из книги «СОЗЕРЦАНИЯ» 1856

ПРЕДИСЛОВИЕ

Если бы автору было дано право влиять на умы читателей этой книги, автор «Созерцаний» сказал бы им только одно: эту книгу надо читать так, словно ее написал человек, которого уже нет в живых.

Двадцать пять лет жизни заключено в этих двух томах. Grande mortalis aevi spatium. [16] Книга эта, можно сказать, медленно зрела и росла в сознании автора. Сама жизнь вложила ее в сердце писателя, куда капля по капле просачивалось все им пережитое и выстраданное. Те, кто склонятся над ней, найдут свое собственное отражение в этих глубоких и грустных водах, постепенно скопившихся на дне души.

Что такое «Созерцания»? Если бы это не звучало несколько претенциозно, их можно было бы назвать «Воспоминаниями души».

Это в сущности все впечатления, все воспоминания, все события, все смутные призраки, радостные или скорбные, что хранятся в памяти и возвращаются к нам вздох за вздохом, тень за тенью, погруженные в какой-то мглистый туман. Это человеческая жизнь, возникающая из тайны колыбели и завершающаяся тайной гроба. Это сознание, бредущее от проблеска к проблеску, оставляя позади себя юность, любовь, иллюзии, борьбу, отчаяние и в страхе застывающее на краю бездны. Эта книга начинается с улыбки, продолжается рыданием и кончается трубным гласом страшного суда.

Целая судьба вписана сюда день за днем.

Что же это? Жизнь одного человека? Да, и вместе с тем жизнь других людей. Никто из нас не удостоен чести обладать жизнью, принадлежащей ему одному. Моя жизнь — ваша, ваша жизнь — моя, вы переживаете то, что переживаю я. Судьба у всех одна. Возьмите же это зеркало и вглядитесь в него. Иногда пеняют на писателей, говорящих только о себе. «Говорите о нас!» — взывают к ним. Увы, говоря о себе, я говорю о вас. Неужели вы этого не понимаете? О безумец, воображающий, что я — это не ты!

Эта книга, повторяем, отражает столько же личность читателя, сколько личность автора. Homo sum. [17] Пройти сквозь суету и тревоги, мечты, битвы, наслаждение, труд, горе, молчание, обрести покой в самоотречении и узреть бога; начать с Толпы и кончить Одиночеством — разве это, при всем своеобразии отдельных жизней, не судьба всех?

Не удивляйтесь же, что на протяжении этих двух томов мрак понемногу сгущается и все же в конце концов книга приходит к сияющей лазури лучшей жизни. Радость, этот недолговечный цветок юности, осыпается от страницы к странице в первом томе, полном надежды, и исчезает во втором, исполненном скорби. Какой скорби? Настоящей, единственной: той, которую несет смерть, утрата дорогих нам существ.

Мы уже сказали, что человеческая душа раскрывается перед нами в этих двух томах: «Прежде» и «Теперь». Их разделяет пропасть — могила.


Гернсей, март 1856

«Поэт идет в поля…»

Поэт идет в поля. Восторженный, влюбленный,

Напеву лирных струн он внемлет, восхищенный.

Поэта издали завидя, все цветы

В сиянии своей весенней красоты —

И те, чьи лепестки багрянее рубина,

И те, чей блеск затмит всю пестроту павлина, —

Приветствуют его, застенчиво склонясь

Или заносчиво красой своей гордясь.

Они, как женщины, с прелестной простотою:

«Вот он, влюбленный наш!» — лепечут меж собою.

И, полные лучей и смутных голосов,

Деревья мощные в прохладной тьме лесов,

Старейшины дубрав — каштаны, липы, клены,

Почтенный старый дуб, и тис вечнозеленый,

И вяз, чьи ветви мох покрыл ковром густым, —

Как правоверные пред муфтием своим,

Главой ветвистою почтительно склоняясь,

Плющом, как бородой, земли пред ним касаясь,

Глядят, как лик его спокойный озарен,

И шепчутся: «Смотри — мечтатель! Это он!»

Ле-Рош, июнь 1831

МОИ ДВЕ ДОЧЕРИ

В сиянье вечера, во мгле, еще несмелой,

Одна — как горлинка, другая — лебедь белый,

Красивы, веселы (о, дивная пора!) —

Сестренка младшая и старшая сестра

Сидят у входа в сад, и к ним склонился нежно

Огромный хрупкий куст гвоздики белоснежной.

Он в вазе каменной по воле ветерка,

Недвижный, но живой, колышется слегка,

Как будто на лету у мраморного края

Вдруг белых бабочек остановилась стая.

Ла-Террас, под д'Ангеном,

июнь 1842

К АНДРЕ ШЕНЬЕ

Пускай мои стихи, поющие Мечту,

У прозы лучшее усвоят — простоту!

Порой и я, Андре, шутливо струн касался…

Однажды в юности — в те дни, когда пытался

Я книгу прочитать лесов, полей и гор,

Когда я жил в саду, где звонок птичий хор,

Где на листах блестят жемчужинки-росинки,

Когда я, одинок, бродил, срывал барвинки

И грезил, — мне одна промолвила из птах:

«Напрасно ты всегда витаешь в облаках,

Поэт! Твои стихи, что песен птичьих вроде,

Могли б понравиться насмешнице-природе,

Когда бы ты писал не пыжась, снизив тон.

Хоть полон вздохов лес, — тебя освищет он.

Природа весела, и громового смеха

С Олимпа иногда раскат доносит эхо.

И ветер не слезлив, а буен и суров,

И вряд ли на романс похож потока рев.

Со словом выспренним простое слово сблизить

Не значит, о певец, поэзию унизить.

Природе подражай! Она, в столетий мгле

Бок о бок поместив и Данта и Рабле,

Обжорство Грангузье и голод Уголино,

Сливать умеет скорбь с весельем воедино».

Ле-Рош, июль 1830

ОТВЕТ НА ОБВИНЕНИЕ

Итак, меня козлом избрали отпущенья.

В наш век, который вам внушает отвращенье,

Хороший вкус в стихах на землю я поверг,

«Да будет тьма!» — сказал, и ясный свет померк.

Так излагаете вы ваше обвиненье.

Язык, трагедия, искусство, вдохновенье

Уж не сияют нам, и я тому виной,

Затем что выплеснул на землю мрак ночной.

Я тьмы орудие, я мерзок, я ужасен.

Так думаете вы. Ну что же, я согласен.

Излился на меня ваш гнев потоком слов,

Бранитесь вы, а я благодарить готов.

Вопросы о судьбе искусства и свободы,

О пройденном пути, о том, что мчатся годы

И к новым берегам несут незримо нас,

Под лупой, пристально рассмотрим мы сейчас.

Да, совершил я все, в чем вы меня вините,

Я стал зачинщиком чудовищных событий.

Хотя, мне кажется, за мною вины есть,

Которые вы здесь забыли перечесть:

Я объяснить хотел неясные явленья,

Касался скрытых ран, искал их исцеленья,

Я осыпал подчас насмешками тупиц,

Перетряхнул весь хлам старинных небылиц

И содержание затронул вслед за формой, —

Но ограничусь я одной виною: нормы

Ветхозаветные я, демагог, злодей,

Перечеркнул рукой кощунственной своей.

Поговорим.

Когда я позади оставил

Коллеж, латыни звон, заучиванье правил,

Когда, неопытен, застенчив, бледен, хил,

Я, наконец, глаза на жизнь и мир открыл, —

Язык наш рабством был отмечен, как печатью,

Он королевством был, с народом и со знатью.

Поэзия была монархией, и в ней

Слова-прислужники боялись слов-князей.

Как Лондон и Париж, не смешивались слоги:

Одни, как всадники, скакали по дороге,

Другие шли пешком, тропинкою. В язык

Дух революции нисколько не проник.

Делились все слова с рождения на касты:

Иным приветливо кивали Иокасты,

Меропы с Федрами, и коротали дни

В карете короля иль во дворце они;

Простонародье же — шуты, бродяги, воры —

В наречья местные попрятались, как в норы,

Иль были сосланы в жаргон. Полунагих,

На рынках, в кабаках терзали часто их.

Для фарса жалкого, для низкой прозы были

Прямой находкою сии подонки стиля.

Мятежные рабы встречались в их толпе.

Отметил Вожела позорной буквой «П»

Их в словаре своем. Дурные их манеры.

Годились лишь в быту или в стихах Мольера.

Расину этот сброд внушал невольный страх,

Зато их пригревал порой в своих стихах

Корнель — он был душой велик и благороден.

Вольтер бранил его: «Корнель простонароден!»

И, съежившись, Корнель безропотно молчал.

Но вот явился я, злодей, и закричал:

«Зачем не все слова равно у нас в почете?»

На Академию в старушечьем капоте,

Прикрывшей юбками элизию и троп,

На плотные ряды александрийских стоп

Я революцию направил самовластно,

На дряхлый наш словарь колпак надвинул красный.

Нет слов-сенаторов и слов-плебеев! Грязь

На дне чернильницы я возмутил, смеясь.

Да, белый рой идей смешал я, дерзновенный,

С толпою черных слов, забитой и смиренной,

Затем что в языке такого слова нет,

Откуда б не могла идея лить свой свет.

Литоты дрогнули, испуганные мною.

На Аристотеля я наступил ногою,

И равенство вернул словам я на земле.

Завоеватели, погрязшие во зле,

Все тигры страшные, все гунны, скифы, даки

Простерлись предо мной, как перед львом — собаки.

Я цепи разорвал препятствий и помех,

Свинью назвал свиньей. Скажите, в чем тут грех?

И Борджа был не раз помянут Гвиччардини,

Вителлий — Тацитом. Уподобясь лавине

Неукротимостью, с растерянного пса

Я снял эпитетов ошейник; я в леса

Овцу и агницу прогнал бок о бок; дикий,

Сдружиться с Марготон велел я Беренике.

С Рабле приятельски тут ода обнялась,

И ожил старый Пинд, пустившись в буйный пляс.

Запели девять муз хмельную «Карманьолу».

Эмфаза ахнула, потупив очи долу.

Пробрался в пастораль презренный свинопас,

Король осмелился спросить: «Который час?»

Из черных женских глаз гагаты вынув смело,

Я приказал руке: «Будь белой, просто белой!»

Снег, мрамор, алебастр в изгнанье я послал,

И теплый труп стиха насилию предал…

Я цифрам дал права! Отныне — Митридату

Легко Кизикского сраженья вспомнить дату.

Лаиса сделалась распутницей простой…

В те дни немало слов, завитых у Ресто

И слепо гнавшихся за модою вчерашней,

Носило парики. Но вот с дозорной башни

Им революция передала приказ:

«Довольно спать, слова! Настал великий час!

Ваш сокровенный смысл откройте горделиво!»

И сразу парики преобразились в гривы.

Свобода! Гнев наш так потряс основы слов,

Что из простых собак мы вырастили львов;

Такой могучий вихрь был буйно поднят нами,

Что столб огня взвился над многими словами.

Воззваньями покрыл всего Ломона я.

В них было сказано: «Пора кончать, друзья!

Бросеттов и Баттё довольно мы терпели.

Оковы рабские они на мысль надели.

К оружию, стихи! Пускай восстанет раб!

Взгляните: у строфы во рту огромный кляп,

На оде кандалы, трагедия в темнице,

Расин лежит в гробу, а Кампистрон плодится».

Зубами скрежетал бессильно Буало.

«Молчи, аристократ! — ему я крикнул зло. —

Война риторике, мир синтаксису, дети!»

И грянул, наконец, год Девяносто Третий.

Сынам риторики мерещился палач.

Тем временем, забыв про Пурсоньяков, вскачь

Помчались лекари за Дюмарсе толпою,

Клистиры захватив с пермесскою водою.

Глаголы-парии, слогов презренный сброд

И существительных бунтующий народ

Сбежались. Мир они, казалось, опрокинут.

Был сон Гофолии из тьмы могильной вынут,

Речь Терамена в прах была истерта. Тут

Померкло горестно светило Институт,

И от монархии остались лишь обломки,

А я, растлитель фраз, в ладоши хлопал громко,

Когда, от ярости прорвавшейся слепа,

Ревущих, воющих, рычащих слов толпа

Схватила на углу «Поэтику» за ворот,

Когда заполнили слова-плебеи город,

Когда на фонаре рассудка в эти дни

Былых своих владык повесили они.

О да, я их Дантон, я Робеспьер мятежный!

Я против слов-вельмож, фехтующих небрежно,

Повел толпу рабов, ютившихся во мгле.

Убив сперва Данжо, я задушил Ришле.

Вы всех моих грехов отнюдь не исчерпали:

Я взял Бастилию, где рифмы изнывали,

И более того: я кандалы сорвал

С порабощенных слов, отверженных созвал

И вывел их из тьмы, чтоб засиял им разум.

Я перебил хребты ползучим перифразам.

Угрюмый алфавит, сей новый Вавилон,

Был ниспровергнут мной, разрушен и сметен.

Мне было ведомо, что я, боец суровый,

Освобождаю мысль, освобождая слово.

Единство — вот людских усилий атрибут.

В одну и ту же цель все стрелы попадут.

Короче говоря и проще выражаясь,

Вот вам мои грехи, я совершил их, каюсь.

Должно быть, стары вы, папаша, и у вас

Я о прощении прошу в десятый раз.

Да, если бог — Бозе, то я безбожник истый.

Язык наш гладкий был, прилизанный и чистый:

Блеск лилий золотых, как небеса — плафон,

Старинных кресел круг, а посредине трон…

Нарушил я покой в почтенном этом зале.

Обученные мной, полковниками стали

Капралы-имена. Местоимений рой

Атакой яростной пошел на старый строй.

В гиену обратил я дряхлое причастье.

Глагол стал гидрою с раскрытой, страшной пастью.

Я признаюсь во всем. Разите смельчака!

Ланите я сказал: «Послушай-ка, щека!»

Плоду златистому: «Будь грушей, но хорошей»;

Педанту Вожела: «Ты старая калоша».

В республике слова должны отныне жить;

Должны, как муравьи, трудиться и дружить!

Я все разворошил, угрюмый и упорный,

Я бросил гордый стих собакам прозы черной.

Я был не одинок. Соратники-друзья

Добились большего и лучшего, чем я.

Мы разлучили муз с раздутой, глупой спесью.

Нет полустишиям возврата к равновесью!

Да, проклинайте нас! В минувшие года

Двенадцать перьев стих носил на лбу всегда.

Как мячик, вверх его подкидывали метко

Ракетка-этикет, просодия-ракетка.

А ныне правила он в клочья разорвал,

И крыльями взмахнул, и жаворонком стал,

Простился навсегда с цезурою-темницей

И к небесам взлетел освобожденной птицей.

Отныне каждый слог прекрасен и велик.

На волю вывели писатели язык.

И вот, по милости бандитской своры этой,

К нам возвращаются, сиянием одеты,

Правдоподобие, разя тупой обман,

Воображение, смущая сон мещан,

И с песней радости, с улыбкой, со слезами

Поэзия опять склоняется над нами.

Плавт и Шекспир ее в простой народ несли.

В ее пророческом величии нашли

Иов — дар мудрости, Гораций — ясный разум.

Опьянена небес неистовым экстазом,

По лестнице годов, предчувствием полна,

Стремится к вечности неведомой она.

Нисходит муза к нам, влечет нас за собою,

Печально слезы льет над нашей нищетою,

Ласкает, и разит, и утешает нас,

И радует сердца сверканьем тысяч глаз,

И вихрем тысяч крыл, как ураган могучих,

И лирою своей — каскадом искр певучих.

Так ширятся пути, ведущие вперед.

Да, Революция теперь везде живет,

Трепещет в голосах и в воздухе струится,

Глядит на нас из книг, с прочитанной страницы,

Ликует, и поет, и славит бытие.

Цепей не ведает язык и дух ее.

В романе спрятавшись, беседует порою

О чем-то с женщиной, как с младшею сестрою.

Мыслитель, гражданин — надежд ее оплот.

Свободу за руку она с собой ведет,

И раскрываются пред ней сердца и двери.

Полипы сумрачных, угрюмых суеверий,

Нагроможденные ошибками веков,

Не могут выдержать атаки легких слов,

Горящих пламенем ее души упрямой.

Она — поэзия, она — роман, и драма,

И чувство, и слова. Она светла всегда —

Фонарь на улице, на небесах звезда.

Она вошла в язык хозяйкою суровой.

Искусство отдает ей голос свой громовый.

Подняв с колен толпу униженных рабов,

Стирая старые следы морщин со лбов,

Она дарит народ отвагою своею

И превращается в могучую Идею.

Париж, январь 1834

«Поэма сетует, рыдая…»

Поэма сетует, рыдая; драма страждет

И душу всю излить через актеров жаждет.

На миг растрогана, спохватится толпа:

«Затея автора ведь, право, не глупа:

Он громы мнимые на мнимых шлет героев,

Из наших слез себе посмешище устроив.

Спокойна будь, жена; утри глаза, сестра».

Неправда: в сердце ум; и в пламени костра,

Зажженном мыслью в нем, мыслитель сам сгорает,

Кровь самого творца из драмы истекает;

Он узами существ, им созданных, пленен,

Он в них трепещет, в них живет и гибнет он;

И содрогается в творенье плоть поэта.

Он с созданным — одно; когда, вдали от света,

Творит он, — из груди он сердце рвет свое,

Чтоб в драму заключить; ваятель бытие

И плоть свою, — один на сумрачной вершине,

Все возрождаясь вновь, — в священной месит глине;

И тот, кто из слезы Отелло сотворит

Иль из рыдания Алкесту, — с ними слит.

Всем творчеством его, — единым, многоликим,

В котором он живет, истерзан злом великим, —

Источник света в нем, творце, не истощен;

Он человечностью всех больше наделен;

Он — гений меж людьми, он — человек меж ними.

Корнель — руанец пусть, но он душою в Риме.

В нем мужество и скорбь — с Катонами родство.

Шекспира бледен лик: не Гамлета, его

Ждет призрак роковой среди площадки темной,

Меж тем как лунный диск за ней встает огромный.

Поклен погублен тем, что вымышлял Арган;

И хрип предсмертный — смех его! В морской туман

Стремит ладью Гомер, с Улиссом путь свершая.

В груди апостола, все тело сотрясая,

Бьет Апокалипсис в ужасный свой набат.

Эсхил! В тебе Орест безумьем зла объят;

Гигантский череп был тебе судьбой дарован,

О гневный, чтоб к нему был Прометей прикован.

Париж, январь 1834

VERE NOVO [18]

Как день смеется, юн, на розах, полных слез!

Любовники цветов, прелестны вы средь роз!

В жасминовых кустах, как и в барвинках нежных,

Повсюду крыльев рой, слепящих, белоснежных;

Порхают, резвые, и, трепеща, не раз

Сожмутся вдруг и вновь раскроются тотчас.

