БЕЛЫЙ ДОМИНИКАНЕЦ

Введение

«Господин X написал роман»... Что, в сущности, хотят этим сказать? Что сей господин и есть автор означенного литературного произведения?

«Ну и вопрос!.. Разумеется... А кто же еще? Ведь это господин X своей творческой фантазией воссоздал несуществующий в реальности мир, населил его вымышленными людьми, наделил каждого из них определенными душевными качествами, прошлым и будущим, судьбой, наконец, и хитроумным сюжетом сплел их всех воедино». Почти наверняка общее мнение именно так и прозвучит.

Еще бы, ведь ни для кого не секрет, что такое эта самая «творческая фантазия», хотя большей части наших добропорядочных сограждан и невдомек, сколь темна и сомнительна сия в высшей степени зыбкая материя.

Нет, вы только представьте, что ваша рука — это такое на первый взгляд послушное орудие интеллекта — вдруг отказывается писать имя главного героя истории, давно придуманное вами и любовно выношенное, а вместо него упрямо выводит совсем другое, эдакого подкидыша, не имеющего к вашим далеко идущим планам ровным счетом никакого отношения? Тут, пожалуй, на кого угодно оторопь найдет! Вот тогда-то и задашься поневоле вопросом: а кто, собственно, автор?.. Я ли «творю» или... или меня творят, а моя фантазия — это всего лишь нечто вроде магического приемного аппарата? Что-то наподобие антенны беспроволочного телеграфа?..

Хорошо известны случаи, когда человек вскакивал вдруг среди ночи и, схватив перо, заканчивал во сне то, перед чем, отчаявшись, вынужден был отступить днем, а наутро, читая свои ночные записи, диву давался, как это ему удалось найти столь простое и оригинальное решение.

Обратитесь к кому-нибудь с просьбой объяснить сей феномен,

и ваш собеседник, напустив на себя важный вид, авторитетно заявит: «Это все подсознание: в обыденной жизни оно почти не проявляется, а случись что — выручает».

А где-нибудь в Лурде вас, ничтоже сумняшеся, заверят: «Матерь Божья! Она, Она, заступница!»

Впрочем, кто знает, может, подсознание и Матерь Божья — одно и то же.

Нет, конечно, образ Божьей Матери не исчерпывается одним только подсознанием, но подсознание — это поистине «Мать»... «Бога».

В этом романе роль главного героя играет некий Христофер Таубеншлаг.

Жил ли когда-нибудь человек с таким именем, выяснить мне не удалось; во всяком случае, к моей «творческой фантазии» он отношения не имеет — лучше уж признаться сразу, а то еще сочтут, что я присваиваю чужие лавры. Тем не менее объясниться, полагаю, надо, хотя описывать в подробностях историю создания этой книги в мои намерения не входит; наверное, достаточно, если я по возможности кратко введу читателя в курс дела.

Пожалуй, следует заранее извиниться, что при этом придется обмолвиться и о моей скромной персоне — сие, к сожалению, неизбежно.

Замысел романа я вынашивал долго, намечал его основные контуры, придирчиво отбирал действующих лиц, и вот, когда будущая книга сложилась окончательно, вплоть до мельчайших деталей, приступил к материализации, тут-то все и началось... Первое, что мне бросилось в глаза, — нет, не сразу, чуть позже, когда я перечитывал рукопись! — это имя «Таубеншлаг», которое каким-то загадочным, совершенно непостижимым образом, без моего ведома, проникло в текст.

О, если бы только это: слова, предложения, целые сюжетные линии, бережно взлелеянные неутомимым воображением, под моим пером претерпевали странную метаморфозу и в итоге получалось нечто совсем иное, чем то, что я хотел воплотить на бумаге; за этими кознями явственно ощущалось незримое присутствие коварного «Христофера Таубеншлага», он все больше узурпировал мои авторские права, пока наше противостояние не вылилось в настоящий поединок, верх в котором одержал самозванец.

Вместо маленького городка, который жил в моей памяти и который я собирался изобразить, у меня стал вырисовываться

другой, совсем незнакомый мне город; и что странно: чем упорней я вымарывал эти никогда мной не виденные городские фрагменты, тем отчетливей они проступали, заслоняя хорошо мне известную панораму.

В конце концов ничего другого не оставалось, как, сдавшись на милость победителя, подчиниться этому наваждению по имени Христофер Таубеншлаг и, так сказать, одолжив ему свою руку, вычеркнуть из рукописи все, что там еще сохранилось от моих грандиозных замыслов.

Ну хорошо, допустим, этот Христофер Таубеншлаг — некая невидимая сущность, которая обладает таинственной способностью влиять на человека, находящегося в здравом уме и твердой памяти, превращая его в послушное орудие собственной воли, тогда возникает вопрос: почему для того, чтобы записать историю своей жизни, он использовал именно меня? Из тщеславия?.. Или же хотел процесс своего духовного становления облечь в форму «романа»?..

Пусть читатель решает сам.

Свое мнение я лучше оставлю при себе.

А что, если мой случай не единственный, и уже в самом ближайшем будущем «Христофер Таубеншлаг» завладеет рукой кого-то другого?..

То, что сегодня кажется необычным, завтра может стать вполне ординарным! Ведь не исключено, что в мир возвращается древнее и тем не менее вечно новое сознание:

Несть ничего в юдоли сей, что б ни творилось высшим правом; и провозвестить: «Я творец», — самодовольная бравада.

В таком случае Христофер Таубеншлаг лишь уста, символ, маска некой безликой, всемогущей силы, имитирующая мимику живого человека.

Итак, homo sapiens — не более чем жалкая марионетка. О, с какой надменной брезгливостью будет отвергнута сия мысль теми многомудрыми мужами, кои с таким высокомерным достоинством несут свое звание «главы семейства», как будто это по меньшей мере графский титул.

Однажды, когда я сидел за письменным столом и работал, меня внезапно осенило: а что, если этот Христофер Таубеншлаг мое alter ego? Незаконнорожденное дитя моей блудливой фантазии, подброшенное ею на порог этого мира? Теперь у

него своя, независимая от меня жизнь, пока что он только исподволь дает о себе знать, а там, глядишь, и разговор затеет... Может, с теми, кому время от времени мерещится всякая чертовщина, происходит то же самое?

Однако мой невидимый двойник словно читал мои мысли: он тут же прервал свой рассказ, который я под его диктовку записывал, и вставил, будто заключив в скобки, следующий странный ответ, послушно перенесенный моей рукой на бумагу:

«Быть может, Вы, — в том, что он обращался ко мне на «Вы», сквозила какая-то дьявольская ирония, — быть может, Вы, как все серьезные люди, которые подобно Вам мнят себя существами свободными и независимыми, и в самом деле являете своей премногоуважаемой персоной нечто отличное от alter ego, того великого Я, кое обычно именуют Богом?..»

С тех пор я подолгу задумывался над смыслом этой ироничной реплики, который, как мне казалось, мог пролить свет на тайну происхождения Христофера Таубеншлага. Однажды, погруженный в свои размышления, я, кажется, набрел на правильный ответ и даже как будто услышал:

«Каждый человек в некотором роде Таубеншлаг[21], но не каждый Христофер[22]. Большинство христиан лишь воображают себя оными. Только в истинного христианина белые голуби[23] влетают и только из истинного христианина белые голуби вылетают».

Ладно, с меня довольно, решил я и перестал ломать голову над таинственной природой моего невидимого суфлера, одновременно мною были отвергнуты все эти жалкие, соблазнявшие меня время от времени интеллектуальные спекуляции, основанные на античных теориях о реинкарнации: а что, если Христофер Таубеншлаг — это я сам в одной из моих прежних жизней?

В конце концов я удовольствовался тем, что загадочная сила, направляющая мою руку, не что иное, как вечное, самодостаточное, свободное от каких-либо форм и образов Нечто, замкнутое в себе и непознаваемое, — так-то оно спокойней! — однако, очнувшись в один прекрасный день от глубокого, похожего на обморок сна, я, еще не разлепив ресницы, каким-то внутренним зрением увидел седовласого, безбородого человека; высокий и по-юношески стройный, он казался обрывком

сна... Целый день ходил я под впечатлением этого одухотворенного лица, меня не оставляло чувство: именно так должен был выглядеть Христофер Таубеншлаг. Тогда-то я и поймал себя впервые на одной весьма витиеватой мысли, которая впоследствии не раз посещала меня: а что, если этот призрачный двойник, существующий по ту сторону пространства и времени — мой наследник, и когда смерть протянет ко мне свою костлявую руку, его наследственные права на мою жизнь обретут законную силу?.. Бред, настоящий бред! Вот только хотел бы я знать, почему он так упорно возвращается? Впрочем, я, наверное, уже порядком поднадоел своими праздными домыслами, не имеющими к читателю ровным счетом никакого касательства!..

Итак, прошу считать мое краткое введение законченным, далее привожу свидетельства Христофера Таубеншлага в том порядке, в каком они следовали, и в той форме, часто странной и обрывочной, в которой записала их рука моя, ибо пуще всего опасался что-нибудь прибавить или же убавить от себя.

Первое свидетельство Христофера Таубеншлага

Сколько помню себя, в нашем городе меня всегда называли Таубеншлагом.

Когда я, еще совсем малыш, в сумерки трусил рысцой от дома к дому с длиннющим шестом, на конце которого теплился трепетный огонек, и зажигал фонари, дети из нашего переулка прыгали передо мной и, хлопая в ладоши, распевали:

— Голубятня, голубятня, голу- голу-голубятня!..

Я не сердился, но никогда и не играл вместе с ними.

Потом эту кличку подхватили взрослые.

Совсем другое дело «Христофер». Табличка с этим именем висела на шее того голого младенца, которого однажды утром прихожане обнаружили на пороге храма Пречистой Девы. Так я появился в этом городе.

Имя, написанное рукой моей матери, — единственное, что сохранилось у меня от этой неизвестной мне женщины; свидетельство о крещении, выданное вечной жизнью, живой документ, который никому не дано похитить, оно всегда казалось мне окутанным каким-то неземным ореолом. Год от года оно росло, подобно зернышку прорастая тьму моей плоти и формируя

существо мое по образу своему и подобию, пока не стало тем, чем было вначале, и, слившись со мной воедино, не повело меня в царство нетленного. Исполнилось написанное: посеянное тленным, взойдет нетленным.

Иисус был крещен уже взрослым, в полном сознании совершающегося таинства: бренное имя, которое являло собой его Я, смыло потоком Иордана, но тогда Дух Святой сошел на него белым голубем и на веки вечные воссияло имя «Христос»! Современных людей крестят младенцами, смысла происходящего они конечно же не понимают, вот их и носит потом по жизни подобно зыбкой туманной дымке, которую первым же порывом ветра сдувает обратно в болото; остаются — воскресают! — только имена их, плоть же истлевает в могиле, ибо не прониклась она по неразумию своему предвечным именем, данным ей при крещении, не причастилась сияния его неземного. Но я знал, знаю и буду знать — если только смертный вообще может что-либо знать — меня звали, зовут и будут звать Христофер.

В нашем городе существует легенда о храме Пречистой Девы, будто бы его построил один монах-доминиканец, некий Раймунд де Пеннафорте, на пожертвования, которые стекались к нему со всех концов христианского мира из каких-то таинственных источников.

Над алтарем высечена надпись:

«Flos florum — такожде аз однесь явлюсь во цвете по истечении трех сотен зим».

И хотя святые отцы, дабы не смущать паству, заколотили ее нелепо раскрашенным деревянным щитом, все равно каждый год в день Успения Пречистой Девы этот жалкий фиговый листочек неизменно падает вниз.

Говорят, в иные ночи — приходятся они всегда на новолуние, когда такая темень, что собственную руку не разглядишь, даже если поднесешь ее к самому носу, — бывает видна страшная белая тень, которую храм отбрасывает на черную рыночную площадь. Ходят слухи, что это и есть призрак Белого доминиканца Раймунда де Пеннафорте.

Каждый из воспитанников сиротского приюта, едва ему исполнялось двенадцать лет, обязан был явиться на первую исповедь.

— А ты почему не исповедовался вчера? — строго обратился ко мне утром капеллан.

— Я исповедовался, ваше преподобие!

— Ты лжешь, негодник!

Тогда я рассказал, как было дело:

— Ваше преподобие, я стоял в храме вместе со всеми и ждал своей очереди, потом смотрю — дверца соседней исповедальни приоткрывается, высовывается чья-то рука и манит меня к себе; я, конечно, подошел — сидит какой-то монах, весь в белом, капуцин опущен на лицо... Ваше преподобие, он трижды спрашивал у меня мое имя. В первый раз я никак не мог его вспомнить, во второй раз вспомнил и тут же снова забыл, даже вы говорить не успел, ну а в третий меня аж пот холодный прошиб, язык будто окостенел, стою сам не свой, слова вымолвить не могу, тогда вдруг из самого моего нутра — меня всего будто огнем прошило — кто-то как возопит: «Христофер!..» Даже Белый монах услыхал, вписал как ни в чем не бывало имя мое в какой-то огромный фолиант, а потом ткнул в него перстом и грозно так возгласил: «Отныне внесен ты в книгу жизни». И благословил меня со словами: «Отпускаю тебе, сыне мой, грехи твои прошлые, а также будущие».

Услышав это благословение, которое я, стесняясь своих вездесущих приятелей, произнес совсем тихо, капеллан, как ужаленный, отшатнулся от меня и с нескрываемым ужасом осенил себя крестным знамением.

В ту ночь я впервые каким-то непонятным образом покинул приют, но, где был и как вернулся, не смог бы объяснить ни за что на свете.

Знаю одно: лег спать в ночной рубашке, а утром проснулся в своей постели при полном параде, даже башмаки были у меня на ногах — покрытые толстым слоем дорожной грязи, торчали из-под одеяла. В замешательстве сунув руку в карман, я обнаружил там букетик альпийских фиалок, которые растут только высоко-высоко в горах...

Такие ночные путешествия стали случаться у меня почти регулярно, неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы о моих отлучках не проведали настоятели нашего богоугодного заведения. Досталось же мне тогда, особенно возмутило чинивших дознание педагогов то, что я даже понятия не имел, где меня носило.

Через некоторое время мне велели явиться в монастырь к капеллану. В покоях его преподобия находился еще какой-то уже немолодой господин, который, как потом выяснилось, решил меня усыновить; когда я вошел, оба сразу замолчали: речь, разумеется, шла о моих странных прогулках...

— Тело твое еще слишком незрело, ему за тобой не поспеть. Вот я и буду тебя вязать, — сказал мой новый приемный отец, когда мы приблизились к его дому — всю дорогу он вел меня за руку и через каждые несколько шагов как-то чудно хватал ртом воздух.

И хоть я не понял, что он имеет в виду — неужто привяжет на ночь к постели? — сердце мое замерло от страха.

На кованой входной двери, по периметру которой тянулись шляпки огромных литых гвоздей, было вычеканено:

БАРОН БЛРТОЛОМЕГС ФОН ЙОХЕР,

исполняющий должность почетного фонарщика

Я остолбенело таращил глаза на эту надпись и никак не мог взять в толк: человек благородного происхождения, барон — и вдруг какой-то фонарщик!.. Впрочем, вряд ли в то мгновение я вообще был в состоянии судить о чем-либо здраво, ибо никогда в жизни не приходилось мне слышать о баронах-фонарщиках; потрясенный этим открытием, я почти физически почувствовал, как мой скудный жизненный опыт и те жалкие начатки знаний, которыми нас пичкали в сиротском приюте, осыпаются с меня подобно комьям засохшей грязи.

Позже я узнал, что родоначальник фон Иохеров был простым фонарщиком, возведенным в дворянское достоинство по какой-то таинственной, не ведомой никому причине. С тех пор в их гербе наряду с другими геральдическими знаками присутствуют: рука, масляный светильнику не то шест, не то посох; из поколения в поколение род фон Иохеров ежегодно получает от городских властей небольшую ренту, безразлично, исполняют они свою «почетную должность» или нет.

Уже на следующий день барон велел мне приступать к исполнению своих обязанностей.

— Твоя рука должна научиться тому, что впоследствии будет вершить дух твой, — сказал он. — Служба не бог весть какая великая, но, как только дух твой окрепнет настолько, что бы взять ее на себя, она станет поистине королевской. Помни, сын мой, работа, кою душа отказывается унаследовать, недостойна того, чтобы ее исполняло тело.

Раскрыв рот, смотрел я на барона и только хлопал глазами, ибо ни слова не понимал в этих чудных речах.

— Или тебе хотелось бы стать купцом? — дружески усмехнулся он.

— А по утрам фонари нужно гасить? — робко выдавил я из себя.

Барон потрепал меня по щеке:

— Конечно, сын мой, с восходом солнца людям иного света не требуется.

Уже при том первом нашем разговоре я заметил, что, разговаривая со мной, барон время от времени тайком поглядывает на меня, в его глазах читался немой вопрос: «Ну, понял ты наконец?..»

И сразу жгучая боль словно каленой спицей пронизывала мне грудь, как будто тот голос, который на исповеди назвал Белому монаху мое имя, вновь давал из сокровенной глубины недоступный внешнему слуху ответ.

Какие еще особенности в облике моего новоиспеченного отца бросились мне в глаза в тот памятный вечер? Пожалуй, зоб... Да, конечно, не обратить внимания на сей чудовищный нарост с левой стороны шеи славного фонарщика было попросту невозможно, доходило до того, что воротники его сюртуков приходилось разрезать до самого плеча, иначе барон не смог бы двинуть головой ни вправо, ни влево.

По ночам, повисая на спинке кресла, сюртук преображался, теперь это был обезглавленный труп, и вид его внушал мне какой-то неописуемый ужас; но все мои страхи мгновенно рассеивались, стоило только крепко-крепко зажмуриться и вызвать в памяти образ барона, окутанный тем чудесным ореолом нежности, который, казалось, излучало все существо этого удивительно чистого человека. И хотя, глядя на моего приемного отца с его седой бородой, которая, подобно растрепанному венику, топорщилась на уродливом зобе, трудно было удержаться от улыбки, тем не менее присутствовало в натуре этого не от мира сего фонарщика нечто до того деликатное и трогательное, беззащитно-детское и доверчивое, что казалось просто невозможным обидеть или обмануть его, а когда он напускал на себя грозный вид и строго поглядывал сквозь толстые стекла своего старомодного пенсне, то не было для меня на всем белом свете никого ближе и роднее.

В такие минуты он напоминал большую сороку, которая, нахохлившись в кресле, в упор сверлит своего собеседника взглядом, словно бросая ему вызов, и только иногда в настороженных птичьих глазах мелькает предательская тень панического страха: «Но ведь ты же не посмеешь тронуть меня?!»

Дом фон Иохеров, на многие годы ставший и моим, был едва ли не самым старым в городе; множество этажей этого похожего на слоеный пирог сооружения — каждое новое поколение надстраивало свой жизненный слой и уже никогда не вторгалось в среду обитания предшественников — выдавали наследственную страсть: только вверх, ступень за ступенью, по штурмовой лестнице, ведущей в небо.

Барон оставался верен традициям рода, во всяком случае, не припомню, чтобы он когда-нибудь сходил в нижние слои — заповедное обиталище предков, многочисленные слепые бельма которого одинаково безучастно взирали на редких прохожих. Так мы и жили в двух скромных, выкрашенных белым каморках под самой крышей, между небом и землей.

Наверное, внизу, в городе, найдутся места и получше — парки, например, с вековыми деревьями, под сенью которых прогуливаются нарядно одетые люди... Ну и что, зато у нас жило свое деревце бузины, усыпанное пахучими белоснежными зонтиками цветов; росло оно в большом проржавевшем котле, предназначенном когда-то для сбора дождевой воды, стекавшей на мостовую по водосточной трубе, ныне безнадежно забитой прелой прошлогодней листвой и грязью.

Там, внизу, есть еще широкий, мутный от талых горных вод речной поток; его мощное, не подвластное волнам течение проходит вплотную к старинным розовым, желтым и голубым домишкам, настороженно поглядывающим из-под нахлобученных по самые окна зеленых как мох крыш на опасную, изменчивую стихию.

Наш город, туго стянутый водной петлей, очень напоминает остров: река приходит с юга, сворачивает на запад, а потом снова^возвращается к югу — там лишь узкий язычок суши (дом фон Иохеров на нем последний) отделяет ее от места, где она начала огибать город, — чтобы окончательно скрыться из виду за зелеными холмами.

Благополучно миновав старый бревенчатый мост — толстые, неотесанные стволы так и ходят ходуном, когда проезжает воловья упряжка, тут уж невольно ухватишься за высокие, почти в человеческий рост перила, — оказываешься на другом зеленом берегу с песчаными, сползающими к воде оползнями. С нашей плоской крыши открывается вся окрестная панорама с простертыми в туманную даль лугами, там, на самом горизонте, парят горы, похожие на облака, и облака, похожие на горы, вздымаются неприступными громадами...

В центре города выделяется своей высотой и размерами

какое-то древнее сооружение, весьма напоминающее крепостное, годное теперь лишь на то, чтобы отражать палящие лучи сентябрьского солнца.

В будние дни рыночная площадь пустынна, сквозь усеянную яичной скорлупой брусчатку пробивается чахлая травка да уныло, словно надоевшие игрушки, громоздятся гигантскими кучами порожние короба, оставленные торговцами с последней ярмарки.

Воскресенье. От раскаленных стен барочной ратуши исходит невыносимый жар, но вот, подхваченное прохладным ветерком, снизу долетает приглушенное громыхание городского оркестра; ужасные звуки становятся громче, двери шинка «У Флетцингера на почтовых» распахиваются настежь, и свадебная процессия степенно направляется к храму во всей своей овеянной веками, нелепой и пышной красе: молодые парни в пестрых лентах неуклюже и конфузливо размахивают венками, впереди неестественно чинно, взявшись за руки, выступают кукольно наряженные дети, вся радость, похоже, сосредоточилась во главе шествия, на самом его острие, в хилом — в чем душа-то держится — десятилетнем калеке, который буквально лучится каким-то счастливым, беспричинным весельем, кажется, сейчас произойдет чудо и маленький, юркий как белка, юродивый, отбросив свою клюку, пустится в пляс...

Когда в тот первый вечер я уже лежал в постели, дверь вдруг открылась и вошел барон; мне снова стало не по себе: а что, если он сейчас исполнит свою угрозу и примется меня «вязать»?..

Однако барон сразу рассеял мои страхи:

— Хочу научить тебя молитве; люди понятия не имеют, как надо молиться. Молись не словом, но жестом. Молящийся словом клянчит милостыню, а попрошайничать, сын мой, негоже. Духу и без того ведомы все твои нужды. Сведи ладони своих рук, и твое левое сопряжено будет с твоим правым в единую цепь. Теперь тело связано накрепко, и ничто не мешает тайному пламени, исходящему из направленных вверх кончиков пальцев, свободно устремляться к небу. Сие и есть секрет молитвы безглагольной, о коем, сын мой, не прочтешь ни в одном Писании...

В ту ночь я впервые странствовал налегке, утром проснулся разутым и раздетым, а простыни моей постели были так же белоснежны, как и накануне.

Семейство Мутшелькнаус

С дома фон Иохеров начинается улица, которая, как мне помнится, называется Бекерцайле; по мере приближения к центру города она все гуще обрастает домами. Наш первый и стоит особняком.

С трех его сторон радует глаз живописная панорама зеленых предместий, с четвертой — взгляд упирается в соседний дом, до которого я легко дотягиваюсь из окна лестничной площадки, так непомерно узок переулок, разделяющий оба здания.

Да какой там переулок!.. Этот тесный, крутой проход и названия-то своего не имеет, вот только, пожалуй, вряд ли где-нибудь еще в мире найдется другой такой: его сумрачная щель соединяет два левых берега одной реки — пересекая язык суши, она как бы замыкает собой ту водную петлю, внутри которой мы живем.

На рассвете, когда я выхожу гасить фонари, дверь в соседнем доме открывается и вооруженная веником рука выметает кудрявые древесные стружки в реку; подхваченные течением, они, совершив вокруг города прощальный круг, через полчаса появляются вновь в пятидесяти шагах левее и здесь, дружной стайкой мелькнув в последний раз над краем плотины, безвозвратно исчезают в пенящемся водопаде.

Этим, левым, своим концом проход выходит на Бекерцайле; на углу соседнего дома над убогой лавчонкой красуется вывеска:

«ПОСЛЕДНЕЕ ПРИСТАНИЩЕ»

Фабрика ритуальных принадлежностей

Адониса Мутшелъкнауса

После дождя, когда вывеска влажная, сквозь эту внушительную надпись проступает старая — и столь отчетливо, что можно без особого труда прочесть:

ГРОБОВЫХ ДЕЛ МАСТЕР

По воскресным дням господин Мутшелькнаус, его супруга Аглая и дочь Офелия направляются в церковь, где сидят в первых рядах. Точнее: в первом ряду занимает место госпожа Аглая с дочерью, а господин Мутшелькнаус предпочитает четвертый, там в углу, на отшибе, под деревянной статуей пророка Ионы, где в самые солнечные дни царит таинственный полумрак, его постоянное место.

Сейчас, по прошествии многих лет, все эти подробности кажутся такими смешными и такими... такими несказанно печальными!..

Госпожа Мутшелькнаус всегда в черных, шелестящих шелках; на фоне этой непроглядной ночи бархатный малиновый молитвенник в ее руках напоминает глас вопиющего в пустыне. В своих востроносых прюнелевых сапожках на каучуковом ходу она семенит, старательно обегает каждую лужу, не забывая скромно, двумя пальчиками приподнимать юбки; частая сеточка тоненьких красновато-голубых капилляров, предательски проступающая из-под толстого слоя румян, выдает почтенный возраст матроны; глаза, которые обыкновенно так и стреляют по сторонам, сейчас, занавешенные ресницами, смиренно опущены долу, ибо не подобает примерной прихожанке излучать греховную женскую прелесть при звуках колокольного звона, призывающих человека вспомнить о вечном.

Офелия в широком, ниспадающем красивыми складками одеянии, похожем на греческую тогу, золотой обруч скрепляет тонкие, пепельные, слегка вьющиеся волосы до плеч и непременный миртовый венок — я не припомню случая, когда бы ее головка не была увенчана этим вечнозеленым растением.

У нее спокойная величавая походка королевы.

В церкви она всегда под густой вуалью, прошло немало времени, прежде чем мне удалось увидеть ее лицо. Меня сразу поразил странный контраст огромных, темных, отрешенно-печальных глаз и легких, белокурых волос, тогда впервые сердце мое блаженно замерло, оно и теперь всякий раз, когда я о ней вспоминаю, обмирает в мучительно-сладкой истоме.

Господин Мутшелькнаус, одетый в длинный, черный воскресный сюртук, который болтается на его тщедушном теле как на вешалке, ковыляет обычно чуть позади своих дам, если же он по рассеянности пристраивается рядом, госпожа Аглая шепотом напоминает ему: «Адонис, будьте любезны, на полшага назад!»

У него длинное, уныло-вислое, изможденное лицо с рыжеватой, растрепанной бороденкой, острый нос торчит подобно птичьему клюву; при виде его лысой, яйцеобразной головы с траченной временем опушкой волос в душу невольно закрадывается подозрение, что господин Мутшелькнаус долго бодал какую-то паршивую овчину, клочья которой он в пылу битвы забыл отряхнуть.

И еще... Лобная часть этого необычайного черепа вдавлена настолько, что под нижний край цилиндра, который одевается

по торжественным случаям, приходится подкладывать ватный ком толщиной в палец, дабы головной убор не съезжал почтенному гробовщику на глаза и сидел плотно. Впрочем, по будним дням господин Мутшелькнаус на улицу и не показывается — ест и спит в своей мастерской. Дамы же его живут как бы отдельно, на четвертом этаже у них уютная квартирка из нескольких комнат.

Прошло, должно быть, года три или четыре, когда я наконец понял, что госпожа Аглая, ее дочь и господин Мутшелькнаус находятся в родственных отношениях.

С рассвета и до полуночи узкую щель между домами наполняет монотонное назойливое жужжание, как будто где-то под землей никак не угомонится гигантский шмелиный рой; в тихую, безветренную погоду приглушенный сверлящий звук проникает и к нам под крышу. Поначалу он меня донимал, особенно когда я готовил уроки, но мне как-то и в голову не приходило выяснять происхождение этого зудящего наваждения. Косная человеческая природа слишком уж уживчива и легко приспосабливается к постоянным раздражителям, даже самое странное, если только оно повторяется регулярно, люди воспринимают как нечто само собой разумеющееся, без всякого интереса. Только шок, нечто экстраординарное и необъяснимое, заставляющее чувства цепенеть от ужаса, способно вывести из равновесия человека, и тогда он либо попытается понять причину этого явления, либо... либо задаст стрекача...

Вот и я в скором времени настолько привык к этому постоянному акустическому фону, что замечал его только ночью, когда он внезапно пропадал и меня как пробку выталкивало в явь из самого глубокого сна.

Однажды госпожа Аглая, зажав уши руками, спешила по Бекерцайле; сворачивая за угол, она столкнулась со мной и выбила у меня плетенку с яйцами, которую я нес домой... Расстроенная женщина в сердцах воскликнула: «О Боже, это ужасное зудение когда-нибудь сведет меня с ума! Извини, ради Бога, мое дитя! Это все дело рук нашего... нашего дорогого кормильца. И... и... и его бравых подмастерьев», — закончила она скороговоркой, словно боялась проговориться.

«Так вот оно что! Это жужжит токарный станок господина Мутшелькнауса!» — догадался я. Ну а о том, что никаких подмастерьев и в помине не было и что всю рабочую силу «Последнего пристанища» составляет лишь сам «фабрикант», я узнал позднее при весьма странных обстоятельствах.

Был поздний зимний вечер, темный и бесснежный; я, встав на цыпочки, собирался зажечь угловой фонарь, уже и клапан зацепил своим шестом и приоткрыл его, как вдруг услышал чей-то свистящий шепот:

— Господин Таубеншлаг, тс, тс-с!..

Гробовых дел мастер Мутшелькнаус в зеленом плотницком фартуке и домашних туфлях с вытканными на них пестрым бисером львиными головами стоял в проходе и подавал мне какие-то таинственные знаки.

— Господин Таубеншлаг, у меня к вам нижайшая просьба. Нельзя ли на сегодняшнюю ночь — на одну-единственную! — оставить светильник сей не зажженным?.. О, поймите, — зачастил он, спеша объясниться, хотя я, смущенный и растерянный, не только не издал ни звука, но от робости даже не знал, что сказать, — поймите меня правильно, у меня и в мыслях не было вводить вас в соблазн, сиречь препятствовать исполнению вашего священного долга, но на карту поставлена честь благородного семейства... Не дай Бог, соседи прослышат о моем заказе... О, лучше бы мне тогда быть погребенным заживо, ибо с театральным будущим дщери моей будет покончено навеки. А посему ни одна живая душа не должна увидеть, что содеется сегодня ночью на этом самом месте!

Я невольно отступил на шаг, до такой степени напугало меня искаженное ужасом лицо старика и то подспудное безумие, которым было проникнуто каждое его слово.

— Нет, нет, ради Бога, куда же вы, господин Таубеншлаг! Ведь в моем заказе ничего предосудительного нет! Вот только, если слухи о нем дойдут до чужих ушей, мне тогда одна дорога—в воду! Видите ли, видите ли, господин фонарщик, я получил чрезвычайно... чрезвычайно деликатный заказ от одного столичного клиента... Сегодня под покровом ночи, когда все спит, он загрузит повозку и увезет его... Ну, его... заказ то бишь... Гм. Н-да-с...

У меня с души словно камень свалился.

Что это за заказ и что в нем такого ужасного, я, конечно, так и не уразумел, но внутреннее чувство подсказало, что речь идет о чем-то совсем безобидном.

— Господин Мутшелькнаус, я не только исполню вашу просьбу, но и сам с удовольствием помогу при погрузке, если вы не будете против, — вежливо сказал я.

Гробовщик от восторга едва не повис у меня на шее и снова вдруг поник.

— А что скажет господин барон? — с озабоченным видом

спросил он, сразу позабыв о переполнявшей его радости. — Позволено ли вам в столь поздний час спускаться вниз? Ведь вы еще так молоды!

— Мой приемный отец ничего не заметит, — успокоил я его.

Около полуночи меня тихо окликнули снизу.

Я крадучись спустился по лестнице, призрачная тень фургона смутно вырисовывалась во мраке.

Подойдя ближе, я заметил, что копыта лошади были замотаны тряпками, рядом, по-хозяйски положив руку на оглоблю, стоял огромный фурман и гнусно ухмылялся всякий раз, как господин Мутшелькнаус, кряхтя, выволакивал из своей лавки очередной короб, набитый чем-то большим и круглым. Каково же было мое изумление, когда выяснилось, что это деревянные крышки! Я все глаза себе проглядел, но ничего «ритуального» в этих немудреных «принадлежностях» не обнаружил: крышки как крышки — выкрашены в коричневый цвет, посередке — грибок ручки...

Впрочем, я не стал мешкать и, засучив рукава, подхватил один из коробов. За какие-нибудь полчаса фургон был наполнен доверху и вскоре, миновав бревенчатый мост, растворился в темноте.

Как я ни противился, а старик, с трудом переводя дыхание, все же затащил меня в свою мастерскую.

Круглый, выскобленный добела стол с кувшином пива и двумя бокалами, один из которых — великолепно шлифованная вещица — предназначался явно мне, был, пожалуй, единственным светлым пятном, вобравшим в себя скудное освещение висящей над ним керосиновой лампы, все остальное помещение тонуло во мраке. Лишь постепенно, по мере того как мои глаза привыкали к сумраку, я начал различать окружающие предметы.

Стальная ось, днем приводимая в движение мельничным колесом плотины, пересекала мастерскую от стены к стене. Сейчас на ней, как на насесте, дремало несколько куриц.

Приводные ремни свисали к токарному станку подобно петлям виселицы. Из утла выступала деревянная статуя святого Себастьяна, пронзенного стрелами. На одной мирно клевал носом тощий петух.

Открытый гроб с парой спящих кроликов внутри стоял в головах убогих нар, служивших старику постелью. Пушистые зверьки время от времени издавали во сне какие-то стонущие звуки.

Голые, обшарпанные стены, единственным украшением которых служил поблекший лавровый венок, в его обрамлении что-то тускло поблескивало... Я подошел ближе... Рисунок в золоченой рамке: какая-то юная дама, мечтательно закатив глаза и глуповато приоткрыв рот, томилась под стеклом в нелепой театральной позе; ничего, кроме крошечного фигового листочка, на ней не было, обнаженное, снежно-белое тело казалось отлитым из гипса.

Заметив, что я остановился перед рисунком, господин Мутшелькнаус слегка покраснел:

— Извольте видеть, моя супруга, запечатленная в тот счастливый день, когда она не побрезговала протянуть мне руку для вечного союза. Она ведь была, — добавил он, откашлявшись, — мраморной нимфой... Да, да, это Алоизия... то бишь Аглая, конечно же Аглая... Что это я, право!.. Дело в том, что моя супруга, госпожа Аглая, имела несчастье быть крещеной как Алоизия; сим постыдным именем нарекли ее покойные родители, и не помышлявшие о той великой театральной славе, кою уготовала судьба их дочери... Но... господин Таубеншлаг, я вижу, что на вас положиться можно, вы ведь не проговоритесь о сем прискорбном факте! Ибо в противном случае с театральной карьерой моей дочурки, фрейлейн Офелии, будет покончено навеки. Гм. Н-да-с...

Он подвел меня к столу, поклонившись, предложил стул и налил пива, а сам продолжал рассказывать, словно боясь прерваться.

Казалось, гробовщик начисто забыл, что я еще подросток, что мне и пятнадцати-то еще не исполнилось: он обращался со мной как со взрослым, важным господином, который по своему общественному положению стоит много выше него.

Поначалу я не видел в рассказе старика ничего особенного — надо же как-то занять гостя, — однако как только мой взгляд останавливался, к примеру, на курах, его речь делалась сразу какой-то поспешной и сбивчивой, а тон — робким и даже заискивающим, тогда до меня вдруг дошло, что он попросту заговаривает мне зубы, отчаянно стыдясь жалкой обстановки своей «фабрики».

Я одернул себя и теперь сидел, словно аршин проглотив, уставившись в одну точку, чтобы, не дай Бог, мои любопытные глаза не стали снова блуждать по сторонам. А гробовщик говорил, говорил, говорил...

Казалось, он взвинчивал себя своим собственным голосом. На впалых щеках уже играл лихорадочный румянец.

Но что самое удивительное: он вспоминал, что-то рассказывал, а сам все время будто... оправдывался!

И это передо мной-то, еще совсем зеленым юнцом, который большую часть того, о чем он говорил, даже не понимал! Постепенно, под впечатлением того странного двойственного чувства, которое рождали во мне его слова, продиктованные несомненно страстной, судорожной потребностью исповедаться, в меня стал закрадываться темный, необъяснимый ужас.

С каждым годом ужас этот вгрызался в душу мою все глубже и глубже, и чем старше я становился, тем более жестоко терзал он меня, стоило только речам старика ожить в памяти.

По мере того как росло мое понимание иллюзорности тех уродливых запретов, которыми внешний мир стремится подчинить себе человека, как волка офлажковав его кровавым цветом всевозможных табу, росло также каждое слово, сказанное мне в далекую зимнюю ночь господином Мутшелькнаусом, обретая в моем сознании новую головокружительную перспективу и заголяясь до какого-то невыносимо ослепительного смысла, но когда эти бездонные глаголы складывались во фразы и несчастная судьба старика открывалась моему внутреннему взору с начала и до конца, тогда его ожившие речи преследовали меня уже настоящим кошмаром: кромешная тьма, поглотившая разум несчастного безумца, ощущалась мной как моя собственная, а жуткий диссонанс поистине вопиющего комизма и исступленной в высшей степени трагической любви к дочери, принявшей, как и все у этого печального клоуна, извращенную форму какой-то самозабвенной жертвенности, возлагаемой на себя во имя той отвратительной мишуры — люди обычно называют это «идеалами», — обманчивым блеском коей, наверное, сам Сатана не смог бы более коварно уловить человеческую жизнь в волчью яму, отзывался в каждой клеточке моей души мучительной болью.

В ту ночь я, четырнадцатилетний подросток, чувствовал себя в роли духовника, ибо рассказ старика был не чем иным, как исповедью, исповедью сумасшедшего, предназначенной явно не для моих ушей, и тем не менее хочешь — не хочешь, а мне пришлось выслушать ее всю до конца: какая-то неведомая сила, возжелавшая, чтобы темный яд проник в мою кровь, буквально приковала меня к стулу.

В иные мгновения я вдруг сам начинал ощущать себя много старше своих лет, столь заразительно действовало на мое детское воображение странное безумие гробовых дел мастера,

невесть с чего вообразившего вместо меня какого-то древнего как мир патриарха.

— Да, да, она была великой актрисой! Аглая!.. Но ни одной живой душе в сей жалкой дыре и невдомек, какое благороднейшее сердце вынуждено прозябать в их смрадной юдоли. А эта возвышенная душа — сама скромность, она и не хочет, чтобы здесь знали о ее гремевшей по миру славе! Поймите, господин Таубеншлаг, не мне, темному мастеровому, говорить об этой прекраснейшей из женщин, я ведь и восторга-то своего толком высказать не умею. Ибо, каюсь, грамоты не превзошел по скудоумию моему, вот только письму самую малость обучен... Но это между нами! Как и то... с этими... с этими... ну с крышками этими проклятыми... Гм. Н-да... Стало быть, что до письма, то писать я умею, правда, всего-то одно слово, — гробовщик извлек из кармана кусочек мела и принялся выводить прямо на столе, — вот оно: О-фе-ли-я. Ну а с чтением дело швах — чего не могу, того не могу. Где уж мне, я ведь, — он наклонился и таинственно зашептал мне в ухо, — я ведь, извините за выражение, идиот... С малолетства сподобился... Да будет известно вам: родитель мой покойный, отличавшийся строгостью чрезвычайной, однажды, когда я еще пешком под стол хаживал, за провинность мою — взял сдуру и поджег столярный клей, — чтоб наперед неповадно было, запер меня на двадцать четыре часа в только что изготовленную металлическую домовину, да еще и пригрозил, что заживо похоронит... Я, понятное дело, поверил... Тогда-то мне и открылось, что такое вечность, ибо сутки в тесном, железном ящике, в коем ни рукой, ни ногой не пошевелить, а воздуха едва-едва хватало, превратились для меня в настоящую вечность... Время умерло, и не было сей дьявольской вечности во адском чреве ни конца ни края... Ох, и страху же я тогда натерпелся!.. Одно слово, скрипел зубами так, что нижние резцы истер до самых десен. И дернул же меня черт, — добавил он совсем тихо, — поджечь этот проклятый клей! Ведь рассудком-то я повредился с тех самых пор... Помню, вынули меня из гроба, а я лежу ни жив ни мертв, слова вымолвить не могу, начисто говорить разучился. Лет десять прошло, наверное, прежде чем стал что-то боль-мене вразумительное выговаривать. Только, господин Таубеншлаг, чур, все это промеж нас! Не дай Бог, прознает кто о моем позоре, тогда прощай, мечта, прощай, грядущая слава моей дочурки Офелии!.. Гм. Н-да-с... Ну а потом в один прекрасный день в той самой металлической домовине оказался мой родитель... в ней и отправился обживать райские кущи... Царство ему Небесное!..

