Произведения 1914–1923 годов


По градам и весям


Слуга времени*

Необоримая сила снегов завалила наши леса и поля, изменила очертания приметных перелесков; камней, канав, ручьев как не бывало; на огромных еловых лядинах, на месте подрастающих елей, теперь были только холмики, белые с зелеными крестиками. А главное – засыпало изгороди, и лыжа по всему этому пространству шла, как по нетронутой цельной пустыне Новой Земли. Я не узнавал местности, запутался и вечером пришел ночевать в чужую деревню. Только утром узнал я, что у приютившего меня хозяина вся семья недавно вымерла от горячки. Вечером затрепала меня лихорадка, вспомнилась ночевка в тифозной избе, и стало плохо совсем. В эту глушь не добиться доктора, и некому помогать мне в одинокой избушке: если тиф, то пропадать. Одно оставалось: не медля ни минуты, идти в деревню, искать лошадь и скорее бежать к счету фонарей, к теплу, к рельсам. Я с трудом приподнялся, но тут вдруг налетел на сосновый бор тот ужасный ураган что в Петербурге как-то изо льда среди зимы выгнал воду и чуть не затопил все. Этот самый ураган и ударил:. по лесу, и началось, и началось! Бессильный, в лихорадке, я повалился на кровать, и мне стало так, будто я погрузился куда-то в темное бушующее чрево океана: шум бора в ураган был как от волн, и падающие на избушку сучья – как сломанные мачты; и были тут пушечные выстрелы далеких погибающих судов, и голоса о помощи, и стоны. А сам я был где-то глубже, внутри, во чреве океана. Прошло так сколько-то времени, и вот слышу: зовут меня наяву, по-настоящему. Это пришел Николай, наш почтальон, спрашивает, не нужно ли мне завтра что-нибудь к почте. Так мне, будто утопающему в океане, подали руку и тянут в лодку. Завтра этот пешеходный почтальон, с большою палкой и клеенчатым портфелем, то исчезая в ухабе, то показываясь на перевале, длинный, сухой, вылезет из снегов в посад и вызовет доктора. Только вот как бы его теперь задержать, как бы ему все это растолковать, – такой уж он у нас, что не скоро и растолкуешь.

– Господи, господи, – повторяет Николай, – барин, барин, да что же это такое? Болезнь, говорите… какая болезнь?.. Пошава и – больше ничего.

– Пошава, это горячка?

– Нет, какая горячка… пошереть такая ходит, пришла и уйдет; это потереть.

– А пошереть не горячка?

– Нет, просто пошава.

И смотрит на меня так, что не поймешь, где он стоит, близко ли тут у двери или бог знает где: такие у него глаза, не то голубые, не то белые, как недужные северные звезды белою ночью. Хочет согреть мне воды на керосинке, наливает полный большой чайник, зажигает фитиль, садится в ожидании на корточки. И так сидеть ему тут всю ночь, это я знаю; такая уж моя керосинка: на стакан воды – час, на два стакана – часа два, а полный чайник не вскипит до утра. Сидит Николай возле керосинки, весь погруженный мыслью в коптящий фитиль, а чуть только я пошевельнусь или охну в кошмарном сне, сейчас же отвечает:

– Господи, господи! Барин, барин, да что же это такое?

Знал я этого Николая, когда он еще был пастухом, в дурачках: не то чтобы он был дурак, а так, маленько слов не договаривал, да и должность пастуха не высокая; считали, что он как бы пыльным мешком был стегнут. Но это неправда, это была на нем только божья отмета, что не быть ему простым мужиком. Помню я, раз застал его на лесной поляне: спит, калачом свернулся, и рядом с ним пес, тоже спит. А мне очень нужно было знать, село солнце или еще не садилось. На небе была густая наволочь. Вот я и спрашиваю Николая, как он думает – село солнце или еще не садилось. Смотрит на меня пастух и всей силой своей души старается разгадать, как мне нужно, чтобы село солнце или чтобы не садилось. Думал, думал и наконец спрашивает:

– А вам зачем?

– Да так, – говорю, – дожидаюсь, чтобы солнце село. Только я сказал это – «Село, село!» – воскликнул пастух.

А солнце как раз тут и покажись.

– Что же это, или не солнце?

– Это ничего, не беспокойтесь, оно сядет, сейчас сядет.

Так, я думаю, у него это было врожденное назначение – служить человеку прямо, а не как многим другим крестьянам – возиться возле животного и потом уже выводить, что животное – человеку, значит, и он человеку служит. Как-то раз пришло нашему священнику в голову, что как бы это хорошо было для нашей местности иметь своего почтальона, чтобы шла почта не через волость за тридцать верст, а прямо бы за пей ходил раза три в неделю в посад свой человек. Мысль эта крестьянам очень понравилась, и они взялись даже батюшке человека такого представить и скоро представили Николая-дурачка, пастуха неграмотного.

– Да знаешь ли ты, хоть какой теперь год? – спросил батюшка.

– Двенадцатый, – твердо сказал тогда Николай.

– А в тысячах?

В тысячах ничего не понимал пастух и даже заспорил, что двенадцатый год считается не от Рождества Христова, а от Кирика. И сколько ему лет, и какой теперь месяц и день недели, ничего не знал пастух: человек был без времени.

– А мы все такие, – говорили крестьяне батюшке, – праздники знаем, а что прочее…

– Так ведь он же почтальоном будет; это значит, так сказать, слуга времени.

– Так водится, – отвечали священнику, – сапожник живет без сапог, портной без жилетки, а почтальон без часов.

Не по-настоящему, а так, для опыта и смеха послали Николая в посад за почтой; не верили, что принесет, не думали, что отдадут ему. А Николай всех перехитрил: когда на почте не выдали, отправился к приставу, рассказал все, и пристав ему выдал записочку. Принес всю почту исправно, раз и два, и пошло, и пошло его дело; стали к нему обращаться помещики, дачники всякие здешние и с той заречной стороны, – пошло и пошло все к лучшему; и такой он стал важный, такой почтенный, со всеми за руку. Да нельзя и не подать руку: пока не подашь, писем он все равно из сумки не вынет. Это у него не просто все, что вот взял, сунул в кружку, как у них в городе, – да и пошел себе, не видя хозяина. Деревенский почтальон, весь залитый дождем или занесенный снегом, появляется в дверях для всех жданный и желанный. Нетерпеливо спрашиваешь:

– Письмо есть?

А он спрашивает веник – отряхнуть валенки или вытереть сапоги. Не спеша вытирает, входит, крестится на икону и, тут самое главное, кланяется, приветствует и подает руку. Нетерпение разгорается бог знает как, а он спрашивает, как здоровье.

– Есть письма?..

– Е!

И вынимает первое.

– Это к батюшке, а мне есть?

– Е!

Твердо знает, что есть, но которое – спуталось. Там ему приятель-чиновник разложил все по порядку, а вот в сумке все перепуталось. Теперь он вываливает на стол все письма – и здешние, и заречные, просит каждое письмо назвать, изучает конверт. Наконец удается приняться за чтение своего. При чтении почтальон всегда следит за выражением лица; если радостное, то скоро встает и говорит, подавая руку:

– Ну, всего хорошего!

Если печальное, то печальным голосом скажет:

– Господи, господи! Барин, барин, да что же это такое? И, бывает, при таком участии и расскажешь ему, в чем беда. Он слушает и повторяет:

– Господи, господи! Барин, барин, да что же это такое?

Таков наш слуга времени. Служит с любовью, но и с твердостью. Попробуйте поступить против почтового закона! Я раз в присутствии Николая завертывал в бандероль Конька-Горбунка с надписью.

– В бандерольной посылке писать ничего нельзя! – строго сказал Николай. – Что вы тут написали?

– Я написал: «Милому Яше!»

– Нельзя, не примут, зачеркните!

– Как же зачеркнуть: возможно, что второпях дома сорвут бандероль, и будет неизвестно, кому посылается «Конек-Горбунок».

– Тогда зачеркните «милому» и оставьте «Яше». Нельзя же так… закон строгий, а вы пишете «милому».

Таков наш слуга времени.

Ураган всю ночь бушевал в сосновом бору, и я в своем кошмарном сне мчался на каком-то сумасшедшем судне по океану. Ночь казалась мне столетием; я тысячи раз просыпался, открывал глаза, видел Николая возле керосинки на корточках, но не успевал ему крикнуть, чтобы он ложился спать, ураган снова уносил мое судно в океан. А ехали мы по океану, чтобы открыть Северный полюс: везде с величайшим трудом измеряли широту и долготу, устанавливали всякие точки на картах, и все как-то у нас ничего не выходило, все было ни к чему. Одна оставалась надежда на Полюс, что вот, как увидим Полюс, так все и откроется: для чего мы едем и мерим. Впереди нас была огромная ледяная фигура капитана Гаттераса, и он все нам собой заслонял. Нам нужно было обогнуть эту фигуру: как только мы обогнем и заглянем ему в лицо, так все сразу и откроется. После долгих новых ужасных мучений мы обогнули огромную фигуру, посмотрели на капитана Гаттераса, а он нам и говорит:

– Полюс я давно уж открыл: тут нет ничего. Напрасно ехали!

Ужасно было это слышать, я застонал.

– Ох! – ответил мне, как эхо, чужой голос.

Это бывает иногда, что свой голос слышишь, как чужой, отдельно: он и свой, и чужой. Ужасно это бывает страшно, просыпаешься весь ледяной.

– Ох! – опять услыхал я совсем явственно ответ на свой собственный «ох».

Я открыл глаза: лампа горела у потолка в железной дужке; керосинка потухла, – видно, керосин выгорел, и Николай ушел, никого в избе не было. Тут уж я, чтобы вернуть себя к действительности, утвердиться в себе, нарочно сказал:

– Ох!

– Ох! – ответил мне тоненьким тенорком другой голос. – Ох, господи, господи! Барин, барин, да что же это такое?

И тут на печи я разглядел Николая; он спал, сопел, спал крепким сном. Ураган все по-прежнему ломал огромные сосны, швырял на крышу сучья, вся избушка ходуном ходила, пыхтела, свистела – ничего этого не слышал Николай и спал глубоко-непробудным сном. Но стоило мне только тихонько простонать: «Ох!» – как из спящих уст его вылетало:

– Ох! Господи, господи! Барин, барин, да что же это такое?

В эту ночь ураган совершенно, с окном, занес мою избушку, и, собственно, все, что я рассказываю, происходило в обыкновенном снежном сугробе.

Деревенский ренессанс*


Одна избушка в деревне, где я жил этим летом, была как зачумленная: никогда никто не сидит возле нее на лавочке; двор обнесен высоким непроницаемым тыном, так что с улицы видна только верхушка березы; и никто никогда через сени не выходит на улицу. Часто, особенно в праздники, слышно бывает, как за тыном возле березки плачет, причитывает женщина, жалуясь березе на судьбу свою: брошенная девушка – как береза, позабытая дождиком; смотрит березка на тучу, дожидает на себя дождика, а тучка чуть брызнула л мимо проходит; так и молодцы мимо девушки, и нет для нее настоящего мужа, как нет у березки постоянного дождика…

Ходила девушка по людям, прижила себе от разных отцов богданычей и привезла их в деревню растить, – вот за что и зовут ее Кругосветною, а богданычей ее – семибатюшными или просто подкрапивниками. Бывает, к годовому празднику приезжает из Питера в деревню на родину погостить мамзель, раздушенная, расфранченная, и никто ей слова дурного не скажет: мамзель и мамзель. И есть в деревне своя такая гулящая бабенка, и опять ничего: приедет швейный агент и уедет, только разве посмеются немного, что на бабьей губе, как на воде, следа не видно. Но вот беда, когда девица станет женщиной и матерью где-то на стороне привезет в родную деревню растить своих богданыче.

Никогда я не видел, чтобы Татьяна прямо с крыльца выходила, как все, на улицу, – всегда она ходит кругом, через двор и задами, загуменной дорожкой в поле и в лес. И даже настоящую осаду Татьяниной избушки не раз приходилось мне видеть: когда на улице выйдет у ребят что-нибудь из-за Татьяниных богданычей, разъяренные матери обступают зачумленную избушку, стучат в окна, двери и ругают непотребными словами Кругосветную. Где же тут одной силу найти заступиться за своих ребят: такой обиженной женщине одна только березка утешительница. В будни, и особенно часто в праздники, слышно, как за высоким тыном причитывает бедная, что нет у ней верного заступника, как нет у березки постоянного своего дождика.

Было так вечно, с испокон веков и во всяких местах, но то, что я хочу рассказать о Татьяне, могло случиться только в наше, самое последнее время. Хочу я рассказать, как вдруг у Татьяны получились такие волшебные вещицы, вроде шапки-невидимки или скатерти-самобранки, что захочет – и вмиг соберутся к ее окошку все деревенские женщины и все вместе будут с ней плакать и причитывать о печальной судьбе Татьяны, девушки-матери.

Избушка моя в стороне от деревни, спиною стоит к лесу, глазами смотрит на Пьяную дорогу – есть у нас такая дорога на моховых болотах и в топком лесу; старички мне говорили, что будь эта дорога проложена для хорошего дела, так уж давно бы леший затопил ее всякими своими мочагами, ну, а как для пьяного она дела, так лешему это и на руку: по этой дороге возят вино из казенки, оттого и называется Пьяной, и за то леший хранит ее. Сидел я на лавочке возле своей избушки и посматривал, как везли мужики на телегах из посада угощение к годовому празднику, Петрову дню. Поскрипывают телеги. Там и тут, смотришь, отвернулась рогожа и блестит на солнце громадная бутыль казенного вина: все к празднику везут; а вокруг-то мошок. деревца голодные, нищие, с такою завистью смотрят на мужицкое вино: их житье на болоте у лешего куда хуже мужицкого. Смотрю я на весь этот «пейзаж» и вот, когда все телеги проехали, вижу, по этой же самой Пьяной дороге, между маленькими кривыми деревцами, идет господин в новом блестящем цилиндре, в новом английском пальто модного желтого цвета; в одной руке сверкает серебряная ручка тросточки, в другой – труба граммофона, и все-таки по всему видно, что идет это не настоящий господин, а так, ряженый. Настоящего господина даже и вообразить-то нельзя пешком на болоте. В городе и простой мужик, надень цилиндр или котелок, все равно сойдет за барина: оттого что где-то в центре города живет настоящий господин, творец всяких мод, по нем все в городе и строится. Тут же, на болоте, сразу видно, что не сам господин идет; кажется тут, на болоте, будто идет это только господская вешалка в пальто и в цилиндре. Конечно, я остановил его, заговорил, и он мне представился: Мартынов. А поняв, что я человек образованный, бывалый, он прибавил:

– Из Ренессанса.

– Как так?

– Я стою в Ренессансе.

Тут я всмотрелся в его лицо и вдруг вспомнил, что в Эрмитаже видел нечто похожее, и именно в зале итальянского Возрождения. Понял я, что передо мною был патошник. Знают у нас этих людей по Эрмитажу: там возле величайших памятников искусства стоят эти особенные люди. Но и в каждом дворце, возле каждой важной особы непременно стоит свой патошник. Их множество, и живут они своим миром, в особых казенных квартирах, получая места по наследству. Когда-то их предки, настоящие мужики, усвоили возле природы закон повторения, – что весна, так и опять соловей, пахота и опять пахота. Привыкнув к городу, они этот закон переиначили: цилиндр, так и опять цилиндр, хоть и плохенький, котелок, так и опять котелок, хоть и дешевенький, лишь бы сохранить подобие с настоящим господином, создателем мод. И, должно быть, это самые счастливые люди на свете, недаром же им и прозвище дали патошники, значит – любители сладкого.

– Как же это вы попали сюда? – спросил я Мартынова.

– По сердечной слабости, – ответил мне Мартынов.

И, спросив разрешения, сел ко мне на лавочку и рассказал о себе, и я его как-то почувствовал. Как же: восемь лет стоял возле памятника величайшего мирового праздника и все не мог забыть обыкновенного своего деревенского праздника. Другим патошникам непонятно это чувство: родились в городе. А Мартынова все тянуло в деревню. Пробовал раз к годовому празднику съездить в родную деревню – не понравилось, перестало тянуть, и думал, что уж кончено: привык совсем к городу. Нет! Была у него давно в этой деревне приятельница Татьяна; раньше письма ему писала, звала его; не мог собраться и стал забывать. И вот слышит в трактире, такая чувствительная пластинка поет: «Онегин, я скрывать стану: безумно я люблю Татьяну». Услыхал, и захотело увидать свою Татьяну. Купил граммофон в подарок и даже эту самую пластинку нашел, так что во всякое время, когда захочешь, можно завести, и пластинка поет человеческим голосом: «Люблю Татьяну и не скрываю».

Праздник вышел, как все теперешние деревенские годовые праздники. На речном кряжу, возле бора, такого высокого, такого молитвенного, установили палатку с орехами, семечками и пряниками; сначала собрались тут девушки, набеленные, нарумяненные, тихие парни и спокойные деды с бабушками, и все было хорошо до вечера, когда начали показываться здешние бойцы держаны и заречные бойцы проглоты. И с чего это началось! Пьяный Шалдыр говорил Петру Ивановичу:

– Я такой человек, Петр Иванович, что сказать не скажу и ударить не ударю, но уж ежели мне скажут и меня ударят, так и я тоже скажу и я тоже ударю. Вот я какой человек!

– И я такой же! – ответил Петр Иванович.

– Ну, спасибо же, спасибо тебе за твои слова, – вдруг на что-то обиделся Шалдыр, – благодарю тебя за такие слова.

– Какие слова? – переполохнулся Петр Иванович.

– А что ты меня проглотом назвал, кислая твоя шерсть. Ну, подходи ближе, ну, ударь меня! Я такой человек, что ударить не ударю, а ежели меня…

С этого спора все началось: проглоты стали за Шалдыра, держаны за Петра Ивановича, и пошло. Когда немые отчего-нибудь сильно взволнуются, вдруг из уст их начинает вылетать какой-то рев, ни на что не похожий в природе: ни волчий вой, ни собачий лай, ни птичье гоготанье, – так же ревели, только во сто раз сильнее, проглоты и держаны на высоком кряжу. А по тому же самому кряжу возле того самого места, откуда исходит ужасающий рев, вьется изящная сухая тропинка, и по ней в новых калошах, с зонтиками, в узких юбках, с узелками подсолнухов в руках, набеленные и нарумяненные, парами проходят деревенские красавицы и, жеманно помахивая носовыми белыми платочками и прислушиваясь к реву, узнают в нем какие-то любезные голоса и в ответ похихикивают, как ни в чем не бывало. Тут, возле девушек, увидел я Мартынова в цилиндре и в английском пальто: видно, не такою он застал свою Татьяну, чтобы гулять с ней на празднике. Мартынов говорил одной девушке:

– А может быть, вы уже дамочка?

– Нет, – отвечала она, – я еще барышня; скоро буду и дамочка.

– Как же вас называть: дамочка или барышня?

– Зовите барышней: дамочкой еще успеете, я всю жизнь буду дамочка, а барышней осталось немного.

И похвалилась, что не за простого мужика замуж выходит, а за писаря.

Только успела она эти слова вымолвить, вдруг перед ней как из земли вырос писарь сам и с проглотами. Кинулись на Мартынова, а держаны кинулись на писаря.

Дальше мне трудно рассказывать: я бежал вместе с девушками, и последнее, что осталось в глазах белою ночью, был высоко над рекою летящий черный цилиндр.


