И врагу поныне снится
Дождь свинцовый и густой,
Боевая колесница,
Пулеметчик молодой.
Вечер опускался над Новой Калитвой. Заходящее солнце, казалось, чуть постояло над горизонтом и брызнуло огненно-красными отливами по могучему, величавому Дону. В широкой сенокосной пойме, совсем недалеко от того места, где я остановился, послышалась песня. По дороге ехала подвода, откуда и несся разудалый и стремительный напев:
Эх, тачанка-богучарка,
Наша гордость и краса,
Богучарская тачанка,
Все четыре колеса.
Парень помахивал кнутом и во всю силу пел. Я не ослышался: припев повторился точно так же. Поэт, написавший «Тачанку», совсем не писал такого. Есть в той известной песне «тачанка-ростовчанка», «тачанка-киевлянка», «тачанка-полтавчанка», а такого нет. Видимо, поправка эта пришла из соседнего Богучарского района. Нельзя же, в самом деле, представить себе Южный фронт гражданской войны без богучарской тачанки. Вот и внесли поправку.
И сразу мысли ушли в прошлое, в то далекое прошлое, когда не было автомобилей, тракторов, велосипедов, не было хлеба. А был тиф… И шла гражданская война. Четыре мощные силы объединились тогда против молодой Советской республики: белогвардейцы, интервенты, голод и тиф. Москва и десять губерний — вот и вся территория, оставшаяся не занятой врагом. Колчак был под Вяткой, Юденич — под Петроградом, Деникин — под Тулой, Миллер — около Шенкурска, а голод и тиф — почти везде… Вот какие воспоминания может вызвать обычная для наших дней песня.
Очень трудно представить, что все эти тяжкие и в то же время славные годы были давно. Передо мною сидит бывший лихой и неистовый пулеметчик Богучарского полка Опенько Митрофан Федотович, поэтому и кажется, что все было недавно, так же недавно, как твоя собственная юность.
Человеку, перевалившему за пятьдесят-шестьдесят, часто кажется, что молодым он был совсем-совсем недавно. Так уж устроен человек. И ничего не поделаешь.
Но хорошо тому, кто, вспомнив свою «недавнюю» молодость, не пожалеет ни о чем. Так, ни один богучарец, с кем ни поговори, не жалеет о прожитой жизни. Но обязательно каждый из них жалеет о том, что у них не оказалось своего Фурманова. А ведь когда генерал Деникин со своими хорошо вооруженными и обученными казачьими частями в панике уходил из Ростова, то он бросил приближенным такую фразу: «Если бы мы бились так, как богучарцы, то давно были бы в Москве».
Враг относился к богучарцам не только с ненавистью и страхом, но и с уважением к их беспредельной храбрости.
И вот я сижу и слушаю Опенько Митрофана Федотовича.
Суровый выдался декабрь в восемнадцатом году. Метели вихрили по степям Черноземья. Скрипели полозья, визжали обмерзшие колеса тачанок, упрямо продвигавшихся навстречу армии белых. Шли красноармейцы Богучарского полка, закрываясь воротниками или иной раз просто платками, повязанными вокруг шеи. К ночи буран рассвирепел. Он стегал лицо, слепил глаза, забрасывал на ходу тачанки сугробиками по углам. Снег набивался за воротник и, растаивая, стекал каплями за спину.
Полк шел не на отдых. Полк выходил в бой. Всю эту массу разнообразно одетых идущих и едущих вооруженных людей можно было принять за гигантский, многотысячный табор.
Вдруг все преобразилось. Как неведомый ток, пробежал по степи приказ командира полка Малаховского. Из уст в уста передавалось:
— В цепь…
— Занять станцию Евдаково…
— Без шума в цепь…
— Пулеметы по местам…
И полк растаял. Будто буран разметал людей по степи, свирепея все больше и сильнее. Казалось, уже нет никакого полка, а есть два твоих соседа по цепи, слева и справа. Но так только казалось. Каждый знал, что впереди Малаховский, что он никогда не бывает позади в таких случаях, а во время боя может появиться неожиданно там, где его никак не предполагали встретить.
А когда приблизились к окраинам Евдаково, полк ожил. Ударили орудия, цепь открыла огонь, застрочили пулеметы, ворвавшись к крайним хатам. Белые не видели противника. Разве ж могли они предположить, что в такую жуткую пургу возможно наступление? Все получилось настолько неожиданно, что один из двух полков белых спешно стал отходить без боя, по направлению к деревне Голопузовке.
Тачанка Опенько ворвалась в село Евдаково. Она разворачивалась и сыпала свинцом, чтобы снова тут же нырнуть в буран и стать невидимкой, круто свернув в сторону или шарахнувшись в вишняки.
— Красные дьяволы! — неслось откуда-то из метельной кромешной мути.
А на этот голос и скрип бегущих сапог тачанка поворачивалась задком и давала очередь-другую. Надо было для этого только два слова Опенько:
— Крохмалев! Дай!
И первый номер, Тихон Крохмалев, «давал». При этом он не переставал прибавлять прибаутки со «среднепечатными» вставками. А что можно сделать с Крохмалевым, если он всегда веселый и танцор «мировой»? Впрочем, что можно сделать и тачанке, мечущейся в зверской пурге? Главное, если бы она была одна. Но слева строчит вторая, справа — третья, там — четвертая. По стрельбе белым ясно одно: цепь близко, где-то рядом с невидимками-тачанками, у крайних хат. А буран рвет и мечет. «Слепой» бой был в разгаре.
И вдруг… пулемет заело! Он отказал в тот момент, когда беляки, оправившись от первого смятения, стали отстреливаться. Они были совсем близко, в нескольких десятках шагов. Второй номер, Гордиенко Андрей, молчаливый и замкнутый парень, коротко сказал баском:
— Давай, Митрофан, лупанем их из винтовок. А?
Он как бы спрашивал командира расчета Опенько. Он готов был всегда молча и хладнокровно бить белых. Скажи ему сейчас Опенько «Давай лупанем», и он возьмет винтовку и зашагает вдоль хат, выглядывая из-за угла в мутную метель.
Но Опенько ответил:
— Ни пулемета не будет, ни тебя не будет. Выходить из боя, — приказал он. — Быстренько устраним и…
В эту секунду завизжали около уха пули. Кажется, с двух сторон сразу. Белые нащупали!
— Гало-оп! — крикнул Опенько.
Кони сорвались с места. И помчалась «боевая колесница» вдоль переулка, туда, где не слышно выстрелов. В эту ночь буран был великим помощником вооруженных крестьян-богучарцев.
Так расчет тачанки Опенько оказался за селом, в лощинке, как раз в том месте, где несколько минут тому назад спешно проследовал отходящий пехотный полк белых. Они отходили в степь длинной колонной с обозом и кухнями. Видимо, план их был таков: «Вы пришли из бурана, а мы уйдем в буран. Мы хорошо одеты, сыты. Вы, если попробуете преследовать, померзнете».
Но не думал об этом Опенько. Важно было в те минуты одно: пулемет должен работать! Молча, понимая друг друга, Опенько и Гордиенко спешно устраняли дефект. А Крохмалев держал вожжи и разговаривал с лошадьми:
— Видите, какая неприятность вышла?.. То-то вот и оно, что неприятность… Лошади, и те понимают. — А через некоторое время окликнул: — Андрей!
— Что?
— У меня спина мокрая. А у тебя?
— Ну и черт с ней… Пройдет? — спросил Андрей у Опенько по поводу какой-то детали пулемета.
— Конечно, пройдет! — ответил Крохмалев, приняв это по адресу своей спины. — Вот разобьем белопузых, подсушимся, подчистимся. Вшей не будет. Каждый день будем обедать и ужинать. Вот жизнь, так жизнь! А? — Но никто ему не отвечал. — Женюсь. Обязательно тогда женюсь, будь я проклят.
Опенько молчал. Он сжал челюсти. Изредка он отрывался от работы, высовывался из-под брезента и пристально слушал пургу. От света фонарика, что светил под брезентом, надо было сначала присмотреться, чтобы увидеть даже Тихона Крохмалева, сидящего рядом. Но Опенько только прислушивался. И слышал: бой продолжался, белых теснили богучарцы в сторону, противоположную той, куда отступил их второй полк.
Так два полка белых оказались оторванными друг от друга. Преследовать отходящий полк было некому: не было сил. Значит, сюда, к тачанке, своих ждать не приходится. Эти мысли пронеслись в голове Опенько. Он все понял, но сказал так:
— Черт возьми! Стоять в такое время! Что скажет Малаховский?! Понимаешь, Тихон? — И он со злобой сплюнул, снова нырнув под брезент.
Крохмалев вздохнул и проговорил:
— Ясно: наших тут не жди, а белопузики могут прорваться. Плохо дело, дорогие мои лошадушки. Мокрые мы все — могём померзнуть, как та капуста на корню: был мягкий, будешь твердый… Митрофан! А Митрофан!
— Что там еще? — откликнулся Опенько из-под брезента.
— Лошади-то потные. Если еще минут двадцать постоим — решка. На себе пулемет потащим. А гармонью Андрееву бросим тут.
Гордиенко правда всегда возил с собою гармонь-двухрядку. Это он, высунувшись, «успокоил» Тихона:
— Я тебе «брошу»… по скулам за твою агитацию. — И сразу же мирно: — Сейчас. Почти готово.
— А может, выпрягу да погоняю их маленько? Пропадут ведь.
— Не смей! — крикнул раздраженно Опенько. — Ты только отошел с лошадьми, а он, беляк, тут как тут. Еще минут пять. Передергивай вожжами, давай плясать на месте.
— Это мы могём, если дозволено. Я ж держу так, чтоб вам не шевелило там. А ну, играй! — И он принялся орудовать вожжами. — Эхма! Такой тройки на земном шаре нету! Давай, пляши!
А буран хлестал тачанку, одинокую, заброшенную в степи, оторванную от своих.
Только-только Опенько удовлетворенно крякнул, окончив возню с пулеметом, и вылез из-под брезента, как Крохмалев схватил винтовку и крикнул:
— Белые!
— Ра-азвернись! Приготовьсь! — скомандовал Опенько и сам приложился к пулемету. Он еще не видел ничего. Видеть мог только Тихон, обладавший кошачьим зрением и к тому же не ослепленный фонарем.
Но вот из бурана вынырнула тройка. Теперь ее видит и Опенько. Он уже поправил по привычке шапку, сдвинув ее на затылок, чтобы не мешала. Но…
— Виноват! — закричал радостно Тихон. — Как есть свои! Держись, Митрофан Федотыч! Сам Малаховский припожаловал.
Тройка вороных, запряженных в сани, обшитые рогожей, с разбега остановилась около тачанки.
— Опенько, ты?
— Так точно, товарищ Малаховский.
— Доложили — ты замолчал. Так и знал — нырнешь в лощинку.
Здесь Малаховский знал каждый кустик, каждый ярок. Но как он проскочил сюда, вслед белым, и понять было невозможно. Для этого надо было либо обогнуть фланг белых, либо пересечь их линию. Обогнуть он, конечно, не успел бы. Только впоследствии выяснилось. Он шагом въехал в расположение врага во время бурана, остановил какого-то солдата и спросил:
— Скажи-ка, браток, где штаб первого полка? Срочно нужен командир полка.
— Отошел на Голопузовку, ваше благородие!
— Как стоишь, скотина?! Смирно! Генерала не признал!
— Виноват, ваше превосходительство!
Тройка скрылась в метели, как провалилась сквозь землю.
И вот Малаховский наткнулся на тачанку. Он сидел в санях в расстегнутой бекеше защитного сукна. Богатырь с виду, он, казалось, не признавал ни зимы, ни бурана. А серая, в смушку, папаха не была даже надвинута на уши. Ему было жарко.
— Что случилось? — спросил он.
— Отказал пулемет, товарищ Малаховский.
— Готово?
— Готово.
— За мной!
И тройка помчала его в бешеной скачке в пургу. За тройкой — три кавалериста, из разведчиков. За кавалеристами — тачанка-сани, а за ними сорвалась и тачанка Опенько. Их было только одиннадцать человек: три — верхами, семь — при пулеметах (на первой тачанке четверо) и сам Малаховский.
— Это куда же мы теперь? — спросил Крохмалев.
— За Малаховским, — ответил Опенько.
— Понятно. Вижу: за Малаховским.
— А он куда? — спросил Гордиенко.
— Туда…
— И это понятно, — сказал Тихон с иронией. — Задача ясная: за Малаховским… А ты есть хочешь, Митрофан? — И, не дожидаясь ответа, дополнил: — Жрать хочется. Нам там поесть не дадут?
— Дадут, — ответил Опенько, — Горяченького, с огонька.
— Как это позволите понять? — притворялся Крохмалев.
— Ты что, не видишь? Полк белых-то отошел сюда. Оттуда — мы, а они — сюда.
— Приблизительно соображаю. Малаховский что-то задумал. А что, пока не пойму. Но, кажись, вскорости пойму.
— Веселый ты парень, Тихон, — угрюмо сказал Андрей. — С твоим характером всю землю можно пройти пешком.
— А мы ее на тачанке проедем, — уточнил Крохмалев и промурлыкал: — «Всю-то я вселенную проеду…»
Совсем неожиданно для своих подчиненных, вразрез их разговору, Опенько сказал:
— Так, ребята. Старик наш ненадежный. Часто капризничает.
«Старик» — это пулемет, накрытый брезентом. Видно, Опенько думал об одном и том же, о пулемете.
— Спервоначалу-то он ничего, — резонно возразил Гордиенко, — а как в долгом бою, то стал того… Заменять надо.
— Ему уж сто лет с неделей… Так что подпускать надо ближе. И спокойно. Главное, спокойно.
На эти слова Опенько рассмеялся Тихон и вставил:
— «Спокойно», как Опенько.
Он знал, что Опенько — парень-пружина, Опенько сам горяч, как раскаленный.
— Ну, загоготал! Хватит. Говорю, подпускать ближе, и — все. — Но сказал он это совсем без злобы, а так, чтобы замять разговор.
Все равно три парня, которым всем вместе немногим более шестидесяти лет, останутся в бою такими же — находчивыми, смелыми, преданными друзьями.
Буран хлопотал свирепым хозяином степи, с воем и ревом. Трое парней, одетых в крестьянские кожухи, прижавшись друг к другу, мчались вместе с бурей туда, за Малаховским, что впереди. И они были частью бури. Люди жили в буре и сами были бурей.
Вдруг лошади неожиданно осадили и пошли шагом. Потом стали. Впереди, совсем близко, в нескольких шагах, хутор. Малаховский выслал вперед кавалериста. Через несколько минут тот возвратился. В хуторе спокойно. Въехали и стали в затишек.
— В Голопузовку на разведку — двое, — приказал Малаховский двум кавалеристам. — Остальным покурить. Тихо, без шума.
Кавалеристы рысцой окунулись в метель.
Малаховский подошел к Опенько.
— Ну как, Митрофан, не замерз?
— Все в порядке, — ответил тот. — Только вот у Крохмалева неладно: вода по спине бежит. И жениться хочет. — Все тихо, сдержанно посмеялись, а Опенько добавил: — И земной шар собирается объехать на тачанке.
Малаховский положил одну руку на плечо Опенько, другую — на плечо Крохмалеву и сказал:
— И все это хорошо: и жениться и объехать земной шар. Это очень хорошо. Верь, Крохмалев, что объедешь. Главное — верить… А холод потерпите, ребята. Вот кончится война, и зацветет жизнь. Я ее вижу, эту жизнь. Хорошая будет она.
Девять человек стояли тесным кружком, и казалось, не было среди них командира полка, а был хороший старший товарищ, друг, тот самый товарищ, строгий и требовательный в бою, но простой и душевный на отдыхе. Таков Малаховский.
Буран выл между хатами и сараями. Хутор спал. А девять храбрых ожидали двух. Те двое вынырнули из метели так же неожиданно, как в нее и окунулись. Один из них доложил:
— Пехотный полк белых вышел из Голопузовки минут двадцать назад. Идут тихо. В хвосте кухня. Прикрытия нет.
Малаховский смотрел в бурю. Он будто что-то вспоминал или прикидывал в уме.
Потом застегнул бекешу, поправил папаху и тихо, но твердо сказал:
— А ну, ребята, ко мне еще поближе. — И затем продолжал уже решительно, тоном приказа: — Догнать хвост. Всем стрелять беспрерывно, не переставая, — сидеть на хвосте. Кавалеристам — с флангов хвоста и вдоль колонны. Белые попытаются занять оборону в балке, собьются в кучу. В тот момент одна тачанка остается на краю яра и молчит, ждет сигнала; кавалеристы со мной — в объезд, зайдем с другой стороны балки, в тыл. Я начинаю тремя выстрелами. Немедленно со мною — пулемет с другой стороны. А тебе, товарищ Опенько, надо… Тебе, дорогой, ворваться молча в балку, в самую гущу и… — Он совсем изменил тон и душевно продолжал: — Сам понимаешь — буран, паника. И еще имейте в виду: добрая половина полка — мобилизованные, полк сформирован неделю тому назад. — И вдруг он снова изменился, выправил грудь и четко спросил: — Задание ясно?
— Ясно! — ответили все.
— За мной! — И Малаховский вскочил в сани.
Снова стремительная скачка наперегонки с ветром.
Так же неожиданно остановились.
Выстрел! То Малаховский открыл огонь по «хвосту». Первая тачанка, вырвавшись вперед, развернулась и застрочила по белым. Опенько мчался вперед правой стороной дороги, вне поля действия того пулемета. По приказу Малаховского первая тачанка замолчала. Опенько выскочил на дорогу, в нескольких метрах от хвоста колонны, и его «старик» заговорил, отплевываясь от беляков свинцом, выбрасывая огоньки. Белые ответили редким беспорядочным винтовочным огнем так, что даже не слышно было свиста пуль: они стреляли без цели, в белый свет, ускоряя марш.
Малаховский подскакал к Опенько и крикнул:
— Прекратить огонь! Давай второй тачанке!
Так два пулемета, сменяя друг друга, «висели на хвосте» противника. А три кавалериста с флангов постреливали из бури то там, то тут. И полк свалился в балку.
— Стоять тут! — приказал Малаховский расчету первой тачанки, — Опенько, готовьсь! — И умчался в объезд, сопровождаемый кавалеристами.
В яру крики и гомон сливались с бураном. В этом месте был широкий тупой отрог балки — Малаховский это предвидел. Он объехал отрог на другую сторону и, подойдя вплотную к сгрудившимся белым, выстрелил три раза. Кавалеристы начали одновременно с ним. С другой стороны затараторил пулемет.
— Окружили! — дико прокричал кто-то в балке.
А с горы бешеным вихрем слетела в балку тачанка Опенько. Он уже видит врага слева и справа. Вот он уже внизу, в самой гуще.
— Стоп! — командует он тихо. — Веером! — И застрочил.
Разворачиваясь кругом, тачанка вертелась вьюном и осыпала белых. Завизжали пули во все стороны. В жутком буране нельзя было врагу понять, откуда стреляют. Казалось, со всех сторон: снизу, сверху, с боков. Поднялась невообразимая свалка. И в этом месиве беспорядочной, хорошо вооруженной толпы — зычный голос Малаховского:
— Окружили! Бросай оружие! Сдавайсь!
— Сдавайсь! — кричали кавалеристы.
— Сдавайсь! — ревел медведем Андрей Гордиенко.
Сверху, не переставая, сыпал пулемет, отрезая отрог от балки. Опенько вертелся на дне балки. И вдруг… отказал пулемет!
— Сдавайсь! — гремел Малаховский.
— Старик! Старик! — почти плача, обращался юный Опенько к пулемету, как к живому. — Старик! Что же это ты? — И он с остервенением ударил по металлу, ударил до боли в кулаке. — Сдавайсь!!! — зарычал он в бурю и в упор выстрелил в подбегавшего к нему офицера.
Тачанка рванулась вверх, на край. И тут Опенько увидел: в метре от тачанки мелькнул пулемет, а около него, сбоку, лежал труп, уткнувшись в снег лицом.
— Давай к своей тачанке — помогайте им, — приказал он остальным двум. — Прощайте, ребята! — И… вывалился в снег на всем скаку.
— Стоп! — рявкнул Гордиенко.