Весна! Коснется ль мысль посланий, устремленных

К красавицам в мечтах от грезящих влюбленных,

Сердец, вверяющих бумаге весь свой жар,

Несчетных писем «к ней», что пишут млад и стар,

Любовью, хмелем их, безумством заполняя,

В апреле читанных, разорванных в дни мая, —

Покажется тогда: летят в лугах, в лесах

По воле ветерка и реют в небесах,

Повсюду, в поисках живой души, порхают,

От женщины к цветку, спеша, перелетают

Клочки посланий тех, любви былых гонцов,

Отныне ставшие роями мотыльков.

Май 1831

ПО ПОВОДУ ГОРАЦИЯ

Педанты-неучи, профаны-педагоги,

Я ненавижу вас, безжалостные доги!

Торговцы греческим, латыни продавцы,

Вы в ссоре с красотой и с грацией, слепцы!

Все ваши правила, законы — все рутина.

Под маской знатока таите ум кретина.

Учащие всему, не зная ничего,

Филистеры, вы зла живое торжество.

Я злобу чувствую, лишь вспомню, как, верзила,

В свои шестнадцать лет я изучал уныло

Риторику. О, страх! О, скука! Счета нет,

Как много всяких кар и леденящих бед.

«На воскресенье вам — «Послание к Пизонам». —

«Но, господин аббат…» Он глух ко всем резонам,

С ногтями черными презренный дикобраз:

«Его переписать должны вы восемь раз».

Штрафной урок на день, когда имел я виды

(Меня влекли мечты в волшебный сад Армиды!)

На встречу с дочерью привратника. Мой бог!

Да разве этим днем пожертвовать я мог?

Словам доверив жар, тогда владевший мною,

Я должен был ее, плененную весною, —

Лишь только б солнце нам сияло в синеве! —

Печеньем угощать на горке Сен-Жерве!

Об этом грезил я, и слышал скрипок пенье

У матушки Саге, и видел пар круженье.

И загородный рай, и отдых, и сирень,

И ландыши — мне все сулил желанный день.

«Гораций, — я сказал, входя в свое жилище,

Где холод в декабре, а в знойный день жарища, —

Ты здесь не виноват! Ты малый не плохой:

Рассудок ты ценил и уважал покой.

Ты, славный мудростью своей чистосердечной,

Свой прожил долгий век, счастливый и беспечный,

Как птица, что, хваля ветвей зеленый кров,

Лишь просит позвучней напевов у богов.

Ты вечером бродил под грабами, внимая.

Тем шепотам любви, что прячет сень густая,

И девушек ловил чуть приглушенный смех;

Ты не чуждался сам с рабынею утех,

С Мирталой огненной, со златокудрой, жгучей,

Вскипавшей, словно вал под калабрийской кручей.

Порой, как сибарит, фалерн ты смаковал,

Налив его себе в прекраснейший фиал.

Подсказывал стихи тебе Пегас крылатый:

Ты в одах прославлял Барину, Мецената,

Ты Тибур воспевал — поля и виноград —

И Хлою, что прошла вдоль дедовских оград,

Неся на голове изящную амфору.

Когда Фебеи лик являлся смертных взору,

Ты в рощах различал мерцанья и лучи,

В них видя существа, живущие в ночи:

Вот Бахус, бог вина и ямбов прародитель;

Вот Цербер перед ним, покорный, как служитель;

Вот нежится Силен, забравшись в темный грот:

Пищеварение — предмет его забот;

Вот остроухий фавн скользнул под веток своды,

Заметив нимф нагих, ведущих хороводы…

Когда, отдавши дань сабинскому вину,

Ты в банях застигал красотку не одну;

Когда на Тибре ты высмеивал, Гораций,

Любителей пустых ристалищных сенсаций,

Как позже высмеял маркизов наш Мольер, —

Ты думал ли, о Флакк, что строф твоих размер

И вся их глубина в гнуснейшем нашем веке

Вдруг станут жвачкою, что горе-человеки

Жуют часы подряд в коллежах многих стран?

Твои стихи — цветок в зубах у обезьян!

Писаки низкие, монахи-лиходеи,

Ни женщины они не знают, ни идеи.

О, жабы!»

И в сердцах добавил я, взбешен:

«Как небожителей весь облик искажен!

Педанты облекли Юпитера в сутану,

Напялили чепец бегинки на Диану,

И греческих богов спокойное чело

Вмиг треуголками испакостили зло.

Так будьте ж прокляты, наставники-кретины,

Чурбаны евнухи, безмозглые руины,

Помойки грязные, ничтожества, погост!

Нет, в вашем обществе не встанешь во весь рост!

Любого юношу — пусть с разумом блестящим —

Вы превратите в столб дыханием смердящим.

Вы, сони, смеете приблизиться к заре!

К напевам Пиндара, к эпической норе,

К амброзии, что Плавт оставил и Теренций,

Вы подмешали гниль трактовок и сентенций,

И мистику молитв, и ханжество святош,

И мрак монастырей, и отпущений ложь.

Вы портите, грязня, все лучшие созданья.

Вам предрассудков мгла заволокла сознанье.

Грядущего страшась, живя без головы,

Своим слюнявым ртом прогресс клеймите вы

И юности, чья грудь всегда полна надежды,

Свой черный опиум подносите, невежды!

Застежки только вы у библии святой

Науки, и искусств, и совести людской,

Что человечество так длительно писало.

Вы променяли храм на мрак часовни малой!

Тюремщики ума, лазури сторожа,

Вы вкусы губите, безвкусьем дорожа.

Завесами у вас Тибулла страсть прикрыта,

Эсхила вызовы и игры Феокрита.

Вы превратили в ад цветущий рай садов».

Все больше распалясь, метал я громы слов

И щедро сыпал брань на мерзкого аббата:

«Как в Вейях высекли учителя когда-то,

Так высечь бы тебя! О тигр, штаны долой!

Эй, школьники, сюда! Сбегайтесь всей ордой!

Все Рима сорванцы, парижские гамены,

Срезайте прутья лоз на побережьях Сены

И на моих глазах лупцуйте подлеца!

Вгрызайтесь в изверга! Кусайте мудреца,

Чьи знанья состоят из всяческого хлама,

В его дурной башке хранимого упрямо.

В утробе у него, как сена у осла,

Латино-греческой мякины без числа.

Беру в свидетели я авторов различных,

Что в складки я влюблен их светлых тог античных,

Но я не выношу, когда аббат-схоласт

Калечит юношу; кто сына им отдаст,

Тот муху водворит в обитель скорпиона.

Им, этим чернецам, им толковать Платона,

Лукреция трактат и — в довершенье зол —

Гомера пояснять в сырых темницах школ!

О, эти педели с пустыми черепами,

С сопливым хрюкалом, с длиннющими когтями,

Довольные собой, хотя — я слово дам! —

Не могут выучить и чтенью по складам!

Им детской жизнь души увидеть неохота;

В их классах бродит тень Лагарпа и Нонотта;

Простых и светлых чувств им непонятна речь;

Они — Вчерашний день — хотят Грядущий сжечь

И воспитать орлят на сводах рачьих правил.

К тому ж еще порок их тайный обесславил:

Снедает жажда их, и старые горшки

Так рвутся умножать позорные грешки,

Что мирные козлы способны возмутиться;

А услыхав: «любовь», ханжи спешат креститься.

Горящие сердца педантам не нужны, —

Влюбленный и поэт им кажутся смешны.

Им ненавистен свет, что ищет воплощенья

То в форме женщины, то в форме размышленья.

Увидев музы взор, что светится, лучась,

Орут: «Откуда здесь безумная взялась?»

Пред этой красотой, пред этим морем блеска

Лепечут: «Краски здесь грубы, кричащи, резки!

Все это сны, мираж, рассадник чепухи.

Как радугу вмещать вы смеете в стихи?»

Глумясь и над детьми и над певцами разом,

Они хотят убить и радость зорь и разум

И вставить соловьям совиные зрачки.

Когда высоких чувств им встретятся ростки,

Они их выполоть спешат как варваризмы.

О, стекла тусклые, что губят ясность призмы!»

Так глотку я трудил. Подобный монолог

На протяженье дней и изменяться мог.

Я чувствовал, что я по стилю не безгрешен,

Хоть прав по существу; но был так безутешен,

Что проклинал Безу, Тюэта и других.

Ведь, кроме бремени заданий их штрафных,

Я математики был жертвой постоянной.

Ребенок, рвавшийся к поэзии желанной,

О твердолобую жестокость палачей

Я бился птицею в наивности своей.

Меня цифирью жгли и алгеброй пытали,

В застенки мрачные Буабертрана брали,

На дыбе мучили, ломая перья крыл,

Чтоб тайны иксов я и игреков открыл.

Совали в челюсти насильно теоремы

И королларии; к страданьям глухи, немы,

Когда в тоске дрожал и корчился я весь,

Вливали из дробей губительную смесь.

Отсюда — ненависть.

Когда на пышных ветках

Птиц будут обучать, а не в давящих клетках,

И общество, поняв, что от судьбы детей

Зависит и судьба его грядущих дней,

Возьмется изучать парения законы,

Чтоб воспитать орлов достойных легионы,

Когда повсюду день сиянье разольет, —

Оценит молодежь познанья сладкий мед.

Венцом занятий их сочтя неоспоримо,

Все книги славные и Греции и Рима,

Где море светится, где слышен смех светил,

Где разума разлив и свежесть юных сил,

Так будут разъяснять любовно и толково,

Что дети, полюбив, постигнут их до слова.

Течением своим — свободен и широк —

Пленит Гомер юнца, учащего урок;

Не будет ученик к Вергилию припряжен;

Не будет склад ума его обезображен

Аббатом-ментором; не будет школьник наш,

Как кляча, издыхать под тяжестью поклаж.

В любом селе тогда храм встанет необычный,

Где вместо темноты, для наших школ привычной,

Повсюду будет свет; и в ясном свете том —

Наставник с ласковым и дружеским лицом.

Прогресса проводник, невежества гонитель

И жрец святых идей — вот будущий учитель.

Исчезнут навсегда и прежний ученик

И мракобес-педант, что властвовать привык.

Над нами сыновья начнут тогда смеяться

И спрашивать себя: могло ли это статься,

Чтоб воробьев учить доверили сычам?

Тогда свободный ум, как к солнечным лучам,

Вдруг устремится ввысь, в высокий мир познанья.

Зубрить галиматью не будут в наказанье.

Апостол вдумчивый, учитель молодой,

К ребенку наклонясь, из чаши золотой

Ему по капле даст (как этих капель много!)

Понятье вечности, гармонии и бога.

Правдивым станет все: законы, догмы, быт…

Природа! В замок твой, что тайнами обвит,

Все глубже входит свет, все меньше зал во мраке.

О, алфавит письмен, где всё доступней знаки!

31 мая 1835

ГРАНВИЛЬ, 1836

Наступил июнь. Влюбленных

Дразнят стайки воробьев.

Соловей в кустах зеленых

Днем и ночью петь готов.

На полянах взрывы смеха,

Шорох, заглушенный зов,

И звучит немолчно эхо

В сонной тишине лесов.

В рощах, под защитой хрупкой

Полутемных мягких гнезд,

Голубь шепчется с голубкой,

Нежно льнет к дроздихе дрозд.

Пахнет мятой, свежим сеном,

И, слегка навеселе,

Сам Вергилий пьет с Силеном,

С Грангузье — старик Рабле.

Наливай, Рабле, полнее!

Лей, Вергилий, через край!

Лес похож на замок феи,

Грот пленителен, как рай.

Чуть рассвет забрезжит алый,

Остров речке шлет сонет,

И любезничают скалы,

Репетируя дуэт.

Ибо от любви не скрыться

Ни в лесу, ни у реки,

Ибо мы слепые птицы,

А красавицы — силки.

Незабудка расцветает

И, глядясь в речную гладь,

Говорит щеглу: «Светает!»,

А сове: «Не время ль спать?»

Урожаю кровля рада,

Он солому ей дарит.

На лугу быка громада,

Как утес в лесу, стоит.

Утку любит пруд сердечно,

Пашня и скворец — друзья,

Только тяжким возом вечно

Недовольна колея.

Пчел манит левкой пахучий.

Древний сказочный Зефир

В поднебесье гонит тучи

И дарит прохладой мир.

Океан молчит смиренно.

Джерси отдохнул от бурь

И закутался надменно,

Как Сицилия, в лазурь.

Любит Феокрита строгий

И холодный Альбион;

Ветер помнит все эклоги,

По душе ему Бион,

И твердит он стих заветный,

Что давным-давно сложил

Мосх, который возле Этны,

Как сверчок у печки, жил.

Кашляет зима натужно,

Убегая в край снегов,

И слагают волны дружно

Песни на слова кустов.

Озарились, засияли

Мира хмурые черты,

И сердца тревожней стали,

Стали радостней цветы.

Васильков и кашек стайки

Слушают, скрывая страх,

Как судачат на лужайке

Ароматы о вьюнках.

На дороги, на овины,

На цветной ковер лугов

Мчатся белые лавины

Хлопьев снежных — мотыльков.

Океан струит сиянье.

Спешно вереск шьет убор —

Пастырское одеянье —

Старцу, патриарху гор,

Чтобы в мантии лиловой

Дряхлый, сгорбленный утес

Всепрощающее слово

Темной бездне произнес.

Гранвиль, июнь 1836

ПТИЦЫ

На кладбище большом, пустынном грезил я;

Внимала тишине могил душа моя

Среди травы, крестов, покоя гробового…

По воле божьей смерть — источник жизни новой.

Грусть овладела мной.

А рядом, весела,

Чужда смятению поникшего чела,

Шумела воробьев бесчисленная стая,

Над ложем роковым глухого сна взлетая.

То вечность строгую дразнил короткий миг…

Порхая, прыгая, сквозь гомон, щебет, крик

Тревожа дерзко смерть своими коготками

И клювики точа о мрачных статуй камень,

Как жизни семена, они клевали прах.

Крылатым крикунам внушить я вздумал страх:

«Мир — мертвым! — я сказал. — Вы гарпиями стали!» —

«О нет, мы воробьи!» — безбожные вскричали.

«Молчать, летите прочь!» — я был неумолим.

Они взлетели ввысь — со мной ли спорить им?

Но среди них один отстал и, полон жара,

Чирикнул, хвост задрав: «Кто этот классик старый?»

Едва исчезли все, неистово сердясь,

Крича и на меня, гиганта, зло косясь,

Как черный остролист, мудрец кладбища строгий,

Внезапно в мой рукав вцепился у дороги

И мне сказал: «Поверь, за ними нет вины.

Оставь их — нам они, как солнца луч, нужны.

Их шлет сюда господь, чтоб оживить гробницы.

Природы радость в них, о человек, таится.

Свой щебет у ручья берут они, а свет —

У ярких звезд, а смех дарит им дня расцвет.

Улыбку мудреца они, взмахнув крылами,

Приносят нам, и тьма при них светла, как пламя.

В их лепете слышны забавы школяров.

Летая меж людей, среди полей, лесов,

Они воруют смех и счастье в мире шумном —

И правы; не зови веселье их безумным.

Мы вянем здесь без них — они жалеют нас

И, обновив весной свой песенный запас,

Набравшись болтовни и поцелуев в гнездах,

Куда приносит их апреля свежий воздух,

Прелестны и легки, шумливы, веселы,

Бросают это все нам в страшные углы,

Из хижин, из дворцов, из-за морей, из чащи

Несут в наш скорбный мрак весь этот свет блестящий.

Мечтатель, знай — едва слетятся птицы, мы

Ликуем: «Вот они!» И камни и холмы,

Деревья и цветы — все веселы, счастливы,

И песнь рождается в ветвях плакучей ивы,

И поверяет тис им тайны вечерком.

О жизни говорят они с гробовщиком,

У пышных саванов срывая прочь застежки;

Читают надписи насмешливые крошки.

И я, старик-ворчун, сухой чертополох,

Который слышит здесь любой притворный вздох, —

Лгать не стесняются, меня своим считая! —

Я нахожу, мой друг, что, надписи читая

О том, как был хорош усопший, добр и мил,

Недаром воробьи смеются средь могил».

Париж, май 1835

СЛЕПОМУ ПОЭТУ

Благодарю, поэт, ты лар моих почтил!

Так к земнородному нисходит гость небесный.

И в нимбе строф твоих, как бы в кругу светил,

Стою, заворожен их музыкой чудесной.

Пой! Древний пел Гомер, и старый Мильтон пел!

Туман угасших чувств прозрачен для поэта.

Очами он ослеп, но духом он прозрел,

И тьма его полна немеркнущего света.

Париж, май 1842

«Я шел по берегу…»

Я шел по берегу и повстречался с нею.

Она была стройна, растрепана, боса.

Казалось, в камыши тайком пробралась фея.

Я у нее спросил: «Пойдешь со мной в леса?»

Она ответила мне взглядом, полным света, —

Так смотрят женщины, свободу нам отдав.

Я ей сказал: «К любви нас призывает лето.

Скажи, пойдешь со мной в глухую сень дубрав?»

Неспешно о траву она отерла ноги,

Опять в мои глаза взглянув из-под ресниц,

Потом, бездумная, задумалась в тревоге.

О, как звенел в тот миг согласный щебет птиц,

Как реку сонную ласкало солнце жарко!

И вот увидел я — сквозь камыши идет

Ко мне смущенная, счастливая дикарка,

Волной густых волос закрыв лукавый рот.

Мон-Лам, июнь 183..

ЕДИНСТВО

Там, на краю небес, за темными холмами,

Шар солнца, как цветок с лучами-лепестками,

В закатной красоте склонялся над землей.

А где-то средь полей, над сломанной стеной,

Где травы разрослись и плющ темно-зеленый,

Ромашка белая раскинулась короной.

И маленький цветок на рухнувшей стене

Смотрел, как перед ним в лазурной вышине

Сияло вечное, прекрасное светило.

«И у меня лучи», — ромашка говорила.

Гранвиль, июль 1836

НЕСКОЛЬКО СЛОВ ДРУГОМУ

Они опять про то! Что ж, наконец открою:

Все, в чем меня корят, — мой век, любимый мною.

Никто не тронул бы, безвестного, меня,

Когда б не содержал я атома огня,

Что золотым лучом украсил наше время.

Вчера я — гражданин. Теперь поэта бремя

Несу. «Романтик» я, а после — «либерал».

Кусайте же меня, куда б я ни шагал.

Я мрачен, и мое всех отравляет слово,

Мое второе я удар принять готово.

Ты помнишь первые мои шаги… И ты

Спешишь меня облить потоком клеветы,

Когтя мои стихи резвее всех на свете!

Не мил ли я тебе, как розовые дети?

И ты коришь меня: «Ах, сударь, что за срам!

Все стансы — босиком; корсета нет у драм».

Но муза девственный покров с себя срывает,

И светлый огнь искусств все правила сжигает.

Ты, буквоед Жеронт, теперь, врагам на страх,

Все изумляешься в изношенных стишках,

Что громкий голос мой — заклятый враг порядка,

Что жив еще малыш, которого так сладко

И хлебом и водой сам Буало питал, —

Малец тяжеловат его коленям стал.

Перед тобой — стихи с крылами и с когтями.

О! Эти не пойдут вослед за образцами,

Как за учителем толпа учеников…

Сноп молний из моих взвивается стихов.

