Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 16

САТИРА

ЭТЮДЫ О СТРАННОСТЯХ

ПИСАТЕЛЬ



Каждое утро он просыпался с мыслью: «Не заболел ли я?» Ведь это весьма важно — иметь доброе здоровье. Больной писатель не может выполнять свой творческий долг; в то же время он не может хладнокровно выносить упадка собственного творчества. Но, установив, что болезни ему не угрожают, он спрашивал у жены: «Как ты себя чувствуешь?», — и, пока она отвечала, задумывался: «Да… если события последней главы я подам через субъективное восприятие Бланка, то мне лучше…» И далее в том же духе. Так и не услышав, как себя чувствует жена, он покидал постель и принимался за дело, которое в шутку называл «культом живота»; оно было необходимо для сохранения аппетита и фигуры, и, занимаясь этим делом, он отмечал про себя: «У меня это здорово получается». Но тут же появлялась другая мысль: «Этот субъект из «Парнаса» абсолютно неправ… он просто не понимает…», — и, застыв на мгновение нагишом, с ногами, задранными до верхнего ящика комода, он обращался к жене: «Я считаю, этот субъект из «Парнаса» просто не может понять, что мои книги…» И на этот раз он не пропускал мимо ушей ее энергичного ответа: «Ну, конечно же, не понимает. Он просто идиот».

Затем он брился. Это были минуты наивысшего творческого подъема, и он тут же кровавил себе щеку и издавал тихий стон: теперь придется искать специальную ватку и останавливать кровотечение — жалкая работа, не имеющая ничего общего с полетом гения. И если его жена, воспользовавшись случаем, говорила наконец то, что давно уже хотела сказать, он отвечал, пытаясь понять, о чем это она толкует, и думал: «Ну, началось! Никогда не дают возможности сосредоточиться». Покончив с бритьем, он шел мыться, и некий философский вывод неизменно зрел в нем как раз перед приемом холодного душа, и он останавливался и кричал через дверь: «Видишь ли, я считаю, что высший принцип…» И пока жена отвечала, он, к счастью, вспоминал о необходимости тотчас же подставить еще не остывшее тело под холодный душ, в противном случае может быть нарушено кровообращение, и ее ответ снова не достигал цели. Вытираясь, он мечтательно развивал свои взгляды на сущность мироздания и знакомил с ними жену с помощью фраз, которые он редко доводил до конца, так что отвечать было не обязательно. Когда он начинал одеваться, его мысли принимали несколько иное направление: «Почему я не могу сосредоточиться на своей работе? Это ужасно!» И если у него случайно отрывалась пуговица, он неохотно заявлял об этом, чувствуя, как бесполезно растрачивается его рабочее время. Глядя на сосредоточенное лицо жены, склонившейся над ничтожной работой — пришиванием пуговицы, он умилялся: «Она у меня просто чудо! И как она успевает сделать для меня столько в течение дня?» Затем он начинал ерзать от нетерпения, чувствуя нутром, что почта уже ждет его.

Он спускался вниз, привычно думая: «Эта проклятая почта отнимает все мое время!» Около столовой он ускорял шаги и, увидев на столе огромную кипу писем, привычно восклицал: «Проклятие!», — а глаза его загорались. Если что случалось редко — на столе не оказывалось зеленого конверта с газетными вырезками, в которых упоминалось его имя, он бормотал: «Слава богу!», — но физиономия его вытягивалась.

Обычно он торопливо ел, расхаживая по комнате и читая о себе, и, если жена заговаривала о его поведении, он молча сжимал губы и думал: «Я умею себя сдерживать».

Сколько бы он ни собирался, ему редко удавалось сесть за работу раньше одиннадцати, нельзя же было не продиктовать жене несколько мыслей о себе: например, почему он не мог выступить там-то и там-то с лекциями; или где он родился; или сколько он получил за то-то; или почему он не будет заниматься тем-то. И надо было писать письма, которые обычно он начинал так:


«Дорогой…

Сердечно благодарю за Ваше письмо с оценкой моей книги и за критические замечания. Я, конечно, считаю, что Вы совершенно неправы… Вы, по-видимому, не сумели уловить… Короче говоря, я не думаю, что Вы когда-либо относились ко мне справедливо…

Искренне Ваш,

Подпись».


После того, как его жена заканчивала переписку писем, которые могли бы представить ценность после его смерти, он наклеивал марки и восклицал: «Боже! Уже почти одиннадцать!» — и удалялся туда, где люди его ремесла творят.

Именно в эти часы, сидя в кресле с пером в руке, он мог отвлечься от мыслей о себе, если, разумеется, не считать тех мгновений — не слишком частых, — когда он не мог не подумать: «Эта страница сделана блестяще… Мне редко приходилось писать лучше»; или мгновений — слишком частых, — когда он глубоко вздыхал и думал: «Да, я уже не тот».

Около половины второго он поднимался и, найдя жену, вручал ей несколько листков. «Вот посмотри… пустяки… ничего хорошего». И, выбрав место, откуда, как он полагал, она не могла видеть его, брался за какое-либо дело, не мешавшее ему, однако, наблюдать за впечатлением, которое производят на нее только что врученные листки.

Если впечатление было благоприятное, он решал, что у него удивительная жена, если неблагоприятное, то где-то в глубине желудка он внезапно ощущал холодок и за ленчем почти не притрагивался к пище.

Днем, во время прогулки, он проходил мимо множества предметов и людей, но не замечал их, ибо в это время он сосредоточенно размышлял, что для него характернее — острая наблюдательность или богатое воображение, правильно ли его понимают в Германии и в особенности над вопросом, не опасно ли слишком много думать о себе. Время от времени он останавливался и говорил себе: «Я в самом деле должен больше наблюдать жизнь, я должен запастись большим количеством горючего»; и он вперял пылкий взор в облако, или цветок, или в прохожего, и тут же ему приходила в голову мысль: «Я написал двадцать книг… Если написать еще десять, то это составит тридцать… Это облако серое»; или: «Этот субъект Икс завидует мне! Этот цветочек голубой»; или: «У этого человека походка очень… очень… Черт побери эту «Утреннюю Оплошность»! Она вечно нападает на меня». И ему становилось не по себе от того, что он так и не сумел понаблюдать за всем тем, что попадалось ему на глаза.

Во время таких прогулок он часто размышлял о событиях дня, о важнейших вопросах искусства, об общественных делах, человеческой душе и тотчас обнаруживал, что уже раньше думал об этом точно так же. И он тут же ощущал острую потребность изложить свою точку зрения в книге или статье, облекая, конечно, мысли в такую форму, которая была бы недосягаема для других. Перед его глазами возникали газетные столбцы со следующими словами: «Никто, кроме, может быть, мистера… не смог бы так блестяще изложить факты, говорящие в пользу Белуджистана»; или: «В «Ежедневном Чуде» напечатано благородное письмо известного писателя, мистера… выступающего против гиперспиритуализма нашей эпохи».

Очень часто во время прогулок, устремляя взор на окружающие предметы, но не замечая их, он говорил себе: «Это нездоровая жизнь. Мне обязательно нужно уехать, и по-настоящему отдохнуть, и совсем не думать о работе. Я становлюсь слишком эгоцентричным». И он приходил домой и говорил жене: «Давай поедем в Сицилию и Испанию или куда-нибудь еще. Давай убежим отсюда и будем просто жить». И когда она отвечала: «Как чудесно!», — он повторял ее слова с несколько меньшим энтузиазмом и задумывался над лучшими способами отправки своей корреспонденции. И если — что иногда случалось, — они все-таки куда-нибудь ехали, то он целое утро просто жил, думая о том, как чудесно быть вдали от всего; но уже к полудню он чувствовал себя усталым и измятым, точно кушетка, на которой слишком много сидели. К вечеру у него уже не было желания жить; его мучения беспрерывно усиливались до тех пор, пока на третий день он не получал почты, среди которой находился и зеленый конверт с вырезками из газет, упоминавших его имя. «Эти чудаки… От них никуда не скрыться!» — говорил он и чувствовал неодолимую потребность сесть. Усевшись, он брал перо — отнюдь не для того, разумеется, чтобы писать, ибо решимость «просто жить» хотя и сильно ослабла, но полностью еще не угасла. Но уже на следующий день он говорил жене: «Я полагаю, что смогу работать здесь». И она отвечала с улыбкой: «Прекрасно!» И он думал: «Она у меня замечательная!» — и принимался писать.

А иногда, гуляя по городу или за городом, он вдруг пугался собственного невежества. «Я просто ничего не знаю, — говорил он себе, — я должен читать». И, придя домой, он диктовал жене список книг, которые необходимо взять в библиотеке. Когда книги прибывали, он мрачно глядел на них и задумывался: «Боже милостивый! Неужели я должен осилить все это?» И в тот же вечер брал одну из них. Если это был роман, он не мог пробежать и четырех страниц, чтобы не воскликнуть: «Мерзость! Это же не писатель!» И он чувствовал себя совершенно обязанным взять перо и написать что-либо достойное чтения. А иногда он откладывал роман уже после трех страниц, восклицая: «Этот умеет писать, черт возьми!» И тогда уныние из-за своего убожества охватывало все его существо и он чувствовал себя просто обязанным писать, чтобы убедиться, действительно ли он слабее соперника.

Но если это не был роман, то, случалось, он доходил до конца главы и тогда только решал: либо прочитанное совпадает с тем, о чем он давно уже думал — а это, естественно, случалось, когда книга была хороша, — либо то, что он прочитал, неверно или, во всяком случае, спорно. Но в любом случае он больше не мог читать и сообщал жене: «Этот парень утверждает то, о чем я всегда говорил»; или: «Этот парень утверждает то-то и то-то, ну, а я говорю…» И он начинал говорить и за нее и за себя, чтобы не заставлять ее тратить лишние слова.

Иногда он чувствовал, что просто не может жить без музыки, и отправлялся вместе с женой на концерт в приятной уверенности, что музыка заставит его забыться. К середине второго номера программы, особенно если исполнялось произведение, которое ему нравилось, он начинал поклевывать носом в такт и потом, очнувшись, чувствовал себя настоящим художником. С этой минуты он слышал звуки, которые приятно возбуждали и навевали глубокие и серьезные мысли о его творчестве. После концерта жена спрашивала его: «Не правда ли, Моцарт очень мил?»; или: «А как Штраус тебе понравился?» И он отвечал: «Еще бы!», — не зная, что именно принадлежит Моцарту, а что Штраусу, и незаметно бросая взгляд на программу, чтобы убедиться, что он действительно слушал их, и выяснить, который из Штраусов это был.

Он решительно не принимал корреспондентов, фотографов и других представителей рекламы, делая исключение только в тех многочисленных случаях, когда жена говорила: «О, я думаю, что ты просто обязан принять их», — или потому, что он органически не мог кому-либо в чем-либо отказать, хотя, возможно, в глубине души и сожалел о бесплодно потерянном времени. А видя результаты, он не мог удержаться от восклицания: «Ну нет! Довольно с меня! Все это так глупо!» И все же заказывал себе несколько оттисков.

Так как он познал соблазны, подстерегающие лиц его профессии, он больше всего боялся мысли, что может стать эгоистом, и постоянно боролся с собой. Часто он жаловался жене: «Я недостаточно думаю о тебе». Она улыбалась и говорила: «Разве?», — и он, облегчив таким образом душу, чувствовал себя много лучше. Иногда он по целому часу героически старался понять, о чем же она говорила, чтобы не ответить невпопад; он подавлял в себе желание переспросить: «Что?», — боясь выдать свою невнимательность к ней. По правде говоря, он органически не был склонен (о чем он не раз говорил) вести разговоры о пустяках. Беседа, не сулившая диалектической победы, едва ли была ему по душе; так что он искренне считал себя обязанным не участвовать в ней, и это иногда вынуждало его сидеть молча «изрядный кус времени», как говорят американцы. Но, вступив в спор, он не мог остановиться, так как естественно, если не сказать свято, верил в правоту своих убеждений.

К своим творениям он относился весьма своеобразно. Он либо вовсе их не упоминал, либо, когда иначе было нельзя, говорил о них с легким пренебрежением; и не потому, что считал их слабыми, а скорее из-за суеверного чувства, что не стоит испытывать судьбу, когда имеешь дело со «святая святых». Но если другие говорили о его трудах в таком же тоне, то это причиняло ему настоящую душевную боль, какую чувствуешь, когда встречаешь грубую жестокость и несправедливость. И хотя что-то подсказывало ему, что неумно и недостойно замечать такое надругательство, он все-таки брюзжал, обращаясь к жене: «Да, думаю, это правда… Я не умею писать», чувствуя, очевидно, что если ему неприлично возмущаться подобными оскорблениями, то она вполне может возмущаться. И она возмущалась, причем так горячо, что даже он испытывал удовлетворение и облегчение.

После чая он по привычке во второй раз брался за перо. Нередко в эти часы в нем боролось чувство, говорившее, что его долг — писать, против другого чувства, подсказывавшего, что его долг — не писать вовсе, раз ему нечего сказать; и он обычно исписывал гору бумаги, так как был в глубине души убежден, что если он не будет писать, то о нем постепенно забудут и в конце концов ему нечего будет читать и не о чем думать, и хотя ему часто хотелось верить и даже убедить жену, что слава — нестоящая штука, он не спешил отказаться от нее, спасаясь, очевидно, слишком большого счастья.

Что касается его собратьев по перу, то ему нравились почти все они, хотя он относился с некоторым раздражением к тем, кто принимал себя слишком всерьез. А одного или двух он вообще не мог переносить; в них явно было слишком много зависти — чувства, к которому он был совершенно нетерпим и которому, конечно, не собирался предаваться… Он отзывался о них очень сухо, не снисходил до того, чтобы бранить их. Очевидно, его слабостью было то, что он воспринимал критику как выражение той же зависти. И, однако, наступали минуты, когда никакие слова не были в состоянии точно передать его весьма низкое мнение о своих способностях. В такие минуты он искал жену и признавался ей, что он ничтожество, ни на что не годен и без единой мысли в голове. Она возражала: «Чепуха! Тебе прекрасно известно, что все они тебя не стоят», — или что-нибудь в этом роде, но он трагически смотрел на нее и бормотал: «Ты пристрастна!» Только в эти высокие минуты подавленного настроения он жалел, что женился на ней, так как ее слова звучали бы для него намного убедительнее, если бы он в свое время не сделал этого шага.

Он никогда не брался за газеты до вечера — отчасти потому, что у него не было времени, а отчасти потому, что редко находил что-либо в них. И не удивительно, так как, быстро перелистывая страницы, он задерживался, конечно, — и это вполне естественно — только на тех местах, где упоминалось его имя; и если жена спрашивала, читал ли он ту или иную статью, он отвечал: «Нет» — и удивлялся, как ее могли интересовать такие пустяки.

Перед сном он усаживался в кресло и курил. И подчас его посещали причудливые мысли, а подчас нет. Иногда он бросал взгляд на звезды и думал: «Я просто червь! О! Эта удивительная бесконечность! Я должен глубже познать ее… больше писать о ней, о чувстве, что вселенная грандиозна и чудесна, что человек только прах и тлен, только атом, соломинка, ничто!»

И какая-то восторженность охватывала все его существо, и он знал, что если бы он только сумел положить это все на бумагу так, как ему хотелось (а в этот момент он чувствовал себя в силах сделать это), то был бы величайшим писателем, которого когда-либо видел свет, величайшим человеком, даже более великим, чем ему того хотелось, выше мелкой газетной славы, более великим, чем сама бесконечность, ибо разве не был бы он ее творцом! Но внезапно он прерывал свои размышления: «Мне надо быть осторожным… Надо быть осторожным. Если я дам волю своему воображению в такой поздний час, то завтра не смогу связать и двух слов!»

И он пил молоко и отправлялся спать.


КРИТИК



«Эх, собачья жизнь! — часто думал он. — Бросить все это и начать писать самому. Неужели у меня не получится лучше, чем у всех этих писак?» Но он все никак не мог приняться за дело. Когда-то в ранней юности он выпустил книгу, но это было далеко не лучшее, на что он считал себя способным. Да и как могло быть иначе: ему уже и тогда то и дело приходилось отрываться от лакомой косточки собственного вдохновения для разбора и критики чужих произведений!

Если бы его приперли к стенке и спросили напрямик, почему же он все-таки не пишет сам, он затруднился бы ответить, и что бы он ни сказал, это было бы верно только отчасти, потому что хотя он был человек правдивый, но чувство самосохранения не позволяло ему быть искренним до конца. Гораздо легче, например, воображать, что, если бы не постоянные помехи, он мог бы сделать нечто выдающееся в литературе, чем действительно засесть за работу, но он вряд ли бы в этом признался. Верить в собственную одаренность было очень приятно, и не так-то легко было подвергнуть ее грубой проверке на деле. Кроме того, с его стороны было бы бестактно обнаружить свое превосходство и поставить на место всех тех писак, которые, по его мнению, мешали развернуться его творческому дару, присылая ему на отзыв свои книги. Но то все были мелочи, ибо он не был ни тщеславным, ни злым. Главная же причина его нерешительности заключалась в том, что он вовсе не так уж тяготился своей «собачьей жизнью», как он ее называл. Прежде всего он привык к этой жизни, а человеку всегда трудно расставаться с привычками; кроме того, он действительно любил свое дело; и, наконец, всегда приятнее судить самому, чем быть судимым. Критике он придавал очень большое значение — этого нельзя отрицать. С давних пор он выработал собственный кодекс профессиональной этики, которому неизменно следовал; он считал, например, что критик должен быть совершенно беспристрастен и не должен руководствоваться никакими соображениями личного характера. Именно поэтому он часто обходился суровее, чем следовало, с писателями, которые надеялись, как он подозревал, что благодаря знакомству он обойдется с ними не так строго. Он соблюдал это правило так педантично, что если ему иногда случалось под непосредственным впечатлением похвалить какую-то вещь, в дальнейшем он не упускал возможности разругать автора больше, чем он того заслуживал, лишь бы только его не заподозрили в пристрастии или в излишней восторженности, которой он совершенно не выносил. Так он строго охранял независимость своих суждений и в своем доме был полным хозяином, которым руководит только уверенность в собственной правоте. Были, правда, писатели, которых он по тем или иным причинам недолюбливал; одним удавалось поймать его на какой-нибудь мелкой неточности; другие оспаривали его критику; третьи же — что хуже всего — благодарили его за то, что он «так правильно сумел понять их замысел». Такие выходки он считал глупыми и неуместными, а некоторые писатели вызывали в нем отвращение своей внешностью, манерами, образом мыслей или тем, что слишком быстро и незаслуженно добились признания. В таких случаях он, разумеется, считал себя вправе высказываться совершенно откровенно. Ибо он был, как всякий англичанин, ярым сторонником свободы личных вкусов. Но о всякой первой книге начинающего автора он писал с беспристрастностью, на какую мало кто был способен.

Далее, он считал, что каждую вещь надо рассматривать совершенно самостоятельно, независимо от того, что говорилось о предыдущей книге того же автора. Этому правилу он придавал огромное значение и никогда не перечитывал собственных рецензий; поэтому случалось, что книге, вышедшей в 1920 году, он давал высокую оценку, а книгу того же автора, появившуюся в 1921 году, расценивал очень низко, так что кривая его отношения к автору строилась не на основании средней арифметической, а подчинялась только неким законам изменения и лунным фазам, которые так сильно влияют на морские приливы и человеческие деяния.

Всякое однообразие, всякое постоянство вызывали в нем непритворное отвращение. И в искусстве и в критике его влекло новое. «Что угодно, только не скука», — говорил он, и публика с ним полностью соглашалась. Надо, однако, отдать ему справедливость: с мнением публики он мало считался и относился к ней с откровенным недоверием, как и подобает тому, кто исполняет роль судьи. Он знал так называемых критиков, у которых всегда наготове формула для каждого автора, как у священников припасена проповедь на все случаи жизни. Они писали: «В повести «Удивительное плаванье» мы имеем еще один образец зрелого мастерства м-ра имярек. Мы всячески рекомендуем каждому понимающему читателю эту увлекательную повесть, в которой так верно и тонко очерчен образ маленькой Кэти. Это лучшее из всего, что до сих пор выходило из-под пера м-ра имярек». Или: «Нельзя сказать, что выход в свет «Удивительного плаванья» может что-либо прибавить к репутации м-ра имярек. Это чистейшая мелодрама, какой и следовало ожидать от названного писателя… Все в ней насквозь фальшиво… Ни один разумный читатель ни на минуту не поверит образу маленькой Кэти». Таких рецензий он просто не выносил и проницательно усматривал прямую связь между именем писателя, политическим направлением газеты и тоном отзыва. Нет, если критическая статья не выражает вкусов и убеждений критика, она недостойна называться критикой.

Самый же священный и непреложный закон гласил: «Критик должен прежде всего проникнуться настроением и стилем разбираемой вещи, полностью принять ее художественные особенности и мировоззрение; и только после этого можно дать волю своей критической мысли». Он неустанно твердил об этом законе и себе и другим и неизменно помнил о нем, принимаясь за книгу. Случалось, однако, что манера писателя, нарочитость формы, тон и стиль книги ему не нравились, или не вызывала сочувствия тема, или же, наконец, он не соглашался с тем, как автор разрешил поставленные проблемы. В таких случаях его скрупулезная честность не допускала никаких сделок с совестью, и он со всей откровенностью писал, что ему хотелось бы, чтобы произведение было написано с более объективных позиций; что недостатки формы мешают по-настоящему воспринять тему, которую вообще не стоило брать; или он утверждал, что герой книги наделен слишком слабым характером, чтобы быть героем, а потому и книга не представляет большого интереса. Если ему возражали, что цель книги — как раз анализ слабого характера, а значит, не будь героя со слабым характером, не было бы и книги, он отвечал: «Пусть так, но это никак не опровергает моих слов: книга была бы интереснее и значительнее, если бы она была посвящена анализу сильного характера». И в дальнейшем при всяком удобном случае он снова повторял, что герой не герой и книга не заслуживает внимания. Хотя он и не отличался упрямством, но своих позиций не сдавал никогда. Он очень серьезно понимал свой долг перед читателем, и не признаваться в своих ошибках было для него делом чести. Признать ошибку, конечно, легко, но весьма опасно; и поэтому (ради принципа и ради поддержания престижа критики) он никогда не замечал печатных возражений на его отзывы, хотя это было особенно трудно, потому что он обычно выступал анонимно.

Он всей душой отдавался работе, и все-таки у него, как у всех смертных, бывали минуты упадка; тогда ему казалось, что давно пора перейти к самостоятельному творчеству или хотя бы выпустить большой труд о задачах положительной критики. «Никто из нас, критиков, не занимается настоящей, конструктивной критикой; никто в наши дни не имеет представления об основных принципах критики…» Развив во всех подробностях эту мысль и отведя таким образом душу, он успокаивался и на следующий же день по тому или иному поводу писал: «Мы не отличаемся академичностью французов, для которых так важны научные принципы критики; духу нашего народа свойственна непосредственность личного суждения, такого же гибкого и живого, как и разбираемое искусство».

Истинный сын своей страны, он восставал против всяческого принуждения. Дисциплину он, конечно, признавал, но в точности чувствовал, до каких пределов она применима к нему самому, и, пожалуй, мало кто обладал столь тонкой и разработанной концепцией свободы личности. В этом отношении он был верен лучшим традициям своей профессии — судить других и сознавать свое превосходство. В частном разговоре, со свойственным ему великодушием, он мог допустить, что художник, бескорыстно отдавший многие годы искусству, может быть, лучше всех разбирается в собственном творчестве; но тут же не упускал случая глубокомысленно заметить, что суждение автора не может быть беспристрастным, а поэтому ненадежно и что лучше всего судить о литературе может только опытный критик, который лишен близорукости и личных предубеждений и поэтому смотрит на вещь не предвзято и видит все в должной перспективе.

Новая школа, полагающая, что творческая ценность критики определяется творческой ценностью разбираемого предмета и ее основная задача проникнуться духом произведения и донести его до читателя, — раздражала нашего критика; и не потому только, что создать модель горы не значит создать настоящую гору; нет, истинная творческая ценность критики заключается в ее разоблачающей и сатирической силе; разнести вещь в пух и прах, не оставив камня на камне, и расчистить место для нового слова — вот ее цель. Таково было его непосредственное убеждение, подкрепленное личным опытом. Возможно, к необходимости расчистить место для нового слова он пришел благодаря глубоко таившейся в нем уверенности, что это новое слово суждено сказать ему самому, когда он выступит с собственным произведением и покажет всему миру, чем должна быть литература.

Ему было под пятьдесят, когда его час наконец пробил, и он принялся всерьез работать над собственным шедевром, который должен был избавить его от «собачьей жизни», а может быть, даже и уготовить ему маленькую нишу в галерее бессмертных. Он радостно трудился пять месяцев, пока ему не взбрела в голову злосчастная мысль перечитать написанное. Как опытный критик, он не мог, к величайшей своей досаде, не обнаружить, что почти каждая глава, целые страницы, фразы опровергают все непосредственно им предшествующее. Он пытался внимательно проследить основную нить, которая, по его замыслу, должна была пронизывать всю вещь. То тут, то там она появлялась, а затем снова пропадала. Наш критик очень расстроился.

Решив, однако, не думать об этом, он продолжал писать. К концу седьмого месяца он снова прервал свой труд и снова терпеливо просмотрел все с самого начала. На этот раз он обнаружил четыре основных линии, которые никак не пересекались; но больше всего его поразило отсутствие оригинальности. Он был потрясен. Ведь именно оригинальность он ценил превыше всего и всю жизнь воспитывал ее в себе. Независимость и неистощимость фантазии и выдумки — вот к чему сводилось его кредо. И теперь, теперь, когда пробил его час в разгар творческих мук над столь долго откладывавшимся собственным произведением, убедиться, что… Отбросив эти мысли, он с новым упорством засел за работу.

К концу девятого месяца он как одержимый дописал последние страницы, затем неторопливо и сосредоточенно просмотрел от начала и до конца дело своих рук. По мере того, как он читал, что-то сжималось у него внутри и он леденел. Его детище лежало перед ним недвижное, без пульса, без дыхания, без красок — оно было мертво.

И вот, пока он сидел над своим бесформенным мертворожденным шедевром, без признака жизни и индивидуальности, в его мозгу зародилась страшная мысль. Всю жизнь он стремился к полной независимости, всю жизнь не признавал никакого иного закона, кроме собственного вкуса. Может быть, этот эгоцентрический культ собственной индивидуальности и привел его к полной утрате истинной индивидуальности? Не слишком ли долго он судил других, не подвергаясь сам ничьему суду? Нет, неправда, это невозможно! Запрятав подальше свое бесцветное, бесформенное творение, он взял последний присланный ему на отзыв роман и погрузился в чтение. Но, пока он читал, перед его глазами мелькали страницы собственного произведения. Наконец, отложив в сторону книгу, он взялся за перо и написал: «Этот роман поистине трагичен; он свидетельствует о том, что писатель сгорел на собственном огне; он так долго питался собственной личностью, так долго варился в собственном соку, что в конце концов завял и высох из-за недостатка питания». Вынеся этот приговор чужому творению, он почувствовал, что кровь быстрее побежала по его жилам, и ему стало тепло.


ЗДРАВОМЫСЛЯЩИЙ



Он был человек здравомыслящий. Здравый ум был его основным качеством. Иные люди могут быть изящными, тонкими, оригинальными, живыми или обаятельными, — у них нет его здравомыслия. Именно это ценила в нем его отчизна; да и он сам. Ведь самое главное — относиться ко всему просто и трезво, ни в чем не сомневаться и не увлекаться никакими фантазиями. Он знал, что с ним считаются печать, церковь и правительство, а потому изо дня в день совершенствовал в себе это удивительное свойство, которым обладал наряду с другими здравомыслящими людьми. Разве не приятно сознавать, что, когда вокруг творится так много странного и непонятного, ты всегда можешь довериться своему трезвому, здравому взгляду на вещи! Он полностью полагался на свое мнение и без малейших колебаний оповещал о нем общество, которое неизменно к нему прислушивалось.

В делах литературы он был незаменим. Читал ли он того или иного автора или нет, он всегда знал, что о нем думать. Когда-то (между делом) он довольно много прочел. И его представление о литературе, сложившееся в то время, осталось для него на всю жизнь путеводной звездой; поэтому, когда какого-нибудь писателя расценивали как «передового» или с «эротическим», «социалистическим», «патологическим», «пессимистическим», «трагическим» или каким-нибудь еще столь же малоприятным уклоном, он достаточно ясно представлял себе, что это такое, и читал этих авторов, только если их книги случайно попадались ему в руки. Ему нравились простые, незамысловатые повести, предпочтительно с любовной интригой или с приключениями (больше всего он, пожалуй, любил детективы), непременно со счастливым концом, потому что, совершенно разумно замечал он, в жизни и так хватает горя, а идеи можно почерпнуть и из газет, где их более чем достаточно. Его огорчала дурная тенденция, видимо, свойственная литературе, — отыскивать положения, в которых обнаруживаются глубины человеческого духа и человеческих нравов и обычаев. При своем здравомыслии он считал это излишним. За собой он не знал никаких глубин, а может быть, наоборот, слишком хорошо понимал, что стоит только заглянуть в эти глубины, как им не доищешься дна; и проникать в бездны, скрытые под благовидной поверхностью социального порядка, он тоже не считал нужным. Ведь это могло весьма пагубно отразиться на людях, а то и вовсе лишить их способности выполнять свои простые повседневные обязанности, как-то: накапливать и помещать капитал, ходить в церковь и поддерживать религию; руководить женой и детьми; укреплять нервную систему и заботиться о пищеварении; довольствоваться жизнью такой, как она есть.

Именно в этом заключалась разница между ним и теми, кого он всячески порицал: они хотели видеть все в жизни таким, как оно есть, он же хотел сохранить все таким, как оно есть. Но сам он ни за что не признал бы эту разницу существенной: он-то видел вещи такими, как они есть, несравненно лучше, чем все эти путаники, в этом он был уверен. Если уж человеку так необходимо копаться в разных высоких материях, то пусть этим малоприятным делом занимается поэзия, в которой все равно ничего не разберешь.

«Как бы там ни было, — говаривал он, — я и так успею узнать все, что нужно, когда потребуется, и незачем тратить время и разнюхивать все эти тайны заранее».

Он считал, что литература, как и всякое искусство, должна поддерживать в человеке жизнерадостность, и поднимал страшный шум, когда среди сотен жизнерадостных пьес и романов ему случайно попадалось что-нибудь трагическое. Он тут же бросался писать в газеты, жалуясь на мрачный тон современной литературы, и газеты, за редкими исключениями, вторили ему, потому что он был человеком здравомыслящим и их подписчиком. «Какого черта, — писал он, — посвящать меня во все эти проклятые страдания! Мне не становится от этого веселее. И, кроме того, — добавлял он обычно, — это не искусство. Дело искусства — красота». Он как-то услышал такое суждение и с тех пор всячески его отстаивал; он считал своим священным долгом посещать выставки картин, поражающих яркостью красок и обилием света. Его пленяли, конечно, и женские формы, но до известного предела. А он всегда в точности знал, где этот предел, потому что считал себя истинным блюстителем нравов в своей стране. Если здравомыслящего человека что-то коробит, будь то в пьесе, танце или в романе, значит, развлечение пора запретить. Кому-кому, а ему-то лучше всех известно, что хорошо для его жены и дочерей! Он часто размышлял на эти темы по дороге из своего дома в Сити, глядя в поезде на людей, уткнувшихся в книги. Ярый поборник свободы, как всякий англичанин, он считал недопустимым все, что оскорбляло его собственный вкус. «Эта братия, говорил он друзьям, — несет чудовищный вздор. Всякому здравомыслящему человеку ясно, что прилично и что неприлично. И эта болтовня об искусстве совершенно ни к чему. Вопрос решается гораздо проще: покажете вы это своей жене и дочерям или нет. Если нет, значит, дело с концом и это нужно запретить». Тут он принимался думать о собственных дочерях, весьма благонравных девицах, о которых можно было не беспокоиться. Не то чтобы он сам не любил настоящей, «полнокровной», как он говорил, литературы, если, конечно, в ней не было ничего безнравственного или антирелигиозного. Правда, он нередко приходил в восторг, который остерегся бы назвать своим именем, от романа, где автор не жалел красок для описания «ее прелестной груди»; но в подобных волнующих шедеврах не было и следа каких-нибудь извращений или дурацкого романтизма, скорее наоборот.

Хотя его здравый взгляд на вещи выше всего ценился в области литературы и театра, это качество, по его мнению, было так же важно и в политической жизни. После того, как там «как следует напутают», «они» непременно обратятся к нему — простому человеку, который ничего не требует, кроме признания своих естественных прав, не увлекается никакими воздушными замками и утопиями и ко всему прикладывает единственное здравое мерило: «А как это отразится на мне?» И в зависимости от этого приходит к тому или иному трезвому суждению. Если правительство собиралось увеличить подоходный налог хотя бы на пенни, он чувствовал это задолго до того, как проект проходил в жизнь, и делал все возможное, чтобы этого не допустить. Тут его суждения были необычайно здравы, так же как и в вопросе национальной обороны, которая, по его мнению, должна быть на высоте, чего бы это ни стоило. Но нужно же придумать что-то другое, а не увеличивать подоходный налог, — и он готов был свалить любое правительство, политика которого шла вразрез с основными принципами собственности.

Его взгляды на национальное достоинство были еще проще — тут и рассуждать нечего, отечество всегда право, а если и неправо, он никогда не позволит себе это признать. И государственные люди были так твердо уверены в его здравомыслии, что полностью полагались на него в своей деятельности, даже не дожидаясь его согласия.

Он, конечно, признавал, что социальные преобразования нужны, но на деле предпочитал ограничиваться лишь самым необходимым, не более того; здравомыслящий человек не проявит никакого донкихотства; но и сидеть на пороховой бочке, пока она не взорвется, тоже не в его привычках. В вопросах религии он считал свою позицию наиболее правильной, потому что, как ни слаба в наше время вера и все такое прочее, как человек здравомыслящий, он считал нужным ходить в церковь и называть себя христианином; он стал даже более ревностным и щепетильным в этом отношении, чем раньше, ибо, когда дух покинул тело, нужно заботиться о теле, дабы оно не распалось в прах. Поэтому он так же твердо держался церковных обрядов, как и своего пригорода.

Он часто рассуждал о науке — о медицине, например, и придерживался того здравого убеждения, что все ученые преследуют какие-то корыстные цели; сам он доверял им лишь в той мере, в какой они могли быть полезны простому здравомыслящему человеку. Разумеется, он широко пользовался последними достижениями в области гигиены и санитарии, транспорта и связи, новейшими антисептиками и разными машинами, позволяющими экономить время, а все наблюдения, научные исследования и теории считал чистейшим вздором.

Он не выносил слова «гуманность». Ни один здравомыслящий человек не станет причинять страдание, да еще самому себе, от него меньше всего можно ждать такой нелепости. Но надо же считаться с реальными жизненными фактами и защищать свои интересы и свою собственность. Он писал по этому поводу в газеты, пожалуй, чаще всего и был вознагражден, потому что в передовицах находил постоянные ссылки на себя: «Здравомыслящий человек не склонен идти на риск, к которому неминуемо привел бы сентиментальный подход к данной проблеме…»; «В конечном счете при решении этого вопроса мы должны обратиться к умеренности и здравому смыслу простого человека…» Он-то ничего в жизни не страшился так, как обвинения в сентиментальности. Если он оказывался свидетелем жестокого поступка, это задевало его не меньше других, и он спешил выразить свое неодобрение. Но в этом не было ничего сентиментального. А вот поднимать шум и возмущаться так называемыми жестокостями, которых он сам не видел, — это уж действительно «сантименты»; к тому же для этого требовалась некоторая доля воображения — вещь, которой он доверял меньше всего на свете. Какой смысл расстраиваться из-за того, что не касается тебя лично; ведь это еще, пожалуй, приведет к каким-нибудь общественным выступлениям, которые нарушат твой покой. Он не был, однако, паникером и, в общем, твердо верил, что пока в стране есть такие люди, как он, с трезвым взглядом на вещи, он может спокойно жить в своем пригороде и не бояться никаких серьезных потрясений.

В отношении женского вопроса он давно уже занял вполне здравую позицию: он последует за большинством, торопиться некуда. По его мнению, все здравомыслящие мужчины (и здравомыслящие женщины, если таковые существуют, в чем он иногда сомневался) поступят точно так же. Скорее инстинктивно, чем сознательно, он понимал, что, действуя так, ничем не рискует. Ни один человек — во всяком случае, ни один здравомыслящий человек — не сдвинется с места, пока не сдвинется он, сам же он не сделает шага; пока не зашевелятся они; Таким образом, его позиция была в высшей степени разумна. И он гордился тем, что, судя по выступлениям представителей партий, церкви и прессы, вся страна была с ним заодно. Он часто говорил своей жене: «Мне совершенно ясно, что, пока страна этого не захочет, у нас никогда не будет всеобщего избирательного права». Он воздерживался, однако, обсуждать этот вопрос с другими женщинами, убедившись, что им не удавалось сохранять спокойствие, когда он развивал перед ними свою здравую точку зрения.

Он даже представить не мог, как бы обошелся без него суд присяжных, где его обычно избирали старшиной. И с неизменным удовольствием выслушивал неизменно обращаемые к нему слова: «Джентльмены, как люди здравомыслящие, вы, конечно, тотчас убедитесь, насколько несостоятельно по всем пунктам все, что было сказано моим уважаемым коллегой…» Его в равной степени ценили обе стороны и даже сам судья, и он начинал скромно подумывать, что только здравомыслящий человек представляет собой истинную ценность и уж, во всяком случае, только он может о чем-то судить.

А что стала бы делать без него страна? В какие тартарары скатилась бы она в политике, искусстве, законодательстве, религии! Ему казалось, что только он и спасает ее от бесчисленных, угрожающих ей катастроф. Как часто, запутавшись в софизмах и противоречиях, она взывала к его помощи! И разве он хоть раз подвел ее со своей несложной философией здравомыслящего человека: «Следуйте за мной, а остальное приложится»? Никогда! И всякий раз — читал ли он газету, сидел ли в театре, слушал ли проповедь или речь — он всюду находил свидетельства почтения к себе. Он считал себя обязанным оставить свой портрет потомству и собирался как-нибудь попозировать художнику; то и дело он поглядывал в зеркало, чтобы укрепиться в этом намерении. И всякий раз он втайне радовался тому, что он там видел. Из зеркала глядело лицо, которое внушало полное доверие и даже в некотором роде восхищение. Никакого блеска, ничего эксцентричного, резкого или бросающегося в глаза; никакой особой одухотворенности, глубины, смирения или страсти; и ни признака гордости, упорства, чрезмерной доброты, никаких возвышенных чувств или печати призвания; самое простое лицо: с крупными чертами, со здоровым румянцем и выразительными, чуть навыкате глазами, — именно такое лицо, какое он должен и хотел бы иметь, — лицо здравомыслящего человека.


СВЕРХЧЕЛОВЕК



Хоть он еще не сказал своего слова, но нимало не сомневался, что скажет. Это был лишь вопрос времени. В принципе он, конечно, не одобрял того, что называлось «добиться признания». Он, пожалуй, никого так не презирал, как признанные великие авторитеты. На его взгляд, их успех означал верх идиотизма, корыстолюбия и самодовольства. Ведь это значило, что они сумели угодить достаточно большому числу таких же невежд и продажных идиотов. Все эти великие жрецы науки, все эти так называемые гении оскорбляли его здравый смысл. Их затхлые, ни для кого не новые открытия ничего для него не значили. Он их всех раскусил. Само их существование возмущало его. Правда, время от времени кто-нибудь из великих отправлялся на тот свет, и справедливый гнев нашего героя несколько стихал перед лицом всепримиряющей смерти. Когда такой гений переставал коптить небо, он уже не вызывал к себе такой непримиримой ненависти. Можно было даже признать, что после него остались кое-какие крупицы, а с годами они разрастались в великое наследие; и тут он сравнивал оставшихся в живых презренных ученых мужей с тем, кто, по счастью, умер, и сравнение было всегда не в пользу живых. По правде говоря, мало кто из живущих удостаивался его снисхождения. Они для него не существовали, просто не существовали. Что представляли собой все эти так называемые «великие» художники, писатели, политические деятели? Его губы под длинным носом кривились в язвительной улыбке. Этого было достаточно: от их славы ничего не оставалось, — для него, во всяком случае. До чего же наивны их рассуждения об искусстве и всевозможных преобразованиях! Как все это безнадежно и непоправимо устарело! Как все это поистине заслуживало уничтожающей критики его пера и слова!

Ибо он знал, что призван спасти искусство, литературу и политику своей страны. И он снова и снова начинал издавать газету или сотрудничал в уже существующих газетах, которые должны были помочь осуществить его миссию. Им удавалось протянуть несколько месяцев, иным даже несколько лет, прежде чем передать последний судорожный вздох гения. Но до чего же чисто они мели, пока были новы! С высоты, недоступной никаким порокам так называемой человеческой природы, они мели и мели и сотрясали воздух, пока внезапно не обнаруживалось, что нечем дышать. И как близки, как непостижимо близки они были к тому, чтобы вместо всего этого мусора предложить свои подлинные законы искусства и жизни! Еще какой-нибудь месяц, год, еще одна хорошая чистка, и они этого добьются. И вот тут-то, с последним взмахом метлы, он и скажет свое слово! Наконец-то они дождутся человека, который даст им настоящую философию, настоящую творческую мысль, — человека, чьи стихи и картины, музыка, проза, драма, проекты преобразований произведут всеобщий переворот! И тогда он покинет эту отслужившую свою службу газету и, посоветовавшись сам с собой, создаст новый орган.

Уж эта-то газета будет основана на самых незыблемых принципах. Прежде всего никакой терпимости, никакой пощады никому! В прошлый раз они слишком многое прощали. Они щадили некоторые имена. Больше этого не повторится, довольно! Этих невежд и шарлатанов надо прикончить раз и навсегда. А вместе с ними — в огонь всю общественную структуру с ее прогнившими догмами искусства, религии, социологии. На этот раз он не потерпит пустоты, он найдет, чем все это заменить. Теперь будет самое время показать и объяснить тайное биение пульса будущего, которое пока открылось ему одному. Каждый лист газеты будет пронизан пламенем, неотразимым, красноватым пламенем гения. Это будет грандиозное излучение. И, накинув на свое тощее тело изодранный плащ, он начинал все сызнова.


В первых трех номерах он разнесет все до основания и благоговейно уготовит пути грядущему. В четвертом номере он соберет все свои силы, чтобы нанести сокрушительный удар по всему фронту и отбить все злобные контратаки смертельно уязвленных жрецов и апостолов прошлого; на этот сокрушительный удар будут брошены все силы на страницах пятого, шестого, седьмого и восьмого номеров. В девятом номере он заявит о своей готовности выполнить положительную программу, которая была обещана в первых номерах. В десятом он скажет, что если разложившееся общество не поддержит его героические начинания, оно так и не увидит гения. В одиннадцатом номере он учинит небывалый разгром и в двенадцатом испустит дух.

Не следует забывать, что наш герой не принадлежал к породе самодовольных людей, способных чем бы то ни было удовлетвориться раз и навсегда. Нет, это была более возвышенная натура — он вечно стремился ввысь, к идеалу, которого только он когда-нибудь достигнет. На нем лежала печать божественной неудовлетворенности даже самим собой; свое превосходство он сознавал лишь в сравнении со всем прочим человечеством.

Какое счастье, что умер Ницше! Теперь он мог с легким сердцем и чистой совестью бить в барабан, оставленный человеком, которого наш герой, не колеблясь, называл великим. И все-таки, часто говорил он, что может быть глупее этого безмозглого сброда, именующего себя сверхчеловеками! Кроме Ницше, он, пожалуй, ни одного мыслителя не считал равным себе, особенно он не выносил Аристотеля и того, кто основал религию его страны.

Государственных деятелей он расценивал очень низко: все они в конце концов просто политиканы! Во всей истории он не находил никого, кто, подобно ангелу утра, отвечал бы за судьбы человечества; никого, кто смог подняться над презренной суетой человеческих деяний и стремлений.

Его любимым поэтом был Блейк, любимым драматургом — Стриндберг, человек, подававший большие надежды и, по счастью, умерший. Из романистов он признавал Достоевского. Кого же еще можно назвать? Кто еще сумел выйти из рамок тупой, нормальной человеческой рассудочности и вскрыть потрясающие стороны человеческой души в состоянии опьянения или сна? Кто еще сумел показать жизнь в таком разрезе, где с начала и до конца вы не найдете скучного прозябания, не преображенного кошмаром? Ведь только, в кошмаре человеческая душа раскрывает все свои возможности.

Он питал особое пристрастие к кошмарам, даже в их смягченной форме, пристрастие человека, которому ясно, что в мире только один кошмар недоступен обыкновенному здравому человеку в состоянии бодрствования. И он так ненавидел обыкновенных здоровых людей с их полной неспособностью что-либо понимать!

По художественным вкусам он был пауло-пост-импрессионистом, и о художнике, которым он восторгался, пока еще никто ничего не слыхал. Однако в свое время о нем обязательно заговорят. С его признанием начнется новая эра в искусстве, равной которой не знала история, если, пожалуй, не считать одного периода в китайском искусстве, задолго до того времени, о котором наговорили столько вздора эти жалкие ученые мужи.

Он был знатоком музыки, и ничто не доставляло ему больших страданий, чем мелодия. Из всех стариков он признавал одного Баха, и только его фуги. Вагнер местами неплох. Штраус, Дебюсси терпимы, конечно, но все они vieux jeu [1]. Вот есть один эскимос. Его имя? Ну нет, подождите. Вот это действительно музыка! Вы еще вспомните мои слова!

Именно ради того, чтобы просветить мир, он так страстно жаждал сказать свое слово, ведь иной раз казалось — больше нет сил терпеть эту косность и видеть, как его тележка, рвущаяся к звездам, утопает в грязи заросшего плесенью и паутиной мира, где даже этические нормы — это жалкое бутафорское тряпье, которым прикрывается человеческая сущность, — так глубоко ему чужды.

Что касается этических условностей, то ему особенно были невыносимы джентльмены с их отжившим, допотопным кодексом: в силу каких-то давно истлевших и бессмысленных традиций уважать чувства и убеждения других людей и подчинять этим условностям свое высшее я — ну нет, знаете ли, всему есть предел! Напротив, он считал своим священным долгом всеми силами бороться с предрассудками и предубеждениями всякого, с кем ему приходилось сталкиваться, особенно в печати. Он и всегда был добросовестным человеком, но ни к одной своей обязанности он не относился так добросовестно, как к этой. Что бы он ни писал, что бы ни говорил, он не считал нужным смягчать выражения или обходить личности; в вопросах духовных его честность не внала границ. Но он никогда не изливал своего гнева и презрения попусту; на его взгляд, весь мир заслуживал его бича, и ему не стоило труда найти достойную жертву. Он совсем не стремился выделяться при помощи каких-нибудь внешних вычурностей — это удел посредственности. Так, одевался он всегда донельзя строго, хотя нет-нет да и появлялся в красной рубашке, либо в серых башмаках, или ярко-желтом галстуке. Всецело поглощенный мыслями о будущем, он вел довольно умеренный образ жизни. Детей у него не было, но он считал, что без них нельзя, и собирался, как только позволит время, обзавестись ими, ведь это долг каждого смертного перед человечеством. Появятся ли они прежде, чем он скажет свое слово, предугадать было трудно. Ведь он вряд ли сможет сократить для этого свою высокую деятельность.

Иной раз он так уходил в свою работу, что не узнавал сам себя; зато вы сразу его распознавали по тому прерывистому сопению, которое характерно для всякого человека в состоянии творческого экстаза. Когда его гений пребывал в высших сферах, он забывал обо всем, даже о пере и бумаге; он парил в облаках, и, подобно их невесомым нагромождениям, повисали его расплывчатые, бессмертные и ускользающие, как воздух, видения и мысли. Как он досадовал потом, что не удосужился пригвоздить их к земле! Да, с его нетерпимостью ко всему, кроме божественного совершенства, и с его непоколебимой верой, что он непременно достигнет этого совершенства, он был, пожалуй, самой интересной личностью в пределах… Не стоит уточнять, в каких именно пределах.


МОРАЛИСТ



Его убеждения оставались непоколебимыми, его светила были старыми светилами и его вера — старой верой; он никогда бы не признал, что возможна какая-то иная вера, потому что вся суть его веры заключалась именно в том, чтобы не признавать иной точки зрения, кроме своей собственной. Мудрость? Вся мудрость сводилась к тому, чтобы, захлопнув дверь и прислонившись к ней спиной, рассказывать людям о том, что находится за этой дверью. Он и сам, конечно, не знал, что там, за дверью, но считал недопустимым в этом признаться. Тех, кого он именовал «атеистами», он вообще не считал за людей; те же, кого он именовал «агностиками», были жалкими тупицами, и только. Что до рационалистов, позитивистов, прагматистов и прочих «истов» — ну что ж! они вполне соответствовали своим кличкам. Он не скрывал, что просто не понимает их. Да так оно и было. «Они способны только отрицать! — говорил он. — Как они содействуют нравственному совершенствованию мира? Что они дают взамен того, что отнимают? Чем они заменят все, что находится за этой дверью? Где их символы? Чем они привлекут людей, как поведут их за собой? Нет, — говорил он, — людей поведет малое дитя, и то малое дитя — я. Потому что я могу сочинить для них Детскую сказку о том, что находится за дверью». Истинно все, что полезно ему самому и людям, — такова была его установка, которой он никогда не изменял. Чтобы склонить людей к праведной и чистой жизни, нужно обещать им загробный венец. Если не можешь сказать людям: «Послушайте, дети, вот он, за дверью! Посмотрите, какой он сверкающий, золотой — и он ваш! Не сейчас, конечно, но после смерти, если вы будете хорошими. Будьте же хорошими, а то не получите никакого венца!», — так вот, если не можешь сказать этого людям, о чем еще им говорить? Чем еще их привлечь? И он принимался любовно описывать загробный венец! Ничто не внушало ему такого отвращения, как меркантильность. И он резко обрывал всякого, кто осмеливался заметить ему, что в этой идее загробного венца есть нечто меркантильное. Но такие простые положения, что добро надо делать из любви к добру и красоте, что человек, которому открылось совершенство, должен, естественно, к этому совершенству стремиться, пока хватит сил, даже и не помышляя его достигнуть, казались нашему моралисту слишком туманными, бессмысленными, мало привлекательными и противными самой человеческой природе, ибо он всех судил по себе и был убежден, что ни один человек не сдвинется с места, если не будет уверен в награде. Вот почему так важно было обещать награду по завершении земного пути. Бороться и упорствовать, стиснув зубы, ни на что не надеясь «за дверью» и тому подобное, — на его взгляд, все это было слишком мрачно и безрадостно и никого не могло вдохновить. Тех, кто утратил истинную веру и все же продолжал выполнять ее предписания, потому что этого якобы требовало чувство собственного достоинства, он почитал жалкими, заблудшими созданиями, изменившими своей вере, а вера, как уже говорилось, была основой всей его философии.


Однажды, забывшись в пылу спора, он признал, что, возможно, когда-нибудь людям уже не нужны будут религиозные символы, которыми он пользуется сейчас. Ему тотчас же заметили, что он сам себе противоречит, ведь он всегда утверждал, что его символы имеют непреходящую ценность. Он был сражен. На, собравшись с мыслями, он возразил, что символы останутся истинными — э-э-э — в мистическом смысле. Если человек не будет верен этим символам, то чему же быть верным! Скажите на милость! Символы необходимы. Разве можно заменить символы одной только доброй волей и неопределенным понятием чести и собственного достоинства, проповедью рыцарского бескорыстия и подвига, можно ли слепым благоговением перед тайной заменить религию, которая обещает венец и возмездие за гробом? Как может культ отвлеченного понятия добра и красоты заменить собой все, что проповедует христианство? Все это противоречит самой человеческой природе. Хоть он и любил такие слова, как «мистерия», «мистический», он сознательно избегал их употреблять, считая, что люди слишком произвольно пользуются такими словами в объяснение постоянного (и преступного) отказа когда-либо постичь тайну бытия или даже природу вселенной и бога. Какой идиотизм! Да это просто язычество, пантеизм какой-то, который не видит в мировом развитии никакой конечной цели. И когда нашему моралисту говорили, что тайна, которую можно постигнуть, не тайна, он только пожимал плечами. Все это пустая, никчемная, напыщенная болтовня; она уже и так достаточно принесла вреда и мешает людям понять великую тайну, которая как раз не была бы тайной, если бы ее нельзя было постичь и правильно объяснить в применении к практической жизни. Нет, до всего этого давно уже додумались, в мире нет ничего необъяснимого, все можно понять, и в этом наше спасение; и хотя он прекрасно понимал (он не был иезуитом), что цель не оправдывает средств, но когда дело идет о спасении людей, тут уж нечего задумываться ни о целях, ни о средствах, надо просто спасать. А что до истины, то человеку верующему об этом и задумываться нечего. То, во что ты веришь, во что тебе предписано верить, и есть истина; бесполезно было бы объяснять ему, что постигнуть истину можно только ценой величайшего напряжения всех душевных и умственных сил человека и что эта истина будет все-таки относительной и пригодной только для данного человека. Его могла удовлетворить только абсолютная истина, прочно установленная отныне и навсегда, — в противном случае она не годилась для его целей. Людям, которые позволяли себе сомневаться то в том, то в другом, а то даже и отрицать, он говорил с давно выработанной лицемерно снисходительной улыбочкой: «Конечно, если вы верите в такое!..»

Ему, однако, редко приходилось спорить на подобные темы; достаточно было взглянуть на его вытянутое лицо с горящими из-под густых бровей глазами, как у человека пропадала охота с ним связываться. Сразу было видно, что его не переубедишь. Наряду с удивительной способностью заставлять людей по-детски верить в свои россказни о том, что находится «за дверью», он обладал еще более удивительным даром безошибочно разбираться в том, что нужно человеку в его повседневной жизни. Секрет этого дара был весьма прост. Наш моралист не признавал существования того, что некоторые любители моды и так называемые артистические натуры именовали «индивидуальностью». Все эти разговорчики — сущий вздор, и при этом безнравственный; с точки зрения морали, все люди одинаковы и, разумеется, все похожи на него, а он лучше всех знал, что ему нужно. В принципе он согласен: к индивидуальным случаям нужен индивидуальный подход, но на практике не следует допускать никаких различий! Эта бессознательная мудрость делала его незаменимым во всех областях жизни, где требовались дисциплина и применение единого закона для всех. В эпоху, отмеченную столь явной и плачевной тенденцией приспосабливать нравственные нормы к запросам личности, как это громко называлось, он считал важнейшей обязанностью моралиста подчинить людей единому нравственному закону. В нем была, пожалуй, педагогическая жилка; как только ему кто-нибудь возражал, его глаза начинали бегать по сторонам, и затем, сдвинув брови, он вперял взор в собеседника, а пальцы его большой мускулистой руки напрягались, словно все крепче сжимая палку, розгу или какой-нибудь другой, столь же полезный инструмент. Он слишком любил своих ближних, чтобы равнодушно наблюдать, как они идут к погибели, и жаждал своевременной поркой вернуть их на путь спасения.

Он был не из тех, кто считает, что человек, прежде чем судить, должен сам многое испытать в жизни. По правде говоря, он относился с большим недоверием к личному опыту. Так, например, он был противником расторжения неудачных браков задолго до того, как сам расстался с холостой жизнью; а женившись, он никогда бы не признал, что его собственный брак, оказавшийся счастливым, в какой-то мере укрепил его отрицательное отношение к разводам. Трудные случаи не подводятся под общие правила! Но он и в таком аргументе не нуждался. Сказано, что разводиться нельзя, — и точка. Поговорка «понять значит простить.» оставляла равнодушным нашего моралиста. Разве можно поставить самого себя на место больного, нищего или преступника, даже если и захочешь, да и можно ли этого хотеть? И он не собирался попусту тратить время и добиваться невозможного; его вера и жизненная мудрость всегда подсказывали ему, как бороться с подобными социальными бедствиями: бедному надо внушить довольство малым, больного изолировать, а преступника покарать — это послужит к назиданию прочих, исправит виновного и убедит всех, что закон должен быть отмщен и общественная совесть успокоена. «Он особенно настаивал на пункте отмщения; нужна, конечно, не личная мелкая мстительности но непреклонное выполнение государством заповеди «око за око». Это было его единственной уступкой социализму. Некоторые беспочвенные мыслители осмеливаются утверждать, что жажда возмездия и мести так же свойственна человеку, как ненависть, любовь или ревность; и что говорить об удовлетворении этих чувств от лица государства либо просто нелепо (какое же у государства лицо?), либо это значит внушать всякому человеку, ведающему правосудием страны, что он и есть это самое лицо и облечен властью творить суд и расправу. «Ну, нет! — отвечал он обычно таким беспочвенным мыслителям. — Судьи вершат суд, движимые не личными чувствами, но выражают чувства, которые, по их представлениям, должно испытывать государство». Он легко мог представить себе, какие именно преступления внушают особенное отвращение государству и вызывают в нем особенно сильную жажду отмщения: это прежде всего шантаж, растление малолетних и сутенерство; он был уверен, что государство особенно нетерпимо относится ко всем повинным в перечисленных пороках, потому что с такой же нетерпимостью — и совершенно справедливо относился к ним сам; будь он судьей, он бы, не колеблясь, приговорил к высшей мере наказания всякого повинного в таком мерзком преступлении. Он-то не был беспочвенным мыслителем. Во времена, как проказой пораженные вольнодумством и разложением нравов, он особенно остро сознавал ценность своей философии, и ему постоянно казалось, что ей отовсюду грозит опасность. Однако мало кто разделял его опасения, потому что его рука была настолько заметна повсюду, что иной раз, кроме нее, ничего и разглядеть было нельзя.

Он был бы крайне удивлен, если бы ему сказали, что он может служить прекрасным объектом для изучения одной из человеческих странностей; к счастью, он был не способен видеть себя со стороны, и не было никакой опасности, что он этому когда-нибудь научится.


ХУДОЖНИК



Он, разумеется, давно уже понял, что произносить с презрением слово «буржуа» несколько старомодно, и всячески этого избегал; и все-таки голос совести шептал ему: «Я хочу относиться к ним, как к равным, и так и делаю. За последнее время я перенял их манеру одеваться, их развлечения, я веду регулярный образ жизни, в меру пью, соблюдаю пристойность в своих любовных связях и приобрел массу других буржуазных добродетелей… и все-таки я к ним не принадлежу и живу в ином…» — и тут, когда ему казалось, что этот голос совести замолкает, до него долетало еще: «…и в лучшем мире».

Это не давало ему покоя. Он добросовестно старался разобраться, на чем основано это тайное чувство превосходства, пытаясь убедить себя, что оно несправедливо. Но ему это никогда не удавалось, и долгое время он не мог понять почему.

«Буржуа добродетельны, — с удивлением думал он, — пожалуй, слишком добродетельны. Они смелы; сам я гораздо малодушнее их; у них ясный, определенный взгляд на вещи, куда более определенный, чем у человека, вроде меня, который обязан видеть все с самых разных сторон; они прямолинейны до смешного, тогда как я вижу во всем прежде всего оборотную сторону; они просты, трогательно просты, как малые дети, которых священное писание и постимпрессионисты окружали ореолом мудрости; они добры и великодушны настолько, что я прихожу в отчаяние от собственного эгоизма. И все-таки они ниже меня». Он из себя выходил, но никак не мог избавиться от этого чувства превосходства.

Но вот как-то ноябрьским вечером в разговоре с другим художником его вдруг осенила такая простая мысль: «Да ведь все дело в том, что я могу воспроизвести их в своем искусстве, а они этого сделать не могут».

Так вот почему он чувствовал себя среди них неким богом. Хоть это открытие и польстило ему, как польстило бы всякому на его месте, но покоя оно ему не принесло. Ведь превосходство скорее обязывало его к скромности, а не к высокомерию. И он старался внушить себе: «Ну что ж! Может быть, я и впрямь богаче одарен творцом, чем прочие смертные, но это же чистая случайность, у меня нет никаких оснований гордиться; я тут ни при чем, и не из-за чего поднимать шум, хотя людям это и свойственно». Иной раз ему и в самом деле казалось, что все словно сговорились убедить его в превосходстве над другими людьми, как будто он в этом нуждался. Ему было бы куда приятнее подвергнуться в этом мире гонениям, как в былые времена, ибо тогда его пламень тем выше вознесся бы к небесам; быть непризнанным и гонимым гением в этом есть что-то благородное. А прислушиваться к трубам и литаврам прессы и публики, которую так легко провести, скучно и даже унизительно. Правда, когда ему попадались изречения (принадлежащие обычно перу духовного лица) вроде: «Всякая болтовня об искусстве — суета. Единственно важное дело есть мораль», — он выходил из себя. Глаза его вспыхивали, губы презрительно кривились: почему «есть мораль», когда проще было бы сказать «мораль», — и он обрушивал свою ярость на первого, кто попадался под руку: «Уж эти мне буржуа! Что они знают? Что они могут понять?» И, не дожидаясь возражений, выносил приговор: «Ничего, абсолютно ничего!» И он был искренен. Именно в такие минуты он постигал, до какой степени не только презирает, но просто ненавидит этих тупых и самодовольных филистеров, не способных понять его превосходство. Он прекрасно сознавал; что уничижительные эпитеты, которыми он их награждал, не пустые слова: они и в самом деле тупы и самодовольны, и понять его точку зрения для них так же невозможно, как до-тать с неба луну! К тому же они такие тяжелодумы, а он не выносил косности. Движение, вечное движение! Только художнику дано закрепить вечно меняющийся поток жизни в неподвижных формах, которые оставались бы живыми и никого не стесняли. Любые каноны и правила он признавал умом и на словах, но не больше, законам же искусства подчинялся всем своим существом. Они были для него священны, и если кто-нибудь, подобно Толстому, провозглашал «Долой искусство!» или что-нибудь в этом роде, он волновался и шумел, как пчела, подхваченная порывом ветра.

