Комментарии

Роман «Воскресение» был напечатан в 1899 году — на самом рубеже двух веков. В этом факте современники усматривали нечто знаменательное, символическое. «И вот на таких-то созданиях кончается XIX-й век и наступает ХХ-й», — писал В. В. Стасов[83].

Но начат был роман много раньше, в конце 1889 года, писался с длительными, многолетними перерывами, все более полно вбирая беспокойную русскую жизнь последних десятилетий века, обогащаясь ее разносторонним содержанием. Художественное его «пространство» все более расширялось, включая в свою сферу темы и предметы, дотоле чуждые как искусству вообще, так и искусству Толстого. И само это толстовское искусство становилось иным.

«Воскресение» — итог, и не только всего предшествующего пути Толстого, художника и мыслителя, но и всего искусства XIX века. Этот великий роман также начало, имевшее продолжение не столько в последующем, после «Воскресения», творчество его создателя, сколько в искусстве уже нового, XX века.

И сам Толстой, по-видимому, ощущал настоятельную творческую потребность и необходимость создания такого итогового романа — произведения новой содержательности и нового художественного качества.

Художник Л. О. Пастернак, иллюстрировавший «Воскресение» для первой публикации в журнале «Нива», вспоминал о последнем годе работы Толстого над романом: «Я видел Льва Николаевича в разные периоды его жизни. И чаще всего мне случалось встречать его в светлом, хорошем настроении. Но таким радостным, светящимся, молодым <Толстому было семьдесят лет!>, как во время писания им «Воскресения», я уже не видел его потом. Помимо естественного для художника увлечения своей работой, заметна была особая важность для него этого романа»[84].

25-26 января 1891 года, через год с небольшим после начала работы над будущим «Воскресением», Толстой записал в дневнике: «Стал думать, как бы хорошо писать роман de longue haleine[85], освещая его теперешним взглядом на вещи. И подумал, что я бы мог соединить в нем все свои замыслы, о неисполнении которых я жалею. <…> С «Анны Карениной», кажется, больше 10 лет, я расчленял, разделял, анализировал; теперь я знаю, что что, и могу все смешать опять и работать в этом смешанном»[86].

Плодом такой работы «в смешанном» и должен был стать новый роман, призванный соединить в себе все богатство и разнообразие замыслов, рождавшихся в творческом сознании Толстого в предшествующие годы. Цементировать, соединить и скрепить все эти замыслы в жанре «романа долгого дыхания» мог, конечно, как уверен Толстой, только его новый, «теперешний взгляд на вещи».

Первый, но совершенно ясный и недвусмысленный итог «внутренней перестройки всего миросозерцания» (т. 30, с. 3), первый итог напряженной работы «расчленения» был сформулирован Толстым в «Исповеди», писавшейся в 1879–1881 годах. «…Жизнь нашего круга — богатых, ученых, — сказано в этом трактате, — не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл» (т. 23, с. 40). Напротив, жизнь народная предстала как полная смысла, величия, нравственной красоты и силы. Это и был новый, «теперешний взгляд на вещи».

«По рождению и воспитанию, — писал В. И. Ленин, — Толстой принадлежал к высшей помещичьей знати в России, — он порвал со всеми привычными взглядами этой среды и в своих последних произведениях, обрушился с страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки, основанные на порабощении масс, на нищете их, на разорении крестьян и мелких хозяев вообще, на насилии и лицемерии, которые сверху донизу пропитывают всю современную жизнь»[87].

Среди «последних произведений» Толстого самое замечательное, самое великое, конечно, — роман «Воскресение».

1

Сюжетная каппа будущего «Воскресения» поначалу определялась случаем из практики известного судебного деятеля А. Ф. Кони. Об этом случае Кони рассказал Толстому в Ясной Поляне летом 1887 года. «Среди наших бесед о религиозных и нравственных вопросах, — вспоминал Кони, — мне приходилось не раз обращаться к моим судебным воспоминаниям и рассказывать Толстому, как нередко я видел на практике осуществление справедливости мнения о том, что почти всякое прегрешение против нравственного закона наказывается еще в этой жизни на земле. Между этими воспоминаниями находилось одно, которому суждено было оставить некоторый след в творческой деятельности Льва Николаевича»[88]. Это «одно» воспоминание — «история бедной Розалии Они и ее соблазнителя», пережившего глубокое нравственное потрясение после того, как он, в качестве присяжного заседателя, вынужден был принять участие в осуждении погубленной им девушки. Герой рассказа Кони, чтобы искупить свою вину, свое «прегрешение», решает жениться на Розалии, но смерть Розалии развязывает запутанную трагическую ситуацию.

Взволнованный рассказом Кони, Толстой не забывает его и в конце концов принимается за писание «Коневской повести», или «Коневского рассказа» (как еще довольно долго в дневнике он будет называть свою новую работу). 26 декабря 1889 года датирована в рукописи первая незаконченная редакция, пока еще никак не озаглавленная[89]. В этой редакции сюжет строится хронологически и состоит из трех эпизодов, представляющих собой предысторию того переворота, который должен был произойти в жизни героя, причем время действия здесь поначалу — пятидесятые — шестидесятые годы. В этой редакции, работа над которой продолжалась до середины 1890 года, нет еще ни детальной разработки характеров, ни какой-либо определенной трактовки моральной проблемы, привлекшей Толстого в рассказе Кони. В июне этого года Толстой решает отказаться от хронологического изложения и начать «Коневскую» с сессии суда, причем «тут же высказать всю бессмыслицу суда» (т. 51, с. 51).

Запись в дневнике 15 декабря 1890 года («Начал вчера Коневскую с начала») фиксирует, по-видимому, ту стадию работы, от которой сохранилась вторая незаконченная редакция романа, теперь уже названного «Воскресение». В отличие от первой незаконченной редакции, где герой — весьма обыкновенный светский человек, хотя в юности и полный обаяния и привлекательности, эта редакция дает уже иной его облик — человека сложной и незаурядной духовной организации, переживающего стадию «омертвления». Конечно же, именно он должен будет пережить и «воскресение», «духовное рождение». Сюжетное действие начинается здесь с сессии суда и продолжается до встречи с Масловой в тюрьме, когда, потрясенный своим преступлением, Нехлюдов предлагает ей выйти за него замуж. Действие, по сравнению с началом первой незаконченной редакции, приближено к современности (1876 год). Работа над этой редакцией продолжалась, по-видимому, до середины 1891 года и затем была прекращена почти на четыре года. В это время Толстой был занят социально-философским трактатом «Царство божие внутри вас», в котором он продолжает развивать идеи «Исповеди». Кроме того, много сил и времени отдал Толстой организации помощи голодающей деревне, гибнущему от голода русскому крестьянству.

