Из других редакций и неоконченное

<Письмо третье, редакция, запрещенная цензурой>*

III

Знаете ли, что̀ я выдумал, милая тетенька? — Обратимтесь-ка мы к содействию общества.*

Я слышу отсюда, как вы восклицаете: «Ах, опять эти бредни!» — Нет, это не бредни, мой друг. Коли хотите, это небольшое лганье, но не бредни… отнюдь! Ведь мы устроим наше предприятие не как-нибудь, а умненько. Не будем обязываться ни временем, ни местом, вообще никакими формами, а просто кликнем клич. Господа обыватели! милости просим! чем богаты, тем и рады!

Высказывайтесь. Но чур! высказываться не сговариваясь, а вразброд; не через зачинщиков, а каждый за свой счет; не задаваясь превратными толкованиями, а попросту, без затей; не настаивая, но предоставляя… Ибо лишь под условием полной независимости «содействий» можно различить, у кого за душой грош, а у кого и совсем нет ничего.

Но для чего же это содействие нам понадобилось? — удивитесь вы. — А для того, голубушка, чтобы прикрыться и прожить. Правда, до сих пор мы и без «содействий» были живы, но нынче так вышло, что, с помощью одних столоначальников, жить как будто стало зазорно. Чиновничество-то, ведь оказывается,* не благоустроило нас, а погубило. Бессильное в делах устройства и неблагопоспешное в делах строгости и скорости, оно легкомысленно просмотрело исчезновение наших краеугольных камней и не приняло соответствующих мер к упрочению наших основ. Вместо того чтобы смотреть в оба, оно, своим гнилым либеральничаньем, положило основание смуте, грозящей обществу разрушением. И, кроме того, оно же заслонило собою живую и здоровую Русь. Так обратимтесь же к ним, к этим непочатым и неиспорченным русским силам, которые не знают ни превратных толкований, ни ватерклозетов, ни конституций — ничего, занесенного к нам с гниющего Запада! Пусть они скажут свое трезвенное слово, пускай помогут нам в деле восстановления потрясенных основ!

Так вопиют все современные русские мудрецы: и те, которые заражают своим дыханием воздух Москвы, и те, которые собственным иждивением издают брошюры в Берлине и Лейпциге.* А нам с вами это подавно на руку, потому что мы и прежде были известны, как люди, при которых «содействий» плохо не клади. Стало быть, и прекрасно. Распоясывайтесь же, неиспорченные силы! Сказывайте, какие за вами есть трезвенные слова! Только, повторяю: не скопом, а каждый пусть растабарывает за себя.

И вот, на наш клич изо всех щелей выползают «содействователи».* Первым выступает Иванов, который наивно думает, что «потрясение основ» спрятано у кого-нибудь в кармане, и потому предлагает всех обыскать. Лично за себя он не боится. С одной стороны, душа его чиста, как только что вычищенная выгребная яма; с другой стороны, она до краев наполнена всяческими готовностями, как яма, сто лет не чищенная. Естественно, что он горит нетерпением показать свой товар лицом. Следом за Ивановым является Федотов — этот когда-то был высечен своими крепостными людьми и никак не может об этом забыть. Поэтому утверждает, что только власть сильная и вооруженная карами может удержать Россию на краю пропасти. За ним выходит на сцену Пафнутьев (тоже был своевременно сечен) с обширной запиской в руках, в которой касается вещей знаемых (с иронией) и незнаемых (с упованием на милость божию). И в заключение бормочет, что, ради спасения общества, гнилое и либеральничающее чиновничество следует упразднить, а вместо него учредить «средостение»*, споспешествуемое «оздоровлением корней». За Пафнутьевым идут разных шерстей ублюдки. Во-первых, маркиз Шассе-Круазѐ, который сетует на то, что, живя безвыездно в курском имении, только он с семьей да с гувернанткой-немкой и посещает храм божий. Во-вторых, барон Ферфлюхтер, который ни на что особенно не сетует, но язвительно спрашивает: почему же ничего подобного не примечается в Остзейском крае? И, наконец, князь Мирза-Мамай Тохтамышев, который пишет кратко: «Ишто̀ з намы изделалось — ннэпаннымаю!»

Вот какое богатство «содействий» сразу на свет божий выползло. И что̀ хочешь, то с ними и делай! Хочешь — величественное здание общественного благоустройства воздвигай; хочешь — в помойную яму вали! Но я, с своей стороны, полагаю: в помойную яму ближе.

И что̀ в особенности дорого: за каждым Ивановым — масса Ивановых; за каждым Пафнутьевым — легионы Пафнутьевых. И все в один голос каркают: обыскать! в бараний рог согнуть! к одному знаменателю привести! Какое величественное зрелище! и как должны быть счастливы мы с вами, тетенька, что догадались отыскать выход благонамеренному огню, сожигающему сердца этих не весьма изобретательных людей!

Но ведь вы и опять, пожалуй, возразите. Неужели, однако ж, скажете вы, в плотной массе Ивановых не найдется таких, которым небезызвестны и другого рода слова? — Не спорю; вероятно, где-нибудь такие Ивановы и ютятся; так ведь это, мой друг, Ивановы неблагонамеренные, которых содействие нам не нужно. Каким же образом они найдутся, коль скоро никто их не ищет?

Заметьте раз навсегда: когда кличут клич, то из нор выползают только те Ивановы, которые нужны, а те, которые не нужны — остаются в норах и трепещут. Это само собою так делается, ибо таков естественный закон благоустройства и благочиния. И, надо прибавить, закон очень целесообразный, потому что он устраняет разномыслие и подтверждает вожделенное «единение», с присовокуплением (в небольшой дозе) «средостения» и (больше чем нужно) «оздоровления корней». Благодаря этому закону трепещущие Ивановы безмолвствуют, а дерзающие Ивановы славословят: всех в три кнута жарь! И затем, так как только одни эти славословия и слышны, то совокупность их и составляет то «содействие», которое должно нас удовлетворить.

Да, милая тетенька, «жарь!» — таков смысл современных содействий. Всех жарь, а в том числе и их, прохвостов. Тем-то и хороши наши Ивановы, Пафнутьевы и проч., что они не только чужой, но и своей шкуры не жалеют. А не жалеют они своей шкуры отчасти потому, что таково ее провиденциальное назначение, отчасти же потому, что если им одну шкуру спустят, то мигом нарастет другая. Эта последняя уверенность до такой степени окриляет их, что они подставляют свои спины почти играючи.

Ввиду столь беззаветной готовности, что̀ надлежит предпринять? — Не знаю, как вы, милая тетенька, а я положительно утверждаю: жарить — только и всего. Во-первых, ведь и мы с вами, когда эту кампанию предпринимали, — разве мы не молили втайне у судьбы: ах, кабы вышло «жарить!». А во-вторых, этого, очевидно, требует современный «общественный гений».

Во всяком случае, достоверно известно, что «содействие общества» ответило нам словом: жарь! Небольшое, но золотое это слово. Кроме того, что к нему все испокон века привыкли, самое содержание его до такой степени просто, что достаточно быть заурядным прохвостом, чтобы осуществить его во всех частях. А главное, оно дает нам отличнейшую точку опоры для воздействий в будущем. Отныне никто уже не обвинит нас в произволе, потому что на все обвинения мы ответим прямо: за нами стоит «общество»! И ежели затем, сильные общественным содействием, мы напишем на нашем знамени: жарь! — то эхо долин может уже сколько угодно перекатывать это слово из одного конца России в другой, и мы не будем иметь надобности краснеть.

Право, с такими «содействователями» жить еще можно, но только, разумеется, чтобы никто не видал. Увидят — засмеют… а нам что̀ за дело! Мы будем свое долбить: жарь! да, пожалуй, ради прилику слегка понатужимся, будто бы собираемся нечто родить, а прохожие, видя эти потуги, будут ахать: вот как тетеньке трудно! соком, должно быть, «содействия»-то наши из нее выходят! Смотришь, ан годик-другой между разговоров и пройдет!

А все оттого, что мы с самого начала это дело умно повели. Соблюди мы условия времени и места, собери Ивановых чередом, да предоставь им выбрать из своей среды зачинщиков — совсем другое бы вышло. Иванов — он на народе конфузлив. Поставь его на юру, да заставь всенародно признаваться — у него язык, пожалуй, к гортани прилипнет или же такое что-нибудь внезапное возвестит, что у нас с вами и уши завянут. А врассыпную, да ежели притом он удостоверен, что никто об его подвигах не проведает, он все, что̀ от родителей слышал, то̀ и выложит.

Не скрою от вас, однако ж, что как ни безобидным кажется это простомысленное единогласие, но находятся уже люди, которых и оно начинает тревожить. И не простецы какие-нибудь, как, например, мы с вами, а люди опытные, искушенные жизнью. Слово «жарь» напоминает им нечто приказательное, вроде mandat impératif[243], да и самое единомыслие представляется назойливостью, могущею перейти в своеволие и стеснить свободу воздействия. Чего бы, кажется, проще сказать: «что угодно?» — говорят они, — и скромно, и благородно, и без хлопот… Так вот нет же, словно сбесились… «жарь»! крамольники!

В числе таких прихотливых людей оказался и Ноздрев* — помните, Ноздрев, с которым мы когда-то познакомились у Гоголя. Не пугайтесь, однако ж; это — далеко уже не тот буян Ноздрев, которого мы знавали в цветущую пору молодости (помилуйте! на балу сел на пол и ловил дам за подолы!), но солидный, хотя и прогоревший консерватор. Штука в том, что ему посчастливилось сделать какой-то удивительно удачный донос, который сначала обратил на него внимание охранительной русской прессы, а потом дальше да выше — и вдруг в нем совершился спасительный переворот! Теперь он пьет только померанцевку, трактиры посещает исключительно ради внутренней политики и обе бакенбарды содержит одинаковой длины и одинаковой пушистости. Словом сказать, стоит на высоте положения и нимало не тяготится этим.

Встретились мы с ним на днях на Невском, и, признаюсь вам, первым моим движением было бежать. Однако вижу, что малый-то серьезный, того гляди, городового кликнет; делать нечего, подошел и начал льстить (ужасно во мне эта черта в последнее время обострилась, и все оттого, что комиссия, занимающаяся шкурным вопросом, до сих пор не привела своих трудов к окончанию). Прежде всего, разумеется, вспомнили, как мы с ним и с Чичиковым (вот истинный-то охранитель был! и как бы его сердце теперь радовалось!) поросенка на постоялом дворе ели; потом перешли к Мижуеву…

Ах, тетенька, какое это волшебное время было! Представьте себе: тогда поросенка под хреном на постоялом дворе можно было достать! И можно было видеть мужика, который «ел добры щи и пиво пил!» Где это было? в какой губернии, в каком уезде? и кто в то время был в том месте становым приставом? Признаюсь, у меня даже голос дрогнул при мысли, что все эти факты прошли у нас перед глазами и что они возникли без малейшего участия земства, единственно по манию волшебника-станового…

Но едва я осведомился об мижуевском здоровье, как Ноздрев почти с нетерпением прервал меня:

— Ну, что̀ там про Мижуева вспоминать! Известно, в земстве больничные рукомойники лудит! Вы лучше про меня спросите! Ведь я, батюшка, охранителем сделался-с! В «деятели» попал! в деятели… да-с!

И он рассказал мне все по порядку. Ка̀к, для начала карьеры, он сделал донос; ка̀к это блестящее дело обратило на него внимание; ка̀к, вследствие этого, он попал в члены (неплатящие) «Общества частной инициативы спасения», ка̀к первый возбудил мысль о «содействиях» и после того был выбран в учрежденную при «Обществе» комиссию для разбора обывательских содействий.

— Теперь я состою главным делопроизводителем этого учреждения, — прибавил он солидно, — получаю прекраснейшее содержание, пользуюсь любовью подчиненных и, ежели пожелаю, могу жениться на купчихе с хорошим состоянием.

Некоторое время я слушал его и ничего не понимал. Я даже заглянул ему в лицо, чтобы удостовериться, обе ли бакенбарды у него целы. Но он смотрел так ясно и, по-видимому, был так уверен, что земля, что̀ бы он ни говорил, не разверзнется под ним, что мне ничего другого не оставалось, как сказать себе, что, по крайней мере, на этот раз он не врет.

Вообще говоря, я не любопытен. Но нынче такое любопытнейшее время настало и такие любопытнейшие люди на сцену выступили, что, право, какого хотите равнодушного человека ожжет. Делать нечего, завернули в трактир и взяли особенный кабинет. Затем рюмку померанцевки, подовый пирог: признавайся!

И начал он мне, милая тетенька, сказки рассказывать…

— Комиссия наша, — говорит, — учреждение не частное, но и не казенное. С одной стороны, как будто частное — но с субсидией; с другой стороны, как будто казенное — но с тем, чтоб никому об этом не говорить. Для начатия действий у нас открыто только два отделения: одно под названием «Что Нужно?», а другое под названием «Что Ненужно?» В ближайшем будущем предполагается, впрочем, открыть еще третье отделение, под названием «И Да и Нет, или: Ненужное не нужнее ли Нужного?» Но так как финансы нашего «Общества» не особенно густы, то, до поры до времени, дела этого отделения отчасти оставляются без рассмотрения, отчасти же распределяются между сторожами, под руководством отставного архивариуса, у которого написано на лбу: «Что̀ сей сон значит?»

— Ноздрев! вы врете! — не удержался я.

— С места не сойти, коли лгу! Да вы, милый человек, не кипятитесь, а лучше велите-ка сразу графинчик на стол поставить. И мне поваднее будет, да и половому не придется за каждой рюмкой в буфет бегать.

— Что графинчик! хоть целую батарею, только, сделайте милость, рассказывайте!

Он выпил, одну за другой, три рюмки, обсосал усы и продолжал:

— Ну-с, так вот. Поустроились мы для начала, да и объявили конкурс. Господа обыватели! Что нужно? Чего не нужно? «Ответствуй, друг! реши мое сомненье!» Посодействуйте! Думали, значит, что десяток-другой выскочит — и шабаш! ан, вышла неожиданность. Не успели объявить, как их слошю прорвало, отовсюду так и лезут! Из Карасубазара, и из Пинеги, и из Челябы, и из Копыса; словом сказать, целый бунт!

— Об чем же они пишут?

— Да все одно слово долбят: жарь! Только непременно всякий при этом какую-нибудь сказку скажет. Один пишет: «А еще присовокупляю, что до приведения в порядок умов необходимо все учебные заведения закрыть». Другой присовокупляет: «Изложив все сие по сущей совести, повергаю себя и свою семью, из собственных малолетних детей и сирот племянников состоящую, на усмотрение». А третий, пользуясь сим случаем, шлет донос на соседа-помещика, на попа, на сельского учителя…

— Какой, однако ж, прекрасный наплыв чувств!

— Нда… наплыв! И мы тоже сгоряча думали, что наплыв…

— Послушайте! да неужто даже этого мало?

— «Мало»! не мало-с, а нахально, возмутительно — вот что̀-с! Скажите на милость… жарь! как будто и слов других в русском лексиконе не нашлось! Приказывать изволят! а? ведь это уж не содействием пахнет, а «разнузданностью страстей»! Без них, изволите видеть, не знают! ах ты, сделай милость! А ежели жарить, по обстоятельствам, признается неудобным? а ежели для такой операции не имеется в виду достаточно опытных исполнителей? а ежели, по обстоятельствам…

— Но ведь они и некоторые практические меры предлагают. Доносят на учителей, на попов, советуют закрыть учебные заведения, произвести всенародный обыск, учредить средостение, оздоровление корней…

Но Ноздрев не слушал меня. В пылу негодования, он опрокинул в рот новую рюмку водки, и так несчастливо, что поперхнулся и весь посинел. С полчаса двое половых колотили его в загривок, пока наконец выходили.

— Порросята! — продолжал он в исступлении, — ласки не понимают! снисхождения оказать нельзя! Язык, изволите видеть, отвалится «как угодно» сказать… Кррамольники!..