Вскоре после этого ездил я в Петербург и видел Мартынова; ему дали повышение: он стоит возле голландцев, вполне довольный и счастливый. Видно, что повышение и последние неудовольствия на годовом празднике погасили в нем деревенскую искру, и стал он теперь настоящим патошником и забыл о деревне. Но деревня Мартынова не забыла. Та же самая плакучая березка стоит на Татьянином дворе в ожидании постоянного своего дождика, а Татьяна Кругосветная уж больше не советуется с ней, как с родной сестрой. Да и вовсе ее теперь не зовут Кругосветной: она теперь в большом почете, у нее есть граммофон. Зря, для потехи, она его никогда не заводит, а только в особенные минуты, когда раньше хотелось с березкой советоваться. В эти священные минуты, как будто совершая обряд, начинает она осторожно крутить граммофонную ручку и надевать пластинку. Все пластинки хороши для нее, но одна особенная и называется в деревне плакучею. Как только эта пластинка запоет, в голос начинает Татьяна причитывать, и те самые бабы, что раньше так лаялись, теперь собираются под окно Татьяны и голосят с ней вместе. Вся деревня плачет о Мартынове, а пластинка поет:

Онегин, я скрывать но стану:

Безумно я люблю Татьяну.

Химик*


Рассветало что-то очень медленно, и медленно показывались очертания каких-то незнакомых предметов возле того дома, похожего на дупло. Наконец я увидел, что это была желтая крышка гроба, прислоненная к дому, и на столбиках против дома сидели неподвижно какие-то темные люди, как воронята, ожидающие добычи. Один из этих сидящих людей поднялся и громко, на всю улицу, стал бить ладонью в ворота. Не торопясь открылись ворота, началась пчелиная суета, и наконец вынесли покойника с открытым лицом, как это обыкновенно в провинции. Желтый гроб установили на дроги и медленно повезли по мерзлой, кочковатой дороге. Стало совсем светло. Видно, как в воздухе летят сверху белые мухи, а голова покойника, старичка с рыжей бородкой, болтается от сотрясений в разные стороны, словно эти летящие белые мухи беспокоят ее: мухи направо – голова налево, мухи налево – голова направо, качается и качается…

– Будет покой, когда запоют «со святыми упокой», – говаривал этот покойный теперь Иван Алексеевич, и вот теперь его несут и поют «со святыми упокой», а голова все болтается и болтается – какой же это покой! Всю жизнь человек этот суетливо беспокоился, и так странно теперь думать, что смерть, роковой предел всякой жизненной суеты, как будто для Ивана Алексеевича не имела этого своего единственно хорошего значения: успокоения. Был он, вообще говоря, человек обыкновенный, но до такой степени редкий в этой своей обыкновенности, что я хотел бы назвать его породу людей как обыкновенно-необыкновенную. Он был по своей профессиональной подготовке к жизни скорее механиком, а все его звали химиком. Бывают изобретатели, умирающие за идею своего изобретения и покрывающие славой свое имя и свою родину. Иван Алексеевич по своим способностям мог бы стать в ряду этих изобретателей, но чего-то ему не хватало. Бог знает чего, какого-то общего вывода; и так он всю жизнь изобретал, суетился, исключительно для поддержания существования своего собственного большого семейства, и при всех своих огромных способностях и скромнейших целях все-таки в конце концов был неудачником, оттого что не хватало ему какого-то вывода. И был он механиком, а все звали его «химиком».

Так стою я у окна в ожидании полного рассвета, перед глазами моими голова Ивана Алексеевича с рыженькой бороденкой болтается из стороны в сторону, словно падающие холодные белые мухи щекочут и беспокоят ее.

Я говорил ему не один раз:

– Иван Алексеевич, когда же вы перестанете быть обывателем, предметом обложения по Щедрину?

– Моя жизнь особенная, – отвечал он, – если бы у меня время было писать, так я бы вас своим романом за пояс заткнул, а вот только нет времени: ведь у меня одиннадцать номеров, извольте их всех прокормить; попробуйте, и вы будете обывателем. Хорошо смеяться над обывателем тем, у которых детей парочка, но ведь я-то размножаюсь, я человек не резиновый.

Был у нас этот разговор как раз в то самое время, когда посетители торговых бань Ивана Алексеевича устроили забастовку: перебили все шайки, окна, изломали души, ванны и в конце концов совсем отказались их посещать из-за грязи и высоких цен. А тут еще, на грех, конкурент явился, выстроил новые бани, а Иван Алексеевич стал разоряться и до того – дошел, что хоть по миру иди с ребятами.

– Смотрю я на образованных людей, – говорил мне в это время Иван Алексеевич, – удивляюсь: как образованный и состоятельный, так детей парочка, словно эти люди не как мы, из плоти и крови, а из резинки сделаны. Подумайте только одиннадцать номеров у меня… куда я с ними теперь деваться буду?

Положение было, конечно, не завидное, но что значит быть химиком: в эту самую трудную полосу жизни неудержимо овладела Иваном Алексеевичем идея, казалось бы, совершенно невыполнимая: устроить в городе большой электрический театр «Модерн». Чем хуже были дела, тем сильнее и сильнее трудился химик над выполнением своей необычайной идеи: при полном отсутствии денег создать электрический театр. В это время случилось так, что у местных евреев отобрали здание, в котором помещалась их священная миква, никто не хотел давать евреям помещения для миквы; и только за большие деньги согласился Иван Алексеевич уступить им половину своих бань. Так случилось в нашем городе, что русские торговые бани с отдельными номерами очутились рядом, дверь с дверью, со священной миквой и в ведении одного лица, химика Ивана Алексеевича. Идея кинематографа при поддержке евреев быстро стала подвигаться к осуществлению, и скоро все городские заборы были покрыты цветными афишами о всевозможных сильных французских драмах. Публика валом повалила в театр «Модерн», русские бани от неизвестной причины тоже сильно оживились, а еврейская священная миква, как основной капитал, продолжала неизменно приносить свои солидные доходы. Это время было, кажется, самое лучшее в жизни Ивана Алексеевича. Радостный, он пригласил меня однажды в свою «Модерну». Шла обыкновенная французская «сильная» драма, с карьерой и любовниками; герои были в сюртуках и цилиндрах, героини в узких, как перчатки, обтянутых юбках, а в публике было много неграмотных паозеров, приехавших в город с озера продавать снетки.

– Почему вы не дадите им что-нибудь близкое, русское?

– Я не в своей власти, – ответил хозяин, – ленты мне присылают из Петербурга, да я думаю, что русское не будет занимательно, русского и так много…

По окончании французской драмы Иван Алексеевич отыскал для меня русскую ленту и поставил «Падение Великого Новгорода». Изумительна была смерть Марфы Посадницы, когда настоящий палач тяпнул ее по шее и, отрубив голову, взял за волосы и показал публике: голова была настоящая, женская. Публике очень понравилось.

– Сильное место! – воскликнул Иван Алексеевич.

– Но ведь Марфу Посадницу вовсе не казнили, она была сослана в Нижний Новгород и там умерла своей смертью. Зачем же вы неправду показываете?

Это очень задело хозяина.

– Господа! – воскликнул он. – Это я не в первый раз слышу: меня упрекают образованные люди в отсутствии принципиальности. Хорошо так говорить, а попробуйте, сделайте. Есть дела и дела; одно дело – бог, другое дело маммона, одно дело – спектакль, другое дело – зрелище. Это дело – зрелище, не спектакль, а вы смешиваете и хотите всякую вещь подвести под принципиальность. Нельзя смешивать бога с маммоной, – это для бога обидно и в человеке только производит путаницу понятий. Напрасно вы меня упрекаете, не всякая вещь имеет принципиальность!

Сказав это сильно и выразительно, Иван Алексеевич вдруг спохватился, ему представилось, что он обидел меня, человека, как он думал, принципиального и образованного. А может быть, его самого испугало это сопоставление его любимого дела с маммоной и захотелось как-то поправиться.

– Господа, – сказал он, – вы обвиняете меня, считая, будто это я действую. А я вовсе не я! Разве я делаю ленты, разве я имею свой голос? Ленты делают в Париже, а я только ставлю. И даже не Париж, а, можно сказать, цивилизация, всеобщее колесо. Чтобы меня отвергать, вы должны отвергнуть цивилизацию, а нуте-ка, попробуйте ее отвергнуть! Вот, например, пантера. Кто у нас на Севере в России видел пантеру? И вдруг настоящая пантера прыгает из настоящего леса и – цап! – унесла человека в кусты, как котенка. Разве это не поучительно? Кончилась пантера – начинаются швейцарские виды, пейзаж, растительность, апельсинные деревья, Италия и Везувий. Показали географию – французская драма и самые нежные чувства любви и всевозможные препятствия к осуществлению этой любви. Кончилась любовь, началась анатомия: режут ногу, у всех на глазах вынимают из коленки чашку, а публика, – что делается с публикой! Я часто смотрю не на экран, а на свою публику: как она ужасается, как она смеется и даже негодует, так негодует, будто не лента перед ней, а самая настоящая действительность. Ну, где же это, скажите, она там у себя это переживет? Нет, господа, цивилизацию нельзя отвергать. И нельзя всякую вещь подвести под принципиальность, потому что тогда ничего не будет веселого. Есть спектакль и есть зрелище, есть бог и есть маммона, – нельзя одно с другим смешивать.

– Кому же вы служите, богу или маммоне? – спросил я Ивана Алексеевича.

– Я служу своему семейству, – ответил он, – считаю, что в семействе моем самое мое лучшее; семья есть мое государство, и ему я служу.


В городе пустили кукушку, будто у Ивана Алексеевича есть секретные ленты и ими он потихоньку разжигает в своей «Модерне» любителей женского пола и потом устраивает им свидания в своих банях с отдельными номерами. Оттого, говорили в городе, и дела его так хорошо идут: с одной стороны – священная миква; с другой – парижские секретные ленты; с третьей – русские бани, и все это связано в один узелок «для развращения местного населения». Каждому в городе всегда завидны yспехи соседа, каждый хотел бы химиком быть, но не каждый способен на это и потому всегда выдумывает какую-нибудь причинку: без причинки, говорят, не съешь ветчинки. Так и про Ивана Алексеевича пустили эту кукушку по городу. Прилетела кукушка к губернаторше и возмутила высокую даму; кстати, вспомнила, что это Иван Алексеевич распустил слух, будто она деньги, собранные с белого цветка, истратила на свои бархатные юбки. Haпрасно теперь Иван Алексеевич предлагал свои услуги в деле распространения славянских флагов, напрасно обещал от себя крупное пожертвование: губернаторша была неумолима и убедила начальника края закрыть кинематограф или же перенести в ту часть города, где помещаются исключительно только дома свиданий и ни один порядочный человек там не бывает. Случилось как раз в это время, что и евреи, выстроив наконец собственное здание для священной миквы, отказались платить Ивану Алексеевичу ренту за бани. Все это вместе было так неожиданно для Ивана Алексеевича, что и его «химия» не помогла: разорился в неделю.

Были как раз в это время выборы, и один местный политический деятель захотел воспользоваться разоренным и ожесточенным Иваном Алексеевичем как материалом: нужно было, чтобы кто-нибудь осмелился громко заявить о беззакониях, совершаемых губернатором.

– Что вы ходите по трактирам, – сказал деятель, – и жалуетесь всем на свою обиду. Вот взяли бы да и приняли к сердцу общую обиду.

– То есть, как же это я от своей обиды к общей перейду? Это не путь! – ответил Иван Алексеевич.

– У других такие же обиды, слейте обиду с общей. Вот вам и будет путь.

Иван Алексеевич задумался. Может быть, первый раз в своей жизни встретился он с тяжким вопросом: как от своей обиды перейти к общей обиде и почувствовать общее как свое.

– Понимаю, – воскликнул он, – понимаю: вы хотите от меня вывода!

И до того взволновался Иван Алексеевич, что сеть синих жилок на его седеющих висках вдруг стала багровою. Говорили потом, что от этих багровых жилок он и умер, но мне приходит в голову вопрос: «А может – от этого вывода?»

Ведь я же был свидетелем, что именно от сознания необходимости «вывода» вдруг жилки эти стали багровыми, а не наоборот: не от багровых жилок явилась необходимость вывода.

– Вы хотите от меня вывода? – воскликнул Иван Алексеевич. – Не могу… Если бы я понимал, что из-за большого и единственного я протестую… Как бы это вам объяснить? Ну, что вот из-за того, что один-единственный раз к человеку приходит, – я – видит бог – первый пойду. А как вы говорите, то я должен на свое место человека поставить; пусть он кормит мое семейство, а я, стало быть, взовьюсь. Войдите в мое положение, посудите сами, будет ли это вывод, если я загублю все свое семейство – одиннадцать номеров – детей и жену? Ведь я же раб своего семейства, я – не я, я – во множественном числе.

– Рабы освобождаются!

– То есть меняют свое положение, – ответил Иван Алексеевич, – а на что же я могу свое положение переменить? Я человек семейный, семья – мое государство! Не на что мне менять-то семью, вывода не будет.

Невозможно! Остается только терпеть и менять свой характер. Терпишь, смотришь, узнаешь и видишь, что вот все было худое, а стоит разобраться – и видишь, что худое было к лучшему, и тут двояко: вперед смотреть – все виноваты во мне, а назад – я во всем виноват, и что чаша терпения пьется горько, а выходит сладко. А как только испытал эту сладость, то и смотришь осторожно на будущее и мало-помалу приходишь к тому, что не задирай заусениц, а погладь с другой стороны.

– Зачем же гладить? Вы сделайте вывод.

– Вот то-то, что страшно. О прошлом, конечно, я могу формулировать, а сделать вывод о будущем… Как я сделаю вывод, а маммона? Я должен тогда от маммоны отказаться; а откажусь вовсе, ну, хоть уйду в монастырь, семья опять-таки умрет с голода; ведь я же семейный, у меня одиннадцать номеров, я – раб своего семейства, я – не я.


Последний раз я встретил Ивана Алексеевича в «Коптилке», – так называется у нас учреждение, подобное чистилищу, где люди еще не совсем разорвали связь с жизнью, чтобы перейти в иное бытие, а в ожидании этого проводят время за картами.

– Что это такое? – сказал Иван Алексеевич. – Всё думаю, думаю, кто скажет, что это: сидят люди взрослые и целую ночь перекидывают листики. А знаете, что это? Это жизнь! Это жизнь продолжается. Как в жизни, так и тут сразу характер человека узнается до мельчайшей черточки, до волоска; люди все как на ладони, сидят и ждут своего счастья. Это жизнь! И есть тут умные и глупые, терпеливые и быстрые, рассудительные и поспешные, рассеянные и сосредоточенные. Казалось бы, просто: умный, рассудительный, терпеливый, сосредоточенный выиграет, а глупый проиграет. Нет! выходит часто наоборот. Что это? Что это еще тут действует! Вот что: повезло или не повезло. У одного все данные, и ему не повезло; у другого никаких данных, а ему повезло; ну, скажите, пожалуйста, что это?.. Заинтересованный вопросами «полевения страны», я осторожно спросил Ивана Алексеевича, как же это он решился подать голос за Смоляного, как это он свою обиду с общей сочетал и сделал вывод.

– Это не вывод! – усмехнулся Иван Алексеевич. – Это я так; вижу, что все так делают, что это необходимо, – и формулировал, а настоящего вывода я не сделал. Как я могу сделать вывод? Вот карты, одному повезло, другому не повезло, и ничем тут не поможешь; так же и жизнь: я живу, кормлю свое семейство – мне везет, а вдруг – не повезет? Ведь я не могу об этом вперед сказать, и кто – бог тут действует или маммона? Одно знаю, что надо уйти в монастырь, но опять, как я уйду? Ведь я – раб своего семейства, я – не я, я во множественном числе…

– Утешались на ложе своем, вот вам и последствие! – сказал кто-то из освободившихся картежников.

Иван Алексеевич на это ничего не ответил, но только жилки его на висках как-то уж очень подозрительно надулись, как канаты стали.

А вот теперь вижу я, как везут Ивана Алексеевича по мерзлой, каменистой дороге; виски по-прежнему седые, а жилок не видно, нос заострился, но лицо не успокоилось; вся голова болтается из стороны в сторону, словно летящие белые мухи щекочут и беспокоят ее: мухи направо – голова налево; мухи налево – голова направо; качается и качается…

Умер без вывода. Неба не видел.

Был только химиком.

Радий*


– Кому это памятник поставлен? – спросил кто-то сзади меня.

– Петру Великому, – не глядя на спрашивающего, ответил я.

– А змея зачем? Какую это он змею давит? – продолжал интересоваться неизвестный.

Не хотелось говорить, и некогда было: что-то буркнул о змее любопытному.

– Да куда это вы все спешите? Что бы нам как следует поговорить… Я не здешний.

Что-то мне понравилось в лице провинциала, я остановился, разговорился.

– Очень хороший памятник, – оглядывая Петра Великого, говорил купец. – Вот Александру Третьему… – он махнул досадливо рукой, – пропащее дело!

Пошли рядом к Английской набережной, сначала молча. Я не хотел спорить с купцом о памятнике. Мне лично памятник Александру III на Знаменской площади как произведение искусства, без отношения к существующим теперь вкусам и требованиям народа, нравится. Но стоит мне только представить себя на минуту не гражданином мира, а русским купцом, как вся эстетика исчезает, и памятник извращается в злую насмешку.

– Изуродовали царя! – сказал купец и, помолчав, продолжал. – Я на минутку приехал в Петербург… Был сейчас у митрополита; очень хороший человек! Жалеет белое духовенство: «Надо, – говорит, – возвысить этот класс, чтобы не попрошайничали у народа; только уж очень денег много нужно для этого; где денег достать?» Я отвечаю митрополиту: «Денег у монахов много, взять у монахов и отдать попам. На что деньги монаху? Монах должен быть живой мертвец между нами». Улыбнулся митрополит и отвечает: «Вы – самородок, вашими устами бы да мед пить».

«У митрополита бывает!» – удивился я словам Самородка. Вид у него – человека такого серьезного, делового и прямого; непохоже, кажется, чтобы он мог прихвастнуть и сболтнуть лишнее, а пальтишко старенькое, каракуль молью изъеден, карманы блестят, – подрядчик или прасол из провинции; невероятно, чтобы митрополит пускался с ним в такие разговоры.

– На пальто мое коситесь? – заметил Самородок. – К этому я вам расскажу про себя, как я в Государственную думу попал на заседание. Гостил у меня на Волге министр и позвал к себе в Петербург в гости: «Приезжайте, – говорит, – я вам дам билет в свою ложу на все заседания Государственной думы». Вскоре я приезжаю сюда, захожу к министру, он и в самом деле дает мне конверт со своей подписью. Спрашиваю в Думе: как пройти в министерскую ложу? Тут меня обступают со всех сторон, глядят на мое пальтишко. «Подавай, – говорят, – билет!» Меня это задело. «Захочу, – отвечаю, – дам, а захочу – и не дам!» И зашумели, и завозились возле меня! «Не шумите! – говорю. – А вот посмотрите конвертик». Глянули они, чья рука на конверте, и, как тараканы, в щель! А я дальше иду, наверх, опять спрашиваю чиновников, где тут ложа министра-президента? Опять меня обступают, сердятся. Я им опять конверт в зубы. Их! они вокруг меня пляшут, как тридцать три беса… Хамство, батюшка мой, истинное хамство: не человеку, а конверту поклоняются в этом вашем Петербурге. А вы как думаете?

Самородку очень понравилось мое сочувствие, и стал он мне рассказывать о друге своем, министре, как он приезжал в его родной город и жил у него. Умный был человек и хороший; хотел он и царя отстоять, и народу чтобы хорошо было. Умный человек и добра хотел, а поди, вон что вышло! Вышло это оттого, что один он с врагами, заклевали… Положение дел такое: вышло – вышло, а не вышло, так дышло.

Шли мы возле самого Зимнего дворца. Желая из осторожности переменить тему разговора на более спокойную, я спросил, как думает Самородок об аграрных реформах.

