На Кубани стояла дождливые осенние дни. Дороги, по которым проехало неисчислимое количество колес, стали почти непроходимыми: машины то буксовали в грязи, то с треском подпрыгивали на кочках и колдобинах. Армия отступала, шли бои, но немецкие танковые колонны каждый день прорывались в тыл то на одну, то на другую дорогу, и обозы, тыловые учреждения, госпитали каждый день меняли свои места, откочевывая все глубже и глубже на юг.
В пять часов вечера на передовых, у разбитого снарядом сарая, остановилась старенькая санитарная летучка – дребезжащая, расшатанная машина с дырявым брезентовым верхом. Из летучки вылезла ее хозяйка – военфельдшер Маруся, которую, впрочем, никто в дивизии по имени не называл, а все называли Малышкой, потому что она и в самом деле была настоящая малышка – семнадцатилетняя курносая девчонка с тонким детским голосом и такими маленькими руками и ногами, что, казалось, на них во всей армии не подберешь ни одной пары перчаток и сапог.
Малышка соскочила с машины и, как всегда, торопливо и отчетливо, стараясь придать своему хорошенькому лицу строгое выражение, спросила:
– Где раненые?
Санитар, отодвинув разбитую створку двери, повел Малышку внутрь сарая. Там на грязной соломе лежали семь тяжелораненых. Малышка вошла, посмотрела, сказала:
– Ну вот, сейчас я вас отвезу, – и потом еще что-то ласковое, что она всегда говорила раненым, а в это время ее привычный взгляд незаметно скользил с одного на другого. Лица у всех были бледные, солома местами промокла от крови. Трое лежали с перебитыми ногами, двое были ранены в живот и грудь, двое – в голову. Малышка физически, всем телом вспомнила ту дорогу, которую она только сейчас проделала из медсанбата – двадцать километров страшных рытвин и ухабов – и представила себе опять эти толчки и падения уже не на своем теле, а вот на этих кровоточащих, израненных телах, лежащих перед ней на земле. Она даже поморщилась, словно от боли, но сейчас же вспомнила свои обязанности, как она их понимала, и на ее лицо вернулась обычная добрая улыбка.
Сначала она с санитаром перенесла тех, кто был ранен в ноги, – их положили в кузов впереди, ближе к кабине. Потом перетащили еще троих. Теперь в летучке уже не оставалось места, и седьмого некуда было положить. Он полусидел у стенки сарая и то открывал, то снова закрывал глаза, впадая в забытье. Малышка в последний раз вошла в сарай. Этого седьмого раненого приходилось оставить до следующей летучки. Но когда она вошла и сделала шаг к нему, чтобы сказать об этом, он, видимо, понял ее движение так, как будто его сейчас тоже возьмут, и, пытаясь приподняться, потянулся навстречу. Малышка встретила его взгляд – мучительный, терпеливый, такой ожидающий, что, несмотря ни на что, оказалось невозможным оставить его здесь.
– Вы можете сидеть в кабине, а? – спросила она. – Сидя ехать можете?
– Могу, – сказал раненый и снова закрыл глаза.
Малышка вдвоем с санитаром вывела его из сарая, просунув свою голову ему под мышку, дотащила до машины и усадила в кабине на свое место.
– А вы, товарищ военфельдшер? – спросил шофер.
И раненый, почувствовав в этих словах шофера упрек себе, тоже тихо спросил:
– А вы где?
– А я на подножке, – сказала Малышка весело.
– Свалитесь, – угрюмо заметил шофер.
– Не свалюсь, – ответила Малышка и, захлопнув за раненым дверцу, стала на подножку.
– Товарищ военфельдшер… – начал снова шофер.
Но Малышка крикнула, чтобы он ехал, тем строгим, не допускающим возражений голосом, который появлялся у нее тогда, когда дело касалось раненых и когда окружающие не понимали, что она, Малышка, лучше кого бы то ни было знает, что нужно делать, чтобы раненым было лучше.
Летучка тронулась. Сегодня с полудня дождь перестал, и дороги с чуть подсохшей грязью были особенно скользкие. На рытвинах летучка, как утка, переваливалась с боку на бок, вылетала из колеи и подпрыгивала с треском, который больно отдавался в ушах Малышки. Она чувствовала, как в этот момент в кузове раненых приподнимало в воздух и ударяло о дно машины. Один раз она сама чуть не свалилась на ухабе, но, все-таки удержавшись, сейчас же сама себе улыбнулась той улыбкой, которая у нее всегда появлялась после пережитой опасности.
К хуторку, где располагался санбат, подъехали уже перед самой темнотой. Малышка, соскочив с подножки, подбежала к знакомой хате, но около хаты, к ее удивлению, не было заметно обычной суеты. Она вошла в хату: там было пусто. В следующей было тоже пусто. Только хозяйка безучастно стояла у кровати, перевертывая то на одну, то на другую сторону промокший от крови тюфяк.
– Уехали? – спросила Малышка.
– Да, – сказала хозяйка. – Вот уж час как уехали. Сообщение какое-то к ним пришло, сложили все и уехали.
Малышка вернулась к своей летучке и, откинув брезент, заглянула внутрь кузова.
– Что, выгружаемся, сестрица? – спросил старый казак, раненный в голову и в лицо и перевязанный так, что из-под бинтов торчали только одни его лохматые седые усы.
– Нет, милый, – ответила Малышка. – Нет, пока не выгружаемся. Уехал отсюда медсанбат. Мы прямо в госпиталь поедем.
– А далеко это, сестрица? – спросил раненный в живот, лежавший навзничь, и застонал.
– А ты зря языком не трепи, – сердито сказал ему усатый. – Сколько будет, столько и поедем.
И Малышка поняла, что усатый рассердился не на вопрос «далеко ли?», а на то, что раненый стонет при ней. У нее дрожали руки – не от холода, а от усталости, оттого, что всю дорогу приходилось крепко цепляться, чтобы не упасть.
– Замерзли, сестрица? – спросил усатый.
– Нет, – сказала Малышка.
– А то мы потеснимся, садитесь к нам в кузов.
– Нет, – сказала Малышка. – Я ничего. Поедем поскорей.
Она снова стала на подножку, и машина двинулась. Было уже совсем темно. До госпиталя осталось еще двадцать километров. Пошел дождь. Дорога становилась все хуже и хуже. Где-то далеко слева виднелись вспышки орудийных выстрелов. Мотор два раза глох, шофер вылезал и, чертыхаясь, возился с карбюратором. Малышка не слезала. Во время этих остановок ей казалось, что вот так, как сейчас, она продержится, а если слезет, то онемевшие пальцы совсем откажут ей. По ее расчетам, машина уже проехала километров пятнадцать, когда начался дождь. Ветер дул навстречу, и косой дождь валил, залипая лицо и глаза. Ей много раз казалось, что она вот-вот свалится.
Наконец они добрались до села. Когда шофер выключил мотор, Малышке почудилось что-то недоброе в той тишине, которая стояла в селе. Она соскочила с машины и, по колени проваливаясь в грязь, побежала к дому, где – она знала – помещался госпиталь. Около дома стояла доверху груженная полуторка, у машины возились двое красноармейцев, пытаясь еще что-то втиснуть в кузов.
– Здесь госпиталь? – спросила Малышка.
– Был здесь, – сказал красноармеец. – Уехал два часа назад. Вот последние медикаменты грузим.
– И никого, кроме вас, нет? – спросила Малышка.
– Никого.
– А куда уехали?
Красноармеец назвал село за сорок километров отсюда.
– Никого тут? Ни врача ни одного, никого? – еще раз спросила Малышка.
– Нет. Вот нас задержали тут, чтобы направляли, кто будет приезжать.
Малышка побрела к летучке. Пять минут назад ей казалось, что вот-вот сейчас все это кончится, сейчас они приедут: еще пригорок, еще поворот, еще несколько домов – и раненые будут уже в госпитале. А теперь еще сорок километров – еще столько же, сколько они проехали.
Она подошла к летучке, посветила внутрь фонариком и произнесла:
– Товарищи…
– Что, сестрица? – спросил старый казак тоном, в котором чувствовалось, что он все понимает.
– Уехал госпиталь, – сказала Малышка упавшим голосом. – Еще сорок километров до него ехать. Ну, как вы? Ничего вам, а? Потерпите?
В ответ послышался стон. Теперь застонали сразу двое. На этот раз усатый не прикрикнул на них.
– Дотерпим, – сказал он. – Дотерпим. Ты откуда сама-то, дочка?
– Из-под Каменской.
– Значит, песни казачьи знаешь?
– Знаю, – сказала Малышка, удивленная этим вопросом.
– «Скакал казак через долину, через маньчжурские края» знаешь песню? – спросил усатый.
– Знаю.
– Ну вот, ты вези нас, а мы ее петь будем, пока не довезешь. Чтоб стонов этих самых не слыхать было, песни играть будем. Поняла? А ты нам тоже подпевай.
– Хорошо.
Она стала на подножку, машина тронулась, и сквозь всплески воды и грязи, гудение мотора услышала, как в кузове сначала один, потом два, потом три голоса затянули песню:
Скакал казак через долину,
Через маньчжурские края,
Скакал он, всадник одинокий,
Блестит колечко на руке…
Дорога становилась просто страшной. Машина подпрыгивала на каждом шагу. Казалось, вот-вот сейчас она перевернется и упадет в какую-нибудь яму. Дождь превратился в ливень, перед фарами летела сплошная стена воды. Но в кузове продолжали петь:
Она дарила, говорила,
Что через год буду твоя.
Вот год прошел. Казак стрелою
В село родное поскакал…
Незаметно для себя она тоже начала подпевать. И когда запела, то почувствовала, что, наверное, им в кузове в самом деле легче оттого, что они поют, и если кто-нибудь из них стонет, то другие не слышат.
Через десять километров машина стала. Шофер снова начал прочищать карбюратор. Малышка слезла и заглянула в кузов. Теперь, когда мотор не шумел, песня казалась особенно громкой и сильной. Ее выводили во весь голос, старательно – так, словно ничего другого, кроме песни, не было в эту минуту на свете:
Навстречу шла ему старушка
И стала речи говорить… –
заводил усатый хриплым сильным голосом.
«Тебе казачка изменяла,
Другому счастье отдала…» –
подтягивали другие.
Малышка снова засветила свой фонарик. Луч света скользнул по лицам певших. У одного стояли в глазах слезы.
– Загаси, чего на нас смотреть, – сердито сказал усатый. – Давай лучше подтягивай.
Заглушая стоны, песня звучала все сильней и сильней, покрывая шум барабанившего по мокрому брезенту дождя.
– Поехали! – крикнул шофер.
Машина тронулась.
Пропев до конца песню, раненые начинали петь ее сначала. Глубокой ночью, когда на окраине станицы санитары вместе с Малышкой подошли к летучке, чтобы наконец выгрузить раненых, из кузова все еще лилась песня. Голоса стали тише, трое молчали, должно быть, потеряли сознание, но остальные пели:
«Напрасно ты, казак, стремишься,
Напрасно мучаешь коня».
Казак свернул коня налево.
Во чисто поле поскакал…
– До свидания, сестрица, – сказал усатый, когда его клали на носилки. – Значит, под Каменской живешь. После войны приеду за сына сватать!
Он был весь мокрый, усы по-запорожски обвисли вниз. Но в последний момент Малышке показалось, что его забинтованное лицо осветилось озорной улыбкой.
Она заснула в приемном покое не раздеваясь, присев на корточки у печки. Ей снилось, что по долине скачет казак, а она едет в своей летучке и никак не может догнать его, а летучка подпрыгивает, и Малышка вздрагивает во сне.
– Замучилась, бедная, – сказал проходивший врач.
Вдвоем с санитаром они стащила с нее промокшие сапоги и, подложив под нее одну шинель, накрыли ее другой.
А шофер, который был настоящим шофером и, уже приехав, все-таки не мог успокоиться, не узнав, что такое с проклятым карбюратором, сидел в хате с другими шоферами, разбирал карбюратор и говорил:
– Восемьдесят километров проехали. Ну, Малышка – ясно – она и черта заставит ехать, если для раненых нужно, одним словом – сестра милосердная.
7 марта 1843 г. «Красная звезда»
Шел седьмой или восьмой день наступления. В четвертом часу утра начало светать, и Савельев проснулся. Спал он в эту ночь, завернувшись в плащ-палатку, на дне отбитого накануне поздно вечером немецкого окопа. Моросил дождь, но стенки окопа закрывали от ветра, и хотя было и мокро, однако не так уж холодно. Вечером не удалось продвинуться дальше, потому что вся лощина впереди покрывалась огнем неприятеля. Роте было приказано окопаться и ночевать тут.
Разместились уже в темноте, часов в одиннадцать вечера, и старший лейтенант Савин разрешил бойцам спать по очереди: один боец спит, а другой дежурит. Савельев, по характеру человек терпеливый, любил откладывать самое хорошее «напоследки» и потому сговорился со своим товарищем Юдиным, чтобы тот спал первым. Два часа, до половины второго ночи, Савельев дежурил в окопе, а Юдин спал рядом с ним. В половине второго он растолкал Юдина, тот поднялся, а Савельев, завернувшись в плащ-палатку, заснул. Он проспал почти два с половиной часа и проснулся оттого, что стало светать.
– Светает, что ли? – спросил он у Юдина, выглядывая из-под плащ-палатки не столько для того, чтобы проверить, действительно ли светает, сколько для того, чтобы узнать, не заснул ли Юдин.
– Начинает, – сказал Юдин голосом, в котором чувствовался озноб от утренней свежести. – А ты давай спи пока.
Но спать не пришлось. По окопу прошел их взводный, старшина Егорычев, и приказал подниматься.
Савельев несколько раз потянулся, все еще не вылезая из-под плащ-палатки, потом разом вскочил.
Пришел командир роты старший лейтенант Савин, он с утра обходил все взводы. Собрав их взвод, он объяснил задачу дня: надо преследовать противника, который за ночь отступил, наверное, километра на два, а то и на три, и надо опять его настигнуть. Савин обычно говорил про немцев «фрицы», но когда объяснял задачу дня, то неизменно выражался о них только как о противнике.
– Противник, – говорил он, – должен быть настигнут в ближайший же час. Через пятнадцать минут мы выступим.
Встав в окопе, Савельев старательно подогнал снаряжение. А было на нем, если считать автомат, да диск, да гранаты, да лопатку, да неприкосновенный запас в мешке, без малого пуд, а может, и пуд с малым. На весах он не взвешивал, только каждый день прикидывал на плечах, и, в зависимости от усталости, ему казалось то меньше пуда, то больше.
Когда они выступили, солнце еще не показывалось. Моросил дождь. Трава на луговине была мокрая, и под ней хлюпала раскисшая земля.
– Ишь какое лето паскудное! – сказал Юдин Савельеву.
– Да, – согласился Савельев. – Зато осень будет хорошая. Бабье лето.
– До этого бабьего лета еще довоевать надо, – сказал Юдин, человек смелый, когда дело доходило до боя, но склонный к невеселым размышлениям.
Они спокойно пересекли ту самую луговину, через которую вчера никак нельзя было перейти. Сейчас над всей этой длинной луговиной было совсем тихо, никто ее не обстреливал, и только частые маленькие воронки от мин, то и дело встречавшиеся на дороге, размытые и наполненные дождевой водой, напоминали о том, что вчера здесь шел бой.
Минут через двадцать, пройдя луговину, они дошли до леска, у края которого была линия окопов, оставленных немцами ночью. В окопах валялось несколько банок от противогазов, а там, где стояли минометы, лежало полдюжины ящиков с минами.
– Все-таки бросают, – сказал Савельев.
– Да, – согласился Юдин. – А вот мертвых оттаскивают. Или, может быть, мы никого вчера не убили?
– Быть не может, – возразил Савельев. – Убили.
Тут он заметил, что окоп рядом засыпан свежей землей, а из-под земли высовывается нога в немецком ботинке с железными широкими шляпками на подошве, и сказал:
– Оттаскивать не оттаскивают, а вот хоронить хоронят, – и кивнул на засыпанный окоп, откуда торчала нога.
Они оба испытали удовлетворение оттого, что Савельев оказался прав. Захватив немецкие позиции и понеся при этом потери, было бы досадно не увидеть ни одного мертвого врага. И хотя они знали, что у немцев имеются убитые, все-таки хотелось убедиться в этом своими глазами.
Через лесок шли осторожно, опасаясь засады. Но засады не оказалось.
Когда они вышли на другую опушку леса, перед ними раскинулось открытое поле. Савельев увидел: впереди, в полукилометре, идет разведка. Но ведь немцы могли ее заметить и пропустить, а потом ударить минами по всей роте. Поэтому, выйдя на поле, бойцы по приказанию старшего лейтенанта Савина развернулись редкой цепью.
Двигались молча, без разговоров. Савельев ждал, что вот-вот может начаться обстрел. Километра за два впереди виднелись холмы. Это была удобная позиция, и там непременно должны были сидеть немцы.
В самом деле, когда разведка ушла еще на километр вперед, Савельев сначала увидел, а потом услышал, как там, где находились разведчики, разорвалось сразу несколько мин. И тут же по холмам ударила наша артиллерия. Савельев знал, что, пока нашей артиллерии не удастся подавить эти немецкие минометы или заставить их переменить место, они не перестанут стрелять. И наверное, перенесут огонь и будут пристреливаться по их роте.
Чтобы к этому моменту пройти как можно больше, Савельев и все остальные бойцы пошли вперед быстрее, почти побежали. И хотя до сих пор вещевой мешок оттягивал Савельеву плечи, сейчас, под влиянием начавшегося возбуждения боя, он почти забыл об этом.
Они шли еще минуты три или четыре. Потом где-то неподалеку за спиной Савельева разорвалась мина, и кто-то справа от него, шагах в сорока, вскрикнул и сел на землю.
Савельев обернулся и увидел, как Юдин, который был в одно и то же время бойцом и санитаром, сначала остановился, а потом побежал к раненому.
Следующие мины ударили совсем близко. Бойцы залегли. Когда они вновь вскочили, Савельев успел заметить, что никого не задело.
Так они несколько раз ложились, поднимались, перебегали и прошли километр до маленьких пригорков. Здесь притаилась разведка. В ней все были живы. Противник вел переменный – то минометный, то пулеметный – огонь. Савельеву и его соседям повезло: там, где они залегли, оказались не то что окопы, но что-то вроде них (наверное, их тут начали рыть немцы, а потом бросили). Савельев залег в начатый окоп, отстегнул лопатку, подрыл немного земли и навалил ее перед собой.
Наша артиллерия все еще сильно била по холмам. Немецкие минометы один за другим замолкли. Савельев и его соседи лежали, каждую минуту готовые по команде двинуться дальше. До холмов, где находились немцы, оставалось метров пятьсот по совсем открытому месту. Минут через пять после того, как они залегли, вернулся Юдин.
– Кого ранило? – спросил Савельев.
– Не знаю его фамилии, – ответил Юдин. – Этого, маленького, который вчера с пополнением пришел.
– Сильно ранило?
– Да не так чтобы очень, а из строя выбыл.
В это время над их головами прошли снаряды «катюш», и сразу холмы, на которых засели немцы, заволоклись сплошным дымом. Видимо, этой минуты и выжидал предупрежденный начальством старший лейтенант Савин. Как только прогремел залп, он передал по цепи приказание подниматься.
Савельев с сожалением поглядел на мокрый окоп и сдвинул с шеи ремень автомата. Несколько минут Савельев, как и другие, бежал, не слыша ни одного выстрела. Когда же до холмиков осталось всего метров двести, а то и меньше, оттуда сразу ударили пулеметы, сначала один – слева, а потом два других из середины. Савельев с размаху бросился на землю и только тогда почувствовал, что он совсем задохнулся от тяжелого бега и сердце его колотится так, словно ударяет прямо о землю. Кто-то сзади (кто – Савельев в горячке не разобрал), не успевший лечь, закричал не своим голосом.
Над головой Савельева прошел сначала один, потом другой снаряд. Не отрываясь от земли, проведя щекой по мокрой траве, он повернул голову и увидел, что позади, шагах в полутораста, стоят наши легкие пушки и прямо с открытого поля бьют по немцам. Просвистел еще один снаряд. Немецкий пулемет, который бил слева, замолчал. И в тот же момент Савельев увидел, как старшина Егорычев, лежавший через четыре человека слева от него, не поднимаясь, взмахнул рукой, показал ею вперед и пополз по-пластунски. Савельев последовал за ним. Ползти было тяжело, место было низкое и мокрое. Когда он, подтягиваясь вперед, ухватывался за траву, она резала пальцы.
Пока он полз, пушки продолжали посылать снаряды через его голову. И хотя впереди немецкие пулеметы тоже не умолкали, но от этих своих пушечных выстрелов ему казалось, что ползти легче.
Теперь до немцев было рукой подать. Пулеметные очереди шевелили траву то сзади, то сбоку. Савельев прополз еще шагов десять и, наверное, так же как и другие, почувствовал, что вот сейчас или минутой позже нужно будет вскочить и во весь рост пробежать оставшиеся сто метров.
Пушки, находившиеся позади, выстрелили еще несколько раз порознь, потом ударили залпом. Впереди взметнулась взлетевшая с бруствера окопов земля, и в ту же секунду Савельев услышал свисток командира роты. Скинув с плеч вещевой мешок (он подумал, что придет за ним потом, когда они возьмут окопы), Савельев вскочил и на бегу дал очередь из автомата. Он оступился в незаметную ямку, ударился оземь, вскочил и снова побежал. В эти минуты у него было только одно желание: поскорее добежать до немецкого окопа и спрыгнуть в него. Он не думал о том, чем его встретит немец. Он знал, что если он спрыгнет в окоп, то самое страшное будет позади, хотя бы там сидело сколько хочешь немцев. А самое страшное – вот эти оставшиеся метры, когда нужно бежать открытой грудью вперед и уже нечем прикрыться.
Когда он оступился, упал и снова поднялся, товарищи слева и справа обогнали его, и поэтому, вскочив на бруствер и нырнув вниз, он увидел там лежавшего ничком уже убитого немца, а впереди себя – мокрую от дождя гимнастерку бойца, бежавшего дальше по ходу сообщения. Он побежал было вслед за бойцом, но потом свернул по окопу налево и с маху наткнулся на немца, который выскочил навстречу ему. Они столкнулись в узком окопе, и Савельев, державший перед собой автомат, не выстрелил, а ткнул немца в грудь автоматом, и тот упал. Савельев потерял равновесие и тоже упал на колено. Поднялся он с трудом, опираясь рукой о скользкую, мокрую стенку окопа. В это время оттуда же, откуда выскочил немец, появился старшина Егорычев, который, должно быть, гнался за этим немцем. У Егорычева было бледное лицо и злые, сверкающие глаза.
– Убитый? – спросил он, столкнувшись с Савельевым и кивнув на лежавшего.
Но немец, словно опровергая слова Егорычева, что-то забормотал и стал подниматься со дна окопа. Это ему никак не удавалось, потому что окоп был скользкий, а руки у немца были подняты кверху.
– Вставай! Вставай, ты! Хенде нихт, – сказал Савельев немцу, желая объяснить, что тот может опустить руки.
Но немец опустить руки боялся и все пытался встать. Тогда Егорычев поднял его за шиворот одной рукой и поставил в окопе между собой и Савельевым.
– Отведи его к старшему лейтенанту, – сказал Егорычев, – а я пойду, – и скрылся за поворотом окопа.
С трудом разминувшись с немцем в окопе и подталкивая его, Савельев повел пленного впереди себя. Они прошли окоп, где лежал, раскинувшись, тот мертвый немец, которого, вскочив в окоп, увидел Савельев, потом повернули в ход сообщения, и глазам Савельева открылись результаты действия «катюш».
