С престола ледяных громад,
Родных высот изгнанник вольный,
Спрядает вольный водопад
В теснинный мрак и плен юдольный.
А облако, назад – горе –
Путеводимое любовью,
Как агнец, жертвенною кровью
На снежном рдеет алтаре.
К полуночи луна, взойдя над Колыванью, осветила с левой стороны неровные стекла изб, направо погнала густые тени по притоптанному гусиному щавелю деревенской улицы и задвинулась заблудившимся в ночном небе облаком, – в это время вдоль села мчалась во весь дух с подвязанным колокольчиком тройка, впряженная в откидную коляску.
Еще не пели петухи, а собаки уже перестали брехать, и только в избе с краю села сквозь щели ставней желтел свет.
У избы этой над двухскатной покрышей ворот торчал шест с обручем, обвязанным сеном, издалека указывая путнику постоялый двор. За избой далеко расстилалась ровная, серая от лунного света степь, куда и уносилась взмыленная тройка с четким, гулким в ночной тишине галопом пристяжных и валкой, уходистой рысью коренника. Человек, сидящий в коляске, поднял трость и тронул кучера. Тройка осела и стала у постоялого двора.
Человек снял с ног плед, взялся за скобу козел и, прихрамывая, пошел по траве к низкому крылечку. Там, обернувшись, он сказал негромко:
– Ступай. На рассвете приедешь.
Кучер тронул вожжами, и тройка унеслась в степь, а человек взялся за кольцо двери, погремел им и, словно в раздумье, прислонился к ветхому столбику крылечка. Его узкое лицо было бледно, под длинными глазами – тени, вьющаяся небольшая бородка оставляла голым подбородок. Он медленно стянул с правой руки перчатку и постучал во второй раз.
По скрипящим доскам сеней послышались босые шаги, дверь приоткрылась, распахнулась быстро, и на пороге стала молодая баба.
– Алешенька! – сказала она радостно и взволнованно. – А я и не ждала. – Она несмело коснулась его руки и поцеловала в плечо.
– Принимаешь, Саша? – спросил он. – Я к тебе до утра. – И, кивнув головой, вошел в залитые лунным светом сени.
Саша шла впереди, оборачиваясь и открывая улыбкой на свежем красивом лице своем белые зубы.
– Я видела, как ты о полдень проехал по селу. Наверно, подумала, к барину Волкову, там тебя и ночевать оставят, а ты вот как, батюшка, ко мне прибыл…
– У тебя никто не спит из приезжих?
– Нет, никого нет, – ответила Саша, входя в летнюю дощатую горницу. – Мужики с возами остановились, только все спят на воле, – и она села на широкую, покрытую лоскутным одеялом кровать и улыбнулась нежно.
Свет месяца, пробираясь в горницу через небольшое окошко, осветил Сашино лицо с приподнятыми углами губ, высокую шею в вырезе черного сарафана, на груди – шевелившуюся нитку янтарных бус.
– Принеси вина, – сказал вошедший.
Он стоял в тени, держа шляпу и трость. Саша проворно соскочила и ушла. А он лег на кровать, закинул за голову руки. Понемногу лицо его сморщилось, исказилось. Он повернулся на бок и, охватив подушку, сунул в нее голову.
Саша вернулась, неся небольшой столик, покрытый салфеткой; на него она поставила две бутылки – одну с вином, другую со сладкой водкой, поднялась по лесенке в чулан и вынесла оттуда на тарелке орехи, пряники, изюм. Двигалась она быстро и легко, переходя из лунного света в тень. Лежавший приподнялся на локте, сказал:
– Поди сюда, Саша. – Она сейчас же села в ногах его, на кровать. – Скажи, если бы я тебя обидел, страшно бы обидел, простишь?
– Воля твоя, Алексей Петрович, – помолчав, дрогнувшим голосом ответила Саша. – А за твою любовь – благодарю покорно. – Она отвернулась и вздохнула.
Алексей Петрович, князь Краснопольский, долго старался в темноте разобрать лицо Саши. После молчания он сказал тихо, точно лениво:
– Все равно – ты ничего не поймешь. Рада, что я приехал, а не спросила – откуда и почему я у тебя здесь лежу?.. А то, что я у тебя лежу сейчас, – отвратительно… Да, ужасно, Саша, гнусно.
– Что ты, что ты! – проговорила она испуганно. – Если бы я тебя не любя принимала.
– Поди ближе. Вот так, – продолжал князь и обхватил Сашу за полные плечи. – Я и говорю – ты ничего не понимаешь, и не старайся. Послушай, нынче вечером я досыта наговорился с одним человеком. Хорошо было, очень.
– С барышней Волковой?
– Да, с ней. Вот так – сидел близко к ней, и голова у меня кружилась больше, чем от твоего вина. Знаешь, как во сне покажется, что тебя нежно погладят, так и я о ней словно во сне вспоминаю. Сейчас ехал оттуда, и мне казалось, будто совсем все у меня хорошо и благополучно. А когда въехал в Колывань, подумал: стоит только остановить лошадей у твоего крыльца – и все мое благополучие полетит к черту. Теперь понимаешь? Нет? Нельзя мне к тебе заезжать. Хоть бы ты мне отравы какой-нибудь дала.
Сашины руки упали без сил, она опустила голову.
– Жалеешь ты меня, Саша? Да? – спросил князь, привлек ее и поцеловал в лицо, но она не раскрыла глаз, не разомкнула губ, как каменная. – Перестань, – прошептал он. – Я с тобой шучу.
Тогда она заговорила отчаянно:
– Знаю, что шутишь, а все-таки верю. Зачем же мучаешь? Ведь на душе у меня живого места не осталось. Знаю – из милости любишь. Баба я, какой мой век, какое уж мне счастье!
За стеной в это время громко закричал петух. Лошадь спросонья ударила в доску. Понемногу в утреннем слабом свете яснее стало видно худое, в тенях, красивое лицо князя. Большие глаза его были печальны и серьезны, на губах – застывшая усмешечка.
Саша долго глядела на него, потом принялась целовать князю руки, плечи и лицо, ложась рядом и согревая его сильным своим, взволнованным телом.
На другой стороне села, за плетнем, посреди заросшего бурьяном дворика, в новой избе, на полатях лежал доктор Заботкин.
Снизу была видна только его голова, упертая в два кулака подбородком, на котором росли прямые рыжие волосы. Такие же космы во все стороны, начиная с макушки, падали на лоб и глаза, лицо было неумыто и припухло от сна.
Доктор Григорий Иванович Заботкин, прищуря глаз, сплевывал вниз с полатей, стараясь попасть в сучок на полу.
Напротив, в простенке, под жестяной лампой сидел на лавке попик небольшого роста, тихий и умилительный, с проседью в темной косице. Рукава его подрясника были засалены и в складках, как у гармоники. Запустив в них пальцы, отец Василий морщился и молчал, глядя, как доктор плюется.
– В три года во что себя человек обратил, – сказал, наконец, отец Василий.
– А что, не нравится? – лениво ответил Григорий Иванович. – А у меня с детства такая привычка: когда очень скучно, залезу в тесное место и плююсь. Не нравится – не глядите. У меня даже излюбленное местечко было – под амбаром, где мягкая травка росла. Там наша собака постоянно щенилась. Щенята – теплые, молоком от них пахнет; собака их лижет, – они скулят. Хорошо быть собакой, честное слово.
– Дурак ты, Григорий Иванович, – помолчав некоторое время, сказал отец Василий. – Я лучше уйду.
– Вы, отец Василий, не имеете права уходить, пока не доставите мне душевного облегчения, вам за это правительство деньги платит.
– Сколько тебе лет?
– Двадцать восемь.
– Университет окончил, года молодые, занятие светское, я бы на твоем месте весь день смеялся. А ты, эх! Ну куда ты годен с твоими идеями? Лежишь и плюешься.
– У меня, отец Василий, идеи были замечательные. – Григорий Иванович повернулся на спину, вытянул с полатей руки, хрустнул пальцами и зевнул. – Вот к водке я привыкнуть не могу. Это верно.
– Эх! – сказал отец Василий, аккуратненько достал из подрясника жестяной портсигар, чиркнул спичкой, по привычке зажигать на ветру подержал ее между ладонями – шалашиком, закурил и, покатав в пальцах, бросил под лавку. – Ну, вот поверь – была бы в селе другая, кроме тебя, интеллигенция, нипочем бы не стал ходить к тебе.
Подобные разговоры происходили между доктором и отцом Василием постоянно, начиная с весны, когда сгорела колыванская больница. Григорий Иванович передал тогда все дела фельдшеру и сидел в избе, нанятой земством на время, покуда не построят новую больницу.
Три года назад Григорий Иванович был назначен на первое свое место в Колывань. Сгоряча он принялся разъезжать по деревням, лечить и даже помогать деньгами. Таскаясь в распутицу по разбухшей навозной дороге или насквозь продуваемый ледяным ветром в январскую ночь, когда мертвая луна стоит над мертвыми снегами; заглядывая в тесные избы, где кричат шелудивые ребятишки; угорая в черных банях – под герой – от воплей роженицы и едкого дыма; посылая отчаянные письма в земство с требованием лекарств, врачебной помощи и денег; видя, как все, что он ни делает, словно проваливается в бездонную пропасть деревенского разорения, нищеты и неустройства, – почувствовал, наконец, Григорий Иванович, что он – один с банкой касторки на участке в шестьдесят верст, где мором мрут ребятишки от скарлатины и взрослые от голодного тифа, что все равно ничему этой банкой касторки не поможешь и не в ней дело. В это время сгорела больница, он шваркнул касторку об землю и полез на полати.
Отец Василий, на глазах которого выматывался таким образом третий доктор, очень жалел Заботкина, забегал к нему каждый почти день, стараясь как-нибудь – папиросочкой или анекдотцем – уж не утешить – какое там утешение, когда от человека осталась одна копоть, – а хоть на часок рассмешить: все-таки посмеется.
Окончив зевать, Григорий Иванович повернулся спять на живот, спустил руку и попросил покурить.
– Сегодня табачок у Курбенева купил, – сказал на это отец Василий и, став под полатями на цыпочки, поднял портсигар, нажав у него потайную пружину.
Григорий Иванович хотя и знал, что портсигар этот «фармазонный» – с фокусом, сделал вид, что не помнит, и потянул фальшивое дно, где папирос не было…
– Что, получил папиросы «фабрики Чужаго», – засмеялся отец Василий, очень довольный шуткой. – Ну, кури, кури. А я, знаешь, сегодня у Волкова был.
– Говорят, зверь, страшная скотина твой Волков.
– Совершенная неправда! Мало что болтают. Отличный человек, а живет… Вот бы ты, Григорий Иванович, посмотрел хорошенько на таких людей – не валялся бы тогда на полатях. А дочка его, Екатерина Александровна, поверь мне, замечательная красавица, благословенное творение божие… Был бы я живописцем – Марию бы Магдалину с нее написал, когда она перед женихом усмехается.
– Как это так – усмехается перед женихом? – внезапно перебил Григорий Иванович.
– Разве ты этого не слыхал? Великие живописцы всегда эту усмешку отмечали в своих творениях. Девица, девственница, сосуд любви и жизни, постоянно, как бы видя около себя ангела, указующего перстом на ее чрево, дивно усмехается. Я это тебе не шутя говорю. Ты не смейся. – Отец Василий поднял брови и курил, пуская дым из носа; потом сказал: – Да, так вот как, – вздохнул, помолчал и ушел.
Но Григорий Иванович совсем не смеялся. Втянув на полати голову, лежал он тихо – закрыл глаза, стиснул челюсти, потому что недаром было ему всего двадцать восемь лет и могли еще его, как гром, поражать нечаянные слова о девичьих усмешках,
Сияет в темно-синем небе лунный свет, и кажется – конца не будет ему, – забирается сквозь щели, сквозь закрытые веки, в спальни, в клети, в норы зверей, на дно пруда, откуда выплывают очарованные рыбы и касаются круглым ртом поверхности вод.
Той же ночью луна стояла над утоптанным копытами берегом пруда, – он вышел светлым крылом из густой чащи волковского сада.
У воды, в траве, на полушубке лежал широкоплечий бородатый конюх, опираясь на локоть. Конюшонок неподалеку дремал в седле, сивый конек его спросонок мотал головой и брякал удилами. По низкому лугу, среди высоких репейников и полыни, паслись лошади. Жеребята лежали, касаясь мордой вытянутой ноги.
Вдоль берега, от высоких ветел плотины, медленно шел старичок в кафтане. Дойдя до конюха, он остановился и долго не то смотрел, не то слушал…
– Да, ночь теплая, – сказал старичок. Конюх спросил лениво:
– Что ты все бродишь, Кондратий Иванович, – беспокоишься?..
– Брожу, не спится.
– Все думаешь?
– Думается, да… Ведь я по этим местам, как в колесе, всю жизнь прокрутился – по дому да вокруг. Землю-то до камня протер… Они и тянут – старые следы. Помирать, что ли, время?
– На покой тебе нужно, Кондратий Иванович, на пенсию.
– А тут еще барин давеча опять расшумелся, – вполголоса говорил Кондратий. – Князь-то опять в сумерки приезжал. Коляску оставил за прудом и, вор-вором, на лодке подъехал к беседке и с барышней – разговор… Такой влипчивый, прямо сказать – опасный.
– На то он и князь, Кондратам Иванович, это мы с тобой нанялись – продались да помалкиваем, а он что хочет, то и творит. Сказывали, он – гостей провожать – из пушки стреляет.
– Не то плохо, а зачем ездит и не сватается. На барышне нашей лица нет…
Кондратий Иванович замолчал. Конюх, привстав на полушубке, вгляделся и крикнул:
– Мишка, не спи, кони ушли!
Конюшонок очнулся в седле, дернул головой и зачмокал, замахал кнутом; сивая лошадь шагнула и стала, опустив шею. И опять задремала и она и конюшонок: такая теплая и тихая была ночь.
Постояв, помолчав, проговорив многозначительно: «Да-с, так-то вот оно все», Кондратий побрел обратно к саду.
Старая ветла, разбитая грозой, плетень, канава с лазом через нее, дорожки, очертания деревьев – все это было знакомо, и все, словно ключиками, отмыкало старые воспоминания о тяжелом и о легком, хотя если припомнить хорошенько, то легкого в жизни было, пожалуй, и не много.
Кондратий служил камердинером при Вадиме Андреевиче и при Андрее Вадимыче и помнил самого Вадима Вадимыча Волкова, о котором Кондратий даже во сне вспоминать боялся, – такой был он усатый и ужасный, не знал удержу буйствам и для унижения мелкопоместных дворян держал особенного – дерзкого шута Решето и дурку. От них-то и произошел Кондратий, получив с рождения страх ко всем Волковым и преданность.
Вадим Андреевич, отец теперешнего Александра Вадимыча, был большой любитель почитывать и пописывать, издал даже брошюру для крестьян под названием «Добродетельный труженик», но был решительно против отмены крепостного права и однажды, приказав привести в комнаты кривого Федьку-пастуха, усадил его на шелковый диван, предложил сигару и сказал: «Теперь вы, Федор Иванович, самостоятельная и свободная личность, приветствую вас, можете идти, куда хотите, но если желаете у меня служить, то распорядитесь, будьте добры, и вас в последний раз высекут на конюшне». Федька подумал и сказал: «Ладно».
При отце Вадима Андреевича – Андрее Вадимыче – Кондратий начал служить казачком. Барин был сырой, скучливый, любил ходить в баню и там часто напивался, сидя вместе с гостями и с девками на свежей соломе нагишом. Так в бане его и сожгли дворовые.
Теперешний Александр Вадимыч Волков был уже не тот – мельче, да и вырос он на дворянском оскудении, когда нельзя уже было развернуться во всю ширь.
И не то что не боялся Кондратий Александра Вадимыча, а недостаточно уважал и был привязан только, но зато всею душой, к дочке его Катюше, первой красавице в уезде.
Перейдя плотину, Кондратий спустился в овраг, перелез через плетень и побрел по сыроватой и темной аллее.
В саду было тихо, только птица иногда ворочалась и опять засыпала в липовых ветвях, да нежно и печально охали древесные лягушки, да плескалась рыба в пруду.
Овальный пруд обступили кольцом старые ветлы, такие густые и поникшие, что сквозь их зелень не мог пробиться лунный свет, – он играл далеко на середине пруда, где в скользящей стеклянной зыби плавала не то утка, не то грачонок еле держался на распластанных крыльях, – нахлебался воды.
Дойдя до конца аллеи, Кондратий заглянул налево, туда, где над прудом стояла кривая от времени беседка, сейчас – вся в тени.
Вглядываясь, он различил женскую фигуру в белой шали, облокотившуюся о перила. Под ногой Кондратия хрустнул сучок, женщина быстро обернулась, проговорила взволнованно:
– Это вы? Вернулись?
– Это я, Катенька, – покашляв, сказал Кондратий и двинулся к мосткам.
Екатерина Александровна легко по доскам сошла на берег, до подбородка закутанная в шаль, постояла перед Кондратием, сказала:
– Ты тоже не спишь? А у меня столько комаров налетело в комнату – не могла заснуть. Проводи меня.
– Комары комарами, – заметил Кондратий строго, – а на пруду по ночам девице одной неудобно…
Катенька, шедшая впереди, остановилась.
– Что за тон, Кондратий!
– Так, тон. Александр Вадимыч пушил меня, пушил сегодня, и за дело: разве мыслимо по ночам прогуливаться, сами понимаете…
Катенька отвернулась, вздохнула и опять пошла, задевая краем платья сырую траву.
– Ты папе ничего не рассказывай про сегодняшнее, голубчик, – вдруг прошептала она и губами коснулась сморщенной щеки Кондратия…
Он довел барышню до балкона, с которого поднимались шесть кое-где облупленных колонн, наверху синевато-белых от лунного света; подождал, пока зашла в дом Екатерина Александровна, покашлял и повернул за угол к небольшому крылечку, где была его каморка с окном в кусты.
И только что он сел на сундук, покрытый кошмою, как по дому прокатился гневный окрик Александра Вадимыча: – Кондратий!..
Кондратий по привычке перекрестил душку и стариковской рысью побежал по длинному коридору к дверям, за которыми кричал барин.
Берясь за дверную ручку, Кондратий почувствовал запах гари. Когда же вошел, то в густом дыму, где желтел огонек свечи, увидел на постели Александра Вадимыча, в одной рубахе, раскрытой на жирной и волосатой груди, с багровым лицом, – барин наклонился над глиняной корчагой, из которой валил дым от горящего торфа. Подняв на Кондратия осовелые, выпученные глаза, Волков сказал хрипло:
– Комары заели. Дай квасу. – И когда Кондратий повернулся к двери, он крикнул: – Вот я тебя, мерзавец! Зачем на ночь окошки не затворяешь?
– Виноват, – ответил Кондратий и побежал в погреб за квасом.
Григорий Иванович Заботкин долго разглядывал на полатях какие-то тряпки, мусор, окурки, пыль, втянул через ноздри тяжелый воздух, потрогал болевшую голову и медленно, точно все тело его было тяжелое, без костей, полез вниз, морщась и нащупывая ногами приступки в печи.
Став на пол, Григорий Иванович поддернул штаны и нагнулся к осколку зеркала под лампой. Оттуда глянуло на него желтое сальное лицо, осовелые мутно-голубые глаза и космы волос во все стороны.
– Ну и харя! – сказал Григорий Иванович, запустил пальцы в волосы, откинул их, сел к столу, подперся и задумался.
Бывают такие остатки мыслей, прибереженные напоследок, густые, как болотная тина, дурные, как гниль; если сможет человек их вызвать из душевных подвалов, перенести их боль и оторвать от себя, тогда все в нем словно очнется, очистится; а станет переворачивать, трогать их, как больной зуб, снова и снова дышать этой гнилью, болеть сладкой болью омерзения к себе, – тогда на такого можно махнуть рукой, потому что всего милее ему – дрянь, плевок в лицо.
Григорию Ивановичу очень не хотелось расставаться с лежалыми своими мыслями, – за три года накопилось их очень много. К тому же очень бывает опасно для еще не окрепшего духом человека видеть только больных, только несчастных, только измученных людей. А за три года перед Григорием Ивановичем прошло великое множество истерзанных родами и битьем баб, почерневших от водки мужиков, шелудивых детей в грязи, в голоде и сифилисе. И Григорию Ивановичу казалось, что вся Россия – такая же истерзанная, почерневшая и шелудивая. А если так и нет выхода – тогда пусть все летит к черту. И если – грязь и воняет, значит так нужно, и нечего притворяться человеком, когда ты – свинья.
«Все это так, и припечатано, – думал он, помахивая перед лицом тощей кистью руки. – Жизни я себя не лишу конечно, но зато – пальцем не поведу, чтобы лучше стало. Для утешения – девицу Волкову мне приплел. Так вот что, отец Василий, потаскал бы я эту вашу девицу Волкову по сыпному тифу – посмотрел бы тогда, как она станет «усмехаться перед женихом»…»
Григорий Иванович ядовито засмеялся, но затем почувствовал, что не совсем прав…
«Ну, скажем, эта барышня ничего не видела и не знает – тепличный фрукт… Это еще что-то вроде оправдания… Но поп возмущает меня… Да где оно, это все ваше хорошее, покажите мне? Родится в грязи, живет в свинстве, умирает с проклятием… И никакого просвета в этой непролазной грязище нет. И если я честный человек, то должен честно и откровенно плюнуть в это паскудство, называемое жизнью. И прежде всего в рожу самому себе…»
Григорий Иванович действительно плюнул на середину избы, затем повернулся к окошку и увидел рассвет.
Этого он почему-то совсем не ожидал и удивился. Затем вылез из-за стола, вышел на двор, вдохнул острый запах травы и влаги и сморщился, словно запах этот разрушал какие-то его идеи. Потом побрел вдоль плетня к луговому поему речки.
Плетень, огибая с двух сторон избу и дворик, сбегал к воде, где росли ивы; одна стояла с отрезанной верхушкой, на месте ее торчало множество веток, другая низко наклонилась над узкой речонкой.
Небо еще было ночное, а на востоке, у края земли, разливался нежный свет; в нем соломенные верхи крыш и деревья выступали ясней и отчетливей.
По селу кричали петухи. Откликнулся петух и у Григория Ивановича на дворе. А ветерок, острый от запаха травы, залетел в иву, и листья ее, качнувшись, как лодочки, нежно зашумели.
– Все это обман, все это не важно, – пробормотал Григорий Иванович и, стоя у дерева, глядел не отрываясь, как на бледно-золотом востоке, от света которого уходило ночное небо, делаясь серым, зеленым, как вода, и лазоревым, горела невысоко над землей большая звезда. Это было до того необычайно, что Григорий Иванович раскрыл рот.
Звезда же, переливаясь в пламени востока, таяла, и вдруг, загасив ее, поднялось за степью солнце горячим бугром.
Над рекой закурился пар. По сизой траве от ветра побежали синеватые тени. Грачи закричали за рекой в ветвях, и повсюду – в кустах и в траве – запели, зачирикали птицы… Солнце поднялось над степью…
Но Григорий Иванович был упрям: усмехнулся презрительно, прищурил глаза на солнце и побрел обратно в вонючую избенку.
Когда же вошел – желтым светом на стене горела жестяная лампа, все было прокурено, приспособлено для головной боли.
– Фу, черт, хоть топор вешай, – пробормотал Григорий Иванович и сейчас же вернулся на дворик, где, потерев лоб, подумал: «Пойти искупаться. Ах, со мной творится неладное».
Студеная вода ознобила Григория Ивановича, и, окунувшись с фырканьем два раза, он быстро оделся, сунул руки в рукава и сел на ползучий ствол ивы, глядя на восток.
Лазоревые изгибы речки скрывались в камышах и, вновь разливаясь по зеленому лугу, уходили за березовый лес вдалеке.
Напротив, на той стороне, белели, как комья снега, гуси на гусином щавеле. В затуманенной паром воде ходили пескарики, тревожа водоросли. На дне, у самых ног, лежала коряга, точно сом с усами, которого боялись мальчишки за то, что он хватает за ноги. В камышах летали серые птички и посвистывали.
Григорий Иванович, мелко стуча зубами, глядел на все это, а солнце уже припекало ему лицо и босые ноги.
«Конечно, это удовольствие, – думал он, – но все это скоро окончится, все это случайное». Он опустил голову, и почему-то именно сегодняшняя ночь представилась ему как дурной сон – лежание в грязи на полатях, затхлый воздух и головная боль.
Вдруг его испугали гуси: гогоча, побежали они с гусаком во главе к берегу. Раскинув белые крылья, попрыгали в воду и – поплыли, надменно поворачивая головы направо и налево…
Григорий Иванович подавил вздох (словно душе его хотелось и нельзя было крикнуть) и стал глядеть, как от речки в небо уходит туман.
Река длинна, много в ней излучин и заводей, и отовсюду курится тонкий этот туман, собираясь за лесом в белые облака.
И как солнцу встать, поднимается из-за березового леса первое облако, за ним по той же дороге летят еще и еще. Словно в гнезде, клубятся они над лесом. Смотришь, и синее небо уже полно облаков. Плывут они все в одну сторону, медленно, как лебеди, зная свой недолговечный срок. По степи от них скользят прохладные тени. Облака меняют обличья, прикидываются зверем, полянкой, фигурой какой-нибудь и так играют, пока ветер не собьет их в тяжелую тучу, пронижет ее молния, и понесет она плод, чтобы пролить его на землю и самой истаять.
– Я просто щенок, – пробормотал Григорий Иванович, – упрямый и лентяй. А все-таки изумительно…
Не сдерживаясь более, обрадовался он до того, что руки стали дрожать и часто замигали глаза, пошел к плетню, влез на него и принялся оглядываться – нет ли удивительного, милого человека, чтобы все это ему тут же и рассказать.
В это время на улице, сбоку плетня, показались мальчишки: они шаркали ногами, поднимали мягкую пыль, побрыкивали и ходили через голову колесом.
За мальчишками шли, взявшись за руки, девки в ситцевых сарафанах, в пестрых полушалках. Они пели какую-то не новую и славную песню – незнакомую.
Позади увязались парни. Один из них, высокий, худой, в драном армяке, дул в тростяные дудки, верхняя губа его надувалась пузырем; другой, коренастый, на кривых ногах, в жилете и картузе, растягивал гармонь.
Мальчишки, девки и парни повернули за угловую избу и плетни. Песни и музыка доносились уже издалече. Потом все показались еще раз, переходя вдалеке через мост, и скрылись за бугром, за обгорелыми столбами больницы.
– Изумительно, – пробормотал Григорий Иванович. – Или день сегодня такой особенный?
К плетню подошел степенный мужик, одетый в новое и красное, без шапки, волосы его были помазаны; он взялся за кол у плетня, сунул между прутьев сапог, смазанный дегтем, на который уже насела пыль и соломины, и спросил:
– Гуляете?
– Здравствуй, Никита. Куда это они пошли? – спросил Григорий Иванович. – Разве сегодня праздник?
– Троица нынче. Троица, – ответил мужик спокойно. – Эх, Григорий Иванович, дни путать стали. Девки венки пошли завивать.
Никита потрогал – крепко ли кол стоит в плетне, и вдруг, раскрыв немного рот, обросший русой бородой в завитках, глянул в глаза Григорию Ивановичу.
И от понимающего этого взгляда выцветших под солнцем глаз мужика, от смуглого его лица, от крепкого, с хорошим запахом тела стало понятно Григорию Ивановичу, что Никита подошел к нему посмотреть на досуге – каков такой барин и какая в нем придурь, и сразу, взглянув, как на колесо какое-нибудь, определил доктора Заботкина, который ему, Никите, ни с какой стороны не нужен, потому что хоть и доктор и читает книжки, а себя определить не может и никуда не годится.
Поняв это, Григорий Иванович засмеялся.
– А у меня к тебе просьбишка, – сказал Никита. – Доезжай со мной к бабушке, давно она помирает, да лошади все заняты и самому не оторваться… А я бы сейчас добежал запряг.
– Вот и хорошо! – воскликнул Григорий Иванович. – Сбегай запряги.
Никита действительно живо запряг и подал к крыльцу новую телегу, полную свежего сена.
Григорий Иванович с удовольствием влез на нее, сбил под себя сено, уселся, скрестил поджатые ноги и сказал:
– Знаешь, Никита, сегодня в самом деле праздник. Ты женат, наверное? Жену-то любишь?
Никита поднял брови, чмокнул, и они поехали. Сапоги его от толчков подпрыгивали у колеса. Григорий Иванович, широко улыбаясь, трясся на волглом сене, поглядывал. Хорошо!
Когда телега с грохотом проехала по земскому мосту, с перил попрыгали в осоку лягушки, утки из-под моста бросились их ловить…
– Лягушек-то сколько, – сказал Никита и подгигнул.
За рекой были выгоны и луга, а дальше – березовый лес. Никита оборачивался и заговаривал с доктором о пустяках; и так как Григорий Иванович больше молчал, не задавая глупых вопросов, Никита стал рассказывать ему о своих крестьянских делах, о том, что передумал за зиму, и вдруг неожиданно сказал, прищурив умные серые глаза:
– Крестьянствовать трудно стало нынче: все на деньги перевели. А мужика перевести на деньги, ка-какая ему цена – грош. Трудиться, выходит, не из-за чего. Вот и подумаешь…
Никита нахмурился, потом сразу, не ожидая ответа, тряхнул головой и, вновь усмехаясь, показал кнутом на опушку леса.
Между берез ходили девки, плетя из веток венки. Мальчишки лазили по деревьям. Парни лежали в траве, слушая гармонь.
– К вечеру все напьются, – сказал Никита, – и такие хи-хи заведут – один грех. Раньше лучше было.
Телега выехала из леса на неширокую межу между волнуемых теплым ветром хлебов, от которых пахло землей и медом. Облака, теперь белые и крутые, как руно, видны были по всему синему небу. Дорога то уходила в овраг, то вилась по откосу горы, и у края земли лежали новые огромные груды белых облаков. Что в них удивительного? Но Григорий Иванович будто не замечал раньше, а только теперь понял их красоту в первый раз.
– Посмотри, Никита, облака-то какие! – сказал он.
– Облака действительно, – ответил Никита, посмотрев. – Только они пустые – за водой летят, а как вернутся с водицей – потемнеют. Вот намедни туча одна с лягушками пролетела… Много смеялись.
Он соскочил на землю и пошел у оглобель, помахивая вожжами, – телега взбиралась на песчаный откос.
С откоса открылась глазам Григория Ивановича просторная равнина, исчерченная светлыми, темно-зелеными и желтыми квадратами хлебов, и два серебряных крыла пруда, словно венком, окаймленного ветлами. По эту сторону – деревня. За прудом – сад, и в кудрявых деревьях – красная крыша дома.
– Волкове, – сказал Никита, показав кнутовищем. И Григорий Иванович почувствовал, как теплая, словно ветер, любовная радость коснулась сердца. Захотелось ему полететь к широкой красной крыше и хоть на минутку посмотреть, как это так дивно усмехается Волконская дочка.
Никитова хворая бабушка жила на той стороне Волги. Лошадка еле волокла телегу по прибрежному песку между тальников, кое-где поломанных и замаранных дегтем. Наконец показалась линялая крыша конторки и флаг с буквами П.О.С.
Ветра не было. Волны от пробежавшего парохода медленно взлизывались на песок, покачивая две полные воды лодки, привязанные к мосткам. Григорий Иванович через зыбкие мостки прошел на конторку и сел, глядя на тот берег, зеленый и крутой, где между деревьями на юру стоял белый дом с куполом и колоннами, всегда забитый досками поперек окон, – усадьба Милое, покойной княгини Краснопольской. Григорий Иванович за частые поездки привык к этому дому и не заметил сейчас, что все окна были отворены и между колонн двигались люди, маленькие издалече, как мухи.
Вдруг перед домом поднялось белое облачко, прокатился по реке выстрел, и недолго спустя от берега отчалила тяжелая завозня.
– Как по туркам хватил, – сказал Никита, стоя у перил. – Князь гостей провожает.
– Да, да, – ответил Григорий Иванович, – я и не заметил, что в доме живут. С каких это пор?..
– С весны, Григорий Иванович, хозяин явился, хромой князек. Что тут было первое-то время! Так и думали, что дом сожгут. Князь, говорят, жениться хочет, – ну вот и приманивает невест пушкой.
Завозня наискось пересекала реку. Гребли в ней четыре матроса, без шапок, в синих рубахах. Над лодкой покачивался красный зонт, отражаясь в воде.
Скоро уже можно было различить бритые затылки матросов и лица девушки и толстого человека, одетого в поддевку и белый картуз с большим козырьком. Он опирался подбородком о трость, вдоль нее висели его длинные рыжие усы.
Девушка, сидевшая с ним рядом, была вся в белом. Соломенная шляпа ее лежала на коленях. Две русые косы обегали вокруг головы, солнце сквозь зонт заливало розовым светом ее овальное гордое и прелестное лицо с маленьким, детским ртом.
– Серьезный барин, – сказал Никита. – По старине живет, за землю держится, а дочку за князя норовит пропить, – и то сказать – Волков…
«Так вот она какая», – подумал Григорий Иванович и, застыдившись, отошел от перил, толкнулся по палубе, ушел на корму, за мешки с мукой, и ужасно покраснел, бормоча:
– Что за глупость, мальчишество… – и пальцем принялся ковырять дыру в мешке.
Был уже слышен плеск весел. Завозня подходила, несомая течением. Скоро с лодки крикнули «держи», матрос на конторке ответил «есть» и побежал за ударившей о крышу бечевой; лодка тяжело ткнулась, и спустя мгновение Григорий Иванович услышал голос, как музыку: «Папа, дайте руку», затем вскрик и всплеск воды.
Холод испуга проколол Григория Ивановича, он ухватился за мешок, потом кинулся к перилам…
Екатерина Александровна стояла внизу трапа, приподнимая с боков, намокшую юбку, и смеялась. Волков же говорил ей сердито:
– Ты не коза в самом деле… Нельзя же так прыгать…
И оба – отец и дочь – поднялись наверх, сошли не спеша на берег и сели в коляску, запряженную вороной тройкой.
Екатерина Александровна, обернув голову, взглянула на дом на той стороне, словно погладила его серыми своими, немного выпуклыми, как у отца, большими глазами. Волков сказал «трогай», лошади в наборной упряжи рванулись и унесли лакированную коляску за тальники:
А Григорий Иванович еще долго стоял, глядя вслед, потом вернулся на скамейку, увидел под своим сапогом на полу влажный след от женского башмака и осторожно отодвинул ногу.
Скоро пришел пароход. Григорий Иванович съездил вниз к Никитовой бабушке и домой вернулся поздно ночью, разбитый и неразговорчивый.
В избу он не пошел, а спать лег в сенцах на сундуке. Сон его одолел сейчас же, но ненадолго. От крика петуха он проснулся и глядел на четырехугольник раскрытой двери, через которую были видны звезды, потом лег на бок, повернулся ничком и, зажмурясь, принялся вздыхать и глотать слюни.
Князь Алексей Петрович проснулся в глубоком кресле, перед туалетным столом, у высокого, с отдернутой шторой окна. Другие два окна спальни были занавешены, и на камине, в темноте, постукивал неспешно маятник.
За окном видны были вершины сада; далее – лиловая река, за ней конторка, тальниковые пусторосли, заливные луга с красноватыми озерами, – в овальном зеркале их отражался печальный с сизыми тучами закат; туда, через поля и холмы, бежала дорога, узкая, чуть видная.
От закатного, гаснущего света краснели края туч, а облака, что висели повыше, казались розовыми в небе цвета морской воды; – еще повыше теплилась звезда.
Алексей Петрович глядел на все это, касаясь холодными пальцами худой и бледной щеки.
Во впадине глаз у него лежала густая синева, по округлой скуле вились тонкие волосы каштановой бородки.
Только это – белая кисть руки, щека и выпуклый глаз – отражалось в зеркале туалета; Алексей Петрович, переводя иногда взор на себя в зеркало, не шевелился.
Он знал, что, если пошевелится, вся муть сегодняшней ночи ударит в голову, нарушив спокойное созерцание всех вещей, ясных, словно из хрусталя. Прозрачными и печальными были и мысли.
Так печалит закат над русскими реками. И еще грустнее было глядеть на убегающую на закат дорогу: бог знает, откуда ведет она, бог знает – куда, подходит к реке, словно чтобы напиться, и вновь убегает, а по ней едет… телега ли? – не разберешь, да не все ли равно.
В этой печали неба и земли отдыхал Алексей Петрович. Ему казалось, что все бывшее не коснулось его, а то, что будет, пройдет так же ненужно и призрачно, а он – после шумных попоек с друзьями, после тревожных свиданий с Екатериной Александровной в саду по вечерам, когда хочется коснуться губами хоть платья и не смеешь, после трогательных ласк Саши, после радостей и раскаяния, после, наконец, острых до холода воспоминаний о Петербурге – снова, как усталый актер, сотрет румяна и будет всегда, всегда глядеть на этот закат, холодящий сердце, на дорогу.
Но едва только Алексей Петрович подумал об этом покое, противоречивые мысли, словно спорщики, принялись беспокоить исподтишка…
«А ведь ты, как покойник, холоден и одинок, – пришла и сказала одна мысль. – Ты только разрушал и себя и других, и до тебя, вот такого маленького в этом кресле, никому дела нет… А ты, быть может, изо всех самый печальный и очень нуждаешься в ласке и участии…»
«Даром никто не дает ни ласк, ни участия», – ответила вторая мысль.
Третья сказала горько: «Все только брали от тебя, требовали и опустошали».
«Но ведь ты никого не любил, – опять сказала первая, – и теперь отвержен, и сердце уже высохло».
– Нет, я любил и могу, я хочу любить, – прошептал Алексей Петрович, повертываясь в кресле.
Спокойствие было нарушено. А за окном выцветал закат и тускнел, с боков заливаемый ночью.
– Боже мой, какая тоска, – сказал Алексей Петрович и крепко зажал глаза ладонью, до боли. Он знал, что теперь настал черед метаться по креслу, мучиться от стыда и думать о Петербурге…
Нельзя уйти от этих воспоминаний, они всегда настороже, и утолить их можно вином или разгулом.
Алексей Петрович служил в… гвардейском полку, зачислясь туда в год смерти матери и отца, восемь лет тому назад.
Небольшие деньги он старательно проживал, уверенный, что, когда разменена будет последняя сторублевка, кто-нибудь умрет из родственников или вообще что-нибудь случится.
Благодаря этой уверенности трудно было найти в Петербурге человека беззаботнее, чем князь Краснопольский. Он очень нравился женщинам. Связи его были всегда непродолжительные и легкие и не оставляли в нем следа, кроме разве милых или забавных воспоминаний.
Прошло шесть лет службы в полку. В шумной и угарной перспективе этих лет дни походили один на другой. И вот однажды Алексей Петрович оглянулся – и ему представилось, что он словно шел все это время по однообразному коридору и такой же серый, глухой коридор был впереди. Это новое ощущение жизни его удивило и огорчило.
В это как раз время в скучном и малознакомом доме, в гостиной княгини Мацкой, он встретил женщину, которая неожиданно, как гроза, разбудила его дремавшие страсти.
Алексей Петрович стоял подле истощенного молодого человека из дипломатического корпуса, слушая идиотские, давно всем известные экспромты и остроты, и уже собирался незаметно скрыться, когда лакей распахнул золоченую дверь. Шумя суконным платьем, вошла дама, очень высокая, в накинутом седом и буром мехе, и быстро села на диван.
Ее движения были стремительны и связаны платьем. Под шляпой от низкого лба поднимались волосы цвета меди. Лицо было матовое, с полузакрытыми прекрасными глазами и узким носом, – тревожное, невеселое.
– Кто она? – быстро спросил Алексей Петрович.
– Мордвинская, Анна Семеновна, о ней говорят, – ответил дипломат, проливая кофе из чашки на ковер.
Такова была первая встреча. Алексей Петрович помнил ее до мелочей.
Когда его представили, Анна Семеновна, прищурясь, мимолетом взглянула, словно примерила его.
Алексей Петрович, позванивая шпорой, придерживая шапку у бедра, старался найти слова, – всегда такие обычные и легкие, теперь они казались лишенными смысла.
Анна Семеновна слушала, вытянувшись, слегка приподняв розовое ухо. В черной ее юбке лежал белый платок, благоухая как-то особенно – по-женски, а быть может, от нее самой исходил этот запах. Потом она улыбнулась, словно окончила прием. Алексей Петрович не догадался сейчас же отойти, и она поднялась, шурша шелком и сильно выпрямив грудь, кивнула знакомым и прошла в другую гостиную, недоступная и необычайная.
После встречи Алексей Петрович несколько дней жил в чудесном мире запахов. Все, что не походило на аромат платочка, брошенного тогда в колени Анны Семеновны, – не существовало, и от слабого хотя бы намека на тот запах глаза Алексея Петровича темнели, сжималось сердце.
Сидя в трех комнатах холостой своей квартирки в первом этаже на Фонтанке, близ Летнего сада, Алексей Петрович рассеянно глядел на стены, простреленные кое-где во время холостых пирушек, присаживался к столу, уставленному женскими фотографиями, лежал на кожаном диване, курил, насвистывал из Шопена – и повсюду видел бледный профиль с нежным ртом и глазами, будто подернутыми горячим теплом. Даже денщик, певший обычно на кухне бабьим голосом солдатские песни, не раздражал более.
Когда повалил за окном крупный снег, Алексеи Петрович, прижав лоб к стеклу, долго глядел на зыбкое, опускающееся с неба покрывало и вдруг закричал денщику: «Скорее шинель и шапку!»
Таков снег, когда он застилает небо, и землю, и дома, когда женщины запахивают шубы, согревая плечами и грудью душистый мех, когда из вьюги вылетит рысак с отнесенным по ветру хвостом и пропадает вновь так быстро, что едва приметишь, кто сидит в низких санках, – тогда нужно стать за углом и караулить: кто набежит, блеснув из-под капора темными глазами на разрумяненном лице? Тогда нужно самому сесть на лихача и мчаться, пряча лицо в воротник, и думать: кого встретишь в этот вечер, с кем потеряешь сердце?
Алексей Петрович быстро шел по набережной, распахнув меховую шинель. Снег таял на его щеках, и ласковый звон шпор поддразнивал. На Эрмитажном мосту он остановился, сообразив, что идет к дому княгини Мацкой.
Он вздернул плечами, усмехнулся и поглядел вокруг.
Густой снег застилал свет фонарей, ложась на все карнизы и статуи, покрывал подушками темный гранит. Прохожих не было; окна дворца были темны; часовой у подъезда стоял недвижно, закутанный в тулуп, с прилипшим к боку ружьем.
Вдруг раздался вскрик, и, взлетев на Эрмитажный мостик, промчался вороной рысак, в пене и снегу, далеко выбрасывая ноги. В узких санках за широкой спиной кучера сидела, наклонясь вперед, Анна Семеновна в темных соболях…
Алексей Петрович, приложив руку к высокой бобровой шапке, так и остался стоять, глядя в пургу, где пропал рысак. Шинель сползла с его плеча, открыв золотые галуны, холод словно ожег до сердца…
Назавтра Алексей Петрович приехал к Мордвинским с визитом. Краснея и путаясь, он объяснял мужу, что имеет честь засвидетельствовать почтение Анне Семеновне, с которой встретился у княгини, и, объясняя, все ждал, не выйдет ли она из комнат. Мордвинский холодно слушал князя, приподняв брови, ни разу не вскинул глаз. Был он велик ростом, сутул и толст, и Алексей Петрович, глядя на землистое его лицо с хищным носом и усами вниз, представлял, как он будет морщиться после ухода гостя, зная, что необходимо отдать ненужный визит.
Но Мордвинский с обратным визитом не приехал, и Алексей Петрович, прождав ею неделю, решил при первой же встрече наговорить дерзостей и драться…
А спустя время в одной гостиной, уже уходя, встретился с Анной Семеновной в дверях. Она подняла синие глаза на князя и усмехнулась. Он остался стоять, словно скованный великой силой.
Полтора месяца он разыскивал Мордвинскую по салонам, балам, вечерам и вечерням в светских церквах. Он и не гадал никогда, что может так страдать. Он постоянно привык думать о ней, напряженно, как о болезни. Входя в гостиные, он всегда знал, еще не видя, там ли она. Однажды, когда она неожиданно подошла сзади, он задрожал и быстро обернулся, расширив глаза…
– Вы, кажется, боитесь меня? – спросила она. Это были первые ее несветские слова…
Анна Семеновна обращала на него, быть может, больше даже внимания, чем на других, но он считал себя ничтожным и недостойным. И не радовался более чувству: был не волен в нем, оно жгло и подтачивало. Недаром говорят в народе, что любовь – как змея…
Тогда неожиданно (как поступал он всегда) Алексей Петрович признался во всем малознакомому офицеру, принятому у Мордвинских… Офицер, покусывая усы, внимательно выслушал (они сидели в кабаке, – над ухом, заглушая слова, выли румыны), а на следующий день все рассказал Мордвинской.
В этот памятный вечер они встретились на балу. Алексей Петрович, похудевший и серьезный, проходил в толпе мундиров, фраков и женских платьев, поглядывая исподлобья; звякал шпорами, кланялся, сейчас же отворачиваясь, и пристально искал ее, словно боялся не узнать или ошибиться.
Анна Семеновна стояла у колонны. На ней было платье из зеленого шелка, простое и открытое, на подоле брошена большая розовая роза.
– У меня с вами длинный разговор, – сказала Анна Семеновна князю, который, касаясь губами ее руки, не слышал больше ничего, не видел… Ему было тяжело до слез – страшно и радостно.
– Не гневайтесь на меня, – проговорил он тихо. Они прошли через зал в зимний сад.
Анна Семеновна села на диванчик у неровной, обложенной диким камнем стены… Камни и выступы оплетал плющ, сверху висели нити ползучих растений; с боков диванчика до стеклянного потолка стояли пальмы, и ровный свет, не бросая теней, был повсюду, освещая зелень, журчащий фонтан и всю тонкую, злую Анну Семеновну. Ударяя веером по ладони, она усмехнулась, потом сказала:
– Я слышала, вы отзывались непочтительно обо мне, правда это?
Алексей Петрович вздохнул и опустил голову, Анна Семеновна продолжала:
– Вы не отвечаете, значит это правда?..
Он раскрыл сухие губы и вымолвил невнятное…
– Что, что?! – воскликнула она и вдруг добавила неожиданно тихо: – Видите сами – я не слишком сержусь на вас.
В словах этих показалась ему и насмешка и участие совсем женское – ведь так легко исцелить печаль. У него смешались все мысли, он почувствовал, что сейчас забудется, – тогда погибло бы все.
Но в это время вошел Мордвинский; увидав князя, он сделал тошное лицо и сказал жене:
– Получена депеша, я уезжаю.
– Да, но я не читаю ваших депеш, – ответила Анна Семеновна. – Меня проводит князь.
Мордвинский, поклонившись, вышел. В коротком слове «князь» было обещание… Анна Семеновна взяла его под руку, и они пошли в зал, где были танцы. Там Алексей Петрович, словно внезапно опьянев, рассказывал, смеясь, о том, как проводил эти дни. Анна Семеновна чуть-чуть сдвигала брови, когда он слишком пристально взглядывал ей в глаза.
В три часа они ушли. Садясь в автомобиль, Анна Семеновна приподняла серую шубку, открыв до колена ногу в белом чулке, – сквозь него видна была кожа… Алексей Петрович закрыл глаза. Сидя рядом на мягко подпрыгивающем сиденье, он словно видел всю ее, от белых чулок до алмазной цепочки на шее, и молчал, откинувшись и чувствуя, как глаза ее, холодные и светлые от бегущего навстречу фонаря, следят за каждым его движением…
Наконец стало невыносимо молчать. Он засунул палец за воротник, потянул, и отскочили крючки и пуговицы на опушенном мехом мундире.
– Не нужно волноваться, – сказала Анна Семеновна; рукой в белой перчатке потерла запотевшее стекло и добавила тихо: – Вам я все позволю…
Была ли то прихоть Анны Семеновны, или зашла она слишком далеко в игре, но до пяти утра, сначала в автомобиле, потом у Алексея Петровича на дому, они ласкали друг друга, отрываясь только, чтобы перевести дух, Анна Семеновна, как только вошла в спальню, сказала удивленно: «Какая узенькая кровать», – и это были ее единственные слова.
В спальне, освещенной лампадкой перед золотым образом, на креслах и ковре разбросала она шубу, платье и надушенное белье. Алексей Петрович трогал разбросанные эти вещи, качаясь, как пьяный, потом, торопясь, снова ложился на подушки, серьезно глядя на молодую женщину, еще более чудесную в сумраке, и, чтобы почувствовать, что она не снится ему, прикасался к ней губами и забывался в поцелуе, закрыв глаза.
Эта ночь преломила жизнь Алексея Петровича. Он познал страдание, несравненную радость и потерял волю. С каждым часом следующего дня он все нетерпеливее хотел повторить то, что было… И если бы это было нужно, сейчас бы согласился поступить к ней в кучера, в лакеи… Он бы трогал ее вещи, смотрел на нее, слушал, целовал сиденье кресла, где только что она сидела.
Но Алексей Петрович не был ни кучером, ни лакеем. Анна же Семеновна не назначила места новой встречи.
Прошли – день, бессонная ночь и новый день, полный тревоги… Вечером был в Дворянском собрании благотворительный базар. Алексей Петрович, едва вошел в огромный зал собрания, увидел ее за прилавком. Анна Семеновна продавала грубые кружева и крестьянские вышивки. Направо стоял муж, а налево, опираясь о прилавок, вертел моноклем истощенный молодой человек из дипломатического корпуса.
Словно солнце осветило все вокруг, когда Алексей Петрович, широко улыбаясь, подходил к прилавку… Анна Семеновна взглянула на подходящего, резко сдвинула брови, опустила глаза и отвернулась к истощенному молодому человеку. У Алексея Петровича схватило дыхание… Он поклонился. Она не протянула руки. Муж едва ответил на поклон.
Весь вечер Алексей Петрович ходил, толкаясь в толпе, покупал ненужные вещи, носил их, потом оставлял на подоконниках и каждый раз, описав круг, останавливался невдалеке от киоска с кружевами. Анну Семеновну загораживали офицеры, и слышно было, как она смеялась. За час до разъезда он сошел в раздевальню и разыскал шубу Мордвинской. Когда она показалась на лестнице под руку с мужем, Алексей Петрович подошел и, не глядя, чтобы уже не видеть ее холодных глаз, заговорил о продаже кружев… Она не ответила. Швейцар, бросив ее ботики на пол, помогал надевать шубу. Алексей Петрович нагнулся к серым ботикам и, слегка отодвинув полу ее шубки, стал обувать, зная, что делает ужасное. Голова его наклонялась все ниже к синему прозрачному чулку, он быстро коснулся ее ноги губами, поднялся весь красный и увидел Мордвинского, который, совсем одетый, глядел на ноги жены, криво и странно усмехаясь…
Это было началом той ужасной катастрофы, после которой Алексей Петрович оставил полк и бежал в имение Милое, полученное по наследству от бабушки Краснопольской, умершей этой весной где-то в Германии на водах.
Катастрофой кончилась молодость Алексея Петровича, и казалось ему теперь, что нет избавления от этой жизни – нудной и призрачной. Быть может, спасет иная любовь. Но он чувствовал, как сердце его истерзано и полуживое, а чтобы полюбить еще раз, надо родиться дважды.
Алексей Петрович, чтобы не оставаться с ядовитыми воспоминаниями с глазу на глаз, каждый вечер звал гостей, – одних и тех же. Гости приезжали в сумерки: братья Ртищевы на двухколесной таратайке, старый Образцов в плетеном тарантасе, и после всех, в кебе, – Цурюпа, купеческий сын, пообтертый по заграницам. Так было и сегодня.
В положенный час лакей поднялся наверх к Алексею Петровичу и, приотворив дверь спальни, увидел князя, лежащего головой на подоконнике.
Алексей Петрович не сразу расслышал, что зовут обедать и гости уже приехали. Сквозняк из отворенной двери поднял его волосы. Он оглянулся, болезненно щуря глаза на свет задуваемого канделябра в руке лакея, и сказал:
– Пусть гости садятся за стол.
Обедали обычно в большом зале. Вдоль четырех его стен и отступя от них, чтобы образовать проход, стояли два ряда круглых колонн; шесть окон за ними открывались в сад; на противоположной стене окна были фальшивые, со вставленными зеркалами; между колонн были поставлены диванчики без спинок…
Когда лакей доложил об обеде, с этих диванчиков поднялись, крякая и потирая руки, братья Ртищевы, Цурюпа и Образцов, сели за стол и раздвинули локтями на снежно-белой скатерти хрусталь и тарелки. Братья Ртищевы всегда садились рядом, – широкие спины их были обтянуты серыми поддевками с кавказскими пуговицами, у обоих были косматые усы, курносые, отменного здоровья лица и коровьи глаза. Братья стеснялись и ждали, когда Цурюпа, за хозяина развалившийся в конце стола, возьмет первый кусок. Лысый Образцов, сложив губы сладкой трубочкой, шарил по столу стариковскими глазами, мутными от подагры.
– Шампанское подашь вчерашней марки, – вытянув нижнюю губу, приказал Цурюпа… На нем был смокинг, а за жилет заложен красный, как для причастия, носовой платок.
– А виишевочку, душенька, ты забыл подать, я просил тебя сладенькую, – помнишь, вчера? – сказал Образцов.
– Слушаю-с, – хмуро ответил лакей. Кухонный мальчик внес в это время суп. Ртищевы, Иван и Семен, сказали, потолкавшись:
– Полезнее всего простая водка, от шампанского живот пучит… Передай, Семен, грибков да налей-ка…
Цурюпа ел мало и молчал, мигая веками без ресниц: он приберегал остроты к выходу князя.
Образцов с удовольствием, подвязавшись чистой салфеткой, хлебал суп, и мешочки под глазами у него вздрагивали. Он сказал, кивнув на братьев:
– Они имеют резон: у нас прокурор опасно заболел от шампанского – распучило донельзя. Но, разумеется, нельзя же все на водку напирать да на водку…
Цурюпа визгливо захохотал, катая хлебный шарик. Братья Ртищевы положили вилки, раскрыли рты и тоже засмеялись, точно из бочки.