– Беда, разорение, – прямо ответил он, – наших мужиков согнали в степь: там без церкви, без школы, без начальства дичают. Что тут хорошего? Богатый скупает, бедный идет в хулиганы. Удивляюсь я, как такой умный человек и такой глупый закон мог сочинить: чтобы размножить нищих и хулиганов.

– Может быть, вы судите только по вашему краю, может быть, закон только для ваших мест не приходится: нельзя же всем угодить, для новой жизни всегда отчасти приходится жертвовать старым…

– А я на это вот что вам скажу. У нас в России четыре стороны: Сибирь, юг, запад и север. И во всех этих четырех странах климат, и почва, и вся жизнь разная. А если разная, то как же может быть общий закон? Как можно из Петербурга всем угодить? Невозможно, вот тут и есть вся потычка!.. Общий закон! – взволновался Самородок, – да мало ли было у нас общих законов. Вот государь Александр Третий, думаете, за грехи наши или в наказание дал нам земских начальников? Нет, батюшка, он святое дело задумал: он хотел дать нам, мужикам, начальника, слышите, что я говорю вам, какое слово я произношу: на-чаль-ника! Да знаем ли мы, что такое начальник? Я это вот как понимаю: мужик – ребенок, значит, что же надо мужику-ребенку? Три вещи неопровержимые нужно ребенку: первое – это отец. Вы согласны с этим? Что молчите, или без отца хотите народ оставить?

– Нет, я согласен; отец нужен ребенку.

– Отец, а второе – нужен лекарь, если заболеет ребенок, и третье – нужен учитель. Эти три вещи неопровержимые. И все эти три вещи – в начальнике. Ведь вот какое святое дело-то задумал покойный государь, а что вышло из этого?

– Вы думаете, земские начальники не удались оттого, что закон о них вышел из Петербурга?

– Нет, – ответил Самородок, – никакой бы закон им не помог, оттого что класс этот кончился, у них настоящих семян нет. Этот класс, я считаю, ни закон, ни науки, ни чины, ни наказание исправить не могут. Им нужны здоровые семена и больше ничего. Но уж поздно! Среди их класса нигде уж не найти мать натуральную…

Самородок остановил свою речь и показал мне какой-то глубокий рубец на мякоти возле большого пальца.

– Это я серпом срезал себе, когда мальчиком рожь жал. А теперь вот купец; не могу сказать, чтобы богатый, но и средним назваться не могу: так, в год на полмиллиончика обертываю. Вы вот на мне пальтишко худое заметили, – я мог бы носить получше, да к чему? Мужиком я родился, переписался в купцы, а что из этого? Другой раз и придет что-нибудь такое шальное в голову, да вот как посмотрю на это…

Опять Самородок оглядел срезанное серпом место и, словно читая по своей изуродованной ладони, стал говорить:

– Вы знаете, что теперь нужно России? Найти новый класс людей с кровью здоровой, выискать такой класс и поставить во главе. Я расскажу про себя, сейчас вы поймете, в чем тут штука. С основания расскажу и так, что у вас надолго останется. Вы не торопитесь?

Мы шли по Дворцовой набережной. Дорогие автомобили, мягко журча, проносились мимо нас. В них были часто красивые лица.

– Тунеядцы! Катятся, катятся и прокатятся. Кровь надо беречь, кровь должна быть натуральная, это первое дело. Вот у меня так она настоящая! Не поверите: семья была наша – сорок восемь душ! На три стола обедать садились: мужики, бабы, дети. Разделились не по ссоре, – боже упаси! – а вот, как пчелы роятся, так и мы на четыре улья стали жить. Батюшка завещал нам жить по примеру отца Филарета. При конце своем, помню, велел принести березовых прутиков, связал в пучок и подает: «Сломайте!» Ничего не понимаем, хотим сломать, не можем. А он смеется: «Ну, теперь, – говорит, – возьмите по прутику; сломалось? Вот так и вы: будете вместе жить, никто вас не сломает, а поодиночке вы все как прутики». И вот еще что завещал батюшка: «Берегите честь, пока есть; одежку с-нова, а разум с измладости. И если хотите счастливо жить, то особенно берегите свой радий!»

– Как радий, какой радий? – изумился я.

– Я, к примеру, по-своему называю; отец говорил: «Берегите свои драгоценнейшие капли жизни», – а я перевожу на радий, драгоценнейший металл. Нет ничего драгоценнее металла радия, а капли, семена жизни, я считаю, еще дороже. «Если хотите, – говорил батюшка, – счастливо жить, то после таинства брака воздержитесь до сорока дней сочетаться с женой». Мы свято исполняли волю отца. Как после причастия пощусь сорок дней, так и тут после венчания сорок дней пальцем не коснулся жены. И для себя хорошо, как воздержание: знаете, когда воздержишься Великим постом, как сладко бывает красное яичко! И для ней хорошо: девушка молоденькая привыкла ко мне, обмялась. А то ведь, как звери кидаются: прямо из церкви пьянствовать и пьяные к спящей жене! И вот весь секрет жизни, скажу вам, и состоит в том, что драгоценнейшие капли жизни беречь и расходовать умеренно: что можно в двадцать пять лет, того нельзя в сорок, и что можно в сорок, того нельзя в пятьдесят. Мне теперь шестьдесят, я еще мог бы потомство дать, но берегу эту мою драгоценность. Вот отчего у меня и память такая. Вы думаете, я хвалюсь? Нет, слушайте, вот что я ребенком заучил и что теперь, увидите, до последнего слова прочту и не запнусь.

Самородок повернулся лицом к Зимнему дворцу, прислонился к гранитному барьеру набережной и громко, не стесняясь публики, стал читать:

– «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых…» Англичанка, проходившая мимо с двумя детьми, посмотрела на читавшего псалом такими странными глазами, как мы иногда смотрим на животных, стараясь хоть сколько-нибудь разгадать, когда они что-то по-своему говорят, для нас новое и непонятное.

– «И путь нечестивых погибнет!» – читал Самородок.

А потом, после молитвы, опять о подробностях тех способов, какими сохраняется «радий».

– Видите, какая у меня память! И все оттого, что я берегусь. И вам говорю, более всего говорю вам об этом самом: берегите свой радий!

И все это без малейшей улыбки и с какой-то необычайно трогательной верой в мое сочувствие, будто чужой, неизвестный ему человек – тоже его родственник, не то брат, не то сын, и весь его опыт в семье и мне пригодится, потому что человечество по существу своему – одна огромная семья. Тут были и советы усердно говеть, и какие блюда есть Великим постом, и раз в месяц очищать свой желудок, потому что желудок должен работать, как «боевые часы», и пить по утрам морковный сок, вместо кофе, и много, много всего… все это и сберегает радий, драгоценнейшие капли жизни.

– А они не берегли, – указал Самородок на проезжавших в автомобилях богатых людей, – Их дни сочтены… Эх, если бы только можно было мне царю с глазу на глаз это сказать!..

– Отчего же вы не поговорите, раз вы были другом министра, знакомы с митрополитом? Вам это могут устроить.

– Что устроить! Мне с глазу на глаз нужно. А так, при людях сказать – силы в слове не будет. Вы думаете, я жертвы боюсь? Нет, я не боюсь жертвы, я боюсь напрасной жертвы. А с глазу на глаз меня не допустят.

Мы гуляли по набережной вблизи Зимнего дворца. Мне так странно вдруг припомнились глухие места, леса, болота архангельские, ветлужские, новгородские, где встречались мне нищие мужики с несбыточной мечтой попасть к царю. И вот она сказка и чудо жизни: мужик стал миллионером, мужик попал в Петербург, стал другом министра-президента, дает совет митрополиту, а мечта поговорить с царем по душе остается такой же несбыточной, как в пустыне у простых мужиков.

– Что же вы хотели бы сказать царю? – спросил я купца.

– Я ему сказал бы такое… такое бы сказал я ему, что века бы прошли, а мое слово осталось.

– Ну откройте же, откройте: что вы хотели сказать, какое это слово, о чем?

– О хулиганах, – твердо сказал Самородок, – я бы сказал ему, что вся Россия хулиганами полна, и осталась только, может быть, небольшая часть людей с настоящею кровью, но только с этой частью теперь уж никто и разговаривать не может, – язык другой. Наш язык получился от фундамента: за три пуда пшеницы выучил меня дьячок аз-буки, Псалтырь, каноны, вот и вся наука, а какой фундамент! Куда бы я ни пошел, что бы ни стал делать – не пошатнусь: я на фундаменте. Делаю, а за спиной своей словно голос какой слышу во всяком деле: так и так, а это не так, не нужно. А ведь они-то все говорят с нами без фундамента. Чему они учат – язык другой. Так бы вот и я сказал царю о хулиганах: уничтожить все нужно, их науку, школы, открытки с голыми бабами и их самих.

– Казнить?

– Нет, зачем казнить… Нужно дать свободу всем натуральным отцам и матерям, чтобы они могли вопить ужасным воплем по своим детям, и тогда этим воплем наполнятся все четыре стороны России. Это первое. А потом я сказал бы, что есть, есть на Руси такой класс, с готовыми для царя объятиями и с великими слезами, и если докопаться до того живого больного места, то всю эту площадь слезами зальют.

Прослезился Самородок, взволнованный своей собственной речью. Вспомнил какой-то удивительной красоты полянку за лесным хребтом у себя на родине, где он всегда, проезжая, останавливает лошадь и размышляет о премудрости царя Соломона, и ясно видит там, что все эти березки, ели и сосны не что иное, как божий ковер, и что земное устроено по-небесному, а небесное по-земному: на небе царствует бог, на земле правит мудрый царь Соломон…

Волшебная полянка! Земная заповедь «плодитесь и множитесь», небесная «блажени нищие» – все там одно в другом. Есть время радости земной, и есть время иной радости, когда от земного нужно отвергнутые. Ручьем льются слезы у старинного человека, и кажется ему, – вот теперь навеки обрел слезный дар, и все теперь будет по-хорошему. Но только тронул лошадь, съехал с волшебной полянки, все пропало: земное живет по-земному, небесное по-небесному, связи нет никакой, сердце ожесточается, сохнут глаза.

Радостно вспоминая об этой чудесной светлой поляне за лесным хребтом, Самородок, умиленный, захотел непременно угостить меня чаем в трактире. А шли мы в это время по Дворцовой площади, где нет трактиров. И пришли на Морскую – все не было трактира. Как-то и в голову не приходило, что мы в Петербурге на главных улицах, что в этих местах немыслим купеческий трактир. В конце концов мы очутились в автоматическом ресторане и, опустив гривенники в автомат, добыли себе два стакана чаю.

– Приезжайте ко мне на Волгу гостить, – предложил мне Самородок, – вот где я вас настоящим чаем угощу.

– Непременно приеду, мне очень хочется посмотреть класс людей, о котором вы говорите. Вы дадите мне рекомендательные письма? Много ли их?

– Много-то много, и писем отчего не дать. Только ничего, пожалуй, не увидите, народ-то все… – Плюнул и махнул рукой: – Опачканный народ… Смотреть нечего: невидимый класс.

Астраль*

(Возле процесса «Охтенской богородицы»)

От сумы и тюрьмы, говорят, никогда не отказывайся.

Забежал я в окружной суд на минутку посмотреть, что там творится вокруг «Охтенской богородицы», известной мне Дарьи Васильевны Смирновой. Знакомый адвокат, защитник Смирновой, подвернулся тут как-то под руку, выспросил меня, что я знаю о ней. Рассказал все начисто и не успел одуматься, не успел даже определенно выразить желание защищать «богородицу», как уже был внесен в список свидетелей. Потихоньку прокрадываюсь в зал суда, сообразив, что дело мое как свидетеля плохо: и не знаю ничего фактического, и ужасно расстраиваются мои личные дела от затяжного процесса; ищу адвоката, хочу решительно отказаться, а он даже и разговаривать со мной не хочет: нельзя свидетелю разговаривать с защитником. Минуту тому назад все было можно, теперь нельзя, все кончено, я свидетель, и судебный пристав, ужаснувшись моему появлению в зале, отдает меня в руки солдат. В свидетельской я отрезан от мира, я сижу здесь от десяти утра до десяти вечера, совершенно как в тюрьме, и вся разница, что выйти не сам просишься, а время от времени входит солдат и объявляет:

– Желающие, не более двух!

Чего, чего только не передумалось за эти двенадцать часов неожиданного, вынужденного сидения в свидетельской вместе со всеми действующими лицами в драме «Охтенской богородицы», кроме нее самой. Но я знал ее лично, живо представляю ее между другими: вся драма здесь у нас, в свидетельской.

С Дарьей Васильевной Смирновой встречался я несколько лет тому назад в то время, когда многие очень искали сближения с хлыстами. Я знал ученых людей, которым хотелось повертеться немного с хлыстами, и подыскивал почву, чтобы полюбоваться интересным зрелищем, как пляшут в религиозном экстазе барин и мужичок. Опыты мои были естественным продолжением поездки на Светлое озеро, где я встретился с совершенно новым для меня миром мистического сектантства. Я видел там, как наивная народная вера в бога – дедушку с седой бородой и в Христа – адвоката грешников перед строгим Судьей исчезала у простых людей и заменялась верой в божественность своего личного «я» и как это «я» совершенно так же, как у наших декадентов, не достигая высшего «я», равного «мы», где-то на пути своего развития застревало, и каждый такой «сознательный человек» делался маленьким богом, царем своего маленького царства. Меня поразило, что это высшее «я», найденное простым деревенским мужиком, каким-нибудь немолякой Дмитрием Ивановичем, становится совершенно пассивным к внешнему миру «кесареву»: для кесаря такой человек (хотя бы на словах) может повесить невинного человека, ничуть этим не задевая себя, он это сделает для кесаря, а не для себя. Получалось как бы два человека в одном: один механический кесарев и другой в футляре кесарева человека настоящий, божественного происхождения. Это было состояние, совершенно противоположное староверскому, где дух и плоть слиты в единую сущность. Старинное крепкое православие этих людей казалось мне в Ветлужских лесах берегом обетованной земли, от которого почему-то отчаливал богоискатель-немоляка. Куда он приплывет, этот маленький бог, где его маленькое «я» сольется с другим, третьим и станет большим, сильным, созидающим новую землю? С этим вопросом я приехал в Петербург и сошелся с так называемыми хлыстами. Теперь я думаю, что поиски мои на этом пути безнадежны: желанный берег обетованной земли всегда назади, как мечта о золотом веке, а берег будущего весь в островах, и уж тут, чтобы судить, какой остров лучше, нужна вера собственная и полная. Оказалось, например, что и хлыстовство не есть цельная религия, как представлялось мне раньше, община верующих, где эти разъединенные немоляческие «я» сливаются в общее: хлыстовство все в движении, все в искании, все в островах. Нет никакой определенности в очертании хлыстовского материка, и самое главное отличие хлыста от православного, на мой взгляд, состоит в том, что для православного Христос один раз воплотился, для хлыста этого Христа воплощенного не было; главное состоит в том, что в мироощущении православного Христос был и мир им спасен раз навсегда, для хлыста мир не спасен, а нужно сделать личное усилие для спасения от мира, который пребывает в состоянии неподвижности и косности. Совершенно другое понимание: для одних мир спасен, для других мир как сотворен, так и остался, у одних главное, что был Христос, у других главное, что будет Христос, когда я сделаю усилие уйти от мира. Православие – покой и смирение, хлыстовство – движение, внутреннее строительство и гордость. Хлыстовство невидимо стоит за спиной православия, это его страшный двойник, это подземная река, уводящая лоно спокойных вод православия в темное будущее.


Для человека, как я в свидетельской, внезапно лишенного книг и вдруг наделенного досугом, каждое лицо свидетеля становится книгой. Если бы на моем месте сидел судья и тоже без всяких фактов смотрел бы в лица свидетелей, его поразила бы чистота и одухотворенность лиц сторонников обвиняемой. Так странно, почему настоящие исследователи сект не обратят на это внимание как на исходный пункт исследования, а почти всегда начинают с какой-то ни на чем не основанной грязи половых отношений, с фантазий о свальном грехе. Сколько мне известно, единственно Розанов чистоту хлыстовства возводит в принцип. Не будь у хлыстов, – говорит Розанов, – учения (точнее, необузданного порыва) об абсолютном, обожествленном, незагрязняемом девстве – нет самой секты, не с чем полемизировать, нет хлыстов! На этом противоречии двух тезисов, исповедуемых согласно миссионерами: 1) у хлыстов есть свальный грех, 2) хлысты абсолютно девственны – лучше всего можно видеть, до чего младенчески полемика их, до чего не установлен самый «аз», как постижения ими наших сект, так и борьбе с ними… Из страшной затаенности радений и из всемирной связанности застенчивости и пола, стыдливости и чувственности возбуждения, вероятнее всего предположить, что на радениях происходят, начинаясь танцами, какие-нибудь обряды поклонения, почитания, умиления в отношении их «христов» – но как именно девственников, и «богородиц» – но как именно девственниц же.

К сожалению только, Розанов часто, поймав какую-нибудь верную мысль, развивает до абсурда. В этом случае он предлагает воспользоваться девственностью хлыстов для уменьшения населения, которое размножается по закону Мальтуса больше, чем растут средства жизни. Он при этом забывает другую особенность хлыстовства: их духовное пьянство. Это же не обыкновенные люди, живущие одною жизнью. Хлысты похожи на запойных пьяниц, только пьющих не простое, а духовное пиво. Минет порыв, и хлыст, как самый обыкновенный человек, живет и с женою «по плоти», и размножается, как и все другие потомки Адама. В том-то и ужас хлыстовства, что у него разделение человеческого существа не скорбь, как у нас, а вполне сознательная мера. И никаких законов общественных, государственных и всяких других для нас, природных людей, из их учения нельзя вывести. Нашу жизнь они живут по нашим законам, свою духовную по совсем особым законам духа.

Мне приходилось слышать от самих хлыстов, что «из языческих религий» более совершенной они считают православие. Но язычество, как поклонение идолам, относится к внешнему миру, и хлысты, как ко всему внешнему, равнодушны к православию. Так как громадная масса хлыстов прошла через православие, то многие из них и сохраняют унаследованные привычки от «языческой религии»: имеют иконы, ходят молиться в православные храмы. И вот мы видим иногда хлыстов, молящихся в православном храме, ничем не отличающихся от других молящихся. Но это одна только оболочка православия, внутри яблочко совершенно иное. Так, внутри самой же православной церкви, не колебля с виду пламени восковой свечи, возникает огромное царство хлыстов неуловимых, неопределенных. Учение, пришедшее из глубины веков церковной истории, пустило корни в России и до того утвердилось, до того обжилось, что не узнать, где начинается хлыстовство и где кончается православие. И самое страшное для стражей церковных, что там, где вспыхивает наибольшим светом православие, тут же курится и хлыстовство: Иоанн Кронштадтский – и тут же ионниты. И вот почему, когда вы видите православнейшего братца Иванушку, проповедующего трезвость в народе, – смотрите, тут же где-нибудь в толпе людей стоит миссионер и собирает материал, чтобы объявить братца хлыстом.

Хлысты считают православие «религией языческой», как древние христиане считали господствующую религию Римской империи, но теперь нам представляется, что те христиане как будто с неба упали и открыто вступили в борьбу. У нас же хлысты вовсе не борются, а молятся вместе с «язычниками», ничуть не нарушая законов своей собственной религии, новое «христовство» имеет всю видимость православной религии, но разрезал яблочко – и все не то. Хлыстовство не выступает, а заводится внутри, как рак, и оттого оно так страшно для всякого верующего в единство православной церкви.