— На чем же, однако, вы порешили? — спросил я, весь сжимаясь от страха при виде этого неожиданного исступления.

Ноздрев уже разинул рот, чтоб продолжать свой рассказ, как случилось нечто, совсем неожиданное. В дверях показалась и сейчас же, впрочем, скрылась чья-то голова, и Ноздрев, увидев ее, вдруг побледнел. Затем он как-то судорожно заторопился, схватил двугривенный, который я плохо держал в руках, и не успел я крикнуть: «Держи! лови!», как он уже был за порогом трактира.


Внезапный перерыв разговора, столь благоприятно начавшегося, весьма меня огорчил. Во-первых, я намеревался еще поспорить с Ноздревым и доказать ему, что он чересчур прихотлив. Во-вторых, меня очень интересовало знать, ка̀к поступит он с простодушными содействователями, которых усердие, им же самим вызванное, перешло, по его мнению, в «разнузданность страстей». В-третьих, наконец, мне чуялось, что он далеко не все мне открыл и что за фантастическими формами, в которые он облек свой рассказ, скрывается какое-то ядро, которое было бы нелишне раскусить. Раскусить и, разумеется, сейчас же выплюнуть.*

Коли хотите, негодование Ноздрева на резкий характер современных обывательских содействий не лишено было известной доли основательности, потому что ежели поставить рядом выражения «жарь» и «как угодно», то, конечно, придется отдать преимущество последнему. Слово «жарь» (особливо в тысячекратно повторенном виде) имеет в себе нечто принудительное, почти революционное. Оно декретирует целую систему, и притом декретирует устами таких людей, которые до сих пор ели из одного корыта с поросятами. Понимают ли эти люди значение произносимого ими возгласа, могут ли они уяснить себе, сколько новых расходов потребует его осуществление — это более чем сомнительно. Я, по крайней мере, думаю, что они потому только и выкрикивают: жарь — что слышали, как их родители то же самое слово провозглашали, pro domo sua, на конюшнях и псарнях. Но они положительно не понимают, что жарить не всегда удобно и возможно, что всеобщее сечение потребует целую армию исполнителей с новыми штатами и приличествующим содержанием и что, во всяком случае, требование, выраженное в форме столь резко обязательной, должно стеснять свободу воздействия и вследствие этого казаться опасным. Ибо сто̀ит лишь стать на покатость, а там уж оно и само собой под гору пойдет. Сначала кричат: «Жарь!», а потом, пожалуй, будут кричать: «Довольно жарить!» Понятно, что подобного рода перспективы не могут не тревожить таких опытных знатоков человеческого сердца, как Ноздрев.

Но, с другой стороны, Ноздрев не прав в том отношении, что хотя, с точки зрения удобства, выражение «как угодно» и не оставляет желать ничего лучшего, но из него, как ни верти, все-таки никакого действительного «содействия» не выжмешь. Коли хотите, это — почтительное подтверждение накопленной веками мудрости, это — прекрасный порыв благодарного чувства, но и только. Тогда как слово «жарь», в одно и то же время, заключает в себе идею содействия и идею подтверждения. Что оно грубовато и не сто̀ит выеденного яйца — это несомненно; но и это следует приписать не разнузданности страстей, а скорее незаконченности наших бытовых форм, невыработанности обывательской фразеологии и недостатку воображения. Ноздрев и сам не сказал бы ничего другого, если б стоял у корыта, от которого самовольно отлучился; но так как он добрался до яслей, то и возмечтал, что оттуда какие-то горизонты видит. Однако, в сущности, он видит такую же фигу, какую видят и прочие современные фиговидцы, и только трактирные пропойцы могут верить, что он имеет в виду спасение общества. А потому и сдается, что в действительности прав-то не он, а простодушно-грубый Иванов. Ибо последний чутьем угадал, что̀̀ нужно, и сумел эту нужду облечь в приличествующую ей форму.

Но, во всяком случае, если бы даже слово «жарь» и признано было лозунгом, знаменующим приближение разнузданности страстей, то, по мнению моему, было бы совершенно достаточно заметить Ивановым, что они чересчур уж распелись и что дальнейшее их пение в том же революционном смысле будет мгновенно подавлено силою оружия. Тогда они сами догадаются, что зашли далеко, и будут на̀ново редактировать свои «содействия» приблизительно в таком роде: «жарь, а впрочем, как угодно». И все обойдется благородно. Но было бы в высшей степени несправедливо и даже жестоко подвергать их за сие расточению, как это, по-видимому, намеревается пропагандировать Ноздрев. Не политично отталкивать от себя детей природы, хотя бы последние, по незнанию орфографии и знаков препинания, и допустили некоторые невежества. Пускай лучше в воздухе нехорошо попахнет, нежели огорчать невинных людей, которые чем богаты, тем и рады. Ибо ежели мы таковых от себя отженем, то на ком же будем осуществлять опыты «средостения» и с кем предпримем труд «оздоровления корней»? Да и кто же, наконец, черт побери, пойдет, кроме них, в товарищи… к Ноздреву!!

Ах, это «оздоровление корней»! вы не можете себе представить, голубушка, ка̀к мне его хочется! Думается, что как только оно осуществится, так сейчас же исчезнут с лица земли и пустомысленные риторы, и всуе трубящие трубачи, и шипящие жабы, одним словом, все, что̀ с такою безнаказанною назойливостью наполняет современную атмосферу миазмами смуты и мятежа. Подумайте, милая! когда же, в самом деле, трепетам-то нашим конец настанет? когда наступит пора производительности и исследования и прекратится пора ядовитых шипений, науськивающих содействий и пустопорожних трубных звуков? Ведь уж не о «бреднях» идет речь — ах, что̀ вы! — а о простом, простейшем «житии», о самой скромной уверенности в завтрашнем дне. Шекспиры, Данты, Шиллеры, Байроны! вы, которые говорили человеку о свободе и напоминали ему о совести, — не до вас нам! Мы до того ошалели, что, если бы вы явились в эту минуту, мы, не обинуясь, причислили бы вас к лику «мошенников пера» и «разбойников печати»! Не вы теперь нужны, а городовые — что ж делать! как-нибудь проживем и с ними! Но пускай же судьба избавит нас хоть от шипений и подлых трубных звуков, благодаря которым нет честного человека, который не носил бы тревоги в сердце своем.

Итак, начало «содействию» положено и находится в опытных руках Ноздрева. Но какое же дальнейшее развитие «Общество частной инициативы спасения»* предполагает дать своему предприятию? Ведь не ограничится же оно, в самом деле, занесением на свои скрижали слова «жарь»! Как хотите, а этого недостаточно. История наша в последнее время так быстро шагнула вперед, так много представила непредвиденных и своеобразных фактов, что для разрешения их нужны уж не слова, не отвлеченности, не теории и даже не угрозы. Нужна — «организация», такая «организация», которая непосредственно давала бы практические результаты, которая «жарила» бы не словом, но прямо оставляя знаки на теле.* Только тогда, когда содействие явится в форме подобной «организации», только тогда его можно будет назвать подлинным «содействием». Спрашивается: созрело ли какое-нибудь предприятие в этом роде? Разделены ли обыватели на овец и козлищ с тем, чтобы первые пребывали в надежде на сложение недоимок, а последние в унынии ожидали решения своей участи?

Предаваясь этим размышлениям, я уныло доедал свой бифштекс, как вдруг почувствовал, что на моем плече покоится чья-то рука. Оборачиваюсь — половой! Ах, тетенька! все мое столбовое дворянство так во мне и вскипело! И знаете ли, какая мысль прежде всего осенила мою голову? это мысль: как они, однако ж, забылись с тех пор, как пошли толки о средостении и оздоровлении корней!

Да, милый друг. Сегодня он руку на плечо «гостю» положит; завтра — развалится против него на стуле и спросит: а «Московские ведомости» читали? послезавтра — будет испытывать, согласного ли с ним гость образа мыслей, и ежели дело покажется ему не совсем ясным, то подаст ему вчерашнюю разогретую котлетку и скажет: а свежие котлетки тем, которые почище! И будет у нас тогда братство и равенство, а свобода и прежде была.

К счастью, однако ж, дело разрешилось довольно обыкновенным образом.

— Не изумляйтесь, — сказал он мне, — я только временно являюсь в образе полового; в действительности же, я — статский советник и кавалер…

— С кем я имею честь говорить? — прервал я его, в испуге не расслышав его слов*.

— Статский советник Расплюев*, — повторил он, — член «Общества частной инициативы спасения», как и Ноздрев, который так поспешно от вас сейчас скрылся. А скрылся он, очевидно, потому, что струсил, что я подслушал ваш разговор.

Тетенька! я даже не берусь определить то чувство, которое овладело мною при известии, что мой разговор подслушан. Я помню только, что испуганно осматривался кругом, и мне казалось, что я нахожусь не в трактире, а в каких-то волшебных чертогах, где невидимо реют в воздухе добрые и злые духи, испытуя не только разговоры «гостей», но и сокровенные их помышления. И еще помню, как в сердце мое заползала тоска, и я, в порывах шкурной истомы, мысленно восклицал: в кои-то веки занесла меня несчастная звезда в трактир — и вот я должен погибнуть! Погибнуть в цвете лет и надежд за какой-то праздный разговор о «содействиях», которого я лично даже не возбуждал и в который соблазном вовлек меня Ноздрев!

А Расплюев между тем, словно читая в моих мыслях, говорил:

— Нынче в трактиры следует ходить с осмотрительностью!* Нынче и трактирщики, и прислуга — все набраны из членов нашего общества, с целью изучить современное настроение умов. Вон этот половой, которого сейчас в коридоре Тимофеем кликнули, — вы думаете, что он Тимофей? — Нет, он только здесь, при исполнении обязанностей, Тимофей, а у себя дома и вечером в клубе он — князь Сампантрѐ!*

— Как! тот самый Сампантрѐ?! — воскликнул я в изумлении.

— Тот самый. А вон тот, что в прихожей, при шинелях стоит, — это Амалат-бек*.

Объясняя это, Расплюев играл салфеткой, ловко перебрасывая ее (на парижский манер) с одной руки на другую. Что же касается до меня, то я до того растерялся, что не нашел ничего другого сказать, кроме:

— Послушайте! ведь Амалат-бек-то, должно быть, глуп?

К счастию, однако ж, восклицание это не только не обидело его, но даже упростило наши отношения.

— Это в нем восточное, — объяснил Расплюев совершенно естественно, — а вот Сампантрѐ глуп, так это в нем западное.* Выбирайте любое.

— И тем не менее оба наблюдают за настроением общества?

— Наблюдают. И даже докладывают. «Ужас, говорят, что̀ происходит!» Ну, и прочие Амалат-беки, наслушавшись их, тоже в ужас приходят!

— В чем же, однако ж, ужас-то?

— Да как вам сказать? Мода нынче на «ужасы» пошла. Консерваторы думают, что их радикалы поедят, радикалы — что их слопают консерваторы. Сидят и ужасаются. Только и всего.

— Ну, а вы как насчет «ужасов» думаете?

— Я вообще насчет всего — вольного образа мыслей. Ужас так ужас… наплевать! Это еще покойный Кречинский мне заповедал. Коли хочешь быть счастливым, — сказал он, — имей вольный образ мыслей! С тех пор я и держусь этого правила. Другой бы недели с Амалат-беком не выжил, а я — живу.

— Какую же вы роль между ними играете?

— Я-то? а ни много, ни мало, состою делопроизводителем комиссии «Оздоровления корней»…

— Однако ж!

Я с невольным благоговением взглянул на этого человека, на лице которого, по собственному его свидетельству, не было места, где не оставила бы по себе следа человеческая пятерня, и который тем не менее не задумался подъять на свои рамена тяжелое бремя оздоровления корней. Мне казалось, что, говоря с ним, я стою у самого порога той загадочной храмины, на дверях которой написано: «ГАЛИМАТЬЯ». Там, за этими дверьми, в смятении мечутся сонмища Амалат-беков, пугая друг друга фантастическими страхами и изнемогая в тщетных усилиях отыскать какую-нибудь комбинацию, в которой они могли бы утопить гнетущую их панику. Злые сердцем, но нищие разумом, жестокие, но безрассудные, они сознают только требования своего темперамента, но не могут выяснить ни объекта своих ненавистен, ни способов отмщения. И вот, их взоры обращаются к Ноздреву и Расплюеву. Ноздрев — лихой, Расплюев — организатор. Ноздрев — талант, в котором скверномысленная выдумка зарождается естественно, без усилий; Расплюев — человек рассуждения, который своей службой у Кречинского доказал, что он — устроитель по натуре. И, что̀ дороже всего, оба — распутные. Стало быть, оба пойдут навстречу всяким паскудствам, и оба, в случае надобности, могут заслонить своими телами нищих духом Амалат-беков.

Но, само собой разумеется, что оба же, по распутству, могут и предать.

В судьбе Ноздревых и Расплюевых есть нечто фатально двойственное. С одной стороны, в их природу так глубоко залегла потребность быть в услужении, что они готовы, в пользу «господина», изнурять себя, рисковать своим настоящим и совсем не думать о своем будущем. И все это они проделывают не ради «сладкого ества», а за грош; не во имя предвзятой мысли, а бессознательно, как бы побуждаемые какой-то фантастической палкой, которая гонит их все вперед да вперед. Но, с другой стороны, никто и не предает так свободно, как они. Изнурение — это долг; предательство — отдохновение, досуг. Как только Расплюев чувствует себя свободным от услужения, он начинает судачить и предавать. Он, который за минуту перед тем хладнокровно перервал горло совершенно постороннему человеку, он первый, в последующую минуту, расскажет во всеуслышание всю процедуру этой операции и первый же наглумится над Амалат-беком, для надобности которого он ее совершил. В мире благоустройства и благочиния таких людей про̀пасть, и все они умирают в нищете, но и на одре смерти хвастаются, судачат и предают…

Огорчаться ли этими несомненными признаками распутства или утешаться ими, яко ограждающими «житие»? Вот в чем вопрос. Но вы, конечно, не потребуете от меня ответа на него. Мне кажется и то уже достаточно горьким, что подобные вопросы могут возникать, не потрясая человеческой совести в самых ее основаниях.

— Так вот как-с, — продолжал между тем Расплюев. — Значит, господин Ноздрев вам уже кое-что сообщил… Продолжения желаете?

— Если вас не затруднит…

— В чем же это может меня затруднить? Мне бы, признаться, в этой чепухе только до нижегородской ярмарки перетерпеть, а там меня уж Утешительный[244] ждет. А вам оно, как литератору, пожалуй, и не без пользы будет. Грешный человек, люблю я литературу. Еще покойный Кречинский меня к ней приучил. Помни, Расплюев, говорит, бывало, что тебе придется быть с людьми комильфо̀, стало быть, и ты должен иметь «ум здравый, сердце просвещенное». Да, ловкий человек был покойник! Много я от него узнал, а между прочим, и об Амалат-беках он предсказал. «Попомни, говорит, мое слово, Расплюев! не пройдет и десяти лет, как у нас на Руси сначала кузька разведется, потом саранча полетит, а наконец, и Амалат-беки». Так все по его и случилось.

— Кстати, а как давно Кречинский умер?

— Да лет шесть-семь назад. И самою настоящею смертью умер. Метал на ярмарке банк, передернул и получил подсвечником в висок. Тут и душу отдал.

— Так уж вы, пожалуйста, расскажите…

— С удовольствием. Надо вам сказать, что всю эту историю о «содействиях» затеяли Амалат-беки. Сословие это у нас не новое, но прежде оно как-то держалось в стороне, около ресторанов и увеселительных заведений, а нынче уж стало заниматься внутренней политикой. Образование Амалат-беки получили более, чем умеренное. Из географии знают только города Европы, где были «счастливы», из истории — слышали, «que nous dansons sur un volcan»[245]. В области прочих знаний знакомы лишь с «наукою о подмывании лошадям хвостов», но и тут не следят за новейшими в этой сфере открытиями, предоставляя это вахмистрам и денщикам. Каким образом эти люди напали на мысль, что их настоящее дело внутренняя политика, — это я вам объяснить не умею, но, представьте себе… напали!

