ЛЕТУЧИЕ МЫШИ

Моему другу

Августу Верндорферу

посвящается...


Действо сверчков

—Нy что? — воскликнули в один голос господа, когда вошел профессор Гоклениус, но тут же, заметив его расстроенное лицо и нервные торопливые движения, сбились и заговорили все разом, наперебой: — Вам выдали письма? — А когда приедет сам Иоганн Скопер? — Он уже на пути в Европу? — Как он себя чувствует? — А материалы экспедиции и коллекции тоже прибыли?

— Вот все, чем мы располагаем, — сказал задумчиво профессор и положил на стол туго перетянутый бечевкой пакет и маленький флакончик, в котором находилось какое-то мертвое белесое насекомое величиной с обычного рогача, — китайский посол собственноручно передал мне эти вещи, добавив от себя, что шли они кружным путем через Данию и на адрес посольства поступили только сегодня.

— Боюсь, он принес дурные вести... Уж не случилось ли чего с нашим коллегой Скопером? — прошептал, прикрыв рот рукой, безбородый господин своему соседу, старичку с не по годам буйной шевелюрой, напоминающей львиную гриву, который, сдвинув на лоб очки, с выражением крайней заинтересованности вертел перед глазами флакончик, рассматривая инсекта.

Помещение, в котором находились господа — их было шестеро и все они занимались при биологическом музее исследованиями в области энтомологии, — выглядело довольно странно.

Приглушенный запах камфары и сандалового дерева пропитывал здесь все и вся, кружа голову и навязчиво нагнетая и без того тяжелое впечатление какой-то враждебной, агрессивной экзотики, которое порождали подвешенные к потолку колючие и пучеглазые ежи-рыбы — такими же стеклянными, вылезшими из орбит глазами смотрят казненные, когда палач поднимает за волосы свежеотрубленную голову и показывает толпе, — ярко разрисованные белым и красным дьявольские маски туземцев,

страусиные яйца, чудовищные челюсти акул, гигантские бивни нарвалов, чучела обезьян, застывшие в самых немыслимых позах, и прочие гротескные проявления жизни, подчас совершенно фантастических форм, во множестве населяющих далекие, недоступные человеку зоны.

И в то же время в обстановке присутствовало что-то неуловимо затворническое, монастырское, аскетическое; особенно это ощущалось вечером, когда тусклые лучи заката проникали из запущенного музейного сада сквозь забранное выпуклой кованой решеткой окно и косыми пыльными столбами падали на коричневые, источенные жучком шкафы и массивные суровые стены с висящими на них в пышных золоченых рамах фотографиями увеличенных до гигантских размеров инсектов — щитников и медведок — так же надменно и чопорно, из таких же точно рам взирают в аристократических замках поблекшие портреты почтенных предков.

В углу — нос кнопкой, желтые лукавые стекляшки глаз, льстивая, заискивающая улыбочка, цилиндр господина препаратора ухарски сдвинут на затылок, — услужливо изогнув руку кренделем, застыл в подобострастном поклоне похожий на допотопного деревенского старосту, оказавшегося впервые в жизни под прицелом фотоаппарата, ленивец, на шее которого вместо галстука болталось великое множество сухих змеиных шкурок.

А там, благопристойно сокрыв в туманных далях коридора длиннющий зубчатый хвост — гнусный атавистический придаток — и хвастливо выставив напоказ более благородные части своего холеного тела, которое регулярно покрывали свежим лаком, следуя авторитетным пожеланиям господина министра образования («так-то оно... гм... педагогичней будет»), возлежала краса и гордость музея — двенадцатиметровый крокодил, кося коварным кошачьим глазом через полуприкрытую дверь в помещение, где собрались ученые...

Усевшись за стол, профессор Гоклениус распечатал пакет, извлек оттуда какие-то записи и пробежал глазами первые страницы; потом задумался, снова взял пустой конверт и, бормоча себе под нос, внимательно оглядел его.

— Нуте-с, обратный адрес — юго-восточный Тибет, Бутан... Датировано первым июля тысяча девятьсот четырнадцатого... Гм, за четыре недели до начала военных действий... Итак, господа, это послание находилось в пути больше года, — сказал он уже громко. — Далее коллега Скопер среди прочего пишет: «О той богатой коллекции насекомых, которую мне удалось собрать

за время длительного путешествия от китайских пограничных областей через тропические леса Ассама в до сих пор не исследованный Бутан, я подробнейшим образом сообщу в следующем отчете, сейчас же вкратце о странных обстоятельствах, повлекших за собой открытие нового вида прямокрылых — белых сверчков». — Профессор Гоклениус поднял глаза и бросил долгий, запоминающий взгляд на инсекта в пузырьке. — «Этот вид используется шаманами в колдовских целях, местное суеверное население презрительно именует его "пхак" — слово ругательное, так в Тибете называют все, что хотя бы отдаленно напоминает человека белой расы.

Однажды я узнал от ламаистских пилигримов, совершающих паломничество в Лхасу, что неподалеку от моего лагеря находится одно чрезвычайно высокое в тибетской духовной иерархии лицо — так называемый дугпа — один из тех служителей темных сил, которые держат в страхе весь Тибет. Узнают их по ярко-красным конусообразным головным уборам; говорят, что они потомки демона — повелителя летающих инсектов. Во всяком случае, несомненно одно: дугпа принадлежат к древнейшей тибетской традиции Бон, о которой мы практически ничего не знаем, и являются последними представителями какой-то таинственной, канувшей во мглу веков расы, в корне отличающейся от всех существующих на земле. Так вот, этот дугпа, рассказывали мне пилигримы, в суеверном страхе усердно крутя свои маленькие молитвенные мельницы, не кто иной как самтшех митшебат, то есть некая сущность, которую и человеком-то назвать уже нельзя; самтшех митшебат дано право "вязать и разрешать", для него, прозревшего и постигшего в полной мере иллюзорность пространства и времени, нет ничего невозможного в этом мире. Есть два пути, объясняли мне, преодоления тварной человеческой природы: первый — "путь света" — растворение в Будде, второй, противоположный ему, — "тропа левой руки", как вступить на нее, ведомо лишь тому, кто рожден дугпой, — кошмарная черная инициация. Такие дугпы "от рождения" встречаются — хотя и очень редко — на всех земных широтах; примечательно, что почти всегда это отпрыски особо благочестивых людей.

— Как если бы рука демона тьмы, — добавил паломник, понизив голос почти до шепота, — привила ядовитый побег на древо святости.

Известен лишь один способ определить по ребенку его духовную принадлежность: он дугпа, если волосы у него на макушке закручиваются спиралью по часовой стрелке.

Я выразил желание — так, из чистого любопытства — взглянуть на этого могущественного дугпу, однако мой караванный проводник, родом из восточного Тибета, воспротивился этому.

— Какая чепуха, — как-то очень уж громко возмущался он, — в Бутане о дугпа сроду никто и слыхом не слыхивал, да, кроме того, ни один дугпа — а уж самтшех митшебат и подавно — ни за что не станет показывать белому свое искусство.

Это слишком упорное и какое-то нарочито шумное сопротивление казалось мне все более подозрительным, в конце концов после долгих утомительных расспросов, лукавых уверток и туманных намеков удалось из него вытянуть, что сам он тоже приверженец культа Бон и по красноватому оттенку исходящих из земли испарений — так я ему и поверил! — знает совершенно точно, что посвященный дугпа находится где-то поблизости.

— Но он никогда не покажет тебе свое искусство, — в сотый раз повторил проводник, заканчивая разговор.

— Почему же? — поинтересовался я на всякий случай.

— Не возьмет на себя ответственность.

— Какую еще ответственность? — не отставал я.

— А те помехи, которые он внесет своими действиями в царство причины? За это он наверняка будет вновь вовлечен в круг перерождений, если только не поплатится еще более суровым наказанием.

Мне очень хотелось познакомиться хотя бы с основами культа Бон, и я спросил:

— Согласно вашему учению, человек обладает душой?

— И да, и нет.

— Как это?

Вместо ответа тибетец поднял травинку и завязал ее узлом.

— Есть узел? — Да.

Он развязал узел.

— А теперь?

— Теперь нет.

— Вот так и человеческая душа: она есть и ее нет... Тогда я попробовал с другого конца:


— Хорошо, помнишь тот опасный горный перевал, который мы совсем недавно преодолевали? Так вот, допустим, ты оступился и упал в пропасть... Будет твоя душа жить дальше или нет?

— Я не оступлюсь!

Стремясь быть предельно понятным, я указал на револьвер:

— А если я тебя сейчас застрелю, будешь ты жить дальше или нет?

— Ты меня не можешь застрелить.

— Запросто!

— Ну что ж, попробуй.

Э, нет, подумал я, хорошенькая история — остаться в этой бескрайней горной стране без проводника! Он, казалось, угадал мои мысли и усмехнулся. Загнанный в тупик, я некоторое время молчал.

— Да ты и не можешь "хотеть", — внезапно нарушил он молчание. — Твоей волей управляют желания, те, которые ты знаешь, и те, которых ты не знаешь, но и те и другие сильнее тебя.

— Ладно, Бог с ними, с желаниями, ты мне лучше ответь, что же такое душа согласно вашему вероучению? — спросил я раздраженно. — У меня, например, есть душа?

— Да.

— А если я умру, моя душа будет жить дальше? — Нет.

— А твоя, ты считаешь, будет?

— Будет. Ибо я обладаю... именем.

— При чем тут имя? У меня тоже есть имя!


— Да, но своего настоящего имени ты не знаешь, да у тебя его и нет. То, что ты принимаешь за свое имя, не более чем пустой звук, придуманный твоими родителями. Стоит тебе заснуть, и ты его не вспомнишь, я же мое имя не забываю и в самом глубоком сне.

— Однако после смерти ты ведь его вспомнить не сможешь! — возразил я.

— Верно. Но мое имя знает майстер, и уж он-то его не забудет. Стоит ему лишь произнести заветные звуки, и я восстану из могилы; но только я, и никто другой, ибо имя мое принадлежит мне одному. Никто другой его не знает. А на то, что ты называешь своим именем, откликнутся еще многие... даже собаки, — процедил он презрительно сквозь зубы, но так, чтобы мне не было слышно. И хотя я все прекрасно разобрал, тем не менее виду не подал.

— Кого ты называешь "майстером"? — как бы между прочим спросил я.

Самтшех митшебат.

— Того самого, что здесь неподалеку?

— Да, но здесь лишь его отражение; тот же, кем он является в реальности, повсюду. Или нигде, была бы на то его добрая воля.


— Итак, он умеет становиться невидимым? — невольно усмехнулся я. — Ты считаешь, что в какой-то момент он может находиться в пределах пространства, а в какой-то — вне? Он то здесь, то там?

— Так же как имя: произнесешь его — и оно здесь, замолчишь — и его нет, — возразил тибетец.

— Ну, а ты, к примеру, можешь стать "майстером"? — Да.

— Но в таком случае будет уже два "майстера", не так ли?

Внутренне я торжествовал — меня, откровенно говоря, раздражала та непринужденность, с которой этот неотесанный парень, словно демонстрируя свое интеллектуальное превосходство, отвечал на мои каверзные вопросы, — ну ничего, теперь-то он попался, думал я (мой следующий вопрос звучал бы так: если одному "майстеру" захочется, чтобы светило солнце, а другому — чтобы шел дождь, то на чьей стороне будет право?), тем более ошеломил меня тот странный ответ, который он мне дал:

— Если уж я "майстер", то и самтшех митшебат — тоже я. Или ты полагаешь, что две вещи или два существа, будучи абсолютно подобны друг другу, могут существовать, не являясь одним и тем же?

— И тем не менее вас будет двое; скажем, если бы я вас встретил, то увидел перед собой не одного человека, а двух, — упорствовал я.

Тибетец нагнулся, выбрал среди множества рассыпанных повсюду кристаллов известкового шпата наиболее прозрачный и насмешливо сказал:

— Взгляни-ка сквозь этот камушек вон на то дерево... Оно раздвоилось, не правда ли? Ну и что ты теперь скажешь? Сколько деревьев? Два?

Я сразу не нашелся с ответом, да при моем знании монгольского языка, на котором мы объяснялись, было бы весьма непросто внести привычную, "европейскую" логику в столь запутанную тему; посему последнее слово осталось за моим оппонентом. Про себя же я не переставал дивиться интеллектуальной изворотливости этих полудикарей с раскосыми калмыцкими глазами. Казалось, белому человеку было просто невозможно привыкнуть к тому необъяснимо странному контрасту, который присутствовал в этих обитателях высокогорья: внешне они выглядели почти как звери, но стоило только заговорить с ними о жизни духа, и под заскорузлой от грязи овчиной обнаруживался недюжинный философ.

Я вернулся к исходному пункту нашего разговора:

— Итак, ты уверяешь, что дугпа не станет брать на себя ответственность, демонстрируя мне свое искусство?

— Нет, конечно нет.

— Ну, а если эту ответственность возьму на себя я?

Впервые за время нашего знакомства я увидел своего проводника в растерянности. Эмоции, с которыми он, как ни старался, не мог совладать, явственно читались на его лице: выражение дикой, непонятной мне жестокости поминутно сменялось гримасой коварного ликования. За многие месяцы нашего совместного путешествия нам частенько приходилось смотреть смерти в глаза: мы преодолевали захватывающие дух бездны по узким, шатким бамбуковым мостикам, таким хрупким, что у меня от ужаса замирало сердце, пересекали пустыни, едва не погибая от жажды, но ни разу, ни на одну минуту он не потерял самообладания. И вот вдруг сейчас, без всякой видимой причины, такая бурная реакция! Он был буквально вне себя, я видел по нему, какие страшные мысли проносились в его мозгу.

— Проводи меня к дугпе, и плата моя будет самой щедрой, — пылко воскликнул я.

— Надо подумать, — ответил он после долгой паузы.

Стояла глухая ночь, когда он вошел в мою палатку, разбудил меня и сказал, что готов.

Оседлав двух косматых монгольских лошадок — представители этой редкой породы едва ли выше крупной собаки, — мы исчезли во мгле.

Люди из моего каравана спали глубоким сном вокруг дотлевающего костра.

Шли часы, а мы молча, без единого слова, продолжали путь; особый мускусный аромат, который тибетские степи источают в июльские ночи, и монотонный шелест дрока, цепляющегося за ноги наших лошадей, почти убаюкали меня, тогда, чтобы не заснуть, я принялся смотреть на звезды — в этом диком высокогорном крае они пылали подобно клочкам бумаги, так же неровно и трепетно, то вспыхивая, то угасая... Что-то беспокойное, возбуждающее исходило от них, и сердце мое преисполнилось тревоги.

Но вот первые солнечные лучи добрались до горных вершин, тут только я заметил неестественно широко открытые, немигающие глаза тибетца; закатив зрачки — видны были одни белки, жутко поблескивающие опаловой белизной, — проводник смотрел куда-то вверх, в одну точку. Я понял, что он в трансе.

Неужели ему так хорошо известно место пребывания дугпы, если он даже не считает нужным следить за дорогой, спросил я его пару раз. Однако ответа не получил.

— Он притягивает меня, как магнит железо, — едва ворочая языком, пробормотал он словно во сне через некоторое время, будто только сейчас расслышал мой вопрос.

За целый день мы ни разу не остановились на привал, вновь и вновь, не говоря ни слова, погонял он свою лошадку. Пришлось утолить голод прямо в седле — несколько кусков вяленой козлятины помогли мне восстановить иссякающие силы.

Ближе к вечеру, обогнув подножие какого-то голого кургана, мы остановились неподалеку от одной из тех фантастических юрт, которые можно встретить только в Бутане. Черное пирамидальное сооружение с правильным шестиугольником в основании, укрепленное на высоченных жердях; летом, когда нижние края отогнуты вверх, оно издали напоминает гигантского паука со свисающим до земли брюхом.

Я ожидал увидеть грязного шамана с сальными волосами и жидкой бороденкой, одно из тех полусумасшедших, подверженных припадкам эпилепсии созданий, которых среди монголов и тунгусов встречаешь на каждом шагу — опившись отваром из красного мухомора, они впадают в галлюциноз и начинают выкрикивать невразумительные пророчества; однако передо мной стоял человек добрых шести футов роста, очень худой, безбородый, лицо его отливало оливковой зеленью — такого цвета кожи мне еще видеть не доводилось — раскосые, неестественно широко поставленные глаза и губы... Губы выделялись даже на этом начисто лишенном морщин, словно фарфоровом лике: гладкие, без единой трещинки, они были такого кроваво-алого цвета, так бритвенно тонки и изогнуты — особенно уголки, вздернутые какой-то нечеловечески жестокой, ледяной усмешкой, — что казались нарисованными.

Я застыл — надолго — не в силах отвести взгляда от этого представителя какой-то совершенно неведомой расы; сейчас, когда об этом думаю, я сам себе кажусь маленьким мальчиком, у которого от ужаса перехватило дыхание при виде кошмарной маски, возникшей внезапно из темноты.

Увенчанный каким-то высоким, напоминающим тиару, ярко-красным головным убором, дугпа оставался недвижим, как будто чего-то ждал; драгоценный мех желтовато-оранжевого соболя скрывал его тело до самых пят.

Он и мой проводник не сказали друг другу ни слова, однако, наверное, обменялись какими-то тайными знаками, так как

дугпа, даже не спросив, чего же, собственно, я от него хочу, внезапно заявил, что готов показать мне все что угодно, если только я, несмотря на мое полное неведение возможных последствий, возьму всю ответственность на себя.

Разумеется, я немедленно согласился.

Он потребовал засвидетельствовать мое согласие и коснуться левой ладонью земли.

Я выполнил и это условие.

Дугпа молча повернулся и пошел вперед, не глядя на нас, мы последовали за ним; пройдя с полсотни метров, он остановился и велел нам сесть.

Мы примостились у какого-то плоского как стол пригорка.

Не найдется ли у меня какого-нибудь платка, желательно белого?

Напрасно я рылся в карманах, ничего кроме старой карты Европы, невесть как завалившейся за подкладку, я не нашел. Должно быть, она там пролежала долго, уж по крайней мере с начала моей азиатской экспедиции, так как пожелтела и сильно потерлась на сгибах. Я разгладил ее и, положив между нами, объяснил дугпе, что это — изображение моей родины.

Молниеносный взгляд, которым обменялись тибетцы, был почти неуловим, и все же выражение, мелькнувшее на лице проводника, я узнал: та самая, бросившаяся мне в глаза еще накануне вечером гримаса нечеловеческой ненависти.

Не угодно ли посмотреть действо сверчков?

Я кивнул, хотя мне уже неоднократно приходилось видеть этот распространенный в Китае трюк: игрой на дудочке или каким-нибудь необычным звуком факир выманивает инсектов из их земляных укрытий.

Так оно и оказалось: дугпа извлек из рукава маленький серебряный колокольчик — традиционный атрибут каждого буддиста — и стал издавать им тихий металлический стрекот; те, кому он предназначался, не заставили себя долго ждать — первые стайки сверчков, покинув свои норки, устремились к светлому прямоугольнику карты.

Их становилось все больше и больше.

Не счесть.

Я уже начинал сердиться на себя: ради какого-то ординарного фокуса тащился в эдакую даль; однако в следующую секунду глазам моим предстало зрелище столь невероятное, что я мог считать себя вознагражденным — и даже с избытком! — за все тяготы сегодняшнего дня. Сверчки были не только совершенно не известного науке вида — уже одно это с лихвой искупало

затраченные усилия, — но они и вели себя в высшей степени необычно. Сгрудившись на карте, насекомые поначалу бестолково бегали по кругу, словно обследовали границы своих новых владений, потом разбились на группы и принялись недоверчиво разглядывать друг друга. Внезапно в середине карты возникло окрашенное всеми цветами радуги пятно — это дугпа, манипулируя какой-то стеклянной призмой, сориентировал ее так, что преломленный солнечный луч упал точно в центр Европейского континента — и в тот же миг в доселе мирных сверчков словно бес вселился: насекомые сцепились в один живой ком, составляющие коего принялись самым чудовищным образом рвать друг друга на части. Зрелище слишком страшное и отвратительное, чтобы мое перо могло это передать. Треск тысяч и тысяч трепещущих крыл сливался в один высокий, зудящий звук, пронизывающий меня до мозга костей; нервы мои болезненно заныли от этого зловещего, нестерпимо-монотонного стрекотанья, обжигающего душу такой адской ненавистью и леденящего кровь такой кошмарной мукой, что мне его уже не забыть никогда.

Очень скоро этот инфернальный рой дал течь, и наружу просочилась тошнотворно-густая, зеленоватая жижа.

Я велел дугпе немедленно прекратить побоище, но он, успев куда-то спрятать свою колдовскую призму, лишь холодно пожал плечами.

Все мои попытки разнять сверчков кончиком палки ни к чему не привели: инсекты вцепились друг в друга мертвой хваткой.

Новые и новые орды стекались отовсюду, и жуткий, судорожно дергающийся клубок вырастал подобно снежному кому — вот он уже вровень со мной.

Вокруг, насколько хватал глаз, почва шевелилась, накрытая живым ковром из осатанелых, кишмя кишевших сверчков. Беловатое месиво, спрессованное в почти правильную сферу единым порывом — во что бы то ни стало пробиться к эпицентру, было одержимо одной и той же маниакальной страстью: убивать, убивать, убивать...

Некоторые искалеченные инсекты выпадали из общей массы и, уже не силах пробиться назад в кучу, принимались в исступлении рвать на части своими страшными жвалами собственное тело.

Зудящий звук временами нарастал, поднимаясь до такой жуткой, душераздирающей ноты, что я не выдерживал и зажимал уши.

Слава Богу, насекомых становилось все меньше, все более

редкими казались их ряды, а через несколько минут приток их и вовсе иссяк.

— Что это он там еще замышляет? — тревожно спросил я у проводника, заметив, что дугпа и не собирается уходить, наоборот — застыв в полной неподвижности, он как будто погрузился в медитацию. Верхняя губа его приподнялась, обнажив острые, словно заточенные, зубы. Они были черными как смола, видимо, от постоянного жевания бетеля или какой-нибудь аналогичной дряни.

— Он вяжет и разрешает, — услышал я вкрадчивый шепот тибетца.

И хоть я и напоминал себе через каждые две минуты, что в этой чудовищной гекатомбе, совершившейся на моих глазах, погибли только белые тибетские сверчки, всего-навсего презренный "пхак", тем не менее шок был слишком силен, ужасное зрелище привело меня в полуобморочное состояние, и голос проводника доносился, казалось, откуда-то издалека: "Он вяжет и разрешает..."

Смысл этих слов так и остался для меня тайной за семью печатями.

Ну что ж, представление закончилось, зрители могли расходиться. Но я почему-то продолжал сидеть... Сколько прошло времени, не знаю, возможно, часы... Я пребывал в какой-то странной прострации, вставать не хотелось, возвращаться в лагерь — тоже, вся моя воля куда-то испарилась, полная апатия овладела мной, — вот, пожалуй, наиболее точное выражение моего тогдашнего состояния.

Солнце клонилось к закату, облака и окружающий ландшафт приобрели ту совершенно фантастическую окраску алого и оранжевого, которая известна каждому, кто хоть раз побывал в Тибете. Впечатление от этого невероятного смешения красок можно сравнить разве что с варварски размалеванными стенами полотняных балаганов и передвижных зверинцев, которые можно встретить на всех европейских ярмарках...

А в ушах по-прежнему звучали эти таинственные слова: "Он вяжет и разрешает"; зловещим эхом отдавались они в мозгу, и вдруг в моем воображении конвульсивно вздрагивающий шар, слепленный слепой яростью сверчков, превратился в миллионы агонизирующих солдат... Кошмар какой-то неведомой, но поистине глобальной ответственности душил меня — и тем мучительнее, чем дольше, с каким-то обреченным упорством я пытался доискаться до его корней.

Не знаю, мерещилось мне это или нет, но, начав медитировать,

дугпа то как будто растворялся в воздухе, то появлялся вновь, и вот теперь совсем исчез, а на его месте возникло отвратительное оливково-зеленое изваяние тибетского бога войны. Пытаясь выйти из прострации, я отчаянно сражался с обступившими меня видениями, но когда мне наконец удалось их прогнать и моему взору вновь предстала долгожданная реальность, она почему-то доверия мне не внушила и даже показалась недостаточно "реальной": красноватая дымка, повисшая над землей, ломаная линия горной гряды с ледяными вершинами на горизонте, дугпа в красной тиаре, я сам в моем полуевропейском-полумонгольском одеянии, черная юрта на паучьих лапках — все это было каким-то фальшивым, поддельным, ненастоящим! Действительность, иллюзия, наваждение — где истина, а где мираж? И мое сознание стало разрываться в бесконечной муке, силясь соединить несоединимое, а тем временем непомерная, кошмарная ответственность вновь затянула на моей шее тугую удавку ужаса...

Экспедиция закончилась. Я собираюсь домой. Все, казалось бы, позади, но... но меня по-прежнему преследует видение белых сверчков... Ни о чем другом думать не могу... Гнетущее сознание чего-то неотвратимого, кошмарного... Оно зреет, бесконечно множится, заполняя меня, подобно буйно разросшемуся ядовитому растению, всего без остатка, и мне с ним уже не совладать, слишком глубоко пустила свой корень эта инфернальная вегетация...

Бессонными ночами во мне начинает брезжить страшное предчувствие того, что означает это "Он вяжет и разрешает", но я судорожно стараюсь его подавить — так торопливо топчут первые языки пламени — чтобы оно не оформилось в уверенность... Но, увы, мои усилия тщетны: я уже вижу... Вижу тысячи, миллионы мертвых тел... Растерзанные, искалеченные сверчки... Настоящее крошево... И от этого еще подрагивающего холма, похоронившего под собой контуры Старого Света, восходит к небу зыбкая, красноватая дымка... Вот она собирается в облака, сгущается в темные зловещие тучи, которые затягивают горизонт и, подобно неистовым демонам тайфуна, уносятся на запад...

О Боже!.. Сейчас, когда я пишу эти строки, на меня что-то находит, падает черная тень, и я... я...»

— На этом послание обрывается, — закончил профессор Гоклениус. — Гм, да-с... а теперь, коллеги, крепитесь... Наше научное общество понесло тяжелую утрату... Итак, с прискорбием

извещаю вас, господа, о безвременной и скоропостижной кончине нашего дорогого Иоганна Скопера, воспоследовавшей в далекой Азии. Мир праху его!.. Гм... Далее я хотел бы поделиться с вами некоторыми весьма странными подробностями сего печального события, кои были любезно предоставлены мне китайским посольством...

Договорить профессору не удалось.

— Невероятно, но этот сверчок еще живет! И это год спустя! Фантастика! — Любознательный старичок с львиной гривой раскупорил флакон и вытряхнул мертвое, как все, естественно, считали, насекомое на стол. И тут случилось непредвиденное: сверчок, не долго думая, воскрес и изготовился к прыжку...

— Ловите, ловите его!.. Он же прыгнет! — Стараясь перекричать друг друга, господа повскакали со своих мест.

Однако сверчку все же удалось выскочить через окно в сад; охваченные благим порывом во что бы то ни стало поймать уникальный экземпляр, ученые мужи ринулись к дверям, сметая на своем пути все, в том числе и дряхлого музейного смотрителя Деметриуса, который, ничего не подозревая, входил в комнату, чтобы зажечь лампу...

Поднявшись с пола, старик подошел к зарешеченному окну и некоторое время с интересом наблюдал за почтенными господами, которые, размахивая сачками, спотыкаясь и падая, носились по саду. Потом неодобрительно покачал головой, поднял глаза к вечереющему небу и проворчал:

— И что это приключилось с облаками! Стоило только начаться этой «священной» войне, — пропади она пропадом! — так что ни облако, то черт знает на что похоже... Вот и сейчас... Ну точь-в-точь сам дьявол по небу летит — с зеленой рожей и в красном колпаке... Ишь, проклятый, если б не глазищи — уж больно широко расставлены, -- так ведь ни за что от человека не отличить! Тьфу, черт, эдак на старости лет и впрямь суеверным сделаешься...

Неисправимый ягнятник

— Приятного аппетита, Кнедльзедер! — гаркнул баварский беркут Андреас Хумпльмайер, с лету подхватил кусок мяса, просунутый сквозь прутья решетки благословенной рукой сторожа, и был таков.

— Чтоб ты подавился, свинья, — бросил в сердцах уже немолодой орел-ягнятник, ибо это ему предназначалось сие исполненное

ядовитым сарказмом пожелание, взлетел на насест и презрительно сплюнул в сторону своего более проворного недруга.

Однако Хумпльмайер малый не промах и не стал отвлекаться по пустякам: в своем углу он уже повернулся к миру задом — ловкач собственным телом прикрывал посланную судьбой добычу — и, за обе щеки уплетая двойную порцию, лишь нагло топорщил перья хвоста, ну а строптивого «старикашку» удостоил ответа только после того, как последний кусок исчез в его ненасытной утробе:

— Цып, цып, цып... Подь сюда, подь, мой цыпленочек, я те вмиг шею сверну!

Вот уже третий раз как Амадей Кнедльзедер, зрение которого изрядно притупилось за долгие годы неволи, лишается своего законного ужина!

— Так дальше продолжаться не может, этому надо положить конец, — пробормотал он и закрыл глаза, чтобы не видеть иезуитскую ухмылку марабу из соседней клетки, который, замерев в углу, с постным видом «возносил хвалу Господу» — процедура, кою он, будучи птицей праведной и благочестивой, положил себе в обязанность неукоснительно исполнять каждый Божий день, утром и вечером, перед отходом ко сну.

События последних недель ожили перед внутренним взором Кнедльзедер а: вначале — ну что уж тут скрывать! — он и сам частенько не мог удержаться от улыбки, наблюдая за беркутом, в чьих простецких манерах мнилось ему что-то подлинное, исконно народное... Однажды в смежную клетку поместили двух узкогрудых, высокомерных хлыщей — фу-ты ну-ты, прямо чопорные аисты, да и только! Все как-то стушевались, и только беркут фыркнул с непередаваемо комичным изумлением:

— Этта еще чо за гуси-лебеди! Какого-такого роду-племени?

— Мы журавли-красавки. А еще нас называют птицами целомудрия, — надменно процедил, едва разжимая клюв, один из пижонов.

— Вот те раз, да неужто и вправду целки? — брякнул к всеобщему удовольствию баварец.

Однако очень скоро объектом грубоватых шуточек беркута стал он, Кнедльзедер: как-то они на пару с вороном, бывшим до сих пор своим в доску парнем, предварительно пошептавшись, выкрали из коляски с младенцем, неосмотрительно оставленной рядом с решеткой какой-то легкомысленной мамашей, красную резиновую соску и подсунули ее в кормушку.

А потом эта сволочь-беркут как ни в чем не бывало подошел к нему и, ткнув большим пальцем через плечо в сторону проклятой резинки, осведомился:

— Аматей, ты чо, и сосиськи теперь не употребляешь?

И он — он — высокочтимый королевский орел-ягнятник Кнедльзедер, слывший доселе красой и гордостью зоосада! — попался на эту примитивную уловку: с неприличной поспешностью ринулся к кормушке и молнией взмыл с добычей на насест; жадно когтя соску, попробовал ухватить лакомый кусок, но эластичная гадость не поддавалась — зажатая в клюве, она знай себе растягивалась, становясь все тоньше и тоньше, пока и вовсе не порвалась... Потеряв равновесие, он опрокинулся назад и сильно вывернул шею. Кнедльзедер невольно повел головой: ноющая боль все еще давала о себе знать. Уже одно только воспоминание о том, как мерзкая парочка, глядя на него, покатывалась со смеху, привело его в исступление, но он вовремя сдержался, чтобы не дать марабу повода для злорадства. Бросил быстрый взгляд вниз: нет, к счастью, лицемерный ханжа ничего не заметил — сидел, нахохлившись, в своем углу и «возносил хвалу Господу»...

«Сегодня же ночью и сбегу, — порешил ягнятник, обстоятельно взвесив все "за" и "против", — уж лучше свобода с ее "законом джунглей", чем еще один день с этими недоумками!» Легонько ткнув проржавевший люк в крыше клетки, Кнедльзедер убедился, что он по-прежнему легко открывается, — тайна, которую старый орел хранил уже давно.

Извлек карманные часы: девять! Итак, скоро стемнеет!

Подождал еще час и принялся осторожно паковать саквояж. Ночная рубашка, три носовых платка (каждый поочередно поднес к глазам и, убедившись в наличии вензеля «А.К.», присовокупил к содержимому сака), потрепанная псалтырь, заложенная увядшим четырехлепестковым цветком клевера, и, наконец, — слеза глубокой печали оросила его веки — старый милый бандаж, пестро раскрашенный под очковую змею: с этой игрушкой, пасхальным подарком дорогой матушки, сделанным незадолго до того, как человеческая рука извлекла его, еще не оперившегося птенчика, из родительского гнезда, он никогда не расставался, на ней и отрабатывал первые охотничьи навыки. Ну вот, пожалуй, и все. Остается только закрыть сак и спрятать ключик поглубже в зоб.

«Не мешало бы, конечно, испросить у господина директора свидетельство о поведении! Ведь никогда не знаешь... — В следующее мгновение он уже опомнился, вполне резонно усомнившись,

что администрация зоосада с присущей ей кротостью и милосердием (давно уже ставшими притчей во языцех!) отечески благословит его в путь-дорогу. — Нет уж, спасибо, лучше лишний часок вздремнуть».

Кнедльзедер уже собирался сунуть голову под крыло, но тут какой-то приглушенный шум насторожил его. Он прислушался. Тревога оказалась напрасной — это тихоня марабу под покровом ночи предавался тайному пороку: играл с самим собой на честное слово в «чет-нечет». Проделывал он это следующим образом: заглатывал горстку мелкой гальки и, отрыгнув какую-то часть, приступал к подсчету; «выигрывал», если число оказывалось нечетным.

Некоторое время ягнятник не без удовольствия наблюдал за отчаянными попытками азартного игрока выйти из полосы неудач — позеленев от напряжения, святоша давился, пытаясь обмануть судьбу, но раз за разом с какой-то прямо-таки фатальной неизбежностью проигрывал. Чем закончился для «благочестивой птицы» поединок с Роком, Кнедльзедер так и не узнал, внимание его привлекли подозрительные звуки, доносившиеся со стороны искусственного цементного древа, кое по вдохновенному замыслу заботливой администрации должно было смягчить суровый казарменный интерьер клетки, внеся в него элемент домашнего уюта, столь необходимый для успешного перевоспитания. Чей-то шепот еле слышно шелестел в ночи:

— Герр Кнедльзедер! Спуститесь на секундочку, только — тс-с!