Все и в самом ходе сообщения, и по краям его было сожжено и засыпано серым пеплом; поодаль друг от друга были разметаны в траншее и наверху трупы немцев. Один лежал, свесив в траншею голову и руки.
«Наверное, хотел спрыгнуть, да не успел», – подумал Савельев.
Штаб роты Савельев нашел возле полуразбитой немецкой землянки, вырытой тут же, рядом с окопами. Как и все здесь, она была сделана наспех: должно быть, немцы вырыли ее только за вчерашний день. Во всяком случае, это ничем не напоминало прежние прочные немецкие блиндажи и аккуратные окопы, которые Савельев видел в первый день наступления, когда была прорвана главная линия немецкой обороны. «Не поспевают», – с удовольствием подумал он. И, повернувшись к командиру роты, сказал:
– Товарищ старший лейтенант, старшина Егорычев приказал пленного доставить.
– Хорошо, доставляйте, – сказал Савин.
В проходе землянки стояли еще трое пленных немцев, которых охранял незнакомый Савельеву автоматчик.
– Вот тебе еще одного фрица, браток, – сказал Савельев.
– Сержант! – окликнул в эту минуту старший лейтенант автоматчика. Когда все соберутся к вам, возьмете с собой еще одного легкораненого и поведете пленных в батальон.
Тут Савельев увидел, что у автоматчика перевязана левая рука и автомат он держит одной правой рукой.
Савельев пошел обратно по окопам и через минуту отыскал Егорычева и еще нескольких своих. В отбитых окопах все уже приходило в порядок, и бойцы устраивали себе места для удобной стрельбы.
– А где Юдин, товарищ старшина? – спросил Савельев, беспокоясь за друга.
– Он назад пошел, там раненых перевязывает.
И в десятый раз за эти дни Савельев подумал, какая тяжелая должность у Юдина: он делает то же, что и Савельев, да еще ходит вытаскивать раненых и перевязывает их. «Может, он с усталости такой ворчливый», – подумал Савельев про Юдина.
Егорычев указал ему место, и он, вытащив лопатку, стал расширять себе ячейку, чтобы все приспособить поудобнее на всякий случай.
– Их тут не так много и было-то, – сказал Егорычев, занимавшийся рядом с Савельевым установкой пулемета. – Как их «катюшами» накрыло, видал?
– Видал, – сказал Савельев.
– Как «катюшами» накрыло, так их совсем мало осталось. Прямо-таки замечательно-удивительно накрыло их! – повторил Егорычев.
Савельев уже заметил, что у Егорычева была привычка говорить «замечательно-удивительно» скороговоркой, в одно слово, но говорил он это изредка, когда что-нибудь особенно восхищало его.
Савельев набрасывал лопаткой земляной бруствер, а сам все время думал, как хорошо было бы закурить. Но Юдин все еще не возвращался, а закурить одному было совестно. Однако едва успел он сделать себе «козырек», как вернулся и Юдин.
– Закурим, Юдин? – обрадовался Савельев.
– А высохла?
– Должна высохнуть, – весело отозвался Савельев и стал отвинчивать крышку трофейной масленки, которую он накануне нашел в окопе и приспособил под табак.
– Товарищ старшина, закурить желаете? – обратился он к Егорычеву.
– А что, махорка есть?
– Есть, только сыроватая.
– Давай, – согласился Егорычев.
Савельев взял две маленькие щепотки, насыпал по одной Егорычеву и Юдину, которые уже приготовили бумажки. Потом взял третью щепотку себе. Раздался вой снаряда и взрыв около самого окопа. Над их головой взметнулась земля, и они все трое присели на корточки.
– Скажи пожалуйста! – удивился Егорычев. – Махорку-то не просыпали?
– Нет, не просыпали, товарищ старшина! – отозвался Юдин.
Присев в окопе, они стали свертывать цигарки, а Савельев, с огорчением посмотрев на свои руки, увидел, что весь табак, какой был у него на бумажке, просыпался наземь. Он посмотрел вниз: там стояла вода, и махорка совсем пропала. Тогда, открыв масленку, он с сожалением насыпал себе еще щепотку; он думал, что осталось на две завертки, а теперь выходило, что остается только на одну.
Едва они успели закурить, как опять начали рваться снаряды. Иногда комья земли падали прямо в окоп, в стоявшую на дне воду.
– Наверное, заранее пристрелялись, – сказал Егорычев. – Рассчитывали, что не устоят тут.
Новый снаряд разорвался в самом окопе, близко, но за поворотом. Их никого не тронуло. Савельев выглянул за бруствер окопа, посмотрел в немецкую сторону: там не было заметно никакого движения.
Егорычев вынул из кармана часы, посмотрел на них и молча спрятал обратно.
– Который час, товарищ старшина? – спросил Савельев.
– А ну, который? – в свою очередь, спросил Егорычев.
Савельев посмотрел на небо, но по небу трудно было что-нибудь определить: оно было совершенно серое, и по-прежнему моросил дождь.
– Да часов десять утра будет, – сказал он.
– А по-твоему, Юдин? – спросил Егорычев.
– Да уж полдень небось, – сказал Юдин.
– Четыре часа, – сказал Егорычев.
И хотя в такие дни, как этот, Савельев всегда ошибался во времени и вечер приходил всегда неожиданно, тем не менее он лишний раз удивился тому, как быстро летит время.
– Неужто четыре часа? – переспросил он.
– Вот тебе и «неужто», – ответил Егорычев. – С минутами.
Немецкая артиллерия стреляла еще довольно долго, но безрезультатно. Потом снова в самом окопе, но теперь поодаль разорвался один снаряд, и оттуда сразу позвали Юдина. Юдин пробыл там минут десять. Вдруг снова просвистел снаряд, и там, где находился Юдин, раздался взрыв. Потом опять затихло, немцы больше не стреляли.
Спустя несколько минут к Савельеву подошел Юдин. Лицо его было совершенно бледное, ни кровинки.
– Что ты, Юдин? – удивился Савельев.
– Ничего, – спокойно сказал Юдин. – Ранило меня.
Савельев увидел, что рукав гимнастерки у Юдина разрезан во всю длину, рука заправлена за пояс и прибинтована к телу. Савельев знал, что так делают при серьезных ранениях.
«Пожалуй, перебита», – подумал Савельев.
– Как вышло-то? – спросил он Юдина.
– Там Воробьева ранило, – пояснил Юдин. – Я его перевязывал, и аккурат ударило. Воробьева убило, а меня… вот видишь… Он присел в окопе, прежде чем уйти.
– Закури на дорожку, – предложил Савельев.
Он снова достал свою трофейную масленку и сначала хотел разделить щепотку, которая там оставалась, на две, но устыдился своей мысли, свернул из всего табака большую цигарку и протянул Юдину. Тот левой, здоровой рукой взял цигарку и попросил дать огня.
Немцы совсем не стреляли. Стояла тишина.
– Ну, пока не стреляют, я пойду, дружище, – сказал Юдин и поднялся.
Зажав цигарку в уголке рта, он протянул Савельеву здоровую руку.
– Ты это… – сказал Савельев и замолчал, потому что подумал: вдруг у Юдина отнимут руку.
– Что «это»?
– Ты поправляйся и обратно приходи.
– Да нет, – сказал Юдин. – Коли поправлюсь, так все одно в другую часть попаду. У тебя адрес мой имеется. Если после войны будешь через Поныри проезжать, слезь и зайди. А так – прощай. На войне едва ли свидимся.
Он пожал руку Савельеву. Тот не нашелся, что сказать ему, и Юдин, неловко помогая себе одной рукой, вылез из окопа и, немного сутулясь, медленно пошел по полю назад.
«Привык, наверное, я к нему», – глядя вслед, подумал Савельев, не понимая еще того, что он не привык к Юдину, а полюбил его.
Чтобы провести время, Савельев решил пожевать сухарь. Но только тут он вспомнил, что свой вещевой мешок бросил, не доходя до окопов. Он попросил разрешения у Егорычева, вылез из окопа и пошел туда, где, по его расчетам, лежал вещевой мешок. Впереди виднелась фигура Юдина, но Савельев не окликнул его. Что он мог ему еще сказать?
Минут через пять он отыскал свой мешок и пошел обратно.
Вдруг он увидел то, что наблюдатель, сидевший в окопе ниже его, увидел на несколько секунд позже. Впереди, левее леска, лежащего на горизонте, шли немецкие танки, штук десять или двенадцать. Увидев танки, хотя они еще не стреляли, Савельев захотел поскорее добежать до окопа и спрыгнуть вниз. Не успел он это сделать, как танки открыли огонь, – не по нему, конечно, но Савельеву казалось, что именно по нему. Запыхавшись, он спрыгнул в окоп, где Егорычев уже приказывал готовить гранаты.
Боец Андреев, долговязый бронебойщик из их взвода, пристраивал в окопе поудобнее свою большую «дегтяревку». Савельев отстегнул от пояса и положил перед собой на бруствер противотанковую гранату; она была у него только одна, вторую он дней пять назад, погорячившись, кинул в немецкий танк, когда тот был еще метров за сто от него. И, конечно, граната разорвалась совсем попусту, не причинив танку никакого вреда. В тот раз, заметив оплошность Савельева, Егорычев отругал его, да Савельеву и самому было неловко, потому что выходило, будто он струсил, а про себя он знал, что на самом деле не струсил, а только погорячился. И сейчас, отстегивая от пояса гранату, он решил, что, если танк пойдет в его сторону, он бросит гранату только тогда, когда танк будет совсем близко.
Но танки шли куда-то левее и дальше. Только два танка, самые крайние, отделились и, казалось, шли именно на них.
– Главное – сиди и жди, – сказал, проходя мимо, старший лейтенант Савин, который обходил окопы и всем так говорил. – Сиди и жди и бросай вслед ему, когда он пройдет. Будешь сидеть спокойно, ничем он тебя не возьмет.
Он прошел дальше, и Савельев слышал, как он теми же словами наставлял другого бойца.
Немецкие танки стреляли непрерывно на ходу. То над головой, то слева свистели их снаряды. Савельев слегка приподнялся над окопом. Один танк шел слева, другой – прямо на него. Савельев опять нырнул в окоп. И хотя танк, который шел слева, был больше – это был «тигр», – а тот, который шел на Савельева, – обыкновенный средний танк, но потому, что он был ближе, Савельеву показалось, что он самый большой. Он приподнял с бруствера гранату и прикинул ее на руке. Граната была тяжелая, и от этого ему стало как-то спокойнее.
В это время сбоку стал стрелять бронебойщик Андреев.
Когда Савельев выглянул еще раз, танк был уже в двадцати шагах. Едва успел он укрыться на дне окопа, как танк прогрохотал над самой его головой, на него пахнуло сверху чужим запахом, гарью и дымом и посыпалась с краев окопа земля. Савельев прижал к себе гранату, как будто боялся, что ее отнимут.
Танк перевалил через окоп. Савельев вскочил, подтянулся на руках, лег животом на край окопа, потом выскочил совсем и бросил гранату вслед танку, целясь под гусеницу. Он бросил гранату со всей силой и, не удержавшись, упал вперед на землю. А затем, зажмурясь, повернулся и спрыгнул в окоп. Лежа в окопе, он все еще слышал рев танка и подумал, что, наверное, промахнулся. Тогда его охватило любопытство; хотя было страшно, он приподнялся и выглянул из окопа. Танк, гремя, поворачивался на одной гусенице, а вторая, как распластанная железная дорожка, волочилась за ним. Савельев понял, что попал.
В этот момент над его головой просвистели один за другим два снаряда. Едва Савельев снова укрылся в окопе, как раздался оглушительный взрыв.
– Смотри, горит! – крикнул Андреев, который, поднявшись в окопе, поворачивал свою бронебойку в ту сторону, где находился танк. – Горит! крикнул он еще раз.
Савельев, приподнявшись над окопом, увидел, что танк вспыхнул и весь загорелся.
Другие танки были далеко влево; один горел, остальные шли, но в эту минуту Савельев не мог бы сказать, вперед ли они идут или назад. Когда он бросал гранату и когда взорвался танк, все в голове у него спуталось.
– Ты ему гусеницу подбил, – сказал почему-то шепотом Андреев. – Он остановился, а она как вмажет ему!
Савельев понял, что Андреев имеет в виду противотанковую пушку.
Остальные танки ушли совсем куда-то влево и скрылись из виду. По окопам стали сильно бить немецкие минометы.
Так продолжалось часа полтора и наконец прекратилось. В окоп пришел старший лейтенант Савин вместе с капитаном Матвеевым, командиром батальона.
– Вот он подбил фашистский танк, – сказал командир роты, остановившись около Савельева.
Савельев удивился его словам: он никому еще не говорил, что подбил танк, но старший лейтенант уже знал об этом.
– Ну что же, представим, – сказал Матвеев. – Молодец! – и пожал руку Савельеву. – Как же вы его подбили?
– Он как надо мной прошел, я выскочил и кинул ему гранату в гусеницу, сказал Савельев.
– Молодец! – повторил Матвеев.
– Ему еще медаль за старое причитается, – сказал старший лейтенант.
– А я принес, – сказал капитан Матвеев. – Я вам четыре медали в роту принес. Прикажите, чтобы бойцы пришли и командир взвода.
Старший лейтенант ушел, а капитан, присев в окопе рядом с Савельевым, порылся в кармане своей гимнастерки, вынул несколько удостоверений с печатями и отобрал одно. Потом он вынул из другого кармана коробочку и из нее медаль. К ним подошли старший лейтенант и старшина.
Савельев поднялся и, словно он находился в строю, замер, как по команде «смирно».
– Красноармеец Савельев, – обратился к нему капитан Матвеев, – от имени Верховного Совета и командования в награду за вашу боевую доблесть вручаю вам медаль «За отвагу».
– Служу Советскому Союзу! – ответил Савельев.
Он взял медаль задрожавшими руками и чуть не уронил.
– Ну вот, – сказал капитан, то ли не зная, что еще сказать, то ли считая дальнейшие слова ненужными. – Поздравляю и благодарю вас. Воюйте! – И он пошел дальше по окопу, в соседний взвод.
– Слушай, старшина, – сказал Савельев, когда все остальные ушли.
– Да?
– Привинти-ка.
Егорычев достал из кармана перочинный ножик на цепочке, не торопясь открыл его, расстегнул ворот гимнастерки Савельева, подлез рукой, проткнул повыше кармана ножом и прикрепил медаль к мокрой, потной, забрызганной грязью гимнастерке Савельева.
– Жаль, закурить нечего по этому случаю! – сказал Егорычев.
– Ничего, и так обойдется, – сказал Савельев.
Егорычев полез в карман, вытащил жестяной портсигар, открыл его, и Савельев увидел на дне портсигара немного табачной пыли.
– Для такого раза не пожалею, – сказал Егорычев. – На крайний случай берег.
Они свернули по цигарке и закурили.
– Что же это, затихло? – сказал Савельев.
– Затихло, – согласился Егорычев. – А ты давай сухарей пожуй. Нужно, чтобы все поели, – я приказание отдам. А то, может быть, как раз и пойдем. И он отошел от Савельева.
Где-то впереди, слева, еще сильно стреляли, а тут было тихо – то ли немцы что-нибудь готовили, то ли отошли.
Савельев посидел с минуту, потом, вспомнив слова старшины, что, может быть, и правда они тронутся, вытащил из мешка сухарь и, хотя ему не хотелось есть, стал его грызть.
На самом деле происходило то, чего не знали ни Савельев, ни Егорычев.
Немцы не стреляли потому, что на левом фланге их сильно потеснили и они отошли километра на три, за небольшую заболоченную реку. В момент, когда Савельев сидел в тишине и грыз сухарь, в полку уже было дано приказание батальону двигаться вперед и выйти к самой реке, с тем чтобы ночью форсировать ее.
Прошло пятнадцать минут, и старший лейтенант Савин поднял роту. Савельев так же, как и другие, уложил снова вещевой мешок, закинул его за плечи, вышел из окопа и зашагал. До леска дошли благополучно. Уже начинало темнеть. Когда пересекли рощицу и выходили на ее опушку, Савельев увидел сначала сгоревший немецкий танк, а шагах в ста от него – наш, тоже сгоревший. Они совсем близко прошли мимо этого танка, и Савельев различил цифру «120». «Сто двадцать, сто двадцать», – подумал он. Эту цифру, казалось, он недавно видел перед собой. И вдруг он вспомнил, как позавчера, когда они, усталые, в пятый раз поднялись и пошли вперед, им попались стоявшие в укрытиях танки и на одном из танков была цифра «120». Юдин, у которого был злой язык, на ходу сказал танкистам, высунувшимся из люка:
– Что ж, пошли в атаку вместе?
Один из танкистов покачал головой и сказал:
– Нам сейчас не время.
– Ладно, ладно! – сердито сказал Юдин. – Вот как в город будем входить, так вы туда и въезжайте, как гордые танкисты, и пусть вам девушки цветы дарят…
Он еще выругался тогда и пошел дальше. Савельеву тоже показалось в ту минуту обидным, что вот они идут вперед, а танкисты чего-то ждут.
Проходя мимо сожженного танка, он с огорчением вспомнил об этом разговоре и подумал, что вот они живы, а сидевшие в броне танкисты, наверное, погибли в бою. А Юдин, вероятно, идет, если уже не дошел, в медсанбат с перебитой рукой, перехваченной поясом.
«Такое дело – война, – подумал Савельев, – нельзя на ней людей обидным словом трогать. Сегодня обидишь, а завтра прощения просить поздно».
В темноте они вышли на низкую луговину, которая переходила в болото. Река была совсем близко.
Как сказал старший лейтенант Савин, нужно было к 24.00 сосредоточиться и потом форсировать реку. Савельев вместе с другими уже шел по самому болоту, осторожно, чтобы не зашуметь, ступая в подававшуюся под ногами трясину. Он немного не дошел до берега, как вдруг над головой его провыла первая мина и ударилась в грязь где-то далеко за ним. Потом завыла другая и ударилась ближе. Они залегли, и Савельев стал быстро копать мокрую землю. А мины все шлепались и шлепались в болото то слева, то справа.
Ночь была темная. Савельев лежал молча, ему хотелось во что бы то ни стало поскорее переправиться через реку.
Под свист мин и хлюпанье воды ему приходили на память все события нынешнего дня. Он вспоминал то Юдина, который, может быть, все еще идет по дороге, то сгоревший танк, экипаж которого они когда-то обидели, то распластавшуюся, как змея, гусеницу подбитого им немецкого танка, то, наконец, взводного Егорычева и последнюю табачную пыль на дне его портсигара. Больше закурить сегодня не предвиделось.
Было холодно, неуютно и очень хотелось курить. Если бы Савельеву пришло в голову считать дни, что он воюет, то он бы легко сосчитал, что как раз сегодня кончался восьмисотый день войны.
25 сентября 1943 г. «Красная звезда».
Уже много лет не запомнят в этих местах такой непогожей весны. С утра и до вечера небо одинаково серо, и мелкий холодный дождик все идет и идет, перемежаясь с мокрым снегом. С рассвета и до темноты не разберешь, который час. Дорога то разливается в черные озера грязи, то идет между двумя высокими стенами побуревшего снега.
Младший лейтенант Василий Цыганов лежит на берегу взбухшего от весенней воды ручья перед большим селом, название которого – Загребля – он узнал только сегодня и которое он забудет завтра, потому что сегодня село это должно быть взято, и он пойдет дальше и будет завтра биться под другим таким же селом, названия которого он еще не знает.
Он лежит на полу в одной из пяти хаток, стоящих на этой стороне ручья, над самым берегом, перед разбитым мостом.
– Вася, а Вася? – говорит ему лежащий рядом с ним сержант Петренко. Что ты молчишь, Вася?
Петренко когда-то учился вместе с Цыгановым в одной школе-семилетке в Харькове и, по редкой на войне случайности, оказался во взводе у своего старого знакомого. Несмотря на разницу в званиях, когда они наедине, Петренко называет приятеля по-прежнему Васей.
– Ну что ты молчишь? – повторяет еще раз Петренко, которому не нравится, что вот уже полчаса, как Цыганов не сказал ни слова.
Петренко хочется поговорить, потому что немцы стреляют по хатам из минометов, а за разговором время идет незаметней.
Но Цыганов по-прежнему не отвечает. Он лежит молча, прислонившись к разбитой стене хаты, и смотрит в бинокль через пролом наружу, за ручей. Собственно говоря, место, где он лежит, уже нельзя назвать хатой, это только остов ее. Крыша сорвана снарядом, а стена наполовину проломлена, и дождь при порывах ветра мелкими каплями падает за ворот шинели.
– Ну чего тебе? – наконец оторвавшись от бинокля, повертывает Цыганов лицо к Петренко. – Чего тебе?
– Что ты такой смурный сегодня? – говорит Петренко.
– Табаку нет.
И, считая вопрос исчерпанным, Цыганов снова начинает смотреть в бинокль.
На самом деле он сказал неправду. Молчаливость его сегодня не оттого, что нет табаку, хотя это тоже неприятно. Ему не хочется разговаривать оттого, что он вдруг полчаса назад вспомнил: сегодня день его рождения, ему исполнилось тридцать лет. И, вспомнив это, он вспомнил еще очень многое, о чем, может, было бы лучше и не вспоминать, особенно теперь, когда через час, с темнотой, надо идти через ручей в атаку. И мало ли еще что может случиться!
Однако он, сердясь на себя, все-таки начинает вспоминать жену и сына Володьку и трехмесячное отсутствие писем.
Когда в августе они брали Харьков, их дивизия прошла на десять километров южней города, и он видел город вдалеке, но зайти так и не смог и только потом, из писем, узнал, что жена и Володька живы. А какие они сейчас, как выглядят, даже трудно себе представить.
И когда он лишний раз сейчас думает о том, что три года их не видел, он вдруг вспоминает, что не только этот, но и прошлый и позапрошлый дни рождения исполнялись вот так же, на фронте. Он начинает вспоминать: где ж его заставали эти дни рождения?
Сорок второй год. В сорок втором году, в апреле, они стояли возле Гжатска, под Москвой, у деревни Петушки. И атаковали ее они не то восемь, не то девять раз. Он вспоминает Петушки и с сожалением человека, много с тех пор повидавшего, с полной ясностью представляет себе, что Петушки эти надо было брать вовсе не так, как их брали тогда. А надо было зайти километров на десять правей, за соседнюю деревню Прохоровку, и оттуда обойти немцев, и они сами бы из этих Петушков тогда посыпались. Как вот сегодня Загреблю будем брать, а не как тогда – все в лоб да в лоб.
Потом он начинает вспоминать сорок третий год. Где же он тогда был? Десятого его ранили, а потом? Да, верно, тогда он был в медсанбате. Хотя ногу и сильно задело, но он упросил, чтобы его оставили в медсанбате, чтобы не уезжать из части, а то в военкоматах ни черта не хотят слушать. Попадешь оттуда куда угодно, только не в свою часть. Да. Он лежал тогда в медсанбате, и до передовой было всего семь километров. Тяжелые снаряды иногда перелетали через голову. Километров пятьдесят за Курском. Год прошел. Тогда за Курском, а теперь за Ровно. И вдруг, вспомнив все эти названия – Петушки, Курск, Ровно, он неожиданно для себя улыбается, и его угрюмое настроение исчезает.
«Много протопали, – думает он. – Конечно, все одинаково шли. Но, скажем, танкистам или артиллеристам, которые на механической тяге, так им не так заметно, а, скажем, артиллеристам, которые на конной тяге, тем уже заметней, как много прошли… А всего заметней – пехоте».
Правда, раза три или четыре подвезло марши на машинах делать, подбрасывали. А то все ногами.
Он пытается восстановить в уме, какое большое это расстояние, и почему-то вспоминает угловой класс семилетки, где в простенке между окнами висела большая географическая карта. Он прикидывает в уме, сколько примерно от Петушков досюда. По карте получается тысячи полторы километров, не больше, а кажется, что десять тысяч. Да, пожалуй. По карте – мало, а от деревни до деревни – много.