И вот ты издаешь унылый вой шакала

Из клетки своего почтенного журнала.

Премудрость ветхую ведешь навстречу мне —

Бугура самого, за ним отца Рене,

И, чтимыми давя поэта именами,

«Мятежник!» — наконец вопишь ты со слезами.

«Аминь, аминь, аминь!» — педантов хор твердит.

Я схвачен — мне теперь экзамен предстоит.

Сорбонна порет чушь, каракули марая;

С гусиного пера злость брызжет шутовская:

«Чего они хотят, новаторы? Стихов?

Их черным книгам люб один ночной покров.

Читает в ужасе их дева молодая,

Пинд содрогается, рычанью рифм внимая.

Все ими сметено! Александрийский стих

Цезуры разметал и прыгает без них.

Как вепрь в густой траве иль в чаще мяты белой,

Явился перенос, строку ломая смело.

Что нам грозит, друзья! Ришле — в стране теней,

А нам авторитет теперь всего нужней.

Вернемся к правилам, бесчестие забудем.

Кастальский ключ — вода: отныне трезвы будем.

Всем здравомыслящим завет навеки дан:

Коль истинный мудрец стремленьем обуян,

В словесном мастерстве их вождь — Квинтилиан,

И Лейбниц — в алгебре, Вегеций — в деле ратном».

Слыть мудростью всегда невежеству приятно.

И неужели мне тебе сказать нельзя

То, что сказал другим, им палкой не грозя?

Довольно прикрывать лицо свое личиной, —

Долой же домино риторики рутинной!

Уже известно всем: мы гнали пред собой

И рифму, и язык, и самый разум в бой,

И на Лагарпа шла, готовая сразиться,

Неукротимая повстанцев вереница.

К старинным правилам привязан нами был

Горящий уголек, что всех объединил, —

То вольность! Нищее тогда восстало слово

В союзе с разумом, нагое, без покрова,

И мысли взор блеснул из непроглядной тьмы.

Тогда, ораторы, творцы, поэты, мы,

Бег стрелки часовой рукою ускоряя,

Твердим риторике: «Пришла пора какая,

Гляди, голубушка!» Отвагою горя,

Я побесчинствовал в стенах монастыря.

Я с факелом в руке раздвинул створки драмы;

Пираты, парус свой крепили мы упрямый,

И нами трех единств сожжен архипелаг,

Над Геликоном я победный поднял флаг.

Всё сразу — вдребезги! С стиха намордник сняли.

Долой Расина! Мы Мольера увенчали.

О, умники! Дюсис ничто перед Ротру,

Теперь Лукреция выходит поутру,

Чтоб смертный яд пролить тайком на наши розы,

Плешивым, вам страшны косматых драм угрозы.

Пусть якобинец я, ужасный человек, —

Александрийский стих растерзан мной навек.

Слова придворные и слоги все, дворяне,

Резвившиеся встарь на парковой поляне, —

Сердечком губы — вы шептались меж собой.

Другим словам кричу: «Эй, горбуны, на бой!

Подагрики, хромцы в своей одежде нищей,

Сюда, скорей ко мне в орлиное жилище!»

Я снес свои грехи в исповедальни тень,

Пусть Герострат я, пусть я Аттила, Кастень…

Ну что ж! Теперь сердись и посылай за стражей,

Приятель, грохочи, бушуй — не двинусь даже.

На мнимый наш успех обидою горя,

Ты ненавидишь век, где люди, говоря

Стихами, не должны отвесить три поклона.

Бесстыден и правдив наш век неблагосклонный,

Где может грубым быть и лирик и мудрец,

Где истины вино — отрада для сердец;

Везде мечтатели пьяны его струями…

Глаза зажмуришь ты над нашими строками;

Слов ясность чистая твой обжигает взор;

Тебе враждебен стих правдивый. «О, позор!» —

Вопишь ты, разозлен строфою обнаженной.

А нимфы чистые? Они во время оно

В невинной наготе под сению лесов

Плясали в нежной мгле июльских вечеров.

И нужно ль, приоткрыв окно перед зарею,

Задергивать ее туманной пеленою

И фиговым листком светила прятать зной?

А в наготе волны ужели вкус дурной?

Пегасовы крыла, о Пиндар, о Вергилий, —

Возможно ли, чтоб их, как непристойность, скрыли?

Конь крылья раскрывал над славною горой,

Огромной бабочкой полет свершая свой.

В бесстыдстве упрекнуть едва ли солнце можно,

Пусть платьице цветок поднимет осторожно.

И Каллиопа там, меж звездами паря,

Ужель за облаком показывает зря

Сверкающую грудь страдальцу Алигьери?

Ты весь в прошедшем дне, взращен ты в старой вере,

И наготой Олимп тебя бы возмутил.

Амуров-голышей ты б в юбку нарядил.

Ты хочешь видеть муз в наряде золоченом, —

Твой вкус воспитан был напыщенным Титоном.

Менад безумный пляс ты счел бы за канкан.

Сам Аполлон тебе — один из могикан,

Киприду бы назвал ты дикой и бесстыдной.

Все дело в возрасте — в нем наша мудрость, видно.

«Пойми, что ты неправ, — тихонько он ворчит. —

Раскашляется тот, кто громко закричит.

Забудь их новшества, забудь юнцов надменных,

Не нарушай покой своих мокрот почтенных.

У юных путь иной. Ты лучше их не тронь.

Для них лишь пепел там, где для тебя огонь.

Зачем на них идешь ты, как на супостата?

Так век наш либерал, как был ты паж когда-то.

Ты штору опусти и ставни все закрой,

Скорей задуй свечу — к ней повернись спиной.

Что мудрого душа? Глухонемая это…

Тебе ведь все равно, что иногда поэту,

Как птице, хочется запеть без всяких уз;

И озорной юнец, мальчишка с Пинда, муз

Питомец, искусал среди жрецов вопящих

Всю грудь иссохшую у девяти кормящих».

Но убедить тебя, как видно, не легко.

Напрасно сам Вольтер, склонившись, на ушко

Тебе сказал: «Дружок, несносен ты однако».

Ты в ярости кипишь: «Как, эти дети мрака

Войной на имена великие идут,

Что вкруг великого Людовика цветут?»

Ты уверяешь нас, что тщетны все старанья,

Что очень крут подъем и коротко дыханье,

Ты предрекаешь нам в грядущем неуспех,

Ты говоришь: «Баттё глядит на нас на всех.

Танкред из бронзы весь, а Гамлет ваш из глины,

И вечны Буало фальшивые седины».

Увенчан лаврами, косой ты бросил взгляд

На кучу, где стихи нечистые лежат.

И старый добрый вкус — старик, что подметает

На Пинде всякий сор, — в ответ тебе мигает.

И вот уж, осмелев, с отвагою в груди

Ты нам кричишь: «Смету я вас и сам!»

Мети.

Париж, ноябрь 1834

«Ну да, мечтатель я…»

Ну да, мечтатель я, товарищ златоцветам,

Что в трещинах стены растут нередко летом.

Мне собеседники — деревья, ветр, вода.

Они — друзья мои. И майским днем, когда

Свой аромат струит налившаяся ветка,

С желтофиолями беседую нередко,

С плющом советуюсь и с васильком простым.

Созданье чудное, что мнится вам немым,

Ко мне склоняется, моим пером здесь пишет.

Что слышал встарь Рабле, то слух мой ныне слышит;

Я вижу смех и плач; все слышу, как Орфей.

Пусть не дивит вас то, что в щедрости своей

Природа говорит мне вздохом несказанным.

Я внемлю голосам, мне родственным и странным.

Ведь прежде, чем начать концерт священный свой,

И куст, и воробей, и ключ в лугах живой,

Могучий бас дубрав с оркестром вечно новым

Всех крыльев, венчиков — меня встречают словом;

Я — завсегдатай, свой в оркестре дивном том.

Мечтатель я; не то б лесным был божеством.

Благодаря во мне царящему покою,

Тому, что тихо я беседую с листвою,

С лучом и с каплями дождя, спустился я

Так глубоко, достиг той бездны бытия,

Где чуткость дикая трепещет, как от боли, —

И даже мухе страх я не внушаю боле!

Былинка зыблема волнением всегда,

Но приручить ее не стоит мне труда;

В присутствии моем и розы со шмелями

Своими заняты различными делами.

Порой сквозь легкую ветвей тенистых сеть

Приближу к гнездам я лицо, чтоб подсмотреть,

И в птичке-матери не более тревоги

Я вызову, чем бог, к нам заглянув в берлоги,

В нас вызвал бы самих; не пробуждаю гнев

Я в строгих лилиях, не в пору подоспев,

Лишь поцелуи дня заставят их раскрыться;

Меня стыдливая фиалка не дичится:

Я друг красавицам, я скромен и не строг.

Небесный ветреник, беспутный мотылек

Мнет весело цветок, с него не улетая,

Когда я прохожу в тени ветвей, мечтая;

А если вздумает тот скрыться под травой,

Заметит мотылек: «Не бойся! Это свой».

Ле-Рош, август 1835

«Поэту надлежит…»

Поэту надлежит, любя лазурь и тень,

Душою трепетной, сияющей как день,

Всех за собой ведя, гоня от всех сомненье, —

Певцу чудесному, чье жаждут слышать пенье

Мечтатель, женщина, любовник и мудрец, —

Быть яростным подчас и грозным наконец.

Когда порой мечтать над книгой вам случится,

В которой все пьянит, ласкает и лучится,

В которой для души найдется всюду мед

И каждый уголок сиянье неба шлет;

Среди поэзии высокой и смиренной,

В священной тишине, где взрос цветок бесценный,

Где слышно, как текут ручьи воды и слез,

Где строфы птицами с окраской пестрой грез

Летают и поют любовь и упованье, —

Вам должно иногда познать и содроганье,

Вдруг увидав, как, дик и страшен для живых,

Из мрака хищником выходит грозный стих.

Поэту надлежит, с его посевом щедрым,

Подобным быть лесов зеленым, чудным недрам,

Любимым птицами, лучами, ветерком,

Прелестным, — где вы вдруг встречаетесь со львом.

Париж, май 1842

ПЕРВОЕ МАЯ

Все о любви твердит. А вот и розы мая.

Все помыслы — о ней. Пою не умолкая.

О май! Твоя любовь — грусть, радость, ревность. Ты

Вздыхать заставил лес, зверей, пичуг, цветы.

Минувшей осенью на гладком стане клена

Я вырезал девиз, и дерево влюбленно

Поет его теперь, качая головой,

Забыло автора и выдает за свой.

Пещеры щурятся, задумались старухи,

Сложив сердечком рот, к насмешкам соек глухи.

И воздух сладостный — иль это мнится мне? —

Признаний полн: их вновь равнина шлет весне,

А нежная трава — лазури ясной, чистой.

И, щедрая в любви, в тот небосвод лучистый,

В смятенье радостном, все больше влюблена,

На крыльях бриза шлет зеленая страна

Свой поцелуй весне и льет благоуханья.

В цветах кармин, шафран, индиго. Их дыханье

Летит все вдаль, летит — и шепчет: «Я люблю»;

Их пятна всех цветов повсюду я ловлю —

В овраге, на лугу; канава — что куртина.

И, аромат отдав, хранит цветы долина,

Как будто страстный стон, вздох нежности своей.

Все, все, что ловит май, смеясь среди ветвей,

Признания любви болтливой, полной жара,

Природа занесла на гладкий лист бювара!

Звучит в лесу рондо, звенит и триолет —

То птицы феям шлют невнятно свой привет.

Все любит, сумеркам доверив эту тайну,

Все признается в ней. Я раз слыхал случайно,

Как север, юг, восток и запад на заре —

Плющ, изгородь в цветах, ручей, весь в серебре,

Звенящий ключ, и дуб, и теплый берег моря —

Все пело с ветрами, четверостишьям вторя.

Сен-Жермен, 1 мая 18…

«Мой стих вспорхнул бы над лугами…»

Мой стих вспорхнул бы над лугами,

Нашел бы он ваш сад и дом,

Когда бы мог взмахнуть крылами,

Как птица в небе голубом.

Горячий, чистый, словно пламя,

Он отыскал бы ваш очаг,

Когда бы мог взмахнуть крылами,

Как мысль, пронзающая мрак.

Летел бы всюду он за вами,

То весел, то печален вновь,

Когда бы мог взмахнуть крылами,

Как вечно юная любовь.

Париж, март 18…

ПЕСЕНКА («Вам нечего сказать мне, право…»)

Вам нечего сказать мне, право, —

Зачем же встреч со мной искать?

Зачем так нежно и лукаво

Меня улыбкою смущать?

Вам нечего сказать мне, право, —

Зачем же встреч со мной искать?

Вам не в чем мне тайком признаться,

Зачем тогда бродить со мной,

Зачем руки моей касаться,

Томясь неведомой мечтой?

Вам не в чем мне тайком признаться,

Зачем тогда бродить со мной?

Вам, видно, скучен я? Но сами

Зачем спешите вы ко мне?

Как радостно и страшно с вами

Встречаться вновь наедине!..

Вам, видно, скучен я? Но сами

Зачем спешите вы ко мне?

Май 18…

«Вчера повеяло дыханьем свежим ночи…»

Вчера повеяло дыханьем свежим ночи,

Дремавшие весь день запахли вновь цветы,

Звучала птичья трель все глуше, все короче,

И ярче ярких звезд твои сияли очи,

И юной красотой весну затмила ты.

И голос мой был тих. Слагает вдохновенно

Свой самый нежный гимн душа в вечерний час.

Вдыхая чистоту той ночи незабвенной,

Я для тебя у звезд просил весны нетленной,

Я у твоих очей просил любви для нас.

Май 18…

«Мы в вишенник густой забрались вместе с ней…»

Мы в вишенник густой забрались вместе с ней.

Рукою, мрамора паросского нежней,

Она согнула ветвь, взобравшись без усилий

На дерево. И я увидел, о Вергилий,

Как солнца луч, дрожа, к девичьей груди льнет.

А пальчики ее искали алый плод,

И вишня, огоньком блестя в кустах, манила.

Взбираясь вслед за ней, я видел ножку милой…

«Молчите!» — мне в ответ на страстный взгляд шепнув,

Она запела вдруг. Но, перлами блеснув,

Диана дикая меня не испугала,

Когда из уст в уста мне вишню предлагала.

И, ртом смеющимся припав ко рту, что звал,

Я вишню упустил и поцелуй сорвал.

Триэль, июль 18…

«Твоею волею то молод я, то стар…»

Твоею волею то молод я, то стар.

Как солнце, что дарит лазури блеск и жар

И золотые дни шлет после дней ненастья,

Ты наполняешь жизнь то тьмой, то светом счастья.

В плаще сияющей и нежной чистоты,

Как в белой лилии укрывшись тайно, ты

Мой ослепляешь взор своей душою ясной

И кажешься сама мне лилией прекрасной.

Ты улыбнешься мне — мой бог, я весь в огне!

Когда в кругу чужих ты вдруг бросаешь мне:

«А, сударь, здравствуйте!» — и тихо: «Мой любимый!»

Иль, кинув нежный взгляд, проходишь молча мимо, —

Я оживаю, горд, и славен, и велик!

Один твой взгляд меня преображает вмиг,

И отблеск глаз твоих в моих глазах таится,

И, как в листве лесной трепещут крылья птицы,

Дыханье радости в моих речах живет.

Я весел, я смеюсь, без горя, без забот,

Пою с безоблачным лицом — я снова молод!..

Но если, твоего почуяв сердца холод,

Загадку странную всю ночь в душе таю —

Зачем из рук моих ты вырвала свою? —

Я мучаюсь: что с ней? Что сделал я, безумный?

И как могла она в толпе, в гостиной шумной,

Неслышно для других сказать мне все же «вы»?

И если нежный взор твой холоден, увы,

Как небо синее, где тучка пробежала, —

Я чувствую, мой друг, — тоска мне сердце сжала;

Я ухожу, согбен, состарившийся вмиг,

Как будто надо мной декабрь, седой старик,

Склонившись, савана отряхивает клочья…

Как волк в нору, к себе я возвращаюсь ночью.

Да, старость и печаль по возрасту равны, —

Следами их мои черты испещрены,

И горе на лицо кладет свой отпечаток…

Мне в счастье двадцать пять, в тоске — седьмой десяток.

Париж, июнь 18…

СЛУШАЯ ПТИЦ

Скажите, пташки, мне: в лесах, на лоне вод —

Когда же замолчит пернатый ваш народ?

Когда я выложу вам все мои упреки?

Клесты, малиновки, чижи, дрозды, сороки,

Я знаю ваш язык и различаю вас.

Вы не обманете меня на этот раз.

Моя желанная, — пускай разлучены мы, —

Как прежде, мысленно мне шепчет: «Мой любимый!»

Я знаю, в том, что ты поешь, о соловей,

Чаруя сонмы звезд мелодией своей,

Звучат ее слова, ее души напевы.

Вы, птицы, ловите вздох юноши и девы.

Когда мы счастливы и любим и в тиши

Несется наша песнь из глубины души,

Как часто там, в листве, незримый соглядатай

Проворно на лету хватает стих крылатый

И повторяет, слив с мелодией своей!

А чтобы гимн любви звучал еще нежней,

Он в песню двух сердец вплетает крыльев трепет.

О хитрый слушатель, как мил тогда твой лепет!

Все хвалят песнь твою, и шепчет клену ель:

«Вот славно! Он ведь сам придумал эту трель!»

И речка, слушая той песни переливы,

В слезах ласкается к корням плакучей ивы,

И дуб смягчается, и, взмыв под облака,

Орел, мечтой влеком, не видит голубка,

И льнет к волчихе волк, разнежась непривычно,

«Прекрасно!» — молвит сыч, а воробей: «Отлично!»

Амур, когда в сердцах ты основал свой дом,

Все птицы певчие проведали о том.

И песней, сорванной с румяных уст украдкой,

Склоняет соловей леса к дремоте сладкой,

Смягчает камни скал, чтоб зерна конопли

Крылатые певцы в них добывать могли.

И слушает скала, не зная, сон ей снится,

Иль ангелы поют, или щебечет птица.

Кодебек, сентябрь 183…

«Слышишь, раздается в роще…»

Слышишь, раздается в роще

Дудочки незримой зов?

Что на этом свете проще

Мирной песни пастухов?

Ветерок, прохладой вея,

Клонит иву над водой.

Что на свете веселее

Щебетанья птиц весной?

Если любишь — мир чудесен,

Счастье светлое лови!..

Что на свете лучше песен

Расцветающей любви?

Ле-Мец, август 18…

СЛОВА, СКАЗАННЫЕ В ПОЛУМРАКЕ

Она сказала: «Да, мне хорошо сейчас.

Я неправа. Часы текут, неторопливы,

И я, от глаз твоих не отрывая глаз,

В них вижу смутных дум приливы и отливы.

В чем счастье? Вместе быть. Я счастлива почти

И благодарность шлю судьбе за все щедроты.

Слежу, чтоб праздный гость не мог к тебе войти,

Не любишь прерывать ты начатой работы.

