизни должна уложиться в два часа чтения. Здесь необходимо чрезвычайно работать фантазией. Должны быть точно известны начало и финал, отчетливо представлены – узел интриги, взаимодействия действующих лиц и судьба того лица (или группы лиц), которое является носителем темы спектакля. В пьесе не может быть колебаний, недомолвок, половинчатых характеристик. Все персонажи должны быть в психологическом движении. Пьеса – это целый мир, проглатываемый одним глотком.
В работе я переживаю три периода: начало – обычно трудно, опасно. (В молодости я с гораздо большим легкомыслием садился к столу.) Когда почувствуешь, что ритм найден и фразы пошли «самотеком», – чувство радости, успокоения, жажды к работе. Затем, где-то близ середины, наступает утомление, понемногу все начинает казаться фальшивым, вздорным, – словом, со всех концов – заело, застопорило. Тут нужна выдержка: преодолеть отвращение к работе, пересмотреть, продумать, найти ошибки… Но не бросать – никогда! Иногда введешь какое-то новое лицо, и все освежится, оживет… Перевалив через эти подводные камни, чувствуешь снова подъем, идешь к концу… Часто конец произведения наступает раньше, чем задуман, он наступает во мне самом, и фактическое окончание начинает казаться ненужным, лишним… Но это неверное чувство… Здесь нужно призвать на помощь и мыслителя и критика, – все силы… Хорош тот конец, когда читатель, окончив книгу, раскрывает ее на первой странице и начинает сначала… Конец – труднейшая из задач. Почти столь же трудно – назвать книгу.
В приложенной здесь анкете не имеется основного вопроса: о языке. По-вашему, что это такое? Досадный материал? Мало опознанная стихия, в которой порою тонешь с головой? Или область неисчерпанной красоты? Что вы считаете хорошим языком? Что такое стиль? Во время работы кто кого ведет, – язык вас или вы насилуете язык? И дальше: каким языком пользуетесь – органическим, народным? Или книжным, литературным?
Конечно, отвечая на эти вопросы, нужно написать книгу. Но я постараюсь кратко рассказать историю моего отношения к русскому языку. В 1909 году я начал первые прозаические опыты. Чрезвычайно смущало одно обстоятельство: я никак не мог понять, какая из форм данной фразы наилучшая. От символистов (в то время они были на «командных высотах») я знал, что каждой мысли соответствует одна-единственная форма фразы. Задача: найти ее. Но язык мне представлялся студенистой массой, не желающей застывать в тот самый кристалл единственной фразы.
Первый опыт, рассказ «Архип» (про конокрада), доставил мне немало огорчений, – я переписывал его пять раз, меняя расстановки слов и фраз, заменяя одни слова другими. Но прочности текста так и не получилось: можно было без ущерба еще раз все перечеркать. Тем летом в Коктебеле я услышал переводы (Макса Волошина) рассказов Анри де Ренье. Меня поразила четкость образов: я физически видел их. Язык Ренье (в этих рассказах), скупой и точный, уверенно рисовал четкий контур, слегка его подкрашивая. Разумеется, я немедленно кинулся подражать. Это послужило отличной школой: я стал учиться видеть, то есть – галлюцинировать. Впоследствии я развил в себе эту способность до такой яркости, что часто, вспоминая, путал бывшее и выдуманное. Все же язык оставался загадочной и непокорной стихией. Рисовать еще мало. В повествовании нужно уметь изображать движение – внешнее и внутреннее (психологию), писать диалог. Как быть с глаголами? И здесь я снова погружался в студенистую стихию. Оставалось одно: цепляться за образцы. Я был воспитан на Тургеневе. Больше всего любил Гоголя. Мостик для меня к этим далеким высотам перекидывал Алексей Ремизов. Недочеты я скрывал под стилизацией (XVIII век).
Все это было очень мило, покуда я занимался раскопками прошлого. (Романы «Чудаки» и «Хромой барин», повесть «Под старыми липами».) Но настал день, когда я с трепетом почувствовал: нужно жить в современности. Последующие два года были очень тяжелыми для меня. Я писал все хуже, все ненужнее, – беспомощно барахтался в дикой стихии русского языка. (Из этого периода почти ничего не вошло в собрание сочинений.) Война раскрыла огромные темы, но у меня было плохое орудие, чтобы проникнуть в их глубину, и вот почему две трети написанного во время войны так же не вошло в мои сочинения. Этим закончился первый период моей писательской жизни. Я работал ощупью. У меня всегда было очень критическое отношение к самому себе, но я начинал приходить в отчаяние: я не могу идти вперед. В конце шестнадцатого года покойный историк В. В. Калаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, – так называемые «Слова и дела»… И вдруг моя утлая лодчонка выплыла из непроницаемого тумана на сияющую гладь. Я увидел, почувствовал, – осязал: русский язык.
Дьяки и подьячие Московской Руси искусно записывали показания, их задачей было сжато и точно, сохраняя все особенности речи пытаемого, передать его рассказ. Задача в своем роде литературная. И здесь я видел во всей чистоте русский язык, не испорченный ни мертвой церковнославянской формой, ни усилиями превратить его в переводную (с польского, с немецкого, с французского) ложнолитературную речь. Это был язык, на котором говорили русские лет уже тысячу, но никто никогда не писал. (За исключением гениального «Слова о полку Игореве».) Почему так случилось? Мне кажется, – от великого, всеобъемлющего, многостолетнего хамства. Россия была страной рабов, – начиная от кабального холопа, кончая первым боярином. Каждый (за исключением последнего) сзади – господин, спереди – раб. Потому язык книжный, язык господский, стремился как можно дальше уйти от подлого, народного, – изощриться в церковном, тяжеловесно казенном великолепии. Наверно, боярам казалось, что, читая книгу или разговаривая по-книжному, они беседуют, как ангелы на византийских небесах.
Но разве эта традиция не прокатилась через весь XVIII и XIX века до наших дней? Вглядитесь в газетный язык, – нет-нет да и мелькнет отблеск этого высокомерия…
В судебных (пыточных) актах – язык дела, там не гнушались «подлой» речью, там рассказывала, стонала, лгала, вопила от боли и страха народная Русь. Язык чистый, простой, точный, образный, гибкий, будто нарочно созданный для великого искусства. Увлеченный открытыми сокровищами, я решился произвести опыт и написал рассказ «Навождение». Я был потрясен легкостью, с какою язык укладывался в кристаллические формы. Рассказ этот я читал во время путешествия с вечерами художественного чтения по городам (осенью 18-го года) и рукопись потерял. Спустя два месяца, издавая в Одессе книжку рассказов, я от слова до слова, до запятой (пропустив только одно место в несколько строк) вспомнил его наизусть…
Это язык – примитив, основа народной речи, в нем легко вскрываются его законы. Обогащая его современным словарем, получаешь удивительное, гибкое и тончайшее орудие двойного действия (как у всякого языка, очищенного от мертвых и не свойственных ему форм), – он воплощает художественную мысль и, воплощая, возбуждает ее. Пушкин учился не только у московских просвирен, он изучал историю пугачевского бунта, то есть как раз подобного рода акты, и не они ли способствовали созданию русской прозы? (Да простят меня пушкинисты!)
О двойном действии языка знают все. Я хочу сказать только вот что (из своей практики): ни на мгновение нельзя терять напряжение языка. Иной раз по слабости душевной напишешь такое-то место приблизительно, – оно скучно, фразы лежат непрозревшие, мертвые, но мысль выражена, беды как будто нет? Черкайте без сожаления это место, добивайтесь какою угодно ценой, чтобы оно запело и засверкало, иначе все дальнейшее в вас самом начнет угасать от этой гангрены.
Я всегда руковожусь чувством приязни и неприязни к бегущим строчкам. Скука – вернейший определитель нехудожественности. Покуда предыдущее не сделано, я не могу идти дальше. Отсюда метод работы: я не пишу черновиков, не могу заставить себя набросать, скажем, рассказ вчерне и затем отделать его, – работа опротивеет, соскучусь, брошу. То, что написано, – уже почти готово (исключая мелочей, длиннот, неудачно найденных слов). Так работать – лучше всего на пишущей машинке. Рукописный текст всегда неясен (неразборчивость почерка, индивидуальность его, малое – сравнительно с печатным – количество слов на странице), – все это мешает каждую минуту отрешаться от себя, взглядывать критически, как на чужое, на свою работу. Когда фраза слишком сложная или когда они толпятся, забегая вперед, – набрасываю их пером. Мне никогда не удавалось набрасывать от руки больше трех-четырех страниц, – сейчас же тянет взглянуть на это в печатном виде, – на машинке.
Возвращаюсь к языку. Речь порождается жестом (суммой внутренних и внешних движений). Ритм и словарь языка есть функция жеста. Многие считают язык Тургенева классическим. Я не разделяю этого взгляда. Тургенев – превосходный рассказчик, тонкий и умный собеседник. (Иногда сдается, что он думает по-французски.) И всюду, в описаниях и в голосах его персонажей, я чувствую язык его жестов. Он подносит мне красивую фразу о предметах вместо самих предметов.
Но я хочу, чтобы был язык жестов не рассказчика, а изображаемого. Пример: степь, закат, грязная дорога. Едут – счастливый, несчастный и пьяный. Три восприятия, значит – три описания, совершенно различных по словарю, по ритмике, по размеру. Вот задача: объективизировать жест. Пусть предметы говорят сами за себя. Пусть вы, читатель, глядите не моими глазами на дорогу и трех людей, а идете по ней и с пьяным, и со счастливым, и с несчастным. Это можно сделать, только работая над языком-примитивом, но не над языком, уже проведенным через жест автора, не над языком, который двести лет подвергался этим манипуляциям.
Как я работаю над языком? Я стараюсь увидеть нужный мне предмет (вещь, человека, животное). Вещь я определяю по признаку, характеризующему ее отличительное бытие среди окружающих вещей (пример: в изящной комнате стоит крашеный стул. Я не стану описывать ни его формы, ни материала, – определю только: «крашеный»). В человеке я стараюсь увидеть жест, характеризующий его душевное состояние, и жест этот подсказывает мне глагол, чтобы дать движение, вскрывающее психологию. Если одного движения недостаточно для характеристики, – ищу наиболее замечательную особенность (скажем – руку, прядь волос, нос, глаза и тому подобное), и, выделяя на первый план эту часть человека определением (по примеру «крашеного стула»), даю ее опять-таки в движении, то есть вторым глаголом детализирую и усиливаю впечатление от первого глагола.
Я всегда ищу движения, чтобы мои персонажи сами говорили о себе языком жестов. Моя задача – создать мир и впустить туда читателя, а там уже он сам будет общаться с персонажами не моими словами, а теми не написанными, не слышимыми, которые сам поймет из языка жестов.
Стиль. Я его понимаю так: соответствие между ритмикой фразы и ее внутренним жестом. Работать над стилем – значит, во-первых, сознательно ощущать это соответствие, затем – уточнять определения и глаголы, затем беспощадно выбрасывать все лишнее: ни одного звука «для красоты». Одно прилагательное лучше двух, если можно выбросить наречие и союз – выбрасывайте. Отсеивайте весь мусор, сдирайте всю тусклость с кристаллического ядра. Не бойтесь, что фраза холодна, – она сверкает.
Какая расстановка слов дает фразе наибольшую эмоциональную силу? Предположим, что скупость и точность уже соблюдены. Ближайшее слово (считаю слева направо), поставленное под главное ритмическое ударение фразы, должно быть именно тем понятием, во имя которого вы создаете данную фразу. Оно должно дать первый рефлекс. Например: «искаженное лицо было покрыто бледностью». Здесь существенно то, что – искаженное лицо. «Бледностью покрыто было искаженное лицо». Здесь существенно, – бледность. Существительное в этой фразе не несет никакого рефлекса, так как само собой подразумевается, поэтому «лицо» ритмически само перескакивает во втором варьянте фразы на последнее место, в первом же занимает второе место только потому, что если бы поставить его в конце, то есть «искаженное покрыто было бледностью лицо», то ритмическое ударение упадает не на «искаженное», а на «бледностью» («искаженное покрыто было», – становится ритмическим трамплином – вместо эмоционального образа), и вы не достигаете цели. Место вспомогательного глагола «было» зависит уже только от ритмики.
Если любопытно знать, какие ощущения у меня связаны с окончанием работы, отвечу: пустота, как от утраченной любви, возвращение к будням, к вздорному времяпрепровождению, и, конечно, – некоторое удовлетворение, что сделана работа. Удовлетворение небольшое, так как уже двадцать раз мысленно ее окончил.
Вот еще один общий вопрос: во время работы я, как и большинство писателей, произношу фразы вслух. Те, кто не делают этого, пусть делают. Стыдно перед домашними бывает только первое время, – домашние привыкают. Думаю, что произнесение фраз вслух составляет существенную часть работы и весьма деликатную. Можно произносить их так, что все ошибки будут завуалированы вашим завыванием, а можно так, что именно ошибки-то явственно и зафальшивят, как пробкой по стеклу. Все в том – чьим голосом произносятся фразы, – своим, авторским, притворно благородным, сдобренным самодовольством (а оно неизбежно), или голосом персонажей, в которых вы (через жесты, галлюцинации) переселяетесь и одновременно слушаете их сторонним ухом (критик). Большая наука – завывать, гримасничать, разговаривать с призраками и бегать по рабочей комнате.
Техника письма: я уже говорил, что набрасываю пером и сейчас же стукаю на машинке. К карандашам чувствую отвращение. Люблю письменные принадлежности – самопишущие перья, хорошую бумагу. Ах, писчебумажные магазины во Франции! Фантазия отказывается представить все эти вздорные и милые мелочи. Пограничники пусть так и знают, – поеду за границу – под килем парохода привезу контрабандой мешок с писчебумажными принадлежностями.
Папирос во время работы не курю, – не люблю дуреть от табаку, не люблю много дыму. Курю трубку, которая постоянно гаснет, но доставляет еще мало изученное удовольствие. Кофе – для легкого возбуждения. Нет кофе, – чай, но это хуже.
Меняю ли текст при последующих изданиях? Да. Сколько изданий – столько и текстов. Некоторые романы («Чудаки», «Хромой барин») по три раза переписывал заново. Брошу переделывать, когда дело пойдет под гору, но – покуда вижу ошибки, значит еще расту.
Затем последнее (в порядке совета) – о желудке. Степан Петрович Яремич говорит: чистите ваш желудок. Он так же любит повторять: Лермонтов погиб оттого, что не чистил желудка. Это парадокс, но покопайтесь-ка в причинах вашего дурного настроения, головной боли, минут черного пессимизма и пр. – желудок. Вы сели к столу, в голове смесь ваты с простоквашей, щурясь – курите, перо выводит на полях какой-то рисуночек, – топорик, ромбики, завитушечки. Чистите ваш желудок! Два раза в месяц вы схватываете грипп, – сидите дома, сморкаетесь, шаркаете туфлями. Грипп – что может быть хуже?! Вы мнительны к тому же… Но попробуйте чистить желудок. Вам нет времени заниматься физкультурой (лыжи, теннис, лодка, охота), вам кажется, что действительно нет времени, и вы даже сожалеете об этом. Вздор! Вычистите желудок – и время сразу найдется…
В первые годы после мировой войны правящие круги США относились более или менее равнодушно к событиям, происходившим в бывшей Российской империи. «Моральная» оценка, столь важная для американской точки зрения во всех, даже гораздо более мелких жизненных явлениях, в данном случае оставалась неопределенной, несмотря на то, что сто шестьдесят миллионов – более ста народностей – на территории бывшей Российской империи переживали гражданскую войну, эпидемии и голод.
Можно отметить лишь четыре факта, нарушавшие это равнодушие. Первое – посылка военных сил на север Европейской России во время интервенции 1919 года. Второе – скрытое за спиной Франции, но решительное вмешательство в сибирские дела в конце 1918 года с целью ограничить территориальную, промышленную и торговую мощь Японии, уже договорившейся с командованием белого омского правительства об оккупации Дальнего Востока. (Американское вмешательство выразилось в том, что в Омске адмиралом Колчаком, хорошо известным в Америке, был совершен монархический переворот со всеми кровавыми последствиями, стоившими жизни миллионам русских людей.) Третье – организация АРА, или материальной помощи голодающим в России. Против этого нельзя было бы ничего возразить, если бы агенты АРА, помимо дел милосердия, не преследовали также и чисто практических задач, не связанных с голоданием русских, задач, по-видимому, уравновешивающих затраты организации АРА. Четвертое – когда гражданская война и голод в Советской России были изжиты, обнаружились некоторые духовные нити, идущие со стороны Америки. Они выражались в повышенном интересе к религиозной жизни в России и посылке к нам организаторов евангелических общин. Дело как будто касалось на этот раз чистой морали. Но известный процесс проповедника Шульца вскрыл под этим (подобно как в случае с АРА) задачи не столько религиозные, сколько подрывные, направленные к разложению советского строя и с ним вместе строящегося социализма.
В то же время (по окончании мировой войны) Америка проявила напряженный «моральный» интерес к европейским делам. Были созданы четырнадцать пунктов «вечного мира», проникнутых высоко «моральными» идеями самоопределения народностей, свободы, справедливости, любви к богу и ближнему, мира без аннексий и контрибуций. Покойный президент Вильсон повез эти скрижали на парижскую конференцию.
В четырнадцати пунктах Вильсона был изъян – они ни одним словом не касались судеб российской территории и ее народностей. Советская Россия мыслилась как бы не существующей на карте земного шара.
Всем известно, что в применении к действительности президент Вильсон не мог отстоять на конференции ни одного из четырнадцати пунктов, исключая создания Лиги наций. Побежденные страны были ограблены до исподней рубашки, на германский народ наложена контрибуция, превышающая в десять раз запас всего мирового золота, страны-победительницы под прикрытием Лиги наций начали торопливо готовиться ко второй мировой войне, настолько страшной орудиями истребления и готовностью к истреблению, что – думать надо, – если рабочему классу не удастся вовремя повернуть колесо истории, добрая старая Европа, а вслед за ней и Новый Свет окажутся в дымящихся развалинах.
Итак, Версальским миром была нанесена пощечина американским моральным принципам. И как ни странно, негодования на это в США не последовало. Мы в Советской России объясняем это тем, что война и Версальский мир сделали Америку самой богатой страной, доллар – самой дорогой валютой. Америке, как воздух, нужна была замиренная и успокоенная Европа, доллар нетерпеливо ждал работы, рынков с принципами, а если хлопотно, то и без принципов. Пощечина исчерпывалась барышами торгового и промышленного наступления.
И настал мир. И Америка ходила по колена в золоте.
И экономическая система ее была самой лучшей в мире… И в Германии приходилось на каждого человека по две тысячи долларов контрибуции. Нищая Советская Россия, голыми руками восстанавливающая из развалин города, фабрики, хозяйства, удушалась блокадой. Китай широко снабжался оружием для подавления революции, в иллюстрированных журналах помещались любопытные снимки публичных казней. Польские паны заливали кровью Галицию. В колониях широко применялся принудительный труд, на постройке железных дорог в Африке гибли десятки тысяч негров, завербованных силой и хитростью. Но… воскресной проповеди, видимо, вполне было достаточно для очистки морального чувства…
Не находите ли вы, товарищи, странным говорить о морали?
Но случилось то, чего нужно было ожидать, что давно предсказывали в СССР. Буржуазная экономическая система создавала фиктивные ценности. Частная собственность, свободная конкуренция, увеличение продукции и товарооборота в целях борьбы за личную наживу, биржевой ажиотаж – вся эта система, не ставящая иной цели, кроме денежного накопления, и развертывающая сверхпотребности у одного класса и сверхусилия труда у другого, привела к анархическому нагромождению продукции и раздутым ценностям.
Каждый подросток, отстригая биржевую разницу, делался эксплуататором где-то, кем-то производимого труда. Буржуазная система стригла купоны с иллюзий. Иллюзорной стала вся жизнь, и недаром производство иллюзий – кинотеней – поднялось на одно из первых мест американской индустрии.
В один безмятежный день, когда мыльный пузырь нового «золотого века» раздулся до конца упругости, – благосостояние, счастье, ценность биржевых акций, экономическое могущество – все лопнуло. Банковские и биржевые крахи, промышленное торможение, торговая депрессия, некредитоспособные рынки и тридцать миллионов безработных в Америке и Европе. И, что всего хуже, растущее углубление кризиса. Версальский мир пожинает то, что посеял, – чертополох.
Буржуазная мысль ищет причин катастрофы и находит их, конечно, не в самой системе, но в некоторых побочных обстоятельствах.
К одним из таких обстоятельств относятся – советская внешняя торговля, советский «демпинг», – советский пятилетний план, социалистические формы труда в СССР, самое существование Советского Союза, отказывающегося предоставить свои рынки, свои запасы сырья и рабочую силу капиталу.
Действительно, на безбрежных степях и миллионах квадратных километров леса в СССР можно было бы разместить всех безработных, ста шестидесяти миллионам советских граждан можно было бы двинуть все излишки индустриальных запасов, заводы Старого и Нового Света с новой энергией задымили бы на новом сырье, добытом в Советском Союзе. И, наконец, покончив с социализмом в СССР, можно было бы надолго загнать в подполье рабочее движение у себя дома.
Словом, снова – на завоевание шестой части света! Снова поднимаются скрижали нового Версаля. В буржуазном мире не то, что у нас – мужичья деревенского: с печки – прямо на улицу… В буржуазном мире действию предпосылают моральное обоснование, действие благословляют предварительно принципами всей гуманитарной цивилизации, иначе чистоплотному буржуа будет стыдно читать, как кто-то ворвался с газами и танками в чужую страну.
Моральная предпосылка новой интервенции против Советского Союза началась газетной кампанией против принудительного труда в СССР. Американец не может кушать масла, приготовленного рабом. Американец лучше обойдется совсем без бумаги, чем пустит на целлюлозу балансы, спиленные, очищенные и погруженные русскими рабами. И прочее и прочее… Пресса во Франции, подхватив эту моральную щепетильность, объявила в СССР новое крепостное право.
Отсюда – шаг до повторения старой, очень старой истории, когда в XII веке было поднято знамя крестовых походов за освобождение гроба господня, и крестоносцы, испросив отпущение грехов, пошли грабить Восток.
Чистоплотный буржуа смело может кричать: в крестовый поход на СССР за освобождение труда! Тут и социал-демократы поддержат чистоплотного буржуа.
Товарищи, поговорим о труде.
Царства, империи, республики, длинный ряд живых и погибших цивилизаций, от туманов бронзового века до наших дней, построены на труде рабов. По существу то же рабство – труд древнеримского военнопленного, прикованного к мельничным жерновам, и труд – в наисвободнейшей буржуазной республике – рабочего, охраняемого реформистскими профсоюзами. Разница лишь в уходе за человеко-животным и человеко-машиной.
И тот и другой работают, чтобы не умереть с голоду, для того и другого труд – неизбежность, обреченность, горькая судьба. Тот и другой работают не для цели труда, но для результатов труда, обусловленных более и менее высшими, или гуманитарными, формами буржуазной цивилизации. Римский раб получал бобовую похлебку и охапку соломы на ночь, современный средний рабочий – воскресный отдых и билет в кино. Тот и другой хотели бы освободиться от обреченности, – один – побегом на волю, другой (если нет веры в победу рабочего класса) – перебежкой в другой класс, в состояние рантье.
Но зато ты можешь мечтать о свободе, – вся буржуазная жизнь обставлена так, чтобы питать эту мечту: литература, пресса, кино, роскошь городов, наглядные примеры (как чистильщик сапог стал миллиардером и прочее)… Свобода гигантской статуей воздвигнута в преддверии Америки… Мечтай сколотить кругленькую сумму под старость и умножить ее удачным помещением, мечтай выиграть на бирже, в лотерее… Старайся не думать, что тебе уже сорок пять лет и скоро на смену встанет более сильный и молодой раб…
Мечтай и работай, размалывай свою жизнь в жерновах на доллары, плывущие в хозяйский карман… И в результате, – из голубых туманов мечты, – шлеп на булыжники действительности, – тридцать миллионов безработных, и ты стоишь с миской за бесплатной раздачей супа.
Мировая война создала короткий подъем благосостояния для части населения с тем, чтобы, ускорив все сроки, швырнуть миллионные человеческие массы в невиданные по тяжести и бесцельности формы борьбы за существование. Теперешний экономический кризис есть законная, неизбежная и новая форма буржуазной цивилизации. Никакими иллюзиями не прикрыть ее беспощадности.
Товарищи, есть другой мир и другой труд.
На суровом знамени военного коммунизма первых лет русской социалистической революции было написано: «Кто не работает, тот не ест». Это значило, что Советская Россия изгоняла из своих пределов всех живущих чужим трудом. Это был первый шаг революции.
Второй – восстановление силами всего народа разрушенной промышленности и сельского хозяйства.
Третий – организация труда, поиски более совершенных и гибких форм его.
Четвертый – начало пятилетнего плана, то есть начало того, во имя чего совершилась Октябрьская революция, – построение социализма.
Эти четыре шага пронизывает политическое воспитание народных масс, имеющее целью: во-первых, разрушить тысячелетиями созданное представление о труде как неизбежности для поддержания личного существования или как средства достигнуть (лично) такого состояния, в котором труд будет не нужен, и, во-вторых, создать новое отношение к труду как к естественному состоянию борьбы за построение социализма, то есть к плановому и механизированному хозяйству на земле, где орудия производства и продукции будут принадлежать самим трудящимся, где тяжесть труда будет перенесена на механизмы, где облегченный и сведенный до минимума труд должен стать естественным побуждением здорового организма.
Таковы в двух словах задачи. В применении к действительности они встретили и встречают сильное сопротивление с трех сторон: во-первых, со стороны буржуазных элементов в самой Советской России, во-вторых, со стороны капиталистического окружающего нас мира и, в-третьих, со стороны ужасающей темноты, экономической отсталости и анархического отношения к труду, доставшихся в наследие Октябрьской революции от помещичьей, первобытно крестьянской и промышленной (с почти колониальными формами) царской России. Это – пассив.
В актив нужно отнести неизмеримые естественные богатства, неисчерпаемую свежесть сил народов, населяющих СССР, и закаленность в борьбе, веру в победу, энергию, преодолевающую все лишения, наиболее сознательной, ведущей части пролетариата. Из этого источника сил питаются партия, строительство, хозяйство.
Но пассив огромный. Им объясняются все перебои, несовершенства и недочеты нашей жизни. То, что совсем просто на высоко развитом индустриальном Западе, у нас сопряжено с усилиями. Преодолеть инерцию, вызвать к жизни созидающие силы стоит таких усилий, что если бы иностранцы, приезжающие взглянуть на наши ободранные города, на нашу торопливую и неровную жизнь, вместо того чтобы говорить о «новом крепостном праве», потрудились подвести итог всем затратам духовных и физических сил, брошенных, как зерна, в поднятый чернозем Советского Союза, – думаю, что многие, подавив вражду, сняли бы шляпу перед таким проявлением длительного героизма…
Как же идет трудный процесс организации новых форм труда в СССР?
Основа процесса – инициатива, идущая снизу вверх, от самих рабочих, от образования мелких ударных групп, расширяющихся затем по всему производству.
В капиталистической экономике творящая сила – свободная конкуренция. Взамен ее у нас – социалистическое соревнование. Энергия конкуренции вызывается долларом, энергия соревнования – политическим воспитанием, которое ставит перед рабочими не только ближайшую цель усилия, но его значение в общей экономике страны и его отзвук еще далее – в перспективе грядущего.
Шутники могут нарисовать себе картину советского рабочего, держащего в одной руке «Капитал» Маркса, в другой – рычаг от станка. Это так же неверно, как то, например, что новорожденный буржуа времен великой французской революции шел на завоевание Европы, имея в руках ружье и томик «Общественного договора» Жан-Жака Руссо. Но буржуа знал, за что умирает под трехцветным знаменем, а солдаты прусского короля и австрийского императора ничего не знали.
Социалистическое соревнование есть знание, а форма – ударная бригада. На отстающем в производстве заводе, на строительстве, где обнаружен прорыв, образуются по инициативе самих рабочих ударные группы; дисциплиной, производительностью труда и качеством продукции они подхлестывают отстающих. В помощь им создаются «планово-оперативные группы», ставящие задачей довести промфинплан до каждого станка, рационализировать производство и укрепить ударные группы в цехах.
Завод, идущий впереди в производстве, посылает на другой, отстающий, «общественный буксир», состоящий обычно из профессионального работника, партийного работника, хозяйственника, техника и нескольких лучших ударников, с тем чтобы передать отстающему заводу свой опыт организации труда, производства и массовой работы.
Есть уже заводы, объявившие себя сплошь ударными. Процесс кристаллизации высших форм труда происходит в самой толще рабочих масс. Когда на втором году пятилетки стало не хватать рабочей силы, обнаружилось вредное явление «текучести» – переход рабочих с завода на завод, отсюда – простои станков, падение производства. Против этого выдвинулись, опять-таки инициативой самих рабочих, «рабочие заслоны», «ударные бригады», «товарищеские суды» и прочее. Это движение вылилось в форму «самоконтрактации», то есть добровольного закрепления рабочих за своими предприятиями до конца пятилетки, причем в самоконтрактации строго соблюдается принцип добровольности, так как насилие в данном случае привело бы к дурной работе по приказу и к подрыву самого принципа соревнования и ударничества.
Борьба за высшие формы труда на заводах, на строительстве, на полях, в лесах и под землей идет непрерывная, так как непрерывен поток неквалифицированной рабочей силы из деревень. Новички попадают в политическую и профессиональную обработку к самим рабочим, разжижая их напряженную сплоченность и вызывая новые усилия пропаганды социалистического труда. С другой стороны, все наиболее талантливое отливает с заводов в техникумы и высшие учебные заведения, где та же торопливость и напряженность труда (умственного), вызванная темпами пятилетки… Советский Союз, отставший от Запада в иных случаях чуть не на столетие, должен делать десять шагов в том случае, когда Запад делает шаг. И мы делаем эти десять шагов.
Таков сложный, трудный, небывалый в истории процесс образования нового человека. Что же, – труд у нас принудительный?
Нельзя же считать принуждением, насилием развитие в человеке высшего сознания к труду, к своим задачам, к цели жизни. Свобода быть свиньей у нас осуждена суровой социалистической моралью. Свободное существование на труды чужих рук осуждено законом.
Нам трудно и сурово, как пионерам, врубающимся в дебри новооткрытой страны, но мы знаем, что строим новое жилище человечеству.
Десять тысяч вооруженных всадников примчались в городок Скоттсборо, чтобы осудить на смерть восемь негров-рабочих. Если бы для этого нужно было доказать, что негры украли луну с неба, – десять тысяч белых крикнули бы: да!
В свое время царское правительство разряжало нависающую революционную грозу тем, что натравливало христиан на евреев. Британское правительство из тех же соображений раздувало в Индии вражду между мусульманами и индусами. Американская буржуазия, подавленная растущим кризисом у себя и вырастающим могуществом пролетарского Союза ССР, ищет пути спасения и прибегает к старым рецептам: ханжеству, лицемерию, национальным и расовым предрассудкам и так далее. Нужно расколоть все плотнее и однороднее сбивающиеся массы пролетариата. И вот – гальванизируют старую вражду между белой и цветными расами, – между белыми колонизаторами и черными привозными рабами. Цвет и запах кожи достаточны для того, чтобы человек попал на веревку. «Вы, пятнадцать миллионов безработных, – ну-ка – разделитесь: белые – направо, цветные – налево… Ату, бей, вешай, рви, уничтожьте черных, желтых, красных, цветных! Америка для американцев! Нет больше безработицы!»
Американская буржуазия борется за жизнь. Все живущее борется за жизнь. Микробы пожирают микробов. Лев разрывает гиену. Четвертый по счету и последний класс – восстающий пролетариат – борется за жизнь. Жизнью он называет Социализм. Это слово здесь всем понятно. Идея социализма призвана к жизни гневом угнетенных и порабощенных и величайшим даром человеческого духа – чувством справедливости и бескорыстия. Этого не понимают микробы, этого старается не понимать буржуазная часть человечества.
Буржуазия борется за жизнь, – жизнью она называет те условия, в которых отдельные личности могут протолкаться вперед и ухватить как можно больше благ для себя. Слабые пусть гибнут под ногами. А будущее? Этот вопрос для нас, товарищи. Пролетариат живет будущим. У буржуазии глаза на затылке, буржуа – мечтатели, меланхолики, они вздыхают по туманам прошлого, их золотой век – где-то за тысячелетиями, – в Древнем Риме, в чудовищном Карфагене: пышные сады, беломраморные дворцы, прозрачные бассейны, где рыб откармливают телами рабов, – так жили божественные купцы, ростовщики и плантаторы, умащенные мазями, с надушенными бородами, и миллионы рабов – в цепях на плантациях, в цепях под землей, в цепях на военных галерах и купеческих триремах. Это был рай. Отправляйтесь-ка все вы туда на машине времени, буржуа…
Ясны методы борьбы за жизнь у нас и у них. И вот мы, советские писатели, участвующие по мере сил в постройке фундамента социализма, мы с чувством возмущения гневно обращаемся:
к вам, алабамские палачи! К вам – десяти тысячам всадников, верхоконным фермерам, сыновьям испуганных буржуа, к вам, членам ассоциации христианских молодых людей, к вам, разбухшим на кровавых миллиардах мировой войны, банкирам, промышленникам и спекулянтам, к вам, идеологам карфагенского рая, прикрытого корешком Библии, к вам, лжевожди рабочих, – ко всем вам мы обращаемся, мы требуем от вас: остановите казнь восьми черных пролетариев!
Ведь вы даже не боретесь, вы, как бандиты, входите с ножом – зарезать спящего. Действительно, стыдно называться «белым человеком» после этого…
Позор и стыд, быть может, вас не остановят? Ваше лицо покрыто белой маской ку-клукс-клана… Моральные принципы, гуманность вы применяете по отношению к балансам и клепкам, ввозимым из СССР… Вас должен остановить страх. Не ошибитесь, – у истории длинная память. Буржуазное хозяйство потрясено до основания. Кривая кризиса заехала в пропасть. Мировой пролетариат не захочет вытаскивать себе на шею этого дьявола. Восемь черных рабочих – ваши враги. Но эти враги завтра будут сильнее вас. Задумайтесь и наберитесь страху. У истории длинная память. Мы требуем от вас: сделайте какую угодно лицемерную улыбочку и освободите наших черных товарищей.
Вопрос огромный, основной, – внедрения искусства в современность, внедрения в искусство всей суммы задач и ощущений масс, занятых строительством социализма.
Мир познается тремя дисциплинами: философски (вся сумма историко-социальных наук), экспериментально (физика, химия, биология и прочее) и чувственно, – то есть через искусство.
Нет канонов, нет вечных истин (как нет абсолютного пространства), – есть экспериментальные факты, диалектика фактов, дисциплина математики и творческий процесс. Такова современность, и таким формируется лицо современного человека.
Философия, наука и искусство призваны к строению социализма, – то есть к единственному и неизбежному пути в будущее, туда, где на каком-то отрезке времени машина заменит человека, и человек, освобожденный от физического труда, от забот о хлебе, тепле и всей обыденности, сможет наконец наверстать все счастье жизни, за много тысячелетий украденное у него системами социального и экономического рабства.
Машина – орудие социализма, машины – это армии стальных рабов, на которые человечество переложит весь свой мускульный труд, всю тяжесть преодоления и борьбы.
Вернемся к определению – искусство есть чувственное познание мира, мышление образами, действующими на чувство. Здесь особенно нужно подчеркнуть, что образ должен действовать на чувство. Вернее, даже: диалектика образов должна действовать на чувство. Только это обстоятельство делает искусство искусством, искусство – познанием мира.
Машина – в искусстве… Машина, техника, наука неизбежно врываются чувственными образами сегодняшнего дня в искусство. Это так, – но освоило ли искусство эту предметность? И как оно должно освоить?
Как это ни странно, – искусство, такое, казалось бы, всегда устремленное впереди жизни, такое объемлющее щупальцами всю жизнь, оказалось прочно забронированным от внедрения чувственных образов современности. Попытки нарисовать на полотне колонну тракторов, воспеть рифмами сборочную мастерскую, показать на театре актера в прозодежде у картонного станка, – не есть еще то, о чем мы говорим. Искусство в огромном большинстве случаев лишь механически подменяет старый образ новым, оставляя по-старому диалектику чувственных взаимодействий между замененными образами, – подменяет луну (эпохи первоначального накопления) колхозным трактором.
Чувственный образ прежде всего – условный рефлекс. Если я нюхаю розу, слышу запах каменного угля, – в памяти встает Париж со всеми моими переживаниями молодости. Образ (сочетание образов) тогда только элемент искусства, когда он способен возбуждать рефлекс. В этом все дело. Подменять луну трактором – попытка с негодными средствами.
Машина, техника связаны для нас с сознанием движения в социализм. Машина – условный рефлекс, который возбуждает образы борьбы, достижений, желаемого будущего. Это принцип, а выполнение, – то есть каким способом художник превратит машину в условный рефлекс, – дело уже самого художника в каждом данном случае, дело его таланта, его борьбы, падений и успехов, его художнической конституции.
Теперь о данной теме, – о театре: ворвалась ли современность в театр? Нет. (За небольшими, частичными исключениями.) Почему? Потому что подменяли луну трактором. На Ижорском заводе я видел отливку одной из самых крупных частей блюминга. Это было зрелище почти фантастическое, – напряженность и дружность работы, рев мартеновских печей, сигнальные звонки, тревога ожидания, проносящиеся под крышей мостовые краны, потоки ослепительной стали, буран искр, рабочие, бросающиеся в самую, казалось, кипящую сталь, киноаппараты, зарева света, – это было овладение стихией, торжество человека.
Тогда же я задумался: возможно ли театру овладеть этой суммой образов, суммой, дающей то высокое и напряженное торжество победы и достижения? Возможно. Но для этого нужно, чтобы драматург, режиссер и актер сами пережили этот процесс, восприняли бы предметы, его обставляющие, как ряд условных рефлексов.
Вопрос о театре и технике возбудит, несомненно, большую литературу. Встанет вопрос о методе новой драматургии. Метод? Я думаю, что метод, в конце концов, понятие схоластическое. Единственный метод – это в каждом случае разрушение всех имеющихся методов. В каждом случае художнику нужно идти на отчаянный риск, имея только живое восприятие жизни, ее целеустремленность и свою страсть, возбужденную прикосновением движения окружающих людей и вещей.
Да, именно, – страсть. Страсть как питательное вещество для чувств, которыми художник познает мир. Я представляю так, что драматург, увидевший отливку блюминга на Ижорском заводе, не изобразит процесс отливки, даже, может быть, о блюминге, о стали не будет и упомянуто, но на сцену он перенесет пережитое им торжество преодоления. На сцене не будет показано ни картонных станков, ни деревянных шестерен, ни молотков из папье-маше, но будет жить человек, преодолевающий косность материи и жизни во имя единственного и неизбежного пути.
Не стоит больше писать о вредителях, о колеблющихся интеллигентах, о женщинах буржуазного происхождения, разлагающих своих мужей-коммунистов, и о женщинах буржуазного происхождения, внезапно изменяющих в положительную сторону свое отношение к пятилетке. Это все очень мелко, бесстрастно, эта дорожка – около.
Без предварительного метода, без страха, художник, бросайся в поток жизни, ощупай вещи своими руками, вдохни, как пахнет пот, переживи сам тысячу человеческих трагедий труда, борьбы, достижений, неудач, – что вынесешь оттуда на сцену – твое дело, но во всяком случае – вынесешь большое: правду о жизни сегодняшнего дня, познание мира.
Один человек бродил сегодня по Москве, послезавтра утром вылез из вагона в Берлине и пошел бродить по другому миру. Попытаемся описать впечатления этого человека, – разумеется, мимолетные и не углубленные до статистических цифр, но все же чрезвычайно острые.
С первых же шагов в поток впечатлений вторгается настойчивое желание увидеть причины чудовищных противоречий, раздирающих великий город. Здесь все обнажено, покров буржуазного приличия содран. Перед наблюдателем – вся сущность этого «другого мира». Повторяю: не берусь развертывать глубокого анализа из мимолетной поездки, – это было бы бессовестно и перед наукой и перед человеческой трагедией. Но, может быть, кое-что удастся уловить.
Берлин – «великолепный» клинический случай мировой болезни. Кажется, что у нас в СССР массовый читатель недостаточно вещественно представляет всю глубину отчаяния, куда рушится эта грандиозная цивилизация, эти квадрильоны затраченных человеческих усилий. Нельзя повторять расточительную гибель античного Рима, нужно спасти накопленные сокровища, спасти все ценное: – вот первые ощущения наблюдателя. Но вся система – больна, желудок начинает переваривать сам себя, – вот почему премудрые буржуазные экономисты отвечают: «Размеры и длительность кризиса – загадка». Умные немцы говорят: «Кризис продлится еще три года…»
«Почему именно три года и что спасет через три года?»
Пожалуй, что надежды только на одного бога.
До Берлина впечатления от Польши, – из окна вагона. На вокзальных перронах, в вагоне – военные: лакированные голенища, никелированные шпаги и гипертрофированные козырьки фуражек. Козырьки поражают воображенье советского путешественника, – сначала видишь козырек, – на полторы четверти впереди лица, потом – усы, потом – шнуры и остальную элегантность. Козырьки, должно быть, пропорциональны военному бюджету. Они угрожающе нависают над мыслями (советского путешественника) о кризисе, об изобилии (в вокзальных буфетах) французского импорта, о шикарных импортных вагонах и над прочими бестактностями, какие лезут в голову русскому проезжему.
Из-под навеса военных козырьков он (проезжий) косится в окно: – снега, деревни, Барановичи и Волковишки. Какие были, скажем, лет двадцать тому назад эти местечки и городки, с деревянными домишками, заборами, грязными улицами, с несоразмерно большим количеством костелов на видных местах, – какие были серые, истрепанные непогодой, убогие деревни в сугробах, такими стоят и сейчас. Любопытно невероятно: – скачок во времени, анахронизм… Любители старины, рыдальцы по невозвратному: – вот оно – довоенное Царство польское – живьем! Прогремели великие годы, а тут все стоит, как стояло… Хоть бы на разводку одну антенну протянуть от мужицкой крыши к башне костела! Землю эту, столько столетий содрогавшуюся от панской мазурки, от угрюмой деспотии черного орла, – осеняют сейчас черные тени гигантских козырьков.
Не знаю, – может быть, это все так только кажется из окна вагона.
Мглистое утро. Проносятся мимо опрятные кирпичные домики, крытые черепицей. Падает редкий снежок на прошлогоднюю траву железнодорожной выемки. Все шире пути, за падающим снегом – дымы, неясные очертания газовых хранилищ, труб, – поезд врывается в высокие, без зелени, улицы, грохочет по виадукам, останавливается под корытообразной крышей вокзала, построенного вымершим племенем рослых и бородатых германцев, победителей под Седаном.
Такие вокзалы будут следовать один за другим, – выгадывая время, советский путешественник берет чемоданишко и пересаживается в желто-красный, пахнущий сигарами вагон круговой дороги. Потертые, опрятные куртки служащих, синяя одежда рабочих, – шерстяные шарфы, надвинутые шляпы и кепки. Худые, спокойно-мрачные, усталые лица.
За окнами мчащегося вагона поворачиваются необъятные мглистые перспективы города. Вокзал зоологического сада, – вы в центре западной части Берлина.
Путешественник спускается с перрона по внутренней лестнице в темноватые коридоры и сейчас же выходит на улицу. Влажный зеркальный асфальт. Вереница дремлющих такси, – травяного цвета с пестрой полоской. Немного прохожих, идущих озабоченно и не оглядываясь мимо гениальной системы выкачивания обывательских денег: это витрины магазинов, – с правой и левой стороны сплошь зеркальные, протертые суконками, окаймленные никелем или алюминием огромные окна, где над каждым предметом – изящный кусочек картона с ценой и перечеркнутой старой (прошлого месяца) расценкой. Здесь все построено на внушении, на коротком шоке: вы бежите мимо, взглянули, остановились, у вас возникло желание, – это основной принцип витрины: мгновенное острое желание у мимо бегущего… Заходите в магазин, вам очаровательно предлагают вещь и, кроме того, с тонкой деликатностью, без назойливости, – боже упаси, – еще ряд вещей, углубляющих и дополняющих ваше нововозникшее желание. Вам завертывают все это в хрустящую цветную бумагу, и вы, провожаемый улыбками и пожеланиями, выходите на широкий, без пылинки, тротуар, оторопело раскаиваясь в потраченных деньгах.
Бойтесь этих витрин, они пострашнее сирен Одиссея: мысль фабриканта легкой индустрии и ловкость магазинного продавца далеко опережают ваши потребности и желания: вам на ходу мгновенно создадут новую эмоцию… Вообще-то говоря, – много ли человеку нужно? Берегитесь, – вам набьют карманы таким количеством вещей (подсчитывал – до семидесяти шести мелких предметов), – долго после вы еще будете придумывать, что бы поковырять той или другой штучкой.
Вы сворачиваете на главную артерию, – магазинов еще больше, они еще роскошнее. В перспективе широчайшей улицы с зеркальной мостовой – какие-то звездные скопления витрин, кафе, ресторанов. Каркасы реклам, которые зажгутся с вечерней зарей. «Вот, черт возьми, – думаете вы, – во что превращены томительные трудодни немецких пролетариев!»
На перекрестке стоит с корзиночкой фиалок седая, в истертом пальто, худая женщина (сошедшая с плаката: – «Шесть миллионов безработных»). Фиалки. Весна. Над высокими крышами развеяло туман… Влажная синева, ветер и солнце… За огромными стеклами модного магазина – манекены, – длинные девушки-блондинки с приподнятыми носиками (сверхсовременная красота), – застыв в изящном всплеске рук, будто в изумлении от собственной красоты, одеты в нежно-зеленые ткани, как морская вода весенним утром…
Вы успели заскочить в пансион, оставить там чемоданишко и калоши и – опять на улице. Любопытство к этому зачарованному миру роскоши подходит у вас к двенадцати баллам. Прохожих немного. Вы начинаете замечать, что пожалуй, только вы один изумленно таращите глаза. Прохожие невесело бредут мимо всех этих соблазнов так, будто это – мираж в голодной пустыне, праздная игра воображения. Будто спектакль изобилия и роскоши сыгран и зрители ушли. Вас останавливает молодой, прилично одетый человек и предлагает купить шнурки для башмаков. «Я голоден», – говорит он сурово и тихо. Вы покупаете пять пар шнурков. Через минуту вас останавливает другой молодой человек, протягивает коробку спичек: «Никакой работы. Я голоден…»
Советский путешественник сворачивает к чудовищным окнам обувного магазина. Сапожный храм. Серый ковер в цветах, сверкающие прилавки. Посредине – хрустальные шкапчики-витрины, на бархате – туфли и туфельки, созданные вдохновенным воображением, – все в одной цене: пятнадцать марок пятьдесят пфеннигов. И в храме, кроме вас, – ни одного посетителя, только из-за прилавков – шесть пар горящих приказчичьих глаз. По розовым цветам ковра к вам идет сдержанной иноходью сам шеф магазина. Приветствие с добрым утром. Вас усаживают в сафьяновое кресло, вашу советскую ножку ставят на блистающую медью скамеечку. Две элегантные девушки, стоя на коленях на ковре, поблескивая наманикюренными ноготками, подобрали на вашу ножищу практичные, последнего крика моды башмаки, предложили, кроме того, никелированные с пружинами колодки (семьдесят пять пфеннигов). И вы, если вас предварительно научили, предъявляйте в кассе советский паспорт… У многоопытной кассирши торопливая улыбка, – пожалуйста, битте шён, – десять процентов скидки советскому гражданину.
Вы заходите во второй, в третий, в десятый магазин. Взлетаете в стеклянно-никелированной коробке в разные этажи в поисках, скажем, одной запонки или пары носков, отражаетесь в саженных зеркалах, топчете драгоценные ковры, вам кланяются сотни продавцов и продавщиц, и вы повсюду – один, как в заколдованном царстве. Редко попадется навстречу задумчивый покупатель. Пощупает вещь, поморщится и – прочь… Есть о чем задуматься. Покупательная способность населения падает к нулю. Марка – большие деньги, особенно когда она последняя…
Еще одно впечатление. (Чего только не придумают буржуи!) На перекрестке угол одного из домов сплошь весь стеклянный, внутри – парфюмерный магазин, весь также прозрачный, – стекло и алюминий. Видная отовсюду, одна в магазине, среди стекла, металла, флаконов и позолоченных коробочек, – тоненькая (оживший манекен с витрины) женщина с длинными зелеными глазами. Сидит неподвижно и сквозь прозрачную стену смотрит на улицу. Несчастный, упаси тебя олимпийские боги встретиться с зелеными глазами прекрасной паучихи. Это сверхсовременный рекламный прием, так называемый – «сексуальный шок».
Но все напрасно. Не помогают ни роскошь, ни гипноз, ни дешевка. Торговля рассчитана на пятимиллионное население, на приток валютных иностранцев, на излишества моды и человеческую дурость, а покупатель, – как вымирающий зверь. Представляется: недалек день, когда все это великолепие блестящего вздора, над которым в мучениях, в голоде, в отчаянии трудится умный, упорный и трагический народ, – вдруг рухнет, и зазвенят разбитые стекла зачарованного царства. Таково впечатление советского проезжего в первые часы от одной из сторон великого кризиса, более страшного, чем средневековая чума.
На улицах прибавляется прохожих. Но даже в шестом часу унтергрунд, трамваи и автобусы идут ненаполненными: – двадцать пять пфеннигов – тоже деньги, а у трети населения нет на проезд и этих двенадцати копеек.
Советский путешественник, направляясь в восточную часть города, сворачивает с торговой артерии на боковые улицы. В окнах вторых этажей почти каждого дома выставлены красные афишки: – «Сдается внаем». Это буржуазные, в десять – двенадцать комнат квартиры, отделанные резным деревом, лепными потолками и мраморными (декоративными) каминами, – «мой дом, моя крепость». Цена – пятьсот, семьсот марок в месяц. Страшные деньги по теперешнему времени. Как некогда праотцы готы под натиском кочевников, так бежали сейчас зажиточные буржуа из роскошных жилищ в предместья, за город, на тесные жилплощади. Первого марта, когда кончались сроки контрактов, Берлин двинулся кочевьем в длинных мебельных фургонах. Мобилизовали весь транспорт города, и не хватило, – пришлось законодательным путем отсрочить на несколько дней сроки квартирных договоров. Излишек барахла продавался тут же на улицах.
Пустынно и чисто. Редкие магазины кажутся музейными. В одном – видно в открытую дверь – бледный со встрепанными завитыми волосами продавец спит, прислонясь затылком к полке канцелярских принадлежностей. У входа в полуподвальную фруктовую лавку – старый, в жилете и фартуке, немец с бабьим лицом глядит, жуя губами, на еще одного господина, прошедшего мимо чудных апельсинов и превосходных ананасов, выставленных в опрятных корзиночках на тротуаре.
Навстречу вам – опять нога за ногу бредущий человек в порыжелом пальто с поднятым воротником, в пенсне на большом носу. Он не предлагает ни шнурков, ни спичек, – отводя глаза, неясно бормочет, и вы различаете только: – «хунгер»… По виду – интеллигент, может быть – писатель, историк, филолог, искусствовед. Кому сейчас это нужно? Немецкая интеллигенция окончательно никакой ниоткуда не получает помощи, штормующий корабль буржуазии в первую голову вышвыривает ее за борт. В нашем торгпредстве – единственная в Берлине очередь: желающие ехать на работу в СССР – инженеры, техники, ученые, знаменитые специалисты. К нам гонит их не одна только безработица, – многих увлекает поле деятельности, социалистические возможности творчества и строительства.
Вы подняли голову к окнам первого этажа: – жалко улыбающееся (нельзя совсем уже отказаться от условностей) худенькое лицо девятнадцатилетней женщины. «Зайди», – негромко говорит она, перегибаясь через подоконник, – и это так же просто, и вековечно, и трагично, как стон голода.
Опять торговая артерия. На углу улиц (Потсдамер и Лютцов) – киоск фашистской литературы. Вас предупредили, – в этом районе держите ухо востро, советский паспорт спрячьте лучше всего в задний карман, вечером в кафе на Лютцовштрассе, особенно если вы брюнет, – лучше и не заходите. Здесь многолюдно, – непрерывно проходят трамваи и двухэтажные автобусы. Ваш знакомый (берлинец) на расстоянии пятнадцати шагов указывает на фашистский киоск, – кивком (не то что – пальцем). И все же, – рослый парень, продавец, и два нахмуренных блондина (покупающие у него литературу), – мгновенно все трое оборачиваются и в текучей толпе настороженно находят вас глазами.
Знаменательна эта настороженность. «Ого, – думаете вы, – ого!» – и с новым любопытством начинаете приглядываться к человеческим лицам. Идут буржуа, лавочники, дельцы, праздные люди. Вот молодой эстет, – пальто из меха американского буйвола туго перетянуто, грудь распахнута, широчайшие кремовые штаны падают до кончиков туфель, вялое, узкое лицо, подкрашены губы. Вот пузатенький человек в котелке, карманы застегнутого пиджака набиты бумагами, но по обиженно прыгающим щекам и тусклому взору видно, что дела плохи. Вот еще и еще лица, – сосредоточьтесь, пусть хоть одно врежется в память. Нет, – плывут, как медузы, полуживые, без страстей и высоких помыслов. Но это же индивидуалисты! Весь смысл их цивилизации – в утверждении, в холе, в обогащении личности. Даже в этом пункте проваливается вся система: – обман, мираж, – идут живьем несбывшиеся ожидания, раздавленные иллюзии.
Но встречаете в толпе и другую породу людей. Шагает плечистый юноша в потертом спорткостюме, без шапки, волосы откинуты, шея открыта, глаза – поверх отживающей толпы, поверх умеренно трусливой идеологии. Загорелое лицо – брезгливо отделено. Вы начинаете искать в толпе таких же, – их много, приглядитесь. У всех – решительная походка и взгляд, не желающий больше созерцать распад и гниение.
Вот еще один проталкивается в толпе плечами, – студенческий картуз, пальто – хаки, подбородок – задран, взгляд – поверх. Вы спрашиваете у вашего знакомого, – кто эти молодые люди, сурово шагающие в будто чужой им толпе?
«Трудно сказать точно про каждого: представители двух сил, крайних противоположностей. Ты видел: безработица, нищета, голод и впереди – колониальный ужас… Ты видел: кризис, умирающая торговля, умирающие заводы… Диалектика событий порождает полярные силы, две противоположности, – они шагают по Берлину. А эта толпа, эти медузы – отмирающее поколение. Борьба переходит к фашистам и коммунистам. История не спрашивает разрешения у Второго Интернационала… Фашизм – последняя ставка буржуазии, коммунизм – первая ставка пролетариата. Делай сам заключение об исходе борьбы».
О фашистах знакомый рассказывает небольшой анекдот: – однажды на Курфюрстендамме появился медленно двигающийся автомобиль с фашистским начальством. По тротуару следовали решительные молодые люди. Был день еврейского Нового года. Начальствующий указывал из машины на того или иного из мирно гуляющих брюнетов. Решительные молодые люди подходили к намеченному, поздравляли: «С новым годом, еврей», – и били резинками по лицу. Покуда суд да дело – фашистская процессия проехалась по всей главной артерии. В Берлине отчетливо пахнет погромом.
Если возвращаетесь домой на автобусе, – на берегу канала увидите новостроенную, светло-серую громаду с тысячами зеркальных окон. Округлые углы фасада, падающего уступами, похожи на стеклянные волны, это окаменевший фонтан нефти: дом построен Генри Детердингом, гигантской рекламой вбит в сердце Берлина. Но наступление Детердинга на Восток здесь, по-видимому, и остановилось, – советская нефть преградила ему дорогу, после бешеной борьбы Детердинг отступил, отступил снова, как в восемнадцатом и двадцатом годах…
Вы поднимаетесь по красному бобрику лестницы в пансион, окно во двор открыто, – музыка – скрипка и гавайская гитара: – два прилично одетых гражданина, стоя посредине двора и глядя вверх на окна, играют что-то печальное о невозвратном и поют в унисон о том, как сладко умереть от любви. Вы хотели было бросить на двор монету, но поймали себя на этом невольном движении беспомощности…
Едете на автомобиле в Шпандау, где расположены заводы Сименса (электроиндустрия). Дорога – через северо-западную часть Берлина, выросшую за последние годы (перед кризисом): территория выставки со стометровой решетчатой башней, огромные серо-зеленые здания радиостанции, многоэтажные дома индустриально-урбанического стиля и великолепные дороги, рассчитанные на потоки автомобилей.
Мчитесь в одиночестве, астрономически прямое шоссе поднимается на изволок, летят навстречу еще безлиственные деревца, чистенькие сторожки. Промелькнул старик сторож с метлой, – заметив, должно быть, окурок на шоссе. Слегка волнистая равнина – безжизненна, кажется покинутой.
Впечатления от противоречий Берлина – шуточки в сравнении с тем, что увидите в Шпандау. Здесь обнажено сердце страны: – индустрия. Замедлив ход, подъезжаете. Небольшой городок, островерхие кирки, чистая провинциальная улица с желтыми домами. Над городом возвышается буро-темная громада крепости, – древние башни, цитадели, стены, поросшие мхом. В этой крепости было сосредоточено германское золото для мировой войны, – мобилизационный фонд. Имперское правительство, видимо, не беспокоилось близостью рабочего района: – желтые вожди поручились за преданность масс.
У въезда в городок на низменном огороженном поле – сотни собачьих будок, – так по крайней мере кажется издали. Треплется на веревках тряпье. Дымки, кое-где – красные флаги, грядки огородов. Будки и хижины, построенные из фанерных ящиков, старых дверей, железных листов и толя, – жилища рабочих. Вы сто раз читали и слышали об этих первобытных поселениях, – вот они в натуре. Дальше, по пути, встретите их не раз и в более странной обстановке.
Минуете тихую улицу, городскую площадь. Над голыми деревьями крепости, над опустевшими подвалами империализма весенне кричат грачи. Снова – поле. Вдали – гигантское кирпично-стеклянное здание с башнями под облака, – задираете голову из окна машины – взглянуть на эту громаду. Это главный корпус мировой индустрии Сименса. Дороги к нему зазеленели травкой. Завод остановлен, законсервирован.
Близ завода – городок Сименсштадт, – с многоэтажными домами в балкончиках, с заржавленными рельсами на подметенной улице. Пустынно, двое-трое прохожих, здесь осталась едва лишь четвертая часть населения. К городку примыкают длинные белые многоэтажные дома, построенные самим Сименсом для рабочих: – застекленные урбанические очертания фасадов. Но дома также почти необитаемы, – квартирная плата слишком высока.
Перед нами в низинке – обширный городок из будок и фанерных ящиков, – те же рубашки и кальсоны на веревках, фуражки, дымки, женщины в заштопанных шалях, дети, огородные грядки. Вот здесь живут, здесь полно, сюда на кочки, в полупещеры переехало рабочее население. Разинув рот, глядите: что же это такое? Древние кочевники у подножья Палатинского холма[2] с покинутыми дворцами и полуразрушенными храмами? Или это неумолимая диалектика Истории? Буржуазная цивилизация на высшей точке смыкается с натуральным хозяйством, с кочевьем, с бытом троглодитов… Человек уходит на болото, питается кореньями. Интеллигенция протягивает руку за милостыней и поет по дворам. Рабочие роют пещеры и каменным оружием (скажем – осколками кирпича) охотятся за кошками и собаками для первобытной похлебки. Ничего не скажешь, – это так.
Поблагодарим за доставленное острое впечатление Версальский мир, Лигу наций и вождей Второго Интернационала.
Здесь же, близ Шпандау, посещаете знаменитую виллу архитектора Мендельсона, – на высоком берегу живописного озера, где красноватые обрывы, сосновые леса, облака над синеватой рябью и все, что полагается для первоклассного пейзажа.
Вилла – светло-серый удлиненный куб с кубическими пристройками. Вдоль дорожки, от прямоугольных ворот до прямоугольного отверстия – входа в дом, – на тонких штангах – электрические шары. Вытираете ноги, снимаете шляпы. Белая прихожая, где ничего нет, кроме зеркала и подставки для зонтиков. Голый, светлый коридорчик и – гостиная: четыре низких кресла, обитых скользкой рогожкой из камыша, низкий лакированный стол, синее блюдо для визитных карточек, на стене – супрематический набросок грязно-серым на картоне без рамы, больше ничего нет. Палевые плоскости и пустота. Одна из стен – окно, – сплошное стекло от низкого потолка до кипарисового паркета. Нажмите кнопку, стена уходит в подполье, вы перешагиваете на бетонную террасу, – над крутым обрывом, над озером, – курите, любуетесь… Дальше – в музыкальном салоне, в столовой, наверху в спальных комнатах, – те же прямые линии, голые матово-палевые стены, все спрятано в стенные шкафы и шкафчики, все куда-то уходит в стены, кровати откидываются в ниши. Украшение: в столовой – блюдо с сорванными головками лиловых тюльпанов, в музыкальном салоне – набросок в стиле Пикассо. Чистота, оголенность хирургического отделения… Отопление автоматическое, – нажимаете кнопку, в подполье увеличивается огонь нефтяной форсунки; когда температура достигает известного предела, подача нефти автоматически падает. Освещение – в виде рассеянного света из скрытых источников. Контрольная электрическая доска, где автоматически падают маленькие рубильники, если в соответствующем месте что-нибудь испортилось. Кухня – как лаборатория. Для каждого члена семьи белоснежная ванная комната. Все очень мудро, элегантно, сверхсовременно – жилище в стиле человека, отдающего все духовные силы спорту и автомобильным поездкам.
И все же вам хочется понять, – откуда это стремление к пустоте? Высокомерный отказ от вещей, какая-то монастырская суровость? Даже изящная хозяйка (показывающая вам дом) одета, как монашка. Здесь презрение к вещественности, – уход в идеальные плоскости Эвклидовой геометрии, отказ от всего полнокровия многотысячелетней культуры. В полутора верстах на болоте – тоже полный отказ от вещей. И рядом – Берлин, задыхающийся от переизбытка.
Как ни дико, – стиль мендельсоновской виллы (у нас он более известен под именем Корбюзье) напоминает того лондонского нищего, которому Оскар Уайльд однажды заказал у модного портного живописные лохмотья из бархата и шелка. Это – возврат к пещере, эстетическое оформление чудовищного противоречия буржуазной цивилизации. Только здесь – конец, там, на болоте – начало. Здесь – смертельная усталость (когда человеку больше уже ничего не нужно), там – скрежет зубов и желание обладать всем – землей и небом, накопленными сокровищами культуры и тем, что есть, и тем, что будет…
Едете дальше, – те же изумительные дороги, сторожа с метлами. Вот газогенераторный гигант, – железо-стеклянные корпуса и газохранилища тянутся на версты. Все закрыто, заколочено, дворы подметены, – пустыня. Ваш спутник рассказывает:
«В Гамбурге „Немецкая верфь“ достраивает последний пароход для Америки, да и то американцы просили затянуть работу, – копаются десятка три человек. Рабочие все рассчитаны, доки и мастерские подметены и заперты. В порту ржавеют на якорях сотни судов. В Эссене заводы Круппа загружены только на десять процентов – исключительно почти советскими заказами. Крупп не в состоянии выполнить с нами договор о „технической помощи“, не может принять новых заказов: на это нужны оборотные деньги, – ни денег, ни кредитов нет. В Штутгарте знаменитые литейные мягкого чугуна, паровозные, вагонные, компрессорные заводы загружены на семь процентов. Нет заказов, нет кредитов, чтобы взять заказы, – заколдованный круг. В Берлине работают только там, где еще имеются советские заказы. Немцы говорят о трех годах кризиса. Но какие силы способны через три года расконсервировать заводы? Нужны миллиарды. И не будет ли равна смерти такая длительная консервация? Страна к тому же должна платить миллиарды, – Германия не в состоянии выполнять репарации… Можно, конечно, надеяться на чудеса, но это не научно. Таково буржуазное хозяйство…»
После этого разговора вы, разумеется, добиваетесь (не без труда) разрешения попасть хотя бы на один из заводов. Вам дают пропуск в турбинный цех АЭГ (конкурента Сименса). Двор прибран и подметен, как комната, откуда унесли покойника. Приставленный к вам очень любезный инженер показывает прикрытую броней яму, где испытываются маховики, стучит ногтем в электросваренный кожух для генератора в десять тысяч киловатт. Поглядев по сторонам, пожимает плечом, – больше показывать тут, собственно говоря, нечего, – ведет вас в турбинную мастерскую. Здесь изготовляются турбины от самой маленькой – в четверть лошадиной силы (ставят на паровоз для освещения поездов) до самых мощных. Длинные ряды станков, но, кроме двух-трех, все остановлены. Мертво висят мостовые краны под фермами крыши. Рабочих – человек десять, – молчаливые, сосредоточенные. Почти не слышно звуков. Инженер не скрывает горькой правды: – цех выпускал ежегодной продукции на миллион киловатт, за текущее полугодие выпущено пятьдесят тысяч киловатт. Сегодня утром рассчитано 4 800 рабочих. По лестнице вы взбираетесь на верх почти уже собранной турбины. Три пожилых человека не спеша что-то прилаживают. Эта турбина в десять тысяч киловатт отправляется в Омск. Заказов больше нет. Инженер извинительно улыбается, старые рабочие хмуро слушают.