Он поворачивается к Петренко и говорит вслух:
– Много…
– Что «много»? – спрашивает Петренко.
– Прошли много.
– Да, у меня со вчерашнего марша еще ноги ноют, – соглашается Петренко. – Больше тридцати километров прошли, а?
– Это еще не много… А вообще много… Вот интересно – от Петушков…
– Какие Петушки?
– Есть такие Петушки… От Петушков досюда два года иду. И, скажем, до Германии еще тоже долго идти будем, не один месяц. А вот война кончится, сел в поезд, раз – и готово, уже в Харькове. Ну, может быть, неделю, в крайнем случае, проедешь. Сюда больше двух лет, а обратно – неделю. Вот когда пехота поездит… – совсем размечтавшись, добавляет он. – Будут поезда ходить. И до того докатаемся, что лень будет даже пять километров пешком пройти. Идет, скажем, поезд, проезжает мимо деревни, в которой боец живет, он – раз, дернет «вестингауз» – остановил поезд и слез.
– А кондуктор? – спрашивает Петренко.
– Кондуктор? А ничего. Нам тогда право будет дано, – продолжает фантазировать Цыганов, – по случаю наших больших трудов останавливать поезд каждому у своей деревни.
– Ну, нам-то прямо до Харькова, – рассудительно говорит Петренко.
– Нам-то? – переспрашивает Цыганов. – Нам с тобой пока что прямо до Загребли. А там и до Харькова, – после паузы добавляет он.
Над их головами пролетают несколько мин и падают позади, на поле.
– Должно быть, Железное назад ползет, – повернувшись в ту сторону, говорит Цыганов.
– А ты его давно послал?
– Да уже часа два.
– С термосом?
– С термосом.
– Ох, горячего бы чего поесть, – мечтательно, как о недосягаемом, говорит Петренко.
Цыганов опять смотрит в бинокль.
Петренко лежит рядом, поглядывает на него и пробует себе представить, о чем бы в этот момент мог думать Цыганов. Он беспокойный. Все, наверное, соображает, как через ручей лучше перебраться. Два часа все смотрит. Высказывая эту мысль вслух, слово «беспокойный» Петренко произнес бы с некоторой досадой, однако именно об этом качестве Цыганова он думает с уважением.
Вот лежит рядом с ним Цыганов, Вася, с которым они вместе учились до седьмого класса, когда он ушел из школы, а Цыганов остался учиться в восьмом… Лежит и смотрит в бинокль… И не школа это, а война, и не Харьков, а село где-то около границы. И уже не Вася это, а младший лейтенант Цыганов – командир взвода автоматчиков. Над верхней губой у него рыжие усы, которые придают ему пожилой вид: один полковник даже как-то спросил его, не участвовал ли он в той германской войне.
Петренко сам на фронте недавно, месяца три. И когда он думает о том, что Цыганов воюет почти три года, и прикидывает это на себя, то Цыганов ему кажется героем. В самом деле, сколько уже воюет! И все идет своими ногами впереди батальона, первый в села входит…
Так думает он, глядя на Цыганова, а Цыганов, на время оторвавшись от бинокля, в свою очередь, думает о Петренко. И мысли его совершенно другие.
«Черт ее знает! – думает он. – Что, если не подвезли в батальон кухню? Железное термос пустой притащит. А этому вот подай горячего. Он и так выдержит, конечно, он терпеливый, но горяченького хочется. Три месяца всего воюет, трудно ему. Если бы, как я, три года, тогда бы ко всему привык, легче было бы. А то попал прямо в автоматчики, да прямо в наступление. Трудно».
Он смотрит в бинокль и замечает легкое движение между обломками большого сарая, стоящего на той стороне ручья, на краю деревни,
– Товарищ Петренко! – обращается он на «вы» к Петренко. – Сползайте к Денисову, он там, у третьей хаты, в ямке лежит. Возьмите у него снайперскую винтовку и принесите мне.
Петренко уползает. Цыганов остается один. Он снова смотрит в бинокль и теперь думает только о немце, который ворошится в сарае. Надо его из винтовки щелкнуть, из автомата не стоит: спугнешь. А из винтовки сразу дать и – нет немца.
Правый берег высок и обрывист. «Если наступать, как тогда под Петушками, половину батальона уложить можно», – думает Цыганов.
Он смотрит на часы. До наступления темноты осталось еще тридцать минут. Утром его к себе вызывал командир батальона капитан Морозов и объяснял задачу. И у него сейчас вдруг легчает на душе оттого, что он заранее знает, как все будет. Что в двадцать тридцать одна рота обходным путем выйдет на дорогу за село, а он с шумом пойдет прямо, и тогда немцам капут со всех сторон.
Слева раздается подряд несколько автоматных очередей.
– Жмаченко бьет, – прислушиваясь, говорит он. – Правильно.
Он три часа назад приказал трем из своих автоматчиков через каждые десять – пятнадцать минут поддавать немцам треску… чтобы они по излишней тишине не догадались, что их обходят.
Подумав о Жмаченко, Цыганов начинает по очереди вспоминать всех своих автоматчиков. И тех шестнадцать – живых, что сейчас лежат с ним вместе тут, на выселках, и ждут атаки, и других – тех, что выбыли из взвода: кто убит, кто ранен…
Много народу переменилось. Много… Он вспоминает рыжеусого немолодого Хромова, который когда-то соблазнил его отпустить такие же усы, а потом в бою под Житомиром спас его, застрелив немца, а потом, под Новоград-Волынским, погиб. Хоронили его зимой, но тоже шел дождь, и когда стали забрасывать могилу, то с лопат сыпалась грязь и было как-то тяжело и обидно, что земля – такая грязная, мокрая – падает на знакомое лицо. Он спрыгнул в могилу и накрыл лицо Хромова пилоткой. Да. А теперь кажется, что это было давно. Потом еще шли, шли…
Стараясь не думать о тех, которых нет, он вспоминает живых, тех, что сейчас с ним. Железнов ушел с термосом в батальон. Этот такой: в кровь разобьется, если в походной кухне есть хотя бы ложка горячей каши принесет. А Жмаченко ленивый. Идет на своих длинных ногах, ватник без пуговиц, только ремнем затянут. Как грязь на ложке автомата налипла, так и носит ее с собой, а когда окапываться приходится – другой за полчаса себе как следует выкопает, а он против всех только наполовину.
– Жмаченко, а Жмаченко, что ты своей жизни не жалеешь?
– Та земля, товарищ лейтенант, дуже грязная.
– Будешь так рассуждать, убьют тебя из-за твоей лени.
– Та ни…
И в самом деле: за два года во все атаки ходит и ни разу не только не поцарапало, даже шинель не задело осколком.
После Жмаченко Цыганов вспоминает о Денисове, к которому он послал сейчас Петренко за снайперской винтовкой. Тот бережет оружие. И автомат и винтовку всегда при себе носит. Откуда она попала к нему – снайперская винтовка? Кто его знает. А следит хорошо. И сейчас небось пожалел, что винтовку требуют. Хотя лейтенант требует, а все же жалко отдавать. Хозяин…
Он вспоминает щуплого, рябоватого младшего сержанта по фамилии Коняга, на которого он на прошлой неделе раза три накричал: плетется всегда в хвосте, отстает. Тот только покорно вытягивался и молчал. А потом на пятый или шестой день, когда пришлось наконец стать в деревне на ночь, Цыганов, неожиданно зайдя в хату, где расположился Коняга, увидел, как тот, разувшись, закрыв глаза и тихонько вскрикивая от боли, отдирает от ног портянки. Ноги у него были распухшие и окровавленные, так что идти ему не было никакой возможности. Но он все-таки шел… И когда Цыганов увидел, как он сдирает с ног портянки, и окликнул его, он вскочил и растерянно посмотрел на младшего лейтенанта, как будто был в чем-то виноват.
– Милый ты мой! – с неожиданной лаской сказал ему Цыганов. – Чертушка, что же ты не сказал?
Но Коняга, как обычно, стоял и молчал, и только когда Цыганов приказал ему сесть, и сел с ним рядом, и обнял его одной рукой за плечо, Коняга объяснил, почему он не хотел говорить: тогда ему пришлось бы уйти на несколько дней в медсанбат, и потом, может быть, он обратно к своим не попал бы.
И Цыганов понял, что Коняга, человек от природы тихий и застенчивый, так привык к окружающим его товарищам, что расстаться с ними ему казалось более страшным, чем идти днем и ночью на своих распухших ногах. Он так и остался во взводе. Взводу сутки удалось передохнуть, и фельдшер помог Коняге.
Были во взводе и другие, разные люди. Цыганов у некоторых из них не успел подробно расспросить об их прошлой, довоенной жизни, но ко всем ним он уже присмотрелся и, шагая по дороге, иногда занимался тем, что представлял себе, кем бы они могли быть раньше, и бывал доволен, когда, спросив их, выяснял, что не ошибся в своих догадках.
– Товарищ лейтенант!
Во взводе его последний месяц, с тех пор как из старшин произвели в младшие лейтенанты, называли больше просто «лейтенант», отчасти для краткости, отчасти из желания польстить.
– Товарищ лейтенант.
Цыганов не оборачивается. Он и так слышит по голосу, что это вернувшийся из батальона Железнов.
– Ну что скажешь? Кухня приехала?
– Нет, товарищ лейтенант.
– Что же ты?.. А говорил, из-под земли достану!
– Ночью будет кухня, – отвечает Железнов, – так в батальоне сказали. Кухня вышла, но грязь сильная, еще две лошади припрягли, так что ночью будет. Как село возьмем, прямо туда кашу привезут.
– Ночью – это хорошо, – говорит Цыганов. – А что сейчас нет – плохо.
– Зато подарочек вам принес.
– Что за подарочек? Фляжку, что ли, достал?
– Кабы фляжку! – прищелкивает языком Железнов при мысли о водке. Подарочек от капитана. Сказал мне: «Вот, отнеси».
Железнов снимает ушанку и достает из-за отворота ее маленький комочек бумаги. Цыганов с интересом следит за ним. В бумажку, оказывается, завернуты две маленькие латунные звездочки.
– Капитан для себя делал, ну и для вас приказал сделать.
Цыганов протягивает руку и, взяв звездочки на ладонь, смотрит на них. Ему приятно и внимание капитана, и то, что у него теперь есть звездочки, которые можно нацепить на погоны.
– А вот и погоны, – говорит Железнов. – Это уже лично я достал.
И он, вытащив из кармана, протягивает Цыганову пару новеньких красноармейских погон.
– Так это ж красноармейские. Полоски нет.
– А вы на них звездочки прицепите и носите, а полоски я вам прочертить могу.
К Цыганову подползает Петренко.
– Принес? – не отрывая глаз от бинокля, спрашивает Цыганов и, не поворачиваясь, берет из рук Петренко снайперскую винтовку.
Отложив в сторону бинокль, он широко, чтоб было удобнее, раскидывает ноги и, прочно вдавив в землю локти, ловит в телескопический прицел тот угол развалин сарая, где прячется замеченный им немец. Теперь остается только ждать. В развалинах не заметно никакого движения.
Цыганов терпеливо ждет, весь сосредоточившись на одной мысли о предстоящем выстреле. Дождь продолжает накрапывать, капли падают за воротник шинели, и Цыганов, не отрывая рук от винтовки, вертит головой. Наконец показывается голова немца. Цыганов нажимает на спуск. Короткий стук выстрела – и голова немца там, в развалинах, исчезает. Хотя в этом нельзя убедиться сейчас, а потом, когда они возьмут село, уже и не до того будет, но Цыганов определенно чувствует, что он попал.
Жалость к людям живет в Цыганове, от природы добром человеке. Несмотря на привычку, он, не показывая этого, до сих пор внутренне вздрагивает, видя наших убитых бойцов, частица воспитанного с детства ужаса перед смертью оживает в нем. Но в каком бы жалком и растерзанном виде ни представали его глазам немецкие мертвецы, он вполне и непритворно равнодушен к их смерти, они не вызывают у него другого чувства, кроме подсознательного желания посчитать, сколько их.
Цыганов, устало вздохнув, говорит вслух:
– И когда же они все кончатся?
– Кто? – спрашивает Петренко.
– Немцы. Ты сиди тут, а я пойду, обойду позицию и вернусь.
Взяв автомат, Цыганов выходит из хаты и, то перебегая, то переползая, по очереди заглядывает ко всем своим автоматчикам. Немецкие мины продолжают рваться по всему берегу, и сейчас, когда он не лежит за стенкой, а передвигается по открытому месту, поющий их свист становится не то что страшнее, а как-то заметнее.
Цыганов переползает от одного автоматчика к другому и в последний раз рукой показывает каждому те переходы через низину и ручей, которые он давно приглядел для атаки.
– А колы прямо, товарищ лейтенант? – спрашивает верный себе ленивый Жмаченко. – Зачем идти наискоски, когда можно махнуть прямо?
– Дурья твоя голова! – говорит ему Цыганов. – Тут же берег отлогий, а там, вот видишь, гребешок, там, как на берег выскочил – сразу и мертвое пространство. Он тебя из-за гребешка достичь не сможет огнем.
– А колы прямо, так швидче, – внимательно выслушав Цыганова, говорит Жмаченко.
– В общем, все, – рассердившись и уже официально, на «вы», говорит Цыганов. – Делайте, товарищ Жмаченко, как вам приказано, – и все. А вот, когда село возьмем, будете кашу кушать, тогда ее ложкой из котелка як вам швидче, так и загребайте.
Цыганов заходит к Коняге. Тот лежит, укрывшись за земляной насыпью, насыпанной над глубоким погребом, подвернув ноги и положив рядом с собой автомат.
В дверях погреба, на предпоследней ступеньке, рядом с Конягой сидит старуха, повязанная черным платком. Видимо, у них шел разговор, прерванный появлением Цыганова. Рядом со старухой на земляной ступеньке стоит наполовину пустая крынка с г, олоком.
– Может, молочка попьете? – вместо приветствия обращается старуха к Цыганову.
– Попью, – говорит Цыганов и с удовольствием отпивает из крынки несколько больших глотков. – Спасибо, мамаша.
– Дай вам бог, на здоровьице.
– Что, одни тут остались, мамаша?
– Нет, зачем одна. Все в погребе. Только старик корову в лес угнал. Вижу, хлопчик у вас лежит тут, – кивает она на Конягу, – такой тощенький, вот молочка ему и принесла. – Она смотрит на Конягу с сожалением. – Мои двое сынов тоже, кто их знает где, воюют…
Цыганову хочется рассказать ей о Коняге, что этот худой маленький сержант – храбрый солдат и уже которые сутки идет, не жалуясь на боль в распухших ногах, и пять дней назад застрелил двух немцев.
Но вместо этого Цыганов ободряюще похлопывает рукой по плечу Коняги и спрашивает его:
– Ну как ноги, а?
И Коняга отвечает, как всегда:
– Ничего, подживают, товарищ лейтенант.
– В темноте, главное, друг друга не растерять, – говорит ему Цыганов. Ты крайний, ты за Жмаченко и за Денисовым следи. В какую сторону они, туда и ты, чтобы к селу вместе выйти.
– А мы уже тут с Денисовым сговорились, – отвечает Коняга, – вот через тот бродик и влево брать будем.
– Правильно, – говорит Цыганов, – вот именно, через бродик и влево, это вы правильно.
Ему хочется сказать Коняге что-нибудь твердое, успокоительное, что, мол, ночью будут они в селе и что все будет в порядке, все, наверно, живы будут, разве кого только ранят. Но ничего этого он не говорит. Потому что не знает этого, а врать не хочет.
Цыганов возвращается к себе. Уже почти совсем стемнело, и немцы, боясь темноты, все бросают по косогору мины. Цыганов смотрит на часы.
Если в последний момент не будет какой-нибудь перемены, значит, до атаки осталось всего несколько минут. Но капитан Морозов, командир батальона, перемен не любит. Цыганов знает, что он сам пошел с ротой в обход Загребли, и, должно быть, если на то есть хоть какая-нибудь возможность, сейчас Морозов, утопая в грязи, уже обошел село и даже перетащил туда, как и хотел, батальонные пушки.
Несколько минут… Мысль о предстоящей смертельной опасности овладевает Цыгановым. Он представляет, как они побегут вперед и как будет стрелять по ним немец, особенно вот из тех домов – на самой круче. Он представляет свист и шлепанье пуль и чей-то крик или стон, потому что непременно же будет кто-нибудь ранен в этой атаке.
И неприятный холод страха проходит по его телу. Впервые за день ему кажется, что он озяб, сильно озяб. Он поеживается, расправляет плечи, одергивает на себе шинель и затягивает ремень на одну дырку потуже. И ему кажется, что уже не так холодно и страшно. Он упрямо старается подготовить себя к предстоящей трудной минуте, забыть о мокрой, грязной земле, о свисте пуль, о возможности смерти. Он заставляет себя думать о будущем, но не о близком будущем, а о далеком, о границе, до которой они дойдут, и о том, что будет там, за границей. И, конечно, о том, о чем думает каждый, кто воюет третий год, – о конце войны.
«А через него все равно не перепрыгнешь», – вдруг снова вспоминает Цыганов лежащее прямо перед ним село Загребля.
И от этой мысли ему, только что жаждавшему растянуть оставшиеся до атаки минуты, начинает хотеться сократить их.
За селом, за полтора километра отсюда, разом раздается несколько пушечных выстрелов. Цыганов узнает знакомый голос своих батальонных пушек. Потом вспыхивает пулеметная трескотня, и снова стреляют пушки.
«Все-таки дотащил!» – с восхищением думает о капитане Морозове Цыганов.
Поднявшись во весь рост, закусив зубами свисток, Цыганов громко свистит и бежит вперед, по косогору, вперед, вниз, к броду через безымянный ручей.
23 апреля 1944 г. «Красная звезда»
Прошлой осенью, еще на Десне, когда мы ехали вдоль левого берега ее, у нашего «виллиса» спустил скат, и, пока шофер накачивал его, нам пришлось с полчаса, поджидая, лежать почти на самом берегу. Как это обычно бывает, колесо спустило на самом неудачном месте – мы застряли около наводившегося через реку временного моста.
За те полчаса, что мы там просидели, немецкие самолеты дважды появлялись по три-четыре штуки и бросали мелкие бомбы вокруг переправы. В первый раз бомбежка прошла заурядно, то есть как всегда, и саперы, работавшие на переправе, прилегли кто где и переждали бомбежку лежа. Но во второй раз, когда последний из немецких самолетов, оставшись один, продолжал, назойливо жужжа, бесконечно крутиться над рекой, маленький чернявый майор-сапер, командовавший постройкой, вскочил и начал ожесточенно ругаться.
– Так они и будут крутиться весь день, – кричал он, – а вы так и будете лежать, а мост так и будет стоять! После войны мы тут железнодорожный построим. По местам!
Саперы один за другим поднялись и, с оглядкой на небо, продолжали свою работу.
Немец еще долго кружился в воздухе, потом, увидев, что одно его жужжание перестало действовать, сбросил две последние, оставшиеся у него мелкие бомбы и ушел.
– Вот и ушел, – громко радовался майор, приплясывая на краю моста, так близко от воды, что, казалось, он вот-вот упадет в нее.
Я, наверное, забыл бы навсегда об этом маленьком эпизоде, но некоторые обстоятельства впоследствии мне напомнили о нем. Поздней осенью я снова был на фронте, примерно на том же направлении, сначала на Днепре, а потом за Днепром. Мне пришлось догонять далеко ушедшую вперед армию. На дороге мне бросалась в глаза одна, постоянно, то здесь, то там, повторявшаяся фамилия, которая, казалось, была непременной спутницей дороги. То она была написана на куске фанеры, прибитом к телеграфному столбу, то на стене хаты, то мелом на броне подбитого немецкого танка: «Мин нет. Артемьев», или: «Дорога разведана. Артемьев», или: «Объезжать влево. Артемьев», или «Мост наведен. Артемьев», или, наконец, просто «Артемьев» и стрелка, указывающая вперед.
Судя по содержанию надписей, нетрудно было догадаться, что это фамилия какого-то из саперных начальников, шедшего здесь вместе с передовыми частями и расчищавшего дорогу для армии. Но на этот раз надписи были особенно часты, подробны и, что главное, всегда соответствовали действительности.
Проехав добрых двести километров, сопровождаемый этими надписями, я на двадцатой или тридцатой из них вспомнил того чернявого «маленького майора», который командовал под бомбами постройкой моста на Десне, и мне вдруг показалось, что, может быть, как раз он и есть этот таинственный Артемьев, в качестве саперного ангела-хранителя идущий впереди войск.
Зимой на берегу Буга, в распутицу, мы заночевали в деревне, где разместился полевой госпиталь. Вечером, собравшись у огонька вместе с врачами, мы сидели и пили чай. Не помню уж почему, я заговорил об этих надписях.
– Да, да, – сказал начальник госпиталя. – Чуть ли не полтысячи километров идем по этим надписям. Знаменитая фамилия. Настолько знаменитая, что даже некоторых женщин с ума сводит. Ну, ну, не сердитесь, Вера Николаевна, я же шучу!
Начальник госпиталя повернулся к молодой женщине-врачу, сделавшей сердитый протестующий жест.
– А тут не над чем шутить, – сказала она и обратилась ко мне: – Вы ведь дальше вперед поедете?
– Да.
– Они вот смеются над моим, как они говорят, суеверным предчувствием, но я ведь тоже Артемьева, и мне кажется, что эти надписи на дорогах оставляет мой брат.
– Брат?
– Да. Я потеряла его след с начала войны, мы с ним расстались еще в Минске. Он до войны был инженером-дорожником, и вот мне все почему-то кажется, что это как раз он. Больше того, я верю в это.
– Верит, – прервал ее начальник госпиталя, – да еще сердится, что тот, кто оставлял эти надписи, к своей фамилии не прибавил инициалов.
– Да, – просто согласилась Вера Николаевна, – очень обидно. Если бы еще была надпись «А. Н. Артемьев» – Александр Николаевич, я была бы совсем уверена.
– Даже, знаете, что сделала? – снова перебил начальник госпиталя. Она один раз к такой надписи приписала внизу: «Какой Артемьев? Не Александр Николаевич? Его ищет его сестра Артемьева, полевая почта ноль три девяносто „Б“».
– Правда, так и написали? – спросил я.
– Так и написала. Только надо мной все смеялись и уверяли, что кто-кто, а саперы редко идут назад по своим же собственным отметкам. Это правда, но я все-таки написала… Вы, когда поедете вперед, – продолжала она, – в дивизиях на всякий случай спросите, вдруг наткнетесь. А вот тут я вам напишу номер нашей полевой почты. Если узнаете, сделайте одолжение, напишите мне две строчки. Хорошо?
– Хорошо.
Она оторвала кусочек газеты и, написав на ней свой почтовый адрес, протянула мне. Пока я прятал в карман гимнастерки этот клочок бумаги, она провожала его взглядом, как бы стараясь заглянуть в карман и проследить, чтобы этот адрес был там и не исчез.
Наступление продолжалось. За Днепром и на Днестре я все еще встречал фамилию «Артемьев»: «Дорога разведана. Артемьев», «Переправа наведена. Артемьев», «Мины обезврежены. Артемьев». И снова просто «Артемьев» и стрелка, указывающая вперед.
Весной в Бессарабии я попал в одну из наших стрелковых дивизий, где в ответ на вопрос о заинтересовавшей меня фамилии я вдруг услышал от генерала неожиданные слова:
– Ну, как же, это же мой командир саперного батальона – майор Артемьев. Замечательный сапер. А что вы спрашиваете? Наверное, фамилия часто попадалась?