— Но, представьте себе… напали! — машинально повторил за ним и я.

— Напали — и, разумеется, обеспокоились. Куда ни взглянут — везде крамола. Основы — потрясены, краеугольные камни — сдвинуты. И доказательства налицо: управляющие — не присылают из имений доходов, ростовщики — не верят самым подлинным векселям, и в довершение печать открыто проповедует упразднение всей породы Амалат-беков. Некоторые принялись даже газеты читать, но так как то̀, что было напечатано до вчерашнего дня включительно, осталось для них скрытым, то, естественно, что все, напечатанное сегодня, наводит на них панический страх. Они, которые еще вчера были уверены, что о сю пору «царь Давид на лире играет во Псалтире», вдруг узнают сегодня, что речь идет о каких-то бреднях, иллюзиях и что во Франции установилась республика… Ah, c’est trop fort! «Nous dansons sur le volcan!»[246] — провозглашает князь Букиазба̀ и в смятении ищет, на ком сорвать зло и где самому укрыться.

Вот тут-то именно и пришел к ним на помощь Ноздрев. Он первый указал, что прежде всего необходимо возбудить в обывателях охоту к содействиям; первый объяснил, что только под покровом «содействий» Амалат-беки могут безнаказанно возвратиться к мраку времен, и первый же додумался до той формы содействия вразброд, которая должна обеспечить мрак времен от вторжения превратных толкований. Это было целое откровение. До сих пор мы не только гнали от себя всякую мысль о содействиях, но даже упоминовение об них преследовали наравне с превратными толкованиями. И вдруг, Ноздрев словно пелену снял с наших глаз. Это с его стороны — заслуга, и история не забудет ее, потому что, как там себе хотите, а раз пильня пошла в ход… Впрочем, довольно об этом.

В одном ошибся Ноздрев: формулируя свой проект, он не рассчитал, что обыватели неопытны, а Амалат-беки безрассудны и нетерпеливы. И точно: не успели объявить конкурс, как обыватели нанесли целые вороха бумаги, но увы! эти вороха были сплошь исписаны выражениями старинного русского лексикона, смысл которых исчерпывается словом: «жарь!» Сначала это Амалат-бекам понравилось; но когда вслед за тем они начали простирать руки, то убедились, что эти руки бессильны по-прежнему и что после «содействий» их положение осталось тем же, чем было и до содействий. «Mais nous continuons de danser sur le volcan!»[247] — удивился князь Букиазба̀, который надеялся, что как только разберут вороха содействий, так тотчас же у него в кармане и очутится мрак времен… И вот с тех пор на Ноздрева посыпались упреки; так что в эту минуту он держится только тем, что утром подслушивает по трактирам, а вечером в комиссии рассказывает сцены из народного быта.

Но мысль Ноздрева не умерла, а только потребовала практической организации. Надо было вывести обывателей из области голословных пожеланий и внушить им, что ежели их реформаторская изобретательность нейдет далее слова «жарь!», то пускай же они сами, на свой риск, и приводят эту реформу в исполнение. Задачу эту принял на себя — я. Первым делом потребовал для себя двенадцать тысяч рублей в год содержания; вторым — проектировал комиссию; затем… Признаюсь, одну минуту в голове моей мелькнула честолюбивая мысль о средостении, но потом вижу, что народ все картавый собрался*, и сло̀ва-то этого, пожалуй, порядком не вымолвит, — бросил. Давайте, говорю, братцы, газету издавать! Обрадовались. Вот этот самый князь Сампантрѐ пятьдесят тысяч из кармана и выложил.

— Однако денег-то у него довольно! — воскликнул я.

— Про̀пасть. И преусердный. Так ко всем с деньгами и лезет. Ну-с, газету так газету. Только, говорю, нам такого редактора надо отыскать, чтобы во всех статьях был мерзавец. Чтоб совести не знал, правды от роду не говаривал и за тычком не гнался. И вот судите, как хотите: не успел я это выговорить — смотрим, ан в дверях Иуда Искариот стоит. Тебя-то нам и нужно. Сейчас ему пятьдесят тысяч в руки: издавай газету «Фрегат Надежда»!* А он, не будь глуп, взял деньги, да и удавился. И даже куда сумку девал — неизвестно.

— Какой, однако ж, прискорбный случай!

— И представьте себе, с этого Сампантрѐ точно с гуся вода. Сейчас вынул еще пятьдесят тысяч — издавай другую газету! Только тут уж я вступился. Нет, говорю, газету нам издавать — не судьба! И другие деньги зря пропадут, а если и не пропадут, так все равно Искариота никто читать не будет. А лучше мы на другой манер Россию опутаем. Заведем по всем городам агентов оздоровления, да и объявим под рукою на премию: кто связанного либерала представит — тому приличное вознаграждение, а кто с либералом потихоньку на свой риск обойдется — тому против первого вдвое.

— Ах, Расплюев! да ведь это — междоусобие!

— Благонамеренное. Нынче, сударь, слов-то ведь не пугаются.

— И они согласились?

— Многие даже нимало не медля по палестинам разъехались, другие — на родственников указали…

— Ах, боже! а я было только-что собрался в деревню на лето ехать!

— Боитесь?

— Помилуйте! а что̀, если какой-нибудь Амалат-бек со мной на свой риск обойдется? Или Разуваев руки к лопаткам на премию вывернет?

Расплюев задумался.

— Погодите ездить, — сказал он наконец. — На первых порах, чего доброго, и действительно в этом роде случаи могут быть. Ну, а потом, глядишь, и обойдется. Главное, денег у Амалат-беков скоро не хватит. Мужичок-то польстится, хоть целую тьму либералов сразу наловит, ан заплатить-то ему нечем! Так наши дела и сгибнут измором…

. . . . .

Дальнейшее наше собеседование не интересно. Но представьте себе, тетенька, мою радость! Возвращаюсь домой, беру в руки газету и что̀ же нахожу!

В Симбирске уже образовалось «тайное» общество, именно в расплюевском роде! Состоит оно, очевидно, из местных Амалат-беков и обещает за всякого превратного толкователя, которому руки к лопаткам вывернут, — чистыми деньгами сто рублей! Разумеется, однако ж, если будут деньги, потому что ежели денег не будет, то где же их взять?.. Но каков подъем общественного духа!

Не знаю, как вы отнесетесь к этому известию, но у меня, с тех пор, как я об нем прочитал, просто поджилки дрожат. Знаю, что похвалы достойно, но в то же время как-то невольно задумываюсь: нет, уж лучше я в Симбирскую губернию не поеду!

Выворотит мужичок руки, приведет, продаст — а потом?.. Потом опять руки развяжут: ступай, невинный, на все четыре стороны! Отдадут ли продавцу сто рублей за то, что в нем любезно-верные чувства играли — этого я не знаю; но на ком же я, искалеченный и проданный, буду обиду свою искать? А ни на ком, голубушка. На Амалат-беках искать нельзя, потому что они тайные; на продавце — тоже нельзя, потому что каким же образом искать на человеке, который одержим игрою любезно-верных чувств!

Закладывай, стало быть, беговые дрожки и кати назад в свое место, благо удовлетворение получил. А через неделю другой мужичок тебя облюбует и в другой раз продаст…

Воображаю я, в какой восторг придет вся Симбирская губерния, прочитав этот клич! Помещики — бросят рациональное хозяйство, мужички — перестанут собирать в житницы… И все поголовно примутся превратных толкователей ловить. Потому что ведь сто рублей — деньги, а превратный-то толкователь — вот он он!

Ах, эта Симбирская губерния! в старину ее страною отставных корнетов называли. И были эти корнеты невежественны и жестоковыйны, и держали свое знамя высоко, за что и бывали нередко сечены крепостными людьми. А теперь народились у них потомки, и тоже хотят высоко знамя держать…

Только сдается мне, что Расплюев, пожалуй, окажется прав. Ведь это играючи можно хвалиться: сто рублей! А как примется мужичок подваливать, так ежели за каждого превратного толкователя по радужной бумажке давать — сколько это денег будет?

По дело не в том, обанкротится ли симбирское тайное общество симбирских Амалат-беков или будет процветать. Главное, почин практическому содействию дан — вот что дорого.

И не я один, а все благонамеренные люди этому радуются. На днях встречаю известного вам Феденьку Кротикова, который из «своего места» приехал понюхать, чем пахнет.

— Ну, что̀, как дела?

— Я, mon cher, нынче все с содействием общества прописываю! Чуть что̀ — сейчас воззвание к обществу… жарь!

Согласитесь сами, что если и дальше пойдет так же хорошо, то наша цель — организация благонамеренного междоусобия — будет осуществлена вполне.

<Продолжение письма третьего, запрещенного цензурой; первая редакция>*

IV

Вы утешаетесь тем, милая тетенька, что, в сущности, затеи Амалат-беков по части «содействий» не опасны. Да ведь я и сам знаю, что не опасны. Помилуйте! может ли быть опасным тайное общество, которое во всеуслышание предлагает сто рублей за каждого превратного толкователя!* Да еще выдаст ли?.. ведь, право, не выдаст, а с первого же абцуга попросит обождать! Тайное общество, члены которого по горло задолжали лихачам-извозчикам, портным и фруктовщикам! Тайное общество, члены которого даже по слухам не знают о словосочинении! Тайное общество, члены которого даже притвориться не умеют понимающими, когда при них произносят такие простые слова, как: отечество, убеждение, совесть, свобода, долг! Может ли быть опасною эта невежественная мразь, эта прожженная гольтепа, эта не по своей вине неосуществившаяся юханцевщина! Может ли даже след какой-нибудь после себя оставить это сонмище кавалеров безделицы, в важных случаях вверяющих свои интересы Ноздревым и Расплюевым?

Разумеется, не может — в этом и сомнения быть не должно. Шутка сказать! не помнящие родства сорванцы затеяли благонамеренное междоусобие… какой бессмысленный вздор! Но ведь дело не в том, вздорны или не вздорны эти затеи, опасны ли они или не опасны, a в том, когда же мы наконец получим возможность не думать об них? когда мы перестанем отравлять свою мысль рассматриванием опасности или не опасности? когда мы поймем, что общество живет и развивается действительным деланием, а не воссыланием благодарных молитв за то, что висящие над нами затеи не очень-то опасны, или даже и совсем не опасны?

Я знаю, конечно, что современная наша действительность почти сплошь соткана из такого рода фактов, по поводу которых даже помыслить нельзя: полезны ли они или не полезны? — а именно только и возможен один вопрос: опасны ли они или безопасны? Я знаю также, что, вследствие долголетней практики, этот критериум настолько окреп в нашем обществе, что другого почти и услышать нельзя… Но это-то именно и наполняет меня безнадежностью. С подобным критерием, по мнению моему, нельзя жить, потому что он прямо бьет в пустоту. Но так как, за всем тем, люди живут, то надо думать, что это особенная порода людей, воспитанных и фасонированных ad hoc, людей, у которых нет иных надежд, кроме одной: чтоб их не перешибло пополам, как они всечасно того ожидают.

Поэтому, когда в моем присутствии говорят (а говорят таким образом даже солидные люди): вот увидите, какая «из этого» выйдет потеха! — мне просто жутко делается. Потеха-то потеха, но сколько эта потеха сил унесет! а главное, сколько сил она осудит на фаталистическое бездействие! Потому что разве это не самое горькое из бездействий — быть зрителем проходящих явлений и только одну думу думать: опасны они или не опасны? И в первом случае чувствовать позорное душевное угнетение, а во втором — еще более позорное облегчение?

И мрачное хрюканье торжествующей свиньи не особенно опасно, и трубное пустозвонство ошалевшего от празднословия дармоеда* — тоже не представляет непосредственной опасности. Все это явления случайные, преходящие, которые много-много захватят десятки людей, но ни в истории, ни в жизни народа не оставят следа. Но ведь в данную минуту они угнетают человеческую мысль, они срамят слух человеческий, они производят переполох, и вследствие всего этого, центр деятельности современников перемещается из сферы положительной, сферы совершенствования, в сферу повторения задов, в сферу бесплодной борьбы, бесплодных оправданий и лицемерных самозащит.

«Ну, слава богу! теперь, кажется, потише!» вот возглас, который от времени до времени (довольно, впрочем, умеренно) приходится слышать в течение последних десяти — пятнадцати лет; единственный возглас, с которым измученные люди соединяют смутную надежду на перспективу успокоения. Прекрасно. Допустим, что для нас и подобная перспектива достаточна; допустим, что мы уж и тогда должны почитать себя счастливыми, когда перед нами мелькает нечто вроде передышки… Но все-таки это только передышка… где же самая жизнь? Ведь это такой естественный вопрос, который даже измученный человек может предложить себе без особенной натяжки.

Не говорите же, голубушка: вот будет потеха! и не утешайтесь тем, что бессмыслица не может представлять для жизни серьезной опасности. Она опасна уже тем, что заменяет реальную и плодотворную жизнь, и хотя не изменяет непосредственно ее сущности, но загоняет ее в глубины и окружает путами, от которых не легко освободиться даже в день просияния.

Сколько лет мы сознаем себя недомогающими — и все-таки вместо уврачевания вращаемся в пустоте. Сколько лет мы собираемся что-то сделать — и ничем, кроме полного бессилия, не ознаменовываем своих намерений. Даже в самых дерюжных и близких нашим сердцам вещах — в сфере благочиния — и тут мы ничего не достигли, кроме сознания полной беспомощности. А ведь у нас только и слов на языке: погодите, дайте только тут управиться, и тогда… Вы, может быть, думаете, что тогда потекут наши реки млеком и медом?.. То-то, что не потекут.

В самом деле, представьте себе, что мы «управились», что источник опасений иссяк и, стало быть, руки у нас развязаны — какое же органическое, восстановляющее дело можем мы предпринять? Знаем ли мы, в чем это дело состоит? имеем ли для него достаточную подготовку? Наконец, имеем ли мы даже повод желать, чтоб восстановляющее дело осуществилось? Не забудьте, что даже торжество умиротворения, ежели оно когда-нибудь наступит, опять-таки будет принадлежать не вам, а все тем же Амалат-бекам, которые будут по поводу его лакать шампанское, испускать победные крики, но никогда не поймут и не скажут себе, что торжество обязывает.

Обязывает — к чему? вы только подумайте об этом, милая тетенька! Обязывает к восстановлению поруганной человеческой совести; обязывает к сообщению человеческой деятельности благотворного и сознательного характера; обязывает к признанию за человеком права на завтрашний день… и вы хотите, чтобы Амалат-беки признали когда-нибудь эту программу! Совесть! сознательность! обеспеченность! — да ведь это-то именно и есть потрясение основ! Еще шампанское не все выпито по случаю прекращения опасностей, как самое это прекращение вызывает целый ряд новых, самостоятельных опасностей! Бой кончился, но не успели простыть бойцы, а уж предстоит готовиться в новый бой!

Нет! право, это не потеха!

Идеал Амалат-беков в сфере внутренней политики очень прост: ничего чтобы не было. Но как ни дисциплинирована и ни опутана наша действительность — даже и она не может вместить подобного идеала. Нельзя, чтобы ничего не было. До такой степени нельзя, что я считаю даже банальным доказывать это. А так как Амалат-беки никогда не отступят от своей программы, то и междоусобиям не предвидится конца. По моему мнению, именно в этом и заключается сущность той горькой загадки, которую мы переживаем. Программа слишком противоестественно громадна; готовность хотя тоже велика, но все-таки не пропорциональна программе. Поэтому-то и выходит, что, едва отдохнув от побед, Амалат-беки уже вновь седлают коней и летят в бой с новыми опасностями, а когда и эти опасности будут побеждены, то возникнут и еще новые опасности, и опять надо будет спешить в бой. И все ради того, чтобы ничего не было

Положительно повторяю, что это не потеха.