— Да, чем обязан? — вежливо осведомился ягнятник и бесшумно спланировал со своего насеста.

Это был еж, тоже, кстати, коренной баварец, однако, в отличие от неотесанной деревенщины беркута, нрава смирного и интеллигентного, явно не способного на грубые подвохи.

— Вы собрались бежать, — начал еж и кивнул на упакованный сак. Ягнятник уже прикидывал, а не открутить ли этому шептуну голову — так, на всякий случай! — но честный открытый взгляд славного малого обезоружил его. — Но хорошо ли вы ориентируетесь в окрестностях Мюнхена, герр Кнедльзедер?

— Не очень, — смущенно признался близорукий орел.

— Ну так слушайте, я вам подскажу. Перво-наперво, как выйдете — за угол, налево; потом держитесь правее. Сами увидите. А после, — еж сделал паузу, извлек какую-то склянку, вытряхнул из нее в углубление основания большого пальца добрую понюшку табаку и со свистом втянул сначала в одну

ноздрю, потом в другую, — после, значится, прямо вперед, пока не доберетесь до Дагльфинга — настоящий оазис, доложу я вам, — тут уж вам придется прибегнуть к дальнейшим расспросам. Ну и счастливого пути вам, герр сосед, — с наслаждением чихнул еж и исчез.

Все устроилось как нельзя лучше. Еще до рассвета Амадей Кнедльзедер осторожно открыл зарешеченный люк, быстро надвинул на брови шапочку, пристегнул вместо своих старых щегольские, расшитые подтяжки коллеги Хумпльмайера, — хорошо смеется тот, кто смеется последний! — который с таким усердием со своего насеста наяривал носоглоткой, словно всерьез намеревался собственным храпом перепилить прутья решетки, и, подхватив сак, взмыл в воздух. Шум его крыльев разбудил марабу, однако богобоязненный праведник ничего не заметил, ибо тотчас, еще в полусне, встал в угол и «вознес хвалу Господу».

— Обывательское болото! — с отвращением проворчал ягнятник при виде спящего в розоватых предрассветных сумерках города. — А еще культурной метрополией называется!

И взял курс на юг.

Вскоре показался приветливый Дагльфинг, и Амадей Кнедльзедер пошел на посадку: отвыкнув от физических нагрузок, беглец слегка взмок, и кружечка пивка бы явно не повредила.

Не спеша прошелся по вымершим переулкам. «Тоже мне — оазис», — с горечью подумал обманутый в своих надеждах путешественник: ни одного открытого трактира, что, впрочем, не мудрено в эдакую рань. Вот только двери «Торгового дома» Барбары Мутшелькнаус были гостеприимно распахнуты...

На мгновение ягнятник застыл перед пестрой витриной, казалось, его осенила какая-то мысль. Еще ночью его точил червь сомнения, ведь на воле, по всей видимости, придется влачить жалкое, полуголодное существование. Охота?.. Это при моей-то близорукости?.. Гм, а не открыть ли небольшую фабрику по производству гуано?.. Утопия, ибо — корм, корм, корм и еще раз корм. Все опять же упирается в проблему продовольствия, да и как иначе: ex nihilo nihil fit[1]. Но вот сейчас в единый миг пред ним распахнулась ослепительная перспектива. И он решительно шагнул через порог...

— О Боже, это еще что за рожа! — охнула почтенная матрона при виде незнакомого мужчины, внешность которого доверия ей явно не внушала. Однако после того как Амадей, ни сколько не смущенный этим не слишком радушным приемом, благосклонно потрепал ее не первой свежести щечки, быстро сменила гнев на милость; ну а когда тот, проникновенно модулируя своим хорошо поставленным бархатным баритоном, обратился к ней с пространной, витиеватой речью, из коей явствовало, что с целью пополнения своего туалета некоторыми, совершенно необходимыми в путешествии предметами он намерен совершить ряд весьма значительных приобретений, уж и вовсе души в нем не чаяла. Взыскательного клиента особенно интересовали галстуки — и желательно поярче! — готов был скупить оптом весь имеющийся в наличии товар.

Очарованная размахом и обходительными манерами ягнятника, простодушная женщина в мгновение ока взгромоздила на прилавке целую гору наимоднейших галстуков.

Любезный «герр» взял все не торгуясь, попросил только коробку побольше, чтобы аккуратно упаковать это пестрое изобилие. И лишь один, огненно-красный, незнакомец, словно не устояв перед его великолепием, выхватил двумя пальцами — как бы боясь обжечься — из кучи и протянул смущенной хозяйке, умоляя простить великодушно, коли та сочтет его просьбу слишком смелой, но что он был бы бесконечно счастлив, если б она, своими прелестными ручками, сама повязала ему сие произведение искусства. Пока зардевшаяся как маков цвет дама завязывала на его длинной тощей шее какой-то немыслимо хитроумный узел, коварный сердцеед, обволакивая ее томным взглядом, напевал со страстными придыханиями:

— И жа-а-агучай паца-а-луй таваих пурпурных э-губок а-напомнил манэ ту гарустную а-зарю...

Каким образом потерявшая голову хозяйка справилась в конце концов с узлом — непонятно.

— Боже, как он вам идет! — прошептала она, стыдливо потупив глазки. — Вы теперь ну прямо как... (как столичный сутенер, едва не вырвалось у нее) как самый настоящий прынс.

— Мерси, и, если возможно, еще стаканчик свежей воды, драгоценнейшая. Могу ли я просить о таком одолжении? — ворковал аферист.

Наивная с таким рвением бросилась в задние помещения, словно умирающий просил о последнем глотке воды, но едва лишь она исчезла, как сказочный «прынс» подхватил картонную коробку, пулей вылетел из лавки и взмыл в небеса, так ни гроша и не заплатив. Напрасно оскорбленная в своих самых святых чувствах женщина изрыгала ему вослед поток отборнейших проклятий — бессердечный ловелас, очевидно не испытывающий ни малейших угрызений совести, когтя в левой лапе сак, а в правой — объемистую коробку, безмятежно порхал в голубом эфире.

Ближе к вечеру, когда заходящее светило уже собиралось послать последними лучами воздушный поцелуй пламенеющим альпийским вершинам, устремил он свой полет долу. Чистейший воздух родных нагорий овевал его чело, проливая в истомленную душу целительный бальзам, а усталые очи смотрели и не могли насмотреться на знакомые с детства дали, подернутые нежной голубоватой дымкой. А с зеленеющих лугов к сверкающим вечными снегами вершинам неслись грустные напевы пастушка, в которые с милой непосредственностью вплетался серебристый перезвон колокольчиков — это покрытые пылью отары брели, возвращаясь домой.

Пролетев еще немного, Амадей Кнедльзедер с удовольствием констатировал, что безошибочный инстинкт сына гор и на сей раз его не подвел — благосклонная судьба направила крылья блудного сына в нужную сторону: прямо под ним простирался уютный городишко, населенный трудолюбивыми сурками.

И хотя обитатели сего благословенного местечка при его появлении бросились врассыпную и, попрятавшись по домам, позакрывали двери на все замки, тем не менее очень скоро их страхи рассеялись: Кнедльзедер не только не стал покушаться на жизнь дряхлого, не успевшего спастись бегством хомяка, но сам первый чрезвычайно почтительно снял шапочку, попросил огоньку и вежливо осведомился о найме жилья.

— Судя по диалекту, вы нездешний? — спросил он, благосклонно предлагая тему для более обстоятельного разговора, после того как хомяк, ведавший в городе зерновыми поставками, с трудом уняв дрожь, стал способен членораздельно выговаривать слова.

— Т-таки н-нет, — заикаясь, пробормотал почтенный господин.

— А вы, случаем, не с Юга?

— Т-таки н-нет, м-мы и-из П-Пгаги.

— Эге, и вероисповедания, по всей видимости, иудейского? — с видом заговорщика хитро подмигнул Кнедльзедер.

— И-и к-кто? Я-я? Я?? Чито ви себе позволяете, милостивий госудагь! — стал в позу хомяк, не на шутку струхнувший, уж не русского ли козака послал по его грешную душу Иегова. — Нет, ви только посмотгите, я евгей? Я, несчастний шабесгой, десять лет тгудился на одну евгейскую, но бедную семью и удруг — евгей!

Почтя за лучшее сменить тему разговора, любознательный незнакомец перешел к обсуждению городских новостей, при этом он дотошно вникал во все нюансы последних сплетен; интересно, что унылое брюзжание хомяка на предмет не виданного досель распространения злачных заведений отнюдь не повергло его в горестные размышления по поводу повсеместного падения нравов, напротив, ягнятник сразу как будто оживился и, словно только теперь заметив, в каком прискорбном состоянии находится собеседник, которого трясло так, что это приобретало уже какой-то патологический характер, все больше напоминая танец святого Витта, отпустил бедолагу с миром, а сам, весело насвистывая, направился на поиски подходящего пристанища.

Счастье вновь улыбнулось ему, и еще до темноты Кнедльзедеру удалось снять на рыночной площади скромную, не привлекающую посторонних взглядов лавчонку с жилой комнатой и целым лабиринтом многочисленных чуланов на задах. Обнаружив, что каждое из помещений имеет отдельный вход, он впал в какую-то странную мечтательную прострацию...

Дни тянулись за днями, складывались в недели, мирные обыватели давно забыли свою настороженность, и вновь с утра до позднего вечера журчал жизнерадостный говорок на улицах города.

Над новой лавкой красовалась аккуратная дощечка, на которой каллиграфически выписанными буквами значилось:

АМАДЕЙ КНЕДЛЬЗЕДЕР и К o

Продажа галстуков.

Самый широкий ассортимент!

(Скидка только по предъявлении льготных талонов)

Зеваки часами простаивали перед витриной, пожирая глазами выставленную роскошь.

В былые времена, когда дикие утки, кичась своими восхитительными, отливающими изумрудом шейными платками, дарованными

им природой, стаями пролетали мимо, в городе на несколько дней воцарялся траур. Теперь же, теперь все пошло по-другому! Отныне каждый, кто хоть сколько-нибудь следил за своей внешностью или стремился придать ей подобающую рангу солидность, щеголял в сногсшибательном галстуке — от экзотических расцветок просто голова шла кругом: тут были и зловещие кроваво-алые, и кроткие небесно-голубые, кто-то гнул грудь колесом, спесиво выставляя напоказ предмет своей гордости ядовито-желтого цвета, другой проплывал эдаким шахматным принцем в шикарном изделии, от крупных клеток которого рябило в глазах, даже сам господин бургомистр не удержался, тряхнул стариной и оторвал себе такой длиннющий, что при ходьбе постоянно наступал на него передними лапами, ежесекундно рискуя запутаться и свернуть себе шею.

Фирма Амадея Кнедльзедера была у всех на устах, а сам основатель элегантного заведения превратился в своего рода эталон, — казалось, не существовало таких гражданских добродетелей, которых бы он в себе не воплощал: бережлив, прилежен, работает не покладая рук, денег на ветер не пускает, воздержан (пьет только сельтерскую).

День-деньской стоял за прилавком, позволяя себе отвлечься лишь в исключительных случаях, когда солидный придирчивый клиент требовал особого подхода, таких он уводил в специально оборудованную заднюю комнату, где и уединялся с ними на весьма продолжительное время, да и как иначе — сложные бухгалтерские калькуляции! Тут в пять минут не уложишься, а ведь результаты надо еще аккуратно вписать в толстенный гроссбух! Из-за плотно закрытых дверей — как-никак коммерческая тайна! — не доносилось ни слова, слышно было лишь, как ягнятник часто и громко рыгал — верный признак напряженной интеллектуальной деятельности у бизнесменов его масштаба.

Ну а то, что привередливые клиенты после приватного собеседования с главой фирмы никогда не покидали лавку через переднюю дверь, никого не смущало — в доме имелось сколько угодно задних ходов!

После трудов праведных любил Амадей Кнедльзедер посидеть в одиночестве на крутом утесе, помечтать о чем-то своем, наигрывая на свирели печальные мелодии. Но вот на узкой горной тропинке появлялась его дама сердца — кроткая лань в роговых очках и с шотландским пледом, не первой молодости, но сумевшая сохранить в житейских бурях девственную чистоту, — и когда она приближалась, с добродетельным видом семеня

по краю пропасти, он строго и почтительно приветствовал ее глубоким поклоном. И она отвечала ему, благовоспитанно склоняя свою точеную головку. О целомудренной парочке уже поговаривали, и все посвященные в их нежные отношения не могли удержаться от возгласов восхищения, воочию любуясь плодами благотворного влияния, когда даже ягнятник — индивидуум, отягченный по вине матери-природы столь тяжелой наследственностью, и тот оставил греховную стезю и обратился к жизни праведной.

Вот только какое-то тягостное подспудное чувство не покидало обитателей городка, мешая им в полной мере насладиться радостью по поводу возвращения на путь истинный своего ближнего; возможно, в этом, как считали многие, было повинно то странное и прискорбное обстоятельство, что численность населения без каких-либо видимых причин, но самым устрашающим образом с каждой неделей упорно сокращалось. Не проходило и дня, чтобы в том или другом семействе, хватившись кого-нибудь из родни, не объявляли оного «без вести пропавшим». Каких только причин не выдумывали, куда только не обращались, сидели и просто ждали — напрасно, ни один из пропавших так и не вернулся.

Не обошла беда и ягнятника: в один прекрасный день исчезла его дама сердца — лань в роговых очках! На горной тропинке обнаружили ее флакончик с нюхательной солью; видимо, старая дева вследствие внезапного головокружения стала жертвой несчастного случая.

Горе Амадея Кнедльзедера не знало границ.

Вновь и вновь бросался он, распростерши крылья, в бездну, пытаясь отыскать тело возлюбленной. В промежутках безутешный жених сидел на краю пропасти и утробно рыгал, тоскливо глядя вниз и обреченно ковыряя зубочисткой в клюве.

Свою галстучную фирму он совсем забросил...

Но однажды ночью открылось ужасное! Владелец дома, в котором квартировал ягнятник, — старый ворчливый сурок — ввалился в полицию и потребовал немедленно взломать лавку и учинить официальный обыск с последующей конфискацией всех находящихся там товаров, так как он, несчастный бессребреник, не намерен более ожидать, когда его квартирант соблаговолит наконец заплатить причитающуюся с него арендную плату.

— Гм. Странно. Герр Кнедльзедер вам задолжал? — Чиновник никак не мог в это поверить. И зачем полиции ломать замки, если герр Кнедльзедер может и сам открыть дверь? Невероятно,

чтобы столь почтенный господин не ночевал дома, просто надо его разбудить.

— Это он-то — и дома?! — Старик долго не мог прийти в себя от смеха. — Да он раньше пяти утра не заявляется, и притом пьяный в стельку!

— Что?! В стельку?! — Чиновник посуровел и отдал необходимые распоряжения.

Начинало светать, а полицейские все еще в поте лица возились с массивным навесным замком, закрывавшим вход в заднее помещение лавки.

Возбужденная толпа на рыночной площади прибывала с каждой минутой.

— Неплатежеспособен! Банкрот! Фальшивые векселя! — неслось с разных концов.

— Нате вам — неплатежеспособен! Фи! А когда бедний честний человек пгедупгеждал вас, ви его слюшали?.. Таки нет! И вот, извольте, подняли хай — банкот, банкот!.. — злорадствовал, отчаянно жестикулируя, дряхлый пражский хомяк, который был тут как тут; сегодня впервые после своей роковой встречи с Кнедльзедером он появился на людях.

Всеобщее беспокойство нарастало с каждой минутой.

Даже элегантные дамочки, возвращавшиеся с каких-то званых обедов и маскарадов, останавливались и, кутаясь в драгоценные меха, с любопытством тянули свои тоненькие шейки.

Внезапно раздался треск, замок отлетел, дверь распахнулась настежь, и наружу пахнуло таким чудовищным зловонием, что все невольно подались назад.

Но настоящий кошмар открылся там, внутри! Куча обглоданных скелетов доставала едва не до потолка, кругом, куда ни посмотри, — полупереваренные останки, изблеванные стервятником прямо на пол, повсюду бурые пятна запекшейся крови и кости, сплошные кости — на столах, на полках, на подоконниках, в выдвижных ящиках и даже в сейфах...

Ужас парализовал толпу: так вот, значит, где обрели свое последнее пристанище все те, кто ушел и не вернулся. Кнедльзедер пожирал их, а проданный товар возвращал себе — поистине второй «ювелир Кардильяк» из рассказа «Мадемуазель де Скюдери»!

— Ну и чито ви на это скажете — банкот? —ликовал хомяк. Его окружили пораженные его проницательностью сограждане — это же надо, с первого взгляда раскусил так ловко маскировавшегося

маньяка и, запершись со всем своим многочисленным семейством дома, спас от верной смерти себя и домочадцев.

— Но как, каким образом, господин коммерческий советник, — кричали все наперебой, — вам удалось сорвать с этого монстра маску? Что навело вас на подозрения, ведь все, буквально все свидетельствовало за то, что он исправился, он просто должен был исправиться и...

— Это игнятник-то и испгавиться?! — Иронии хомяка не было предела; он сложил кончики пальцев так, словно держал в них щепотку соли, и, мерно раскачивая руку перед носом какого-то ближе всех стоящего суслика, стал вещать с видом усталого педагога, объясняющего своим туповатым ученикам нечто предельно тривиальное. — Слюшайте сюда: гожденный игнятником есть игнятник, будет игнятником и остается игнятником, хоть ви... — Он замер, навострив уши: человеческие голоса... С каждой секундой они становились все громче. Туристы!

Перепутанную толпу как ветром сдуло. Мудрый хомяк исчез как всегда последним.

— Бовественно! Восхитительно! Ах, какой чудесный восход солнца! — восторженно причитал воркующий голос, принадлежавший востроносенькой, мечтательной особе, которая только что, картинно опираясь на альпеншток и воинственно раскачивая грудями, вступила на горное плато. Ее идеально круглые честные глаза смотрели преданно и открыто, как яичница-глазунья. Конечно же они не были такими желтыми! Фиалково- голубые! — О, здесь, пеед лицом вечной пиоды, где все так пекасно, азве повенется у вас, господин Клемпке, язык сказать ов итальянском наоде то, что вы сказали внизу, в долине. Увидите, что когда кончится эта потивная война, итальянцы певыми пидут, потянут нам уку и скавут: «Лювимая Гемания, пости нас, иво мы — испавились...»

О том, как доктор Хиоб Пауперзум подарил своей дочери алые розы

Было уже далеко за полночь, а старик, казавшийся в респектабельной обстановке дорогого мюнхенского кафе «Стефани» еще более странным, по-прежнему сидел, неподвижно уставившись в одну точку. Потертый, завязанный каким-то невообразимым

узлом галстук вкупе с мощным, выпуклым лбом, таким высоким, что кончался где-то на темени, ближе к затылку, неопровержимо свидетельствовали о недюжинном, может быть, даже гениальном интеллекте.

Помимо жидкой серебряной бороденки, коя брала свое начало средь горестных складок и неровностей нижней половины сего маловыразительного чела, отмеченного загадочным созвездием семи бородавок, и иссякала чахлым, нитевидным устьем как раз в том регионе видавшего виды жилета, где у отрешившихся от суетного мира философов обыкновенно отсутствует пуговица, назвать что-либо еще достойное упоминания в бренной, земной оболочке ученого мужа было довольно затруднительно.

Говоря точнее, просто невозможно.

Однако отсутствующий вид, с которым сидел погруженный в свои думы старик, немедленно сменился выражением самой что ни на есть неподдельной заинтересованности, когда сидевший за угловым столиком щеголевато одетый субъект в пенсне, с черными, нафиксатуаренными усами, вдруг поднялся — до этого он был занят тем, что демонстрировал свои изысканные манеры: старательно поддевал на кончик ножа кусочки заливной семги и, жеманно отставив мизинец с бриллиантом величиной со спелую вишню, царственным жестом подносил к губам, бросая время от времени в сторону старика косые, испытующие взгляды, — промокнул салфеткой уголки рта, неторопливой вальяжной походкой пересек пустынную залу и, поклонившись, предложил:

— Не угодно ли партию в шахматы? Ставка — одна марка...Идет?...

Головокружительные, расцвеченные самыми экзотическими красками фантасмагории сказочного обогащения и мотовства поплыли пред взором ученого; сердце еще только выстукивало в восторге: «Этого олуха послал тебе сам Господь», а губы уже заклинали, словно боясь спугнуть чудесное видение, услужливо подскочившего кельнера:

— Юлиус, шахматную доску.

— Если не ошибаюсь, имею честь разговаривать с доктором Пауперзумом? — осведомился щеголь.

— Хиоб... Да-да, гм... Хиоб Пауперзум, к вашим услугам, — рассеянно подтвердил ученый, погруженный почти в сомнамбулический транс сиянием огромного изумруда — отшлифованный в форме автомобильной фары, он головкой галстучной булавки мерцал под горлом блистательного визави.

Появление строгой, черно-белой шахматной доски мгновенно рассеяло колдовские чары: в считанные секунды фигуры выстроились в боевом порядке, державшаяся на честном слове голова коня, омытая живой водой, роль коей с успехом сыграла секреция слюнных желез элегантного господина, как по волшебству приросла к своему деревянному постаменту, отсутствующую ладью, не мудрствуя лукаво, заменили сломанной спичкой...

После третьего хода светский лев уронил пенсне в ладонь и, судорожно извернувшись в какой-то немыслимой позе, застыл, погруженный в тупое, угрюмое размышление.

«Эк его крутит! Судя по всему, я присутствую при рождении самого идиотского хода в истории шахмат, в противном случае просто отказываюсь понимать, какого дьявола он так долго тужится!» — раздраженно подумал ученый и, изнывая от скуки, уставился на пышную даму в дивных, цвета медного купороса шелках, которая величественно — холодное женское сердце было надежно заковано в стофунтовую броню сала, — подобно богине с обложки «На суше и на море», восседала за столиком у стены; перед изваянием стояло блюдо, наполненное трубочками с кремом...

— Сдаюсь, — объявил наконец обладатель драгоценной автомобильной фары, сдвинул шахматные фигуры и, запустив руку куда-то под ребра, извлек золотой футляр. На свет Божий явилась визитная карточка, на коей значилось:

ЗЕНОН САВАНИЕВСКИ Импресарио театра монстров

— Гм... Да... Гм... театра монстров, гм... ну конечно, монстров... — бубнил доктор Пауперзум себе под нос с отсутствующим видом: смысл этих слов, очевидно, не доходил до его сознания. — А не сыграть ли нам еще пару партий? — бодро осведомился он после некоторой паузы, явно помышляя о приумножении капитала.

— Конечно. Разумеется. Сколько угодно, — с готовностью подхватил хитрый лев и тут же выдвинул встречное предложение: — Но, может быть, есть смысл поговорить о чем-нибудь более прибыльном?

— О чем-нибудь более... более прибыльном?! — вырвалось у вконец изумленного ученого, и едва заметные морщинки недоверия обозначились в уголках его глаз.

— Я слышал, — начал импресарио вкрадчиво и томительно-медленным, усыпляющим движением руки заказал кельнеру бутылку вина, — так, знаете, случайно, совершенно случайно, что вы, признанное светило науки, несмотря на вашу громкую славу, в настоящее время не имеете твердого заработка?

— Увы, если не считать работы на почте... Мне доверили паковать добровольные пожертвования и снабжать их почтовыми марками, что я и делаю изо дня в день.

— И этим можно прокормиться?

— Можно, если считать питанием то небольшое количество углеводов, кое я ввожу в организм, вынужденный по роду моей деятельности облизывать почтовые марки.

— Гм, никогда бы не заподозрил почтовое ведомство в благотворительности... Но почему бы вам не использовать ваше знание языков? Неужели нельзя было устроиться переводчиком в лагерь для военнопленных?

— Дело в том, что весь мой лингвистический запас исчерпывается древнекорейским, некоторыми редкими испанскими наречиями, урду, тремя эскимосскими языками и парой дюжин суахильских диалектов... Ну а мы, к великому сожалению, пока не находимся в состоянии войны с этими народностями.

— Ах вот оно что... Поразительно, как это вам удалось выжить: с эдакой абракадаброй в голове вы, по логике вещей, уже давным-давно должны были протянуть от голода ноги. Ну что вам стоило изучить французский, английский, на худой конец даже русский, или этот, как его — сербскохорватский!.. — пробурчал импресарио, с интересом разглядывая доктора, словно перед ним сидел какой-то ископаемый ящер.

— В таком случае наше мудрое правительство объявило бы войну эскимосам, а не французам, — робко заметил в свое оправдание погрустневший ученый.

— Гм, не исключено...

— Да-да, дорогой мой, и нечего тут хмыкать, от судьбы не уйдешь.

— А я бы на вашем месте, господин доктор, не стал бы вешать нос, а взял бы и ткнулся в какую-нибудь газетенку с отчетами о ходе военных действий. Да я бы редакцию засыпал ими... И, ручаюсь, был бы немедленно зачислен в штат: попробуй устоять перед такой информацией — с пылу с жару, не отходя от письменного стола...

— Пробовал, — уныло вздохнул старик, — фронтовые сводки — предельный лаконизм... только факты... мужественная

простота... неподдельная реальность изображения и все такое прочее, но...

— Э, приятель, да вы, видать, совсем заучились, — с жаром перебил его импресарио. — Это фронтовые-то сводки и «предельный лаконизм»?! Да будет вам известно, что отчеты с театра военных действий во всем мире всегда пишутся в стиле охотников на серн! Чем больше шума, барабанного боя и фанфар, тем лучше! А что, если вам...

Ученый устало отмахнулся:

— Все, что в человеческих силах, было мною перепробовано. Не найдя издателя для моего четырехтомного фундаментального труда «О предполагаемом использовании песка для просушки рукописей в доисторическом Китае», я обратился к химии, — уже один только вид человека, пьющего вино, развязал слегка захмелевшему Пауперзуму язык, — и тут же открыл новый метод закаливания стали...

— Ну вот, поздравляю, совсем другое дело! Куш! И немалый! Такое открытие должно было озолотить вас! — воскликнул импресарио.

— Ни в коем случае. Фабрикант, которому я объяснил мою идею, отсоветовал мне патентовать изобретение (это он сделал сам через несколько дней) и убедил меня в том, что деньги можно заработать лишь частными, скромными предложениями, не вызывающими зависти у конкурентов. Я последовал этому совету и на скорую руку сконструировал печально знаменитую складную конфирмационную чашу с автоматически поднимающимся дном, дабы облегчить методистам-миссионерам обращение диких языческих племен.

— Ну и?..

— Два года тюрьмы по обвинению в кощунственном святотатстве.

— Продолжайте, господин доктор, — подбодрил ученого явно заинтригованный щеголь, — все это необычайно интересно.

— Да я мог бы вам днями напролет рассказывать о своих несбывшихся надеждах. Как-то, чтобы получить стипендию, учрежденную одним известным меценатом, я, используя результаты моих многолетних исследований в Народном музее, написал книгу под таким интригующим названием «Каким образом, основываясь на строении нёба перуанских мумий, смоделировать произношение древними инками священного имени Хуитцитопохтли, когда это широко распространенное в Перу божество только начинало проникать в Мексику».

— Ну и как, получили стипендию?

— Какое там. Меценат заявил — это было еще до войны, — что в настоящее время не располагает необходимой суммой, ибо, будучи убежденным пацифистом, вынужден считать каждый пфенниг, так как «сейчас нет более важной задачи, чем дело укрепления добрососедских отношений между Германией и Францией на благо обоих народов и в целях бережного сохранения общечеловеческих ценностей, которые с таким трудом на протяжении столетий по крохам собирали все здравомыслящие люди планеты».

— Хорошо, но потом, когда война все ж таки началась, ведь вы должны были получить вашу стипендию!

— Ну да, как же! Благодетель, пылая праведным гневом к варварам, ополчившимся супротив горячо любимой отчизны, воскликнул, что именно сейчас, «в годину испытаний», он, как всякий честный патриот, «не может не пожертвовать все, до последнего шерфа, на алтарь победы, дабы исконный враг был изничтожен и на веки вечные стерт с лица земли».

— Ничего, господин доктор, зато после войны — тут уж вашему меценату крыть будет нечем! — непременно превратитесь в процветающего стипендиата!

— Как бы не так. Вот тогда-то он и скажет, что сейчас, как никогда, должен отказывать себе во всем, дабы все средства без остатка употребить на осуществление благородной миссии по сбору рассеянных ураганом войны общечеловеческих ценностей и по восстановлению прерванных добрососедских отношений двух великих народов...

Импресарио посерьезнел и о чем-то надолго задумался; потом сочувственно спросил:

— Как же вы при жизни такой еще не пустили себе пулю в висок?

— Пулю? Вы думаете, мне за это заплатят?..

— Да нет. Имеется в виду... гм... я хотел сказать, что это поистине удивительно, когда человек не падает духом и упор но сражается за жизнь. Главное, не терять надежду!..

Ученый внезапно заволновался, лицо, казавшееся до сих пор деревянной маской, вдруг ожило, что-то трепетное, тревожное появилось в его выражении.

Влажный лихорадочный блеск глубочайшей муки и безнадежного отчаяния мертво застыл в потухшем взгляде старика — так, обреченно и страшно, смотрят затравленные звери, когда, изгнанные из родной зеленой стихии, дрожа всем телом, жмутся к краю пропасти, чтобы с приближением довольно гогочущих охотников броситься вниз, в бездну, лишь бы не

даться живыми в жадные человеческие лапы. Словно стремясь обрести точку опоры, тощие старческие пальцы судорожно ощупывали крышку стола, казалось, несчастного сотрясали неслышные, приглушенные рыдания. Складки, сбегающие от крыльев носа к уголкам рта, вытянулись, затвердели и болезненно искривили губы. У старика, видимо, перехватило горло, и, чтобы побороть спазм, он через силу сглотнул, натужно закашлялся...

— Теперь я понял все, — язык плохо повиновался ему и первые слова давались с трудом, — вы — страховой агент. Всю своюжизнь я с ужасом думал о том, что рано или поздно судьба меня все же сведет с кем-нибудь из ваших.

Импресарио тщетно пытался вставить хотя бы слово; отчаявшись, он принялся энергично жестикулировать, отмахиваясь от необоснованных обвинений, потом, обреченно закатив глаза, покорился неизбежному.

— Теперь-то я знаю: вы хотите исподволь внушить мне необходимость застраховать жизнь. Как же, ведь, имея страховочный полис в кармане, я мог бы, наверное, избавить мое дитя от голодной смерти! Нужно только аккуратно, без лишнего шума,лишить себя жизни — и дело с концом... Не надо, ничего не говорите! Неужели вы полагаете, я не знаю, что от людей вашего сорта просто невозможно что-либо утаить?! Вы изучили нашу жизнь вдоль и поперек, вы прогрызли невидимые ходы от дома к дому, вы так и зыркаете своими крысиными глазками, чем бы вам еще поживиться... Вами все взято на карандаш: рождение ребенка, сумма денежных сбережений, планы на будущее — собирается ли ваш клиент жениться или же готовится в опасное путешествие... У таких, как вы, на нас всех заведены особые гроссбухи, и вы спекулируете между собой нашими адресами. Вот и сейчас... Заглядываете ко мне в сердце и читаете там мои самые сокровенные мысли, те, что гложут меня уже в течение десяти лет. Вы что же, облагодетельствовать меня хотите, открыв мне мои же собственные желанияили, по-вашему, я — законченный эгоист и презренный трус? Да неужели же ради моей дочурки я бы уже давным-давно не пустил себе пулю в лоб, — сам, добровольно и без всяких колебаний! — если бы была хоть какая-то надежда получить страховку?! Как будто я вас не знаю, это сейчас вы такие добренькие, часами готовы разжевывать что и как нужно делать, чтобы никто не заподозрил самоубийства, а потом, когда все будет... кончено, вы первыми окажетесь тут как тут и наперегонки помчитесь доносить в надежде на щедрые «комиссионные»,

мол, речь в данном случае идет о суициде и, следовательно, сумма страховки выплачена быть не может!.. Так что обойдусь без ваших лживых советов, ведь вы обманываете все и вся, врете направо и налево, даже собственное начальство норовите обвести вокруг пальца!.. О, моя бедная дочурка! Как будто я не вижу — да это любой заметит! — как ее руки с каждым днем становятся все бледнее и прозрачней, или, вы думаете, я не знаю, что означают сухие лихорадочные губы и кашель?! О Боже, слышать каждую ночь ее надрывный кашель, не имея возможности хоть как-нибудь помочь, от этого можно сойти с ума! Тут, наверное, даже такой подонок, как вы, ради денег на лекарство и продукты уже давно бы... но я слишком хорошо знаю, как все обернется потом: деньги выплачены быть не могут... Никогда!.. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит... И... и тогда... нет, нет, я и помыслить себе этого не могу!..

Импресарио попытался еще раз вставить слово и убедить упрямого старика, что никогда не был страховым агентом, но так и не решился, заметив, как угрожающе сжались кулаки ученого.

— И все же я должен попробовать еще один вариант, — закончил еле слышно доктор Пауперзум какую-то звучащую лишь в его мозгу фразу, рождение которой сопровождалось какими-то загадочными жестами, — тот... тот самый... с амбрасскими великанами...

— Амбрасские великаны! Черт возьми, да ведь это именно то, что я и хотел от вас узнать! — На сей раз импресарио был неудержим. — Неужто и в самом деле великаны? Растолкуйте-ка мне поподробней! Однажды мне попалась на глаза ваша статья на эту тему. Но почему вы не пьете, господин доктор? Юлиус, бокал, живо!

Доктор Пауперзум мгновенно преобразился: теперь это снова был «светоч науки» с головы до пят.

— Амбрасские великаны, — начал он сухим профессорским голосом, — это, очевидно, какая-то неизвестная науке разновидность гигантизма. Людей, страдающих этой болезнью, отличает характерная деформация конечностей, в первую очередь руки ног, размеры которых невероятно, патологически огромны. Нигде больше, кроме как в тирольском местечке Амбрас, подобные феномены никогда не наблюдались, что дало повод дляпредположения о новом, ранее не встречавшемся в медицине вирусе, следы которого следует искать именно там, в Тироле, ибо среда обитания его, по всей видимости, чрезвычайно мала

и строго локализована. Гипотеза же о том, что сей таинственный вирус обитает в воде одного из тамошних, в настоящее время практически иссохших источников, впервые была выдвинута вашим покорным слугой. Результаты известных экспериментов, проделанных мной с родниковой водой Амбраса, были столь убедительны, что я, несмотря на мой уже далеко не юношеский возраст, вызвался за несколько месяцев неопровержимо доказать свою правоту, вызвав на собственном теле идентичные и даже еще более гипертрофированные аномалии...