Вечером торговые артерии Берлина вспыхивают феноменальным заревом огней. Дома исчерчены, опоясаны линиями стеклянных трубок с цветным светящимся газом. То наискось оранжево-красным по многоэтажному дому, то падая по фасаду водопадом синего света, то чертя над крышами буква за буквой синим, зеленым, желтым, зачеркиваясь и снова выписывая в небесной тьме заманчивые предложения, вертясь пестрыми колесами, раскручиваясь спиралью, подмигивая огненными зрачками, – в каком-то сумасбродном отчаянии буржуазия борется за жизнь. Проносятся автомобили, в лучах их прожекторов бредут по широким тротуарам вереницы проституток. В гриль-румах, барах и ночных кабаре берлинцы пропивают свою безнадежность и репарационные денежки.
Вы отправляетесь в «Кабаре комиков». Трехъярусный театр, в партере – столики, вертящиеся, как на корабле, кресла. Спрашиваете пива. На сцене – развязный конферансье. Не смешно. Затем – оперетта-пародия, автор Миша Шполянский, – он тут же в оркестре, маленький, лысый, дохлый (москвич, эмигрант). Музыка краденая, но скучная. Содержание: длинная канитель между двумя хозяевами двух торговых домов. Герой – директор, которого переманивают, – он то уходит, то приходит в разных красиво сшитых костюмах. Смешное место: дамочка в зеленом платье поет о том, что – вот безобразие, – купила пуговицу, а ей не прислали на дом. Время от времени появляется (из лифта) символическая блондинка и поет о честности. Через час двадцать минут все хорошо кончается. Затем – водевиль. Содержание: пришел муж, жена прячет любовника за занавеску. Муж: – «А это чей котелок?» Жена: – «Швейцара». Муж зовет швейцара (комика). Швейцар, выручая жену, надевает котелок, который ему мал. (Смех.) Муж замечает ноги за занавеской. Жена: – «Это твои башмаки». Муж для чего-то уходит. Любовник выбегает, разувается, убегает. (Смех.) Муж возвращается. Жена показывает башмаки. Но муж в свою очередь (самое сильное место) – показывает жене монокль: «Этот монокль я нашел в вашей постели». Занавес. Второй водевиль еще глупее.
Театр полон. Сдержанно смеются. Конферансье острит немного о политике, – добродушно и безобидно. Вроде того, как он утром сегодня проснулся коммунистом, а к вечеру, читая разные газеты, стал фашистом… Ни одного слова, какое могло бы взволновать зрителей, будто в зрительном зале – душевнобольные. Театр – как валерьяновые капли…
За вашим столиком – две молодые женщины. В антракте вы разговорились, предложили им по стакану пива, сразу выяснили, кто вы, кто они, – одна служит в конторе, другая – безработная. Милые и простые девушки, положили голые локти на стол и задушевно начали говорить с вами о самоубийстве… Жить трудно, жизнь, в общем, не имеет никакого смысла, и самое лучшее – тихо и безболезненно заснуть, – хорошая доза морфия.
Физические усилия, быстрая ходьба запрещены ему. Сердце его и без того нагружено ежедневной работой. Часов в пять дня обыкновенно Алексей Максимович не спеша идет в парк и там бродит между соснами; прямой, сухопарый, с широкими плечами, в сером пиджаке, в пестрой тюбетейке. Висячие усы его нахмурены.
Алексей Максимович бродит с палочкой, покашливает, – собирает сучки, сушняк, сгребает ногой шишки, сухие листья. По всему парку у него собраны такие кучки хворосту.
Кому-нибудь, кто подошел, он говорит:
«Доктора, черти драповые… Все равно сегодня зажжем…»
Доктора не позволяют ему выходить по вечерам, – боятся сырости. Но все-таки он отвоевал у «драповых чертей» удовольствие зажечь иногда хороший костер.
Вечер теплый. На клумбах раскрылись и пахнут белые цветы табака. За Москвой-рекой, на лугах, не видно тумана. Алексей Максимович, опустив усы, не торопясь идет к тому месту, где собраны кучки хворосту. Поджигает костер. Стоит насупившись, глядит, как пляшет огонь, – искры уносятся вверх сквозь дрожащую листву, в ночь. В глазах его серо-синих – большое удовольствие.
Стоя между краснеющими стволами, он, может быть, вспоминает те, иные костры, зажженные им сорок лет назад на берегах Волги. Его костры озарили очертания наползающей революционной грозы. От огней его костров шарахнулось злобно, ночными напившимися призраками, – вековечное российское мещанство. Тревога его костров разбудила дремавшие силы бунта. Искры понеслись по всей необъятной России, перекинулись через рубежи, возмущая умы предвестием великих событий, неминуемых потрясений.
Чрезвычайно важно понять, – почему все это произошло, почему в девяностых годах появился Горький? Почему никому не известный сотрудник «Самарской газеты» – Иегудиил Хламида – с недолгим, но уже богатым прошлым непоседливого пролетария – в короткое время сделался властителем дум миллионных масс. Имя его со славой прокатывается по всему миру.
Девяностые годы были резким подъемом роста капитализма и вместе с тем роста пролетариата. России вдруг стало тесно и душно в черном царском вицмундире.
До революции, до девятьсот пятого года, был путь еще в десять лет. Еще стояли чеховские времена. Герои чеховских повестей, беспомощно и деликатно прикрывая тоску улыбочками, – мечтали о какой-то красивой жизни, которая, наверно, когда-то должна же свалиться с неба.
Жизнь задыхалась в мещанском чаду. Революционные попытки народовольцев были давно раздавлены. Обывателю казалось невозможным, несбыточным своротить навалившуюся тушу императора. Но это только казалось. Кто-то неминуемо должен был придти и крикнуть: «Человек, проснись от дурного сна». Пришел Горький с первыми рассказами. Зажег в ночной степи костер, и старый цыган Макар Чудра стал рассказывать о великой любви и великой гордости. Горький повел читателя из пропахшего постными пирогами городишка на берег моря, под горячее солнце и показал вольных и сильных людей с вольными и сильными страстями.
Напрасно некоторые называют его романтиком. Не романтизм, но широкий размах рук человека, открывшего глаза на великолепное многообразие и полнокровие жизни. Вспомним, начало первой пятилетки было встречено на Западе, – да и у нас некоторыми, – как романтические бредни. Босяк из первых рассказов Горького, философствующий у костра о том, что «Человек – звучит гордо», может быть, и казался неправдоподобным, но поговорите сегодня с комсомольцем, рабочим из совхоза, так же в степи, у костра, – он вам расскажет, что человек действительно стал горд – рискнул на переустройство всего мира, – и вы эту ночную беседу не назовете романтикой.
Сорок лет назад Горький заговорил незнакомым до той поры, сильным и уверенным голосом. Это был голос пролетария, голос той культуры, которая придет через сорок лет.
Он сказал то, что человеческие массы хотели услышать – «Человек – звучит гордо», «человек, подними голову из топи мещанского безвременья, познай в себе никогда неугасаемую волю к творчеству».
Он написал песню о буревестнике, и для человека, высунувшего голову из болота, запахло грозой и волей. Он позвал человека к степному костру, чтобы тот в пляшущем пламени осознал в себе буйство – разбить вдребезги душащее оцепенение девяностых годов.
Его босяк – лишь временный уход из буржуазно-мещанского города, из темной кулацкой деревни. Горький как бы звал в степях, у костров собрать и подсчитать силы. Он никогда не был, как Лев Толстой, противником культуры и города. Истинную культуру он ставил выше всего на свете, но между человеком и культурой стоял мещанин Костылев с глазами мутными и злобными, с волчьими челюстями. Он загораживал гнусной рожей путь к высотам бесклассовой культуры. И Горький отшвырнул его.
Художественное очарование Горького в том, что он заговорил голосом человека изнутри жизни, голосом подлинного пролетария, голосом «низового» человека. Горький не любовался жизнью, но любил жизнь, как пролетарий любит пот трудового усилия.
Произошло то, что и надо было ожидать, началось великое кочевье к зажженным кострам Горького. Ветер двух революций перелистывал страницы его замечательных книг. Теперь к свету его творчества идет пролетариат мира, – те, для кого он зажег костры сорок лет назад.
Когда я глядел, как он бродит между соснами, сгребая палочкой сухие листья, думалось: хорошо, должно быть, высоко, честно на душе у этого большого человека и большого художника.
Надо сказать, что раньше, до 1907 года, студентом Технологического института, я литературой интересовался мало, разве, как и вся молодежь, писал тогда отвратные стихи. Основные причины, приведшие меня в литературу, были причинами социальными. Реакция, наступившая после революции 1905 года, сделала культурную жизнь России серой и бессодержательной. Особенно бесцветной была наша студенческая жизнь.
Первая моя книга, неудачный сборник стихов (через год я его уже стыдился), была написана под влиянием Бальмонта, Белого… Через год я выпустил книгу сказок «Сорочьи сказки». В 1908 году вышла книга стихов в издании «Гриф». Четвертой моей книгой была уже проза – «Заволжье» (издание «Шиповник») – памфлет на заволжское дворянство. Этой книгой я прочно вступил в литературу. «Хромой барин», «Чудаки» явились романами этого же заволжского цикла, они были построены на хронике, собранной на Волге, моей родине, где прошло мое детство.
Но заволжские материалы оказались исчерпанными. Тогда наступило для меня какое-то распутье. Это был самый печальный период моей литературной деятельности. Я не владел ни словом, ни стилем… Я жил в замкнутой среде модернистов, в упадочническом кругу писателей. Я не видел жизни, не мог отобразить современности. Единственный человек, выделявшийся из окружающей меня среды, был Блок.
1912–1914 годы были годами распутья. Империалистическая война дала новую арену для моей творческой работы. Я являлся военным корреспондентом «Русских ведомостей». Мои фельетоны были плохи, но зато я на фронте увидел трагедию жизни, трагедию народа. Я вышел из заколдованного круга и увидел все исторические процессы (правда, тогда еще разобраться в них я не мог). В годы войны впервые пишу пьесы («Касатка», «Нечистая сила» и др.).
В этом переломном периоде застала меня и революция 1917 года. Первая часть трилогии «Хождение по мукам» («Сестры»), написанная мной в 1919 году, по существу начинает новый этап моего творчества. Эта книга – начало понимания и художественного вживания в современность. Можно понимать современность разумом, логикой, чувством. Художник же должен понимать современность, находя художественные образы. И мой путь от «Сестер» к «Петру I» – это путь художественного вживания в нашу эпоху. Вживания диалектического. Я понимаю эпоху в ее движении, а не как неподвижный отрывок времени. И правильно, по-моему, отметил один из критиков, что «Петр I» – это подход к современности с ее глубокого тыла.
Сейчас я заканчиваю вторую книгу «Петра I». Обогащенный огромным опытом работы над историческим романом, я приступлю к третьей заключительной части «Хождения по мукам», которая должна отобразить 1919–1920 годы. В печати уже сообщалось, что я буду работать и над пьесой о Болшевской коммуне имени ОГПУ.
Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая, бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя. Октябрьская революция как художнику мне дала все. Мой творческий багаж за 10 лет до Октября составлял 4 тома прозы, за 15 последних лет я написал 11 томов наиболее значительных моих произведений.
До 1917 года я не знал, для кого я пишу. (Годовой тираж моих книг, кстати, был в лучшем случае 3000 экземпляров). Сейчас я чувствую живого читателя, который мне нужен, который обогащает меня и которому нужен я. 25 лет назад я пришел в литературу как к приятному занятию, как к какому-то развлечению. Сейчас я ясно вижу в литературе мощное оружие борьбы пролетариата за мировую культуру, и, поскольку я могу, я даю свои силы этой борьбе. Это живущее во мне сознание является могучим рычагом моего творчества. Я вспоминаю, как в первое свое литературное десятилетие я с трудом находил тему для романа и для рассказа. Теперь я задумываюсь, как мало осталось жить и как мало сил в одной жизни, чтобы справиться с замечательными темпами нашей великой эпохи.
Перед нами задача – поднять драматургию до той высоты, когда это трудное синтетическое искусство станет достойным отражением нашей эпохи, станет одной из монументальных частей новой культуры. Все мы понимаем размеры великого плана перестройки страны, еще недавно бывшей унылыми задворками Европы, в страну с высшими, на наших глазах впервые осуществляемыми формами хозяйства, духовной культуры и человеческой личности.
Товарищи, перестройка совершается по-большевистски, взрывая революционное напряжение всех сил страны. Для остального мира наш процесс представляется как величественное зрелище, для одних грозное, для других долгожданное. Мы видим чудовищное сопротивление остального мира тому, что уже пришло в мир. Картины человеческой трагедии торопливо сменяются одна другой с неумолимой логикой. Художник, творец, драматург не может не быть захваченным до последнего атомного ядра всем совершающимся. Иначе это не творец, не художник, не драматург, а серый мещанин, следящий за кончиком своих калош, чтобы не поскользнуться на кровавых плевках.
Наше искусство не может не быть великим и должно быть великим. Каждый новый день встает перед нами огромной исторической задачей, и наше дело – глядеть ему не в спину, не на его калоши, а видеть его во весь рост от головы до ног.
Но понять, освоить политически еще не значит освоить художнически. Очень часто художническое освоение отстает от современности или охватывает ее по поверхности, внешне и даже в том случае, когда художник политически подкован на четыре копыта.
Все это мы знаем, и здесь уже раздается: «Будь прежде всего художником».
В искусстве всегда и во все времена – два побуждающих начала: познание и утверждение, – познание психической природы человека и утверждение этой природы в действительности.
Молодое советское искусство начало с познания окружающего человека мира вещей, с поверхности; дальнейший путь его – вглубь, к человеку, творящему эту действительность.
Признавая одну периферийную поверхностную революционную одежду, советская драматургия утверждала очень часто одну только эту внешность. Отсюда – на сцене ходили не живые люди, а потоки человеческих фигур с портфелями, в серых рубашках; и затем одежда революции была часто непривлекательна для эстетического взора: до одежды ли было? И у других получался надсад над самим собой, фальшь, ложь.
Другое дело – познавать и утверждать внутреннее содержание социалистической революции, героический мир осуществляемых идей человеческой воли, мир психологической перестройки. Тут все одето пурпуром утренней зари. Наше искусство должно быть великим. Наша задача – повернуть самое убедительное, доходчивое и трудное из искусств – драматургию – в глубь совершающихся событий, в глубь самого человека. Драматургия – фокус всех усилий истории, истории, которая у нас из бешеного животного стала добрым конем, взнузданным большевистской волей. Почему же художническое отставание? Потому, что искусство мы до сих пор еще не изучили как нужное оружие. В драматургии, – я не боюсь признаться, – мы еще дилетанты. Почему музыкант, композитор не берется ставить оперу, пока не изучит головоломную науку гармонии контрапункта? А мы беремся, не зная законов сцены. А наука драматургии ничуть не проще и не легче музыки. Мы смешиваем иногда на протяжении одной пьесы и формы и стили искусства. Я поставил на сцене шестнадцать пьес удачных и неудачных. Спросите меня, какая в них форма искусства? Не знаю. Спросите меня, уверен ли я в том, что архитектоника пьесы, последовательность явлений и развитие характеров именно таковы, какие должны быть для максимального воздействия на зрительный зал? Не знаю. Писал на ощупь. А Мольер знал! Шекспир знал! Софокл знал! Они писали не ощупью. Когда последующее поколение захочет окинуть нашу эпоху глазом современника, оно не поставит моей пьесы. В чем дело? Я – плохой драматург? Может быть. Но, верно, оттого, что я еще не овладел орудием для изображения на сцене нашей эпохи. Это орудие – социалистический реализм. Что значат эти два слова? Я понимаю так: социализм в искусстве – это целеустремленность и, кроме того, глубокое прощупыванье новой материальной базы, подводимой под сознание бесклассового общества. Реализм в искусстве – это рассказ изнутри о борьбе человеческой личности в окружающей ее материальной среде. В то время как романтизм берет человека вне материальной среды, заставляет его бороться с абстракцией, как Дон Кихот с ветряными мельницами; в то время как натурализм описывает извне вообще материальную среду, не проникая во внутреннюю диалектику вещей, – реализм изнутри раскрывает внутренний мир человека, связанного с окружающей средой, как дерево корнями с питающей почвой.
В этом смысле реален Эдип для окружающей среды, для зрителя – рог на храме. Такая же реальность, как для человека под гипнозом реальна внушенная ему иллюзия, как для Отелло реальна неверность Дездемоны.
Социалистический реализм – это разумный, ясно видящий свою новую цель наследник великой культуры. Отправляясь от высших образов реализма, он разбивает их, чтобы написать историю нового человека в новой среде. Социалистический реализм включает в себя всю культуру техники. Психологические законы воздействия сцены на зрителя создавались опытно. Театр отдавал автора на суд зрителям. Зритель в такой же степени творец, как и автор. Живым столкновением их ощущений создавалась сценическая форма. Мы наследуем опыт двух с половиной тысячелетий. Что в нем пригодно для нас? Все, что связано с рефлекторной природой человека, с его психическим законом воспринимать и реагировать на мир страстей и вещей. Я уверен, что, не изучая законов классических произведений, современный автор может рассчитывать только на случай. Законов много и больших и мелких. О них мне здесь не говорить уже по одному тому, что я – ученик, и потому, что говорить о них нужно с Константином Сергеевичем Станиславским. Но я хочу остановиться на одном основном – на формуле внутренней архитектоники драматургии. Разыгрывая пьесу, как мыслят себе финал? В какое психологическое состояние он должен привести зрительный зал? Окончательный вывод – психологическое состояние зрительного зала настолько важно, что пьеса, на взгляд иногда совсем как будто невинная, может оставить мощное, неизгладимое впечатление. У нас совсем еще не так давно внутренняя архитектоника заменяла внешнюю. Гегель определяет драматическое действие классической пьесы так: подвижная и преемственная картина борьбы между живыми лицами, которые ищут противоположных целей, приведет – после столкновения усилий, тревоги, страстей – к покою. Иными словами, архитектоника пьесы должна строиться диалектически, как единство противоречий. Покой – единство. Что можно дополнить к этой формуле, чтобы приблизить ее к нашей современности? Только то, что покой, являющийся в классической пьесе статичным, смертью, – для нас психологически лишь начало новой борьбы. Покой – единство противоречий становится в душе зрителя началом новых противоречий. С такой поправкой формула классической архитектоники входит в социалистический реализм. Пьеса – как замкнутый круг, но круг лишь в проекции. На самом деле концы его не смыкаются. Это скорее форма спирали. Как осуществлять эту поправку практически? Этого я вам не скажу. Во-первых, не умею, во-вторых, это есть максимальный момент творческого подъема при создании пьесы. Как бы ни был блестящ текст пьесы, если внутреннее содержание ее не укладывается в трехчленную формулу: единство противоположностей и противоречий, – впечатление от пьесы в лучшем случае остается неопределенным, сколько ни труби в фанфары, когда падает финальный занавес.
Трехчленная формула должна быть в глазах драматурга, в его мозгу той частью его мозга, поставленной в сердце, где глубоко под клавиатурой рефлектора рождаются в самом себе полнозвучащие, охватывающие нас противоречия. Чем дальше отстает противоречие «а» от противоречия «б», чем выше между ними уровень, тем могуче и шире чувство.
Королю Лиру мало было очутиться покинутым, брошенным под грозовым небом. Его трагедия должна была углубиться, когда он нес на руках своих труп несправедливо обиженной им Корделии.
Во всеоружии драматургического искусства мы подходим сегодня к нетронутой целине огромных тем. Каждый из колхозников, взятый во весь рост, в этой глубине должен получить не только союзный, но и мировой резонанс.
Деревня с тысячелетним отстоем в толковании новой эпохи дает драматургии залежи характера. Это еще не тронутые залежи. Здесь важно то, что Иван Сидоров Кашинского уезда взят, как характер, во всей своей глубине, во всей величине.
Он носит мировой характер – это тот же Жан, Иоганн, Ян, тот же Иван, китайский или американский.
Товарищи, я хотел передать вам только мои мысли о драматургии, мой опыт. Но перед картинами все глубже, все шире развернувшейся нашей эпохи я чувствую, что мой опыт является лишь подготовкой и что наша задача: учиться, учиться и еще раз учиться очень серьезно.
Перед нами, советскими писателями, дело чести ответить на драматургический конкурс напряжением всех художественных сил.
Ни одно из искусств не отражает с такой полнотой существо эпохи, ее замыслы, ее исторические размеры, как театр. Это понятно: театр всегда живое взаимодействие между идеями (воплощенными на сцене) и непосредственным отношением к ним массы зрительного зала. Зритель, организованный вниманием и переживанием, – такой же творец, как и автор сценического представления.
Так в амфитеатрах Дельф, Афин, Олимпии состязались драматические поэты – их слушали морские пираты, купцы, воины, искусные ремесленники, философы. Касаясь пальцами завитых и надушенных бород, внимали искусству со строгостью судей. Театр был не развлечением, но капитальной важности делом. Греция – первая из средиземноморских стран – начала широко и умело использовать труд рабов. Освобождая огромные запасы энергии, переходила в наступление с мечом и с коробом товаров на весь варварский мир… Маленькую Грецию волновали задачи мирового могущества. Она поняла силу цивилизации. С высот Парнаса и Олимпа ей уже чудились сокровища Азии.
Перед таким зрителем, пытливо и жадно глядящим в туманы истории, – в меру было выступать Софоклу и Аристофану. Тот, кто не касался самого главного, падал в забвение, как сухой лист в темные воды Леты.
Так жадные силы Ренессанса, освобожденные из каменного плена средних веков, – в кипучей веселости, то забрасывая автора гнилыми апельсинами, то бешено аплодируя ему, – создавали на маленьких театриках комедию дель арте. Когда буржуазия подняла на плечах абсолютизм с его пышным великолепием XVI и XVII веков, когда классовая борьба развернулась до мировых масштабов, – веселая народная комедия (с действием, неминуемо перекатывающимся в зрительный зал) осложнилась и углубилась, поднялась на подмостки, отгородилась рампой. Зритель, – участник кровавой борьбы великих стран за океаны и колонии, – зритель, понявший, что Аристотель и Платон сильнее, чем два его здоровых кулака, потребовал на сцену Шекспира и Мольера.
Мы, современники и участники впервые осуществляемой перестройки всех форм народного хозяйства и перестройки человеческой личности, – в эпоху, когда подводится материальный фундамент под бесклассовое общество, – призываемся к драматургической олимпиаде. Строители наполнили амфитеатр. Зритель ждет.
Наша драматургия не может не быть великой, должна стать великой. Каждый новый день поднимается перед нами огромной исторической задачей. Наше дело – видеть его во весь рост от головы до ног.
Запад нам не пример. Там музы покидают творческие чердаки старого дома, подпираемого наспех с четырех сторон. Там – не до искусства. Буржуазный театр больше ничего не имеет предъявить зрителям, так как и зритель ничего не имеет предъявить, кроме отчаяния. Кризис только ускорил гибель буржуазного театра. Но рука не тянется за шляпой перед таким покойником…
Мы видим наш путь, нашу цель. Мы видим чудовищное сопротивление остального мира тому, что уже пришло в мир. Картины грандиозного спектакля жизни торопливо сменяют одна другую с неумолимой логикой.
Но понять, освоить политически – еще не значит освоить художнически. Очень часто художническое освоение отстает от современности или охватывает эпоху по поверхности, внешне. Это – болезни нашей драматургии. Думаю, что причины частого несоответствия между пониманием эпохи и художественным воплощением ее – 1) в недостаточном освоении культуры театра, 2) в недостаточном учете отношения зрителя как творческого начала, 3) в недостаточном изучении живого материала.
В искусстве слова всегда и во все времена – два побуждающих начала: познание и утверждение.
Что мы познаем, и что мы утверждаем?
Задача искусства – массовое культурное питание. Как и чем мы питаем массы?
Молодая советская драматургия начала с познания внешней пестрой картины революции. Отсюда «мелькающие» пьесы, где перед зрителем разворачивается множество сцен. Зрителя, шагнувшего из гражданской войны в нэп, удовлетворяли, быть может, эти инсценированные повести о недавнем прошлом.
Зритель, шагнувший из нэпа в социализм, потребовал драматургии. Когда ему, вместо живых людей – в потоке живых противоречий – показывают обрывки жизни или формулы с портфелями, он протестует. Это недостаточное питание для масс.
Путь советской драматургии – познавать и утверждать внутреннее содержание социалистической революции – героический мир осуществляемых идей, мир психической перестройки, борьбы и достижений. Мир вещей важен как новая база для нового человека, но – человек в центре внимания: человек, вырастающий в борьбе противоречий из материальных предпосылок новой эпохи.
Сегодня зритель требует от нас напряженного питания, – и это особенно важно, если представить человеческий поток, идущий из средневековой деревни, из Дикого поля – в колхозы и социалистические города.
Это особенно важно, если представить, что среди других стран наша страна вырастает для миллионов и миллионов как единственная вещественная надежда на исход борьбы.
…Советская драматургия должна быть великой. Наша задача повернуть ее от внешне описательных или иллюстрирующих (данную идею) форм – в глубь совершающихся событий, в глубь самого человека. Он – фокус всех наших усилий.
Мы недостаточно изучали драматургию как психологическое орудие. Композитор не берется сочинять оперы, покуда не изучит головоломной науки гармонии и контрапункта. Но мы часто беремся писать пьесу, не зная законов сцены, хотя драматургия не слишком проще и легче музыки.
Мы должны овладеть орудием драматургического искусства. Это орудие – социалистический реализм. Что означают эти два слова? Я понимаю так:
Социализм в искусстве – это целеустремленность и, кроме того, глубокое прощупывание новой материальной базы, подводимой под бесклассовое общество.
Реализм в искусстве это рассказ – изнутри – о борьбе человеческой личности в окружающей ее материальной среде.
В то время как романтизм берет человека вне материальной среды, заставляет его бороться с абстракциями, в то время как натурализм описывает извне только материальную среду, не проникая во внутреннюю диалектику вещей, – реализм изнутри раскрывает человека, связанного с окружающей средой, как дерево – корнями с питающей почвой. (В этом смысле реален Эдип: для зрителя на скамьях античного амфитеатра Рок был такой же физической реальностью, как для человека под гипнозом реальны внушенные ему иллюзии).
Социалистический реализм – это разумный, ясно видящий свою цель наследник великой культуры, отправляясь от высших образцов реализма, обогащая их в дальнейшем росте, он оформляет нового человека в новой среде.
Мы наследуем опыт двух с половиной тысячелетий. Что в нем пригодно для нас? Вся техника сцены. Психологические законы воздействия сцены на зрителя. Все, что связано с рефлекторной природой человека, с законами его психики. Сценических законов много. О них мне здесь не говорить по одному тому, что я такой же ученик, и потому, что говорить о них лучше всего с К. С. Станиславским. Но я хочу остановиться на одном основном – на форме внутренней архитектоники.
Нельзя начинать пьесы, не зная, чем она окончится. В беллетристике – иное дело. Там в процессе работы, во взаимодействии между автором и персонажами (для автора они понемногу становятся живыми людьми, – вспомним Бальзака) естественно возникает завершение эпопеи. Но в пьесе, с ее особым сценическим временем (когда за два с половиной часа развертываются целые человеческие жизни), нужна напряженная воля драматурга. Здесь нельзя плыть по течению, здесь нужно строить и знать законы архитектоники. (Стальной прут согнуть в кольцо.) Финал пьесы – заключительный аккорд – должен быть понят в начале замысла, – финал есть мироощущение, цель, «зачем».
Драматург, задумывая пьесу, как мыслит себе финал? В какое психологическое состояние он должен привести зрительный зал, когда актер скажет последнее слово?
У нас еще не так давно внутреннюю архитектонику порой заменяли внешней: в финале, скажем, играли «Интернационал». Но «Интернационала» в душах зрителей не оставалось от этого.
Гегель определяет архитектонику классической пьесы так:
«…подвижная и преемственная картина борьбы между живыми лицами, которые ищут противоположных целей, картина, приводящая после столкновения усилий, тревоги страстей и раскрытия характеров – к покою».
Иными словами: архитектоника пьесы должна строиться диалектически, как единство противоречий. Покой – единство.
Что можно дополнить к этой формуле, чтобы приблизить ее к нашей современности? Только то, что покой, являющийся в классической пьесе статичным, – смертью, для нас психологически лишь начало новой борьбы. Покой – единство противоречий – становится в душе зрителя сам началом новых противоречий.
С такой поправкой формула классической архитектоники входит в социалистический реализм. Пьеса – как замкнутый круг, но круг лишь в проекции, на самом деле концы его не смыкаются, это скорей форма спирали.
Как осуществлять эту поправку на деле? Эта поправка и есть социалистическое мышление в реализме, это и есть максимальный момент творческого подъема при создании пьесы: зритель должен уйти внутренне разрешенным, познавшим, выросшим на какую-то величину (борьба страстей не должна пройти даром). Эта зарядка, в состоянии внутреннего равновесия, и есть импульс для новой борьбы.
Как бы ни был блестящ текст пьесы, если внутреннее ее содержание не укладывается в трехчленную формулу единства противоречий, – впечатление от такого спектакля в лучшем случае останется неопределенным, сколько ни труби в фанфары, когда падает финальный занавес
Мне возразят, что я предлагаю классовую борьбу отправить целиком в область психологии… Отнюдь нет. Я говорю, моменты классовой борьбы в драматургии только тогда достигают максимальной впечатлительности, когда влекут за собой психологические противоречия, когда резонируют в глубинах человеческой психики.
Еще пример. Человек на земле. Моторизованный плуг социализма вспахивает на тысячелетнем перегное сумеречную душу древнего серого собственника.
Можно отделаться шуточками, улюлюкнув вслед убегающему от девятнадцатого года помещику и капиталисту, но серый помещик, серый собственник – задача серьезная для драматургии.
Непомерно велика глубина противоречий между колхозником, перестроившим свое сознание, чтобы увидеть, как нищую скудость средневековой деревни – животную глухую жизнь – сменит полное неограниченных возможностей изобилие коллективного хозяйства, – и его родным братом, сидящим за тем же столом, хлебающим из той же чашки.
У брата те же мозолистые руки, он так же тысячу лет кормил барина, спина его исполосована помещичьими батогами (еще сегодня живы старики, помнящие крепостное право), но он, как сухое семечко, только ждет влаги, чтобы глубже пустить корни, распространиться по земле цепким чертополохом.
И вот они хлебают из одной чашки, два брата, два смертных врага. Можно описывать их борьбу, их жизнь и прочее, – все это будет беллетристика, в драматургическую концепцию они не влезут. Но едва только перед взором драматурга два брата сольются в одно лицо, когда полярные противоречия столкнутся в этом мыслимом одном лице, – поднимайте трагический занавес.
На шахматной доске, где только черное и белое, нет противоречий, там только логика борьбы. Шахматные фигуры не могут стать сценическими персонажами. Театр отвергает абстракцию. Театр – это обнаженная жизнь, это концентрированная история.
Диалектика каждого дня нашей эпохи, укрепляя нас к новой борьбе за новые достижения, ведет к высшим целям, к свободе бесклассового общества, когда вся тяжесть физических усилий будет перенесена на железных рабов – машины, когда освободятся все внутренние силы человека для пышного и сейчас даже не охватываемого воображения роста. Финалом каждого завершенного дня должно быть ощущение оптимизма. Оно возникает (жизненно) у тех, кто сможет окинуть взором все поле борьбы. Но часто мы барахтаемся среди трудностей дня, упираемся в его жесткие углы, не видим целого и малодушно готовы потянуться за чечевичной похлебкой.
Здесь сила и значение советской драматургии, ее органической диалектики, ее неминуемого оптимизма. Отсюда массовое требование комедии, – потребность радости, смеха как разрешающего финала.
В комедии та же, что и в драме, трехчленная формула. В драме противоречия, по мере ее развития, усиливаются и углубляются. Внимание приковано к их причудливой борьбе. В драме – как бы разъятая от кулисы до кулисы грозовая душа человека.
В комедии противоречия заданы наперед. Персонажи – типичные носители этих противоречий. Отчаянно влюбленный вузовец, готовящийся к экзамену, ученый садовод, который боится червяков. Хвастун, пустой малый, которого весь город принимает за ревизора. Бывший помещик, работающий колхозником на своей же землице. Вор, служащий кассиром и т. д. (Беру примеры, попавшиеся под руку.)
Одно из условий комедии: персонажи должны (как это бывает в жизни) наталкиваться на случайности, барахтаться в путанице событий, пытаться разгадать друг друга, ломиться в открытую дверь, разбивать лоб о стеклянную стену и пр., и пр., словом, для персонажей время есть время, – каждая последующая минута темна и двусмысленна. Но для зрителя все это должно быть очевидно и ясно наперед, понятны все противоречия и взаимоотношения. Для зрителя не должно быть случайностей и путаницы. Зритель видит, как сейчас вот этот персонаж попадет впросак или будет силиться разгадать очевидное. Зритель всегда умнее и морально выше персонажей комедии.
Комедия задает и ставит типы и характеры в окружающей их материальной среде. В течение пьесы они все более обнажаются, все более разоблачаются, все ярче сквозят за ними их породившие первопричины.
Чем законченнее тип и характер и чем теснее связан с материальной средой, тем больше радости в его разоблачении.
Что такое смех высокой комедии – мы не знаем. Утверждают, что изменяется даже химический состав солей в организме засмеявшегося человека. О природе смеха написано много глубокомысленных книг. Смеху, как влюбленности, не научишь. Смех – вдохновение. Но можно и нужно изучить классическую форму комедии – форму, где естественно и неминуемо должно проявляться вдохновение смеха.
Пьеса о сегодняшнем дне во весь его рост, или пьеса историческая, увиденная глазами нашей эпохи, комедия нравов, комедия типов, комедия небывалых в истории противоречий, – такова задача предстоящей олимпиады драматургов. Советская пьеса должна взойти на мировую сцену.
Как всякий писатель, я мыслю художнически через конкретные образы. Для художника важно – как он читает книгу жизни и что он в ней читает. Но для того чтобы читать книгу жизни, а не стоять растерянным перед нагромождением явлений, нужна целеустремленность и нужен метод. Если я расту как художник, то этим я обязан тому, что мою художническую анархию ощущений, переживаний, страстей, – весь эмоциональный багаж, – я все глубже пронизываю целеустремленностью, все тверже подчиняю методу.
Помню время, когда (в начале писательского пути) я жил среди одной только этой анархии всевозможных ощущений. До сих пор иные думают, что это именно и есть состояние свободного и вдохновенного творчества. Вредный вздор! То время я вспоминаю, как состояние мелкой воды, состояние бестемья и величайшей неуверенности во всем. Окружающая жизнь (чтобы не казалась хаосом и кошмаром) воспринималась поверхностно живописно, эстетически. Чтобы не утонуть, как кошке во время наводнения, в этом хаосе непонятных явлений, спасало самоутверждение личности, ницшеанское сверхчеловечество (очень популярное, кстати сказать, в литературных кабаках того времени). Мы только носили вдохновенные прически, а ходили покорно на поводу, начиная от требовательного к наисовременнейшим темам издателя, кончая излюбленным мастером.
Вспоминаю, – еще студентом (в 1904–1905 гг.) я читал (как большинство в то время) – общедоступный суррогат – популярные книжки Каутского. Все шло хорошо, покуда я не дочитался до его описания меньшевистского рая. Мне кажется, что сам Каутский, конечно, не верил в эту сладенькую и чистенькую благодать для добронравных пролетариев, а если и верил, то только в то, что на его век все же хватит крепкого буржуазного пива. Я испугался каутского рая, и верно, что испугался – сегодня крест свастики (не дождавшись, покуда мещанствующие «марксисты» окончат кружки с пивом) залил кровавым светом эту пустыню обманов. Я бежал в литературную богему (начало литературной работы – 1907 год), но и там нашел только одни миражи.
Подлинную свободу творчества, ширину тематики, не охватываемое одною жизнью богатство тем, – я узнаю только теперь, когда овладеваю марксистским познанием истории, когда великое учение, прошедшее через опыт Октябрьской революции, дает мне целеустремленность и метод при чтении книги жизни. В истории протягиваются становые жилы закономерности, человек становится хозяином, распорядителем и творцом истории настоящего и будущего.
Художнику придается наука (взамен вдохновенных причесок). Сочетать в органический сплав науку и искусство трудно. Для наших детей это будет, наверно, так же естественно, как дыхание. Мы – первое поколение художников, овладевающих методом в живом процессе строительства жизни по законам великого учения, – мы проделываем трудную работу – онаучиванья художественных рефлексов.
На «Петра Первого» я нацеливался давно, – еще с начала Февральской революции. Я видел все пятна на его камзоле, – но Петр все же торчал загадкой в историческом тумане. Начало работы над романом совпадает с началом осуществления пятилетнего плана. Работа над «Петром» прежде всего – вхождение в историю через современность, воспринимаемую марксистски. Прежде всего – переработка своего художнического мироощущения. Результат тот, что история стала раскрывать нетронутые богатства. Под наложенной сеткой марксистского анализа история ожила во всем живом многообразии, во всей диалектической закономерности классовой борьбы.
Марксизм, освоенный художнически, – «живая вода». Я не могу не верить, что мы – на заре невиданного в мире искусства.
В «Известиях» (от 16 апреля) опубликована беседа Литвинова с английским послом. Нет сомнения, что английский посол – умный человек, но этот умный человек, и не столько он, – все империалистическое мышление, вся империалистическая система были поставлены в положение школьника. Это, прежде всего, поразительный психологический документ. Литвинов мыслил, говорил и держался, как человек советской эпохи 1933 года. Его поведение было прямым вещественным следствием основной идеи: «Социализм можно построить в одной стране». Подобный разговор – честный, ясный, как формула, гордый разговор не мог бы иметь места, скажем, при троцкистской формулировке.
Что из этого следует к нашей теме? Прекраснейшая иллюстрация того, как нужно обращаться с идеями, – иллюстрация для нас, писателей, работающих в области конкретизированных идей. Как драматург, я с восторгом прочел эту беседу: – вот так ведут себя идеи в их материальном воплощении, – разговор большевика-диалектика с империалистом (снабженным классическим багажом гуманитарных идей, беспомощно обнаруживающих очевидные противоречия).
Маркс ставил как художника Шекспира выше Шиллера. Почему? Потому, что Шекспир – вещественник, реалист, действующие персонажи его пьес – материальные функции глубоких исторических сдвигов, мощных идей классовой борьбы, незримо (для Шекспира, для той эпохи, незримо – как провидение) руководящих пестротою жизни. Шекспир – зрелый мудрец, лукаво показывающий многозначительность жизненного явления. У Шиллера действующие персонажи трубят в огромные рупоры декларации идей, не живые люди, но – носители идей (в карикатуре – это кожаные куртки из советских пьес). Шиллер – романтик. А романтизм… Умоляю простить мне неприличное сравнение… Романтизм похож на охотничий сапог, только что смазанный салом: снаружи неубедительно блестит, внутри еще жесткий.
Невольно напрашивается на сравнение: – подобный диалог советского и английского дипломатов, диалог шекспировского порядка – с диалогами тех или иных пьес в наших театрах, где (у драматургов) в подавляющем большинстве случаев незримо властвует Шиллер: непереваренная идеологическая пища.
Вот об этом и говорит самая сущность постановления 23 апреля: – советский писатель должен научиться работать над материальными следствиями великих идейных предпосылок. Он должен по локоть засунуть руки в тесто жизни, но – как зрячий и знающий – зачем…
РАПП, не сумевший перейти от писательской учебы к освоению живого материала, стал между писателем и этим тестом жизни. РАПП понял Шекспира формально. 23 апреля широко распахнуло перед творчеством двери в реальную жизнь. Магнитострой прежде всего – реальность: сталь, цемент, домны, мартены и люди, люди в первую голову. Строить Магнитострой литературы – значит, именно строить во всей их вещественности, а не декларировать о них или, что еще, пожалуй, хуже, – строить старенькое и по-старенькому развешивать кумачовые лозунги.
23 апреля возложило на советскую литературу огромную ответственность, неизмеримо большую, чем в то время, когда мы осваивали философию эпохи. Для иных руководство РАППа было счастливым временем, – ответственность нес как будто другой, и другой за тебя думал. Теперь, – думай, борись, наблюдай, твори. Аудитория – весь мир, следящий настороженно за строительством социализма.
Итоги минувшего года? В монументальной литературе один год – короткий миг. Не берусь судить об итогах, – думаю, что это год, преимущественно, освоения материала и освоения писателями самих себя. В частности – о себе. За этот год я написал (не считая статей) пьесу (тема: катастрофа индивидуализма) и половину первой книги второй части «Петра I». Вторая часть – зрелее и по задаче и охвату значительно обширнее первой. Меня часто спрашивают – почему я пишу Петра? Потому что мы с вами не свалились с неба на равнины СССР. Чтобы воссоздать художественно нашу эпоху, – ее задачи, поднимающие рабочие массы на борьбу и строительство, своеобразие ее классовой борьбы, человеческие характеры и прочее и прочее, – нужно взять ее во всей исторической перспективе. Сегодняшний день – в его законченной характеристике – понятен только тогда, когда он становится звеном сложного исторического процесса.
За границей, в частности в Германии, прилежно и внимательно изучают русскую историю от экономики до поэзии, чтобы до конца понять, как это так случилось, что русские, еще пятнадцать лет тому назад считавшиеся немцами навозом для европейской цивилизации, полудикари, с семьюдесятью пятью процентами неграмотности, с первобытным земледелием и прочее и прочее – в пятнадцать лет, переродясь прежде всего волевым образом, создали гигантскую тяжелую промышленность, – мощную оборону страны, ликвидировали неграмотность и на глазах у всего мира, целясь на тысячи лет вперед, строят социализм.
В Петровскую эпоху, хотя и в иных размерах, и с иными целями, и с иным ведущим (в первую половину эпохи) классом, но произошло подобное явление, трудно понятное для иностранцев (да и для русских историков, включая Милюкова). В этом – перекличка эпох.
Вопрос. У вас есть рассказ о Петре. Есть пьеса. Теперь написали роман. Что вас тянет к этой теме?
Ответ А. Толстого. Повесть о Петре I была написана в самом начале Февральской революции. Я не помню, что было побуждающим началом. Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь.
Началом эпопеи была пьеса о Петре. Я тогда еще не понимал того, что понимаю теперь, в пьесе еще много романтики. В ней не было настоящего изучения материала. Писатель растет вместе с эпохой. Каждая его новая вещь – это одновременно и его университет и продукт его роста.
Вопрос. Какими историческими документами вы пользовались при работе над романом «Петр I»?
Ответ. Что касается этой главы, она совершенно документальная. Письма Украинцева – подлинные. Здесь все исторически верно, вплоть до случая с женами султана, до продажи кофе московскому вице-адмиралу.
Керченский поход – это первая попытка реальной политики действия. Русские добились своего, турки не ожидали такой диверсии, такой энергии со стороны московитов и подписали мир.
Моя задача не в том, чтобы выдумывать факты, а в том, чтобы вскрыть истинные причины фактов, – это гораздо интереснее.
Вопрос. Сколько всего книг в романе?
Ответ. Три книги. Первая книга второй части (1700–1718 годы). Короткий подъем торгового и промышленного капитализма, окончившийся дворянской контрреволюцией. Дворянство проникло во все государственное управление, весь государственный аппарат оказался у них в руках. Вторая книга второй части – борьба Петра с дворянской контрреволюцией, борьба, завершившаяся террором (процесс царевича Алексея).
Вопрос. Как вы создали характер Петра? Ведь исторические документы все-таки не дают возможности полностью представить себе характер, и вы как творец вносите некоторый субъективный момент в показ характера. До какой степени этот субъективный момент играет роль, поскольку вы придерживаетесь документов?
Ответ. К каждому документу надо относиться критически, искать, где в нем правда, где ложь. Среди вас, наверно, есть товарищи, которые работают над историей гражданской войны. Вы знаете, часть воспоминаний очевидцев записывается много лет спустя, в них много неточностей. Эту неправду нужно уловить, нужно выработать историческое чутье, которое, несомненно, развивается практикой. Нужно сличать документы. Одни из важнейших – это, несомненно, письма. Вообще говоря, работа над документами – один из очень важных процессов в писательской деятельности.
Вопрос. Действительно ли Петр сам работал на кораблестроении кузнецом и столяром, как об этом говорят старые учебники? Если мы разберем происхождение Петра, то ведь его отец, Алексей Михайлович, был очень беспечен, любил соколиную охоту. Как же могла появиться такая гигантская фигура?
Ответ. Я уверен, что Петр не сын Алексея Михайловича, а патриарха Никона. Никон был из крестьянской семьи, мордвин. В 20 лет он уже был священником, потом монахом, епископом и быстро дошел по этой лестнице до патриарха. Он был честолюбив, умен, волевой, сильный тип.
Дед Петра, царь Михаил Федорович, был дегенерат, царь Алексей Михайлович – человек неглупый, но нерешительный, вялый, половинчатый. Ни внутреннего, ни внешнего сходства с Петром у него нет. У меня есть маска Петра, найденная художником Бенуа в кладовых Эрмитажа в 1911 году. Маска снята в 1718 году Растрелли с живого Петра. В ней есть черты сходства с портретом Никона. Петр действительно был знающим корабельным мастером, кузнецом, столяром и отличным резчиком. Он любил труд, мастерство и требовал этого от людей.
Вопрос. У вас в романе выделяется Петр. Он действует, как будто один везет всю эпоху на себе. Сторонников у него нет. Как можно понять Петра с марксистской точки зрения?
Ответ. Становление личности в исторической эпохе – вещь очень сложная. Это одна из задач моего романа. Личность Петра была вытолкнута на поверхность эпохи группой западников, и отчасти немецкой колонией в Москве.
Личность Петра оказалась чрезвычайной и сама стала воздействовать на эпоху. Петр становится фокусом приложения действующих сил, становится во главе классовой борьбы между поместным дворянством и нарождающейся буржуазией. Но фокусом, повторяю, не пассивным, а действенным, волевым. Эпохе нужен был человек, его искали, и он сам искал применения своим силам. Здесь было взаимодействие. Конечно, один он ничего сделать не мог. Вокруг него накапливались силы. В тот час, когда он оказался вне классовой борьбы, он остался один и потерпел крах (это содержание третьего тома).
Вопрос. Почему некоторые группы поддерживали Петра, а потом ушли от него?
Ответ. Его выдвинула буржуазия. С одной стороны, было большое влияние со стороны Запада. Европа смотрела на Россию как на рынок сырья. Россия была для Европы второй Индией. Когда начался подъем торгового капитализма на Западе, когда начали строить большие корабли, понадобились огромные запасы леса, смолы, пеньки, кож, сала, селитры. Это все можно было достать в России.
С другой стороны, – русский торговый капитал и начинающийся промышленный капитал. Промышленный капитал возглавлялся раскольниками. Раскол был экономическим движением. Многих могут сбивать такие факты, как самосожжения по три тысячи человек. Но вожаки-то ведь оставались целыми. Сжигалась масса. Вокруг раскола создавалась фанатическая атмосфера, практически нужная торговым задачам.
Что представляла собой тогда торговля? Торговать на пространстве от старого Новгорода до Тюмени, Амура, Байкала было трудно. Оборот торговли совершался в два-три года. Нужны были люди верные, нужна была суровая дисциплина.
Приказчиками сажали фанатиков, которые считали, что за утаенную от хозяина копейку им будут вечные муки. У раскольников была сильная и крепкая организация, они овладели тремя четвертями русского капитала. Почти вся северная промышленность создана раскольниками. Весь Урал был в их руках. Часть раскола была за Петра, преимущественно промышленная группа, но торговый раскольничий капитал боролся с нововведениями, со всем новым, со всем иноземным. Эти считали Петра антихристом.
Все это – еще мало изученное, сложное историческое явление.
Вопрос. Может быть, Петр совершал «загибы»?
Ответ. Для того времени он совершал колоссальные загибы. Его задачей была регламентация промышленности. Он хотел сделать нечто среднее между государственной промышленностью и частной. Но частная промышленность должна была быть подчиненной государственной и находиться под постоянным контролем и учетом государства.
Вот, например, Петр издает такой приказ: ткать полотно в 16 вершков, а кто будет ткать в 12 вершков, тому рвать ноздри и ссылать на вечную каторгу. И вот начался кризис, потому что больших заводов не было, все производство полотна было кустарным. В крестьянских избах стояли станки определенного размера, которые ткали полотно в 12 вершков, а чтобы ткать полотно в 16 вершков, нужны были станы, которые в избах не помещались. Кустари разорились, и производство полотна пало.
Вопрос. У вас каждый герой говорит своим языком, присущим только ему. Каким образом вы этого добились?
Ответ. Это просто драматургический опыт. Ведь я написал 22 пьесы и поставил из них 17. Каждому писателю нужно пройти через драматургический опыт. Что он дает? Навыки к сжатым формам, к энергии действия, к диалогу и к психологическим обрисовкам. В романе можно иногда отделаться безответственной болтовней, каким-нибудь описанием природы и пр. В пьесе нельзя. Здесь человек – единственный объект для писателя.
Нужно во всю силу поставить вопрос о языке. Я помню, когда я начал писать рассказы, я по два, иногда и по три и четыре раза переделывал их. И во время каждой переделки менялся язык. И вот я задал себе вопрос, почему нужно фразу сказать так, а не иначе, почему так расставить слова, а не иначе? Каковы законы языка? Этого я не знал и не понимал. Вначале, чтобы уничтожить эту текучесть, чтобы утвердить в себя язык, я подражал языку Гоголя и Тургенева. Сначала языку Тургенева, а затем Гоголя. Я брал на слух. Если мой язык был близок к языку Гоголя, значит хорошо. Но это было плохо потому, что это было только подражанием, отсветом большого света.
В 1917 году я сделал одно величайшее для себя открытие. Я об этом много раз говорил и писал. Мне довелось прочесть книгу «Слово и дело» проф. Новомбергского. Это судебные акты XVII и XVIII веков. Они писались таким образом: в приказе (в подвале) на дыбе висел допрашиваемый, его пытали, хлестали кнутом, жгли горящим веником. Он говорил безумные слова и чаще всего неправду. Его пытали второй раз и третий раз для того, чтобы совпали показания.
Записать такого рода показания – вещь очень ответственная. Дьяки, записывавшие показания, были люди ученые. Они должны были в сжатой форме написать так, чтобы сохранить весь индивидуальный характер данного человека, точно и сжато записать его показания. Нужно было соблюдать сжатость, точность выражения, дать краткие энергичные фразы не на книжном, но на живом языке. Эти записи – высокохудожественные произведения. По ним вы можете изучить русский язык. Это памятники настоящего народного языка, литературно обработанного.
Вы начинаете анализировать, как дьяки составляли фразу. Они шли от жеста. Представьте: у нас имеется мысль, желание. Вслед за мыслью и желанием является жест, внутренний и внешний, вплоть до движения руки, мимики лица, выражения глаз, затем уже этот жест подтверждается словом. Слово завершает сложный процесс. Между мыслью и словом всегда находится жест.
Когда вы пишете, вы должны видеть предмет, о котором пишете, и видеть его в движении. О неподвижных предметах много не напишешь. Опишите улицу или дом. Что можно написать о доме? Можно сказать о том, какого он цвета, сколько в нем этажей и т. д. Но раз предмет в движении, то у него есть жест, есть устремление, есть цель. И вот, когда вы увидите предмет в движении, вы найдете глагол этого предмета.
Движение и его выражение – глагол – являются основой языка.
Найти верный глагол для фразы – это значит дать движение фразе.
Литературным языком допетровской эпохи был церковнославянский. На нем писали духовные писатели и небольшое количество светских. С Петра церковнославянский язык умирает, так как им нельзя было выразить все то новое, что пришло с новой эпохой: ни техники, ни науки, ни экономики и пр. Но откуда было взять новый литературный язык? И вот стали брать немецкие, голландские, французские слова и обороты речи. Стали переносить на русскую почву сложность придаточных предложений немецкого и французского языков.
Весь литературный язык XVIII века был искусственным, не живым. В XIX веке, несмотря на чистку языка Пушкиным, несмотря на высоты, до которых поднимались иные писатели, все же литературный язык был в значительной степени тепличным. Возьмите даже Л. Н. Толстого, как он боролся за суровую точность языка, но иногда и он путался в сложных фразах.
А фраза русского языка – простая, короткая, энергичная. Чехов сказал: «Море было широкое»…
Только что я прочел очень неплохую книгу Лебеденко «Тяжелый дивизион». Но в ней, особенно вначале, поражают сложные нагромождения метафор. Например: «Ветви ивы вопросительным знаком висели над водой».
Когда я пишу: «Н. Н. шел по пыльной дороге», вы видите пыльную дорогу. Если я скажу. «Н. Н. шел по пыльной, как серый ковер, дороге», ваше воображение должно представить пыльную дорогу и на нее нагромоздить серый ковер. Представление на представлении. Не нужно так насиловать воображение читателя. С метафорами нужно обращаться осторожно. Никаких сравнений, кроме сравнений, усиливающих; например: «поверхность воды, блестящая, как зеркало». Для представления зеркала не нужно насиловать воображение. Это обыденность, это уже рефлекс. Метафора зеркала усиливает блеск, а если метафора является второй надстройкой, то это недопустимая вещь. Читатель не прощает насилия.
Вопрос. Вы говорите, что надо стремиться к простой речи, но ведь она может приесться. Язык надо улучшать и видоизменять.
Ответ. Я хочу сказать, что, вообще говоря, фраза с придаточными предложениями, канонический язык был перенесен искусственно с Запада. Язык должен быть живым, изменяющимся, растущим. Его надо освободить от наслоений, не свойственных простой русской речи, освободить от канонов, пришедших с Запада. Нужно овладеть простотой языка и затем играть ею как угодно. Но вначале – простота, точность, ясность, максимальное возбуждение читательской фантазии, а не насилование ее.
Вопрос. Современный русский язык имеет много напластований. Например, колхозник не говорит на народном языке, а на плохом газетном языке. Есть много интернациональных влияний. Как надо лепить литературный язык в связи со всеми этими влияниями?
Ответ. Можно ли написать роман тем языком, каким говорит колхозник? Я отвечу так: если вы будете хорошо владеть языком, знать его корни и основы и если вы заставите колхозника нарочно говорить так, чтобы чувствовалось, что он говорит дурным газетным языком, это хорошо, это искусство, но если написать роман газетным языком, наивно думать, что этим вы приближаетесь к правде. Колхозник растет и учится; может быть, он, а уж сын его, несомненно, будет говорить не газетным, а настоящим, хорошим языком. И он скажет вам: «Зачем вы учили нас дурному языку?»
Другое дело, если вы, скажем, пишете комедию и ваши персонажи говорят нарочно скверным языком. Такой комедией вы нанесете удар по тем, кто не желает расти вместе с ростом культуры. Ведь язык растет вместе с культурой.
Как говорит Сталин? Он говорит простым, одному ему присущим языком. У него нет ни одной штампованной фразы. Его речь построена на точнейшем выражении мысли. Она сжата, скупа и энергична.
Вопрос. Вы говорили, что глагол играет главную роль в языке. Чем же знаменито безглагольное стихотворение Фета «Шепот, робкое дыханье…»?
Ответ. Я эти стихи не люблю. Они сентиментальны. Это упаднические стихи. Глаголы пропущены. Их надо в своем воображении воссоздавать. Наше воображение подсказывает банальные глаголы. Если бы он назвал какой-нибудь глагол, необычайно точный, передающий шорох листьев, который бывает в июне перед грозой, если бы он употребил глагол, то запахло бы настоящей грозой.
Вопрос. Вы также говорили о запутанности некоторых фраз Толстого. Но у него ведь есть краткие фразы, в которых заключена большая мысль, например при описании бородинского сражения.
Ответ. Толстой – гениальный писатель. Он достигает такой высоты своим языком, что глазам больно, до чего вы ясно видите, но если Толстой пускается в философию, то получается уже хуже. Это подтверждает мою теорию: когда Толстой пишет как чистый художник, он видит вещи своими глазами. Он до галлюцинации видит движение, жесты и находит соответствующие слова. Когда он пишет об отвлеченных вещах, он не видит, а думает…
Вопрос. Как вы оцениваете язык Достоевского?
Ответ. У Достоевского язык очень прост. Он ведь в диалоге. У него были ошибки, но в лучших вещах он подходит к языку через жест. Вот Степан Трофимыч из «Бесов». Вы видите, как он говорит, как он двигается, как он остановился, как он развел руками. Это не написано. Это видно через жест. Вы видите людей, вы видите даже их цвет лица, потому что через каждую фразу сквозит жест. Достоевский видел людей, когда писал о них.
Я не хочу проповедовать короткие фразы, но фраза, идущая от жеста, не может быть длинной.
Однажды к Бальзаку пришел приятель, постучал в дверь и услышал, как Бальзак с кем-то бешено ссорится, кричит: «Мерзавец, я тебе покажу!» Приятель, открыв дверь, увидел, что Бальзак в комнате один. Бальзак кричал на одного из своих персонажей, которого изобличил в подлости. Бальзак галлюцинировал. Так каждому писателю нужно видеть до галлюцинации то, о чем он пишет. Это свойство в себе нужно развивать.
Вопрос. Почему вы перешли от стихов к прозе?
Ответ. Я начал писать стихи и никогда не предполагал, что буду писать прозу. Я много раз пробовал, но ничего не выходило. Это были пошлые, скучные рассказы. Многие из них я даже не закончил.
Прошло два года. Я почувствовал противоречие. Смешно сказать, но это истинная правда: я всегда был толстым, здоровым человеком, а стихи писал медленно. Мне стало казаться, что это мало почетное занятие: такому здоровому человеку полдня искать рифму. Это объясняется, конечно, тем, что у меня не было темперамента поэта. Я никогда не был поэтом. Я и сейчас пишу стихи служебные, например для оперы «Полина Анненкова».
Незанимательный роман, незанимательная пьеса – это есть кладбище идей, мыслей и образов. Человек может провести шестой день отдыха у себя на диване, зевая от скуки, и он не будет возмущен – проскучал, потерял день – наверстаю. Но вы представляете себе, какая это леденящая вещь, почти равная уголовному преступлению, – минута скуки на сцене, или 50 страниц вязкой скуки в романе. Никогда, никакими силами вы не заставите читателя познавать мир через скуку. Искусство – это праздник идей, и таким его хочет видеть читатель и зритель. Есть жанры бесспорно занимательные, но эти жанры не для нас. Читатель торопится в таких книгах и пьесах скорее добраться до развязки, до «клубнички» и прочтенную книгу швыряет. Это уголовные – английские романы, бульварные французские романы, авантюрные романы.
Такая порочная занимательность достигается очень просто. Проанализируйте, как делается бульварный роман, который, начав читать, вы не можете бросить, пока не кончите, а потом, кончив, плюнете, бросите и считаете время потерянным даром.
Занимательность, нужная нам, – это тропинка.
Занимательность – прежде всего внутреннее движение, борьба противоречий и вытекающее отсюда видоизменение движения.
Скажем, нельзя писать портрет героя на целых десяти страницах, дать его облик, его рост, сказать, какой он из себя, и потом пускай этот герой начнет действовать. Это – неправильный метод. Это не занимательно, не сценично, потому что стоит на месте. Это статика. Портрет героя должен проявиться из самого движения, борьбы, в столкновениях, в поведении. Портрет возникает из строчек, между строчками, между словами, возникает постепенно, и читатель уже сам представляет его себе без всякого описания, потому что, если вы на первой странице прочли портрет героя, то вы его забыли, и вы будете все время справляться, каков он – коричневый или рыжий.
Стало быть, в художественном произведении все должно меняться. Здесь все сжато, и отсюда вытекает особенность сценического времени. Сценическое время является стимулом движения, и это и есть сценичность.
Художественное произведение должно вырастать вместе с ростом самого художника, творящего это произведение. Что это значит? Это значит, что писатель рисует каких-то персонажей, дает им слова, действие, столкновения. Эти персонажи начинают жить. Они начинают жить самостоятельной жизнью, настолько, что часто они уже тащат за собой и самого творца – писателя. «Черт возьми, ведь по плану должно быть так, а ведь вот как получается». И вот это очень хорошо, это значит, что художественное произведение стало настоящим, оно налилось соками, жизнью, кровью. Тут и получается настоящая занимательность. Я в самом разгаре работы не знаю, что скажет герой через пять минут, я слежу за ним с удивлением.
Возьмите письма Флобера. Они вышли в Госиздате отдельной книгой. Это совершенное, замечательное художественное произведение, целый роман, это интереснее всякого романа, потому что там вырастает человек. Вы видите его 10-летним, 35-летним, весь его путь, все строение. Он писал «Мадам Бовари» и не знал, что там будет, он сам гадал, повернется ли его бабенка так или этак. Роман был полон неожиданностью.
Точно так же и Лев Толстой, когда он писал «Войну и мир». Другое дело, что целеустремление было, без целеустремления нельзя садиться писать, но плана не было. Он составлял план, потом менял, все опрокидывал и снова составлял.
Затем, конечно, к сценичности, к занимательности относится самая ткань произведения, то есть такая художественная точность выражения образа, когда в данный момент человек лучше не может выразить, не может сказать этого. Нужна скупость выражения, скупость слов, отсутствие эпитетов. Эпитет – это ужасная, это вульгарная вещь. Эпитет надо употреблять с большим страхом, только тогда, когда он нужен, когда без него нельзя обойтись, когда он дает какую-то интенсивность слову, когда, вернее, слово настолько заезжено или настолько обще, что нужно подчеркнуть его эпитетом. У нас повелось эпитетами обогащать речь. Никто так не говорил, в жизни этого не было, нет и никогда не будет, мы эпитетами никогда не говорили.
Нужно иметь в себе непереставаемый ужас перед тем, чтобы ваш читатель не заскучал. Когда вы читаете записные книжки и письма Достоевского, то вы видите этот ужас. Он пишет из Женевы о том, как он продумал восемнадцать планов за две недели, и как он мучительно ищет этой занимательной, интересной ситуации, и как он отправляет первую главу в печать и в ужасе, не знает – а может быть, это окажется скучным.
А ведь это Достоевский.
Это совершенно правильный ужас, который должен быть у каждого, потому что без него получается обратное явление: ты, братец мой, изволь читать все, что я написал.
Читатель не желает. Ему в библиотеке дают книгу, а он говорит: «Не возьму, он скучно пишет. Почему, наконец, я обязан его читать, почему я обязан жевать эту вату».
Высокомерие очень скверная для писателя вещь, и нужно бороться с этим высокомерием, нужно иметь глубокое уважение к читателю, его ни на одну минуту нельзя заставлять читать.
Мне представляется так: в драматургии существуют, конечно, такие же законы, как и в музыке. В музыке эти законы ведут к тому, что музыкальная фраза начинает развиваться в целый поток. Получается развитие музыкальной фразы, согласно законам гармонии и контрапункта.
…В драматургии эти законы необходимы для того, чтобы зритель был взят, его внимание было взято, чтобы полторы тысячи человек, сидящих в креслах зрительного зала, через несколько минут превратились бы в плотно спаянный коллектив, один организм, который жил бы здесь на сцене, или, другими словами, чтобы пьеса перешла через рампу, как говорят. Это необходимо.
Зритель никогда не может наблюдать. Зритель не идет в театр, чтобы наблюдать, смотреть, он идет жить там. Так вот существуют законы. Один из основных законов это тот, что зритель должен знать все, а персонажи этой пьесы не должны знать всего.
Зритель должен быть умнее этих персонажей и дальновиднее их. Зритель должен быть каким-то высшим существом, то есть он должен предугадать. Он знает наперед: «Он делает то-то и то-то». Персонажи являются по отношению к зрителю полуслепыми. Они сталкиваются на сцене, как мы сталкиваемся в жизненной борьбе, а зритель является существом, для которого будущее уже существует, оно уже есть, он уже знает его. Мы идем смотреть «Ревизора» вовсе не для того, чтобы посмотреть, что произойдет с Хлестаковым. Мы очень хорошо, до последнего слова знаем все, что произошло с ревизором. Мы смотрим, как это будет происходить, и чем больше мы знаем об истории и взаимоотношениях этих самых персонажей, тем интереснее зрителю.