И вот 12 марта 1895 года он пишет в дневнике: «Нынче захотелось писать художественное» (т. 53, с. 11). И на первом месте среди этого «художественного» для него — «Коневская», то есть «Воскресение». Вскоре и начинается работа над новой — первой законченной редакцией романа. Действие теперь приурочено уже к восьмидесятым годам. «…Уяснилось важное для Коневской, — записывает Толстой в дневнике 4 июня, — именно двойственность настроения — два человека: один робкий, совершенствующийся, одинокий, робкий реформатор и другой — поклонник предания, живущий по инерции и поэтизирующий ее». Это одна сторона, одно направление в разработке сложного характера Нехлюдова. Далее Толстой намечает и другую сторону, тесно связанную с первой: «О как хорошо может выйти Коневская! Как я иногда думаю о ней. В ней будут два предела истинной любви с серединой ложной» (т. 53, с. 35).

В трактате «О жизни», завершение которого непосредственно предшествовало первым подступам к «Воскресению», Толстой писал, что истинная жизнь, жизнь «разумного сознания» всегда хранится в человеке, как она хранится в зерне, и наступает время, когда жизнь эта обнаруживается. Однако на пути к истинной — духовной — жизни стоит «инерция» жизни животной. В преодолении этого «противоречия человеческой жизни», в борьбе с инерцией совершается движение к нравственному возрождению, к «воскресению». В первой законченной редакции романа, датированной 1 июля 1895 года, герой и предстает таким «двойным» человеком, в котором «в различное время проявлялись два различные, даже совершенно противоположные человека»: один строгий к себе, верующий в возможность нравственного совершенства и стремящийся к нему, другой — «живущий по инерции», близорукий, ничего не видящий, кроме наслаждения, жизнерадостный человек, бездумно отдающийся своим страстям.

Толстого волновала и другая мысль, высказанная в приведенной выше дневниковой записи от 4 июня — «о двух пределах истинной любви с серединой ложной». «Так случилось это страшное дело <падение Катюши>, — говорится в первой законченной редакции романа. — Но ведь, собственно, не случилось ничего ужасного, случилось самое обыкновенное дело, то соединение мужчины и женщины, от которого произошли все мы и от которого продолжается род человеческий. Ужасно было то отношение к этому делу, которое было тогда в душе Нехлюдова». Это «ужасное отношение», результат инерции животной жизни, — отношение нравственной безответственности, гибель, крах истинной любви. Нехлюдов должен воскреснуть к духовной жизни, преодолев инерцию, и вновь обрести истинную любовь, переступив «середину ложную».

В соответствии с этим замыслом в первой законченной редакции Толстой завершает сюжет соединением главных героев, «воскресающих» для новой жизни. Такая развязка, такой исход отношений героев, «завязавшихся» в далекие годы их юности, был важным этапом на пути художественного осуществления идеи возрождения, воскресения. Но уже первые еще не читатели, а слушатели этой редакции романа (6 и 7 августа 1895 года Толстой читал ее гостям Ясной Поляны) почувствовали «натянутость» «благополучного окончания». Среди гостей был и композитор С. И. Танеев, записавший в дневнике: «Вторая половина романа еще не отделана и не производит такого впечатления, как первая. <…> Весь конец будет переделан, и уничтожено благополучное окончание. <…> Очень хорошо, <…> что это будет сделано; конец, в том виде, как его читал Л. Н., очень натянут»[90].

Жизнь Нехлюдова, «дело» Нехлюдова, «страшная, мучительная работа», начавшаяся в душе Нехлюдова с того момента, как он узнает в подсудимой Любке Катюшу, составляли основу сюжета романа в первой законченной редакции. Катюша — все еще на заднем плане повествования. И хотя Нехлюдов хочет «воскресить ее», все же не «воскресением» Катюши озабочен пока что Толстой. Лейтмотив характеристики Катюши здесь — «мертвая женщина», «изуродованный труп», «полуидиотка». И только на последней странице бегло говорится о «первой минуте» ее «пробуждения», которое в конце концов наступает после женитьбы на ней Нехлюдова.

24 октября 1895 года Толстой записывает в дневнике: «Брался за «Воскресение» и убедился, что <…> центр тяжести не там, где должен быть…» (т. 53, с. 62).

Обдумывая пути перестройки не удовлетворявшей его редакции романа, Толстой вскоре, в дневниковой записи от 5 ноября 1895 г., высказал мысль, которую следует считать переломной во всем сложном и длительном процессе писания «Воскресения»: «Сейчас ходил гулять и ясно понял, отчего у меня не идет «Воскресение». Ложно начато. Я понял это, обдумывая рассказ о детях — «Кто прав?»; я понял, что надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительное, а то тень, то отрицательное. И то же понял и о «Воскресении». Надо начать с нее» (т. 53, с. 69).

И Толстой начинает работу над «новым» «Воскресением» (запись в дневнике от 7 ноября 1895 года). Так приблизительно к февралю 1896 года складывается вторая законченная редакция «Воскресения», отличающаяся от первой прежде всего именно заново написанным началом — «с нее» (Маслова в сопровождении конвоиров отправляется из тюрьмы в суд, а затем рассказывается о ее прошлом). Однако от «натянутого» окончания (женитьба Нехлюдова на Катюше) Толстой на этом этапе работы еще не отказывается, по-видимому, потому, что такое окончание представлялось ему пока что наилучшим подтверждением «воскресения» героев.

Ряд последующих упоминаний «Воскресения» в письмах и дневниках Толстого свидетельствует о его глубокой неудовлетворенности тем, как шла работа над «новым» «Воскресением». Толстой даже думает о том, чтобы вовсе оставить этот свой замысел. Он погружается в работу над повестями «Отец Сергий» и «Хаджи-Мурат», занимается изложением своих идей о смысле и назначении искусства (трактат «Что такое искусство?»).

К замыслу романа Толстой возвращается через два с половиной года. 27 и 28 августа 1898 года датирована третья редакция, важнейшая особенность которой — отказ от «благополучного окончания», то есть женитьбы Нехлюдова на Катюше. 28 августа С. А. Толстая записала в дневнике: «Утром Л. Н. писал «Воскресение» и был очень доволен своей работой того дня. «Знаешь, — сказал он мне, когда я к нему вошла, — ведь он на ней не женится, и я сегодня все кончил, то есть решил, и так хорошо!»[91]. Катюша Маслова выходит замуж не за Нехлюдова, а за каторжанина-политического. Толстой высказывает в этой редакции мысль, которая в значительной степени определит всю его дальнейшую работу над романом: «Чем больше он <Нехлюдов> углублялся в этот мир <каторги>, тем больше он центр тяжести его интереса переносил из Масловой к общему вопросу и ко всем этим страдающим и развращающим людям» (т. 33, с. 159).

Толстому представлялось в это время, что его произведение «готово» (письмо к В. Г. Черткову от 30 августа 1898 года) и можно уже начать переговоры с издателями о его печатании.