Крохмалев кошкой прыгнул к Опенько:
— Митроша! Ранило?
— К своей тачанке… Ну! — зашипел он на Тихона.
Приказ есть приказ: тачанка взмыла вверх.
Белые толпой стали выбираться из отрога, отстреливаясь вкруговую.
«Где Опенько? Что с ним? — думал Малаховский, стреляя беспрерывно. — Уходят, а он молчит».
Опенько полз в рыхлом сугробе к пулемету противника. «Почему молчит пулемет? — думал он. — Наверно, расчет разбежался, а один, что лежит, убит наповал». И полз быстро-быстро, забыв о том, что сейчас зима, буран, ночь. Он толкнул в бок человека, лежащего около пулемета. Тот не пошевелился. «Готов», — подумал Опенько. Ощупал пулемет — оказался «максимка». Рядом ящик с лентами патронов.
— Ах вы, сволочи! Опенько еще покажет… — проговорил он вслух, сжав зубы.
И застрочил. Застрочил в десяти метрах от противника. Застрочил в одну точку, перерезав поток отступающих из балки, как ножом.
— Сдавайсь! Сдавайсь!..
Кричали это паническое слово уже не только Малаховский, но и десятки других голосов — кричали белые.
Но что это? Опенько почувствовал, как лента пошла плавнее, уже не требовалось подправлять ее, прекращая для этого огонь. Оглянулся и увидел: тот «труп» в солдатской шинели и с закутанным в башлык лицом подавал ему ленту. Опенько выхватил пистолет…
— Земляк, земляк! — быстро заговорил «труп», — Не узнаешь? Сосед твой — Кузьма Бандуркин, из Подколодного. По голосу узнал, как ты ругнулся.
— Кузьма?!
— Я.
— Ладно. Подавай. Потом разберемся.
Пулемет сыпал вновь. Уже вдвоем они перетащили его в то место, где «перерезали» колонну, и теперь отсекли совсем часть полка, оставив в балке.
— Второй батальон! Прекратить огонь! — командовал Малаховский несуществующему батальону. Он сам оказался где-то близко от Опенько и, сложив ладони рупором, кричал во весь голос: — Я, командир Богучарского полка, приказываю пленным сложить оружие на левый склон балки! Слушай команду! Я, командир Богучарского полка, приказываю… — повторял он несколько раз.
Знали белые, кто такой Малаховский. И вот он сам здесь. Значит, полк здесь.
— Слушай команду! Оружие на левый склон!
…Метель утихала. Брезжил рассвет. Близко, совсем под дулом пулемета, запорошенные снегом пленные складывали около Опенько винтовки, подтаскивали пулеметы, оставляли все это и спускались вниз, строились.
— Кузьма? — спросил Опенько, лежа у пулемета и не сводя глаз с подходящих вереницей пленных.
— А?
— Как же это ты попал к белякам?
— Мобилизовали в «добровольческий полк». Пришли втроем с винтовками и мобилизовали, прямо за обедом.
— И ты пошел?
— Пошел, — с горечью ответил Кузьма.
— Должен я тебя убить. Опозорил ты наше славное Подколодное.
— Теперь мне все одно. Только я не виноват, Митрофан. Я расскажу.
— А чего ж ты лежал в снегу?
— Притворился убитым. Или замерзну, думаю, или утеку к своим.
— К каким к своим?
— К вам. Я бы все одно утек.
Они лежали в снегу, коченея и стуча зубами, пока последний пленный не положил винтовки. Стало видно все вокруг. В балке было уже тихо.
Казалось, ветер устал, обмяк, окончил бой. Пленные, построившись в три шеренги, около которых хлопотал Малаховский, увидели перед собой… только два пулемета, направленных на них.
— Кузьма? — снова обратился Опенько.
— А?
— У тебя еда есть какая-нибудь?
— Хлеб есть, мясо вареное есть.
— Дай. Больше суток не ел. И взять негде.
Крохмалев и Гордиенко спустились вниз на своей тачанке. Они увидели Опенько: он сидел рядом с беляком и ел мясо с хлебом. Жевал он медленно, через силу. Лицо его было черно, щеки ввалились, волосы выбились на лоб и прилипли. Такая ночь стоила нескольких, месяцев, а может быть, и нескольких лет.
— А этот «башлык» чего тут? — злобно спросил Гордиенко, бросив взгляд на Кузьму Бандуркина. — Чего не строишься, чучело? Ну!.. Так вот и раскрою черепушку… Гад!
За Кузьму ответил Опенько чуть охрипшим, надорванным и простуженным голосом:
— Пойдешь в мою тачанку, Кузьма. — Он разломил хлеб на две части и отдал Тихону и Андрею. — Ешьте, ребята… Спать хочется. — И еще добавил: — Он нашу правду почуял. Не трожьте его.
…До тысячи человек пленных, четыре пушки, десять пулеметов, сотни винтовок, весь обоз с имуществом полка — таков был результат ночной легендарной операции. Большинство пленных снова вооружили, и Малаховский повел их в обход, чтобы ударить казакам с тыла. Они пошли за Малаховским, а среди того же дня были уже в бою. Этот тыловой удар, неожиданный и стремительный, решил исход боя: так начался разгром наступавшей Южной армии генерала Иванова и левого фланга Донской армии генерала Краснова. Богучарский полк вышел в глубокий тыл противника. Белые спешно, в беспорядке отступали.
…А вечером Опенько вошел в хату какого-то села (он не помнит какого), сел около печки на пол и тут же уснул. Гордиенко осторожно перенес его на кровать, лег с ним рядом. На полу, на постланной соломе, спал Крохмалев. Он лежал навзничь, положив забинтованную руку на грудь, волосы откинулись назад, пересохшие губы что-то шептали — он бредил. Кузьма Бандуркин управил лошадей, вошел в хату и лег рядом с Крохмалевым. Уснул он не сразу — слишком много потрясений произошло за последние дни. Наконец уснул и он. В хате стало тихо. Только с печки слышался шепот: там сидела, свесив ноги, пожилая женщина, смотрела на спящих и, утирая фартуком глаза, шептала:
— Молоденькие-то все какие… Дай вам бог счастья…
Двадцать два года было в то время Опенько. Горячая и славная юность!
А сейчас генерал-майор в отставке Валентин Александрович Малаховский переписывается с Опенько Митрофаном Федотовичем.
«Дорогой соратник и боевой друг Митрофан Федотович!» — пишет генерал. «Отец наш и товарищ!» — пишет Митрофан Федотович своему любимому командиру. Какая трогательная и теплая дружба, скрепленная кровью!
Валентин Александрович Малаховский живет сейчас в Риге. Митрофан Федотович Опенько — в Новой Калитве.
Если вам доведется быть в Новой Калитве, то вы спросите: «А где тут проживает Опенько?» И вам могут задать контрвопрос: «А не тот ли Опенько, что взял целый полк?» Но это уже будет легенда. Он был не один, их было «много» — одиннадцать человек славных богучарцев. Это была легендарная быль из жизни легендарного Богучарского полка.
Многие из них были ранены по нескольку раз. Сам Малаховский (впоследствии командир двадцатой кавалерийской Богучарской дивизии Южного фронта) за годы гражданской войны был ранен… двадцать раз! Только Крохмалеву Тихону не удалось проехать по земному шару, не удалось и жениться: он убит при подавлении одного из восстаний казаков. Славный был парень, удивительно теплой души человек, веселый и смелый.
Они отдали сбою юность тому будущему, что зовется сейчас настоящим. И о них, о богучарцах, еще не написано слово, еще не спета песня.
Слава им, погибшим и живым! Слава храбрым!
Новая Калитва — Острогожск.
1957 г.
После опубликования «Легендарной были» прошло двадцать лет. Уже не осталось в живых никого из героев повести… Иногда, бывает, вернешься к папкам, от страниц которых веет делами более чем полувековой давности; в них и письма В. А. Малаховского, пронизанные неугасимым оптимизмом и теплой любовью к солдатам революции и гражданской войны, — таким он оставался до конца жизни; с фотографий смотрит на меня М. Ф. Опенько: то юный, стройный, в изящной форме курсанта Кремля, то седой шестидесятилетний председатель профкома машинно-тракторной станции. Работал он до последних дней жизни, а о честности его и преданности и теперь все еще ходят воспоминания в Новой Калитве.
…От тех времен далеких прошло пятьдесят пять лет. Целая жизнь! Теперь-то можно было бы написать лучше, но я решил оставить все так, как легло на бумагу в 1957 году еще при жизни двух героев. Пусть читатель сравнит сам — что было и что есть в нашей жизни.
1977 г.
На стене висит охотничье ружье.
Бывает так: посмотришь на ружье и что-то вспомнишь. И потекут мысли в прошлое. Всплывают в памяти мягкие вечера в августовском лесу, окружающем осоковое озеро, утренние зори весны, ласковая осень с золотисто-желтым ковром листьев или бодрый, как юность, беззаботно-веселый солнечный зимний день первой пороши. Многое вспоминается. И везде ты проходишь не один. Кто-то встает в памяти среди этого прекрасного, родного и любимого.
А отлетающие журавли! Они напоминают почему-то о прожитых днях. И так хочется лететь с ними! Но когда услышишь первую трель скворца или жаворонка, не хочется некуда улетать — ты стоишь и с замиранием сердца слушаешь. Слушаешь дыхание родных просторов, слушаешь и биение своего сердца и тот же крик журавлей, вернувшихся снова. Они вернулись! И журавлиная песнь уже не кажется такой печальной, как осенью. Нет, она радует и веселит в опьяняющем весеннем смешении перезвона трелей, далекого урчания тракторов, запаха набухающих почек деревьев и ласковых «барашков» молодого тальника, примостившегося на островке половодья. Нежные эти барашки! Нежные, как мочка уха ребенка.
И все это жизнь.
И все это вспоминается. И среди всего этого — люди. Много людей, разных. Много потому, что много лет прожито, много раз повторялись веселые весны, и красивые, по-своему печальные осени, и бодрые, а иногда суровые зимы. Но среди множества разных людей всегда кто-то неотступно живет в памяти.
…Тот весенний вечер во время половодья помню хорошо.
Уже почти стемнело, когда, покинув лодку и подкормив кряковую утку, я раскладывал костер на берегу половодья. Сумерки весной наступают, кажется, как-то сразу: то видишь далеко-далеко, а повозись чуть, забывшись, — через двадцать минут и соседний дубок еле рассмотришь. И вот уже остаются одни силуэты: опушка леса, кусты орешника, одинокий татарник на меже — все черно, все кажется крупнее, чем днем. В такие вечера природ в каком-то тихом, торжественном ожидании счастливого и большого — все ждет настоящей зеленой весны.
Совсем недавно в могучем раздолье половодья утонула зима, а уже вербы обозначились почками, пахнущими по-весеннему, и запах подснежников струился весело в воздухе, заставляя невольно улыбаться каждого, кто любит родное. Весенний тихий, безветренный вечер был наполнен звуками, по тоже тихими: пискнула где-то вблизи мышь; над опушкой прокричал запоздавший любовник-вальдшнеп свое скрипящее «хор-хор-хор»; кто-то невидимый шуркнул в кустах: ласка ли, хорь ли — неизвестно; просвистели утиные крылья, а издали, с острова, донесся переговор гусей, обсуждающих весенние дела. Но все эти звуки до того были осторожны, до того мягки, что тишина не нарушалась и оставалась такой же ласковой.
Но вот разгорелся костер, и окружающее совсем ушло в темноту, покрылось черной завесой. Лишь ближайшие кусты казались живыми — они шевелились и вздрагивали в играющих отсветах огня. Потрескивание костра уже не позволяло различать тонких звуков, зато как уютно на этом светлом пятачке среди всеобщей темени!
Вот тогда-то я и услышал, как кто-то медленно, не спеша подходит к костру: добрый ли человек, враг ли — неизвестно. Из темноты вырезалась фигура крупного человека.
— Огонек, — как-то задумчиво произнес он. И потом уж поздоровался: — Добрый вечер!
— Добрый вечер! — ответил и я.
Незнакомец снял с плеча ружье, сумку с селезнями и присел перед огоньком на колени; потом по-хозяйски поправил костер палкой. Все это он делал молча, смотря в огонь и будто не обращая внимания на мое присутствие. Казалось, он хозяин, а я гость, но ничуть не наоборот.
— Значит, охотиться в наши места заехали? — спросил он ровным баритоном.
Теперь он смотрел на меня. Было понятно: он с первого взгляда определил, что дело имеет с человеком не из здешних мест.
— Заехал, — говорю. — Назначили агрономом в Лисоватое. Послезавтра приступаю к работе.
— А-а… — протянул незнакомец неопределенно. — К нам, значит. Я-то из Лисоватого.
Затем он расстегнул ватный пиджак, вынул из-за пазухи сверток, развязал его, достал оттуда краюшку хлеба, посолил и стал есть. Во время еды спросил:
— А вы откуда прибыли?
— Из Шустовалова.
— У вас-то там как?
— Насчет чего?
— Насчет колхоза. Всех — того?
— Все вступили.
— А у нас не все: двое отказались — уехали из села, в город.
Он замолчал снова. Перестал есть. Задумался. Потом вздохнул и, как бы застеснявшись своего вздоха, взглянул на меня. Что-то тяготило моего собеседника. И я решил продолжить прерванный разговор.
— А вы, — спрашиваю, — вступили?
— Вчера отвел лошадь… — Он вздохнул уже без стеснения. — Отвел… — А помолчав, добавил: — Жеребая…
— Жалко, значит?
— А как же… Думки разные. — Он положил на колено хлеб, почесал за ухом, чуть сдвинув треух на висок, и продолжал: — Привычка. Жеребеночком купил ее. Воспитал. Работал на ней… Отвел теперь. Совсем отвел. Нету лошади.
Он безнадежно махнул рукой, взял краюшку и снова принялся жевать. На левой ладони он держал разостланную тряпицу, в правой руке — краюшку хлеба; откусывая хлеб, он чуть наклонялся к тряпице, собирая крошки. Делал он все это так, как делают дети, когда едят халву. Ел и молчал.
Я тоже ел и посматривал на собеседника. С виду он был спокойным, неторопливым. В меру широкий нос, небольшая, но плотная борода как нельзя лучше подходили к могучим плечам. Глаз его не было видно под густыми сдвинутыми бровями; он казался суровым. Ему можно было дать лет пятьдесят пять.
— А давно купил лошадь-то? — спросил я.
— В двадцать шестом году. Жеребеночком, говорю, купил. Четыре года ей теперь.
— А до этого были лошади?
— Не было. При советской власти нажил, при советской власти и… прожил.
Закусывать мы кончили одновременно. У меня остался кусочек хлеба, и я по привычке бросил его недалеко от себя. А мой собеседник стряхнул крошки с тряпицы на ладонь, проводил их в рот и недружелюбно заговорил:
— Я так думаю: не пройдет коллективизация.
— Это почему же? — спрашиваю.
— Ты вишь кусок бросил, а надо… крошки беречь. Когда я подметаю ток, то, может, на такой кусок и намету всего-навсего. А ты выбросил.
По тому, как он неожиданно перешел на «ты», я понял, что потерял его уважение.
— Ну, крошки-то не экономия, — пытался я оправдаться.
— Не постой за кроху, и всего ломтя не станет. Слыхал такую пословицу?
Мне нечего было возразить, и я только сказал:
— Конечно. Да.
— То-то вот и оно. И в колхозе так может получиться: один будет по зернышку собирать, а другой кусками выбрасывать. — Он немного помолчал и продолжал: — Опять же эти самые трудодни… Как это так?
— Ну, будут записывать, а потом распределять — кто сколько заработал.
— Здорово! — ухмыльнулся он. — Здорово! Год работай, а там… Нет, ты мне дай квитанцию такую: проработал, дескать, день. И чтобы печать была.
Спорить я не стал, потому что и сам еще не знал, что лучше — просто записывать или давать квитанции с печатью. А до трудовых книжек мы еще не додумались.
— И лошади, скажем, тоже… На моей вчера же работал Илюха Козодой. Всю в мыле пригнал. Ну, как это так? — спрашивал он не то у себя самого, не то у кого-то отсутствующего, но только ко мне этот вопрос не относился: он просто не считал меня лицом компетентным, видел во мне юнца со школьной скамьи. Однако я спросил прямо:
— Не верите в колхоз?
Он пристально посмотрел на меня. Подумал. Потом уж ответил совсем мягким тоном, не похожим на недавний:
— Как тебе сказать? Не то чтобы не верю, а… сумлеваюсь. — Он наклонил голову в задумчивости. — Оно ведь на всю жизнь. А как все получится — неизвестно. Сумлеваюсь.
Так с наклоненной головой от посидел еще немного и неожиданно сказал:
— Пойду.
— Домой?
— Домой.
— А на утреннюю зорьку не хотите остаться?
— Хватит: четырех убил.
Так же неторопливо он собрался, перемотав портянки, и сказал:
— Прощевайте!
— Как же звать-то? А то просидели вечер, а…
— Митричем зовут, — ответил он уже на ходу.
— До свиданья!
Его чуть-чуть сутуловатая спина медленно потонула в темноте.
Где-то далеко прогоготал гусь. Костер затухал. Звезды стали еще ярче, и Млечный путь перекинулся торжественным мостом через весь мир. В ушах прозвучало: «Сумлеваюсь… Не то чтобы не верю, а сумлеваюсь…» Именно тогда я и почувствовал остро, по-настоящему: началось новое, большое, началась борьба за нового человека. Почувствовал, несмотря на свою молодость.
Я разгреб остатки костра, подмел то место ветками сушняка, постелил сухой прошлогодней травы и улегся спать. По уснуть сразу не удалось. Какая-то неловкость оставалась внутри от знакомства с Митричем, но что это такое сразу не мог сообразить. И вдруг понял! Встал, отыскал со спичками тот, брошенный кусочек хлеба, подул на него со всех сторон и положил в сумку.
Было мне в то время двадцать пять лет.
Колхоз «Заря» в Лисоватом входил в мой агрономический участок. Там я и поселился.
Однажды при встрече спрашиваю у председателя Лисоватского сельсовета Сучкова:
— Виктор Филатьевич! Какое ваше мнение о Митриче?
— Коршунков?
— Да.
— Василь Митрич. Та-ак. А что? — спросил он еще раз и, как показалось, посмотрел на меня подозрительно.
— Знакомый.
— Контра чистая ваш Митрич. — И с откровенной неприязнью осмотрел меня с головы до ног. Он сдвинул широкую кепку на затылок, засунул обе ладони за узкий кожаный поясок и пояснил: — Во всех мероприятиях контра.
— Кулак?
— Если бы кулак — раскулачили бы. Не придерешься. А контра.
— Объясните поподробнее, — попросил я.
— Поживешь, молодой человек, — может, и увидишь. Зря с ним связался. «Знакомый»! — ухмыльнулся он, сдвинув губы на одну сторону.
По официальному тону председателя и по иронической улыбке можно было легко почувствовать, что неприязнь к Митричу в какой-то степени перешла и на меня. Сучков ушел, даже не попрощавшись.
А недели через две после этого случая мы с председателем колхоза, Махровским Иваном Степановичем, объезжали поля. И увидели такую картину. Пар десять лошадей, запряженных в бороны, стояли на отшибе, неподалеку от трактора. Никого около них не было. А у трактора собралась группа колхозников, вчерашних единоличников. Среди них был и Митрич. Шел какой-то большой спор. Мы услышали голос Митрича:
— Тогда слазь, к чортовой матери!
— Это как так — слазь? — кричал тракторист с сиденья. — Ты меня не сажал!
Мы подъехали. Сошли с тарантаса. Спор сразу прекратился.
— В чем дело? — спросил Иван Степанович.
Никто не ответил.
— Почему не работаете? — повторил Иван Степанович.
Заговорил Митрич:
— Если так работать — лучше не работать. Это что? — указал он на сеялки. — Одна сеет, а другая портит. Вы ж нас так угробите.
Как раз в этот момент и подъехал председатель сельсовета Сучков. Он, не слезая с седла, крикнул:
— Опять против! Опять не так!
— Опять не так, — ответил угрюмо Митрич и, отвернувшись от нас, смотрел вдаль, в поле.
— Чего ты с ним валандаешься? — обратился Сучков к Ивану Степановичу. — Выгони ты его из колхоза!