– Да, очень часто.
– Ну еще бы. Не только для дивизии, для корпуса – для армии дорогу разведывает. Весь путь впереди идет. По всей армии знаменитая фамилия, хотя и мало кто его в глаза видел, потому что идет всегда впереди. Знаменитая, можно сказать даже – бессмертная фамилия.
Я снова вспомнил о переправе через Десну, о маленьком чернявом майоре и сказал генералу, что хотел бы увидать Артемьева.
– А это уж подождите. Если какая-нибудь временная остановка у нас будет – тогда. Сейчас вы его не увидите – где-то впереди с разведывательными частями.
– Кстати, товарищ генерал, как его зовут? – спросил я.
– Зовут? Александр Николаевич зовут. А что?
Я рассказал генералу о встрече в госпитале.
– Да, да, – подтвердил он, – из запаса. Хотя сейчас такой вояка, будто сто лет в армии служит. Наверное, он самый.
Ночью, порывшись в кармане гимнастерки, я нашел обрывок газеты с почтовым адресом госпиталя и написал врачу Артемьевой несколько слов о том, что предчувствие ее подтверждается, скоро тысяча километров, как она идет по следам своего брата.
Через неделю мне пришлось пожалеть об этом письме.
Это было на той стороне Прута. Мост еще не был наведен, но два исправных парома, работавшие, как хороший часовой механизм, монотонно и беспрерывно двигались от одного берега к другому. Еще подъезжая к левому берегу Прута, я на щите разбитого немецкого самоходного орудия увидел знакомую надпись: «Переправа есть. Артемьев».
Я пересек Прут на медленном пароме и, выйдя на берег, огляделся, невольно ища глазами все ту же знакомую надпись. В двадцати шагах, на самом обрыве, я увидел маленький свеженасыпанный холмик с заботливо сделанной деревянной пирамидкой, где наверху, под жестяной звездой, была прибита квадратная дощечка.
«Здесь похоронен, – было написано на ней, – павший славной смертью сапера при переправе через реку Прут майор А. Н. Артемьев». И внизу приписано крупными красными буквами: «Вперед, на запад!»
На пирамидке под квадратным стеклом была вставлена фотография. Я вгляделся в нее. Снимок был старый, с обтрепанными краями, наверное, долго лежавший в кармане гимнастерки, но разобрать все же было можно: это был тот самый маленький майор, которого я видел в прошлом году на переправе через Десну.
Я долго простоял у памятника. Разные чувства волновали меня. Мне было жаль сестру, потерявшую своего брата, не успев еще, быть может, получить письма о том, что она нашла его. И потом еще какое-то чувство одиночества охватывало меня. Казалось, что-то не так будет дальше на дорогах без этой привычной надписи «Артемьев», что исчез мой неизвестный благородный спутник, охранявший меня всю дорогу. Но что делать. На войне волей-неволей приходится привыкать к смерти.
Мы подождали, пока с парома выгрузили наши машины, и поехали дальше. Через пятнадцать километров, там, где по обеим сторонам дороги спускались глубокие овраги, мы увидели на обочине целую груду наваленных друг на друга, похожих на огромные лепешки немецких противотанковых мин, а на одиноком телеграфном столбе фанерную дощечку с надписью: «Дорога разведана. Артемьев».
В этом, конечно, не было чуда. Как и многие части, в которых долго не менялся командир, саперный батальон привык называть себя батальоном Артемьева, и его люди чтили память погибшего командира, продолжая открывать дорогу армии и надписывать его фамилию там, где они прошли. И когда я вслед за этой надписью еще через десять, еще через тридцать, еще через семьдесят километров снова встречал все ту же бессмертную фамилию, мне казалось, что когда-нибудь, в недалеком будущем, на переправах через Неман, через Одер, через Шпрее я снова встречу фанерную дощечку с надписью: «Дорога разведана. Артемьев».
24 мая 1944 г. «Красная звезда»
Уже под утро, в ту первую ночь, когда меня перебросили в Южную Сербию к югославским партизанам, мы, четверо русских, после бесконечных разговоров о Москве наконец все-таки решили лечь спать. Полковник, старший среди нас, сел на сено, накрытое полотнищами грузовых парашютов и служившее нам общей постелью, и, подав этим сигнал остальным, первый начал стаскивать с себя гимнастерку. При этом он невольно вывернул ее наизнанку, и я с удивлением увидел, что внутри, против нагрудного кармана, был привернут орден Ленина с большим круглым отверстием посредине, очевидно пробитым пулей.
– Не мой, – сказал полковник, встретив мой взгляд. – Только держу на хранении, привернул, чтоб, не дай бог, не потерять.
Он приподнялся, прислонился к мешкам с трепаной коноплей, заменявшим нам подушки, и, закурив сигаретку, рассказал мне первую из многочисленных историй, услышанных мною здесь потом.
– Летчик Владимир Сергеевич Ерихонов, старый пилот-миллионер гражданского воздушного флота, был подожжен немецким ночным истребителем недалеко от Загреба, в ночь своего семьдесят третьего полета к партизанам. Самолет горел и начинал разваливаться в воздухе. Ерихонов выбросился последним. Приземляясь, он сломал ногу, и, когда через двое суток его, единственного из всего экипажа, нашли партизаны, он не мог сделать ни шагу без посторонней помощи. Собственно, его нашли не партизаны, а один партизан, Мирко Николич, тринадцатилетний хорватский мальчик, отличавшийся от всех других мальчиков своего возраста тем, что, во-первых, на груди его был значок с цифрой «1941», означавший, что Мирко Николич партизанит уже три года, и, во-вторых, у него через плечо на веревке висел немецкий автомат, из которого он умел хорошо стрелять. А это, в свою очередь, определило и некоторые черты его характера; не удивляться и не ругаться при виде смерти и очень сердиться при всяком праздном упоминании о его возрасте, особенно со стороны людей, у которых не было такого значка с цифрой «1941», какой был у него.
В остальном он был вполне ребенок, доверчивый, наивный и любопытный.
– Когда он, отправившись за ягодами (потому что в батальоне пятые сутки нечего было есть), вдруг наткнулся на сидевшего у скалы с револьвером в руке Ерихонова, он обрадовался, в первый раз в жизни увидав русского летчика.
Заметив звезду на пилотке мальчика, Ерихонов положил на землю револьвер, вздохнул и облегченно выругался разом за все: и за гибель самолета, и за сломанную ногу, и за двухсуточный страх плена.
Первые русские слова, которые, таким образом, услышал Мирко Николич, были отнюдь не цитатой из Тургенева. К счастью, он их не понял. Он понял только, что это летчик – по шлему, что это русский – по обмундированию и что это больной – по неестественно согнутой, безжизненно торчавшей ноге.
Объяснить самым деловым образом, что сейчас он пойдет за помощью, было для Мирко делом одной минуты. Ерихонов кивнул – он понял. Теперь надо было, не теряя времени, бежать за лошадью. Но в душе Мирко ребенок взял свое. Он опустился на колени рядом с Ерихоновым и уставился глазами в заинтересовавший его предмет.
На груди у русского летчика был портрет Ленина – несомненно, Мирко видел портреты Ленина раньше, но только этот почему-то был очень маленький, круглый и сделанный из золота и серебра.
«Ленин?» – спросил Мирко.
«Ленин», – ответил Ерихонов, попробовал поудобнее сесть и крякнул от боли.
Мирко вскочил, положил рядом с Ерихоновым свой автомат и убежал. Через час партизаны пришли с лошадью и забрали Ерихонова к себе. Надо сказать, что Ерихонов попал к ним в неудачное время. Уже третью неделю здесь шла большая немецкая офанзива (так партизаны называли наступление), и приходилось уходить все дальше в горы, каждую ночь меняя место. Батальон, первоначально оставленный в арьергарде, был давно отрезан от всех остальных и мог рассчитывать только на свои силы.
Фельдшер наложил на сломанную ногу Ерихонова грубые лубки, и медицинская помощь на этом кончилась.
Лубки по указаниям фельдшера вытесывал из молодой елки сам Мирко, он же помогал стягивать веревки. И теперь, когда Ерихонов ехал, лежа на скрипучей узкой арбе, Мирко шел следом, то заговаривая с Ерихоновым, то молча шевеля губами и по целым часам думая о чем-то своем.
На третьи сутки, после короткого боя, партизаны еще раз повернули и забрались в совершенную горную глушь. Арбу пришлось бросить. Ерихонова посадили на лошадь верхом, подвязав справа к седлу доску, на которую Ерихонов мог положить свою сломанную ногу.
Мирко по-прежнему шел с ним, только теперь не сзади, а рядом и всегда со стороны больной ноги. Он охранял ногу Ерихонова, отгибал и ломал ветки и иногда брал лошадь под уздцы.
Так прошло больше недели. Несколько человек было убито. Кое-как перевязанные раненые, закусив губы, карабкались по камням рядом со здоровыми. Один, у которого были перебиты ноги, не предупредив никого, застрелился. Он не мог идти, а на единственной лошади, принадлежавшей раньше командиру батальона, ехал Ерихонов.
С общего молчаливого согласия честь заботиться о Ерихонове была предоставлена Мирко. Он поил Ерихонова водой из своей немецкой фляжки, он ощипывал и жарил ему на костре птиц, если удавалось их подстрелить. Когда же вовсе нечего было есть, он вдруг исчезал, уступив на время свое место другому партизану, и возвращался, неся в руках пилотку, в которой лежало несколько огрызков сухарей, крошечных кусочков засохшего сыра и два или три стручка паприки. Партизаны отдавали для русского последнее, что у них было припасено на совсем уже черный день.
Мирко не приходилось просить их об этом, он просто молча шел от одного к другому, и они знали, что сегодня он сам не достал ничего, чем можно покормить русского, и так же молча, как и он, шарили по карманам и ссыпали ему в пилотку последние крохи.
Подойдя к Ерихонову, Мирко протягивал ему пилотку и вдруг становился необычайно говорливым. Он чувствовал подозрительный взгляд летчика и изо всех сил старался не дать ему заговорить и спросить, откуда берется эта еда. Он задавал Ерихонову множество вопросов о Москве, о русской армии, о его полетах, и Ерихонов, который все еще понимал хорватский язык только с пятого на десятое, невольно отвлекался, пытаясь подыскать понятные для мальчика слова.
На третий или четвертый раз Ерихонов, приняв от Мирко пилотку, стиснул ее в свободной от поводьев руке и, не притрагиваясь к еде, приказал Мирко взять лошадь под уздцы и отвезти его к командиру батальона Николе Петричу.
Петрич был рослый, угрюмый белградский металлист, молчаливый и в обычных обстоятельствах, а в последние дни вообще не выдавливавший из себя ни одного слова, кроме самых необходимых приказаний.
«Откуда эта еда? – сухо спросил Ерихонов, подъехав к нему. – Я не хочу есть один, когда все другие голодают».
Петрич посмотрел на дно пилотки, потом на Ерихонова и понял, что лгать в этих обстоятельствах бесполезно.
«Ты тоже сбрасывал нам пушки, машинки и патроны не потому, что они там, у тебя в России, были лишние», – сказал Петрич.
«Все равно, если так будет продолжаться, я буду выбрасывать это на землю», – упрямо ответил Ерихонов.
«Как хочешь, – сказал Петрич и, кивнув сначала на Мирко, а потом на пилотку, добавил: – Он все равно будет тебе приносить эти крохи каждый день, если не будет другой еды».
Они с минуту упрямо смотрели друг другу в глаза, потом Петрич повернулся и отошел.
Он возвращался по тропинке на свое обычное место в голове отряда и думал о том, что этот русский летчик – упрямый человек, но тем не менее нельзя отказываться от этой еды человеку, который семьдесят два раза (Петрич знал это от Мирко) перелетал ночью через горы, над головами немцев и, наверное, вооружил не одну и не две партизанские бригады, а теперь со сломанной ногой ехал на его лошади.
Петрич, как и большинство окружавших его людей, редко и неохотно говорил вслух о своем отношении к русским, но само собой подразумевалось, что последний сухарь в батальоне съест именно этот русский, и так же ясно было, что если придет конец, то будет сделано все, чтобы русский спасся.
Что до Ерихонова, то он, не притронувшись к еде, засунул пилотку в седельный карман. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы на следующий день Мирко не подстрелил из автомата какую-то малосъедобную, но большую птицу. Ее хватило им на целых два дня. А на третий день после этого разговора остатки батальона были загнаны немцами в глубокое ущелье, почти не имевшее выходов. Оставалась только надежда неожиданно перевалить через неприступную вершину горы и так, может быть, выйти к своим. Но прямо через гору не было даже тропок, и лошадь не могла пройти. Нести Ерихонова на носилках было безнадежным делом – носильщики сорвались бы в пропасть вместе с ним.
Из ущелья, правда, вела в обход горы еще одна тропа, но она выводила на равнину, где в каждом селе был немецкий гарнизон. Отряд не мог идти туда, но два-три человека, пожалуй, смогли бы там спрятаться и потом незаметно исчезнуть.
Петрич вызвал к себе двух автоматчиков и Мирко.
«Вы пойдете с русским по тропинке в обход горы», – сказал он автоматчикам.
Он объяснил, как и куда сворачивает тропинка: сначала нужно повернуть влево, а потом, когда будет развилка, – вправо.
«Вы дойдете с ним до ближайшего села и спрячете его там, пока он не выздоровеет».
«Нас, наверное, на тропе встретят немцы», – покачав головой, сказал один из автоматчиков.
«Не знаю. Думаю, что они знают, что мы туда не пойдем. Во всяком случае, когда вы уйдете, мы здесь начнем бой: все немцы, что есть поблизости, пойдут на нас».
«Как же ты начнешь бой?» – снова рассудительно заговорил автоматчик, знавший, что главная надежда для батальона заключалась в том, чтобы начать взбираться на голую вершину сейчас же, в сумерках, и ночью.
Петрич поморщился. Он знал это и сам.
«Вы должны спасти летчика. Он русский, и он летчик», – сказал он и отвел в сторону Мирко.
«Ты нашел летчика, ты должен его довести. – В голосе его не чувствовалось никакого снисхождения к возрасту Мирко. – Ну, иди».
Петрич похлопал его по плечу, повернулся и ушел.
Через десять минут два автоматчика, Мирко и Ерихонов двинулись по еле заметной тропке, шедшей вдоль горы, мимо немцев.
Когда Мирко сказал Ерихонову о предстоящем пути, умолчав, однако, о том, что Петрич будет тем временем вести бой, Ерихонов кивнул головой и сказал только два слова: «Ладно, Николич». Вынув пистолет из кобуры, он положил его за пазуху.
Мирко звал Ерихонова так же, как звали друг друга все партизаны, – на «ты» и по имени – Володей.
Что же до Ерихонова, то он всегда называл Мирко по фамилии – Николичем; он привык называть по фамилиям товарищей в своей летной части.
Но сейчас это привычное обращение: «Ладно, Николич» – прозвучало неожиданно грустно, словно они прощались, и Мирко вздрогнул, подумав о предстоящей опасности.
Через полчаса, когда стало смеркаться, они услышали позади себя перестрелку. Сначала послышались автоматные очереди, потом начали стрелять минометы – все чаще и чаще.
Ерихонов остановил лошадь и прислушался, Мирко видел в полутьме его удивленное, печальное лицо.
«Володя, поедем», – сказал Мирко.
«Подожди!»
Ерихонов долго прислушивался, потом молча повернул лошадь и поехал назад. Он все понял.
Мирко забежал вперед и схватил лошадь под уздцы.
«Володя!» – умоляюще повторил он, глядя в глаза Ерихонову.
Оба автоматчика тоже стали перед лошадью Ерихонова, загораживая ему дорогу.
«Уйди!» – не своим голосом крикнул Ерихонов и дернул поводья.
Но Мирко и оба автоматчика продолжали стоять неподвижно.
Стрельба все разгоралась. Ерихонов понимал, что поздно что-нибудь изменить, что для этих людей, которые сейчас дрались там, спасая ему жизнь, не могло быть ничего страшней и бессмысленней его возвращения, и, однако, ему было не легче от этого. Стыд и отчаянье овладели им.
«Эх, вы! И помереть-то вместе со всеми, как человеку, не даете», – сказал он и неожиданно для себя заплакал – первый раз за три года войны.
Теперь он относился ко всему безучастно. Мирко повернул его лошадь и повел ее под уздцы. Ерихонов ехал молча, угрюмо опустив голову, и за всю ночь не сказал больше ни одного слова.
За ночь они два раза повернули так, как им сказал Петрич. Второй раз Мирко долго сомневался: ему казалось, что идущая влево тропа – не тропа, а просто след высохшего ручья, но, посоветовавшись, они все-таки решили, что это развилка двух троп, и повернули направо.
На рассвете, поднимаясь по крутому склону и выехав из-за большого камня, они наткнулись на немцев. Немцы, как ожидал Петрич, ушли туда, где был бой, однако патруль из четырех человек они все же на тропинке оставили.
Их было четверо на четверо. Но немцы, потому что Ерихонов ехал верхом, первые заметили их и первыми начали стрелять.
Один автоматчик сразу молча упал, другой залег за осыпь камней и, хрипло крикнув: «Мирко, уведи летчика!», дал первую очередь.
Мирко изо всей силы наотмашь ударил рукой лошадь по крупу, она повернулась и бросилась вскачь назад, но Ерихонов, натянув поводья, круто остановил ее за огромным камнем, стоявшим у дороги. Перекинув здоровую ногу, он неловко пытался слезть с лошади.
«Володя!» – почти плача, крикнул Мирко.
Ерихонов не слушал его, он вытащил из-за пазухи револьвер и все пытался высвободить застрявшую ногу и слезть.
Мирко в отчаянье схватил лошадь под уздцы и силой потянул ее назад под гору.
Автоматная очередь задребезжала по камню, и Мирко увидел, что Ерихонов бессильно обвисает на лошади.
«Уведи летчика!» – еще раз, между двумя очередями, крикнул автоматчик.
Мирко вскочил на круп лошади, ухватил одной рукой поводья, а другой с недетской силой обнял Ерихонова и, дернув лошадь, выскочил из-за камня обратно на тропу.
Тропа шла под уклон. Лошадь, спотыкаясь, отчаянно запрыгала с камня на камень, все быстрее и быстрее, потом сползла, упираясь копытами, по каменной осыпи и галопом помчалась по узкому каменному руслу ручья между трещавшими и смыкавшимися над их головами ветками.
Так они проехали еще минут пять. Потом лошадь вдруг начала валиться на бок, и Мирко едва успел соскочить, чтобы поддержать беспомощно падавшего вместе с лошадью Ерихонова.
Кругом был глухой кустарник. Мирко оттащил Ерихонова от лошади, бившейся на земле, и, посмотрев на ее окровавленный круп, зажмурившись, в упор выстрелил ей в голову.
Ерихонов лежал неподвижно. Мирко расстегнул ему пояс и задрал гимнастерку. Вся левая половина груди Ерихонова была залита кровью, и Мирко подумал, что он убит.
Если бы Мирко был немножко старше и немножко терпеливее, он бы, наверное, растормошил Ерихонова, прислушался к его сердцу и понял бы, что Ерихонов жив и что две касательно прошедшие пули только разодрали ему грудь, даже не задев кости.
Но Ерихонов был в глубоком обмороке. Мирко не знал, что при этом у человека почти незаметно дыхания. Он трижды отчаянно крикнул:
«Володя!»
Летчик не отзывался, и, остолбеневший от горя и ужаса, Мирко опустился перед ним на колени.
Побелевшими губами он шептал про себя какие-то неслышные даже ему самому слова и с отчаяньем вспоминал, что говорил ему на прощанье Петрич. Наверное, ночью они все-таки спутали тропу.
Сзади громко донеслись выстрелы. Мирко вскочил, ощупал свой автомат, о котором в последние минуты совсем забыл.
Снова опустившись на колени, он дотянулся до окровавленной гимнастерки Ерихонова и стал отвинчивать орден Ленина. Он не тронул других орденов – только этот, о котором говорил Ерихонов, что он самый главный.
Отвинтив орден, Мирко скинул с себя домотканый рыжий армячок и остался в одной зеленой партизанской рубашке.
Пошарив по земле, он нашел ветку с острым сучком и, проколов им свою рубашку, привинтил орден на грудь.
Потом он встал. Он знал, что мертвым отдают честь, но, потянув руку к пилотке, почувствовал, что сейчас заплачет, повернулся и, на ходу перевесив автомат с плеча на шею, быстро пошел вверх по руслу ручья.
Он ясно, как никогда еще в своей детской жизни, знал, что ему теперь предстояло.
Через четверть часа он добрался до места, где они встретили немцев. Он вылез шагов на тридцать выше тропы. Сверху были видны неподвижно лежавшие тела четырех убитых. Тут же стояли два живых немца, один курил, прислонившись к дереву, второй, сняв каску, устало вытирал платком лицо и лысую голову.
Мирко сделал еще несколько шагов. Мелкие камешки посыпались из-под ног. Немец, стоявший у дерева, потянулся к автомату. Но Мирко уже нажал на спуск. Под треск длинной очереди, дергаясь вместе с прижатым к животу автоматом, он увидел, как немец взмахнул руками и стал падать.
Мирко в упоенье все еще нажимал на спуск онемевшим пальцем – и когда немец падал, и когда он уже лежал на земле. Второй немец выстрелил из винтовки. Мирко снова вскинул автомат, еще раз нажал на спуск и только тут понял, что он одной очередью выпустил все патроны.
Не отдавая себе отчета в том, что он делает, не выпуская из рук автомата, он побежал вниз, прямо на немца.
Немец выстрелил еще раз. В первую секунду Мирко не понял, что он ранен, ему просто показалось, что он споткнулся. Уронив автомат, он упал вниз с откоса, но, зажмурившись от боли, повернулся и сел. Он был ранен в живот, у него сразу онемели ноги, и он с удивлением почувствовал, что не может встать.
Он продолжал сидеть, прислонившись спиной к камню, молча глядя перед собой. Немец подошел к нему почти вплотную, но Мирко продолжал смотреть мимо него – его уже ничто больше не интересовало. Теряя сознание, он все силился понять, почему он не может подняться.
Так он и умер с этим удивленным выражением лица. Подойдя к мальчику, немец заметил на груди у него что-то блестящее – не то значок, не то орден. Он вскинул винтовку и, прищурив один глаз, тщательно прицелился и выстрелил…
– Вот и вся история, – сказал полковник. – Потом партизаны нашли тело и русский орден отдали нам, русским, хотя, по чести говоря, будь я тогда там, я бы похоронил мальчика, не снимая орден с его груди.
– А что же с Ерихоновым? – спросил я.
– Ничего, Летает. Еще раз обнаружил живучесть русской натуры. Очнулся, пять суток полз, потом подобрали. Потом резали, сшивали и штопали. Это уж вам пусть лучше доктор расскажет.
Полковник помолчал и добавил:
– Уж месяц как снова летает, но все в Словению да в Черногорию. Обещал зайти за орденом, когда прилетит сюда.
Послышалось гудение снижавшегося самолета.
– Я подумал, больше никто не прилетит сегодня. Больно паршивая погода, – сказал полковник.
– А вдруг как раз Ерихонов? – спросил я.
– Возможно. Он, говорят, – уже за сотню полетов перевалил. Когда никто не летает – он летает. Он говорит, что для людей, которые один раз воскресили его из мертвых, ему не жаль умереть второй раз.
16 декабря 1944 г. «Красная звезда»
До войны Дуся Желябова работала осветителем в киностудии. В ее власти находилась дуговая лампа, слепящий свет которой она по приказанию оператора направляла то на пол павильона, то на декорации, то на загримированных артистов.