У ног твоих сижу. Кругом покой и тишь.

Ты — лев, я — горлица. Задумчиво внимаю,

Как ты страницами неспешно шелестишь,

Упавшее перо бесшумно поднимаю.

Я знаю, что ты здесь, что я сейчас с тобой,

Что мысль, как хмель, пьянит мечтателя-поэта;

Но нужно вспоминать и обо мне порой!

Когда за книгами сидишь ты до рассвета,

Безмолвный, замкнутый, забывший обо мне,

В моей душе печаль живет со счастьем рядом.

Я верю лишь тогда, что вместе мы вполне,

Когда хоть изредка меня ты ищешь взглядом».

Париж, ноябрь 18…

«Вьют гнезда ласточки…»

Вьют гнезда ласточки на старых башнях летом,

В углах, где нет людей, но полных жизни цветом;

Малиновки в лесах, поверь, душа моя,

Густую ищут сень, любовь свою тая,

И ложе мшистое, и под зеленым кровом

Скрестившихся ветвей приют утехам новым;

Подобно птицам, мы находим в городах

Убежище любви в укромных уголках,

На улицах, где нас косым не встретят взглядом,

Где ставни заперты; в лугах, гуляя рядом,

Тропинку ищем мы пастушечью в глуши,

Поляну в зарослях, где нету ни души,

Где гасит тишина дневные шумы в чаще, —

Как птицы, в тайники неся любовь и счастье!

Фонтенебло, июнь 18…

ЗИМНЯЯ СТУЖА

Зима. Дороги замело.

Шумит метель. Тебя печалит

Людская ненависть и зло,

И резкий ветер пальцы жалит.

«Поля под снежной пеленой,

Туманней дни, темнее ночи…»

Захлопни дверь, окно закрой, —

К тебе ворваться стужа хочет!

Но сердце настежь распахни;

Оно как светлое оконце:

Пускай темны и хмуры дни,

В него любви заглянет солнце.

Не верь о счастии словам,

Не верь попам и их святыне,

Не верь завистливым глупцам, —

Одной любви поверь отныне,

Одной любви, что на земле

Сквозь мрак, не угасая, рдеет,

Звездой горит в полночной мгле,

Под мирным кровом пламенеет.

Люби. Надежду затаи.

В душе своей простой и милой,

Где шелестят стихи мои,

Все сбереги, что прежде было,

И верность сохранить умей,

К высоким помыслам стремленье.

Не торопись судить людей

За их грехи и заблужденья,

Не отступай, не трепещи

Пред злобой и враждой людскою,

Горящим факелом в ночи

Любовь да будет над тобою.

Пусть демоны вражды и зла

Тебе грозят, — а ты их встретишь

Чиста, спокойна и светла

И на вражду добром ответишь.

Ведь злоба сердце леденит.

Что толку в гордой укоризне?

Пускай, как радуга, горит

Твоя улыбка в этой жизни.

Зима сурова и страшна,

Но не потушит солнца мглою!

И вечной быть любовь должна,

Как вечны звезды над землею.

31 декабря 18…

«Он часто говорил…»

Он часто говорил: «Послушай, если б нам

Воспрянуть вновь душой, поверить небесам,

Восторгом сладостным и грустью опьяниться,

И путы города порвать, и с ним проститься,

Безрадостный Париж покинуть навсегда,

Уехать, убежать неведомо куда

От шумной суеты, от зависти ревнивой

И уголок найти с лужайкой, с дряхлой ивой!

Там будет домик наш, цветы, поля и лес,

И одиночество, и синева небес,

И птицы будут петь так ласково и дружно

Над нашей головой… А что еще нам нужно?»

Июль 18…

ЗИМЕ КОНЕЦ

Все оживает, дорогая!

Яснеет небо, тает снег,

Цветет земля, благоухая,

И стал добрее человек.

Любовью небеса трепещут,

Земля счастливей с каждым днем.

Цветы и звезды мягко блещут,

Единым зажжены огнем.

Конец зиме и зимним бедам!

Нагой, таинственный апрель

Торопится за ними следом,

Роняя светлых слез капель.

Мы отвыкаем от сомненья,

От мыслей горестных и мук.

Здесь, в тишине уединенья,

Нам хорошо с тобой, мой друг!

На солнце ветка золотится,

Бросает тень, и близок срок,

Когда на ней засвищет птица,

Из почки выглянет листок.

Рассвет торжественно встречаем, —

Он словно заново рожден, —

И мы полны с тобою маем,

Как маем полон небосклон.

Повсюду слышен гул веселый,

Везде сияют нам лучи.

Звенят, проснувшись утром, пчелы,

А звездный рой звенит в ночи.

Нам шепчут еле слышно травы

И ласково листва поет,

Что только любящие правы, —

Пускай не ведают забот!

Пьянит нас ветер, тихо вея…

Мы, взявшись за руки, стоим.

Как много роз таит аллея,

Как много вздохов мы таим!

Я с утренней зарей прекрасной

Могу твое лицо сравнить:

Такой же блеск улыбки ясной,

Таких же слез росистых нить.

Извечно юная природа,

Адама, Евы верный друг,

Нас, под лазурью небосвода,

В свой сокровенный вводит круг.

Ты лишь появишься — встречают

Тебя восторгом небеса;

На наши ласки отвечают

Приветным шелестом леса,

И, озаренные сияньем,

Струясь, как ароматы, ввысь,

Со всем влюбленным мирозданьем

Сердца счастливые слились.

С ревнивой мукой я простился,

Ты тихой радости полна;

Я со звездою обручился,

И с солнцем ты обручена.

В молчанье жадными губами

Мы прижимаемся к цветам,

Целуем их — и словно пламя

В ответ сжигает губы нам.

Июнь 18…

«Величие души храните в испытаньях…»

Величие души храните в испытаньях,

И будет благостным ваш день!

Да не коснется вас, прелестное созданье,

Ни безнадежной скорби тень,

Ни горе двух сердец, познавших охлажденье,

Ни холод мертвенный, что веет с темных крыл

Оцепенелого забвенья

На тех, кто голову склонил…

К вам песнь моя летит, вас утешать готова,

Из сердца, полного огня.

Скорбели много вы, — любви поверьте снова,

Любите небо, мир, меня!

Пусть приласкает вас, смягчив души страданье,

Заря — дочь сумрака, любовь — скорбей дитя,

Все, что во мраке льет сиянье,

Улыбкой в дымке слез светя!

Октябрь 18…

«Лишь там, где светишь ты и дышишь…»

Лишь там, где светишь ты и дышишь,

И я живу… Погибну я,

Коль просьб моих ты не услышишь

И оторвешься от меня!

Зачем мне жить печальной тенью

Той радости, ушедшей прочь,

Скорбеть под сумрачною сенью

Небес, что охватила ночь?

Я как живой цветок ограды:

Весна — вся радость у него,

Исчезнешь ты, как луч из сада, —

Кругом все пусто и мертво!

Ловить сиянье глаз любимой —

Вот все, что в жизни я хочу;

Ты упорхнешь… Тоской томимый,

И я из мира улечу

К небесной синеве безбрежной,

Что колыбелью мне была…

Лишь ты своей рукою нежной

Удерживаешь здесь орла.

О, как поникну я в печали,

Когда умолкнет легкий шаг!

Твоя ль уходит жизнь, моя ли —

Увы, я не пойму никак.

В твоей душе я не однажды

Вновь черпал силы в трудный миг;

Так птицу, что припала в жажде,

Поит живительный родник.

Нам открывает жизнь вселенной

Святая, страстная любовь,

Ее лишь пламя неизменно

Мир озаряет вновь и вновь.

Да, без любимой вся природа —

Пустая, скучная тюрьма,

Где горькие влачатся годы,

Где не мила и жизнь сама.

Куда ни взглянешь — все уныло;

Тьма нависает надо мной,

И праздник мрачен, как могила,

И как изгнанье — край родной.

Не будь глуха к моим моленьям

И в скорби не покинь меня,

Но радуй сладкозвучным пеньем

Наш сад, малиновка моя!

Чему обрадуюсь душою,

Что отпугнет мои мечты,

Что делать с жизнью мне самою,

Когда уйдешь отсюда ты?

В сени ветвей, в дневном сиянье

Порхая, ты несешь с собой

Мои молитвы, и желанья,

И песнопений дар живой.

Что делать с полем, где туманом

Ложится скорбь — росой седой?

Что делать мне с цветком медвяным?

Что делать мне с ночной звездой?

Что делать мне с угрюмой чащей,

Где кроткий взор сиял вчера,

И с розой, чашечку клонящей

С вопросом: «Где моя сестра?»

Уйди, коль ты над сердцем властна, —

И я умру, лишась всего.

Лишь тень былого — мир прекрасный,

Когда не видишь ты его.

На что мне благостная лира,

Душевных доблестей расцвет,

И утра блеск синей сапфира,

Коль в нем твоей улыбки нет?

В лучистых днях, в ночах туманных

Что буду делать — бледен, тих,

С лобзаньями без губ желанных,

С росою слез без глаз твоих?

Август 18…

СУМЕРКИ

Как саван, бледный пруд лежит в чащобе леса;

Полянка тихая в кустах укрылась там;

Все глубже, все темней густой листвы завеса.

В сплетении ветвей видна ль Венера вам?

Видна ль Венера вам над дальнею грядою,

Вам, кто в вечерней мгле и счастлив и влюблен?

Туман на дно ложбин лег белой пеленою,

Трава, зашелестев, могил тревожит сон.

О чем шуршит трава? Что говорит могила?

«Пусть любит, кто живет! А нам под тисом спать…

Целуйтесь горячей: мир сумраком покрыло.

Вам наслаждаться, жить, а нам — лишь вспоминать.

Любите пламенно! Любовь угодна богу.

О вы, бредущие по дремлющим лесам!

Частица той любви, что в дальнюю дорогу

Мы взяли, в мир иной, в молитве светит нам».

Те, кто мертвы теперь, блистали в днях минувших.

Светляк, таясь во мгле, фонарик засветил.

Колышет ветерок траву в полях уснувших,

Дыханье господа тревожит сон могил.

Укромной хижины чернеют очертанья;

Доносится с лугов шаг мерный косарей;

Звезда — цветок небес — льет тихое сиянье

Огнистым венчиком мерцающих лучей.

Пришла пора любви, и расцветают вишни;

И ангел вечера на крыльях голубых

Сливает, унося, зов мертвых еле слышный

С любовью страстною, с лобзаньями живых.

Шель, август 18…

ОДНАЖДЫ ВЕЧЕРОМ, КОГДА Я СМОТРЕЛ НА НЕБО

Раз вечером сказала мне она

С улыбкой: «Друг, что смотришь неустанно,

Как меркнет день, сменяясь мглой туманной,

Как первая звезда встает, ясна?

Что ищет взор твой в вышней той пустыне?

Оставь ее; взгляни мне в душу ныне.

В безбрежности прохладной темноты,

Читая в ней узор созвездий зыбкий,

Что ты найдешь взамен моей улыбки?

Наш поцелуй чем там заменишь ты?

Скинь сердце мне облекшие покровы.

Знай, звезды в нем бесчисленны и новы!

В нем столько солнц! Коль любим мы с тобой,

Все дивной в нас является усладой;

И свет любви, встающей над преградой,

Затмит и блеск Венеры над горой.

Лазурь ничто, как ни была б бескрайна;

В моей душе небесней неба тайна!

Нас вспыхнувшей звезды пленяет жар,

И много вкруг чудесного таится.

Так сладостны и розы и денница,

Но слаще нет для нас любовных чар!

Свет истинный, огонь животворящий —

Луч, от одной души к другой летящий!

Любовь в глуши пещер ценней светил,

Неведомых иль познанных от века.

Приблизил бог, на благо человека,

K вам женщину, а небо отдалил.

«Любить и жить! — вот смысл его завета

Смотрящим ввысь. — Все призрак, что не это!»

Любить! Всё в том. И бог нам так велит.

Оставь же высь с ее холодным светом!

Мой взор, тебя ласкающий приветом,

И лучший свет и красоту дарит.

Любовь — мир чувств, мечты и пониманья;

В ней — сердца жен с умом мужей слиянье.

Любимый! Ты, деля восторг со мной,

Не слышишь ли гармонии чудесной?

То голоса природы всей окрестной

Поют любовь, став лирою одной.

Так будем же любить! В просторах луга

Забудь про высь! Я к ней ревную друга!»

Любимая так говорила мне,

Чело рукой поддерживай стройной,

С мечтой в глазах, пленительно-спокойно;

И голосом, чуть слышным в темноте,

Мне, радуясь, прекрасна, безмятежна,

Любимая так говорила нежно.

Восторг сердец дыханье прерывал.

Ночных цветов приоткрывались чаши…

Деревья, где, скажите, вздохи наши?

Где речи те, скажите, выси скал?

Да, жалок наш удел, когда такие

Исчезнуть дни должны, как все другие!

Клад памяти, что приумножен тьмой!

То давних дум ночные кругозоры!

То отсветы вещей померкших! Взоры

Минувшего в их прелести былой!

Как бы извне, с порога, те святыни

Задумчиво я созерцаю ныне.

Беда ль придет к нам после ясных дней, —

Отныне нам забыть о счастье надо;

Надежды ли исчерпана отрада, —

Уроним чашу в глубину морей.

Забвение — волна, что все схоронит,

И кубок в ней, что брошен нами, тонет.

Монф., сентябрь 18… — Брюс, январь 18…

НАДПИСЬ НА ТОМЕ «БОЖЕСТВЕННОЙ КОМЕДИИ» ДАНТЕ

Однажды, в сумерках вечерних, на дороге

Я встретил путника в широкой римской тоге.

Он был похож на тень в закатном свете дня.

Замедлив гордый шаг, прохожий на меня

Взглянул, и молнией его сверкнуло око.

Он тихо вымолвил: «Я был горой высокой

И небо затмевал в дни древности седой.

Оковы сна сорвав с души своей слепой,

По лестнице существ я на ступень поднялся

И превратился в дуб. Народ мне поклонялся,

И шелестом глухим я тишину будил.

Потом в песках пустынь я долго львом бродил,

И мне внимала ночь, и мне внимали звери.

Теперь я — человек, я — Данте Алигьери».

Июль 1843

MELANCHOLIA [19]

Смотрите! Женщина с лицом костлявым, тонким,

Обремененная испуганным ребенком,

Кричит на улице и жалуется вслух,

А любопытные сбираются вокруг.

Кого она честит? Соседку? Или мужа?

Детишки просят есть, нет денег, в доме стужа.

Все их имущество — соломенный тюфяк.

Она работает, муж тащит все в кабак.

Внезапно, зарыдав, она, как привиденье,

Скрывается из глаз. Средь шумного стеченья

Собравшихся зевак, скажите мне, о вы,

Мыслители, — ужель для вас совсем мертвы

Ее слова и боль? Насмешливое эхо

Доносит до меня одни раскаты смеха.

Вот девушка. Она нежна и, может быть,

Мечтала иногда о счастии любить;

Но бедная одна, совсем одна; владеет

Лишь мужеством она, да шить еще умеет.

Она работает. Ценой своих трудов

Оплачивает хлеб, и одинокий кров

Под самой крышею, и платьице льняное,

И смотрит из окна на небо голубое

И весело поет, пока кругом тепло.

Но время зимнее нежданно подошло,

И очень холодны зимой в мансарде ночи,

И дороги дрова, и дни, увы, короче,

И масла в лампе нет. И далека весна.

О юность! В жертву ты зиме принесена!

Ведь голод, протянув свой коготь в щель, не спросит, —

Снимает с вешалки накидку и уносит

Стол и часы. Увы, заветное кольцо, —

Ты продано! Она глядит нужде в лицо

И борется еще, но в полночь, за работой,

Злой демон ей порой нашептывает что-то.

Работа кончилась, и думам нет конца.

Бедняжка продает Почетный крест отца,

Реликвию свою. А кашель грудь терзает.

Ей лишь семнадцать лет. Ужели угрожает

Ей смерть от голода? И в черный день она

В ту пропасть бросилась, что не имеет дна…

И на челе ее отныне видит око

Не розы чистоты, но алый цвет порока.

Теперь все кончено. Ее расплата ждет.

И дети улицы, безжалостный народ,

Ее преследуют своей насмешкой острой,

Когда она идет бульваром в кофте пестрой,

Идет и говорит, смеясь, сама с собой

И плачет, бедная. А голос громовой

Народной совести, который гнет мужчину

И ломит женщину, кричит ей: «Прочь! В пучину!»

Купец обвешивал — и стал он богачом.

Теперь он член суда. Холодным зимним днем

Бедняк похитил хлеб, чтоб дать семье голодной.

Взгляните! Зал суда кишит толпой народной.

Там судит бедняка богач, — таков закон:

Один владеет всем, другой всего лишен.

Богач торопится, ему пора на дачу.

Взглянул на бедняка, его не внемля плачу,

И вынес приговор: «На каторгу!» Затем

Он удаляется. Народ доволен всем,

И все расходятся. Лишь в опустелом зале

Взывает к небу тот, кого давно распяли.

Является у нас могучий гений. Он

Приносит пользу всем. Бесстрашен, добр, умен

И всем дарит свой свет, — заря над океаном

Так волны золотит сиянием багряным.

Он мысль великую столетию несет,

И ослепителен во тьме его приход.

У гения есть цель — всем людям в этом мире

Уменьшить тяготы, сознанье сделать шире.

Он рад, что труд его оставит в мире след,

Что люди думают и терпят меньше бед.

Вот он явился. Честь ему? О нет, бесчестье!

Писаки, мудрецы, и знать, и чернь, все вместе,

Кто ловит всякий слух и кто всегда ворчит,

Кто королю холоп и кто подонкам льстит.

Вся свора на него накинется со свистом, —

И если он трибун иль состоит министром,

Ошикают его, а если он поэт,

Все хором закричат: «Ни капли смысла нет

В его творениях! Всё ложь! И все ужасно!»

Но он, подняв чело, глядит спокойно, ясно

Прекрасный идеал его глазам открыт.

Мечтаньям предан он. В его руке горит

Светильник пламенный — он души озаряет

И в бездны черные свой яркий свет бросает.

Когда же он трибун или министр, тогда

Он борется еще дни, месяцы, года

И тратит пыл души. Но клевета людская

Преследует его везде, не отставая,

И нет убежища. Будь он народу враг,

Будь он чудовище, дракон иль вурдалак,

Его не стали бы грязнить насмешек ядом

И камни на него не сыпались бы градом.

Такой бы злобы он не видел. Для людей

Он сеет доброе. Ему кричат: «Злодей!»

Прогресс — вот цель его, и благо — компас верный.

Кормило в руки взяв, прямой, нелицемерный,

Он правит кораблем. Известно морякам,

Что, отдавая дань теченьям и ветрам,

Приходится порой лавировать, чтоб цели

Верней достиг корабль, минуя злые мели.

Так делает и он. Невежды вслед орут:

«Зачем на север плыть? Погрешность в курсе тут!»

Он повернул на юг — они кричат: «Ошибка!»