– Вот мой брат был шутник действительно, – продолжал Образцов, – он, бывало, так скажет, что даже дамы уйдут…
Лакей и мальчик вносили блюда и вина. Над люстрой кружились бабочки, падая с обожженными крыльями на стол. Гости ели молча, иногда только Иван или Семен шумно вздыхали от неумеренности.
Наконец за стеной послышались знакомые припадающие шаги. Цурюпа поспешно вытерся салфеткой и, вынув из жилетки монокль, бросил его в плоскую впадину глаза. Вошел князь. Глаза его были красны, влажные волосы только что зачесаны наверх, а в сдержанных движениях и в покрое платья в сотый раз увидел Цурюпа необъяснимое изящество; стараясь его перенять, он покупал тройные зеркала, выписывал одежду и белье из Лондона, родных своих, захудалых купчишек, всех разогнал, чтобы не портили стиля.
– О, не вставайте, не вставайте, друзья мои, – сказал князь, здороваясь. – Надеюсь, повар исправил вчерашний грешок?
Ртищевы из благовоспитанности шаркнули под столом ногами. Образцов потянулся поцеловаться. Цурюпа же вскочил и не удержался – потрепал князя по плечу.
Алексей Петрович присел к углу стола, взял хлеб и ел. Ему налили вина, которое он жадно выпил. Облокотясь, коснулся пальцами щеки.
– Расскажите, что случилось нового. Да, пожалуйста, дайте мне еще вина.
– Всегда новое – это вы сами, – сказал Цурюпа. – А вот, кстати, я привез анекдот…
Он перегнулся к уху князя и, давясь от смеха, стал рассказывать. Князь усмехнулся, братья Ртищевы, посмеявшись, морщили лбы – старались придумать интересное, но в голову им лезли собаки, потрава на покосе, захромавший коренник – все, мало подходящее для такого высокого общества. Образцов же сказал:
– Если разговор пошел на девочек, то князюшке нашему и книги в руки… Он угостит.
– Да, да, непременно, – зашумели гости, – пусть князь достанет хорошеньких девчонок!
– Лучше махнем в Колывань, господа!
– На взъезжую! К Саше!
– Это не по-дружески – сам пользуется, а нам – шиш, – нет, в Колывань! В Колывань!
Князь нахмурился. Братья Ртищевы топали пудовыми сапогами и, вспотев, кричали: «В Колывань!.. В Колывань!..» Цурюпа лез к уху князя, шепча: «Нехорошо, князь, нехорошо». Образцов тер салфеткой лысину и высовывал кончик языка, совершенно раскисая при мысли о Колывани. Все были пьяны. Князь, облокотясь, опустил голову. Выпитое вино, да еще на вчерашнее похмелье, отуманило голову, как душное облако. «Сегодня нужно быть пьяным больше, чем когда-либо», – подумал он, поднялся и, подхваченный под локоть Цурюпой, усмехнулся:
– Идем в сад.
Лакей тотчас распахнул балконные двери, откуда влетела вечерняя прохлада, и гости по ступеням сошли в сырой сад.
Песчаная дорожка от балкона вела к оврагу, на краю его стояла полускрытая кустами шиповника балюстрада с одной уцелевшей каменной вазой.
На вазу эту, на несколько балясин меж листвы, на деревья, на дорожку падал свет из шести окон зала. Под обрывом на широкой, едва видимой реке горели красные и желтые сторожевые огни.
– Надо уговорить братьев побороться, – шепнул Цурюпа князю, который, прислонясь щекой к вазе, глядел на Волгу, думая: «Сегодня, непременно сегодня, неужели не хватит храбрости?»
– Уговорите, – ответил князь.
Винный хмель брал его не сразу. Сначала князь настораживался, как бы предчувствуя что-то, потом становилось печально до слез: все звуки казались отчетливыми, вещи – понятными, и над всем словно тяготел роковой конец. Но вдруг – как в туче открывается молния – пробегала у него острая боль от сердца по спине к ступням холодеющих ног, он встряхивался: тогда начинался разгул.
Пока князь стоял у балюстрады, Цурюпа колкими словами принялся стравливать братьев, и уже Иван Ртищев косо поглядывал на Семена.
Ртищевы славились в уезде силой и не раз на конских ярмарках вызывали какого-нибудь табунщика-татарина на борьбу между телег, в кругу помещиков и мужиков. Когда же не было противников, возились обыкновенно брат с братом.
– А Семен тебя уложит, – шептал Цурюпа, подталкивая Ивана.
– Конечно, брякну, – ответил Семен, а Иван уже наступал на брата, и Семен выпячивал грудь и сопел.
– Эх, трусишки! – воскликнул Цурюпа и, мигнув Образцову, который плечом стал подпихивать Ивана, со всею силою толкнул Семена между плеч.
Братья засопели и столкнулись. Иван схватил Семена под «микитки».
– Не по правилам, – воскликнул Семен, присел и поднял брата, который болтнул ногами. Потом они сцепились и заходили, тяжело дыша. Цурюпа вертелся около них и хлопал в ладоши. Братья допятились до края оврага, Цурюпа «подставил ножку», Семен опрокинул Ивана, и оба, рухнув на землю, покатились под обрыв, ревя и ломая кусты.
Алексей Петрович громко засмеялся. Туча, давившая сердце, отошла. Хохоча, он держался за край холодной вазы.
Прибежали на зов лакей и садовник с веревкой, братьев вытащили из оврага запыхавшихся, веселых и ободранных. Тут же они принялись ловить Цурюпу, он убегал от них в лакированных башмаках по мох-рой траве, пронзительно вскрикивая деревянным голосом…
А у крыльца уже стояла заложенная коляска. В ноги туда положили ящик с вином, спинами друг к другу посадили на ящик братьев. Образцов просунулся в сиденье между князем и Цурюпой. Князь надвинул шляпу. Цурюпа крикнул «пшел», и кони под гору понесли коляску на перевоз в Колывань.
Саша стояла посреди чистой, теперь дымной от табака избы, сложив голые до локтя руки под грудью, перетянутой зеленым запоном.
Милое свое лицо с прямыми бархатными бровями она обратила на князя, заливая его любовью темных глаз. Рот ее был полуоткрыт, Саша только что пела, немного теперь запыхалась, на шее у нее двигались янтарные бусы.
– Дальше пой! Дальше, Саша! – кричали гости. Саша улыбнулась, кивнула и низким голосом, словно в груди у нее заплакала душа, негромко запела:
Ах, полынь, полынь,
Трава горькая,
Не я тебя садила,
Не я сеяла,
Сама ты, злодейка,
Уродилась,
По зеленому садочку
Расстелилась…
Князь, положив локти на некрашеный стол и охватив одурманенную голову, внимательно слушал. Образцов прохаживался по горнице мимо Саши и, прищелкивая пальцами, закатывал глаза. Ртищевы сидели на лавке, расстегнув поддевки. Цурюпа же, протянув ноги, сунул руки в карманы штанов и покачивался.
Саша отпела. Князь сейчас же сказал охрипшим голосом:
– Ну, а ту, другую, Саша, помнишь?
– Нехорошая она, – молвила Саша. – Неверная, не люблю ее. Только разве для вас…
Она опустила ресницы и, вздохнув, запела печально:
Не в Москве было, во Питере,
Во Мещанской славной улице,
Тут жена мужа потребила,
Вострым ножиком зарезала.
– Саша! – крикнул князь, повторяя последние слова песни. – А ведь это хорошо – «правый локоть на окошечко, горючи слезы за окошечко», и делу конец, а милый-то под окошечком ждет, смеется над старым мужем. Теперь ты вот эту спой, в ней подробности хороши…
Петельку на шею
Накидывала,
Милому в окошко
Конец подала…
– Ведь подходит как – именно сегодня. Будто для нас писано. Ну, Саша-Саша испуганно и серьезно запела:
Толстый узлище
Не оборвется,
У старого шея
Не оторвется.
Старый захрипел –
Будто спать захотел,
Ногами забил –
Будто шут задавил.
Руки растопырил –
Зубы оскалил –
Плясать пошел,
Смеяться стал.
– Я бы, Алексей Петрович, плясовую лучше, – перебила она поспешно.
Князь двинул стол и, хлопая в ладоши, стал топать ногой. Саша закружилась, поводя руками, приговаривая частушку.
Кумачовые юбки ее развились колоколом, и под ними ноги в белых чулках и козловых башмаках поплыли, притопывая…
Образцов засеменил около Саши, крича: «Глядя, гляди!» Иван Ртищев, разгораясь, не выдержал, уперся в бок и пошел ходить присядкой, отбрасывая полы. Цурюпа, хихикая, сорвал с волос Саши платок.
– Не трогай ее, хам! – закричал князь.
Маленькая Сашина головка с черными косами вертелась на полной шее, как подсолнух к солнцу, – солнцем был князь. Он сидел бледный и пьяный, с высохшим ртом. Вдруг Саша, закрутясь, упала к нему на лавку и, обнимая, прижалась к плечу.
– Девок! – заревели братья Ртищевы. – Девок давай!
Обиженный Цурюпа ушел в светелку и лег, стараясь не помять смокинга, на Сашину кровать…
– Любопытный сюжет, – пробормотал он, вытирая платком лицо. – Интересно будет порассказать, как наш князюшка веселится… Это хваленый-то жених… «Хам». Я ему припомню хама. Эх, сволочи вы все!
В это время распахнулась дверь, осветилась светелка, вылетел из табачного дыма и грохота Образцов, придержался за притолоку, кинулся к выходу и скрылся во дворе.
– За девками, – продолжал Цурюпа. – Погодите, теперь устрою бал, брошу вам собачий кусок – из Москвы Шишкина хор выпишу. Да не то что Шишкина, самого Шаляпина позову… Гонор гонором, а денежки вы все любите.
Долго Цурюпа размышлял, какие сногсшибательные штуки он придумает для утирания дворянского носа. Наконец со двора в светелку, шушукаясь и упираясь, вошли четыре солдатки, – их подталкивал Образцов, громко шепча:
– Дуры, чего боитесь, не съедим, а сладенького поднесем, погреемся.
Дверь за бабами закрылась. Изнутри поднялся визг и жеребячий хохот Ртищевых. И сейчас же в светелку вышли князь и Саша.
– Куда ты, голубчик? Не езди, – говорила Саша. Князь, не отвечая, прошел на крыльцо. Здесь на столбике висел глиняный рукомойник. В сумерках сквозь дверь было видно, как князь налил воды в ладони, плеснул на лицо и вытерся. Саша, охватив другой столбик, продолжала просить:
– Она молоденькая, разлюбит тебя, а мне ничего не надо, я и пьяного тебя спать уложу. Не езди… Завтра поедешь, если надо, миленький.
– Ах, пожалуйста, оставь, что за слова, ты сама пьяна, должно быть! – ответил князь.
Саша смолчала. Князь перевел дух, кликнул лошадей и сошел по лесенке вниз. Саша продолжала стоять у столбика. На дворе затопали кони, кучер их обласкивал. Потом тяжело заскрипели ворота и голос князя приказал:
– Волкове…
Коляска укатила. Саша отошла от столбика и села на ступеньках, по которым ступал Алексей Петрович. Неподвижная и темная ее фигура с локтями на коленях и опущенной простоволосой головой и наверху неровные линии надворных крыш и шест колодца хорошо были видны в ночном сумраке сквозь четырехугольник двери.
Все это казалось Цурюпе до того знакомым и тоскливым, что он стал морщиться, думая: «Русский ландшафт, – черт бы все это побрал. Уеду совсем в Париж; в самом деле, денег, что ли, у меня мало?.. А про князя все будет доложено кому надо. Ну и прохвост…»
За дверью все громче топали ногами, гоготали и вскрикивали, много веселясь.
Александр Вадимыч перекрестил, поцеловал дочь и подошел в туфлях к дивану, где приготовлена была ему постель.
Катя притворила дверь кабинета и, закутав плечи в пуховый платок, вышла в зал. На старом паркете лежал переплетами окон лунный свет. Углы зала, где стояли диваны, были в тени. Глядя на лунные квадраты на полу, Катя поднесла к щеке ладонь и вдруг усмехнулась так нежно, что сердце у нее стукнуло и замерло.
«Еще рано! – подумала она. – Может быть, он ждет? Нет, нет, все-таки нужно обождать».
Она приподняла с боков платье и, сделав страшные глаза, стала кружиться…
Невдалеке в это время хлопнула дверь; Катя сразу присела: вдоль стены шел Кондратий, неся свечу и платье Волкова.
Увидев барышню на полу, он остановился и пожевал губами.
– Я думала – это привидение идет, – сказала Катя срывающимся на смех голосом. – А это ты, Кондратий? Кольцо потеряла, поди поищи.
Кондратий подошел и наклонился со свечой к паркету.
– Какое кольцо? Нет тут кольца никакого.
Катя засмеялась и убежала в коридор… За дверью она высунула язык Кондратию и, нарочно топая, пошла как будто к себе, но, не дойдя до конца коридора, где висел ковер, стала в нишу окна, от смеха закрывая рот.
Когда воркотня и шаги обманутого Кондратия затихли, Катя вернулась на цыпочках в зал и через балконную дверь проскользнула в сад. Там под темными деревьями она остановилась – стало вдруг грустно.
«Я, наверно, ему надоела, – подумала она. – А если не надоела, так надоем. Что он во мне нашел? Разве я его утешу? Он столько страдал, а я с глупостями пристаю. Хороша героиня!»
Она до того огорчилась, что присела на дерновую скамью. «Настоящая героиня ничего не ест, ночью разбрасывает простыни, и на груди у нее дышат розы, не то, что я – сплю носом в подушку…»
Катенька вдруг громко засмеялась. Но огорчение еще не прошло… Вдалеке ухали и квакали прудовые лягушки. За деревьями между черных и длинных теней трава от лунного света казалась седой.
Катя вдруг вытянула шею, прислушалась – и побежала по аллее, придерживая за концы платок. К щеке прилипла паутинная нить. Катя смахнула паутину, и там, где аллея заворачивала вдоль пруда, раздвинула кусты смородины, чтобы сократить путь, и, цепляясь за них юбками, вышла к мосткам. За беседкой над прудом стоял месяц, светя в воду и на глянцевитые листья кувшинок. В беседке у откидного столика, где обычно пили с гостями чай, сидел, подперев обе щеки, Алексей Петрович. Катеньке показалось, что он широко открыл глаза, смотрит и не видит.
«Что с ним?» – быстро подумала она и позвала:
– Алексей Петрович!
Князь сильно вздрогнул и поднялся. Катя, смеясь и говоря: «Спал, спал, как не стыдно», сбежала к нему по зыбким доскам.
Алексей Петрович припал губами к ее руке и проговорил хрипло, как после долгого молчания:
– Спасибо, спасибо…
– Вы опять думали о себе? – спросила Катя ласково и села на скамью, положив локоть на ветхую балюстраду. – Ведь я просила не думать. Вы очень хороший, я все равно знаю…
– Нет, – тихо, но твердо ответил Алексей Петрович. – Катя, милая, мне очень, очень тяжело. Подумать только, что я делаю?.. Вы любите меня немножко?
Катя усмехнулась, отвернув голову, – не ответила. Князь сел рядом, глядя на ее волосы, лежащие ниже затылка, на овальную щеку, четкую на зеркале воды. Повыше, над головой ее, в тенетах висел паук.
– По дороге сюда я думал: сказать вам или нет? Если не скажу, то никогда, быть может, не посмею больше прийти, а если рассказать – вы сами отвернетесь, будет тяжело, но постараетесь меня забыть… Что же делать?
– Сказать, – ответила Катя очень серьезно.
– А вы не подумаете, что я лгу и прикидываюсь?
– Нет, не подумаю.
– Я сделал много плохих вещей, но одна не дает жить, – с трудом, с хрипотцой сказал князь. – Вот так всегда бывает: думаешь, что забыл уже, а гадость, которую сделал давно, становится определенною гадостью, и жить от нее нельзя…
– Я прошу, рассказывайте, – повторила Катя, п руки ее, держащие концы платка, задрожали.
– Вот-вот, я так и думал, что нужно сказать. Это было очень давно. Нет, недавно, в прошлом году… Я встретил одну даму… Она была очень красива. Но не в этом ее сила… Она душилась необычайными духами, они пахли чем-то невыразимо развратным. Вот, видите, Катя, что я говорю. Так нельзя… Не оглядывайтесь… До этой встречи я не любил ни разу. Женщины казались мне такими же, как мы, той же природы. Это неправда… Женщины, Катя, живут среди нас как очень странные и очень опасные существа. А та была еще развратна и чувственна, как насекомое. Это ужасно, когда развратна женщина. Я жил, как в чаду, после встречи… Я чувствовал точно острый ожог.
Алексей Петрович вдруг остановился и поднес пальцы к вискам.
– Я не то говорю. Я мучаю вас. Поймите – все это прошло. Я ненавижу ее теперь, как только могу… Она околдовала меня, сошлась и бросила, словно раз надетую перчатку. Я потерял рассудок и стал преследовать ее… Словно жаждал – дали воды, коснулся губами, я воду отстранили: тянешься, а рот высох, как в огне… Однажды после бала, в отчаянии, быть может со зла, при всех я ее поцеловал. На следующий день меня встретил муж этой дамы и пригласил к себе за какими-то билетами. Я предчувствовал, зачем зовут, – и поехал. Помню, было морозное утро, и я так тосковал, глядя на снег! Муж ее сидел в кабинете у стола и, когда я вошел, тотчас опустил голову. Он держал в толстых руках серебряную папиросочницу. Я глядел, как его пальцы, короткие и озябшие, старались схватить папироску и не могли – дрожали. Такие папироски я купил потом. А на столе, поверх бумаг, увидел хлыст, окрученный белой проволокой. Я стоял перед ним, а он все глядел на папироски. Вдруг я сказал развязно: «Здравствуйте же, где ваши билетики?» – и протянул руку почти до папиросочницы, но он руки не подал, сердито замотал жирным лицом и сказал: «Ваше поведение я нахожу непорядочным и подлым…» Тогда я закричал, но, кажется, очень негромко: «Как вы смеете!» А он задрожал, как в лихорадке, лицо его затряслось, схватил хлыст и ударил меня по лицу. Я не двинулся, не почувствовал боли. Я увидел, что на жилете его две пуговицы расстегнуты, как у толстяков. Он же проговорил: «Так вот тебе», – перегнулся через стол и стегнул еще раз по воротнику, потому что я глядел в глаза. Я поспешно сунул руки в карман и вынул револьвер. У него тоже в руке появился револьвер, и он двинулся ко мне, даже улыбаясь от злости, а я смотрел на свинцовые пульки и темную дыру в его револьвере… Ужасно! Я почувствовал, что не могу умереть, не могу убить, и попятился, – задел ковер у зеркала. В зеркале отражалась раскрытая дверь, а в двери стояла та дама, в шляпке и длинных перчатках. Она сжала рот и внимательно следила за нашими движениями. «Я пришлю секундантов», – сказал я. Тогда муж топнул ногой и закричал: «Я тебе покажу секундантов, щенок! Вон отсюда!» Я закрыл глаза и поднял револьвер. А он ударил меня по руке, потом по глазам, и я упал на ковер. Потом я поднялся, в прихожей надел пальто. А он, стоя с хлыстом в дверях, провожал меня, словно гостя, но больше не ударил…
Алексей Петрович перевел было дух, но сейчас же продолжал поспешно:
– Мне оставался один выход. Я три дня в ознобе лежал на кровати, лицом к стене. Я не мог спать и припоминал все, как было: как я пришел, а он держал папиросочницу, все мои слова, и как он стегнул… Тут я принимался ворочаться и соображать: что нужно было сделать? Как бы я сейчас, например, расправился… Я садился на кровати и скрипел зубами… Но воля моя опустилась… Я знал, что нужно встать, поехать в магазин купить новый револьвер (старый остался у него в прихожей), поехать туда и убить. Но я не мог этого сделать, опрокидывался на постель и глядел на обои. Наконец я понял, что нужно думать о другом: я стал припоминать корпус и деревню, куда ездил в отпуск. Мне стало жаль себя, я заплакал и уснул. Пробудился я наутро с тою же жалостью к себе. Не хотелось мне верить, что случилось – зло. А я ведь должен совершить еще худшее. Так недавно я еще был свободен. Но я должен, должен, должен дойти до конца… Ужаснее всего, что я не волен… Я оделся, вышел на улицу, поднял воротник, крикнул извозчика и сказал адрес оружейного магазина, но сейчас же подумал: выбирать для этого револьвер я не могу, лучше ткну его саблей… На углу, близ его подъезда, я слез и стал ходить по тротуару.
Мимо, как сейчас помню, прошел старый генерал с бакенбардами и багровым носом. Было ясно и морозно. «Нужно, – подумал я, – попросить у него прощения, тогда все устроится. Нет, нет. Люди совсем не любят, они злые и мстительные, нужно оскорблять их, убивать, надругиваться…» В это время на меня наскочил какой-то армейский офицер, розовый, совсем мальчик, пребольно толкнул и вежливо извинился. Но я уже потерял голову и крикнул ему: «Дурак!..» Офицер ужасно сконфузился, но, заметив, что я гляжу в упор, нахмурился и сказал, подняв курносое личико: «Милостивый государь…» и еще что-то. Я оскорбил его и тут же вызвал на дуэль. Наутро мы дрались, он прострелил мне ногу. Бедный мальчик, он плакал от огорчения, присев около. Я лежал на снегу, лицом к небу, ясному и синему… Тогда было хорошо. Бот и все…
Катя долго молчала, спрятав руки под платком, потом резко спросила:
– А та женщина?
Алексей Петрович соскользнул со скамьи к ногам Катеньки, коснулся лбом ее колен и проговорил отчаянно:
– Катюша милая, простили вы? Поняли? Ведь это не просто… Я вам не гадок?
– Мне очень больно, – ответила Катя, отстраняя колени. – Прошу вас, оставьте меня и не приезжайте… несколько дней.
Она встала. Подавая пальцы князю, отвернулась н медленно пошла через мостки на берег к темным деревьям. За ними ее платье, белое от лунного света, шло в тень.
Долго глядел на это место Алексей Петрович, спустился по ступенькам к воде и горстью стал поливать себе на лицо и затылок.,
Катя вошла на цыпочках к себе, зажгла свечи перед зеркалом туалета, сбросила пуховый платок, расстегнула и сняла кофточку и вынула шпильки, – волосы ее упали на плечи и грудь.
Но гребень задрожал в ее руке, ладонью прижала она мягкие волосы к лицу и опустилась в полукруглое кресло.
За этот прошедший час она услышала и пережила так много, что, хотя не поняла еще ни зла, ни правды – ничего, знала уже и чувствовала, что пришло несчастье.
Всего какой-нибудь час назад ей казалось, будто она с князем – одни во всем свете и до них, конечно, никто так нежно не любил. И как тяжелые волосы оттягивают голову, так чувствовала Катя в сердце горячую тяжесть любви. До этой любви она не жила. И князь разве мог жить до нее? Он явился вдруг, и весь он – ничей, только Катин. Так было всего час назад.
– Ах, все это чудовищно, – прошептала она. – Так подробно все рассказать. Ведь грязь пристанет, ее не отмоешь… Он был всегда грустный, – так вот почему? Конечно, он и сейчас любит ту… Конечно, иначе бы не тосковал, не рассказывал бы. А эти побои по лицу, по глазам, по его глазам… Я не смела их даже поцеловать… И он ничего не сделал, не бросился, не убил… Бессильный, ничтожный… Да нет же, нет… если бы ничтожный был – не рассказал бы. А потом лежал один три дня и тосковал. Глаза грустные, замученные. Я бы села на кровать, взяла его голову, прижала бы… Один, один, в тоске, в муке… И никто, конечно, не понимает, не жалеет его… Но я-то не дам в обиду… Поеду к этой женщине, скажу ей, кто она такая… Ох, боже мой, боже мой, что мне делать?
Катя провела языком по пересохшим губам и долго потемневшими, невидящими глазами всматривалась в зеркало. Затем медленным движением откинула на голую спину волосы. Покатые ее плечи и руки и начало выпуклых грудей, полуприкрытых кружевами, были белы, как выточенные… Щеки пылали. Наконец она увидела себя и гордо усмехнулась.
«Вот я такая, – подумала она. – Меня никто не трогал и не посмеет, а он – нечистый и побитый».
Она быстро встала, освободилась от лишнего белья, не спеша заплела косу, но когда доплетала до конца, остановилась, задумалась, тряхнула головой и легла в кровать.
Второе овальное зеркало на стене отразило широкую и низкую, бабкину еще, кровать на бычьих ногах и в подушках разгоревшееся лицо Кати с презрительно сжатым ртом. Губы ее дрогнули, она прошептала:
– Еще и я его обижу, – и, быстро повернувшись ничком, она, как девочка, заплакала, вздрагивая плечами.
После слез Катя забылась. В белой ее высокой комнате горели две свечи, бросая темные и теплые тени от мебели на ковер. Было так тихо, что казалось, могло само пошевелиться платье, брошенное на стуле. В углу принялся сухо и надоедливо трещать сверчок.
Потом из-за кровати появился сухой, как соломинка, высокий и красный человечек. Не касаясь пола, он стал подпрыгивать и дрыгать ногами, держа в руках тонкие проволоки. Они тянулись и опутывали Катю, а человечек все подпрыгивал.
Потом одеяло стало свертываться, легло, словно камень, на грудь, и ноги застыли. И над головой завертелись, сходясь и расходясь, красненькие проволоки, кольца… Человечек прыгнул верхом на грудь и схватил за горло…
Катя крикнула, приподнимаясь на подушках. Протянутыми руками хотела столкнуть тяжесть. Свет от свечей уколол глаза, и она опрокинулась вновь… У нее начался жар.
Этой же ночью Александр Вадимыч спал очень хорошо – комары его не кусали, а проснулся он, по обычаю, рано.
Разлепив глаза, Александр Вадимыч протянул руку за кружкой с квасом, выпил, крякнул, перевернулся на спину, отчего затрещали пружины в тюфяке, сделал свирепое лицо и, сказав «пли!», сел, сразу попав ногами в войлочные туфли.
После этого он решился посидеть немного и с удовольствием оглянул комнату. Кабинет был старый и облезлый, в нем ничего не переделывалось со смерти отца. На одной стене висели хомут, расписная дуга и сбруя, подаренная еще прадеду Алексеем Орловым. У стены противоположной стояло собачье чучело и черкесское седло на подставке. Над диваном прибиты фотографии любимых лошадей, а на письменном столе лежали – переплетенная за много лет сельскохозяйственная газета, всевозможные семена на бумажках, счета, груды мундштуков и прочий мусор.
Александр Вадимыч, скучая зимой, когда снегом заносило крыши дворов и свистела, выла метель, придумывал разные занятия и выписывал для этого приборы из Берлина и Москвы… Так, однажды понадобилась ему автоматическая машинка для чинки карандашей, и Кондратий повсюду разыскивал сломанные карандаши, относя их барину… Потом увлекался Александр Вадимыч фотографией, и тогда повсюду лежали негативы и стояли мензурки с кислотой. Иную зиму вырезывал он из картона и клеил примерные хутора, мельницы и сельскохозяйственные машины. Однажды, узнав от заезжего землемера, что можно домашним путем провести электричество, выписал все для этого нужное и осветил, после многих трудов, кабинет; обещался даже Катеньке провести электрический свет, но лето отвлекло Александра Вадимыча от этой затеи, – с первым шумом весенних вод начинал чувствовать он, как бежит в жилах кровь, и предавался лишь благородным занятиям: в марте случал коней, в апреле гатил плотины, в мае наезжал лошадей, а там – покос, жнивье, молотьба и осень, когда все пьяным-пьяно и везде свадьбы. Александру Вадимычу надоело сидеть на постели, и он крикнул бодро:
– Кондратий, штаны!
Кондратий вошел, держа на руке просторные штаны, поклонился и сказал:
– С благополучным вставанием.
– Ну как, все благополучно? – спросил Александр Вадимыч.
– Ничего, слава богу, все благополучно.
– Ничего не случилось, а?
– Будто ничего.
– А мужики приходили?
– Мужики действительно приходили.
– Что же ты им сказал?
– Да сказал, что, мол, барин велел в шею гнать. – А они что?
– Да ничего. Потеснились. Одно занятие – затылок чесать, ежели скотину выгнать некуда…
– Это еще что за разговоры? Смотри, Кондрашка… Александр Вадимыч свирепо уставился на Кондратия, который отвернулся, пожевал и молвил:
– Барышня у нас будто захворали.
– Как так?
– Так и захворали, всю ночь метались… Вот что. Александр Вадимыч сказал «гм» и поморщился.
В то, чтобы Волковы могли хворать, он не верил, а если дочь не спала ночью – значит, одолевала ее девичья дурь, от которой лечат свадьбой. Вот предстоящая свадьба и была причиной, почему Александр Вадимыч поморщился. Где найти подходящего жениха? Черт его знает! Намечается, пожалуй, князь, но как его сосватать, когда он в дом ездит, даже по ночам, говорят, видается с Катей в саду, а не сватается – нахал. Все это канительно до тошноты, и было бы хорошо, например, заснуть с вечера, а наутро Кондратий бы сообщил: «Барышня замужем-с…»
– А черт, расстроюсь я с вами, – сказал, наконец, Александр Вадимыч, повернул голову, кашлянул и плюнул. Потом протянул Кондратию ноги, застегнул на костяную пуговицу просторные штаны, встал и, сказав: – Распорядись Кляузницу в дрожки заложить, – подошел к умывальнику.
Умывальник был устроен в виде фаянсового кувшина, который, если коснешься его носика, перевертывался на ушках и обливал сразу и много. Александр Вадимыч, фыркая, помылся, надел парусиновый кафтан, от долгого ношения принявший форму тела, обозначив даже сосочки на грудях, и прошел в столовую.
В столовой за кофе Александр Вадимыч вспомнил о дочери, опять поморщился и направился к ней по коридору.
Катя лежала в постели, осунувшаяся и бледная. Привстав, она поцеловалась с отцом – рука в руку – и вновь опустилась на подушку, засунула обе ладони под щеку, закрыла глаза.
– Ах ты кислятина, – сказал Александр Вадимыч, сильно потрепав указательным пальцем нос. – За доктором, что ли, послать?
Катенька, не открывая глаз, медленно покачала головой. Тогда Александр Вадимыч из упрямства тотчас приказал Кондратию гнать в Колывань и тащить доктора, живого или мертвого. Потом потрепал дочь по щеке. Вышел на крыльцо и, упершись в бока, залюбовался гнедой кобылой, запряженной в дрожки.
Кобыла Кляузница поводила налитыми глазами, пряла ушками и приседала, дожидаясь, когда ее отпустят, чтобы накуролесить.
– Шельма кобыла, – весело сказал кучер, держа под уздцы Кляузницу, – утрась конюху ужасно всю руку выгрызла.
– За увечье поднести надо, Александр Вадимыч, – проговорил конюх, снимая шапку.
– Ладно, поди на кухню, – ответил Александр Вадимыч, сошел с крыльца и с удовольствием почувствовал легкую дрожь. Сдержав себя, сел верхом на дрожки, разобрал вожжи, глубже надвинул белый картуз и сказал негромко: – Пускай.
Кучер отпустил. Кляузница не двигалась, шумно только вздохнула, раздула розовые ноздри.
Александр Вадимыч сказал: «Но, милая» – и тронул вожжой. Кляузница попятилась и присела. Кучер хотел было опять схватить под уздцы, но Волков крикнул: «Не тронь!» – и хлестнул обеими вожжами.
Кляузница рванулась, села и вдруг «дала свечку». Волков еще ударил, тогда она махнула задом, окатила седока и понесла… Конюх и кучер побежали вслед. Но Кляузница уже вынесла на дорогу, и Александр Вадимыч, тщетно натягивая вожжи, отплевывался только, пыхтел и выкатывал глаза. Кучер же и конюх, добежав до околицы, ударили себя по коленкам, хохоча и приговаривая: «Это тебе не квас…»
Кляузница скакала без дороги по бьющей по ногам траве, лягалась, взвизгивала и всячески старалась вывернуть дрожки, но Александр Вадимыч сидел крепко, с усами по ветру, и старался направить кобылу вверх на холмы.
Это ему удалось, но Кляузница, выскакав на горку, за которой скрылась усадьба, выдумала новую штуку – ложиться в оглоблях на всем ходу.
Волков этого не ждал и, когда лошадь упала, слез с дрожек, чтобы помочь ей подняться.
Но Кляузница сама проворно вскочила, опрокинула Волкова и унеслась по полю, трепля дрожки.
Необыкновенно досадно стало Александру Вадимычу, побежал он было за Кляузницей, но тут же загорелся и лег отпыхаться у прошлогоднего стога.
В это как раз время неподалеку стога по дороге трусцой проезжала плетушка, запряженная парой кляч в веревочной упряжи…
Сидящие в плетушке отлично видели позор Волкова, остановили клячу, и знакомый голос крикнул из плетушки:
– Александр Вадимыч, не расшиблись?
Волков посмотрел на проезжих и выругался про себя. В плетушке, повесив голову, спал Образцов, по траве к стогу бежал Цурюпа, в смокинге и лакированных башмаках…
«Увидал, мерзавец, – подумал Волков. – Теперь по всему уезду раззвонит, что меня паршивая кобылешка обошла».
Цурюпа, добежав, поддернул брюки и присел над Волковым:
– Боже мой, вы без чувств! Волков тотчас же сел.
– Что вы все пристали ко мне в самом деле! Ездил, ездил, уморился и лег в холодке.
– А где же лошадь ваша, Александр. Вадимыч?
– Ах, черт возьми, ушла… Вот неприятность!.. Стояла все время смирно, – должно быть, мухи заели.
– Лошадь на хутор ускакала, мы с горы видели, – сказал Цурюпа. – Но это пустяки… Я очень рад, что мы встретились, я хотел сам к вам пожаловать и сообщить очень важное.
Он наклонился к уху Волкова и прошептал:
– Должен предупредить: князь Краснопольский, Алексей Петрович, прямо-таки подлец, только между нами.
– Что такое? – спросил Александр Вадимыч, вставая на четвереньки, потом во весь рост. Одернул кафтан и добавил: – Опять сплетня?
– Ах, я сам не люблю сплетен, – поспешно продолжал Цурюпа. – Это моветон, но из дружбы к вам, притом же замешана честь. Вчера, видите ли, приехали к нему обедать – я, Ртищевы и Образцов, – полюбуйтесь, в каком он виде сейчас. Излишество, конечно, у князька за столом – прямо непристойное. После обеда всевозможные самодурства, и предлагает вдруг ехать в Колывань к девкам. Что за манера! Но – компания. Поехали. В Колывани все напились до полной потери культуры и – привели четырех голых девок.
– Голых? – переспросил Александр Вадимыч.
– В том-то и дело… Противно ужасно, но – думаю – пусть покажет себя князек до конца. И представьте, что он выкинул? – Цурюпа на миг приостановился, глядя в глаза Волкову, который внезапно крякнул и подмигнул. – Представьте – около полуночи князек выбежал на двор и кричит: «Эй, лошадей, еду в Волково…»
– Ко мне? – спросил Александр Вадимыч.
– Ну да же, поймите… Это ужасно щекотливо: конечно, он ехал к вам – Александру Вадимычу, но, – как бы изящно выразиться, – люди могут подумать, что и не к вам.
Цурюпа для ясности растопырил пальцы перед носом Александра Вадимыча, который вспыхнул, вдруг поняв намек.
– Ах ты болван!
Но Цурюпа слишком уже разошелся и поэтому, не обидясь, продолжал еще поспешнее:
– И действительно, к вам ускакал, и все, знаете ля, принялись такие штуки неприличные отмачивать, что я закричал, приказал прямо: довольно гнусных сцен, едем отсюда! Но мы своих лошадей в Милом оставили, – вот и плетемся на земских. Я давно говорил: этого князька нельзя принимать. Да и князек ли он, не еврей ли?
Но Александр Вадимыч уже не слушал Цурюпу. Подогретый к тому же афронтом с Кляузницей, освирепел он до того, что не мог слова вымолвить, и только сопел, раскрыв рот, отчего Цурюпа даже струсил. Наконец Волков выговорил:
– ~Да где же этот мерзавец? Подать сюда лошадей!) Запорю!
– И отлично, и отлично, доедем на клячах до меня, а оттуда вместе нагрянем в Милое и Ртищевых захватим: пусть даст отчет, – шептал Цурюпа и, завиваясь ужом, бежал за Волковым к тарантасу, радуясь, что отомстил за вчерашнего «хама».
Только после обеда выехали разгоряченные вином всадники из усадьбы Цурюпы в Милое.
Впереди на косматом сибиряке, храпевшем под тяжестью всадника, скакал, раскинув локти, Волков. За ним неслись братья Ртищевы, поднимали нагайки и вскрикивали:
– Вот жизнь! Вот люблю! Гони, шпарь!
Ртищевым было все равно – на князя ли идти, стоять ли за князя, – только бы ветер свистел в ушах. К тому же, после уговоров Цурюпы, они решили покарать безнравственность.*
Позади всех, помятый, угасший, но в отличной визитке, рейтузах и гетрах, подпрыгивал на английской кобыле Цурюпа.
Швыряя с копыт песком, мчались всадники по тальниковым зарослям, и чем меньше оставалось пути до Милого, тем круче поднималась рыжая бровь у Волкова, другая же уезжала на глаза, и он выпячивал нижнюю челюсть, с каждой минутой придумывая новые зверства, которые учинит над князем.
Алексей Петрович, тревожно проспав остаток ночи, взял прохладную ванну, приказал растереть себя полотенцем и сидел у рояля в малом круглом зале с окнами вверху из цветных стекол.
Рояль был в виде лиры, палисандровый, разбитый и гулкий. Князь проиграл одной рукой, что помнил наизусть, – «Chanson triste». Солнце сквозь цветные стекла заливало паркетный пол, на котором мозаичные гирлянды и венки словно ожили. На синем штофе стен висели скучные гравюры и напротив рояля – портрет напудренного старичка, в красном камзоле, со свитком в руке. Все это – и потертые диваны, и круглые столы, и ноты в изъеденных корешках – было нежилое, ветхое и пахло тлением. Алексей Петрович, повернувшись на винтовом стуле, подумал:
«Они глядели через эти пестрые окошки, слушали вальсы, лежали на диванах, любили и целовались втихомолку – вот и все, потом умерли. И насиженный дом, и утварь, и воспоминания достались мне. Зачем? Чтобы так же, как все, умереть, истлеть!»
Он снова перебрал клавиши, вздохнул, и усталость, разогнанная ненадолго ванной, снова овладела им, согнула плечи. Он проговорил медленно:
– Милая Катя!
И закрытым глазам представилась вчерашняя Катенька, ее повернутый к лунному свету профиль и под пуховым платком покатое плечо. Прижаться бы щекой к плечу и навсегда успокоиться!
«Разве нельзя жить с Катей, как брат, влюбленный и нежный? Но захочет ли она такой любви? Она уже чувствует, что – женщина. Конечно, она должна испытать это. Пусть узнает счастье, острое, мгновенное. Забыться с нею на день, на неделю! И уехать навсегда. И на всю жизнь останется сладкая грусть, что держал в руках драгоценное сокровище, счастье и сам отказался от него. Это посильнее всего. Это перетянет. Сладко грустить до слез! Как хорошо! Вчера ведь так и кинулась, протянула руки. Зацеловать бы – надо, ах, боже мой, боже мой… Рассказал ей пошлейшую гадость… Зачем? Она не поймет… Не примет!»
Алексей Петрович провел по лицу ладонью, встал от рояля, лег навзничь на теплый от солнца диван и закинул руки за голову. В дверь в это время осторожно постучался лакей – доложил, что кушать подано.
– Убирайся, – сказал Алексей Петрович. Но мысли уже прервались, и, досадуя, он сошел вниз, в зал с колоннами, где был накрыт стол, мельком взглянул на лакея, – он стоял почтительно, с каменным лицом, – поморщился (еще бродил у него тошнотворный вчерашний хмель) и, заложив руки за спину, остановился у холодноватой колонны. За стеклянной дверью, за верхушками елей садилось огромное солнце. Печально и ласково ворковал дикий голубь. Листья осины принимались шелестеть, вертясь на стеблях, и затихали. Все было здесь древнее, вековечное, все повторялось снова.
«Я изменюсь, – думал Алексей Петрович. – Я полюблю ее на всю жизнь. Я люблю ее до слез. Милая, милая, милая… Катя смирит меня. Господи, дай мне быть верным, как все. Отними у меня беспокойство, сделай так, чтобы не было яду в моих мыслях. Пусть я всю жизнь просижу около нее. Забуду, забуду все… Только любить… Ведь есть же у меня святое… Вот? Саша – пусть та отвечает. Сашу можно замучить, бросить! Она кроткая: сгорит и еще благословит, помирая».
Алексей Петрович сунул руку за жилет, точно удерживая сердце, – до того билось оно все сильнее, пока не защемило. Он крепче прислонился к колонне. На лбу проступил пот. Алексей Петрович подумал: «Надо бы брому», шагнул к широкому креслу и опустился в него, обессиленный припадком чересчур замотанного сердца.
А в это время в доме захлопали двери, затопали тяжелые шаги. Лакей с испуганным лицом подбежал к дверям, дубовые половинки их распахнулись под ударом, и в зал ввалился Волков, за ним Ртищевы и Цурюпа.
– Подай мне его! – закричал Волков, поводя выпученными глазами. Обеденный стол он пихнул ногой так, что зазвенела посуда. – Он еще обедать смеет! – Потом шагнул к балконной двери и, увидев между колонн князя, который, ухватись за кресло, глядел снизу вверх, проговорил, выпячивая челюсть: – За такие, брат, дела в морду бьют!
– Да, бьют! – заорали Ртищевы за его спиной. Цурюпа же, стоя у двери, повторял:
– Господа, господа, все-таки осторожнее.
Князь побледнел до зелени в лице. Он подумал, что Катя все рассказала отцу. Теперь его – битого – оскорбят еще. Так же свистнет блестящий хлыст. Опять нужно будет лечь, кусать подушку…
Но Волков под взглядом князя вдруг притих, словно стало ему совестно. Такой взгляд бывает у перешибленной собаки, когда подойдет к ней работник с веревкой, чтобы покончить поскорей – удушить, – защита ее в одних глазах. У иного и рука не поднимется накинуть петлю, – отвернется он, отойдет, кинет издали камешком.
Так и Волков попятился и проговорил, опуская бровь:
– Ну что уставился? Так, брат, не годится «поступать, хоть ты и хорошего рода. Я все-таки – отец. Ты пьянствуй, а девицу марать не смей!
При этих словах он опять запыхтел и закричал, наступая:
– Нет, побью, сил моих нет!
– Что я сделал? – тихо спросил Алексей Петрович, начиная вздрагивать незаметно от острой радости, – самое страшное миновало.
– Как что? С Сашкой безобразничаешь, а потом при всех хвастаешь, что ночью ко мне едешь. Я тебя и в глаза не видел. На весь уезд меня опозорил.
Алексей Петрович быстро поднялся, не сдержав легкого смеха. Схватил удивленного Волкова за руки.
– Идем, дорогой, милый, – увлек Александра Вадимыча на балкон и, прильнув к его плечу, пахнущему потом и лошадью, проговорил: – Я люблю Катю, выдайте ее за меня. Милый, я изменился… Теперь все перегорело…
Он задохнулся. У Волкова голова затряслась от волнения:
– Так, так, понимаю. Ты вот как обернул? Это совсем дело другое. Я и сам хотел… Только ты, братец, как-то сразу. Экий ты, братец, торопыга. – Он потер лоб и окончил упавшим голосом: – Я по саду пройдусь, в кусты. Дело важное, не бойся, – только отойду немножко…
И Волков, тяжело ступая, спустился с балкона. Князь вернулся в зал и, крепко сжав сухие кулаки, сказал сквозь зубы Ртищевым и Цурюпе:
– Пошли вон!
Волков не любил медлить и раздумывать, если чего-нибудь ему очень захотелось. Поэтому, посидев в кустах, он вернулся и объявил князю, что этим же вечером нужно все покончить. Сам пошел на конюшню, где долго ругал конюхов, хозяйским глазом уличив их в нерадении. Походя заглянул во все стойла и в каретники и, уже идя обратно, крикнул князю, стоящему, на крыльце:
– Ну, батенька, ты меня прости, а ты фефела – так запустить конюшни! Вот, слава богу, уж я у тебя порядки наведу.
Князь же только смеялся мелким смешком. Смешок этот нельзя было удержать, он боялся его и чувствовал, что не ждать добра. Поэтому, когда Волков, выбрав лучшую коляску, велел запрячь в нее вороную тройку и повез Алексея Петровича к себе, князь держался во время дороги так странно, что, когда они про-ехали полпути, Волков сказал, покосясь на спутника:
– Что ты такой неудобный стал? Перестань, говорю, вертеться, – Катерина тебе не откажет.
Но в Волкове, куда они приехали на закате, ждала их неожиданная неприятность, которая, ускорив событие, отозвалась тяжело не только на князе и Катеньке, но и на докторе Григории Ивановиче Заботкине, влетевшем во всю эту историю, как муха в огонь.
Утром этого дня за Григорием Ивановичем были посланы лошади.
Он в это время, растворив окна и дверь, мыл кипятком и мылом засиженную свою избенку, повсюду раскладывая чистую бумагу, найденные под печкой глубоко неинтересные книги, и останавливался иногда с тряпкой в руке поглядеть на солнышко, от которого быстро высыхали и лавки и пол.
«Люблю чистоту, – думал Григорий Иванович. – От нее на душе чисто и празднично. А день-то какой! – и гуси на воде и облака на небе. Восторг».
Забежал на минуточку поп Василий и до того удивился, что спросил озабоченно: «Да ты здоров, Гриша?» Но с первых же его слов все понял я, боясь потревожить еще непрочную (как ему казалось) радость, поулыбался и потихоньку ушел, – Григорий Иванович и не заметил его ухода.
Казалось ему, что именно сегодня придет счастье. А если не придет? Нет, иначе быть не может.
Часу во втором к докторскому домику подкатила пара вороных, запряженная в шарабан. Григорий Иванович, удивясь, высунулся с тряпкой в руке в окошко. Кучер соскочил с шарабана, подошел к окну и спросил:
– Что, садовая голова, дома доктор или уехал? – Заглянул в избенку и прищурил на Григория Ивановича глаза. – Расстарайся, покличь доктора, – у нас барышня нездорова. К Волкову, скажи, Александру Вадимычу.
Григорий Иванович сейчас же отошел от окна и уронил тряпку. Сердце заколотилось, захватило дух. И ему представилась Екатерина Александровна, когда, приподняв намокшее платье, всходила она по трапу; показалась сияющая ее голова, круглые плечи и высокий стан, охваченный шелком…
«А вдруг тиф? – подумал Григорий Иванович. – Нет, не может быть».
– Эй, ты! – воскликнул он, подбегая опять к окну. – Я и есть доктор, сейчас еду! – И уже держа в руке фуражку, взглянул в осколок прибитого между окошек зеркала, в котором криво-накосо отразилось красное, с пухом на щеках, широкое лицо, покрытое до плеч мочальными волосами.
– Что за пакость, – отступив, пробормотал Григорий Иванович. – Действительно – «садовая голова». Нельзя, я не могу ехать.
Он быстро присел на лавку, в недоумений наморщив лоб, но тотчас вскочил, взял ножницы и, тыча в голову их концами, стал отрезать сбоку прядь волос, которая, не рассыпаясь, упала на пол. Григорий Иванович наступил на нее и, косоротясь, резал еще и еще, окорнал себя с обеих сторон и сейчас же догадался, что сзади ножницами не достанет и вообще сходит с ума.
Бубенчики позванивали за окном, кучер нарочно громко зевал, поминая господа, а Григорий Иванович, весь в поту, подогнув колено, скривив шею, стриг затылок. Потом швырнул ножницы, схватился за умывальник, а воды не было. Неизвестно, где лежал сюртук. Кучер постучал кнутовищем о ставню, спросив: «Скоро ли?» Заботкин только ногой топнул – с ним не случалось подобного, – разве во сне, когда нужно бежать, а ступни приросли, хочешь замахнуться – и руки не поднять.
– Гони, гони вовсю, – проговорил, наконец, Григорий Иванович, впрыгивая в шарабан. И всю дорогу прихорашивался, тер платком лицо и отчаивался. Когда же с горы стали видны пруды, сад и красная крыша Волкова, хотел выскочить. Все, что происходило в нем в этот день, было словно во сне.
На крыльце доктора встретил Кондратий и повел в дом. Григорий Иванович, вдохнув тонкий, чуть-чуть тленный запах старых этих комнат, сейчас же пошел на цыпочках, понимая, что здесь говорить нужно деликатно и делать изящные жесты, – ведь по каждой половице прошла хоть раз Екатерина Александровна, у каждого окна стояла; это был не обыкновенный дом, а чудо.
– Вот сюда, – сказал Кондратий, останавливаясь перед ковром, покрывавшим дверь. – А вы вот что, – он пожевал, – не больно на порошки-то налегайте.
И он отогнул ковер. Григорий Иванович, пробормотав: «Погоди, погоди, ну ладно», одернул сюртучок, повел ладонью по лицу, вошел, и разбежавшиеся его глаза сразу остановились на подушках, где лежала повернутая к двери затылком девичья голова. Две косы, разделенные полоской пробора, огибали шею, поверх голубого одеяла покоилась голая до локтя рука.
Григорий Иванович зажмурился, потом поглядел на красные туфельки на ковре и краешком подумал, что он – доктор Заботкин – шарлатан и куча грязных тряпок. И сейчас же забыл об этом.
А Катя в это время вздохнула и медленно повернулась на спину. Григорий Иванович в страхе попятился. Она быстро мигнула, совсем пробуждаясь, и глаза ее с удивлением остановились на вошедшем. Потом она опустила веки и покраснела.
– Ах, это вы, доктор, – сказала она. – Здравствуйте… Простите, что вас потревожили… Но папа-Григорий Иванович с усилием подошел. Катя протянула ему теплую еще от сна руку, и он, страшно покраснев, пожал ее, спохватился, вынул часы, но стрелок не увидел, принялся ногой отбивать секунды, сейчас же понял, что запутался, погиб, выпустил ее руку и уронил часы. Тогда Катя медленно закрыла ладонями лицо, плечи ее колыхнулись, и она, не в силах сдержаться, засмеялась.
Лютый мороз пополз по доктору Заботкину, затошнило даже, а губы раздвигались в дурацкую улыбку, – будь она проклята! Наконец Катя, с глазами, полными веселых слез, проговорила:
– Не сердитесь, милый доктор, ради бога объясните, что с вашими волосами? – И уже совсем громко и звонко засмеялась.
Тогда он, в отчаянии взглянув в зеркало, увидел перекошенное свое лицо, на голове пролысины, зубцы и сзади косицу…
– Это в темноте, – пробормотал он. – Я всегда имею привычку… – и, не выдержав, попятился и выскочил за дверь.
У дверей, в коридоре, ждал его Кондратий.
– Послушай! – с отчаянием крикнул ему Григорий Иванович. – Сбегай, вели лошадь подать, сию минуту уеду, я не могу.
– Не извольте фордыбачить, – ответил Кондратий строго. – Вы не у себя-с, пожалуйте за мной.
Григорий Иванович сказал «ага» и послушно последовал за Кондратием по коридору, под лестницу, в каморку, где и сел на сундук, покрытый кошмой.
– Меня не «послушай» зовут, а Кондратий Иванович, – после молчания сказал Кондратий, прислонясь к дверному косяку, – вот что. А вы что же – барышню уморить приехали, нарочно так остриглись, для невежества?
– Кондратий Иванович, – закричал доктор, – замолчите! Я сам все понимаю!
– Слушаться надо, а не мудрить, господин доктор. Лошадей все равно не дам. А насчет Катеньки, так я ее на руках вынянчил и мудрить над ней, пока жив, никому не позволю. Лечить ее надо не порошками, а добрым словом, – хворь у нее самая девичья. Поняли? Ну, ладно. А что вы ее дурацким видом своим насмешили – это хорошо. Я и сам – был молодой – шутки откалывал. Как расколыхается барин на доброе здоровье, так в дому сразу хозяйственно, и слуги дело свое исполняют. Дайте-ка я вам подчищу. Второй раз явиться в уродливом виде – невежество, а уж не смех.
Кондратий взял ножницы, и Григорий Иванович, угодливо подставив ему голову, спросил:
– Вы, Кондратий Иванович, разве барышню на руках выходили?
– Да-с, на руках, – ответил Кондратий и вдруг опустил ножницы, прислушиваясь: кто-то ходил по коридору, пробуя ручки дверей, потом не то закашлял, не то заплакал глухо.
– Будто чужой кто? – сказал Кондратий. – А? Шум затих, и старый слуга озабоченно вышел. Вскоре послышался его голос: «Нельзя, уходи, уходи», и другой – женский, торопливый и умоляющий. Но Григорию Ивановичу было все равно, он помылся, пригладился, почистил сюртучок и, подумав: «Конечно, я некрасив, даже мешковат, но есть известная молодость в лице и особенно выражение глаз», сдержанно вздохнул и вышел в сад, ожидая, когда позовут к больной.
В саду он завернул за угол дома, пошел по траве и сел на чугунную скамью, против окон, положив руку на зеленую лейку, стоящую около.
У ног, над травой, крутились пчелы, пахла медовая кашка, и запах этот, и теплое, совсем низкое солнце, залившее сквозь листву штукатуренную стену дома, и Катенькино окно с опущенной занавеской (по занавеске он и догадался, чье это окно) волновали, как музыка, и Григорий Иванович, жмурясь и подставляя затылок солнцу, чувствовал, что все в нем слабеет (да и зачем ему это свое?): он будто растворяется в свете, в тишине и все – небо, облака на небе, вода, деревья и луг – все в нем. Или он сам это расплывается, отдавая глаза – небу, душу – облакам, кровь – воде, руки – деревьям, тело – земле? Это было похоже на смерть, на сон или на любовь. «Пусть всю жизнь буду по дорогам таскаться, по вонючим избам, – подумал он. – Пусть я урод, не способен умереть за нее, – ну нет, умереть-то я очень способен, пусть только прикажет, – что мне нужно? Ничего! Только жить, чувствовать, вздыхать…»
На балконе в это время, между облупившихся кое-где до кирпича колонн, появился князь Алексей Петрович. Одет он был в черный сюртук и полосатые панталоны, правой рукой опирался на трость, а левой, держа перчатки, отмахивался испуганно от пчелы. Пчела улетела. Князь поспешно сошел в сад и, не замечая Заботкина, принялся в необыкновенном волнении, поднимаясь на цыпочки, смотреть на занавешенное окно.