— Ну например?.. — возбужденно спросил импресарио.

— Пожалуйста. Начнем с головы: мой нос вытянется по меньшей мере на пядь — это будет уже не нос, а нечто вроде хобота... Как это вам понаглядней... Этакий, знаете ли, многократно увеличенный хоботок американских морских свинок... Теперь уши... Ну уши взойдут как на дрожжах... Пару больших тарелок с боков головы представить, надеюсь, можете? С кистями рук тоже все в порядке: уже месяца через три достигнут размеров среднего пальмового листа (Lodoicea Sechellarum), a вот со ступнями дело сложней, тут, к сожалению, похвастаться нечем: увы, они едва ли превысят диаметр крышек для столитровых бочек. Что же касается остальных частей тела — ну, скажем, коленей, которые по предварительным прикидкам должны буйно разрастись характерными пористыми наростами, наподобие среднеевропейской древесной губки, — то здесь мои теоретические выкладки еще не завершены, посему я бы воздержался от каких-либо серьезных научных прогнозов.

— Но и этого достаточно! Просто великолепно! Вы тот, кто мне нужен! Да я вас всю жизнь, можно сказать, искал! — задыхаясь от восторга, тарахтел импресарио. — Пожалуйста, сейчас меня не перебивайте. Итак, чтобы не терять понапрасну время, вот вам мое предложение: готовы ли вы подвергнуть себя только что описанному вами эксперименту, при условии, что вам будет гарантирован ежегодный доход в полмиллиона?.. Аванс... ну, скажем... пять сотен марок?..

Доктор Пауперзум сидел как громом пораженный. Зажмурил глаза. Пятьсот марок!.. Да неужели на свете существуют такие огромные деньжищи!

Он уже видел себя допотопным чудовищем с длинным хоботом, слышал, как ярмарочный зазывала — негр, одетый в какие-то немыслимо пестрые тряпки, надрывается в потную, смердящую пивом толпу: «Только у нас, дамы и господа! Только у нас! В-в-величайшее чудо века!! Кош-ш-ш-марный, в уж-ж-ж-ас повергающий монстр-р-р! Спеш-ш-шите видеть! Все удовольствие

— десять феннигов! Только у нас!» А потом перед глазами возникла его любимая дочь — румяная, пышущая здоровьем, облаченная в белоснежные шелка, с миртовым венком невесты в волосах, она стояла, преклонив колени и молитвенно сложив руки, у алтаря... Празднично убранный храм лучился неземным сиянием, и надо всем царил в своей непорочной чистоте кроткий образ Девы Марии... А он... он — на мгновение сердце его болезненно сжалось — он сам должен был прятаться за колоннами... Никогда в жизни он уже не сможет поцеловать свою ненаглядную дочурку, и даже издали, из тьмы, послать ей свое отеческое благословение ему нельзя, ибо он... он... «кош-ш-ш-марный, в уж-ж-ж-ас повергающий монстр-р-р!» Своим видом он может напугать жениха! Отныне ему суждено жить во мраке и подобно опасному ночному хищнику прятаться с первыми лучами солнца в свое недоступное дневному свету логово. Но, Боже мой, разве это имеет какое-нибудь значение! Вздор! Мелочи! Лишь бы дочь снова стала здоровой! И счастливой! И богатой!.. Он замер в немом восторге: пять сотен! Пять... сот... марок!..

Импресарио, который истолковал затянувшееся молчание ученого как колебания, понял, что промедление смерти подобно — фонтан его красноречия забил, сметая все на своем пути:

— Господин доктор! Господин доктор! Вы только послушайте! Если сейчас, когда счастье впервые в жизни улыбнулось вам, вы скажете «нет», случится непоправимое, другой такой возможности вам уже никогда не представится! Неужели вы сами хотите растоптать собственное счастье! Вся ваша прошлая жизнь была сплошной трагической ошибкой. И знаете, почему? Я скажу вам: вы слишком много учились, ваш мозг переполнен знаниями. Но что такое знание? Я отвечу вам: знание — это глупость, бессмыслица, идиотизм. Посмотрите на меня внимательно: неужели я похож на человека, который когда-нибудь чему-нибудь учился? Учиться могут позволить себе лишь люди состоятельные, богатые от рождения, но — положа руку на сердце! — даже им вся эта премудрость ни к чему. Смирение! Человеку пристало смирение и... глупость, наивность, если хотите, простосердечие, тогда природа его не отринет и не лишит своей материнской груди. Ведь природа-мать тоже глупа. Вы хоть раз видали, чтобы дураку не везло?.. Скажу как на духу: вам надо было с самого начала благодарно пестовать те таланты, коими судьба вас так щедро одарила еще с колыбели. Вы что, никогда не заглядывали в зеркало? Да с вашими внешними данными, — а ведь вы являетесь их счастливым обладателем

уже сейчас (сейчас!), еще даже не испив от амбрасского источника! — другой бы уже давным-давно сколотил себе солидный капиталец на арене цирка. Ведь вы же прирожденный клоун! Ваша внешность — это золотое дно, надо только не отступать и следовать своему призванию до конца. Господи Боже мой, да ведь указующий перст нашей чадолюбивой матери-природы просто невозможно истолковать превратно!.. Или вы опасаетесь, что уродство сейчас не имеет спроса? Не буду тратить понапрасну слов, скажу лишь, что под моим началом уже находится великолепный ангсамбль. Не могу не похвалиться: все артисты из лучших кругов общества. Например, в моей труппе выступает — и, смею вас уверить, не без блеска! — один пожилой господин, который появился на свет без рук и без ног. Нет, вы только представьте: ни рук, ни ног — этакий обрубок... Так вот я его недавно выдал при дворе ее высочества королевы Италии за бельгийского младенца, изувеченного кровожадными германскими генералами. Грандиозный успех!

До сознания доктора Пауперзума дошли лишь последние слова этой вдохновенной речи.

— Что за чепуху вы там несете? — не очень вежливо вырвалось у него. — Это каким же образом вы ухитрились выдать вашего калеку, который, как вы только что утверждали, был пожилым человеком, за бельгийского младенца?!

— Так ведь в этом же вся соль! — ликовал польщенный вниманием импресарио. — Следите за мыслью: я с самым серьезным видом, сдержанно, с этакой, знаете ли, даже строгостью, вдруг заявляю, де, мол, младенец состарился в одночасье — в зале гробовая тишина — вот так вот, взял и превратился в старика за несколько минут, да и как ему, уважаемые дамы и господа, было не превратиться, когда прусские уланы у него на глазах заживо сожрали его родную мать. Тут кто хошь постареет... А, каково? Вот это, я понимаю, эффект! Публика чуть с ума не посходила от восторга! В общем, грандиозный успех!..

Ученый беспокойно поежился: полет фантазии темпераментного собеседника был слишком головокружителен.

— Хорошо, пусть так. Но я-то каким образом впишусь в «ангсамбль» ваших «звезд», с этим моим благоприобретенным хоботом, ступнями как крышки бочек, пальмовыми листами et cetera?..

— Гениально! Слушайте сюда: прежде всего гастроли во Франции — только там вас оценят по достоинству. Я, Зенон Саваниевски, берусь вас провезти контрабандой через Швейцарию, ну а далее по фальшивому паспорту прямо в Париж. Там

вас поместят в комфортабельную клетку, каждые пять минут вы будете реветь как смертельно раненный бык и трижды в день заглатывать по паре живых ужей (не волнуйтесь, говорят, это очень вкусно и питательно, другие шпаги глотают, и ничего — живы). Ну а вечером гала-представление! Мне это видится примерно так: дремучие леса Берлина... Отважный турок на своем верном мустанге преследует кровожадного монстра, то бишь вас... Захватывающая дух погоня... Леденящий кровь поединок... Коварная бестия, то бишь вы, отчаянно сопротивляется, кажется, еще немного и — о, ужас! — случится непоправимое, но храбрый турок в последний момент вспоминает о своем притороченном к луке седла лассо, которое не раз спасало ему жизнь в опасных переделках... Взмах — и мерзкое чудовище, то бишь вы, падает к ногам героя с петлей на шее... В финале наводившая страх на мирных жителей Европы германская бестия, то бишь вы, задыхаясь, молит о пощаде...[2] Ну, каково?.. Почтеннейшая публика, разумеется, рыдает от восторга... Гром аплодисментов... Море цветов... Я даже афишу вижу, представьте себе только, эдакими аршинными буквами: «Дирекция театра гарантирует, что монстр, выступающий в номере с турком, является настоящим германским профессором, впервые живьем доставленным во Францию всемирно известным бестиарием Зенона Саваниевски!» (И ведь это святая правда, морочить голову публике — не по моей части!) Грандиозный успех!.. Думаю, мой друг Д'Аннунцио не откажется написать диалоги, уж он-то сумеет вдохнуть в постановку героический дух подлинно античной поэзии.

— Как бы только война к тому времени не кончилась, — встревожился за судьбу своей карьеры ученый. — При моем фатальном невезении ничего мудреного в этом нет...

Импресарио покровительственно усмехнулся:

— Не беспокойтесь, доктор, на наш век хватит... Смею вас уверить, ни нам, ни нашим далеким потомкам не грозит до жить до той поры, когда бы французы усомнились хоть на миг

в самых бредовых небылицах, порочащих Германию. Минут тысячелетия, а французы останутся французами... Так что выше хобот, профессор, успех обеспечен...

Господи, никак, светопреставление?! Слава Богу, нет — это младший кельнер ознаменовал начало своей ночной смены бравурной прелюдией — со всего размаху грохнул на пол поднос со стаканами.

Словно проснувшись, доктор Пауперзум растерянно огляделся, богиня с обложки «На суше и на море» исчезла, а на ее месте торчал старый, неизбежный как похмелье, театральный критик; поразительно похожий на хорька, он влажным указательным пальцем катал по столу хлебные шарики, потом со зловещим видом глодал их своими прокуренными передними зубами, желчно шлифуя в уме «разносную» статью, посвященную очередной премьере, коя должна была состояться лишь на следующей неделе.

Постепенно до сознания доктора Пауперзума стало доходить, что сидит он почему-то спиной к зале — не исключено, правда, что он так и сидел с самого начала, — а перед ним на стене — огромное зеркало; в настоящий момент на него оттуда задумчиво взирала чья-то унылая физиономия, которую ученый не без колебаний вынужден был идентифицировать с самим собой. Светский щеголь тоже присутствовал там, по-прежнему уписывал заливную семгу — само собой разумеется, ножом, — но сидел он в углу залы, а не напротив, за столиком Пауперзума...

«А собственно, каким образом я оказался в кафе "Стефани"?» — задался справедливым вопросом ученый.

Ничего вразумительного он ответить не мог.

Потом мало-помалу что-то начало вырисовываться: всему виной, конечно, проклятый голод, ну а когда у тебя на глазах пожирают семгу, запивая ее вином, и не такое привидится... Мое «Я» на какой-то промежуток времени раздвоилось. Дело вполне естественное и ничего особенного тут нет; в таких случаях мы — зрители и, одновременно, актеры на сцене. А роли, которые мы играем, складываются из когда-то прочитанного, услышанного, из того, на что мы втайне... надеемся. Да, да, надежда — драматург страшный! И мы озвучиваем в воображении диалоги, которые, как нам кажется, чрезвычайно остроумны, любуемся со стороны, из зрительного зала, на свои многозначительные жесты, в общем, лицедействуем до тех пор, пока внешний мир не истончается настолько, что становится про-

зрачным, а потом, выдержав какую-то не поддающуюся точному учету паузу, снова начинает уплотняться, сгущается и застывает уже в иных, однако не менее обманчивых формах. Даже рожденные в нашем мозгу мысли мы уже не воспринимает как прежде — они как-то сами собой обрастают вводными словами, окутываются литературными фразами... Странная вещь это наше «Я»! Иногда оно разваливается как связка прутьев, рассыпается как букет цветов, у которого развязалась скрепляющая стебли нить... И вновь ловит себя доктор Пауперзум на том, что губы его шепчут: «Но как же, как я очутился в кафе "Стефани"?..»

Внезапно в череду его мыслей, понуро и обреченно бредущих по кругу, врывается, подобно ликующему крику, воспоминание: «Да ведь я выиграл в шахматы марку! Целую марку! Теперь все будет хорошо, мое дитя снова станет здоровым. Быстро бутылку красного вина, молоко и... и...»

Он принялся лихорадочно обыскивать свои карманы, и тут его взгляд упал на траурный креп, повязанный на рукаве... Страшная, ничем не прикрытая реальность во всем своем кошмаре встала перед ним: что это он, ведь его любимая дочь скончалась вчера ночью!..

Он изо всех сил сжал пальцами виски... да-да, скон-ча-лась. Вот теперь-то он знал, как оказался в кафе — возвращаясь с кладбища после похорон. Ведь они ее закопали днем, ближе к вечеру. Торопливо, безучастно, раздраженно... Конечно, ведь весь день шел дождь...

А потом он, судорожно сжав зубы, часами вышагивал по улицам, с болезненным вниманием вслушиваясь в стук своих каблуков, и считал, считал, считал от одного до ста, и снова от одного до ста, чтобы не сойти с ума от ужаса, ведь, если он потеряет контроль над собой, ноги сами приведут его домой, в холодную комнату с убогой постелью, в которой умерла его дочь и которая теперь... пуста. Потом его, должно быть, что-то привело сюда. Что-то...

Сломленный горем, он вцепился в край стола. Бессвязные, обрывочные мысли проносились в мозгу: «Гм, конечно же мне следовало... мне надо было настоять на прямом переливании крови... а вдруг бы это помогло... прямо из моих вен... кровь должна переливаться...»

— Кровь должна переливаться, — повторил он несколько раз машинально вслух. И тут же вздрогнул, настигнутый врасплох внезапной мыслью. «Господи, но как же я мог оставить мое родное дитя — одно, ночью, под этим холодным, промозглым,

нескончаемым дождем», — чуть не закричал он, но лишь едва слышный хрип вырвался из его горла...

«Розы... Букет алых роз — было ее последним желанием, — пронзило его новое воспоминание, — но теперь-то, теперь я приду не с пустыми руками, я могу купить, по крайней мере, букетик роз, ведь я же выиграл в шахматы целую марку...» И он, не переставая рыться в карманах, забыв про шляпу, бросился в темноту, словно опасаясь, что обманчивый, блуждающий огонек, так внезапно вспыхнувший у него в мозгу, снова погаснет...

На следующее утро его нашли на могиле дочери. Мертвым его нашли... Руки были глубоко, по локоть, зарыты в могильную насыпь. Он вскрыл на запястьях вены, и его кровь перелилась к той, что спала там, внизу.

Когда тело перевернули на спину, свидетели вздрогнули в каком-то мистическом ужасе: абсолютно белое, алебастровое лицо Хиоба Пауперзума светилось таким гордым умиротворением, нарушить которое было уже не по силам никакой самой светлой надежде.

Свидетельство И. Г. Оберайта о хронофагах

Мой дед обрел вечный покой на кладбище в Рункеле, маленьком, Богом забытом городишке. Время и непогода сделали свое дело: на заросшей зеленым мхом могильной плите уже невозможно разобрать ни имени покойного, ни дат жизни и смерти — от них на поверхности камня осталась лишь легкая рябь, — но чуть ниже горят свежим золотом, как будто высеченные только вчера, четыре расположенные крестом буквы:

«Vivo», как объяснили мне, тогда еще совсем маленькому мальчику, означает «Живу», и с тех пор это слово столь глубоко запечатлелось в моей душе, как если бы покойник сам воззвал ко мне из бездны земной.

«Vivo» — живу — что за странная эпитафия, скорее напоминающая гордый девиз!

Еще и сегодня эхом звучит она во мне; стоит только закрыть глаза, и я снова, как будто не было этих долгих лет, стою пред могильной плитой... И кажется мне, вижу моего деда, которого никогда в жизни не видел, лежащего там, внизу, со сложенными на груди руками и широко открытыми, неподвижными глазами — ясными и прозрачными, как стекло. Да, так лежать может лишь тот, кто и в царстве тлена остался нетленным и теперь тихо и терпеливо ожидает воскресения.

Я много путешествовал, однако в каких бы городах мне ни довелось побывать, ноги сами приводили меня на местное кладбище, и я подолгу бродил в тенистых аллеях, стараясь не пропустить ни одного надгробья, но лишь дважды попалось мне на глаза это «Vivo» — в Данциге и Нюрнберге. В обоих случаях рука времени стерла имена, но девиз (или эпитафия?), и там и там, горел ярко и победно, как будто сама жизнь дышала в этих четырех золотых буквах.

В нашей семье издавна считалось, и никто, в том числе и я, в этом не сомневался, что дед не оставил после смерти ни строчки, написанной его рукой, тем сильнее было радостное возбуждение, охватившее меня, когда не так давно, осматривая письменный стол, кстати сказать, чрезвычайно древнюю вещь, передававшуюся по наследству из поколения в поколение, я наткнулся в потайном отделении на папку с записями, почерк которых мог быть только почерком деда.

На обложке можно было прочесть следующую странную надпись: «Токмо отринув всякую надежду и всякое ожидание, смертный попрает смерть». И тут же вспыхнуло во мне слово «Vivo»: его лучезарный ореол сопровождал меня всю мою жизнь, и если он иногда скрывался во мгле, то лишь ненадолго — во сне ли, наяву, но всегда без всякой внешней причины сияющий нимб возвращался ко мне воскресшим и обновленным... И если меня раньше и посещали какие-либо сомнения: а вдруг четыре золотые буквы на могильной плите чистая случайность — ну, может быть, священнику ни с того ни с сего захотелось, чтобы именно такую необычную эпитафию высекли на надгробье, — то теперь, когда я прочел надпись на обложке папки, всякие колебания отпали сами собой и мне стало очевидно, что это четвертованное слово имеет куда более глубокое значение, чем это кажется на первый взгляд, возможно даже, в нем одном для моего деда заключался смысл жизни.

И каждая прочитанная страница из доставшихся мне по наследству бумаг только подтверждала эту мою уверенность.

Не стану утомлять читателя пересказом записей, носивших

явно частный, повседневный характер — слишком уж много было их в дневниках моего скрытного предка, не склонного выставлять напоказ свою душевную жизнь, — думаю, будет достаточно, если я приведу здесь лишь то, что повлекло за собой мое знакомство с Иоганном Германом Оберайтом.

Как явствовало из документов, мой дед принадлежал к тайному обществу «Филадельфийских братьев» — орден, корни которого, уходя в глубь веков, прослеживаются вплоть до Египта; в числе его основателей называют легендарного Гермеса Трисмегиста. На пожелтевших от времени страницах весьма подробно объяснялись ритуальные жесты и пароли, обмениваясь которыми члены ордена узнавали друг друга. Очень часто мелькало имя Иоганна Германа Оберайта, какого-то химика, по всей видимости близкого друга моего деда. Жил он тоже в Рункеле, ну а так как мне не терпелось поближе познакомиться с жизнью моего загадочного предка и разобраться в той темной, далекой от мира философии, коя сквозила в каждой строчке наследственных бумаг, то я и решил отправиться в город, где прошло мое детство: кто знает, не найдутся ли там потомки вышеупомянутого Оберайта, у которых сохранились какие-нибудь фамильные хроники...

Трудно представить себе что-либо более далекое от реальности, чем этот крошечный городишко с его кривыми, молчаливыми переулками, с его горбатыми, поросшими травой мостовыми, подобно забытому осколку средневековья прилепившийся у подножия замка Рункелыптейн и беззаботно, не обращая внимания на истошные вопли времени, проспавший века.

Уже на рассвете меня неудержимо потянуло на маленькое местное кладбище, и я вновь, словно вернулось мое детство, шагал облитый нежным сиянием первых солнечных лучей от одного цветочного холмика к другому, машинально читая на крестах имена тех, кто там, внизу, мирно покоился в своих гробах.

Могилу деда я узнал еще издали по сверкающей надписи — она ничуть не потускнела!..

Какой-то седовласый господин с резкими, властными чертами бритого лица сидел у могильной плиты, уперев острый подбородок в руки, покойно сложенные на резном, слоновой кости набалдашнике вертикально торчащей из земли трости. При моем приближении он не шелохнулся, лишь перевел глаза в мою сторону и невозмутимо исследовал меня тем внимательным,

узнающим взглядом, которым антиквары сравнивают хранящийся в глубинах памяти оригинал с добросовестно исполненной копией.

Одетый старомодно, едва ли не в стиле бидермейер, с его обязательным жестким, под самое горло воротничком и широким, черного шелка галстухом, он словно сошел с фамильного портрета столетней давности.

Эта призрачная фигура казалась еще более странной на фоне буйно разросшейся зелени, не знаю, может быть, кто-то обвинит меня в излишней впечатлительности, но контраст действительно был слишком разителен: прошлое и настоящее смешались в моей голове, и я, не отдавая себе отчета в том, что говорю, спросил, понизив голос почти до шепота:

— Оберайт?..

— Совершенно верно, честь имею представиться — Иоганн Герман Оберайт, — ответил фантастический господин, нисколько не удивившись.

На миг у меня перехватило дыхание, но я еще долго — точнее, в течение всего последующего разговора — не мог прийти в себя от изумления, да это и не мудрено... Согласитесь, когда глазами человека, который выглядит не намного старше, чем вы, на вас взирает вечность, и вы рядом с ним самому себе кажетесь, несмотря на свои седые волосы, зеленым юнцом, тут любой, самый здравомыслящий обыватель невольно почувствует некоторое замешательство... Мы прохаживались по кладбищу, и мой новый знакомый как ни в чем не бывало рассказывал мне о Наполеоне и других исторических личностях, как говорят о близких и хорошо знакомых людях, которые умерли буквально на днях.

— В городе меня считают моим же собственным внуком, — усмехнулся он и указал на надгробье, мимо которого мы как раз проходили; еще можно было разобрать высеченную на нем дату смерти «...в лето Господне 1798». — По всем законам естества мое тело уже давно должно было бы покоиться здесь; я сам себя похоронил под этим камнем, не хотел, чтобы любопытная толпа глазела на меня как на ветхого Мафусаила. Ну, а слово «Vivo», — добавил он, как будто читал мои мысли, — появится здесь, когда я действительно умру...

Мы еще долго бродили среди старинных склепов и увитых зеленью могил, как-то незаметно меж нами установился вполне доверительный тон... В общем, когда мы подошли к выходу с кладбища, он настоял, чтобы я остановился у него.

Прошел месяц, мы привыкли друг к другу и часто за дружеской беседой засиживались далеко за полночь. О чем только мы не говорили, как-то я не выдержал и попросил его объяснить мне, что означает надпись на папке моего деда: «Токмо отринув всякую надежду и всякое ожидание, смертный попрает смерть», он, однако, ничего не сказал и после неловкой паузы встал и, сославшись на позднее время, ушел к себе. Я и потом неоднократно возвращался к своей просьбе, но всякий раз безрезультатно: он сразу замолкал либо вежливо менял тему.

Однажды вечером, накануне моего отъезда, разговор зашел о средневековых ведьмовских процессах, и я, помнится, высказал мнение, что подавляющая часть так называемых ведьм — это просто чересчур экзальтированные особы, подверженные припадкам истерии... И тут он внезапно прервал меня:

— Иными словами, вы не верите, что человек может покинуть свое тело и перенестись, ну, скажем, на Блоксберг.

Я покачал головой.

— Продемонстрировать? — отрывисто спросил он, и мне стало не по себе от его пронзительного взгляда.

— Я нисколько не сомневаюсь, — поспешил объясниться я, — что эти несчастные с помощью определенных наркотических средств умеют вводить себя в состояние транса и конечно же свято верят в свои полеты на помеле...

Он с минуту помолчал, потом тихо произнес:

— Наивно, разумеется, полагать, что мои записи смогут вас переубедить, скорее всего вы и странные видения, зафиксированные мной на этих страницах, спишете на галлюциноз и болезненное воображение, — он встал и взял с книжной полкидовольно толстую тетрадь, — но, может быть, вас все же заставит призадуматься описание одного эксперимента, проделанного мною много лет назад. Должен предупредить, что я был тогда еще юн и полон радужных надежд, — по его ушедшему в себя взгляду я понял, что в мыслях он вернулся в прошлое, — и верил в то, что люди называют жизнью, пока на меня, как гром среди ясного неба, не обрушился один удар за другим: за несколько дней я потерял все, что может быть смертному дорого на земле, — жену, ребенка... Белый свет померк в моихглазах, и вот тогда судьба свела меня с вашим дедом. Благодаря ему я постиг природу человеческих желаний, понял скрытые корни наших надежд и ожиданий, распутал их головоломные хитросплетения, и открылась мне смертоносная взаимосвязь этих фантомов... И разом спала пелена с очей моих, и узрел я под ангельскими ликами гнусные дьявольские хари... Мы называли

их хронофагами...[3] Подобно обычным болотным пиявкам, присасываются они к человеческому сердцу, только отнюдь не кровью насыщает себя эта бледная немочь, а временем — сокровенной субстанцией жизни. Здесь, в этой самой комнате, я под руководством вашего деда раз и навсегда растоптал гадюк надежды и сделал первые шаги на том тернистом и многотрудном пути, который единственный ведет к победе над смертью... И тогда... — он на мгновенье замолчал, — да-да... и тогда я стал как дерево, которому безразлично, гладят ли его или пилят, бросают в огонь или в воду. С тех пор сердце мое стало пусто, холодно и одиноко, но ни о каком человеческом сочувствии я и не помышлял — просто не нуждался в нем больше. Мне было достаточно сознания того, что «Аз есмь», меня переполняла такая безграничная радость, словно я только теперь начал жить. Тончайший оттенок смысла, который роковой межой проходит между «живу» и «живу», поистине непреодолим, — бездонной пропастью ложится он, разделяя два мира, и горе тому, кто не разглядит этой разницы, опасной, как лезвие бритвы...

— Но ведь это же ужасно! А вы так спокойно об этом говорите! — воскликнул я, потрясенный до глубины души.

— Это только так кажется, — невозмутимо продолжал он, однако легкая улыбка на один краткий миг тронула его губы. — Когда сердце умирает для мира сего, когда чувства и эмоции более не властны над ним, тогда в человеческую душу нисходит нерушимый покой — источник неизъяснимого блаженства, пред которым бледнеют все радости этой жизни. «Аз есмь» — как вечная мелодия, слаще которой нет ничего на свете; если однажды она зазвучала, то уже не умолкнет во веки — ни во сне, ни наяву, когда внешний мир вновь просыпается в органах наших чувств, даже сама смерть не властна над нею...

Знаете, почему люди так рано умирают, а не живут 1000 лет, как библейские патриархи? Ибо уподобились они зеленым древесным побегам и забыли, что они плоть от плоти древа и являются продолжением ствола, а потому и усыхают в первую же осень. Но сейчас мне хочется вам рассказать, как я впервые вышел из своего тела.

Существует некое тайное учение, такое же древнее, как человеческий род; веками передавалось оно из уст в уста и сохранилось в своем изначальном виде по сей день. Только посвященные в эту сокровенную доктрину владеют ее традиционными

приемами, дающими возможность шагнуть за порог смерти, не теряя сознания. Тот избранный, кому это удается, побеждает самого себя и становится своим господином: такой человек обретает новое «Я», а то, что он раньше считал оным, превращается отныне лишь в средство, инструмент, такой же как рука или нога. Всякий раз, когда новообретенный дух выходит из тела, сердце и дыхание останавливаются, как у трупа, — мы исходим из собственной плоти, как израильтяне из Египта, покидая котлы с мясом ради неведомой родины, и воды Чермного моря расступаются пред нами «стеною по правую и по левую сторону», и мы шествуем по дну морскому, не омочив ног[4]. Нелегко дается сия наука, многократными жестокими экзерсисами истязал я плоть мою, прежде чем удалось мне выйти из тела. Вначале я почувствовал, что лечу, свободно парю в воздухе, легкий как пушинка, блаженно подтянув колени к самому подбородку — именно так в раннем детстве мы летаем во сне, — вскоре меня подхватил какой-то черный поток, текущий с юга на север (на языке посвященных он называется «обращенным вспять течением Иордана»), эта стремительная стихия, подобно мощному приливу крови, грозно шумела у меня в ушах. Тысячи возбужденных голосов — кому они принадлежали, я видеть не мог — так долго и так настойчиво призывали меня вернуться, что мало-помалу в сердце мое закрался темный, доселе не ведомый мне ужас, и я затрясся в лихорадочном ознобе. В это мгновение во мраке проступили смутные очертания какого-то рифа... Несколько взмахов и я очутился на суше. Странное существо встретило меня там: при свете луны я разглядел нагое, еще не оформившееся детское тело, лишенное каких-либо половых признаков, во лбу у него, как у Полифема, призрачно мерцал третий глаз; оставаясь совершенно недвижимым, оно взглядом приглашало меня в глубь острова...

Я шел по ровной, серебристо мерцающей дороге, подобно просеке разрезающей дремучую чащу. Земли я под ногами не чувствовал, попробовал дотронуться до деревьев, кустарника — эффект тот же: между моими пальцами и поверхностью предметов оставалась тонкая прослойка, проникнуть сквозь которую было, по всей видимости, невозможно, во всяком случае, как я ни старался освободиться от этой прозрачной, обволакивающей меня плевры, мне это не удалось. Все вокруг излучало зыбкую и какую-то мертвенную фосфоресценцию, подобную

тусклому свечению большого количества гнилушек. Контуры живых существ казались размытыми, неопределенными, дряблыми, как тела глубоководных моллюсков, и какими-то раздутыми. Еще совсем юные, неоперившиеся птенцы с круглыми дерзкими глазами, раскормленные как рождественские гуси, буквально лопались от жира; выглядывая из гигантского гнезда, они истошно вопили при моем приближении. Косуля, видно едва-едва научившаяся ходить, своей упитанностью и величиной не уступала взрослому животному; поджав ноги, она сидела во мхах и с трудом поворачивала голову на жирной, как у мопса, шее, провожая меня сонным, с поволокой взглядом.

Все живое на этом заповедном острове цепенело, зачарованное какой-то омерзительной жабьей ленью.

Понемногу я стал догадываться, куда меня занесло. Да, конечно, эта страна такая же «реальная и настоящая», как и наш мир, и тем не менее это только его отражение. Я находился в царстве призрачных двойников, которые поддерживали свое существование за счет своих земных оригиналов, высасывая у них драгоценную жизненную энергию, выедая самую сердцевину, самые лакомые и нежные кусочки человеческой сущности. И чем больше хирели доноры в тщетных надеждах и напрасных ожиданиях счастья и процветания, тем больше тучнели эти упыри, раздуваясь до чудовищных размеров. Скажем, пристрелили охотники у какого-нибудь олененка мать, а он, наивный, полный веры, ждет и ждет, когда его покормят, не замечая, как все больше запутывается в липкой паутине времени, ждет до тех пор, пока не умирает в голодных муках. Так вот стоило только ему начать ждать — питать надежды! — как здесь, на этом проклятом острове хронофагов, родилось его подобие и, присосавшись как паук к его жизненно важной артерии, стало расти не по дням, а по часам, перекачивая в свою ненасытную утробу иссякающую жизнь земного существа. Израсходованная в напрасных надеждах энергия бытия обретает в этой потусторонней оранжерее форму: буйно разрастается сорняк на жирном черноземе, унавоженном тяжелым трупным смрадом разлагающегося времени.

Вскоре я вошел в большой, густо заселенный город. Многие из его жителей были мне знакомы на земле, вспомнились их бессмысленные, всегда кончающиеся крахом надежды, и что странно: чем ниже год от года сгибались они под гнетом неудач, тем яростнее, с какой-то маниакальной одержимостью защищали они этих хронопийцев, видимо впадая в темную, гибельную эйфорию саморазрушения. Зато вампиричные двойники,

вскормленные их надеждами, даже передвигались с трудом; бережно, словно боясь расплескать, несли себя эти медузообразные монстры, при каждом шаге ватных ног плоть студенистой массой мерно колыхалась и вздрагивала — дебелые, обрюзгшие телеса, отвислые животы, заплывшие глазки, тупо и мертво поблескивающие со взбитых подушек дряблых, нашпигованных салом щек...

Из отделения банка, над дверями которого висела вывеска:

ЛОТЕРЕЯ «ФОРТУНА»

Каждый билет получает главный выигрыш

валом валила ухмыляющаяся толпа, волоча за собой огромные, набитые золотом мешки; толстые губы сочно причмокивали, смакуя жирный куш... Это были рыхлые, желеобразные фантомы тех, кто в игорных домах сжигал себя лихорадочной мечтой когда-нибудь сорвать банк.

Я вступил под своды какого-то помпезного, похожего на языческий храм здания. Посредине колоссальных размеров залы с гигантскими колоннами, вознесшимися, казалось, до небес, на троне из запекшейся крови восседала бестия о четырех руках, с человеческим телом и мордой гиены. Гнусная пасть истекала жадной слюной... Да это же идол войны, которому африканские каннибалы в честь победы над врагом приносили обильные человеческие жертвы!..

В ужасе я бросился вон, стремясь поскорее вырваться из смрадной завесы зловония, висевшей в этом капище. Оказавшись на улице, я двинулся дальше, но уже через несколько домов замер в изумлении перед дворцом, пышная роскошь которого превосходила все виденное мной прежде. И тем не менее каждый камень, каждая ступенька были до такой степени мне знакомы, что от смутного подозрения у меня заныло под сердцем: а не является ли все это великолепие порождением моих собственных горячечных фантазий?

Полноправным хозяином вошел я в дом, поднялся по широким мраморным лестницам и остолбенел, увидев над дверью... свое имя:

ИОГАНН ГЕРМАН ОБЕРАЙТ

Вошел и увидел себя, облаченного в пурпур, за столом, который ломился от яств; множество рабынь прислуживало мне...

В них я сразу узнал женщин, сумевших — пусть даже на один краткий миг — пленить мое сердце своей красотой и разжечь в нем пламя страсти.

Чувство неописуемой ненависти захлестнуло меня: вот сидит мой двойник, вкусно ест, сладко пьет, пухнет, как на дрожжах, наливается соками, а ведь это я сам, никто другой, призвал его к жизни и одарил несметными богатствами, бездумно расточая бесценную магическую энергию своего «Я» в пустых надеждах, сладострастных грезах и бесплодных ожиданиях...