Дуся работала в киностудии лет восемь. При свете ее пятисотки Любовь Орлова бежала за поездом, прижимая к груди черного ребенка; Черкасов, поднимая огромный меч, вел русские полки на ливонцев; Щукин – так похожий в своем гриме на Ленина, что, неожиданно встретив его в коридоре, люди вздрагивали, – говорил речь с построенной в павильоне трибуны.
Дуся знала по имени-отчеству и в лицо всех киноартистов и хранила у себя дома кадры кинопленок из всех картин, на съемках которых светила своей пятисоткой.
Потом началась война. Киностудию эвакуировали. Дуся вместе с громоздким имуществом осветительного цеха долго ехала в теплушке все дальше в тыл, в Среднюю Азию. Там, в большом среднеазиатском городе, теплушка остановилась и дальше не пошла.
Киностудия временно разместилась на одной из узких улочек старого города, в маленьких помещениях, никак не предназначенных для киносъемок.
Время было тяжелое. С фронтов одно за другим доходили самые неутешительные известия. Давали свет только на несколько часов по ночам, и то с перерывами, потому что электроэнергия была нужна для эвакуированных сюда военных заводов.
Больших картин не снимали, делали только боевые киносборники, состоявшие каждый из нескольких короткометражек.
Почти никто еще толком не знал, как снимать войну, но все хотели снимать именно войну, и в каждой короткометражке непременно было много выстрелов, беготни и умирающих людей.
Для съемок в городе не было танков, которые ушли на фронт; не было самолетов, которые улетели отсюда; не было немецких касок, обмундирования, оружия, потому что тогда немцев еще очень мало брали в плен. Не было, наконец, саксаула, чтобы топить павильон, и актеры, свободные от съемки, окружали Дусину пятисотку, чтобы хоть немного погреть около нее леденевшие руки.
Почти все осветители-мужчины ушли на фронт. Дуся приходила по утрам в барак, где было общежитие, ложилась на свой топчан прямо в ватнике, штанах и сапогах и, закрыв глаза, мучительно думала.
Ей казалось, особенно в дни плохих сводок, что все, что она и другие делают здесь, вовсе не нужно и ни к чему и что настоящее дело только там, на фронте, куда уехало большинство ее товарищей по цеху.
Однажды, весной 1942 года, она пошла в военный комиссариат и записалась добровольцем на фронт.
Когда она пришла прощаться в киностудию, режиссер, с которым она последнее время работала, раньше толстый, а сейчас похудевший наполовину, шумный, часто бранившийся человек, посмотрел на нее грустными глазами и сказал:
– Жалко, жалко.
Но ничего не возразил. Потом он посмотрел на нее еще раз и сказал:
– Я тоже просился на фронт, но мне не разрешили, сказали, что нужней, чтобы я делал вот это.
Он кивнул на угол павильона, где в это время стояла декорация подъезда какого-то дома с иностранной вывеской: в студии снималась картина о подпольной борьбе с немцами в оккупированных странах Западной Европы. Дусе в ее нынешнем настроении съемки этой картины казались особенно ненужными.
«Какая уж там Западная Европа, – подумала она, – когда немцы Харьков взяли».
И, с сожалением последний раз посмотрев на режиссера, она протянула ему руку и попрощалась.
Над Белградом стояла тихая темная ночь. Сегодня утром были убиты последние засевшие на чердаках немцы. Бои перекочевали за Дунай и Саву, и в оглушенном семидневным сражением городе стояла небывалая тишина.
Генерал, командовавший стрелковой дивизией, которая брала южную часть города, любил музыку и песни до самозабвения. Когда-то мальчишкой он пел несколько лет на клиросе. Должно быть, любовь к пению возникла у него именно с тех пор. Во всяком случае, каждый человек в дивизии, который имел голос и умел петь, был для него человеком особым, которого он знал по имени, отчеству и фамилии, держал на особом счету, даже берег, поскольку это было возможно здесь, где был не штаб фронта и не штаб армии, а просто-напросто стрелковая дивизия.
Всякими правдами и неправдами генерал устроил у себя в дивизии маленький ансамбль, члены которого по штату числились санитарами, в спокойное время сидели в дивизионном тылу, а в бурное – ничего не поделаешь – в самом деле выносили раненых, как им и было положено.
Белград был взят, и дивизия должна была наутро, не задерживаясь, идти дальше, за Дунай, на север.
Но генералу хотелось чем-то ознаменовать этот день, и, вспомнив о своем ансамбле, он решил в ночь перед наступлением дать концерт в Народном театре – в самом большом из сохранившихся театральных зданий Белграда.
Весть об этой затее быстро распространилась, и к ночи в просторное здание театра наехало гостей даже больше, чем ожидалось.
Приехало много югославских офицеров и партизан. Приехал член Военного совета армии, кто-то из политотдела фронта, двое генералов из танкового корпуса, и несколько корреспондентов, и даже интендантский полковник из главного трофейного управлении, с которым не далее как утром генерал имел такой крупный разговор, что, казалось бы, им лучше никогда в жизни не встречаться.
Ночь была очень темная и очень тихая. Должно быть, поэтому оживление, царившее у подъезда театра, было особенно заметно.
Одна за другой к дому с полным светом подъезжали легковые машины и «виллисы». Перекликались шоферы, шумно хлопали дверцы, и, обшаривая тротуар белыми кругами света от ночных фонарей, ходили взад и вперед автоматчики.
Дуся Желябова вместе с остальными товарищами по ансамблю ходила по сцене за еще закрытым занавесом и примеривалась, где кто будет стоять, куда поставить табуретки для баянистов и как подальше отодвинуть рояль, чтобы он не мешал русской пляске.
Все волновались – потому, что устали за время боев и несколько ночей перед этим не спали, и потому, что это был незнакомый город, и, главное, потому, что вчера в последнем бою лучший танцор, сержант Лариков, был ранен, а Оля Соломина, певшая в их ансамбле лирические песни, была убита.
Дуся попала в ансамбль всего три месяца тому назад и совсем случайно. Просто она как-то вечером пела у себя в батальоне, где была санинструктором, свои родные самарские «страданья», а генерал как раз приехал, услышал и заставил ее петь еще раз уже при себе, а потом, через два дня, приказал зачислить ее в ансамбль
Обычно она пела «страданья», волжские и другие частушки под гармонику. Но сегодня, после того как Оля Соломина погибла, Дусе нужно было петь не только за себя, но и за нее.
Ей было грустно, и жаль Олю, и тревожно за себя: как она споет? И она, не выдержав, слыша, как там за занавесом наполняется людьми зал, подошла к занавесу и, чуть раздвинув его, выглянула.
В зале было много знакомых лиц, но еще больше незнакомых. Три четверти зала зеленело куртками югославских партизан. В самом первом ряду друг подле друга сидело несколько югославских священников в черных клобуках и черных рясах, с большими нагрудными крестами.
Свои, красноармейцы, сидели молча. У них были истомленные семидневными боями лица, но они терпеливо ждали, не переговариваясь и ничем не пытаясь нарушить тишину зала.
Наконец занавес раздвинулся. Два баяна исполнили «Светит месяц» и прелюдию Листа. Потом шел танец, в котором принимал участие почти весь ансамбль. В конце первого отделения должна была выступить Дуся, сначала со своими частушками, а потом с песенками, которые ей приходилось петь вместо Оли Соломиной.
Дуся видела и слышала, как в зале слушали выступление ее товарищей. Весь зал дружно аплодировал и, словно никого не желая обидеть, всех поочередно подолгу не отпускал со сцены.
Выходя, Дуся была спокойна за себя. Она знала, что все будет хорошо. Она под саратовскую гармошку спела «страданья», а потом частушки «Если Волга разольется, Волга матушка-река». Она пела их заученно весело и даже видела уголком глаза, как сидевшие в первом ряду священники улыбались после каждой частушки и громко хлопали, высоко поднимая свои длинные черные рукава.
И, однако, ей было все грустнее и тревожнее с приближением той минуты, когда придется петь первую песенку Оли Соломиной.
И вот подошла эта минута. Нужно было петь песню, начинавшуюся словами:
О чем ты тоскуешь, товарищ моряк?
Гармонь твоя стонет и плачет…
Это была песенка, которую Оля особенно хорошо, с душой, пела.
И вдруг Дуся почувствовала, что она не может ее петь. Она Растерянно посмотрела на зал и впервые, только в эту секунду со всей ясностью почувствовала, что это – далекая страна, что это – Белград и что в зале – три четверти югославов, людей, говорящих на похожем, но все-таки непонятном языке.
Должно быть, от этого внезапного ощущения, что она за границей, она вспомнила холодный павильон киностудии в среднеазиатском городе и лицо режиссера, говорившего: «Сказали, что нужней, чтобы я делал вот это», и декорацию подъезда, и вывеску с иностранной надписью на ней, и слова песенки из этой картины, песенки, которую в тот месяц пела вся киностудия.
И неожиданно для себя, для товарищей, для всего зала Дуся сделала шаг вперед и, закрыв глаза, тихо запела эти вдруг пришедшие ей на память слова:
Ночь над Белградом тихая
Вышла на смену дня.
Вспомни, как ярко вспыхивал
Яростный гром огня,
Вспомни годину ужаса –
Черных машин полет…
Сердце сожми – прислушайся:
Песню ночь поет.
Пламя гнева горит в груди,
Пламя гнева, в поход нас веди!
Час расплаты готовь!
Смерть за смерть! Кровь за кровь!
В бой, славяне! Заря впереди!
Она пропела первый куплет и второй. Она пела, не думая о словах, не замечая их.
Перед ее глазами проносились в эти минуты холодные зимние дни первого года войны, и далекий среднеазиатский город, и листы газет со сводками, кончавшимися словами: «После упорных боев нашими войсками оставлен…», и нетопленные павильоны, в которых тогда, – боже мой, как это было давно! – именно тогда, когда были эти страшные слова в газетах, снималась картина 6 далеком городе, где она сейчас пела эту песенку.
«Неужели кто-то думал и знал тогда о том, что через три года мы будем в этом самом городе? Неужели кто-то мог об этом догадываться и предвидеть? – мысленно спрашивала себя Дуся, И мысленно же отвечала: – Да, да, как это ни странно, но – да. Кто-то знал, и думал, и догадывался, и предвидел. Наверно, так, потому что иначе не могло быть ничего из того, что случилось за эти годы».
Она кончила песню. Зал молчал как завороженный.
А потом случилось такое, чего Дуся никогда не видела. Люди начали хлопать. Хлопали все сильней и сильней. Потом они начали что-то кричать и по одному подниматься с мест, и опять хлопать, и еще хлопать, уже стоя.
И она поняла, что она никуда не уйдет, если не споет эту песню второй раз. Она беспомощно подняла руки перед кричавшим и громыхавшим залом.
И зал так же неожиданно и покорно затих, как неожиданно и бурно поднялся.
И Дусе в этой тишине захотелось, перед тем как снова петь, сказать о том, что она только что подумала!
– Эта песня, – сказала она, делая шаг вперед, – из одной кинокартины о вашем Белграде. Эту картину мы снимали три года назад, очень далеко отсюда, в эвакуации. И немцы взяли Харьков. И были под Москвой. Но мы все равно снимали эту картину. Я тогда работала на киностудии.
И оттого, что она вспомнила о самой себе, она смутилась и, отступив на шаг, растерянно сказала:
– Вот… Я ее еще раз спою.
И начала петь еще раз.
На большой сцене Народного театра в Белграде стояла маленькая некрасивая девушка в солдатской гимнастерке, в грубых кирзовых сапогах и пела неуверенным, то звеневшим, то срывавшимся голосом-песню «Ночь над Белградом».
А в зале плакали. Плакали люди, три с половиной года бывшие партизанами и не раз смотревшие смерти в глаза.
И когда я сейчас вспоминаю этот вечер, я думаю, что она пела, быть может, и не очень хорошо. Но люди плакали.
Вот, собственно, и все, что я хотел рассказать.
20 декабря 1944 г. «Правда»
По дороге из Лясковаца на Пирот мы остановились на ночлег в городке Власотинцы. Городок был взят у немцев только позавчера, но маленькая харчевня, в которой мы, ужиная, засиделись далеко за полночь, уже называлась кафе «Сталинград».
Это величественное название, написанное красной краской на разбитом и заклеенном стекле единственного окна, выглядело наивно и трогательно, вызывая невольную улыбку.
Нас было человек пятнадцать, и хозяин сдвинул вместе все три грубых деревянных стола, находившихся в кафе.
Ужин, который, впрочем, был для нас одновременно и завтраком и обедом, потому что мы ничего не ели со вчерашнего дня, тянулся добрых два часа.
Покончив с мясом и красным перцем, составлявшими в разных комбинациях все наличное меню, мы еще долго сидели, греясь у большого очага и с удовольствием прополаскивая опаленные перцем глотки кисловатым белым вином.
Командир бригады майор Симич, взяв со стола кувшин с вином, поднял его и неуловимым движением, как-то по-особому наклонив и чуть повернув, на лету прямо ртом поймал начавшую литься оттуда струю. Потом он начал отодвигать руку с кувшином все дальше и дальше от лица, но струя по-прежнему неизменно попадала ему в рот.
Когда он снова поставил кувшин на стол, не произнесший до этого за весь вечер ни слова молчаливый русский капитан, приехавший в город для оборудования аэродрома, повернулся к Симичу.
– Наверное, в Испании бывали? – спросил он.
– Бывал.
– Там все так вино пьют, – сказал капитан и, закурив, снова погрузился в молчание.
Симич долго смотрел на бушевавший в очаге огонь и наконец задумчиво произнес, обращаясь ко мне:
– В очаге всегда видишь какие-нибудь картины. Верно?
– Картины?
– Да. Смотришь и вспоминаешь. Огонь всегда на что-нибудь похож. Вот сейчас он весь языками – как будто горы около Сантандера, и сучки щелкают, как выстрелы.
При этих словах лицо его, обращенное ко мне, стало печальным.
– Вы что, были в последние дни Сантандера? – спросил я.
– А иногда, – сказал он, прямо не отвечая на мой вопрос, – иногда видишь в огне лицо человека, которого нет, и это, конечно, уже вовсе фантазия, потому что огонь совсем не похож на лицо человека. А все-таки видишь… Да, я видел последние дни Сантандера и как раз вспомнил одного человека, с которым мы были там вместе в Интернациональной бригаде.
Симич не был разговорчив, по я успел заметить, что, раз начав говорить о чем-нибудь, он обычно договаривал до конца все, что было у него на душе.
Я молчал и ждал продолжения.
– Я командовал там батареей, а он у меня был в батарее командиром орудия, – после длинной паузы сказал Симич. – Он был болгарин, Попов. Правда, у него была там другая фамилия, но это не важно, я знал настоящую.
В последний день у нас из четырех осталось две пушки. Все лошади были побиты бомбежкой, пушки двигали на руках, а чтобы вообще утащить их, нечего было и думать. Испанская зима – дождь и грязь…
– Да, там зимой грязь отчаянная, – второй раз неожиданно отозвался русский капитан и так же неожиданно замолчал и отвернулся, как будто эти слова были сказаны не им, а кем-то другим.
– Совершенно верно, – подтвердил Симич, – грязь ужасная. Скоро мне разбили еще одну пушку и убили расчет, и я пошел к Попову. Последняя пушка была его.
В это, время как раз пошли немецкие танки и марокканцы. Мы стали стрелять по ним. У Попова остался только один человек и я. Мы подносили снаряды и заряжали, а Попов стрелял. Потом у нас убило еще одного. Мы остались с Поповым вдвоем. Все время, не переставая, шел сильный дождь. Но Попов, когда я подошел, был без своей кожаной куртки, а потом стащил с себя рубашку и остался полуголым. Ему было жарко.
Скоро мы подожгли один танк и как будто еще один, по снарядов у нас оставалось всего три штуки.
Тогда Попов оторвался от пушки, нагнулся и достал наполовину закопанный в землю кувшин с пивом.
«Какая жара, а, Пабло?» – сказал он мне. (Меня так звали там – Пабло.)
Он пил из этого кувшина по-испански, как я недавно, ловя струю ртом, жадно глотал и все повторял: «Жара, Пабло, жара!» По его голому телу текли струи дождя.
Я тоже напился из кувшина, и мы выпустили последние три снаряда. Попова ранило прямо в грудь, и он упал, Я вынул замок из пушки, закинул его подальше и поднял Попова на плечи.
Он говорил мне то, что многие говорят в такие минуты: «Слушай, Пабло, оставь меня, Пабло». И ругался на всех трех языках, которые он знал.
Ио я дотащил его до ущелья и спустился вниз. Республиканцы подобрали там нас обоих, потому что я тоже был ранен.
Его отправили из Сантандера с последней партией раненых, которая оттуда выбралась. А я остался. Я был ранен не особенно тяжело.
«Спасибо, Пабло, прощай», – сказал он мне, когда его увозили.
«Почему – „прощай“? Еще увидимся», – ответил я ему, хотя на самом деле совсем не думал, что мы с ним увидимся.
Симич долго молчал, ожесточенно колотя кочергой головешки в очаге. Потом сердито заговорил:
– Откуда я мог знать, что мы с ним увидимся? Я был из тех, кто в Испании допил всю чашу до дна. Ведь в Европе тогда еще не хотели понимать, что такое фашизм. Я переходил французскую границу, сидел два года во французском концлагере, бежал, потом сидел в немецком концлагере, опять бежал. Откуда я мог знать, что мы увидимся? Этого никто не мог тогда сказать.
Он снова свирепо заколотил кочергой по головешкам, словно вымещая на них неутихающую горечь своих воспоминаний.
Разбив все до одной головешки на маленькие угли, он сказал снова спокойно:
– Ну вот, теперь угара не будет… Полгода назад меня послали командовать бригадой в Северную Македонию. Там было тогда плохо, и туда многих посылали.
Я шел пешком через горы одиннадцать суток и добрался до бригады вечером на двенадцатые, усталый и более злой, чем обычно.
Начальник штаба доложил мне о делах, которые последний месяц шли невесело. В заключение, оставив эту неприятность под самый конец, он сказал, что из трех командиров батальона двух нет в строю: один убит, а другой вчера тяжело ранен,
«Где он?»
«Похоронен».
«Да нет, раненый».
«Здесь, в соседнем доме».
Я сказал, чтобы меня провели к раненому. В деревне ужо два раза побывали немцы, и от нее остались только развалины. В доме, в который я вошел, не было ни дверей, ни оконных рам; с остатков крыши струи дождя падали прямо на глиняный пол. Раненый лежал в углу на охапке соломы, накрытый с головой двумя шинелями, и хрипло, со свистом дышал, так что было слышно на весь дом.
«Что, легкое прострелено?» – тихо спросил я.
«Да», – сказал начальник штаба.
Раненый застонал и что-то быстро проговорил. Я наклонился к нему, стараясь попять.
«Это он бредит, – сказал мне начальник штаба. – Ты не поймешь. Он вообще хорошо по-сербски говорит, а когда бредит – по-своему. Он болгарин».
«Давно в бригаде?» – спросил я.
«Год. Перешел границу и пришел к нам. Бойцом сначала. Храбрый человек».
Раненый повернулся на соломе, открыл глаза, и, увидев его мокрое от холодного пота лицо, я узнал его.
«Попов!» – позвал я.
«А, Пабло», – сказал он спокойно, и потому, что он нисколько не удивился, я понял, что он умирает.
«Сядь! – сказал он. – Только положи шинель, тут мокро».
Я сел рядом с ним и сказал, что назначен командиром их бригады и он снова будет служить под моей командой.
Он ничего не ответил: он знал, что уже не будет служить ни под чьей командой.
Мы несколько минут просидели молча. Потом он приподнялся на соломе, прислонил голову к стене и сказал:
«Опять в грудь. Как тогда. И, ты знаешь, – опять танк».
«Тяжелый танк, – вмешался в разговор начальник штаба. – Он сам встал за пушку и зажег его. Он тебе расскажет. Ты расскажи командиру», – обратился он к Попову.
Но Попов ничего не ответил. Видимо, все это было уже далеко от него и мало его интересовало.
Помолчав с минуту, он дотронулся до моей руки и тихо сказал:
«Ты, Пабло, не ожидал меня здесь встретить, да?»
«Почему не ожидал?»
«Не ожидал, не ожидал, – упрямо повторил он, – Я же болгарин».
«Ты антифашист», – сказал я.
«Да, да, – прошептал он. – И ты не верь тому, что говорят про наш народ из-за того, что этот проклятый болгарский экспедиционный корпус стоит здесь, в Македонии».
«Про народ ничего не говорят».
«Говорят, говорят, – зашептал он. – Болгары, болгары. И про меня когда-то говорили, когда я был жив».
Он уже так свыкся с мыслью о смерти, что сказал о себе в прошедшем времени.
«Хороший, хотя и болгарин, храбрый, хотя и болгарин… Нельзя так! Димитров тоже болгарин. А этих, которые сейчас там, в Софии, фашистов, – мы их расстреляем. Помнишь, как мы с тобой расстреляли тех, из пятой колонны, в Таррагоне? Помнишь?»
«Помню», – сказал я.
Он еще выше приподнялся на соломе и, переждав приступ кашля, громко сказал:
«А танк был совсем как тогда, и дождь шел. Только не было пива, помнишь, из горлышка…»
Потом бессильно опустился на солому и, закрыв глаза, попросил:
«Слушай, спой „Бандера Роха“».
Я молчал.
«Спой».
Было странно вдруг петь здесь, в разбитой македонской хате, старую песню испанских республиканцев, но я не мог ему отказать и спел один куплет.
«Дальше».
«Дальше я не помню».
«А я помню. – Он запел, но снова закашлялся. – Нет, не могу петь. А все-таки, Пабло, не для того, – сказал он совсем тихо, после долгого молчания, – не для того мы там вместе стреляли из одной пушки – ты и я, чтобы здесь сидел этот проклятый экспедиционный корпус. Не для того, – повторил он с нескрываемой горечью и мукой. – Не может быть, чтобы так было и дальше. Не может этого быть!»
Это были последние слова, которые я от него слышал. Он отвернулся к стене.
Не знаю, не хотел он дольше говорить или не мог, но через час он умер, не сказав больше ни одного слова.
– Вот о ком я вспомнил, глядя на огонь, когда вы меня спросили, был ли я в Испании, – сказал Симич, повертываясь к русскому капитану. – Вы там тоже, конечно, были?
– Как вам сказать, – в первый раз за весь вечер улыбнулся капитан, – но «Бандера Роха» напоминает мне молодость, и я бы тоже, пожалуй, не отказался услышать ее перед смертью.
– Дымпо, – сказал Симич. – Давайте выйдем на воздух.
Мы открыли дверь и вышли. Была ясная лунная ночь. По Нишскому шоссе беспрерывно шли войска. Двигалась югославская пехота, ехали тупоносые грузовики «рено» с прицепленными к ним короткими полевыми болгарскими пушками. Болгарские и югославские солдаты шли, тихо переговариваясь, позванивая оружием. То здесь, то там вспыхивали красные точки сигарет.
– Попов был прав, – обратился я к Симичу, – этого не могло не быть.
– Да, – просто сказал Симич, – Хотя тогда казалось, что до этого еще очень далеко.
21 декабря 1944 г. «Красная звезда»
Высокий, покрытый хвойным лесом холм, на котором похоронен Неизвестный солдат, виден почти с каждой улицы Белграда. Если у вас есть бинокль, то, несмотря на расстояние в пятнадцать километров, на самой вершине холма вы заметите какое-то квадратное возвышение. Это и есть могила Неизвестного солдата.
Если вы выедете из Белграда на восток по Пожаревацкой дороге, а потом свернете с нее налево, то по узкому асфальтированному шоссе вы скоро доедете до подножия холма и, огибая холм плавными поворотами, начнете подниматься к вершине между двумя сплошными рядами вековых сосен, подножия которых опутаны кустами волчьих ягод и папоротником.