– Не может этого быть! – проговорил он громко. – Это слишком! – взмахнул тростью, повернулся и, увидев Григория Ивановича, выпятил нижнюю губу.
«Это еще кто?» – подумал доктор, разглядывая князя.
Алексей Петрович спросил:
– Вы – доктор? Кто сейчас у Екатерины Александровны? Вы знаете что-нибудь?
– А что случилось? Разве несчастье?
– Нет, впрочем, я не знаю, – Алексей Петрович сел на скамью, коснулся руки Григория Ивановича и особенно мягко заговорил: – Перед священниками и докторами не скрываются, правда? Скажите, быть может есть средство, чтобы сердце не так болело, чтобы им владеть? – Бром, – ответил Григорий Иванович.
– Ну да, но я не про то. Когда узнику открывают тюрьму и он с порога видит солнце, тогда ему говорят: «А мы старый грешок вспомнили, – иди назад…» – «Но я исправился…» – «Нет, иди обратно». Доктор, муж Екатерины Александровны должен быть чист и свободен, правда?
– Вы женитесь? – спросил Григорий Иванович, всматриваясь в слишком красные губы князя и беспокойные его глаза. «Руки белые какие», – подумал Григорий Иванович, и ему стало вдруг необычайно грустно.
Князь продолжал:
– Я не враг себе, пусть и она поверит, что не враг. Я мучаюсь больше ее. Не для радости же в Колывань ездил… Впрочем, вы ничего не знаете… Я приехал просить ее руки, вот… Доктор, если выйдет несчастье – вы поможете? Сейчас за окном, я знаю, на меня донос.
Он перевел дух, вздохнул, поглядел доктору в глаза и улыбнулся жалобно.
– Екатерина Александровна достойна, чтобы из-за нее страдали, – проговорил, сам не зная для чего, Григорий Иванович и, смутившись, стал нагибать лейку, пока из дудочки не потекла вода.
В это время за Катиным окном раздался вопль и его покрыл густой бас, кто-то кинулся к раскрытому окошку, занавеска заколебалась, и простоволосая женская голова опрокинулась изнутри на подоконник. Закинулись голые руки, стараясь отодрать от горла чьи-то короткие волосатые пальцы.
Затем раздался другой отчаянный женский крик, от которого Заботкин похолодел, а князь, страшно бледный, вскочил со скамейки, мучительно повторяя: «Не трогай ее, не трогай, не трогай…» Волосатые пальцы отпустили шею, голова женщины соскользнула с подоконника. Григорий Иванович хотел встать, но на колени его, хватаясь слабеющими пальцами, склонился князь, – голова его моталась.
– Это ничего, прислонитесь, вот так, сейчас пройдет, – бормотал Григорий Иванович, смачивая лоб князю водой из лейки.
Григорий Иванович, поддерживая князя, повел его через балкон в зал, ища – где бы спокойнее уложить. Из зала правая боковая дверь вела в библиотеку. «Туда», – сказал князь, пожимая его руку. В это время изнутри дома послышались голоса, вскрики и топот ног.
И едва князь и Заботкин подошли «библиотеке, как дверь в зал из коридора распахнулась, и в сумерках было видно, как конюх и кучер вели под руки Сашу. На ней черный сарафан был порван, волосы растрепаны, заплаканное лицо с поднятыми бровями запрокинуто. Саша тихо и отчаянно повторяла:
– Что вы, что вы…
Сзади подталкивал ее Кондратий. Белков, стуча кулаком по двери, чертыхался и кричал:
– В амбар ее, мерзавку, на замок!.. – Князя и Заботкина он не заметил, – они успели войти в библиотеку.
Сашу вывели. Волков звякнул балконной дверью и, ругаясь, ушел во внутренние покои.
Долго на диване у книжного шкафа молчали Григорий Иванович и князь, – у доктора тряслись коленки, князь не двигался, прислонясь затылком к спинке, закрыл глаза.
– За что они ее? – наконец спросил доктор шепотом и посмотрел на князя, – лицо его, едва различимое в тени сумерек, было очень красиво. «Вот как нужно любить, – подумал Григорий Иванович, – изящно и сильно, падать в обморок, переживать необыкновенные страсти! Он настоящий муж для Екатерины Александровны. О таких в книгах пишут». Доктор осторожно потянулся и погладил князя по руке. Алексей Петрович сейчас же спросил негромко:
– Доктор, вы побудете со мной? Григорий Иванович кивнул головой.
– Ее увели? – продолжал князь. – Это ужасно. Не так-то просто жить, милый доктор. Бедная Саша!
Алексей Петрович выпрямился вдруг, словно сбросил маску.
– Я знаю, что благородно и что честно, – сказал он, – а поступаю неблагородно и нечестно, и чем сквернее, тем слаще мне… Так можно с ума сойти. А что может быть слаще, как смотреть на себя сбоку: сидит в коляске негодяй, в серой шляпе, в перчатках, и никто его не бьет по глазам, и все уважают, и сам он себе нравится. Дух захватит, когда это до глубины поймешь. И разве не странно – я возвращаюсь ночью отсюда, от Екатерины Александровны, гляжу на небо с луной (непременно с луной) и смеюсь от счастья потихоньку, чтобы не слышал кучер. И сейчас же, глядя сбоку, вижу, что было бы чудовищно сделать мерзость. А ладонь моя еще пахнет ее духами. И когда совсем захватит дух, я останавливаю лошадей у Сашиного двора, захожу, беру за руку, прислоняю голову к ее груди и притворяюсь: «Саша милая, утешь», – и она утешает, как может. А после утешения я рассказываю, зачем, приехал, – это еще высшая гадость: я опять лгу, а у ней сердце разрывается… И так накручивается все сильнее, а сейчас вот – лопнула пружина.
– Послушайте, ведь это чудовищно, вы с ума сошли, – отодвигаясь, прошептал Григорий Иванович. Он еще не совсем понял, только почувствовал, что князь, путаясь и скользя, как уж, обнажается. Григорию Ивановичу стало гадко и смутно. Он принялся теребить бородку, встал и заходил.
– Да, это чудовищно, – продолжал князь, и голос его был ровный, словно он разглядывал себя. – Но еще хуже, что и вам сейчас налгал… Очень трудно сказать настоящую правду; крутишься около нее, вот-вот скажешь, – смотришь, а уж правды не видно – удрал от нее по кривой дороге. Все равно как дневник писать… Вы пробовали? Не пытайтесь. Я перед вами сейчас себя выставил носителем чуть ли не великих тягот… Какой я там носитель! Просто человек с изъяном, с трещинкой, – вот как эта нога: пуля вот сюда вошла; кажется, совсем ногу могу выпрямить, а она пошаливает, – видели, опять в сторону увильнула… Только – чтобы свою главную сущность не обнаружить… Да, да. Нужно слишком, что ли, напиться, чтобы обнаружить… Милый доктор, поверьте, я больше жизни люблю Екатерину Александровну, и если она откажет теперь, погибну, Это правда… Я узнал это вчера: вчера было последнее испытание, его я не выдержал; хотя никакого испытания, конечно, не было, простое распутство, – ночью прискакал сюда, омылся красотой Екатерины Александровны и лунным светом и тем, что раскрылся… Милая девушка, я на нее взвалил все, что мне плечи натерло. А наутро послал к Саше кучера и велел сказать: «О барине, мол, не смей думать, барин женится…» Саша не выдержала – пешком сюда прибежала… Я знал, что она донесет.
– Все вы лжете! – вдруг воскликнул Григорий Иванович, хотел что-то прибавить, но заикнулся и снова принялся бегать, трепля бородку.
– Доктор, – едва слышно, просительно молвил князь, – подите к Екатерине Александровне, расскажите ей все, – она поймет…
– Не пойду и не расскажу! – крикнул Григорий Иванович. – Объясняйте сами. Я ничего не понимаю, а сумасшедших терпеть не могу.
Он прислонился горячим лбом к стеклу. Было совсем темно, и за деревьями, еще не светя, поднималась неправильным кругом оранжевая луна, словно зеркало, отразившее в себе печальный мир.
«Ну что я ей скажу? – подумал Григорий Иванович. – Что он эгоист и сумасшедший? Но ведь он любит ее? Не знаю… не понимаю такой любви. Я бы глядел на нее и плакал, даже не говорил бы ничего… Разве облаку окажешь, как любишь».
Пока Григорий Иванович раздумывал, луна просветлела, тронула холодным светом росу на листах, погнала длинные тени. Над травой закурился легкий туман. Сквозь окно библиотеки лунный свет залил половину лица Алексея Петровича, руку его, зацепленную большим пальцем за жилет. На книжном шкафу заблестели медные уголки.
Вдруг Григорий Иванович вздрогнул: мимо окна быстро прошла Екатерина Александровна (он узнал ее по линии плеч, по гордой голове), оглянулась у поворота в аллею и побежала, – за спиной ее надулась белая шаль…
– Она в сад побежала, – обернувшись, быстро сказал доктор.
Князь вскочил и распахнул окно.
– Идем скорее, скорее! – прошептал он.
Они поспешно вышли.
Между канавой – границей сада – и длинными ометами стоял на выгоне деревянный амбар. Под навесом его были сложены сани и бороны. На двери, с квадратной дырой внизу – для пролаза кошек, висел большой замок.
За дверью были слышны вздохи и негромкий плач.
От канавы по выгону до амбара пробежала Екатерина Александровна, остановилась у двери, запыхавшись, опустилась на колени и, приблизив лицо к кошачьему лазу, окликнула:
– Саша, ты здесь? Ты плачешь?
Плач за дверью прекратился, и Катенька почувствовала на лице своем Сашино дыхание, даже различила ее глаза.
– Я бы тебя выпустила, – сказала она, – да ключа у меня нет.
Саша вздохнула. Катенька просунула руку и погладила Сашу по щеке.
– Я попрошу Кондратия, он потихоньку возьмет у папы ключ, мы тебя выпустим, только попозже. Саша, ты вот что мне скажи… Подставь-ка щеку, я тебя поцелую… Милая, голубушка, тебе очень больно? Я непременно устрою, чтобы он к тебе вернулся. Ты не поняла: он подшутил над тобой. Про меня он глупости рассказывал… Не ко мне же одной он ездил сюда – и к папе. А ты сама провинилась… Зачем при папе все рассказала… Сашенька, ничего плохого не случилось. Обдумай спокойно. Он завтра же к тебе вернется.
Но Саша в это время ужасно заплакала, стукаясь головой о дверь. Катя схватилась за виски, стала оглядываться – чем бы ее успокоить?
– Нет меня несчастнее, милая барышня, – проговорила Саша. – Я за него на пытку пойду, – и все знаю, что и врал он мне, и смеялся, и что лестно ему, когда я перед ним мучаюсь. А вот не вытерпела… Как конюх-то прискакал и говорит: «Барин тебе приказал, чтобы думать в нем забыла. Да, говорит, еще велел, чтобы со мной спать легла». А сам смеется. Обмерла я… Глупый разум помутился, выбежала за ворота, думаю: к нему бежать или в речку? А тут сестра моя двоюродная на телеге мимо ехала, да как засмеется. «Что, говорит, князя, что ли, не дождешься? Поди на дорогу, покличь…» И откуда у меня столько злобы взялось, сама не знаю…. Все равно, думаю, пусть и вы, барышня, узнаете, каков он, наш-то…
Екатерина Александровна резким движением поднялась с колен и села на порог, лицом к пруду. На берегу стояли темные лошади. И уже высоко теперь плыл пустынный месяц, загасивший вокруг себя звезды.
Опираясь подбородком о ладони, Катенька думала, глотая слезы: «Что за глупости! Я отлично наказана и должна забыть его, забыть». И ей казался пушистым и неясным свет месяца в голубой пустыне.
– Барышня, – позвала Саша, – милая, ягодка, стерпись с ним, слюбись, ведь ты тоже баба. Кабы я могла, не уступила бы тебе его. Трудно мне. Ну, лето мое прошло, теперь твой черед страдать…
Не дослушав, Катенька встала и посмотрела на дверь, хотела ответить, но промолчала и пошла от двери; завернув же за угол амбара, тихо вскрикнула и стала.
На сложенных вниз зубьями боронах сидел князь.
– Который теперь час? – проговорила Катенька, глядя, как вдалеке на выгоне торчал доктор, делая князю отчаянные знаки. – Я думаю, папа ждете ужином.
Князь пошевелился. Она быстро отвернулась и пошла к дому.
Волков, кроме всего, был упрям необыкновенно. Сватовство князя неожиданно устраняло все беспокойство и льстило Александру Вадимычу: Краснопольские вели имя от Рюрика и в свое время сидели на столе. Сообразив насчет Рюрика (по дороге из Милого к себе), Александр Вадимыч обиделся, представив, что князь может зазнаться, и тут же плечом прижал его в угол коляски, чтобы сделать больно. Но Алексей Петрович не понял этой тонкости, Волков же сердиться долго не мог и, чтобы об унижении больше не думать, тут же решил выдать невиданное приданое за дочерью и уже проговорился об этом, как сразу же по приезде в Волково глупая баба устроила скандал. Все пошло к черту.
Сорвав первый гнев на Саше, Александр Вадимыч понял, что буйством помочь нельзя, но положение было действительно непереносимо, и, очень угнетенный, ушел, он в кабинет, где и сел у стола.
«Разорвусь, а выдам ее за этого мошенника», – думал Александр Вадимыч и ругательски ругал князя; потом обозлился и на дочь.
Долгие размышления привели Александра Вадимыча к неожиданной мысли, что все ерунда и никакой трагедии между Катей и князем нет, – мало ли, кто блудит, на то и свет разделен пополам, и безо всего этого была бы скучища, хоть подохни.
Тогда он ударил кулаком по столу и воскликнул: «Помирю!» И чтобы привести себя для этого в легкое настроение, умышленно принялся думать о вещах более или менее приятных.
Для этого он взял карандаш, разыскал заклеванный мухами листок бумаги и нарисовал зайца.
– Ишь улепетывает, косой, – пробормотал Волков. – А не хочешь – я за тобой лису пущу? – И нарисовал позади зайца лису. – Охота тебе зайчатинки, – продолжал Александр Вадимыч. – Ах, шельма, а волка боишься? Вот он, толстолобый, бежит – хвост поленом. Обоих вас сожрет, голубчики. А я на тебя – собачек, с подпалинами, – густопсовые, щипцатые. Ату его, милые, ату, голубчики, не выдавай, улю-лю!
Волков, нарисовав собак, до того разгорячился, что, приподнявши над стулом зад, хватил по нему пребольно рукой, думая, что это иноходец. Потом отложил карандаш, посмеялся и, довольный, вышел из кабинета, по пути приказывая звать всех к ужину.
Два кухаркиных сына помчались искать гостей. Волков же прошел к дочери. Катя, одетая, сидела на постели.
– Ну, дочка, побушевали и будет, приходи ужинать, – сказал он, и когда Катя отказалась было, он так засопел, что она тотчас проговорила:
– Хорошо, папа, приду.
Кухаркины дети нашли гостей на выгоне, где князь и доктор ходили от амбара до канавы. Князь, когда его позвали, поспешно повернул к дому, Григорий же Иванович принялся доказывать мальчишкам, что есть не хочет, а просит дать ему лошадей. Потом рысью догнал князя.
В небольшой столовой Александр Вадимыч встретил гостей словами:
– Я, господа, полагаю, что бы там ни случилось, а вся сила в желудке, – прошу.
И, указав рукой на круглый стол, сел первый, обвязал вокруг шеи салфетку.
В это время вошла Екатерина Александровна, очень бледная, с тенью под глазами. Ни на кого не глядя, быстро села она против отца. Лицо ее было спокойное и гордое, только внизу, на открытой шее, на горле, чуть заметно вздрагивала и билась жилка.
– А вот и наша болящая! – воскликнул Александр Вадимыч. – Катюша, а ведь ты не здоровалась с князем…
– Здоровалась, – ответила Катя резко.
Алексей Петрович, словно ему не хватило воздуха, вытянулся на стуле. Григорий Иванович опустил лицо и вилкой царапал скатерть.
Но не так-то легко было сбить с толку Александра Вадимыча. Захватив усы, оперся он о стол и обвел всех веселыми глазами. Молчание продолжалось. Кондратий, неслышно ступая, обносил блюда и лил в стаканы вино. Доктор, у которого даже ладони запотели, первый поглядел на хозяина, – у Александра Вадимыча прыгали неудержимым смехом глаза.
– Ерунда! – крикнул он, хлопнув по столу. – Надулись, как мыши. Подумаешь – беда какая! Катька, подбери губы – отдавят! А по-моему, коли доктор здесь, то я говорю, чтобы у меня был внук! Ага, шельмецы, стыдно? Вот и все устроилось… И – никаких!
При этом он для большего действия раскатился таким смехом, что, казалось, все, и даже Кондратий, должны схватиться за бока. Но сощуренные глаза Александра Вадимыча отлично видели, что смех не удался. Князь напряженно улыбался, Григорий Иванович поднес было ко рту цыплячью ногу, да так с ней и застыл, мучительно сморщив лоб. Катенька подняла «а отца глаза, темные от злобы и тоски, и сказала, едва сдерживаясь:
– Папа, перестаньте, я уйду. – И сейчас же щеки ее залил густой румянец. Она поднялась.
– Стой! Не смей уходить! – уже гневно закричал Волков. – Я объявляю: вот жених, а вот невеста. Подойди, князь, вались в ноги, проси прощения.
Князь, страшно побледнев, медленно снял салфетку, встал, фатовски приподняв плечи, подошел, подрагивая коленками, и сказал омерзительным голосом:
– Надеюсь, дорогая, вы простите мне все прошлое, – при этом схватил и сжал ее руку.
Катя медленно, как во сне, высвободила руку, побледнела до зелени и тяжело ударила князя по лицу.
Так внезапно оборвался хитро задуманный Волковым ужин. Князь стоял, опустив голову, лицом к двери, в которую стремительно вышла Катя. Григорий Иванович закрыл руками лицо. Волков же, держа вилку и нож, свирепел, поводя глазами.
Вдруг вошел Кондратий. Рот его был решительно сжат, глаза колючие, большим пальцем он показал через плечо и проговорил:
– Конюшонок докладывает, что баба эта – давешняя – сейчас из амбара убегла и очень нерасторопна насчет воды…
– К черту с бабой! – не своим голосом закричал Александр Вадимыч. – Иди к черту с своей бабой! Понял?
Кондратий, мотнув головой, скрылся. Волков сдернул с шеи салфетку, подумал, рванул салфетку н, широко расставляя ноги, побежал в коридор за дочерью.
Князь же присел к столу, налил вина, подпер покрасневшую щеку и усмехнулся.
– Все это мелочи, – сказал он.
Григорий Иванович сейчас же отошел от стола, дрожа так, что стучали зубы. Вдалеке слышно было, как Волков дотопал до конца коридора, и оттуда донесся глухой его голос.
– Как смешно: «нерасторопна насчет воды», – сказал князь. – Правда?
Он усмехнулся, дернул плечом и на цыпочках подошел к двери, на один миг припал, ослабев, к дверному косяку и вышел.
«Они все погибнут сегодня же, – подумал Григорий Иванович. – Что они делают? Все это князь… Он – как зараза. Почему не прогонят его?.. Выгнать и сказать: не огорчайтесь, Екатерина Александровна, я же люблю вас как… Что – как? Я просто дурак! Уйду отсюда пешком, сию минуту. Не понимаю здесь ничего. Какой любви им нужно? Им нужно мучиться – вот что, а не любить. А я и без нее проживу, у меня своего много, на всю жизнь хватит… А вот она отравится сейчас, непременно отравится, а я о себе забочусь. Чему обрадовался? Да я последний мерзавец, если так. Все только о себе думают: и князь, и Волков, и я, этим и замучили ее… Святая моя, несчастная…
Григорий Иванович запутался и в тоске не знал – уйти ли ему, или ждать? А чтобы не слышать ужасных этих голосов в конце коридора, отправился в сад, постоял у темных кустов, вспоминая, что же еще случилось скверного, и вышел на выгон к амбару.
«И Саша в этот водоворот попала, – думал он, глядя на раскрытую дверь амбара. – Как завертит вода воронкой – все туда затянет…»
И сейчас же понял слова князя: «Как смешно – нерасторопна насчет воды!» Саша бросилась в пруд… Конечно… Выбежала из этой двери, кинулась по выгону и – в пруд!
Григорий Иванович охнул и побежал, болтая руками. На берегу пруда, там, где вода была черная от тени ветел, стояли Кондратий и конюх. У ног их на траве навзничь лежала Саша. Конюшонок, сидя на корточках, глядел в ее неподвижное, с раскрытым ртом, белое лицо.
– Ничего, отойдет, – сказал конюх подбежавшему Григорию Ивановичу. – Как я ее потащил – дышала еще, отдыхается.
– Отдышится, – сказал Кондратий. – Обморок. Григорий Иванович присел над Сашей, расстегнул, обрывая пуговицы, черную кофту и приложил ухо под ее твердую, высокую грудь, – она была еще теплая. Тогда он начал закидывать ей руки, нажимать на живот, приподнимать и опускать ее тяжелое тело. Конюх, помогая, рассказывал:
– Видим, баба бежит, непременно это она, говорю, и покликал: «Саша, а Саша». Она – ничего, подошла, только трясется, как больная. Я спрашиваю: «Барин выпустил тебя?» – «Выпустил». И на воду глядит. «Куда же ты, говорю, пойдешь, Саша?» – «Прощайте», – отвечает, да так заплачет – и пошла к плотине. Я еще посмеялся – очень плакала шибко. А она зашла на плотину и зовет: «Конюх, ты здесь?..» – «Иди, проходи плотину-то», – кричу ей, а самому уж страшно… Вдруг она – бух в воду…
– Дяденька, она с плотины не тебя звала, – сказал конюшонок.
– А ты молчи, – цыкнул конюх и щелкнул конюшонка по стриженому затылку. – Мальчишка противный!
Григорий Иванович, наклонясь к Сашиному рту, старался вдунуть в нее воздух, руками раздвигал за плечи ее грудь. Вдруг холодноватые губы ее дрогнули, и Григорий Иванович быстро отвернулся, словно от неожиданного поцелуя. Саша пошевелилась. Ее приподняли, посадили. Из раскрытого ее рта отошла вода. Саша закатила белки глаз и застонала.
– К садовнику в теплушку отнести женщину, – сказал Кондратий. – Ах, баба, дурья голова…
В конце белого коридора, прислонясь затылком к двери, покрытой ковром, стояла Катя и упрямо сжимала губы на слова отца, который все старался схватить ее руку, но она заложила руки за спину. Князь стоял неподалеку, под висячей лампой.
– Я тебя заставлю извиниться, – заикаясь от злости, повторял Волков. – Это откуда у тебя мода – по лицу драться? Ты от кого научилась? Дай-ка руку, дай! Я тебе говорю – извинись!
Но Катенька еще крепче прижалась к пестрому ковру, коса ее развилась и упала на плечо, круглое колено натянуло шелк серого платья, охватившего стан под высокой грудью.
Князь уловил это движение и, глядя на колено, почувствовал знакомую боль в груди. Чувство было острое и ясное. Нечаянно согнутое колено будто распахнуло перед ним все покровы, и Катенька представилась женой, женщиной, любовницей. Он покусал пересохшие губы и двинулся вдоль стены.
– Да ты шутишь, что ли? Или я сплю? – продолжал Александр Вадимыч, с которым никогда не случалось столько неприятностей подряд. На мгновение ему показалось, что не сон ли это, и он сейчас же затопал ногами, крича: – Отвечай, каменная! – Но дочь продолжала молчать, и он повторял, теряясь: – Проси прощенья, ну же, проси прощенья!
– Нет, лучше умереть! – быстро сказала Катенька. Она глядела на медленно подходящего князя, и брови ее сдвигались. Она не понимала, на что он глядит, зачем подходит, и, следя, вытянула даже шею, и вдруг, поняв, залилась румянцем и подняла руку…
Александр Вадимыч потянулся, чтобы схватить дочь за руку, но не поймал и сердито крякнул, а князь, подойдя, проговорил глухим голосом:
– Екатерина Александровна, теперь еще почтительнее прошу вас не отказать мне в вашей руке.
Глаза его были сухие, немигающие, страшные, лицо обтянулось. Волков воскликнул;
– Ну вот видишь, Катюшка! Эх, дети, плюньте, поцелуйтесь!
Но Катенька не ответила, только нагнула голову и, когда отец подтолкнул было к ней князя, быстро скользнула за ковер, хлопнула дверью и щелкнула ключом.
– Видели?.. – закричал Волков. – Нет, врешь!
Он приналег плечом на дверь, но она не поддавалась, и он принялся колотить в нее кулаками, потом повернулся и ударил каблуком.
– Не нужно, оставьте, уйдем, – зашептал князь в необычайном волнении. – Я знаю, что она ответит. Уйдем, ради бога.
Но упрямого Волкова долго еще пришлось уговаривать. Наконец он отер пот с лица и сказал:
– Вот, брат, не так-то просто дочерей замуж выдавать, – штука трудная, вспотеешь. Только уж ты, пожалуйста, молчи, не суйся. Я сам все устрою.
Когда в дверь перестали стучать и шаги затихли, Катенька легла ничком на кровать, обхватив обеими руками подушку.
«Так его и нужно, и хорошо», – повторяла она, видя (словно подушка была прозрачная) глаза Алексея Петровича, сухие и страшные. Боясь понять то, что она прочла в них, Катенька повторяла гневные слова, но они уже потеряли и остроту и смысл, словно весь ее гнев ушел в тот безобразный взмах руки, словно этим ударом она связала себя с князем так сильно, как никогда не вяжет любовь.
«Господи, сделай так, чтобы не было сегодняшнего дня», – повторяла она и не могла вздохнуть, не видела пути к освобождению. Ее ненависть, злоба, ревность, вся гордая воля разбилась, как стекло, от взмаха пощечины; и князь, конечно, захочет – и возьмет ее теперь, как свое, а захочет – бросит: все в его воле…
Словно огнем, обожгло ее воспоминание, как он подошел, застегивая сюртук: «Надеюсь, дорогая…» – «Конечно, притворство все это – ведь мучился же он тогда в беседке, рассказывая. А быть может, лгал? Ведь ни слова тогда не сказал про Сашу… Нашел кого любить!.. И не любовь это, конечно, а ужас, невыносимое распутство! Ведь недаром отец едва не задушил Сашу». В ушах Катеньки опять повторился давешний крик. Она быстро села на кровати. «Да кто же он такой, если по нем такая мука? В чем он лжет? Кого надо ему? Для чего он и ту, и Сашу, и меня?… Кого любит? Для чего ему я? Значит, нужна для чего-то? Чужой он? Никогда меня не любил? Что делать? Знаю, знаю, – он будет настаивать, и я выйду за него, знаю. И выйду, выйду, и отомщу, назло всем выйду за него. Пусть он не смеет равнять меня с теми… Нарочно на муки пойду. Не удалось любить, и не надо… Не хочу никакой любви».
Катенька спустила с кровати ноги в белых чулках, подперла щеки, и на платье ей, на колени, закапали частые слезы. И с новой остротой почувствовала, что нет ей теперь жизни, нет выхода, и подавила крик и – пуще заплакала.
Наконец долгие слезы облегчили ее. Еще вздыхая и вздрагивая плечами, Катенька медленно расстегнула смятое платье и подошла к зеркалу. В глубоком зеркале, освещенном с боков, увидела она свое лицо, совсем новое. «Красавица-то какая, милая, бедная Катюша», – прошептала она в отчаянии, вглядываясь. И потом, далеко за полночь, сидя перед зеркалом, думала о себе, грустно и тихо, как будто сегодняшним днем кончилась в жизни ее радость.
Князь остался в Волкове. Ему были отведены парадные комнаты, куда из Милого перевезли нужные для обихода вещи. Из парадных этих комнат Алексей Петрович не выходил никуда. С утра ложился он, тщательно одетый и выбритый, на софу и проводил на ней время, разглядывая ногти и думая. Когда в дверь просовывалась голова Александра Вадимыча, приносившего известие о судьбе переговоров с дочерью, князь показывал вид, что дремлет.
Алексей Петрович отлично сознавал, что только здесь, близ Кати, последнее его спасение. Он понимал также, что с каждым днем его пребывания в Волкове увеличивается надежда на согласие Кати: уже по всему уезду говорили о пощечине и о Саше, добавляя такие подробности, от которых дамы выбегали из комнат. Да и для самого Александра Вадимыча подобное положение вещей казалось самым подходящим. Он с утра отправлялся к дочери, садился в кресло у окна и говорил:
– Фу ты, как пудрой здесь воняет. Прихорашиваешься? – ив ответ на равнодушный взгляд Кати фыркал и продолжал: – Чего этим девкам надо, не понимаю, – ангела, что ли, тебе надо? Вот твоя мать покойная – уж на что была женщина деликатная, с английским воспитанием, а приналег я на нее – и вышла за меня замуж, хотя плакала действительно много. Вот какие дела, дочка, – поплачешь, а будешь княгиня.
От дочери он шел к Алексею Петровичу и, если тот не притворялся спящим, садился у него в ногах на кушетке, трепал его за коленку и говорил:
– Сдается. Бес девка. И надо же было тебе так наблудить мерзко! Ну уж ошибся – должен молчать. Одного не пойму, почему ты до сих пор не сватался? Повенчали бы уж вас, – за границу бы уехали.
– Действительно, не понимаю, отчего я раньше не сватался, – отвечал князь и после ухода Волкова смеялся про себя.
Первое свидание жениха и невесты произошло в саду, на скамейке. Волков привел сначала князя, потом Катю, сам же, воскликнув: «Батюшки, телята в малинник ушли», – убежал.
Князь и Катя долго сидели молча. Катя перебирала концы платка, князь курил. Наконец он бросил папироску и сказал, отворотясь:
– Если бы вы своей охотой шли за меня, любили – я бы на вас не женился.
Катенька побледнела страшно, пальцы ее запутали бахрому платка. Она продолжала молчать.
– Давайте кончим это, повенчаемся, – сказал он тихо и печально.
Тогда краска стыда и гнева залила Катины щеки, она резко повернулась к нему.
– Я вас ненавижу! – крикнула она. – Вы мучаете меня! Вы губите меня нарочно! Другой вы разве не нашли на свете?
– Катя, вы страшно умны, вы все должны понять, – перебил князь поспешно. – На будущей неделе мы венчаемся? Да?
– Да, – ответила она едва слышно, поднялась, постояла мгновение и ушла, не оборачиваясь.
Употребление так называемой «щетки» – очень древнего происхождения. «Щетка» приготовляется из капусты, хрена, тертой редьки и огуречного рассола, едят же ее после пиров.
Но никакой «щеткой» нельзя было выгнать угара волковской свадьбы, на которую собрался почти весь уезд. Словно на веселую ярмарку скакали, поднимая пыль по проселочным и почтовым дорогам, коляски, шарабаны, тарантасы, – даже трудно было понять, откуда вдруг взялось столько дворян в уезде.
Только старики, дамы и девицы поместились в небольшой колыванской церковке, остальные гости расположились на паперти, держа цветы и овес, чтобы осыпать князя и княгиню.
Отец Василий, в золотом облачении, читал медовым голосом, молодые стояли рядом на пунцовом платке, около них мальчик в голубой рубашке держал образ. Вокруг шел легкий говор и шепот нарядных дам. Екатерина Александровна, со свечой в руках, глядела на огонь спокойно и серьезно.
– Ужасно мила! Ангел! – шептали дамы.
Князь, очень маленький от черного фрака, серьезный и бледный, внимательно исполнял торжественный обряд.
Когда священник поднес вино, князь едва коснулся краев корца, а Катя выпила все до дна, не отрываясь, словно жаждала. На клиросе запели «Исайя Ликуй», священник соединил руки жениха и невесты. Катя, ударом колена преодолевая упругость шелка и волоча шлейф, быстро пошла вокруг аналоя, и все увидели, что князь сильно прихрамывает, стараясь поспеть за невестой.
– Нет, все-таки он мелок перед ней, – решили дамы.
Из церкви гости, с молодыми во главе, двинулись в Волково. При выезде из Колывани Катенька увидела доктора Заботкина, – он взлез на плетень и махал носовым платком. Она быстро отвернулась.
В большом зале Александр Вадимыч встретил молодых с иконой древнего письма – нерукотворным спасом, благословил и при гостях приказал внести приданое. Четыре парня в малиновых рубахах внесли большой серебряный поднос, на котором столбиками стояли червонцы.
– Вот, не осуди, князь, чем богаты, – сказал Волков.
Князь и княгиня после благословения вышли в разные двери, переоделись и, найдя друг друга в саду, просидели у пруда до тех пор, пока им не подали лошадей. Гости высыпали на крыльцо, набились в окна и громкими криками проводили молодых. Волков прослезился. Пир продолжался до заката. В сумерках в соседнем зале, где месяц назад в лунном свете кружилась Катенька, грянули с хор музыканты…
Но уже мало было кавалеров, способных двигать ногами, – девицам пришлось танцевать «шерочка с машерочкой». Весельчаки заперлись в курительной и там грохотали. Старики сели за зеленое сукно. К полуночи капельмейстер, махая палочкой, до того намахался, что мотнул носом, ухватился за барабан и вместе с ним повалился как мертвый.
Этим окончились танцы, и дамы с дочерьми уехали, а молодежь и мужья без дам остались ночевать, и до утра – иные билась в карты, иные бушевали по дому. Ртищевы в саду показывали силу, Александр Вадимыч уже давно потерял голову и то разнимал буянов, то присаживался к карточному столу, без толку глядя на карты и свечи, и все что-то вспоминал.
Ни бледный рассвет, ни знойный июльский день не угомонили гостей, и только на третьи сутки разъехались последние из них от Волкова и мчались на застоялых конях без дорог, в перегон и угон, завывая колокольчиками на страх мужикам, которые, сняв шапки, долго еще глядели вслед прокатившему, говоря:
– Ишь ты, как пропылил, дьявол гладкий!
Доктор Заботкин висел на заборе и махал платком вслед поезду новобрачных, выражая искреннее удовольствие тому, что все, наконец, устроилось по-хорошему. Все это время Григорий Иванович жил в умилении о г себя и от людей. Умиление началось с того часа, когда, перенеся Сашу в сторожку садовника на деревянную кровать, он остался сидеть один около заснувшей молодой женщины.
Огарок в бутылке, поставленной на бочке, освещал дощатые стены сторожки, паутину в углах, разбитое окно, заросшее черным и глянцевитым плющом, и между печью и стеной лежащую под полушубком Сашу.
Она вздрагивала иногда в ознобе, натягивала полушубок, отчего открывались голые ее ноги или сползала пола, – тогда Григорий Иванович вставал и заботливо поправлял одежду.
Наклонясь, он подолгу глядел ей в лицо, – оно было кроткое и во сне, и казалось, что он где-то уж и видел и любил эти ясные, родные черты. На душе было тихо, весь сегодняшний день отошел далеко в память, и было бы странно подумать сейчас о каком-то другом еще мире, кроме этой ветхой избенки и спящей Саши.
Григорий Иванович вновь подсаживался к свече и, заслонив свет ее ладонью, слушал, как дышит Саша, или как птица, просыпаясь, ворочается в кусту, или вдруг принимаются шелестеть листочки осины. Ветерок, влетев в окно, колебал огонь свечи, – тогда Сашино лицо от скользящих теней во впадинах глаз точно хмурилось. Григорию Ивановичу казалось, что только эту тишину, полную таинственного значения, он и должен любить, и самому теперь нужно стать таким же тихим и ласковым, как тени на Сашином лице.
«До какого же отчаяния дошла, какая же мука была у нее, если, не жалуясь, побежала скорее, скорее и – в пруд, в воду, и – конец. Кто я перед этими муками? Комар, мразь, – думал Григорий Иванович. – Полез к богатым, до тошноты счастливым людям, явился со своим самомненьишком, с красной рожей… Очень, очень противно! А она проснется и спросит: как теперь жить? Что ей отвечу? Служить буду вам до конца дней, – вот что ей надо ответить. Вот задача – простая и ясная, вот в жизни и долг: послужи такой женщине, сделай так, чтобы забыла она…»
Григорий Иванович не замечал, что разговаривает вслух. Саша пошевелилась, – он обернулся и увидел, что она, приподнявшись, глядит на него большими темными глазами. Испугалась ли Саша этого бормотания, или вспомнила давешнее, или была еще слишком слаба, – только она подобрала ноги, натянула полушубок до подбородка и застонала.
Григорий Иванович тотчас присел у ее изголовья и, гладя ее волосы, стал рассказывать про все, о чем только что думал.
– Барин, милый, оставьте лучше меня. Ничего, ничего мне не надо, благодарю вас покорно, – ответила Саша, и заплакали и она и Григорий Иванович: она горько, он – от радостной жалости.
Первые дни, возвратясь домой, на постоялый двор, Саша жила так, словно забыла обо всем. Григорий Иванович заходил ежедневно, спрашивал, не может ли ей чем помочь, и с папироской садился на крылечке. Саша, проходя мимо, говорила: «Зашли бы, Григорий Иванович, в светелку, а то здесь блох наберетесь», – и все что-то делала, работала по двору и по дому. Однажды он застал Сашу на огороде у плетня. Она глядела в степь, лицо ее было спокойное и важное, глаза мрачны, голова повязана черным платком.
– Уйти хочу, сил больше нет, думается, – сказала она.
Тогда Григорий Иванович почувствовал, что жить ему больше незачем. Он до того растерялся и упал духом, что мог проговорить только:
– Саша, если не очень уж я противен, вышла бы за меня замуж.
Саша помнила смутно, что рассказывал ей тогда ночью Григорий Иванович, и сейчас поняла: «Он несчастный», и пожалела его, и он стал ей вдруг мил, как ребенок.
Теперь каждый день она стала забегать к доктору. Вымыла его избу, окна и двери, чинила его белье, сама поправила печь в баньке, что стояла полуразвалившаяся на обрыве над речкой. Баньку она истопила и велела Григорию Ивановичу пойти попариться. Когда же он вернулся, распаренный, усталый и счастливый, Саша ждала его с самоваром, – в избе было чисто, пахло вымытым полом, шалфеем, восковой свечечкой, зажженной в углу.
Но когда он заговорил о свадьбе, Саша качала головой.
– Не нужно нам этого, Григорий Иванович, – грешно, нехорошо.
А потом увидела, что он плохо спит, и страдает, и вздрагивает, когда она нечаянно к нему прикоснется, и согласилась.
Плакала до того, что голову всю разломило, но согласилась: видно, против человеческого не пойдешь. Отец Василий, всем этим очень довольный, перевенчал их в конце лета. А на свадьбе выпил три рюмочки и даже сплясал: Григорий Иванович бил в ладоши, а отец Василий топтался, приговаривая: «Ходи изба, ходи печь».
Двумя свадьбами как будто благополучно окончилось лето. Григорий Иванович вместе с Сашей жил пока в избенке, ожидая, когда отстроят земскую больницу.
Взъезжую Саша сдала и все время теперь отдавала мужу, стараясь понять его, угодить, не раздражать бабьим своим видом; и хотя на селе тотчас прозвали ее «докторшей», она продолжала носить платочек и темные ситцевые платья. Григорий Иванович понял это и не настаивал на ином. Каждый день он читал ей вслух что-нибудь и старался также ни одного дела и ни одной мысли не скрывать от Саши, быть с ней – как один человек.
Молодые князь и княгиня Краснопольские катались по Европе, посылая открытки из разных городов, чему Волков, географию знавший слабо, много дивился: сегодня, например, пришло письмо из Италии, а завтра – из Франции. «Как блохи скачут», – говорил он Кондратию, который из вежливости произносил: «Тсс…»
Кончив уборку хлеба, Александр Вадимыч принялся отделывать в Милом княжеский дом. Партии штукатуров, обойщиков и столяров стучали молотками по высоким залам, повсюду воняя клеем, известкой и стружками. Сам Волков с утра являлся в Милое, причем для порядка до того громко кричал, что рабочие прозвали его «пушка-барин» и нисколько не боялись.
В конце сентября, когда с открытием в губернии конской ярмарки оживает весь уезд, начинаются вечера, охоты и свадьбы, стал поджидать Александр Вадимыч молодых и быстро закончил работы в Милом. Вдруг письма из-за границы прекратились. «Неужели в Америку махнули?» – подумал Волков и через несколько дней получил телеграмму: «Еду, Катя».
Всполошился Александр Вадимыч, выбрал лучшую тройку белых, как снег, коней (это был подарок молодым по случаю приезда) и долго колебался: уж очень хотелось самому выехать на вокзал, но сдержался, только строго наказал кучеру, стуча пальцами в его лоб: «Смотри у меня, духом лети, а как отвезешь князя и княгиню, сыпь обратно. Да не забудь сказать, что лошади – презент». Но едва тройка скрылась за горой, Александр Вадимыч расстроился, пригорюнился, сел у окна. Стало ему почему-то жалко дочь, Катю: «Выдал замуж сгоряча. А девица хорошая, кроткая, сирота… И какого черта я тогда думал? Ах, боже мой, боже мой, вот ведь как это все не того… Не такого бы ей надо мужа…»
Вечером вернулся кучер верхом на меринке из княжеской конюшни. Соскочил у крыльца и вошел прямо к Александру Вадимычу, у которого даже голова затряслась от волнения…
– Ну что? Привез?
– Привез, Александр Вадимыч, слава богу, благополучно.
– Веселые приехали?
– Ничего, все слава богу…
– А что барин, князь?
– Вот его будто я и не видал…
– Как не видал? Да что ты молчишь!.. Говори, голову оторву!
– Да так, князь-то, видишь ты, не приехал. Одну нашу барышню я привез.
Александр Вадимыч только рот разинул. Вошел Кондратий со свечами. Волков, сидя в кресле, перевел на него глаза и сказал:
– Беда случилась, Кондратий Иванович…
– Что такое?
– Поезжай-ка ты туда сейчас, да и разузнай… Ах, боже мой, чуяло мое сердце…
Екатерина Александровна приехала действительно одна, без мужа. Встреченная управляющим, Катя прошла в зал, сняла дорожное пальто, шляпу и вуаль. Стоя у окна, долго глядела на парк, на Волгу внизу, на луга Заволжья. Глядела долго. Вздохнула и обернулась к управляющему, который, стянув на животе, сколько мог, синюю куртку, чтобы не так уж лезть в глаза утробой, почтительно ждал.
– Князь вернется через некоторое время, – нахмурясь, проговорила Екатерина Александровна. – Его задержали дела. Отчет по хозяйству и дому вы дадите мне, покажете все книги…
– Желаете, ваше сиятельство, сначала осмотреть дом или же принести книги? – спросил управляющий.
– Нет, нет, книги потом, – и она пошла по всем комнатам, спрашивая, где кабинет князя, где спальня, где больше всего любил он сидеть…
Залы внизу были холодные и высокие. Катенька поднялась наверх, в покои князя, но только заглянула туда и приказала все комнаты внизу и наверху, кроме столовой-зала, наглухо закрыть до весны; для себя же выбрала зальце с цветными стеклами и роялем и рядом небольшую, совсем белую комнату, где около изразцовой и круглой, как башня, печи поставили кровать и умывальник…
Когда управляющий, скрипя сапогами, ушел, Катенька вернулась в зал, села за колоннами у столика, облокотилась на зеркальную его поверхность (в ней опрокинулись красивые ее руки в узких до локтя рукавах), прикоснулась щекой к скрещенным пальцам и опять стала глядеть на парк, реку, луга.
Лицо у нее похудело, потемнели пышные волосы, окрученные короной вокруг головы, и дорожное темное платье с кружевами вокруг шеи было строгое и теплое, как у женщины, которая не разрешит себе ни резкого движения, ни опасной мысли, если это может нарушить покой.
Сад за окном увядал и осыпался. Между темных конусов елей нежно желтели поредевшие, поникшие березы, сквозь тонкие их веточки сквозило небо. Старый клен на поляне разлапился, весь налился пурпуром, вот-вот готовый хмуро уснуть. Еще зеленели липы, но высокие тополя совсем облетали, и бронзовые листья их устилали дорожки и скошенную траву. Глядя на это увяданье, на синюю реку внизу, где полз перевоз, думала Катенька, что теперь наступает долгий, страшно долгий покой.
Три прошедших месяца она твердо решила не вспоминать – запереть их на ключ и жизнь построить разумную, суровую.
Вдохнув запах увядания, вместе с ветром проникший сквозь полуотворенную раму окна, она почувствовала горячую каплю на щеке.
– Ну, вот этого не надо, – сказала она. – Раз решила, так и будет.
Она быстро обернулась, ища платок, встала, взяла сумочку, вынула платок, отерла глаза, налила на пальцы духов, смочила виски и позвонила. Вошел лакей, и Катенька приказала ему достать из чемодана бювар.
Настали сумерки, – их-то и боялась Катенька больше всего. Стоя спиною к окнам, ждала она, когда зажгут свет. Лакей принес бювар из красного сафьяна, взлез на стул и одну за другой зажег свечи в люстре над столом.
Тотчас теплый свет залил лепной потолок, белые стены и погнал синеватые тени за колонны, затеплив позолоту на их завитках.
Катенька села к большому столу, подумала и написала:
«Алексей, я вас прощаю. Я много думала за эту дорогу и решила, что вы должны жить со мной, это необходимо для моего спокойствия. Мы будем как брат и сестра, как друзья».
Она перечла, постучала каблучком о паркет, подняла хрустящий листок письма, чтобы разорвать, но раздумала и запечатала.
В это время высокая дубовая дверь в глубине потихоньку начала раскрываться, и между половинок показалось морщинистое бритое лицо.
– Кондратий! – воскликнула Катенька.
Он, всхлипнув, подбежал и припал к плечику.
– Здравствуй, милый, голубчик, – проговорила она, взяв старика за виски и целуя. – .Что у нас? Папа что?..
– Ненаглядная Катюшенька, истосковались мы, какое наше стариковское житье – все о тебе думали.
– Правда? Я так и знала. Конечно, надо было сейчас же к папе поехать, а я сюда. Но мне очень тяжело было, Кондратий.
– А князюшка где? – спросил он шепотом.
– Не знаю, Кондратий, ничего не знаю. Озлобилась я немного.
О «а опять вынула из сумки платок и заплакала. Кондратий коснулся ее волос, заглядывая в лицо.
– Кондратий, ведь муж меня бросил, – сказала Катя.
– Батюшки-светы!..
Когда она успокоилась немного, рассказала все, как было. Кондратий долго молчал, поджимал трясущиеся губы, потом проговорил, грозя пальцем:
– Вот он каков! Нет, Катюша, это ему так не пройдет.
Катенька не захотела ночевать в Милом, и к полуночи она и Кондратий въезжали в Волкове. Уже на плотине Катенька начала волноваться, вдыхая родимый запах прудов и грачиных гнезд. Фонари коляски освещали то лаз через канаву, то угол амбара у крыльца (оно показалось маленьким и тесным). В двух первых окнах был свет, и Катенька различила в окне склоненную голову отца.
– Смотри, ничего не говори, понял? – торопливо прошептала она, дергая Кондратия за рукав.
Когда Александр Вадимыч, поддерживая халат, выбежал в сени и припал к дочери, спрашивая: «Дочурка, радость моя, что случилось?» – Катенька солгала, – сказала, что князя задерживает в Петербурге неотложное дело.
Волков поверил – не такой он был человек, чтобы не верить, – хитростей не понимал, а какое дело задерживало князя – не спрашивал подробно: бог их разберет, чужие дела, примешься расспрашивать, да и влезешь, как шмель в паутину.
Катеньку он сразу обозвал «княгинюшкой» и повел в малую столовую, где валил до потолка паром большой самовар.
– Хороша, ей-богу, породиста, Катерина, – говорил Александр Вадимыч, повертывая дочь за плечи. Сам налил ей чаю и предлагал всякой еды.
У Катеньки даже слезы навернулись, но она прогнала их, крепко зажмурясь.
– А я все хандрил без тебя, – говорил отец. – Отвык, знаешь, один жить… Не езжу никуда. Все на меня рассердились, А тут еще беда: купил я паровик, – потащили мы его через Колыванку, он через мост и провалился. До сих пор из воды труба торчит. Ну, а ты, душа моя, как съездила? Я вас блохами обозвал. А князь? Ах, да. Что же, на старой кровати ляжешь спать? Утомилась, я чай, с дороги. Знаешь, Катюша, я весьма рад тебя видеть.
После чая Александр Вадимыч, болтая и суетясь, повел дочь в девичью ее комнату. Катеньке становилось все тоскливее: так радовалась она, подъезжая, – но отец и слова его и все вокруг – все потускнело. Или отвыкла она от всего, или выросла? Прощаясь с Александром Вадимычем у двери, завешенной ковром, особенно поняла она, что одинока и нечем этому одиночеству помочь.
В комнате не было перемен. Катенькино сердце ужасно билось, когда, войдя, увидела она туалет, карельские кресла, кровать, даже туфельки свои на ковре. Но не прежний уют, запах духов или свежесть пролитой воды, а нежилой холодок охватил ее плечи, когда, сняв платье, села она на кровать и стала глядеть в темное окошко.
Как будто жила здесь другая Катенька, веселая и невинная, и умерла, и ее было очень жалко. Жалостным вспомнился и Александр Вадимыч – уж очень желал угодить: и суетился и болтал о мелочах, а сейчас, обиженный ее равнодушием и тем, что ушла она рано спать, даже не поцеловалась с ним на прощанье, наверно вздыхает у себя в кабинете.
Катенька встала и хотела пойти к отцу – сказать, что очень любит его и сама нуждается в ласке. Но, покачав головой, легла под влажные простыни.
«Жаль, что у меня нет сестры, – подумала она. – Я бы ее с собой сейчас положила, поцеловала бы милые волосы, объяснила, что «женщине очень трудно жить, очень трудно».
Все следующие дни у нее была ровная и тихая грусть. Катенька ходила медленно по дому, с улыбкой слушая отца, который повеселел и показывал разбираемые им теперь письма и дневники (новое чудачество), сидела на скамейке в саду, подняв голову, глядела, как увядший лист, зацепившись за паутину, покачивается – не может упасть. Деревья были словно из золота на темно-синем небе, – так бывает в хрустальные дни бабьего лета.
Потом она уехала в Милое. Ей слишком тяжело было скрывать от отца правду. Время пошло однообразно, не нарушаемое ничем. Разлетелись было помещики с визитом к молодой княгине, но всем было сказано, что Екатерина Александровна больна.
Помещики обиделись, а Цурюпа стал из-под полы распускать разные слухи.
Катя ждала ответа от мужа и, чтобы не думать, не очень скучать, ходила по хозяйству каждый день, надевая бархатную шубку, отороченную серым мехом.
Надвигалась осень. По утрам на пожелтевшей траве лежал иней, отчего зелень казалась сизой. Иней подолгу лежал и на скатах крыш, и у колодца, откуда черпали в глубокие колоды студеную воду, пахнущую илом, и на перилах балкона, и на листве.
Каждое утро заходила Катенька на конюшню, и конюхи весело отвечали ей на вопросы, улыбаясь, словно она была маленькой. Управляющий, завидев на дворе княгиню, кланялся издали и озабоченно уходил куда-нибудь в амбар, гремя ключами (Катенька невзлюбила управляющего, а он, не приглашаемый к ее столу, обижался). Спросив у пастуха об овцах – не унес ли какую-нибудь волк этой ночью, – заглядывала она и на скотный двор, покрытый навозом. Скотница, сидя на скамейке, под коровой, доила парное молоко в звенящую дойницу; оставив соски, вытирала рот и наклоняла голову, – кланялась подошедшей барыне. Однажды скотница спросила, сколько Катеньке лет, и назвала при этом барышней и ягодкой.
На дворе около людской восемь поденщиц-девок начали рубить капусту в коротком корыте – весь день бойко стучали тяпками. Кочаны лежали на пологе, и, сидя тут же на корточках, два чумазых мальчика грызли острыми зубами студеные кочерыжки.
Завидев барыню, девки повертывали к ней румяные лица и перешептывались. Катенька заглядывала в корыто, – пахло сладким и чесночным духом капусты, – спрашивала, много ли нарубили, и улыбалась здоровым девушкам, спрашивая: – Вы ведь все девки – незамужние? – Вот Фроську косую у нас пропивать будут, только женихи все разбежались, боятся – с косого глаза впотьмах мужа не признает.
Они звучно смеялись над некрасивой Фроськой. Катенька, отойдя, думала с грустью, что нужно будет опять провести этот день одной.
Дома она, заложив за спину руки, ходила по комнате или, присев у печи и касаясь спиной и затылком теплых изразцов, глядела через окна на небо, по которому с севера шли облака, полные снега.
Снег выпал сразу – наутро покрыл всю траву, садовые скамейки, лег подушками на пнях. Деревья стояли в инее. Белый, словно опаловый, прохладный свет разлился по высоким комнатам. Топились печи. На полу разостланы были половики, у выходной двери наследили валенками.
В это утро Катенька, проснувшись, до того обрадовалась чистому этому свету, снегу на окне и горящим печам, что, поспешив надеть шубку и валенки, побежала через стеклянную дверь в сад.
Мороз ущипнул ее за щеки. В снегу от валенок остались глубокие следы до мерзлой травы. Катенька, захватив горсти снега, засмеялась.
– Как хорошо, господи, как хорошо!
И словно от этого снега, от веселых белых деревьев, поднявших из-под косогора неподвижные, залитые солнцем снежные верхушки, почувствовала она, что горе пройдет.
Как прежде, бывало, у себя в Волкове, подобрала она шубку и юбку и, выбрав гладкое место, скатилась вниз к реке по снежному скату. Смеясь, полезла было опять наверх, но запыхалась и подошла к воде. У берега подмерзло, а дальше по всей реке, пенясь и шурша, шло свинцово-серое сало. Катенька вздрогнула от холода и села под деревьями, лицом к реке. Потом наверху затявкала собака, и голос лакея позвал к столу.