Потрясенный, я вдруг с ужасом понял, что вся моя жизнь была ожиданием, одним сплошным ожиданием!.. Я постоянно чего-то ждал, я истекал временем, как больной гемофилией — кровью!.. После такого обильного хронопускания шансы на выздоровление совсем мизерные, считанные часы отводились мне на осознание реальности. Все фундаментальные понятия, на которых зиждилось раньше мое мировоззрение, то, что служило для меня смыслом жизни: вера, мораль, принципы, которыми я привык руководствоваться, — в общем, все эти «непреходящие ценности» лопнули, как мыльный пузырь. Теперь слушайте меня внимательно: удовлетворение любого нашего желания немедленно влечет за собой новое, которое в свою очередь рождает новое ожидание и новую надежду; вся вселенная насквозь пропитана чумным, мертвящим дыханием настоящего, которое, едва успев родиться, уже корчится в предсмертной агонии. Кому не знаком лихорадочный зуд томительного ожидания на вокзале или в приемной врача, адвоката, важного чиновника, когда зябкий озноб склизкой гадиной вползает в нервы, рождая унизительное ощущение ничтожества, бессилия и безысходности? Так вот, то, что мы называем жизнью, есть не что иное, как приемная, зал ожидания смерти. Внезапно я понял — там, в циклопическом дворце моего потустороннего близнеца, — что человек — это коагулят времени, что наша плоть — это свернувшееся запекшееся время и мы, люди, существуем только благодаря свертываемости времени!

А наше ежедневное увядание, неизбежно приближающее нас к могиле, что же это еще как не постепенное растворение во времени, сопровождаемое характерными симптомами ожидания и надежды?.. Так кусочек льда, брошенный на раскаленную плиту, отчаянно шипя, превращается в лужицу влаги!

Как только эта озарившая меня догадка оформилась в законченную мысль, смертельный ужас исказил расплывшуюся физиономию моего двойника и дрожь побежала по его телу.

Теперь я знал, что с хронофагами нужно бороться не на жизнь, а на смерть.

О, эти вампиры очень хорошо понимали, чего им следует опасаться, и старались не попадаться людям на глаза; величайшее коварство дьявола в том и состоит, что он всеми своими кознями как бы отрицает свое бытие. Но со мной у него номер не пройдет. С тех пор все эти прочувствованные увещевания, что как бы ни было трудно, а человек должен «ждать и надеяться на лучшее», ничего, кроме презрительной улыбки, у меня не вызывают.

— Не думаю, господин Оберайт, что то страшное испытание, которое прошли вы, окажется по силам еще хотя бы нескольким смельчакам. Что касается меня, то я бы наверняка спасовал уже в самом начале, — сказал я, когда старик замолчал. — Разумеется, не исключено, что жестоким целенаправленным тренингом можно заглушить в себе вкрадчивое нашептывание надежды, однако...

— Да, да, только заглушить! В глубине души надежда и ожидание будут жить. Тут надо выкорчевывать сам корень, весь до конца! — не дослушал меня Оберайт. — Уподобьтесь живому автомату! Усните летаргическим сном! И никогда не тянитесь за яблоком, которое соблазняет вас своим румяным боком, ибо на это потребно хоть малое, но все же время, а следовательно, и ожидание, когда же в вас умрет само понятие «ожидания», то все, что бы вы ни пожелали, само спелым упадет к вашим ногам, и вы при этом и пальцем не пошевелите. Это как странствие через безводную пустыню — и странствие долгое! Вначале тяжело, вы будете умирать от жажды, но если пересилите себя, то потом окунетесь в неземное сияние, и все вещи, прекрасные или уродливые, откроются вам в новом, сокровенном свете. Такие понятия, как «важно» и «неважно», перестанут для вас существовать, любое событие будет вам равно безразлично, тогда, омытый кровью дракона, вы, подобно Зигфриду, станете неуязвимым и сможете сказать: я поднимаю белоснежный парус и уплываю в безбрежный океан вечной жизни...

Утром я уехал и больше никогда не видел Иоганна Германа Оберайта.

Много воды утекло с тех пор, поначалу я еще как-то пытался следовать советам, данным мне Оберайтом, но ожидание и надежда не желали покидать мое сердце, и я сдался...

Хронофаги оказались сильнее, слишком глубоко сидело во мне их жало, слишком живуч проклятый корень... И теперь, бывая на кладбищах, я уже не удивляюсь, что среди бесчисленных надгробий так редко встречается распятое на кресте золотое слово:

Кардинал Напеллус

Кроме имени — Иероним Радшпиллер — и того, что из года в год он безвыездно живет в древнем обветшалом замке, снимая целый этаж у седого ворчливого баска, бывшего камердинера, которого судьба сделала наследником своих хозяев — последних представителей одного некогда знаменитого дворянского рода, угасшего без потомков, в печальном одиночестве, — больше ничего мы о нем не знали.

Ни с чем не сравнимое очарование пропитанного дыханием веков фамильного поместья становилось особенно ощутимым на фоне того хаоса запустения, который царил за стенами замка. Казалось, жизнь покинула это забытое Богом и людьми место: мертвая тишина, — даже птица не закричит! — разве что в ненастье, когда задувает фен, застонут, закряхтят, жутко и уныло, гнилые дремучие тисы да белые, стремительные облака отразятся в темной, почти черной зелени озера; подобно огромному, немигающему оку с расширенным от ужаса зрачком, оно с незапамятных времен неподвижно и отрешенно созерцает небеса.

Весь день, с утра и до позднего вечера, Иероним Радшпиллер проводил в лодке, раз за разом опуская в глубины озера свой лот — тускло мерцающее свинцовое яйцо на длинной шелковой лесе.

Ну что ж, дело ясное: член какого-нибудь географического общества исследует рельеф дна — таково было общее мнение нашей маленькой компании; возвращаясь вечерами с рыбной ловли, мы обычно проводили пару часов в уютной, заставленной редкими старинными вещами и древними манускриптами библиотеке Радшпиллера, которую он любезно предоставил к нашим услугам.

— Помните ту старуху посыльную, что носит почту через

перевал? Так вот, сегодня я совершенно случайно узнал от нее, какие странные слухи ходят о нашем гостеприимном хозяине среди местных. Говорят, будто в юности он был монахом и по ночам, умерщвляя плоть, бичевал себя столь нещадно, что спина его и плечи по сей день покрыты сплошными шрамами, — это мистер Финч внес свою лепту в разговор, который как всегда вертелся вокруг загадочной личности Иеронима Радшпиллера. — Кстати, что-то он припозднился. Не случилось ли чего? Скоро уж полночь...

— Да будет вам, сегодня же полнолуние, — резонно заметил стоявший у открытого настежь окна Джованни Браческо и указал на искрящуюся живым текучим серебром дорожку, которая лежала поперек озера, — в такую ночь просто невозможно заблудиться. Могу побиться об заклад, что мы даже отсюда, из окна, заметим его лодку, надо только внимательно наблюдать за озером.

В скором времени послышались шаги, кто-то поднимался по лестнице... Однако это был ботаник Эскуид; вот и он сегодня против обыкновения запоздал: видно, за сбором своих трав не заметил, как летит время.

В руках он держал какое-то растение — высокий, в человеческий рост стебель с отливающими стальной синевой цветами...

— Редчайший экземпляр! Ни в одном гербарии мира нет такого гигантского представителя этого вида. Вот уж никогда бы не подумал, что на этих высотах может произрастать ядовитый «Синий капуцин», — сказал он негромко и приветственно кивнул нам; потом очень аккуратно, стараясь не повредитьни одного цветка, уложил свою находку на подоконник.

«Знакомый случай, — мелькнула у меня мысль, и я мог поклясться, что мистер Финч и Джованни Браческо подумали то же самое, — уже в летах, а все никак не угомонится, и носит его по свету, как перекати-поле, и нигде не может он пустить корня... Цветочки собирает... Да ведь они назавтра уже увянут! Зачем?.. Для чего?.. На этот вопрос он, конечно, не ответит, но в глубине-то души сознает — точно так же, впрочем, как и все мы, — бессмысленность своих занятий... а значит, и его гложет роковое сознание того, что любое — любое! — наше начинание, каким бы великим или ничтожным оно ни казалось, абсолютно бессмысленно... Эта печальная истина, о которой мы стараемся не думать, отравляет всю нашу жизнь. С раннего детства мы уже умирающие, наши пальцы беспокойно теребят край одеяла; охваченные ужасом, мы не знаем, за что ухватиться, где найти благословенную точку опоры, хотя очень хорошо

понимаем: смерть у изголовья, и ей нет никакого дела до того, сожмем мы руки в кулаки или смиренно сложим их на груди».

— Что вы думаете делать, когда сезон рыбной ловли здесь окончится? Поедете на новое место? — спросил ботаник, после того как в очередной раз заботливо поправил лежащее на подоконнике растение.

Мистер Финч в замешательстве провел ладонью по своим седым волосам и принялся внимательно рассматривать рыболовный крючок, казалось, он его видит в первый раз; наконец, не поднимая глаз, устало пожал плечами.

— Понятия не имею, — раздраженно буркнул Джованни Браческо, хотя вопрос был адресован явно не ему.

Тягостное, свинцовое молчание повисло над столом, я даже слышал шум крови у себя в ушах... Так, в полной тишине, мы и сидели примерно с час...

Потом в дверях возникла фигура Радшпиллера.

Выражение его бледного, безбородого лица было как всегда замкнутым, тонкие губы плотно сжаты — никаких внешних признаков волнения этот ледяной человек не проявлял, вот и рука не дрогнула, когда он налил себе бокал вина и, кивнув нам, выпил, и тем не менее с его приходом в библиотеку проникло какое-то странное, неуловимое напряжение, которое скоро передалось и нам.

Пожалуй, только глаза выдавали его: обычно холодные, безучастные, зрачки, как у людей с тяжелыми травмами позвоночника, никогда не меняли своих размеров, даже на свет как будто не реагировали, — мистер Финч утверждал, что они поразительно похожи на блекло-серые жилетные пуговицы с темным углублением посредине, — сегодня они лихорадочно метались по комнате, скользили по стенам, обшаривали книжные полки, словно никак не могли решить, за что бы им уцепиться.

Молчание становилось невыносимым. Джованни Браческо долго крепился, видимо, подыскивая подходящую тему, и вдруг ни с того ни с сего принялся рассказывать о нашем необычном способе ловли старых сомов. Эти надменные, поросшие мхом и водорослями обитатели глубин, в которых царит вечная ночь, никогда не всплывают к дневному свету и брезгливо сторонятся всего естественного — ни на какую, самую лакомую, с точки зрения других рыб, приманку они не клюют, лишь какие-то совершенно фантастические, явно искусственные формы соблазняют их: скользящая серебряная блесна в виде человеческой ладони, которая, уходя вглубь, странно трепещет на леске, или летучие мыши из красного стекла с маленькими

крючками, коварно скрытыми в кончиках перепончатых крыльев...

Иероним Радшпиллер почти не слушал.

Судя по его виду, в мыслях он был далеко.

Внезапно, как у человека, который годами хранил, стиснув зубы, опасную тайну, у него вырвалось — клянусь, если крик души не просто красивые слова, то это был он:

— Сегодня мой лот наконец — наконец! — достиг дна...

В полном недоумении мы молча и растерянно смотрели на него, а он, не обращая на нас внимания, говорил, говорил, говорил...

Чужое, незнакомое, как бы надтреснутое звучание его голоса столь ошеломляюще подействовало на меня, что я поначалу даже не пытался вникать в смысл самой речи. Однако через несколько минут морок начал рассеиваться, и я стал различать отдельные слова: Радшпиллер рассказывал о трудностях глубоководных промеров. Оказывается, на глубине многих тысяч саженей имеются мощные течения и водовороты, которые, смывая лот в сторону, не дают ему коснуться дна — свинцовое яйцо повисает между грунтом и поверхностью воды, подобно гигантскому маятнику, застывшему в отклоненном положении, так и не достигнув низшей точки.

Речь его лилась так понятно и логично, что я было начал успокаиваться, и вдруг — новый всплеск:

— Да поймите вы, еще никогда человеческий инструмент непроникал так глубоко в земную кору!

Сам не знаю почему, но слова эти обожгли мой мозг, в них было что-то недоговоренное — второй, тайный смысл, за которым скрывался кто-то невидимый; устами Радшпиллера он обращался ко мне, облекая свою мысль в темную форму загадочных символов.

Лицо говорящего внезапно преобразилось и стало до ужаса нереальным. Завороженный этой метаморфозой, я не мог, сколько ни пытался, отвести взгляда от призрачного лика — попробовал зажмурить глаза, но лучше бы мне этого не делать: потусторонняя маска предстала теперь в зловещем фосфоресцирующем ореоле... «Огни святого Эльма! Знамение катастрофы!» — эта мысль такой яркой вспышкой взорвалась в моем сознании, высветив его самые потаенные уголки, что я лишь огромным усилием воли подавил отчаянный крик, уже готовый сорваться с губ.

С поразительной отчетливостью всплыли в памяти моей места из книг, принадлежавших перу Радшпиллера и прочитанных

мной в часы досуга, когда я оставался один в библиотеке; меня ужаснула та ледяная, отточенная как ланцет ненависть, которой этот высочайший интеллект, уподобившись бесстрастному патологоанатому, с нечеловеческим хладнокровием препарировал самое святое: религию, веру, надежду... Даже библейские заветы подверглись беспощадному вскрытию и были проанализированы самым доскональным образом.

«Закон маятника, — смутно шевельнулась во мне догадка. — Его душа, восторженная жесточайшей аскезой, коей этот фанатик взнуздал свою раздираемую страстями юность, достигла крайней точки и из запредельных высот духа откачнулась в обратную сторону, но, видно, слишком, слишком велика была эта роковая амплитуда, охватывающая и предвечное царство света, и инфернальные бездны тьмы...»

И тут только я поймал себя на том, что пребываю в прострации, все больше цепенея в ее уютном сугробе. Усилием воли стряхнув нежную, душную, навалившуюся на мои чувства тушу, я увидел сидящего за столом Радшпиллера, который вертел в руках свой лот, тускло поблескивающий в свете лампы, и до меня стали доноситься его слова, поначалу — далеким, неразборчивым эхом, потом все яснее и четче:

— Вам, завзятым рыболовам, конечно же известно то ни с чем не сравнимое чувство, которое рождает в нас внезапное натяжение лесы: клюнуло! Там, на другом конце длинной двухсотаршинной жилки, висит огромное неведомое чудовище. Еще не веря своей удаче, вы подсекаете и медленно, осторожно начинаете выбирать лесу, на это время меж вами — преследователем и жертвой — устанавливается тончайшая, почти неуловимая связь: вы чувствуете, как ходит там, в ночной глубине, ваша невидимая добыча, ощущаете ее смертельный ужас, вашим нервам передается трепет гибкого сильного тела и, наконец, зеленый монстр появляется на поверхности, взбивая своей агонией белоснежную пену... Так вот, тысячекратно умножьте тот восторг, который охватывает вас в сей блаженный миг капризного рыбацкого счастья, и вы получите представление о том, что испытал я, когда эта леса, давно ставшая продолжением моей нервной системы, вздрогнула и безжизненно провисла: клюнуло! Там, на другом конце, — земля! В это мгновение у меня было такое ощущение, будто мой свинцовый кулак стукнул с размаху в какие-то исполинские, наглухо запертые врата... Итак, многолетний труд завершен, — задумчиво пробормотал он, обращаясь к самому себе, и тревожная нотка зазвенела в его голосе, — значит, все, конец, и завтра... завтра... что же я буду делать завтра?!

— Вот чудак, ваш зонд проник в кору земного шара на не виданную доселе глубину! Вы осуществили замер этой уникальной впадины! Что же вам еще? Да вы сами-то представляете, что означает для науки ваше достижение? — воскликнул ботаник Эскуид.

— Наука... для науки... — повторил Радшпиллер с отсутствующим видом и обвел нас недоуменным взглядом. — Какое мне дело до науки!

Вскочил как ужаленный и забегал из угла в угол.

Потом так же внезапно остановился и обернулся к Эскуиду:

— Зачем этот самообман? Ведь даже для вас, профессор, наука — это нечто второстепенное! Давайте называть вещи своими именами: для человека разумного — а таковыми я считаю всех здесь присутствующих — наука — это лишь способ время препровождения, возможность как-то себя занять, и совсем уж не важно, что мы при этом «исследуем», главное — отвлечься, забыться... Жизнь, страшная, внушающая ужас жизнь с ее радужными надеждами, погоней за призрачным счастьем и регулярным «отправлением религиозного долга» иссушила нам душу, присвоила и охолостила наше сокровенное «Я», и мы, чтобы не убиваться изо дня в день в безутешном горе, придумали себе игру, очень похожую на детские забавы, — лишь бы не вспоминать о своей безвозвратной потере. Только бы забыться... Разве мы не обманываем самих себя?..

Мы молчали.

— Но в этой нашей возне — имею в виду игры в науку — есть и другой аспект. — Какое-то лихорадочное возбуждение вдруг охватило Радшпиллера. — Долго, очень долго пытался я докопаться до него, хотя интуитивно уже знал, что любое наше действие таит в себе скрытый магический смысл. Да человек попросту и не может совершить ничего такого, что в той или иной степени не являлось бы отражением каких-нибудь магическихпрактик, ритуальных жестов, традиционных поз... Что касается меня, то я очень хорошо понимаю, зачем всю вторую половину своей жизни потратил на промеры глубин. И полностьюотдаю себе отчет в истинной природе того инстинкта, который заставляет меня вновь и вновь забрасывать лот, чтобы он вновь и вновь наперекор стремительным течениям и коварным водоворотам отыскивал дно и тонкой лесой, словно пуповиной, связывал сокровенные глубины моей души с тем восхитительнымцарством, куда не проникнет ни один самый мимолетный лучик этого проклятого светила, чье единственное предназначение состоит в планомерном истреблении своих же детей. Чисто

внешне мой сегодняшний успех вполне заурядное событие, но — имеющий очи да видит! — тому, кто по смутной, бесформенной тени узнает предстоящего светильнику, — Радшпиллер криво усмехнулся в мою сторону, — попробую все же намекнуть на внутренний, сокровенный смысл этого «заурядного события». Сколько лет я этого ждал! И сегодня по тому удару, которым отозвалось в моем сердце падение на дно маленького свинцового провозвестника моей воли, преодолевшего водную толщу, я понял, что отныне заговорен от веры и надежды, ибо сии ядовитые рептилии могут жить только при свете дня. Вот истинное, лишенное скорлупы заурядной повседневности ядро сегодняшнего происшествия.

— Вероятно, когда-то давно, в бытность вашу священником,в вашей жизни случилось нечто ужасное? — осторожно спросилмистер Финч и тихо добавил про себя: — С эдаким адом в душе на свет не рождаются...

Радшпиллер ничего не ответил; встал, задумчиво прошелся, снова присел к столу и, не сводя неподвижного, как у сомнамбулы, взгляда с лунного света, который лился в открытое окно, начал говорить — на одном дыхании, глухим, монотонным голосом:

— Священником я никогда не был, но уже в дни юностиощутил в себе какой-то темный властный инстинкт, отвративший меня от радостей и соблазнов мира сего. В иные минуты приветливый лик природы преображался прямо у меня на глазах в ухмыляющуюся дьявольскую харю, и тогда ландшафт и небо, горы и воды, даже мое собственное тело казались мне страшной темницей, на пожизненное заточение в которой я был обречен своим рождением в сию плачевную юдоль. А какой парализующий ужас охватывал меня, когда тень от случайной мимолетной тучи падала на луг, и я словно прозревал, как будто чья-то могущественная длань срывала повязку с глаз моих: моему взору открывался страшный мир, полный смертельных мук миллионов крошечных живых существ, которые,затаившись в корнях и стеблях травы, пожирали друг друга в безмолвной ненависти.

Возможно, это порок наследственный — мой отец умер в припадке религиозного безумия, — но вскоре я воспринимал всю нашу землю не иначе как одну огромную, облепленную мухами и переполненную кровью яму, какие обычно встречаются неподалеку от боен.

Мало-помалу жизнь моя превратилась в сплошную пытку: еще не окрепшая душа корчилась, изнывая от невыносимой

жажды, утолить которую было негде. Спать я больше не мог, думать — тоже; день и ночь мои дрожащие губы безостановочно — до умопомрачения! — твердили: «Избави нас от лукавого...» До тех пор пока не терял от слабости сознания...

В моих родных долинах существовала некая полулегальная орденская организация, известная под названием «Синие братья», статут которой отличался крайне суровой, граничащей с изуверством строгостью; скажу лишь, что ее члены, чувствуя приближение смерти, должны были сами лечь в гроб, после чего их хоронили заживо. Обитель братства сохранилась и по сей день, над вратами по-прежнему висит каменный гербовый щит: ядовитое растение с пятью синими цветками, верхний из которых напоминает глухой монашеский капюшон — Aconitum napellus.

Спасаясь от мира, я вступил в орден еще совсем молодым человеком, а вышел из него уже почти дряхлым стариком.

В стенах обители был разбит сад, летом там, вдали от посторонних глаз, зацветала особая грядка, целиком отведенная синему растению смерти; каждый вступающий в братство сажал на ней свой цветок. А дабы растение не засохло, устав предписывал братии ежедневно, во оставление грехов, окроплять его своей кровью, обильно текущей из исполосованной бичом плоти. В ритуал посвящения входило кровавое крещение цветка, после чего он получал христианское имя неофита.

Мой нарекли Иеронимом, он был вспоен моей кровью и каждую весну неуклонно прибавлял в росте, в то время как я сам из года в год таял как свеча, самозабвенно сжигая себя в страстных молитвах к «Невидимому Садовнику», дабы Он явил чудо и окропил корни моей души хотя бы несколькими каплями небесной влаги.

Думаю, будет нелишне пояснить, что церемония посвящения символизирует магическую пересадку души неофита из тесного горшка человеческой жизни на благодатную почву вечноцветущих садов Эдема, а кровь нещадно бичуемых желаний должна постоянно подпитывать ядовитого «брата».

По преданию, легендарный основатель этого аскетического ордена кардинал Напеллус был похоронен живым, но через несколько дней наступило полнолуние и ночью на его могильном холме выросло высокое, в человеческий рост, растение, сплошь усыпанное бесчисленными синими цветами. Когда же братия, движимая странным предчувствием, вскрыла выкопанный из земли гроб, то тела кардинала там не обнаружила, оно бесследно исчезло... Считается, что святой превратился в это

доселе неведомое растение, названное его именем. Этот-то первый «синий капуцин» и дал жизнь всем остальным аконитам.

Когда осенью цветы начинали увядать, мы собирали их ядовитые, подобные крошечным человеческим сердечкам семена; согласно тайному преданию «Синих братьев», это сердечко и есть то самое «горчичное зерно» веры, о коем сказано, что имеющий его может двигать горами...[5] И вкушали мы ежегодно от сего бесценного урожая веры.

И точно так же как страшный яд резко меняет частоту сердечных сокращений, восхищая посвященного, причастившегося тайного плода, на грань жизни и смерти, так и эссенция веры должна пресуществлять нашу кровь, наделяя человека в те ослепительные мгновения, когда его сердце разрывается между чудовищной смертельной мукой и восторгом мистического экстаза, могуществом поистине чудодейственным.

Однако свинцовый лот моего интеллекта стремился проникнуть в эту темную символику еще глубже, я жаждал дна. И вот когда мне удалось сделать еще один шаг, передо мной лицом к лицу встал вопрос: а что произойдет с моей кровью, когда она наконец зачнет от ядовитого семени «синего капуцина»? И тогда ожили все вещи вокруг, даже камни придорожные и те возопили, сливаясь в тысячеголосый хор: вновь и вновь с приходом весны будет проливаться она, дабы дать жизнь новому ростку твоего ядовитого тезки.

Кто бы знал, какая ненависть проснулась в моей душе, когда сорвана была маска с вампира, которого я питал столько лет! Я ринулся в монастырский сад и до тех пор топтал самозванца, присвоившего мое имя и намертво присосавшегося к моей жизни, пока на поверхности земли от его гнусного змеиного тела не осталось и следа.

Какими только чудесами не пыталась меня соблазнить судьба после этого разоблачения, дабы вернуть «блудного сына» в стадо, предназначенное на откорм потусторонней популяции!

В ту же ночь мне было явлено видение: кардинал Напеллус собственной персоной! В руке он держал какой-то странный, горящий синими язычками пламени пятисвечник, оказавшийся, когда я присмотрелся, священным аконитом ордена, на пяти стеблях которого зловеще подрагивали крошечные капуцины цветов... Черты лица его преосвященства застыли в маске смерти, лишь в глазах горел мрачный, неистребимый огонь.

Но — и тут меня самого сковал ледяной ужас — это было мое

собственное лицо! Не отдавая себе отчета в том, что делаю, в панике ощупал я свое лицо — так контуженый, едва придя в себя, инстинктивно хватается за свою оторванную взрывом руку...

Потом я прокрался в реликварий и, дрожа от ненависти, взломал раку святого Напеллуса...

Ничего, кроме вот этого глобуса, я там не нашел...

Радшпиллер встал, достал из стеклянной ниши старинный глобус и, водрузив его перед нами на стол, продолжил свой рассказ:

— Той же ночью я бежал из обители, прихватив с собой сию странную реликвию, чтобы в миру, по ту сторону монастырских стен, без помех расправиться с маленькой земной сферой, как если бы это была голова самого кардинала. В бездне времен глобус был единственным связующим звеном между мной и ненавистным основателем ордена, и, уничтожив это магическое грузило, я бы заставил безжизненно провиснуть ту невидимую жилку, которая своим вторым концом терялась в зыбких потусторонних хлябях.

Позднее я передумал, резонно рассудив, что в несравненно большей степени оскверню реликвию, если просто ее продам, а вырученные деньги подарю какой-нибудь деревенской шлюхе. При первой же возможности я так и поступил.

С тех пор прошло много лет, но ни на минуту не переставал я ощущать в своем сердце незримые жадные корни ядовитого «синего капуцина»; подобно щупальцам глубоководного спрута они способны исподволь задушить человеческую жизнь, незаметно высосав до дна ее сокровенную субстанцию. Клянусь, я бы немедленно выжег их каленым железом, если бы это было возможно. Я уже говорил, что после моего прозрения со мной стали происходить самые невероятные события, которые иной «здравомыслящий» человек несомненно бы отнес к разряду «чудес». Однако я очень хорошо знал цену всем этим «паранормальным феноменам» и никак не реагировал: неверные болотные огоньки, которые заманивают доверчивых путников в трясину, отныне не властны надо мной.

Одно время я пытался коллекционировать старинные вещи — все, что вы видите в этой комнате, относится к тому периоду моей жизни, — и мне с какой-то фатальной регулярностью, рассчитанной, по всей видимости, на то, чтобы заставить меня поверить в сверхъестественную природу этих «совпадений», стали попадаться предметы, связанные либо с древними обрядами человеческих жертвоприношений, либо с кровавыми банями эпохи камизаров, либо с какими-нибудь не менее мрачными

гностическими ритуалами... Обратите внимание на этот сапфировый перстень... Видите, на камне вырезан «синий капуцин» — символ ордена? Так вот представьте себе, что достался он мне совершенно случайно, я обнаружил его в барахле какого-то торгующего вразнос старьевщика! Но и это более чем недвусмысленное предупреждение не образумило меня. И только когда один мой знакомый подарил мне этот глобус — да-да, та самая реликвия кардинала Напеллуса, которую я похитил в обители «Синих братьев» и продал! — я не выдержал и расхохотался: похоже, судьба на старости лет впала в детство, если прибегает к таким до глупости наивным угрозам.

Так вот не бывать этому! Ибо сюда, в чистейший разреженный воздух высокогорья яд веры и надежды проникнуть не сможет, в стерильном царстве вечного льда «синему капуцину» не выжить. Здесь этой сердобольной травке не место, пусть себе обретается там, в низинах, поближе к гомеопатическим аптекам и их сирым, убогим и хворым сердцем клиентам, а меня приветливые, плодородные долины больше не привлекают.

Мой страждущий дух восстал со смертного одра, и пусть теперь все чудеса ангелических иерархий падут к моим стопам — я брезгливо обойду их, как обходят дурно пахнущие нечистоты. Известное изречение «Взойди на вершину, стремящийся в бездну» обрело в моем лице новый смысл. Я хочу жить и умереть здесь пред ликом вечных, алмазных скрижалей незыблемой физической необходимости, над коими не властен никакой инфернальный фантом. Жизнь — это детская игра, и только дети, для которых не существует на свете ничего, кроме игры, умеют в нее играть, ибо они еще не отравлены высокопарной ложью о смысле этой изначально бессмысленной жизни. Вот и я, уподобившись детям, буду и впредь забавляться, раз за разом забрасывая в пучину мою свинцовую игрушку — просто так, без всякой цели, без надежды и нетерпеливого ожидания... И все же... Сколько прошло лет, но всякий раз, когда мой зонд нащупывает в бездне дно, душа моя ликует: земля, только земля, и ничего, кроме земли! Какое блаженство — соединиться с этой гордой стихией, которая холодно и презрительно отвергает заискивающий солнечный свет, отражая его обратно в космос! Непроницаемая, недоступная скверне земля, и, с какой стороны ни возьми — снаружи или изнутри, — она всегда останется верна своей природе, так же как ее копия, проклятое наследство кардинала Напеллуса: что ты на ней ни нарисуй, а она все равно останется дурацкой деревяшкой — снаружи и изнутри.

Пусть себе там, на поверхности, на скорлупе земли, пригретые солнцем, произрастают любые, самые страшные яды, ведь нутро — провалы и пропасти, жерла и шахты, впадины и воронки — свободно от этой нечисти... Истинно говорю вам: бездна чиста...

Лицо Радшпиллера пылало лихорадочным румянцем, его восторженная речь дала трещину, и огнедышащая лава глумливого безумия прорвалась наружу:

— О, если бы мне было дозволено одно желание! Одно-единственное! — И он судорожно сжал кулаки. — Больше всего на свете я бы хотел, чтобы мой свинец коснулся центра Земли, ее сердца! Нет такой святыни, которую бы я не отдал за то, что бы воскликнуть в блаженстве неземном: куда ни глянь — земля, и ничего, кроме земли!

Он вдруг осекся и отошел к окну.

Мы подавленно молчали, не зная, что и сказать... Ботаник Эскуид извлек свою лупу и, склонившись над глобусом, принялся разглядывать его; потом, чтобы рассеять тягостное впечатление, произведенное на нас последними словами Радшпиллера, подчеркнуто громко произнес:

— Похоже, что эта ваша реликвия — подделка, ибо относится, уж по крайней мере, к эпохе Великих географических открытий. — И он, выдернув из-за лацкана галстучную булавку, указал на Америку, воспроизведенную на глобусе с поразительной точностью.

Но как бы трезво и буднично ни прозвучала эта фраза, она тем не менее не смогла прорвать ту гнетущую атмосферу, которая без всякой видимой причины овладела нами и с каждой секундой сгущалась все больше, постепенно переходя в чувство томительной тревоги.

А тут еще в библиотеку проник какой-то сладкий, дурманящий аромат, отдаленно напоминающий благоухание цветущей черемухи.

«Это из парка», — хотел уже сказать я, но моей судорожной попытке стряхнуть наваждение и разрядить обстановку, видно, не суждено было осуществиться. Слова застряли у меня в горле, когда я заметил выражение лица Эскуида, с которым он, воткнув свою булавку в какую-то точку на глобусе, в полном замешательстве бормотал:

— Нет... быть того не может... но ведь это наше озеро... я не могу ошибаться... невероятно... при таком масштабе... но оно действительно нанесено на этом фантастическом шарике...

Резкий, неприятный голос Радшпиллера прямо-таки рассек

этот нечленораздельный шепот пополам; каждое его слово было проникнуто какой-то болезненно-ядовитой иронией:

— Хотел бы я знать, почему меня теперь не посещает светлый образ его преосвященства великого кардинала Напеллуса? Вот, бывало, раньше, во сне ли, наяву, а он всегда туг, всегда рядом... В Кодексе Назарянина — священной книге гностических «Синих братьев» — черным по белому в назидание нерадивым неофитам начертано грозное пророчество: «Тому, кто до конца своих дней будет верой и правдой служить своему синему собрату, щедро окропляя его корни кровью, пролитой умерщвления плоти греховной ради, страшиться нечего, ибо встречен будет за гробом благодарным крестником, сей и проводит его к вратам жизни вечной; тот же святотатец, коий осмелится поднять на священное растение руку, да убоится, ибо еще при жизни встретится с ним лицом к лицу, и будет лик сей ликом смерти, дух же его преступный изойдет в царство тьмы и пребудет там до пришествия новой Весны!» Где же вы, вещие глаголы? Неужто приказали долго жить? Так вот слушайте теперь меня: тысячелетнее пророчество не властно надо мной. И он — тот, с которым я должен встретиться «лицом к лицу», — что-то не спешит ввергать «преступный дух в царство тьмы», а то ведь сей «святотатец» не убоится и уж не откажет себе в последнем удовольствии плюнуть в лживую физиономию этому... этому кардиналу Нап... — И его сумасшедшая тирада захлебнулась страшным надрывным хрипом, от звука которого у нас мороз пошел по коже... Радшпиллер стоял у окна и, выпучив глаза, явно на грани обморока, оцепенело смотрел на синее растение — драгоценный трофей ботаника, лежащий на подоконнике. Я хотел было вскочить, чтобы помочь ему...

Но тут кто-то вскрикнул — по-моему, это был Джованни Браческо, — и я невольно обернулся к столу...

Под булавкой Эскуида иссохшая, покоробившаяся от времени пергаментная оболочка глобуса отстала — так лопается кожица у перезрелого плода, — ботаник смутился, хотел исправить свою оплошность, но заусеница пошла дальше и вот уже сами собой один за другим стали отслаиваться, отшелушиваться, линять океаны и континенты, горные массивы и моря, равнины и реки, пустыни и озера...

Нашим глазам открылся стеклянный сверкающий шар.

В центре, вплавленная каким-то неизвестным способом, висела фигурка кардинала! Это была абсолютно точная, уменьшенная копия человека, выполненная с потрясающим мастерством вплоть до мельчайших деталей: мантия, шапочка на макушке,

в миниатюрной ручке — какой-то странный, горящий синими язычками пламени пятисвечник, оказавшийся, когда мы присмотрелись, священным аконитом ордена, на пяти стеблях которого зловеще подрагивали крошечные капуцины цветов...