Вы достаточно видали Амалат-беков на своем веку и, помнится, не раз отзывались об них даже с благосклонностью, потому что эти люди умеют говорить дамочкам des jolis riens[248]. Быть может, это к действительно когда-то было, то есть покуда эти люди не занимались внутренней политикой, но теперь они радикально изменились: брызжут пеной, цыркают, как извозчики, и обещают сто целковых (да еще в кредит!) тому, кто приведет прохожего с завернутыми к лопаткам руками…

Венчать ли их за это розами или гнать вон из гостиной — вот в чем вопрос. Мое личное мнение таково: гнать вон. Но в том-то и штука, что едва ли кто меня послушается, мой друг. Нынче и дамочки какие-то кровопийственные сделались, всё походами бредят. Это прежние дамочки любили, чтобы краснощекий Амалат-бек сначала наговорил с три короба des jolis riens, a потом вдруг… нынешние же прямо настаивают: проливай кровь!* Ах, тетенька, тетенька! Поверите ли, что, когда я представляю себе, как он, исполнив завет дамы сердца и повергнув к ее ногам трофеи, берет ее обагренными руками за талию, дабы запечатлеть, — право, мною овладевает оторопь… какой ужасный союз сердец! И какое возмутительное, неблагородное надругательство! Ибо, по мнению моему, дамочка до тех только пор благородна, покуда она — куколка. Невинна, как куколка, чиста, как куколка, уютна, как куколка, изумлена, как куколка… ах, милая! Притроньтесь к ней — она уж и глазки закрыла… Что такое случилось? — ах, ma chère, est-ce que je sais!..[249] Милая! милая! милая! Да еще вдобавок un noble coeur![250] или un coeur d’or[251] — выбирайте любое. Но дамочка, которая нагуливает себе бедра и груди с целью увенчать ими Амалат-бека, обагренного внутренней политикой — нет, воля ваша, а она неблагородная!

Она уже потому не может быть благородна, что представляет лишь женскую разновидность того отпетого отродья Амалат-беков, которое на весь мир смотрит с точки зрения съедаемых шатобрианов, выпиваемых бутылок и растрачиваемых кредитных рублей. Покуда шатобрианы съедались беспрепятственно, покуда на место истраченных кредиток сами собой «высылались из деревни» новые кредитки, Амалат-беки относились довольно индифферентно к загадочному миру нарастающих нужд и требований, о котором они и понаслышке не знали. Но теперь, они почуяли, что в их праздные существования врывается нечто призывающее к сознательности — и вот они корчатся от боли под гнетом охватившей их паники.

Эти люди давно уже потрясли и упразднили все, что можно было упразднить и потрясти. Они совершили этот подвиг грубо, пошло, без участия работы мысли, просто потому, что темпераменты их не могут ужиться ни с какими основами. Но покуда они прелюбодействовали, расхищали и продавали в стенах той цитадели, которую построил для них мрак времен, никто не придавал особенного значения их вакханалиям. Теперь они выступают из своей цитадели, и, к удивлению, выступают во имя тех самых основ, которых никто так постыдно и бесшабашно не топтал, как они.

Что-то такое дошло до их ушей, что-то их испугало. Быть может, в воздухе проскользнула мысль, что основы, как и все живое, заключают в себе условия развития и совершенствования… А сеятели смут и комментаторы мракобесия подхватили на лету эту мысль и подняли по ее поводу клеветнический гвалт. Натурально, Амалат-беки взбудоражились. Не думайте, однако ж, чтоб их взбудоражила перспектива действительных упразднений — очень им нужно, стоя̀т ли основы или шатаются! — нет, их взбудоражила перспектива утраты единоторжия упразднений, того сладкого единоторжия, на которое они до сих пор смотрели, как на свою единоличную привилегию, навсегда огражденную от вторжений и вмешательств.

Ах, тетенька! подумайте только! Хищники и кавалеры безделицы являются в роли защитников и восстановителей основ! люди, которые на вопрос: qu’est ce que la patrie?[252] — отвечают мотивом из «Прекрасной Елены»: je me fiche bien de ma patrie![253], a на вопрос: qu’est ce que la famille?[254] — по примеру мамзель Гандон (где-то она теперь, наставница юных Амалат-беков?), вздрагивают поясницами и напевают: la famille ce n’est que ça![255] Разве не возмутительно сознавать себя под пятою этих знаменоносцев современной благонамеренности?

Понятно, какую роль во всех этих вакханалиях должна играть женщина, Амалат-бекова подруга. В период докровопийственный она была куколкой и закрывала глазки навстречу jolis riens; с наступлением периода кровопийственности она нагуливает себе груди, берет в руки бубен и, потрясая бедрами, призывает к междоусобию. Что такое междоусобие — она не знает, что такое основы — никогда не слыхала, что такое авторитет — ah, vous m’en demandez trop![256] Она представляет себе, что ее сейчас повезут на пикник, где ее будут кормить человечьими шатобрианами, а потом она будет переходить от одного Амалат-бека к другому. Она видит, что ее Амалат-бек рассвирепел, что он брызжет слюною, и, в соответствие ему, сама свирепеет и брызжет слюною. Еще один шаг, и из нее выйдет петролейщица, которая не усомнится поджечь даже заповедную Амалат-бекову цитадель.

Тетенька! не увлекайтесь этими примерами! И ежели ваш урядник будет уговаривать вас сделаться членом «Общества благонамеренных междоусобий» (некоторые называют его «Обществом Проломленных Голов»*), то гоните его в шею. Клянусь, никто вас за это не забранит.

К счастию, голова у Амалат-бековой подруги осталась по-прежнему куклина. Груди она нагуляла, бубен — купила, но головы ни нагулять, ни купить не могла. По-прежнему эта голова называется tête de linotte[257] и tête remplie de foin[258] и по-прежнему, как решето, она не может задержать ничего из того, что случайно в нее попадет. Если прежняя дамочка не могла утаить ни одного из jolis riens, которые запутывались в складках ее платья, то нынешняя ревнительница междоусобий тогда только чувствует себя облегченною, когда успеет выбросить на распутие весь запас внутренней политики, которым, вместе с брызгами слюны, облил ее Амалат-бек. Судите, как хотите, но я думаю, что это хорошо. Амалат-беки по всем трактирам поют: Мальбрук в поход поехал; Амалат-бекши ту же пропаганду ведут по всем столицам и курортам Европы. Это одно только и спасает нас. Даже гарсоны в парижских ресторанах говорят: хотя Амалат-беки ваши свирепы, но они глупы и легкомысленны — пользуйтесь этим!

Уже всех Амалат-беков называют по именам, а Амалат-бекши сами со всеми прохожими заигрывают. Амалат-бекша встречает вас в первый раз на улице и уже начинает вас вербовать. У меня, говорит, два имени: одно нелегальное — Федотова; другое легальное — графиня Сапристѝ*. Это она в конспирацию играет. И затем рассказывает, какими людьми «они» уже заручились, какими предполагают заручиться и сколько у «них» денег собрано. Хвастает-хвастает и вдруг проврется. Сначала кажется, денег как будто много, а потом смотришь, фонды-то больше все в ожидании. Пожалуй, придется на первых же порах дела «Общества Проломленных Голов» в кредит вести. Нет, как хотите судите, а по-моему, и это хорошо.

Вспомните, милая, ту сферу иллюзий и бредней, среди которой мы провели нашу молодость, и сопоставьте эти воспоминания с современною действительностью! Как тогда лучше было! И какие скромные, стыдливые дамочки были! Сидят, бывало, два существа: одно мужеского, другое женского пола, сидят и бредят. Бредят да бредят — и вдруг уста их сольются… Мило, благородно! А нынче что? «Уста»! qu’est ce que c’est que ça?[259] «Уста»? a-t-on jamais entendu pareille chose![260]Какие, черт побери, уста! Да выложите перед Проломленной Головой всю Барковскую преисподнюю — она и тут ни одним мускулом не шевельнет!

Ах, тетенька!


Столичные Амалат-беки имеют единомышленников и в провинции. У каждого из них спрятался в Чухломе или в Щиграх пьяненький братец, дядя или кузен, которые забирают в долг водку и студень у Разуваева, рыскают на земских лошадях и дышат одними вожделениями с своим столичным родственником. В прошлом письме я уже уведомлял вас, какую прокламацию выпустили симбирские корнетские дети, а на днях подобные же прокламации ожидаются от рязанских лгунов, от тамбовских барышников и от тульско-орловско-курских шулеров. Нужды нет, что старинная пословица гласит, что рязанцы мешком солнце ловили, что ефремовцы в кошеле кашу варили, что туляк огурцом зарезался, а Орлы да Кромы — первые воры: и они горазды кричать «страх врагам!».

А нынче это главное. Хозяйство, промышленность, науки, даже тишина — это потом. Ходите в лаптях, носите рубище, живите впроголодь, но кричите: страх врагам! У кого хайло шире, тот да превознесется. Кто наглее лжет, тот да будет почтен. Крики, сутолока, смятение заменяют все: и хлеб, и знание, и самую жизнь. Ежели мы мятемся, бежим сами не знаем куда — это-то и значит, что мы живем.

До последнего времени наше земство, в том виде, как оно конституировалось, представлялось для меня загадкою. До такой степени загадкой, что самый вопрос о том, следует ли касаться этого «молодого, еще не успевшего окрепнуть» учреждения или не следует, — очень серьезно меня смущал. С одной стороны казалось: вот люди, которые, получив от начальства разрешение вылудить больничные рукомойники, твердо вознамерились выполнить возложенное на них поручение; но, с другой стороны, думалось и так: почему же, однако, эти ревностные лудильщики признаются опасными? отчего нет губернии, которая не оглашалась бы воплями пререканий между «неокрепшими» людьми и чересчур окрепшими администраторами? с какого повода последние, однажды разрешив свободу лужения, не только не дают предаваться этому занятию беспрепятственно, но даже внушают, что оно посевает в обществе недовольство существующими порядками и подрывает авторитеты?

Ах, это вопросы ужасно сложные, милая тетенька, и ежели приняться вплотную разводить их на бобах, то как раз впросак попадешь. Станешь «неокрепшему» человеку говорить: ты что же это, братец, авторитеты-то вздумал потрясать? — смотришь, а он таким простодушным лудильщиком выглядит, что даже вчуже совестно станет. Или начнешь «окрепшего» человека убеждать: ваше превосходительство! будьте милосерды! ведь ежели эти люди кой-где перелудят или недолудят — человеки ведь они! — смотришь, ан его превосходительство в ответ: да, вы, государь мой, должно быть, забыли притчу про места, где Макар телят не гонял!

Так я, милая, и не касался этого «неокрепшего» учреждения — Христос с ним — пусть без меня крепнет!

Но теперь слух идет, что земцы уже окрепли, и потому нет надобности таить, в чем тут штука была. Оказывается, что лудить можно двояко: с преднамерением и без преднамерения. Все равно как лапти плести: можно с подковыркою, можно и без подковырки! С подковыркой прочнее и щеголеватее, но зато крамолой припахивает; без подковырки — никуда не годится, но зато крамолы в них нет… ходи, Корела, без подковырки! Так-то и с нашими земствами случилось. С первых же шагов они точно сговорились: будем лудить с преднамерением. Возмечтали; захотели лудить самостоятельно; разрешение возвели на степень права, и на администраторов начали посматривать иронически. Натурально, администраторы сбесились. Не «право» вам дано, возопили они, а разрешение, разрешение и только разрешение! Право — это после, когда бабушка сделается дедушкой, а покуда: луди, но оглядывайся!

Отсюда — распря, ненависть, бесконечное галдение. Как только обе силы встретились — натурально, сейчас же встали на дыбы. Стоят на дыбах друг против друга — и шабаш. Да и нельзя не стоять. Потому что ежели земство уступит — конец луженью придет; ежели Сквозник-Дмухановский уступит — начнется колебание основ и потрясание авторитетов. Вопрос-то ведь выходит принципиальный!!

Но теперь, благодарение богу, все изменилось к общему удовольствию. Администраторы самые заматерелые — и те догадались, что не только не следует препятствовать земствам в их лудильных стремлениях, но даже можно кой-что к этим «вольностям» прикинуть — например, на тему «страх врагам». Разумеется, и тут не обошлось без колебаний — как хотите, а ведь это все-таки внутренняя политика! — однако ж здравый смысл восторжествовал. Лудите и плещите руками. С своей стороны, земцы очень ловко воспользовались этой минутой просветления, и ныне все в один голос бесстрашно вопиют: страх врагам! Так что ежели они не злоупотребят этим расширением своих прав, то общество русское непременно будет спасено.

Центр тяжести правящей Руси воочию перемещается. Выветрившиеся и пораженные бесплодием исчадия бюрократизма стушевываются, а на место их готовятся выступить свежие, отставные прапора и излюбленные земские ярыжки. Темное средостение, которое представляла собой непроницаемая масса бюрократического воинства и которое мешало видеть добрый русский народ, рушится само собой. Главное: народ понадобилось видеть — и теперь можно будет увидеть его. Хлобыстовские, Дракины и Забиякины в короткое время так его вышлифуют, что он не только качества, но и ребра свои покажет, как на ладонке.

В одном только отношении нужно быть с Дракиными осторожным; к казенным деньгам их припускать нельзя. Утащут, и по трактирам и цыганским таборам разнесут. А другой, спьяну, пожалуй, в дупло спрячет и забудет.

Дракины — это наши провинцияльные Амалат-беки. Они простодушны и гостеприимны, но невежественны и любят урезать. Ежели поверит Разуваев на целый штоф — штоф урежут, ежели только полштофа поверит — и на полштофа согласны. Формальностей они не терпят, разговоров — не допускают совсем. Коли виноват — сознавайся! Сознался — за мной полтинник! не сознаёшься — запорррю каналью! Так-то лучше, чем по-чиновничьи писать протоколы, из-за которых доброго русского народа не видно! Помните, какое у нас земство при крепостном праве было — то же оно и теперь. Только лудить мы научились, да прогорели малость, да вот еще Разуваевы с Колупаевыми одолели нас. Покуда, впрочем, Разуваевы еще к сторонке жмутся да в кулак посмеиваются, но дайте срок, и они начнут лудить. Понятное дело, что сердца столичных Амалат-беков не могут не биться в ожидании, как заиграет ребрами добрый русский народ, руководимый такими излюбленными земскими ярыжками.

Даже скептический и холодно-официальный Петербург — и тот ждет чего-то чудодейственного. Удав и Дыба прямо (хотя и не без намерения «понравиться») говорят: засадят нас ужо земские Амалат-беки в купель силоамскую, — мы и узнаем, где раки зимуют. Слухи ходят, что даже непаханые земли принесут плод сторицею (Дракин — он земец, он знает, ка̀к это делается), а об паханых да еще чего доброго засеянных нечего и говорить. Реки закишат рыбами, леса (опять вырастут — птицами и зверьем. А Амалат-беки будут собирать в сокровищницу и кричать: страх врагам!

Потому что этот победный крик все объемлет: и производительную способность природы, и обработывающую силу труда. Цзз… ого-го! Фюить! — Готово.

Выходя из этого общего положения, наши земцы только и делают, что надседаются — кричать. И так как этими криками они успели обеспечить для себя великое будущее, то надо думать, что и впредь они будут то же самое делать. Но как это странно, милая тетенька! выискивались же какие-то диковинные административные Навуходоносоры, которые даже этих простодушных лудильщиков ославили подозрительными! А ныне оказывается, что они только для того и плели лапти с подковыркою, чтоб получить возможность на всей своей воле кричать: страх врагам!

Представьте себе, однако ж, что мечтания Амалат-беков сбылись, что Дракины восторжествовали и, низложив Сквозника-Дмухановского, сделались исключительными вертоградарями русского провинцияльного эдема. И вам бог послал жить в этом эдеме. Все Дракины между собой родственники или свойственники: сплелись и переплелись так, что и расплести их никак невозможно. Вы одна не родственница. У всех у них свои собственные интересы, свои собственные сплетни и ненависти, свое собственное свинство; все они в одну дудку дудят, все одну мысль в голове держат: как бы урезать, опохмелиться и урезать вновь. Вы одна не принимаете участия ни в сплетнях, ни в ненавистях их. Как вы думаете: съедят они вас или не съедят?