Поэтому пьеса, конечно, должна строиться таким образом, что вся экспозиция должна раскрываться в первом акте по мере возможности. Зритель освоился, узнал, в чем тут дело, в чем интрига, а теперь следит за этими персонажами. Поэтому дальше ничего неожиданного, никаких уклонений. Зритель узнал и поверил. Вот эта самая интрига, вот эта линия, по которой идут герои, вот линия их борьбы, так она и должна идти дальше. Горе тому драматургу, который свернет в сторону, то есть если он обманет зрителя или поведет по ложному следу. Зритель плюнет, перестанет совершенно слушать, произведение станет моментально скучным, ненужным, вздорным, несмотря на то, что в нем заложена великолепная мысль. И сколько таких произведений не имеет успеха.
В чем тут дело? Именно только потому, что зрителю что-то не ясно, он не чувствует себя в этой самой пьесе.
Поэтому все должно быть наперед известно зрителю, и он не должен испытывать никаких неожиданностей. Он должен знать, что такой-то герой погибает и он должен погибнуть. Это есть один из основных законов сценичности. Почему этот закон такой, а не иной – на это ответить не могу. Я думаю, что здесь такие психические законы, с которыми лучше всего обратиться к академику Павлову.
Советская драматургия своей новой тематикой и новыми приемами, как внутренними, так и внешними, наповал убила сексуально-психологическую обывательскую драматургию, которая привилась в наших дореволюционных театрах и, не будучи связана с жизнью страны, по первому дуновению революции улетела, как призрак.
Классические произведения, занимавшие такое большое место в репертуаре дореволюционных театров, и у нас останутся основой театра. Но раньше они служили только материалом для показа отдельных актеров, для показа сценического мастерства, а в наших условиях эти произведения должны стать мощной школой.
Я считаю, что возможен только один подход к классикам: надо пронизать целеустремленным взором современного человека весь материал и отыскать в нем социальные корни, из которых сложилось произведение. В каждом историческом явлении надо брать нужное нам, опускать архаизм и извлекать то, что созвучно нашей эпохе. При этом, разумеется, к каждому драматическому произведению должен быть индивидуальный творческий подход.
Реставрация классического произведения, то есть изображение его на сцене так, как играли в старину, было бы чисто эстетическим и совершенно ненужным явлением. Но нельзя и осовременивать произведение, например одевать Гамлета в советский френч и переносить целиком этот образ из далекой эпохи в нашу. Эти два творческих полюса одинаково чужды нашей современности.
Сейчас в Ленинграде под руководством Юрьева создается театр, который будет ставить пьесы классиков. Меня просили помочь театру в литературной компоновке знаменитых шекспировских хроник «Ричарда II», «Ричарда III». Я считаю, что эти хроники, необычайно сильные по волевой мощности, насыщенности кровью героев, разрешающие проблемы власти, острую проблему для всего современного мира, именно теперь дойдут до зрителя и будут звучать гораздо острее, чем, скажем, «Гамлет».
В нашей драматургии есть две отрицательные, наиболее часто встречающиеся черты. Первая – это отсутствие типов. Пьесы дают только зарисовки быта, являются как бы драматизированной повестью, и в них, как в повести, выводятся не типы, а отдельные штрихи персонажей.
Перед драматургами стоит задача перейти от зарисовки действительности к созданию типов, к созданию такого человека, который бы звучал правдой для масс, в котором каждый зритель находил бы свои черты. Конечно, это не должно стать театром масок, который вообще надо отличать от театра типов, являющегося функцией первого. К сожалению, театр масок перешел в своих дурных формах на нашу сцену. Разве современные «кожаные куртки» на сцене не являются масками? Но в театре масок, расцвет которого относится к XVI–XVII векам, созданные маски явились результатом длительного синтетического процесса и огромной театральной культуры. Тогда задача драматурга состояла в том, чтобы при помощи этих упрощенных, заранее данных масок развивать действие, как в пьесе коллизий, а не как в пьесе характеров. У нас же театр масок невозможен, потому что мы еще не имели театра типов и не накопили большой театральной культуры.
Второе отрицательное свойство нашей современной драматургии заключается в отсутствии сценической культуры. Это сказывается в архитектоническом строении пьес и в подмене пьесы инсценировкой.
Большинство современных пьес развертывается в бесконечной раздробленности явлений, убивающих самую сущность театра, убивающих то глубокое психологическое настроение, в котором должен находиться зритель. В нашем театре зритель не перевоплощается в актера, не аплодирует его удачам, не вскакивает в негодовании, когда актер совершает подлость, а равнодушно наблюдает за перипетиями пьесы. Наш зритель – созерцатель, а не сопереживатель.
Положительное начало в нашей современной драматургии – это умение воплотить целеустремленность, осуществить идеи нашей эпохи в сценических образах, пусть иногда неумелых и шатких. Бесспорно, что мы неудовлетворены, нам хочется большего; но несомненно, что посторонний зритель – иностранец или будущий историк – увидит в современных пьесах те огромные достижения, которых мы, современники, даже не замечаем.
Дальнейший путь развития нашей драматургии я мыслю через изучение сценической культуры, через изучение классиков. И в этом нет стыда, как может показаться с первого взгляда. Современный буржуазный театр давно забыл о классиках, и только изредка классические пьесы показываются в виде ретроспективного, чисто эстетического экскурса в прошлое. Во всем мире буржуазный театр предсталяет крайне ничтожное и плачевное зрелище. Даже такая область, как французская комедия, которая так пышно расцвела во времена Второй империи, выродилась сейчас в очень жалкую форму, и нам не стоит переводить современные французские комедии не потому, что они идеологически вредны, а просто потому, что они не имеют никакой художественной ценности.
О критике сказано много и теми, кто был ею уязвлен, и теми, кто был ею обойден, и теми, над кем критика совершила несправедливое дело. Все это – детали. Недочеты и ошибки нашей критики таились в той основной вульгаризации, что будто бы критика – скальпель, правда классово направленный, но все же скальпель, разнимающий по частям тело искусства. Критик стремился стать своего рода Робеспьером в Конвенте искусства, неподкупным ни на какие штучки художественного обольщения.
Получалось как будто так: напиши помелом, напиши пластическим пером художника, безразлично. Робеспьер сквозь строки, отстраняя их досадную пестроту, их ненаучную эмоциональность, глядит проскрипционным взором в тайные извилины писательского мозга, ища в них признаки для классификации.
Несомненно и другое: эпоха повелевала искусству ворваться в жизнь, в пыль и грохот стройки. Здесь критика сыграла положительную роль, хотя обошлось не без потерь и не без того, что иные, мимикрируясь, приняли вид химер, – с ногами льва и хвостом скорпиона. Эпоха повелевает: факел советского искусства должен озарить мир. Те – прежние – иные догорели, иные чадят. Очередь за нами. Критику – в первые ряды. Критика – это целеустремленный, напряженный мозг искусства. Критика – составляющая часть искусства. У критика прежде всего глаза художника (а не диоптрии классификатора), темперамент художника, дерущегося в пыли и поту в общей свалке искусства. Задача критика близка к задаче режиссера, когда он берет рукопись и вскрывает ее скрытую между строк энергию на сцене в конкретных образах перед зрительным залом. Критик должен стать идеальным выразителем художественного роста, требований и творческих страстей читательских масс. Он должен быть тем беспощадным голосом, который в ночной тишине, в часы взъерошенной работы, велит писателю с ледяным спокойствием выбрать, рассмотреть и взвесить каждый образ, каждое слово. Критик должен быть другом искусства и как друг, с высоты дерзновенных задач пролетарской литературы, наносить удар всем проявлениям слабости, неряшливости, «химерности», умственного и художественного убожества.
В творчестве есть важный момент: присутствие строгого умного друга, слушающего еще не просохшие страницы вашего романа. Как важно, чтобы он восхитился, расплакался, расхохотался. Ужасно, если он, нахмурясь, скажет: плохо. Таким другом, таким первым оценщиком должен быть критик. В минуты творчества важно знать, что есть такой человек.
Какие качества более всего нужны нашей драматургии?
Думаю, что при ответе на этот вопрос следует исходить из широко развернутых предпосылок.
Строится новый материальный мир, и вместе с ним перестраивается и человеческая психика. Но до сих пор у нас еще имеется разрыв между перестройкой материальных сил и психикой человека. Искусство – одно из главных средств для заполнения этого разрыва, для перестройки сознания людей. Отсюда и основная задача его – организация психики нового человека. Цель его – изучение и показ нового типа человека-гражданина, формирующегося в обстановке революционно-созидательного изменения производственных сил и появления новых материальных богатств.
Каким же образом следует двигаться к этой цели?
Понятие социалистического реализма в искусстве включает в себя не только непосредственно авторское творчество, но и новые внешние силы, воздействующие на писателя и драматурга, то есть новое отношение к ним массового зрителя и читателя. Поэтому я придаю огромное значение собиранию отзывов читателей и зрителей, которое широко развернулось сейчас на фабриках, заводах, домах культуры и т. д.
Сближение драматурга и зрителя обогатит наших авторов колоссальной творческой потенцией широких масс, реальным опытом первых строителей нового общества. Искусство может цвести только тогда, когда в его создании принимают участие широкие массы, вносящие в него свои чаяния и волнения, свое знание жизни.
У нас до сих пор не позволяют в театре свистать, считают это хулиганством. По-моему, это плохо: не следует стеснять реакцию зрителя, тем более что если не свистом, то кашлем и хождением он все же выказывает свое невнимание и недовольство. И если кто-то написал плохую пьесу, а театр ее поставил, пусть свист из зрительного зала покажет отношение зрителя, чтобы второй раз этого не повторяли: реакция зрителя, как положительная, так и отрицательная, должна быть полной.
До сих пор наши журналы не печатали отзывы зрителей о пьесах и постановках. Делать это, по-моему, необходимо – и не от случая к случаю, а систематически. Наш зритель – высокой квалификации, и он достаточно знает, что нужно советскому искусству; он вырос до того, что может соучаствовать в процессе творчества. Надо только организовать зрителя, чтобы он не разбрасывался на мелочи, ни его, ни драматурга не интересующие, как это часто бывает, и тогда мы будем иметь надежного помощника в лице коллективного критика зрителя. В таком деле рассчитывать на самотек нельзя.
Обсуждение любой пьесы надо ставить конкретно, напрямик:
– Товарищи, нашел ли автор пьесы зерно нового человека? В чем вы это зерно увидели?
Обсудить один такой вопрос важней, чем десятки замечаний о том, что в столярном цехе нельзя курить и т. п.
Я не могу сейчас предложить формы этой работы – их покажет опыт самоотчетов драматургов и писателей, конференции читателей и зрителей и т. п.
Как правило, мы видим в действительности много больше того, что драматурги показывают нам на сцене. Наш зритель тянет нас к большому полотну. И чем скорей и крепче мы наладим с ним крепкую, творческую связь, привлечем его к соучастию в нашей работе, тем скорей мы выполним его задание – дадим большие полотна, развернуто показывающие нашу многогранную действительность. И главным героем в них должен стать гражданин строящегося социалистического общества.
Заповеди потому и заповеди, что их вырезали на камне. В то время не проходили диамата, и казалось, что счастливый результат борьбы станет вечным законом. Это будто бы так же очевидно, как Волга, впадающая и т. д… Но, оказывается, диамат – диаматом, а когда живое тело, успокоенное в благополучии канона, превращается из счастливого единства в противоречие (волшебство или людская злоба?), – живое тело протестует и вопит…
Случилось: Горький швырнул головню в старый чулан, где хранился старый реквизит «почвенников», заплесневелые консервы «мужицкой силы», и неожиданно и странно нашлись свирепые оберегатели этого литературного имущества.
Чем в прошлом славна и велика была русская литература? Страстной тоской по недостижимому (еще бы, – под самым носом пудовый кулачище исправника)… Глубиной противоречий, глубиной такой бездонно вековой, что Достоевскому померещился там сам антихрист… Бунтом против неба и земли ущемленного разночинца-одиночки… Мужицким анархизмом Льва Толстого… Полнокровной эмоциональностью, «нутром», мужицкой силой… И т. д. и т. д… А после Октября – наспех собранными и наспех записанными идеями и фактами великой эпохи…
Вывозилось все это на Запад с нашим сырьем – лесом, мазутом, рудой и пшеницей. Ясно, что в творениях, и в великих творениях, билась и бушевала «мужицкая сила» страны сырья и стопудового кулака… От Пушкина до наших дней сокровища литературы черпались из этих мужицких запасов…
Сегодня нам невыгодно вывозить сырье. Вместо леса выгоднее вывозить бумагу и химпродукты, вместо мазута – бензин, вместо руды – машины. Мужика сегодня, собственно говоря, уже и нет, мужики приступают к постройке степных социалистических городов. Корявая лешачья силища, после второго – мужичьего Октября учится в университетах. Сегодня мы намерены вывозить науку, философию, наши идеи, претворенные в живые формы нашего героического времени. Мы больше не хотим быть страной сырья и «мужицкой силой» и даже (хотим или не хотим) принуждены будем сырую бабу Эмоцию попросить пересесть во второй ряд, а в первый – нового организатора искусства…
Собственно говоря, я повторяю слова Горького (из его двух статей). Это все очевидно… Почему же Серафимович, Панферов с товарищами, выхватив наспех, как револьверы, цитаты из Ленина и Сталина, пошли в наступление в защиту «мужицкой силы»?
Первым делом Горького горько упрекнули в грубости и невежливом обращении с писателями…
«…Мы говорим Алексею Максимовичу: мы любим тебя, для нас каждое твое слово очень много значит, никто больше тебя не имеет права нас критиковать, но делай это бережно, без излишней злости. А то человека добить можно… Новиков-Прибой, например, сам не свой от переживаний… Старик без головы ходит…» (из речи Панферова на вечере в МОРП). «…Я себе не представляю никак, – говорит другой участник вечера, – чтобы о процессах, происходящих в настоящее время в СССР, можно было говорить дореволюционным языком…»
Один молодой писатель на литературном заседании в Ленинграде (я сам это слышал), взяв слово, начал так:
«Товарищи, нас, молодых, которые приходят к вам, маститым, что ли, я хочу сравнить с цветком… Его, товарищи, надо заботливо и осторожно поливать…» И т. д.
Парень был здоровенный, кровь с молоком, но говорил слабым и женственным голосом… По чистой совести, – это была не просьба, не требование помочь, а кокетство. Все силы отдаются на учебу тысяч молодых дарований, несущих советской литературе свои творческие возможности… Но почему комсомолец, вузовец, рабфаковец работает по шестнадцати часов в сутки, ликвидировав неграмотность, через несколько лет знает два-три языка, изучает философию, печатает научные статьи и т. д. Американские эксперты ерошат волосы, оглядывая размеры наших дерзновений… И почему молодой гладкий парень-писатель, развалясь на стуле, требует женственным голосом: «Поливайте меня…» Может быть, он хочет, чтобы поливали его настоем из «мужицкой силы»?
Советская литература (периода от гражданской войны до коллективизации сельского хозяйства и начала построения бесклассового общества) сделала свое дело – значительное и важное. Книги Панферова переведены на все языки. Германские рабочие, заключенные в концентрационные лагери (то есть находящиеся в условиях, весьма далеко отстоящих от построения бесклассового общества), с упоением читают Панферова. Но для нас сегодня эта литературная форма – уже противоречие… Вот о чем говорит Горький. Он говорит, что книга Панферова нужна была и хороша в свое время, несмотря на «выкулдыкивание». Сегодняшняя литература должна быть по плечу стране, выходящей на первое место в мире, – сегодня «выкулдыкивания» нам не простят ни наш читатель, ни читатель зарубежный… От советской литературы ждут новых, еще невиданных персонажей, и на сегодняшнего рабочего, читающего Гете в подлиннике, никак не напялишь мужицкий армяк и лапти, – пускай это лапти вчерашнего батрака…
Теперь по существу: о каноне, в защиту которого Серафимович и Панферов выхватили цитаты. Русский язык настолько богат глаголами и существительными, настолько разнообразен формами, выражающими внутренний жест, движение, оттенки чувств и мыслей, краски, запахи, материал вещей и пр., что нужно построение научной языковой культуры – разобраться в этом гениальном наследстве «мужицкой силы»… Больше нельзя лопатой швырять в книжку слова без разбору. Язык двигается к точности и выразительности через простоту и экономию… Будем мыслить, что мы идем к такому совершенству, когда возможен, например, литературный скандал по поводу лишнего или неправильного эпитета (совершенно так же, как машиностроение идет от точности одна десятая миллиметра к точности одна сотая).
Русский язык должен стать мировым языком. Настанет время (и оно не за горами), – русский язык начнут изучать по всем меридианам земного шара. Язык, на котором мыслил Ленин, на котором с математической ясностью и простотой Сталин выражает философию движения истории…
В самом деле, нельзя представить, чтобы в Оксфорде, скажем, профессор русского языка – в черной мантии и седом парике – втолковывал студентам глагол «выкулдыкивать»… Через два-три года советский читатель будет неизмерно культурнее тех писателей, кто сегодня женственным голосом требует поливки, или тех, кто сегодня, и не откладывая, не почувствует поставленным себя кверху ногами проклятой диалектикой…
«Мужицкая сила» нынче в сапожках хочет ходить.
Спор идет о русском языке: владеть ли этим орудием искусства, усовершенствуя его до высшей чувствительности, чтобы со все большим совершенством и глубиной отображать стремительно несущиеся на подъем события нашей эпохи, ее философию, ее живые персонажи, или принять как аксиому, что советская литература уже сделалась мировой литературой, что книги Панферова и других пролетарских писателей переведены на все языки, успокоиться на этом и спесиво превратить литературу в схоластическую академию, где молодежь будет заучивать безусловные образцы (хотя бы и десятилетней давности), где неминуемо произойдут конфликты вроде тех, что, помню, бывали у нас в самарском реальном училище? Ученик: «Батюшка, может бог создать такой камень, чтобы самому не поднять? (Торопясь, чтобы поп не перебил.) Если может, значит, бог не всесилен, если не может, значит, не всемогущ». Священник: «За кощунственные мысли ставлю тебе кол, пошел вон из класса».
Так вот, Ильенков поставил мне за мою статейку (в № 27 «Литгазеты») кол и выгнал меня из советской литературы, обозвав барином и фашистом, собирающимся сжечь советскую пролетарскую литературу, как сожгли фашисты берлинский парламент.
Статью мою, за которую Ильенков лишает меня огня и воды, я написал в дни выступления Горького о языке. Горький сказал то, чего давно ждали сотни молодых писателей, что назрело в самом росте Советского Союза. Горький сказал, что те художественные приемы, которыми пользовались и пользуются некоторые советские писатели, во многом уже не соответствуют высоте задач социалистического строительства и, стало быть, художественно не могут их отражать. Тем самым сравнительно низкое художественное качество является вредоносным, и защитники (как Серафимович) этакой рогатой силищи, лезущей из тумана, канонизирующие эту рогатую мужицкую силищу из тумана, вредят дальнейшему развитию и продвижению советского искусства.
Так я понял мысли Горького, – они были чрезвычайно важны, как бывает важен знак режиссера, вовремя вводящий на сцену новых персонажей, дающих дальнейшее развитие действию. Эти мысли были, как горящие головни, брошенные в чулан со старым реквизитом русского языка… Но после этих выступлений Горького образовалась (временно) как бы пустота, некий ужас, – и не без основания, – писатели знали о существовании Ильенкова. Я – забыл. Я беспечно (как птичка, не предвидя от сего…) бросился первым, чтобы заполнить эту пустоту. И напоролся на ржавые рапповские вилы.
Правда, в статье я допустил неясную формулировку. Я сказал, что литература эпохи гражданской войны и разгрома кулачества в языковом отношении у многих авторов еще сыра, неряшливо обработана, часто натуралистична, физиологична, – это мы видим теперь, когда перед нами новые задачи построения культуры бесклассового общества. Во времена гражданской войны или второй, еще более страшной, небывалой борьбы с многомиллионным деревенским собственником (борьбы, где пришлось переделывать характеры, психологию масс) литературе было не до изощрения языка, нужна была максимальная эмоциональность, – «выкулдыкивать» так «выкулдыкивать», лишь бы дошло, как клинок в сердце.
Это у меня было сформулировано не совсем ясно и слишком сжато; при недобром желании, Ильенков это все перевернул так, что я говорю не о языке, а о самом будто бы содержании. Что я барским жестом бросаю горящую головню в книги Панферова и во всю пролетарскую литературу. Прямо хоть в Берлин уезжай… А по-моему, критик, даже в самой крайней ярости, должен все-таки прежде всего понять, что хочет сказать художник, пишущий статью об искусстве. А так-то – вилами в бок, – это действительно вроде рогатой мужицкой силищи из тумана…
Но это – мелочи. Ильенков, замахиваясь на меня, загоняет вилы в бок всем вопросам языковой культуры, поднятым Горьким. Статья его – прямо против Горького. Прочтя статью Ильенкова, читатель скажет: все обстоит благополучно, длинный список советских писателей (приводимый Ильенковым) достиг мировой известности. Панферов и другие навсегда ограждены от кощунственных поползновений, и полемика, поднятая протопопом, смазана, как милая шутка.
Правда, Ильенков упоминает вскользь, что надо, конечно, учиться народному языку. Но, в общем, все в порядке, снова тишь да гладь, литературная благодать…
Но все в том, что Горький именно и направил острие полемики против этого «народного» языка. Что такое народный язык? Чаво и таво, ядрена вошь, – это тоже ведь народный язык. Областные выражения, местные провинциализмы, одесские, литовские – тоже язык. Где же тут разобраться, да в особенности молодому, начинающему писателю… Как изучать русский язык? По Бодуэну де Куртене, что ли? Или, обув лапти, идти с записной книжкой в народ? С какой стороны за этот язык взяться?
Народ создавал и создает язык на основе того удивительного языкового строя, который является как бы выражением внутреннего и внешнего жеста человека.
Сложный человеческий организм – от психики до кончиков ногтей – находится в постоянной вибрации по отношению к окружающей его социальной и физической среде.
Человек психически и физически всегда жестикулирует. Слово, речь – выражение этой жестикуляции. Первобытное человеческое стадо переговаривалось жестикуляциями, выражая ими понятия, глаголы по преимуществу (бежим, лезем, плывем, убьем). Существительное было дальнейшим обогащением глагольной речи. Понятия, идеи также имеют внутренний жест, так как понятия и идеи – всегда в движении и о движении…
Пушкин учился языку у просвирен, Лев Толстой – складу речи – у деревенских мужиков. Что это значило? Человек еще не поднявшийся в сложный мир отвлеченных понятий, человек, которого идеи неотделимы от орудий труда и не перерастают несложного мира окружающих вещей, – человек этот мыслит образами, предметами, их движениями, их жестами, он видит то, о чем говорит. Его речь образна.
Городской человек, да еще кабинетный человек, часто теряет связь между идеями и вещами. Язык становится лишь выражением отвлеченной мысли. Для математика это хорошо. Для писателя это плохо, – писатель должен видеть прежде всего и, увидев, рассказывать виденное, – видеть текущий мир вещей, как участник потока жизни.
Нужно учиться методу построения народной речи, учиться видеть человека изнутри, то есть не противопоставляя себя ему, не заучивать язык, не записывать в книжечку народные выражения, но самому начать согласно жестикулировать в социальной среде. Тогда четырехтомный словарь Бодуэна де Куртене оживет и слова получат снова связь с вещами, с их движением и жестами.
Между искусством и неискусством тонкая, но очень существенная грань.
Неискусство в лучшем случае дает читателю толчки самому фантазировать, мечтать, расписывать на листах книги свои узоры.
Искусство заставляет читателя физически видеть читаемое. Искусство, как на клавиатуре, разыгрывает на рефлексах и эмоциях дивную музыку образов и через систему образов осмысливает явление жизни.
Орудие искусства – язык, берущий свой строй из психического движения человека в социальной среде. Как же язык должен быть тонок, точен, деликатен, чтобы играть симфонии образов на таком сложном инструменте, как психика быстро растущего советского пролетарского читателя, предъявляющего все более и более повышенные требования к искусству.
Вот вопросы, поднятые Горьким. Вот что Ильенков – непонятно из каких соображений – старается замять и смазать.
Когда вы задумываете исторический роман, то задумываете вы его, конечно, потому, что у вас является необходимость написания этого романа. Нельзя, конечно, взять и придумать, – дай-ка я какой-нибудь роман напишу, а нужно почувствовать необходимость написания такого романа. И эта необходимость вытекает из желания понять современность. Мы связаны большими нитями с нашей историей. Для истории такого большого народа, как в России, какие-нибудь 200–300 лет являются, конечно, двумя-тремя историческими днями, и поэтому корни очень многих современных вещей (хотя бы для примера наша борьба с кулачеством) лежат глубоко исторически, и, чтобы понять многое из совершающегося теперь, необходимо заглянуть в прошлое.
Многое в нас для Запада является непонятным. Та энергия и воля, которую возбудила партия в стране, совершенно противоречат тем понятиям о России, о русском народе, которые сложились на Западе.
Для них совершенно непонятно, каким образом совершаются у нас крупнейшие, мирового значения, события (например: полет в стратосферу, спасение челюскинцев и т. д.). Ни в одной стране, ни у одного народа этого не могло быть. Это могло иметь место только у нас. Это могло быть только в нашу эпоху, пронизанную необычайно волевыми началами.
Когда мы заглянем в прошлое, то увидим, что далеко не [во] всех исторических моментах процветала интеллигентщина, расхлябанность, чеховщина, которые характерны для 80-х годов прошлого столетия. Были и необычайно волевые моменты. И таким моментом является эпоха Петра. Я это говорю только для примера, потому что заинтересоваться той или иной эпохой можно по-разному. Целый ряд причин заставляет писателя заинтересоваться такой-то эпохой, таким-то отрезком исторического времени.
Затем начинается работа над материалом. Я, как известно, работаю над материалами эпохи Петра. Материалов огромное количество: мемуары, исторические документы, письма. Но я считаю ненужным просматривать весь исторический материал. Нужно найти в этом материале основное, то есть то, что подтверждает воззрение на ту эпоху, которой занимаешься.
Итак, вы начинаете работать над материалами. Вы их прочитываете. Вы отмечаете те места, которые вам могут пригодиться, которые вам особенно интересны. Я не пользуюсь обычной картотекой, я просто подчеркиваю те места, которые мне нужны, и запоминаю, что в такой-то книге я должен найти то-то. Затем, когда охвачен весь период чтением, вы сужаете материал. Вы берете отрезок времени – полгода, год – и смотрите, что в этот период произошло, какие события и какие материалы относятся к этим событиям. Я, например, нарочно ограничиваю себя. Скажем, меня интересуют 1698–1704 годы. Так я уж не буду читать того, что было в 1704 году или раньше, кроме общих материалов, описывающих общие события: характеры, быт и т. д.
Что же в историческом романе является основным?
Это становление личности в эпохе.
Большинство исторических романов, написанных до сегодняшнего дня, брало личность как двигающую силу истории. Очень часто историческая личность действовала вне атмосферы, ее можно было бы поместить в любую эпоху – она могла бы в ней совершать те же самые поступки.
Такое построение романа неверно.
Личность является функцией эпохи, она вырастает, как дерево вырастает на плодородной почве, но в свою очередь крупная, большая личность начинает двигать события эпохи. Она может двигать их в рамках ограниченных, но может их замедлять и ускорять. Личность в истории – это вещь в литературе новая, потому что мы ставим вопрос марксистски. Но становление личности в эпохе – это большая задача для художника. Во второй части «Петра I», которую я закончил совсем недавно, этот вопрос является одной из основных задач.
Вторая задача, равноценная ей, – это выявление двигающих сил эпохи. История наша, мемуары писались в большинстве случаев дворянами, ибо дворянство было единственным грамотным классом. Поэтому мемуарная и историческая литература однобока. Она берет эпоху с точки зрения помещичьего класса, и здесь произошли колоссальные ошибки. Так, например, совершенно просмотрена и не упомянута та грандиозная роль, во всяком случае в первой половине этой эпохи, молодой московской буржуазии. Петровская эпоха была ею претворена, ею же была поднята на щит и фигура Петра. Другое дело, что это потом потекло по другим линиям. Была борьба, молодая буржуазия была побеждена, и класс помещиков-дворян стал играть первенствующую роль. Вернее, началась дворянская контрреволюция, которая погубила дело и затормозила на два столетия развитие страны. Помещичий класс играл роковую роль в развитии страны, страшную роль.
Так вот, выявление движущих сил эпохи является второй задачей.
Теперь уже задачи чисто технические. Исторический роман не может писаться в виде хроники, в виде истории. Это совершенно никому не нужные вещи. Нужна прежде всего, как и во всяком художественном полотне, – композиция, архитектоника произведения.
Что это такое – композиция?
Это, прежде всего, установление центра, центра зрения художника. Художник-писатель не может с одинаковым интересом, с одинаковым чувством и с одинаковой страстью относиться к различным персонажам, точно так же, как художник в живописной картине тоже не может иметь несколько центров. Скажем: дерево сбоку; посредине – человеческая фигура; направо здание; сзади него – лес; дальше – средний план и т. д. Все это не может быть выписано с одинаковой точностью, с одинаковым изображением деталей, с одинаковой силой красок. В каждой картине должен быть центр. Центром является смысл этой картины, ее идеология. Это, конечно, очень трудная для художника вещь, но основная.
В моем романе центром является фигура Петра I. Остальные фигуры, сопутствующие ему, по мере их важности, описываются со все меньшим количеством деталей и со все меньшей ясностью. Есть фигуры, которые нарочно мелькают каким-нибудь жестом или словом. Иногда бывает интересная какая-нибудь фигура, и, казалось бы, неплохо ей посвятить главу. Но тут необходимо себя одергивать, удерживать. Чувство художника не должно позволять ему, как бы ни была замечательно интересна глава, это делать. Надо себя сдерживать, иначе вырастет гигантский нарост, хотя и доброкачественный, но все же нарост. Здесь писателю подсказывает чутье художника, чувство меры, чувство композиции.
Композицию нельзя заранее рассказать или сочинить. Я бы сказал, даже план художественный, подробный план нельзя сочинить. План вы должны иметь для себя в качестве вашего волевого желания. И я бы сказал, что чем больше это волевое желание общественно, тем лучше. Роман должен создаваться по тем же законам, по каким движется жизнь.
Очень часто уже созданные вами фигуры начинают жить самостоятельной жизнью. Когда очередь доходит до знакомой фигуры, вы уже начинаете относиться к ней, как к старому знакомому. И тут уж остается только подталкивать: «Куда ты лезешь, сюда не нужно, сюда…»
И вот для писателя, дошедшего до такого состояния, когда его персонажи начинают жить самостоятельной жизнью, жизнью живых людей, – это самый высший момент творчества. Тогда он уверен, что это будет настоящая жизненная правда. Конечно, это при условии большого чувства композиции, когда вы знаете, что того-то и того-то нельзя делать, потому что это выходит из сферы вашего романа, при том условии, когда композиция охватывает все существо писателя, не только занимает его мысли, ощущения, но и его чувства. Это чувство композиции приобретается, этому нужно учиться, а главным образом оно достигается учебой на ошибках, на практике.
Поэтому молодым авторам я рекомендую начинать свою работу с маленьких рассказов. У нас такие авторы сразу берутся за большие произведения. Это, конечно, очень похвально, это показывает, что у нас в Советском Союзе есть о чем поговорить, есть над чем подумать. Но, с другой стороны, это вещь опасная, ибо много молодых авторов, дойдя до середины романа, зачастую забывают, что было в его начале, вообще теряют ориентировку. Между тем необходимо такое состояние, чтобы вы в любой момент окидывали взором все свое произведение. Вам все должно быть ясно. Но для того чтобы этому научиться, необходимо начинать с мелких рассказов, новелл, повестей. К сожалению, таких начинающих писателей у нас немного.
Итак, композиция – это прежде всего установление цели, центральной фигуры и затем установление остальных персонажей, которые по нисходящей лестнице вокруг этой фигуры располагаются. Это так же, как архитектура здания. Каждое здание имеет свою цель, свой фасад, высшую точку этого фасада и ограниченные размеры, определенные формы.
Художественное произведение тоже должно иметь определенные очертания.
Теперь идем дальше. Основное в работе над романом, без чего совсем нельзя писать, – это точка зрения.
Что это значит?
Это значит, что когда вы пишете о чем-нибудь, или о ком-нибудь, или что-нибудь описываете, вы должны найти исходную точку зрения не в переносном, а в буквальном смысле слова – луч зрения.
От кого это исходит?
От писателя.
Вы пишете то, что видите в данный момент. Вы смотрите с пригорка вниз на расположение города или пейзажа. В центре пейзажа что-то находится – озеро, дом, фабрика, лес. Вы отчетливо все это видите. То, что находится по сторонам, – это более расплывчато, то, что сзади вас, вы вовсе не видите и не описываете. Между тем у молодых авторов приходится видеть такое: читаешь и думаешь – этого фактически тут не могло быть увидено. Вот это и значит искать непосредственную точку зрения.
А затем, что еще важнее, – это точка зрения персонажа. Скажем, вы описываете Ивана Ивановича. Он идет по улице, но вы знаете, что он в грустном настроении. Так как вы описываете Ивана Ивановича, то вы и улицу описываете глазами Ивана Ивановича, находящегося в грустном настроении, потому что веселых мотивов он на улице не увидит: хотя бы и светило солнце, ему покажется, что туман, мрачность и слякоть.
Вот такая точка зрения, точка зрения персонажа, абсолютно необходимая вещь для писания.
При этом она может перемещаться.
Если вы описываете сцену с двумя людьми, то вы можете смотреть расположение различных предметов то от одного, то от другого, но неминуемо чьими-то глазами вы должны смотреть. Когда вы пишете фразу, вы должны знать и сознавать совершенно ясно, кто это смотрит, чьи это глаза видят, потому что «вообще» писать невозможно. При писании вообще какой-то взгляд и нечто получается. А когда вы определили точку зрения и начинаете смотреть чьими-то глазами, получается четко и выпукло.
Дальше – язык. Этот вопрос, конечно, непосредственно связан с тем, о чем я говорил, с лучом зрения.
Что такое язык?
Прежде всего это выражение жеста внутреннего и внешнего. Первоначально, когда не было языка, когда жили люди-полузвери, они жестикулировали, произносили какие-то звуки, подавали знаки опасности, расположения и т. д., словом, объяснялись, как глухонемые. В дальнейшем эти жесты сопровождались звуками, из звуков получались слова и, наконец, связная речь. Речь есть функция жеста. Человек все время постоянно жестикулирует в социальной среде. Человек, связанный с социальной средой, получающий от нее бесконечное количество рефлекторных ударов, отвечает на эти рефлексы жестом. Это не значит, что это как жест руки – может быть, это внутренний жест, жест идеи.
Вот ключ к пониманию и изучению языка. Народный язык весь состоит из жестов. Язык литературный утерял свой жест. В этом был очень повинен И. С. Тургенев, который ввел очень красивый, очень хорошо сделанный, с придаточными предложениями, очень хорошо скомпонованный, полупереводный язык: речь текла, как ручей. Возьмите страницы из Льва Николаевича Толстого и Тургенева и сравните их, – где вы лучше видите? У Льва Николаевича вы больше видите, а у Тургенева вы больше понимаете. Я говорю, конечно, о языке художественном. Если возьмем язык математики, науки, то там никакого жеста не нужно. Но литература – это искусство возбуждать в читателе посредством слов те образы, которые проносятся в вашем воображении. Вы что-то увидели, написали посредством слов, читатель прочел, и у него возникла картина тех образов, которые вы увидели, но, конечно, окрашенных его индивидуальностью. Очень часто бывает так, что читатель не согласен с вашей трактовкой образов. Но тут уж дело мастерства. Универсальные гении, как Пушкин, они так видели луч, так видели систему образов, что противоречий (вот уже сто лет прошло) между читателем и Пушкиным не получается никаких. Мы получаем приблизительно, как и сто лет назад, ту же систему образов, те же эмоции.
Народный язык именно так и строится: человек говорит в известном настроении. В известном настроении он употребил известную систему жестов, начиная от внутреннего жеста, то есть от жеста идеи, от жеста чувства, потому что чувства также имеют свои жесты: то жест руки, то жест лица, то жест самого тела. Между прочим, для примера: скажем, человек с вами разговаривает. Вы смотрите ему в глаза и вдруг видите, что эти глаза подобрели. Они почти не изменились. Он их не прищурил, не вытаращил. Глаза так же раскрыты, но вы в них прочли целую гамму чувств. Глаза такой чувствительный аппарат, что по ним вы можете угадать чувства вашего собеседника. Поэтому фраза слов у данного человека располагается по-другому, чем у человека, находящегося в другом внутреннем состоянии. Скажем, у человека разгневанного фраза строится отрывисто. Разгневанный, расстроенный человек не может говорить в придаточных предложениях. А какой-нибудь ханжа или человек, который сидит дома и долго скучает, а вот, наконец, пришел собеседник, он, сидя у огонька, будет беседовать плавно и с придаточными предложениями. Он будет ими наслаждаться.
Человек влюбленный несет чепуху. Отчего? Он весь растрепан. У него нет слов, у него есть фантастика слов. Вот это все зависит от жеста. Отсюда и идет язык.
Как же нужно творить язык? Каким языком надо писать? Прежде всего вы должны увидеть то, что вы хотите описать, увидеть до галлюцинации ясно, совершенно ясно. Если описываете Ивана Ивановича, то должны знать, какой у него рост, как он двигается, в каком состоянии его желудок (если у него гастрит, то у него кислые речи и выражение лица). Все это вы должны увидеть, и не трогайте пером бумагу, пока этого не увидите, но когда это видите, то у вас язык приобретает четкость. Вы будете жестикулировать жестами Ивана Ивановича.
Поэтому всем молодым писателям я рекомендую писать вслух. Все большие мастера писали вслух. Флобер, – так тот орал так, что было слышно с другой стороны реки. Бальзак, – тот дрался с воображаемыми персонажами. Мне сообщил один факт профессор Коган: как-то Фильгове пошел к Бальзаку. Подойдя к дверям его комнаты, он услышал страшный скандал и подумал, что Бальзак кого-нибудь убивает. Однако оказалось, что там никого не было. Просто Бальзак рассердился на одного из своих персонажей – негодяя. Так вот, прежде всего нужно писать вслух. Фраза, сказанная вслух, будет всегда идти от жеста, но вслух не монотонным голосом, а от зрения, от созерцания этого человека: вы как бы за него говорите, в том его настроении. Тогда у вас все будет в порядке.
Два слова о вымысле. Вообще, чем больше вымысла, тем лучше. Это и есть настоящее творчество. Но вымысел должен быть такой, чтобы у вас получилось впечатление абсолютной правды. Писать без вымысла нельзя. Вся литература – это вымысел, потому что жизнь разбросана по плоскости, по поверхности, по пространству, по времени. Человек, скажем, за свой рабочий день или не рабочий день говорит одну фразу, существенную для его сущности, а другую он скажет через неделю, а третью через год и в другой обстановке, а может быть, и никогда не скажет. Вы заставляете его говорить в концентрированной обстановке. Это же вымысел жизни, но такой, в котором жизнь более реальна, чем сама жизнь. Вот такой пример: если вы возьмете типографский шрифт, сделаете бесконечное количество букв и их разбросаете, расшвыряете, то по закону вероятности (есть такая наука) все, когда-либо написанное людьми, оно будет тут – все слова и все собрания сочинений. Но их нельзя собрать в систему, потому что на это потребовалось бы бесконечное количество времени. Если бы на самом деле не было Пушкина, то он существовал бы по теории вероятности. Точно так же и искусство, – оно берет разбросанную жизнь, бесконечное количество разбросанных предметов, концентрирует их, и вы видите реализм, который более существен, чем сама жизнь.
Товарищи, мой доклад напечатан и роздан, – сейчас я дополняю его лишь несколькими замечаниями, непосредственно относящимися к специфике драматургии.
Если представить себе в масштабах возраст земли высотой в Александровскую колонну, то возраст человечества (от начала, когда четверорукий взял осколок кремня) будет в этом масштабе толщиной в пятикопеечную монету, положенную сверху на колонну. Культурный период человечества (от начала письменности) будет толщиной в папиросную бумагу, положенную на пятачок, а будущая жизнь человечества выразится прямой линией, проведенной от пятачка до высоты Эвереста.
Мы живем на едва забрезжившей заре непомерной истории человечества. В масштабе пяти микронов (в толщине бумаги) мелькнули эпохи невероятно и неумело расточительной затраты энергии, эпохи самотека истории: восточный мир с громоздкими империями; античный период с организацией живых машин – рабов и осознанной классовой борьбой; германский мир, с трудом переваривающий феодальной утробой осколки римской цивилизации; Возрождение и гуманизм; капиталистическое накопление и буржуазная революция; эпоха пара, машиностроения, промышленного капитала, империализма…
Сегодня, у подножия восхождения человечества, империализм, как завершение пятимикронного пути истории, претерпевает свое последнее превращение: швырнув в огонь палеолитического костра все культурные ценности, от Пифагора до Эйнштейна, организует четверорукого зверя, снабжая его, вместо кремневого осколка, маузером и газовой гранатой.
Организуется мировой фашизм, чтобы раздавить производительные силы, чтобы одной расе, одному племени пожрать другие расы и племена, чтобы сконцентрированный капитал остался хозяином мирового кладбища. На заре истории будто бы обезьяна сошла с ума и стала человеком… В конце – человек сходит с ума и становится обезьяной… Скверный каламбур. Очевидная нелепость… Человечество не может начать свое восхождение с самопожирания и разрушения.
Стремление к продлению и развитию жизни, с наибольшею силой и волей ощущаемое производящим классом – пролетариатом, находит единственный верный путь. Фашизму противопоставлены пятилетние планы строительства социализма. Мы взгромоздили на свои евразийские плечи Эверест будущей истории. То, что мы делаем сейчас, озарено жизнью.
Миллионы будущих веков как бы взывают к нам о мужестве, о героизме, о непреклонности.
В том и отличие нашей семнадцатилетней эпохи, что мы отвергаем исторический самотек. Мы вторгаемся в историю, в недра природы, в недра классов, в недра дремотных душ человеческих. Организуем и торопим все естественные процессы, – целеустремляя их, вызываем их предельную активность.
Строится новый материальный мир, новые производственные отношения, и вместе с этим перестраивается человеческая психика. Трудность революции и, в особенности, того ее периода, когда от разрушения старого мира она переходит к построению нового, – в том, что строительство нового начато старым человеком, рожденным в мрачнейшей обстановке полуколониальной, мелкособственнической, варварской царской России. Разве не изживаем мы по сей день это наследие?
Неизбежен был разрыв между ростом материального строительства и ростом человеческой психики. Здесь нельзя было положиться на самотек, на одно непосредственное влияние изменившихся материальных условий. Человеческий мозг – сложный и капризный механизм… Правда, мы видели удивительные превращения, когда убежденные вредители, социально опасные элементы, активные контрреволюционеры становились энтузиастами строительства. Но это происходило на грандиозных, ударных стройках, где были особенные, напряженно творческие условия, решительно вторгавшиеся в психику. Мы же говорим о повседневности, о трудовых буднях.
В несколько лет возникают города с новыми общественными формами, возникают новые производственные отношения, рушатся тысячелетние навыки, сменяясь такими, где каждый шаг требует творчества. Все новые и новые массы втягиваются в строительство. Неизбежно отставание психического роста от роста материального. Возникает неминуемая задача – ликвидация этого разрыва.
Задачу психического строительства человека выполняют наука, философия и искусство.
Капиталистический мир, мыслящий историю как борьбу всех против всех, церковь, стремящаяся внести в это страшное бытие поправку, обещая, вместо неизбежной войны здесь, дать вечный мир там, за гробом, и пролетариат, строящий буржуазный мир – свою тюрьму, – все это порождает нездоровые пессимистические миросозерцания. С одной стороны – индивидуализм, – психическая крепость личности, воюющей против всех, нора тарантула, откуда можно мыслить мир как представление и предаваться горькой мечтательности; с другой – мелкобуржуазный «социализм», мыслящий человечество как муравейник, трудящийся в круговороте рождений и смерти.
И там и там труд – обреченность, вечное проклятие.
Горькое и жгучее отвращение должен испытывать большой художник, бредущий по дантовым кругам буржуазного мира.
Все бесцельно, – нельзя же назвать целью редкую Удачу личного короткого счастья. И само искусство – бессмысленное и праздное занятие для обжор, эпикурейски испивающих последний глоток вина.
Мы понимаем не так. Человечество не муравейник. Человечество – это высшие и руководящие формы природы, развивающиеся в сторону от инстинктов к разуму. Человечество обуздывает, подчиняет и планирует природу – ее силы и законы. Цель: освобождение человека от того труда, который могут и должны выполнять машины и автоматы, чтобы высшие силы, силы разума, могли свободно и безгранично развиваться, чтобы природа человека использована была производительно, во всем мыслимом размахе творчества.
Социализм – это раскованные творческие силы человечества. Впереди – сотни великолепных веков счастья, какое сейчас нам и не снится.
Цель всех усилий – человек, – высшая творимая и творческая форма природы.
То, что мы назвали «отставанием», происходит также и потому, что новое в человеке, – его отношение к обобществленному труду, к новым формам общественной и частной жизни, становление личности в коллективе и т. д., – еще не зафиксировано с достаточной точностью ни в самом сознании человека, ни в литературе, не названо словом, не определено.
За семнадцать лет революции возник тип (вернее – типы) нового человека, но черты его разбросаны и не выявлены, и носители этих черт сами еще недостаточно четко сознают их. Здесь начинаются важнейшие задачи литературы, в частности – драматургии.
На примерах прежних эпох мы знаем, какое могущественное влияние на формировку общества оказывает художественно оформленный тип нового (для данной эпохи, для данного общества) человека. Три поколения женщин дворянского-интеллигентского общества воспитывались на тургеневской героине. Величие и значение Бальзака в том именно, что из хаоса послереволюционного французского буржуазного общества он извлек и оформил нового человека девятнадцатого столетия.
Литература вторгается в психику масс, чтобы найти в них разбросанные части нового человека и в виде типа вернуть его массам.
Литература запечатлевает пройденный путь, – вслед за двигающимися массами по их пути развертывает пестрое полотно истории.
В своих наиболее вдохновенных достижениях литература забегает вперед, провидя будущее, – как бы берет жизнь на буксир.
Таковы три основные задачи литературы. Так мы понимаем наше социалистическое искусство. Задачи его не подсобны и не служебны, как у искусства капиталистического мира, где идет торопливая перестройка ни к чему уже более не пригодного гуманизма в коричневый террор фашизма.
Наше искусство – один из творческих процессов строительства новой истории человечества.
Одна из важнейших задач литературы – создать из живого материала эпохи тип нового человека, ведущий тип героя нашего времени.
Прежде всего: такая задача выполнима только при участии в творчестве обеих сторон – художника и живого материала, писателя и читателя, драматурга и зрителя. Искусство не может быть односторонним, как пытались доказать когда-то символисты, презиравшие «толпу», воспринимавшие мир как свое представление. Литературное произведение существует постольку, поскольку оно воспринимается массами, находит в них живой отклик.
Словесная ткань, слова, сочетания слов должны быть расшифрованы читателем, должны снова превратиться в духовную энергию, иначе они навсегда останутся черными значками на белой бумаге, как некоторые, навсегда закрытые письмена давно умерших народов. В свою очередь духовная энергия читателя, трансформированная в идеи, жесты и поступки, снова возвращается к писателю, который находит свое бытие в социальной среде.
Трагедия Анны Карениной сегодня уже пустое место, потому что колесо паровоза, под которое легла голова Карениной, для современной женщины не единственный выход разрешить противоречия любовной страсти и общественного порицания. Трагедия мадам Бовари жива, потому что еще жива во всей остроте противоречий мещанская среда.
Нигде с такой неумолимостью не заметна кровная связь этих двух составных частей искусства, – художника и массы, воспринимающей его творение, как в театре. Театр – это организованное, празднично-приподнятое, решающее место встречи социальной среды с личностью, выдвинутой этой средой, чтобы выполнить заказ о познании и оформлении этой среды.
Социальный заказ в мыслимых нами формах социалистического реализма несравненно сложнее и глубже, чем это еще недавно понималось некоторыми литературными группами. Там были кое-как наряженные в человеческое платье очередные темы, говорящие в свете рампы человеческими голосами.
Такие агитки и плакаты зрителю семнадцатого года республики не нужны, и они вредны, потому что, подменяя собою высокое искусство, они заставляют неискушенного зрителя предполагать, что искусство, вообще говоря, неправдивая, крикливая и скучная вещь.
О чем говорят сегодня на районных, городских, областных конференциях читатели и зрители, – пролетариат, относящийся с величайшей сознательностью, серьезностью и страстью к мировым задачам советской литературы?
Они говорят писателям: вы нас недостаточно знаете, вы часто просто выдумываете нас, в персонажах ваших книг и пьес мы еще не узнаем самих себя.
С пролетарской решительностью читатели ставят перед писателями основной вопрос социалистического реализма – о создании типа эпохи, то есть синтетически, наблюдением и творчеством, собранного из потока жизни полноценного и полнокровного персонажа (пьесы, романа), в котором читатель узнает свои черты, свой героизм, свои ошибки, свое трагическое и свое смешное и через это осознает самого себя.
Театр – наиболее трудная и, вместе с тем, наиболее совершенная форма искусства. В театре единственный объект искусства – человек. Человек, как он есть, без всяких подсобных предприятий, в виде описаний, лирических отступлений от автора или заговора слов (в стиле Андрея Белого).
Перед драматургом – голый человек – духовный мир, высшее явление природы, со всем наследством миллионов пролетевших веков и всеми возможностями будущих тысячелетий, противоречивый, всегда борющийся, всегда определяющий свое бытие революциями и строением социальной среды, творящий идеи и воплощающий их, удивительный мир, заключенный в комочке нервов под черепной коробкой.
Таков объект драматургии. Единственный метод, которым можно познать и отобразить его, – это реализм, то есть метод художественного обобщения действительности.
Революционные эпохи всегда выдвигают реализм как форму искусства. Это понятно: победивший класс, полный сил и творчества, требует при своем непосредственном участии оформления типа нового человека, требует синтеза жизни, взошедшей на дрожжах новых идей.
Марксизм углубляет искусство, вводя социальную среду, определяющую бытие личности, и труд, как высшую моральную ценность. Мы более не можем брать человека изолированно, в бесплотном пространстве и для объяснения некоторых «загадочных» движений души посматривать на небо, как это делали романтики. Мы разгадываем загадки, находя причины в окружении личности, в действии на нее извне социальных сил. Изолированного человека больше нет, – это неправда искусства. Мы делаем шаг в глубь правды, определяя человеческую психику как становление личности в социальной среде.
Отсюда мы называем наш художественный метод – социалистическим реализмом.
В методике искусства существуют некоторые каноны, некоторые пережитки, некоторые предвзятости. Я бы хотел указать на одно из таких утверждений.
Как мыслит художник слова? Писатель мыслит образами, – так принято было думать со времени Белинского. Но это неверно. Такая предвзятость нередко приводила писателя к кинематографичности художественного мышления, к самоцельности образа, к натуралистичности художественной ткани.
Утверждать, что писатель мыслит образами, – значит, отделаться поверхностным определением чрезвычайно сложного и хрупкого процесса художественного мышления и девять десятых искусства поставить вне литературы (Некрасов, Щедрин, Достоевский, под вопросом окажется даже Пушкин и т. д.). Писатель мыслит не образами.
Образ в искусстве есть лишь способ передачи моего, писателя, комбината образов, идей и ощущений ему – читателю. Я собираю в реальный образ, как в горячий фокус увеличительного стекла, лучи моих идей и ощущений и этот образ передаю воображению читателя, с тем чтобы в его сознании образ снова трансформировался в идеи и ощущения.
Очень часто образ служит толчком для возникновения во мне идей и ощущений, и всегда образ является завершительным финалом процесса. Этот-то промежуточный, чрезвычайный и основной процесс мышления и пропущен в определении, что будто бы писатель мыслит образами.
У палеолитического человека, – того, что привязал жилами осколок кремня к рукоятке и оставил в пещерах магические рисунки зверей, – наверно, процесс мышления был иной, чем у нас. Борьба с природой, охота и труд требовали привычных, передаваемых из поколения в поколение движений, и они, эти жесты, повторенные (скажем, в пещере у костра), вызывали в мозгу человека привычные образы. Перед его взором (обращенным к огню) проходили тени зверей, врагов, человек жестикулировал и воображал, – в дыму костра возникали бесплотные двойники жизни. Это была магия.
Усложняющиеся процессы труда требовали более точных определений. Жесты повлекли за собой звуки, из звуков сложился язык.
Для нас образное мышление – только часть художественного мышления. Если я буду мыслить только образами, то есть представлениями предметов, то все бесчисленное количество их, все, что окружает меня, превратится в бессмысленный хаос.
Я не могу открыть глаз на мир прежде, чем все мое сознание не будет охвачено идеей этого мира, – тогда мир предстает передо мной осмысленным и целеустремленным. Я, советский писатель, я охвачен идеей переустройства и строительства нового мира. Вот с чем я открываю глаза. Я вижу образы мира, понимаю их значение, их взаимную связь, их отношение ко мне и мое отношение к ним.
Я пронизан насквозь силовыми лучами этого мира, и каждый силовой луч оканчивается в моем мозгу чувствительной точкой. Я связан с миром, всеми жестами – психическими и физическими – всем моим существом я реагирую на сочетания и движения образов.
Я мыслю ощущениями, желаниями, волевыми импульсами. Я хочу вторгнуться в мир, чтобы, руководимый первоначальной идеей, внести туда свои поправки. Наконец, как всякое живое существо, я стремлюсь к полноте ощущений, и так как я связан с миром строительства справедливости, полнота моих ощущений должна быть под знаком добра.
Я отнюдь не хочу сказать, – подчеркиваю это, – будто художественное мышление безобразно, что писатель, так сказать, только иллюстрирует образами свое мышление. (Хотя так некогда думал РАПП, задавая писателям темы для иллюстраций.)
Нет. Образ естественно формируется в этом сложном процессе, – четкий и точный выплывает как завершение мышления, как, например, в конце конвейера сходит законченная машина в результате тысячи процессов: от чертежей, от газов плавильных печей до вспышки магнето в собранном механизме.
Язык – это след гигантского производительного труда человеческого общества. Это отложенные кристаллы мириадов трудовых движений, жестов и вызванной ими духовной энергии. Все сложные движения, рожденные в глубинах нашего существа, получают форму в языковом определении. Язык – это орудие мышления.
Как будто все это очевидно, и не стоило бы высказывать давно открытых откровений. Но на практике – в нашей литературе, в драматургии в частности – это орудие мышления не совсем в порядке, не совсем освоено, и часто молодой автор не знает даже, с какой стороны приступиться к языку, как за это орудие взяться – где ручка, где резец.
Обращаться с языком кое-как – значит, и мыслить кое-как: неточно, приблизительно, неверно.
Вспоминаю, как в начале моего литературного пути мне трудно давался язык, как я спотыкался на каждой фразе, приходил в отчаяние: почему же, почему нужно так сказать, а не так, что лучше – так или этак? В какое место поставить глагол, существительное, эпитет? Такие штучки, как «что», «который» – зубами вцеплялись в придаточные предложения. Первые рассказы я переписывал по многу раз и все же не мог добиться того необходимого, чтобы фраза стала кристаллически прочной и ясной, чтобы фраза возбуждала в мозгу зрителя, подобно вспышке света в фотоаппарате, ясное и четкое образное представление. Мысли и художественный образ расплывались в этой путанице, в скользкой ткани языка.
То мне казалось, что нужно писать красиво, чтобы речь лилась по всем канонам словесности, – по-тургеневски, то казалось необходимым, чтобы фраза гипнотизировала моего читателя «магией» слов, шаманскими ритмами. Эта «магия», наследие символистов и мистиков, эта школа Андрея Белого много наделала нам бед. Шаманское отношение к слову и сейчас еще не вполне вытравлено…
Ложью была и попытка «акмеистов» (Гумилева, Городецкого, Осипа Мандельштама) пересадить ледяные цветочки французского Парнаса в российские дебри. Сложным эпитетом, накладыванием образа на образ акмеисты подменяли огонь подлинного поэтического чувства… Усложненный эпитет, – накладывание образа на образ – очень широко распространенное явление в советской литературе.
«Перед ним змеилась пыльная дорога серым ковром». Или: «Ива свесила плакучие ветви вопросительными знаками…» Этакое стремление писать «поэтично», не доверяя простым, так сказать «подлым» предметам в их собственной поэтичности.
Ты сказал «пыльная дорога» – в воображении читателя возник образ некоей пыльной дороги; этот образ можно уточнить, индивидуализировать, – правильно. Но ты сейчас уже на это накладываешь другой образ из другой обстановки, – «серый ковер»… Фантазия читателя испытывает то же, что фотографическая пластинка, на которой снято два изображения.
Начинающий писатель и в самом деле станет думать, что спроста ничего нельзя говорить… И получается: «Город вздыбился»… «Железные ночи ломались», «Завод протянул руку рывками виадука»…
Образ, возникающий в воображении читателя, – решающее дело в искусстве, с образом обращаться нужно чрезвычайно деликатно и осторожно, – «не нажимать».
Нет образов не поэтических, «подлых», весь секрет лишь в том, чтобы образ четко возник в воображении читателя… Но тут нужна выкованная фраза, доносящая этот образ.
С пьесами у меня обстояло и того тяжелее. Персонажи разговаривали так, как живой человек ни при каких обстоятельствах говорить не будет, – персонажи раздували горло, выкатывали глаза от усилия говорить на человеческом языке. Сами по себе они не желали разговаривать, – я их заставлял, и все же – это были только чучела, набитые литературной трухой.
Я перечитывал Чехова. В чем был секрет его живых слов? За каждой фразой – живой человек, мало того – тип, мало того – эпоха… Меня всегда потрясала последняя фраза доктора Астрова: «А должно быть, в этой самой Африке теперь жарища – страшное дело…» Откуда могла появиться эта Африка, будто приоткрытое окошечко в глубь человека?
В чем секрет живого языка? С какой стороны схватиться за него? Как его изучать, каким методом освоить это орудие искусства настолько, чтобы язык художника стал как легкое дыхание?
Я пробовал заводить записные книжки и подслушивал фразы. Когда я вклеивал их затем в ткань рассказа, получалось почти то же, как если бы живописец приклеил к портрету нос, отрезанный у покойника.
Я изучал классиков, но у меня не было ключа к тайнам языка Пушкина, Гоголя, Щедрина, Толстого и т. д. Вот, предположим, пять слов. Любым их сочетанием вы можете составить фразу, которая будет понятна и даже передаст вашу мысль. Но только одно-единственное, – к данному случаю, к данному мгновению, к данному окружению предмета, – одно-единственное для данной писательской индивидуальности сочетание слов произведет на читателя особенное воздействие: он увидит, всеми чувствами, всеми рефлексами воспримет образ, вашу мысль, то есть воспримет художественно.
Где же эти таинственные законы художественной фразы?
Происхождение языка берет начало от звукового выражения жеста производительного труда.
Человек непрерывно жестикулирует в окружающей среде, отвечая на ее прикосновения всем существом, от бессознательных рефлексов до отвлеченных идей.
Еще не научившийся речи человек-зверь отвечал жестами на действие окружающей среды. Жест сопровождался звуком. Из звуков образовались сочетания согласных (ибо гласные звуки – дальнейшее завоевание). Примитивная речь подкрепляла жест, затем выражала его, затем начала заменять его. Образовывались слова-глаголы, слова-существительные, слова-эпитеты. Усложнявшееся социальное бытие привело к словам-понятиям.
За каждым словом был выражаемый им предмет, и когда такое слово произносилось, в слушателе возникали представление о предмете и жест как реакция на предмет. Такой непосредственный жест, связанный с отношением к реальному предмету, можно назвать безусловным жестом («Он бросил горсть золы ему в глаза», – слушатель, представивший это, невольно зажмурит глаза).
Отвлеченные понятия, идеи также сопровождаются жестом, может быть более неуловимым, тонким, может быть не у всех одинаковым. Идеи, так или иначе, всегда связаны со зрительным образом. Несомненно, у библейских евреев безобразное понятие Саваофа связывалось с полосатым шатром скинии, с жертвенным дымом. У нашего молодого поколения понятие революции связано со сложной суммой реальных впечатлений Октября. Понятие «Логарифм» связано с конкурсными экзаменами и т. д.
Правда, математики и физики утверждают, что связь отвлеченной идеи с образом происходит от несовершенства мышления, от неизжитого варварства. Мышление высококультурного человека должно быть абстрактным, так они говорят. Не верю. Когда математик мыслит, скажем, какую-то отвлеченную точку в отвлеченном пространстве, даже и тогда он к этой точке как-то относится (именно: желая не воспринимать ее материально) и, стало быть, как-то жестикулирует.
Арифметические задачи бассейна с тремя трубами – целый мир воспоминаний: мальчишка, парты, лиловые чернила и отвращение к этому воображаемому бассейну из пыльного цемента.
Правда, жесты отвлеченных идей более индивидуальны, более условны. Мы их могли бы назвать условными жестами. Каждое слово в языке, каждое понятие таят образ и связанное с ним психическое движение, так или иначе сигнализирующее физическому жесту. Основа языка – жест. Язык готовых выражений, штампов, каким пользуются не творческие писатели, тем плох, что в нем утрачено ощущение движения, жеста, образа. Фразы такого языка скользят по воображению, не затрагивая сложнейшей клавиатуры нашего мозга. «Буйная рожь» – это образ. «Буйный рост наших заводов» – это зрительная метафора: заводы действительно растут, поднимаясь трубами, зданиями, вышками. «Буйный рост нашей кинематографии» – здесь уже полная потеря зрительного образа, бессмыслица, – фраза становится банальной, «газетной».
Художественная фраза появляется как выражение системы жестов. Строя художественную фразу, нужно видеть нечто, если это предмет или движение предметов, нужно эмоционально ощущать нечто, если это идея, понятие, чувство.
Пушкин учился русскому языку у просвирен. Наши классики тесно соприкасались с деревней, с мужиком, создавшим и продолжающим творить язык.
До наших дней дошла тяга к изучению народного, «мужицкого» языка. Переодевались в армяки и лапти, сиживали со стариками на завалинках, жадно выставив ухо, – вслушивались в вагонные разговоры.
Чаще всего такое изучение приводило к запасу народных выражений и словечек, но они, как я уже упоминал, вклеивались чужеродными телами в ткань художественного письма. Почему? Потому что писатель писал по канонам, строил фразу по законам академической словесности.
Главное предложение, придаточные предложения, метафоры, метонимии и прочая схоластика. Цель – красивость, плавность, журчанье речи: все тот же издавний классовый помещичий язык. Его основной жест был условным светским жестом рассказчика. Жест приличного сочинителя, льстиво и жеманно заполняющего досуг сильных мира сего (XVIII век, придворная литература). Жест приятного рассказчика, шармера в светской гостиной, – первая половина XIX века. Жест разночинца, горожанина, пылающего общественным негодованием в кругу друзей, за самоваром, в табачном дыму, – вторая половина века. И так далее…
Жест такого рассказчика был слабо связан с языковыми формами, придавал лишь некоторую общую окраску речи, но не разрушал канонических форм. Понятно: литература оставалась все же классовой. Российская изящная словесность с начала возникновения (если не считать уникального изумительного памятника «Слово о полку») до конца XVII века пользовалась давно вымершими формами церковнославянского языка. Это была российская латынь. Народная живая речь считалась «подлой». Любопытно, как бешеный темперамент Ивана Грозного в письмах к князю Курбскому прорывал эту окаменевшую ткань русской латыни, за что Иван и получил в ответ отповедь от «консерватора» Курбского: «что царь-де постыдился бы так нескладно писать, яко неистовых баб басни».