Парализованный ужасом, я едва сумел перевести взгляд на Радшпиллера...

Мертвенно-бледный, неестественно прямой и неподвижный, как статуэтка в стеклянном шаре, и, так же как она, сжимая в руке пятисвечник синего аконита, стоял он лицом к лицу со своим маленьким двойником в кардинальской мантии.

Черты его лица застыли в маске смерти, лишь в глазах горел мрачный, неистребимый огонь... И тогда мы поняли, что на сей раз леса лопнула, и мятежный дух Иеронима Радшпиллера навечно канул в ночную бездну безумия...

На следующее утро мы — Эскуид, мистер Финч, Джованни Браческо и я расстались. Молча, едва кивнув друг другу на прощанье... Наверное, нам было не до светских приличий, а скорее всего просто никто не хотел говорить о пережитом потрясении, рубец от которого, видимо, на всю жизнь остался в памяти каждого из нас.

Долго еще потом я бессмысленно и одиноко скитался по земному шару, но никогда больше не встретился мне ни один из нашей тогдашней компании. Как-то, по прошествии многих лет, судьба занесла меня в те самые места... И хотя развалины замка еще сохранились, но было очевидно, что они медленно и неуклонно — пока на человеческий рост — погружаются в необозримое море, отливающее в свирепом солнечном пекле стальной синевой Aconitum napellus.

Четыре лунных брата

Из записок неизвестного

Сначала о себе, хотя тут и рассказывать-то почти нечего. Большую часть своей жизни — с двадцати пяти до шестидесяти — служил в камердинерах у графа дю Шазаля. А прежде обретался при монастыре в Апануе, помогал садовнику разводить цветы, там, за монастырскими стенами, и прошли лучшие годы моей юности, в их унылой однообразной череде единственным

светлым пятном были уроки чтения и письма, кои по великой доброте своей давал мне отец настоятель.

Я ведь найденыш и даже своего настоящего имени не знаю, но после конфирмации меня усыновил мой крестный — старый монастырский садовник, — и с тех пор имя Майринк стало по праву моим.

Сколько себя помню, голова моя всегда была стиснута каким-то невидимым обручем, который, подобно ошейнику, навеки сковал мое сознание, задушив в своих железных тисках что-то очень важное, бесконечно драгоценное — то, без чего жизнь человеческая превращается в каторгу. Это тонкое, сокровенное чувство — его еще называют фантазией — и поныне пребывает у меня в зачаточном состоянии и уж, видно, никогда не суждено ему расправить свои крылья... Словно стремясь возместить мою внутреннюю духовную ущербность, природа одарила меня чрезвычайно развитыми внешними органами чувств: мой слух и зрение остры, как у дикаря. Когда мои веки смыкаются, то передо мной и сегодня возникают черные неподвижные силуэты кипарисов, с поразительной отчетливостью вырисовываются они на фоне потрескавшихся монастырских стен, вижу истертые бесчисленными подошвами кирпичи галерей... Вот они, каждый в отдельности, я их даже сосчитать бы мог... И все же эти образы холодны и немы — они мне ничего не говорят, а ведь воспоминания должны о чем-то говорить, об этом мне не раз приходилось читать в книгах.

Таков уж я, не лучше и не хуже, думаю, глупо о чем-то умалчивать, если хочешь, чтобы тебе верили; а ведь я надеюсь, эти записи дойдут когда-нибудь до людей ученых и не в пример мне образованных, они-то, будь на то их добрая воля, и помогут мне пролить свет на те странные события, которые темной загадочной цепочкой протянулись через всю мою жизнь.

Если же, вопреки моим ожиданиям, рукопись эта попадет на глаза двум друзьям моего второго господина — магистра Петера Вирцига, скончавшегося и погребенного в Вернштейне в год великой войны 1914-го, — докторам Хризофрону Загреусу и Сакробоско Хазельмайеру, по прозвищу «Красный данджур», то пусть сии почтенные и уважаемые господа, прежде чем гневаться, справедливости ради поразмыслят над тем, что отнюдь не легкомысленная болтливость и не тщеславное любопытство подвигли меня предать огласке те факты, о коих они сами вынуждены были молчать всю свою жизнь, ведь человека в моем возрасте — а мне уже семьдесят! — не соблазнишь всякой ребяческой мишурой; так что, надеюсь, господа все же догадаются

поискать иные, более высокого порядка мотивы, принудившие меня пойти на этот крайний шаг — не последнюю роль, очевидно, сыграл мучительный страх: однажды, после того как плоть моя отомрет, превратиться в машину (господа, разумеется, понимают, что я имею в виду).

Итак, начну по порядку.

Первые слова, с которыми обратился ко мне граф дю Шазаль, принимая меня на службу, были:

— Ты уже путался с женщинами?

Когда же я с чистой совестью ответил отрицательно, он был явно удовлетворен.

Сам не знаю почему, но и по сей день слова эти обжигают меня подобно пламени. Через тридцать пять лет тот же самый вопрос слово в слово повторил, принимая меня на службу, мой второй хозяин, магистр Петер Вирциг:

— Ты уже путался с женщинами?

Вот и тогда мой ответ мог быть только отрицательным — сегодня он будет таким же, — однако, ответив графу, я на какое-то мгновение вдруг с ужасом ощутил себя безжизненным механизмом, но никак не живым человеческим существом.

И всякий раз, когда потом я вспоминал это ощущение, в мой мозг закрадывался смутный неопределенный страх; облечь в слова свои тогдашние мысли мне не под силу, хотя... хотя в бытность мою садовником мне приходилось видеть растения, которые, несмотря на обильную поливку и солнечный свет, безнадежно чахли и, сколько за ними ни ухаживали, все равно сохраняли свою восковую желтизну, в таких случаях всегда где-нибудь неподалеку отыскивался ядовитый сумах, опутавший тайно своими длинными жадными щупальцами корни несчастного растения.

Первые месяцы я довольно неуютно чувствовал себя в пустынном замке, в котором кроме нас троих, графа дю Шазаля, старой экономки Петронеллы и меня, не было ни души, от сумрачных зал, буквально заваленных диковинными старинными приборами, часовыми механизмами, подзорными трубами и телескопами, меня иногда бросало в дрожь, да и господин граф... В поведении его присутствовало немало странностей: так, например, одевался он с моей помощью, раздевался всегда один, когда же я предлагал свои услуги, отказывался, неизменно ссылаясь на то, что ему бы хотелось еще почитать, а сам потихоньку куда-то уходил. Где уж он бродил ночами, не знаю, но только сапоги его поутру были сплошь испачканы илом и болотной тиной, хотя накануне днем их хозяин и шага не ступал за порог.

Внешность его тоже отличалась известным своеобразием: маленькое, тщедушное тело совсем не подходило к голове, и хотя во всем остальном господин граф был сложен вполне пропорционально, тем не менее довольно долгое время он производил на меня впечатление горбуна — в чем тут дело, уяснить себе я так и не смог.

Его чрезвычайно четко прорисованный профиль с узким, выдающимся подбородком своей формой поразительно напоминал остро отточенный серп, а седая, торчащая вперед бородка клинышком только подчеркивала эту невольно настораживающую странность. Несмотря на свое, казалось бы, хилое телосложение, граф обладал какой-то неисчерпаемой жизненной силой: за те долгие годы, которые я провел у него на службе, он почти не постарел, ну разве что черты лица еще больше заострились, отчего их сходство с полумесяцем теперь особенно бросалось в глаза.

В округе о нем ходило множество самых нелепых слухов: будто бы он не мокнет под дождем и когда в глухую полночь проходит мимо крестьянских домов, все часы сразу, как по волшебству, останавливаются, ну и прочее в том же духе.

К подобной болтовне я никогда не прислушивался, но то, что и у нас в замке время от времени творится всякая чертовщина, отрицать не стану, скажем, иногда все металлические предметы — ножи, вилки, ножницы, грабли — вдруг ни с того ни с сего намагничивались и, облепленные стальными перьями и иголками, становились похожими на дикобразов, однако мне, не в пример суеверным крестьянам, было ясно, что это лишь следствие какого-то неизвестного природного явления; во всяком случае, господин граф, когда я к нему обратился за разъяснениями, сообщил мне на сей счет следующее: будучи вулканического происхождения, окрестные земли чрезвычайно подвержены влиянию Луны и в полнолуние здесь может случаться нечто не совсем обычное.

Граф дю Шазаль вообще был чрезвычайно высокого мнения о Луне, что подтверждает странный ритуал, случайным свидетелем которого я стал.

Ежегодно 21 июля в замке появлялся некий доктор Хазельмайер — гость в высшей степени загадочный, взять хотя бы то, что визит его всегда продолжался ровно двадцать четыре часа, ни минутой больше, ни минутой меньше.

Господин граф величал его обычно «Красный данджур», почему — я никак не мог понять: назвать господина доктора рыжеволосым при всем желании не представлялось возможным,

ибо на голове у него не было ни единого волоска — отсутствовала не только шевелюра, но даже брови и ресницы. Уже тогда он производил на меня впечатление каким-то чудом ожившего предка, наверное, благодаря своему курьезному, старинному одеянию, в коем наш гость являлся из года в год: матовая, цвета зеленого мха, суконная шляпа конусообразной формы, голландский бархатный камзол, башмаки с пряжками и черные шелковые панталоны по колено на устрашающе тоненьких и коротких ножках... Да, конечно, только поэтому он выглядел таким... таким... «допотопным», ибо его высокий, благозвучный детский голосок и необычайно миловидный контур девичьих губ никак не соответствовали преклонному возрасту.

И все же вряд ли нашлась бы на белом свете еще одна пара таких мертвых, потухших глаз, как у господина доктора.

Ни в коей мере не желая прослыть неучтивым, я все же отмечу напоследок самое странное в облике доктора Хазельмайера — его голову... Огромная, раздутая, как у больного водянкой, она, видимо, была начисто лишена черепной коробки, во всяком случае, казалась не менее мягкой, чем сваренное всмятку и очищенное от скорлупы яйцо. Я не мог без содрогания смотреть, как господин доктор натягивал на эту бледную, податливую сферу свой зеленоватый конус — чуть пониже полей она заметно набухала, наподобие туго перетянутой бескровной кишки, когда же он снимал шляпу, колышущаяся масса лениво и далеко не сразу обретала прежнюю форму.

Все двадцать четыре часа своего визита доктор Хазельмайер с первой и до последней минуты проводил в беседе с графом, господа были настолько поглощены разговором, что начисто забывали и про еду, и про сон — они говорили о Луне, всегда только о Луне, и в голосах их, доносящихся из-за плотно закрытых дверей, появлялся отзвук какой-то непонятной, пугающей меня экзальтации.

Если же на 21 июля приходилось полнолуние, они, не в силах противостоять чарам своей недосягаемой возлюбленной, выходили ночью к небольшому, подернутому ряской пруду и часами в полной неподвижности благоговейно созерцали в черной воде отражение серебряного небесного лика.

Однажды, случайно проходя мимо, я заметил, что господа крошили белый хлеб и бросали его в воду. Заметив меня, доктор Хазельмайер вздрогнул и поспешно пробормотал:

— Вот решили покормить Луну... о, пардон, я хотел сказать — лебедя.

Однако в замковом пруду никогда не было лебедей. Да и рыб тоже.

Не знаю почему, но это таинственное действо связалось в моем сознании с тем, что довелось мне услышать той же ночью; потому-то, наверное, все сказанное тогда слово в слово запечатлелось в моей памяти, а через некоторое время подвигло меня обстоятельно, ничего не упустив, изложить на бумаге.

Вернувшись к себе, я долго не мог уснуть, как вдруг из библиотеки, в которую никто никогда по ночам не ходил, донесся холодный, бесстрастный голос господина графа:

— Теперь, после того, что мы с вами, высокочтимый господин доктор, наблюдали в воде, полагаю, с моей стороны не будет слишком самонадеянным утверждать, что дела наши обстоят как нельзя лучше и что древнее розенкрейцерское пророчество «post centum viginti annos patebo», то есть «явлюсь через 120 лет», следует понимать исключительно в нашем смысле. Вот это я понимаю — приятный сюрприз! Воистину, солнце стояние века обещает стать эпохальным событием!

Чтобы не быть голословным, подведем итог: уже в последней четверти недавно истекшего XIX века механизмы быстро и уверенно завоевали мир. Ну что ж, если так пойдет и дальше, то в полном соответствии с нашими пожеланиями человечество к середине XX века света белого невзвидит в кромешном аду каторжного труда; все функции людей будут сведены к тому, чтобы чистить, полировать, следить за режимом и исправлять неполадки мириадов машин, в безропотные придатки которых они превратятся.

Уже сейчас становятся очевидны глубокие родственные связи, существующие между машиной и библейским Золотым тельцом, и не дай Бог поднять руку на этого новоявленного идола: самая строгая кара, предназначенная для виновного в смерти собственного ребенка, — двухнедельный арест, тот же, кто хотя бы частично повредит какой-нибудь механизм, будь то даже старый дорожный каток, подлежит по меньшей мере трем годам тюремного заключения.

— Да, но производство любого, самого простого механизма значительно дороже, — заметил доктор Хазельмайер.

— В общем, конечно, — вежливо согласился граф дю Шазаль, — и тем не менее причина эта не единственная, Дело в том, что и человек, строго говоря, представляет из себя в настоящее время не более чем заготовку, полуфабрикат, который рано или поздно окончательно превратится в механизм и, смею вас уверить, будет функционировать безукоризненно; некоторые

инстинкты — причем далеко не второстепенные, такие, например, как правильный выбор жены с целью улучшения расы — у современных людей выродились почти до полного автоматизма. Ничего удивительного, что человек своего настоящего потомка и наследника видит в машине, а в прямом, плоть от плоти, отпрыске — подкидыша.

Если бы женщины вместо детей рожали велосипеды или автоматические, многозарядные пистолеты, вы бы увидели, как сразу бойко, наперегонки, побежали бы парочки под венец. Ну что ж, в золотой век, когда человечество еще находилось в начальной фазе развития, люди верили только в «плоды своего воображения», потом наступила эпоха, когда они стали поклоняться «плодам земным», иными словами, тому, что насыщало их утробу, теперь они вскарабкались на вершину совершенства и лишь то почитают истинным, что подлежит... купле-продаже.

Однако превыше всего потомки Адама блюдут четвертую заповедь: «почитай отца своего и мать свою», ибо свято уверены в том, что машины, которые они в поте лица своего произвели на свет Божий и которые смазывают высококалорийным веретенным маслом, в то время как сами довольствуются суррогатным маргарином, в будущем сторицей воздадут им за родовые муки, устроив родителям своим здесь, на земле, райскую жизнь, вот только авторы сей утопии почему-то не принимают в расчет одно очень важное обстоятельство: ведь и машины — а ничто человеческое им не чуждо — могут оказаться неблагодарными детьми.

Жалкие черви! В своих радужных мечтах они тешат себя иллюзией, что машины — это мертвые механизмы, неспособные действовать самостоятельно, железные игрушки, которые можно выбросить как наскучившую куклу.

Вам когда-нибудь приходилось видеть пушку, драгоценнейший? Она что, по-вашему, тоже «мертва»? В таком случае я вам скажу, еще никогда ни с одним самым прославленным генералом так не носились, как с этим металлическим монстром! У генерала насморк, ангина, а никто и не почешется, зато «мертвые» пушки заботливо кутают на ночь в специальные чехлы, чтобы они не «простудились» — не заржавели, иными словами, — и одевают на них особые колпаки — не дай Бог начнется гроза и дождевые струи затекут в нежное нутро.

Конечно, можно возразить: пушка гремит лишь тогда, когда она заряжена порохом и дана команда «пли!», но разве тенор на театральной сцене не начинает голосить по мановению

дирижерской палочки, да и арию свою он исполнит правильно только в том случае, если будет достаточно основательно набит музыкальной грамотой? Воистину, во всем мироздании не найдется ни единой вещи, которая бы действительно была мертва!..

— А как же наша милая родина? Она в самом деле мертвое небесное тело? — робко пискнул доктор Хазельмайер.

— Ну что вы, ни в коем случае, — принялся поучать его господин граф, — это только маска смерти. Луна — как бы это лучше сказать? — линза, которая подобно волшебному фонарю преломляет животворящие лучи этого проклятого спесивого солнца и, извращая их действие на прямо противоположное, оплодотворяет ядовитым и тлетворным флюидом смерти внешний мир, так что различные бредовые фантасмагории, порожденные горячечным человеческим мозгом, магически пресуществляются в иллюзорную действительность. Однако самое забавное то, что почему-то из всех светил именно Луна пользуется у людей особой любовью: их слывущие ясновидцами поэты воспевают ее в своих омерзительно сентиментальных «творениях», декламация коих сопровождается мечтательными вздохами и томным закатыванием глаз, и ни у кого из млеющих от «неземного» восторга слушателей не побелеют от ужаса губы, ведь вот уже миллионы лет, месяц за месяцем, вокруг Земли зловеще чертит крути бескровный космический труп! Что и говорить, даже собаки — особенно черные — и те оказались мудрее: они хоть поджимают хвосты и воют на Луну.

— Недавно в одной из ваших неподражаемо остроумных эпистол вы, дорогой граф, писали, будто бы машины являются креатурами Луны, но... но разве...

— Нет, вы меня неправильно поняли, — прервал доктора господин граф. — Луна своим ядовитым дыханием лишь оплодотворяет человеческий мозг идеями, а машины — это уже порождение рук человеческих, видимый результат лунных инспираций.

Солнце посеяло в душе смертных страстное желание жить в радости и в конце концов сломить оковы проклятья, заставляющего людей в поте лица своего создавать преходящие вещи, однако Луна — тайный источник земных форм, — пропустив солнечные лучи через свой фильтр, замутнила их и превратила в обманчивое мерцание, в свете которого благие семена взошли ядовитой порослью утопических иллюзий, сместивших вовне — в осязаемое — то, что человеку должно было созерцать лишь в сокровенной глубине своей.

Итак, машины — это ставшие видимыми тела титанов, порожденные мозгом деградировавших героев.

«Понимать» и «создавать» можно лишь то, что уже в виде прообраза «зримо» присутствует в душе, которая стремится воплотить его и слиться с ним в единое целое. Так и люди... Беспомощные, они обречены на вырождение; в один прекрасный день падший Адам предстанет во всей наготе своей, и плоть его будет отныне никогда не затихающим, монотонно тикающим часовым механизмом — идеал, который род человеческий спокон веку бессознательно пытался собой олицетворять: унылое и безотрадное Perpetuum mobile.

Мы же, мы, лунные братья, станем тогда истинными наследниками «вечного бытия», того непреходящего сознания, кое никогда не скажет: «Я живу», но — «Аз есмь», ибо ведомо ему: «Даже если вся вселенная развалится на куски — Я пребудет!»

Земные формы так же иллюзорны, как сновидения, потому-то и властны по собственному желанию трансформировать свое тело в любую другую модификацию: среди людей мы в человеческом обличье, среди призраков — тени, среди мыслей — идеи, а ключ ко всем этим превращениям — таинства нашего братства, лишь они позволяют нам менять свои оболочки как надоевшие одежды. Всю жизнь человек спит и видит сны, но как только тот, кто находится на грани пробуждения, внезапно осознает это, его сон мгновенно меняет направление, и он «просыпается», впрыгнув, так сказать, обеими ногами в новое тело, ибо плоть, по сути, не что иное, как вводящая в заблуждение своей обманчивой плотностью судорога вездесущего времени.

— Отлично сказано, — с воодушевлением подхватил доктор Хазельмайер своим сладким девичьим голоском, — но почему бы не открыть земным существам тайну трансфигурации. Это что, так плохо?

— Плохо не то слово — ужасно! — вскричал господин граф. — Вы только представьте: человек во всеоружии магических энергий принимается насаждать в космосе «культуру»!

Знаете, почтеннейший, как будет выглядеть недели через две наша Луна? В каждом кратере по стадиону, а вокруг — море разливанное помоев.

Ну, а если к нам проникнет драматическое «искусство», тогда пиши пропало: такую кислятину разведут, что ни одна травинка, сколько ни старайся, не взойдет на нашей почве, отравленной горючими слезами не в меру чувствительной публики.

Или вы, может быть, желаете, чтобы и на нашей тихой планете день и ночь трезвонили телефонные аппараты, оповещая об изменениях биржевого курса? А что вы скажете насчет «Космического общества блюстителей нравственности»? Да ведь эти ханжи, глазом не моргнув, потребуют от двойных звезд Млечного Пути представить заверенные нотариально брачные свидетельства!

Нет, нет, мой милый, пусть уж наше ветхое, отсталое мироздание погрязает и впредь в своей беспросветной рутине.

Однако оставим эту неприятную тему, кроме того, дорогой доктор, самое время убывать... пардон, хотел сказать, отбывать... Итак, до свидания у магистра Вирцига в августе тысяча девятьсот четырнадцатого... Это будет начало великого конца, а нам всем бы хотелось достойно отметить катастрофу человечества. Не так ли?..

Господин граф еще не договорил, а я уже накинул свою ливрею, чтобы помочь доктору Хазельмайеру упаковать вещи и поднести их до кареты.

Через несколько секунд я стоял в коридоре.

Но что это: граф дю Шазаль вышел из библиотеки один — голландский камзол перекинут через руку, в другой — шелковые панталоны, башмаки с пряжками и конусообразная шляпа... Не удостаивая меня взглядом, господин граф проследовал в свои спальные покои и плотно закрыл за собой дверь.

Как и полагается хорошо вышколенному слуге, я и бровью не повел: раз мой господин ничего особенного в бесследном исчезновении своего визитера не находит, значит, так тому и быть, однако прошло немало времени, прежде чем мне удалось наконец заснуть...

Теперь я должен перескочить через много лет.

Их однообразная череда запечатлелась в моей памяти подобно фрагментам из пыльной, пожелтевшей от времени книги со сложным запутанным сюжетом, которую я прочел в каком-то лихорадочном, полубессознательном состоянии, воспринимая лишь отдельные куски.

Однако одно помню четко: весной 1914 года господин граф внезапно обратился ко мне: «В скором времени я уеду на... на Маврикий, — при этом он испытующе посмотрел на меня, — и мне бы хотелось, чтобы ты поступил на службу к моему другу магистру Петеру Вирцигу в Вернштейне-на-Инне. Ты меня понял, Густав? И чтоб никаких отговорок».

Я молча поклонился.

А однажды ночью граф дю Шазаль без каких-либо сборов и предупреждений покинул замок; как и куда он поехал, не знаю, не видел, во всяком случае, войдя поутру в спальню господина графа, чтобы помочь ему одеться, я обнаружил в его огромной, с балдахином кровати какого-то неизвестного человека.

Как потом выяснилось в Вернштейне, это и был магистр Петер Вирциг...

В поместье господина магистра, из окон которого открывалась великолепная панорама с пенящимся у подножия холма Инном, я принялся было распаковывать свои кофры, но тут внимание мое привлекла одна очень странная старинная лампа в виде стеклянного японского болванчика с поджатыми ногами и шарообразной матовой головой — внутри прозрачного истукана извивалась, приводимая в движение хитроумным часовым механизмом, змея, из пасти которой вместо ядовитого жала торчал фитиль. Насмотревшись вволю, я хотел поставить диковинный светильник в высокий, готический шкаф, но, открыв узкие резные створки, к своему немалому ужасу, увидел висящего внутри доктора Хазельмайера.

От неожиданности я чуть было не выронил лампу, но, к счастью, вовремя понял, что это всего лишь висящая на вешалке одежда господина доктора.

И все же случай этот произвел на меня впечатление сильное, какое-то мрачное предчувствие, таящее в себе смутную угрозу, поселилось в моей душе, и я никак не мог отделаться от этой беспричинной тревоги, однако шли месяцы, а ничего подтверждающего мои опасения не происходило.

Всегда одинаково любезный и приветливый со мной, магистр Вирциг, однако, во многих отношениях слишком уж походил на доктора Хазельмайера, чтобы всякий раз, когда я его видел, это не напоминало мне о содержимом готического шкафа. Лицо его, такое же круглое, как у господина доктора, было совершенно темным — ну прямо вылитый мавр, — ибо господин магистр на протяжении многих лет страдал вялотекущей, не поддающейся окончательному излечению болезнью желчного пузыря, вследствие которой у него развился меланоз. В полумраке уже в нескольких шагах от господина магистра не представлялось никакой возможности различить черты его лица, лишь узкая, едва ли в палец шириной серебряная бородка, тянувшаяся вдоль скул, зловещим, матовым ореолом выделялась на сумрачном лике.

Гнетущее чувство, довлевшее мной, рассеялось только в августе, когда кошмарное известие о начале мировой войны поразило всех, подобно удару молнии.

Сколько прошло лет, а мне сразу вспомнились слова графа дю Шазаля о нависшей над человечеством катастрофе, наверное, поэтому я никогда и не присоединял своего голоса к тем проклятьям, которые местные простолюдины обрушивали на противные государства: меня не покидало чувство, что в этой гигантской бойне не обошлось без темной инспирации каких-то могущественных, враждебно настроенных сил, использующих людей в качестве своих марионеток.

Магистр Вирциг держал себя совершенно невозмутимо. Как тот, кому все было уже давным-давно известно.

И только 4 сентября что-то похожее на легкое беспокойство стало заметно в его поведении. Он открыл никогда раньше не открывавшуюся дверь и ввел меня в синюю сводчатую залу с одним-единственным круглым окном в потолке. Прямо под ним стоял круглый стол из черного кварца с небольшим чашеобразным углублением в середине. Вокруг четыре резных, золоченых кресла.

— Видишь эту лунку в центре стола? — спросил господин магистр. — Вечером, до восхода луны, наполнишь ее чистой холодной водой из источника. Сегодня ожидается визит с Маврикия, и если я тебя позову, возьмешь японскую лампу со змеей, зажжешь — фитиль, наверно, будет еле тлеть, — задумчиво добавил он, — и, держа ее перед собой, как факел, встанешь вон в той нише...

Давно стемнело, пробило одиннадцать, двенадцать, наступила ночь, а я все ждал и ждал...

Незаметно войти в дом никто не мог, это я знал точно: дверь была заперта на ключ и уж если открывалась, то со страшным скрипом, до меня же не донеслось ни единого звука.

Кругом мертвая тишина, шум крови отзывался у меня в ушах мощным гулом океанского прибоя.

Наконец, как будто с другого конца света, меня позвал голос господина магистра. А в следующее мгновение я мог бы об заклад побиться, что голос, окликающий меня по имени, доносится из моего собственного сердца.

С тускло мерцающей лампой в руке, погруженный в какое-то странное сумеречное состояние, я как во сне прошествовал через темные покои в залу и встал в нишу.

В лампе тихо стрекотал часовой механизм, через розоватое

брюшко японского истукана я видел тлеющий фитиль в змеиной пасти, гибкое тело медленно разворачивало свои кольца и миллиметр за миллиметром поднималось вверх.

Полная луна, должно быть, стояла прямо над отверстием в потолке, так как в наполненном водой углублении каменного стола плавал ее бледно-зеленый серебряный лик.

Поначалу мне казалось, что золоченые кресла пусты, однако вскоре я разглядел в них трех мужчин, а еще через несколько минут даже узнал их: с северной стороны сидел магистр Вирциг, с восточной — какой-то незнакомец (как стало известно из дальнейшего разговора, звали его Хризофрон Загреус) и с южной — доктор Сакробоско Хазельмайер с венком маков на бледной лысой голове.

Западное кресло оставалось пустым.

Должно быть, мало-помалу ко мне стала возвращаться способность слышать, я уже различал отдельные слова, фразы, иногда господа переходили на непонятную для меня латынь...

Вот незнакомец наклонился к доктору Хазельмайеру, поцеловал его в лоб и сказал: «Невеста моя возлюбленная». Последовала еще какая-то длинная тирада, но она была произнесена слишком тихо, чтобы я мог расслышать.

Потом я опять впал в прострацию, а когда вдруг очнулся, магистр Вирциг держал какую-то апокалиптическую речь:

— И пред престолом море стеклянное, подобное кристаллу: и посреди престола и вокруг престола четыре животных, исполненных очей спереди и сзади... и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним... и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч.

— Большой меч... — эхом отозвался доктор Загреус и осекся, встретившись со мной глазами; он помолчал и шепотом спросил у господина магистра, можно ли мне доверять.

— Не беспокойтесь, в моих руках он давно уже стал безжизненным автоматом, — успокоил его магистр Вирциг. — Наш ритуал требует, чтобы факел держал кто-нибудь умерший для земли; а Густав все равно что труп — держит в руке собственную душу, а думает, что это коптящий светильник.

В голосе его прозвучало такое ледяное презрение, что внезапный ужас сковал мою кровь, теперь я в самом деле не мог и пальцем шевельнуть — окоченел подобно трупу.

А доктор Загреус тем временем продолжал:

— Исполнились сроки, и величественная песнь ненависти уже разносится по всему миру. Своими собственными глазами

я видел его... Он ехал на бледном коне во главе неисчислимых полчищ... Это были машины — тысячи, миллионы машин, наших друзей и союзников, давно ставших независимой, не подвластной людям силой, но эти недоумки в слепоте своей до сих пор наивно воображают себя их повелителями.

Жалкие вырожденцы, они обречены! Неуправляемые локомотивы, груженные скальными блоками, в безумной ярости сорвутся с рельсов и обрушатся на них, и многие тысячи будут погребены под стальными многопудовыми тушами.

Атмосферный азот сожмется, и появятся новые, еще более страшные взрывчатые вещества: природа сама в лихорадочной спешке торопится отдать сокровенные сокровища своих недр, лишь бы стереть наконец с лица земли это белесое ничтожество, которое миллиарды лет уродует ее плоть отвратительными шрамами.

Металлические щупальца, усеянные острыми страшными шипами, будут выпрастываться из-под земли, хватать за ноги и разрывать тела пополам, а телеграфы в немом ликовании отстучат друг другу: изничтожена еще одна сотня тысяч ненавистного отродья.

А вот гигантские мортиры — спрятавшись по холмам в засадах, ждут, с нетерпением вытягивая шеи к небу и сжимая зубами металлические ядра, когда шпионы — ветряные мельницы — подадут своими крыльями условный сигнал и они начнут сеять смерть и разрушение.

Электрические гадюки нервно вздрагивают под землей и вдруг... Одна-единственная зеленоватая искра — и разверзается чрево земное, превращая ландшафт в коллективную могилу!

Хищно пылающие глаза прожекторов вперяются во тьму! Мало! Мало! Мало! Где же еще? Куда подевалось пушечное мясо? Неужто все? Нет, напрасная тревога, идут! Идут затянутые в серый саван несметные легионы — ноги в крови, глаза потухшие, легкие хрипят, ноги подгибаются, но идут — в полусне, шатаясь от усталости, но идут... Идут! Будет чем поживиться! И все громче, все чаще барабанная дробь надсаживается фанатичным лаем, подобно факиру гипнотизируя своим умопомрачительным ритмом, а ликующие фурии уже вбивают в оглушенные мозги исступленную ярость берсеркеров, чтобы, прорвавшись наружу, забило ключом кровожадное буйство одержимых амоком и неистовствовало до тех пор, пока на истерзанные трупы не обрушится запоздалый кошмар свинцового ливня.

С Востока и Запада, из Азии и Америки с ненасытными пастями, отверстыми в предвкушении богатой добычи, наплывают лавины стальных монстров, сливаясь в один вселенский хоровод смерти.

Стальные акулы бороздят прибрежные воды, заживо похоронив в своих утробах тех, кто когда-то даровал им жизнь.

Но даже те, кто остался дома, те «теплохладные», которые так долго держались в стороне, производя сугубо мирную продукцию, вышли из вековой спячки: день и ночь неустанно пыхтят они густыми клубами дыма, а неистощимое чрево их извергает смертоносные потоки клинков, гильз, винтовок, снарядов, пик...

Все новые гигантские коршуны спешат опериться, чтобы успеть покружить над последними убежищами людей, и тысячи металлических паучков хлопотливо снуют, сплетая им серебристые крылья.

Задохнувшись, доктор Загреус на мгновенье замолчал, и я вдруг заметил графа дю Шазаля; он стоял за своим западным креслом, облокотившись на высокую спинку, лицо его было бледным и изможденным, как никогда.

А господин доктор уже продолжал:

— И какого воскресения мертвых вам еще надо? На ваших глазах плоть и кровь допотопных ящеров и драконов, которая тысячелетиями покоилась в недрах земных, теперь, возжаждав новой жизни, устремилась наружу и забила нефтяными фонтанами. Очищенная и дистиллированная в колоссальных цистернах, она уже под маркой «бензин» растекается по жилам новых птеродактилей и бронтозавров, заставляя бешено стучать их стальные сердца. Бензин и кровь драконов! Или, по-вашему, это не одно и то же? Вот она — демоническая прелюдия Страшного Суда!..

— Не говорите о Страшном Суде, доктор, — нервно перебил его господин граф (какую-то необъяснимую тревогу уловил я в его голосе), — как бы пророчества сии не обернулись против нас.

Господа удивленно встали:

— Против нас?..

— Сегодня мы хотели собраться, чтобы отпраздновать наш триумф, — после продолжительной паузы начал наконец граф дю Шазаль, с видимым трудом подбирая слова, — однако до самой последней минуты я не мог заставить себя явиться к вам с дурной вестью, ноги мои словно приросли к... к Маврикию... (Вот тогда-то и забрезжила во мне догадка, что отнюдь не остров

имел в виду мой бывший господин.) Братья, я долго сомневался в правильности моего толкования того странного отблеска, который с недавних пор Земля стала отражать в сторону Луны. Но, увы, я очень и очень опасаюсь — у меня при одной только мысли об этом мороз пробегает по коже, — что в самое ближайшее время может случиться непредвиденное, и мы лишимся заслуженной победы. Итак, мне, кажется, удалось угадать тайный смысл этой войны: мировой дух явно вознамерился разделить народы, с тем чтобы они, будущие члены одного общего тела, сформировались сначала сами по себе. Но какова конечная цель?.. Сие недоступно моему разумению. Тут действуют какие-то неведомые нам силы, и они могущественнее нас. А потому да будет известно вам:

Неведомое разрастается с каждым днем и все больше заполняет собой вселенную, но корни его по-прежнему скрыты от меня, и мне никак не удается обнаружить их.