«Зачем вдаваться в рассуждения об искусстве, если ты попросту его творишь!» Все прочее — отвлеченная эстетика, говорил он часто. Создать вещь, свободную от скучной и грязной злободневности, чтобы она говорила современникам не больше, чем их потомкам через две тысячи лет, — вот идеал, который он лелеял и которого, по правде говоря, почти всегда достигал. Вот что было настоящим искусством. И он готов был до последнего вздоха (ему всегда было трудно дышать из-за несварения желудка) утверждать, что художник не должен пользоваться реалистическими образами — нет, никогда! Надо создавать картины, столь же далекие от повседневной жизни человека 1920 года, как и человека 2520 года; и если какой-нибудь простак возражал ему, что в 2520 году самые реалистические картины жизни 1920 года будут казаться совершенно фантастическими и поэтому не стоит изощряться в бесполезных вымыслах, он только пожимал плечами. Он был совсем не из тех, кому нет дела до формы, лишь бы только наиболее полно и ярко была отражена душа художника. О, нет! Он требовал либо чистой, оторванной от всего земного поэзии (для которой один закон — ветер, и этот ветер, напоенный благоуханиями, будет олицетворять он сам); либо, если не поэзии, то совершенно точного и объективного воспроизведения жизни, без малейшего отпечатка субъективности опаснейшего врага искусства. Наше дело, утверждал он, — изображать действительность, как она есть, передавать то, что мы видим, а не то, что мы чувствуем. Всякое переживание гибельно для искусства. Ему очень мешало, когда во время работы его вдруг охватывала злоба, презрение, любовь, восторг или жалость: ведь если ему не удастся тут же овладеть этими чувствами, они нарушат некую высокую отрешенность, которой он требовал от всякого искусства. В живописи он больше всего ценил Рафаэля, Тинторетто и Гольбейна; в литературе его идеалом была «Саламбо».

Этот роман, как он совершенно справедливо замечал, можно наделить какой угодно идеей, потому что в самом романе столь неудобной вещи, как идея, не содержится.

Понятно, что, считая себя в некотором смысле божеством, он относился довольно бесстрастно и непредвзято ко всему, кроме, пожалуй, буржуазии с ее докучной моралью и закоснелыми традициями. У него была только одна слабость: он старался подавить в себе все признаки темперамента, потому что темперамент художника должен определяться полным отсутствием такового. Художник должен быть бесстрастным, он, по его словам, должен всего лишь воспринимать и передавать прекрасные образы, реющие в воздухе.

Воспринять и запечатлеть, постичь и воплотить в форму — вот элементы, из которых состоит творчество! И он очень гордился этим открытием. Он не пренебрегал эмоциями, но полностью владел ими и умел освобождаться от них, чтобы тем полнее передать их и воплотить в чисто художественных образах. Стоило ему заметить, что он волнуется, что кровь бросилась ему в голову, как он брал себя в руки и начинал прослеживать в воздухе линии — занятие, в котором он всегда преуспевал.

Он был глубоко убежден, что изображение чайника, поющего на крюке в камине, может быть таким же великим произведением искусства, как «Вакх и Ариадна». Нужно только передать этот образ в прекрасных линиях и красках. А что же, заметим в скобках, может быть естественнее воплощено в прекрасных переплетающихся в воздухе линиях, как не струя пара, вырывающаяся из носика чайника. К тому же такой сюжет исключает какой бы то ни было эмоциональный подход, и художник избавлен от постоянно грозящего ему искушения. Черный, поющий, прекрасный — чайник может быть передан на полотне с некой бессмертной легкостью. Все лицемерные разговоры о том, что «чем глубже и одухотвореннее сам художник, тем глубже и значительнее его тема, и тем большего совершенства он достигает», казались ему чудовищным вздором. Личность художника вообще к делу не относится, художник не должен привносить ее в свое творчество, а раз так, то чем проще сюжет, тем меньше соблазн внести что-то от себя, нарушая тем самым основной закон искусства бесстрастность. Апельсин на блюде — вот, пожалуй, наилучший сюжет, если только случайно вы не питаете отвращения к апельсинам. Что касается так называемого критического отношения к жизни, то это допустимо лишь в том случае, если критика настолько незаметно вплетена в самую ткань произведения, что ее не обнаружит даже самый пристальный взгляд. Если этого удалось достигнуть, тогда это большая победа. Иначе произведение искусства превращается в орудие моралиста — человека предубежденного, который использует свой талант, чтобы выразить личный, а стало быть, односторонний взгляд на вещи, и тогда каким бы большим ни был талант, все равно это не искусство. Он никогда не мог простить Леонардо да Винчи, что тот «в своей проклятой живописи был не только художником, но и ученым и никогда не мог удовлетвориться чисто живописными средствами». Точно так же он не прощал Еврипиду того, что его драмы насквозь пронизаны философией. Если ему возражали, что тем не менее первый был величайшим живописцем, а второй величайшим драматургом, он повторял: «Возможно, но они, конечно, не художники!»

Он очень любил словечко «конечно»: оно подчеркивало, что человека, богаче одаренного творцом, чем прочие смертные, удивить ничем нельзя. Чтобы выделиться среди окружающих, он позволял себе какую-нибудь небольшую экстравагантность, ежегодно меняя ее, ибо он был человеком утонченным, не то что некоторые политиканы и миллионеры, которые всю жизнь способны ходить с орхидеей в петлице или кататься на зебрах. То он коротко стригся, брил усы и носил острую бородку; на следующий год он сбривал бородку и отпускал бачки; еще через год он надевал пенсне в белой оправе — верх изящества! — затем снова отпускал бородку. Все эти мелочи позволяли ему подчеркивать свою исключительность, но лишь едва заметно, потому что он вовсе не был позером и слишком глубоко верил в свое предназначение.

Его взгляды на современные проблемы менялись, разумеется, в зависимости от точки зрения собеседника: ведь он всегда замечал обратную сторону всякого явления или столь тонкие оттенки лицевой стороны, что его собеседнику они были так же невидимы, как и обратная сторона.

Но все повседневные заботы и волнения были слишком мелки в глазах того, кто всецело жил своим творчеством, кто жил ради того, чтобы схватывать впечатления и отражать их так полно и без остатка, что в нем самом эти впечатления не оставляли ни следа. Он был, как ему часто казалось, исключительной и ценной личностью.


ХОЗЯЙКА ДОМА



Хотя она отличалась умеренностью и бережливостью и была безотчетно уверена, что стойкость ее добродетелей словно банк, где надежно хранится богатство ее нации, она умела быть и щедрой. Если иногда какой-нибудь бедняк на улице предлагал ей купить игрушку «попрыгунчика» для детей, она смотрела на него и говорила:

— Сколько это стоит? Вы скверно выглядите!

А он отвечал:

— Два пенса, сударыня. По правде говоря, сударыня, я голодаю всю эту неделю.

Пристально вглядываясь в него, она говорила:

— Это плохо. Просто грешно так себя изнурять. Вот вам три пенса, дайте полпенса сдачи. Вы скверно выглядите!

И она брала полпенса и оставляла его онемевшим от удивления.

Еде она отдавала должное и считала, что и другие должны так делать. Часто в разговоре с какой-нибудь приятельницей она сетовала на своего супруга:

— Нет, я ничуть не против того, что моя «половина» пообедает иногда в гостях; там он может поговорить об искусстве, и о войне, и о всяких других вещах, в которых мы, женщины, мало смыслим. Но вот к еде он совсем равнодушен. — И задумчиво добавляла: — Просто не представляю, что с ним было бы, если бы я за ним не смотрела!

Ее огорчало, что он очень худ. Она пестовала его непрестанно, но это, конечно, не мешало ей заботиться о положении в обществе, о детях, их религиозном воспитании, а также уделять должное внимание самой себе. Если муж был ее «половиной», она была для него всем — хозяйка дома, стержень общества, тот стержень нации, который служит безотказно.

Лишенная тщеславия, она редко размышляла о своем превосходстве, скромно довольствуясь тем, что она «integer vitae scelerisque pura» [2], то есть тот единственный человек, против которого никто ничего не может сказать. Подсознательно она, конечно, не могла не гордиться собой и своей репутацией, иначе она не испытывала бы таких благотворных взрывов негодующего презрения к людям, которые ее достоинствами не обладают. Стоило ей увидеть женщину, чье прошлое казалось ей сомнительным, и она настораживалась, как корова, когда на пастбище появляется собака, и надвигалась на нее, выставив рога. Хорошо, если грешница быстро покидала поле, иначе ее растоптали бы насмерть. Если же случайно такая особа оказывалась слишком бойкой, она, не двигаясь с места, угрожающе целилась и целилась в нее своими рогами. Она отлично знала, что отведи она хоть раз рога и дай хищнице пройти, все ее стадо пострадает.

Было что-то почти величественное в ее добродетели, основанной всецело на чувстве самосохранения, и в удивительной способности отметать все, что не было свойственно ей самой. Вот почему эта добродетель была крепка и тверда, как бетон. Тут уж было на что положиться, тут уж действительно было нечто непоколебимое! Муж иногда говорил ей:

— Дорогая, пойми, мы ведь не знаем обстоятельств жизни этой несчастной женщины. Попытаемся ее понять и поставить себя на ее место.

А она, испытующе глядя ему в глаза, отвечала:

Это бесполезно, Джеймс. Я не могу и не хочу ставить себя на место этой женщины. Неужели ты думаешь что я могла бы когда-нибудь тебя оставить?

И выждав, пока он покачает головой, она продолжала:

— Конечно, нет! И я не допущу, чтобы ты оставил меня. — Она делала паузу, чтобы увидеть, не потупит ли он глаза, потому что от мужчин можно всего ожидать (даже от тех, у кого примерные жены), и добавляла:

— Поделом ей! Я совершенно беспристрастна, я просто считаю, что если порядочные женщины начнут потакать таким вещам, тогда прощай семейная жизнь, и религия, и все на свете. Я не жестока, но есть поступки, которых я не могу прощать. — А про себя она думала: «Вот почему он так худ — вечно во всем сомневается, вечно всем сочувствует, даже тогда, когда человек не имеет на это права. Ох, уж эти мужчины!»

Встретив потом ту женщину, она еще высокомернее отворачивалась от нее, и, если замечала, что та улыбается, ее охватывал священный гнев. Не раз попадала она в суд по обвинению в клевете, но, уверенная в своей неуязвимости, почти радовалась этому. Ведь судьям и присяжным с первого взгляда становилось ясно, что перед ними — венец добродетели, достойнейшая женщина; и ей все сходило с рук, даже штрафа ни разу не пришлось уплатить.

Однажды по такому случаю ее муж имел неосторожность сказать:

— Дорогая, не кажется ли тебе, что наш долг — следить за собой, а не бросать камни в других.

— Роберт, — отвечала она, — если ты думаешь, что боязнь штрафа закроет мне рот, когда порок выставляет себя напоказ, ты жестоко ошибаешься. Я больше всего считаюсь с твоим мнением, но в этом случае речь идет о поведении женщины и христианки, и тут я не могу признать даже за тобой права указывать мне.

Она не любила вульгарное выражение: «В упряжке верховодит кобыла» — и считала, что для ее семьи эта истина неприменима — ведь долг жены подчиняться мужу. После этого маленького спора с мужем она не поленилась открыть евангелие и прочитать историю грешницы. Там не было ни слова о том, что женщины не должны бросать в других камни; это предостережение относилось только к мужчинам. Именно так! Никто лучше ее не знал, как велика разница между мужчиной и женщиной, когда дело касается морали. Может быть, совсем нет безупречных мужчин, но безупречных женщин великое множество, и без всякой гордости — ложной или настоящей — она считала себя одной из них. Ей не о чем было беспокоиться.

Ее взгляды, политические и социальные — в общем весьма несложные, целиком укладывались в одну фразу: «Ох, уж эти мужчины!..» И, насколько это было в ее силах, она старалась, чтобы ее дочери и вовсе никаких взглядов не имели. Однако эта задача становилась все более и более трудной, и однажды она просто в ужас пришла, услыхав, как ее старшие дочери бранили «этих мужчин» не за то, что они слишком смело действуют, а, наоборот, за то, что у них не хватает смелости. Она поговорила об этом с Вильямом, но он был безнадежен, как всегда, когда дело касалось дочерей. Ее правилом было руководить ими по-матерински разумно, как подобает женщине, которая несет ответственность за семейные устои в своей стране, и у нее, пожалуй, не было особых оснований жаловаться на своих девочек — ведь они слушались ее всегда, когда находили это нужным. Но на сей раз она поговорила с ними строго.

— Место женщины — в семье, — сказала она.

— В семье, только в семье и нигде больше.

— Элла!.. Место женщины рядом с мужчиной, она должна быть его советчицей, должна поддерживать его, руководить им, но никогда с ним не состязаться. Место женщины в лавке, в кухне, в…

— В постели!

— Элла!

— А потом она попадает в переделку!..

— Беатриса! Я хотела бы, очень хотела бы, девочки, чтобы вы были почтительнее. Место женщины в семье. Да, да, я уже говорила это и буду говорить и прошу вас этого не забывать. Место женщины… это самое важное в жизни страны. Если вы хотите по-настоящему понять это, подумайте о вашей матери и…

— И о нашем отце…

— Элла! Место женщины в… — И она вышла из комнаты, не договорив, чувствуя, что сказала достаточно.

Общительная по характеру, она отнюдь не лишала друзей своего общества, но кое-чем она любила заниматься в одиночку, а именно — делать покупки; это искусство она давно низвела до науки. Правила, которые она соблюдала при этом, стоят того, чтобы их запомнить: никогда не жалейте времени на то, чтобы сэкономить полпенни. Никогда не покупайте ничего, пока не осмотрите вещь со всех сторон, помните: другие тоже так делают. Не давайте жалости брать верх над чувством справедливости, помните, что продавщицам платят за то, что они вас обслуживают, и если у вас хватает времени держать их на ногах, то и им торопиться некуда. Никогда не читайте рекламы, потому что там может быть написано бог знает что о мехах, перьях и разных продуктах. Никогда не тратьте больше, чем муж в состоянии заплатить, но и не давайте залеживаться тем деньгам, какие есть. Когда делаете выгодную покупку, не подавайте виду, что это понимаете, но всегда старайтесь купить подешевле, ведь так приятно потом похвастать своей ловкостью. Напор, напор и еще раз напор!

Неукоснительно соблюдая эти правила, она после долголетнего опыта пришла к заключению, что тут никто соперничать с ней не может.

Ей иногда приходило в голову, что неплохо бы отказаться от мяса, потому что в своей газете она прочитала, что бедным животным бывает больно, когда их режут. Но дальше этих мыслей дело не шло: ведь осуществить это было очень трудно. Генри был худ и заметно бледен, дочки росли, воскресенье не было бы воскресеньем без мяса. И потом разве можно верить всему, что пишут в газетах, да и мясник обиделся бы — в этом она была уверена. О рождестве тоже следовало помнить — долг каждого быть веселым в праздник, а какое же это рождество без увешанных тушами оживленных мясных лавок. Ей довелось как-то прочитать несколько страниц одной мерзкой книжки, автор которой из кожи вон лез, доказывая, что и она сама всего-навсего животное, — ужасная книжка, в ней не было ничего хорошего! Как будто она позволила бы себе есть животных, если бы они действительно были ей подобные, а не просто посланы богом, чтобы ими питаться! Нет, в праздники она испытывала особенную благодарность к милостивому богу за его щедрость, за все вкусные вещи, которые он ей посылает. Все это побуждало ее гнать от себя угрызения совести. Вот молочные продукты — дело другое.

Тут (она это знала!) таилась настоящая опасность — не для животных, конечно, а для ее семьи и для нее самой. И она прямо-таки гордилась своим умением соблюдать осторожность в отношении молока, этого важнейшего предмета питания. Оно попадало в ее дом не иначе, как в запечатанных бутылках и, фигурально выражаясь, с именем коровы на этикетке. Однажды в ее присутствии какой-то остряк сказал, что надо бы курам ставить свои инициалы и дату на снесенных ими яйцах, но уж это она нашла непристойным: не следует заходить слишком далеко.

Она была прежде всего альтруисткой, и ни в чем это так ярко не проявлялось, как в ее отношении к слугам. Если они не делали того, что от них требовалось, она их увольняла. Она считала, что это единственный способ быть им полезной. Деревенские девушки и городские — все уходили от нее одна за другой, получив раз и навсегда урок образцового поведения. Она таким образом наставила на путь истинный больше слуг, чем кто-либо другой во всей Англии. Поломойки увольнялись скорее всех, потому что все, как одна, были ужасно нечистоплотны; горничные задерживались, в среднем месяца на четыре и потом по разным причинам тоже уходили. Кухарка редко жила меньше года, потому что трудно было найти ей замену, но уж когда кухарку решались уволить, это проделывалось с треском. А свободный день прислуги! Вот когда у нее открывались на них глаза! Девушки этого сословия, как они ни уверяли ее в своей скромности, казалось, положительно не могли обходиться без общества мужчин. А ведь стойкость и умение себя вести требовались от этих девушек только раз в две недели, ибо в остальные тринадцать дней она сама достаточно заботилась, чтобы у них не было искушений, так как совершенно не выносила мужских шагов в помещении для прислуги. И все же — можете себе представить! — в их свободные дни она не знала покоя. Но как бы добра и внимательна она ни была к слугам, она неизменно наталкивалась на все ту же неблагодарность, нерадивость и — как ни трудно этому поверить! — все то же упорное нежелание понять ее точку зрения. Казалось, они свирепо твердили про себя: «Что ты знаешь о нас? Оставь нас в покое!» Вот еще! Как будто это было возможно! Как будто в ее положении, при той ответственности, какая на ней лежала, не было ее священным долгом печься о тех своих ближних, кто был беднее ее, следить, чтобы они в их собственных интересах вели себя должным образом.

Пьянство, безнравственность, мотовство — всем известные пороки бедняков, и она делала все, что только могла, борясь с этим злом: увольняла слуг за малейшую провинность и никогда не забывала прочитать им при этом мораль. Модная болтовня о том, что богатые благоденствуют за счет бедных, что закон должен распространяться одинаково на тех и других, что легко блюсти нравственность и чистоту, имея две тысячи дохода в год, отвергалась ею как полнейший вздор. Только неудачники могут говорить такие вещи. Эту ее точку зрения ежедневно поддерживали в ней и газета и собственные наблюдения. Нет, нет! Если богатые не будут следить за бедными и наставлять их (а бедным только того и надо!), кто же тогда этим займется?! Эти люди, конечно, неисправимы, в этом она не сомневалась, но, насколько было в ее силах, старалась увести их со стези порока, чего бы это ей ни стоило.

Как женщина верующая, она почти никогда не пропускала утренней службы, но ходила редко к вечерней, считая, что дневное посещение церкви — более верный способ подать пример своим ближним.

Одному богу известны ее взгляды на искусство, ибо она не часто высказывалась на эту тему, самое значительное из ее изречений относится к исчезновению Моны Лизы: «Ах, какая ужасная женщина! Я рада, что этого портрета не стало. Я так и знала, что этим кончится!» Когда ее спрашивали, почему она так думает, она отвечала только: «Мне жутко было на нее смотреть!»

Она читала те романы, что присылали из библиотеки, чтобы иметь возможность судить, какие из них не должны попадать в руки ее дочерей, и неподходящие быстро отсылала обратно. Таким образом она ограждала свой дом от тлетворных влияний. Что касается таких влияний вне дома, она взяла себе за правило никогда не привлекать внимание Фредерика к женской красоте не потому, что у нее были какие-нибудь основания беспокоиться — она и сама была красивой женщиной, — но мужчины ведь такой странный народ.

Ничто на свете она так сильно не порицала бы, как идеалы древних греков (если б, конечно, имела о них представление), потому что она считала совершенно непозволительным выставлять напоказ голую руку или ногу. Как бы там ни понимали красоту греки, она понимала ее совсем по-другому. Для нее нагая природа была потаскухой, достойной быть привязанной к современной колеснице — автомобилю, который она собиралась приобрести, как только они станут немножко дешевле и достаточно надежны.

Часто говорят, что она вырождающийся тип, но она-то знает, что это не так. Если верить бормотанию глупых педантов, Ибсен уничтожил ее, но она и не слыхала об Ибсене.

Писательская братия и художники, социалисты и представители высшего общества могут рассуждать о типах, о свободе и братстве и новых идеях и насмехаться над миссис Грэнди [3]. Но как прочно она обосновалась среди них! Они для нее не больше, чем оводы, назойливо жужжащие и вьющиеся вокруг. Ей нет дела до них, на их укусы она обращает так мало внимания, словно на ней непроницаемая броня. Она может сказать о себе словами ее любимого Теннисона: «Они приходят и уходят, но — что бы вы ни думали обо мне — я была, есть и буду!»


ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО



Было что-то у нее в крови, что заставляло ее вечно торопиться, словно она боялась умереть, не успев чего-то изведать. Смерть! Ее постоянно преследовал страх, что, может быть, это и окажется последним новым словом в ее жизни. И она часто повторяла:

— Знакомо ли вам ощущение смерти? Я-то хорошо знаю, что это такое.

Если бы она не испытала этого ощущения, ей казалось бы, что она не прожила своей жизни сполна. А жизнь нужно прожить сполна. Ну конечно! Надо испытать все! Взять ее отношения с мужчинами: ничто, по ее мнению, не могло помешать ей в одно и то же время быть хорошей женой одному, хорошей матерью другому, хорошей любовницей третьему, хорошим другом четвертому, а если понадобится, то играть каждую из этих ролей даже для нескольких мужчин сразу. Нужно только всегда быть самой собой, ничем не ограничивая своей природы, щедро давать и так же щедро брать. Жадность — свойство низменное и презренное, особенно в женщине. Женщина должна иметь все и при этом самое лучшее. И просто невыносимо представить, что ты не можешь получить такую малость. Женщин всегда подавляли. Не быть подавляемой — в этом, что ни говори, была новизна. Но иногда, когда она не чувствовала себя в достаточно сильных руках, она изнывала: боже, какая тоска! Бросить все, трудиться в поте лица и жить, как простая работница, на один шиллинг в день — вот это действительно было бы ново. А порой она даже мечтала удалиться в монастырь: ее привлекала свежесть нового ощущения, которое старо, как мир.

Такой романтической натуре мало было семи цветов радуги, мало было всех пород птиц на свете; ее жизнь была сверху донизу уставлена клетками, здесь она владела всеми ими в отдельности, перенимала их песенки, выщипывала их перышки; а потом, обнаружив, что у них ничего не осталось, выпускала их, потому что любоваться вещами, не обладая ими, было невыносимо, но и хранить их после того, как получишь от них все, было еще хуже.

Она часто недоумевала, как вообще могут жить люди, менее одаренные, чем она. До чего же скучно должно быть этим жалким созданиям, которые всю долгую жизнь заняты одним и тем же! Сама она занималась живописью, музыкой, танцами; увлекалась авиацией, автомобилем; она разводила цветы, сплетничала, участвовала в любительских спектаклях, интересовалась русским холстом и женским движением, ездила в новые страны, слушала новых проповедников, устраивала завтраки для новых писателей, знакомилась с новыми танцорами, брала уроки испанского, изобретала новые блюда к обеду, изучала новые религии, заводила новых собак и новые туалеты, завязывала новые отношения с новыми соседями; вступала в новые благотворительные общества; при этом еще оставались ее любовные дела, материнские заботы, развлечения, дружбы, хлопоты по дому, обязанности жены, политические и светские интересы, — жизнь была так полна, что, если она хоть на мгновение замирала и становилась просто «жизнью» в старом понимании, она казалась уж и не жизнью вовсе.

Наша героиня не терпела дилетантства; она ощущала в себе тот священный огонь, который делал ее настоящей артисткой, что бы она ни начинала и что бы ни бросала. Особенно же она не выносила изделий фабричного производства; на всем должен быть отпечаток индивидуальности: взгляните на цветы, как они прекрасны именно своим своеобразием, как спокойно распускаются они до полного совершенства каждый в своем уголке и манят бабочек отведать их нектара… Она знала, ей так часто твердили об этом, — что она венец творения, самая совершенная из женщин, а женщина, конечно же, последнее слово творения. Никогда еще не было на свете женщины, подобной ей, женщины, столь страстно интересующейся таким множеством вещей и готовой расширять круг своих интересов до бесконечности. Перед ней были распахнуты все двери жизни, и она непрерывно то входила в одну, то выходила из другой, так что жизни было трудновато хотя бы мельком ее разглядеть. Как кинематограф будущее театра, так она была будущим женщины и очень гордилась этим. Пригубить от чашечки каждого цветка, пока расправлены крылья, если нужно, создать новые цветы, чтобы ими упиваться; за один присест выкурить всю пачку папирос и с последним вздохом перейти в небытие! И при этом никакой спешки, нет, только женственная легкая трепетность, только настороженный взгляд быстро скользящих глаз, лишь бы не упустить ни одного нового движения, лишь бы ухватить это новое — вот в чем соль! Не забудьте еще о высоком чувстве долга, может быть, более высоком, чем у любой другой женщины до нее, ибо она была глубоко убеждена, что женщина должна наверстать, и как можно скорее, все упущенное за всю прежнюю, бесцветную, стоячую жизнь. Раздвинуть горизонты — вот ее священный долг! И не ради только чувственных наслаждений в духе Боккаччо и Людовика XV, не ради удовлетворения прихотей вульгарной, распущенной, пресыщенной, избалованной дамочки. Нет! Ради жизни глубокой и полноводной, как река, где волны чувств нагоняют и перехлестывают одна другую. Жизнь реальна, жизнь серьезна, и надо пользоваться ею, пока она тебе дана!

Сказать, что у нее были любимые книги, пьесы, мужчины, собаки, цветы, значило бы судить о ней только поверхностно. Ее истинную глубокую сущность определяла лишь одна страсть — к тому следующему новому увлечению, которое ей предстояло, и ради этого нового возлюбленного никакая Екатерина, Мессалина или Семирамида не бросили бы с такой легкостью всех предшественников. Как жадно кидалась она в объятия каждого нового увлечения, срывая с его губ поцелуи и тут же ища ему преемника; ибо только богу известно, думала она, что бы случилось, если бы она успела осушить чашу, не убедившись, что ее уже ждет следующая.

И все же время иной раз подводило ее, и она отрывалась слишком рано. Именно в такие мгновения она и проникалась ощущением смерти. Сначала она с ужасом чувствовала пустоту этих минут, прожитых «вне жизни», но постепенно они приобретали для нее свою особую прелесть, свое высокое значение.

«Я умерла, — говорила она себе. — Да, умерла; вот я лежу, без движений, без мыслей, ничего не слышу, не вижу, не воспринимаю никаких запахов; я больше не принадлежу к миру осязаемого — вот самое верное слово; надо мной что-то бесконечное синее-синее, а вокруг бесконечное бурое-бурое, это напоминает мне Египет. И я слышу, но уже не ушами, какое-то странное пение, какой-то бесцветный слабый звук, вроде… да, что-то вроде Метерлинка, и еле ощутимое благоухание, вроде… вроде… Омара Хайяма. И я чуть покачиваюсь, словно травинка на ветру. Я умерла. Меня больше нет, это именно то самое ощущение».

И ее охватывал новый восторг, потому что в этом ощущении смерти она снова жила! За завтраком или, может быть, за обедом она подробно рассказывала своему новому возлюбленному, уже утратившему для нее прелесть новизны, на что похоже это ощущение небытия.

— Право, тут нет ничего неприятного, — говорила она, — в этом даже есть своя прелесть. Совсем как турецкий кофе — чуточку отдает резиной, — я имею в виду кофе.

На что бедняга, засопев, отвечал:

— Ну да, я, пожалуй, понимаю, что вы имеете в виду; и асфодели, конечно; это как греческий Элизиум. Я только не пойму, если уж ты умер, так, значит, умер, и — э — все тут.

Нет, такой смерти она представить себе не могла; он, наверное, прав, но тогда ведь конец всему новому, а это для нее немыслимо!

Как-то в одной из новых книг ей попалась сказочка про человека, жившего в Персии, в этой стране чудес; жизнь его проходила в неистовой погоне за ощущениями. Выйдя однажды во двор, он услышал за спиной вздох и, обернувшись, увидел собственную душу, которая явно находилась при последнем издыхании. Крошечное существо, сухое, матово-бледное, как стручок лунника, то закрывало, то открывало рот, словно устрица.

— В чем дело? — спросил человек. — Тебе как будто плохо?

И душа отвечала:

— Ничего, ничего! Не огорчайся. Это пустяки! Меня просто вытеснили. Вот и все. Прощай!

С предсмертным хрипом это крошечное существо съежилось, упало на синие плиты, которыми был вымощен дворик, и замерло. Он наклонился и хотел поднять свою душу, но когда дотронулся до нее, на его пальцах осталось только пятнышко сероватой пыли.

Эта сказка была так нова и так понравилась ей, что она стала рекомендовать книгу всем своим друзьям. Разумеется, чисто восточная мораль сказки была неприложима к западному человеку, ибо чем обширнее его поле деятельности и чем полнее он себя проявляет, тем богаче и здоровее становится его душа — свидетельством чему служили для нее собственные душевные переживания. Но ближайшей весной она сменила в своей персидской курительной комнате синие плиты на березовый паркет и обставила ее в русском стиле. Сделала она это все же только потому, что душа ее не могла обойтись хотя бы без одной новой комнаты в год.

Постоянно открывая все более широкие и новые горизонты женского бытия, она была не так глупа, чтобы ценить риск ради самого риска, — не к этому сводилась для нее прелесть приключения. Конечно, иной раз она оказывалась в рискованном положении, но она шла на риск только тогда, когда он сулил ей явную выгоду новых переживаний, а вовсе не потому, что не могла представить себе жизни без приключений. Она чувствовала себя по духу эллинкой, вобравшей еще что-то и от Америки и от Вест-Энда.

Такая женщина могла появиться только в наш век, она была истинной дочерью века, века, который непрерывно куда-то мчится, сам не ведая куда. Понятие цели непоправимо устарело, и сидеть, скрестив ноги, и греться в солнечных лучах… нет, это не сулит ничего нового, тем более что однажды это уже было испытано. Она была рождена для того, чтобы достать с неба луну и завертеть ее в рэгтайме. О да! Луну с неба, луну! Это было нока единственное, чем ей не удалось завладеть… Это — да еще ее собственная душа.


ВЕРХ СОВЕРШЕНСТВА



Достаточно было увидеть его, и сразу становилось ясно, что говорить, собственно, не о чем. Идеализм, гуманизм, культура, философия, религия, искусства — к чему в конце концов все это привело? В нем ничего этого не было и следа! В его создании участвовали: мясо, виски, гимнастика, вино, крепкие сигары и свежий воздух. Его сформировало все то, что отвечает потребностям желудка и выделке толстой кожи. Глядя на него, вы понимали, каким образом прогресс, цивилизация, утонченность превращались попросту в средства чисто внешнего воспитания, которое сделало его тем, чем он был. А чем же он был? Да совершенством! Совершенством с точки зрения высшего и священнейшего назначения человека — наслаждаться жизнью как она есть. И он сознавал, прекрасно сознавал свое совершенство, с инстинктивной хитростью не допуская никаких рассуждений по этому поводу; его не интересовало, что говорят и думают другие, он просто наслаждался жизнью и брал от нее все, что мог, не создавая никаких трудностей и даже не подозревая, что они могут возникнуть. Мысли, чувства, симпатии только обезоруживают человека, и он чуть ли не со священным трепетом всего этого избегал. Он считал, что нужно быть прежде всего твердым, и шел по жизни, нанося удары; в особенности он любил бить по шарам — лежали ли они неподвижно в маленьких песчаных лунках или стремительно катились навстречу, он бил по ним без промаха, а потом хвастал своей меткостью. Он бил также и на расстоянии из длинного ствола, производя при этом известный шум, и чувствовал, как у него что-то приятно замирало где-то под пятым ребром всякий раз, как он видел, что мишень падала наземь, и понимал, что у нее что-то окончательно замерло под пятым ребром и добивать ее уже незачем. Он пытался бить и со средней дистанции, выбрасывая перед собой на леске маленькие крючки, и бывал очень доволен, когда леска натягивалась и он вытаскивал свой улов. Он был спортсменом, спортсменом везде — не только на спортивной площадке. Он бил всякого, кто ему противоречил, и очень негодовал, когда получал сдачи. Когда только мог, не делом, так словом, он наносил удары денежному рынку. И он непрестанно бил по правительству. В то неустойчивое время ему было особенно приятно бить по правительству. К чему бы ни приводило то или иное решение правительства, он его неизменно бил. Ударить раз, другой, третий, а потом наблюдать, как оно скатывается, — это было бесподобно. Хорошо сидеть летним вечером у окна в клубе после того, как ты целый день только и знал, что усердно бил по шарам или сражался с букмекерами; приятно предвкушать, как ты еще всыпешь молодчикам Дэшу и Бланку и всей их чертовой команде. Он бил женщин — не кулаками, конечно, — он бил их своей философией. Ведь женщины только для того и созданы, чтобы мужчины могли совершенствоваться: дело женщины произвести их на свет, выкормить, выходить, а потом они нужны, чтобы создавать мужчине уют и удовлетворять его желания. Взяв от женщин все, что ему требовалось, он не чувствовал перед ними никаких обязательств; признавать обязательства было бы просто бабством! Некоторые воображают, будто всякое физическое влечение должно подразумевать душевную близость, вот вздор; и если женщина не разделяла его точки зрения, он прибегал — если не буквально, то метафорически — к хлысту. В этом отношении он был истым тевтоном. Но правительство, правительство! То справа, то слева он бил его беспрестанно. В глубине души он был убежден, что в один прекрасный день ему доведется получить ответный удар, и это приводило его в ярость, когда правилам охоты грозила опасность; в эпоху социализма и женского движения его единственной надеждой и, пожалуй, единственным утешением было бить правительство. Такой противник, как социализм, был уже настолько силен, что бить по нему можно только в клубах, мюзик-холлах и прочих вполне безопасных местах; что же до женского движения, то надо было думать, что оно погибнет от собственной руки. Так на мировой арене не оставалось никого, кроме этого богом ниспосланного противника. Считая себя порядочным, добросовестным человеком, наш герой всегда предполагал и в партнере такое же великодушие и честность, и всякий, сколько-нибудь превышавший эту мерку, был в его глазах попросту ослом.

До него доходили разговоры о простых людях; он знал, как они выглядят и как они пахнут, — с него этого было достаточно. Некоторые интересовались их материальными условиями жизни и тому подобным; но что ему за выгода самому этим заниматься? Этих людей всегда называли не иначе, как «беднягами», несчастными и т. д.; для него же они были просто «отпетыми негодяями», во всяком случае, большинство из них, особенно рабочие, которые только и знают, что требуют того, чего не заслужили, да еще ворчат, добившись желаемого. И чем больше им даешь, тем больше они требуют. Будь он этим — как его проклятым правительством, он вместо того, чтобы нянчиться с бездельниками, всыпал бы им как следует и покончил со всем этим раз и навсегда. Подумать только: страхование, пенсии, земельная реформа, минимальная заработная плата, — это уж, знаете ли, слишком! Скоро этих оборванцев посадят в стеклянные ящики с этикеткой; «Верх. Не кантовать!»

Он любил помечтать о рыцарских временах, о битвах за веру и короля. Но, разумеется, он не признавал в себе никаких кастовых предрассудков. В школе он как-то дал затрещину маленькому отпрыску королевской фамилии; и после этого геройского поступка с полным правом отказывался причислять себя к снобам; подумаешь — «касты»! В наше время в Англии таких вещей не существует! Разве не распевал он «Кожаную флягу» перед той грязной рвань, в школьной миссионерской столовой, — и даже с удовольствием. Не его вина, что лейбористы не смогли добиться своего. Это все профессиональные агитаторы, черт бы их побрал! Сам он был против того, чтобы натравливать один класс на другой. Но смешно воображать, будто он собирается якшаться с нечистоплотными людьми, от которых скверно пахнет, или хотя бы интересоваться людьми, которые к тому же совершенно откровенно посягают на его собственность. Ну нет, всему есть предел! Чистоплотным уж, во всяком случае, может быть всякий, уж это-то sine qua non.

Что до него, то на свои костюмы, на прислугу, которая следила за его гардеробом, ванны и тому подобное он не жалел двухсот фунтов в год, лишь бы быть чистым; он даже рисковал испортить свою толстую кожу, так он ее тер и скреб. Нельзя быть крепким и здоровым, если не заботишься о чистоте. И если бы эти бездельники были крепкими и здоровыми, им не приходилось бы вечно скулить о своих нуждах.

Как он был хорош, когда где-нибудь в Индии или в Египте он шагал ранним утром на фоне пустынного пейзажа, легкой и энергичной походкой в сопровождении хрупкого, смуглого и запуганного существа, смутно напоминающего женщину, которое несло за ним снаряжение для гольфа; его глаза, словно бросающие вызов смерти, прикованы к только что отбитому шару, который он собирается вновь перехватить и наддать еще сильнее. Остановился ли он хоть на минуту в это божественное утро, чтобы окинуть взглядом огромную древнюю равнину и словно дрожащие вдалеке в солнечных лучах пирамиды — эти творения вечности? Взволновал ли его непостижимый голос древних народов, далеко разносящийся в пустынном воздухе; подивился ли он на семенивших за ним смуглых, запуганных потомков древних культур? Почувствовал ли все величие необъятных безлюдных песков и необъятного пустынного неба? Все это было не для него! Он умел только чертовски здорово бить по мячу, пока его кожа не увлажнялась; тогда он шел к себе, принимал ванну и растирался. В такие минуты он, пожалуй, был даже более торжественно настроен, чем по воскресеньям, потому что не может же быть человек в хорошей форме, когда ему приходится больше есть, много курить и стоять на коленях, то есть проводить день в праздничной бездеятельности.

Правда, он стал позволять себе некоторое вольнодумство в вопросах религии. Были в библии места вроде того, чтобы подставлять другую щеку, или о полевых лилиях, или еще о богатых и верблюде, о нищих духом — места, которые не совсем совпадали с его религиозными понятиями. Впрочем, это не мешало ему оставаться в лоне англиканской церкви, бить все, что попадет под руку, и уповать на лучшее будущее.

Однажды его убеждения чуть было не пошатнулись. Это случилось на пароходе, не столь фешенебельном, как ему подобало бы, и поэтому нашему герою пришлось вступать в разговоры с людьми, которых он при других обстоятельствах и не заметил бы. Среди пассажиров он увидел марокканца с острой бородкой. Этот человек был строен и смугл; глаза удивительно ясны, держался он очень прямо и казался в великолепной форме. Было очевидно, что он всегда бьет без промаха. Тогда наш герой поинтересовался, по каким же мишеням бил незнакомец. Но выяснил, что тот никогда ничего не бил, решительно ничего. Но каким же образом, черт возьми, ему удавалось сохранять такую превосходную форму? Неужели он только гулял, ездил верхом, соблюдал посты, плавал, лазал по горам, писал книги; и не бил ни по правительству, ни по шарам? Никогда ни по чему не бить; писать книги, терпимо относиться к правительству и так выглядеть! Это было не по правилам. Поразительно, что этот тип даже и не задумывался, в форме он или нет. Все четыре дня плавания наш герой страдал оттого, что у него под носом вертелся этот дьявольски здоровый человек. На борту корабля не по чему было бить, и сам он чувствовал себя не совсем в форме. Однако в Саутгемптоне он потерял из виду своего попутчика и вскоре снова обрел спокойствие.

Он часто думал, что он будет делать, когда ему перевалит за пятьдесят, и все более и более склонялся к необходимости либо пройти в парламент, либо стать судьей. В таком возрасте уже нельзя безнаказанно бить по целому ряду мишеней и дичи, и человек, деятельный по природе, должен найти им замену. Женитьба была, конечно, некоторым выходом из положения, но этого недостаточно; он был слишком энергичен и намеревался остаться твердым до конца. Послужить этим своей стране, особенно если при случае ему удастся нанести удар по социализму, браконьерам, радикалам, бездельникам и подоходному налогу, — такой идеал казался ему достойным и его философии и прожитой жизни. Поставив эту цель, он продолжал жить, а кожа его утолщалась и становилась все более плотной и совершенной, и все менее проницаемой для мысли, чувства, красоты или сострадания — всего, что может пагубно отразиться на совершенстве. Итак, когда придет его время, есть надежда, что он сможет спокойно умереть.


ВСЕГДА БЫТЬ ПЕРВЫМ



С самого детства он всегда хотел быть первым, во всем. Еще тогда он одевался наперегонки со своим маленьким братом, стараясь первым застегнуть все пуговицы, и огорчался, если отставал хоть на одну пуговку. В восемь лет он облазил все деревья в отцовском саду и, взобравшись на макушку, злился, что больше некуда лезть. Он принимался бороться со всяким, кто был не прочь покататься по полу, и однажды целую ночь не сомкнул глаз узнав, что на следующий день должен приехать двоюродный брат годом старше его. И совсем не потому, что он мечтал увидеть двоюродного брата, встретить его получше, — он просто собирался побегать с ним наперегонки по двору, а потом затеять борьбу». Вот здорово, думал он, положить на обе лопатки мальчика, который на целый год меня старше! Но двоюродный брат в последнюю минуту «не состоялся». Это был настоящий удар. В десять лет наш герой расшиб голову о качели и так растерялся при виде крови, что заплакал. И он никогда потом не мог себе простить, что упустил такую возможность доказать свое превосходство над другими мальчишками, потому что, хоть он заплакал не от боли, а от страха, но вполне мог бы справиться и с тем и с другим, будь он к этому заранее подготовлен.

В школе он закончил первое полугодие первым учеником после ожесточенной борьбы, потому что у него был соперник. Впоследствии он из года в год неизменно оставался первым или одним из первых в классе. Но он не вдумывался в то, что учил, важно было оставлять позади других мальчиков. Он принимал участие во всех состязаниях, во всех играх, и не потому, что это доставляло ему удовольствие, — но как же иначе выйти победителем? Он считался чуть ли не образцом первого ученика.

В колледж он пришел совершенно обессиленный и два года потратил на то, чтобы стать настоящим денди: самым невозмутимым, самым непринужденным и самым элегантным молодым человеком. И он почти преуспел в этом. Поняв, однако, что если в один прекрасный день он не опередит в учении своих сверстников, то они опередят его, он в страхе бросился к репетитору. Целый год он старательно зазубривал его уроки. Он совсем не понимал того, что учил, но все пройденное с репетитором сумел удержать в памяти ровно до той горячей поры, когда ему пришлось неделю подряд дважды в день пыхтеть над письменными заданиями. И он непременно вышел бы первым, если бы одному из экзаменаторов, не подозревавшему, что экзамен служит единственной цели выяснить, кто кого, не вздумалось задать ему самым небрежным тоном вопрос, ответ на который требовал понимания предмета. Сдав из последних сил экзамены, он принялся поглощать юридические науки. Отличиться тут он мог разве только, усваивая предметы быстрее прочих студентов; и вот он целых два года посвятил тому, чтобы сделаться лучшим актером-любителем и лучшим стрелком в округе. При исполнении роли он не углублялся в такие пустяки, как передача характера изображаемого лица, а старался только вызывать смех и сорвать больше аплодисментов, чем его партнеры. Он и птиц стрелял не потому, что любил охоту как настоящий охотник: просто ему доставляло удовольствие ежедневно сознавать, что он настрелял или настреляет дичи больше всех своих приятелей.

Но вот пришло наконец время заняться избранной профессией, и он, как истый британец, начал свою карьеру, думая прежде всего о будущем. Он с первой минуты понял, что это состязание будет самым продолжительным из всех, в которых он когда-либо стартовал; и он начал двигаться медленно и постепенно, с камешком во рту и приберегая дыхание. Все это было невыносимо скучно и нудно, но должен же он прийти к финалу раньше всех! И вот он шел, круг за кругом, почти незаметно набавляя скорость и довольно быстро разглядев ту пятерку, которая, пожалуй, опередила бы его, не следи он за ней так пристально. Он не любил свое дело, и деньги его не привлекали: поглощенный изо дня в день единственной заботой не дать себя обогнать, он просто не успевал тратить деньги или раздавать их. Так у него скопилась кругленькая сумма. Когда он это обнаружил, он решил ею как-то распорядиться. Вскоре он оказался в картинной галерее и купил картину. Очень быстро он убедился, что его картина куда лучше картины его друга, который понимал толк в этом деле. И вот он подумал: «А ведь займись я этим всерьез, я его живо обставлю». Так он и сделал. И каждый раз, купив новую картину, он приходил в восторг оттого, что вкус его совершенствуется и он становится более тонким знатоком картин, чем его друг и даже многие другие ценители. Он чувствовал, что скоро будет крупнейшим авторитетом в этом деле; и все покупал и покупал. Сами по себе картины его ничуть не интересовали; у него не было на это ни времени, ни сил, важно было только стать первым и тут! Но он лелеял мечту передать свою коллекцию Национальной галерее, как памятник своему вкусу и последнее доказательство своего превосходства над другом Z после того, как их обоих уже не станет.

Как раз к этому времени он облачился в адвокатскую мантию, на что ушла почти половина его капитала. Он, конечно, предпочел бы подождать с этим, если бы не понял, что, не поторопись он, его друзья X, У и Z его опередят. Этого надо было остерегаться, ведь он намеревался первым занять должность судьи. Проявив такой размах и решительность, он понял, как далеко шагнул вперед, и на радостях нашел время вступить в брак, благо наступили летние каникулы. Полтора месяца он почти не думал о своих друзьях X, У и Z. Но к концу сентября он узнал, что и они получили соответствующие предложения и тоже облачились в адвокатские мантии, и это разом вернуло его в нормальное состояние духа. Пришлось отставить жену на второй план и снова надеть хомут. Эти молодчики уж, конечно, постараются обогнать его при первой возможности, — и он на три недели урезал свой медовый месяц. Не прошло и двух лет, как стало ясно, что, если он хочет сохранить ведущее положение, нужно пройти в парламент. И вот вопреки собственным врожденным склонностям и даже вопреки склонностям избирателей он обеспечил себе место в парламенте. Каково же было его огорчение, когда, впервые вступив в парламент, он увидел там своих друзей X, У и даже Z. Не мудрено, что теперь, когда ему приходилось заседать в суде и в парламенте, он осунулся и очень пожелтел; а его жена стала выражать недовольство. Чтобы ее утихомирить, он решил дарить ей ежегодно по младенцу: если он хочет удержать свое место в начатом большом состязании, ему необходимо полное спокойствие в семейной жизни; ведь милые друзья X, У и Z не преминут воспользоваться его слабым здоровьем. Ни у одного из его ненавистных конкурентов не было столько детей. К своим обязанностям в парламенте он относился формально; он был слишком занят собой и своей карьерой, и в его сознании никак не укладывалось, что все мелкие мероприятия, которые ему непрерывно приходилось обсуждать, могут принести пользу людям, с жизнью которых он не имел ни времени, ни охоты ближе познакомиться. Когда тебе приходится ежедневно, чуть вставши, подготовиться к двум процессам, позавтракать, отправиться в суд, просидеть там с половины одиннадцатого до четырех, после этого идти в Палату и сидеть там, пока не уйдет твой друг Z (самый ненавистный из всех), и выступать, если выступил твой друг X или если тебе кажется, что твой друг У намеревается выступить; затем пообедать, подготовиться к двум процессам, поцеловать жену, мысленно сравнить свою только что приобретенную картину с последней покупкой друга, выпить стакан ячменного отвара и лечь в постель, — то после всего этого у тебя просто не останется времени подумать о собственной жизни, тем более о жизни своего ближнего. Иной раз он понимал, что следовало бы от чего-нибудь отказаться, но об этом, конечно, не могло быть и речи, ведь его друзья тотчас же вырвались бы вперед. Вместо этого он стал принимать патентованное средство «Витоген». Тогда фирма воспользовалась для рекламы его фотографией с вылетающими изо рта словами: «Витоген творит со мной чудеса!» Но на соседней странице была помещена фотография его друга Z со словами: «Я ежедневно упиваюсь стаканом Витогена», — вылетающими из его рта. После этого наш герой решил, не без некоторого риска, увеличить дозу до двух стаканов, лишь бы опередить соперника.

Порой ему казалось, что, выбери он себе военную или духовную карьеру, сделайся биржевиком или литератором, его жизнь была бы куда спокойнее: не мог же он признать, что в самом себе вынашивает микроба собственной судьбы.

Так, когда ему случалось заметить закат солнца, горы или даже море, врожденное чувство красоты подсказывало ему: «Хорошо бы этим полюбоваться!» Но какое там, разве он мог себе это позволить. Однако если бы ему стало известно, что друг Z нашел-таки время понаслаждаться красотами природы, он уж, конечно, выкроил бы время и для этого.

Приближался день вступления в судейские обязанности, и он все пристальнее вглядывался в своих друзей X, У и Z; если они будут назначены раньше него, это может помешать его окончательной победе. Поэтому, когда однажды летним утром ему сообщили, что его друг X тяжело заболел и вряд ли поправится, он вздохнул с облегчением, хотя и огорчился. Он непрестанно интересовался здоровьем друга, и его интерес был вполне искренен. Друг его скончался перед закрытием судебной сессии. В продолжение летних каникул он непрестанно думал о несчастном и о том, как преждевременно оборвалась его карьера. Тут его осенила мысль превзойти самого себя, написав книгу. Он выбрал тему «Вред соревновательства в современном государстве» и трудился над книгой всю осень, посвящая ей каждую минуту, которую только мог урвать, благо он в это время был свободен от парламентских обязанностей. Книга поможет ему выделиться среди своих друзей У и Z в глазах правительства, покровительствующего литераторам. Он завершил свой труд к рождеству и позаботился, чтобы его поскорее напечатали. Какова же была его досада, когда через два дня после того, как он кончил свое произведение, он узнал о предстоящем выходе в свет книги его друга Z под заглавием «Радость жизни или наслаждение минутой». И дернуло же этого господина выступать в печати, да еще на тему, в которой он ничего не смыслит! Эта книга появилась за неделю до книги нашего героя. Он с беспокойством проглядывал отзывы, так как все они были благожелательные. Как же теперь вернуть себе первенство? Не будь он женат, можно было бы жениться, скажем, на дочери какого-нибудь важного лица, но теперь это было невозможно — и поэтому ему оставалось только передать свое собрание картин во временное пользование Национальной галереи. Так он и сделал примерно в середине мая, к немалому огорчению жены. А в воскресенье, 1 июня, он прочитал в газете, что его друг Z пожертвовал Британскому музею свою библиотеку. Зато в июле его друг У неожиданно получил пэрство после смерти двоюродного брата, и дышать стало легче. С пэрством к У перешло значительное поместье; уж этот-то, во всяком случае, теперь выйдет из борьбы; ему, в сущности, больше некуда рваться. Эти предположения оправдались; и теперь поле битвы оставалось только за ним и его другом Z.

В конце первого месяца летних каникул судья, ухода которого так долго ждали, оставил наконец свою должность, перейдя в иной мир.

Наш герой немедленно вернулся в город. Это был один из напряженнейших моментов всей его трудной карьеры. Если его назначат на освободившееся место, он будет самым молодым из судей. Но его друг Z был того же возраста, тех же политических взглядов и того же во всех отношениях калибра, что и он, да к тому, же еще отменно крепок и здоров. Не удивительно, что за неделю ожидания наш герой заметно поседел. Когда в начале октября его назначили членом Верховного суда, ему стоило больших усилий сдержать радость; но уже на следующее утро он узнал, что его друг Z получил точно такое же назначение, ибо правительство решило увеличить состав Королевского Верховного суда на одного человека. Кто именно — он или его друг — был назначен на дополнительную должность, он не отваживался да и не хотел выяснять; стиснув зубы, он немедленно приступил к исполнению своих обязанностей.

Не станем уверять, что он любил свое дело: чтобы любить дело, человек должен искренне и непрофессионально стремиться к справедливости и сочувствовать своим ближним, а у него для этого времени, конечно, не было: все свои силы он сосредоточил на том, чтобы не допускать отмены вынесенных им приговоров и следить за судьбой приговоров его друга Z. За первый год приговоры его друга отменялись Апелляционным судом в три раза чаще, чем его собственные, и он был потрясен, когда Палата лордов утвердила первоначальные приговоры друга, и они, таким образом, снова пошли голова в голову. В других отношениях его жизнь стала, конечно, гораздо спокойнее, чем до сих пор, и он строго следил за здоровьем, чтобы не сдать раньше времени и не уйти в личную жизнь; он упорно отклонял все попытки родных и друзей втянуть его в какие-либо развлечения, сверх неизбежных званых обедов, игры в гольф и еще более углубленного изучения законов, которыми он должен в совершенстве овладеть к тому времени, когда станет лордом-канцлером. Он никак не мог решить, радоваться ему или жалеть, что его друг Z не ограничил своей жизни таким же узким кругом интересов.

К этому времени он стал настолько умеренным в своих политических взглядах, что ни одна партия не могла бы решить, к которой из них он принадлежит. Это был период полной неопределенности, когда никто не взялся бы предсказать, в чьих руках окажется власть, скажем, лет через пять-десять, но он инстинктивно понимал, что надо смотреть вперед. А у человека умеренных взглядов всегда больше шансов на постоянное и неуклонное продвижение; поэтому теперь, когда незачем было активно заниматься политикой, он стал умеренным. Вечным источником беспокойства была позиция его друга Z, превратившегося в такую темную лошадку, что никто не мог бы разобраться в его политических убеждениях; иные даже утверждали, что у бедняги их вовсе нет.

Он не пробыл на посту судьи и четырех лет, как эпидемия инфлуэнцы унесла в могилу трех судей его величества, а четвертого довела до умопомешательства; так почти незаметно он оказался вместе со своим другом Z в Апелляционном суде. Теперь, когда он ежедневно виделся с этим человеком, он смог поближе его узнать, и с удовлетворением заметил, — что хоть тот был крепче его, но зато явно обладал холерическим темпераментом и слишком мало следил за своим здоровьем. Он тут же удвоил заботу о собственном здоровье: бросил пить, курить и отказался от всех радостей жизни, ему еще доступных. Три года просидели они бок о бок, почти механически вынося противоположные приговоры. И вот в одно прекрасное утро распоряжением премьер-министра его друг был назначен Верховным судьей, а он сам всего лишь хранителем судебного архива. Это был большой удар. После недельного недомогания он, однако, снова стиснул зубы и решил продолжать борьбу: как-никак его друг еще не лорд-канцлер! Прошло еще два года; за это время он поневоле расшатывал свое здоровье, постоянно посещая званые обеды в высших светских и политических кругах и вынося каждый день все более суровые и долгосрочные приговоры. Его жена и дети, которые иногда еще допускались к нему, с тревогой за ним наблюдали.

Однажды утром они застали его шагающим взад и вперед по столовой с номером «Таймса» в руках; сразу видно было, что он до крайности взволнован. Его друг Z выступил на некоем банкете с речью, которой нанес сокрушительный удар правительству. Вопрос теперь, конечно, был только в том, продержатся ли они до смерти уже очень старого лорда-канцлера. Он скончался в июне, и его похоронили в Вестминстерском аббатстве; наш герой и его друг Z были самыми ревностными плакальщиками на похоронах. На той же неделе правительство потерпело поражение. Трудно представить себе душевное состояние нашего героя в те дни. За несколько дней он похудел на пять фунтов, которые отнюдь не были лишними. Он перестал терять в весе, лишь когда правительство объявило о своем решении не подавать в отставку до конца сессии; пятнадцатого июля премьер пригласил его к себе и предложил ему пост лорда-канцлера. Он согласился принять этот пост, обратив внимание премьера на права первенства своего друга Z. В этот вечер, сидя в кругу семьи, он хранил молчание. Раза три на его выцветших губах появлялась слабая улыбка, да время от времени он разглаживал старческой рукой глубокие параллельные складки на щеках. Его младшая дочь, наклонившись к колокольчику за спиной этой высокопоставленной и досточтимой особы, услышала невнятное бормотание; она быстро придвинулась и разобрала следующие бесценные слова: «Обскакал-таки его, черт возьми!»

Он принял эту высшую последнюю почесть со всеми подобающими церемониями. И с этой минуты силы заметно начали ему изменять. Словно после того как он выиграл состязание, ему уже не для чего было жить. В самом деле, ему оставалось только дождаться, чтобы с его другом случился небольшой удар, — после этого он, по предписанию врача, удалился от дел. Он протянул еще несколько лет, занялся писанием мемуаров, но уже без всякого интереса к жизни. Но в один прекрасный день, когда его катили в кресле по аллее в Маргете, он столкнулся с другим точно таким же креслом. Обрати свой усталый взгляд на человека в кресле, он узнал друга Z. Как же он изменился, однако только внешне, потому что сейчас же не преминул дрожащим голосом воскликнуть: «Ба, да это ты, черт возьми! Ты прескверно выглядишь!» Когда наш герой услышал эти слова и увидел слабую улыбку паралитика, в нем с прежней силой разгорелся былой огонь. Поджав губы, он ничего не ответил и ткнул в спину человека, катившего его кресло. С этой минуты он снова обрел интерес к жизни. Неужели ему не удастся пережить друга? И он отдался этой новой цели, день и ночь только о том и помышляя и ежедневно посылая справляться о здоровье друга. Тот прожил до нового года и скончался первого января в два часа ночи. Ему стало об этом известно в девять утра. Его высохшее, словно пергаментом обтянутое лицо осветилось слабой улыбкой, старческие руки, державшие поильник, разжались, и он замертво откинулся назад. Смерть старого друга, как говорили, оказалась для него слишком сильным потрясением.


1915 г.


ГРОТЕСКИ

Кuvηδov [4]



I


Ангел Эфира, находясь в 1947 году с официальным визитом на Земле, остановился между Английским банком и Биржей выкурить папироску и поглядеть на прохожих.

— Как их много, — сказал он, — и как они быстро бегают — в такой-то атмосфере! Из чего они сделаны?

— Из денег, сэр, — отвечал его гид. — Денег в прошлом, в настоящем или в будущем. На Бирже бум. Барометр радости сильно поднялся. Такого не было уже тридцать лет — да-да, со времени Великой Заварухи.

— Так, значит, между радостью и деньгами есть какая-то связь? — спросил Ангел, тонкой струйкой выпуская дым из своих точеных ноздрей.

— Таково распространенное мнение, хотя доказать это было бы нелегко. Впрочем, я могу попробовать, сэр, если желаете.

— Очень было бы интересно, — сказал Ангел, — потому что на вид это, кажется, самая безрадостная толпа, какая мне встречалась. У каждого между бровей морщина, и никто не насвистывает.

— Вы не понимаете, сэр, — сказал гид, — да оно и не удивительно: радость доставляют не столько деньги, сколько мысль, что когда-нибудь не надо будет больше их наживать.

— Если такой день должен настать для всех, почему же у них не радостный вид? — спросил Ангел.

— Не так это просто, сэр. Для большинства этих людей такой день никогда не настанет, и многие из них это знают — они называются клерки; не настанет он и для некоторых из другой категории — тех назовут банкротами; для остальных он настанет, и они переедут в Уимблхерст и на прочие Острова Блаженных, но к тому времени они так привыкнут наживать деньги, что без этого жизнь их станет сплошной скукой, если не мукой, или они будут уже в таких годах, что все свои деньги им придется тратить на борьбу со старческими немощами.

— При чем же тогда радость? — спросил Ангел, удивленно вздернув брови. — Ведь, кажется, так принято у вас выражаться?

— Я вижу, сэр, — отвечал гид, — вы еще не успели как следует вспомнить, что такое люди, и особенно та их порода, что населяет эту страну. Иллюзия вот что нам дорого. Не будь у нас иллюзий, мы с тем же успехом могли бы быть ангелами или французами — те хоть в какой-то мере дорожат неприглядной реальностью под названием le plaisir, то есть радость жизни. Мы же в погоне за иллюзией только и делаем, что наживаем деньги и морщины между бровей, ибо занятие это утомительное. Я, разумеется, говорю о буржуазии или Патриотических классах, ибо Трудяги ведут себя иначе, хотя иллюзии у них те же самые.

— Не понимаю, — отрезал Ангел.

— Ну как же, сэр, и те и другие тешат себя иллюзией, что когда-нибудь обладание деньгами принесет им радость; но в то время как Патриоты надеются нажить деньги трудом Трудяг, Трудяги надеются нажить их трудами Патриотов.

— Ха-ха, — сказал Ангел.

— Ангелам хорошо смеяться, — возразил гид, — а вот люди от этого плачут.

— Вам, на месте, наверно, виднее, как поступать, — Оказал Ангел.

— Ах, сэр, если бы так! Мне часто приходится наблюдать лица и повадку здешних жителей, и я вижу, что радость, какую доставляет им погоня за иллюзией, — недостаточная награда за их скученную, однообразную и беспокойную жизнь.

— Некрасивые они, что и говорить, — сказал Ангел.

— Верно, — вздохнул гид, — и с каждым днем все дурнеют. Взгляните хоть на этого, — и он указал на господина, поднимавшегося по ступеням Биржи. Обратите внимание на его фигуру. Седеющая голова к макушке сужена, книзу расширяется. Туловище короткое, толстое, квадратное; ноги и того толще, а ступни вывернуты наружу; общим видом напоминает пирамиду. А этот? — Он указал на господина, спускавшегося по ступеням. — Ноги и туловище его можно протащить сквозь игольное ушко, а вот голову протащить не удастся. Обратите внимание: ячмень на глазу, сверкающие очки и полное отсутствие волос. Внешняя несоразмерность — это сейчас своего рода эпидемия, сэр.

— А исправить это нельзя? — спросил Ангел,

— Чтобы исправить недостаток, нужно сперва его осознать, а они этого не сознают, так же как не сознают, что несоразмерно проводить шесть дней из каждых семи в конторе или на заводе. Человек, сэр, — это раб привычки, а когда привычки у него плохие, сам он и того хуже.

— У меня разболелась голова, — сказал Ангел. — Шум просто оглушительный. Когда я прилетал сюда в тысяча девятьсот десятом году, такого не было.

— Да, сэр. Мы с тех пор пережили Великую Заваруху, а после нее погоня за деньгами превратилась в какое-то неистовство. Как и другие люди, мы теперь вынуждены изощряться в искусстве приравнивать дважды два к пяти. Это значительно ускорило развитие цивилизации и пошло на пользу всему, кроме человека, — даже лошадям, поскольку их больше не заставляют возить непосильные тяжести на Тауэр-Хилл или какие-либо другие холмы.

— Как это может быть, — спросил Ангел, — если работы стало больше?

— А они вымерли, — сказал гид. — Как видите, их полностью заменила электрическая тяга и воздушное сообщение.

— Вы как будто настроены враждебно к деньгам? — перебил Ангел, бросив на него испытующий взгляд. — Скажите, неужели вы в самом деле предпочли бы иметь шиллинг, а не пять шиллингов и шесть пенсов?