А потому как вдовец был, то малая толика деньжат да дело — мы ведь все спокон веку по плотницкой части — перешли по наследству ко мне... И остался я один-одинешенек на всем белом свете, не знаю, что и сталось бы со мною, если б высшее Провидение не снизошло к молитвам моим слезным — ведь глаза чуть себе не повыплакал в горе по усопшему родителю — и не послало мне во утешение господина обермайстера Париса, который, аки ангел небесный, кротко сошел в мой осиротевший дом. Неужто вы не знаете знаменитого артиста господина Париса?! Он так добр, что приходит к нам через день давать моей дочери уроки... ценического мастерства! У него даже имя как у древнего греческого бога Париса, одно слово: избранник — он и в колыбели избранник! Гм. Н-да-с... Много воды утекло с тех пор, госпожа Мутшелькнаус, супруга моя, ходила еще тогда в девах. Гм. Н-да... А господин Парис с первого взгляда сумел разглядеть в сей целомудренной, непорочной деве Божью искру... Знаток человеческой души, он враз смекнул, что в ней пропадает великая актриса, и, бросив все, занялся исключительно устройством ее артистической карьеры. Сам посвятил свою благодарную ученицу в высшие тайны искусства и не успокоился, пока она не стала мраморной нимфой в одном приватном столичном театре, куда были вхожи лишь истинные ценители юных талантов. Гм. Н-да-с...

Обрывочная речь, внезапные паузы, которыми она перемежалась, наводили на мысль о том, что сознание гробовщика периодически потухало, а потом вдруг снова вспыхивало неверным трепетным огоньком. «Свеча на ветру, да и только! Видать, бедняга и по сей день не оправился от своей страшной пытки в металлическом гробу, — мелькнуло у меня в голове, и я внезапно как прозрел: — Да ведь он по-прежнему заживо погребенный!..»

— Ну так вот, не успел еще полноправный наследник — я то бишь — и хозяйство-то свое толком оглядеть, как явился ко мне господин Парис и под секретом великим известил: мол, знаменитая мраморная нимфа Аглая, проезжая инго... инкок... инкогнито через наш городишко, случайно увидела меня при погребении. Гм. Н-да... И вот, глядя на сына, проливающего безутешные слезы у могилы родителя, она изрекла... — господин Мутшелькнаус вдруг вскочил и принялся с пафосом декламировать, вперив в темноту свои маленькие, водянисто-голубые глаза, как будто читая там видные ему одному огненные глаголы, — да, а изрекла она вот что: «Се человек, и нет мне на этом свете жизни без него, стану ему верной женой, надежной опорой

в трудах его праведных, светом негасимым в житейской нощи. И подарю я мужу моему возлюбленному дитя, жизнь коего посвящена будет одному лишь искусству. С колыбели привью я младенцу чувство прекрасного, и глаза его отверзятся чистым возвышенным идеалам. Ради него пожертвую я своим призванием, и пусть в юдоли серых будней разобьется мое бедное сердце! Прощай, искусство! Прощай, слава! Прощай, театр! Аглая покидает вас, и уж никогда боле не вернется она на подмостки». Гм. Н-да-с...

Гробовщик смахнул набежавшую слезу и медленно, опустошенно — глаголы явно потухли — опустился на стул.

— Гм. Да. Господин обермайстер рыдал во весь голос и рвал волосы у себя на голове... Это когда мы втроем уже сидели за свадебным столом... А потом вдруг как возопит: «О, горе мне, несчастному! Отныне конченый я человек. Что мой театр без великой Аглаи?! Балаган! О боги, я разорен!» Гм. Н-да... Той тысячи гульденов, которую я заставил его принять, чтобы он хотя бы первое время мог как-то сводить концы с концами, хватило, понятное дело, ненадолго. Гм. Н-да-с... С тех пор ходит бедолага как в воду опущенный. Вот только недавно, когда вдруг обнаружил в моей дочери прирожденный травматический талант, вновь как будто воспрял. Гм. Н-да... Видать, на следственное, она ведь дочь госпожи Аглаи... Н-да, велики чудеса Твои, Господи! Иное человеческое дитя музы избирают уже с колыбели. Офелия! Офелия!!!

Охваченный внезапным порывом восторга, старик схватил мою руку и принялся изо всех сил трясти ее.

— Да будет вам известно, господин Таубеншлаг, что Офелия, мое дитя, — это богоданный ребенок! Господин Парис всегда говорит, когда заходит за своим жалованьем ко мне в мастерскую: «Не иначе как сам великий бог Весталус присутствовал при том, как вы, мастер Мутшелькнаус, зачинали дитя сие благословенное!» Ведь Офелия... — и голос гробовщика вновь понизился до шепота, — но это промеж нас, как и... и... тьфу ты... ну да, как и крышки эти проклятые... Гм... О чем это я?.. Ах да, ведь Офелия явилась на свет Божий по прошествии шести месяцев. Гм... Всем прочим детям на это потребно никак не менее девяти. Гм. Н-да. Но для избранников, отмеченных рукой судьбы, закон не писан. А Офелия, равно как и ее мать, рождена под королевской звездой... Гм... Одно плохо — непостоянная она... звезда эта самая... Ну да ладно, хоть госпожа Аглая и не велела мне об этом рассказывать, но так уж и быть, господин Таубеншлаг, вам-то, похоже, довериться можно: нет,

у меня просто в уме не укладывается, ведь она почитай как сидела на троне! И если б не наша роковая встреча — только об этом подумаю, и слезы сами так и льются из глаз, — она бы сейчас разъезжала в экипаже, запряженном четверкой белоснежных арабских скакунов. Но она... она... эта чистая душа бросила все ради меня, ничтожнейшего из смертных. Гм. Н-да. Воистину, неисповедимы пути Господни... Ну, а с троном-то этим, — он клятвенно воздел руку, — не видать мне спасения, если вру, — дело было так: господин обермайстер Парис — он сам мне про это рассказывал — в юности своей служил Великим фикс... вике... визирем при султане арабском в Белграде. Ну и доверили ему репетри... репетировать с высочайшим гаремом его арабского величества.. Гм. Н-да. И в гареме том жена моя, госпожа Аглая, выдвинулась на первые роли, потому как шибко талантлива была — в Арабии ее называли «Марь-Терезия», это приматро... примадонна по-ихнему, — до того дошло, что его величество и дня не мог без нее прожить, стала она для него навроде левой руки... Ну да, фикс... вике... визирь — правая, она — левая... Все бы хорошо, но тут его арабское величество возьми да умри, и пришлось тогда господину Парису с моей супругой спасаться среди ночи бегством... Слава Богу, что удалось им переплыть на другую сторону Нила... Гм. Н-да. Тогда-то, ну вы про это уже знаете, она сделалась мраморной нимфой. В одном потайном театре, который в свое время основал господин Парис... Потом она ради меня оставила сцену... Театр без нее прогорел и гениталь... гениальный обермайстер целиком посвятил себя театральному обучению Офелии. Гм. Н-да. «Все мы живем только ради нее, — говаривал он. — И нет для вас, господин Мутшелькнаус, более священной обязанности, чем лелеять сей редкостный цветок, дабы артистическая карьера Офелии не усохла на корню, вы должны сделать все, даже невозможное». Понимаете теперь, господин Таубеншлаг, почему я вынужден идти на такие сомнительные заказы — ну да вы знаете какие! Тяжко приходится нашему брату гробовщику, невыгодное это дело, доложу я вам, производство гробов... Очень уж живуч человек. Гм. Н-да. Театральный курс моей дочери я еще могу худо-бедно оплатить, но вот запросы всемирно известного сочинителя профессора Гамлета из Америки мне уже не по карману. Недавно мне пришлось подписать ему вексель, его-то мне теперь и приходится отрабатывать. Гм. Н-да. Дело в том, что профессор Гамлет молочный брат господина Париса; прослышав о величайшем таланте Офелии — вы только подумайте, слух о восходящей

звезде моей дочери дошел аж до Америки! — он специально для нее сочинил театральную пиесу... «Король датский» называется... Серьезная пиеса, только уж больно грустная... Там, значит, наследный принц предлагает моей дочери руку и сердце, и все у них, похоже, хорошо и душевно так складывается, да не тут-то было... В самый последний момент ее высочество, матушка принца, встает и самым что ни на есть деликатнейшим манером заявляет, дескать, свадьбы сей не бывать... Ну Офелия моя сраму не стерпела, прямиком к обрыву — и в воду!..

После небольшой паузы старик принялся причитать со слезами в голосе:

— Услыхал я об этом, и сердце мое отцовское чуть от горя не разорвалось! Нет, нет и нет! С какой это стати Офелии, зенице ока моего, бросаться в воду?.. Гм. Н-да. Ладно, рухнул я в ноги господину Парису и до тех пор умолял его, пока он не отписал профессору Гамлету. Господин профессор в ответной депеше сообщал, что хоть это и сложно и станет в копеечку, — и немалую! — но он — только из расположения ко мне! — берется устроить так, чтобы Офелия моя обвенчалась с наследным принцем и не утонула, однако все расходы ложатся на меня... Я, понятное дело, такой крупной суммой не располагал, но господин Парис заверил, что профессор, входя в мое положение, милостиво согласился на вексель, и тут же извлек из кармана документ, мне оставалось только поставить снизу три креста... Вы человек ученый, господин Таубеншлаг, и будете, наверное, надо мной потешаться, ведь это же пиеса, театр, а там все понарошку! Тогда почему, скажите мне на милость, мою Офелию и в пиесе зовут Офелией?.. А я так по темноте своей мыслю, господин Таубеншлаг, раз она на бумаге тонет, стало быть, и на самом деле тоже может утонуть. Ведь недаром же повторяет господин Парис: «Искусство больше чем девствительность...» Кто мне поручится, что моя Офелия не бросится в воду?.. То-то что никто!.. Да разве я перенесу, если с ней чего случится, уж лучше мне тогда быть погребенным заживо в ящике желез ном, чем жить с эдакой мукой в душе!..

Кролики шумно завозились в своем гробу. Старик от неожиданности вздрогнул и пробормотал:

— Проклятые твари, им бы только плодиться! Наступила долгая пауза; гробовщик окончательно потерял нить своего рассказа. Более того, он, казалось, полностью забыл о моем существовании, мне даже не по себе стало: глаза его смотрели на меня — и не видели...

Через некоторое время господин Мутшелькнаус, по-прежнему меня не замечая, встал, подошел к токарному станку, накинул приводные ремни и запустил его...

— Офелия! Нет, не позволю, чтобы моя Офелия утопла! — донеслось до меня его бормотание. — Надо работать не покладая рук, иначе он не изменит пиесу и...

Жужжание машины заглушило последние слова гробовых дел мастера.

Я на цыпочках покинул «Последнее пристанище» и отправился наверх, к себе под крышу.

В постели я сложил руки и, сам не знаю почему, помолился за Офелию Господу Богу.

Странствование

Ну а уже под утро со мной приключилось нечто совершенно непонятное; большинство назвало бы это сном, ибо все, что переживает человек в то время, как его тело спит, принято обозначать этим расплывчатым, неопределенным понятием.

Итак, по порядку: оказавшись в постели, я помолился за Офелию, руки, как сейчас помню, сложил ладонями вместе, чтобы, по выражению барона, «сопрячь левое с правым».

С течением лет я на собственном опыте убедился в спасительной надежности этого жеста. Не знаю, возможно, какое-нибудь другое положение рук было бы не менее действенно, если бы оно столь же полно соответствовало представлению о крепко «связанном» теле.

Всякий раз перед сном я исполнял сей нехитрый ритуал, коему научил меня барон в первый же вечер, проведенный мной под крышей его дома, и наутро неизменно просыпался с таким чувством, словно совершил во сне настоящее путешествие. О, до чего же светло и легко становилось у меня на душе, когда я видел, что лежу в постели разутым и раздетым и мне не надо, как в сиротском приюте, дрожать от страха в ожидании неминуемого наказания! Но никогда, никогда не удавалось мне вспомнить днем, где я странствовал ночью. В эту ночь черная повязка впервые упала с моих глаз...

Очень может быть, что именно та необычная манера, в которой гробовщик Мутшелькнаус обращался ко мне как к человеку вполне взрослому и даже более того — умудренному жизнью, и спровоцировала каким-то таинственным образом пробуждение моего сокровенного Я — возможно, того самого «Христофера»,

— теперь, после многолетнего глубокого сна, постепенно обретающего способность видеть и слышать.

А «приснилось» мне вот что: будто лежу я в гробу, похороненный заживо — душно, тесно, ни рукой, ни ногой не пошевелить... Чувствую, задыхаюсь... Вздох, другой, моя грудная клетка заполнилась до отказа, гробовая крышка не выдержала и отскочила, и я очутился на какой-то пустынной, отсвечивающей белым дороге. И пошел я по этому призрачному тракту (конца у него нет — это мне сразу стало ясно), в котором было что-то до того жуткое, что даже могила казалась в сравнении с ним уютным гнездышком... Всей душой я стремился назад, под крышку гроба... А вот и он — стоит себе посреди дороги...

На ощупь — как человеческая плоть, две руки, две ноги, в общем, труп — он и есть труп. Забрался я в родной свой футляр и тут только заметил, что тело мое тени не отбрасывает, а когда присмотрелся к себе внимательнее, обнаружил, что и тела-то у меня нет: ощупал глаза — пусто, посмотрел на руку, которую только что подносил к глазам, — пусто...

Тут гробовая крышка стала медленно опускаться, и меня вдруг осенило: а ведь все эти ощущения странника на белом пустынном тракте старше меня, да и принадлежат они не мне, а какому-то ветхому, хотя все еще не согнувшемуся под ударами судьбы патриарху; но вот крышка опустилась и зыбкое, неверное облачко причудливых мыслей разом улетучилось, оставив в моем сознании мутноватый осадок тех полуслепых, неуклюжих домыслов, кои составляют интеллектуальный багаж вступающего в жизнь недоросля, каковым о ту пору я и являлся.

В следующее мгновение скрепы на крышке щелкнули, и я проснулся в своей постели...

Было еще темно, но по упоительному аромату бузины, который лился в открытое настежь окно, я сразу почувствовал, что земля уже исторгла первый вздох наступающего утра и что сейчас самое время отправляться гасить фонари. Подхватив шест, я на ощупь спустился по лестнице...

А когда был потушен последний фонарь, меня вдруг неудержимо потянуло на другую сторону реки; миновав бревенчатый мост, я стал взбираться на какую-то гору... Никогда раньше я в этих местах не бывал, но почему же, почему в таком случае каждый камень на моем пути казался мне до боли знакомым?.. И эта пушица, словно припорошенная свежими снежными хлопьями, и эта пряная примула на росистых, темно-зеленых в предрассветном сумраке высокогорных лугах, и эти нежные альпийские цветы...

Но вот небо у самой кромки горизонта лопнуло и облака обагрились живительной кровью зари.

И сразу, внезапно — откуда только взялись?! — взмыли, жужжа и трепеща прозрачными крылышками, словно разбуженные неслышным заклинанием, иссиня-черные жуки и огромные слегши и замерли, повиснув неподвижно на высоте человеческого роста, обратив свои головки к восходящему солнцу.

Озноб глубочайшего потрясения пробежал по моему телу, и... и в следующее мгновение я уже внимал грандиозному, безглагольному гимну всего живого...

Миг, другой, и я отвернулся, ноги сами несут меня обратно в город. Гигантский двойник, обреченный повторять каждый мой шаг, скользит впереди.

Тень — эфемерная цепь, такая призрачная, неуловимая, однако приковывает она нас к земле надежней любых желез, — черное пресмыкающееся, которое, стоит только человеку появиться на свет, выползает из него, неопровержимо свидетельствуя о том, что плоть — это вотчина смерти!

Ослепительное сияние заливало улицы. Весело гомоня, спешили в школу дети. И странно, никто не бежал за мной вослед, никто не дразнил меня голубятней... «Да они, верно, и не узнают меня, словно это не я, а кто-то чужой... Хотя что же тут удивительного, ведь я и в самом деле всегда был для них чужим... Чужим.... Да, да, конечно, я им чужд изначально, — внезапно осознал я эту пугающую своей новизной мысль. — Да я и дитем-то себя никогда не чувствовал! Даже тогда, в приюте, когда был совсем маленьким. И в игры их я так и не научился играть. Разве что так, для вида, не испытывая при этом ни малейшей радости... Просто мое тело копошилось вместе с ними. Во мне живет что-то древнее, забытое, я только кажусь таким юным! Вот и гробовщик это почувствовал, потому-то и обращался вчера ко мне как к взрослому!»

И тут я вздрогнул: «Вчера... Но ведь вчера была зима, а сегодня вдруг — солнце, лето?! Это что — сон наяву? Значит, я лунатик?» Мой взгляд остановился на ближайшем фонаре: он не горел — кто же как не я мог его погасить? Выходит, это было не во сне! А что, если приснившийся мне гроб и мое погребение заживо вовсе не сон?!

Я подошел к какому-то школяру и спросил: «Ты меня видишь?» Ничего не ответив, он прошел сквозь меня, как сквозь пустое место.

«Итак, мертв, — невозмутимо констатировал я. — Надо поскорее, пока моя плоть не истлела, занести домой фонарный

шест». — И я, стремясь во что бы то ни стало исполнить последний долг, стал поспешно подниматься к моему приемному отцу.

На пороге шест с великим грохотом выпал у меня из рук.

Барон, сидевший в своем высоком кресле, обернулся:

— Ну вот и ты наконец!

Радость моя была беспредельна: он видит меня, а значит, я не умер!

Но что это? Что случилось с ним самим? Я во все глаза смотрел на барона и никак не мог понять происшедшей с ним перемены, что-то неуловимо незнакомое присутствовало в его облике, хотя выглядел он как всегда, вот только сюртук со старомодным черным кружевным жабо, который одевался в торжественных случаях... В чем же дело?.. Зоб?.. Такой же как обычно, ни больше ни меньше...

Я обвел настороженным взглядом комнату: все на своих местах, никаких видимых изменений мой глаз не улавливал. «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи висит на стене, там, где ей и полагается висеть. Никаких перемен. Хотя стоп! Этот зеленый гипсовый бюст Данте с суровым, аскетически-изможденным монашеским ликом, разве не стоял он еще вчера на полке слева? Ну и что?.. А сегодня он стоит справа, кто-то взял и переставил его!..

Барон заметил мой взгляд и усмехнулся:

— Был на горе? — Он указал на фиалки в моем кармане, букетик которых я собрал по дороге.

Я что-то залепетал в свое оправдание, но он, ласково улыбнувшись, остановил меня жестом:

— Знаю, знаю, на горах хорошо, сам частенько хаживаю туда. Да и ты там бывал не раз, только забыл; слишком быстра и горяча юная кровь, бесследно смывает все воспоминания. Скажи-ка мне теперь, тебе было трудно на пути твоем?

— Там, в горах, нет, но вот когда шел по... по белой дороге... длинной-длинной... настоящий тракт, только какой-то пустынный... — начал я, запинаясь, не уверенный, что мои слова будут ему понятны.

— Да, да, белый тракт... — пробормотал барон задумчиво. — Его кошмарного одиночества человек, как правило, не выдерживает. И лишь у того, кто рожден для странствования, есть хоть какой-то шанс. У тебя он есть: еще там, в приюте, я понял, что ты прирожденный странник, и решил тебя усыновить. Люди страшатся этой призрачной дороги больше, чем могилы, и всегда предпочтут ей гроб, наивно полагая обрести вечный покой; но, увы, сие «последнее пристанище» не что иное, как

плоть и жизнь. Родиться в этот мир, по сути, и означает быть погребенным заживо! Странствовать по белому тракту не в пример труднее, но это путь! Только не надо думать о его конце, иначе не выдержишь, ибо путь сей конца не имеет. Он бесконечен. Солнце там, на горах, вечно. Вечность и бесконечность — понятия разные. Лишь для того, кто в бесконечности ищет вечность, а не «конец», они суть одно и то же. Странствование по белому тракту должно совершаться исключительно ради самого странствования, из любви к странствованию, а не для того, чтобы суетно множить число переходов и один бессмысленный привал разменивать на другой. Покой — не «привал» — лишь там, на горах, при свете солнца. Оно неподвижно, и колесо жизни вращается вокруг него. На рассвете все живое возносит молитву золотому диску вечности, даже жуки и мухи замирают в воздухе пред ликом его предвестницы, утренней зари, и благоговейно ожидают, покуда не взойдет царственное светило. Ты, наверное, и усталости-то не почувствовал, когда восходил на гору. — Он вдруг спохватился и, пронизав меня испытующим взглядом, спросил: — А ты, ты тоже смотрел на солнце? Ты видел его восход?

— Нет, отец, к тому времени как оно взошло, я уже отвернулся.

Барон удовлетворенно кивнул и тихо добавил:

— Это хорошо, а то бы наши с тобой пути разминулись навсегда. — И он уже громко уточнил: — И твоя тень шла перед тобой, когда ты спускался вниз?

— Да. Конечно...

Недоумение прозвучало в моем голосе столь явственно, что не заметить его было просто невозможно, однако он как ни в чем не бывало продолжал:

— Узревший солнце не хочет ничего, кроме вечности, это уже не странник. Таков удел всех тех, кого Церковь причисляет к лику святых. После своего успения святой теряет не только мир сей, но и «тот» тоже, однако самое скверное состоит в том, что и мир теряет его, мир сиротеет... Ну а тебе сиротская доля известна не понаслышке, уж ты-то знаешь, что значит жить без отца и матери, так не уготовляй же другим сию незавидную участь!.. Странствуй! Зажигай фонари до тех пор, пока солнце само не явится тебе.

— Да... — неуверенно протянул я и с ужасом подумал о страшном белом тракте.

— Теперь скажи мне, ты понял значение своего второго положения во гроб?

— Нет, отец.

— Знай же, еще некоторое время тебе придется делить судьбу погребенных заживо.

— Таких как гробовщик Мутшелькнаус? — по-детски допытывался я.

— Гробовщик с таким именем мне неизвестен; он еще не стал видимым.

— А его жена и... и Офелия?.. — спросил я и почувствовал, что краснею до корней волос.

— Офелия?.. Нет, не знаю.

«Чудно! — подумал я. — Ведь они же живут напротив и он должен бы их встречать по нескольку раз на день».

Барон молчал, а у меня вдруг вырвалось жалобно, умоляюще:

— Но ведь это же ужасно! Быть погребенным заживо!

— В том, что совершается во благо собственной души, дитя мое, не может быть ничего ужасного. Вот и я уж сколько лет время от времени становлюсь заживо погребенным, что же мне теперь — уподобиться тем, кто в горе и нужде уныло ропщет на судьбу и бессильно проклинает свой несчастный жребий?.. В поисках выхода такие люди обычно либо начинают исповедовать занесенное к нам с Востока учение о карме, согласно которому все беды, кои мы пожинаем в мире сем, посеяны нами же самими в одной из прошлых жизней, либо пытаются обрести утешение в догме о непознаваемости воли Всевышнего, однако ни в том, ни в другом случае покоя они не находят.

Тем не менее и для этих неудачников можно зажечь фонарь, надо только навести их на одну мысль... — Почти жестокая усмешка тронула его губы и тут же снова смягчилась. — Но тут требуется филигранная точность, они ни на миг не должны усомниться в том, что это плод их собственных размышлений! Я обычно начинал с вопроса: «Согласился ли б ты за одну-един-ственную ночь прожить во сне тысячу лет поистине беспримерной нищеты, — но только ты сразу забудешь о нашем договоре, и все, что тебе приснится, будет воспринято тобой как самая настоящая действительность! — а на следующее утро получить в награду мешок с золотом?»

«Еще бы! Разумеется!» — всякий раз звучало в ответ. Я же тогда говорил примерно следующее: «Что же ты сетуешь на судьбу? Ведь земная жизнь — это не более чем кошмарный сон, который ты только что готов был пережить за смехотворную награду, с той лишь разницей, что длится он не тысячу лет, а в самом худшем случае всего-навсего семьдесят, да и при пробуждении

— чем черт не шутит! — найдешь в изголовье не мешок с презренным металлом, а кое-что получше». Вот тебе и «непознаваемая воля Всевышнего»! Для того, кто видит в ней первопричину всего сущего, она в один прекрасный день обязательно обернется самым что ни на есть «познаваемым» и пошлым субъектом с рожками.

Просто надо принимать явь менее серьезно, а сны — более, и очень скоро твоя жизнь изменится к лучшему: сон станет преданным твоим проводником, вместо того чтобы, как раньше, дурачиться жалким лукавым арлекином, закутанным в пестрое домино из обрывков дневных воспоминаний.

Знай же, мое дитя, пустого пространства нет! Тайна сия велика, однако ею должен проникнуться тот, кто свою бренную тварную природу хочет пресуществить в бессмертное сознание. Только не следует понимать сказанное мной исключительно в применении к внешнему миру, ибо так и останешься прикованным к этой грубой земле, тайный смысл сих слов подобен ключу, коим открывается царство духа, и их надо толковать по-иному!.. Смотри: некто хочет странствовать, однако земля крепко держит его ноги; что же произойдет, если этот некто не смирится? Его творческий дух — изначальная сила, коей одухотворен был Адам при своем творении, — отыщет другие пути, по которым он сможет странствовать, и то в нем, чему для передвижения не требуется ног, будет странствовать вопреки любым преградам, вопреки законам земли...

Творческая воля, унаследованная человеком от Бога, — сила всасывающая; а такое всасывание — понимай это как метафору! — должно было бы создавать в пространстве причин разреженные области, пустоты, если бы за изъявлением воли не следовало бы сразу исполнение... Люди ищут спасения от болезни в лекарствах, не понимая, что тем самым нейтрализуют свой главный, поистине чудодейственный медикамент — силу духа, которая излечивает и быстрее и лучше любого медицинского препарата. Но нельзя научиться писать левой рукой, если держать перо по-прежнему правой! Любое событие, вторгающееся в нашу жизнь, не важно, доставляет оно нам радость или горе, имеет свой смысл. В мире сем ничего бессмысленного не происходит! Так и болезнь — овладевая человеком, она ставит перед ним задачу: изгони меня силой воли, дабы дух твой укрепился, стань вновь повелителем материи, коим ты и был до «грехопадения». Тот же, кто, не желая делать над собой усилие, прибегает к «лекарствам», никогда не постигнет смысл жизни; видно, уж на роду ему написано до конца своих дней

оставаться глупым недорослем, прогуливающим школу... Однако тот, кто, презрев грубое, примитивное оружие, годное лишь для неотесанных наемников, научится повелевать маршальским жезлом духа, будет вновь и вновь восставать после самых жестоких ударов судьбы; и пусть сама смерть уложит его в гроб, все равно он воскреснет, увенчанный королевской короной!.. Потому и не должен человек медлить на пути к цели, ибо смерть, как сон, лишь короткая передышка... Привал, не более... Работу начинают не для того, чтобы отложить, но чтобы завершить; действо начатое и прерванное отравляет своим трупным ядом волю, так непогребенное тело своим тлетворным духом способно отравить воздух в целом доме.

Совершенство души — вот единственный смысл человеческой жизни; на того, кто непоколебимо во всех своих начинаниях преследует эту цель, в скором времени снизойдет чудесное, доселе не ведомое спокойствие, и судьба его изменится самым непостижимым образом... Для человека, который творит так, как если бы был бессмертным — творит не ради каких-то благ, к коим влечет его суетное желание (это цель для духовных слепцов), но ради созидания храма души своей, — наступит день, — и наступит непременно, даже если пройдут тысячелетия! — когда он сможет сказать: «Я хочу» — и желаемое произойдет сию минуту, ибо времени на созревание не потребуется.

Сие и есть конечный пункт любого странствования, сын мой. Достигнув его, ты можешь смотреть в лицо солнцу и глаза твои не ослепнут.

И скажешь ты с полным на то правом: обрел, ибо не искал.

Тебе откроется то, чего не ведают даже святые: покой и вечность — суть то же самое, что странствование и бесконечность!

Понять эти последние слова мой детский ум был, конечно, не в состоянии; только много позднее, когда мое тело стало по-мужски крепким, а кровь поостыла, вновь ожили они в моем сознании.

А тогда я слушал и не слышал — во все глаза смотрел на барона, пока меня вдруг как молнией не озарило: зоб находился с правой стороны шеи, а не с левой, как обычно... Вот, значит, что казалось мне таким непривычным и странным в облике моего приемного отца!

Теперь это бы меня только позабавило, но тогда я прямо-таки окоченел от невыразимого ужаса. Комната, барон, бюст Данте на полке, я сам — все в единый миг расплылось в зыбкий

призрачный мираж, а сердце мое затрепетало в смертельной тоске и... и оцепенело...

На том мои ночные приключения и завершились, так как в следующее мгновение я обнаружил себя сидящим в своей постели и, дрожа от страха, протирающим глаза...

Итак, на сей раз мне, кажется, посчастливилось наконец проснуться. Яркий свет пробивался сквозь шторы. Я подбежал к окну — белым-бело! Ясное зимнее утро! Распахнул дверь в соседнюю комнату — барон в своем обычном рабочем сюртуке сидел за письменным столом и читал.

— Что-то ты, мой милый, сегодня заспался, — усмехнувшись, бросил он: видимо, моя фигура на пороге в длинной ночной рубашке до пят в самом деле являла собой зрелище жалкое и комичное, кроме того, мне никак не удавалось унять предательскую дробь, которую упрямо выстукивали мои зубы. — Вот уж не думал не гадал, что мне на старости лет придется ходить по городу с фамильным шестом и гасить фонари... Но что с тобой?

Однако мой острый настороженный взгляд уже увидел все что нужно: зоб — как всегда слева, Данте — тоже на своем прежнем месте... И сразу рассеялись последние остатки ночных страхов, земная жизнь мгновенно поглотила царство сна, и лишь далеким эхом щелкнули в ушах скрепы гробовой крышки...

С лихорадочной поспешностью поведав приемному отцу о моих таинственных похождениях — умолчал лишь о встрече с гробовщиком, — я в заключение как бы невзначай спросил:

— Отец, а ты господина Мутшелькнауса знаешь?

— Конечно, — улыбаясь чему-то своему, ответил славный фонарщик, — он ведь живет внизу... Бедняга, как он все же несчастен!

— А... а его дочь О... О... Офелию?

— Да... Офелию я тоже знаю, — сказал барон, внезапно становясь серьезным, и посмотрел на меня долгим, печальным взглядом, — Офелию тоже...

Я почувствовал, как румянец заливает мне щеки, и поспешно сменил тему:

— Отец, отец, а почему в моем сне все левое стало правым?

Барон надолго задумался, а когда заговорил, то было видно, с каким трудом дается ему каждое слово, ибо приходилось приноравливаться к возможностям — увы, весьма ограниченным — моего детского ума.

— Вот какая штука, мой мальчик, чтобы как-то попытаться объяснить тебе это, мне пришлось бы в течение недели читать

тебе курс весьма сложных и запутанных лекций, которые ты все равно не поймешь. Думаю, будет лучше, если некоторые положения я сформулирую в виде кратких тез, так-то они скорее западут тебе в душу.

Жизнь — учитель хороший, но сон несравненно лучший, а пожалуй, и единственно настоящий. Научиться видеть сны — первая ступень мудрости. Если ум — это прежде всего жизненный опыт, который приобретается с годами, то мудрость человек постигает во сне. Бывают сны наяву, и мы тогда восклицаем: «Эврика!» или «Меня осенило!» — когда же сон нам снится, его уроки выражаются в символической форме. Истинное искусство, сын мой, не что иное, как продолжение царства снов, а гений, талант, одаренность — его подданные. Человеческий язык состоит из слов, язык сновидений — из живых образов и фрагментов дневных событий... Эта кажущаяся хаотичность ночных сообщений многих смущает, бытует даже расхожее мнение о бессмысленности снов. Разумеется, для большинства людей они таковыми и являются, ибо сокровенный сновидческий орган у них давно атрофировался, как атрофируется любой член, надобность в коем отпала. «Имеющий уши да слышит», а глухой теряет свой поистине бесценный шанс, и проводник умолкает для него навеки — мостик, повисший меж реальностью и иллюзией, меж жизнью и смертью, распадается на части и рушится в бездну.

Только ты, мой мальчик, не смотри на меня как на какого-то великого учителя или пророка. Те мудреные речи, которые сегодня ночью наговорил тебе мой двойник, имеют ко мне отношение весьма косвенное, ибо сам я еще недостаточно преуспел в тайном знании и пока не могу утверждать, что я и он — одно и то же лицо.

Хотя, скажу без ложной скромности, неплохо обжился в царстве снов — стал, так сказать, видимым по ту сторону и не на один краткий миг, а на сколь угодно продолжительное время, вот только приходится закрывать глаза здесь, если хочу их открыть там, и наоборот. Но да будет тебе известно, сын мой, что есть такие — правда, их очень мало, — которые могут одновременно созерцать оба мира.

Помнишь, как ты на белом тракте вторично лег во гроб и вдруг перестал видеть самого себя, исчезли и руки, и ноги, и глаза?.. Ты был совершенно невидим, какой-то школяр далее прошел сквозь тебя!

А почему?.. Ты не смог пронести с собой на ту сторону воспоминаний о формах твоего земного тела! Мне же ведомо,

как сохранить о себе память в царстве сна, по ту сторону я заново творю себя, рождаю свое второе тело и оно постепенно становится видимым не только для меня самого, но и для других. И сколь бы странным ни показались тебе сейчас мои слова, тем не менее это так! Когда твое тело созреет и его уже не понадобится вязать, я обучу тебя кое-каким особым приемам, — и барон, усмехнувшись, указал на «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, — позволяющим более или менее свободно преодолевать границу потустороннего и превращаться в «привидение». Иногда такие «превращения» происходят случайно, сами по себе, но тогда с той (или с этой) стороны обычно оживает лишь какая-нибудь одна часть тела, как правило, рука, которая совершает всевозможные бессмысленные движения — головы-то ведь при ней нет! Тебе приходилось когда-нибудь видеть, как ящерица отрывает себе хвост, который продолжает извиваться в яростной агонии, а сама хозяйка сидит неподалеку и безучастно наблюдает эти корчи? Так вот нечто подобное происходит и здесь! Что и говорить, жуткая судорожная жестикуляция вдруг ни с того ни с сего возникающей из воздуха руки — зрелище не из приятных, людей неискушенных оно, разумеется, повергает в суеверный ужас. Понимаешь теперь, откуда берутся все эти «страшные» истории про привидения и нечистую силу?..

Потусторонний мир так же действителен — или «недействителен», — как и земной. Сам по себе каждый из них лишь половинка, и только обе вместе они составляют целое. Тебе, наверное, знакома легенда о Зигфриде: помнишь, меч героя преломился пополам; попытался коварный карлик Альберих восстановить утраченную целостность — но где уж ему, жалкому земляному червю! Попробовал Зигфрид — и сокровенный клинок, целый и невредимый, грозно засверкал в его руке.

Легендарный меч — это символ двойной жизни. Ну а уж каким образом две половины сковать воедино — сие есть тайна великая, доступная лишь истинному рыцарю...

Этот земной бренный мир не более как отражение своего вечного прообраза, мира потустороннего, а, следовательно, то, что там правое, — барон указал на свой зоб, — здесь левое.

Ну, понял теперь кого ты видел? То была моя вторая половина, мое отражение. А знаешь, от кого исходили те чудные, так поразившие тебя речи? Нет, не от моего двойника, хотя это он произносил их, и даже не от меня — содержание вашего разговора стало известно мне только сейчас, когда ты рассказал мне о нем, — они исходили от тебя!

Да, да, мой мальчик, не смотри на меня так удивленно — они исходили от тебя! Точнее... — и он ласково потрепал мои вихры, — от Христофера!.. Все, что могу сказать тебе я — один смертный другому, — исходит из человеческих уст, воспринимается человеческим ухом и превратится в ничто, когда мозг истлеет, если еще раньше не будет предано забвению; единственный реальный собеседник у человека — это он сам... Так что твой диалог с моим двойником был в действительности твоим монологом... Человеческие речи всегда либо слишком длинны, либо слишком коротки. Да и произносятся они обычно либо слишком рано, либо слишком поздно, во всяком случае не тогда, когда душа бодрствует и может их воспринять... Ладно, мой мальчик, — и барон снова повернулся к письменному столу, — а теперь одевайся, не собираешься же ты целый день стоять на пороге в ночной рубашке.

Офелия I

Воспоминания... Они теперь мое единственное сокровище; когда наступает срок, я извлекаю их из сумрачных глубин прошлого и, если находится человеческая рука, готовая послушно записью ать под диктовку...

Я зачерпываю полные пригоршни, и слово за словом начинает осыпаться меж моих блаженно расслабленных пальцев вкрадчивый шепот неведомого сказителя — прошлое вновь становится настоящим.

Воистину, драгоценные камни... Сколько их, тусклых и сверкающих, прозрачных и непроницаемо темных, но для меня они все одинаково дороги, и душа моя равно любуется и теми и другими, лучась безмятежным покоем, ибо навеки я — «разрешенный и телом и мечом».

Но есть средь них один... На него даже я не могу смотреть без внутреннего трепета: сладкая, пьянящая сила Матери-Земли исходит от него, и тоскливо сжимается мое сердце.

Он подобен александриту: при свете дня — темная зелень, если же в поздний ночной час всматриваться в него долго и внимательно, то непременно заметишь, как изумрудная глубина нет-нет да и полыхнет зловещим алым отсветом.

Кристаллизовавшаяся капелька крови, он всегда при мне; однако страх того, что однажды заветный кристаллик, отогревшись в моей груди, растает вновь и на сей раз сожжет мою душу дотла, был слишком мучителен, и тогда воспоминания о

той короткой весне и длинной осени, имя которым для меня навеки одно — Офелия, я словно бы заклял в стеклянный шарик. Там, за прозрачными стенками, живет обреченный на пожизненное заключение задумчивый подросток — уже не мальчик, еще не юноша, — которым был когда-то я.

Смотрю на себя, заточенного в толщу стекла, и видение это напоминает мне одну из тех бутафорских панорам, которые обычно воспроизводят в музейных витринах какое-нибудь историческое событие — оно так же искусственно и мертво, и его чары уже не властны надо мной.

По мере того как образы прошлого возникают в моем магическом кристалле и потухают вновь, я — покойный наблюдатель — облекаю их в слова...

Все окна в городе нараспашку, карнизы в багрянце цветущей герани, каштаны, растущие вдоль берега реки, сплошь усыпаны живыми, белыми, пахучими свечками.

Под бледно-голубым, безоблачным небом недвижимо висит знойное, ленивое марево. Желтые лимонницы и пестрые мотыльки, издали неотличимые от клочков тончайшей папиросной бумаги, весело порхают над изумрудной зеленью газонов.

В светлые лунные ночи на крышах, словно облитых серебром, справляют свои свадьбы коты и в таинственном сумраке то и дело вспыхивают коварные, фосфоресцирующие глаза; истошные вопли и отчаянное мяуканье не смолкают до самого утра.

Я опять на лестничной площадке, сижу на перилах и ловлю голоса, доносящиеся с четвертого этажа соседнего, напротив стоящего дома; шторы открытого настежь окна задернуты, но я и так знаю, кому принадлежит этот густой, патетический, ненавистный мне бас, а кому робкий, трогательно неуверенный голосок, через каждые несколько слов переходящий в шепот... Но что за странный разговор они ведут!

— Быть или не быть — таков вопрос... В твоих молитвах, нимфа, все, чем я грешен, помяни[24].

— Мой принц, как поживали вы все эти дни? — Смущенный шепот едва слышен.

— Ступай в монастырь, Офелия!

Я напряженно вслушиваюсь, что же будет дальше, однако благозвучный, хорошо поставленный бас вдруг почему-то срывается в глухое, нечленораздельное тарахтенье — в говорящем

как будто сработал часовой механизм, ржавые, давным-давно отслужившие свой век пружинки которого уже ничего, кроме этого мерзкого сиплого хрипа, породить не могут, — и до меня долетают лишь отдельные, бессмысленные фразы:

— К чему тебе плодить грешников? Сам я скорее честен... Если ты выйдешь замуж, то вот какое проклятие я тебе дам в приданое: будь ты целомудренна, как лед, чиста, как снег... или выходи замуж за дурака... и поскорее. Прощай.