Я утверждаю, что не только съедят, но сделают нечто худшее: отравят вашу жизнь своим дыханием. Ведь это только шутки шутят, называя Дракиных излюбленными земскими людьми, а, в сущности, и вам, и мне, и всей этой подлинной земской массе, для которой, с помощью их, предполагается устроить эдем, — они даже не седьмая вода на киселе.

Как ужасно будет жить в этом эдеме — это даже самое разнузданное воображение не в состоянии воспроизвести. Подумайте только: целую массу Дракиных, оголтелых, ни на что не способных, придется пропитать, обогреть и всем удоволить! И затем шагу за околицу нельзя будет сделать, чтоб не наткнуться на Дракина! Один — излюбленный, другой — родственник излюбленного, третий — с излюбленным в одной казарме прапором горе тяпал. И все хотят жрать. Жрать-то хотят, а дело делать никому не дают: скачут, свищут, велят кричать: страх врагам! Только Разуваеву и потрафляют, потому что он, до поры до времени, сивуху в долг верит. Но если он перестанет верить, тогда и ему… но только не поздно ли будет! Пожалуй, Разуваев и сам начнет кричать: страх врагам! но закричит уж по-своему… И тогда Дракиным — КОНЕЦ!

Дракины — это огрызок крепостного права, который долгое время лежал на распутии, забытый и пренебреженный, и который начинает теперь шевелиться, благодаря оживляющим лучам, исходящим от очей столичных Амалат-беков. Дракин — это последняя гнилая отрыжка мрака времен, отрыжка тем более несносная, что она нимало не сознает близости конца, и действует так, как бы впереди ее ждало бессмертие.

А мы-то с вами на Сквозника-Дмухановского жаловались! Ах, тетенька! ведь в нем все-таки до некоторой степени теплилось чувство ответственности! Была, разумеется, и отвага — без этого какой же бы он был русский человек! — но было и представление о губернском правлении, об уголовной палате и, в особенности, о секретарях и столоначальниках. Дракин, напротив, так задрапировал себя репутацией свежести, что под звуки романса «смерть врагам» может дерзать все, что ему в голову вступит. И если он к вам пристанет, то вы уж не отделаетесь от него ни крестом, ни пестом. Он ничего не боится, ни перед чем не останавливается; дышит отвагой — и шабаш. Взятку возьмет — сейчас же забудет, в зубы треснет — опять забудет. Ничем вы его не уломаете, ничем в чувство не приведете.

И вот этим-то прихлебателям русской земли, этим отброскам крепостного права, ничему не научившимся и ничего не забывшим, этим героям взаимного обыскания — предсказывают какую-то будущность! Земство мы! клевещут они во всеуслышанье на всю русскую землю — земство! Мы всё устроим! Мы ребра мужицкие покажем — считайте! Только чур денежного ящика в руки не давать… утащим!

Милая тетенька! Я вижу отсюда ваше удивление и слышу ваши упреки. Как! — восклицаете вы, — и ты, Цезарь (как истая смолянка, вы смешиваете Цезаря с Брутом)! и ты предпочитаешь бюрократию земству, Сквозника-Дмухановского Пафнутьеву! Из-за чего же мы волновались и бредили в продолжение двадцати пяти лет! из-за чего ломали копья, подвергались опалам и подозрениям!

Совсем не из-за этого, милый друг. По крайней мере, я вовсе не об том бредил, чтоб бог привел меня дожить до реабилитации Дракиных, и если этому суждено сбыться, то уж, конечно, не я по этому поводу воскликну: «Ныне отпущаеши раба твоего…»

Начнемте с того, что дело идет совсем не о благоустроении местных интересов (это только заголовок приличный), а о том, чтобы ловить и выворачивать руки к лопаткам. Вот почва, на которой мы повсеместно стоим, для которой Дракины мнят себя специяльно созданными и на которую усердно приглашают их сочинители средостений и вещуны потрясений, подрываний и других страшных слов. Эту же почву обязываемся иметь в виду и мы с вами, ежели хотим рассуждать правильно.

Если б дело шло только о благоустроении местных интересов, усиление дракинского элемента тронуло бы меня весьма умеренно. И Дракины, и даже ваш милый Пафнутьев со времени упразднения крепостного права настолько уже выказали свои способности на этом поприще, что всякая попытка усилить их значение в хозяйственной сфере может привести лишь к подтверждению приобретенной ими репутации. Программа их деятельности известна зараньше: придут — набаламутят или унесут, и в самом благоприятном случае прольют потоки слез и будут утруждать начальство. Но, натурально, всякое терпенье лопнет. Поглядят-поглядят, как они мечутся, то там недолудят, то тут перелудят — ну, и в сторону их. Ступайте пасите гусей, а не в свое дело не суйтесь. Смотришь, ан на месте Дракиных уж орудуют Колупаев с Разуваевым… Бог в помощь!

Совсем другое дело сфера ловлений и шиворотов, ибо тут Дракины слывут мастерами и молодцами. Ни ума, ни талантов, ни сведений в этой сфере не требуется; требуется только охота к победам и одолениям, и так как этой охотой крепостное право одарило Дракиных в изобилии, то, наверное, они совершат на этом поприще такие подвиги, от которых земля потрясется, леса застонут, и реки выступят из берегов.

Не забудьте, что в настоящее время в понятиях о шивороте существует такой хаос, что Дракин и сам едва ли разберет (разве что благородное сердце подскажет), в каком случае он явит себя молодцом и в каком — только негодяем. Принято за правило: ловить «превратных толкователей», но так как никакого руководства с точным обозначением признаков превратного толкователя до сих пор в виду не имеется, то большинство приурочивает к этому сословию всякого, кто, по своим понятиям, воспитанию и привычкам, стоит несколько выше общего нравственного и умственного уровня. А затем, каждый отдельный простец уже дифференцирует эти признаки согласно с требованиями своего личного темперамента. Ханжа считает превратным толкователем того, кто вместе с ним не бьет себя в грудь, всуе призывая имя господне; казнокрад — того, кто вместе с ним не говорит: у казны-матушки денег много; прелюбодей — того, кто брезгливо относится к чуждых удовольствий любопытству; кабатчик — того, кто не потребляет сивухи, и в особенности того, кто другим советует от нее воздерживаться; невежда — того, кто утверждает, что гром и молния не находятся в заведовании Ильи-пророка. А между тем именно эти-то люди и возвели в принцип, что прежде всего необходимо ловить и хватать. Понятное дело, что они будут с восторгом взирать, как Дракин, выгнув шею, будет на всем скаку хватать за шиворот. Нет нужды, что он станет хватать зря, что по дороге он нахватает великое множество совсем непричастных людей. Нет нужды, что рыская по палестинам, он передушит всех обывательских кур и вылакает все вино… Корела ни за свою спину, ни за своих кур, ни за кабацкое вино не постоит. Кореле сказано: ты будешь счастлив, когда превратные толкователи будут переловлены, — и он готов отдать последнее рубище, лишь бы Дракин ему поскорее счастье доставил. И Дракин не только процветет, но пустит в землю редьку, которой потом не вытащишь.

Было время, когда меня ужасно волновал вопрос, какие исправники лучше: те ли, которые служат по выборам дворянства, или те, которые определяются правительством. Иногда казалось, что выборные исправники — благороднее, иногда, — что благороднее исправники, определенные от короны. Но по временам приходилось и так рассуждать: ведь, кроме благородства, деятельность исправника имеет и воспитательное значение, и в этом отношении я уже не мог не отдать преимущество исправнику коронному. Ведь он в некотором роде сосуд, в котором запечатаны казенной печатью все предначертанья и преднамерения, а выборный исправник — какой же это сосуд? Ах, тетенька! какое это время было! Тем не менее, взвесив все доводы pro и contra, я в конце концов порешил так: забыть об этом вопросе совсем. И забыл.

Но теперь провозглашатели «средостений» вновь ставят этот вопрос на очередь, и перед глазами моими одна за другой встают картины моей молодости, картины, в которых действующими лицами являются облеченные доверием куроцапы. То было время крепостного права, когда мы с вами, молодые, довольные, беспечные, ходили рука в руку по аллеям парка и трепетно прислушивались к щелканью соловья…

Слышишь, в роще зазвучали

Песни соловья;

Звуки их, полны печали,

Молят за меня…

Так пели и вздыхали мы с вами, и никогда не приходило нам в голову, что окружающий нас мир есть мир куроцапов. Были тогда куроцапы оседлые, которые жили в своих гнездах и куроцапствовали в пределах, указанных планами генерального межевания, и были куроцапы кочующие, которые разъезжали по дорогам и наблюдали, чтобы благородное куроцапство не встречало помехи со стороны повинных работе. Ничего мы этого тогда не понимали, потому что соловей совсем не об том нам пел. И мы стояли, как очарованные, и слушали, слушали, покуда наконец вы, потерев ручкой то место, где у вас полагается желудочек или животик — кто же это определит, да и зачем было тогда определять? — не предлагали: не пойти ли нам на скотную к Анфисе сливочек поесть? И, не откладывая дела в долгий ящик, шли. Но помните ли вы, как хороша была старая Анфиса, когда, подавая чашку, наполненную палевой массой, прибавляла: кормильцы вы наши? А оттуда в оранжерею: персики, сливы, вишни — всего вдоволь! и опять старый садовник Архип: кормильцы вы наши! А вот наконец и обед. «Сонечка, не лучше ли супцу тебе покушать? у тебя, кажется, животик болит? — Ах, нет, maman, я — ботвиньи!..» Ну точно сейчас я это вижу!

И все это счастье, всю эту сытость обеспечивали нам разъезжавшие по дорогам и облеченные доверием куроцапы!

Вот к этому-то куроцапствующему средостению пытаются возвратить нас теперь. Не ошибайтесь: когда вам говорят о земстве, то это значит, что речь идет об Дракиных, а когда прибавляют, что земство лучше свои интересы может устроить, то это значит, что Дракины тверже против Сквозника-Дмухановского знают, где курам вод. Крепостное право вновь грозит осенить нас крылом своим, но какое это будет жалкое, обтрепанное крепостное право! Парки вырублены, соловьи улетели, старая Анфиса давно свезена на погост. Ни сливок, ни персиков, ни волнующихся нив, ни синеющих лесов — ничего! Одни оголтелые, бездомные Дракины, которые в удесятеренном виде, голодные, алчущие и озлобленные будут рыскать по обездоленным палестинам, будут хватать и ловить. А кругом — беспредельная нагота, над головою — немилостивое хмурое небо, по дороге — искалеченные и покосившиеся Дракинские логовища, и кабаки, кабаки, кабаки… Нет, лучше до греха оттуда уйти!

Скажите по совести, стоит ли ради таких результатов отказываться от услуг Сквозника-Дмухановского и обращаться к услугам Дракина? Я знаю, что Сквозник-Дмухановский не бог весть какая драгоценность (вспомните слесаршу Пошлепкину, как она об нем отзывалась!), но зачем же возводить его в квадрат в лице бесчисленных Дракиных, Хлобыстовских и Забиякиных, тогда как, по совести говоря, с нас по горло довольно было и его одного?

Но я иду дальше и прямо утверждаю, что если уже мы осуждены выбирать между Сквозником-Дмухановским и Дракиным, то имеются очень существенные доводы, которые заставляют меня предпочесть первого последнему. А именно:

Во-первых, Сквозник-Дмухановский — постылый, тогда как Дракин — излюбленный. Сквозник-Дмухановский пришел ко мне извне и висит надо мной, яко меч Дамоклов; о Дракине же предполагается, что я сам себе его вынянчил. Сквозника-Дмухановского я не люблю и не обязываюсь любить. Я иду к нему, потому что деваться мне некуда, и он знает это. Знает, что я не целоваться к нему пришел (ах, тетенька!), а потому, что он может разрешить мою нужду или не разрешить. Иной Сквозник-Дмухановский прямо предъявляет таксу, я уплачиваю по ней и ухожу утешенный; буде же не имею чем уплатить, то стараюсь выполнить свою нужду так, чтоб меня не увидели. Другой Сквозник-Дмухановский говорит; я взяток не беру, а действую на основании предписаний — тогда я ухожу, получив шиш. Во всяком случае отношения между нами вполне ясны: это отношения карниза, падающего на голову прохожего. И не я один, все это сознают. Все идут к Сквознику-Дмухановскому, внутренно произнося: ах, постылый! И это удивительно облегчает. Ибо когда человек находится в плену, то гораздо для его сердца легче, если его оставляют одного с самим собой, чем когда его заставляют распивать чаи с своими стражниками. Совсем другое дело — Дракин. Идя к нему, я постоянно должен думать: а черт его знает, сказывают, будто он у меня на лоне возлежал! И установив себя на этой точке, обязываюсь поступать по слову его не токмо за страх, но и за совесть. Он будет надоедать, преследовать меня по пятам, приставать с нелепыми требованиями, а я должен говорить ему слогом «Песни песней»: лоно твое, яко чаша благовонная, и нос твой — яко кедр ливанский! Что он ни скажет, я должен выполнить без разговоров, не потому, что нахожусь у него в плену, а потому, что у него пупок — как кубок, а груди — как два белых козленка. Вот он какой. И жаловаться я на него не смею, потому что прежде, нежели я рот разину, мне уж говорят: ну что, старичок! поди, теперь у вас не житье, а масленица! Смотришь, ан у меня при этом приветствии и язык пресекся. Никогда я его не излюблял, а мне все говорят: излюбил! Никогда я его никуда не выбирал, а все кричат: выбрал! С юных лет я не слыхал ни об любвях, ни об выборах; с юных лет скромно обнажал свою грудь и говорил: ешь! Ели ее и Сквозник-Дмухановский, и Держиморда, и Тяпкин-Ляпкин — недоставало Дракина, и вот он — он! Неужто же я его возлюбил для того, чтоб он меня ел?.. Неправда это. Не я, а Амалат-беки его возлюбили, и сулят его в перспективе, чтоб он меня ел, я же, разумеется, буду при этом подплясывать и приговаривать: нос твой — яко кедр ливанский! Согласитесь, что это в сто крат унизительнее, нежели иметь дело с человеком, насчет постылости которого даже споров нет.

Во-вторых, меня значительно подкупает и то, что Сквозников-Дмухановских сравнительно все-таки немного, тогда как Дракин на каждом шагу словно из-под земли вырос. Еще при крепостном праве мы жаловались, что станового никак улучить нельзя, а теперь, когда потребность приносить жалобы удесятерилась, беспомощность наша чувствуется еще сильнее. Зато Дракины придут в таком множестве, что недра земли содрогнутся. С упразднением крепостного права, у них только одно утешение и оставалось: плодиться и множиться. Вот они и размножились, как кролики, и в то же время оголтели, обносились, отощали. Чаю по месяцам не пивали! говяжьего запаху не нюхивали! И вы думали, что они не набросятся на окрестность со всеми чадами и домочадцами! Проходу никому не дадут — за это вам ручаюсь. Начнут рыскать взад и вперед, будут кур душить и кричать ого-го! и будут уверять, что спасают общество. И вот попомните мое слово: хоть вы и хвалите вашего соседа Пафнутьева за то, что он «вольную» записку о средостениях написал, но как только он получит в руки палку — конец вашим дружеским отношениям. Надоест он вам, и жена его надоест, и дети его надоедят. Всё будут о средостениях беседовать и палкой помахивать.

В-третьих, Сквозник-Дмухановский, как человек пришлый, не всю статистику вверенного ему края знает. Не только то, что скрывается в недрах земли, не всегда ему известно, но даже и то, что делается поблизости. Поэтому недра земли остаются непоруганными, а обыватели имеют возможность утаить в свою пользу — кто яйцо, кто поросенка. Напротив того, Дракин, как местный старожил, всю статистику изучил до тонкости. Он знает, сколько у кого в кошеле запуталось медяков, знает, у кого курица снесла яйцо, у кого опоросилась свинья. А, сверх того, знает, где именно нужно шарить, чтоб обрести. Так что ежели вам, с выступлением Дракина на арену, придется печь в доме пирог, то так и знайте, что середка принадлежит ему. Иначе он налетит на вас, яко тать в нощи, возьмет младенцев ваших и избиет их о камни…

Есть у меня и другие доводы, ратующие за Сквозника-Дмухановского против Дракина, но покуда об них умолчу. Полагаю, впрочем, что довольно и того, что сказалось.