— Сэр, — отвечал гид, — вы, как говорится, начинаете не с того конца. Ведь деньги — это всего лишь возможность покупать то, что хочешь. Вам следовало бы спросить, чего я хочу.

— Ну, чего же вы хотите? — спросил Ангел.

— По-моему, — отвечал гид, — когда мы оказались банкротами, нам бы следовало попытаться не умножать количество денег, а сократить свои потребности. Путь истинного прогресса, сэр, — это упрощение жизни и желаний вплоть до того, чтобы отказаться от брюк и носить одну чистую рубашку, доходящую до колен, довольствоваться передвижением на собственных ногах по твердой земле; есть простую пищу, самими нами выращенную; слушать собственный голос да напевы свирели; чувствовать на лице солнце, дождь и ветер; вдыхать аромат полей и лесов; иметь скромную крышу над головой и миловидную жену, не испорченную высокими каблуками, жемчугом и пудрой; смотреть, как резвятся домашние животные, слушать певчих птиц и растить детей, приучая их к воде, холоднее той, в какой купались их отцы. Нам следовало бы добиваться здоровья до тех пор, пока не отпадет нужда в аптеках и оптиках, в парикмахерах, корсетницах, всяких салонах красоты, где нас штопают и латают, угождая нашим прихотям и скрывая уродства, которыми современная жизнь наделила наши лица и фигуры. Самой нашей честолюбивой мечтой должно было стать такое сокращение своих потребностей, чтобы при современных научных знаниях производить все необходимое быстро и без труда и, имея достаточный досуг, крепкие нервы и здоровое тело, наслаждаться природой, искусством и семейными привязанностями. Трагедия человека, сэр, в его бессмысленном, ненасытном любопытстве и жадности, а также в неизлечимой привычке пренебрегать настоящим во имя будущего, которое никогда не наступит.

— Вы говорите как по писаному, — заметил Ангел.

— К сожалению, нет, — возразил гид. — Ни в одной книге, какие мне удалось раздобыть, не написано, что мы должны прекратить это безумие и обратиться к приятной простоте, которая одна только и сулит нам спасение.

— За одну неделю все это вам до смерти надоест, — сказал Ангел.

— Верно, сэр, но только потому, что нас с юных лет воспитывают в духе неуемного стяжательства и конкуренции. А возьмите младенца в колясочке, поглощенного созерцанием неба и сосанием собственного пальца. Вот такой, сэр, и должна быть жизнь человека.

— Красивая метафора, — сказал Ангел.

— А сейчас мы только и делаем, что резвимся на катафалке жизни.

— Вы как будто принадлежите к числу тех, кто взял себе девизом «Старайся никогда не оставлять вещи такими, какими ты их нашел», — заметил Ангел.

— Ах, сэр! — отвечал гид с печальной улыбкой. — Доля гида скорее в том, чтобы стараться найти вещи там, где он их оставил.

— Да, кстати, — мечтательно протянул Ангел, — когда я был здесь в девятьсот десятом, я купил несколько акций Маркони, они тогда шли на повышение. А как они сейчас?

— Право, не знаю, — отвечал гид холодно и осуждающе, — но одно могу вам сказать: изобретатели не только благодетели человечества, но и его проклятие, и так будет до тех пор, пока мы не научимся сообразовывать их открытия с нашей весьма ограниченной способностью усвоения. Наша цивилизация страдает хронической диспепсией, вызванной попытками проглатывать любую пищу, какую преподносит ей человеческая изобретательность, и эта болезнь приняла столь тяжелую форму, что я иногда начинаю сомневаться, доживем ли мы до вашего посещения в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом году.

— Ах, так! — насторожился Ангел. — Вы правда не уверены?

— Не уверен, — ответил гид угрюмо. — Вся жизнь сейчас — сплошной телефонный звонок, а о чем идет речь? Кружение во мраке! Грохот колес под небом из дыма! Нескончаемая партия в покер!

— Признайтесь, — сказал Ангел, — вы сами отведали чего-то недоброкачественного?

— Вот именно, — сказал гид. — Я отведал современности, самого паршивого блюда. Вы только посмотрите на этих несчастных, — продолжал он, — суетятся, как муравьи, с девяти утра до семи вечера. А посмотрите на их жен!

— Правильно, — приободрился Ангел, — давайте посмотрим на их жен! — И тремя взмахами крыльев он перенесся на Оксфорд-стрит.

— Посмотрите на них! — повторил гид. — Суетятся, как муравьи, с десяти утра до пяти вечера.

— Про них мало сказать, что они некрасивы, — сказал Ангел печально. Что это они все бегают из одной магазинной норки в другую? Что им нужно?

— Иллюзия, сэр. Там — романтика бизнеса, здесь — романтика покупок. Это вошло у них в привычку, а вы ведь знаете, привыкнуть куда легче, чем отвыкать. Хотите заглянуть к одной из них в дом?

— Нет-нет, — ответил Ангел и, отшатнувшись, налетел на шляпу какой-то дамы. — Зачем они их носят такие большие? — спросил он с досадой.

— Затем, чтобы в будущем сезоне можно было носить маленькие. Все для будущею, сэр, все для будущего! Цикл красоты и вечной надежды, а заодно и процветание торговли. Усвойте смысл этих слов, и о дальнейшем вам уже не придется расспрашивать, да, вероятно, и не захочется.

— Тут, наверно, можно купить американских конфет, — сказал Ангел и вошел в кондитерскую.



II


— Куда вам хотелось бы направиться сегодня, сэр? — спросил гид Ангела, который, стоя посреди Хэймаркет, поводил головой из стороны в сторону, как верблюд.

— Мне хочется в деревню, — ответил Ангел.

— В деревню? — переспросил гид с сомнением. — Там неинтересно.

— А я хочу, — сказал Ангел и расправил крылья.

— Вот Чилтернские холмы, — выдохнул гид после нескольких минут стремительного полета. — Это нам подойдет. В деревне сейчас повсюду одинаково. Будем снижаться?

Они опустились на какой-то луг, судя по всему, деревенский выгон, и гид, стерев со лба облачную влагу, заслонил рукой глаза и стал вглядываться в даль, медленно поворачиваясь вокруг своей оси.

— Так я и думал, — сказал он. — Ничего не изменилось с сорок четвертого года, я тогда привозил сюда премьера. С завтраком мы тут помучаемся.

— Удивительно тихое местечко! — сказал Ангел.

— Что правда, то правда. Можно пролететь шестьдесят миль в любом направлении и не встретить ни одного обитаемого дома.

— Попробуем! — сказал Ангел.

Они пролетели сто миль и снова опустились на землю.

— И тут не лучше! — сказал гид. — Это Лестершир. Обратите внимание: холмистая местность, дикие пастбища.

— Я проголодался, — сказал Ангел. — Полетим дальше.

— Я вас предупреждал, сэр, — заметил гид, когда они опять пустились в полет, — что в деревне нам будет чрезвычайно трудно найти обитаемый дом. Может быть, лучше посетим Блектон или Брэдлидс?

— Нет, — сказал Ангел. — Я решил провести день на свежем воздухе.

— Черники хотите? — спросил гид. — Вон там какой-то человек ее собирает.

Ангел сложил крылья, и они плюхнулись на болотистую поляну возле дряхлого, оборванного старика.

— О, достойнейший из людей! — сказал Ангел. — Мы голодны. Не поделишься ли ты с нами черникой?

— Ой, батюшки! — воскликнул старый хрыч. — Вы откуда взялись? Верно, по радио прилетели? И наблюдатель при вас. — Он мотнул на гида подбородком в седой щетине. — Убей меня бог, совсем как в доброе старое время Великой Заварухи.

— Это диалект сельской Англии? — спросил Ангел, у которого губы уже посинели от черники.


— Сейчас я опрошу его, сэр, — сказал гид. — Сказать по правде, я затрудняюсь объяснить присутствие человека в сельской местности.

Он ухватил старика за единственную еще державшуюся пуговицу и отвел его в сторонку. Потом, вернувшись к Ангелу, который тем временем покончил с черникой, прошептал:

— Так я и думал. Это последний из тех солдат, которых поселили в деревне после окончания Великой Заварухи. Он питается черникой и теми птицами, что умирают естественной смертью.

— Ничего не понимаю, — сказал Ангел. — А где же сельское население, где поместья великих мира сего, где процветающий фермер, довольный судьбой поселянин, батрак, что вот-вот добьется минимальной заработной платы? Где веселая старая Англия девятьсот десятого года?

— Вот, — отвечал гид, мелодраматическим жестом указывая на старика, вот наше сельское население: бывший житель Лондона, закаленный в Великой Заварухе. Другой бы не выдержал.

— Как! — вскричал Ангел. — И на всей этой земле ничего не растят?

— Ни одного кочна, — отвечал гид. — Ни горчичного семечка, ни стебелька салата. Разве что в городах.

— Я вижу, что много интересного прошло мимо меня. Прошу вас, обрисуйте мне вкратце положение в сельском хозяйстве.

— Да что ж, сэр, положение в сельском хозяйстве нашей страны со времен Великой Заварухи, когда все толковали о том, чтобы снова заселить деревню, можно описать двумя словами: «рост городов». Однако, чтобы это стало вам ясно, мне придется напомнить вам политическую историю страны за последние тридцать лет. Вы, вероятно, не помните, что в дни Великой Заварухи при всем кажущемся отсутствии политической борьбы уже зарождались партии будущего. Во всех умах назревало тайное, но непреклонное решение принести в жертву тех, кто играл какую-либо роль в политике до и во время только что разыгравшейся всемирной трагедии, в особенности же тех, кто продолжал занимать министерские посты или упорно задавал вопросы в палате общин, как это учреждение тогда называлось. Не то чтобы их считали ответственными за трагедию, но просто нужно было успокоить нервы, а вы ведь знаете, сэр, ничто не действует так успокоительно, как человеческое жертвоприношение. Итак, политические деятели, как говорится, вышли из моды. Разумеется, едва был заключен мир, как состоялись первые действительно всеобщие выборы, и прежние партии с огорчением убедились, что их выбросили за борт. На первое место в стране вышли те партии, что тихо и без шума сложились к этому времени. Одна из них называла себя Патриотической, а противники называли ее Прусской; вторая называла себя Трудягами, а противники называли ее Бродягами. Представители их были почти все новые люди. После недолгого упоения миром, с которым человеческий ум привык связывать изобилие, и своеобразных правительств этого периода две новые партии вышли на сцену с такими равными силами, что ни один кабинет не мог провести ни одного мероприятия. А поскольку необходимо было изыскивать проценты на государственный долг, достигавший 8 000 000 000 фунтов стерлингов, пришлось назначить новые выборы. Слово «мир» в это время еще держалось, но слово «изобилие» уже давно исчезло из обихода; и партия Трудяг, решив, что раз у нее меньше имущества, подлежащего обложению налогами, то она может меньше церемониться с налогообложением, оказалась в подавляющем большинстве. Вам будет небезынтересно узнать, сэр, из каких элементов сложилась эта партия. Основную ее массу составляли бывшие солдаты и другие рабочие люди; но в виде некоего придатка, или хвоста, в нее вошли также многие ученые мужи. Люди, преисполненные самых благих намерений, люди с головой и с принципами, — в прежние времена таких называли радикалами и передовыми либералами. Вошли они в эту партию с горя, понимая, что иначе самое их существование окажется под угрозой. Такой расстановкой сил — и еще некоторыми обстоятельствами, о которых вы скоро узнаете, сэр, — и объясняется печальная участь деревни. Дело в том, что партия Трудяг, не считая ее хвоста, на который она то ли не смогла, то ли не захотела сесть — этого мы уже никогда не узнаем, придерживалась таких же взглядов на заселение деревни, что и Патриоты, и уже начала проводить в жизнь некий план, на который в течение примерно года возлагали большие надежды. В подходящих для сельского хозяйства местностях поселили множество энтузиастов и как будто даже стали добиваться такого положения, при котором страна могла бы сама себя прокормить. Но не пробыли Трудяги у власти и полутора лет, как их хвост — а в нем, как я уже сказал, были заключены почти все их принципы — заболел этими самыми принципами в тяжелейшей форме. Они решили, что «свобода торговли» — которая, что ни говорите, есть линия наименьшего сопротивления и основана на «процветании торговли» — находится в опасности, и стали агитировать против возобновления премий и льгот для сельского хозяйства. В результате премия на пшеницу не прошла, а вместо этого была расширена — на бумаге — система небольших наделов. Одновременно под тяжестью налогов на имущество стали разваливаться крупные поместья. По мере того как все очевиднее становилось банкротство и истощение всей Европы, опасность новой войны казалась все менее реальной, и, англичане снова перестали заботиться о чем-либо, кроме «процветания торговли». Импортные продукты питания опять подешевели. И неизбежное случилось. Загородные усадьбы стали непосильным грузом для своих владельцев, фермеры фермерствовали в убыток, мелкие арендаторы, что ни день, разорялись и уходили куда глаза глядят, батраки устремились в города. И тогда партия Трудяг, которая непомерными налогами довела своих противников до полного остервенения, получила, образно выражаясь, по шапке, и следующие четыре года были заполнены самой жестокой междоусобицей, какую только запомнят журналисты. Во время этой борьбы усилилась эмиграция и сельские районы почти опустели. Когда наконец партия Трудяг одержала победу, она, по-прежнему руководимая своим хвостом, обязалась среди всего прочего делать ставку исключительно на города. С тех пор она так и стоит у власти, а результаты вы сами видели. Все продукты питания нам доставляют из-за моря, причем значительную часть — на подводных лодках и по воздуху. Перевозят их в таблетках, а доставив на место, раздувают до первоначальных размеров с помощью хитроумного метода, предложенного одним немцем. Деревня же используется лишь как тема для сентиментальных поэтов и как место, над которым летают, либо куда влюбленные субботними вечерами уезжают на велосипедах.

— Mon Dieu [5], — задумчиво протянул Ангел. Наверно, именно в таких случаях и принято говорить: «Ах, какой сюрприз!»

— Совершенно справедливо, сэр. Люди до сих пор не опомнятся, как такое могло произойти. Отличный пример того, что может случиться, когда зазеваешься, — даже с англичанами, которым вообще-то в этом смысле очень везло. Ведь не забывайте, все партии, даже ученые мужи, всегда превозносили сельскую жизнь и уверяли, будто всячески ей содействуют. Но они забыли об одной мелочи: что наши географические условия, традиции, воспитание и имущественные интересы так способствуют жизни в городах и «процветанию торговли», что отклониться от этой линии наименьшего сопротивления можно лишь ценою нешуточных и отнюдь не парламентских усилий. Да, это прекрасная иллюстрация той нашей характерной черты, о которой я толковал вам на днях: очень уж мы задним умом крепки. Но чего же от нас и ожидать, пока у нас есть туман и принципы? Лучше быть хлипким горожанином без здоровья, но с высокими политическими принципами, чем здоровым продуктом излюбленнейшей отрасли народного хозяйства. Но вы еще не видели другой стороны медали.

— О чем вы? — спросил Ангел.

— Ну как же, сэр, о грандиозном росте городов. Это я покажу вам завтра, если пожелаете.

— А Лондон разве не город? — шутливо заметил Ангел.

— Лондон? — воскликнул гид. — Что вы, это всего лишь дачное местечко. В какой настоящий город вас свозить? Хотите в Ливерчестер?

— Куда угодно, — сказал Ангел, — лишь бы там можно было хорошо пообедать. — И, расплатившись с сельским населением милостивой улыбкой, он расправил крылья.



III


— Время еще не позднее, — сказал Ангел Эфира, выходя из ресторана «Белый Олень» в Ливерчестере, — а я, кажется, немного переел. Давайте пройдемся, посмотрим город.

— С удовольствием, сэр, — отозвался гид. — Сейчас между ночью и днем нет никакой разницы: ведь для производства электрической энергии теперь используется прилив.

Ангел записал эти сведения в свою книжечку.

— Чем заняты здешние предприятия? — спросил он.

— Весь город, который теперь простирается от прежнего Ливерпуля до прежнего Манчестера (что видно из его названия), занят расширением пищевых таблеток, которые доставляют в его порт из Новых Светов. Уже несколько лет Ливерчестер и Бристер (простирающийся от прежнего Бристоля до прежнего Глостера) удерживают монополию на расширение пищи в Соединенном королевстве. — А как это делается? — спросил Ангел.

— Благоприятная среда и бактериология, — отвечал гид.

Некоторое время они шли молча, изредка взлетая там, где улицы были особенно грязные; потом Ангел снова заговорил:

— Очень любопытно. Я не замечаю никакой разницы между этим городом и теми, что я видел, когда был здесь в девятьсот десятом году, — только вот улицы лучше освещены, но радости от этого мало: они страшно грязные и полны людей, чьи лица мне не нравятся.

— Да, сэр, — вздохнул гид, — трудно было ожидать, что чудесный мрак, который окутывал нас во времена Великой Заварухи, продержится долго. Вот тогда и вправду можно было тешить себя надеждой, что все дома построены Кристофером Реном, а все люди чистые и красивые. Поэзии теперь не осталось.

— Ни малейшей! — подтвердил Ангел и потянул носом. — Зато атмосфера есть, и не слишком приятная.

— Где скапливается много людей, там всегда пахнет, — сказал гид. — Тут уж ничего не поделаешь. Старое платье, пачули, бензин, жареная рыба и дешевые папиросы — это пять необходимых ингредиентов человеческой жизни, и перед ними атмосфера Тернера и Королевские игрушки.

— Но разве не в вашей власти устроить жизнь в городах по своему вкусу?

— Что вы, сэр! Это встретило бы ужасающее сопротивление. Мы сами у них во власти. Вы поймите, они такие большие и пользуются таким престижем! Да, кроме того, — добавил он, — даже если бы у нас хватило смелости, мы бы не знали, как за это взяться. Правда, когда-то один великий и добрый человек привез нам платаны, но вообще-то мы, англичане, выше того, чтобы брать от жизни лучшее, и мы презираем легкомысленный французский вкус. Обратите внимание, какому принципу подчинен весь этот жилой район, что тянется на двадцать миль. Он был задуман в этаком веселеньком стиле, а посмотрите, какой получился серьезный! Сразу видно, что эти жилища принадлежат к виду «дом», и в то же время это особняки, вот так же, как все люди принадлежат к виду «человек» и в то же время у каждого, как говорится, своя душа. Этот принцип был введен на Авеню-Род за несколько лет до Великой Заварухи и сейчас утвердился повсеместно. Если у человека точно такой же дом, как у кого-то другого, с ним не знаются. Видали вы что-нибудь более глубокомысленное и педантичное?

— А к домам рабочих этот принцип тоже относится? — поинтересовался Ангел.

— Тсс! — прошептал гид, боязливо оглянувшись через плечо. — Это опасное слово, сэр. Трудяги живут во дворцах, построенных по проекту архитектора Халтурри, с общими кухнями и ванными.

— И они ими пользуются? — спросил Ангел не без живости.

— Пока еще нет, — отвечал гид, — но, кажется, подумывают об этом. Вы же знаете, сэр, на то, чтобы внедрить обычай, нужно время. А тридцать лет какой же это срок?

— Японцы — те моются каждый день, — задумчиво протянул Ангел.

— Не христианский народ, — пожал плечами гид, — К тому же у них там и грязи-то настоящей нет, не то что здесь. Не будем слишком строги — откуда же и взяться тяге к омовениям, когда знаешь, что скоро опять будешь грязным? Вовремя Великой Заварухи, когда была введена военная дисциплина и тем самым отменены касты, многие наивно полагали, что привычка мыться охватит наконец-то все население. И как же мы были удивлены, когда случилось нечто совсем иное! Трудяги не стали мыться больше, зато Патриоты стали мыться меньше. Может быть, причиной тому было вздорожание мыла, а может, просто человеческая жизнь в то время не очень высоко ценилась. Этого мы уже не узнаем. Но верно одно: лишь когда военная дисциплина была отменена, а касты возродились, что произошло немедленно по заключении мира, — лишь тогда те из Патриотов, которые остались в живых, снова стали неумеренно мыться, а Трудягам предоставили держаться уровня, более соответствующего демократии.

— Кстати, об уровне, — сказал Ангел, — как средний человеческий рост, увеличивается?

— Напротив, — отвечал гид. — По данным статистики, он за последние двадцать пять лет уменьшился на полтора дюйма.

— А продолжительность жизни?

— Ну, что до этого, так грудных детей и стариков лечат теперь на общественный счет, и те болезни, что излечиваются лимфой, можно сказать, побеждены.

— Значит, люди не умирают?

— Что вы, сэр! Умирают примерно так же часто, как и раньше. Есть много новых болезней, так что равновесие сохраняется.

— Какие же это болезни?

— Целая группа их, для удобства называемая Наукоцит. Одни считают, что их вызывает нынешняя система питания; другие объясняют их скоплением лимфы в организме; еще другие видят в них результат непомерного внимания, какое им уделяется, — своего рода гипноз смерти; четвертая школа приписывает их влиянию городского воздуха, а пятая полагает, что они попросту проявление зависти со стороны природы. Можно с уверенностью сказать, что начались они со времени Великой Заварухи, когда человеческий ум с некоторой тревогой обращался к статистике, а младенцы были в большой цене.

— Так, значит, население сильно увеличилось?

— Вы хотите сказать, уменьшилось, сэр? Нет, пожалуй, не так сильно, как можно было ожидать, но все же цифра уже достаточно низкая. Видите ли, партия Патриотов, включая даже тех служителей церкви, чья личная практика отнюдь этому не содействовала, сразу стала ратовать за усиленное размножение. Но пропаганда их, если можно так выразиться, шла от ума, и немедленно наскочила — простите за грубое слово — на экономическое положение. Правда, уже родившиеся младенцы были спасены; хуже то, что младенцы заартачились и не стали рождаться. Это наблюдалось, разумеется, и во всех других странах Европы, кроме той, что все еще считалась в некотором роде Россией; и если бы эта последняя сохранила свои пищевые ресурсы, она одной своей численностью скоро затопила бы всю остальную Европу. Но этого не случилось — пожалуй, оно и к лучшему. Среди обитателей всех стран Центральной и Западной Европы развилось неодолимое отвращение к тому, чтобы производить пушечное мясо и налагать на себя новое бремя, когда они и так уже были до предела обременены налогами; и в Англии в худшие годы кривая шла вниз так стремительно, что если бы только Патриоты хоть раз удержались у власти достаточно долго, они, несомненно, ввели бы зачатие под страхом смерти. Но не успели — к счастью или к несчастью, это кто как считает. И неизбежная реакция, которая начала ощущаться позднее, когда население Соединенного королевства уже сократилось миллионов до тридцати, была вызвана причинами более естественными. Примерно в это время стала возрождаться торговля. Земельный вопрос уладился, вернее, о нем просто перестали говорить, и люди снова увидели впереди возможность содержать семью. «Процветание торговли», а также врожденное пристрастие как мужчин, так и женщин к мелким домашним любимцам сделали свое дело: население стало быстро расти. Воскресла радость жизни и уверенность в том, что за нее не придется платить слишком дорого, и трущобы, как они тогда назывались, снова закишели детьми, а общественные ясли заполнились. И если бы не то обстоятельство, что все люди, физически крепкие или любящие свежий воздух, по достижении восемнадцати лет незамедлительно эмигрировали в сестринские страны, мы с вами, сэр, были бы свидетелями перенаселения, подобного тому, какое существовало перед Великой Заварухой. В настоящее время эта тенденция еще усилилась ввиду приближения новой, Превеликой Заварухи в воздухе, ибо все ожидают бурного расцвета торговли и прироста богатства в тех странах, которым посчастливится спокойно взирать на эту «новую великую трагедию», как ее уже рекламируют издатели.

— Во всем этом есть что-то нечистоплотное, — сказал Ангел Эфира.

— Сэр, — возразил гид серьезно, — замечание ваше характерно для жителя неба, где народ не создан из плоти и крови, не платит, насколько мне известно, налогов и не пережил опустошительных последствий войны. Я отлично помню — в моей молодости, до Великой Заварухи, и даже еще несколько лет после ее начала, как бойко руководители общественного мнения рассуждали о прогрессе человечества и как они недооценивали того обстоятельства, что прогресс в известной степени связан со средой. Вспомните, ведь со времени этого важного и, как многие до сих пор считают, в общем-то трагического события среда была очень зыбкой, а Утопия все больше растворялась в тумане. Уже не раз было отмечено, что руководители общественного мнения не всегда оказываются пророками. Новому миру, о котором так авторитетно вещали наши мудрецы, скоро исполнится тридцать лет, и я лично считаю, что он мог бы получиться еще куда хуже. Но, простите, я, кажется, пустился в отвлеченные рассуждения. Это пагубное влияние пригородов: они располагают к философствованию. Давайте-ка лучше двинемся дальше и посмотрим Трудяг за их трудом, который теперь никогда не прерывают такие случайные явления, как ночь.

Ангел прибавил скорости, и вскоре они опустились на землю среди леса высоких труб, чьи гудки пели, как целый хор соловьев.

— Сейчас новая смена, — сказал гид. — Постоим здесь, сэр. Мы увидим, как они входят и выходят.

Трудяги шли не торопясь, перебрасываясь короткими словами: «Как жизнь?», «Всего!» и «Пока!».

Некоторое время Ангел смотрел на них молча, потом сказал:

— Я сейчас вспомнил, как они разговаривали в девятьсот десятом году, когда отделывали мою квартиру.

— Будьте добры, сэр, изобразите, — попросил гид. Ангел позой и жестами показал, будто красит дверь.

— «Уильям, — заговорил он, подражая голосам из прошлых времен, — много тебе платят?»

«Ого».

«Раз так, Уильям, бросай-ка инструмент да иди туда, где платят лучше. Я и то собираюсь».

«Ага».

«Я вот тут же, за углом, могу получить больше и кончать буду раньше. Очень надо работать за гроши, когда можно получить больше! А Генри много получает?»

«Ого».

«Получать, сколько сейчас, — это, по-моему, дело нестоящее».

«Ага».

Тут Ангел умолк и задвигал рукой, мастерски изображая движения маляра.

— Очень сомнительно, сэр, — сказал гид, — что вам разрешили бы в наши дни так часто отвлекаться от разговора ради работы: правила теперь очень строгие.

— Значит, тред-юнионы до сих пор существуют? — спросил Ангел.

— Тред-юнионов нет, — ответил гид, — но зато есть комитеты. Эта привычка, возникшая во время Великой Заварухи, с тех пор только укрепилась. Статистика показывает, что в стране почти не найти человека в возрасте от девятнадцати до пятидесяти лет, который не состоял бы в каком-нибудь комитете. Во время Великой Заварухи все комитеты считались активными; сейчас есть и активные и пассивные. В каждой отрасли промышленности, в каждой профессии руководит небольшой активный комитет; а большой пассивный комитет, куда входят все остальные, противится этому руководству. И можно с уверенностью сказать, что пассивные комитеты активны, а активные пассивны; это гарантия против слишком интенсивной работы. В самом деле, если бы почти все функции руки не перешли к языку и электрической кнопке, государство вообще не могло бы добиться никакой работы. Впрочем, на пенни личных впечатлений лучше трех лекций по десяти шиллингов за билет, так что вы войдите, сэр, и убедитесь собственными глазами.

Он толкнул дверь, и они вошли.

В ангаре, простиравшемся вдаль, насколько хватал даже ангельский глаз, работали, соревнуясь друг с другом, языки и машины, так что озон дрожал от громкого, неумолчного гула. Сонмы мужчин и женщин, прислонившись к стенам или к колоннам, поддерживающим высокую крышу, прилежно нажимали кнопки. От приятного запаха разбухающей пищи у Ангела снова разыгрался аппетит.

— Я еще думаю поужинать, — сказал он мечтательно.

— Конечно, сэр, — согласился гид, — не все же работать, надо и повеселиться. Вам представится случай посмотреть современные развлечения наших крупных промышленных центров. Но какое же благо эта электрическая энергия! — добавил он. — Посмотрите на этих птиц небесных, они не сеют, не жнут…

— Но Соломон во всей славе своей, — живо подхватил Ангел) — пари держу, не выглядел так, как они.

— Да, беззаботный народец, — протянул гид. — Как звонко они смеются! Эта привычка сохранилась со времен Великой Заварухи, — тогда только смехом и можно было спасаться.

— Скажите, — осведомился Ангел, — довольны наконец англичане положением в своей промышленности и вообще своим образом жизни в этих разросшихся городах?

— Довольны? О нет, сэр, конечно, нет! Но вы же их знаете. Им приходится ждать каждого нового поворота событий, чтобы понять, с чем надо бороться; а поскольку великая движущая сила «процветание торговли» всегда немножко перевешивает силы критики и реформ, каждый новый поворот событий увлекает их немножко дальше по дороге к…

— К черту! — воскликнул Ангел. — Я опять хочу есть. Пошли ужинать!



IV


— Смех, — сказал Ангел Эфира, поднося рюмку к носу, — всегда отличал человека от всех других животных, кроме собаки. А способность смеяться неизвестно чему отличает его даже от этого четвероногого.

— Я бы пошел дальше, сэр, — подхватил гид, — я бы сказал, что способность смеяться тому, от чего должно переворачиваться сердце, отличает англичанина от всех других разновидностей человека, кроме негра. Поглядите вокруг себя!

Он встал и, обхватив Ангела за талию, повел его фокстротными па между столиками.

— Видите? — И он указал на ужинающих круговым движением бороды. — Они хохочут до упаду. Обычай фокстротировать в перерывах между едой был введен американцами в прошлом, поколении в начале Великой Заварухи, когда этой немаловажной нации еще нечем было себя занять; но в нашей стране он все еще вызывает смех. Очень огорчительный обычай, — добавил он, отдуваясь, когда они вернулись к своему столику. — Мало того, что он не дает устрицам спокойно улечься в желудке, он еще мешает отнестись серьезно к роду человеческому. Правда, это и вообще стало почти невозможно с тех пор, как мюзик-холл, кинематограф и ресторан слились воедино. Очень удачная берлинская выдумка, и какая прибыльная! Прошу вас, посмотрите минутку — но не дольше — на левую эстраду.

Ангел обратил взор к экрану, на котором показывали фильм. Некоторое время он смотрел на него молча и наконец произнес:

— Я не понимаю, зачем этот человек с укороченными усами бьет стольких людей подряд мешком с мукой.

— Чтобы вызвать веселье, сэр, — отвечал гид. — Посмотрите вокруг — все смеются.

— Но это не смешно, — сказал Ангел.

— Разумеется, нет. А теперь, будьте любезны, перенесите свое внимание на другую эстраду, справа, но ненадолго. Что вы там видите?

— Я вижу, что человек с очень красным носом осыпает тумаками человека с очень белым носом.

— Умора, да и только, правда?

— Нет, — отвечал Ангел сухо. — И ничего другого на этих эстрадах не показывают?

— Ничего. Хотя, впрочем, нет. Показывают ревю.

— Что такое ревю? — спросил Ангел.

— Критика жизни, сэр, в том виде, как жизнь представляется людям, опьяненным сразу несколькими наркотиками.

— Вот это может быть забавно.

— Так оно считается. Но я лично предпочитаю критиковать жизнь про себя, особенно когда я пьян.

— А опер и пьес теперь нет? — спросил Ангел, уткнувшись в рюмку.

— В прежнем, полном смысле этого слова — нет. Они исчезли к концу Великой Заварухи.

— Какая же теперь есть пища для ума? — спросил Ангел, глотая еще одну устрицу.

— Если она и есть, сэр, то ее поглощают не на людях. Ибо с той самой поры люди прониклись убеждением, что только смех благоприятствует коммерции и отгоняет мысль о смерти. Вы, сэр, конечно, не помните, а я-то помню, какие толпы валили в театры, мюзик-холлы и кинематографы в дни Великой Заварухи и какое веселье царило на Стрэнде и в дорогих ресторанах. Я часто думаю, добавил он глубокомысленно, — каких же высот цивилизации мы должны были достигнуть, чтобы уходить в Великую Неизвестность с шуткой на губах!

— А англичане так и делали во время Великой Заварухи? — спросил Ангел.

— Именно так, — ответил гид торжественно,

— Стало быть, они замечательный народ, за это я могу простить им многое, что меня в них огорчает.

— Да, сэр, хотя я, будучи сам англичанином, склонен порой отзываться об англичанах неодобрительно, все же я убежден, что, летайте вы хоть неделю, все равно вам не найти другого народа, наделенного таким своеобразным благородством и такой непобедимой душой, — да позволено мне будет употребить это слово, смысл которого вызывает столько споров. Не соблазнитесь ли разинькой? — добавил он уже веселее. — Эту породу устриц привозят нам из Америки в отличной сохранности. По-моему, гадость ужасная.

Ангел взял разиньку и долго ее заглатывал.

— О господи! — произнес он наконец.

— Вот именно. Но прошу вас, взгляните опять на правую эстраду. Сейчас там идет ревю. Что вы видите?

Ангел сложил колечками большие и указательные пальцы и, приложив их к глазам, немного подался вперед.

— Ай-ай-ай! — сказал он. — Я вижу несколько привлекательных особ женского пола, на которых очень мало надето, и они расхаживают перед двумя мужчинами, словно бы и взрослыми, но в таких воротничках и курточках, какие носят мальчики лет восьми. Если это критика жизни, то какой именно ее стороны?

— Неужели, сэр, — укоризненно отвечал гид, — вы по себе не чувствуете, как красноречиво это говорит нам о тайных страстях человечества? Разве это не поразительное раскрытие естественных устремлений мужской половины населения? Обратите внимание, как все здесь присутствующие, не исключая и вашей высокой особы, подались вперед, чтобы получше все разглядеть.

Ангел поспешно выпрямился.

— И правда, — сказал он, — я немного увлекся. Но это не та критика жизни, какая требуется в искусстве, а то и я и все остальные сидели бы прямо, плотно сжав губы, а не пускали бы слюну.

— И, однако, — отозвался гид, — это лучшее, что мы можем предложить. Все, что когда-то вызывало отрешенность, о которой вы упомянули, изгнано со сцены еще в дни Великой Заварухи, очень уж оно мешало коммерции.

— Жаль! — сказал Ангел, незаметно подвигаясь на краешек стула. Назначение искусства — возвышать Душу.

— Совершенно очевидно, сэр, что вы утратили связь с современным миром. Назначение искусства, наконец-то полностью демократизированного, — сводить все к одному уровню, теоретически — самому высокому, практически — самому низкому. Не забывайте, сэр, что англичане всегда считали эстетические устремления немужественными, а изящество безнравственным; если к этому основному принципу добавить принцип потакания вкусам большинства, вы получите идеальные условия для постепенного, но неуклонного спада.

— Значит, вкуса больше не существует? — спросил Ангел.

— Он еще не полностью отмер, но задержался в общих кухнях и столовых в том виде, как его ввела туда Ассоциация Молодых Христиан во время Великой Заварухи. Пока есть аппетит, есть надежда; да и не так уж это плохо, что вкус сейчас сосредоточился в желудке: ибо разве не желудок — средоточие человеческой деятельности? Кто посмеет утверждать, что на столь всеобъемлющем фундаменте не будет снова возведено прекрасное здание эстетизма? Вполне возможно, что глаз, привыкший к виду изящных блюд и соблазнительной кулинарии, снова потребует архитектуры Рена, скульптуры Родена, живописи… гм, чьей же? Да что там, сэр, еще до Великой Заварухи, когда вы в последний раз были на Земле, мы уже приступили к тому, чтобы поставить искусство на более реальную базу, и начали превращать концертные залы Лондона в отели. Мало кто в то время предвидел огромную важность этого начинания для будущего или понимал, что эстетический вкус будет снижен до уровня желудка, чтобы затем можно было поднять его снова до уровня головы, руководствуясь истинно демократическими принципами.

— А что будет, — спросил Ангел, проявляя на сей раз сверхчеловеческую проницательность, — если вкус, напротив, пойдет дальше вниз и сорвется даже с нынешнего своего желудочного уровня? Если сгинуло все остальное, почему бы не сгинуть и красоте кухни?

— Эта мысль, — вздохнул гид, прижав руку к сердцу, — и меня самого часто повергает в уныние. Два брэнди с ликером, — бросил он вполголоса официанту. — Но стойкое сердце противится отчаянию. А кроме того, мы видим несомненные признаки эстетического возрождения в рекламе. Все крупные живописцы, поэты и писатели работают в этой области; движение это возникло из пропаганды, которой потребовала Великая Заваруха. Вы-то не можете помнить военную поэзию этого периода, патриотические фильмы, убийственные карикатуры и другие замечательные достижения. И сейчас у нас есть не менее крупные таланты, хотя им, возможно, и недостает фанатичной целеустремленности тех бурных дней. Нет того пищевого продукта, корсета или воротничка, на который не работал бы какой-нибудь художник! Зубные щетки, щипцы для орехов, детские ванночки — любое фабричное изделие теперь перелагают на музыку. Такие темы считаются если не возвышенными, то всечеловеческими. Нет, сэр, я не предаюсь отчаянию; горизонт кажется мне затянутым тучами лишь в тех случаях, когда я плохо пообедаю. Прислушайтесь — это включили «какофон»… Надо вам сказать, что вся музыка теперь отлично производится машинным способом: так для всех много легче.

Ангел поднял голову, и глаза его засияли, словно он слушал небесные напевы.

— Эта мелодия мне знакома, — сказал он.

— Не сомневаюсь, сэр, это «Мессия», только в ритме рэгтайма. Как видите, мы не теряем времени зря: даже удовольствия сейчас интенсивно культивируются по линиям наименьшего сопротивления. А всему виной та лихорадочная спешка, какую породила среди нас Великая Заваруха, когда никто не знал, будет ли жив завтра, и последующая» необходимость содействовать росту промышленности. Но чтобы ответить на вопрос, действительно ли мы получаем удовольствие, нужно, пожалуй, сперва вдуматься в английский характер.

— Не желаю, — сказал Ангел.

— И правильно, сэр, это сущая головоломка, многие уже свихнули на ней мозги. Но не засиделись ли мы здесь? Исследованием высших сфер искусства мы можем заняться завтра.

Косой луч из сверкающих глаз Ангела упал на даму, сидевшую за соседним столиком.

— Да, лучше, пожалуй, уйдем, — вздохнул он.



V


— Итак, сегодня нам предстоит прогулка по цветникам подлинного искусства? — сказал Ангел Эфира.

— Сколько их еще не облетело в лето от рождества Христова тысяча девятьсот сорок седьмое, — отвечал гид, останавливая его перед какой-то статуей. — Ибо с тех пор, как вы побывали у нас в девятьсот десятом году, когда движение инфантилистов и конторционистов только начало захватывать Англию, конек, называемый искусством, развивался очень своеобразными путями.

— Кого изображает эта статуя? — спросил Ангел.

— Одного знаменитого специалиста по рекламе, недавно скончавшегося в преклонном возрасте. В этом талантливом многоплановом произведении он раскрыт во всех аспектах, известных искусству, религии, природе и населению. От колен и вниз он явно посвящен природе и изображен так, будто влезает в ванну. От пояса до колен он посвящен религии — отметьте полное исчезновение всего человеческого. От шеи до пояса он посвящен общественным делам обратите внимание на твидовый пиджак, цепочку от часов и другие признаки трезвой практичности. Но венец человека — это как-никак голова, и голова посвящена искусству. Потому-то и невозможно понять, что это голова. Отметьте строгую пирам и дальность общего контура, маленькие настороженные уши, всю ее водонепроницаемую блочную конструкцию. Волосы, как видите, охвачены пламенем. Здесь присутствует элемент красоты — неопалимая купина. Статуя в целом говорит об отвращении к естественным формам и единой, точке зрения, что характерно для всей эстетики двадцатого века. Это подлинный шедевр инфантильного конторционизма. Творить столь же безответственно, как дети и конторционисты, — каким ценным оказалось это открытие линии наименьшего сопротивления в искусстве! Между прочим, заметили ли вы прелестную деталь на кисти левой руки?

— Она как будто искалечена, — сказал Ангел, подходя ближе.

— Вглядитесь повнимательнее, — сказал гид, — и вы увидите, что она держит роман великого русского мастера, притом вверх ногами. С тех самых пор, как этот наивный мастер, который столь успешно слил воедино детское и конторционистское начало, стал известен в нашей стране, его пытаются перещеголять в литературе, живописи, скульптуре и музыке, отказываясь признать, что он был последним словом; и так может продолжаться без конца, потому что обогнать его все равно невозможно. Рука статуи символизирует все это течение.


— Каким образом?

— А вот каким: в основе его лежит сальто-мортале. Вы никогда не вдумывались в метод этого русского гиганта? Подготовьте ваших персонажей к одной линии поведения, а потом заставьте их быстро сделать как раз обратное. Именно так этот потрясающий писатель доказывал беспредельную широту своего кругозора и знание глубин человеческой природы. Поскольку персонажи его ни разу не изменяют такому порядку на протяжении восьми тысяч страниц, сложилось поверхностное мнение, будто он повторялся. Но что ж из этого? Зато подумайте, какого блестящего несоответствия между характерами и действием он этим достиг, какой туманности фактов, какого поистине детского и мистического смешения всех дотоле известных человеческих ценностей! Простите, сэр, если будет щекотно, но дальше я должен перейти на шепот. Гид сложил пальцы трубкой и поднес к уху Ангела. — Писать романы может только тот, кто исключительно плохо знает нормальную человеческую природу, а великие романы — только тот, кто не знает ее вовсе.

— Как так? — растерянно спросил Ангел.

— Неожиданность, сэр, — вот на чем держатся все эффекты искусства, а в действительной жизни люди, что с ними ни делай, упорно поступают в соответствии со своим характером и темпераментом. Эта противная и неисправимая их черта причиняла бы много горя всем писателям-мистикам из поколения в поколение, если б только они ее замечали. Но замечают ли они ее? К счастью, нет. Эти великие, из ряда вон выходящие люди, естественно, вкладывают в свои книги то великое смятение и сумбур, в котором пребывают сами. Они рисуют не человеческую природу, а природу сверхчеловека или недочеловека — это как вам будет угодно. И кто скажет, что это плохо?

— Только не я, — отвечал Ангел. — Ибо, признаюсь, я очень люблю детективные романы. Но русские ведь не такие, как все, правда?

— Правда-то правда, — сказал гид, — но с тех пор, как в Англии их открыли, все персонажи наших крупных писателей наделены русской душой, хоть она и помещается в британском теле, и живут они в Корнуэлле или в

Средних графствах, под шотландскими или английскими фамилиями.

— Очень пикантно, — сказал Ангел, отворачиваясь от шедевра скульптуры. — А скажите, неодетых статуй больше не делают?

— Если и делают, то они неузнаваемы. Ибо толпе, не подготовленной воспитанием к отрешенному созерцанию, которое в известной мере было принято еще даже в дни Великой Заварухи, уже небезопасно показывать такие произведения искусства: люди, чего доброго, станут бросаться на них — либо с целью объятий, либо с целью разрушения, смотря по темпераменту.

— Значит, эллины умерли, — сказал Ангел.

— Умерли и не воскреснут, сэр. Они смотрели на жизнь как на источник наслаждения — этого порока вы у англичанина не найдете. Греки жили на солнце, на свежем воздухе; им было неведомо чувство приличия, порожденное жизнью наших городов. Мы уже давно славимся своей щепетильностью во всем, что касается тела; и она не уменьшилась оттого, что теперь в каждом районе созданы из молодежи комитеты надзора. Им-то теперь и принадлежит решающее слово в вопросах искусства, и их цензура не пропустит ничего, что не годилось бы для семилетнего ребенка.

— Какая заботливость, — сказал Ангел.

— Результаты этим достигаются удивительные, — сказал гид. Удивительные! — повторил он мечтательно. — Вероятно, в этой стране тлеет подспудно больше сексуальных желаний и болезней, чем в какой-либо другой.

— Так это и было задумано? — спросил Ангел.

— Нет, что вы, сэр! Это лишь естественное следствие того, что на поверхности все так поразительно чисто. Все теперь не снаружи, а внутри. Природа исчезла бесследно. Процесс этот ускорила Великая Заваруха. Ведь с той поры у нас почти не было ни досуга, ни денег для удовлетворения каких-либо потребностей, кроме смеха; благодаря этому, да еще религиозному фанатизму, поверхность нашего искусства просто ослепляет другие нации такая она гладкая, без единого пятнышка, точно сделана из жести.

Ангел вздернул бровь.

— Я ожидал лучшего, — сказал он.

— Только не подумайте, сэр, — продолжал гид, — что неодетое совсем вышло у нас из обихода. Его допускают сколько угодно, лишь бы было вульгарно, как вы могли видеть на той эстраде, ибо это хорошая коммерция; запрет касается только опасной области — искусства, оно в нашей стране всегда было никудышной коммерцией. Однако и в жизни неодетое разрешается, только если оно гротескно; единственное, что запрещено категорически, — это естественная красота. Смех, сэр, пусть самый грубый и вульгарный, — отличное дезинфицирующее средство. Нужно, впрочем, отдать должное нашим литераторам: они частично устояли против спроса на хохот. Одна литературная школа, зародившаяся как раз перед Великой Заварухой, до того усовершенствовалась, что сейчас есть целые книги в сотни страниц, в которых никто не поймет ни единой фразы — никто, кроме посвященных; это позволяет им не бояться комитетов надзора и прочих филистеров. У нас есть писатели, которые умудряются, проповедовать, что для полного выражения собственной Личности нужно жить в безвоздушном пространстве, что чистота познается через утонченные пороки, мужество — через трусость и доброта — через прусский образ действий. В большинстве это люди молодые. Есть у нас и другие писатели, которые под видом романов пишут автобиографии, пересыпанные философскими и политическими отступлениями. Эти бывают всех возрастов: от восьмидесяти лет до озлобленных тридцати. Имеются у нас и болтливые, плодовитые беллетристы и, наконец, изображатели жизни Трудяг, которых Трудяги не читают. А главное — есть у нас великая патриотическая школа; у тех на первом месте национальный девиз, и пишут они исключительно то, что идет на пользу коммерции. Словом, есть всякие писатели, как и в прежние времена.

— Выходит, что искусства особенно не продвинулись вперед, — сказал Ангел.

— Разве что прибавилось внешнего целомудрия и внутренней испорченности.

— И люди искусства все так же завидуют друг другу?

— О да, сэр. Это неотъемлемая черта артистического темперамента: все они необычайно чувствительны к славе.

— И они все так же сердятся, когда эти господа… э-э…

— Критики? — подсказал гид. — Сердятся, сэр. Но критика теперь почти сплошь анонимная, и на то есть веские причины: мало того, что рассерженный художник проявляет себя очень бурно, но у рассерженного критика нередко оказывается очень мало познаний, особенно в области искусства. Так что гуманнее по возможности обходиться без смертоубийства.

— Я лично не так уж ценю человеческую жизнь, — сказал Ангел. По-моему, для многих людей самое подходящее место — могила.

— Очень возможно, — раздраженно отпарировал гид. — Errare est humanum [6]. Но я со своей стороны предпочел бы быть мертвым человеком, чем живым ангелом, — люди, по-моему, более милосердны.

— Ну что ж, — сказал Ангел снисходительно, — у всякого свои предрассудки. Вы не могли бы показать мне какого-нибудь художника? У мадам Тюссо [7] я, сколько помнится, ни одного не видел.

— Они в последнее время отказываются от этой чести. Вот в Корнуэлле мы могли бы, пожалуй, встретить и живого художника.

— Почему именно в Корнуэлле?

— Не могу вам сказать, сэр. Что-то в тамошнем воздухе им благоприятствует.

— Я голоден и предпочитаю отправиться в Савой, — сказал Ангел, прибавляя шагу.

— Вам повезло, — шепнул гид, когда они уселись за столик перед блюдом с креветками. — Слева от вас, совсем рядом, сидит наш самый видный представитель мозаической литературной школы.

— Тогда приступим, — сказал Ангел и, повернувшись к своему соседу, любезно спросил:

— Как поживаете, сэр? Каков ваш доход?

Джентльмен, к которому он обратился, поднял глаза от своей креветки и отвечал томным голосом:

— Спросите у моего агента. Есть вероятие, что он располагает нужными вам сведениями.

— Ответьте мне хотя бы на такой вопрос, — сказал Ангел еще более учтиво. — Как вы пишете ваши книги? Ведь это, должно быть, упоительно вызывать из небытия образы, созданные вашим воображением. Вы дожидаетесь вдохновения свыше?

— Нет, — отвечал писатель. — Я… нет! Я… э-э-э… — и он закончил веско:- Я каждое утро сажусь за стол.

Ангел возвел глаза к небу и, повернувшись к гиду, сказал шепотом, чтобы не проявить невоспитанности:

— Он каждое утро садится за стол! Господи, как это хорошо для коммерции!



VI


— Здесь, сэр, мы можем получить стакан сухого хереса и сухой сандвич с ветчиной, — сказал гид, — а на десерт — запах пергамента и бананов. Затем мы пройдем в зал номер сорок пять, где я вам покажу, как основательно изменилось наше судопроизводство за то недолгое время, что прошло после Великой Заварухи.

— Неужели закон в самом деле изменился? — сказал Ангел, с усилием отпилив зубами кусок ветчины. — А я думал, он не подвержен переменам. Какого же характера дело там будет разбираться?

— Я счел за благо выбрать дело о разводе, сэр, чтобы вы не уснули под воздействием озонированного воздуха и судейского красноречия.

— Ах так? — сказал Ангел. — Ну что ж, я готов.

Зал суда был переполнен, они с трудом нашли свободные места, и какая-то дама тут же уселась на левое крыло Ангела.

— Такие процессы всегда собирают много публики, — шепнул гид. — Не то что когда вы были здесь в девятьсот десятом году!

Ангел огляделся по сторонам.

— Скажите, — спросил он вполголоса, — который из этих седовласых судья?


— Вон тот, в круглом паричке, сэр. А там, левее, присяжные, — добавил гид, указывая на двенадцать джентльменов, расположившихся в два ряда.

— Каковы они в личной жизни? — спросил Ангел.

— Думаю, что отнюдь не безупречны, — улыбнулся гид. — Но, как вы скоро убедитесь, по их словам и поведению этого не скажешь. Это присяжные первого класса, — добавил он, — они платят подоходный налог, так что их суждения в вопросах нравственности очень и очень ценны.

— Лица у них умные, — сказал Ангел. — А где прокурор?

— Что вы, сэр! — с живостью воскликнул гид. — Это ведь гражданское дело. Вон истица — та, у которой глаза в трауре, а губы чуть подкрашены, в черной шляпе с эгреткой, с ниткой жемчуга и в скромном, но сшитом по моде черном костюме.

— Вижу, — сказал Ангел. — Интересная женщина. Она выиграет дело?

— Мы это так не называем, сэр. Ибо, дело это, как вам, вероятно, известно, печального свойства: рушится семейный очаг. Постановление о разводе не доставит ей радости, так я, по крайней мере, предполагаю. Впрочем, при ее внешности, еще сомнительно, утвердит ли его Королевский проктор.

— Королевский проктор? Это еще что такое?

— А это такой небесный консерватор, по должности своей воссоединяющий тех, кого человек разлучил.

— Я что-то не понимаю, — сказал Ангел раздраженно.

— Видимо, я должен разъяснить вам, — зашептал гид, — в каком духе наше правосудие подходит к таким делам. Вы, конечно, знаете, что назначение нашего закона — карать преступника. Поэтому он требует от невиновной стороны, каковой в данном случае является эта леди, сугубой невиновности не только до того, как она получит развод, но и еще в течение шести месяцев после этого.

— Вот как? — сказал Ангел. — А где виновная сторона?

— Вероятно, на юге Франции, вместе с новым предметом своей привязанности. Их место — под солнцем, ее — в зале суда.

— Вот чудеса! — сказал Ангел. — Ей так больше нравится?

— Есть женщины, — сказал гид, — которые с удовольствием появляются где угодно, лишь бы их могли увидеть в красивой шляпе. Но большинство предпочло бы провалиться сквозь землю.

— Эта, на мой взгляд, на редкость привлекательна, — живо отозвался Ангел. — Я бы не хотел, чтобы она провалилась сквозь землю.

— Независимо от привлекательности, — продолжал гид, — они, если хотят освободиться от обидевшего их лица, принуждены выставлять свое сердце на всеобщее обозрение. Это необходимо для того, чтобы покарать обидчика.

— Какая же кара его ожидает? — спросил Ангел простодушно.

— Он получит свободу, а также право наслаждаться жизнью на солнышке со своей новой подругой до тех пор, пока не сможет вступить с нею в законный брак.

— Для меня тут какая-то загадка, — едва слышно произнес Ангел. — Не это ли называется свалить с больной головы на здоровую?

— Что вы, сэр! Закон никогда не допустит такой ошибки. Вы судите односторонне, а это не годится. Эта леди — верная, жестоко обиженная жена (будем, во всяком случае, надеяться, что так), которой наш закон обеспечивает защиту и помощь, однако в то же время она, в глазах закона, заслуживает известного порицания за то, что пожелала прибегнуть к этой защите и помощи. Ибо, хотя закон теперь чисто государственное дело и не имеет никакого отношения к церкви, он втайне все еще придерживается религиозного правила «вступил в брак — и крышка» и считает, что, какому бы небрежному или жестокому обращению ни подвергалась замужняя женщина, ей все же не следует желать свободы.

— Ей? — переспросил Ангел. — А мужчина разве никогда не желает свободы?

— Что вы, сэр! Очень даже часто.

Но мужчину ваш закон не считает за это достойным порицания?

В теории, может быть, и считает, но тут есть одно тонкое различие. Как вы можете убедиться, сэр, правосудие отправляют исключительно лица мужского пола, а они просто не могут не верить в божественное право мужчин на более легкую жизнь, чем у женщин; и хотя они этого не говорят, но, понятно, считают, что муж, обиженный женой, пострадал больше, чем жена, обиженная мужем.

— В этом кое-что есть, — сказал Ангел. — Но скажите, как действует этот оракул — на всякий случай не мешает знать!

— Вы имеете в виду необходимую процедуру, сэр? Сейчас я вам ее разъясню. Такие дела бывают двух категорий: обозначим их для удобства «ажур» и «уловка». Так вот, в случаях «ажур» истице достаточно получить от супруга синяк под глазом и заплатить сыщикам, чтобы они установили, что он водит слишком тесную дружбу с другой женщиной; мужчине же даже не нужен подбитый глаз — он просто платит сыщикам за то, чтобы они добыли ему те же необходимые сведения.

— Почему такая разница?

— Потому что, — отвечал гид, — женщины — слабый пол, а значит, надо, чтобы им было труднее.

— Но ведь англичане славятся своим рыцарством?

— Совершенно верно, сэр.

— Так как же… — начал Ангел.

— Когда эти условия выполнены, — перебил его гид, — можно вчинить иск о разводе, причем другая сторона либо защищается, либо нет. Что касается дел категории «уловка», в которых истицей всегда выступает жена, то разобраться в них труднее, прежде всего потому, что они, в свою очередь, подразделяются на «уловку простую» и «уловку сложную». Первая — это когда жена не может уговорить мужа остаться с ней и, узнав от него, что он водит тесную дружбу с другой, желает от него освободиться. Она тогда заявляет суду, что хочет, чтобы муж к ней вернулся, и суд предлагает ему вернуться. Если он послушается, тогда ей остается только пенять на себя. Если же он не послушается, что более вероятно, она имеет право после небольшой отсрочки вчинить иск, приложив к нему добытые ею сведения, и получить развод. Возможно, что именно такое дело сейчас и будет разбираться, а возможно, что и нет, и тогда, значит, это «уловка сложная». Если так, то супруги, убедившись в невозможности поддерживать мало-мальски приличные отношения, в последний раз дружески посовещались и решили расстаться; а дальше все идет, как в случаях «уловки простой». Но жена должна всячески стараться внушить суду, что она жаждет, чтобы муж к ней вернулся, ибо в противном случае это расценивается как преступный сговор. Чем сильнее ее желание с ним расстаться, тем старательнее она должна изображать обратное. Но в общем-то эти дела самые простые, поскольку обе стороны единодушны в своем желании освободиться друг от друга, так что ни он, ни она ничем не тормозят движения к желанной цели и достигают ее довольно быстро.

— А доказательства? — спросил Ангел. — Что должен сделать мужчина?

— Провести ночь в гостинице с дамой. Одного раза достаточно. И если только утром их застанут вместе, больше ничего не требуется.

— Гм! — сказал Ангел. — Вот уж поистине окольные пути! Неужели нет способа более простого и не требующего искажения истины?

— Нет, сэр! Вы забываете о том, что я вам говорил. Сколько бы люди ни страдали от совместной жизни, наш закон лишь с большой неохотой разрешает им расстаться; поэтому он и требует, чтобы они сперва совершили безнравственный поступок, либо солгали, либо и то и другое.

— Интересно! — сказал Ангел.

— Поймите, сэр, когда мужчина говорит, что берет в жены женщину, а женщина — что берет в мужья мужчину на всю жизнь, пока смерть не разлучит их, то считается, будто они все друг о друге знают, хотя законы нравственности не разрешают им, конечно, знать что-либо действительно важное. А поскольку по целомудренному знакомству почти невозможно судить, будут ли они по-прежнему желать общества друг друга после того, как узнают все, они, естественно, идут на это «вслепую», если можно так выразиться, и, чуть что, готовы заключить союз до гробовой доски. Ибо для человека, который видит счастье перед собой, в двух шагах, слова «до гробовой доски» — пустой звук. А из этого нетрудно понять, как важно затруднить им путь к избавлению друг от друга.

— Мне бы не понравилось жить с женой, которая мне надоела, — сказал Ангел.

— Сэр, — произнес гид доверительно, — под этими словами охотно подписались бы все мужчины нашей страны. Думаю, что и женщины тоже, если бы вы, как муж, им надоели.

— Ну, знаете!.. — протянул Ангел с самодовольной улыбкой.

— Я вас понимаю, сэр; но разве это не убеждает вас в необходимости заставлять людей, надоевших друг другу, жить вместе?

— Нет, — отвечал Ангел с режущей слух откровенностью.

— Не стану от вас скрывать, — честно признался гид, — кое-кто считает, что наши законы о браке следует поместить в музей как своего рода уникум; и хотя они служат к увеселению публики и обогащению юристов, их не могут постичь ни люди, ни ангелы, если не владеют ключом к этой загадке.

— Каким ключом? — спросил Ангел.

— Сейчас я вам дам его, сэр. У англичан есть особый талант — принимать тень за сущность. «Если нам кажется, рассуждают они, что наши браки, наши добродетели, наша честность и счастье существуют, значит, так оно и есть». Следовательно, брак, пока мы его не расторгли, остается добродетельным, честным и счастливым, хотя бы супруги были неверны, лживы и глубоко несчастливы. Ставить брак в зависимость от взаимной симпатии — это было бы ужасно! Мы, англичане, не выносим даже мысли о поражении. Расторгнуть несчастный брак значит признать, что жизнь кого-то победила, а мы скорее допустим, чтобы другие проводили свои дни в тоске и горе, нежели признаем, что представители нашей нации столкнулись с чем-то непреодолимым. Англичан не прельщает брать от земной жизни лучшее, они отлично обходятся одной видимостью.

— Стало быть, они верят в загробную жизнь?

— Верили в значительной мере вплоть до восьмидесятых годов прошлого века и к этому приспособляли свои законы и обычаи, а с тех пор еще не успели перестроиться. Мы несколько неповоротливы, сэр, всегда на одно-два поколения отстаем от собственных убеждений.

— Так, значит, веру свою они утратили?

— В таком вопросе, сэр, трудно оперировать точными цифрами, но можно считать, что от силы один взрослый из каждых десяти сохранил хотя бы тень того, что можно назвать верой в жизнь будущего века.

— И остальные предоставляют этой одной десятой распоряжаться их судьбой по своему усмотрению? — удивился Ангел. — Они что же, воображают, что их супружеские неурядицы будут улажены на небесах?

— Тут все очень туманно. Некоторые случаи было бы трудно уладить без двоеженства: ведь и по общему мнению, и по закону, люди, чей брак был расторгнут, могут вступить в брак вторично.

— А дети? — спросил Ангел. — Думается, это немаловажный пункт.

— Да, сэр, дети — это, конечно, затруднение. Но ключик мой подойдет и здесь. Если только брак кажется счастливым, то уже неважно, что дети знают обратное и страдают от родительских разногласий.

— Я подозреваю, — сказал Ангел проницательно, — что для ваших законов о браке есть причины более прозаические, чем те, которые вы привели. В конечном счете, я думаю, все упирается в собственность.

— Очень возможно, что вы правы, сэр, — сказал гид таким тоном, словно эта мысль никогда не приходила ему в голову. — Там, где не замешаны деньги, развод вызывает мало интереса, и считается, что наши бедняки могут обойтись без него. Но я никогда не признаю, что в этом — причина нынешнего состояния наших законов о разводе. Нет, нет; ведь я англичанин.

— Мы с вами отвлеклись, — заметил Ангел. — Скажите, этот судья верит тому, что ему сейчас говорят?

— На это я не могу вам ответить. Судьи — хитрый народ, они знают все, что только можно знать в таких делах. Но в одном можете не сомневаться: если будет сказано что-нибудь такое, что покажется на рядовое восприятие подозрительным, они уж это учуют.

— А где рядовое восприятие? — спросил Ангел.

— Вот оно, сэр. — И гид указал подбородком на присяжных. — Они известны своим здравомыслием.

— А эти, в седых париках, которые называют один другого «мой ученый друг», хотя обмениваются далеко не дружескими взглядами?

— От них трудно что-либо скрыть, — отвечал гид. — Но в сегодняшнем деле, хотя некоторые имущественные пункты оспариваются, по поводу самого развода та сторона не защищается. Более того, профессиональный этикет обязывает их грудью стоять за своих клиентов, что бы там ни было.

— Минутку! — сказал Ангел. — Я хочу послушать показания, и того же хочет дама по левое крыло от меня.

Гид улыбнулся себе в бороду и умолк.

— Скажите, — обратился к нему Ангел, когда допрос свидетельницы закончился, — эта женщина получит что-нибудь за то, что показала, что застала их утром вместе?

— Как можно, сэр! Только за проезд в суд и обратно. Впрочем, после того как она их застала, истица могла ей вручить полсоверена, чтобы она это получше запомнила, — ведь ей каждый день приходится заставать не одну пару.

Ангел нахмурился.