А если грянет шторм, злорадная улыбка

На лицах их видна. И он в конце концов

Склоняет голову. Усталость, груз годов…

Его томит недуг, неумолимый, странный…

Он умер. Зависть, враг упорный, неустанный,

Приходит первая глаза ему закрыть

И гроб его своей рукой заколотить,

Склоняется к нему и слушает угрюмо:

Да вправду ли он мертв? И нет ли снова шума?

И не узнал ли он, что свой прославил век?..

Потом смахнет слезу: «Да, он был человек!»

Куда спешат они так рано на рассвете,

Худые, тихие, безрадостные дети,

С отчаяньем в глазах? Куда чуть свет одни

Плетутся девочки годов семи-восьми?

Их путь ведет туда, где жернова кружатся

С утра и до ночи, чтоб там, трудясь пятнадцать

Томительных часов, не смея глаз поднять,

Одно движение покорно повторять,

Согнувшись на полу, среди машин зубастых,

Жующих день и ночь гребнями зубьев частых.

На этой каторге, невинные ни в чем,

Они работают. Грохочет ад кругом.

Они не знают игр. Они не отдыхают,

И тень свинцовая их лица покрывает.

День только начался, а каждый так устал!

Бедняжкам не понять, кто детство их украл.

И только их глаза взывают к небу сами:

«Отец наш, погляди, что сотворили с нами!»

И этот рабский труд возложен на детей!

А результат его? Один, всего верней:

Что вырастет у нас Вольтер придурковатым

В таких условиях, а Аполлон — горбатым.

Тлетворный, вредный труд! Он губит красоту

В угоду богачам, он множит нищету,

Ребенка делает орудием наживы.

«Прогресс!» — вы скажете? Прогресс преступный,

лживый!

Машину мертвую он одарил душой,

Но за людьми души не признает живой.

Да будет проклят труд, ведущий к вырожденью,

Труд маленьких детей, подобный преступленью!

Да будет проклят он навеки, навсегда —

Во имя светлого, здорового труда,

Могучего труда, который щедрой властью

Народам вольность даст, а человеку — счастье!

Телега, а на ней гранитная плита —

И конь уже в поту от гривы до хвоста.

Он тянет. Возчик бьет. Дорога вверх стремится.

Конь поскользнулся. Кровь под хомутом сочится.

Конь пробует налечь. Напрасно! Вот он стал —

И кнут над головой понурой засвистал.

День послепраздничный. Клокочет хмель вчерашний

В мозгу у возчика. Он полон злобы страшной.

Чудовищный закон: живое существо

Пропойце отдано на произвол его.

Конь замер. На него нашло оцепененье.

Темно в его глазах. Он — весь недоуменье.

Груз давит на него, а кнут его мертвит.

Что камню надобно? Что человек велит?

Удары сыплются, как вихри молний злобных,

А бедный каторжник стоит в своих оглоблях

И молча терпит все. Но возчик не сдает:

Веревка лопнула — он кнутовищем бьет;

А палка треснула — он хлещет чем попало.

И конь, истерзанный, измученный, усталый,

Склоняет голову под грузом стольких мук,

И слышно, как звенит подкованный каблук,

По брюху конскому с размаху ударяя.

Конь захрипел. Он жил еще, дышал, страдая,

Он двигался еще. Прошел один лишь час —

Теперь он недвижим. Как будто сил запас

Внезапно кончился. Палач удвоил пытку.

Конь делает еще последнюю попытку.

Рывок! Он падает, и вот под колесом

Уже лежит плашмя со сломанным хребтом.

Мутнеющий зрачок сквозь смертную дремоту

Взирает издали без смысла на кого-то…

И гаснет медленно его последний взгляд.

Увы!

За все дела берется адвокат.

Он издевается над тем, кто справедливо

Расследовать привык, что истинно, что лживо.

На этот счет он слеп, хоть и весьма глазаст:

Отлично видит он, кто больше денег даст;

А совесть у него в покое достохвальном.

Вот журналист. Засел в журнале клерикальном

И клеветой живет. Ну чем он не бандит?

Вот эту пару свет безжалостно травит,

А в чем же их вина? Любовь — их преступленье!

Не терпит слабого общественное мненье,

К богатым ластится, на нищего плюет.

Изобретатель мертв, а паразит живет!

Все разглагольствуют и врут, врут и клянутся,

Доверчивым глупцам насмешки достаются.

Имущий преуспел, он в жизни властелин, —

Выпячивая грудь, шагает как павлин,

И собственных льстецов его рождает скверна.

Вот карлики. Они глядят высокомерно.

О груда мусора, которую порой

Тряпичник осветит коптилкой роговой!

Ты чище во сто крат, чем все людишки эти.

Что постояннее людского сердца? Ветер.

Вот некто; он презрел и совесть и закон.

Так светел взор его, так мил его поклон!

Он на колени вас поставит, без сомненья.

В пыли дорожной ты, старик, дробишь каменья.

Твой войлочный колпак на воздухе истлел,

От солнца и дождя твой череп побурел,

И холод — твой палач, и зной — тебе обуза,

И тело жалкое не защищает блуза.

Землянка бедная твоя в дорожном рву,

И козы, проходя, щипнут с нее траву.

А заработок твой — к обеду корка хлеба;

Ведь ужина тебе не посылает небо!

А с наступлением вечерней темноты

Порой невольный страх внушаешь людям ты,

И косо на тебя оглянется прохожий,

О мрачный, тихий брат деревьев, полных дрожи!

Как листья осенью, летят твои года.

Давно, — ты молод был и полон сил тогда, —

Когда на Францию пошли войной народы,

Чтоб задушить Париж и с ним зарю свободы,

И тысячи людей, как море, потекли

К священным рубежам твоей родной земли, —

Как гунны некогда иль полчища Аттилы, —

Ты грудью встретил их, схвативши в руки вилы.

Ты был тогда велик! Ты защищал Шампань

От своры королей, поднявшихся на брань, —

Ты славно поступил тогда! — Но что же это?

Какая пышная несется к нам карета!

Ты пылью ослеплен из-под ее колес,

Невольно руку ты к глазам своим поднес.

В карете человек раскинулся привольно.

Склонись пред ним, старик! Пока ты добровольно

Нес жертвы, он себе составил капитал, —

На понижение валюты он играл.

Катились в бездну мы. Его дела шли в гору.

Стервятник нужен был для трупов — без разбору

Он мертвецов клевал и пил кровавый сок.

Он ренту и дворцы из наших бед извлек.

Душистые стога с московского похода

Собрал в своих лугах. Бушующие воды

Березины ему воздвигли особняк,

А Лейпциг оплатил лакеев и собак.

Чтоб этот человек в Париже жил, имея

Парк с золочеными решетками, аллеи

Из бука белого и лебедей в пруду,

Он с поля Ватерло взял золотую мзду,

И наше бедствие его победой стало,

И саблей Блюхера, не устыдясь нимало,

Из тела Франции он вырезал кусок,

И выжал для себя, и съел, и выпил сок.

Ты нищий, старина, — он стал миллионером;

Тобой гнушаются, — он служит всем примером.

Он честный человек! Отвесь ему поклон.

Бои на улицах. Текут со всех сторон

Людские множества; приходят и уходят.

О, толпы! Борозды глубокие проводят

Ночь, горе, скорбь утрат. Печальные поля!

Какою жатвою вознаградит земля

Бросающих зерно в глубины этих пашен,

Чей колос, может быть, покажется им страшен?

Ты, жизнь, и ты, о смерть, вы — волн круговорот.

Народ — что океан, а чернь — что накипь вод.

Здесь хаос — царь, и здесь — величие людское.

Здесь, хищная, как зверь, и страшная собою,

С кортежем призраков, где смутно видишь ты

Желанья, ненависть, отчаянье, мечты,

С животной жадностью, опаснее магнита,

С продажностью людей, с униженностью скрытой

И в неизменности обычаев проста —

Все разновидности являет Нищета.

И бедняки живут, в своем замкнувшись горе.

Но Нищета растет, вздымается как море,

И, преступленьями развалины покрыв,

В неведенье вершит обратный свой отлив.

Бедняк не хочет зла, но голод искушает.

Он ищет помощи… А сумрак наступает.

Вот дети нищие с протянутой рукой.

Во тьме зажглись огни. Открыт притон ночной.

А ветер гонит их, кружа в своих объятьях;

Разбитые сердца дрожат в дырявых платьях.

Здесь о несбыточном назначено мечтать.

Кто стиснул зубы? Муж. Кто тихо плачет? Мать.

Кто зябнет? Старики. Кому рыдать? Невесте.

Кто голодает? Все, все голодают вместе.

Внизу — мир ужаса, вверху — веселья мир;

Там — голод властвует, а здесь — сверкает пир;

Там — бездна нищеты, откуда слышны стоны,

Здесь — смех и песенки, цветочные короны.

Счастливцы здесь живут, и думают они,

Как веселей прожечь свои часы и дни.

Собаки, лошади, кареты золотые…

Бенгальские огни слепят глаза пустые.

Жизнь — удовольствия без цели, без конца.

Лишь надо позабыть средь роскоши дворца

Подвалов ад внизу и небо, там, высоко.

Кто Лазаря забыл, забыл господне око!

На тени бедняков счастливцы не глядят:

Им нужен только роз волшебный аромат,

Да нега страстная, да взгляд высокомерный,

Да опьянение. Им нужно, чтобы верный

Лакей всегда стоял за ними на пирах,

Как символ нищеты в блестящих галунах.

Цветы на женщинах прекрасных, обнаженных;

Цветы сплетаются гирляндами в вазонах.

Сияет пышный бал, где тьма и свет слились,

Все чувства опьянив и одурманив мысль.

Там люстры с потолка свое бросают пламя,

Подобно деревам с блестящими корнями,

Чьи кроны наравне с небесной высотой.

Танцующий эдем над мрачною тюрьмой!

Они блаженствуют. Их блеском ослепили

Красавицы, полет бесчисленных кадрилей,

Сиянье в пламенных и голубых глазах.

То отразится вальс в высоких зеркалах,

То, будто кобылиц среди лесов скаканье,

Галоп ворвется в зал. Переводя дыханье,

Бал прерывается. Все растеклись, ушли

И бродят парами в садах, в тиши, вдали.

Но вдруг, безумная, взывая к дальним теням,

Бросая горсти нот по мраморным ступеням,

Вернулась музыка. Глаза зажглись. Смычок

Подпрыгнул и опять толпу вослед увлек.

Так, ароматами и звуками пьянея,

Летит за часом час быстрее и быстрее.

Лист за листом, с небес слетая, мчится прочь.

Те в кости звонкие сражаются всю ночь,

Те алчною рукой, тасуя, гладят карты,

И ломбер, фараон, ландскнехт в пылу азарта

Их держат за столом зеленого сукна,

Пока сквозь ставни свет не озарит окна.

И в те часы, когда от холода трепещут

И стонут чердаки, а волны грозно плещут,

Швыряя льдинками в гранитный парапет,

А во дворцах ночной не кончился банкет, —

Тогда над головой счастливых и довольных

Два роковых столба, несущих треугольник,

Встают из-под земли на грязной мостовой…

О, рощи! О, леса! Убежище! Покой!

Париж, июль 1838

КЛЮЧ

Лев жил вблизи ключа, вверху высоко

Парил орел.

И двух монархов бог — и рок жестокий!

Сюда привел.

Цари у пальм, для путника отрадных,

Вступили в бой

И пали там, на берегах прохладных,

Тот и другой.

Орел им молвил с вышины небесной

В их смертный час:

«Вселенную вы находили тесной?

Нет больше вас!

О короли, где вы легли костями,

Ваш прах земной

Смешается с дорожными камнями,

С песком, с травой!

K чему война, безумцы, ярость мести,

Раздор и спесь?

Со львом в согласии и в мире вместе

Живем мы здесь.

И нас обоих ключ поит единый.

Теперь, как встарь,

Лев властвует над лесом, над равниной;

Я — в небе царь».

Октябрь 1846

СТАТУЯ

Когда клонился Рим к закату своему,

Готовясь отойти в небытие, во тьму,

Вослед за царствами Востока;

Когда он цезарей устал сажать на трон,

Когда, пресыщенный, стал равнодушен он

Ко всем неистовствам порока;

Когда, как древний Тир, он стал богат и слаб

И, гордый некогда, склонился, словно раб,

Перед распутным властелином;

Когда на склоне дней стал евнухом титан,

Когда он, золотом, вином и кровью пьян,

Сменил Катона Тигеллином, —

Тогда в сердца людей вселился черный страх,

А указующий на небеса монах

В пустыню звал сестер и братий.

И шли столетия, а обреченный мир

Безрадостно справлял свой нечестивый пир

Среди стенаний и проклятий.

И Похоть, Зависть, Гнев, Гордыня, Алчность, Лень,

Чревоугодие, как траурная тень,

Окутали земные дали;

Семь черных демонов во тьме глухой ночи

Парили над землей, и в тучах их мечи

Подобно молниям сверкали.

Один лишь Ювенал, суров, неумолим,

Восстал как судия и на развратный Рим

Обрушил свой глагол железный.

Вот статуя его. Взглянул он на Содом —

И в ужасе застыл, встав соляным столпом

Над разверзающейся бездной.

Февраль 1843

? («Земли иссохшая, неласковая грудь…»)

Земли иссохшая, неласковая грудь,

Где люди трудятся, не смея отдохнуть,

Чтобы потом за труд, безрадостный до боли,

Хлеб получить взамен, насущный хлеб, не боле…

Питомец скудных нив — жестокий человек;

Мир, братство и любовь покинули навек

Его селения, чтобы уйти в пустыни;

Гордыня богачей, отверженных гордыня;

Тупая ненависть в сердцах людей царит;

Безглазый призрак — смерть — все лучшее разит;

Вершины гордых гор туманной мглой повиты;

Честь, правосудие поруганы, забыты;

Бушует в мире зло — дитя слепых страстей;

Скрывают хищников леса в глуши своей;

Здесь — льды бесплодные, там — выжженные страны;

Неодолимый гнев колеблет океаны,

И гибнут корабли в бездонной глубине;

На всех материках, — в крови, в дыму, в огне, —

Вздымая факелы, война, как зверь, ярится,

И вечно чей-то кров пылает и дымится,

И всюду бой кипит — в полях, в горах, в лесах…

И все это слывет светилом в небесах!

Октябрь 1840

ЭПИТАФИЯ

Он жил смеясь, резвясь, и рос он год от года.

Зачем же унесла ты мальчика, природа?

Не все ль твое: лазурь, леса и волны рек,

Мирьяды пестрых птиц, что распевают звонко?

Зачем же отнимать у матери ребенка,

Под грудами цветов сокрыв его навек?

Иль мало звезд тебе? Ты их считать устала.

Богаче, радостней ты, взяв дитя, не стала,

А сердце матери, добыча стольких мук,

Что проблеск счастья в нем рождает только стоны,

Разверзлось пропастью, как ты сама — бездонной:

Нет утешения, и пусто все вокруг.

Май 1843

ШКОЛЬНЫЙ УЧИТЕЛЬ

Не издевайтесь вы над ним! Он тот, к кому

Еще ни разу луч не заглянул сквозь тьму.

Учитель он — не раб и не слуга наемный!

Когда он в класс войдет и сядет, тихий, скромный,

В ладонях сжав виски и голову склонив, —

А между тем в нем дух великих римлян жив,

Чьи образы он вам рисует неустанно, —

Вы, дети милые, друзья зари румяной,

Не издевайтесь вы над ним! Мы все несем

Нелегкий жизни груз, и все мы спину гнем;

Но этот юноша, дня пасынок несчастный,

Он жжет себя в ночи, как факел неугасный.

Он брат ваш, старший брат! Как вы, в затворе он,

Но тяжелее вас цепями отягчен.

Утрачен жизни путь в тумане, еле начат;

Лишь скука в сумрачной его дали маячит.

Ни птицы в небе, ни любви. Бредет, нетверд,

Бедняк из бедняков! А все, победно горд,

Он в полдень ждет зари, он грезит о рассвете.

К печальной юности добрее будьте, дети!

Поймите: в жизни, там, где ждет вас путь борьбы,

Нет равенства души, нет равенства судьбы.

Трудней для нищего большие достиженья.

Он вашего вдвойне достоин уваженья:

Средь вас он всех бедней — и всех вас больше он.

Поймите: горем и заботой удручен,

Сын бедной хижины дает вам свет и разум;

Без хлеба сам сидит, а дарит вас алмазом!

Свет лампы, длинный зал, еловые столы

И вечный этот гам… Сердцами вы не злы, —

Потише, мальчики! От гложущей тревоги

И так без времени седеют педагоги.

Вам — шалости, а он — он изнемог вконец;

Его душа — трава, и жадный зуб овец

Ее грызет. Ваш смех ему — как пламя смерти;

Он задыхается без воздуха, поверьте!

Бессильный гнев кричит: «Пощады!» — а слеза

Не смеет вылиться и втайне жжет глаза.

Его в часы труда изгложет ваша скука,

А ваш час отдыха ему двойная мука.

Истерзанную мысль всю отдает он вам.

Она, как белый лист, что ходит по рукам,

Становится, глядишь, черней, мертвее, суше:

Опустошили вы и память в нем и душу…

Кто выпустил словцо, а кто смешок и свист —

И мысль замарана; подай вам новый лист!

А если вдруг мечта зажглась и озарила

Его склоненный лоб, — уже текут чернила,

Чтоб захлестнуть лазурь, чтоб загасить ее;

И перья, налетев как злое вороньё,

Терзают и клюют, и рвут ее на части —

И скука прежняя вернулась, как ненастье.

Днем помечтать нельзя, а ночью сон не в сон.

На крепкой ниточке привязан сердцем он

К ученику. Уйти? Лететь крылатой думой

От этой душной тьмы, от мелочного шума

В чертоги замыслов? Нельзя! Ученики,

Все эти мальчики, что так резвы, легки,

Оцепят — и с высот он падает в бессилье:

Рой легких мотыльков свинцом осел на крылья.

Он — мученик, а вы — вы пыткой каждый час

Его терзаете, распятого за вас!

На нем сорвете вы, как повелся обычай,

И горечь и успех. В законную добычу

Вам отдан день его и на забаву — ночь.

Вы — буря; спорить с ней несчастному невмочь, —

Его сметет ваш смех и буйное веселье;

Вы — беззаботный пир, он — на пиру похмелье;

Вы — хор, он — горький крик, врезающийся в хор.

Кто знает? Может быть, он, хоронясь как вор,

Стесняясь доброго поступка, как дурного,

Задумчивый аскет, голодный и суровый,

В одежде латаной, средь нищих — нищий брат,

Готовый старикам всегда помочь, он рад,

Что может превратить бессонницу, лишенья,

И голод, и веков высокие творенья,

Которые детей он учит понимать, —

В вязанку топлива, чтоб отогрелась мать,

В обнову для сестры, кисейную косынку;

Свой пот, свою слезу — в жемчужную росинку,

Чтоб тихим вечером продрогший голубок

Бесшумно прилететь и выпить каплю мог.