Иван Степанович ничего не ответил. Он вместе со мной осматривал обе конные сеялки, спаренные для тракторного сева. Спокойный, как всегда, скупой на разговоры, он держался за короткий русый ус двумя пальцами и о чем-то думал. Потом посмотрел на меня, слегка прищурившись, будто спрашивая: «Ну, новый агроном, что скажешь?»
— Попробовать надо, — говорю ему, отвечая на взгляд.
— Ну, давай попробуем. Заводи, — сказал он трактористу.
Тот завел трактор и потихоньку поехал. Мы пошли за сеялками. Высевающий механизм одной из сеялок то работал, то вдруг начинал стучать, сотрясая сеялку, и переставал выбрасывать семена. Получались невидимые огрехи, обнаружить которые можно только после всходов. Мы остановили агрегат и оглянулись. Все боронильщики стали расходиться по местам; один из них безнадежно махнул рукой и выразился непечатным словом. Митрич шел к нам, а рядом с ним ехал верхом Сучков.
— А куда выгонишь? — спрашивал у него Митрич.
— Место найду. Раз ты против советской власти…
Митрич остановился около нас и перебил Сучкова, глядя ему прямо в лицо:
— Такая советская власть, как ты, мне не нужна.
— А! Та-ак! Без контрреволюции не можешь слова сказать! Будьте свидетелями, — обратился он к нам.
— Опять таскать будешь, — угрюмо и зло сказал Митрич. — Не поймешь: мы ведь через твои дела перво-наперво и видим советскую власть.
— А какая же тебе нужна советская власть? — горячился Сучков.
— Вот такая, — указал Митрич на Ивана Степановича.
— Может, прекратите? — спросил у спорщиков Иван Степанович.
— Вот это поддержал! — воскликнул Сучков. — Развалишь ты колхоз.
— Нет. Не развалю.
— В сельсовете о тебе вопрос поставлю.
— Ставь.
— И поставлю! — Он отъехал от сеялок, но сразу же вернулся и спросил: — Сеять будете или так стоять?
— Ремонтировать сеялку будем, — ответил Иван Степанович.
— Исправную?! Ремонтировать?! — воскликнул Сучков.
— Исправную. Ремонтировать, — нехотя ответил Иван Степанович и обратился ко мне: — Что будем делать?
— Придется разбирать. С полдня простоим — ничего не поделаешь.
— Ведь сеет же, сеет! А вы — ремонтировать! — озлился совсем Сучков и помчался в галоп от сеялки.
Все помолчали.
— Прямо замучил, — заговорил первым Иван Степанович. — Шагу не даст ступить по-своему, а сам не смыслит. — И спросил, глядя в землю: — Ну, что ты с ним будешь делать?
— В газету написать, — сказал я. — Новые формы хозяйства — по-новому и руководить надо. Раз написать, два написать — поймет, исправится.
Митрич посмотрел на нас поочередно, почесал висок и заключил:
— Из свиной щетины кудрей не завьешь. Не способен.
Сеялку отремонтировали.
А к концу посевной получили новенькую тракторную сеялку. Митрич стал сеять на этой сеялке, хоть и видел-то ее первый раз в жизни. Он ровным счетом ничего не понимал в механизме, а только следил за тем, чтобы семена сыпались ровно и заделывались хорошо. В противном случае он останавливал трактор и категорически запрещал двигаться вперед. Даже секретарь райкома, а не то чтобы какой-либо уполномоченный, не смог бы заставить Митрича поступить иначе. В таких случаях он посылал кого-либо из ребятишек или шел сам за мной, за Иваном Степановичем или за бригадиром тракторного отряда.
Все детали машины он называл необычно, по-своему: шестеренки — «зубовые колесики», сошники — «клевцы», высевающие катушки — «рубельки» (видимо, от слова «рубель»). Только колеса сохраняли свое настоящее название, известное еще прадедам Митрича. К слову сказать, и тракторист, молодой малый, тоже ничего не понимал в тракторной сеялке. Вот так и сеяли в те, давно ушедшие в прошлое времена. Трудно тогда было агроному, а еще труднее председателю колхоза.
И все-таки по настоянию Сучкова на заседании сельсовета вынесли Ивану Степановичу выговор «за срыв сева исправной сеялкой» и предложили Митрича «снять с сеялки как сомнительного в политической плоскости вопроса». Сучков голосовал это предложение трижды, то есть до тех пор, пока не получилось большинства.
Вскоре в районной газете появилась моя статья «Самодур Сучков». Я решил заехать к Митричу домой и показать ему статью самолично. Но он встретился мне по дороге. В руках у него был посошок, за спиной — сумка.
— Далеко? — спрашиваю.
— В райком.
— Не ходи, Митрич. Вот смотри. — И я показал газету.
Он здесь же медленно прочитал, шевеля губами и время от времени почесывая висок. Потом расправил бороду, надвинул картуз плотнее и сказал:
— Здо́рово. А все-таки пойду. Это дело, — он указал на газету, — потянется далеко. А надо сразу.
Отговаривать его я не стал — знал, что бесполезно.
Секретарь райкома Некрасов принял Митрича хорошо. Усадил его в кресло.
— Как вас величать? — спросил он вначале.
— Василь Митрич Коршунков — кавалер георгиевского креста.
— Постой, постой! Что-то я вспоминаю… Где-то я слышал…
— «Контра», — напомнил Митрич.
— Гм… Да. Точно — «контра». — Теперь уже Некрасов смотрел на Митрича испытующе. — Что же вы хотели?
— Повидать вас хотел.
— Ну, вот я.
— Значит, такое дело. Не получится ничего из колхоза: без хлеба могем остаться.
— Не понимаю.
— Тут и понимать нечего.
— Вы что, против колхоза?
— Нет. Не против. Но сумлеваюсь.
— В чем?
— И в вас вот сумлеваюсь.
— Это дело ваше, — с оттенком недружелюбия сказал Некрасов.
— Ясно, мое. Только не обижайтесь. Я правду говорю. К примеру, вы главный райком. А почему Сучкова допустили к советской власти?
— Выбрали, — неопределенно ответил Некрасов.
— То-то вот и оно. Вам же и поверили. Вы же тут обсуждали, а мы вам верим. Вот я и сумлеваюсь теперь.
— Вот оно что! Да-а, — протянул Некрасов.
— Да. Были, значит, кулаки. Сучкову надо было их осаживать. Осаживал. Нас не касался. Теперича кулак притих, а он привык осаживать. Ну и… не туда прет. Не может простого сумления отличить от контры.
— Так, так. Говорите, говорите!
— А я все сказал: — сумлеваюсь и в вас. Должны видеть все до тонкости.
Некрасов развернул газету со статьей о Сучкове. Митрич внимательно следил за собеседником и молчал. Потом секретарь райкома посмотрел в окно и, задумавшись, сказал:
— Да… Сучков часто говорит, что он «стоит на платформе советской власти»… А получается вот как.
— Не верьте вы ему. Не верьте. Он, может, и стоит на платформе, да поезд-то давно уж ушел дальше, а он все стоит.
Некрасов рассмеялся. Но Митрич не улыбнулся. Он сказал:
— Ничего тут смешного. Все правильно. — И, кажется, даже обиделся: взял картуз, сумку и встал, приготовившись уходить.
Некрасов тоже встал из-за стола, усадил Митрича, отнял картуз и сумку и сказал:
— Все рассказывайте подробно. Все. С самого начала. Как жили до колхоза, как дела в колхозе, дома.
— Так, значит. Кобылу я отвел в колхоз жеребую. Теперича ее помаленьку стал забывать. Ну, трудно забыть такую лошадь: иной раз заскребет в душе так нудно — не без того…
И Митрич рассказал обо всем, что случилось в его жизни за последний год.
…После того-как Сучкова сняли с поста председателя сельсовета, он, выпивши, встретил меня по пути в правление колхоза, остановился, посмотрел в упор и произнес презрительно:
— Писака… Хуже контры. — Потом взялся рукой за затылок, смяв фуражку, скривил тонкие губы и воскликнул: — Была советская власть — нет советской власти! Все! — и пошел дальше, покачиваясь.
Он, бедняга, и не подозревал, что, кроме меня, в его катастрофе виноваты и Митрич, и секретарь райкома, и Иван Степанович, с которым беседовал наедине Некрасов. Мне почему-то было жаль Сучкова, опоздавшего, по выражению Митрича, на поезд и не понявшего этого. Он не стал пьяницей. Нет. Он просто попил несколько дней с горя и бросил. Из колхоза никуда не ушел и работал заведующим фермой, а несколько лет спустя — кладовщиком.
А Митрич так и жил — с виду спокойный, но внутренне напряженный.
Шли годы.
Колхоз «Заря» жил неровной жизнью: иной год на трудодень дадут подходяще, а при недороде — граммов триста — пятьсот хлебом и около полтинника деньгами. В такие годы Митрич становился угрюмым. На общих собраниях он говорил мало, коротко, но всегда ругался: и председателю Ивану Степановичу, и райкому, и агроному — всем доставалось. На одном из отчетных собраний, когда Иван Степанович сообщил о недороде яровой пшеницы как причине маловесного трудодня, Митрич попросил слова и спросил:
— Зачем сеем яровую пшеницу, если она у нас спокон веков не родила?
— План, — коротко ответил Иван Степанович.
— Так и будем без хлеба, — заключил Митрич при общем одобрительном гуле собравшихся.
— Надо искать пути повышения урожая яровой пшеницы, — вступился я за Ивана Степановича, — а это не так просто.
— Вот и ищи эти самые пути. Найдешь — тогда и давай, сей, — сразу возразил кто-то из задних рядов.
И вдруг Митрич неожиданно вышел к столу и сказал, обращаясь к президиуму, будто говоря от имени всех:
— Значит так: деды пробовали сеять — не родилась, мы пробовали — не родилась, а вы на моем пузе опыты с яровой пшеницей… Не будет дела из нашего колхоза.
Ну, что ему ответить? Мы переглянулись с Иваном Степановичем. Потом он посмотрел в окно и застучал пальцами о стол: дескать, нечего ему ответить, попробуй ты. Приходилось говорить о том, что мы не сделали всего, что надо сделать для урожая яровой пшеницы, что виноваты и мы и колхозники. Но Митрич еще раз встал и сказал в заключение:
— Уж как апельсин хорош! Да нельзя же его у нас, в Воронежской, сажать. Нельзя? Конечно, нельзя. А скусно. Ой, скусно!
Сдержанный шопот прокатился по собранию. Послышался легкий смешок.
А вечером, после собрания, мы сидели с Митричем на завалинке и разговаривали по душам.
— Кто виноват? — спрашивал Митрич прямо, без обиняков.
— Планы не те, — отвечал я.
— А ты пиши, стучи, говори там наши слова: «Не родит, мол, спокон веков». Пиши в газеты — ты умеешь. Ты напишешь, другой напишет — сразу поймут. Ведь хотят же там, вверху, хорошей жизни народу? — спрашивал он и поднимал палец вверх. — Хотят, — отвечал он, и я поддержал его кивком головы. — Хотят, — подтверждал Митрич еще раз с полной уверенностью. — Откуда же у вас такой рыбий закон: «Плыви — молчи, лежи — молчи»?
— Не в этом дело, Митрич. Ученые говорят, что яровая пшеница будет по пласту родить, что «белое пятно», где она якобы не давала урожая, выдумано, что она должна родить. Надо пласт создавать из многолетних трав.
— Не будет она родить, — категорически заявил он. — Народ лучше знает. Не будет. Ее «швейка» заедает (так он называл вредителя яровой пшеницы — шведку). А «белое пятно-то» не у нас, а в мозгах того ученого, который народа не слышит. А мы от этого в сумленье входим.
Вот так Митрич всегда и сомневался, всегда искал разрешения своего сомнения. Иногда мучительные вопросы оставались неразрешенными, и он надолго замолкал. Но работал ежедневно — от зари до зари. Даже если уходил на охоту в дни особо сильных сомнений, то только на зорьку, а к утру — в колхоз, на работу. Сомнения же свои он мог высказывать любому. Приедет, например, какой-нибудь уполномоченный из области, Митрич и с ним может сразиться.
Однажды после такого спора уполномоченный из области в присутствии Некрасова спросил у Ивана Степановича о Митриче:
— Что за колхозник?
— Работник хороший, — ответил Иван Степанович коротко, как всегда, — но… с душком.
— Это как понять?
— Работает хорошо, но всегда недоволен чем-нибудь.
— Чем именно? Точнее.
Иван Степанович помялся. Ответил не сразу:
— Недостатками… неправильным руководством… планированием. Мало ли чем…
— Был раскулачен?
— Нет. До революции — бедняк. С двадцать шестого года — середняк.
— Странно! — удивлялся приезжий руководитель. — Колхоз уже десять лет существует, а у вас такие… митричи. Запустили массовую работу. Запустили. Массовую работу запустили.
— Ничего странного, — не особенно смело, но с достаточной уверенностью возразил Иван Степанович. — Ему почти никогда не возможно возразить — всегда в точку.
— Значит, и против планирования агитирует тоже «в точку»? — И уполномоченный в упор рассматривал Ивана Степановича.
И Иван Степанович решился:
— В точку, да. Не родит же яровая пшеница? Нет. А кукуруза родит, да ее нам не дают. Колхозники-то в годы недородов живут усадьбой. А что на усадьбе? Картофель… кукуруза.
После этого и уполномоченный, и Некрасов, и Иван Степанович замолчали. Они смотрели в разные стороны, поочередно барабанили пальцами по бочке, около которой стояли на току, потом закурили и начали говорить о погоде, о сроках уборки, о заготовках — в общем, о самых важных делах. Интересно, что Некрасов совсем не вмешивался в этот разговор — он изредка улыбался, будто говоря: «А посмотрим, что извлечет уполномоченный из таких прений». Потом-то они, может быть, между собой к говорили на ту же тему — не знаю. Наверно, говорили. Умный был человек!
А Митрич в тот день продолжал скирдовать снопы. Он стоял на скирде, пропуская через свои руки, может быть, шестую тысячу снопов за день, и, конечно, ругал своих помощников-скирдоправов:
— Ну, как кладешь гузырь?! Куда затянул? Ямкой сложишь — мокрость пройдет до дна… Я чего сказал?! Надо все планово делать. Планово, — повторял он несколько раз, подразумевая под этим «хорошо», «толково».
Никто не видел Митрича уставшим. Никогда он не спешил, но и не сидел без дела. И все-таки ему никто из приезжавших (уполномоченных или другого начальства) не доверял, видя в нем человека ненадежного. Этому отчасти способствовал и Сучков, работавший с тысяча девятьсот тридцать восьмого года кладовщиком колхоза; он при всяком удобном случае произносил свое слово «контра» и добавлял:
— У нас народ — беда! Любому руководителю шею свернут. С таким народом выйдешь в передовые — держи карман шире!
Но, несмотря на утверждения Сучкова о народе, свертывающем шею «любому руководителю», Иван Степанович бессменно оставался председателем колхоза. Каждый год на отчетных собраниях его разбирали «по косточкам», ругали напрямик, обвиняли в смертных грехах — «сеет не то, что надо сеять», «денег мало дает на трудодень», «свиньи убыточны». Послушает иной раз такое кто-либо из районного руководства да и поставит вопрос в райкоме о переизбрании председателя. Так действительно и случилось однажды, когда сам Некрасов чуть-чуть не ошибся, но колхозники его поправили.
Дело было так. Приехал он на отчетное собрание. Сначала, как и полагается, сделал доклад о работе Иван Степанович. Потом критиковали председателя по всем швам. Сильно ругали! Видит Некрасов — недоволен народ. Открылись ему и недостатки, которых он не замечал раньше. Вот он и поставил вопрос о замене председателя. Тут-то и началось.
— Кто имеет слово по вопросу о замене? — спросил председательствующий на собрании старший конюх Егор Ефимыч Ермолов.
Никто не отвечал. Молчали. А потом из заднего угла при общем молчании послышались громкие возгласы, совсем не относящиеся к повестке дня:
— Мишка!
— А?
— Ты быка загнал?
— Загнал. А что?
— Как «что»? Бык же.
— Ясно, бык.
— Кто имеет слово? — повторяет вопрос Егор Ефимыч. Он стоит за столом президиума, чисто выбритый, высокий, жилистый, очень крепкий, несмотря на свои полсотни лет, и ждет ответа. — Кто имеет слово?
В ответ — голоса:
— Покурить бы.
— Уши попухли от недокура!
— Перерыв! Надо перекур.
А от стены кто-то заговорил с этакой тонкой иронией:
— И что это у нас за председатель колхоза! На собрании — не покури, в клубе — не ругнись, в коровнике — фартуки белые на доярках. Тьфу!
— Конешно, перерыв надо, — перебил его другой голос без всякой, казалось, связи.
— Объявляю перерыв! — крикнул Егор Ефимыч густым басом, отлично идущим к нему.
Да и что оставалось делать председательствующему, если поднимается галдеж и никакого укороту сделать нельзя — хоть звонок разбей. Егор Ефимыч хорошо знал народ своего колхоза.
Почти все вышли из клуба, разбились на группы и разговаривали уже тихо. Потом от одной из таких групп отошел Митрич и направился прямо к Некрасову. Он подошел к нему и заговорил, отведя его чуть в сторону:
— Я прошу слова насчет председателя.
— Пожалуйста! Вот начнем сейчас — первым и выступите.
— Нет, я вам хочу сказать. Одному. — И, не обращая внимания на удивление собеседника, начал так: — Иван Степаныч — человек партейный. Знаем мы его с самого малу, с пастушонка. В подпасках он у меня ходил. Понимаете: сирота! — И замолчал, ожидая того, какое действие произведут эти слова.
— Таких биографий много, — сказал Некрасов. — Но надо смотреть, как руководит. Свиноводство-то в плохом состоянии? В плохом. В поле…
Но Митрич перебил без стеснения:
— Конешно. Географиеф таких много. И толк не из каждого выходит. — И продолжал начатую ранее речь: — Сирота, значит. В комсомолах ходил — телят пас, до колхоза. В партию поступил, тоже до колхоза, — на «фордзоне» работал в СОЗе[2]. А пото-ом уж, потом выбрали в председатели. Правильно: география его без образования. Но скажу: книжек у него полон дом. И такие толстючие есть — как саман. Прямо — саман!
— Да вы же сами уничтожили его своей критикой! — воскликнул Некрасов.
— Ну, что вам сказать! — воскликнул уже и Митрич, хлопнув руками по бедрам.
Подходили к ним поодиночке и другие. Прислушивались. Курили, конечно, весьма сосредоточенно. А Митрич, оглядываясь на подходивших, продолжал убеждать собеседника:
— Разве ж мы его изничтожили? Нет. Саду у нас сорок гектар: при ком посажено? Коровы: где лучше? А? Мы все это понимаем, видим. А раз видно, то чего об этом и говорить! Нечего об этом язык чесать.
— Вы же, вы сами ругали его десять минут назад, — обратился Некрасов к окружающим.
Все почувствовали некоторую неловкость. По взглядам было видно, что каждый так и думал: «А ведь и правда — сами же разделали Ивана Степановича под орех». И вот уже большинство собрания окружало Митрича и Некрасова. Лишь Иван Степанович не выходил из клуба, догадываясь, что разговор идет о нем, да счетовод из учтивости оставался с ним в помещении. От такого скопления свидетелей в разговоре «с глазу на глаз» Митрич постепенно терял дар речи, как и всегда: в этих случаях он мог сказать разве две-три фразы. И он сказал напоследок, незаметно перейдя на «ты»:
— Такое дело, понимаешь… Был у меня сын, Павел. Помер он — двое внучат при мне выросли. И мать ихняя померла… Помер. — Он прямо смотрел в глаза Некрасову и закончил: — А ведь я его раза два порол ремнем, Пашутку-то. Разве ж я его не любил… сына?
Общее молчание прорвалось сразу со всех сторон:
— Мы ругали, мы и уважаем!
— Не желаем менять Ивана Степановича!
— Только колхоз поднялся на ноги и — менять!
— Не на-адо!
Из зала, клуба вышел счетовод и зазвонил колокольчиком, приглашая к продолжению собрания.