— Все это похоже на какую-то игру. И подробности оказались не столь пикантны, как я ожидал.

— Вот если бы другая сторона защищалась, сэр, тогда вы были бы довольны. К тому же вам представился бы случай оценить способность человеческого ума воспринимать один и тот же эпизод как черное и как белое; но это отняло бы у вас много драгоценного времени, и публики набилось бы столько, что какая-нибудь дама непременно сидела бы и на правом вашем крыле, а быть может, и на коленях. Ибо дамы, как вы могли заметить, особенно падки до таких трагедий, взятых из жизни.

— Если бы моя жена согрешила, — сказал Ангел, — я, по вашим законам, вероятно, не мог бы зашить ее в мешок и бросить в воду?

— Времена Великой Заварухи миновали, — отвечал гид холодно. — В те дни любой военный, обнаружив, что жена ему неверна (так у нас это называется), мог безнаказанно застрелить ее и заслужить рукоплескания толпы, а может быть, и какое-нибудь подношение, даже если сам он, будучи в отсутствии, много чего себе позволял. Вот это был ловкий способ получить развод. Но с тех пор, как я уже сказал, процедура изменилась, и даже военные вынуждены теперь прибегать к этим обходным маневрам.

— А любовника он может застрелить? — спросил Ангел.

— Даже это запрещено — вот до чего мы изнежились и измельчали. Впрочем, если ему удастся выдумать для любовника немецкую фамилию, он и теперь еще подвергнется наказанию условно. Наш закон славится тем, что никакие соображения чувства не могут его поколебать. Я отлично помню один процесс во время Великой Заварухи, когда присяжные вынесли решение наперекор очевидным фактам, лишь бы никто не заподозрил закон в пристрастности.

— Вот как, — отозвался Ангел рассеянно. — А что происходит сейчас?

— Присяжные обсуждают свое решение. Впрочем, поскольку они не ушли, решение их, по существу, уже принято. А вот сейчас истица достает из сумочки нюхательные соли.

— Интересная женщина, — произнес Ангел веско.

— Тсс, сэр! Вас может услышать судья.

— Ну и что? — удивился Ангел.

— Он может удалить вас из зала за неуважение к суду,

— А он не согласен с тем, что она интересная женщина?

— Ради всего святого, замолчите, сэр, — умоляюще прошептал гид. — Вы ставите на карту счастье трех, если не пяти человек. Глядите! Вот она приподняла вуалетку. Сейчас пойдет в ход носовой платочек.

— Не могу видеть женских слез, — сказал Ангел, порываясь встать. Прошу вас, снимите эту даму с моего левого крыла.

— Не шевелитесь! — шепнул гид даме, наклоняясь к ней за спиной Ангела. — Слышите, сэр? — добавил он. — Присяжные, по их словам, полностью убеждены, что необходимое условие соблюдено: нужное происшествие имело место. Все хорошо: развод она получит.

— Ура! — громко сказал Ангел.

— Если этот шум повторится, я прикажу очистить зал суда.

— А я его повторю, — сказал Ангел твердо. — Она красивая женщина.

Гид почтительно прикрыл рот Ангела ладонью.

— Ах, сэр! — сказал он успокаивающим тоном, — не портите эту прелестную минуту! Вот, прислушайтесь! Он выносит постановление nisi [8] с оплатой судебных издержек. Завтра это будет во всех газетах, ибо такой материал способствует их распространению. Взгляните! Она уходит. Теперь и мы можем идти. — И он высвободил крыло Ангела из-под дамы.

Ангел вскочил с места и устремился к дверям.

— Я выйду вместе с ней, — объявил он радостно.

— Заклинаю вас, — сказал гид, поспешая за ним следом, — помните о Королевском прокторе! Где ваше рыцарство? Ведь от него-то вы рыцарства не дождетесь — ни единой капли!

— Подайте его сюда, я ему покажу! — сказал Ангел и успел послать истице воздушный поцелуй, прежде чем она скрылась из глаз в сумраке улицы.



VII


Когда Ангел Эфира вошел в Гостевую гостиную клуба Чужаков, там царило обычное безлюдье.

— Здесь вам будет покойно, — сказал гид, придвигая к камину два кожаных кресла. — И удобно, — прибавил он, когда Ангел положил ногу на ногу. — После того, чему мы только что были свидетелями, я решил привести вас в какое-нибудь место, где вы сможете сосредоточиться, тем более что нам предстоит обсудить такой серьезный вопрос, как нравственность. В самом деле, где, как не здесь, можно полностью отгородиться от действительности и, положившись единственно на свой ум, сделать важные выводы, какими славятся кабинетные моралисты? Когда вы начихаетесь, — добавил он, видя, что Ангел берет понюшку, — я вам сообщу, к каким выводам я сам пришел за годы долгой и беспорядочной жизни.

— Прежде чем вы начнете, — сказал Ангел, — стоит, пожалуй, четко ограничить область наших исследований.

— Извольте. Я намерен дать вам сведения о нравственности англичан за краткий период с начала Великой Заварухи — всего тридцать три года; и вы увидите, что тема моя распадается на два раздела — нравственность общественная и нравственность личная. Когда я кончу, можете задать мне любые вопросы.

— Валяйте! — сказал Ангел и закрыл глаза.

— Нравственность общественная, — начал гид, — бывает превосходная, сравнительная, положительная и отрицательная. Нравственность превосходную вы найдете, разумеется, только в газетах. Это прерогатива авторов передовиц. Высокая и неоспоримая, она громко прозвучала почти во всех органах печати в начале Великой Заварухи, и суть ее можно выразить в одной торжественной фразе: «Пожертвуем на алтарь долга все до последней жизни и до последнего шиллинга — все, кроме последней жизни и шиллинга последнего автора передовиц». Ибо всякому ясно, что его-то нужно было сохранить, дабы он обеспечил жертвоприношение и написал об этом передовицу. Можно ли вообразить нравственность более возвышенную? И население страны не перестает скорбеть о том, что жизнь этих патриотов и благодетелей своего рода по скромности их осталась неизвестной тем, кто захотел бы последовать их примеру. Тут и там под маской обычая можно было разглядеть черты какого-нибудь героя, но наряду с этим сколь прекрасные жизни остались от всех скрыты! Забегая вперед, сэр, скажу вам, что во времена Великой Заварухи эта доктрина, принесения в жертву других, произвела огромное впечатление на государство: оно тут же начало ей следовать и с тех самых пор пытается проводить ее в жизнь. Да что там, «другие» только потому еще и живы, что выказали непонятное отвращение к тому, чтобы их поголовно принесли в жертву.

— В тысяча девятьсот десятом году, — сказал Ангел, — я заметил, что пруссаки уже довели эту систему до совершенства. А между тем ведь ваша страна, сколько помнится, воевала именно против пруссаков?

— Совершенно верно, — отвечал гид, — и многие пытались привлечь внимание к этому обстоятельству. А в конце Великой Заварухи реакция была так сильна, что даже авторы передовиц некоторое время не решались проповедовать свою доктрину самоотречения, и нарушенная было традиция снова утвердилась лишь тогда, когда партия Трудяг прочно уселась в седло. С тех пор принцип держится крепко, но практика держится еще крепче, так что общественная нравственность уже никогда не достигает превосходной степени. Перейдем теперь к общественной нравственности сравнительной. В дни Великой Заварухи ее исповедовали люди с именем, которые учили жить других. В эту большую и деятельную группу входили все проповедники, журналисты и политики, и многое указывает на то, что в ряде случаев они даже сами последовали бы своим наставлениям, если бы возраст их был не столь почтенным, а руководство — не столь бесценным.

— Без-ценным, — повторил Ангел вполголоса. — Это слово имеет отрицательное значение?

— Не всегда, — улыбнулся гид. — Среди них попадались, хоть и редко, люди просто незаменимые, и, пожалуй, они как раз были наименее сравнительно нравственны. К этой же группе, несомненно, нужно причислить людей, известных под названием мягкотелых пацифистов [9].

— Это что же, вид моллюсков? — спросил Ангел.

— Не совсем, — отвечал гид. — А впрочем, вы попали в точку, сэр: они действительно уползали в свои раковины, заявляя, что не желают иметь ничего общего с нашим испорченным миром. С них хватало голоса собственной совести. Бесчувственная толпа обращалась с ними очень дурно.

— Это интересно, — сказал Ангел. — Против чего же они возражали?

— Против войны, — отвечал гид. — «Какое нам дело до того, — говорили они, — что на свете есть варвары вроде этих пруссаков, которые плюют на законы справедливости и гуманности?» Эти слова, сэр, были тогда в большой моде. «Как это может повлиять на наши принципы, если грубые чужестранцы не разделяют наших взглядов и задумали путем блокады нашего острова уморить нас голодом и тем подчинить своей власти? Мы не можем не прислушиваться к голосу своей совести, — лучше пусть все голодают; готовы ли мы голодать сами, этого мы, конечно, не можем сказать, пока не попробовали. Но мы надеемся на лучшее и верим, что вытерпим до конца в нежелательном обществе тех, кто с нами не согласен». И надо сказать, сэр, некоторые из них, несомненно, были на это способны; ибо есть, знаете ли, особый тип людей, которые скорее умрут, чем признают, что при столь крайних взглядах ни у них самих, ни у их ближних нет никаких шансов остаться в живых.

— Как любопытно! — воскликнул Ангел. — Такие люди есть и сейчас?

— О да, — отвечал гид, — и всегда будут. И мне сдается, что для человечества в целом это не так уж плохо — ведь они являют собой некое предостережение: по ним мы видим, как опасно уходить от действительности и гасить безо времени пламя человеческой жизни. А теперь рассмотрим нравственность положительную. Во времена Великой Заварухи ее представляли люди, которые нарочно пили чай без сахара и все свои деньги вкладывали в пятипроцентный военный заем, не дожидаясь выпуска выигрышных облигаций, как они тогда назывались. Это тоже была большая группа, очень здравомыслящая; ее интересовала не столько война, сколько торговля. Но шире всего была распространена нравственность отрицательная. Она охватывала тех, кто, грубо говоря, «тянул лямку». И могу вам сказать по опыту, сэр, не всегда это было легкое занятие. Сам я в то время был судовым стюардом и не один раз глотнул соленой воды — из-за подводных лодок. Но я не отступался и, едва ее успевали выкачать из меня, снова нанимался на корабль. Нравственность наша была чисто отрицательного, чтобы не сказать низкого, свойства. Мы действовали как бы инстинктивно и часто восхищались теми благородными жертвами, которые приносили люди, выше нас стоящие. Большинство из нас были убиты, либо так или иначе искалечены, но какая-то слепая сила владела нами и помогала держаться. Простодушный мы были народ. — Гид умолк и устремил взгляд в пустой камин. — Не скрою от вас, — добавил он, помолчав, — что почти все время нам было до крайности противно; и все-таки мы не могли остановиться. Чудно, правда?

— Я жалею, что меня не было с вами, — сказал Ангел, — потому что… употреблю слово, без которого вы, англичане, кажется, ничего не способны выразить, — потому что вы были герои.

— Сэр, — сказал гид, — вы нам льстите. Боюсь, мы отнюдь не были воодушевлены духом коммерции, мы были самые обыкновенные мужчины и женщины, и не было у нас ни времени, ни охоты вдумываться в свои мотивы и поступки, а также обсуждать или направлять поведение других. Чисто отрицательные создания, сэр, но в каждом, вероятно, было немножко человеческого мужества и немножко человеческой доброты. Да что говорить, все это давно миновало. Теперь, сэр, прежде чем я перейду к нравственности личной, можете задать мне любые вопросы.

— Вы упомянули о мужестве и доброте, — сказал Ангел. — Как эти качества котируются в настоящее время?

— Мужество сильно упало в цене во время Великой Заварухи и с тех пор так до конца и не реабилитировано. Ибо тогда впервые было замечено, что физическое мужество — качество донельзя банальное; по всей вероятности, это просто результат торчащего подбородка, особенно распространенного среди народов, говорящих на английском языке. Что же касается мужества морального, то его так затравили, что оно по сей день где-то скрывается. Доброта, как вам известно, бывает двух видов: та, которую люди проявляют по отношению к себе и своей собственности, и та, которую они, как правило, не проявляют по отношению к другим.

— После того как мы побывали на бракоразводном процессе, — сказал Ангел глубокомысленно, — я много думал. И мне кажется, что по-настоящему добрым может быть только тот, кто прошел через семейные неурядицы, в особенности же если он при этом столкнулся с законом.

— Это для меня новая мысль, — заметил гид, внимательно его выслушав. Очень возможно, что вы правы, — ведь только оказавшись отщепенцем, можно как следует почувствовать чужую нетерпимость. Однако вот мы и подошли к вопросу о личной нравственности.

— Верно! — сказал Ангел с облегчением. — Я утром забыл вас спросить, как теперь рассматривается древний обычай брака.

— Только не как таинство, — отвечал гид. — Такая точка зрения почти исчезла уже ко времени Великой Заварухи. А между тем она могла бы сохраниться, если бы высшее духовенство в те дни не так противилось реформе закона о разводе. Когда принцип слишком долго противится здравому смыслу, неизбежна перегруппировка сил.

— Так что же теперь представляет собою брак?

— Чисто гражданскую сделку. Давно отошло в прошлое и дозволенное законом раздельное жительство супругов.

— Ах, да, — сказал Ангел, — это, кажется, был такой обычай, согласно которому мужчина становился монахом, а женщина монахиней?

— В теории так, сэр, на практике же, как вы можете догадаться, ничего подобного. Но представители высшего духовенства и женщины, старые и не старые, которые их поддерживали, могли опереться лишь на очень ограниченный жизненный опыт и искренне полагали, будто наказывают все еще женатых, но согрешивших лиц, которым закон разрешал разъехаться. Лица же эти, напротив, в большинстве случаев исходили из того, что их случайные связи отныне оправданы, и даже не старались от них воздерживаться. Так всегда бывает, когда великие законы природы нарушаются в угоду высшей доктрине.

— А дети еще рождаются вне брака?

— Да, но на них уже не возлагают вину за поведение родителей.

— Значит, общество стало более гуманным?

— Как вам сказать, сэр, до идеала в этом смысле еще далеко. Зоологические сады все еще не под запретом, и не далее как вчера я читал письмо одного шотландца, в котором он с гневом обрушивается на гуманное предложение, чтобы заключенным раз в месяц разрешали видеться со своими женами не через решетку и без свидетелей — можно подумать, что мы все еще живем в дни Великой Заварухи. Скажите, почему такие письма всегда пишут именно шотландцы?

— Это что, загадка? — спросил Ангел.

— Действительно, загадка, сэр.

— Я их не люблю. Ну, а вообще-то вы довольны состоянием добродетели в вашей стране теперь, когда, как вы мне вчера говорили, она стала чисто государственным делом?

— Сказать вам по правде, сэр, я не берусь судить моих ближних, — мне хватает собственных пороков. Но одно я заметил: чем менее добродетельными выставляют себя люди, тем они обычно добродетельнее. Цветы расцветают там, куда не достает свет рампы. Вы, вероятно, и сами замечали, что те, кто изо дня в день бодро переносит самые серьезные неприятности и притом помогает своим ближним, поступаясь и своим временем и деньгами, бывают готовы плакать от умиления, получив соверен от богача, и в мыслях возводят его на престол как милостивейшего из монархов? Истинную добродетель, сэр, нужно искать среди низов. Сахар и снег видны на поверхности, но соль земли скрыта на дне.

— Я вам верю, — сказал Ангел. — Должно быть, тому, на кого падает свет рампы, труднее приобщиться к добродетели, чем добродетельному выйти на свет рампы. Ха-ха! А сохранился ли добрый старый обычай покупать ордена и титулы?

— Нет, сэр. Ордена дают теперь только тем, кто шумит уже совсем невыносимо, и награжденный обязуется воздержаться от публичных выступлений на срок не свыше трех лет. Этот приговор, самый строгий, дается за герцогский титул. Считается, что мало кто способен молчать так долго и все же остаться в живых.

— Что-то мне сомнительно, такой ли уж нравственный этот новый обычай, сказал Ангел. — По-моему, это похоже на капитуляцию перед грубостью и бахвальством.

— Скорее перед докучливостью, сэр, а это не всегда одно и то же. Но давать ли награды за принесенную пользу, или за доставленное беспокойство в обоих случаях достигается относительное бездействие, что и требуется: вы ведь, вероятно, замечали, как достоинство отягощает человека.

— А женщин тоже награждают таким образом?

— Да, очень часто; ибо, хотя достоинства у них и без того хоть отбавляй, языки у них длинные, и, выступая публично, они почти не испытывают стыда и не знают, что такое нервы.

— А что вы скажете об их добродетели?

— Тут со времени Великой Заварухи кое-что изменилось. Теперь они не так легко продают ее, разве что за обручальное кольцо, а многие даже выходят замуж по любви. Женщины вообще нередко проявляют прискорбный недостаток коммерческого духа, и хотя многие из них теперь занимаются коммерцией, так до сих пор и не сумели перестроиться. Некоторые мужчины даже считают, что их участие в деловой жизни вредит торговле и тормозит развитие страны.

— Женщины — очень занятный пол, — сказал Ангел. — Они мне нравятся, только уж очень большое значение придают младенцам!

— Да, сэр, это их главный изъян. Материнский инстинкт — как это опрометчиво, как вредит коммерции! Впору подумать, что они любят этих малявок ради них самих.

— Да, — сказал Ангел, — это дело без будущего. Дайте мне сигару.



VIII


— Так как же определяется теперь добро? — спросил Ангел Эфира, взлетая с Уотчестерского собородрома в направлении Столичной Скинии.

— На это существует множество разноречивых взглядов, сэр, — просипел гид, у которого от встречной струи воздуха заложило нос. — Положение не более оригинальное в наше время, чем когда вы были здесь в девятьсот десятом году. Крайней правой позиции придерживаются экстремисты, полагающие, что добро осталось тем, чем было, — что оно всесильно, однако по какой-то еще не выясненной причине терпит присутствие зла; что оно вездесуще, хотя, надо полагать, отсутствует там, где присутствует зло; таинственно, хотя полностью открыто людям; грозно, однако исполнено любви; вечно, однако ограничено началом и концом. Таких людей немного, но все они на виду, и главная их особенность — полная нетерпимость по отношению к тем, кто не разделяет их взглядов; и они не допускают даже попыток проанализировать природу «добра», считая, что она установлена на все времена, в том виде, как я вам сказал, лицами, давно умершими. Как вы легко можете себе представить, люди эти оказались весьма далеки от науки (какая она ни на есть) и в обществе вызывают любопытство, но не более того.

— Этот тип хорошо известен на небе, — сказал Ангел. — Но скажите, они пытают тех, кто с ними не согласен?

— Физически — нет. Этот обычай вывелся еще до Великой Заварухи, хотя трудно сказать, как повернулось бы дело, если бы Патриотической, то есть Прусской, партии удалось подольше продержаться у власти. А так они применяют лишь пытки духовного свойства: презрительно взирают на всех инакомыслящих и обзывают их еретиками. Однако было бы большой ошибкой недооценивать их силу, ибо человеческая природа любит авторитеты, и многие готовы следовать хоть на смерть за всяким, кто на него презрительно взирает и говорит: «Я-то знаю!» К тому же, сэр, примите во внимание, как утомляет это самое «добро», когда начинаешь над ним размышлять, и как отдохновительна вера, избавляющая от таких размышлений.

— Это верно, — протянул Ангел задумчиво.

— Правое крыло центра, — продолжал гид, — это небольшая, но шумная Пятая партия. Члены ее играют на кларнете и тамбурине, на барабане и аккордеоне, это — потомки Древнего Пророка, а также последние из тех, кто, следуя за пророком более молодым, примкнул к ним в дни Великой Заварухи. Меняя свои формулировки с каждым новым открытием в науке, они утверждают, что «добро» — это сверхчеловек, бесплотный, но телесный, с началом, но без конца. Это очень привлекательная теория, она позволяет им говорить Природе: «Je m'en fiche de tout cela! [10] Обо мне позаботится мой старший брат — во как!!!» Ее можно назвать антропоморфином, ибо она особенно успокаивающе действует на сильную личность. Каждому, как говорится, свое; и я меньше всего склонен расхолаживать тех, кто пытается найти «добро», закрывая один глаз, а не оба, как крайние правые.

— Вы очень терпимы, — заметил Ангел.

— Сэр, — сказал гид, — к старости все яснее видишь, что человек просто не может не мыслить себя как суть вселенной, а отдельные люди — не считать себя средоточием этой сути. Для таких основывать новые верования биологическая потребность, и неразумно было бы им мешать. Это предохранительный клапан, та форма страсти, в которую выливается пламень молодости у людей, переваливших за пятьдесят лет, как мы видим на примере пророка Толстого и других знаменитостей. Но вернемся к нашей теме. В центре, разумеется, расположено подавляющее большинство — те, кто придерживается взгляда, что никаких взглядов на природу «добра» у них нет.

— Никаких? — переспросил Ангел озадаченно.

— Ни малейших. Это — единственные подлинные мистики; ибо что такое мистик, если не человек, твердо убежденный в необъяснимости собственного существования? К этой группе принадлежит основная масса Трудяг. Многие из них, правда, ничтоже сумняшеся повторяют то, что им говорят, о «добре» другие, как будто сами до этого додумались, но ведь так поступает большинство людей спокон века.

— Верно, — согласился Ангел. — Мне приходилось это наблюдать во время моих странствий. Не будем тратить на них лишних слов.

— Не говорите, сэр, — возразил гид. — Такие люди разумнее, чем кажется с первого взгляда. Вы только подумайте, что сталось бы с их мозгами, если бы они попытались мыслить самостоятельно. К тому же, как вам известно, всякое определенное мнение относительно «добра» очень утомительно, и большинство людей полагает, что лучше «не тревожить спящих собак», чем допускать, чтобы они лаяли у тебя в голове. Но я скажу вам кое-что еще, — добавил гид. — У бесчисленных этих людей есть своя тайная вера, древняя, как мир: для них единственно важное на свете — это чувство товарищества. И сдается мне, что, если брать «добро» в узком смысле, это превосходная вера.

— А, бросьте, — сказал Ангел.

— Прошу прощения, сэр. На левом крыле центра группируются все более многочисленные сторонники того взгляда, что, поскольку все на свете очень плохо, «добро» есть конечный переход в небытие. — «Покой, последний покой», — как сказал поэт. Вспомните избитую цитату «Быть иль не быть». Сейчас я говорю о тех, кто отвечает на этот вопрос отрицательно, — о пессимистах, притворяющихся оптимистами для обмана простодушной публики. Произошли они, несомненно, от тех, кого некогда называли «теософами» — была такая секта, которая предугадала все, а затем возжаждала уничтожения; или же от последователей Христианской науки, — для тех вещи как они есть были просто невыносимы, поэтому они внушали себе, что ничего нет, и, помнится, даже достигали в этом некоторых успехов. Мне вспоминается случай с одной дамой, которая потеряла свою добродетель, а затем снова сбрела ее, вспомнив, что у нее нет тела.

— Очень любопытно, — сказал Ангел. — Я хотел бы ее расспросить, после лекции запишите мне ее адрес. А теорию перевоплощения кто-нибудь еще исповедует?

— Понятно, что вас это интересует, сэр, поскольку адепты этого учения, связанные старым, нелепым земным правилом «дважды два четыре», вынуждены для перевоплощения своего духа обращаться к иным сферам.

— Не понимаю, — сказал Ангел.

— А между тем это очень просто, — сказал гид. — Ведь всеми признано, что когда-то на земле не было жизни. Значит, первое воплощение — нас учили, что то была амеба — уже включало в себе дух, явившийся, возможно, свыше. Может быть, даже ваш, сэр. Далее, всеми также признано, что когда-нибудь на земле снова не будет жизни; а значит, последний дух ускользнет в какое-то воплощение уже не на земле, а, возможно, ниже; и опять-таки, кто знает, сэр, может быть, это будет ваш дух.

— Я не могу шутить на такие темы, — сказал Ангел и чихнул.

— Тут не на что обижаться, — сказал гид. — Последняя группа, крайняя левая, к которой я и сам в некотором роде принадлежу, состоит из небольшого числа экстремистов, полагающих, что «добро» — это вещи как они есть. Они считают, что все сущее было всегда и всегда будет; что оно лишь расширяется, и сжимается, и расширяется вновь, и так без конца; и что поскольку оно не могло бы расшириться, если бы не сжималось, поскольку без черного не могло бы быть белого, и не может быть ни удовольствия без боли, ни добродетели без порока, ни преступников без судей, постольку сжимание, и черное, и боль, и порок, и судьи — не «зло», но всего лишь отрицательные величины; и что все к лучшему в этом лучшем из миров. Это — оптимисты вольтерианского толка, притворяющиеся пессимистами для обмана простодушной публики. Их девиз «Вечное изменение».

— И они, вероятно, считают, что у жизни нет цели?

— Вернее, сэр, что сама жизнь и есть цель. Ибо согласитесь, при всяком ином толковании цели мы должны предположить свершение, то есть конец; а конца они не признают, как не признают и начала.

— До чего логично! — сказал Ангел. — У меня даже голова закружилась. Стало быть, вы отказались от идеи движения ввысь?

— Отнюдь нет. Мы взбираемся на шест до самого верха, но потом незаметно соскальзываем вниз и снова лезем вверх; а поскольку мы никогда не знаем наверняка, лезем ли мы вверх или скользим вниз, это нас не тревожит.

— Полагать, что так будет продолжаться вечно, — бессмыслица.

— Это нам часто говорят, — отвечал гид, нимало не смутившись. — А мы все же полагаем, что истина у нас в руках, несмотря на шуточки Пилата [11].

— Не мне спорить с моим гидом, — надменно сказал Ангел.

— Разумеется, сэр, ведь широты взглядов всегда следует остерегаться. Мне вот нелегко верить в одно и то же два дня подряд. А главное — во что бы ни верить, едва ли это подействует на истину: она, как видно, обладает некоей загадочной непреложностью, если вспомнить, сколько усилий люди периодически прилагают к тому, чтобы ее изменить. Однако смотрите, мы как раз пролетаем над Столичной Скинией, и если вы будете так любезны сложить крылья, мы проникнем туда через люк-говорлюк, который позволяет здешним проповедникам время от времени возноситься в высшие сферы.

— Погодите! — сказал Ангел. — Я сначала сделаю несколько кругов, пососу мятную конфетку: в таких местах у публики часто бывает насморк.

Распространяя вокруг себя соблазнительный запах мяты, они нырнули вниз через узкие врата в крыше и уселись в первом ряду, пониже высокого пророка в очках, который держал речь о звездах. Ангел тут же уснул крепким сном.

— Вы лишили себя большого удовольствия, сэр, — сказал гид с укором, когда они покидали Скинию.

— Зато я славно вздремнул, — весело отозвался Ангел. — Ну что может смертный знать о звездах?

— Поверьте, обычно для таких речей выбирают еще более замысловатые темы.

— Вот если бы он говорил о религии, я бы охотно послушал, — сказал Ангел.

— О, сэр, но таких тем в храмах больше не касаются. Религия теперь чисто государственное дело. Перемена эта началась в девятьсот восемнадцатом году, когда была введена дисциплина и новый билль о просвещении, а потом постепенно кристаллизовалась. Правда, отдельные правые экстремисты пытаются присвоить себе функции государства, но их никто не слушает.

— А бог? — спросил Ангел. — Вы о нем ни разу не упомянули. Это меня удивляет.

— Вера в бога, — отвечал гид, — умерла вскоре после Великой Заварухи, во время которой прилагались слишком энергичные и разнообразные усилия к тому, чтобы ее оживить. Как вы знаете, сэр, всякое действие вызывает противодействие, и, нужно сказать, религиозная пропаганда тех дней так отдавала коммерцией, что была сопричислена к спекулятивным сделкам и заслужила известное омерзение. Ибо люди, едва оправившись от страхов и горя, вызванных Великой Заварухой, поняли, что их новый порыв к богу был не более как поисками защиты, облегчения, утешения и награды, а вовсе не стремлением к «добру» как к таковому. Вот эта-то истина, да еще присвоение самого титула императорами и рост наших городов (этот процесс всегда губит традиции) привели к тому, что вера в его существование угасла.

— Трудное это было дело, — сказал Ангел.

— Скорее это было изменение терминологии, — пояснил гид. — В основе веры в «добро» тоже лежит надежда что-нибудь на этом заработать, — дух коммерции неистребим.

— Разве? — отозвался Ангел рассеянно. — Может, позавтракаем еще раз? Я бы не отказался от куска ростбифа.

— Превосходная мысль, сэр. Мы закажем его в Белом городе.



IX


— В чем, по-вашему, состоит счастье? — спросил Ангел Эфира, допивая вторую бутылку пива в одном из кабачков Белого города. Гид недоверчиво покосился на своего Ангела.

— Тема трудная, сэр, хотя наиболее интеллигентные из наших журналов часто печатают ответы читателей на этот вопрос. Даже сейчас, в середине двадцатого века, кое-кто по-прежнему считает, что счастье — побочный продукт свежего воздуха и доброго вина. В старой веселой Англии его, несомненно, добывали именно таким путем. По мнению других, оно проистекает из высоких мыслей и низкого уровня жизни, а третьи, и таких довольно много, связывают его с женщинами.

— С наличием их или отсутствием? — живо поинтересовался Ангел.

— Когда как. Но сам я не присоединяюсь целиком ни к одному из этих мнений. — Страна ваша теперь счастлива?

— Сэр, — возразил гид, — все земное познается в сравнении.

— Объясните.

— Объясню, — строго сказал гид, — если вы сперва разрешите мне откупорить третью бутылку. И замечу кстати, что даже вы сейчас счастливы лишь в сравнительной, а может, и в превосходной степени — это вы узнаете, когда допьете последнюю бутылку до дна. Может, счастье ваше от сего увеличится, может, нет — посмотрим.

— Посмотрим, — решительно подтвердил Ангел.

— Вы спросили меня, счастлива ли наша страна; но не следует ли сначала установить, что такое счастье? А как это трудно, вы скоро и сами убедитесь. Вот, например, в первые месяцы Великой Заварухи считалось, что счастья вообще нет: каждая семья была повергнута в тревогу за живых или в скорбь о погибших; а остальные тоже считали своим долгом притворяться скорбящими. И, однако, сколь это ни странно, в те дни внимательный наблюдатель не мог уловить никаких признаков усилившейся мрачности. Кое-какие материальные лишения мы, конечно, испытывали, но зато не было недостатка в душевном подъеме, который люди возвышенной души всегда связывают со счастьем; причем я отнюдь не имею в виду душевный подъем, вызываемый алкоголем. Вы спросите, что же вызывало этот подъем? Я вам отвечу в восьми словах: люди забывали о себе и помнили о других. До того времени никто и не представлял себе, скольких врачей можно оторвать от забот о гражданском населении; без скольких священников, юристов, биржевых маклеров, художников, писателей, политиков и прочих лиц, считавших делом своей жизни заставлять других копаться в собственной душе, свободно можно обойтись. Больные старухи вязали носки и забывали о своих немощах; пожилые джентльмены читали газеты и забывали ворчать по поводу невкусного обеда; люди ездили в поездах и забывали, что неприлично вступать в разговоры с посторонними; торговцы записывались в добровольную полицию и забывали спорить о своем имуществе; палата лордов вспомнила о своем былом достоинстве и забыла о своей наглости; палата общин почти забыла свою привычку пустословить. Поразительнее всего случай с рабочими: они забыли, что они рабочие. Даже собаки забыли о себе, хотя это, впрочем, не ново, как то засвидетельствовал ирландский писатель в своем потрясающем обличении «На моем пороге». Но время шло, и куры, со своей стороны, стали забывать нести яйца, корабли — возвращаться в порт, коровы давать молоко, а правительства — смотреть дальше своего носа, и вскоре забвение себя, охватившее было всех людей в стране…

— Было предано забвению, — закончил Ангел со спокойной улыбкой.

— Моя мысль, сэр, хотя я не сумел бы выразить ее столь изящно. Но так или иначе, поворот наметился, люди стали думать: «Война не так страшна, как мне казалось, ведь я еще никогда не наживал столько денег, и чем дольше она продлится, тем больше я наживу, а ради этого можно многое перенести». Все классы общества взяли себе одинаковый девиз: «Ешь, пей — все равно скоро крышка». «Если завтра меня застрелят, утопят, разбомбят, разорят или уморят с голоду, — так рассуждали люди, — лучше уж я сегодня буду есть, пить, жениться и покупать бриллианты». И они так и поступали, несмотря на отчаянные усилия одного епископа и двух джентльменов, ведавших немаловажным вопросом питания. Правда, они, как и раньше, делали все возможное, чтобы разбить врага или «выиграть войну», как это тогда не совсем точно называли, но работали только их руки, а души, за немногими исключениями, уснули. Ибо душа, сэр, так же, как и тело, требует время от времени отдыха, и я даже замечал, что обычно она первая начинает храпеть. Еще до того, как Великая Заваруха пришла к предначертанному ей концу, души в нашей стране храпели так, что на луне и то было слышно. Люди только и думали что о деньгах, о мести и о том, как бы добыть еды, хотя слово «жертва» так пристало к их губам, что стереть его было не легче, чем другие сорта губной помады, которая тогда все больше входила в моду. Многие очень повеселели. И вот я хочу вас спросить: какой из этих критериев следует приложить к понятию «счастье»? Когда эти люди были счастливы — тогда ли, когда скорбели и не думали о себе, или когда веселились и только о себе и думали?

— Конечно, первое, — сказал Ангел, и глаза его загорелись. — Счастье неотделимо от благородства.

— Не торопитесь с выводами, сэр. Я часто встречал благородство в сочетании с горем; более того, часто бывает, что чем возвышеннее и тоньше душа, тем несчастнее ее обладатель, — ведь он видит тысячи проявлений жестокости и подлой несправедливости, которых более низкие натуры не замечают.

— А вот я замечаю, — сказал Ангел, бросив на него проницательный взгляд, — что вы чего-то не договариваете. Ну-ка, признавайтесь!

— Вывод мой таков, сэр, — сказал гид, очень довольный собой. — Человек счастлив только тогда, когда живет под определенным жизненным давлением на квадратный дюйм; иными словами, когда он так увлечен своими делами, словами, мыслями, работой или мечтами, что забывает думать о себе. Если нападет на него какая-нибудь хворь — зубная боль или меланхолия — столь острая, что не дает ему раствориться в том, чем он в данную минуту занят, — тогда он уже не счастлив. И недостаточно только воображать себя увлеченным — нет, человек должен быть увлечен по-настоящему: как двое влюбленных, сидящих под одним зонтом, или поэт, подыскивающий рифму для двустишия.

— Вы хотите сказать, — заметил Ангел не без ехидства, — что человек счастлив, когда встречает на узкой дорожке бешеного быка? Ведь в таком случае давление на квадратный дюйм должно быть немалое.

— Вовсе не обязательно, — возразил гид. — В таких случаях принято отходить в сторонку, жалеть себя и размышлять о превратностях судьбы. Но если человек не растеряется и проявит мужество, это доставит ему радость пусть даже в следующую минуту, перелетая через изгородь, он уже снова начнет размышлять. Для меня совершенно ясно, — продолжал гид, — что плод с древа познания в старинной басне не был всего лишь познанием пола, как до сих пор предполагали пуритане, но скорее символизирует познание себя и мира вообще; ибо я не сомневаюсь, что Адам и Ева не раз сидели под одним зонтом еще задолго до того, как обнаружили, что они не одеты. А счастливыми они перестали быть только тогда, когда задумались о мироздании в целом.

— Кто называет ключами к счастью любовь, кто власть, — проговорил Ангел.

— Не верьте, — перебил его гид. — Любовь и власть — это лишь два из многих путей к увлеченности, то есть к забвению себя; не более как методы, с помощью которых людям — различного склада удается от себя избавиться. Ибо тем, кто, подобно святому Франциску Ассизскому, любит все живое, некогда сознательно любить себя; а тем, кто бряцает оружием и властвует, как кайзер Билл, некогда осознать, что они не властны над самими собой. Да, именно потому, что они любят или властвуют так энергично, они и забывают в это время о себе.

— Это не глупо, — сказал Ангел задумчиво. — А как вы примените это к нынешним временам и к вашей стране?

— Сэр, — отвечал гид, — англичанин никогда не бывает так несчастен, как кажется, ибо если вы видите, что он хмурит брови или приоткрыл рот, то причиной тому скорее увлеченность, нежели задумчивость (об аденоидах я не говорю), а это признак натуры, склонной забывать о себе. Не следует также предполагать, будто бедность и грязь, которой, как вы могли убедиться, сколько угодно и при правлении Трудяг, уменьшают способность жить минутой; возможно даже, что они суть симптомы этой привычки. Несчастными чаще бывают те, у кого чистое тело и много досуга, особенно в мирное время, когда им нечего делать, кроме как сидеть под шелковицей, помещать деньги, платить налоги, мыться, совершать полеты и думать о себе. Впрочем, многие Трудяги тоже живут в напряжении и страхе и отнюдь не отрешились от копания в собственной душе.

— Стало быть, демократия — не синоним счастья?

— Дорогой сэр, — сказал гид, — я знаю, что во время Великой Заварухи многие так говорили. Но говорили тогда столько, что чуть больше или чуть меньше уже не имеет значения. Я открою вам один секрет. Мы еще не достигли демократии — ни здесь, в Англии, ни где бы то ни было. Старинная американская поговорка относительно нее звучит очень мило [12], но поскольку даже у одного человека из десяти нет собственного мнения ни по одному из тех вопросов, по которым он голосует, он при всем желании не может это мнение выразить. А до тех пор, пока он не научится иметь и выражать собственное мнение, он не сможет управлять собой для себя, что, как вы знаете, и составляет признак истинной демократии.

— Я что-то совсем запутался, — сказал Ангел. — Вам-то самому что нужно для счастья?

Гид гордо выпрямился на стуле.

— Если справедливо мое мнение, что счастье есть увлеченность, замурлыкал он, — то значит, наша задача в том, чтобы заставить людей увлекаться делами добрыми и приятными. Американец, составляющий корнер на пшеницу, увлечен этим и, вероятно, счастлив, однако он враг человечества, ибо деятельность его пагубна. Мы должны стремиться к тому, чтобы посвящать себя творчеству или деятельности, полезной не только для нас, но и для других. Стремиться к простоте, гордиться своей работой и забывать о себе независимо от того, кто мы такие. Мы должны делать то, что делаем, потому что это приятно, а не потому, что это может оказаться для нас выгодно, и учиться отдавать все силы тому, что делаем. Только тогда наш вкус к жизни останется острым, как лезвие бритвы, которую каждое утро правят умелой рукой. А с другой стороны, нужно приохотить нас к доброте, чистоте, умеренности, научить любить хорошую музыку, гимнастику и свежий воздух.

— Звучит неплохо, — заметил Ангел. — И какие же меры в этом направлении уже принимаются?

— Я взял за правило, сэр, знакомиться со всеми законами моей страны касательно просвещения, начиная с того, который был издан во время Великой Заварухи; но если не считать гимнастики, я пока не нашел в них ничего, что непосредственно относилось бы к этим вопросам. Да оно и не удивительно, если вспомнить, что целью просвещения считается не достижение счастья, а процветание торговли, либо содействие обостренному самосознанию с помощью того, что зовется культурой. Если бы даже появился президент Просвещения столь просвещенный, что он разделял бы мои взгляды, он бы не решился высказать их вслух из опасения, что его упекут в сумасшедший дом.

— Вы, значит, не верите в прогресс вашей страны?

— Сэр, — ответил гид очень серьезно, — вы сами посмотрели эту страну и получили от меня кое-какие сведения о ее развитии за то время, что прошло с вашего последнего посещения Земли незадолго до Великой Заварухи. От вашего орлиного взора, вероятно, не укрылось, что под влиянием этого важного события темп ее жизни несколько ускорился. Отметили вы, вероятно, и то, что, вопреки самым благим намерениям, высказанным в конце этой трагедии, мы отдались на волю обстоятельств и во всех областях жизни пошли по линии наименьшего сопротивления.

— Этому я в общем сочувствую, — сказал Ангел и зевнул. — Так легче жить.

— Вот и мы к этому пришли; и пожалуй, нам живется не так уж плохо, если вспомнить, с чем только не пришлось и не приходится бороться: бремя долга; легкие наслаждения; презренный металл; партии; патрио-пруссачество; народ; ученые мужи; пуритане; прокторы; собственность; философы; духовенство; и, наконец, прогресс. Однако не скрою от вас, что от совершенства мы еще очень далеки; и, возможно, через тридцать семь лет, когда вы посетите нас снова, будем от него еще дальше. Ибо не знаю, как в мире ангелов, сэр, а в мире людей ничто не стоит на месте; и, как я уже пытался вам разъяснить, для того, чтобы продвигаться вперед и физически и духовно, необходимо подчинить себе и свою среду и свои изобретения, а не подчиняться им. Пусть мы снова стали богатыми; здоровыми и счастливыми мы пока не стали.

— Я допил бутылку и готов вознестись, — решительно произнес Ангел Эфира. — А вы ничего не пьете? Ну что ж, тогда давайте я вам напишу рекомендацию!

Он выдернул перо из своего крыла, окунул в горчицу и написал на белой шляпе гида: «Капли в рот не берет — один вред для торговли».

— Теперь я покидаю Землю, — добавил он.

Рад это слышать, сэр, — сказал гид, — чем дольше вы здесь пробудете, тем вульгарнее станете выражаться. Я уже давно приметил, что к этому идет, да и по себе знаю.

Ангел улыбнулся.

— Встречайте меня один, при свете солнца, у левого льва на Трафальгар-сквер, в этот же день и час, в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом году. Привет официанту. Всего! — И, не дожидаясь ответа, он расправил крылья и воспарил.

— L'homme moyen sensuel! Sic itur ad astra! [13] — загадочно прошептал гид и, подняв голову, еще долго смотрел вслед Ангелу, уносящемуся в Эмпиреи.


1917–1918 гг.


ПЫЛАЮЩЕЕ КОПЬЕ

С сердцем, полным диких грез,

В вымысле послушном

Мчусь с пылающим копьем

На коне воздушном.

Проскакать во имя долга

Сквозь зловещий мрак

Двадцать миль за краем света

Для меня пустяк.

Том Бедлам.

I ГЕРОЙ



В 19… году на Хемпстед Хит жил невысокий и худенький джентльмен лет пятидесяти восьми, обладатель кроткого нрава и скромных средств, рассудок которого отчасти помутился от чрезмерного чтения писаний и речей различных общественных деятелей. Как и все англичане, он любил повторять «мой дом моя крепость» и обитал в крепости, которая утопала в кустах сирени и ракитника и соседствовала с другой крепостью, которая из чисто британской нелюбви к однообразию утопала в кустах акации и калины. До мировой войны наш джентльмен, имя которого Джон Левендер, жил так, как живут немногие: он никому не причинял зла. Юрист по образованию, он, подобно большинству людей с юридическим образованием, адвокатом не стал и все свое время проводил среди домашних животных и античной мудрости. К началу изображаемых событий у него была молоденькая овчарка Блинк, чьи прекрасные глаза еле проглядывали сквозь густую шерсть; герой наш пользовался услугами худощавой энергичной экономки, некоей Мариан Петти, которая, по его мнению, была выше всех человеческих слабостей, а также услугами ее мужа Джо, который служил у него шофером.

Подобно всем общественным деятелям, наш герой жаждал быть рыцарем без страха и упрека. Он не пил, избегал женской любви и обычно говорил правду. Его худощавое лицо со впалыми щеками не лишено было приятности, несмотря на то, что одна из бровей имела обыкновение подергиваться; светлые карие глаза, всегда смотревшие в лицо собеседнику, не умели читать тайных мыслей. Усы его были еще темны, но густые вьющиеся волосы давно поседели, ибо кабинет его с пола до потолка был завален книгами, брошюрами, журналами и стенограммами речей великих ораторов. Он был неприхотлив, ел что подают, а когда его спрашивали, что бы он хотел к обеду, он неизменно говорил: «А что у нас есть?» — и никогда не прислушивался к ответу. Дело в том, что за едою он всегда читал творения великих мужей.

— Джо, — говаривал он своему шоферу, который отличался легкой хромотой, зеленоватыми бегающими глазками и красным лицом с довольно кривым и красным носом, — Джо, вам следует прочесть вот это.

На что Джо обыкновенно отвечал:

— А кто это, сэр?

— Зуддингтон; великий человек, Джо.

— Да, башковитый парень, ничего не скажешь, сэр.

— Он так много сделал для нашей страны. Вот послушайте.

И мистер Левендер читал что-нибудь вроде:

— «Будь у меня пятьдесят сыновей, я бы отдал их всех. Будь у меня сорок дочерей, я бы послал их ухаживать за ранеными, мыть полы, полоть огороды и начинять снаряды. Будь у меня тридцать вилл, я бы все их отдал под госпитали; будь у меня двадцать вечных ручек, я бы писал ими с утра до ночи; будь у меня десять голосов, они никогда не уставали бы вдохновлять мою страну на подвиги и помогать ей в трудный час».

— А будь у него девять жизней, — довольно неожиданно прерывал его Джо, — он бы все их оставил себе.

Мистер Левендер опускал газету.

— Я не выношу цинизма, Джо; он никак не подобает джентльмену.

— Мы с этим парнем ведь и не лезем в джентльмены, сэр.

— Вы неисправимы, Джо, — заключал мистер Левендер.

Наш джентльмен, как и все джентльмены, имел счет в банке; каждый раз, читая призывы к населению нести деньги в банк и этим спасать отечество, он порывался подвести баланс в своей банковской книжке в надежде обнаружить на ней неожиданно крупную сумму.

Однажды утром в конце мая, установив, что таковой суммой он не обладает, он призвал экономку и заявил:

— Миссис Петти, мы тратим слишком много; нас опять призывают экономить. Послушайте: «Каждое пенни, не пошедшее на нужды войны, истрачено в пользу врагов рода человеческого. Я уверен, что ни один патриот — будь то мужчина или женщина — не истратит на себя ни гроша, который мог бы пойти на достижение благородных целей, столь близких нашим сердцам. Пусть каждое медное пенни станет пулей, усиливающей наше военное могущество!» Превосходная речь! Без чего мы можем обойтись?

— Без газет, сэр.

— Не говорите глупостей, миссис Петти. Откуда же мы будем черпать вдохновение, что утешит нас в эти тяжелые дни?

Миссис Петти фыркнула.

— Вы не можете есть меньше, чем едите, — сказала она, — но вы можете не кормить Блинк со своего стола — вот это да.

— Но ни один оратор до сих пор не утверждал, что это запрещено, возразил мистер Левендер. — Когда герцог Крикингем призовет нас, я первым последую его примеру, можете быть уверены. Отечество прежде всего.

Миссис Петти покачала головой и недовольно пробормотала:

— Вы думаете, сэр, у него есть чем показать пример?

— Миссис Петти, — ответил мистер Левендер, — это совершенно недостойно вас. Скажите мне серьезно, без чего мы можем обойтись?

— Я могу обойтись без Джо, — ответила миссис Петти — он ведь теперь не возит вас.

— Прошу вас, будьте серьезны. Джо — неотъемлемая часть моего дома, кроме того, я думаю предложить свои услуги правительству в качестве оратора, и тогда мне выдадут бензин.

— Вот как! — сказала миссис Петти.

— Я собираюсь заявить об этом завтра.

— Да что вы, сэр!

— Я чувствую, что мои силы используются не полностью.

— Неужели, сэр?

— Между прочим, вчера я читал поразительную статью о картофеле. Мы должны перекопать наш сад. Знаете ли вы, какая у нас подпочва?

— Надо думать, битый кирпич и дохлые кошки?

— М-да! Ну, скоро мы это исправим. Каждый дюйм освоенной земли — это гвоздь в крышку гроба нашего общего врага.

И, подойдя к книжному шкафу, он взял из огромной кипы третью сверху газету.

— Послушайте! — сказал он. — «Наша главная задача — извлечь из нашей земли каждую потенциальную унцию продуктов питания. Мы не удовольствуемся полумерами. Картофель! Картофель! Неважно, где, когда и как, — главнейшая национальная проблема заключается теперь в выращивании картофеля. Все британцы должны объединить усилия в деле выращивания того растения, в котором заключается самое наше спасение».

— Вот чепуха, — пробормотала миссис Петти. Мистер Левендер читал и читал, и глаза его сверкали.

«А я ведь тоже могу внести свою лепту в спасение Англии… — думал он. — Нужна лишь искра, чтобы испепелить шлак этого непроходимого здравого смысла, который так мешает стране идти вперед».

— Миссис Петти! — позвал он, но миссис Петти уже исчезла.


. . . . . . . . . .


Мистер Левендер никогда не откладывал дела в долгий ящик. Стоило ему принять внезапное решение внести свою лепту в спасение Англии, как он тотчас же послал заявление в нужную, как ему казалось, инстанцию и, не получив ответа, сам отправился в центр государственной жизни. Было время больших перемен и немалого народного треволнения; новые метлы чисто мели, новые учреждения возникали повсеместно. Мистер Левендер в смятении расхаживал возле больших каменных зданий и маленьких деревянных домов, не зная, куда идти. С самого начала войны он не купил себе ни одного костюма, если не считать различных форм добровольных организаций, которые правительство от времени до времени меняло, вероятно, вместе с меняющейся обстановкой; и его маленькая, съежившаяся фигурка с локтями и коленями, блестевшими на солнце, не могла не бросаться в глаза. Найдя наконец на улице то, что, казалось, нисколько не изменилось, он спросил:

— Не скажете ли вы, где находится министерство? Полисмен снисходительно взглянул на него.

— Которое?

— В котором говорят речи об отечестве.

— Министерство пропаганды? Первый поворот направо, вторая дверь налево.

— Благодарю вас. Наша полиция безупречна.

— Ничего подобного, — холодно возразил полисмен.

— Я хотел сказать, что вы безупречны.

— Я это слышал.

— Но это же чистая правда. Не знаю, что делала бы страна без вас. Ваша надежность, ваша неизменная доброжелательность, ваша истинно британская чуткость по отношению к…

— Пройдите! — сказал полисмен.

— Я лишь повторяю то, что мы все говорим о вас, — укоризненно возразил мистер Левендер.

— Вы слышали, я сказал «пройдите»? — повторил полисмен. — А то я покажу вам, как надо себя вести!

— Вы уже показываете! — заметил мистер Левендер с чувством.

— Если вы будете оскорблять меня, — сказал полисмен официальным тоном, — я отведу вас в участок. — И он устремился в гущу машин, скопившихся на улице.

Удивленный его недружелюбием, мистер Левендер возобновил поиски и, найдя указанную дверь, вошел. Темный, пыльный, пустынный коридор долго не приводил его решительно никуда, пока он не набрел на длинноволосую девочку в коричневом платье.

— Не скажете ли вы, крошка… — начал он, положив ей руку на голову.

— Это вы бросьте! — сказала крошка.

— Нет-нет, что вы! — возразил оскорбленный мистер Левендер. — Я только хотел спросить, где я могу найти министра.

— Вы назначены?

— Нет, но я ему писал. Он должен меня ждать.

— Фамилия?

— Джон Левендер. Вот моя карточка.

— Давайте. Обождите тут!

«Превосходно! — размышлял мистер Левендер. — Патриотические чувства уже проникли в сердца наших детей! Как это сказал наш поэт-патриот?


Где то дитя, которое в британском пульсе

Биения нужды б не услыхало,

Не жаждало б, чтобы средь мировых конвульсий

Отечество его поцеловало?


Такие юные, а готовы уже принести свои жизни на алтарь отечества!»

— Пройдите, — сказала внезапно появившаяся крошка. — Он примет вас.

Мистер Левендер вошел в комнату, весьма напоминавшую приемную юриста, с той только разницей, что в ней не было шкафов с толстыми томами. Казалось, единственной мебелью в ней был сам министр, который сидел, положа ногу на ногу; на нем были огромные очки в черепаховой оправе, которые, однако, не скрывали его пронзительного взгляда. Это был человек с коротко подстриженными седыми волосами, широким и желтым, чисто выбритым лицом и выпуклыми серыми глазами.

— Мистер Левендер, — сказал он ровным и громким голосом, — садитесь, пожалуйста.

— Я писал вам, — начал наш герой, — предлагая свои услуги в качестве оратора.

— Ах так? — сказал министр. — Посмотрим: Левендер, Левендер. Вот ваше письмо. — И, достав письмо из картотеки, он просмотрел его, все время борясь со своими черепаховыми очками. — Вы хотите совершать агитационные поездки? Магистр искусств, юрист, член зоологического общества. Вы хороший оратор?

— Душевный пыл… — начал мистер Левендер.

— Так, порядок! Мы боремся за победу, сэр.

— Совершенно верно, — начал мистер Левендер. — Моя преданность…

— Вам потребуется бензин, — сказал министр, — мы бензин не оплачиваем.

— Да зачем же! — ужаснулся мистер Левендер. — Я заплачу сам!

Министр устремил на него проницательный взгляд.

— А какова ваша тематика? Что-нибудь специальное или патриотизм вообще? Я советовал бы вам остановиться именно на этом, но тут, знаете ли, нужен пафос.

— Я проштудировал всех великих ораторов этой войны, сэр, — ответил мистер Левендер, — я ознакомился также с сочинениями всех великих публицистов, посвященными этой войне. Я буду учиться у них, и мой энтузиазм…

— Вот-вот! — сказал министр. — Если вам потребуются зверства, мы дадим вам сколько угодно. И никаких фактов, никаких цифр, только общая фразеология.

— Я осмеливаюсь… — начал мистер Левендер.

— Всего хорошего, — сказал министр, поднимаясь. — Когда вы приступите к делу?

Мистер Левендер тоже встал.

— Завтра же, — сказал он, — если только у меня будет бензин.

Министр нажал кнопку звонка.

— Вы все делаете на свою ответственность, — сказал он. — Никаких фактов, народу нужен только пафос. Итак, мистер Джейпс?

И, увидев, что министр смотрит сквозь свои черепаховые очки на кого-то в дверях, мистер Левендер повернулся и вышел. В коридоре он подумал:

«Какая энергия! Как это не похоже на дни, когда Диккенс писал свое «Министерство Волокиты». Так!»

Он ошибся дверью и попал в комнату, где вдоль стен сидели, положив палец в рот, шесть девочек в коричневых платьицах.

— Ах, — сказал он, — кажется, я заблудился.

Старшая из девочек вынула палец изо рта.

— Чего вам?

— Выход, — ответил мистер Левендер.

— Вторая дверь направо.

— До свидания, — сказал мистер Левендер.

Девочки не ответили.

«Эти дети поистине прекрасны! — думал он, выходя из министерства, Какая преданность! И все же страна еще не вполне восстала от сна!»


II ЕГО СЛУГА



Джо Петти размышлял об автомобиле, который был куплен лет пятнадцать тому назад и на котором ни разу не ездили с начала войны. В волосяных сиденьях птицы вили гнезда. Внутри пахло плесенью, все скрежетало от ржавчины.

«Хозяин явно рехнулся, — думал Джо, — на этом старом гейзере далеко не уедешь. Хорошо хоть, что на дворе лето. Если я доконаю машину, то по крайней мере не доконаю себя ремонтом. Впрочем, работать на правительство — это лучше, чем рыть землю или маршировать. Хозяин молодец!»

Размышляя таким образом, он раскурил трубку и обследовал ящик под водительским сиденьем.

«Сюда бы бутылочку-другую, — думал он, — на случай, если патриотизм собьет нас с панталыку. Хлеба батончика бы два, горшочек меду и доброй старой ветчинки. «О вольная жизнь на дороге…» И как только они додумались дать ему эту работу!»

Его монолог был прерван появлением жены, которая несла саквояж.

— Не хочешь ли с нами, старушка? — беспечно проговорил он.

— Нет уж. Я счастлива избавиться от вас. Смотри, чтобы он не промочил ноги. Что у тебя там под сиденьем?

Джо Петти заморгал.

— И с грохотом же вы, наверно, поедете, — сказала миссис Петти, оглядев автомобиль.

— Да, — глубокомысленно проговорил муж, — нам не надо никакой рекламы, чтобы собирать народ.

И, рассеянно взяв за головы двух подошедших к ним маленьких мальчишек, он столкнул их лбами.

— Ладно, — сказала миссис Петти, — мне некогда. Вот его запасные зубы. Смотри, не потеряй. Ты не забыл свою зубную щетку? Чисть зубы и веди себя как следует. Черкни строчку-другую. Да не давай ему слишком кипятиться. Она постучала пальцем по лбу. — Убирайтесь отсюда, живо! — цыкнула она на мальчишек.

Мальчишки, которых было уже шестеро, тонкими голосами закричали «ура», ибо в это мгновение в воротах появился мистер Левендер в серой широкополой шляпе и полотняном пыльнике. Он нес такую огромную кипу газет и брошюр, что из-за нее выглядывали лишь ноги и шляпа.

— Откройте дверцу, Джо, — сказал он, наткнувшись на автомобиль. Восемь мальчишек, стоявших с другой стороны машины, издали пронзительное «ура». Приняв это за предзнаменование успеха, мистер Левендер снял шляпу и, просунув голову в окно, обратился к десяти мальчишкам:

— Благодарю вас. Я никогда не забуду ваших чувств. Правительство облекло меня высокой миссией пробудить нашу страну в дни, требующие от нас чрезвычайных усилий. Я счастлив, что сейчас, в преддверии моей высокой миссии, я могу приветствовать собрание юных светлых умов, каждый из которых в этой демократической стране, быть может, имеет задатки генерала или даже премьер-министра. Да будут ваши ревностные старания…

В эту секунду кусок школьного ластика ударился в лоб мистеру Левендеру, и оратор отпрянул в глубь машины.

— Все ли в порядке, сэр? — спросил Джо, обернувшись, и, не дожидаясь ответа, включил мотор. Автомобиль двинулся под градом камней, мячей и криков «ура», которыми его осыпали пятнадцать рьяных преследователей. Покачиваясь из стороны в сторону и громыхая канистрой, машина набрала скорость и, свернув за угол, выехала на шоссе. Мистер Левендер, несколько ошеломленный, ибо ластик был тверд, как камень, сидел и смотрел в заднее Окошечко на оставшийся позади великий город. Губы его шевелились, бессознательно выражая чувства бесчисленных лорд-мэров:

— Великая столица мира, королева торговли, я слышу биение твоего сердца, со смешанным чувством гордости и печали я покидаю тебя. С чувством величайшей благодарности к тебе я слагаю с себя эти обязанности. Иной труд зовет меня, он… Джо!

— Да, сэр?

— Вы видите?

— Я вижу только вашу голову, сэр.

— Нас сопровождает облачко пыли, которое все время находится на одинаковом удалении от нас, как раз посреди дороги. Как вы полагаете, это не может быть добрым предзнаменованием?

— Нет. Скорее, это собака.

— В таком случае остановитесь! — сказал мистер Левендер, который был неравнодушен к собакам. Джо затормозил и выглянул из окна. Облачко пыли быстро приближалось.

— Это действительно собака, — сказал мистер Левендер, — это Блинк.

Из пыли возникла почти распластавшаяся на бегу серая овчарка с белой мордой и грудью, обезумевшая от волнения и от того, что шерсть, падавшая на глаза, слепила ее; она пронеслась мимо них, как молния.

— Поехали! — закричал мистер Левендер. — За ней, она хочет догнать нас!

Джо прибавил газу, и машина бесстрашно понеслась вперед, раскачиваясь кузовом из стороны в сторону и громыхая канистрой, но чем быстрее они мчались, тем быстрее бежала овчарка.

— Это ужасно! — в отчаянии бормотал мистер Левендер, высовываясь из машины. — Блинк! Блинк!

Его крики тонули в реве мотора.

— Чертова сука! — шипел Джо. — При такой скорости она будет за холмом в два счета. За кого она нас принимает?

— Блинк! Блинк! — вопил мистер Левендер. — Быстрее, Джо, быстрее! Она все дальше и дальше.

— В жизни ничего подобного не видел, — сказал Джо. — Подумать только, гнаться за тем, кто догоняет тебя. Ну и ну!

Подгоняемая их криками и грохотом преследующего ее автомобиля, бедная овчарка что было сил старалась нагнать своего исчезнувшего хозяина; в свою очередь, мистер Левендер, Джо и начавший издавать самые жалобные звуки и запахи автомобиль тоже старались изо всех сил.

— Так я загублю машину, — сказал Джо.

— Ну и пусть! — воскликнул мистер Левендер. — Я должен догнать собаку!

Они пронеслись по окраине Гарден Сити.

— Держите ее! Держите ее! — взывал мистер Левендер к оставшимся позади изумленным жителям. — Джо, это какой-то кошмар!

— Страшный сон среди бела дня, — подтвердил Джо, прибавляя скорость; пар столбом вырывался из радиатора.

— Если она добежит до того холма прежде, чем мы догоним ее, нам крышка; этот старый гейзер лазить по холмам явно не может.

— Мы нагоняем ее! — закричал мистер Левендер. — Я уже вижу ее высунутый язык.

И словно испугавшись его крика, автомобиль рванулся вперед и, содрогнувшись всем корпусом, внезапно остановился; дверца распахнулась, и мистер Левендер вывалился прямо на овчарку.

К счастью, упал он как раз там, где были единственные в этом краю заросли крапивы, а упав в крапиву и вдобавок на собаку, он значительно смягчил свое падение. Все же прошло несколько минут, прежде чем мистер Левендер полностью пришел в себя. Он обнаружил, что сидит на придорожной вехе, что овчарка стоит перед ним на задних лапах и тщательно вылизывает его лицо и дышит ему прямо в рот.

— Джо, — позвал он, — где вы? Голос Джо донесся из-под машины:

— Здесь, сэр. Авария.

— Вы хотите сказать, что мы надолго задержимся? Да. Накрепко застряли. Вы пошли бы домой, сэр. Здесь нет и двух миль.

— Нет, нет! — сказал мистер Левендер. — Мы ведь недавно проехали Гарден Сити, я могу пойти туда и сказать там речь. Долго вы здесь задержитесь?

— День-два, — ответил Джо.

Мистер Левендер вздохнул; услышав этот горестный вздох, овчарка принялась утешать хозяина с удвоенной энергией.

«Ничто так не украшает человека, как философское отношение к жизни, думал он. — Я всегда восхищался теми великими деятелями, которые в минуту величайшей опасности, нависающей над страной, сохраняют хороший аппетит. Мы немножко посидим в автомобиле, ибо у меня, кажется, все болит, и я тем. временем обдумаю свою речь».