Поймите, мальчики: подвижник незаметный,

Как долгу своему он предан беззаветно,

Глаза и душу сжег на нем! Полумертвец,

Он вертит жернова — и станет, наконец,

Для скованной его души, простой, безгневной,

Пожизненной тюрьмой затвор ваш однодневный.

Поймите: как траву, его ваш топот мнет,

Он не смеется, он — поймите — не живет!

Вас будущее ждет, зовет апрель веселый,

Вам завтра — улететь в широкий мир из школы,

Ему — остаться здесь, и завтра для него,

Как настоящее, и глухо и мертво.

Ему всегда декабрь, хоть май свети в окошко,

Всегда мощеный двор, и эта комнатешка,

И непогодь, и дождь, и снег. Когда ж потом

Войдете вы в лета, он будет стариком.

И, если не умчит его волной счастливой,

Всегда он будет здесь, печальник молчаливый,

Делить с учеником во мраке этих стен

Не радость буйную, а тяготы и плен.

Так преклонитесь же пред ним с хвалой любовной,

Пред ним, колодником, казнимым невиновно,

Пред подвигом его. Что дал он? Что берет?

Пусть он предстанет вам таким, как есть: он тот,

Кто просветил ваш ум, кто дал клинок вам в руки

С двояким лезвием — искусства и науки,

Чтоб, истину любя, могли вы жизнь пройти

И. за прекрасное сражались бы в пути!

Святым представится он вам в своем призванье

Вести к высокому, и к пользе, и к Познанью

Орду смятенных душ под утренним лучом.

Где паствою сердца, там разум пастухом.

Пока он здесь и звук скандовки однотонной

Его баюкает — и вот он никнет сонно, —

Пусть в гулких сумерках из приоткрытых книг

Забьет поэзии живительный родник;

Пусть от Овидия, Софокла и Платона,

Пусть от крылатого и ясного Марона,

От драматических Эсхиловых химер,

От вас, полубогов, Гораций и Гомер,

К нему, ревнителю далекого величья,

К нему, оратаю смиренного обличья, —

Пусть низойдет к нему, трудившемуся век

На ниве, названной «грядущий человек»,

От гармонических возвышенных творений

Пусть низойдет к нему, благословляя, гений!

Июнь 1842

ТО, ЧТО Я УВИДЕЛ ОДНАЖДЫ ВЕСНОЙ

Услышав чей-то плач, я в дверь вошел поспешно.

Там четверо детей рыдали безутешно,

А мать была мертва. Нет слов, чтоб описать

Окостеневший труп и жалкую кровать.

Я словно заглянул в раскрытую могилу…

Очаг давно остыл, солома крыши сгнила,

В глазах детей была недетская тоска;

Улыбкой, как лучом, пробившим облака,

Лицо покойницы зловеще озарялось,

И мальчик лет шести мне говорил, казалось:

«Взгляни, в какую тьму мы ввергнуты судьбой!»

Да, преступление здесь было предо мной.

Какое? Женщина с душой невинной, ясной

Трудилась на земле, цветущей и прекрасной.

Небесный промысел любовно сотворил

Ее для радости. Простым рабочим был

Муж этой женщины. Без зависти, без злобы

Шагами мерными брели по жизни оба.

Холерой заболел и умер муж, а ей

Достались нищета и четверо детей.

Она работала упорно, терпеливо,

Была внимательна, опрятна, бережлива.

Без простыней кровать, нет в очаге огня…

Не жалуясь, судьбу напрасно не кляня,

Она бралась за все: чинила, вышивала,

Циновки делала, ночей недосыпала,

Чтоб накормить детей. Она честна была,

И вот — от голода беззвучно умерла.

А птицы весело в лесу порхали дальнем,

Стучали молоты по звонким наковальням,

Кишели масками нарядные балы,

Где пары прятались в укромные углы, —

Везде кипела жизнь. Купец считал монеты,

Катились с грохотом по улицам кареты,

Мужчины у кафе смеялись без забот,

Над морем встряхивал султаном пароход…

И среди радости, веселья, шума, света,

Скрываясь от людей, тайком в лачугу эту

К несчастной женщине вполз голод, как удав,

И тело бедное стальным объятьем сжав,

Он задушил ее, безжалостный и жуткий.

О, голод — это взгляд бездомной проститутки,

Кастет грабителя, дрожащая рука

Ребенка, жадно хлеб крадущего с лотка,

Горячка бедняка на ложе одиноком,

Последний хрип того, кто был раздавлен роком…

Господь, господь! Богатств земли не сосчитать,

И злаки и плоды дарует наша мать…

Вот дерево в цвету, вот нива золотая…

Все сущее живет, забот и бед не зная;

У мошки в бузине есть пища и приют,

Малиновку поит прозрачной влагой пруд,

Терзает ягуар добычу кровожадно,

Угрюмый, гнусный гриф живет могилой смрадной,

И только человек на голод обречен!

О, голод обществом преступно порожден!

Оно из недр своих убийцу выпускает.

Скажите, почему от голода страдает

Ребенок на заре своих печальных дней

И почему птенцы счастливее детей?

Апрель 1840

В БАЛАГАНЕ

Лев! Пленный богатырь! Я замер, молчаливый,

Перед величием твоей тяжелой гривы:

Она — как балдахин под потолком тюрьмы.

Ты на меня глядел, я на тебя — и мы

Задумались, и был твой взор глубок. Нам, людям,

Чем мельче мы душой, чем мы ничтожней будем.

Тем больше свойственно самодовольство нам,

И глаз наш отразит с тревогой пополам

Тщеславье замысла, потуги жалкой страсти

Иль упоение самовлюбленной власти.

Пускай невежды мы и злобны, как змея, —

А глаз, блестя, кричит: «Я! Этот карлик — я!»

У нас укрыт в зрачке лишь наш убогий разум.

А зверь, прикрывшийся под кленом или вязом,

Бегущий вглубь лесов иль в заросли у рек,

В тех дебрях, где дышать не может человек,

Живет отшельником, собрат звезде и розам;

Спокойный, сумрачный дикарь, он с верболозом

И с камнем вековым заводит разговор;

Под рокот родника в лощине древних гор

К нетоптаной траве он жмется рыжей мордой

И к звездной высоте свой рык возносит гордо.

Он спит и видит сны; он походя сметет

Бесчинной лапою вертепа черный свод.

Себя не знает он; под бровью горделивой

Укрыл он цепь холмов у мглистого залива

И тени длинные, звезду, сплетенье трав

И тайну темную задумчивых дубрав.

Из этих мудрых глаз глядит спокойным взором

Природа вечная со всем ее простором.

Июнь 1842

БЕССОННИЦА

Когда чуть брезжит день, с ночной сражаясь тенью,

И сквозь окно зари, подобное виденью,

Льет бледные лучи на мглистый небосвод, —

Так на порог тюрьмы лучи надежда льет, —

Тогда легко вставать и радостно трудиться.

В часы, когда рассвет поет свой гимн, как птица,

В него вплетается торжественной строфой

Людской привычный труд, священный и простой.

Слагает плуг псалмы; чудесным звукам вторя,

В уключине весло поет над бездной моря;

Вонзаясь в дерево, отточенный топор

Напевом радостным безмолвный будит бор.

Но как таинственно средь ночи пробужденье,

Когда земля молчит, погружена в забвенье,

И люди крепко спят, и в окнах нет огней,

И с неба вниз бегут семь золотых коней

В конюшню, к полюсу!.. О, как необычайно

Проснуться в этот час, услышав голос тайный,

Прикосновение почувствовав к плечу:

«Я здесь. Работа ждет». Плоть стонет: «Не хочу!

Я сплю. Я утомлен вчерашнею ходьбою.

Оцепененье сна еще владеет мною.

Помилосердствуй, дух, дай отдохнуть и мне!

Едва прилягу я, забудусь в тишине, —

Упрямый, ты ко мне приходишь. Мир бесшумен,

Кругом глухая ночь… Так будь благоразумен!

Ну что ж, открыть глаза принудил ты меня.

Темно… Еще далек рассветный проблеск дня.

Уйди! Мне так тепло, я грежу о любимой,

О пряди шелковой, во мраке еле зримой,

На грудь мне сыплются и звезды и цветы…

Уйди! Придет заря — тогда вернешься ты.

Я отвернусь к стене, ты слышишь? Убирайся!

Рукою огненной ко мне не прикасайся!

Я приручил мечту, она робка как лань,

А ты вспугнул ее… Оставь меня, отстань!

Я спал мертвецким сном, храпел что было мочи…

О, боги! Мысль моя во тьме безмолвной ночи

Намотана, как нить на злом веретене.

Ты стих трепещущий протягиваешь мне, —

Он прежде в облаках порхал, подобно птице…

Я не хочу его! Свирепый ветер злится

И дверь мою крушит, как сказочный дракон,

И ревом полнится туманный небосклон.

Уйди, палач! Твой стих я выпущу на волю,

И глаз не разомкну, и нынче высплюсь вволю.

Ну, сжалься надо мной; дружны мы столько лет!

Я не могу, я мертв, я сном окован…»

«Нет!

Ведь я не сплю! — твердит мне замысел-мучитель. —

Влачи оковы, раб! Исполни долг, мыслитель!

Как, ждет охапки сна бесстыдный этот скот?

Нет, мне заря всегда свой луч румяный шлет.

Пусть плоть, покорствуя, несет страданий бремя.

Колодник, не ленись! Мое настало время».

И плоть побеждена, и властвует душа,

Я покоряюсь ей, и вот ко мне, спеша,

Бегут наброски драм, рой замыслов дрожащий,

Рюи, и Марион, и Сильвы рог звенящий;

Во тьме я чувствую романа скорбный взгляд,

И оду вижу я, что с Дантом сходит в ад

Иль поднимается с Горацием к светилам, —

И должен я писать со страстью, с гневным пылом.

Неведомой тропой, что в дальний край ведет,

Я должен двигаться без устали вперед,

Стих за стихом слагать и слово вслед за словом.

Ночной одетый мглой, в молчании суровом

Преследуя мечту, я должен вдаль идти

По вдохновения скалистому пути,

И должен посетить леса, поля, дубравы,

Кладбища сонные, где пахнут смертью травы,

Озера, что таят чудовищ в глубине, —

Я, всадник сумрачный на сумрачном коне.

1843. Ночью

НАДПИСЬ НА АНТИЧНОМ БАРЕЛЬЕФЕ

Луизе Б.

Есть музыка во всем — сокрытый гимн природы.

Всплеск влажного весла и шепчущие воды,

Шум людных городов и нежность двух сестер,

Страсть молодых сердец и кроткий разговор

Четы, прошедшей путь извилистый и длинный,

Фанфара блещущей и радостной долины,

Беседы братские в молчанье вечеров,

Шуршанье вековых нахмуренных дубов —

Вы воплощаете гармонию вселенной,

Вы — вздохи музыки простой и совершенной!

Для нас теченье дней, годов круговорот,

Мечтанья тайные, туманный небосвод,

Заря в слезах росы, закат кроваво-красный —

Слагаются в напев симфонии неясной.

По-разному звучат природы голоса:

Звенят луга, поют зеленые леса,

Гудят колокола, бредет с мычаньем стадо…

Когда слетит на холм вечерняя прохлада,

Повсюду — в блеске звезд, в мерцании зарниц,

И в стрекоте цикад, и в щебетанье птиц —

Сверкает звуков рой, причудлив и чудесен.

Навек слился с душой мир затаенных песен.

Природа говорит нам: «Пой!» — и ей в ответ

На камне вырезал ваятель древних лет

Фигуру пастуха недвижного, который

Склоняет к дудочке задумчивые взоры.

Июль 1883

«За прялкой увидав прабабушку-старушку…»

За прялкой увидав прабабушку-старушку,

Решила девочка такую же игрушку,

Как и у бабушки, для куклы смастерить.

Заснула бабушка, а внучка тянет нить, —

Тихонько вертится при этом веретенце, —

И вот с шерстинкою, сверкающей как солнце,

Шафраном крашенной, бежит она, горда!

Так птичка прочь летит с былинкой для гнезда.

Котре, 25 августа 1843

ПОЭТ

Шекспир, задумавшись, безмолвно смотрит вдаль.

Он видит не сады, не чопорный Версаль,

Где многословная трагедия стенает, —

Огромная толпа пред взором возникает,

И лес, угрюмый лес трепещет и шумит.

Поэта внутренний горячий свет слепит.

Бледнея, он встает, шагает торопливо;

Над грозной головой сиянье — точно грива,

Неукротимый мозг прозрачнее стекла,

Мерцают образы в нем, души и тела.

Просеивает он весь мир как бы сквозь сито.

В ладонях стиснутых вся жизнь людей сокрыта.

Умеет извлекать из человека он

Сверхчеловеческий, неповторимый стон.

Шекспир, как океан, порой непроницаем.

Его творения мы с дрожью созерцаем

И чувствуем, как он вскрывает нашу грудь,

Чтоб в тайники души бесстрашно заглянуть.

Не отступает он ни перед чем: покорны

Ему и Калибан и Ричард — хищник черный.

Он откровеньями поит нас, как вином.

Гиганты-замыслы раскиданы кругом, —

В его руках они податливее глины.

Лир, Гамлет, Цезарь, Брут — созданья-исполины,

И всех объемлет он. Средь тишины ночной

Вампиры, призраки проходят чередой.

Как некогда Эсхил, он Мельпомене страшен.

Он кровью душ людских, разъятых им, окрашен.

Рок Макбета настиг, Отелло жертвой пал…

Он драмы азбуку жестокую создал

И вот — покоится в своих твореньях ныне,

Как в логове своем кровавый лев пустыни.

Париж, апрель 1835

ПРИРОДА

«Стал мрамором ручей. Земля в гранит оделась.

Зима. Нам холодно. Тебе бы не хотелось,

О дерево, гореть и согревать мой дом?» —

«Расту я из земли и возношусь огнем, —

Руби, мой дровосек! Пускай семья дружнее

Сойдется к очагу, сердца и руки грея,

Любя и радуясь». — «А хочешь дышлом стать

Для плуга?» — «Да, хочу я лемех погружать,

Чтоб колос выходил из земляной неволи,

Чтобы за плугом вслед зазолотилось поле

И ясноокий мир, как солнце засияв,

Вставал над нивами». — «А хочешь из дубрав,

Тенистых и густых, где лань прохлады ищет,

Уйти и для людей стать кровлею жилища?» —

«Для гнезд в моих ветвях всегда приют готов, —

И твой, о человек, хочу хранить я кров!

Здесь отдыхаешь ты. И детский смех звенящий

Похож на шум листвы в лесной зеленой чаще».

«А мачтой корабля ты будешь ли, ответь?» —

«О да! Как птица, я могу тогда взлететь.

Корабль умчит меня вдаль от моей отчизны,

Как человека смерть уносит прочь из жизни;

И, трепеща в волнах, свой бег направим мы

К далеким небесам, не знающим зимы.

Как часто мне о них рассказывали птицы!

Нет, мудрый никогда могилы не страшится,

И мрачный океан в величии своем

Не устрашит меня». — «А хочешь быть столбом

Для виселицы»? — «Прочь! Молчи! Долой секиру!

Я прославляю жизнь, — сулишь ты гибель миру!

Прочь от меня, судья! Палач, твой путь кровав!

Я — дерево холмов, я — дерево дубрав,

Я приношу плоды и осеняю травы, —

Не тронь моих ветвей для мерзостной расправы!

Губи, уничтожай, иди стезей своей,

Будь гнусен, и жесток, и злобен, но не смей,

Пугая пытками и тяжкими цепями,

Не смей себе искать сообщников меж нами!

Нет, замыслам таким служить мы не должны.

Мы с ветром говорим, мы светлых тайн полны.

Законы ваши мрак простерли над землею.

Я солнцем рождено, а вы кромешной тьмою.

Ступайте прочь! Зачем смущать покой лесов?

Средь шумных праздников, и зрелищ, и пиров

У вас потеха есть: казните и пытайте,

Позорной гибели и мукам предавайте

Несчастных, что вокруг всегда найдете вы, —

Не место призракам среди моей листвы!»

Январь 1843

15 ФЕВРАЛЯ 1843 ГОДА

Кем так любима ты, люби того. — Прости. —

Как ты была для нас, будь для него отрадой!

Тебе одну семью сменить другою надо;

Оставив нам тоску, все счастье унести.

Удерживают здесь, там ждут тебя согласно.

Жена и дочь, свой долг двойной ты исполняй.

Нам — сожаление, надежду им подай.

Уйди, пролив слезу! Войди с улыбкой ясной!

В церкви, 15 февраля 1843

«Привычку милую имела с юных лет…»

Привычку милую имела с юных лет

Малютка дочь моя в мой тихий кабинет,

Чуть утро, приходить, все озаряя светом,

И «здравствуй, папочка» звучало мне приветом.

Бумаги трогала она, касалась книг,

Садилась на постель, перо брала на миг.

Потом, скользнув как луч, внезапно уходила.

И принимался я, исполнен новой силы,

Опять за рукопись, но, взявшись за перо,

Встречал я то узор, запутанный хитро,

То между строчками чертеж витиеватый,

То находил листок, рукой ее измятый,

И нежные слова ложились на листы.

Она любила свет, зеленый луг, цветы.

Еще не женщиной была она, но взгляды

Светились мыслию, и знать ей было надо

Мое суждение о каждом пустяке.

А возле камелька зимой о языке

И о грамматике часы веселых прений!

Вот четверо детей мне влезли на колени,

Вот мать их юная, вот милые друзья!

Да, мог я говорить, что счастлив малым я!

Но умерла она! Увы! Где взять мне силы?

Я весел быть не мог, когда она грустила,

И тосковал в гостях, когда ее глаза

При расставании туманила слеза.

Ноябрь 1846, в День всех усопших

«Когда еще мы обитали…»

Когда еще мы обитали

Там, на холмах, в краю родном,

Где льются воды, блещут дали,

Где возле леса был наш дом,

Ей десять минуло, мне — тридцать;

Я заменял ей мир в те дни.

Как свежий запах трав струится,

Там, под деревьями, в тени!

Она мне счастье приносила, —

Все удавалось, день блистал.

«Отец!» — она мне говорила,

И я всем сердцем отвечал.

Я слушал сквозь полет мечтаний

Ее бесхитростный рассказ,

И мысль мою вело в тумане

Сиянье этих детских глаз.

Она так гордо выступала,

Когда я руку ей давал,

Она в лугах цветы срывала,

И нищих взор ее искал.

Их одаряла торопливо,

Чтоб не обидеть никого.

Она была такой красивой

В том платье, — помните его?

Любила поболтать немножко

Под вечер при огне свечи,

И бились бабочки в окошко,

На свет слетаясь к нам в ночи.

Слова приветствия так мило

Звучали у нее всегда!

А взгляд ей небо подарило

Прямой, не лгущий никогда.

Дитя, в мои младые лета

Ниспосланное мне судьбой,

Она была цветком рассвета,

Моею утренней звездой.

В спокойный, теплый вечер летний,

Когда луна светила нам,

Как мы сбегали в дол соседний,

Как мы бродили по лесам!