А прерывающийся от волнения девичий голос восклицает в ответ:

— О, что за гордый ум сражен! Силы небесные, исцелите его. Оба умолкают, слышны жидкие аплодисменты и дальше — тишина.

Из окна все явственней тянет тяжелым, жирным запахом жаркого; примерно через полчаса из-за штор вылетает тлеющий, изжеванный окурок сигары — рассыпая искры, он ударяется о стену нашего дома и падает вниз на мостовую прохода.

Так я и просиживаю изо дня в день до самого вечера, не сводя глаз с соседнего окна.

И всякий раз, когда шторы колышутся, сердце мое замирает в радостном испуге: кто подойдет к окну?.. Офелия?.. С недавних пор мне все больше хочется привлечь ее внимание. Вот только как? А что, если выйти из укрытия и подать ей какой-нибудь знак?..

Сегодня я принес с собой алую розу. Но осмелюсь ли? Да и сказать что-то, наверное, нужно?! Но что, что?..

Однако до галантных фраз дело не доходит.

Цветок в моей лихорадочно горячей руке, того и гляди, начнет увядать, а в окне напротив по-прежнему никаких признаков жизни. Разве что запах жаркого сменился ароматом свежемолотых кофейных зерен...

И вот наконец чьи-то руки — мне кажется женские — раздвигают шторы... Мгновение все плывет у меня перед глазами, потом стискиваю зубы и — была не была! — бросаю розу в открытое окно...

Слабый возглас настигнутой врасплох женщины возвращает меня к действительности... Смотрю и глазам своим не верю: в оконной раме госпожа Аглая Мутшелькнаус!..

Застываю как громом пораженный, и, хоть мой столбняк продолжается доли секунды, этого достаточно — она меня разглядела.

Мертвенная бледность разливается по моему лицу: теперь все кончено!

Однако судьбе было угодно распорядиться иначе. Томно вздохнув, госпожа Мутшелькнаус возложила розу на свою внушительную, как кладбищенский постамент, грудь и смущенно потупила глазки; в следующий миг, когда они вновь одухотворенно распахнулись, их ждал неприятный сюрприз: вместо сказочного принца, который, судя по всему, должен был им предстать, возникла моя испуганная физиономия... Уголки маленького рта обиженно дрогнули, тем не менее оскорбленная в лучших чувствах дама нашла в себе силы вежливо кивнуть мне и даже благосклонно сверкнула своими безукоризненно белыми резцами.

От этой улыбки мне стало не по себе, словно сама смерть кокетливо ощерила свой жуткий оскал... И тут только до меня дошло: да ведь госпожа Мутшелькнаус всерьез считает эту розу своей, ей и в голову не приходит, что цветок предназначался ее дочери! Я не знал, смеяться мне или плакать, но уже через час, успокоившись и как следует поразмыслив, вполне оценил те многообещающие перспективы, которые открывало передо мной это счастливое недоразумение. Отныне я со спокойной душой могу хоть каждое утро класть на подоконник букеты — госпожа Аглая, будучи свято уверена в том, что цветы принадлежат ей, не поведет и бровью.

Вот если бы она еще убедила себя, что этим знаком внимания обязана моему приемному отцу, барону фон Иохеру!..

Да, что и говорить, жизнь — наставник хороший и быстро учит уму-разуму.

И вдруг я ощутил во рту какой-то отвратительный, ни на что не похожий привкус... «Выходит, уже одна только мысль, мерзкая и коварная, пресмыкающаяся в темных уголках человеческой души, способна отравить нашу кровь», — мелькнуло в моем мозгу, и в тот же миг привкус исчез, как будто его и не было, а думы мои вернулись в свое привычное русло. Прикинув, что сейчас в самый раз двинуть на кладбище за новыми розами — еще немного, и там появятся родственники умерших, которые будут допоздна ухаживать за могилами, на ночь же ворота закроют, — я, не тратя понапрасну времени, вскочил и через две ступеньки побежал вниз.

На Бекерцайле я встретил актера Париса, который, внушительно поскрипывая башмаками, выходил из нашего прохода.

Весь его вид говорил о том, что ему преотлично известно не только кто я такой, но и куда, и зачем направляюсь.

Это пожилой, тучный, гладковыбритый господин с отвислыми

щеками и сизым, дряблым носом любителя шнапса, уныло подрагивающим в ритм шагов.

На нем мягкий артистический берет, в галстуке торчит массивная булавка с серебряным лавровым венком, на дебелом животе — часовая цепочка, сплетенная из светлых женских волос. Сюртук и жилет из коричневого бархата, бледно-зеленые, цвета бутылочного стекла панталоны, пожалуй, слишком узки и слишком длинны для жирных, коротких актерских ножек — на мясистых ляжках они, кажется, вот-вот лопнут, от колен же сбегают гармошкой бесчисленных складок.

Неужели он в самом деле знает, что я иду на кладбище? И что я там буду воровать розы? И что розы эти предназначены для Офелии? Господи, что за вздор лезет мне сегодня в голову? И я, дерзко глядя прямо в заплывшие глазки, демонстративно не здороваясь, шествую навстречу; несмотря на мой вызывающий вид, сердце так и обмирает, когда он останавливается и, полуприкрыв тяжелые набрякшие веки, буравит меня настороженным взглядом, задумчиво пыхтя вонючей сигарой... Потом, словно придя к какому-то неожиданному выводу, довольно жмурится.

Как можно быстрее я прохожу мимо и слышу за своей спиной, как он неестественно громко сопит, многозначительно откашливается, прочищая горло: «Хем-м, мхм, хем-м». Кажется, сейчас начнет декламировать своим холеным, отвратительно выразительным басом одну из вытверженных на всю жизнь ролей.

Необъяснимый ужас охватывает меня, я невольно прибавляю шагу, перехожу на рысь и — ничего не могу с собой поделать! — припускаю во весь дух, хотя какой-то внутренний голос и предостерегает: «Не надо, остановись! Ведь ты же сам себя выдаешь!»

Еще до рассвета я погасил фонари и занял свой пост на перилах, хотя знал, что пройдут часы, прежде чем Офелия проснется и откроет окно. Возвращаться в постель побоялся: еще, чего доброго, просплю...

Я положил на ее подоконник три белые розы и так при этом волновался, что чуть не сорвался вниз.

В своем воображении я уже вижу себя, лежащим на грязном булыжнике мостовой, в крови, с изломанными членами... Потом меня подхватывают заботливые руки соседей и бережно несут в комнату... Офелия, узнав о несчастье, конечно же догадывается, как оно произошло, и, проливая безутешные

слезы, приходит к моему ложу.. И я уношу с собой в могилу ее первый и последний поцелуй, такой нежный и благодарный...

Усилием воли стряхиваю наваждение, мне уже стыдно за мои по-детски глупые, сентиментальные грезы, но... но почему одна только мысль о муках, которые мне почему-то очень хочется претерпеть ради Офелии, заставляет мое сердце сладостно сжиматься?

Ладно, как бы то ни было, а чувство реальности терять не стоит: Офелии девятнадцать, уже почти невеста, а я еще семнадцатилетний подросток; и то, что я немного выше ее, ровным счетом ничего на значит. И поцеловала бы она меня так, как целуют зашибшее ножку несмышленое дитя. Если уж хочешь казаться взрослым, то следует крепко намотать себе на ус, что настоящему мужчине не пристало беспомощно валяться в постели, позволяя за собой ухаживать. Это все детство и бабьи нежности!

А фантазия уже разворачивает новую перспективу: ночь, город объят сном, но вдруг в мое окно падает тревожный отблеск пламени, а с улицы несется отчаянный крик: «Пожар!» Горит соседний дом! Спасение невозможно, пылающие балки перекрыли Бекерцайле.

В квартире напротив вспыхивают шторы, но я львиным прыжком из окна нашей лестничной площадки влетаю в горящую комнату... Моя возлюбленная в ночной кружевной рубашке лежит без чувств, простертая на полу, и не подает признаков жизни... Еще немного, и она задохнется, но я подхватываю ее на руки и, смело прорываясь сквозь дым и пламя, спасаю от верной смерти...

Казалось, от восторга сердце выпрыгнет у меня из груди: эти восхитительные обнаженные руки, обнимающие мою шею, эта нежная прохлада припухлых целомудренных губ, которые я покрывал бесчисленными поцелуями!..

Видение это раз за разом воспламеняло мою кровь, как будто со всеми своими очаровательными подробностями, от которых у меня голова шла кругом, было вовлечено в кровоток, и мне теперь до конца своих дней суждено вновь и вновь переживать его. Безудержная радость охватила меня: впечатление было настолько сильным, что сегодня ночью мои фантазии наверняка явятся во сне в своем подлинном, живом и реальном виде. Но до этого еще далеко!

Я высунулся из окна и оглядел небо: куда же запропастилось это проклятое солнце! Впереди еще целый долгий день! Я

уже почти боялся наступающего утра. Ну почему день всегда предшествует ночи?! Ведь до вечера может случиться всякое, один неверный жест, слово — и прощай надежды: во сне я увижу совсем не то, о чем так страстно мечтаю сейчас! Да вот хоть мои розы: ведь Офелии ничего не стоит смахнуть их оконной рамой. Она даже не заметит этого! А если заметит и... и примет цветы?.. С головы до ног меня обдало ледяным холодом, и сразу с поразительной ясностью стало понятно, что мне лучше и носа не высовывать из моего укрытия, ибо от одного ее взгляда в тот же самый миг провалюсь от стыда сквозь землю. Я успокаивал себя тем, что она конечно же угадает, от кого розы. Сердце подскажет. Иначе и быть не может! Чтобы такая страстная, пламенная любовь, как моя, и не нашла отклика в сердце, предназначенном ей самой судьбой?!

Вот если бы сейчас присниться ей! Как я стою у ее постели, потом склоняюсь над спящей и... и целую...

Ощущение поцелуя было настолько явственным, что в первую минуту мне даже стало не по себе: уж не сплю ли я сам? Я тряхнул головой и принялся сосредоточенно рассматривать лежащие на противоположном подоконнике розы, но чем дольше смотрел, тем большую тревогу внушал мне белый их цвет. И понесла же меня нелегкая на кладбище! Добро бы еще красные стащил, они, по крайней мере, принадлежат жизни, а то белые... Как гробовой саван...

Одна надежда, что мертвец, хватившись своих кладбищенских роз, не станет поднимать шум из-за нескольких цветочков и не явится среди ночи требовать их назад.

Наконец взошло солнце. Косые лучи насквозь прошили узкую сумрачную щель между домами; мостовой, затянутой туманной дымкой, которую утренний ветерок нагнал с реки, видно не было, и меня охватило какое-то неземное чувство, казалось, я парю высоко над облаками, в бесконечной, пронизанной золотым сиянием лазури...

Стройная белая фигурка подошла к окну... Дыхание мое оборвалось... Потеряв равновесие, чуть было не упал и обеими руками вцепился в перила...

Она!

Глаз я поднять не смел. Время остановилось. Сознание собственной беспомощности было невыносимым: чувствовал, что совершаю какую-то непоправимую, чудовищную глупость — и не мог ничего поделать. Сияющее, заоблачное царство исчезло, словно накрытое серым, непроницаемым саваном. Ну вот

и все, тело покойного будет предано земле, и я никогда больше не увижу эту божественную лазурь, мелькнула страшная мысль, но и она не смогла вывести из оцепенения — внутренне сжавшись в комок, я ждал, когда же наконец раздастся этот звонкий веселый смех, по сравнению с которым даже смерть казалась менее ужасной.

В полном отчаянии, не зная, что делать с самим собой, я как утопающий за соломинку схватился за свой рукав и принялся с таким рвением тереть несуществующее пятно, как будто от этого зависела моя жизнь...

Потом... потом наши глаза встретились.

Яркий румянец заливал нежные щечки Офелии; розы в ее тонких белых руках сотрясала лихорадочная дрожь.

Было видно, что и она пытается что-то сказать, но, так же как и я, не может от волнения издать ни звука.

Миг, другой — и Офелия исчезла.

Мое Я, съежившееся в маленький комок, вдруг разом распрямилось — теперь это был гигантский огненный столп радости, взметнувшийся до самых небес восторженной, самозабвенной молитвой об избавлении от своей прежней жалкой земной оболочки, по-прежнему, сиротливо вобрав голову в плечи, сидевшей там, далеко внизу, на перилах лестничной клетки.

Когда я немного пришел в себя, первой моей мыслью было: неужели та немая сцена, которая только что произошла, не сон?

Но ведь Офелия уже вполне взрослая, сложившаяся женщина, почти невеста! А я?..

Нет, нет и нет! Она лишь ненамного старше меня; я вновь вижу ее глаза — отчетливей, чем в действительности, при свете дня — ну конечно же такой открытый взгляд может быть только у совсем юной девочки! Да, да, мы ровесники, и она вовсе не смотрит на меня как на бестолкового уличного мальчишку, у которого еще молоко на губах не обсохло!

И самое главное: мы условились о свидании! Понятия не имею, как это произошло, — ни один из нас не вымолвил и слова, впрочем, зачем слова, когда двое и так понимают друг друга? — но я знаю, где и когда оно произойдет, так же твердо, как то, что мое сердце бьется и что ради нее дам себя растерзать на куски! Итак, сегодня, после захода солнца, на берегу реки в маленьком садике, неподалеку от нашего дома.

Полночный разговор

Подобно тому, как наш Богом забытый городишко, опоясанный плавным сомнамбулическим струением вод, напоминает заповедный, далекий от мирской суеты островок, так и тот странный разговор, случайным свидетелем которого я стал однажды ночью, навсегда остался у меня в памяти одиноким таинственным атоллом, затерянным средь бурных волн моей юности. Как-то поздно вечером, лежа в постели, я грезил о своей возлюбленной — видно уж, далеким тем дням навечно суждено находиться под знаком Офелии, — как вдруг услышал приглушенный скрип: барон осторожно, стараясь меня не разбудить, открывал кому-то входную дверь... Гость поздоровался, и я сразу узнал капеллана.

Да кому бы это еще и быть, как не ему: только он на правах старого друга барона мог рассчитывать на прием в любое время дня и ночи. Чем он частенько и пользовался, вдвоем они засиживались далеко за полночь, обсуждая за бокалом вина различные философские и теологические вопросы, нередко темой их дружеской беседы становились проблемы моего воспитания, в общем, говорили они все больше о вещах весьма далеких от меня, ибо мысли мои в ту пору витали в направлении прямо противоположном. Впрочем, надо сказать, что во всех этих спорах я целиком разделял точку зрения моего приемного отца, ибо кого-кого, а меня педагогическая система барона устраивала вполне — еще бы, ведь посещать школу он мне запретил строго-настрого.

«Наши учебные заведения — это ведьмовские котлы, в которых чистое, невинное сознание детей вываривают на медленном огне зубрежки до тех пор, пока от него не останется голый рассудок, тот самый пресловутый здравый смысл. Ну а если сия дьявольская процедура удается, мумифицированному выпускнику торжественно вручают аттестат зрелости», — говаривал он.

Мое образование сводилось лишь к чтению книг, которые барон сам, предварительно уяснив для себя сферу моих быстро меняющихся интересов, придирчиво и обстоятельно отбирал в своей библиотеке, однако проверять, что я понял из прочитанного, никогда не пытался, видимо, попросту не считал нужным.

«Читай, сын мой, а уж духу твоему решать, что сохранить в памяти, а что извергнуть, — любил повторять он. — Познание только тогда впрок, когда оно в радость, плохо дело, если учитель

уподобляется дрессировщику, но именно так чаще всего и происходит: один считает своим святым долгом заставить львов прыгать сквозь горящий обруч, другой муштрует детей, исступленно вдалбливая им в головы, где, когда и при каких обстоятельствах Ганнибал потерял свой левый глаз, как будто знание того, что несчастье это постигло овеянного славой полководца в понтийских топях, может что-то изменить в судьбе несчастных школяров! Один делает из царя зверей циркового клоуна, другой — из цветов жизни пучок петрушки».

Проблемы воспитания, похоже, должны были и на сей раз стать темой разговора старинных приятелей, так как капеллан сказал:

— Я бы все же поостерегся предоставлять несмышленое дитя самому себе, ибо, по моему твердому убеждению, корабль без руля обречен и непременно потерпит крушение.

— Как будто его не терпит подавляющее большинство людей! — резко возразил барон. — Или это, по-вашему, не крушение — жизнь обычного, среднего человека, если на нее взглянуть с точки зрения жизненных принципов?! Давайте последовательно: тусклое детство, погребенное за окнами школы, унылая юность, убитая на то, чтобы прогрызть в граните науки ход, который принято высокопарно величать карьерой, далее диплом, ну, скажем, юриста, женитьба, — все как у людей! — дети, чтобы было на кого излить свою благоприобретенную в трудах праведных желчь, потом — все как у людей опять же! — болезнь, и венцом всему торжественная кончина в кругу проливающих безутешные слезы чад и домочадцев. Вы-то, надеюсь, не станете утверждать, что бессмертная душа ради этого создавала столь сложный аппарат, именуемый человеческим телом?!

— Страшно подумать, к чему мы придем, если все будут думать так, как вы! — вздохнул капеллан.

— К самому что ни на есть прекрасному и совершенному состоянию рода человеческого! Не было бы двух похожих друг на друга людей, каждый человек, уподобив себя кристаллу, шлифовал бы свою личность в свойственной лишь ему одному манере, разом бы исчезло окружающее нас серое однообразие и неисчислимые грани заиграли бы всеми цветами радуги: всяк бы и думал и чувствовал не так, как другие, по-своему бы любил и по-своему ненавидел. Подобие, равенство, единообразие — вот в чем следовало бы искать козни Сатаны, заклятого врага всего необычного и оригинального.

— Выходит, вы все же верите в дьявола, барон. Всю жизнь отрицали его существование, а тут вдруг признали!

— Я верю в дьявола так, как верят в мертвящую силу северного ветра! Укажите мне место на земном шаре, где возникает холод, и я вам скажу, где воздвигнут престол Сатаны. Но вы мне его не укажете, ибо холод находится в вечном движении, он преследует тепло, дабы смешаться с ним и согреться. Так и дьявол, он жаждет прийти к Богу, ледяная смерть стремится растаять в огне жизни — вот первопричина всякого странствования... Существует ли абсолютный полюс холода? Пока что его еще никто не обнаружил. И не обнаружит, смею вас уверить, так же как никто до сих пор не указал точного местонахождения абсолютных магнитных полюсов. Что бы вы ни делали с полосным магнитом — удлиняли, укорачивали или ломали, — всегда Северный и Южный полюса будут находиться друг против друга, изменится лишь промежуток, разделяющий их, он станет больше или меньше, но никогда не исчезнет, иначе полоса превратится в кольцо, а это уже не полосной магнит. Всякому, кто в конечном мире ищет источник полюса, не важно, Северного или Южного, придется отправиться в бесконечное путешествие. Видите, там на стене «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи? Все, что я вам говорил про полюса и неповторимость духовной ориентации человека, воплощено на этом шедевре. Вы только посмотрите на эти руки! Гениальный живописец символически запечатлел в их жестах миссию каждого из апостолов: почти у всех правая рука совершает какое-либо действие, пусть даже просто опирается о стол, крышка которого представляет собой правильный шестнадцатиугольник, что соответствует шестнадцати согласным древнего римского алфавита. И только у Иуды Искариота активна левая рука, правая сжата в кулак! Характерна поза Иоанна Евангелиста, о котором Иисус сказал, что он «пребудет», отчего промеж апостолов пронеслось, «что ученик тот не умрет»[25], — он сидит сложив обе руки вместе: магнит, замкнутый на себя, уже не магнит — кольцо, символ вечности — так же как апостол сей уже не странник.

Имеющий очи да видит, ибо здесь глубочайшие мистерии христианства!

В восточной иконографии язык жестов разработан настолько досконально, что для правильного понимания сокровенного смысла исполинских статуй многоруких божеств чрезвычайно важно положение каждого пальца. Да и у нас, вы только посмотрите, с каким тщанием прописаны кисти рук на полотнах великих

средневековых мастеров! Основатель нашего рода, славный фонарщик Христофер Иохер, пришел с Востока и, согласно легенде, которая передается у нас по наследству из поколения в поколение, владел традиционными приемами магической престидижитации, позволяющей не только вызывать призраки мертвых, но и использовать их по своему усмотрению.

Хранящийся в нашем семейном архиве документ подтверждает, что наш патриарх был членом тайного ордена, корни которого теряются в глубокой древности, а зовется он то «Ши-Киай» — «Разрешение телом», то «Кьё-Киай» — «Разрешение мечом».

В документе говорится также о вещах, которые для вас, дорогой капеллан, прозвучат, по всей вероятности, дико, дело в том, что орденские братья посвящались в сокровенное искусство возрождения в духе, эта своего рода духовная трансформация плоти ограничивалась при жизни пальцами и кистями рук, полная метаморфоза наступала только после смерти: тела усопших адептов либо начисто исчезали из гроба, либо после погребения превращались в мечи.

Не бросается ли в глаза вашему преподобию разительное сходство подобной трансмутации с чудом Христова Воскресения? Особенно если сравнить загадочные жесты, запечатленные живописью Средневековья, с овеянным дыханием веков, традиционным азиатским каноном изображения святых.

Я слышал, как капеллан вскочил, нервно прошелся из угла в угол, остановился и заговорил хриплым от волнения голосом:

— Извините, господин барон, но все сказанное вами слишком сильно отдает франкмасонством, чтобы я, католический священнослужитель, мог вот так, безоговорочно, разделить вашу точку зрения. Ибо для меня франкмасонство и все, что с ним связано, и есть тот самый мертвящий северный ветер, о котором вы говорили. Я очень хорошо знаю — да мы с вами и не раз беседовали на эту тему, — что все известные средневековые художники были объединены в одно большое братство, именуемое цехом, члены которого для связи со своими далекими иноземными собратьями разработали целую систему особых паролей, выражавшихся, как правило, в сложении пальцев, мимике и позах персонажей, в их жестах, всегда несколько странных и неестественных, впрочем, это могло быть и причудливой формы облачко, неприметно плывущее где-нибудь в уголке, на заднем плане, или определенное сочетание красок, фактура мазка... Воистину, полотна кисти многих великих мастеров представляют собой настоящие шифрованные послания,

из коих человек, посвященный в это фантастическое арго, способен почерпнуть для себя немало важного. Духовенство, заказывая художникам образа святых, нередко брало с них торжественные обеты не вводить в священные канонические сюжеты своей тайной символики, однако этим пройдохам всегда удавалось обойти любые, самые хитроумные препоны цензуры. И нас же, честных священнослужителей, еще корят за нашу твердую убежденность в том, что искусство от дьявола! Но разве мы проповедуем это во всеуслышание? Да хоть бы и так, как будто каждому правоверному католику непонятно, о чем идет речь! А кто поручится, что те корпоративные тайны, кои в течение нескольких веков хранят люди искусства, не будут когда-нибудь употреблены во вред Матери-Церкви? Я ведь собственными глазами читал письмо одного великого живописца, в котором он открыто признавался своему испанскому другу в существовании тайного братства.

— Да, да, мне тоже известно это письмо, — живо подхватил барон. — Я даже помню его текст, не дословно, конечно, но вы, надеюсь, меня извините: «Поди к тому-то и тому-то, найди человека по имени X и, пав ему в ноги, слезно умоли его, дабы подал хоть какой-нибудь знак, ибо без мудрого наставления в дальнейшие секреты мастерства не проникнуть. А оставаться до конца своих дней нищим богомазом мне, смею тебя уверить, совсем не улыбается!» Из всего этого следует, дорогой капеллан, что каким бы просветленным сей знаменитый живописец ни казался, в действительности же он — жалкий слепец. В принадлежности его к масонству можно, разумеется, не сомневаться, для меня же очевидно еще и то, что он только подмастерье, подавальщик кирпича, которому дозволено ползать лишь по внешней стороне Храма. Вы были абсолютно правы, когда сказали, что все архитекторы, художники, ваятели, ювелиры и чеканщики Средневековья входили в различные масонские ложи. Но — и вот в этом-то все дело! — познания их ограничивались чисто внешней, ритуальной стороной традиции, которую они к тому же понимали в сугубо этическом плане. Они были лишь орудиями той незримой силы, которую вы, правоверный католик, ошибочно принимаете за Майстера «Левой руки». Да, да, они — послушные живые инструменты, не более, предназначенные для одной-единственной цели — хранить в символической форме сокровенную традицию до тех пор, пока... пока не исполнятся сроки. Что они некоторое время и делали, но путь был таким дальним и тернистым, а ключ к заветным вратам казался таким близким и доступным — ведь им всегда мерещилось,

что получить его можно из человеческих уст, — что странники, введенные в соблазн предательской надеждой, остановились и уж, видно, никогда не собраться им с силами на дальнейшее странствование. Слепцы, они и не подозревали, что ключ сокрыт в самом искусстве, как не подозревали того, что искусство имеет куда более глубокий смысл, чем создание художественных произведений, ибо истинное его предназначение в трансформации личности самого художника, первым свидетельством которой является «реальное видение мира». Даже современный художник, не прибегая ни к чьим советам и не вступая ни в какие ложи, может упорным творческим трудом обострить свои органы чувств настолько, что они откроются для восприятия тончайших сверхчувственных инспираций той великой традиции, связь с которой его собратья давным-давно утратили, и тогда в своих творениях ему наверняка удастся вдохнуть новую жизнь в вечные, казавшиеся мертвыми символы! Имеющему уши нет нужды обращаться к посредникам, сокровенные уста всегда до краев наполнят его кристально чистой влагой мудрости. Воистину, что такое творчество как не отворение предвечного источника, как не черпание из запредельного царства неиссякаемой полноты и изобилия?!

Ну а что же те, одержимые темной силой, кою вы ничтоже сумняшеся заклеймили как «дьявола», — из какого источника черпают они? Или это уже не искусство? Произведения их как две капли воды похожи на преисподнюю, какой ее представляет каждый правоверный христианин, они несут в себе мертвящее дыхание ледяного Норда, в котором еще древние видели обиталище враждебных человеку демонов.... Чего только стоят выразительные средства и сюжеты этих безумцев: смерть, чума, насилие, кровь, отверженность и отчаянье!..

Значит, если это искусство, то оно от дьявола? Вот что я вам отвечу: художник — это человек, в котором духовное, магическое имеет перевес над материальным. Тут существуют две возможности: разум одних — назовем их «проклятыми», — изнуренный вакханалией разврата, траченный всевозможными пороками и болезнями, как наследственными, так и благоприобретенными, постепенно вырождается; теперь, когда он, так сказать, «поистаскался», магическое, не встречая помех со стороны утратившего былую силу здравого смысла, мощным потоком врывается в сознание и, конечно, перевешивает: «духовная чаша» весов идет вниз, но вовсе не потому, что наполнилась до краев, — просто «полегчал» противовес. От произведения «проклятых» исходит особая аура распада, такое впечатление,

словно дух преоблачился в фосфоресцирующую мантию тления.

У других же — я бы назвал их «благословенными», — дух, подобно святому Георгию, покровителю рыцарства, покоряет бестию в честном поединке: в этом случае «магическая чаша» перевешивает, заполняя сознание художника, исключительно за счет собственного веса. Тут уж дух облекается в иные одежды — в золотых солнечных ризах попирает он мерзкую рептилию.

Итак, и в «проклятых», и в «благословенных» преобладает дух, вот только магический ветер, сквозящий в наш дольний мир из мира горнего, приходит к ним с разных сторон: к одним — с Севера, и в них бушуют ледяные шквалы, к другим — с Востока, и безмятежное дыхание утренней зари вдохновляет их, но в человеке середины, нормальном, благополучном обывателе позиции бестии здравого смысла всегда незыблемы, такие люди духовно мертвы и безнадежно косны, как мясницкая колода.

Но что же это за сила, которая использует величайших художников как простые орудия, с одной лишь целью — пронести через все времена традиционный символизм ритуальной магии в его изначальном виде?

Слушайте же, это та самая сила, которая в свое время создала Церковь, воздвигнув одновременно две живые колонны, одну белую, другую черную. Эти две соперницы до тех пор ненавидели друг друга, пока наконец не уразумели, что они обе — лишь опора лая будущей триумфальной арки.

Помните, в Евангелие святой Иоанн говорит: «Многое и другое сотворил Иисус: но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг»[26].

Как объясните вы, ваше преподобие, что Библия согласно воле Божьей — а именно на такой формулировке настаивают догматы Церкви, — до нас дошла, а предание об этом «многом и другом» нет?

Оно что, «потерялось», как теряется перочинный ножик из дырявого кармана уличного сорванца?

Ни в коем случае, оно живет до сих пор, жило всегда, будет жить и впредь, даже если онемеют все уста, из которых исходит весть о нем, и оглохнут все уши, которые внимают им. Дух будет воскрешать его вновь и вновь. Он создаст новых художников, способных по благословению свыше черпать полной

мерой от предвечного источника и достоверно запечатлевать то, что будет велено им.

Это «многое и другое» святого Иоанна — не что иное, как те сокровенные таинства, коими спокон веку владел Христос, их, и только их, Он имел в виду, вложив в уста Иисусу, верному своему орудию: «Прежде нежели был Адам, Я есмь»[27].

Истинно говорю вам — и можете сколько угодно осенять себя крестным знамением, — Церковь начиналась с Петра, а окончится Иоанном! Что сие означает? Прочтите Евангелие так, как если бы это было пророчество о судьбах Церкви, и вам, может быть, в ином свете откроется смысл тройного отречения Петра! А что, как не ревность, двигала хранителем ключей Царствия Небесного, когда Иисус сказал об Иоанне: «Я хочу, чтобы он пребыл, пока прийду»?..[28] Теперь, дабы успокоить вас, добавлю следующее: по всей видимости, Церковь в своем нынешнем обличье умрет — в это я верю твердо, ибо лишь слепой не различит знамений грядущей гибели, — но она возродится обновленная, преображенная, в истинном своем виде. Однако, чтобы воскреснуть, надо сначала умереть, и уж тут исключений нет ни для кого, даже для самого Иисуса Христа.

Дорогой друг, всю свою жизнь вы верой и правдой исполняли свой долг, и мне слишком хорошо известна ваша честность, чтобы не понять, с каким мучительным пристрастием пытаете вы вашу совесть одним и тем же больным вопросом: как высшее Провидение могло допустить, чтобы среди пастырей Господних — да что там рядовые священники и монахи, среди наместников Христовых на земле! — оказались преступники, недостойные не только своего высокого сана, но и имени-то человеческого вряд ли заслуживающие? Конечно, если кто-нибудь из прихожан обратится к вам с подобным вопросом, вы, дабы не смущать паству, ответите: «Свят и безгрешен один лишь сан, но никак не носитель оного». Меня-то вы, надеюсь, не относите к числу тех, у кого такого рода объяснения вызывают язвительную усмешку или подозрение в циничном, скользком как угорь лицемерии, для этого я слишком хорошо понимаю глубочайший смысл рукоположения в сан.

Однако мне не хуже, чем вам — а возможно, и лучше, — известно, сколь многие католические священники втайне носят в сердце своем ядовитое семя сомнения: «Действительно ли христианство — это та самая религия, которая призвана спасти

человечество? Или старческая немощь Церкви — только дьявольское наваждение? Стало быть, бесчисленные знаки времени лжесвидетельствуют? А грядущее тысячелетнее царствие, наступит ли оно когда-нибудь? Не по дням, а по часам, подобно гигантскому древу, растет христианство, но плоды-то где? Велики чудеса Твои, Господи; чем больше становится тех, кто носит имя Христа, тем меньше достойных сего священного имени!»

В чем корень этих сомнений, спрошу я вас. Слабость веры? Нет, общая пассивность паствы и ее пастырей! Вы только посмотрите на наших святых отцов! Много ли найдется среди них горячих сердец, готовых искать путь ко спасению столь же упорно, как йоги и садху Индии? Думаю, что если они и есть, то их можно по пальцам перечесть, — тех, кто берет Царство Небесное силой[29]. Поверьте мне, Церковь и представить себе не может, сколь много дорог и тропинок ведет к Воскресению! Но та вялая, сонная надежда на «милость Господню», кою так любят проповедовать ваши собратья, если куда и ведет, то только в непроходимую трясину. Ну, положим, если очень постараться, можно, наверное, отыскать среди духовенства десяток-другой таких, к кому с полным правом относятся слова: «Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к Тебе, Боже!»[30] А что остальные? Все они лелеют в глубине души робкую надежду на исполнение апокрифического пророчества, которое гласит: «Пятидесяти двум римским первосвященникам должно смениться в мире сем, у каждого свое тайное латинское имя... Имеющий ум, прочти имя, и да откроется тебе земное предназначение носителя его святейшего. И помни, что до-прежь того как папский жезл перейдет в руки последнего, пятьдесят второго, коему "Flos florum", "цветок цветов", наречену быть, не наступит тысячелетнее царствие».

От себя же предрекаю вам — мне это не зазорно, ибо я скорее язычник, чем христианин, — что земное имя пятьдесят второму Папе — Иоанн, и он не что иное, как отражение Иоанна Евангелиста; власть над дольним миром сей последний из первых унаследует от Иоанна Крестителя, покровителя масонства, которое хранит, не будучи само посвященным, таинство крещения водой.

Так и превратятся две противоборствующие колонны в одну грандиозную триумфальную арку!

Но только не пытайтесь в наши дни доказывать, что управлять людьми должен не солдат или дипломат, не профессор или какая-нибудь другая болванка для ночного колпака, а священнослужитель, ибо, когда ваш крамольный труд выйдет в свет, мир содрогнется от вопля ярости. Ну а если вы, не дай Бог, дерзнете написать, что, до тех пор пока наместник Христа не является vicarius Salomonis, Великим магистром ордена, возглавляемая им Церковь всего лишь осколок, одна из половин преломленного пополам меча, то вашу книгу сожгут на костре под улюлюканье толпы.

Этим ничтожествам ведь невдомек, что истину не сожжешь и в землю не втопчешь! Вновь и вновь будет она выходить на свет Божий, так же как надпись над алтарем в храме Девы Марии, с которой каждый год неизменно падает пестро раскрашенная деревяшка.

И все же я вижу, вам, как и вашим собратьям, не по нутру, что у противников Церкви есть свои сакральные таинства, о которых католическое духовенство не имеет ни малейшего понятия. Но нравится вам это или нет, а дело обстоит именно так, с той только существенной разницей, что хранители сей сокровенной традиции не знают, как ее применить, ваша же религия, являясь второй половиной «преломленного меча», не может постигнуть свой собственный сакральный смысл. Вот уж действительно было бы более чем странно предположить, что бравые основатели готского общества по страхованию жизни владеют алхимическим арканом бессмертия.

Наступила долгая пауза; оба пожилых господина, казалось, предались своим думам.

Потом я услышал звон бокалов, а несколько мгновений спустя капеллан вдруг задумчиво сказал:

— И откуда только у вас этот образ мыслей, столь необычный в наше время?!

Барон промолчал.

— Не любите об этом говорить?

— Гм. Когда как, — ушел от ответа барон. — Видите ли, много из того, о чем я вам сейчас говорил, плод моих собственных размышлений, неразрывно связанных с моим жизненным путем, но немало весьма любопытных мыслей перешло ко мне... гм... по наследству...

— Вот уж никогда не слышал, чтобы можно было наследовать мысли. Впрочем, о вашем покойном батюшке до сих пор ходят самые невероятные слухи.

— Например? — оживился барон. — Ну же, рассказывайте, вы и представить себе не можете, как мне нравится слушать все эти полуфантастические истории о причудах моего дорогого родителя.

— Но, говорят, будто он... будто он...

— ...был сумасшедшим! — закончил барон весело.

— Ну зачем же так сразу — сумасшедший? Вовсе нет! Чудак в высшей степени — это да! Говорят, — только вы, пожалуйста, не сочтите, что я в это верю! — будто однажды он изобрел «чудо-машину» — механизм, единственное предназначение которого состояло в том, чтобы вселять веру в чудо — кому бы вы думали? — о... о... охотничьим собакам!

— Ха-ха-ха! — раздался неудержимый хохот барона. Он смеялся от всего сердца, да так громко и заразительно, что я вынужден был изо всех сил вцепиться зубами в край простыни: очень уж не хотелось выдавать себя.

— Ну я-то сразу сообразил, что это все пустая болтовня, — как бы извиняясь, бормотал капеллан.

— О, — барон хотел было что-то сказать, но тут же снова поперхнулся от смеха, — ха-ха-ха! О, ни в коем случае! Все это святая правда! Ха-ха-ха! Погодите немного, дайте дух перевести. Да, так вот мой отец был действительно большой оригинал, такие сейчас уж, верно, перевелись. До всего он доходил собственным умом, и, казалось, не существовало на свете такой области человеческого знания, в которой бы этот чудак не разбирался. А сколько книг прошло через его руки! Но однажды он вдруг прервал чтение и, глядя на меня отсутствующим взглядом, о чем-то задумался, потом захлопнул лежащий перед ним толстый фолиант и, зашвырнув его в угол — с тех пор отец никогда больше не прикасался ни к одной книге, — сказал: «Бартоломей, мой мальчик, я сейчас понял, что все на этом свете сплошная чепуха. Мозг — это атавизм, липший, никому не нужный придаток, который следовало бы удалять точно так же, как гланды! С сегодняшнего дня я начинаю новую жизнь».

Уже на следующее утро он переселился в наше тогдашнее загородное поместье и провел там, на лоне природы в маленьком замке, остаток своих дней; лишь незадолго до своей кончины старик вернулся, чтобы встретить смерть здесь, этажом ниже, в доме своих предков.

Всякий раз, когда я навещал его в замке, он демонстрировал мне какое-нибудь новое, ни на что не похожее изобретение. Помню огромную, покрывающую всю внутреннюю сторону оконного стекла паутину, невероятно сложное и изумительно

красивое хитросплетение которой старый чудак хранил как зеницу ока.

«Обрати внимание, сынок, — с важным видом принялся объяснять он мне, — здесь, в помещении, я по вечерам зажигаю яркий свет, чтобы привлечь как можно больше насекомых. И они слетаются тучами, неистово бьются о стекло, но, само собой разумеется, при всем своем желании попасть в паутину не могут, ибо окно закрыто. Паук же, который, натурально, ни о каком стекле сроду не слыхивал — в природе-то ничего подобного нет! — на третью ночь в полном отчаянье хватается за голову всеми своими многочисленными лапками, но как он ее ни ломает — понять ничего не может. Что же дальше? Изо дня в день впавший в исступление вязальных дел мастер плетет все более тонкие, все более хитроумные тенета. Но, увы, как бедняга ни старался, что ни изобретал, — нет, ты только посмотри на этот шедевр дьявольской вязи! — а дело не продвинулось ни на йоту! Помяни мое слово, сынок, еще немного — и я отучу этого твердолобого прагматика от его бесстыдной веры в торжество и могущество разума. А теперь представь себе, как безмерно эта тварь будет мне благодарна за тот бесценный, подсознательный опыт, который извлекла из моих уроков, когда на длинном пути реинкарнации она станет наконец человеком! Вот меня, например, в бытность мою пауком, никто так не воспитывал, а то бы я еще в детстве повышвыривал все книги прочь!»

А как-то старик подвел меня к клетке, в которой находились одни сороки. Он бросал им корм в гигантских количествах, птицы жадно набрасывались на него и из зависти — как бы соседке не досталось больше, мгновенно склевывали порцию за порцией, пока не набили и клюв и зоб до такой степени, что уже не могли глотать, а только отрыгивали, закатив глаза.

«Этим мерзавкам я прививаю отвращение к жадности и скупости, — пояснил отец. — Кто знает, может быть, в своей следующей жизни они уже не впадут в убогое скопидомство, — воистину, самый отвратительный из пороков, присущих человеку!»

«А что, если они, — лукаво поддразнил я, — введут моду на фрачные карманы или изобретут какой-нибудь новый тип гарантированно надежных сейфов?» На что мой родитель призадумался, а потом без лишних слов выпустил птиц на волю.

«Ну уж против этого даже тебе возразить будет нечего! — с вызовом проворчал он и потащил меня на открытую галерею, где стояло что-то вроде средневековой камнеметательной баллисты.

— Видишь там внизу, на лужайке, стаю кобелей? Днями напролет они валяются на солнышке, и ничего на свете их не волнует! Сейчас я положу конец этой сонной безмятежности!» Он взял камень — куча увесистых голышей находилась тут же, рядом с «чудо-машиной», и запустил им в одного из псов, который тотчас вскочил и, затравленно поджав хвост, принялся вертеться на месте, явно пытаясь определить, из каких эмпирей прилетел сей не слишком любезный посланец высших сил, потом обреченно, с немой мольбой во взоре, возвел очи к небу, немного постоял, покаянно переминаясь с лапы на лапу, и снова улегся. Судя по унылому виду бедолаги, эта не в меру черствая манна небесная уже не впервой выпадала на его кудлатую голову.