Однако «Воскресение» вовсе еще не было готово. Со второй половины 1898 года и вплоть до конца 1899 года, до завершения, идет самая напряженная, безостановочная, поглощающая все силы работа. В процессе ее и создается то произведение, которое мы теперь знаем как роман «Воскресение». Уже посылая (с 22 октября 1898 года) в журнал «Нива» по частям текст, предназначенный для набора, Толстой работает, до января 1899 года, над следующей редакцией, которая по счету была четвертой. Внимание Толстого все более переключается не только от «воскресения» Нехлюдова к «воскресению» Масловой, но и к «общему вопросу».

Властно вторгается в повествование современная социально-политическая проблематика. «Я сам не ожидал, — пишет Толстой П. И. Бирюкову 30 сентября 1898 года, — как много можно сказать в нем <«Воскресении»> о грехе и бессмыслице суда, казней» (т. 71, с. 457). Именно в этой редакции важнейшей составной частью концепции романа становится изображение русских революционеров-народников семидесятых — восьмидесятых годов, их идей, психологии, деятельности. В роман входит светский и чиновный мир Петербурга, куда отправляется Нехлюдов хлопотать по делу Масловой и других заключенных, встреченных им в тюрьме, в том числе и политических.

В длительной, в течение целого года, работе с корректурами сложились пятая и шестая редакции «Воскресения», уже непосредственно предшествующие окончательному тексту. В основном работа Толстого была сосредоточена на оказавшемся очень трудным писании глав, составивших третью часть романа (до шестой редакции еще не было деления на части), то есть глав, рисующих путь ссыльных и каторжных в Сибирь, когда Катюша знакомится и сближается с политическими.

Окончательная редакция «Воскресения» печаталась в журнале «Нива» с марта по декабрь 1899 года. Толстовский текст подвергся здесь жестокому цензурному преследованию, в результате чего, как писала, передавая слова Толстого, М. Л. Толстая, «Воскресение» «так изуродовано цензурой, что места некоторые совсем потеряли смысл» (т. 33, с. 400). Одновременно с «Нивой», по доцензурным гранкам, печатание «Воскресения» осуществлялось в Лондоне издательством В. Г. Черткова «Свободное слово». Однако и в это издание проникло значительное число цензурных изъятий и замен. Роман, сразу же по выходе на русском языке, переводился на языки английский, французский и немецкий. Впоследствии роман издавался десятки раз. В юбилейном Полном собрании сочинений Толстого (т. 32 и 33) Н. К. Гудзием была проведена научная подготовка текста «Воскресения».

Поначалу замысел «Коневской повести» возник и существовал в творческом сознании Толстого независимо от намерения писать роман de longue haleine. Конечно, уже в первых ее редакциях содержание и смысл «воскресения» (а это, как уже сказано, стало для Толстого главным в трактовке «коцевского» сюжета) не имели ничего общего с неким фатальным — действующим как бы помимо и независимо от человека, его сознания и воли — «откровением», которое увидел в рассказанном им эпизоде А. Ф. Кони. Чем дальше продвигалась работа над «Коневской повестью», тем больше «важных вопросов жизни» требовало ответа, углубляло и преобразовывало трактовку «воскресения». Сначала изображение суда повлекло за собой разоблачение «юридической лжи», а затем потребовалось развенчание и всей системы «обмана экономического, политического, религиозного». Нравственные проблемы решались проще, пока представления об «инерции жизни», о конфликте в человеке «духовного» и «животного» не конкретизировались и не попадали в сеть острых социальных вопросов о земле и собственности, о «выгодах господ» и интересах народа, о преступлении и наказании. И тогда противоречия отдельного, идеально обособленного человеческого существования все более и более отступали перед противоречиями социальной жизни, которые никак не разрешались личным «воскресением».

В процессе работы над романом Толстой ставил перед собой и новые художественные задачи, касающиеся передачи психологии действующих лиц, прежде всего, конечно, Катерины Масловой, ставшей теперь в центре всего повествования. «Дело в том, — пишет Толстой 5 мая 1899 года В. Г. Черткову, — что, как умный портретист, скульптор <…> занят только тем, чтобы передать выражение лица — глаз, так для меня главное — душевная жизнь, выражающаяся в сценах. И эти сцены не мог не перерабатывать» (т. 88, с. 166). Руководствуясь этим принципом, Толстой в шестой редакции углубляет, в частности, психологическую содержательность сцены третьего свидания Нехлюдова и Масловой в тюрьме, которой предшествует появляющееся именно в этой редакции знаменитое рассуждение: «Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д.» (гл. LIX первой части)[92].

Таким образом, в процессе многолетней напряженной работы «Коневская повесть» стала поистине романом de longue haleine, который достойно завершил романное творчество Толстого, да и всю историю русского романа XIX столетия.

2

Когда Толстой еще в 1895 году написал: «Надо начать с нее», — это означало не только изменение сюжетного начала романа, но и перемену всего замысла писавшегося произведения. На первый план выдвигалась судьба «дочери дворовой женщины», «человека из народа» — Катерины Масловой, Катюши. Перемещался «центр тяжести» романа. И простой «хронологический» рассказ о пути, приведшем Маслову на скамью подсудимых, оказывался лишь введением в роман о ее судьбе. Однако лишь в окончательном тексте романа давно наметившаяся «перемена» нашла свое подлинное осуществлении.

Ужас охватывает Нехлюдова, когда в проститутке Любке он узнает ту милую, живую девочку с черными, как мокрая смородина, глазами, которую он когда-то любил, — ужас, всколыхнувший давно забытое и воскресивший в памяти страшную весеннюю ночь неудержимой животной страсти, погубившей их чистую любовь.

Безжалостная память о прошлом настигает и Катюшу. Встретившись с Нехлюдовым, она старается отогнать от себя воспоминания и на вопросы его упорно повторяет: «Да что говорить, — не помню ничего, все забыла. То все кончено».

Но оказалось, что не кончено. До этого момента о прошлом Маслова не вспоминала — не могла и боялась вспоминать. Теперь она вспомнила все, и «мучительная работа» началась в ее сознании.

Очень не скоро эта мучительная работа даст свои плоды.

«Ведь это мертвая женщина», — думал Нехлюдов, «глядя на это когда-то милое, теперь оскверненное пухлое лицо с блестящим нехорошим блеском черных косящих глаз». Катюши больше не было, «была одна Маслова». Нехлюдову открылась ужасная правда. Но это была только часть правды. Среди посетителей заведения Китаевой, среди судей, прокуроров, смотрителей, которые «пользовались такими существами, как она», это действительно «мертвая женщина». Но вот она, вернувшись из суда назад, в тюремную камеру, «встретилась глазами с мальчишкой», смотревшим на нее широко открытым серьезным взглядом, и слезы, долго сдерживаемые слезы полились по дрожащему лицу. Эти слезы сдернули завесу с таких сторон внутренней жизни Катюши, о которых, может быть, и сама она уже не знала. Но, подавленные грубостью окружающей жизни, глубоко спрятанные внутрь, они, эти стороны, все-таки напоминают о себе. Они напоминают о себе в тот момент, когда Катюша, убитая неожиданно строгим, несправедливым приговором, измученная, усталая и голодная, отламывает кусок калача и протягивает его Финашке, когда жалеет «рыжую» арестантку, когда просит Нехлюдова похлопотать за старушку Меньшову… В душе Катюши сохранились, не могли не сохраниться ростки жизни — потому что не одна она встречается со всем тем, что гнетет и уродует жизнь, потому что ее судьба неразрывно связана с судьбой Федосьи и ее мужа Тараса, старушки Меньшовой и ее сына, «хорошего мужицкого парня». В отличие от таких действительно мертвых, призрачных существ, каковы старик Кригсмут, Топоров или княгиня Корчагина, — Маслова погубленный, но не погибший, живой человек. А «живой человек всегда может родиться, семя прорасти» (т. 53, с. 192).