Входили, переговариваясь, балагуря, спеша докурить остатки цыгарок, чуть задержавшись для этого в дверях. В зале стоял шум. Казалось, собрание будет бурным.
Еще раз прозвонил звонок. И снова тот же вопрос Егора Ефимыча, заданный уже со вздохом:
— Кто имеет слово?
В зале тишина.
— Кто имеет слово?
Слышно — жужжит муха на стекле окна. Вслед за вопросом Ермолова послышался полушопот женщины:
— Осподи! Вот уж еще пристал!
Сказано это тихо-тихо, но все услышали и поняли, что относится это к председательствующему. Сразу — взрыв хохота! Некрасов смеялся со всеми вместе. Егор Ефимыч тоже смеялся, хотя и позванивал вяло звонком, и, наконец, спросил:
— Что же будем делать?
— Резолюцию писать, — ответил за всех Митрич.
— Сперва работу надо признать, — вставил Сучков, ожидавший бури и втайне мечтавший о председательском месте (работать кладовщиком он считал ниже своего достоинства, не подозревая того, что находился именно на своем месте).
— Как признаем работу? — спросил у собрания Егор Ефимыч.
— Хорошей! — крикнуло сразу несколько голосов, будто сговорившись.
— Голосую!
Признали работу хорошей, а дальше, в резолюции, шел длинный перечень недостатков, такой длинный, что не укладывался на двух листах.
Вот так и получалось: Иван Степанович оставался бессменным председателем колхоза с начала его организации. Уже сад стал доходным, а там и на конопле, в низах, стали получать до двухсот тысяч дохода, бахча приносила не один десяток тысяч. Год от году доходы росли и уже перевалили через два миллиона, трудодень через восемь рублей перескочил, не считая хлеба, — колхоз стал самым лучшим в районе, а Митрич… все ругался и всегда был чем-либо недоволен. Он даже и на Ивана Степановича ходил жаловаться в райком, этот беспощадный старик.
…Внуки Митрича, Николай и Петр, выросли, казалось, незаметно: то были недавно мальчишки, а то уже оба на машинах — Николай на тракторе, Петр на комбайне штурвальным. Оба плотные, коренастые — «в дедову породу пошли», как говорил Митрич не без удовольствия. Может быть, им иной раз и хочется поспать подольше, да дед теребит. У него правило: вставать до восхода солнца. Людей, которые встают после солнышка, он просто считал лентяями, недостойными земной жизни. Такая уж философия была у Митрича. Но как бы там ни было, а жизнь все улучшалась и улучшалась. Ребята стали хорошо зарабатывать, Митрич не хотел от них отставать — в дом пришел достаток. И Митрич стал подумывать, что пора оженить внуков. Он высказал мне эту мысль спокойно, как решенное, выкладывал расчеты по расходам на это важное дело и заключил:
— Иначе нельзя. Разве ж это работа? Ему вставать на смену, а он только-только от соловьев прибыл… Да и старуха моя… того… слабеет: молодую хозяйку надо в дом.
И все это говорилось просто, обыденно, без тени намека на то, что и самому Митричу идет шестьдесят восьмой год, что он воспитал двух внуков, что это было очень трудно, что были годы бесхлебья, когда выручала усадьба. Ничего этого Митрич не говорил и, видимо, об этом не думал. Он только частенько ругал ребят, которые, как ему казалось, работают вполсилы. Да все так же высказывал свое недовольство непорядками в колхозе, в районе, в области и, прямо скажу, добирался иной раз до самого правительства. Так однажды он мне и сказал:
— Дали нам трактора и разные машины — спасибо! В ноги могу поклониться за то. Вот могу поехать в самый Кремль, стать на коленки и поклониться. Но… — тут он разводил руками, поднимал мохнатые брови в удивлении, — но налог-то с колхозников неправильный: с земли надо брать, а не со скотины. И еще скажу: да дайте же нам возможность сеять то, что нам хочется… Ну? Как? — спрашивал он в упор, не опуская бровей, глядя открыто и доверительно мне в лицо и отряхивая колени так, будто он только-только встал с земли.
Посмотрит, посмотрит Митрич так — и улыбнется. А я высказывал ему свое искреннее убеждение в том, что в социалистическом государстве необходимо планировать сверху. Мы спорили, но Митрич оставался при своем мнении, настойчиво высказывая его из года в год.
А некоторые люди, из районного руководства, услышав такое, не спорили с ним, а утверждали, что «митричи» — люди опасные, подрывающие доверие к общественному плановому хозяйству. И Сучков со всей категоричностью произносил снова свое неизменное «контра». Не было доверия к Митричу со стороны начальства.
Но мы с Иваном Степановичем понимали, что Митрич очень хорошо знает землю колхоза, помнит тысячи разных местных примет, почти точно определяет сроки сева разных культур, поэтому и шли к нему сами за советом. И кроме того: куда ни поставь Митрича в колхозе — он все сделает только отлично. Он в совершенстве владеет мастерством скирдоправа, знает толк в выпасах, точно знает, в каком поле можно пахать глубоко, а в каком нельзя; никто лучше его не наладит упряжь или телегу. А к его «особым» мнениям и постоянным сомнениям волей-неволей прислушивались, обсуждали между собой, иной раз спорили. Иногда Митрич сам приходил в правление и спрашивал у нас с Иваном Степановичем:
— Никак завтра собираетесь просо сеять?
— Даем наряд, — отвечаем.
— Обождите: бобовник не зацвел.
— Задержим же сев! — воскликнет Иван Степанович.
— И правильно задержите. Бобовник, он зацветает, когда земля нагреется. А просу в холодной земле — могила.
Митрич уходит, а мы решаем: часть посеять «по Митричу», а часть — по-своему. И получается: «по Митричу» лучше — урожай больше.
Но Митрич старел. Незаметно, но старел помаленьку — белели все сильнее волосы, баритон стал отдавать хрипотцой. И все же это был еще сильный старик: попрежнему он ежедневно являлся на работу и работал так, что дай бог молодому так сработать. А по праздникам надевал очки с ниточками вместо заушников и читал газету или слушал хороводные и протяжные песни. Сидел на завалинке, закрыв глаза и не снимая очков, слушал. Послушает, послушает, встряхнет головой, скажет:
— Ух ты! Какой голосище-то у Мариши. Вот ведь какие девки бывают на белом свете! — и снова почитает газету.
Водки он не пил совсем, никогда. А Кольку, внука, явившегося раз пьяным в хату, выпорол ремнем без каких-либо раздумий, несмотря на то, что парню шел двадцать первый год. Мало того, что Николай два дня подряд украдкой почесывал зад, Митрич еще и припугнул его:
— Вот пойду в этот самый твой комсомол да скажу: «Напился, мол, сукин кот» — они тебе там на собрании гуртом еще добавят ремня.
— Ну уж… Ладно, — ворчал Николай.
— То-то вот и ладно. Иван Степанович поумней тебя, а видал ты его пьяным?
Николай молчал.
— Не видал, — отвечал за него дед и задавал вопрос: — Понятно?
— Понятно, — сдавался внук.
— Ее, дуру чортову, водку, пить-то надо с умом. Без настоящего ума к ней и прикасаться нельзя… Молод еще.
После этого случая у них в семействе ремень получил особое название — «вытрезвитель».
Так вот и жил Митрич со своими правилами, простыми и четкими: любя внуков, он их не баловал; работая не покладая рук в колхозе, возмущался недостатками; любя советскую власть, иногда поругивал и ее, если считал что-то неправильным согласно своему убеждению и хозяйственным соображениям. При этом ему совершенно было неважно, что о нем подумают (по крайней мере так казалось со стороны).
В те памятные дни Митрич был оживленным — он еще и еще раз обсуждал с ребятами вопрос о свадьбе. Купил дополнительно кабана, откармливал бычка, ездил за покупками. Для меня все же оказалось неожиданностью, когда он, войдя к Ивану Степановичу, сказал:
— Ну что ж… К тебе, Степаныч. Ребята просят в сваты. Николая сватать, за Маришу.
Это был особый знак уважения и почтения. И Иван Степанович, несмотря на занятость, не отказал. Свадьба была назначена на последнее воскресенье июня — самое удобное время, когда и прополка закончена и пары готовы, но уборка еще не начиналась, а сено в копнах. Все было предусмотрено, чтобы не нанести ущерба в тракторном отряде и в колхозе. Да и время хорошее — зелень, цветы, тепло: гуляй хоть сутки напролет.
О водке тоже договорились: гостям — до отвала, хозяевам — в меру, «по мере возможности», как выразился Митрич.
До свадьбы оставалась одна неделя. Все было готово.
И вот…
Среди дня, во время обеда, кто-то неожиданно застучал в окно, застучал кулаком в переплет рамы так сильно, что, казалось, сейчас посыплются стекла.
— Кто? — спросил я, вскочив из-за стола и подбегая к окну.
— Открывай! Беда! — крикнул Иван Степанович.
Я выскочил на улицу. Он положил мне на плечо руку и чуть сжал: рука его слегка дрожала.
— Одевайся! Война!
Черная туча наплыла на солнце и мрачной тенью поползла над селом.
Кто-то проскакал по улице верхом. Где-то заголосила женщина. Беспокойный, тревожный, как при напасти, говор пошел по селу. Завыла собака, днем завыла. Очень редко воют собаки днем. Люди спешили с поля: тарахтели брички, звенело привязанное позади телеги ведро.
К правлению колхоза собирался народ. Люди шли туда, где определялась их судьба, шли так, будто там, в правлении, еще могли что-то сделать, чтобы предотвратить лихо. «А может быть, это еще и неправда», — думал каждый.
В правлении — уже битком. Репродуктор, потрескивая, молчал. Кто-то сказал, нарушив тяжелое молчание:
— Как же это так: мы с ним договор заключили, а он — вон что?
— Значит, подлый, собака, — ответил угрюмый голос.
И снова тишина. Курили. Изредка перебрасывались односложными фразами. Все ждали голоса из репродуктора. А репродуктор потрескивал и молчал.
Но вот все услышали позывные Москвы, потом голос Вячеслава Михайловича Молотова. Молотов обращался к народу.
Война…
Враг напал на Родину.
Митрич стоял рядом со мной. Картуз он держал перед собой, опустив руки. Белая прядь волос перекинулась на щеку. Он стоял молча, не шевелясь, склонив голову, будто сосредоточенно смотрел в землю. Так он стоял все время, пока говорил Вячеслав Михайлович, не пошевелился и тогда, когда говорил Иван Степанович и другие. А когда закончился стихийный митинг, Митрич посмотрел на меня, откинул прядь волос, надвинул картуз. Он что-то хотел сказать, но, видимо, трудно это было ему сделать. Я тоже смотрел ему в лицо. Оно было сурово и… спокойно. И вот он сказал то, что хотел:
— Ребят собирать надо. Пойду. — И пошел размеренным шагом, совсем не по-стариковски.
А через день провожали новобранцев. Провожали всем колхозом — от мала до велика. Женщины плакали. Новобранцы пели песни. Играла гармонь. Старики шли молча, угрюмые, знающие, что такое война. Вдруг неожиданно все затихало, все шли молча, семейными группами, растянувшись по дороге. Но вот… ударила снова гармонь. Ударила… плясовую. Русскую!
Ах, гармонь, гармонь! Простая гармонь! Великую службу несешь ты на нашей земле. Это твоя теплая радость струится в цветущем вишняке, когда первая любовь зарождается в душах молодых парней и девушек; это ты отщелкиваешь частушки, от которых парень краснеет, пьяница бригадир прячется на задворках, а лодырь волей-неволей идет на работу; это под твои залихватские переборы выскакивают обличительные четверостишия, такие, что самому господу богу становится тошно; это ты врезаешься «Барыней» внутрь человека, так что трясутся поджилки, и все равно не выдержать никому, кто родился в России, — все равно пыль из-под каблуков полетит!.. Это твои печальные звуки раздаются по осеннему заморозку, придавившему последнюю траву, и тогда кажется: идет где-то парень и тоскует о том, что не женился, а жениться, край, надо; идет этот парень и жалуется белому свету: ой, как надо жениться! Это ты, гармонь русская с заемными басами, бодришь народ на току в самые тяжелые страдные дни; это на твоих белых ладах, перекрывая дальний рокот тракторов, подыгрывает жаворонкам тракторист, свободный от смены. Да что там говорить! Тебя и соловей не боится: ты играешь любовную, а он рядом, тут же в кустах шиповника, поет свое, но очень похожее по настроению и смыслу. Но ты же, — ты, гармонь! — в предвечернем затишье боя, под глухую далекую бомбежку, прибавляешь силы утомленному солдату и напоминаешь ему о нежных и ласковых березах у колхозной околицы, о родных бескрайных полях, о милых сердцу людях, о Родине. Вот какая у нас гармонь!
Только ведь это я сейчас так говорю, а тогда я просто услыхал плясовую и повернул лицо к Митричу. Рядом с ним, с котомками за плечами, шли оба внука. Митрич посмотрел на меня, потом на Петра и вдруг, как мне показалось, улыбнулся. Да, он улыбнулся, толкнул Петю в бок и сказал:
— А ну, Петруха, покажи нашу породу! — и неожиданно ударил картузом о дорогу.
Петя снял котомку, обеими руками поплотнее закрепил на голове кепку и пошел в пляс. Нет! Никто в Лисоватом так задорно не плясал до рождения Петьки! А с виду — скромный белокурый паренек с удивляющимися всему на свете глазами. Он не знает, что такое война. И дед это чувствует, дед хочет, чтобы он подольше не знал этого, и кричит:
— Наддай, Петруха! Дроби! Дроби больше! Не плачь, бабы-девки — Расею никто не поборет!
…Потом снова шли, то переговариваясь, то молча. Так и дошли до станции: плакали, плясали, молчали и думали, думали об одном: «Что-то будет?»
…Первый звонок. Тишина. Провожающие стоят у вагонов.
— А телушку продай, — говорит колхозник лет сорока своей тихонько плачущей жене. — Хлеб расходуй с умом… Война войной, а ребятишкам жрать надо. А обо мне что печалиться? Обуют, оденут, накормят. Не один иду — не плачь…
— Ничего, Коля! — говорит Митрич. — Приедешь — оженим. — Он смотрит на невесту Николая, стоящую рядом, и спрашивает: — Ждать будешь, Мариша?
— Буду, — отвечает та и плачет.
У Николая навертываются слезы, и он, обнимая, целует невесту.
— Вот видишь: будет ждать. Не горюй — все будет, как и должно быть… планово, — произносит Митрич.
Второй звонок. Мертвая тишина. Гудок паровоза. Несколько женщин бросились с воплями к подножкам вагонов, а одна из них обняла поручни и запричитала старинное причитание:
— Улетает сизый голубь, улетает в бурю. На кого-то спокидает он свою голубку! На кого ж ты спокидаешь деток-голубяток да под той ли черной тучей — горькою судьбою? Ой вы, тучи, черны тучи, облаки небесны, схороните мого мила, спрячьте от напасти…
— Гражданка! Поезд отправляется, — строго и официально заявил кондуктор и решительно, силой, оттащил женщину от вагона.
Голос кондуктора был сухим, строгим, и многим было не по себе от этой строгости, пока не увидели, что по лицу кондуктора текли слезы. Все плакали. Только Митрич стоял, смотрел на ребят и советовал мягко, ласково и, казалось, спокойно:
— Главно дело — портянка должна быть сухой завсегда, простиранной. Нога в холе — телу вольно. Это — само главно для солдата. И окромя того: случаем придется с пищей туго, то в тот день затягивай «вытрезвитель» сразу на две дырки — способней в походе будет. Солдатская жизнь, она, брат, наука. — Последние слова он сказал уже тогда, когда поезд тронулся, и он немного прошел за ним по перрону.
И вот поезд отошел. А люди все стояли и стояли и смотрели вслед. И вдруг у Митрича тоже покатились слезы. Он не рыдал, даже не всхлипывал: просто катились слезы по внешне спокойному, суровому трудовому лицу, которое каждый день видит восход солнца. Ребята уехали, не для кого казаться бодрым — вот и покатились слезы.
…Через две недели провожали на войну и Ивана Степановича. Всем колхозом проводили. Говорили речи, обещали, что колхоз останется передовым. А Ивану Степановичу надо было говорить ответное слово. Он встал на табуретку, сказал:
— Дорогие мои товарищи! Дорогие старики! Мы… — Он не смог дальше говорить и неожиданно, будто торопясь, у всех на глазах, приложил платок к глазам. — Мы… будем воевать хорошо… Прошу вас… Больше хлеба!
Колхоз плакал…
Если вы, дорогой читатель, видели, как плачет колхоз, провожая на войну любимого председателя, то поверите и мне, что очень трудно это описать: слишком дрожит все внутри человека, когда он вспоминает такое. Слезы народные жгут сердце. Это не были слезы неверия и слабости. Нет! Это были те самые, знакомые всем нам слезы, которые потом перешли в ожесточенную ненависть к врагу. В начале войны наш народ не умеет ненавидеть, так же как умеет прощать после войны.
— …Больше хлеба! — повторил еще раз Иван Степанович уже твердым, окрепшим голосом, повторил громко, во всю свою силу, так, будто хотел, чтобы его слышали все колхозы.
— Будет хлеб! — крикнул Митрич. — Не сумлевайся!
— Будет! — повторили эхом старики и женщины.
Молодежи призывного возраста среди провожающих уже почти не было.
Шла война. Председателем колхоза избрали Егора Ефимыча Ермолова — бывшего старшего конюха. Руководил он, исходя из одного плана — хлеб фронту. И это было всем понятно. Бывало, идет он раненько, перед рассветом, вместе с бригадиром вдоль улицы, увидит — из трубы дым не идет, заходит в хату и говорит, почесывая морщинистую бритую щеку:
— Слышь, Марья! Может, пораньше бы истопила печку? Опоздать можешь.
И Марья, работавшая восемнадцать часов в сутки, стыдливо опускала глаза и отвечала:
— Проспала, Ефимыч, уж ты не серчай…
— Ну, к чему! — И уходил.
Ложился Ефимыч позже всех, вставал раньше всех, а если надо было, то сам и косил и пахал. Очень крепкий человек!
А война шла. С фронтов приходили печальные вести: враг продвигался с поразительной быстротой. Наши войска отступали. Осенью, в слякоть и изморозь, застревали автомашины отступающих войск, проходила пехота, измученная, угрюмая. А в колхозе рыли картошку, спеша убрать до морозов. Женщины, старики и дети копались в грязной и мокрой земле посиневшими руками, сносили картофель в бурты, а вечером отправляли собранное в ближайшую воинскую часть, с последующим переоформлением в отделе заготовок.
Бывало, напекут в обед картошки, сядут есть тут же, в борозде, и молчат. Потом кто-то из женщин скажет, вздохнув:
— Отступают.
— Отступают, — подтвердит другая.
Алена Вишнякова, хрупкая с виду женщина, проводившая мужа и сына, потихоньку заплачет. Но подходит Митрич, одетый в зимний кожух и плащ, и говорит душевно, но строго:
— Нельзя. Ему от этого будет хуже. Право слово, такая примета есть. Прекрати, Алена, прекрати. Что ты, аль добра ему не желаешь?
И Алена переставала плакать, потому что плакать о живом — плохая примета: Митрич знает лучше.
Иногда Митрич выходил на дорогу, когда женщины, отдыхая, засыпали замертво, смотрел на проходящие войска, думал, взвешивал. Низко нависали над землей осенние косматые облака, мжил, как через мелкое сито, дождик-моросей, хлюпала слякоть под разбитыми солдатскими сапогами, измесившими эту грязь от Польши до колхоза «Заря». Солдаты шли, кого-то проклинали, кто-то кого-то ругал матом, Митрич подходил ближе и обращался к ближайшему солдату:
— Ну, как там дела-то, ребятки?
— Прет, собака…
— Как же теперь, ребята? А?
— Вот… говорят, закрепляются наши, — неуверенно ответит солдат.
— А зачем же вы того… уходите?. Как же так, ребята? — И горечь слышалась в словах Митрича, и упрек, и тяжкое сомнение, какого не было у него еще никогда, никогда за всю долгую жизнь.
Солдаты уходили от этого упрека, понурые и молчаливые. А Митрич все стоял и стоял у дороги, провожая их взглядом. А потом шел снова рыть картошку, рыл до сумерек скрюченными пальцами и рассказывал женщинам:
— С командиром роты говорил. Сказал: «Закрепляются»… Закрепятся и — хоп! — крышка. Уж командир роты знает!