Дорога выведет вас на гладкую асфальтированную площадку. Дальше вы не проедете. Прямо перед вами будет бесконечно подниматься вверх широкая лестница, сложенная из грубо обтесанного серого гранита. Вы будете долго идти по ней мимо серых парапетов с бронзовыми факелами, пока наконец не доберетесь до самой вершины.
Вы увидите большой гранитный квадрат, окаймленный мощным парапетом, и посредине квадрата наконец самую могилу – тоже тяжелую, квадратную, облицованную серым мрамором. Крышу ее с обеих сторон вместо колонн поддерживают на плечах восемь согбенных фигур плачущих женщин, изваянных из огромных кусков все того же серого мрамора.
Внутри вас поразит строгая простота могилы. Вровень с каменным полом, истертым бесчисленным множеством ног, вделана большая медная доска.
На доске вырезано всего несколько слов, самых простых, какие только можно себе представить:
ЗДЕСЬ ПОХОРОНЕН НЕИЗВЕСТНЫЙ СОЛДАТ
И дата:
1912–1918
А на мраморных стенах слева и справа вы увидите увядшие венки с выцветшими лентами, возложенные сюда в разные времена, искренне и неискренне, послами сорока государств.
Вот и все. А теперь выйдите наружу и с порога могилы посмотрите во все четыре стороны света. Быть может, вам еще раз в жизни (а это бывает в жизни много раз) покажется, что вы никогда не видели ничего красивее и величественнее.
На востоке вы увидите бесконечные леса и перелески с вьющимися между ними узкими лесными дорогами.
На юге вам откроются мягкие желто-зеленые очертания осенних холмов Сербии, зеленые пятна пастбищ, желтые полосы жнивья, красные квадратики сельских черепичных крыш и бесчисленные черные точки бредущих по холмам стад.
На западе вы увидите Белград, разбитый бомбардировками, искалеченный боями и все же прекрасный Белград, белеющий среди блеклой зелени увядающих садов и парков.
На севере вам бросится в глаза могучая серая лента бурного осеннего Дуная, а за ней тучные пастбища и черные поля Воеводина и Баната.
И только когда вы окинете отсюда взглядом все четыре стороны света, вы поймете, почему Неизвестный солдат похоронен именно здесь.
Он похоронен здесь потому, что отсюда простым глазом видна вся прекрасная сербская земля, все, что он любил и за что он умер.
Так выглядит могила Неизвестного солдата, о которой я рассказываю потому, что именно она будет местом действия моего рассказа.
Правда, в тот день, о котором пойдет речь, обе сражавшиеся стороны меньше всего интересовались историческим прошлым этого холма.
Для трех немецких артиллеристов, оставленных здесь передовыми наблюдателями, могила Неизвестного солдата была только лучшим на местности наблюдательным пунктом, с которого они, однако, уже дважды безуспешно запрашивали по радио разрешения уйти, потому что русские и югославы начинали все ближе подходить к холму.
Все трое немцев были из белградского гарнизона и прекрасно знали, что это могила Неизвестного солдата и что на случай артиллерийского обстрела у могилы и толстые и прочные стены. Это было по их мнению, хорошо, а все остальное их нисколько не интересовало. Так обстояло с немцами.
Русские тоже рассматривали этот холм с домиком на вершине как прекрасный наблюдательный пункт, но наблюдательный пункт неприятельский и, следовательно, подлежащий обстрелу.
– Что это за жилое строение? Чудное какое-то, сроду такого не видал, говорил командир батареи капитан Николаенко, в пятый раз внимательно рассматривая в бинокль могилу Неизвестного солдата. – А немцы сидят там, это уж точно. Ну как, подготовлены данные для ведения огня?
– Так точно! – отрапортовал стоявший рядом с капитаном командир взвода молоденький лейтенант Прудников.
– Начинай пристрелку.
Пристрелялись быстро, тремя снарядами. Два взрыли обрыв под самым парапетом, подняв целый фонтан земли. Третий ударил в парапет. В бинокль было видно, как полетели осколки камней.
– Ишь брызнуло! – сказал Николаенко. – Переходи на поражение.
Но лейтенант Прудников, до этого долго и напряженно, словно что-то вспоминая, всматривавшийся в бинокль, вдруг полез в полевую сумку, вытащил из нее немецкий трофейный план Белграда и, положив его поверх своей двухверстки, стал торопливо водить по нему пальцем.
– В чем дело? – строго сказал Николаенко. – Нечего уточнять, все и так ясно.
– Разрешите, одну минуту, товарищ капитан, – пробормотал Прудников.
Он несколько раз быстро посмотрел на план, на холм и снова на план и вдруг, решительно уткнув палец в какую-то наконец найденную им точку, поднял глаза на капитана:
– А вы знаете, что это такое, товарищ капитан?
– Что?
– А все – и холм, и это жилое строение?
– Ну?
– Это могила Неизвестного солдата. Я все смотрел и сомневался. Я где-то на фотографии в книге видел. Точно. Вот она и на плане – могила Неизвестного солдата.
Для Прудникова, когда-то до войны учившегося на историческом факультете МГУ, это открытие представлялось чрезвычайно важным. Но капитан Николаенко неожиданно для Прудникова не проявил никакой отзывчивости. Он ответил спокойно и даже несколько подозрительно:
– Какого еще там неизвестного солдата? Давай веди огонь.
– Товарищ капитан, разрешите! – просительно глядя в глаза Николаенко, сказал Прудников.
– Ну что еще?
– Вы, может быть, не знаете… Это ведь не просто могила. Это, как бы сказать, национальный памятник. Ну… – Прудников остановился, подбирая слова. – Ну, символ всех погибших за родину. Одного солдата, которого не опознали, похоронили вместо всех, в их честь, и теперь это для всей страны как память.
– Подожди, не тараторь, – сказал Николаенко и, наморщив лоб, на целую минуту задумался.
Был он большой души человек, несмотря на грубость, любимец всей батареи и хороший артиллерист. Но, начав войну простым бойцом-наводчиком и дослужившись кровью и доблестью до капитана, в трудах и боях так и не успел он узнать многих вещей, которые, может, и следовало бы знать офицеру. Он имел слабое понятие об истории, если дело не шло о его прямых счетах с немцами, и о географии, если вопрос не касался населенного пункта, который надо взять. А что до могилы Неизвестного солдата, то он и вовсе слышал о ней в первый раз.
Однако, хотя сейчас он не все понял в словах Прудникова, он своей солдатской душой почувствовал, что, должно быть, Прудников волнуется не зря и что речь идет о чем-то в самом деле стоящем.
– Подожди, – повторил он еще раз, распустив морщины. – Ты скажи толком, чей солдат, с кем воевал, – вот ты мне что скажи!
– Сербский солдат, в общем, югославский, – сказал Прудников. – Воевал с немцами в прошлую войну четырнадцатого года.
– Вот теперь ясно.
Николаенко с удовольствием почувствовал, что теперь действительно все ясно и можно принять по этому вопросу правильное решение.
– Все ясно, – повторил он. – Ясно, кто и что. А то плетешь невесть чего – «неизвестный, неизвестный». Какой же он неизвестный, когда он сербский и с немцами в ту войну воевал? Отставить огонь! Вызовите ко мне Федотова с двумя бойцами.
Через пять минут перед Николаенко предстал сержант Федотов, неразговорчивый костромич с медвежьими повадками и непроницаемо-спокойным при всех обстоятельствах, широким, рябоватым лицом. С ним пришли еще двое разведчиков, тоже вполне снаряженные и готовые.
Николаенко кратко объяснил Федотову его задачу – влезть на холм и без лишнего шума снять немецких наблюдателей. Потом он с некоторым сожалением посмотрел на гранаты, в обильном количестве подвешенные к поясу Федотова, и сказал:
– Этот дом, что на горе, он – историческое прошлое, так что ты в самом доме гранатами не балуйся, и так наковыряли. Если что – с автомата сними немца, и все. Понятна твоя задача?
– Понятна, – сказал Федотов и стал взбираться на холм в сопровождении своих двух разведчиков.
Старик-серб, сторож при могиле Неизвестного солдата, весь этот день с утра не находил себе места.
Первые два дня, когда немцы появились на могиле, притащив с собой стереотрубу, рацию и пулемет, старик по привычке толокся наверху под аркой, подметал плиты и пучком перьев, привязанных к палке, смахивал пыль с венков.
Он был очень стар, а немцы были очень заняты своим делом и не обращали на него внимания. Только вечером второго дня один из них наткнулся на старика, с удивлением посмотрел на него, повернул за плечи спиной к себе и, сказав: «Убирайся», шутливо и, как ему казалось, слегка поддал старика под зад коленкой. Старик, спотыкаясь, сделал несколько шагов, чтобы удержать равновесие, спустился по лестнице и больше уже не поднимался к могиле.
Он был очень стар и еще в ту войну потерял всех своих четырех сыновей. Поэтому он и получил это место сторожа, и поэтому же у него было свое особенное, скрываемое от всех отношение к могиле Неизвестного солдата. Где-то в глубине души ему казалось, что в этой могиле похоронен один из его четырех сыновей.
Сначала эта мысль только изредка мелькала в его голове, но после того как он столько лет безотлучно пробыл на могиле, эта странная мысль превратилась у него в уверенность. Он никому и никогда не говорил об этом, зная, что над ним будут смеяться, но про себя все крепче свыкался с этой мыслью и, оставшись наедине с самим собой, только думал: который из четырех?
Прогнанный немцами с могилы, он плохо спал ночь и слонялся внизу вокруг парапета, страдая от обиды и от нарушения многолетней привычки подниматься каждое утро туда, наверх.
Когда раздались первые разрывы, он спокойно сел, прислонившись спиною к парапету, и стал ждать – что-то должно было перемениться.
Несмотря на свою старость и жизнь в этом глухом месте, он знал, что русские наступают на Белград и, значит, в конце концов должны прийти сюда. После нескольких разрывов все затихло на целых два часа, только немцы шумно возились там наверху, громко кричали что-то и ругались между собой.
Потом вдруг они начали стрелять из пулемета вниз. И кто-то снизу тоже стрелял из пулемета. Потом близко, под самым парапетом, раздался громкий взрыв и наступила тишина. А через минуту всего в каких-нибудь десяти шагах от старика с парапета кубарем прыгнул немец, упал, быстро вскочил и побежал вниз, к лесу.
Старик на этот раз не слышал выстрела, он только увидел, как немец, не добежав нескольких шагов до первых деревьев, подпрыгнул, повернулся и упал ничком. Старик перестал обращать внимание на немца и прислушался. Наверху, у могилы, слышались чьи-то тяжелые шаги. Старик поднялся и двинулся вокруг парапета к лестнице.
Сержант Федотов – потому что услышанные стариком тяжелые шаги наверху были именно его шагами, – убедившись, что, кроме трех убитых, здесь больше нет ни одного немца, поджидал на могиле своих двух разведчиков, которые оба были легко ранены при перестрелке и сейчас еще карабкались на гору.
Федотов обошел могилу и, зайдя внутрь, рассматривал висевшие на стенах венки.
Венки были погребальные, – именно по ним Федотов понял, что это могила, и, разглядывая мраморные стены и статуи, думал о том, чья бы это могла быть такая богатая могила.
За этим занятием его застал старик, вошедший с противоположной стороны.
По виду старика Федотов сразу вывел правильное заключение, что это сторож при могиле, и, сделав три шага ему навстречу, похлопал старика по плечу свободной от автомата рукой и сказал именно ту успокоительную фразу, которую он всегда говорил во всех подобных случаях:
– Ничего, папаша. Будет порядок!
Старик не знал, что значат слова «будет порядок!», но широкое рябоватое лицо русского осветилось при этих словах такой успокоительной улыбкой, что старик в ответ тоже невольно улыбнулся.
– А что малость поковыряли, – продолжал Федотов, нимало не заботясь, понимает его старик или нет, – что поковыряли, так это же не сто пятьдесят два, это семьдесят шесть, заделать пара пустяков. И граната тоже пустяк, а мне их без гранаты взять никак нельзя было, – объяснил он так, словно перед ним стоял не старик-сторож, а капитан Николаенко. – Вот какое дело, заключил он. – Понятно?
Старик закивал головой – он не понял того, что сказал Федотов, но смысл слов русского, он чувствовал, был такой же успокоительный, как и его широкая улыбка, и старику захотелось, в свою очередь, сказать ему в ответ что-то хорошее и значительное.
– Здесь похоронен мой сын, – неожиданно для себя в первый раз в жизни громко и торжественно сказал он. – Мой сын, – старик показал себе на грудь, а потом на бронзовую плиту.
Он сказал это и с затаенным страхом посмотрел на русского: сейчас тот не поверит и будет смеяться.
Но Федотов не удивился. Он был советский человек, и его не могло удивить то, что у этого бедно одетого старика сын похоронен в такой могиле.
«Стало быть, отец, вот оно что, – подумал Федотов. – Сын, наверно, известный человек был, может, генерал».
Он вспомнил похороны Ватутина, на которых он был в Киеве, просто, по-крестьянски одетых стариков-родителей, шедших за гробом, и десятки тысяч людей, стоявших кругом.
– Понятно, – сказал он, сочувственно посмотрев на старика. – Понятно. Богатая могила.
И старик понял, что русский ему не только поверил, но и не удивился необычайности его слов, и благодарное чувство к этому русскому солдату переполнило его сердце.
Он поспешно нащупал в кармане ключ и, открыв вделанную в стену железную дверцу шкафа, достал оттуда переплетенную в кожу книгу почетных посетителей и вечное перо.
– Пиши, – сказал он Федотову и протянул ему ручку.
Приставив к стене автомат, Федотов взял в одну руку вечное перо, а другой перелистнул книгу.
Она пестрела пышными автографами и витиеватыми росчерками неведомых ему царственных особ, министров, посланников и генералов, ее гладкая бумага блестела, как атлас, и листы, соединяясь друг с другом, складывались в один сияющий золотой обрез.
Федотов спокойно перевернул последнюю исписанную страницу. Как он не удивился раньше тому, что здесь похоронен сын старика, так он не удивился и тому, что ему надо расписаться в этой книге с золотым обрезом. Открыв чистый лист, он, с никогда не покидавшим его чувством собственного достоинства, своим крупным, как у детей, твердым почерком неторопливо вывел через весь лист фамилию «Федотов» и, закрыв книгу, отдал вечное перо старику.
– Федотов! – донесся снаружи голос одного из бойцов, наконец взобравшихся на гору.
– Здесь я! – сказал Федотов и вышел на воздух.
На пятьдесят километров во все стороны земля была открыта его взгляду.
На востоке тянулись бесконечные леса.
На юге желтели осенние холмы Сербии.
На севере серой лентой извивался бурный Дунай.
На западе лежал белеющий среди увядающей зелени лесов и парков еще не освобожденный Белград, над которым курились дымы первых выстрелов.
А в железном шкафу рядом с могилой Неизвестного солдата лежала книга почетных посетителей, в которой самой последней стояла написанная твердой рукой фамилия еще вчера никому не известного здесь советского солдата Федотова, родившегося в Костроме, отступавшего до Волги и смотревшего сейчас отсюда вниз, на Белград, до которого он шел три тысячи верст, чтобы освободить его.
28 декабря 1944 г. «Красная звезда»
История, которую я хочу рассказать, произошла девятнадцатого октября сорок четвертого года.
К этому времени Белград был уже взят, в руках у немцев оставался только мост через реку Саву и маленький клочок земли перед ним на этом берегу.
На рассвете пять красноармейцев решили незаметно пробраться к мосту. Путь их лежал через маленький полукруглый скверик, в котором стояло несколько сгоревших танков и бронемашин, наших и немецких, и не было ни одного целого дерева, торчали только расщепленные стволы, словно обломанные чьей-то грубой рукой на высоте человеческого роста.
Посреди сквера красноармейцев застиг получасовой минный налет с того берега. Полчаса они пролежали под огнем и наконец, когда немножко затихло, двое легкораненых уползли назад, таща на себе двух тяжелораненых. Пятый мертвый – остался лежать в сквере.
Я ничего не знаю о нем, кроме того, что по ротным спискам его фамилия была Чекулев и что он погиб девятнадцатого числа утром в Белграде, на берегу реки Савы.
Должно быть, немцы были встревожены попыткой красноармейцев незаметно пробраться к мосту, потому что весь день после этого они с маленькими перерывами стреляли из минометов по скверу и по прилегавшей к нему улице.
Командир роты, которому было приказано завтра перед рассветом повторить попытку пробраться к мосту, сказал, что за телом Чекулева можно пока не ходить, что его похоронят потом, когда мост будет взят.
А немцы все стреляли – и днем, и на закате, и в сумерках.
Около самого сквера, поодаль от остальных домов, торчали каменные развалины дома, по которым даже трудно было определить, что из себя представлял этот дом раньше. Его настолько сровняло с землей в первые же дни, что никому бы не пришло в голову, что здесь еще может кто-нибудь жить.
А между тем под развалинами, в подвале, куда вела черная, наполовину заваленная кирпичами дыра, жила старуха Мария Джокич. У нее раньше была комната на втором этаже, оставшаяся после покойного мужа, мостового сторожа. Когда разбило второй этаж, она перебралась в комнату первого этажа. Когда разбило первый этаж, она перешла в подвал.
Девятнадцатого был уже четвертый день, как она сидела в подвале. Утром она прекрасно видела, как в сквер, отделенный от нее только искалеченной железной решеткой, проползли пять русских солдат. Она видела, как по ним стали стрелять немцы, как кругом разорвалось много мин. Она даже наполовину высунулась из своего подвала и только хотела крикнуть русским, чтобы они ползли к подвалу, потому что она была уверена, что там, где она живет, безопаснее, как в эту минуту одна мина разорвалась около развалины, и старуха, оглушенная, свалилась вниз, больно ударилась головой о стену и потеряла сознание.
Когда она очнулась и снова выглянула, то увидела, что из всех русских в сквере остался только один. Он лежал на боку, откинув руку, а другую положив под голову, словно хотел поудобнее устроиться спать. Она окликнула его несколько раз, но он ничего не ответил. И она поняла, что он убит.
Немцы иногда стреляли, и в скверике продолжали взрываться мины, поднимая черные столбы земли и срезая осколками последние ветки с деревьев. Убитый русский одиноко лежал, подложив мертвую руку под голову, в голом скверике, где вокруг него валялось только изуродованное железо и мертвое дерево.
Старуха Джокич долго смотрела на убитого и думала. Если бы хоть одно живое существо было рядом, то она, наверное, рассказала бы ему о своих мыслях, но рядом никого не было. Даже кошка, четыре дня жившая с ней в подвале, была убита при последнем взрыве осколками кирпича. Старуха долго думала, потом, порывшись в своем единственном узле, вытащила оттуда что-то, спрятала под черный вдовий платок и неторопливо вылезла из подвала.
Она не умела ни ползать, ни перебегать, она просто пошла своим медленным старушечьим шагом к скверу. Когда на пути ее встретился кусок решетки, оставшейся целой, она не стала перелезать через нее, она была слишком стара для этого. Она медленно пошла вдоль решетки, обогнула ее и вышла в сквер.
Немцы продолжали стрелять по скверу из минометов, но ни одна мина не упала близко от старухи.
Она прошла через сквер и дошла до того места, где лежал убитый русский красноармеец. Она с трудом перевернула его лицом вверх и увидела, что лицо у него молодое и очень бледное. Она пригладила его волосы, с трудом сложила на груди его руки и села рядом с ним на землю.
Немцы продолжали стрелять, но все их мины по-прежнему падали далеко от нее.
Так она сидела рядом с ним, может быть, час, а может быть, два и молчала.
Было холодно и тихо, очень тихо, за исключением тех секунд, В которые рвались мины.
Наконец старуха поднялась и, отойдя от мертвого, сделала несколько шагов по скверу. Вскоре она нашла то, что искала: это была большая воронка от тяжелого снаряда, уже начавшая наполняться водой.
Опустившись в воронке на колени, старуха стала горстями выплескивать со дна накопившуюся там воду. Несколько раз она отдыхала и снова принималась за это. Когда в воронке не осталось больше воды, старуха вернулась к русскому. Она взяла его под мышки и потащила.
Тащить нужно было всего десять шагов, но она была стара и три раза за это время садилась и отдыхала. Наконец она дотащила его до воронки и стянула вниз. Сделав это, она почувствовала себя совсем усталой и долго сидела и отдыхала.
А немцы все стреляли, и по-прежнему их мины рвались далеко от нее.
Отдохнув, она поднялась и, став на колени, перекрестила мертвого русского и поцеловала его в губы и в лоб.
Потом она стала потихоньку заваливать его землей, которой было очень много по краям воронки. Скоро она засыпала его так, что из-под земли ничего не было видно. Но это показалось ей недостаточным. Она хотела сделать настоящую могилу и, снова отдохнув, начала подгребать землю. Через несколько часов она горстями насыпала над мертвым маленький холмик.
Уже вечерело. А немцы все стреляли.
Насыпав холмик, она развернула свой черный вдовий платок и достала большую восковую свечу, одну из двух венчальных свечей, сорок пять лет хранившихся у нее со дня свадьбы.
Порывшись в кармане платья, она достала спички, воткнула свечу в изголовье могилы и зажгла ее. Свеча легко загорелась. Ночь была тихая, и пламя поднималось прямо вверх. Она зажгла свечу и продолжала сидеть рядом с могилой, все в той же неподвижной позе, сложив руки под платком на коленях.
Когда мины рвались далеко, пламя свечи только колыхалось, но несколько раз, когда они разрывались ближе, свеча гасла, а один раз даже упала. Старуха Джокич каждый раз молча вынимала спички и опять зажигала свечу.
Близилось утро. Свеча догорела до середины. Старуха, пошарив вокруг себя на земле, нашла кусок перегоревшего кровельного железа и, с трудом согнув его старческими руками, воткнула в землю так, чтобы он прикрывал свечу, если начнется ветер. Сделав это, старуха поднялась и такой же неторопливой походкой, какой она пришла сюда, снова пересекла скверик, обошла оставшийся целым кусок решетки и вернулась в подвал.
Перед рассветом рота, в которой служил погибший красноармеец Чекулев, под сильным минометным огнем прошла через сквер и заняла мост.
Через час или два совсем рассвело. Вслед за пехотинцами на тот берег переходили наши танки. Бой шел там, и никто больше не стрелял из минометов по скверу.
Командир роты, вспомнив о погибшем вчера Чекулеве, приказал найти его и похоронить в одной братской могиле с теми, кто погиб сегодня утром.
Тело Чекулева искали долго и напрасно. Вдруг кто-то из искавших бойцов остановился на краю сквера и, удивленно вскрикнув, начал звать остальных. К нему подошло еще несколько человек.
– Смотрите, – сказал красноармеец.
И все посмотрели туда, куда он показывал.
Около разбитой ограды сквера высился маленький холмик. В головах его был воткнут полукруг горелого железа. Прикрытая им от ветра, внутри тихо догорала свеча. Огарок уже оплывал, но маленький огонек все еще трепетал, не угасая.
Все подошедшие к могиле почти разом сняли шапки. Они стояли кругом молча и смотрели на догоравшую свечу, пораженные чувством, которое мешает сразу заговорить.
Именно в эту минуту, не замеченная ими раньше, в сквере появилась высокая старуха в черном вдовьем платке. Молча, тихими шагами она прошла мимо красноармейцев, молча опустилась на колени у холмика, достала из-под платка восковую свечу, точно такую же, как та, огарок которой горел на могиле, и, подняв огарок, зажгла от него новую свечу и воткнула ее в землю на прежнем месте. Потом она стала подниматься с колен. Это ей удалось не сразу, и красноармеец, стоявший ближе всех к ней, помог ей подняться.