Только раз в омертвелую словесность, как буря, ворвался живой, мужицкий, полнокровный голос. Это были гениальные «житие» и «послания» бунтаря, неистового протопопа Аввакума, закончившего литературную деятельность страшными пытками и казнью в Пустозерске. Речь Аввакума – вся на жесте, канон разрушен вдребезги, вы физически ощущаете присутствие рассказчика, его жесты, его голос. Он говорит на «мужицком», «подлом» языке…
Вот из его «Жития»:
«…Пять недель по голому льду ехали на нартах. Мне под ребят и под рухлядишко дал (Пашков) две клячки: а сам и протопопица брели пеши, убивающиеся о лед. Страна варварская, иноземцы не мирные; отстать от лошадей не смеем, а за лошадьми идти не поспеем, – голодные и темные люди. Протопопица, бедная, бредет, бредет, да и повалится… В иную пору, бредучи, повалилась, а иной темной же человек на нее набрел, тут же и повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: „Матушка, государыня, прости“. А протопопица кричит: „Что ты, батько, меня задавил!“ Я пришел, – на меня бедная пеняет, говоря: „Долго ли муки сея, протопоп, будет?“ И я говорю: „Марковна, до самыя смерти“. Она же, вздыхая, отвечала: „Добро, Петрович, ино еще побредем…“»
Так писал Аввакум в 1664 году. Протопопу отрезали язык в Пустозерске. Но тем не спасти было литературного канона. Петр I уничтожил его вместе с боярскими бородами. Но классовое отношение к литературному языку осталось. Вместо церковнославянских нахлынули немецкие, польские, французские слова и обороты речи. В 1707 году вице-канцлер Петр Павлович Шафиров пишет для Европы памфлет на Карла XII. Вот отрывок:
«Король Свейский не токмо оных предложений не хотел слушать (то есть предложений об интервенции России), но и министры его с великою гордостью и ругательством на те предложения ответствовали, говоря, что их король прежде того с Россиею миру не учинит, пока, к Москве пришед, его царское величество с престола низвергнет и его государство всероссийское низвергнет на малые княжества и воеводства и обяжет трактатом все регулярные войска, по европейскому обычаю учрежденные, перевесть (дабы через то российское государство обнажить сил) и экзерциции, одежды и протчее, от его царского величества вновь по обычаю европейскому, для прославления своего народа введенные, отстаивать и в старые их обыкновенности купно с одеждою и бородами паки приведет…»
Это тяжеловесное протаскивание мысли похоже на перевод с немецкого. Язык снова отводится по искусственному руслу. Дворянство времен Елизаветы и Екатерины, отгородившись розовым трельяжем от нищей деревни, разыгрывает жалкую пародию на Версаль.
Вся культура сосредоточена в ревнивых руках помещичьего класса. Народ на сто процентов неграмотен… Он только слагает унылые и зловещие песни. В конце столетия волна народной ярости сметает помещичьи бельведеры и разбивается у подножья императорского трона. Грохот пушек и скорострельных митральез Пугачева, отлитых уральскими рабочими, слышен по всей Европе. Немного позже им отвечают пушки Конвента и удары гильотины… Грозы революции перекатываются в XIX век…
Больше немыслимо жить, мечтая об аркадских пастушках и золотом веке. Молодой Пушкин черпает золотым ковшом народную речь, еще не остывшую от пугачевского пожара.
Нельзя изучать народный язык, выхватывая летучие выражения, оторванные от их жеста, как нельзя больше записывать песни без музыки. Нужно подойти к коренным истокам языка, к началу всех начал – к труду, к трудовым процессам, и только там найти давно потерянный ключ – жест – и отомкнуть им слово.
Мало видеть со стороны процесс труда, чтобы художественно описать его, – нужно его понять. Когда поймешь основу – станут понятными все надстройки, вся сложнейшая сеть человеческой психики. Нельзя до конца прочувствовать старинную колыбельную песню, не зная, не видя черной избы, крестьянки, сидевшей у лучины, вертя веретено и ногой покачивая люльку. Вьюга над разметанной крышей, тараканы покусывают младенца. Левая рука прядет волну, правая крутит веретено, и свет жизни только в огоньке лучины, угольками спадающей в корытце. Отсюда – все внутренние жесты колыбельной песни.
И вот перед нами освобожденный труд, бесчисленные процессы созидающего труда, труд как творчество, творческий подъем народов, строящих для себя новый мир. Наука, покинувшая пыльные залы старой Академии, чтобы непосредственно участвовать в великом строительстве. Труд – высшее моральное и эстетическое начало, вошедший во все закоулки человеческой психики. Вот тот мир, куда нужно идти писателю за живой водой творческого слова.
Я не хочу, чтобы меня поняли, будто я предлагаю предметом художественной литературы избирать во что бы то ни стало описания трудовых процессов. Я лишь утверждаю, что писатель, оторванный от созидательного труда (как это часто случается с писателями, живущими в городах и все дальше уходящими от реальной жизни) – такой писатель никогда не поймет и не почувствует созидающего языка трудового жеста.
«Бить баклуши»… Все мы знаем и повторяем это выражение, нелепое и непонятное, покуда не узнаешь, что баклуши – это основная чурка (для выделки ложек), что бить топором баклуши – легкое и пустое занятие, не слишком почтенное для сильного и здорового работника.
«Не видно ни зги». Все мы знаем, что «зга» – это кольцо под дугой. С облучка или с козел, когда не видно даже коней в темноте, все же можно, немного пригнувшись, различить на более светлом небе очертание дуги и под дугой – згу – середину упряжки. Если не разобрать даже зги – нельзя и ехать.
В этом выражении целая система жестов.
Продолжать эти случайные примеры было бы утомительно, – пришлось бы вскрыть внутренний жест всех ста тысяч слов русского языка.
Здесь на съезде все видели и слышали поразительное явление – рождение художественной фразы. Колхозница, председательница сельсовета, приветствуя съезд, держала в руке пучок льна, и вот – давая наказ съезду – писать о новой женщине, она взмахнула пучком льна, взмахнула трудовым жестом новой Цереры – богини изобилия земли, выдергивающей стебли льна, чтобы бросить их под деревянный нож трепального станка… Последовательный процесс трудовых жестов логически привел ее к фразе:
– Из этого льна мы соткем холст, чтобы вы написали на нем страницу из книги о новой советской женщине…
Если нелегко овладеть языком писателю романов, то еще труднее задача эта для драматурга…
В романе и повести для прохождения иных трудных мест существуют, как я говорил, подсобные предприятия.
В драматургии их нет. Драматург не может говорить от себя, своим голосом, – он растворяет свою личность в десятках персонажей. Но, растворив себя, он должен овладеть этими джиннами, выпущенными из кувшина его фантазии, заставить их вырасти до значительности типа эпохи и – живых, типичных, реальных – повести через столкновения к развязке так, чтобы их судьбою рассказать тему пьесы и дать зрителю полноту впечатлений, озаренных высокой идеей.
Задача нелегка, как видно. Задача выполнима только при условии полного переселения личности драматурга в психику персонажей. Плохо, когда он подобен престидижитатору, который кидается за ширмой то к одному, то к другому окошечку, высовывается то с усами, то в чепце, ревет басом и шамкает по-старушечьи.
Переселение случается, когда я до галлюцинации отчетливо вижу персонаж моей пьесы, я с ним близко знаком. Пусть он произнесет всего четыре слова, – я должен видеть его, как самого себя в зеркале, я должен знать его судьбу, видеть и понимать его жесты.
И тогда только этот хорошо знакомый мне человек, наверно, удачно скажет, выйдя из-за кулисы: «Здравствуйте, вот и я…»
Жест – ключ к пониманию, к переселению в человека, как и жест, в свою очередь, при обратном процессе театрального представления пьесы, – ключ к игре актера.
Писатель Н. Н. (на собрании) начал говорить неуверенно, даже запотели стекла его очков. Говорил искренне, умно. Я думал: что за человек? Слова его нравились. Он почувствовал это, поставил перед собой локоть и растопырил пальцы, как бы держа шар. И вдруг, ища меткое слово, задержался, нашел и уверенно прищелкнул пальцами.
Мне все стало ясно: этот жест я хорошо знал, – профессиональный писательский жест. Я мог сказать: Н. Н. честолюбив, любит слушать себя, собой доволен (при любой литературной удаче может дойти до самообожания), наблюдателен, реалист с бытовым уклоном и т. д. Все эти качества я знавал у писателей, именно так щелкавших пальцами.
В этом случае, быть может, я ошибся? Ну что ж, в девяти случаях из десяти не ошибусь. Искусство познания людей только вероятно, в нем нет точных законов. Не ошибаться – значит, не творить.
Помимо общих соображений о сознании высоты задач искусства слова, о поднятии уровня художественного мышления, об изучении языка как функции жеста, подходя ближе к драматургии, приходится установить: во-первых, – советская драматургия в меньшей степени, чем советский роман, на высоте задач требований эпохи; во-вторых, три элемента театра – драматург, актер и зритель – еще не слиты в творческий коллектив (хотя уже есть попытки к такому слиянию), и поэтому театр в слабой только степени выполняет свое назначение – выразителя творчества масс; в-третьих, драматургия пока еще не профессиональное, – дилетантское искусство.
Советский роман уже завоевал мировой рынок, но драматургия его еще не завоевала. Советская драматургия рождена гражданской войной. Громоздкие пьесы того времени не поднимались выше бытового уровня и были, по существу, историческими иллюстрациями.
Попытки РАППа административным давлением заставить писателя мыслить отвлеченно привели к приспособленчеству, – драматург окрасился в защитные цвета. Качество продукции этого времени известно.
Сегодня перед драматургией раскрыты небывалые возможности: великие идеи, осуществляемые строительством пятилетки, лучшие в мире театры и зрительный зал, кипящий творчеством, оптимизмом, молодостью, желанием благодарно увенчать поэта лаврами эпохи.
Еще усилие, шаг вперед, – и это безусловно, – советская драматургия даст такие же высокие показатели, как все наше строительство. Наш театр будет праздником идей, праздником героев нашего времени, праздником предельного раскрытия творческих возможностей.
Это усилие – глубокое освоение культуры мировой и советской и тесное творческое соединение в театре трех элементов: драматурга, актера и зрителя.
Великие драматурги минувших времен профессионально знали театр, были сами актерами, режиссерами, писали для любимых исполнителей. Театр помогает драматургу обобщать сырой материал жизни. Любимые актеры незримо обступают стол драматурга, жестами, мимикой, интонациями помогают ему проникнуть в потемки психики.
(Я представляю, – вот вошла Савина, вот ее лицо, ее глаза, вот подняла руку, и я как бы слышу ее голос, произносящий фразу.)
Великие драматурги хорошо знали специфику драматургического искусства – краеугольные камни драматургии: архитектонику, реализм объектов театрального представления, искусство диалога, ощущение театрального времени и чувство зрительного зала.
В архитектонике есть каноны и есть законы, – этого не нужно смешивать. Каноны – мир их праху. Законы архитектоники, так же как законы архитектуры, исходят из глубокого изучения материала и задач строительства.
Строительство пьесы, – архитектоника, – определяется тем, что зритель за два с половиной часа должен воспринять законченную историю группы персонажей. При созерцании реальной жизни на это потребовались бы годы, при чтении книги – дни. За два с половиной часа, как у фокусника из горсти земли, должен вырасти, расцвесть и завянуть цветок, совершить свой жизненный круг.
Повесть может быть начата с полуслова и окончена на полуслове, повесть – прямой отрезок жизни. Архитектонически построенная пьеса – это сфера, как бы пузырь, где лежит плод. Границы сферы таковы, что зритель ничего уже не хочет искать за ними: все, заключенное в сфере, исчерпывающе полно.
Отсюда – закон: в пьесе ничего случайного. Драматург в экспозиции пьесы намечает перед зрителем судьбы и характеры своих героев и просит зрителя верить, что герои с намеченных путей не собьются. Зритель спокоен, его не обманут, не уведут по ложному следу, где ему пришлось бы вместо переживания судьбы героя беспокойно оглядываться, путаться в потемках или подменить обогащающие душу переживания дешевым любопытством догадок.
Только зная судьбу Гамлета, – мы во всю глубину переживаем его трагедию; только отрешившись от любопытства, кто кого заколет шпагой, – мы полностью услышим Шекспира. В «Макбете», в первой же сцене, начертаны все судьбы, – драматург, которому есть что сказать, не боится открывать карты.
Возможны жанры авантюрной или приключенческой пьесы, но это – спекуляция на нездоровом любопытстве зрителя, – таких задач – пробуждения неизжитых темных инстинктов в человеке – советский театр не ставит. Милиционер разгоняет толпу, обступившую зарезанного под трамваем. Театру социалистического реализма – трагедии и высокой комедии – враждебна случайность, так как случайность – это лишь рытвина на дороге, по которой шествует в виденье цели великий План.
Люди и вещи на сцене с момента поднятия занавеса превращаются из людей с наклеенными бородами и из вещей театрального реквизита, то есть из людей и вещей натуралистических, – в реалистические образы и вещи.
Пьеса – это внутренний мир данной идеи, оформленной сюжетом, где персонажи и предметы вскрывают свое истинное назначение для розыгрыша данной идеи в материальных формах.
Предметы на сцене, – письмо, платок, ружье, свечка и т. д., – участники спектакля. Они окружают персонаж, двигаются вместе с ним и вместе с ним вырастают до типичной значительности реализма.
Здесь на съезде украинский писатель Кочерга рассказал мне содержание одной из своих пьес, где предмет, – свеча, – является стержнем пьесы и из простой свечи вырастает до значения пламени восстания. В Киеве в XVI веке литовский воевода запрещает зажигать по ночам свет. Один человек похищает у него грамоту литовского князя, отменяющего этот закон. Во время свадьбы человека этого арестуют и бросают в тюрьму. Его невеста идет к воеводе, и воевода, издеваясь, дает ей зажженную свечу; донесешь ее, не погасив, до тюрьмы, жениха твоего освобожу. В ветреную ночь идет невеста по Киеву, заслоняя огонь свечи… Она почти уже донесла не погасший огонь, стража воеводы убивает ее… и тогда народ, все цехи, поднимают восстание… Огонь свечи зажигает пламя революции.
Начало «Ревизора» в первой редакции:
Гор. Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить вам пренеприятное известие. Меня уведомляют, что отправился инкогнито из Петербурга чиновник с секретным предписанием обревизовать в нашей губернии все относящееся к части гражданского управления.
Ам. Фед. Что вы говорите! Из Петербурга?
Арт. Фил. (в испуге). С секретным предписанием.
Лука Лук. (в испуге). Инкогнито?
В окончательной редакции:
Гор. Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор…
Ам. Фед. Как, ревизор?
Арт. Фил. Как, ревизор?
Гор. Ревизор из Петербурга, инкогнито. И еще с секретным предписанием.
В первой редакции Гоголь больше думает, чем видит. В окончательной редакции, когда все продумано, он видит до галлюцинации отчетливо свои персонажи. Здесь полное внедрение в их психику, в их жизнь, в их судьбу. В первой редакции Гоголь устами городничего объясняет завязку комедии. Книжная фраза, – городничий за ней, как в тумане. В окончательной редакции – это живой человек, перепуганный плут, еще сохраняющий важность перед чиновниками. Он начинает важно, даже торжественно: «Я пригласил вас, господа». В руке у него письмо… «Сообщить вам пренеприятное известие…» Затем – пауза: неожиданное известие сильнее его важности. Он роняет руку с письмом, глядит на чиновника, как бы тщетно ища ответа. И – голосом из утробы: «К нам едет ревизор»… Здесь – все из жеста и поэтому предельно экономно и выразительно.
В первой редакции чиновники произносят не индивидуальные и не типичные слова изумления, – их произнес бы вообще всякий человек: «Что вы говорите? Из Петербурга? С секретным предписанием? Инкогнито?» Гоголь подчеркивает их ремаркой – (испуганно). Он еще не видит этих чиновников. В окончательной редакции – увидел, вплоть до их тупых рож, склеротических глаз. Заплывшими мозгами чиновники уловили одно: ревизор!.. Конечно, страшно, но миргородские мозги, отвыкшие думать, дальше этого, чего-то страшного – ревизор! – не идут. Вымучась, моргая, чиновники говорят: «Как, ревизор?» И – только. Ремарка – (испуганно) – опущена, не нужна. В этом – «Как, ревизор?» – полный образ.
Искусство диалога идет от виденья жеста и, разумеется, от глубокого внедрения в психику персонажа. Пусть ваш персонаж не пытается изъяснять своей психологии, вы его сразу потеряете из поля зрения. Помните о диалектике. Персонаж выявляется в столкновении противоречий, в поступках, – пишите его биографию иероглифами его поведения.
Слова лишь подчеркивают, обогащают, уточняют, усиливают впечатления. Возьмите блестящую кинокартину «Гроза» режиссера Петрова, – за границей она идет с русскими надписями, – перевод найден был излишним.
Будьте скупы на слова. Пусть каждое из них как заостренная стрела, бьет прямо в цель – в сердце зрителя.
Часы в кармане зрителя и часы его переживаний показывают разное время. В «Трех сестрах» за два с половиной часа зритель без натяжки переживает целую жизнь. Объяснение такому явлению относительности мог бы дать Эйнштейн. Конечно, вас здесь интересует, как это достигается.
Экономией и движением. В пьесе должно быть только самое главное, – драматург пусть будет беспощаден к самому себе: все, что можно убрать, хотя бы и ценное, убирать без сожаления, в жертву экономии, плотности текста и насыщенности действия.
Ни мгновения остановки, ни слова покоя, хотя бы для важной характеристики. Занавес поднят, театральное время взмахнуло размалеванными крыльями и устремляется вперед, по путям намеченных судеб. Все в изменении, в движении, – с каждой фразой персонаж делает шаг по лестнице своей судьбы. Если он сел и замолчал, то через минуту встанет иным. Он ушел одним, – вернется другим.
Зрительный зал болезненно не выносит остановки, если это ненужная для движения пауза. Полсекунды без изменения, – топтания на месте, – превращаются в резонансе зрительного зала в долгую томительную скуку, в свинцовую тучу тоски.
О, скука зрительного зала! Это больше, чем неучтивость, – это общественное преступление. Неважно, что зритель скучал полчаса в трамвае, по пути в театр. В трамвае была пауза жизни. Здесь – пауза в творчестве. Зритель пришел в театр творить, потому что воспринимающий искусство – такой же творец, как и дающий его.
Здесь драматург сдает социальный экзамен. Ощущение творческой воли масс возможно лишь при условии своей осознанной связи с их творческой жизнью. Их задачи – его задачи, их волнения – его волнения.
Драматург парадоксально нарушает основной закон физики, – он одновременно должен занимать в пространстве два места: на сцене – среди своих персонажей, и в кресле зрительного зала. Там – на сцене – он индивидуален, так как он – фокус волевых линий эпохи, он синтезирует, он философ. Здесь – в зрительном зале – он целиком растворен в массах. Иными словами: в написании каждой пьесы драматург по-новому утверждает свою личность в коллективе. И – так – он одновременно творец и критик, ответчик и судья.
Мы вплотную подошли к широкому развитию творчества личности в коллективе. Но не будем закрывать глаза на печальную картину какого-то чуждого нам пережитка… Вот драматург, в свете зеленого абажура, одиноко ерошит волосы над скудным вымыслом, скудным потому, что полнокровие жизни катится мимо его двери; театр с мучительным нетерпением ждет каких-то гениальных пьес, самосильно инсценирует классиков и один на своих плечах волочит всю тяжесть культуры театра; зритель ограничивается молчаливым созерцанием представления пьесы, принужденный потреблять не то, что ему страстно хочется, а что дают. Зритель еще не участник, – только созерцатель.
Массы советского зрителя стоят у дверей театра. Они принесли свою любовь, свою ненависть, весь свой оптимизм каменщиков нового мира.
Советский зритель желает видеть на сцене своего представителя: это прежде всего великий оптимист, новый герой народной сказки, сказки осуществленной в жизни… Оптимизм – вот под каким знаком вырастает наша драматургия.
Драматург должен понять, что наш, советский зритель – сложное и многогранное существо. Он может дремать, когда не задевают его страстей. Он будет добродушно смеяться даже пошлой комедии, находя в ней кое-какие основания для добродушного смеха. Но он же станет страстным соучастником высокого искусства, воплощающего великие идеи нашей эпохи.
Нужно верить в неисчерпаемые творческие возможности масс, как верил Ленин, как верит Сталин. Нужно положиться на художественную мудрость массового советского зрителя.
СССР – в центре внимания всего мира. Наши друзья и наши враги жадно хотят понять, как произошло явление СССР, кто мы и что у нас делается. Такое напряженное внимание обязывает.
Предпосылки и возможности строящегося социализма таковы, что наше искусство романа и театральной пьесы должно дать новые, еще невиданные качества. Две с половиной тысячи лет человечество растило цветы своего искусства на корнях Эллады, посыпало свое искусство аттической солью. Искусство СССР должно открывать новую эпоху мирового искусства. Это нас обязывает.
На сегодня в СССР – шестьдесят миллионов людей, читающих художественную литературу и, наверно, такое же количество посещающих театр.
При обращении книги среди читающих пятнадцать раз (не больше, из-за качества бумаги) тираж читаемого писателя должен быть в четыре миллиона экземпляров. Для писателей с несколькими книгами, видимо, придется строить бумажную фабрику для каждого. Это все обязывает.
Эти обстоятельства, а также и то, что если некоторые писатели, увенчанные лаврами, проявили благополучную сонливость, – советский читатель, мощные слои новой, пролетарской интеллигенции за семнадцать лет не спали совсем и обнаружили стремление перегнать в культурном росте советского писателя, – все это обязывает нас, писателей, ударно повысить нашу культуру, наше художественное мышление, освоение русского языка и включить себя в более тесную творческую связь с массами.
Я заканчиваю предложением созвать конференцию актеров, драматургов и зрителей, – то есть делегатов от зрительских конференций, для более тесной и более творческой связи.
Представьте время царствования Александра III, девяностые годы. На перекрестках жизни – жесткие усищи городового, овеваемого запахами мещанских пирогов. Навсегда как будто отшумели страсти так бурно начатого и так томительно кончающегося века.
Ни едкой злобой Щедрина, ни печальной иронией Чехова не прошибить сна России – этой обывательской бабищи в ситцевом сарафане.
Помню, в Самаре иду с моей мамой по Москательной улице. Горячий ветер гонит известковую пыль, и воняют заборы. По какому-то поводу спрашиваю о царе и говорю громко это страшное слово, одетое в черный сюртук, широкие шаровары и барашковую шапочку.
С тревогой обернувшись, мама шепчет мне: «Слышишь, никогда не произноси этого слова вслух…»
В такое-то время в мою жизнь ворвался маленький человек со всклокоченными волосами и голосом, раскатывающимся по вселенной, стал рассказывать о «Тружениках моря», о «Соборе Парижской богоматери», о «Человеке, который смеется»… Взмахами кисти, почти похожей на метлу, он рисовал портреты гигантов. Гневными взмахами метлы он разогнал мещанские будни и увлек меня в неведомый мир страстей Большого Человека.
Он наполнил мое мальчишеское сердце пылким и туманным гуманизмом. С каждой колокольни на меня глядело лицо Квазимодо, каждый нищий-бродяга представлялся Жаном Вальжаном.
Справедливость, Милосердие, Добро, Любовь из хрестоматийных понятий вдруг сделались вещественными образами, и пусть они шагали на ходулях, пусть вы – иной современный читатель – назовете их чучелами, набитыми абстракцией! Мальчишескому сердцу они казались живыми титанами, и сердце училось плакать, негодовать и радоваться в меру больших чувств.
Гюго, как титан, похитивший с неба молнии, ворвался с невероятиями своих афоризмов и метафор в скучный лепет моей будничной жизни. И это было хорошо и грандиозно… До сих пор я предполагал, что дождь есть дождь, и вдруг прочел у него:
«Если бы в ночь на 18 июня 1815 года не шел дождь, – вся будущность Европы была бы изменена. Несколько лишних капель воды потянули весы Наполеона в ту, а не в другую сторону».
Конечно, это означало: ударить ничего не ожидавшего мальчишку по затылку целым Монбланом. Но все же это было хорошо и грандиозно.
«Собор Парижской богоматери» был первым моим уроком по французскому средневековью, быть может отсюда я получил вкус к истории. Гуинплен дал первый урок социологии.
Вы помните, – когда лорд-канцлер, прочитав билль, приступил к голосованию. Один за другим поднимаются пэры Англии и произносят слово одобрения несправедливости. И только лорд Кленчерли (вчерашний Гуинплен, шут, сын обездоленного народа) швыряет в лицо пэрам свое гневное и гордое слово:
– Нет, не доволен…
– Кто вы такой? – спрашивают его. – Откуда вы пришли?
– Из бездны! – отвечает он. – Разве этого мало для мальчишеского сердца – узнать, что есть бездна и оттуда выходит обездоленный!.. – Я – бедность! – говорит он. – Милорды, я хочу говорить с вами… Милорды, я поведаю вам новость: существует род человеческий!..
Вот какие слова прогрохотал мне в уши маленький человек со всклокоченными седыми волосами.
Он рассказывал мне (бредущему в облаках известковой пыли по Москательной улице) о жизни человечества, он пытался очертить ее исторически, философски, научно. Могучие материки его романов, где фантазия заставляла бешено листать страницы, омывались благодатными потоками лирики. Его гуманистический романтизм одерживал бескровные победы над жалкой действительностью… Он набатно бил в колокол: «Проснитесь, человек бедствует, народ раздавлен несправедливостью…»
Это было хорошо и грандиозно – будить человечество. Но дальнейшее принадлежало уже не ему. Для дальнейших действий нужны были не затуманенные идеализмом умы. Для анализа реальной жизни нужны были трезвая материалистическая философия и реальное искусство, подобное реализму Бальзака.
Ошибка Гюго была не в его риторике, на которую так часто указывала критика, риторике, непомерно возросшей в последние годы его творчества, когда он, «желая подняться до небес, зашатался, опьяненный метафорами, когда ему стало казаться, что он проносится через миры, сидя верхом на хвосте кометы».
Мир образов Гюго был неподвижен. В центре его мироздания лежали абстрактная идея всеобщего блага и уверенность во всемогуществе человеческой совести, которой нужно лишь указать на зло, чтобы уничтожить его.
Он не понимал (или не хотел включить в основу своего мышления) диалектики истории. Он рассматривал мир с точки зрения веры в «вечные» ценности и поэтому, несмотря на самое горячее участие в политической жизни Франции, всегда оставался вне истории.
Он говорил: «Что такое история? Это – эхо прошедшего в будущем». В этом определении нет самого главного – настоящего. Он не ощущал «настоящее» в его движении, в развитии. Он ставил лишь фигуры-символы и, указывая на них, взывал: «Ужаснитесь!»
И поэтому, быть может, Гюго в реальной жизни так часто становился жертвой человеческой низости. Подлецы под прикрытием его возвышенной мечты делали свое темное дело, – они оставляли поэту его рифмы, себе присваивали общественную собственность.
Почти сорок лет отделяют мой сегодняшний день от первого знакомства с Гюго, – минуло почти сорок столетий: облик мира никогда не менялся и не вырастал с такой головокружительной быстротой.
Оглядываюсь на призраки моей юности, затянутые пылью времен, и с улыбкой горячей благодарности вспоминаю мои былые восторги. Гюго научил мое сердце биться – наука пошла на пользу. Я вновь в Большом мире среди Больших людей.
Но это – не детский сон, не мечта, не абстракция, – это не символы, взывающие о милосердии. Большой Человек сегодняшнего дня – живой и реальный тип эпохи. Он производит титанические усилия не во имя отвлеченной идеи Добра и Любви, трудится не для спасения никому не нужных останков разбитой на призрачных скалах морской посудины. Он строит новую реальную жизнь для себя, для своих потомков. Формы его строительства грандиозны, и усилия его грандиозны…
Вот та точка, где соприкасаются романтизм и реализм. Но этот наш новый романтизм – другой природы, чем идеалистический романтизм Гюго.
Уверенность в необъятных творческих силах народа; дерзание, подготовленное точным научным расчетом и потому по своим результатам превосходящее самые дерзкие замыслы; мужество и героизм – не как бессознательный порыв к каким-то абстракциям, но мужество и героизм, подсказанные реальной и высокой целью, мужество и героизм, вызванные любовью к этому дивному миру, воплощенному в моей родине, развивающейся и расцветающей, – вот что мы называем романтизмом…
Невозможное стало возможным. В нашей стране уничтожена грань между романтиками и реалистами. Мы, участники строительства нового мира, созидатели Большого Человека, – романтики и реалисты в одно и то же время.
Виктор Гюго всегда с нами, хотя мы и не всегда и не во всем с Виктором Гюго.
Моему поколению приходится иногда пересматривать некоторые понятия, которыми нас пеленали в колыбели, – восстанавливать их для новой жизни.
Увлекаемые в перспективы – все более отчетливые и вещественные – новой жизни, мы иногда оборачиваемся на ходу, чтобы оглянуться на выжженную пустыную гуманизма. Нужно ли это? Для нас, по-видимому, это естественно и нужно. Вы, молодое поколение моей родины, лишь перелистаете несколько страниц недавней Истории, перелистаете, как справочник.
Казалось бы странным на 18-м году нашей революции начать разговор о свободе… Но оказывается, есть две свободы, как две сестры – день и ночь, как жизнь и смерть.
Одна – вон впереди, открытая и уверенная. Другая – призраком бредет по выжженной пустыне, между покосившихся деревянных крестов. Мефистофельским противоречием этого мирового кладбища закончилась идеальная любовь к человеку.
Я оборачиваюсь к этой, к ней, некогда вспоившей из Кастальского ключа мое творчество. Вы ли это, печальная сестра? Вы невещественны, как мираж.
В свое время вы разбудили во мне поэта. Вы мне нашептывали: «Творчество есть ощущение своей свободы, – высший дар для избранника. Познай самого себя. Будь Демиургом, будь Прометеем».
Лукавые слова. Но я им тогда поверил. У свободы были старые прекрасные рекомендации Конвента. Я верил в то, что самого себя, мою личность можно освободить от принуждений, налагаемых классовым обществом. Я верил, что моя освобожденная личность, как птица, выпорхнувшая из клетки, устремится к абсолютной свободе. Верил, что в познании самого себя, в углубленном анализе своих идей и ощущений найду откровение для моего творчества.
Вот небольшая цитата:
«Свободны ли вы от вашего буржуазного издателя, господин писатель? От вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках и картинах, проституции в виде „дополнения“ к „святому“ сценическому искусству? Ведь эта абсолютная свобода есть буржуазная или анархическая фраза (ибо, как миросозерцание, анархизм есть вывернутая наизнанку буржуазность). Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Свобода буржуазного писателя, художника, актрисы есть лишь замаскированная (или лицемерно маскируемая) зависимость от денежного мешка, от подкупа, от содержания».
– Это – из Ленина.
И пусть поэт швырял в лицо буржуазному обществу свое гордое презрение, пусть на крайней грани негодования он отрицал всякое принуждение, всякий общественный строй, кроме анархии, материальные предпосылки оставались материальными предпосылками, и последним идеалистам пришлось покинуть вершины Монмартра, покинуть одинокие кабинеты, обитые от уличного шума пробковым деревом.
И что же, общество – там, внизу – рукоплескало нисходящим индивидуалистам, влекущим на своих плечах, как во времена переселения народов, все свое имущество: тюки горьких размышлений о справедливости, узлы с гуманитарными идеями, долженствующими переродить род человеческий, изъеденные червями ларцы с сокровищами культуры?..
Мы знаем, что буржуазное общество осталось равнодушным к кризису индивидуализма. Общество не пожелало протянуть руки к сокровищам творческой души. Разве искусство, взросшее на заоблачных высотах, поможет, хотя бы каким-нибудь намеком, выпутаться из хозяйственного кризиса?
Некоторые европейские и азиатские государства – уже перестроенные по-новому и перестраивающиеся – утверждают изо всех сложных проявлений человеческой души лишь жажду насилия и убийства, изо всех проявлений сложной социальной жизни – завоевательную войну, изо всех философских концепций – право на насилие во имя господства избранных. Фашизм, прикрывающий решетом сверхсовременную стратегию королей индустрии, отказывается от бабушкиных сказок «о мире как моем представлении»… Какой там индивидуализм, какая личность! Вы – лишь трудолюбивый муравей, таскающий соломинки для расового муравейника. Раса вас обрекла и государство заставило.
Фашизм решительно отказывается от гуманизма, но лишь потому, что эти формы идеалистической концепции устарели. Фашизм ищет сверхобтекаемых форм лжи, доходчивых до мелкого буржуа эпохи мирового кризиса.
Когда-то мы все плакали над страницами Гюго. Этот мир, заламывающий руки к абсолютной справедливости, мир великолепных бутафорий и неподвижных символов, хорошо учил наши юные сердца большим чувствам. Современный человек с избытком богат впечатлениями, может быть, даже чересчур сильными для нервов. Он ищет реальных разрешений жизненных противоречий. И он вправе требовать от искусства его прямого назначения: организации действительности. Что это означает? Действительность – вот это мгновение жизни – для человека, воспринимающего только это мгновение (а этот человек – ваш читатель), – запутанный хаос противоречий, где одни уже разрешаются, другие еще протягивают свои наметки в туманное будущее. Человек стоит слишком близко к цветной мозаике, он видит лишь пестроту камешков, но не все в целом, не идею картины.
Задача художника – так, как мы ее на данном отрезке исторического времени понимаем, – извлечь из действительности ее типичное, охватимое взором читателя, собрать идеи, факты, противоречия в живой динамический образ и указать ему реальный путь в реальное будущее. Мы хотим, чтобы художник был историком, философом, политиком, организатором жизни и провидцем ее. Учителей жизни нам не надо. Художник – это строитель духовной жизни человечества.
И тут в первую голову встает вопрос о свободе. Вглядимся в ту, другую сестру, идущую впереди, открыто и уверенно, к неохватимым для взора перспективам пышного расцвета земли, к голубым городам нашего близкого будущего.
Цель всего дела Советского Союза – человек, его свобода, его счастье, – человек, – мыслимый нами в его все более неограниченном развитии.
Наши первые пятилетки начинают с подведения материальной базы – с черной металлургии, с пыли и грохота строительства тяжелой индустрии. Это всё – лишь необходимые средства для достижения цели – освобождения личности.
В человеке заложены безграничные источники творчества, иначе бы он не стал человеком. Нужно их освободить и вскрыть. И сделать это, не заламывая рук с мольбою к справедливости, а ставя человека в подходящие общественные и материальные условия.
Подумайте, – разве мыслимо было бы осуществить в Советской России то, что осуществлено, – превращение самой отсталой в мире страны в государство, догоняющее передовые индустриальные хозяйства Европы и в некоторых областях и перегнавшее, если бы наш общественный строй не вызвал в широких массах населения творческой силы?
Московский метрополитен построен в три года, потому что семьдесят тысяч юношей и девушек ленинской молодежи, бросив книги и покинув лекции, устремились под землю и в тяжелых условиях проявили героическую выдержку и творческую изобретательность. Так, например, одна бригада последовательно переключалась от земляных работ в шахте вплоть до облицовки мрамором подземных вокзалов.
Сейчас вы снова увидите этих девушек, изящно одетых, с учебниками, бегущих на лекции. У них, может быть, слишком сильно развиты плечи от работы киркой и беганья с тачками, но золотые пропорции красоты – тоже вещь условная, и меня лично мечтательная арийка за прялкой менее пленяет, чем девушка со значком ГТО и с дерзким взглядом, устремленным на проступающие очертания страны свободы.
Общество Советского Союза озабочено развитием и укреплением каждой личности, потому что творческие усилия личности увеличивают материальное и духовное накопления общества и помогают ему в его поступательном движении.
Личность связана с обществом, но это не принудительные и ограничительные связи, дающие взамен ущербленной свободы право на безопасное существование. Семьдесят тысяч комсомольцев никто принудительно не посылал в шахты; в том, что они пошли, был акт сознанной необходимости взаимоотношений между личностью и обществом, то есть акт свободы…
Индивидуализм или мнимый отрыв от общества так же нелеп в нашем представлении, как самоубийство. Наше общество не протянет горсти фиников новому Нилу-столпнику. Но общество миллионными толпами выйдет с цветами навстречу тем, кто во имя спасения погибающих товарищей, во имя чести родины проявил безумие личного героизма.
Общество Советского Союза не требует от личности иной платы за безопасность существования, кроме раскрытия ее творческих сил. Личность связана с обществом теми узами, которые только при одном-единственном уклоне личности становятся из заботливых, дружественных и любовных – жесткими: это когда личности приходит на ум несчастная идея абсолютной свободы. Но, разумеется, мало находится таких охотников за призраком печальной девы.
Человек-волк, которого теперь в фашистских хозяйствах пытаются дисциплинировать путем прививки ему условных рефлексов к тому, а не иному цвету волос, человек, дерущийся за свой кусок хлеба, стал у нас анахронизмом. Его сменяет, его сменил человек – строитель своей родины.
И тут попутно хочется мне сказать об одном любопытном выводе. Выясняется, что страх смерти так же в конце концов условен для человека, он так же зависит от тех или иных общественных отношений. Особенно горек страх смерти у того, кто мыслит мир как свое представление: вместе со мною гибнет мир, гаснет солнце, с моим последним вздохом рассыпается в пыль галактическая система. Для индивидуалиста, человека-волка, невыносим ужас перед этой таинственной дверью в черную пустоту, куда влечет его неумолимо тиканье часов. Уверяю вас, – будущие поколения с недоумением будут читать про тех, кто мог жить, так боясь смерти. Как боялся ее великий и бедный Мопассан!
Страх смерти у нового человека вытесняется повышенным ощущением творческой жизни. Связь с обществом, которое биологически бессмертно в своем поступательном движении, дает сознанию хорошую закалку оптимизма, и вопрос о неумолимой двери снимается с повестки дня.
Так мы понимаем свободу человека – строителя бесклассового общества. Героизм становится естественным выражением его повышенного ощущения жизни, творчество – его повседневным делом, – к этому мы идем, к этому мы придем.
Как же быть, спросят меня, с вопросами о высших ценностях, в том числе – с литературой? Здесь, на Западе, можно услышать такие голоса: «Советская литература обречена петь песни о черном металле и фрезерных станках, тащиться, как грач, по борозде за плугом, выковыривая земляных червей!»
Ленин говорил:
«Это будет свободная литература, потому что она будет служить не пресыщенной героине, не скучающим и страдающим от ожирения „верхним десяти тысячам“, а миллионам и десяткам миллионов трудящихся, которые составляют цвет страны, ее силу, ее будущность».
На сегодняшний 1935 год у нас, по поверхностному подсчету, шестьдесят миллионов читателей художественной литературы…
Мы отвергли абсолютные ценности, находящиеся по вертикали за пределами земного притяжения. Но мы не отвергаем высших целей, лежащих по горизонтали, неотрывных от судьбы земли. В перспективе это все же получается дорога ввысь, к созвездию Геркулеса. Наша высшая цель – раскрытие человеческого гения в условиях высшей социальной свободы. Наши цели – в развитии нашей родины, в преодолении всех трудностей, всех бурь, – ее расцвет, ее счастье. На сегодня с таким грузом, мне кажется, можно смело пуститься по волнам литературы.
Мы отвергаем натурализм, бескрыло и близоруко шагающий позади советского плуга. Мы – реалисты. Мы стоим перед чудом: рождением нового человека, перековкой сознания, целеустремлений, обычаев, привычек в огромных человеческих массах. Все это – в движении, в пути, в строительстве. Общество обязывает нас, участников невиданной эпохи, пластически оформить ее идеи и ее человека. Реализм – наше орудие.
С быстротой, которую можно бы назвать чудом, если не искать объяснения в раскрытии творческих сил в широких массах, происходит процесс строительства нашей родины. В три-четыре года возникает новая страна где-нибудь на севере, – площадью в Центральную Европу, – взрываются аммоналом целые горы; озаряемые призрачными завесами северного сияния, строятся города с вузами, школами, театрами и стадионами; соединяются каналами моря, и континентальная Москва будет морским портом; торопливо и дерзко – как все наше строительство, – переделывается природа злаков, чтобы засевать ими мерзлоту крайнего Севера… И прочее, и прочее…
Мне рассказывал начальник одного такого северного края. На добыче золота работал у него на ответственном посту уголовник. За перевыполнение плана был награжден уменьшением срока и деньгами. Пришел к начальнику и угрюмо стал проситься о переводе на другую работу.
«Ты что же – недоволен наградными?»
«Нет, доволен. Не хочу больше там работать».
«Почему?»
«Потому, что двадцать лет жизни я загубил, чтобы добыть это золото. Лазил по водосточным трубам на шестые этажи – воровать, водородом резал несгораемые шкафы, терпел страх и муки. Зачем? Здесь по золоту хожу, как по навозу. Зачем я загубил двадцать лет жизни? С ума сойду. Переведи на другую работу, хоть чернорабочим…»
Это – романтика. И все, о чем я помянул, романтика. Если романтика – повышенное и необычайное состояние жизни, охваченной высокой идеей, если ощущение неограниченного роста личности в советском обществе есть ощущение свободы, если ощущение связи этой личности с обществом есть любовь к родине, то творческое ощущение советского художника, его стиль мы предложим называть крылатым, или романтическим, или, наконец, социалистическим реализмом.
Идете вверх по Елисейским полям к площади Звезды. Каштановые аллеи с боков, старые платаны поникли от зноя. За платанами в мареве подняты острые крылья крылатых коней над стеклянной крышей Большого Салона. По асфальту Елисейских полей – далеко, до приземистой арки Наполеона – ослепительно переливаются солнечным блеском никель и стекло многих тысяч машин. Бьют широкие фонтаны, катятся детские колясочки по гравию.
Издали видите зонтики, похожие на мухоморы, садитесь под оранжевым зонтиком на тротуаре, – несколько сот круглых, молочного стекла, столиков, красные кожаные стулья в стиле Корбюзье. Позади сквозь широкие входы и поднятые зеркальные окна кафе слышна струнная музыка. Там тоже все оранжево-красное – кресла, стены, балюстрада оркестра, изгородь из цветов, оранжевые курточки на музыкантах, оранжевые отвороты на белых смокингах гарсонов, пудра на женских лицах. Все это отражается в зеркалах, и у вас кружится голова – и без того огромное кафе кажется размерами в площадь…
Мимо таких кафе, – их несколько на Елисейских полях, – от четырех до шести гуляет публика. Модницы в высоких без полей шляпках, с шифоновыми рукавами, похожими на огромные пузыри. Элегантно одетые, в выглаженных брюках и ярких галстуках – задумчивые сутенеры. Жирный, оливковый раджа в атласном тюрбане, с кольцами на смуглой руке. Торопливо проходит длинный, костлявый старик с бритым благородным лицом, озабоченно вглядывается в женщин, – это известный «сатир этого квартала»… Важно – животом вперед – идет алжирец, в черном, в черной феске, за ним – пять полных, рано увядших жен из его гарема. Он тоже сворачивает синеватые белки на кукольные лица модниц. Вот французская семья: седоусый папаша, со строгим галльским профилем, он в жилете и черных ботинках; увядшая мадам в черно-седом мехе на плечах (наш экспорт из Повенецкого питомника) низко надвинула маленькую шляпочку, чтобы не так заметны были морщины при ярком свете, и не слишком красивая дочка – в белом, равнодушная и разочарованная (поди-ка – выдай теперь ее замуж, когда сначала тридцать раз подумаешь раньше, чем зайти в кафе – заказать на троих мороженое).
Все это двигается на фоне летящих искр стекла и никеля, присаживается и глядит пустыми глазами на суету великого города, переживающего тяжелые времена.
Из русских эмигрантов здесь только шоферы такси и кое-когда попадаются представители «высшего света». Эмиграция, говорят, очень озлоблена на титулованных. Несмотря на кризис, у них все же водятся деньжонки. Откуда? Помилуйте, а благотворительные базары… Они не только эти деньги разбирают по одним великосветским карманам, – бутылки с шампанским прут с буфета и продают…
Кто подрывает доверие к русским? Они же… Известный князь подкатывает к дому, где сдается шикарная квартира. Осматривает, – беру… И хозяину: «Мон шер, вот вам за два года вперед – пятьдесят тысяч франков». Хозяин глазам не верит, в восторге: в такое тяжелое время – наличными за два года вперед… Князь ему: «Адье, до завтра…» А назавтра везет хозяина в ресторан, поит столетним коньяком и: «Вот неприятность, мон шер, банк закрыт, а мне сегодня до зарезу необходимо заплатить по векселю сто тысяч, – совсем вылетело из головы…» Как такому орлу не одолжить; хозяин дает до завтра сто тысяч. А назавтра князь уже гуляет в Брюсселе или мчится в Рим…
Известный граф захотел, скажем, кушать. Является в дорогой ресторан, приглашает шикарную девчонку, разворачивается франков на пятьсот, а перед уплатой счета (французам никогда не привыкнуть к византийскому коварству русских) идет говорить по телефону. Несчастная девчонка до закрытия ресторана рыдает над счетом, покуда ее не сдадут в полицию, потому что адрес графа неизвестен…
Молодые люди пристраиваются, смотря по вкусу, одни к старушкам, другие к старичкам. Это необыкновенная, так сказать, тихая профессия. Обладающие большой фантазией – вымогательствуют, подделывают документы или, чтобы жениться на какой-нибудь заезжей дуре, меняют фамилию: например, разночинец Иванов становится дворянином: Ива Нов…
Многие состоят в союзе младороссов (русские фашисты). Это публика дисциплинированная, отчетливая, свирепая. У этих, конечно, – деньги. Эти только и ждут, когда Япония и Германия бросятся на СССР. Иные уехали воевать в Боливию, – вербовали, обещали золотые горы, а получили – кто пулю, кто желтую лихорадку. Молодые люди из бывших интеллигентных семей уходят в мистику, даже принимают священство. В Париже попов – на десять эмигрантов поп. Готовятся к «восстановлению православия» в России.
Сочувствующих нам тоже немало, главным образом из тех, кто работал на заводах, в предприятиях. Теперь большинство, как иностранцы, уволены, и многим грозит запрещение права труда. А это влечет (в случае нарушения, – хотя бы человека позвали помыть тарелки) высылку за пределы Франции, – куда хочешь, то есть беспаспортное бродяжничество, воровство, тюрьма или самоубийство…
Опускается вечер, отгорает за мглистыми тучами заря, видная сквозь пролет наполеоновской арки. Зажигаются синие, красные надписи. Над графитовыми крышами проносятся ласточки. Кафе пустеют. На несколько часов город притихает, чтобы снова до полуночи оживились тротуары и кафе. Тогда снова – невеселые лица, пустые глаза. Будто город доживает последние месяцы перед событиями, когда взовьется трагический занавес…
Меня окликнули. Оборачиваюсь. Писатель Х. и с ним художник У., который еще недавно брал по десяти тысяч фунтов за портрет, назначал сеансы в 7 часов утра и писал, одетый во фрак. Сейчас он идет угрюмый, почему-то небритый, глядит под ноги.
– Нужно поговорить, здесь слишком людно, идемте в переулок, – говорит Х. (Сворачиваем в боковую, слабо освещенную уличку, садимся в бистро для шоферов.) От возбуждения Х. брызгает слюной.
– Здесь все прогнило насквозь. Будущего нет. Ну да, я ошибся, ошибся, признаю… Вы правы, вы, вы… (И, как тень, что выплыла из щели адского мрака, мертвыми глазами глядит на Орфея, – живого, оттуда, из жизни)… Вы о нас никогда не вспоминаете? Да, да, – чего о нас вспоминать? Мы – трупы. Ах, какая здесь гадость (схватился за седые волосы)… Ложь, пакость, мелко, ничтожно. Скажи, – все правда, что пишут у вас в газетах? Да, да – чего же вам лгать. И люди счастливые? Так, так, так… Скажи, – вернуться мне нельзя?.. Конечно, конечно, сам понимаю, нельзя… А вот – ему? Он – художник, вне политики…
Художник У., будто выламывая кирпичи из глотки, говорит:
– Я подумываю. Может быть, я и решу съездить в Россию… Скажите, – скажем, я переезжаю границу, – меня может схватить ЧК и расстрелять?..
– Не знаю, – отвечаю ему. – Таких случаев у нас не было, по-моему. Вы путаете нас с какой-нибудь другой страной. Конечно, если вы перейдете границу без паспорта, на лыжах, ночью, – неприятности некоторые обеспечены.
– Хорошо, я вам верю… Предположим, я приехал в Москву. Я захотел есть. Могу я купить хлеба себе?
– Не знаю, – отвечаю ему, – может быть, вы привыкли кушать какой-нибудь особенный хлеб… А вообще у нас хлеба купить можно, булочных больше, пожалуй, чем здесь…
Так они сидели – две растерзанных тени в бистро, где за цинковым прилавком усатый хозяин мыл кружки. Пиво в кружках было горькое. Ночь за дверью была душная, грозовая…
Писатель Х., перегнувшись через стол, впиваясь глазами мне в лицо, спросил:
– Такого ощущения нет, что вы приехали сюда и дышите свободным воздухом?
– Нет, такого ощущения нет…
– Ну, хорошо… Надо платить… А?
Я заплатил. Оба они как-то вяло, будто перестав всем интересоваться, сунули мне руку и пошли, не оборачиваясь.
Есть люди, возникающие, подобно вехам, на путях и перепутьях истории.
Был третий год мировой войны.
Зарывшись глубоко в землю, миллионы людей истребляли друг друга, хладнокровно и упрямо, строго в согласии с наукой об истреблении себе подобных.
Тогда во Франции появилась книга Анри Барбюса «Огонь».
Она не содержала прямого ответа, она не звала открыто к борьбе с поджигателями войны, не указывала их точного адреса. Но трудно было сказать искренней и ярче о бессмыслице мировой бойни, чем сказал Анри Барбюс. Его книга потрясла души, она была подобна дуновению освежающего ветра, пролетевшего над европейской пустыней.
То было слово великого гуманиста, произнесенное в годы всеобщего одичания и ненависти. И вместе с тем в этой книге уже содержалось зерно преодоления гуманизма.
Я помню 1920 год. Бретань. Крошечная деревушка на берегу моря.
Из далекой России доносились отрывочные сведения о героических боях с поляками, о грандиозных победах у Перекопа.
Я работал тогда над первой книгой трилогии «Хождение по мукам». Работа двигалась к концу. Но вместе с концом созревало сознание, что самое главное так и осталось непонятым, – что место художника не здесь, среди циклопических камней и тишины, нарушаемой лишь мерным рокотом прибоя, но в самом кипении борьбы, там, где в муках рождается новый мир.
Однако даже отдаленное понимание нового было невозможно без переоценки тех идей, с которыми мы вошли в войну.
И творчество Анри Барбюса стало одним из звеньев в сложном и трудном деле переоценки всех ценностей. И его «Огонь» был знамением времени. То было начало сложного идеологического процесса, который был пережит многими представителями старой европейской культуры.
Начались мучительные поиски новых путей. Одних эти поиски вместе с Анри Барбюсом привели в лагерь молодого человечества, в лагерь борцов за бесклассовое общество.
Другие, распрощавшись с прекраснодушными и всеобъемлющими идеалами гуманизма, стали откровенными апологетами классового насилия и грабежа.
О них говорил в своей горячей речи Анри Барбюс на недавнем конгрессе защиты культуры в Париже.
Миллионы людей, весь смысл существования которых в мирном созидании и творчестве, вдохновленном великими идеалами социализма, с глубокой скорбью переживают кончину Анри Барбюса. Перед нами во весь свой рост встает трогательно скромная и в то же время величавая фигура писателя и трибуна, поднявшего священное знамя борьбы во имя грядущей бесклассовой республики мира.
Коммунистическая молодежь нашего Союза ведет активную борьбу за создание бесклассового социалистического общества. Дело идет уже не только о строительстве индустрии и коллективного сельского хозяйства, не только об укреплении оборонной мощи нашей родины, – вопрос переносится в наиболее деликатные сферы строительства – к человеку.
Воспитание, строительство нового человека – одна из основных задач, поставленных на съезде. Что значит строить нового человека? Это значит определить все те условия, в которых его личность, питаемая коллективом и в свою очередь питающая коллектив, получает наиболее свободный, пышный и продуктивный рост.
В условиях капитализма такой замечательный феномен – человек – принужден свертывать свои высшие функции. Режим современной Германии направлен на превращение личности в нивелированного человека-робота, в живого автомата.
К счастью, даже настоящие роботы – человекоподобные машины – способны бунтовать, как это и случилось недавно в Америке, когда механический человек во время демонстрации неожиданно стальным кулаком сбил с ног своего хозяина. К счастью, человек гораздо более сложное и непокорное животное, чем об этом думают фашистские политики и социологи.
Живым призывом в сердцах молодежи, превращаемой в роботов затем, чтобы строить автострады, по которым фашистские машины смерти должны помчаться на кровавое истребление человечества, – живым призывом является пример другой молодежи, весело, с песнями строящей широкий для всех путь в коммунизм.
Побеждают те, кто идет вперед, к расцвету и изобилию; побеждают те, кто ясно видит будущий день истории, побеждает «давление жизни».
Великим оптимизмом прозвучала речь Косарева, открывавшего съезд. «Мы будем летать выше всех в мире», – сказал он про крылья, которые простерла над миром наша страна. Но лишь в одном месте была горечь в его словах, когда он коснулся одного из важнейших слагаемых нашей культуры – советской литературы.
«Наше настоящее так красочно, наше будущее так величественно, что мы, несомненно, имеем все основания создать такую литературу, которую человечество никогда еще не имело».
Мы создадим такую литературу, но наша современная литература не удовлетворяет нашим растущим, все более глубоким требованиям правды.
В разные эпохи литература выполняла разные функции, но всегда литература была организующим началом. Во времена Древней Греции поэзия и театр – под общностью единой религиозной героики – служили объединению греческих народов, разбросанных по извилистым побережьям и островам Средиземноморского бассейна. Высокая культура греков была их оборонительным и наступательным оружием. Даже разбитые, они побеждали. Даже погребенная на многие столетия, античная красота вновь поднялась из-под развалин погибшей цивилизации, и до сих пор античный гений оплодотворяет нашу мысль и наши эстетические запросы.
Наступающий класс всегда вооружался этим как будто слишком женственным и деликатным, но мощно действующим оружием – литературой, чтобы организовать свое наступление. Уходящий класс находил мрачное утешение в трагической поэзии заката былой славы. Гениальные литературные произведения интегрировали всю сложность слагаемых эпохи.
Накануне Французской буржуазной революции XVIII века буржуазия, уже созревшая экономически для сокрушительного удара, создала сатирический роман и обличительную комедию, смехом, иронией и здравым смыслом разоблачая лицемерие католической церкви и эфемерность дворянства. Писатель XVIII века был разоблачителем, сатира и юмор здравого смысла – его формой и оружием, позитивизм – его стилем.
Победившая буржуазия начала шествие в сторону империализма, в сторону фашизма. Пафосом жизни были накопление и грабеж. Буржуазия грабила все, начиная от чернокожих, – превращая их в рабочий скот, – кончая дворянскими коронами. Буржуазия хотела всего. Казалось бы на первый взгляд, что литература XIX века должна была стать победной песней этого пиршества прожорливых мещан. Но дело обстояло гораздо сложнее и совсем не так благополучно. Капитализм нес в себе смертельное противоречие интересов буржуазии и пролетариата. Это и другие противоречия и были той запальной искрой, которая зажигала гениальных писателей XIX века.
Воздух буржуазного века был безуханный. Но человек так создан, что не может жить в духовном голоде, без благоухания больших идей. В них была потребность, от них ясно или неясно ждали спасения от все более неразрешимых противоречий.
В литературу устремлялись полноценные личности, – иных гнала совесть, иных честолюбие, жажда власти, жажда славы. Типом писателя XIX века был мыслитель, духовный вождь, анархист-бунтарь, дерзающий поэт.
Функцией литературы было духовное водительство.
Так гипертрофированный до пределов гениальности индивидуалист Ницше вызывал к жизни новый тип человека, освобожденного от условностей морали и неудобств общественных отношений, и как бы провидел грядущего наци – желторубашечного зверя. Так Лев Толстой из Ясной Поляны правил миллионами робких и совестливых душ во всем мире. Так обличительный гений Салтыкова-Щедрина своим огромным резонансом связывал быстрые на расправу руки всемогущего, казалось, российского императора.
Эта традиция духовного водителя, а часто просто балаганного прорицателя многозначительных истин (типа Мережковского) докатилась и до наших дней. Иные из советских литераторов с трудом усваивают, что истина, одна, отчетливая, ясная, реальная, осуществляемая всем нашим строительством истина – учение четырех великих мыслителей и вождей человечества – бережется в Центральном Комитете партии большевиков, и руководить историей страны, душами человеческими у нас не поручено безответственной инициативе.
Не понимают, что руководство человеческими душами тесно связано со всем хозяйством и социальным строительством страны и в дальнейшем – с судьбою всего человечества.
И, представьте, иные из наших литераторов не вполне усваивают, что идеи построения коммунистического общества важнее и нужнее обществу, чем, например, идейка студента Раскольникова: дерзнуть или не дерзнуть угробить топором старушонку-ростовщицу. Как волк по лесу, иные из литераторов тоскуют по таким боковым идейкам. Иные ворчат про себя: если нам не дано руководить душами, что же нам делать, черт возьми?
Писать очерки про новостройки, пьески про перековку старых профессоров или, натянув слащавую улыбку восхищающегося обозревателя, малевать радужной метлой картины советского счастья?
Ни того, ни другого, ни третьего не предлагает советской литературе многомиллионный советский читатель. Он хочет прежде всего знания и познания. Вы слышали цифры, не понятные для буржуазных стран, – цифры количества учащихся у нас. В будущем – не таком уже далеком – высшим образованием по различным дисциплинам будет охвачена вся молодежь СССР, потому что кому же, кроме лодыря и губошлепа, захочется оставаться на низшей ступени? Девки засмеют, как говорили в деревне. Но лодырем и губошлепом сейчас быть у нас стыдно, – им все равно придется пойти на перековку.
Советский читатель рассматривает литературу как область познания мира и самого себя. Вот та новая функция литературы, которую нужно подчеркнуть: литература – это познание человека в обстановке его социальной жизни. Двигаясь к поставленным целям, мы, читатели, предоставляем литератору писать историю человека в его движении, запечатлевать его духовный рост, формировать типы и типичное и тем самым формировать живого человека и его поколения. Это и есть назначение инженера человеческих душ. Миссия, как видите, не малая, миссия творческая.
Ни одна из научных дисциплин не в состоянии выполнить этой важной задачи, так как только литература владеет нужными для того инструментами – зрительно-чувственным мышлением и способностью по обрывкам целого, часто даже угадываемым данным делать смелые обобщения.
Ни один ученый не решится на такую дерзость, на какую решится писатель. За вдохновенное дерзание не наказывают; это в особенности нужно усвоить некоторым писателям. Дерзайте! Чего боитесь, когда перед вами развернуты сокровища строящегося мира? Зачем вы копаетесь палочкой в старом мусоре? Зачем пишете благополучные, серые, выдуманные книжки, где нет даже дерзкого движения бровью? Заранее известно, что такая книга будет напечатана в толстом журнале, затем издана десятитысячным тиражом и будет лежать покойно, не тревожимая никем, на библиотечной полке.
Как это ни странно, у нас есть литераторы, и даже известные, которые предпочитают писать без дерзости, без риска, серо, нивелированно, скучновато и главное – около жизни, не суя носа в этот кипяток, в жизнь.
Пятьдесят миллионов граждан СССР читают мировую Литературу, классиков. Они видят отражение борьбы классов, переживают то взрывы энергии и гнева, то меланхолию и изысканность упадка. Они обогащают свои молодые души пережитым опытом истории, учатся облекать свои страсти, иронию, смех в совершенные формы.
Те же требования они предъявляют и должны предъявлять к современной советской литературе. Нельзя отговариваться тем, что советская литература молода, бычок еще не подрос. Нельзя рассматривать ее условно, как некое творение местного гения.
Наша Страна Советов вышла на первое место в мире. Мы ведем за собою мир, ведем без чванства, учась, вырастая, совершенствуясь, учитывая свои ошибки и недочеты.
Довольно спускать нашей литературе за ее медленную раскачку, за ее зажирение. Вперед, на две головы вперед на мировом ристалище! Миллионы пролетарской молодежи и пролетаризирующихся граждан всего мира ждут наших книг, чтобы услышать правду о счастливой стране, где веселые, смелые люди, не зная заботы о черном дне, строят крылья, чтобы летать выше всех в мире.
Между писателем и читателем стоит аппарат, в котором нужно произвести некоторые улучшения. Аппарат издает писателя, не всегда прислушиваясь к требованиям читательских широких масс.
Книжка идет в библиотеку. Читатель ругается, но голос его не долетает до писателя. До писателя доходит голос критики, но наша критика также часто отгорожена от жизни стеной и не является рупором широких масс.
Соревнование перед читательскими массами, соревнование, где ставкой – слава, честь, лавры народного писателя, соревнование, определяющее судьбу книги, – вот что нужно нашей литературе. Тогда-то и появятся и смелость, и дерзание, и жажда жизни, и вкус к современности. Довольно спокойного писания благонамеренных сереньких книжечек со спокойным установленным тиражом!
Пусть наши сто тысяч библиотек станут голосами читателей, пусть посылаются отзывы о книгах, цифры учета, издаются бюллетени, делаются выводы. Иными словами, должен вестись «учет работы», произведенной каждой книгой. Пусть созываются читательские конференции, выносящие суждения и приговоры. Пусть наши писатели и наши критики посиживают на этих конференциях. Покинув пробковые кабинеты, пусть бродят меж людей, знакомясь с многообразием жизни, со строителями человеческого счастья.
Иван Сергеевич Тургенев, узнав однажды, что роман его не понравился молодежи, примчался в величайшей тревоге из Парижа в Петербург, примчался, чтобы прощупать: неужели он отстал от времени? Тургенев был мировым писателем и все-таки кинулся спасать свою славу. Некоторые из наших писателей, поменьше Тургенева, лишь пожимают плечами, когда знакомая библиотекарша им скажет, что их новый романчик даже и не спрашивают. Ну, хоть почешись, генерал от литературы!
Равнодушия, успокоения, удовлетворенности у писателя не должно быть – лишь вечная тревога. Каждая новая книга должна быть напряжением всех сил в соревновании за судьбу ее.
Я не хочу сказать, что литература должна заниматься только современностью. История нашего отечества – другая область для воссоздания правды о великом пути его народов. Марксистско-ленинско-сталинское учение и понимание современного человека дают ключ к правдивому воссозданию таких, например, удивительных эпох, как опричная эпоха Грозного, переход народа через Смутное время, восстание Разина, время Петра Первого, казачьи бунты, восстание крепостных и заводских мужиков при Екатерине Второй, наконец беспримерная в истории Октябрьская революция, завершенная строительством социалистического хозяйства.
Мы имеем дело с великим, едва ли не самым великим и умным народом в мире. Принять на свои плечи всю тяжесть борьбы за человеческое счастье, пронести через тьму скотоподобной жизни твердый и ясный разум, подняться в такой короткий срок на высоту самой мощной и просвещенной державы – все это мог сделать только великий народ с великим будущим…
Закатилось светило великой эпохи трех революций. Ушел последний русский классик. Своим великим искусством он связывал лучшие традиции дореволюционной русской литературы, с ее высоким гуманизмом, умением любить, чувствовать и понимать человеческие души, и молодую советскую литературу.
Он был нашим вождем, суровым и непримиримым, от искусства он требовал высокого служения.
Он был основоположником советского гуманизма.
Дорогой Алексей Максимович, спи спокойно.
Твоя смерть ожесточит нашу борьбу за творчество мира. Всходы, озаренные твоим гением, взойдут пышным расцветом.
У художника, глубоко и правдиво отражающего революционные эпохи истории, каким был Горький, у творца, ведущего за собою человечество для создания освобожденного мира, каким был Ленин, –
у великих людей не две даты их бытия в истории – рождение и смерть, а только одна дата: их рождение.
На этой древней площади, где народ тысячелетия создавал для себя государство и где создал для всех высшие формы государства, мы собрались, чтобы поставить в Пантеоне урну с прахом нашего народного и мирового писателя.
Дата рождения художника-Горького – девяностые годы. Юноша Пешков собрал в дивном фокусе своей души все взрывчатые силы той предреволюционной эпохи: собрал весь гнев униженных и эксплуатируемых, все томительное ожидание, все страсти, которым не находилось выхода.
Он своими боками испытал чугунную крепость купеческих, мещанских и полицейских кулаков. Он не раз дрался, как бешеный, один против многих, в защиту оскорбляемых и унижаемых.
И вот в девяностых годах этот высокий, худой, сутулый, голубоглазый юноша, с душою дерзкой и пламенной, – в те страшные годы угнетения и напряженной тишины, – поднял бунт.
У кого живое сердце, сказал он, разбивай вдребезги проклятое мещанское оцепенение, уходи на просторы, зажигай костры вольной жизни!