Услышав лай, неподалеку из куста выскочил заяц. Катенька опять засмеялась, глядя, как собака, скатившись с горы комком, пошла за косым зверем.
Все в этот день радовало Катеньку, и она ждала, что по первопутку приедет отец, но он не приехал, и пришлось одной провести вечер в кресле у печи.
Голова ли слишком разгорелась от мороза или натопили непомерно печь, только начался у Катеньки легкий озноб, и от затылка по спине пробежали мурашки… Она глубоко ушла в кресло, щеки у нее вспыхнули. Катенька усмехнулась, глядя на огонь, положила ногу на ногу… Представился ей Алексей Петрович, когда, настойчивый и бледный, в первый раз (это было в Москве) стал ее целовать, говоря слова, о которых не нужно было, конечно, в этом одиночестве думать.
Спохватилась Катенька, хотела было встать, но истома легла на нее, не дала двинуться, и – словно кто-то принялся открывать и закрывать перед ней свет, показывая картинки, – понеслись в ее памяти воспоминания и волнующие запахи – все, что долго сдерживала она суровым смирением. Она крепко закрыла глаза, положила руку на грудь, и мечты, как метель, обожгли ее и ослепили,
Пришла коренная зима. Вдоль застывшей реки проносились метели, свистя голыми тальниками, перебрасывались в поля, крутили снегом и насыпали сугробы на замерзший куст, на стожок в степи, на упавшего путника.
Эту зиму Григорий Иванович много читал, выписывая из Петербурга книги и журналы. В журналах он сначала просматривал статьи, отмечая иные строки карандашом, и много раздумывал над всем этим, потом прочитывал Саше рассказы, ища в них ответа: как жить?
Принеся этим летом жертву, Григорий Иванович успокоился, но ненадолго: жертва была, пожалуй, и не настоящая, а похожа на удовольствие, ему же хотелось многого.
Время было тревожное, не то, что прежде. В газетах попадались прямо-таки дерзкие статьи, от которых дух захватывало, и студенческие годы в Казани казались мальчишеством. Одна газетная статейка (в провинцию она попала только подписчикам, в Петербурге же продавали этот номер за пятьдесят рублей) словно открыла Григорию Ивановичу глаза: он увидел, что есть верный путь для совестливого человека. Да какой путь! Можно голову положить за него.
Много тогда пришлось Саше не спать ночей, слушая Григория Ивановича, который бегал по избенке и доказывал ей, как должен честный человек жить. За ним по стене металась тень, на которую Саша со страхом поглядывала, внимая мужу. Доктор был очень горяч и решил, не откладывая, начать новую жизнь, но все это неожиданно плохо окончилось.
В студеную, вьюжную ночь Григорий Иванович сидел у соснового стола, читая. Саша возилась за перегородкой» и доктор по звону посуды знал, что скоро будет чай.
Снаружи, в углу избы, посвистывала метель, будто на крыше, поджав лапки, сидел черт, жалуясь на стужу.
– Вьюга-то какая, господи, кого еще занесет в степи, – сказала из-за перегородки Саша.
Доктор, заслонив ладонью лампу, поглядел в обледенелое окно. Иглистый лед и перья мороза на стеклах загорались иногда синим светом – это в страшной вышине, между обрывков туч, сыплющих снегом, нырял и летел месяц…
– А знаешь, – сказал Григорий Иванович, – я все думаю: в Петербурге, где-нибудь у стола, сидит умный и честный человек и пишет, а я здесь, за две тысячи верст, переживаю его мысли, – удивительно!.. Какое же я имею право оставаться в бездействии!
– Кто такой? – спросила Саша. – Здешний он или так где встретились?
– Ах, ты не понимаешь, – ответил доктор, положив руки на книгу. – Ты, Саша, пойми, я не так живу – слишком уютно и много покоя: бессовестно живу! Понимаешь?.. Так нельзя. Я не имею права жить с удовольствием, когда там за меня погибают. Нужно «поднять голову», – вот здесь об этом говорится… И твоя обязанность – не тянуть меня назад в тину, а ободрить и зажечь. Так поступают настоящие женщины…
У Григория Ивановича от раздражения задрожал даже голос. Саша вышла из-за перегородки, стала близко за стулом мужа, сложила руки, опустила глаза, сказала негромко:
– Виновата, Григорий Иванович…
И надо было ему тогда засмеяться, объяснить Саше – она бы все поняла. Но он не сделал этого и, сердясь на себя за слабость, винил жену, создавшую, как он сейчас думал, «мещанский уют».
В это время за окном зазвенели подхваченные метелью бубенцы, заскрипел снег, и было слышно, как близко задышали лошади.
– Неужто поедешь, Григорий Иванович? Занесет ведь, вот беда, – сказала Саша, уходя опять за перегородку.
– Удовольствия мало, – проворчал он. – Кто-нибудь из помещиков животом валяется. – Откинул волосы, захлопнул книгу, встал и, с трудом толкая коленом, открыл набухшую дверь.
В сенях от повалившего клубами пара ничего нельзя было разобрать, но кто-то уже вошел. Григорий Иванович вгляделся, отступил и ахнул: на пороге стояла Катя.
Черную шубку на ней запорошило снегом, под капором раскраснелось лицо, ресницы были белые. Она притворила дверь, сняла рукавички, потопала ногами и сказала:
– Не ждали? А я чуть не заблудилась. Поехала к папе, а буран такой, что не пробраться через ваши мосты. Увидела свет и завернула. Принимаете?
Она расстегивала большие пуговицы. Григорий Иванович опомнился наконец, снял с нее шубку, которая была теплой внутри, пахла мехом и духами, взял ее капор.
Под капором волосы слежались, Катенька поправила их и села к столу.
– Где Саша? – спросила она.
– Там, – ответил Григорий Иванович, кивнув головой на перегородку. – Мы читали, собирались пить чай. – И сбоку поглядел на Екатерину Александровну, словно готовый спрятаться или удрать.
– Саша, это я, выходите, – сказала Катенька, оправляя кружево на темном платье, и вдруг усмехнулась.
Григорий Иванович раскрыл рот и с трудом вздохнул.
Саша, наконец, вышла, держа руки под черной кофтой, и достойно, медленно поклонилась одной головой. Катенька охватила ее рукой за шею и сказала, целуя:
– Все такая же красавица! Ну, как ты живешь, хорошо?
– Благодарю вас, все слава богу, – медленно ответила Саша, не поднимая глаз.
Катенька еще раз поцеловала ее, во Саша была как каменная, и Катя сняла руку с ее плеч. Григорий Иванович глядел на обеих женщин и мучительно морщился, понимая, как тяжела для Саши эта встреча. А морщась, все-таки сравнивал: Саша казалась грубой и тяжелой; у Екатерины Александровны все было изящно – я движения, и высоко подобранные тонкие волосы, и голос был особенный, как музыка, и платье – мягкое и прелестное…
Григорий Иванович возмутился этими мыслями, но, сколько на старался придать себе равнодушный вид, глаза сами видели то, чего не нужно и грешно было видеть, – завитки волос, приподнятый уголок рта, двигающиеся от дыхания складки платья на ее груди.
Наконец под коленкой у него начала дрожать какая-то жилка, как мышь. Это было так противно, что он проговорил грубым голосом:
– Что же, самовар, наконец, будет? Саша медленно повернулась и ушла за перегородку. Было слышно, как она дула в самовар, гремела трубой. Запахло угарцем. Катенька перелистывала журнал, затем бросила книгу на стол, облокотилась и сказала:
– Я писала вам два раза, просила приехать, – была нездорова. Почему вы не приехали?
– Да я не мог, – ответил Григорий Иванович. Саша внесла самовар и вытирала посуду, не поднимая головы, спокойная и сосредоточенная.
– А я все одна целые дни. Слушаю, как ветер поет… Думаю, думаю… Боже, во всю жизнь столько не передумала! А вот у вас даже ветер уютный, право… Мне нравится у вас… Даже завидно. – Катенька вдруг усмехнулась и прямо в глаза взглянула Григорию Ивановичу, – он даже голову втянул в плечи, не в силах оторваться от ее серых, холодных, странных глаз. Она проговорила: – А помните, как вы остриглись так смешно? Мне потом Кондратий рассказывал, как он вам косичку отстригал ножницами…
Григорий Иванович почувствовал, что багровеет, погибает, Наконец Саша сказала, оборачиваясь к двери:
– Григорий Иванович, сходи-ка в сени, принеси молока, крайнюю кринку, я-то в чулках. – И обратилась к Катеньке: – У нас две коровы, пестрая и красная, и бычок. Полное хозяйство.
«Вы видите, вы понимаете», – глазами сказал доктор и тотчас вышел. В холодных сенях он пошарил на полке: он знал, где стоит кринка, но хотел нарочно, чтобы упала какая-нибудь дрянь, но ничего не упало, взял ее и, стоя в темноте, прошептал: «Ах, черт!» – и хотел расшибить проклятый горшок, но сморщился только и цыкнул языком, зная, что подлость уже сделана и несчастье (или счастье?) подошло.
– Этот, что ли, горшок? – грубо сказал он, ставя перед Сашей кринку, и сел в тень.
В избе после сеней сильно пахло духами. Григорий Иванович подумал, что это не духи, а волосы пахнут Катенькины, ее руки, платье.
Она не спеша пила чай, ее губы были красные, очень красные. Саша хоронилась за самоваром, перетирая чашки. Григорий Иванович подумал, что Саша потолстела, упряма и зла.
«А потом еще расплывется. Собственностью меня считает. Думает – сделала мне большую честь. Сидит – ненавидит, а я горшки носи! Ах, гадость, ах, гадость!.. Да и я-то – просто мерзавец в конце концов!»
Катенька спросила, много ли у него работы. Григорий Иванович, глядя в сторону, вкось, ответил, что много:
– Ездишь, ездишь по уезду, на человека не похож. Жизнь, знаете, у нас не княжеская. Живем по колено в навозе. Не разжиреешь.
У Саши в это время выскользнуло блюдце из рук и разбилось. Катенька ахнула:
– Ах, какая жалость! – и сказала это с таким участием притворным, что Григорий Иванович задышал и вдруг проговорил дрожащим голосом:
– Нищеты вы не видели, что ли? Так вот она, глядите!
– Что ты, что ты! – испуганно подняв глаза, прошептала Саша.
У Екатерины Александровны задрожала ложечка в руке, задребезжала о стакан. Григорий Иванович отбежал к печке, повернулся, поджал губы.
– Убожества сколько угодно, больше, чем даже нужно, а дух все-таки горит, этим вы его не потушите, да-с! Не обидеть вас хочу, Екатерина Александровна, а мне больно, что вы смеяться над нами приехали. Так позвольте вам заявить, что смеяться-то и не над чем. Кроме этих вот горшков, есть кое-что поважнее, чем мы живем! И живем, как в огне горим, да-с! Идеями живем! А перед ними все это убожество – пустяки. И мне наплевать, что личная жизнь не удалась. Не удалась – вот вам новый боец!
Много еще в этом роде говорил Григорий Иванович. Катенька слушала, опустив голову. Наконец, когда он сел вдруг на лавку, словно сам стараясь разобраться во всей путанице слов, Екатерина Александровна поднялась из-за стола и проговорила:
– Вы не так поняли меня. Я живу совсем одна, не с кем слова сказать. Сегодня вот вспомнила вас и Сашу, вы мне показались близкими, приехала подружиться. Ну, видно, из этого ничего не вышло. Прощайте, друзья мои. Не судьба.
Она надела шубку, медленно застегнула пуговицы, натянула пуховые белые варежки, улыбнулась грустно, простилась и вышла.
Григорий Иванович не в силах был вымолвить слово, – все только что сказанное им будто вихрем вылетело из головы. Саша, сложив опять руки под кофтой, проговорила негромко:
– Все-таки гостья, Григорий Иванович, обижать-то не надо бы.
Тогда он, как был, в черной рубахе, без шапки выбежал на двор.
Месяц окончил небесную погоню и медленно теперь плыл в морозной высоте, круглый и ясный. Сивая тройка, запряженная в возок, позванивала бубенчиками. У крыльца намело голубоватый снег крутым сугробом. Увязая в нем по колено, Григорий Иванович подбежал к Катеньке, – она глядела на него, стоя у возка.
– Екатерина Александровна, я не хотел вас обидеть… Господи, боже мой, поймите меня.
– Я вас понимаю, – она подняла глаза и глядела на месяц.
– Екатерина Александровна, могу я вас проводить?
– Да.
Григорий Иванович бегом вернулся в избу, накинул полушубок и испуганно-торопливо проговорил Саше:
– Проводить хочу Екатерину Александровну, нельзя отпустить одну, к тому же обидели. Вернусь поздно, может утром, – и он замялся в дверях. Саша не отвечала, убирая посуду.
– Что же ты молчишь? – спросил он. – Не хочешь, чтобы провожал?
– Воля твоя, Григорий Иванович, делай, как знаешь.
– Какая там моя воля, – он отошел от двери, голос его дрожал. – Терпеть не могу таких ответов… Что же, и проводить даже не могу? Ну?
– Какие мои ответы, Григорий Иванович, на что сердишься?
Он тотчас сел на лавку, прижал кулаки к вискам:
– Непереносимо!
За окном звякнули бубенцы – это Катенька садилась в возок. Григорий Иванович вскочил и сказал отчаянно:
– Не сердись ты, Христа ради, не могу оставить тебя такой.
– Ничего, потерплю, – ответила Саша и ушла за перегородку.
– Ну и к черту! – гаркнул он. – Не поеду! – И тотчас выскочил за ворота.
Лошади уже тронулись.
– Погоди, погоди! – закричал Григорий Иванович и, увязая в снегу, побежал за широким задком саней.
В окно возка сквозь морозные зерна светил месяц и была видна тусклая, сливающаяся с небом равнина снегов. Скрипели полозья. Как стеклянные, звенели однообразно бубенцы. При поворотах возка выплывало из темноты тонкое Катенькино лицо, опушенное седым мехом, и в глазах ее загорались лунные искорки.
Григорий Иванович глядел на нее и чувствовал, что вот для этой минуты он и протащился через всю жизнь. Теперь – только глядеть на это волшебное лицо, только вдыхать кружащий голову запах снега, духов, теплого меха.
– Вы знаете, что меня бросил муж? – сказала Екатерина Александровна, появляясь в синеватом свету.
Григорий Иванович вздрогнул, подумал, что нужно ответить ему на это, и внезапно, точно ждал только знака, начал рассказывать негромким и каким-то новым, особенным, но – он чувствовал – истинно своим голосом о том, что этим летом видел, как из реки поднимались облака и уходили за лес, и тогда его сердце наполнилось любовью, о том, как он увидел Катеньку, подъезжавшую к берегу в лодке, и понял, что любовь – к ней. Он рассказал о пчелах, крутившихся в траве, и о том, что его любовь была так велика и так светла, – казалось – человеку невозможно вынести такую любовь, хотелось отдать ее небу, земле, людям.
– А как же Саша? – вдруг тихо спросила Катенька.
Лицо ее было такое странное в эту минуту, такой мучительной красоты, что Григорий Иванович застонал, откинувшись в глубь возка. Катенька погладила его по плечу. Он схватил ее руку и прижался губами к мягкой надушенной варежке.
– Люблю вас, – проговорил он. – Дайте мне умереть за вас…
Он держал ее за руку, повторяя эти слова глухим голосом, и на ухабах, когда возок подбрасывало, все словно кланялся. Лицо у него было некрасивое, взволнованное.
И Катенькой овладела тоска. Хотела было посмеяться над Григорием Ивановичем, сказать, что не к отцу сегодня ехала, а к нему, – нарочно, со зла и скуки, поехала мучить. Что он – жалок ей. А любовь его, как вот эти поклоны, – смешная, и действительно за такую любовь только и можно, что умереть. Но ничего этого она не сказала. Хотелось горько, надолго заплакать…
– Взгляните на меня… Полюбите меня на минутку, – проговорил Григорий Иванович.
Тогда Катенька выдернула у него свою руку. Он не сопротивлялся, только сполз к ее ногам, коснулся лицом ее коленей. От этого ей стало еще темнее и тоскливее.
И оба они не заметили, что возок начало валять на стороны, клонить и вдруг помчало вниз. Кучер, не в силах поворотить молодых лошадей при спуске вбок, на дорогу, пустил тройку прямиком с горы на речной лед.
Вздымая снег, раскидывая грудью сугробы, вынеслись кони на реку. Лед затрещал, возок качнулся, осел, и хлынула в него черная вода.
Катенька закричала. Григорий Иванович живо распахнул правую, не залитую водой дверцу. Между тонких льдин полыньи, в синей, с лунными бликами, текучей воде бились белые лошади. Коренник держался передними копытами о лед – и вдруг заржал протяжно, жалобно. Левая пристяжка храпела, – только морда ее была видна над водой. Правую затягивало течением.
– Тоне-ем! – вытянувшись на козлах, закричал кучер.
Григорий Иванович впотьмах обхватил Катеньку, как сокровище, высунул ее из возка, говоря: «Не бойтесь, не бойтесь…» Она ухватилась за решетку наверху кузова, подтянулась, возок сильно накренило, и Григория Ивановича залило по пояс.
Алексей Петрович ехал на самолетском пароходе по второму классу от Рыбинска и вот уже несколько дней, не выходя из каюты, лежал, даже не от расстройства какого, а просто незачем было двигаться и разговаривать, – только пил и спал.
В кармане помятого его пиджачка были завернуты в газету последние сто рублей. Алексей Петрович притворялся, что сам не знает, зачем сел на пароход и едет: казалось, точно с больной собаки лезет с него шерсть клоками, до того было нечисто, гнусно и тоскливо.
После года беспутной жизни Алексей Петрович опустился на последнюю ступень – дальше была только смерть в ночлежном доме, и он чувствовал теперь некоторое удовлетворение, даже приятную остроту: не мучила совесть, ничто не вспоминалось, да и не было времени вспоминать. Проснувшись в каюте, откашливался он, выпивал водки и, присев к столу у зеркала, зевал или раскладывал пасьянс, пока от хмеля опять не одолеет сон…
Перед свадьбой, объясняясь в саду на скамейке, Алексей Петрович сказал Катеньке, что, если бы она охотой шла за него, он бы не женился. Тогда же Катенька поняла, что ему нужна «жертва». Алексею Петровичу действительно нужна была «жертва», но – особого рода (это она не совсем себе уяснила): живая, теплая, вечная. Бывают жертвы глухие и бесповоротные, когда человек отдаст всего себя, пропадет и исчезнет, при воспоминании об этом мучает совесть и сам себе кажешься недостойным. Бывают жертвы огненные, радостные, мгновенные, при воспоминании о них жалеешь, что не повторяются они еще раз. Алексей же Петрович мог жить только так: если близ него находилась любящая женщина с измученным сердцем, без воли, всегда готовая отдать всю себя за ласковое слово. Он должен был чувствовать постоянный нежный укор, милую тяжесть, грусть оттого, что не в силах дать ей всего счастья, которое заслужила она, и в эту любовную меланхолию он погружался с головой, пил ее, как восхитительный, горький, дьявольский напиток.
Таковы были его отношения с Сашей. Когда же она от тихой жертвы перешла к бесповоротной, он пришел в ужас, и Катя тогда показалась ему единственным спасением. Она была любящая, нежная, прекрасная. Князь полагал, что их союз будет – как печальная осенняя заводь, – грустный, последний приют на земле.
Но после пощечины в нем вспыхнула злоба и страсть: пощечина напомнила прошлое, с той лишь разницей, что здесь властвовал, решал судьбу – он.
В первые дни свадебного путешествия Алексей Петрович, словно боясь, что Катенька опомнится и поймет весь ужас их союза, был до оскорбительности вежлив и предупредителен. Но она, сама не ожидая, став женщиной, внезапно и пылко влюбилась в мужа, точно из сумерек вышла на ослепительный свет. Это было жгучее ощущение самой себя, своей женственности, огнем закипевшей крови. Перед этим чувством все прошлое померкло, сгорело, – не стоило вспоминать.
И Катенька втянула мужа в водоворот женского первого чувства. Для Алексея Петровича, так же неожиданно, наступили дни забвения, взволнованной радости, счастливых забот о милых мелочах. Казалось – настала вторая жизнь, когда он видел только глаза Катеньки, полные восторга, почти безумия, когда для него не было ни прошлого, ни будущего, лишь этот взволнованный, бездонный женский взор.
Кружащее голову счастье продолжалось недолго. Алексей Петрович начал понимать, что не выдержит такого напряжения, и растерялся. Произошла первая ссора; Катеньке было оскорбительно и стыдно, что ее влюбленность встретила холод, почти насмешку. Она почувствовала, как они далеки с мужем, точно два чужих человека. Это было вечером, в старом отеле в Венеции. Алексей Петрович стоял у окна, выходящего в узкий канал, красноватый от дождевого заката. Катенька лежала на диване и плакала.
– Ради бога, Катюша, перестань, никакого несчастья не произошло, – негромко говорил Алексей Петрович. – Ты хотела меня поцеловать – я был рассеян. Вот и все. Я думал, что мы в конце концов ничего, кроме ресторанов, так и не осмотрели толком в этой Венеции. Ты согласна? Просто, я думаю, в сумерки тебе взгрустнулось. Или мы устали…
Все это было верно, и плакать не стоило.
Но Катенька сама не знала, отчего ей так печально, словно солнце ушло навсегда за далекий край моря и теперь всю жизнь будет вот так же безнадежно и сумеречно.
Внизу бесшумно скользила черная гондола. Князь, облокотясь о подоконник, глядел, как узкий нос лодки разрезает красноватую воду. Сидящая в гондоле дама опустила лорнет и, подняв лицо, обернулась к лодочнику. Алексей Петрович узнал Мордвинскую.
Он отшатнулся от окна и взглянул на Катю. Она сидела теперь опустив лицо. В сумерках белел платочек на ее коленях. Алексей Петрович почувствовал острую жалость к этой чистой и милой, так ничего и не понявшей молодой женщине. Он опустился на колени перед диваном, взял ее руку и прижался губами, но рука ее была неподвижна и губы его холодны. Ему стало ясно, что не ее он любил, а ту, и никакой жертвой не затопить той любви.
На другой день Краснопольские уехали в Рим, потом в Геную, в Ниццу, в Париж.
Алексей Петрович не мог достоверно сказать, была ли то Мордвинская, скользнувшая, как призрак, в черной гондоле, обмануло ли его случайное сходство. Но все равно, в нем распахнулась дверь в тайник, наглухо – запертый и позабытый с той ночи, когда Анна Семеновна опутала его паутиной ласк, отравила поцелуями. Он знал теперь, что все это время обманывал себя, и обман, так ловко возведенный, рухнул от одного взгляда женщины; что все, даже удар хлыста по глазам, он простит и забудет за встречу с Мордвинской; что нет у него ни воли, ни гордости, только измученное сердце, каждую минуту готовое залиться смертельным пламенем любви.
Ему стало вдруг безразлично, уйдет ли Катенька от, него, или до конца дней будет страдать под боком, или, как Саша, принесет глухую жертву. Она молчала, грустила, но еще не решалась спросить, отчего он так внезапно переменился.
В Париже Алексей Петрович иногда на целые дни оставлял Катеньку одну в отеле. Она садилась к окну и ждала. Внизу, на площади Оперы, скрещивались потоки экипажей, перебегали люди, слышались гудки, свистки, шумы колес, говор. Только малое пространство отделяло ее от этой суеты, но одиночество, обида чувствовались еще острее.
Алексей Петрович возвращался несколько раз очень поздно. Катенька с тоской глядела в его похудевшее лицо с измученными и словно невидящими глазами. «Не люблю, не люблю, все равно, пускай пропадает», – повторяла она, стискивая пальцы. Князь просил извинить его, объяснял, что бродил весь день по городу, и слова его были смутные, сбивчивые, непонятные… Потом он ложился в постель, протягивал руки поверх одеяла и закрывал глаза, притворяясь, что засыпает.
Катенька уловила из этой путаницы только одно – что муж настойчиво пытается встретить кого-то, заходит в рестораны, театры, кабачки, магазины, сидит в людных кофейнях, бродит по бульварам. Катенька пыталась узнать, кого он ищет, умоляла, грозилась и плакала, но князь молчал. Однажды под утро, глядя в позеленевшее от рассвета лицо его с ввалившимися, тусклыми глазами, Катенька села на постели, обхватила голову, проговорила:
– Не понимаю, ничего не понимаю… Все это безумие какое-то… Ложь, ложь, ложь!..
– Да – безумие и ложь, Катя…
Катенька более не сдерживалась, гордость ее была сломлена. Соскочив с постели, она босиком подбежала к окну и крякнула, что, если он еще хоть раз оставит ее одну в этой комнате, она выкинется на улицу под экипажи. Отчаяние ее было так велико и неожиданно, что Алексей Петрович будто опомнился, начал успокаивать Катеньку и сказал с усилием, что пора – нужно ехать домой, в Россию.
Произошло все это оттого, что по приезде в Париж Алексей Петрович пошел в посольство и там ему сказали: «Мордвинская здесь, и одна, но адрес ее не известен». Тогда он стал искать Анну Семеновну по всему городу и действительно видел ее два раза издали, но подойти не мог: она была с каким-то рослым молодым человеком, по виду – содержателем скаковой конюшни.
За последнюю неделю Алексей Петрович не встречал ее больше нигде: должно быть, уехала на юг, в Биарриц или Ниццу, где начинался сезон.
В Петербурге была уже осень. Над городом тащились мокрые облака. В воздухе пахло железом. Прохожие, деловитые и злые, с испитыми от неврастении лицами, не раскрывали даже зонтиков – до того все привыкли к мокроте: пусть льет.
В один из таких дней Краснопольские с Варшавского вокзала проехали на Морскую в гостиницу. Катенька не хотела было останавливаться, но Алексей Петрович сослался на дела, и начались томительные и однообразные дни. Лил дождик, весь день горело желтое электричество в номере, князь отлучался ненадолго, остальное время проводил на диване, – то молчал, то раздражался на мелочи, то уговаривал Катеньку поехать с визитами к родным, но от этого она отказалась наотрез. Однажды Алексей Петрович ушел поутру и не вернулся ни днем, ни ночью, ни на следующий день.
Случилось вот что. Выйдя утром из гостиницы, Алексей Петрович, как всегда, взял извозчика и поехал на Шпалерную. Поравнявшись с домом Мордвинских, он от волнения закрыл глаза: вчера еще замазанные мелом, окна были вычищены, подняты шторы, и в глубине залы светилось несколько электрических лампочек. Алексей Петрович отпустил извозчика на углу и вернулся к подъезду. Сердце у него билось так, что надо было придерживать его рукой. Он позвонил, вошел в дом и передал лакею карточку. О том, что будет дальше – выйдет муж или она сама и как он в том или ином случае поступит, – князь не думал-.
Лакей долго не приходил. «Негодяй, нарочно держит меня в прихожей», – подумал князь. Лакей появился в глубине комнат и оттуда поглядел на князя – нагло, конечно, – и скрылся. Кровь бросилась в голову Алексею Петровичу, он взял с подзеркалья черную женскую перчатку и, дернув, разорвал пополам. Лакей снова появился, с пестрой метелкой, смахивая походя пыль. «Дурак!» – закричал Алексей Петрович, и голос его покатился по комнатам. Откуда-то позвонили, лакей исчез, и князь, со всей силой махнув парадной дверью, выбежал вон.
На улице моросил дождь, облака тумана тащились по крышам, и ржавый воздух проникал в кости. Алексей Петрович медленно двигался по тротуару. Он предвидел все, но только не лакея с метелкой.
«Теперь поскорее забыться, – подумал он. – Но только куда-нибудь погрязнее». Он ясно понял теперь, что это – конец, полтора года страшного напряжения разрешились метелкой и ржавым дождем. Иного, конечно, и нельзя было ожидать, потому что сам он – маленький, хилый, ничтожный, и, если пойдет дождь посильнее, смоет его дождем в канавку сбоку тротуара, унесет в подземную трубу. Тогда он вспомнил о Кате: «Нет, нет, до нее далеко. Нельзя. В трактир куда-нибудь».
На перекрестке оглянулась на него страшная, точно обсыпанная мукой, женщина в мокром боа.
– Что вы какой серьезный, миленочек? – прохрипела она и позвала к себе.
Князю стало до тошноты противно, и он сейчас же пошел за ней.
Женщина привела его в ободранную, затхлую комнату. Алексей Петрович, не снимая пальто и шапки, сел у непокрытого стола и глядел на фотографии каких-то вольноопределяющихся, прибитые над красным рваным диванчиком. Сквозь щель в двери была видна вторая женщина, полураздетая, с распущенными волосами. Заметив, что князь на нее смотрит, она показала изъеденные зубы и вышла. За ней появился рослый парень в малиновой рубахе, кудрявый, с мешками под глазами. На ремне через плечо у него висела гармонь. Он поклонился, тряхнул кудрями и, поставив ногу в лаковом сапоге на стул, перебрал лады.
– Да, да, пойте, – сказал князь. – Я заплачу. Женщина с распущенными волосами подобрала сзади канареечный капот, щелкнула пальцами «запела – неожиданно басом. Князь оглянулся на нее и взялся за бутылку, неизвестно как попавшую на стол. Набеленная женщина подсела к нему и стала глядеть в рот. Глаза у нее были без ресниц, слезящиеся. Она поправила слежавшуюся прическу, и из-под накладных волос у нее вылез клоп.
Князь гадливо усмехнулся, сказал: «Хорошо» – и выпил полный стакан. Вино сильно ударило в голову. Женщина гудела басом: «Не разбужу я песней удалою роскошный сон красавицы младой…» Князь пил стакан за стаканом сладковатое и тошное вино. Звуки гармони звучали все отдаленнее. Он привстал было, чтобы сорвать, наконец, этот страшный шиньон, полный клопов, но пошатнулся и, хватаясь за женщину, повалился на пол.
Проснулся он в незнакомой, но не вчерашней комнате, на железной кровати. Голова мучительно болела. Долго, сидя на грязном тюфяке, вспоминал он вчерашнее, потом, пошатываясь, вышел в прихожую. Там валялись узлы, баулы и на стуле стоял портрет какого-то генерала. На шаги князя отворилась кухонная дверь, в щель высунулась сморщенная старушка, поглядела и скрылась. Князь вышел на парадное, – дом был многоэтажный и каменный, а тот – деревянный. «Черт знает, что такое», – сказал он и долго брел пешком, не в силах ни позвать извозчика, ни сообразить, куда идти. Пробежал впереди фонарщик, и один за другим зажглись фонари. Алексей Петрович, глядя на желтые отблески под ногами, замотал головой и в тоске прислонился к сырой стене. Потом полез в карман за папиросами, но ни папиросочницы, ни бумажника не оказалось.
Второй раз вспомнил он о жене. И теперь отметил с удивлением: до того уж загажен, измят и нечист, что думать о ней стало легко и сладко. Мордвинская же словно исчезла из памяти, образ ее расплылся в уличной грязи; должно быть, все, что было связано с ней, отжило в эту омерзительную ночь. И это наполнило его радостью, точно была окончена часть тяжелого пути, самое трудное и мучительное миновало.
Забрызганный грязью, промокший, но спокойный, Алексей Петрович добрался, наконец, до гостиницы. Швейцар не узнал его, и князь рассмеялся: значит, сильно переменился за эту ночь. Перед дверью номера он снял помятый цилиндр, ладонью пригладил волосы и постучал.
Катенька, закутанная в белый пуховый платок, стояла посреди комнаты. Лицо ее было совсем бледное, глаза огромные, сухие.
– Где ты пропадал? – спросила она, оглядела его и отвернулась. – Какой ужас!
Не отходя от двери, князь проговорил:
– Милая Катя, я весь мокрый, сесть не моту, испачкаю все у тебя… Но это именно очень хорошо, что так все случилось. – Он переступил с ноги на ногу и усмехнулся. – Встречу ли я тебя еще когда-нибудь – не знаю. Но теперь я спасен, Катя.
– У вас бред; вам нужно в постель, – поспешно проговорила она.
– Нет, нет, ты думаешь – я пьян?. Я сейчас все тебе объясню.
Князь, вздохнув, оглядел комнату, посмотрел на грязные свои сапоги, потом, на одно мгновение, с огромной нежностью, почти с мольбой, взглянул Катеньке в лицо, опустил глаза и стал рассказывать все по порядку, начиная с видения на венецианском канале.
Слушая, Катенька подошла к дивану и села, – ноги не держали ее. Она поняла все, вплоть до сегодняшнего утра. Но то, почему и как исчез из сознания князя образ Мордвинской, осталось для нее неясным. Алексею же Петровичу только это и было важно сейчас. Он говорил о себе так, словно был уже новым человеком, а тот, вчерашний, чужой и враждебный, отошел навсегда. Ему все это представилось до того ясно и хорошо и было так ясно и хорошо на душе, что он никак не мог понять, почему Катенька с такой злобой смотрит ему в лицо.
– Ну, а обо мне-то вы подумали? – крикнула, наконец, она, и лицо ее порозовело. – Мне что теперь делать? Мне как жить с вами?
– Тебе? Ах да…
Действительно, весь этот разговор клонился к тому, что Катенька вот сейчас, в это мгновение, должна была принести огненную жертву, отдала бы всю свою чистоту, всю чудесную силу женщины, наполнила бы ею опустошенную душу князя.
Алексей Петрович понял это. Стало противно, как никогда: кто же в самом деле он – упырь? Только и жив чужой кровью – нажрется и отвалится.
– Катя, я ухожу от тебя, навсегда. Потом ты все, все поймешь, – проговорил он, и вдруг страшный восторг охватил его, голос оборвался. – Милая моя… Помни, помни: что бы ни было – я всегда верен, верен, верен тебе до смерти. Прощай.
Алексей Петрович поклонился низко и вышел. В тот же день он выдал жене векселей на всю стоимость именья и полную доверенность на ведение дел. Себе же взял только несколько тысяч. И в ту же ночь уехал в Москву.
Алексей Петрович не знал хорошенько, что будет делать в Москве. Поселился он в плохонькой гостинице и первые дни ждал, что та минута страшного восторга повторится, разольется в чудесную долгую радость. Но понемногу становилось ясно, что чуда неоткуда ждать, а прошлая жизнь, на минуту отпустившая, висит над головой, каждую минуту готовая снова придавить. Тогда настали дни невыносимой тоски, тем более острой, что не виделось иного выхода, кроме смерти. Вернуться к жене было невозможно. Да князь и не знал, где Катенька, что слалось с ней после его ухода.
Тоска усиливалась. Можно было почти указать, где находится она – посреди груди, под средней косточкой. В этом месте с утра начинало сосать, к вечеру же словно наваливался жернов. От рюмки вина боль ослабевала. Князь начал пить коньяк, потом перешел на водку. Тогда появились знакомые, довольно странные по виду, но все хорошие люди. Имен их князь не запоминал, а лица под конец дня все равно расплывались, трудно было отличить мужчин от женщин, да и не все ли это равно. Часто играли в карты. Князь проигрывал, и денег у него осталось немного.
Во время этого чада – забвения всего – мелькнула одна встреча, незначительная, но запомнившаяся. Князь проходил днем около Иверской. Часовня была словно островом, где на минутку отдыхали прохожие, снимая шапку, крестились, глядели на темный лик, на свечи. Князь тоже остановился и начал вспоминать молитвы, но ни одной не вспомнил, только смотрел на переливающиеся огоньки, на теплые отблески ризы. Сзади в это время веселый голос произнес: «Христа ради прохожему, милый человек». Князь достал мелочь и обернулся. Перед ним стоял монашек и улыбался, лицо его было рябое, тощее, и на нем – светло-синие ясные глаза. Князь посмотрел в них и тоже улыбнулся, – показалось, будто монашек знает что-то очень важное, что и ему непременно нужно узнать…
– Вот медяки, – сказал Алексей Петрович, – а приходи ко мне – я тебе рубль дам.
Приходил ли монашек к нему, князь не помнил хорошенько, но, кажется, мелькнули на одно мгновенье среди играющих в карты, за облаками табачного дыма, пытливые синие глаза.
Настала весна. Князю очень хотелось думать о Катеньке, и чтобы не делать этого, он еще сильнее, беспробуднее пил. Однажды к нему в номер явился купчик, назвался волжанином, будто бы знавшим князя по имению, бойко выспросил про положение Алексея Петровича и рассказал между прочим о происшедшей зимою напротив Милого катастрофе.
Из путаного рассказа купчика все же можно было понять, что произошло тогда, зимней ночью, на берегу Волги.
Возок слетел с горы в полынью, погрузился до половины, но не опрокинулся, поддерживаемый коренником, который уперся передними ногами о лед. Кучер успел перерезать вальки, одна пристяжная ушла под воду, другая еще билась. Кучер по оглоблям пробрался на коренной лед, ухватив за хвост, помог выбраться пристяжной, вскочил на нее и погнал через реку за народом в Милое.
Катенька лежала на верху возка в забытьи. Григорий Иванович, стоя на отводе, по пояс в воде (козлы тоже были затоплены, а взлезть наверх он побоялся, должно быть), обхватил Катеньку, положил голову на ее грудь и глядел в открытые ее глаза.
Снег повалил опять, окреп ветер. Вдоль реки дымом несло поземку, и снежной пылью стало засыпать у Катеньки словно мертвое лицо. Это было так страшно, что Григорий Иванович поднял голову и закричал. Забился и коренник, ослабевая. Возок раскачивало ледяным ветром. Катенька вдруг привстала, спустив ноги в тонких чулках, огляделась, всплеснула руками, обхватила голову Григория Ивановича и прижала к себе, словно боясь отпустить. Так просидели они молча, покуда из Милого не прискакали с веревками и шестами работники. Спешась у полыньи, они думали, что княгиня и доктор застыли, но потом заметили, что Екатерина Александровна немного поворачивает голову, следя, как накладывают шесты, закидывают веревки за возок и тянут на лед верного коренника.
Но вдруг произошло непонятное: совсем уже у края коренного льда, когда крепкие руки мужиков ухватили княгиню, Григорий Иванович поднял голову, раскрыл рот, и все слышали, как проговорил он коснеющим языком: «Не надо, не трогайте», – потянулся за Катенькой, застонал и, не сгибаясь, рухнул с воплем в воду и сейчас же ушел, будто каменный, под лед.
Княгиню положили в сани, завалили тулупами и доставили в Милое. На другой день Александр Вадимыч перевез дочь к себе.
В этой истории Алексея Петровича особенно поразила гибель доктора Заботкина. Чем больше он раздумывал, тем ясней становилось, что гибель была не простая, не случайность, а восторг смерти, жертва.
Все эти мысли очень волновали. Князь не был даже уверен, жива ли Катенька. Оставаться в Москве казалось немыслимым. Он завернул в обрывок газеты последние сто рублей и поехал на Ярославль. Там сел на пароход.
Одно время он решил было пробраться в село близ Милого и там разузнать о Кате, но потом раздумал. Просто нужно было проехать мимо Милого, вздохнуть один раз тем воздухом, а потом – наплевать, хотя бы смерть от белой горячки.
Алексей Петрович лежал на боку в одноместной каютке, обитой жестью и выкрашенной под орех. Около двери бежала вода в раковину. Дрожали жалюзи. Солнечный свет, отражаясь в реве, проходил сквозь щели жалюзей, играл на белом потолке зыбкими зайчиками.
На столике перед зеркалом стоял графин с водкой и тарелки да еще табак в газетной бумаге, на полу – раскрытый чемодан, почти пустой, и пальто в ногах.
Усыпителен в летний зной мирный стук машины, и легко дремать на мягкой койке, обдуваемой ветром через окно. Алексей Петрович похрапывал, лицо его было розовое, как у пьяниц. Он почти ничего не ел за последнее время, только пил, щипля невкусную пищу. Когда же слишком начинал жечь алкоголь и пересыхало во рту, он, морщась, просыпался, протягивал руку за бутылкой с квасом, отхлебывал и повертывался к стене, подогнув колени.
На реке есть хочется ужасно, и, кажется, не успели отобедать, а уже зовут к полднику. «Недурно бы теперь солененького», – подумал князь, когда услышал стук в дверь каюты, и сказал спросонок:
– Ау, – и приоткрыл глаз.
В дверь опять постучались. Князь проговорил дребезжащим голосом:
– Приготовь-ка мне, дорогой, похолоднее графинчик да что-нибудь там…
«Что-нибудь солененькое – это хорошо, – подумал он, – под тешку малосольную с хренком можно выпить». Но стук в дверь продолжался.
– Что тебе нужно, черт? – воскликнул Алексей Петрович, спуская с койки ноги, и отомкнул задвижку.
Дверь осторожно раскрылась, и вошел монашек с косицей и в скуфейке. Кончики пальцев он держал в рукавах подрясника.
– А ты говоришь – черт, – проговорил монашек. – Здравствуй! – и низко поклонился, потом с улыбкой осмотрел беспорядок в каюте.
Князь с испугом глядел ему в синие-синие ясные глаза на рябоватом и мелком лице. Да и весь вид монашка был мелкий и не то что потрепанный, а казалось, трепать-то в нем нечего было.
– Я за милостыней, – продолжал монашек. – Капитан у нас хороший человек: «Ладно, говорит, проси, только не воруй». А мне зачем воровать, когда и так дадут. Про тебя он сказал – запойный. А ведь ты не совсем запойный, а? Уж тебя-то я хорошо знаю.
Он сел рядом и руки положил на колени Алексею Петровичу; князь отодвинулся, тараща припухшие глаза.
– Кабы не тоска, человек должен в свинью обратиться. Ведь так, милый? – спросил вдруг монашек.
Алексей Петрович кивнул головой, коротко вздохнул и ответил:
– Хуже, чем я, жить нельзя! – Потом спохватился и сказал сердито: – Послушай, я тебя не звал, ты зачем затесался? Уйди, пожалуйста, и без тебя скучно.
– Ни за что не уйду, – ответил монашек. – Ты, я вижу, совсем поспел. Нет, я от тебя не отстану.
Алексей Петрович тряхнул головой, все у него перепуталось и поплыло. Потом проговорил тоскливо:
– Неужели ты мне представляешься? Да, значит, очень плохо. Послушай, ты водку пьешь?
– Зачем ее пить?
Алексей Петрович опять поднял мутные глаза, – лицо монашка словно плавало по каюте.
– Пей! Убью! – заорал Алексей Петрович не своим голосом. Но монашек продолжал улыбаться. Князь, обессилев, лег и закрыл глаза.
– Ай-ай-ай! Дошел же человек до чего! – Помолчав, монашек проговорил неожиданно громким и резким голосом: – А я тебя другим хмелем напою. От моего хмеля сыт будешь, и сыт, и жив… Слушай меня… Много тебе было дано, а ты все растерял. Но ты для того растерял, чтобы не многое найти, а вечное. Встань и, куда прикажу, туда пойдешь.
«Не кричи, все сделаю, ушел – бы лучше», – подумал князь. Монашек нагнулся над Алексеем Петровичем и погладил его по голове. Князь опять зажмурился.
– Милый, идем со мной, – продолжал монашек. – Верно говорю – обрекись. Скоро к Ундорам подойдем, там и слезешь; меня найдешь на берегу. Подумай хорошенько да приходи. Понял?
Он постоял тихонько, потом, должно быть, вышел, – щелкнула дверная щеколда.
Алексей Петрович продолжал лежать, с натугой собирая мысли, чтобы сообразить – действительно ли говорил с ним сейчас человек, или только привиделся?
Так прошло много времени. Зайчики на потолке давно погасли, в каюте становилось все темней, и скоро над зеркалом, раскаляясь, сама зажглась лампочка.
– Ерунда, – сказал князь. – Вчера вот тоже мне жокей какой-то мерещился в желтом картузе.
Он слез с койки, взглянул на себя в зеркало и, с трудом волоча ногу, поплелся в рубку второго класса, где и сел в уголок, ни на кого не глядя, а чтобы не слышать разговоров, облокотился о стол, прикрыл уши ладонями. Лакей принес холодный графин с водкой и севрюжку. Князь налил запотевшую рюмку, поперчил, медленно выпил и, выдыхая из себя винный дух, покосился на рыбу.
Пароход в это время заревел и стал поворачивать. Штору в окне надуло, за соседним столом сказали уверенно:
– Ундоры…
Алексей Петрович сейчас же вскочил и спросил негромко:
– Неправда? – потом вышел на темную палубу.
Поворачивая к пристани, пароход взволновал черную воду. Из-под борта, освещенная иллюминатором, вынырнула лодка с двумя мальчишками: один греб, другой играл на балалайке. Лодка скрылась в темноте.
Князь, прислонясь к столбику перил, глядел, как приблизилась конторка, как бросили чалки на загремевшую крышу, как матрос и трое оборванцев навели мостки и, широко ступая, сбежали по мосткам грузчики в мешках, накинутых, как клобуки, на голову.
Потом из пароходного нутра повалил народ с котомками и сундучками за спиной, суя матросу билетики.
Алексей Петрович внимательно вглядывался и вдруг вздрогнул, приметив среди мужиков и баб знакомые глаза, но их сейчас же заслонил тюк с шерстью.
Князь поспешно сошел вниз, втерся в толпу и, кусая губы, нетерпеливо оглядывался.
С конторки он поспешил на берег, где с фонариками перед лотками сидели бабы, крича и тыкая в проходящих то жареным поросенком, то булкой.
На прибрежном песке Алексей Петрович совсем запутался в толкотне среди мешков и поклажи. Он помнил только, что необходимо ему найти кого-то и спросить: что делать дальше? Один раз показалось, будто кто-то очень знакомый наклонился над лотком. Потом вдалеке, между телег, будто помахали ему рукой.
– Заманиваешь, – прошептал Алексей Петрович и обходом, нагнувшись, побежал к возам.
Пароход в это время заревел и, отвалив, потушил огни.
– Эй, подождите, постойте! – ковыляя к мосткам, кричал Алексей Петрович уходящему пароходу.
Дорогу ему преградил коренастый крючник.
– Аи, баринок, пароход-то ушел!
Подошел матрос, бабы-торговки и озабоченный мужичок с козлиной бородкой. Окружив князя, все стали спрашивать: куда он и откуда едет? Не оставил ли денег на пароходе? Женатый ли? Охали, качали головами. Озабоченный мужичок всех больше хлопотал, будто он-то и остался, а баба одна, подсунувшись к самому носу Алексея Петровича, заявила вдруг, радостно удивясь:
– Да он пьяный!..
Тогда все успокоились и уже душевно начали относиться к Алексею Петровичу.
Но князю тошно стало от этих бестолковых расспросов, и он, протиснувшись сквозь народ, пошел прочь по берегу.
«Упаду где-нибудь и умру, и хорошо, – подумал он. – Никому я не нужен, пойду, покуда сил хватит. Как жалко, ах, как жалко! Вот чем окончилась жизнь».
Алексей Петрович шел сначала вдоль песчаного берега, на который медленно находили невидимые волны, поднятые пароходом. Но скоро стрежни изрезали песок, князь споткнулся и повернул от реки на холм и в луга.
Только теперь, с трудом взобравшись наверх, увидел он частые звезды над головой. Трава была уже покошена и собрана в копны. Он постоял, слушая бульканье перепела невдалеке, и пошел быстрее, – не то, что у реки, где в песке увязали ноги.
«Куда я тороплюсь, будто гонятся», – наконец подумал он и вдруг сообразил, что ни разу еще не оглянулся. Он до того испугался, что тотчас присел и медленно, из-за плеча, поглядел назад.
Позади, из-за холма, на сероватое от звезд поле поднималась темная фигура монашка в остром колпаке.
«Гонится, – подумал Алексей Петрович. – Надо спрятаться», – и, пригибаясь к земле, быстро пробежал до первой копны и лег в сено, поджал ноги, стараясь не дышать. От увядающего сена пахло беленой и диким луком. Алексеи Петрович задыхался. Вдруг монашек быстро прошел мимо, – его глаза словно блеснули синим светом.
«Вот так черт, – подумал князь в страхе. – Я пропал! Увидит или нет? Прошел, слава богу… Нет, опять повернул. Обходит, как зверя… Только бы не закричать… А может, опять представляется: я в каюте лежу, и вижу сон?.. Нет, вот земля, вот сено… А вот звезды. Милые звезды, я всегда вас любил… Господи, вот я сейчас верю в тебя».
Алексей Петрович, схватясь за сердце, повернул голову ц застонал. А в это время монашек, выйдя из-за копны, присел над ним и погладил по плечу. С воплем вскинулся князь и тотчас упал навзничь. Широко открытые глаза его были безумны.
– А ты не бойся, – негромко сказал монашек. –
Видишь, как тебя перекорячивает. Зачем от меня прятался, а?
– Не буду больше, – с трудом проговорил Алексей Петрович. – Теперь я вижу, что это ты, от Иверской. Как ты велел, так я и сделал…
Монашек улыбнулся, а князю опять показалось, будто усики у него раздвинулись и выскочил из-под них язык, как у ящерицы, – выскочил и спрятался…
Князь тотчас поднялся и побежал было, но монашек словил его и, вновь уложив на копну, сказал:
– Вот дурашный, ей-богу. Нечего делать, поспим и на траве. А я было сначала норовил с возами устроиться, на возах бы и выспались… Ну-ну, подремли, голубчик, а я тебе спою.
Он лег в сено рядом с князем и немного погодя запел тонким, протяжным голосом:
Задремал я, маменька,
В пору вещих снов.
Видел – будто по степи
Конь меня разнес.
Спала моя шапочка.
Сам я неживой
Видно, не уйти мне
От судьбы лихой…
Отвечает матушка: –
Чей-то скачет конь,
На коне невеста,
В белом убрана,
В белом убрана,
Не твоя ль жена?
Когда утреннее солнце забралось под закрытые веки, Алексей Петрович проснулся и, приподнимаясь на руках, застонал – до того всего разломало.
Рядом в сене сидел монашек, разложив перед собой на полотенце ножик, хлеб и две луковицы.
Белыми зубами он грыз третью луковку. По рябоватому лицу его, у голубых глаз и под ощипанными усами, играли смешливые морщинки.
– Прошла одурь-то? – спросил он. – На, хлебни, для тебя припас, – больше не дам, ей-ей…
Он снял скуфейку, вынул оттуда и подал Алексею Петровичу пузырек, где было на глоток теплой водки. Алексей Петрович взял пузырек, с натугой вспоминая, что случилось. Когда хлебнул – память прояснилась, побежала быстрее кровь. Князь поднялся, оправляя измятое платье, потрогал шею, натертую воротничком, расстегнул его и бросил.
– Душе легче, – сказал монашек. – Ну-ну, похлебай теперь вольного воздуху, – видишь, какой ты желтый.
– Постой, – спросил Алексей Петрович, – ты меня с парохода увел?
– Я.
– Зачем? Ведь я по делу ехал.
– Пустяки, какие у тебя дела.
– Зачем же ты меня увел?
– Жить. Чего же другое летом-то делать. А работать – ты не работник, – хилый и хромой. Вот зимой холодно. Зимой, милый, я норовлю в острог попасть. Пачпорт запрячу, явлюсь и говорю: не помнящий, мол, родства, и места жительства нет! Меня и кормят, – а к весне объявлюсь. Тоже били не раз за такие дела. Так-то.
Алексей Петрович слушал внимательно, сдвинув брови: неприятным казался ему монашек, но была в его словах ясность и сила. «Ну его к черту, – думал князь. – А что дальше, если и его к черту? Опять на пароход? Да куда же ехать? И зачем? С ним разве пойти? Смешно все-таки: мне вдруг – и шататься по дорогам».
– А знаешь ли ты, с кем говоришь? – спросил Алексей Петрович, прищурясь.
Монашек подмигнул лукаво:
– Да будь ты хоть король турецкий, мне все равно.
«Черт знает, ерунда какая, – подумал князь. – Кажется, действительно пойду с ним бродить. Где-нибудь и сдохну. Король турецкий!» И он сказал вяло:
– Ну, расскажи еще что-нибудь. Как же мы бродить будем?
Так они и пошли по скошенному полю, направляясь за дальний лес, над которым высоко клубились белые облака.
Облака медленно выплывали из-за леса, поднимались над полем, гоня под собою прохладную тень, и, обогнув небо, ложились кучами у противоположного края земли. Солнце стояло уже на девятом часу. В сизой дали играла искрами по всему водному простору синяя река, уходя за меловые холмы.
– Поди меня отсюда выгони, – сказал монашек, обертываясь к реке, потом к лесу. – Ничего не выгонишь. Я, как суслик, имею законное право жить где угодно. А знаешь, как суслики живут?
И он принялся рассказывать, как живут суслики. Поймал кузнечика и попросил у него дегтю. На вылетевшего из-под ног перепела захлопал в ладоши.
– Вот я тебя, кургузый!
Алексей Петрович шел, немного отставая, и щурился: ему начало казаться, что скоро кончится земля и они пойдут по хрустальному воздуху до облаков и еще выше, туда, где только ветер и солнце.
Скоро он устал идти и, присев у дороги, попросил есть.
«Удивительно, удивительно, – думал Алексей Петрович, после еды ложась навзничь. – Небо какое голубое. Пойти и странствовать в самом деле, – ведь бродят же по свету люди… Ветром выдует все лишнее, да, да, – ветер и облака! А что били меня, так и монашка били. Постой, постой, что он мне сказал у Иверской? Конечно: это странствие тогда же и началось, и свобода эта, и легкость, и весь мир как хрустальный. Удивительно – ничего не помнить, ни к чему не привыкать…»
К вечеру они вошли в лес, а ночевали на соломе в клети у бабы, которая спросила только:
– А вы не жулики будете?
Утром они опять побрели в поля. С обеих сторон волнилась спеющая рожь, в нее из-под ног прыгали кузнечики. Алексей Петрович стал жаловаться на ноги. Монашек снял с него башмаки, спрятал в мешок, а ноги князю обмотал шерстяными онучами, – в них идти было легко и мягко. Алексей Петрович делал все, что говорил ему монашек, и, прихрамывая, с палочкой, шел и думал, что вся жизнь теперь осталась позади, в той желтой каюте, а здесь перед лицом только ветер шумит по хлебу, ходят вдалеке столбы пыли, на меже – телега и около нее – дымок, а за сизой, волнующейся, как призрачное море, далью, невидимая отсюда, живет Катя.
– Знаешь, у меня здесь сестра живет, зовут – Катя, – сказал однажды князь, лежа во ржи и поглядывая, как в небе над головой покачиваются золотые колосья.