«А эта машина, если применять ее с должным усердием, способна не только заронить, но и взрастить в самых отпетых собачьих душах, сколь безнадежно далеки бы они ни были от Господа, драгоценное зерно будущей веры в чудесное! — гордо заявил отец и, взглянув на меня, стукнул кулаком в грудь. — Не смей смеяться, дерзкий мальчишка! Да есть ли на этом свете что-нибудь более важное и гуманное, чем моя педагогика, проникнутая заботой о ближнем! Или ты полагаешь, что Провидение обращается с нами иначе, чем я с этими шелудивыми шавками?»

Теперь, ваше преподобие, вы сами можете судить, каким неисправимым сумасбродом, исполненным тем не менее своеобразной мудрости, был мой отец, — закончил барон задумчиво и тут же расхохотался вновь, видимо, вспомнив очередную причуду своего покойного родителя.

Насмеявшись вволю, приятели немного помолчали, и вновь раздался голос моего приемного отца:

— Быть может, то, что я вам сейчас скажу, дорогой друг, прозвучит несколько напыщенно и патетично, но тут уж, видно, ничего не поделаешь, ибо, что ни говори, а все представители нашей фамилии отмечены какой-то «роковой печатью», такое впечатление, будто свойство это передается по наследству из поколения в поколение. Только, ради Бога, не подумайте, что я на старости лет впал в детство и возомнил себя романтическим героем, эдаким избранником небес! Миссия у меня есть, что верно, то верно, но более чем скромная, хотя, разумеется, для меня самого она священна, и вся моя жизнь подчинена ей одной!

В нашем роду я одиннадцатый; мы, десять баронов, составляем десять ветвей генеалогического древа фон Иохеров, и все

наши имена начинаются на «Б»: Бартоломей, Бенжамин, Балтазар, Бенедикт и так далее. И только имя основателя рода — корня, конец которого теряется в глубине земной, — начинается на «X», ибо зовут его — Христофер. В наших фамильных хрониках черным по белому записано, что, согласно предсказанию этого полулегендарного патриарха, вершина генеалогического древа фон Иохеров — двенадцатый барон — тоже будет носить имя Христофер. Странно, думал я частенько, возвращаясь мысленно к пророчеству прапредка, все, что он предсказал, исполнилось слово в слово, и лишь в последнем пункте явно произошла осечка, ведь детей-то у меня нет! Тут и начинается самое удивительное!.. Однажды до меня дошли слухи о мальчике из сиротского приюта, который ходит во сне, и я, повинуясь какому-то безотчетному чувству — и как только мне, выжившей из ума развалине, сразу не бросилось в глаза столь очевидное совпадение, ведь сомнамбулизм спокон веку являлся отличительной чертой всех фон Иохеров! — решил усыновить его. Ну, а когда пришел забирать мальчика, узнал его имя... Христофер!.. Меня словно молнией пронизало с головы до пят! Веду я мальчугана домой, а сам ног под собой не чую, задыхаюсь, а вздохнуть полной грудью не могу, так и шел всю дорогу, хватая ртом воздух... Но... но мало ли что может померещиться в столь преклонном возрасте... Наш род сравнивается в хрониках с пальмой... Вам, наверное, известно, что пальмовые ветви после появления новых, растущих выше ветвей, постепенно отмирают, а потом эти «новые» сменяются другими, еще более новыми, и это обновление повторяется раз за разом, пока в конце концов не останется корень, крона и голый ствол, лишенный каких-либо побочных отростков, таким образом соки, восходя из тропической, обожженной солнцем почвы, не расходуются понапрасну и все без остатка достигают вершины. Каждый из моих предков оставлял после себя только одного сына — дочерей у фон Иохеров не рождалось, — так что сравнение с пальмой было не просто красивыми словами.

Я, последняя ветвь, живу уже под самой крышей, а что загнало меня сюда, на верхотуру, и сам не знаю! Наверное, родовой инстинкт: мои предки никогда не жили более двух поколений на одном этаже.

Тот милый мальчуган, которого я усыновил, конечно, не является моим потомком. Тут трещина — пророчество ломается надвое! Мысль о том, что мне никогда уже не увидеть, как отпрыск моей крови — моей? моих предков! — становится вершиной родового древа, повергают меня в отчаянье. И некому

мне теперь передать духовное наследие фон Йохеров! Но что с вами, капеллан? Почему вы так на меня смотрите?

По грохоту опрокинутого кресла я понял, что святой отец вскочил.

С этого мгновения меня стало трясти как в лихорадке, и с каждым словом капеллана дрожь моя усиливалась.

— Барон! Выслушайте меня! — вскричал он. — Ведь я с этим к вам и шел, но так случилось, что с самого начала речь у нас зашла о другом, говорили все больше вы, мне вас прерывать не хотелось, и как-то незаметно цель моего прихода вылетела у меня из головы. Так вот... Господи, боюсь разбередить вашу старую рану, дорогой друг...

— Говорите, да говорите же! — не сдержался барон.

— Ваша пропавшая без вести жена...

— Нет, нет, какая к черту пропавшая, просто бросившая меня! Называйте вещи своими именами!

— В общем, ваша жена и та неизвестная утопленница, которую лет пятнадцать тому вынесло течением реки к нашему городу, — ну, помните безымянную могилу на кладбище, полускрытую зарослями белых роз! — одно и то же лицо! И — а теперь ликуйте, мой добрый старый друг! — у вас есть сын, это — и тут уж нет никаких сомнений! — это маленький найденыш Христофер! Вы ведь сами говорили, что ваша жена ушла от вас, будучи в положении! Нет, нет! Не спрашивайте, откуда у меня такая уверенность! Этого я вам все равно не скажу... Знаю, что должен бы, но не могу... Поймите меня, дорогой друг, тайну исповеди я нарушить не могу. Нет, барон, нет, того, кто мне исповедовался, вы не знаете...

Больше я не слышал ничего. Меня бросало то в жар, то в холод.

Эта ночь подарила мне отца и мать, но также страшное сознание того, что я обворовал могилу той, кго меня родила, на три белые розы.

Офелия II

С гордо поднятой головой возвращаюсь я теперь домой по вечерним улицам, бережно, словно именное оружие, несу наперевес мой шест — с тех пор как мне стало известно, что в моих жилах течет благородная кровь фон Йохеров, «почетная должность» основателя нашего рода озарилась каким-то прямо-таки

священным ореолом! — и хоть ребятня по-прежнему вприпрыжку бежит за мной следом, звонкие голоса, галдевшие раньше на всю округу: «Голубятня, голубятня, голу-, голу-, голубятня», заметно попритихли, и все чаще насмешники довольствуются тем, что просто отбивают в ладоши такт полюбившейся им дразнилки: «Тата-тата, тата-тата, тата-тата-тата-тата».

Даже взрослые! В ответ на мое приветствие они вежливо приподнимают шляпы, хотя еще совсем недавно те же самые господа едва удосуживались кивнуть в мою сторону, если же на обратном пути с кладбища, куда я наведываюсь ежедневно ухаживать за могилой моей матери, мне случается проходить мимо, то сразу за моей спиной почтенные обыватели мигом сдвигают головы и подолгу о чем-то перешептываются; вскоре по городу поползли слухи, что я не приемный сын барона фон Иохера, а самый что ни на есть настоящий, родной.

При встречах со мной госпожа Аглая приседает в почтительном книксене, как перед церковной процессией, и всякий раз, стараясь втянуть меня в разговор, справляется о моем самочувствии и сетует на погоду!

В тех же случаях, когда она прогуливается рука об руку со своей дочерью, мне не остается ничего другого, как спасаться бегством: очень не хочется вгонять Офелию в краску — слишком уж откровенным становится заискивающее подобострастие почтенной дамы.

Ну а гробовщик Мутшелькнаус, стоит ему только завидеть меня, буквально столбенеет, но если представляется возможность незаметно стушеваться, он, как напуганная мышь, поспешно юркает назад в свою сумрачную нору. Могу себе представить, до какой степени извел он себя тем, что именно я, тот, который олицетворяет теперь для него какое-то поистине неземное существо, оказался случайным поверенным его ночных тайн.

Лишь однажды — на второй визит мне уже не хватало духа — решился я посетить его мастерскую и сделал это из самых благих побуждений — хотел сказать, что ему нечего меня стыдиться; более того, это мне бы надо преклоняться перед ним за то бескорыстие, с которым он жертвует собой ради ближних своих.

А еще я собирался привести слова моего отца, что «любое призвание благородно, если только душа не сочтет для себя недостойным следовать ему и по ту сторону смерти», и уж радовался от всего сердца тому, какое целительное, какое умиротворяющее действие окажут они на несчастного гробовщика, однако дело до этого так и не дошло.

Мутшелькнаус сдернул оконную портьеру и набросил на гроб, явно стесняясь копошившихся там кроликов, потом раскинул руки в стороны, согнул прямую как палка верхнюю часть тела параллельно полу и, застыв в этой китайской позе, принялся, не поднимая на меня глаз, еле слышно, словно литанию, нести какой-то вздор:

— Ваша светлость, ваше высокоблагородие господин барон, благоволите высочайше...

Не прошло и пяти минут, как меня, словно из-под ледяного душа, вынесло вон, ибо со всеми моими, надо сказать, весьма сбивчивыми увещеваниями происходила необъяснимая метаморфоза: как я ни старался, все, что сходило с моих губ, тут же обретало какой-то гадкий, превратный смысл и звучало до крайности напыщенно и высокомерно, это была уже не исполненная почтительной признательности речь, а сплошное «высочайшее благоволение»; и ведь я выбирал самые простые, самые сердечные слова, но, обращенные к старику, они с какой-то фатальной неизбежностью превращались в свою полнейшую противоположность и возвращались ко мне же, раня подобно стрелам, отравленным губительным ядом начальственной снисходительности.

Теперь даже мое внезапное молчаливое бегство гнетет меня чувством какой-то подспудной вины — ведь оно могло быть истолковано как надменное барственное презрение.

Единственным среди взрослых, кто не изменил своего отношения ко мне, был актер Парис.

Мой смутный страх перед этим человеком стал еще больше; от актера исходил какой-то парализующий флюид, противостоять которому я не мог. Казалось, все дело в басе, в его властной самодовлеющей громогласности. Я пытался убедить себя, что все это чепуха, что глупо пугаться какого-то дурацкого баса... И даже если он вдруг прикрикнет на меня — подумаешь, пустое сотрясение воздуха! Однако всякий раз, когда я слышу, как это угрюмое, непроницаемо темное порождение бездны декламирует в комнате Офелии, меня охватывает странный трепет и необъяснимый ужас еще долго не отпускает мою душу. Каким же маленьким и немощным казался я тогда самому себе с моим постыдно тоненьким, ломким детским голоском!

Пытаясь успокоиться, я доказывал себе: ведь он же ничего не знает, да и откуда ему знать о моих тайных встречах с Офелией, о наших отношениях, о том, наконец, что мы любим

друг друга?.. Этот мерзкий комедиант просто берет на испуг, ломает ваньку, когда с эдаким коварным всеведущим прищуром сверлит меня своими заплывшими глазками, однако и это не помогало — какие бы доводы я ни нагромождал, ясные, понятные, безупречно логичные, все равно, мне никак не удавалось отделаться от унизительного сознания того, что исходящая от актера брутальная сила подавляет, сковывает меня по рукам и ногам, а тот вызов, с которым иногда отваживаюсь смотреть на него в упор, не более чем жалкая бравада, что в действительности вся эта показная отвага — малодушие, самообман, страх — и никакие «доводы разума» здесь не помогут.

Это напряженное молчаливое противостояние начинает действовать мне на нервы, пусть бы он, что ли, снова с той же наглой многозначительностью, как еще недавно, принялся прочищать горло, у меня бы, по крайней мере, был предлог затеять с ним ссору, но актер на это не идет — выжидает, бережет до поры до времени свой бас... И дрожь пробегает у меня по телу: как бы сей трубный глас не застал меня врасплох!

Вот и Офелия чувствует себя на трагически мрачном акустическом фоне своего величественного наставника хрупкой, беспомощной игрушкой. Я знаю это, знаю наверное, хотя никогда ни о чем не спрашивал ее, так же как и она меня.

Даже ночью, когда мы, пробравшись тайком в маленький садик у нашего дома, подолгу просиживаем там, на берегу реки, сжимая друг друга в объятьях и нежно перешептываясь, даже тогда, в сладостном любовном томлении, мы содрогаемся от ужаса при малейшем шорохе, и каждый из нас понимает, что это все он — постоянный гипнотизирующий страх перед актером, что это он, и ничто другое, обостряет наш слух до такой противоестественной чувствительности.

Мы даже имени его произнести не смеем.

Мы боязливо избегаем касаться тем, которые каким-либо образом могли бы быть связаны с этим человеком.

Но, видно уж, от судьбы не уйти, и я с какой-то роковой неизбежностью ежедневно сталкиваюсь с ним на улице, даже если намеренно выхожу из дома раньше или позже.

Меня не покидает ощущение, что я, как крошечный, выпавший из гнезда птенец, трепещу своими немощными крылышками, тщетно пытаясь взлететь, а огромный питон уже хищно и неотвратимо смыкает вокруг меня свои кольца.

Похоже, и он уловил в наших постоянных встречах что-то вроде судьбоносного знака и, явно истолковав его в свою пользу, блаженствует теперь в счастливой уверенности, что ниспосланное

ему свыше предзнаменование не обманет и заветная цель, которая медленно, но верно становится ближе, в один прекрасный день будет достигнута. Я это угадываю по тем злорадным искоркам, которые то и дело вспыхивают в его маленьких коварных глазках.

Что это за цель? Думаю, он и сам имел о ней представление столь же смутное, что и я, попросту говоря, никакого.

Судя по всему, эта загадочная цель так и осталась для него тайной за семью печатями, — пожалуй, только это не дает мне впасть в отчаянье! — иначе зачем бы ему останавливаться всякий раз, когда я пробегаю мимо, и стоять, провожая меня глазами и покусывая в задумчивости нижнюю губу?

А в последнее время господин актер даже не снисходит до того, чтобы щурить на меня свое всеведущее око — в этом уже нет нужды: он уверен, что моя душа и так в его полной власти.

Подслушать нас ночью было практически невозможно, но мы все равно боялись, и тогда я придумал способ, как нам избавиться от этого вечного страха.

Под бревенчатым мостом, меж его береговых свай, валялась старая заброшенная лодка; сегодня я спихнул ее в воду и переправил к причалу по соседству с нашим садом.

Когда луна скроется за облаками, мы с Офелией отплывем к тому берегу и будем потихоньку дрейфовать вниз по течению, совершая «кругосветное» путешествие вокруг мирно спящего городка.

Слишком широка речная излучина, и нас не только что узнать — заметить будет трудно, почти невозможно, в нашем утлом суденышке, затерявшемся в бурной изменчивой стихии!

Я прокрался в комнату, которая разделяла наши с отцом спальни, и в ожидании, когда же на башне храма Пречистой Девы пробьет одиннадцать, принялся считать удары собственного сердца: раз, два, три... десять, а вот наконец и одиннадцать... О, если бы куранты шли так же быстро, то Офелия сейчас бы уже сходила в сад!

Но время как будто остановилось, и я — сам не знаю, что это мне взбрело в голову — стал подгонять собственное сердце, словно бы оно могло повлиять на ход курантов. Вскоре у меня перед глазами все помутилось, смешалось и поплыло, как во сне...

Стиснув зубы, я приказываю сердцу биться чаще, свято уверенный, что тогда и башенные часы пойдут быстрее. Существующая

между ними связь кажется мне совершенно очевидной. Разве мое сердце не такие же часы? С той только разницей, что в отличие от мертвого железного механизма, ржавеющего там, на башне, мои сотворены из плоти и крови, а потому конечно же должны по всем статьям обладать большей властью!

Кому же еще, как не живому, предписывать время мертвому?..

И в подтверждение моей правоты мне на ум приходит одно двустишие, услышанное однажды от отца:

Все сущее идет от сердца,

зачато в сердце и с сердцем соотнесено...

Лишь теперь доходит до меня жутковато глубокий смысл, заключенный в словах, которые когда-то попросту прошли мимо моих ушей. Сейчас же они буквально потрясают меня: сердце, которое стучит у меня в груди, мой собственный внутренний орган, отказывается повиноваться мне, своему законному господину, и не хочет биться быстрее! Стало быть, во мне живет кто-то другой, и этот другой сильнее меня, если он, а не я, регулирует течение времени и определяет мою судьбу!

Так вот, значит, от кого исходит «все сущее»!

Холодок пробегает у меня по спине, и я вдруг с какой-то поразительной отчетливостью понимаю: «Я был бы настоящим властелином своей судьбы, я мог бы, подобно сказочному волшебнику, вмешиваться в ход событий, меняя их по своему усмотрению, если б только знал самого себя, если б имел хоть какую-то власть над собственным сердцем».

И тут же новая, еще более яркая вспышка озаряет мое сознание:

«А помнишь в книге — ну той, из сиротского приюта — было написано: "Даже стрелки часов свой бег прекращают, коль душа человечья с телом расстается"? Вот оно и выходит по написанному: ужас перед неотвратимо надвигающимся концом столь велик, что немудрено лежащему на смертном одре человеку спутать удары своего затихающего сердца с тиканьем ходиков; это все плоть, ее животный, панический страх сбивает с толку, беспорядочно мешает мысли: "Только бы часы там, на стене, не умолкли, иначе я умру!" Но в действительности все происходит наоборот — стоит лишь сердцу вздрогнуть в последний раз, и сейчас же, словно по магическому сигналу, замирает часовой механизм. Однако непосредственно перед смертью умирающий может унестись в мыслях далеко, очень далеко от того места, где находится его страждущая плоть, тогда в этой

удаленной точке обязательно, хоть на один краткий миг, возникнет призрачный двойник несчастного, и агонизирующее сердце, слепо повинуясь приказу смертельного ужаса, остановит те далекие, недоступные взору часы».

Итак, мое сердце подчиняется страху! Он сильнее меня! О, если б мне удалось победить его, я был бы тогда вознесен превыше всякой твари, превыше всего сущего, того, что «от сердца», превыше времени и судьбы!

От внезапной судороги у меня перехватывает дыхание — это мертвая хватка ужаса, еще бы, ведь я нащупал его тайную нору, в коей он укрывается от сотворения времен.

Но слишком слаб я еще и задушить гада мне не по силам, даже не знаю, как к нему подступиться; а пока мое сердце в его полной власти, и он по своему усмотрению намечает траекторию моей судьбы, своими неумолимо тугими кольцами регулируя ритм моего пульса.

И вновь я пытаюсь взять себя в руки, в который раз повторяя: только во время свидания, когда мы с Офелией вместе, ей может грозить опасность; «держись от нее подальше, и все будет в порядке», — подсказывает здравый смысл, но я не внемлю голосу рассудка, где уж тут, когда ждешь не дождешься условленного часа, чтобы кубарем скатиться в сад!..

Ничего не могу с собой поделать: все понимаю — а действую вопреки, вижу ловчие снасти, которые расставляет мне мое сердце, — и иду напрямик, в самую гущу дьявольских тенет; страсть к Офелии сильнее доводов разума!

Подхожу к окну и смотрю вниз, на реку, — сейчас необходимо собраться с духом и сосредоточиться, так как, сам не знаю почему, чувствую, что сегодняшняя ночь потребует всего моего мужества, а мне бы не хотелось спасовать, столкнувшись лицом к лицу с опасностью, которая надвигается с роковой, порожденной моим же страхом неотвратимостью; однако вид угрюмой, равнодушной, молчаливо и неудержимо несущей свои воды стихии производит вдруг на меня такое гнетущее впечатление, что вступительного мелодичного перезвона храмовых курантов я просто не замечаю.

Смутное ощущение какой-то мрачной обреченности буквально парализует меня: «Вот она, твоя судьба, плывет по течению, и тебе не остается ничего другого, как смиренно покориться неизбежному».

Прихожу в себя уже от гулкого металлического боя — раз, два, три... одиннадцать!.. Страхов и сомнений как не бывало!..

Офелия!

Еще издали различаю в ночной темноте сада светлое пятнышко ее платья.

— Любимый! Мальчик мой дорогой, если б ты знал, как я за тебя боялась весь день!

«А я за тебя, Офелия!» — хочу сказать я, но она припадает к моим губам и мне становится не до слов...

— Бедный мой, любимый мальчик, знаешь, у меня такое чувство, будто мы сегодня видимся в последний раз...

— Ради Бога, Офелия! Что-нибудь случилось? Ну иди, иди же сюда, в лодку, в ней мы будем в безопасности и поплывем куда глаза глядят.

— Да-да, поплывем... Может быть, хоть так мы спасемся... от него...

«От него!» Впервые она упомянула «его»! И по тому, как дрожит рука моей возлюбленной, я понимаю, сколь безгранично велик должен быть ее ужас перед «ним»!

Я увлекаю Офелию за собой к лодке, но она медлит, словно не решаясь сойти с места.

— Идем, Офелия, идем скорей, — тороплю я, — не бойся. Ты и не заметишь, как мы очутимся по ту сторону реки... Там, на другом берегу, туман и...

— Я не боюсь, мой мальчик. Мне только хочется... — И она смущенно замолкает.

— Что с тобой, Офелия? — Я обнимаю ее. — Ты меня больше не любишь?

— Ну что ты, Христль, ты же знаешь, что я не могу без тебя жить! — говорит она ласково и целует меня.

— Думаешь, это сумасбродство, и нам не следует никуда плыть? — спрашиваю я шепотом после продолжительного молчания и добавляю: — Наверное, я и вправду немного не в себе от любви.

Не произнося ни слова, она осторожно высвобождается из моих объятий, идет назад к скамейке, на которой мы обычно просиживаем ночи напролет, и нежно, с благодарностью, как живое существо, гладит, погруженная в собственные мысли, потемневшие от времени планки.

— Что с тобой, Офелия? Что ты делаешь? Тебе плохо? Уж не обидел ли я тебя?

— Нет-нет, мой мальчик, просто мне хочется... попрощаться с нашей скамейкой... Она теперь для меня как близкий дорогой друг. Ведь мы на ней в первый раз поцеловались!

— Ты собираешься покинуть меня? — почти вскрикиваю я. —

Без всякой причины, ни с того ни с сего? Офелия, видит Бог, так не бывает! Что-то случилось, а ты не хочешь мне говорить! Но как же это, ведь я не могу без тебя?

— Нет-нет, не беспокойся, мой дорогой, мой любимый мальчик, ничего не случилось! — ласково успокаивает она меня и пробует улыбнуться, но я вижу, как в лунном свете сверкают слезы у нее на ресницах. — Пойдем, мой мальчик, пойдем, ты прав, и нам пора!..

С каждым взмахом весел у меня становится легче на душе; чем дальше мы уплываем от черных домов с их подозрительными, зловеще тлеющими глазами, тем спокойней и уверенней себя чувствуем.

Наконец из туманной мглы проступает что-то темное и разлапистое — это желанный потусторонний берег, вернее растущие вдоль его обрывистого края кусты ивы; течение реки здесь почти не ощущается, и наше суденышко зачарованно скользит под свисающими к самой воде призрачными ветвями.

Я складываю весла и пересаживаюсь к Офелии на корму. Нежно обнявшись, мы замолкаем...

— Любимая, почему ты так печальна? И зачем это прощание со скамейкой? Ты же не собираешься меня покинуть?

— Нет, но когда-нибудь нам придется расстаться, и тут уж ничего не поделаешь, мой мальчик, чему быть, того не миновать! Только не грусти прежде времени, любимый, час прощанья, быть может, пробьет еще не скоро. И поверь мне, лучше об этом не думать.

— Я понял, понял, Офелия, что ты хочешь сказать. — Слезы наворачиваются у меня на глазах, и жгучая горечь подступает к горлу удушливым комком. — Рано или поздно ты уедешь в столицу, станешь знаменитой артисткой, и больше мы уже не увидимся!.. Проклятый отъезд! Мысль о нем не оставляет меня ни днем, ни ночью. Не знаю, как сложится наша судьба, но одно могу сказать наверняка: разлуки с тобой я не выдержу... Но почему вдруг такая спешка, ты ведь сама говорила, что раньше чем через год не уедешь?..

— Да, раньше чем через год... едва ли...

— Ну, а уж за год-то я что-нибудь обязательно придумаю!.. Буду до тех пор просить отца, пока он мне не позволит учиться в одном городе с тобой... А когда стану самостоятельным и овладею какой-нибудь профессией, мы поженимся, и тогда нас никто и ничто не разлучит!..

Однако моя тирада, похоже, не производит на Офелию никакого впечатления, ее широко раскрытые глаза завороженно смотрят куда-то вдаль.

— Ну, что ты об этом думаешь? Офелия, скажи хоть словечко, — робко прошу я.

Но она по-прежнему молчит, и это ее молчание говорит мне больше всяких слов, сердце мое болезненно сжимается: она принимает меня за наивного мечтательного юнца, вздорного фантазера, любителя строить воздушные замки!..

Впрочем, я и сам понимаю, что все мои прожекты не более чем жалкий инфантильный мираж, в который меня так и подмывает закутаться с головой, как в теплое уютное одеяло, лишь бы не думать, а еще лучше забыть, что когда-нибудь нам придется расстаться!

— Офелия, послушай...

— Пожалуйста, пожалуйста, дорогой, не надо, не говори сейчас! — молит она. — Дай мне еще немного помечтать!..

Так и сидим мы, тесно прижавшись друг к другу, и молчим, долго молчим...

Кажется, будто наш ковчежец неподвижен, а крутые песчаные оползни, призрачно мерцающие в лунном свете, сами плывут мимо нас.

Внезапно Офелия вздрагивает, словно проснувшись после глубокого сна.

В полной уверенности, что ей «приснился» какой-то кошмар, я нежно и крепко сжимаю ее руку.

Все еще погруженная в свои мысли, она задумчиво спрашивает:

— Христль, ты можешь мне кое-что обещать?..

Я лихорадочно подыскиваю нужные слова, хочу уверить, хочу сказать, что ради нее готов на все, на любые лишения, муки, а если понадобится, то и на пытки...

— Обещай же мне, что, если... что, если я умру, ты меня похоронишь под нашей скамейкой в саду!..

— Офелия!

— Помни, только там! И сделать это можешь лишь ты один, мой дорогой, мой любимый мальчик. Схорони меня тайно, чтоб никто ни сном ни духом, чтоб ни одна живая душа не узнала, где покоится твоя Офелия!.. Слышишь? Ты и представить себе не можешь, как я любила эту скамейку!.. Там мне всегда будет казаться, будто я по-прежнему жду тебя!

— Любимая, прошу тебя, не говори так!.. Что за мрачные мысли? Разве нам плохо вдвоем? При чем тут смерть? Кроме того, даже если ты когда-нибудь умрешь, я последую за тобой!.. Неужели ты не...

Но она не дает мне договорить.

— Христль, мой мальчик, у нас осталось совсем мало времени, не спрашивай меня сейчас; ради нашей любви обещай мне то, о чем я тебя прошу!

— Ну конечно же, Офелия, только, пожалуйста, не волнуйся; клянусь исполнить все, как ты сказала, хотя и не понимаю, что это вдруг на тебя нашло.

— Спасибо, спасибо тебе, мой дорогой, мой любимый мальчик, я знаю, ты сдержишь слово!..

Она прижимается ко мне, и я чувствую у себя на щеке ее слезы.

— Не плачь, Офелия, пожалуйста, не плачь! А если тебя что-то мучит, то ты уж лучше поделись своим горем со мной. Что случилось? Ведь на тебе лица нет!.. Может быть, дома что-нибудь? Тебя там, случаем, не обижают?.. Пожалуйста, пожалуйста, Офелия, не молчи, скажи, что у тебя на душе!.. Нельзя же все таить в себе, да и у меня, когда ты так замыкаешься и молча плачешь, сердце кровью обливается, а что делать, как тебе помочь, не знаю!..

— Да-да, ты прав, мой мальчик, и что это у меня сегодня глаза на мокром месте?! Вот видишь, уже успокоилась... Какая здесь благодать, какая тишина!.. И все вокруг так величаво, торжественно, празднично!.. Как в сказке... А плачу я, наверное, от счастья, ведь ты тут, рядом со мной, мой дорогой, мой любимый мальчик!

И мы целуемся — страстно, горячо, до тех пор, пока не начинает темнеть в глазах...

Преисполненный радужных надежд, я смело смотрю в будущее. Да, да, так и будет, такой и должна быть наша жизнь, какой она рисуется мне в эту тихую ночь!

— А ты уверена, — спрашиваю я, и голос мой невольно дрожит от скрытой ревности, — что твое призвание — это театральные подмостки? И восторженная публика, которая будет тебе рукоплескать, цветы, живым ковром устилающие сцену, поклонники, готовые носить тебя на руках, крики «браво», аплодисменты — в общем, все то, что принято называть артистической славой, действительно может так вскружить тебе голову, что представится заветной целью, пределом мечтаний, счастьем всей твоей жизни?..

Я опускаюсь перед ней на колени; она сидит, спокойно сложив руки, и ее задумчивый взор устремлен куда-то поверх моей головы.

— Христль, я никогда всерьез не задумывалась о своем будущем.

Однако кривляться перед пожирающей тебя глазами публикой, изображая восторг или душевную муку, считаю занятием гадким и отвратительным. Ведь откровенное циничное лицемерие всегда отвратительно и гадко, но выставлять напоказ истинные свои чувства, а минутой позже, сбросив — или, наоборот, надев? — маску, раскланиваться перед воющей от восторга толпой, мне кажется верхом бесстыдства. Наверное, актерство и вправду чем-то сродни проституции, с той только разницей, что профессиональный актер из вечера в вечер, в одно и то же время, публично обнажает душу, а уличная женщина — тело.

— Значит, ты не будешь продавать свою душу на подмостках?! — восклицаю я и решительно сжимаю кулаки. — Завтра же утром поговорю с отцом. Я знаю, он нам обязательно поможет! Обязательно!.. Он так добр и милосерден... Он не допустит, чтобы тебя принуждали...

— Нет, Христль, ты ничего не скажешь барону! — прерывает она меня твердо и спокойно. — И это не ради моей матери — мне нет дела до ее честолюбивых планов... Наверное, нехорошо говорить так о родителях, но я ее не люблю и ничего не могу с собой поделать! Мне стыдно за нее, — еле слышно добавляет она и отворачивается, — и стыд этот будет всегда стоять между нами... Но у меня еще есть отец, и его я люблю, люблю по-настоящему, несмотря на то, что он мне не... не родной... Я больше не хочу... и с какой стати мне скрывать, что он мой приемный отец!

Да ты и так все знаешь, хоть мы и не говорили об этом ни разу. Ведь мне тоже никто ни о чем не рассказывал, но я еще и двух слов-то связать толком не умела, а догадалась, сердцем почувствовала. И ты уж мне поверь, мой мальчик, чувство это верней любых свидетельств и бумаг! А вот он и не подозревает, что я не его дочь. Как бы я была счастлива, если б этот добрейший человек обо всем узнал!.. Тогда бы он, наверное, не любил меня так сильно и не мучил бы себя больше ради меня.

О, ты, мой Христль, и представить себе не можешь, как часто — еще в раннем детстве! — я готова была броситься ему на шею и открыться. Но нас всегда разделяла стена — высокая, страшная, непреодолимая... И воздвигла ее моя мать. За всю мою жизнь мы с ним едва ли и парой слов обменялись, а уж тем более наедине, никогда я не сидела у него на коленях, да и целовать мне было его строго-настрого запрещено: «Офелия, не смей его трогать, ты испачкаешься!» И так всегда... Мне предназначалась роль Белоснежки, чистой светлой принцессы,

а ему — презренного раба, грязного уродливого гнома. Просто чудо, что эти гадкие ядовитые семена не пустили корень в моем сердце.

Слава Богу, что Он этого не допустил!.. Но знаешь, Христль, иногда... иногда меня посещают совсем другие мысли: если бы дьявольское семя дало всходы и я на радость моей заботливой матушки действительно бы выросла в бесчувственное высокомерное чудовище, то не терзала бы тогда мою душу эта невыносимая жалость... В такие минуты я проклинаю Всевышнего за то, что Он не ниспослал мне избавление от этой страшной муки.

Кусок застревает у меня в горле, стоит мне только представить его руки, сбитые в кровь ради нашего благополучия. Вчера во время обеда я не выдержала, вскочила из-за стола и бросилась на улицу..

Чувства настолько переполняли меня, что, казалось, уж на сей-то раз я выскажу ему все, все до конца... Хотела пасть перед ним на колени и просить, чтобы он вышвырнул нас — меня и мать — вон, как приблудных собак: «Иного обращения мы недостойны. А его, этого низкого гнусного вымогателя, который скорее всего и есть мой настоящий отец, задуши! Убей своими сильными честными натруженными руками!..» Хотела крикнуть ему: «Возненавидь меня, возненавидь так, как может ненавидеть лишь один человек, избавь меня наконец от этого чудовищного, сжигающего душу сострадания!»

И наверное, в тысячный раз молила: «Господи Всевышний, ниспошли ненависть в это самозабвенно любящее сердце!» Но я уверена, скорее наша река обратится вспять, чем сердце моего несчастного отца станет способным на ненависть...

Я уже взялась за дверную ручку, когда, взглянув случайно в окно, увидела, что он стоит у стола и мелом выводит мое имя. Единственное, что он может писать.

И мужество оставило меня. Думаю, навсегда...

Впрочем, даже если б я решилась войти в мастерскую, все равно, совершенно очевидно, ни к чему хорошему бы это не привело: в лучшем случае он бы просто меня не услышал, блаженно бормоча свое вечное: «Моя любезная дочь фрейлейн Офелия!» Ну, а в худшем что-либо из сказанного мной каким-то чудом просочилось бы в его и без того сумеречное сознание, и... и тогда развязка была бы мгновенной — сумасшествие!

Видишь теперь, мой мальчик, тут ты мне не помощник!

Где же выход?.. Разбить то единственное, что его еще удерживает на плаву?! А потом всю жизнь терзаться муками совести

за то, что по моей вине эта больная душа погрузилась в вечную ночь? Нет, ни за что на свете! А раз нет, то нечего роптать на судьбу, значит, так уж мне на роду написано: оставаться тем, ради чего этот святой человек надрывается дни и ночи напролет — звездой, сияющей и недоступной... Вот только звездой-то мне сверкать лишь в его глазах, в своих же собственных навсегда пребуду той, кто я есть на самом деле — продажной девкой!

Не плачь, мой дорогой, мой любимый мальчик! Хоть ты не плачь! Я тебе сделала больно? Ну, иди сюда! А что, если б я приняла другое решение и хрустальная мечта старика разбилась бы вдребезги, ты бы меня любил по-прежнему? Ладно, мой бедный Христль, я тебе совсем голову заморочила. Да ты не робей, ну-ка глянь, может, мое положение не так уж мрачно и безысходно, как я тебе изобразила! И твоя Офелия просто сентиментальная дура, которая все видит в черном цвете, преувеличенным и страшным! Впрочем, иначе и быть не может: если изо дня в день декламировать роль «Офелии», то что-нибудь да осядет в душе. Вот это-то и есть самое отвратительное в гнусном ремесле комедиантов — оно извращает душу.

Вот было бы здорово, если б случилось чудо и я с треском провалилась на столичной сцене, тогда бы все мои проблемы и сомнения разрешились сами собой!

Офелия смеется, громко, от всей души, и принимается целовать меня, ловя губами текущие по моим щекам слезы, но я сразу понимаю, что и смех, и игривые ее ласки показные, что притворяется она только ради маленького плаксы, сидящего с ней в одной лодке, во что бы то ни стало пытаясь отвлечь его от мрачных мыслей и заразить своей веселостью.

Как сильно и искренне ни сочувствую я ее горю, но стыд, который внезапно обжигает меня, сильнее: Господи, ведь я и впрямь рядом с ней сущее дитя, которое только и знает, что хныкать да лить слезы. Ведь сколько мы друг с другом знакомы, но до сегодняшней ночи она ни разу ни единым словом не обмолвилась о своем горе, о том, какой тяжкий крест лежит на ее хрупких плечах. А я? Я, как избалованный ребенок, уверенный, что его утешат и приласкают, при каждом удобном случае приставал к ней со своим нелепым ребячьим вздором.

Постыдное сознание собственной несостоятельности — конечно, ведь она старше и совершеннее не только телом, но и душой! — пронзает меня подобно острому мечу и подсекает под корень все мои радужные надежды на будущее.

Офелия явно ощущает нечто сходное: она так нежно целует

меня, прижимая мою голову к своей груди, что это и в самом деле напоминает материнскую ласку.

В то время как с моих губ льются самые душевные, самые проникновенные, самые сердечные слова, которые мне только ведомы, в голове у меня лихорадочно пульсирует: «Я должен, должен что-то предпринять! Только действие, настоящий мужской поступок, может сделать меня достойным Офелии. Но как, каким образом я могу ей помочь? Надо во что бы то ни стало ее спасти!»

Во мне поднимается какая-то страшная черная тень, это бесформенное Нечто устраивает настоящую облаву на мое сердце; сотни вкрадчивых голосов шелестят у меня в ушах, нашептывая свистящим шепотом: «Всему виной ее приемный отец! Этот идиотский гробовщик и есть преграда, стоящая у тебя на пути! Сокруши ее! Всего-то и делов — отправить на тот свет дряхлого никчемного старикашку, который сам не сегодня-завтра помрет! Мир от этого ничего не потеряет! Будь мужчиной, переступи через кровь! Трус, чего ты боишься?..»

Офелия, бледная как полотно, выпускает мои руки. Ее знобит, трясет от ужаса так, что зуб на зуб не попадает.

Неужто и она слышит голоса невидимых загонщиков? Ну не молчи же, скажи хоть что-нибудь, подай хоть какой-нибудь тайный знак, намекни, что я должен делать!..

Все во мне: мозг, сердце, кровь — застывает в ожидании; даже незримые егеря умолкают и, затаив дыхание, тоже ждут. Ждут и вслушиваются в тишину в дьявольской уверенности своей победы.

Но вот, вот ее губы дрогнули — синие от свирепой, идущей изнутри стужи, они каждый, еще только рождающийся звук мгновенно превращают в ледяной кристаллик, и слова бесшумно осыпаются с них подобно мертвым меланхоличным снежинкам:

— Быть может... хоть ангел смерти... смилуется... над ним...

В следующее мгновение черная бесформенная тень во мне оборачивается неистовым ослепительным пламенем, пронизывающим меня с головы до пят...

Я вскакиваю и хватаюсь за весла; наша лодка как будто только этого и ждала, она буквально летит по воде, мы уже на середине реки, и набережная Бекерцайле приближается с каждой секундой.

И вновь тлеют во мраке зловещие глаза домов.

Стремниной нас неудержимо сносит к плотине, туда, где река покидает город.

Изо всех сил выгребаю я поперек течения к нашему дому.

Белая пена вскипает вдоль бортов лодки.

С каждым ударом весел крепнет во мне отчаянная решимость! Ремни уключин угрюмо поскрипывают: смерть, смерть, смерть...

Но вот я хватаюсь за столбик причала и, подхватив Офелию, всхожу на набережную. Легкая как перышко, — совсем ничего не весит! — она доверчиво прижимается ко мне.

Дикое необузданное ликование захлестывает меня, я снова чувствую себя мужчиной — душой и телом! — и с Офелией на руках спешу укрыться от света фонарей в спасительной темноте прохода. Там мы стоим еще долго, лепимся к стенам, распаляя поцелуями и без того неистовую страсть. И вновь сжимаю я в объятиях свою возлюбленную, ту, которая еще совсем недавно была для меня заботливой и нежной матерью.

Какой-то шорох! Послышался и пропал у меня за спиной... Я не обращаю внимания: мне-то что за дело!

Потом Офелия исчезает в своем парадном...

В мастерской гробовых дел мастера все еще горит свет. Он пробивается сквозь мутные стекла окон. Жужжит токарный станок.

Я осторожно поворачиваю дверную ручку и, приоткрыв на мгновение дверь, снова без малейшего шума закрываю. Вспыхнувшая было на мостовой узкая полоска света тут же потухает...

Крадучись возвращаюсь к окну, хочу посмотреть, что делает старик.

Он стоит, согнувшись у токарного станка, в руках поблескивает что-то металлическое, наверное, стамеска, из-под которой вьется белая, тонкая как бумага древесная спираль; вот она обрывается и падает на тонущий в полумраке пол, там, вокруг открытого гроба, громоздится уже целый ворох таких же, как она, завитушек, похожих на мертвые змеиные линовища.

На меня вдруг накатывает какая-то слабость: ноги словно ватные, мелкая, противная дрожь пробегает по телу, тяжелое, как у затравленного зверя, дыхание с хрипом вырывается из груди...

Колени подгибаются, и я вынужден прислониться к стене, чтобы не рухнуть во весь рост вперед, прямо в оконную раму.