Движимый этими мыслями, он вместе с собакой влез в машину и уселся в ней. ощущая явственное беспокойство.

«На какую же тему я буду говорить в Гарден Сити?» — думал он. И, вспомнив, что захватил речь одного епископа о деторождении, он углубился в груду литературы и, разыскав нужную брошюру, начал зубрить ее. От резкого удара молотком как раз под тем местом, на котором сидела Блинк, мистер Левендер на мгновение оторвался от брошюры, а Блинк вскочила и осмотрела свой крошечный хвостик.

«Интересно, что Джо всегда делает то, что следует, но не там, где следует, — мечтательно подумал мистер Левендер. — Это очень по-английски».

Грохот молотка продолжался, и собака, вспомнив о всемогуществе своего хозяина, влезла на сиденье и вновь стала лизать его лицо. Мистеру Левендеру пришлось подчиниться.

— Джо, — сказал он, высовываясь и глядя вниз, — вам это необходимо?

Очень красное лицо Джо выглянуло из-под машины.

— В чем дело, сэр?

— Я готовлюсь к речи, вам очень необходимо стучать?

— Нет, — ответил Джо, — можно и без этого.

— Я не хочу, чтобы вы впустую тратили время, — сказал мистер Левендер.

— Не беспокойтесь, сэр, — ответил Джо, — тут работы непочатый край.

— В таком случае я хотел бы закончить приготовления к речи.

Мистер Левендер снова уселся на сиденье, а Блинк улеглась внизу, положив голову ему на ботинки. Звук его голоса, подобный жужжанию большой мухи, наполнил автомобиль.

— Если мы хотим выиграть эту войну, мы должны делать все для того, чтобы наше народонаселение неуклонно возрастало. В городах и в деревнях, в хижинах и во дворцах, а превыше всего здесь, в Гарден Сити, мы должны стремиться к тому, чтобы у нас было как можно больше детей.

В этом месте Блинк, смотревшая на него с обожанием, прыгнула ему на колени и лизнула его в губы. Снова мистер Левендер вынужден был отвлечься.

— Прочь, Блинк, прочь! Я говорю это не тебе. Будущее нашей страны в руках только что родившихся маленьких граждан. Мой призыв обращен главным образом к нашим женщинам. Именно в них мы видим…

— Не хотите ли пивка, сэр?

Перед мистером Левендером появился стакан с янтарной жидкостью.

— Джо, — грустно сказал он, — вы же знаете мои правила…

— В виде исключения, сэр.

Мистер Левендер вздохнул.

— Нет-нет, я должен жить согласно тем принципам, которые проповедую. Я скоро подниму общественное мнение по вопросу об алкоголе.

— Ладно, мое счастье, — сказал Джо, осушая стакан. — Не хотите ли ветчинки?

— Вот это мне не повредит, — сказал мистер Левендер, беря из рук Джо нож, на который был наколот кусок ветчины.

— Именно в них мы видим, — продолжал он, — надежду на омоложение империи, надежду на восполнение боевых потерь. — И он поднес нож ко рту. Ветчины на нем не было, а Блинк уже виляла задом и облизывалась.

— Блинк! — укоризненно сказал мистер Левендер. — Джо!

— Да, сэр!

— Когда вы позавтракаете и отремонтируете машину, вы сможете разыскать меня в ратуше или на рыночной площади. Смотрите за собакой. Я привяжу ее. У вас есть какая-нибудь бечевочка?

Привязав Блинк к ручке дверцы и стараясь не смотреть в ее грустные глаза, мистер Левендер направился в Гарден Сити, сжимая в одной руке брошюру, а в другой — палку с Т-образным набалдашником. Водворив ветчину под сиденье, Джо прикончил бутылку пива.

«Вот и прекрасно, — мечтательно раздумывал он. — Тихо, ты, сука! Будешь ты сидеть смирно? Как я смогу вздремнуть, когда ты затеяла эту возню? Ложись! Так оно лучше».

Блинк утихла и принялась грызть веревку. Улыбка на лице Джо становилась все шире и шире, голова слегка подалась в сторону, рот раскрылся, в него влетела муха.

«Фу ты, черт, — подумал он, выплевывая ее, — собака вроде утихомирилась».

Он уснул.


III МИСТЕР ЛЕВЕНДЕР ВЫСТУПАЕТ ПЕРЕД ТОЛПОЙ ГУННОВ



«Народу нужен пафос! — думал мистер Левендер, подходя к окраинным домам. — Моя первая задача тем не менее собрать народ».

— Не скажете ли вы, — обратился он к мусорщику, — где здесь рыночная площадь?

— У нас ее нету.

— В таком случае, где же ратуша?

— Тоже нету.

— Где же, наконец, собираются люди? — спросил мистер Левендер.

— А они не собираются.

— Разве здесь не бывает массовых митингов?

— Гм! — загадочно хмыкнул мусорщик.

— Я хотел бы сказать здесь речь о деторождении.

— Билл! Джентльмен хочет говорить о деторождении. Куда бы его послать?

Человек, несший ящик с инструментами, даже не обернулся.

— Видали? — сказал мусорщик и, стегнув свою кобылу, поехал прочь.

«Как это неучтиво!» — подумал мистер Левендер. Что-то холодное и влажное ткнулось ему в руку, он вздрогнул и увидел Блинк, которая плясала вокруг него, изогнувшись, как подкова. С шеи собаки свисал обрывок бечевки. В горький миг разочарования вид преданного существа доставил мистеру Левендеру чистую радость.

— Удивительное животное! — прошептал он.

Овчарка ответила ему прыжками и таким оглушительным лаем, что двое мальчишек и девочка с коляской остановились посмотреть и послушать.

«Она словно ртуть», — подумал мистер Левендер, и, поскольку собака занялась его шляпой, которую она сбила наземь, изливая чувства, он погладил ее по голове и пощекотал за ухом. Овчарка пришла в состояние гипнотического транса, прерывавшегося лишь блаженным урчанием.

«Самые прекрасные глаза в мире! — думал мистер Левендер, водружая шляпу на место. — Из них так и лучится доброта и невинность!»

Его длинный полотняный пыльник, вывалянная в пыли широкополая шляпа и трость с Т-образным набалдашником привлекли внимание пяти мальчишек, маленькой девочки с коляской, почтальона, горничной и трех престарелых леди.

— Какая прелестная собачка! — сказала одна из престарелых леди. Чудная собачка! Скажите, вы пастух?

Мистер Левендер снял шляпу.

— Нет, сударыня, — сказал он, — я оратор.

— Как это глупо с моей стороны! — сказала престарелая леди.

— Что вы, что вы, это моя вина. — И мистер Левендер поклонился. — Я пришел сюда, чтобы произнести речь о необходимости деторождения.

Престарелая леди, пронзительно взглянув на него, сказала что-то на ухо своим спутницам, и они отошли подальше.

Тем временем разнесся слух, что на Клемансо-Роуд околела лошадь, и новые мальчишки, девочки и три солдата в синих госпитальных пижамах с красными шнурами присоединились к окружению мистера Левендера, который счел столь быстрое образование аудитории за истинный промысел господень. Он огляделся, ища трибуну, но не увидел ничего, кроме низкой кирпичной ограды, окружавшей виллу, возле которой он находился. Поэтому он вскарабкался на ограду и встал там, крепко уцепившись за веточку молодой акации, а Блинк, встав на задние лапы, царапала кирпич, подвывала и обнюхивала хозяйские ботинки. Вдохновленный ропотом изумления, быстро перераставшим в веселые возгласы, мистер Левендер обнажил голову и произнес следующее:

— Братья британцы, в этот критический момент в истории нашей родины я не стану извиняться перед вами за то, что обращаюсь к незнакомым людям, собравшимся вокруг меня. Здесь, в колыбели патриотизма, в самом сердце великих национальных движений, я могу с полной уверенностью полагать, что вы сознаете, как нужны стране люди. В этот момент, когда каждый мужчина определенного возраста и выше нужен фронту, а каждая взрослая женщина работает в госпиталях, на заводах, в сельском хозяйстве и так далее, мы, как никогда, должны мобилизовать все остающиеся силы генетического прогресса для увеличения народонаселения нашей страны. Ни один мужчина, ни одна женщина не имеют права уклониться от исполнения этого высокого долга, ибо наша цель уничтожить нашего общего врага. Бок о бок с нашими американскими двоюродными братьями, с прекрасной Францией и Владычицей Адриатики мы боремся за устранение величайшей угрозы, которая когда-либо нависала над цивилизацией. Наш злобный враг силен и беспощаден. И пока от меня что-то зависит, каждый мужчина, каждая женщина отдадут себя священному делу победы; они будут стоять до последней капли крови и скорее погибнут, чем позволят нам оставить нашу ниву невспаханной. Но, леди и джентльмены, мы не должны забывать, что на место каждого павшего на поле брани мы обязаны поставить двоих. Вы не должны довольствоваться обычными усилиями, ибо сейчас не мирное время. Никогда еще в истории нашей родины не было такой безотлагательной потребности… в близнецах, если вы позволите мне употребить это образное слово. Да будут не один, а двое новорожденных в каждой семье и в каждом доме, где нет семьи, ибо только так мы сможем залечить раны, нанесенные войной.

В этот момент теперь уже многочисленные слушатели, дотоле стоявшие молча, разразились криками: «Так-так! Давай еще!» — и мистер Левендер, хотевший жестом призвать к вниманию, выпустил из рук ветку акации и свалился с ограды в сад. Все время речи своего хозяина Блинк подскуливала и тыкалась носом в его ботинки, но теперь, видя, что хозяин исчез, она перемахнула через ограду и очутилась у него на груди. С трудом поднявшись на ноги, мистер Левендер предстал перед пожилым господином чрезвычайно деловитого вида, который тут же проговорил:

— Вы нарушаете частную собственность!

— Да-да, я знаю, — вежливо ответил мистер Ле-вендер, — я очень извиняюсь. Я ведь попал сюда не нарочно.

— Вздор! — сказал господин.

— Я свалился с ограды.

— Как вы думаете, чья это ограда? — спросил господин.

— Откуда мне знать? — сказал мистер Левендер. — Я ведь не здешний.

— Пошла прочь! — крикнул господин, пиная ботинком Блинк.

Глаза мистера Левендера засверкали.

— Вы можете оскорблять меня, — проговорил он, — но если вы будете бить мою собаку, я дам вам пощечину.

— Попробуйте! — сказал господин.

— И попробую, — ответил мистер Левендер и стал расстегивать свой полотняный пыльник.

Неизвестно, до каких крайностей могло бы дойти дело, если бы в это мгновение престарелая леди, принявшая мистера Левендера за пастуха, не появилась на дорожке сада. Она постукивала себя пальцем по лбу.

— Ясно! — Сказал владелец сада. — Уведите его отсюда!

Престарелая леди взяла мистера Левендера под руку.

— Пойдемте со мной, сэр, — сказала она, — и возьмем с собой вашу прелестную собачку.

Мистер Левендер, всегда отличавшийся галантностью, поклонился и, застегнув пыльник, последовал за престарелой леди к воротам.

— Он ударил мою собаку, — рассказывал мистер Левендер. — Что может быть гнуснее?

— Да-да, — утешала его престарелая леди. — Бедная собачка!

Увидев мистера Левендера, толпа, ожидавшая новых развлечений, разразилась протяжным гоготом.

— Постойте! — сказал мистер Левендер. — Я сейчас попрошу их дать, кто сколько может.

— Ах, — сказала престарелая леди, — бедняжка!

— Не знаю, что вы имеете в виду, сударыня, — сказал мистер Левендер, ощутивший прилив сил, — я попрошу их дать, кто сколько может, на увеличение народонаселения.

С этими словами мистер Левендер высвободил локоть, за который держала его престарелая леди, и двинулся в толпу с протянутой шляпой. В то же мгновение мальчишка выхватил у него шляпу, нахлобучил ее себе на голову и пустился прочь, преследуемый Блинк, прыжки и лай которой столь рьяно подгоняли его, что он бежал так быстро, как никогда доселе. Мистер Левендер трусил следом и пронзительно кричал:

— Блинк! Блинк!

Толпа двигалась за мистером Левендером, а престарелая леди поспешала за толпой. Это продолжалось до тех пор, пока мальчишка не добежал до общественной лужи и не бросил туда шляпу, после чего перелез через забор и, сделав стратегический обход, примкнул к толпе, как ни в чем не бывало. Брошенная шляпа, скользнув по поверхности пруда, прочно утвердилась в нем тульей вниз, отдаленно напоминая водяную лилию; Блинк же, видя во всем этом волю хозяина, стояла на берегу и яростно лаяла. Мистер Левендер приблизился к воде, чуть-чуть опередив толпу.

— Моя верная Блинк! — сказал он. — Принеси шляпу! Верная Блинк!

Блинк взглянула в лицо хозяину и, с проницательностью, свойственной ее породе, поняв, что ей надлежит войти в воду, стала пятиться от пруда.

— Она не привыкла к воде, — объяснил мистер Левендер трем солдатам в синих пижамах. — Верная моя Блинк! Принеси же шляпу!

Пятившаяся Блинк уткнулась задом в солдат; они схватили ее за голову и за хвост, швырнули в пруд и стали подгонять камешками в сторону шляпы. Оказавшись в воде, умное животное бесстрашно устремилось вброд к шляпе и, громко лая, стало носом подталкивать ее к берегу.

— Она думает, что это овца, — сказал мистер Левендер, — поразительный пример наследственных инстинктов.

Не в силах совладать со шляпой, — Блинк стала втаптывать ее в грязь.

— Ур-ра! — завопила толпа.

— Хозяин, дай шиллинг, я достану тебе шляпу.

— Благодарю тебя, дитя мое, — сказал мистер Левендер, доставая шиллинг.

Мальчишка — тот самый мальчишка, который швырнул шляпу в пруд, — вошел в воду и направился к шляпе. Но стоило ему подойти поближе, как, рыча и скаля клыки, Блинк стала между ним и шляпой.

— А она не укусит? — завизжал мальчишка.

— Она кусает только чужих, — прокричал в ответ мистер Левендер. Блинк!

Вдохновленная призывом хозяина, Блинк вцепилась мальчишке в куртку; мальчишка рванулся к берегу, шляпа же продолжала красоваться в центре пруда, как мишень для камней, которыми солдаты пытались подогнать ее к берегу. В это время престарелая леди подоспела к мистеру Левендеру.

— Ваша прекрасная шляпа… — пробормотала она.

— Благодарю вас за сочувствие, сударыня, — сказал мистер Левендер, ладонью приглаживая растрепавшуюся шевелюру. — В подобные минуты нельзя не оценить глубокую человечность британцев. Я искренне верю, что ни в каком другом народе вы не найдете такого всеобщего интереса, такого стремления достать шляпу из воды. Что бы ни говорили, мы великая нация и при каждом Удобном случае демонстрируем наши лучшие качества. Вы, вероятно, помните слова передовицы: «В сведенных судорогой и кровоточащих руинах, в которые наш бесчеловечный враг превратил цивилизованный мир, мы, сыны славного острова, продолжаем сиять беспорочной лучезарностью всех тех качеств, которые отличают человека от разъяренного дикого зверя».

— Но как вы достанете шляпу? — спросила леди.

— Того не ведаю, — ответил мистер Левендер, все еще находившийся во власти чувств, пробужденных длинной цитатой. — Да будь у меня пятнадцать шляп, я бы снял их все, чтобы обнажить голову перед добродетелями британского народа, которые устно и письменно славят все великие люди с самого начала войны.

— Да, да, — успокаивала его престарелая леди. — Только я думаю, что солнце сегодня очень печет. Встаньте под мой зонтик.

— Сударыня, вы очень добры, — сказал мистер Левендер, — но ваш зонтик слишком мал. Лишить же вас хотя бы дюйма тени было бы недостойно британского общественного деятеля.

И, сделав шаг назад от предложенного зонтика, он оказался в пруду, о существовании которого позабыл.

— Боже мой! — проговорила престарелая леди. — Вы же промочите ноги!

— Не страшно, — храбро ответил мистер Левендер. — И, увидя, что уже промочил ноги, он закатал брюки, подобрал полы плаща и направился вброд к шляпе, что вызвало неистовый восторг толпы.

«Война учит нас не придавать большого значения мелочам, — размышлял он, выжимая шляпу. — У меня мокрые ноги, но в окопах они были бы гораздо мокрее, если только ноги могут быть мокрее мокрых (ход его мыслей отличался известной точностью)». — Прочь, Блинк, прочь! — Ибо Блинк в радостном волнении бросалась на него, оставляя на пыльнике грязные отпечатки своих чувств. — «Для человека нет ничего отраднее, чем преданность собаки», думал мистер Левендер; он надел шляпу и зашагал к берегу.

Еще более разросшаяся толпа наблюдала за ним со всеми признаками истинного наслаждения, и мистеру Левендеру показалось, что сейчас самое время продолжить речь. Поэтому, не вылезая из пруда, который в данном случае послужил ему трибуной, он произнес нижеследующее:

— Не зависящие от меня обстоятельства собрали вас здесь в количестве, делающем честь нации, к которой мы все принадлежим. В разгар величайшей из войн, которые когда-либо угрожали принципам свободы, я радуюсь при виде такого множества людей, способных подчиниться свободным, безыскусственным порывам своих душ. Ибо, помня о том, что каждый час наш принадлежит отечеству, мы не должны забывать и слова песни, сложенной нашими отцами: «Никогда англичане не будут рабами». Только сохранив свободу своего личного сознания и одновременно всей душою откликаясь на каждый зов государства, только так можем мы рассчитывать на окончательный разгром всех злых умыслов архиврагов рода человеческого.

В это мгновение маленький камешек больно ударил его по руке.

— Кто бросил этот камень? — вопросил мистер Левендер. — Пусть он выйдет вперед.

Виновный — разумеется, не кто иной, как мальчишка, бросивший шляпу в пруд и не соизволивший извлечь ее оттуда даже за шиллинг, — виновный, почуяв угрозу, прибег к испытанному средству: он пронзительно заорал:

— Изменник!

И таков был врожденный патриотизм толпы, что этот крик подхватили сразу во многих местах. На минуту мистер Левендер от изумления потерял дар речи.

— Изменник! Изменник! — разрастался крик, и Блинк взвизгнула от камня, который угодил ей в нос; глаза мистера Левендера сверкнули.

— Гунны! — закричал он. — Гунны! Сейчас я вам покажу!

Произнеся эту невероятную угрозу, он вылез из пруда в ту минуту, когда автомобиль рассек толпу надвое и знакомый голос произнес:

— Куда же это вы залезли, сэр?

— Джо, — сказал мистер Левендер, — не отвлекайте меня!

— Садитесь в машину, сэр!

— Никогда!

— Изменники! — орала толпа.

— Садитесь! — повторил Джо.

И, схватив мистера Левендера за ворот, он свободной рукой сбросил наземь его грязную шляпу, втолкнул хозяина в машину, захлопнул дверцу, влез на свое место и включил полную скорость. Блинк, лая и прыгая, неслась впереди.

Вырвавшись из Пайав Перейд на Боттомли Лейн, Джо гнал машину до тех пор, пока толпа наконец не превратилась в воспоминание. Он остановился, чтобы узнать самочувствие хозяина. Мистер Левендер, высунувшись в окно, глядел назад и дрожал всем телом.

— Ну, сэр, — проговорил Джо, — скажу я вам!

— Джо, — произнес мистер Левендер, — их всех следует арестовать. Все они, без сомнения, гунны!

— Речь явно утомила вас, сэр, — сказал Джо. — Но как бы то ни было, дело с концом.

С минуту мистер Левендер молча смотрел на него, затем прижал ладонь к горлу и хрипло сказал:

— Нет, Джо, я не думаю, что дело с концом. Ни один оратор не мог бы так думать. Ответственность — неотъемлемая часть нашего высокого призвания.

— Минуточку, — пробормотал Джо, нырнув в бездну под водительским сиденьем. — Глотните-ка, сэр.

Мистер Левендер поднес стакан ко рту и выпил все содержимое; лишь по капелькам, оставшимся на усах, он понял, что оно пахнет ромом и медом.

— Джо, — укоризненно сказал он, — вы заставили меня нарушить мои правила.

Джо улыбнулся.

— Да к чему они, сэр? Вы же сегодня будете ночевать дома.

— Ни в коем случае, — сказал мистер Левендер, — сегодня мы ночуем в Хай-Барнет; завтра я скажу там речь о воздержании в военное время.

— Как угодно, сэр. Тогда постарайтесь вздремнуть, пока мы едем.

И, втащив в автомобиль мокрую, обессилевшую Блинк, к черному носу которой пристал какой-то красный лепесток, Джо уселся на свое место и включил скорость. Мистер Левендер, годами не нюхавший спиртного, коего он только что проглотил чуть не полпинты, быстро впал в забытье. И он пришел в чувство, лишь проснувшись следующим утром.



IV …ИСПЫТЫВАЕТ ПРЕВРАТНОСТИ ОБЩЕСТВЕННОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ



«В котором часу назначен митинг?» — Эта зыбкая мысль возникла в голове мистера Левендера, который лежал в постели и смотрел на свет, пробивавшийся сквозь жалюзи. — Блинк!

Собака, которая лежала рядом с постелью и глодала предусмотрительно притащенную в комнату кость, поднялась и посмотрела на хозяина невинными глазами, отличающими ее породу.

«В ее глазах божественное безумие, — подумал мистер Левендер, — это очень радует меня. Ах, как болит голова!» — И, увидев возле руки шнурок от звонка, он потянул за него.

— Да, сэр, — раздался голос.

— Я бы хотел видеть моего слугу Джо Петти, — сказал мистер Левендер. Завтрак мне не нужен, благодарю вас. Как велико население Хай-Барнета?

— Не знаю, о чем вы говорите, сэр, — ответил голос, который явно принадлежал его экономке. — Но Джо вы не увидите, я ему показала, где раки зимуют. Подумать только, он позволил вам промочить ноги!

— Что происходит? — сказал мистер Левендер. — Я полагаю, что вы горничная в хай-барнетской гостинице.

— Конечно, нет, — успокоительным тоном проговорила миссис Петти, вставляя ему в рот термометр. — Покурите немножко эту штуку, сэр. О! Посмотрите только, что эта псина притащила сюда! Фу! — И, схватив кость двумя пальцами, она вышвырнула ее в окно. Блинк, видя, что ее считают виноватой в то время, как она ни в чем не повинна, вытянула левую лапу и положила голову на правую. Миссис Петти склонилась над хозяином, который лежал, глядя в потолок.

— Я так и думала, — сказала она, вынимая термометр, торчавший из-под усов мистера Левендера. — Сто и одна. Лежите, сэр. Ох, этот Джо!

— Миссис Петти, — голос мистера Левендера был слаб, ибо голова болела невыносимо, — принесите, пожалуйста, утренние газеты.

— Нет, сэр. Когда у вас будет сто и десять, термометр взорвется. Я лучше вызову доктора.

Мистер Левендер запротестовал было, но вдруг вспомнил, что у всех общественных деятелей есть доктора.

— Относительно бюлле…? — Он говорил невнятно и проглотил окончание.

— Что? Пули? — выдохнула миссис Петти, лицо которой в этот миг показалось мистеру Левендеру состоящим из скул, глаз и черных теней. — Джо мне не сказал ни слова о пуле. Где и как вы ухитрились ее получить?

— Я не говорил пуля, я хотел сказать бюл-ле-тень. О состоянии здоровья.

Услышав эту загадочную сентенцию, миссис Петти всплеснула руками и, пробормотав: «Бред», — устремилась из комнаты. Стоило ей уйти, как памятливая Блинк поднялась и, подойдя к окну, положила передние лапы на подоконник. Увидя, что кость сияет внизу на лужайке, она, со свойственным всем тонким натурам пренебрежением к житейским последствиям, выпрыгнула в окно. Грохот жалюзи потревожил впавшего в забытье мистера Левендера.

«Мистер Джо Левендер провел ночь спокойно, — подумал он, — однако состояние его остается критическим». И его расстроенному воображению уже представали нарушившие уличное движение толпы у станций метрополитена; люди стояли с вечерними газетами в руках и читали бюллетень о состоянии его здоровья. — «Так-так, — размышлял он, — как это обычно бывает? Завтра мне станет лучше, но я не смогу еще вставать с постели, послезавтра наступит некоторое ухудшение, и мое состояние еще будет внушать опасения, через два дня… Что это за шум…» — До его слуха внезапно донесся звук, подобный вою ветра в сухих камышах в сочетании со скрежетом пилы. Затем последовало громкое царапанье.

— Блинк! — позвал мистер Левендер. Жалобный визг донесся из-за двери. Мистер Левендер встал и открыл ее.

Собака с костью в зубах вбежала в комнату, положила кость у постели и разделила свое внимание между костью и ногами хозяина, видневшимися из-под ночной рубашки, которую он предпочитал пижаме в знак уважения к заветам великого Дизраэли. Достигнув вертикальности, мистер Левендер, разгоряченное воображение которого уже домчалось до времен благополучного выздоровления, почувствовал, что свежий воздух принесет ему пользу, и поэтому высунулся из окна, под которым росла сирень.

— Выздоравливающий мистер Джо Левендер, — бормотал он, — перед тем, как вернуться к исполнению обязанностей, отправился в свою загородную резиденцию.

Его внимание привлекла высокая и стройная юная леди, розовощекая блондинка, которая поливала душистый горошек в саду соседской крепости. Деликатный от природы, мистер Левендер тотчас же стал искать какую-нибудь верхнюю одежду и, облачась в домашнюю куртку с поясом, вернулся к окну. Не прошло и двух минут, как он увидел, что соседка рыхлит землю на клумбе, и, исполненный восхищения, он еще дальше высунулся из окна и проговорил:

— Моя дорогая юная леди, вы делаете великое дело. Юная леди, обладательница таких живых серых глаз, от которых ничего не скроется и которые означают широкую натуру, не чуждую веселости, взглянула на мистера Левендера и улыбнулась.

— Верьте мне, — продолжал мистер Левендер, — в эти дни ни одно дело не может сравниться по важности с возделыванием земли; сейчас, когда каждый мужчина и каждый доллар отданы фронту, каждая женщина и каждый ребенок на наших островах должны положить свои руки на рукояти плуга. — При этих словах поле его зрения внезапно расширилось и ему показалось, что он видит не одну юную леди, а множество юных леди, заполнивших весь соседний сад.

— Мы переживаем, — продолжал он, напрягая голос, — психологический момент, поворотный пункт в истории наших островов. Разгром нашего общего врага возлагает на нас новую священную обязанность; эта обязанность — еще раз накормить наш народ. «В такие дни поток деяний наших ведет нас неизменно к…» Ах! — Желая потрясти своих слушательниц до глубины души, он высунулся из окна слишком далеко и, потеряв опору в натертом паркете спальни, начал соскальзывать вниз, к кустам сирени. Рывок сзади задержал его падение: Блинк, встревоженная исчезновением хозяина, успела схватить его за подол ночной рубашки.

— Что с вами? — спросила юная леди.

— Я поскользнулся, — прохрипел в ответ мистер Левендер, у которого кровь прилила к голове, оказавшейся ниже ног. — Моя собака, кажется, держит меня. Хорошо бы, кто-нибудь помог ей, я боюсь, что все же падаю.

— Держитесь! — крикнула юная леди. Она прорвалась сквозь низкую жасминовую изгородь, разделявшую два владения, и, издавая глухие булькающие звуки, скрылась где-то под мистером Левендером.

Мистер Левендер не смел более выговорить ни слова из опасения, что Блинк может ответить ему и таким образом отпустить подол рубашки; он продолжал висеть, раздираемый беспокойством относительно своего костюма.

«Если она войдет в комнату, — размышлял он, — я умру со стыда. Если же она не войдет в комнату, я сломаю шею. Какая ужасная дилемма! — И он решительно уцепился за наиболее крепкие ветки сирени, по-заячьи остро прислушиваясь, не раздастся ли какой звук в комнате, в которой он более нисколько не находился. И вдруг на выручку ему пришла мысль: а что должен делать общественный деятель, находясь в таком положении? — Двум смертям не бывать, — подумал он. — Лучше смерть, чем позор перед лицом юной леди. — И слова некрологи немедленно заплясали у него перед глазами. — «Великий общественный деятель не только жизнью, но и смертью сделавший честь отчизне». — И изо всех сил дернувшись ногами, он устремил свое тело вниз. «Боже мой!» — послышалось сверху в тот момент, когда уже более ничего не удерживало его от падения; мистер Левендер свалился в сирень, перекувырнулся и грохнулся оземь. Он лежал, растянувшись во всю длину, и ничто не ускользало от его внимания, и прежде всего он видел, что из окна спальни на него смотрят Блинк и юная леди.

— Вы не ушиблись? — крикнула юная леди.

— Нет, — сказал мистер Левендер, — то есть, да, — добавил он с присущей ему любовью к точности.

— Сейчас я спущусь к вам, — сказала юная леди. — Не шевелитесь!

С огромным трудом мистер Левендер привел в порядок свой костюм и закрыл глаза. «Как многие лежат сейчас, подобно мне, лицом к голубым небесам!» подумал он.

— Чем вы ударились? — послышался голос, и он увидел склонившуюся над ним юную леди.

— Я полагаю, спиной, — сказал мистер Левендер. — Но что меня заставляет страдать, так это мысль, что я… что вы…

— Ничего, ничего, — сказала юная леди, — я в добровольной первой помощи. Здорово вы полетели! Посмотрим, можете ли вы… — И, схватив его за руки, она придала ему сидячее положение. — Все в порядке?

— Да, — чуть слышно ответил он.

— Попытайтесь встать, — сказала юная леди и потащила его за руки вверх.

Мистер Левендер попытался встать и встал, однако стоило ему оказаться на ногах, как юная леди поспешно отвела глаза. Крупные слезы катились по ее щекам, вся она содрогалась.

— Не надо! — вскричал огорченный мистер Левендер. — Умоляю, не плачьте. Со мной ничего не случилось, уверяю вас!

Юная леди усилием воли одержала наконец верх над эмоциями и посмотрела на него своими большими серыми глазами.

— Ангельская преданность сестер милосердия! — пробормотал мистер Левендер, прислонившись к стене дома и ощупывая ушибленную спину. — Ничего подобного не видывали с сотворения мира.

— Никогда не забуду это зрелище, — задыхаясь, выговорила юная леди.

Мистер Левендер, принимавший ее сдавленный смех за рыдания, был несказанно обеспокоен.

— Просто невыносимо, что вы так огорчаетесь из-за меня, — сказал он. Мне совсем хорошо, уверяю вас, посмотрите, я могу ходить! — И он зашагал по саду в ночной рубашке, поверх которой была надета домашняя куртка с поясом. Когда он повернул назад, то увидел, что юной леди уже нет, но зато в соседнем саду раздаются взрывы безудержных чувств. Дойдя до жасминовой изгороди, он заглянул через нее. Юная леди, изящно изогнувшись, возлежала на траве, закрыв лицо руками, и крупно вздрагивала. «Бедное дитя! — подумал мистер Левендер. — Без сомнения, ее нервы расстроены ужасными зрелищами, свидетельницей которых ей суждено стать!» Но в это мгновение юная леди вскочила на ноги н сломя голову бросилась к своей крепости. Мистер Левендер остолбенел от ужаса. «Кто не захотел бы заболеть, чтобы пить из чаши, которую держит эта прекрасная рука? — подумал он. — Мне посчастливилось получить раны, спасая ее от смущения». — Прочь, Блинк, прочь!

Ибо вторично выпрыгнувшая в окошко собака предпринимала отчаянные попытки лизнуть хозяина в лицо. Успокаивая ее и одновременно ощупывая себя, мистер Левендер внезапно обнаружил, что он не один. На дорожке, которая вела к калитке, стояла престарелая леди со шляпой в руке. Мистер Левендер незамедлительно сел и, подоткнув под себя подол рубашки, сказал:

— Существуют обстоятельства, сударыня, которые не способны предвидеть даже величайшие общественные деятели, и я, скромнейший из таковых, умоляю вас простить меня за то, что принимаю вас в таком виде.

— Я принесла вашу шляпу, — сказала престарелая леди, оживившись. — Мне сказали, что вы живете здесь, и мне не терпелось удостовериться, что вы и ваша чудная собачка целы и невредимы.

— Сударыня, — ответил мистер Левендер, — я бесконечно обязан вам. Не были бы вы так любезны повесить мою шляпу на… гм… эту плакучую иву?

В это мгновение маленькая беленькая собачка, сопровождавшая престарелую леди, начала обнюхивать мистера Левендера, поэтому ревнивая Блинк тут же положила передние лапы на плечи своего хозяина, отчего он упал ничком. Когда ему снова удалось сесть, он не обнаружил ни престарелой леди, ни беленькой собачки, зато его шляпа висела на ветке лавра. «Есть что-то роковое в этом утре, — подумал он, — лучше я уйду в дом, пока все женщины Англии не пришли сюда…» — И с трудом поднявшись на ноги, он взял свою шляпу и, открывая дверь, вдруг увидел, что юная леди наблюдает за ним из верхнего окна соседней крепости. Желая рассеять ее опасения, он быстро проговорил:

— Моя дорогая юная леди, я убедительно прошу вас поверить мне, что доселе со мной не случалось ничего подобного.

Юная леди тут же скрылась, и, глубоко вздохнув, мистер Левендер вошел в дом и поднялся по лестнице. «Ах, — думал он, водворяя в кровать свое изболевшееся тело, — пусть мои кости разламываются и голова горит, я совершил поступок, достойный традиций нашей общественной жизни. Нет ничего более возвышающего, чем служить Юности и Красоте с риском для своей жизни. Человеколюбие и Рыцарство всегда были главными чертами британцев». — И, вновь впадая в забытье, он громко воскликнул:

— Этот случай будет вечно вдохновлять всех тех, кто, участвуя в исполнении нашего общего долга, не забывает о прекрасном. Верьте мне, мы не вложим меч в ножны до тех пор, пока человеколюбие и рыцарство не будут вновь в безопасности.

Блинк, которую всегда смущали казавшиеся ей бессмысленными звуки, встала на задние лапы и стала лизать хозяина в губы, чтобы остановить словоизлияние; тело мистера Левендера одеревенело, и он уже не мог пошевельнуться, не испытывая страшной боли, поэтому он лишь слабо поводил головой из стороны в сторону, пока собака не успокоилась и не вернулась к изучению своей кости. Поняв, однако, что стоит ему заговорить, как она тут же начинает лизать его в губы, он умолк; рот его был раскрыт, веки сомкнуты; он находился в почти бессознательном состоянии, из которого его вывел голос, сказавший:

— Он страдает от отравления алкоголем. Чудовищная несправедливость этих слов вернула ему дар речи, и, увидя перед собою то, что он принял за огромную толпу — на самом деле это были Джо Петти, миссис Петти и доктор, он слабым, дрожащим голосом обратился к ним:

— Под воздействием тяжести переживаемого страною момента, леди и джентльмены, среди нас порою появляются нахальнейшие, крикливейшие негодяи. Я имею в виду тех, кто, прикрываясь своим якобы патриотизмом, не стесняется возводить чудовищные обвинения против общественных деятелей. Эти происки на руку нашим кровожадным врагам. Зная, как чиста наша личная жизнь, мы не беспокоимся, о том, что про нас говорят, ибо мы честно исполняем наш долг перед отечеством. Воздержание от всякого рода спиртных напитков стало лозунгом всех наших общественных деятелей с того самого момента, как нашей стране угрожает самый чудовищный из катаклизмов, когда-либо нависавших над великой демократией. Мы никогда не устанем проповедовать необходимость воздержания; говорящие обратное суть не кто иные, как германцы, или же лица, полностью лишенные чести и совести. — Сказав это, он сбросил с себя одеяло и со стоном повалился на кровать.

— Легче, легче, мой дорогой, сэр! — послышался мужской голос. — Болит ли у вас спина?

— Я скорее испущу последний вздох, — ответил наш герой, — чем приму помощь от гуннов.

— Переверните его, — сказал голос, и мистер Левендер ощутил, что он уже лежит ничком.

— Вот так вам больно? — спросил голос.

Мистер Левендер тихо проговорил в подушку:

— Бесполезно подвергать меня пыткам. Ни одна германская рука не сумеет вырвать у меня ни одного стона.

— В его семье были душевнобольные? — спросил голос.

Услышав это жестокое оскорбление, полузадохшийся мистер Левендер сделал усилие и, оторвав рот от подушки, выговорил следующее:

— Так как в наши дни нет бога, я призываю бога моих праотцов в свидетели того, что нет на свете более здравого общественного деятеля, чем я.

Это было, однако, его последнее усилие, ибо, неловко повернувшись, он вызвал такую боль в спине, что ощутил нечто вроде головокружения и вновь потерял сознание.


V …УБЕЖДАЕТСЯ В ПОЯВЛЕНИИ НОВОЙ БОЛЕЗНИ



Собравшиеся вокруг постели мистера Левендера с минуту взирали на него с разинутыми ртами; снизу тихонько подвывала Блинк.

— Дотроньтесь до этого места, — наконец выговорил доктор, значительная опухоль, тело воспалено, кроме того, ноги странного цвета. Вы дали ему три четверти стакана рома — и сколько было в нем меду?

Джо Петти, к которому был обращен вопрос, склонил голову набок и ответил:

— Меньше половины, сэр.

— Гм! Здесь налицо симптомы чего-то иного. Он ведь не падал, верно?

— Он не падал? — прозвучал суровый вопрос миссис Петти.

— Нет, — ответил Джо.

— Исключительный случай! — сказал доктор. — Переверните его снова, я хочу исследовать его голову. Опухоль; может быть, из-за нее он и говорит такие странные вещи. Так, дайте ему хинин, к ногам бутылки с горячей водой, больной должен находиться в полном покое. Я думаю, что мы столкнулись с новой болезнью военного времени. Хинин я вам пришлю. До свидания!

— Вот так штука! — сказал Джо супруге, когда они остались одни у недвижного тела хозяина. — Бедный старикан! Бди и молись!

— Как ты сообразил дать ему это пойло?

— Промок снаружи — смочи нутро, — уныло пробормотал Джо, — я всегда так поступал. Зря только я добавил меду. Кто бы подумал, мед, собранный безобидными насекомыми, вдруг принес такой вред?

— Чепуха! — сказала миссис Петти. — Я думаю, все это от чтения газет. Будь моя воля, я бы их сжигала. Могу я доверить тебе последить за ним, пока я налью бутылки?

Джо утвердительно моргнул своими зеленоватыми глазами, и его жена, решительно тряхнув головой, вышла из комнаты.

«Помоги, господи! — думал Джо, глядя на впавшего в забытье хозяина и вертя в руках свою трубку. — А бабы какие смешные! Знай она, что я хочу покурить тут, ее хватил бы удар. Впрочем, я курну у окна». — И, высунувшись из окна, он задернул сзади себя занавески и раскурил трубку.

Тишину теперь нарушало лишь постукивание о пол кости, которую Блинк грызла у постели хозяина.

«Пинта пива мне бы не повредила», — подумал Джо и, заметив внизу фигуру приходящего садовника, тихонько позвал.

— Хелло, Боб!

— Хелло, — повторил садовник.

— Как жизнь?

— Порядок.

— Дождя не будет?

— Если бы!

— А в чем дело?

— Хорошо бы для хлебов.

— Как жена?

— Ничего.

— Моя бы так.

— А что с ней?

— Дела! — ответил Джо еще тише. — Никогда не заводи женщину надолго, в этом я убедился на собственной шкуре.

Приходящий садовник не ответил, он смотрел на куст сирени, прямо под Джо Петти. Это был тощий человек, смахивающий на старую клячу.

— Как ты думаешь, мы выиграем войну? — опять начал Джо.

— Понятия не имею, — безразлично ответил садовник. — Вроде дела у нас все хуже и хуже.

Джо кивнул.

— Ты попал в точку, — сказал он. — И сделав движение головой в сторону комнаты, пояснил: — У хозяина это самое.

— Что?

— Новая болезнь.

— Что за новая болезнь?

— От нее носятся по округе и поучают всех, что делать.

— Вон что!

— На этом-то он и влип. Теперь лежит.

— Да ну!

— Пластом лежит! — Джо понизил голос. — Того гляди, сам от него подхвачу эту штуку.

Садовник хмыкнул.

— Кошки всю сирень изодрали, — ответил он, отрывая надломленную ветку, — ну, я пойду, надо перекусить.

Но в этот миг звуки голоса, донесшегося как бы из пещеры, заставили садовника и Джо Петти окаменеть от изумления.

— Что это? — прошептал наконец Джо. Садовник кивнул в сторону окна на первом этаже.

— Кто-то стонет, — выговорил он.

— Вроде голос хозяина.

— М-да! — сказал садовник.

— Минутку! — И Джо заглянул за шторы. Кровать была пуста, а дверь распахнута настежь.

— Следи за дверью! Он убежал! — крикнул Джо садовнику и бросился по лестнице вниз.

Дело в том, что слова «как ты думаешь, мы выиграем эту войну?» вывели мистера Левендера из бессознательного состояния. И мгновенно вспомнив, что он не читал утренних газет, он устремился прочь из постели. Как был, в одной рубашке, он направился вниз, сопровождаемый Блинк. Увидя, что все пять газет лежат в прихожей на тумбочке, он понес их туда, куда обычно ходил в это время утра, и уселся читать. Однако вновь пробудившаяся боль в теле, сочетаясь с сумбуром в голове от чтения пяти передовиц, заставила его вкратце излагать прочитанное вслух, причем, когда его голос повышался, выдавая чрезмерное волнение, Блинк клала морду ему на колени, как она это делала, когда желала, чтобы ее накормили. Озадаченный Джо Петти подошел к садовнику:

— Жена явно даст мне нахлобучку, — пробормотал он. — А ведь дверь была закрыта.

Голос мистера Левендера не умолкал ни на минуту, он подымался и опускался вместе с приливами чувств и боли.

— Итак, в чем сегодня состоит наш долг? Разве это не ясно и не понятно? Каждый мужчина должен быть в армии, ибо в этом заключается sine qua non [14] нашей победы… Нам необходимо значительно увеличить ряды наших судостроителей — корабли, корабли и еще раз корабли, ибо без них нет ни малейшей надежды на победу. Нельзя ни на секунду забывать, что мы должны видеть в деталях и в целом великую драму современности, разворачивающуюся перед нашими глазами. Преступно отрывать хотя бы одного мужчину от земледелия, ибо от этого зависит самое существование нас как нации. Без обилия полноценной рабочей силы на полях мы не можем рассчитывать на устранение угрозы со стороны пиратских действий вражеских подводных лодок. Мы должны быть дальновидны, мы не можем поддаваться наветам тех, кто позволил бы обескровить наиболее жизненно важную отрасль нашего хозяйства… Производство вооружения, — застонал мистер Левендер, дошедший до четвертой передовицы, — требует от нас максимального напряжения, и лишь значительный приток рабочей силы в военное производство позволит нам добиться решающего превосходства над противником в авиации и артиллерии. Лишь это может обеспечить нашу победу над врагом…

Мистер Левендер начинал пятую передовицу, голос его переходил в вопль.

— Каждый мужчина до шестидесяти лет должен быть мобилизован, это верно. Но мы не можем не сделать при этом самого серьезного предупреждения. В конечном итоге война будет выиграна той страной, чьи финансы лучше перенесут трудности военного времени. Решающим фактором будет последняя медная пуля. Поэтому ни в коем случае мы не должны допустить умаления нашей экономической мощи. В текущий момент мы не можем позволить себе сократить ряды торговцев, так сказать, выкачать самую кровь из наших жил. Мы должны, — стенал мистер Левендер, — постоянно изучать этот вопрос в деталях и в целом.

— Несчастный старый гейзер, — сказал садовник. — Ему точно плохо.

— Подсади меня! — сказал Джо. — Я встану на подоконник и посмотрю, можно ли что сделать через форточку.

С помощью садовника он влез на подоконник и просунул руку в форточку. Послышался шум выпущенного на волю потока, и сквозь лай Блинк снова донесся голос мистера Левендера:

— Незыблемые посреди катаклизма, омытые водами неба и ада, да будем мы капитанами своих душ. Не мешай мне, Блинк!

— Вышел! — сказал Джо, спрыгнув наземь. — Ну, пока жена не приперлась!.. — И он бросился в дом.

Мистер Левендер в смятении расхаживал по прихожей, держа перед собой все пять газет.

— Джо, — сказал он, увидев шофера, — подайте поскорей автомобиль. Я должен быть одновременно в пяти местах, ибо только так можем мы отвратить величайшую из опасностей, когда-либо угрожавших будущему цивилизации.

— Порядок, сэр, — ответил Джо, и, выждав, когда хозяин повернется к нему спиной, обхватил его за ноги, и, подняв маленькое сухонькое тело, ринулся по лестнице вверх, в то время, как мистер Левендер, чьи седые волосы стали дыбом, махал газетами, как веером, дрыгал ногами и старался повернуть голову, дабы увидеть, что за сила несет его.

На верхней площадке они налетели на миссис Петти. Она была хладнокровна, как истая шотландка, и поэтому, сжимая в руках бутылки с горячей водой, посторонилась, чтобы дать им пройти.

Опустив мистера Левендера на кровать и натянув на него одеяло до самых глаз, Джо Петти тыльной стороной ладони смахнул пот со своего лба.

— Фу! — выдохнул он. — Ловкач же наш хозяин! Супруга, следовавшая за ним по пятам, уже нацелилась на что-то, лежавшее на ковре.

— Это что такое? — спросила она, втягивая ноздрями воздух.

— Это? — повторил Джо, поднимая с пола трубку. — Ну, мне же пришлось бегом бежать, чтобы поймать его, и она, видно, выпала из кармана.

— И зажглась, — добавила миссис Петти и, быстро нагнувшись, подняла тлеющий комочек табака, который уже прожег в ковре круглое отверстие. Молодец, нечего сказать!

— Знаешь, ведь всего не предусмотришь, — сказал Джо.

— Ты ничего не можешь предусмотреть, — ответила супруга. — Ты как правительство. Ну-ка! Приподними одеяла, пока я приложу бутылки к ногам. Боже мой! Да у него тут… — И она вытащила все пять газет, лежавших на различных частях тела мистера Левендера. — Ну, Джо Петти, я еще никогда не видела, чтобы кто-нибудь находил столь неподходящие места для вещей.

— Газеты тоже греют, — сказал Джо.

Мистер Левендер, который, очутившись в постели, тотчас же впал в беспамятство, вдруг пошевелился, и с губ его слетели слова:

— Пять против одного, один против пяти.

— Что это он говорит? — спросила миссис Петти, подтыкая хозяину одеяло.

— Это шансы Канделябры на Дерби.

— Только вера, — выкрикнул мистер Левендер, — может безгранично усилить…

— Унеси это прочь! — пробормотала миссис Петти и, скомкав газеты, сунула их Джо.

— Вера! — повторил мистер Левендер и задремал.

— Эта новая болезнь, — проговорил Джо, — как ты думаешь, она заразная? Мне самому что-то не по себе.

— Вздор! — отрезала супруга. — Забери газеты, вон ту кость и уходи сам, уведи Блинк и посиди на месте. Это единственное, на что ты способен. Другого такого ветрогона, как ты, днем с огнем не сыщешь.

— Ну, я как-то не умею ни о чем заботиться, — проговорил Джо уже в дверях, — у меня это не получается. Пока!

И он удалился, таща Блинк за ошейник.

Оставшись наедине с больным, миссис Петти — рьяная поборница чистоты и свежего воздуха — опустилась на колени и, выбрав обуглившиеся волоски по краям отверстия в ковре, распахнула настежь окно, чтобы запах паленого поскорее выветрился из комнаты.

«Если бы не я, не знаю, что с ним стало бы», — подумала она, высовываясь из окна.

На расстоянии нескольких футов от нее раздался голос:

— Надеюсь, ему не хуже? Что говорит доктор?

Осмотревшись в изумлении, миссис Петти увидела юную леди, которая выглядывала из окна напротив.

— Пока ничего не могу сказать, — довольно холодно ответила миссис Петти, — во всяком случае, ничего страшного.

— Это ведь не водобоязнь? — спросила юная леди. — Вы знаете, он же вывалился из окна.

— Что? — спросила миссис Петти.

— Вон там, видите, сирень поломана. Я была бы рада чем-нибудь вам помочь. Я в добровольной первой помощи.

— Благодарю вас, — сухо выговорила миссис Петти, ибо в ней уже начинало просыпаться чувство ревности, к которому она была склонна, — в этом нет необходимости. — И она подумала: «Добровольная, знаем мы таких!»

— Бедняга, — продолжала юная леди. — Как он грохнулся! Это было ужасно смешно. Скажите, а он не… — И она коснулась пальцами лба в том месте, возле которого ветерок шевелил завитки золотистых волос.

Несказанно разъяренная подобным вопросом о человеке, к коему она испытывала то уважение, с каким относятся к своей законной собственности, миссис Петти ядовито ответила:

— О нет, милочка! Он гораздо умнее некоторых!

— Видите ли, я спросила только потому, что он упоминал о каком-то последнем человеке и последнем долларе, — проговорила юная леди как бы про себя, — но, разумеется, это еще не признак помешательства. — И она внезапно разразилась звонким серебристым смехом.

Что-то защекотало левое ухо миссис Петти, и, обернувшись, она обнаружила, что рядом стоит ее хозяин в халате.

— Оставьте меня, миссис Петти, — проговорил он с таким достоинством, что она невольно отпрянула. — Быть может, вам покажется неделикатностью моя попытка вновь оправдаться перед вами, — продолжал мистер Левендер, обращаясь к юной леди, — но, будучи общественным деятелем, я страдаю от сознания, что нарушил этикет, приличествующий моему положению.

— А не лучше бы вам спокойно полежать в постели? — услышала миссис Петти голос юной леди.

— Моя дорогая юная леди, — ответил мистер Левендер, — мысль о постели приводит меня в ужас. Разве может быть в наши дни что-нибудь более позорное, чем смерть в собственной постели?

— Да я прошу вас жить, а не умирать в постели, — сказала юная леди; миссис Петти схватила хозяина за полу халата.

— Прочь, Блинк, прочь! — отмахнулся мистер Левендер, еще больше высовываясь из окна.

— Ради всего святого, — взвизгнула юная леди, — не упадите еще раз, не то я лопну.

— Ах, поверьте мне, — проговорил мистер Левендер слабеющим голосом, ни за что на свете я не причиню вам боли.

Напрягая все силы, миссис Петти оттащила мистера Левендера от окна.

— Как вам не стыдно, сэр, в халате разговаривать с молодыми девицами! сказала она сурово.

— Миссис Петти, — загадочно проговорил мистер Левендер, — все могло бы быть гораздо хуже. Мне хочется чаю с лимоном.

Приняв это за признак возвращающегося рассудка, миссис Петти осторожно довела его до кровати и, когда он улегся, подоткнула одеяло, говоря:

— Надеюсь, сэр, теперь вы не нарушите слова.

— Ни один общественный деятель… — начал мистер Левендер.

— Вот горе! Обещайте мне, что вы будете спокойно лежать в постели, пока я готовлю чай.

— Даю вам слово, — ответил наш герой, — ибо я чувствую некоторую слабость.

— Вот и хорошо, — сказала миссис Петти, — я вам верю. — И, закрыв окно на шпингалеты, она выбежала из комнаты и заперла за собой дверь.

Мистер Левендер лежал, уставясь в потолок, и щелкал пересохшим языком.

«Боже, — думал он, лишь тебя, боже, должно вспомнить в тот час, когда отечество в опасности, хвала тебе, боже, за то, что ты создал Красоту! Но я не позволю ей обезоружить мою душу. Лишь когда дело человечности восторжествует, лишь когда мечом и пулей священной мести мы истребим тот преступный народ, лишь тогда я почувствую себя вправе впустить Красоту в свою обитель».

И выпив стакан чаю, который миссис Петти поднесла к его губам, он мгновенно погрузился в глубокий сон.


VI …СОВЕРШАЕТ ОШИБКУ И ВСТРЕЧАЕТ ЛУННУЮ КОШЕЧКУ



Престарелая леди по фамилии Синкин, которая так заинтересовалась мистером Левендером, жила в своей крепости во Фрогнале; с нею там обитал молодой племянничек, мальчик лет сорока пяти, неразлучный с Опекунским советом. Именно благодаря ее рассказам он и появился у мистера Левендера на следующий же день и, послав визитную карточку, был введен к нашему герою.

Мистер Левендер, бледный, негнущийся, сидел в своем кабинете и читал очередную речь; Блинк лежала у его ног.

— Простите великодушно, что не могу встать, сэр, — сказал он, — прошу вас, садитесь.

Племянничек, у которого было сонное, лишенное растительности лицо с маленькими раскосыми глазками, поклонился и, усевшись, несколько озадаченно посмотрел на мистера Левендера.

— Я пришел сюда, — выговорил он наконец, — чтобы задать вам несколько вопросов по поручению…

— Ради бога, — сказал мистер Левендер, сразу сообразивший, что его интервьюируют. — Я счастлив изложить вам свои взгляды. Прошу вас, возьмите сигарету, — кажется, ведь так полагается. Сам я не курю. Если вас интересуют какие-то личные моменты моей биографии, то вам будет небезынтересно узнать, что я бросил курить, когда убедился, что это дурное пристрастие расшатывает нервы наших героев, находящихся в окопах. Подавая пример воздержания и этим самым высвобождая какое-то количество табака для солдат, я чувствовал, что исполняю свой долг. Впрочем, не пишите об этом, пожалуйста. И поскольку уж мы говорим о моей личной жизни, что я, разумеется, не очень одобряю, вы можете взглянуть на портрет моего отца — вон там, за дверью, и на портрет моей матери — над камином. Простите, что я не могу сопровождать вас. Дело в том, что — это тоже любопытный штрих — я довольно-таки часто подвержен прострелу. — И увидев, что племянничек Синкин, поднявшийся по его приглашению, стоит перед ним в нерешительности, он добавил: — Быть может, вам хотелось бы как следует рассмотреть мои глаза? Порою в них блещет почти сверхъестественное провидение. — К изображаемой минуте всякая скромность оставила его, ибо он некоторым странным образом вдруг отождествил себя с газетой, от которой его интервьюировали. — Мне пятьдесят восемь, — быстро добавил он, — но на вид мне не дашь моих лет, хотя мои густые вьющиеся волосы преждевременно поседели, как это часто бывает с людьми, привыкшими к напряженной умственной работе. Маленький домик, утопающий в зелени, — отнюдь не грандиозный дворец, — вот фон, на котором действует эта исключительно интересная личность. Кошки оставляют следы на лужайках сада, а любовь его владельца к животным как нельзя лучше демонстрирует овчарка, которая лежит у его ног, обутых в турецкие туфли. Встань, Блинк!

Блинк, потревоженная движением хозяйской ноги, встала и томно посмотрела ему в лицо.

— Взгляните, — сказал мистер Левендер, — у этой овчарки самые прекрасные глаза в мире!

При этом замечании, показавшемся племянничку ничуть не более здравым, чем все остальные, — столь неверное представление сложилось у него о мистере Левендере — он закрыл блокнот, который было извлек из кармана, и сказал:

— Было ли у вас в семье что-нибудь… гм… замечательное?

— Безусловно, — ответил мистер Левендер, — рожденный в бедной, но благородной семье в городе Рочестере, мой отец избрал себе профессию издателя; моя мать была истинной дочерью бардов, отпрыском достославного рода, истоками восходящего к друидам; ее девичья фамилия — Джонс.

— Вот как! — сказал племянничек Синкин, что-то записывая.

— Когда я был маленьким, она неоднократно рассказывала мне, что ее семья испокон веков отличалась неколебимым патриотизмом, — продолжал мистер Левендер.

— А она не умерла от… от…

— Нет, разумеется, — прервал его мистер Левендер, — она жива до сих пор.

— Вот как! — сказал племянничек. — А ваши братья и сестры?

— Один из моих братьев, — ответил мистер Левендер с вполне простительной гордостью, — главный редактор «Разжеванных Новостей». Другой священнослужитель.

— Занятно, — рассеянно пробормотал племянничек, — Скажите мне, мистер Левендер, не слишком ли переутомляет вас ваша деятельность? Она не влияет на… — И он коснулся пальцем своего темени, покрытого лоснящимися черными волосами.

Мистер Левендер вздохнул.

— В эпоху, подобную нашей, — проговорил он, — мы все должны жертвовать своим здоровьем. Как вам известно, ни один общественный деятель сегодня не может сказать, что его голова принадлежит ему. Я бы счел себя дезертиром, если бы не принял эту истину за… гм… истину.

— Не принял… эту… истину, за истину, — повторил племянничек, торопливо занося высказывание в блокнот.

— Он продолжает, — забормотал мистер Левендер, вновь отождествивший себя с газетой, — самоотверженно бороться за решение этой сложнейшей, запутаннейшей проблемы, он счастлив при мысли, что все — даже самый рассудок — готов принести в жертву на алтарь долга. Общество может спать спокойно, ибо он не прекратит своей борьбы, пока не окажется на щите. — И подсознательно уловив, что этими словами и следует закончить интервью, мистер Левендер умолк, причем вид у него был довольно испуганный.

— Понимаю, — сказал племянничек, — премного благодарен. Ваша собака не кусается? — спросил он, потому что Блинк тихо и зловеще зарычала.

— Это — самое добродушное существо на свете, — ответил мистер Левендер, — и к тому же самое общительное. Я иногда думаю, — продолжал он изменившимся голосом, — что мы все сошли с ума и что лишь животные сохраняют благословенный разум, который некогда считался чисто человеческой добродетелью. Не записывайте это, — быстро добавил он, — у всех бывают минуты слабости. Это было лишь obiter dictura [15].

— Не беспокойтесь, — сказал племянничек, вставая, — мне это высказывание и не пригодилось бы. Еще один вопрос, мистер Левендер…

В это мгновение Блинк, которая давно почуяла, что этот высокий полный человек, от брюк которого не пахнет собаками, пришел сюда с дурным умыслом, увидела, что он подошел слишком близко, и осторожно куснула его за икру.

Племянничек рванулся назад.

— Она укусила меня, — шепотом сообщил он.

— Боже мой! — воскликнул мистер Левендер, безуспешно пытаясь подняться, ибо тело его утратило всякую гибкость. — Возможно ли это? Наверно, на это есть веская причина. Блинк!

Блинк помахала хвостиком, ткнулась носом в руку хозяина и, повернувшись к гостю, опять зарычала.

— Она вполне здорова, уверяю вас, — поспешно добавил мистер Левендер, нос у нее холодный.

— Она укусила меня, — повторил племянничек, задирая штанину. — Следов нет, но она точно укусила меня.

— Это же сокровище! — проговорил мистер Левендер, стараясь пробудить в госте симпатию к собаке. — Вы заметили, какие темные у нее зрачки и какие белые белки? Она превосходно воспитана. Блинк!

Понимая, что о ней говорят, Блинк разрывалась между желанием помахать хвостиком и зарычать. Не придя ни к какому решению, она тяжело вздохнула и улеглась на бок у ног хозяина.

— А какая это прекрасная овчарка, — продолжал мистер Левендер, — то есть она бы замечательно стерегла овец, если бы ей позволить. Посмотрели бы вы, как она строга с овцами. Они ее просто не переносят.

— Я еще загляну к вам, — кисло сказал племянничек.

— Благодарю вас, — ответил мистер Левендер, — я был бы счастлив прочитать гранки; так, мне кажется, будет надежнее.

— До свидания, — сказал племянничек.

Только Блинк усмотрела зловещий смысл в словах гостя и, увидев, что он направляется к двери, стала громко лаять и забегать то слева, то справа, как будто гость был стадом овец.

— Заберите ее! — взволновался племянничек. — Заберите ее! Я не хочу, чтобы она опять укусила меня.

— Блинк! — со страданием в голосе позвал мистер Левендер.

Блинк, отличавшаяся необычайной послушностью, тотчас возвратилась, и мистер Левендер положил ей руку на ошейник. Она рычала до тех пор, пока шаги племянничка не замерли в отдалении.

«Никак не могу понять, — размышлял мистер Левендер, — почему она так странно отнеслась к этому безупречному журналисту. Быть может, он как-то не так пахнет? Кто знает!»

И, прижав ее усатую морду к своему подбородку, мистер Левендер стал искать разъяснения в невинном и живом мраке собачьих глаз.



Оставив мистера Левендера, племянничек незамедлительно возвратился во Фрогнальскую крепость и поспешил к тетушке.

— Тетя Рози, он совершенно ненормальный, а его собака укусила меня.

— Эта милая собачка?

— От собак лучше подальше.

— Ты всегда как-то странно относился к собакам, дружок, — утешила его тетушка. — Вот смотри, даже наша Сили недолюбливает тебя. — Она призвала свою маленькую беленькую собачку, на которую племянничек не обратил никакого внимания.

— Ты не заметил, как он одет? В первый раз я приняла его за пастуха, во второй… Как ты думаешь, что надо сделать?

— За ним нужен присмотр, — сказал племянничек. — Нельзя, чтобы сумасшедшие свободно разгуливали по Хемпстеду.

— Но, Уилфрид, — возразила престарелая леди, — хватит ли в Англии мужчин для того, чтобы следить друг за другом? Вообще говоря, я сама могла бы присмотреть за ним. Я так полюбила его очаровательную собачку!

— Постараюсь помочь, — сказал племянничек.

— Нет, не надо. Я зайду к его соседям. Это семейство Скарлет. Они, без сомнения, знают его. Сначала надо все обдумать.

Племянничек, ворча и ощупывая укушенную икру, удалился в свой кабинет. А престарелая леди, надев шляпу, мирно отправилась в путь, на сей раз без маленькой беленькой собачки.

Прибыв к крепости, которая утопала в кустах акации и калины, она спросила у горничной, открывшей дверь:

— Могу я видеть миссис Скарлет?

— Нет, — равнодушно ответила горничная, — она умерла.

— А мистера Скарлета?

— Нет, — ответила горничная, — он майор.

— О боже! — воскликнула престарелая леди.

— Дома мисс Изабел, — сказала горничная, которая, подобно большинству людей в военное время, оказалась простодушной и откровенной. — Она в саду. И выпустила престарелую леди в сад через стеклянную дверь.

В дальнем конце сада под акацией миссис Синкин увидела юную леди в голубом, которая с сигаретой во рту и желтой книжкой в руках лежала в гамаке. Она приблизилась к ней, думая:

«Боже мой, как она удобно устроилась, и это в такое время!»