Широкими мазками, торопливо и гениально он рисовал тупое и зверское лицо класса эксплуататоров. Вот она – российская, вымазанная постным маслом ненасытная харя. Любуйтесь!
Я еще был мальчиком, я помню то впечатление грандиозного взрыва, отдавшееся по всему миру. В затхлой, казалось бы такой прочной, буржуазной жизни была пробита брешь, куда устремились все, у кого было живое сердце.
В какой-нибудь год имя Горького облетело весь мир. Он стал предтечей революции, ее буревестником.
Близость к Ленину организовала его бунт, устремила его искусство к ясно намеченным и конкретным целям.
Близость к Сталину организовала его работу: кроме личного творчества, он взял на себя огромную и важную задачу руководства советской литературой. Он гневно и непреклонно вел советскую литературу на мировые высоты. Он вел советскую литературу единственным ее путем, – реализма, культуры, правды, широкого и глубокого познания всего многообразия нашей советской жизни.
Его руководящей идеей была формула Ленина: «Само стремление к охвату общего – уже спасает нас от косности».
Таков путь советской литературы: стремление охватить как можно глубже, как можно правдивее нашу сложную, творческую, растущую, небывалую жизнь. На страже этого стремления стоял и стоит бессмертный Горький.
Товарищи, не похоронным маршем, а победной песней жизни встречаем великого художника, живущего с нами и продолжающего помогать нам своим неувядаемым словом нести высоко, все выше факел советского искусства.
Да живет вечно Горький в наших сердцах и в наших творениях!
Я пробыл за границей около двух с половиной месяцев. Побывал в Бельгии, Голландии, Англии, Франции, Чехословакии. Трудно передать, насколько разнятся мои заграничные впечатления этого года от впечатлений во время поездки за границу в прошлом году. В настроениях самых широких масс Западной Европы произошли глубокие сдвиги.
Весь мир раскалывается на два лагеря – лагерь войны и фашизма и лагерь мира. Симпатии народных масс явно обращены в сторону Советского Союза – оплота мира. В народных массах Западной Европы укрепляются и растут симпатии к Советскому Союзу. От СССР они ждут разрешения чудовищных противоречий, в которых запутался капиталистический мир, и в первую очередь – охраны мира, охраны своих городов от участи Мадрида.
Этот рост симпатий к Советскому Союзу наглядно выявился во время Конгресса защиты мира в Брюсселе. Около половины участников этого конгресса составляли христианские союзы – их никогда нельзя было упрекнуть в излишней любви к СССР. И для всех нас приятной неожиданностью была та буря рукоплесканий и поднятых рук со сжатым кулаком, когда на трибуне впереди стола (где сидели Вандервельде и бородатый кирпично-багровый Де-Брюкер) появился председатель нашей делегации Шверник.
Эта встреча защитника мира могла лишь сравниться с овацией в честь делегата Испании. Приветственная демонстрация товарищу Швернику была вещественным доказательством жажды мира среди широчайших слоев интеллигенции и пролетариата Западной Европы.
Конгресс принял ряд конкретных предложений, которые должны способствовать укреплению борьбы за мир. В частности, конгресс решил обратиться с призывом ко всем физикам и химикам, кончающим высшие учебные заведения, давать присягу в том, что знания они будут обращать только на дело мира. Решено подобрать ряд книг западных и советских писателей антивоенного содержания и издать их для широкой пропаганды мира в Западной Европе. Кроме того, составить хрестоматию из антивоенных и антифашистских произведений лучших писателей, которую ввести для обязательного чтения во всех школах. Писатели Советского Союза должны принять активное участие в осуществлении этих мероприятий Конгресса защиты мира.
После конгресса я выехал в Англию. В Лондоне я встретился с Уэллсом и Хексли. Хексли окончил новую книгу. Этот талантливейший английский писатель чувствует эмоционально глубокие противоречия буржуазного мира. Но в нем еще нет прямой решимости перейти в лагерь друзей Советского Союза. На фоне того, что сейчас делается в Европе, фигура Хексли является почти что символической. Если бы я захотел вывести в каком-нибудь своем произведении интеллигента Западной Европы наших дней, бьющегося в этих противоречиях, я бы не нашел более яркой и колоритной фигуры, нежели Хексли. Нам нужно провести большую работу, чтобы помочь таким людям, как Хексли, перейти в наш лагерь. Мы, писатели, должны все свое внимание бросить на широко развернутый показ и пропаганду нашего искусства за границей и внедрение его в сознание масс трудящейся интеллигенции Западной Европы.
Уэллс последнее время занят сценарной работой. По его сценариям уже поставлено несколько фильмов. Я видел в Праге новый фильм Уэллса «Через сто лет». Технически он сделан блестяще, грандиозно, ваше воображение потрясено, подавлено, но в смысле сюжетном картина во второй части, где показана техника и культура будущего, – слаба. Однако, несмотря на это, фильм воспринимается зрителем как остро направленный антифашистский памфлет. Хотел ли этого Уэллс – не знаю. Может быть, его задачей было показать только бессмыслицу войны, но вышло так, что «Через сто лет» направлен против фашистской идеи возвеличения войны, против идеализации грубого героизма времен Нибелунгов.
Жизнь в Англии значительно отличается от жизни на континенте. Чувствуется, что Англия сторонится европейских дел и силится остаться в позиции наблюдателя, сохраняя внутри страны статус-кво. Но эта политика есть политика страуса. Кровавые вихри Европы неудержимо перемахивают через Ла-Манш. И в Англии фашизм уже поднимает свое низколобое рыло. Английский фашизм начал, как полагается, с попытки погрома в беднейших еврейских кварталах, но рабочие-евреи организовали крепкую оборону и не допустили до погрома. После небольшой стычки фашисты удалились, обещаясь в другой раз по-настоящему пустить пух из еврейских перин.
Кризис оставляет жестокие следы на всей английской жизни. Официально в Англии два, неофициально – три миллиона безработных. Нищенствовать в Лондоне запрещается. И вот на центральных улицах – на Стренде в Сити, на Пиккадилли – часто можно увидеть такую картину. Медленным шагом идет враскачку группа безработных и распевает старинные мрачные, унылые песни, мотивы которых напомнили мне русские народные духовные песни. Один из участников группы собирает в шапку «плату за представление». Видел я и следующую картину. На тротуаре одной из улиц аристократического центра города сидит на корточках человек и быстро мелом и углем рисует на панели пейзажи. Делает он все это с замечательным мастерством. Любители заказывают художнику любой пейзаж и за пару медяков имеют возможность в течение нескольких минут посмотреть на произведение, по которому через минуту пройдут подошвы прохожих. У нас такому человеку государство дало бы возможность учиться в Академии художеств. В Лондоне он рисует на асфальте.
Париж – это взбудораженное море, где все кипит, где все раны обнажены. И фашизм принял здесь гораздо более острые формы, и пролетариат здесь дальновиднее, организованнее и решительнее, и промежуточные слои более напуганы и отчаяннее мечутся между двумя лагерями, нежели в Англии. Париж производит впечатление города, который не знает, что с ним будет завтра. Здесь серьезно готовятся к обороне от воздушных налетов.
В центральных районах демонстрируемая в кино хроника событий в Испании, снятая немцами в лагере франкистов, частью публики встречается аплодисментами, прерываемыми свистом и возгласами «долой войну». В рабочих кварталах эта хроника вызывает бешеное возмущение.
Случайно в одном из кафе Парижа я встретился с Буниным. Он был взволнован, увидев меня. Я спросил, что он намерен делать. Бунин сказал, что хочет переехать в Рим, так как ему не хочется еще раз связываться с революцией. Так он и сделал. Но эта поездка окончилась неудачей. Фашисты оказали Бунину такой прием, что ему, полуживому, пришлось вернуться в Париж. На границе его раздели донага, осматривали вплоть до зубов, продержали голым в течение нескольких часов на каменном полу, на ледяном сквозняке.
Я прочел три последних книги Бунина – два сборника мелких рассказов и роман «Жизнь Арсеньева». Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера. От Бунина осталась только оболочка прежнего мастерства. Судьба Бунина – наглядный и страшный пример того, как писатель-эмигрант, оторванный от своей родины, от политической и социальной жизни своей страны, опустошается настолько, что его творчество становится пустой оболочкой, где ничего нет, кроме сожалений о прошлом и мизантропии.
Пример морального опустошения, впрочем по другим причинам, являет собой сейчас немецкая кинематография. В Праге я видел немецкий фильм, где играл замечательный актер Эмиль Янингс. Это настолько беспомощно и плохо, что зрители буквально сидят в недоумении, а некоторые уходят, не досмотрев до конца. Трудно передать содержание тупого, бездарного и скучного морализирующего фильма. В тине всей этой фальши угас замечательный талант Янингса.
Проездом мне пришлось один час погулять по Нюрнбергу. Город и толпа производят мрачное и зловещее впечатление. Я не видел витрин продовольственных магазинов, но я видел окна книжных лавок с фотографиями поволжского голода в 1921 году и с брошюрами Гитлера – в общем, пища мало питательная для прохожих, переваривающих в воскресный день пару вареных картошек.
За границей большой интерес к советской литературе. Хорошо знают Шолохова, Ильина. В Англии вышли «Хождение по мукам» и первая часть «Петра I». Вскоре выходит из печати вторая часть. Переведена также пьеса «Петр I». В этом сезоне она должна быть поставлена в одном из лондонских театров. В Чехословакии переведены почти все мои книги. Сейчас там выходит из печати «Черное золото». В Брно с успехом прошла «Касатка». В Праге предполагается постановка «Золотого ключика».
Однако, как я уже говорил выше, мы еще очень неудовлетворительно пропагандируем наши художественные произведения за границей. Не побывав в Западной Европе, мы не представляем, какое впечатление производит каждое наше слово о Советском Союзе.
И в особенности – проект нашей новой Конституции. Ее изучают не меньше, чем в Советском Союзе, но по-иному. Мы вносим в нее дополнения, мы обсуждаем ее практическое применение, там же наша Конституция вся целиком есть документ почти немыслимой человеческой свободы, документ новой жизни, нового мира.
Открывающийся на днях VIII Чрезвычайный съезд Советов будет грандиозным событием не только у нас, но и во всем мире. Не сомневаюсь в том, что каждое слово с трибуны Всесоюзного съезда Советов будет услышано на Западе и принято с чрезвычайным удовлетворением и волнением в среде прогрессивного и передового человечества. В заключение мне хочется еще раз подчеркнуть, насколько за рубежом заинтересованы нами, насколько внимательно прислушиваются на Западе к каждому слову, которое идет из Советского Союза. Это накладывает на всех нас, граждан СССР, и главным образом на советских писателей, обязательство особенной серьезности и заставляет с особым вниманием относиться к художественному слову, помня, что аудитория – весь мир.
Товарищи! Делегаты съезда, всходя на эту трибуну, иллюстрируют текст нашей Конституции живыми примерами. Они раздвигают строки ее текста, сжатого до лаконичности формулы, и сквозь строки сквозит цветущее лицо нашей замечательной страны.
С каким волнением, ожиданием, завистью, надеждой обращены к нам миллионы глаз оттуда, из-за рубежа. Я недавно вернулся из заграничной поездки. Я это видел и слышал.
Наша жизнь, наша страна – в центре внимания всех угнетаемых и эксплуатируемых. А это – подавляющее число человечества, и это число увеличивается, как увеличиваются осколки камней, когда рушится здание. Нас хотят знать, – кто мы, каков наш моральный облик, как мы живем, работаем, развлекаемся, воспитываем детей, любим наших девушек. Нужно понять, что мы, люди Советской страны, наполовину не реальны для людей буржуазного Запада, потому что мы создаем вещи, дела и жизнь такую, какую за рубежами видят только во сне, да и то часто опасаются иметь даже и во сне вредные мысли.
Наш народ своими руками, лишениями, своей кровью, творчеством, с которого были сорваны оковы эксплуатации, создал еще невиданную на земле жизнь.
Здесь мы подводим итоги трудам и творчеству долгих и трудных лет, здесь создана и на стальном монолите утверждена последняя ступень к коммунизму.
Речь товарища Сталина на этом съезде, выступления делегатов, рапортующих о достижениях и быстро растущем богатстве страны, самый факт съезда для принятия Конституции, как весенний гром, проносится от края до края по всему миру.
Нас жадно хотят знать, товарищи. Мы сами хотим знать самих себя, потому что мы молоды, и, черт с ней, если у кого на голове лысина, – все равно мы молоды! (Смех, веселое оживление в зале.)
Мы хотим знать себя, и еще больше нас хочет знать весь мир, потому что в нас хотят видеть пример мужества, воли, ума, одаренности, полнокровия, оптимизма. Сколько раз за границей я видел на себе завистливый взгляд, сколько раз я слышал вздох: «Э-хе-хе, счастливые вы, русские!»
Знают ли нас там, за рубежами? Нет!
«Скажите, правду рассказывают, что у вас, в России, все женщины ходят в однообразной форме? Ведь у вас равенство…»
Или:
«А что, скажите, в России пиво варят?» (Общий смех всего зала.)
«Варят пиво».
«Кто же имеет возможность его пить? Наверное, только комиссары?» (Общий смех.)
Нас очень мало знают, товарищи.
Представление о нас приблизительно по роману «Голый год» Пильняка. Незнание нас увеличивается громогласной ложью фашистских газет и газет, подкупленных фашистами. На незнании нас фашизм играет, фашизму это на руку, в темной воде незнания нас фашизм ловит крупных осетров.
Здесь я подхожу к прямым задачам литературы. Так же, как текст Конституции запечатлел и оформил весь творческий путь революции, так же точно советская литература должна запечатлеть в архитектонически законченных образах и художественных композициях романов, пьес и поэм лицо страны, – новое, сильное, молодое, которое, как я уже упомянул, сквозит пышной картиной сквозь строки Конституции, которое прет на первый план мировой жизни, наперекор карканью фашистского воронья.
Могу ли я так же, как остальные товарищи делегаты, с чувством удовлетворения, подняв перед этой трибуной плоды земли, плоды труда, рапортовать о наших достижениях?
Нет, с литературой у нас обстоит несколько хуже, чем, скажем, с хлопководческими колхозами Узбекистана. (Веселое оживление в зале.)
Литература иногда иноходью, а где и пешечком поспевает за ураганным ходом нашей страны.
Но вот, вы скажете, затянул волынку… (Смех.) На празднике, да со святыми упокой… (Смех.) Нет, товарищи, я не намерен тянуть волынку. Пусть моя речь прозвучит, несмотря ни на что, словами высокого оптимизма и гордости. Наше искусство, литература слагают песни о новом человеке социалистического мира, о нашей родине, создавшей великую хартию условий человеческого счастья. Имена всех вас, товарищи, будут записаны в историю, имена делегатов, голосовавших за Конституцию СССР. Советская литература полна решимости и воли сделать нашу литературу великим искусством трудящегося человечества.
Но почему мы еще отстаем от намеченной цели? Во-первых, потому, что мы, литераторы и поэты, должны перестроить самую природу нашего искусства. Наша дореволюционная литература (как и литература Запада) строилась на классовых противоречиях. По преимуществу это была оппозиционная (против существовавшего строя) литература. Она доказывала от обратного, она показывала или отрицательного героя, или человека, замученного социальным или политическим строем.
Мы строим литературу бесклассового общества близкого будущего. Мы оформляем тип положительного героя, мы раскапываем давно забытые и заваленные мусором тысячелетий истоки искусства – народное творчество – гимн солнцу и жизни.
Все это – дело сложное и ответственное. И часто видишь: вылетел молодой писатель на первое место с талантливой книжкой, его сразу произвели в Бальзаки, а опыта писать, как Бальзак, у него нет. Он мучается, и его мучают. (Смех.) Критики кричат: «Человек-де не хочет работать, заелся славой».
Чтобы написать музыкальную симфонию, нужно учиться музыке десять лет. Чтобы овладеть искусством романа или драмы, нужен для талантливого человека большой срок. Дайте срок нашим талантам, не торопитесь безнадежно махать рукой на писателя, замолчавшего на какой-то срок. Пусть его на здоровье учится. Другой в это время выпускает новую книжку. Качество нашей литературы не может не быть высоким, – в этом порукой наша Конституция, – и самым высоким в мире. Хуже всего писателя торопить. Писателя нужно поставить в условия борьбы за свое художественное существование. Я думаю, нужно, чтобы наши журналы стали центрами борьбы примыкающих к ним творческих течений, борьбы за высоты искусства.
Нужно покончить с тем, теперь, к счастью, более редко встречающимся, явлением, когда писатель написал серенький романец, в котором не к чему придраться, отнес его в издательство, там увидели, что ничего предосудительного в романе нет, книжку издали, читатель ничего, кроме отсутствия в книжке предосудительного, не прочел, а об искусстве все, кроме читателя, об искусстве-то и забыли.
Писатель должен быть поставлен лицом к лицу с читателем, должен всецело, всем своим художественным существованием зависеть от нашего замечательного, умного, требовательного, культурно растущего, единственного в мире читателя.
Все это я говорю с некоторым опозданием. Все это уже делается. Я лишь хочу, чтобы нетерпение миллионов наших читателей передалось таким благополучным учреждениям, как, например, Союз писателей. Обслуживать бытовую сторону писателей нужно, и это очень хорошо, но еще лучше немедленно, без раскачивания, заняться строительством творческих условий для нашей литературы, реконструировать журналы, созывать читательские конференции, производить регистрацию библиотек, накапливать материалы читательских отзывов и т. д. Все это делается, мы знаем, но все это надо начать делать по широкому плану, с шириной и размахом, не отстающими от ширины и размаха нашей жизни.
Товарищи, советская литература уже много дала. Мы так быстро шагаем вперед, что нам некогда вспоминать. Сейчас перед советской литературой задачи несравненно более трудные и огромные, – вырос наш читатель, и выросла необходимость в нашем художественном представительстве во всем мире. Мы, писатели, справимся с этой задачей. Мы не только справимся, но и шагнем, и скорее, чем это думают, в новые, неизведанные области творчества. Мы, писатели, – плоть от плоти, кровь от крови нашей великой страны. Ругать нас неплохо, но еще лучше надеяться на нас.
Не выдадим!
Да здравствует наш народ, великий творец жизни!..
Да здравствует советская литература! (Продолжительные аплодисменты.)
Когда стало известно, что я буду выступать в таком высоком собрании, перед вами, господа, целый ряд культурных учреждений Москвы снабдил меня увесистыми меморандумами с планами и колоннами цифр.
Такой горячий отклик на Конгрессе мира и дружбы с СССР вполне понятен, если хотя бы бегло взглянуть на рост нашей культуры и на потребности в ней широких народных масс.
К сожалению, до сих пор еще слишком мало делается для ознакомления с нашей культурной жизнью. Такое знакомство еще резче подчеркнуло бы нашу волю ко всеобщему миру.
Мир – первое условие развития культуры. Ее семена не произрастают на почве, взрываемой военными снарядами, и путь человечества к расцвету и счастью не лежит по ту сторону колючей проволоки и волчьих ям.
Советская Россия – союз равноправных шестидесяти народов. Есть народы численностью в три тысячи человек обоего пола. Но эти народы говорят на своем языке, теперь они получили свой алфавит и письменность, их молодежь едет учиться в институты Москвы и Ленинграда с тем, чтобы по окончании курса вернуться к родным пенатам. Иногда эти родные пенаты не что иное, как хижина изо льда, снега и оленьих кож.
В таком жилище у огня очага ненец, получивший звание доцента, читает Пушкина на своем языке. Он собирает древние предания своего народа и записывает на валик песни, давность которых уходит к каменному веку.
О чем может мечтать такой народ: о войне и порабощении или о культуре и мире?
Наши народы слишком долго жили на «краю ночи». Даже необычайная эпоха Петра Великого не могла приобщить к культуре огромную страну. Страна была слишком велика по человеку, слишком бескрайна. Крепостное право охотилось за человеком, чтобы приковать его к ярму и отучить от воли, заставить работать. Страна внушала чувство дикой воли и презрения ко всему прочному, вещественному – символу закабаления.
Нужна была революция, чтобы народ познал страну как свою собственность и назвал бы ее родиной. Нужны были аэропланы, автомобили и мощные паровозы типа «Иосиф Сталин», чтобы советский человек охватил бескрайность своей страны и она перестала быть для него слишком просторной. Когда советский человек начал на своей земле делать вещи для самого себя, тогда только вещь стала формой для культуры.
Молодое поколение нашей страны со всей жаждой неизрасходованных сил идет на штурм мировой культуры.
Не нужно забывать, что иные многолюдные республики в нашей стране с территорией, равной Центральной Европе, не знали промежуточных ступеней материальной культуры: от натурального хозяйства, от кочевья, от средневековых форм жизни они переходили непосредственно к социалистическому хозяйству.
Вода в арыках Средней Азии, вода столь драгоценная, что отец давал в приданое за дочерью право открывать ежедневно на полчаса маленький шлюз в своем арыке, – вода стала общим достоянием. Канавы и валы из лёсса, огораживающие участки хлопковых полей, были перепаханы и увеличили площадь общественной земли. Вместо ручной мотыги начали пахать трактором, девушки сняли чадру, и теперь вы можете увидеть темноглазых красавиц с волосами, заплетенными в две дюжины кос, на лекциях в университетах, в лабораториях институтов. Ради спорта они прыгают с парашютами или проходят по шести тысяч километров на лыжах.
Такая девушка мечтает об ученой степени Кембриджского университета и больше не боится, что отец продаст ее вместе с мутным ручейком воды в вечное рабство.
В колхозах Средней Азии, где хлопок приносит огромные доходы, где возродились древние пышные празднества, где поют песни молодых национальных поэтов и читают европейскую литературу на таджикском, туркменском, узбекском языках, – я уверяю вас, – предпочитают такой мир грохоту пушек.
Все это нужно отнести и к республикам, идущим во главе культуры, – России, Украине, Белоруссии, Грузии. Народы слишком много страдали, слишком много видали невзгод. Они знают цену миру и счастию и слишком хорошо отличают вкус кристальных вод Кастальского источника от вкуса крови.
Итак, я хотел бы характеризовать некоторые отличительные качества нашей художественной культуры, качества не случайные и не преходящие, но все более интенсивно окрашивающие наши культурные завоевания.
Кто потребители искусства в СССР? Широкие народные массы. Я заимствую несколько цифр из обширных меморандумов, которыми меня снабдили.
За прошлый год одним Государственным издательством художественной литературы издано русских и иностранных классиков, современных писателей – на русском языке и на языках народов, еще не имеющих своих издательств, – 24 млн. экземпляров книг.
На 1937 год этот план увеличен до 29 млн. экз. книг.
Издательство детской литературы выпустило на одном только русском языке в 1936 году 36 млн. экз. книг и на 1937 год выпускает 70 млн. экз. книг отечественной и переводной литературы.
Из этого количества не найдется ни одной книжки, которая не была бы пропитана стремлением к миру. Если бы такая книга проскочила на рынок, в издательство полетели бы миллионы возмущенных и ругательных писем от читателей.
Сколько же у нас в республиках читателей, проглатывающих эти горные хребты из книг – поэтов, романистов и драматургов, – начиная от Гомера до Герберта Уэллса, Бернарда Шоу и Хексли.
По данным 100 000 библиотек, число читателей художественной литературы что-то около 50 млн., не считая детей. 50 млн. мужчин и женщин, старых и молодых, – это все люди, предпочитающие звон рифм звону шпор, и познание – уничтожению.
Вы ответите мне, что не все же эти 50 млн. читателей смогут оценить терцины «Божественной Комедии». Это, скажем, так. Но знаменателен тот факт, что в нашей молодой стране складывается прочное общественное мнение о необходимости знать терцины «Божественной Комедии», и это общественное мнение начинает ставить знак равенства между познанием и моралью.
Судите нас по нашим реальным устремлениям, судите нас в размерах отрезка времени в двадцать лет, когда народ стал строить государство для себя.
И тот, кто после визита в нашу страну не находит иного итога нашей жизни, кроме презрительного утверждения, что у нас слишком мало бумаги для домашних потребностей, такой посторонний наблюдатель, уверяю вас, наблюдал нас не свежими и не честными глазами.
От имени 50 млн. читателей я заявляю – мы хотим штурмовать небо. Мы против штурма крепостей. Все наше искусство полно оптимизма и надежд.
Пойдите в зрительный зал театра, взгляните, как насторожились зрители, когда герой, которому уже сочувствуют и любят, готов упасть духом или сделать моральную ошибку. Наш зрительный зал не хочет разочарования, он не переносит уныния и безнадежности. Зато какими радостными улыбками, криками: «здорово», «правильно» он награждает моральную, – я подчеркиваю это, – моральную победу своего героя.
Оптимизм и победа всего доброго над всем злым есть та атмосфера, в которой вырастает наше искусство. Наш читатель, наш зритель, строящий города, заводы и каналы, перепахивающий шестую часть света, выращивающий абиссинскую пшеницу и скороспелый картофель за Полярным кругом, – прежде всего верит в победу, в правоту доброго дела, в безусловность счастия на нашей прекрасной земле, уносящейся среди звезд к своему великому и еще небывалому расцвету.
В нашей стране искусство есть общение с человеческим гением. Я бы затруднился провести грань, где в сознании советского человека кончается наука и начинается искусство. И то и другое для него есть познание мира для его преобразования. Наше искусство неразрывно связано с глубокими потребностями масс.
Наше искусство всенародно. Значит ли это, что оно должно во имя доступности сдавать или терять некоторые свои высокоэстетические или идейные качества?
Нет, никогда. Высшая математика не станет более упрощенной, если ее станут изучать не двести человек, а двести миллионов. Художник зовет читателя за собой, и в нем лишь сильнее и ярче напряжение творчества, когда за ним идут не двести человек, а двести миллионов. Тот из художников, кто не зовет, кто пытается, ложно поняв всенародность искусства, делать уступки качеству, – тот падает. Его растопчут передние ряды потребителей искусства.
В нашем искусстве уничтожен разрыв между высотой искусства и широтой его потребления. Чем выше искусство, чем оно правдивее, утонченнее, тем сильнее на него отклик в массах.
Пожалуй, это ярче всего иллюстрируется в нашей кинематографии. До войны [1914–1918 гг.] в России было 2000 кинотеатров. Сейчас в Союзе 30 000 кинотеатров и киноустановок. Это далеко не охватывает потребности населения, и крестьяне в колхозах на свои средства начинают строить кинотеатры. Валовые сборы лучших кинофильмов колеблются от 15 до 20 млн. руб. в год. Кинофильмы, где сделаны ложные уступки популярности, кинофильмы, художественно не правдивые, не собирают и десятой доли.
Героика, добрые чувства и оптимизм – вот потребности массового зрителя. Характерно и знаменательно то, что героика, еще не так давно бывшая внешним содержанием картин, теперь силой выросших потребностей зрителя переключается на глубину психологических переживаний. Путь нашего киноискусства – от внешнего движения к внутреннему движению, от вещи, которую созерцают, к вещи, которую переживают, то есть к искусству.
Перед моим отъездом я видел только что оконченный фильм «Депутат Балтики». Это – эпизод из жизни русского ученого, ботаника и агротехника Тимирязева. Герою фильма 75 лет. Казалось бы, не слишком захватывающий сюжет о ботанике семидесяти пяти лет. Но когда на полотне экрана перед вами бьется благородное человеческое сердце, когда мужество, честность, благородство и любовь к человечеству разворачиваются, как широкая сюита, когда у зрителя закипают слезы благодарности к этому высокому, юному душой старику ученому, – уверяю вас, никакие штыковые атаки и военные марши, никакая самая горячая перестрелка между гангстерами и полицейскими сыщиками не увлекут и не захватят вашу душу, как фильм, подобный «Депутату Балтики».
Я очень хочу обратить ваше внимание еще на одно обстоятельство: книги наших молодых писателей, наши новые фильмы, театр, музыка, живопись носят оттенок, я бы сказал, мужественности.
Это не та мужественность, как ее понимают в некоторых странах, где государственный режим строится на культе насилия, на возвращении современному человеку инстинктов гейдельбергского человека. Нет, народ у нас физически очень сильный, и мужественность он хочет понимать как культ моральной и волевой силы. Эта моральная упругость, мужественность веры в будущее, мужественность оптимизма, мужественность дружбы народов СССР и окрашивает наше искусство.
Причин этого мне не хочется сейчас доискиваться. Причина, быть может, в том, что пятьдесят процентов наших читателей и зрителей, а может быть, и больше, – женщины. Советская женщина равноправна и по закону, и на деле. Женщина – председатель сельского совета, женщина – прокурор, женщина – капитан дальнего плавания, женщина – профессор, инженер, диспетчер на железной дороге, милиционер на перекрестке улиц, водитель автомобиля, пилот, рабочий на заводах тяжелой индустрии… Нет профессии, где женщина у нас сказала бы: нет, это женщине не под силу.
Не нужно думать, что советской женщине кто-то все это дал. Нет, все она взяла сама. И если советская девушка раскрывает книгу стихов, уверяю вас, она ищет в ней песни о любви такой, где голос певца звучит мужественно и радостно, голос ей равноправного мужчины, друга радостной жизни, которую они строят и будут строить. Где радость в достижениях труда, в растущем изобилии, в необъятных возможностях познания. Человек рожден, чтобы быть счастливым, – в обратном вы не можете убедить советскую девушку с белозубой улыбкой и волосами, растрепанными ветром. А раз так, то искусство, это – познание счастья.
Впечатления от Международной выставки в Париже и от Европы этих месяцев неотделимы. Выставка задумана очень смело и художественно. Вы издалека привлечены ее фантастическими вышками, стеклянными крышами, мачтами с пестрыми флагами, эстакадами, переброшенными через улицы.
Вы вливаетесь вместе с многотысячной толпой в одни из ворот гигантской высоты, плывете вместе с человеческим потоком мимо фонтанов, переходите Сену по красиво декорированному мосту к четырехлапому подножию Эйфелевой башни, идете налево или направо – по главной артерии мимо павильонов, заходите в них, и вам начинает казаться, что этот поток людей, увлекающий вас по выставке, и здесь охвачен тревожным, тяжелым, унылым оцепенением, в которое погружен мир.
Вы входите в один из павильонов какой-либо из великих стран. Вы смотрите на фотографии, на произведения художественной индустрии, и вам отчетливо начинает казаться, что людям сейчас не до художественной индустрии и вообще не до выставки. Прислано сюда кое-что доброкачественное, часто художественное, интересное, но совершенно не дающее впечатления о размерах, о достижениях. Как будто те, кто выставлял, отмахнулись: ну, ладно уж, нате вам, и не мешайте людям заниматься серьезным делом!
Вот если бы устроить сейчас выставку оружия, машин истребления, макетов будущей войны, как ее понимают теперь на Западе, – вот это была бы любопытная и поучительная выставка. А здесь: нате вам, поиграйте!
Глядишь на потоки людей – невеселых, плохо одетых, с утомленными лицами, с бутербродами в карманах (рестораны на выставке бешено дороги). Радость выпита из человеческих душ. Спасибо вам, господа короли тяжелой и легкой индустрии, за вашу сверхновейшую систему, которую вы настойчиво под дулом револьвера пытаетесь навязать человечеству! Мы предпочитаем высокую романтику свободы, независимости и творчества, предпочитаем беспощадный бой, как это делает героический испанский народ.
В каком бы скверном настроении вы ни бродили по выставке, разумеется, вы найдете там много любопытного: мир слишком богат, и даже крохи его творчества поучительны.
Наиболее замечательное – это декорирование выставки светом и водой. Ночью, когда тусклая половинка луны кисло вылезает из-за светящегося ажура Эйфелевой башни, удлиненной четырьмя вертикальными лучами прожекторов, вам действительно кажется, что луна уже не годится даже для скверных стишков.
Каждый павильон, каждая вышка, башня, колоннада, мачты, высокие столбы ворот, фасады выхвачены из темноты ночи светом сложнейшей, скрытой системы прожекторов. Каждое очертание, каждая деталь обработаны светом. Даже листва деревьев на территории выставки светится то лиловым, то пронзительно-зеленым, то оранжевым светом. У главного входа стеклянная спираль ввинчивается к тусклым звездам, и гаснет, и снова ввинчивается.
В центре выставки, на решающем месте – юноша и девушка в застывшем стремительном порыве возносят серп и молот. Среди огненных очертаний фасадов и пестрых, как павлиньи хвосты, фонтанов они одни возносятся со всею целомудренностью и силой молодой новой жизни. Мухинская скульптура – вершина выставки.
Напротив нее вытянулась ребрастая башня германского павильона, похожая на здание автоматической телефонной станции, с казенным орлом, вызолоченным, как на каске шуцмана, а внизу – перед башней – две бронзовые голые женщины, значение которых трудно понять, подталкивают в спины четырех голых мужественно сформированных мужчин с лицами «фаче фероче», то есть выражающими жестокую решимость – бомбить, бомбить, бомбить и никаких гвоздей…
Выставка расположена по обоим берегам Сены. На самой реке устроены фонтаны. Это каскады воды, то бьющие на огромную высоту, то извергающиеся из-под мостов, то возникающие посреди реки. Самый большой из фонтанов управляется клавиатурой, подающей и регулирующей различную окраску и конфигурацию струй и облаков водяной пыли и пены. Он длиною в полсотни метров. Он весь живет, то врываясь в небо, то опадая, раскидываясь, окутываясь облаками, и переливается всеми цветами радуги. Можно часами глядеть на эти необычайные причуды света и воды.
Из некоторых павильонов вы уходите разочарованным. В английском павильоне – увеличенные фотографии замков, псовой охоты, яхт и прочее. Несколько моделей пароходов. Небольшой выбор шерстяных материй и шотландских пледов, несколько кавалерийских седел, скромный прилавок с башмаками, мячи, кое-что из спорта, готовые платья для коронационных торжеств и еще что-то, что вы увидите в Лондоне в любом универсальном магазине.
Интереснее павильоны колоний. Они – по другую сторону Эйфелевой башни. Фасады их в национальных стилях. Иные еще не открыты и не закончены. Здесь вы увидите товары, производимые и добываемые в колониях: страусовые перья, кокосовое волокно, образцы шерсти, кожи, фрукты, консервы, местное вино. И лишь где-нибудь – маленькая витринка с кустарными изделиями чернокожих: примитивные игрушки. Универсальная культура империализма выравняла все.
В павильоне Ирака выставлены чудесные макеты Вавилона, храмовой площади с башней, и копии с сумерийских сокровищ, не так давно найденных под развалинами библейского города Ура (подлинники – в Британском музее и в Филадельфии). Эти великолепные тончайшие изделия из бронзы, золота и синей эмали относятся к четвертому тысячелетию до новой эры и отодвигают старые понятия о возникновении бронзовой культуры человечества на много тысячелетий назад.
Человечество очень старо. Высокие культуры тонут в туманной дали тысячелетий. И, честное слово, берет одурь, когда подумаешь, что фашизм, минуя все это, пытается разбомбить умное старое человечество, перед которым широко открыты ворота к счастью, к молодому подъему творческих сил и возможностей.
Павильон США представляет собой собрание фотографий и – в подземном этаже – картин современной американской живописи. О них я не скажу ни слова: мне не хочется ссориться с американцами. Фотографии (например, отдел Голливуда) сделаны, конечно, очень здорово. Но зачем они здесь? Вот, например, фотография – натюрморт из цветов, фруктов, женского глаза, руки и еще чего-то… Я же ее на стену не повешу. Вот увеличенное яблоко, из которого вылезает червяк. О, высокомерие деятелей американской киноиндустрии! Мы с женой по вечерам ходили в кино и возвращались в состоянии полнейшего отупления от бессодержательной глупости. В этом, конечно, план, умно и широко задуманный: отупить, оглушить чувства, опоить массы снотворным зельем благополучной иллюзии… Мускулистый блондин любит девушку с непременным отсутствием груди и боков и со ртом, намазанным широко и чувственно – по сверхмоде. Бар, папиросы. Но случаются какие-то препятствия, что-то с автомобилем или что-то с гангстерами, и все кончается долгим поцелуем. Иные фильмы кончаются ни с того ни с сего, как будто кинорежиссеру и оператору надоело крутить эту чепуху…
Больше, больше наших советских фильмов на Запад! Несмотря на некоторые их технические несовершенства, на некоторую общую замедленность темпа, они дают широким массам зрителя то, чего им так не хватает: художественную правду, большие страсти, оптимизм, романтику борьбы за человеческое счастье…
Очень интересен в архитектурном отношении в конце выставки на острове посреди Сены городок французских провинций. Здесь собраны все стили архитектурного творчества – от бретонского рыбачьего дома до средневекового замка. К сожалению, павильоны внутри еще не закончены.
Франция, в частности Париж, представлена наиболее интересными павильонами: света, воздухоплаванья, труда, изобретений, элегантности и двумя выставками искусства: искусства Франции с четырнадцатого по девятнадцатое столетие и современного.
Павильон изобретений помещается в здании, построенном во время предыдущей всемирной выставки, – со всем пышным и безвкусным великолепием эпохи самонадеянности. Выставка изобретений представляет чрезвычайно ценный кабинет научных пособий. В ней отделы: медицины, микробиологии, общей биологии, хирургии, эволюции растений, колебательных феноменов, астрономии, математики, оптики, междупланетных сообщений, химии – биологической, агрикультурной, органической, терапевтической, минералогической, спектрохимии, геохимии, электрохимии, фотохимии, кабинет влияния научных открытий на искусство, кабинет этапов прогресса человечества, электростатика, зал Ампера и Фарадея, кристаллография, зал Галилея, состояние материи, строение молекул, электроны и X-лучи, зал Кюри, космические лучи.
Все это нужно изучать месяцы. При беглом обзоре вы останавливаете внимание на гигантской под синим куполом, под металлической сеткой, статической машине в пять миллионов вольт, сконструированной для пробивания атома. Сейчас она демонстрирует молнию. Вы рассматриваете ящик в виде очень большого радиоприемника, где сзади в матовом стекле время от времени происходит вспышка и раздается треск, – это уловлен космический луч.
В отделе математики вы видите макеты математических формул, макет, дающий представление о теле четырех измерений, и макет тела двух измерений, – странной формы тело, которое изображается формулой рр' = Z/2; прибор, – по принципу Бюффона, – дающий число по теории вероятностей. Витрины с математическими инструментами и альбомы кривых.
Вы входите в круглую комнату со сферическим потолком, по которому уносится вверх световая спираль, основанная на принципе логарифмической спирали Мазо. На карнизе начертано 707 найденных значений числа Пи. На черной доске мелом написан опыт вычисления вероятностей по Борелю… И т. д., и т. д.
Один из наиболее богато представленных отделов – залы астрономии. Еще при входе с боков над широкой лестницей вы видите макеты сравнительного размера звезд, – маленькое, как яблоко, солнце и десятиметровый красный шар гигантской звезды Анторес. Под потолком движутся по своим орбитам планеты вокруг солнца. Вы очарованно глядите на панорамы созвездий, на фантастические спирали туманностей, на фотографии Млечного Пути, в увеличительные стекла, вделанные в стену, следите за движением двойных звезд. Проходите залы солнца, где фотографии протуберанцев, пятен, солнечных корон… Огромный макет луны крутится во тьме.
Павильон воздухоплавания построен в виде носовой части кабины аэроплана. Внутри – модели новейших машин, моторы, отдел сложнейших и тончайших приборов, диаграммы, макеты, демонстрирующие историю развития воздухоплавания. Для любителей ощущений устроена подвесная спиральная лестница под самый купол центрального зала, – она с виду хрупка и зыбка, и вы поднимаетесь будто по воздуху.
Павильон элегантности – создание Парижа и возможен только в Париже. Здесь нет платьев и верхних вещей, которые можно надеть. Здесь выставлены «идеи» платьев и верхних вещей. Вы входите в странное помещение, – все из грубой глины или гипса, покрашенного в цвет топленого молока. Гипсовые занавеси, гипсовые своды, напоминающие пещеру, какие-то прихотливые очертания, напоминающие о деревьях, намеки колонн. В стенах – грубые ниши, и в каждой сверкает одинокий флакончик духов. Вы спотыкаетесь о лежащую прямо на полу пятиметровую глиняную бабищу, которой место на скифском кургане. У пещерных стен, озаренные сильным светом скрытых ламп, – неоконченные, грубо слепленные женские фигуры без лиц, застывшие в каком-то дьявольском изломе. Это манекены, и на них – «идеи» платьев и драгоценных манто из советских мехов. Маленькие, как в аквариуме, окошечки в стене, где выставлено в каждом по одной паре ювелирной работы туфелек. Отделы женских причуд, белья, перчаток из крошечных перьев, огромных шляп и т. д.
Это все действительно элегантно. И хотелось бы, чтобы эти осуществленные платья, и шубы, и туфельки носили бы счастливые женщины из счастливой страны.
Интересен павильон железных дорог. В нем в подземном гараже стоят целые поезда разных стран, оборудованные по последнему слову техники и комфорта. Дизельные паровозы и автомотриссы. Там же – разрез настоящего паровоза; линии лампочек разных цветов показывают образование и движение пара.
Какая-то фирма, изготовляющая стекло, поставила павильон из стекла. Он весь прозрачен, в нем все стеклянное – и стены с узким стальным каркасом, и пол, и потолки; из стекла даже лестничные ступени, по которым страшно ступать, так как они утверждены только на двух опорах и гнутся под ногой. И здесь же особый прибор демонстрирует упругость этих стеклянных досок толщиной в сантиметр.
Нужно еще отметить один из лучших павильонов на выставке – чехословацкий. В нем с большой любовью показано единственное в мире художественное стекло – чудеса стеклодувов. Фарфор. Инструменты. Кустарные изделия. И внизу – тоже как произведение искусства – гигантский коленчатый вал для дизеля весом в 37 тонн.
О нашем павильоне я здесь не упоминаю. О нем уже много писали, и, кроме того, о нем нужно писать отдельный фельетон.
В 1921 году Советская Россия представляла картину населенной местности после урагана. Все было опрокинуто: архитектура социального строя и бытовые отношения. Все смешалось: моральные понятия, обычаи, представления. Диалектика революции была понятна сотням тысяч, но не миллионам. В реальность построения в России социализма верили путиловские рабочие, но не верили некоторые оторванные от действительности «теоретики» Коммунистической партии. Генералы чистили сапоги на улице, дворник управлял городом. Сын учил отца новой жизни. Деревенская баба, которую еще два года тому назад муж безнаказанно бил вожжами, избиралась председательницей сельсовета.
В такой обстановке появились первые книги молодых советских писателей. Это были первые «пузыри жизни», первые попытки понять и разобраться в том, что случилось…
Советская литература первого периода (я считаю его от конца гражданской войны до начала строительства первой пятилетки) носит все следы изобилия сырого материала, стремление к гигантским масштабам и часто – отпечаток дилетантской неопытности художника.
Литература этого времени оперирует глыбами материала, рисует огромной кистью, ярко, условно, неряшливо. Герой литературы – человеческая масса, толпа. Человеческие персонажи не дифференцированы, это скорее огромные контуры людей, контуры, налитые страстью и темпераментом, присущими массам… Наиболее мощным, наиболее выразительным, наиболее дерзким и конгениальным эпохе художником для этого первого периода я считаю Владимира Маяковского.
Для этого периода характерна поэзия. Это – последние песни Александра Блока и воинствующий нигилизм Есенина, деревенского парня, который пошел колесить по свету, пошатываясь от хмеля революции и плача по своей погибшей деревенской душе… Это – наиболее любимый мною из всех наших поэтов – рано умерший Эдуард Багрицкий. Его поэма «Дума про Опанаса» как бы спета самим народом, это уже эпос… Десятки поэтов блеснули за этот период. Все они отобразили величие и грандиозность надежд грозовой утренней зари революции.
Советскую прозу и драматургию этого периода я бы определил как фрагменты огромного, еще не написанного полотна истории. Здесь смешение литературных школ и методов искусства от дикого импрессионизма Пильняка до натурализма гладковского «Цемента» или «Железного потока» Серафимовича.
Кто читатель этой литературы? Не нужно забывать, что 17–18 лет тому назад Советская Россия была еще в лохмотьях царского наследства: 70 процентов, а у некоторых народов и все 100 процентов неграмотных. Наши книги того времени издавались тиражом в 5-10 тысяч экземпляров, и мы в лицо еще не знали хорошо нашего читателя. В сознании читательской массы литература играла скорее служебную роль: или как пропаганда, или как отдых и развлечение. Тогда еще все влияние было направлено к восстановлению разрушенного хозяйства. Литература была еще роскошью для широких масс.
Рубежом второго периода советской литературы я считаю начало осуществления большого плана индустриализации страны и коллективизации сельского хозяйства – начало первой пятилетки. Все силы страны были мобилизованы, как для великой войны. Гарантией успеха столь грандиозного замысла, как превращение в пять лет самой отсталой из европейских стран в передовую – была идея Ленина, положенная в основу нашей революции: народ таит в себе неисчерпаемый источник творческих сил. Нужно создать лишь такие условия, при которых эти творческие силы освободились и получили бы свою наибольшую эффективность.
Скептиков было достаточно при начале осуществления первой пятилетки, и скептиков, и недовольных, и врагов, и вредителей.
У советского корабля трещали мачты и рвались паруса. Иосифу Сталину пришлось крепко держать руль, ведя корабль к поднимающимся из-за горизонта очертаниям новой земли социализма, казавшейся иным неведанной, иным – призрачной.
Все, все в стране было призвано на службу, в том числе и литература… Еще не дописаны романы из эпохи гражданской войны или повести из вчерашнего обывательского быта, уже ставшего сразу пережитой историей, а уже многие писатели, увлеченные водоворотом строительства, поехали туда, где взрывались скалы и валились леса для фундамента заводов и новых городов.
Для этого второго периода советской литературы характерен очерк, торопливое, деловое произведение… Характерен быстро возникший и широко развернутый интерес миллионых масс строителей к тому, чтобы были запечатлены их дела и их усилия. Литература вовлекается в строительство. Многие из писателей, которые не хотят этого понять или считают себя хранителями священного огня в уединенных кабинетах, подвергаются страстной критике читателя, не желающего разбираться в тонкостях искусства… «Давай сегодняшний день. Рассказывай нам про нового человека, взрывающего горы и валящего вековую тайгу…» На всех стройках, на заводах, в глубоких лесах, в тундрах, на севере появляются газеты – от многотиражных печатных до стенгазет.
Народ, строя, хочет учиться и учится с таким же грандиозным упорством и страстью, с каким взрывает горы и валит леса… Учатся все: и старые и малые, – растет потребность к знанию и тяга к культуре.
Литература этого периода необычайно плодовита. Но в ней нет законченных, завершенных произведений. Нет и не могло быть, так как это было противоестественно. Писатели поглощают жизнь, учатся сами и пишут без отрыва от производства…
Мне рассказывал один представитель торгпредства, какие штуки приходилось выкидывать, чтобы вовремя платить в Лондоне по векселям за машины и оборудование строящихся заводов.
В поисках денег он наскочил на блестящую идею. Отправить в Лондон три вагона битых перепелов. Тотчас же в России были мобилизованы запасы мелкой дроби, проведена на местах агитация среди охотников, и на Украине и Северном Кавказе загремели выстрелы… Жирные перепела, падая на пшеничное жнивье, спасли торговую честь Советской России.
Это было в 1929 году или 1930 году. Теперь мы добываем золото в Сибирских тундрах в таком количестве, какое далеко опередило времена «золотых лихорадок» в Калифорнии и на Клондайке. Заводы, намеченные большим планом, построены, созданы рабочие, инженерские кадры, стахановское движение опрокинуло прочный предрассудок о «славянской душе», способной лишь на мечтательность и созерцание… Заводы освоены, заводы работают на полный ход. Десять лет тому назад под самой Москвой вы видели крестьян в лаптях и домотканых рубашках, идущих за древней сохой. Сегодня колхозы пашут на тракторах и убирают хлеб комбайнами. Колхозы строят кинотеатры, покупают для своих нужд аэропланы и автомобили, крестьянская молодежь все возрастающим потоком вливается в высшие учебные заведения республиканских столиц, где высшее, не говоря уже о низшем и среднем, обучение – бесплатно…
Деревенская семья представляет любопытное зрелище, когда на каникулы приезжают в деревню дети. За стол садятся дед, помнящий крепостное право и плети помещика, отец, видавший позор Цусимы и первую революцию 1905 года, залитую кровью, мать, которая в 50 лет ликвидировала неграмотность и сейчас председательница сельсовета: от сознания власти – речь ее лаконична и безапелляционна, – муж ее побаивается. Приехавшие на каникулы дети – сын-лейтенант, старшая дочь – доцент политической экономии, средняя кончает инженерный втуз, младшая – комсомолка, трактористка, она еще живет дома.
А вот семья рабочего за праздничным столом: мать полуграмотная, она занята домашним хозяйством и заботами о детях, мать поработала и потрудилась на своем веку, отец – мастер на заводе, он любит музыку и собирает библиотеку, преимущественно русских и иностранных классиков. Из современных писателей он одобряет Горького, к остальным относится выжидательно. Двое сыновей и две дочери работают на заводе и без отрыва от производства учатся в высших учебных заведениях. Они не пропускают ни одной премьеры в театрах, ни одного концерта филармонии. Все они спортсмены. Младшая дочь увлекается прыжками с парашютом, готовясь побить рекорд затяжного прыжка. Они любят современную литературу и, кроме старшего, все были в свое время в литературных кружках. Они очень требовательны и нетерпеливы. Они пишут письма писателям. Спрашивают не особенно любезно: «Почему вы так мало говорите о современной девушке, вы совершенно не знаете советской женщины…»
Из-за этих вопросов пятидесяти миллионов читателей писателю Советской России жить очень беспокойно.
Наш молодой читатель обычно уверен в себе. Да как и не быть уверенным, когда всего за 10 лет силами творчества и волею всего народа страна поднялась из развалин и стала богатой и мощной!
Эти девушки, пишущие требовательные письма писателям, знают, что наша Красная Армия, воздушный и подводный флот – самые сильные в Европе и ни одной комбинации агрессоров не удастся сокрушить дело строящегося социализма… Они спокойны, они со свойственной им уверенностью в завтрашнем дне идут вперед. Самое тяжелое – построение фундамента социализма – осталось позади. Перед ними освоение духовной культуры…
В такой обстановке происходит развитие третьего периода советской литературы. Писатель имеет дело с требовательным и выросшим культурно читателем… Притом организованным читателем… Этим летом молодые читатели – рабочие одного большого завода на Волге – просили меня приехать на читательскую конференцию, где обсуждался один из моих романов. У меня не было времени, я отказался. Тогда читатели прислали за мною двухместный самолет. Мы полетели с моей женой и приземлились на травянистом поле, где нас встретили около тысячи нарядных и веселых девушек и молодых людей.
В заводском клубе я прочитал им из нового романа, завязалась литературная беседа. На трибуну поднимались мои молодые читатели, чрезвычайно осведомленные в советской и мировой литературе, и вы не думайте, что уж очень хвалили меня: это у нас не принято.
В конце вечера шесть девушек, одетых в спортивные костюмы, принесли и подарили мне ими самими построенный великолепный мотор для лодки.
Читательские конференции, литературные кружки и литературные отделы в фабричных и заводских газетах объединяют и развивают пятидесятимиллионную массу советских читателей.
Литературе предъявляют все более строгие требования качества. О дилетантизме первого периода, об очерковой торопливости второго периода не может быть и речи. Современный читатель требует теперь обобщения пройденного страной пути, он требует показать ему героя нашего времени. Период неряшливой кисти, оперирования безликими массами миновал. Нам нужно индивидуализированное лицо человека, нужен реальный тип, он уже сложился, он уже в быту. Читатель требует поставить перед ним живой моральный образец лучшего советского человека. Читатель ищет высоких волнений души. Наш читатель оптимист прежде всего. Ни за какие коврижки его нельзя убедить в том, что мир не стоит того, чтобы в нем жить, и что уныние и безнадежность, пессимизм и презрение к людям должны быть содержанием искусства…
Переход к третьему периоду литературы был для наших писателей трудным, а для иных и тяжелым временем.
Приходится навсегда покончить с дилетантизмом, приходится делать еще более трудное: создавать в искусстве положительный тип. Приходится кончать с традициями и навыками дореволюционной русской литературы, возраставших на оппозиционном отношении ко всему существенному. «Я мыслю – значит, я все отрицаю» – было формулой искусства. Теперь эта формула звучит: «Я мыслю – значит, я строю жизнь».
Все это только начало советского искусства, его утренняя заря. Народ, создавший своими руками свое великое государство, – я уверен, – создаст большое искусство – светлое и радостное, – как солнечный свет, как вся наша земля, отлично приспособленная для того, чтобы человечество построило на ней радостную и светлую жизнь.
Нет, не будем жить, как птицы небесные, увы, это невозможно! Будем жить, как мудрецы, по великому начертанному плану, прокладывая себе дорогу вперед, к счастью.
Два года тому назад писатели всего мира подняли голос в защиту культуры от фашистского варварства.
Трудно сейчас учесть, какое впечатление произвели их предостерегающие слова на народные массы.
Мы не знаем, сколь велика была сочувствующая им аудитория в то время, когда итальянский и германский фашизм только еще готовился к нападению на европейский мир и культуру.
Люди, к сожалению, еще много дел сваливают на провидение и случай. Война слишком страшна, чтобы в мирной обстановке воображения можно до глубины представить ее реальность, ее неизбежность.
Небесная лазурь прозрачна, пшеничные поля доспевают под добрым солнцем. Тишину разрезает лишь свист ласточек.
Казалось бы, только сумасшедшая фантазия могла вообразить, что из этого воспетого поэтом неба начнут вдруг вылетать двухсотпятидесятикилограммовые бомбы на черепичные крыши мирных селений и клочья детских тел полетят к благодатному небу вместе с прахом древней культуры.
Второй международный конгресс писателей увидел всю обманчивость подобных иллюзий о неприкосновенности мирной тишины. Нет той святыни, перед которой дрогнула бы рука фашистского летчика, сбрасывающего бомбу. Мы увидели начало мировой войны.
На этот раз Второй конгресс писателей реально увидел свою аудиторию. В его аудитории был испанский народ по эту сторону огненного пояса, опоясывавшего Испанию, и, может быть, и по ту его сторону.
От Портбу до Мадрида, где бы ни останавливались автомобили с членами конгресса, собиралась толпа – больше всего в ней было женщин, детей и старух. Толпа приветствовала писателей, съехавшихся со всего мира в пылающую Испанию. Мы видели стиснутые кулаки, глаза, пылающие энтузиазмом, глаза, полные слез, глаза, горячие от благодарности. И мы пожимали жесткие руки, целуя седые волосы старух. Глядя в ясные глаза детей, понимали, что отныне все наши силы, все наше искусство должны отдать борьбе за свободу мира, над которым распростерты крылья фашистских бомбовозов.
В нашей аудитории в Мадриде был народный фронт, в первый день конгресса перешедший в наступление.
Девяносто членов конгресса заседали в театральном зале. Перед сценой, убранной знаменами и цветами, располагался оркестр. На стенах начертаны золотом имена тех членов конгресса, кто умер за эти два года или был убит в боях. К столу президиума, как на сцену трагического театра, приходили вестники. Они рапортовали конгрессу, что наступление началось, что наступление развивается. Когда стихали аплодисменты, в зал доносился отдаленный грохот. Наступление шло в нескольких километрах от трибуны, на которую выходили антифашистские писатели всех стран мира.
Перед концом дневного заседания из-за кулис к столу президиума подошли восемь бойцов с примкнутыми штыками, с патронташами на туго затянутых поясах. «Салют!» – сказали они, подняв кулаки к стальным шлемам. Они были юны, бронзовы от загара, черноглазы, с четко обрисованными ртами. Они повернулись лицом к залу, и командир их, сменивший перо писателя на винтовку, сказал, что они уходят в бой и вечером надеются принести трофеи.
Стоя, зал и оркестр музыкой и пением проводили их.
Когда во время перерыва мы вышли на белую от зноя спортивную площадку, в безоблачном небе плыло звено республиканских бомбовозов. Сквозь шум города, как струнный звук, доносился рев их моторов. Когда мы дошли до середины площадки, они были уже далеко, и мы услышали несколько тяжелых, как вздохи, взрывов. Они бомбили фашистские позиции в стороне от Каса дель Кампо.
Я никогда не видел города, который почти ежедневно простреливается насквозь неприятельскими орудиями. Я пошел по Мадриду. Мне казалось, что я увижу груды развалин и притаившихся жителей. Улицы были полны народа. Открытые магазины, изящно одетые женщины, на тротуарах играют дети, кричат и смеются, взобравшись на каменные баррикады; проносятся автомобили, позванивают желтые трамвайчики. Рабочие трамвайного парка останавливают движение лишь на тех улицах, где ложатся снаряды, и сейчас же его возобновляют, как только кончается бомбардировка. Эти бегущие желтые вагончики вселяют уверенность в непобедимость Мадрида.
Над цветами, над зелеными скверами – радуги водяной пыли. Чем дальше идешь на запад, тем больше зияет пробоин в огромных фасадах домов. Вот стена из мешков с песком и надпись: «Вход в кафе». Все чаще улицу перегораживает стена баррикады. На асфальте – воронки от снарядов. Магазины открыты. В некоторых – новые, еще не покрашенные рамы витрин. Улицы подметены и чисты. Памятники покрыты цементными сооружениями. Мадрид мужествен и спокоен, его не собираются отдавать врагу.
Народу все меньше, все больше пробоин в домах. Между баррикадами еще встречаете детей. Выходите на огромную площадь. Здесь уже все дома зияют пробоинами. Последние, кого вы встречаете, это – бронзовые Дон Кихот и Санчо Панса, окруженные окопами. А дальше – берег Мансанареса и за рекой среди разбитых домов – пулеметы и пушки фашистов.
Восемь бойцов Интернациональной бригады сдержали слово. В конце вечернего заседания они принесли на сцену два еще пахнувших порохом фашистских знамени и одежду, снятую с марокканского полковника: штаны и мундир, где в кармане был найден клубок золотых цепочек, колец и ручных часов… Чтобы зал лучше видел боевые трофеи, бойцы подняли знамена на штыках, сбросили и растоптали их.
Когда они спустились со сцены, одна из испанок, протиснувшись к мундиру, сказала с ненавистью: «От этого пахнет дохлой собакой».
Ненавистью, непоколебимой, не ищущей компромиссов ненавистью к фашизму, напавшему, как ночной бандит, на прекрасную Испанию, – вот чем охвачен весь испанский народ. У него не было армии. Он создал ее. У него не хватало дисциплины и порядка, он создал дисциплину и суровый порядок, потому что этот народ делает революцию. Он снова молод, он – в состоянии напряженного творчества.
Испанские революционные молодые войска в порядке, спокойно и четко производят трудные наступательные операции. В сорокапятиградусной жаре, отягощенные полной выкладкой, они идут цепь за цепью вслед танкам по пшеничным полям, в прорыв фашистского фронта. Десятки аэропланов бомбят их, сотни пулеметов косят их. Они идут вперед и выбивают шаг за шагом фашистов из траншей и городков.
Мы, вдохнувшие этот раскаленный воздух героической Испании, мы говорим: довольно колебаний, довольно равнодушия, оно ведет к смерти и позору. Сплотитесь вокруг героической Испании. Она – сердце мира, в ней то, что есть в человечестве свободолюбивого, возвышенного и благородного. Сплотитесь, миллиарды мыслящих мужчин и женщин. Фашизм страшен тем, что его боятся. Фашизм страшен тем, что уничтожил в себе задерживающие моральные центры. Но, когда против него поднимается зажженная жажда свободы благородного человеческого сердца, фашизм разрывает свой фронт, отступает, бежит, и вы сдираете с него полковничий мундир, набитый золотыми цепочками.
Мы видели доброе старое солнце, затянутое дымкой пожара, и пшеничные поля, изрытые бомбами. Вместо свиста ласточек мы слышали шипение восьмидюймовых снарядов, когда фашисты угостили в первую же ночь Мадрид ураганным огнем по городу. Мы обращаемся ко всем, кому дорог ребенок, мирно спящий в кроватке, кому дорога седая голова его матери, кому дороги жизнь, свобода, красота…
С фашизмом сговориться нельзя. Фюрер и дуче расточают в сторону некоторых стран сладенькие добрососедские улыбки потому, что у фашизма еще недостаточно наготовлено аэропланов и бомб.
Довольно колебаний, довольно нерешительности! Человечество хочет жить, а не задыхаться в погребах, засыпанное щебнем разбомбированных городов.
В печати весьма своевременно появились статьи, в которых говорится о необходимости создать для нашей средней школы хороший учебник литературы. Давно пора было поставить этот важный вопрос на широкое обсуждение.
Считаем нужным сообщить литературной общественности, что вот уже пять месяцев под моим руководством работает авторская бригада над созданием учебника «История литературы народов СССР». В бригаду входят: Г. А. Гуковский, А. Л. Дымшиц, Д. Н. Ефимов, А. В. Западов, П. А. Корыхалов, В. А. Мануйлов, И. А. Оксенов и Л. С. Соболев. Кроме того, привлечен целый ряд консультантов-литературоведов, главным образом по вопросам национальных литератур.
При ближайшем участии и помощи ведущих педагогов-словесников Ленинграда уже разработан план учебника. Этот план обсуждался на нескольких открытых собраниях Пушкинского общества совместно с Ленинградским областным домом учителя и ленинградским отделением Учебно-педагогического издательства. В ближайшем будущем предполагается в Институте школы встреча авторов учебника с педагогами Москвы.
Новый учебник должен дать историю литератур народов СССР, а не только русской литературы. Это не просто расширение тематики. Мы постараемся показать взаимодействие литератур братских народов и роль новой русской литературы, как наиболее передовой и сильной в деле развития литератур народов СССР.
История литературы будет дана в нашем учебнике в связи с гражданской историей, в связи с общественным и культурным развитием. Только тогда могут быть правильно показаны условия развития литературы и вскрыто ее значение. Как и во всяком историческом учебнике, надо, следуя указаниям товарища Сталина, не ограничиваться простым описанием событий и фактов, а давать необходимое марксистское объяснение.
Устное народное творчество, конечно, войдет в учебник как равноправная часть, а не как «элементы фольклора».
Историю литературы народов СССР мы предполагаем излагать в связи с развитием мировой литературы. Задача заключается не в том, чтобы отыскивать всяческие «заимствования» и «элементы влияния». Надо показать реальные пути взаимовлияний, показать усвоение лучших достижений мировой культуры и литературы, то есть усвоение творческое.
История литературы должна быть изложена в связи с историей культуры и искусства. Мы постараемся показать эпоху, в которой жили и действовали писатели, возникали и жили их произведения. Кроме того, мы попытаемся показать, как, помимо словесного творчества, народный гений проявлялся в зодчестве, в живописи, в музыке, в художественных ремеслах. Поэтому учебник должен быть хорошо и богато иллюстрирован. Подбору иллюстраций мы уделяем особое внимание.
Мы стремимся к тому, чтобы изложение историко-литературного процесса не было разорванным. Учебник не должен походить на сборник литературных «житий». Характеризуя важнейшие историко-литературные явления прошлого, надо показать их значение для современной советской литературы, для социалистической культуры.
И, наконец, новый учебник должен быть безусловно свободен от каких бы то ни было пережитков вульгарной социологии в литературной теории и от прочих видов искажения истории литературы.
Учебник будет состоять из трех частей. Первая часть предназначается для 8-го класса. В ней рассказывается о развитии литератур народов СССР от древнейших времен до Пушкина. Вторая часть предназначается для 9-го класса. Она посвящена всему XIX веку. И, наконец, третья часть – для 10-го класса – должна познакомить школьников с современной литературой от Горького до наших дней. Предполагаемый размер каждой части – 25 авторских листов.
Одновременно с учебником создается «Библиотека школьника». В нее полностью войдут все наиболее значительные произведения, о которых будет идти речь в учебнике.
Кроме учебника, мы предполагаем написать вариант для массового издания книги «Литература народов СССР».
Создать такие книги нелегко. Но сама жизнь повелительно требует их от нас. Это должны быть живые, увлекательные книги о бессмертном творческом гении народа, о жизни и творчестве лучших наших писателей. Мы хотим, чтобы наши книги о литературе были друзьями-путеводителями для каждого школьника, для массового читателя.
Каждый из нас, когда хорошо пишет, – пишет то, что ему хочется написать. Это я подчеркиваю. Произведение искусства рождается от желания, от хотения что-то создать, написать, а не только оттого, что человек считает, что он должен что-то написать. В этом различие между импульсами искусства и науки. Наука – это познание, опыт, сумма опытов, идея, открытие. Искусство – это опыт личной жизни, рассказанный в образах, в ощущениях, – личный опыт, претендующий стать обобщением.