Маленький богоискатель заводится от разных причин, больше всего от природы: таким беспокойным уж он родился. В Петербурге такой богоискатель выучивает азбуку религии у Фетлера (баптист). Если его искания неглубоки и все сводится к ближайшему успокоению себя, то он так и остается у Фетлера в числе верующих овец рационалистической секты. Мистик предпочитает щелку братца Иванушки: сунет в щелку записку и получит спасающее маслице. Тут выучивается своя мистическая азбука, но природный богоискатель не останавливается на этом, идет в трактиры, где тоже беседуют русские люди о боге, и там уж неминуемо соприкасается с каким-нибудь царством хлыстов.

Разделение хлыстовства на царства сводится, наверно, к тем же причинам, как у нас, например, разделение социал-демократов: вожди между собою расходятся. Это только на улице называют хлыстовских проповедников «христом» или «богородицей». Настоящему вождю никак нельзя самому называться «христом» или принять это имя от других, как дар. Христос через него говорит, но он не Христос. Соблазны бывают, однако, очень большие. Мне рассказывали, что в Костромской губернии народ поверил в одного проповедника, как в бога, и тот до того сам уверился в том, что обещал свое вознесение. Проходят годы, народ ему поклоняется, носит дары, а он все не возносится. Народ наконец требует его вознесения, и вот он восходит на колокольню, бросается в воздух и разбивается. То же было, я знаю, и в Задонском монастыре. Так что в России время от времени люди падают с колокольни. Каждый хлыстовский вождь назовет таких людей дураками, а сам всегда на этом пути. У одного больше «пророческий дар», у другого меньше, к одному идет больше людей, к другому меньше: говорят, что таких царств, часто враждующих друг с другом, великое множество. Так вышло и с «бывшим новодеревенским христом»: все его поклонники перешли к его ученице Дарье Васильевне Смирновой, «Охтенской богородице». В числе свидетелей по делу Смирновой есть несколько хлыстовских вождей, враждующих между собою, совершенно по-разному понимающих хлыстовство, но все они собрались сюда защищать «богородицу», значит, есть же между ними и нечто общее. Здесь тоже и сам обиженный своей ученицей «новодеревенский Христос», и, кажется, он даже больше других прославляет и мудрость, и нравственную чистоту «богородицы».

Я был бы совершенно неправ, если бы все современное «религиозно-философское движение» в интеллигенции характеризовал бы психологически как стремление повертеться с хлыстами. Совсем даже напротив, тем оно и отличается от всех прежних движений, что стремится отстоять внецерковную культуру, которой тайно враждебно православие и явно враждебно хлыстовство, но для живого человека и нетерпеливого крайне тягостна эта ученая религия, в которой «Христос и Антихрист» обратились в героев исторического романа. Признавая разумом всю огромную ценность задач людей, взявших на себя крест спасти во Христе мировую культуру, втайне, сердцем, я, как понимаю теперь, был с людьми, протестующими этому движению, и горел любопытством посмотреть, как они, такие ученые люди с лысинами и в очках, будут вертеться с хлыстами. У меня были кое-какие связи у хлыстов, но при моем настроении нечего было и думать, чтобы меня допустили к каким-нибудь радениям: притворяться я не умел. «А вот они, эти специальные мистики, – думал я, – наверное же, имеют что-нибудь общее». Слух о моих связях распространился, и вот однажды приятель мой подвел ко мне главного мистика.

– У вас какая платформа? – спросил он.

Я растерялся. С самого начала знакомства моего с декадентами поразил меня их обыкновенный рассудочный язык: пишут таинственно, говорят и живут обыкновенно. Я уже заметил такое странное явление, но ничего подобного я не мог ожидать: «Какая ваша платформа?»

– Языческая или христианская? – подсказал мистик.

Дело мое было совсем плохо, но приятель, хорошо понимавший меня, выручил:

– Христианская, конечно, христианская!

И подошли еще другие подобные люди с христианской платформой, и все мы тут же условились ехать к «богородице».

Все было необыкновенно в нашем путешествии к Дарье Васильевне: и как собрались в моей комнате, я то есть, и как мы в шубах сидели молча, дожидаясь остальных членов экспедиции, – все-таки же это была ученая экспедиция, хотя и протестующая крайней учености главной струи религиозно-философского общества. И как потом ехали на извозчиках по цветущему саду – белыми цветами представлялся иней деревьев, освещенный электричеством уличных фонарей. Было очень много этих белых деревьев, и потому только я теперь догадываюсь, что это было в Лесном, а не на Охте, как почему-то представляется. В это время «Охтенская богородица» жила в Лесном на какой-то глухой улице: тянулись серые заборы, и всюду были эти зимние деревья в белых цветах. Постучались прямо в забор, и оттуда мужской голос спросил нас, кто мы такие и зачем. Только было как-то неловко от этой таинственности, до того уж все были почтенные люди. Я очень боялся рассмеяться в самый главный момент. По скрипучей деревянной лестнице с половиками ввели нас в необыкновенно чистую комнату и оставили сидеть и дожидаться. В полной пригородной зимней тишине куковала кукушка на старинных часах. Кот вышел к нам какой-то особенный, подосланный. Только что приятель мой высказал потихоньку одно свое предположение о подосланном коте, как вдруг показалась «богородица».

Не знаю, оттого ли, что настоящую богородицу я всегда себе представляю старушкой, или чистота комнаты напомнила мне строгую опрятность старообрядческих скитов, только я представлял ее себе суриковской старухой. Вышла же к нам совсем не старая, красивая женщина в зеленом платье, с черной косынкой и чуть-чуть напудренная. Начались вопрошания мистиков из области астрального мира, в котором я ничего не понимал, она отвечала строго, обдуманно и так, главное, значительно и как-то верно, очень верно. Спрашивали все по очереди, и со страхом ожидал я, что очередь неминуемо должна подойти ко мне. У меня вертелся в голове только что прочитанный роман Ропшина «Конь бледный»; когда очередь дошла до меня, я спросил «богородицу» на тему романа: вот я, положим, русский революционер и хочу бросить бомбу, я должен убить… как отнесетесь ко мне, как вы спасете меня?

– Убить? – сказала «богородица». – Что же, и убейте, это ваше дело. Это природа, внешнее… Я думала, что вы приехали посоветоваться со мной, как нужно управлять людьми, а не убивать их.

Вот и на все так отвечала, точно, умно, сильно. И совсем не географически вспоминаются мне эти зимние деревья в белых цветах.

Получив известные впечатления от «богородицы», я лично не в состоянии принять обвинение в ее безнравственности и решительно присоединяюсь к ее защитникам. Вся свидетельская разделяется на совершенно отличные породы людей. Во главе одной группы «плотский» муж «богородицы», за которого она некогда вышла замуж, как все выходят, и потом его прогнала. У него и вид такой, мужа прогнанного и большого прехитрейшего домогателя: все шепчется, все поглядывает туда и сюда. Он предводитель мирской части свидетельской, неверующий в «богородицу», вождь фавнов и сатиров. Невдалеке от них великолепный православный батюшка «режет» какого-то безбородого, безусого юношу, должно быть, скопца:

– Знаем мы вас! У нас одна богородица, у вас сколько хочешь, знаем мы вас!

– И у вас не одна: Тихвинская, Казанская.

– Молчите, богохульник!

Я выбираю себе одного свидетеля со стороны мужа «богородицы», человека скромного, с усталым лицом, спрашиваю, в чем, по его мнению, виновата «богородица».

Выходило из его рассказа, что виновата она была в том, что он в нее верил.

– Вы ученые люди, – говорил он, – вам легко не поверить, а нам, темным людям, все верится.

Работал несколько лет на фабрике и отдавал деньги ей для общины, а она вон себе дома выстроила.

– Перестали веровать из-за домов?

– Из-за этого. И потом она меня с женой разлучила: я ушел, а жена осталась.

– Почему же ей дома не мешают?

– Женщина…

И правда, верующая половина свидетельской состоит больше из женщин, сидят овечками, светятся, как восковые свечи. Какая из них жена неверующего мужа, трудно сказать: все одинаковы в чем-то главном, так что и не замечаешь черт их внешнего лица. Зато у фавнов и сатиров все разные лица, а уж у самого главного мужа так все и движется в разные стороны: очень беспокоен.

Третья, самая интересная, группа свидетелей – это представители разного царства петербургских хлыстов: бывший «новодеревенский Христос», учитель «Охтенской богородицы», старичок светящийся, но сильно запивающий. Великан Рябов, косая сажень в плечах, красавец с горящими глазами. Несколько лет тому назад он, я помню, подавал митрополиту Антонию прошение, чтобы допустить его с проповедью христианства к хулиганам в притоны и вертепы, обещался всех их собрать «под голубое христианское знамя», приговаривая постоянно: «Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!» Настоящий Стенька Разин, только вот мешает эта какая-то его особенная религия. Совсем особенный человек Легкобытов, основатель, быть может, самой интересной во всем свете секты «Начало века» и признаваемый некоторыми, как Рябов, за антихриста. Все эти различные, враждебные в своих толках хлыстовства люди пришли сюда защищать «богородицу». Не было между ними только замечательного человека А. Г. Щетинина, кочующего между хлыстами, революционерами и сыскным отделением департамента полиции. Все они мне были хорошо знакомы по прежним продолжительным с ними беседам. Рябов теперь уже совсем по-дружески подходит ко мне и, глядя на мою вечно дымящуюся трубку, говорит:

– Брось ты свой самовар!

Я отвечаю, что трубка один только из бесчисленных моих пороков и что вообще оставил надежду спастись этим путем.

Другие «цари» поддержали меня.

– Ничего в этом нет дурного, – сказал бывший «новодеревенский Христос», – коптит, вот и все.

– Ветхого Адама коптит! – поддержали другие. – Внутреннего человека это не коснется.

– Все-таки ж внутренний человек его преклонился перед страстью, – возразил Рябов.

– А почему ты думаешь, что он преклонился: внутренний человек, может быть, об этом у него и не думает, от ветхого Адама до внутреннего далеко.

– Огромная дистанция! – согласились все.

Только упрямый Рябов по-прежнему настаивал на своем:

– Лежат мертвецы рядом, разлагаются, друг другу не пахнут, а подходит живой человек и не может терпеть.

– Отойди в сторону; пусть мертвые с мертвыми, какое нам до этого касательство.

Так мало-помалу от моей трубки и ветхого Адама перешли вообще к обсуждению связи внутреннего мира с внешним, личного и общественного, к «божественному делу» Дарьи Васильевой и к суду над ней.

– Суд? – говорил «новодеревенский Христос», – вот мы сейчас здесь внутри сидим и все глазом видим, кто прав, кто виноват, а суд за каменной этой стеной, между ним и нами непереходимая пропасть.

Эту пропасть он почему-то назвал словом «Астраль» и объяснил ее так, что в каждом из нас три человека: плотский, душевный и духовный, пропасть Астраль лежит между средними людьми, где каждый знает только себя, а другого не видит. Так и судья не может увидеть нас: между судьей и нами пропасть Астраль.

– Эту пропасть судья перейдет, когда установит «я» внутреннего человека, а когда он установит, то увидит это свое «я» в другом человеке, в обвиняемом, и когда он это увидит, то признает виновным себя самого и, значит, судить ему будет некого: сам виноват. Поэтому сказано: «Не судите и не судимы будете».

На это я сказал, как же нам теперь при таком признании судить: вот сейчас нас позовут всех к присяге.

– Что же, – ответили мне, – и будем судить, как люди плотские и греховные, внутреннего человека это не касается, суд есть сила греха.

И, в самом деле, через несколько минут после этого разговора, все эти люди принимали присягу, целовали крест и Евангелие совершенно так же, как верующие православные люди. Как и обыкновенных людей, их вела к этому «сила греха».


Исключительный по суровости приговор суда над «Охтенской богородицей» не вызвал во мне обычного чувства сострадания, потому что я уже предвижу торжество внутреннего человека «Охтенской богородицы». Сострадание бывает там, где поруганная плоть ищет заступничества духа на стороне, наивно веря в соседа, восклицая: «Братцы, помогите!» А у хлыстов давно уже в себе самом найдено заступничество. Они вообще неистребимы ни с какой стороны. Хлыстовство – это другой конец староверства. Это – неумирающая душа протопопа Аввакума, теперь уже глубоко равнодушная к своей казненной плоти, бродит по нашей стране и вселяется безразлично в какую плоть.

Есть ли выход из хлыстовского порочного круга в широкую мировую жизнь? Я долго думал, что выхода нет, но вот на моих глазах в одной из сект, происходящих прямо от хлыстовства, совершилось воскресение мертвой греховной плоти. Внезапно, после долгих мучительных переживаний, у сектантов душа соединилась с плотью, и секта превратилась в социалистическую общину. Поучительную историю этой попытки перейти пропасть Астраль по близости впечатлений мне еще очень трудно передать.

Отец Спиридон*


Перед войной, когда жили мы не спеша, удалось мне до самого океана пройти весь Северный край, все это государство, умершее и ныне существующее, как сказка, внутри живого, обыкновенного. Встречи с людьми далеких времен бывали в лесах, на берегах порожистых рек и спокойных озер. Мешались по воле сказителей времена и сроки, но одно было у всех:

– Близок час, – говорили они, – скоро Хозяин будет собирать урожай, плоды падают зрелые, нивы давно побелели.

С улыбкой, как сказку, слушали мы тогда о признаках конца этого света: что телеграфная проволока опутала землю, что люди стали ходить под крышами-зонтиками, что всё сосчитали, и землемерная цепь антихриста пролегла по всем заповедным лесам Севера. Теперь, во время войны, без улыбки оглядываешься в ту сторону и думаешь: «Уж и вправду ли не сбывается, не Хозяин ли это у нас собирает свой урожай?!»

Обойдя все это умершее государство так, будто шел по земле, бывшей некогда морским дном, под конец я посетил древний город, столицу этого государства. Город остановил меня красотой великого множества древних храмов, а в лике всюду изображенного Христа было странное сходство с чертами суровых лиц поморов, и как будто он говорил, как поморы:

– Близок час, скоро Отец мой начнет собирать урожай, ветви склонились от зрелых плодов, нивы давно побелели.

Жизнь настоящего времени была в этом городе жалкая как рубище нищего. Но терялась мера текущего времени в этом древнем городе, и часто я здесь забывал даже часы завести. Время тут люди считали по звону к заутрене, к обедне, к вечерне.

– Ну, что ваши говорят? – спросит один.

Другой отвечает:

– Стоят, да вот сейчас к вечерне звонили.

Сколько сказаний, легенд и преданий сохранилось в городе: вот камень, на котором один святой приплыл сюда из Рима, вот умывальник, куда святой заключил черта и потом ездил на нем верхом, – это всем известно. А сколько тут неизвестного – ни перечесть, ни пересказать, двор каждого жителя неразрытый курган. Особенно нравилось мне одно сказание в мертвом городе, как некогда из оскверненного места в лесную глушь церковь ушла с семью праведниками и там теперь пребывает: умирает один из семи, на его место является новый, и так вечно, до скончания мира эти семь молятся, и этим держится, не обрываясь, род человеческий.

* * *

Есть в этом городе священник отец Спиридон, человек старый. Живет он, как обыкновенный священник, в одном из деревянных церковных домиков, женат, имеет детей. Матушка, тоже старая, еще с ним, дети разбрелись по свету. Когда я захожу к старику, то всегда вспоминаю сказание о семи праведниках. Стою на ступеньке дома, зимой заваленной снегом, без следа человеческого, с волнением ожидаю: «Жив ли, не ушел ли?» Вытягиваю из ворот проволоку, пускаю, что-то звенит, лает собака, а калитка все не отворяется. Я уже привык к этому долгому ожиданию, знаю, что матушка в это время мечется, ищет что-нибудь накинуть на себя. Открывается форточка: показывается лицо ее: отец Спиридон еще с нами. Гремят, звенят крючки, замки, всякие тяжелые запоры-засовы: за семью затворами живет человек, мимоходом пройдешь, ничего не увидишь. Я, хорошо знакомый, и то сколько привыкаю к тишине, окружающей старца.

– Матка! – зовет время от времени отец Спиридон свою матушку.

Она появляется с подносом, вся в ровных мелких морщинках и с таким вещным взглядом, что ничего от нее не укроется: пролети паутинка – дунет, проползи паучишка в булавочную головку – схватит. Заметила нагар на свечке, ни за что не успеешь разобрать, как она его удалила, только видишь – меркнет свеча без черного крючка в пламени.

– Ты что это? – рассеянно спрашивает отец Спиридон.

И матушка на это всегда отвечает каким-то «фигаро». Я долго не понимал, что бы значило это «фигаро», и, по правде, до сих пор не знаю, только думаю, что «фи», значит, скверно, потом еще гарь, и вместе выходит приличное для гостя название французской газеты «Figaro», а главное, сокращает сложную фразу: «Ничего, ничего, это я так, беседуйте, дрянь тут нагорела, так вот я ее…»

Шмыгнула матушка; и опять у нас с отцом Спиридоном не ладится разговор, у меня мелькает разное такое «фигаро», а он рождает слова, как детей, в муках.

Великую свою тайну открыл мне отец Спиридон в одну из таких минут: раз открыл мне отец Спиридон, за кого он вынул частицу в проскомидии, за Льва Толстого, за Льва! Слово за слово, разговорились, и еще узнал я: за папу римского давно уж молится отец Спиридон, за Лютера, за князя Кропоткина; как шла жизнь, о чем думал – находил лиц тех и вынимал частицу, и так их много, живых и мертвых людей, скопилось в церкви отца Спиридона. Тут были французы, немцы, и евреи, и христиане, и язычники, и кого, кого тут не было. Для всех них отец Спиридон строил великий храм, подобный храму Соломонову. Это храм Святой Троицы, где весь мир сходится во имя отца, и сына, и святого духа.

* * *

В начале войны я посетил отца Спиридона. «Как-то он теперь молится, – думал я, – во время войны за соединение всех людей в одну церковь?» И вот снова я сижу у знакомого круглого столика. Отец Спиридон подходит к окну, всматривается, вслушивается. Новые, необычайные звуки врываются в тишину его жилища: вопли женщин, как на похоронные заплачки, скрип телеги смерти и песни солдат. В этот вечер окончились там какие-то большие приготовления и все двигалось вперед. Мы видели, как по улице прямой к выходу из города на запад, где садилось теперь солнце, с песнями двигались войска, рядом с ними шли с узелками в руках плачущие женщины, и там дальше, за городом, куда хватит глаз, до самого солнца все были штыки. Там все пели, а здесь плакали.

В необычайном волнении отец Спиридон сказал:

– Я на минутку был с ними, и меня потянуло… меня…

Это было начало нашего разговора, и в этот вечер я узнал, что храм Святой Троицы вес строится и отец Спиридон теперь молится за виновника войны.

– За Вильгельма? – спросил я.

Неверно и некстати вышел мой вопрос. Нет, не за Вильгельма: отец Спиридон нашел в себе силу помолиться…

– За то существо, – как выразился отец Спиридон.

И, будучи не в силах выговорить «дьявол», рассказал мне, как он понимает «то существо» – причину войны.

В этот раз опять, как будто про отца Спиридона, я записал в этом древнем городе другое сказание: в одной церкви служил священник живым людям обедни; когда плохо стало между этими живыми, священник- скрылся и, невидимый, стал ночью служить людям умершим. Так и говорят в этом городе старые люди, когда слышат звон среди ночи: «Это невидимый батюшка служит обедню покойникам».

Власть и пахари*


Ничего нет наивнее и хуже, как в наше время что-то скрывать от народа. Хуже ничего нет, потому что сам же народ больше всяких властей его хочет победы, наивнее ничего нет, потому что, как ни малограмотен народ, но в такое время все становятся как бы грамотными. Как будто можно бросить камень в пруд и запретить воде волноваться.