Конечно, выдумывал он все это сам и усердно распространял среди женщин. Но чаще он оставался угрюмым, молчаливым. Старел он буквально неделями. А к весне тысяча девятьсот сорок второго года уже ходил с палочкой, тяжело на нее опираясь. Печальные вести все ниже и ниже гнули Митрича, но он неизменно вставал рано, даже раньше Ефимыча, выходил в поле, «разламывался» помаленьку и работал, работал. В ту весну он был ответственным за качество сева тракторными сеялками, поэтому находился при них неотступно.
Однажды, во время сева, к сеялке подъехали на военной тачанке два солдата.
— Здорово, дед! — поздоровался невесело один из них.
— Здорово, солдат! — ответил Митрич.
— Давай нам проса пару мешков. Шамать нечего — от снабжения отстали. Обрушаем — пшено будет.
— Поди в правление и спроси, — резонно заметил Митрич. — Это не мое, а колхозное.
— Может, и сеять-то не стоит, — заговорил второй.
— Как так? — спросил дрогнувшим голосом Митрич.
— Так — через месяц-другой, может, и сюда докатится, — ответил первый солдат.
Митрич преобразился: он вытянулся, выпрямился, посмотрел вдаль, в поле, потом на сеялки, на бурт мешков с просом, на солдат этих двух, воткнул свою палку с чистиком на конце в землю, расправил плечи и сказал:
— Подойди ко мне, солдат.
Подошел тот, что заговорил первым, и спросил:
— Ну? Насыпать, дедушка?
И вдруг, неожиданно, Митрич ударил его в лицо кулаком. Ударил со всей былой силой. Ударил так, что солдат упал навзничь.
— Какой части?!! — заревел Митрич на второго. — Какой ты солдат, если не веришь… твою мать!!!
И второй солдат опустил голову. Потом очухался и первый; он посидел на земле, вытер рукавом кровь с лица и стал искать глазами ушанку, но встретился взглядом с Митричем, наклонившимся над ним. Тот помог ему встать и сурово спросил:
— Ну, как?
— Эх, дед, дед! — с горечью ответил тот. — Самим тошно и… стыдно. — И ударил ногой по земле с озлоблением. Потом нагнулся, взял горсть земли, сжал зубы так, что выступили на челюстях желваки, и сказал: — Наша земля-то… Тошно, дедушка!
— Тошно? А нам-то, а твоему отцу, твоей матери не тошно? Не должон ты сумлеваться, сукин ты сын! Закрепляются. Понимаешь: закрепляются… Мне генерал говорил, сам генерал. А сюда не придет он. За Дон не придет!
Трактористке-девушке Митрич строго-настрого приказал молчать об этом случае. А в бригадном стане рассказывал так:
— Подъезжают двое солдат. Спрашиваю у них: «Как там дела?» Отвечают: «О! На Дону такую силищу скопили, что не только немец, а даже все государства пойдут, и то — ни можно». «Ну, говорю, нате вам за такие добрые слова ведро проса. В ступе протолкете — каши наварите». Хорошие ребята! — Но все же добавлял: — Только кое-кто из слабых нутром распустились маленько, отступаючи. Ну, теперь-то все пойдет планово. Главно дело — хлеб им надо.
То ли Митрич в раздумьях сам дошел до той мысли, что Дон будет гибельным рубежом для врага в этой местности, то ли краем уха услышал в частых разговорах с военными, но случилось все именно так — немца здесь через Дон не пустили и начали бить его беспощадно. И до Лисоватого враг действительно не дошел, хотя был в Воронеже. Митрич, казалось, ободрился, повеселел, но без палки уже не мог ходить. Однако палка палкой, а на душе нет того камня, что лежал и давил. К тому же от Николая получил письмо, утешающее, бодрое. А Петр писал: «По легкому ранению определили в госпиталь. Пролежу месяца три, а там отпустят, наверное, домой». Какое уж там у него ранение — молчал, но главное — жив.
Пошли добрые вести одна за другой. Немца погнали обратно. А хлеба требовалось все больше и больше. Все понимали это без слов. Не хватало лошадей — стали запрягать коров колхозников; не хватало семян в колхозе — свозили свое собственное зерно, сберегаемое и хранимое про черный день; не хватало людей — каждый трудился за троих. Митрич, несмотря на преклонный возраст, работал ежедневно. И никаких сомнений у него не возникало. Никаких!
Но вот отгремели орудия. Прозвучала по стране радость победы. Начали приходить домой оставшиеся в живых. Вернулся Иван Степанович, без левой руки, и через неделю принял снова колхоз. Пришел Николай, в чине лейтенанта, с пятью орденами, и сел за руль трактора. Вернулся и Петр, без ступни — на протезе, но тоже занял свое место штурвального на комбайне.
Все налаживалось. А Митрич вдруг, для всех неожиданно, заговорил своим давнишним, довоенным языком. На общем собрании в присутствии нового председателя райисполкома Тачкова он сказал:
— Неправильно! Мы в войну и половины пшеницы яровой не сеяли, а хлеба давали больше. А люцерна! На кой ляд ее? У нас спокон веков проса рожаются да кукуруза, а нам люцерну да яровую пшеницу суют.
— Да вы, дедушка, что: против основы нашей жизни, против планирования идете? Вы уже старый — не понимаете. А если понимаете, о чем говорите, это еще хуже, — убеждал Тачков.
— Я еще не стар: семьдесят седьмой только. Люди до ста живут. Только я говорю: или там вверху не видят, что нельзя сеять то, что не надо? Сколько лет об этом говорю!
— Мало ли что вы захотите, дедушка. Может быть, вы советской власти не захотите.
И Митрич уже кричал всердцах:
— А какая же это советская власть — проса рожаются, а их нам дают сеять столько, что и гулькин нос кашей не намажешь. Сумлеваюсь! Не пойдет так дело. Контроль нужен, слов нет, но чтобы сеять то, что родится.
Старые, старые, давно знакомые речи Митрича!
А новый председатель исполкома уже спрашивал шопотом Ивана Степановича:
— Что это за дед? Что он делал во время войны?
— Обыкновенный колхозник, — отвечал Иван Степанович тоже шепотком. — Делал то же самое — работал.
— Хвостизмом от тебя пахнет, товарищ председатель колхоза.
— «Сумлеваюсь», — возражал, улыбаясь, Иван Степанович, подражая Митричу.
А после собрания мы втроем засиделись в правлении. Иван Степанович говорил председателю райисполкома:
— А подумать хорошенько — Митрич-то и прав. Что важно? Больше получить хлеба и кормов. А это значит — не сеять таких культур, которые дают плохой урожай.
Нечего было возразить против этих слов. И все втроем решали: посеять сорок гектаров проса «сверх плана» за счет «погибшей» люцерны, а озимые увеличить (опять же «сверх плана»), используя картофелище и площадь после уборки чечевицы.
Только Митричу этого было мало. Он главному (главному!) агроному райзо сказал однажды, после лекции о травополье:
— Мы твою структуру не понимаем пока. Сперва хлеб требуется всем и мясо, а потом эта самая, как ее, структура.
— Ты, дед, ставишь вопрос вверх ногами, — горячился агроном.
— Так и надо. Попа если поставишь вверх пятками, тогда только и узнаешь, что он в портках ходит.
А агроном уже ворчал вполголоса:
— Эх-хе-хе! Корявая старина… — и начинал все снова, искренне предполагая, что его не понимают.
И удивительнее всего то, что Митрич продолжал терпеливо слушать. Слушал каждый год по нескольку раз, сомневался и возражал. Возражал всегда.
…Но вот уже и подошло время, когда Митрич не смог нести обычной для него физической работы, — пришла старость. А не работать он не мог — шел в поле и все-таки работал. Иван Степанович все это замечал и думал о том, как облегчить труд Митрича. Наконец он вызвал его к себе и говорит:
— Василий Димитриевич! Бахчу некому охранять. Нужен надежный человек. Может быть, станете… сторожить?
Митрич, в пропотевшей пятнами рубахе, оперся подбородком на палку, посмотрел в пол, подумал. Потом поднял глаза на Ивана Степановича, увидел, что председатель-то тоже совсем седой, прикинул, что Ивану Степановичу уже за пятьдесят пять, и сказал:
— Что ж поделаешь… Бахчу надо воспитывать. Надо. Дело твое — кого поставить.
И стал жить в поле, в шалаше.
Ночами Митрич не спал — ходил по бахче, а если послышится шорох, стрелял из ружья вверх и кричал: «Держи, держи его! Егор! Забегай справа!» Никакого Егора с ним не было: это он так — для острастки.
Ребятишки, конечно, шалили, подползая на животах и откатывая арбуз в овес, и ночные крики Митрича регулярно повторялись. Охранял он добросовестно. Утро он встречал так: дождется восхода солнца, трижды, по привычке, перекрестится на него, умоется родниковой водой и пойдет осматривать бахчу. Крал ли кто, заяц ли обгрыз зеленую дыню, волк ли полакомился спелой дыней — все заметит Митрич. То сорняк вырвет при обходе, то плети поправит, то арбуз перевернет для дозревания. Потом, к вечеру, доложит обо всем Ивану Степановичу: какой урон за ночь и что сделано днем. После утреннего обхода сноха, Мариша, жена Николая, занесет завтрак. Митрич позавтракает и ложится спать на часок-другой.
И вот однажды случилось так. При утреннем обходе бахчи Митрич почувствовал, что ноги как-то отстают от него — сделались тяжелыми, непослушными. За всю свою жизнь Митрич ни разу не болел никакими болезнями, а тут вдруг, ни с того ни с сего, ноги отяжелели. Мариша принесла завтрак, стала у шалаша и смотрит на деда. Он увидел осот в междурядьях и захотел уничтожить, как это делал обычно. Попробовал выдернуть — никак. Еще раз попробовал — не выдернул. Постоял-постоял около сорняка, покачал головой, глянул на восход и вслух спросил сам себя:
— Что же это ты, Василь Митрич Коршунков? А?
Потом обернулся к шалашу, увидел Маришу и пошел к ней. Шел медленно, волоча ноги, зачеркивая носками свой последний путь по полю. Подошел. Сел. Сказал:
— Вышел конь из упряжки — и пустую бочку не везет…
— Что с вами, дедушка?
Он посмотрел Марише в глаза, светло улыбнулся и без какой-либо горечи сказал:
— На днях помру, Мариша. Подводу мне — домой надо.
Дома приказал себя искупать, постелить на кровать чистое белье, надеть смертную рубаху, припасенную покойницей женой, зажечь лампадку. И лег сам, без чужой помощи. Зашли соседки-сверстницы, засветили две свечи и предложили Митричу позвать батюшку.
— Не грешил я — не в чем каяться, — ответил им Митрич. — Бог, он на меня в обиде не будет… И не особо дружно мы с ним жили… а обижаться… ему… не на что.
Он говорил все реже и реже. Лежал, смотрел в потолок и — странно! — изредка улыбался, расправляя брови и чуть поднимая их вверх. Умирал человек и улыбался. Улыбался суровый всю жизнь, обыкновенный человек, не свершивший ни одного героического поступка.
Неожиданно он поманил к себе Николая. Тот подошел.
Медленно заговорил Митрич:
— Коля!.. Хотя ты и партейный, а… может, попа-то ко мне позвать… Грех вспомнил: солдата… ударил… — И Митрич замолк.
Даже если и позвали бы священника, Митрич уже не смог бы ничего ему сказать о своем грехе. Он умер.
В осенний ясный и тихий день проводили Митрича на погост. В числе других шли и мы с Иваном Степановичем. Легкая паутина плыла в воздухе. В чистом светло-голубом небе курлыкали невидимые журавли, парящие в высоте. Ласточки, собираясь к отлету, уселись на телефонные провода, будто и задержались они для того, чтобы проводить Митрича: сидели рядами, как черно-белые живые бусы, и осенним прощальным щебетанием заполняли село.
И не было ни у кого слез: так провожают из жизни человека, который сделал все, что мог сделать, для которого поэтому и смерть — логический конец, поражающий своей простотой и ясностью. И если бы кто-либо стал горевать, то самому Митричу, будь он снова жив, было бы обидно. Но, верьте, было у меня необычное для этого случая чувство, которое я и сам, пожалуй, еще не определил тогда точно: это было чувство благодарности за то, что он жил рядом со мной.
А в поле в это время тяжелым и сочным земным грузом лежали, будто нарочито разбросанные богатой осенью по бахче, громадные арбузы и дыни. Воткнешь нож в такой арбузище, а он лопнет вдоль, не дожидаясь движения ножа, лопнет в нетерпении, брызнув сахарным соком. Дескать, берите, поминайте Митрича! И вот лежат розово-красные куски арбуза, они тоже свидетельствуют о мощи земли и людей, работающих на этой земле. Осенью всякие плоды земли очень хороши! Они — для жизни.
Здравствуй, жизнь!
Прошла зима. Наступила весна.
За несколько дней до весеннего сева мы с Николаем ушли на охоту по селезням. И снова был вечер. Был и костер.
Настрелявшись вдоволь, мы улеглись спать рядом. Николаю около тридцати, мне — скоро полсотни, а мы с ним большие друзья. Он теперь бригадир тракторного отряда в том же Лисоватом, в колхозе «Заря».
И я рассказал Николаю, как четверть века назад вот на этом самом месте впервые встретил Митрича. Лежал со мной рядом богатырь-тракторист, лейтенант запаса Коршунков, и слушал. А потом сказал:
— Вот ведь как трудно было расстаться с лошадью… Ну, дай мне сейчас эту самую лошадь! Что делать с такой обузой? Куда ее девать? — Он помолчал и добавил: — А насчет хлеба — правильно. «Не постой за кроху — всего ломтя не станет».
Была та самая ласковая тишина, когда все живое ожидало настоящей зеленой весны. Так же вдали прогоготали гуси, так же свистели крылья невидимых в темноте уток, так же струился запах подснежников, как и каждую весну. Весна повторяется. Но каждую весну появляется новое в человеке. И в этом большая доля счастья людей, живущих на земле.
И вот Острогожск уже позади. Под автомобиль убегает тот самый Воронежско-Бирюченский шлях, который в свое время вел к крепости города Ольшанска, основанного в 1645 году при царе Алексее Михайловиче. Города давно уже нет. Он сыграл роль защитника «от ворога с Крымской земли» и прекратил существование. Теперь на его месте село Ольшан.
По этой же дороге Алексей Кольцов гонял гурты скота, складывая в пути свои душевные песни и никогда не расставаясь с заветной тетрадкой стихов. Именно вблизи этой дороги, на лугу, вечером у огонька, сын прасола Кольцов читал однажды печальные песни крестьянам. А потом Н. В. Станкевич, услышав об этом, пригласил в свое имение удивительного песенника и с восторгом узнал в нем неизвестного еще России поэта.
По этой же дороге мчались когда-то лихие тачанки Малаховского и пронеслась неудержимая лавина конницы Буденного, защищая измученную, голодную, тифозную, но уже несгибаемую Россию, уже непобедимую, потому что она стала свободной.
На этой же дороге грохотали танки с черной свастикой. И та же самая дорога была усеяна потом трупами «незваных гостей» и изуродованными орудиями и бесформенными останками танков.
Так всплыли в памяти большие куски истории России.
А дорога бежит и бежит. Она ведет в село Ольшан, где теперь колхоз «Россия». В таком древнем историческом месте лучшего названия для колхоза не придумать. Пожалуй, и всю историю колхозного движения можно прочитать в этом селе…
И вот уже стою на высоком обрывистом и неприступном берегу Тихой Сосны, на месте древней крепости. Лет десять назад вот так же я смотрел с этой точки на деревни и села в долине реки. Тогда здесь было одиннадцать колхозов, одиннадцать правлений, столько же непонятных севооборотов, пятьдесят семь членов правления, более тридцати бригадиров и заведующих фермами с десятком коров на каждой или и того меньше. Добрая сотня людей ходила в начальстве колхозов, но не было ни молока, ни мяса, скот страдал от бескормицы в большинстве колхозов. Участковый агроном метался из колхозика в колхозик «на своих на двоих», составлял планы и собирал отчетность, графам которой числа не было.
Четверть века я знаю колхозы Острогожского района. Перед глазами иной раз встает начало колхозной жизни со всеми сомнениями колхозника, иногда с прямым недоверием посматривающего на хату правления или весьма снисходительно говорящего юнцу агроному ходящую здесь поговорку: «В мае лужи — агроном не нужен». Но чаще всплывают в памяти живые или уже ушедшие в мир иной друзья — колхозники, трактористы, первые комбайнеры и первые председатели, все те, что отдали лучшие годы жизни колхозу с первого дня его основания: получали они два килограмма зерна на трудодень — работали, получали двести граммов — работали, ничего не получали — все равно работали. Это были люди с огромной верой в будущее коллективного хозяйства; трудности государственные они принимали за свои личные. Они искали ошибки и недостатки только в своих собственных делах и говорили о них, не стесняясь в выражениях.
И это тоже история колхозов, история человеческих отношений нового общества, история становления нового человека. Ведь никто же не знал, как практически надо строить социализм! Знали одно: строить обязательно и неизбежно. Из старой России надо было сразу перешагнуть в новую Россию, от рукояток сохи перейти к баранке трактора и управлять им, пока не снимая лаптей. Люди, утверждающие, что это было просто, легко, всегда радостно и весело, ничего не увидели, ничего не смыслят или не хотят осмыслить происшедшее и происходящее. Впрочем, в мастерах по присыпке сахарной пудрой истории колхозной жизни недостатка не было. А ведь когда-то чертовски было трудно колхознику и председателю колхоза.
…Я спешу записать эти строки, потому что вспоминаю. И боюсь забыть.
В 1932 году, весной, получив план сева, я обошел закрепленные за мной поля колхоза имени Сталина Григорьевского сельсовета. Ни одной борозды зяби! Прежде чем посеять, надо было вспахать и заборонить. Чем? В распоряжении был один трактор (три «ХТЗ» на три колхоза!) и десятка два лошадей. Если все пахать, то… Тут же на поле высчитал: если все пахать, то сеять придется до июля, то есть до начала уборки ржи. Это все равно что не сеять половины весеннего клина. Недосев! Страшное для агронома слово, жуткое для колхозника. Решение пришло такое, какое могло прийти только в двадцать шесть лет: не пахать! Все, что можно, не пахать. Поля из-под картофеля, подсолнечника, чечевицы, бахчи не трогать плугом, а прямо сеять после боронования без лишних разговоров. Это было вопиющим нарушением всяких агротехнических инструкций того времени, наполненных словами «запретить», «предупредить», «пресечь попытки», «строго наказывать вплоть до отдачи под суд» и тому подобное. (Печальной памяти «централизованная агротехника» взяла свои истоки из тех лет.) Помню, сеяли — спешили, боялись, как бы начальство не наехало из района. Посеяли во влажную почву. Были дожди. Потом отличные всходы. И затем… «возбудить материал» на агронома за грубое и самовольное нарушение агротехники. Но самое интересное заключалось в том, что урожайность-то в колхозе имени Сталина оказалась самой высокой — тринадцать центнеров вкруговую. Высокий для того года урожай. (В среднем по району семь центнеров зерновых с гектара.) Никакого суда, конечно, не было.
Помню все: пахать было не на чем и нечем.
И еще помню, как в голодном тысяча девятьсот тридцать третьем году стояла у порога правления колхозница и сквозь слезы говорила тихо, просяще и, казалось, безнадежно:
— Как же быть-то? Их пятеро… Корова упала… Как мне без мужика-то? Хлеба! — И она протягивала руки ко мне, агроному, приехавшему случайно «в чужой» колхоз, не закрепленный за мной.
Она, может быть, была готова говорить об этом каждому встречному… Мне не забыть ни ее слез, ни ее безвременных морщин. А вечером началось заседание правления. Оно шло до утра: распределяли остатки хлеба, в том числе и… семена. Все до единого килограмма. Не знаю, что бы могло случиться, если бы государство не оказало тогда помощи хлебом и семенами.
Все это было.