Опыт каждого из нас говорит: процесс писания – это процесс преодоления. Преодолеваешь и материал, преодолеваешь и самого себя.
Процесс писания все время прегражден препятствиями, через которые вы должны Перелезть. Вам все время трудно.
Не бывает никогда ни у кого, чтобы было легко писать, чтобы «лилось из-под пера». Писать всегда трудно, и чем труднее, тем лучше выходит.
Как перелезать через эти препятствия? С уверенностью можно сказать только одно: из всех возможных решений художественной задачи нужно выбирать то, которое для вас самого интересно, которое вас наиболее увлекает.
Иными словами, – каждое ваше художественное положение вы должны проверять на вашем собственном отвращении: противно вам это писать или нет? Если вам писать противно, скучно, не пишите, – это все равно получится скверно, фальшиво. Пишите только тогда, когда вам это хочется, когда это вас самого увлекает.
Говорю это к тому, что у молодого, у неопытного писателя бывает часто, что он с отвращением, без энтузиазма, лезет через препятствия на пути создания произведения. Через препятствия нужно не лезть со скукой, а лететь окрыленно.
Это нужно поставить во главу угла: искусство – тот процесс созидания образов, когда самому художнику интересно создавать, необыкновенно интересно, иногда даже интереснее, чем читателю читать. Действительно, бывает, что писатель с увлечением пишет, а читатель без увлечения читает. Но это значит только то, что у писателя нет еще опыта передачи, но все же он – на правильном пути.
Искусство, как и наука, – познание жизни. Наука познает истину путем регистрации опытов (направляемых идеей ученого). Чем больше опытов, фактов, – тем точнее будет научный вывод. Если бы опытных фактов для какого-нибудь научного исследования накопилось бесконечно много, тогда и вывод приблизился бы к абсолютной истине.
Искусство для своего обобщения не стремится к количеству опытов. Искусство стремится к поискам характерного факта… Вы встречаете человека, говорите с ним и вы чувствуете, что на основе этого человека вы создаете тип эпохи. Возможен такой случай? Возможен.
Искусство, я повторяю, основано на малом (сравнительно с наукой) опыте, но на таком, на котором путем уверенности художника, «наглости» художника, вскрываются обобщения эпохи. Когда Достоевский создавал Николая Ставрогина, тип опустошенного человека, без родины, без веры, тип, который через 50 лет предстал перед Верховным судом СССР как предатель, вредитель и шпион, – я уверяю вас, – Достоевский пользовался для этого не столько записными книжками, сколько внутренней уверенностью.
Я не говорю, отнюдь не говорю, что не нужно наблюдать жизнь и не нужно пользоваться записными книжками. Я говорю только, что нельзя наблюдать безразлично (регистрировать факты), но нужно искать в жизни прототипы ваших обобщений.
Вы спросите – на каком основании вы, наблюдая такого-то, решаете, что этот человек дает вам материал для создания типа эпохи? Отвечаю честно: – не знаю. Вы можете и ошибиться. Дерзайте. Психический, умственный, эмоциональный аппарат художника еще не изучен. Когда-нибудь его изучат. Но пока – будьте дерзки и уверены в себе. Вам кажется – из ваших наблюдений и ощущений, – что вы создаете тип эпохи. И если в этом создании вы не лжете и не кривите, если вы окрылены, – в 99 случаях из 100 вас ждет художественная удача.
А вот, – тащиться по проторенным дорожкам, с ужимками и улыбками, примеряться, отдергивать руку, когда горячо, слушать направо и налево и так далее, – это не искусство, это ремесло, вредное и бессовестное ремесло.
Художник должен быть дерзким, окрыленным великими идеями нашей советской эпохи. И пусть его ждут ошибки. Ошибки – необходимый художественный опыт по пути создания великого.
Дерзания нужно всем нам в себе носить и утверждать…
Только литература народа, строящего социализм, может подняться до мировых высот. Дерзания нашей революционной эпохи должны прозвучать в литературе как дерзания искусства. И они прозвучат несомненно, потому что в нашей стране писатели окружены всенародным почетом, любовью и вниманием партии и правительства. С каждым годом расцветает литература народов, населяющих Советский Союз. Недаром среди награжденных писателей мы встречаем представителей многих национальностей.
Искусство – вещь хрупкая. Удары сознательных вредителей и бессознательных головотяпов всяких марок и стилей – подхалимов и прочее – наделали в искусстве серьезные опустошения. Это нужно понять и как можно решительнее и смелее ликвидировать наше художественное и культурное отставание.
Мы должны развязать наши творческие силы. У нас для этого есть все материальные и духовные возможности. Все талантливое у нас должно развиваться и найдет место на страницах нашей печати. Все серое и бездарное мы будем отвергать, кем бы оно не было написано.
Среди вас есть начинающие писатели, которым небезынтересно было бы проследить путь старого писателя.
По этому поводу я хотел бы рассказать кое-что о себе. Рассказать свои сомнения, падения, отчаяния, восторги и прочее.
Лет с 15–16 я начал писать стишки. Плохие стишки. Во время революции 1905 года писал революционные стишки, тоже не слишком важные. О писательской деятельности я тогда еще не думал.
Но меня всегда привлекало содержание творческого процесса: вот передо мной тетрадь, перо, чернила. Что-то возможно, что-то вот-вот, где-то близко, но еще не выходит. Едва только начнешь претворять в слова свои ощущения, воспоминания, мысли, – все блекнет на бумаге.
Так продолжалось довольно долго. Однажды летом в Крыму один поэт читал свои прозаические переводы с французского. Меня поразила яркость и четкость образов. Мне захотелось написать в подражание слышанному. Я начал с подражания, то есть я уже нащупал какую-то канву, какую-то тропинку, по которой я мог отправить в путь свои творческие силы. Но пока еще это была дорожка не моя, чужая.
И потоки моих ощущений, воспоминаний, мыслей пошли по этой дороге. Спустя полгода я напал на собственную тему. Это были рассказы моей матери, моих родственников об уходящем и ушедшем мире разоряющегося дворянства. Мир чудаков, красочных и нелепых. В 1909–1910 годах на фоне наступающего капитализма, перед войной, когда Россия быстро превращалась в полуколониальную державу, – недавнее прошлое – эти чудаки предстали передо мной во всем великолепии типов уходящей крепостной эпохи. Это была художественная находка.
Я написал свою первую книжку «Заволжье». Обо мне начали много писать. И я решил, что я писатель. Но я был неучем и дилетантом. Я хорошо не знал ни русского языка, ни литературы, ни философии, ни истории. Не знал ни своих возможностей, не знал, как наблюдать жизнь.
К своему оправданию должен сказать, что все это я понимал и предчувствовал, что мне грозит. А грозило мне то, что дальнейшие мои литературные опыты будут ниже этой первой «находки».
Так и случилось. После книжки «Заволжье» я заметался, – искал тему, стиль, стремился наблюдать жизнь, но для плодотворного наблюдения у меня еще не было ни опыта, ни подходящего орудия.
Результатом был ряд слабых рассказов. С воспоминаниями я покончил (кроме «Заволжья» – романы «Хромой барин» и «Чудаки»), а современность еще не чувствовал, изображать ее не умел. Я скатился почти до уровня писателя из еженедельника. Я отлично сознавал свою беспомощность. Но не знал, с какого конца начинать, чтобы поправить дело. В то мутное время (1911–1912 гг.) зарядок тематических, зарядок идейных, таких, какие получаете вы, у нас не было.
Мы, молодые писатели, формировались во времена глубочайшей реакции и интеллигентского разложения.
Настала война. Всколыхнулся человеческий мир. И всех нас разметало, как щепки по волнам. Молодые писатели, которые толком ничего не знали, кроме литературных салонов, вдруг очутились среди народных страстей и народного гнева.
Так началась наша школа и моя в частности. Передо мной раскрылась жизнь, в которой я был уже не посторонним наблюдателем, глядящим из окошка на улицу, – я был в самой гуще ее, и передо мной встал грозный вопрос о том орудии, которым можно превращать глыбы жизни в ее отображения в искусстве.
В то же время это же орудие должно было служить и для формирования самого себя, потому что процесс искусства всегда двойной. Художник растет вместе со своим искусством. Его искусство растет вместе с тем народом, который он изображает. Художник растет вместе с героями, над которыми он работает.
Что же это за орудие? В данном случае это язык, на котором говорит твой народ.
Тогда я впервые понял, что я русского языка не знаю. Почему я пишу фразу так, а не эдак? Выбираю те слова, а не эти? В чем законы языка? Какой здесь критерий? Красиво? Но это еще ничего не говорит, – красиво! Эстетический критерий – фикция, поскольку он оторван от действительности, от жизни народа, от его истории.
Я начал изучать народный русский язык по сказкам, песням, по записям «Слова и дела», – то есть судебным актам XVII века, по сочинениям Аввакума. Я начал слушать язык в жизни. Я начал понимать, в чем секрет языка.
Французские символисты говорили, что мысль можно выразить только одной-единственной фразой, и нужно найти эту фразу.
Этими-то единственными, законченными фразами и должен оперировать художник. К этим единственным, законченным фразам он должен стремиться – к алмазному языку.
Как же приблизиться к алмазному языку? Как найти его? Законов этого языка нет. Грамматики для такого языка нет, и сочинить ее нельзя.
Но такой алмазный язык существует.
Речь человеческая есть завершение сложного духовного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест – это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения.
За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы всегда должны видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.
Из этого выходит: во-первых, что вы, писатели, всегда должны галлюцинировать, то есть научиться видеть то, что вы описываете. Чем отчетливее вы будете видеть призраки вашей фантазии, тем точнее и вернее будет язык вашего произведения.
Это путь к созданию алмазного языка. Это язык фольклора нашего народа, это язык зрячих, видящих и полнокровно чувствующих.
И во-вторых. Народный язык, алмазный язык всегда рассказывает о жесте полнокровного движения, максимального движения, отчетливого движения. Искусство не терпит приблизительности, неясности, недоговоренности. И это в особенности приложимо к нашему советскому искусству, социалистическому реализму.
Язык создается для каждого данного мгновения, в котором типичный человек в типичной обстановке испытывает максимальное напряжение чувств и производит жест, движение (пускай только угадываемое), которое выражается в ритмике той или иной фразы.
Таким образом язык восходит к глубоким социальным основам жизни.
Как услышать этот язык? Его нужно увидеть. Это закон для писателя – создавать произведения путем внутреннего видения тех предметностей, которые он описывает.
Стало быть, нужно в себе выработать это видение. Стало быть, нужно над собой работать в этом отношении.
Как работать? Наблюдать окружающую жизнь, общаться с людьми, думать, читать и познавать. И самому, с максимальным напряжением, участвовать в строении жизни. Вообще говоря, хлопот у писателя полон рот. Писать – нелегкая вещь.
Нужно приучать себя к наблюдению. Полюбить это дело. Наблюдать – всегда, все время, делать обобщения, угадывать прошлое и настоящее человека по жесту, по фразе. И т. д…
Так у художника, у писателя постепенно накапливаются впечатления, и в какой-то момент какая-то встреча дает толчок его уверенности, его дерзости – схватить воображением тип. Если вы спросите, почему же ты думаешь, что это именно и есть тип нашей эпохи? – он ответит: потому что я уверен в этом, потому что я испытываю глубокое художественное волнение. И, ответив так, он будет прав.
Каким образом люди далекой эпохи получились у меня живыми? Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, – эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву. Картины старой Москвы звучали во мне глубокими детскими воспоминаниями. И отсюда появлялось ощущение эпохи, ее вещественность.
Этих людей, эти типы я потом проверял по историческим документам. Документы давали мне развитие романа, но вкусовое, зрительное восприятие, идущее от глубоких детских впечатлений, те тонкие, едва уловимые вещи, о которых трудно рассказать, – давали вещественность тому, что я описывал. Национальное искусство – именно в этом, в запахах родной земли, в родном языке, в котором слова как бы имеют двойной художественный смысл, – и сегодняшний, и тот, впитанный с детских лет, эмоциональный, – в словах, которые на вкус, на взгляд и на запах – родные. Они-то и рождают подлинное искусство.
Еще не поступил в продажу «Кобзарь» Шевченко в новых переводах, а в Гослитиздате имеются уже требования на шестьсот тысяч экземпляров книги.
Так народ отвечает своему поэту на скромную просьбу:
…И меня в семье великой,
В семьей вольной, новой,
Не забудьте, помяните
Добрым, тихим словом.
Творения великого поэта – это мир высоких чувств и возвышенных мыслей. Прочесть его книгу – значит вместе с ним окинуть взором жизнь для нового познания. Так Вергилий ведет Данте по кругам ада и рая.
«Кобзарь» переводится на все языки. За рубежом вокруг Шевченко загорается политическая борьба. Над «Кобзарем» склоняются юные и седые головы, – по всей Великороссии, и на Украине, и в близкой Белоруссии, и на горах Кавказа, и в кишлаках Средней Азии, и на сторожевых вышках Дальнего Востока, и в лесах Севера. Всем родна и близка, как своя душа, как душа народа, книга гневной скорби и призраков мщения, и горьких дум, и любовных песен о родной земле, книга пламенной любви к человеку.
Любовь к человеку! Буржуазно-фашистский мир гогочет сегодня над этим, как они выражаются, «слюняво-интеллигентским старомодным понятием». Еще бы! Для организации в мировом масштабе грабежа и вырезывания целых народов, для утверждения новых заповедей, данных буржуазному миру его повелителем – черным интернационалом крупного капитала: «провоцируй, предавай, насилуй», – любовь к человеку никуда не годится.
Мы в Советском Союзе любовь к человеку, к человечеству, к его величавому пути в необъятно сверкающее, как звездное небо, как миллионы солнц, разумное будущее поставили в основу нашего рабочего, гордого, умного ленинско-сталинского строительства коммунизма.
Гуманизм коммунистического общества – та единственная среда, в которой человечество может совершить свой путь через сотни тысяч веков, – путь свободы, разума и всеобщего растущего счастья.
Гуманизм, ощутимый как будущая жизненная реальность, был руководящей идеей – страстью Шевченко. Вот почему «Кобзарь» нам близок в наши дни; это – инструментованная слезами и горем, гневом, надеждой и горячей верой книга о революции.
Юбилей великого украинского и мирового поэта совпадает с XVIII съездом партии большевиков, где ставятся конкретные вопросы перехода к коммунистическому обществу и обороны его. Юбилей Шевченко совпадает также с днями величайшего позора капиталистической Европы, где черный интернационал повелел двум могущественным буржуазным державам предать испанский народ палачам для избиения, умерщвления, разграбления и рабства.
И по всей нашей стране, как медные трубы, с особенной силой и свежестью звенят жаркие и певучие стихи Тараса Шевченко о счастливом небе прекрасной Украины, о родной земле, о любви к человеку, – звенят и зовут на борьбу.
В кругу мировых литератур девятнадцатого века русская классическая литература занимает главенствующее место. В свое время было принято удивляться тому, что именно в стране наиболее отсталой и почти сплошь неграмотной искусство приняло размеры столь совершенные и глубокие. Это обстоятельство относили за счет особой будто бы мечтательности русских. И настолько эта наша особая «мечтательность» вкоренилась в европейские умы, что на ней, до недавнего времени, некоторые правительства строили стратегические планы легкого завоевания России.
Истинные причины создания в России великой литературы – в том, что она гораздо более, чем в Западной Европе, была творением народным. И ныне стала уже непосредственно народным творением.
В восемнадцатом веке в России попытки создания чисто классовой феодально-дворцовой литературы, напрочь оторванной от источников народного творчества, потерпели неудачу. Запоздалых Корнелей и Расинов у нас так и не появилось. Зато был Ломоносов, самочинно вторгшийся в мужицкой сермяге в размалеванный елизаветинский Парнас и в пыльно-схоластическую Академию наук.
Великая русская литература девятнадцатого века возникла от непосредственной связи изящной словесности, созданной Ломоносовым и Державиным, с творческим гением русского народа. Пушкин первый установил эту живую связь… Во Льве Толстом творческая народная стихия прорастает мощным кряжем.
Язык русской классической литературы, ее реализм, ее живописная образность, ее совестливость, ее морализующие устремления – все это объясняется ее кровной связью с народом и глубочайшими противоречиями между дворянско-буржуазным обществом и порабощенным народом.
Народ – истинный создатель литературы. И не его вина, что, нажимая снизу, он не мог отвечать за те искажения и искривления, которым подвергались его прямые творческие устремления наверху, – в дворянско-буржуазном обществе, где невыразимо страшные противоречия часто угашались в либеральном благополучии, или отводились в грандиозное и уродливое русло идеализма, граничащего с мракобесием, или трансформировались в воинствующую нелепость отрицания всякой борьбы, в непротивление злу.
Литература и страшилась этой исторической воли народа, и силилась направить ее по пути мирного развития, минуя решительные движения вроде пугачевщины (которой в конце концов не испугались только Пушкин и Лермонтов), и в то же время ни в чем не могла обойтись без кровной связи с народом.
Посреди девятнадцатого века возвышается мало до сих пор изученная, мало до сих пор понятая суровая фигура великого русского сатирика Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина.
Прежде всего он – народный писатель. В нем ничто не искривлялось и не смягчалось во имя благополучия. Он суров и беспощаден, он не страшится смело взглянуть в лицо социальным противоречиям. Вот отчего, сколь оживленно ни хватали его за фалды представители разных либеральных школ и направлений, он, этот гигант, не влезал ни в одни либеральные ворота. Он был лютым врагом либерализма. Он был истинным демократом, великим мастером социальной сатиры, – сатиры беспощадной, глубокой, разящей насмерть. Он боролся, как титан, во имя того, чтобы народу в страстно любимой им России было хорошо, но он не знал, что только рабочему классу дано возглавить долгожданную им народную революцию и довести ее до победы. И мы не осуждаем его за это незнание.
Его сила в сатире, в проникновенном знании сокровенных глубин жизни, в его бесподобном владении русским языком. Его очерки, сатирические рассказы, хроники, статьи, романы и пьесы – одно громадное полотно, в котором правдиво отражен процесс разложения дворянско-крепостнического общества и начало русского капитализма. Но мы никак не можем рассматривать это прошлое России и сатиру Салтыкова-Щедрина как нечто музейное, отошедшее. Европейский капитализм в наши дни и процесс разложения буржуазного общества, – вся глубина противоречий, подошедших к грани мировой войны, где фашизм уже ставит себе целью – истребление рабочего класса, кровавый всемирный потоп, – эта действительность наших дней находит отклик в сатире Салтыкова-Щедрина. Его сатира, в основном, как бы сделала свое дело у нас и обратила свое жало на капиталистический Запад, где те же социальные процессы, что некогда происходили у нас, но лишь размер их и напряжение их в миллионы раз больше.
Вот почему к оружию Щедрина так часто прибегал Владимир Ильич Ленин, цитируя его, вот почему товарищ Сталин, так высоко оценивая социально заостренную и по-народному реалистическую сатиру Щедрина, так часто пользуется ею, ибо жало щедринской сатиры не затупилось и, направленное по назначению, жалит насмерть.
От имени Союза советских писателей, комитета по делам искусств и Академии наук СССР предлагаю торжественное заседание, посвященное 50-летию со дня смерти М. Е. Салтыкова-Щедрина, считать открытым.
Он сидел у порога своего жилища в час перед закатом, когда золотые березы прозрачны, много протянуто паутины между стеблей травы и далеко слышен скрип телег, нагруженных плодами земли.
Он думал о пройденном пути, и мысли его были покойны, ничто не причиняло ему ни позднего раскаяния, ни сожаления. Путь жизни был пройден честно. И так же честно и покойно должна прийти к нему смерть.
Скоро в доме послышатся голоса его старухи и дочери, – соберут ужин, за стол сядут дети и внуки, и час еды будет часом доброго общения. Он был счастлив.
Наверно, когда-нибудь жил такой человек, и его называли счастливым. Но для нас – это лишь добрая сказка.
Вот он звук как бы тугой струны, – возникает за горизонтом, в минуту, усиливаясь и торопясь, опоясывает небо и стихает по другую сторону горизонта. Это – самолет, охраняющий небо над моей страной. Вот они – тяжелые, как дыхание грома, – удары пушек на полигоне. Это орудия, охраняющие землю моей Родины. Мир не спокоен. Право на мирный труд нужно охранять от бешенства фашизма.
Фашизм ищет разрушения и таит в своих замыслах неизъяснимые ужасы. Человеческий язык слишком простодушен, чтобы передать всю едкость коварства, злобы, алчности и аморальности, которые сеет фашизм.
Вглядываясь в глубь тысячелетий, мы всегда отмечаем стремление запечатлеть законы справедливости и поставить их на перекрестках дорог древнего мира. Фашизм цинично опрокидывает эти каменные стелы, взрывает культуру от ее возникновения до наших дней и рубит головы за одни мысли о справедливости. Новая чудовищная война опоясывает земной шар. И ни у кого не может быть надежды, – даже у самой мирной, никому не мешающей страны, – остаться в стороне от драки.
Старой невозвратной сказкой стала мечта о тихом счастье мирно пройденного пути… «Не до жиру, быть бы живу», – говорит пословица, и, чтобы быть живу, нужно копать себе подземные убежища, – покой небесной лазури стал страшен, как средневековое виденье ада.
Вы спрашиваете: что такое счастье? Странный, но своевременный вопрос. Странный потому, что его задает европеец, представитель великой, гордой и самоуверенной цивилизации. Своевременный потому, что становлением вопроса о человеческом счастье гуманитарный мир отгораживает себя от фашизма.
В самом деле, не стоило человечеству пробиваться от ледниковых тундр к городам современности, упражнять свой удивительный феномен мозга революциями идей – от создания магических рисунков в глубине пещер до разложения атома, чтобы в мозге его навсегда погасла идея счастья. Это значило бы задуть свечу, задуть гений человечества.
Цель всех усилий социального и экономического строительства у нас в СССР – это человек, его счастье. Мы оставляем фашизму его идею – возвращение человека к питекантропу, вооруженному автоматическим ружьем. Мы повторяем, – скоро, очень скоро будет перевернута эта позорная страница горячечного бреда в истории человечества. Мы уверены, что человек, поставленный в условия отсутствия эксплуатации, когда борьба за хлеб насущный есть только всеобщая организованная борьба с природой, когда возможности овладения наукой и наслаждения искусством предоставлены для всех, когда наука и техника служат всеобщему подъему благосостояния и превращению физического труда в умственный труд, – мы уверены, что в таких условиях развитие удивительного феномена – мозга человеческого, всех его духовных сил – неограниченно и беспредельно.
Неограниченно и беспредельно счастье, которое человек почерпает из полноты своих растущих душевных сил. Строящийся нами реальный мир, с которым связан человек, как дерево – корнями, создает благоприятные условия для его счастья.
Человек рождается, чтобы быть счастливым, – этот постулат мы должны принять, и большинство проголосует за это. Если счастья не получается – нужно устранить условия, мешающие ему, и создать условия, в которых человек должен рождаться для счастья.
Что же такое счастье? Ощущение полноты своих духовных и физических сил в их общественном применении.
Условимся не смешивать двух понятий – счастья и блаженства. Блаженство – глубоко индивидуалистическое состояние экстаза, лежащее вне зависимости от моральных координат. Блаженство может испытывать сумасшедший, или ослепший от страсти человек, или даже изувер, раздирающий ногтями свои стигматы. Блаженен влюбленный, которому кажется, что его возлюбленная похожа на полную луну, взошедшую над туманным озером. Блаженно то мгновение творчества, когда сознание изумлено хлынувшими, как сквозь преграду, образами и звуками, стремящимися воплотиться.
Мы говорим о счастье. Оно, прежде всего, покоится в координатах общественной нравственности. Счастье личности вне общества невозможно, как невозможна жизнь растения, выдернутого из земли и брошенного на бесплодный песок. Тот или иной общественный строй или дает, или не дает личности полноту развития всех сил, стремится или обогатить у каждого эту полноту, или похищает у него естественные запасы сил.
Я не хотел бы, чтобы меня поняли, будто ощущение полноты своих сил находится в какой-то зависимости от возраста человека или от возраста народа. Только в условиях борьбы в одиночку, борьбы всех против всех, борьбы класса против класса, – существует страх перед старостью и старость представляется угасанием всех сил.
Это неверно. Старости нет, – так думаем мы в Советском Союзе. Старость – это печальный результат неправильной расстановки сил в неправильном общественном строе. В родовом быту старость была полноценна, – о седых бородах слагались поэмы. У нас на Кавказе, где нередко бывает, что дети оказываются двоюродными дедами своих двоюродных внуков, старших их на полсотни лет, – говорят: «Он сильный, он же старик». Современное капиталистическое общество понижает график старости до сорока пяти лет и расточает у фабричных станков человеческие силы бесхозяйственно, цинично и безумно.
В колхозах Советского Союза старики заправляют общественным хозяйством, старик – это значит: опыт, знание и ум. В нашей заводской промышленности старики окружены почетом, они – орденоносцы и знатные люди – учат молодежь. Мы создаем все условия для того, чтобы ощущение полноты своих сил и сознание своей общественной необходимости сопутствовали человеку во всем пути его жизни.
Мы считаем, что дети, все без исключения, у нас, в Советском Союзе, должны быть счастливы. Ничто не должно омрачать роста ребенка, ни искривлять его. В этом одна из главных забот нашего государства. Сеть яслей для малышей охватывает города и деревни. Всеобщее среднее обучение, всеобщие пионерские лагеря и такие лагеря, куда можно попасть только учась «на отлично», стадионы, спортплощадки, клубы, детские театры и кино. Пусть юность растет весело, беспечно и счастливо, пусть у нее будет одна забота: учиться и развивать в себе творческие силы, и одна цель: согласовать полноценность своей личности с общественной пользой, с поступательным движением всего общества.
В этом все корни счастья, которое растет и ширится и у каждой личности, и у общества.
Наши недоброжелатели обычно утверждают, будто бы наш общественный строй нивелирует личность. Это неверно. Нивелирует личность тот общественный строй, который выбрасывает подростка на арену экономической борьбы – одного против всех: драться и грызться за кусок хлеба, изощрять свой ум в поисках работы и свои способности – на увиливание от голодной смерти. Нивелирует личность фашизм, силясь механизировать человека, чтобы превратить его в бездумное, бездушное и не отвечающее на рефлексы орудие своей человеконенавистнической воли.
Молодежь в Советском Союзе идет дорогой внутренних влечений: в науку, в технику, в искусство, в педагогику, в военные училища, в воздушный и морской флот, на общественную работу. Молодежь соревнуется на высшее звание Героя Советского Союза. Понятие – родина, государство – такое же вещественное и близкое, как свой дом. Родина, государство – это то, над чем молодежь неустанно трудится, строя, совершенствуя, изобретая (как, например, стахановское движение, начатое и подхваченное молодежью), внедряя культуру и со всем мужеством вставая на защиту своего отечества, раскинутого от океана до океана. Разве такую жизнь мы не назовем счастьем, – ширящимся, растущим, безграничным?
Мы знаем, что такое счастье, потому что мы видим, как народы одиннадцати Советских республик своими руками строят свое счастье и вооруженной рукой грозно охраняют его. Мы видим, как создаются новые моральные импульсы нового общественного строя, – в них, в этих импульсах, непоколебима уверенность в том, что святое святых – это счастье человечества, путь к которому указан.
Усердно занимаюсь словесностью, т. е. писанием «19-го года». Кажется, нашел стиль и форму для этого очень трудного романа. А стиль и форма это тот самый реактив, в котором давно сгнившие предметы, клочки одежд, обрывки событий, пыль времени, ржавое железо, мысли, ставшие банальными, забытые восклицания, улетевшие в небытие крики, фразы, поцелуи, матерщина, пятна крови и прочее и прочее – вскипают и под некое невнятное, как бы колдовское, но по существу бессмысленное бормотание самого автора превращаются в животрепетное создание, обладающее всеми признаками живого, убеждающего своим присутствием существа, хотя и бесплотного.
Вот этой кухней я теперь и занимаюсь, дымя трубкой. Что из этого получится – знает аллах, но не скажет мне, так как я не магометанин.
Кончил читать второй том истории СССР, и теперь мне скучно, так как я все знаю, а дальше – еще ничего не вышло.
Хорошо бы и тебе заняться историей. Над этим можно вдоволь поразмыслить и даже сделаться крайне рассеянным.
Напрашивается один очень любопытный вывод, а именно: земля истощила свои силы, свою ярость, создавая формы природы. Чудовища, потрясавшие воздух и землю криками похоти и жадности, – погребены на глубокие тысячи метров. Природа успокоилась, стала добропорядочной, серенькой, увядшей, как потаскушка, под старость лет устроившаяся при церковной свечной лавке.
В это время появился человек. Он с непостижимой торопливостью пробежал пространство, отделяющее животный мир от homo sapiens эпохи авиационных моторов в 1900 H. P. В наши дни он торопливо – не без участия самовредительства, ликвидирует все те формы, которые остались от прохождения по историческому кроссу до момента ликвидации частной собственности на средства производства. Это основное. Дальнейшие исторические события пройдут очень бурно и очень быстро.
Человечество в некотором смысле начнет обратный путь. Вместо того чтобы довольствоваться тем, чтобы сеять чахлую пшеничку на чахлых морщинах земли, оно начнет вскрывать и вызывать к жизни все, все силы, погребенные в земле; оно пробудит к жизни – своей, человеческой – всю ярость, все чувственное плодородие, накопленное за миллиарды веков в виде угля, нефти, соли, фосфоров, азотных соединений, металлов, минералов и прочее и прочее. Духовные, умственные и чувственные силы будут чудовищно расти. И какой-нибудь кривоногий скиф, три тысячи лет тому назад без толку мотавшийся на лошаденке по степи, в грязных штанах, с куском червивой кобылятины под седлом, или даже богоравный Одиссей, мировой хвастун, враль, пустившийся со своей каменистой Итаки за мелкой торговлишкой и вернувшийся домой без штанов, – даже такие герои будут казаться непригодными для детских сказок.
Люди будут потрясать небо и землю чудовищностью своих вымыслов, идей и ощущений. Запасов хватит на много, много миллионов столетий…
Отмечая 125-летнюю дату со дня рождения Михаила Юрьевича Лермонтова, мы тем самым отмечаем начало нашего пересмотра великого русского поэта, с тем чтобы его творчество заняло наконец соответствующее место в нашей литературе.
В русской критике до революции прочно укоренился взгляд на творчество Лермонтова как на творчество подражательное, как на некое эхо великих звучаний западноевропейской литературы. Для персонажей и образов лермонтовской поэзии и прозы тщательно разыскивали прототипы из английской и французской словесности. Герои Лермонтова трактовались как бледные копии с великих западных произведений.
Такое отношение к Лермонтову исходило от общего укоренившегося пренебрежительного и высокомерного отношения буржуазной критики к своеобразной культуре русского народа, к той национальной культуре, которая – к негодованию всех наших врагов и к удивлению всех лакейски мыслящих – оказалась великолепной плодородной почвой для того, чтобы в два десятилетия взрастить социалистическое общество и вознести нашу страну на первое место в мире. А нашей культуре и надлежит быть первой, ведущей, источником великих идей и новых моральных ценностей, примером героизма, великодушия и размаха, того творческого размаха, с которым наш народ совершил революцию.
Только один Белинский из всей русской критики – это было еще при жизни Лермонтова – угадал его великий талант.
Жизнь Лермонтова в самом начале, в весне его творчества, была встречена пулей, направленной врагами, из которых злейший был император Николай I.
Лермонтов начал свою творческую жизнь с непримирения со всей российской системой рабства и самодержавного удушения человеческой свободы. В 1833 – 34 годах, тогда еще ученик юнкерской школы, он начал писать исторический роман «Вадим». Тема «Вадима» – это бунт, воплощаемый в образах пугачевского восстания. Герой этого неоконченного юношеского романа – угрюмый горбун, мститель, бунтарь. Так Лермонтов первый, еще до Пушкина, поднимает в русской литературе тему крестьянского восстания. Восстание декабристов и июльская революция 30-го года во Франции находят в шестнадцатилетнем Лермонтове гневный отклик, – это происходит до «Капитанской дочки», до «Дубровского» и до «Собора Парижской богоматери» Виктора Гюго.
Горбун Вадим – это еще скрытый в самом себе, еще только намеченный, еще детский абрис лермонтовского гения… Когда начинают сравнивать лермонтовского «Вадима» и пушкинского «Дубровского» и говорят о совпадении темы и даже деталей, то это обозначает лишь, что оба гения русской литературы одинаково чувствовали и одинаково творчески переживали социальную тематику эпохи.
Лермонтов не окончил «Вадима», – очевидно видя сам юношеские недостатки этой повести.
В 1836 году он пишет роман «Княгиня Лиговская» из петербургской жизни, где также первым в русской литературе ставит новую для того времени тему человеческого достоинства. Герой его – обыкновенный человек, чиновник, уязвленный и гордый, тот самый оскорбленный человек, кто спустя несколько лет проскользнет бочком, смешной и странный, по бессмертным страницам Гоголя, кто впоследствии поднимется во весь рост как основной герой Достоевского.
Роман этот Лермонтов также не закончил по той, мне кажется, причине, что сама природа лермонтовского творчества томительно искала иной обстановки, не петербургской с ее контрастами рабской забитости и блеска пустого света. Обстановку, где гений его широко расправляет крылья, он находит на Кавказе, куда его ссылает Николай I за стихотворение «На смерть Пушкина».
Вернувшись из первой ссылки с Кавказа, Лермонтов в 1838 – 39 годах пишет роман «Герой нашего времени».
Я упоминаю в моем слове Лермонтова-прозаика, не касаясь Лермонтова-поэта, потому что, отдавая все должное Лермонтову-поэту, его прозрачному, совершенному стиху, как бы вырезанному на меди, более холодному, чем стих Пушкина, но не менее совершенному, – считаю все же, что Лермонтов-прозаик – это чудо, это то, к чему мы сейчас, через сто лет, должны стремиться, должны изучать лермонтовскую прозу, должны воспринимать ее как истоки великой русской прозаической литературы.
Лермонтов в «Герое нашего времени», в пяти повестях: «Бэла», «Максим Максимыч», «Тамань», «Княжна Мери» и «Фаталист», связанных единым внутренним сюжетом – раскрытием образа Печорина, героя времени, продукта страшной эпохи, опустошенного, жестокого, ненужного человека, со скукой проходящего среди величественной природы и простых, прекрасных, чистых сердцем людей, – Лермонтов в пяти этих повестях раскрывает перед нами совершенство реального, мудрого, высокого по стилю и восхитительно благоуханного искусства.
Читаешь и чувствуешь: здесь все – не больше и не меньше того, что нужно и как можно сказать. Это глубоко и человечно. Эту прозу мог создать только русский язык, вызванный гением к высшему творчеству. Из этой прозы – и Тургенев, и Гончаров, и Достоевский, и Лев Толстой, и Чехов. Вся великая река русского романа растекается из этого прозрачного источника, зачатого на снежных вершинах Кавказа.
В 1841 году, незадолго до своей второй роковой поездки на Кавказ, Лермонтов прочел друзьям начало задуманной им повести о художнике Лугине. Это поразительное произведение, известное под названием «Отрывок из начатой повести», или «Штосс». Это рассказ о художнике, теряющем рассудок. О чем другом, как не о творческом безумии, мог говорить Лермонтов в Петербурге в те годы. Повесть остается незаконченной. Лермонтов – снова на родине своей поэзии, на Кавказе. Но здесь его настигает мщение тех, кого он ненавидел.
В день дуэли, поднимаясь верхом на Машук, Лермонтов рассказал своему секунданту Глебову о том, что у него готов план двух исторических романов: один – из эпохи отечественной войны (то есть то, что впоследствии осуществил Лев Толстой), другой – из кавказской жизни времен Ермолова, о завоевании Кавказа, о персидской войне и катастрофе в Тегеране, когда погиб Грибоедов. До этого в Петербурге Лермонтов рассказывал Белинскому о задуманной им исторической трилогии, причем первый роман должен быть из времен Екатерины и французской революции.
Таковы были творческие планы Лермонтова. Они не осуществились, он не успел рассказать Глебову о своей трилогии. На лысом склоне Машука его ждал Мартынов, и через несколько минут великий поэт русского народа упал с пробитым сердцем… Убийцы знали, что наказания им не будет за эту смерть, что в Петербурге уже аплодируют этому выстрелу.
Лермонтов не выполнил своих задач… Их выполним мы, его ученики, строители новой жизни и нового человека…
Я хочу, чтобы голос советского писателя был услышан, покуда не пришел роковой для Европы день, когда разум будет оглушен взревевшими по всему фронту батареями, помрачен удушающими испарениями войны, ослеплен пожарами городов. Все это – не вымыслы из фантастического романа, все это с громадной силой разрастется завтра, но это завтра можно миновать, если все усилия будут приложены к тому, чтобы этот черный день не состоялся.
Войны не хочет никто, кроме ничтожного меньшинства. Война, как сырой костер в ноябрьский день, плохо разгорается. В ней самой, – то есть в миллионах цветущих жизней, оторванных от труда, творчества, семейного очага, от привязанностей ума и сердца и брошенных в ноябрьские поля, в траншеи, полные воды и грязи, – нет желания наполнять эти траншеи кровью своей и тех, кто лишь в военных приказах, продажных статьях продажных газет да в речах премьеров назван врагом. Врагов нет в этой готовящейся чудовищной бойне: народы, посланные для умерщвления других народов, не находят и не могут найти в себе никаких побуждений для убийства.
И все же те люди, для которых война – источник обогащения, упорно поджигают ее сырой костер. В чем же сила этих людей, этого ничтожного меньшинства – этих заводчиков, банкиров и спекулянтов, готовящих все ужасы голода и истощения для миллионов детей, женщин и стариков; готовящих все ужасы кровавых фронтовых атак под лозунгом: «Демократы, спасайте демократию!»; парализующих торговлю нейтральных стран; погасивших вечерние огни великих городов; берущих уже беззастенчиво и декретивно четверть заработка трудящихся в свой кошелек? Они даже не утруждают своей фантазии, чтобы придумать сколько-нибудь правдоподобное оправдание для войны, они просто гонят интеллигенцию, трудящихся и одураченных обывателей на убой, как стадо.
В армянском эпосе «Давид Сасунский» рассказывается, как на поле кровавой битвы старик араб останавливает армянского богатыря словами: «Зачем истребляешь нас, мы не враги твоему народу, нас силой оторвали от наших очагов, иди и бейся на поединке с нашим халифом». Народные барды пели это еще тысячу лет тому назад. Но разве французы или англичане еще более глубоко порабощены, чем арабский погонщик мулов, которому халиф велел взять меч?.. Почему твердой рукой не схватить за узду коня войны? Откуда у великих и гордых народов Европы такая покорность? Кто их уверил, что они на краю бездны и другого пути нет, лишь эта бездна под ногами?
Нет, нет, всему этому поверить нельзя… Это не мирится с нашим, советским, представлением о человеческой свободе, о безусловном торжестве разума над стихией, – хотя бы эта стихия называлась властью золота, – и о том, что – сегодня – только тогда правильно во всех отношениях, если в нем заключены все предпосылки того, что – завтра – будет лучше во всех отношениях, а не хуже, и что наше – завтра – зависит от нас самих, от нашей воли ко всеобщему счастью, как необходимому залогу для личного, индивидуального счастья.
Сила и власть насилующих – в неорганизованности тех, кого они насилуют. Фабриканты войны говорят о неизбежности кровавых жертв, о неизбежности еще более тяжелых испытаний, и это, только это, обещают на завтра. Они глушат ропот недовольства. Они объявляют вне закона депутатов-коммунистов, швыряют за тюремную решетку передовых рабочих и интеллигентов и в «порядке надувательства» предоставляют слово провокаторам и предателям рабочего класса.
О, как это подло, стыдно, непостижимо унизительно! И нам становится понятно, почему со страниц ваших романов веет таким отчаянием, такой безнадежной печалью, – в ней нет даже элегической услады, в ней только неизбежность могилы…
Мы во всеоружии опыта и реальных достижений говорим в эти дни о счастье. Мир – имя ему на первоначальном этапе, на первой ступени, куда нужно шагнуть немедленно и безоговорочно. Всеобщее счастье, или – конкретнее – создание всех материальных и духовных условий для осуществления его, – это глубочайшая основа нашего мышления, нашей веры в судьбу человечества, наша задача, твердо проводимая в жизни.
Путь к человеческому счастью раскрывает только то общественное устройство, в котором уничтожена самая возможность строить свое счастье на несчастье другого. Я менее всего хочу здесь проповедовать принципы коммунизма, – они широко известны. Мы никому нашей системы не навязываем и не намерены делать это. Мы строим наше социалистическое общество и сурово оберегаем его мирное развитие, его покой от всяких покушений со стороны. И если Западная Украина и Западная Белоруссия, которым Красная Армия помогла освободиться от рабского ига польской военщины, помещиков и крупных эксплуататоров, сами, всенародным свободным волеизъявлением постановили войти в систему СССР, то мы только радуемся, что в Западной Украине и Западной Белоруссии минимум девяносто процентов населения пожелало совместно с нами идти в сторону счастья.
Но вы скажете: но вы вмешиваетесь в жизнь! Да, мы активно вмешиваемся в процесс жизни. Мы, то есть все советское общество, ускоряем ее полезные процессы и тормозим или уничтожаем вредные. Разве плохо было, например, вмешаться в жизнь ненцев, прежде называемых самоедами? Они существовали в условиях разложившегося быта плюс водка, которой их снабжали промышленники царской России, плюс нищета и голод. Маленький народ вымирал. Это было всего двадцать лет тому назад. Сегодня у них своя письменность, свои учителя, врачи, писатели, свои депутаты в Верховный Совет…
Или – мы вмешались в «дремлющий Восток», в давно «отшумевшие» цивилизации древней Бактрии, Согдианы, Хорезма. Оказалось, что дремота Средней Азии происходила исключительно от глубочайшей нищеты народа, который не находил иных жизненных перспектив, как родиться, чтобы впроголодь работать на своего бая и со вздохом прославлять непонятную мудрость аллаха, создавшего неравенство между людьми.
Мы постарались вмешаться, и народы Средней Азии с восторгом изменили свою точку зрения на смысл жизни. Они разрушили лессовые стены, отделявшие человека от человека, по роскошным долинам пустили тракторные плуги и хлопковые сеялки, отвели арыки на колхозные сады. На пышных альпийских плоскогорьях начали пастись огромные стада тонкорунных овец, в городах задымили текстильные фабрики… Средняя Азия за годы советского государственного строя и советской экономики далеко перегоняет свою былую славу и блеск «колыбели народов». Нынешним летом там произошло событие, возможное только в условиях социалистического общества. Полтораста тысяч колхозников, мужчин и женщин, по своей инициативе вышли с кирками и лопатами, с арбами, нагруженными хлебом, мясом и овощами, на заранее для каждого колхоза намеченные участки и в 45 дней вырыли канал в 270 километров длины. Сотни тысяч гектаров полей и садов получили воду, то есть жизнь. Драматические артисты, танцовщицы и танцоры, народные певцы и музыканты развлекали в часы отдыха этих вольных строителей. Перед тем как пустить воду, на дне канала был постлан ковер и приготовлен богатый дастархан. Когда первая вода, приняв, как невеста, эти дары, потекла по каналу, – перед ней шли две народных артистки Узбекистана – одна пела, другая танцевала. Так был совершен пример истинно коммунистического труда. Разве нет всех оснований говорить о реальности счастья?
Мы твердо знаем, что одно из условий достижения счастья – это возрождение и свободное развитие национальных культур. Мы заключили договор о взаимопомощи с тремя прибалтийскими странами, мы помогаем им уберечь от уничтожения их национальные культуры, их суверенность, их свободу, все возможности их мирного развития. Одни, лицом к лицу с надвинувшейся европейской войной, эти малочисленные, трудолюбивые балтийские народы были бы без всякого сомнения сметены и уничтожены.
Мы предложили и подписали пакты взаимопомощи и честно выполним свои обязательства.
Я не хочу, чтобы в моих словах, словах советского писателя, прозвучало чувство высокомерия или превосходства. Бедствия, к которым готовится капиталистическая Европа, так неимоверно ужасны, что нами руководит одно чувство – помочь вам предотвратить их. При этом мы отдаем себе отчет, что предотвратить можете только вы сами. В чем же наша помощь?
В том, чтобы разрушить создаваемые вашими и нашими врагами, врагами человеческого общества, заведомо неправильные представления, будто капиталистическая система – единственное построение культурного общества, что других систем нет и быть не может, что капитализм будто бы все еще прогрессивен и отнюдь не прогнил насквозь и не отравляет трупным ядом европейскую и другие цивилизации.
Мы доказываем обратное: что наша, социалистическая, система возможна, жизненна и вполне оправдывает свое существование и, мало того, творческие силы народов, вскрываемые и освобождаемые ею, настолько велики, так стремительны в своем росте и так материально и духовно плодотворны, что формы жизни часто отстают, и их непрерывно приходится видоизменять и расширять, что, между прочим, и входит в задачи социалистической системы.
Второе: мы утверждаем, что капитализм ни в каких своих проявлениях на современной стадии не может быть прогрессивен, ибо он требует войны, как сбыта продукции, войны, как захвата, с уничтожением населения, новых территорий, войны, как способа порабощения рабочих масс, войны, как непрерывного передела мира. Капитализм – война – смерть – синонимы.
Народы против войны, несущей безумие разрушения, физическое уничтожение миллионов человеческих жизней. Народы хотят мира, и надо, пока еще не поздно, твердой рукой схватить за узду коня войны.
Я говорю только о своем опыте. Предположим, имеется какой-то накопленный материал – наблюдения жизни, изучения истории и т. п. Имеется цель: для чего и во имя чего должен быть использован материал. Имеется творческое желание. И все же этого всего еще недостаточно.
Нужно найти сюжет. Удачно найденный сюжет организует, – иногда мгновенно, буквально в несколько секунд, будто капля какого-то едкого реактива, – все хаотическое нагромождение мыслей и наблюдений и знания.
Сюжет – это счастливое открытие, находка. Придумать его, сидя за столом в табачных облаках, устремясь точками зрачков на чернильницу, – нельзя. Сюжет всегда приходит из шума жизни, из живой борьбы сегодняшнего дня. Сюжет – это, не поймите меня вкривь и вкось, – это массовый анекдот, весь еще сырой и животрепетный. Он может еще и не облечься в словесную форму и не ходить из уст в уста. Но – сказанный – будет понят массами, он – ключ к раскрытию какого-то социального противоречия. Такова его природа. За ним писатель отправляется на охоту, – за этой пестрой птичкой счастливой удачи.
Сюжет, как всякий анекдот (опять подчеркиваю, – анекдот не как игра слов, но как предельный по лаконизму рассказ о столкновении фактов), не может мыслиться только как причина и следствие, действие и результат, сила, приложенная к данной среде, и вытекающие отсюда последствия и т. д. В сюжете всегда должна быть запятая и «но». К данной среде прикладывается сила, но возникает противосила и получается неожиданный (или заранее обреченный, роковой) результат. Элемент неожиданности, или – в другом случае – обреченности, и составляет соль анекдота – сюжета. На крайних полярных точках в искусстве неожиданность порождает комедию положений, обреченность – трагедию античную (борьбы героя за обреченный гибели класс) и трагедию предварения революции, обреченной на неудачу в данном этапе.
С этой пойманной пестрой птичкой – сюжетом писатель может расправиться разными способами, в зависимости от значимости сюжета и от величины материала, и, наконец, от самих внутренних свойств художника.
Сюжет можно запустить, как организующие дрожжи, в большой материал – эпопеи, романа, пьесы, повести. Сюжет можно использовать непосредственно в чистом виде, живописно рассказав его, выявив четко весь его социальный смысл.
В этом последнем случае получим новеллу – маленький рассказ. Молодые писатели часто относятся пренебрежительно к такой как будто малой форме. Действительно, во всемирной литературе девятнадцатый век дал много дурных примеров ложной новеллы. Это либо натуралистический отрывок, посоленный гуманитарной идейкой, гражданским негодованием, либо бесформенная лирика стихотворения в прозе, порождение помещичьей лени (молодые писатели часто пробуют силы в этой импотентно-мечтательной форме, я сам был грешен), либо урбанистические, индивидуалистические повестушки, пригодные разве для изучения гнилостных бактерий буржуазной культуры. Все эти примеры снижают значение новеллы.
Новелла возникла в средние века. Горожанин, зажатый в узких уличках бурга между католическим собором и замком феодала, сочинял ядовитые анекдотики, направленные жалом против церкви и феодала. Это были первые птички Ренессанса и буржуазных революций. Новеллисты Ренессанса придают этим анекдотам литературную форму. Семнадцатый век вливает в них горячую кровь жизни и политики. Они пышно расцветают в драматургию восемнадцатого века.
Новелла – труднейшая форма искусства. В большой повести можно «заговорить зубы» читателю превосходными описаниями, остроумными диалогами, – мало ли чем… Здесь же вы весь на ладони. Вы должны быть умны, вы должны быть значительны, – малая форма не освобождает вас от большого содержания. Вы должны быть лаконичны, как поэт в сонете, но лаконичность должна получаться от концентрации материала, от выбора только самого необходимого. Архитектонически новелла должна быть построена с запятой и «но». Должна быть законченным произведением. Новелла – лучшая школа для писателя.
Двадцать пять лет назад, в самый разгар империалистической войны, мне довелось быть свидетелем похорон Акакия Церетели. Я видел, как осиротелый грузинский народ прощался с любимым поэтом, лежавшим в хрустальном гробу, как он оплакивал этого удивительного человека, которого любили и знали даже в самых глухих селениях. Тогда я понял, чем был для своего народа Акакий Церетели.
Через шесть лет после его смерти рабочие и крестьяне Грузии вслед за своими русскими собратьями разорвали оковы. Слились воедино мечты лучших людей нашей многонациональной родины. Наша страна вышла на путь жизни, силы и творчества. Сбылось пророчество Акакия Церетели, который еще в 1881 году говорил:
Я вижу, словно с вышки башенной,
Родную землю разукрашенной.
Я вижу рай, – кусты жасминные,
Я слышу песни соловьиные.
И шепчут звезды, в небе плавая:
«Свободен край, покрытый славою,
Дороги горя ныне пройдены,
Заре открыты двери родины».
Творческая сила народов нашей родины долгие и долгие века была прикована, как Прометей к угрюмым скалам. Ее терзала национальная рознь, разжигаемая искусственно… Сегодня Прометей раскован, чтобы совершить то, что даже аттической поэзии уже казалось сказкой о невозвратно отошедшем золотом веке. Творческие силы народов нашей родины осуществляют золотой век на земле. Прометей несет жизни – идеи коммунизма.
Мы, русские писатели и поэты, и вместе с нами весь русский народ знаем, как велики духовные и материальные богатства, духовные и материальные возможности наших братских народов. И среди них мы особенно любим и ценим прекрасную Грузию и сокровища грузинской культуры. Они открылись перед нами как древние сказочные клады.
Как бы радовался дружбе наших народов Акакий Церетели! В годы, когда царские чиновники натравливали друг на друга народы Закавказья, Церетели чтил и переводил азербайджанского драматурга и писателя Мирза-Фатали Ахундова, дружил с Ованесом Туманяном и Ваганом Терьяном, а к лучшему своему другу, армянскому драматургу Габриэлю Сундукьяну обращался с такими словами:
Ты – армянин, а я – грузин,
И все же братья мы родные,
И край родной у нас один –
Кавказа выси ледяные.
А разве не замечательна встреча молодого Акакия с Тарасом Шевченко? Это было около 1860 года. Студент Петербургского университета Акакий Церетели встретился в квартире историка Н. И. Костомарова с только что возвратившимся из ссылки Тарасом Шевченко, которому понравился молодой, умный, пылкий грузин. Шевченко расспрашивал Акакия о прошлом Грузии, о положении грузинского крестьянства. «Разошлись мы друзьями, дав друг другу обещание встречаться почаще… Признаюсь, я в первый раз понял с его слов, как надо любить родину и свой народ», – писал впоследствии об этой встрече Акакий Церетели.
Живут, не умирают и не умрут его стихи, поэмы, драмы, полные горячей, трепетной любви к родине. Он был верным сыном прекрасной Грузии. Такими поэмами, как «Торнике Эристави», «Баграт Великий», «Натэла» и «Наставник», он питал, будил среди грузин любовь к отчизне. И вместе с тем мудрый Акакий чужд национальной ограниченности. Одно из стихотворений, обращенных к Сундукьяну, начинается так:
«Добра желаю всем, без различия национальности, кто является истинным человеком и чье сердце горит огнем правды. И нет для меня большей радости, чем общение и братская дружба с ним!..»
Эта широта и прекрасная любознательность, это уважение к культуре других народов открыли Акакию Церетели пути к лучшим источникам русской литературы. Он ценил и хорошо знал творчество Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Герцена, Некрасова, Льва Толстого. И он много почерпнул из литературного наследия русских собратьев. Свою поэтическую деятельность Акакий начал с переводов из Лермонтова, он посвятил стихи памяти Гоголя и писал глубоко содержательные статьи о Льве Толстом после его смерти.
Как общественник и политический деятель Акакий Церетели вырос и возмужал в 60-е годы XIX столетия. Ему были близки передовые идеи лучших людей его времени – Чернышевского, Добролюбова. Со вниманием он следил за развитием освободительного движения на Западе и в России. Вместе с Ильей Чавчавадзе он был просветителем молодой грузинской интеллигенции. О своем творчестве он высказывался сурово и скромно:
«Искусству я не уделял большого внимания и на литературу смотрел как на простое оружие в повседневной борьбе за хорошее и доброе дело; если что-либо художественное вышло из-под моего пера, то это произошло невольно и случайно».
Подобно Некрасову, он уделяет особое внимание идейной направленности своего творчества: политические мотивы, острая сатира занимают в его творчестве очень значительное место. Нужно упомянуть также участие Церетели в прогрессивном грузинском журнале «Цискари» («Рассвет»), значение которого для грузинской общественной мысли напоминает роль «Современника».
Наши молодые советские поэты и писатели могут многому научиться у талантливого и скромного, требовательного к себе, неутомимого труженика Акакия Церетели. Образованнейший человек своего времени, подобно Пушкину, он не был схоластом и книжником. Он много бродил по своей земле, он знал и любил жизнь, говор толпы, живую речь народа. Именно поэтому ему удалось слить в своем творчестве две струи, два языка: речь книжную, присущую до него грузинской поэзии, и живую, меткую народную речь грузинской деревни. И, подобно Пушкину, он смог создать новый грузинский литературный язык, простой и богатый, доступный широким массам, и вместе с этим новую эпоху в истории грузинской литературы, эпоху реализма.
Подслушав думы и чаяния своего народа, обогатив грузинскую поэзию народным языком, Акакий Церетели вернул грузинскому народу сокровища его изустного, народного творчества. Он еще при своей жизни стал народным поэтом. Его стихи пела вся Грузия. В 1905 году на баррикадах восставшие грузинские рабочие пели революционные стихи Церетели. Он первый перевел на грузинский язык гимн международного пролетариата – «Интернационал» Эжена Потье. Сейчас песни на слова Церетели поют не только в Грузии, но и во всех республиках Советского Союза, например трогательную песнь о Сулико.
Среди многих славных имен грузинской литературы Акакий Церетели может быть поставлен в одном ряду с великим Шота Руставели. К нему, как бы за благословением, обращался он в стихотворении «К портрету Руставели»:
Светом откройся мне в гимне,
Тайну поведай мне в песне,
Славить наш край помоги мне,
В новом поэте воскресни.
Так, чтобы юноша каждый
Страстью к любимой горел,
Чтобы он с воинством каджей
Дрался, как лев Тариэл.
Пусть же сильней разгорится
Светочем ставшее имя!
Пусть же душа иверийца
Дышит стихами твоими!
Он воскресил, продолжил и углубил наследие Шота Руставели. Этот удивительный человек с умными, ясными глазами зорко видел далекое прошлое и отдаленное будущее.
При тайном голосовании тридцати пяти участвовавших членов Комитета по Сталинским премиям кандидатура Владимира Ивановича Немировича-Данченко – постановщика пьесы Чехова «Три сестры» – получила тридцать три голоса.
Такой результат голосования был следствием отношения Комитета к исключительно высокой художественной ценности спектакля «Три сестры», а также оценки – во всесоюзном масштабе – всей творческой деятельности Владимира Ивановича, с особенной яркостью отразившейся в спектакле «Три сестры».
Когда Владимир Иванович задумал новую – теперешнюю – постановку этой пьесы, участники первой, дореволюционной, постановки «Трех сестер», которая для Художественного театра была тогда настоящей победой, не могли представить, что в этой пьесе можно найти нового… «Как ее можно углубить? Как он ее может перечесть заново? Нам казалось, что все уже сказано и лучше не скажешь…» (Москвин – в прениях.)
Владимир Иванович не только смог заново прочесть пьесу, но заставил ее зазвучать по-новому в нашей современности… «Владимир Иванович повернул трех сестер в зрительный зал, и напряженные глаза прошлого взглянули в глаза современных людей. Это был встречный взгляд, который так редко удается в искусстве…» (Михоэлс – в прениях).
Тема первой, дореволюционной, постановки «Трех сестер» представляется нам как типичное противоречие для русской интеллигенции того времени: высокая мечта о прекрасном и бессилие мечтателей. Отсюда – хрупкость человеческой красоты в столкновении с грубой, животной, мещанской действительностью. Старый спектакль был лирической повестью о прекрасных русских людях, предпочитающих печаль неосуществившейся мечты – грубому усилию, которое могло бы устроить их личную судьбу.
Но в «Трех сестрах» заключена и другая тема, более глубокая и долговечная, – ее-то и вскрыл Владимир Иванович в новой постановке. Это тема – национальная, патриотическая, – об особенной, неповторимой моральной красоте русских людей. Осознанная моральная высота, – ставшая моральной прочностью, – другую часть русской интеллигенции, выбравшей революционный путь борьбы, повела к Октябрю. Так тема о моральной красоте трех сестер смыкается в нашей современности с актуальной темой о моральной высоте.
Три сестры – пленницы жизни, которую Советская Россия разрушила и освободила пленниц. Поэтому спектакль приобретает глубоко оптимистическое разрешение в ощущениях зрительного зала, переживающего и драму сестер, и чувство освобождения.
Пожар в третьем акте приобретает значение закономерности, и объяснение Соленого с Ириной как бы дает ключ к раскрытию темы всей пьесы. Соленый, в старой постановке, это – самолюбивый чудак, нечаянно и нелепо сыгравший трагическую роль в пьесе. Соленый, в новой постановке, это – трагическая фигура, закономерно возникающая в той жизни, как нелепый и бесцельный протест, как чудовищное искривление; он также жертва эпохи и среды.
Владимир Иванович смог создать эту замечательную постановку заново им прочитанной пьесы Чехова, потому что, как он сказал в одной из бесед: «В этой постановке я боролся со штампами Художественного театра». Ломая штампы, ломая все то, что им самим было достигнуто, Владимир Иванович показал нам пример революционного, вечно молодого подхода к творческой работе. «Это блестяще прожитой спектакль от „лампы“ до первого актера. Это – симфония. Он победил». (Москвин – в прениях.)
Мы ставим новые, повышенные, требования к театральному искусству и к драматургии. Спектакль «Три сестры» становится для нас на данном отрезке времени образцом режиссерской работы, образцом раскрытия актерских возможностей, образцом эмоциональной насыщенности зрелища. Нельзя переоценить значение Владимира Ивановича как руководителя театрального искусства для всего Советского Союза.
Два раза я слушал постановку «Горе от ума» в Малом театре и буквально наслаждался поэзией этой пьесы. Мне кажется, что это может быть высшей похвалой для спектакля. Нелегко оживить образы, не отяжелив этим типы и не задавив умной и тончайшей поэзии, язык, идеи и краски.
Я считаю, что в постановке Малого театра совершенно изумительно разрешены эти задачи: звучат по-новому и современно для нашего зрителя гениальные ямбы.
Блестяще архитектурно разрешен спектакль художником Лансере, который показал подлинную московскую грибоедовскую эпоху.
На первом спектакле в роли Фамусова я видел Садовского. Мне нравится – он дает московского бестолкового барина. В нем звучит старая крепостническая Москва с провинциальным налетом. Климов дает другой образ – это скорее чиновник, чем барин. Фамусов Климова ярко сближает нас с эпохой Николая I, этой страшной чиновничьей эпохой удушения мысли, низкопоклонства и цинизма, против которого взорвался Грибоедов. Здесь действительно горе уму, горе благородству человека. Климов замечательно читает свой монолог во 2-м акте.
Мне очень нравится Чацкий – Царев. Он играет страстно влюбленного человека, больше оттеняя горе страсти, чем горе ума. Верно ли это? Не знаю, но знаю хорошо, что такая страстность Чацкого необычайно захватывает зрителя и заставляет его внимать тексту и [делает Чацкого] ближе к современности – нашему молодому, полнокровному зрителю. Хотелось бы посоветовать Цареву немного потушить силу звука, которым он излишне пользуется в своих монологах. В некоторых местах Царев доходит почти до условного жеста. Но я уверен, что в дальнейшей своей работе над образом он откажется от усиленного привлечения жеста и силы звука. Еще раз повторяю, что Чацкий Царева увлекает своей пламенностью и страстностью.
Очень хорошо играет Софью Тарасова. Она сдержанна и полна глубины содержания этого образа. Софья неглупая и страстная девушка, которая в иных условиях и при ином воспитании могла бы стать подругой Чацкого. Но здесь, в условиях фамусовского дома, она способна только на роковые ошибки с Молчалиным, на непонимание и на раздражение против едкости ума Чацкого. Ее, как непосредственного человека, Чацкий бесит и раздражает. Софью, несомненно, ожидает участь – выйти замуж, похоронив свои мечты, и стать московской барыней того века и той среды. Этот образ она и дает. В нем очарование молодости и непосредственности и трагическое непонимание Чацкого. Образ, созданный Тарасовой, правилен и отвечает задаче, поставленной Грибоедовым.
Блестяще играет Хлестову Массалитинова.
Лирическим стихам С. Щипачева свойственно то, что в «Кратком руководстве по красноречию» Михаил Васильевич Ломоносов называл остроумием, – то есть остротой ума. В стихах С. Щипачева лирическое переживание всегда руководило веселым, ясным, оптимистически направленным умом.
С прекрасным чувством меры поэт следит за пением своей лирической музы и никогда не дает ей довольствоваться эмоцией ради эмоции, ради настроения, ради одного эстетического переживания, – его лирический рассказ всегда подводит к концовке, полной глубокого значения, где раскрывается смысл стихотворения, дается ключ к нему, и часто не только к нему, но к идее, для подхода к которой предшествующие строки только заманивающая тропинка.
Здесь было горе горькое бездонным
Нуждой исхожен невеселый шлях,
Где каменные польские мадонны
С младенцами грудными на руках.
Они глядели в сельские просторы,
Где за сохой крошился тощий пласт, –
Единственные матери, которым
Слезами горе не мутило глаз.
Подтекст этих двух последних строк можно раскрыть в целую поэму, трагическую и гневную…
Или – из маленького стихотворения «Вступление в Чертков».
Идут машины по дорогам тесным,
Поблескивают танки в стороне.
Сентябрьский дождь струится по броне,
И даже дождь нам кажется железным.
. . . . .
. . .цветами
Встречают нас, и радуга над нами
Как арка триумфальная стоит.
Логично, эмоционально развивающийся реальный образ в концовке вдруг поднимается до социального обобщения. Метод Щипачева и есть наш социалистический реализм.
Известно его стихотворение «О любви».
Молодой буденновский боец целовал девчонку в жизни в первый раз. Но запела труба эскадрона, он умчался в атаку и был убит. Шли года…
…Незнакомый друг мой дорогой…
Ты влюблен, ты обо всем забыл…
А быть может, счастлив ты в любви
Потому, что он не долюбил.
Эта концовка – почти уже пословица. Так может сказать о любви только советский поэт, для которого закон жизни – это: «Один за всех и все за одного».
Стихотворение «По дороге в совхоз» рассказывает, как шли учитель и незнакомая девушка, налетел дождь, они – под деревом накрылись одним плащом…
…Идет в район машина.
Водителю смешно:
Стоят накрывшись двое,
А дождь прошел давно.
Это могло бы быть только анекдотом, если бы это не было продиктовано чувством жизнерадостности, рождающим веселый, добрый смех. Это здоровая советская лирика.
Величие природы ведет мысль поэта к величию главной советской темы:
Ты молча смотришь на Эльбрус,
Рюкзак на плечи надевая,
До самых звезд вознесена
Вершина снеговая.