Медленно, постепенно, но неуклонно совершается процесс возрождения, подлинного «оживления» Катерины Масловой. Нехлюдов, потрясенный своим преступлением, его страшными результатами, действительно хочет спасти Катюшу. Но не ему дано сделать это. Колеблющийся, неустойчивый, слишком занятый своей собственной духовной жизнью, он сам еще должен найти себя. Пути Нехлюдова и Катюши в конце концов расходятся.

Возрождение Катюши приходит в тяжелой, трудовой жизни на этапах и полуэтапах каторжного пути, в общении с людьми, которые были совестью России, со ссыльными революционерами, с теми, кто, как она понимала, «шли за народ против господ». Так определились в романе место и роль Катюши Масловой — роль вполне самостоятельная, независимая от роли Нехлюдова. Пожалуй, можно даже сказать иначе — судьба Нехлюдова теряет свой самодовлеющий интерес, все больше становится зависимой от судьбы Масловой — «человека из народа».

Для замысла Толстого было важно (и в этом, в частности, отличие его замысла от рассказа Кони), чтобы судьба Катюши Масловой в пределах романного сюжета завершилась «благополучно». Именно такой исход соответствовал новой — «особой важности» — задаче, которую хотел в это время решить Толстой. Но преодолеть неестественность, натянутость того благополучного финала, которым заканчивался роман в ранних редакциях, Толстой смог лишь тогда, когда Катюша обрела на страницах романа свой собственный, самостоятельный путь и сделала, смогла сделать самостоятельный выбор.

Финал романа оказывается «благополучным» для Катюши: она вышла из народа и снова растворилась в массе тех, кто шел за народ, кто шел с народом… Прототип Катюша — Розалия Они — умирает, героиня Толстого пробуждается к новой жизни. Рассказ о бедной Розалии и ее судьбе превращается под пером Толстого в повествование о том, как «обижен простой народ», и о том, что нужно делать, «чтобы этого не было».

Так все более важным идейно и все более совершенно разработанным художественно становится процесс «воскресения» Катюши. Судьба ее и составила основу — смысловой, композиционный, сюжетный стержень романа о «воскресении». Катюша оказывается в романе той «точкой отсчета», той истинной мерой, которая позволяет понять и оценить поведение и поступки всех тех, с кем она сталкивается, в том числе и Нехлюдова.

Но какова же роль Нехлюдова в «Воскресении»? Почему Толстой не расстается со своим героем на протяжении всего романа?

Место и роль Нехлюдова в «Воскресении» определяются значительностью переживаемого им перелома в понятиях о жизни и нравственных представлениях, перелома, с необходимостью влекущего за собой и коренное изменение всего жизненного поведения.

«Внутренняя перестройка всего миросозерцания» (слова Толстого), решительный отказ от изжитого уже прошлого, драматический разрыв с привычной средой во имя обретения смысла жизни — это была ситуация, которую Толстой пережил и продолжал переживать до конца дней, которая глубоко волновала его. И размышления, заключенные в «Исповеди», и идеи всей толстовской публицистики восьмидесятых — девяностых годов дали содержание миросозерцанию Нехлюдова. Образ мыслей Нехлюдова, в сущности своей, совпадает с образом мыслей самого Толстого. И когда речь идет об автобиографизме героя «Воскресения», надо иметь в виду прежде всего это совпадение в сфере идей, а отнюдь не личную подоплеку некоторых ситуаций и эпизодов биографии Нехлюдова. В этом смысле можно, без риска ошибиться, говорить о «перестроившемся» миросозерцании Толстого как прототипе «перестраивающегося» миросозерцания его героя.

Нехлюдов, внутренний мир которого «открыт» автору, а потому и читателю, наделен в романе особой, важной ролью — человека, непосредственно, живо, беспокойным сознанием и обостренным чувством воспринимающего мир внешний. Он оказывается как бы посредником между этим внешним, предметным миром и сознанием читателя. При этом собственное отношение Нехлюдова ко всему тому, что его окружает и входит в сферу его сознания, до предела обострено нравственной ситуацией «перелома», «пересмотра», «перестройки», с которой начинается движение романного сюжета. Истина жизни, которую в результате «перестройки» своего миросозерцания нашел Толстой, становится достоянием читателей «Воскресения» во многом благодаря этому свободному от иллюзий, ясному взгляду Дмитрия Нехлюдова, в душе которого уже «не было больше дающей отдых темноты незнания. Все было ясно». Главное в этом его взгляде — абсолютная, необычная, беспощадная острота видения, восприятия, оценки, лишенная, однако, — при всей своей «личностности», — случайного характера, напротив, освобожденная от какой-либо «случайности».

Но Нехлюдов, высказывающий заветнейшие идеи Толстого, вовсе не является авторским alter ego. Он наделен собственным художественным — а следовательно, социальным и психологическим — характером, подчиненным объективной логике существования и проявления; он живет вполне самостоятельной художественной жизнью. Взгляд на него Толстого — это взгляд художника-романиста.

Перелом в сознании и судьбе Нехлюдова, путь его к новой правде трактуется в многочисленных и все обогащающих содержание этого перелома, этой правды жизненных столкновениях, постоянных пересечениях пути главного героя с иными путями к истине, с иными представлениями и «верами». Эти иные пути, иные ответы на вопросы, столь страстно переживаемые Нехлюдовым, сталкиваясь и пересекаясь, позволяют «высветить» в личном опыте героя очень важный общий смысл. Отчаяние от невозможности и бесполезности такого действия вовне, которое коренным образом изменило бы весь уклад жизни, — это отчаяние разрешается в последней главе романа обращением к программе «внутреннего» действия, к Нагорной проповеди, к Евангелию. Это обращение в финале к этической программе христианства было его, Нехлюдова, личным ответом на вопрос о смысле жизни, ответом, значительность которого в общем содержании романа, конечно, невозможно отрицать. Но ведь роман «Воскресение» отнюдь не сводится к уяснению и возвышению нехлюдовской судьбы. Он сам, его суждения и поступки подлежат оценке и суду с точки зрения более высокой, чем его, нехлюдовская.