И, склонив голову набок, она проговорила с улыбкой:

— Моя фамилия Синкин. Надеюсь, я не потревожила вас?

Юная леди порывисто поднялась.

— О нет! Нисколько.

Я искренне восхищаюсь людьми, у которых на все хватает времени, сказала престарелая леди.

Юная леди блаженно потянулась.

— Отдыхаю перед тем, как отправиться на работу в очередной госпиталь. Садитесь, — сказала она, указывая на гамак. — Тут удобно. Хотите сигарету?

— Боюсь, что я слишком стара и для гамака и для сигареты, — сказала престарелая леди, — впрочем, мне частенько казалось, что они удивительно успокаивают. Я хотела бы поговорить с вами о вашем соседе.

Юная леди широко раскрыла свои большие серые глаза.

— Ах! — сказала она. — Он очарователен.

— Я знаю, — сказала престарелая леди, — и у него еще такая чудная собачка. Мой племянник очень интересуется ими. Быть может, вы слышали о нем — Уилфрид Синкин, чрезвычайно умный человек, член многих комитетов.

— Неужели? — сказала юная леди.

— Да, да! У него такая голова, что его не может смутить ничто на свете, это так ценно в наше время.

— А какое у него сердце? — спросила юная леди, выпуская колечко дыма.

— Столь же благоразумное. Вероятно, мне не следовало бы этого говорить, но он прямо-таки совершенство.

— Это потому, что он не врач! Вы себе представить не можете, как эти врачи действуют на нервы. Со многими я чуть не дралась. В конце концов они меня заклеймили.

— Не может быть! В какое место? Я до сих пор думала, что клеймят только лошадок. Как вы прелестно смеетесь! Знаете ли, в наши дни так отрадно услышать смех.

— А по-моему, все только и делают, что смеются! Я хочу сказать, что на моем месте ничего другого и не придумаешь — хоть помирай!

— Вероятно, вы чересчур мрачно смотрите на вещи, — успокоила ее престарелая леди. — Но вернемся к вашему соседу. Как его фамилия?

— Левендер. Но я зову его дон Пиквихот.

— Что вы говорите! Вероятно, вы замечали, он бывает довольно эксцентричен.

— Это зависит от того, как понимать эксцентричность. Скажем, гуляние в ночной рубашке? Понимаете, я не знаю, что вы считаете нормой.

Престарелая леди уже было ответила ей, но вдруг из соседнего сада донесся голос:

— Блинк! Не трогай эту милую лунную кошечку!

— Тс! — шепнула юная леди и, схватив гостью за руку, энергично потянула ее под акацию. Скрытые тонкими густолиственными ветвями, они сквозь щели в живой изгороди из жасмина увидели маленькую серебристую кошечку, готовую вскорости принести котят, которая подавала лапку совсем по-собачьи и смотрела своими светлыми глазками на мистера Левендера, стоявшего посреди лужайки со своей Блинк.

— Если увидите, что я сейчас не выдержу и расхохочусь, ущипните меня посильнее, — прошептала юная леди.

— О лунная кошечка, — повторил мистер Левендер, — скажи, откуда ты? И чего ты желаешь, протягивая мне свою лунную лапочку? И как странно звучит твой голос, уточка ты моя.

Звуки, издаваемые кошечкой, действительно отдаленно напоминали тихое кряканье. Она приблизилась к мистеру Левендеру, обошла вокруг его ботинок и потерлась о Блинк, проведя своим задранным серебристым хвостом по ее носу.

— Это необыкновенно, — услышали они голос мистера Левендера. — Я бы погладил ее, если бы мне не было гак трудно нагнуться. Как это мило, о лунная кошечка, что ты подружилась с моей игруньей! Разве есть что-нибудь на свете милее, чем дружба кошки и собаки!

Престарелая леди, страстная любительница животных, была так растрогана этими словами, что по ошибке ущипнула юную леди в бок.

— Пока еще рано! — задыхаясь, прошептала та. — Слушайте!

— О лунная кошечка, — продолжал мистер Левендер, — в твоих золотых глазах светится счастливая Аркадия. Я верю, ты пришла к нам для того, чтобы показать, как далеки мы от нее. — И, не в состоянии наклониться к кошечке, чтобы погладить ее, мистер Левендер стал потихоньку опускаться на траву. Бог Пан умер, — сказал он, усевшись и положив ногу на ногу, — и Христа тоже нет в живых. О лунная кошечка!

Кошечка положила голову ему на ладонь, а Блинк ткнулась ему носом в губы.

— Ой, я сейчас чихну, — зашептала странно растроганная престарелая леди.

— Потяните себя за верхнюю губу посильнее, пока она не станет как у германской императрицы, и считайте до девяти — пробормотала в ответ юная леди.

Пока престарелая леди тянула себя за губу, мистер Левендер снова заговорил:

— Жизнь в наше время — это цепь взрывов. Благовоспитанность исчезла, красота стала недосягаемой мечтой. Когда у тебя будут котята, о лунная кошечка, воспитай в них добрую волю, научи их любить молоко, собачек и солнце.

Лунная кошечка, которая сидела уже у него на плече, провела кончиком хвоста по его подергивающейся правой брови, а ревнивая Блинк тотчас жадно лизнула хозяина в левую скулу. Одной рукой мистер Левендер гладил кошечку по голове, другой играл завитками, спадающими на лоб Блинк; и наши наблюдательницы могли видеть его сияющие глаза и взъерошенные волосы.

— Как это дивно! — пробормотала престарелая леди.

— Ущипните меня, — прошептала юная, — пониже, посильнее! О-о!

— О лунная кошечка, — продолжал мистер Левендер, — приди к нам и будь с нами! Принеси нам котят в ванной комнате и позабудь этот кровавый железный век.

И юная и престарелая леди вытирали слезы, выступившие у них на глазах, но вдруг сильно изменившийся голос мистера Левендера заставил их удвоить внимание. Его лицо внезапно стало напряженным и обеспокоенным.

— Никогда, — проговорил он, — никогда мы не примем доктрины наших общих врагов. Сила не есть право, джентльмены. Поднявший меч от меча и погибнет. Железом и кровью мы истребим это вредоносное племя. В их стране не останется камня на камне, ни одного мирно спящего ребенка. Мы восстановим законы человеколюбия и для этого, если нужно, пройдем через кровавые реки и железные горы.

— Кого это он называет джентльменами? — прошептала престарелая леди.

Но Блинк, взволнованно лизнув мистера Левендера в губы, установила столь полную тишину, что юная леди не отважилась ответить. Паузу прервало мурлыканье.

— Прочь, Блинк, прочь! — сказал мистер Левендер. — Посмотри, какие прекрасные манеры у этой лунной кошечки! Мы все можем поучиться у нее, как себя вести. Видишь, как красиво просвечивают ее ушки?

Заметив птицу, кошечка спрыгнула с плеча мистера Левендера, замерла и стала следить за ней; шевелился лишь кончик ее хвоста.

— Она бы хотела полакомиться птичкой, — сказал мистер Левендер, вставая, — но мы лучше пойдем домой и дадим ей молочка…

— Я думаю, он совершенно нормален, — прошептала престарелая леди, разве что по временам на него находит… как вы полагаете?

— Прекраснейшая печать! — внезапно воскликнул мистер Левендер: на глаза ему попалась лежащая в отдалении газета, которая выпала у него из кармана. Прекраснейшая печать! Я могу прочесть даже отсюда: «Когда враг рода человеческого говорит «Бог», он богохульствует! Как это не похоже на нас!» И, оторвав взгляд от газеты, он устремил его, как показалось взволнованным слушательницам, на дерево, под которым они скрывались. — Да! Те невидимые существа, которым открыты сокровенные помыслы наших сердец, знают, что даже самый отпетый джингоист может с полным правом сказать: «Я лучше их». О лунная кошечка, пойдем же!

И он направился к дому, бормоча и щелкая языком, Блинк сопровождала его.

— Он что, имел в виду нас? — тревожно спросила престарелая леди.

— Нет, это как раз на него нашло. Он ведь не совсем сумасшедший, он только так, помешанный.

— Разве есть какая-нибудь разница, дорогая моя?

— Ну, знаете ли, мы все помешаны на чем-нибудь, вся штука только в том, на чем именно.

— На чем же он помешан?

— Он, видите ли, получил сообщение. По воздуху. Никогда в жизни не получала сообщений по воздуху, — сказала престарелая леди. — Вероятно, это потому, что я все время провожу у себя дома, разве что хожу собирать лекарственный мох.

— Это ничего. Еще получите.

— Ну хорошо. Я расскажу племяннику обо всем, что здесь увидела, сказала престарелая леди. — До свидания.

— До свидания, — ответила юная леди, и, подняв с травы желтую книжку, она опять удобно устроилась в гамаке и зажгла погасшую сигарету.


VII …ПОСЕЩАЕТ РЕДАКТОРА И ОТЫСКИВАЕТ КРЕСТЬЯНИНА



Лишь через несколько дней после падения из окна тело мистера Левендера начало приобретать утраченную гибкость, столь необходимую для возвращения к общественной жизни. Тем не менее он проводил время с пользой, поглощая газеты и преисполняясь вдохновением.

Во вторник утром, вспомнив, что ему до сих пор не прислали гранок интервью, и решив, что он не может более пренебрегать столь важным делом, он направил стопы в редакцию выдающейся газеты, от которой как он понял, исходя из чисто оккультных расчетов, — и приходил корреспондент. В каменном подъезде он спросил какого-то молодого человека, как найти редактора, молодой человек внимательно посмотрел на него и сказал:

— Ах, сэр, это вы! Редактор вас ожидает! Не подниметесь ли наверх?

Обрадованный тем, что его ожидают, мистер Левендер поднялся по лестнице. Молодой человек провел его через несколько вертящихся дверей в приемную, где молодая женщина печатала на машинке.

— Одну минуточку, — сказал молодой человек и исчез за следующей дверью. Из-за двери донесся приглушенный голос, и почти тотчас мимо мистера Левендера в колонну по одному прошагали вышедшие оттуда четыре распираемых смехом джентльмена с блокнотами в руках.

— Прошу вас, сэр, — сказал молодой человек. Мистер Левендер вошел в просторную комнату с почти роскошной обстановкой, где седовласый господин с длинной верхней губой и туманным взором возлежал в кресле за письменным столом и курил сигару. Увидев посетителя, он встал и протянул руку.

— Рад вас видеть, сэр, — сказал он. — Садитесь. Вы курите?

Мистер Левендер покачал головой и присел на кончик стула с зеленой кожаной обивкой. Снова развалившись в кресле, редактор в знак уважения к мистеру Левендеру положил ногу на ногу и, уткнув подбородок в грудь, заговорил:

— Относительно вашей статьи. Единственная помеха, разумеется, в том, что я сейчас из номера в номер печатаю эту штуку об англичанах в плену большой успех! Вероятно, вы видели?

— Да, конечно, — ответил мистер Левендер, — я читаю вас ежедневно.

Редактор сделал жест, показывающий, что он польщен, и, еще сильнее уткнув подбородок в грудь, продолжал:

— Может быть, это будет идти еще неделю, может быть, кончится завтра ничего не предугадаешь. Но пока я получаю горы писем. Огромный читательский интерес.

— Да, да, — подтвердил мистер Левендер, — это весьма важно.

— Конечно, мы могли бы напечатать и это и ваше одновременно. Но боюсь, они убьют друг друга. Все же…

— Я бы не хотел… — начал мистер Левендер.

— Знаете ли, я убежден, что публике надо давать только то, чего она хочет, — продолжал редактор. — Полагаю, лучше поговорить с редактором последних известий, — и он подул в рожок. — Пришлите мне мистера Трескинсона. Ваше дело чревычайно важно, сэр. Думаю, что мы начнем печатать вас с четверга. Да-да, следует ожидать, что к тому времени публике надоедят англичане в плену.

— Но не заставляйте меня… — начал мистер Левендер.

Взгляд редактора на секунду прояснился.

— Вы хотите отнести это куда-нибудь еще, если мы… Прекрасно! Итак, я думаю, мы будем печатать их одновременно. Послушайте, мистер Трескинсон, мистер

Левендер увидел человечка, похожего на Бетховена, который хмуро смотрел, из-под очков, — как по-вашему, можем мы печатать о немецких пленных одновременно с английскими или же они убьют друг друга?

Изумленный мистер Левендер чуть не упал со стула.

— Вы что… — сказал он. — Разве это?..

Человечек, похожий на Бетховена, икнул и хрипло выговорил:

— Поток писем уменьшается.

— Вот оно что, — пробормотал редактор, — полагаю, мы прикроем эту штуку к четвергу. Новую пустим со вторника. На видном месте, Трескинсон. Это подогреет чувства и направит их. Все к лучшему, все к лучшему. Мнение созрело. — Затем он, казалось, на мгновение засомневался, и его подбородок вновь опустился на грудь. — Не знаю, — бормотал он, — конечно, это может…

— Пожалуйста, — начал мистер Левендер, поднимаясь; человечек в очках снова икнул. Эти два движения, видимо, придали редактору решимость.

— Все в порядке, сэр, — сказал он, тоже поднимаясь, — все в полном порядке. Мы говорим «четверг», и мы рискнем. Четверг, Трескинсон. — И он протянул руку мистеру Левендеру. — До свидания, сэр, до свидания. Рад был видеть вас. Так вы не хотите печатать под своим именем? Впрочем, это не имеет значения, все равно, только вы могли написать так. Фраза закручена превосходно! Вас и так узнают. — И мистер Левендер в сопровождении Трескинсона оказался в приемной.

«Как ошеломляюще быстро он решил все вопросы, — думал он. — И притом не только решал, он все это время отдыхал! Но не произошло ли ошибки?»

Мистер Левендер хотел было спросить об этом у своего спутника, но тот, икнув где-то в отдалении, исчез из виду. Оставшись в одиночестве, мистер Левендер подумал, не стоит ли вновь попроситься на прием к редактору, но в это время четыре джентльмена с блокнотами в руках колонной по одному прошагали в кабинет.

— Моя фамилия Левендер, — решительно сказал он молодой женщине. — Здесь не произошло недоразумения?

— Нет, — ответила она, не поднимая головы.

Мистер Левендер тихонько вышел из приемной.

«Быть может, в интервью я сказал больше, чем сейчас помню, — думал он. — В следующий раз я обязательно потребую гранки. А может быть, они приняли меня за какого-нибудь другого общественного деятеля?»

Но эта мысль была ему настолько неприятна, что он постарался выкинуть ее из головы и вышел на улицу.

В четверг — это как раз был день, когда мистер Левендер собирался возобновить свои ораторские поездки — он с волнением раскрыл уже упоминавшуюся выдающуюся газету. На первой же странице над третьим столбцом стоял заголовок: «Великий Деятель призывает нас исполнить долг». Статья, занимавшая один столбец драгоценной газетной полосы, начиналась призывом столь волнующим, что, не прочитав и двадцати строк, мистер Левендер совершенно убедился в том, что ее автор не кто иней, как он сам; скажи ему кто-нибудь, будто данное излияние чувств не принадлежит ему, он тотчас же объявил бы сказавшего это лжецом. Статья бросала читателя в жар и в холод и заканчивалась страстным призывом к англичанам уморить голодом всех германских военнопленных. Сияя от восторга, мистер Левендер положил газету на стол.

«От слов я перейду к делу, — подумал он, — я немедленно поеду в какой-либо сельский район, где работают пленные немцы, и добьюсь, чтобы наши крестьяне исполнили свой долг».

От волнения позабыв позавтракать, он сунул газету в карман, надел пыльник и широкополую шляпу и вышел к поданному автомобилю, в котором уже сидела Блинк, не успевшая позабыть печальный опыт недавнего путешествия.

— Мы поедем в сельскую местность, Джо, — сказал он, влезая в автомобиль.

— Отлично, сэр, — ответил Джо, и, не замеченные населением, они углубились в марево жаркого июньского утра.

— Что же дальше, сэр? — спросил Джо после трехчасовой езды. — Мы вроде приехали.

Мистер Левендер, завороженный красотой сменявшихся пейзажей, очнулся от грез и сказал:

— Я ищу германских военнопленных. Джо, когда вы увидите крестьянина, остановитесь.

— Какого сорта крестьянина? — спросил Джо.

— Разве они бывают разных сортов? — улыбаясь, возразил мистер Левендер.

Джо подмигнул.

— Вы никогда не жили в деревне, сэр?

— Не долее, чем по нескольку недель, Джо, если не считать Рочестера. Разумеется, я прекрасно знаю Истберн.

— Я знаю Истберн насквозь, — сказал Джо, уклоняясь от темы разговора, я там однажды был официантом.

— Жизнь официанта, вероятно, очень интересна.

— Еще бы. Только терпением запастись приходилось. Говорят, терпеливым все в жизни дается. А насчет крестьян вы узнаете много неожиданного, сэр.

— Я всегда готов к этому, Джо, ведь представить в деталях все разнообразие общественной деятельности просто невозможно.

— Я вам сейчас расскажу о крестьянах. Мне как-то пришлось путешествовать на своих двоих.

— И чем вы только не занимались, Джо!

— Что верно, то верно, сэр. Я был моряком, бродячим торговцем, официантом, рабочим сцены, кочегаром, и я не знаю, что из этого можно назвать тепленьким местечком. Но опять же о крестьянах: есть старый английский тип, такой ходит в плисовых штанах, — обходите его подальше, может укусить. Есть современный научный фермер, но, чтобы найти такого, нам пришлось бы поискать недельку. И есть жалкий, обшарпанный мужичонка, не думаю только, чтобы такой мог вам пригодиться.

— Что же мне делать? — спросил мистер Левендер.

— Закусить, — ответил Джо.

Мистер Левендер вздохнул: чувство голода в нем боролось с чувством долга.

— Мне бы хотелось сначала отыскать крестьянина, — сказал он.

— Ладно, сэр, мы подъедем вон к тем букам, вы там походите, поищете, а я тем временем приготовлю завтрак.

— Это превосходная мысль.

— Еще одна вещь, — сказал Джо, когда его хозяин собрался на поиски, не принимайте каждый дом за ферму. Это теперь в основном коттеджи нашей знати, в них живут одни психи.

— Я буду очень осторожен, — заверил мистер Левендер.

«О прекрасная земля! — думал он, удаляясь от буков в сопровождении Блинк. — Как радостно видеть, что под влиянием военной необходимости ты вновь даешь нам обильные урожаи! Наш крестьянин, безусловно, должен чувствовать себя счастливым человеком, ибо он благородно трудится на благо отечества, позабыв о собственном благосостоянии. Как дружно цветут эти бобы! — размышлял он, глядя на картофельное поле. — Раз уж я здесь, я должен призвать крестьян не только исполнить долг по отношению к пленным немцам, но и увеличить производство продуктов питания». — Блинк!

Блинк задержалась у ворот, мимо которых он уже прошел. Возвратившись к собаке, мистер Левендер увидел, что мудрое животное смотрит сквозь штакетины на спину крестьянина, который неподвижно стоит на поле ярдах в тридцати от ворот.

— Скажите, вы не… — живо начал мистер Левендер. — У вас работают германские военнопленные, сэр?

Крестьянин, видимо, не слышал его слов.

«Это, должно быть, старый английский тип, флегматик», — подумал мистер Левендер.

Крестьянин, который действительно был в котелке и плисовых штанах, продолжал озирать свои владения, даже не поглядев в сторону мистера Левендера.

— Я хочу задать вам вопрос, сэр, — сказал мистер Левендер погромче. Но как бы патриотически ни увлекал вас вид возделанной вами земли, все же нет оснований быть невежливым.

Крестьянин и ухом не повел.

— Сэр, — вновь заговорил исполненный терпения мистер Левендер, — хотя я слыхал, что изо всех людей на свете английский крестьянин менее всего поддается воздействию новых идей, я никогда не верил этому; и я убежден, что стоит вам меня выслушать, как все ваши взгляды на будущее сельского хозяйства Англии в корне изменятся.

Ему внезапно пришло в голову, что не скоро еще может представиться случай сказать перед сельской аудиторией речь об увеличении производства продуктов питания, не мог же он упустить такой случай. Крестьянин тем не менее по-прежнему стоял к нему спиной, уделяя его словам внимания не более, чем жужжанию мухи.

— Вы обязаны меня выслушать, — закричал мистер Левендер, бессознательно подражая некоему оратору прошлого, и, уловив, как ему показалось, звуки хихиканья, он выбросил правую руку вперед и воскликнул:

— Трава, джентльмены, трава — вот основа основ. Мы взялись за рукояти плуга, — при этих словах его воображение взыграло, и он продолжал свою речь голосом, рассчитанным на огромную толпу крестьян, которые, как ему казалось, стояли к нему спиной, — и мы не выпустим: их до тех пор, пока каждый акр нашей родины не будет распахан. В будущем мы должны прокормить не только себя, но и наших собак, наших лошадей, наших детей, мы должны вернуть нашей стране ее былую славу в области древнейшего труда. Не пытайтесь возражать мне, — продолжал он, очаровательно улыбнувшись, ибо вспомнил, что, говоря с сельской публикой, надо проявлять добродушие, — и не пытайтесь намазывать мне хлеб маслом, потому что в будущем нам придется подумать и о маргарине. Одним словом, давайте оставим все предрассудки и отринем малодушие, пока наша страна вновь не расцветет, как сплошное пшеничное поле с несметными стадами коров. Господи, я вообще не против традиций, только сначала давайте решим стоящую перед нами проблему, не отступая ни на шаг от великих принципов Свободной Торговли, Частной Собственности и Личной Свободы, которые превратили наши города в огромнейшие, населеннейшие и богатейшие места под солнцем, которое, как известно, никогда не заходит над Британской империей. Нам следует постоянно изучать эту проблему в деталях и в целом, только тогда мы добьемся полного переворота в жизни страны, не пожертвовав ни одним принципом и ни единым пенни. Верьте мне, джентльмены, мы непременно добьемся того, что наши волки будут сыты и овцы целы.

Мистер Левендер перевел дух, и в глазах его запрыгали заголовки завтрашних газет с его речью: «Кризис» — «Волки сыты и овцы целы» «Важнейший вывод». Ветер, несколько окрепший за время речи мистера Левендера, вздул в этот миг одежду крестьянина, и она издала звук, похожий на шорох, пробегающий по взволнованной аудитории.

— Ах! — воскликнул мистер Левендер. — Я вижу, что взволновал вас, джентльмены. Клеветники, кто называет вас равнодушными! Да и разве вы не становой хребет отечества, заключающий в себе спинной мозг, по которому проходят соки, питающие головной мозг? И разве вы не сразу же откликнетесь на призыв, столь простой и столь жизненно важный? Уверяю вас, джентльмены, здесь нечего раздумывать, чем меньше вы будете думать, тем лучше, ибо раздумья лишь уменьшили бы вашу решимость и отвлекли бы вас от поставленной цели. Ваш долг — смело идти твердой поступью вперед, идти, пылая очами. Лишь так победим мы нашего общего врага.

Выкрикнув эти слова, мистер Левендер вдруг остановился, как часы, в которых кончился завод, и протер глаза.

Блинк, во время речи хозяина рыскавшая по полю, встретила неведомое ей четвероногое, называемое кроликом, и, в ужасе бросившись прочь от него, ткнулась в ноги крестьянину, отчего его штаны упали наземь, обнажив палки, на которых они держались. Увидев это, мистер Левендер громко воскликнул:

— Сэр, вы обманули меня. Я принял вас за человека. Теперь я вижу, что вы самовлюбленный автомат, занятый лишь своими делами и лишенный малейшей частицы патриотического чувства. Прощайте же!


VIII …МОРИТ ГОЛОДОМ НЕМЦЕВ



Расставшись с пугалом, голодный мистер Левендер приходил в отчаяние от того, что не встретил ни одного пленного немца. И вдруг он увидел перед собою небольшой карьер и в нем трех человек. У этих одетых в грубые куртки, насквозь пропыленных рабочих было в лице нечто столь безошибочно тевтонское, что мистер Левендер остановился как вкопанный. Они не придали его появлению никакого значения, а может, не заметили его совсем, и продолжали мрачно и молчаливо просеивать щебенку. Мистер Левендер уселся напротив них на придорожный камень, и сердце его сжалось.

«Какие они худые и грустные! — подумал он. — Я бы ни за что не хотел оказаться в плену вдали от родины, среди враждебного народа, где ни одна женщина не улыбнется тебе и ни одна собака не помашет хвостом. Бедняги! Хотя и необходимо ненавидеть немцев, все же, мне кажется, нельзя забывать, что все мы люди. Это слабость, — сдерживал он себя, — которой ни один редактор не допустит ни на секунду. Я должен бороться с ней, если хочу исполнить свой долг и убедить наш народ морить их голодом. Но у них уже такой голодный вид, такие впалые щеки! Я должен быть твердым. Быть может, дома у них есть жены и дети, которые сейчас думают о них. Но в конце концов они же гунны. Как это сказал наш великий писатель? «Червь — существо не более достойное сожаления, чем тигр или крыса». Как это верно! И все же… Блинк! — Собака, сидевшая перед ним, глядела на него с пристальностью, изобличавшей желание поесть. Да, — продолжал мистер Левендер, — жалость — свойство слабых. Этот порок был некогда — широко распространен в нашей стране; война произвела в нас по крайней мере одну благодетельную перемену — мы все более приближаемся к мужественной, ничего не прощающей натуре тигра и крысы! Да здравствует жестокость! Вот единственный полезный урок, который нам преподали германцы, мы ведь совсем позабыли искусство быть жестокими. О, какой опасности мы подвергались! Слава богу, сегодня в наших рядах снова стоят знатоки этого дела. — Глубокая морщина появилась у него между бровями. — Да, истинные знатоки! Как я преклоняюсь перед славными газетчиками и великой толпою очевидцев, которые превозмогли жалость, этот пагубный порок. «Гунны должны быть стерты с лица земли, вырваны с корнем, уничтожены в зародыше — в этом главнейший долг великого человеколюбивого народа Британии. Записывайтесь, леди и джентльмены, записывайтесь!» Великие мысли — великие слова! И все же…

Лоб мистера Левендера покрылся испариной; немцы продолжали просеивать щебенку, а Блинк, не отрываясь, глядела на него своими немигающими блестящими глазами.

«Как ужасно быть человеком, — подумал он. — Если бы я был только общественным деятелем и мог бы отринуть все человеческое, индивидуальное, как легко бы мне стало! Когда же ты не только общественный деятель, но к тому же и человек, положение твое затруднительно. У человека есть чувства, и это мешает, мешает! Не должно быть никакой связи между исполнением гражданского долга и человеческими чувствами! Надо, чтобы ты мог, не дрогнув, уморить голодом своего врага, чтобы ты, не моргнув, мог смотреть, как он тонет. Короче говоря, надо стать настоящим гунном. Мы все должны стать гуннами. Блинк, дорогая, мы все должны быть гуннами! Я должен закалять волю!» — И мистер Левендер отер испарину со лба; хотя его и посетила великая идея, ему все же не хватало зверского героизма осуществить ее. «Мой долг, подумал он, — приказать этим голодным, несчастным людям следовать за мной, чтобы они видели, как я завтракаю. Это мой долг. Боже, придай мне силы! Ибо пока я не принесу в жертву свое мягкосердечие, я недостоин называться общественным деятелем, недостоин печатать свои мысли в газетах. En avant, de Bracy!» [16]. Приняв это решение, он поднялся, Блинк тоже встала. Перейдя через дорогу, он стиснул кулаки и визгливым от волнения голосом спросил:

— Голодны ли вы, друзья мои?

Немцы перестали просеивать щебенку и взглянули на него. Один из них кивнул.

— Хотите ли вы пить?

На этот раз все трое закивали головами.

— Следуйте за мной, — сказал мистер Левендер.

И он зашагал по дороге назад, сопровождаемый Блинк и тремя немцами. Дойдя до буков, тени которых показывали, что было уже далеко за полдень, мистер Левендер увидел, что Джо давно уже разложил завтрак на ровной полянке и доканчивает свою долю.

«Что у нас на завтрак? — подумал мистер Левендер, испытывая некий ужас. — У меня такое чувство, словно я собираюсь есть человечину». И он оглянулся на троих немцев, неуклюже топтавшихся позади него.

— Прошу вас, садитесь, — сказал он.

Немцы сели.

— Джо, — обратился мистер Левендер к удивленному шоферу, — подайте мой завтрак. Побольше, побольше, и еще стаканчик пива. — И, став бледнее своего пыльника, он решительно сел на буковый пень; Блинк расположилась рядом с ним. Пока Джо накладывал паштет на тарелку и наливал стакан пенящегося пива, мистер Левендер смотрел в упор на немцев и испытывал муки осужденного на казнь.

«Я не сдамся, — говорил он себе, — если бог поможет мне, я, конечно, не сдамся. Ничто не помешает мне выполнить мой долг».

И глазами, вытаращенными, как у загнанного кролика, он смотрел на приближающегося Джо с тарелкой и стаканом в руках. Те трое тоже следили за действиями шофера, и, как показалось мистеру Левендеру, на их глазах проступили слезы.

«Смелей!» — приказал он себе, поддевая вилкой кусочек посочнее и отправляя его в рот. Не менее минуты он катал его языком, ибо не мог проглотить, а немцы, не отрываясь, смотрели на него, и в глазах их появилось мрачное удивление.

«Если бы это я был пленным в Германии, — лихорадочно думал, он. — Ну, ну же! Ведь это только первый кусок!» — И, сделав нечеловеческое усилие, он проглотил его.

— Смотрите на меня! — выкрикнул он, обращаясь к немцам. — Смотрите на меня! Меня… меня… меня сейчас вытошнит! — И, отставив тарелку в сторону, он, шатаясь, пошел прочь. — Джо, — бормотал он, — кормите этих бедняков, кормите! Пусть они пьют, пусть едят! — И, выйдя из буков, он изверг все, что только что проглотил, к великой радости Блинк. Затем, отогнав рукой подоспевшего Джо, терзаемый совестью, мистер Левендер ринулся к зарослям орешника и там бросился наземь. Он хотел провалиться сквозь землю.

«Нет, — думал он, — нет, я не создан для общественной деятельности. Я не выдержал первого же испытания. Видел ли мир что-нибудь более отвратительное? Я предал свою страну и бросил тень на общественную деятельность. Эти немцы теперь до отвала наелись паштета и наглотались пива. Я ничтожный трус, недостойный зашнуровывать ботинки великим вождям Англии! Само солнце — свидетель моего позора».

Он не знал, сколько пролежал там, прижавшись лицом к земле, но вдруг послышался голос Джо:

— Вот вы где, сэр!

— Джо, — еле слышно ответил мистер Левендер, — мое тело здесь, но дух отлетел от него.

— Ну да! — сказал Джо. — Расстроились малость. Вот глотните-ка, сэр! И он протянул хозяину колпачок от фляжки, наполненный коньяком.

Мистер Левендер выпил.

— Они ушли? — тяжело дыша, выговорил он.

— Ушли, сэр, — ответил Джо, — не сыты, не голодны. Откуда вы их выкопали?

— Из карьера, — сказал мистер Левендер. — Никогда не прощу себе, что изменил королю и отечеству. Я накормил трех немцев. Оставьте меня, я недостоин быть в обществе своих соотечественников.

— Что вы такое говорите, сэр! — удивился Джо. — Какие немцы?

Взглянув в лицо шоферу, мистер Левендер увидел на нем все признаки безграничного изумления.

— Отчего вы на меня так смотрите? — спросил он.

— Немцы? — повторил Джо. — Какие немцы? Эти, три болвана с дороги такие же англичане, как мы с вами. О чем вы говорите, сэр?

— Как! — воскликнул мистер Левендер. — Так это не немцы?

— Их зовут Томкинс, Хобсон и Браун, это такие идиоты!

— Слава тебе, господи! — сказал мистер Левендер. — Выходит, я еще могу называть себя английским джентльменом. Джо, я очень проголодался. Осталось ли у нас что-нибудь?

— Ни крошки, сэр, — ответил Джо.

— Тогда отвезите меня домой, — сказал мистер Левендер. — Теперь мне ничего не страшно, ибо мой дух возвратился ко мне.

Проговорив это, он встал и, поддерживаемый Джо, проследовал к автомобилю, всем сердцем благодаря бога за то, что тот не дал ему опозорить отечество.


IX …БЕСЕДУЕТ С ЧЕЛОВЕКОМ, ОТКАЗЫВАЮЩИМСЯ ИДТИ НА ВОЕННУЮ СЛУЖБУ



— М-да, — проговорил мистер Левендер, когда они отъехали миль двадцать, — мой голод становится нестерпимым. Если нам попадется какая-нибудь гостиница, остановитесь, Джо.

— Порядок, сэр, — ответил Джо. — Правда, гостиницы теперь не те, что были, но что-нибудь перекусить нам дадут. Ваши карточки я прихватил.

Мистер Левендер, сидевший рядом с Джо, в то время как Блинк занимала все заднее сиденье, молчал не менее минуты, ибо его посетила философическая мысль.

— Как вы полагаете, Джо, — внезапно спросил он, — полезны ли вам жертвы, на которые вас принуждают идти?

— Это полезно для жажды, сэр, — ответил Джо. — Никогда в жизни я так дико не хотел пить, как теперь, когда пиво балуют водой. От такого только растрава. Кстати, та бутылочка, что была на завтрак, — последняя из домашних припасов, сэр, с ума можно сойти! И подумать только, эти болваны ее прикончили! Кабы мне знать, что они немцы, уж я бы им ее не уступил!

— Прошу вас, — сказал мистер Левендер, — не напоминайте мне об этом. Иногда мне кажется, — продолжал он настолько мечтательно, насколько позволял голод, — что когда человека вынуждают терпеть лишения, в нем пробуждаются самые низменные страсти, разумеется, я говорю как простой человек, а не как общественный деятель. Как вы думаете, Джо, что произойдет, когда нам не нужно будет более жертвовать собой?

— Тогда мы будем делать то, что всегда делали: будем жертвовать другими, — легкомысленно ответил Джо.

— Будьте серьезны, Джо, — сказал мистер Левендер.

— Ладно, — ответил Джо, — не знаю, что будете делать вы, сэр, а я-то уж гульну годок-другой.

Мистер Левендер вздохнул.

— Сомневаюсь, чтобы я мог последовать вашему примеру, — сказал он.

Джо взглянул на хозяина, и в его зеленоватых глазах засветилось сочувствие.

— Не горюйте, сэр, — сказал он, — все дело в том, кто как устроен. Вас бы такая жизнь в неделю доконала.

— Неделю! — проговорил мистер Левендер, захлебываясь слюной. — Верю, что я не смогу забыть свои обязанности на целую неделю. Общественные деятели не «гуляют», как вы выражаетесь, Джо.

— Осторожно, сэр, я не могу вести машину, не глядя на дорогу.

— Да и как им «гулять»? — продолжал мистер Левендер. — Ведь они, как атлеты, должны ежедневно тренироваться, чтобы побеждать в своей вечной борьбе с народом.

— Ну, — снисходительно ответил Джо, — это тоже пьянство особого рода, они все время на взводе, накачивают себя и усыпляют других.

— Не знаю, Джо, что вы имеете в виду, — строго сказал мистер Левендер.

— Разве вы не замечали, сэр? Существуют два мира: мир, как он есть на самом деле, и мир, каким он кажется общественному деятелю.

— Может быть, это и так, — согласился несколько взволнованный мистер Левендер, — но скажите, Джо, который из этих миров величественнее, благороднее? И разве другой мир имеет хоть какое-нибудь значение? Конечно же, я за мир, который возникает в умах великих людей, существует на бумаге, к которой прикасалось их перо, и процветает на словах, с которыми они обращаются к народу. Разве не лучше жить в мире, где никто не боится умереть с голоду или быть убитым, коль скоро это означает смерть за короля и отечество? Разве этот мир не прекраснее того, в котором люди хотят жить и только?

— Ну, — сказал Джо, — мы все готовы умереть за отечество, коли надо. Только смерть нам не кажется увеселительной прогулкой, мы ведь не общественные деятели. Уж очень все легко у них получается.

— Джо, — сказал мистер Левендер и даже на миг заткнул уши, — это самое ужасное кощунство, которое я когда-либо слышал.

— Я еще и не то могу сказать, сэр, — ответил Джо. — Как, продолжать?

— Продолжайте, — сказал мистер Левендер, стиснув кулаки, — общественный деятель не уклоняется ни от чего, даже от враждебных насмешек.

— Ладно, так что же получается, сэр? Посмотрите, что они говорят и что есть на самом деле. Имейте в виду, я не говорю про английских или еще каких деятелей, я говорю про тех, каких много в любой стране. Это что-то вроде тайного общества, основанного на трепотне. Послушайте, сэр. Вот один просиживает штаны и сочиняет что-нибудь высокое. Потом вылезает другой и кричит что-нибудь еще более высокое, потом они вместе просиживают штаны и кричат до тех пор, пока атмосфера не накалится так, что не продохнешь; причем все это время мы все хотим, чтобы нас оставили в покое, и слушаем их только по доброте душевной. У этих типов только две слабости: одна — это идейки, а другая — их собственные персоны. Им надо быть важными, а без идей не поважничаешь, образуется порочный круг. Когда я вижу, что человек важничает, я говорю себе: «Господи, помоги нам, нам это очень скоро понадобится!» Раньше или позже так оно и выходит. Я скажу вам, сэр, какое проклятие тяготеет над миром: люди научились говорить то, чего не чувствуют. И, господи, сколько их таких!

— Джо, — сказал мистер Левендер, у которого глаза вылезали на лоб, ваши слова — это похоронный звон по поэзии, философии и прозе, особенно прозе. Они могила истории, которая, как вам известно, состоит из войн и интриг, порожденных мыслями общественных деятелей. Если бы ваши низкие взгляды соответствовали действительности, кто бы сказал нам, участникам великой эпической борьбы, ободряющие слова о том, что мы творим историю? Разве была произнесена у нас хоть одна речь, которая не пролила бы целительный бальзам в наши уши? Подумайте о том, какую поддержку дают эти слова сиротам и вдовам и раненым бойцам, которые лежат под звездами и страждут. «Творить историю», «играть решающую роль в великой драме» — вот лозунг, вечно стоящий перед нами, который служит утешением нам и опорой им. Ивы бы хотели лишить нас этих слов? Позор, позор! — повторил мистер Левендер. — Вы бы хотели разрушить волшебство жизни и уничтожить все принципы.

— Дайте мне факты, — упрямо сказал Джо, — и заберите мои принципы. Насчет волшебства не знаю, что это такое, но можете его тоже взять себе. И вот еще что, сэр: разве вы не замечали, что, когда деятель кипятится и что-нибудь говорит, это превращает его в куклу? Неважно, что будет после, он должен твердить свое, чтобы не выглядеть дураком.

— Разумеется, не замечал, — ответил мистер Левендер, — я почти никогда не встречал такой узости у общественных деятелей, и никогда я не видел, чтобы они «выглядели дураками», как вы весьма грубо выразились.

— Где же ваши глаза, сэр? — проговорил Джо. — Где же ваши глаза? Даю вам честное слово, что это почти всегда так, хотя, я согласен, они любят подпустить туману. Но, трезво говоря, — если это только возможно общественные деятели неплохи, если держаться от них подальше. Вы же сами затеяли этот разговор, сэр, — добавил он примирительно, — кстати, вот вам и гостиница. Перекусите, и вам станет легче.

И он затормозил перед вывеской «Королевский Козел».

Мистер Левендер, затянутый в водоворот невероятных чувств, которые пробудил в нем цинизм шофера, глядел непонимающим взором на красный кирпичный дом.

— Здесь совсем неплохо, — сказал Джо, — когда я был бродячим торговцем, я частенько сюда наведывался. Там, где собираются коммерсанты, всегда найдется хорошее винцо, — добавил он, щелкнув себя по горлу. — И потом, здесь чудно готовят пикули. Вот ваши карточки.

Вдохновленный этими словами, мистер Левендер вылез из автомобиля, в сопровождении Блинк вошел в гостиницу и стал искать закусочную.

Дородная служанка с быстрыми красивыми глазами взяла у мистера Левендера пыльник и карточку и указала ему на стол, за которым уже сидел бледный интеллигентного вида молодой человек в очках.

— У вас не найдется еще мяса? — спросил молодой человек, не поднимая глаз от тарелки.

— Нет, сэр, — ответила служанка.

— Тогда принесите мне яичницу с ветчиной, — добавил он. — Вот вам второй талон, и принесите мне еще чего-нибудь, что у вас есть.

Мистер Левендер, муки которого при слове «мясо» стали непереносимыми, взглянул на обглоданную кость и вздохнул.

— Мне, пожалуйста, тоже ветчины и пару яиц вкрутую, — сказал он.

— Ветчину я вам подам, — ответила служанка, — но яиц осталось только на одного человека.

— И этот человек — я, — выговорил молодой человек, впервые отрываясь от тарелки.

Мистер Левендер мгновенно почувствовал к нему отвращение; вид у него был нездоровый: высокий бледный лоб, странно блуждающие запавшие глаза за стеклами очков.

— У меня нет никакого желания лишать вас ваших яиц, сэр, — проговорил мистер Левендер, — хотя я сегодня ничего не ел.

— А я ничего не ел полгода, — ответил молодой человек, — и недели через две мне нечего будет есть целых два года.

Мистер Левендер, который обычно говорил правду, посмотрел на своего собеседника с некоторым ужасом. Но молодой человек снова устремил все свое внимание на тарелку.

«Как обманчива внешность, — подумал мистер Левендер, — у него такое интеллигентное, можно даже сказать, одухотворенное лицо, а ест он, как дикарь, и лжет, как бродяга!» И поскольку голод стал снова терзать мистера Левендера, он сказал довольно ядовито:

— Вероятно, сэр, вы находите чрезвычайно забавным рассказывать неправдоподобные истории незнакомому человеку?

Молодой человек, в это время уже расправившийся со всем, что было у него на тарелке, помолчал немного и затем, слабо улыбнувшись, сказал:

— Я говорил в переносном смысле. Я полагаю, сэр, вы никогда не сидели в тюрьме?

При слове «тюрьма» сразу же сказалась природная доброта мистера Левендера.

— Простите меня, — тихо проговорил он, — скушайте всю ветчину, прошу вас. Я прекрасно обойдусь хлебом и сыром. Я бесконечно сочувствую вашему положению и ни в коем случае не хочу сделать ничего, что могло бы побудить вас еще раз навлечь на себя несчастье. Если это вопрос денег или чего-нибудь в этом роде, — робко продолжал он, — прошу вас, располагайте мною. Я ненавижу тюрьмы: это варварство; человека можно осуждать лишь на муки совести.

Глаза молодого человека зажглись.

— Меня и осудили, — сказал он, — только не на муки совести, а как раз из-за того, что я отказался идти против своей совести.

— Возможно ли? — воскликнул ошеломленный мистер Левендер.

— Да, да, — подтвердил молодой человек, отрезая себе здоровенный ломоть хлеба. — Иначе и не скажешь. Они хотели, чтобы я нарушил слово, чтобы я предал свои убеждения, а я отказался. Через две недели меня опять посадят, и вот, пока я на свободе, я должен есть, уж извините. Мне надо накопить как можно больше сил. — И он так набил себе рот, что не мог ничего более выговорить.

Мистер Левендер смотрел на него в великом смятении.

«Как несправедливо я судил о нем», — думал он, и, увидев, что служанка принесла рульку от окорока, он начал срезать с нее то немногое, что на ней оставалось, и, наполнив тарелку, придвинул ее молодому человеку. Тот поблагодарил его и, не взглянув на своего благодетеля, стал быстро поедать ветчину. Мистер Левендер смотрел на него со слезами умиления.

«Как хорошо, что я его встретил, — думал он. — Бедный юноша!»

— Где же яйца? — внезапно спросил молодой человек.

Мистер Левендер поднялся и позвонил в колокольчик.

— Принесите, пожалуйста, ему оставшиеся яйца, — сказал он.

— Слушаю, сэр, — сказала служанка, — но что же будете кушать вы? У нас больше ничего не осталось.

— Вот как! — испугался мистер Левендер. — Тогда чашку кофе и кусок хлеба, пожалуйста, Я могу поесть где-нибудь еще.

Служанка удалилась, что-то бормоча про себя; принеся яйца, она ткнула их молодому человеку, который проглотил их в два счета.

— Я намерен, — сказал он, — за эти две недели сделать все возможное, чтобы накопить побольше сил. Я буду есть почти не переставая. Им не удастся сломить меня. — И, протянув руку, он забрал остаток хлеба.

Мистер Левендер смотрел, как исчезает хлеб, и в нем шевельнулась досада, но он тотчас же постарался ее подавить.

«С моей стороны эгоистично даже думать о еде, — сказал он себе, — в то время, как этот юный герой еще голоден».

— Вы, вероятно, жертва какого-нибудь политического или религиозного заговора? — спросил он.

— И то и другое, — ответил молодой человек, откидываясь на стуле со вздохом пресыщения и отирая губы. — Меня сегодня выпустили и, как я уже говорил вам, через две недели день в день меня снова будет судить военно-полевой суд. На этот раз мне дадут два года. Но им не сломить меня.

Мистер Левендер вздрогнул при слове «военно-полевой суд», страшное сомнение стало одолевать его.

— Вы, — пробормотал он, — вы… вы не уклоняетесь от военной службы?

— Вот именно, — ответил молодой человек. От ужаса мистер Левендер привстал.

— Я не одобряю, — выдавил он, — я ни в коем случав не одобряю ваше поведение.

— Разумеется, — сказал молодой человек, вдруг гордо улыбнувшись, и добавил: — Никто не одобряет. Если бы вы были на моей стороне, мне не пришлось бы так наедаться, да к тому же у меня не было бы чувства духовного одиночества, которое так поддерживает меня. Вы смотрите на меня, как на отщепенца, как на прокаженного. В этом мое утешение, моя сила. Хотя я и испытываю искреннее отвращение к воине, я прекрасно понимаю, что не выдержал бы, если бы не сознание, что я не могу и не хочу унижаться до уровня подобных вам оппортунистов, примкнуть к стадам ничтожных плебеев. Услышав подобный отзыв о своей персоне, мистер Левендер побагровел.

— Я служу принципу и не подчиняюсь никому, — сказал он. — Именно мои убеждения заставляют меня смотреть на вас как на…

— Жалкого труса, — спокойно подсказал молодой человек. — Продолжайте, не жалейте слов, к ним мы привыкли.

— Да, — сказал мистер Левендер, воспламеняясь, — вы трус. Простите меня. Изменник делу Свободы, дезертир из рядов Гуманизма, если позволите.

— Скажите, просто христианин, этим вы выразите все! — сказал молодой человек.

— Нет, — сказал мистер Левендер, поднявшись, — до этого я не дойду. Вы не христианин, вы фарисей. Вы мне отвратительны.

— А вы мне, — внезапно проговорил молодой человек. — Я христианский социалист, но я отказываюсь называть вас братом. И вот что я вам скажу: когда-нибудь, когда благодаря нашей борьбе восторжествует дело христианского социализма и мира, мы позаботимся, чтобы вы, поджигатели и джингоисты, не смогли более подымать свои ядовитые головы и нарушать всемирное братство людей. Мы уничтожим вас. Мы сотрем вас с лица земли. Мы, верующие в любовь, с радостью подвергнем вас тому, чему вы, апостолы ненависти, подвергаете нас. Мы отплатим вам сторицею, вы сами заставляете нас пойти на это.

Он умолк, ибо мистер Левендер вытянулся и одеревенел, словно собираясь произнести речь перед палатой лордов.

— Я не нахожу здесь ничего общего с преследованием свободы совести! воскликнул он. — Дело гораздо проще. Бремя обороны отечества ложится равно на каждого гражданина. Я не знаю и знать не хочу ни того, что сулили вам судьи, ни того, при каких обстоятельствах был принят закон о всеобщей воинской повинности, И вы либо пойдете в армию, либо отправитесь в тюрьму. Я простой англичанин и выражаю взгляды моих простых соотечественников.

Молодой человек, раскачивавшийся на стуле, постучал по столу рукояткой ножа.

— Давай, давай! — пробормотал он.

— И позвольте мне сказать вам вот еще что, — продолжал мистер Левендер: — Вы не имеете никакого права подносить ко рту хотя бы кусочек хлеба, коль скоро вы не готовы отдать за него жизнь. И если бы гунны пришли сюда завтра, я пальцем бы не пошевелил, чтобы оградить вас от участи, которая вас, несомненно, постигла бы.

В пылу спора голоса их сделались столь громкими, что обеспокоенная служанка отправилась в бар и сообщила собравшемуся там обществу, что человек, уклоняющийся от воинской повинности, съел все, что было в доме, и сейчас «бушует» в закусочной. Услышав это донесение, общество — оно состояло из четырех коммивояжеров, изрядно уже подвыпивших, — вооружилось тем, что было под рукою, а именно четырьмя сифонами, построилось в две шеренги и выступило в направлении закусочной. Сразу же поняв по седым волосам и благородным речам мистера Левендера, что он не может уклоняться от воинской повинности, они с четырех сторон подступили к ничего не подозревавшему молодому человеку и начали беспощадно опрыскивать его содовой водой. Ослепленный и вымокший, бедный молодой человек тщетно пытался прорвать окружение, но каждый раз новая струя в лицо возвращала его на место. Видя его страдания и слыша грубый смех его полупьяных мучителей, мистер Левендер испытал мгновение обостреннейшей борьбы между своими принципами и присущим ему благородством. Затем, едва ли сознавая, что делает, он схватил обглоданную рульку, замахнулся ею на коммивояжеров и громко закричал:

— Остановитесь! Не мучьте этого юношу! Вас четверо, а он один. Перестаньте, вы настоящие гунны!

Коммивояжеры, тем не менее, продолжали гоготать, и разъяренный мистер Левендер нанес одному из них удар рулькой по чувствительному месту на локте, отчего ударенный взвыл и завертелся волчком. Другой коммивояжер немедленно отомстил за приятеля, направив струю содовой в левый глаз мистера Левендера, отчего он в бешенстве атаковал всех четырех, размахивая рулькой, как палицей. И если бы Блинк и служанка не ухватили его за фалды, он мог бы серьезно изувечить своих противников. Как раз в этот момент Джо Петти, привлеченный шумом и криками, появился в дверях и, подбежав к хозяину, схватил его на руки и вынес из комнаты, причем тот, не переставая, размахивал рулькой и болтал ногами. Опустив его в машину, Джо быстро уселся на свое место и поехал прочь. Прошло минуты две или три, прежде чем мистер Левендер пришел в себя и осознал, что произошло. И тогда, отбросив рульку, он откинулся в отчаянии на спинку и уткнул подбородок в грудь.

«Что я наделал! — Эта мысль не оставляла его. — Что я наделал! Поднял кость в защиту человека, уклоняющегося от военной службы; я был на стороне того, кто изменил великой цели! О боже! Я, конечно же, не общественный деятель!»

Изможденный, опустошенный, подавленный, он был вместе с Блинк, уснувшей у его йог, доставлен домой, в Хемпстед.


X …ВИДИТ СОН И ВСТРЕЧАЕТ ПРЕКРАСНОЕ ВИДЕНИЕ



Обычно воздержанный в еде, мистер Левендер этим вечером был так голоден, что не мог оторваться от омара, поданного миссис Петти, до тех пор, пока на тарелке перед ним не осталась одна скорлупа. Поскольку принципы не позволяли ему облегчить душу ничем, кроме лимонада, он лег спать, испытывая известную тяжесть, и, утомленный треволнениями дня, вскоре впал в тяжелое забытье, которое на рассвете было нарушено сном исключительной живости. Он увидел себя одетым в хаки с панцирем из газет с речами, которые он должен был произнести перед солдатами на фронте. Он мчался на крылатом танке по опустошенным войной местностям, о которых он так часто читал в ежедневных газетах и которые мучительный сон изобразил гораздо ярче, чем прекраснейшие слова передовиц. Вдруг танк перевернулся, и мистер Левендер вывалился в болото, которое озаряли бесчисленные осветительные снаряды, то и дело пролетавшие над головой. В трясине были сотни и тысячи людей, провалившихся, как и он, по пояс и отчаянно махавших руками.

«Вероятно, это солдаты, которым я должен сказать речь», — подумал мистер Левендер и оторвал от панциря газетный лист, но не успел он произнести и слова, как газета вдруг растворилась в воздухе; и он срывал с себя газету за газетой, надеясь найти речь, которая оказалась бы настолько прочной, что ее можно было бы произнести. Наконец обрывок газеты удержался в его руке, и тогда он громогласно воскликнул:

— Герои!

Но при этом слове люди со стоном пошли ко дну, и по трясине забулькали радужные от мерцания осветительных снарядов пузыри. В этот момент один из снарядов, разорвавшись над его головой, превратился в большую яркую луну, и мистер Левендер с изумлением обнаружил, что пузыри были не пузыри, а сидящие на залитой лунным светом трясине бабочки, трепетавшие багровыми крылами и смотревшие на него тысячью крохотных человеческих лиц.

— Кто вы? — закричал он. — Кто вы?

Бабочки сложили крылья, и у каждой на лице появилось выражение столь грустное и взыскующее, что слезы мистера Левендера так и хлынули на газетный панцирь.

— Мы убитые, — Донесся до него шепот. И внезапно они взлетели стаями, на лету ударяя его крылами по лицу.

Мистер Левендер проснулся. Он сидел на полу посреди комнаты, свет падал на него сквозь щель в занавесках, а Блинк слизывала слезы, струившиеся по его щекам.

— Блинк, — сказал он, — я видел страшный сон.

И все еще ощущая на груди своей тяжесть, тяжесть многих непроизнесенных речей, он не решился снова лечь в постель; кое-как одевшись, он осторожно спустился вниз и вышел на улицу. Он шагал со своей Блинк навстречу подымавшемуся солнцу, один в серебристом свете хемпстедского утра, глубоко задумавшись о своем необычном сне.

«Вероятно, я не приобрел еще того блаженного спокойствия, без которого немыслим успех оратора, — размышлял он. — В этом, без сомнения, и заключается разгадка моего сна. Тяжесть на груди и тщетные попытки сорвать с себя газеты, которые тотчас же растворялись в воздухе, можно объяснить подсознательным признанием этого моего недостатка. Мне не хватает самодовольства, необходимого оратору при любых обстоятельствах, и той счастливой самоуверенности, которая так неотразима в письменных и устных высказываниях великих людей. Тем не менее мой недостаток можно исправить практикой!»

И, подойдя к крохотному цветущему деревцу, он обратился к нему с такими словами:

— О деревце, будь моей аудиторией, ибо в твоих озаренных солнцем ветвях я вижу образ безмятежного и прекрасного мира, который, по мнению всех ответственных лиц, неизбежно возникнет из нынешнего разгула железа и крови.

И деревце ответило ему звонким голосом черного дрозда.

Сердце мистера Левендера, чутко откликавшееся на каждый зов природы, тотчас же растаяло.

— Что царства земные, мечты государственных мужей, все козни и хитросплетения политики в сравнении с красотой этого деревца! — говорил он. — Оно, а быть может, это он или она, вольно дышит в своем простом трепетном одеянии и стремится лишь к тому, чтобы любить и быть любимым. Оно, он, она дает приют дрозду и дарит благоухание утру, цветы его, ее улавливают капли дождя и солнца. Я вижу в нем, в ней волшебство господне. О, если бы мне из его, ее красоты создать песнь искупления!

С этими словами он встал перед деревцем на колени, и очень тихая Блинк, усевшаяся рядом с ним, казалась в этот миг умнее многих других собак. Знакомый булькающий звук вывел его из благоговейной сосредоточенности и, оглянувшись, он увидел на дорожке свою юную соседку в форме сестры милосердия.

«Она упала с небес, — подумал он, — ибо все сестры суть ангелы».

И, сняв шляпу, он обратился к ней:

— Вы застигли меня в момент, которого я никоим образом не стыжусь: я причащался Красоты. И подумать только! Со мною вы, Аврора.

— Ничего себе Аврора, — сказала юная леди. — Мне так осточертел госпиталь, что я решила малость прогуляться, прежде чем снова лезть в хомут. Если вы идете домой, пойдемте вместе.

— С огромнейшей радостью, — сказал мистер Левендер. — Одеяние милосердия очень идет вам.

— Вы находите? — ответила юная леди, щеки которой нисколько не заалели от комплимента. — По-моему, оно чудовищно. Скажите, вы всегда молитесь на то дерево?

— К стыду своему, должен признаться, что нет, — ответил мистер Левендер. — Но в будущем я намереваюсь делать это всегда, ибо под ним меня посетило такое прекрасное видение. — И он наградил свою спутницу взглядом, исполненным такого восторга и благоговения, что она постучала себя по губам, скрывая зевок, и глубоко вздохнула.

— Ужасно хочу спать, — сказала она. — Были у вас какие-нибудь новые приключения, у вас и вашего Сэмчо?

— Сэмчо? — переспросил мистер Левендер.

— Я так зову вашего шофера. Он ведь очень похож на Сэма Уэллера и на Санчо Панса, не правда ли, дон Пиквихот?

— Гм! — сказал смущенный мистер Левендер. — Вы имеете в виду Джо? Славный малый. В нем есть героизм такого рода, который я особенно ценю.

— Какой же? — спросила юная леди.

— Непобедимое чувство юмора перед лицом опасности, которым так славятся наши солдаты.

— Я вижу, вы сильно верите в героизм, дон Пиквихот, — сказала юная леди.

— А что была бы жизнь без него? — ответил мистер Левендер. — Война бы не могла продлиться ни минуты.

— Вы правы, — мрачно проговорила юная леди.

— Но вы не можете желать ее конца до полного истребления нашего общего врага? — спросил пораженный мистер Левендер.


— Я не пацифистка, — сказала юная леди, — но если бы вы видели такое количество безруких и безногих, какое приходится видеть мне, то, знаете ли, ваша героика как-то поблекла бы. — И она ускорила шаг, так что мистеру Левендеру, который был на четыре дюйма ниже ее, пришлось чуть ли не бежать. — Будь я солдатом, — прибавила она, — я, наверно, захотела бы пристрелить каждого, кто произнесет хотя бы одну громкую фразу. Да, болтовня стала просто невыносимой.

— Аврора, — сказал мистер Левендер, — вы позволите мне, годному вам увы! — в отцы, называть вас так? Вы, без сомнения, знаете, что громкие фразы — это те же боеприпасы, что они имеют значение отнюдь не меньшее, чем настоящие взрывчатые вещества. Возьмите, например, слово «свобода», разве вы хотели бы отнять его у нас?

Юная леди посмотрела на него своими большими серыми глазами, в которых заблистало сильное чувство.

— Дорогой дон Пиквихот, — сказала она, — я бы просто отобрала это слово у всех тех, кто не знает, что оно означает. И что бы тогда осталось? Да вы не смогли бы накормить баснями одного-единственного муниципального соловья! Вас всех не хватило бы на одну передовицу раз в год после дождичка в четверг! Разве вы не видите, дон Пиквихот, что свобода — это особая форма тирании и что нас больше всего тиранит именно громогласная болтовня?

— Боже милостивый! — воскликнул мистер Левендер. — С таких алых губок слетают такие слова!

— Я пока еще не пацифистка, — продолжала юная леди, подавляя зевок, но я ненавижу жестокость, ненавижу ее так сильно, что готова сама жестоко расправиться с нею. Пусть гунны сами расхлебывают кашу, которую заварили. Я вовсе не жажду мщения, но что же поделаешь!

— Моя дорогая юная леди, — успокаивающе заговорил мистер Левендер, — вы ведь не можете быть мстительной, ибо каждый великий публицист и оратор говорит нам, что мстительность — чувство, чуждое союзникам, которые ищут лишь справедливости.

— Вздор!

Блинк, доселе спокойно слушавшая их беседу, решила, что это слово относится к ней, и, вскинув морду, лизнула юную леди в руку столь неожиданно, что та вздрогнула и сказала:

— Прелесть!

Мистер Левендер, приняв это слово на свой счет, жестоко покраснел.

— Аврора, — сказал он, задыхаясь, — сердечный восторг мешает мне воспользоваться вашим нежным словом. Простите меня, и давайте тихонько разойдемся по домам, ибо я увидел прекрасное видение и знаю свое место.

Хладнокровие, казалось, на миг оставило юную леди, ее губы чуть дрогнули, она стиснула руку мистера Левендера.

— Вы действительно прелесть, — сказала она, — думаю, что вам следует быть в постели. Кстати, мое имя Изабел.

— Только не для меня, — сказал мистер Левендер. — Вы Аврора, Заря, и ничто не убедит меня в обратном. И я клянусь отныне подниматься вместе с вами.

— Что вы! — воскликнула юная леди. — Пожалуйста, не воображайте, что я люблю вскакивать ни свет ни заря. Просто я сейчас иду с ночной смены.

— Это не имеет значения, — проговорил мистер Левендер, — я буду преданно следить за каждой вашей ночной сменой, и это придаст мне силы продолжать общественную работу, ибо меня всегда будет манить розоперстый рассвет грядущего.

— Ладно, — пробормотала юная леди, — пока что до свидания, и идите спать. Еще нет пяти. — И, помахав своими розовыми перстами, она легко пролетела по дорожке сада и скрылась за дверью дома.

Мистер Левендер на мгновение ощутил себя другим человеком. Он пошел в свой сад и стоял, глядя на ее окно, пока надежда увидеть ее там не угасла совсем; тогда он вошел к себе в дом.


XI …СРЫВАЕТ ПАЦИФИСТСКИЙ МИТИНГ



За завтраком в то самое утро, когда его посетило прекрасное видение, мистер Левендер, всегда читавший газеты, как священное писание, наткнулся на объявление, что вечером того же дня в холлоуэйской церкви состоится митинг «Лиги борцов за свободу слова», которую его газеты частенько клеймили за миролюбие. Прочитав имена ораторов, мистер Левендер сразу же почувствовал, что его долг — явиться на митинг.

«Там, вероятно, не будет никого, кто мог бы выразить протест, — решил он. — В Англии свобода достигла размеров, угрожающих благородным патриотическим чувствам. Без сомнения, это рецидив чудовищного здравого смысла, из-за которого каждый мог говорить, что хочет. Я бы рад остаться дома, — подумал он, — они, вероятно, могут применить ко мне грубую силу; однако трусость не пристала мне, я должен быть там».