– И к ней, и к ней зайдем, – ответил монашек. – Лето долгое, а человек, милый, подобен облаку; сказано: возьми посох и ходи, – чтобы ты к дому не привыкал, не набирался подлости.
Но Алексей Петрович не дослушал до конца этого рассуждения, – он повторял только про себя, что «к ней, и к ней» они зайдут – и непременно вместе.
Монашек избегал больших сел, где живут становой или урядник, и князю приходилось ночевать то в овраге, где поутру над головой кричат острокрылые стрижи, то на гумнах хуторов или под телегой в поле.
И дивился сам себе Алексей Петрович, почему не противно ему ни вшей, ни грязи, ни конского навоза, когда, усталый, валился он куда ни попало и наутро вставал веселый и свежий.
Повсюду путников принимали попросту, не спрашивали, кто они, а больше слушали рассказы монашка и понимали их по-своему: кто засмеется, не поверив; кто подивится, «как свет велик»; кто только головой покачает; а баба какая-нибудь вздохнет, сама не зная отчего. Князя называли «баринок» и жалели, и Алексей Петрович удивлялся также, как много этой жалости на свете у простых людей.
– Много так-то нашего брата по дорогам шляется, – однажды сказал монашек. – Живет человек, все у него есть, а скучно. Я сам через это прошел. Водку пил – ужасти. Лежу, бывало, на полу, около меня четверть и стакан, не ем ничего, только пью, и весь черный. До того допился, видеть стал – лезет из-под кровати лошадь с рогами, морда птичья, а сама голая. Долго я маялся. Многое было. А другой до того дойдет – бац себя из пистолета, здорово живешь! Сколько их на себя руки накладывают. А то с тоски есть которые и людей режут, ей-богу. Представится ему, что ужо, как и сегодня будет: поест, поспит и помрет потом. Остается блудить без ума, чтобы проняло, как иголкой, блудом. Отчего же в таком положении человека ножом не пырнуть?.. Очень просто, коли захотелось до» смерти. Ну, а иные, которым себя-то уж больно жалко, уходят. Немало и я увел. Со мной прошлое лето, вроде тебя, товарищ увязался. Походил, походил, а потом взял да на себя и донес в убийстве.
– Верно все это, верно, – ответил Алексей Петрович (разговаривали они под прошлогодним ометом, на пригорке, глядя вниз на село, обозначившее темную линию крыш, скворечен и труб на закате). – Я вот, кажется, понимаю теперь, зачем хожу. Может быть, чище стану, и тогда… – Он вдруг замолчал, отвернулся, и глаза его наполнились слезами. Чтобы скрыть волнение, он окончил, тихо смеясь: – А ведь ты весь век бродишь, как лодырь, настоящий лодырь.
– Я считаю за пустяки подобные разговоры, – ответил монашек. – Всякому свое: бывают и такие, что, сидя у себя на стуле, большое веселье чувствуют, а есть и такие, что по городу на извозчике с гармоньей ездят и тоже много веселятся. Не это плохо, а то, что у человека муть в голове. А я, может быть, тоже от своей совести бегаю?.. Ты почем знаешь?
На десятые сутки подошли они опять к Волге. После разговора под ометом не пел больше монашек песен, а все думал, глядя под ноги. Думал и Алексей Петрович, ясно и радостно. Казалось ему, что все прошлое было наваждением, как душный бред, а вот сейчас он идет во ржи, под солнцем, – и любит, любит так, как никогда не любил…
В приречном селе, в тридцати верстах от Милого, монашка задержал урядник, а у князя посмотрел паспорт, покачал головой и сказал:
– Ну ладно, ступай. Только у нас не разрешается без занятий гулять… Да смотри, сукин сын, если еще попадешься, – в остроге сгною.
Алексей Петрович взял паспорт и ушел за село – в дубовую рощу, на речной берег. Когда настала ночь, на той стороне по горам, как звезды, засветились огни губернского города.
Тишина в роще, шелест и шорох реки и эти мигающие огни были знакомые и кроткие. Лежа в темноте на траве, Алексей Петрович плакал, думая: «Милая Катя, родная моя жена».
Вечером следующего дня у гостиницы Краснова, где помещался городской театр, был большой разъезд. Дождик смочил асфальтовый тротуар, освещенный матовым фонарем. Из подъезда, как в трубу, валил народ, разделяясь на тротуаре: кто спешил домой, кто в ресторан, кто оставался еще поглядеть на дам и на барышень.
Помещики из медвежьих углов распихивали публику крутыми локтями, говоря: «Виноват-с»; помещики-земцы вежливо сторонились, толкуя об идее пьесы; когда вышел предводитель, образец английского воспитания, соединенного с дородностью, швейцар, покинув двери, крикнул отчаянно: «Коляску!»
Чиновники, стоя по бокам подъезда, с любопытством разглядывали знать; гимназисты в картузах прусского образца сбились у самых дверей, чтобы видеть лучше барышень и знаменитой актрисе, которая давала спектакль, крикнуть «бис».
Дамы и барышни, чиновницы и купчихи, накинув шарфы и шали, ступали, приподнимая юбки, на сырой тротуар.
Наконец в дверях появились Волков и Катя.
– Краснопольская, Краснопольская, – зашептали гимназисты.
Мущинкин, чиновник малого роста с четырехвершковыми усами, шарахнулся даже как-то из-под Катиных ног, задрав голову.
Действительно, Катенька была необычайно красива в белом пальто и маленькой шапочке из фиалок. Матовое, как слоновая кость, лицо ее было строго, рот надменно сложен, глаза пылали, – лихорадочные и большие.
Катеньку взволновала пьеса, где каждое слово было написано о ее прошлом. Мужчины из лож и партера, как нарочно, глядели на Краснопольскую нагло и бессовестно, ее мучили эти взгляды.
Швейцар, сняв картуз, спросил Волкова:
– Ваше превосходительство, как закричать?
– Кричи, братец, Петра, да погромче, – ответил Волков.
И швейцар гаркнул на всю площадь:
– Пет-а-а-р-р, тройку!
Ступая в коляску вслед за отцом, Катенька задела платьем за медную скобку и обернулась. «Катя!» – услышала она голос неподалеку, вздрогнула, вгляделась, потом сейчас же поднесла ладонь к глазам, опустилась в глубокое сиденье, и лошади тронули.
У фонаря стоял князь – оборванный, без шапки и в опорках. Вытянув шею, глядел он на уезжавшую коляску и повторял одно слово: «Катя…»
– Что стоишь? Пошел, пошел, – сказал ему городовой.
Князь отошел от фонаря и сейчас же увидел Цурюпу, который с неистовым любопытством глядел на него в лорнет.
– Князь, что за маскарад? – воскликнул Цурюпа, схватывая Алексея Петровича под руку, затем крикнул свой кеб и, сколь князь ни вырывался, бормоча: «Так нужно, оставьте, я не хочу», силой посадил его в лакированный экипаж и велел гнать под гору, чтобы с последним паромом попасть за реку.
Алексей Петрович притих, согнувшись в экипаже, и на вопросы отвечал коротко, сдерживаясь только, чтобы не стучали зубы от неудержимой дрожи. Князь понял: Цурюпа и все, конечно, естественно и просто сделают то, «а что сам он никогда бы не отважился.
– Преглупая вещица, скажу тебе, – покачиваясь в коляске, говорил Волков дочери. – Не понимаю, о чем кричат, я даже вздремнул. А тебе, душа моя, не надо бы волноваться. Ты не устала?
– Нет, нет, папочка, – сжимая незаметно руки, ответила Катя. – Только мне не хочется ночевать в городе, поедемте домой.
– Ты прямо, Катя, без ума! Нас тетка Ольга с ужином ждет. Как можно обидеть старуху? Ну-ну, не волнуйся, перекусим, извинимся делами какими-нибудь и уедем. Ах, Катенька, не понимаю я теперешней молодежи. Суета у вас в голове, вертуны. Раньше проще жили.
Недаром упомянул о «вертунах» Александр Вадимыч, или «вертиже», как выражалась тетка Ольга. Туго пришелся Волкову этот год. Катенька прохворала всю зиму, а едва поправилась, как проговорился ей нечаянно Кондратий, что доктор утонул тогда в полынье, и у Катеньки в голове начался «вертиж». Александр Вадимыч даже уйти хотел одно время к черту, до того стало ему это несносно.
По ночам Катенька, полураздетая, приходила к отцу, дрожала, вглядывалась в темные углы, садилась на диван, подбирала ноги и не двигалась, уставясь на свечу. Потом по лицу ее проходили судороги, и она начинала биться, стиснув зубы, и рассказывала отцу в сотый раз все, что случилось в ту ночь. Чтобы как-нибудь сдвинуть ее с этих рассказов, Александр Вадимыч придумал и сказал дочери:
– Григорий-то Иванович не сам, по-моему, погиб, и ты тут ни при чем: так ему было назначено, обречено.
– Что ты говоришь? – словно вся затрепетав, спросила Катенька. – Обреченный? Значит, он – жертва?
И вдруг она успокоилась. И однажды заговорила о князе, просто, с одною горькой усмешкой на губах. Александр Вадимыч выругался. Она разговора не продолжала, но, должно быть, много думала, догадывалась о чем-то. Настала весна. Александр Вадимыч сказал однажды:
– Катюша, а съездим, друг мой, к тетке Ольге, Катенька только пожала плечиком:
– Поедемте…
По-другому отозвалось несчастье это на Саше. Когда Григорий Иванович уехал с княгиней, Саша поняла, что он не вернется. А если и приедет, то чужой. Поняла она также, что ее жизнь с доктором была неверной и еще тогда, на огороде, надо было не поддаться и уйти. Лежа за перегородкой, она думала, как наденет старушечий сарафан и побредет по дорогам, прося Христовым именем. Саша чуяла, что не в страсти будет она жить, как теперь, а в постоянном этом умилении перед небом, перед землей и перед людьми.
На рассвете в дверь постучались. Саша вся задрожала, как осиновый лист, оправилась и пошла отпирать. В избу вошел отец Василий, взглянул строго и сказал:
– Утоп он, утонул, Григорий-то Иванович. Саша наклонила голову, молвила:
– Господи помилуй, – перекрестилась, села на лавку – ноги не сдержали.
Отец Василий рассказал все, что ему передал колыванский мужичок, выручавший вместе с княжескими рабочими княгиню из полыньи. Саша выслушала все спокойно и сказала под конец:
– Вот тебе, отец, деньги, отслужи панихиду по рабу Григорию, не утоп он, а его утопили.
Всю зиму прожила Саша в избе, так же ходила за скотиной, смотрела, чтобы все было чисто и в порядке, по вечерам присаживалась к столу и глядела на книжки, которые любил Григорий Иванович. Когда очень сильно свистела вьюга на крыше, сдвигала Саша брови, – казалось, не вьюга это воет, а плачет непокаянная душа Григория Ивановича.
По весне она ушла из села, подвязав по-монашечьи ситцевый черный платок. С тех пор никто ее не встречал.
Сколько отец ни подмигивал круто, а тетка Ольга ни уговаривала, Катенька настояла, чтобы сейчас же после ужина ехать домой. На рассвете она уже сидела в своей постели, разбитая и переволнованная, дожидаясь, когда придет Кондратий, прибиравший Александра Вадимыча ко сну.
Катеньке всегда казалось, что князь еще устроит ей какую-нибудь последнюю обиду, она ждала этого и готовилась к защите. В ее представлении он всегда появлялся издевателем, она – безвинно обиженной. Вернейшая защита была, конечно, – высказать равнодушие, презрительное, «ледяное» спокойствие при встрече. Но сейчас все эти глупые выдумки никуда не годились.
Князь, оборванный, несчастный, худой смутил ее воображение, разжег любопытство. Он был не торжествующий, не издеватель, а просил милости, умолял, словно ее взгляд был для него жизнью или смертью.
Так ей казалось теперь. И сердце разрывалось от горя. И всего страннее, что не чувствовала Катенька – хотя и хотела – злой, как прежде, обиды.
Наконец пришел Кондратий, притворил осторожно дверь и спросил таинственно:
– Что угодно-с?
– Кондратий, я видела князя. (Кондратий только кашлянул.) Я ничего не понимаю… Он просил милостыню. Несчастный, худой… Убил он, что ли, кого-нибудь?.. Почему скрывается?
– Очень просто, и убил, – сказал Кондратий.
– Ради бога, ничего не говори папе. Сейчас же поезжай в Милое или в город… куда хочешь… – На минуту голос ее оборвался. – Увидишь его, не говори, что я послала… Ах, все равно – скажи, что хочешь… Только бы не мучил он больше меня.
Кондратий ушел. Катенька сидела на кровати, глядя, как солнце сквозь листву положило отблески на старый паркет. В саду, за раскрытым окном, свистела иволга, грустил голубь, чирикали воробьи, сад был еще в росе, пышный и зеленый. В комнате о верхнее звено окна, не догадываясь опуститься ниже, билась глупая муха. Мухе казалось, должно быть, что голубое небо за ее носом, скользящим по стеклу, и деревья, и белые, как цветы, бабочки, и птицы, и роса – только сон, куда проникнуть можно, лишь забившись головой до смерти.
– Как надоела муха! – сказала Катенька, соскользнула с постели и, полотенцем ударяя по стеклу, выгнала муху в сад, потом заложила руки за спину и принялась ходить.
В ее памяти прошел весь этот тяжелый, страстный год жизни. Все было безотрадно. Но сейчас ни безнадежности, ни боли не чувствовала она, вспоминая. Словно все, что было, завершилось и отошло в туман, в сладкую печаль. Осталось чувство свободы и той необъяснимой радости, которая бывает еще у очень молодых, сильных и страстных людей.
Катенька крепко провела ладонями по лицу и по глазам, встряхнула головой и вдруг с необычайной ясностью заглянула в самую глубь души.
А заглянув, забылась, нежно усмехнулась, ясная и свежая.
– Ну, что же, – проговорила она. – Я готова.
В Милом вся прислуга княжеского дома собралась на кухне, слушая, как лакей Василий рассказывал о его сиятельстве князе, неожиданно прибывшем этой ночью неизвестно откуда.
– Вижу я, – бродяжка лезет в дом, я ему: куда, небритая морда? А он кланяется: «Здравствуй, говорит, Василий. Ну, что у нас – все благополучно?» Обмер я – вижу, он. А на нем одежда хуже, как у нашего пастуха Ефимки. Ну-с, повел я его наверх, в спальню, Он на кресло показывает: «Здесь, спрашивает, барыня сидела?» – «Сидела, отвечаю, везде сидела». А он на кресло глядит, будто оно – баба. Я едва со смеху не лопнул. «Теперь, говорит, уйди, я сам справлюсь, да приготовь ванную». А я в щель вижу – вот до чего он дошел: лег на барынину кровать и подушки обнимает. Наголодался. Общипали его в городе разные мадамки, Сейчас спит, суток двое проспит, если не будить. Да-с, жил я на многих местах, а таких чудес – не видал.
Василий одернул жилет с двумя цепочками, достал княжеский (дареный), портсигар, закурил и завернул ногу за ногу.
– Как он теперь с княгиней разделается – не знаю. Очень будет ему трудно. Большие будут чудеса.
На кухне всех грызло любопытство. Прибегали и из людской слушать Василия. А князь все спал. И вдруг с черного хода появился Кондратий, в пыли, хмурый, и спросил отрывисто:
– Князь приехал?
– Приехать-то он приехал, – ответил Василий, – да будить не приказано.
– Ну нет, придется разбудить.
Кондратию пришлось долго покашливать около двери в спальню, постукивать пальцем. Наконец князь проговорил спросонок:
– Что? Встаю, да, да… – И, должно быть, долго сидел на постели, приходил в себя, потом иным уже голосом сказал: – Войдите.
Кондратий, поджав губы, вошел. Алексей Петрович несколько минут смотрел на него, соскочил с постели, подбежал, усадил его на стул и так побледнел, так затрясся, что старый слуга забыл все обидные слова, какими хотел попотчевать его сиятельство, отвернулся, пожевал ртом и сказал только:
– Княгиня приказали спросить о здоровье. Сами они едва по зиме не померли. А вас видеть не желают нипочем.
– Кондратий, она сама тебя послала? – Князь схватил его за руку.
– А вы сами понимайте. Мне нечего вам отвечать, когда поступили бесчестно. Приказано спросить о здоровье и больше ничего.
Князь долго молчал. Потом, облокотясь о столик, заплакал. Сердце перевернулось у Кондратия, но он все-таки сдержался.
– Вот, все-с. – И попятился к двери.
– Не уходи, подожди, – проговорил князь, потянувшись через столик, – я напишу.
И он, брызгая ржавым пером, – принялся писать дрожащими буквами:
«Милая Катя… (он зачеркнул). Я ничего не прошу у вас и не смею… Но вы одна во всем свете, кого я люблю. У меня был спутник, он теперь в тюрьме, он научил меня любить… Когда я думаю о вас – душа наполняется светом, радостью и таким счастьем, какого я никогда не знал… Я понимаю, что не смею видеть вас… Все же – простите меня… Если вы можете простить… я приду на коленях…»
К вечеру в Волково приехал Цурюпа (он частенько стал наезжать за это лето), прошел прямо в кабинет к Александру Вадимычу и, ужасно возмущенный, стал рассказывать о князе. Но Волков обрезал гостя:
– Знаю все-с, считаю большим несчастьем и сам даже поседел, а о стрикулисте прошу мне больше не напоминать-с. – И, подойдя к окну, перевел разговор на сельское хозяйство.
В это время на двор въехал Кондратий на двуколке. «Куда это старый хрен мотался?» – подумал Волков и, перегнувшись через подоконник, закричал:
– Ты откуда?
Кондратий покачал головой и, подъехав к окну, объяснил, что привез письмо для барыни. «Угу!» – сказал Волков и, закрыв окно, пошел к дочери.
Цурюпа впал в необыкновенное волнение, догадываясь, что письмо от князя.
Но не прошло и минуты, как вбежал Волков, тяжело дыша, красный и свирепый.
– Чернил нет! – закричал он, толкая чернильницу. – Куда карандаш завалился? – И, схватив быстро подсунутый карандаш, с размаху написал: «М. Г.» – на том листе бумаги, где на оборотной стороне год назад были нарисованы заяц, лиса, волк и собачки, потом откинулся в кресло и отер пот.
Цурюпа спросил осторожно:
– Что случилось? Посвятите меня, не могу ли помочь?
– Ведь это наглость! – заорал Александр Вадимыч. – Нет, я отвечу. Вот пошлый человек! «М. Г., не нахожу слов объяснить столь дерзкий поступок», – написал он. – Понимаете ли, просит извинения, письмецо прислал, будто ничего не случилось! Вот я отвечу: «Моя дочь не горничная, чтобы ей посылать записки. Не угодно ли вам действительно на коленях (он подчеркнул) прийти и всенижайше под ее окном просить прощения…»
– О, не слишком ли резко? – сказал Цурюпа, с моноклем в прыгающем глазу, читая через плечо Волкова. – Хотя таких нечутких людей не проймешь иначе. Я бы посоветовал передать дело адвокату. А что с Екатериной Александровной? Расстроена она?
– Что! – заорал еще шибче Волков. – Плачет конечно. Да вам-то какое дело? Убирайтесь отсюда ко всем чертям!
Но Катенька не плакала. Ожидая, когда вернется Кондратий, она то стояла у окна, сжимая руки, то садилась в глубокое кресло, брала книгу и читала все одну и ту же фразу: «Тогда Юрий, полный благородного гнева, поднялся во весь рост свой и воскликнул: – Никогда в жизни». Откладывала книгу и повторяла про себя: «Нужно быть твердой, нужно быть твердой». А мысли уже летели далеко, и опять она видела электрический шар, под ним на мокром асфальте жалкого человека я его глаза – огромные, безумные, темные… Катенька закрывала ладонью лицо, поднималась и опять ходила, брала книгу, читала: «Тогда Юрий, полный благородного гнева…» Боже мой, боже мой, а Кондратий все не ехал, и день тянулся, как год.
Наконец по коридору раздались грузные шаги отца, дверь с треском распахнулась, и вошли Кондратий и Александр Вадимыч с письмом.
Катенька побледнела как полотно, сжала губы. Отец разорвал конверт и сунул ей листик. Она медленно стала читать. И, не дочитав еще до конца, поняла все, что чувствовал князь, когда царапал эти жалостные каракули. На душе у нее стало тихо и торжественно. Она передала письмо отцу. Он быстро пробежал его и спросил пересмякшим от волнения голосом:
– Сама ответишь?
– Не знаю. Как хочешь. Все равно…
– Ну, тогда я отвечу, – рявкнул Александр Вадимыч. – Я ему отвечу… Пускай на коленках ползет-Хвалится – на коленках приползти… Ползи!
– Его сиятельство не в себе-с, – осторожно вставил слово Кондратий. – Они весьма расстроены.
– Молчать!.. Я сам знаю, что делать! – заревел Александр Вадимыч, сунул письмо князя в штаны н выбежал из комнаты…
Катенька крикнула:
– Папа, нет, я сама… Подождите! – И побежала было к двери, но остановилась, опустила руки. – Все равно, Кондратий, пусть будет что будет.
– Приползут, на коленях за тобой приползут, – сказал Кондратий. – Они в таком состоянии, что приползут-с.
Письмо отправили князю на другой день, чуть свет. Катенька знала, что написал отец, но сердце ее было спокойно и ясно.
С утра поползли серые, как дым, облака на Волкове, от хлебов и травы шел густой запах, вертелись по дорогам столбы, уходя за гору, погромыхивал гром, поблескивало, а дождь все еще не капал, собираясь, должно быть, сразу окатить крышу, и сад, и поля теплым ливнем.
В мезонинном окне барского дома над крыльцом, за ветками березы, сидел Александр Вадимыч с подзорной трубкой и, закрыв один глаз, глядел на дорогу.
Дворовые мальчишки залезли на крышу каретника и глядели туда же, где дорога, опоясывая горку, пропадала между хлебов.
В раскрытых воротах каретника стоял серый жеребец, запряженный в шарабан. Кучер сидел тут же у стены на бревне, похлопывая себя по сапогу кнутовищем. Скотница, выйдя из погреба, поставила ведро с молоком на траву и тоже принялась всматриваться, сложив под запоном руки.
Приехал мужик на телеге, снял шапку, поклонился барину в окошке и слез, стоял неподвижно. Все ждали.
Катенька., одетая, лежала на постели, зарывшись головой в подушки. Нарочный, возивший в Милое письмо, прискакал с ответом, что князь уже пополз.
Часа три назад навстречу ему выехал Кондратий. Сейчас, по расчету Александра Вадимыча, князь должен был взлезать на песчаную гору, откуда начинаются прибрежные тальники и куда даже лошади с трудом втаскивают экипаж.
Вдруг мальчишки на крыше закричали:
– Идет, идет!
Волков, шлепая туфлями, поспешил к дочери. Но Катенька была уже на крыльце. Косы ее развились и упали на спину. Держась за колонну на крылечке, она пронзительно глядела на дорогу, вдаль.
Мужик, стоявший у телеги, спросил скотницу:
– Тетка, губернатора, что ли, ждут?
– Кто его знает, может, и губернатора, – ответила баба, подняла ведро и ушла.
На дороге из-за горки появился пеший человек, и мальчишки опять закричали с крыши:
– Женщина, женщина идет, нищенка…
Тогда Катенька оторвала руку от колонки, сошла на двор и крикнула:
– Скорее лошадь!
Серый жеребец с грохотом вылетел из каретника. Катенька вскочила в шарабан, вырвала у кучера вожжи, хлестнула ими по жеребцу и умчалась – подняла пыль.
Облако пыли долго стояло над дорогой, потом завернулось в столб, и побрел он по полю, пугая суеверных, – говорят, что если в такой бродячий вихрь бросить ножом, столб рассыплется, а на ноже останется капля крови.
На песчаной горе, поднимающейся из тальниковых пусторослей, на середине подъема, стоял на коленях Алексей Петрович, опираясь о песок руками. Голова его была опущена, с лица лил пот, горло дышало со свистом, жилы на шее напряглись до синевы.
Позади его, держа за уздечку рыжего мерина, который мотал мордой и отмахивался от слепней, стоял Кондратий, со вздохами и жалостью глядел на князя.
Слепни вились и над Алексеем Петровичем, но Кондратий не допускал их садиться.
– Батюшка, будет уж, встаньте, ведь горища, – говорил он. – Я на мерина вас посажу, а как Волкове покажется, опять поползете, там под горку.
Алексей Петрович с усилием выпрямил спину, выбросил сбитое до запекшихся ссадин колено в разодранной штанине, быстро прополз несколько шагов и вновь упал. Лицо его было серое, глаза полузакрыты, ко лбу прилипла прядь волос, и резко обозначились морщины у рта.
– А ползти-то еще сколько, – повторял Кондратий, – садитесь на мерина, Христом-богом прошу!
С тоской он взглянул на песчаную гору – и обмер.
С горы, хлеща вожжами серого жеребца, мчалась Катенька. Она уже увидела мужа, круто завернула шарабан, выпрыгнула на ходу, подбежала к Алексею Петровичу, присела около и торопливо стала приподнимать его лицо. Князь вытянулся, крепко схватил Катеньку за руку и близко, близко стал глядеть в ее полные слез, изумительные глаза…
– Люблю, люблю, конечно, – сказала она и помогла мужу подняться.
Любовь, любовь, небесный воин,
Куда летит твое копье?
Кто гнева дивного достоин?
Кто примет в сердце острие?
Девятого сентября в трех столичных газетах появилось объявление: «Вышла и поступила в продажу первая книга журнала «Дэлос». Сегодня при помещении редакции вернисаж. Фонтанка, против Летнего сада».
Больше не сказано было ничего. Характер журнала и имена сотрудников разумелись сами собой. Объявление это с большим удовлетворением прочли три тысячи человек, те три тысячи изысканных любителей красоты, которых секретарь редакции с точностью предугадал в Петрограде.
Это были: крупные чиновники; денежные тузы, покровители искусств; утомленные молодые люди из общества; писатели, художники и артисты; человек полтораста присяжных поверенных и врачей; личности без профессий, но покупающие брик-а-брак, и, наконец, эстетический кружок под названием «Пудреница Эли-норы».
Заметки о «Дэлосе» появлялись еще с прошлой весны. Многие ждали журнала, как ключа студеной воды в пустыне. Вокруг еще не рожденного дела ходили слухи, сплетни и злословия. Говорили, что в первом выпуске будет напечатан неизвестный поэт, превзошедший остротою стиля даже александрийцев; что видели будто бы в редакционном столе неизданные рукописи Казановы; кружок «[Пудреница][3] Элиноры» ожидал обнародования фресок сомнительного содержания, открытых на юге Крита; иные утверждали, что издатель «Дэлоса» – Абрам Семенович Гнилоедов – просто сильно нажился на валенках в японскую кампанию и теперь «делает бум», чтобы задавить совесть и толки; в одной гостиной ручались за подлинные слова Абрама Семеновича, будто фамилия Гнилоедов ничуть не хуже фамилии Грибоедов, все дело во вкусе, а при помощи золота ее можно прославить и не меньше; и, наконец, те из петроградцев, у кого с закатом солнца сильно начинает чесаться язык, поминали в связи с «Дэлосом» имя Валентины Васильевны Салтановой, но здесь уже начиналась путаница и нелепые догадки.
Словом, девятого сентября с двух часов пополудни к старинному дому на Фонтанке покатили гужом автомобили, кареты и простые «изво», и парадная комната редакции, завешанная картинами по серому холсту, стала наполняться народом.
Первыми явились три рецензента, в перчатках, визитках и причесанные на пробор. Боясь, чтобы не подумали, будто они оделись так из подобострастия к богатому журналу, рецензенты повели себя развязанно: тыкали карандашами в картины, нюхали букетики фиалок, расставленные на деревянных панелях вдоль стен, и, встряхивая свежими номерами «Дэлоса», говорили не без иронии: «Посмотрим, увидим, пока еще темна вода во облацех». «Темной водою» они намекали также на странную картину молодого художника Белокопытова, висящую на печке, направо от входа.
Затем вошли один за другим молодые люди из общества; они были тоже в визитках и проборах, но без перчаток; журналисты поглядели, замолчали и подались в угол.
Прибыли дамы. Они наполнили комнату запахом духов и тоненькими голосами; большие шляпы и перья заслонили произведения искусств; в ту пору хорошо было быть худой, и дамы в черных и темно-лиловых платьях казались едва живыми, едва держащими в руках муфты и меха. Рецензенты записали: «Среди присутствующих мы заметили графиню А., баронессу X.». А самый остроумный из них обещал пустить слух, будто редакция нарочно забыла послать толстым женщинам билеты на вернисаж.
Появился кружок «Пудреница Элиноры», Это были молодые, люди в пиджаках. Рецензенты записали: «Среди пестрой, щебечущей, душистой толпы выделялись изысканно одетые господа такие-то, члены небезызвестного кружка. Кстати, в нынешний сезон пиджак окончательно вытесняет визитку до заката солнца».
В комнате становилось теснее и жарче. Появились красные и зеленые генералы, с раздвинутыми бородами, внушающими почтение и страх кому нужно, или со щеками, как у легавых собак. Стали называть имена денежных тузов. Вплыла пожилая дама в шляпке с вороньим пером и в старомодном платье; она подняла лорнет и посмотрела вялыми глазами поверх голов; перед нею почтительно расступились. Рецензенты узнавали знаменитых писателей; они пробыли недолго и скрылись за дверью. Художники были прижаты толпой к своим картинам и, наслышась всякого, красные и раздраженные, протискивались вслед за писателями в кабинет секретаря.
Наконец среди гудков, топота копыт за окнами раздался громкий и простуженный кашель. Это был всем известный автомобиль с чахоточным гудком, только что входившим в моду. Гнилоедов с улыбающимся и перепуганным лицом пробежал в прихожую. Прибыл сам князь.
Рецензенты сняли перчатки и царапали карандашами уже на обложках «Дэлоса» и на манжетах. Все шло отменно, хотелось только еще скандальца для остроты.
В дверях появилась высокая фигура князя. Он был в военном сюртуке, у бедра держал фуражку и каталог. В ответ на приветствия на его худом лице выдавилась улыбка. Гнилоедов, выглядывая из-за княжьего локтя, торопливо говорил о чести, которой удостоился, и о служении искусству. Рецензенты записали: «Не можем не отметить слишком патриотическое вдохновение некоторых членов редакции».
Князь, не дослушав, подошел к небольшой картине знаменитого художника Спицына. Она изображала гуляющих вольно маркиз и хватающих их маркизов с курносыми и развращенными лицами.
– Что это? – громко спросил князь.
В дверь секретарской высунулось толстое лицо Спицына и тотчас скрылось. Гнилоедов доложил:
– Это на сюжет эпохи Людовика Пятнадцатого. Вольное подражание Буше.
– Хорошо, – сказал князь, повернулся к печке, на которой висело странное произведение Белокопытова, и все увидели, как на худом его лице дрогнули вдруг и мигнули веки несколько раз.
И тут только понял Гнилоедов и содержание картины и что сам сделал промах, повесив ее на виду. Белокопытов изобразил на лужку двух купальщиц; они вылезли из воды и делали что-то нехорошее; за прудком из красной, какой не бывает, мельницы высовывались две рожи с подзорными трубками. С боков на деревьях сидело по амуру, из облака вылетал третий амур и держал над всем этим венок. Картина была написана явно на скандал.
– Странная штука, – проговорил князь.
В толпе хихикнули. Гнилоедов зажмурился, понял, что погиб, и пробормотал, разводя руками:
– Мы это для курьеза повесили. Яркие краски, молодой автор. Вещь скорее для прихожей. Я уже говорил ему, к чему здесь амур с венком?
Тогда из толпы отделился юноша, небольшого роста, в сюртуке и замшевом жилете. Он рванул дверь в секретарскую и скрылся.
– Белокопытов, – сказали в толпе.
Князь проследовал дальше. Рецензенты протиснулись к сразу нашумевшей картине и записали: «Вернисаж, как и следовало ожидать, закончился легким скандалом».
За дверью секретарской в это время послышались громкие голоса спорящих.
Было еще совсем светло, но слуга, похожий на обезьяну с баками, занавесил в секретарской окна и включил электрическую лампу. На минуту разговоры затихли, и несколько человек подняли головы к матовому полушарию под потолком, откуда исходил яркий белый свет.
Стало Слышно позвякиванье ложечек о чайные стаканы. У стола, где под паром кипел серебряный самовар, пили чай знаменитости: романист Норкин и его жена; художник Спицын; непомерно известный драматург Игнатий Ливии, и с краю стола два поэта Шишков и Сливянский держали друг друга за пиджаки, с яростью споря о символизме.
В глубине комнаты у секретарского бюро и на кожаной тахте сидели «молодые». Было жарко и накурено. Как улей, гудел вернисаж за стеной. На минуту шум увеличился – это Спицын приоткрыл дверь. Вернувшись к столу, он сказал:
– Приехал князь.
На это ответил Норкин:
– Хорошо. Сам князь приехал. Успех будет журналу. Хороший журнал, и самовар серебряный, и ликеры хорошие, и торты хорошие.
Норкин был умный и весьма упитанный человек с подстриженной русой бородой. Говоря, он потрогал холеными пальцами рот, прикрывая улыбку. Его жена проговорила с гримасой:
– Толпу хотят удивить. Я потолкалась там пять минут, меня чуть не стошнило.
И она продолжала прерванное занятие – с ненавистью щуриться через круглый лорнет на врага своего и мужниного, поэта-мистика Шишкова.
Он отвлекся от символизма и воскликнул:
– Я приветствую общество, идущее к живому источнику.
Тогда Игнатий Ливии, чистивший спичкой ногти, встряхнул густыми волосами, лезущими на глаза, и заметил:
– Я бы с удовольствием обошелся без этого стада. Он был под запретом у символистов и демагог. Сидевший на подоконнике лирический поэт Градовский вдруг засмеялся, точно проснулся только что и услышал, что говорят. Сливянский обернулся к нему с восхищением и засмеялся тоже. Игнатий Ливии сломал под ногтем спичку и сказал: «Тэкс!»
Дверь резко распахнулась, появился Белокопытов с дерзким, бледным от волнения лицом; он пробежал в глубину комнаты, где его сейчас же обступила молодежь.
– Возмутительная наглость! Вы знаете, что произошло? – воскликнул он слегка хриплым голосом и обвел злыми глазами друзей. Вокруг него стояли – новеллист Керженский, бледный юноша в бархатной блузе, и поэт. Горин-Савельев, кудрявый и матовый, как метис, и голенастый беллетрист Волгин, и начинающий писать толстый юноша Иван Поливанский, с детским лицом и прической, как у кучера, и критик Полынов, похожий на Зевса в велосипедном костюме; художник Сатурнов; поэтесса Маргарита Стожарова и еще человек шесть уже менее известных поэтов и художников.
Это была партия «молодых». Она хотела всего, ждала славы и власти. Белокопытов рассказал, что произошло между Гнилоедовым и князем. «Молодые» заволновались. Он продолжал:
– Итак – меня здесь вешают для курьеза. Покупают для прихожей. Точно так же они поступят со всеми. Всех молодых талантов здесь будут затирать. От этих людей ожидаю всего!
– Возмутительно! – точно из глубины живота проговорил критик Полынов. От кружка отделился Велиеградский – композитор, сонный, с впившимся в толстый нос пенсне; он подошел к столу знаменитостей и задумчиво воткнул ложку в торт.
– Что возмутительно? Кто возмутительно? – вертя маленькой головой, спрашивал Горин-Савельев. Белокопытов продолжал:
– Молодых поэтов и беллетристов пригласили только перед подпиской. Без нас, художников, они бы не могли открыть вернисажа. У них у всех пятнадцати квадратных аршин не найдется. Что они на пустое место повесят? Штаны?
– Что ты горячишься, Николай, по совести, твоя вещь на печке такая, что прямо растеряешься, – сказал его друг художник Сатурнов, скривил на сторону рот и махнул, как деревянной, рукой по воздуху – сверху вниз, – ты говори дело, чего нам надо.
– Хорошо. Я ставлю такое требование… Но мне нужно согласие всех…
В это время двери опять раскрылись, и вошел сам Абрам Семенович Гнилоедов, вытирая платком череп и довольное свое лицо. Сзади держался секретарь, высокий человек, подслеповатый, с портфелем и в крупных веснушках.
– Поздравляю, господа, от души поздравляю, друзья и сотрудники, – повторял Гнилоедов, пожимая руки, кланяясь, кое-кого похлопывая по плечу. Затем взял стул, сел у самовара, оглянул хозяйственно яства и питья и сказал:
– Как говорится – двинули. Теперь надо ехать. Предлагаю выбрать председателя, и начнем пока здесь, а когда залу очистят от публики, перейдем туда.
Знаменитости сели полукругом у стола: «молодые» расположились поодаль. Председателем выбрали Норкина. Он позвонил в колокольчик, проговорив не спеша:
– Кто сочувствует, пусть скажет приветствия новому журналу.
Фраза эта была бестактна. Некоторое время все молчали. Первым встал Шишков, вынул портсигар, дрожащими пальцами закурил папироску, выпустил три струи дыма и, глядя на Норкина, начал говорить высоким голосом, который перешел затем в пронзительный:
– Конечно, во всяком начинании найдется недоброжелатель. Он постарается воздвигнуть призрак раздора в обители муз. Он бросит семена бури на Пелион. Дэлос! Священный остров. Храм Аполлона. Мы, пришельцы, возлагаем каждый на алтарь свою молитву. Не место вражде на острове Циклад. Мы не гунны, чтобы сжигать Дельфийский храм. Я приветствую «Дэлос», как приветствуют форму. Довольно молчания. Мы выходим из пещер, неся свои факелы (он покосился на Игнатия Ливина). Теперь не демагоги, а мы заговорим с народом, облеченные в царские одежды, в виссон и пурпур…
Он сел, и сейчас же вскочил Сливянский, теребя длинные волосы пальцами сзади наперед и спереди назад.
– «Дэлос», – крикнул он с яростью, – конечно, я приветствую начинание! Я приветствую толстые журналы. Я приветствую всякий огонь, зажженный от искры безумия! Приветствую и боюсь. Предостерегаю. Пусть не упомянуто будет одного слова: эстетизм. Эстетизм – разврат умственный, нравственный, религиозный. Ни жизнь, ни смерть! Эстетизм – гниль, распад! Ни страсть, ни ненависть, ничто! Майя. Обман! Антиномично Логосу. Это дело Сатаны.
Он сел, тяжело дыша, и сейчас же выпил чаю, пролив его на жилет.
Гнилоедов, зажмурившись, с удовольствием кивал головой.
– По-моему, это просто дерзость, – шепнула ему Норкина.
Не открывая глаз, он ответил:
– Логос Логосом, а что красиво, то красиво. Ничего, пусть поговорят.
Игнатий Ливии прекрасным баритоном долго и обстоятельно объяснял, что для России подобный журнал есть желательное и высококультурное приобретение. Он советовал понизить подписную цену и рассылать его даром в библиотеки, а под конец даже размечтался о том, как в деревне Липовый Брод репродукции с картин Рафаэля будут вырезаны и повешены под образа. Его речь имела бы несомненный успех в другом месте.
Красавец Градовский отказался говорить, сколько его ни просили. Председатель, поднеся к подслеповатым глазам записочку, назвал имя Белокопытова. Абрам Семенович кашлянул и начал разговор с Норкиной о последних произведениях ее мужа.
Белокопытов вышел из толпы, положил локоть на дубовую конторку, правой рукой схватил воздух и, вздернув круглое надменное лицо, сказал:
– Нас, молодых, большинство. Здесь говорили о направлениях. Наша программа в двух словах: «Мы хотим». Печальный случай на сегодняшнем вернисаже принуждает меня от лица всех «молодых» поставить условия. Первое: нам предоставляется четыре номера в год для прозы, стихов и репродукций. Второе: критический отдел, касающийся нас, должен быть в наших руках. Его пишет Полынов…
У чайного стола зашептали. Никто не смел уже взглянуть ни на Белокопытова, ни на «молодых». Абрам Семенович, густо покраснев, проговорил дрожащим голосом:
– Николай Александрович, я не понимаю вашего тона. Здесь не торговое предприятие. Я ничего не имею против каких бы то ни было предложений. Но ваш тон…
– Вы понимаете, почему я имею основание говорить таким тоном, Абрам Семенович, не раскрывая его причины, – Белокопытов усмехнулся.
И вдруг все увидали, как кровь отлила от лица Абрама Семеновича и снова прилила, чайная ложечка задрожала в его коротких пальцах и упала на севрскую тарелку.
– Во всяком случае, ваше предложение должно быть рассмотрено на следующем заседании, – проговорил он наконец. – А теперь, господа, я попрошу всех в залу. Нужно побеседовать о ближайших предметах. Первое, что бы я просил поставить на очередь, – это роман или большая повесть в нескольких книжках, у нас ее нет.
На Николаевском мосту, облокотясь о чугунную решетку, стоял человек, в потертом пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза; крупное его бритое лицо со стиснутыми мускулами щек и печальным ртом было обращено на закат.
Солнце опускалось за трубами Балтийского завода в длинную тучу. Оно казалось совсем близким, и пышные лучи его шли прямо в глаза. Края лиловой тучи раскалялись, и тело ее густело. Меняясь из алого в красное, в густо-пурпуровое, солнце подняло, наконец, в небо, раскинуло по нему все свои лучи и медленно кануло. И багровое мрачное пламя залило полнеба. Профили крыш, башни кадетского корпуса, купола, высокие трубы и дымы из них казались начертанными на закате. Одно за другим засветились в небесной высоте облака, то как острова, то как вознесенные застывшие дымы, и словно разлились между пылающими этими островами чистые реки, зеленые, как морская вода. Солнце из облаков и света строило призрак райской земли.
Но вот, раньше чем звезды, зажглись на улицах города газовые фонари, светясь, точно гнилушки. Под мостом на Неве угасали отблески. Вода становилась тяжелой, как чернила. В ее волнах зарывался носом, плелся чухонский ялик со вздернутой кормой. У левого берега, там, где тысячи стекол эллинга еще светились, как угли, в последних лучах, стоял военный корабль без труб и мачт.
Над городом отгорало видение. В лужах под ногами, на куполах церквей, в стеклах прокатившего по набережной автомобиля еще скользили его последние искры.
Неподалеку жалобно взвизгнул пароходик; он таскался, набитый народом, с берега на берег и, преодолевая течение, лез под мост. Он был плоский и серый, как мокрица, и вдруг так надымил, что Егор Иванович Абозов, глядевший на все это с Николаевского моста, сморщился и отошел от решетки.
И тотчас перед ним остановился одутловатый мальчишка с лотком на голове и, грызя подсолнухи, принялся бессмысленно глядеть [ему] в лицо.
– Ну, что уставился, пошел прочь, – сказал ему Егор Иванович.
Мальчишка тогда упрямо и прочно устроился на кривых ногах, обутых в сапожищи, и плевал семечками прямо уже на пальто. Абозов повернул в другую сторону и пошел на Васильевский остров. Дымы завода затянули закат.
Вдруг в грудь Егору Ивановичу ударился плечом прохожий, извинился и проскочил. Он был в цилиндре, в черном пальто и через несколько шагов обернулся. Егор Иванович увидел круглое дерзкое лицо, синеву под впавшими глазами, маленький рот и знакомое пятнышко на щеке.
– Белокопытов? – проговорил он еще неуверенно. У прохожего расширились и вдруг повеселели серые глаза. Подойдя, он протянул руку в светлой перчатке и сказал:
– Ты? На самом деле Егор Абозов?
– Да. А я тебя тоже насилу узнал. Какая перемена ужасная, то есть хорошая. Ты стал какой-то великолепный. Ты чем занимаешься? Художник? Знаменитый?
– Художник, но еще не знаменит, – ответил Белокопытов, отчеканивая каждое слово.
Егор Иванович глядел на него с умилением. Они были когда-то одноклассники и друзья.
– Я здесь недавно. Третий день брожу по городу и мечтаю. Чудесный город! У меня планы. До чего я рад тебя видеть. Ты мне нужен.
Белокопытов покосился опасливо. Тогда Абозов поспешил рассказать ему, что весною вернулся из ссылки, с партией порвал и здесь, в Петрограде, по делам вполне легальным. Он описывал год жизни в Туруханском крае и туманно и сбивчиво старался объяснить, как у него произошел этот перелом в сознании – и он решил пожертвовать общим делом для своего, личного. Он и сейчас еще не уверен, имеет ли на это право, и во всяком случае должен положить на свое дело все силы, чтобы оправдаться.
Они миновали Академию и медленно шли по Пятой линии. Белокопытов покусывал губы; иногда он не словам друга, а точно своим мыслям в такт ударял тростью об асфальт. Егор Иванович спросил осторожно:
– Я тебя задерживаю, ты занят, неотложное дело какое-нибудь?
– Дела? О нет. Я еще не собираюсь сделаться буржуа.
Белокопытов поднял руку в дэнтовской перчатке, развел пальцами, поправил белую гвоздику в петлице.
– У меня сорок минут свободного времени. Я гуляю. Говори, что ты от меня хочешь. А вот кстати и кабачок. Заходи.
Он коснулся края цилиндра, чтобы надвинуть его немного набекрень, и первый вошел в дверь кабачка, что на Пятой линии.
Они сели у тлеющего камина, за столик под газовой лампой. За спиной Белокопытова было цветное окно с изображением рыцарей, летящих птиц и облаков над водой. Полная девушка принесла две кружки с пивом. Белокопытов спокойно оглядел ее лицо, шею и стан. У нее на глазах показались слезы: «Давно не заходили к нам», – проговорила она и, отвернувшись, медленно ушла.
Он засмеялся и погрузил губы в пивную пену, затем откинулся на стульчик, тронул блестящий пробор и сказал:
– Я слушаю.
Абозов даже вздохнул, так внимательно следил за движениями друга. «Артист, артист, – подумал он, – ловкач», – и вдруг спросил:
– Николай, ты веришь в русский народ?
– Не понимаю.
– В Россию, в русский народ веришь?
– У меня был один знакомый, после второй бутылки вина он говорил, что не верит в Шпалерную.
Егор Иванович засмеялся и покачал головой.
– С тобой трудно будет столковаться. Правда, я одичал сильно. Ты попробуй не придираться.
– Форма, форма, друг мой, важна, – сказал Белокопытов, закуривая сигару, – по-корявому только одни корявые мысли говорятся. А все новое, острое ищет себе такую же форму.
– Хорошо. Так вот в чем дело: я написал повесть.
Белокопытов наклонил голову, признавая совершенное. Егор Иванович сильно покраснел, его лицо стало детским и нежным от этого, и, точно в обиде, задрожали губы:
– Я понимаю, тебя это не может волновать. У нас все мелкие чиновники, выгнанные со службы, и сельские учителя пишут повести. А юноши по двадцати лет – стихи. Издать книжку стихов так же мило и приятно, как поехать в Крым или жениться на барышне. Я тоже так писал года четыре в разных провинциальных газетках. Бросил, конечно, это занятие. А за прошлый год в тайге многое случилось во мне самом. Рассказать тебе очень трудно; я лучше тебе опишу один сон. Идет на реке крупный дождик сквозь солнце; пузыри по воде, круги, и радуга играет, – то пропадет, то опояшет все небо. Я раздеваюсь и вхожу в воду, а дна нет; глубина такая же, как в небе, и облака и радуга внизу. Я опускаюсь все глубже и плыву на тот берег и самого себя вижу под водой, вижу, как двигаю с усилием руками и ногами. А на той стороне посреди поля стоит белый дом со множеством окон. Я переплыл и захожу в него, рад, что все-таки добрался. В комнатах бело, жарко, и мухи звенят о стекла. Душно мне, скучно; я гляжу – по полю тени бегут от облаков. Подхожу к окну и ударяю в форточку. И вдруг она распахивается в темноту, в такой мрак, какого нет на земле. И там полно, сыро, чувствую, как пламень пробегает. И каждый раз после этого сна такое чувство, точно сквозняк идет из сердца прямо туда.
– Ого, да ты молодец, – проговорил Белокопытов. Брови его двигались, как у осы; заложив сигару в угол рта, он с любопытством теперь осматривал приятеля.
– Не знаю, чем я молодец, только повесть моя хорошая, – сказал Егор Иванович, – я не выдумал ее, а писал, точно мне в ухо диктовали. Подумай – я мужик; деревне нашей лет двести, а как жили при Петре, так все и осталось стоять. Темнота, как в форточке. Сколько же силы должно накопиться? Иногда кажется – душит она меня, забор какой-нибудь хочется своротить.
– Я должен слышать твою повесть, – сказал Белокопытов, трогая фарфоровые пуговки на жилете; дым от сигары стоял облачком над его головой.
Егор Иванович дунул, облачко заколебалось; он спросил:
– Ты хочешь, чтобы я тебе прочел?
– Завтра вечером. Сегодня не хочу. Я могу разволноваться, а мне предстоит сложная беседа с одной женщиной. Я должен быть свежим и остроумным.
Егор Иванович, тяжело облокотясь о стол, сам уже теперь глядел на приятеля, и глаза его становились ясными, точно дикими. Белокопытов завертелся на стуле, бросил сигару:
– Пожалуйста, не обижайся, не горячись, Егор. Все это меня ужасно нервит. Сегодня нельзя. Завтра я соберу нужных людей. Вот моя карточка. Ты придешь в десять часов. Если повесть твоя хороша, это необыкновенно кстати. На днях открылся художественный журнал. Вышла история. Я все тебе потом объясню. Мы должны бороться, у нас есть один козырь, крупнейший. Но нам нужен еще романист, свежий, блестящий, чтобы все газеты сбесились, чтобы это был бум! Прощай!
Белокопытов поднялся, взглянул на часики, плоские, как рубль, бросил мелочь на стол, коротко пожал руку Егору Ивановичу и вышел, постукивая каблучками, прямой, ловкий, изящный.
Абозов остался сидеть за кружкой, подперев голову, поглядывая на визитную карточку с загнутым уголком; на ней было написано старинным шрифтом: «Николай Александрович Белокопытов. Свободный художник. 5 линия, дом 10, мастерская». Огорченная девушка принесла еще кружку, Егор Иванович спросил:
– Вас как зовут?
– Лиза, – ответила она смирно. И вдруг широко улыбнулась, сама не зная отчего.
Он вышел из кабачка и, быстрым шагом добежав до набережной, вскочил вслед за толпой в отходивший на ту сторону пароходик. Пассажиры расселись на пароходных лавках тесно и молча. Трудно было разглядеть хотя бы одно из этих унылых лиц. За бортом поднимались черные волны, в них дробились и трепетали столбы света с высоких мостов. Егору Ивановичу казалось, что пароходик везет на ту сторону горсть призраков.
– Ты знаешь, кого я только что встретил? – спросил Егор Иванович, входя в маленькую столовую и всеми пальцами отбрасывая назад волнистые волосы. – Николая Белокопытова. Теперь он художник и такой стал франт, не подступись. Помнишь, я рассказывал тебе о нем?
Молодая женщина, глядя снизу вверх на Абозова, старалась вспомнить; ее спокойное лицо, с еще не отошедшим загаром, веснушками на носу и высоком лбу, осветилось улыбкой: открылись ровные немелкие зубы, от глаз побежали лучики, тонкий румянец разлился под кожей.
– Право, не могу вспомнить, – проговорила она медленно, и парусиновый фартучек и игла с белой ниткой в ее руках стали дрожать. Егор Иванович нахмурился. Она опустила голову и продолжала шить. Висящая лампа, окруженная восковой бумагой, освещала круглый стол и ее руки в кружевных манжетах.
– Так вот, этот франт вскружил мне голову. Завтра поеду читать ему повесть. Пожелай успеха, Маша, – сказал Егор Иванович и не спеша сел на зеленую оттоманку. Над ней на стене висела, покосясь на сторону, большая фотография, где были изображены сосны, покрытые снегом, юрта, два оленя, запряженные в санки, и около – Егор Иванович, с бородой, в ушастой шапке, и молодая женщина, одетая в якутскую шубку, – та, что сидела сейчас под лампой и шила.
По другой стороне стола за плохоньким буфетом стукал маятник часов. Дверки их раскрылись, и кукушка прокуковала девять раз. Егор Иванович, вытянувшись на скрипнувших пружинах дивана, спросил:
– Козявка спит?
Марья Никаноровна наклонила голову:
– Теперь вспоминаю твоего товарища. Я, кажется, читала где-то его имя.
Егор Иванович произнес: «Угу», – и закряхтел, поворачиваясь:
– Ох же и натрепался я по городу сегодня. Марья Никаноровна подняла брови, губы у нее и подбородок дрогнули. Абозов спросил, осторожно улыбаясь:
– Ты что-то хотела сказать, Маша?
– Ничего. Я очень рада за тебя. Сегодня опять перечла твою повесть. Очень хорошо. Прекрасно, – она нажала кулачком на стол, – тебя ожидает большое будущее.
– Посмотрим. А пока, ей-богу, не хочу об этом думать. А все-таки ты сердишься на меня, скажи?
– Как тебе не стыдно, Егор. Я рада уже и тому, что ты остановился у меня. Разве я могу большего… (голос у нее дрогнул, она подумала) – большего хотеть! Мне приятно видеть твой чемодан в прихожей и знать, что я не одна.
Егор Иванович глядел на пробор ее темных волос, на пальцы, в десятый раз старающиеся схватить иглу, на ее пополневший стан в просторном синем платье. Ему не хотелось шевелиться. Но когда она, так и не схватив иголку, уронила на стол руку свою ладонью вверх, он поднялся, проговорил:
– Маша, милая, не надо, – и коснулся губами ее темени.
Она сейчас же застыла без движения. Он обошел кругом стол, закурил папироску и, вернувшись на диван, принялся рассказывать:
– Бегаю по городу весь день. Не могу наглядеться и надышаться. Чудесное чувство: зайти в незнакомую улицу, огромные дома, кто там живет? – ученый, министр, великий художник или испорченный какой-нибудь барин. В большое волнение меня приводят эти фасады, колонны, пустынные окна. Мне хочется представить себе людей, которые строили эти дома. Подумать только, здесь сосредоточена Россия. Город, как сердце, гонит со страшной силой кровь и вновь ее засасывает. Но каждый раз смущает меня какое-то постоянное противоречие: огромный дом, совсем дворец, а внизу вывеска: «Свечная и мелочная торговля» или «Скопы яиц». Весь город покрыт этими лавчонками, никуда не укроешься от глубоко мещанского запаха керосина, селедки и прели.