Даже гороскоп — а ведь небесные констелляции лгать не могут! — лишь подтвердил то, что и без того было мне известно: демоны бездны изготовились к битве, и содрогнется скоро земля, как конь, вздрагивающий от укуса слепня; вновь проснулись титаны ночи, чьи имена начертаны в книге ненависти, и забросили из глубин космоса комету, однако на сей раз не в сторону Солнца, а к Земле, но смертоносное космическое тело прошло мимо цели и сейчас возвращается в руку охотника подобно бумерангу австралийских туземцев... Но зачем, зачем, спрашиваю я себя, для чего такие грандиозные сборы, если роду человеческому и так предначертана погибель от нашествия машин?..

И все же пелена пред взором моим стала понемногу редеть, и что-то я уже смутно различаю, хотя действовать могу лишь на ощупь.

А вы?.. Разве вы сами не чувствуете, как нечто невидимое, невесомое, неуловимое для смерти, прибывает с каждой минутой, разливаясь таким колоссальным половодьем, рядом с которым все земные моря не более чем жалкие лужи?

Что за таинственная сила, которая за одну только ночь смывает все мелкое и ничтожное и делает сердце нищего таким же необъятным, как сердце святого апостола?! Когда на моих глазах полуживая от голода гувернантка удочерила малютку-сироту—и это совершенно естественно, без театральных жестов, не рассчитывая на награду ни на том, ни на этом свете! — вот тогда-то я и почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, и мне стало по-настоящему страшно.

Где же тот автоматизм, который мы прививали людям веками, если матери, посылая своих сыновей на верную гибель, ликуют, вместо того чтобы рвать на себе волосы? В городских лавках развешан плакат «Распятие в Вогезах»: деревянный крест сорван взрывом, а Сын человеческий по-прежнему висит и кротко улыбается!.. Вот вам и «Снятие с креста»! Каков сюжет! Воистину, пророческая руна, жаль только, никто из нас раньше не мог ее правильно истолковать.

Мы слышим шум гигантских крыл, простертых над миром, но уверены ли вы, что это ангел смерти, а не кто другой? Пребывающая вне времени и пространства совокупность всех Я, в чем бы они ни заключались: в камне, цветке, звере...

Сказано: ничто не может пропасть... Чья же длань в таком случае собирает воедино этот самозабвенный восторг, который подобно новой стихии вырвался на свободу? И каковы будут плоды его, и кто унаследует их?

Неужто вновь явится Тот, Чью стезю никому не дано пресечь, — ведь в ходе тысячелетий такое периодически случается! Мысль об этом не оставляет меня.

— Пусть приходит! Милости просим, лишь бы Он и на сей раз явился во плоти, — насмешливо вставил магистр Вирциг. — Ужо они Его распнут... остротами! С эдакого креста Его никакой взрыв не снимет: никому не дано победить издевательский смех!

— Как бы только Он не явился без образа, — озабоченно пробормотал доктор Хризофрон Загреус, — снизошло же недавно на животных: лошади в одну ночь выучились счету, а собаки — чтению и письму! А то еще полыхнет подобно пламени из сокровенной глубины человеческих душ!..

— Ну а уж об этом мы позаботимся, затмим в людях свет светом, — желчно проскрипел граф дю Шазаль. — До тех пор будем ослеплять их сознание новым блеском обманчивого трезвого рассудка, пока они не перепутают Солнце с Луной, вот тогда-то мы и поселим в их душах — в их сокровенных глубинах, хе-хе — недоверие ко всему, что есть свет...

О чем еще говорил господин граф, не помню. А только то ледяное оцепенение, кое сковывало меня с первой минуты пребывания моего в этой сводчатой зале, стало понемногу оттаивать, я уж мог шевелить пальцами... Какой-то внутренний голос шепнул, что следует быть настороже, но я не внял этому совету.

Однако лампу на всякий случай — как будто она могла меня защитить — продолжал держать прямо перед собой.

Не знаю, то ли случайный сквозняк, то ли змея проникла в матовый череп болванчика, а тлеющий фитиль вдруг ярко вспыхнул... Последнее, что я еще помню — это ослепительный взрыв, затопивший мой мозг мертвенно-холодным сиянием, и свое имя, которое донеслось до меня далеким эхом, а потом... потом с глухим неживым стуком рухнуло что-то тяжелое...

Это было мое собственное тело: уже теряя сознание, я на мгновение приоткрыл глаза и увидел, что лежу на полу посреди пустой залы, стол и господа куда-то исчезли, и лишь полная луна стоит прямо надо мной...

Много, много недель пролежал я в полубессознательном состоянии, а когда стал понемногу приходить в себя, узнал — не помню только от кого, — что магистр Вирциг скоропостижно скончался и назначил меня единственным наследником своего поместья.

Но, видно, мне еще долго придется лежать в постели, так что будет время поразмыслить над случившимся и все подробно записать.

Но иногда по ночам что-то странное находит на меня, и мне кажется, что в моей груди разверзается бездна, какая-то пустота, бесконечно протяженная на восток, на юг, на запад и на север, а в центре царит луна... Вот она растет до мерцающего диска, идет на ущерб, становится темной и вновь выныривает узким острым серпом, но во всех этих фазах мне мерещатся лица тех четырех господ, которые восседали за круглым каменным столом... Тогда, чтобы прогнать наваждение, я напряженно вслушиваюсь в ночную тишину, и до меня из соседнего разбойничьего замка до самого утра доносятся дикие вопли — это неистовый художник Кубин в кругу своих семи сыновей справляет очередную разнузданную оргию.

Потом наступает день, и нет-нет да и подойдет к моему ложу старая экономка Петронелла и спросит: «Как вы себя чувствуете, магистр... магистр Вирциг?» Она все пытается довести до моего сознания, что никакого графа дю Шазаля не было, ибо род дю Шазалей — «вот вам крест, и господин священник может подтвердить это» — угас еще в 1430 году, а я просто подвержен припадкам сомнамбулизма и однажды, расхаживая во сне по крыше, упал и с тех пор вообразил себя своим собственным камердинером. Само собой разумеется, никаких докторов Хризофрона Загреуса и Сакробоско Хазельмайера и в помине не было.

— А «Красный данджур» есть, как ему не быть, — заявляет

она в заключение и всякий раз почему-то сердится. — Вон он, проклятый, валяется на печи... Только это книга... Китайская волшебная книга... Мне все про нее рассказали. Теперь-то сами видите, что получается, когда христианин берется читать эдакие страсти...

Я молчу, так как знаю, что я знаю, но когда старуха уходит, потихоньку встаю, — так, на всякий случай! — открываю готический шкаф и облегченно вздыхаю: ну конечно же, вот она, тут, лампа со змеей, а ниже, на вешалке, — камзол, шелковые панталоны и зеленая конусообразная шляпа...

Майстер Леонгард

Недвижим в своем готическом кресле, майстер Леонгард широко открытыми, немигающими глазами смотрит прямо перед собой.

Потрескивая, горят в небольшом очаге толстые сучья, отблески пламени пляшут по грубой власянице майстера Леонгарда, но, как ни стараются суетные, неверные блики расшевелить суровые, словно окаменевшие складки аскетического одеяния, тщетны их усилия, и, устрашенные этим неприступным бесстрастием, соскальзывают они, охваченные трепетом, с длинной седой бороды, с изборожденного глубокими морщинами лица, с худых старческих пальцев, которые, кажется, навеки слились с золоченой резьбой потемневших от времени подлокотников.

Взгляд майстера Леонгарда направлен к почти занесенному снегом окну — глубокие, в человеческий рост сугробы окружают древнюю, полуразрушенную замковую часовню, — но мысленно видит он и то, что у него за спиной: голые, сырые стены, убогое ложе, распятие над источенной жучком дверью, а в угловой нише — кувшин с водой, ковригу грубого желудевого хлеба и нож с потрескавшимся костяным черенком.

За окном мороз, да такой, что даже гигантские стволы сосен жалобно постанывают, с заиндевелых ветвей свисают огромные, переливающиеся в ярком лунном свете сосульки. А вот и его собственная тень... На призрачно искрящемся снегу затеяла игру с темными, угрюмыми силуэтами сосен: вспыхнут в очаге поленья — и она вытягивается, непомерно удлиняя шею, а то вдруг разом сожмется и замрет, затаившись на мгновенье, и вот уже снова два острых шишака, венчающих высокую спинку готического кресла, обратились в дьявольские рога,

и тень — жуткий, инфернальный козел, восседающий на иссиня-черном троне.

А это кто там устало ковыляет через лес, волоча за собой салазки с хворостом?.. Ну, конечно, вот и она — горбатая старуха из селения углекопов — это в часе пути отсюда, у подножия холма, сразу за торфяными болотами... Выходит на поляну—и застывает как вкопанная: остолбенело таращится на освещенное окно, силясь понять, куда это ее занесло. Заметив рогатую тень, тут только соображает, что забрела к той самой дьявольской часовне, в которой, по слухам, поселился последний, заговоренный от смерти отпрыск проклятого рода, в ужасе осеняет она себя крестным знамением и спешит, спотыкаясь, назад в лес.

Майстер Леонгард, полузакрыв глаза, некоторое время мысленно следует за ней, минует закопченные развалины замка... Здесь прошли его детство и юность, но по-прежнему бесстрастно его неподвижное лицо, ни малейших следов волнения, сколько ни вглядывайся: в том вечном настоящем, которое царит в его душе, все — и прошлое и будущее — не более чем зыбкий, обманчивый мираж. Он видит себя одновременно и ребенком, в тени юных березок играющим цветными камешками, и старцем, отрешенно созерцающим собственную тень.

Перед глазами возникает образ матери: худая, трепетная фигура, постоянно охваченная неуемным, суетливым беспокойством, нервное лицо, каждая черточка которого непрерывно дрожит в каком-то странном тике, и только лоб... Никогда не сложится он скорбной глубокой складкой, никогда не нахмурится тяжкой думой — гладкая, пергаментная кожа, без единой морщинки натянута на череп — идеально полированную, словно выточенную из слоновой кости сферу, в которой, как в темнице, яростно жужжит неугомонный рой эфемерных мыслей. Впрочем, есть маленькая деталь, которая сразу настораживает и даже вселяет какое-то тревожное чувство, — красное родимое пятно, зловеще тлеющее точно посреди лба...

Шелест... Непрерывный, ни на миг не затихающий шелест ее черного шелкового платья... Подобно нудному, изматывающему стрекоту несчетных мириадов вездесущих крылатых инсектов, он, проникая в любые, самые крошечные щели, зазоры, трещины в полу и стенах, заполняет покои замка, и нет от него покоя никому — ни животному, ни человеку. Даже вещи благодаря кипучей, неуемной энергии матери не чувствуют себя дома — съежились в паническом страхе, ежесекундно ожидая, что с тонких, бескровных губ сорвется новый приказ

к какому-нибудь очередному марш-броску или срочной перегруппировке. О жизни за стенами замка она не знает ничего и судит о ней понаслышке, от одного только вида сидящего в задумчивости человека ей становится дурно, а всех, кто когда-либо пробовал размышлять о смысле бытия и о «всяких там высоких материях», безапелляционно зачисляет в праздные бездельники, которым лишь бы скрыть под величественными ризами философии свою природную лень; себя же относит к тем, кто честно, в поте лица, исполняет жизненный долг: с утра до поздней ночи в замке царит бестолковая муравьиная возня, бессмысленная, никому не нужная перестановка предметов продолжается круглые сутки, в этой-то лихорадочной, самозабвенной погоне за усталостью — загонять себя и всех домашних так, чтоб к концу дня свалиться с ног и, как в омут, погрузиться в сон, больше похожий на забытье, — ее жизнь, видимо, и обретает какой-то другим неведомый смысл. Ее мозг не в состоянии додумать до конца ни одну мысль — едва зародившись, она уже выливается в сумбурное, безалаберное действо. Эта женщина, словно суетливая секундная стрелка, вообразившая в своей карликовой ущербности, что мир обречен, если она не пробежит по циферблату двенадцать раз по три тысячи шестьсот кругов, — как же, ведь без нее, без ее сомнамбулической одержимости, перемалывающей время в прах, флегматичная громада часовой стрелки никогда не сдвинется с места и торжественный перезвон курантов умолкнет навеки.

Даже среди ночи в припадке какого-то нервического нетерпения она вскакивает с постели и будит прислугу: цветы, необозримыми рядами стоящие в своих горшках по подоконникам, необходимо немедленно пересадить; «зачем?», «почему?» — она не ответит, так надо, и баста! Противоречить ей не осмеливались, слишком хорошо все знали, что доводы разума на нее не действуют: плетью обуха не перешибешь.

Домашние растения в замке не пускают корни, ведь их едва ли не ежедневно пересаживают, вот и на птиц что-то нашло, стаями кружат в вышине, а вернуться в свои гнезда, свитые под крышей замка, не могут — охвачены какой-то темной потребностью к перемене мест, но, не ведая маршрутов перелетных птиц, лишь понапрасну чертят небо из конца в конец, то превращаясь в едва различимые точки на горизонте, то снова обретая зловещее сходство с тревожно трепещущими ладонями.

Солнечный свет тоже залихорадило: постоянный, ни на миг не стихающий ветер гоняет облака с места на место и словно губкой стирает золотые лучи; от зари до зари качает ветер ветви

деревьев, плоды не дозревают, а то их и вовсе нету — уже в мае цветы облетают. Замок заразил природу той же болезнью, которой поражен был сам, и теперь все окрест на грани нервного срыва.

Двенадцатилетний Леонгард, плотно зажав уши, сидит за грифельной доской, но напрасно пытается он сосредоточиться: стук дверей, непрерывная беготня каких-то мастеровых, снующие по лестнице служанки, пронзительный голос матери сбивают стройные ряды чисел в хаос злобных, крошечных кобольдов, которые кишмя кишат у него в мозгу, назойливо зудят в ушах, мельтешат в глазах, щекочут в носу, заставляют бешено колотиться сердце, все тело горит, на коже высыпает отвратительная красноватая экзема.,. Берет в руки книгу — то же самое: буквы зыбким облаком мошкары роятся перед глазами. «Долго ты еще будешь делать свои уроки?» -- И мать брезгливо поджимает свои страшные губы, ответа она не ждет, безумные, водянисто-голубые глаза уже бегают по углам, не видать ли где пыли... И вот уже все бросаются на поиски несуществующей паутины, перетаскивают с места на место мебель, вываливают наружу содержимое шкафов — не дай Бог завелась моль! — отвинчивают и привинчивают ножки столов, стучат выдвижными ящиками, перевешивают картины, выдергивают из стен гвозди только для того, чтобы, отступив несколько сантиметров, забить их снова... Буйное помешательство охватывает вещи: молоток слетает со своей рукоятки, с треском ломаются ступеньки приставной лестницы, штукатурка сыплется с потолка — срочно каменщика сюда! — половая тряпка под комодом за что-то цепляется и наотрез отказывается вылезать наружу, булавки бросаются врассыпную и, оказавшись на полу, прячутся по щелям, старый сторожевой пес срывается с цепи, волоча за собой отвратительно гремящий обрывок, вбегает в дом и опрокидывает большие напольные часы. Маленький Леонгард, стиснув зубы, упорно пытается уловить хоть какой-нибудь смысл в сумасшедшем хороводе маленьких черных закорючек, беснующихся на страницах книги, но не проходит и пяти минут, как его снова сгоняют с места: «Господи, да это кресло лет сто не выбивали, в нем, должно быть, пуд пыли». Молча, стараясь не отвлекаться, он отступает к окну и, примостившись на подоконнике, раскрывает книгу — «Боже, какая грязь! Немедленно вымыть и покрасить подоконник! Леонгард, не вертись под ногами! Ты когда-нибудь кончишь свои уроки?» И тут же мать уносится прочь, служанки, побросав все, бегут следом, чтобы

уже через несколько минут, вооружившись лопатами, топорами и мотыгами, в боевом порядке выступить в поход на решающее сражение с оккупировавшими подвал крысами.

Подоконник так и остается кед окрашенным, от кресел — одни скелеты, мягких подушек — как не бывало, такое впечатление, будто комната пережила нашествие вражеских полчищ. Темная, затаенная ненависть к матери все глубже проникает в сердце мальчика. Целый день каждой клеточкой своей души жаждет он покоя, наступает ночь, но даже она не приносит облегчения: постоянные кошмары рассекают путаные клубки снов, удваивая, утраивая, учетверяя количество навязчивых фобий, уродливые обрубки мыслей начинают гоняться друг за другом — начало силится догнать свой конец, следствие — причину, но все их потуги конечно же обречены на провал... Так он и лежит всю ночь, обливаясь холодным потом, не в состоянии расслабить сведенное судорогой тело: надо быть начеку, ибо в любой момент его дорогую матушку может осенить очередная, не терпящая отлагательств идея, и весь дом будет немедленно поднят по тревоге...

Игры в саду проходят, разумеется, под присмотром бдительного ока матери, а потому не доставляют ни малейшей радости, «забавы» сменяются с калейдоскопической быстротой, больше напоминая какую-то идиотскую муштру: марш туда, бегом обратно, делай это, не делай то — и все надо исполнять быстро, не задумываясь, будто он — хорошо отлаженный механизм, любое, самое незначительное промедление вызывает ее гнев — паузы недопустимы, в них она видит своих личных врагов и считает себя обязанной бороться с ними не на жизнь, а на смерть. Мальчику категорически запрещено удаляться от замка, он должен все время оставаться в пределах слышимости; ускользнуть невозможно, это он усвоил хорошо, стоит только сделать один-единственный шаг за невидимую границу, как из открытого окна тебя уже настигает пронзительный окрик, от которого цепенеешь, вжимая голову в плечи.

Сабина — живущая вместе с прислугой маленькая, на год моложе его, девочка — видит Леонгарда лишь издали, а если и случается им сойтись на несколько коротких минут, то весь их разговор — это десяток отрывистых, скороговоркой брошенных фраз, так капитаны двух встретившихся в открытом море кораблей спешат обменяться только самыми необходимыми сведениями, ибо отлично знают, что времени на пустую болтовню у них нет — секунда, другая — и в ушах уже ничего, кроме шума волн и свиста ветра...

Старый граф, отец Леонгарда, парализованный на обе ноги, может передвигаться только в кресле на колесиках; да он и не выбирается из библиотеки, дни напролет проводя за чтением, однако читать ему по большей части не удается, так как вездесущая мать постаралась, чтобы и из этих стен были изгнаны ненавистные ее сердцу тишина и покой: час за часом она своими нервно дрожащими руками перетаскивает фолианты, выбивает из них пыль, с размаху, плашмя, хлопая один о другой, закладки летят на пол, переплеты рвутся, тома еще вчера стоявшие внизу, завтра могут оказаться где-нибудь на самой верхней полке или же в основании грандиозной пирамиды, из тех, которые сооружаются в период чистки висящих за стеллажами гобеленов. Ну а если графиня находится в других, пусть даже самых отдаленных помещениях замка, облегчения не жди, ибо сознание того, что в любую секунду она может появиться вновь, сея вокруг себя раздражение и злобу, только еще больше усугубляет ту изощренную пытку, которой подвергается человеческий дух, ввергнутый в этот абсурдный, рукотворный хаос.

Вечерами, когда зажигают свечи, маленький Леонгард пробирается к отцу, чтобы посидеть с ним рядом, а если получится, то и поговорить, но разговора не получается: словно толстая стеклянная стена непреодолимой преградой стоит между ними; иногда, склонившись над сыном, старик уже открывает рот — кажется, он решился наконец сказать мальчику нечто чрезвычайно важное, то, что может самым коренным образом повлиять на его жизнь, — но всякий раз слова застревают у него в горле, и граф вновь смыкает губы, лишь молча и нежно поглаживает пылающий детский лоб, не сводя печального взора с дверей, которые в любую секунду могут распахнуться.

Однако Леонгард догадывается, что отнюдь не скудость сердечная столь роковым образом налагает печать молчания на отцовские уста, напротив — от душевной полноты не решается граф посвятить сына в свои тайны, и вновь поднимается в мальчике ненависть к матери, горечью подступает к горлу: не ее ли заботами эта благородная голова лежит обессиленная на спинке кресла, не ее ли трудами праведными это усталое чело изборождено глубокими, похожими на шрамы морщинами? В одно из таких мгновений Леонгард вдруг представил свою матушку в постели мертвой, и зрелище это наполнило детскую душу чувством тайного, жгучего удовлетворения; видение мертвой матери все чаще посещает его, только этого ему уже мало — хочется, чтобы оно стало реальностью, и вскоре к повседневной

домашней пытке добавляются еще муки адского ожидания: с надеждой вглядывается он в черты ее лица, не промелькнет ли в них хотя бы тень надвигающейся болезни, пристально изучает походку, стараясь уловить в ней признаки усталости и утомления. Однако эта женщина обладает несокрушимым здоровьем, чувство слабости ей неведомо, похоже, силы ее только прибывают при виде немощного, разбитого болезнью мужа.

От древнего как мир садовника Леонгарду становится известно, что его отец настоящий философ, весьма преуспевший в оккультных науках, и что в старинных манускриптах, которые хранятся на полках библиотеки, заключена мудрость поистине неисчерпаемая; отныне мальчик преисполнен ребяческой решимостью постигнуть сию премудрость, ибо тогда, как ему кажется, падет невидимая стена, стоящая между ним и отцом, и вновь разгладятся глубокие шрамы морщин, и печальное старческое лицо просияет юношеской улыбкой...

Но никто не может ему объяснить, что есть мудрость, даже местный священник не нашел ничего лучшего, как с пафосом провозгласить: «Страх пред Господом нашим — сие и есть высшая мудрость, сын мой», чем еще больше смутил Леонгарда.

И лишь одно не вызывает у мальчика никаких сомнений: мать и мудрость — несовместимы, вся ее жизнь, каждое слово, любой поступок прямо противоположны предвечному порядку.

Однажды, воспользовавшись мгновением тишины, Леонгард собрался с силами и спросил отца, что есть мудрость — вопрос вырвался внезапно, как крик о помощи, мальчик тут же покраснел до корней волос, такой нелепой и неуместной показалась ему собственная несдержанность, но безбородое лицо графа сразу напряглось, было видно, как мучительно подыскивает он те единственно правильные слова, которые могут быть восприняты этим столь неистово жаждущим истины, но все еще детским умом. Леонгард, судорожно сцепив пальцы, ждал, но вот отец заговорил, и он вбирал в себя каждое слово, во что бы то ни стало стараясь уловить смысл сказанного, казалось, еще немного — и его череп лопнет...

Фразы, исходящие из щербатого рта, быстры и отрывисты, но Леонгард понимает: это страх — страх, что их прервут, что сокровенные семена будут осквернены мертвенным, безнадежно холодным дыханием матери, и тогда он, его сын, неправильно истолкует их, и прорастут они ядовитыми всходами.

Поздно, уже стучит по коридору частая дробь ненавистных шагов, приказы летят направо и налево, и шелест, кошмарный

шелест черного шелка. Речь отца учащается с каждой секундой, слова как опасно отточенные ножи летят в сторону Леонгарда, и он пытается ловить их голыми руками — сейчас главное запомнить, ничего не упустить, а разобраться можно потом, позднее, — но нет, не удержать, со свистом проносятся они дальше, рассекая детскую память страшными кровоточащими ранами.

Отдельные, произнесенные на одном дыхании фразы: «Уже сама по себе жажда мудрости есть мудрость...», «во что бы то ни стало, сын мой, найди в себе точку опоры, над коей не властен внешний мир...», «...и запомни, все, что вне тебя — не более чем раскрашенная картинка, и какие бы страсти вокруг ни кипели, не поддавайся им», — поразили Леонгарда в самое сердце, навеки оставив глубокие шрамы, но, как по виду шрама определить лезвие, которое его нанесло, он не знал.

Дверь с треском распахнулась, последние слова: «...и пусть время стекает с тебя, подобно потокам воды», еще висели в воздухе, когда в библиотеку влетела графиня, на пороге она споткнулась и выплеснула на сына содержимое какого-то чана... Леонгард стоял как громом пораженный, по его лицу стекали грязные потоки... «Вечно ты путаешься под ногами, бездельник! Подожди, я до тебя доберусь!» — неслось вслед ему, через три ступеньки в ужасе мчавшемуся вниз в свою комнату...

Картины детства померкли, и снова лунное сияние льется в окно часовни, и заснеженный лес, замерев на краю поляны, по-прежнему к чему-то настороженно прислушивается... И так же недвижим в своем кресле майстер Леонгард: пред духом его, этим чистейшей воды кристаллом, и действительность и воспоминания равно живы и равно мертвы.

Вот гибкой, неуловимой тенью бесшумно скользит лиса; изумруды глаз, полыхнув на фоне темных стволов, исчезают в чаще, лишь облачко серебристого инея повисает над тем местом, где пушистый хвост коснулся снега.

Тощие, изможденные фигуры в поношенной одежде, лица, разные по возрасту и все же невероятно схожие меж собой скучной, унылой невыразительностью, возникают перед глазами майстера Леонгарда; слышны произнесенные шепотом имена, настолько ординарные, что с их помощью не отличишь друг от друга этих серых невзрачных людишек. Это, разумеется, домашние учителя, они приходят и уходят, больше месяца не продержался ни один; чем они не угодили матери — неизвестно, она и сама толком не знает — впрочем, и не ищет — вразумительного

ответа, да и с какой стати, ведь они как пузырьки в кипящей воде — вот они есть, а вот их уже нет. У Леонгарда на верхней губе пробивается первый пушок, да и ростом он никак не ниже матери. Во всяком случае, ему теперь не надо смотреть на нее снизу вверх, глаза у них вровень, однако он все равно отводит взгляд, не решается заглянуть в эту водянистую, рассеянную пустоту, чтобы перелить туда по капле свою раскаленную добела ненависть, заклясть ее, подчинить, выжечь на ней свое тавро; желание это уже давно не дает ему покоя, комом стоит в горле, но каждый раз он отступает и покорно сглатывает его, и тотчас во рту делается горько и желчный яд растекается по кровотоку.

В чем причина его бессилия? Почему эта женщина с ее дерганым, зигзагообразным полетом летучей мыши всегда одерживает над ним верх? Едва не до умопомрачения вопрошает он себя, но ответа не находит.

В голове кружится какой-то дьявольский смерч, каждый удар сердца выбрасывает на отмель мозга все новые обломки воспоминаний, до неузнаваемости искалеченные трупы каких-то мыслей и тут же бесследно смывает назад...

Какие-то беспочвенные намерения, противоречивые идеи, бесцельные желания, слепые алчные страсти, напирая друг на друга и сталкиваясь, всплывают из водоворота и тонут в пучине, крики захлебываются еще в груди, не прорываясь на поверхность.

Безысходное отчаянье, такое, что хоть волком вой, охватывает Леонгарда и день ото дня все туже затягивает свою удавку; в каждом углу ему мерещится искаженное злобой лицо матери, стоит открыть какую-нибудь книгу, и первое, что он видит, — это тонкие змеящиеся губы; перелистывать он уже не отваживается, так же как не смеет встретиться глазами с голубовато-водянистой пустотой. Любая случайная тень немедленно сгущается в ненавистные черты, собственное дыхание шелестит как черный шелк...

Он весь — обнаженный нерв: стоит лечь в постель, и он уже не отличает сон от яви, но если в конце концов действительно засыпает, то немедленно, как из-под земли, вырастает тощая фигура в белой ночной рубашке и пронзительно кричит в ухо: «Леонгард, ты уже спишь?»

А тут еще какое-то странное, доселе неведомое чувство вспыхивает в сердце и, стеснив грудь душным обручем, окончательно лишает сна, заставляя искать близости Сабины; он подолгу смотрит на нее издали, стремясь понять, что за сила

тянет его к этой девушке. Сабина выросла, носит юбку, открывающую щиколотки, и шорох этой домотканой материи сводит его с ума больше, чем шелест черного шелка.

О том, чтобы поговорить с отцом, нечего теперь и думать: кромешная тьма окутала его дух; стоны лежащего при смерти графа с правильными интервалами прорываются сквозь какофонию обычного домашнего шабаша, на сей раз мать пробует себя в роли заботливой сиделки, не давая несчастному старику даже умереть спокойно: каждый час ему обмывают лицо уксусом, терзают какими-то нелепыми процедурами, неизвестно зачем таскают из угла в угол его кресло, словом, издеваются как могут...

Леонгард отворачивается, прячет голову под подушку — уснуть ему удалось уже на рассвете, — но слуга не отстает, трясет за руку, пытается сдернуть одеяло:

— Да проснитесь же, ради Бога... Беда!.. Господин граф, ваш отец, умирают!

Все еще в полусне Леонгард отчаянно трет глаза, силясь понять, почему за окном светит солнце, но, так и не решив, снится ему это или нет, бросается в комнату отца. Через все помещение, загроможденное какими-то коробами, тянутся веревки, увешанные мокрыми полотенцами и постельным бельем, окна не видно, но и так ясно, что оно распахнуто настежь, — по комнате гуляет сквозняк, зловеще пузыря влажный саван полотняных стен.

Леонгард в нерешительности застывает на пороге, но тут из угла доносится сдавленный хрип, и юноша, срывая веревки — мокрое белье по-жабьи, с чавканьем, шлепается на пол — и опрокидывая неуклюжие короба, пробивается к уже угасающим глазам, которые стеклянным невидящим взглядом смотрят на него с подушек кресла. Он падает на колени, прижимает ко лбу бессильно свисающую, покрытую холодным смертельным потом руку; хочет что-то крикнуть, одно-единственное слово, и не может, и слово-то, вот оно, тут, вертится на языке, но, как назло, что-то случилось с памятью. Провал... Пустота... Он охвачен безумным ужасом, ему кажется, что умирающий больше не придет в себя, если он сейчас, немедленно, не произнесет это заклинание — только оно еще способно на один краткий миг вернуть угасающее сознание с порога смерти, — Леонгард готов рвать на себе волосы, биться головой об стену, лишь бы оно пришло, но оно не приходит: лавины самых умных, возвышенных и проникновенных слов обрушиваются на него, но того

единственного, за которое он готов отдать полжизни, среди них нет. И хрип умирающего становится все тише и тише...

Смолкает...

Прорывается снова...

Опять смолкает...

Тишина...

Мертвая...

Рот приоткрывается...

Все.

— Отче! — кричит Леонгард явившееся из бездны слово, но поздно, тот, кому оно было так необходимо, уже не слышит его.

На лестнице гвалт, топот ног, истошные крики, какие-то люди носятся вверх и вниз, надрывный собачий лай, время от времени переходящий в заунывный вой... Но Леонгард ничего не замечает, он застыл, не сводя глаз с мертвого неподвижного лица, ему передается нечеловеческое спокойствие, которое исходит от этой величественной маски смерти, оно обволакивает его, заполняет комнату... Ни с чем не сравнимое чувство переполняет сердце, восхитительное ощущение остановившегося времени, вечного настоящего, что находится по ту сторону и прошлого, и будущего; душа юноши ликует: наконец-то, наконец его нога ступила на твердую почву, которая всюду и нигде, которая неподвластна никаким ураганам, бушующим в доме; отныне эта обретенная твердь станет ему прибежищем, сюда он сможет скрываться в трудную минуту.

Комната тонет в неземном сиянии.

Слезы счастья наворачиваются на глаза...

Оглушительный треск, дверь едва не соскакивает с петель, врывается маты

— Хорош наследничек, нечего сказать!.. Нет, вы только по смотрите, столько дел, а он тут сидит и сырость разводит!

Слова эти обжигают Леонгард а, подобно удару хлыста. Дальнейшее как в страшном сне: приказ следует за приказом, один обгоняя другой, служанки рыдают, их гонят за дверь, лакеи с угодливой торопливостью выволакивают мебель в коридор, стеклянные дверцы дребезжат, пузырьки с микстурами летят на пол, отвратительный хруст битого стекла под ногами... Надо послать за лекарем... нет, за священником... нет, нет, постойте, со священником успеем, гробовщика сюда... Да смотрите, чтоб он ничего не забыл, гроб, гвозди... Да, да, забить крышку... Все в замковую часовню — склеп открыть немедленно, сейчас же... И чтоб сию же минуту горели свечи... А почему никто не выносит тело?.. Вам что, десять раз повторять?

При виде того, как безумный ведьмовской шабаш жизни, не ставя ни во что даже смерть, шаг за шагом приближается к своему чудовищному апофеозу, Леонгарда охватывает отчаянье, и обретенный было покой рассеивается как утренняя дымка.

Угодливые лакейские руки уже хватаются за кресло, намереваясь выкатить беззащитное тело отца в коридор; юноша хочет встать на пути, раскинуть руки, однако они бессильно повисают. Он стискивает зубы и ищет глаза своей матери, быть может, в них обнаружится хоть легкая тень горя и печали, но этот суетливый, бегающий взгляд поистине неуловим: он шныряет из угла в угол, скачет вверх и вниз, носится вдоль стен, кружит под потолком, бросается на оконное стекло с какой-то сумасшедшей, остервенелой непредсказуемостью навозной мухи, которая с надсадным жужжанием мечется по комнате, пока ее не прибьют; этот взгляд выдает существо одержимое, начисто лишенное души, от которого и страдания и восторги отскакивают, как стрелы от бешено вращающегося круга, — инсект, гигантский инсект в образе женщины, воплощающий в себе проклятье бессмысленной и бесцельной работы; Леонгард смотрит на мать, как будто видит ее впервые: да ведь в этом существе нет ничего человеческого, это какая-то дьявольская креатура — полукобольд-полугарпия — кошмарное порождение инфернального пандемониума.

Но эта адская бестия — его мать, значит... Юноша невольно ощупывает свое лицо, разглядывает руку, собственная плоть кажется теперь чем-то враждебным, — волчья яма, на дне которой изнывает страждущая душа. Волосы встают дыбом от ужаса перед самим собой — прочь из дома, прочь, не важно куда, только подальше от нее, от этой чудовищной матрицы, отлившей его по своему образу и подобию; он бросается в парк, бежит не разбирая дороги, спотыкается, падает навзничь и теряет сознание...