Живу я в довольно глухом месте, нарочно посылаю в город за газетами три раза в неделю, и все-таки, если что-нибудь совершается выдающееся, большей частью узнаю я от кого-нибудь из местных малограмотных людей. Так вот и в этот раз чуть ли не раньше газет узнал я от простых мужиков про события возле Государственной думы. Понятие, выработанное парламентской историей и произнесенное теперь у нас, вызвало из недр простого народа широкий отклик совести. И еще бы не вызвать, когда каждый, самый даже темный крестьянин, понимает, что не армия виновата, а внутренность, снабжающая армию. Можно себе представить, какое впечатление на простой народ на почве этой больной «внутренности» вызвало известие о министерстве общественного доверия. Ответственное министерство в народе называется просто ответственность. Спросишь говорящего об ответственности, кто и перед кем должен отвечать.

Ответят – сподручники.

Так называется правительство.

А на вопрос, перед кем отвечают сподручники, говорят:

– Перед государем, народом и Думой.

Иногда прибавят, что Государственный совет – это лишнее, от него только путаница.

Иногда, кроме сподручников, называют хищников-купцов, всех, кто наживается на несчастии войны, а то даже назовут какое-нибудь лицо, более других виноватое в недостаточном снабжении армии.

Странно бывает слушать, как этот народ, мирный и малосведущий в истории, начинает теперь по-своему обсуждать понятия, выработанные историей других народов.

Первую весть об этой «ответственности» занес ко мне Хорь. Мне уже приходилось писать здесь, что у меня есть сосед-хуторянин, тот самый тургеневский неумирающий Хорь, который, в противоположность самоуглубленному Калинычу, занят вопросами общественности.

– В Думе заявили ответственность! – сказал Хорь. И сейчас же прибавил: – Теперь ему пощады не будет.

«Его» Хорь назвал по имени главного виновника в недостаточном снабжении армии.

– Испитилась вовсе Россия, – продолжал Хорь, – но, может быть, теперь у нас будет настоящая власть.

– Какая же это будет власть? – спросил я.

– Административная, – ответил Хорь.

Конечно, я был поражен: в другое время кто же больше Хоря этого бранил нашу административную власть; слушая его беспощадную критику, можно бы долго считать его за отчаянного революционера, говори он свои речи не на своем уединенном хуторе, а в селе, так давно бы ему в кутузке сидеть, и тут вдруг этот же Хорь понимает ответственное министерство как торжество административной власти!

– Что эти суды и пересуды! – говорил Хорь. – Таскался я много лет по судам, нам нужна власть твердая, короткая, неукоснительная и справедливая.

– Может быть, такая божественная власть?

– Божественная власть, конечно, такая, только до бога далеко, а у нас на земле власть административная.

Понятно было одно, что это не та наша обыкновенная власть, а новая, идеальная, – пахарь взалкал по хорошей власти.

Я залюбовался клеверным полем.

– Какая благодать!

– Благодать-то благодать, – усмехнулся Хорь, – да недалеко уйдешь с этой благодатью.

Он хотел сказать, что нет ничего лучше клевера, да вот приходится оберегать его.

– Народ не может оберегать себя, – сказал Хорь, – народ этим не любит заниматься и не может. Нужна власть! Наше правительство слабое: не знает времени. Правительству нужно время знать. Теперь время такое, что каждого надо выслушать, понять, исполнить, что желает народ. Время сейчас народное. А вот дай перейдет срок – и он опять всунется к полям, замолчит: пожалуйте тогда, делайте, что хотите, ваше от вас не ушло и не уйдет во веки веков, потому что народ власть не любит. Ихнее от них не уйдет.

– Вернется народ в поля, – сказал я, – опять произвол?

– И опять произвол, а потом опять чистка!

– И так до скончания века одно и то же?

– До скончания века, до последнего Страшного Суда.

– И потом?

– Потом так и останется: власти больше не будет, и народ будет сам, последние будут первыми, и первые – в огонь. Только до того времени далеко, сейчас народ без власти не может.

Так вот и в самых глухих местах по-своему разговаривают о всем, что пишут в газетах, разговаривают грамотные и неграмотные; время такое, что все тайное становится явным.

Слепая Голгофа


Слепая Голгофа*

I. Гроза

Вечером я прохожу мимо одного холма и там, между прочим, замечаю наверху тучку кровавого цвета и к ней по холму медленно подбирается пахарь.

Заметная была тучка, многие потом ее вспоминали и говорили, что тучка была перед войной. Старый летописец и начал бы с этой тучки кровавого цвета писать о войне.

Еще бы летописец поведал о горящих на сотни верст лесах, о солнце, желтом, померкнувшем от дыма, о небывалом на Севере зное, о большой забастовке в столице.

Вздорожали неслыханно продукты; в русской деревне стало дороже жить, чем за границей, пьяные, нищие, всякий бродячий люд появился в громадном числе, и стало среди состоятельных людей обыкновением от всего этого уезжать за границу на летнее время, а в Государственном совете беспомощно ломали голову над изысканием средств спасения от пьяного бюджета.

Почти уже накануне войны один старообрядец перечислил мне все эти признаки конца, присоединил сюда шесть пролетевших над селом аэропланов и архиерея, благословляющего народ, стоя в аэроплане, в соответствии с этим привел текст из старинных книг, что будто бы перед самым концом мира полетит по воздуху какой-то монах…

В последние часы я слушал песню кузнечиков в спелых полях: это была последняя песня природы. В эту ночь наконец все разрешилось страшной грозой. Сквозь тонкий сон я слышал громыхание на небесах и тут же под окном человеческий крик:

– Старосту, старосту!

При свете молнии вижу на улице всадника и вокруг него, как силой молнии, пораженных людей. Это, как сила молнии, поражающее слово было самое ужасное в мире:

– Война!

II. Телега смерти

После первой суеты наступило молчание, казалось, будто все чувствуют себя виноватыми. По дороге, мимо моего окна, в несметном числе из разных деревень и сел катятся телеги. С утра до вечера и в сумерках северной ночи, среди всеобщего молчания, катится телега смерти. Напрасно я открываю окно, стараясь увидеть что-нибудь особенное, – все то же самое: обыкновенная крестьянская телега и в ней осужденный. Раз в телеге смерти я увидел одного мужика с семью малыми детьми…

– Куда? – спросил я.

– Все туда же, – отвечает, – иду себя и вас защищать.

Больно уколол: «и вас».

– А дети?

– И дети туда же. Померла жена, не с кем оставить, везу и детей.

Больно укололо «и вас защищать». И вот я сам на телеге. Со мной на войну едет угрюмая старая акушерка с волосатой бородавкой на щеке. Возле дороги стояли мелкие болотные сосны. Я начинаю разговор с акушеркой об этих болотных соснах.

– Сосны будто игрушечные!

– Это не сосны! – отрезала акушерка. – Сосна не растет на болоте.

Но я осторожно настаиваю; я очень хорошо знаю – это сосна.

– Сосна не растет на болоте, – отрезала акушерка окончательно и замолчала.

Немного погодя наша лошадь остановилась, ямщик посвистал, еще посвистал, нет: лошадь не за тем остановилась. Я вслух сказал:

– Уморилась! Акушерка отрезала:

– Нет!

– В чем же дело?

– Теперь все лошади останавливаются, – сказала акушерка будто немного помягче.

Я обрадовался, согласился: вероятно, их мобилизация напугала, измучила.

– Нет, – отрезала опять акушерка, – всегда лошади во время войны вдруг останавливаются.

И кучер согласился с ней: у кучера с акушеркой было как будто соглашение против меня. И я вдруг понял все: это они. бессловесные труженики, так передавали свои глубокие, щемящие чувства. А вокруг-то все болота, мелкие сосны и ни одной птицы.

– Ни одной птицы!

– Птицы все на войне, – сказала акушерка.

И ямщик вслед за ней:

– Вороны улетели все до одной, ястреба, сорочье…

III. Машина смерти

Сердца раскрываются в каких-то нечеловеческих образах, какие-то странные чувства животных – лошади останавливаются, какие-то странные птицы – за тысячу верст чуют войну.

Без ружья и шашки, неся в руках что-то, остановился солдат. Он сказал нам, что несет молоко на позиции, и указал рукой на ближайшую рощицу: там будто бы и была эта позиция.

Когда свистнула одна пуля, и другая, и третья, мне стало так, будто на меня напали и кричат: «Руки вверх!» – но я навсегда решил рук не поднимать; я очень боюсь, ожидаю со страхом следующего свиста, но рук не поднимаю и все иду по тропинке за солдатом. Вдруг он повернул круто вбок, и мы увидели недалеко от нас большие орудия и людей.

Чье-то строгое лицо глянуло на нас с земли и приковало на месте.

И мы тоже легли…


Наши в этот же день взяли город, и вдруг все стало обыкновенно и буднично. Встречается знакомый профессор-хирург и говорит:

– Господин писатель, для вас любопытный экспериментик.

Едем с профессором в лазарет.

– Пожалуйста, – говорит он, – десяточек рук.

Нам дают в автомобиль мертвые руки.

Мы едем за город, профессор велит солдату стрелять в мертвые кисти в упор. Газы входят в маленькое пулевое отверстие и разрывают кисть. Фотографическое изображение дает звезду на ладони.

Стрельба на далеком расстоянии дает только маленькое отверстие.

«Звезда» есть доказательство самострела.

По пути на место применения найденного метода профессор говорит:

– Я сторонник гуманного отношения к «пальчикам» (так называются самострельщики). Комплекс социальных условий не всякого делает героем. Потому я предлагаю не расстреливать их, а по излечении отправлять на передовые позиции, на самые опасные места.

Так приезжаем мы на большой вокзал, заваленный ранеными, тут сидят, там лежат, стонут и корчатся тысячи. Между ними профессор – как огромный чугунный столб. Мы с профессором подходим только к «пальчикам».

– Сестра Алиса, развяжите.

И пока развязывается рука:

– Господин писатель, вы должны быть психологом, этот раненый, по-вашему, герой или «пальчик»?

Это трус.

На ладони у «пальчика», как на фотографии, самострельная звезда, очерченная кровью и порохом.

– Ну, господин писатель, вы, я вижу, привыкаете, вы теперь психолог.

Профессор был прав: я привыкал и, привыкая, слеп. И нас, слепых, кто-то взял на Голгофу.

Кто же видел и кто творил эту слепую Голгофу?

Августовские леса*

I. Сибирские волки

Наша задача была – как можно скорей проехать в автомобиле Августовские леса и встретить идущий на верную гибель по занятому немцами шоссе передовой санитарный конно-автомобильный отряд. Перед самым лесом наша дорога вилкой расходилась на две: по одной густой массой двигались части отступающих войск, по этой дороге нам немыслимо было скоро проехать; другая уходила в леса, совершенно свободная, но только мы наверно не знали, не отрезана ли она с другого конца немцами. Сильно темнело, мы зажгли фонари автомобиля и у фонарей, с картой в руках, составили свой собственный штаб. Уполномоченный отряда, разудалый наш князь – советовал ехать, саперный полковник, раненный в спину осколком «чемодана», как-то жался, не то от раны, не то из осторожности, молодой лейб-гусар с раздробленной ногой молчал, контуженный артиллерийский капитан говорил так и так. Долго мы совещались, не зная, что предпринять, наконец князь сказал:

– Едемте по свободной дороге. Будет счастье, живо пролетим, нет – от своей пули не уйдешь!

– Еже писах – писах! – согласился капитан. – Пилот! и все расчеты.

Согласились и с зажженными фонарями покатили в эти знаменитые теперь леса Августовские.

Леса эти в прежнем Царстве Польском были то же, что теперь для нас Сибирь, – место ссылки преступников. Их глухие озера, речки, мхи и доныне питают тот суеверный дух, почивающий на белорусах и литовцах, населяющих край. Но что нам суеверия века прошедшего. Больше всех этих суеверий были для нас отчетливо видные при свете прожекторов на стволах огромных сосен прибитые временными хозяевами леса, немцами, аккуратные дощечки с надписью на их языке, со стрелками, с перстом указующим. Там написано на дощечке: «100 verwundete Russert»[21], – и перст указует куда-то, вероятно, туда, где лежат эти брошенные раненые. Там другая дощечка с указанием, что вот там-то зарыто «100 gestorbene Deutschen»[22]. И сколько рассказов о недавней борьбе нашего погибшего корпуса в этих лесах вспоминается при взгляде на эти дощечки! Расстреляв все патроны, наши части разбрелись по лесу, другие, не зная, продолжали сражаться в лесу и даже брать в плен. Взяли так наши солдаты сколько-то обессилевших, голодных немцев, покормили их, повели куда-то за собой. Бродили они так с пленными по лесу и день, и два, пищи самим уже мало оставалось, – что же делать с пленными? Стали отпускать, но пленные не идут, они хотят лучше идти за куском хлеба, чем оставаться одним в лесу. И кто тут свои в лесу? Волки идут по следам немцев и русских. Пленные не хотят уходить, их прогоняют. Тогда издали, следуя за русскими, не зная, что сами они победители, идут немцы, за немцами-победителями идут сибирские волки.

Много я слышал подобных рассказов, спрашивал, неужели так много голодных волков в этих лесах? Мне отвечали:

– Это сибирские волки.

– Как могли прийти сибирские волки в Августовские леса?

– Друг по дружке шли волки, чуют и перебираются. Все равно как птицы, – летят же птицы со всех краев на войну, как они знают? Так же и волки идут.

Нет, не простые волки живут в Августовских лесах, волки живут там сибирские. Новые суеверия вошли в заповедные литовские леса: хочется людям, чтобы все их птицы улетели и звери убежали на войну, чтобы ответила природа беде человеческой, свет переставился, завеса церковная разодралась.

II. Старуха

Едем как можно скорей по скрипучей, мерзлой лесной дорожке, впереди в лучах прожектора вечно тот же обставленный гигантскими соснами сияющий круг на снегу. Из круга, кажется, нет выхода, но мы с большой скоростью едем, и все перед нами тот же самый светлый круг в лесу, какая-то сказочная скатерть-самобранка.

И уж как все это военное тяжко давит на душу, а нет! – вырвалась душа на минутку, – этот светлый круг на снегу, похожий на скатерть-самобранку, вызывает в памяти и все другое, заученное в детстве: как на этой скатерти появилось вино, как пили вино мужики и как чьи-то руки служили мужикам и они спорили, кому живется весело, вольготно на Руси.

Чуть отдохнул па воспоминании, и опять выплывает только что пережитое военное, и по светлой полянке, где только что за счастьем шли мужики, опять выходят сибирские волки. Вдруг исчезает светлая полянка, огни прожектора внезапно загашены.

– Кажется, люди.

– Немцы?

– Какие-то люди.

В темноте впереди вспыхнул огонек, там было видно, как чья-то рука потянулась к этой дощечке, прибитой на стволе дерева, и потом сразу все загамкало по-русски. У нас опять загорелись прожекторы, двинулась машина, и теперь мы видим, как возле этой скатерти-самобранки стоят русские мужики, гамят, напрасно стараясь разобрать немецкую надпись с перстом указующим. Спорят, не зная, куда им идти, как у Некрасова, «попу, попу, попу», «купчине толстопузому», «а Пров сказал – „царю“».

Это бредут куда-то легко раненные, и с ними еще две белые собачки. Мы советуем им вернуться на более безопасную дорогу, где отступают обозы и войска, но им хочется поскорее дойти, спорят между собой, их собачки гонятся долго с лаем за нашим автомобилем.

На минуту развлекла эта встреча, но потом, когда опять все стихло, стало еще как-то неприятнее в этом лесу. Мы болтали, дремали, курили, но у каждого втайне курилась душа. При наступлении, атаке пожаром вспыхивают все эти деревянные подстройки души отдельной, перегородки; созданная временем нашего «вооруженного мира» обнаженная общая душа творит мощное дело. При отступлении каждая душа отступает отдельно, ищет себе квартирку и курится.

Немецкие разъезды, конечно, были в лесу, и возможно даже, что путь отступления нашего через лес уже отрезан. Каждый момент из-за этих серых в освещении электричества сосновых стволов могли показаться каски. И большую машину невозможно скоро повернуть на узкой лесной дороге. Два-три человека легко могли взять нас в плен.

И первый раз я почувствовал, что в плен попасться значит не меньше, чем получить пулю в свое тело.

Молодой гусар, раненный в ногу и левую руку, все обещался нам правой рукой стрелять «до последнего патрона». Какая уж там его стрельба, но если он будет стрелять, то и те будут стрелять, и плен придет уж после расстрела – нет! – плен был хуже смерти.

Слушая гусара, мы почему-то встречались глазами с пожилым инженером-полковником; думал ли он то же, что и я?

Я видел инженера и гусара в самый момент ранения: пролетело что-то и разорвалось возле костела, и оба упали. Когда перевязывали руку гусару, не шевельнулось во мне чувство сострадания, гусар был весь насыщен боем, и казалось, что он свое заслужил. Инженер был немолодой человек; когда открыли его желтую спину, на ней оказалась против легкого маленькая, но опасная ранка.

– Пустяки! – говорил он. – Я еще ничего не сделал, я только приехал. – По-детски улыбнулся. Так часто бывает, по-младенчески плачут во время перевязок, по-детски улыбаются и отвечают.

Третий наш спутник – капитан, веселый и скромный человек. Слушая гусара, он говорил нам, что вот хорошо бы на всякий случай достать револьвер. Мы предлагали капитану переложиться и достать револьвер, но он говорил: «Не стоит, револьверишко-то плохенький, ворон пугать».

Как-то само собой вышло, что все мы стали разговаривать о плене, что, по-настоящему, права сдаваться в плен военный не имеет, что тело его – как военный корабль, – в крайнем случае, командир должен его уничтожить. Поднялись споры о всяких бесчисленных случаях на практике, когда невозможно не сдаться, и о противоречиях закона. Наш капитан тогда рассказал нам, как он был несколько минут в плену и как это просто вышло.

– Еду я в лесу, – сказал капитан, – темно, холодно, и вдруг из-за деревьев стрельба. Бежит трубач, кричит: «Слезайте, убьют!» Обругал я его и еду дальше, а пули свистят, и сучки с деревьев падают. Еду я так, а из-за деревьев руки показываются, хватают мою лошадь, ведут к дереву, ну, и вот я в плену.

– Когда руки протянулись, почему же вы не ударили шашкой?

– Да как-то настроился в лесу не так, не подошло; раз, темно, мы измучены, воевать невозможно, так приготовился, чтобы ехать и не обращать внимания, пусть лают, черт с ними, – и вдруг эти руки за повод хватают, а шашка висит где-то, болтается…

– А револьвер?

– Револьверишко тоже плохенький, висит где-то на животике…

– Куда же делись солдаты?

– Митюхи мои рассыпались между деревьями, стреляют где-то, ничего не видно, не поймешь, где и кто стреляет, вокруг меня все каски – что я с ними сделаю? Ведут меня к дереву, и что-то им тут показалось в лесу – дали залп, как вскинется мой конь, я – шпоры. Лечу, за мной погоня, стрельба. Дальше, дальше, скакал, скакал. Вижу – редеет лес. «Слава богу!» – говорю себе, и – бух! – в трясину. Бился я, бился в трясине, не могу достать лошадь, промерз, оледенел. Бросил коня, пошел куда-то, и так дня три скитался в лесу. Раз как-то слышу, собачка лает – деревня. Иду я в деревню, огонек показывается, халупы, иду, стучусь в крайнюю избушку, не знаю, выйдут русские или немцы, мне все равно, мне теперь только нужен знаменатель, немец или русский, жизнь, или смерть, или плен – все равно, только чтобы знаменатель вышел. И выходит на стук знаменатель.

– Русские?

– Выходят не русские, не немцы, выходит ко мне старая, бородатая старуха.

Капитан помолчал немного, и от этого для нас борода у старухи как будто прибавилась, и так мы поняли, что не простая это старуха вышла встречать обледенелого капитана.