<Продолжение письма третьего, запрещенного цензурой; вторая редакция, неоконченная>*

IV

Милая тетенька!

Вы говорите: затеи Амалат-беков до того нелепы, что, право, не стоит обращать на них внимание. Может ли внушать опасение, восклицаете вы, какой-то секретный кружок корнетских детей, который во всеуслышание, предлагает по сту рублей за каждого превратного тоскователя? Да еще выдаст ли?.. право, ведь не выдаст, а с первого же абцуга попросит обождать? Кружок, члены которого и без того по горло задолжали лихачам извозчикам, фруктовщикам и портным? Кружок, члены которого и по слухам не знают о словосочиненье? Кружок, члены которого даже притвориться не умеют понимающими, когда в их присутствии произносят столь общеизвестные слова, как: отечество, убеждение, совесть, свобода, долг? Может ли быть опасною эта невежественная мразь, эта прожженная гольтепа, эта не по своей вине неосуществившаяся юханцевщина? Может ли даже какой-нибудь след оставить после себя это сонмище кавалеров безделицы, в важных случаях вверяющее свои интересы Ноздревым и Расплюевым? Успокоивая меня этими соображениями, вы, однако ж, присовокупляете: «И у нас в Соломенном Городище с неделю тому назад промелькнула какая-то загадочная барынька, которая поселилась в номерах и всех неопытных фендриков ловила за фалды, приглашая поступить в члены «Союза Проломленных. Голов». И что же потом оказалось? — собрала она семьдесят пять рублей денег на ремонт краеугольных камней, да задолжала извозчику Конону десять рублей и, не заплатив ни копейки содержательнице номеров, в одно прекрасное утро исчезла. А теперь ее в Навозном поймали и не знают, как быть».

То-то и есть, что «не знают, как быть»! А вот кабы мы с вами verein хоть для ограждения прав буквы ѣ затеяли — с нами знали бы, как поступить… И поступили бы.

Что затеи «Проломленных Голов» не заключают в себе существенной опасности — в этом и я никогда никакого сомнения не имел. Шутка сказать! Не помнящие родства лоботрясы задумали благонамеренное междоусобие… какой бессмысленный вздор! Но ведь дело не в том, вздорны или не вздорны, опасны или не опасны известные затеи, а в том, когда же мы, наконец, получим возможность не думать об них? когда мы перестанем отравлять свое существование рассмотрением вопроса об их опасности или неопасности? когда мы убедимся, что общество живет и развивается путем действительного делания, а не воссыланием благодарных молитв за то, что висящие над нами затеи оказываются не очень опасными, а иногда и совсем не опасными?

Горько подумать, что вся современная действительность сплошь соткана из таких фактов, по поводу которых даже вопроса о полезности поставить нельзя, а все только об опасности или неопасности. Ведь это покаместь единственный крнтериум, который прочно утвердился в нашем обществе. С ним мы живем день за день, или, лучше сказать, выпучив глаза, смотрим и пустое пространство. Но до которых же пор мы будем испытывать взорами эту пустоту? До которых пор будет тяготеть над нами бессмысленный кошмар?

Как бы то ни было, но когда, в моем присутствии, говорят но поводу того или другого нарождающегося явления (а говорят нынче таким образом даже совсем солидные люди): увидите, что из «этого» выйдет одна потеха — то мне просто жутко делается. Потеха-то потеха, но сколько эта потеха сил унесет! И главное, сколько сил она осудит на фаталистическое бездействие! Потому что, разве это не самое горькое из бездействий — быть зрителем сменяющихся явлений и только одну думу думать: опасны они или не опасны? И в первом случае чувствовать позорное душевное угнетение, а во втором — еще более позорное облегчение?

Ведь и мрачное хрюканье торжествующей свиньи не существенно опасно, и трубное велегласие ошалевшего от праздности пустоу̀ста — тоже не заключает в себе коренной опасности. Все это явления случайные, преходящие, которые много-много захватят десятки людей, но ни в истории, ни в жизни народа не оставят ни малейшего следа. Однако ж в данную минуту они угнетают человеческую мысль, оскверняют человеческий слух и производят повсеместный переполох. И вследствие этого, центр деятельности целой массы современников перемещается из сферы посильного, но положительного труда в сферу бесплодной борьбы, бесчестных обвинений и лицемерных самозащит.

«Ну, слава богу! теперь, кажется, будет потише!» — вот возглас, который от времени до времени (впрочем, с довольно большими промежутками) приходится слышать в течение последних десяти — пятнадцати лет. И это единственный возглас, с которым измученные люди соединяют смутную надежду на перспективу успокоения. Прекрасно. Допустим, что для нас и подобная перспектива достаточна; допустим, что уж и тогда мы должны почитать себя счастливыми, когда перед нами мелькает нечто вроде передышки… Но ведь речь идет не столько об нас, сколько о самой жизни. Передышка передышкой, но где же самая жизнь? Согласитесь, что это такой естественный вопрос, который даже измученный человек вправе предложить себе без большой натяжки. Не говорите же: вот будет потеха! и не утешайтесь тем, что бессмыслица не может представлять для жизни серьезной опасности. Бессмыслица уже тем опасна, что заслоняет собой реальную жизнь, и ежели не изменяет непосредственно ее сущности, то загоняет ее в глубины и окружает такими путями, от которых нелегко освободиться даже в день просияния.

Сколько лет мы сознаем себя недомогающими — и все-таки, вместо уврачевания, вращаемся в пустоте. Сколько лет мы собираемся что-то сделать — и ничем, кроме полнейшего бессилия, не ознаменовываем своих намерений. Даже в самых дерюжных и доступных нашему пониманию вещах — в сфере благочиния — и тут мы ничего не достигли, кроме сознания крайней беспомощности. А ведь у нас только и слов на языке: дайте сначала вот тут управиться, и тогда… Вы, может быть, думаете, что тогда потекут наши реки млеком и медом? То-то, что не потекут.

В самом деле, представьте себе, что мы, наконец, управились, что источник опасений иссяк, что руки у нас развязаны — какое органическое, восстановляющее дело можем мы предпринять? Знаем ли мы, в чем это дело состоит? Имеем ли для него достаточную подготовку? Наконец, существует ли такой стимул, который заставлял бы нас желать, чтоб восстановляющее дело осуществилось?

Ах, тетенька! если б торжество восстановляющего дела и было решено — ведь и его сумеют эскамотировать в свою пользу Амалат-беки, а настоящие обыватели, как и всегда, останутся ни при чем. По поводу этого торжества Амалат-беки будут лакать шампанское, испускать победные звуки, потрясать знаменами, грозить очами, но никогда не поймут и не скажут себе, что торжество обязывает.

Обязывает — к чему? — вы только подумайте об этом, голубушка! Обязывает к восстановлению поруганной человеческой совести; обязывает к сообщению человеческой деятельности благородного и сознательного характера; обязывает к признанию за человеком права на уверенность в завтрашнем дне… И вы хотите, чтоб Амалат-беки когда-нибудь признали эту программу! Совесть! сознательность! обеспеченность! — да ведь это-то именно и есть потрясение основ! А вы думали что? Еще не все шампанское выпито по случаю прекращения опасностей, как это же самое прекращение вызывает целый ряд новых, самостоятельных опасностей. Допустим, что опасности это фантастические, но в мире случая только фантастическое реально. Да и не в опасностях дело, а в потребности боя. Бой кончился, но не успели простыть бойцы, как уж зачинается новый бой, и будет расти и шириться, пока не исчерпает всех причин, его породивших. А где же предел этим причинам?

Нет, это не потеха!

Сами по себе взятые, Амалат-беки, конечно, бессильны, но они наполняют атмосферу бессмыслицею, они срывают жизнь с колеи развития, они прививают обществу проказу мятежа. Никогда мятеж не распространялся с такою ужасающей легкостью, как в наши злосчастные дни. Мятеж беспредметный, привередливый, довлеющий сам себе. Не успел я сообщить вам о мятежных симбирских корнетских детях, как вы в свою очередь уведомляете меня о существовании какого-то диковинного «Союза Проломленных Голов». Погодите немного, и мы увидим целую толпу разного наименования добровольцев, которые на свой риск будут устраивать «союзы» с шиворотами, загривками и облавами. Тут явятся и «Чистопсовые охранители», и «Усердные гужееды», и «Веселые лоботрясы», и «Кособрюхие восстановители основ».* И все они будут возвещать о новых и новых опасностях, и все будут вызывать на бой. Ибо идеал Амалат-беков в сфере внутренней политики прост, но неосуществим. Этот идеал формулируется так: ничего чтобы не было. Но как ни дисциплинирована наша действительность — даже и она не может вместить такой безграничной программы. Нельзя, чтобы ничего не было. До такой степени нельзя, что я считаю даже банальным доказывать это. А так как Амалат-бек никогда не отступит от этой программы, то и междоусобиям не предвидится конца. В этом-то именно и заключается горечь той глухой загадки, которую мы переживаем. Истинно говорю вам: нет, это совсем не потеха!

. . . . .

В молодости вы довольно-таки знавали Амалат-беков, милая тетенька, не один из них засматривался на ваши прошивочки, и, помнится, вы не роптали на это. Вам нравилось, что эти люди умеют говорить des jolis riens, a в случае надобности могут и ложу в театр достать. Увы! все это было тогда, как Амалат-беки еще не занимались внутренней политикой. Но с тех пор они радикально изменились: брызжут пеной, цыркают, как извозчики, и обещают сто целковых (да еще в кредит!) тому, кто приведет прохожего с завернутыми к лопаткам руками. И что всего непростительнее: того же самого цырканья, той же жажды вывернутых лопаток требуют и от своих дамочек…

Венчать ли их за это розами или гнать вон из гостиной — вот в чем вопрос. Мое личное мнение таково: гнать вон. Но вряд ли кто меня послушается. Нынче и дамочки какие-то кровопийственные сделались, все походами да междоусобиями бредят. Это прежние дамочки любили, чтобы краснощекий Амалат-бек сначала наговорил с три короба des jolis riens, и потом вдруг… Нынешние же прямо настаивают: проливай кровь!

Кстати о дамочках — позвольте небольшое отступление.

Дамочка (разумеется, культурная) всегда представляла лишь женскую разновидность породы Амалат-беков. В период докровопийственный, когда Амалат-беки были смирны, дамочка была куколкой и закрывала глазки навстречу jolis-riens; с наступлением периода кровопнйственности она нагуливает груди, берет в руки бубен и, потрясая бедрами, призывает к междоусобию. Как прежде она не сознавала, что заставляет ее закрывать глазки (ah, ma chère, est-ce que je sais), так и нынче не сознает, что заставляет ее потрясать бедрами. Что такое междоусобие — она не знает, что такое основы — никогда не слыхала, что такое авторитет — ah, vous m’en demandez trop! И Амалат-беки не знают и растолковать не могут. Никто ничего не знает, а между тем бунтуют. Стоит только дамочку поощрить — и из нее выйдет самая отпетая петроленщица. Тетенька! Не увлекайтесь этими примерами! И ежели ваш урядник будет убеждать вас поступить в «Союз Проломленных Голов», то гоните его в шею. Ручаюсь, что никто вас за это не забранит.

К счастию, голова у Амалат-бековой подруги осталась, по-прежнему, куклина. Груди она нагуляла, бубен купила, но головы ни нагулять, ни купить не могла. По-прежнему, эта голова называется tête de linotte u tête remplie de foin, по-прежнему, как решето, не может удержать ничего, что случайно в нее попадает. Ежели прежняя дамочка не могла утаить ни одного из jolis-riens, которые запутывались в складках ее платья, то нынешняя ревнительница междоусобий тогда только чувствует себя облеченною, когда успеет выбросить на распутии весь запас внутренней политики, которым, вместе с брызгами слюны, облил ее Амалат-бек.

Судите, как хотите, а, по-моему, это черта очень полезная. Амалат-беки по всем трактирам поют: Мальбрук в поход пошел; Амалат-бекши ту же песню напевают во всех столицах и курортах Европы. Это только одно и спасает нас; иначе они все дотла разорили бы, не понимая, что разоряют: отхожее место или храм славы. Даже гарсоны в парижских ресторанах — и те Амалат-бекову шайку знают. «Амалат-беки ваши свирепы, говорят они, но еще более легкомысленны — пользуйтесь этим!»

Уже всех Амалат-беков называют по именам, а Амалат-бекши так-таки прямо со всеми прохожими заигрывают. Амалат-бекша видит вас в первый раз от роду и сейчас же начинает вербовать. «Рекомендуюсь, говорит, я — Федотова». Но так как она совсем не Федотова, и ей было бы крайне обидно, если бы ее взаправду приняли за Федотову, то она тут же, сряду, прибавляет: «впрочем, Федотова — это моя нелегальная фамилия, а настоящая — графиня Сапристѝ» — это она, изволите видеть, в конспирации играет. И затем начинает выкладывать, какими людьми «они» уже успели заручиться и каких предполагают привлечь; сколько у «них» уже собрано денег и сколько предполагается собрать. Хвастает-хвастает и вдруг проврется. Сначала, кажется, много денег, а потом, смотришь, ан y ней трижды три — сорок пять, да и те только в ожидании. Дело-то, пожалуй, придется в кредит вести.

Как хотите, а, по-моему, это хорошо.

Но вспомните, голубушка, ту сферу иллюзий и бредней, среди которой мы провели нашу молодость, и сопоставьте эти воспоминания с современною действительностью. Как тогда лучше было! и какие были стыдливые дамочки! Сидят, бывало, друг против друга два существа: одно мужеского, другое женского пола, сидят и бредят. Бредят да бредят, — и вдруг уста их сольются! Мило, благородно. И луна смотрит на них, и не стыдится. А нынче? «Уста»! qu’est ce que c’est que ça? «Уста»? a-t-on jamais entendue pareille chose! Какие, черт побери, «уста»! Да выложите перед женского пола Проломленной Головой всю Барковскую преисподнюю — она и тут ни одним мускулом не шевельнет!

Ах, тетенька!


Но что всего замечательнее в современных Амалат-беках — это их тяготение к земству. Потомки бюрократической кормежки, верстанные и жалованные, вскормленные хлебом бюрократии и млеком ее вспоенные (а главное, и доднесь этим млеком питающиеся), они легкомысленно отвертываются от своих «начал» и проявляют желание обновиться в новоявленной силоамской купели, которую, с чужого голоса, они называют «земством». В последнее время это вожделение сделалось до такой степени общим, что нет того опытного лоботряса, который с первого же слова не огорошил вас «земством». Спросите его: что такое земство? — он пробормочет в ответ что-то невнятное: проклянет чиновничество, похвалит мужичка и, во всяком случае, не определит и не объяснит. Однако ж не потому не объяснит, чтобы не понимал предмета своих вожделений, а потому, что покуда у него еще достаточно храбрости нет. Но загляните к нему в душу (это не очень трудно), и вы наверное прочтете на дне ее: Крепостное право.

Не забывайте, тетенька, что у каждого из столичных Амалат-беков спрятан где-нибудь в Чухломе или Щиграх пьяненький братец, или дяденька, или кузен, которые изнывают в покосившихся набок усадьбах и забирают в долг водку и студень у Разуваева. Надо как-нибудь их пристроить и дать им вздохнуть. Уж и теперь они, при всяком общественном бедствии, кричат: страх врагам! в чаянье что-нибудь заработать ребятишкам на молочишко — какой же гвалт они поднимут, ежели обстоятельства припустят их к восстановлению краеугольных камней?