«Неужели я в самом деле должен пролить невинную кровь?! — восстает во мне отчаянный крик. — И у меня поднимется рука на бедного немощного старика, который, преисполненный

любви к нашей — к своей и моей — Офелии, пожертвовал всей своей жизнью ради нее?»

И тут станок как по команде останавливается. Жужжание смолкает. Мертвая тишина обрушивается внезапно, подобно лавине...

Гробовщик выпрямляется, склоняет голову набок... Как будто к чему-то прислушивается.. Потом откладывает стамеску и робким, неуверенным шагом направляется к окну... Он все ближе и ближе...

Странно-неподвижный взгляд словно прикован к моим глазам, которых он конечно же видеть не может — я во тьме, он на свету, — но вовсе не это соображение заставляет меня оставаться на месте и, оцепенев подобно соляному столбу, покорно наблюдать, как приближается моя жертва — нет, просто я и при желании не сумел бы сдвинуться ни на шаг, полнейшее бессилие овладело мной.

Он уже у окна, подходит вплотную и замирает, вперив свои неестественно расширенные зрачки в темноту.

Меж нами едва ли ширина ладони, мне отчетливо видна каждая морщинка, каждая складка на этом измученном лице с его характерным, запечатлевшимся, наверное, с младенчества выражением какой-то неизбывной тоски и усталости.

Замедленным, словно во сне, движением проводит он рукой по лбу, словно пытаясь стереть что-то липкое, потом так же медленно подносит ее к глазам и с каким-то задумчивым изумлением зачарованно рассматривает свои узловатые пальцы; это, конечно, кровь — кровь, которая видна лишь ему одному, но напрасно он морщит лоб, силясь вспомнить, откуда она взялась.

Внезапно черты его озаряются кротким проблеском надежды, и он склоняет голову, покорно, смиренно, как мученик, идущий на смерть.

И вдруг я слышу голос его души, взывающий ко мне из бездны бренной, старческой плоти, непонятый и не услышанный тупым, выродившимся мозгом своей ветхой телесной оболочки; ведь она — лишь немой, неуклюжий жест его неприкаянной души, которая вопиет: «Разреши узы, связующие меня с сим смердящим кадавром, спаси меня ради моей любимой дочурки!..»

Вот оно! Чего же мне еще? А значит, так тому и быть! Сама милосердная смерть направит мою руку!

Или я меньше, чем этот убогий, люблю Офелию?

Только теперь осознаю я до конца, в какую страшную муку превратилась для Офелии любовь к этому выжившему из ума

старику, достойному милосердия как никто из малых мира сего; щемящая жалость и сострадание жгут и мою душу, да так неистово, что мне невольно кажется, будто преоблачился я в хитон Несса...

Ну как, как свершу я кровавый ритуал? Мне и помыслить-то об этом страшно!

Вот так взять да и размозжить ему череп той самой стамеской, которую он только что держал в руках?

И что дальше? Сидеть и спокойно ждать, пока он испустит дух, глядя в его печальные потухающие глаза?

И когда это случится, вытащить бездыханное тело в проход и спихнуть в воду? А потом как ни в чем не бывало обнимать Офелию своими преступными руками, по самые локти выпачканными в крови дорогого ей человека, почти отца?..

А мой отец?.. Как же я, убийца, посмею посмотреть в его доверчивые, кроткие очи?

Нет, только не это! Это выше моих сил!

Жертва должна быть принесена, и мне придется свершить кошмарный ритуал, но сразу, вслед за телом несчастного старика, в воду брошусь и я...

Стискиваю зубы, с трудом переставляю негнущиеся ноги, подхожу к дверям и, прежде чем распахнуть их, судорожно складываю руки, чтобы воззвать из сокровенной глубины души: «Господи, Всемилостивый, дай мне силы!»

Но губы, помимо моей воли, шепчут совсем другие слова, и я ничего не могу с собой поделать:

— Отче! Если возможно, да минет меня чаша сия!..[31]

И треснула, раскололась тут надвое мертвая тишина, и проклюнулся наружу не то смех, не то стон, скрежету металла подобный, и унес тот душераздирающий вопль священные глаголы, сошедшие с уст моих. И дрогнула сфера небесная, и земля поколебалась, и куранты на храмовой башне Пречистой Девы Марии провозвестили...

И тьма округ меня и во мне как бы сделалась белым днем.

А из далекой-далекой дали, с тех самых гор, кои ведомы мне из снов, услыхал я глас Белого доминиканца — это он конфирмовал меня и отпустил мне грехи прошлые, а также будущие, — выкликающий мое имя: «Христофер! Христофер!..»

Чья-то тяжелая рука властно опускается мне на плечо.

— Убийца!

Это рокочущий бас актера Париса — преисполненный праведным гневом и ненавистью, он приглушенным эхом отдается в моих ушах, но я и не пытаюсь оправдываться и сопротивляться. Безропотно покоряюсь, когда грубые дебелые лапы волокут меня к свету фонаря.

— Убийца!!!

Толстые мясистые губы, с которых брызжет слюна, багровый распухший нос безнадежного пьянчуги, вялые вислые щеки, двойной, влажно лоснящийся подбородок — все торжествующе сотрясается в предвкушении сладостной мести.

— У-бий-ца! У-бий-ца! — басит он, вколачивая в меня слог заслогом, словно гвозди в крышку гроба; очень скоро впавши в раж от звука собственного голоса, актер для пущего эффекта, сграбастав меня за грудки, принимается трясти мое безвольно висящее тело как ворох старого тряпья, не забывая при этом про свой набат: — У-бий-ца! У-бий-ца!..

Мне даже в голову не приходит ему возражать, не говоря уже о том, чтобы вырваться и убежать: смертельная усталость и полнейшее безразличие ко всему на свете овладели мной, я не чувствую ничего, кроме бесконечной усталости, и сам себе кажусь маленьким затравленным зверком, покорно ожидающим своей участи.

Актер же истолковывает мою апатию как сознание вины, это написано на его довольно ухмыляющейся физиономии, но я не хочу, мне противно произносить какие-то слова, что-то объяснять, оправдываться, да это и невозможно, так как язык попросту не слушается меня.

Но даже если б он мне подчинялся, я все равно бы не смог передать то колоссальное потрясение, которое испытал...

И как бы он там ни надрывался с пеной у рта, что бы ни вопил мне в ухо как одержимый, заходясь от собственного крика, — а я все вижу и слышу, — меня это не ранит, не задевает, не касается: я оцепенел, застыл, окоченел, как под гипнозом... Понимаю, что он все знает, что он видел, как мы выходили из лодки, как мы целовались... Он даже угадал, что я собирался убить старика...

— Хотел ограбить почтенного мастера! — верещит актер, окончательно сорвавший свой роскошный бархатный бас.

Мне все равно, даже то, что он проник в нашу тайну, не производит на меня никакого впечатления.

Подобное, наверное, испытывает маленький птенец, забывающий о страхе при виде гигантского удава, который уже раскрывает пасть, чтобы его проглотить...

Багряная книга

Лихорадка... Океанским прибоем грохочет она у меня в ушах.

Подобно двум стихиям, водной и воздушной, сопрягаются миры, внутренний и внешний.

Беспомощный, барахтаюсь я в прибойных волнах взбунтовавшейся крови, то проваливаясь в черные, зияющие водовороты кромешного беспамятства, то взмывая в ослепительное сияние раскаленного добела светила, мгновенно сжигающего жалкие останки моего растерзанного горячкой сознания...

Чья-то рука крепко сжимает мне пальцы; когда же мой взгляд, измученный бесконечным пересчетом тончайших ажурных петель на пышном, кружевном манжете, белоснежная пена которого омывает спасительную длань, выбирается из этих головокружительных тенет и ползет вверх по рукаву, у меня в мозгу начинает что-то брезжить: этот сидящий у постели человек — мой отец.

А может, все это бред? Или сон?

Отличить сон от яви я уже не в состоянии, а вот взгляд этих спокойных добрых глаз чувствую, и всякий раз, когда он останавливается на мне, веки мои опускаются: невыносимый стыд душит меня.

Как все произошло?.. Нет, не помню, даже представить себе не могу — нить моей памяти оборвалась в то самое мгновение, когда я уже ничего не сознавал, кроме истошных воплей актера.

Лишь один-единственный обрывок воспоминаний сохранился более или менее отчетливо: тусклый свет лампы падает на лежащий передо мной лист бумаги, — где, когда это было? — и я под диктовку страшного сиплого баса пишу вексель, скрепляю его поддельной подписью отца и... цепенею... Сходство фальшивки с оригиналом было настолько сверхъестественно полным, что мне, имевшему возможность, прежде чем актер сложил и спрятал документ в карман, отупело воззриться на дело своих рук, на какой-то миг даже померещилось: уж не собственная ли это подпись отца?..

Почему я это сделал? У меня просто не было выбора; даже сейчас, терзаемый мучительными воспоминаниями о совершенном преступлении, я не вижу иного выхода.

Когда это случилось — в прошлую ночь или в прошлую жизнь?..

Ни малейшего понятия, впрочем, такое впечатление, словно ярость актера изливалась на меня уж никак не менее года.

В конце концов, видимо, убедившись в моем полнейшем безразличии к своей дальнейшей судьбе, он понял, что криком здесь не возьмешь, и переменил тактику: ему было необходимо всеми правдами и неправдами уверить меня в том, что спасти Офелию можно только поддельным векселем.

Но и тогда в моем сумеречном состоянии одно я сознавал четко: отнюдь не страх и не подлый расчет — во что бы то ни стало снять с себя подозрение в предумышленном убийстве — заставили меня поставить подпись на подложном документе.

Как и когда пришел я домой, было ли уже утро или еще ночь, сказать не могу — полный провал.

Лишь смутное ощущение какой-то холодной каменной плиты; в отчаянье обхватив голову руками, сидел я на ней и безутешно плакал, — судя по аромату роз, который и сейчас, когда о нем думаю, обвевает меня, то была могила моей матери. Или благоухание исходит от этого лежащего поверх одеяла букета? Но откуда он?.. Кто его принес?..

«Господи, мне же надо идти гасить фонари, — словно ударом хлыста ожгло нервы. — Разве еще не рассвело?!»

Хочу вскочить, но по всем моим членам разливается такая свинцовая тяжесть, что я не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Бессильно опускаюсь на подушки.

«Нет, еще ночь», — успокаиваю себя, так как мои глаза внезапно застит кромешная мгла.

Мгновение — и вновь вижу свет, вижу гьляшущий на белой стене солнечный зайчик; и вновь просыпается совесть...

Это жар, лихорадка, ее неистовые валы — раз за разом обрушиваются они на прибрежные скалы внешней действительности и смывают меня в бушующий океан кошмарных фантасмагорий, доказываю я себе, но ничего не могу поделать с этим ритмичным, давным-давно знакомым, накатывающим из каких-то потусторонних далей громом рукоплесканий, который, все более нарастая, грозным оглушительным прибоем отдается у меня в ушах. Ритм лихорадочной овации учащается с каждой секундой, ночь сменяет день, а день — ночь, резко, без всяких переходов, сумерек и рассветов больше не существует, и мне приходится спешить, бежать, мчаться сломя голову, чтобы успеть зажечь фонари и тут же погасить, зажечь и погасить, зажечь, погасить, зажечь — погасить...

Время, словно сорвавшаяся с цепи гончая, преследует мое сердце, стремясь во что бы то ни стало догнать его и порвать на куски, но маленький затравленный комочек плоти не сдается, он всегда на один удар пульса впереди...

«Сейчас, сейчас меня захлестнет стремительным потоком, — чувствую я. — Это кровь, кровь!.. Она бьет из проломленной головы гробовых дел мастера Мутшелькнауса, брызжет у него из-под пальцев подобно гейзеру, который пытаются зажать рукой».

Секунда, другая — и я захлебнусь! Еще пытаюсь нащупать столбик причала и стискиваю зубы, следуя последнему приказу угасающего сознания:

«Держи язык за зубами, как бы в горячечном бреду лихорадки он не проболтался, что это ты подделал подпись своего отца».

Внезапно прихожу в себя; сознание — яснее, чем наяву, живее, чем во сне.

Слух мой стал таким острым, что я различаю малейший шорох, как бы далеко ни находился его источник.

Слышу, как на вершинах дерев потустороннего берега поют птицы, и так же отчетливо различаю голоса, уныло бормочущие молитвы в храме Пречистой Девы.

Неужели сегодня воскресенье?

Странно, что орган, звучащий обычно столь мощно и торжественно, не заглушает шепота молящейся паствы. Невероятно, но громкие звуки на сей раз нисколько не мешают тихим и слабым!

Однако кто это там хлопает дверями по всему дому? А я-то думал, что нижние этажи необитаемы! Мне казалось, что там, внизу, в пустых покинутых комнатах пылится лишь старая ветхая рухлядь.

Уж не наши ли это предки? Воскресли вдруг разом и разгуливают теперь по своим полузабытым апартаментам.

Надо бы спуститься вниз и поприветствовать их! А почему бы и нет, ведь я чувствую себя таким сильным, бодрым и здоровым?

Но вовремя спохватываюсь: придется прихватить свое тело, а с ним у меня не все в порядке... Да и не могу же я средь бела дня заявиться к моим достославным прародителям в ночной рубашке!

В прихожей раздается стук; отец подходит к входным дверям и, приоткрыв одну из створок, почтительно говорит:

— Нет, дедушка, еще не время. Вы ведь знаете, что сможете к нему пройти только после моей смерти.

Сцена эта повторяется девять раз.

Когда же постучали в десятый, я уже знал: там, на пороге, патриарх, основатель нашего рода.

И я не ошибся, это видно по тому, как низко и благоговейно склоняется в поклоне мой отец, распахивая двери настежь.

Сам же выходит, плотно прикрыв за собой дверные створки; тяжелые мерные шаги, перемежающиеся постукиванием посоха, приближаются к моему ложу. Глаза мои закрыты, какое-то внутреннее чувство подсказывает, что мне не следует их открывать.

Но и сквозь сомкнутые веки, так же отчетливо, как если бы они были прозрачными, вижу я комнату со всей находящейся в ней обстановкой.

Патриарх откидывает мое одеяло и подобно наугольнику налагает мне на горло свою правую руку с отставленным под прямым утлом большим пальцем.

— На уровне сего этажа, — монотонно, как литанию, бормочет старец, — почил твой дед; здесь ожидает он воскресения из мертвых. Тело человека, сыне мой, суть обитель, в коей пребывают до времени его умершие предки.

В иной человеческой обители, в ином человеческом теле, мертвые просыпаются допрежь срока воскресения своего, однако сие еще не есть жизнь истинная, но токмо лишь видимость, краткая и призрачная; тогда простецы говорят о «привидениях», тогда простецы говорят об «одержимости»...

Старец повторяет свой странный ритуальный жест, налагая ладонь с отставленным большим пальцем мне на грудь:

— На сих высотах погребен твой прадед.

И так, этап за этапом, минуя подложечную впадину, поясницу, бедра и колени, спускается он по моему телу вниз. Наконец его ладонь ложится на подошвы моих ног.

— Ну вот мы и сошли в мои пределы! Ибо ступни суть основание, на коем созиждится все строение; они подобно корням связывают бренную человеческую плоть с матерью-землей, когда сам человек странствует в духе.

Итак, пробил час, и непроглядная ночь твоего солнцестояния сменяется ясным днем. Отныне мертвые в тебе, сыне мой, начинают воскресать.

И я первый.

Патриарх садится у моей постели и все так же монотонно продолжает свой чудной монолог, однако по шелесту книжных страниц, которые он время от времени перелистывает, я догадываюсь, что легендарный основатель нашего рода зачитывает мне из фамильных хроник — о них довольно часто упоминал отец.

Неспешно и даже как будто сонно льется его речь, усыпляя мои внешние органы чувств и пробуждая внутренние, сокровенные,

до какой-то болезненной, почти невыносимой чувствительности, когда я уже не знаю, откуда доносится этот голос, и мне вдруг кажется, что эта потусторонняя литания рождается где-то в сокровенных глубинах моего Я, что все мое существо проникается изнутри тайным ее смыслом и только потом, преисполнившись откровением, изливает избыток наружу, облекая его в куцые заношенные оболочки человеческих слов:

— Ты двенадцатый, я первый. Всякий счет начинается с «единицы» и заканчивается «дюжиной». Сие есть таинство творения, имя коему — Человек, ибо и по сию пору созидает Всевышний образ и подобие Свое неисповедимое.

Тебе, сыне мой, надлежит стать вершнем древа, устремленным к свету животворящему; я есмь корень, воссылающий силы предвечной тьмы навстреть солнечным лучам.

Но знай же, я есмь ты, и ты еси я, буде исполнятся сроки и древу нашему завершену бысть в росте своем.

Да вот хоть наше бузинное деревце... Помни, что о чудной силе растения сего, зовомого в кущах райских древом жизни, и по сей день легенды сказывают. Обрежь ветви ему все до единой, обруби вершень и корни, а потом возьми голый ствол, обороти «вверх ногами» и воткни в землю... Не пройдет и десяти дней, как обрубок сей прорастет, и то, что было вершнем, станет корнем, а то, что было корнем, вершнем устремится к солнцу, ибо всякое волоконце чудодейственного растения проникнуто единосущием сокровенным «Я» и «Ты».

Вот почему избрал я бузинное деревце символом нашего рода и поместил его в герб фон Иохеров! Вон он, живой символ, зеленеет на крыше нашего дома!

Здесь, на земле, оно лишь подобие, такожде всякая форма в мире подлунном, однако в вечном царстве нетленного сие малое деревце почитается первым средь всех дерев. Не единожды в своих посю- и потусторонних странствованиях мнился ты себе древним старцем, знай же, сыне мой, то был я — твое основание, твой корень, твой прародитель, это меня ты ощущал в себе.

Оба мы зовемся Христоферами, ибо я и ты — суть одно и то же...

Такоже как и тебе, тезка мой, выпала мне судьба найденыша, токмо я на стезях странствований своих сподобился Великого отца и Великую мать обрящить, а вот родителей кровных, как ни старался, не сыскал; ты же, напротив, родителей своих кровных обрел, но Великого отца и Великую мать тебе еще предстоит найти! Я — начало, ты — конец, когда же проникнемся мы дружка дружкою в полной мере и, исполненные взаимно

сокровенной сутью, станем как две капли воды тождественны и неотличимы, тогда замкнется для рода фон Иохеров кольцо вечности.

Ночь солнцестояния твоего, сыне мой, есть день воскресения моего. Закат твоей жизни станет моим восходом и, чем больше теряешь ты, тем больше обретаю я...

Откроешь ты очи свои — и я закрою свои, закроешь — и я прозрею... Воистину, так было до сих пор.

Поставлены мы друг напротив друга, как сон и явь, как бодрствование и забытье, как жизнь и смерть, и встретиться нам в мире сем не суждено, разве что на мостике шатком озарения твоего, сиянию полярному подобно вспыхивающему в ночи земной юдоли.

Но истинно говорю тебе, вскоре все переменится; исполнятся сроки и время преломится надвое! Время твоей нищеты и время моего богатства. Солнцестояния кромешная ночь трещиной бездонной ляжет меж временем и временем.

И тот, кто не созрел, — проспал ее или же обречен блуждать во тьме; и праотцы его пребудут погребенными в нем вплоть до Судного дня. Сколько их, заблудших, кои доверяют лишь голосу плоти! Чернь, презревшая корни свои, они преступают любые законы и заповеди жалкой плотской выгоды ради. И все же любителей поспать больше — слишком трусливы они для преступления и видят выгоду свою в косном безмятежном покое спящей беспробудным сном совести...

В твоих же жилах, сыне мой, течет благородная кровь, ради любви готов ты пойти даже на убийство.

Истинно говорю тебе, если не станет преступление и подвиг суть одним и тем же, то оба так и пребудут тяжким бременем, а обремененный не может быть бароном[32].

Понтифик, коего простолюдины называют Белым доминиканцем, отпустил тебе все грехи, не токмо прошлые, но и будущие, ибо ведомы ему таинственные скрижали судьбы; ты же по недомыслию своему возомнил, будто бы обладаешь правом выбора и волен по собственному усмотрению решать, что есть зло, а что — добро. Белый доминиканец изначально свободен от всякого «зла» и от всякого «добра», от «греха» и от «добродетели», от «преступления» и от «подвига», а стало быть, свободен он и от иллюзий. Мы же все — и ты и я, — не свободны, ибо по скудости ума своего не можем не воображать и сами взваливаем на себя бремя иллюзий наших. Стань как Белый доминиканец

— и будешь свободным от бремени. Он — грядущий Великий вершень, порожденный Великим довременным пра-корнем.

Он — сад, а ты, и я, и все, подобные нам, — дерева, произрастающие в сих заповедных кущах.

Он, Великий странник, нисходит из вечности в бесконечность, мы, малые, восходим из бесконечности в вечность.

И тот, кто преступит бездонную трещину солнцестояния, сподобится стать звеном некой цепи тайной, целокупно составленной из сцепленных, невидимых миру сему рук, кои не разожмутся вплоть до скончания времен; оный принадлежит отныне общине — на всякое, самое малое сочленение братства сего возложена своя миссия, а какая, лишь ему одному ведомо...

В цепи избранников не сыщется и двух сходных промеж собой звеньев, такожде и средь земных тварных людишек навряд найдешь хотя бы пару с одинаковой судьбой.

Воистину, дух общины сей пронизывает всю нашу землю от края и до края; вездесущий, он питает жизненными соками Великое бузиновое древо, ветви коего — религии и культы всех времен и народов — меняются, дают новые побеги, сохнут и отмирают, дух же, восходящий от корня к вершню, пребудет неизменным во веки веков.

Вершень, познавший себя довременным пракорнем, становится одним из звеньев сокровенной цепи и посвящается в таинство ныне мало кому известной мистерии, коя в древнем Китае традиционно звалась:

«Разрешение тела и меча».

Несть числа посвященным в сию сакральную церемонию, однако никто из них не нарушил обет молчания и до нас дошли лишь самые скудные сведения.

Вонми же, сыне мой, с прилежанием, ибо премудрость таинства сего велика есть.

Да будет ведомо тебе, что речь пойдет о неких чудных превращениях, одно именуется Ши-Киай, сиречь разрешение тела, другое — Кьё-Киай, разрешение меча.

Разрешение тела есть состояние высшего просветления, когда адепт сподобляется чина бессмертного, плоть же оного о ту пору, уподобясь трупу бездыханному и будучи положенной во гроб, пресуществляется и становится отныне невидимой.

Ино и тако случахося, что тело просветленное напрочь вес свой утрачивало, а бывало, и дюжинной бренной плотью прикидывалось, преображая вочеловечшегося бессмертного как бы в простеца немудреного.

Мечом же разрешаясь, просветленный смертную плоть свою в меч и пресуществляет, коий и обретают покоящимся во гробе заместо смрадного кадавра.

Сие оружие сакральное, одухотворенное, заговоренное от диавольских ков, и преуготовано оно для последней великой битвы.

Знай же, сыне мой, что разрешиться от бремени плоти дано не всякому, ибо, воистину, пресуществление тварной материи есть высочайшее искусство, в кое искушенные адепты посвящают избранных учеников.

Предание Верховной книги меча гласит:

Буде таинство разрешения тела требует от адепта возвращения в мир подлунный, плоть оного, проходя чрез могилу, принимает подчас обличья зело курьезные: так, имеются свидетельства, когда посвященный вставал из фоба обезглавленным, глава же торчала где-нибудь под мышкой усеченного тулова, а бывало и так, что воскресала токмо мякоть телесная, остов же костяной как бы вовсе испарялся.

Высшие из «разрешенных» сами не действуют, лишь отрешенно созерцают они, как новообращенные, разрешаясь от тела, растворяют плоть свою в солнечных лучах. Иные, зово-мые «летучими бессмертными», достигают такого совершенства, что становятся неуловимыми для косных сил тяготения всемирного и могут, ничтоже сумняшеся, средь бела дня воспарить к небесам и вновь снизойти на твердь земную.

Сказывают о некоем славном уроженце провинции Хунань по имени Тунг-Чунг-кхью, каковой с ранних лет постигал премудрость дыхания в духе и сподобился чрез экзерсисы те сокровенные просветления великого. Послежди обвиненный облыжно, заключен был в темницу, где и умер смертью мнимой, ибо тело его разрешилось и бесследно исчезло.

Еще сказывают о некоем Льё-пинг-ху, не ведавшем ни имени своего истинного, ни фамилии. К исходу эпохи Хань был он по праву наречен старейшим из Пинг-ху в Кьё-Кианг. Преуспев немало в искусстве врачевания, сей добродетельный человече скитался по провинциям, пользуя убогих и страждущих паче, буде то его собственные хвори. Однажды в странствованиях своих повстречал он бессмертного Чё-чинг-ши, коий и наставил его на путь сокровенного бытия. А когда пробил час, разрешился Льё-пинг-ху от тела и отряс прах мира сего со своих невидимых отныне стоп.

Шелестят страницы, и я понимаю, что предок листает книгу отыскивая какое-то место.

— Воистину, токмо тот, кто владеет четырьмя ключами — Багряной книгой, растением бессмертия, искусством дыхания в духе и секретом оживления правой руки, — разрешится от тела.

Да послужит повествование сие о жизненном пути просветленных избранников примером тебе, сыне мой, дабы знал ты о предшественниках своих, дабы вера твоя преумножилась.

Не потому ли в Священном Писании приводятся свидетельства Воскресения Иисуса Назарета?

Итак, настало время поведать тебе о секрете правой руки, искусстве метафизического дыхания и чтении Багряной книги...

Ну, «Багряной» она зовется, поелику в Китае алый цвет издревле был привилегией тех, кто достиг высшего совершенства и не покинул мир сей по собственному почину единственно спасения падшего человечества ради.

Сколь долго ни держал бы человек, грамоты не постигший, книгу в руках, сколь долго ни перелистывал бы ее бездумно, а не дано ему проникнуть в смысл мудреных письмен, такожде и судьба человеческая — ход ее неисповедимый лишен для простеца всякого смысла: подобно страницам книги, мелькают события под костлявой дланью смерти, а недоумок лишь зубы скалит на мельтешенье сие, вот уже последняя прошелестела и жизни его дурацкой конец пришел.

И невдомек ему, недоумку, что фолиант сей предвечный будет открываться вновь и вновь, пока он грамоту не уразумеет. А до тех пор жизнь для него — лишь бессмысленное игрище, пестрядь бестолковая горя и радости.

Однако стоит человеку сему пропащему начать постигать азы вечноживого языка, как тотчас отверзятся очи его духовные, и задышит он в духе, и приступит он к чтению книги живота своего.

Таковы первые шаги на тернистой стезе разрешения тела, ибо бренная плоть наша есть не что иное, как коагулированный дух; она исчезает, когда дух пробуждается, подобно льду, коий в стакане закипающей воды тает в считанные мгновения.

Всяк, к кому бы ни попала книга судьбы, да узнает, что все, написанное в оной, преисполнено глубочайшего смысла и касаемо его одного, но не всякому дано принудить себя в спокойствии душевном к чтению приступить и, превозмогая природу свою легкомысленную, терпеливо нанизывать буквицу за буквицей, так чтоб глаголы не плясали пред очами навроде пьяных мужланов, а сочетались законно в осмысленные речения.

Письмена сии предвечные несомненно придутся не по нутру

людишкам суетным, честолюбивым, безответственным, охочим до наживы, отравленным опасным безумием, будто бы человеку, как он есть венец творения, ничего не стоит переписать книгу судьбы на свой лад, мол, им, потомкам Адама, не пристало следовать какой-то туманной, маловразумительной тарабарщине, пусть даже внесла ее на священные страницы сама смерть, облекая сокровенные предначертания Провидения в мудрые иероглифы.

Но пред тем, кто не впадает, подобно дитяте несмышленому, в безудержный восторг от мелькания праздного страниц и диковинных литер, не проливает над ними безутешных слез в предчувствии неизбежного конца, а сосредоточенно, с прилежанием великим разбирает глагол за глаголом, всякий раз за вновь обретенным значением будет, как далекий недоступный горизонт усталому пилигриму, открываться новый, более высокий смысл — и так до тех пор, пока не обрящет избранник сей смиренный последнюю высочайшую тайну тайн, сокрытую в Багряной книге.

Вот путь, единственно ведущий на свободу из застенков фатума, иных не предусмотрено; пытаться бежать чрез подкопы и всяческие лазейки — зряшный труд, мышиная возня, судорожные метания навозной мухи в ловчих сетях смерти.

Однако куда более жалок удел тех, кто напрочь забыл, что по ту сторону темницы сияет солнце свободы, — подобно пернатым, рожденным в клетке, они, удовольствовавшись полной кормушкой, разучились летать. Ну а домашняя птица, как водится, обречена. У таких одна надежда — великий Белый странник: разве что ему, на пути в бесконечность сущему, по силам порвать путы памяти, жиром заплывшей, дабы вспомнили они о своей небесной родине.

Вот только Багряной книги им не видать как своих ушей.

Тот же, кому открылась она, не токмо тела своего не оставит земле, но и самое могилу заберет с собой в Царствие Небесное, разрешив ее в духе.

Ибо, призванный к Великому Деянию сакральной алхимии, он воистину превращает свинец в золото, трансмутирует бесконечность в вечность...

Вонми же теперь, сыне мой, премудрости метафизического Дыхания!

В Багряной книге раздел сей дозволено читать лишь первому и последнему, «корню» и «вершню»; «ветви» к таинству сему не допускаются, а случись, проведают что ненароком, враз иссохнут и отпадут от ствола.

Однако и они, хоть и бессознательно, а причастны сокровенному ритму, тож и их проницает великое метафизическое дыхание, — да и как бы могло жить без оного пусть даже самое наималейшее существо?! — вот только проходит оно чрез них навроде сквозняка, ветром неуловимым, и не дано им ни замедлить стремнину сию непостижимую, ни ускорить.

Дыхание плоти — суть лишь слабое, неверное отражение в зерцале внешнего мира животворящего дыхания духа.

Истинно говорю тебе, сыне мой, то, что не дано «ветвию», дано нам, первому и последнему, ибо призваны мы остановить дыхание сие приснотекущее и держать его до тех пор, пока не пресуществится оно в сияние чудное, неисповедимое, кое, иллюминируя телесную ткань нашу вплоть до мельчайших ячей, преобразит вещную оболочку в вечно лучезарное тело бессмертия, оное и внидет в свет Великий.

Как и каким образом совершится чудесная трансмутация, никто, ни один смертный не научит тебя, сыне мой, ибо знание алхимического процесса не от мира сего и обретается оное лишь тончайшим чувствованием в неизреченных глубинах собственного Я.

Имеющий уши да слышит вещие глаголы Багряной книги:

«Зде сокрыт ключ, отмыкающий последние, наикрепчайшие секреты магии. Плоть не может ничего, дух — все. Отринь же, человече, плоть немошну, отряси с нозей своих какой ни есть прах, и персть, и тлен, — и бессмертное твое Я, нагим пребыша, зачнет дышанье яко дух пречистый».

Всяк обретает истину сию на свой манер, согласно вере, в коей рожден, — один, томимый жаждою духовной, прийдет и припадет к ней как к спасительному источнику, другому суждено приобщиться чрез настырность и упорствование свое в неукоснительном исповедании кредо: «Аз есмь дух, и от духа, и в духе, або плоть моя землей вязана».

Аще кто не имеет религии, но преданию следует, не оставлен будет, ибо любое самое малое дело сопровождается у такого помыслом непрестанным: творю работу свою того единственно ради, дабы дух мой восстал ото сна во утробе моей и постиг дыхание свое непостижимое.

Подобно тому, как плоть человеческая в тайных своих лабораториях, о непрестанной работе коих мы, сыне мой, не помышляем нимало, хоть и сокрыты они в органах наших, претворяет воздыхаемый нами воздух в ткань телесную, обновляя и преумножая субстанцию сию вещную, такожде и дух — неким неведомым нам, смертным, образом ткет он, присносущий,

дыханием своим сокровенным пурпурную королевскую мантию, пламенеющие ризы истинного совершенства.

Знай же, сыне мой, что, шаг за шагом осваивая искусство спиритуального дыхания, будешь ты бренную плоть свою все более преисполнять духовной субстанцией, доколе тело твое, осиянное изнутри светом неизреченным, не станет весьма отличным от грубых косных телес тварных людишек; и пребудут члены твои, коих коснется дуновение животворящее, как бы преображенными, дабы пригодны были для применения иного, нежели доселе.

Отныне подвластна станет тебе стремнина дыхания сего светоносного, и волен будешь ты направлять ее по собственному разумению, хотя бы и вспять, подобно течению Иордана, как о том в Библии сказано. И сердце твое признает в тебе своего властелина, захочешь — и остановится оно, захочешь — и забьется быстрее иль медленнее, так, как ты сам пожелаешь, сообразуясь токмо с высшим предназначением своим, ибо имя твое отныне, тезка мой, вычеркнуто из книги смерти.

У всякого искусства свои законы, у всякой монеты своя чеканка, у всякой мессы свой ритуал, у всякой твари свой черед...

Итак, внимание, сыне мой, первый член нового твоего тела, коий должно тебе пробудить в духе дыханием сокровенным, есть рука правая.

Два звука раздаются допрежь прочих, когда дуновение духа касается плоти и крови человеческой, — воистину, сии суть сакральные инициалы творения I — «ignes», огнь, — и А — «aqua», вода.

Несть в мире сем ни вещи, ни твари, коя не содержала бы в себе воды и огня! Аще же ток животворящий дыхания спиритуального достигает указательного перста, оный как бы костенеет и торчит недвижно навроде буквы I. Традиция называет сие «кальцинацией костей».

Буде теперь большой перст преисполнен крепости духовной, застынет и он, оттопырится от пясти зело, являя купно с указательным буквицу А.

Тогда да исполнится реченное преданием: «Изо длани твоей изойдут потоки воды живой».

Ино человеку, в духе пробуждающемуся, умереть скоропостижно суждено, все одно правая рука оного во веки веков пребудет нетленной.

Стоит только наложить «одухотворенную» длань на горло, и разверзнутся хляби небесные, и прольются в бренную плоть потоки «воды живой».

И умерший во время половодья сего благодатного вовеки не подвергнется тлению, и тело его мощам христианских святых уподобится.

Тебе же, сыне мой, надлежит разрешиться от тела!

И помни, таинство сие осуществимо токмо чрез кипение «вод», каковой режим поддерживается чрез «огонь»; так и таким образом вершится священнодействие, ибо у всякого процесса, равно как и у воскресения в духе, свои законы.

И прежде чем попрощаемся мы с тобой на сей раз, ты, сыне мой, испытаешь на себе, что есть сошествие Духа.

Слышу, как мой прапредок закрывает книгу.

Встает и вновь, подобно наугольнику, возлагает руку мне на горло.

Такое чувство, словно обрушился ледяной водопад, — дыхание захватило от потусторонней стужи, хлынувшей свирепым сквозняком через все мое тело сверху донизу, до самых ступней.

— Теперь, сыне мой, крепись, ибо, когда воспылает огонь и воды зачнут закипать, померкнет сознание твое, сметенное бешеным ураганом горячки, — говорит патриарх, — а потому вонми со вниманием, пока уши твои еще слышать способны: что бы ни содеял я с тобой, делаешь ты сам, поелику я есмь ты, а ты еси я.

Ни единому смертному в мире сем не дано творить с тобой то, что я сотворю; даже и ты не исключение, доколе один пребываешь, ибо без меня ты лишь пол «Я», такожде и я без тебя — пол «Я», не более.

Полнота же достигается токмо сложением двух половинок — вот истинный ключ таинства совершенства, абсолютно недоступный оку завидущему и лапам загребущим человекообразных недомерков.

Я почти вижу, как старец медленно прижал к ладони свой большой палец, а потом трижды слева направо быстро полоснул по моей шее указательным, словно стремясь перерезать мне горло.

Страшный, невыносимо пронзительный и высокий звук «И» подобно раскаленному добела клинку вошел в меня, прободая бренную плоть мою до мозга костей.

На миг привиделись мне огненные языки, которые исторгало мое обреченное тело.

— Иииии помни: долог и мучителен путь испытаний, но все — все! — что бы ни содеял ты сам и что бы ни содеяли над тобой, не оставлено будет втуне, ибо многое претерпеть надобно разрешения

тела ради! — еще успеваю услышать я голос основателя нашего рода Христофера, запредельным эхом доносящийся откуда-то из-под земли.

В следующее мгновение неистовое пламя горячки испепелило последние остатки моего агонизирующего сознания.

Офелия III

Уже встаю, даже пытаюсь ходить по комнате и, хотя колени еще подгибаются, духом не падаю, ибо чувствую, как силы мои с каждым часом прибывают.

Снедаемый тоскою по Офелии, я только и думаю, как бы поскорее доковылять до лестничной площадки и, приникнув к окну, замереть в надежде поймать хотя бы один-единственный взгляд дорогих моему сердцу глаз.

Оказывается, она навещала меня, сидела у моей постели, когда я метался в горячечном бреду, и этот букет роз от нее...

Так сказал отец, и я вижу по нему, что он обо всем догадался; а может, она сама призналась ему?

Спросить не решаюсь, да и он как будто тоже избегает касаться этой темы.

Часами, подобно заботливой сиделке, просиживает барон рядом со мной, следя за выражением моих глаз, и стоит ему прочесть в них какое-нибудь желание, как он тут же с такой готовностью бросается его исполнять, что у меня от стыда сердце разрывается на части: ведь, сам того не ведая, он ухаживает за преступником, человеком, предавшим его...

О, как бы мне хотелось, чтобы все это: и актер, и злосчастный вексель, и поддельная подпись — оказалось лихорадочным бредом!..

Но, увы, сейчас, когда мое сознание более или менее прояснилось, слишком хорошо понимаю я, что это не бред. Однако должна же быть какая-то причина! Что, какие обстоятельства толкнули меня на преступление? Нет, не помню, не представляю, ни малейшего намека хоть на какую-то мотивацию — все начисто стерлось из памяти.

Даже мысли мои отказываются приближаться к страшному провалу и, отступая, оставляют меня один на один с ужасным сознанием неизбежного возмездия... Да, да, расплатиться за содеянное придется... Проще всего было бы выкупить проклятый вексель, и дело с концом, но для этого нужны деньги, много денег, целая куча денег...

Холодный пот прошибает меня: заработать такую сумму здесь, в нашем маленьком городишке?.. Нет, об этом нечего и думать!

Если только в столице... А что, это мысль! По крайней мере, меня там никто не знает... Наймусь в услужение к какому-нибудь толстосуму! Да я бы работал на него как раб, не зная отдыха ни днем, ни ночью!..

Но сначала надо убедить отца, чтобы он отпустил меня учиться в столицу...

А ему попробуй объясни эту мою невесть откуда взявшуюся жажду знаний! Так он меня и послушает! Это он-то, который при каждом удобном случае выказывает свою неприязнь к книжной мертвой науке, противопоставляя ее знанию живому, непосредственному, почерпнутому из самой жизни?! Дело осложняется еще и тем, что у меня нет даже самого элементарного начального образования или хотя бы бумажки какой-нибудь, свидетельствующей об окончании школы...

Итак, все это вздор, напрасные мечты!..

И тут же вспоминаю, что нам с Офелией придется расстаться на долгие-долгие годы, а возможно, и навсегда, — и муки мои удваиваются.

При одной только мысли о неизбежной разлуке лихорадочный озноб пробегает по моему телу и гигантские валы вновь вздымаются до небес, грозя меня низвергнуть в черную бушующую бездну...

Добрых две недели провалялся я в постели... Розы, подаренные Офелией, успели увясть — грустные, поникшие, стоят они в своей вазе, вселяя в меня чувство какой-то безотчетной тревоги. Что с ней, почему не приходит?.. А если она уехала?.. Ладони становятся влажными, глухое отчаянье перехватывает горло... Так оно и есть, эти цветы — прощальный подарок!

Отец, конечно, не мог не заметить моих страданий, но молчит, не подает виду, даже не спросит ни о чем. Неужели ему что-то известно и он просто не считает нужным мне об этом сообщить?

О, если бы я мог открыть ему свою душу, и признаться, и рассказать все-все как на духу! Нет, ни в коем случае, этого делать нельзя, и дело тут не во мне, сам бы я пошел на все что угодно, лишь бы искупить свою вину, меня не остановила бы даже самая страшная кара — изгнание из отчего дома, но отец, его сердце; оно не выдержит такого удара: еще бы, обнаружить вдруг в своем единственном сыне, обретенном после долгих лет разлуки благодаря счастливому вмешательству самой судьбы,

гнусного негодяя, способного без зазрения совести обворовать собственного родителя!.. Нет-нет, только не это!

По мне, пусть бы все кругом узнали о моей подлости и пальцем указывали на меня, лишь он один не должен ничего знать...