Весь день он с крайним беспокойством размышлял о своем неприятном долге по отношению к этим опасным личностям и подзубривал те передовые из своих пяти газет, которые имели хоть какое-нибудь отношение к делу. Он не сказал никому ни слова о своих намерениях, так как был убежден, что, связываясь с пацифистами, идет на значительный риск; однако сознание исполняемого долга не позволяло ему желать, чтобы кто-нибудь помешал осуществлению его планов, хотя в глубине души он надеялся именно на это.

В шесть часов он замкнул Блинк в кабинете и, вооружившись тремя передовицами, отправился в свое рискованное путешествие. В семь часов он уже поспешал по мрачноватой дороге к холлоуэйской церкви, но у дверей ее столкнулся с непредвиденным препятствием… — Ваш билет! — спросил здоровенный верзила.

— У меня нет билета, — сказал растерявшийся мистер Левендер, — но это ведь митинг «Лиги борцов за свободу слова», поэтому-то я и пришел сюда.

Верзила внимательно посмотрел на него.

— Без билета нельзя, — сказал он.

— Я протестую, — сказал мистер Левендер. — Какие же вы в таком случае борцы за свободу слова?

Верзила улыбнулся.

— Ладно, — сказал он, — вы слабее кролика, проходите!

Возмущенный мистер Левендер очутился в церкви. Митинг уже начался, и высокий человек с унылым лицом стоял за кафедрой и что-то говорил аудитории, которая почти полностью состояла из женщин и стариков, а его коллеги сидели позади него в президиуме с отсутствующими лицами. Мистер Левендер устроился на крайнем месте в одном из средних рядов и приготовился слушать.

«Как бы горячо ни стремился я исполнить свой долг, — думал он, — мне, поборнику справедливости, следует сначала установить, какого рода митинг я собираюсь сорвать». Еще в дверях по аплодисментам, часто прерывавшим речь оратора, мистер Левендер понял, что церковь битком набита людьми. По мере того как оратор продолжал говорить, мистеру Левендеру становилось все более не по себе. Однако действовало на него не то, что говорил оратор, ибо наш герой был всецело поглощен необходимостью подготовить достойную отповедь, для чего он, отрешившись от всего, подгонял друг к другу доводы и словесные фиоритуры передовиц, которые за этот день выучил почти наизусть. Деликатный от природы, он терпеливо ждал, когда кончит оратор, и тогда, сжимая в руке три передовицы, он решительно направился к сидящему президиуму. Повернувшись к нему спиной, он начал пронзительным от волнения голосом:

— Леди и джентльмены, настало время вам в соответствии с традициями вашего общества выслушать и меня. Я буду говорить без обиняков. В наших рядах еще есть некоторые вредоносные типы, подобные тому небезызвестному джентльмену, который дошел до такого бесстыдства, что отцом имеет француза француза, джентльмены! — не немца, леди! — обратите внимание на эту наглую маскировку; или подобные тому ренегату, лейбористскому вождю, который никого никуда не вел, но если бы повел, то непременно завел бы всех нас в волчью яму всеобщего уничтожения; или подобные тем высоколобым кастратам, которые принимают свое педантичное крючкотворство за жемчужные зерна и которые готовы безнадежно затемнить яснейшие вопросы набором изменнических пацифистских пошлостей. Заявим же им сразу — и пусть они это учтут! — что мы не потерпим этого, ибо мы…

Тут его слова потонули в шуме гораздо более громком, чем тот, который производили президиум и ошарашенная аудитория; мистер Левендер увидел, как толпа горластых юнцов оттеснила верзилу, стоявшего в дверях, и понесла его по проходу, пока он не оказался перед мистером Левендером, причем несчастный был к нему спиной и тщетно пытался повернуться. Увидев, что ему угрожает опасность, наш герой закричал что было, мочи:

— Свобода слова, джентльмены, свобода слова! Вы наглядно демонстрируете мне, что у вас нет никакой свободы слова!

В ответ на это юнцы, запрудившие проход, подняли невообразимый шум.

— Джентльмены, — кричал мистер Левендер, размахивая передовицами, джентльмены!..

Но в это мгновение верзилу швырнули головой в живот мистеру Левендеру, отчего оба попадали в разные стороны. Последовавший за этим рев лишь отдаленно донесся до сознания мистера Левендера, потому что многие ноги прошлись по нему. Тем не менее он ухитрился отползти в уголок и, приподнявшись, увидел, что происходит. Вторгшиеся в церковь юнцы, числом и силою намного превосходившие президиум, верзилу и, пришедших к ним на помощь троих-четверых здоровых слушателей, беззастенчиво пользовались своим превосходством; и сердце мистера Левендера облилось кровью, когда он увидел, как они побивают своих оппонентов и издеваются над ними. Их бесчинства привели его в такую ярость, что, позабыв все принципы, равно как и цель своего пребывания на митинге, он выпрямился во весь рост, скрестил руки на груди и во весь голос крикнул:

— Негодяй! Не смейте пользоваться тем, что вы сильнее! Негодяй!

Защитив, таким образом, то, что в здравом уме он считал злом, он стал спокойно ожидать своей участи. Но его слова потонули во всеобщем реве.

«Как раз в такие минуты, — подумал мистер Левендер, — великий оратор и утверждает свое превосходство, усмиряя бурю и заставляя выслушать свои слова».

И он стал мучительно припоминать, как это делается.

«Для этого нужен голос быка и шкура крокодила, — думал он. — Увы! Мне решительно недостает качеств общественного деятеля!»

Но тут его самоуничижение прекратилось, равно как и электрическое освещение. Вслушиваясь в разнорядицу голосов, раздававшихся в темноте, мистер Левендер вдруг понял, что по воле провидения он получил возможность говорить и что теперь его услышат.

— Остановитесь, друзья мои! — закричал он. — В этой тьме мы яснее видим истинные масштабы того великого вопроса, каковым является свобода слова. Некоторые считают, что в демократической стране каждое мнение должно быть выслушано; так полагают лишь потому, что поскольку здравый смысл большинства всегда ведет страну по правильному пути, то меньшинству должна быть предоставлена полная свобода слова, ибо оно все равно не может сбить страну с заданного курса, кроме того, такая свобода слова действует как полезнейший предохранительный клапан. Более того, говорят, что запретить меньшинству выражать свои мысли можно только силой, а это недостойно большинства и противоречит тем идеалам, за которые мы боремся в этой войне. Но вслед за великими людьми, пишущими передовые статьи, я полагаю, что в то время, когда над отечеством нависла величайшая угроза, никто не смеет говорить что-либо идущее вразрез с мнением большинства; ибо только таким образом сможем мы создать фронт единства перед лицом нашего общего врага. Я заявляю вам, — а я принадлежу к большинству и, значит, во всем прав, — что если мы хотим спасти дело свободы и гуманизма, ни один человек, несогласный со мной, не должен высказывать какие-либо мысли. Я осуждаю насилие, но я исполнен решимости дать отпор любой вредоносной чепухе и без колебания употреблю все средства, которыми располагает большинство, вплоть до прусских мер принуждения, чтобы умолк трусливый шепот тех дезориентированных и антипатриотически настроенных лиц, чьи так называемые принципы побуждают их заявлять о праве иметь свои мнения. Англия всегда была свободной страной, и своей самовлюбленной болтовней они не смеют подвергать опасности ее свободу.

Мистер Левендер перевел дух, и в этот миг донесшийся из темноты неясный звук, подобный царапанью мыши, привлек его внимание. Полная тишина окрылила его.

«Удивительно, — подумал он, — я так приковал их внимание к своим словам, что даже слышу, как скребется мышь. Видимо, я произвел большое впечатление».

И, боясь испортить его дальнейшими словами, он стал ощупью пробираться вдоль стены в надежде найти выход. Но не сделал он и двух шагов, как его протянутая рука наткнулась на что-то теплое, что с визгом отпрянуло в сторону,

— Ах! — вскрикнул мистер Левендер, у которого по спине побежали мурашки. — Что это?

— Это я, — ответил сдавленный женский голос, — а вы кто?

— Оратор, сударыня, — с несказанным облегчением ответил мистер Левендер. — Не пугайтесь, прошу вас.

— Ох! — прошептал голос. — Это тот сумасшедший!

— Уверяю вас, сударыня, — ответил мистер Левендер, стараясь не потерять собеседницу, — я ни за что на свете не причиню вам зла. Не скажете ли вы, в каком месте церкви мы находимся?

И, подавшись вперед, он вытянул руки и стал шарить вокруг себя. Слова его остались без ответа; он обнаружил, что стоит между двумя рядами стульев, и, держась за спинки передних, стал боком пробираться вдоль ряда, причем старался не терять контакта с задним рядом. Так в кромешной тьме он миновал пять-шесть стульев, когда свет вдруг зажегся, и он обнаружил, что смотрит прямо в глаза молодой женщине, которая, так же изогнувшись, пробиралась вдоль соседнего ряда, все время оглядываясь на преследователя.

— Боже мой! — произнес мистер Левендер, когда оба они с достоинством выпрямились. — Я понятия не имел…

Молодая женщина прикрыла затылок рукой, быстро скользнула вдоль ряда, промчалась по проходу и исчезла. В церкви никого больше не было. Оглядев горы изломанных стульев, мистер Левендер вышел из церкви в ночь.

«Это похоже на сон, — думал он, — и все же я исполнил свой долг, ибо ни один митинг никогда не был сорван более успешно. Совесть моя чиста, и я порядком проголодался. Можно идти домой».


ХII …УСКОРЯЕТ ПЕРЕВОЗКУ И ПРИНИМАЕТ ВРАЧА



Окрыленный своим успехом на митинге пацифистов, мистер Левендер на следующее утро стал выискивать в газетах новое поле деятельности; прочитав всего несколько страниц, он наткнулся на заметку: «Сегодня все зависит от транспорта, и мы не рискуем впасть в крайность, всеми имеющимися у нас средствами призывая к ускорению перевозок».

«Как это верно!» — подумал он. И, второпях закончив завтрак, он отправился с Блинк погулять и поразмыслить, чем он может быть полезен в этом деле.

«Я могу увещевать каждого, кто связан с транспортом, но не отдает ему все силы, — размышлял он. — Это не очень приятно, ибо, без сомнения, может вызвать враждебное отношение ко мне. Тем не менее это не должно меня останавливать, ведь подобные явления ежедневно сопутствуют общественной жизни, кроме того, как говорится, злые слова костей не ломят, даже наоборот, у нас, общественных деятелей, от них делается толще кожа и острее языки, так что мы можем побить врага его собственным оружием. Я предчувствую, что это послужит скорейшему воспитанию во мне тех качеств общественного деятеля, которых мне еще недостает».

Когда же он подумал о фургонах на хемпстедских холмах и мальчишках-возницах, сердце его сжалось.

«Чего им не хватает, — подумал он, — так это способности видеть транспортную проблему в деталях и в целом. Я должен попытаться привить этот навык всем, кто имеет какое-либо касательство к транспорту».

Не успел он прийти к этому умозаключению, как, свернув за угол, увидел большой фургон, застрявший перед вершиной холма. Возница стоял, лениво прислонившись к заднему колесу, и набивал трубку. Взглянув на ближнюю к нему лошадь, мистер Левендер обратился к вознице:

— Знаете ли вы, друг мой, что в эти дни великого национального кризиса нам дорога каждая минута? Если бы вы, подобно мне, рассмотрели транспортную проблему в деталях и в целом, то, я убежден, вы не стояли бы сейчас тут, раскуривая трубку, а поняли бы, что получасовая задержка грузов может означать смерть одного из ваших товарищей на фронте.

Возница, иссохший беззубый старик, взглянул на мистера Левендера, оторвавшись от трубки, к которой он только что поднес защищенную ладонями спичку. Лоб его был весь в морщинах, глаза слезились.

— Заверяю вас, — продолжал мистер Левендер, — что в эти дни никто из нас не имеет права хотя бы минуту мешкать с чем-либо, даже с произнесением речей. И когда меня посещает соблазн уклониться от исполнения долга, я тотчас же вспоминаю о наших сыновьях и братьях в окопах, о том, что каждый снаряд, каждое слово спасает их жизни, и я тотчас же приступаю к делу.

Старик, уже раскуривший трубку, глубоко затянулся и хрипло сказал:

— Валяйте дальше!

— Да, я не остановлюсь на этом, — ответил мистер Левендер, — я знаю, что могу произвести настоящую революцию в ваших взглядах, и вы перестанете попусту тратить государственное время, стоя у колеса, но будете со рвением погонять лошадей и служить делу победы.

Старик оглядел оратора и столь криво и свирепо усмехнулся, что мистер Левендер даже спросил:

— Почему вы так на меня смотрите?

— Так получается, — ответил возница.

— Почему вы прохлаждаетесь здесь в то время, как ваша работа не доведена до конца? — продолжал мистер Левендер. — Причиной этому не крутой холм, вы уже на его вершине, да и лошади ваши как будто отдохнули.

— Это верно, — подтвердил старик, сделав новую гримасу, — отдохнули, по крайней мере, одна.

— Тогда ничто не может задерживать вас, кроме типично английской нерасторопности, которая и в общественной жизни так страшно мешает вести войну.

— Вон что! — сказал старик. — Только из одного, хозяин, двоих не сделаешь. Отойдите-ка в сторону, и все будет еще более в деталях и в целом.

Пораженный этими словами, которые сопровождались подергиванием морщинистых щек, мистер Левендер обошел фургон, смотря, не сломалось ли что, и вдруг увидел, что пристяжная лошадь лежит на земле с обрезанными постромками. Она лежала на боку и не шевелилась.

— Боже! — воскликнул мистер Левендер и опустился на колени перед головой лошади. Глаза ее быстро тускнели.

— Ах, бедная лошадь! — воскликнул он. — Не умирай! — И слезы его ручьем полились на морду лошади.

Казалось, она взглянула на него, и тут же глаза ее сделались совсем стеклянными.

— Умерла! — сказал мистер Левендер испуганным шепотом. — Это ужасно! А какая тощая — одни кости! — Взгляд его блуждал по торчащим ребрам околевшей лошади; живая лошадь в это время, склонив голову, глядела на свою околевшую подругу, грива которой разметалась по дорожной пыли.

— Я должен извиниться перед этим стариком, — громко сказал мистер Левендер, — ибо, вне всякого сомнения, горе его сильнее, чем мое.

— Ничего такого, хозяин, — послышался ответ, и, подняв глаза, мистер Левендер увидел, что старик-возница стоит рядом, — ничего такого: изо всех собачьих дел, которые мне довелось в жизни переделать, три месяца езды на этой кляче были самым собачьим делом. Вот она отмучилась и теперь там, куда они все рады попасть. Я подгонял ее, хозяин, берег государственное время и государственный овес, я подгонял ее, это вот ее и доконало. Старая добрая кобыла, послушная кобыла околела, гоняли ее в хвост и в гриву, а кормили кое-как. Вот она лежит, и я рад, что лежит. — И тыльной стороной ладони старик отер мутную влагу, дрожавшую в уголках губ.

Мистер Левендер поднялся на ноги.

— Ужасно! Чудовищно! — воскликнул он. — Бедная лошадь! Кто несет за это ответственность?

— Да господа вроде вас, — ответил возница, — такие, которые видят ее в деталях и в целом с той стороны фургона.

Потрясенный до глубины души, мистер Левендер заткнул уши и почти бегом бросился прочь; он не останавливался ни на мгновение, пока не достиг своего спасительного кабинета, где он бросился в кресло, а Блинк тут же улеглась у его ног.

«Я куплю тележку, — думал он, — и мы с Блинк, соединив силы, будем выручать бедных лошадей. Мы можем доставлять молоко и овощи хотя бы себе самим».

Так, размышляя над мучительными коллизиями в жизни общества, он просидел около получаса; неожиданно голос миссис Петти вывел его из печальной задумчивости.

— К вам доктор Диндон, сэр.

При виде доктора, который недавно лечил его от алкогольного отравления, мистер Левендер испытал то смутно неприятное чувство, которое обычно следует за неосознанным оскорблением.

— Доброе утро, сэр, — сказал доктор, — я подумал, не мешает мне лишний раз убедиться, что вы в добром здравии. Это была неприятная история. Нет ли у вас боли в спине?

— Нет, — холодно ответил мистер Левендер, а Блинк зарычала.

— А в голове?

— У меня ничего нет в голове, — ледяным тоном ответил мистер Левендер.

— Мне помнится… — начал доктор.

— Доктор, — с достоинством отпарировал мистер Левендер, — вы не можете не знать, что у общественных деятелей в голове ничего быть не может, иначе бы они не были тем, чем они являются. Порою от речей у них может болеть горло, что же касается всего остального, то у них, к счастью, превосходное здоровье.

Доктор улыбнулся.

— А что вы думаете о войне? — спросил он самым непринужденным тоном.

— Успокойся, Блинк, — сказал мистер Левендер. И потом изменившимся, далеким голосом он прибавил: — Какие бы тучи ни собирались над нашими головами в данный момент, какие бы удары ни готовила нам судьба, мы будем героически бороться до тех пор, пока не достигнем нашей высокой цели, пока враг не будет отброшен. Но мы не остановимся на этом, — продолжал он, вдохновленный собственными словами. — Лишь плохой патриот может ограничиться решением тех задач, которые мы ставили, вступая в войну. Мы, не колеблясь, пожертвуем последними людьми, последними деньгами для выполнения нашей священной миссии — полного уничтожения вражеского государства, ввергшего мир в пучину бедствий. Даже если враг захочет сдаться, мы продолжим войну до тех пор, пока не продиктуем ему наших условий на пороге Потсдама.

Доктор, который со странным вниманием рассматривал ораторствовавшего мистера Левендера, быстро опустил глаза.

— Совершенно верно, — с чувством сказал он, — совершенно верно. До свидания! Я ведь только на минуту.

И, оставив окрыленного высокими чувствами мистера Левендера, необычный гость покинул его дом. За калиткой он встретил поджидавшего его племянничка Синкина.

— Ну как? — спросил племянничек.

— Не больнее нас с вами, — сказал доктор. — Малость педантичен в выражении чувств, но совершенно нормален, уверяю вас.

— Его собака вас не укусила? — пробормотал племянничек.

— Нет, — рассеянно проговорил доктор. — Ах, если бы каждый держал свои взгляды при себе! Прощайте, я иду по делу.

И они расстались.

А мистер Левендер прошелся по комнате взад-вперед раз шесть и снова уселся в кресло, ощущая в желудке неприятный холодок, как это бывает с людьми наутро после попойки.


XIII …ГОВОРИТ СОЛДАТАМ О ТОМ, ЧТО ИХ ЖДЕТ



В погожие дни мистер Левендер любил после обеда посидеть на одной из скамеек, красовавшихся на Спаньярд-Роуд, погреться на солнышке и полюбоваться панорамой городских башен в голубоватой дали. И в тот день, когда к нему заходил доктор, он вышел с Блинк и, усевшись на скамейку, прочел передовицу, которая предписывала всем и каждому принять живейшее участие в судьбе инвалидов войны.

«Да, — подумал он, — без сомнения, наш долг заставить их, несмотря на все раны и увечья, продолжать борьбу и даже превзойти свой фронтовой героизм, стать выше самих себя». И ему показалось истинной волей провидения, что на его скамью неожиданно сели трое солдат в синих госпитальных пижамах с красными галстуками. Так они просидели несколько минут, разделенные стеной привычных условностей, и мистер Левендер ломал себе голову, как бы поестественнее заговорить с ними, но вдруг на помощь пришла Блинк, которая встала перед одним из солдат и стала глядеть ему в глаза.

— Господи! — сказал солдат. — Ну и морда! А какие усищи! Ну, попрошайка, чего ты так уставилась?

— Моя собака любит глядеть на все прекрасное и необычайное, — заговорил мистер Левендер, стараясь не упустить удобный случай.

— Ну и ну, — сказал солдат, лицо которого было сплошь забинтовано, — и она все это нашла во мне?

Поощряемый улыбками солдат, мистер Левендер продолжал, стараясь как можно более непринужденно:

— Я уверен, вы прекрасно понимаете, друзья мои, какое огромное значение имеет ваша дальнейшая судьба.

Три солдата с удивлением переглянулись, насколько им позволили забинтованные лица, и промолчали. Мистер Левендер продолжал говорить, невольно подражая поэтическому строю только что прочитанной статьи:

— Мы сейчас переживаем критический момент, поэтому мы должны, не теряя ни минуты, внушать каждому инвалиду войны, что он вновь должен стать капитаном своей души. Тот, кто был героем на фронте, должен вновь продемонстрировать нам находчивость и выносливость, которыми он заслужил восхищение всего человечества.

Три солдата обратили к мистеру Левендеру забинтованные лица, и, увидев, что он привлек их внимание, мистер Левендер продолжал свою речь:

— Госпитальная апатия и отсутствие труда в огромной степени ответственны за то опасное положение, в котором сегодня оказывается инвалид войны. Только мы, люди, которым не угрожает такое будущее, можем понять, каким это будущее может стать, если инвалид войны путем напряженных усилий не добьется лучшей участи. Ребята, — с горячностью сказал он, вдруг вспомнив, что обладавшие тесным контактом с аудиторией ораторы всегда употребляли это слово, — ребята, делаете ли вы что-нибудь для этого? Подготовляете ли вы себя духовно? Используете ли вы свой вынужденный досуг для того, чтобы занять такое место в жизни, где вы сможете противостоять всем пришельцам?

Он умолк в ожидании ответа.

Как показалось мистеру Левендеру, на лицах троих солдат изобразилось чистейшее изумление. Помолчав с минуту, они заерзали, и один из них спросил соседа:

— Как думаешь, Альф, мы делаем то, что говорит джентльмен?

— Я могу сам ответить, — обрадованно проговорил мистер Левендер, — ибо по вашим госпитальным лицам я вижу, что вы живете лишь текущим днем; по мнению лучших наших публицистов, это типично английская привычка. Я уверяю вас, — продолжал он с торжествующей улыбкой, — что таким образом будущего вы не завоюете. Если вы тотчас же не начнете добиваться надлежащих мест в величественном храме промышленности, встречный поток захлестнет вас и выбросит на мель.

При последних словах некоторое раздражение на забинтованных лицах сменилось снисходительностью.

— Вы все верно говорите, хозяин, — покровительственно сказал средний солдат. — Вы не беспокойтесь, мы вас проводим.

— Это я должен проводить вас, — возразил мистер Левендер, — это скорее долг того, кто не имел счастья сражаться за наше отечество.

Эти слова окончательно утвердили солдат в мнении, что у мистера Левендера не все дома. Они встали.

— Пойдемте, — сказал один из них, — проводим друг друга. Нам надо быть к пяти. Ваша собака ведь не на поводке?

— Нет! — сказал удивленный мистер Левендер. — Я же не слепой.

— Ничего, — утешил его солдат, — пойдемте-ка, сэр, и поговорим об этом по дороге.

Мистер Левендер, восхищенный тем, что произвел на солдат такое сильное впечатление, поднялся и пошел с ними, машинально ведя их по направлению к своему дому.

— Так что же вы нам посоветуете делать, хозяин? — спросил один из солдат.

— Отбросьте все мысли о настоящем, — с горячей убежденностью ответил мистер Левендер, — навсегда забудьте прошлое, безраздельно посвятите себя будущему. Не делайте ничего, что могло бы принести вам немедленное удовлетворение. Не думайте ни о своих семьях, ни о таких преходящих явлениях, как развлечения, дом, здоровье, деньги на пропитание; безраздельно доверьтесь тем, кто путем серьезных размышлений способен оценить личные обстоятельства каждого из вас. Ибо только превратись в стадо овец, можете вы под нашим руководством прийти к тем пастбищам, на которых трава вашего будущего будет зелена и обильна. И превыше всего — будьте такими же героями, какими вы стали, когда отечество призвало вас, ибо вы не должны забывать, что отечество продолжает призывать вас!

— Вот это верно, — сказал солдат слева от мистера Левендера. — Мя-ау! Ваша собака гоняет кошек?

Столь неуместный вопрос заставил мистера Левендера подозрительно посмотреть направо и налево, но на забинтованных лицах ничего не выражалось.

— Где ваша больница? — спросил мистер Левендер.

— За холмом направо, — ответил солдат. — А ваш?

— Увы! Я отнюдь не в…

— Понимаю, — деликатно сказал солдат, — можете не говорить, не надо. Мы все братья по несчастью. Вам часто удается выходить?

— Я всегда гуляю после обеда, — ответил мистер Левендер, — когда я свободен от своей общественной работы. Если вы находите, что вашим товарищам это будет интересно, я буду только счастлив прийти к вам и поговорить о вашем будущем.

— Слышишь, Альф? — сказал солдат. — Как ты думаешь, будет им интересно, а?

Солдат, к которому относился вопрос, приложил палец к незабинтованной части губ и мяукнул.

— Я бы мог произвести революцию в их взглядах, — продолжал немного озадаченный мистер Левендер. — Позвольте предложить вам эту газету. Прочтите ее, и вы увидите, как жизненно важно все, что я вам говорил. И если вы направите мне петицию, как это водится в демократической стране, я, может быть, смогу навещать вас каждый день после пяти. Иногда я чувствую, — мистер Левендер остановился посреди дороги, поддавшись внезапному наплыву чувств, что я не имею никакого права жить, в то время как вы отдаете за меня жизнь.

— Ничего, старина, — сказал солдат слева, — вы бы сделали то же самое за нас, будь вы здоровы. Мы на вас не в обиде.

— Ребята, — сказал мистер Левендер, — вы настоящие мужчины. Не могу выразить, как я люблю вас, как восхищаюсь вами!

— Ну-ну, не волнуйтесь так, это может вам повредить. Послушайте-ка! Если с вами будут плохо обращаться, дайте нам знать, и мы покажем тем, кто там за вами смотрит.

Мистер Левендер улыбнулся.

— Бедная миссис Петти! — сказал он. — Но все равно я от души благодарю вас за добрые чувства. Я живу вот здесь, — заключил он, останавливаясь у ворот домика, утопавшего в сирени и ракитнике. — Не хотите ли чашку чаю?

Солдаты переглянулись; мистер Левендер приписал их удивление слову «чай».

— Весьма сожалею, но я абсолютный трезвенник, — сказал он.

Эти слова укрепили солдат в сложившемся у них мнении о мистере Левендере и удвоили их изумление, что он живет в этом доме; в ответ на его приглашение они лишь переминались с ноги на ногу.

Мистер Левендер снял шляпу.

— Для меня было большой честью побеседовать с вами, — сказал он. — До свидания и да хранит вас бог!

Он открыл калитку и со шляпой в руке вошел в сад, сопровождаемый Блинк.

Солдаты посмотрели, как он скрылся за дверью, и затем молча пошли к себе за холм.

— Черт побери! — внезапно сказал один из них. — У некоторых таких штатских стариков мозги набекрень с самого начала войны. В окопах все проще!


XIV …ПЫТАЕТСЯ ИНТЕРНИРОВАТЬ НЕМЦА



На седьмом небе от сознания того, что он помог раненым солдатам, мистер Левендер уселся за чай, который был подан ему в кабинет.

«Нет ничего в жизни, — размышлял он, — что давало бы такую радость, как любовь к ближним и умение помочь им». — О лунная кошечка!

Ожидавшая котят лунная кошечка, которая обитала в крепости мистера Левендера с того дня, когда ее впервые угостили молоком, громко замурлыкала и посмотрела на хозяина горящими глазами; это значило, что она хочет молока. Мистер Левендер подставил ей блюдце и продолжил свои размышления.

«Все тщетно, мир полон теней и призраков, незыблемость есть лишь в любви к людям и в мурлыканье кошечки».

— Вас спрашивает леди, сэр.

Подняв глаза, мистер Левендер увидел миссис Петти.

— Как это приятно!

— Не знаю, сэр, — ответила экономка с присущей ей решительностью, только она хочет вас видеть. Ее фамилия — Сплэттни.

— Сплэттни, — задумчиво повторил мистер Левендер, — кажется, не знаю… Пригласите ее сюда, миссис Петти, пригласите.

— На вашу ответственность, сэр, — сказала миссис Петти и вышла.

Перед мистером Левендером немедленно появились темно-зеленый шелк, длинная верхняя губа и отвислая нижняя и напряженное, несколько перекошенное лицо, которые, крадучись, приближались к нему.

— Прошу вас, садитесь, сударыня. Не хотите ли чашку чаю?

Гостья села.

— Благодарю вас, я только что пила. Я обращаюсь к вам по рекомендации вашей соседки мисс Изабел Скарлет…

— Что вы говорите! — воскликнул мистер Левендер, и его сердце учащенно забилось. — Располагайте мною, ибо я весь к ее услугам.

— Я пришла к вам, — начала гостья со странной извилистой улыбкой, — как к общественному деятелю и патриоту.

Мистер Левендер поклонился. Гостья продолжала:

— У меня огромная неприятность. Дело в том, что сестра мужа моей сестры замужем за немцем.

— Возможно ли это, сударыня? — спросил мистер Левендер, кладя ногу на ногу и прикладывая кончики пальцев правой руки к кончикам пальцев левой.

— Увы, да, — ответила гостья, — но ужаснее всего то, что он до сих пор на свободе.

Мистер Левендер, в сознание которого незамедлительно хлынул поток знаменитых речей, с молчаливым сочувствием смотрел на ее костлявое лицо.

— Вы сможете представить мои страдания и муки совести, сэр, продолжала гостья, — если я скажу вам, что мы были очень дружны с сестрой мужа моей сестры и, разумеется, с этим немцем. Они очень дружная юная пара, детей у них нет, и они обожают друг друга. Я пришла к вам, чувствуя, что мой долг добиться его интернирования.

Мистер Левендер, тронутый чисто человеческой стороной вопроса, хотел спросить: «Но почему, сударыня?», — однако леди продолжала:

— Я лично не слыхала, чтобы он хорошо отзывался о своей родине. Но сестра моей приятельницы, которая пила у них чай, явственно слышала, как он сказал, что ко всему на свете можно подойти так и этак и что он не в состоянии верить всему, что говорится в английских газетах.

— Господи! — проговорил встревоженный мистер Левендер. — Это очень серьезно.

— Увы, да, — продолжала гостья, — а однажды муж моей сестры сам слышал, как он сказал, что человек не может не любить свою родину и не желать ей победы.

— Но это же естественно… — начал мистер Левендер.

— Что?! — воскликнула гостья, приподымаясь. — Ведь его родина Германия!

При слове «Германия» чувство меры вернулось к мистеру Левендеру.

— Вы правы, — сказал он, — вы правы. Я забылся. Поразительно, как безответственны бывают наши мысли! У вас есть основания считать, что он опасен?

— Я полагала, что сказанное мною могло убедить вас, — укоризненно ответила гостья, — но я не хочу, чтоб вы действовали прежде, чем убедитесь сами. Конечно, вы с ним не знакомы. Мне легко удалось сагитировать тех, кто его знает, но я не могу ожидать, что посторонний… И я подумала, что, если я дам вам его адрес, вы сможете составить собственное мнение.

— Да, — пробормотал мистер Левендер, — да. В высшей степени нежелательно, чтобы какое-либо лицо германского происхождения находилось на свободе и могло вредить нам. Дело не в ненависти или патриотическом фанатизме, — продолжал он все более странным, далеким голосом, — обычное благоразумие обязывает нас принять меры.

— Я должна сказать, — прервала его посетительница, — что мы все, разумеется, считали его порядочным человеком до самого начала войны. Иначе бы мы с ним не дружили. Он зубной врач, — прибавила она, — и, вероятно, люди считают, что он приносит пользу, а это осложняет дело. Я думаю, вы могли бы сходить к нему, скажем, удалить зуб.

Мистер Левендер содрогнулся и машинально тронул рукой щеку.

— Благодарю вас, — сказал он. — Я постараюсь найти подходящий зуб. Это дело нельзя предоставить слепому случаю. Нам, общественным деятелям, сударыня, нередко приходится совершать жестокие и даже бесчеловечные поступки без какой-либо очевидной причины. Опорой нам в таких случаях лишь собственная совесть. Мне рассказывали, что у публики порой возникает впечатление, будто нас можно сломить бурным изъявлением протеста. Лишь те, кто знает нас, понимают, как необоснованно это клеветническое утверждение.

— Вот его адрес, — сказала гостья, вставая и вручая ему конверт. — Я не успокоюсь, пока он не будет интернирован. Разумеется, не упоминайте моего имени. Это трагедия, когда приходится тайно действовать против собственных друзей. Ваша юная соседка с восторгом говорила о вашем усердии, и я уверена, что, назвав вас, как наиболее близкого мне общественного деятеля, она не хотела ввести меня в…

Мистер Левендер поклонился.

— Надеюсь, что это так, — скромно сказал он. — Я постараюсь исполнить свой долг.

Гостья еще раз улыбнулась странной извилистой улыбкой и направилась к двери, оставляя за собою слабый запах уксуса и сандала.

Когда она ушла, мистер Левендер присел на кончик стула перед чайным подносом и извлек изо рта вставные челюсти. Блинк приняла их за кость, и глаза ее заблестели; лунная кошечка, устроившись меж хозяйскими ботинками, урчала от пресыщения.

«Все основано на разуме, но только не патриотические чувства, — думал он, шаря пальцем во рту, — в противном случае как могли бы мы истребить нашего общего врага до последнего человека? Нам, общественным деятелям, следует всегда подавать пример. Которым зубом я могу пожертвовать? — Он остановился на одиноком коренном зубе в нижней челюсти. — Боюсь, что будет невыносимо больно; однако, если делать под наркозом, то при разговоре будет присутствовать третье лицо; кроме того, весьма вероятно, что после мне все-таки будет очень больно и я не смогу составить о нем непредвзятое суждение. Я должен собраться с духом! Блинк!»

Дело в том, что Блинк уже предпринимала робкие попытки стащить одну из челюстей.

«Как приятно быть собакой! — размышлял мистер Левендер. — Ничего не знать ни о немцах, «и о зубах. Я буду чувствовать себя отвратительно, пока все это не кончится, но меня ведь рекомендовала Аврора; поэтому я не имею права жаловаться. Наоборот, я должен считать себя счастливейшим из общественных деятелей».

И, ероша свои волосы, покуда они все не встали дыбом, он смотрел на лунную кошечку, причем его правая бровь так и ходила вверх и вниз.

— О лунная кошечка, — вдруг заговорил он, — мы все игрушки судьбы и не знаем, что уготовано нам на завтрашний день. Мой зуб уже начинает болеть. Быть может, так и должно быть для того, чтобы я не забыл, который именно я должен принести в жертву.

Погруженный в раздумья, он вставил челюсти и, направясь к книжному шкафу, стал искать сил и вдохновения в стенограмме парламентских дебатов о проживающих в Англии подданных враждебной державы.

Тем не менее он испытывал немалый трепет, когда на следующий день явился на Уэлкин-стрит и позвонил у двери дома, номер которого значился на конверте, зажатом в руке.

— Да, сэр, доктор дома, — ответила горничная.

У мистера Левендера сердце ушло в пятки, но, призвав на помощь образ Авроры, он слабым голосом проговорил:

— Мне необходима его помощь.

Горничная убежала наверх, а мистер Левендер остался ждать в тесной приемной, то снимая, то надевая шляпу, — так велико было его духовное смятение.

— Доктор ждет вас, сэр.

Быстро надев шляпу, мистер Левендер поднялся по лестнице, прижимая палец к щеке как раз против обреченного зуба, чтобы в последний момент ничего не перепутать. По мере приближения к месту мучения храбрость его возрастала, и он бодро вошел вслед за горничной в кабинет, не отнимая одной руки от надетой шляпы, а другой — от щеки, за которой был обреченный зуб. Перед зубоврачебным креслом с красной бархатной обивкой стоял одетый в белый халат молодой мужчина с круглыми глазами и очень обыкновенным лицом. Он спросил на хорошем английском языке:

— Чем я могу вам помочь, дорогой мой сэр? Вас, кажется, мучает супная поль?

— Страшная боль, — тихонько проговорил мистер Левендер, — страшная боль. — И это была правда, ибо от нервного напряжения здоровый зуб в самом деле начал болеть.

— Садитесь, сэр, садитесь, — сказал молодой человек, — и, вероятно, будет лучше, если вы снимете свою шляпу. Мы не будем делать вам польно, нет, нет, мы не будем.

При этих словах, которые, казалось, подвергали сомнению храбрость мистера Левендера, он взял себя в руки. Он снял шляпу, решительно сел в кресло и, взглянув на врача, сказал:

— Делайте со мной, что угодно, я ни на йоту не уклонюсь от поведения, приличествующего тому, кто должен подавать пример другим.

Сказав это, он вынул вставные челюсти и опустил их в стакан на вращающемся столике слева, после чего закрыл глаза и, засунув палец в рот, сказал:

— От этот.

— Простите меня, сэр, — сказал молодой немец. — Вы хотите, чтобы я удалил вам суп?

— 'Аково 'ое желание, — сказал мистер Левендер, не вынимая пальца изо рта и не открывая глаз. — 'От этот.

— Тогда мне придется позвать ассистента для анестезии.

— Я 'наю, — ответил мистер Левендер, — 'пешите. И, ощутив холодок маленького зеркальца, которое начало исследовать его рот, он стиснул кулаки и подумал:

«Вот подходящий момент доказать, что я тоже могу отдать жизнь за правое дело. Если я окажусь неспособным перенести ради отечества это ничтожное испытание, я никогда не смогу взглянуть в глаза Авроре».

Голос зубного врача грубо нарушил его глубокое смирение:

— Простите, который суп?

Мистер Левендер вновь засунул палец в рот и открыл глаза.

Зубной врач покачал головой.

— Невозможно, — сказал он, — этот суп совершенно здоров. Два другие гнилые. Они не полят?

Мистер Левендер покачал головой и повторил:

— 'От этот.

— Вы мой первый клиент за неделю, сэр, — сдержанно проговорил молодой немец, — но я не могу удалить вам здоровый суп.

При этих словах мистер Левендер ощутил, как душа его, находившаяся в пятках, возвращается на место.

— Нет? — спросил он, чувствуя, что душа поднялась уже до желудка.

— Нет, — ответил молодой немец. — Этот суп не мог причинить вам поль.

Мистер Левендер мгновенно почувствовал, что вся боль прошла, и вынул палец изо рта.

— Сэр, — сказал он, — я убедился в том, что вы честный человек. В вашем отказе удалить мне зуб есть что-то возвышенное, тем более, что у вас целую неделю не было клиентов.

— Не было, — сказал молодой немец, — правда, Сайсили?

Мистер Левендер вдруг увидел, что в кабинете находится молодая женщина, которая стоит, прислонясь к стене, с пинцетом в руке.

— Удали ему, Отто, раз он так хочет, — прошептала она.

— Нет, нет, — быстро проговорил мистер Левендер, вставляя челюсти. — Я ни за что на свете не захотел бы отягощать вашу совесть.

— Моя клиенты — все патриоты, — сказал зубной врач, — моей практике пришел капут. Мы в плохом положении, сэр, — добавил он с улыбкой, — но мы стараемся рапотать честно.

Молодая женщина так страшно взмахнула пинцетом, что у мистера Левендера кровь застыла в жилах.

— Надо же нам жить, — услышал он ее слова.

— Сударыня, — сказал он, — я глубоко уважаю ваше стремление расширить практику вашего супруга. Я убежден в вашей глубочайшей честности и поэтому не могу не признаться вам относительно моих намерений. Мой зуб действительно не болит, хотя, когда я делал вид, что болит, он доставил мне немало страданий. Я пришел к вам, чтобы составить свое мнение о деятельности вашего супруга и добиться его интернирования.

При этом слове муж и жена стали рядом, с изумлением и тревогой глядя на мистера Левендера, руки их, еще сжимавшие зубоврачебные инструменты, бессознательно потянулись друг к другу.

— Вам не надо ничего опасаться! — воскликнул тронутый до глубины души мистер Левендер. — Я вижу, как вы привязаны друг к другу, и, несмотря на то, что ваш муж — немец, он все же человек, и ничто не заставит меня отнять его у вас.

— Кто вы? — испуганно спросила молодая женщина, обнимая мужа за талию.

— Просто общественный деятель, — ответил мистер Левендер. — Я пришел сюда, сознавая свой долг, вот и все, уверяю вас.

— Кто на нас донес?

— Я не волен сообщить вам это, — сказал мистер Левендер, кланяясь так низко, как только позволяло ему сидячее положение. — Но верьте мне: мое посещение ничем вам не угрожает; я никогда не сделаю ничего, что могло бы огорчить женщину. И прошу вас, получите с меня, как если бы зуб был удален.

Молодой немец улыбнулся и покачал головой.

— Сэр, — сказал он, — я благодарю вас за то, что вы пришли сюда, так как это показывает, какая угроза нависла над нами. Труднее всего было переносить неопределенность нашего положения, догадываясь, что наши знакомые что-то тайно замышляют против нас. Теперь мы точно знаем, что это именно так, и нам легче подготовиться к худшему. Но скажите мне, — продолжал он, когда вы пришли сюда, вы, без сомнения, понимали, что отнять меня у жены значит причинить горе и ей и мне. Теперь вы говорите, что никогда не можете сделать этого, как же тогда вы пришли сюда?

— Ах, сэр! — воскликнул мистер Левендер, ероша волосы и глядя в потолок. — Я так и думал, что это может показаться непоследовательным вашему логическому немецкому уму. Но на свете много такого, чего мы, общественные деятели, никогда не сделали бы, если бы видели, как это делается. К счастью, как правило, мы этого не видим. Верьте мне, уйдя отсюда, я сделаю все, что в моих силах, чтобы спасти вас от той участи, которой вы вполне достойны избежать.

И он встал с кресла и взял шляпу.

— Я не предлагаю обменяться рукопожатием, — говорил он, отступая к дверям, — ибо чувствительнейше сознаю, что я перед вами в недостойном и неприличном положении. Я обязан вам зубом, и я не скоро это забуду. Прощайте!

Он спустился по лестнице и вышел на улицу, не в силах преодолеть волнение, которое испытывал при виде молодых людей, в страхе прижавшихся друг к другу. Тем не менее он удалился от дома зубного врача не на такое уж большое расстояние, когда рассудок вновь возобладал в нем и он начал понимать, что обитое красным бархатом кресло, в котором он только что сидел, на самом деле было радиопередатчиком, при помощи которого устанавливается связь с Берлином, или по крайней мере тайником для динамита, чтобы взорвать какого-нибудь короля или премьер-министра; что зеркала, которых в кабинете было по меньшей мере два, безусловно, предназначены для подачи сигналов вражеским аэропланам и цеппелинам. Душевное смятение его было так велико, что только случайно он пришел в Хэмпстед, а не в Скотленд-Ярд.

«Лишь в присутствии Авроры смогу я освободиться от угрызений совести, ведь я ходил туда по ее поручению», — подумал он. И вместо того, чтобы пойти к себе, он встал на лужайку перед домом и стал размахивать руками, надеясь привлечь внимание юной леди. Он занимался этим довольно долго, к великой радости Блинк, которая приняла это за новую игру; но вот юная леди в форме сестры милосердия показалась в стеклянной двери с желтой книгой в руке. Мистер Левендер удвоил усилия и, наконец, привлек ее внимание; тогда он подошел к жасминовой изгороди и глубоким, меланхолическим голосом проговорил:

— Аврора, я изменил долгу; ваше поручение, по которому я ходил, не выполнено. Муж сестры мужа сестры миссис Сплэттни все еще на свободе.

— Я знала, что так и будет, — ответила юная леди с радостной улыбкой, и поэтому-то я и направила к вам эту… щуку!

Не в силах понять значение ее слов, мистер Левендер, стремясь объяснить ей все, резко подался вперед над изгородью, потерял равновесие и, стараясь спасти жасмин, грохнулся о горшки с геранью.

— Дорогой дон Пиквихот, — воскликнула юная леди, помогая ему встать на ноги, — цел ли ваш нос?

— Да, да, вполне, — ответил мистер Левендер, вытряхивая из шевелюры землю и одновременно пытаясь унять расплясавшуюся Блинк, — но зато уязвлена моя честь, ибо я позволил обыкновеннейшему чувству сострадания взять верх над долгом перед родиной!

— Ура! — закричала юная леди. — Это принесет вам огромную пользу.

— Аврора! — воскликнул ошеломленный мистер Левендер, направляясь за ней. Но юная леди лишь звонко рассмеялась.

— Прилягте-ка в гамаке! — сказала она. — А то вы совсем как тень. Вот я вас укрою пледом и покурю рядом с вами, чтобы вас комары не заели. Подогните ноги, вот так!

— Нет, — ответил мистер Левендер из глубин гамака, — пусть комары кусают меня, — он ощупывал свой нос, — я заслуживаю того, чтобы они меня съели заживо.

— Ладно, — сказала юная леди. — Тем не менее я советую вам вздремнуть.

И, усевшись на низенькую скамеечку, она раскрыла книгу и закурила сигарету.

Мистер Левендер молча глядел на нее глазами преданнейшего слуги, он не мог понять, уж не грезится ли ему выпавшее на его долю редкое счастье. Вскоре он задремал.


XV …ВСТРЕЧАЕТ ПРУССАКА



Мистер Левендер не мог бы сказать, сколько он проспал, когда ему приснилось, что он пойман в сеть, ячейки которой состоят из криков мальчишек-газетчиков, оповещающих о зверствах на суше и на море. Он проснулся и увидел, что Аврора, стараясь унять его метания, держит его за щиколотки.

— О господи! Какой вы тощий! — были первые услышанные им слова. — Не диво, что у вас в голове такие завихрения.

Мистер Левендер, чье возвращающееся рыцарство боролось с бессознательным восторгом, с трудом пробормотал:

— Пустите меня, пустите меня, это невыносимо прекрасно!

— Больше не будете брыкаться? — спросила юная леди.

— Нет, — ответил мистер Левендер слабеющим голосом, — увы!

Юная леди отпустила его щиколотки и помогла ему подняться с гамака.

— Теперь я знаю, что с вами, — говорила она, — вы просто морите себя голодом. Вас надо уложить в постель по меньшей мере на три месяца и готовить вам все на сливочном масле.

Успокоив Блинк, которая при сонных метаниях хозяина начала тяжело дышать, мистер Левендер сказал, ощущая, как у него текут слюнки:

— Каждый в эти дни должен работать вдвое больше и есть вдвое меньше, чем обычно, лишь так мы добьемся разгрома нашего общего врага.

Юная леди сказала что-то вроде «вздор», но ответ ее остался втуне, так как она нагнулась за своей желтой книгой, и мистер Левендер, залюбовавшись ее божественными формами, ничего уже не слышал.

— Аврора, — сказал он, — я не знаю, что именно роднит вас с богинями, но заставьте меня уйти с хвалою на устах за этот час, проведенный с вами.

И он уже рванулся за жасминовую изгородь, но она удержала его за полу пиджака и сказала:

— Нет, дон Пиквихот, вы должны пообедать с нами. Я хочу познакомить вас с моим отцом. Пойдемте!

И, взяв его под руку, она повела его в свою крепость. Мистеру Левендеру пришлось повиноваться, ибо ведущая его рука была чрезвычайно сильной, и он шел с чувством радости, к которому примешивался ужас от сознания того, что человек, о котором она только что упомянула, мог лицезреть все безумства его недавнего сна.

— Уверена, что в вас не больше ста фунтов, — говорила юная леди, глядя на него. — Кошмар!

— Не физическим весом и силой мы победим в этой войне, — отвечал мистер Левендер, — в основе своей победа зависит от верности принципам. Право всегда восторжествует, и, несмотря на то, что наши материальные ресурсы неизмеримо превышают ресурсы противника, мы победили бы, если бы даже от нас осталась последняя унция, ибо наше дело правое.

— Если мы вас не подкормим, от вас действительно скоро останется последняя унция, — сказала юная леди. — Не хотите ли вымыть руки?

Мистер Левендер изъявил готовность и остался один в комнате, выстланной линолеумом. Когда же наконец он окончил мечтательное омовение и в сопровождении Блинк вошел в гостиную, он увидел, что Аврора уже переоделась в свободное голубое платье, которое слегка просвечивало, отчего она казалась пронизанной небесным сиянием. И он чуть не сказал об этом, но вдруг заметил джентльмена в хаки, который пристально смотрел на него живыми, слегка налитыми кровью глазами.

— Дон Пиквихот, — сказала юная леди, — мой отец майор Скарлет.

Пальцы мистера Левендера стиснула поистине железная рука.

— Это такая честь, сэр, познакомиться с отцом моей очаровательной юной соседки! — проговорил он, морщась от боли.

Голос майора был таким же колючим, как и его седые усы ежиком:

— Счастлив! Обед подан. Прошу!

Мистер Левендер заметил, что у майора впалые щеки и лысая, идеально круглая голова с несколькими волосками; на загорелом морщинистом лице его изображалась энергия и свирепое добродушие.

Привыкшему к умеренности человеку показалось бы, что стол, за который они сели, ломится от цветов, стекла и фарфора. И стоило мистеру Левендеру проглотить ложку горячего наваристого бульона, как воображение его воспламенилось, и он даже не заметил, что пьет из зеленого бокала какую-то жидкость янтарного цвета.

— У меня армейский паек, — сказал майор, протягивая Блинк кусочек говяжьего филе. — Славная собака, мистер Левендер.

— О да, — ответил мистер Левендер, радуясь, что его любимице оказано внимание, — она ангел.

— Немного худа, — сказал майор, — и в груди узковата, но все равно славная. Что вы думаете о войне?

Прежде чем мистер Левендер успел ответить, он почувствовал, что Аврора наступила ему на ногу, и услышал, как она сказала:

— Взгляды дона Пиквихота придутся тебе по сердцу, папа. Он за полное уничтожение гуннов.

— Разумеется! — воскликнул сияющий мистер Левендер. — Этого требуют Справедливость и Правосудие. Мы не ищем никакой выгоды для себя…

— Но захватим все, что возможно, — докончил майор. — Им не видать своих колоний. Мы приберем их к рукам.

Мистер Левендер с минуту смотрел на него, а затем, вспомнив свое ежедневное чтение, пробормотал:

— Мы не стремимся к захвату чужих территорий, но мы не должны забывать, что, пока хоть одна территория находится в руках нашего коварного врага, постоянная угроза нависает над коммуникациями нашей необъятной империи.

— Вот именно, — сказал майор, — такая возможность бывает раз в жизни, мы ее не упустим.

Мистер Левендер двинулся поближе к собеседнику.

— Я никогда не соглашусь с утверждением, будто мы хотим захватить что-то, ибо это противоречило бы высоким принципам, которые мы защищаем, и нашим клятвенным заверениям, что мы стремимся к благу всего человечества, сказал он, — однако наш бесчеловечный враг сам вынуждает нас обезвредить его.

— Да, — сказал майор, — мы должны убивать побольше немцев и хватать все, что можно, из их владений.

Мистер Левендер еще ближе придвинулся к майору и оказался на самом кончике стула; в его глазах росла тревога.

— В конце-то концов война есть война: мы или они! — продолжал майор. И в итоге это должны быть мы. Все козыри у нас.

Мистер Левендер вздрогнул и слабым голосом повторил:

— Мы не вложим меча в ножны до тех пор, пока…

— Пока не заберем в свои руки все, что можно. Не тот прав, кто силен, но силен тот, кто прав, мистер Левендер. Ха-ха!

В поле зрения мистера Левендера оказался бокал, и он в смятении осушил его. Когда он поднял глаза, он уже видел майора как бы в тумане, но продолжал явственно различать свирепое добродушие в его голосе.

— Каждого немца надо интернировать, все их имущество конфисковать, все экипажи их подводных лодок и цеппелинов перевешать, с немецкими пленными надо обращаться так, как они обращаются с нашими. Не давать им пощады. Дотла разбомбить их города. Можно пощадить разве что женщин. С остальными церемониться нечего. Я бы перебил их, как кроликов. Они были паразиты и есть паразиты.

Во время этой тирады в мистере Левендере произошло нечто столь удивительное, что глаза его чуть не вылезли из орбит. Ему показалось, будто он сидит за обеденным столом с пруссаком, и стоило добродушному скрипу майорского голоса утихнуть, как мистер Левендер подпрыгнул на стуле и выкрикнул:

— Смотрите, вот он, пруссак, в сапожищах! — И, забыв, что он обращается к отцу Авроры, он продолжал с поистине чудовищной непоследовательностью:

— Хотя вы и победили нашу страну, сэр, вы никогда не изгоните из моей груди чувство свободы и великодушие, которые и делают меня англичанином. Я ненавижу вас, ибо вы завоеватель вселенной, солдафон, топчущий сапожищами принципы гуманизма, враг рода человеческого, апостол насилия! Вы задули искры любви и дружбы и этим навеки ограбили весь мир. Пруссак!

Последние слова он выкрикнул с таким пылом, что стул, на краешке которого он сидел, опрокинулся, и мистер Левендер съехал под стол, отчего из поля его зрения исчезла воображаемая фигура в сером мундире и остроконечной немецкой каске.

— Вылезайте! — послышался голос, и в то же мгновение взволнованная Блинк забралась под стол к хозяину.

— Никогда! — ответил мистер Левендер. — Бросьте меня в тюрьму, пытайте, делайте, что хотите. Вы завоевали ее тело, но никогда не заставите меня признать, что сумели лишить Британию чести и втоптать в грязь ее тончайшую культуру.

И, убежденный, что его сейчас вытащат и посадят в подземелье на хлеб и воду, он изо всех сил вцепился в ножку стола, а Блинк, со свойственной ей проницательностью понявшая, что с хозяином происходит что-то неладное, начала вылизывать ему затылок. Так он просидел с полминуты, напрягая слух, чтобы разобрать, о чем шепчутся наверху, и вдруг под столом появилось что-то блестящее — это была голова пруссака, присевшего, чтобы взглянуть на него.

— Убирайся отсюда, лысый! — тотчас же выкрикнул мистер Левендер. — Я не собираюсь идти на компромисс с врагом Справедливости и Гуманизма.

— Прекрасно, мой дорогой сэр, — ответила голова. — Не позволите ли моей дочери поговорить с вами?

— Не кощунствуй, пруссак! — ответил мистер Левендер, отодвигаясь подальше и цепляясь уже не за ножку стола, а за нечто зыбкое, шелковое, что непременно ассоциировалось бы с Авророй, если бы не возбуждение. — У тебя нет дочери, ибо ни одна женщина не может быть дочерью того, чье ненавистное присутствие отравляет нашу страну.

— Ну-ну, — сказал майор. — Как мы его оттуда вытащим?

Услыхав эти слова и решив, что они обращены к прусской страже, мистер Левендер прильнул к зыбкому и шелковистому, что тотчас же стало извиваться и уходить из рук; тогда он подпрыгнул на четвереньках, как кролик, и ударился головой о лысину майора. Звук удара, проклятия майора, стоны мистера Левендера, лай Блинк и хохот Авроры произвели такой шум, который, наверное, был слышен даже в Португалии. Напряженность возрастала до тех пор, пока мистер Левендер не вылез из-под стола; тут он схватил нож, обернул левую руку салфеткой и приготовился дать отпор германской армии.

— Черт побери, — сказал майор при виде этих приготовлений, — ах, черт меня побери!

Аврора, все время державшаяся за стену, чтобы не упасть, задыхаясь от смеха, подошла к майору и прошептала:

— Папа, уйди, предоставь его мне.

— Тебе?! — воскликнул майор. — Это же не безопасно!

— Совершенно безопасно, ты только возбуждаешь его. Уйди!

И, взяв отца за руку, она вывела его из комнаты. Закрыв за ним дверь и прислонясь к ней, она ласково сказала:

— Дорогой дон Пиквихот, опасность миновала. Враг отбит, мы с вами одни, и ничто уже нам не угрожает. Ха-ха-ха!

Ее голос рассеял странную галлюцинацию мистера Левендера.

— Что? — еле слышно выговорил он. — Почему? Кто? Где? Когда?

— Вы опять вздремнули. Давайте я провожу вас домой и уложу в постель.

И, отобрав у него нож и салфетку, она открыла стеклянную дверь и вышла на лужайку. Мистер Левендер, сознание которого полностью возвратилось к действительности, был готов следовать за нею куда угодно, и он вышел за нею, сопровождаемый Блинк и взглядами майора, который просунул голову в приоткрытую дверь. К несчастью, храбрость заставила мистера Левендера оглянуться именно в этот момент, и, увидя голову врага, он закричал что было мочи:

— Он там! Он там! Архивраг рода человеческого! Позвольте мне пойти и умереть под его сапогом; пока я жив, он не будет властвовать над нами! — И ослепленный джентльмен, без сомнения, бросился бы на своего гостеприимного соседа, если бы Аврора не удержала его за штанину. Майор скрылся за дверью, волнение мистера Левендера утихло, и он позволил проводить себя домой, где Аврора передала его на попечение миссис Петти и Джо, которые хлопотали вокруг него до тех пор, пока он не заснул с помощью сильной дозы снотворного.


XVI …БОРЕТСЯ ЗА ВЕРУ


Треволнения, испытанные мистером Левендером, привели к тому, что Джо Петти назвал «честным нокаутом», и нашему герою пришлось провести три дня без газет, в постели. Тем не менее он распорядился, чтобы миссис Петти ни в коем случае не рвала и не теряла газеты, но складывала их стопкой в кабинете. Она так и поступала; хотя ее первой мыслью было каждое утро растапливать печь на кухне всеми пятью, однако по здравом раздумий она пришла к выводу, что двадцать газет, прочитанных в один присест, произведут на него более усыпляющее действие, нежели только пять.

Итак, мистер Левендер провел эти три дня в полном уединении, подкармливая Блинк, глядя в потолок и беседуя с Джо. Мучительное сознание, что он опять не сумел воздержаться от спиртного, заставляло его смотреть на жизнь глазами скорее ежемесячных, чем ежедневных изданий, и вести со своим шофером дискуссии отчасти философического характера.

— Наше будущее в значительной степени зависит от того, кто управляет нашей страной, Джо, — сказал мистер Левендер в последний вечер своего вынужденного уединения. — Как вы думаете, кто управляет нами на самом деле?

— Понятия не имею, — ответил Джо, — может быть, Глист?

— Не знаю, кого или что вы обозначаете этим словом, — ответил мистер Левендер. — Я спрашиваю, управляет ли нашей страной Народ?

— Народ! — ответил Джо. — Народ похож на того типа в сумасшедшем доме, которому позволили иметь чувства, но только не выражать их. В один прекрасный день все это выйдет наружу, и тогда у нас будет веселая жизнь.

— В таком случае, быть может, нами правит Общественное Мнение, выражаемое Прессой? — продолжал мистер Левендер.

— Ну нет, — сказал Джо. — Пресса больше выражает мнение мэров. Вы замечали, сэр, когда Пресса хочет поддержать то, что не нравится народу, она отправляется за помощью к мэрам и печатает их общественное мнение в два столбца?

— Мэры — исключительно ценные члены общества, — сказал мистер Левендер.

— Да я ничего не имею против них, — ответил Джо, — очень средняя публика, но они не Народ.

Мистер Левендер вздохнул.

— Кто же тогда Народ, Джо?

— Я, — ответил Джо. — У меня нет никаких особых мнений ни о чем, просто я хочу жить спокойно: малость пивка, табачок, рабочая неделя покороче и никаких лишних забот.

— Если вы сравните это с устремлениями наших мэров, вы увидите, как убоги ваши мечты, — сурово проговорил мистер Левендер.

— Пусть убоги, сэр, — ответил Джо, — только одного вы не заметили. Чтобы добиться своего, мне не надо никого приносить в жертву. А почему? Да у меня нет никаких особых устремлений. Это самое ценное. Возьмите Прессу, Парламент, мэров — все с ума посходили от устремлений. То Свободная Торговля, то Империализм, то Свобода для Европы, то Рабство для Ирландии, то Пожертвуем последним человеком и последним долларом. И никогда не знаешь, что у них будет следующим номером. А все эти устремления ведут к тому, что кого-то другого ради них приносят в жертву. Поймите все это правильно, сэр. Ну-ка, скажите речь, которая бы не исходила из этого!

— Мы уклонились от темы, Джо, — заметил мистер Левендер. — Так кто же управляет нашей страной?

— Невидимая Сила, — быстро ответил Джо.

— То есть?

— Ну, сэр, мы же демократическая страна. Народ избирает Парламент. Парламент избирает Правительство. Пока все в порядке, но что дальше? Правительство говорит: «Я сделаю то-то». Если с этим согласна Невидимая Сила, все идет гладко. А если не согласна? Эта Н. С. начинает действовать; в сотне газет появляется то, что Н. С. называет Общественным Мнением, то есть мнением тех, кто согласен с Н. С. Вот в ней-то и дело, сэр, управляет она, и это как будто убедительно. Нападки на политику правительства, гнусности о тех министрах, которые неосмотрительно говорят то, что думают, — им приписывают немецких родителей и прочие тайные грехи; и что самое главное, сотня газет никогда не скажет ни слова в поддержку правительства. Это идет изо дня в день, это беспокоит парламентские умы, действует на нервы правительству, а у правительства всегда слабые нервы, и вот министры говорят: «Явный непорядок, общественное мнение против. Нас могут выставить, а этого допустить нельзя, потому что никакие другие парни отечества не спасут». Кабинет заседает, политика меняется. А настоящего общественного мнения они никогда и не слыхивали. Они слышали только то, что позволила Н. С. На месте правительства я бы раз и навсегда покончил с этой Н. С.

— Ах! — воскликнул мистер Левендер, у которого глаза повылезали из орбит, так глубоко он был взволнован этой новой для себя мыслью.

— Да, — продолжал Джо, — будь я Правительством, как только бы такое случилось, я бы сказал: «Ладно, старая чертовка, делай, что тебе заблагорассудится. Я за тебя не отвечаю. Нападай, дави и так далее. Мы все равно будем гнуть свое!» И я бы так и делал. И что бы получилось? Или Н. С. вышла бы за пределы закона — и тогда бы я бросился на нее, прикрыл ее газеты и упек ее самое в каталажку, — или она сама бы сдалась и прекрасно проглотила все, что я делаю. Как бы то ни было, а Н. С. был бы конец. Ее цепей на мне бы не осталось. Но я не правительство, а правительство боится щекотки. Скажите, сэр: что толку иметь конституцию и избирать этих парней, когда они раз в жизни не могут поступить по своему разумению? Н. С. может быть патриотична и почтенна, может, у нее самые лучшие намерения и все такое, но она противоречит Конституции, а, кроме того, я не намерен отдавать последнюю кровь и последние деньги в демократической стране ради прихоти какого-нибудь типа или триумвирата, или кого-нибудь еще. А коли правительство не знает, чего хочет страна, то почему не спросить об этом как полагается? Нечего им судить понаслышке и верить газетам. Вот что я думаю. Слушая эту речь, мистер Левендер взволновался до такой степени, что его начало трясти, ибо, сам того не желая, Джо обнажил перед ним зияющую бездну между его преклонением перед политиками и его любовью к Прессе. И, как только шофер умолк, он воскликнул:

— Оставьте меня, Джо, я должен это продумать.