– Но это очень удобно, Егор, – точно с давнишней еще досадой проговорила Марья Никаноровна, – здесь все живут на книжку. Поэтому столько и лавочек.
Егор Иванович фыркнул носом, потом зевнул, завертелся…
– Говоря попросту, набегался я так, что ноги гудят. Ну, а ты что делаешь, Маша?
– Шью, – ответила она.
– Господи боже мой, я вижу. Я спрашиваю, чем ты сейчас занята? В банке работаешь, как прежде?
Она не ответила. Сильнее задрожали губы ее и подбородок. За стеной послышался детский плач. Она испуганно поднялась и, бросив шитье, выбежала легкой походкой. Егор Иванович услышал ее успокаивающий, воркующий голос за стеной. Он закрыл глаза, и на лице его появилось глубокое утомление и досада,
По тускло освещенной лестнице, хватаясь за железные перила, Егор Иванович поднялся на пятую площадку. Одна из дверей была запачкана красками; они лежали на ней полосами, кляксами и мазками. Должно быть, много потрудились, чтобы привести ее в такой пестрый вид.
Абозов ощупал рукопись в кармане, отер ладонью лицо (эта привычка «умываться» в минуты волнения была у него издавна) и покрутил ручной звоночек, звякнувший сейчас же боязливо.
Изнутри послышались быстрые шаги, и голос Белокопытова произнес:
– Войдите, дверь не заперта.
Прихожая была высокая, длинная и узкая; у стен прислонены холсты, подрамники и картины; до потолка висели эстампы, едва теперь различимые; все это освещала масляная лампочка в два огонька, распространяя сладковатый запах тления. В конце коридора, отогнув портьеру, в свету стоял Белокопытов, в бархатном пиджачке и в черной шапочке.
– Я тебя по двери нашел, вижу – художник живет, – проговорил Егор Иванович, распутывая шарф и снимая калоши.
– Я вытираю кисти о дверь, когда прихожу. Это ей придает живописный вид и бесит моих соседей. Я беден и тщеславен, друг мой, запомни.
Белокопытов с усилием двинул занавес: кольца наверху звякнули, скользнули по медному пруту, и Егор Иванович оказался в мастерской. Прямо против него всю стену занимало окно со множеством стекол; по сторонам его в двух канделябрах горели свечи. Направо висела вторая портьера серого сукна, неплотно задернутая, чтобы виден был угол огромной постели и красного же дерева туалет со множеством фарфоровых статуэток и флакончиков, отраженных в старинном, чуть завуаленном зеркале.
Налево от окна стояло вольтеровское кресло перед крошечным письменным столиком с витыми ножками, ящичками и множеством пустяковых вещей. Подальше в углу – диванчик и креслица, обитые синим кретоном, с нашитыми по нему розами; здесь на высокой витой подставке горел третий канделябр. Напротив окна висело большое трюмо, опрокидывая в зеленоватой своей поверхности всю комнату и огоньки города, лежащего глубоко внизу.
Посреди мастерской стояли на столе вазы с цветами, фруктами и бутылочки ликера. Повсюду по сукнам, коврикам, пестрым платкам раскиданы подушки и пуфочки. На стенах масляные картины, мольберт и два больших холста, задвинутые в угол. Пахло красками, левкоями и табаком. Егор Иванович опустился на первый же пуфчик; Белокопытов облокотился о высокий подоконник и, не выпуская изо рта коротенькой трубочки, сказал:
– Тебе повезло. Писатели начинают с грязного трактира, где говорят о нутре, поглощая пиво, и пьяными слезами плачут за матушку Россию. В кабаках и ночлежках погибает из десяти девять талантов. Ты прилетел прямо на свет: смотри, – он положил растопыренные пальцы на стекло и обернул туда голову, – сколько огней! Но во всем городе светится одна точка – это мы. Мы таинственны, мы притягиваем, на нас летят. В трактирах спиваются, а близ нас погибают от более тонкого яда. Я предупреждаю тебя, Егор!
Он пыхнул три раза трубкой. На фоне окна его профиль был острый и надменный. Егор Иванович спросил:
– Ты живешь один?
– Да. Женщины задают мне этот вопрос каждый день. У меня есть двадцать скверных привычек. Для чего я должен иметь их сорок. Жить одному холодно, но чисто. В сумерки я гляжу, как загораются огни города, и мне грустно и хорошо. Вместо этого я почему-то должен отравлять жизнь другому существу. Я не женюсь, потому что не хочу сидеть непрерывно в грязной тарелке от только что съеденной еды.
– Я все-таки не так думаю. Если бы я полюбил, я бы устроил свою жизнь лучше и чище, чем она есть сейчас, – ответил Егор Иванович, присаживаясь поближе, – все дело в том, как полюбить! Вот у меня есть большой друг, хорошая женщина, простая, грустная, необычайно высокой души. А я знаю – сойдись я с ней опять, получится плохо, скудно. Все дело, как полюбить! Белокопытов усмехнулся, оглянул Егора Ивановича всего, с кудрявой головы его на широких плечах до косолапых ступней, и засмеялся коротко.
– Ты чернозем и так далее, – сказал он, – женщинам будешь нравиться, если сам не напортишь дела. Но суть не в женщинах. Честолюбие, известность, деньги, слава. И главное – такое состояние, когда ты сам в последнем восхищении от себя. Понял?
– Понял, – сказал Егор Иванович. – Все это, конечно, хорошо, если мне это нужно. А у меня бывает так, что ничего не нужно. Опротивеет все, и ничего не хочется. Уж на что повесть моя дорога, а и то думаю: ну примут, напечатают и расхвалят, а еще что? Разве это меня насытит?
Белокопытов вынул трубку, выколотил и, заложив руки в бархатные штаны, остановился перед Егором Ивановичем.
– Ты должен был сказать это не сейчас и не мне одному, а после прочтения твоей повести, при всех, и мысль развить гораздо подробнее. Тогда твои слова произведут впечатление.
– Господи помилуй, я на самом деле так думаю. А вовсе не для впечатления.
– Ты пессимист, – сказал Белокопытов, – при этом мягкотелый, рыхлый славянин. Стержень твоих идей – все смертно, тленно, непрочно. Но горе в том, Егор, что подобного направления держится романист Норкин. Он пока наш враг. Ты должен выбрать себе другую позицию, если хочешь успеха. Мы вместе подумаем с тобой на досуге. Кстати, знаешь ли ты, что такое Россия?
Но в это время звякнул звоночек. Белокопытов повернулся на каблуках и крикнул опять, что дверь не заперта. Егор Иванович поднялся и стал глядеть в окно на мерцающие пунктиры огней, то прямых, то изломанных, то полудугой, на сияющие вдалеке электрические солнца вдоль набережной. В прихожей в это время Белокопытов спросил негромко и встревоженно:
– Ну что?
– Ну что, что? – ответил злой, деревянный голос, – Придет, я спрашиваю?
– А я почем знаю.
– Ты ее видел?
– Сейчас от нее, видел. – Что же она сказала?
– Сказала, что придет, а может быть, не придет. Белокопытов помолчал, затем проговорил со страшной досадой:
– Как же ты не понимаешь, что если не она, то все к черту!
– А я руки ей свяжу? Она ведьма, а не баба. И не верю я в твои махинации. Не держи меня, пожалуйста, за пиджак.
В мастерскую вслед за Белокопытовым вошел небольшой человек со злым и скуластым лицом. От черных усиков и острой бородки оно казалось очень бледным. Он подал, как деревянную, прямую руку, сказал: «Сатурнов», – громко высморкался и сел у среднего стола на пуфчик, оглядывая ликеры.
Белокопытов, подмигнув на него, проговорил уже иным, простецким голосом:
– Хорошенько посмотри на Александра Алексеевича, поучись! Человек прямой, суровый и фанатик в искусстве. Мы друзья, хотя противоположны, полярны. А мы тут с Егором Ивановичем в философию залезли, добрались до России.
– Перестань! – ответил Сатурнов и сморщился до невозможности; черная бородка полезла у него на сторону, а татарские усики вкось. – Дурака корчишь. Философия твоя – к бабам ездить.
Белокопытов сразу побледнел, сжал маленький рот.
– У всякого свой стиль, – отчеканил он и обратился к Егору Ивановичу: – О России мы еще поговорим, но если ты попал к нам, помни главное: вся Россия – это «что», а мы – это «как». Мы эстеты, формовщики, стилисты, красочники. Вне нас формы нет, хаос…
Он уже сердился и настаивал, но договорить ему опять не пришлось. В прихожей раздался кашель, и вошли трое юношей. Один с детскими щеками, вздернутым носиком и челкой на лбу, одетый, как картинка, другой кривоплечий с перекошенным и унылым лицом и нечесаный, третий же был высок, в застегнутом сюртуке с хризантемой на шелковом отвороте, и походил на Уайльда. Все трое были из кружка «Зигзаги», из тех еще никому не известных поэтов и художников, которые первые поддержали Белокопытова на редакционном заседании «Дэлоса».
Молодой человек с челкой и взлохмаченный молодой человек только поклонились, похожий на Уайльда сухо пожал руки, и все трое сели в угол на диванчик. Белокопытов зажег под никелевым чайником спиртовку и хлопотал с посудой. Сатурнов, облизнув усы от ликера, побарабанил ногтями и проговорил, ни к кому не обращаясь:
– Много сволочи развелось, сделай одолжение! Он очень начинал нравиться Егору Ивановичу. От присутствия его в комнате все речи Белокопытова казались милой болтовней, «Зигзаги», на диване, только смешными, а вся суетливо убранная комната – бонбоньеркой. В маленьком сухом Сатурнове была крепость и неповоротливость корня. Егор Иванович чуял его нюхом, как собаки слышат запах родного дыма.
Вошли Волгин и толстый юноша Поливанский. Они оба задержали руку Егора Ивановича в своей и поглядели на него насквозь; после этого занялись чаем.
Белокопытов вертелся на каблучках, говорил одним: «вам чаю», другим: «вам ликеру», третьим: «нет, нет, вам только грушу», – определяя вкус каждого вдохновенно, и все более жеманился, поднося платочек к губам и векам, влажным от пота. С ним не спорили и ели что дают.
Поэт Горин-Савельев и новеллист Коржевский пришли вместе и еще с порога начали болтать всякий вздор. Поэт схватил Белокопытова под руку и зашептал на ухо милую сплетню, прерывая рассказ пронзительным и неживым смехом, при этом откидывал голову и поправлял височки. В прихожей послышалось густое сопение, и глубокий, как из чрева, голос произнес:
– К вам можно?
Вошел Полынов, как всегда в велосипедном костюме. Его большие волосы и борода растрепались от ветра. Зелеными глазами из-за пенсне он оглядывал присутствующих весело и с наслаждением, затем увидел «Зигзагов», замер, наклонил голову и стал похож на большую собаку. Белокопытов воскликнул громко:
– Я предлагаю подождать с чтением до полуночи, Я жду одного замечательного человека.
– Бабу, – проворчал Сатурнов.
– Кого? Женщину? Болтунову? Скороговоркину? Мадмазель Злючку? Я боюсь, – затараторил Горин-Савельев, весело хохоча, тогда как глаза его оставались безучастными и даже тоскливыми.
– Ведьму, – подтвердил Сатурнов.
– Представь, я ее никогда не видал; говорят, замечательная женщина? – сказал толстяк Поливанский другу своему Волгину, который, приуныв, сидел у окошка.
– Ее преувеличивают и раздувают. А сама по себе ничего. Петроградское порождение, – ответил Волгин, подумал, вынул книжечку и записал: «Как на болоте растут ядовитые лютики, так же точно Петроград порождает людей с отравленной и злой кровью».
Написав, он поставил сбоку нотабене, повеселел и закурил папироску.
Полынов, ходя неслышно, как кот, между гостей, подобрался сбоку к Егору Ивановичу и спросил его неожиданно и необычайно мягко:
– Вы давно занимаетесь литературой?
Егор Иванович вздрогнул. От бархатного глухого жилета критика пахло духами, книжной пылью и едой.
– Нет, это моя первая серьезная вещь. Полынов продолжал его разглядывать так, точно Абозов был в эту минуту самой интересной штукой на всем свете, и проговорил еще более вкрадчиво:
– У вас очень любопытное лицо. Можно посмотреть вашу ладонь?
Егор Иванович не знал, как ему на это ответить, смутился, тщательно обтер платком большую свою руку и молча сунул ее. Полынову, который сразу, вдохновясь, начал что-то говорить о бугре Сатурна. В это время ударили по старинным клавишам клавикордов, и дребезжащий, но очень музыкальный голосок Горина-Савельева запел:
Дева хочет незабудок,
Бедный юноша молчит.
Ах, зимою незабудки
Расцвели бы на снегу!
Гости затихли. На крышке клавикорд дымила оставленная папироска. Мигала, широко разгоревшись, свеча в канделябре.
Полынов, продолжая шептать над ладонью, щекотал ее бородой. Вдруг Сатурнов, сильно, должно быть, охмелевший, еще более бледный, бросил со своего места мандарином в Горина-Савельева и крикнул:
– На!
Поэт вскочил, теребя пуговицу, повторяя:
– Я не позволю. Я не могу. Я обижен.
Его стали успокаивать, он ушел за занавеску и затих. Гости потребовали чтения. Полынов сказал:
– Мы докончим с вами потом. Читайте! – и сам принес ему на столик канделябр.
Егор Иванович вытащил из кармана рукопись. Все повернулись к нему и начали рассматривать. Он пробормотал:
– Я прочту главу из повести. Тут я описываю мое детство. Хотя это все равно, конечно. Ну, так вот.
– Подожди! – воскликнул Белокопытов и широко отбросил портьеру.
В комнату вошла молодая женщина, худая и высокая, в черном платье. В темно-рыжих волосах ее был вколот большой гребень. Лицо маленькое, словно измученное, и почти некрасивое. Очень выделялся только красный пышный рот и серые глаза, холодные, будто прозрачные, окруженные синевой. Она сказала слабым, но ясным голосом:
– Извиняюсь. Продолжайте чтение. Я не здороваюсь пока ни с кем.
И села у входа в кресло.
Егор Иванович пододвинул канделябр и, наклонившись над клеенчатой тетрадью, начал читать глухим голосом, понемногу затем окрепшим:
– «Каждую весну Чагра лезла из берегов и ветреной ночью прорывала плотину. Все село сбегалось с фонарями и лопатами глядеть, как река уходила в степь. Вода шумела, ломался лед, выли собаки, и ребятишки ревели со страха. До мая Чагра стояла такая мелкая, что раки в неглубоких омутах кусали от голода уток за лапки, коров под копыта, мальчишек за голое пузо. Потом реку запружали, по берегам она порастала камышом и утром казалась широкой и голубой от тумана. По ней плавала птица русская и дикая; с бугров на берег сходило и пило стадо, и звонко весь день стучали вальки на мостках.
Кулик вместе с бесштанными ребятишками ловил в реке противных водяных жуков, вытаскивал раков на кошачий хвост, нырял и плавал, как лягушонок, и в голове у него от постоянной мокроты прыгали водяные блохи.
Когда шумел ветер, Чагра синела и ходили по ней волны, – Кулику становилось грустно, он сидел на берегу, подперев кулаком немытое рыльце.
В ясный день, после дождя, зажигалась в небе радуга и опрокидывалась в реке; Кулик думал, что это бог поехал в синее поле за льном и радуга – колесо его большой телеги.
Зимою река задыхалась подо льдом и пускала пузыри; они обозначались белыми пятнами, и если их проткнуть и поджечь, то надо льдом поднималось холодноватое пламя. Кулик лепил ледянку, заливал ее снизу водой и, держась за веревочку, скатывался вертуном с высоких сугробов на лед. А запыхавшись, любил нагнуться к проруби, испить студеной водицы, пахнущей дном, и подолгу глядеть, как там, в зеленой глубине, плавает рыбешка и еще кто-то.
Так его и прозвали – Кулик, за то, что он, как птичка кулик, все время сидел и скулил на реке.
Когда же в корявом окошке избенки зажигалась жестяная лампа, Кулик обеими руками отворял дверь и появлялся на пороге. Мать говорила, вздыхая: «Поди поешь горяченькой картошечки», – вытирала ему пальцами нос и обдергивала рубашку. Кулик живо совал деревянную ложку в горшок, потом в рот и глядел на печь, где, свесив ноги, сидел дед, – либо молчал, либо кряхтел, почесывая старые бока.
Куличихина мать, Матрена, была баба тощая и невеселая; Иван, родитель Кулика, с нею не жил, нанимался в годовые работники на усадьбу, и хотя до дела был лютый, говорят, но запивал в год раз восемь. И всегда чуяла это Матрена, металась по избе, жить никому не давала, к вечеру уходила на усадьбу и возвращалась оттуда совсем уж серьезная, просилась у соседей в баню и долгие ночи простаивала потом у образов.
Раз Кулик увидел: на санях по селу едет отец, лицо бледное и злое, борода черная, кафтан разодран, а рядом с ним сидит румяная баба, про нее все так и говорили, что она солдатка. Проезжая мимо своей избы, родитель покосился; в калитке стояла Матрена и низко поклонилась мужу, а солдатка подняла бутылку с вином, плеснула из нее и засмеялась громко.
Дед было не велел, но Матрена все-таки ушла в тот же день на хутор и не вернулась ни на следующие, ни на вторые сутки. Тогда дед надел полушубок, обмотался шарфом, взял Кулика за руку и пошел с ним в поле. Кулик плакал; вдруг дед говорит:
– Мамка идет, не замерзла, живая.
Кулик увидал вдалеке на снегу мать. Она шла шибко, махала рукой, а когда поравнялась – отвернула только голову, не остановилась. Дед позвал ее вдогонку три раза по имени, потом сказал:
– Кулик, мамку-то били.
Кулик бежал за матерью до самого двора. Она ни разу не обернулась, вошла в избу и прямо села на лавку. Один глаз у Матрены глядел, на другом – шишка, сама дурная и страшная. Дед распутался и улез на печь. Мать поманила Кулика, взяла за голову, прислонилась к ней щекой и сказала:
– Эх ты, Куличок мой, Куличок.
Потом поставила его в красный угол и наказала молиться, слов не путать, а сама все слова спутала, зашептала:
– Божья матерь, утоли моя печали! Уйду – покрой мальчика покровом пресвятыя богородицы. Пожалей. Накажи Егорию, чтобы устерег его; он и волков стережет, Егорий Храбрый, и бычка стережет…
Больше ничего не разобрал Кулик. Стало ему мать жаль, и он сказал ей грубым голосом:
– Буде реветь, мать. Чай, я не маленький, сам управлюсь.
На другое лето Матрена ушла и вернулась только осенью; Кулик сильно за это время подружился с дедом. На весну отвез его дед в город, определил в легкие извозчики. Кулику обрили голову, выдали кафтан и шапку, стал он возить господ, слушать их разговоры, в трактире пить чай с мужиками. Было ему тогда одиннадцать лет.
Господа были всякие – сердитые и пустяковые, на извозчиках любили ездить все, а тем, кто шел пешком, Кулик говорил с козел:
– А вот на резвой! Наймите извозчика, прокачу. Учили они Кулика и гадким словам, и французским, и таким вещам, которые мудрено было понять.
На углу Кошачьего переулка садился на Кулика каждое утро Семен Семенович Рыбкин, в калошах и с книжками, – учитель. Наймет за гривенник и разговаривает всю дорогу.
– Ну, Кулик, скажи: перпендикуляр.
– Совестно, Семен Семенович.
– А где у тебя совесть сидит?
– Я неграмотный, не знаю.
– А у лошади твоей совесть есть?
Словом, Семен Семенович сбивал его с толку и нравился Кулику ужасно, главное потому, что был чудаковат.
Осенью на извозчичий двор пришел из деревни дед. Стал он совсем хилый, едва узнал внука и поздоровался с ним за руку. С Куликом случилось это в первый раз, но он и виду не подал, сказал только твердо, по-мужицки:
– За деньгами, что ли, дед, пришел? Можно. Дед поспрошал насчет работешки: не обижают ли Кулика люди, и захотел попить чайку. Кулик повел его в трактир, заказал порцию чаю и воблы. Дед жмурился, хлебал кипяток, пропотел сильно, а как отошел немного, сказал:
– Вот что, Кулик. Мамка твоя опять ушла по Расеи. Не знаю, когда и вернется. Кланяться тебе наказала. Хотела сама повидать, да не по пути. Вот, значит, я тебя видел, и все слава богу. Очень я хил стал, изжога у меня от хлеба. Помирать надоть.
Но Кулик и про воблу забыл, и про чай, и про то, что он перед дедом теперь как старший. Очень мать ему стало жалко. Заслонился рукой, стал глядеть в окошко. А дед шамкал беззубым ртом:
– Вот тебе наказ, Кулик: мать не забывай. Она баба тощая, ничего не стоит, ну баба и баба, а только в ней, парень, ядро. Разуму нет, а через это ядро все понимает. Поговорили мы с ней зимой – аи-аи сколько. Видит она постоянно будто свет, и в нем лицо ужасное, волосья веником, ну вот никак нельзя на него глядеть. И говорит оно ей: «Матрена, обуй лапти, Матрена, обуй лапти».
Я ей десять пар лаптей сплел за зиму. Очень меня уважала Матрена за это. Каждый день горячее варила, солонину варила и денег дала, как ушла, шесть копеек. Значит, и ты меня, Кулик, уважай. Вдруг я заживусь. Ведь я тебе дед. Ты денег отцу не давай – все прогуляет. Очень Матрена через него помаялась. Бил он ее летось смертно. Я уж и к акушерке возил, помирала, все про тебя спрашивала.
Дед выпросил четыре рубля и семь гривен с пятаком и на другой день ушел.
Время было знойное, летнее. Ездоков мало. На улицу только приказчики выходили из магазинов, зевали и дурели от жары; иногда на дворе играла шарманка или глупая баба, надумавшись в такое пекло продавать соленую тарань, кричала дурным голосом: «Рыбы воблой, рыбы».
Кулик подолгу простаивал на углу, глядел, как дремала его кобыла, как лениво шлялись люди, как варили асфальт два мужика, мешая, точно черти, в котле железными лопатами.
«Стоишь, стоишь, а овес-то сорок три копеечки. Что за жисть! – думал Кулик. – А тут еще дед напустил скуки – податься некуда: в деревню уйти – отец заест, а здесь – каторга».
Увидел раз Кулик – идет Семен Семенович с удочками; подъехал к нему и посадил даром, из уважения только, довезти до реки. Семен Семенович спросил:
– Ну что, голова, как дела?
– Плохо, Семен Семенович, – ответил Кулик. – Разве это житье? Сиди без толку на козлах. Ну, я, скажем, годов через восемь лошадь себе куплю – опять то же самое. Мать у меня по миру пошла, дед помирает, про отца-то и говорить бы не хорошо – чистый разбойник. А мне, Семен Семенович, тринадцатый годок пошел. Вот и думаешь: куда деться? Ни грамоте, никакого ремесла не знаю.
Доехали они до реки. Семен Семенович пристроился на плотах, закинул две удочки, а Кулик кобылу привязал и присел около учителя. Оба стали глядеть на поплавки. Семен Семенович жевал губами, как заяц. Рыба не клевала. Вдруг он спросил сердито:
– Ну, а если я тебя в услужение возьму, ведь избалуешься?
– Нет, я не избалуюсь.
– За тебя строго примусь, смотри, я – лютый.
– А какое будет ваше жалованье, Семен Семенович?
– Ни копейки и колотить еще буду, если что, поросенок!
Кулик обещался подумать, а на другой день спозаранку сидел уже на крылечке у Семена Семеновича, дожидался, пока проснется учитель. Кулик помазал волосы коровьим маслом, расчесал на две стороны, захватил все свое имущество: сундучок и валенки.
Ждать пришлось долго. Не смея стучаться, он заглянул в окошко деревянного домика и увидел: у стола перед непотушенной лампой дремал Семен Семенович в ватошном халате: очки у него сползли на кончик носа, лицо было старое, смирное и убогое. Кулик постучал в окно и крикнул:
– Куда одежонку-то положить? Стали мы на работу, Семен Семенович.
А вернувшись на крыльцо, достал хлеба и луковку, стал закусывать. На душе у Кулика было спокойно теперь и весело.
Учитель жил в трех комнатешках один. Спал где попало; обедал в трактире; по ночам читал книжки. Было похоже, что его бросили люди, он и завалился в хламе, живет без доли.
Кулик сразу же пообсмотрелся и доказал свою расторопность, готовность обезживотеть от работы. С прокуренным, пыльным помещением, заваленным книгами, расправился он, как в конюшне: выкинул вороха мусора, обмел пыль, все вымыл, вещи свалил в углы, и до того разошелся, что, подавая учителю мыться, так уж и смотрел, что вот сейчас и вычистит его скребницей. А ночью однажды вылез из кухни, стал в дверях, почесал под рубашкой и сказал сердито:
– Будет вам читать. Глаза проглядите, спать надо. Семену Семеновичу все это ужасно понравилось. Он целые дни проводил теперь в разговорах, в чаепитии на травке около домика; ходил с Куликом удить рыбу. В болоте они наловили тритонов. Семен Семенович посадил их в банку и поставил около окошка на куче книг. Кулик посмотрел на это неодобрительно. Убираясь раз в кабинетике, заворчал:
– Читать не читают, книжки только гноят. Чтецы! Семен Семенович банки переставил на подоконник, а Кулика спросил:
– Хочешь, я тебя грамоте буду учить? Кто знает, может и в гимназию определю.
Кулика бросило в жар, но сейчас же он отставил ногу, заложил руки и ответил степенно:
– Благодарим. Только нам не приходится. Беспокойства много.
Семен Семенович после этого целую неделю жевал губами, все чего-то прикидывал, а Кулик сердился и, убирая комнаты, такую поднимал пыль и возню, что приходилось выходить на крылечко. Наконец он не вытерпел: вечерком надел чистую рубашку, причесался расческой и, став у дверей в кабинетике, сказал:
– Что же, посулились, так уж показывайте и буквы и цифири.
За ученье Кулик принялся сурово, въелся в него. Просидел за книжками всю зиму, сдал экзамен весной, потом осенью и был принят во второй класс.
В серой курточке, при галстуке, при всех застегнутых пуговицах Кулик пошел к ранней обедне, помолился о матери, о Семене Семеновиче, о всех начальствующих, о себе; потом вернулся домой, поставил самовар и стал ожидать, когда проснется учитель.
Семен Семенович даже снял очки и вытер их, глядя на Кулика в гимназической форме. Оба они взволновались, пока по знакомым улицам шли до гимназии. Здесь Кулик поклонился швейцарам, всем встречным мальчикам, и был посажен на первую парту, с наказом сидеть смирно. Он так и просидел, не шевелясь, все пять часов, хотя гимназисты, одичавшие за летнее время, пускали в него катышками, стрелками и норовили подраться. Кулик терпел, уважал всех и только мигал глазами.
Хозяйственно и с высоким почтенней, относился он ко всему, что касалось гимназии: к одежде своей, книжкам, швейцарам, к вешалке, даже промокашку называл чернило-промокательной бумагой. А учителей слушал, не смея дыхнуть. В середине зимы он был первым учеником. И гимназисты уже всерьез начали его поколачивать, уверенные, что он прорвется, наконец, и наподличает. Его прозвали «извозчиком» и «портянкой».
На следующий год, осенью, Кулик получил письмо из деревни от отца, где родитель приказывал ему ехать домой и везти денег, а не то грозился оторвать голову, если что. Семен Семенович сказал: «Глупости», – и бросил письмо в печку.
В это время в гимназии случилась мелкая история. Учитель географии, по прозванию Хиздрик, напился в именинный день, пришел в класс совсем мокрый, сидел, хлопал глазами, кашлял и плевал около кафедры; потом ушел зачем-то, вернулся минут за пять до звонка и, уставясь на наплеванное место, спросил:
– Кто напакостил?
Тогда Кулик, крайне всем этим удрученный, встал, взял с доски тряпку, вытер плевки, вернулся на свое место и тут только заметил, что все ученики глядят на него, а Хиздрик стоит красный, вот-вот лопнет. Кулику стало жарко. Ученик Арочкин, который на задней парте ел яичницу, сказал басом: «Перестарался!» И началось хихиканье, фырканье, ждали, что скажет Хиздрик. Он засунул пальцы в жилетные карманы, закинулся, разинул рот и во всю свою пьяную глотку загрохотал смехом. Завизжал и покатился за ним весь класс.
– Мерси-с и благодарим за усердие, – выговорил, наконец, Хиздрик.
– Василий Васильевич, объясните ему – здесь не конюшня, – сейчас же загудел Арочкин.
– От всей нашей конюшни говорим мерси-с! – повторил Хиздрик и принялся расшаркиваться, пока его не качнуло к стулу и он сел.
Тогда Кулик начал совать в сумку пенал и книги; они никак не лезли. Он почувствовал, что уши у него прижимаются и вся комната, ученики и Хиздрик летят, как с горы, к чертям. Он сгреб сумку, вылез к дверям, оглянул всех напоследок и крепко, по-мужичьи, обругался.
Вернувшись из гимназии, Семен Семенович нашел Кулика в кухне и закричал:
– Ты что это натворил? Да ты спятил! Ах ты волчонок! Вот уж действительно, корми его, а он в лес глядит.
– Не трогайте меня, Семен Семенович. Я домой, к отцу пойду. Покорно вас за все благодарю, – ответил Кулик, не глядя в глаза, и сел на заднем крылечке, а в сумерках ушел не простясь.
Кулику стало душно, когда он миновал последний фонарь окраины. В темное поле уходило много разъезженных дорог. Позади в дождевой мгле рассыпались мутные огни – все, что осталось от города.
Идти нужно было нагнувшись к сильному ветру. Дождик сек лицо. За этим темным полем где-то были глинистый обрыв и светлая речка, и радуга над ней, и все до последней травки родное и милое.
Чтобы не очень бояться, Кулик ворчал:
– Я вам полы подтирать не стану. Своим горбом копейку вышибу. А уж кланяться – это мерси-с, другого найдите. Благодетели тоже. К чертовой матери всех. Не заплачу.
Все-таки Кулик поплакал за эту дорогу. Под утро его нагнал обоз; передний мужик поспрошал, кто такой, и посадил в телегу. На другой день Кулик увидал родное село, старые ветлы, журавли колодцев, соломенные крыши, осклизлый обрыв и мутную речонку.
Все это представлялось ему раньше пышным, ясным и благодатным. Осенние дожди общипали деревеньку, прибили к земле.
«Господи, да куда же все делось?» – подумал Кулик и побежал по знакомой меже.
Куликова изба была совсем уже никуда не годна. Ворота растворены, снизу их засосал жидкий навоз; во дворе шлялись две курицы, да еще облезлый пес с грязными усищами зарычал на Кулика и шарахнулся через дыру в заборе. В захоженных сенях не было половичка, не стояло на полках крынок и горшочков. Да и крыша протекала. Кулик дернул дверь и вошел в избу. На лавке у окошка сидел отец, босой, в рваных штанах. Черная с проседью борода его торчала веником от самых ушей; горой лежали волосы. Он поднял опухшие веки и закричал сердито:
– Что тебе надо?
Кулик поклонился низко, ответил:
– Здравствуй, отец.
Отец перебрал ножищами и подмигнул.
– Э, да это Егор, – сказал он. – Я тебя давно жду. Садись. Да не сюда, в красный угол садись. Со светлыми пуговицами, как раз туда пришелся. Образа-то у меня бабы порасхватали, не то я их пропил, вот запамятовал! Что же, теперь перед тобой стоять надо или дозволите посидеть?
– Батя, я совсем к тебе пришел, – сказал Кулик смирно.
– Ну что же это за благодетель! Где такие дети берутся? Отца пожалел. Эх, Егорушка, хил я стал. Поработал со свое, все кости изломал. А мужик был какой крепкий! Барин завсегда за руку здоровался. Ей-богу. «На, говорит, тебе, Иван, рупь, поди выпей. Не то что ты, а мне, говорит, на тебя работать надоть бы. Только бог нас не так рассудил». Вот как меня барин понимал. А я не выбился в люди, Егорушка. Корми ты меня черствым хлебом, обижай старика.,
Он подпер бороду и захныкал, поглядывая на сына. Кулик сидел, как мертвый, положив руки на стол.
– Жалко меня, сынок? – продолжал отец, скосоротившись умильно. – Что же ты все молчишь? Ты поплачь. Ведь какую силу я в себе загубил! Летось ко мне на двор приезжал земский, во всех орденах. «Здравствуй, говорит, Иван, много про тебя слыхал. Первый ты мужик, а находишься в убожестве. Что это такое значит?» Да как затопает на меня каблуками. Я ему сейчас ответ: «Вы бы у меня, господин земский, давно бы спросили, отчего мужики последние сапоги пропивают. От скуки, только от нее. Пахать не пашем, зря землю ковыряем. Ни села, ни угодия, один тын торчит, и мужик на нем. Как я землю понимаю? Прах да навоз. Хоть я босой и пьяница самый прогорклый, а лучше на каторгу пойду, чем землю ковырять. Вы сюда, говорю, хохлов гоните. Ох он, хохол! Ему первое дело земля. Он сидит на бугре и зерно из горстки в горстку пересыпает, одно удовольствие. А мне хитрость свою девать некуда. Я, может, себя первым человеком в России понимаю, мне бы губернатором сидеть в Пензе». Ты что думаешь, пуговицами зарезал меня? А я вот желаю тебя за волосья таскать, семя крапивное!
Иван живо протянул руку, словил сына за вихор и пригнул к столу. Кулик вывернулся. У него звенело в голове, и так было тошно от усталости, от голода, от бездолья, что опять он сел, не шевелясь, не подняв глаз, ожидая всего. Иван, сопя и дыша винным перегаром, засучивал рукава на волосатых ручищах, потом точно раздумал и проговорил со вздохом:
– Эх, погиб я через Матрену, через твою мать. А ведь повернули так, будто я ее замучил. Действительно, грешен, бил Матрену смертным боем. А жала у нее так и не выдернул, самого ехидного. Превзойти хотела меня. Сама, подлая, под кулак лезла. Святости набиралась. Через меня чтобы в мученицы ей произойти. Ох, подлая! А сама больше меня до сладкого охотница. Скверная баба, тьфу, рябая баба! С монахами нынче занимается.
Кулик видел теперь только красную рожу перед собой, бородатую и страшную. От нее начало его медленно трясти. Не помня, как встал, он вплоть подошел к отцу, крикнул: «Окоянный, окоянный, ты мать осквернил!». – и замахнулся. Но Иван живо ударил сына по зубам, опрокинул на лавку.
– Ты на меня рискнул? – проговорил он уже совсем весело. – Да ведь я тебя слюнями перешибу! Снимай сапоги.
Он присел, сдернул с Кулика сапоги и повертел его ногу.
– В белых чулочках пришел. Ах, сердечный! Ведь я отец тебе, ей-богу, не живорез. Сукин я сын! Сожрала меня водка. Сапоги-то твои я пропью, Кулик, а уж так тебя пожалею. Пойду, сынок, луковку принесу.
Иван зашмыгал носом и ушел, завалив снаружи дверь на засов. В избе было холодно. В четыре стеклышка окна барабанил дождь. Там, на улице, шло какое-то глухое деревенское житьишко. Неприкаянный теленок с обрывком веревки на шее все шатался поперек жидкой дороги. Текли мутные ручьи, собираясь в канаву. Мальчишка силился столкнуть в нее навозную кочку. Ничего помимо этого не Ждал уже больше Кулик; ему хотелось завалиться, как кочка в ручей, уплыть в мутную родную Чагру. Он долго сидел у окна. От голода ли, от сырости или от скуки его начало трясти. Отец не шел, а если бы и пришел – радости мало.
Вдруг вдалеке чуть слышно зазвенел колокольчик. Кулик прижался к стеклу посмотреть – кто это едет на воле, но колокольчик отзвенел за селом и затих. Тогда стало ясно, что ждать здесь больше нечего и нужно идти.
Кулик толкнулся в дверь, она не подалась; тогда, уже в злобе, он выбил поленом окошко, вылез и побежал, как был, в чулочках, по жидкой грязи на зады, через плотину в поле. Бежал он долго, оглядываясь, не гонится ли за ним отец. К вечеру выбрался на большую дорогу и побрел мимо гудящих проволок телеграфа. Столбы с подпорками, точно кривобокие и дохлые великаны, пропадали, загибаясь в мутной дали. Кулик знал, что дорога эта ведет в город и что других дорог теперь ему нет».
Егор Иванович закрыл тетрадь, сейчас же отер ладонью лицо – умылся, и сидел не шевелясь. Слушатели молчали, только толстяк Поливанский сопел, будто вывез воз. У «Зигзагов» на лицах была изображена тошнота. Сатурнов, уставясь на рюмку, шевелил усами. Волгин пошептал что-то Коржевскому, и оба усмехнулись.
Остальных Егор Иванович не видел, они были за его спиной. Он веревочкой старался завязать тетрадь и думал: «Общий поклон и немедленно к черту!» А веревочка все не завязывалась.
– Я хочу знать, что дальше с бедным Куликом, – услышал он тихий и повелительный голос; вздрогнув, повернулся в кресле и увидел глаза – серые, мрачные и странные.
Валентина Васильевна Салтанова, та, что вошла последней, сидела, закинув ногу на ногу, нагнувшись вперед, положив на острое колено руку, в которой дымилась египетская папироса. Продолжая глядеть в глаза Абозову, она раскрыла опять пышные и легкие свои губы и просто, как говорят только великие люди в исторические минуты, произнесла:
– То, что я слышала, превосходно. Больше всего мне нравится сам автор.
По гостям пролетел шелест разговора, все пошли здороваться с Валентиной Васильевной. Белокопытов подскочил к Абозову и зашептал:
– Иди же, наконец, к ней, ведь это неприлично. Я тебя представлю.
Егор Иванович, наступив на чьи-то ноги, стукнувшись обо что-то коленками, подошел и тяжело поклонился. Ее глаза стали веселыми.
– Милый Кулик, – сказала она ему, – подумайте, я уже люблю вашего Кулика.
Он поднял руку и, не зная, что с ней делать, запустил в волосы. Теперь он больше всего боялся улыбнуться – это было бы глупо. Из гостей кое-кто уже хихикнул. Егор Иванович проговорил глухим и взволнованным голосом:
– Я очень рад, что вам понравилось. Дальше идет в том же роде. – И так как она выразила на своем лице внимание и любопытство, сел напротив нее на пуфчик и, утопая в свету ее глаз, продолжал, уже не думая: – Я пишу дальше, как он вырос и хотел стать замечательным человеком. У него были страсти, очень большие; Кулик чувствовал, как его всего переполняет. Понимаете? У него сырая, хаотичная душа. Он бросился в университете на книги, учился так, точно почувствовал голод за тысячу лет. Потом, когда настала революция, растерялся и, наконец, с еще большей страстью начал работать как террорист. Но здесь – опять перелом после одного нелепого убийства. И наступает время томлений, снов, предчувствий… На этом обрывается повесть. В ней главное: он не мог зажечься таким огнем, чтобы в нем все перегорело, оформилось. Не душа, а болото.
– Почему же вы не помянули о самом главном? – спросила Валентина Васильевна.
– О любви? Да, да, там есть и любовь, только жалкая.
– Вы не думаете, что такие души загораются только от очень сильной любви?
– Откуда же взять, если нет ее такой, – проговорил Егор Иванович слишком громко и очевидно. Валентина Васильевна отвела от него глаза, усмехнулась, и у нее порозовели щеки. Гости отошли к фруктам и чайному столу. В наступившем молчании критик Полынов мягко, как кот, взяв Егора Ивановича под руку и обращаясь к Валентине Васильевне, сказал:
– Я видел его ладонь, эта рука талантливого человека. Его ум неудержимо стремится овладеть сердцем и выйти в бугор фантазии и эмоциональных откровений. Но сердце не развито, и ум блуждает, пересеченный страстями. Это рука славянина. Она вся в будущем.
Валентина Васильевна перебила его:
– Я с вами согласна. Меня взволновало сегодняшнее чтение. Как вы нашли стиль?
– Я не понимаю этого слова, – Полынов обернулся к писателям. – Поговорим о стиле; стиль – это то, чего нужно избегать; стиль там, где его не видно; Теофил Готье сказал: «Я пишу фразу не думая, и знаю, что она упадет, как кошка на четыре лапы».
Он взял ножичек для фруктов и, разрезывая им воздух, говорил, что стиль есть двойной процесс – умерщвления слова и вложения в него самого себя, с тем чтобы оно, воскреснув, появилось в новом, единственном, неповторяемом значении; стиль – это есть заклинание бога войти в слова.
Валентина Васильевна поднялась и, шумя платьем, подошла к Егору Ивановичу; ему стало душно; она сказала:
– Я хочу вас знать. Вы придете ко мне в субботу, в девять часов вечера, это мой день. И еще я хочу, чтобы вы не переставали краснеть и трусить меня. Сколько вы можете поднять одной рукой?..
Но, не дожидаясь ответа, улыбаясь, она поднесла к его губам кончики пальцев и, простясь со всеми, вышла. Белокопытов бросился ее провожать до дверей. Вскоре удалились и «Зигзаги». Тот, что был с хризантемой, произнес короткую речь:
– В редакции мы будем стоять за повесть. Но это не значит, что она нам нравится. Нам стыдно. Это морсо для гостиного двора. Только город может дать то, чего еще не видали!
Волгин, просмотревший во время беседы о стиле тетрадь Егора Ивановича, выразил одобрение и согласие, чтобы повесть печаталась в «Дэлосе». Коржевский и Поливанский кисло присоединились. Из-за портьеры с кровати раздался капризный голос Горина-Савельева:
– А я ничего не слышал, я ничего не видел, я спал! Его вывели из-за занавеси, но он не захотел ни петь больше, ни играть. Все были утомлены жарким накуренным воздухом и ликерами. Было решено, что завтра же Белокопытов переговорит в редакции с Абрамом Семеновичем и передаст ему для прочтения повесть. Пожимая Абозову руку и выражая свое одобрение, гости разошлись.
Остался только Сатурнов; он сидел в углу у столика перед бутылкой вина. Белокопытов уже поглядывал на него выразительно, но приятель не уходил, и он, расстегнув нижние пуговки на жилете, проговорил:
– Победа, Егор, браво, браво. Повесть произвела впечатление. Признаться, вначале я подумал: фу, деревня, опять деревня, когда нас избавят, наконец, от пейзан? Но Валентина, ты заметь, вот умная баба, раскусила тебя, как орех. Она не ошибается никогда. Воображаю физиономию Норкина, если повесть будет напечатана. Как? Еще какой-то Абозов осмелился выскочить рядом со мной, как прыщик? А мы нарочно раззвоним тебя по всему Петрограду.
– Звони, звонарь, – проговорил Сатурнов мрачно, как из бочки. Белокопытов покосился и кашлянул. Егор Иванович сказал:
– Замечательная Валентина Васильевна, правда? – Да, с кваском.
– Она кто? Писательница?
– Нет. Богатая женщина. Вдова и меценатка. Она женщина обольстительная. Ветрена, капризна и зла. Я был удивлен ее отношением к тебе сегодня. Ожидал иного. Я испугался за тебя, конечно. Берегись. Нужно, чтобы она относилась более спокойно; иначе получится ракета, бум, и она пошлет нас всех к чертям. Необходимо оставить ее неутоленную до конца. Ты приглашен в субботу – не ходи.
– А я говорю – иди, – проворчал Сатурнов.
– При этом ты должен держаться как можно скромнее, – не замечая, продолжал Белокопытов, – будто ты сам не понимаешь, что написал, только благодаря нам помещен в ноябрьской книжке и прославлен. Вообще предоставь все дело мне и поступай, как я скажу. А если не хочешь, дело твое. Только при этом условии я берусь тебя устроить, – окончил он с раздражением, выбежал в переднюю и появился уже одетый, в пальто и в цилиндре.
Сатурнов, глядя на него из-за бутылки, проговорил:
– Она вчера у Сергея Буркина опять купила этюд.
– Ты грязный фат! – крикнул Белокопытов.
– О тебе был разговор!
– Какой разговор?
– Да что ты больно форсишь, на форс много бьешь, Валентина Васильевна сказала.
– Ну, хорошо, форшу, а что Буркин сказал?
– Буркни сказал, писать надо лучше. А то, стукнешь ногтем по полотну, краска сыплется, наспех готовишь. Дешевка.
– У меня сыплется краска? Ты видел? – Белокопытов сейчас же выкатил мольберт, повернул его и стукнул по начатому полотну. – У меня краска на кроликовом клею. Я теперь, знаю, откуда идут эти слухи. Это ты на голом желатине пишешь.
– Врешь, – ответил Сатурнов, – ты мою кухню не видел. Я тебе носа туда сунуть не дам. И все ты форсишь, и все ты политикой занимаешься. Чемберлен! Картины нужно хорошие писать, а твоя махинации лыком шиты. – Он большим пальцем ткнул на Егора Ивановича. – Человеку в гости идти не велит. Просто на стороне досадно…
– Слушай, я тебя побью, – сказал Белокопытов. Друзья замолчали. Сатурнов вылез из-за стола и, ворча про себя, надвинул большую шляпу на глаза, влез в теплое пальто с оторванными пуговицами и вышел. Вышли за ним Егор Иванович и Белокопытов, пожелавший перед сном подышать студеным ветром. Всю дорогу до набережной он не выпускал руки Абозова, точно боялся, как бы тот не остался наедине с Александром Алексеевичем. Сатурнов, помахивая тростью, шел впереди слишком твердыми для трезвого человека шагами. У каменного сфинкса все трое остановились. Белокопытов сел на гранитный барьер, под которым внизу тяжело плескалась вода. Ветер раскачивал электрическое солнце высоко над головой, и свет его, призрачный и голубоватый, скользил по мостовой. Мимо Академии шел ночной сторож. В разведенный мост пролезала чухонская лайба, шипел и дымил тащивший ее пароходик.
– Самое умное, Егор, если ты сейчас пойдешь спать, – проговорил Белокопытов, – в субботу мы встретимся у Валентины Васильевны. Повесть завтра передам кому нужно, ответ будет через неделю. Прощай.
Егор Иванович, осторожно вздохнув, пожал руки и пошел вдоль набережной к Дворцовому мосту. Мокрым ветром донесло до него обрывки слов: «Ты предатель, предатель, ты пьян, ты не смеешь так поступать…» Он обернулся и видел, как Белокопытов вырвал у Сатурнова трость, швырнул ее в Неву и продолжал что-то кричать ему, грозя пальцем.
Николаю Александровичу Белокопытову предстоял сложный день. Проснувшись с головною болью, он прибирал мастерскую до двух часов, затем вскипятил воду, тщательно выбрился, припудрил опухшее немного лицо и принялся выбирать жилет, остановившись на замшевом с перламутровыми пуговками.
Одевшись, оглянул себя в трюмо и, чтобы платье лежало свободно, с особым «неуловимым каше», присел три раза и сильно встряхнулся.
Цилиндр растрепало вчерашним ветром. Николай Александрович погрел над спиртовкой руку, чтобы она вспотела, провел ею по ворсу цилиндра и вытер его шелковым платком. После этого, закурив неконченную еще вчера сигару, сунул в карман рукопись Абозова и, довольный собой, взволнованный радостно всем, что предстояло ему сегодня, поехал в редакцию «Дэлоса».
У редакции был свой отдельный вход. На дубовой двери прибита маленькая медная карточка: «Дэлос», прием 3–5». Лакей, ничего не выражая на бритом лице, кроме желания казаться обезьяной, распахнул двери и сказал, что Абрам Семенович и секретарь уже прибыли.
Белокопытов поднялся по старинной мраморной лестнице во второй этаж, как свой человек миновал приемную, где, дожидаясь аудиенции, шагал между окон испитой юноша с оттопыренными ушами, и, постучав, вошел в секретарскую.
Это была комната, где сочетались вкусы Гнилоедова, настроенного мечтательно, в надежде славы и приключений, и деловитого секретаря.
Первая, большая половина была обшита желтым дубом, уставлена американскими полированными столами, креслами, бюро и ящиками для книг. На задней стене, между двух низких колонок, висела бархатная, оливкового цвета портьера со шнурами и бахромой. Она отделяла вторую половину – кабинетик, обитый оливковым штофом с фарфоровыми пуговками. Здесь, по словам Абрама Семеновича, находился «пульс редакции», тайный телефон, не записанный в книге (второй аппарат стоял на бюро секретаря). В расчете на долгие, быть может волнующие разговоры под телефонной трубкой стояла кушетка антилоповой кожи, упав в которую, опершись на локоть, можно созерцать редкостные гравюры и акварели, повешенные на стене.
Секретарь поднял палец, сухой, как карандаш, и сказал «тсс» Николаю Александровичу, который сейчас же за неплотно закрытой портьерой увидел Гнилоедова, лежащего с телефонной трубкой на антилоповой кушетке ничком.
– Я сделаю все, что вы хотите, – говорил Абрам Семенович. – Нет, нет, я уверен, что вкусы наши совпадут…
Он нервно смеялся, не разжимая губ, и вдруг лягнул ногой в светлой панталоне и повторил: «Злая, злая, злая».
За стеной ходил, дожидаясь удара судьбы, унылый юноша; слышался кашель автомобилей; свистел пароходик, пробегая по Фонтанке в Неву; секретарь надписывал адреса на проспектах.
Николай Александрович никогда не обдумывал заранее ни слов своих, ни поступков. Он намечал только их главное направление, предоставляя все остальное наитию, которое придет в нужную минуту. Так и сейчас он пускал колечки дыма, прислушивался к телефонной беседе за портьерой и, лукаво прищурясь, разглядывал золото на потолке, повторяя: «Вкусы наши совпадут, совпадут, совпадут». Но когда звякнула трубка и появился Абрам Семенович, стараясь придать круглому своему лицу равнодушие и значительность, необходимую для издателя такого ответственного органа, Белокопытов привстал в кресле, кончиками пальцев пожал Гнилоедову мягкую руку и, вновь откинувшись, сказал:
– Боже мой, на вас лица нет! Вы нездоровы, Абрам Семенович?
Гнилоедов опешил.
– Нет. А что? – и невольно схватился рукою за пульс.
Тогда Белокопытов продолжал уже совсем беспечным голосом:
– У вас было озабоченное лицо. Я ошибся… Заботы, заботы; мы же не общественники, правда. Я забежал сюда, как в клуб. Вы не могли выбрать лучшего места для редакции. Невский и Летний сад. Вы любите Невский? В четыре часа пропасть хорошеньких глазок, носиков и шляпок. На меня это действует, как стакан шабли. Нынешней весной, решено, в Летнем саду от трех до пяти будет собираться высшее общество, как в сороковые годы. Возрождение старого Петрограда. Как хорошо, что часы редакции совпадают. Я уверяю, «Дэлос» будут посещать аристократы, как изысканный клуб. В апреле начните афтернон-ти,[4] мой совет! Знаете, чего вам не хватает? Женской руки. Здесь не чувствуется присутствие прекрасной дамы.
– То клуб, а то редакция, есть разница, – пробормотал Абрам Семенович, соображая, куда это клонит Белокопытов.
– Абрам Семенович, вы слишком серьезны, вы сухарь, вы социал-демократ. Ха, ха! Не сердитесь. Я вам передал не мое мнение, а то, что говорят в Петрограде. Валентина Васильевна вчера была у меня и болтала о вас, о редакции, обо всем на свете целый час. Словом, мы посплетничали…
Белокопытов принялся раскуривать новую сигару и из-под длинных ресниц видел, как глядит на него Абрам Семенович, с недоумением открыв немного рот.
– Мы болтали, пф, пф, – продолжал Белокопытов, – и доболтались. Ни более ни менее, как нашли для октябрьской книжки гениальный роман. Я настаиваю на этом слове.
Гнилоедов перебил:
– Валентина Васильевна только что мне звонила. Рукопись с вами?
– Да, дорогой Абрам Семенович. Я могу дать прочесть рукопись. Хотя автор ее, мой друг и одноклассник, поставлен в чертовски трудное положение. Он уже обещал ее и в журнал и в альманах. Валентина же Васильевна прямо потребовала, чтобы роман был напечатан у вас.
Гнилоедов сильно задышал и, протянув руку, сказал:
– Дайте!
– Но, дорогой, ведь это пока еще каприз женщины. И автор не обязан с ним считаться. Хотя, между нами, Валентина Васильевна сильно смутила его воображение, и я боюсь, как бы это не было обоюдно.
– Кто он такой?
– Мужик!
Белокопытов назвал фамилию и описал Егора Ивановича до того невероятно, придав ему демонический характер, что самому стало смешно. Все же – дело было сделано. Гнилоедов струсил. Он был умен и хитер и на своем веку утопил не одного жуликоватого подрядчика. Но перед этим ловким мальчишкой, опутывающим, как паутиной, не то дерзкими, не то льстивыми словами, неизвестно на что способным, – а по всей вероятности, на все, – Абрам Семенович терялся. И не только Белокопытов, все эти новые люди, окружившие «Дэлос», были мало ему понятны – и обидчивы по пустякам, и неразборчивы в крупном, и вызывали опасения. Приходилось бродить между ними, как в потемках, боясь одним неловким словом погубить все. А все – это была Валентина Васильевна Салтанова.
– Я не понимаю, чего вы хотите от меня все-таки? – спросил Абрам Семенович. – Я верю во вкус Валентины Васильевны и заранее готов принять роман, который она рекомендует.
На это Белокопытов ответил, отчеканивая каждое слово:
– Я ничего не хочу от вас. Я зашел только поболтать, не правда ли? О деле же мы будем говорить на редакционном заседании. Абозов примкнул к нашему кружку и будет принужден вместе с нами отказаться от сотрудничества в случае чего. Но я уверен, что мы договоримся.
Он схватил цилиндр и стал прощаться. Гнилоедов предложил ему пообедать у «Альберта». Но, поглядев друг другу в глаза, оба они поняли, что этот старый способ раскрыть души за бутылкой вина применить в данном случае было бы наивно.
Оставив рукопись на секретарском столе, Белокопытов вышел на улицу, увидел, что уже зажигали фонари в закатном свете, нанял извозчика и всю дорогу гнал его, боясь опоздать.