– Так ожидалось знаменателя: смерть или плен, а выходит ни то, ни другое, бородатая старуха. Оправился я, спрашиваю старуху: «Немцы у вас?» – «Спят!» – отвечает старуха. «Немцы?» – говорю. «Немцы, батюшка, немцы». – «Спрячь, – прошу, – бабушка, меня от немцев» – «Ну, что ж, – говорит, – полезай ко мне в кладовку».

Хотел я уж прятаться, гляжу, – наши митюхи выходят, радуются.

«Какие же это немцы, – говорю старухе, – это русские». – «Русские, – говорит, – батюшка, русские, а я запамятовала: то немцы придут, то русские, вот я и запамятовала».

Ей было все равно, и мне было тоже все равно, и такой он похожий знаменатель, весь как бородатая старуха.

III. Завал

Кто блуждал в лесу, знает, как это выходит: то взялось откуда-то на пути сухое дерево, которого раньше не было, то ручей и неизвестная канава, – все становится вокруг неизвестным, чуждым, страшным, потому что все эти предметы оказывают теперь свое живое и влиятельное существование.

– Господа, вы не замечаете, дорога все вправо завертывает, не едем ли мы к немцам в Августов?

Тогда вдруг путь нам оказывается намеренно прегражденным: поперек дороги лежит громадное, свежесрезанное дерево.

– Завал, скорее назад!

Машина качнулась в одну сторону, в другую, качнулась еще раз и уже была на повороте, но шофер забрал слишком вперед, колеса забуксовали в снегу; с погашенными огнями, как черный гроб, застряла наша машина между деревьями.

Расстилаем на снегу одеяла, укладываем на них раненых, все, кто может, наваливаемся па что-то горячее, медное впереди машины – ни с места. Надеваем на колеса цепи, пускаем, – цепи рвутся. Выдумали положить под колеса веток – ветки полетели, как из барабана солома. И нечем подрыться – лопат нет. Так много проходит времени, часы проходят в напрасных усилиях. Глаза давно освоились с темнотой, в морозную звездную ночь на снегу просеки далеко видны какие-то живые черные фигурки, скрылись за деревьями, опять показались, опять скрылись. И, кажется, каски на них, что это немцы теперь, как охотники, поймали нас в капкан, и теперь идут за добычей. В этом все мы согласны. Наш гусар с трудом приподнялся на одеяле, сел. вынул револьвер. Капитан же вовсе не потому, что хотел защищаться, – какая тут защита, почти все убогие, и револьверишко его плохенький! – но ему неловко перед гусаром, и он тоже торопливо разыскивает в темноте под одеялами свой револьвер.

Прошло, может быть, четверть часа, а показалось! Последнее усилие, последнюю разведку захотелось мне сделать по ту сторону завала, не удастся ли там найти место, где бы нам спрятаться можно. Иду я так зачем-то по следам человеческим вокруг завала, все по следам, по следам вперед. Много я исходил лесов по лисьим и заячьим следам, но по человеческим, таким человеческим никогда не ходил. Там идешь по следам и делаешь открытия: лисица ступала в заячий след – удивительно, и две лисицы ступали в заячий след – еще удивительней. И тут люди шли, и по их следам другие шли, дальше, дальше; вот разошлись следы, много следов, все утоптано, пепел погасшего костра, у пепла русский телеграфист лежит, возле него лежат и обрывки проволоки, – лежит, будто спит, а носа нет, нос отъели эти сибирские волки…

Ему, вероятно, стало холодно, принялся разводить потухший костер, но не мог развести огня замерзшими руками, и так он до утра сидел в лесу, щелкая зубами, приглядываясь в тьму, где сверкали волчьи глаза. Жизнь вокруг него была голая, доисторическая, дочеловеческая. И он застыл в этой доисторической жизни.

А между тем, если писать его биографию, то непременно написать надо, что смерть его была прекрасная, он стоял на посту у связи, и умер у связи, не покидая своей проволоки.

Только не я напишу, теперь я такой же, как он, небо для меня низкое, мутное, звезды блестят, но, как мишура на богатой рождественской елке, не настоящие, и умереть мне вовсе не страшно, мне все равно.

А в биографии моей, наверно, напишут, что умер героем, спасая раненых, что вот какой был человек прекрасный. Портрет мой сделают с юношеской карточки, а про нос мой забудут, что нос достался волкам.

Совершенно равнодушный и готовый возвращаюсь к своим: все молчат, гусар все сидит на одеяле с готовым револьвером, князь нашел какое-то орудие и подкапывается под колеса. Полковник кому-то странно улыбается… Неожиданно мне приходит в голову: «Так немцы не ходят!»

– Да они сами прячутся!

– Да это наши!

– Слышите, собачки лают. Это те раненые идут с собачками.

Вот они тоже узнали нас и опять гамят, как у Некрасова: «Купчине толстопузому, попу, попу, попу!»

Раненые помогли нам разобрать завал, машину наладили, проехали благополучно леса Августовские, догнали отряд наш, и задачу нашу мы выполнили вполне хорошо.

Косыч*

I

Какая теперь охота! Но мы пошли и охотились в краю Тургенева с Косычом-монополыциком. Зайцев было очень много, потому что охотники ушли на войну, гончие работали отлично, а перехватить зайца нам почему-то все не удавалось. И уже близился вечер, кончалась охота, как вдруг по дороге из одного перелеска к нашему, прямо на Косыча выкатил русак, над русаком, как поддужный, летел ястреб, позади «по зрячему» в облаке пыли неслась вся стая гончих с великим гомоном. Времена были совсем не тургеневские и не охотничьи, но это на охоте забывается: сердце охотника одинаково во все времена. Сердце замерло, сжалось в ожидании. Дело было верное: Косыч сидел в кусте, невидимый зайцу, и целился. И вот я глазам и ушам своим не верил: целясь, он так и застыл с наведенным в зайца ружьем, выстрела не было, и осечки не было. Косыч был как соляной столб. Огромный русак пронесся возле него, и за русаком в отчаянии и ужасе промчались все гончие.

Косыч что-то бормотал о дороговизне пороха.

– Десять рублей фунтик, извольте его покушать!

– Зачем же шли на охоту?

– Тридцать копеек выстрел, а там убьешь, не убьешь – неизвестно. А может быть, он вернется на вас. Становитесь на место, бежит!

Но это не заяц возвращался, а молодая гончая, заяц так и не вернулся. Измученные, скоро прибежали все гончие; вечерело, охота окончилась, и на небе заваривалась звездная каша.

Печально было наше возвращение на Косычов хутор. Поля были убраны, а что на помещичьих землях оставалось неубранным, то так и оставалось совсем, это теперь мыши обращали в труху. Мышей в этом году! Что ни шаг, то две-три. Усталому нельзя было присесть на копну – копны от мышей были как живые. Потемневший от дождя не перевезенный хлеб, развеянное ветром просо, картошка, уже побитая морозами, никому теперь не нужная, брошенная в поле, и, главное, эти полчища мышей, заступившие место человека, – неловко было нести ружье, забаву барских времен.

Хутор был возле самого большака, где и теперь, запечатанная, стоит «винополия». Косыч тут был сидельцем чуть ли не с основания монополии. Когда вино прекратилось, Косыч купил рядом в развалившемся дворянском гнезде двенадцать усадебных десятин, открыл лавочку, хозяйствовал и торговал очень бойко.

На месте сгоревшего в забастовку дома он выстроил из парковых деревьев новый дом. Вчера между грядками лука и капусты я нашел чудом уцелевшие маргаритки и бессмертники – остатки распаханных клумб.

С этими цветами в руках я перенесся, будто за сто лет, в свое детство, вспомнил, как мы сюда съезжались на елку в Рождество и ночевали вповалку на сенных матрацах, как раз ночью старый отставной полковник вздумал зачем-то пройти через дамскую комнату, и оттуда крик раздался: «Адама вижу», – и голос полковника: «Еву слышу!» – и потом хохот был у них и у нас долго, и я слышал смеющийся голос ее, а она, вероятно, слышала мой.

Странно мне было, когда мы подходили к усадьбе теперь, во время войны. Казалось, будто те милые покойники дворянского гнезда теперь уже второй раз умирали. Спутник мой говорил о своем хозяйстве с достоинством, что все у него есть: две коровы, две лошади, десяток овец, всякие птицы, две свиньи. На свиньях хозяин остановился особенно.

– К чему дело идет, неизвестно, – говорил он, – а с этими свиньями я отсижусь от немцев, года два могу просидеть: вместо мяса кусочек сала, – сало свое! – горсточку пшена, – пшено свое! – выходит отличный кулеш, кусочек хлеба, – мука своя! – и сыт человек, а больше что ему надо. На бога не жалуюсь, нет, на бога не жалуюсь!

– Вы будто в крепости! – сказал я.

– Не в крепости, а в неизвестности, – ответил он. – Вы газеты читаете, ну, как теперь, что? Правда, говорят, турка с англичанкой помирилась?

Я сказал, что не слыхал этого и вообще надежды на скорый мир нет никакой.

– Вот и я так думаю, – живо подхватил Косыч, – а знаете, как я это узнал? Намедни мужичок едет.

«Куда?» – спрашиваю. «В город, к жене». – «Зачем жена в городе?» – «Штаны шьет на армию». – «Какие, – спрашиваю, – штаны?» – «Стеганые!» Как сказал стеганые, я понял: теплые штаны шьют, значит, зимовать собираются, и мира не будет. Вот я тут и порадовался за себя. И он снова надоедливо стал перечислять свое добро.

– Нуте-с, – говорил он, – дровец я себе хороший сделал запас, дубовые, шкуреные, года на три хватит, гречиха у меня родилась, – каша будет гречневая; а главное, просо, вот чудо-то просо какое у меня вышло, у всех пустое, а у меня умолот! Зерно я теперь не выпущу, ни одного зернышка не выпущу: буду свиней кормить, потому теперь расчета нет кормить человека.

И еще он говорил о своем подвале, что запасся картошкой, свеклой, капустой свежей и соленой, огурцами и даже мочеными яблоками.

Так мы подходили к хутору, вошли в его новый бревенчатый дом. Хозяин пошел в кухню сам варить кулеш: ни жены, ни детей у него не было. Я остался один с своими воспоминаниями. В окна были видны, как и в те времена, те же не измененные временем деревни Кибаевка и Шибаевка. Из-за гумна Крыски Задирина месяц всходил. Такое безлюдье в деревне – ни человека, ни звука. Казалось, что люди уже все ушли туда, к заставе земли и неба, где жило это чудище призаставное.

II

Луна всходила. Но с лунным светом не вставали покойники. Так всходила луна над голой землей, и я был один на сырой земле. Потом вошел с дымящейся пищей другой человек, и все это наваждение кончилось, и все стало обыкновенным.

– Сахаром я вполне обеспечен, – говорил другой человек.

– Да будет вам, – остановил я его, – может быть, завтра же и вас позовут туда. Он открыл рот.

– Двадцати зубов не хватает.

– На это теперь не посмотрят.

Он согнул голову так, что шея стала дугой, и по дуге этой чесал – знак какого-то хитрейшего обхода-маневра.

– Опоздаете, пропустите!

– Не пропущу-с!

Согнул голову на другую сторону и почесал с другой стороны.

Я пожелал ему покойной ночи и лег на диван. Он с большими хлопотами, принимая какие-то меры от насекомых, лег в кровать и, пожелав мне еще раз покойной ночи, загасил лампу.

Скоро я увидел перед собой красный огонек, перед огнем сидел нагой человек, огонек близился, близился. я открыл глаза: Косыч сидел перед лампой и пересматривал свою ночную рубаху.

– Блох боюсь, – сказал он, – а вас тоже это разбудило?

Я отвернулся к спинке дивана, попробовал вновь заснуть, но не мог и скоро сидел сам перед огнем.

– Я каждую ночь так мучусь, – говорил Косыч, – засыпаю только под утро.

– И ничего не находите?

– Редко нахожу.

И их действительно не было, я уверен теперь, что их не было, что это все создавала ночная фантазия в отместку за правду-неправду дневную, а меня Косыч заразил своей фантазией, как автор читателя. Я метался в бессоннице, то видел паразитов огромными, как в микроскопе, то уверял себя, что это воображение создает их. Но дело не менялось: воображаемые огромные насекомые мучили больше действительных. От бессонницы, от нечего делать и читать я стал развивать свои мысли вслух: что ничего нет вообще на свете, и все это нам кажется, словом, говорил, как у Шопенгауэра, и разъяснял примерами нашей обыкновенной жизни.

– А как же земля? – спросил внезапно Косыч.

– Земля и земля: такая же разница, как между действительной ничтожностью блохи и нашим воображаемым огромным, в сто тысяч раз увеличенным насекомым. Устаньте получше – и нет блохи. Продайте хутор – и нет земли.

– Не может быть, – воскликнул он, – если бы так, почему же война?

Я хотел и о войне сказать в том же роде, но он уже не слушал, а думал по-своему:

– Из-за земли же идет война и во все времена была из-за земли.

Тогда мне вдруг стало ясно, отчего он такой скупой и скучный, почему создал себе эту свою крепость-хутор во время воины и так за нее держится, – он верил в землю, как в твердыню, как в причину всех причин, как в мир в себе.

– Из-за земли же война! – повторял он.

– Пусть так, – отвечал я, – но представьте себе, что после войны землю не станут делить и она будет общей собственностью. Тогда ясно будет, что ваша твердыня тоже от воображения.

– Этого не будет, – сказал он, – я не отдам…

– Все согласятся, вы останетесь один со своими двенадцатью десятинами.

– И моя земля будет моя. Я не отдам: купил – и кончено. Силой возьмут? Но это будет несправедливость, и люди опять раздерутся, и все пойдет с начала.

– Причиной этого все-таки будете вы, а не земля, – говорил я.

– Нет, земля, нет, господа, тут что-то есть и в самой земле. Я еще мальчишкой деньги копил, чтобы землю купить. Купил и стал другим человеком. Захотелось раз мне пересадить одно большое дерево, стал я подкапываться. Копаю, – черная земля, как деготь; вот, думаю, какая моя землица! Копаю дальше – земля стала серая: думаю, как же, купил черную верхнюю землю, а это чья? Да моя же, моя и серая! А потом пошла желтая – и желтая моя! И красная земля пошла – тоже моя! А там уж я и не знаю что: камни, и, может быть, драгоценные, – мои камни! И золото, и железо, и вода, и огонь – все мое! И до самой внутренности. Глубина и непостижимость, а вы говорите – облигации.

– Я про облигации ничего не говорил.

– Все равно, так думаете. Сила, говорите, в том и власть, что немец обезьянку к пулемету приставил? Нет, сила во внутренности земли, кто понимает ее внутренность.

III

Разговор этот был очень полезен: воображаемые блохи исчезли, мы скоро уснули. Но сон был странный. Ветер в эту ночь взревелся в саду и на улице, как будто там все наше с поверхности земли сметалось, летело, проваливалось и там попадало на огромные черные колеса чертовой мельницы. Так исчезли надежды, – будущее рухнуло, и вкус исчез, настоящее рухнуло, и уже окончательно умерли покойники. А дом прежней этой дворянской усадьбы будто стоит, как тогда. Я вхожу в этот дом – дом пустой. Ни портретов, ни мебели, нет ничего. Только в одном углу будто бы горой насыпаны яйца. Полюбопытствовал я, подхожу к этим яйцам, и вдруг Косыч орет:

– Не смейте трогать мои яйца!

И как загудит опять, как загремит там внизу, где-то на черных колесах! Яйца и провалились.

– Хотите, – говорит Косыч, – посмотреть, что у нас там, под землей, делается?

Мы опускаемся и видим серую, как Нева осенью, реку.

– Река, – объясняет мне Косыч, – это отработанный дух человеческий, мы его переделываем в прежнее состояние и упражняем на вещах чисто материальных: вот, посмотрите на ту сторону мельницы.

Глянул я на ту сторону, увидел великую силу народа, и все что-нибудь тащат, кто куль с мукой, кто бочонок с маслом, кто ящик с макаронами, и чего-чего только не тащат. Лица же у всех отнюдь не печальные, напротив, довольно веселые.

– Это их укрепляет и веселит! – объяснял Косыч. Разговоры же у них были самые обыкновенные, совершенно такие же, как и у нас теперь.

– С вазелином надо покончить! – кричал один. – А то вдруг мир, так с ним и останешься!

– Зерно придержите, советую зерно придержать.

– Постное масло? – спрашивал кто-то по телефону.

– Зерно придержите: кормите свиней, свинья теперь дороже всего в мире.

– А с вазелином советую совсем дело покончить!

По ту сторону мельницы стоит множество корабликов, грузят их, и они в несметном числе уплывают по серой реке. А я будто бы прошусь у Косыча постранствовать на кораблике.

– Странников, – отвечает он, – теперь нет, все чем-нибудь заняты, если хотите узнать что-нибудь, станьте в какой-нибудь хвост. Странствовать теперь нечего, да это и не река, это отработанный дух человеческий, мы его возвращаем в первоначальное состояние и упражняем в вещах простых, материальных.

Всю ночь снилось-чудилось, всю ночь свистел ветер, бесилось что-то на черных колесах мельницы, а утром, когда рассвело, неузнаваем был сад: убитые еще раньше морозом листья сразу, в одну ночь, разлетелись по ветру, яблони стояли какими-то многорогими серыми животными, все было серо, обнаженно, и осины, и клены, и ясени торчали бревнами, все было кончено, голо, и только в вишневом саду на верхних тончайших ветвях последние редкие огненно-красные листики над всем этим серым умершим были как сходящие из воздуха пламенные языки над бездною.

Адам*

I

Сидит на раките у летнего пруда кобчик, царь маленьких птиц, и думает: «Какая глубина в воде, какое вечное смирение и в отраженных».

А воды в пруду всего на два вершка.

Под ракитой сидит старый ходок деревенский, Никита.

«Какая большая земля русская, – думает Никита, – сколько за нее крови пролито, а нет человеку места на ней, и почему это так? Едешь по дороге, конца нет чугунной дороге, конца-краю нет земле, а остановишься, подойдешь к человеку: „Мало, – говорит человек, – земли, курицу выгнать некуда“. Так выходит, будто сотворил бог второго Адама и за грех его обыкновенный, Адамов грех, выгнал опять из рая и заповедь прежнюю дал: в поте лица своего добывай хлеб. А про землю забыл, прежняя земля вся занята».

Сидит на раките кобчик и думает: «Как глубоко!» А старик Никита знает, что воды всего на два вершка, и та последняя вот-вот сбежит по худому спуску. И молодежь деревенская так зарится на землю, будто вот сейчас царство небесное, а Никита знает, разделить по живым душам – и достанется в нашем краю на живую душу всего по восьминнику. И тут же по своему старомужицкому чутью знает, что не может так быть, где-то есть выход на белый вольный свет человеку, и выйдет он непременно, и земли будет, сколько захочется, и одна будет забота, чтобы справиться и осилить землю.

Вот лежит сто десятин барской земли, снимают ее двадцать зажиточных мужиков, и с самой ранней весны из-за этой земли смута идет великая: одни говорят, надо землю у богатых брать и делить по живым душам, другие – подождать. А земля лежит – усаживается, зарастает бурьяном: не смеют пахать ее хозяева, и не смеет делить и брать ее все общество.

Приезжает оратор, думали, вот он о земле все укажет правильно, а он кругами-колесами говорит о каком-то Константинополе. И к этому еще приговаривает:

– Раньше вы на четвереньках ходили, а теперь поднялись на ноги. – Да еще проверяет: – Понял, Никита?

Хитрый старик наш Никита Васильев любит дурачка свалять.

– Понял, – отвечает, – раньше на четвереньках воровать ходили, а теперь поднялись на задние лапы.