И ты, поднявшись на нее
Отвесной каменной тропою,
Увидишь весь, до крайних гор,
Кавказ перед собою…
Стоит – совсем невысока –
В тени знамен трибуна съезда,
Но выше Шат-горы она
И выше Эвереста.
С нее открылся коммунизм,
Как открываются долины,
Увиденные в первый раз
Со снеговой стремнины.
Когда вы, читая маленькую книжечку и думая над ней, полюбите поэта, он вам вдруг скажет:
Мне кажется порой, что я
Вот так и буду жить и жить на свете!
Как тронет смерть, когда кругом – друзья,
Когда трава, и облака, и ветер –
Все до пылинки – это жизнь моя.
Вы закрываете прочитанную книгу Степана Щипачева. Это свежо, это умно, это лирично, вам кажется, что вы и сами порой так думали и чувствовали.
Но у вас и неудовлетворенность. Это все – еще только фрагменты будущей большой книги. Жизнь с каждым днем раскрывает перед нами все более грандиозные перспективы, и вам хочется указать на них поэту.
Но у вас нет чувства досады. Степан Щипачев – молод. Вы верите в него. Вы верите, что ему еще много предстоит рассказать: о нашей родине, где жизнь полна грозного напряжения, о новых советских людях – воинах коммунизма, о предстоящей нам борьбе.
Все это мы ждем от прекрасного и талантливого поэта Степана Щипачева.
Эта поэма – поэтический труд многих лет. В ней поднята и заново пережита и перечувствована эпоха своеобразного русского «Sturm und Drang», возглавляемого юным Маяковским.
Задача поэмы – воссоздать внутренний мир молодого Маяковского, входящего шумно, властно и бесцеремонно в литературу, чтобы подняться в ней во весь рост великого революционного поэта.
Упрек, который некоторые критики бросают Асееву, – это ограниченность и беспросветность изображаемой им дореволюционной России. Как будто там только и было:
Солидные плеши,
Тугие утробы,
Алмазные цепи,
Блистанье крестов…
И нищих,
Роящихся раной у Иверской, –
Обрубки и струпья,
И дыры носов.
Упрекают, – почему Асеев не изобразил другое лицо России – революционной.
Поэма, – и это ее особенное своеобразие, ее редчайшая форма, – воссоздает молодого Маяковского не как живописный портрет на фоне эпохи, но – изнутри, как раскрытие внутреннего мира его. Этот мир складывался в ненависти и борьбе с тем окаянным буржуазным обществом, с которым он, как в сказке Иван – коровий сын, бился с двенадцатиглавым Чудом-юдом на Калиновом мосту.
Краткие, сжатые, скупые описательные строки поэмы есть на самом деле те острые прикосновения внешнего мира, на которые Маяковский отвечал жестокими ударами.
Асеев ограничивает поэму именно этой, черной стороной русского общества, потому что именно это и было тогда в поле напряженного зрения Маяковского, борьба с этим претворялась у него в бунтарские строки, насыщенные ненавистью, презрением, гневом… Именно эту жизнь он подминал под свои огромные подошвы.
Асеева упрекают в чрезмерной конспективности некоторых описаний и в том, что он порой переходит в полемику с тем, что давно умерло и развеяно прахом, и в том, что там, где бы Маяковский метал ядовитые стрелы сарказма, – Асеев проклинает.
Ну что ж. Такой темперамент поэта Асеева. Ему свойственно некоторое чувство окисления от бытия. Это его – печаль, как легкий пепельный налет на его поэзии. Не будем упрекать поэта в том, что у него не черные волосы, когда они у него русые.
Поэма Асеева большое поэтическое произведение большого мастера. Язык его – коренной, московский, какому нужно учиться и учиться молодым поэтам. Задача его поэмы выполнена: образ юного Маяковского, толкающего широким плечом дверь в пролетарскую литературу, будет жить. Образ этот написан огромной любовью к России, к поэзии и к великому поэту.
Как бы ни хорошо было сделано произведение искусства, мы оцениваем его по тому окончательному впечатлению, которое оставляет оно в нас, по той внутренней работе, которую оно продолжает совершать в нас.
Большие произведения искусства, охватывающие значительные по размаху и глубине социальные темы, продолжают эту работу в нас очень долгий период, иногда в течение всей нашей жизни. Влияние художественных произведений есть мерило их качества.
Можем ли мы с таким мерилом подойти к нашим современным писателям? Можем ли мы без длительной проверки определить их подлинную художественную высоту? Да, можем и должны. Оценка художественного произведения – это тоже акт творческого дерзания, как и всякое творчество.
Можем ли мы к роману «Тихий Дон» Шолохова приложить мерило такой оценки?
Книга «Тихий Дон» вызвала и восторги и огорчения среди читателей. Общеизвестно, что много читателей в письмах своих требуют от Шолохова продолжения романа. Конец четвертой книги (вернее, вся та часть повествования, где герой романа Григорий Мелехов, представитель крепкого казачества, талантливый и страстный человек, уходит в бандиты) компрометирует у читателя и мятущийся образ Григория Мелехова, и весь созданный Шолоховым мир образов, – мир, с которым хочется долго жить, – так он своеобразен, правдив, столько в нем больших человеческих страстей.
Такой конец «Тихого Дона» – замысел или ошибка? Я думаю, что ошибка, причем ошибка в том только случае, если на этой четвертой книге «Тихий Дон» кончается… Но нам кажется, что эта ошибка будет исправлена волей читательских масс, требующих от автора продолжения жизни Григория Мелехова.
Почему Шолохов так именно окончил четвертую книгу? Иначе окончить это художественное повествование в тех поставленных автором рамках, в которых оно протекало через четыре тома, – трудно, может быть, даже и нельзя. У Григория Мелехова был выход – на иной путь. Но если бы Шолохов повел его по этому другому пути – через Первую Конную – к перерождению и очищению от всех скверн, композиция романа, его внутренняя структура развалилась бы… Роман ограничен узким кругом воззрений, чувствований и переживаний старозаветно казачьей семьи Мелехова и Аксиньи. Выйти из этого круга Шолохов как честный художник не мог. Он должен был довести своего героя до неизбежной гибели этого обреченного мирка, до последней ступени, до черного дна.
Семья Григория Мелехова погибла, все, чем жил он, рухнуло навсегда… И читатель законно спрашивает – что же дальше с Григорием?..
Григорий не должен уйти из литературы как бандит. Это неверно по отношению к народу и к революции. Тысячи читательских писем говорят об этом… Мы все требуем этого. Но, повторяю, ошибка только в том случае, если «Тихий Дон» кончается на 4-й книге. Композиция всего романа требует раскрытия дальнейшей судьбы Григория Мелехова.
Излишне распространяться о художественном качестве романа. Оно на высоте, до которой вряд ли другая иная книга советской литературы поднималась за двадцать лет. Язык повествования и язык диалогов живой, русский, точный, свежий, идущий всегда от острого наблюдения, от знания предмета. Шолохов пишет только о том, что глубоко чувствует. Читатель видит его глазами, любит его сердцем.
Можно ли к роману Шолохова «Тихий Дон» приложить мерило высокой художественной оценки? Да, можно. Роман Шолохова будет в нас жить и будить в нас глубокие переживания и большие размышления и несогласия с автором, и споры; мы будем сердиться на автора и любить его… Таково бытие большого художественного произведения.
Программа национал-социалистов, – наци (фашисты) – не исчерпана в книжке Гитлера. В ней только то, в чем можно было признаться. Дальнейшее развитие их программы таит в себе такие горячечные, садистические, кровавые цели, в которых признаться было бы невыгодно. Но поведение наци в оккупированных странах приоткрывает эту «тайну», намеки слишком очевидны: рабство, голод и одичание ждет всех, кто вовремя не скажет твердо: «Лучше смерть, чем победа наци».
Наци истерично самоуверенны. Завоевав Польшу и Францию – в основном путем подкупа и диверсионного разложения военной мощи противника, – завоевав другие, более мелкие страны, с честью павшие перед неизмеримо более сильным врагом, – наци торопливо начали осуществлять дальнейшее развитие своей программы. Так, в Польше, в концлагерях, где заключены польские рабочие, польская интеллигенция, смертность еще весной этого года дошла до семидесяти процентов, теперь она поголовная. Население Польши истребляется. В Норвегии наци отобрали несколько тысяч граждан, посадили их на баржи и «без руля и ветрил» пустили в океан. Во Франции, во время наступления, наци с особенно садистическим вкусом бомбили незащищенные городки, полные беженцев, «прочесывали» их с бреющего полета, давили танками все, что можно раздавить; потом приходила пехота, наци вытаскивали из укрытий полуживых детей, раздавали им шоколад и фотографировались с ними, чтобы распространять, где нужно, эти документы о немецкой «гуманности»… В Сербии они уже не раздавали шоколада и не фотографировались с детьми. Можно привести очень много подобных фактов.
Все эти поступки вытекают из общей национал-социалистической программы, а именно: завоевываются Европа, Азия, обе Америки, все материки и острова. Истребляются все непокорные, не желающие мириться с потерей независимости. Все народы становятся в правовом и материальном отношении говорящими животными и работают на тех условиях, которые им будут диктоваться. Если наци найдут в какой-либо стране количество населения избыточным, они его уменьшат, истребив в концлагерях или другим, менее громоздким способом. Затем, устроив все это, подобно господу богу, в шесть дней, в день седьмой наци, как белокурая, длинноголовая раса-прима, начинают красиво жить, – вволю есть сосиски, ударяться пивными кружками и орать застольные песни о своем сверхчеловеческом происхождении…
Все это не из фантастического романа в стиле Герберта Уэллса, – именно так реально намерены развивать свою программу в имперской новой канцелярии, в Берлине. Ради этого льются реки крови и слез, пылают города, взрываются и тонут тысячи кораблей и десятки миллионов мирного населения умирают с голоду.
Разбить армии Третьей империи, с лица земли смести всех наци с их варварски-кровавыми замыслами, дать нашей родине мир, покой, вечную свободу, изобилие, всю возможность дальнейшего развития – по пути высшей человеческой свободы – такая высокая и благородная задача должна быть выполнена нами, русскими, и всеми братскими народами нашего Союза.
Немцы рассчитывали ворваться к нам с танками и бомбардировщиками, как в Польшу, во Францию и в другие государства, где победа была заранее обеспечена их предварительной подрывной работой. На границах СССР они ударились о стальную стену, и широко брызнула кровь их. Немецкие армии, гонимые в бой каленым железом террора и безумия, встретились с могучей силой умного, храброго, свободолюбивого народа, который много раз за свою тысячелетнюю историю мечом и штыком изгонял с просторов родной земли наезжавших на нее хазар, половцев и печенегов, татарские орды и тевтонских рыцарей, поляков, шведов, французов Наполеона и немцев Вильгельма… «Все промелькнули перед нами».
Наш народ прежде поднимался на борьбу, хорошо понимая, что и спасибо ему за это не скажут ни царь, ни псарь, ни боярин. Но горяча была его любовь к своей земле, к неласковой родине своей, неугасаемо в уме его горела вера в то, что настанет день справедливости, скинет он с горба всех захребетников, и земля русская будет его землей, и распашет он ее под золотую ниву от океана до океана.
В отечественной войне девятьсот восемнадцатого – двадцатого годов белые армии сдавили со всех сторон нашу страну, и она разоренная, голодная, вымирающая от сыпного тифа, – через два года кровавой и, казалось бы, неравной борьбы разорвала окружение, изгнала и уничтожила врагов и начала строительство новой жизни. Народ черпал силу в труде, озаренном великой идеей, в горячей вере в счастье, в любви к родине своей, где сладок дым и сладок хлеб.
Так на какую же пощаду с нашей стороны теперь рассчитывают наци, гоня немецкий народ на ураганом несущиеся в бой наши стальные крепости, на ревущие чудовищными жерлами пояса наших укреплений, на неисчислимые боевые самолеты, на штыки Красной Армии?..
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?
В русском человеке есть черта: в трудные минуты жизни, тяжелые годины легко отрешаться от всего привычного, чем жил изо дня в день. Был человек – так себе, потребовали от него быть героем – герой… А как же может быть иначе?.. В старые времена рекрутского набора забритый мальчишечка гулял три дня – и плясал, и, подперев ладонью щеку, пел жалобные песни, прощался с отцом, матерью, и вот уже другим человеком – суровым, бесстрашным, оберегая честь отечества своего, шел через альпийские ледники за конем Суворова, уперев штык, отражал под Москвой атаки кирасиров Мюрата, в чистой тельной рубахе стоял – ружье к ноге – под губительными пулями Плевны, ожидая приказа идти на неприступные высоты.
Три парня сошлись из разных деревень на службу в Красную Армию. Хороши ли они были до этого, плохи ли, – неизвестно. Зачислили их в танковые войска и послали в бой. Их танк ворвался далеко впереди во вражескую пехоту, был подбит и расстрелял все снаряды. Когда враги подползли к нему, чтобы живыми захватить танкистов, три парня вышли из танка, у каждого оставался последний патрон, подняли оружие к виску и не сдались в плен. Слава им, гордым бойцам, берегущим честь родины и армии!
Летчик-истребитель рассказывал мне: «Как рой пчел, – так вертелись вокруг меня самолеты противника. Шея заболела крутить головой. Азарт такой, что кричу во все горло. Сбил троих, ищу прицепиться к четвертому. Сверху – то небо, то земля, солнце – то справа, то слева, кувыркаюсь, пикирую, лезу вверх, беру на прицел одного, а из-под меня выносится истребитель, повис на тысячную секунды перед моим носом, вижу лицо человека – сильное, бородатое, в глазах ненависть и мольба о пощаде… Он кувырнулся и задымил. Вдруг у меня нога не действует, будто отсидел, значит – ранен. Потом в плечо стукнуло. И пулеметная лента – вся, стрелять нечем. Начинаю уходить, – повисла левая рука. А до аэродрома далеко. Только бы, думаю, в глазах не начало темнеть от потери крови! И все-таки задернуло мне глаза пленкой, но я уже садился на аэродром, без шасси, на пузо».
Вот уже больше полвека я вижу мою родину в ее борьбе за свободу, в ее удивительных изменениях. Я помню мертвую тишину Александра Третьего, бедную деревню с ометами, соломенными крышами и ветлами на берегу степной речонки. Вглядываюсь в прошлое, и в памяти встают умные, чистые, неторопливые люди, берегущие свое достоинство… Вот отец моего товарища по детским играм – Александр Сизов, красавец с курчавой русой бородкой, силач: когда в праздник в деревне на сугробах начинался бой, – конец шел на конец, – Сизов веселыми глазами поглядывал в окошечко, выходил и стоял в воротах, а когда уж очень просили его подсобить, натягивал голицы и шутя валил всю стену; в тощем нагольном полушубке, обмотав шею шарфом, он сто верст шагал в метель за возом пшеницы, везя в город весь свой скудный годовой доход. Сегодня внук его, наверно, кидается, как злой сокол, на германские бомбардировщики.
Я помню, в избе с теплой печью, где у ткацкого станка сидит молодая, в углу на соломе спит теленок, огороженный доской, – мы, дети, собравшись за столом на лавках, слушаем высокого, похожего на коня старика с вытекшим глазом, – он рассказывает нам волшебные сказки. Он побирается, ходит по деревням и ночует, где пустят. Молодая за станком говорит ему тихо: «Что ты все страшное да страшное, расскажи веселую…» – «Не знаю веселую, дорогая моя, не слыхал, не видал, – и одним страшным глазом он глядит на нас, – вот они разве увидят, услышат веселое-то…»
Я помню четырнадцатый год, когда миллионы людей получили оружие в свои руки. Умный народ понимал, что первое и святое дело – изгнать врага со своей земли. Сибирские корпуса прямо из вагонов кидались в штыковой бой, и не было в ту войну ничего страшнее русских штыковых атак. Только из-за невежества, глупости, полнейшей бездарности царского высшего командования, из-за всеобщего хищения и воровства, спекуляции и предательства не была выиграна русским народом та война.
Прошло двадцать пять лет. От океана до океана зашумели золотом колхозные нивы, зацвели сады, и запушился хлопок там, где еще недавно лишь веял мертвый песок. Задымили десятки тысяч фабрик и заводов. Тот же, быть может, внук Александра Сизова, такой же богатырь пошел под землей ворочать, как Титан, один сотни тонн угля за смену. Тысячетонные молоты, сотрясая землю, начали ковать оружие Красной Армии – армии освобожденного народа, армии свободы, армии – защитнице на земле мира, высшей культуры, расцвета и счастья.
Это – моя родина, моя родная земля, мое отечество, – и в жизни нет горячее, глубже и священнее чувства, чем любовь к тебе…
Каждый воин Красной Армии в кровопролитных боях, среди тысячи смертей, хочет знать, как в эти дни живет его родной край, как живут и что делают его близкие.
За колонками цифр, говорящих об увеличении добычи, о восходящих графиках превышения норм и о досрочном выполнении планов, хочется увидеть всю живую картину нашего тыла – грандиозную трудовую битву, которую народы Советского Союза дают фашистской Германии.
Мы даем битву в защиту нашей правды. Наша правда – это устроение обильной и широкой нашей родины, где труд есть источник всего доброго, что задумано доброй мыслью человека. Родина наша должна стать необозримым счастьем для молодости, светлым покоем для старости.
Гитлер спустил с цепей всех двуногих чудовищ на тотальную войну против нас, чтобы уничтожить нас как нацию, «вырвать с корнем наши жизненные перспективы», чтобы труд наш стал зубовным скрежетом и солнце нам показалось черным, как пепел, на тысячу лет…
Не больше и не меньше, – тысячу лет власти фашизма над миром обещал Гитлер своим зверюгам – Михелям и Гансам – и послал их на тотальную войну: убивайте, жгите, топчите, истребляйте массово, на фронте и в тылу, не глядя на возраст и пол. Города и села отдаю вам в добычу.
А впрочем, до мозговой рвоты нам опротивели все высказывания Гитлера, его цитаты и мысли вслух, – все пошлое вранье для рабских немецко-фашистских мозгов. Если немцы идут умирать в наши болота, леса и степные овраги затем, чтобы их жен и дочерей, в целях улучшения расы, таскали на случные пункты к широкомордым гитлеровским охранникам, и затем еще, чтобы обер-фюрер и все его вице-фюреры, фельдмаршалы и так называемый класс господ переводили кругленькие капиталы в Аргентину, – тем хуже для них. Гитлер сказал, что не дрогнет сердцем, обрекая на смерть три миллиона Михелей и Гансов для завоевания России. Нам и подавно не дрогнуть. Мы этот немецкий счет, кажется, уже догнали и увеличим в несколько раз.
Навстречу тотальной войне встала сила народной войны. Навстречу развязанному зверю встала собранная, воодушевленная любовью к родине и правде, нравственная сила советского народа. Навстречу террористической организации рабского и принудительного труда встала организация свободно отданного, безгранично могучего всенародного труда.
Вот я сижу на высоком и крутом берегу Волги, у подножия памятника Валерия Чкалова, – лучше не найти места для бронзовой, могучей фигуры этого вольного человека – он стоит лицом к длинной площади, голубой после дождя, где на мокром асфальте в лужах отражается небо и летучие облака. Он сам – будто оттуда, из этого простора – спустился и стал всем застывшим движением воли и силы, ястребиным лицом своим обращаясь к родному городу, краю, отечеству: – за мной, ввысь, в бой!
Направо от него – древний белый кремль с приземистыми башнями. Отсюда в самую тяжелую из годин поднялся народ на оборону государства. Здесь отдали последнюю рубаху и нашейный крест, «заложили детей и жен», чтобы было на что обрядить ратников князя Пожарского; отсюда, с обрыва, посадский человек Козьма Минин указал народу путь к сердцу русской земли, и надменный враг, засевший в московском Кремле, был побит и рассеян, как пепел.
С обрыва широко видно Заволжье – заливные луга, где длинные предвечерние тени легли от бесчисленных стогов. За синеватой грядой горизонта, куда весной уходит разлив Волги, – край дремучих лесов по Ветлуге и Керженцу, – огромный простор, озаренный мягким светом. Человек впитывает здесь в душу свою эту ширь, эту силу земли, эту необъятность, и прелесть, и волю. Здесь ум бродит по видениям шумного и богатого прошлого и мечтает о безграничных возможностях будущего. Здесь у людей – красивые лица, веселые, смелые, дерзкие глаза и широкие плечи.
По лениво текущей Волге бегут пассажирские пароходы и ползут буксиры с караванами барж, – это все нефть, хлеб, лес. Караваны идут день и ночь. Раньше их заливистые гудки веселили сердца горьковчан, сейчас тишина: война.
Горьковский край – это целое государство с тысячью заводов и фабрик, со знаменитыми своими кустарным производством селами, с необозримыми лесами и рыбными реками. Здесь своя сталь, своя бумага, свои химические производства. Здесь делают пароходы, баржи, землечерпалки, вагоны, паровые машины и дизеля, авиационные моторы, автомобили и грузовики, хирургические инструменты и всякую обиходную мелочь, художественную и бытовую утварь. В дремучих лесах кустари гонят деготь, терпентин, древесный спирт. Здесь делают все, вплоть до лыж и саней. Сейчас все заводы, фабрики и кустарные мастерские перестроились на оборону.
В Горьковском крае прежде не хватало своего хлеба, – за последние годы постепенным углублением тракторной запашки значительно повышены колхозные урожаи. Теперь здесь сеют пшеницу. По Ветлуге и Керженцу стали запахивать лесные поляны и пустоши. В нынешнем году урожай богатый, в особенности озимая пшеница.
Много школьников работало в это лето на полях. Дети 102-й горьковской школы, вернувшись в город к началу занятий, на митинге постановили отдать все деньги, заработанные на уборке урожая, на постройку танка, который должен быть назван «Пионер», и обратились ко всем шестистам тысячам школьников Горьковской области с предложением вносить на это дело по два рубля. Тотчас в 102-ю школу полетели письма с приложением двух рублевых бумажек, со стихами и пылкими обращениями к тем бойцам, которые сядут за танк «Пионер» и отомстят зверям-фашистам за всех замученных детей. В некоторых школах дети собирались в артели и после занятий и по воскресным дням шли – кто на рыбокоптильный завод, кто собирать утильсырье, кто в заречье за шиповником, кто в леса по грибы… Заработанные деньги вносили на танк. Выяснилось, что детских денег собрано на целый танковый взвод. Рабочие дали обещание построить танки сверх плана. А дети вынесли постановление, чтобы танковый взвод «Пионер» передать самым героическим и беспощадным экипажам…
Вот один из мощнейших заводов Советского Союза. Рабочие здесь потомственные, живут поколениями. В прежние времена, как рассказывают старики, рабочие ютились по двадцати человек в домишке об одну комнату, – спали вповалку, кто на чердаке, кто под печкой. Что такое постель – и не знали. Здесь была грязь, топь по колено, нищета, потогонная, заклятая жизнь, и стал этот завод славным гнездом боевого волжского пролетариата. В гражданскую войну рабочие быстро приспособили завод на постройку военных судов для волжско-каспийской флотилии и соорудили одними своими силами пятнадцать танков. Через несколько лет на этих танках, – кое в чем переделанных, – пахали землю. Это были первые тракторы в Советской России.
Вы едете по асфальтированному проспекту, по сторонам – цветники, шумящие тополя и домовито устроенные деревянные особнячки рабочих, со своим хозяйством и огородами.
На автомобильном заводе, что не так далеко отсюда, – другая система: там для рабочих построен город, в своей новейшей, недавно только оформленной части состоящий из огромных архитектурных комплексов прекрасных, со всем новейшим комфортом, зданий, которым позавидует любая столица.
Здесь же, на старом заводе, живут по традиции и сильны своей традицией, – тремя поколениями рабочих в заводских цехах, передачей опыта от дедов к внукам и ревностью к своему заводу.
В начале июля заводу даны были правительством новые задания, в корне ломающие все производство, и поставлены тесные сроки. Для выполнения этих заданий заводу нужно было изучить и освоить новую технологию производства, переделав для этого старые цеха и приспособив станки на другую работу, обучить новые кадры рабочих, – из них процентов тридцать пять женщин, приливающих взамен тех, кто пошел на войну; выстроить ряд новых цехов, на голом месте, на пустырях, и начать выпуск боевых агрегатов, о которых до этого здесь слышали только краем уха.
Для выполнения всех этих задач правительство дало заводу срок полгода, но уже через два месяца завод построил и пустил в пробный пробег первые чудовищной силы машины.
Вы проходите по цехам, от старых, тесных, узких, полутемных, до новых, где в одном конце уже идет работа, а в другом еще заканчивается стройка. Выходя из ворот по кучам песка и глины, вы видите на пустыре решетчатые остовы колонн предполагаемого здания, груды материалов, подъемные краны, ямы… «К двадцатому октября эти три цеха будут пущены в ход», – указывая на строительный хаос, говорит вам очень молодой человек, секретарь парткома, и глаза его светятся задорным возбуждением…
Нет, это не хвастовство, так оно и будет – соседний цех, огромнейшие здания из железа и стекла, выстроен за полтора месяца, и в термических печах его уже закаливаются огромные стальные, фигурно вырезанные плиты – на горе фашистам. В постройке термического цеха (как и этих, назначенных к пуску в конце октября) принимали участие все рабочие в часы смены, домохозяйки, служащие, дети, старики и – добровольно – воинские части по воскресникам. Строила народная сила, поднявшаяся навстречу тотальной войне…
Слышу – кто-то кого-то ругает, не громко, но уверенно. Вижу низенького, в фартуке, старика печника около заложенной термической печи и перед ним на груде кирпичей, с кирпичами и инструментами для обтески в руках, три подростка.
– Это я с сынками разговариваю, нотацию им даю, – объясняет мне старый печник и посмеивается, и мальчики глядят на меня лукаво…
Горьковчане народ веселый, смышленый и злой до работы. Им только раз поглядеть – поймут. В новом мартеновском цеху, законченном постройкой уже теперь, во время войны, – на несколько месяцев раньше срока, – и отличающемся от старых соседних мартеновских цехов так же, как лаборатория – от поварни, старшему сталевару не дадите на вид и двадцати лет, ему, – подумаете вы, – самое место быть форвардом в боевой футбольной команде: небольшого роста, крепенький, рыжеватый, с отчаянно задорным лицом… Ошиблись. Товарищ Косухин льет на мартенах такие стальные брони и такие крепкие мячи, что в фашистских воротах и сейчас жарко и будет еще жарче.
Товарищ Косухин рассказывает, что до войны варили здесь простую сталь; когда пришло задание – варить сталь специальную, – стало страшно: справимся ли? Из Кулебак приехал инженер и заложил шихту специальной стали. Косухин, присматриваясь, двое суток не выходил из цеха, пил воду со льдом. И ничего – освоил, – вторую плавку уже варил самостоятельно. Плиты из его стали немецкие снаряды никак не пробивают…
Нормы сталеваров на всем его участке – сто тридцать процентов, но говорит он об этом, пожав плечом: можно работать лучше, если устранить такие-то и такие-то задержки и неувязки. На заводе поднято движение за общее повышение нормы до двухсот процентов, шефство над движением взяли комсомольцы, – с одной стороны, они сами добиваются этих норм и превышения их, с другой – ставят в цехах комсомольские «посты», которые устраняют затяжки, рационализируют работу, продвигают вперед для обработки ударные детали и следят за графиком…
В одном из огромных цехов, где еще два месяца тому назад сваривали корпуса специальных судов, сейчас устроен конвейер для тех машин, на которые наша страна крепко надеется, что сломают они Гитлеру хребет. Вот как рассказывает об этом специальном заказе товарищ Кудрин, старший мастер фасонного стального литья, сорок пять лет работающий на заводе:
– Начали мы с разработки технологического процесса этих новых и сложных деталей… Конечно, позаимствовались опытом других заводов, это было необходимо для скорейшего освоения, и вот, когда своими силами разработали эту технологию, нам был спущен заказ на изготовление моделей… Начали модели готовить, по нескольку раз в день ходили в производственный отдел и в модельный цех, советовались и спорили. Собирали рабочих и прорабатывали с ними технологию моделей. Призывали обратить особенное внимание на качество. После всего этого выбрали самую большую и сложную деталь и начали ее отливку. Пришлось нам работать день и ночь, не выходя из цеха. Отлили, и вышло удачно, и мы составили график. Дальнейшей задачей было – перестроить все бригады формировщиков так, чтобы каждому работа была по квалификации. Это подняло у нас качество работы и укоротило сроки отливок.
Случаев задержки, невыполнения распоряжений, отказа от сверхурочных – у нас до сих пор не было. Наш коллектив фасонного литья желает работать день и ночь и давать машин больше, и давать скорее, потому что мы все болеем душой, хотим бить врага… Гитлера мы разобьем, – наше дело правое!
Переходим из цеха в цех. Рослые парни-сталевары, с очками на кепках, с мокрыми от пота лицами, прикрываясь рукавом, поднимают заслонку, и в бушующее крутящееся пламя печи вдвигается и там переворачивается огромный совок с флюсом… Другие трехсаженными кочергами ворочают в печи, и почему-то вспоминаешь Гитлера, который, говорят, суеверен и ужасно боится, что черти на том свете за все его художества будут вот так же поворачивать его кочергами в адском пламени.
Один из сталеваров вытаскивает ковшиком пробу и льет ее на чугунный пол и глядит на фонтан мелкоослепительных искр. Грохочет мостовой кран, поднося к одной из печей десятитонный ковш-бадью… Струя стали толщиной в бревно и белая, как солнце, льется и льется в него, будто не в силах его наполнить. Но ковш уже плывет над серой, ископанной землей литейной. Приземистый мастер останавливает его и, подняв руку, помахивает крановщику, чтобы тот точнее установил выпускное отверстие ковша над изложницей. К огненному столбику начавшей литься стали подходит молоденькая девушка с измерительным прибором.
Вот бесконечные ряды токарных станков. Тишина, сосредоточенность, выгадывание всех движений, льется мыльная вода, вьется стальная стружка. Десятки тысяч предметов переходят со станка на станок до последней операции, где электромагниты ищут изъяны и браки стали.
На станках работает до шестидесяти процентов женщин. Это домохозяйки, жены и сестры ушедших на фронт рабочих. Одна из них, Чахонина, рассказывает:
– Я домохозяйка. В райсовете я изъявила желание работать на заводе. Меня направили сюда. В отделе найма спрашивают: в каком цеху хочу работать? Я отвечаю – в котором почище. Назначили в этот цех. В первый день обучали, – простояла у станка четыре часа, и мне показалось нетрудно. На другой день я попросилась работать самостоятельно. Работаю, – ко мне никто не подходит, а наблюдают со стороны. Вечером подошел мастер и сказал, что дело пойдет. Через три дня я уже вышла самостоятельно в смену. Правда, нормы я боялась набирать, думала, что не справлюсь, сделаю брак. Но потом решилась и стала набирать норму. Когда мы перешли на новое производство, – я уже оказалась на Доске почета. У меня дома трое ребят, – но, приходя на завод, я все забываю. Недавно ко мне подходит мастер: «Сколько ты сделала?» Я отвечаю: «Сделала сто семь корпусов». – «Маловато», – отвечает… Но теперь, конечно, мне отремонтировали станок, и я стала давать норму сто сорок процентов… Работаю с настроением…
Вот цех, где режут и кроят сталь, как сукно ножницами. Рабочие, лежа на стальных плитах, ведут по меловой черте горелкой на колесиках, оттуда бьет синеватая игла пламени. Рядом – цех электросварки… В полутьме – ослепительные огоньки вольтовых дуг и люди в больших плоских масках, приникнув к сложным очертаниям стальных деталей, как будто неподвижно рассматривают эти ширящие фиолетовые пламени, проникающие в самые недра металла, сплавляя атомы с атомами.
Отдельные детали свариваются друг с другом, и вот уже весь остов стального чудовища висит, точно распятый на огромном колесе, и там, внутри, копошатся, шипя фиолетовыми огнями, люди в плоских масках.
Все эти тысячи и тысячи рабочих: мужчин, женщин и подростков, осваивая новые заказы для разгрома фашизма, преодолевая трудности, подходят к делу с умом и сметкой, не щадя сил своих, – дают великую битву вооруженному насилию всей фашистской системы. Без громких слов, просто и буднично, отдавая всего себя, они упорно, всеобщим трудом воздвигают несокрушимую мощь Советского государства.
Я заглянул только в один из уголков Горьковского края. Но здесь же – и неподалеку и подальше – дымят и грохочут новые гигантские заводы… Отсюда улетают на запад, к огневой черте фронта, новейшие самолеты, с которыми для немцев встреча нежелательна… Отсюда идут орудия, идут танки, идут автомобили специальных назначений, идут грузовики с миллионами тяжелых гостинцев… Здесь, на одном из гигантов-заводов с начала войны освоено производство мощных авиационных моторов; это было новое дело, для чего пришлось выстроить новые цеха.
Но это только Горьковский край, только один из уголков советской тяжелой промышленности.
Хотелось бы окинуть взором всю необъятную силу народного труда, все наши заводы, и шахты, и промыслы, откуда с каждым днем все обильнее течет и течет боевое снаряжение для Красной Армии.
– Бойцы и командиры Красной Армии из одного с нами теста, – говорит слесарь, бригадир и изобретатель, товарищ Токарев, пятьдесят три года работающий на Сормовском заводе. – Эта война ужасная, конечно, но Красную Армию врагу не одолеть… Нас не одолеешь!..
Ни шагу дальше! Пусть трус и малодушный, для кого своя жизнь дороже родины, дороже сердца родины – нашей Москвы, – гибнет без славы, ему нет и не будет места на нашей земле.
Встанем стеной против смертельного врага. Он голоден и жаден. Шесть столетий он с завистью глядит на наши необъятные просторы. Сегодня он решился и пошел на нас… Это не война, как бывало раньше, когда войны завершались мирным договором, торжеством для одних и стыдом для других. Это завоевание такое же, как на заре истории, когда германские орды под предводительством царя гуннов Атиллы двигались на запад – в Европу, для захвата земель и истребления всего живого на них.
В этой войне мирного завершения не будет. Россия и гитлеровская Германия бьются насмерть, и весь мир внимает гигантской битве, не прекращающейся уже более ста дней.
Враг нас теснит. Над Москвой нависла угроза. Враг собрал оружие со всей покоренной Европы. У него пока еще больше танков. В эту битву он бросил все, что мог. Его тыл, как дупло гнилого дерева. Остановленный в эти дни, он именно сейчас, захлебнувшийся в своем наступлении, перейдет к обороне и изнеможет…
Наша задача в том, чтобы остановить гитлеровские армии перед Москвой. Тогда великая битва будет выиграна нами. Силы наши растут. День и ночь наши танки во все увеличивающемся количестве готовятся на машино-строительных заводах Союза. Заводы Днепропетровска, Днепродзержинска, Запорожья, Брянска, Киева эвакуированы в глубь страны.
Настанет час, когда мы перейдем к решающей фазе войны – наступательному удару по германскому фронту. Но чтобы перейти к этой фазе войны, нужно сейчас, и немедленно, остановить врага.
Ленинград нашел в себе величие духа. Ленинград сурово, организованно и твердо принял на себя чудовищный удар германских танковых и стрелковых корпусов. Ленинградцы, красноармейцы, балтийские моряки отбросили их и жестоко приостановили наступление. Сейчас здесь немецкий фронт, истекающий кровью, медленно начинает пятиться.
На днях один из моих друзей прислал открытку из Ленинграда: «…настроение у нас бодрое, работаем. На кафедре у меня сквозняки, дырки в стенах. Лекции читаю. Оперирую. Вечером прихожу к сыну, приношу котлеты, кусок хлеба, вареной картошки; мы сидим в темноте в Военно-медицинской академии и смотрим в окно на черную Неву, на силуэты домов, на зарево по горизонту. Верим в скорую победу, а значит, в скорое счастье…»
Одесса долго сдерживала наступление вчетверо превосходящей по силам румынской армии. Защитники Одессы оттянули большие силы врага, уложили на подступах к городу сотни тысяч фашистских молодчиков.
Ленинград с честью выполняет свой долг перед родиной, на подступах к нему враг захлебнулся в крови. Жребий славы и величия духа выпал теперь на Москву.
Мы, русские, часто были благодушны и беспечны. Много у нас в запасе сил, и таланта, и земли, и нетронутых богатств. Не во всю силу понимали размер грозной опасности, надвигающейся на нас. Казалось, так и положено, чтобы русское солнце ясно светило над русской землей…
Черная тень легла на нашу землю. Вот поняли теперь: что жизнь, на что она мне, когда нет моей родины?.. По-немецки мне говорить? Подогнув дрожащие колени, стоять, откидывая со страха голову, перед мордастым, свирепо лающим на берлинском диалекте гитлеровским охранником, грозящим добраться кулаком до моих зубов? Потерять навсегда надежду на славу и счастье родины моей, забыть навсегда священные идеи человечности и справедливости, – все, все прекрасное, высокое, очищающее жизнь, ради чего мы живем?! Видеть, как Пушкин полетит в костер под циническую ругань белобрысой немецкой сволочи и пьяный немецкий офицер будет мочиться на гранитный камень, с которого сорван бронзовый Петр, указавший России просторы беспредельного мира?
Нет, лучше смерть! Нет, лучше смерть в бою! Нет, только победа и жизнь!
На днях я был на одном из авиационных заводов, где делаются истребители, которые немцы называют «черная смерть». Они были сконструированы незадолго до войны. Их конструкция и вооружение изменяются и улучшаются в процессе производства. Потери наших металлургических заводов не замедляют выпуска «черной смерти», он увеличивается с каждым днем: нехватка каких-либо материалов немедленно заменяется иными, местными материалами. Здесь, на заводе, – неустанное творчество: инженеры, начальники цехов, мастера, рабочие изобретают, приспособляют, выдумывают… И тут же, за воротами, на аэродроме, новые и новые грозные птицы, созданные творчеством русского народа, поднимаются на воздух и с тугим звуком натянутой струны улетают на запад – в бой…
На всех наших заводах идет та же напряженная творческая, изобретательская работа. На место уходящих на фронт приходят женщины и молодежь. Перебоев нет, темпы растут. Те из работников, от кого зависит выполнение и перевыполнение ежедневного плана, или же те, кто на ходу перестраивает производство, работают по трое, по четверо суток, не выходя из цеха. У них потемневшие от усталости лица, усталые глаза ясны и спокойны. Они знают, что еще много-много дней не будет сна и отдыха, они понимают, что в этой войне русский гений схватился на жизнь и смерть с гигантской фашистской машиной войны, и русский гений должен одержать победу.
Красный воин должен одержать победу. Страшнее смерти позор и неволя. Зубами перегрызть хрящ вражеского горла – только так! Ни шагу назад!.. Ураганом бомб, огненным ураганом артиллерии, лезвиями штыков и яростью гнева разгромить германские полчища!
«Если бы русские знали свои силы, никто бы не мог бороться с ними, а от их врагов сохранились бы кое-какие остатки», – так писал в XVI веке один из писателей, побывавший в Москве. Он прав. Но теперь мы знаем свою силу…
«…Умремте ж под Москвой,
Как ваши братья умирали».
И умереть мы обещали,
И клятву верности сдержали…
Родина моя, тебе выпало трудное испытание, но ты выйдешь из него с победой, потому что ты сильна, ты молода, ты добра, добро и красоту ты несешь в своем сердце. Ты вся – в надеждах на светлое будущее, его ты строишь своими большими руками, за него умирают твои лучшие сыны.
Бессмертная слава погибшим за родину. Бессмертную славу завоюют себе живущие.
За эти месяцы тяжелой борьбы, решающей нашу судьбу, мы все глубже познаем кровную связь с тобой и все мучительнее любим тебя, Родина.
В мирные годы человек, в довольстве и счастье, как птица, купающаяся в небе, может далеко отлететь от гнезда и даже покажется ему, будто весь мир его родина. Иной человек, озлобленный горькой нуждой, скажет: «Что вы твердите мне: родина! Что видел я хорошего от нее, что она мне дала?»
Надвинулась общая беда. Враг разоряет нашу землю и все наше вековечное хочет назвать своим.
Тогда и счастливый и несчастный собираются у своего гнезда. Даже и тот, кто хотел бы укрыться, как сверчок, в темную щель и посвистывать там до лучших времен, и тот понимает, что теперь нельзя спастись в одиночку.
Гнездо наше, родина возобладала над всеми нашими чувствами. И все, что мы видим вокруг, что раньше, быть может, мы и не замечали, не оценили, как пахнущий ржаным хлебом дымок из занесенной снегом избы, – пронзительно дорого нам. Человеческие лица, ставшие такими серьезными, и глаза всех – такими похожими на глаза людей с одной всепоглощающей мыслью, и говор русского языка – все это наше, родное, и мы, живущие в это лихолетье, – хранители и сторожа родины нашей.
Все наши мысли о ней, весь наш гнев и ярость – за ее поругание, и вся наша готовность – умереть за нее. Так юноша говорит своей возлюбленной: «Дай мне умереть за тебя!»
Родина – это движение народа по своей земле из глубин веков к желанному будущему, в которое он верит и создает своими руками для себя и своих поколений. Это – вечно отмирающий и вечно рождающийся поток людей, несущих свой язык, свою духовную и материальную культуру и непоколебимую веру в законность и неразрушимость своего места на земле.
Когда-нибудь, наверно, национальные потоки сольются в одно безбурное море, – в единое человечество. Но для нашего века это – за пределами мечты. Наш век – это суровая, железная борьба за свою независимость, за свою свободу и за право строить по своим законам свое общество и свое счастье.
Фашизм враждебен всякой национальной культуре, в том числе и немецкой. Всякую национальную культуру он стремится разгромить, уничтожить, стереть самую память о ней. По существу фашизм – интернационален в худшем смысле этого понятия. Его пангерманская идея: «Весь мир – для немцев» – лишь ловкий прием большой финансовой игры, где страны, города и люди – лишь особый вид безликих биржевых ценностей, брошенных в тотальную войну. Немецкие солдаты так же обезличены, потрепаны и грязны, как бумажные деньги в руках аферистов и прочей международной сволочи.
Они жестоки и распущенны, потому что в них вытравлено все человеческое; они чудовищно прожорливы, потому что всегда голодны и потому еще, что жрать – это единственная цель жизни: так им сказал Гитлер. Фашистское командование валит и валит, как из мешка, эту отупевшую человеческую массу на красноармейские пушки и штыки. Они идут, ни во что уже больше не веря, – ни в то, что жили когда-то у себя на родине, ни в то, что когда-нибудь туда вернутся. Германия – это только фабрика военных машин и место формирования пушечного мяса. Впереди – смерть, позади – террор и чудовищный обман.
Эти люди намерены нас победить, бросить себе под ноги, наступить нам сапогом на шею, нашу родину назвать Германией, изгнать нас навсегда из нашей земли «оттич и дедич», как говорили предки наши.
Земля оттич и дедич – это те берега полноводных рек и лесные поляны, куда пришел наш пращур жить навечно. Он был силен и бородат, в посконной длинной рубахе, соленой на лопатках, смышлен и нетороплив, как вся дремучая природа вокруг него. На бугре над рекою он огородил тыном свое жилище и поглядел по пути солнца в даль веков.
И ему померещилось многое – тяжелые и трудные времена: красные щиты Игоря в половецких степях, и стоны русских на Калке, и уставленные под хоругвями Дмитрия мужицкие копья на Куликовом поле, и кровью залитый лед Чудского озера, и Грозный царь, раздвинувший единые, отныне нерушимые, пределы земли от Сибири до Варяжского моря; и снова – дымы и пепелища великого разорения… Но нет такого лиха, которое уселось бы прочно на плечи русского человека. Из разорения, Смуты государство вышло и устроилось и окрепло сильнее прежнего. Народный бунт, прокатившийся вслед за тем по всему государству, утвердил народ в том, что сил у него хватит, чтобы стать хозяином земли своей. Народ сообразил свои выгоды и пошел за Медным всадником, поднявшим коня на берегу Невы, указывая путь в великое будущее…
Многое мог увидеть пращур, из-под ладони глядя по солнцу… «Ничего, мы сдюжим», – сказал он и начал жить. Росли и множились позади него могилы отцов и дедов, рос и множился его народ. Дивной вязью он плел невидимую сеть русского языка: – яркого, как радуга вслед весеннему ливню, меткого, как стрела, задушевного, как песня над колыбелью, певучего и богатого. Он назвал все вещи именами и воспел все, что видел и о чем думал, и воспел свой труд. И дремучий мир, на который он накинул волшебную сеть слова, покорился ему, как обузданный конь, и стал его достоянием и для потомков его стал родиной – землей оттич и дедич.
Русский народ создал огромную изустную литературу: мудрые пословицы и хитрые загадки, врачевания, сопровождающиеся заговорами, веселые и печальные обрядовые песни, торжественные былины, – говорившиеся нараспев под звон струн, – о славных подвигах богатырей, защитников земли и народа, героические, волшебные, бытовые и пересмешные сказки.
Напрасно думать, что эта литература была лишь плодом народного досуга. Она была достоинством и умом народа. Она становила и укрепляла его нравственный облик, была его исторической памятью, праздничными одеждами его души и наполняла глубоким содержанием всю его размеренную жизнь, текущую по обычаям и обрядам, связанным с его трудом, природой и почитанием отцов и дедов.
Народы Западной Европы получили в наследство римскую цивилизацию. России достался в удел пустынный лес да дикая степь. Вплоть до XVIII века Россия жила по курным избам и все будущее богатство свое и счастье создавала и носила в мечтах, как скатерть-самобранку за пазухой.
Народ верил в свой талант, знал, что настанет его черед и другие народы потеснятся, давая ему почетное место в красном углу. Но путь к этому был долог и извилист. Византийская культура древнего Киева погибла под копытами татарских коней, Владимиро-Суздальской Руси пришлось почти четыре столетия бороться и с Золотой Ордой, и с Тверью, и с Рязанью, с Новгородом, собирая и укрепляя землю. Во главе этой борьбы стала Москва.
Началась Москва с небольшого городища в том месте, где речонка Яуза впадает в Москву-реку. В этом месте заворачивал на клязьминский волок зимний торговый путь по льду, по рекам – из Новгорода и с Балтийского моря – в Болгары на Волге и далее – в Персию.
Младший Мономахович – удельный князь Юрий – поставил при устье Яузы мытный двор, чтобы брать дань с купеческих обозов, поставил другой мытный двор в Мытищах на Клязьме и поставил деревянный город – Кремль – на бугре над Москвой-рекой. Место было бойкое, торговое, с удобными во все стороны зимними и летними путями. И в Москву стал тянуться народ из Переяславля-Залесского, из Суздаля и Владимира и других мест. Москва обрастала слободами. По всей Руси прогремела слава ее, когда московский князь Дмитрий, собрав ополчение, пошатнул татарское иго на Куликовом поле. Москва становилась сосредоточием, сердцем всей русской земли, которую иноземцы уже стали называть Московией.
Иван Грозный завершил дело, начатое его дедом и отцом, – со страстной настойчивостью и жестокостью он разломал обветшавший застой удельной Руси, разгромил вотчинников-князей и самовластное боярство и основал единое русское государство и единую государственность с новыми порядками и новыми задачами огромного размаха. Таково было постоянное стремление всей Руси – взлет в непомерность. Москва мыслилась как хранительница и поборница незапятнанной правды: был Рим, была Византия, теперь – Москва.
Москва при Грозном обстраивается и украшается. Огромные богатства стекаются в нее из Европы, Персии, Средней Азии, Индии. Она оживляет торговлю и промыслы во всей стране и бьется за морские торговые пути.
Число жителей в Москве переваливает за миллион. С Поклонной горы она казалась сказочным городом, – среди садов и рощ. Центр всей народной жизни был на Красной площади – здесь шел торг, сюда стекался народ во время смут и волнений, здесь вершились казни, отсюда цари и митрополиты говорили с народом, здесь произошла знаменитая, шекспировской силы, гениальная по замыслу и эффекту сцена между Иваном Грозным и народом – опричный переворот. Здесь, через четверть века, на Лобном месте лежал убитый Лжедмитрий в овечьей маске и с дудкой, сунутой ему в руки; отсюда нижегородское ополчение пошло штурмом на засевших в Кремле поляков. С этих стен на пылающую Москву хмуро глядел обреченный Наполеон.
Не раз сгорая дотла и восставая из пепла, Москва, – даже оставшись после Петра Великого «порфироносной вдовой», – не утратила своего значения, она продолжала быть сердцем русской национальности, сокровищницей русского языка и искусства, источником просвещения и свободомыслия даже в самые мрачные времена, узлом торговли и промышленности.
Настало время, когда европейским державам пришлось потесниться и дать место России в красном углу. Сделать это их заставил русский народ, разгромивший, не щадя жизней своих, непобедимую армию Наполеона. Русскому низко кланялись короли и принцы всей Европы, хвалили его доблесть, и парижские девицы гуляли под ручку с усатыми гренадерами и чубатыми донскими казаками по Булонскому лесу.
Но не такой славы, не такого себе места хотел русский народ, – время сидеть ему в красном углу было еще впереди. Все же огромный национальный подъем всколыхнул все наше государство. Творческие силы рванулись на поверхность с мутного дна крепостнического болота, и наступил блистательный век русской литературы и искусства, открытый звездой Пушкина.
Недаром пращур плел волшебную сеть русского языка, недаром его поколения слагали песни и плясали под солнцем на весенних буграх, недаром московские люди сиживали по вечерам при восковой свече над книгами, а иные, как неистовый протопоп Аввакум, – в яме, в Пустозерске, и размышляли о правде человеческой и записывали уставом и полууставом мысли свои. Недаром буйная казачья вольница разметывала переизбыток своих сил в набегах и битвах, недаром старушки-задворенки и бродящие меж дворов старички за ночлег и ломоть хлеба рассказывали волшебные сказки, – все, все, вся широкая, творческая, страстная, взыскующая душа народа русского нашла отражение в нашем искусстве XIX века. Оно стало мировым и во многом повело за собой искусство Европы и Америки.
Русская наука дала миру великих химиков, физиков и математиков. Первая паровая машина была изобретена в России, так же как вольтова дуга, беспроволочный телеграф и многое другое. Людям науки, и в особенности изобретателям, приходилось с неимоверными трудами пробивать себе дорогу, и много гениальных людей так и погибло для науки, не пробившись. Свободная мысль и научная дерзость ломали свои крылья о невежество и косность царского политического строя. Россия медленно тащила колеса по трясине. А век был такой, что отставание – «смерти подобно». Назревал решительный и окончательный удар по всей преступной системе, кренившей Россию в пропасть и гибель. И удар произошел, отозвавшись раскатами по всему миру. Народ стал хозяином своей родины.
Пращур наш, глядя посолонь, наверно, различил в дали веков эти дела народа своего и сказал тогда на это: «Ничего, мы сдюжим…»
И вот смертельный враг загораживает нашей родине путь в будущее. Как будто тени минувших поколений, тех, кто погиб в бесчисленных боях за честь и славу родины, и тех, кто положил свои тяжкие труды на устроение ее, обступили Москву и ждут от нас величия души и велят нам: «Свершайте!»
На нас всей тяжестью легла ответственность перед историей нашей родины. Позади нас – великая русская культура, впереди – наши необъятные богатства и возможности, которыми хочет завладеть навсегда фашистская Германия. Но эти богатства и возможности, – бескрайние земли и леса, неистощимые земные недра, широкие реки, моря и океаны, гигантские заводы и фабрики, все тучные нивы, которые заколосятся, все бесчисленные стада, которые лягут под красным солнцем на склонах гор, все изобилие жизни, которого мы добьемся, вся наша воля к счастью, которое будет, – все это – неотъемлемое наше навек, все это наследство нашего народа, сильного, свободолюбивого, правдолюбивого, умного и не обиженного талантом.
Так неужели можно даже помыслить, что мы не победим! Мы сильнее немцев. Черт с ними! Их миллионы, нас миллионы вдвойне. Все опытнее, увереннее и хладнокровнее наша армия делает свое дело – истребления фашистских армий. Они сломали себе шею под Москвой, потому что Москва – это больше, чем стратегическая точка, больше, чем столица государства. Москва – это идея, охватывающая нашу культуру во всем ее национальном движении. Через Москву – наш путь в будущее.
Как Иван в сказке, схватился весь русский народ с Чудом-юдом двенадцатиглавым на Калиновом мосту. «Разъехались они на три прыска лошадиных и ударились так, что земля застонала, и сбил Иван Чуду-юду все двенадцать голов и покидал их под мост».
Наша земля немало поглотила полчищ наезжавших на нее насильников. На Западе возникали империи и гибли. Из великих становились малыми, из богатых – нищими. Наша родина ширилась и крепла, и никакая вражья сила не могла пошатнуть ее. Так же без следа поглотит она и эти немецкие орды. Так было, так будет.
Ничего, мы сдюжим!..
В большом фойе, между колонн, расположился оркестр Московского Большого театра, один из самых совершенных музыкальных коллективов в мире. За пультом – Самосуд, – по-рабочему, – в жилетке. Позади него на стуле – Шостакович, похожий на злого мальчика. Наверху, высоко на хорах, облокотясь о дубовые перила, застыли очарованные слушатели. Сейчас – после корректур – будут проиграны все четыре части. Взмахивает мокрыми волосами Самосуд, пронзает палочкой пространство, скрипки запевают о безбурной жизни счастливого человека.
Седьмая симфония посвящена торжеству человеческого в человеке. Постараемся (хотя бы отчасти) проникнуть в путь музыкального мышления Шостаковича, – в грозные темные ночи Ленинграда, под грохот разрывов, в зареве пожаров, оно привело его к написанию этого вдохновенного произведения.
В начале войны один мой знакомый сказал: «В человечестве скрыты саморазрушающие силы, и еще неизвестно, будет ли и в дальнейшем человек стоять во главе живого мира, не обернется ли так, что людской род будет истреблен, и на смену ему придут более совершенные существа, – муравьи какие-нибудь необыкновенной величины».
Вот что фашизм может сделать с иным человеком! Несомненно, – это – паника, ужасная, капитулянтская. Мой знакомый окинул взором блистательный путь двуногого животного – от палеолитической пещеры, где оно сидело на обглоданных костях, до завоевания им воздуха и эфира, до присвоения двуногому звания гомо сапиенс… И вот поник головой мой знакомый, вот и конец пути: Гитлер вернул человека из храмов музыки, из величественной тишины библиотек и лабораторий – назад, на обглоданные кости.
Но Шостаковича Гитлер не напугал. Шостакович – русский человек, значит – сердитый человек, и если его рассердить как следует, то способен на поступки фантастические. На угрозу фашизма – обесчеловечить человека – он ответил симфонией о победном торжестве всего высокого и прекрасного, созданного гуманитарной культурой, – она устремила человеческий гений к заветным далям, где полно и безгранично раскрывается восторг.
Седьмая симфония возникла из совести русского народа, принявшего без колебаний смертный бой с черными силами. Написанная в Ленинграде, она выросла до размеров большого мирового искусства, понятного на всех широтах и меридианах, потому что она рассказывает правду о человеке в небывалую годину его бедствий и испытаний. Симфония прозрачна в своей огромной сложности, она и сурова, и по-мужски лирична, и вся летит в будущее, раскрывающееся за рубежом победы человека над зверем.
…Скрипки рассказывают о безбурном счастьице, – в нем таится беда, оно еще слепое и ограниченное, как у той птички, что «ходит весело по тропинке бедствий…» В этом благополучии из темной глубины неразрешенных противоречий возникает тема войны – короткая, сухая, четкая, похожая на стальной крючок.
Оговариваемся, человек Седьмой симфонии – это некто типичный, обобщенный и некто – любимый автором. Национален в симфонии сам Шостакович, национальна его русская рассвирепевшая совесть, обрушившая седьмое небо симфонии на головы разрушителей.
Тема войны возникает отдаленно и вначале похожа на какую-то простенькую и жутковатую пляску, на приплясывание ученых крыс под дудку крысолова. Как усиливающийся ветер, эта тема начинает колыхать оркестр, она овладевает им, вырастает, крепнет. Крысолов со своими железными крысами поднимается из-за холма… Это движется война. Она торжествует в литаврах и барабанах, воплем боли и отчаяния отвечают скрипки. И вам, стиснувшему пальцами дубовые перила, кажется: неужели, неужели все уже смято и растерзано? В оркестре – смятение, хаос.
Нет, человек сильнее стихии. Струнные инструменты начинают бороться. Гармония скрипок и человеческие голоса фаготов могущественнее грохота ослиной кожи, натянутой на барабаны. Отчаянным биением сердца вы помогаете торжеству гармонии. И скрипки гармонизируют хаос войны, заставляют замолкнуть ее пещерный рев.
Проклятого крысолова больше нет, он унесен в черную пропасть времени. Смычки опущены, – у скрипачей, у многих, на глазах слезы. Слышен только раздумчивый и суровый, – после стольких потерь и бедствий, – человеческий голос фагота. Возврата нет к безбурному счастьицу. Перед умудренным в страданиях взором человека – пройденный путь, где он ищет оправдания жизни.
За красоту мира льется кровь. Красота – это не забава, не услада и не праздничные одежды, – красота – это пересоздание и устроение дикой природы руками и гением человека. Симфония как будто прикасается легкими дуновениями к великому наследию человеческого пути, и оно оживает. Средняя часть симфонии – это ренессанс, возрождение красоты из праха и пепла. Как будто перед глазами нового Данте силой сурового и лирического раздумья вызваны тени великого искусства, великого добра.
Заключительная часть симфонии летит в будущее Перед слушателями, облокотившимися о перила, прислонившимися к высоким белым колоннам, раскрывается величественный мир идей и страстей. Ради этого стоит жить и стоит бороться. Не о счастьице, но о счастье теперь рассказывает могущественная тема человека. Вот – вы подхвачены светом, вы словно в вихре его… И снова покачиваетесь на лазурных волнах океана будущего. С возрастающим напряжением вы ожидаете финала, завершения огромного музыкального переживания. Вас подхватывают скрипки, вам нечем дышать, как на горных высотах, и вместе с гармонической бурей оркестра, в немыслимом напряжении вы устремляетесь в прорыв, в будущее, к голубым городам высшего устроения.
Гитлеру не удалось взять Ленинград и Москву Проклятый крысолов, кривляясь, напрасно приплясывал со своими крысами по шею в крови, ему не удалось повернуть русский народ на обглоданные кости пещерного жития. Красная Армия создала грозную симфонию мировой победы. Шостакович прильнул ухом к сердцу Родины и сыграл песнь торжества.
Такие чувства и такие мысли владели нами, когда мы слушали в Куйбышеве, в Большом театре СССР, репетицию Седьмой симфонии.
Двадцатипятилетие советской литературы лежит между двумя мировыми войнами.
В нынешней войне, особенной и небывалой, человечество потрясено в основах бытия, и народные массы призваны к повышенному волевому и моральному состоянию. Нынешняя война – это война моторов. Это так, но это не полное определение: моторов и силы преодоления страданий, нравственной силы.
В этой войне не счастье, не случай и не только талант полководца принесут победу; победит та сторона, у которой больше моторов и тверже нравственный дух народа.
Нравственные категории приобретают решающую роль в этой войне. Глагол уже не только уголь, пылающий в сердце человека, глагол идет в атаку миллионами штыков, глагол приобретает мощь артиллерийского залпа.
Вот почему особенно уместно в наши дни говорить о литературе, о каменщиках крепости невидимой, крепости души народной.
Нравственный свет никогда, даже в самые трудные и тяжкие времена, не угасал в русском народе. То он дивно светил в устном творчестве, в сказках и песнях, то теплился огоньком копеечной свечи в келье летописца, то жег и звал на подвиги совести в творениях неистового Аввакума. Все разгораясь, он осветил мир неугасимым пламенем русской литературы, – от Ломоносова до наших дней.
По силе идейного огня и нравственной глубины образов, богатству и пластичности языка наша литература – явление удивительное, единственное в мировой литературе, вызывающее преклонение всякого, кто мыслит. Мы несем миру тот образ человеческий, с которым только и могут жить люди и побеждать во имя движения к совершенному.
Октябрь был рубежом, когда завершился огромный период развития русской литературы – критического реализма. Нынешняя Отечественная война завершила два с половиной десятилетия советской литературы – период поисков позитивного социалистического реализма, в основе которого лежало отражение всех общественных процессов борьбы и строительства нового, справедливого мира и напряженного строительства обороны перед надвигающейся мировой войной. В эту войну советская литература начинает свой новый период – она пошла в окопы и на заводы, и она становится живым и непосредственным голосом воюющего народа, почти народным творчеством.
С позиций сегодняшнего дня мы окидываем путь, пройденный классической и советской литературой.
Достоевский говорил о русских писателях, что все мы вышли из гоголевской «Шинели». Но так ли это? Наряду с галереей «униженных и оскорбленных», наряду со сладкой российской бездеятельной тоской, с монстрами города Глупова, – проходят образы простых, отважных, честных русских патриотов, – Гриневы, Тушины, Денисовы, герои «Севастопольских рассказов», «Войны и мира». Эта линия русской литературы протягивается прямо к Сталинграду, к тем героям Красной Армии, которым изумляется мир.
Слишком много было отдано в истории литературы и в преподавании ее «лишним людям», чеховским людям, – так много, что немцы широко использовали для пропаганды против нас этот мотив, стремясь представить русского человека как лишнего человека.
Правда, сила классической русской литературы XIX века состояла как раз в том, что, изображая униженного и оскорбленного, она внушала читателю необходимость революционного выхода, говорила ему: «Человек создан для счастья, как птица для полета», и, наконец: «Человек, это звучит гордо!»
На гребне классической литературы стоит огромная фигура Льва Толстого. Он весь – из противоречий, потому что он всей обнаженной совестью дышит противоречиями своего времени. Он готов сам пожирать самого себя. Его мощь, как у Антея – земля, народ, неугасаемая нравственная сила народа. После Льва Толстого литература переваливает через хребет и клонится к упадку. Лев Толстой пишет Н. Страхову: «После Пушкина, Лермонтова, Гоголя одна линия нашей литературы пришла совсем в упадок, другая пошла в народ, ушла под землю и выплывет, бог даст… Счастливы те, кто будет участвовать в выплывании».
Лев Толстой ушел под землю, как Вий, опустив сердитые веки. С ироническим вздохом ушел Чехов. В тоске ожидания грозного возмездия томился Александр Блок, чтобы спеть «Скифы» и «Двенадцать» и уйти раньше времени. Классический период критического реализма завершился. Оставалась одна фигура – Горького, и он шагнул в будущее, чтобы начать собою новый период советской литературы.
Горький – на рубеже двух эпох. Он – живой мост между нашим классическим наследием и нами. Горький пришел в литературу как посланец революции, пришел, чтобы «не соглашаться со свинцовыми мерзостями жизни» и победить их. Опираясь на марксизм, на беседы с Лениным, на знание народной жизни, на свой жизненный опыт, он создал поэзию воинствующего гуманизма. И этот гуманизм стал знаменем советской литературы.
В классический русский реализм Горький внес те новые революционно-романтические элементы, которые в советской литературе развились в целое направление социалистического реализма.
На съезде писателей в 1934 году Горький сказал: «Мы накануне катастрофы, фашизм готовит новую всемирную бойню…» И далее, как бы предвидя наши дни: «Мы вступаем в эпоху, полную величайшего трагизма, и мы должны готовиться, учиться преображать этот трагизм в тех совершенных формах, как умели изображать его древние трагики… История призвала нас на беспощадную борьбу со старым миром».
Горький выпестовал, а затем и повел советскую литературу по пути раскрытия общечеловеческого смысла тех глубоких общественных и экономических процессов, которые начинались с бывшей Российской империи – всерьез и надолго.
Именно это – общечеловеческий нравственный и исторический смысл всего советского строительства, – как единственного пути развития общества, – и было той новизной и тем преимуществом, которые внесла советская литература в сокровищницу мировой литературы. То, что удалось советским людям завоевать и построить, те человеческие качества, которые советские люди при этом обнаружили, те идеи, которые их вдохновляли в упорстве построения нового общества, – все это послужило советским писателям материалом, сюжетом, идеей их произведений.
Пусть иные из них были слишком прямолинейны, схематичны, иные вместо пера вооружены дубиной, другие не выдержали критики времени, – во всех них отражено биение неповторимых эпох: гражданской войны, строительства пятилеток, борьбы за бесклассовое общество, эпох, которые поучительны для всего человечества.
Советская литература не только ставит вопросы о судьбах и путях человека: «что делать?» и «кто виноват?», как это ставила литература классическая, но отвечает на эти вопросы, отвечает с тем мужеством, какое она подслушала в грохоте народного строительства. Она охотно показывает моменты нравственного перерождения человека при соприкосновении его с обществом, строящим справедливость.