Прозрение, пережитое Нехлюдовым, с необходимостью влекло за собой осознание не только нравственной, но и социальной ответственности и отказ от «барской» бездеятельности, созерцательности, пассивности. Начинается безостановочное, беспокойное странствие Нехлюдова — странствие, «путешествие» в прямом смысле слова — по разным ступеням русской социальной лестницы и странствие, «хождение души по мытарствам». И тут обнаруживается, что Нехлюдов заключает в себе явное противоречие: несоответствие тех идей, которые отдает ему автор (идеи патриархального крестьянства), и его социальной, «сословной» природы. Это противоречие как бы накладывается на то раздвоение между «животным» и «духовным», которое было исходным при анализе Толстым нехлюдовской психологии, — накладывается, вытесняя и преобразовывая его. «Животная жизнь», жизнь только для себя, для своего комфорта, наслаждения — это и есть бытие «господ». Духовная жизнь отрицает такое бытие, духовная жизнь обращена к жизни народа, к ее смыслу и народной нравственности.

Для того чтобы преодолеть двойственность, разрешить противоречие, Нехлюдов должен был бы не только идейно и нравственно, но и социально переродиться. Но это ему не дано. Он остается как бы на перепутье. Ведь размышляя о возможности продолжения романа, о «второй части Нехлюдова», Толстой позднее записывает: «Его работа, усталость, просыпающееся барство…» (т. 55, с. 66).

3

Все шире и шире — на путях его странствий — открывается перед Нехлюдовым смысл жизни народа, все больше и больше его личное существование и личные невзгоды заслоняются бытием народной массы, в котором заключена и, в конечном счете, только и может быть найдена истина.

Так страницы романа Толстого все больше и больше «населяются» людьми из народа, русскими мужиками. Их совокупность и создает тот многокрасочный, многоликий мир, общение с которым подымает дух Нехлюдова, наполняет его душу радостью и надеждой, спасает от отчаяния и тоски эгоистического существования.

Вторая часть романа завершается размышлениями Нехлюдова в вагоне по пути в Сибирь, вслед за Катюшей Масловой, об истинном большом свете (le vrai grand monde) — мире народной жизни. Эти размышления вызваны встречей с крестьянами, возвращающимися с заработков домой, в деревню. «И он испытывал чувство радости путешественника, открывшего новый, неизвестный и прекрасный мир». Открытие этого нового мира особенно радостно Нехлюдову после мучительных, оскорбляющих человеческое достоинство и нравственное чувство хождений по петербургским чиновничьим кабинетам и светским гостиным, после поразившего его контраста кротких тружеников-крестьян, величественных своей простотой, естественностью, детскостью, — и нагло самоуверенного, насквозь искусственного, «выморочного» семейства Корчагиных.

В 1877 году С. А. Толстая записала знаменитые слова Толстого, определяющие глубинный смысл, особенную идею каждого из двух уже написанных романов, то есть «Войны и мира» и «Анны Карениной», и романа будущего, еще не написанного. «Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль, — говорил Толстой. — Так, в «Anne Карениной» я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» любил мысль народную, вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа В смысле силы завладевающей»[93].

В этом различении Толстым двух проявлений «мысли народной» скрыт очень важный смысл.

В первом случае, говоря о мысли народной, Толстой разумеет народ, поднимающийся на борьбу и побеждающий в войне отечественной, национальной. Во втором случае речь уже идет об идее романа из жизни современного — страдающего, угнетенною крестьянства.

С. А. Толстая связывает в своей записи идею будущего романа («мысль русского народа в смысле силы завладевающей») с замыслом романа о переселенцах («…сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места»[94]). Идея эта, хотя она и могла связываться с таким замыслом, конечно, значительнее, глубже, «сила завладевающая» — его творческая, созидающая сила русского народа, русского мужика. Понятно, почему символом и воплощением «народной мысли» могла стать для Толстого «переселяющаяся» община, иначе говоря — община, освободившаяся от пут социальных (дворянина-землевладельца, кулака и т. п.) и политических (всех форм государственного вмешательства в ее жизнь), «общежитие свободных и равноправных мелких крестьян»[95].

Жизнь порабощенного и разоряющегося русского крестьянина последних десятилетий XIX века была, разумеется, очень далека от идеала крестьянской общины, соответствующего «точке зрения патриархального, наивного крестьянина»[96]. Но именно этот идеал был той высокой оценивающей меркой, которой мерил жизнь своего времени Толстой не только в публицистике, но прежде всего — в «Воскресении».

Чтобы нравственно возродиться, Нехлюдов должен не только искупить свой грех, свою вину перед Катюшей, — он должен радикально решить для себя «крестьянский вопрос», исправить несправедливость, безнравственность, «грех» владения земельной собственностью. И такое решение он находит именно в Панове, в деревне тетушек, то решение, которое, как первый шаг, как начало, казалось радикальным и самому Толстому: «отдать землю крестьянам внаем за ренту, а ренту признать собственностью этих же крестьян». Такое решение «земельного вопроса» приближало осуществление так называемого единого налога, или единой подати на землю — Single-tax — проекта, предложенного американским экономистом, публицистом, общественным деятелем Генри Джорджем[97].

Толстой писал позднее в предисловии к русскому переводу книги Г. Джорджа «Общественные задачи» (М., 1907): «…теперь совершается в России революция, серьезная основа которой одна: отрицание всем народом, настоящим народом, земельной собственности. <…> В огромном большинстве русского народа всегда жила и живет до сих пор основная идея Генри Джорджа, состоящая в том, что земля есть общее достояние всех людей и что обкладываться налогами может только земля, а не труд людей» (т. 36, с. 302).

Толстому казалось, что земельный вопрос — основной вопрос русской крестьянской революции — может быть решен путем осуществления единого налога, хотя эта утопия, в сущности, отрицается уже в «Воскресении» указанием на переход земли из рук «господишек», как презрительно говорит Нехлюдову извозчик-мужик, в руки купцов и «дюфаров» (Дюфар — в «Воскресении» — разбогатевший театральный парикмахер). «У них не укупишь, — сами работают». Тем более не отдадут они, купцы и «дюфары», землю крестьянам, как отдал Нехлюдов, убедившись в несправедливости, безнравственности землевладения. Нравственное решение земельного вопроса, предлагаемое «чудным барином» Нехлюдовым, было еще очень далеко от его социального решения, которое могло быть найдено только революционным крестьянством. Такого решения нет в «Воскресении», хотя Толстому, в конечном счете, было нужно именно такое, всеобъемлющее, революционное решение[98], от которого зависела судьба русского крестьянства.

Здесь, в «Воскресении», разумеется, нет того или другого, теоретического или практического, решения «земельного вопроса», а есть гениальная картина народной жизни, величественные, трогательные, трагические образы русских крестьян — в их труде, быте, психологии, морали. Здесь есть нравственное величие патриархального русского мужика и — его умирание.

Простота, естественность крестьянского трудового жизненного уклада и нищета, голод, упадок, которые гонят крестьян в город, — такими двумя сторонами открывается Нехлюдову современная русская деревня.