Потом на свет уединенный,

Домой зовущий с вышины,

Мы возвращались вверх по склону

Вдоль старой каменной стены.

Мы словно чувствовали крылья,

Дивились звездам без числа,

И душу юную лепил я,

Как чистый мед творит пчела.

О ангел мой чистосердечный!

Ты весела была в тот день…

И это все прошло навечно,

Как ветер, как ночная тень!

Вилькье, 4 сентября 1844

«Весна! Заря!..»

Весна! Заря! О, память, в тонком

Луче печали и тепла!

— Когда она была ребенком,

Сестричка ж крошкою была… —

На том холме, что с Монлиньоном

Соединил Сен-Лё собой,

Террасу знаете ль с наклоном

Меж стен — небесной и лесной?

Мы жили там. — Побудь с мечтами,

О сердце, в милом нам былом! —

Я слышал, как она утрами

Играла тихо под окном.

Бесшумно по росе бежала,

Чтоб не будить меня, она;

Моя рука не открывала,

Чтоб не вспугнуть ее, окна.

Смеялись маленькие братцы…

Все в свежей пело там тени:

С природой — наши домочадцы,

А дети — с птицами в те дни!

Я кашлял — и она отважно

Ко мне входила, семеня,

И сообщала мне преважно:

«А дети ждут внизу меня».

И грустно ль, весело ль мне было,

В порядке ль был ее пробор, —

Волшебницей пленялся милой,

Звездой очей моих, мой взор!

Весь день играли мы, бывало.

О, прелесть игр! Чудесный смех!

По вечерам мне заявляла

Она, как старшая из всех:

«Теперь рассказывай нам сказки!

Сейчас мы стул несем, отец».

И эти ангельские глазки

Сияли радостью сердец.

Я измышлял им тьму сражений,

В них жизни вражьей не щадя,

На потолке средь смутных теней

Героев сказки находя.

Четыре милые головки

Смеялись смехом молодым,

Когда брал верх мой карлик ловкий

Над великаном глупым, злым.

Я сочинял поэму смело, —

Гомер и Ариост зараз;

Мать на детей своих смотрела

И грезила под мой рассказ.

Читая в стороне, порою

Дед поднимал глаза от строк;

А я в окне, залитом тьмою,

Кусочек неба видеть мог.

Вилькье, 4 сентября 1846

«Жить под безоблачным иль хмурым небосводом…»

Жить под безоблачным иль хмурым небосводом;

Учиться мудрости у древних год за годом;

Читать Вергилия и Данте в час ночной;

Беспечно уезжать из города весной

И над причудами трактирщика смеяться;

Чертами женщины мелькнувшей опьяняться;

Любить, любимым быть, знать счастье без границ;

Задумчиво внимать веселым трелям птиц;

В кругу своей семьи, открыв глаза с рассветом,

Мать, дочь, сестру встречать улыбкой и приветом;

Газетные статьи за завтраком читать;

Трудиться, веровать, чего-то ожидать,

Пока нам жизнь несет и страсти и страданья;

Речами волновать угрюмые собранья;

Сравнив с достигнутым высокий идеал,

Понять, как ты велик и как ничтожно мал;

Волною быть в толпе, душой — в бурлящем море;

Все в жизни испытать — и радости и горе;

Бороться яростно, любить земную твердь…

Потом, в конце пути, — безмолвие и смерть!

11 июля 1846, по возвращении с кладбища

«Едва займется день…»

Едва займется день, я с утренней зарею

К тебе направлю путь. Ты, знаю, ждешь меня…

Пойду через холмы, пойду лесной тропою,

В разлуке горестной мне не прожить и дня.

Безмолвно побреду к тебе дорогой дальней,

Не слыша ничего, не видя ничего,

Один, чужой для всех, задумчивый, печальный,

И станет ночью день для взора моего.

Ни разу не взгляну на запад золотистый,

На паруса вдали, на пенистый прибой…

И, наконец, дойду. И ветви остролиста

И вереск положу на холм могильный твой.

3 сентября 1847

ПИСАНО В 1846 ГОДУ

«Я видел вас ребенком, сударь, у вашей уважаемой матушки, и мы даже, мне кажется, немного родственники. Я приветствовал ваши первые оды — «Вандею», «Людовика XVII»… В 1827 г. в вашей оде «К Колонне» вы отошли от священных доктрин, вы отреклись от легитимизма; либеральная партия рукоплескала вашему отступничеству. Я страдал от этого… Сегодня вы, сударь, погрузились в чистейшую демагогию, в настоящее якобинство. Ваша анархистская речь о событиях в Галиции более достойна подмостков Конвента, чем трибуны палаты пэров. Вы докатились до «Карманьолы»… Вы губите себя, говорю я вам. К чему вы стремитесь? После прекрасных дней вашей монархической юности что вы делали, куда идете вы?..»

(Маркиз де К. д'Э. Письмо к Виктору Гюго. Париж, 1846)

1

Я помню вас, маркиз, у матушки в гостиной.

Порой грамматику я отвечал вам чинно;

Вы приносили мне конфеты, и в те дни

Вы были нам, маркиз, как будто бы сродни.

Вы были стариком, я — мальчиком. При встрече,

Позвав меня к себе и прерывая речи

Во славу Кобленца, во славу королей,

Переходили вы на сказки для детей,

Где был и людоед, и волк, и якобинцы.

Я слушал вашу речь, я ваши ел гостинцы,

И ваши сладости и сказки я любил,

Когда ребенком я и роялистом был.

Я обещал тогда стать добрым, честным малым,

Когда, душою прост и предан идеалам,

Прямой, доверчивый, отдавшийся мечтам,

Я первые стихи читал наивно вам.

Питомец граций, вы в моей наивной силе

Вкус дикий видели, но все же говорили:

«Неплохо! Хорошо! Ты можешь создавать!»

И — незабвенный миг! — сияла счастьем мать.

Я помню радость ту, с которой говорила

Она вам: «Здравствуйте». О, детства образ милый!

Но где ж улыбка та, где голос дорогой?

Умчались, как листы осеннею порой.

О, материнские святые поцелуи!

Склонив, как прежде, лоб, сегодня я тоскую,

Но поцелуев нет, а сеть морщин растет!

Вы не глупы, маркиз. Прилива ль был черед,

Иль наступал отлив, вас не смущало это.

Шталмейстер при дворе Мари-Антуанетты

Иль бедный эмигрант, но скорбною порой

Встречали с гордостью и холод вы и зной.

Руссо ругали вы, Вольтеру пели славу,

Пиго-Лебрена стиль вполне вам был по нраву,

Позорного столба достоин был Дидро,

И ненавидели вы Дюбарри остро,

Пред Габриэль д'Эстре склоняясь в восхищенье.

Мадам де Севинье, цвет лучший просвещенья,

Маркиза нежная, в невинности своей

Не удивилась, нет, увидев меж ветвей,

На фоне лунного холодного простора,

Крестьян, повешенных по милости сеньера.

Так точно вы, маркиз, не думали о том,

Как надрывается крестьянин под ярмом.

До революции — с отвагой озорною

Держали шпагу вы всегда готовой к бою;

Вам пудра сыпалась на бархатный камзол,

И для народа был ваш легкий шаг тяжел.

Пусть это не укор за то, что было ране,

Но в пору юности, о знатные дворяне —

Монморанси, Шуазель, Ноайль, — милы, резвы,

Как с Береникой Тит, с монаршьей властью вы

То были ласковы, то ссорились. Сначала

Вас Революция-дитя очаровала.

За Талейраном вслед пошли вы по пятам;

Сперва чудовище ручным казалось вам;

Как крестный, вы его держали у купели

И с умилением на малыша глядели;

Но Фронда, Лига ли, спасенье иль разор

Идут за ним вослед, не различал ваш взор.

И Лафайету вы рукоплескали рьяно,

Когда в свивальник он облек Левиафана.

Но взвился пламенник, вас светом ослепив,

И Мирабо, как тигр, казался вам красив.

Порою вечерком, присев к огню поближе,

Вы говорили нам о подвигах Парижа —

Как он Бастилию из сердца вырвал вон,

Как сент-антуанский люд ярмо былых времен

Стряхнул и поднялся, смятением объятый;

Как наступил июнь, день августа десятый,

Шестое октября; и как Буфлер потом

В четверостишиях прославил этот гром.

Да, были вы из тех, которые вначале

Ни Франции, ни тьмы, ни волн не понимали,

Смеясь, считали их невинным озорством.

Вы в жалобах веков, в их вое громовом

В грозящей вам толпе псов увидали свору.

Вы думали — мятеж, шатающий опоры,

И голод, и толпа решат салонный спор.

Когда полнощный вихрь захватывал простор

И Революция богинею суровой

Вставала, грозная, у двери тайны новой, —

Не видя ни когтей, ни блеска страшных глаз,

На тьму, готовую обрушиться на вас,

Бросая гордые, насмешливые взгляды,

Со сфинксом молодым играли вы в шарады.

«Увы, — твердили вы, — восстанье бедноты

В безумье перешло заветные черты.

Ужель немыслимо добиться было мира,

Народу вольность дав, а королю — порфиру?

Народ, не тронувший венчанной головы,

Великим мог бы быть». Потом вздыхали вы:

«Мудрейшие спасти нам не сумели трона,

Нет больше королей, Парижа-Вавилона!

Где Монтеспан, Марли? Где Ментенон, Сен-Сир?

Мертвы!» Но, боже мой, могли ли дать нам мир

Слепцы, мечтавшие все нравы, все режимы,

Свободу нации, закон ненарушимый

И кодекс прежних лет — все склеить как-нибудь

И Революцию в монархию обуть?

Но туфля лопнула на мощной лапе львиной!

2

Потом для вас, маркиз, я канул как в пучину,

И ветры буйные во все концы земли

И судьбы, и сердца, и мысли разнесли.

Так каждому в ночи блестит заря другая,

Так прививается к душе душа вторая.

Пусть это та же ветвь, другой цветок на ней.

Я знал борьбу, и труд, и горе, и людей,

Чья дружба ложная — как змеи, как тенета;

Встречал за скорбью скорбь и умножал заботы —

И вас, маркиз, забыл, сознаюсь прямо в том.

Вдруг, слышу я, шаги, вот входят, слышу, в дом.

И кто-то мне кричит: «Отступник!» Как же это?

Я до сих пор считал, что я глашатай света!

Да, это голос ваш. Как старенький Фронзак,

К Террору в пасть попав, вы испугались так,

Что, уж проглочены почти наполовину,

Вы все же спорите. Да, разность лет причина

Тому, что я для вас все тот же мальчуган.

И вот, хотя глаза окутал вам туман,

Кричите грубо вы, с лицом, налитым кровью:

«Эй, что там за бандит? И что за пустословье?»

На предков указав не пальцем, кулаком,

Вы мне о матери твердите, о былом…

Целую ноги я ее священной тени.

А вы: «Позор и стыд! — кричите в исступленье. —

В ужасный этот век ни в ком смиренья нет!»

Зачем и почему, на все вам дай ответ.

«Ламбеск, Марат, Шаретт и Робеспьер!» — со злобой

Взываете вы к тем, что скрыты тенью гроба.

Но как изысканный ваш изменился тон!

Я — «либералишка», я в «зверя» превращен,

Я, песни улицы горланя до упаду,

Охрип и подсмотреть влезаю на ограду.

«Откуда ты, куда? Что задираешь нос?

Где был ты до сих пор? Что делал ты?» — «Я рос».

Как, оттого, что я рожден под кровлей дома,

Где призрак видели Гоморры и Содома

Во всем, ломающем заветы старины,

Как, оттого, что мать когда-то, в дни войны,

Спасла в Вандее жизнь двенадцати аббатам;

Что я, родясь в кругу старинном и богатом,

Глазами прадедов научен был смотреть;

Что птицей малою, попавшеюся в сеть,

Чтоб улететь в леса, чтоб сбросить с плеч насилье,

Я в клетке вырастить себе был должен крылья;

Что, видя мальчика невинного удел,

Я смерть Людовика Семнадцатого пел;

Что, с детства восприяв неправую идею,

Не видя Франции, я видел лишь Вандею;

Что был в моих стихах героем возглашен

Шуан, а не Марсо, Стофле, а не Дантон;

Что за вандейцем я не видел человека;

Что полуграмотно читал я книгу века;

За то, что королей я прославлял тогда, —

Я должен в глупости погрязнуть навсегда?

Я должен времени: «Назад!» кричать, идее:

«Стой!», светлой истине: «Проваливай скорее!»

Кусты кропилами считать обязан я?

Средь бесконечного живого бытия

Я должен выставить невежество как знамя?

С Лагарпом, с Лорике сидеть под их замками?

Быть, но не жить? Смотреть, но только не вперед?

Не в звездах, в лилиях небесный видеть свод,

Не подымая глаз, идти одной дорогой?

3

О, короли затмить умеют даже бога

В лазури.

4

Слушайте. Да, жил и мыслил я;

И я прозрел, узнав всю горечь бытия.

Вы руку на моей держали колыбели

И пропитать мой ум своей мечтой сумели.

Я был колесиком, а осью вы, маркиз.

О праве, истине, о том, где верх, где низ,

Вы очень ложные внушили мне понятья;

Но я давно простил и вам и вашей братье.

Вися над пустотой, я рос и вкривь и вкось,

Но спину выпрямить мне все же удалось.

Мысль — это строгий суд над властью произвола.

И за руку меня жизнь привела в ту школу,

Где учится в тиши вся юная земля:

В леса тенистые, в широкие поля.

Я мыслил, я мечтал в лугах, где пели воды,

И первые мои неопытные оды

Остались позади, затеряны в полях.

И видел радость я, и видел также страх.

Пока вы мне, маркиз, расстраивали лиру,

Я вырвался от вас и дивной книги мира

Старался одолеть мудреную печать,

И научился я простор полей листать,

И в этой библии читал я, слог за слогом,

О горе с радостью, бредущих по дорогам.

Там звезды я узрел в лазурных небесах,

И воды, и цветы, и свиток тот в руках

У хладной статуи безглазой, у вселенной.

В той книге ночь темней от молнии мгновенной,

И к бесконечности стремится океан.

Под дубом, милым мне, среди родных полян,

Я стал сильней, добрей, дышала грудь свободой,

И в равновесии я был со всей природой.

Бледнея и дрожа, я понял, что всегда

Мрак заявляет: «нет», а звезды шепчут: «да»

Я смысла темных фраз искал, я видел груды

Различных чисел, форм, и я нашел повсюду

Любовь, свободу, жизнь! Они — закон земли!

А извращение природы — короли.

Жизнь — это зрелище, трагедия живая,

И в ней я начал жить, сначала изучая

Птиц, воды, лилии, полуночный покой,

А там и азбуку другую: род людской.

И зло увидел я в триумфе горделивом

И жаждал одного: быть в жизни справедливым.

Так, возмутившийся и строгий судия,

Как вора мелкого, людскую совесть я

Схватил за шиворот и вывернул карманы

У жизни, но нашел, что в них полно обмана,

Печали, горестей, несчастий и обид.

С ягненком в пасти волк: «Он мне вредил!» — кричит.

Ошибки видел я, что ста локтей длиннее,

И целый град камней, разящих все идеи.

Я видел царство тьмы, я слышал, как Сократ,

Христос, Ян Гус, Колумб оковами гремят.

О, предрассудков лес подобен веткам чащи:

Сломайте лишь одну — другие только чаще

Сомкнутся, жаля вас, хватая, словно вьюн.

О, горе, горе вам, апостол и трибун!

Я в юности не знал истории столетий;

Я понял их теперь. Год Девяносто Третий

С Варфоломеевскою ночью я сравнил.

Ужасный этот год, который вас сразил,

Был неизбежностью, но не вернется снова;

В нем алый блеск зари, в нем крови блеск багровый.

О, Революция за миг короткий зла

Бессмертное добро народам принесла.

Она — возмездие за горы преступлений,

Что двадцать царственных скопило поколений.

Когда мучения — сверх силы для людей;

Когда властители двойную сеть цепей —

Власть византийскую и власть средневековья —

Слагают на плечи бесправного сословья;

Когда история — лишь мертвый ряд равнин

Росбаха и Креси, где ворон господин;

Когда пята князей склоняет лбы и спины

Тех, что питаются в кормушках для скотины;

Коль при Людовиках, создавших Вавилон,

Свирепствовал Тристан, Лебель порочил трон,

Когда гарем и казнь вершат в стране расправу;

Когда при месячном сиянье, словно травы,

К земле склоненные, лежат ряды людей,

И возле виселиц белеет тьма костей,

И тщетно капает Христова кровь святая,

Тьмы восемнадцати веков не разгоняя;

Когда невежество слепит грядущий век,

И за идею казнь приемлет человек,

Схватиться не за что и сдерживать, как прежде,

Не удается уж слабеющей надежде;

Когда война страшна, а ненависть остра, —

Тогда однажды вдруг: «Пора, народ, пора!»

И крик: «Мы требуем!» — родится в мире темном

Неисчислимых мук и призраком огромным

Встает из пропасти, летит по гребням гор,

И страшный мир галер выходит на простор.

Две части общества, как две планеты в небе,

Столкнулись. Свист кнута, лязг цепи, плач о хлебе,

Резня, рыдания, и вой, и звон мечей,

Все звуки прошлого — в разгуле этих дней.

Жизнь говорит: «Вставай!» Набат, гудя о сборе,

Шатает старый Лувр и башни на соборе,

И папа Лютером с престола совлечен,

И рушит Мирабо Бурбонов древний трон,

И все покончено. Так мир уходит старый.

Сначала слышатся глухие волн удары,

Потом, влача тела, круша любой оплот,

Вершины гордые скрывая в бездне вод,

Летят столетия, гоня перед собою

Вал Революции, гигантский вал прибоя,

Огромный океан из горьких слез земли.

5

Ту бездну создали когда-то короли;

Но пахарь жать нейдет, хоть сеял он прилежно.

Мечи разят, но кровь струей забьет мятежной.

Вот что в истории я понял. Разум мой

И роялизм сошлись. Стал поединком бой,

И разум победил в кровавом этом споре.

Вы обожаете портрет на луидоре,

Меня же сторона обратная гнетет.

Да, понимаю я: тем, что иду вперед,

Все оскорбляю в вас — ваш род, идеи, цели,

Богов, религию, жилет ваш из фланели

И в скованных костях упорный ревматизм —

Так называю я ваш старый монархизм.

Что короли должны царить над целым светом,

Не верю больше я, и говорю об этом.

А Марк Аврелий так (позвольте привести

Его слова) сказал: «Да, я грешил в пути,

Но не даю, стремясь к высокой цели правой,

Ошибкам прежних лет быть на пути заставой».

Крупинка малая, я делаю как он;

Вот двадцать лет, маркиз, как я одушевлен

Одним стремлением: служить на пользу людям.

Жизнь — это зал суда, где заодно мы судим,

По тем же правилам, и слабость и порок.

Я в драмах, прозою и в звуках мерных строк

Свой голос отдавал отверженным, забитым,

Взывая к богачам безжалостным и сытым.