А потом пошли то благоприятные, то засушливые годы, пошла ломка полей, вводили и тут же низвергали севообороты, чуть ли не ежегодно землеустраивали колхозы и перевыбирали председателей. Потом стали заводить кое-где пришлых председателей (из того же района), которые, по всем предположениям, не могут «идти в поводу у отсталой массы».
Что скрывать! Хлеб шел со скрипом, не говоря о мясе, молоке и масле. А все-таки хлеб шел. Все больше и больше появлялось новых машин. Все больше и больше появлялось новых людей, несмотря на то, что много способной молодежи уходило из села.
Но мои старые друзья никуда не уходили. Они верили и работали. Великую веру коммуниста надо было иметь, чтобы не только идти самому, но и вести за собой людей тогда, когда в сельском хозяйстве было очень трудно. Очень.
Я знаю многих и многих таких людей. И счастлив, что жил с ними до старости.
Самые интересные из такой вереницы, оставшейся в памяти, — это рядовые труженики да бессменные председатели колхозов — местные и двадцатипятитысячники, многолетний труд которых есть сама живая новая история. Жизнь таких председателей прошла от лозунга «Засеем весь яровой клин!» до лозунга «Догоним Америку!». Менялись руководители в колхозах, менялись секретари райкомов и председатели райисполкомов; многие из них уходили из-за малодушия, некоторых «уходили» по собственному желанию, а бессменные стояли, как столпы. Прочный народ — бессменные, крепчайший у них корень. Сила их в огромной вере.
И ехал-то я сюда, в Острогожский район, затем, чтобы увидеть их, бессменных, послушать, посмотреть, что же они тут наделали за последние годы, остались ли их колхозы передовыми и теперь. Но только перед этим мне захотелось вновь постоять на высоком историческом обрыве и окинуть взором заселенную добрыми людьми большую долину, которая вся вместе называется колхоз «Россия», посмотреть на этот кусочек новой России.
В старых местах вспомнились старые, давние дела, вспомнились старые друзья.
Николая Андреевича Бояркина в районе знают все. И я ворошу память: где и при каких обстоятельствах встретил его первый раз? Постепенно вспоминаю: он в тот час выступал на совете МТС.
— Принципилярно я с такой расстановкой тракторов не согласен, — сказал он в своей речи. И доказал.
Так с этим словом «принципилярно» он и засел у меня в памяти. Только не вспомню, в каком это было году. Давно это было — мы с ним были еще совсем молоды.
И еще всплыло в памяти, как с экскурсией председателей колхозов мы обходили поля госсортоучастка. Я старался объяснять и доказывать, отвечал на множество вопросов. Бояркин сначала слушал. Потом стал «придираться»:
— А чего же это у тебя нету яровизированной пшеницы-то?
В уголке губ у него мелькала этакая усмешка. Он даже подморгнул мне незаметно для прочих. То была тонкая шутка: яровизированная была, но… она как-то не очень у нас удалась.
После он пристал с вопросами. Ему надо было знать все, что можно взять для своего колхоза. И прямо-таки требовал:
— Ты должон знать, что мне делать на меловых землях. Заставляют пахать только глубоко. И сеять там яровую пшеницу. Ну спашу на двадцать пять сантиметров, ну выверну мел наружу, потом-то что будет? Убить меня тогда мало. Это неправильно. Я так считаю.
Он стоял передо мной молодой, энергичный, кряжистый, всегда откровенный, прямой, с беспокойным сердцем; стоял человек, на плечи которого легла большая ноша, казалось, не по его силам. На нем была ситцевая косоворотка с расстегнутой верхней пуговицей, а рука, привыкшая к рукоятке сохи или плуга, но нисколько не к письму, слишком часто устанавливала на место новый картуз. Было ему тогда двадцать четыре года, выглядел он юношей. В тот день он сказал неожиданно и грустно:
— Два года подряд засуха. Ежли не дам на трудодни, то… — Он помотал головой и добавил; — Табак дело. А меня заставляют и семена вывозить… Чтоб с семенного участка — и прямо на ссыпку. Неправильно! Это совсем неправильно. Я выполню хлебозаготовку, выполню, но зачем мне мешать?
Юноша думал о людях, о государстве.
Как это было давно! И как это было все-таки недавно!
В двадцать два года он — бригадир. В двадцать три — беспартийный председатель колхоза «Сталинская пятилетка». В тридцать семь лет — председатель укрупненного колхоза имени Дзержинского уже с пятилетним партийным стажем. В сорок три года — председатель еще более крупного колхоза «Россия». Такой путь прошел этот самый юноша в косоворотке, с «дипломом» сельской начальной школы, такова кривая его роста. Только пусть читатель не подумает, что Николай Андреевич скакал из колхоза в колхоз для укрепления, на манер некоторых: все перечисленные на его кривой колхозы — это… один и тот же колхоз, но с разными названиями; просто Николай Андреевич захватил все бывшие одиннадцать колхозиков не сходя с места. Отлучался он из села Ольшана только тогда, когда с запада нагрянули черные тучи со зловещей свастикой. Уходил он старым шляхом, через могучий обрыв древней крепости, и пришел обратно той же дорогой. И принес с собой две раны… Вся остальная жизнь — здесь, в родном селе, в родном колхозе. Вся жизнь! Без остатка. Он и разговаривает с оттенком особого, ольшанского, диалекта, но это не имеет никакого значения.
Десять тысяч гектаров земли в колхозе «Россия», из них шесть тысяч только пашни. Около семи тысяч разных животных, около полтысячи ульев, двадцать шесть тракторов и двадцать один комбайн разных марок, два десятка автомобилей, более двадцати разных стационарных двигателей… Это же больше, чем в свое время имела иная МТС! Три клуба, восемь красных уголков, две библиотеки, свой радиоузел, свой, далеко известный, ольшанский хор. Дай бог иному районному городу столько!
«Вот куда ты пришел, парень в косоворотке. И как-то ты теперь справляешься с такой махиной колхозом?» — подумал я, подъезжая к правлению.
Правление колхоза «Россия» скорее походит на главную контору совхоза: в двух комнатах — счетные работники, по коридору налево — дверь в маленький кабинетик секретаря парткома, прямо — дверь в зал заседаний. Тут же в зале письменный стол председателя колхоза Николая Андреевича Бояркина, то есть своего кабинета у него просто-напросто нет: заходи в любое время.
И вот мы уже сидим у секретаря парткома Василия Викторовича Жидкова, в его кабинетике. Сидим старые знакомые. Говорим кое о чем. Так себе: вспоминаем кое-что. И вслух думаем о жизни колхозов. Говорили мы так, говорили и незаметно для себя оказались заваленными годовыми отчетами и разными цифрами, которые подбрасывали нам по нашей же просьбе из бухгалтерии. Мне много приходилось иметь дело с цифрами, поэтому знаю, что иные из них приводят в уныние, а иные поднимают настроение не хуже музыки. В тот день у меня было хорошо на душе, потому что увидел: колхоз растет из года в год.
В 1957 году денежный доход был в 3,7 миллиона, а в 1960 году прыгнул до 6 миллионов рублей. Все обязательства колхоз перевыполняет — молоко, мясо, яйца и прочее; за последние четыре года количество крупного рогатого скота увеличилось почти вдвое: было в 1957 году 1225 голов, а стало на первое июля 1961 года 2121 голова. Если разделить эту цифру на все количество дворов в колхозе, то получается 2,2 головы на двор. Прибавьте еще по одной корове на двор в личном пользовании и вы получите три головы крупного рогатого скота на двор. Такого не было за всю долгую историю старинного села! Вот у кого учиться, как увеличивать продажу мяса и в то же время увеличивать поголовье. За первое полугодие этого года уже надоено полторы тысячи килограммов от каждой коровы — это не от десятка, а от сотен коров. Можно бы перечислить много таких прямо-таки воодушевляющих цифр, но… очерк остается очерком, а не сводкой. Одним словом, звание почетное — передовой колхоз.
Но именно за этим победным маршем цифр передо мной и встал вопрос: почему? Почему во многих колхозах хуже? Почему другие колхозы, где председатели по образованию не чета Бояркину, не имеют таких показателей, как здесь? В чем причина отставания некоторых колхозов?
И мне захотелось встретиться со знакомыми председателями. Среди них большинство — тридцатитысячники, многих знаю еще до призыва тридцати тысяч. Кстати, в тот же день в районе проводилось совещание комбайнеров, и я поехал туда в надежде на встречи с председателями, но с тем, чтобы сразу же вернуться в Ольшан — додумать.
Комбайнеры — народ хлопотный. С ними всегда интересно. Это, так сказать, высшая квалификация сельского механизатора. Они же и самые отчаянные, если надо говорить начистоту о недостатках. Они так насели на «Сельхозтехнику», так расчехвостили эту новую организацию и ее руководителей, что управляющий «Ростом» (районный отдел сельхозтехники) вынужден был признать прямо:
— Со сменой вывесок получился непорядок со снабжением.
Во многих выступлениях комбайнеров слышалась боль сердца.
— Я на бумажку не писал речь… Сейчас еще что-нибудь придумаю, — вслух подбадривал себя комбайнер Загуменный из колхоза имени Ворошилова. — Ведь как оно получается? Мой комбайн «С-4» «разули», а «бобика» (автомобиль «ГАЗ-69»), «бобика» обули комбайновой резиной. Как мне теперь быть? Вот я и кукую на степном корабле. До каких пор?!
Сагайдачный из колхоза «Россия», помогая речи энергичными жестами, выложил всю правду о том, как они дорабатывают дома машины после капитального ремонта, сделанного в РТС. Он говорил о безответственности в этом деле. Он требовал ответственности.
И только один-единственный из всех, Соловьев из колхоза «Память Ленина», заявил о полной готовности и дал громкое обещание за весь колхоз. И в ту же минуту, как только он сошел с трибуны, буквально выскочил комбайнер Сапрыкин (из того же колхоза, что и Соловьев) и взволнованно атаковал своего коллегу:
— Здесь вот… Соловьев заявил о готовности… И, значит, призывал… последовать… Да неправда же это! Мотор лежит в мастерской без шкива! И у второго комбайна мотор не готов! А ведь через день-два мы начинаем уборку… Товарищи! До каких же это пор слушать неправду?! — И он сошел с трибуны.
Зал горячо аплодировал за такую короткую речь. Зал не хотел неправды и печальной памяти парадности со многими восклицаниями. Секретарь райкома партии М. М. Мамонов тоже не хотел неправды — он всем им сказал, что за несколько дней до уборки в районе еще не готово около тридцати комбайнов: нет запасных частей; он согласился с критикой свистопляски со снабжением запасными частями и тут же устроил баньку снабженцам, легкую баньку, потому что и он понимал: не все от них зависит, от районных исполнителей распределения.
О многом договорились люди на этом совещании. Видно было: в районе умеют советоваться с людьми, считают это за самое важное. И слышно было биение сердца народа и большое, огромное чувство ответственности.
А я искал глазами своих знакомых председателей колхозов. Как хотелось, чтобы их сердце билось здесь в такт народному пульсу! Но… их не было. И я стал расспрашивать о них, перечисляя фамилии, — где они и что делают.
И что же? Нет их в колхозах. Из всех тридцатитысячников остался только один Жигульский, да и тот уже переведен в другой колхоз.
Где же они теперь? Оказывается, везде. Они рассеялись по всей дорожке — от района до самого областного управления сельского хозяйства, но только не в колхозах.
Из колхоза «Криниченский» тридцатитысячница Е. П. Блакитнова переведена с повышением — председателем Острогожского горсовета, но и там ей не дали развернуться, она уже работает на газопроводе. После нее в колхозе уже третий председатель. Колхоз продолжает хромать — он все время держится на подпорках района, он все еще узкое место. Из колхоза «Родина» тридцатитысячник Н. С. Степанов переведен директором в совхоз «Победа», а оттуда напрямик в областное управление сельского хозяйства.
Иные просто не справились в колхозе, хотя когда-то руководили колхозами. Иные, как Г. И. Казаков из «Памяти Ленина», ушли по собственному желанию обратно в областной город.
А передовыми в районе остались колхозы, где старые, бессменные, с беспокойными сердцами и большой верой председатели, те самые, что живут одной нераздельной жизнью с колхозниками, те самые, у кого радости колхозников — их радости, печали колхозников — их печали; те самые, чья история жизни есть история колхоза, как у Николая Андреевича Бояркина или у Ивана Трофимовича Партолина (о нем позже).
Конечно, кое-кто из читателей скажет мне, что на примере двух-трех районов нельзя делать выводы и что многие тридцатитысячники сделали огромное дело. Да, во многих и многих районах они перевернули все на иной лад, многие из них — такие, как Дмитрий Петрович Горин (колхоз «Подгорное» Воронежской области), из отстающих, слабых, иной раз почти парализованных колхозов сделали лучшие в области колхозы. К ним едут учиться иностранные делегации. О них пишут писатели, и сами они пишут книги. И это великолепно! Великолепно, что горячее сердце передало свой пульс тысячам колхозников. Но будет неправдой, если не сказать о таком частом явлении, когда к подбору тридцатитысячников в некоторых местах подходили с бравой миной, с криками «ура» и «да здравствует», а по существу формально. Так появились целые районы, где в конечном счете тридцатитысячников уже нет или почти нет, но не стало и некоторых способных «местных» председателей.
С такими мыслями я и вернулся в колхоз «Россия», к улыбающемуся, вечно занятому, непоседливому и беспокойному Николаю Андреевичу.
И снова мы втроем: Василий Викторович Жидков, Николай Андреевич Бояркин и я. Мы едем по полям. В тот день было тихо, безветренно. Пшеница стояла густой, непробойной и сплошной щеткой — пройти по ней невозможно. Могучая кукуруза набегала на автомобиль, распластав сочные листья-крылья. Каждый шестой гектар пашни здесь занят кукурузой, а всего, на зерно и силос, более тысячи гектаров. И нигде — нигде! — нет плохой кукурузы, ни одного гектара. Только здесь, в поле, понятно становится, откуда у Николая Андреевича тысячи центнеров так называемого переходящего фонда силоса и почему колхоз «так просто» разрешил задачу резкого увеличения поголовья скота. Сахарная свекла, несмотря на бездождье в те недели, казалась вымытой с мылом — с широкими, поблескивающими на солнце листьями. Куда ни поезжай в поле, везде следы добросовестной работы механизаторов, этих тружеников с пчелиным характером, работающих от снега и до снега. И мне вспомнилось выступление комбайнера Сагайдачного на вчерашнем совещании: он говорил как хозяин, он требовал ответственности от других как должного. Механизаторы колхоза «Россия» имеют на это полное право.
Эту мысль я высказал моим спутникам, когда мы остановились полюбоваться посевами. А вопрос «почему» стоял передо мною неотступно: «Почему у других хуже?» И я задал этот вопрос прямо:
— В чем секрет вашей удачи? Скажите оба, что вы думаете. По душам.
Оба переглянулись. Задумались. Николай Андреевич прикладывал лист кукурузы к ладони, Василий Викторович теребил султан крайнего растения.
Василию Викторовичу лет тридцать пять — тридцать шесть. По сравнению с председателем он выглядит совсем молодым. Скромный внешне, он скромен и внутренне. Сколько бы дней мы ни говорили, никогда не скажет о себе. Человек с трудной юностью, трудной жизнью, очень трудной для него войной не умеет говорить о себе. Но мне известна его жизнь. В семье путевого обходчика было десять детей, один из сыновей — Василий. Покупка даже новой рубахи была событием. Латаные ботинки Василия протоптали нелегкую дорожку до школы и обратно. Окончил семь классов, работал токарем, а затем фрезеровщиком. В 1944 году окончил военно-воздушную школу, летал стрелком-радистом. За два сверхсрочных года службы закончил девятый и десятый классы вечерней школы. Потом окончил трехгодичную партшколу в Тамбове. Потом — учитель физкультуры, председатель Ольшанского сельского Совета, инструктор райкома партии. И вот теперь секретарь парткома колхоза.
Человек работал всегда, с самого детства. И вдруг узнаю, что несколько месяцев назад Василий Викторович окончил заочно экономический факультет сельскохозяйственного института. А мало кто знает, что после того как трагически погиб его отец (попал под поезд), вся огромная семья легла на плечи Василия Викторовича. Самый маленький брат учится сейчас в пятом классе средней школы… Полуслепая мать… И все-таки передо мной стоит человек с большой верой, с неистощимой силой, бодрый духом коммунист.
И как это меня прорвало задавать им двоим такой вопрос: в чем причина их удачи в колхозе! Их жизнь пролетела в моих мыслях молниеносно, а внутренне я уже злился на себя: разве ж не ясно, в чем причина! Вот они — оба здесь. Но вопрос задан.
Николай Андреевич чуть прищурил глаз, сдвинул кепку набок, мне показалось, что он ответит первым. Это уже не тот парень в косоворотке, а слегка располневший, вплотную подобравшийся к своему полувеку председатель, речь которого уже не сравнить с тою, что была у парня от сохи, который когда-то говорил «принципилярно». И он указал на Василия Викторовича.
— Он лучше знает, — сказал он и улыбнулся.
— Причина удачи? — переспросил Василий Викторович и тут же ответил: — Люди.
Его взгляд встретился с моим. В чистых и честных его глазах не было ни единой искорки хитрости или неуверенности в ответе.
Хорошо знаю о их трогательной дружбе, несмотря на разницу возрастов и несмотря на то, что Николай Андреевич уже был председателем колхоза в то время, когда Вася Жидков бегал в пятый класс школы. Один остался на «базе» начальной школы, потому что жизнь ушла в колхоз, вся, из минуты в минуту; другой окончил три учебных заведения, получил высшее образование без отрыва от работы. И все-таки оба как нельзя лучше дополняют друг друга: природный талант организатора подружил с теоретическим и практическим умом. Мне оставалось дополнить их ответ.
— Люди и вы, — сказал я. — Так?
— Кроме успехов, у нас еще много недостатков, — уклончиво ответил Николай Андреевич, явно смутившись.
— Это, пожалуй, точнее и… важнее, — поддержал его молодой друг.
Прямо с ходу Николай Андреевич сел на своего конька и пошел и пошел о недостатках: подсолнух за железной дорогой не такой, трубы для автопоилок не сумел добыть, и был у него какой-то бригадир, который относился к животноводству как недруг колхоза, и в одной из бригад невероятная себестоимость мяса. Он все видит в таком огромном хозяйстве!
— Ты думаешь, мне не больно смотреть, что один комбайн не готов? — обратился он ко мне и решительно отбросил на затылок кепку — точь-в-точь как тогда, в юности. — Тут душа трещит, а запчастей нету. Эта самая «смена вывески» — РТС, «Сельхозтехника», «Ростнарост»— вот она где мне засела! — Он похлопал себя по загривку. — Вот она где! И в печенках еще.
— Ну это, скажем, не ваш недостаток, не колхозный, то есть не от вас зависит.
— Как это не от нас?! — Он прямо-таки ужаснулся. — Как так не от нас? Писать надо. Требовать надо. Чтоб вверху знали. Кто же там узнает, если мы будем молчать? Раз на душе тревожно, обязаны мы… Сам понимаешь…
— А может быть, Николай Андреевич, зря так-то… — сказал Василий Викторович. — Ведь колхозы за последний год получили запасных частей чуть ли не вдвое больше, чем в прошлом году. Знаешь, как в некоторых колхозах зверски обращаются с машинами? До полного износу, до аварийного состояния. Не тут ли гвоздь?
— И тут гвоздь есть тоже. Согласен. Судить надо за такое отношение к машинам! — Он уже горячился. — Большое дело, государственное: колхозная машина! А кое-где никто за нее не отвечает. Но факт есть факт: в «Сельхозтехнике» и в «Росте» пока еще непорядок со снабжением. Уж не напутал ли тут чего-нибудь Госплан? Как это так? Новая организация сделана для того, чтобы было лучше, а стало со снабжением хуже. Это же факт? Факт.
Разговор продолжался и в автомобиле. Обсуждали и вопросы планирования. Самая интересная фраза Николая Андреевича из последнего разговора на эту тему была такой:
— Думать надо.
Что ж, я посоветуюсь с другими председателями. И тоже подумаю. Но об этом несколько позже.