На глазах майстера Леонгарда с его часовней что-то происходит, кто-нибудь другой наверняка бы счел это дьявольским наваждением: теперь она освещена десятками свечей, в золотых окладах блистают изображения святых, у алтаря какой-то священник бормочет молитвы, грустный запах увядших венков, открытый гроб, мертвый отец в белоснежной рыцарской мантии, восковые руки сложены на груди... У гроба стоят мужчины в черном, образуя правильный полукруг, еле слышны шепчущие губы, из склепа проникает сырой земляной дух, огромная металлическая крышка люка со сверкающим медным

крестом приоткрыта, черный квадрат забвения... Монотонные литании, солнечный свет, проходя сквозь розетку, трепещет в облаке ладана зыбкими косыми струями, окрашенными в зеленый, синий и кроваво-алый цвет, но вот сверху послышался серебряный перезвон, и все вдруг приходит в движение: рука священника в кружевной манжете взмахивает кропилом, двенадцать перчаток, вспорхнув белой дружной стайкой, споро и ловко подхватывают гроб, снимают с катафалка, накрывают крышкой, подводят канаты — и он исчезает в глубине; мужчины проворно сбегают по каменным ступеням, из склепа доносятся глухие удары, скрип песка — и торжественная тишина. Бесшумно, одно за другим всплывают на поверхность бледные, серьезные лица, массивная крышка люка медленно опускается, скорбно щелкает замок, пыль легким облачком повисает по периметру огромного квадрата, сверкающий крест лежит недвижим, лежит... Свечи потухают, вместо них на голых стенах, там, где только что блистали золотом изображения святых, пляшут отсветы пламени, в небольшом очаге, потрескивая, горят сосновые сучья, венки истлели, и их прах осыпался на каменные плиты, фигура священника растаяла в воздухе — и вот уже майстер Леонгард наедине с самим собой...

После смерти старого графа среди прислуги пошло брожение, люди отказывались выполнять бессмысленные распоряжения, увязывали котомки и отправлялись восвояси. А те немногие, которые почему-либо не покинули замок, стали строптивы и независимы, исполняли по дому лишь самое необходимое, а на хозяйский зов не считали нужным даже откликаться.

Графиня, стиснув в ниточку бескровные губы, носилась по комнатам и, напоминая полководца без армии, в слепой ярости сражалась в одиночку с тяжеленными шкафами, которые, несмотря на все ее старания, упорно не желали сдвигаться с места, огромные, пузатые комоды, казалось, поврастали в пол, даже выдвижные ящики взбунтовались, наотрез отказавшись двигаться в какую-либо сторону, — все, за что она ни бралась, валилось у нее из рук, и некому было поднять с пола эти вещи, тысячи всевозможных предметов громоздились кругом, хлам собирался в гигантские кучи, загромождавшие собой проходы... Неравномерно расставленные на стеллажах книги своей непомерной тяжестью перекосили полки, крепления разошлись, лавина толстых фолиантов обрушилась вниз и завалила библиотеку, отрезав подступы к окну; природа, словно стремясь отомстить замку за прошлое, довершила начатое взбунтовавшимися

вещами: ветер трепал неплотно закрытые оконные рамы до тех пор, пока не повылетали последние стекла, а осенью потоки дождя хлынули на завалы книг, на горы хлама, грязными ручейками побежали по полу, и скоро все вокруг было покрыто нежным призрачным пушком плесени. В графиню словно бес вселился, она походила на буйнопомешанную, сбивая в кровь кулаки, колотила по стенам, истерично кричала, рвала в клочья все, что попадалось под руку. Никто ей больше не подчинялся, и это приводило ее в исступление, ведь даже сына, который после своего неудачного падения все еще ходил с палкой, прихрамывая, при всем желании не заставишь что-либо сделать. Бессильная ярость на весь мир лишила мать последних остатков разума: часами, понизив голос до шепота, разговаривала она сама с собой, время от времени зловеще скрипя зубами, а то вдруг вскакивала и с истошными воплями принималась носиться по коридору, как дикий, смертельно раненный зверь.

Однако постепенно с ней стала происходить странная метаморфоза, черты лица незаметно сложились в жуткую ведьмовскую гримасу, глаза тлели сумрачным зеленоватым свечением, она разговаривала с привидениями, подолгу прислушивалась, раскрыв рот, к их голосам и вдруг начинала частить сумасшедшей скороговоркой: «Что, что, что я должна?..»

Сидящий в ней демон исподволь приподнимал маску: деятельная беготня и хлопотливая бестолочь сменялись последовательным, хорошо рассчитанным вредительством. Замок, хозяйство, текущие дела — все было оставлено на произвол судьбы, графиня не прикасалась ни к чему; повсюду с катастрофической быстротой скапливались грязь и пыль, зеркала тускнели, в парке буйно разрастался сорняк, ни одна вещь не находилась на своем месте, самое необходимое невозможно было найти; в конце концов даже прислуга не выдержала и выказала желание разобрать этот кавардак, но она наотрез запретила, мол, пропади все пропадом, пусть себе черепица валится с крыши, гниют деревянные перекрытия и балки, плесневеет полотно — ей все равно. Прежнее отравляющее жизнь мельтешение сменилось новой пыткой: царящий в доме бедлам вызывал у обитателей замка сначала досаду, потом раздражение, граничащее с отчаянием, а графине только того и надо, мстительным злорадством вспыхивают ее глаза, когда кто-нибудь, чертыхаясь, спотыкается о груды хлама. Теперь она молчит — никому ни полслова, никаких приказов и распоряжений, но все-все, что делает эта женщина, преследует одну коварную цель: денно и нощно держать прислугу в страхе и напряжении. По ночам,

тайком прокравшись в спальню служанок, она вдруг с грохотом сваливает на пол горшки и, прикидываясь сумасшедшей, закатывается истеричным хохотом. Запираться бессмысленно, для нее все двери открыты, ключи она повынимала и куда-то спрятала. Теперь, когда у графини каждая минута на счету, ей некогда причесываться, на голове колтун, вдоль впалых щек свисают грязные сосульки волос, ест на ходу, да и спать она вроде не спит. Полуодетая — черное шелковое платье в целях конспирации (слишком громко шуршит) отложено до лучших времен — бесшумно, подобно привидению, шныряет она в фетровых ботах по замку, возникая то здесь, то там.

Кто-то из слуг увидел эту призрачную фигуру в лунном свете неподалеку от замковой часовни, и сразу пошли слухи, что призрак графа бродит по ночам, взывая о мести.

Со всеми своими надобностями эта коварная женщина справляется сама — расчет верный: никто не может сказать наверняка, где в данный момент она находится, а ее всегда внезапные, как из-под земли появления наводят на суеверную челядь больше страху, чем если бы она величественно, как подобает хозяйке замка, обходила службы. После двух-трех таких явлений все разом, не сговариваясь, перешли на шепот, никто теперь не отваживался на громкое слово: бродят понуро, потупив глаза, будто у каждого на совести какой-нибудь тайный грех.

Ну, а с сыном у нее счет особый. При каждом удобном случае она старается подавить его своим материнским авторитетом, навязать сознание подневольной зависимости, ни на миг не прекращающаяся слежка доводит Леонгарда до отчаянья, им все время довлеет кошмар какой-то неведомой вины, и этот постоянный страх в конце концов выливается в настоящую манию преследования.

Юноша чувствует себя преступником, изобличенным во всех смертных грехах, изгоем, порочность которого столь вопиюща, что он попросту лишен слова; и действительно, стоит ему только подойти к матери, открыть рот, как тонкие, бескровные губы кривятся в такой двусмысленной ухмылке, что заранее приготовленные фразы тут же застревают у него в горле, а под ее пронизывающим, инквизиторским взглядом смутные опасения, что она читает его мысли и прекрасно осведомлена о его отношениях с Сабиной, немедленно превращаются в ужасную уверенность; теперь при малейшем шорохе Леонгард вздрагивает и судорожно пытается придать своему лицу естественное, непринужденное выражение, но чем больше он старается, тем меньше это ему удается.

Леонгард влюблен в Сабину, и она отвечает ему взаимностью. Но в гнетущей, насыщенной подозрительностью атмосфере замка, искажающей любое, самое естественное чувство, даже те невинные записочки, которыми обмениваются несчастные влюбленные, представляются чем-то постыдным, запретным, достойным осуждения; очень скоро нежные чувства молодых людей увядают, отравленные ядовитыми водянистыми глазами графини, неотступно следящими за каждым их шагом, и самая необузданная страсть охватывает Сабину и Леонгарда. Встречаются они обычно на углу: прислонившись к стене, каждый в своем колене коридора, разговаривают, не видя друг друга, но и выслеживающая их графиня, с какой бы стороны ни подобралась, может заметить лишь кого-то одного, и доказать, что имело место преступное свидание, ей не удастся; страх, липкий, неотступный страх разоблачения делает их речь предельно лаконичной и предельно откровенной, в ней нет ни изящных комплиментов, ни туманных намеков, ни пышных, романтических объяснений — доведенные до отчаяния дети называют вещи своими именами и этими бесстыдно обнаженными, отверженными словами распаляют свою кровь до полуобморочного состояния, когда от дикой звериной похоти у обоих темнеет в глазах.

Но петля стягивается все туже... Старуха в каком-то вещем предчувствии запирает сначала третий этаж, потом второй, на первом же уединиться невозможно — целый день здесь слоняется прислуга; удаляться от замка запрещено, а в парке ни одного укромного местечка: днем он весь просматривается из окна, а ночью или светит луна, или слишком уж велика опасность быть застигнутым врасплох.

Чем больше несчастные скрывают свою страсть, загоняя ее в тайники души, тем жарче она разгорается; однако о том, чтобы преступить запрет и открыто заявить о своей любви, у них и мысли не возникает, слишком глубоко пустила корень привитая с детства заповедь рабского, безропотного повиновения, буйно разрослась на этом корневище чужая демоническая воля; задушив слабые ростки непослушания, воцарилась она в юных душах и, жадно высасывая их жизненные силы, обескровила настолько, что бедные влюбленные в присутствии матери даже глаз поднять друг на друга не смеют...

Летним зноем опалило луга, земля рассохлась и потрескалась, трава пожухла, вечерами по небу полыхают тревожные зарницы. В гнетущем полуденном мареве зыбко дрожит раскаленный воздух, от запаха прелого сена голова идет кругом.

Любовная страсть Сабины и Леонгарда достигла своего апогея, но, не имея возможности излиться, превратилась в мучительный, похотливый зуд; встречаясь взглядами, они с трудом сдерживают себя, чтобы тут же, средь бела дня, не наброситься друг на друга.

Бессонная лихорадочная ночь. Неотступный кошмар разнузданных сладострастных видений, но стоит открыть глаза — и где-нибудь у порога затаившаяся тень или вкрадчивый шорох осторожных шагов; ни Сабина, ни Леонгард уже не могут сказать наверняка, где кончается действительность и начинается навязчивый бред, но они об этом и не задумываются, ибо ни о чем другом, кроме как о предстоящем свидании, думать не в силах, в висках пульсирует одно: сегодня... днем... в замковой часовне... и... и будь что будет!

Все утро они не выходят из своих комнат и, затаив дыхание, прислушиваются у дверей, стараясь угадать, когда старуха удалится в другое крыло замка.

Час за часом проходит в томительном ожидании, бьет полдень, и вот где-то в глубине дома как будто звякнули ключи, теперь пора: мгновение — и они в парке, стремглав к часовне, двери настежь, пулей внутрь и сразу захлопнуть... Тяжелые створки с лязгом смыкаются, сухо щелкает замок...

Оглушенные счастьем влюбленные не видят того, что металлическая крышка люка, ведущего в склеп, поднята, подпертая деревянной распоркой, не замечают зияющей квадратной дыры в каменных плитах пола, не чувствуют ледяного могильного дыхания, проникающего из-под земли, — они замерли, пожирая друг друга глазами, как хищные звери; Сабина хочет что-то сказать, но лишь невразумительный похотливый лепет сходит с ее пересохших губ, Леонгард срывает с нее одежду, и они, задыхаясь, впиваются друг в друга...

Страсть ослепляет их, лишает рассудка: они слышат шорох вкрадчивых шагов, осторожно, ступень за ступенью, всплывающий из глубины, — слышат, но это им сейчас так же безразлично, как шелест листвы.

Белые, почти нереальные, из черного квадрата появляются руки, сначала одна, потом другая, в поисках опоры тощие пальцы начинают движение по периметру отверстия, чутко ощупывая каменный край... Медленно, в полной тишине, возникает из тьмы бледное лицо...

Из-под полуприкрытых век, словно в красном тумане, Сабина смотрит на это видение и не понимает... Реальность обрушивается как лавина: да ведь это кошмарная старуха, воплощенное

«всюду и нигде!». Душераздирающий женский вопль повисает под сводами часовни...

Леонгард в ужасе вскакивает, на мгновение замирает, парализованный злорадной гримасой матери, потом свет меркнет у него в глазах... Ярость вскипает с такой силой, что на сей раз переливается через край: пинок ноги — и распорка летит в сторону, массивная громада крышки, застыв на долю секунды, низвергается всей своей сокрушительной тяжестью вниз, на втянутую в плечи голову— жуткий хруст размозженного страшным ударом черепа и далекий приглушенный стук рухнувшего на дно тела...

Как громом пораженные, стоят двое преступников, молча глядя вылезшими из орбит глазами на сверкающий крест.

Чтобы не упасть, Сабина медленно опускается на пол и со стоном прячет лицо в ладонях; Леонгард на негнущихся ногах ковыляет к молитвенной скамье. В мертвой тишине слышно, как стучат его зубы...

Время идет... Ни один не решается пошевелиться, даже смотреть друг на друга избегают; потом, настигнутые одной и той же мыслью, бросаются к дверям и, выскочив на свободу, мчатся назад к замку — опрометью, не чуя под собой ног, как будто их по пятам преследуют разъяренные фурии...

Закат превратил воду источника в лужу крови, в оконных стеклах замка бушует неистовое пламя, тени деревьев подобно длинным черным рукам тянут через лужайку свои хищные цепкие пальцы, которые терпеливо, дюйм за дюймом, перебирают складки газона, нашаривая в траве кузнечиков, до тех пор пока не удушат стрекот последнего. Сумерки сгущаются в темную, непроницаемую синеву ночи.

Покачивая головами, гадает прислуга, куда подевалась графиня; спросили юного господина, тот только пожал плечами и отвернулся, скрывая свою мертвенную бледность.

При свете фонарей обыскали парк, тщательно обследовали берег пруда, даже в воду посветили — непроницаемо черная, она отражала свет, неподалеку плавал полумесяц, в камышах беспокойно били крыльями дикие утки.

Старик садовник отвязал собаку и двинулся в лес, время от времени откуда-то издали доносилось его едва различимое ауканье, и каждый раз вскакивал в ужасе Леонгард: другой, окликающий из-под земли голос мерещился ему.

На часах полночь. Садовника все еще нет, чувство неопределенной тревоги, неотвратимо надвигающегося несчастья

свинцовым гнетом нависло над прислугой; притихшие, тесно прижавшись друг к другу, сидят они на кухне и шепотом рассказывают страшные истории о кровожадных оборотнях: днем они люди как люди, а по ночам превращаются в волков и убегают на погост пожирать мертвечину из разрытых могил...

Проходят дни, недели, а графини как не бывало; просили Леонгарда отслужить заупокойную мессу, но он наотрез отказался. Вместо этого велел вынести из замковой часовни и алтарь, и образа — не оставил ничего, кроме молитвенной скамьи, на которой и просиживал часами, погруженный в тяжелые думы; не терпел, когда к нему входили не спросясь. Говорят, кто-то видел в замочную скважину, как он лежал, простершись на полу, прижав ухо к металлическому люку, словно к чему-то прислушивался...

На ночь Сабина приходит к нему; прислуга провожает ее косыми взглядами: погрязшие в разврате прелюбодеи даже не считают нужным от людей скрываться.

Вскоре слух о таинственном исчезновении графини дошел до расположенного внизу селения углекопов, а оттуда и дальше. Однажды к замку подкатила желтая почтовая карета, из нее вышел тощий как веретено писец в парике, прибывший по поручению местного магистрата. Они с Леонгардом надолго заперлись и тихо о чем-то беседовали, потом чиновник уехал. Прошло несколько месяцев, судейские о себе вестей не подавали, дело как будто замяли, однако зловещие слухи кружили по-прежнему.

Никто в замке уже не сомневался, что графиня мертва, но ее бесплотный призрак как бы продолжал жить, и его невидимое, наводящее ужас присутствие ощущалось всеми.

На Сабину смотрели исподлобья, приписывая вину за содеянное ей, да и в присутствии юного графа разговоры как-то сами собой иссякали, обрывались на полуслове.

Леонгард делал вид, что ничего не замечает, выказывая холодное, презрительное равнодушие.

Ничто не изменилось со смертью графини, замок ветшал на глазах, запустение зашло слишком далеко, да никто и не думал бороться с ним; вьющиеся растения карабкались по стенам, нагло разгуливали мыши и крысы, в темных углах гнездились совы, крыша окончательно прохудилась, открытые дождю и снегу стропила гнили и понемногу обваливались...

Лишь в библиотеке еще сохранялась какая-то видимость порядка, хотя большая часть книг безнадежно истлела и ни на что уже не годилась.

Целыми днями Леонгард копался в старинных фолиантах, стараясь расшифровать попорченные влагой страницы, на полях которых еще сохранились пометки, сделанные резким, стремительным почерком отца; Сабину не отпускал от себя ни на шаг, а если ей все-таки приходилось отлучиться по домашним делам, места себе не находил, охваченный неодолимой тревогой.

Часовню навещал теперь вместе с ней, однако днем они никогда не разговаривали и только ночью, когда лежали рядом, на него что-то находило, и его память начинала путаной монотонной скороговоркой извергать все, что он вычитал за день; Леонгард очень хорошо понимал, что это лишь защитная реакция мозга, который каждой своей клеточкой отчаянно сопротивляется, стараясь отгородиться частоколом слов от жуткого образа мертвой графини, готового в любую секунду соткаться из мрака, стараясь заглушить дробной словесной чечеткой жуткий хруст размозженного черепа, кошмарным эхом, даже если изо всех сил зажать уши руками, доносящимся со дна души. И хотя Сабина слушала, не прерывая, в каком-то неживом, деревянном оцепенении, он все равно чувствовал, что смысл сказанного ускользает от нее; пустой, неподвижный взгляд — похоже, она всматривается в те же самые сумрачные глубины, откуда доносится сводящее его с ума эхо.

Пожатию руки ледяные пальцы Сабины отвечают лишь по прошествии долгих минут, сердце ее как омут, оттуда не исходит ничего; он пытается увлечь ее с собой в темный водоворот страсти, чтобы, захлебнувшись в его страшной воронке, обрести себя вновь по ту сторону преступления, в счастливых днях, когда ими не тяготело проклятье, поистине такой день мог бы стать исходной точкой новой жизни. Однако Сабина даже в самых жарких объятиях лежит безучастная, к чему-то прислушиваясь, его самого пронзает ужас, когда он касается ее округлого чрева, в котором созревает невидимый свидетель кровавого преступления.

Сон глубокий, свинцовый, без сновидений, однако забыться все равно не удается; Леонгарда вбирает какая-то беспредельная пустота, лишенная даже преследующих его наяву страхов — ничего, только мучительно бесконечный спазм ожидания, внезапное помрачение чувств, черный провал, в который срывается, и летит, и никак не может достичь дна человек, уже положивший голову на плаху и с закрытыми глазами гадающий, что быстрее: следующий, последний удар пульса или топор заплечных дел мастера.

Каждое утро, просыпаясь, Леонгард пытается сконцентрировать свою волю и разорвать роковые оковы мучительных воспоминаний; призывает на помощь отца, и сразу начинает кровоточить незаживающая рана, оставленная отточенным лезвием: «...во что бы то ни стало, сын мой, найди в себе точку опоры, над коей не властен внешний мир», кажется, еще немного, последняя капля и... и его взгляд падает на Сабину: он видит, как она судорожно, изо всех сил, старается улыбнуться, и все — дальше снова отчаянное бегство от самого себя.

Он решает изменить свое окружение, отпускает прислугу, остается только старик садовник — одиночество с его изматывающим ожиданием становится еще более невыносимым, призрак прошлого — все ближе, все живее...

Не угрызения совести, не сознание вины мучают Леонгарда, нет, он ни на йоту не раскаивается в содеянном, ненависть к матери так же непомерна, как и в день смерти отца, но его сводит с ума собственная немощь: графиня встала невидимой преградой между ним и Сабиной, а он, бессильный что-либо предпринять, чтобы изгнать этот бесплотный призрак, вынужден покорно терпеть устремленный на него водянистый взгляд, от которого кровь стынет в жилах; видно уж, до конца своих дней обречен он носить в себе кошмарный склеп с телом матери, разъедающий душу подобно страшной злокачественной опухоли.

Вернуться в земную жизнь реально, во плоти, мертвые не могут, и Леонгард нисколько в этом не сомневается, но то, что они продолжают жить — еще более ужасным образом! — даже без телесной оболочки, являясь проводниками инфернальных инспираций, над коими не властны ни двери, ни запоры, ни проклятья, ни молитвы, ни... ни крышки люков, сколь бы тяжелы они ни были, он убедился на собственном примере, а за другими доказательствами не надо далеко ходить, достаточно в течение дня понаблюдать за Сабиной. Все в замке будит воспоминания о матери, все, абсолютно все, заражено ее ядовитым дыханием и навязчиво внушает ненавистный образ: складки портьер, смятая, небрежно брошенная одежда, узоры деревянных панелей, царапины на каменных плитах — эти кажущиеся такими безобидными мелочи, стоит только Леонгарду посмотреть на них, тут же незаметно перегруппировываются, располагаясь вдоль невидимых силовых линий его подозрительного взгляда, и в следующую секунду перед ним возникает ухмыляющееся лицо графини. Зеркало он обходит стороной: один неосторожный взгляд — и хищная копия бросается на него из зеленоватой бездны и жалит в самое сердце подобно болотной

гадюке, после чего он надолго цепенеет, ощущая, как смертоносный яд растекается по всему телу и проникает в мозг: неужели случилось невозможное, и его лицо стало ее лицом, неужели он до конца своих дней осужден на это проклятое наследство, эту страшную маску?..

Кажется, даже воздух насыщен удушливыми испарениями призрачного присутствия: скрип половиц — и он уже видит, как она крадется по коридору; ни трескучий мороз, ни палящий зной не изгонят ее, осень ли на дворе или снежная зима, дует ли свежий весенний ветерок или припекает летнее солнце — все это там, снаружи, на поверхности, но никакие внешние изменения и смены времен года не властны над ней, с фанатичным упорством, крупица за крупицей, отвоевывает она у материи свое тело, все отчетливей и рельефней прорисовывается призрак, дюйм за дюймом выползает из бездны потустороннего, во что бы то ни стало стремясь загустеть, уплотниться до консистенции человеческой плоти... И вот уже кажется, тощие пальцы в поисках опоры начинают движение по периметру черного квадрата, чутко ощупывая невидимый край...

Панический страх — вдруг ей это когда-нибудь удастся? — подобно гигантской глыбе наваливается на Леонгарда, вот-вот раздавит, если он вовремя не догадается, откуда, через какой тайный люк мать собирается проникнуть в земную жизнь.

И помощи ему ждать неоткуда, рассчитывать можно только на себя, ибо между женщиной и внешним миром со времен Адама заключен союз. О, если бы он мог вернуть те краткие мгновения свободы и покоя, которые переживал, стоя на коленях у кресла умершего отца, но, увы, зерна, посеянные графом в его душе, похоже, погибли, ибо никогда больше не ощущал Леонгард ничего подобного, и как ни старался пробудить в себе те счастливые минуты внутренней силы и могущества, в сознании всплывали лишь жалкие обрывки воспоминаний, ничего не значащие впечатления, какие-то пустые мелочи, похожие на искусственные розы — ни цвета, ни запаха, вместо гибкого стройного стебля — отвратительный протез из мягкой податливой проволоки.

Пытаясь вдохнуть в этих мертворожденных уродцев жизнь, он садится за старинные манускрипты, возможно, они наведут зыбкую, призрачную связь между ним и отцом, однако прочитанное не находит в нем никакого отклика, оставаясь запутанным лабиринтом сложных, далеких от жизни понятий.

В гигантских развалах книг, которые он по крохам разбирает с помощью старого садовника, ему нет-нет да и попадаются

странные, непонятного происхождения вещи: пергаменты, испещренные таинственными иероглифами, растрепанные рукописи, от зловещей криптографии которых становится не по себе, какие-то, по всей видимости редчайшие, инкунабулы, мрачные толстые гримуары в черных переплетах из свиной кожи с массивными медными застежками и, наконец, несколько ветхих гравюр с жутковато-загадочным содержанием — они как магнитом притягивают взгляд, завораживают своей энигматикой — непроницаемой, но тем не менее рождающей в душе неясные, волнующие ассоциации. Кажется, эта темная символика, минуя верхние слои сознания, устанавливает тайную связь с неведомыми человеку глубинами его же собственного Я, однако на поверхность не проникает ничего, разве что тоненькая цепочка пузырьков, невнятно намекающих на что-то чрезвычайно важное, знакомое, только давно-давно забытое... Одна из этих гравюр особенно запомнилась Леонгарду: на ней был изображен черный козел с золотым бородатым человеческим ликом, пред ним, молитвенно сложив руки, стояли правильным полукругом рыцари в белоснежных мантиях с какими-то страшными крестами на груди; обычный христианский крест состоит из двух прямых перекладин, а этот был составлен из четырех бегущих, согнутых в колене под прямым углом ног — сатанинский крест тамплиеров, как хмуро и неохотно пояснил садовник. Среди всего прочего Леонгард обнаружил небольшую изящную шкатулку, а в ней поблекшую миниатюру — портрет какой-то величественного вида дамы в пышном старинном наряде; судя по имени, вытканному снизу пестрым бисером, это была его бабушка. На коленях она держала двух детей, мальчика и девочку, и в их лицах сквозило что-то неуловимо знакомое, заставившее юношу до тех пор всматриваться в их черты, пока его наконец не осенило: ну конечно же это родители, но... но как же так, ведь на портрете несомненно изображены брат и сестра...

Внезапное смущение старого садовника — он отводил глаза и упорно пропускал мимо ушей настойчивые расспросы — подсказало, что Леонгард напал на след какой-то мрачной семейной тайны.

Под портретом в шкатулке лежала стопка пожелтевших от времени писем, Леонгард взял их с собой, намереваясь прочитать ночью...

После смерти матери это, пожалуй, первая его ночь без Сабины — сославшись на недомогание, она ушла спать к себе.

Запершись в комнате отца, Леонгард мечется из угла в угол — письма лежат на столе, — хочет и никак не может приступить к чтению, неведомый ужас мешает ему приблизиться к столу, все время такое чувство, словно кто-то невидимый стоит за спиной, сжимая обнаженный кинжал, и на сей раз это не призрак матери, нет — это тень далекого прошлого, которая пока таится в письмах, терпеливо выжидая, когда простодушный потомок углубится в их содержание, вот тогда-то она и вцепится ему в горло мертвой хваткой, чтобы утянуть в преисподнюю.

Он подходит к окну: гробовая тишина, в южной части небосвода мерцают две большие звезды, они так близко друг от друга, что кажется, это обман зрения — просто двоится в глазах... Вид этой странной двойной звезды почему-то волнует его, будоражит, вселяет смутную тревогу, предчувствие какой-то катастрофы; как будто на него наставлены два сложенные рогаткой пальца, кончики которых светятся.

Он поворачивается к столу: две свечи, подобно грозным посланникам потустороннего мира, замерли в неподвижном ожидании, даже огненные язычки застыли, загипнотизированные ледяными глазами готового к атаке кошмара. Вкрадчиво подбирается время, как падение пепла бесшумен скользящий шаг часовых стрелок.

Леонгарду чудится донесшийся снизу крик... Прислушался — тишина...

Итак, письма: жизнь отца разворачивается перед ним, подобно свитку; на глазах юноши согбенный старец распрямляется во весь свой гигантский рост, это уже титан, дух независимый и гордый, восставший против всего, что называется законом, герой, шагающий, если нужно, через трупы; вот он громко, во всеуслышанье, похваляется, что, подобно всем своим предкам, является истинным посвященным ордена тамплиеров, тех надменных рыцарей, кои объявили Сатану творцом мироздания, а в слове «благодать» слышали оскорбление, не смываемое даже кровью. Среди писем попадались и более поздние дневниковые записи: через какие же муки унижения прошел этот гордый дух, бросивший вызов судьбе, когда низвергся в бездны бессилия и, нелепо волоча за собой некогда могучие крыла, траченные белесой, прожорливой молью повседневности, вынужден был вернуться на роковую для его рода тропу, круто уходящую вниз, в кромешную тьму, чтобы, попетляв там от провала к провалу, сорваться в безумие — полное, без возврата!..

Едва ли не на каждой странице постоянным зловещим рефреном

звучало прямое указание на то, что тропы сей не дано избегнуть никому из проклятого рода, что на протяжении веков все они, как скоты бессловесные, гонимы жестокими ударами бича от преступления к преступлению; сумрачный рок переходит по наследству от отца к сыну, не позволяя главе рода обрести внутренний покой и просветление, ибо в каждом поколении на пути рыцаря встает женщина — мать, жена, дочь, — и как жертва, а то, наоборот, как подстрекательница кровавого злодеяния, пресекает дальнейшее восхождение к духовным вершинам. Однако вновь и вновь в непроглядной ночи отчаянья вспыхивает негасимая звезда надежды: все равно, рано или поздно, один из потомков злосчастного рода не согнется под ударами судьбы и, положив конец тяготеющему над древней кровью проклятью, завоюет «корону гроссмайстера».

Но вот Леонгард, холодея от ужаса, читает страницы, на которых отец описывает, как воспылал страстью к... к своей единоутробной сестре, и мир меркнет в его глазах: итак, он — плод инцеста, и не только он, но и... и Сабина!

Теперь ясно, почему она не знает своих родителей. И ведь никаких свидетельств, ни единого знака, который мог бы выдать ее настоящее происхождение! Леонгард вдруг понял: тот ангел-хранитель, который простер над нею свои длани и отдал ее в крестьянскую семью, обрекая на унизительную, подневольную жизнь, был не кто иной, как отец, и сделал он это для того, чтобы навсегда избавить своих детей, сына и дочь, от чувства вины, чтобы, даже осуществись наследственное проклятье и сойдись они как муж и жена, не тяготело бы, по крайней мере, над ними мучительное, испепеляющее душу сознание своего греха — страшного греха кровосмешения.

Все, слово в слово, было подтверждено письмом отца, которое Леонгард обнаружил среди прочих; сломленный болезнью в каком-то чужом городе, граф, переживая за судьбу своих детей, заклинал в нем мать сделать все возможное, чтобы исключить даже возможность — пусть самую невероятную! — будущего разоблачения и прежде всего сжечь это послание.

Потрясенный, отводит Леонгард глаза, письма притягивают его как магнит, хочется читать и читать... В них непременно должно присутствовать описание какого-то кошмара, кровавого преступления, чего-то такого, что как две капли воды походит на убийство в часовне и что заставит его соскользнуть на край пропасти, за которым ужас обрывается в безумие... И вдруг разом, с потрясающей ясностью, как если бы удар молнии рассек внезапно ночную тьму, открылся ему коварный замысел

могущественных демонических сил, кои, скрываясь под маской слепой, жестокой судьбы, намереваются последовательно и планомерно растоптать его жизнь: из своего невидимого укрытия они будут до тех пор язвить его душу отравленными стрелами, пока яд не пропитает его всецело и не отомрут последние слабые ростки веры в себя, тогда исполнится роковое предначертание, пред которым не устоял ни один из предков, и он, сломленный, бессильный и беззащитный, рухнет к ногам победителя... Вдруг будто тигр пробудился в нем, схватив письма, он поднес их к пламени свечи и, как зачарованный, смотрел на огонь, пока последний клочок не обжег пальцев. В нем и самом бушевало теперь пламя — черное, лихорадочное пламя ненависти к сатанинскому монстру, невидимому властелину мира сего, оно прожгло его насквозь, в ушах стоял тысячегласый вопль — это взывали о мести истерзанные когтями судьбы поколения предков — каждый нерв звенел, как тетива, душа изогнулась тугим луком...

Настало время свершить что-то неслыханное, отчего и земля и небо придут в содроганье, за ним в боевом порядке выстроились бесчисленные легионы умерших, впившись в него глазами, ждут они сигнала к атаке, чтобы во главе с ним, единственно живым, яростной лавиной обрушиться на общего врага.

Безграничная энергия переполняет его, требуя немедленного выхода; налитыми кровью глазами огляделся он по сторонам: что, что, что я должен сделать — поджечь замок, изрезать на куски самого себя или с ножом в руках бежать отсюда, круша все на своем пути?

А тут еще какой-то карлик — сознание собственной малости — путается все время под ногами, назойливо дергая пурпурную тогу величественных замыслов; оскорбленный такой бесцеремонностью, норовит он незаметно оттолкнуть нахала, ироничная ухмылка, блуждающая на мудром, старческом лице нестерпима ему.

Напустив на себя хладнокровие, он тяжелой походкой полководца, на которого возложена ответственность за исход решающего сражения, прошествовал к сундуку, стоящему неподалеку от спальни, и, наполнив карманы золотом и фамильными драгоценностями, гордо, ни с кем не прощаясь, вышел в ночной туман; итак, вперед, куда глаза глядят, отныне он сам, по собственной воле — такой пощечины владыка судьбы, конечно, не переживет! — обрекает себя на полную лишений жизнь одинокого, бесприютного скитальца, бредущего по свету к своей неведомой цели.

Замок утонул в сероватой клубящейся мгле. Леонгард хотел обойти часовню, но не сориентировался и прошел рядом: сила магнетического притяжения не давала сойти с орбиты. И он чувствовал это, ощущал каждой клеточкой своего тела, но все равно из юношеского упрямства заставлял себя не поддаваться, идти все время прямо, не отклоняясь ни вправо, ни влево; он шел и шел, не останавливаясь ни на минуту, но призраки воспоминаний не отставали: то тут, то там вырастали из тумана черные силуэты кустов, словно поднятые крышки люков... Почему-то в голове все время всплывала мысль о Сабине... Он заставил себя думать о другом: всему виной, конечно, проклятая кровь матери, текущая в его жилах, это она не дает ему воспарить к желанным вершинам и приковывает к земле, исподволь присыпая юный восторженный пыл серым, уныло трезвым пеплом... Он прибавил шагу, на ощупь продираясь сквозь кустарник от дерева к дереву, и вдруг заметил вдалеке какой-то огонек, парящий над землей на высоте человеческого роста. Леонгард шел за этой путеводной звездой, то теряя ее из виду, то снова отыскивая в тумане, и манящий, неверный огонек становился все ближе и ближе, и вот уже под ногами утоптанная земля, какая-то тропинка и — надо же! — ведет прямо к цели...

Слабый, едва различимый крик повисает в темноте...

Вырисовываются высокие черные стены, тяжелые створки ворот — и Леонгард останавливается как вкопанный: перед ним... замок. Тот самый, откуда он ушел несколько часов назад и где прошла вся его жизнь.