Для Толстого всякий мужик, попавший в город, а паче того в тюрьму, острог или на каторгу, — это несчастный изуродованный мужик.

Народные преступления, народ на каторге — эта тема не была новой для русской литературы.

«Записки из Мертвого дома» Достоевского открыли «каторжную» тему в русской литературе, они служили своеобразным ориентиром, эталоном не только для художников, но и для публицистов, законоведов, историков общественной жизни, когда им приходилось писать о каторге. Одна из любимейших книг Толстого — «Записки из Мертвого дома» — привлекала его таким качеством, которое он считал главным в искусстве, — «самобытным нравственным отношением автора к предмету» (т. 30, с. 19).

Однако между «каторгой» «Записок из Мертвого дома» и «каторгой» «Воскресения» легли четыре десятилетия, и нравственное отношение Толстого к предмету изображения — народу на каторге — стало иным, и определялось оно непримиримым, беспощадным осуждением виновников народной трагедии, виновников насилия над народом. Пафос толстовского образа «каторжного народа» — чужд идеализации, «романтизации» его нравственных качеств или исключительности и необыкновенности в моральном смысле — как положительном, так и отрицательном, что можно заметить в «Записках из Мертвого дома».

Возможно, в творческой истории «Воскресения» сыграла свою роль и другая замечательная книга о каторге — «Остров Сахалин» Чехова, напечатанная в 1895 году, как раз тогда, когда Толстой интенсивно работал над своим романом[99]. Точно документированное исследование и вместе истинно художественное произведение, «Остров Сахалин» по своему пафосу во многом сходен с «Воскресением». Главная мысль Чехова: каторга не исправляет преступника, а, извращая человеческую природу, ведет к полной утрате представлений о добре и зле, о нравственности и безнравственности. Да и как же может быть иначе, если «естественное и непобедимое стремление к высшему благу — свободе — здесь рассматривается как преступная наклонность…»[100].

Пафос «Воскресения» — в трезвом понимании и изображении гибельного, разрушающего действия тюрьмы и каторги, как орудий эксплуататорского государства, на народную нравственность, на человеческое достоинство.

4

Толстой высоко ценил картину H. H. Ге «Христос перед Пилетом» («Что есть истина?») — ценил за «новое отношение к христианским сюжетам». Эта «новизна» — современность, злободневность — в том, что художник, отказавшись от исторических и мистических толкований христианской легенды, сумел найти в евангельском рассказе о жизни Христа «такой момент, который важен теперь для всех нас и повторяется везде во всем мире, в борьбе нравственного, разумного сознания человека <…> с преданиями <…> насилия, подавляющего это сознание» (письмо к Дж. Кеннану от 8 августа 1890 года, т. 65, с. 140–141).

Эта «важная теперь для всех нас» борьба «разумного сознания человека» с «преданиями насилия» развертывается и на страницах «Воскресения».

Меньше чем за месяц до начала работы над будущим «Воскресением», 30 ноября 1889 года, Толстой написал: «Жизнь, та форма жизни, которой живем теперь мы, христианские народы, — delenda est, должна быть разрушена, говорил я и буду твердить это до тех пор, пока она будет разрушена. Я умру, может быть, пока она не будет еще разрушена, но я не один, со мной стоят сотни тысяч людей, со мной стоит истина. И она будет разрушена, и очень скоро» (т. 27, с. 534).

Та «форма жизни», которой живут теперь «христианские народы», то есть современный социально-политический строй европейских государств, — должна и будет разрушена потому, что внутренне мертва, потому что изжила себя как форма, всецело построенная на насилии и лжи, внутренней пустоте и призрачности.

Толстому открылась «даль» его романа, когда он понял, что «надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительное, а то — тень, то — отрицательное».

«Люди, составляющие правительство и богатые классы» (т. 35, с. 148), представлены в «Воскресении» как «тень», как то «отрицательное», в котором неразрывно связаны призрачность и мелочность. Все существование губернаторов и сенаторов, судей, прокуроров, адвокатов проходит в мелочной суете, в деятельности, лишенной содержания, ненормальной, уродливой и потому неизбежно превращающейся в призрак.

Торжественно, строго, значительно возвышаются над столом, покрытым сукном, фигуры судей. Они призваны служить правосудию, справедливости, решать судьбы людей. Но чем же заняты в этот момент их мысли? Председатель суда думает о предстоящей встрече с «рыженькой Кларой», «добрый» член суда погрузился в размышления о своих недугах, «строгий» член на грани отчаяния и утраты веры в жизнь (иронически комментирует автор) по причине угрозы жены оставить его сегодня без обеда.

В полумраке, тщательно оберегаемом от лучей солнца, «жалостно изнывает» бессильная и расслабленная княгиня Корчагина…

В мрачной комнате самого мрачного места России — Петропавловской крепости — предстает перед читателем начальник этой крепости, почти уже мертвый старик барон Кригсмут. Вставив свои «жесткие, морщинистые и окостеневшие» пальцы в «тонкие, влажные, слабые» пальцы «бескровного», с «безжизненными» глазами художника, сосредоточенно вертит он «блюдцем по листу бумаги». Руки судорожно двигаются, губы нервно шевелятся; они беседуют с душами умерших. Ощущение призрачности происходящего все сгущается, становится, как это ни парадоксально, физически ощутимым…

Столь же страшно и реально призрачен Топоров — «человек тупой и лишенный нравственного чувства» — символ, в романе Толстого, той формы насилия, которая была предельно абсурдной: насилия от имени веры, от имени того, кто положил в основу своего учения отрицание всякого насилия…

Все мелочное ничтожно, лишено содержания и потому неизбежно превращается в призрачное. Эта связь, эта закономерность сознательно заострена Толстым в «Воскресении» с использованием сатирических приемов. Пустота, мелочность и призрачность выявляются Толстым путем сопоставления с «положительным» — с имеющей глубокий смысл трудовой жизнью русского крестьянства, того крестьянства, которое, по словам Щедрина, «верует в три вещи: в свой труд, в творчество природы и в то, что жизнь не есть озорство»[101].

22 марта 1897 года Толстой написал замечательные строки, обращенные к крестьянскому писателю С. Т. Семенову, — строки, перекликающиеся с символикой «пролога» «Воскресения»: «Уж как крепок лед и как скрыта земля снегом, а придет весна, и все рушится. Так и тот, застывший, как будто и не движущийся строй жизни, который сковал нас. Но это только кажется. Я вижу уже, как он стал внутренно слаб, и лучам солнца и всем нам, по мере ясности отражающим эти лучи, надо не уставать отражать их и не унывать» (т. 70, с. 60–61).

Толстой, «зеркало русской революции», отразил в своем творчестве ее назревание; он предвидел ее историческую неизбежность, ее надвигающуюся очистительную грозу.

Поэтому была глубокая идейная и художественная закономерность во все возраставшем интересе Толстого к русскому революционному движению, к его деятелям, к их идеям и психологии. Это был интерес художника, романиста, а не только социального и морального мыслителя[102].