– А нужен нам Константинополь?

– Стало быть, нужен! Рассердился оратор.

– Я вам, – говорит, об этом битых три часа толковал, а вы все нужен да нужен, совсем он нам незачем.

Сколько-то времени проходит, другой приезжает оратор и опять не о настоящем деле, а все о том же Константинополе тоже часа три говорил и тоже Никиту спросил под конец.

– Не нужен, – отвечает Никита.

– Как не нужен! – кричит.

И еще часа на два завел.

Потом стали приезжать и о земле говорить, и тоже надвое: одни говорят – отбирать, а другие – подождать.

Потерял тогда Никита всякую веру в ораторов, спрашивает одного:

– Как же так выходит, что один одно говорит, а другой ни на что не похоже, а все от одного правительства; мы к этому не привыкли, дай нам конец и начало.

– Конец и начало, – объясняет оратор, – лежит в вас самих, и все устанавливает общественное ораторство.

Так и поняли окончательно из всего и вывели, что законов нет никаких, а нет законов – стало быть, нужно счищать богатых мужиков и так землю делить, чтобы хоть по ноготку, а всем безобидно.

II

Острожный страдалец и политик Иван Шибай, нынче каменщик, завтра стрелочник, а то просто бродяга лесной, водяга ночной, – за тридевять земель учуял дележ.

С палочкой-костыликом идет себе, весело насвистывает:

– Отрешимся от старого мира!

Говорят ему встречные люди:

– Скорбь великая залегла везде, а ты, милый человек, идешь и весело посвистываешь?

– Иду, – отвечает, – землю искать.

– Ну и пахарь! – смеются.

– Ну что ж, землю не придется пахать, так деньгами возьму, им земля, а мне будет воля.

Ближе к родным местам узнавать начинают Ивана, и как увидят, узнают – бежать! Давно считали покойником, а вот словно воскрес и показывается.

Там-Иван подсобит камень поднять на телегу – спасибо скажут, там оглоблю вырубит в чужом лесу – покормят, там покажет бабам диковинку – угостят самогоном.

– Омертвили, омертвили меня, бабочки милые, на родной земле, – жалится бабам, – везде живого за покойника принимают.

Так подходит к самой своей деревне Иван, к колодезю. Баба и ведра бросила:

– Покойник пришел!

Все бабы попрятались, а мужиков нет никого, все ушли землю делить, и далеко слышно, как они там на полях и шумят, и галдят, и ругаются.


– Живыми, – сказали арендаторы, – мы не дадимся, землю себе отстоим и, ежели помереть надо – помрем и оттуда, от господа, к вам с своими правами придем!

– Православные люди, – ставит им вопрос старый ходок Никита, – бог сотворил землю и сказал Адаму: «В поте лица трудись!» Бог это сказал?

– Бог сказал, вот мы исполняем и трудимся. Мы – настоящий Адам, а вы безобразите!

– И мы – Адам! – закричали малоземельные и безлошадные.

– Не шумите, – успокоил Никита второго Адама, – заповедь божия всем одна, всему Адаму со всем потомством сказал господь, а не то чтобы выделил: тебе, Иван, – на! а тебе, Семен, нет ничего. Земля вся божья!

Посмотрели искоса арендаторы на второго Адама: велик Адам, не справиться, изобьет.

– Правильно, – ответили, – ты говоришь, старик, что земля божья, ну, а как скотина, своя?

– Скотину приобрел человек.

– Так вот же, братья, бог с вами, делите землю по живым душам, оставьте только нам лишнего на скотину по одной полниве.

Согласились на этом, стали делить. Конечно, опять шум и спор. Тому недомерили, там промерили, один жалуется, что ему бугром, другой ендовой, у третьего на полосе дерник растет. Делятся и день, и два, и три делятся. И стали уж к концу подходить, вдруг откуда ни возьмись приходят барские работники.

– Вы, барские холопы, идите к своим господам.

– Господ, – отвечают, – теперь нет, теперь все граждане, и нас от них сняли, мы тоже Адам!

Приняли в часть и господских. А там приходят из города. Приплелся портной хромоногий, дворник, извозчик, человек пять сапожников и шесть кожемяк.

– Не хотим, – говорят, – кожи мять, давайте земли! И мы тоже Адам!

Делят землю на всех по живым душам, и неделю делят, и две, – все земля не дается пахать. Забурела уж и рожь, а мужики все не разделятся.

И высохла земля, и стала земля трескаться. Белым полднем покончили. И только стали было богу молиться, вдруг из куста покойником выходит Иван Шибай.

– По живым душам делите? Примите, крещеные, и мою мертвую, я тоже Адам!

И опять делить.

III

Дошло до усадьбы. Представили барину выдворительную. Он сразу выехал. Проводив навсегда хозяина, ночной сторож Петр Петров подошел к колодезю, вытянул бадью, припал к воде, долго пил, как лошадь, и остальную воду по привычке перелил в корыто лошадям, хотя ни одной лошади, ни одной коровы, даже овцы, даже курицы в усадьбе не было. Пожевал корочку, подошел к дому, поднялся по приступочкам вверх. В передней хрипло кашлянул, но никто не отозвался, не спросил, как бывало:

– Тебе что, Петр Петров?

Постоял в передней и пошел в столовую, оставляя валенками на полу огромные медвежьи следы. Столовую он много раз видел из передней, и гостиная с мягкой мебелью не удивила его, но в зале остановился и стал все разглядывать. Тут на стенах висели портреты прежних, тургеневского времени, владельцев Колодезей, на полу было разное: поломанная. мебель красного дерева, мешки с гречей, и горки ржи, и сбруя, и грабли, – чего-чего только тут не было. А в углу стояло старинное трюмо, такое высокое, такое широкое, что в нем, как в тихом озере, отражалось все, что в зале было, и за окнами зала сад, и даже неба кусочек.

Петр Петров уставился на портреты в мундирах: все они ему казались одинаково прекрасны и все на одно лицо, и лицо это одно было – царское. Досмотрев портреты до угла, где стояло большое трюмо, Петр Петров вдруг увидел, что там в углу стоит брат его Иван Петров и удивленно, разинув рот, смотрит на него. Иван Петров был точно такой же, как брат: всклокоченные, с соломинами, волосы, густая, черная, словно ветром взметенная вбок бородища, сутулый, руки висят почти до колен, и полушубченко такой же старый, платанный новыми шкурками. Не ударило в голову Петру Петрову, что брат его уже лет пять тому назад помер в Питере: стоит живой, стало быть, и живой. Петр Петров смутился не этим, а что брат его, такой нечистый, посмел забраться в хоромы.

– Ты зачем тут? – прохрипел он громко. И махнул рукой в сторону людской. – Уходи, уходи!

Иван Петров тоже рот открыл:

– Уходи, уходи!

Братья пошли в разные стороны: Петр Петров по черному, Иван Петров по парадному. В людскую с парадного было много ближе, потому в людской Петр Петров спросил Акулину и Косычей:

– А куды же брат мой, Иван Петров, прошел?

Акулина сказала:

– Перекрестись!

Косычи уши навострили.

Рассказал Петр Петров все по порядку, что ночью он под балконом на соломе дремал, а сука всю ночь кость глодала. Рано барин велел запрягать лошадь. «Я, – говорит, – бросаю вас, будь заместо хозяина». И уехал. А он, Петр Петров, напился дюже воды из бадьи и в хоромы пошел. Стал в хоромах царские портреты разглядывать, дошел до угла, а там брат. Махнул ему рукою в людскую: «Туды, туды!» И пошли: он по черному ходу, а брат по парадному.

Перепала Акулина от рассказа. Косычи же зарадовались, что вот наконец-то барина выжили. Все, кроме робкой Акулины, пошли в барский дом, будто бы поглядеть, как ходит там хозяином Иван Петров, покойник. И когда в залу пришли и показалось трюмо…

– Вот он! – сказал Петр Петров.

Смеясь, легли Косычи животами на гречу в мешках. Дивились и Косычи, дворовые люди, на барского человека, что всю жизнь свою спал под балконом ученого барина и ни разу еще не видал себя в зеркале. Живо смекнули дворовые люди свое дело: высыпали гречу на пол, набили мешки новыми, серебром отделанными уздечками, шлеями – ничего нет нынче дороже ремня! – и, взвалив мешки на плечи, садом и логом пустились к себе в Косычевку. А Петр Петров так и остался у зеркала, удивляясь все больше и больше его отражениям.

IV

Акулина бабам рассказывала про явление покойника в барских хоромах, а бабы Акулине рассказывали, будто кто-то видел на базаре барина в мужицком тулупе. И говорит будто бы барин:

– Все рубите в саду, оставьте одно только дерево – вам пригодится. Грабьте все амбары, только оставьте один амбар с веревками – пригодится вам.

Еще рассказали бабы, что на рассвете, с бубенцами на тройке, завернутый в медвежью шубу, как настоящий барин старых времен, проскакал какой-то мужик, – не покойник ли это Иван Петров все баламутит?

От Акулины узнали бабы, что барин бросил усадьбу и что Косычи уже это пронюхали. Не успели Косычи обернуться в усадьбу с подводами, слух обежал все окрестные деревни. Пока запрягали Косычи лошадей и выбрались, навстречу им валил народ со всяким добром: две столетние старухи диван тащили, пронесут немного и сядут, еле живые, маленькие дети дрались за портреты и за книжки с картинками; одна женщина икону несла – в одной руке Николай Угодник, в другой лампадка, со всем – с маслом и поплавком.

Как увидели умные Косычи бабу с лампадкой, поняли, какое это глупое дело, вернулись назад, захватили ломы-топоры и вскачь пустились в Колодези. Вот теперь бабье-дурачье делит внизу господское белье, всякую шуру-муру, а Косычи наверху крышу ломают.

Далеко, на всю округу слышно, как гремит железо – жуть! – и как гомонят-дерутся на барском дворе – жуть! – будто звери у падали.

Сняли крышу, сбросили стропила, стали разбирать ряд за рядом кирпичные стены, и когда сняли какой-то ряд – вдруг на солнце весеннем засверкало своей верхушкой трюмо, Словно из плена господского вырвалось зеркало, и не одни портреты и старый хлам, а весь божий мир отразился в нем. Никто не хотел брать трюмо, не было ни одного домика вокруг, ни одной избы, куда бы можно было втащить такое огромное зеркало. Вытащили из-под него половицы, поставили на землю, понизилось трюмо, скрылось, но стену все разбирали. И вот опять оно сверкает над развалинами, и все отраженное в нем прекрасно; и сад казался такой густой и дивный, будто рай, созданный богом для первого человека.

Всему дивится Петр Петров, что видит в зеркале, а мелочи эти, как люди за добро дерутся и что сам он тут между ними такой нечистый, не замечает: смотрит на вербы речные, на весеннее небо с облаками-громадами, на зеленые озими, и большое, и малое, – даже что погожие комарики мак толкут, – все видно в зеркале, и все так прекрасно, будто господь бог первого Адама только-только что в рай впустил.

V

Тут не было ни правых, ни виноватых, просто время переходило. По старой привычке для оправданий говорили о будущем счастье народа, но втайне знали, что пет правды, не будет счастья, и с отчаянья громили имения, вырубали сады и леса, и землю, без того бедную, оголяли до последнего оголения, до первой глины, из которой слеплен был человек.

Наступившая ночь не дала увезти последний воз кирпичей из Колодезей, а так уже все было голо: парк вырублен до последнего дерева, и склон, на котором он рос, теперь оказался оврагом. Нет следа на том месте, где на черном дворе стояла людская, конюшни, амбары, нет служб на красном дворе, и дома нет, только стоит еще огромное трюмо и возле него последний, не увезенный воз кирпичей – ночь не дала увезти этот последний воз, и хозяин его отложил до утра свое дело.

Под балконом, хотя и следа нет от балкона, на старой соломе лежит с собаками последнюю ночь сторож Колодезей Петр Петров. Слышит он в ночной тишине, как весенние птицы – гнездовики этой усадьбы, – прилетая, вьются над пустым местом и, не узнавая его, пролетают неизвестно куда. И видит человек, которому нечего делить с человеками, какой чудесный в зеркале восходит месяц. Вокруг месяца ночью собираются семь звезд больших и семь малых и до утра сияют-блестят. Утром побледнел ущербленный месяц, и, когда солнце показалось, заметил сторож, как оно еще кусочек отъело от месяца, и он, белый, скрылся со своею звездою.

Когда месяц скрылся, приехал за кирпичами второй Адам, наложил воз, стал смотреть в зеркало на лошадь. И говорит, осклабившись:

– Вот раньше барыня смотрелась, а теперь кобыла!

Подбежала собака, он опять:

– Раньше барыня смотрелась, а теперь сука!

Взял кирпич, ударил в зеркало. Взял другой и еще ударил – все разбил в мелкие кусочки. Изломал красное дерево, уложил на кирпичи и уехал.

Поднял один кусочек зеркала первый Адам, посмотрелся, каким господь бог его выгнал из рая, бросил кусок разбитого зеркала на голую землю и пошел. Оглянулся назад – нет ничего, посмотрел вперед – одни овраги-глинища, да на них кровью плачут весенней пни молодых и старых берез.

Сыр*


Моя жена очень сыр любит. «Вот, – подумал я, – где-нибудь хоть бы фунтик достать», – но задумался: не до сыру было, когда ели мякину. И вижу, на пороге у меня стоит Ходя, китаец, и в руке у него целая голова красного голландского сыру.

Поторговались немного, и сыр, такая редкость в то время, стал моим.

Весь последний месяц я обдумывал, как запаковать свои вещи, чтобы возможно было пудов шесть нести самому: извозчиков в то время, конечно, не было. Необдуманно я купил теперь еще сыр, уложить его невозможно, и так, круглый, занимает обе руки.

– Нет, – сказал я Ходе, – так вещи мне на вокзал не донесть.

Спокойно ответил Ходя – чудные они:

– Я помогу.

Верно, ему по дороге было. Я согласился, и мы пошли.

Вагон, конечно, красный, телячий, пришлось брать с боя. В нашей партии были винтовки, мы победили, залезли и закатили за собой тяжелую дверь – кончено! Пусть там на платформе ревет партия неудачников, нам хорошо.

– Сподобил господь, – к чему-то сказал старичок, сидящий у меня на коленях.

И только мало-мальски успел я себе пот с лица стереть и передохнуть после жестокого боя за место, как вдруг – т-р-р-р… Откатилась дверь, показались люди с винтовками. Мы было подумали, – это вторая партия вооружилась, что еще, быть может, отобьемся, но их предводитель кратко и бесповоротно сказал:

– Вылезай, женский вагон. Поняли: это власть.

– Граждане, – взревел какой-то герой, – не подчинимся, стой крепко на своем, все, как один, не пойдем – и крышка!

Сотни уст согласно прогремели:

– Не пойдем!

Но кто-то ближайший к предводителю, верно, узнав у него, что в составе есть пустой вагон, быстро соскочил и пустился бежать по платформе, за ним другой, третий, все, и я, конечно, со всеми под шестипудовой тяжестью вещей бежал, падал, меня подхватывали, помогали, да, помогали, все-таки это было немного человечней атаки. Итак, мы взяли второй вагон и разместились там, конечно, тесно, на полу, вплотную. Мой сосед старичок опять был возле меня и опять сказал свою поговорку:

– Сподобил господь!

И вот, чуть бы еще немного, и поехали бы, – нет! Слышим – опять бегут, слышим – ревут. Глянули в щелку: вся та партия расчухала и мчится к нашему вагону. Узнав сразу нас, крикнули:

– Мости!

Показались длинные доски, и над самыми нашими головами стали мостить второй ярус.

Расселись над нашими головами, поливали сверху, посыпали подсолнухами Новая партия прибыла с досками, и опять был голос:

– Мости!

Расселись на третий ярус, остальные полезли на крышу, и она затрещала под тяжестью четвертого яруса.

Я сидел в самой гуще посередине пола, и, когда намостили третий ярус, темно стало, хоть выколи глаз. Мне было, будто повесил я петельку сердца своего на гвоздик, а все остальное – ученость свою, идеи, тело, вещи, – все это брошено как-нибудь. В сердце же моем была жена, ребятишки и с ними такой покой, такое блаженство, и будто бы я им прежде всего по приезде показываю сыр. Так было в сердце, но мысль, как разделенная часть змеи, сама шевелилась, в той отдельной части было:

«Если ты вместе с китайцем едва мог дотащить свои вещи, то как же теперь их один дотащил?»

Взыгралось мое сердце и соскочило с гвоздика!

«Ты сыр забыл в том вагоне!»

Я вздрогнул, но у меня счастливая натура, потерянное всегда открывает во мне новую цельную почву, я посмеялся над пустяками и сказал соседу моему, старичку:

– А сыр-то я забыл в том вагоне.

Эти слова меня погубили: мой сыр, круглый, красный, был очень заметен, сыр, целая голова в такое время, – какое счастье! Кто его не видал, кто им не любовался! Не успел я сказать «забыл», кругом меня ахнули, по всему темному подполью побежало «сыр забыл», и ко мне вернулось решение – приговор, бесповоротное, неизменное:

«Бежи!»

Будь у меня вторая голова сыра, я охотно отдал бы ее, чтобы вернуть назад вылетевшие у меня о забытом сыре слова, только бы не двигаться, только бы сидеть.

Я пробормотал какую-то нелепость, что теперь уж поздно, теперь мне не пролезть, и на эти слова весь муравейник закопошился, открылось свободное место передо мной.

– Бежи! – повелительно крикнул кто-то сзади и с силой толкнул меня вперед, и там тоже пропихнули, и если бы я теперь пожелал вернуться назад, мне пришлось бы бороться с силой всего вагона или бы истеричным голосом крикнуть: «Не в сыре дело!» – и получить прощение, как дурачок или сумасшедший. Я предпочел отдаться воле народа, полез, давя женщин, детей, дверь сама откатилась, и, как бомба, я вылетел на свет, на платформу.

Вес было так на платформе, как бывает в последний момент отхода поезда. Но я сразу узнал тот женский вагон, схватился за ручку, и мужской голос изнутри мне крикнул:

– Нельзя! Вагон женский.

– Сыр, – крикнул я, – сыр забыл!

Дверца откатилась.

– Сыр здесь, товарищ, – сказал военный человек, – ваш ли он?

– Его, его! – крикнули из вагона.

Все знали по сыру меня.

И я видел, как там, внутри вагона, быстро запрыгало круглое, красное, понеслось над головами; военный у двери ловко его подхватил, поддал вверх, как лаптой, и я бы, конечно, схватил сыр, но как раз в этот момент свистнул паровоз, рука моя дрогнула, и сыр, упав с платформы под колеса, весело покатился внизу под рельсами.

Я сделал движение бежать к своему вагону, но это мгновенно заметили, и опять, как тогда стало, будто сыр был не мой, а государственная или общественная собственность, порученная мне на хранение, мне крикнули неумолимо и строго.

– Куда, куда, лезь, успеешь!

Десятки людей стояли у двери, и, брось я сыр, как хотел, все бы эти десять ринулись под колеса…

– Успеешь, успеешь, – очень спокойно, со знанием дела, как-то хорошо, почти по-родственному говорили мне сверху.

Все это было, конечно, одно мгновение, сыр еще двигался, когда я схватил его правой рукой и, прижимая к груди, левой подперся о каменный выступ платформы и выскочил.

Отечески спокойный голос был сверху:

– Вот видишь, успел.

Из глубины вагона были голоса:

– Поймал?

Отеческий голос ответил:

– Выбрался.

И поезд тронулся.

О, как страшно было наяву исполнение моего повторного через всю жизнь кошмарного сна.