Отец заботливо кладет ладонь мне на лоб, долго и внимательно смотрит в глаза и говорит:

— Не надо отчаиваться, мой мальчик! Что бы тебя ни терзало, выбрось из головы! Все это лишь болезненные фантазии твоего измученного болезнью мозга. Скоро, мой мальчик, ты окончательно поправишься и будешь вновь здоровым и... и веселым...

«Веселым»... Это слово он произносит с легкой заминкой, как будто уже сейчас предчувствует, сколь много разных бед и страданий выпадет на мою долю в грядущем.

Впрочем, я и сам не хуже его сознаю, что будущее не сулит мне ничего хорошего.

Итак, Офелия, похоже, уже далеко... Или?.. Может быть, он все же что-то знает?..

Вопрос так и вертится у меня на языке, но я судорожно стискиваю зубы, ибо очень хорошо вдруг понимаю, что не выдержу его утвердительного ответа и... и заплачу...

Внезапно он сам начинает говорить — быстро и сбивчиво, о чем угодно, лишь бы меня отвлечь, заглушить подозрения, увести мои мысли в другое русло...

Но странно, не припомню, чтобы я рассказывал ему о привидевшемся мне патриархе, основателе нашего рода — или кто он там был на самом деле, — и тем не менее это, надо полагать, произошло! Как иначе объяснить то, что его поначалу весьма бессвязная речь стала вдруг осмысленной и в ней зазвучали уже знакомые мне выражения и темы?

— До тех пор, пока ты, мой мальчик, не разрешился от тела, страданий тебе не избежать. «Вязанному землей» не дано стирать или переписывать по своему усмотрению того, что написано в книге судьбы. Печально, конечно, что такое множество людей влачит жалкое земное существование, но вовсе не об этом надо скорбеть, страшно, мой мальчик, другое: с высшей точки зрения страдания их абсолютно бессмысленны, ибо своими муками они просто расплачиваются за свои же собственные злодеяния, совершенные когда-либо прежде — пусть даже очень давно, пусть даже в прошлой жизни. Избегнуть роковой закон возмездия-воздаяния может лишь тот, кто внутренне переориентировал себя и все несчастья, которые обрушиваются на него теперь, принимает как истинную благодать, ниспосланную

свыше, дабы дух его восстал ото сна и бодрствовал. Все, что бы ни делал человек, должно быть ориентировано на пробуждение в духе. Само по себе деяние — ничто, духовная ориентация — все!.. Только с этой точки зрения человеческое страдание обретает свой высший смысл и дает «много плода». Помни о сокровенном полюсе духа, мой мальчик, и никакие душевные муки не покажутся тебе слишком тяжелыми, расточатся они «яко тает воск от лица огня», и глазом не успеешь моргнуть, как горе твое обернется радостью наичистейшей... Поистине, иные деяния, приведенные в соответствие с духовным меридианом, могут быть с полным на то правом уподоблены чуду, ибо речь тогда идет не просто о каких-то внутренних, сугубо субъективных изменениях личности — нет, сама судьба вынуждена вносить поправки в свои письмена, самым кардинальным образом меняя подчас жизненный путь избранника... Человек грубый, неверующий конечно же только посмеется над подобными «бреднями», впрочем, дураку хоть палец покажи, а его все одно смех разбирает!

Кроме того, мой мальчик, похоже, душа человеческая не приемлет, чтобы мы из-за нее страдали больше, чем в состоянии выдержать.

— А как следует понимать слова о «пробуждении в духе руки правой»? — спрашиваю я. — Почему именно правой — с нее что, начинается процесс духовного становления или имеется в виду что-то другое?

Отец на мгновение призадумался.

— Как бы мне это тебе получше объяснить? Видно, придется снова прибегнуть к аналогиям...

Подобно всем земным формам, члены нашего тела символизируют собой определенные духовные понятия. Ну а правая рука — это, так сказать, символ свершения, творчества, действа... Если человек восстал ото сна «по ту сторону» и может собственноручно творить нечто нерукотворное, то говорят о «пробуждении в духе руки правой»... Точно так же дело обстоит с «речью», «письменностью» и «чтением». Как считает большинство людей, человеческая речь им дана для того, чтобы они могли общаться меж собой, в ходе разговора передавая друг другу что-то новое. Чем каждый из них и занимается, не особенно утруждая себя вопросом, извлекает ли собеседник хоть какую-то пользу от общения с ним. Иное дело речь «духовная» — действительно, с кем «общаться», кому передавать «что-то новое» там, «по ту сторону», где «Я» и «Ты» суть одно и то же?..

«Речение» в духе — это уже «творение», магический призыв,

обращенный в проявленный мир. Что же касается «письменности», то здесь, на земле, любое писание сводится к довольно-таки неуклюжим и суетным попыткам спроецировать ту или иную мысль, идею или образ в грубую, весьма недолговечную плоскость человеческого языка, писание в духе — священнодействие, запечатлевающее непреходящую премудрость в памяти вечности. И наконец, «чтение»: в земном смысле — это процесс жадного, вампиричного насыщения чужими мыслями и чувствами, в духовном — акт причастия великим нерушимым законам и последующая, естественная и гармоничная, ориентация всей своей жизни в строгом соответствии с этими сакральными заповедями!.. И на этом покончим, мой мальчик, мне кажется, ты еще не настолько оправился от болезни, чтобы пускаться в пространные разговоры о таких отвлеченных и трудных для восприятия материях!..

— Но, может быть, ты мне тогда расскажешь о маме? Ведь я о ней ровным счетом ничего не знаю, не знаю даже, как ее зовут! — неожиданно для меня самого срывается с моих губ, и я тут же прикусываю язык, так как мгновенно понимаю, что случайно коснулся незаживающей, до сих пор кровоточащей раны.

Беспокойно пройдясь из угла в угол, отец внезапно останавливается и начинает говорить, вот только речь его звучит теперь нервно и обрывочно.

— Да, да, конечно, мой мальчик, дай мне только с мыслями собраться, и я... я призову к жизни прошлое!.. Сейчас... сейчас, мой мальчик... Ну вот, теперь можно... Она меня любила... Да, да, я это знаю.

А я — ее... Несказанно!..

Дальше... Что же было дальше? Дальше — катастрофа. Я не составил исключения и, как все наши предки, стал ее жертвой. Так уж нам, видно, на роду написано: женщина и все, что с нею связано, для нас, фон Иохеров, всегда означало одно — рок, страдание, смерть... И не было в том нашей вины, да и женщины тут, в общем-то, ни при чем...

Надо сказать, что все мы — да ты, наверное, и сам знаешь — имели лишь по одному сыну. На этом наша брачная жизнь обрывалась.

Похоже, ее единственное предназначение состояло в рождении наследников.

Супружеское счастье... Никто из нас так и не изведал его. Потому ли, что наши женщины были либо слишком молоды — как, например, моя, — либо слишком стары?.. Кто знает, во

всяком случае, ни о какой плотской гармонии не могло быть и речи. А время год за годом лишь углубляло этот диссонанс...

Почему, почему она меня покинула? О, если бы я знал! Но нет, нет... не хочу... отказываюсь это знать!..

Может, она меня обманывала?.. Изменяла с другим?.. Нет! Определенно нет! Я бы почувствовал, не мог не почувствовать ложь! Даже сейчас, возвращаясь в прошлое, я бы сразу ощутил ее смрадное присутствие. Но почему, почему?.. Ответа нет, остается лишь предполагать... Наверное, не обошлось без любви... Но кто бы это мог быть — тот, кого она полюбила?.. Пришлось выбирать: либо обманывать меня, либо... В общем, она предпочла покинуть мой дом и... и свести счеты с жизнью.

— Но почему она не оставила меня тебе, а подкинула в приют?

— Ну это-то мне ясно как день: будучи ревностной католичкой, она всегда считала духовный путь фон Иохеров дьявольским соблазном, который вместо Царствия Небесного непременно приведет преисполненных сатанинской гордыней представителей нашего рода туда, где «плач и скрежет зубовный», и свою святую обязанность конечно же — хотя и никогда не пыталась наставлять меня на «путь исгинный» — видела в том, чтобы воспрепятствовать, по крайней мере твоему, низвержению в бездну, а тут любые средства хороши, но прежде всего надо во что бы то ни стало заглушить голос крови и уберечь тебя от моего влияния. Так что пусть тебя, мой мальчик, не мучат сомнения — ты плоть от плоти моей, слышишь! Иначе она бы тебя никогда не назвала Христофером; уже одно твое имя позволяет мне с полной уверенностью утверждать, что ты мой, и только мой, сын и не можешь принадлежать никому другому.

— И последнее, папа, больше я не стану мучить тебя своими расспросами: как ее звали? Мне бы хотелось знать имя той, к которой еще долго будут возвращаться мои мысли.

— Да, да, мой мальчик, конечно... Ее звали... — Голос отца пресекся, казалось, слово застряло у него в горле. — Ее имя было... ее звали... Офелия...

И вот наконец наступил день, когда я вновь вышел на улицу. Отец сказал, что отныне мне не надо зажигать фонари. Ни сейчас, ни впоследствии...

Почему — не знаю.

Обязанность эта теперь возложена, как и прежде, до меня, на кого-то из служащих магистрата.

Первым делом я, конечно, — сердце так и прыгало у меня в

груди, — побежал на лестницу к своему наблюдательному пункту!

Но в окне напротив шторы были опущены.

После бесконечно долгого ожидания я заметил в проходе старую женщину, помогавшую по хозяйству госпоже Мутшелькнаус. Кубарем скатился по лестнице...

Так оно и есть! Все мои страхи, предчувствия и смутные подозрения превратились в реальность — Офелия покинула меня!

Как сказала женщина, ее увез актер Парис. В столицу... В театр...

И тут вдруг память моя вернулась ко мне, и вспомнил я, что заставило меня подписать вексель. Вкрадчивый, холеный бас рокотал над ухом, клятвенно обещая избавить ее от подмостков, в случае если я добуду ему денег...

Ровно через три дня он нарушил свое слово!

Не проходило и часа, чтобы я не заглядывал в соседний садик и не присаживался на знакомую скамейку... Все время казалось, что Офелия там, что она ждет — просто решила меня разыграть и спряталась, чтобы потом с ликующим криком броситься ко мне из своего укрытия и счастливо замереть в моих распростертых объятиях!

И еще... Вот уже несколько раз ловил я себя за довольно странным занятием: стою и какими-то сомнамбулическими движениями разгребаю вокруг скамейки песок — то лопатой, стоящей обычно у забора, то какой-нибудь палкой или обломком доски, а то и голыми руками...

Как будто там, в земле, сокрыто нечто неведомое, бесконечно ценное, и мне необходимо — зачем? почему? — вырвать у темной стихии ее тайну.

Точно так же — где-то я об этом читал — кровоточащими пальцами разгребают песок в поисках воды заблудившиеся в пустыне путники...

Своей жажды, если только боль утраты может быть уподоблена ей, я уже не чувствую — такой палящей стала она. Или же я столь высоко восторжен над собой, что смертной муке не по силам настичь меня и возвернуть на грешную землю?

Столица... Она далеко, много миль надо плыть до нее вверх по течению... Глаз не могу отвести от завораживающе плавного струения вод: может, хоть речной поток принесет мне какую-нибудь весточку?..

Потом внезапно прихожу в себя, сидящий на могиле матери, и знать не знаю, как я здесь оказался,

Не иначе как имя «Офелия» привело меня сюда...

Не верю своим глазам: знойный полдень, все кругом как вымерло, а почтальон, который обычно обходит дом фон Иохеров за квартал, вдруг сворачивает с Бекерцайле и направляется в нашу сторону!

С чего бы это? Что ему делать у нас в проходе? Никто никаких посланий в нашем доме не пишет и не получает.

Но вот, завидев меня, он останавливается и долго, бесконечно долго роется в своей кожаной сумке.

А что, если и в самом деле?.. Мне?! От нее! Тогда... тогда... И цепенею, искренне уверенный, что сердце мое не выдержит и разорвется...

Не знаю, сколько времени я еще так стоял, ошалело взирая на что-то белое с красной печатью, зажатое у меня в руке.

«Дорогой, многоуважаемый господин барон!

Если это письмо к Христоферу попадет к Вам и Вы на правах отца сочтете необходимым распечатать его, пожалуйста, прошу Вас, не читайте дальше! Не читайте — умоляю Вас всеми силами моей души! — и прилагающуюся к этому листку рукопись... Если Вы по какой-либо причине не захотите передавать мое письмо Христлю, пожалуйста, сожгите и то и другое, но, какое бы решение Вы ни приняли, заклинаю Вас, ни на миг не спускайте с Христля глаз! Ведь он еще так молод, и я бы ни за что себе не простила, если б стала невольной причиной какого-нибудь страшного непоправимого поступка, который Ваш сын может совершить под влиянием минуты, когда узнает то, что Вам, господин барон, — и ему — предстоит узнать в самом скором времени, не от Вас, а от человека случайного и постороннего.

Пожалуйста, исполните эту последнюю просьбу — и я не сомневаюсь, что Вы ее исполните! — преданной и послушной Вам

Офелии М.».

«Мой любимый, мой дорогой, мой бедный-бедный мальчик!

Сердце подсказывает, что ты уже справился со своей болезнью; это хорошо, ведь сейчас тебе потребуются все твои силы и все твое мужество — а у тебя, я верю, их достанет, — чтобы перенести то, о чем мне приходится тебе писать.

И да воздаст тебе Господь за тот самоотверженный поступок, который ты совершил ради меня!

С благодарностью возношу я хвалу Ему, ибо Он по великой милости Своей дал мне возможность решать, принять твою жертву или нет.

Подумать только, мой добрый, мой хороший мальчик, что должен был выстрадать ты из-за меня!

Ведь это ты — ты и никто другой — подписал этот вексель! Твой папа о моих обстоятельствах ничего не знал: проговориться ты не мог — я ведь тебя просила ничего ему не сообщать, и нисколько не сомневаюсь, что ты сдержал свое слово, — а больше ему узнать не от кого.

Кроме того, барон не тот человек, чтобы таиться, и если бы ему было что-то известно, он бы деликатно намекнул, да я бы и сама заметила, когда заходила навестить тебя — Христль, любимый, я ведь призналась твоему папе, что мы любим друг друга! — и... и попрощаться...

Итак, лишь ты, ты один, мог подписать этот вексель!

И я... я плачу от счастья, что могу избавить тебя сегодня от проклятого документа!

Случайно я нашла его на столе того ужасного человека, имя которого отказываются произносить мои губы.

Мальчик мой, я просто не в состоянии выразить тебе свою благодарность! Слова?.. Да таких слов здесь, на земле, не существует, их, наверное, еще не придумали, как не придумали и таких поступков, — я не вижу ни одного! — которые бы позволили мне доказать всю глубину моей признательности. Разве что там...

Господи, ведь не может быть, чтобы моя любовь не последовала мне вослед за гробовой порог. Я верю, я знаю: благодарность моя пребудет во веки веков, и, помни, мой любимый, в духе твоя Офелия будет всегда рядом с тобой — я буду сопровождать каждый твой шаг, подобно ангелу-хранителю, защищая и оберегая тебя до тех пор, пока мы не встретимся вновь.

Я никогда не говорила тебе об этом, мой мальчик, — да и как бы я могла, ведь все наше время уходило на поцелуи, а счастливые, как водится, "часов не наблюдают"! — но верь мне: воистину, если есть в мире сем предопределение, то где-то есть — должно быть! — и царство вечной юности. Понимаешь теперь, почему я решилась расстаться с тобой?

Там, в запредельном том царстве, мы встретимся вновь и уже никогда не расстанемся; там наш возраст останется неизменным, во веки веков пребудем мы молодыми, ибо времени больше не будет — одно только вечное настоящее.

О, если бы ты мог исполнить мою просьбу — помнишь тогда, в лодке? — и похоронил меня в саду рядом с нашей скамеечкой, тогда бы уж ничто больше не омрачало моего счастья!..

Но что это я, мне бы надо просить совсем о другом, и я

прошу — нет, заклинаю тебя, мой мальчик: во имя нашей любви останься на земле! Пусть все идет своим чередом, живи, мой любимый, год за годом проживай свою жизнь, пока не явится тебе — но сам по себе, а не призванный отчаяньем твоим! — ангел смерти.

Я хочу, чтобы, когда мы увидимся вновь, ты был старше меня. А потому тебе надо прожить свою земную жизнь всю до конца. Пожалуйста, сделай это для меня, а я буду ждать тебя там, в царстве вечной юности.

Мужайся, мой мальчик, скрепи свое сердце, чтобы не стенало оно; скажи ему, несмышленому, что я тут, что я рядом, что я ближе, чем это было возможно раньше, во плоти! И возликуй, ибо твоя Офелия наконец-то — наконец! — свободна... Сейчас, в ту самую минуту, когда ты читаешь это письмо!

Не осуждай меня, мой любимый, подумай лучше, что бы со мной сталось, какие унижения мне пришлось бы претерпеть, если б я не покинула земную юдоль, — этого, мой мальчик, не опишешь!

На миг — на один-единственный — заглянула я в тот мир, жить в котором мне предстояло! Ужас охватил меня!

Любые муки ада предпочту я такому "призванию"!

Да и что такое ад со всеми его кругами — я бы с превеликой радостью обрекла себя на самые страшные пытки, если б только знать, что эти страдания хоть немного приближают меня к грядущему блаженству нашего духовного соития! Лишь бы ты не подумал, что я перечеркнула свою жизнь по слабости, убоявшись терний, не чувствуя себя способной жертвовать собой ежечасно ради тебя! Пойми, любимый, мне пришлось на это пойти, ибо другого выхода не существовало: иначе наши души были бы обречены на вечную разлуку — слышишь, вечную, по сю и по ту сторону жизни! И помни, то, что я тебе сейчас скажу, не ложь во спасение, не сентиментальный бред, не радужные надежды, которые обычно стараются вселить, чтобы смягчить боль утраты, в общем, это не просто слова: так вот, клянусь тебе, я знаю, — знаю! — что переживу свою смерть и пребуду рядом с тобой! Каждой своей клеточкой, каждым нервом я знаю это. Сердце, кровь моя знают это. Сотни предзнаменований в один голос возвещают мне об этом. В грезах, во сне, наяву!..

А теперь мне очень хочется засвидетельствовать тебе, что я не обманываюсь. Впрочем, ты ведь, наверное, и так нисколько не сомневаешься в том, что я бы никогда не посмела утверждать что-либо, если б не была абсолютно уверена в своей правоте,

и все же, пожалуйста, позволь мне это маленькое удовольствие.

Итак, вот тебе мое свидетельство: сейчас, когда ты прочел эти строки, закрой глаза, а я поцелуями осушу твои слезы!

Ну, теперь ты убедился, что твоя Офелия рядом, что она жива?!

И пусть тебя, мой мальчик, не преследует мысль о том, что эти последние мгновения жизни стали для меня чем-то страшным и мучительным.

Нет, мой хороший, нет, я так любила эту реку, — мы с ней почти сроднились! — что теперь с легким сердцем могу доверить ей мое тело: она... она не сделает мне больно...

Господи, если б я могла быть похоронена рядом с нашей скамеечкой! Да, да, это, наверное, глупо, и мой язык конечно же никогда не дерзнет взывать к Всевышнему по столь ничтожному поводу, но... но, быть может, мольба моя безглагольная все же дойдет до Его ушей, и внемлет Он, и снизойдет до сей нелепой, по-детски наивной просьбы, и чудо свершится!.. Что для Него это мое последнее желание, ведь Он являл миру и не такие чудеса — великие, и несть им числа!..

И еще, мой мальчик! Когда-нибудь ты станешь настоящим мужчиной, сильным и властным, но и тогда не забывай, пожалуйста, о моем приемном отце!

А впрочем, нет, не надо! Не думай об этом! Я сама буду предстоять ему, охраняя и оберегая его.

Да и тебе, мой хороший, прибавится еще одно свидетельство того, что моя душа способна на большее, нежели мое немощное тело.

Ну вот и пришла нам пора прощаться, мой верный, смелый, добрый, мой горячо любимый мальчик, тысячу тысяч раз целует тебя

твоя счастливая-пресчастливая Офелия».

Мои ли то руки держат исписанные страницы? А сейчас они складывают их и медленно прячут в конверт. Чужими дрожащими пальцами ощупываю я свои — свои? — веки, свое — свое? — лицо, свою — свою? — грудь... Неужели это я?..

Почему в таком случае эти глаза сухи? На ресницах ни слезинки!

Ах да, конечно, это потусторонние губы осушили их! И сердце мое по-прежнему обмирает от бесконечно нежных поцелуев, и не могу я отделаться от впечатления, что с тех пор прошла целая вечность, что это лишь воспоминания: ночь, плывущая

по реке лодка, и Офелия ловит губами текущие по моим щекам слезы, осушая их...

Каким образом удается мертвым с такой потрясающей достоверностью имитировать свое присутствие в этом мире? Просто высвечивают какие-то темные уголки человеческой памяти или, для того чтобы достичь берегов земной реальности, им приходится преодолевать стремнину времени, как бы переводя назад стрелки наших внутренних часов?..

Все во мне — и тело и душа — оцепенело; и как только кровь еще пульсирует в жилах! Или удары, которые отдаются у меня в ушах, это биение чужого, не имеющего ко мне никакого отношения сердца?

Опускаю глаза — полноте, да разве эти странные конечности, обутые в стоптанные башмаки и механически, шаг за шагом, приближающие меня к дому, мои ноги? А теперь вверх по лестнице — мерно, невозмутимо, ступень за ступенью, этаж за этажом... Им следовало бы дрожать и подгибаться под гнетом душевных мук того, кому они принадлежат, если только я и есть этот самый несчастный!..

Вспышка боли — ослепительная, страшная, сквозная, — подобно раскаленному дротику, она пробивает меня с головы до пят, колени мои подгибаются, и я повисаю на перилах... Секунда, другая, и боли как не бывало: потерянный, опустошенный, стою и вслушиваюсь в себя, пытаясь определить, где, в каком укромном месте затаилась она, но ничего, ни малейших признаков жизни... Навылет? Или как молния сгорела в себе самой?..

А может, это и есть смерть? И тот, кто сейчас открывает дверь и входит в квартиру, всего лишь призрак, а мое изувеченное тело лежит там, внизу, на лестничной площадке первого этажа?

Нет, все без обмана, это я сам; вот и обед на столе, и отец идет мне навстречу, вот он целует меня в лоб и сажает за стол. Хочу есть, а еда в рот не лезет... Кусок встает поперек горла... Настоящий спазм!

Значит, тело мое все ж таки страдает, но без меня, без моего участия, я и знать ничего не знаю о его муках!

Потом какой-то холодок, там, под ребрами, слева... Это Офелия, ее нежные пальцы сжимают мое несчастное сердце, чтобы не лопнуло оно от невыносимой боли. Господи, как же мне раньше-то не пришло в голову, что только благодаря незримому присутствию моей возлюбленной не вою я сейчас в кромешном отчаянье!

Мне бы радоваться, ведь Офелия здесь, рядом, а меня словно сковало, даже улыбнуться не могу — забыл, как это делается... Для радости тело потребно, а я отныне не властен над ним.

Что же мне теперь, подобно трупу живому, прозябать в ожидании смерти?!

Старуха служанка молча уносит нетронутый обед. Иду в свою комнату... И тут мой взгляд падает на стенные ходики: три? Ведь сейчас самое большее час! А почему не тикают?

Господи, что это я: в три часа ночи умерла моя Офелия!

И сразу вспоминаю сегодняшний сон: всю ночь она снилась мне — стояла у моей постели и счастливо улыбалась.

«Я иду к тебе, мой мальчик! Сестрица-речка услышала мою просьбу... Не забудь о своей клятве... о своей клятве... о своей клятве!..» — потусторонним эхом отозвалось во мне.

— Не забудь о своей клятве, не забудь о своей клятве! — непрерывно шепчут мои губы, как бы пытаясь разбудить сознание, чтобы дошел до него наконец скрытый смысл этих слов.

Потом, откуда ни возьмись, странная тревога — исподволь проникает она в меня и вот уже циркулирует по всему телу, заставляя его настороженно сжаться... Такое впечатление, словно ожидает оно какого-то приказа, который, судя по всему, должен исходить от меня...

Пробую сосредоточиться, закрываю глаза... Ни малейшего проблеска, мой мозг мертв...

«Я иду к тебе. Сестрица-речка услышала мою просьбу...» Что это значит? Что, что это значит?!

«Не забудь о своей клятве»? Но что за клятва? В чем и когда я мог клясться?

И тут же вздрагиваю как от ожога: ночь, плывущая по реке лодка и Офелия, которая просит меня пообещать, что...

Все, теперь знаю! Вниз, как можно скорее вниз, к реке! Охваченный лихорадочным нетерпением, скатываюсь по лестнице, скользя руками по перилам и пролетая разом через три, через четыре, через пять ступенек...

Внезапно просыпается сознание, мысли мои обгоняют друг друга... «Нет, этого не может быть... Все это бред, наваждение, плод моей больной фантазии».

Хочу остановиться, оглянуться, но тело мое гонит меня дальше и дальше.

Вперед, через сумрачную щель прохода, к воде...

У стенки причала — какой-то плот.

На нем двое мужчин.

«Как долго ваш плот спускался по течению от столицы до нашего города?» — собираюсь спросить сплавщиков, но так и застываю с открытым ртом — смотрю ошалело в их удивленные глаза и не могу вымолвить ни слова, ибо из неведомой глубины души до меня вдруг доносится голос Офелии:

«Дорогой мой, любимый, кому же еще как не тебе знать, когда я приду? Мальчик мой, разве я когда-нибудь заставляла тебя ждать?»

И вот меня уже переполняет уверенность, такая ясная, что всякая тень сомнения отступает перед ней, и такая твердая, что все вокруг, как будто ожив на мгновение, в один голос взывает: сегодня ночью в одиннадцать!..

Одиннадцать! Час, который я и так уже весь день ждал, сгорая от нетерпения!

Как тогда, в ту последнюю ночь, переливается в лунном сиянии водная гладь.

Я сижу на нашей скамейке, и нет во мне ни капли беспокойного нетерпеливого ожидания — все мое существо слилось с течением времени, и меня теперь не тревожит: медленнее оно идет или быстрее!

В книге чудес сказано, что последнее желание Офелии должно быть исполнено! Вот единственное, что я сейчас сознаю, перед страшной, нечеловеческой категоричностью этой истины, которая буквально потрясает меня, меркнет все: и смерть Офелии, и ее письмо, и собственные мои страдания, и возложенный на меня тяжкий долг тайного погребения, и безнадежно унылая и однообразная пустыня жизни, простершаяся предо мной — все-все!..

И мириады звезд там, в немыслимой бездне над моей головой, кажутся мне всевидящими очами архангелов, неусыпно взирающими на нас двоих, охраняя и благословляя со своей высоты нашу любовь. Смиренная радость предстояния какому-то великому, безграничному могуществу обволакивает и одновременно проницает меня. Все сущее — живое покорное орудие в его всесильной длани...

Легкое дуновение ветерка — и я как слышу: ступай к берегу и отвяжи лодку.

В том, что движет теперь мной, нет моей воли: вплетенный в гигантский ковер мироздания, я не отдаю себе отчета в своих действиях, мне остается лишь послушно повиноваться сокровенному гласу бытия, с наслаждением внимая его безмолвным указаниям.

Спокойно, не торопясь, выгребаю я на середину стремнины.

Офелия никогда не опаздывала на свидания!

Вот и сейчас...

Светлый размытый силуэт скользит ко мне... Белое как снег, неподвижное лицо с сомкнутыми веками всплывает, влекомое потоком, в серебристой глади вод подобно призрачному видению в зеркальной амальгаме...

Бережно подхватываю я свою невесту и осторожно перекладываю в лодку...

Перед нашей заветной скамейкой, глубоко в мягком чистом песке постелил я ей ложе из благоухающих цветочков бузины и укрыл зелеными ветвями. Лопату, как опасного свидетеля, утопил в реке.

Одиночество

Я был уверен, что уже на следующий день известие о смерти Офелии подобно пламени пожара охватит весь город; однако время шло, день за днем, неделя за неделей, — ничто не нарушало мирную провинциальную тишину. Наконец мне стало ясно: Офелия ушла из жизни тайком, не сочтя нужным уведомлять о своем решении никого, кроме меня.

Итак, единственным живым существом в сем мире, знавшим о случившейся трагедии, был я.

Странное смешанное чувство владело мной: дух захватывало от сознания абсолютного одиночества и оставленности — и одновременно переполняло блаженное ощущение какого-то сокровенного достатка, безраздельной метафизической полноты.

Все окружающие меня люди, даже отец, казались бутафорскими фигурками из папье-маше, внедренными в мою жизнь как бы для отвода глаз, чтобы этими аляповатыми, не имеющими ко мне никакого отношения декорациями хоть немного прикрыть беспощадно мрачный задник сцены.

Изо дня в день часами просиживал я на нашей скамейке и, словно озаренный близостью Офелии, грезил о ней, о невесте моей возлюбленной, не переставая в глубине души изумляться: здесь, совсем рядом, у самых моих ног, покоится скованное могильным сном тело, дороже которого нет у меня на этой земле ничего, а во мне хоть бы что-нибудь всколыхнулось — ничего, ни малейшего следа, ни скорби, ни печали...

Как точно и как верно предвидела Офелия грядущие события, ведь уже тогда, ночью, в лодке, ловя губами мои неудержимо льющиеся слезы, она знала, как все будет, и думала обо мне, потому и просила — ради меня же самого! — похоронить ее здесь, в саду, и никому не выдавать места своего погребения!

Мысль о том, что только мы, мы вдвоем, — она «там», я здесь, на земле, — посвящены в эту тайну, не просто связала нас, а почти сплотила: в иные минуты я так отчетливо ощущал присутствие моей возлюбленной, как если бы она и вовсе не умирала.

Я и вообразить себе не мог мою Офелию покоящейся на городском кладбище, одну, среди мертвецов, оплаканную родными и близкими, а когда однажды мне все же представилась на миг тяжелая могильная плита с ее именем в унылом окружении могил, мрачных обелисков и сырых склепов — словно острый нож вонзился вдруг в мою грудь, и ощущение сокровенной близости сразу как-то растворилось, рассеялось, потерялось в недостижимой дали.

Странно все же устроен человек: если бы он действительно хоронил своих покойников, иными словами, прятал их в местах потаенных, малодоступных, известных только ему одному, а не на этих жутких общественных погостах, то смутные предчувствия, время от времени посещающие его душу, что смерть — это вовсе не та бездонная непреодолимая пропасть, которой с детства стращают людей, а всего лишь тончайшая, часто почти неуловимая завеса, протянутая между миром проявленным и непроявленным, очень скоро превратилась бы для него в твердую уверенность.

Одиночество — бесконечное, сокрушительное, сводящее с ума; иногда оно подступало так близко, что даже собственная плоть казалась мне какими-то жалкими обносками с чужого плеча, а в памяти мелькали эпизоды тайного ночного погребения, и не мог я тогда избавиться от мысли, что преданное земле тело — мое тело, и, стало быть, Христофер Таубеншлаг отныне призрак, странствующий труп, не имеющий ничего общего с теми созданиями из плоти и крови, которые именуют себя людьми.

Бывали мгновения, когда мне не оставалось ничего другого, как признаваться самому себе: нет, это уже не я — какая-то неведомая креатура, жизнь которой угасла за сотни лет до моего появления на свет, сейчас внедряется в мою оболочку; все дальше, все глубже, пядь за пядью отвоевывая жизненное пространство, заполняя собой самые укромные уголки моего

существа, проникает она в меня, так что скоро от Христофера Таубеншлага не останется ничего, кроме воспоминаний, подобно мыльным пузырям свободно парящим меж небом и землей, в которых я, даже если бы оглянулся, все равно бы себя не признал. «Это патриарх, основатель нашего рода, — понял я потом. — Он воскресает во мне...»

Когда же взор мой терялся в нагромождениях гигантских, плывущих по небу айсбергов, видения каких-то чудных, никогда мной не виданных земель и ландшафтов вставали у меня пред глазами, и с каждым днем все чаще, все продолжительней, все ярче... Странные звуки незнакомого языка, которым я внимал, совершенно не улавливая смысла, каким-то сокровенным, внутренним органом, падали в мое сознание, как зерна в лоно земное, чтобы взойти со временем тучными колосьями; а в том, что урожай будет обильным, я нисколько не сомневался, меня не беспокоило медленное прорастание семян — всему свой черед.

Речения эти исходили из уст каких-то диковинно одетых людей, которые, хоть я и видел их впервые в жизни, казались почему-то знакомыми, вот и слова — обращенные явно ко мне, они доносились из источника, канувшего в бездне времен: прошлое воскресало в них настоящим...

Видения, видения, видения... Взметнувшиеся превыше облаков снежные громады гор, ледяные пики, дерзко устремленные в небеса... «Крыша мира», таинственный Тибет...

И вновь бесконечные степи, прошитые караванами верблюдов, одинокие дацаны, затерянные средь каменистых равнин, небесной голубизны и горных отрогов, ламы в шафрановых одеяниях, вращающие в руках молитвенные мельницы, скальные монолиты, превращенные неведомыми каменотесами в исполинские фигуры сидящего Будды, речные потоки, несущие свои воды из бесконечности в бесконечность, по берегам которых простерлись бескрайние плато, усеянные холмами из лёсса — вершины все как одна плоские словно стол, будто срезанные каким-то гигантским серпом...

«Все это края, люди, вещи, — догадался я, — которые видел мой прапредок в незапамятные времена своих тогда еще земных странствований. Теперь, после его восшествия в меня, воспоминания Христофера фон Иохера стали воспоминаниями Христофера Таубеншлага».

По воскресным дням, встречая на улице своих сверстников, таких шумных, влюбленных, излучающих радость жизни, я хоть и понимал, что это и есть юность, ее буйное кипение, однако

в себе ничего подобного, как ни старался, не находил — во мне царил космический холод.,. То был не холод временной душевной оцепенелости, этого всегдашнего симптома всякой затаенной боли, леденящей истоки всех человеческих чувств, — и не холод старческой немощи...

Как никогда явственно ощущал я в себе древние как мир пракорни, ощущение это восходило из сокровенных глубин моего существа и было настолько сильным и самодовлеющим, что часто при виде своего зеркального отражения мне становилось как-то жутковато: оттуда, из зеленоватой стеклянной бездны, вместо пергаментного старческого лика на меня смотрела цветущая физиономия еще совсем зеленого юнца, — холод, сквозящий из неведомых мне областей горнего царства вечных снегов, этой запредельной родины моей души, коснулся своим мертвящим дыханием лишь того благоприобретенного человеком связующего звена, которое делает потомков Адама причастными радостям земным.

Тогда я и представить себе не мог масштаба происходящих со мной перемен: ну откуда мне было знать, что это мое состояние является одной из промежуточных фаз того таинственного процесса герметической трансформации, упоминание о которой можно встретить в житиях святых и пророков, — не только христианских! — если даже из взрослых, ученых людей редко кто способен постигнуть всю глубину и значимость этого сакрального превращения?..

Я же не испытывал ни малейшей тяги к Господу Богу, а потому мне и в голову не приходило анализировать природу своего странного душевного состояния.

Палящая жажда неутолимой страсти к небесному Жениху, огонь которой, по свидетельству мистиков, испепеляет все земное, была мне неведома, ибо единственное, к чему бы я мог стремиться, — это «Офелия», но она всегда находилась подле меня, ее постоянное присутствие ежесекундно переживалось мной как нечто совершенно очевидное.

Большая часть событий внешней жизни проходила мимо, не оставляя в моем сознании почти никаких следов; впечатления той поры простираются предо мной подобно мертвому лунному ландшафту с разбросанными там и сям без всякой связи потухшими кратерами.

Даже разговоров с отцом не могу припомнить: недели ссохлись в минуты, минуты расплылись в годы; и кажется мне сейчас — сейчас, когда я использую руку потустороннего человека, чтобы воспроизвести на бумаге образы прошлого, — годами

просиживал я на скамейке пред могилой Офелии... Цепь моей жизни растерзана, ее звенья, по которым можно было бы измерить, сколько воды утекло с тех пор как... как... впрочем, от них все равно мало проку, ибо «распалась связь времен», и болтаются они предо мной в пустоте отдельными, ничем меж собой не связанными обрывками...

Вот один из них: однажды водяное колесо плотины, приводящее в движение токарный станок гробовых дел мастера, остановилось, привычное жужжанье стихло и в проходе нашем воцарилась мертвая тишина... Но когда это произошло — наутро после той злосчастной ночи или позднее? — начисто стерлось из моей памяти.

Теперь другой: судя по всему, я таки признался отцу в совершенном преступлении, но, видимо, взрыва эмоций мое признание не вызвало, ибо на этом фрагмент воспоминаний обрывается...

Так же и о причинах, кои подвигли меня на откровенность, можно теперь только гадать — звенья, проливающие свет на вероятную подоплеку моего рискованного решения, выпали и бесследно исчезли...

В кромешной темноте лишь смутные проблески чего-то отдаленно напоминающего радость — отныне меж нами нет ничего недосказанного; и тут же в связи с остановившимся колесом еще один блуждающий огонек: сознание того, что старый гробовщик наконец-то отдохнет от трудов праведных, было для меня радостным...

И все же такое чувство, что эти эмоции чужие, не имеющие ко мне никакого отношения, что они спроецированы в мою душу Офелией, — настолько далеким, мертвым для всего человеческого предстает сейчас предо мной тот, кто когда-то звался Христофером Таубеншлагом...

То было время, когда приставшее ко мне в детстве прозвище «Таубеншлаг» воплотилось с прямо-таки фатальной точностью, — похоже, устами уличных сорванцов, и вправду, глаголала истина: я стал в полном смысле слова голубятней, такой же безжизненной, как сколоченные из досок незатейливые птичьи домики, с той только разницей, что мой «домик» был «сколочен» из плоти и крови, а вместо голубей в нем обитали Офелия, отец и все достопочтенные предки во главе с патриархом, моим тезкой Христофером.

Понятия не имею, какая перелетная птица занесла в мою голубятню те явно нечеловеческой природы знания, о которых ничего не сказано в книгах, но они тем не менее присутствовали

во мне, хотя я мог бы поклясться, что никто никогда не учил меня им.

Впервые я почувствовал их пробуждение к исходу своего латентного периода, когда внешняя моя оболочка, проклюнув толстую скорлупу летаргического сна, в котором пребывала все это время, сбросила с себя косный панцирь неведения и явилась поистине вместилищем высшей премудрости.

Тогда же уверовал я, как до последнего своего часа верил отец: единственное предназначение бренной человеческой плоти состоит в том, чтобы дать возможность бессмертной душе преумножать и совершенствовать сокрытое в ней нечеловеческое знание. Вот когда стали во мне прорастать и наливаться смыслом темные речения прапредка.

Теперь-то я как никогда ясно сознаю, что душа человеческая изначально всеведуща и всемогуща, и единственная помощь, которую может оказать ей человек, — если он вообще что-то может! — это устранить все препоны и препятствия, стоящие на пути ее развития...

Глубочайшей тайной тайн и сокровеннейшей проблемой проблем является алхимическая трансмутация... формы.

И эти слова я обращаю тебе — тому, кто без колебаний предоставил в полное мое распоряжение свою руку, — в благодарность за твой бескорыстный секретарский труд!

Тайный путь к воскресению в духе, о коем сказано в Библии, — это пресуществление тела, а не духа.

Качество формы определяет проявление духа; непрестанно созидает и облагораживает он ее, используя судьбу как свое основное орудие — чем более косна и несовершенна оболочка, тем грубее и примитивнее его откровение; чем она уступчивей и тоньше, тем глубже и многообразнее проявляет он себя.

Трансмутация плоти — это привилегия Бога; дух всего проявленного и непроявленного универсума, Он одухотворяет внешние и внутренние органы до такой степени, что когда на определенном этапе Великого Деяния прачеловек — сокровенная основа основ всякой личности — восстает ото сна и начинает молиться, то молитва сия безглагольная направлена не вовне, а на собственную его пресуществленную форму — член за членом словно четки перебирает он свое обновленное тело, как если бы в каждом из них обитала тайно та или иная божественная ипостась...

Иллюминация формы становится явной внешнему оку лишь в конечной фазе алхимического опуса; в тайное тайных берет свое начало светоносный процесс — в магнетических токах,

которые подобно системе координат определяют структуру человеческой индивидуальности, — далее он распространяется на ментальную область и захватывает психическую: меняется мышление человека, его наклонности, влечения, инстинкты, а там и поведение претерпевает странную метаморфозу, и только потом очередь наконец доходит до бренной оболочки, которая, постепенно преисполняясь сокровенным светом, преображается, как о том сказано в Евангелии[33], в сияющее тело славы.

Представь себе ледяную статую, которая тает изнутри.