Хорошо знавший Толстого писатель-народник А. И. Эртель, сам отбывший в свое время заключение в Петропавловской крепости, писал в марте 1891 года революционеру-шестидесятнику, товарищу Чернышевского по сибирской ссылке, впоследствии автору воспоминаний о великом русском революционере, — П. Ф. Николаеву: «…думаю, что можно и пора написать роман вот об этом «молодом движении» — начиная с 19 февраля и кончая казнью после 1-го марта. <…> Роман на такую тему пленяет и Л. Н. Толстого; то есть он его не напишет и даже не собирается писать, но когда говорит о теме — глаза его блестят огнем; он всегда глубоко интересуется рассказами о «молодом движении»; то, что не составляются мемуары, бесследно гибнут интимные документы, его очень огорчает; с каким любопытством он слушал то, что мне приходилось говорить ему о революционных воспоминаниях, с каким выражением говорил: «Если бы моя просьба для них значила что-нибудь, я бы их убеждал, уговаривал, просил бы записывать воспоминания — хотя бы то, что можно записать; со временем из этого составится картина поразительная, потрясающая». Необходимо добавить, что, питая род какого-то физиологического отвращения к «либералам» — впрочем, одинаково, как и к консерваторам — он едва не с благоговением относится к революционерам, — конечно, не к системе их действий и не к их политическому миросозерцанию, а к их личности, характерам, убежденности, искренности…»[103].

Толстой писал, разумеется, не исторический роман о «молодом движении». Изображение личностей и деятельности революционеров в «Воскресении» — лишь часть общей картины всеохватывающего переворота, стихийно и неотвратимо поднимающегося из самых глубин народной жизни, народной массы, которая уже не может жить так, как она жила до сих пор. Толстой не стремился к исторически точному отражению идейно-политических направлений освободительного движения конца XIX века. Обычно он называет политических ссыльных народниками и народовольцами, что соответствует тому времени, на которое приходится действие романа, — восьмидесятым годам. M. M. Филиппов (ученый и литератор, близкий к марксизму) справедливо заметил в своей статье о «Воскресении», напечатанной в 1900 году: «Когда речь идет о новых товарищах Масловой, Толстой вынужден иметь дело с сложной психологией и с целым общественным течением…»[104]. Величие Толстого в том и состоит, что он проницательно и глубоко понял эту «сложную психологию», понял нравственный смысл, а во многих случаях и идеи «целого общественного течения» — борцов и героев русской революции, хотя по-прежнему был не согласен с ними в одном, важнейшем пункте. Этот пункт — отношение к насилию как средству коренной перестройки существующих, но отживших, социально и нравственно несостоятельных форм жизни.

Еще до того, как образы революционеров вошли в структуру романа, стали необходимой частью всей его композиции, Толстой в дневнике 1894 года в связи с деятельностью революционеров-народовольцев (речь шла о Желябове и Кибальчиче) попытался определить нравственную ценность всякого поступка вообще и революционного действия в частности. «Для того, чтобы поступок был нравственен, нужно, чтобы он удовлетворил двум условиям: чтобы он был направлен к благу людей и к личному совершенствованию» (т. 52, с. 158). Толстому тогда представлялось, что «поступок» участников 1 марта не отвечал второму условию. Так думал и Нехлюдов до сближения с революционерами. Главное, что делало, как он думал, их деятельность безнравственной, была «жестокость убийств», совершенных ими. Однако знакомство Нехлюдова «с ссылаемыми политическими совершенно изменило его взгляды на них». И это изменение, конечно, отражало перемену отношения к революционерам самого Толстого.

Страшная и трагическая история «милого» Крыльцова, судьба Лидии Шустовой, Марьи Павловны, Эмилии Ранцевой переворачивают представления Нехлюдова. И вот итог его размышлений: «С ними <то есть политическими> поступали, как на войне, и они, естественно, употребляли те же самые средства, которые употреблялись против них».

Итак, революционеры нравственно оправданы. Они подвергаются насилию, ссылкам, уничтожению именно потому, что, стоя нравственно значительно выше среднего уровня, не могут принять «строй жизни», основанный на угнетении и насилии; они порывают с этим строем, со средой, семьей, «комфортным» жизненным укладом (Марья Павловна «ушла из дома», Симонсон «ушел из дома»). Они, люди обостренной нравственной чуткости и чистоты, порывают с миром моральной безответственности, нравственной тупости, самодовольства, продажности…

В ссылке, на этапах, где встречается с ними Нехлюдов, политические создают свой особый нравственный мир, противостоящий прежде всего и безусловно миру Корчагиных, Масленниковых, Кригсмутов, но отделенный и от каторги уголовной — мира вынужденного аморализма, ставшего нормой поведения, нормой повседневной жизни, «бытовым явлением».

Этот особый и в условиях ссылки обособленный мирок русских революционеров («островок среди моря»), конечно, не однороден. В нем — в соответствии с толстовским пониманием и оценкой — складывается определенная «иерархия» характеров — как морально-психологическая, так и художественная.

На вершине этой пирамиды стоит Марья Павловна, с ее безграничной самоотдачей, беспримерным самопожертвованием. На такой же вершине — Симонсон с его разумным отношением ко всему и «религиозным» (в сущности, конечно, нравственным, этическим) учением о «служении живому». Эти два человека, каждый по-своему, воплощают толстовский нравственный идеал, и понятно, почему именно они должны были сыграть главную роль в «воскресении», возрождении Катюши Масловой.

«Симонсон представляет какой-то смешанный тип, — писал M. M. Филиппов, — трудно решить, идет ли речь о народнике семидесятых годов, или о деятеле гораздо более позднего времени, или, наконец, об одном из крайних учеников самого Толстого»[105]. Конечно, в Симонсоне можно обнаружить черты народника семидесятых годов, которому чужды политические идеи и террористическая практика более позднего народничества, черты, сближающие его, если воспользоваться словами Короленко, со «старым идеалистическим народничеством». Симонсона и его теории можно также сопоставить с толстовством и с самим Толстым, смысл учения которого Альберт Швейцер видел в «благоговении перед жизнью»[106].

Этот герой Толстого занимает особое место в романе, ибо в своем нравственном учении выражает то, что сам писатель называл «религиозным сознанием известного времени и общества». «В каждое данное историческое время и в каждом обществе людей, — сказано Толстым в трактате об искусстве, — существует высшее, до которого только дошли люди этого общества, понимание смысла жизни, определяющее высшее благо, к которому стремится это общество». Такое «высшее» понимание смысла жизни «бывает всегда ясно выражено некоторыми передовыми людьми общества и более или менее живо чувствуемо всеми. <…> Если нам кажется, что в обществе нет религиозного сознания, то это кажется нам не оттого, что его действительно нет, но оттого, что мы не хотим видеть его. А не хотим мы часто видеть его оттого, что оно обличает нашу жизнь, несогласную с ним» (т. 30, с. 152).