Будто бы загорается край неба, начинается светопреставление архангел трубит в последний раз последнему поезду, праведники, ликуя, глядят в окошки, а я чемодан-то свой сунул, чемодан мой на поезд приняли, а меня не пускают. Я бы согласился с радостью гореть на земле вместе со своими бумагами, но так, чтобы праведники мои бумаги читали на небе, а я один без дел своих, без дум, голый горел на земле, – нет, нет…

Ужасный сон исполнялся, поезд двигался, я рядом бежал, прижимая к груди дурацкую голову голландского сыра.

Был один момент, дверь вагона была у самого конца платформы, после которого начиналась земля, и тогда бы там, снизу, уже невозможно бы было вскочить в очень высоко поднятую дверцу товарного вагона, но десятки рук меня отдельно и сыр отдельно подхватили, и потом в темноте, как самодвижущийся танк по трупам, я полез и остановился на своем месте. Сыр двигался отдельно, и, когда я прибыл, старик держал его на руках, как ребенка, и ласково говорил мне:

– Вот и сподобил господь!

Нет, я не завидую тому, кто в том году не испытал этих ужасных путешествий и избежал слепой пропасти жизни. На верхней полке яруса умирал, хрипя, человек, в углу на среднем – рожала женщина, в щелки сверху лилось и сыпались подсолнухи. Двадцать восемь часов в полной тьме я лежал, задавленный чужими вещами, и одна радость была – зажечь спичку и покурить. Один раз при вспышке света я видел, как задремавший старик держал мой сыр. И что меня поразило, в лице его была совершенно материнская улыбка. Я не пытался взять у него сыр, для меня сыр перестал существовать как моя собственность, не я спасал его, сыр в моем кошмарном сознании принадлежал всему народу. Другой раз, помню, какой-то человек наклонился к старику, взял у него сыр, поднес к уху и стал нажимать, как арбуз.

– Хлюпает, – сказал он.

И передал другому любопытному, и тот тоже, выслушав, сказал:

– Здорово хлюпает.

После того сыр не возвращался в нашу сторону, и я, решив, что его съели голодные, забыл о нем совершенно.

После двадцати восьми часов полной тьмы, корчей и страшной вони – как было радостно выйти на волю: каждый листик на дереве мне казался живым существом и все дерево – большим государством зеленых жителей, я шел под солнцем в большой толпе, и шестипудовая ноша моя в то время была мне легка. Вдруг кто-то крикнул:

– Эй, ты, в шляпе, стой!

– Стой, стой! – кричала масса голосов.

Я оглянулся и увидел: над черной толпой под солнцем, как огненный пал по суходолу, летит прямо ко мне от руки к руке мучитель – мой сыр.

Вернисаж*


Вчера, друзья мои, выезжал в Царское Село, стыдно сказать зачем: покупать черный хлеб. Возвращаюсь из Царского с хлебом, а на столе у меня лежит почетный билет на вернисаж выставки «Мира искусства». По простоте своей роздал я хлеб жильцам голодным и себе оставил только на раз. Утром съел остаток черного хлеба, надел смокинг и – на вернисаж.

Вернисаж, нужно вам знать, происходит от слова vernir – полировать: художники полируют картины, и вообще вернисаж значит праздник художников. Раньше, во времена белого хлеба, я почему-то презирал все эти вернисажи и премьеры, теперь на черном хлебе меня затрепало: каждый день куда-нибудь, – до того, что некогда сходить к зубному врачу. И так замечаю, что не я один, а как-то все теперь больше, чем прежде, без толку треплются.

Судьба одной картины потянула меня на вернисаж. Я видел ее в мастерской художника и принимал участие в совещании, выставлять ее теперь или погодить. Казалось, с одной стороны, что эту картину, по сюжету военную, публика неминуемо будет судить по войне, а не по искусству. А с другой стороны, выходило и так, что если пережитое нами во время войны сольется с замыслом художника, что если это не Петрова-Водкина, а наша собственная картина окажется, то как же ее не выставлять? Как-то раз говорю одному знакомому, что вот картина есть замечательная, три года сидел над ней художник.

– Сюжет?

– Война.

– И он приемлет войну?

Такой человек был решительный, что я побоялся, и говорю:

– Нет, не приемлет.

И стал об этом раздумывать. Пушек на картине нет, аэропланов, убитых, и всего только два раненых: вождь – прапорщик, центральная фигура, смертельно и один солдатик, который, можно думать, потом вылечится. Словом, батального очень мало, но сказать, что вовсе нет, тоже не совсем верно: линия солдат со сверлящими глазами, с ружьями наперевес идет в атаку. А в то же время а не батально: земля под ними не та земля, из-за которой дерутся, а чудесно преображенная земля, мать-пустыня. Лицо у смертельно раненного – лицо существа высокого на земле: человека.

Мой собеседник спросил:

– Ток он войну не приемлет?

– Нет, – говорю, – войну не приемлет.

Не согласился он со мной. Одним словом, волнение художника перед выставкой передалось мне. И, как узнал, что картина выставляется, как же тут не идти на вернисаж.

Иду на выставку и представляю себе перед картиной толпу приемлющих и неприемлющих в согласии: один будет толковать ее батально – и что же? – там батально все верно; а неприемлющим тоже хорошо: не радость же войны изображена на картине. Мастерство остановит эстетов. Среди всех них какая-нибудь женщина в трауре узнает своего любимого и… «Вот, может быть, из-за этого картину надо бы подождать выставлять», – раздумывал я.

И оказалось совершенно другое, потому что я никогда не бывал на вернисажах. Собралось тут народу столько, что картин почти совершенно не видно. И какой народ? И разговор не о картинах, а о разном, что вчера видели и слышали, о премьере в одном театре, в другом, о «Маскараде», о Мейерхольде, об оккультизме.

С трудом нахожу я «нашу картину», мало толпятся возле нее.

– Что это? – говорят о смертельно раненном.

– Дон Кихот!

– Лицо иконографическое.

– А какое художественное разрешение?

– Война!

И переходят к другому. Но другое тоже только на мгновенье показывается, заслонили, переходят к третьему, к четвертому. И так как-то все кругом, и кажется, что вернисаж значит водоворот.

Картина в этот водоворот не попала, завтра ее узнают, оценят другие, но в этот водоворот она не попала: она слишком серьезна.

Вышло не так, как хотелось, но вышло к хорошему. Вы меня поймете, если представите любимое произведение, как любимое существо в водовороте: сегодня оно предстало на мгновенье, удивило, но кого удивило? Предстало и погрузилось, а потом вынырнуло вверх тормашками, потом боком, потом рука, нога, нос. И главная беда в том, как хорошенько подумаешь, что не любимое это существо ныряет в водовороте, а сам ныряешь в этой праздной толпе.

Уходя с выставки, говорю знакомому, что никогда в жизни своей не приду на вернисаж.

– Придете! – спокойно говорит он.

И, должно быть, приду: затянуло меня.

На Марсовом поле вспоминаю что-то, где-то тут было похожее…

Ах да! скэтинг-ринк.

Тут было это. Скэтинг-ринк и вернисаж – это очень похоже. Там тоже шло все кругом. Толпа, залитая светом электричества, в пыли мастики, пахнущая пудрой, потом, духами, мчится очень скоро по кругу, не находя себе выхода: свыше было ведено некиим злым существам вселиться в них и низвергнуться, но выхода не было нигде, чтобы низвергнуться, и одержимые мчались по кругу, не находя себе выхода.

Так что нового, друзья мои, о вернисаже я сказать вам ничего не могу: был скэтинг-ринк, а теперь вернисаж… Но поистине ново то, что завтра я опять за черным хлебом должен выезжать в Царское Село.

Голубое знамя*

I

Любимое наше, бывало, с Семеном Иванычем в железном ряду кубари гонять. Расчистим ледок, запустим кубарь и ну его коровьими хвостами нахлестывать. Самое разлюбезное дело: Семену Иванычу погреться, а нам, ребятишкам, потеха. Мы свой кубарь гоняем, а рядом дядюшка Митрофан Сергеевич живот кушаком подтянет, бородищу упрячет под воротник, поплюет, поплюет на руку – и тоже греться; за лавкой дядюшки братья Кожуховы, потом Ершовы, Абрамовы и компания – все знакомые и, посчитаться, – все родня, и все гоняют зимой кубари плетями из коровьих хвостов.

Куда все теперь девалось! В железном рядке разве десятая лавка цела, в рыбном остались только Черемухины, и то не свежей икрой и стерлядью торгуют, а только на голом соленом сазане сидят. Против других дела у Семена Иваныча были еще ничего; другие взяли в своем природном деле: кто махоркой торговал – с махоркой погиб, кто по мучной части – становился вместе с мельницами, а Семен Иваныч все перебегал с дела на дело, как еврейчики, и только в самые последние дни закручинился, – никаких товаров не стало. Прошел слух, будто немцы уже навезли в Питер свои дешевые товары, но ехать в ад кромешный за дешевыми немецкими товарами Семен Иваныч не решался и мысль эту даже отгонял от себя, как непристойную. Выехал же он в Петербург не из одной корысти и как бы вне себя и совсем неожиданно: ехал на похороны в Лебедянь, а попал в Питер за дешевыми немецкими товарами.

На Филипповках случилось, скончалась в Лебедяни его племянница Сонечка, как в телеграмме было – скоропостижно. Знал Семен Иваныч эту Сонечку девочкой, лет пятнадцать тому назад, любил с ней возиться и звал Козочкой. С тех пор не видел ее; доходили только слухи, что Козочка его теперь уж с актерами путалась и даже ездила в Париж танцевать. Почему Семену Иванычу при нынешних-то путях вздумалось ехать на похороны полузабытой родственницы – трудно сказать: то ли делать стало нечего и забродило в человеке странное, – Семена Иваныча у нас считали всегда немного странным, – то ли что в семье неладно: старший мальчик стал воровством заниматься, – или эта разруха со всех концов к тому привела, что наперекор всему новому, красному, как бы голубым знаменем раскинулось старое и захотелось по-старому, старинному свой родственный долг отдать маленькой Козочке, дочери несчастного брата своего, прогоревшего в торговле ливенскими гармониями. Как бы там ни было, а на похороны Семен Иваныч быстро собрался и выехал.

На узловой станции, где одни поезда идут в направлении Петербурга, другие в Лебедянь, во время пересадки встретилась Семену Иванычу знакомая лебедянская акушерка и бух ему прямо про Сонечку: сама покончила с собой его Козочка выстрелом в сердце.

Трех вещей на свете боялся Семен Иваныч: первое – горных пропастей, которых он, степняк, никогда не видал, но снилось ему часто, будто он подходит к пропасти и пропасть тянет его. Второй страх имел перед фокусниками, – что если бы фокусники и магнетизеры не оказались на деле, как все говорят, обманщиками, а, правда, могут это, – так вот, как подумаешь об этом, кажется, сходишь с ума, – очень страшно! А третье – самоубийство: мысль об этом, как пропасть, утягивает, и одно тут средство спасения: не думая, бежать, как от пропасти.

На станции, в сторонке, притулился Семен Иваныч, руки сложил на животике, а большими пальцами, как в купеческом быту часто видишь, палец о палец крутит мельницей, и час, и два, и сколько угодно так прокрутит, пока не перемелется и не выйдет новое решение.

Так вот был человек ясный, прозрачный, торговал, грелся – гонял коровьими хвостами кубари, и тут была ему от всех и цена, и учет, и дань, но вот, поди, узнай его на узловой станции, одинокого, когда он часами сидит, крутит пальцами и выкручивает ни с чем не сообразное: собрался ехать на похороны, а узнав, что покойница сама с собой покончила, поехал в Петербург за дешевыми немецкими товарами.

II

Приехать-то приехал Семен Иваныч в Петербург, а выбраться оказалось труднее: заказал билет – обещали к пятнадцатому декабря, сиди целую неделю без всякого дела в этом аду. Никаких дешевых немецких товаров не оказалось, пустяки всякие – кремешки, зажигалки, немного какао, и то все продается по ужасной цене; делать купцу вовсе нечего. Громят винные погреба, всюду стрельба и такие лица у людей, что заглянуть страшно. Днем еще туда-сюда, а вечером в номере все страхи к Семену Иванычу собираются, хуже, чем во всяких снах и предчувствиях.

«Положим, – размышляет, – это не наш народ русский разделывает, а разные фокусники и магнетизеры».

А старинный страх Семена Иваныча перед фокусниками другое нашептывает:

«Вдруг это и есть такая настоящая правда и такая новая жизнь сложится до второго пришествия?»

Второй страх, пропастной, тоже постоянно мучит в номере: то светло и тепло в комнате, а то вдруг без всякого предупреждения свет электрический погаснет, и с тоненькой восковой свечкой сидишь, как над пропастью.

И третий страх лезет тогда, самоубийственный страх, и вышел бы на черную улицу, расстегнул бы волосатую грудь: «Валите, ребята, в меня, – один конец!»

Но боже сохрани выйти на улицу; чуть засмеркается, бегом бежит Семен Иваныч в свой номер и там один, со своими страхами, кружится, как заяц на залитом водою голодном острове.

Утром пятнадцатого мальчик принес билет на поезд в десять часов вечера. Обрадовался Семен Иваныч. Выехал на вокзал засветло, для экономии на трамвае, и ящик с чаем очень удобно устроил в ногах, никому не помешал. За десять рублей солдат выбил для него окно в первом классе, и оказался хороший, честный солдат: сохранил ящик с чаем и занял место в уборной на ящике.

Семен Иваныч устроился, перекрестился: донеси, господи! Вдруг около десяти вечера объявляют: «Не пойдет!» Метель засыпала всю рассыпанную Русь и соединила в одно прежнее белое необъятное царство.

На обратный трамвай номер пять со Знаменской площади на Васильевский остров опять с чайным ящиком очень удобно устроился Семен Иваныч, никому по помешал. Слышно было, как из пулемета стреляли, но в трамвае на людях было не страшно. Переехав уже Николаевский мост, номер пять вдруг остановился, и свет в трамвае погас, и номер восемнадцать, который вплотную шел за пятым, тоже погас, и все трамваи в столице, где какой шел, на том месте остановились и погасли: тока не было. Пождали час и два, – кому охота в метель под выстрелами пешком идти?! Но, делать нечего, один за другим разошлись пассажиры, исчезая в метели, и, наконец, кондуктор ушел.

С тяжелым ящиком – пятьдесят фунтов чая! – выходит последним Семен Иваныч, озирается: света – огонька не видно кругом, и ни одного человека нигде, и, кажется, если бы и появился где-нибудь человек, так страшнее был бы самого лютого зверя. Вот если бы много людей – тогда ничего. В надежде встретить много людей на Большом проспекте, спешит Семен Иваныч так, будто за ним гонятся, во весь дух бежит, задыхается под тяжестью ящика. А на Большом еще хуже, – на проспекте пусто, как в сибирской пустыне, и даже пустое, чем там: там от веку положено, а тут проспект, огромные дома – и никого!

Частую перестрелку донес ветер с Гавани, и так близко кажется, вот сейчас тут, на чужбине, и останешься совсем. Тогда явственно предстала Семену Иванычу его Козочка-покойница, Сонечка-племянница, снежно-белая, и жалится, зачем он бросил ее в Лебедяни и ее маленькие похороны променял на такие большие и все равно такие неправедные. Покачнулось видение, разлетелось, и показалось в метели огромное серое чудище: то понизится, то вырастет, и машет, машет, прямо на Семена Иваныча.

Выронил ящик, посторонился, перекрестился, и огромное выбежало из метели маленькой черной собачкой прямо на Семена Иваныча.

Потом выросли какие-то три горы и вышли к Семену Иванычу тремя штатскими, с ружьями. Осмотрели крышку, взломали, – чай!

– Мародер!

И повели куда-то Семена Иваныча.

III

В той комнате, где грезили когда-то благородные девицы, записанные в бархатную книгу, сидят два генерала и в шашки играют, третий генерал заметает комнату. Каждый час вводят новых арестованных. Два старичка – были когда-то директорами департамента – пробуют уснуть и, холеные, не могут уснуть от всякого шума, вскакивают, узнают место, и опять ложатся, и опять вскакивают, как заводные. Полковник, пожилой человек с офицерским «Георгием», бормочет что-то без перерыва про митрополита Антония. За полночь слышится в коридоре:

– Мародера поймали!

И вводят Семена Иваныча. Дико обводит горящими глазами грузный, черный, с проседью, всклокоченный, занесенный снегом человек и тяжело садится на табуретку.

Руки у Семена Иваныча на животике, большие пальцы неустанно крутятся один возле другого и час, и два. Безумный полковник с «Георгием» ему, как другу, рассказывает о средствах спасения родины: завтра он подаст прошение митрополиту Антонию, чтобы ему разрешил митрополит идти во все притоны хулиганские и вертепы и собирать хулиганов под голубое Христово знамя.

– Это завели их не туда, а в наших хулиганах много божественного!

Слушает внимательно полковника Семен Иваныч, а глазами косится на генералов, играющих в шашки, замечает, как загоняется пешка, запирается.

– Завели народ не туда! – бормочет полковник.

– Кончена, заперта! – объявляет генерал.

Семен Иваныч что-то промычал и очень обрадовал полковника: все-таки голос подал.

– Я, – говорит, – соберу для митрополита всех хулиганов под голубое знамя, приведу всех под благословение к митрополиту, и Россия будет спасена.

Глубинеет ночь. Где почивали смольные благородные девицы, записанные в бархатную книгу, вповалку спят теперь арестованные генералы, и бывший член Государственной думы, и член Учредительного собрания, разные социалисты, чиновники, только не спит один Семен Иваныч и все крутит пальцами.

Смольная Грезица коридорами-арками переходит в зал с двойным светом, где принцессой танцевала Екатерина Великая с последним польским королем, и скрывается в верхних голубеющих окнах.

Голубеет утро. Просыпаются заключенные один за другим и все на Семена Иваныча смотрят: как сел вчера на табуретку, так и теперь не шелохнется, сидит и только пальцами крутит. Хозяйственный генерал приготовляется к чаю; встают, оправляются директор департамента, социалисты, депутаты.

Часы бьют десять, одиннадцать, двенадцать… В первом часу объявляют Семену Иванычу:

– К допросу!

Так подумал Семен Иваныч, когда привели его к допросу, что это судьи сидят, и очень удивился им: знакомые, такие хорошо знакомые, как жил всю жизнь с ними, такие же точно и тут – на том свете – сидят.

– Здравствуйте, приятели!

Хмурые, молчат судьи.

– Зазнались, черти, не узнаете?!

И хохотать.

Велели Семена Иваныча вывести, но под послед он успел им ввернуть:

– Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!

* * *

Какой-то секрет от всей заворошки открылся Семену Иванычу в эту затворную ночь, и все его страхи прошли, как будто он забежал дальше всякого страха и сам стал как страх. В самое пекло идет, в самую гущу бесповоротную, где возле винного склада красногвардейцы третьи сутки стреляются с пьяницами. Без всякого страха под пулями идет, идет Семен Иваныч к пьяницам.

– Здорово, ребята!

Пьяницы отвечают:

– Наше превосходительство!

Рыжий, растрепанный, вовсе пьяный солдатик подносит вина.

– Под голубое знамя, шагом марш! – командует Семен Иваныч.

– Точно так! – отвечает рыжий.

Безумный и пьяный выступают под пули, и пули не берут их: никакого страха не имеют безумные и пьяные, они сами как страх. Свертывают сани, грузовики, автомобили, останавливаются трамваи, пропускают безумного идти с войском.

Так Семену Иванычу и представляется, будто не один пьяница за ним идет, а все полки, вся пьяная Русь шествует под голубое знамя. Семен Иваныч больше ничего не боится, – Семен Иваныч сам теперь как страх. В ужасе сторонятся прохожие, обыкновенные люди, издали смотрят, как шествуют: безумный впереди, пьяный позади, в странном обманном согласии.

Загрузка...