Я поднял тех, кто был толпою осужден:

Фигляра Трибуле, блудницу Марион,

Бежавшего с галер, лакея, проститутку,

И к погибающим душой склонился чуткой.

Так, над букашкою раздавленной грустя,

Дыханьем пробует согреть ее дитя.

Ко всем отверженным мне также было надо

Склониться, и для всех я требовал пощады.

И так как многим был мой зов невыносим,

Хоть снизу, может быть, неслось: «Благодарим»,

То часто слышал я, летя под облаками,

Как славили меня шипеньем и свистками.

Я прав потребовал для женщин и детей;

Я, согревая их, хотел учить людей.

Я знаний требовал и вольного глагола;

Я сумрак каторги хотел рассеять школой

И у преступников не видел зла в сердцах.

Люблю прогресс любой. Париж в моих глазах

Сияющим челом затмил тиару Рима.

Свободен дух людской, но сжаты нестерпимо

Сердца. Свободу им! И вот я вновь и вновь

Пытался из оков освободить любовь.

Я с Гревской площадью боролся мощным словом

И, вызвав смерть на бой, стал Геркулесом новым.

И все иду вперед. Я знал победы час,

И поражение, и горе. — А сейчас

Еще прибавлю я, пока одни мы с вами,

Что и отступники двумя идут путями:

Назад, к язычеству, иль ко Христу, вперед.

Неправда вежливо беседу поведет,

Но лишь покинь ее, сейчас же руки в боки…

А Правды ласковой еще страшней упреки:

К тем, кто сменял ее на злато, пурпур, трон,

Она в полночный час придет как страшный сон.

Одна — кабатчица, другая — Эвменида.

А ваша жизнь, маркиз, лишь сон Эпименида.

Но старое, маркиз, не хочет отступать.

Оно приходит вновь, цепляется опять

И, когти обломав, безумием объято,

Шлет волны старые, шлет старых гроз раскаты,

Шлет прежний мрак, крича: «Долой, на эшафот!»

Рыдает, буйствует, и воет, и грызет.

А новое ему: «Ступай, милейший, мимо!»

Так май, тряхнув уздой, перегоняет зиму;

Так отрицание огромного Вчера

Зовется Завтра; так, когда придет пора,

Изменник, старые бросаю я ботинки;

Так каждый мотылек — лишь ренегат личинки;

Так отрицанье зла — любовь; когда она

Из плена вырвалась, лучей, огней полна,

Чтоб в небе засиять меж знаков Зодиака,

То солнце в мир вошло как отрицанье мрака.

Нет, вы не волк, маркиз, что скрыться в чаще рад,

Но вы француз. Итак, вы кельтов ренегат, —

Так дайте руку мне, не будьте так суровы.

6

Ничто в моей душе, я повторяю снова,

Не изменилось, нет. Я и доныне тот,

Кто к долгу светлому прямым путем идет,

Кто жаждет истины, добра, величья, права,

Как Иов трепеща, дрожа как в поле травы.

Все тот же человек, все тот же мальчик я,

Но как-то на заре умчалась мысль моя

В широкие края, в простор, зовущий к бою;

Встал новый горизонт над прежнею душою,

И изменилось все, но не внутри — вовне.

Я внял истории, и вот открылось мне,

Как по ступеням вверх, неся ковчег завета,

Шли поколения в упорной жажде света.

И прежние глаза иначе смотрят в мир.

И я ли виноват, что солнечный эфир

Просторней и синей, чем потолки Версаля?

При пламенных словах «Свобода», «Братство» я ли

Виновен, что в груди огнем они горят?

Так, если на заре зажегся чей-то взгляд,

Вините не его, а яркий луч рассвета, —

Да, солнце, а не глаз вините вы за это.

Вы вопрошаете: «Куда ведет твой путь?»

Не знаю. Путь прямой не может обмануть.

Раз сумрак — позади, а свет — передо мною,

То прочь тогда с пути препятствие любое.

Смотрю и верю я и так иду вперед,

О будущем своем не ведая забот.

Вы, люди прошлого, вы, паладины мрака,

Ведете на меня атаку за атакой,

Но сдерживаю я ваш сумрачный отряд,

Лонгвуд и Горица без спора подтвердят,

Что я не оскорблял священного изгнанья.

Несчастье — это ночь. Но в бездне той — сиянье:

Венчают сонмы звезд людей и небосклон, —

То знали короли, когда теряли трон.

О, я не устаю в часы вечерней тени

Грустить с изгнанником и, преклонив колени

У гроба, утешать ушедших навсегда;

И из могил своих они мне шепчут: «Да».

И это знает мать и рада цели новой,

К которой я иду по жизненному зову,

Из гроба темного ей виден правды свет, —

Ведь жалкой плотью дух лишь временно одет.

О, нам любить, страдать, жалеть, бороться надо!

Мать знает, что обман я превозмог, что взгляды

Мои открытые направлены вперед,

Что не боюсь труда, опасностей, невзгод,

Что Завтра тороплю, жду будущего века

С великим подвигом: возвысить человека!

Веселье, грусть, успех, провал, паденье, взлет —

От высшей цели той ничто не отвлечет

Моей мечты, любви, шагов, горенья, силы!

И это видишь ты, священная могила!

Пусть оскорблениям, утратам нет числа,

Но я не преклоню высокого чела,

Душа моя горда, чиста и непреклонна

И знает, что всегда, как светоч отдаленный,

Куда бы ни был я судьбою увлечен,

Сквозь грохотанье гроз, сквозь ветра буйный стон,

Сквозь вечер и рассвет, сквозь радость и страданье,

Мне материнских глаз благовестит сиянье.

Париж, июнь 1846

ПИСАНО В 1855 ГОДУ

Приписку делаю я через девять лет.

Насторожил я слух. Вас, вероятно, нет

В числе живых, маркиз! Ну что ж, я научился

Общаться с мертвыми. Ага, ваш гроб раскрылся…

«Ты где?» На воле я, как вы. «Ты мертв?» Во мгле,

Водою окружен, живу я на скале.

Лишь изредка моряк, измученный волнами,

Находит здесь приют, обняв утес руками.

«А дальше?» — слышу я. — Отныне суждено

Мне одиночество. Лицо его одно.

И вижу я всегда: пучину, волн извивы

Да в небе стаи туч, плывущих молчаливо;

А ночью ураган трясет мой ветхий дом,

Слив тучи с волнами в неистовстве одном;

И горизонт покрыт кругом завесой черной,

И злоба издали клеймит меня упорно…

Ступлю ли на гранит — он превратится в прах,

И ветер — даже тот, как будто чуя страх,

Мне лишь вполголоса передает прощальный

Привет таинственный от друга, робкий, дальний.

Все тише жизнь моя. Я чужд теперь живым,

И все мои мечты развеялись как дым.

Слежу беспомощно, как дней моих теченье

Скрывает саваном холодное забвенье.

Я выбрал место сам: над морем, под скалой,

Откуда даль видна. Там гроб зароют мой.

Гром океана там всех голосов сильнее.

И там провал во мрак «Ну что ж?»

Я не жалею.

Джерси, январь 1855

«Источник падал со скалы…»

Источник падал со скалы

По капле в океан кипучий.

Сердитый вал спросил из мглы:

«О чем лепечешь ты, плакучий?

Вселяю трепет я в сердца,

Во мне все гибельно и жутко.

Мне краю нет и нет конца,

И ты не нужен мне, малютка!»

«Тебе, — ответила струя, —

О бездна горькая, несу я,

Высоких слов не говоря,

В подарок воду питьевую».

Апрель 1854

«Мрак светом озарив…»

Мрак светом озарив, измену мы свершим, —

Так мыслит мгла. Наш день — вчерашним днем гоним.

Неблагодарной ночь зарю провозглашает.

«Сократ — изменник, смерть ему!» — судья взывает.

«Исус — отступник, смерть ему!» — судья изрек.

Земле недвижимой изменник, под плевок

Склонился Галилей и чует телом тленным —

Колеблется она под старческим коленом.

Судьба! Зловещий смех! Поистине, вполне

Веленье божие непостижимо мне,

Вменяющее в долг живущим в мире этом

Все отдавать другим — свой труд и мысль с их светом,

Любовь и пот, часы всех дней и всех ночей,

И сон и бдение, и взор своих очей,

Души и сердца жар со всем, что в них таимо,

Не отступая вспять пред мукой нестерпимой,

И расточать себя и все, чем ты богат, —

Чтоб, ввергнув в ад, тебя назвали — ренегат!

Марин-Террас, ноябрь 1854

НА ДЮНЕ

Сейчас, когда свечой мой догорает век

И кончены труды и силы;

Когда утратами, годами жизни бег

Меня привел на край могилы

И в глубине небес, где я парить мечтал,

Я вижу столько уносимых —

Как бы прошедшего летящий шквал —

Часов, вовек невозвратимых;

Когда я говорю: «Что мнится торжеством,

То завтра станет заблужденьем!» —

Печальный, берегом бреду, клонясь челом,

Как тот, кто предан размышленьям.

Смотрю — над долами, вершинами холмов,

Над сменой волн морского лона

Уносится руно густое облаков

Под хищным клювом аквилона;

Я слышу всплески волн, на рифах ветра шум,

В руках жнеца колосьев трепет;

И с говором людей мой сравнивает ум

Невнятный этот ропот, лепет.

На редких травах дюн я остаюсь подчас

Лежать подолгу, не вставая,

До той поры, когда луна зловещий глаз

Покажет вдалеке, мечтая.

Вставая, сонный луч она бросает свой

Пространству, тайне, вод пучине,

И друг на друга мы глядим вдвоем с луной,

Она — в сиянье, я — в кручине.

Куда же отошла гряда минувших дней?

Есть кто-нибудь, кто знал меня бы?

В померкнувших глазах от юности моей

Остался ли хоть отблеск слабый?

Ужели все ушло? Я одинок, устал;

Зову — ответом мне молчанье.

О, ветры! О, валы! И я не тот же ль вал?

Не то же ль ветра я дыханье?

Мне больше не видать того, что я любил!

Уж меркнет день во мне уныло.

Земля, чьих гор верхи туман от взоров скрыл,

Я призрак разве, ты — могила?

До дна ль исчерпаны надежда, жизнь, любовь?

Я вопрошаю, мучим жаждой;

Вновь наклоняю я все урны, чтобы вновь

Хоть каплю получить от каждой.

Воспоминанье, как раскаянье, язвит!

Во всем — лишь слезы и потери!

Коснувшихся тебя твой холод леденит,

О смерть, запор последней двери!

И, размышляя так, я слышу, как кругом

Стенают ветер и буруны;

Смеется летний день; на берегу морском

Цветет волчец песчаной дюны.

5 августа 1854,

в годовщину прибытия моего на Джерси

ПОЭТУ, ПРИСЛАВШЕМУ МНЕ ОРЛИНОЕ ПЕРО

Да, это ль час не величавый!

Днем этим светлым верит ум,

Что ныне доля вечной славы

Вмешалась в злободневный шум.

Ведь в столь укромном месте этом

Я поднял, не склонясь челом,

Что брошено сюда поэтом

И что обронено орлом!

Ведь кинуть в грудь единоверца

Чете победной мысль пришла —

Строфу из собственного сердца,

Перо из своего крыла!

Привет вам, присланным из дали

Перу, строфе! Вы в облаках,

О гости славные, витали,

Парили оба в небесах!

11 декабря

ПАСТУХИ И СТАДА

1

В долине, где брожу я каждый божий день,

Царят безмолвие, спокойствие и лень.

В ней словно светится улыбка примиренья.

Я забываю там тревоги и волненья,

И, если б звон серпов не оглашал поля,

Мне показалось бы, что вымерла земля.

Создать идиллию природа тут стремится:

На ветке ссорится со снегирем синица;

Мелькает зяблика задорный хохолок;

Цветет боярышник, цветет лиловый дрок;

Здесь — мхи веселые, там — черные граниты.

В поэме у творца противоречья слиты.

Порою, как Гомер, он повторять не прочь,

Но только лес, цветы, моря, зарю и ночь!

Вот лужа морщится, букашек устрашая,

Стараясь сделать вид, что и она большая.

О, суета! Увы, не ведает она,

Что океана ширь с любой скалы видна.

Порой встречаюсь я с пастушкой у дороги:

Лазурные глаза, в росе босые ноги,

На вид совсем дитя. Она пасет овец.

В убогой хижине живет ее отец,

А сестры целый день прядут неутомимо.

Уже смеркается. Когда иду я мимо,

Пугает девочку мой скорбно сжатый рот,

Но все-таки она улыбку робко шлет,

А я приветствую невинность молчаливо.

Благоухает луг. Барашки шаловливо

Резвятся у кустов, цепляясь за сучки,

И белого руна пушистые клочки,

Как пена легкая, над головой взлетают.

Я дальше прохожу. Барашки в дымке тают.

Над серою землей вечерняя заря

Бесшумно стелется крылом нетопыря.

2

Там, позади меня, где тьма долину скрыла,

Звенит в тиши полей напев пастушки милой;

А пред моим лицом, как сторож вековой

Подводных рифов, скал, медуз, травы морской,

Неугомонных волн и пены их летучей,

Стоит пастух-утес, на лоб надвинув тучи,

И, гулу вечности внимая, смотрит он,

Как в нимбе призрачном на темный небосклон

Луна торжественно и важно выплывает;

А ветер между тем сердито завывает

И гонит грозную, высокую волну,

Барашков белых шерсть вздымая в вышину.

Джерси, Грувиль, апрель 1855

«Я для тебя цветок сорвал на дикой круче…»

Я для тебя цветок сорвал на дикой круче,

Нависшей над волной соленой и кипучей.

Он мирно расцветал в расщелине скалы,

Куда находят путь лишь горные орлы.

Во мгле купался мыс. Как поле битвы жаркой,

Победу одержав, мы украшаем аркой,

Так сумрачная ночь из медно-красных туч,

В том месте, где тускнел прощальный солнца луч,

Воздвигла гордый храм. На горизонте тая,

Испуганно неслась по морю лодок стая,

А кровли прятались в лощине между гор,

Как бы боясь привлечь сверканьем чей-то взор.

Я для тебя цветок сорвал, о дорогая!

Его вскормила грудь недобрая, сухая.

Как бледен он! Похож на терпкий запах мхов

Чуть слышный аромат неярких лепестков.

«О бедный мой цветок! — подумал я. — С вершины

Низвергнешься ты вглубь таинственной пучины.

Там тонут корабли и тают облака…

Как океан, душа людская глубока.

Умри же на груди, где целый мир таится!

Ты небом создан был, чтоб в океане скрыться,

А я, как дар, отдам тебя любви земной».

Бежал за валом вал. Последний луч дневной

Тихонько угасал, и мгла ползла угрюмо.

Какие мрачные во мне теснились думы,

Когда я вниз глядел, в чернеющий провал,

И трепет вечера душой овладевал!

Остров Серк, август 1855

«Певучая строфа!..»

Певучая строфа! В былые времена

Летела ты к цветам, воздушна и нежна,

Кошницу полную весны опустошая;

То золотой пчелой, то мотыльком порхая,

Любовь ты сеяла, в полях сбирала мед

И к синим небесам стремила свой полет;

Рядилась ты в лазурь, глаза твои сияли,

И песни, как друзья, на зов твой поспешали:

«Ко мне! Поют холмы и долы! День встает!»

И, светлая, смеясь, резвилась ты. Но тот,

Кто в сумраке пещер зловещих обитает,

Где скудно светит день, где ад во мгле пылает,

Поэт, стареющий до срока, чей удел —

И муки творчества и скорбь житейских дел,

Искатель черных бездн, преследующий тени, —

Он руки вдруг простер из-под пещерной сени

И, на лету тебя стремительно схватив,

Глухой к твоим мольбам, унес от милых нив,

Похитил, всю в слезах, у сладостных идиллий,

У рощи и ручья, у пчел и нежных лилий,

У всех, кому несла восторг, любовь, мечты…

Царицей-узницей отныне стала ты

Во тьме его души, как в сумраке темницы.

Проходят пред тобой видений вереницы;

В них свет небес и мрак подземной глубины.

На троне бронзовом сидишь ты. Точно сны,

Неуловимые текут воспоминанья

О долах, что полны веселья и сиянья…

Суровый страж теперь твой бережет покой.

И в час, когда вокруг трагедий черный рой

Листает перечень страстей во мгле угрюмой, —

Как Прозерпина, ты полна зловещей думой.

Джерси, ноябрь 1854

ПУТЕШЕСТВИЕ В НОЧИ

Вещают, спорят, лгут — и вольно и невольно.

Что ни религия — большая колокольня.

Один жрец утвердит, другой — отбросит прочь,

И каждый храм, будя колоколами ночь,

В унылой, мрачной тьме, торжественной и вечной,

По-разному свой звон разносит бесконечный.

И суть для всех темна, и не достичь высот.

Безумен экипаж. Тот, кто корабль ведет,

Слеп от рождения. Руль держит однорукий.

Едва окончились пещерной ночи муки,

Едва мы выбрались из самой страшной тьмы,

Едва от худшего освободились мы,

Едва лишь человек, подняв с надеждой очи,

Покинул область зла, невыносимой ночи,

Как время старое за пятки нас берет

И нам кричит: «Назад!» Сократ гласит: «Вперед!»

Исус: «Все дальше!» Но философ и учитель,

Переселясь с земли в небесную обитель,

Принуждены решать: что хуже — желчь иль яд?

Порой нам Сатана, людским мученьям рад,

В ночи из-под плаща протягивает руку.

Блужданьем в темноте мы любим звать науку.

А пропасть возле нас, лишь недра задрожат,

Раскрыв, смыкает пасть. Равно пугают взгляд

И гибель навсегда и новое рожденье.

Прогресс, без устали вертя колес сцепленье,

То движет что-нибудь, то давит под собой.

Зло может счастьем стать, яд — свежею росой.

Всегда в борьбе Закон с Виною, полной страха,

Заговорит кинжал — и отвечает плаха.

Не видя, слышит дух, тяжелой мглой томим,

За ночью чувств своих, за голодом своим,

И смех Невежества и Нищеты стенанья.

У лилий разум есть? Умно ли звезд сиянье?

Я «да» скажу, ты — «нет». Равно знакомы нам

И свет и темнота. Так усомнись, Адам!

Все в детях, в женщине для нас сокрыто тьмою,

О будущем всегда мы спор ведем с душою,

И через град, хаос, грозу, самум и снег

Вселенной климаты проходит человек.

В тумане мы плывем. Слепит нам буря очи.

Водоворот страстей нас рвет, как тучу, в клочья.

Де Местр назад смотрел, Руссо смотрел вперед.

Но, боже, наш корабль, скрипя средь бурных вод,

Без парусов, снастей кружась в открытом море, —

Огромный черный шар на мировом просторе, —

Неся страдающий наш муравьиный рой,

Блуждая, катится дорогой круговой.

А небо темное с просветами у края

Объемлет этот шар, зарею согревая,

И берег близится, где нет грозы и бурь,

Где нам откроются и солнце и лазурь.

Марин-Террас, октябрь 1855

Загрузка...