Даже и сейчас она ничего не сказала. Только, посмотрев на стоявших с обнаженными головами красноармейцев, поклонилась им и, строго одернув концы черного платка, не глядя ни на свечу, ни на них, повернулась и пошла обратно.
Красноармейцы проводили ее взглядами и, тихо переговариваясь, словно боясь нарушить тишину, пошли в другую сторону, к мосту через реку Саву, за которой шел бой, – догонять свою роту.
А на могильном холме, среди черной от пороха земли, изуродованного железа и мертвого дерева, горело последнее вдовье достояние – венчальная свеча, поставленная югославской матерью на могиле русского сына.
И огонь ее не гас и казался вечным, как вечны материнские слезы и сыновнее мужество.
30 декабря 1944 г. «Красная звезда»
Зимой этого года мне довелось быть на польско-словацкой границе, в районе, в который после словацкого восстания один за другим выходили через фронт партизанские отряды и группы. Я хотел писать книгу о восстании, и каждый новый человек оттуда, из-за линии фронта, очень интересовал меня. Несколько раз в разговорах со мной партизаны, и русские и словаки, упоминали о каком-то докторе Бернарде, который может сообщить что-то очень интересное, более интересное, чем рассказали они.
– А что он может рассказать? – спрашивал я.
– Он спасал наших тяжелораненых два месяца в горах, в избушке… В общем, вы его только встретьте, он вам расскажет…
Наконец судьба свела меня с самим доктором.
Был морозный день. Мы сидели за чистым струганым деревянным столом в словацкой хате: доктор Юрий Бернард, две девушки-словачки – Божена и Катерина, работавшие с ним санитарками, и я. Девушки – родные сестры, обе бледненькие, худенькие, с большими глазами на исхудавших лицах. Должно быть, они еще как следует не отдохнули после всего пережитого.
Юрию Бернарду на вид лет тридцать, может быть – меньше. Он довольно высокий, худощавый, пожалуй, даже узкоплечий, с шапкой темно-каштановых, почти черных волос, с худым энергичным лицом и застенчивой, чуть иронической улыбкой. Мы просидели с ним за столом подряд пять или шесть часов, пока он мне не рассказал от начала до конца всей своей истории.
Все, рассказанное им, я записал слово в слово. И то, что вы прочтете, просто точная запись рассказа доктора Юрия Бернарда, услышанного мною в феврале 1945 года на границе Польши и Словакии, в селе Кремпахи.
«Я родился в 1916 году в селе, или, вернее, маленьком городишке Чоп в Закарпатской Украине, на самой границе с Венгрией. Учился в гимназии в Ужгороде, потом в медицинском институте! сначала окончил фармацевтическое отделение, потому что хотел стать аптекарем, как мой отец, но потом поступил на медицинский факультет.
Когда началась немецкая оккупация, моего отца, мать, сестру, невесту – немцы увезли в концентрационный лагерь. Там они погибли.
Нас с братом, который так же, как и я, был врачом, арестовали и отправили в концентрационный лагерь в Елшаву. Мы там пробыли довольно долгое время, но в начале 1944 года нам обоим посчастливилось бежать оттуда в Словакию, в местечко Ревуцы. Там мы достали нелегальные документы, в которых была слегка изменена наша фамилия: мы именовались Иваном и Юрием Берпатами, словаками по национальности.
Вскоре мы установили связь с партизанами и ушли с ними в горы: им очень нужны были врачи. Сначала были в отряде, которым командовал бывший русский военнопленный Василий, а потом перешли в партизанский отряд Белича. Там мы с братом пробыли весь период восстания и в конце октября с транспортом раненых партизан отправились в район Тридуба, где сдали раненых на аэродром для перевозки на самолета».
Отправив раненых, пошли обратно в горы, искать свой отряд, но на том месте, где мы его оставили, его уже не оказалось. Это было 28 октября 1944 года.
На горе Прошева, уже отчаявшись найти свой отряд, мы встретились с командиром партизанской бригады имени Стефаника – Петром Величко.
Он спросил нас:
– Кто вы, ребята?
Мы ответили: партизаны из отряда Белича. Величко сказал:
– Белич уже давно ушел в другую сторону. Что вы можете делать, что умеете?
Мы ответили, что мы врачи.
– Ну что ж, таких нам и надо, – сказал Величко. – Идите к нам.
И мы с братом месяц с лишним работали в бригаде Величко.
В это время немцы организовали повсеместно карательные экспедиции против партизанских отрядов. Каждый день шли бои. Мы переходили из Высоких Татр в Низкие и обратно, кружили по горам, но кольцо вокруг нас все сжималось.
До 6 декабря раненые находились у нас в партизанском госпитале, в долине около деревни Зверовка. Но 7 декабря положение до того обострилось, что тяжелораненых перевели по указанию командира бригады из деревни в охотничью избушку, стоявшую в глухом лесу в горах. Кому-то из нас двоих с братом нужно было идти с бригадой, а другому остаться лечить раненых в избушке. По этого мы с братом всю жизнь не расставались, но на этот раз расставанье было неизбежно…
Мы с ним посидели, помолчали, покурили. Мы не хотели говорить о том, кто останется в этой хате и кто уйдет с бригадой.
Но для того чтобы как следует осмотреть раненых, прежде всего мы оба отправились в избушку. Мы решили: кто первым придет в избушку, тот и останется в ней.
Мы пошли разными тропинками. Я первый добрался – и остался там.
Я, конечно, видел такие охотничьи шалаши и раньше, но мне никогда не случалось жить в них больше, чем один-два дня. А тут пришлось прожить больше двух месяцев, и не одному, а вместе с больными и ранеными.
Что представляла собой эта избушка? Она была очень невелика, примерно пять метров в длину и три метра в ширину. При своем росте выпрямиться я не мог. Не было стен, был только выложен фундамент из камней и земли, и прямо от земли начиналась крыша. Имелось одно крошечное окошко и кирпичная печка с железной трубой, выходившей наружу через дыру в крыше.
Нас разместилось здесь пятнадцать человек: я, две сестры-словачки – Катерина и Божена, оставленный для нашей охраны партизан-словак Ян Холеша и одиннадцать раненых и больных. С одной стороны избушки было двое нар, на них лежали двое самых тяжелораненых. Они были в лубках и не могли двигаться. Узкий проход отделял другие нары, на которых поперек лежали все остальные раненые. Мы, обслуживающий персонал – четыре человека, – спали на земле в проходе между нарами. Когда особенно дуло из щелей, мы по ночам сильно обмораживались. Сначала, правда, старались затыкать хоть некоторые щели мхом, но потом раненые повытаскивали весь сухой мох из щелей на курево.
Партизаны привезли в хату все, чем они располагали из продуктов, – с таким расчетом, чтобы хватило на десять дней. Через десять дней запасы должны были пополниться. Я надеялся также, что настанут лучшие времена и поправится положение с медикаментами; а пока я располагал горячей водой и пятнадцатью граммами марганца, который берег как зеницу ока. Правда, я по дороге к избушке приглядел еще одно лекарство: среди хвойного леса стояло несколько дубов, и я подумал, что если у раненых будут желудочные заболевания, то можно будет натолочь дубовой коры и приготовить порошки с танином. Так, кстати, впоследствии и пришлось сделать.
Вообще же дубы были редкостью на такой высоте в горах. Все кругом было покрыто хвойным лесом, и сама избушка стояла в таком густом ельнике, что можно было пройти в пяти шагах от нее и не заметить.
Невдалеке от избушки между камней бил из-под снега маленький родничок, никогда не замерзавший. Иногда он бил сильнее, иногда тек по капельке, но мы впоследствии сделали во льду углубление, и воды за сутки набиралось столько, что нам хватало.
Среди раненых у нас было трое словаков, один чех и семеро русских. За исключением одного-двух, все были или тяжело ранены в ноги, или тяжело обморожены, их предстояло долго лечить, и нечего было думать о скором передвижении.
Прошли первые полтора дня. Девятого с утра мы слышали звуки сильного боя, а к ночи в хату пришло пятьдесят человек – все, что уцелело от бригады имени Стефаника. Весь день накануне и весь этот день бригада вела тяжелый бой с немцами и с трудом вырвалась из кольца сюда, в глухие горы.
Чтобы продолжать борьбу, нужно было немедленно переваливать через Татры, выходить на новые места и собирать вокруг себя разрозненные после поражения восстания отряды и группы, – словом, все начинать сначала. О том, чтобы тащить с собой через перевал тяжелораненых, не могло быть и речи. Это значило погубить их.
Никогда не забуду той ночи, когда у нас в избушке ночевали все. Мне и брату, который пришел с партизанами, выпало много работы. Пришлось перевязать много свежих ран. Партизаны были угрюмы. Тяжелый бой, в котором погибло очень много людей, не выходил у них из головы. Раненые нервничали. Они думали прежде, что бригада останется где-то поблизости, не ожидали, что она уйдет за Татры.
Собственно говоря, уходившие не провели в сторожке даже одной ночи. Метель к утру начала утихать. Чтобы не оставить своих следов и не погубить раненых, командир решил уйти на рассвете, пока следы еще могло замести.
Как поместились, кроме нас, в избушке еще пятьдесят человек, сейчас трудно сказать, но как-то поместились. Лежали друг на друге так, что под утро не сразу могли встать: до того затекли руки и ноги. Разговоров было мало. Раненые не спали и вопросительно смотрели на тех, кто должен был уйти. Командир бригады лежал под окном и, беспрерывно затягиваясь, курил цигарку за цигаркой. С рассветом все стали подниматься. Двое из партизан, у которых были ранения – у одного в грудь, у другого в плечо и в руку, натянули шинели.
– Что это вы одеваетесь? – спросил командир.
– Пойдем с вами, – ответили они.
И они действительно ушли с отрядом. У остальных раненых, которые никак не могли идти, было такое выражение лиц, такое отчаяние в глазах, как будто они все время просили: возьмите нас с собой. Командир пожал каждому из них руку, а мне сказал:
– Доктор, учтите: пусть это даже будет стоить жизни некоторым из наших товарищей, но продукты от нас вы будете получать, где бы мы ни были.
Брат ушел с отрядом. Я в это время делал перевязку. Руки у меня были в крови и гною, мы не могли пожать друг другу руки, а только молча поклонились, и он ушел.
Метель еще не прекратилась и быстро замела следы отряда. Мы остались совсем одни.
Вот этот день был действительно страшным. Одиночество! У всех – гнетущее чувство, оно охватило и меня. В избушке – невообразимый смрад от гнойных ран. Я видел, что у меня остались одни тяжелораненые, им при отсутствии медикаментов почти невозможно помочь. Я готов был сделать для них все, но где взять медикаменты? Кроме того, отсутствовал брат, более опытный врач, чем я. Словом, было очень тяжело на душе, но другого выхода не оставалось. Надо было бороться за жизнь людей.
Вдобавок положение с продуктами не сулило ничего хорошего. После боев, которые отряд дал в окрестностях, немцы блокировали все окружающие села – Зуберец, Габовку, Гуты, Белый Поток, а в лежавшей под нами Зверской долине устроили стрельбище, через которое трудно было пройти.
«Как я буду кормить раненых?» – думал я.
Все наши припасы умещались в одном туго набитом вещевом мешке. Правда, ночевавшие партизаны не только ничего не съели из наших припасов, но некоторые отдали последнее – кто щепотку табаку, кто корку хлеба. Однако этого тоже было мало.
В этот день к вечеру – еще не стемнело – два отряда немцев прошли вблизи избушки, один – слева, другой справа. Очевидно, они искали следы бригады. Я до сих пор удивляюсь нашему счастью, потому что один из немецких отрядов прошел всего в ста пятидесяти метрах выше избушки. Мы хорошо слышали голоса немцев, и они могли услышать наши голоса, так как появились неожиданно.
С этого дня я ввел закон: разговаривать громко только ночью. Днем говорили вполголоса или шепотом. Кроме того, этот случай научил меня, что я не могу оставаться только доктором, а должен стать и комендантом гарнизона; мы организовали наблюдательный пункт, где дежурили по очереди или я, или Божена, или Катерина, или Ян Холеша.
Так началась наша жизнь. По утрам мы слышали, как внизу немцы занимаются на стрельбище. Днем, а иногда и по ночам доносились к нам далекие звуки стрельбы. Это означало, что где-то кругом нас бродят еще партизанские группы, за которыми охотятся немцы.
Мы встретили много трудностей. Раненым нужно тепло, но топить печку днем было нельзя: даже самый легкий дымок мог быть замечен немцами. Топили печку только ночью, а за день избушка вымерзала. Нужны были дрова. Пилить деревья мы не могли: в морозном горном воздухе звук пилы разносится на километр, а немецкий сторожевой пост стоял постоянно недалеко от нас. Приходилось собирать валежник, сухие стволы. Но распиливать их нужно было в избушке, причем, чтобы пила не визжала, ее брали не за ручки, а за полотно и вдвоем медленно водили ею в то время, как двое Других крепко держали бревно. Когда не находили валежника и притаскивали упавшую сосну, то весь день в хате стоял мороз: мы не могли все дерево втащить в хату, а втаскивали только конец, отпиливали кусок и опять втаскивали, опять отпиливали – и так до конца.
Из-за того, что мы не могли топить печку днем, временем еды установили раннее утро. Печка топилась всю ночь. Некоторые из раненых только к утру крепко засыпали, и их трудно было добудиться. Но кормить горячей пищей мы могли только утром, и приходилось каждый день их будить на рассвете.
То же самое и с перевязками. Главными средствами дезинфекции были у меня марганец и кипяток. Поэтому все перевязки делались ночью и под утро. Тяжелораненых я будил раньше, чтобы сначала их покормить, а потом, когда они подкормятся, делать им перевязки.
Больше всего меня тревожило, конечно, отсутствие медикаментов. Это было самое сложное и тяжелое. Иногда опускались руки и казалось, что ты бессилен. А хотелось непременно спасти всех этих людей. Мне было жалко на них смотреть, а почти каждого из них я должен был каждое утро мучить. У меня не имелось никаких заживляющих мазей, которые обычно позволяют врачу делать перевязки через два-три дня. Чтобы раны не гноились, мне приходилось их промывать и перевязывать каждый день, причем я поневоле причинял раненым адскую боль, ибо, скажем, для сквозных ранений, которые гноились и которые нужно было чистить каждый день, у меня ничего не было, кроме длинного и узкого куска резины. Эту резину я продевал через сквозную рану, натягивал ее и делал ею дренаж.
Почти все мои пациенты были ранены в ноги. Многие лежали в шинах и в лубках, но на коротких нарах не удавалось поместить неподвижно вытянутую ногу. Поэтому ноги в лубках обкручивали веревками и держали, подвесив к потолку. В ужасной тесноте раненые, поднимаясь, иногда задевали друг друга, а случалось, и сестры, уставшие от бессонницы, стараясь пробраться между ними, нечаянно задевали их. А какую боль причиняет в таких случаях даже легкое прикосновение, об этом лучше не говорить.
У меня было пятнадцать граммов марганца. Этот марганец я держал в мешочке под рубашкой на груди, чтобы ни при каких обстоятельствах не рассыпать его и не потерять. Я разводил его в кипятке и делал промывания. Обмороженных лечил по старому способу, применяя то холодные, то горячие ванны.
На пятый или шестой день, когда наши скудные продукты начали иссякать, у нескольких раненых появилась дизентерия. Я не знал, что предпринять, но принял бодрый вид и сказал им, что у меня в лесу спрятаны кое-какие медикаменты.
Медикаментов в лесу у меня не было, по я вспомнил про дубы и решил натолочь коры и приготовить порошки от дизентерии. Я сделал это тайно от раненых, мне было важно, чтобы они поверили в эти порошки. Я содрал несколько кусков коры и ночью, когда все спали, истолок их. В моем вещевом мешке случайно сохранились бумажки для порошков. Истолченную кору я аккуратно насыпал в эти бумажки, свернул настоящие фармацевтические пакетики и в таком виде давал порошки раненым. К моему счастью, это помогло: через неделю дизентерия затихла.
Все это время немцы кругом нас вылавливали партизан, гоняясь даже за одиночками. Они охотились не только за людьми, но искали в горах сторожки, охотничьи избы – словом, всякое жилье, где могли бы в эту суровую зиму скрываться партизаны. Найдя такое жилье, они немедленно сжигали его.
Ночью всегда можно было видеть над верхушками сосен отсвет пожара, всегда где-то что-то горело.
Кроме того, немцы днем и особенно по ночам бесприцельно, по квадратам, обстреливали горы из минометов, чтобы нагнать на партизан панику.
В один из таких дней к нам пришел начальник штаба Суворовского отряда Селезнев. Хотя я его раньше видел, но когда встретил, то не узнал: такой он был весь ободранный, обмерзший, страшный. Неделю назад, когда немцы окружили их отряд, он, оказывается, был в другом месте, в наряде, потерял своих и сколько потом ни искал их, не мог найти. Он шел по горам, шесть дней ничего не ел. Всюду, где бы он ни шел, он видел, как горят хаты, и ему казалось, что все горы объяты пламенем. Когда же он подошел к нашему «госпиталю» и увидел, что ему навстречу идут люди, я и Вожена, он без чувств упал на снег.
Селезнев семь дней прожил у нас. Он помог организовать наблюдательный пункт на лучшем месте, чем прежде, и, немного оправившись, стал ходить в разведку. Во время второй или третьей разведки он наткнулся на разведчиков из отряда капитана Тихонова. Хотя он был еще очень болен, но, зная, что у нас осталось считанное количество продуктов, необходимых для раненых, все-таки решил уйти с разведчиками. Яну Холеша, который был с ним, он передал записку.
«Доктор! Мне стыдно дольше сидеть, объедать раненых. Встретил партизан. Ухожу с ними. До свиданья».
Так мы расстались с Селезневым.
В следующие несколько дней стало как будто немного тише! затихли пожары, и немцы стали меньше стрелять. Брат, уходя, оставил мне записку, в которой описывал место в Зверовской долине, где он под одной из сосен зарыл небольшое количество медикаментов и сделал на этой сосне зарубку. Раньше туда не было возможности добраться, потому что как раз в этом месте было немецкое стрельбище, но сейчас немцы ушли оттуда и были примерно в километре.
Я решил пойти туда, отыскать во что бы то ни стало эти медикаменты. Но меня ожидало большое разочарование. Брат, чтобы не было заметно, сделал зарубку у самых корней, а за эти две недели повсюду в Татрах намело снегу на полтора метра. Брат же, понадеявшись, что зарубка будет видна, не дал никаких других особых примет.
Три ночи ходил я и наугад разрывал снег у десятков деревьев, но дерева с зарубкой не нашел. А в долине стояли тысячи деревьев… И, зная, что где-то здесь лежат медикаменты, нужные мне до зарезу, я принужден был оставить мечту найти их.
На третье утро, возвращаясь оттуда после бесполезных поисков, я встретил в Зверовской долине одного словака, нашего партизанского лазутчика из деревни Габовки. От него я узнал, что за эти дни мы чуть не погибли…
Избушку, в которой мы жили, нам посоветовал занять лесник Людвиг Майер, который во все время восстания много помогал партизанам. После боев в Зверовской долине, когда немцы жгли все сторожки и дома кругом, они спалили и домик лесника. Майер ушел с женой в Габовку. Там предатели указали немцам, что это тот самый Майер, у которого когда-то жили партизаны. Как раз в это время немцами был пойман один боец из нашей бригады, – нам так и не удалось выяснить, кто он, – после избиения на допросе он сказал, что где-то здесь, в горах, есть партизанская больница. Немцы вызвали лесника и сказали:
– Ты должен знать, где их больница, и должен свести нас туда.
Они говорили с ним через переводчика-чеха. Этот переводчик, когда переводил их слова, тем же тоном добавил:
– Если только ты знаешь и скажешь им, где эта больница, я тебя застрелю.
Майер только посмотрел на него и улыбнулся, сделал ему знак глазами, чтобы он не беспокоился, и попросил перевести немцам, что он знает, где больница.
После этого немцы снарядились в дорогу, и Майер повел их к выходу в Зверовскую долину. Госпиталь наш был расположен в правой стороне, наверху, а лесник повел их в левую, вниз. Он знал, что там есть хата, в которой когда-то жили евреи, прятавшиеся от гестапо. Он привел немцев в эту хату и сказал:
– Вот эта хата, где помещалась партизанская больница.
Хата, конечно, была пуста. Немцы спросили:
– Чем ты докажешь, что здесь была больница?
Майер ответил:
– Докажу тем, что здесь есть следы жилья и остатки продуктов.
– А где же раненые?
Майер сказал, что раненых партизаны, наверное, забрали С собой.
Немцы пошарили по хате, действительно нашли остатки продуктов и, поверив, что здесь была партизанская больница, отпустили Майера.
Так мы избавились от, казалось бы, неизбежной гибели.
Понемногу начал поправляться один из раненых, словак Антон Гута. Я смог оставлять для охраны «госпиталя» Яна Холеша, а на разведку ходил с Гутой. Мы пытались пробраться хоть в какую-нибудь деревню, чтобы достать продуктов, но все деревни были по-прежнему блокированы немцами, около них стояли немецкие посты. А есть было совершенно нечего.
Я уже приходил в отчаяние. Но в одну из наших разведок мы встретили партизана из отряда Тихонова, он сказал нам, что видел вчера в Рогачевской долине брошенную кем-то лошадь. Услышав это, мы, не возвращаясь в «госпиталь», пошли прямо в Рогачевскую долину.
Идти туда двадцать пять километров по глубокому снегу. Мы шли всю ночь и пришли только утром. В самой котловине действительно нашли следы брошенного партизанского лагеря, обрывки палаток; там лежал мешок с чечевицей, половина которой была рассыпана по снегу, и бродила старая костлявая лошадь, при виде которой я обрадовался так, как еще не радовался никогда в жизни.
Мы долго, по зернышку, собирали рассыпанную чечевицу и собрали, как потом оказалось, около десяти килограммов. Погрузили мешок на лошадь и тронулись домой.
Домой вернулись к вечеру. Радости раненых, узнавших, что мы привели лошадь и привезли чечевицу, не было границ. Лошадь мы привязали стропами от старого парашюта к дереву рядом с избушкой и решили зарезать ее утром. Я до полуночи занимался вычислениями, на сколько нам хватит этой лошади, если выдавать каждому в день по сто пятьдесят граммов.
После всех вычислений, отчаянно усталый, я уснул мертвым сном, зная, что, слава богу, нам суток на двадцать пять – тридцать не грозит голод.
Наступило утро. Один из раненых, старшина Иван Решетнев, в молодости работал на бойне. Сейчас у него были отморожены ноги, он почти не мог ходить. Мы обмотали ему йоги тряпками и обвязали веревками, чтобы он мог выйти на улицу. Он взял единственный наш топор, я захватил ведро, и мы вышли из избушки. Вслед за нами выбрались еще двое или трое больных, которые были в состоянии хоть как-то передвигаться.
И вдруг, к нашему ужасу, оказалось, что лошади на месте нет. Она за ночь оборвала стропы, которыми была привязана, и убежала. Кто-то из нас нашел в себе силы пошутить и сказал:
– Вот странная история! Может быть, эта лошадь – немецкая шпионка?
Однако никто не улыбнулся шутке. Исчезновение лошади означало для нас голодную смерть.
Вместе с начавшим выздоравливать раненым словаком Яном Ковачем мы отправились искать лошадь. На наше счастье, конские следы были хорошо видны. Они вели в Зверовскую долину.
Но оттуда доносились выстрелы. Должно быть, немцы опять устроили там стрельбище. Вдруг следы повернули направо.
Мы шли целый день. В конце концов следы вывели нас в ту же долину, где мы в прошлый раз нашли лошадь. Мы увидели ее понуро стоящей почти на прежнем месте.
Состояние, которое мы испытали в эту минуту, может понять только человек, знающий, что его ждут пятнадцать голодных ртов.