У бокового подъезда Мариинского театра он вылез, прошел вовнутрь и по узким и темным лестницам, проложенным в толще стен, поднялся в помещение над потолком зрительного зала. Это была огромная декоративная мастерская – купол, переплетенный наверху железными стропилами и связями, между которыми был подвешен мостик. С потолка спускалось около пятидесяти плоских ламп, освещая голубоватым светом пол. Белокопытов взошел на мостик и увидал под собою на полу темно-синее небо, груды облаков, острые скалы, рыжие деревья… По небу ползал человек с линейкой, другой ударами длинной кисти строил ворота замка.
К Белокопытову подошел высокий и еще молодой человек с татарским лицом и прекрасными, спокойными глазами, художник Терихов. Он проговорил, заикаясь:
– Ну, здравствуй, Николай. Как живешь? Я говорил патрону о тебе. Он согласен.
Белокопытов ответил, задумчиво поглаживая Терихова по руке:
– Я раздумал, голубчик. Получил заказ писать портрет, и деньги пока не нужны. Но нельзя ли вместо меня приятеля одного устроить?
– Сатурнова? – спросил Терихов. – Хороший малый!
– Ну, малый-то он не особенно хороший. Недурной как колорист, не спорю, но неряха. И характер гадкий. Нет, не его, а Сережу Буркина. Ты знаешь его? Декоратор природный.
– Я думаю, Николай, что можно. Патрон не знает ни тебя, ни Сергея. В конце концов помощник берется мне, а не ему. Присылай. Сергея Буркина я люблю тоже очень.
Белокопытов похлопал по руке Терихова, приподнявшись на цыпочки, поцеловал его в щеку и вышел из тихого и странного помещения, где знаменитый художник, называемый патроном, и его помощник с печальными глазами творили небо, облака, звезды и всю природу в натуральную величину.
У театра Белокопытов вскочил в трамвай. На Благовещенской площади пересел на восемнадцатый номер и поехал в Гавань.
Небо было чистое и звездное; вдоль палисадников Большого проспекта мелькали огни газа; трамвай летел, позванивая, к самому морю. Палисадники кончились, дома становились все ниже, от проспекта в глубь линий и уличек потянулись нищие керосиновые фонари. Где-то играла гармошка, слышались пьяные крики фабричных, запахло смрадом еды и уличной грязи.
На полутемной площади Белокопытов соскочил и быстрым шагом, опасливо оглядываясь, прошел в узкий переулок, весь из деревянных домиков; кое-где сквозь щели ставень из гнилых окошечек, из раскрытых дверей падал свет на лужи и камни мостовой, кое-где слышался шепот, шаги, голоса. Вдруг крикнули сзади: «Эй, чилиндра!» – а немного спустя уже впереди другой голос произнес: «Камнем его по чилиндру». Белокопытов свернул на середину улицы. Теперь он повсюду различал мужские и женские фигуры. Из окна высунулась косматая головища и крикнула: «Лови его, бей!» Из-под ворот кто-то зарычал: «Го-го-го!» Метнулась через дорогу, как полоумная, девка. Свистнули пронзительно. В поту, с бьющимся сердцем, Белокопытов добежал до знакомой калитки, нырнул в нее и ткнулся в огромного широкоплечего человека, который, схватив Николая Александровича за плечи, проговорил спокойно:
– Что ты? С ума сошел?
Это был Сергей Буркин, человек большой силы и мрачности, одичавший совсем среди мастеровых и разбойников. Галерной гавани, где жил уже второй год. Белокопытов сказал опасливо, еще поглядывая в калитку:
– А я к тебе.
– Ага, – ответил Буркин.
– Ты куда собрался?
– В трактир, пиво пить.
– С тобой можно, конечно?
– Нет, я один.
– Прости тогда.
– Ничего уж.
Большие глаза его из-под козырька каскетки поглядывали весело и спокойно.
У него было бледное и тощее лицо, как у иконописного мученика, с темной и редкой бородкой. Тусклый фонарик под воротами освещал его высокую сутулую фигуру в потертом ватном пальто, в башмаках с резинками.
– Сергей, ты меня презираешь, а я тебя люблю, честное слово. Знаешь, зачем приехал?
– Знаю. Вы все в городе по лиссировке с ума сошли.
– Вот не угадал; это Алешка Сатурнов к тебе лезет за разными секретами и все путает. Теперь лиссировками хвастает, будто сам добился, что у него краска вглубь ушла. Простое дело, трет пемзой да пишет на смоле. А я вот посмотрю, как у него все это через год почернеет. Я только из-за тебя с ним дружу, ей-богу.
– Зря все-таки по ночам ко мне не ходи. Вчера одного раздели.
– Ну, вот видишь, а я нарочно спешил. Сейчас только от Терихова. Я ему давно говорил насчет помощника. Патрон согласен. Пятьдесят рублей в месяц. Ты рад?
– Чему?
– Так ведь я же тебя устроил. Работать от восьми вечера до одиннадцати и не в Мариинском театре, а на Алексеевской, в императорской мастерской.
Буркин молча, точно в большом недоумении, глядел на Белокопытова, затем покачал головой:
– Ну, ну. Что же, ты это так, по дружбе?
– Сергей, ты меня не обижай. Что за манера у всех думать, что я какой-то интриган. Валентина Васильевна, кажется, на что святой человек, и та… Эх! Никто не знает, как мне бывает тяжело иногда. Ты живешь у каких-то разбойников, в дыре, один, и все-таки у тебя есть друзья. А я, Сережа, иногда ужасно бываю одинок…
– Ну, ну, – проговорил Буркин, похлопывая Николая Александровича по спине, – идем в трактир.
– Ах, не могу. Я тороплюсь в одно место. Ты не сердись.
– Ладно. Идем, провожу до трамвая.
На углу набережной и Восьмой линии Белокопытов зашел в знакомый ресторанчик, спросил себе ужин и до одиннадцати часов просидел, попивая белое вино, поглядывая, как два прыщавых приказчика с кряканьем и приседанием режут шары на биллиарде. Когда бутылка была окончена, он не торопясь пошел пешечком через Николаевский мост на Михайловскую. От прожитого дня осталось утомление и удовольствие, потому что все случилось гак, как он того хотел. Теперь перед сном нужно было хорошенько оглушить утомленные нервы. В половине двенадцатого, по крутой и узкой лестнице, освещенной зеленым фонариком, качающимся в руке жестяного чертика, Николай Александрович спустился в подвал «Подземная клюква» Это было странное учреждение, где под землей просиживали ночи до утра те, кого не брал уже обычный дурман, кто боялся в конце дня остаться один и затосковать до смерти.
Егор Иванович проснулся от детского голоса за стеной, повторявшего жалобно:
– Бедная ты моя кривенькая, бедная ты моя безносенькая, бедная ты моя безноженькая!
Затем, после молчания, тот же голосок попросил:
– На поешь кашки, может пройдет носок-то!
За другой дверью шипела спиртовка, позвякивали посудой, пахло кофием и хлебцами.
Егор Иванович крепко зевнул, пробуждаясь, и повернулся на спину.
Маленькая столовая, оклеенная сереньким с зелеными букетиками, показалась ему в это утро еще более убогой. Свежая скатерочка на сосновом буфете, две тюлевых занавески, чугунная батарея водяного отопления под окном, шнурок от лампы, четыре венских стула – все это было чистенькое и бедненькое и словно говорило с подчеркиванием: «Смотри, Егор Иванович, мы бедны, но не виноваты».
Абозов потянулся за часами, которые лежали в изголовье вместе с портсигаром и спичками, и закурил папироску. Было без семи девять. Вчера ему удалось избежать ночного разговора и лечь рано. За все эти три дня после чтения повести Марья Никаноровна страдала молча и опять-таки с подчеркиванием, как ему казалось. Она уже теперь не хотела его понимать и не старалась, как в первое время его приезда или как года полтора тому назад, перед последней разлукой, подавить свои желания и жить не своей, а его внутренней жизнью. Она словно додумалась теперь до чего-то, быть может и не крупного и даже очень среднего, и стала на этом, не желая уступать. Ее смирение было упрямым н неподвижным. От этого еще досаднее становилось Егору Ивановичу. Ясно, что разговоры о дружбе, об обоюдной вольности оказались чепухой. И всего хуже было то, что она молчанием, всем видом своим заставляла его думать о долге и обязательстве к ней и дочке. Простая и верная фраза – ну, любил и разлюбил, что же дальше? – оказывалась и не простой и не ясной. Дальше было еще что-то, еще непройденное и важное. Он не знал, что это, она – знала.
Рассматривая фотографию, висящую над диваном, он вспомнил, как Марья Никаноровна, оставив Козявку в Петрограде, приехала к нему в ссылку. Стояли тогда ясные дни с лютым морозом. Егор Иванович ютился в бревенчатой полузанесенной избенке, проконопаченной и прилаженной им самим для жилья. Однажды сквозь надыханное местечко в стекле он увидал двух проходящих оленей, санки и в них Машу, закутанную в собачьи пестрые меха. Он ожидал ее, но не думал, что так будет рад. Когда она сняла тулупчик и шубку и раскуталась, на ней было синее с горошком платье, она показалась ему родной и жалкой. Он припал к ее коленям и заплакал. Она прожила до весны, когда он сам попросил ее уехать. Он хотел, чтобы Она была святой и необыкновенной, она же любила его просто, не понимала, чего он от нее хочет, постоянно огорчалась, плакала, и он опять разочаровался в ней.
Дверь скрипнула, и вошла Козявка, круглолицая девочка с большими, как сливы, синими глазами и четырьмя русыми косичками, каждая величиной с крысиный хвост, перевязанными голубыми бантиками. Мокрыми губами она поцеловала Егора Ивановича в щеку и сказала степенно:
– Егор, ты все спишь, а мама кофе варит.
– Ты кого это кашей кормила? – спросил он.
– Дунюшку. У нее носа нет и головы нет. Приходится через шею кормить. Такая она бедная, самая моя любимая.
Егор Иванович засмеялся и, сев на диване, принялся одеваться. Козявка глядела на него серьезно, бровки у нее двигались.
– Умываться возьмешь? – спросила она.
Егор Иванович взял ее на руки и пошел в ванную, где Козявка села на табурет и следила со вниманием, как моется Егор, фыркает, чистит зубы и трет себя полотенцем.
В столовой за это время убрали и накрыли на стол. Войдя, Егор Иванович увидел, что Марья Никаноровна сидит у кофейника спиною к свету, прямо и неподвижно. Лицо ее побледнело за эти дни и было припудрено. Он подставил висок, приложился к ее руке и сел. Козявка же забралась к матери на колени и громко ее поцеловала в губы.
– Не нужно много целоваться. Егор не любит, – шепнула ей Марья Никаноровна.
Девочка притихла.
Егор Иванович, намазывавший в это время на булку чахлое петроградское масло, сильно поморщился. Марья Никаноровна спросила:
– Молока тебе или сливок? Есть то и другое. «Заботится. Ставит на вид», – думал он и пил кофе и чувствовал себя пьющим кофе с булкой вроде душегуба, толстого паука; расселся, ест и дышать никому не дает. Когда девочка ушла в детскую, он сказал, чертя ложкой на скатерти какие-то буквы:
– Неужели нельзя все-таки договориться до чего-нибудь мало-мальски сносного. Ты нарочно не хочешь понимать меня. Постоянно замечания, недовольства, колкости, даже при этой девочке. При чем здесь поцелуи какие-то и Козявка, я удивляюсь.
Он ждал ответа и не дождался. Марья Никаноровна, с пятнами румянца на щеках, глядела полными слез глазами на кончик его ложки. Он спохватился, увидев, что старательно вычерчивал две буквы: В и В.
Егор Иванович пожал плечами и бросил ложку:
– Прости, пожалуйста. Это совсем по-женски. Я сержусь на то, что, когда между людьми ясно, один из них делает вид, что не видит и не понимает этого ясного.
Он хотел сказать: «Ты продолжаешь любить меня и надеяться. Мне это очень тяжело сознавать. Но я уходил от тебя два раза и в третий раз не вернусь». И хотя сказал по-другому, Марья Никаноровна именно так поняла его слова.
На минуту она растерялась. Он продолжал:
– Я приехал с тобой дружить, а не ссориться. Я думал, что люблю тебя гораздо глубже, чем когда мы встретились в первый раз. Тогда многое мешало, сама знаешь что. Я думал, что освободился от этого совсем, и вот приехал. Ты мне как сестра сейчас, как мать. Наши отношения прекраснее, чем какая-то там супружеская пачкотня. Ты помнишь, что сказал Белокопытов? Он прав, представь. Или уж молиться, сходить с ума, не знать, где ты: в раю? во сне? Когда смотришь хоть на этот кофейник, на булку и хочется плакать от счастья. Или уж так. Или жить одному, в холоде, но в чистоте. Но я не могу жить один, ты знаешь, не умею. А ты делаешь все, чтобы мы шлепнулись с этой высоты.
Марья Никаноровна перебила его, глядя в сторону:
– Я не хочу быть святой.
– Ну да, ну да, я еще в Сибири об этом догадался. Но ты себя побори. Стань такой, чтобы я к тебе пришел и сказал: «Маша, я люблю другую женщину». И ты полюби мое чувство. Вот тогда ты будешь другом.
Марья Никаноровна подняла брови, потом глаза на Егора Ивановича и вдруг засмеялась; ее лицо похорошело, стало совсем молодым.
– Егор, ты хитришь и сердишься на меня, как мальчишка… Вчера Козявка мне говорит: «Мама, что бы ты сделала, если бы я без спроса взяла шоколад из буфета?» А у самой рот в шоколаде. Господи, я опаздываю, – она поднялась, положила в сумочку пенсне, носовой платок, маленький портсигар из карельской березы и, обернувшись в дверях, еще раз улыбнулась, точно осветилась солнцем.
– Не понимаю, не понимаю твоих намеков, – пробормотал Егор Иванович, сидя к ней боком, положив руки на стол, глядя на исчерченную скатерть, – я говорю: если это случится. А ты уже, кажется, решила за меня.
Все же он слышал, как билось сердце, чувствовал, как жарко становится лицу, и понемногу поворачивался к окошку.
Марья Никаноровна в прихожей прощалась с Козявкой, наказывала не шалить и в буфет не лазить, потом веселым голосом крикнула кухарке, чтобы к обеду сварила курицу с рисом, и крепко захлопнула за собой парадную дверь.
Егору Ивановичу было скверно теперь, точно зудила и чесалась душа. Протянув руку, он отодвинул тюль на окошке. Там, в глубине двора, равнодушный татарин басил в небеса: «Халат, халат!» Из окна напротив торчал угол полосатой перины. Внизу возились и пищали дети. За дверью Козявка опять принялась жалеть безголовую куклу.
– А все-таки я прав, – сказал Егор Иванович, – это бездолье и убожество. Этого я не хочу.
Он прошел в прихожую и, присев над чемоданом, полным книг, принялся рыться в них, отыскивая чего-нибудь себе по душе. Все эти дни его мучило вынужденное безделье. Если повесть примут, он, не откладывая, начнет вторую, уже задуманную; снимет для работы комнату и начнет писать, как Бальзак, часов по четырнадцати в сутки. Он уже заранее радовался такой жизни.
Выдернув из кучи книг томик Соловьева, Егор Иванович вернулся на диван, устроился с пепельницей и папиросами поудобнее, раскрыл книгу и прочел:
«…верят в бессмертие души; но именно чувство любви лучше всего показывает недостаточность этой отвлеченной веры. Бесплотный дух есть не человек, а ангел, но мы любим человека, целую человеческую индивидуальность, и если любовь есть начало просветления и одухотворения этой индивидуальности, то она необходимо требует сохранения ее как тако[во]й, требует вечной юности и бессмертия этого определенного человека, этого в телесном организме воплощенного живого духа… Ангел или чистый дух не нуждается в просветлении и одухотворении; просветляется и одухотворяется только плоть, и она есть необходимый предмет любви…»
В конце Каменноостровского стоял пятиэтажный новый, очень дорогой дом, с башнями, выступами, фонарями, множеством крыш и перекрытий, обложенный на углах изразцом, опоясанный мозаиками и арабесками. Это был дом, как городок, со своей станцией, гаражами, конюшнями, сложным управлением и хранителем у главного подъезда – саженного роста седым швейцаром, в сером сюртуке.
В толще домовых стен были проложены свинцовые жилы, по ним била горячая вода и текла холодная. Сеть проволок электрических и телефонных, пронизывая крышу, проникала затем, как нервы, во всю толщу дома. Двенадцать лифтов день и ночь скользили вверх и вниз в проволочных колодцах по маслянистым рельсам. И восемьдесят пять зеркальных окон, выходящих на проспект, освещались и гасли попарно и поодиночке вверху и внизу до позднего часа каждую ночь. Здесь жили богатые люди – купцы, несколько инженеров и биржевиков, два депутата из южных помещиков и Валентина Васильевна Салтанова, которая занимала угловую маленькую квартиру в четвертом этаже, окнами на закат.
У ее двери лежал бархатный коврик. На нем отпечатались две большие подошвы; должно быть, гость, придя недавно, долго стоял у двери, не решаясь позвонить.
Вошедший попал в прихожую, которая, как и все прихожие на свете, была приспособлена для того, чтобы, сняв пальто и шапку, поправить перед зеркалом волосы, растрепанные на ветру.
Но здесь, кроме обычных предметов, к стене был прислонен огромный кожаный сундук, повсюду разбросаны картонки, шляпы, вуали, ящики с перчатками, у дверей на полу стояла клетка с розовым попугаем, которого вынесли сюда за несносный крик. Запах духов был настолько силен, что вошедшему казалось, будто он попал не в прихожую, а прямо в сундук с бельем и платьями Валентины Васильевны.
Сама Валентина Васильевна лежала сейчас, опираясь на локоть, в гостиной на покрытом коврами сомье, освещенная абажуром из кружев. Пальцы ее другой, откинутой, руки, в камнях и кольцах, двигались по шелку подушки.
Они двигались также в глазах и в мозгу Егора Ивановича, сидевшего напротив в кресле. Он сидел неподвижно уже сорок минут, успев пробормотать только приветствие. Все время говорила Валентина Васильевна нежным и слабым голосом. От ее губ, рук и открытой узким вырезом груди шел запах цветов, теплоты и еще чего-то острого, не похожего на духи.
Сначала она разобрала и похвалила повесть Егора Ивановича с такой приятной и тонкой лестью, что ему не пришлось ни краснеть, ни шаркать ногами под креслом, говоря «помилуйте». Затем перевела разговор на себя. Она не спросила Егора Ивановича ни о чем, точно до их встречи он был ей не любопытен, мог совсем не существовать. Он понемногу стал чувствовать себя легко, точно ото всей жизни остались сейчас прекрасные печальные глаза Валентины Васильевны под светом абажура из кружев и неуловимый запах духов. Он слушал, молчал, и голова его чуть-чуть кружилась.
Валентина Васильевна говорила:
– Многие меня осуждают за этот дом. Что поделаешь. Я слишком люблю удобство. Жить в старинных особняках с прабабушкиной мебелью мило, но неуютно. Когда я бываю в доме, где нет телефона, мне душно. Я люблю, чтобы надо мною, подо мной, с боков, повсюду были люди. Вы не понимаете меня? Вы любите, конечно, лес и ручейки? Должно быть, я в самом деле испорченная женщина.
– Нет, отчего же, – ответил Егор Иванович, – в деревне жить вольно и сонно, а здесь я уж не воздухом дышу, а человеческими мыслями.
Валентина Васильевна с восхищением выслушала его слова.
– Ну, конечно, – сказала она. – Белокопытов носит монокль и цилиндр и почему-то мечтает о ручейках, хотя они ему не нужны. Природа – это сырье. Мне не нравится корова; пусть мастер из Бирмингама сделает из ее шкуры шагреневый переплет, вложит в него моего любимого поэта, тогда я пойму и оценю и природу и корову. Я не понимаю птичьего языка; быть может, когда-нибудь люди понимали, тогда и любили природу; а теперь по привычке считается, что нужно ею любоваться. Я люблю пейзажи английской школы, полдни Ватто, скалы Пуссена; но не любуюсь ими, я в них живу. Поэты и художники сами не знают, как они нам нужны. Без вас мы слепы, глухи и нечувствительны. Природа уже давно стала жестяным лубком. Подождите, я вам покажу мою страну. Когда мне грустно, я сажусь на метлу, как ведьма, и улетаю в нее. Она вся в этой шкатулке.
Маленькие ноги Валентины Васильевны задвигались под платьем; о» а привстала и взяла со стола костяную шкатулку, велев Абозову придвинуться. Он сильнее стал слышать запах духов и другой, неуловимый, точно эфирный. Ее пальцы, обремененные кольцами, вынимали из шкатулки одну за другой акварели и рисунки пером…
На них были изображены пустынные страны с обугленными деревьями, камнями и трещинами земли; скалистые острова, где над мертвыми городами вставало солнце, раскидывая лучи, как паутину; огромные жертвенники на вершинах гор, развалины пирамид и гигантских зданий, и надо всем летящая в небесах звезда Полынь, от которой становятся горькими источники вод.
Валентина Васильевна, поднося к свету каждый рисунок, нагибалась над ним так, что ее волоса касались головы Абозова, и говорила об этом странном даровании знаменитого художника, тоскующего по мертвой и выжженной земле, куда даже не залетает ангел. Что могло быть горче и прекраснее такого одиночества?
Медленно перебирая рисунки, Валентина Васильевна взяла попавшую случайно между ними английскую акварель, изображающую лукавую девушку в локончиках, усмехнулась, будто вспоминая что-то, и вдруг спросила:
– Вам нравится она? – и прямо взглянула Егору Ивановичу в глаза. Ее лицо было так близко, что он перестал дышать. Ее зрачки расширились и чуть-чуть закосили. Она вздохнула негромко, но точно со стоном. Он услышал ясно запах эфира.
– Мы еще будем друзьями, – проговорила она, или это ему показалось. Ее глаза увеличивались, точно дышали. Он почувствовал, что летит в сладком, одуряющем эфире.
Но Валентина Васильевна уже откинулась и вновь легла на диван.
– Художником может быть всякий, – проговорила она спокойно, – можно не писать стихов и картин и все же превращать сырую природу в то, над чем забываешься. Нужно только, чтобы природа была покорна.
Егор Иванович, не понимая, что случилось за это короткое мгновение, с трудом вытащил платок, вытер лоб и высморкался.
Валентина Васильевна улыбнулась, он улыбнулся тоже. Она продолжала:
– Есть таинственные радости; против них бунтуют, но бунт есть еще больший грех; нужно смиренно принимать все свои влечения, и чем утонченнее они, тем ближе к вечному. Даже самые лучшие люди – сырой материал; иногда хочется потрудиться над человеком. Вы знаете это чувство?
– Нет, – ответил Егор Иванович, – я бы хотел, чтобы надо мной потрудились.
В это время позвонили, и вошел Абрам Семенович Гнилоедов. На толстом его лице были круто закручены усики, пробор блестел, как шелковый; склонясь к рукам хозяйки, он заскрипел накрахмаленной рубашкой, и лысая голова его покраснела, точно невероятной величины помидор. При виде Абозова его зеленые глазки ревниво забегали; брезгуя, он коснулся пальцами руки Егора Ивановича, но, когда узнал, что это автор новой повести, раздвинул губы в благодушную улыбку.
– Талантливо, талантливо, очень счастлив увидеть вас лично, хотел бы надеяться, что повесть пойдет у нас, – проговорил он, во второй раз беря его руку и душевно ее тряся.
Валентина Васильевна проговорила быстро:
– Подождите вы соглашаться, неразумный человек. – И обратилась к Гнилоедову: – Сколько в повести листов? Пять. Я назначаю гонорар в тысячу пятьсот рублей. Согласны?
Только веко на глазу дрогнуло у Абрама Семеновича (цена для начинающего была высока); все же он развел руками и проговорил учтиво:
– Помилуйте. Завтра же будет заплачено полностью. Вот и весь разговор.
Горин-Савельев у рояля пел свои песенки. Нам не нужно ни философии, ни алгебры, говорилось в них, одна отрада в этой жизни – любовь; она приходит негаданно, как милый гость в полночь, и не оглянешься – уж нет ее вновь, и ты опять одинок, мешаешь в камине уголья. Так будь же прост сердцем, полюби милую чепуху любовных забав. Все хорошо, что удержит любовь еще на часок.
Валентина Васильевна слушала, закрыв глаза. Абозов, сидя в тени, глядел на ее почти прозрачный профиль, улыбающийся на слова песенок то нежно, то лукаво.
Белокопытов, засунув руки в карманы, стоял у стены, мечтательно пуская сизый дымок папироски. Сатурнов от скуки перебирал рисунки. Абрам Семенович, сложив пальцы на белом жилете, потупился, как баран. Вдруг часы за стеной прозвонили двенадцать. Горин-Савельев ударил по клавишам и запел:
В вазах уж тает божественный лед,
Время любовных бесед настает…
Валентина Васильевна засмеялась и нажала кнопку звонка. Двери широко распахнулись, и поднявшиеся гости вошли в небольшую теплую комнату, где на столе, убранном хрусталем и цветами, горели два канделябра восковых свечей, освещая стены, покрытые картинами и натюрмортами в тусклых золотых рамах.
Валентина Васильевна посадила Абозова по левую руку, и сейчас же сама налила ему вина, чокнувшись тонко зазвеневшим бокалом; Егор Иванович глядел, как она запрокинула голову и вино лилось жадными глотками в ее узком горле.
Пока гости разворачивали салфетки, придвигали любимые вина и закуски, Валентина Васильевна говорила о предстоящей постановке «Орфея» в императорском театре. Спектакль должен был затмить даже те великолепные зрелища, которые Дягилев показывал Парижу и Лондону. Ходил слух, что для «Орфея» готовятся даже новые занавесы – один живописный, другой из кружев. Под конец Валентина Васильевна выразила удовольствие, что в такой ответственной работе будет участвовать Сергей Буркин.
Сатурнов не знал об этой новости; он покраснел пятнами и с ненавистью поглядел на Белокопытова, который между омаром и заливной стерлядью признал гениальность Буркина и успел рассказать три анекдота из его действительно необычайной жизни.
Вечер складывался как нельзя более удачно для Николая Александровича: Гнилоедов, посаженный рядом с ним на другом конце стола, явно был угнетен невниманием хозяйки, заискивал и старался острить. Валентина Васильевна, обычно любившая высмеивать Белокопытова за интриганство и всякие штуки, была добра к нему сегодня за услугу Сергею Буркину, которого ценили в этом доме чрезвычайно. Вино было отличное. Настроение приподнятое, и даже Сатурнов не мог ни напортить ничего, ни унизить, потому что уже несколько дней впал в меланхолию и молчаливость. Но все же Николаю Александровичу очень хотелось крикнуть через стол Абозову: «Подбери губы, мужик!»
Действительно, вино ударило в голову Егору Ивановичу, он сидел, согнувшись в кресле, слушал шелест платья, глядел, как пальцы Валентины Васильевны легко касаются то вилки, то салфеточки, то кусочка хлеба, и от ее близости, от света, вина и духов было ему томительно на сердце и горячо.
Валентина Васильевна много, почти жадно ела, это увеличивало ее прелесть. Восковые свечи освещали чудесное, залитое нежным румянцем лицо; открывающиеся при смехе ровные ее зубы грызли редиску; губы и подбородок вздрагивали.
Усмехаясь остроумным сплетням Горина-Савельева, она глядела на свет двенадцати свечей, стоящих перед ней, как лес, и синеватая влага переливалась в ее глазах, все лицо было точно в светящемся тумане, а за голым узким ее плечом на стене гигантский рак протягивал кровавую клешню и усы.
– Нужны все усилия воли и страсти, чтобы проникнуть в самую глубину наслаждения, – проговорила Валентина Васильевна, глядя на свечи и только пальцами коснувшись руки Абозова, – там все как в сновидении. Каждый поцелуй потрясает, как смерть. Этого нельзя передать словами. Когда вы поймете меня, вам захочется жить, как саламандра, в огне. Посмотрите на эти розы.
«Господи, о чем она говорит», – подумал Егор Иванович и увидел на стене изображение севрской вазы, полной бумажных роз, на синей полузадернутой занавеси.
– Волшебные цветы из бумаги, – проговорила Валентина Васильевна, покачивая головой. – Какая тоска, правда? Их писал Сатурнов. Смотрите, как ему смертельно скучно. Так бывает всегда…
– О каком наслаждении вы говорите?.. Вы про что… – неожиданно для себя шепотом спросил Егор Иванович.
– А вы про что? – Она повернулась к нему, и холодные ее глаза стали дикими, жадными, темными. Он придвинулся близко. Она раскрыла губы и засмеялась: – Выпейте вина за «про что». Смешной. Деревенский. Кулик.
Абозов выпил не отрываясь большой стакан красного вина и другой, сейчас же налитый ею. Стены, покрытые рыбами, застреленными оленями, горами тыкв и цветов, дрогнули и поплыли.
Валентина Васильевна крикнула через стол Горину-Савельеву – отчего он вдруг загрустил? Поэт вздохнул, и частые слезы вдруг посыпались из его подведенных глаз.
– Ну что, что случилось? Денег нет опять? – спросила она.
– Да. Но не это самое главное, – ответил он в отчаянии. – Вот кончается еще день. Меня никто не любит. Я хочу, чтобы меня полюбила великанша.
– Ведь это противно, наконец, Володя, становится, – проговорил Сатурнов, в первый раз за весь вечер открывший рот.
– Наляжем на шембертен, зальем горе вином, хи-хи! – восклицал Гнилоедов, сильно кренясь в сторону Белокопытова, чокался с ним, пил и, оставив бокал, схватывал Николая Александровича за жилет, как черт Петрушку. – Не понимаю современных стихов! У меня голова трещит от них. А сам русскому просвещению служу. Выпьем за хозяйку! Кабы не она, не бывать журналу, ничему не бывать!
Голоса, восклицания и смех вдруг смешались и потускнели. Егор Иванович различил насмешливые слова Валентины Васильевны:
– Вы все еще не догадались?
Она держала теперь перед светом узкий бокал, полный вина. Белокопытов кричал ей с того конца стола:
– Издатель «Дэлоса» говорит глупости про медведей!
– Валентина Васильевна, Валентина Васильевна! Мы пьем за Россию, за русский народ, за нутро! – завопил Гнилоедов и, чмокнув красными губами, захохотал, тряся животом стол.
– Господи, как они кричат, – сказала Валентина Васильевна, – молчите! Что за непослушание! Я пью за всех медведей на свете!
Она поднесла бокал и стала пить, медленно закидывая голову, окруженную темными волосами, которые легли, наконец, на ее спину. Потом, поставив бокал, она нагнулась к Абозову и проговорила только для него одного:
– Мне хочется потрудиться над вами. Можно?
Он увидел склоненные ее плечи, кружева и маленькие груди. Волна теплоты коснулась всего его тела. Он ответил, путаясь и шепелявя:
– Делайте все что хотите со мной. Вы необычайный человек. Я, должно быть, схожу с ума…
Сейчас же она спросила почти строго:
– Хотите содовой воды?
Тогда он схватил ее руку и, задыхаясь, стал целовать.
Она вырвалась, проговорив:
– Пустите же!
Егор Иванович поднялся, покачнулся и вышел в гостиную.
– Пропал, погиб, ужасно! – повторил он и в изнеможении прилег на сомье, ткнувшись лицом в подушку. От нее исходил все тот же одуряющий, сумасшедший запах. «Жить нельзя. Сейчас же прыгнуть в окошко», – подумал он и не мог пошевелиться. В столовой голос Сатурнова проскрипел:
– Готово дело, хы-хы!
Тогда в дверях появился Белокопытов. Не спеша, закурив папироску, он присел на сомье, похлопал себя по коленке и проговорил:
– Хорош!
– Коля, милый, что я наделал! Какой ужас!
– Хорош! – с удовольствием повторил Белокопытов.
Тогда Егор Иванович вскочил и, тряся друга своего за плечо, стал спрашивать, простит ли его Валентина Васильевна и вообще можно ли теперь остаться жить после глупостей, которые он наговорил, и грубиянства.
– Извиниться, конечно, необходимо; другое дело, простит ли она, – сказал Белокопытов. – Я предупреждаю тебя, Егор, ты взял какой-то странный тон. Первый раз в доме, хватаешь за руки, лезешь со своей рожей под самый нос хозяйки, и тебе приходится говорить: «Пустите же!» Что это такое! Если ты не хочешь со мной ссориться и вообще вылететь из «Дэлоса» к чертям, – держи себя скромнее.
Егор Иванович откусил ноготь и смолчал. В столовой зашумели стульями, и вошла Валентина Васильевна. Лицо у нее было совсем спокойное. Абозов подошел к ней и, глядя под ноги вкось, сказал, чтобы она простила. Он ожидал молчания, она же взяла его под руку и проговорила нежно и ласково:
– За что прощать? Вы что-нибудь разбили? Садитесь и рассказывайте, в чем виноваты.
И сейчас же, не дожидаясь его ответа, подошла к роялю и заиграла с Гориным-Савельевым в четыре руки.
В конце сентября подули морские ветра, и город закрылся облаками; они летели с моря, из гнилого угла, цеплялись за крыши и трубы и ложились на улицах. Дождь струился по стенам домов, шумел в водосточных трубах, наливая полные кадки, и мутной завесой стоял перед окнами. С двух часов зажигали фонари, и они светились, как фосфорические яйца. От дождя и тумана отсырело все – кожуха извозчиков, городовые в плащах, углы квартир; из подвалов и мелочных лавочек пахло прелью.
Наступило время выездов, вечеров, концертов и парадных спектаклей. У романиста Норкина два раза уже собирались ужинать. Игнатий Ливии дал по поводу своей новой пьесы шестнадцать интервью, и во всем известном журнальчике писали, как он живет и работает и сколько у него детей. Возобновилась полемика между Ч. из «Речи» и Р. из «Нового времени», причем Р., неожиданно для всех, открыто объявил себя врагом всего хорошего и честного, прибавив при этом такие подробности из своей частной жизни, что в клубе присяжных поверенных вынесли решительную резолюцию и сделали сбор в пользу евреев.
Затем в ресторане «Капернаум» натуралист-писатель Правдин облил горячим кофием другого натуралиста, Мордыкина, и разорвал на нем жилет. Словом, сезон двинулся полным ходом. О «Дэлосе» говорили много, но уже не так горячо. Второе редакционное заседание откладывалось, и только несколько поэтов-мистиков огорчалось, что, кажется, снова им негде будет печатать свои стихи.
Егор Иванович проживал на Песках, в том же доме, где и Марья Никаноровна, но только этажом ниже, в двух комнатках. Из денег, полученных за повесть, он заплатил долги, справил себе одежду и зимнее, накупил книг, и у него еще оставалось рублей пятьсот.
Повесть печаталась, и книжка с нею должна была выйти в середине октября. Критик Полынов готовил для газеты статью о повести и ее авторе, которого сравнивал с молодым Ломоносовым. В одном журнальчике появилась заметка о Егоре Ивановиче с автографом и портретом, причем портрет по ошибке оказался снятым с какой-то женщины, путешествующей пешком вокруг света.
К Егору Ивановичу заходили иногда Волгин и толстый юноша Поливанский, они много курили, смотрели книги, говорили о рукописях и ругали современников. Егор Иванович тоже раза два заходил в гости, но больше сидел дома и писал.
Ему было смутно и очень тревожно на душе.
На другой день после вечера у Салтановой он отправил ей нескладное письмо: «Глубокоуважаемая Валентина Васильевна, мне совершенно непереносимо жить под тем впечатлением, что я вас оскорбил. Простите, что я вам осмеливаюсь писать. Я не могу оправдаться ничем в своем поступке, но, если бы вы знали, как все у вас показалось мне новым и чудесным, точно сон, вы бы не стали, может быть, судить так строго. Я и до сих пор смутно понимаю, о чем вы со мной говорили. Но я знаю одно, что такой, как вы, я никогда не видал и даже не мог мечтать, что есть такие люди на земле. У меня есть близкий человек, я с ним поступаю несправедливо и жестоко, это меня мучит, но теперь я вижу, что иногда нужно быть жестоким, чтобы иметь возможность хоть раз в жизни почувствовать настоящую красоту».
Опуская это письмо, он пять раз прошел мимо почтового ящика, когда же решился, наконец, сунуть туда серый конверт – испытал величайшее беспокойство и смуту.
Марье Никаноровне он рассказал о вечере у Салтановой только в общих чертах, но все же она поняла то, что ей было нужно, и сказала:
– Покойный муж Валентины Васильевны состоял пайщиком у нас в банке. Она очень богата и ветрена. Про нее много болтают нехорошего. Смотри, Егор, не потеряй голову.
Проговорила она это с усмешечкой и спокойно. Егор Иванович смолчал. Марья Никаноровна надела на Козявку осеннее пальтецо и капор с розовыми лентами и повезла ее на пароходике на Острова. Он же, перенеся этажом ниже чемодан и книги, хотел только одного сейчас – запереться на ключ, думать и вспоминать.
Его мучило письмо, отправленное поутру; только теперь он представил настоящий его смысл, нелепый и жалкий, и главное – при чем были эти «близкий человек», «необходимая жестокость», «иметь возможность хоть раз в жизни»… и прочие завывания.
Лежа в постели, он припоминал все слова, даже малейшие улыбки Валентины Васильевны, и то, как он отвечал, притворяясь, что понимает, а на самом деле сознавал одно желание – взять ее на руки, поцеловать в рот, в глаза, в грудь! Это желание было оскорбительно уже тем, что не жаждал он ни всей сложности духа Валентины Васильевны, ни тоски ее по невыразимому и таинственному, а могла она, кажется, быть куклой – и с таким же счастьем он бы ее поцеловал.
«Господи, какой я ничтожный, как это все нехорошо!» – думал Егор Иванович. Воспоминания обжигали его, как кипяток. Ворочаясь на постели, он стискивал кулаки, садился и повторял: «Черт, ах черт меня возьми!» – курил, глядя на мутное окошко, и выпил целый графин воды. Прошла неделя, ответа на письмо не последовало. Егор Иванович был за это время два раза в «Дэлосе», но видел только секретаря. Деньги его обрадовали. Идя из редакции пешком, он останавливался перед магазинами, разглядывал вещи, без которых обходился всегда, но сейчас они почему-то представились ему нужными; он заходил, покупал и приказывал прислать. Для Марьи Никаноровны выбрал корзинку с хризантемами, бронзовый чайник на треножнике, со спиртовкой внизу, и коробку полотняных носовых платков. Когда все это принесли, Марья Никаноровна поблагодарила за цветы, чайнику удивилась, по поводу носовых платков сказала: «Как это мило, очень кстати». И на другой день он видел эти платочки скомканными и брошенными за буфет.
Наконец Егор Иванович нанял автомобиль и повез Марью Никаноровну и Козявку на Стрелку и потом на Поплавок обедать. Сидя над мутной водой Невы, поглядывая на барки с мокрыми дровами, на закопченные пароходики и ялики, ныряющие в волнах, Егор Иванович пил красное кислое вино и думал, что все окружающее ненужно, бессмысленно и грубо.
Он начал было писать новую повесть и неожиданно для себя принялся описывать уездный городок, двух каких-то мещанок, подравшихся за волосы, толстого доктора, пропившего свой век, пыль и собак и все оголтелое от глухой скуки житье на четырех улицах по берегу застоявшейся лужи.
Виденный им когда-то подобный городок вновь восстановлялся в смешных, преувеличенных, непомерно уродливых формах. Этим, ему казалось, он очищается сам и свободнее, с большею нежностью может думать о Валентине Васильевне. Острота раскаяния миновала, но все мысли теперь были сосредоточены на ней, как на том, что важнее всего, прекраснее и недоступнее.
С Марьей Никаноровной он встречался за завтраком и обедом, но не замечал ее, часто только мычанием отвечая на вопросы. Она же с каждым днем казалась веселее и разговорчивее. Однажды она сказала:
– Егор, ты страшно похудел. Сходи, пожалуйста, к парикмахеру, обрейся и обстриги волосы. И позволь мне пересмотреть твое белье.
– Для чего все это нужно, – ответил Егор Иванович, – я, право, так занят.
– Ты ужасно изводишься, голубчик. Послушайся меня, завтра суббота, побрейся, приведи себя в порядок и пойди к ней.
Он поднял голову и закричал:
– Что? Куда?
Марья Никаноровна побледнела, помолчала и ответила:
– Я помню только наш разговор, твое желание, чтобы я стала тебе другом…
– Каким другом? О чем ты говоришь?
– Я говорю о том, что когда ты придешь и скажешь, что полюбил другую женщину, то я должна быть другом…
Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:
– По-твоему, выходит, что я полюбил?
– Да. И ненависть ко мне от этого же. Отчего прямо не сказать, что полюбил…
Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:
– Ты с ума сошла? – и, отбросив стул, тяжело вышел из квартиры.
В комнатке у себя, запершись на ключ, он лег ничком на оттоманку и так, в отчаянии, пролежал до ночи.
– Полюбил, полюбил, – повторял он сквозь зубы. Он бы сам не произнес этого страшного сейчас слова. Все эти дни дух его был точно закутан облаками – смутной тревогой. Марья Никаноровна по-всегдашнему ясно и просто все объяснила, точно дело шло о курице с рисом. Но тревога теперь стала грозой. Казалось, полюбить – обречь себя на смертельные муки. Отчего это было так, Егор Иванович не знал. Ему было тяжко и душно, хотелось рвануть себя за волосы, свалиться с этого дивана к чертям…
Он зажег, наконец, лампу; огорченный и приниженный сел к столу, перелистал рукопись, раскрыл было книгу и вдруг, опустив голову в скрещенные на ковровой скатерти руки, проговорил:
– Господи! Как я люблю тебя!
С утра перед окнами повисала желтоватая пелена дождя. Егор Иванович глядел на нее, засунув руку под жилет, поближе к сердцу, и думал, что в той стороне, за дождем, за рекой, в конце широкой улицы стоит дом, похожий на городок. Теперь он не понимал, как мог тогда равнодушно войти в этот дом; как мог вообще пропустить столько слов, жестов, улыбок Валентины Васильевны; как у Белокопытова читал целый час, ни разу не оглянувшись. Теперь, казалось, увидеть ее на мгновение – и больше ничего, увидеть – и высшего счастья нет.
Он стискивал рукой лицо и представлял волосы, плечи, руки Валентины Васильевны, но лица ее, глаз и рта уловить не мог. Оно менялось и дрожало, как язык пламени, и, усмехаясь, вновь уходило в туман.
Егор Иванович шагал от окна до двери, затем принимался глядеть на себя в зеркало, трогал пальцем нос и в тоске или с отвращением отворачивался. Так прошло еще несколько дней. Ни работать, ни читать он больше не мог. Тогда он снова стал думать о несчастном письме своем к Валентине Васильевне – и вдруг вспомнил, что не поставил на нем адреса. Открытие это потрясло его, как помилование после приговора к смертной казни. Ясно, почему не было ответа до сих пор; Валентина Васильевна могла даже обидеться, почему он не дал своего адреса и не показывается третью неделю.
В десятом часу утра Егор Иванович уже звонился в дверь Белокопытова. Отворила ему полная девушка в накинутом поверх помятой рубашки пуховом платке. От нее пахло вином и теплотой постели. На вопрос, дома ли Николай Александрович, она ответила: «Конечно дома, а будить не велел до самой ночи». При этом она зевнула и улыбнулась сонно и ласково. Егор Иванович, досадуя, держался за дверь; он где-то видел эту девушку. «Ах, это вы, Лиза, – сказал он, – ну, ну, не будите, пускай его спит», – и вышел на улицу.
Дожить до вечера, не зная, что думает Валентина Васильевна, не исправив перед ней ошибки, казалось невозможным. Егор Иванович влез в извозчика и сказал адрес Сатурнова.
Александр Алексеевич Сатурнов квартировал также на Васильевском острову, на 18-й линии, близ Малого проспекта, в старом кирпичном флигеле, где занимал бывшую столярную мастерскую. С трудом разыскав в темном и сыром коридоре дверь с набитой на ней карточкой, Егор Иванович осторожно вошел и оглянулся.
В мастерской, очевидно, выломали когда-то потолок, и на штукатуренной стене окошки были расположены одни над другими, в два ряда, пыльные и затянутые па……….[5] стен стояли сосновые столы, заваленные холстами ………. фарфором, кистями, красками. Егор Иванович увидел об……ю вазу, полную бумажных роз, пыльных и жалких.
У него ……… Повсюду валялись и висели платки и пестрые ткани. В углу ……… вырезанный из дерева, держал в руке канделябр. Узенькая лестница вела наверх, на балюстраду, которая отделяла второе помещение, над мастерской. Оттуда, с балюстрады, висели ноги в полосатых брюках и американских башмаках, и голос Сатурнова проговорил:
– Осторожнее, не наступите.
Абозов попятился; посреди пола была разостлана большая, еще свежая картина, на которую и глядел сверху Александр Алексеевич, постукивая каблуками о штукатурку стены.
Егор Иванович сказал поспешно:
– Як вам на минутку, по делу, можно?
– Лезьте наверх, будем кофий пить, – ответил Сатурнов. – Вы где же это пропадали все время?
В смятой ночной сорочке, подтягивая брюки и дергая плечом, он разглядывал с кривой усмешкой Егора Ивановича, покуда тот лез по лестнице, потом подал ему холодную руку.
– Подвело. Пьянствовали? А уж тут некоторые справлялись, куда, мол, делся.
Егор Иванович сейчас же сел на табурет у стола, вплоть придвинутого к полукруглому окошечку. Здесь пахло кофием из кипящего кофейника, на скатерти стояло молоко, хлеб и сыр, и, кроме этого и еще узкой постели, в светлой комнатке с тремя стенами не было ничего.
– Знаете, я так был занят, переезжал, работал, разные там дела, – начал было Егор Иванович, но художник его перебил:
– Чего врать. Пейте кофий, – он боком неудобно присел к столу, налил два стакана, взял булку, повертел, понюхал и положил обратно.
– До ноября пить бросил, работать хочу, – сказал он, и обрывистый голос его, движения и гримасы были натужные и деревянные, точно все ходило [на] [плохо] смазанных шарнирах, – вы чудак все-таки, хотя ничего парень; [Валентина Вас]ильевна письмо мне читала, и Николай его умудрился………, [он] под вас подкапывается; пустяковый человек, у него все…….. значит, пришли узнать насчет этого всего?… [что] я оскорбил Валентину Васильевну, – проговорил Абозов…… [Валентины с тихим восторгом.
– Плохо вам показалось. Она обижается, когда перед ней пнем сидят. А вы действовали очень даже настойчиво.
– Ну, а письмо-то как же? Ведь я там черт знает что написал!
– Письмо ловкое. В общем стиле. Она его беречь будет. Ей нужно, чтобы человек был в своем стиле и с перцем. Николай этого не понимает, у него не стиль, а шаблон, по книжкам. А у вас, как говорится, половые признаки ярко выражены, – Сатурнов скосоротился, проговорил: «Ха, ха, ха!» – и принялся скручивать дрожащими пальцами папироску из черного табаку.
Егор Иванович глядел в окошко и, кусая губы, сдерживал мускул на щеке, начавший попрыгивать совсем уж не к месту.
– Александр Алексеевич, вы смеетесь надо мной, а я пришел спросить, что делать. Я думал, что обойдется, а не обошлось. Поведение мое на вечере и письмо – чепуха конечно. Ну, словом, понимаете?
– Понял. Плохо ваше дело.
– Что вы говорите! Значит, уж так непоправимо?
– Эх вы, голова, – воскликнул Сатурнов неожиданно ласково. – Мы с вами из одного теста. Это я все понимаю. А то бы я с вами и говорить не стал, – он дернулся и ладонью резанул воздух, – я сам у нее в переделке был. Вот что.
Егор Иванович круче повернулся к окошку и спросил, покашляв:
– По-вашему, напрасно думать о ней. Правда?
– Отчего напрасно, – ответил Сатурнов, – она очень даже доступная. Не напрасно, а вредно.
Егор Иванович сейчас же рукой заслонил лицо. Продолжая глядеть в окошко, он увидел в конце дворика над голым деревом четырех косматых ворон. Они, трепля крыльями, норовили сесть на дерево, но ветер уносил их и сек дождем.
– Вот погань-то, опять вороны, – сказал Сатурнов. Егор Иванович, тронув языком пересохшие губы, спросил:
– Она, кажется, из купцов?
– Нет, – сказал Сатурнов, – дочь полковника. Была курсисткой. Ее купец Салтанов подхватил и увез в Париж. Там она и проявила все свои таланты. В эстетике насобачилась, эфир нюхать и прочим гадостям. Все-таки она замечательная женщина, Егор Иванович! Ну и черт с ней. Я ее боюсь по ночам, как вурдалака. На что теперь стал похож? Хлеб есть противно. Охватишь стаканов десять кофию, ну и работаешь. Один человек на нее управу знает – Сергей Буркин. Она перед ним – как собачонка. Да, старик Буркин прав! И до чего только жить скука. Никакого сквозняка нет. Духота, теснота, так что-то мажем, копаемся. Значит, у нас нервы слабые. Нервостервики! Тьфу, так, твою раз-эдак. Гнилье!
Он сейчас же сошел вниз и принялся свертывать холст, лежавший на полу, потом швырнул его в угол. Он двигал подрамники, ругаясь, ронял какие-то вещи, наконец появился на верху лестницы, держа небольшую картину без рамы.
– Вот, – сказал он, щелкнув по ней ногтем, – вот это работа, Сергея Буркина вещь.
Егору Ивановичу было не до картин; все же он взглянул и тотчас узнал решетку Николаевского моста, темные волны и корабли, трубы и дымы на зареве заката, и все эти призрачные селенья, острова и реки в небесах, построенные из света и облаков.
– Как дивно, боже мой, – сказал Егор Иванович, – какая тоска!
– Ага, поняли! Это – живопись! Он богу на ночь молится. Ему не скучно. У «его форточка открыта весь день. Сбегаем, что ли, вечером к нему? А то я опять рассержусь. Ко мне ведь так никто не ходит, без спросу. Значит, поехали? А пока до свиданья.
Он поспешно сунул Егору Ивановичу руку и сейчас же отошел в угол, где из кучи мусора вытащил грязный парусиновый халат и стал надевать его в рукава.
Егор Иванович в раздумье пошел пешком к Николаевскому мосту. Все так же из-за моря неслись обрывки облаков, обдавая прохожих погребной сыростью и мелким дождем; хлюпали извозчики, подняв кожаны; из зеленых кадок под трубами вода переливалась через край. И вновь среди этой сырости в смущенном было и подавленном воображении Егора Ивановича появилась теплая комнатка, пропитанная духами, запахом вин и табаку, чудовищные раки, олени, и розы на стенах, и свечи, свечи, свечи, и Валентина Васильевна, разгоряченная и нежная, точно ускользающая из рук. «Я бы хотела над вами потрудиться», – сказала она. Что это значит? На какие таланты намекал Сатурнов? Но если даже и развращена и доступна, что же из того? Она была такой. Мы все в свое время делали бог знает что. «Господи, неужели все это со мной произошло? Как же я могу теперь жить без нее? Сатурнов говорил чушь, чушь, чушь…»
Егор Иванович шел все быстрее; толстые подошвы его башмаков, точно приговаривая: чушь, чушь, разбрызгивали лужи на асфальте; прохожие оборачивались; извозчик с козел крикнул «легче» и свистнул вдогонку. Вдруг Абозов стал перед мокрым газетчиком, держащим мокрые газеты, полуприкрытые клеенкой, и спросил, какой сегодня день. Газетчик сказал, что понедельник. «Понедельник, ах черт», – ответил Егор Иванович, толкнул толстую даму под зонтиком, которая, ахнув, рассыпала с себя все покупки в лужу, буркнул «виноват» и побежал через улицу. На углу его схватили за рукав. Оказался толстый юноша Поливанский.
– Куда? – спросил он.
– Гуляю, – ответил Егор Иванович.
– Ну, тогда идем к Волгину, мы там должны потолковать насчет «Подземной клюквы». Затеваем любопытный вечер в стиле монмартрских кабаре. Будет Иванушко; его не знаете? Единственный экземпляр. Идем, все равно делать нечего.
Делать было действительно нечего. До субботы оставалось, если не считать субботнего и сегодняшнего, ровно четыре дня. Егор Иванович влез на извозчика вслед за Поливанским, который, одернув встопорщенное на животе пальто, принялся лихорадочно болтать обо всем: затевается у Норкина замечательный вечер в костюмах; вчера вечером писатель натуралист Правдин приткнул вилкой баранью котлету к брюху молодого писателя Хлопова, известного под именем Эхтиозавр, при этом стал ее резать и есть, после чего оба плакали; символист Шишков в пятом часу утра закуривал папиросу, и у него вспыхнула и сгорела борода, на что Горин-Савельев написал экспромт: «Авессалом погиб от власа», и т. д. В прошлую субботу все собирались у Валентины Васильевны, она спрашивала, почему нет Егора Ивановича, и очень рассердилась; было весело; Гнилоедова заставили плясать ойру, вообще же Белокопытов имеет у легкомысленной Валентины Васильевны несомненный успех; на днях выходит книжка «Дэлоса» с повестью, и так далее, – не переставая болтал Поливанский, и лицо его при дневном свете выражало иногда чрезмерное утомление.
Волгин кончал главу, гостей встретила в крошечной столовой жена Волгина, маленькая и русенькая, похожая на малярийного цыпленка. Она предложила по стакану чаю, кренделечки от Филиппова и сейчас же стала рассказывать, как много и хорошо работает ее муж, какой он талантливый и как мало получает денег в сравнении, например, с присяжными поверенными; иной адвокат накрутит, накрутит, наговорит со слезами на глазах, и ему заплатят за это пятьдесят тысяч, а заплакать ему ничего не стоит. Мишенька же (Волгин) едва-едва, на одном крепком чае, пренебрегая здоровьем и семейными обязанностями, выписывает в месяц три листа и получает всего двести пятьдесят рублей за лист. А надолго ли хватит его с такой работой.