— Ладно, — усмехнулся Джо, забрал у хозяина чайный поднос, поставил его туда, где он скорее всего мог перевернуться, и вышел.

«Может ли быть, что я служу и Богу и Маммоне? — подумал мистер Левендер, оставшись один. — Но что есть Бог и что есть Маммона? — прибавил он, и мысли его заплясали по бесчисленным речам и передовицам, составлявшим его духовную диету с самого начала войны. — А не может быть, что и то и другое есть Бог, или же, наоборот, Маммона? Если то, что говорит Джо, правда, и в газетах пишут только то, что одобряет эта Невидимая Сила, выходит, я все время знакомился с мнениями призраков и теней; да и разве сам я не призрак общественного деятеля? Ведь я не знаю ничего, кроме того, что пишется в газетах. — И, видя, что самые устои его веры находятся под угрозой, он сбросил с себя одеяло и стал расхаживать по комнате взад-вперед. — Выходит, что все мы лишь резиновые мячики, которыми играет невидимая рука, — размышлял он, — среди нас нет никого, кто мог бы, отскочив, ударить жонглера в глаз и повергнуть его. Боже, как я несчастлив, я не знаю, что есть мой Бог и что есть я сам: общественный деятель или резиновый мячик».

И чем больше он думал, тем ужаснее казалось ему его положение, ибо теперь он понимал, что газеты и брошюры, которыми кабинет был завален до потолка, вероятно, сообщали ему не истину, но ее тщательно отредактированные версии.

— Я должен освободиться от этого кошмара, — проговорил он вслух, иначе я потеряю способность помогать отечеству, над которым нависла угроза.

Внезапно его лоб покрылся испариной: он понял, что даже не знает, существует ли эта угроза на самом деле, — так странно подействовали слова Джо на его способность верить чему-либо.

«Но, без сомнения, эта угроза по крайней мере была когда-то, — подумал он, хватаясь для устойчивости за умывальник. — И все же, как я могу быть уверенным хотя бы в этом, ведь мне об этом только говорили; да и говорившие сами узнали это от Невидимой Силы, а та могла ошибиться или исказить истину в корыстных целях! О, как это ужасно, и где выход?»

И в судорогах, вызванных первыми сомнениями в истинности своей веры, он затряс фаянсовый таз умывальника.

— Куда же мне пойти, чтобы узнать истину? — вскричал он. — Даже книги, по-видимому, зависят от Невидимой Силы и не достигают моих глаз без ее санкции!

И чем больше он думал, тем больше убеждался, что ему ничто не поможет, кроме встречи лицом к лицу с самой Невидимой Силой, ибо только тогда он сможет убедиться, кто она, Ангел Истины или Демон, нисшедший на землю. Стоило этой идее прийти ему в голову, как он тотчас же осознал, что, осуществив этот план, он не только успокоит душу и окончательно утвердится в своей вере — или навсегда отречется от нее, — но и окажет величайшую услугу отечеству и всем общественным деятелям.

«Этим я увековечу свои труды, — подумал он, — и послужу Авроре, заре Истины и Красоты. Однако, я пока недостоин взяться за это высокое дело, ибо оно бесконечно сложнее и мучительнее всего, за что я брался доселе. Что делать, чтобы подготовить мой разум для этой высокой миссии, просветлить и освободить его от всех предрассудков, в которых я погряз, сам того не ведая? О, если бы я мог хоть на мгновение покинуть землю, чтобы побеседовать с облаками! Мне надо побывать в Хендоне [17], может быть, там кто-нибудь за вознаграждение поднимет меня на небо, ибо на земле я более ни в чем не уверен».

И, завершив свои размышления этим высоким планом, он улегся в постель, причем голова его была легче, чем зрелый гриб-дождевик.


XVII …ОБРАЩАЕТСЯ С РЕЧЬЮ К ОБЛАКАМ



Наутро по выздоровлении мистер Левендер ни свет ни заря отправился на знаменитый аэродром, никому не сказав о своем намерении. У подножия холма он с досадой обнаружил, что Блинк, заметив отсутствие хозяина, поспешила за ним. Поэтому ему пришлось проделать весь путь пешком, что сильно отсрочило его прибытие в Хендон. Однако судьба благоприятствовала ему, ибо он увидел, что его уже ожидает готовый к отлету аппарат, на который сосредоточенно смотрит молчаливый молодой человек с лошадиной челюстью и крылышками на груди.

— Готовы, сэр? — спросил он.

— Да, — ответил мистер Левендер, с ног до головы одетый в мех и кожу. Не будете ли добры подержать мою собаку? — обратился он к механику, погладив Блинк с таким чувством, словно навеки расстается с самым дорогим на свете существом.

Механик взял ее за ошейник, мистера Левендера посадили в кабину, где впереди него уже сидел молодой авиатор.

— У меня может быть приступ морской болезни? — спросил мистер Левендер.

— Может, — ответил молодой авиатор.

— Это не остановит меня, чем менее материален я стану, тем лучше.

Молодой авиатор оглянулся на него, и мистер Левендер уловил удивление в его желтых глазах.

— Держитесь, — сказал авиатор, — включаю мотор.

Мистер Левендер повиновался; аппарат медленно тронулся, но в это мгновение Блинк, издав отчаянный вопль, ринулась вперед и, вырвавшись из рук механика, вскочила в кабину и прижалась к груди мистера Левендера.

— Остановитесь! Остановитесь! — закричал он. — Моя собака!

— Устройте ее между ногами. Она не первая летит и не последняя вернется на землю.

Мистер Левендер устроил ее как мог.

«Если погибнем, Блинк, так вместе», — подумал он.

Верное создание, уже сожалевшее о своем поступке, ибо аппарат стал подниматься и воздух, взглянуло потускневшими глазами на мистера Левендера, который обеими руками зажимал себе уши, потому что рев мотора был оглушителен. Он почувствовал, что в желудке его что-то подымается, но это ощущение скоро прошло и сменилось волнением от мысли, что он покидает землю, так как они были уже на высоте дома и быстро поднимались еще выше.

«Я совсем не чувствую себя птичкой, — думал он, — скорее, я словно на медленном поезде, идущем по поверхности моря, или же на деревянном коньке карусели. Тем не менее я предвижу, что мой дух скоро обретет свободу, ведь я покидаю землю, похожую отсюда на шахматную доску, на которой переставляет фигуры невидимая рука!» — И, чрезмерно вытянув шею, он стукнулся подбородком о спину авиатора.

С трудом вернув голову в нормальное положение, он сосредоточил свое внимание на очищении духа, так как это и было главной целью его воздушного путешествия.

«Я нахожусь в трансцендентальном эфире, — думал он. — Он должен придать мне такую поразительную силу слов, какой достигали лишь величайшие писатели и ораторы; и поскольку я так быстро отвлекаюсь от низкой реальности, передо мной, подобно одной из тех звезд, к которым мы держим путь, появится Истина, впрочем, пока я ее не вижу».

Зажатая между коленями хозяина, Блинк, которая до сих пор не подозревала, что рассталась с землей, вылезла повыше и, положив передние лапы ему на грудь, скорбно смотрела в грозную пустоту окрест. Мистер Левендер судорожно обнял ее. Они быстро приближались к стаду небесных барашков, которые все росли и росли, пока не обратились в огромные снежные горы, разделенные полосами синевы.

«Неужели мы полетим над ними? — подумал мистер Левендер. — Надеюсь, что нет, они такие страшные».

Его опасения вскоре рассеялись, так как аппарат взял прямой курс, быть может, на тысячу футов ниже облаков, и лишь легкие их обрывки порою застилали поле зрения мистера Левендера и увлажняли его лоб.

Блинк опять устроилась между хозяйскими ногами, и вполне естественный трепет начал сменяться в душе мистера Левендера чувствами безопасности и восторга.

«Я вознесен на крыльях утра над всеми низменными страстями и умыслами. Скоро великие мысли начнут тесниться в моей голове, и я, наконец, увижу всеобщую абсолютную Истину».

Но великие мысли не приходили, вместо этого им овладела странная апатия, голова его откинулась, рот открылся. Так могло бы продолжаться до приземления, если бы авиатор не выключил мотор. Теперь они задумчиво плыли между облаками. С прекращением шума мысль мистера Левендера заработала вновь, и он с радостью услышал голос авиатора:

— Ну как вы там, сэр?

— Что касается моих ощущений, то это восхитительно, — ответил мистер Левендер, — ибо после первых мгновений, когда непривычность движения причиняет некоторые неудобства, я быстро ощутил радость нашего великого полета. Устремляться к сферам, видеть землю похожей на шахматную доску, ощущать под собою гибкое тело аэроплана, послушное каждому движению отважного юного авиатора, наполниться ревом мотора, быть как вольный орел, знать, что от малейшей ошибки бесстрашного юного пилота мы разлетимся на миллион частиц, — значит пережить незабываемое, то, чего никогда… гм… не забыть.

— Да ну! — сказал молодой авиатор.

— Да, — продолжал мистер Левендер, который словно читал свою собственную статью в завтрашней газете, — такие чувства должна испытывать покинувшая бренное тело душа по пути от земли к небу. Мы увидели на огромном расстоянии под нами узкую ленту дороги, по которой ползли две черные точки, и поняли, что это люди точно такие же, каких мы видели, покидая наше огромное общее обиталище, именуемое Землей.

— М-да, — сказал молодой авиатор, пока мистер Левендер переводил дух, у вас это здорово выходит, сэр! Где это появится?

— Эти огромные волокнистые существа, известные под именем облаков, продолжал мистер Левендер, не обращая внимания на вопрос, — казалось, ждали нашего прибытия в утреннем блеске своих величественных снегов, и мы, дышавшие разреженным воздухом, вдруг почувствовали, что не можем молча пролететь мимо них. — Мистер Левендер был так увлечен собственной элоквенцией, что действительно обратился к облакам с речью:

— О холодные призраки неба, ползущие по бескрайней голубизне! Мы, смертные, слабые, но неустрашимые, великодушно приветствуем вас. Исполненные скромности и отваги, мы прибыли сюда, чтобы состязаться с вами и с ветрами Урана, и сейчас мы летим в лучезарных дорогах между вами, мы ныряем, кружимся, прячемся и парим на своих ласточкиных крыльях. Мы — малые, но непобедимые Духи Д-з-з-з-земли!

Эти странные звуки, произнесенные мистером Левендером среди потока великолепной поэзии, настолько поразили его, что он не смог выговорить более ни слова.

— М-да, — сказал авиатор, в голосе его слышалась тревога. — Держитесь! — И они стали спускаться к земле еще быстрее, чем поднимались.

Они приземлились на том самом месте, с которого взлетели, и это показалось чудом погруженному в размышления мистеру Левендеру. Несколько человек ожидало их, и когда они вылезли, раздался голос:

— Прошу прошения!

Это было сказано столь недружелюбно, что вся задумчивость мистера Левендера сразу исчезла. У обратившегося к нему джентльмена были темные усы и густая седая шевелюра; если бы не монокль и не лишние дюйма три роста, его положительно нельзя было бы отличить от мистера Левендера.

— Благодарю вас от души, — ответил наш герой.

— Не за что, — сказал джентльмен, — совсем наоборот. Черт побери, кто вы такой?

— Общественный деятель, — сказал удивленный мистер Левендер и честно добавил: — Впрочем, я не вполне уверен в этом.

— Итак, — сказал джентльмен, — вы взяли и украли мой полет.

— Но кто вы? — спросил мистер Левендер.

— Я? — проговорил джентльмен, явно не на шутку удивленный тем, что его не узнают. — Я…

Но в эту секунду внимание мистера Левендера перескочило с джентльмена на Блинк, которая вдруг понеслась прочь, и, громко закричав «Моя собака», он сбросил с себя меха и кожу и со всех ног пустился вдогонку, так и не узнав, кто был сердитый джентльмен, и не сказав, кто он сам. Блинк же, заподозрив, что ее опять могут поднять в воздух, устремилась к воротам аэродрома и прыгнула в открытую дверцу стоявшего там автомобиля, приняв его за хозяйский. Мистер Левендер ворвался туда следом за ней; автомобиль качнуло на рессорах, отчего дремавший шофер проснулся, и, обернувшись к мистеру Левендеру, спросил:

— Желаете назад, сэр?

— Да, — задыхаясь, ответил мистер Левендер, — в Лондон.


XVIII … ВСТРЕЧАЕТСЯ ЛИЦОМ К ЛИЦУ С ИСТИНОЙ



«Боюсь, что я нечаянно воспользовался полетом, который предназначался для того выдающегося деятеля с моноклем, — размышлял мистер Левендер на пути в Лондон. — Но ничего, зато испытанное очистило мой дух. Если бы только знать, где можно повстречаться с этой Невидимой Силой — но, может быть, ее передвижения зарегистрированы в газетах?» — И, вытащив из кармана еще не прочитанные утренние газеты, он углубился в них. Он был поглощен чтением до тех пор, пока автомобиль не остановился и шофер не постучал по стеклу. Сопровождаемый Блинк, мистер Левендер вылез и стал рыться в карманах, чтобы заплатить шоферу, но тот вдруг воскликнул:

— Черт знает что! Не того привез!

И прежде чем мистер Левендер оправился от изумления, шофер развернул машину и помчался назад, к аэродрому.

«Как вышло неловко! — подумал мистер Левендер, отличавшийся крайней щепетильностью в денежных делах. — Что же мне делать теперь?» И он осмотрелся. О чудо! Перед ним была редакция великой газеты, от которой его выдающийся коллега, вероятно, и ездил на аэродром и к которой его верный шофер по ошибке привез мистера Левендера.

Узрев в этом перст провидения, мистер Левендер вошел в здание. Читатели, внимательно следившие за деятельностью мистера Левендера, легко догадаются, что все принимали его за человека крайне известного, и не удивительно, что ему тотчас сообщили, что нужное ему Высокое Лицо только что отправилось на открытие госпиталя в Брайтон и что его еще можно нагнать на вокзале Виктория.

С учащенно бьющимся сердцем он пустился в погоню на такси и, прибыв на вокзал, купил билеты для себя и Блинк и осведомился о брайтонском поезде.

— Спешите! — сказал ему кассир. Мистер Левендер побежал вдоль поезда, заглядывая в окна вагонов в поисках нужного ему Лица. Раздался свисток; мистер Левендер был в отчаянии, но вдруг на глаза ему попалась табличка с надписью «Занято» на купе первого класса. Заглянув в окно, он увидел там одного пассажира, без сомнения, высокопоставленного, который сидел среди множества газет и курил сигару. Ни секунды не колеблясь, мистер Левендер рванул дверцу и вслед за Блинк ворвался в купе.

— Здесь занято, сэр, — проговорило Высокое Лицо, но поезд уже тронулся.

— Я знаю, — сказал мистер Левендер, опустившись на диван напротив, — и только неотложность моего дела заставляет меня нарушить ваше священное уединение, ибо, верьте мне, сэр, я обладаю если не привычками, то по крайней мере инстинктами джентльмена.

Высокое Лицо сделало нетерпеливый жест, словно желая мановением руки остановить поезд, но, видимо, отказалось от своего намерения, водрузило сигару на место и уставилось на мистера Левендера.

Наш герой ответил на этот многозначительный взгляд молчанием, Блинк же убралась под диван и прижалась мордой к полу, взволнованная новым способом передвижения.

«Да, — думал мистер Левендер, — в его глазах почти сверхчеловеческая сила и коварство. Это глаза паука, засевшего в центре огромной паутины. Они завораживают меня».

— Вы, без сомнения, и есть Невидимая Сила, сэр, — внезапно заговорил он, — я, кажется, на пороге разрешения тайны. Вы сами скажете мне, кто я: марионетка или общественный деятель.

Высокое Лицо явно пришло к выводу, что имеет дело с помешанным, поэтому оно положило руки на колени, чтобы быть готовым к обороне; тем не менее во рту его была сигара, а на лице — натянутая улыбка.

— Чем я могу быть полезен, сэр? — спросил он. — Не хотите ли сигару?

— Нет, благодарю вас, — ответил мистер Левендер, — очи моей души должны быть ясными, потому что я хочу спросить вас о самом главном. Вы или не вы управляете нашей страной? От вашего ответа зависит все мое будущее. Скажите, когда я призываю народ к чему-либо, я говорю то, что подсказывает мне моя совесть или ваша? Далее, если я говорю то, что подсказывает ваша совесть, то есть ли она у вас?

Высокое Лицо, по-видимому, решило ни в чем не перечить незваному гостю и стряхнуло пепел с сигары.

— Черт побери, сэр, — сказало оно, — я не знаю, кто вы такой, но моя совесть так же чиста, как и ваша.

— Я счастлив узнать это, — проговорил мистер Левендер со вздохом облегчения, — ибо правите вы страной или нет, вы, несомненно, являетесь тем источником, где черпают вдохновение почти все мои соотечественники и я сам. Мы припадаем к вам и пьем. И сознание, что ваши воды чисты и не замутнены никакими личными соображениями и властолюбием, бесконечно укрепит нас. Могу ли я в таком случае считать, что вы — стоящая над страстями и происками безличная сила и что ваши бесчисленные ежедневные издания отражают лишь объективную истину и никоим образом не искажают положения вещей предвзятостью или субъективизмом?

— Да вы хотите знать слишком много, — сказало Высокое Лицо, улыбаясь.

— Но как же можно знать слишком много? — спросил мистер Левендер. Если вы на самом деле невидимый властелин, направляющий потоки общественной жизни и поворачивающий их в какую угодно сторону, то необходимо, чтобы мы верили в вас; однако, прежде чем поверить в вас, мы должны узнать о вас все — не так ли?

— Избави боже, сэр, — ответило Высокое Лицо, — это же противно всем основам религии. Вера никогда не опирается на знание.

Мистер Левендер был настолько потрясен этим ответом, что на мгновение умолк; брови его так и ходили вверх и вниз.

— Сэр, — выговорил он наконец, — вы подали мне новую идею. Если вы правы, то не доверять вам и вашим действиям или, вернее, вашим изданиям, есть не что иное, как кощунство.

— Надеюсь, что да, — сказало Высокое Лицо, выпуская длинную струйку сигарного дыма. — Вам это раньше никогда не приходило в голову?

— Нет, — простодушно ответил мистер Левендер, — я еще никогда не сомневался в том, что пишут в газетах.

Лицо усердно закашляло.

— Я всегда отношусь к ним с полным доверием, — продолжал мистер Левендер, — и хочу, чтобы меня считали таким же: «без страха и упрека». Насколько я понимаю, это тот принцип, на котором джентльмен должен строить свою жизнь, всегда доверяя другим и стремясь к тому, чтобы другие доверяли ему. Я, конечно, не говорю о немцах, — поспешно добавил он.

— Естественно, — ответило Высокое Лицо. — Попробуйте-ка найти в наших газетах что-нибудь, что противоречило бы этому принципу. Все, что они печатают, относится к немцам, если не прямо, то косвенно. Немцы — их idee fixe [18], а без idee fixe никакая религия невозможна. Вам понятна моя мысль?

— Конечно! — воскликнул восхищенный мистер Левендер, для которого вдруг все на свете стало понятным и, более того, совпадало с его собственными предположениями, так что все сомнения тут же отпали. — Вы, сэр, то есть Невидимая Сила, есть кристаллизованное воплощение национальных чувств во время войны; служа вам и проводя в жизнь идеи, сформулированные в ваших газетах, мы, общественные деятели, служим всеобщей тенденции, которая, в свою очередь, служит слепому и жгучему инстинкту Правосудия. Это в высшей степени радостно для меня, не желающего лучшей судьбы, чем судьба скромного слуги в общем доме.

Но только он закончил эту тираду, как ему вспомнились слова Джо Петти об общественном мнении, и он добавил: — Но действительно ли вы есть всеобщая тенденция, а не тенденция одних мэров? Вот в чем вопрос.

Высокое Лицо, казалось, с трудом понимало, о чем он говорит.

— Что вы хотите сказать? — спросило оно. Мистер Левендер взъерошил волосы.

— Все дело в том, кого считать носителем общественных чувств и разума, — спросил он. — Мэры это или не мэры?

Высокое Лицо улыбнулось,

— А как вы сами думаете? — спросило оно. — Вы никогда не слыхали, какие речи говорят мэры после ужина? Тут просто сомневаться не в чем. Если только это волнует вас, то можете быть совершенно спокойны.

Мистер Левендер страшно обрадовался добродушной уверенности ответа.

— Благодарю вас, сэр! — воскликнул он. — Я отправлюсь домой и опровергну домыслы этого низкого насмешника и разрушителя веры. Я встретился лицом к лицу с Истиной и теперь полон желания продолжить мою общественную деятельность. Я приношу вам тысячу извинений и покидаю вас, — добавил он, потому что поезд как раз остановился в Саут Кройдоне. — Блинк! — И он вышел из купе в сопровождении Блинк.

Высокое Лицо, которое на самом деле было личным секретарем личного секретаря того Лица, которое мистер Левендер считал обладателем Истины, следило за ним из окна.

— Вот это был номер, черт побери, — выпуская струю дыма, пробормотало оно, когда его собеседник скрылся из виду.


XIX …ПОДВЕРГАЕТСЯ ОПАСНОСТЯМ УЛИЦЫ



В воскресенье, после беседы с Истиной, мистер Левендер, всегда находивший день отдыха обременительным для своей деятельной натуры, вышел из дому после раннего ужина. Весь день шел дождь, но сейчас проглянуло заходящее солнце и озарило вершины деревьев горизонтальными лучами, выбившимися из еще затянутой облаками дали. Он шагал с Блинк по покрытому лужами пустырю, который расположен к западу от Спаньярд-Роуд; очень скоро дикая красота пейзажа проникла в его душу, и он остановился, залюбовавшись вечереющей ширью. Дымчатые облака туманного дождливого дня еще плыли в свете заката по яблочно-зеленому небу; мистер Левендер смотрел на эти облака, и они казались ему символами вселенской смуты, а сзади него стояли похожие на ведьм высокие черные елки, которые, казалось, прислушивались к его космическим раздумьям. Он сейчас был бы сущей находкой для художника: западный ветер развевал его седые волосы, трепал темные усы, а Блинк, опередившая его на шаг, смотрела вдаль и лаяла так яростно, что ее голова болталась из стороны в сторону.

«Как прекрасна наша земля, — думал мистер Левендер. — и как просто быть на ней добрым и счастливым. И все же нам приходится пройти двадцать миль за краем света, прежде чем мы обретем справедливость и свободу. И на этом пути нас подстерегают темные силы. Да, — продолжал он, повернувшись к елкам, которые слегка поскрипывали на ветру, — ненависть и угнетение, алчность, вожделения и честолюбие! Вот вы стоите и злобно смотрите на меня. Прочь с дороги, черные, злобные ведьмы! Будь у меня топор, я бы поверг вас во прах». Но бедные елки не обращали на него никакого внимания и лишь поскрипывали чуть погромче. Мистер Левендер был так разъярен бесчувственностью тех, а ком, как он убедил себя, воплотились зловещие темные силы, что уже хотел броситься на них с голыми руками, однако нетерпеливая Блинк заставила его продолжать прогулку, и он взобрался к старинному валу, окаймлявшему Спаньярд-Роуд.

Он шагал вдоль него, а потом спустился с холма; в сознании его проносились бесчисленные тени и призраки; в мечтах он освобождал мир от всех препон, стоящих на пути общественных деятелей, пока не наступила темнота, и ему пришлось повернуть домой. Сопровождаемый присмиревшей Блинк, он дошел до станции метрополитена и вдруг обнаружил в черном военном мраке, что его преследует женщина. Он различил только, что она высока и стройна, и поспешил прочь от нее, но, очень скоро убедился, что она не отстает и все время смотрит на него. Она, казалось, манила его рукой в перчатке, и, мгновенно осознав, что на него нацелен тот губительный порок, который, по мнению многих статей и писем в газетах, был одним из наиболее тяжких последствий войны, он готов был броситься наутек, но дорога шла в гору; и так как бежать было невозможно, он опять почувствовал себя общественным деятелем, чей долг — выстоять в борьбе с этой женщиной и нанести решительный удар крадущемуся за ним пороку военного времени. Тут же он испытал серьезные затруднения, ибо врожденная деликатность по отношению к женщинам мешала ему поступить с преследовательницей так, как она того заслуживает и как повелевает чувство долга.

Донесшийся до него сладкий аромат духов придал ему уверенности.

— Сударыня, — сказал он, стараясь не смотреть ей в лицо, которого, кстати, в такой тьме и не было видно, — бесполезно преследовать того, кто не только преклоняется перед женщинами, но и видит в них угрозу для общества во время, когда вся энергия страны должна, быть направлена на разгром нашего общего врага.

Издав звук, похожий на смех, женщина направилась к нему; мистер Левендер поспешил прочь; так они двигались друг за другом по пустынной улице, причем ревнивая Блинк не отставала от хозяина ни на шаг.

— Знаете ли вы, — сказал мистер Левендер, стараясь быть как можно более деликатным, — как вредоносны для усилий нации красота и изящество, которые ловят в сети нашу славную молодежь и расслабляют ее мускулы? Таинственная сила женского взгляда в подобные времена должна лишь призывать наших героев отдать жизнь за отечество. А вы, сударыня, обладательница самого таинственного в мире взгляда, используете его лишь для того, чтобы, по словам одного великого деятеля, осквернять храм нашею… нашего…

Мистер Левендер не договорил, потому что деликатность не позволила ему даже в таком решительном случае назвать тело телом. Женщина подошла так близко, что он в ужасе пошел на другую сторону улицы.

— Сударыня, — говорил он, — вы, вероятно, уже поняли, что лета, увы, не позволяют мне стать защитником родины, и хотя я готов уступить вам, чтобы этим спасти от вас хотя бы одного молодого героя, я хочу, чтобы вы ясно осознали, что к этому меня побуждает лишь чувство долга. — Он с ужасом поднял глаза на приближающуюся стройную фигуру и, вновь вдохнув сладкий аромат, почувствовал, что у него кружится голова, и прислонился к фонарному столбу.

— Пощадите меня, сударыня, — проговорил он слабеющим голосом, — для отечества я готов на все, но знайте, что я тайно обожаю другую представительницу вашего пола, и если вы женщина, вы не захотите, чтобы я осквернил свое чувство и поступил не по-рыцарски.

С этими словами он изо всех сил обхватил столб и закрыл глаза, ожидая, что его сию минуту против воли вовлекут в грех. Хорошо знакомый голос, задыхаясь, проговорил ему в ухо:

— Ох, дон Пиквихот, дон Пиквихот, вы меня в могилу сведете!

Огорошенный мистер Левендер открыл глаза, и в тусклом оранжевом свете затененного фонаря увидел корчащуюся, задыхающуюся Аврору. Невыразимо потрясенный своей ужасной ошибкой, мистер Левендер взмахнул руками и побежал; он пронесся через свой сад, он не остановился до тех пор, пока не вбежал к себе в спальню и не забился под кровать — так велики были его стыд и отчаяние. Под кроватью в обществе Блинк он провел, вероятно, самые мучительные часы своей жизни, проклиная всех епископов и романистов, которые заставили его поверить, что каждая женщина на темной улице опасна для государства; никакие увещевания миссис Петти и Джо не могли заставить его вылезти оттуда; отчаявшись, они покинули его, и он провел всю ночь в покаянии и муках стыда, даже не вынув вставных челюстей.


XX …ПОЛУЧАЕТ ОТКРОВЕНИЕ



Лишь спустя неделю мистер Левендер оправился от последствий ночи, проведенной под кроватью, и вновь обрел интерес к общественной жизни. Его вывела из оцепенения и дала пищу воображению статья в одной газете, посвященная Лиге Наций, из которой он понял, что в настоящий момент Лига самое главное. Аккуратно вырезав адрес общества, занимавшегося этим делом, он решил немедленно отправиться туда и из первых уст узнать, как он может заставить всех и каждого поддержать это благородное начинание. Поэтому он закрыл все окна, предусмотрительно запер Блинк в кабинете, дошел до метрополитена и поехал на Черинг Кросс.

Прибыв по указанному адресу, он долго блуждал по лифтам и коридорам, пока на двери с номером 443 не увидел вывеску великой всемирной организации. Изумление его было велико, ибо он полагал, что столь обширная ассоциация должна занимать по крайней мере целое здание.

«Впрочем, внешность бывает обманчива, — подумал он, — от одного горчичного зернышка могут произрасти целые поля».

Поэтому он постучал в дверь и, услышав «Войдите», вошел в комнату, где две молодые леди с сильным насморком рассеянно ударяли по клавишам пишущих машинок.

— Могу я видеть Президента? — спросил мистер Левендер.

— Кодечно, до только де сейчас, — ответила одна из них. — Может быть, вы обратитесь к секретарю?

— Да-да, — ответил мистер Левендер, — мне нужна информация.

Молодые леди что-то зашептали друг другу, причем до мистера Левендера донеслось лишь многократно повторенное «он».

Затем одна из них скользнула в соседнюю комнату, оставив за собой сильный запах ментола. Почти тотчас же она возвратилась и сказала:

— Пройдите в кабидет.

В комнате, куда вошел мистер Левендер, было два человека: один сидел за письменным столом, другой расхаживал взад-вперед и что-то говорил могучим басом. При виде мистера Левендера он умолк на секунду, взглянул на него из-под нависших бровей и опять стал расхаживать по комнате и говорить, причем пыл его заметно возрос.

«Вероятно, это и есть он», — подумал мистер Левендер, присаживаясь и прислушиваясь: говоривший джентльмен сразу же произвел на него сильное впечатление. У него были очень большие красные уши и ни волосинки на черепе, крупное бородатое лицо и выпуклые глаза, полные силы и вдохновения.

— Это не пойдет, Титмарш, — говорил он, — мы не позволим политиканам соваться в нашу затею. Нам нужны гении, которые могли бы силой воображения отвлечься от конкретных фактов. Это не под силу безмозглым политиканам. Они до сих пор не уделили ни крохи внимания тому, что я говорил все время. Их надо гнать, Титмарш. Дайте нам механизм без махинаций, и мы переделаем весь мир. Это проще простого. Взять по гению из каждой страны, и никакого крючкотворства, никаких мелочных предрассудков.

Второй джентльмен, которого мистер Левендер принял за секретаря и который довольно устало подпирал Щеку ладонью, дождавшись паузы, вставил:

— Вот именно! Кого бы вы могли рекомендовать, кроме себя? Ну, например, во Франции.

Первый джентльмен на секунду остановился, пристально посмотрел на мистера Левендера и снова заговорил, как бы не замечая его.

— Во Франции? — сказал он. — Там нет никого, Анатоль слишком стар… да, никого нет.

— Тогда в Америке, — отважился секретарь.

— В Америке! — повторил первый джентльмен. — Да там и полчеловека не найдется. Вот есть тот парень в Германии — я еще оказал на него сильное влияние; впрочем, не знаю… нет, думаю, не подойдет.

— Д'Аннунцио, разумеется… — начал секретарь.

— Д'Аннунцио? Господи боже мой! Д'Аннунцио! Нет! Нет никого ни в Италии, ни в Голландии, — она такой же банкрот, как Испания; в Австрии и кошки не сыщешь. Россия, может быть, дала бы нам кого-нибудь, но сейчас мне просто никто не приходит в голову. Да, Титмарш, это нелегко.

Волнение мистера Левендера возрастало с каждым услышанным словом: в его сознании все отчетливее вырисовывался грандиозный проект. Внезапно он встал.

— У меня есть мысль.

Секретарь выпрямился в кресле, словно получив гальванический удар, расхаживавший по комнате джентльмен резко остановился.

— Ни черта у вас нет, сэр, — сказал он.

— Нет, есть! — воскликнул мистер Левендер. — И по своей гениальной простоте это небывалая мысль. Мне ясно, сэр, что вы сами — один — должны быть всею Лигой Наций. Если она целиком окажется в ваших руках, не будет никаких проволочек. Все родится само собой, как Афина из головы Зевса, и великая благодетельная перемена в судьбах человечества сразу же станет свершившимся фактом. Тогда не придется иметь дело с неподатливой человеческой природой, не надо будет призывать к терпению и возводить здание по кирпичику — это всегда разочаровывает людей и ставит под угрозу осуществление величайших преобразований. Нет, сэр, вы, вы сами должны быть Лигой Наций, и мы будем работать до победного конца, чтобы величайшее деяние рода человеческого было завершено не позднее, чем завтра.

Возобновивший хождение джентльмен украдкой взглянул сначала на мистера Левендера, потом на секретаря и сказал:

— М-да! Это идея!

— Конечно! — воскликнул мистер Левендер в восторге от того, что его великое предложение незамедлительно принято. — Ведь только люди, подобные вам, могут одновременно витать в облаках и проводить свои замыслы в жизнь, и, что самое важное, дело никогда не утомит вас, и вы не оставите его, ибо вы сами — дело, а изменить себя человек не волен.

При словах «утомит вас» джентльмен вдруг взглянул на мистера Левендера и тотчас перевел взгляд на секретаря, который, уткнувшись в бумаги, прикрывал ладонью смешок.

— Кто вы такой? — резко спросил он.

— Всего лишь человек, готовый отдать все силы делу, которое осчастливит человечество, — ответил мистер Левендер. — Я бесконечно счастлив, что пришел сюда сегодня утром и нашел здесь самую суть — горчичное зернышко.

Опять зашагавший по комнате джентльмен пробормотал что-то, прозвучавшее, как «ни стыда, ни совести», но увлеченный мистер Левендер уже ничего не слышал.

— Я сейчас же пойду и сообщу народу добрую весть: поля засеяны, Лига образована, — сказал он. — С этой минуты нет более преград между народами, вечный мир обеспечен. Это грандиозно.

Джентльмен хотел было топнуть ногой, но передумал и повернулся к окну.

Мистер Левендер поклонился его спине и вышел; вне себя от восторга он направился прямо на Трафальгар-сквер.

Прибыв на сей пуп земли, он увидел, что судьба ему благоприятствует: там уже шел какой-то митинг, и человек сорок столпились вокруг одного из львов. Благодаря своей внешности мистер Левендер без труда пробился к памятнику и, взобравшись на цоколь, оказался рядом с оратором, женщиной неопределенного возраста. Он стоял там, ожидая своей очереди, и готовился к речи, в то время как женщина протестовала, кажется, против посягательств на морское владычество Британии. Когда она кончила, мистер Левендер схватил зачем-то стоявший у памятника британский флаг и стал им размахивать.

— Великая новость! — воскликнул он и тотчас начал речь, которую, несомненно, можно причислить к его шедеврам. — Великая новость, друзья! Я посеял горчичное зернышко; говоря попросту, я только что со встречи, которая заложила основу Лиги Наций, и мой долг этим же утром вкратце изложить вам принципы, которые будут основой политики всех государств. Поскольку мы боремся за всеобщее братство и вечное царство мира, мы должны первым делом полностью уничтожить нашего общего врага. Эти представители рода человеческого, которые своими злодеяниями в значительной мере поставили себя за его пределами, должны быть истреблены раз и навсегда. — Громкие крики одобрения приветствовали эту мысль, и окрыленный мистер Левендер продолжил: — Что же в таком случае должны делать цивилизованные народы, когда их совесть будет чиста? В первую очередь им надо позабыть все мелочные предрассудки и провинциальные устремления, ибо, хотя мир будет основан на незыблемом национальном принципе, человечество должно действовать как один великий народ. Дорогие соотечественники, в этом нет никакого терминологического противоречия: ибо, хотя каждый народ, солидарный с другими народами, будет еще больше гордиться собой, еще ревностнее оберегать свое доброе имя и суверенность, это не помешает ему пожертвовать своими неотчуждаемыми правами на благо всего объединенного человечества. Друзья, позвольте привести вам простой пример, в котором, как солнце в капле воды, отражается все наше великое будущее. Мы, британцы, справедливо гордимся и восхищаемся нашим флотом, говоря словами поэта, «мы держим все врата морей». Неопровержимо ясно, что еще более укрепившийся принцип национализма заставит нас увеличить наше морское могущество, в то время как принцип интернационализма побудит нас отказаться от него.

Собравшиеся, доселе слушавшие с открытыми ртами, закрыли их; и кто-то пронзительно крикнул:

— Короче, хозяин! Ты что, хочешь, чтобы мы отдали Гибралтар?

Это слово поразило мистера Левендера в самое сердце, и в душе его воцарилось такое смятение, что слова его стали совершенно неслышными.

«О боже! — в ужасе думал он. — Неужели я не продумал этот вопрос до конца?»

И повернувшись спиной к аудитории, он со страданием взглянул на возвышавшуюся над ним фигуру Нельсона. Он был готов жалобно воскликнуть:

«Соотечественники, я не знаю, что и думать! Ах, как я несчастен!» — Но тут он оступился и, запутавшись во флаге, упал с цоколя; два полисмена тотчас подняли его и отвели в тихий уголок напротив Национальной галереи.

В растерянности стоял он там, окруженный голубями и позабытый людьми, и тогда-то к нему и снизошло откровение.

«Странно, — подумал он, — я замечаю непоследовательность в моих поступках и даже в речах. Я — два человека, один из них — я, а другой — не я; и тот, который не я, толкает меня в объятия полисменов и ввергает в прочие неприятности. Тот, который я, любит голубей и Блинк, хочет жить мирно и нисколько не интересуется политикой, которая явно предназначена для людей иного склада. Откуда же появляется тот, который не я? Может быть, он происходит из речей и писаний различных деятелей и является недобрым духом, которого надо изгонять? Короче говоря, какое мне дело до того, наш Гибралтар или не наш, если люди живут в дружбе? Но если это так, имею ли я право заявить об этом вслух? Не должен ли я быть в первую очередь верен самому себе и оставить политику тем, у кого громкий голос и нет своего «я»?

Мысль эта была необыкновенно мучительна, потому что в свете ее открывалась полная несостоятельность последних месяцев его жизни. Подавленный и разбитый, он хотел было пойти в Национальную галерею и найти утешение в искусстве, но на пути его встал огромный плакат, возвещавший о ходе подписки на военный заем. Новое поле общественной деятельности открылось бы для него, и душа его неизбежно воспламенилась бы, если бы один из поднявших его полисменов не тронул его за рукав.

— Как вы себя чувствуете, сэр? — спросил он.

— Благодарю вас, полисмен, мне лучше, — ответил мистер Левендер. — Мне очень жаль, что я доставил вам столько беспокойства.

— Ну что вы, сэр, — ответил полисмен. — А вы здорово грохнулись.

— Скажите мне, — вдруг проговорил мистер Левендер, глядя ему в лицо, как, по-вашему, имеет ли право человек жить личной жизнью? Мое будущее в значительной степени зависит от вашего ответа.

На тяжелом лице полисмена появилось удивление, и он медленно произнес:

— Обычно личная жизнь человека бывает ниже всякой критики, вы сами это знаете, сэр.

— Я довольно давно не жил личной жизнью, — сказал мистер Левендер.

— Послушайте меня, сэр, и не мечтайте вернуться к ней, — проговорил полисмен. — У вас здоровье не то.

— Боюсь, вы меня не поняли, — ответил мистер Левендер, чье тело после падения изрядно побаливало. — Меня измучила как раз моя общественная жизнь.

— Я бы на вашем месте бросил ее, — сказал полисмен.

— Правда? — оживился мистер Левендер. — Бросили бы?

— Конечно, — сказал полисмен.

Мистер Левендер был так взволнован этим подтверждением своего внезапного желания, что вынул из кармана полкроны.

— Вы чрезвычайно меня обяжете, — сказал он, — если примете это как знак моей благодарности.

— Так и быть, сэр, доставлю вам удовольствие, — ответил полисмен, хоть мне было совсем нетрудно: вы легкий, как перышко. Вы куда-нибудь сейчас направляетесь? — добавил он.

— Да, — ответил мистер Левендер слабым голосом, — к метрополитену.

— Тогда я вас провожу.

Мистер Левендер был даже рад идти под защитой этого верзилы, ибо силы покинули его — не столько из-за физической боли, сколько из-за полученного откровения.

— Послушайте меня, сэр, — сказал полисмен на прощание, — и не думайте ни о какой личной жизни, на это у вас силенок маловато.

— Благодарю вас, полисмен, — задумчиво проговорил мистер Левендер, — вы так добры. До свидания!

Он сидел в вагоне метрополитена, возвращаясь в Хэмпстед; обостренная борьба его мыслей не прекращалась.

«Если я как общественный деятель приношу больше вреда, чем пользы, размышлял он, — то я готов ради отечества вернуться к личной жизни. Но полисмен сказал, что это для меня опасно. Что же мне остается? Не жить ни общественной, ни личной жизнью!»

Эта мысль, мучительная и героическая, так овладела им, что он приехал домой, буквально сходя с ума.


XXI …И ВОЗНОСИТСЯ НА НЕБЕСА



К следующему утру эта мысль окончательно созрела и приобрела такую власть, что никакая сила на свете не могла бы помешать ее осуществлению; и всю ночь мистер Левендер не давал Блинк уснуть: он расхаживал по спальне взад-вперед, обдумывая подробности такого ухода от всего, который бы лучшим образом соответствовал его несчастью. Он с самого начала понял, что отказ от обеих его жизней не имел бы смысла, если бы об этом не узнал весь мир.

«Я смогу преподать урок всем общественным деятелям и частным лицам только в том случае, если совершу поступок столь поразительного свойства, что его нельзя будет не заметить». — И тысячи планов, как муравьи, закопошились в его мозгу.

Однако достойный план пришел ему в голову только с криком первого петуха.

«Осуществление этого плана потребует чрезвычайной предусмотрительности, — думал он, — иначе мне могут помешать или даже остановить меня на полпути, а это было бы и мучительно и нелепо». Идея его была столь возвышенной, что он пролил над нею немало слез и, расхаживая по комнате, не раз останавливался, чтобы увлажненными глазами взглянуть на ничего не подозревавшую Блинк. Весь день он бродил по дому и саду, прощаясь со всем, что было так дорого его сердцу; за завтраком, обедом и ужином он ел и пил даже меньше, чем обычно, ибо был весь поглощен пафосом грядущего самоотречения. Он решил подготовиться к своему последнему деянию ночью, когда храп Джо помешает миссис Петти услышать шум; за ужином он стал прощаться со своей преданной экономкой, но постарался сделать это так тонко, чтобы она не могла догадаться, в чем дело.

— Миссис Петти, — сказал он, вертя в руках ломтик сыра, — бесполезно скрывать от вас, что я скоро отправлюсь в путешествие, и я чувствую, что не могу расстаться с вашими заботами, не выразив вам своей сердечной благодарности. Мне будет недоставать вас, крайне недоставать, то есть, если там, куда я отправлюсь, человеку вообще может чего-нибудь недоставать.

Миссис Петти, мгновенно решившая, что речь идет о ночных носках, ответила:

— Не беспокойтесь, сэр, я про них не забуду. А куда же это вы отправляетесь?

— Гм, — тонко ответил мистер Левендер, — пока все это очень неопределенно; в такое время, как сейчас, когда зацветает липа, на меня находит какое-то беспокойство, и вы можете заметить во мне некоторую перемену. Но что бы ни произошло, я вверяю мою дорогую Блинк вашим заботам. Кормите ее, как меня, и любите ее, как Джо, ведь счастье собаки больше всего зависит от еды и любви.

— Боже милостивый, — сказала миссис Петти, — да вы никак собираетесь надолго? Уж не в Истберн ли?

Услышав это, мистер Левендер вздохнул: к грусти прощального вечера прибавилось воспоминание о месте, где он провел столько счастливых дней.

— Пока я ничего не могу вам сказать, дело в том, что я сам еще не уверен в месте своего назначения. В общем, ни один об… об… общественный деятель, — он произнес эти слова, запинаясь, так как не знал, принадлежит ли теперь к таковым, — ни один общественный деятель не знает, куда он направится завтра. Довлеют дневи планы его.

— Хорошо, сэр, — простодушно проговорила миссис Петти, — но вам нельзя никуда ехать без Джо или без меня, это-то ясно.

Мистер Левендер улыбнулся.

— Дорогая миссис Петти, — пробормотал он, — есть жертвы, которых нельзя требовать даже от самых верных друзей. Однако, — продолжал он с наигранным легкомыслием, — не будем думать об этом по крайней мере до послезавтра, потому что у меня еще много дел.

Зная по опыту, что планы мистера Левендера за два дня неизбежно переменятся, успокоенная миссис Петти слегка покачала головой и направилась к дверям.

— Вы все говорите загадками, — заметила она.

— Я бы хотел повидать Джо, — сказал мистер Левендер, не сводя глаз со своей преданной домоправительницы.

— Сейчас пришлю вам этого красавчика, — пробормотала она и вышла.

Отдав ломтик сыра Блинк — ей достался чуть ли не весь последний ужин хозяина, — мистер Левендер посадил лунную кошечку на плечо и стал нежно гладить своих любимиц.

— Блинк, — сказал он слегка дрожащим голосом, — будь, пожалуйста, добра с лунной кошечкой, когда я уеду, и если я задержусь дольше, чем ты предполагаешь, то не скорби, дорогая. Может быть, когда-нибудь ты присоединишься ко мне, но если даже нам не суждено встретиться вновь, я не хочу мешать твоему второму браку и омрачать твое счастье напоминанием о себе, как это сделал бы жестокий супруг. Будь беспечна, моя дорогая, и не оплакивай своего хозяина.

И он обнял ее и крепко прижал к себе, вдыхая запах ее шерсти, похожий на запах овцы. В это время открылась дверь, и вошел Джо.

— Джо, — решительно начал мистер Левендер, — садитесь и закурите вашу трубку. В буфете бутылка довоенного портвейна. Достаньте ее и выпейте за мое здоровье, да и я сам тоже выпью — это придаст мне смелости. Мы всегда были добрыми друзьями, Джо, — говорил он в то время, как Джо откупоривал бутылку, — у нас были приятные и опасные приключения. Я призвал вас в момент, который когда-нибудь, вероятно, покажется вам торжественным, чтобы пожать вам руку и чтобы продолжить дискуссию об общественных деятелях, которую, как вы помните, мы начали несколько дней назад.

— Ну да, — сказал Джо со своей обычной беззаботностью, — когда я сказал вам, что они нагоняют на меня тоску. Ну, и что, сэр? Разве они написали что-нибудь уж очень зловредное? — Вытаскивая пробку, он поднял глаза на мистера Левендера и, увидев выражение его лица, добавил: — Не принимайте мои слова близко к сердцу, сэр, делайте, что хотите, вам-то общественным деятелем не быть!

Мистеру Левендеру показалось, что эти слова решили его судьбу, и на щеках его проступил слабый румянец.

— Нет, — продолжал Джо, разливая вино, — у вас для этого не хватает нахальства. Вы, вероятно, заметили, сэр, что в наше время грязные пятна на государстве заметны, как никогда. Ваше здоровье!

— Джо, — сказал мистер Левендер, торжественно поднимая бокал, — желаю вам счастья и успехов. Давайте выпьем за те качества, которые делают вас par excellence [19] представителем великого, самого добросердечного в мире народа, который никогда не заботится о завтрашнем дне, никогда не считает себя побитым и редко теряет чувство юмора.

— М-да, — загадочно ответил Джо, полузакрыв зеленоватые глаза и приставляя бокал к красноватому носу. Потом он залпом проглотил содержимое и наполнил бокал опять, мистер Левендер же успел выпить не более капли. — Я ничего не говорю, — продолжал Джо, — есть же общественные деятели, которые приносят пользу, так же, как маленькие люди, которые нас всех кормят, или как настоящий английский джентльмен, который делает свое дело и никогда не кричит об этом. Такому человеку можно верить, вот потому-то он нынче и не в почете; он воспитанный, он добротный товар; а эти нынешние — сырье, выскочки, проходимцы, неведомо откуда взялись — чтоб они там и остались со всеми своими «давай-давай!» и гимнами ненависти.

— Джо, — сказал мистер Левендер, — вы уверены, что это у вас не типичный английский снобизм? По-моему, вы, сами того не желая, преклоняетесь перед словом «джентльмен».

— А почему бы и нет? — ответил Джо, опрокидывая второй бокал. — Для страны было бы неплохо, будь мы все джентльменами, честными, малость глуповатыми и хоть изредка подумывающими о других. — Он снова наполнил бокал мистера Левендера. — Я определяю джентльмена не по деньгам, не по титулу, даже не по костюму; по-моему, джентльмен — тот, кто может быть у власти и при этом не терять ни головы, ни совести и делать то, что считает нужным, не слушая горлопанов. А вот мысли у него должны быть правильные и сердце доброе. Ваше здоровье, сэр!

Поглощенный мыслями своего шофера, мистер Левендер уже выпил два бокала; он встал со стула и, схватясь за голову, сказал:

— Не буду скрывать от вас, Джо, я всегда считал, что каждый общественный деятель обладает как минимум именно этими свойствами.

— Черта с два! — сказал Джо. — Вы это правда, сэр? Господи! Вам потом не понадобится то, что осталось в бутылке?

— Нет, Джо, нет. Мне это больше никогда не понадобится.

— В таком случае я воспользуюсь, — ответил Джо, выливая в свой стакан оставшееся вино. — Вы не хотели бы поговорить еще о чем-нибудь, сэр? Я всегда рад оказать на вас влияние.

— Благодарю вас, Джо, — ответил мистер Левендер, — сейчас мне нужнее всего одиночество и ваши добрые пожелания. Уведите, пожалуйста, Блинк и, когда она погуляет, заприте ее в спальне и не забудьте закрыть окна. Покойной ночи, Джо. Зайдите ко мне завтра утром, только попозже.

— Конечно, сэр. Покойной ночи, сэр.

— Покойной ночи, Джо. Вашу руку.

Когда Джо увел упиравшуюся Блинк, которая все время оглядывалась на хозяина, мистер Левендер сел за письменный стол и, достав лист бумаги, написал наверху:

«Моя последняя воля и завещание».

Он долго думал, с чего начать, а затем, увлекшись вступительной частью, полностью опустил вопрос о наследовании. Вот что он написал:

«Я, Джон Левендер, настоящим сообщаю всему человечеству, что предпринимаемый мною акт носит чисто символический характер и никоим образом не может рассматриваться, как следствие усталости от жизни или капитуляция перед лицом неудач, что было бы недостойно английского общественного джентльмена». (Мистер Левендер долго не мог решить, кто он, но затем решил, что лучшим выходом из затруднительного положения будет такое объединение «английского джентльмена» и «общественного деятеля».) «Долгий и нелегкий опыт убедил меня в том, что, лишь отказавшись от первого качества, я смогу удержать за собою последнее и, лишь отказавшись от обоих, я достигну моральной чистоты, приверженцами которой всегда были мои соотечественники. Сознавая, что один акт личного самоотречения не поколеблет государства и не может сбить с пути нацию, я решил тем не менее исчезнуть в голубом пламени, чтобы каждый англичанин мог усвоить преподанный мной урок и узнать на примере моей необычайной судьбы, как спастись от вредоносного влияния чужих речей. В то же время я хочу сполна засвидетельствовать свое почтение всем великим публицистам и ораторам нашего времени, которые оказали на меня столь губительное влияние». (Далее следовал в алфавитном порядке список имен от Б до Ч.) «При этом я не могу не заявить о своем полном несогласии со взглядами моего шофера Джо Петти. Расставаясь с жизнью, я утверждаю, что не сумел стать безупречным общественным джентльменом только из-за особенностей своего характера, а отнюдь не по убеждению, что быть таковым невозможно вообще, тем более, что я всегда искренне восхищался вышеуказанными великими людьми. Если кто-либо захочет после моей смерти написать мой портрет, то я желаю, чтобы меня изобразили устремленным к Заре, ибо я собираюсь покинуть мир именно в час рассвета, так живо напоминающий мне о глубоком чувстве, которое я не хочу сделать достоянием молвы. Если от меня что-нибудь останется, — что маловероятно, учитывая горючесть материала, из которого будет сложен мой погребальный костер, — я был бы крайне обязан, если бы мои останки без лишних хлопот погребли в моем саду с обычным для Хэмпстеда надгробием и надписью:


Здесь жил

ДЖОН ЛЕВЕНДЕР,

общественный деятель,

отдавший жизнь на благо отечества


В заключение я хотел бы сказать стране, которую любил и которой служил: «Избегай крайностей! Не верь чужим словам! Будь верна самой себе! Сочетай силу с великодушием и отвагу со скромностью! Любимая страна, прощай!»

Дописав последние слова, он долго не мог положить перо. Однако выпитый портвейн уже начал оказывать свое обычное действие, и мистер Левендер задремал, и лишь часов через пять свет полной луны разбудит его.

«Мой час настал», — подумал он и, открыв стеклянную дверь, вышел на лужайку, на которой белела роса. Предрассветная свежесть, лунное сияние и выпитый портвейн привели его в странно романтическое расположение духа, и, окажись у него в руках какой-нибудь музыкальный инструмент, он, весьма вероятно, заиграл бы. Несколько минут он расхаживал взад и вперед по росе и, наконец, избрал середину лужайки как наиболее подходящее место для задуманного, ибо оттуда ничто не мешало видеть окно Авроры, на которое он хотел устремить свой прощальный взгляд. Очертив носком ботинка двенадцатифутовую окружность в росе, он принялся в ярком лунном свете сооружать свой погребальный костер, для чего перетащил из кабинета книгу за книгой, газету за газетой, брошюру за брошюрой — все ценности, накопившиеся за четыре года; и со всем тщанием построив из них прочное и хитроумное сооружение, он застонал, так как вдруг вспомнил о своих былых обольщениях и о славных мыслях, запечатленных в этой литературе. Внизу, в самом центре сооружения, он оставил местечко для наиболее легко воспламеняющихся материалов, состоящих из особой подшивки особой газеты; по окружности своего величественного конусообразного кургана он аккуратно разложил двести четыре военных выпуска одного еженедельника, чтобы огненное кольцо воспламенило более плотный материал, на котором он будет сидеть. Он работал два часа в блекнущем свете луны и, наконец, завершил свое роковое и героическое здание; перед самой зарей при свече, которая предназначалась для последнего штриха, он сел сочинять интервью с самим собой, в котором собирался поведать миру значение своего поступка.

«Я нашел его, — начал он от имени корреспондента, — сидящим на груде прекрасных листьев человеческой мысли, которая на заре нового дня горела довольно ярким пламенем, словно сама страсть, таящаяся в этих необычайных страницах, освещала скрытый смысл происходящего, равно как и черты героя, на которые страдание уже наложило безжалостный отпечаток.

— Я бы хотел, — сказал я, приближаясь к нему, насколько это было возможно, так как искры средиземноморскими светляками плясали у моих брюк, я бы хотел услышать из ваших уст, каковы причины, побудившие вас уйти из жизни.

— Пожалуйста, — ответил он с учтивостью, не покидавшей его в минуты, которые были бы серьезным испытанием благовоспитанности более обыкновенного человека; и с великолепным спокойствием и ясностью он стал описывать тайные движения своей души, в то время как рассветные лучи все ярче и ярче озаряли его выразительное изможденное лицо, а языки пламени медленно лизали его левый ботинок.

— Да, — сказал он, окидывая себя умственным взором, — я наконец увидел эту проблему в деталях и в целом. Именно поэтому я и ищу прибежища в мире ином. Что ждет меня там, я не знаю, хотя очень многие общественные деятели пытались мне это разъяснить; но не в моих правилах отступать перед Неведомым, и я готов шагнуть за край света.

Я был потрясен великодушием, с которым он произнес эти слова, и тут же спросил его, нет ли, по его мнению, таких коренных черт в английском характере, которые помогли бы всем нам единодушно откликнуться на столь щедрую жертву и столь благородное дело.

— Что касается этого, — бесстрашно ответил он, хотя при свете разгоравшейся зари я ясно видел, что подвязка его правого носка уже тлеет, так что он не мог не испытывать мучительнейшей боли, — что касается этого, то как раз склонность современных англичан к крайностям в выражении мыслей и побуждает меня преподать им наглядный урок сдержанности и здравомыслия. Ох!

Это краткое восклицание вырвалось у него, несмотря на его железную выдержку, и запах горящей плоти как нельзя убедительнее поведал мне об испытываемых им муках.

— Я чувствую, — сурово продолжал он, — что невоздержанность в речах и поступках пагубна для моей страны, и, испытав это на себе, я сейчас хочу своим огненным примером указать средство от болезни, которая подтачивает организм и угрожает рассудку моих соотечественников и превращает их во второстепенную расу духовных алкоголиков. Ох!

Признаюсь, что в это мгновение слезы выступили у меня на глазах, ибо редко приходилось мне быть свидетелем зрелища более возвышенного, нежели медленное самосожжение патриота во имя родины. Зрелище это обладало странной, устрашающей привлекательностью, и ни за что на свете я не мог бы оторваться от него. Я впервые до конца оценил силу воли и героизм рода человеческого и, осознав это, возрадовался, что принадлежу к тому же славному народу, как и этот герой, вылепленный из столь прочной человеческой глины, что ни одна слеза не сбежала по его щекам, дабы угасить пламена, поднимавшиеся вкруг него выше и выше. На востоке полыхала заря; я знал, что человечество вступает в великий день, и, внимательно следя за обугливавшимся на моих глазах героем, я от всего сердца возблагодарил небеса, что мне суждено было стать свидетелем этой минуты. И тогда он громко воскликнул:

— Призываю Аврору в свидетели: я умер не дрогнув, поражая пылающим копьем то злоупотребление доверием, которое лишило меня рассудка! — И я увидел, что горящей рукой он сжимает пылающее копье из свернутых в трубку газет.

— Аврора! — снова воскликнул он и с этим загадочным словом на устах был поглощен высоким столпом алчного пламени.

Это было едва ли не самое потрясающее зрелище, какое я когда-либо видел».

Закончив интервью, взволновавшее его достоверностью и богатством живых подробностей, и надписав на нем «Срочно. Для прессы», мистер Левендер почувствовал, что его пробирает озноб. Это был тот рассветный час, когда дрожь пробегает по всему миру; дрожа и почти радуясь предстоящему, мистер Левендер с горящей свечой в руке прокрался к своему погребальному костру, подымавшемуся на высоту пяти футов посреди тусклой темной лужайки, которая точно начинала зеленеть в лучах занимавшегося дня. Он дважды обошел вокруг своего сооружения и уложил ступеньками четыре толстенных тома истории войны, затем опустился на колени, наклонил свечу, ровно горевшую в утреннем затишье, и поджег статью в воскресной газете. Сделав это, он глубоко вздохнул, вернулся к книжным ступенькам и, с трудом сохраняя равновесие, вскарабкался наверх, уселся там, свесив ноги и не сводя глаз с окна Авроры. Так он просидел минут десять, пока наконец не понял, что под ним ничего не происходит; тогда он слез вниз и заглянул в углубление, где была подожженная газета. При ярком уже свете небес он увидел, что огонь погас на словах: «Сцена теперь готова для последнего акта этой колоссальной всемирной драмы». И решив, что провидение хочет этой ободряющей фразой вернуть ему присутствие духа, он подумал: «Этим утром я тоже творю историю». И он снова поджег газету и, опустившись на четвереньки, стал мужественно раздувать огонь.

А в это время юная леди из соседней крепости встала с постели и подошла к окну поглядеть, как солнце всходит над Парламентским холмом. Почувствовав запах горящей бумаги, она поглядела вниз и увидела мистера Левендера за раздуванием огня.

«Что еще выдумал этот несчастный? — подумала она. — Это уже просто невыносимо!» Она сунула ноги в туфли, накинула голубой халат и, спрятавшись за занавеской, стала ждать, что будет дальше.


Мистер Левендер отполз от разгоревшегося пламени, но продолжал стоять на коленях, вероятно, желая убедиться, всерьез ли огонь занялся. Потом он встал и, к величайшему изумлению юной леди, взобрался на гору книг и газет. Сначала она следила за ним с жадным любопытством: уж очень смехотворна была эта фигурка, увенчанная взъерошенной седой шевелюрой, уж очень забавна была страстная тоска на его исхудалом скуластом лице, обращенном к ее спальне. Но скоро она с беспокойством обнаружила, что огонь под ним разгорается не на шутку, и, вдруг решив, что ему пришла в голову бредовая идея получить ожоги и этим привлечь ее внимание, она бросилась по лестнице вниз и, выбежав с черного хода прямо в халате, обогнула свой сад и оказалась сзади мистера Левендера, готовая ко всему. Она была в двух шагах от него, но он не слышал ее шагов, так как взволнованная Блинк, следившая в закрытое окно спальни за самосожжением хозяина, пронзительно скулила, и сам мистер Левендер, подвывая, запел что-то странное и заунывное, что вместе с шелестом пламени, ползущего по еженедельникам, которые опоясывали книжную гору, производило столь жуткое впечатление, что у юной леди кровь застыла в жилах.

— Аврора, — жалобно пел мистер Левендер, — Аврора,


Унеси мое сердце с собой

Все равно оно тут не сгорит.

Пусть и осенью и весной

Оно в твоем сердце стучит!

Прощай навеки!

Аврора, Аврора, ах!

Я мчусь на воздушном коне

И сейчас превращусь во прах,

Но ты вспоминай обо мне.

Аврора, Аврора!


И в то мгновение, когда безудержный смех готов был овладеть ею, она увидела, что язык пламени, пожрав слово «Горацио», лизнул правую икру мистера Левендера.

— Ох! — отчаянно закричал он, воздев руки к небу. — Мой час настал! О сладостные небеса, раскройтесь и дайте мне увидеть ее лицо! Я вижу! Я вижу ее духовным взором. Довольно! Теперь смелее! Я должен умереть в молчании!

И он сложил руки на груди и стиснул зубы. Огонь, пожрав последнюю строчку еженедельника (который, кстати, лежал вверх ногами), так яростно лизнул мистера Левендера, что он невольно дрыгнул ногами и, потеряв равновесие, упал вниз головой прямо в объятия бдительной Авроры. Оказавшись в стороне от бушующего пламени, он прижался лицом к ее шелковистому голубому халату и понял, что уже сгорел и перешел из зловещего мрака ночи в светлые объятия утра, и с его непослушных губ слетели слова:

— Я в раю.


1919 г.


Загрузка...