Одним из «некоторых передовых людей общества», выражающих высшее для своего времени нравственное сознание, — то нравственное сознание, которое «обличает нашу жизнь», отрицает ее, — и является в романе Толстого Симонсон. Он становится деятелем революции потому, что был революционным мыслителем.

По другой, но для нового толстовского «миросозерцания» не менее важной причине становится революционером-народовольцем Крыльцов. Болезнь Крыльцова, чахотка с неизбежным исходом — смертью — следствие невыносимых нравственных потрясений, непримиряющейся, крайне обостренной реакции на несправедливость и насилие. Крыльцов становится деятелем революции как человек огромной совести — «хрустальный человек».

Единственное исключение в кругу изображенных Толстым политических заключенных — Новодворов. По нехлюдовской и, конечно, толстовской классификации он принадлежит к тем революционерам, которые, будучи по нравственным своим качествам «ниже среднего уровня, были гораздо ниже его». Если такие революционеры, как Крыльцов, допускали насилие по отношению к «господским» классам, к власти, существующей угнетением и насилием, то в программу Новодворова входит насилие над народом («Массы всегда обожают только власть, <…> массы составляют объект нашей деятельности»). Именно за это он Толстым и осужден.

В неприятии мертвого, развращающего, убивающего народные силы «строя жизни», в отказе подчиниться ему, в желании «помочь народу, который бедствует», в решительном и бесповоротном переходе на сторону угнетенных, — вот в чем была для Толстого истина революционного движения. И потому Катюша так просто и естественно сходится с политическими, сходится именно «как человек из народа».

«Очень уж обижен простой народ», — говорит Катюша, объясняя и оправдывая ненависть народа к господам, с огромной чуткостью отвечая на главный пункт нескончаемого тяжелого спора в среде революционеров («всегда спорят»), спора, разрешимого только с народной точки зрения. И потому так горячо откликается на слова Катюши Набатов — революционер «из народа» — «типичный крестьянин». «Верно, Михайловна, верно, — крикнул Набатов, — дюже обижен народ. Надо, чтобы не обижали его. В этом все наше дело». Попятно, что такое представление о «задачах революции» кажется странным Новодворову. Между тем для Толстого смысл революционной борьбы, революционного дела был прежде всего в этом, — в том, чтобы не обижали народ.

В конечном итоге в той борьбе между «нравственным сознанием» и «преданиями насилия», которая для Толстого определяла содержание современности (об этом он писал в своем отклике на картину Н. Ге «Что есть истина?»), — революционеры «Воскресения» безусловно занимают сторону «нравственного сознания».

Значительность, красоту толстовского изображения революционеров и революционного движения — этого «грандиознейшего из сюжетов», восторженно оценил в одном из писем к Толстому В. В. Стасов. «…Из всех ваших правд жизни, ничто <…> тут меня так не поразило, как та живопись и скульптура, которою вы изобразили то высокое, новое, нарождающееся наше поколение <…> Что меня изумляет безмерно, так это вот что: вы ведь всегда недолюбливали, не только у нас, но и где угодно, везде на свете, все политические новые движения, всех политических новых людей и их пробы и попытки, судорожные хватки вперед, опыты, ошибки, провалы и торжества. И что же! Вдруг случилось, в этом «Воскресении», тоже и невероятное «Преображение»! Словно вас схватил налетевший какой-то вихрь неожиданный, вдохновение громадное и непобедимое, и вы стоаршинной кистью нарисовали все начинающееся новое поколение людское наше, с его силами и слабостями, с его правдами и неправдами, все его бесконечное разнообразие и духовную многочисленность, как никто, никогда и нигде прежде. Во всей Европе. Такого необъятного и невыразимо глубокого историка нового человеческого духа — еще не видано и не слыхано. <…> Автор, по своим симпатиям, рассудку и мыслям, все подобное не любил, от всего такого отстранялся, был как будто ко всему тому чужд, даже немножко враждебен иной раз, но тут осенил его прилив нового еще гения, и раздались неслыханные речи словно с нового Синая. И вот чем начинается столетие»[107].

«Работа в смешанном» — как определил Толстой процесс писания нового романа — не только не исключила, но, наоборот, потребовала все более глубокого анализа и непрестанного уяснения того, что казалось уясненным. «Воскресение» — лишь часть той гигантской, титанической, ни с чем не сравнимой духовной деятельности, какую являет собою творчество Толстого трех последних десятилетий его жизни, часть неотделимая, без всей этой творческой совокупности не существующая и непонятная. Каждый социально-публицистический трактат, каждое художественное произведение, следовавшие за «Исповедью» и предшествовавшие «Воскресению» или писавшиеся одновременно, представляли собой своеобразную ступень на пути к обобщающему, энциклопедическому роману — роману, который соединил в себе особенности жанров, разрабатывавшихся Толстым в это время: лирическую страстность исповеди, публицистичность трактата, простоту народного рассказа, социально-психологическую детерминированность повести — и не просто соединил, а представил в новом синтезе, новом качестве.

В начале девяностых годов, одновременно с «Воскресением», Толстой работал над рассказом «Кто прав?». Процесс его создания поставил перед великим художником вопрос об «изживании» тех художественных форм, которые стали традиционными, но теряли свою, если можно так сказать, нравственно-содержательную оправданность в новых обстоятельствах общественного и духовного развития — в особенности перед лицом «жизни простого трудового народа» (т. 23, с. 47). «Начал было продолжать одну художественную вещь, — писал Толстой Лескову 10 июля 1893 года о рассказе «Кто прав?», — но, поверите ли, совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают, или я отживаю?» (т. 66, с. 366).

Гениальный художник, переживший «перестройку миросозерцания», может быть, первым из современников так остро почувствовал «изживание» старой, классической формы — повести или романа — с традиционным романическим сюжетом, с виртуозно и детально разработанной психологией любовной страсти…

Показательно, что Чехов не был удовлетворен в «Воскресении» как раз тем, что связывало роман с классической традицией, — его собственно «романическим» сюжетом. «Это замечательное художественное произведение, — писал Чехов М. О. Меньшикову 28 января 1900 года. — Самое неинтересное — это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное — князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа — так хорошо! A m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи! Этот мужик называет свою бабу «ухватистой». Вот именно у Толстого перо ухватистое»[108]. Эти суждения Чехова, высказанные под непосредственным впечатлением от только что прочитанного романа, при всей своей беглости, отрывочности и неаргументированности, «ухватывают», пожалуй, противоречие, которое Толстой напряженно преодолевал в процессе многолетнего писания романа, — между «романическим» сюжетом (отношения Катюши и Нехлюдова) и безгранично расширившимся социально-политическим, нравственно-философским, жизненным содержанием[109]. Творческая история «Воскресения» и сам роман являют собой поразительное и вдохновляющее зрелище титанических усилий гения решить задачу, которую будет решать все искусство XX века: задачу создания романа нового типа.

Загрузка...