Мы взяли лошадь и, не медля ни минуты, пошли назад. Километрах в пяти от нашей избушки в лесу мы увидели человека, который на четвереньках полз по снегу. Мы подошли. Он оказался русским партизаном из Суворовского отряда, Максимом Олейниковым. Он смог только назвать свое имя и фамилию, пытался сказать еще что-то, но был в почти бессознательном состоянии.
Как впоследствии выяснилось, он несколько дней тому назад пошел в разведку. Немцы заметили разведчиков, открыли огонь из пулеметов. Товарищи его были убиты, а он, пытаясь перебраться через речку, провалился под лед, выбрался, потом пришел в село Зуберец, где тоже были немцы. Крестьяне тайком дали ему несколько кусков хлеба и на ноги – домашние туфли, папуши: никакая другая обувь уже не влезала на его обмороженные ноги. Оставаться в деревне не было возможности, немцы находились чуть не в каждом доме. Он пошел в горы, заблудился, совершенно обмерз. Мы положили его на лошадь и, придерживая с двух сторон, привезли к себе.
Зарезав лошадь, мы в первый раз за многие дни сварили себе мяса. Мясо показалось нам вкусным, как гусятина. Около избы вырыли в снегу глубокие норы и закопали туда мясо, чтобы оно не портилось.
Старшина Иван Решетнев, мастер на все руки, вырезал из одеял верхи туфель, из конской шкуры – подметки и сделал нам обувь: мы к этому времени остались чуть не босиком. В этих туфлях мы теперь стали ходить в разведку; кстати, они имели то удобство, что следы от них были такой странной формы, что их можно было принять скорее за следы какого-нибудь неведомого животного, чем за следы человека.
Словом, все пошло в дело.
Но через два-три дня кончилась соль. Несколько дней мы терпели, а потом решили во что бы то ни стало достать хоть немножко соли.
Антон Гута, еще один раненый и я спустились в Зверовскую долину и пошли дальше – в село Зуберец. Но буквально в пятидесяти метрах от крайней хаты мы услышали немецкую речь. В селе по-прежнему были немецкие патрули. Между тем ночь стояла тихая, на метель не было никакого намека. А мы подошли так близко, что наши следы должны были утром увидеть.
Мы решили возвращаться в нашу избушку порознь, кружными путями, чтобы запутать немцев. Мы хотели сделать вид, что тут прошло много людей, и поэтому шли, волоча ноги, оставляя почти сплошной след.
Так все мы разными путями добрались до условленного места, где по склону протекал незамерзший родник. Вошли в родник, долго поднимались в гору по воде и только гораздо выше снова вышли на снег. Ноги нестерпимо замерзли, и в избушке мы едва отогрели их.
У меня в эти дни появилась новая забота. Максим Олейников был в состоянии еще более тяжелом, чем все мои остальные раненые. Стоило мне посмотреть на его ноги, чтобы увидеть, что ступни у него почти мертвые, отмороженные до такой степени, когда уже трудно их спасти.
Я делал все, что мог: и холодные, и горячие ванны, и промывания марганцем, но мясо уже гнило и разлагалось, и я почувствовал, что мне не обойтись без операции, иначе человек погибнет. А мне хотелось спасти его во что бы то ни стало, тем более что я многое видел, но еще никогда в жизни не видел такого терпеливого и благородного человека.
Многие раненые нервничали, стонали, он же, когда я промывал ему ноги, ни разу не издал ни одного стона. Он еще успокаивал меня:
– Ничего, ничего, доктор.
Всегда готов преклониться и снять шапку перед эти человеком. Мне очень хотелось его спасти, но делать операцию было нечем. А омертвение ног у него шло все дальше и дальше. Температура —40. Я понимал, что если ему не сделать операцию, то он погибнет от заражения крови. Но у меня не было абсолютно ничего, даже самого примитивного инструмента…
И вот пришла первая весть из нашей партизанской бригады. Это было под утро, когда я перевязывал раненых. Ян Холеша спал после дежурства, Катерина помогала мне, а Божена с автоматом стояла на посту.
Открылась дверь, и Божена вошла в хату. Только я хотел ей сказать: «Зачем ты ушла с дежурства!» – как она, не дав мне выговорить ни слова, крикнула:
– Пришли!
Я даже не понял, кто пришел, но в следующую минуту из-за спины показалось хорошо знакомое мне лицо закарпатского украинца Миши – не помню его фамилии, – который был у нас в бригаде. Он снял с плеч небольшой вещевой мешок и положил его к моим ногам. Все раненые хором закричали: «Миша! Миша!» – и стали спрашивать, что он принес и есть ли курево.
На полу расстелили одеяло, Миша стал выкладывать все, что принес в сумке. Курева он не принес, отдал шесть своих сигарет. Мы растянули их на шесть дней: по сигарете в день на всех. Каждый из раненых делал одну затяжку и передавал сигарету следующему.
Миша принес килограмма полтора соли, немножко рисовой крупы, немножко сала и три плитки шоколада. Идти ему пришлось более ста километров и переваливать через два хребта. Из-за тяжелой дороги он не мог тащить на себе более пятнадцати килограммов; пять килограммов себе на оба конца в десять килограммов нам. Путь его занимал пять суток в один конец и пять суток обратно. И все это из-за десяти килограммов провианта.
Раненые расспрашивали в эту ночь Мишу, как в бригаде: кто жив, кто убит? И он, как мог, отвечал на все вопросы. Сведения он Гвинее в общем, хорошие: бригада уже усилилась в своем составе, хотя положение оставалось тяжелым и беспрерывно шли бои.
С тех пор Миша сделал за время существования нашего «госпиталя» четыре таких рейса, занявших сорок дней, причем каждый раз до такой степени торопился, что ни разу не выспался у нас как следует, а только, приходя ночью, отдыхал час или два и до рассвета уходил обратно…
Увидев Мишу, я принял решение делать Олейникову операцию и передал Мише записку к командиру бригады, чтобы тот прислал мне ножницы, нож, пилу и, если возможно, какое-нибудь наркотическое средство. Я объяснил Мише, насколько важно все это получить как можно раньше, даже важнее, чем продукты.
Двенадцать дней я ждал его. Все это время старшина Олейников находился между жизнью и смертью. Своими промываниями и ваннами я, видно, только терзал этого человека. Он совершенно ослабел, и лишь железная воля не давала ему кричать и стонать, мучить других больных.
На тринадцатый день Миша вернулся и принес то, что нашлось в бригаде: обыкновенный большой перочинный нож, обыкновенные ножницы, столярную пилу и пинцет. Брат прислал записку: он делится всем, а пинцет отдал единственный, который у него был.
Чтобы чувствовать себя тверже, я перед операцией проспал больше обычного, почти полдня.
Сразу же с наступлением темноты, как только вскипятили воду, я приступил к операции. Катерина, которая как медицинская сестра должна была мне помогать, удивленно раскрыла глаза, никак не ожидая, что я решусь на операцию. Но я, заметив ее изумление, не дал ей сказать и слова, потому что мне самому достаточно трудно было решиться. Она прокипятила нож, пилу, пинцет и обрывки парашюта, которыми был застлан наш так называемый операционный стол, а вообще-то говоря, не стол, а освобожденный от одеял край нар.
Несколько раненых, которые чувствовали себя лучше, собрались вокруг, чтобы помогать мне. Они накололи лучину. Божена держала лучины, освещая «операционный стол». Антон Гута парашютными стропами туго перетянул выше колен ноги Олейникова. Он держал их, а Божена подавала мне инструменты.
Нары были низкие. Пришлось стать на колени. Света было мало. Инструменты не годились. Но главное, что меня терзало, – это, конечно, не физические трудности, а моральная тяжесть от того, что я не был уверен, действительно ли смогу спасти человека, а не просто доставлю ему перед смертью лишние мучения. Но иного выхода не было – надо было оперировать.
Начал я оперировать левую ногу. Я отпилил Олейникову пальцы, после чего началось сильное кровотечение и я искал кровеносные сосуды, которые надо перевязать, чтобы остановить кровь,
Я старался не думать об Олейникове. Но он, как мог, старался помочь мне: то лежал тихо, то едва слышно напевал какие-то русские песенки. Что он в эти минуты чувствовал, не берусь представить.
Два с половиной часа я оперировал ему левую ногу. Когда закончил, сделал общую перевязку, и кровотечение остановилось. Но я не мог сразу продолжать операцию, простояв на коленях без перерыва два с половиной часа, я лег на пол, вытянув онемевшие ноги. Пришлось пролежать минут двадцать, пока ноги отошли.
После этого я перешел к правой ноге. Она была отморожена еще больше, чем левая. Когда я отпилил пальцы, то оказалось, что кровеносные сосуды и мясо так распались, что трудно найти место, где надо перевязать сосуды и остановить кровь. Наконец удалось сделать это, и операция была окончена.
После окончания операции меня угнетала мысль: неужели я сделал все напрасно, неужели операция будет неудачной?
Я вышел из хаты на мороз. Пот тек градом по лицу, и я не замечал холода. Катерина, которая все время мне помогала, вышла вслед за мной, села на снег и разрыдалась.
– Ну, не плачь, – успокаивал я ее, – не плачь, слышишь?
– Я же там не плакала, – сказала она, – во время операции…
– Если бы ты там заплакала, я бы тебя ударил, – сказал я ей, и, вернувшись в избушку, подошел к Олейникову. Он лежал на спине, закрыв глаза, и что-то пел, но так тихо, таким ослабшим голосом, что слов почти не было слышно.
Два дня, пока у него не установилась нормальная температура, я не находил себе покоя ни днем, ни ночью. Потом ему стало легче, температура упала. Я понял, что он, наверное, спасен.
Дни тянулись за днями. Лошадь все-таки обманула наши ожидания: в ней оказалось гораздо меньше мяса, чем мы предполагали. Вышло, что мы можем давать людям лишь по сто граммов в день. Ежедневное меню составлял суп, сваренный из конины с чечевицей. Делился он таким образом: сначала выдавался каждому кусочек мяса, потом по очереди в единственной нашей жестяной кружке подавалась каждому его порция навара, и, наконец, когда в кастрюле не оставалось ничего, кроме чечевицы на дне, Божена, которая была у нас за главного повара, отсчитывала каждому по десять чечевичных зернышек. Ошибки тут быть не могло, ибо чечевица засыпалась в кастрюлю не по весу, а по счету.
Как всегда бывает у очень голодных людей, эта скудная еда занимала много места в жизни, о ней много говорили, ее ждали. Но я бы сказал, что мы в конце концов даже привыкли к этому трудному рациону. Гораздо больше мучило нас всех отсутствие курева. Правда, в дальнейшем Миша приносил нам уже не по шесть сигарет, а по десять и даже по пятнадцать, – это было все, что нам могли выделить из своих запасов товарищи, – но что такое даже пятнадцать сигарет для нашего «госпиталя» на десять дней!
В один из томительных вечеров, когда Миши не было особенно долго – четырнадцать или пятнадцать дней – и всем до бесконечности хотелось курить, вдруг кто-то из раненых, кажется, Василий Ткаченко, сказал:
– А помните, ребята, когда командир бригады здесь ночевал (надо сказать, что с тех пор прошло уже полтора месяца), он, по-моему, курил. А?
– Как будто курил, – согласились остальные. – Не то три, не то четыре самокрутки выкурил. Где он тогда лежал?
Стали вспоминать, где лежал командир бригады. Общими усилиями вспомнили:
– Вот здесь, около окна.
Василий Ткаченко с трудом слез с нар, дотащился до того места, где когда-то лежал командир бригады, и стал рыться в углу, среди камней, которыми были засыпаны щели между нижними бревнами и полом. Четырех окурков он, правда, не нашел, но два отыскались.
Командир в ту ночь, перед уходом, волновался и не докуривал цигарки до конца, в обоих окурках осталось немножко табаку. Этот табак Ткаченко бережно высыпал, собрал на ладонь, потом добавил немного мху, и все это было скручено в одну довольно толстую самокрутку. Ее, с наслаждением затягиваясь, по очереди курили все. Хватило ровно на две затяжки каждому. Два раза она обошла по кругу, не миновав и меня.
По правде говоря, с каждым днем жить становилось все труднее и труднее. Кроме трудностей с едой и куревом, сказывалось на нашем настроении и то, что шел уже второй месяц нашего житья здесь, но, хотя большинство раненых чувствовали себя лучше и даже передвигались, о том, чтобы всем нам предпринять большой самостоятельный переход, пока не могло быть и речи.
Зима стояла суровая. Представьте себе обычный наш зимний День на исходе второго месяца. В единственное крошечное заиндевевшее окошко пробивается скудный свет, озаряя неприглядную картину нашей жизни: потолок весь заиндевел, со стен, если топится печка, беспрерывно стекает вода, ветер стучит в окно, мечет в него хлопья снега. А мы сидим, изредка переговариваясь, и думаем, что бы еще такое употребить на бинты, потому что перевязывать больных все-таки нужно каждый день, а бинтов делать уже вовсе не из чего. Вначале было небольшое количество бинтов, потом они превратились в стираные и перестиранные тряпки.
Были у нас обрывки парашюта. Мы нарезали из него бинтов, но и их извели. Потом я приказал всем больным снять с себя белье и лежать в верхней одежде или просто завернутыми в одеяла: пришлось пустить и белье на бинты.
Давило нас полное незнание того, что творится в мире. Часто, особенно под вечер, будучи не в состоянии заснуть от холода, да и от голода тоже, мы подолгу говорили о том, что бы могла, например, сейчас передавать Москва, если бы у нас было радио, какие могли за это время произойти события. И каждый фантазировал на эту тему.
Мы почти ничего нового не узнавали, даже когда приходил Миша. Он, правда, сообщал нам сведения о бригаде, но во время последних боев там была разбита миной рация, и сведения из внешнего мира не доходили даже в бригаду.
Очень много времени отнимала гигиена. Все мы чувствовали, что в этой тяжелой обстановке нельзя распускать себя. Поэтому, когда удавалось пожарче натопить печку и нагреть побольше воды, мы не только делали перевязку и стирали бинты, но и по возможности мылись сами.
Один из раненых, Ян Креписчак, когда-то был парикмахером, и те ножницы, которые принес Миша и при помощи которых я оперировал Олейникова, теперь использовались по прямому назначению: все мы понемногу, не спеша были пострижены – не спеша потому, что торопиться было некуда.
В самом конце второго месяца жизни в сторожке случилось происшествие, чуть не погубившее нас. Я совсем забыл сказать, что еще в первый месяц к нам пришел, отбившись от одного из отрядов, старик повар, словак. Он не был ни ранен, ни болен, а просто стар. Ему трудно было переваливать через хребты вместе с остальными партизанами. Мы приютили его у себя. Он ничем особенным не проявлял себя, ни плохим, ни хорошим, жил, как все мы жили, старался помогать, чем мог.
В начале февраля, когда было опять очень плохо с едой, повар вызвался пойти вниз и, воспользовавшись тем, что он старый человек и его едва ли кто заподозрит, пробраться в деревню и принести хоть что-нибудь из продуктов. У меня душа не лежала его пускать, но он настаивал, а еда совершенно подходила к концу, и я его отпустил.
Как потом мне рассказывали, он благополучно добрался до деревни, собрал немного продуктов, взвалил на плечи и пошел обратно Но немцы видели, как он пришел, нарочно дали ему собрать продукты и стали следить за ним, когда он двинулся в обратный путь.
Это кончилось бы нашей гибелью, если бы кто-то из немцев не понервничал и, догоняя повара, не окликнул его. Услышав немецкий окрик, повар побежал. Немцы стали по нему стрелять, и пуля прошла ему сквозь легкое. Он упал. Когда немцы подскочили к нему, он стал просить, чтобы его отнесли куда-нибудь и оказали помощь, тогда он им все расскажет.
Нам так и осталось неизвестным, была ли это с его стороны уловка и он хотел-выиграть время и спасти нас, или он действительно испугался и рассказал бы о нашей избушке. Никто этого никогда так и не сможет узнать: пока немцы донесли его до деревни, он умер.
Этот случай сослужил нам плохую службу. Немцы почувствовали, что все-таки здесь кто-то скрывается, и стали опять шарить по горам.
В один из дней я находился на сторожевом посту, метрах в полутораста от избы, и вдруг услышал, что кто-то кричит внизу и на словацком языке просит о помощи. Первое невольное движение было – бежать вниз и узнать, кто просит помощи; я подумал, что это, наверное, какой-нибудь раненый или замерзающий партизан.
Но, на мое счастье, бывший со мной вместе старшина Решетнев, всегда отличавшийся осмотрительностью, и тут сказал мне:
– Подожди, доктор, может быть, это немцы провокацию устраивают. Давай подождем.
Мы притаились и стали ждать. Внизу еще несколько раз крикнули по-словацки, а потом я отчетливо услышал немецкую речь. Кто-то сказал по-немецки:
– Нет, идем дальше, никого нет.
Потом немцы отошли метров на триста дальше, и я опять услышал, как они кричали по-словацки:
– Помогите! Помогите!
Решетнев оказался прав: это была действительно провокация.
А еще через день двое раненых, ходивших в разведку, спустились в Зверовскую долину и встретили там крестьян из ближайшей деревни, которые рассказали, что началось большое русское наступление и что немецкая команда, стоявшая в деревне, снялась.
Раненые спустились с крестьянином в деревню, взяли немножко провианта (много они и не старались брать, потому что торопились сообщить нам радостную весть) и вернулись в сторожку. Это было вечером.
На следующее утро я взял с собой троих раненых, всех, кто мог ходить, и пошел вниз, чтобы принести побольше продуктов и разузнать точнее, что происходит.
Но еще подходя к Зверовской долине, мы насторожились. Оттуда тянуло дымком. Мы спустились ниже. В Зверовской долине горели костры, и нам из-за деревьев было видно, как немцы возились там, спиливая деревья. Они строили что-то вроде блокгауза. Прокрасться в деревню не было никакой возможности.
Оказалось, что русское наступление действительно началось. Из деревни снялась немецкая тыловая часть, но вместо нее пришли фронтовые части.
Как ни кляли себя те двое раненых, что поторопились нам принести радостные известия и захватили так мало продуктов, поправить что-либо было поздно. Из еды у нас осталась только половина лошадиной головы.
Пришла пора принимать меры к спасению раненых. Дольше оставаться здесь было невозможно.
Я, в общем, неплохо знал эту местность и представлял себе, как нужно идти, чтобы добраться до русских. По отрывочным сведениям наших разведчиков и рассказам Миши можно было предполагать, что на северо-восток от нас фронт проходит всего километрах в сорока пяти – пятидесяти и что польский пограничный курорт Закопане уже в руках русских. Туда-то я и решил пробраться, чтобы привести с собой помощь и переправить раненых на территорию, занятую советскими войсками.
У меня не было ни карты, ни компаса. Предстоял тяжелый путь. Продуктов я, конечно, не мог взять ни грамма. Одеться потеплее было не во что, на мне были только надетые на голое тело штаны и куртка и на ногах – сшитые Решетневым из лошадиной шкуры туфли.
Я решил идти через Рогачевскую долину, потом еще через одну долину, перевалить через Высокие Татры и оттуда уже пробираться в Закопане. Это был наиболее глухой и не самый прямой маршрут, но зато он, по моим представлениям, давал возможность обойти немецкие заставы и посты…
Не буду рассказывать, как я шел. Мне трудно сейчас это вспоминать. Я только шел и думал, что мне необходимо дойти и что, если я умру, это будет не только моя смерть, но смерть всех, кто остался в сторожке.
Шел я до Закопане шестьдесят часов. Немцы ни разу не встретились. Только однажды слышал я слева и справа отдаленные выстрелы; должно быть, когда переходил линию фронта.
Закопане – известный польский курорт. Мне раньше приходилось в нем бывать. Это красивый город с отелями и хорошими домами. Оказалось, что его почти совсем не тронула война.
Я так спешил добраться до советского коменданта, что сначала даже не заметил, как на меня смотрели люди на улицах. Вид у меня, как я сейчас соображаю, был действительно странный: лохмотья одежды, надетой на голое тело, всклокоченные волосы, автомат через плечо, почти босые ноги.
Я сидел у коменданта, рассказывал и ел. Как сейчас помню, я очень боялся заснуть: такая теплота разливалась по моему телу, что меня каждую секунду мог одолеть сон.
В городе не было воинских частей, все они ушли вперед, оставалась только маленькая комендантская команда.
– Чем я вам могу помочь? – спрашивал меня комендант.
Я попросил у него провожатого, с которым мог бы найти в городе нужных мне людей.
Когда-то я занимался альпинизмом и знал в Закопане нескольких хороших альпинистов, которые могли мне помочь больше, чем кто бы то ни было.
К чести поляков-спортсменов, живших в Закопане, должен сказать, что в течение каких-нибудь двух часов я набрал четырнадцать человек. Все, к кому я обращался, согласились пойти спасти раненых.
Среди этих людей хочу упомянуть братьев Войтеха, Якова и Станислава Вовридко, Симона Зарицкого, Станислава Марусеша, братьев Станислава и Якова Гасьяниц; их примеру последовали остальные.
На пятые сутки после того, как я покинул своих раненых, мы добрались до сторожки.
Трудно описать нашу радость. Мы все заплакали.
Я не знаю подробностей встречи: я дошел до хаты, сказал, чтобы раненые собирались, и тотчас же заснул. Когда меня растолкали, все уже были готовы в дорогу.
Опытные альпинисты взяли с собой запасные лыжи. Для тех раненых, кто никак не мог идти сам, они скрепили по нескольку пар лыж, набили на них доски и настлали еловых ветвей.
Раненые были туго привязаны к самодельным саням. Местами глубокий снег проваливался, и нередко приходилось протаскивать сани под снегом.
Ослабевшие девушки увязали в снегу, несколько раз пришлось брать их на руки.
Теплой обуви не было. Ноги у всех были обмотаны тряпками. Я то засыпал на ходу, то меня снова охватывало беспокойство, как бы кто-нибудь не отморозил ног, и я шел вдоль колонны и упрашивал следить за ногами.
Особенно тяжело доставалось на перевалах, где сильные ветры сдули снег и остались только ледяные гребни, через которые все-таки надо было переходить. К своим альпинистским саням мы привязали восьмиметровые канаты. Альпинисты шли впереди, ползли на четвереньках, прорубали лед, потом подтягивали сани, забивали кол, наматывали на него канат, чтобы сани не скатывались обратно, опять шли вверх, снова прорубали ступеньку, снова забивали кол, перетягивали канат с одного кола на другой и снова шли дальше.
Так за двадцать шесть часов мы одолели перевал, перешли незаметно для немцев линию фронта и выбрались в Кохоловскую долину, где была уже освобожденная русскими войсками территория и где нас, как я условился с закопанским комендантом, ждали заранее приготовленные сани.
Здесь всех раненых погрузили в сани и отправили в закопанский госпиталь. Я с девушками тоже попал в госпиталь. У его ворот я поблагодарил польских альпинистов за раненых. Сами раненые были полумертвы от усталости, и ни у кого из них не было сил пошевелить губами в знак благодарности и прощания.
Я не помню, как мы вошли в госпиталь, как я раздевался, мылся. Меня куда-то положили, я заснул и проснулся без малого через двое суток.
Вот и вся история. Недели через две мне рассказали о судьбе нашей избушки. Словно какое-то чутье подсказало нам тогда, что пора спасаться. Через день после того, как мы ушли, на избушку все-таки набрели немцы и сожгли ее.
Спустя два дня это место заняли советские войска, и партизаны из нашей бригады, соединившись с ними, нашли только головешки и ужаснулись, подумав о нашей судьбе.
Лишь потом они узнали, что мы живы и здоровы и что вся эта история, тянувшаяся два с лишним месяца, окончилась благополучно.
27–30 декабря 1945 г. «Правда».