Исполнятся сроки, и нерукотворный Храм Ars Sacra восстанет из руин и во всем своем величии откроется взору многих; пока же королевское искусство почиет, уподобившись бездыханному трупу, и его живописные развалины можно теперь встретить разве что в Индии, если внимательно присмотреться к давно уже ставшим мертвой рутиной кунштюкам тамошних факиров.

Итак, как я уже говорил, неуловимая, подспудно трансформирующая мое природное естество магическая инспирация потустороннего патриарха мало-помалу превратила меня в холодный бесчувственный автомат, каковым мне и суждено было оставаться вплоть до благословенного дня окончательного «разрешения от тела».

Ну, а если у тебя, мой верный помощник, есть желание составить более полное впечатление о тогдашнем моем образе, представь заброшенную голубятню — день и ночь в нее влетают, день и ночь из нее вылетают бездомные перелетные птицы, а она лишь безучастно наблюдает за сменой своих пернатых постояльцев; вот только не пытайся мерить привычной тебе человеческой мерой одиночество этого повисшего меж небом и землей сиротского приюта — ничего не выйдет, масштаб не тот...

Скамейка в саду

С недавних пор по городу стали ходить упорные слухи, что гробовых дел мастер Мутшелькнаус сошел с ума.

Правда это или нет, а забот у госпожи Аглаи явно поприбавилось. Вот она в простеньком, не первой свежести платье, которое день ото дня становится все более заношенным, с утра

пораньше спешит, семеня своими миниатюрными ножками, обутыми в стоптанные туфли, на рынок за покупками — ничего не поделаешь, прислуга покинула их дом. Время от времени несчастная женщина останавливается посреди улицы и с потерянным видом, раскачивая из стороны в сторону свою крохотную корзинку, принимается вполголоса разговаривать сама с собой.

При встречах со мной смотрит мимо, а может, она меня уже не узнает? Всем, кто ее спрашивает о дочери, отвечает коротко и ворчливо: Офелия в Америке.

Кончилось лето, а там и осень и зима, но гробовщика я так ни разу и не встретил. Сколько же лет прошло с той роковой ночи, когда мы с ним виделись в последний раз — или время и вправду умерло, а может, это просто зима показалась мне такой бесконечно долгой?..

Однако сейчас — и уж в этом-то я уверен — по всем приметам весна: от хмельного аромата цветущих растений голова идет кругом, после грозы дорожки в садах и парках усыпаны живыми благоухающими снежинками, молоденькие девушки приоделись в нарядные белые платья и вплели в волосы полевые цветы.

И все кругом звенит, стрекочет и поет...

Ветви дикой розы свисают с пристани до самой воды, и речной поток, весенний, игривый, озорной, сначала как бы нехотя волочит нежную, бледно-розовую пену лепестков вдоль замшелых каменных плит пристани, а потом, подхватив и закружив в своих объятиях, выносит к мосту и, словно потешаясь, рядит древние, морщинистые, потемневшие от времени бревенчатые опоры в подвенечное платье.

Газон в соседнем саду переливается чистейшей воды изумрудом.

Последние дни, приходя на заветное место, я стал обнаруживать какие-то загадочные следы, казалось бы оставленные игравшим ребенком: это мог быть крестик или кружочек, старательно выложенный камешками на сиденье скамейки, а могли быть и лилии, белые, печальные, словно по рассеянности рассыпанные по песку, но что странно — как раз над могилой Офелии...

И вот однажды я наконец повстречался с неуловимым хозяином «Последнего пристанища»; старый гробовщик ковылял по проходу со стороны сада, и мне вдруг с какой-то поразительной очевидностью стало понятно: ну конечно же, это он сменял меня на моем скорбном посту, и все эти крестики-нолики его

рук дело! Вежливо приветствовал я отца моей Офелии, однако он, казалось, меня не заметил, хотя в узкой щели прохода, где двум средней комплекции людям едва-едва хватало места, чтобы разминуться, мы с ним разве что носами не потерлись.

Блаженно улыбаясь, старик с отсутствующим видом смотрел куда-то поверх моей головы...

Через несколько дней мы встретились снова, на этот раз в саду... Молча уселся он рядом и принялся буква за буквой выводить своей тростью на мокром песке то единственное имя, которое умел писать.

Так мы сидели довольно долго; смущенный странным поведением гробовщика, я никак не мог собраться с мыслями, и вдруг он начал что-то тихо бормотать себе под нос — не то с самим собой разговаривал, не то с кем-то невидимым. Мало-помалу я стал разбирать слова:

— Это хорошо... Ох, как хорошо!.. Выходит, только я и ты... Только ты и я... И кроме нас, ни одна живая душа — слава в вышних Богу! — ни сном ни духом о сей скамейке.

Я удивленно навострил уши: Мутшелькнаус обращался ко мне на ты?..

Уж не перепутал ли он меня с кем-нибудь? Или его разум совсем помутился? Неужели старик забыл, с какой противоестественной вежливостью разговаривал со мной еще совсем недавно? А это его малопонятное и подозрительное удовольствие по поводу того, что кроме нас двоих — «я и ты»! — никто и не подозревает о... Стоп, а, собственно, каким сном и каким духом он-то сам прознал о «сей скамейке»?

И вдруг — Офелия, невидимая, недосягаемая, но такая близкая, что сердце мое сладко заныло; казалось, нас разделяет лишь тончайшая, обманчиво прозрачная завеса, стоит только протянуть руку и...

Старик как будто тоже что-то уловил — он поднял голову, счастливая улыбка озарила его лицо.

— Да, да, не дрожи: здесь она, завсегда здесь, и днем и ночью... Никуда не отлучается, разве что проводит меня до дома... Совсем вроде рядом, а только ей, бедняжке, и это далеко — сворачивает на полдороге и назад, к скамеечке своей ненаглядной... — бубнил он себе под нос. — Боится, как бы тебя не пропустить! Чего доброго, не застанешь ее на месте и уйдешь, не дождавшись... А еще голубка моя белокрылая сказала мне, что любит тебя!... — Он дружески накрыл своей широкой ладонью мою руку, долго, блаженно улыбаясь, смотрел мне в глаза, а потом тихо добавил: — Возрадуйтесь и возликуйте кости смиренные,

ибо нет большей радости для родительского сердца, чем счастье возлюбленной дщери, идущей под венец по любви...

Не зная, что на это и сказать, я молчал, словно воды в рот набрав, наконец, когда пауза стала невыносимой, выдавил из себя с трудом:

— Но... но, господин Мутшелькнаус... ваша дочь... она... она ведь в Америке?..

Старик придвинулся и, приблизив свои губы к самому моему уху, таинственно зашептал:

— Тс! Нет! Это все байки для легковерных людишек — тех, что навроде моей женушки готовы поверить любой небылице. Но мы-то с тобой знаем, что она умерла! И то, что она предана земле, ведомо лишь нам двоим — мне и тебе! Ибо сказано было мне, что и ты посвящен в тайну сада сего Эдемского. Велика честь, даже господина Париса не сочли достойным... — Заметив мою недоуменно вытянувшуюся физиономию, он удовлетворенно кивнул и ревностно заверил: — Да, да, умерла, умерла! Но не мертва! Истинно говорю тебе: ни жива ни мертва, ибо сын Господень, Белый доминиканец, по великой милости своей дозволил ей пребыть до срока промеж нас, живых!

Только теперь до меня дошло, что на гробовщика, как говорится, «накатило»; похоже, он стал одним из тех «нищих духом», кого в народе называют «божьими людьми» и почитают за пророков. Выживший из ума старик превратился в дитя — играл в камешки как несмышленый младенец, говорил простыми односложными фразами, как едва овладевший человеческой речью ребенок, однако за всеми его словами и поступками скрывалась отнюдь не глуповатая наивность детского разума, а парадоксальное ясновидение юрода.

— Но вам-то каким образом открылась «тайна сада сего Эдемского»? — спросил я.

— Была ночь, и стоял я у токарного станка, — принялся вещать гробовщик, — как вдруг водяное колесо встало. Я и так и сяк, а оно ни в какую. Возложил я тогда свою главу на верстак и задремал... Потом глядь — Офелия предо мной, вся такая просветленная, неземная... Тут она мне и говорит: «Отец, отныне твоя работа лишена всякого смысла, ибо я умерла. Знай же, что сердце мое обливается кровью при виде того, как ты трудишься не разгибаясь у своего станка. Даже сестрица-речка отказывается лить воду на эту дьявольскую мельницу, которая изо дня в день перемалывает твои жизненные силы. И помни, если ты по-прежнему будешь истязать себя в своем "Последнем

пристанище", мне самой придется вращать проклятое колесо. Отец, умоляю тебя, прекрати это бессмысленное колесование своей жизни! Остановись, иначе сестрица-речка не позволит мне больше отлучаться и я уже не смогу приходить к тебе». Ох и испугался же я! Протер глаза и, не разбирая, во сне ли, наяву привиделась мне моя голубка, как был в рабочей одежде, так и припустил к храму Пречистой Девы. А темень на улице хоть глаз коли, и тишина... Мертвая! И вдруг орган — там, внутри... Я еще подумал, что двери наверняка закрыты, и хотел было уже повернуть назад, как что-то меня остановило... Нет, смекаю себе, робким да неверующим вход в святая святых заказан, вечно обречены они тесниться в преддверии храма... Неужто и мой удел — тьма внешняя?.. И так мне стало страшно, что куда только делись мои сомнения!.. И отверзлись двери, и переступил я порог храма, и хотя внутри царил полумрак, священнические ризы Доминиканца сияли как горний снега, а потому мне с моего места в изножье резной фигуры пророка Ионы было видно все-все. Офелия сидела рядом и благоговейным шепотом объясняла мне священнодействие великого Белого.

Вот он предстал пред алтарем и замер с распростертыми руками, уподобившись большому сверкающему кресту, и все статуи святых пророков в храме сделали то же самое — одна за другой простерли они длани свои, и вскоре, куда ни глянь, повсюду мерцали призрачной белизной живые кресты. Потом подошел к стеклянному реликварию и положил туда что-то, похожее на небольшой черный булыжник.

«Это мозг, бедный твой мозг, отец, — шепнула мне на ухо Офелия. — Вот он замкнул его от тебя в свой ковчег, ибо не угодно ему, чтобы ты и впредь надрывался ради меня. Наступит срок, и ты получишь его назад, но к тому времени он уже превратится в драгоценный камень».

На рассвете что-то погнало меня сюда, к этой скамейке, — пришел, сижу, а зачем, и сам не знаю. Тут-то она мне и явилась, и теперь, что ни день, вижу я ее, мою Офелию. И все-то она мне не нахвалится на тамошнее житье-бытье, ну прямо не жизнь у них там во царствии блаженных, а сплошная благодать! Мой покойный родитель, гробовых дел мастер, тоже, оказывается, там, в эмпиреях, и он мне все простил — все-все, даже тот чертов клей, который меня угораздило поджечь по малолетству.

А по вечерам в ихнем парадизе, говорит, играют на театре, и кроткие ангелы глядят не нарадуются, как она представляет Офелию... Пиеса есть такая, «Король датский» называется...

А под конец, говорит, когда ее в подвенечном платье ведет к алтарю сам крон-принц, все небожители от умиления проливают слезы, светлые как божья роса, и диву даются, как это у нее все так ладно выходит! «Это только благодаря тебе, папочка, — приговаривает, — тебе и твоим трудам праведным, открылся мне путь на сцену. Всю мою жизнь там, на постылой земле, самой заветной моей мечтой было стать актрисой, и теперь она наконец с твоей помощью, папа, исполнилась».

Блаженно закатив глаза, старик замолчал.

Какая-то отвратительно приторная горечь вяжет мне рот. Неужели и «там» лгут? Или все это плод больного воображения гробовщика? Да и почему бы Офелии, если уж она сочла необходимым вступить с ним в контакт, не открыть ему правду, пусть не всю, пусть в мягкой, щадящей форме?

Крамольная мысль, что империя лжи отнюдь не ограничивается этим миром, но и простирается и во «Царствие Небесное», исподволь вползает мне в душу и принимается точить ее изнутри.

Но тут все мое существо преисполнилось Офелией; она хлынула с такой мощью, так неотвратимо затопила мою душу, что не стало для меня в тот миг ничего на белом свете ближе и родней, и сразу отступила тошнотворная горечь, и захлебнулся червячок сомнения, и открылась мне истина: та, которая является старику и говорит с ним, не она, не Офелия, это лишь ее отражение, жалкая фальшивка, обманчивый фантом, взлелеянный неизбывной отцовской тоской — сердце гробовщика не оледенело, подобно моему, вот и отражает оно искаженный образ реальности.

— Мертвые Божьим попущением могут творить многое, даже чудеса, — вновь принялся вещать старик. — Став плотью и кровью, они обретаются средь нас, живых. Веришь ты в это?! — вопросил он властно, почти угрожающе.

— Ничто не кажется мне невозможным, — уклончиво ответил я.

Старик удовлетворенно промолчал. Потом вскочил и направился к выходу из сада. Не прощаясь...

Но тут же возвратился и, подойдя ко мне вплотную, твердо сказал:

— Нет, ты в это не веришь! Офелия восхотела, чтобы ты узрел собственными глазами и уверовал. Пойдем!

Он схватил меня за руку так, словно собрался тащить за собой волоком. Помедлил... Настороженно вслушался, казалось, внимая какому-то потустороннему гласу...

— Нет, не теперь... Сегодня ночью, — снова впадая в свою обычную прострацию, пробормотал себе под нос. — Помни, сегодня ночью... здесь... у скамейки...

И побрел восвояси.

Шел как пьяный, спотыкаясь на каждом шагу, и хватался за стены дома.

А я стоял и растерянно смотрел ему вослед, не зная, что и думать...

Лик Медузы

Крохотная, убого обставленная комнатенка... Мы сидим за круглым столом... Нас пятеро: гробовых дел мастер Мутшелькнаус, маленькая горбатая белошвейка (ведьма, как поговаривают в городе), чрезвычайно полная, рыхлая, пожилая дама, какой-то господин с длинными тусклыми волосами — эти двое мне совершенно незнакомы, — и я.

Над обшарпанным шкафом висит дешевенький, ярко раскрашенный образок Девы Марии — сердце, пронзенное семью мечами... В кроваво-красной склянке тлеет чахлый огонек лампады...

— Помолимся же, братья и сестры! — восклицает длинноволосый господин и, истово ударив себя в грудь, принимается скороговоркой тараторить «Отче наш».

Мертвенная белизна тощих немощных рук — этот неестественный цвет бывает только у нищих, страдающих малокровием школьных педагогов, — сандалии на босу ногу...

Рыхлая дама тяжко вздыхает и, качнув телесами, с усилием сглатывает комок, кажется, еще миг — и она разрыдается.

— Ибо Твое есть царство и сила и слава, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков, амен, а теперь составим цепь и приступим к песнопению, усладим слух наших добрых духов, ведь они так любят гармонию! — на одном дыхании заканчивает длинноволосый «педагог».

Мы послушно кладем руки на стол и соединяем их в некое подобие пентаграммы: «педагог» и слезливая дама запевают хорал.

Оба отчаянно фальшивят, но голоса их проникнуты таким неподдельным смирением и умильностью, что невольное волнение охватывает и меня.

Мутшелькнаус сидит не шелохнется — глаза сияют благочестивой надеждой на чудо.

Внезапно дуэт смолкает.

Белошвейка, уронив кудлатую голову промеж своих простертых на столе рук, засыпает...

В мертвой тишине слышно только хриплое, прерывистое дыханье маленькой горбуньи да мерное неторопливое тиканье стенных ходиков.

— Слишком низкое напряжение в цепи, — упавшим голосом констатирует длинноволосый и, укоризненно покосившись в мою сторону, добавляет: — Должно быть, нарушен какой-то контакт...

И тут из шкафа доносится легкое потрескиванье — такие звуки обычно издает старое рассохшееся дерево.

— Она! — шепчет возбужденно гробовщик.

— Нет, это Пифагор, — авторитетно поправляет «педагог». Рыхлая дама всхлипывает.

А вот и стол как будто ожил — там что-то поскрипывает, похрустывает, потрескивает, руки белошвейки начинают ритмично, в такт биению пульса, подрагивать...

Потом, словно в мучительной агонии, она на мгновение приподнимает голову — зрачки закатились, видны лишь жутковато поблескивающие белки.

И мне сразу вспоминаются глаза умирающей собачонки — они были такими же пустыми и невидящими; итак, маленькая горбунья уже там, за порогом смерти! Руки ее недвижимы, а судорожная пульсация не стихает, только теперь она переходит в стол — похоже, в него вселился экстатический тремор белошвейки.

В кончиках пальцев отдаются едва уловимые толчки, как будто из глубины дерева всплывают пузырьки — достигнув поверхности стола, они лопаются, распространяя пронизывающий до костей потусторонний холод, который студеными невидимыми слоями стелется на уровне сердца.

— Пифагор! — не терпящим возражений тоном заявляет «педагог».

Ледяной, уже подернутый голубовато-туманной дымкой слой внезапно приходит в движение; вовлекая в свою противоестественную, завораживающе плавную циркуляцию все новые воздушные массы, он мало-помалу закручивается в вихрь — невольно приходит на ум «мертвящий северный ветер», о котором когда-то давно, ночью, рассказывал капеллану мой отец.

Трах! — стул выпрыгивает из-под белошвейки и с грохотом летит в сторону; горбунья в полной прострации скатывается на пол...

Пышнотелая дама и «педагог» поднимают ее и укладывают на стоящую у печи скамью; когда они возвращаются к столу, я спрашиваю, не ушиблась ли она, однако длинноволосый, не удостаивая меня ответом, лишь мотает головой...

С моего места мне хорошо видна тщедушная фигурка — обезглавленная тенью шкафа, она лежит, безжизненно свесив руку.

Стены дрожат — это по улице перед домом проезжает грузовик, но странно: рев мотора давно уж стих, а дрожь в стенах почему-то не унимается...

Или мне кажется?.. А может, мои чувства обострились настолько, что им теперь доступны те сверхтонкие ощущения, которые лежат за пределами нормального человеческого восприятия; взять хотя бы эту вибрацию: ее источник давно исчез, но едва уловимое, почти призрачное его эхо еще долго — гораздо дольше, чем принято считать, — отдается в вещах и предметах?..

Время от времени глаза приходится закрывать — слишком уж раздражающе действует на сетчатку алое свечение стеклянной лампады; все, на что падают зловещие отблески, теряет свой четкий контур, расплываясь в смутное кровоточащее месиво; вот и тело белошвейки уже стекает на пол тягучей аморфной массой.

Твердо решив поберечь зрение для чего-нибудь более важного, я опускаю глаза: главное сейчас не утратить контроль над своими чувствами.

И внутренний голос немедленно подтверждает справедливость этого моего решения: будь начеку! А в глубине души растет и ширится тревога. — Кажется, еще мгновение — и страшные, ядовитые пары, которыми насыщена комната, сконденсируются в нечто отвратительное, дьявольское, инфернальное...

Слова из письма: «в духе твоя Офелия будет всегда рядом с тобой — я буду сопровождать каждый твой шаг, подобно ангелу-хранителю, защищая и оберегая тебя», — так отчетливо звучат во мне, что я их почти слышу.

Невольно поднимаю глаза: над телом простертой на скамье белошвейки парит голубоватый конус, образованный туманным вихрем, второй, подобный первому, только с вершиной, обращенной книзу, нисходит с потолка; медленно, дюйм за дюймом, тает разделяющий их промежуток, но вот вершины сливаются и призрачные воронки замирают, являя собой огромную — в человеческий рост — клепсидру.

Миг, другой, и зыбкий воздушный образ внезапно — подобно изображению Latema magica[34], который легким поворотом регулировочного винта навели на резкость, — фокусируется, и предо мной... Офелия!..

— Офелия! — в один голос восклицают трое сидящих за столом спиритов.

Да, это она, моя возлюбленная, живая, во плоти, такая неподдельно реальная, что я уже вскакиваю, чтобы броситься к ней, но...

Но застываю, прикованный к своему месту тем криком ужаса, который никто, кроме меня, не слышит, ибо он восходит из неведомых глубин моего «Я» и в нем сливаются воедино два потусторонних голоса — Офелии и патриарха:

«Крепись, Христофер! Не дай своему сердцу овладеть тобой!»

Сияя от радости, Офелия направляется ко мне. Я узнаю каждую складочку на ее одежде, выражение лица и большие мечтательные глаза, черные длинные ресницы и тонкие стремительные брови, узкие белые кисти рук и красные свежие губы — все, абсолютно все до боли знакомое и родное... Вот только это покрывало, скрывающее волосы... Она склоняется ко мне — слышу, как стучит ее сердце, — нежно целует в лоб и обвивает руками мою шею, окутывая меня ароматом своего тела... «Она воскресла, — говорю я себе, — воистину воскресла, и в этом нет никаких сомнений!»

Моя кровь жаждет тепла, и последние остатки недоверия меркнут в сладком предчувствии счастья, а голос Офелии в моей груди все громче, все тревожней — так кричат, когда уже нет надежды, когда остается лишь заламывать руки в бессильном отчаянье.

«Не покидай меня! Помоги мне!.. Она просто надела мою маску!» — как будто начинаю разбирать слова, и сразу, словно задушенный кляпом, пресекается голос...

Но поздно — крик о помощи уже услышан, он как метко пущенная стрела вонзается в мою душу!

Нет, моя Офелия, тебя — ту, которая живет во мне, — я не покину!

Стискиваю зубы, и мое сердце, замороженное подозрительностью, превращается в кусок льда.

«Но кто в таком случае та, что скрывается под маской Офелии?» — И я испытующе всматриваюсь в лицо фантома; и

тут его черты на миг безжизненно каменеют и вновь притворно оживают — это очень похоже на судорожный прыжок назад, в спасительную тьму, ночного хищника, которьга панически боится быть узнанным, но, несмотря на молниеносную быстроту этого отчаянного броска, я все же успеваю заметить, как зрачки призрака резко сужаются, словно на них и вправду упал луч света, а в мертвых мраморных бельмах вместо моего отражения всплывает какая-то точка, как магнитом притягивающая мой взгляд... Присмотревшись, я вдруг понимаю, что это... что это чей-то крошечный лик...

В следующее мгновение фантом отделяется от меня и с распростертыми объятиями плывет к гробовщику; старик, плача и смеясь от счастья как дитя, обнимает свою вернувшуюся с того света «дочурку» и покрывает дорогое чело бесчисленными поцелуями.

От ужаса и омерзения волосы на моей голове встают дыбом, все во мне цепенеет, скованное арктической стужей.

А перед глазами по-прежнему он — странный лик, невесть откуда взявшийся в бессмысленных, до блеска отполированных белках; величиной с булавочную головку, этот инородный образ тем не менее производит куда более яркое и неизгладимое впечатление, чем какое бы то ни было другое, самое курьезное и фантастическое порождение мира сего.

Веки сами собой смыкаются, и таинственное существо сразу попадает в поле моего духовного зрения, в котором чувствует себя явно неуютно, — стараясь быть повернутым ко мне анфас, оно так и сяк пытается увильнуть, затравленно мечется из стороны в сторону, пляшет подобно зеркальному зайчику, но я до тех пор фиксирую в духе острие своего взора на непрерывно петляющем «игольном ушке», пока мой микроскопический объект наконец не замирает...

Мы смотрим друг на друга в упор: лик, отмеченный какой-то неведомой нечеловеческой красотой, мог бы в равной мере принадлежать и женщине и мужчине...

Лишенные радужной оболочки глаза непроницаемо пусты, как у высеченной из камня статуи, и мерцают подобно тусклому опалу.

Неуловимое, едва намеченное, но от этой своей затаенности еще более жуткое выражение какой-то беспощадной неумолимой жестокости угадывается в тонкой линии узких, бескровных, чуть вздернутых в уголках губ. Сквозь нежную как шелк кожу просвечивает безупречная белизна зубов — кошмарная усмешка костяка.

Этот лик конечно же не что иное, как оптический фокус двух миров, образующих своими сферическими поверхностями одну гигантскую космическую линзу, вот почему все насыщенное ненавистью излучение потусторонней бездны тотальной диссолюции собирается здесь, в сей крохотной фокальной точке, жалким, придуманным людьми символом которой является пресловутый ангел смерти.

«Что же это за сущность, с таким кощунственным совершенством имитирующая Офелию? — вопрошаю я себя в страхе. — Откуда взялась и какие силы стоят за ней, анимируя и давая возможность воплотиться? Казалось бы, вот она предо мной, само очарование и доброта, но все это блеф, маска сатанинской дьяблерии. Неужто демон и вправду ломает сию нелепую ко-медь ради пущего эффекта, чтобы тем вернее запугать и ввергнуть в отчаянье пару-тройку убогих людишек, когда в кульминации действа он хорошо рассчитанным театральным жестом сбросит ангельские одежки и предстанет во всей своей инфернальной красе?»

«Нет, ради такой ерунды дьявол не станет утруждать себя дурацким маскарадом». Не знаю, кто мне это подсказал — то ли патриарх тихонько шепнул, то ли голос Офелии прозвучал у меня в душе, то ли мое собственное «Я» воззвало из каких-то неведомых глубин, — однако мне вдруг становится ясно как день: «Все это совершенно естественная реакция безликой, не-персонифицированной силы вселенского зла на тайные, полуосознанные желания людей, и те "знамения" и "невиданные чудеса", кои она являет пред наши легковерные очи, — лишь позаимствованные у нас же самих образы, только отраженные, до неузнаваемости переиначенные, вывернутые шиворот-навыворот и с сатанинским искусством спроецированные вовне... Под маской Офелии скрывается призрак, фантом, магический слепок с воспоминаний старого гробовщика, который при определенных метафизических условиях — об их природе мы ровным счетом ничего не знаем — становится видимым и осязаемым. Судя по всему, эта дьявольская травестия преследует одну-единственную цель — великое разочарование, которое в душах тех, кто был введен в соблазн инфернальной подменой, еще более расширит и углубит роковую трещину, пролегающую меж миром живых и мертвых. Не из этой ли тайной раны в душе бедной истеричной белошвейки, до сих пор не оформившейся и не затвердевшей в цельный и твердый кристалл личности, сочится та вязкая, пластичная магнетическая субстанция, из которой неутолимая родительская тоска гробовых дел

мастера лепит свою "ненаглядную дочурку"?.. А докончил ваяние сие, превратив его в настоящий шедевр, уже совсем другой, инфернальных дел Мастер, имя коему — Медуза; это ее чудовищно прелестный лик — могущественный символ гибельной адской петрификации — зловещим клеймом мелькнул в потусторонних мраморных бельмах; утешая и благословляя нищих духом подобно Христу, горгона, как тать в ночи, втирается к ним в доверие, чтобы потом обратить в мертвый, бесчувственный камень».

Поднимаю глаза; фантом исчез, простертая на скамье белошвейка хрипит, задыхаясь, стол пуст — все участники церемонии давно убрали свои руки — и только мои, словно примерзшие к дереву, ладони все еще белеют посреди... Мутшелькнаус наклоняется ко мне и шепчет:

— Смотри не проговорись, что то была моя дочурка — ни одна живая душа не должна знать о ее смерти. Никто из сидящих здесь не видел Офелию в жизни, они думают, что это какое-то неземное создание, и является оно сюда из самого парадиза, а движет им великая сила сострадания ко мне, несчастному старику...

Слово берет длинноволосый «педагог» — все сказанное им лишь подтверждает то, о чем я и так уже догадываюсь, — и голос его, когда он обращается ко мне, как у взаправдашнего школьного наставника, звучит торжественно и строго:

— А вам, молодой человек, следовало бы коленопреклоненно возблагодарить Пифагора! По просьбе господина Мутшелькнауса я обратился к нашему небесному покровителю через медиума, умоляя допустить вас к спиритическому сеансу, дабы, пока не поздно, избавились вы от скверны сомнений ваших!.. Пока не поздно... Ибо апокалиптическая звезда Фикстус уже преодолела косные силы всемирного тяготения и, сойдя со своей орбиты, направляется к Земле... Близок, близок день воскресения мертвых... И первые его провозвестники давно в пути... Души умерших, они средь нас, и подобны нам, и такие как мы... Истинно говорю вам, хищные звери будут вновь, как во время оно, щипать траву в садах Эдема... Или реченному через пророка не суждено исполниться? Или не провозвестил сие Пифагор?..

Рыхлая дама громко икает, и ее телесное изобилие грозно колышется, готовое подмять под себя всякого, кто усомнится в правоте сих вдохновенных глаголов. «Педагог», удовлетворенно кивнув, продолжает вещать:

— Полноте, молодой человек, надо быть выше светских

предрассудков! К чему этот скепсис, это суетное мирское тщеславие? Многое мне пришлось повидать на своем веку, долгое время я скитался, всю Европу исходил вдоль и поперек, — и в подтверждение он тычет пальцем на свои грязные босые ноги, обутые в ветхие, донельзя истоптанные сандалии, — и скажу вам как на духу: мы вступаем в эпоху прогресса, теперь в какую бы глухомань вас ни забросила судьба, можете быть уверены, что где-нибудь рядом, на соседней улочке, обязательно найдете спиритический кружок, где вас встретят с распростертыми объятиями. Пройдет совсем немного времени, и наше движение подобно весеннему половодью выйдет из берегов и затопит весь мир. Истинно говорю вам: новый духовный потоп захлестнет континенты! Власть католической Церкви сломлена, ибо сам Спаситель грядет во славе судить живых и мертвых...

Мутшелькнаус и пышнотелая дама, затаив дыхание, внимают новоявленному провидцу, в его речах им слышится радостное благовещенье скорого и обязательного исполнения их самых заветных желаний; для меня же они звучат как мрачное пророчество о неотвратимо наступающей «эпохе прогресса».

Если несколько минут назад в мертвых глазах фантома мне привиделся лик Медузы, то сейчас я слышу ее глас, исходящий из уст длинноволосого «педагога»; но всегда, где бы она ни возникала, и облик ее, и речи окружены эдаким неземным ореолом, надежно скрывающим истинную суть горгоны. Порождение ехидны, обреченное тьме внешней, она рядится в апостольские одежды и пророчествует раздвоенным жалом гадюки — вслух о Спасителе, про себя о Сатане. А эти ее слова о хищных зверях, которые будут щипать травку в садах Эдема!.. Вот уж полакомятся прожорливые демоны отчаянья сочной «травкой» простодушной паствы, коей воистину несть числа!

Кошмар сего пророчества в том и состоит, что оно сбудется, к тому все идет!.. Но самое кошмарное — это гремучая смесь правды и дьявольской лжи! Ведь воскреснут-то лишь мертвые, пустые оболочки, маски, личины, а не те страстно любимые, ушедшие в мир иной люди, по которым родные и близкие проливают безутешные слезы!

Они, эти гробы повапленные, приидут и предадутся веселию, и пустятся в пляс с живыми, и воцарится на земле ликование великое, и многие соблазнятся, приняв сей вселенский пир за начало тысячелетнего царствия, — сколь же велико будет их разочарование, когда откроется им, что это не заря новой эры, а всего лишь инфернальный карнавал, злорадная

сатанинская дьяблерия, затеянная силами тьмы, дабы полюбоваться на то кромешное отчаянье, в которое повергнет обманутых истошный петушиный крик, возвещающий пепельную среду — кошмарную, нескончаемую, космическую!..

«Неужто для этого несчастного старика и других, здесь сидящих, петух должен прокричать уже сегодня? Где твое христианское сострадание? Или тебе не терпится лишить малых сих последней надежды и, безжалостно развеяв радужные мечты, немедленно ввергнуть их в бездну кромешного отчаянья? — слышу я коварно затаенную насмешку в голосе Медузы. — Будь по-твоему, Христофер, не мне, жалкому порождению ехидны, мешать тебе! Ну давай же, говори!.. Сообщи им, что все мои чары отныне не властны над тобой, бравым фонарщиком, сумевшим разглядеть страшное исчадие ада в непроницаемо белых глазах фантома, открой им, что сие астральное тело вовсе не материализовавшийся дух Пифагора и не возлюбленная «дочурка» старика, а мерзкая креатура инфернальной горгоны, состряпанная на основе той злокачественной секреции, которая столь обильно истекает из безнадежно больной души этой горбатой кликуши!.. Валяй, посвяти их в тайные козни демонических сил, а уж я поспособствую, чтобы они поверили каждому твоему слову!..

И помни, этим ты сильно облегчишь задачу моим служителям, в ряды которых, как я погляжу, тебе не терпится влиться... Ну что ж, мой юный друг, я не против!.. Хочешь быть провозвестником Белого доминиканца, на которого так уповает ваш достославный патриарх? Сделай милость, будь им!.. Жаждешь стать послушником сокровенной Истины? Только стань им, а уж с распятием я тебе помогу с превеликим удовольствием, за мной не постоит!.. Ну что же ты медлишь, смелей, режь этим бедолагам правду-матку! Всю до конца! А я полюбуюсь, насколько "разрешенными" почувствуют себя сии новоявленные рыцари Круглого спиритического стола!»

Три пары глаз напряженно вглядываются в меня, ожидая, каков же будет мой ответ длинноволосому «педагогу», а я молчу, обуреваемый сомнениями, не знаю, что и сказать: в самом деле, стоит ли будить тех, кто превыше всего на свете жаждет сна и забвения? А тут еще в памяти всплывает то место из письма Офелии, в котором она просит не забывать о ее приемном отце; дальше как по нотам: взгляд мой соскальзывает на чистые, по-детски невинные, лучащиеся блаженством глаза старика и... и дальнейшее сопротивление бессмысленно — ни звука не слетает с моих плотно сжатых губ. То, о чем раньше я лишь

догадывался, строя рассудочные предположения и высокопарно именуя сей примитивный мыслительный процесс «познанием», теперь раскаленным добела клинком пронзает насквозь мою душу: да-да, отныне я знаю — воистину знаю! — что та роковая трещина, рассекшая пополам природу и человеческое естество, не ограничивается одной только бренной, земной «действительностью» — демаркационная линия между любовью и ненавистью, между небом и адом уходит дальше, много дальше, за гробовой порог, деля на два враждебных лагеря и иную, потустороннюю «действительность»...

Этот зловещий рубеж, проходящий через души всех потомков Адама, рубцуется лишь в тех, кто сумел воскресить себя в духе, только в их разрешенных от тлетворного раскола сердцах обретают покойники истинный покой: спит сердце — и мертвые в нем тоже спят, бодрствует — и мертвые, восстав ото сна, становятся частью мира сего, не испытывая, однако, тех страданий, кои присущи скорбному земному бытию.

Но до чего жалким и беспомощным чувствую я себя, ведь уже сейчас, поставленный перед выбором — сказать правду или промолчать? — малодушно теряюсь, не знаю, как следует поступить, хотя катастрофа, зловещим заревом просвечивающая сквозь эти кажущиеся такими смешными и нелепыми спиритические посиделки, еще только надвигается, что же будет потом, когда она грянет и мне, к тому времени зрелому мужчине, а возможно, и разрешившемуся от тела адепту, придется вновь выбирать: сказать правду или промолчать? В том, что человечество стоит на пороге катастрофы, я нисколько не сомневаюсь — спиритизм смрадным чумным потопом захлестнет земной шар. В какую же мрачную бездну отчаянья будут низвергнуты люди, когда после недолгой эйфории снова прозреют и страшная правда вдруг разом, словно высвеченная вспышкой молнии, откроется им: мертвые, восставшие из гробов, лгут, лгут и лгут — так, как и не снилось самым бессовестным лжецам мира сего; да и не покойники это вовсе, похороненные и оплаканные когда-то своими близкими, а подставные фигуры, демонические выкидыши, бескровные эмбрионы, абортированные тайно из гнусного инфернального чрева!

И кто, кто из великих пророков окажется сильным настолько, чтобы остановить мир на краю бездны?!

Поток моих мыслей внезапно прерывается... Что это, уж не мнится ли мне: такое ощущение, будто моих рук, еще секунду

назад бессильно лежащих на столе, касаются невидимые пальцы и, неким престранным образом переплетясь с моими, смыкают наши руки в каком-то явно ритуальном жесте; итак, составлена новая магнетическая цепь, единственным видимым звеном которой являюсь я!

Простертая на скамье белошвейка вдруг поднимает голову и, оглядевшись по сторонам, встает — черты ее лица спокойны, похоже, она полностью пришла в себя...

— Это Пифа... Это Пифагор, — бормочет, заикаясь, длинно волосый; и куда только делся менторский тон — мучительное сомнение звучит в робком, запинающемся голосе «педагога», очевидно до крайности смущенного нормальным, осмысленным и совершенно невозмутимым видом медиума.

Маленькая горбунья как ни в чем не бывало подходит к столу и, твердо глядя мне в глаза, произносит уверенным мужским голосом:

— Ты знаешь, что я не Пифагор!

Окинув взглядом сидящих, я понимаю, что они не слышат ни слова — выражение их лиц пусто и безжизненно. Белошвейка кивает:

— Имеющий уши да услышит... Эти трое безнадежно глухи, я обращаюсь к тебе одному! Рукопожатие — действо магическое: сомкни руки, не воскресшие в духе, — и из кладезя бездны восстанет лик Медузы, и изблюет инфернальное чрево повапленные лярвы мертвецов; иное дело сочленение рук «живых», одухотворенных, такая цепь подобна мощному крепостному валу, ограждающему оплот сокровенного Света от посягательств сил тьмы. Но тщетны хитроумные козни служителей Медузы, ибо, сами того не ведая, работают на нас: это только им кажется, что они разрушают, в действительности же расчищают место для будущей жизни — подобно могильным червям пожирают они полуразложившийся и давно смердящий труп материализма, который, не будь их, отравил бы своими ядовитыми миазмами весь земной шар. Лукавое племя тешит себя надеждой на то, что когда-нибудь призраки окончательно смешаются с людьми и отличить человека от потусторонней нежити будет уже невозможно, тогда-то и пробьет его час! Развеивать сии радужные мечты мы не собираемся, ведь татям ночным так хочется создать пустое стерильное пространство, в котором будут выхолощены любые, самые слабые признаки жизни, где не будет ничего, кроме безумия и беспредельного отчаянья! Но эти недоумки понятия не имеют о законе «полноты», не допускающем безвозвратной утечки духовности — как

только возникнет духовный вакуум, миру откроется новый животворящий источник.

Вот над созданием этого вакуума и трудятся не покладая рук порождения ехидны.

И надо отдать им должное, стараются на славу — одних только пророков целую армию расплодили! А с каким самоотверженным рвением подтачивают они устои старой Церкви, не подозревая, что готовят пришествие новой — думают изничтожить жизнь, а пожирают тлен, хотят истребить саму надежду на загробное существование, а сокрушают лишь ветхий скудоумный бред суеверия. Воистину, Церковь помрачилась настолько, что стала чернее сажи и уже не распространяет света, но тень, которую она отбрасывает в будущее, бела как горний снег. Забытое традиционное учение о «разрешении тела и меча» станет краеугольным камнем новой религии и сакральным оружием истинного духовного Папы.

И пусть у тебя не болит сердце за этого... — и белошвейка устремляет выразительный взор на тупо и безучастно глазеющего в потолок гробовщика, — да и за других, подобных ему, покорных орудий Медузы: тот, чьи намерения честны, не заигрывает с бездной...

Остаток ночи я провел на скамейке в саду, все мое существо было преисполнено каким-то неизъяснимо светлым, радостным и поразительно отчетливым сознанием того, что здесь, у моих ног, покоится лишь внешняя оболочка возлюбленной, сама же она, по-прежнему неразрывно со мной связанная, бодрствует, как бодрствует мое сердце, живет, как живет мое сердце, любит, как любит мое сердце...

Но вот на горизонте заалело, по предрассветным облакам, черными тяжелыми лоскутами свисающими с неба до самой земли, побежали желтые, фиолетовые и оранжевые блики, которые вдруг оформились в гигантский, словно вырубленный в скальном монолите лик Медузы... В ожидании восхода он неподвижно застыл в воздухе, явно намереваясь проглотить лучезарное светило. Вот уж поистине адская плащаница с личиной Сатаны!

Приветствуя появление солнца, я сломал ветку с бузинового куста и воткнул ее в землю — пусть растет маленьким самостоятельным деревцем; у меня было такое чувство, будто этим я преумножаю пространство жизни.

Еще не взошел великий свет, а первые предвестники грядущего сияния уже смыли с небесного плата нечестивый лик

Медузы; и сразу необозримыми стадами белых барашков потянулись в чистой, словно омытой лазури преображенные облака — те самые, что еще совсем недавно казались такими темными и страшными...

Ему должно расти, а мне умаляться

С этими словами Иоанна Крестителя[35] на губах проснулся я однажды утром; с того самого дня, когда маленький Христофер Таубеншлаг впервые выговорил их по складам, и до сих пор, до тридцати двух лет, меня не оставляет странное чувство, будто этот евангельский стих, подобно эпиграфу, предпослан всей моей жизни.

«Весь в деда, таким же затворником растет, — перешептывались за моей спиной городские старики и качали головами, — совсем ушел в себя, эдак от него скоро одна тень останется».