Мы ехали по полю мимо великолепных, просто даже радостных хлебов. У лесной полосы уже стояли наготове комбайны и тракторы, ожидая только приказа к выступлению. Хлеб готов — завтра косить. Но не было у обоих руководителей огромного хозяйства той спешки, нервотрепки и суеты, какие часто бывают в других местах в те же дни. Они оба знают что-то такое, чего не знают многие другие. Они просто умеют что-то, чего не умеют некоторые другие. Один — организатор, другой — идейный руководитель. Они уважают друг друга крепко, по-братски. Почему-то мне вспомнились Фурманов и Чапаев, а в голове стояли точные, как мне кажется, слова: «Люди и вы». Ничего, что они сами не приняли этой формулы, все равно это так и есть.
И еще подумалось: «Как часто в некоторых колхозах секретарь партийной организации следует на запятках у председателя. Как часто они, секретари, оказываются ниже председателя по образованию, уровню развития, экономическим знаниям. А вот здесь, в „России“, наоборот: „Фурманов и Чапаев“».
Кто знает, может быть, и в этом есть часть ответа на вопрос «почему». Над этим стоит подумать.
Незадолго до уборки в колхозе «Россия» вечером состоялось многолюдное собрание: колхозники сошлись для чествования своих передовиков. Десять человек — лучшие из лучших — были окружены теплом сотен сердец, вниманием и любовью. Каждый из них получил ценный подарок. Их приветствовали от души колхозники и руководители. Они отвечали на это с волнением. Не было длинных речей, но были горячие слова.
Мария Николаевна Гуляева работает в животноводстве тридцать лет, из них дояркой — шестнадцать лет. Ей пятьдесят три года. Ее уважают и любят все от мала до велика. С большим почтением и какой-то особой теплотой всегда говорят о ней председатель колхоза и секретарь парткома, уже знакомые читателю.
Призывно подняв руку, она сказала в заключение своей короткой ответной речи:
— Работать всю жизнь… До последнего дня…
Соломонида Ивановна Букалова двадцать один год работает дояркой. Двадцать один год! Сейчас она уходит на пенсию, но сама себе подыскала преемницу. Ей и передает почетная труженица свой опыт и своих коров. Это ее родная дочь Варя.
Соломонида Ивановна тоже ответила на поток тепла несколькими словами. Все видели: у нее дрожали руки от волнения. Дрожали рабочие руки, золотые руки! И это волнение передалось всем присутствующим, как волны необыкновенной силы, волны души человеческой. Видел, как у Николая Андреевича Бояркина подкатился ком к горлу и тоже была внутренняя дрожь. И как этому не быть! Ведь Соломонида Ивановна и Мария Николаевна хорошо знают, как начинал работать их бессменный председатель, а он знает их смолоду, начавших свой трудовой путь в саманной развалюшке, называвшейся тогда «фирма». Он и сейчас стоит, этот первый колхозный сарай-«фирма», оштукатуренный, беленький. Вот уж действительно своеобразный памятник: «С чего начинали!»
Помню, мы, как-то остановившись около этого здания, переглянулись с Василием Викторовичем, а он сказал:
— Это было давно.
И все было понятно, потому что рядом очень хорошее здание молочнотоварной фермы и разные постройки, сделанные навек.
На том вечере люди с золотыми руками мало говорили о себе — они больше благодарили, обещали всем работать лучше. Убеленные сединами и совсем юные, почти школьники, были предметом восхищения. В клубе по стенам вывешены плакаты, рассказывающие о жизни и достижениях этих великолепных людей колхоза. Им подносили букеты цветов, их окружили цветами. И среди цветов — юные, стройные комсомольцы, слава им!
Катя Соколова за первое полугодие надоила 2060 килограммов молока от каждой коровы; Вера Расторгуева — 1900, Мария Соколова — 1876, Надя Рослякова — 1821 килограмм. Все они члены ВЛКСМ. Можно бы перечислять еще и еще.
Откуда столько комсомольцев-передовиков в одном колхозе? Оказывается, в колхозе «Россия» есть комсомольско-молодежная молочнотоварная ферма. Здесь ее называют «Центральная». Она, пожалуй, центральная не только в колхозе, а и среди окружающих колхозов. Из двадцати восьми доярок на ферме девятнадцать комсомольцев; заведующий фермой, Николай Николаевич Тютерев, тоже комсомолец. Они всегда ведут за собой остальные фермы колхоза.
Хороша, очень хороша задумка в парткоме о работе с молодежью! Но сколько кропотливого повседневного труда положено в парткоме, чтобы так объединить людей разных возрастов единой верой в успех.
И вот эти лучшие люди сидели на вечере чествования и жизнью своей, трудом учили других. Некоторые из них не знают, что такое война, другие помнят три войны. Некоторые не знают, что такое нужда, другие помнят вкус лепешек из лебеды и щавеля. Но зато все, все до единого, знают, что они пришли к тому, чего никому никогда ни при каких обстоятельствах не отдадут; они все знают: им строить этот дом — им в нем и жить. Попробуйте здесь рекомендовать председателя, который не собирается жить с ними долго, — не получится, не примут. В колхозе «Россия» не получится. Или попробуйте коммунистам колхоза рекомендовать секретаря парткома, который явно через год-два повернет оглобли, — тоже не получится.
Их, коммунистов, в колхозе девяносто четыре, вместе с кандидатами. Если начертить кривую роста колхоза и рядом кривую роста партийной организации, то они до удивления идут рядом, одинаково, круто вверх. С 1957 года по настоящее время вступили в партию сорок пять человек, из них двадцать два человека за последние полтора года. Сила! Горы свернуть можно.
И прямо скажем, Василий Викторович и Николай Андреевич свертывают горы — они все время идут впереди и ведут за собой. Прав он, Василий Викторович, когда определил причины успеха одним словом: «Люди». Думаю, прав и я, когда сказал: «Люди и вы». Но, к сожалению, не в каждом колхозе можно добавить это самое «и вы».
И после всего этого я не смог выбросить вопрос «почему».
Почему в некоторых других колхозах я не видел той теплоты и веры в людей, которая сама есть счастье? Почему в них еще далеки от тех удивительно волнующих встреч с золотыми руками, тех встреч, что в колхозе «Россия» называют вечерами чествования? Почему кое-где председатель колхоза фактически превращается в единоначальника, к которому иной раз трудно попасть колхознику на прием? Почему? Может быть, потому, что партийная организация колхоза не вошла еще в каждый дом колхозника, а рекомендованному райкомом в председатели товарищу якобы надо обеспечить авторитет во всех случаях?
Возможно. Вполне возможно. Над этим тоже надо подумать.
И мы думали. Говорили по душам на берегу реки Тихая Сосна.
Есть места на этой реке необычайной красоты. Одно из них — Изосимово, где теперь птицеферма колхоза «Россия». Было тихо-тихо, не шевелились даже листья на деревьях. На склоне разгуливали тысячи кур. По реке плавали тысячи уток. От птиц все белым-бело. А сизый вечер опускался над долиной реки. Зеленый луг, белые птицы, сизый вечер, синеватая река — это было прелестно и незабываемо.
— Как же здорово на земле! — сказал Николай Андреевич.
Среди этой тишины и неповторимой красоты земной послышался призывный женский голос, сочный, музыкальный:
— Ути-ути-ути! Ути-ути-ути!
И вся река отозвалась тысячеголосым утиным кряканьем. Из-за поворота реки показалась лодка, а на ней во весь рост стояла женщина в белом. Это она подавала команду «домой». А несчетное число больших и маленьких уток разом заголосило — домой, домой. Они плыли впереди лодки, позади, с боков, вылезали из камыша и травы.
— На ночлег собираются. Ух ты! Крику-то сколько, — сказал Василий Викторович, кивнув в сторону фермы.
— Вот так и живем, значит, — утвердил нашу беседу Николай Андреевич.
У меня в ушах все еще звучали слова: «Как же здорово на земле!» Вот так они и живут. И страстно хотят, чтобы всем на земле было хорошо. Для этого они живут — коммунисты.
Мы сидели на берегу втроем. Кажется, обо всем переговорили за эти дни. Мне не хотелось уезжать. Очень не хотелось оставлять эти места, этих добрых двух друзей, у которых многому можно научиться, и этот сизый вечер, по-настоящему русский, родной, эти могучие поля и луга.
Птичий гомон умолк как-то сразу. И такая глухая тишина вновь оказалась вокруг, так спокойно стало на душе, что хотелось только молчать. Молчать и слушать величественную тишину… Мы сидели прямо на траве. И было хорошо.
Мне показалось, что я услышал биение сердец двух друзей.
В колхоз «Красная звезда» приехал ранним утром, еще до солнца. Знаю здесь каждую дорожку, каждый куст.
Очень хорошо зорькой, холодком, побыть в полях. Солнце, еще не показываясь из-за горизонта, осветило почти половину неба. Вторая половина совсем синяя. С восточной стороны цветы клевера розовые, с западной — еще почти темные. Кукуруза с одного бока уже лоснится, кажется — подсвечивает чуть, а с другого — густо-темно-зеленая, издали почти черная. Росы нет, сухо. И очень, очень тихо. И прохладно. Воздух чист и прозрачен. Лес, на краю поля, молчит, кажется — сосредоточенно и спокойно ждет солнца. Подсолнечник, как по команде, повернул шляпки туда, откуда вот-вот выйдет источник его жизни и всего живого на земле. Все ждет солнца. И я жду. Смотрю, думаю и жду… И оно взошло. Земля, казалось, вздохнула. Но тишина еще не нарушалась ничем и никем. Хорошо!
У опушки леса, на пенечке, я и расположился с тетрадью в руках. Самое время было для того, чтобы утречком кое-что записать, уложить, как говорится, в порядок «багаж».
Оторвал меня от работы настойчивый и неожиданный звук трактора. Он рассек утреннюю тишину на осколки, выбил из моих рук ручку и тетрадь, затормошил поле беспокойно и требовательно. День начался.
Я посмотрел вниз. С пригорка было видно, как начали скирдовать сено: все механизировано, все рассчитано до подробностей. Смотрел и вспоминал.
С многолетними травами в колхозе «Красная звезда» происходили когда-то интересные и теперь уже поучительные дела. В свое время здесь был отличный севооборот. Потом, как известно, многолетние травы «попали под обстрел». Бывший секретарь райкома требовал «ликвидировать травы». Ругали агронома и председателя колхоза «травопольщиками». Было. А они помаленьку продолжали свое дело — сеяли травы. Этакие «неуступчивые»! Нет чтобы «уважить» начальство, а они — вон что… После того, как структура посевных площадей резко изменилась и вошла кукуруза, в «Красной звезде» продолжали сеять и многолетние травы — они идут под озимь. При этом себестоимость одного центнера сена многолетних трав доведена в 1960 году до двух рублей сорока копеек (в старых деньгах), в то время как себестоимость сена естественных угодий — около десяти рублей. Если к тому же напомнить, что в 1960 году заложено кукурузного силоса в три раза больше, чем в 1959 году, то становится понятно, откуда здесь много молока и мяса и почему колхоз идет впереди не только в районе.
Мне эти данные известны. Но ведь хорошо помню и другое: как трудно было председателю и агроному отстоять свою точку зрения на севооборот вообще и многолетние травы, в частности. Очень интересно знать, как у них теперь с этим делом и как они «ухитряются» планировать. У кого же искать ответ, как не у Ивана Трофимовича Партолина, бессменного председателя колхоза «Красная звезда» с 1934 года. Это один из «китов» района, самый крупный — его видно далеко. К тому же с ним тринадцать лет подряд работает в колхозе лучший агроном района Борис Филиппович Аниканов.
К ним я и еду теперь. А по пути продолжаю вспоминать.
Четверть века знаю Ивана Трофимовича. Не раз были у нас с ним всякие откровенные разговоры. Пожалуй, мне знакома и вся его биография. Ему уже шестьдесят четыре года — старейшина председателей всего района. За плечами много: служба в царской армии, ранение, артиллерист Красной Армии с 1918 по 1922 год, потом командир орудия; потом — в единоличном хозяйстве; в 1928 году разделился с братьями и, получив одну лошадь, превратился в ломового извозчика; потом коллективизация; он активный участник организации артели и затем полевод, бригадир, председатель колхоза. Вот и все. Но сколько труда, лишений, поисков и беспокойных ночей за этим «вот и все»! У Ивана Трофимовича больше половины сознательной жизни отдано колхозу — вот что скрыто в последнем слове его биографии: «председатель». Эта половина жизни еще видна, даже более видна, и из… цифр.
Недавно мне пришлось познакомиться с интересными цифрами в некоторых колхозах: сколько в день зарабатывает колхозник, то есть какова реальная заработная плата за один рабочий день.
С этого и началась наша беседа.
…Долгонько я не видел Ивана Трофимовича — года два. Но тем интереснее встреча. И вот он стоит передо мной и улыбается с прищуром, отчего морщинки от уголков глаз растекаются лучиками; широкоплечий, с большим лбом, просеченным глубокими вертикальными морщинами над переносьем; брови слегка вразлет. Он и раньше был чуть сутуловат — много груза переносили эти плечи! — а теперь, вижу, погнулся еще малость. Взгляд у него внимательный, иногда с хитрецой, как и у каждого умного человека, умудренного жизненным опытом.
Иван Трофимович положил ладони на стол — большие рабочие руки. Эти руки знают, что такое тяжелый труд.
— Как зарабатывают колхозники, спрашиваешь? Это мы разом. — Он перелистал свой годовой отчет, отпечатанный на машинке, и ткнул пальцем. — Вот тут.
Читаю вслух:
— «Денежная оплата одного выхододня в 1960 году: в полеводстве — двадцать три рубля десять копеек, на молочнотоварной ферме — семнадцать рублей пятьдесят копеек, на свиноферме — пятнадцать рублей девяносто копеек, в огородничестве — пятнадцать рублей тридцать копеек, на овцеводческой ферме — двадцать три рубля восемьдесят копеек, трактористы — сорок один рубль двадцать копеек»[3].
Меня интересовало это слово, «выхододень», еще и раньше. В передовых колхозах этот показатель стал тогда одним из важных. Ведь стоимость трудодня не определяет фактического заработка колхозника за рабочий день. Точным определением в данном случае служит вся сумма оплаченных трудодней, переведенная в деньги и разделенная на число рабочих дней. Это и есть выхододень.
Над этими цифрами можно задуматься: в них тоже половина сознательной жизни председателя и тринадцать лет жизни агронома. Хорошо помню, как колхозники когда-то давно любыми путями стремились устроиться на работу в городе. Теперь это для них в прошлом.
— Не уходят теперь из колхоза? — спросил я шутя.
— За уши не оттащишь, — ответил он тоже шуткой. — Ведь к этому заработку надо еще прибавить доход от усадьбы и домашнего хозяйства. Зачем ему уходить? В самом деле, зачем? В высшие учебные заведения уходят, а так — нет. Смыслу нет. Видишь — выхододень? — И он еще раз указал пальцем в отчет.
«Уж не успокоился ли он на этом?» — подумалось мне. И я задал вопрос:
— Думаешь, потолка достигли?
— Да что ты, Николаич! — воскликнул он. — Как мог подумать! — Он развел руками. — Делов непочатый край… Хочешь, скажу тебе самое главное?
— Хочу.
— Так вот. Животноводство-то у нас, кроме овец, кроликов и птицы, пока… бесприбыльно. Полеводством погашаем. Сказал — «потолок»!
— А в чем же дело?
— В себестоимости продукции полеводства, кормов главным образом.
— Вот, — говорю ему, — у Дмитрия Петровича Горина в колхозе «Подгорное» один центнер силоса в прошлом году стоил двадцать копеек в новых деньгах.
— У нас дешевле: восемнадцать копеек. Но и это дорого. Зерно тоже надо делать дешевле. А до потолка — ой-ой сколько!
Иван Трофимович поднял руку и посмотрел вверх так, что было понятно: не видно еще «потолка».
— И что же мешает снижению себестоимости?
При этом вопросе вошел Борис Филиппович Аниканов.
— Вот он нам и поможет разобраться, — сказал Иван Трофимович, хотя по выражению лица было видно, что он и сам знает.
Мы ввели Бориса Филипповича в курс нашего разговора. Он сначала подумал. Этот человек не будет торопиться — не в его характере. С виду он спокоен, с умными, проницательными глазами. Он остался еще все таким же «плотным брюнетом», каким знаю его давно, — с густыми черными бровями и темным цветом лица не только от загара; но густые волосы сильно присыпаны сединой. Ответил он не сразу, зато прямо-таки отрубил мысль. Тихим, спокойным и уверенным голосом сказал:
— При таком планировании и пренебрежении к севообороту трудно снизить себестоимость продукции скоро. А нужно и можно — скоро.
Для меня, признаюсь, было и раньше кое-что непонятно в планировании культур в колхозах, но впервые я услышал о таком особом значении этого вопроса в снижении себестоимости. Я спросил у Бориса Филипповича:
— Ведь в снижении себестоимости продукции главный рычаг — механизация. Не так ли?
— Согласен, — ответил он. — Но есть и другие факторы. Без них и механизацией не достигнешь. Вот, например, у нас в колхозе: был образцовый севооборот, теперь фактически его нет. При неправильном чередовании, помимо снижения урожая, размножаются сорняки. А чередование идет, как бы сказать, по методу «из двух зол выбирай лучшее», то есть «пословица наоборот». Вот так.
— А поподробнее? — допытывался я.
— Валяй начистоту, — поддержал Иван Трофимович.
— Начистоту? — переспросил Борис Филиппович и сел поперек стула, облокотившись на спинку. — Если начистоту, то планирования снизу, как оно должно бы быть, нету. Скажем, в этом году мы могли посеять ячменя только пятьдесят гектаров. Нет, вызвали нас в исполком райсовета, к председателю. Говорят: «Посеете сто двадцать гектаров ячменя». — «Не можем». — «Можете». — «Не можем». — «Можете!» Так ведь и посеяли сто двадцать гектаров. У нас две тысячи восемьсот тридцать гектаров пашни. Из них триста шестьдесят — песков, четыреста пятьдесят — меловых. Кому же лучше знать, что нам сеять в данном году, — председателю райисполкома или нам здесь, на месте? — И он грустно закончил: — А ведь я скрепя сердце должен уродовать севооборот, идти на явное — понимаете, на явное! — снижение урожая, то есть повышаю себестоимость продукции полеводства, а значит, повышаю и себестоимость продукции животноводства… Да так, весь обвяжись механизмами, ничего не добьешься.
Иван Трофимович кивал в знак согласия. Он резюмировал:
— Планировать надо только строго в севообороте. Только так.
Борис Филиппович продолжал:
— А нам каждый год так поправляют планы, что хоть волком вой. То же и с урожайностью: дали мы в 1960 году двести десять центнеров сахарной свеклы с гектара, вкруговую, со всей площади. Казалось бы, ну так и так — что поделаешь: маловато для нашего колхоза. Нет таки вызвали опять. Опять говорят, в райисполкоме же: «Комиссию пошлем, не верим». Едет комиссия. Здравствуйте вам! «Пиши — двести восемьдесят центнеров с гектара…» Или вот по кукурузе: средняя урожайность была двести пятьдесят центнеров с гектара, а райисполком дал в область триста пятьдесят. Дело это, конечно, прошлое, теперь не повторится. Можно бы об этом и не вспоминать. Но о чем это говорит? О недоверии к нам. Зачем так?
Вступил в разговор снова Иван Трофимович:
— Обидно становится, когда тебе не верят ни в планировании, ни в учете урожая. Такое опекунство пора кончать.
— А как бы вы стали планировать, если бы вас посадить в Госплан? — спрашиваю. — Вообразите, что вы оба сидите там и планируете. Ну?
— Это вообразить трудно, — ответил Иван Трофимович. — А подумать можно. Значит, так… Первым делом мне надо иметь план продажи государству — раз. Второе: устанавливаю потребность внутри колхоза и кормовую базу. Третье: определяю оплату колхозникам. Четвертое: устанавливаю среднюю урожайность, но только не завышенную, избави боже. И тогда выяснится пятое: потребные площади посева по культурам в полях севооборота.
— А мы начинаем с последнего — с площадей по культурам: вот вам цифры площадей, а там как бог на душу положит, — сказал Борис Филиппович.