До последнего времени наше земство, в том виде, как оно конституировалось, представлялось для меня загадкою. До такой степени загадкою, что самый вопрос о том, следует ли касаться этого «молодого еще не успевшего окрепнуть учреждения» или не следует, — очень серьезно меня смущал. С одной стороны, казалось: вот люди, которые, получив от начальства разрешение вылудить все больничные рукомойники, готовы головы свои положить, чтобы выполнить это поручение. Отчего же бы, стало быть, не поговорить об них? Но, с другой стороны, думалось и так: почему же, однако, эти ревностные лудильщики признаются опасными? отчего нет губернии, которая бы не оглашалась воплями пререканий между «неокрепшими» людьми и чересчур «окрепшими» администраторами? с какого повода последние, однажды разрешив свободу лужения, не только не дают предаваться этому занятию беспрепятственно, но даже внушают, что оно посевает в обществе недовольство существующими порядками и подрывает авторитеты? Стало быть, лучше до времени об этих «опасных» малых помолчать.

Ах, это вопросы ужасно сложные, милая тетенька! и ежели приняться вплотную разводить их на бобах, то как раз впросак попадешь. Станешь «неокрепшему» человеку говорить: ты что же это, братец, авторитеты вздумал потрясать? — смотришь, а он таким простодушным лудильщиком выглядит, что даже вчуже совестно станет. Или начнешь «окрепшего» человека убеждать: ваше превосходительство! будьте милосерды! ведь ежели эти люди кой-где недолудят или перелудят — человек ведь он! — смотришь, ан его превосходительство в ответ: а вы, государь мой, что за заступник такой? да вы, стало быть, позабыли притчу про места, где Макар телят не гонял!

Так я и не касался этого «неокрепшего» учреждения. Христос с ним! пусть без меня крепнет!

Но нынче слух идет, что земцы уж совсем окрепли, а потому и надобности нет таить, в чем тут штука была. Оказывается, что лудить можно двояко: с предвзятым намерением или просто без всякого намерения. Все равно, как лапти плесть: можно с подковыркою, а можно и без подковырки! С подковыркой щеголеватее и прочнее, но зато крамолой припахивает; без подковырки — никуда не годится, но зато крамолы нет: ходи Корела без подковырки! Так-то и с нашими земцами случилось. С первых же шагов они точно сорвались: будем лудить с предвзятым намерением. Возмечтали; вздумали лудить самостоятельно, из разрешения вывели какое-то право, и — что всего хуже — начали иронически посматривать на администраторов. В губернии ни одного бала не обходилось без скандала, ни одного пирога — без ехидной полемики. Натурально, администраторы сбесились. Не «право» дано вам, возопили они, а разрешение, разрешение и только разрешение! Право — это потом, когда бабушка будет произведена в дедушки, а покуда: луди, но оглядывайся! Коротко и ясно: хоть ты и получил разрешение, но с тем, чтобы вновь на всяком месте и на всяк час оное испрашивать. Живи и ходатайствуй!

Отсюда — распря, ненависть, бесконечное галдение. Едва успели обе силы встретиться, как тотчас же встали на дыбы. Стоят друг против друга на дыбах, лудить не лудят и от луженья не бегают — и шабаш. Да и нельзя не стоять. Потому что ежели земство уступит — конец луженью придет, а это цель заря наших будущих гражданских свобод! Ежели Сквозник-Дмухановский уступит — начнется колебание основ и потрясение авторитетов. Того гляди, общество погибнет. Вопрос-то ведь выходит… принципиальный!!

И шла эта распря до наших дней, и, надо сказать правду, последствия ее, в большей части случаев, земцы выносили на собственных боках.

Заручившись содействием Дракиных, Амалат-беки начинают чувствовать, что у них все-таки нет центрального пункта, нет общего лозунга, который для всей этой рассеянной братии служил бы вместо маяка. Поэтому они заводят свою литературу. В первый раз, как вы будете проезжать через Берлин, пройдитесь по Unter den Linden и остановитесь перед витриной книгопродавца Бока. Вы встретите тут целую массу русских брошюр с самыми заманчивыми названиями, начиная с вопроса: «Что нам всего нужнее» и кончая восклицанием: «Европа! руки по швам!»*

Купите одну из этих брошюр (первую, какая под руку попадется), ибо это — литература наших любезно-верных Амалат-беков. Из них вы познакомитесь с степенью их развития, с их миросозерцанием, с их видами на будущее. Конечно, не сами Амалат-беки тут авторствуют, а их доверенные грамотеи, но для меня уже тот факт знаменателен, что даже в этих жестоковыйных людях шевельнулась мысль, что если у них не будет хоть гаденькой литературы к услугам — они погибла. И вот вслед за этой мыслью является потребность в наемных грамотеях, которые должны привести в порядок смуту чувств и вожделений и в возможно непостыдном изложении сообщить их в поучение шлющемуся русскому люду.

В настоящее время грамотей выступил на первый план. Амалат-беки косноязычны и скудны разумом и грамотою. Они мыслят обрывками и чувствуют только одно: что надобно нечто прекратить и искоренить. Но что именно искоренить и как это сделать — этого они не знают. Вот тут и приходит к ним на выручку грамотей. Он тоже не знает, что нужно искоренить, но он умеет выводить буквы, он кой-что еще помнит из истории Кайданова и в довершение всего не боится типографских чернил. Этого совершенно достаточно, чтоб закрепить за ним роль руководителя и мудреца. В большей части случаев таким грамотеем является какой-нибудь честолюбивый земский лудильщик*, но встречаются между ними и выброшенные за борт сановники.

Повторяю: прочтите хотя одно из этих отреченных произведений замутившейся человеческой мысли — и вы будете сразу поражены малограмотностью, умственной загнанностью и какою-то необычайною неуклюжестью, младенчеством мыслей и образов. Периоды дерутся между собою, предыдущая фраза побивает последующую, союзы употреблены не в собственном значении: «но» поставлено вместо «и»; условные «так как», «если» не имеют соответствующих выводов; неологизмы на каждом шагу, но неологизмы бессмысленные, не к месту употребленные. При первом же взгляде на страницу делается очевидным, что ее написал человек, который взялся за перо, совершенно не сознавая, какие он будет выводить буквы и какие из этих букв составятся слова. В одной брошюре я встретил красную строку: «Смею ли присовокупить!»* — и только. Затем идет другая красная строка, и там уже оказывается, что грамотей нечто присовокупить имеет, и действительно присовокупляет, что ни Петр Великий, ни Александр II ничего путного не сделали, а вот он, выводящий каракули пастух, может указать, что следует сделать, чтоб было и мило, и путно, и на пользу Дракиным послужило.

Бог справедлив, тетенька. Он одинаково не терпит мятежей, как неблагонамеренных, так и благонамеренных, а для того, чтоб лишить мятежников всяких надежд на успех, прежде всего отнимает у них разум. А вместе с разумом понемногу исчезает и представление о правилах словосочинения. Без разума, без знаков препинания, без тысячи понятий о подлежащем, сказуемом и связке — что может предпринять даже самый беззастенчивый земский лудильщик? Он может выводить букву за буквой и гордиться тем, что из букв составляются слова. Это он и делает.

Прочтите, голубушка! Вы воочию убедитесь, какова была человеческая мысль в младенчестве. В тот свайно-исторический период, когда она наугад ловила слова, когда «но» не значило «но», когда дважды два равнялось стеариновой свечке и когда люди начинали обмен мыслей словами: смею ли присовокупить? До сих пор печатное слово, в смысле выражения человеческой мысли, культивировалось людьми, носящими знание литераторов. Литература была выражением не только установившихся в обществе понятий, но и тех таинственных аспирации, которые существуют в обществе в зачаточном виде. По истории литературы вы можете проследить, как общественная мысль развивалась, обогащалась и укреплялась. Да, по истории литературы, а никак не по сборникам циркуляров. И так как дело выражения общественной мысли есть дело сложное и мудреное, то естественно, что для выполнения его требовались люди подготовленные, люди настолько знакомые с историей общественного развития, чтоб не разевать рты и не чураться в виду конечных побед, добытых усилиями человеческого разума. Такими людьми и являлись литераторы.

Бывают разные литераторы, милая тетенька, и я, конечно, не буду отрицать, что между ними достаточно есть плохих, бедных мыслями и далеко не стоящих на уровне той задачи, которая, так сказать, провиденцияльно лежит на литературе. Но взятая в общем фокусе литература все-таки выполняет свою задачу. Уклонения и недомыслия, кроме разве очень крупных и бесчестных, игнорируются историей, так что все страницы этой истории являются как бы пронизанными лучами, исходящими от светоча развития мысли. Человеческая мысль не глохнет; человеческая мысль обогащается и развивается — вот главный и даже единственный вывод, который дает история литературы. Этого совершенно достаточно, чтоб утешить не до конца забитых шкурным вопросом людей даже в том случае, когда другая идущая рядом история назойливо рассказывает анекдоты из жизни Шешковского.

Но даже и мало выдающиеся литераторы имеют за собой два очень существенных достоинства: во-первых, они пишут так, что их можно понять, и во-вторых, до известной степени стыдятся невежественности и, во всяком случае, не так наивны, чтобы выставлять ее напоказ. Первое дается им привычкой обращаться с печатным словом и дознанным опытом, что без основательного знакомства с правилами словосочинения на арену книгопечатания являться нельзя! Второе — сознанием, что печатное слово имеет в предмете достигать известных результатов и что даже наиболее невежественных людей можно убедить только знанием, а не невежественностью же.

Я знаю, конечно, что бывали примеры, когда люди увлекались велегласием, округленными периодами и даже скверными чревными звуками ликующих трубачей. Но в этом случае играло первую роль именно увлечение, а отнюдь не убеждение. И притом все эти округлости и чревные урчания всегда находили очень ограниченное число прозелитов. Новое доказательство, что общество самое простодушное — и то прежде всего требует от литературы фактических основ и ясности изложения.

Как бы то ни было, но до сих пор служительницею развивающейся общественной мысли исключительно являлась литература. Это была своего рода монополия, справедливости которой я не стану защищать. Это факт, который бросается в глаза всем, и долго ли он будет существовать — едва ли кто-нибудь возьмется это определить. Я полагаю, что литература будет существовать и ныне и присно и во веки веков и что общество не потерпит от этого ни малейшего ущерба. Общество слагается из элементов разнообразных и неравносильных, и каждому из этих элементов найдется место на жизненном пире. Есть люди практики, устроители подробностей, есть люди идеалов, выразители стремлений будущего, наконец, есть простые лудильщики.

В настоящую минуту мы очень несчастливы. Нашу жизнь намереваются заполонить лудильщики. Они уже усиленно рекомендуют себя на место Сквозника-Дмухановского, и затем, овладев кошелем и спиною обывателя, пойдут и дальше. То есть, пожелают овладеть и обывательскою душою, или, говоря яснее, проникнуть в литературу.

Попытки в этом смысле уже сделаны. По крайней мере, как только вы проедете Вержболово, так в первом же увеселительном германском городке вы увидите произведения новоявленных русских литераторов, которые трепетными руками выводят буквы и гордятся тем, что из этих букв составляются слова.

Почему они печатают себя в Берлине, в Лейпциге, а не в Саратове?.. Признаюсь, этот вопрос иногда представлялся для меня небезынтересным. Яды — саратовские, изложение — саратовское, а печать — берлинская!* И знаете ли, что я надумал?

Был некогда страшный человек Искандер*, которого, сказывают, много читали. Давно уж он умер, но не умерло утвердившееся убеждение: что надобно прежде всего писать страшные вещи, и потом — непременно печатать их за границей. Так что брошюра, напечатанная за границей, уже без разговоров признается страшною, что для лудильщиков очень лестно. Во всякой брошюре вы непременно найдете и прямые и косвенные нападки на Искандера, но, в сущности, он не только не претит им, но служит как бы идеалом. Повторяю то, что уже неоднократно высказал в этих письмах: Амалат-беки и их грамотеи ничего другого в виду не имеют, кроме мятежа и междоусобия. Только они прибавляют к этим словам прилагательное «благонамеренный», — и думают, что никто их не разгадает.

Грамотей всегда начинает издалека. Он прежде всего хочет заявить себя перед читателем не в качестве прохвоста, а в качестве эрудита. Поэтому он облетает мыслью все части света* («Известно, что даже в вольнолюбивой Франции» или «Известно, что в Североамериканских штатах» и т. д.), проникает в мрак прошедшего («Известно, что когда египетские фараоны» или «Известно, что когда добрый последний Людовик XVI» и т. д.) и трепетною рукою приподнимает завесу будущего («Но что сулит нам будущее — это будет известно нашим потомкам»). Так что не успеет читатель оглянуться (10–12 страниц разгонистой печати), как он уже знает, что слабая власть приводила народы на край погибели, а сильная власть и погибшие народы возвращает в первобытное состояние. Прекрасно. Но зачем же было ехать печатать это в Берлине? Я полагаю, что достаточно было бы забежать в Театральную улицу, чтоб вынести оттуда рукопись с надписью: «Печатать дозволяется с удовольствием». Действительно, было бы достаточно, но ведь тогда не представлялось бы надобности провозить книжку через вержболовскую таможню под полой à l’instar d’Iskander[261].

Затем грамотей ставит общий принцип. Принцип этот он берет наудачу и совершенно произвольный. Например: «Основные черты характера, которые проходят сквозь всю тысячелетнюю историю русского народа, суть следующие: смирение, безропотное повиновение начальству и неуклонность в платеже податей и повинностей». Откуда это взялось? где факты? где доказательства? Ни источников, ни фактов, ни доказательств — ничего. На все требования фактов и доказательств грамотей ничего не отвечает, а только жужжит в ответ: «основные черты характера, которые» и т. д. Но откуда же это взялось? где та история, то исследование, которое доказывает это положение? А он опять жужжит свое: «основные черты характера, которые» и т. д. И на 20 страницах до того дожужжится, что вы воскликнете: хорошо, сказывай, что у тебя дальше? А дальше будет вот что: «но, к несчастию, наш прекрасный [народ] находится в младенчестве и потому склонен к увлечениям». Как, к несчастию? Смирный да еще в младенчестве — чего еще надо? Ведь это, значит, такой народ, из которого хоть веревки вей! Сказывай, грамотей, почему ты находишь в этом несчастие? А он в ответ: «но, к несчастию, наш прекрасный добрый народ»…

Дополнительные письма к тетеньке*

I

Милая тетенька.

Посылая вам в прошлом году последнее письмо, я думал, что переписка между нами — по крайней мере, в эпистолярной форме — прекратилась. В письмах, о которых идет речь, я сообщил вам все, что знал о текущей современности, и на прощание также высказал несколько пожеланий. Пожелания эти заключались в том, чтоб вы более деятельным и сознательным образом отнеслись к народившейся действительности и отрешились от той повадливости, благодаря которой вы так снисходительно идете навстречу всякому паскудству на том только основании, что это «интересное», «талантливое» или «диковинное» паскудство. Я говорил вам: поддержите честную мысль, честное дело, честных людей, и выражал при этом убеждение, что вы в состоянии выполнить эту задачу, потому что вы — сила. А теперь прибавляю: такая поддержка и вам самим принесет несомненную выгоду, потому что только торжество честной мысли и честного дела может доставить вам ту обеспеченность, без которой немыслимо пользование жизнью ни личною, ни общественною. Не то пользование урывками, исподтишка, к которому мы с вами привыкли — и которое, мимоходом сказать, заставляет нас мириться с великим обилием всяческих нечистот — а прямое, открытое пользование, обусловленное прирожденным человеку правом на жизнь.

Формулируя эти пожелания, я не сомневался, что они будут выслушаны вами с благосклонностью.

Я не сомневаюсь в этом и теперь, и если вновь прибегаю к эпистолярному общению с вами, то, во-первых, потому, что переписка с вами сделалась для меня потребностью, во-вторых, потому, что она, по-видимому, ни мало на вас не подействовала, и, в-третьих, потому, что я и за всем тем не впадаю в безнадежность и даже считаю не лишним войти в некоторые разъяснения. А именно: хочу указать на те явления, которые, но мнению моему, как бы специально требуют неотложно вашего участия.