Типический герой советской литературы – это человек идеи и действия, раскрывающийся через историческое дело своего народа. Дело так велико, что нередко герой повествования скрывается за очертаниями строительства, и истинным героем становится завод, город, плотина, рудник…
У героя советской литературы, не в пример классическим героям, мало рефлексии, самоанализа, – это пионер новой земли, у него засучены рукава, у него грубый голос, он немногословен, он знает, куда ему идти и что делать. Его портрет часто написан поверхностно и не углубленно. До глубокого человеческого портрета советская литература дойдет только в дни этой войны, пораженная и переволнованная высотой нравственного духа двадцати восьми гвардейцев, комсомолки Зои и десятков и сотен тысяч подобных им героев, сынов народа.
Русская литература человечна, как никакая другая из литератур. Но гуманизм классической литературы принципиально отличен от гуманизма советской. Там – жалость, боль за человека, сострадание к нему. Тут – реальная действенная борьба за построение условий человеческого счастья. Там – человечность психологическая. Тут – человечность историческая, определяемая самим содержанием народных идеалов и устремлений. Там – человек – предмет психологической вивисекции, здесь – исторический человек.
И недаром в советской литературе так широко развивается исторический роман, чего нет в литературе классической. Там говорили о мессианстве русского народа и часто скрашивали эти туманные идеи дебелым крепостничеством и черносотенством. Тут, в живой действительности, советский писатель увидел исторически обусловленный, подлинный народный русский характер, в наши дни развертывающийся в небывалых самоотверженных подвигах строительства и кровавой борьбы с фашизмом и впервые, как колокол града Китежа, зазвучали в советской литературе слова: святая Родина.
Весь опыт литературы прошлого века почти не дал нам художественного опыта, традиций и стиля для изображения оптимистической, жизнеутверждающей силы, вошедшей в жизнь, чтобы преобразовать ее.
Не имея предшествующего опыта, советская литература ищет форм и стиля жизнеутверждающего реализма. В ней еще много ненайденного и незрелого. Стиль и формы более благоприятно развиваются в периоды затишья, некоей стабилизации, в отстое жизни. У нас нет затишья. Наше двадцатипятилетие – это стремительное движение вперед, в упорной борьбе, в вечном преодолении. Отсюда – еще незрелый почерк многих наших писателей, их прямолинейность, часто в ущерб многосторонности и роскоши стиля.
Социалистическая идейность – первое принципиальное и главное завоевание нашей литературы. Второе ее завоевание – народность. Советская литература, как целое, не сразу овладела этой величайшей для каждого писателя возможностью – говорить с народом и быть понятным народу. С этой стороны поучительны некоторые моменты истории литературы истекшего двадцатипятилетия. Ее развитие, в основном, прошло два этапа, соответствующих двум большим этапам в развитии нашей страны. Первый этап: от Октября до того года, который был назван Сталиным «годом великого перелома». Второй – от начала тридцатых годов до Отечественной войны. В наши дни, как я уже сказал, начинается новый этап советской литературы.
От Октября до года великого перелома в стране практически еще не был решен вопрос «кто кого?», внутри общества шла борьба социалистических и капиталистических элементов, борьба за направление, за содержание революционного процесса. Все это отражалось на идеях, темах, сюжетах и стиле литературы.
С тридцатых годов начинает определяться новое, социалистическое общество. Страна – в напряжении строительства пятилеток. Литература стремится отразить эти новые общественные процессы. Борьба кружков и направлений, характерных для предшествующего периода, кончается, уступая место идейному сплочению, которое иногда принимает нежелательный характер общей нивелировки. Выбор тем, манера изложения, отношение к предмету, человеку, – все, что мы называем стилем, – подчиняется целеустремленности строительства, происходящего в стране. Литература окрашивается патетикой времени и стремится к познанию и отражению действительности. Расцветает очерк, и нередко реализм подходит к опасной грани натурализма.
Внутри первого этапа или периода можно выделить некоторые литературные циклы. Это, прежде всего, годы гражданской войны, затем – нэпа.
Октябрь застал русскую литературу, в лице эпигонов великого века, в упадке и разложении. За небольшими исключениями, за исключением Горького, она была далекой от народа и чуждой ему. Были порваны последние нити, связывающие ее с освободительными традициями XIX века. Война 1914 года беспощадно продемонстрировала это падение, когда какой-нибудь эстет, поэт Игорь Северянин, выстреливал в пустоту фразой: «И если в грозный час таинственный падет последний исполин, тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин…». – Самой низкопробной халтурой, вроде: «С крестом в груди, с железом в сердце» – Муйжеля и сотен других сочинителей, наполнены были страницы журналов и газет. Чтобы стать понятной воюющему народу, литература первой мировой войны спустилась со своей башни и, торопливо загримировавшись под патриота, загаерничала, засюсюкала, запричитала на все фальшивые голоса. Народ не принял и злобно оттолкнул от себя эту шутиху – барскую барыню.
Сравните ее с литературой второй мировой войны, наших дней, когда все устремления советской литературы – подняться до уровня моральной высоты и героических дел русского воюющего народа. Литература наших дней – подлинно народное и нужное всему народу высокое гуманитарное искусство. Она круто идет на подъем. Это стихи Твардовского, Симонова, Исаковского, Сельвинского, Суркова, последние стихи Анны Ахматовой, сатиры Маршака, ленинградские рассказы Николая Тихонова, произведения Эренбурга и Корнейчука, рассказы Соболева, Паустовского, очерки Бориса Горбатова, повести и очерки Василия Гроссмана, покойного Полякова, военные рассказы непрофессиональных писателей, подписанные майорами или полковниками, «Радуга» Ванды Василевской и многое другое.
Перед огненным лицом Октября растерялись значительные слои интеллигенции, не в силах понять, что же именно новое несет в жизнь рабочий класс, и отшатнулись от революции. Однако все лучшее, что было в нашей интеллигенции, – в литературе в частности, – пошло с революцией. Хорошо тогда (в январе 1918 года) сказал Александр Блок: «Дело художника, обязанность художника видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит разорванный ветром воздух».
А было задумано:
«Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым, чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».
Это настроение всеочищающей революционной метели, ворвавшейся в лживую и угрюмую жизнь, и вложил Блок в поэму «Двенадцать». В ней, однако, больше – от поэтического устремления, чем от исторического понимания.
Вместе с Октябрем ворвался в литературу образ народа. Он пришел, как нечто слитное, массово целое, в котором неразличимы личности. Личность тогда казалась неотделимой от буржуазного индивидуализма и отрицалась вместе с ним. Таков этот человек-масса в «150 000 000» Маяковского, в повести «Падение Даира» Малышкина и отчасти в «Железном потоке» Серафимовича.
Момент отрицания всего прошлого литературного наследия, заклеймения его дворянским и буржуазным индивидуализмом и классово-враждебной литературой принимал в те ранние годы уродливые формы. В литературу Октября пришли люди из буржуазной среды, и разночинная интеллигенция, и молодежь прямо с полей гражданской войны, с фабрик и заводов, селькоры, сельские учителя и другие. Была и значительная группа людей, которые противоречиво совмещали с публицистической революционной страстностью враждебные революции настроения.
Это отрицание литературного наследия сильнее всего выявилось в Пролеткульте, а затем в РАППе. Проявилось стремление противопоставлять пролетарскую культуру всей культуре человечества, и отсюда – тенденция вбивать осиновые колы и жечь музеи. Это была цеховщина и махаевщина, немало наделавшая бед в нашей литературе, немало искривившая писательских биографий.
Все премудрости пролеткультовских и рапповских «теоретиков» не шли дальше сортировки произведений и самих писателей на черных и белых, на буржуазных, которых надо изничтожать всеми способами, и на пролетарских, которых нужно прославлять. Многое тут было от невежества, от старого русского нигилизма, но была тут и прямая работа фашистских агентов, пролезших в литературу. Они подменяли пафос революционной переделки мира крикливой и угрожающей демагогией.
Но сила литературного движения революции была в том, что оно жило одним биением сердца с народными массами, и в том, что в своих основных линиях оно направлялось партией и лично Лениным и Сталиным. Советская литература в своем художественном развитии от человека-массы пришла через четверть века к индивидуальному человеку, представителю воюющего народа, от пафоса космополитизма, а порою и псевдоинтернационализма – пришла к Родине, как к одной из самых глубоких и поэтических своих тем.
В центре литературной жизни двадцатых годов стоит Маяковский. Он вошел в литературу после 1912 года на гребне подъема рабочего движения в России и отразил в своем творчестве именно это нарастание революции. Вначале его революционный протест ограничивался рамками эстетической борьбы кружка футуристов. Октябрь дал подлинный размах его творчеству. Именно в борьбе за социализм он вырос в народного поэта-трибуна, которому «улицы – наши кисти, площади – наши палитры». То, чего не дано было сказать рванувшемуся к революции Блоку – сказал Маяковский: мощными ударами переделать, перестроить лживый, обезображенный мир. Никто, как Маяковский, так не выразил душу революции.
Байрон наполнил начало XIX века образами мятежного протеста: богоборца, одинокого свергателя злых демонов мира. В начале XX века с иной, но не меньшей силой зазвучал голос поэта пролетарской революции. «Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм». Маяковский создал новый грандиозный стиль революционной поэзии, – огромные полотна, написанные размашистой и разгневанной кистью. Это была поэзия восстания, где звучал шаг наступающего пролетариата: «Левой, левой, левой…» Это была поэзия вытянутой вперед, указывающей руки, как ответа на вопрос – что делать человеку сегодня, сейчас, немедленно, если он – с пролетарской революцией. Вот откуда то огромное впечатление, которое произвел он на революционную и передовую поэзию во всем мире, и глубокое влияние его на поэтов всех литератур в Советском Союзе. Вот почему Сталин назвал Маяковского «лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи».
О Маяковском можно сказать то же, что Герцен сказал о Белинском: «Это был „человек экстремы“, человек крайностей, именно, по-русски: самых левых, самых крайних крайностей. Советская культура строится на известном сочетании новаторского и преемственного, на критическом пересмотре истории с тем, чтобы новое росло на здоровых глубоких корнях. В максимализме Маяковского трубит фанфарой чисто русская тема становления превыше всего общенародного размаха в будущее, без сожаления о прошлом: „Славлю отечество, которое есть, но трижды, которое будет“».
Маяковский неотвратимо заполняет наше воображение, когда он в творческом порыве стремится «переделать все», и он меньше говорит нашему раненому сердцу, когда оно в дни войны болеет болью о России и в этой боли находит гнев, и самоотвержение, и богатырскую силу.
Советская художественная проза и в значительной мере драматургия вышли из темы гражданской войны. Первое поколение советских писателей, например «Серапионовы братья», пришло в литературу, в непосредственную школу Максима Горького прямо с фронта. Они принесли с собой, как простреленные шинели на плечах, романтику гражданской войны, героику народа, с отчаянной отвагой разметавшего белые армии.
Лучшие произведения того первого этапа советской литературы напоены поэзией героики пролетарской войны: «Чапаев» Фурманова, «Железный поток» Серафимовича, «Виринея» Сейфуллиной, обаятельная поэма Багрицкого «Дума про Опанаса», «Партизанские повести» и «Бронепоезд» Всеволода Иванова, «Города и годы» Федина, «Любовь Яровая» Тренева, «Разгром» Фадеева, «Первая конная» Вишневского, «Улалаевщина» Сельвинского и многое другое. «Педагогическую поэму» Макаренко – поэму о героическом перевоспитании человека – тоже можно отнести к романтике этих лет.
Существенно отметить, что позже, в тридцатых годах, героическая тема гражданской войны послужила многим советским писателям, чтобы выразить, но уже в новом идейном повороте, тот патриотический подъем, который нарастал в нашей стране в связи с построением обороны, в предвидении второй мировой войны. Таковы, например, роман «Над Кубанью» Первенцева, «Пархоменко» Вс. Иванова, «Одиночество» Вирты, «Я сын трудового народа» Катаева, пьесы Погодина «Человек с ружьем» и «Кремлевские куранты».
Другое замечательное явление нашей литературы – Михаил Шолохов. Он целиком рожден Октябрем и создан советской эпохой. Он пришел в литературу с темой рождения нового общества в муках и трагедиях социальной борьбы. В «Тихом Доне» он развернул эпическое, насыщенное запахами земли, живописное полотно из жизни донского казачества. Но это не ограничивает большую тему романа: «Тихий Дон» по языку, сердечности, человечности, пластичности – произведение общерусское, национальное, народное. В наши дни, когда русский народ ведет титаническую борьбу и в центре нашего внимания не жертва исторического процесса, каким является герой «Тихого Дона» Мелехов, а народный герой – русский богатырь, мы видим и недостатки этого романа: от Мелехова до воина Красной Армии, бросающегося со связкой гранат под вражеский танк, чтобы подорвать его своим телом, – не протянуть генетической линии. Мелехов – только жертва, погибшая в противоречиях исторического процесса. Но донское казачество перешагнуло через противоречия, и пламенную любовь его к советской родине – древнюю удаль и отточенные клинки испытывают на своих шеях солдаты Гитлера.
Много было литературных споров о правильном или неправильном пути казака Мелехова по страницам шолоховского превосходного романа, – сама жизнь разрешила эти споры.
Вместе с нэпом в литературу двадцатых годов влилось много противоречивых мотивов. Можно, в известной мере, говорить о нэповском литературном цикле. Это, главным образом, относится к сатирической струе в прозе и драматургии. В атмосфере противоречий родилась лукавая, умная, прелестная проза Зощенко, с его иронически приниженным героем-обывателем, которого он и высмеивает и жалеет. Нэповский красный купец – это смешная и жалкая карикатура на европейского буржуа, это жуликоватый, увертливый приспособленец, – маркитант, раскинувший свою жалкую палатку среди лагеря суровых солдат, отдыхающих между двумя боями.
Еще вчера мы видели и на кухне и в трамвае зощенковского героя. Сегодня его уже нет. История идет стремительными шагами, и сейчас жало сатиры должно быть устремлено на иные явления нашей жизни. Мы ждем новой сатиры, она нам необходима в созидательной работе, – об этом свидетельствует, например, то благотворное впечатление, которое произвел «Фронт» Корнейчука, хотя в нем только элементы сатиры.
Сила сатирического оружия ярко иллюстрируется современными газетными статьями Ильи Эренбурга. В двадцатых годах он писал сатирические романы (лучший из них «Хулио Хуренито»), направленные против «жирных» с их гнусностью и грязью. Эти романы послужили ему хорошей школой. Его гневная, кипящая ненавистью сатира на фрицев – не осиное жало, но смертельная пулеметная очередь. Его маленькие статьи, вырезанные из газет, можно найти приколотыми спичкой к стенке блиндажа на переднем крае.
Призрачная легковесность нэпа сказалась на самом характере сатиры того времени. Так, в романах Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» люди и факты, подлежащие осмеянию, переведены в низший – иронический план, – их не бичуют гневно; Остап Бендер не вызывает у читателя желчи, читатель только посмеивается, – этого врага можно сшибить с жизни щелчком. «Глупая закваска жизни», по выражению Салтыкова, в условиях нэпа превратилась лишь в грязную пену и вызывала скорее ироническое презрение, чем приступ справедливого гнева…
Критический сектор социалистического реализма имеет все предпосылки для своего развития. Но, тем не менее, он еще не развит. Мы надеемся на пришествие нового Белинского, его еще нет. И это одно из наиболее слабых и уязвимых мест нашей литературы.
Критика не может быть малограмотна и не эрудитна; идейность должна быть подкована культурой, которую нужно знать и любить; для беседы с читателем нельзя уже больше оперировать сотней одних и тех же выражений слов, стершихся от постоянного употребления и потому не задерживающихся в сознании читателя, – нужно вспомнить о сорока тысячах слов великого русского языка.
Перед нашей критикой непочатая целина. Приведу хотя бы один пример. До сих пор не разрушено мнение об односторонности влияния западноевропейской литературы на русскую. Лермонтов учился у Байрона, Лев Толстой – у Стендаля, и так далее… Где исследования о влиянии русской литературы на западноевропейскую и американскую? О влиянии Тургенева, Достоевского, Льва Толстого и, в особенности, Чехова – на английскую и американскую литературу? Мы восхищаемся Хемингуэем, но он был бы невозможен, если бы Чехов не открыл ему глаза на мир и не научил в мелочи видеть большое и трагическое.
Значительны успехи советского литературоведения. Благодаря трудам ряда исследователей мы неизмеримо больше знаем теперь о жизни и творчестве Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Льва Толстого, Салтыкова-Щедрина, Чернышевского, Добролюбова и многих классиков Запада, чем знали о них в дореволюционную пору. Тогда нельзя было и мечтать о таком капитальном, строго-научном издании, как, например, девяностодвухтомное издание сочинений Толстого. Мы не только благоговейно храним наследие наших предшественников, мы изучаем его с новых методологических позиций, о чем свидетельствуют хотя бы десятки томов капитальных изданий Академии наук.
В литературе двадцатых годов было много такого, чем ей пришлось переболеть, и иным писателям не легко далось то, что называлось «перестройкой», то есть идейным переходом в период великого перелома. Была групповщина, идейная слепота, неумение, а порой и высокомерное нежелание видеть и изображать существенное, исторически обусловленное. Был формализм – бесплодная, а потому и вредная игра в сюжетный и словесный орнамент, подменяющий идейную сущность литературы, ее глубокие, всегда трудные творческие процессы – внешними анекдотами и сюжетными фокусами. Было ухарское отношение к революции с изображением традиционных «братишек». Было интеллигентское нытье, раздувание обид «маленького человека», за которым гонится Октябрь, как Медный всадник за Евгением. Все это не выходило за стены кружков и редакций. Холодный огонь этого фейерверка блистал или чадил без присутствия широкой публики. Участие советского народа в литературе было еще впереди. Тиражи книг ограничивались пятью и десятью тысячами экземпляров. Через десять лет такая книга, как «Тихий Дон», уже будет издана в 2 500 000 экземпляров.
В начале тридцатых годов в рядах писательской интеллигенции под влиянием решающих побед социализма происходит глубокий идейный переворот. Литература стягивается к основным, жизненно необходимым стране, целям и установкам партии и советской власти. Это стягивание нашло отражение в известном постановлении ЦК от 23 апреля 1932 года о ликвидации РАППа и перестройке литературно-художественных организаций.
Литература второго периода характеризуется прежде всего единством идейных устремлений. И это было шагом на пути народности нашей литературы. В эти годы навстречу литературе поднимается многомиллионный читатель, – народ-строитель, приведенный в движение культурной революцией. Все это, вместе взятое, придает новый характер нашей литературной жизни и углубляет сознание ответственности литературы перед народом, его великим делом.
Эта нарастающая встреча литературы и читателя обогащается углублением хозяйственно-политических и культурных связей русского народа с братскими народами Советского Союза. Процесс слияния литературы с широким читателем активизируется народным трудом на фронтах пятилеток. День и ночь по всей стране скрежещут зубы экскаваторов, трещат пневматические молотки, растут стены заводов и городов. В деревнях планируется переход от индивидуальной чересполосицы к огромным массивам коллективного хозяйства.
Все это тянет и увлекает за собой литературу, которая охотно становится художественным летописцем экономического переворота или, словами Герцена: «шагает по следам великой армии исторического движения».
Так возникают индустриальные и колхозные романы, повести и пьесы, – о социалистическом строительстве и его людях. Среди множества произведений этих лет многие приобретают принципиальное, показательное значение в смысле введения в литературу нового, никогда еще ею не освещаемого материала. Таковы, например, – роман «Цемент» Гладкова, «День второй» Эренбурга, «Соть» Леонова, «Время, вперед!» Катаева, «Большой конвейер» Ильина, «Поднятая целина» Шолохова, «Бруски» Панферова, «Гидроцентраль» Шагинян, «Страна Муравия» – замечательная поэма Твардовского, «Танкер „Дербент“» Крымова и многое другое. В то же время в литературе крепнет новое поколение писателей таких, как Соболев, Корнейчук, Павленко, Симонов и другие.
От романтического восприятия истории недавнего прошлого литература переходит к исторической конкретности. На ее глазах народ строит свое историческое настоящее и будущее. Появляется новый литературный герой, – это уже не человек-масса и не поверхностно обобщенный романтический персонаж гражданской войны, это – человек сегодняшнего дня, строитель, но он пока еще больше обобщен, чем типизирован, он больше живописуется внешними признаками, чем внутренней характеристикой, он больше представитель своей профессии, чем живая личность; у него опасная тенденция к мельканию по страницам повести, к условному персонажу, к «кожаной куртке», к штампу.
Последние годы перед войной отмечены литературной борьбой за изживание условного человека. Литература борется за восстановление генетических линий и связывает нити, тянущиеся от современного человека к историческому прошлому, – на первом этапе эти нити были оборваны и порой обрывались умышленно, как, например, деятельностью РАППа. В поисках великого исторического наследства литература обращается к историческому роману. В последние годы перед войной он преобладает над другими жанрами. Это романы: «Севастопольская страда» Сергеева-Ценского, «Дмитрий Донской» Бородина, «Чингисхан» и «Батый» Яна, «Великий Моурави» Антоновской, «Возмутитель спокойствия» Леонида Соловьева и предшествующие им: «Разин Степан» Чапыгина, «Болотников» и «Труды и дни Ломоносова» Георгия Шторма, «Кюхля» и «Смерть Вазир-Мухтара» Юрия Тынянова, «Цусима» Новикова-Прибоя, «Одетые камнем» Ольги Форш и ее трилогия из времен Екатерины II и многое другое.
Гуманизм советского строя сказался во всенародной заботе о детях. Начатая в двадцатых годах советская детская литература завоевала всемирное признание. На английский, испанский, польский, болгарский, японский и другие языки, а также на языки всех народов Советского Союза переведены книги Чуковского, Маршака, Ильина, Михалкова, Бориса Житкова, Барто и других поэтов и прозаиков.
Война завершает два с половиной десятилетия советской литературы, богатой и своеобразной, со всеми достоинствами и недостатками молодости. Прежде всего, это литература десятков миллионов читателей. В ее развитии есть особенная черта, которую история литературы не знала: это идейно вдохновляющая помощь партии и правительства и лично – товарища Сталина.
Война открыла новый этап, новый ее период. Мы присутствуем при удивительном явлении. Казалось бы, грохот войны должен заглушить голос поэта, должен огрублять, упрощать литературу, укладывать ее в узкую щель окопа. Но воюющий народ, находя в себе все больше и больше нравственных сил в кровавой и беспощадной борьбе, где только победа или смерть, – все настоятельнее требует от своей литературы больших слов. И советская литература в дни войны становится истинно народным искусством, голосом героической души народа. Она находит слова правды, высокохудожественные формы и ту божественную меру, которая свойственна народному искусству. Пусть это только начало. Но это начало великого.
Таковы три этапа, три периода, три ступени, по которым поднимается советская литература. В ее развитии можно подметить одну закономерность: удача писателя, движение литературы вперед всегда шло от нового содержания социальной жизни. Содержание часто опережало форму. И часто – сочувствие к содержанию и воображение читателя дополняли то, что в книге было указано пунктиром или в виде схемы, то, на что у писателя еще не хватало сил и опыта для изображения. Можно назвать произведения, широко популярные среди читателей и любимые ими, как, например, «Как закалялась сталь» Островского, которые в художественном отношении и в отношении пластичности языка не могут полностью ответить возросшим эстетическим требованиям нашего современного читателя.
Мы не гурманы и не эстеты. Но, ставя общие задачи нашей литературы, выдвигая прежде всего – жизненную правдивость, политическую актуальность, мастерство пластики, живописности, композиции, богатство и свежесть языка, мы неустанно должны подтягивать форму к содержанию, требовать от литературы таких же смелых дерзаний, какие совершает наш народ, требовать такой же нравственной высоты, на которую поднялся наш народ, требовать от искусства чуда, ибо наш народ перед лицом всего мира совершает чудо в своей борьбе за родину.
Третий краеугольный камень нашей литературы, заложенный Октябрем, – это многонациональный характер советского литературного движения.
Никогда история мировой литературы не знала такого согласного многоголосого и взаимно оплодотворяющего литературного хора, как в Советском Союзе. Тарас Шевченко с горькой иронией в своей поэме «Кавказ» говорит, что в царской России все народы «от молдаванина до финна, на всех языках, все молчат». Слишком хорошо известна насильственная русификация, проводившаяся в Российской империи, – подавление царской цензурой национального развития народов, как будто можно было заставить народы забыть свой родной язык, свое историческое прошлое, подавить в них священное стремление к независимости!.. Если бы не Октябрьская революция с ее прямолинейной и честной национальной ленинско-сталинской политикой, – Россию, вне сомнения, постигла бы участь всякого лоскутного государства. Так навсегда распалась священная Римская империя, так неминуемо распадается Третья империя, наспех окровавленными нитками насильственно сшитая фашизмом из государств Европы.
Было бы несправедливо утверждать, что русская интеллигенция участвовала в позорном и, прежде всего, неумном и недальновидном процессе царской русификации. Передовая русская интеллигенция всегда стояла на иной точке зрения, – на той, которая была осуществлена Октябрем. Русская литература оказывала прогрессивное влияние на формирование общественного самосознания у национальных интеллигенций народов царской России. Если обратиться к биографиям виднейших национальных деятелей середины и конца прошлого века, станет очевидно, что передовые идеи, понимание жизни и истории они черпали в нашей классической литературе у Пушкина, Тургенева, Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Герцена, Л. Толстого, Щедрина, Островского, Горького. Эти имена мы найдем в записных книжках, письмах, в признаниях друзьям, наконец, в самих произведениях писателей: в Грузии – у Ильи Чавчавадзе, Акакия Церетели, в Азербайджане – у Мирзы-Фатали Ахундова, в Армении – у Налбандяна, Сундукяна, Ованеса Туманяна, на Украине – у Леси Украинки, Коцюбинского и, конечно, у Шевченко, в Белоруссии – у Купалы и Коласа, у узбеков – у Фурката, у казанских татар – у Шарифа Камала, у осетин – у Коста Хетагурова, у евреев – у Переца, Шолом-Алейхема и так далее.
Передовая русская литература никогда не знала высокомерного отношения к населявшим Россию народам. В ней никогда не было колониальной струи, колониальных мотивов, столь характерных для литератур некоторых европейских народов. Расцвет дружбы народов в советской литературе возник не на голом месте. Эта дружба уходит корнями в прошлое – в прогрессивную миссию русской литературы, в прогрессивную роль русского народа и его культуры.
Там, где на карте Российской империи были белые пятна молчания и неграмотности, на карте СССР расцветают и растут национальные литературы… Сталин говорит в своей книге «Марксизм и национально-колониальный вопрос», что свойство революции не уменьшать, а увеличивать количество языков, а следственно и литератур. За четверть века десятки народов в Советском Союзе впервые в своей истории создали свою письменность. Накануне Великой Отечественной войны у нас издавались книги на девяноста языках, причем среди них были языки, ранее почти неизвестные: саамский, мансийский, абазинский, вепский и другие.
Но, разумеется, не у всех народов и племен успела уже сложиться своя художественная литература. Советская литература не только многонациональна и многоязычна, но и многостадиальна, – в ней соседствуют все стадии или ступени развития: от бесхитростной песенки ашуга или первого рифмованного опыта на языке только что созданной письменности, – до повести, романа, поэмы и драмы, которые переводятся на все языки мира.
Можно считать, что у нас, кроме русской, тридцать пять, тридцать шесть оформившихся литератур, а если прибавить к этому литературы прибалтийских народов, то число их вырастет до сорока.
У нас есть литературы народов, прошедших путь промышленного капитализма и имеющих свои развитые литературные традиции, – это литературы: украинская, белорусская, еврейская и народов Прибалтики. К ним близки литературы закавказских народов, с их тысячелетней культурой: грузинская, армянская, азербайджанская. Древни и глубоки литературные традиции у народов Средней Азии. Это в особенности относится к Узбекистану. Однако условия феодальных отношений и колониального гнета были здесь особенно тяжелыми, – за исключением изустной народной песни, литература со всеми признаками эпигонства служила почти исключительно феодальной верхушке. Народ был сплошь неграмотен. Поэтому советское литературное движение было для народов Средней Азии ренессансом, возрождением национальных культур, после веков почти что полного молчания. Литературы узбекская и казахская за последние годы перед войной обогащаются, кроме присущего им поэтического жанра, – повестью, романом и драмой. То же можно сказать про литературу таджиков, туркмен, киргизов, каракалпаков и народностей Дагестана.
Литературы «малых народов», исчисляющие свой возраст двумя, тремя десятилетиями, целиком созданы Октябрем: это литературы Башкирии, Чувашии, Коми, Мари, Якутии, Мордовии, Кабардино-Балкарии, Черкессии, Ингушетии, Абхазии, Адыгеи, Ойротии, бурятов, калмыков, лезгин, аварцев, удмуртов, чеченцев и других народностей и племен.
В развитии наших национальных литератур нужно выделить два момента. Во-первых, возрождение и необычайный расцвет устного народного творчества и, во-вторых, как уже упомянуто, развитие новых, до того мало им известных или совсем неизвестных форм, – романа, повести, драмы, киносценария. В развитии этих форм огромную роль сыграл русский язык, ставший вторым родным языком для литературной интеллигенции народов Советского Союза.
Расцвет устного народного творчества – принципиальная черта нашего литературного движения. Богатства фольклора необозримы. Например, в Казахстане записывают у одного акына, поющего эпическую поэму «Сорок богатырей», приблизительно триста тысяч строк. Киргизский эпос «Манас» – еще больше, – несколько лет тому назад он был записан полностью. Устная народная поэзия в Средней Азии была, по преимуществу, оппозиционной, – жало народной сатиры направлялось против баев и мулл. Она преследовалась. Революционно настроенные акыны подвергались каре, как, например, киргизский акын Токтогул. Целые сокровища народной поэзии погибли для литературы и науки, потому что не были записаны. Великий казахский акын Джамбул принужден был замолчать. Двадцать пять лет тому назад он уже был дряхлым стариком, который не мог сесть на коня.
Сегодня знаменитый аксакал советской поэзии, девяностопятилетний Джамбул, снова, как в молодые годы, на коне, бодр и свеж и поет во весь голос о героях Отечественной войны. Это возрождение Джамбула – образ возрождения устной народной поэзии.
На Кавказе живет маленькое племя – кюринцы, их всего три десятка тысяч, – народ этот стал знаменит через своего народного поэта Сулеймана Стальского. Переводы на русский язык стихов Стальского, равно как и Джамбула, Ислам Шаира, Дурды Клыча, Феклы Беззубовой, Фарраха, Гамзата Цадасы, азербайджанских ашугов, армянских гусанов, якутских олонгохутов, киргизских и казахских акынов – смыкают два вида творчества: народную устную и письменную литературу.
Громадное значение для развития национальных литератур имело утверждение в них преемственности национальной культуры, популяризации изданий на национальных языках и в переводах на русский классиков и эпоса: Низами, Навои, «Витязь в тигровой шкуре», «Давид Сасунский», «Джангар» и «Манас».
Роман, повесть, драма, киносценарий развивались и возникали в национальных культурах вместе с ростом и углублением культуры как новые, помимо поэзии, методы художественного восприятия и отражения действительности, а также как пересмотр с новых революционных позиций своей истории.
В национальных литературах есть писатели – прозаики, поэты и драматурги, – которые в известной мере двигают развитие всей советской литературы. В Украине это: Тычина, Рыльский, Корнейчук, Яновский, Панч, Первомайский; в Белоруссии – недавно умерший Янка Купала, Якуб Колас, Бровка, Крапива, Лыньков; в Грузии: Табидзе, Гамсахурдия, Чиковани, Леонидзе, Киачели, Лордкипанидзе, Шалва Дадиани; в Азербайджане: Самед Вургун, Расул Рза, Ордубады; в Узбекистане: Гафур Гулям, Айбек, Алимджан, Яшен, Абдулла Каххар; в Казахстане: Сабит Муканов, Мухтар Ауэзов, Мусрепов, Тажибаев; в Армении: Аветик Исаакян, Дереник Демирчян, Наири Зарьян, Стефан Зорян; в Таджикистане: Лахути и Садреддин Айни, пишущий на таджикском и на узбекском языках; в Киргизии – Аалы Токомбаев и Маликов; в Туркмении – Берды Кербабаев. Советская еврейская литература выдвинула такие имена, как Перец Маркиш, Давид Бергельсон, Квитко, Галкин.
Творцы советской литературы молоды свежестью и непосредственностью восприятия нашей эпохи. Советскую литературу можно критиковать, и мы всегда благодарим за это критику, ибо самоуспокоение и самолюбование – верная гибель для искусства. Молодость советской литературы в том, что она целиком литература народная, точнее – все ее основное движение – к народу, к вечному источнику творчества. Народ строит и борется во имя реальных задач. Они сформулированы товарищем Сталиным в его кристально ясной, уверенной речи 6 ноября. Свершение этих трех задач – отправная точка для дальнейшего, столь же реального пути советского народа в отчетливо разворачивающуюся перспективу будущего, в царство Человека с большой буквы. Советская литература молода, – в ней, как в народе, живет и крепнет нравственная сила.
Английский критик Ральф Фокс, погибший в Испании, говорит в своей книге «Роман и народ», что многие английские и французские писатели сворачивают с пути гуманизма, уходят от великих западных традиций. Это так, ибо фашизм, прежде чем ворваться в Европу с танками и бомбардировщиками, привел ее в состояние морального паралича работой «пятых колонн». И вот вам – роман «Путешествие на край ночи», точнее его нужно было бы назвать: «Путешествие Франции на край ночи, от Робеспьера к Лавалю».
Нет, путь советской литературы – гуманизм. «Пролетарское по своему содержанию, национальное по форме, – таково общечеловеческое искусство, к которому идет социализм», – сказал Сталин. Бесклассовое общество, которое мы строим, есть необходимая предпосылка для торжества гуманизма. Человек – цель всех наших усилий. Фашизм есть падение человека. Гитлеровские армии – это армии мертвецов, штурмующих живое человечество. Красные щиты преградили им путь с той великой нравственной силой, которую не пройти.
Девятьсот советских писателей – романистов, драматургов, поэтов, очеркистов, журналистов – находятся в рядах Действующей армии, среди воюющего советского народа. Помимо непосредственных задач борьбы, – они проходят ту суровую школу художественного опыта, которая, при наличии трех основных слагаемых нашей литературы – социалистической идейности, народности и многонациональности, обусловливает ей мировое будущее.
Вот какие встревоженные голоса понеслись в эфир из Центральной Европы:
«…На Восточном фронте происходит самое ожесточенное сражение этой войны, – одновременно оно является самым великим сражением в истории… Нажим русских войск поистине страшен по своей силе… Русские сражаются с необычайной яростью… Положение на фронте весьма серьезно…»
Мы всегда утверждали, что Гитлер – дилетант в политике и войне. Несмотря на наличие у него опытных политических советников, он умудрился вооружить весь мир против фашистской Германии; несмотря на наличие опытных генералов, умудрился привести германскую армию на край гибели, куда – в черную бездну – она в непродолжительном времени и свалится без остатка, увлекая за собой и Гитлера, и фашизм, и все немецкое счастье… Как истый дилетант, он уверяет, что земной шар у него уже в кармане, что стоит ему сказать: «Сталинград будет взят» – и Сталинград у него тоже в кармане.
Несмотря на то что Гитлер уже три раза назначал сроки взятия Сталинграда и в октябре и в ноябре, – муштрованные немцы ему еще верили. «Этой зимой, – пишет один, – никакого отступления не должно быть. Фронт здесь удерживается любой ценой, порукой тому – немецкий „сталинградский гренадер“, это звание присвоено нам фюрером»… «Уж зиму-то эту мы выдержим, будем зорко следить, чтобы русские не были слишком нахальны, как в прошлом году…» – «За все время русского похода русский солдат ни разу еще так не оборонялся, как в Сталинграде, но дерется и упорствует он напрасно, на девяносто процентов город – в наших руках… Все же, дорогая Клара, пройдет еще несколько дней, когда ты прочтешь экстренное сообщение: „Сталинград взят…“»
Письма с этими строками – от середины ноября, как раз перед тем, как на немецкие головы неожиданно грянул русский гром. Немцы скучают в Сталинграде, война треплет им нервы, они раздражены тем, что русские «невообразимо упорны» и все стреляют из своих щелей и подвалов. «Иногда во мне вскипает такая злоба, что я готов все перебить… К тому же эта постоянная трескотня и связанная с ней опасность. Война – это самое отвратительное, что есть в мире…»
В самом деле, какого черта эти русские все еще цепляются за какие-то клочки своей земли? Все равно Сталинград – немецкий город и немцы никогда отсюда не уйдут. Пора понять, что немцы приходят и никогда не уходят… Так сказал фюрер.
«Хочу описать тебе, дорогая Грета, что делается вечерами у нас в блиндаже… У одного в руках – рубашка, у другого – кальсоны, каждый занят подсчетом наличного состава живности, называемой нами „танками“, – работаем молча… Я не могу думать о будущем, тогда мне становится совсем непереносимо; я надеялся этот день моего рождения провести с тобой, но, увы, провожу его в печальной обстановке… Ну, как тут не разреветься…»
В эти лирические настроения скучающего Карла, превращенного Гитлером в профессионального бандита, но все еще сохранившего за тихим занятием – обшаривания своей рубашки – склонность к меланхолическому раздумью, ворвался гром пушек наступающей Красной Армии. Откуда она взялась? Ведь Гитлер на весь свет трижды побожился, что под Сталинградом уничтожаются ее последние остатки… «У русских даже уже больше нет авиации, – по ночам летают и бомбят какие-то „тихоходные кофейные мельницы…“» (Это «У-2»-то «кофейные мельницы»!) Ну, ладно! Во всяком случае, Красная Армия откуда-то взялась, и взялась так серьезно, что у немцев получилась полнейшая путаница в сознании – ножницы между победными обещаниями Гитлера и жуткой действительностью.
Вместо победоносно нападающей стороны Шестая армия в составе двухсот пятидесяти тысяч человек, отборная – косточка к косточке – немецкая (за исключением двух румынских дивизий), непобедимая, уверенная в Гитлере и в самой себе, – в несколько дней стала обороняющейся стороной. Ее сшибли с правого берега Дона, отшвырнули от Волги – и с юга, запада и севера стали прижимать к Сталинграду.
Нужно отдать справедливость, что в конце декабря Гитлер сделал попытку, и очень серьезную, разорвать окружение Шестой: на выручку ей со стороны Котельникова – с юго-запада – устремилось восемьсот танков с соответственным количеством артиллерии, мотопехоты и автоматчиков, к ним навстречу из окружения вытянулись языком мощные бронетанковые силы Шестой армии. Немцы были уверены в успехе прорыва. Казалось, выдержать такое встречное чудовищное давление – между молотом и наковальней – не могли бы никакие человеческие силы. Но Красная Армия выдержала. Думать надо, что наше командование предвидело этот немецкий маневр и ожидало его. Русские отсекли вытянутый из окружения бронетанковый язык Шестой армии и уничтожили его на берегу Дона в чудовищной танковой битве, затем разгромили и погнали на юг танковые дивизии, спешившие от Котельникова на выручку. Кольцо вокруг Шестой наглухо и навсегда замкнулось и стало смертельно сдавливать ее.
Началась битва, какую не знала мировая история, – «Красный Верден», как ее назвали немцы. Но Верден был механической мясорубкой, немецкие и французские дивизии по очереди проходили через его огненный котел, сменяясь через несколько дней. Верден поглотил не один десяток дивизий, но не повлиял на исход войны ни в ту, ни в другую сторону. Здесь, под Сталинградом, сцепились тело к телу два противника – русский и немец, – решая судьбу мировой войны, судьбу свободы и счастья человечества, в последнем счете.
В великой битве под Сталинградом немцы воочию увидели преобладание русского духа и русского оружия. Здесь стратегия Верховного Главнокомандующего Красной Армии побила стратегию премудрых немецких генералов, не упоминая уже о самом фюрере.
Гитлер, несомненно, очень волновался исходом этой борьбы. Может быть, он даже пил валерьянку, чтобы держать себя в порядке. Как истый дилетант, он надеялся на чудо, на немецкого бога, на какие-нибудь наши промашки, – черт его знает, на что он надеялся! Он приказал не принимать никаких ультиматумов от большевиков. Он грозил жестокими репрессиями семьям тех немецких солдат, кто сдастся в плен. А в то же время на его армии – от Владикавказа до Ленинграда – обрушивались новые и новые могучие удары, и немецкий фронт все дальше отодвигался от Сталинграда.
И вот 25 января радио из Берлина оповестило, что «германские войска, защищающие Сталинград, сражаются в тяжелых условиях на выдвинутых вперед позициях» и что «только после многих часов ожесточенной борьбы германские позиции в южной и северной частях этого сектора были перенесены на более короткие линии». Вот и все о чудовищной катастрофе Шестой армии.
Из этого сообщения мы узнали, во-первых, что Сталинград-то, оказывается, защищают сами немцы. Вот так история с географией! – тут действительно почешешь в голове. От кого? – раз они его еще не взяли, значит, защищают сами от себя… Ну и хитер Гитлер!.. Во-первых, – это сообщение правительства, которое боится сказать правду своему народу и своей армии. Правда ужасна, в германской военной истории еще не было такой черной страницы: целиком, до последнего человека, пропала лучшая германская армия, оснащенная и снабженная, как ни одна армия до этого. Пропала, не выполнив священного приказа фюрера, ибо все же девяносто две тысячи немцев из этой группировки сдались большевикам в плен. Предположим даже, что сдались в плен именно те, кто, едва удерживая рыдания по поводу несостоявшегося семейного праздника, бил вшей в теплом блиндаже. Но их, черт возьми, этих вошебойщиков, девяносто две тысячи. А это уже явление как-никак массовое. Почем знать: а не был бы несколько другим ответ на наш ультиматум, если бы наши парламентеры могли обратиться не к командующему армией, которого день и ночь, на всякий пожарный случай, ожидал самолет под полным газом, а непосредственно к солдатам… «Ну, что, немчура, поняли теперь, что такое есть Красная Армия?» – «Ой, рус, поняли».
Сталинград освобожден! Необозримые поля на запад от него, и Дон, и степи, и холмы далеко за Доном свободно развернулись перед героическим, искалеченным городом бессмертной славы. За двадцать пять лет он дважды вынес небывалые трудности обороны и победы. Он дважды боролся за всечеловеческое счастье. Фашизм под Сталинградом получил удар, от которого оправиться уже не сможет никогда. Дальнейшее будет все хуже и хуже. Правильно написал один ефрейтор своему брату в Германию:
«Одно тебе скажу, Николаус, не стремись в солдаты. Лучше днем и ночью работать и всю жизнь сидеть на сухом хлебе, чем это… в России».
22 июня 1941 года, в день объявления войны, я дописал последнюю страницу романа «Хмурое утро» – третьей и последней части трилогии «Хождение по мукам», за которую мне присуждена Сталинская премия первой степени. Окончательно завершил я всю работу над трилогией только полгода назад. На протяжении 20 лет писалось это произведение, которое я считаю сейчас основным во всем моем творчестве.
Первую книгу «Сестры» я начал писать в середине июля 1919 года и закончил ее осенью 1921 года. Я не думал, что она развернется в трилогию. Но по мере того, как я писал, развертывались события в России, и мне становилось ясно, что нельзя ставить точку на этой книге, что это начало большой эпопеи.
Для того чтобы приступить ко второму тому – «Восемнадцатый год», нужно было очень многое увидеть, узнать, пережить. То, что называется «собиранием материалов», неприменимо к этой предварительной работе, потому что помимо документов, книг, знакомств с участниками гражданской войны, посещения мест, где происходило действие романа – Царицына, Сальских степей, Краснодара, Кубани, мне нужно было сделать основное, а именно: определить свое отношение к материалу. Иными словами, нужно было все заново пережить самому, продумать и прочувствовать. Начал я вторую книгу в 1927 году и кончил ее через полтора года. И лишь гораздо позже я понял, что в описание событий вкралась одна историческая ошибка. Печатные материалы, которыми я пользовался, умалчивали о борьбе за Царицын, настолько умалчивали, что при изучении истории 18-го года значение Царицына от меня ускользнуло. Только впоследствии, через несколько лет, я начал видеть и понимать основную и главную роль в борьбе 1918–1919 гг., в борьбе революции с контрреволюцией – капитальную роль обороны Царицына.
Что было делать? Роман был уже написан и напечатан. Вставить в него главы о Царицыне не представлялось возможным. Нужно было все писать заново. Но без повести о Царицыне, об обороне Царицына невозможно было продолжать дальнейшего течения трилогии. Поэтому мне пришлось прибегнуть к особой форме – написать параллельно с «Восемнадцатым годом» повесть под названием «Хлеб», описывающую поход ворошиловской армии и оборону Царицына Сталиным. В связи с этим работу над третьим томом «Хмурое утро» я начал лишь в 1939 году.
После «Восемнадцатого года» я, как известно, написал две части романа «Петр I». В 1939 году встала передо мной проблема: какую из этих двух неоконченных трилогий закончить – «Петра» или «Хождение по мукам»? В это время уже с совершенной ясностью представлялось, что неизбежна мировая война. И так же ясно было, что после мировой войны я уже, разумеется, не смогу вернуться к эпохе гражданской войны – она отодвинется слишком далеко. Третью же часть романа «Петр I» возможно было бы написать и после мировой войны, что я сейчас и делаю: я приступаю к ней этим летом, чтобы закончить трилогию.
Окончание «Хождения по мукам» – роман «Хмурое утро» я начал в 1939 году и, как уже говорил раньше, кончил его ровно 22 июня 1941 года. И я не жалею, что между второй и третьей частями был такой длинный перерыв, потому что за это время я сам, в своей жизни, в своем отношении к жизни, к действительности, к нашей борьбе стал относиться гораздо более зрело, гораздо более углубленно.
Тему трилогии «Хождение по мукам» можно определить так – это потерянная и возвращенная родина. Дело в том, что ощущение родины на рубеже первой мировой войны и даже в первую мировую войну в среде интеллигенции было ослаблено. И только за эти 25 лет новой жизни, и в особенности в преддверии ко второй мировой войне, стало вырисовываться перед каждым человеком глубокое ощущение связи, неразрывной связи со своей родной землей. Мы пришли к ощущению родины через глубокие страдания, через борьбу. Никогда на протяжении, может быть, целого века не было такого глубокого и острого ощущения родины, как сейчас. Всего этого я не мог бы понять в 1927 году, когда писал «Восемнадцатый год».
«Хождение по мукам» – это хождение совести автора по страданиям, надеждам, восторгам, падениям, унынию, взлетам – ощущение целой огромной эпохи, начинающейся преддверием первой мировой войны и кончающейся первым днем второй мировой войны.
Сейчас уже печатается полностью в одном томе вся трилогия. Романы, составляющие трилогию, писались с большими интервалами. Нужно было их свести к единому стилю, многое переделать, многое лишнее выпустить, придать им стройность одной книги. Это была довольно сложная работа, и закончил я ее сравнительно недавно, полгода назад.
Не только идеи, понятия, но и картины самые сложнейшие, самых тончайших оттенков я могу передать словами. Получается так, как будто бы в человеческом мозгу есть какие-то тысячи, может быть, миллионы клавиш, и человек, говорящий словами, он как будто невидимыми пальцами играет на этой клавиатуре мозга, и в голове воспринимающего возникает та же самая симфония.
Вот какая сложная штука язык. Язык – это есть высшая культура человечества.
Как же мы относимся к языку? Очень скверно. Иногда так относимся, например, можно сравнить: скрипка Страдивариуса, так ею гвозди заколачивают. Можно это делать – конечно, можно, но не стоит. Так очень часто мы относимся к языку.
Напрасно думают, что язык это только орудие для определения понятий. Язык – мы будем говорить о языке художественной прозы, я не беру язык философский, язык научных книг, поэзии, будем говорить о языке художественной прозы.
В XVI веке в России считали так, что литературный язык, литературная фраза, она никак не должна походить на разговорную фразу и чем она дальше от разговорной фразы, тем это благороднее. И вот мы читаем сочинения XVI–XVII веков, их очень трудно читать, они никак не усваиваются, не производят никакого впечатления. Мы можем с интересом прочесть несколько фраз, несколько мыслей оттуда, но это не художественный язык, нагроможденный, трудный, с завитками, со старыми оборотами и т. д. Тогда как язык народный другой. Народного языка XVI века мы не знаем, но XVII века хорошо знаем из судебных записей, из отчетов, из сочинений известного протопопа Аввакума.
Язык народный необычайно богат, гораздо богаче нашего. Правда, там нет целого ряда слов, фраз, зато манера выражаться, богатство оттенков больше, чем у нас.
Вот эта традиция двух языков – один литературный и один народный, один благородный и один подлый, – эта традиция до сих пор существует и докатилась до нас. Несмотря на то, что Пушкин – основатель нашего литературного языка, вершина и предел русского языка, причал, к которому все должны причаливать, Пушкин свел эти два языка.
Было так, что с XV–XVI века искусственно созданный язык жил сам по себе, народный язык развивался сам по себе, и это докатилось до XVIII века. Тут влиял французский, отчасти немецкий, но больше французский литературный язык. По-русски стали писать как бы в переводе с французского, и вот эти два языка соединились в Пушкине, потом опять расходились.
Тургенев – великий русский писатель, он грешил тем, что он был далек от народного языка. Он писал на блестящем языке, но это был переводный язык, переводный язык, построенный по законам французской речи…
Я ставлю следующую форму, что основной литературный язык есть язык народный, язык, на котором говорит народ. Литературные фразы должны развиваться и подвергаться дальнейшей обработке, нужно раз навсегда покончить с этой традицией двух языков: литературного и изустного.
Как строится народный язык. Фразы изустного языка. Человек прежде всего видит то, о чем он говорит. Мало того. Когда он о чем-нибудь рассказывает, он живо представляет себе того человека, о котором он рассказывает, и раз он представляет и чувствует, он как бы ощущает все его мускульные движения, все его жесты. Когда он говорит о человеке ленивом, он расскажет, как он кряхтит, лениво с печки слезает. Он уже будет говорить замедленными фразами, ленивыми. Он будет говорить совершенно по-другому, как если бы он описывал человека живого, горячего, человека в состоянии раздражения, бешенства. Тут уже сразу пойдут короткие фразы, отрывистые фразы, которые льются за короткими и быстрыми движениями, жестами того человека, которого он описывает. Нужно видеть то, о чем вы хотите сказать или написать. Если вы не видите, вы ничего не сможете сказать, ничего передать, и получится не убедительно, я вам не поверю, раз вы не видите то, о чем хотите говорить. Нужно ощущать психическое состояние того человека, о котором рассказывается, или состояние природы, если вы ее описываете. Когда вы описываете дождь, темные краски, у вас будут одни слова. Когда вы будете рассказывать о жарком дне, у вас совсем другие слова, другие словообразования. Нужно видеть, нужно ощущать то, о чем вы говорите, – тогда язык будет той магией, о которой я уже упоминал, тогда именно язык будет играть на этой клавиатуре мозга моего читателя, если я вижу и ощущаю то, о чем я говорю. Отсюда следует, что смертельный яд для языка, для всякого народа, который стремится к культуре, – это употребление в языке готовых, ходячих выражений. Человек, который становится на этот путь употребления ходячих и готовых выражений, он катится под уклон, под очень крутой уклон, я бы сказал, сумерек своего сознания, человек идет не вверх по лестнице развития, а вниз, если он становится на путь такого удешевленного обоняния языка. Это очень просто, надо только запомнить несколько десятков выражений и их употреблять. Не нужно никаких усилий воли или ума для того, чтобы говорить вот такими готовыми, штампованными выражениями. Есть такие ораторы, и их даже много. Дайте ему 7 минут, он положит перед собой часы и ровно 7 минут будет говорить на заданную тему. У него есть определенное количество выражений и 300 слов, и он уложится минута в минуту. Вы прослушаете, и у вас от этих слов ничего не останется, в одно ухо вошло, в другое вышло.
Когда вы пишете роман, представьте, на протяжении всего романа, всей большой книги вы не должны повторять хотя бы дважды одного и того же выражения, одного и того же эпитета – нельзя. Это как будто кажется странным, в книге 500 страниц, неужели одно и то же выражение не может повторяться. Это в самом деле так. Ведь ничего не бывает в жизни похожего, один миг на другой никогда не бывает похож. Во всяком случае, на протяжении нашей короткой жизни. Вообще-то говоря, в бесконечности, в бесконечном пространстве все должно повторяться, и то, что мы с вами здесь сидим, все это повторится в комбинации материальных элементов, когда-то это неминуемо будет, вот это мгновение повторится полностью как есть, затем пойдет по-другому в дальнейших вариациях, но мы живем не в бесконечности, мы живем в конечном мире, где ничего не повторяется, и если мы пишем, то есть пишем то, что видим и ощущаем, то ни одно выражение не должно повторяться. Я, например, знаю про себя. Смотрю – вот здесь я повторил такое-то выражение или такой-то эпитет в такой-то комбинации – это плохо. Значит, либо там покривил душой, либо здесь, и когда поглубже посмотришь, [это именно] так. Как же можно говорить готовыми выражениями – это просто свинство и больше ничего.
В художественной речи главное это глагол, и это понятно, потому что вся жизнь это есть движение. Если вы найдете правильное движение, то вы тогда можете спокойно дальше делать ваши фразы, потому что, если человек слез с коня, спрыгнул с коня, соскочил с коня, шлепнулся с коня, – все это различные движения, которые различные состояния человека описывают. Так что всегда нужно прежде всего искать и находить правильный глагол, который дает правильное движение предмета. Существительное – это то, о чем вы говорите, вы должны найти его движение, затем должны его индивидуализировать, а индивидуализировать его вы должны посредством эпитета. Вот стол – стол есть колченогий, письменный и т. д., стол ореховый – это есть определение этого предмета, индивидуализация. Но этого мало для эпитета. Эпитет – это очень серьезная вещь потому, что, вслед за глаголом, он дает то [или иное] состояние предмета в данный момент. Поэтому выбор эпитета – это чрезвычайно важный, серьезный и решающий момент. Но тут нужно быть очень скупым и не давать двух эпитетов, а давать один, потому что расточительность не есть богатство. Эпитет должен освещать предмет с такой же яркостью и четкостью, как вспышка в фотокамере, которая сразу попадает в глаз, как бы колет глаз. Я вот читал такие вещи, где эти эпитеты нагромождены один на другой. У нас малоопытные писатели очень любят этим заниматься, думая, чем больше эпитетов, тем лучше. Вот скажем: предо мной вилась пыльная дорога. Достаточно, правильно. Каждый из нас видел пыльную дорогу. А когда писатель пишет: предо мной пыльная дорога серым ковром расстилается – это уже вызывает другое представление. Сразу возникает вопрос – где я видел серый ковер, – вспоминаешь комнату, где видел серый ковер. Значит, это описывает комнату. Идет человек по пыльной дороге, по степи, откуда взялся ковер, – получается глупость. Поэтому никогда нельзя накладывать один эпитет на другой. Эпитет должен быть чрезвычайно скупым. Иногда можно долго ломать голову над подысканием эпитета, правда, этот процесс ломания головы очень полезен. Вот как находил Пушкин эпитеты, посмотрите на его черновики и вы увидите, как он искал эпитеты. Мы у него читаем: «На берегу пустынных волн…», «широкошумные дубравы». Он, несомненно, мог бы дать зрительный эпитет, а он выбрал эпитет музыкальный, «широкошумные дубравы» – что в этом моменте? Тут он нарочно избегает зрительный яркий эпитет, а употребляет музыкальный эпитет, несмотря на то, что часто музыкальный эпитет дает другую картину. «Широкошумные дубравы» – такой эпитет шевелит эмоции, воспоминания поднимает. «Широкошумные» – вот четкий эпитет.
О фразе. Смешно говорить о том, как нужно строить фразу. Я уже говорил, что фраза берется от внутреннего жеста. Вот, например, такая фраза: «Какой ты дурак, братец». Это говорит человек без особого желания обидеть и таким обращением никого не обидит. Другое дело, если скажем так: «Какой, братец, ты дурак». Другое психологическое движение, другой человек говорит и другому человеку говорит. Только потому, что «дурак» относим на конец фразы. Поэтому фраза строится таким образом: она идет от внутреннего жеста, от внутреннего состояния. Если я говорю от себя, я говорю от моего внутреннего состояния, если я рассказываю о ком-то, о его состоянии, я должен понять его состояние и отсюда должен строить всю фразу. Во фразе должна быть цезура, то есть ударение – то главное, основное слово, во имя чего строится фраза, должна попасть под эту цезуру, под его ударение, безразлично, что это – глагол или эпитет, но это самое главное, для чего эта фраза построена. Это слово должно быть под ударением и в зависимости от него идет расположение других слов во фразе. Это можно подтвердить целым рядом примеров, но и без того понятно.
Русский язык ближе всего к народной речи, ближе всех европейских языков. Возьмите, например, французский язык. Классический французский язык – это язык, на котором написаны книги, которые все народы учили, начиная с М[ольера], Расина и т. д. Французский язык складывался очень сложно, он складывался, во-первых, из языков: романского, франкского, германского, критского и т. д., он очень рано стал литературным, он взял структуру из латыни. Несомненно, он очень рано стал литературным языком, и когда вы, например, едете по Франции, вас поражает следующее: в какой бы уголок вы не заехали, всюду говорят на одном и том же языке: дети, старики, мужчины, женщины, крестьяне, буржуа, рабочие – все говорят на одном и том же языке, причем этот язык французский складывался под влиянием литературы очень древней. Был ли там народным язык? Он был несомненно, сейчас его трудно разыскать.
Немецкий литературный язык не очень далек от народного, но там наречий очень много. Там есть, например: нижнерейнский язык, среднерейнский, верхнерейнский язык и т. д. Там бесконечное количество оттенков, но там единый литературный язык, который имеет свои традиции, очень тяжеловесные традиции. Возьмите страницу романа середины XIX века – очень трудно прочесть, потому что вы начнете страницу сверху читать и вы читаете целую страницу, перевернете и еще половину прочтете и тогда только найдете глагол и еще перед глаголом отрицание, значит все это ни к чему, а вы полторы страницы прочли. Невероятно громоздкое построение фраз.
Несмотря на то, что в русском языке было очень много стремлений отдалить его от народного языка, сделать литературный язык искусственным, все-таки народная речь настолько сильна, что она все время имеет тенденцию к сближению с литературным языком. Но несомненно то, что русский язык бесконечно засорен и требует очищения. Очищать его можно только с одной стороны, привлечением забытых слов и забытых выражений, то есть не забытых, они существуют, но мы их забыли, надо их извлечь, насколько это возможно, извлечь как бы из кладовой русского языка в нашу современность и давать им хождение. Приведу вам такой пример. Я с начала войны начал работать над драматической повестью «Иван Грозный», и я изучал язык, которым писал письма Иван Грозный. Тогда был такой замечательный писатель митрополит Макарий и протопоп Аввакум. Я изучал язык писем и судебных записей. Изучая этот язык, я невольно стал его вводить в свои литературные обороты. Все статьи, которые я писал в последнее время в «Правде», писаны языком XVII века. Так что язык этот ничуть не умер, потому что он народный, он до сих пор живет.
Нужно очищать русский язык от штампованных, банальных выражений, которые часто просто непонятны. Вот, например, употребляют такие выражения: через пару недель, через пару часов. Если разобраться – получается глупость. Может быть пара штанов, пара пива, пара лошадей в том случае, если они запряжены, но когда в стойле лошади стоят, человек никогда не скажет: «у меня пара лошадей». Он скажет: «у меня две лошади». Как же может быть: парные часы или парные недели. Ведь минута на минуту не похожа. Между прочим, немец любит пару, это чисто немецкая штучка. Или у нас еще употребляют слово «сумел», надо или не надо, говорят «сумел». Вот говорят: «Он сумел заколоть штыком двух немцев» – это он чем-то мог сделать. Часто употребляют слова – это какие-то понятия, которые привыкли говорить, и никто не думает над тем – правильны или неправильны. А вот заметил это слово и подумаешь, оказывается неправильно, поставишь другое слово – и уже хорошо. Тогда говорят: «Как вы хорошо пишете». И на фронте читают «Правду», говорят, хорошо написано, это как-то вдохновляет, поднимает дух. Это потому, что хлам выбросил и живое слово подставил, и сразу получается убедительно, говорят: «до сердца дошло». Что это за слово, что до сердца дошло? Дошло до сердца потому, что оно правильное слово, и когда слово правильное, оно, как кинжал, пронизывает мозг и до сердца доходит. Этого не бывает, когда человек орудует готовыми фразами и штампованными словами. Эти слова, как горох, громыхают в барабане, и после них ничего не остается.
Писатель Франции Флобер однажды сидел у себя дома вечером в деревне. К нему приехал молодой человек, сын женщины, которую он любил. Некоторые даже говорят, что это сын его, – это был Гюи де Мопассан. Он принес ему несколько рассказов, Мопассан тогда только начал входить в моду. Флобер прослушал эти рассказы и запретил ему писать, то есть, вернее, запретил ему писать и печататься и задал ему следующий урок: пойди через такую-то площадь, обойди кругом, вернись через эту дорогу, сделай такую прогулку часа в полтора-два и опиши все, что видел. Как будто школьнику задал урок. И это было самое лучшее для Мопассана. Когда он полгода писал так, как ему предложил Флобер, он научился видеть. Я вас уверяю, когда вы себе такую задачу зададите: пойти туда-то, где сидит несколько человек, пробыть там 15 минут, а потом написать все, что там видели, вам покажется, что там ничего не видели, но это только первое время, но если начнете себя тренировать, вы научитесь все больше и больше видеть. После того как Мопассан полгода или год так тренировался, он написал свой известный рассказ «Пышка».
Приведу вам следующий случай – мне о нем рассказывал М. Горький.
М. Горький, Андреев и Бунин в Неаполе, как и полагается писателям, сидели в ресторане. Надо вам сказать, что предыдущее поколение писателей больше любило литературу и все время о ней говорили, как бы все время соревнуясь. Тогда была в моде такая игра. Сидят в ресторане, зашел человек, и вот дается 3 минуты, чтобы посмотреть и разобрать его. Горький посмотрел и говорит: он бледный, на нем серый костюм, узкие красивые руки и все. Андреев смотрел 3 минуты и понес чепуху, даже цвет костюма не успел заметить. А вот у Бунина был очень зоркий глаз. Посмотрел и за 3 минуты все успел охватить, он даже детали костюма описал, что галстук с такими-то крапинками, что неправильный ноготь на мизинце, даже бородавку успел заметить. Все это он подробно описал, а потом сказал, что это международный жулик. Почему – этого он не знает, но жулик. Тогда они позвали метрдотеля и спросили, кто этот человек. Метрдотель сказал, что этот человек откуда-то появляется часто в Неаполе, что он собой представляет – не знает, но у него дурная слава. Значит, Бунин совершенно точно сказал. Вот что дает тренирование глаза.
Братья славяне!
Солнце свободно всходит над нашей жизнью. Кончается кошмарная ночь германского кровавого пиршества. Преступная фашистская свора изнемогает в борьбе, обреченная на поражение.
Разгром под Сталинградом тяжело ранил германскую армию, отступление с Кавказа и Дона – раскрыло перед ней всю бездну бесперспективности войны, поражение в Северной Африке, потеря Туниса и Бизерты – приблизили сроки ее гибели.
Германия еще сильна, ее злоба, жестокость и коварство – чудовищны, но гибель ее военных планов, гибель фашизма, гибель самой идеи германской агрессии – уже там, за холмами, откуда встает солнце свободы и счастья славян.
Но враг сопротивляется в последнем напряжении сил. В эти месяцы нашей победы одной мыслью, одним чувством, одним ожесточением пусть живет славянин: разрушить германскую военную машину. Будет навеки опозорен тот, кто еще колеблется и выжидает или ищет другого выхода, кроме немедленной вооруженной борьбы с немцами; будет навеки проклят тот, кто ради личной выгоды или спасения живота своего предаст свой народ, как это сделали известные теперь всему свету члены польского правительства и польские чиновники. Им нет оправдания, им нет места в нашей будущей жизни. Чугунный орден Иуды Искариота им на шею.
Партизаны Югославии, польские и чешские патриоты, партизаны других славянских стран, партизаны Франции, Бельгии и других европейских стран, – все смелые и непокоренные, любящие свободу и независимость больше жизни своей, – вот люди, которые ускорят приход светлого мира после черной фашистской ночи.
К оружию, славяне, к оружию, к оружию! Пусть ваша ненависть слепит глаза гитлеровцев и их опозоренных сообщников. Смерть фашизму, смерть Гитлеру и его преступной шайке, смерть немцу, держащему оружие! Гибель германским военным заводам! Гибель всему германскому, работающему на войну.
Да здравствует победа! Да здравствуют свободные славянские народы!