— По-вашему, выходит, мы планируем вверх ногами, с конца, а не с начала. Так, что ли? — недоумеваю я. — Но как же тогда вас понять: сначала вы говорите, что планировать надо только строго по севообороту, а потом, выходит, это самое последнее, пятое?
— Не так, — категорически отверг Иван Трофимович, — Ты дай мне контрольные цифры один раз. Понимаешь: один раз, а не пять раз в год, как это у нас бывает. Вот задача Госплана. И это самое главное, первое. А то ведь, к слову сказать, не только мы, председатели колхозов, получаем многократные планы и дополнения, а и секретари райкомов-то вертятся как белка в колесе, аж жалость берет. Ты только войди в их положение… Да что там! А надо бы так: получаю я план продажи государству — и все! Остальное мы поведем строго в соответствии с севооборотом. Только мне надо верить. Доверять, не опекать. Понимаешь, какая петрушка получается? Мы, колхоз, должны определять площади посева. И это должно быть стабильно, то есть как укладывается в севообороте.
— А вдруг вы не захотите сеять кукурузу? — полушутя спрашиваю у Ивана Трофимовича.
Ответил за него Борис Филиппович:
— Не-ет! Как же так — не захотите? А что без нее делать? У нас сейчас каждый пятый гектар пашни под кукурузой. Структура площадей посева по культурам уже приблизительно определилась. Ну и надо бы вводить срочно севообороты и, может быть, даже наказывать тех, кто сверху или снизу будет нарушать их и расстраивать. В конце концов дело теперь уже не в том, чтобы увеличивать площади под кукурузой у нас, например, а в том, чтобы получать высокие урожаи на тех площадях, какие уже есть, получать дешевый корм и зерно. Кукуруза вошла прочно — ее уже не вытолкать никакими судьбами. Как это так — не захотим? Очень даже захотим и столько захотим, сколько вместит севооборот. Будем и дальше улучшать севообороты. Ведь это не тот колхоз, где в любом месте кол воткни — вырастет яблоня.
— Тут она, собака, и зарыта, — сказал Иван Трофимович, встав из-за стола. Он подытожил: — Снижение себестоимости — в высокой культуре земледелия. А она, культура-то, не может прийти без правильного, четкого севооборота. Тут корень вопроса. Пример: если сеять подсолнух по подсолнуху, то ты хоть в десять раз больше дай машин — ничего не выйдет: «волчок» заест и сорняки задушат.
Он прошелся по комнате и дополнил свою мысль несколькими вопросами:
— Что? И в этом нельзя доверять председателю? И тут надо опекать? И тут надо комиссию присылать из райисполкома? Да полно! Нельзя так.
Он сел и задумался.
Борис Филиппович смотрел в пол и тоже думал.
«Беспокойные сердца у них, неугомонные, требовательные к себе и людям. Вот ведь у них самая высокая оплата выхододня, самая низкая себестоимость кормов в районе, они идут впереди всех вместе с колхозом „Россия“. Казалось бы, что им еще надо? Нет, им надо все. Им надо, чтобы было лучше и лучше, больше и больше, все выше и выше. Им ли не доверить полностью и планирование и культуру земледелия в колхозе! Наверно, им правда обидно. А ведь они хотят больше дать государству и больше дать колхозникам, они умеют это сочетать. В передовых колхозах так оно и бывает: чем больше колхоз продает государству, тем больше по сравнению с другими он оплачивает труд колхозников…» Такие мысли промелькнули в голове, пока я смотрел минуты две на задумавшихся собеседников.
— А может быть, оно так и будет — по-вашему, — сказал я.
— Тоже так думаю, — согласился Иван Трофимович. — Иначе ничего не придумать.
«У него веры хватит на тысячи людей, которыми он руководит. И знаю, что выхододень он оплатит и в этом году хорошо, — ему верят люди, которыми он руководит. Но… не всегда верили люди, которые руководили им, — думалось мне. — А председателя колхоза пора бы оценивать не только по тому, сколько он дает корма животным и сколько надаивает молока, а еще и по тому, какова оплата выхододня. В отстающих колхозах (они, к сожалению, есть) этот показатель не учитывается, вероятно, потому, что он весьма неутешителен. Об этом надо говорить прямо и открыто и, главное, искать причины „нервного расстройства“ хозяйства, которое рассчитывает только на энтузиазм колхозников да надеется на то, что городские рабочие к концу года будут на подхвате и помогут убрать урожай. Иван Трофимович знает, как этого не допустить. Он идет впереди, но он не спокоен. Он ищет, беспокойно ищет. Ему можно поверить, потому что половина сознательной жизни отдана колхозу. И Борису Филипповичу верю. Хочется, чтобы верили ему и другие. Воспитаннику Тимирязевской академии, отдавшему колхозу лучшие годы жизни, нельзя не верить».
Так я думал в тот час. Так я думаю и теперь.
…Мы крепко, по-дружески, пожали друг другу руки.
Дорога звала.
И снова в путь. Снова поля, поля и поля. Изредка, у лесной полосы или в лощинке, поближе к роднику, увижу притаившуюся тракторную будку, а вокруг нее множество разных машин и орудий. И я заезжаю, встречаюсь с друзьями, знакомыми. И многое узнаю из того, чего не знал: так быстро движется жизнь и так велики изменения за последние годы.
Побывал и у своего давнего коллеги, агронома М. М. Котлярова, председателя колхоза «Первое мая», где изменения в поле меня поразили. С удовольствием побыл в тракторном отряде совхоза «Победа», где бригадиром давний мой товарищ по труду в поле Н. С. Устьянов, который, кажется, умер бы, если его заставить просидеть без дела дня три. Встречался со многими трактористами и колхозниками. Все это люди, к кому лежит мое сердце, о ком всегда вспоминаю с благодарностью за их каждодневный почетный и великий труд, о ком надо — очень надо! — писать обязательно. Пусть не посетуют на меня за то, что напишу не сразу…
Тетради полны записей. Сердце полно радости оттого, что проехал по старым местам и незаметно для себя протянул нить из прошлого колхозов к настоящему, оттого, что мы уже научились делать большие урожаи, оттого, что люди уже не те, что были, — они стали лучше, внутренне красивее и внешне бодрее.
У меня было хорошо на душе. Нет, не утерпел! Заскочил еще раз на часок-другой в колхоз «Россия». Вместе с Николаем Андреевичем Бояркиным и Василием Викторовичем Жидковым мы совершили на автомобиле маленькую экскурсию… в прошлое: поехали на то место, где было когда-то имение Н. В. Станкевича. Оно расположено в десятке километров от Ольшана, на границе Воронежской и Белгородской областей.
Еще сохранилось несколько деревьев от бывшего сада помещика, за ними никто не ухаживает, они доживают век уже корявые и причудливо неприглядные — последняя память о прошлом. Развалины древней церквушки, построенной отцом философа В. И. Станкевичем в 1839 году, поросли чертополохом. Мы стояли на маленьком пятачке старой России и смотрели вниз, на луг, чуть задернутый дымкой дали.
Василий Викторович сказал в раздумье:
— Вот на том лугу, наверно, Алексей Васильевич Кольцов и читал мужикам стихи.
— Почему так думаешь? — спросил Николай Андреевич.
— А как же? Ведь он гнал гурт скота. Значит, остановился на ночь, на выпас… А вечером и читал.
— Это он его позвал с луга в помещичий дом? Вот сюда? — Николай Андреевич показал на то место, где был когда-то дом.
— Должно быть, так…
— Во всем Ольшане было двадцать человек грамотных, — проговорил, казалось, без всякой связи Николай Андреевич. — Книжечка такая есть у нас древняя, ее какой-то псаломщик писал — там написано: грамотных двадцать человек… Подумать только!
Разве нам надо было много слов, чтобы понять друг друга!
Разве ж мог иметь в мыслях помещик, хотя бы и такой талантливый и ищущий истины, как Н. В. Станкевич, что вот здесь будут так стоять эти два «мужика», два потомка тех, кто защищал Родину от набегов врага и чьи внуки и правнуки, преклонив колена в помещичьей церквушке, просили бога, чтобы он дал хлеба. Разве ж мог он подумать, что мужики будут управлять всеми окрестными землями как хозяева, что они преобразят землю и… самих себя.
Но это свершилось. Свершилось что-то необыкновенное, великое, чего до сих пор многие там, на Западе, не могут понять. Даже мы сами, прошедшие трудный путь к новому, не всегда как следует оцениваем то, что свершилось в нашей жизни и что сталось с человеком.
Так мы и думали, стоя все рядом.
Через несколько минут мы покинули это место. А еще через некоторое время мы уже въехали в могучую, веселую, густую и радостную озимую пшеницу; потом скрыла от нас горизонт кукуруза. Мы приехали с маленького пятачка старой России в новую Россию — в колхоз «Россия».
И мне стало спокойнее на душе.
Но на трудном подъеме все равно будут возникать вопросы «почему» и «как надо лучше». Их надо решать возможно быстрее. Когда дорога идет в гору, не надо брать с собой ничего лишнего.
Мы разговаривали об этом как друзья и расстались друзьями.
…И вот я снова в пути. Путь продолжается. Дорога зовет. Дорога идет в гору.
Июль — август 1961 года.
Солнце еще не вставало, но уже завладело половиной неба: на горизонте оно золотисто-голубое, вверху — голубовато-розовое, дальше, к западу, темновато-голубое. Три цвета, пронизанные голубизной, и никаких переходов-границ.
Утро. Весна.
Город, вполоборота, обращен грудью к восходящему солнцу.
Стою у Помяловского спуска, опершись на перила. Внизу синевато-молочный туман так плотно закрыл пойму, что кажется, пойди напрямик — поплывешь. А в утренней дымке, что над туманом, еле-еле выступают верхушки домов на левом берегу. Тихое утро, спокойное, мирное. Хороши утренние зори в моем Черноземном крае!
И туманы утренние хороши. Люблю смотреть на туманы. Кажется, за ними скрыто прошлое. Бывает, вот так закроешь глаза и…
Встают перед тобой могучие сосновые леса, там — на левом; дубы вековые раскинули богатырские шатры свои по крутояру, здесь — на правом берегу. Глубокая и широкая река с островом посредине… Хозяин дремучих лесов — медведь; огромный и добрый зверь — лось; умный и трудолюбивый строитель — бобр; храбрый, неуклюжий, но быстрый кабан; и трепетный олень…
Может быть, поэт смотрел отсюда же, от угла семинарии, и сложил строки:
Тому давно, в глуши суровой,
Шумел тут грозно лес дубовый,
С пустынным ветром речи вел,
И плавал в облаках орел…
«…Ни где бо видети человека, точию пустыни велия и зверие множество», — записал дьякон Игнатий в конце четырнадцатого века, проезжая через эти места. То было утро Черноземного края, печальное утро моей земли после страшной ночи хана Мамая, «быша во мнозе сила», уничтожившего русские поселения и здесь.
Время всегда покрывает историю дымкой тумана. Века уходят за веками, унося за собой города, государства, цивилизации. Туманы истории! Один города умирают и воскресают вновь, другие так и не поднимаются, умерев однажды, третьи живут тысячелетиями. Но у каждого из них свое неповторимое утро жизни.
Мой город помнит себя с того тысяча пятьсот восемьдесят пятого года, когда он был обозначен на самом краю Московского государства. А дальше, на юг, — «дикое поле». Город родился в боях на засечной линии, город-крепость, город-воин.
Синела степь безгранной далью,
И, притаясь за вал с пищалью,
Зажечь готовый свой маяк,
Татар выглядывал казак…
Так увидел поэт в пелене тумана утро своего города, своего края, увидел отсюда, вот с этой точки. И кто знает, может быть, отрывок из поэмы, откуда взяты эти строки, лучше любой исторической гипотезы ляжет на сердце поколений, пронизав лучом поэзии туман истории.
Город помнит свое утро. Он помнит и восстание казака Герасима Кривушина, и подметные письма Степана Разина, и полковника Дзиньковского из Острогожска, города-побратима, решительно ставшего на сторону Разина всем полком. Город помнит и восстание Кондрата Булавина, его поражение и тягостный конец повстанцев… Город помнит! Он смолоду был боевым воином Родины, свободолюбивым, непокорным и непримиримым к угнетателям, чужим и своим.
Город помнит и царя Петра. Помнит царя-умельца, который сам себе шил сапоги-ботфорты, искусно владел плотницким и столярным инструментом, сам спроектировал корабль на 58 пушек и сам же командовал частью первого флота. И твердыня турок, Азов, пал.
История русского флота начинается с Воронежа. Город помнит Петра. Стоят на часах истории Успенская церковь и колокольня Акатова монастыря — свидетели бурной Петровской эпохи. Стоит и сам Петр Великий.
…А кисея тумана над рекой тает. Очертания луга проступают так, будто появляются острова, но теперь уже на светло-сизоватом фоне. И вот солнце, вполшара, брызнуло лучами на город. Он стоит грудью к солнцу! День начался. Новый день — новые дела, новые думы.
Прошлое надо помнить еще и для того, чтобы думать о будущем. И город помнит.
Ремесленные мастерские.
Заводики.
Крепостное право и нищенство…
Заводы!
Беспросветный труд одних и богатство других.
Безысходность и протест…
И вдруг взорвалось! Взорвалось «красным петухом» в степи и боевыми дружинами в городе в 1905 году. Как не помнить! Тут память города свежа и чиста, как память сердца.
Память сердца! Днем, в крутоверти жизни, она уступает место заботам дня. А ночами прошлое иногда приходит само и стучится в сердце. В такую ночь хорошо побыть у А. В. Кольцова и И. С. Никитина.
…Луна заливает город. Посеребренные ею дома чередуются с тенями. Короткие тени от деревьев дрожат и чуть-чуть покачиваются на тротуарах. Трудовой город спит спокойным сном. А тени прошлого дрожат в отблесках фосфорического света.
В эту ночь хожу по парку: от Кольцова к Никитину и обратно. От одного к другому. Они — боль сердца русского! История оперирует фактами. Поэзия — только сердцем.
Стою и будто слышу:
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?
Песня — стон поэта… Израненного и раздавленного «грязным миром». Но ведь это он, противоборствуя «грубой» жизни, изнывая под ее прессом, в суровой той действительности бросил клич с верой в будущее!
Размахни крылами:
Поднимись — что силы,
Может, наша радость
Живет за горами.
И он же воскликнул в письме к апостолу российской мысли, своему другу В. Г. Белинскому: «…буду биться до конца-края… и когда… упаду, — мне краснеть будет не перед кем, и перед самим собой я буду прав!»
И он упал. Упал, правый.
Через восемь лет после него другой певец России народной, измученной и убогой, напишет, будто принимая эстафету:
К чему колени преклонять?
Свободным легче умирать.
…Лунный свет. Я шагаю от одного к другому и обратно.
Глубоко и горько задумался Иван Саввич. Во всем облике — дума о Родине. И тоска. В безвольно опущенной ладони, в скорбной согбенной позе и в преклоненной безутешно голове — Россия!
Это он ей спел:
Не легка твоя будет дорога,
Но иди, — не погибнет твой труд.
И кажется: только-только он стоял на пьедестале во весь рост, с поднятой рукой и, гордый, провозглашал, как пророк:
Падет презренное тиранство,
И цепи с пахарей спадут…
Но… задумался. Сел. И произнес:
Придет ли, наконец, пора,
Когда блеснут лучи рассвета…
В поэте — Россия! Это ее надежды и сомнения он пел, ее печаль и беспросветность, убожество и могущество, ее широкие степи, ее голубую даль и ее же цепи.
Позже примут эстафету и от Никитина сердца других поэтов. Но эти двое — наши родные. Они ходили по тем же улицам, где мы ходим. В нас — часть их сердец. Они для нас незабвенные вовеки.
Город помнит!
Тысяча девятьсот семнадцатый год!
За-дре-без-жа-ли осколки разбитого, окрашенные отсветом пожара. Закачалось оно и-и-и… р-рухнуло!
Разрушали старый мир!
Через пять дней после Петрограда — переворот в Воронеже. Чернозем бурлил. Вместе с Воронежем восстал Острогожск — старый и верный побратим-воин. Чернозем дышал гулко. Дышал трудно: то со скрежетом зубовным, сбрасывая ярмо и цепи, то с восхищением и надеждой — Ленин, Свобода, Революция!
Революция шла и в человеке, она прошла через каждого человека, и он сам становился иным: либо — новым, либо — отброшенным историческим взрывом, либо — смятым колесницей истории.
Да, была Россия, расколотая надвое…
Нельзя забыть того кипящего времени, когда Россия, расколотая надвое, — на друзей ее и врагов, — была зажата в кольце контрреволюции. Не забыть повального тифа, холеры, голода и героизма.
Россия в тисках!
А Воронеж? Воронеж оказался на границе Советской власти и Донщины — стана белогвардейцев. Будто снова город встал на грани с «диким полем». В числе первых из городов встретил удар Каледина, Краснова, потом Мамонтова и Шкуро. Черноземный край не сдался и победил, несмотря ни на что.
Камни хранят память о героизме тех дней.
Город помнит! Тогда он вставал на ноги, как неимоверно усталый боец после победного боя, — окровавленный, в изорванной одежде, может быть, с последней обоймой патронов и с последней коркой хлеба.
Потом эти солдатские руки стали рабочими руками. Целое поколение новых, молодых рабочих рук сменило бывших бойцов.
Они строили!
Новые заводы-гиганты выросли богатырями Родины.
Городу тесно. Город прочно обосновался уже и на левом берегу реки. Здесь он — юный город. Здесь прошлое — это всего лишь вчера истории.
Вчера. Что было вчера? О, вчера для города было самым тяжким из тяжкого и самым героическим из героического. Город помнит те ночи и дни…
Была тоже весна. Весна очищенного от фашистской скверны города. Был март тысяча девятьсот сорок третьего года. Война!
Ветер в ту ночь настойчиво и напористо завывал по городу, путался и визжал в пустых прокопченных коробках, вырываясь из зияющих глазниц-окон.
Война-а! — выл ветер.
Жутко погромыхивали полуоторванные листы железа: война-а!
Ныли, кому-то жалуясь, обрывки проводов на уцелевшем телеграфном столбе: война-а!
А над развалинами моросил дождь. Казалось, разрушенный город лежал и тихонько плакал — большой, разбитый.
Но он дышал, мой город! Люди, уже обессиленные люди, пробились через развалины в подвалы. Город жил в земле. Он дышал с перебоями. И слышно было в том дыхании: война-а!
Каждый камень окроплен кровью тех, кто вел здесь бой. Тогда поэт нашего времени бросал из своего беспокойного и непримиримого сердца слова-снаряды, как из мощного орудия:
Страшный бой идет, кровавый,
Смертный бой не ради славы,
Ради жизни на земле.
И бой прошел. Победный бой!
А город?.. Кое-кому казалось, потребуется лет пятьдесят — семьдесят, чтобы он встал из руин.
Вставал он сначала со стоном. Слишком свежа была память о погибших. Но вот огласил степь первым гудком первого ожившего завода. О, это уже был призыв! Жизнь началась вновь. Живые стали делать жизнь. Солдатские руки вновь стали рабочими руками!
Новые, сильные, молодые руки пришли им на помощь, а потом — и на смену.
То было всего лишь вчера истории.
…Уже утро. Утро майского дня тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. Я иду через весь город, такой зеленый, просторный, новый. И нет следов от жуткого вчера, разве что попадется ветеран-дерево с изуродованным войной стволом. А на самом краю города горит Вечный огонь у памятника защитникам Воронежа, павшим «не ради славы, ради жизни на земле». В это ясное утро преклоняю пред ними голову.
…Город древний.
Город — кораблестроитель.
Город — хлебодар России.
Город Кольцова и Никитина.
Город науки!
Город молодости и песен!
Город юный!
Где же та чудодейственная сила, поднявшая тебя, мой город, так быстро из руин? Воздвигшая на пепелище громады заводов и на пустырях новые жилые микрорайоны? Где она, эта сила? Где это чудо?
…День начался. Новый день.
И вот я стою уже у ворот завода. Плотной стеной идут рабочие. Течет людская река. Течет в завод. Идут плечом к плечу. Идут рука к руке. Идут сердце к сердцу.
И в этом потоке — великая мощь.
Город мозолистых рабочих рук! Вот она, чудо-сила, поднявшая израненные города и создающая новые!
Рабочие руки славлю!