У мадам Волгиной покраснели даже веки, она рада была пожаловаться и поговорить, очевидно ей не часто это позволялось. Поливанский, грызя кренделечки, обсуждал гонорары знаменитых писателей. Норкин получает пятьсот, несмотря на то, что декадент и упадочник; натуралист Правдив семьсот пятьдесят и, кроме того, его покупают в «Ниву»; а Ливии берет со своих пьес тысяч по двадцать в год, книжки дают ему тысяч пятнадцать, и, кроме того, в нынешний сезон установил цену для своей прозы полторы тысячи за лист, а лист ему написать – раз плюнуть.
В это время послышались пять резких звонков, горничная побежала отворять, и в комнату ворвался бритый, возбужденный, растрепанный человек, в помятой одежде табачного цвета, с большим бантом галстука под острым подбородком; потрясая узкими и бессильными кистями рук, он воскликнул:
– Нашел, нашел, придумал перед самой дверью, когда звонился, – он схватил и обнял Поливанского, потом Егора Ивановича, подсел к мадам Волгиной, взял ее руки, поцеловал, пожал и проговорил, точно упиваясь ее лицом:
– Коломбина, милая, как я ждал тебя, боже. Я оказал, – если ты не придешь на собрание, я закрываю «Клюкву». Ты не пришла. Почему? Впрочем, у тебя муж. Ах, эта мещанская жизнь! Я бы из тебя сделал великую актрису. Знаешь, что я придумал? Мы устраиваем средневековый диспут о Сатане. Сатана – тема. Я заказываю кафедру, между окошком и дверью в углу. В тринадцатом веке в Париже устраивались такие диспуты. Будут говорить все. Ты подумай: выходит какой-то Поливанский, какой-то Ливии, какой-то Норкин, какой-то твой муж наконец; говорят, никто ничего не понимает: почему о Сатане? Все пьяны. Мы даем красный свет, и появляется Сатана. Понимаешь, – этим диспутом мы заканчиваем кабаре. Какой-то кошмар, какие-то речи о России, об искусстве, все это густо пропитано чертовщиной. Ты оценила, поняла?
– Ну еще бы, это страшно остро и занимательно, – проговорила мадам Волгина, смущаясь немного, улыбаясь от удовольствия и не принимая своих рук, – я всегда говорила – ты настоящий человек, веселый, остроумный и возбужденный, – она запнулась и покраснела.
Он перебил:
– Догадайся – кто будет Сатаной?
– Не знаю. Миша подходит: он тощий и с носом.
– К черту твоего Мишу. Сатаной будет Валентина Васильевна Салтанова. Она сама черт. Красотка. Коломбина из дьявольской пантомимы. Божественная гетера!
Он вскочил и оглянул сидящих; его помятое бледное лицо было все в морщинах, пепельные волосы стояли дыбом. Это был известный Иванушко, директор «Подземной клюквы». Со всеми женщинами он был на «ты», называл их коломбинами и фантастическими существами, за что и пользовался большой благосклонностью с их стороны. Его голова была набита планами необыкновенных вечеров, немыслимых спектаклей, безумных кабаре. Обыкновенную жизнь друзей и знакомых он считал недосмотром, недоразумением от недостатка воображения и горячности. Если бы хватило силы, он бы весь свет превратил в бродячие театры, сумасшедшие праздники, всех женщин, в коломбин, а мужчин в персонажей из комедии дель арте.
Вошел, наконец, Волгин, устало потирая лоб и глаза; рассеянно поздоровавшись с гостями, потрепав Иванушку по спине, он сел к столу и, ссутулясь, принялся мешать ложечкой чай.
– Кончил четырнадцатую главу, – сказал он. – Хотел застрелить Катерину Савишну, но раздумал, так лучше. Пусть мается, кроме того она беременна. А ты что придумал, Иванушко, я слышал какие-то вопли твои.
Желтый и тощий, с подведенными щеками и глазами, опустевшими от работы, он показался Егору Ивановичу действительно мало способным на исполнение каких-либо обязанностей. Его жена сидела теперь, упрямо поджав губы, сдвинув тоненькие бровки. Когда Иванушко, снова закипев красноречием, коснулся было ее плеча, она сняла его руку, отодвинулась и, вздохнув, принялась перетирать чашки.
Егору Ивановичу было душно в маленькой столовой, хотелось двигаться, а главное – быть одному со всеми встревоженными, горячими мыслями. Он простился и вышел на дождь. Все, что он видел за этот день, казалось не настоящим, приблизительным, в лучшем случае, и тоскливым. Даже писание романов и картин вело к пустым глазам и опустошенным чувствам. Три человека сегодня помянули Валентину Васильевну, сравнили ее бог знает с кем… Она появлялась в каждом разговоре, везде и всегда и играла разными огнями, точно призма в этом туманном неперестающем дожде.
Егор Иванович свернул на Владимирскую. Зажглись огни, и мгла стала гуще. Над каждым фонарем сыпались мелкой сеткой капли дождя. С острой болью сжалось сердце, оно точно все глубже уходило в эту густую влагу, закутавшую город. А та, кем он только и жил, сейчас была совсем уже недостижима и недоступна. Пусть он увидит ее, коснется руки, пусть произойдет даже немыслимое между ними – все же она не станет от этого ближе, а он менее одинок.
Егор Иванович завернул в дверь кабачка под названием «Капернаум», прошел мимо стойки с водками и бутербродами в дальнюю комнату, низкую и пропахшую пивной сыростью, и спросил обед за пятьдесят копеек.
Рядом сидел бородатый человек с длинными волосами, с как будто умным, но чрезмерно розовым лицом, в пенсне и ватном пальто, застегнутом на все пуговицы. Он поднимал плечи, вздрагивал от лихорадки и отхлебывал из стакана. Подальше в углу сидели пятеро; между ними один – огромного роста, непомерно толстый и одетый в серую блузу; другой, коренастый и низенький, с воловьим затылком, крутил в руках салфетку, свернутую жгутом, шея у него надувалась и нижняя губа оттопыривалась зверски; наконец салфетка разорвалась, собеседники дались диву и потребовали четверть бутылки коньяку; такими, уже пустыми, четверочками заставлен был у них угол стола. Высокий толстяк проговорил, расплываясь на стуле:
– А я не могу разорвать, у меня слабые руки, зато на спор оглушу сейчас двадцать пять бокалов пива.
– Держу пари! – воскликнул третий из них, смазливый, кругленький, в бархатном жилете.
– Держись, Хлопов, не лопни, Эхтиозавр. А то опять тебе баранью котлету в брюху! – сказали четвертый и пятый. Лакей принес пива на подносе. Толстяк откинул волосы, раздвинул ноги и начал пить.
И все это время человек в теплом пальто, сидящий поодаль, писал что-то на большом желтом блокноте, бросал карандаш, вздрагивал от лихорадки и жадно глотал из стакана вино.
Егор Иванович теперь уже со вниманием и любопытством следил за этими людьми. Он догадывался, что коренастый человек, разорвавший салфетку, был Правдин, повести которого любил еще в юности. Тот, в жилете, был, по разговору, очевидно, доктор, угощавший всю компанию коньяком; остальные двое – или рецензенты, или литературные маклера.
Хлопов, охая и повторяя: «Кишки болят», – приканчивал двадцать третью кружку; маклера возгласами подбадривали его. Правдин, тяжело повернувшись на стуле, оглядывался со злобой и скукой. Вдруг лихорадочный бородач проговорил Егору Ивановичу негромко:
– Если не хотите налететь на скандал, не смотрите в их сторону.
Абозов переспросил. Тогда бородач, захватив блокнот, пересел к его столику, протянул влажную руку, назвался: «Камышанский» – и продолжал:
– Я знаю, вы – Абозов, мне вас показали на Невском. Говорили, что талант. Дай бог. Люблю русскую литературу. Она прежде всего не есть пресловутое искусство, как это принято на Западе: она рождена из ненависти, из скуки, из ущемленного самолюбия, из винных паров… тогда она есть русская литература; все остальное – западничество и гнилой эстетизм! У меня пять человек детей, я писатель. Я плохой писатель. Я слишком фантаст, я не могу передать запаха пота, грязи, пива. Ах, черт возьми, ах, черт возьми, в этом весь вкус, чтобы пахло густо! Я пишу новые приключения Шерлока Холмса, Ната Пинкертона, знаменитого русского сыщика Путилова… Я читаюсь больше, чем Лев Толстой. Но я плачу. Я пишу целый день, все время…
Он вздрогнул в приступе лихорадки и пустил сквозь усы табачный дым, застрявший в бороде…
– Я слышал про вас от Волгина, он мне рассказывал третьего дня за этим самым столом. Вы многое видали; меня интересует только криминальное. Эти господа, – он понизил голос и ткнул через плечо пальцем, – высосут вас до сухой шкурки. В Петрограде нет быта, нет жизни! Каждого свежеприбывшего облепляют, как мухи, литераторы и высасывают. Я вам пригожусь, я знаю всех и все, и, кроме того, я журналист. Будем товарищами. Я на вас смотрел все время, вы чем-то страшно угнетены. Правда, я угадал?
– Я, право, не знаю, как вам сказать, – ответил Егор Иванович, – уж очень все кошмарно. Я понимаю, что и дым, и дождик, и пиво, и все эти разговоры можно очень полюбить… Для этого нужно только отказаться кое от чего очень прекрасного…
– Вкусить горечь… Верно!.. Если вы любите девушку – оскверните ее, надругайтесь над ней и над собой… Чем гаже, тем сердце острее болит… Есть ли выше красота, чем слезы по чистоте, над которой сам надругался… Вот Правдив. Он весь в этом. Вся его сила в слезах. Глядите – сидит, как апокалиптический зверь, а в сердце у него ангельские крылышки сломанные трепещут… А вы думаете, я-то не подлец?
Апокалиптический зверь в это время влез на стол и принялся топтать по нему, разбивая жилистыми ногами рюмочки, стаканчики, бутылочки из-под коньяку. Четверо друзей, сидя на стульях, хлопали в ладоши, подпевая джигу. Хлопов хотел было тоже встать, но повалился всеми своими девятью пудами вместе со стулом на пол. Камышанский, проговорив: «Ну да, и так далее, это уже старо», – повернулся опять к Егору Ивановичу и попросил рассказать что-нибудь криминальное из прошлого.
Абозов не ответил, кусая губы. Рыжая борода соседа заслонила половину комнаты. Крики, треск стекла, рев Хлопова, завалившегося под стол, сломанные крылышки ангелов – совсем оглушили Егора Ивановича, и тошный клубок подкатился под горло. Извинившись кое-как перед Камышанским, что побеседует с ним в следующий раз, он расплатился, вышел на Невский и вскочил на площадку трамвая, идущего на Васильевский остров. Справа и слева понеслись высокие фонари и освещенные окна; в свету их двигались силуэты деловых и промокших женщин. В этот час женщины наполнили Невский. Они шли парами, поодиночке, иногда маленькими толпами. Среди их шляпок, беретов, пестрых колпачков проплывал цилиндр или фуражка. Все лица были накрашены модно – в сиреневый цвет, с оранжевыми губами и густой тенью на веках. Это были нескончаемые ряды озабоченных и промокших любовниц. Их было так много, что они казались уже стихийным бедствием. Даже до трамвая достигал запах пудры и духов. Егор Иванович глядел на них, высунув с площадки голову; поступить по совету Камышанского казалось сейчас необычайно легко. Голова начала кружиться, точно он, подхваченный водоворотом, увлекался совсем на дно. Егор Иванович, с трудом передвигая ноги, вошел в вагон, сел и закрыл глаза.
Сатурнов поджидал его, сидя в потемках на полатях, только светился кончик его папироски. Они молча вышли и во всю дорогу до Гавани не сказали друг другу ни слова. Пережитый день, точно мокрый черный тулуп, навалился на Егора Ивановича; он не понимал теперь, зачем едет и о чем будет говорить с Сергеем Буркиным. Хотелось попасть к себе, на диван, – так было грустно.
Глухие улицы Гавани опустели, грязь текла по ним, освещенная скудными фонарями. Завернув вдоль забора за угол, Егор Иванович увидел два ослепительных глаза крытого лимузина, стоящего у полуразрушенных ворот. Сатурнов крякнул и поглядел на Абозова с кривой усмешкой. Было так тихо, что, кроме чваканья шагов, слышался только шелест дождя, падающего отвесно в свету лимузиновых фонарей. Вдруг скрипнула калитка, женская закутанная фигура перебежала тротуар и скрылась внутри автомобиля. Тотчас в нем вспыхнул мягкий свет. Машина задрожала а тронулась. За хрустальными стеклами на светло-серых подушках сидела Валентина Васильевна в бархатной шубке. Ее брови были гневно сдвинуты. Лицо бледное, похудевшее, несравнимо прекраснее, чем представлял его Егор Иванович. Он сорвал шапку, машина проскользнула, обдав грязью. Он ахнул и побежал ей вслед посредине улицы по лужам и грязи. Сатурнов долго еще смеялся у ворот, кашляя и свистя на весь переулок.
– Егор, к тебе можно? Ты не болен? Ксюша сказала, что ты третий день не выходишь из дома. На кого ты похож! Боже мой, какой у тебя раззор! – говорила Марья Никаноровна, входя в комнатку и оглядывая неприбранные вещи, книги и валяющуюся повсюду одежду. Егор Иванович молча поднялся с дивана, поцеловал у Марьи Никаноровны руку и принялся ходить, не выпуская папироски. Две свечи освещали его широкоплечую, теперь сутулую фигуру и осунувшееся, словно потемневшее лицо.
Марья Никаноровна села к столу, помахала на табачный дым и проговорила:
– Ты по крайней мере извещай, когда не приходишь обедать. В кухне целый завал всякой еды несъеденной.
– Извиняюсь, – проворчал Егор Иванович.
Она же, вглядываясь в его лицо, видела на лбу две новые морщины – от непереставаемого напряжения в одной мысли. Ей стало очень жалко его, и, продолжая говорить о хозяйстве и о Козявке, она думала, что со счастьем умерла бы сейчас, только бы ему стало легче. Но все же она продолжала говорить о пустяках. Он перебил:
– Кончится, кажется, тем, что я к черту пошлю этот городок.
– Отчего, Егор? Тебе разве плохо работать здесь? Или какая-нибудь неудача? Я прочла в книжке твою повесть, – мне еще больше понравилось.
– Я ничего не могу делать. Тогда она спросила нечаянно:
– Ты так и не видел ее?
Егор Иванович круто остановился.
– Не видел, – ответил он грубо, – звонил вчера по телефону. Мне сказали, она больна. Причем, кажется, отвечал ее голос. Ну, словом, кончено с этим. Да-с.
Он повалился на диван и закрыл глаза. После долгого молчания проговорил сквозь зубы:
– Маша, мне тяжко.
Не открывая глаз, он почувствовал, как диван подался под коленями Марьи Никаноровны. Лицу стало тепло от ее дыхания. Она сидела, наклонясь, поджав ноги. Ее глаза были скорбные, жалостливые, огромные, и дрожали губы. Он даже заметил, как рука ее чуть поднялась, чтобы приласкать, но не посмела. Он усмехнулся и сказал:
– Знаешь, мне писатель Камышанский посоветовал одну штуку сделать.
Она прошептала поспешно:
– Какую штуку?
Он глядел, как расширились ее зрачки, точно от безумия. И вдруг вся тяжесть долгих дней отошла от него. Сердце дрогнуло и заликовало. Он взял ее за кисти рук, потом у локтей, потом обхватил за плечи. Она сейчас же подалась, точно устремилась к нему.
– Маша, ты не сердишься? – прошептал он едва слышно.
Тогда лицо ее залилось румянцем, губы жалобно дрогнули и опустились, она уперлась в грудь ему рукой, освободилась и встала, вся еще вздрагивая, точно отряхиваясь. Он спрятал в подушку лицо и слышал, как она ушла, осторожно притворив за собой парадную дверь. Теперь он остался совсем один.
Вышла книжка «Дэлоса» с повестью Егора Ивановича, и критик Полынов напечатал о нем статью, где называл Абозова сыном народа, вскормленным музами; быком, взрывающим целину, и еще каким-то животным; нашел у него римский профиль и женскую душу.
Статью прочли, об Егоре Ивановиче заговорили в кружках и гостиных, и Гнилоедов послал ему записочку с просьбой второй повести.
Затем в комнатке у Егора Ивановича появилась личность, выбритая иссиня, в визитке, желтых башмаках и с пенсне без оправы. Это был один из трех рецензентов, бывших на вернисаже.
Быстро оглянувшись, он сбросил штаны Абозова со стула, сел, высоко закинул ногу и, уставясь карандашом на растерзанного и немытого Егора Ивановича, проговорил:
– Англичане говорят: здоровье – камень, слава – дым. Итак, вы все же выбираете славу. Побеседуем. Сколько вам лет?
– Двадцать восемь, – ответил Егор Иванович растерянно.
– Год и место вашего рождения? Ваше образование? Женаты? Есть дети? Чем занимаетесь? Сидели в тюрьме? – спрашивал рецензент столь быстро, что Егор Иванович толком ответил лишь на последний вопрос. Рецензент что-то записал в блокноте и продолжал:
– Прекрасное начало. Далее – редакции необходимо знать ваше отношение к половому вопросу, к черте оседлости, к последней правительственной реакции… Кстати – вы были в «Подземной клюкве»? Считаете ли, что для пробуждения общественных инстинктов необходимы такого рода ночные кабаре?
Рецензент спрашивал и писал, хотя Егор Иванович только мычал на вопросы и морщил лоб, стараясь сообразить, что он думает по такому-то вопросу. Огромная подошва торчала перед его носом. Затем она скрылась, рецензент вскочил, пожал руку, сказал, где и когда будет напечатано интервью, и вышел, топая американскими башмаками.
Затем явился Поливанский, поздравил Егора Ивановича, целый час рассказывал новости и глупости и взял слово, что Абозов завтра придет в «Подземную клюкву» на знаменитый вечер.
Егор Иванович кивал головой, поддакивал, соглашался и заказал было самовар, но Поливанский не остался пить чай. Затем снизу пришел швейцар и позвал Абозова к телефону.
Егор Иванович накинул пальто и с неудовольствием слез вниз. Он удивлялся – зачем его тревожат? Кому он еще понадобился?
В телефонную трубку заговорил отрывистый голос Белокопытова:
– Послушай, Егор, ты сошел с ума. Я советовал тебе не быть слишком развязным, а ты вообще провалился. Я очень жалею, что спал и эта дура меня не разбудила. Кстати, ты не болтай, что застал ее у меня. Ну? Что же ты молчишь?
– Я слушаю, – ответил Егор Иванович.
– Дело в следующем. Завтра, пожалуйста, приходи в «Клюкву». Мы должны условиться. Послезавтра назначено, наконец, заседание в «Дэлосе». Гнилоедов – хам. У него не ладятся отношения с Валентиной Васильевной, и он нажимает на меня. Как будто я скажу – Салтанова так и кинется ему на шею. На черта он ей нужен со своим журналом. Я теперь требую, чтобы меня назначили редактором художественного отдела. Ты, конечно, меня поддерживаешь. Эти проклятые «Зигзаги» откололись от нас и затевают какой-то свой журнал и выставку. Ты как живешь? Я слышал: работаешь над новой повестью?
– Хорошо, я приду, – ответил Егор Иванович и повесил трубку.
Все эти дни, валяясь с папироскою на диване, он даже и не думал ни о чем, а только следил, как проносились обрывки мыслей, то безнадежных, то отчаянных, то общипанных, как вороны на дворе у Сатурнова; ему даже нравилось это состояние оцепенения и сосущей тоски.
Но когда он прочел в газете статью Полынова, внезапно нескончаемая, казалось, вереница мыслей оборвалась. Он подумал, что месяц назад ходил бы, как пьяный, от таких похвал. Вся последующая сутолока совсем уже вывела его из состояния оцепенения. Жить было грустно, но не безнадежно. Пережитое тускнело с каждым часом. Он чувствовал еще и томность и слабость, но боль прошла, и не была ли она выдумана им самим? Во второй раз в своей жизни он устремлялся к несуществующему, страдая от любви, такой же призрачной, как те райские земли в закате над дымами Балтийского завода.
После разговора с Белокопытовым ему снова захотелось продолжать прерванную повесть. Он просмотрел рукопись, погрыз вставочку, нарисовал на чистом листе несколько домиков и харь, затем оделся, выбрился и вышел на улицу. День был сумрачный и холодный, воздух оставлял на языке металлический вкус. Егору Ивановичу была противна особая какая-то бодрость в ногах. По переулкам он добрел до Невского. Прохожие казались будничными, дома тусклыми или облезлыми, небо низким, тротуар весь заплеван. Около Пассажа Абозов остановился. Мимо прошла сильно накрашенная девица в общелкнутой юбке и рыжей лисе на вертлявых плечах; она поднялась по ступенькам в Пассаж. Егор Иванович, глядя ей вслед, почувствовал, как точно свинцом налились все жилы и тяжесть легла на темя. «Ах, вот оно что!» – подумал он и, не в силах пошевелиться, глядел, как прошла вторая девица, хорошенькая, под вуалью, в бархатной шубке; за ней полезла туда же нарумяненная бабища, в перьях, в кошачьих хвостах, с приподнятой юбкой над икрами, как шампанские бутылки.
«Нет, нет, и этой еще нужно что-то говорить, а надо взять самую мерзкую, – подумал Егор Иванович, – не похожую на человека».
Ему стало холодно. Он взошел в Пассаж, медленно оглядывая каждую женщину. Его лихорадочные глаза и застывшая улыбка были настолько очевидны, что к нему немедленно подошла низенькая и толстая женщина (других подробностей он не рассмотрел) и сказала густым голосом, вылетевшим точно из пивного облака:
– Идемте, я вас погрею.
– Хорошо, – ответил Егор Иванович и, не глядя на нее, повернул к выходу. Но уже по ступенькам он зашагал быстрее; тогда подруга схватила его холодной и влажной рукой за палец. «Пустите меня!» – крикнул он, выбежал на тротуар и завертелся.
– А! Герой дня, Абозов! – услышал он голос Камышанского, и руки, вялые, как плети, обхватили его. Пришлось пойти в «Капернаум», рассказывать криминальное и пить красное вино. В девятом часу у Камышанского сломался карандаш.
– Довольно, – воскликнул он, – теперь едем дальше. Егор Иванович поехал дальше, ему было все равно.
До двенадцати они ужинали в ресторане «Париж». За столом сидели Хлопов, Волгин, угрюмый и старый натуралист Мардыкин и еще человек пять. Пили водку, красное вино и коньяк. Егор Иванович молчал, с удовольствием покачиваясь в винных парах. Попозже прибыли Правдин и круглолицый одутловатый блондин с выпученными скорбно глазами – скульптор Иваненко, по прозванию Великий провокатор. Он сел рядом с Егором Ивановичем и принялся допытывать – известно ли ему о существовании тайного общества «Хор гениев», Великим провокатором которого он состоит.
Егору Ивановичу все это показалось ужасно смешным, он засмеялся. Иваненко, пролив на него стакан вина, закричал:
– Вы идиот, молодой человек. Гении уничтожат вашу сущность. Вы будете вышвырнуты из города или займетесь продажей спичек на Поцелуевом мосту.
После полуночи поехали за город в ночные кабинеты. Егор Иванович сидел на извозчике с Великим провокатором и всю дорогу просил у него прощения. В кабинете он заснул. Затем его расталкивали и куда-то еще повезли. Очнулся он от стеснения в сердце и смертельной тоски. Под низким потолком горела керосиновая лампа. В густом навозном воздухе сидели и дремали у столиков крепкие, рослые мужики в синих кафтанах. За столиком Абозова всхрапывал Камышанский, уронив бороду в тарелку с капустой. Невдалеке седой и древний извозчик рассказывал:
– Ездил я при трех императорах пятьдесят годов. У, сколь народу перевозил. Зубы мне еще при Николае выбили. Народу теперь много развелось, разве всем вышибешь. Народу много, а разуму столько же осталось, на всех не хватает. Много и зря живут, без ума, как мураши. В прежнее время господа по-французски говорили, везешь его – уважаешь, значит он умнее тебя. А теперь он сидит, сам еще не понимает, что мелет языком, а я уж понял: ему скушно; он как птица: поел, и ну языком молоть, бабу увидел, и ну языком молоть. Ему все одно, что день, что ночь. Дождик – у него зонтик есть; нос у него зазябнет – поворачивай в ресторан. Я ему нарочно начну говорить – из деревни, мол, писали – у нас урожай плохой. А ты, говорит, мне зубы урожаем не заговаривай, поезжай хорошенько. Одна смехота с ними. Так ты и помни: мы – это одна статья; они – это совсем другая статья. Бог и тот на седьмой только день отдохнуть прилег. А человек без дела в год измордуется, водки одной сколько сожрет со скуки. Говорят, еще годов пять подождать надо, тогда они сами друг дружку поедят. Баба тут одна ходит, бродячая, весь город охрещивает. Ох, прости господи, плохой город Питер.
Старик тяжело поднялся, захватил кнут и шапку и, проходя мимо Егора Ивановича, усмехнулся в седые усы:
– С вашей милости кобыле на овес, сам-то я давно уж не пью, – сказал он, подставляя корявую ладонь.
Егор Иванович глядел на него с недоумением, чувствуя какую-то ни на что не похожую гадость. В это время Камышанский, подняв голову, забормотал измятым голосом:
– Дай ему, пожалуйста, рубль. Он говорил что-нибудь? Я плохо слышал. Это здешний философ. Я его снимал, портрет помещен в «Зеленом журнале». Старый пес по десяти рублей в ночь зарабатывает. Дамы сюда приезжают и плачут. Ну, поехали по домам. Хочу спать. Я совсем упился.
Старик получил рубль, степенно поклонился и пожелал счастливого пути.
Поздно на следующий день Егор Иванович поднялся наверх; здесь было солнечно, блестел паркет; Марья Никаноровна, сидя на диване, помогала Козявке раскрашивать картинки. При виде Егора Ивановича она привлекла дочку, посадила на колени, обняла и глядела на него молча и выжидая. Он поцеловал Козявку, поспешно прильнувшую опять к матери, поцеловал Марью Никаноровну в волосы, сел и прикрылся рукой.
– Так плохо и гнусно мне еще никогда не бывало, – сказал он. – Я удивляюсь, как ты до сих пор пускаешь меня в квартиру. Удивляюсь очень твоему терпению.
Марья Никаноровна, поглаживая Козявкины русые локоны, ответила:
– Ты ошибаешься, Егор, я уже несколько дней перестала тебя терпеть.
– Благодарю, конечно ты права. Что же, мне уйти сейчас?
– Да, я думаю, что нужно уйти.
Егор Иванович отбросил стул и пошел к двери, но на пороге остановился.
– Дело в следующем, – проговорил он, фыркая носом, – что я очень бы не прочь нырнуть куда-нибудь к чертям, в Фонтанку.
– Егор, я тебе не верю.
– Хорошо, увидишь.
– Все это слова, понимаешь – фразы!..
Она сдержалась и опять принялась гладить девочку. Егор Иванович ковырял ногтем краску на дверной притолоке.
– Можно тебе сказать два слова? – спросил он. – Я всегда чувствовал в себе огромную силу, невероятную силу, такую, что мне все представлялось возможным. И каждый раз, когда я устремлялся на что-нибудь, наступала минута, когда эта сила поворачивала и, как таран, вместо цели ударяла вверх, в пустоту. Тогда становилось тошно, безразлично и гнусно! Так и сейчас. Я ничего не делаю. Я ни на что не способен! А это неправда! Поставь меня на настоящее дело. Попробуй… Ты знаешь, как я в партии работал. И ушел только потому, что она сама развалилась…
– Тоже неправда, ушел ты из партии совсем по другой причине.
– Да, и по другой. Не лови меня, пожалуйста, на слове… Я хочу писать. Я добьюсь, что это будет настоящей работой. Выстроить дом или мост или написать роман – это одно и то же. Ах, только нехорошо все у меня складывается. С нынешнего дня, Маша, – ни одного часу для себя. Я еще не заслужил ни отдыха, ни счастья. Когда простишь меня – позови.
Он ушел. Марья Никаноровна, не двигаясь, глядела на то место, где он только что стоял. Синие глаза ее медленно наливались слезами.
За кулисами «Подземной клюквы» в узком каменном чулане горела пунцовая лампочка, освещая висящие на стенах кумачовые мантии, золотые шлемы, деревянные мечи, шляпы с перьями, маски, бумажные крылья летучей мыши, поломанную драконью голову. В углу за этими сокровищами сидел Иванушко, нетерпеливо нажимая кнопку телефонного аппарата. На другом конце столика, заваленного программами, свистульками, красками, трещал и сыпал зелеными искрами озонатор, пахнущий собачьей шерстью.
– Алло, алло, вы слушаете? Двести пятьдесят бутылок шампанского, сто красного и сто белого! Ликеры и коньяк присланы, – закричал Иванушко. – Если, черт возьми, не пришлете через тридцать минут, я обращаюсь к Депре.
Он швырнул трубку. В чулан вошел Белокопытов; его лицо, руки и парусиновая куртка были испачканы в красках.
– Готово, – сказал он, перекатывая из угла в угол рта изжеванную папироску, – я сказал, что кончу за час двадцать минут до начала; сейчас сорок минут десятого.
– Браво. Ты гений! Солнышко, неужели и птиц успел дорисовать? – завопил Иванушко.
– Кончил все, как сказал… Еду одеваться. Пожалуйста, не забудь передать актерам, чтобы они под разными предлогами напомнили публике, кто расписывал стены и потолок. И подчеркнуть, что я писал один, без помощников.
Он подошел к телефону и заговорил:
– Три, тридцать три, пожалуйста. Ах, это вы? Валентина Васильевна, я только что кончил роспись, я закрасил, как вы посоветовали, все, что пытались намазать «Зигзаги» и Сатурнов; я написал лубочные розы, как на старых тарелках, райских птиц, одни держат во рту клюковки, другие цветок ромашки, третьи медальончики, на которых написано ваше имя; скрещение арок заполнено арабесками; в нише напротив входа женская фигура в пышном платье, с муфтой и собачкой, она как бы входит на прогулку в райский сад. Три дня я не вылезал из подвала, я хочу, чтобы вы на несколько минут почувствовали радость. Прощайте, я приду очень поздно.
Он снял со стены пальто и шапку. Иванушко, бегавший разговаривать на двор с поставщиками, закричал:
– Подумай, какие мерзавцы! Они требуют, чтобы я заплатил по счетам сегодня! Они хотят сорвать кассу на корню. Начнется съезд – нужно расплачиваться. А чайных ложек и стаканов еще не прислано. Черт с ними! Ну куда я помещу двести пятьдесят человек! Придется отказывать! Я заказал еще шесть озонаторов! Проклятие! Мне нужно было назначить за вход не десять, а двадцать пять рублей. Сегодня будет безумная ночь. Все это чувствуют! Какая-то зараза носится в воздухе. Николай, подумай, через два часа сюда войдут двести обольстительных женщин. Двести безумных коломбин. У каждой любовник или два любовника и третий муж! Есть от чего сойти с ума!
Иванушко метался в каменном чулане, задевая мантии и перья на шлемах.
– Вы провалили мой проект с появлением Сатаны. Это глупо, знаю, но это был бы удар по нервам! Должна войти женщина, сбросить мантию с плеч и оказаться нагой! Ты буржуй, вы все мещане! Вы боитесь наготы! Ах, если бы Салтанова захотела. Я бы взглянул на нее, и к черту сердце. Разрыв! Увидишь – я устрою закрытый вечер наготы…
Белокопытов вышел. Иванушко подскочил к аппарату и затараторил:
– Три, тридцать три. Коломбина, роскошь, вы одеваетесь? Зачем одежды, приходите полунагой. Да, все готово, будет и кабаре и диспут, но Сатана провалился; говорят, что Сатана – шаблон. Приезжайте к часу, я вижу, как вы входите, безумная, невероятная… Молчание, и вдруг все сердца тра-тата, тра-тата. Что вы делаете со мной!
Он положил трубку, на минуту в изнеможении повис на стуле, затем сорвался и выбежал в полутемную сейчас сводчатую комнату, где два лакея в зеленых фраках убирали цветами тесно составленные столы.
В то же время в массивных дверях спальни Абрама Семеновича Гнилоедова стоял шофер и докладывал, что машины госпожи Салтановой он решил не портить, а только налил воды в бензиновый резервуар и так напоил салтановского шофера, что тот проснется не раньше, как завтра к вечеру.
– Вы молодец, Леонтий, – сказал Абрам Семенович, застегивая перед трюмо шелковые подтяжки, – теперь идите и приготовьте мою машину; не забудьте розы поставить с правой стороны в бутоньерку.
Абрам Семенович принялся застегивать воротничок, строя ужасные гримасы, приговаривая: «Ах, черт!» Запонка впивалась то в палец, то в шею. «Растолстел!» – подумал Гнилоедов с отчаянием; засунул пальцы за ворот, перегнулся, подумал, что никто его сейчас не жалеет, и застегнул воротник. Лакей принес телефон, включил его и вышел. Гнилоедов склонил голову набок, сделал приятное лицо и заговорил:
– Барышня, пожалуйста, три, тридцать три. Ах, Валентина Васильевна, это вы? Извиняюсь, что еще раз побеспокоил! Сейчас был мой шофер и сообщил: к несчастью, ваш автомобиль действительно испорчен. Смею вам предложить свою машину? Благодарю. Я привезу вас и отвезу с быстротой ветра. Если прикажете, я буду всю дорогу молчать, как раб. Благодарю, благодарю вас!
В это время аппарат прервался, Абрам Семенович спросил: «Что, что?» – и, соединясь со станцией, грубым уже голосом принялся кричать на телефонную барышню, грозя пожаловаться, спрашивая, знает ли она, с кем говорит?
Около этого же времени Сатурнов сбросил с себя ватошное пальто, под которым спал на диване, и хриплым голосом крикнул с полатей:
– Кто там?
– Вас к телефону, – ответил снизу из темноты детский голос. Александр Алексеевич, очень недовольный, натянул пальто и пошел через двор в парадный подъезд. Говорил Абозов. Он очень извинялся, что потревожил, но звонил уже по многим телефонам, никого не застал дома и просил Александра Алексеевича передать Волгину, Поливанскому и Белокопытову, что не может, как обещал, прийти в «Подземную клюкву», потому что вообще не хочет теперь никакой суеты. Никто, а тем более художник, не имеет права растрачивать время и здоровье на сомнительные удовольствия. Надо делать дело.
– Вы только за этим меня через весь двор погнали, – ответил Сатурнов, – черт вас подери! – И он повесил трубку. Все же сон разогнали, свежий воздух приподнял измятые нервы, нужно было куда-нибудь поехать, не сидеть в полутемном сарае одному. Посредине двора он остановился и поднял голову. Сырые клубы облаков, освещаемые с улицы фонарями, тащились медленно над самыми крышами, – и оттуда, с неба, несло ледяной сыростью, как из погреба. Сатурнов провел рукою по лицу, натянул повыше пальто, поднял плечи и повернул к телефону, попросив затем барышню включить номер три, тридцать три.
Валентина Васильевна сидела в ярком свету перед тремя зеркалами и полировала камнем и без того сияющие, как драгоценность, острые ногти. Парикмахер, в серой визитке, надушенный, с пышными усами, томно-бледный француз, завивал ей волосы, поднося щипцы то к носу, то быстро крутя ими.
В спальне, обитой сиреневым шелком, было тепло, пахло пудрой и щипцами. На белом ковре разбросаны чулки, туфельки и белье. Посреди широкой и низкой кровати, покрытой кружевами, спал серый сибирский кот.
Медленно поднимая глаза от ногтей, Валентина Васильевна взглядывала в зеркало на француза и спрашивала:
– Люи, что нужно делать, когда женщине скучно?
– Мадам, – отвечал Люи, закрутив щипцами, – когда женщине скучно, ей нужно завести (gagner) себе нового любовника.
Кроме подобных фраз, входящих в его ремесло, он был скромен.
Валентина Васильевна раздвинула улыбкою губы.
– Воображаю, – продолжала она, – сколько у вас приключений каждый день; вы должны нравиться женщинам известного сорта.
– О мадам, вы заставляете меня сожалеть, что я всего маленький француз.
– Вы слишком скромны, Люи. Я хочу знать, что вы делаете со своими любовницами?
– Я стараюсь доставить им как можно больше удовольствия, мадам.
В это время зазвонил поставленный между зеркалами серебряный телефон. Валентина Васильевна, облокотясь голым локтем о туалет, взяла трубку:
– Ах, это вы, Александр Алексеевич! Да, я еду. Одеваюсь, – сказала она, и трубка затрещала ей в ухо голосом Сатурнова:
– Мне скучно. Я хочу тебя видеть. Я знаю, что это безумно и бессмысленно: опять начнется тоска на целые месяцы. Валентина, но, может быть, сегодня ночью ты будешь прихотливой.
– Не понимаю, – ответила Валентина Васильевна холодно.
– Ты понимаешь! Твои капризы опускаются даже до Гнилоедова. Он отлично это знает и ждет терпеливо. Но я, значит, совсем уже не существую для тебя? Подожди, ты встретишься с настоящим человеком, он тебя заставит страдать.
– Посмотрим, – сказала она.
– Да, и я знаю, кто этот человек: Егор Иванович. Ты его для себя выдерживаешь, чтобы хорошенько намучился. А он только что звонил мне: он знает, что ты будешь в «Клюкве», и нарочно не придет. А я приду и буду за тебя пить, пока не свалюсь под стол. Таким способом, пожалуй, и удастся обнять тебя за ноги.
Он засмеялся и закашлялся. Валентина Васильевна задумчиво положила трубку. Люи приколол ей к волосам эспри, попятился, прищурясь, подобрал один из локонов повыше, уложил инструменты и вышел с низким поклоном. Горничная внесла бальное платье из черного бархата. Валентина Васильевна поднялась, дала себя одеть и вновь присела между зеркалами.
– Подите, – сказала она горничной, – подите и принесите мне ореховую шкатулку.
Гримировальным карандашом она тронула густые ресницы, надушила запахом rue de la Paix виски, губы и грудь, взяла у горничной шкатулку и принялась перебирать письма, двигая, как оса, бровями.
На конверте письма Егора Ивановича карандашом был записан адрес и телефон; Валентина Васильевна перечла письмо, лицо ее стало злым и твердым; она созвонилась и приказала позвать к телефону Абозова.
Егор Иванович выспался днем, и голова, болевшая после попойки, была теперь совсем ясной. Он сидел в свету рабочей лампы и заново переписывал первую главу новой повести, радуясь неожиданной легкости и четкости, с какою образы претворялись в слова, стекая затем с кончика пера на лист хрустящей бумаги То улыбаясь смешным местам, то хмуря брови, он откидывался на спинку стула и, затягиваясь папиросой, часто мигал. Зеленая лампа, стол, запотевшее окошко отодвигались перед его взором, немного безумным, потому что он глядел сейчас за тысячу верст, на улицы захолустного городка, разглядывал странные лица, быть может никогда не существовавшие на самом деле, созерцал то, чего не было, но что становилось с этой минуты сущим.
За таким странным занятием застал его швейцар, пришедший звать к телефону. Егор Иванович, прыгая через ступеньки, сбежал вниз, готовясь на все уговоры приехать в «Клюкву», – а звонили, очевидно, за этим, – ответить коротко: «Я работаю».
Он схватил трубку, проговорил:
– Я у телефона, – и сейчас же, закрыв глаза, опустился на стул.
Чудесный, как музыка, нежный, обольстительный голос Валентины Васильевны проговорил из таинственной темноты:
– Скажите-ка, что с вами приключилось? Не кажете глаз. Не звоните. А я слышала – занимаетесь кутежами На что это похоже, милый Кулик? Я непременно хочу видеть вас вечером. Если хотите от женщины признанья, так вот – я по вас соскучилась. Сегодня утром проснулась и подумала, что весь день буду скучать по вас. Я была уверена – вы позвоните… Сегодняшняя ночь в «Клюкве» будет маленьким сумасшествием. Хотите?
Егор Иванович видел ее наклоненную шею, темные волосы, падающие волной на затылок, чувствовал, как раскрываются ее губы. Восторг, тоска, робость охватили его.
– Я работаю, – проговорил он, едва сдерживая трясущуюся челюсть.
– Ах, вы работаете, тогда бог с вами, голубчик, трудитесь на здоровье, – проговорила она, и телефон прервался.
Схватившись за голову, Егор Иванович глядел в немой теперь аппарат. Хлопнула парадная дверь; мимо прошла Марья Никаноровна, удивленно остановилась, хотела что-то сказать, но, опустив глаза, быстро стала подниматься по ступенькам.
Он бессмысленно глядел ей вслед и вдруг кинулся к швейцару:
– Послушайте, голубчик, мне нужна справочная, телефон одной дамы, как это сделать? Впрочем, не нужно, я еду! Пожалуйста, подрядите извозчика на Михайловскую!
Он побежал наверх и, догнав Марью Никаноровну, сказал:
– Маша, вот – решается моя судьба.
Жестяной чертик светил на крутую лестницу, уводящую под землю. Сбежав, Егор Иванович распахнул обитую войлоком дверь, и в лицо ему пахнуло жаром гулкого, душного и пряного воздуха. Поспешно сбросив пальто и шапку, он раздвинул портьеру.
На несколько ступеней ниже его сводчатый красный пестрый подвал был тесно набит людьми. Ударили в голову гул голосов, обрывки музыки и смеха и хлопанье шампанских пробок. Среди столиков, бутылок и цветов двигались голые плечи, голые руки, покачивались головы, раскрывались рты. Фраки казались черноземом, на котором жили тропические насекомые. Поднимались фигуры, чокались стаканами и вновь опускались. На эстраде Иванушко, приложив руки ко рту, кричал беззвучно.
Егор Иванович, пробираясь вдоль стены, искоса поглядывал на все это. Он боялся первой минуты, когда увидит лицо Валентины Васильевны. Он чувствовал, что не помнит его, и было бы хорошо поглядеть издалека и не сразу.
В нише огромного очага сидели две бледные девушки; нежно обернувшись к Абозову, они сладко ему улыбнулись. Представленный Коржевским, он нагнулся и поцеловал теплые их крошечные руки, подумав: «Какие милочки». Девушки, подняв головы, затараторили, перебивая одна другую. Он же, глядя на огонь в очаге, слушал и отвечал, как во сне. Из-за шума долетел голос Волгина: «Абозов, иди к нам». В той стороне, на эстраде, подпрыгивал белый Пьеро, взмахивал длинными рукавами. Вокруг было многотемных женских волос, но ни одни не заколоты высоким резным гребнем. У зеркала критик Полынов, мучаясь астмой, открывал рот. Мелькнуло в профиль мистическое лицо Шишкова. Из-за женской спины высунулся Сливянский. Столбом стоял Зигзаг, держа согнутую руку на цветке в петлице. В углу расселся кучей вспотевшего мяса Хлопов. Пьеро исчез. На место его выбежал потертый актер в детском колпачке и запел:
Одна подросточек девица
Бандитами взята была…
– Ну где же, ну где? – повторял Егор Иванович, протискиваясь далее между столами. Под низко повешенным обручем, усаженным лампочками, обвязанном лентами, сидел Горин-Савельев, накрашенный, как никогда. Напротив него Гнилоедов и Поливанский. Вдруг ударил барабан, и весь подвал запел протяжно:
А поутру она вновь улыбалась
Перед окошком своим, как всегда…
И под тем же обручем, куда столько раз оборачивался Егор Иванович, раскрылись и засияли ее глаза. Он сильно вздрогнул, голова затряслась от волнения; исчезла сводчатая комната и все лица; шум голосов отдалился; ее глаза вглядывались строго и внимательно и опустились. Тогда он увидел ее лицо, не похожее на прежнее, должно быть оттого, что волосы были причесаны на низ. Оно было почти некрасивое, бледное, с чрезмерно красными губами. Егор Иванович почувствовал разочарование, и холод, и острую печаль.
Он подошел. Валентина Васильевна опять подняла на него синие глаза, протянула руку и вдруг прижала ее к дрогнувшим губам Егора Ивановича.
– Садитесь, – сказала она коротко и отвернулась к эстраде. Он сел. Гнилоедов сказал:
– Вас нигде не видать. А как подвигается новая повесть?
Егор Иванович засмеялся, ответил: «Пишу, пишу», – и продолжал смеяться, кусая губы. На эстраде появился Зигзаг, закинул голову и, нагло усмехнувшись, произнес несколько слов, но его заглушили свистом и топаньем ног. Он усмехнулся еще наглее. Рядом появился Иванушко, тряся над головой немощными руками.
– Тише, – кричал он, – тише, искусство свободно… Тогда в первых рядах поднялся кудрявый толстяк во фраке и выстрелил бутылкой шампанского Иванушке в живот. Начался визг и хлопанье. Зигзаг стоял не шевелясь. Валентина Васильевна повернулась к Абозову.
– Милый мой, – сказала она, – я по вас соскучилась.
Он только пошевелил губами, продолжая глядеть ей в лицо; оно было усталое, человеческое, родное, его. Точно с прошлого их свидания он пролетел огромное пространство и теперь почти касался руками ее лица, волос, плечей.
– Аи, аи, аи, – сказала она, – разве так можно? Мы здесь не одни, милый Кулик. Посмотрите лучше, как два цыпленка у камина страдают, глядя на вас. Вы имеете у женщин необычайный успех, Егор Иванович, поздравляю. Я заметила, как только вы показались, с женщинами начало твориться неладное, точно их пришпорили. Обернитесь направо, вот моя приятельница, у ней, сколько бы вы ни старались, – не выдавите благосклонной улыбки.
Валентина Васильевна проговорила все это поспешно и настойчиво, точно желая отвлечь Абозова от созерцания. Егор Иванович вздохнул глубоко и посмотрел направо, куда сказали.
Там сидела за столиком, одна перед бутылкою шабли, худая женщина с покатыми плечами, в суконной тайере. Ее рыжие волосы, наспех заколотые на затылке, облегали объемистый череп с огромным лбом, перерезанным морщинами; на желтом, испитом лице точно мерцали светлые с желтизною, полузамученные глаза. Медленно куря папироску, она разглядывала повернувшегося к ней Абозова, затем усмехнулась Валентине Васильевне, скосив бледный рот, закуталась дымом и проговорила:
– Различий нет, Валентина, любовь одна.
– Вера, Вера, не правда ли, хороший бычок для бирмингамского кожевника? – спросила Валентина Васильевна и засмеялась отрывисто.
– Не знаю, может и забодать.
– Ах, боже мой, если не опасность, было бы скучно.
– Ты, кажется, решила сегодня же отправить его в Бирмингам?
– Почему думаешь?
– Вижу по платью и прическе. А главное, вижу по твоему лицу.
Обе женщины переглянулись с усмешкой. Валентина Васильевна засмеялась. Вера, ее подруга, подняла высоко брови и налила полный стакан шабли.
Гнилоедов, прислушиваясь к разговору, воскликнул, устроив изо всех гримас, какие мог, самую дурацкую.
– Вот это называется женский разговор! Не понимаю ни слова. А хотел бы я, черт возьми, быть бирмингамским бычком!
– Вы, мой друг, более походите на другое животное, – ответила Валентина Васильевна спокойно.
– А, нет, именно бычком. Вчера мне рассказали про Пазифаю. Недурной миф! Греки понимали кое-что в эротике. В быке есть что-то царственное.
Все же он обиделся и повернулся к эстраде. Егор Иванович напрягал память, чтобы вспомнить хоть одну из тех тысяч фраз, какие он думал сказать Валентине Васильевне при встрече; но губы его, руки, все жилки в теле дрожали мелкой дрожью, и вместо слов он мог бы только лечь у ее ног, именно как бычок, приведенный на заклание. Он был рад теперь, что все вокруг пьяно и за шумом не различимы слова. Пришли и сели за их столик Белокопытов и Сатурнов. Под мышкой у Николая Александровича торчала бутылка шампанского. Издалека раздались аплодисменты, и заплескал в ладоши весь подвал. Белокопытов, вскочив на стул, раскланивался. Александр Алексеевич сел на углу стола, облокотился и застыл, опустив голову. Валентина Васильевна, скользнув по нему взглядом, презрительно выдвинула нижнюю губу.
«Она злая, она не нравится мне», – с отчаянием подумал Егор Иванович. Белокопытов, показывая пальцем на роспись потолка, говорил о своих трудах, обращаясь то к Валентине Васильевне, то к Гнилоедову, который глядел на него с восхищением. Валентина Васильевна кивала головой и вдруг обратилась к Абозову:
– Долго вы еще будете молчать?
Гнилоедов захихикал. Николай Александрович воскликнул: «Да, ты сегодня что-то странный». Сатурнов показал зубы и потянулся за стаканом.
Сильно побледнев, Егор Иванович ответил:
– Вам не нужно моих слов сейчас, Валентина Васильевна. Вы не за этим меня позвали. В самом деле, какая это все чепуха…
Но в это время у стола очутился Иванушко, глядя вокруг одичавшими глазами. Уставясь ими на Салтанову, он слегка отшатнулся, точно от удара, затем схватил ее руки и, целуя, проговорил:
– Люблю, обезумел, богиня! Что тут делается! Жутко, болит голова! Женщины, повсюду женщины! Тело! Красота! Жизнь! Обнажение! Эссенция! Сейчас будет говорить Зигзаг. Нужно, чтобы все лишние ушли отсюда. Сейчас в костюмерной я безумно целовал девушку и мечтал о вас, – он запустил пальцы в пепельные волосы и отошел, покачиваясь.
На возвышение с деревянной решеткой, напротив эстрады, поднялся Зигзаг. Скрестив руки, он заговорил. Донеслись слова:
– …я великолепно плюю на вас, гусеницы и брюхоногие…
Но крик, топанье, свист заглушили его слова, к возвышению кинулось несколько человек, и на месте Зигзага появился горбоносый Волгин; под возгласы: «Тише, тише, говорит Волгин, браво», – он выкрикнул:
– Господа, мы собрались в ночном хороводе, чтобы заглушить в себе тоску и безнадежность… Мы все наполовину мертвы…
– Гнать его… Гнать… Что он болтает, – заорали вокруг.
Волгин исчез, и на месте его появился профессор – бородатый толстяк с поднятыми плечами, красный от напряжения.
– Что за чепуха, – зычно воскликнул он, потрясая кулаками, – мы ничего не хотим заглушать! Мы под землей выжимаем сок кровавой клюквы! Надо понять символ. Мы чувственники. Мы служители русского эроса! У нас раздуваются ноздри! Эрос! А вы знаете, как случают лошадей?
Он густо захохотал и стал багровый. Со многих столиков поспешно поднялись дамы и мужчины во фраках, двинулись к выходу. Валентина Васильевна положила оба локтя на стол, подперла подбородок, ясными, насмешливыми глазами глядя на говорящего. Он продолжал:
– Вы не хотите слушать? Вам стыдно? А я говорю – зверь просыпается! Так встретим же ликованием его великолепный зевок! На праздник! За светлого зверя! На, терзай мою грудь!
Он действительно захватил на груди рубашку и рванул, полетели запонки, а галстук съехал. Под крики: «Браво, брависсимо!» – профессор сошел с кафедры и, вытираясь, сел между двух зрелых дам, которые замахали на него руками, раскачиваясь от смеха и удовлетворения.
– Профессор слишком полнокровен, он груб, но смел, – сказал Белокопытов. – Я пью за дивного зверя, – он звякнул стаканом о стакан Валентины Васильевы, – за праздник, за красоту, за славу. Все это лишь различные улыбки зверя.
– Жить, так жить вовсю! – заорал Гнилоедов. Валентина Васильевна открыла ровные белые зубы и вдруг, скользнув взглядом по Белокопытову, указала ему на Александра Алексеевича, сделала знак, затем повернулась к подруге. Вера дремала над стаканом вина, иногда поднимая желтое лицо, и глаза ее мерцали через силу. Белокопытов продолжал:
– Друзья мои, зачем лгать! Мы все эгоисты, живем вразброд, каждый томится своим неудовлетворением. Отступитесь от себя на минуту, любите меня. Я молод, талантлив, весел, я смогу упиться счастьем. А когда истощусь, увяну, высохну, – он в упор поглядел на Сатурнова, – когда наполовину стану мертвецом – вышвырните меня, как лягушечью шкуру.
– Не позволю! – хрипло крикнул Сатурнов, до того угрюмо молчавший. – Не позволю я, наконец, так обращаться!..
Оба они вскочили. Гнилоедов обхватил их руками за плечи и [то] одному, то другому стал нашептывать на ухо, потом из стакана поил вином обоих. Валентина Васильевна, словно в забытьи, придвинулась к Егору Ивановичу и подсунула ему пальцы под ладонь. Он закрыл глаза. Ее рука вздрагивала.
А вокруг, забыв ссорящихся, кричали:
– Ливии, Ливии, Игнатий Ливии говорит.
– Шестой час утра, я сижу и удивляюсь, мало этого, я в ужасе, – откинув гриву, проговорил Игнатий Ливии, точно прожевывая кашу, – отчего я в ужасе, сейчас скажу. Да как же нам, русским, носителям священного огня, нам, питавшимся грудью Белинского и Некрасова, не плакать над погибающей страной. Погибла Россия. Задохнулась от собственных отхожих мест! Мы все болтуны и пьяницы. Бог наш, исконный и русский, привесил нам язык. Вот он, глядите, мерзкий язык, жабий, проворный. На что я его употребил? Вырвите его с корнем долой. Богохульники, кляузники и бездельники! Мы хвастуны! Мы гадостью своей и той насобачились гордиться. А это самый наиподлейший грех. Заплачу я сейчас, и это будет тоже подлость. Что делать? В гроб нас всех, в яму…
Все-таки он, пролив за решетку бокал, захлебнулся слезами. В то же время Сатурнов, освободив плечо из-под руки Гнилоедова, схватил соусник и швырнул им в Белокопытова. Красный соус потек по крахмальной груди и жилету. И вслед за этим в минуту растерянности и молчания Валентина Васильевна, стиснув холодными пальцами руку Егора Ивановича, шепнула:
– Скорее! – и выбежала в раздевальню. Закутываясь в шубку и капор, она повторяла: – Скорее, скорее, где же ваше пальто?
– А я так, я без шапки, – проговорил Абозов.
Они поспешно и молча вышли через двор и железные ворота на улицу. Шофер распахнул дверцу автомобиля. Егор Иванович подсадил Валентину Васильевну и вскочил вслед за ней. Уже светало. Дул порывами студеный ветер.