Итак, путешествие оказалось кругосветным и благополучно подошло к концу...

Понуро волоча ноги, входит он в дом, поднимается к комнате Сабины и, уже взявшись за дверную ручку, застывает, настигнутый ледяной иглой страшной, необъяснимо твердой уверенности, что там, внутри, его мать — ожившая из мертвых, — выжидает, когда он войдет...

Леонгард хочет повернуть назад в ночную мглу, но не может: сила, которой он не в состоянии противостоять, заставляет его открыть дверь...

На постели в луже крови лежит, опустив синеватые тени век, бледная как полотно, Сабина, а рядом с ней — голый, новорожденный младенец, девочка с морщинистым старушечьим личиком, пустым, беспокойно бегающим взглядом и красным родимым пятном, зловеще тлеющим посреди лба: кошмарно безукоризненная копия — проклятье, как две капли воды! — той, которая лежит с размозженным черепом в склепе...

Майстер Леонгард видит какого-то одетого в лохмотья человека, сидящего на обочине дороги: присмотревшись, он узнает в этом охваченном беспредельным ужасом страннике самого себя; вездесущий бич судьбы настигает его всюду, и в городском доме, и на постоялом дворе, гонит прочь, все дальше и дальше, и он бредет, понурив голову, уже не строя воздушных замков и не помышляя ни о чем грандиозном.

А время возводит на его пути города, один за другим, сумрачные и солнечные, большие и маленькие, распутные и суровые, — всякие, время строит не задумываясь и так же легко, играючи, разрушает свои карточные домики, одним взмахом малюет сверкающие серебром змеиные русла рек и серый, бескрайний саван пустыни, со знанием дела рядит землю карнавальным арлекином, набрасывая на ее округлые плечи зеленовато-коричневое домино лугов и пашен, перечеркнутое пыльными складками оврагов, старательно расставляет по обочинам пирамиды тополей, небрежно раскидывает ландшафты с влажными, туманными низинами, щедро пересыпанными стадами скота с вкраплением собак, дружелюбно виляющих хвостами, — на бутафорию оно не скупится, только поверь в эти распятия на развилках дорог, в белые придорожные камни, в этот снующий, от мала до велика, люд, в этот внезапный июльский ливень, в сверкающие на солнце капли, в золотые лягушачьи глаза, задумчиво взирающие из лужи, в подкову с проржавевшими шляпками гвоздей и одноногих журавлей, в черных кошек и желтые цветы, в заброшенные погосты и ватные облака, в хмельные клятвы и черных трубочистов — они есть и их нет, они приходят и уходят, как день и ночь, погружаются в небытие и вдруг, подобно играющим в прятки детям, снова тут как тут, достаточно легкого неуловимого запаха, едва слышного шороха, мимолетного оттенка, тишайшим шепотом произнесенного слова,..

Страны и города проплывают перед глазами Леонгарда; отпрыск древнего, пользующегося дурной славой рода, он никогда не знает, какой прием его ждет в той или иной местности.

Останавливаясь в деревнях, он не гнушается компанией простолюдинов, подолгу разговаривает с бродягами и учеными мужами, с мелочными торговцами и богатыми купцами, с солдатами и священниками, но, куда бы ни заносила его судьба, чем бы он ни занимался, всегда, денно и нощно, кровь матери борется в нем с кровью отца: если сегодня что-то повергает его в задумчивое восхищение, будто перед ним пестрый павлиний хвост, то на завтра он видит лишь осколки мутного бутылочного

стекла; когда же два этих потока, из которых составлена его жизнь, сливаются и он обретает свое прежнее Я, вновь нескончаемой чередой тянутся часы кошмарных воспоминаний. Одурманенный угарным чадом прошлого, он идет, ничего не видя и не слыша, а перед его обращенным в себя взглядом сменяются, как в калейдоскопе, видения: отвратительное старушечье личико младенца, оцепеневшее в столбняке пламя свечей, двоящаяся звезда в южной части небосвода, сожженные письма, угрюмый подозрительный замок, до последнего камня пропитанный муками и страданиями многих поколений, мертвая Сабина с бледным бескровным лицом, а в ушах — то страшный предсмертный хрип отца, то вкрадчивый, тревожный шелест черного шелка, то хруст размозженного черепа...

Временами его настигает страх: а не ходит ли он снова по кругу?.. И вот уже лес, встающий темной стеной вдали, грозит в любую минуту обернуться проклятым парком, от каждого каменного строения, возвышающегося на холме, делается не по себе — как бы при ближайшем рассмотрении не опознать в нем фамильного замка, — а встречные крестьяне все больше и больше напоминают знакомую с детства прислугу... Он прячется по церквам, ночует под открытым небом, увязывается за пилигримами, бражничает по кабакам с бродягами и распутными девками — лишь бы укрыться от всевидящего ока судьбы, уйти на самое дно, с головой зарыться в ил... Намеревается постричься в монахи, заточить себя в монастыре — выслушав его исповедь, настоятель приходит в ужас, в довершение всего этот погрязший в пороке грешник — отпрыск нечестивого, преданного анафеме рода тамплиеров. Леонгард очертя голову бросается в водоворот жизни — она упорно не желает иметь с ним ничего общего; он призывает дьявола — в ответ одно лишь эхо: зло повсюду, но прародитель его неуловим, он пытается искать его в собственном Я — и не может найти самого себя, хотя твердо знает: Я должно быть здесь, ведь не прошло и минуты, как он чувствовал его, был уверен в том, что оно здесь, и оказался в дураках, и поделом, ведь каждый миг оно другое: радуга, висящая над землей, такая красивая, близкая, а попробуй ухвати — в руке пустота...

Во всем ему видится крест Сатаны: повсюду бессмысленный круговорот — рождение, юность, зрелость, старость, смерть; поистине чрево, порождающее все человеческие страдания, — это вечно вращающееся мельничное колесо, а неподвижная ось, вкруг коей пребывают в движении крылья — четыре бегущие ноги — так же, увы, непостижима, как абстрактная математическая точка.

В дороге он пристает к нищенствующему монаху, постится, бичует себя вместе с ним... Годы скользят меж пальцев, как зерна четок, ничего не меняется ни внутри, ни вовне, только солнце как будто слегка потускнело.

Как и прежде, у бедного отнимается последнее, у богатого прибывает вдвойне, чем настойчивее нищий молит о «хлебе насущном», тем тверже камни уготовил ему день, — а небеса все так же непроницаемы и холодны, как закаленная, отливающая синевой сталь.

Вновь вспыхивает в нем старая ненависть к заклятому врагу рода человеческого, вершителю судеб людских.

Монах проповедует о том, что «Господь своим чадам воздаст по справедливости, преданные же анафеме отступники будут на веки вечные ввергнуты в геенну огненную», а ему в словах этих слышится пение инфернального кочета; чуть не ежедневно с пеной у рта проклинает монах нечестивых, продавших душу дьяволу тамплиеров, кои тысячекратно горели на кострах и все равно поднимали голову; сии исчадия ада не только не желали умереть в покаянии, но втайне оплели своими гнусными щупальцами весь христианский мир, и, сколько ни пыталась Матерь-Церковь выжечь скверну каленым железом, зараза неистребима.

Тогда-то и удалось ему разузнать кое-что о ереси тамплиеров; почитают они двух богов: верховного — некий недосягаемый и непостижимый принцип, и низшего, Сатану, — страшного демиурга, который ежечасно перестраивает мир, наполняя его страхом и ужасом, изо дня в день нагнетая кошмар до тех пор, пока человечество не захлебнется в собственной крови; однако есть и третье божество, кое превыше двух первых, — Бафомет, трехликий идол с золотой головой.

Слова эти больно ожгли его душу, как будто само пламя изрекло их своим беспощадным языком.

Сокровенный смысл сей еретической доктрины Леонгард постигнуть не мог, а внешнее поверхностное толкование, прикрывающее страшную трясину, подобно красивому, обманчиво приветливому зеленому ковру, его не устраивало, и все же с какой-то непоколебимой уверенностью несчастный изгнанник чувствовал, что этот путь для него единственный, только пройдя его до конца, он сможет спастись от себя самого: орден тамплиеров протягивал ему руку — ну что ж, смертные обречены наследовать предкам.

С монахом они разошлись.

И вновь легионы умерших окружают Леонгарда, на сей раз

они твердят какое-то имя, и вот губы сами собой начинают слог за слогом повторять это странное имя, которое подобно древу ветвь за ветвью прорастает из сердца; это совершенно незнакомое имя становится его плотью и кровью, имя, облаченное в пурпур и увенчанное короной, имя, которое он уже не может не шептать, ибо ноги двигаются в ритме этих магических семи слогов: Я-коб-де-Ви-три-а-ко.

Сегодня — легендарный гроссмайстер рыцарей Храма, завтра — бесплотный внутренний голос, Якоб де Витриако призрачным, невидимым проводником указывает ему путь.

Подобно тому, как брошенный вверх камень, достигнув высшей точки, меняет направление своего полета и, набирая скорость, устремляется к земле, так и с Леонгардом: незнакомое имя стало для него поворотным пунктом, и странная тяга к загадочному Якобу де Витриако постепенно превратилась в неодолимую, овладевшую всем его существом потребность во что бы то ни стало найти этого человека.

И вот уже ему начинает казаться, что он встречал это имя в каком-то древнем фолианте, хранящемся в библиотеке отца, имя носил — если только память не подводит, — глава ордена; ну и что из того, убеждает он себя, бессмысленно гоняться за гроссмайстером Витриако, ибо рыцарь сей жил несколько веков назад и кости его давно истлели в могиле, но доводы разума бессильны пред страстью идущего по следу: крест на четырех бегущих ногах незримо катится вперед, увлекая Леонгарда за собой.

Он роется в архивах ратуш, расспрашивает знатоков геральдики — никаких результатов.

Наконец в какой-то монастырской библиотеке ему попадается точь-в-точь такая же книга, как у отца, Леонгард прочитывает ее дважды, внимательно вглядываясь в каждую строку, — имени Витриако там нет.

Его одолевают сомнения, он уже не доверяет своей памяти, вся прошедшая жизнь покачнулась и угрожающе накренилась, лишь Якоб де Витриако остается единственно твердой точкой, незыблемой, как полярная ось.

Но тщетны поиски, и Леонгард решается вычеркнуть это имя из памяти; выбрав наудачу первый попавшийся город, он в тот же день без ведома призрачного проводника отправляется в дорогу; а поутру ему слышится далекий невнятный зов, как будто кто-то выкликает: «Ви-три-а-ко», сбивая его с намеченного пути, и он идет на голос: церковная колокольня на горизонте, тень дерева, придорожный столб с указующим перстом — все,

все свидетельствует о том, что таинственный гроссмайстер Витриако где-то здесь.

На постоялом дворе Леонгард сводит знакомство с каким-то странствующим знахарем — уж не тот ли это, кого он ищет? — однако бродяга представляется доктором Шрепфером. Для этого человека с хитрыми, пронырливыми глазками и острыми зубами куницы, хищно сверкающими на темном, словно прокопченном лице, кажется, нет в мире такой тайны, которую бы он не знал, такого места, в котором бы он не бывал, такой мысли, которую бы он не угадал, такого сердца, в глубины которого бы он не проник, такой болезни, от которой бы он не излечил, такого языка, которого бы он не развязал, такого пфеннига, которого бы не прикарманил... Где бы он ни появился, девицы сразу обступают его — упрашивают погадать по руке или на картах, но, выслушав предсказания, мигом умолкают и, боязливо оглядываясь, спешат прочь.

Сидя друг против друга, они пьют всю ночь; Леонгарду спьяну мерещится невесть что: временами лицо напротив пропадает, остаются одни хищные сверкающие зубы, которые цедят без всякой связи поразительно верные слова, — до его слуха они доносятся то эхом собственных его речей, то ответами на только еще всплывающие в хмельном мозгу вопросы.

Казалось, этот человек читал его самые сокровенные мысли: любой их разговор, сколь бы незначителен он ни был, в конце концов непременно сводился к тамплиерам. Леонгарда так и подмывало спросить у знахаря, не знает ли он о некоем Витриако, но всякий раз в последний момент, когда вопрос уже готов был сорваться с губ, какое-то недоброе предчувствие останавливало его, и он, осекшись на полуслове, замолкал.

Всюду, куда бы ни занесла их судьба — в основном они кочевали с одной ярмарки на другую, — они держались друг друга, как если бы их связывала какая-то общая тайна.

Доктор Шрепфер, окруженный толпой зевак, изрыгал пламя, подобно огнедышащему дракону, глотал шпаги, обращал воду в вино, без единой капли крови прокалывал кинжалом щеки и язык, заговаривал раны, вызывал души умерших, занимался ворожбой и экзорцизмом.

Леонгард понимал, что этот не умеющий ни читать, ни писать бродяга — обычный шарлатан, но ежедневно на его глазах шарлатан творил чудеса: хромые бросали свои костыли и пускались в пляс, бабы, орущие благим матом в жестоких родовых муках, вдруг затихали и благополучно разрешались от бремени, стоило ему только наложить на них руки, эпилептиков

отпускали судороги, крысы полчищами покидали дома и бросались в воду: при виде эдакого всемогущества Леонгард, сам того не замечая, с каждым днем все больше подпадал под чары доктора Шрепфера, тем более что по-прежнему надеялся отыскать с его помощью гроссмайстера Витриако.

И надежда эта, похоже, была неистребима: иногда, казалось, еще немного — и она скоропостижно угаснет, испустив чадную струйку дыма, но в последний момент шарлатан каким-нибудь двусмысленным, полным таинственного обещания намеком ворошил угли, и пламя вспыхивало вновь, и вновь невидимые путы тревожили Леонгарда.

Все, абсолютно все, исходящее от доктора Шрепфера, двоилось, каждое его слово, каждый поступок можно было понимать и так и эдак, да и сам он являл собой пример парадокса: он надувал — и его мошенничество оборачивалось благом, врал — и в его болтовне вдруг открывалась высочайшая истина, говорил правду — а из-за каждого слова выглядывала ложь и корчила гримасы, без зазрения совести нес чепуху — и несусветная галиматья превращалась в пророчество, ни рожна не смысля в астрологии, составлял гороскопы — и все сходилось, варил снадобья из придорожной травы — и они действовали как чудотворные микстуры, потешался над суеверием — а сам был суеверен, как старая баба, презирал распятие — и осенял себя крестным знамением, стоило какой-нибудь драной кошке перебежать дорогу; когда же ему задавали вопрос, тут же, и глазом не моргнув, выдавал ответ, составленный из слов самого вопроса, только перетасованных каким-то непостижимым, шулерским способом, и — о чудо! — попадал не в бровь, а в глаз...

Леонгард не уставал изумляться, в голове никак не укладывалось: неужели высшие, сокровенные силы и впрямь избрали своим посредником этого фигляра, этого самого никчемного на земле человека? Однако со временем забрезжила смутная догадка: если видеть в докторе Шрепфере только шарлатана, то все его откровения немедленно обращаются бредом и чепухой, если же делать поправку на ту всемогущую силу, коя отражается в нем, подобно солнцу в грязной луже, то ярмарочный лицедей сразу предстает преоблаченным в сверкающие ризы ее глашатая и проводника, а его речи — в кладезь нетленных истин.

Однажды Леонгард решился и, преодолев недоверие, спросил своего компаньона — отводя, правда, взгляд на величественно плывущие в вечернем небе пурпурные и фиолетовые громады облаков, — не знакомо ли ему имя Якоб де...

— ...Витриако, — быстро закончил доктор Шрепфер и, замерев на миг с почтительной миной, отвесил глубокий поклон в западном направлении; потом напустил на себя торжественную важность и, подозрительно оглядевшись по сторонам, поведал свистящим от возбуждения шепотом, что он и сам тамплиер в степени послушника, и ему вменено в обязанность препровождать жаждущих истины странников к гроссмайстеру. Он пустился в красочное многословное описание уготованных счастливому избраннику благ; охваченный странной экзальтацией, вдохновенно вещал о том неземном сиянии, в коем пребывает безгрешная братия — да-да, безгрешная, ибо никакое злодеяние, будь то смертоубийство или... или кровосмешение, не зачтется во грех блистательным рыцарям Храма, а посему даже тень раскаяния не может коснуться их величественных, причастных высшим таинствам душ; с каждой секундой все больше воспламеняясь от собственных слов, он утверждал, что паладины ордена, уподобившись двуликому Янусу, могут одновременно объять взором оба мира, от вечности до вечности, — гигантские человекорыбы, они в океане бытия навсегда избегли коварных сетей времени, обретя бессмертие по сю и по ту сторону.

Взвинтив себя до предела, шарлатан, похоже, впал в настоящий экстаз; резким движением выбросил он руку вперед, указывая на темно-синюю каемку какой-то протянувшейся на горизонте горной гряды: там, в глубинах земных, в окружении исполинских колонн, пребывает святая святых ордена, возведенная на сакральных валунах друидов, там один раз в году под покровом ночи собираются неофиты креста Бафомета — избранники низшего демиурга, властелина всего сущего на земле, который слабых втаптывает в грязь, а сильных возвышает до себя, удостаивая чести именоваться его сыновьями. Но не жалкая душонка, которая всю жизнь трепещет, устрашенная пугалом смертного греха, и ежечасно собственным страхом оскопляет свое Я, лишая его духа святого, а лишь истинный рыцарь, преступник и нечестивец с головы до пят, прошедший огненное крещение в неистовом пламени духовного бунта, может сподобиться примирения с Сатаной, единственным препоясанным среди богов, без оной благодати ни одному смертному во веки веков не преодолеть пропасти, от сотворения мира разделяющей человеческое желание и космическую судьбу.

Внимая этой напыщенной тираде, Леонгард никак не может избавиться от какого-то неприятного привкуса во рту, вся эта пряная лживая абракадабра ничего, кроме брезгливого отвращения,

у него не вызывает — откуда, черт возьми, здесь, посреди германских земель, взяться подземному храму? — но эта одержимость, этот фанатичный напор шарлатана, подобно порыву урагана, сметает все доводы разума, и он покорно исполняет распоряжения доктора Шрепфера: снимает башмаки, разводит огромный костер, осыпающий снопами искр непроглядную летнюю ночь, и без колебаний — да очистится грешная плоть! — одним махом проглатывает отвратительное зелье, которое знахарь тут же на его глазах и готовит из каких-то подозрительных трав.

«Люцифер, великий, незаслуженно оклеветанный бог, я приветствую тебя!» — выдыхают вслед за шарлатаном его уста заклинание. До Леонгарда слова эти доносятся как бы со стороны, будто не его губы шепчут их; они ширятся, распадаются на отдельные слоги, которые стремительно вырастают в огромные каменные колонны: одни — там, далеко, теряются во тьме, другие — здесь, совсем рядом, у самого уха; звуки смыкаются в колоссальные своды, вытягиваются сумрачными зловещими галереями — и все это легко, естественно, как во сне! Элементы пространства вдруг начинают переходить, перетекать друг в друга, становятся пластичными, теряют привычную перспективу, так что большее как ни в чем не бывало умещается в меньшем.

Проводник хватает его за руку, и они углубляются в головокружительный лабиринт переходов... Странствию, кажется, не будет конца, босые ноги Леонгарда горят от усталости... Кромешная тьма... У него все время такое ощущение, словно он ступает по каким-то комьям... Похоже на пашню...

Через каждые три-четыре шага почва вспучивается, и он увязает в чем-то рыхлом, податливом...

Трезвое сомнение и безоглядная вера поминутно сменяют друг друга, в конце концов верх берет неопределенная надежда: должна же присутствовать в посулах шарлатана хоть какая-то толика правды?.. По крайней мере, до сих пор так оно и было.

В следующее мгновение он спотыкается, падает навзничь и вдруг с ужасом видит, что тело его, погруженное в глубокий сон, шествует дальше, без него... Потом — пауза, какое-то отрешенное беспамятство, он забывает о всех своих страхах, пустые, ничем не заполненные временные интервалы немыслимой протяженности вклиниваются в его сознание, вытесняя настороженную подозрительность в бесконечно далекие, давно канувшие в Лету эпохи.

Гигантская штольня все круче уходит вниз. Невероятно широкие, теряющиеся в темноте пролеты лестниц мириадами ступеней сбегают в бездну, каждый шаг гулким эхом отдается в ушах...

Опять пауза... Скользкие холодные мраморные стены... Леонгард продвигается на ощупь... Сколько прошло времени с тех пор, как он остался один, ему неизвестно, должно быть, много... Хочет оглянуться, посмотреть, куда подевался проводник... и тут во тьме гремят трубы Страшного Суда — во всяком случае, Леонгард, чуть не лишившийся сознания от этих пронзительных звуков, уверен, что Судный день настал, его парализованная ужасом плоть закоченела, утратив чувствительность, только скелет сотрясает мелкая дрожь, но вот завеса ночи разодралась надвое: оглушительный гром фанфар брызнул ослепительно ярким холодным светом — и Леонгард обнаружил себя под циклопическими сводами какого-то храма.

В центре свободно парит трехликая золотая голова; лик, обращенный к нему, поразительно схож с его лицом в юности; застывшее на нем выражение кажется маской смерти, настолько оно отрешенное и бесстрастное, и все же эта мертвая личина подавляет исходящей от нее странной, невыразимо явственной и какой-то титанической жизненной силой — наверное, из-за триумфального блеска королевского металла. Однако Леонгарда не занимает лицо его юности, он жаждет проникнуть в тайну двух других ликов, обращенных в иную сторону; но как ни старается обойти голову, ничего разглядеть не может — идол поворачивается вслед за ним, так что перед глазами все время один и тот же лик.

В поисках колдовского механизма, приводящего в движение голову, Леонгард озирается по сторонам и вдруг замечает позади прозрачную, лоснящуюся — как жиром вымазанное стекло — стену, за которой на возвышении из человеческих черепов, сквозь которые пробиваются редкие зеленые росточки, в поношенной, низко надвинутой на глаза широкополой шляпе, в нищенских лохмотьях, застыл неподвижный, точно сама смерть, вытянувшись во весь рост и широко раскинув руки, какой-то горбун... Это он... он — властелин мира!..

Трубы стихли.

Свет погас.

Золотая голова исчезла.

И сразу стала видна мертвенная фосфоресценция тления, окутывающая страшную фигуру...

Леонгард чувствует, как сковавшее все его члены оцепенение

вот-вот заморозит и кровь, сердце вздрогнуло раз, другой и... и застыло...

Единственное, что он еще мог назвать «Я», была крошечная искорка, затерявшаяся где-то в глубине груди.

Часы сочились по каплям, столетиями висели на краю вечности, прежде чем упасть в бездну забвения.

И все же горбатый силуэт стал заметно отчетливей, в серых предрассветных сумерках фигура расплылась и осела, как снежная баба под весенним солнцем, кисти распростертых рук сморщились и ужались в какие-то трухлявые деревянные обрубки, сквозь череп медленно проступали округлые, поросшие мхом булыжники...

Леонгард с трудом поднялся на ноги: перед ним грозно возвышался закутанный в лохмотья горбун с идиотской рожей из старого, щербатого горшка... Это оно... оно — пугало огородное!...

Пересохшие губы лихорадочно горят, распухший язык едва умещается во рту, неподалеку еще тлеют угли гигантского костра, рядом валяется котелок с остатками ядовитого зелья. Знахарь бесследно исчез вместе со всеми наличными средствами, однако Леонгарду сейчас не до того — ночной урок благодаря своей беспощадной наглядности слишком глубоко саднит душу: ладно, огородный властелин развенчан, но ведь получается, что сам властелин мира... Да, да— не более чем жалкое огородное пугало, страшное лишь для робких, безжалостное к поклоняющимся ему, облеченное тиранической властью в глазах лишь тех, кто хочет быть рабом и кто сам же цепляет ему на голову нимб небожителя, — властелин лишь для тех, кто не более чем отвратительная карикатура на гордого, свободного человека.

И ему сразу становится понятна тайна доктора Шрепфера, ларчик открывается просто: загадочная сила, проводником которой он себя выдавал, ему не принадлежит и не дарована свыше. Он пользовался магической энергией верующих, всегда готовых поверить во что угодно, только не в самих себя; люди жертвуют свою драгоценную энергию, не зная, как ею распорядиться, любому фетишу, не важно, как он называется: человек, Бог, растение, зверь или дьявол, ибо настоящее имя во все времена и на всех континентах у него одно — зеркало, вогнутое зеркало, предназначенное исключительно для того, чтобы собирать и отражать энергетические лучи своих обожателей, возвращая их на землю небесным, чудодейственным огнем, при виде которого умиленная толпа рухнет ниц и вознесет хвалу

милостивому и всесильному Богу, ниспославшему чадам своим великую благодать.

Вот эта-то сфокусированная в единый луч энергия многих Я и есть тот магический жезл, по мановению коего пространство раскрывается в иное измерение, а время застывает в золотой лик вечного настоящего, королевский скипетр истинного властелина мира — сокровенного, вездесущего, заключающего в себе всю вселенную Эго; непересыхающий источник, который вбирает, но ни в коем случае не берет, ибо могущественное Я тут же превратилось бы в немощное Ты; воистину, хула на великий дух сей — единственный грех, который не будет отпущен вовеки.

Людей и богов, прошлое и будущее, призраков и демонов вбирает сия бездна, бросая на их иллюзорную жизнь лучезарный отсвет немеркнущего магического настоящего. Но наиболее полно эта не ведающая границ сила являет себя в том, кто сам велик; она всегда направлена внутрь, наружу — никогда; все, что вовне, немедленно становится огородным пугалом.

Итак, безумная абракадабра шарлатана и на сей раз обернулась вещим пророчеством, все сказанное им об оставлении грехов исполнилось слово в слово, да и майстер наконец найден — это сам Леонгард.

Подобно тому, как крупная рыба прорывает сеть и ускользает сквозь это отверстие от верной смерти, так и Леонгард прорвал хитросплетения судьбы и ускользнул сквозь себя самого от наследственного проклятья — отныне те, кто захотел бы последовать за ним, могли бы с полным правом назвать его спасителем.

Сейчас он очень хорошо понимал, что все — грех или греха нет вовсе, ибо совокупность всех Я — это общее Эго.

В самом деле, может ли существовать в этом мире хоть одна женщина, которая не была бы его сестрой, или любовь, которая не являлась бы инцестом? Значит, убивая самку — малого и ничтожного зверя, — мы убиваем свою мать и одновременно самих себя! Разве наше тело не унаследовано от миллионов живых тварей?

Только великое Эго, и ничто иное, предопределяет судьбу, в этом великом зеркале отражаются бесчисленные Я, большие и малые, светлые и сумрачные, злые и добрые, веселые и печальные, а оно пребывает в нерушимом, безмятежном покое, и ни радости, ни страданию не дано смутить его, и в прошлом, и в будущем остается оно вечным настоящим; первопричина, причина самого себя, оно не подчиняется никаким законам,

кроме своих собственных, подобно солнцу, кое не тускнеет и не коробится от того, что его отражение плавает в лужах или среди бушующих волн, и пусть все воды иссякнут или же прибудут в ливнях проливных, оно от этого не зайдет позже и не взойдет раньше.

Итак, там, где есть Эго, нет места для греха. С коварным невидимым врагом, мечущим из тьмы отравленные стрелы, покончено, боги и демоны отныне мертвы — околели подобно летучим мышам, извлеченным из своих мрачных убежищ на яркое полуденное солнце.

Леонгард видит своих воскресших родных: мать с ее беспокойно бегающими глазами, парализованного отца, сестру и жену Сабину; теперь они всего лишь тени, такие же, как и он сам в разные периоды своей жизни: дитя, мальчик, юноша, мужчина, — но истинная его жизнь непреходяща, она, как и его Я, лишена какой бы то ни было законченной формы...

Заметив неподалеку пруд, Леонгард медленно бредет к нему; лицо горит, боль разрывает внутренности, но он воспринимает эту муку словно со стороны, как будто она терзает не его, а кого-то другого.

Пред солнечным ликом вечного настоящего, который всем смертным кажется таким же привычным и естественным, как собственное лицо, и все равно таким же чужим и незнакомым, как... собственное лицо, бледнеют и исчезают, будто утренний туман, и тени, и призраки, и муки телесные.

Леонгард видит плавный береговой изгиб, маленькие, поросшие тростником островки и замирает: воспоминания захлестывают слишком внезапно, и вот уже мнится ему, что он снова дома, в парке своего детства...

Кругосветное путешествие в туманной и бурной стихии жизни подошло к концу!

Покой сошел в его сердце, страхи и ужасы рассеялись, он примирился не только с мертвыми и живыми, но и с самим собой.

Отныне он может открыть книгу судьбы на любой странице и заглянуть и в прошлое, и в будущее.

Золотая голова времени имеет для него теперь один-единственный лик — настоящее, и в какую бы сторону он ни пошел, оно всегда будет обращено к нему своим юным лицом; два другие навсегда останутся невидимыми, подобно темной стороне луны.

Всякое движение должно замыкаться в круг, все, что движется, неизбежно движется по кругу, и мысль о том, что вся

его жизнь является подтверждением этого великого закона, который даже небесные тела содеял сферообразными, вселяет в него чувство незыблемого покоя; теперь он в полной мере оценил разницу между сатанинской печатью из четырех без устали бегущих по кругу человеческих ног и прямым неподвижным крестом.

Жива ли дочь? Должно быть, уже в летах, ведь она родилась, когда ему не было и двадцати...

Он приближается к родным местам, весенний ветерок гонит вдоль дороги пестрый пух с цветущих деревьев и полевых цветов, высокие березы выстроились по обочине, подобно узловатым великанам в светлых плащах, на вершине холма — черные от копоти руины, поросшие серебристыми зонтиками бурьяна.

Взволнованный, подходит он к залитым солнцем развалинам; старый, до боли знакомый мир преображенным, сияющим встает из прошлого, почерневший скелет из обломков мебели, обугленных балок, закопченных останков стен прямо на глазах облекается плотью... Погнутый бронзовый маятник обрастает недостающими деталями, и вот во вновь обретенном настоящем возникают большие напольные часы, стоявшие когда-то в его детской, брызги крови прежних страданий преображаются в сияющие алые крапинки в обновленном оперении восставшего из пепла Феникса жизни.

Вниз по склону катится блеющее стадо овец, опытные, знающие свое дело овчарки без лишнего лая гонят его к серому прямоугольнику загона. Когда подозрительно поглядывающий пастух подходит ближе, Леонгард спрашивает его о хозяевах замка, парень чертыхается, хмуро бурчит что-то о проклятом месте и злобной старой ведьме с каиновой печатью на лбу, которая живет сейчас внизу в селении углекопов, и, недовольно ворча, поспешает за своими овцами.

С трудом продравшись сквозь чащу, в которую превратился не слишком густой когда-то лесок, Леонгард подходит к часовне... Дверные створки висят криво, нижние петли сорваны, позолоченная скамья покрыта бледным налетом плесени, оконные стекла мутны, медный крест на замшелой крышке люка изъеден зеленой ярью, кое-где сквозь щели каменных плит пробивается бурьян...

Машинально он поскреб крышку люка ребром башмака, на тускло блеснувшей поверхности металла возникают какие-то цифры, видимо дата, и надпись:

Воздвигнута трудами

строительных дел майстера

смиренного ЯКОБА ДЕ ВИТРИАКО

Леонгард стоит ни жив ни мертв — сейчас, когда ему открылся секрет плетения тончайшей паутины, в хитроумные силки которой уловлены все вещи этого мира, он не знает — плакать или смеяться: таинственный гроссмайстер, которого он искал всю жизнь, — это имя какого-то неизвестного каменщика! Сколько бессонных ночей провел он в юности, глядя на это орудие кровавого преступления, и не замечал, слепец, — а ведь видел, видел! — выгравированного на нем имени! Так вот за кем он шел — слепец, слепец! — все эти долгие годы, вот тот невидимый мэтр, который провел его по кругу посвящения! И теперь, когда с глаз Леонгарда сняли повязку и очи неофита отверзлись для нового света, майстер лежит у его ног, от него остался пустой звук, три ничего не значащих слова, ибо с окончанием кругосветного путешествия, когда круг замкнулся и тайная страсть души, влекущая вернуться в исходную точку, исполнилась, закончилась и миссия Якоба де Витриако...

Пред взором майстера Леонгарда проходят последние годы жизни: он отшельником обретается на руинах бытия, не снимая с себя власяницы, изготовленной из грубых одеял, которые ему удалось отыскать на пожарище; очаг он сложил из обломков кирпича.

Люди, которые время от времени, заблудившись, выходят к часовне, кажутся ему бесплотными как привидения, и только когда он вбирает их образ в магический круг своего Я, они оживают, обретая в нем бессмертие.

Формы бытия для него все равно что изменчивые облака: многообразны, а в сущности — испарения, не более...

Он вновь поднимает глаза, глядя поверх заснеженных верхушек деревьев.

Вновь, как тогда, в день рождения дочери, в южной части небосвода мерцают две большие звезды, они так близко друг от друга, что кажется, это обман зрения — просто двоится в глазах...

Лес кишит факелами.

Звенят остро отточенные косы.

Искаженные яростью лица мелькают меж стволов... Приглушенный ропот грубых, хриплых голосов... Горбатая старуха

из селения вновь перед часовней, как ветряная мельница машет тощими руками, подбадривает суеверных углекопов... Прижавшись лицом к стеклу, таращится своими сумасшедшими глазами, словно наставляя два сложенные рогаткой пальца, кончики которых мерцают сумрачным зеленоватым огнем.

Посреди лба зловеще тлеет красное родимое пятно...

Недвижим в своем готическом кресле майстер Леонгард, широко открытыми, немигающими глазами смотрит прямо перед собой; он знает, что этим людям, там, снаружи, нужна его кровь, знает, что причиной ярости суеверной толпы явилась та дьявольская тень, которую отбрасывает на снег его сидящее в кресле тело, — майстер лежит у их ног, от него остался пустой силуэт, ничего не значащая тень, послушная малейшему мановению руки своего хозяина: но знает он и то, что тело, которое эти олухи пришли уничтожить, — тоже всего лишь тень, такая же, как и они сами, призрачный фантом в иллюзорном царстве вечного круговорота времени, где даже тени подчиняются закону круга.

Майстер Леонгард знает, что примет смерть от руки своей дочери: кошмарно безукоризненная копия — как две капли воды! — той, которая лежит с размозженным черепом там, под медным крестом, ибо даже тени подчиняются закону круга, а круг должен замкнуться.

Вечное возвращение души, странствующей сквозь непроглядную пелену земной жизни назад — к смерти...

Загрузка...