Не бойтесь, однако ж. Я не поведу вас ни в дебри, ни в трущобы, не стану требовать от вас ни геройства, ни чрезмерных жертв. Я буду указывать вам на дела средние, какие нам с вами свойственны. Даже кошелька вашего (знаю я, тетенька, как вы его прячете, коль скоро дело идет не о бакалейных и красных товарах) коснусь весьма умеренно.

Начнемте с литературы.

Знаете ли вы, что такое литература? — Сомневаюсь. Думаю, что вы на этот счет такой взгляд имеете: литература — это ха-ха-ха или хи-хи-хи. И много-много, если «il y a là-dedans un joli mouvement oratoire»[262]. Что̀ возбудило, в известном случае, ваш смех, а в другом заставило вас задуматься — надо полагать, что вы это сознаете; но сознание ваше едва ли переходит за пределы той минуты, покуда живые образы непосредственно стоят перед вашими глазами, а горячие речи непосредственно касаются вашего слуха. Но прошла минута, замер в воздухе последний звук, дочитано последнее слово — и на дне сознания остался осадок, в виде «ха-ха-ха» или смутного воспоминания о joli mouvement oratoire. Что бишь такое… ха-ха-ха! Ах нет, ma chère! ха-ха-ха — это прежде было, а сейчас, напротив, — c’était très sérieux…[263] что бишь такое?

Сознайтесь, голубушка, что если я и преувеличиваю, то очень немного… Сознайтесь также, что если вас, спустя короткое время после описанной выше вожделенной минуты, попросить изложить своими словами, то «joli mouvement oratoire», которое привело вас в восхищение, то вы… но, право, лучше уж не думать об этом!..

Спутались вы, милая. И жизнь-то (или, лучше сказать, жизненное мелькание) одолевает вас, да и традиции, с которыми вы с детства сжились, мешают разобраться в получаемых впечатлениях. Вот вы и не знаете, ка̀к тут быть: признать ли для себя обязательными новые течения и принять в них непосредственное участие или же только как-нибудь пережить их.

Но не будем увлекаться в сторону и остановимся исключительно на литературе. И содержание и форма ее в последнее время радикально изменились, а это-то именно вы и проглядели. Я не хочу этим сказать, чтобы вы не признавали законности совершившегося поворота — напротив, многое в нем уже возбуждает в вас сочувственную любознательность, — но едва ли ошибусь, утверждая, что общение с литературою дореформенною и доселе представляет единственное убежище, в котором вы обретаете для себя неподдельную усладу и утешение.

Дело в том, что дореформенная литература (я, тетенька, не о Шекспирах и Дантах говорю, а о средней литературе) давала вам известные поблажки, которые вы высоко ценили. И, прежде всего, она не заставляла вас ставить себе вопрос: что такое я читаю? — ибо все предлагавшееся ею было не только ясно, но и вполне вам свойственно. Так называемая изящная литература рассказывала вам о браках с препятствиями и без препятствий, а также, с дозволения цензуры, и об адюльтерах. Так называемая серьезная литература повествовала о месте погребения Овидия, о древней гривне, о значении слова «навьё» и т. д. Первою — вы упивались, второю — гордились. Первая, как в зеркале, отражала перипетии вашей собственной жизни, заключившейся в известном цикле обрядов и примирившейся с ним. Вторая — ничего не отражала, но представляла собой некоторое загадочное сокровище, к которому вы суеверно приближались, чтоб смахнуть насевшую пыль и сказать: n’en parlons pas — c’est sérieux![264]

Ни та, ни другая не действовали на вас возбуждающим или приказательным образом, не требовали экстраординарных умственных усилий, не укоряли, не бичевали. Властители ваших дум шли с вами об руку, изображая ваших папашу и мамашу, ваших братцев и сестриц, нянюшку Архиповну, дворецкого Лукьяныча и, наконец, того корнета Белобородовского гусарского полка, который своим появлением перевернул вверх дном всю эту идиллию и довел до продажи с аукциона вашу родовую Заманиловку. И были тут страницы, написанные страстно и горячо, встречались лица, на изображении которых были потрачены громадные запасы мастерства…

Я вовсе не намерен слагать дифирамбы новейшей литературе: я даже заранее соглашаюсь с теми, которые укоряют ее в малосилии и малоталантливости. Но дело в том, что наш жизненный процесс до такой степени усложнился и внутреннее его содержание настолько преобразилось под наплывом народившихся позывов и стремлений, что литература решительно не могла остаться при прежних задачах. Эти задачи не упразднены; они сохранили и теперь свое значение и даже не оттеснены на задний план; но уже не представляется необходимости смаковать их, ревниво следить за их развитием от начала до конца и видеть в них единственный корм, пригодный для напитания читателя. И браки, и безбрачия, и адюльтеры продолжают входить в общую картину, в качестве составного элемента, но элемент этот признается уже вполне обследованным, и потому если, например, хотят сказать, что Петр Иваныч, между прочим, был несчастлив в семейной жизни, то так и говорят: семейная жизнь Петра Иваныча была неудачна, и не находят надобным вспоминать, как он лазил через плетень и как его едва не разорвали собаки, покуда он добивался своего будущего семейного несчастья. Все это давным-давно известно и описано, все это над всеми Петрами Иванычами повторялось и повторяется в одних и тех же формах, — зачем же нагромождать это описанное, выслеженное и общеизвестное в ущерб тем элементам, которые только что наметились и, следовательно, нуждаются в более обстоятельном исследовании? Вот эта-то обязанность осветить новые силы, которые дотоле держались взаперти в темных захолустьях, и составляет задачу современной литературы. И, по мнению моему, нет повода ни хвалить, ни порицать ее за то, что она выполняет эту задачу: ничего другого она и делать не может.

А вы всё браков с препятствиями просите и сердитесь, что литература не дает вам их…

Виноват, впрочем, я выразился не совсем точно. В сущности, вы уж и сами стараетесь преодолеть ваше недовольство и даже делаете попытки привыкнуть. Но вы еще не привыкли — нет. Многое вас уже интересует и об чем-то напоминает вам, но осложнения, которые силою вещей врываются в жизнь и которые литература всегда прозревает и формулирует первая, еще не настолько вошли в ваш обиход, чтоб вы признали их своими. От этого, если вам кое-что и нравится в литературном движении последнего времени, то это нравящееся не задерживается в вашей памяти, не ассимилируется вами. От этого же вы так часто ошибаетесь: говорите «ха-ха-ха», когда надобно говорить: c’est très sérieux. И наоборот.

Отсюда же проистекает и то двойственное отношение, которое вы выказываете относительно литературы. Нельзя сказать, что вы не читаете — ах, голубушка, кто же нынче не читает! — но вы не живете тою жизнью, которою живет литература, не страдаете ее страданиями, не принимаете к сердцу ее интересов. Вы читаете по пословице: отзвонил — и с колокольни долой. Вы спешите, как будто у вас бог знает какое экстренное дело есть; вы не наблюдаете за вызванными чтением впечатлениями, не воспитываете, не развиваете их, а мимоходом берете, что вам понравилось, и мимоходом же бросаете взятое на распутий. А в дореформенное время вы совсем не так относились: вы и интересовались, и волновались, и страдали. И, право, в этих волнениях играла решительную роль совсем не относительно большая талантливость (я, впрочем, охотно ее признаю), а просто-напросто сравнительная одинаковость умственного и нравственного уровня.

Главная льгота, которою пользовался писатель дореформенных времен, заключалась в том, что он не сознавал себя ответственным. Процесс брака, как препятственного, так и беспрепятственного, везде и всегда происходит при одних и тех же условиях, и писатель, который берет на себя объяснение этого процесса, не нуждается ни в политической, ни в социальной подкладке, а обязывается только не погрешать перед «местным колоритом». Так, за немногими исключениями, и поступали дореформенные писатели, отлично понимая, что совесть их в этом деле не заинтересована. Но в то же время и столь же мало была заинтересована и ваша совесть, милая тетенька.

Совесть и ее суд проникли в литературу уже впоследствии, когда жизнь преисполнилась мельканием и суетой. Суматоху эту предстояло определить и разложить, и каждому составному элементу ее приискать соответствующее место. Весьма естественно, что при этой сортировке некоторые элементы выросли, другие умалились, и, между прочим, значительно потерпел любовный вопрос, который стоял в дореформенной литературе на первом плане. Но этого мало: так как большинство выступивших вновь элементов имело политическую или социальную окраску, то для писателя представилось обязательным определить характер его собственных отношений к ним. Ибо иначе не мог бы сладить с их массой, не знал бы, как их разместить. Вот это-то выяснение основных пунктов миросозерцания и вытекающий из него принцип ответственности и составляет характеристическую особенность современного писательского ремесла. Прежде ответственность была уделом лишь избранных, нынче всякий писатель — крупный ли, мелкий ли; даровитый или бездарный — обязывается знать, что на нем прежде всего и неизбежно тяготеет ответственность. Не перед начальством и не перед формальным судом, а перед судом своей собственной совести, к которому, впрочем, совершенно естественно примыкает и суд вашей, милая тетенька, совести.

Современный писатель не может действовать иначе, как под прикрытием совести, а ежели у него ее нет, то он должен выдумать для себя таковую. Это до такой степени верно, что мы видим целую массу пройдох, которые из «обретения совести» сделали довольно выгодное для себя ремесло. Всем нынче стало известно, что слово тогда только оказывает надлежащее действие, когда оно высказано горячо и проникнуто убеждением, но что же, кроме совести и основанного на ней миросозерцания, может дать ему эти качества? А так как, по обстоятельствам времени, сделалось уже ясным, что без помощи слова вселенную уловить нельзя, то нуждающиеся в этой помощи, подыскав подходящего пройдоху, говорят ему:

— Можешь ли ты, пройдоха, за такое-то лакомство, во все колокола звонить, что помои представляют самый целесообразный для человеческого питания корм?

— Могу, — отвечает пройдоха и начинает обдумывать, какую такую совесть надо иметь, чтоб пропагандировать помои.

И непременно найдет, потому что иначе он не напишет ни повести, ни комедии, ни передовой статьи, ни фельетона, ни даже ученого исследования. Ни честная мысль, ни бесчестная — ничто не может утвердиться, пустить корни, не имея за собою определенного исходного пункта, в котором, как в фокусе, сосредоточены лучи, согревающие и освещающие весь дальнейший путь, со всеми поправками, разветвлениями и дополнениями.

Но ежели я употребляю такие выражения, как «утвердиться», «пустить корни», то, признаюсь вам откровенно, я имею при этом в виду вас, милая тетенька. В вашем мнении необходимо утвердиться литературному деятелю, к вашим убеждениям найти доступ. Писатель не крот, который в темной норе выполняет свое провиденцияльное назначение, а существо общественное и общительное, для которого полная радость наступает только тогда, когда он убеждается, что совесть его находится в соответствии с совестью его ближних. Например, с вашею.

Зачатки этой ответной совести несомненно в вас уже есть, но необходимо их развить, указать им надлежащие просветы. Эта задача тоже лежит на литературе и ее деятелях, но она сама по себе так трудна и изнурительна, что нередко уносит за собой целые человеческие жизни. Конечно, литература должна понимать, что уровень ее развития несколько выше, нежели, например, ваш, и что, следовательно, она не вправе даже требовать, что[бы] вы сию же минуту отверзли ей объятия, но с вашей стороны будет положительно непохвально, ежели вы на усилия ее не дадите ответа и вообще оставите ее одинокою и беспомощною. Вы так легко можете устранить эту изолированность простым выражением сочувствия, для которого вы всегда смеете отыскать приличную и даже милую форму.

Но тут-то именно вы и сплоховали. Я не скажу, конечно, чтоб вы уж совсем ничего не слыхали об вашей солидарности с современной литературой, — по-видимому, вы уже подозреваете, что тут есть нечто для вас обязательное — но как только представление об этом начинает формулироваться в вашем сознании с надлежащею ясностью, вы как-то чересчур уж охотно стараетесь довести вашу ответственность до минимума.

Несомненно, что это прием самый удобный. Сначала намекнуть писателю, что некоторые склады его миросозерцания небезызвестны, а потом, в решительную минуту, в минуту разъяснений и выводов, оставить его в жертву стихиям: не я начала, а ты; стало быть, ты и шествуй! Ловко-то оно ловко, но, право, как будто и стыдно.

Этот трепет перед началом ответственности служит источником бесчисленных предательств. Он атрофирует совесть и извращает ум. Так что, например, ежели вы говорите «ха-ха-ха», вместо «c’est très sérieux», то, право, может показаться довольно вероятным, что это делается не от непонимания, а от малодушия…

Бедный русский писатель! ему и сочувствуют-то, словно держат камень за пазухой!

Впрочем, я знаю, что вы упрекнете меня в непоследовательности. Сколько раз, скажете вы, ты сам дискредитировал современную литературу, а теперь вопиешь о сочувствии к ней! Кто познакомил публику с «Помоями», кто изобразил «Торжествующую Свинью»?

Я, милая тетенька, я. И не отрекаюсь. Но я поступал таким образом совсем не из равнодушия или из презрения к литературе, а, напротив, из страстной преданности к ее интересам. Ибо, по мнению моему, литература — это такой сильный организм, который не только без вреда вынесет на своих плечах всякие обличения, но даже окрепнет в них.

Литература — это, так сказать, сокращенная вселенная. И та и другая имеют своих гадов, и в той и в другой существуют трясины, идя мимо которых чувствуется специфический запах, «как будто тухлое разбилось яйцо». Но есть, однако ж, и разница: гадам и трясинам вселенной поставлены непреложные границы, которые не дозволяют им, в ущерб другим силам, нарушать общую гармонию, а гадам и пахучим местам литературы таких границ не положено.

Увы! это разница очень существенная. Благодаря ей, по временам, делается до такой степени душно, что самое беспристрастное отношение к литературе не выдерживает. И чем сильнее удивление к храму, в котором благодетельно воспитывается человеческая мысль, чем страстнее преданность к интересам этой мысли, тем сильнее и страстнее становится негодование, возбуждаемое заразными притонами, которые стремятся заслонить храм и внести в него заразу, гниение и разврат.

Но все-таки это явление случайное, и темперамент играет в нем гораздо более решительную роль, нежели здравое отношение к делу. Трудно вынести, трудно дышать — вот разгадка негодований, возбуждаемых внезапным наплывом хлевных элементов. Но, в сущности, будущее не принадлежит этим элементам, и как ни загромождена ими литература, в известный исторический момент, она несомненно выйдет победительницей из испытания. Это непременно надо иметь в виду не потому только, что вера в торжество добра и чести утешает, но и потому, что торжество неизбежно.

Это же самое имею в виду и я. Не имею достаточно силы, чтоб сдержать негодование, и в то же время глубоко и твердо верю, что повод для негодования должен иссякнуть. Когда он иссякнет — я не знаю, но всеми силами души стараюсь приблизить этот миг. С этою целью я говорю о «Помоях» и указываю на ненормальность такого явления, как «торжествующая свинья». И именно вам и для вас я об этом говорю, потому что только вы можете оказать действительное содействие в деле исчезновения гнусных призраков, таким страшным гнетом давящих литературу.

Но вместо содействия [я] вижу только запутанность и какое-то упорное легкомыслие, от которого мороз подирает по коже. Ежели русский писатель сознает себя беззащитным, если почва уходит у него из-под ног, если даже такое нечистое, почти слепорожденное животное, как свинья, считает себя вправе обливать его хлевными помоями, — вы, одни вы виноваты в этом позорном униженье. Вы косвенным образом поощряете вылазки свиньи, вы отдаете ей в жертву все, что есть на свете честного, добропорядочного, дорогого. Слагая с себя всякую солидарность с литературой, видя в ней только потеху для развлечения праздных минут, вы, по-видимому, даже не подозреваете, что помои, которыми обливают литературу обитатели хлевов, обливают гораздо больше самих вас, нежели литературу. Они обливают развитие вашей жизни, преуспеяние ваших свобод. Они обрекают вас на бессрочное совместное жительство со всеми темными силами, от которых вы инстинктивно ищете освободиться.

Загрузка...