«Лодырь он отпетый — вот что, день-деньской слоняется вокруг дома да на лавочке сидит, на реку поглядывает, только небо зазря коптит, — ворчали прилежные и трудолюбивые обыватели, — кто-нибудь видел, чтобы он хотя бы раз пальцем о палец ударил?»

Шли годы, и моя скромная персона обрастала все большим количеством самых вздорных слухов, которых по мере моего взросления не становилось меньше — они носились в воздухе, сгущаясь и наливаясь каким-то зловещим смыслом, пока наконец черная грозовая туча не разразилась страшным приговором: «У этого молодого фон Иохера дурной глаз, так что лучше держаться от него подальше — береженого Бог бережет!» Стоило мне теперь только появиться на рыночной площади, как сидящие там старухи торговки, словно по команде, принимались мелко и суетливо креститься или же, дабы отвести сглаз, оттопыривали средний и указательный пальцы и наставляли эту «рогатку» в мою сторону...

И пошло — утверждали, что я только прикидываюсь живым, нормальным человеком, а на самом деле — вампир, хожу ночами по домам и сосу у спящих детей кровь; отныне если кто-нибудь обнаруживал на шее своего младенца пару красных точек, город немедленно облетала ужасная весть: еще одно

невинное дитя стало жертвой матерого хищника! Вурдалак оставил следы своих клыков на горле несчастного ребенка!!! Выяснилось, что каким-то не в меру впечатлительным людям — и ряды их множились день ото дня! — я являлся во сне в образе полуволка-получеловека; завидев меня на улице, эти «ясновидцы» обращались в бегство, оглашая округу истошными воплями. Уголок сада с заветной скамейкой, на которой я по-прежнему просиживал большую часть суток, с недавних пор стал считаться проклятым местом, а через наш проход, куда и раньше редкий прохожий забредал, теперь и вовсе никто не отваживался ходить.

Кто знает, может, со временем эти нелепые слухи и улеглись бы сами собой, если б не череда загадочных и весьма курьезных происшествий, случившихся, как нарочно, в ту пору и столь щедро подливших масла в огонь, что в глазах большинства обывателей возводимые на меня облыжные наветы стали быстро обретать видимость правды.

Однажды, поздно вечером, из дома горбатой белошвейки выскочил огромный, никому не известный пес, очень похожий на настоящего лесного волка; мальчишки, игравшие в переулке, бросились врассыпную с криком: «Оборотень, оборотень!»

Хорошо, что мимо проходил какой-то мастеровой — ударом своего острого плотницкого топора он раскроил бестии голову...

И надо же, какое совпадение: в тот же вечер мне сильно рассекло лоб упавшим с крыши камнем, и, когда я на следующий день вышел на улицу с забинтованной головой, никто в городе уже не сомневался, что молодой фон Йохер и есть тот самый вервольф, волчья ипостась которого была убита накануне.

Однако наиболее эффектным был, пожалуй, другой инцидент, происшедший несколько позже: случилось так, что я, выходя из-за угла на рыночную площадь, средь бела дня столкнулся с каким-то явно сумасшедшим бродягой — уставившись на меня с таким искаженным лицом, как будто увидел самого дьявола, проходимец вскинул в ужасе руки и рухнул замертво...

Чего только не ставилось мне в вину, даже такие очевидные недоразумения, как это: жандармы волоком тащили по улице какого-то подозрительного субъекта, который отбивался изо всех сил и непрерывно словно заведенный причитал: «Не убивал я его, не убивал. Чем угодно клянусь, не убивал! Бог свидетель, целый день проспал в амбаре, и ни сном ни духом не виновен в пролитой крови!»

И угораздило же меня попасться навстречу! Арестованный

остолбенел, потом повалился на землю и, тыча в мою сторону пальцем, принялся истошно вопить: «Да ведь это же он! Он! Живой и невредимый... Воскрес, как есть воскрес!!!»

«Все они, глядя на тебя, так или иначе встречаются глазами с ликом Медузы, который живет в тебе, — подсказывал мне мой внутренний голос всякий раз, когда случалось очередное "происшествие", — и либо умирают на месте, либо, если только ощутили близость горгоны, не выдерживают кошмара и впадают в безумие. Это гибельное, смертоносное начало, которое присутствует в каждом человеке — в тебе тоже, — ты и разглядел в мертвых бельмах фантома. Однако далеко не каждому дано увидеть смерть: слишком давно обжила она сердца людей, чтобы они могли ее заметить; человек — это носитель не Христа, но смерти, она как червь точит его изнутри... И лишь тот, кто вспугнул смерть в ее логове, может взглянуть на Горгону в упор, ибо становится для нее реальным противникам — она реально ему противостоит».

В самом деле: из года в год земля казалась мне все более темной, мрачной и скорбной юдолью смерти. Повсюду меня окружала она — Медуза: все вокруг — и образы, и слова, и звуки, и жесты, и краски — было инспирировано страшной повелительницей мира сего, непрерывно, с молниеносной быстротой меняющей свои маски, но, куда бы ни упал мой взор, я в любом, самом фантастическом обличье узнавал ее прекрасный и жестокий лик.

«Земная жизнь — это постоянные мучительные роды ежесекундно зачинающейся смерти, и только ради этого извечного откровения смерти существует жизнь» — таким был ход моих мыслей, не оставлявших меня ни днем, ни ночью и шедших вразрез с «нормальной» человеческой логикой.

«Воля к жизни» казалась мне чем-то преступным — желая жить, я как будто обкрадывал своих ближних, а необходимость «прожить свою жизнь всю до конца» довлела мной навязчивой, почти гипнотической инспирацией Медузы: «Я хочу, чтобы ты пребыл на земле вором, разбойником и убийцей».

И тогда в обступившей меня непроглядной тьме воссиял мне евангельский стих: «Любящий жизнь свою потеряет ее; а ненавидящий жизнь свою в мире сем сохранит ее...» — и понял я: тот, кому «должно расти», — это патриарх, мне же должно «умаляться»!

Когда бродяга на рыночной площади рухнул замертво, я, словно громом пораженный, стоял среди толпившихся вокруг

трупа любопытных, оторопело наблюдая, как коченеют черты его лица, и вдруг меня коснулось странное чувство, будто жизненная сила умершего подобно освежающей дождевой влаге впитывается в мою плоть...

«Выходит, я и в самом деле вампир, кровожадный вурдалак!» — Потрясенный этим открытием, ушел я тогда тайком, втянув голову в плечи, унося с собой отвратительное сознание: жизнь поддерживается во мне лишь тем, что мое тело крадет у других; я — труп, странствующий труп, обманувший могилу в ее законных правах, и если еще не гнию заживо, подобно какому-нибудь Лазарю, то лишь благодаря тому великому инородному холоду, который ледяным, непроницаемым панцирем сковал мое сердце и мои чувства...

Шли годы, вот только шли они, прямо скажем, мимо меня — о существовании времени мне напоминали лишь быстро седеющие волосы отца да его по-стариковски клонящаяся к земле фигура. Чтобы не давать пищу для досужих домыслов, все реже покидал я дом, сначала неделями, потом месяцами, а там и годами не выходя на улицу... Да и зачем?.. Заветный уголок сада я в духе перенес к себе в комнату и по-прежнему часами просиживал на нашей скамейке, глядя со своего потустороннего берега на плавное, сомнамбулическое течение времени, а сокровенная близость Офелии живительной росой пропитывала насквозь все мое существо. Воистину, тогда, и только тогда, царство смерти было не властно надо мной!

Отец стал необычайно молчалив; случалось так, что мы с ним по целым неделям не разговаривали — ну разве что здоровались по утрам и желали друг другу спокойной ночи.

Мы настолько отвыкли от человеческой речи, что наши редкие беседы то и дело прерывались мучительными паузами, когда кто-нибудь из нас внезапно замолкал, вспоминая выпавшее из памяти выражение, но странно: мы стали понимать друг друга без слов — мысль, словно наводя новые воздушные мосты, легко обходилась без этих косных неуклюжих посредников. Как это происходило, не знаю, но то я, повинуясь какому-то безотчетному чувству, приносил отцу тот или иной предмет, который он брал из моих рук, даже не поднимая на меня глаз, — для него это было нечто само собой разумеющееся! — то отец снимал вдруг с полки книгу и, открыв на нужной странице, протягивал мне, и всякий раз безошибочно — я читал, и все, над чем еще минуту назад безуспешно ломал голову, становилось ясным как день.

Отец производил впечатление совершенно счастливого человека; временами его кроткий взгляд подолгу останавливался на мне, излучая такое нерушимое спокойствие и удовлетворенность, что, казалось, для барона фон Иохера больше не существовало никаких желаний. Иногда наши думы сливались и часами текли в одном и том же русле, мы, так сказать, странствовали в духе, рядом, не опережая и не отставая друг от друга, а если эти потоки выходили вдруг на поверхность и облекались в слова, то диалог, возникавший между нами, ничем не походил на человеческие речи, которые «произносятся обычно либо слишком рано, либо слишком поздно, во всяком случае, не тогда, когда душа бодрствует и может их воспринять», мы просто продолжали свое совместное «странствование», и нам не надо было робко нащупывать в темноте дорогу, судорожно пытаясь найти общий язык, — наши души звучали в унисон.

Такие разговоры столь живо запечатлелись в моей памяти, что, вспоминая их, я словно переношусь в те далекие времена, и перед моим внутренним взором возникает сидящий в кресле отец, его заставленная книгами комната и все-все, вплоть до мельчайших деталей...

И прежде всего голос!.. Вновь слышу я голос отца, вновь стройной чередой плывут звуки, слагаются в слова, как тогда, когда индуцированные моими мыслями, — а мне в тот период не давал покоя вопрос: какова конечная цель того таинственного процесса, одной из фаз которого, судя по всему, является это мое странное окоченение, столь схожее с трупным? — они сходили с отцовских губ:

— Все мы должны пройти через «окоченение», и если человек при жизни не сумел обрести хлад — а именно таков удел большинства людей, — то в дело включается смерть... Так-то, мой сын, умирание умиранию рознь...

У одних людей вместе с плотью умирает все, даже память о них улетучивается на следующий день после похорон, на такой могиле можно с полным на то основанием сказать: пусто место сие; от других хотя бы память остается — бренная земная слава пусть ненадолго, но все же переживает своего «почившего в Бозе» господина, иногда и его давно канувший в Лету образ, запечатленный в камне или бронзе, продолжает «жить в веках». Ну а чью память увековечивать — гения или злодея — восхищенным потомкам совершенно не важно: свидетельством тому величественные мемориалы, посвященные таким кровавым тиранам, как Нерон и Наполеон. Главное — масштаб личности!..

Но чьи неприкаянные души «материализуются» на спиритических сеансах?.. Кто они — призрачные обитатели пресловутых «домов с привидениями»?.. Спириты утверждают, что это прежде всего самоубийцы и люди, погибшие какой-нибудь страшной насильственной смертью, ибо их души, на определенный срок накрепко привязанные к земле, первыми откликаются на призыв медиума; я же склоняюсь к иному мнению: на мой взгляд, эти потусторонние приживалы, слетающиеся по первому зову, вовсе не души умерших без покаяния грешников, а скорее их двойники, зловещие дублеры, живописно декорированные жуткими атрибутами трагической смерти своих прообразов, — похоже, такая насильно отторгнутая от тела душа проецируется во внешний мир, что назьгоается, «с мясом», вместе с прикипевшим к ней, словно запекшаяся кровь, каким-нибудь наиболее впечатляющим фрагментом злодеяния — так замшелый, вросший в землю валун, если его поднять, потянет за собой целый пласт.

Еще древние греки отмечали всевозможные сопутствующие феномены, которыми, как правило, сопровождается заклинание мертвых — взять хотя бы магические церемонии Ти-ресия...

Смерть — это стихийное бедствие, катастрофа, когда то бренное в человеке, что должно было истлевать на протяжении всей его жизни, но почему-то не истлело до конца, срывается сразу, мгновенно, словно ураганным шквалом... В общем, до тех пор, пока червь разрушения подтачивает внешние, не столь важные органы, человек только стареет; здание рушится, когда червоточина проникает вглубь, поражая фундаментальные основы жизни. Таков нормальный жизненный процесс.

Финал предрешен, и мне его не избежать, ибо плоть моя еще содержит слишком много элементов, подвергнуть которые алхимической трансформации я не в силах. Не будь тебя, мой сын, мне пришлось бы вернуться, чтобы в новом земном воплощении закончить прерванную работу.

В восточных книгах мудрости сказано: к Великому Деянию можно приступать только после того, как произведешь на свет сына, посадишь дерево к напишешь книгу...

Отходя в мир иной, египетские жрецы и фараоны, дабы избегнуть возврата, наказывали с предельным тщанием бальзамировать свои тела — мумифицированная плоть как бы продолжает жить, и до тех пор, пока не истлеет, никто не может унаследовать ее телесных клеток, в том числе и обитавшая в ней прежде душа, которой совсем не хочется становиться своей

собственной наследницей, ибо тогда ей пришлось бы возвращаться обратно на землю для новой работы.

Земные таланты и способности, недостатки и недуги, знания и интеллект — все это акциденции плоти, jho не души... Я, мой сын, на правах последней ветви рода фон Йохеров унаследовал клетки наших предков — эти тончайшие субстанциональные «корпускулы», переходя из поколения в поколение, воплотились во мне. Ты, Христофер, сейчас, наверное, думаешь: выходит, клетки отца переходят к сыну еще при жизни родителя, но разве можно наследовать живую плоть?.. Дело в том, что наследование клеток — это сложный, многолетний процесс, сравнивать который с переливанием содержимого одного сосуда в другой было бы весьма наивно: зачатие и рождение — только его начало! Прежде всего наследуется определенная индивидуальная особенность, своего рода шифр, позволяющий «корггускулам» слагаться вокруг ядра в ту единственную и неповторимую кристаллическую структуру, которая является отличительной чертой данной личности, но даже этот таинственный шифр не передается сразу, в одночасье, а постепенно, с течением времени. Тебе, конечно, не раз бросалось в глаза то поразительное сходство, которое с годами возникает между старыми закоренелыми холостяками и их четвероногими друзьями. Эти неразлучные парочки — понуро ковыляющий хозяин и верный пес, бредущий рядом поджав хвост, — обычно вызывают много смеха, но как нельзя лучше иллюстрируют то, что я пытаюсь тебе объяснить: между существами, связанными взаимной симпатией, устанавливается особый астральный ток, благодаря которому клетки получают возможность мигрировать от тела к телу, — вот почему наши любимцы всегда так похожи на нас, словно проштемпелеваны нами. Удивительно, до чего иногда смышлены и по-обывательски благопристойны бывают домашние животные! И все оттого, что они настолько хорошо притерлись к своим хозяевам, что позаимствовали у них большую чем обычно толику клеток. Чем глубже и сильнее любовь, тем интенсивнее обмен клеток, тем плотнее и неразрывнее прикипают люди друг к другу, пока наконец по истечении миллиардов лет не будет достигнуто идеальное состояние, когда все человечество сплавится воедино, в одно гигантское космическое существо. После смерти твоего деда я, как его единственный сын, стал последним наследником нашего рода.

Тогда я и представить себе не мог, что такое возможно: ведь сама сущность моего отца впиталась в меня, обретая во мне свою вторую жизнь! То, что мне придется сейчас сказать, многим,

наверное, покажется чудовищным и циничным, но ты, мой сын, должен это понять: изо дня в день я всеми фибрами своей души переживал, как его плоть разлагалась в могиле, и не испытывал ни ужаса, ни отвращения — распад отчего тела означал для меня разрешение связанных сил, которые вязались теперь с моей кровью, изменяя ее состав своей животворящей эманацией.

Не будь, Христофер, тебя, мне бы пришлось возвращаться до тех пор, пока не исполнилось бы «провидение» и твое сокровенное качество не стало бы моим — когда я с полным на то правом мог бы сказать: «Аз есмь лоза, вы же рождие»[36].

Недолго уж мне осталось, скоро ты, мой сьш, унаследуешь последние клетки телесной формы своего отца, которые он не смог довести до совершенства, — отныне тебе одному придется алхимизировать их и одухотворять, а от того, справишься ты с этим или нет, будет зависеть судьба всего нашего рода.

Никому из нас — ни мне, ни нашим предкам — не дано было «разрешить» свое тело, ибо повелительница распада и тлена никогда не испытывала к нам той ненависти, которую испытывает к тебе. Лишь тот, кого Медуза ненавидит и одновременно боится, — как тебя! — может рассчитывать на благополучный исход — она сама произведет с ним то, чему хотела бы помешать. Пробьет час, и ослепленная яростью горгона с таким сатанинским неистовством бросится на тебя, мой сын, стремясь испепелить твое существо все без остатка, что, как ядовитый скорпион, жалящий самого себя, свершит не подвластное смертному деяние — вытравит свое собственное отражение, изначально запечатленное в душе падшего человека, и, лишившись своего жала, с позором падет к ногам победителя. Вот тогда ты, мой сын, «смертию смерть поправ», воскреснешь для жизни вечной, ибо Иордан воистину «обратится вспять»: не жизнь породит смерть, но смерть разрешится от бремени жизнью!..

Радостно и ликующе бьется сердце мое при мысли, что ты, Христофер, призван быть вершиной нашего рода! Уже в юные годы преисполнился ты сокровенным хладом, мы же все, твои предки, несмотря на свой преклонный возраст, остались теплыми. Половой инстинкт — будь он по-юношески явен или по-стариковски приглушен — вот корень смерти, выкорчевать который тщетно пытались аскеты всех времен и народов. Уподобясь Сизифу, они вновь и вновь с превеликим терпением тащили

камень на вершину горы, чтобы в очередной раз с отчаяньем воззриться на то, как быстро и неудержимо скатывается он вниз; в слепой надежде обрести магический хлад, эти фанатики как чумы избегают женщин, не понимая, что бегут-то, по сути, от самих себя, ибо только когда женский и мужской аспекты здесь, на земле, отделенные друг от друга бездонной трещиной, сольются воедино, утихнет страсть, пылающая в их крови. И лишь после того, как эти два полюса, преодолев бездну, сопрягутся, можно считать, что герметическое супружество состоялось — кольцо замкнулось, — тогда, и только тогда, обрящет человек тот самый сокровенный хлад, который воистину не от мира сего, и земные законы к нему неприменимы: он не является антиподом жара, ибо природа его — по ту сторону холода и тепла, но из него, из этого метафизического ничто, изливается все — все, что способна сотворить сила духа, подкрепленная нерушимой верой.

Половой инстинкт — это иго, которым мы, фон Иохеры, впряжены в триумфальную колесницу Медузы, и возить нам ее не перевозить, если ты, Христофер, не «разрешишь» нас от проклятого ярма.

Ибо мы, «рождие», только женаты, но не «сопряжены», ты же, единственный, хоть и холост, а в «супружестве» состоишь; потому-то и «окоченел», сподобившись великого герметического хлада, ну а нам уж, видно, на роду написано остаться теплыми...

Понял ли ты меня, Христофер?

Я вскочил и обеими руками крепко сжал отцовскую руку; его просиявшие глаза сказали мне: понял!..

Наступил день Вознесения Пресвятой Девы Марии; ровно тридцать два года назад мое новорожденное тело нашли на пороге храмовых врат.

Вновь, как когда-то, в лихорадке, после плавания с Офелией к потустороннему берегу, среди ночи по всему дому захлопали двери, я прислушался и узнал шаги отца — он поднялся по лестнице и вошел в свою комнату...

Моих ноздрей коснулся запах горящего воска и каких-то курений, в которых мне был знаком лишь аромат тлеющего лавра.

Прошло, наверное, не менее часа, когда отцовский голос тихо позвал меня.

Охваченный внезапной тревогой, я бросился к нему в комнату — и застыл на пороге при виде неестественно бледного

лица, изборожденного резкими глубокими морщинами: вот и для моего отца пробил смертный час...

Прямой и неподвижный барон фон Иохер стоял, прижавшись спиной к стене, явно не доверяя своим слабеющим ногам.

Весь его облик был настолько необычен, что мне на мгновение почудилось, будто предо мной не мой отец, а кто-то другой: длинная, белоснежная мантия величественными складками ниспадала до самого пола, червонная золотая цепь препоясывала чресла, а на ней грозно багровел обнаженный меч...

Так вот зачем он ходил на нижний этаж!

Стол, покрытый чистейшим полотном, был пуст — лишь несколько канделябров с горящими свечами да курильница...

Барон закашлялся и, пытаясь совладать со своим дыханием, покачнулся; я подбежал к нему, хотел его поддержать, но он отстранил меня:

— Ты слышишь, Христофер, они пришли?

Я прислушался — в доме царила мертвая тишина...

— Ты видишь, Христофер, как распахнулись двери?

Я оглянулся — ни единой щелки в плотно сомкнутых дверных створках...

И вновь он покачнулся, казалось, вот-вот рухнет на пол, и вновь выпрямился во весь рост, глаза озарились каким-то необычайным светом — никогда раньше я не видел ничего подобного.

— Христофер! — вскричал он вдруг, и голос его прозвучал так властно, что все во мне затрепетало. — Христофер! Моя миссия исполнена. Я растил и пестовал тебя, ни на йоту не от ступая от полученных указаний. А теперь подойди, я хочу передать тебе знак!

Отец взял мою руку и неким престранным образом переплел свои пальцы с моими.

— Таким замком, — продолжал он совсем тихо, уже не в силах справляться со своим прерывающимся дыханием, — скреплены меж собой звенья великой невидимой цепи; включенный в нее, ты превратишь свои ограниченные человеческой природой возможности в качественно иное, космическое могущество, ибо станешь отныне проводником той колоссальной сокровенной энергии, которую аккумулирует в себе наш Орден, незримо присутствующий в любом, самом отдаленном уголке универсума. И еще: соприкасаясь с миром магии, будь, мой сын, внимателен и ни в коем случае не доверяй тем креатурам, которые тебе там встретятся! Обманчивое царство внешних форм — здесь силы тьмы чувствуют себя как рыба в воде, им ничего не стоит подделать какую угодно оболочку,

даже священный образ нашего магистра скопируют, глазом не моргнут, что уж тут говорить про ритуальный жест, который я тебе показал!.. Повторят один к одному, вот только остаться при этом невидимыми им не удастся: малейшая попытка включиться в нашу цепь — и коротким замыканием они будут разъяты на атомы!

Отец снова переплел наши пальцы в «замок».

— Хорошенько запомни сей жест! Если явится тебе какой-нибудь потусторонний гость, похожий на меня как две капли воды, и будет уверять, что он — это я, потребуй от него сей жест! В мире магии на каждом шагу подстерегает опасность...

Окончание фразы захлебнулось в предсмертном хрипе, взгляд подернулся тусклой поволокой, и голова стала падать на грудь...

Я подхватил отца на руки и заботливо перенес на ложе; через несколько мгновений дыхание пресеклось... До самого восхода держал я последнюю вахту у тела барона фон Иохера, сцепив наши правые руки в ритуальном «замке».

На столе я обнаружил записку:

«Да упокоится тело мое, облаченное в мантию и с мечом в руках, рядом с останками моей любимой жены! А капеллан, единственный и верный друг, так уж и быть, пусть отслужит мессу спокойствия своего ради — мне же она ни к чему, ибо я воистину жив».

Долго, внимательно, с каким-то даже трепетом рассматривал я меч. Оружие чрезвычайно древнее, явно азиатской работы, он был не то отлит, не то выкован из цельного куска красного железняка, так называемого «кровавика», — этот металл нередко встречается на старинных фамильных перстнях. Выполненный с филигранным искусством тускловато-багряный гриф представлял собой верхнюю часть человеческого тела: слегка разведенные в стороны руки образовывали гарду, голова в каком-то чудном клобуке с наушниками служила набалдашником — лицо, характерно монголоидного типа, было лицом старика с редкой, но очень длинной бородой, такие просветленные лики можно увидеть на традиционных китайских миниатюрах с изображениями даосских святых. Едва намеченные тончайшей гравировкой ноги переходили в сверкающий, безупречно отшлифованный клинок...

Мне стало не по себе, когда я сомкнул свои пальцы на этом диковинном грифе — такое чувство, будто через меня хлынул полноводный животворящий поток...

Преисполненный почтительной робостью, вложил я сакральное оружие в руки отца.

А что, если это один из тех легендарных мечей, в которые «разрешали» свои тела даосские монахи?..

Радуйся, Невеста Неневестная

И вот потянулись чередой месяц за месяцем...

Темные слухи, некогда ходившие обо мне, давно рассеялись; да что там слухи — меня вообще перестали узнавать, смотрели как на чужого, совершенно незнакомого человека: слишком долго прожили мы с отцом отшельниками, сокрывшись от людей в нашей получердачной келье.

Сейчас, мысленно переносясь в те давние времена, я просто не могу понять, мне кажется почти невероятным: неужто и вправду вся моя юность — этот самый бурный период человеческой жизни, когда зеленый юнец превращается в зрелого мужчину, — прошла в четырех стенках тесной, повисшей меж небом и землей клетушки, в полнейшей изоляции от внешнего мира?..

Однако как быть тогда с некоторыми малопонятными деталями?.. Так, ничего особенного, простые житейские мелочи... Ну, например, одежда... Все мои вещи были сравнительно новыми, значит, где-то же я их покупал! Ну конечно, конечно, как же я сразу не догадался: видно, тогдашнее мое «окоченение» было куда более глубоким, чем это мне казалось, — сокровенный полярный «хлад» заморозил меня настолько, что повседневные события и впечатления скользнули мимо, не оставив на ледяной поверхности моего сознания ни малейшего следа.

Но и я многого не узнал, когда наутро после смерти отца впервые — так мне, по крайней мере, представлялось — вышел на улицу, чтобы договориться о погребении: соседний сад был огражден массивной кованой решеткой, тоненькая бузиновая веточка, посаженная мной когда-то, разрослась в огромный куст, — настоящее дерево! — наша с Офелией скамеечка исчезла, а на ее месте, на высоком мраморном постаменте, увитом гирляндами цветов, стояла позолоченная статуя Пречистой Девы.

И хотя причина всех этих перемен была мне неизвестна, странное волнение охватило меня: каменная фигура Девы Марии, выросшая на могиле моей Офелии, казалась каким-то чудесным знамением.

Днем позже я случайно встретил капеллана и лишь с трудом

признал в ковылявшем навстречу дряхлом старике единственного друга моего отца. Барон время от времени навещал приятеля и всякий раз аккуратно передавал мне от него привет, однако сам его к нам в гости не приглашал и вот уже много-много лет, как мы с ним не виделись...

Старый священник долго не мог прийти в себя от изумления — рассматривал меня со всех сторон, недоверчиво качал головой и испытывающе заглядывал в глаза; далеко не сразу удалось мне убедить его, что я и есть тот самый маленький лунатик, которого он когда-то знал по сиротскому приюту.

— С господином бароном мы еще давно договорились встречаться у меня. Дело в том, Христофер, — пояснил старик, — что ваш батюшка не хотел тревожить вас, говорил, что вам необходимо в течение ряда лет оставаться в полнейшем одиночестве. Признаюсь, я никогда не мог понять этого весьма странного пожелания, однако и после смерти господина барона оставался верен нашему уговору.

Наверное, так должен чувствовать себя блудный сын, вернувшийся в свой родной город после долгих лет, проведенных на чужбине: в солидных степенных господах я узнавал прежних неугомонных сорванцов, не дававших мне прохода в детстве, — непроницаемо серьезная мина тяжелой могильной плитой покоилась на лицах, некогда таких веселых, смеющихся, юных; непоседливые девчонки, готовые хохотать до упаду без всякого повода, превратились в хмурых, вечно озабоченных замужних женщин.

Было бы неверно утверждать, что со смертью барона мой «ледниковый период» закончился, — нет, просто в зону «вечной мерзлоты» вторглось теплое весеннее дыхание природных жизненных сил, отошедших ко мне по наследству от отца, и на ледяном панцире стали появляться проталины; только тогда я смог взглянуть на окружающий мир более или менее человеческими глазами.

Инстинктивно ощутив эту оттепель, капеллан проникся ко мне величайшей симпатией и стал частенько захаживать в мою «голубятню» по вечерам.

«Всякий раз, когда я нахожусь рядом с вами, — приговаривал он то и дело, — у меня такое чувство, будто передо мной по-прежнему сидит мой старый добрый друг».

Во время своих посещений старик подробно рассказывал о тех событиях, которые случились в нашем городе за годы моего затворничества.

Вот один из таких разговоров:

— Вы еще помните, Христофер, свою конфирмацию? Вашу исповедь и того, кто у вас ее принимал?.. Ведь, по вашим словам, исповедовал вас тогда Белый доминиканец! Должен признаться, вначале я не знал, что и думать: уж не плод ли все это вашей не в меру буйной детской фантазии? Долго колебался я, обуреваемый сомнениями, ведь легко могло статься, что призрак, привидевшийся вам, есть не что иное, как дьявольское наваждение или, выражаясь в духе нашего просвещенного века, болезненная впечатлительность ваших расстроенных нервов. Теперь же, после стольких поистине удивительных знамений, я готов поверить во все что угодно, ибо понял: наш город вступает в чудесную благословенную эпоху!

— Знамения? — переспросил я. — Что же это за знамения, ваше преподобие? И простите мне неведение мое, ведь добрую половину своей жизни я все равно что не жил.

Капеллан на минуту задумался.

— Не знаю, с чего и начать, будет, пожалуй, лучше, если я сразу перейду к последним событиям. Итак, с недавних пор моих прихожан словно бес попутал: клянутся, будто видели гигантскую белую тень, которую в новолуние отбрасывает наш храм, — ну вам-то, разумеется, известна эта древняя легенда, спокон веку передается она из уст в уста местными жителями. И к прискорбию своему, должен отметить, что день ото дня таких очевидцев становилось все больше. Ну я, понятное дело, всеми данными мне Всевышним силами воспротивился распространению вздорных слухов и твердо пресекал зловредное брожение, пока сам — да-да, сам! — не убедился воочию в справедливости сего старинного предания. С вашего позволения, подробности я опущу, ибо стоит мне только начать об этом говорить, как меня охватывает какой-то странный душевный трепет. В общем, я его видел, видел своими собственными глазами! Это был он — Белый доминиканец! И довольно, ни слова больше, скажу одно: то, что я пережил в ту ночь, стало для меня самым сокровенным переживанием всей моей жизни.

— И кто же он, ваше преподобие, этот «доминиканец» — некое высшее существо, воплотившееся благодаря своим чудодейственным возможностям, или... или бесплотный призрак?

Капеллан помедлил.

— Сказать откровенно, не знаю! Да и явился он мне в папском облачении. Думаю... нет-нет, я уверен: то был пророческий образ будущего, видение грядущего великого Понтифика, зовомого «Flos florum»... И пожалуйста, Христофер, давайте больше не касаться этой темы, лучше уж я вам расскажу о

вашем соседе Мутшелькнаусе. Понятия не имею, кто пустил эту сплетню, но в городе стали упорно поговаривать, что гробовщик ждал-ждал свою без вести пропавшую дочь, да и спятил... Тронутый горем несчастного мастерового, я пришел в его дом, дабы исполнить свой священнический долг и утешить отчаявшегося отца, но случилось наоборот — он утешил меня. Я было начал говорить, но не успел и двух слов сказать, как мне вдруг стало ясно, что все мои сочувственные речи здесь ни к чему, ибо передо мной избранник, человек, благословенный свыше! Ну а теперь уж ни для кого не секрет, что Мутшелькнаус — чудотворец...

— Гробовщик? Чудотворец?! — невольно вырвалось у меня.

— Да разве вам не известно, что наш маленький городок не сегодня-завтра превратится в место всенародного паломничества? — изумленно воскликнул капеллан. — Христофер, вы как будто и вправду все это время спали беспробудным сном, подобно гайстербахскому монаху![37] Неужто вы и статую Богородицы там, в саду, не заметили?

— Ну почему же, заметил, но не ради же этой статуи вы ожидаете столь великое стечение народа? Кстати, у ног изваяния — ни души...

— Дело в том, — пояснил капеллан, — что в последнее время старый Мутшелькнаус много странствует, сейчас он совершает обход близлежащих селений — исцеляет больных и страждущих наложением рук. Говорят, что местные жители бросают дома и семьи на произвол судьбы и толпами следуют за чудотворцем; вот и наш город словно вымер. Но не далее как завтра, в праздник Успения Пречистой Девы, боговдохновенный старец вернется, и вы увидите настоящее столпотворение.

— Надеюсь, что все эти слухи, будто бы гробовщик примыкал к спиритам и даже участвовал в спиритических сеансах, оказались ложными? — осторожно поинтересовался я.

— Господь с вами, Христофер, спиритизм был для старца лишь мимолетным увлечением, поисками истинной духовной стези; сейчас он старается держаться от этих людей подальше. Однако, к великому прискорбию своему, вынужден признать, что секта разрослась до невероятных размеров. Не скрою, обстоятельство сие сильно омрачает мою душу, ибо учение этих еретиков никоим образом не согласуется с догматами нашей Матери-Церкви! С другой стороны, я вопрошаю себя: а что

лучше — чума материализма, зловещей тучей нависшая над человечеством, или это фанатичное вероучение, которое возникло внезапно, словно гейзер, пробившийся вдруг из-под земли и разливший теперь свои ядовитые воды так широко, что грозит затопить собой все? Тут уж воистину чувствуешь себя между Сциллой и Харибдой.

Капеллан вопросительно взглянул на меня — казалось, он ожидал каких-то слов, но я молчал: перед моим внутренним взором вновь кривил свои тонкие губы в злорадной усмешке лик Медузы.

— Однажды, привлеченный громкими, беспорядочными криками, я вышел на улицу, — продолжал капеллан. — Такое впечатление, будто собравшиеся у храма люди старались друг друга перекричать, с трудом мне удалось наконец разобрать: «Чудо, чудо! Он воскресил мертвого! Приветствуйте чудотворца — старец шествует по городу!» Действительно, произошло нечто в высшей степени странное. Катафалк ехал по улице, направляясь в сторону кладбища, как вдруг путь ему преградил Мутшелькнаус; кучер принужден был остановиться... «Вынесите гроб!» — громовым голосом вскричал старец. Люди повиновались как завороженные — никто и пикнуть не посмел. Схватив отвертку, он собственноручно отвинтил крышку: тело калеки — да вы его наверняка помните, он еще мальчишкой скакал на своей клюке во главе свадебных процессий, без него ни одно торжество не обходилось — лежало бездыханным. Старец склонился над ним и воскликнул, подобно Иисусу: «Встань и ходи!..»[38] И... и... — от волнения капеллан всхлипнул, — и калека восстал из мертвых! Вечером, когда страсти немного поулеглись, я долго, с пристрастием, выспрашивал у Мутшелькнауса, как, каким образом и какой властью свершил он чудо, однако без особого успеха, впрочем, как сказать... Ведь из него и раньше-то, бывало, слова не добьешься — вы и сами, Христофер, не хуже меня об этом знаете, — но после исчезновения дочери он поначалу ходил словно в воду опущенный, а потом как впал в какое-то восторженное состояние, так уж из этой своей прострации не выходил, из месяца в месяц все больше погружаясь в себя. В последнее время и вовсе перестал говорить и на человеческую речь практически не реагировал.

Вот и выходит, что в тот вечер мне еще посчастливилось... «Богородица явилась мне, — выдавил он наконец из себя в ответ на мои настойчивые вопросы. — Восстала из-под земли...

Аккурат в изножье скамейки... Ну той, в саду... С ней еще рядом бузина растет...» А когда я взмолился, заклиная его всеми святыми, рассказать мне, как выглядела Пречистая Дева, он ответствовал с какой-то жутковато блаженной усмешкой на губах: «Точь-в-точь как моя Офелия». — «Но что, что подвигло вас, дорогой Мутшелькнаус, остановить катафалк? — допытывался я. — Вам что, Богородица приказала?» — «Не, я и так знал, что калика только представляется мертвым». — «Но помилуйте, вам-то откуда об этом знать, если даже врачи ничего не заподозрили?!» — «Кому же еще об этом знать, как не мне, ведь меня самого однажды чуть не похоронили заживо». — Таков был бессвязный ответ, и эту явную нелогичность я никак не мог довести до сознания старца. «То, что пережил сам, понимаешь и у других. И сие было воистину милостью, ниспосланной мне свыше Пречистой Девой Марией, когда меня, несмышленого мальца, положили во гроб, дабы похоронить заживо; а иначе бы мне ни за что не прознать, что калика сей лишь на вид мертвый», — твердил он одно и то же на все лады, и как я ни старался, а ничего более вразумительного добиться от него не мог: мы говорили на разных языках.

— И что калека? — поинтересовался я. — Жив еще?

— То-то и оно, что нет — и это самое странное! Не прошло и минуты, как смерть настигла его. При виде чуда толпа возопила так, что лошадь, впряженная в катафалк, обезумев от страха, рванула и понесла; она металась по рыночной площади, сметая на своем пути все, в том числе и несчастного калеку — колесом ему перебило позвоночник...

Долго еще рассказывал мне капеллан о необычайных исцелениях боговдохновенного старца; с воодушевлением описывал он, как весть о чудесном явлении Пречистой Девы, несмотря на глумливые насмешки так называемых «просвещенных» слоев общества, в мгновение ока облетела всю страну, как она стала быстро обрастать самыми невероятными легендами, проникнутыми наивным, но искренним благочестием, и, наконец, как народная молва превратила произрастающее в соседнем саду бузиновое дерево если не в центр мироздания, то уж, по крайней мере, в средоточие всех чудес, происходящих в нашем городе. Сотни, прикоснувшихся к «священному древу», исцелились, тысячи, погрязших в мирской суете и отпавших от веры, покаялись чистосердечно и возвернулись на путь истинный.

Слушал я его, слушал, а сам то и дело ловил себя на том, что внимание мое все время куда-то ускользает — такое чувство, будто заглянул через увеличительное стекло в крошечный

механизм, и теперь, затаив дыхание, наблюдаю, глаз не могу отвести от микроскопических и тем не менее таких всемогущих колесиков и шестеренок, которые, неустанно сцепляясь меж собой, вершат свою тайную работу, приводят в движение тяжелые и неуклюжие стрелки мировой судьбы. Взять хотя бы случай с этим полуюродивым калекой: что это за чудо такое, которое, словно дурачась, сначала воскрешает и тут же, одумавшись, вновь обрекает на смерть — неужто не ясно, что за слепая, порочно двусмысленная, такая же хромая, кривая и юродствующая, как ее несчастная жертва, и несмотря на все поразительно действенная невидимая сила приложила руку к сему «воскресению»? А эти косноязычные объяснения гробовщика — с одной стороны, такие по-детски наивные, бессвязные, лишенные привычной логики, с другой, если вслушаться в них повнимательнее, — настоящий кладезь высшей премудрости! И с какой естественной, прямо-таки чудесной простотой избежал старик ловчие петли Медузы — блуждающие болотные огоньки спиритизма! Офелия — вот та богиня, которой он пожертвовал всего себя без остатка, и она, сторицей возмещая принесенную жертву, стала частью его самого, заново родившись в чистой, впавшей в детство душе, недосягаемой для скверны мира сего; конечно же это она является ему в образе святой, творит через него чудеса и, преисполняя сокровенным светом веры, восторгает к небесам! Воистину только в себе самой обретает душа свое вознаграждение! Целомудренная чистота — лишь ей одной дано возносить человека к сверхчеловеческим высотам, лишь ей одной дано исцелять любые недуги. Вот и живая, преображенная вера старика столь чиста и, лишенная даже намека на какую-либо корысть, столь легка и летуча, что опыляет своим духовным нектаром не только людей, но и бессловесный растительный мир: взять хотя бы мою бузину — оплодотворенная «неувядаемым цветом чистоты», она теперь исцеляет больных и страждущих и не сегодня-завтра превратится в настоящую реликвию. И все же есть в этом что-то неуловимое, ускользающее от понимания, какая-то тайна, и о том, что она скрывает, я могу лишь смутно догадываться: почему, спрашивается, именно в этом заветном уголке сада, в котором покоятся бренные останки Офелии, а не в каком-нибудь другом месте, обрел старик животворящий источник своей веры? Или эта бузина... Слабая немощная веточка, которую я, словно бросая вызов смерти, посадил у могилы моей невесты, как будто это немудреное действо могло каким-либо образом преумножить пространство жизни, — почему именно она была призвана стать

священным древом, воплощающим собой центр какой-то потусторонней мистерии? Что же касается пресуществления Офелии в Пречистую Деву, то я нисколько не сомневался в природе сего «чудесного» преображения — возможности магического лицедейства мне уже однажды демонстрировали на спиритическом сеансе. Но тогда неизбежно вставал вопрос: куда подевалась смертоносная инспирация Медузы? Или с высшей, философской точки зрения Бог и Сатана — начало и конец всякой истины, начало и конец всякого парадокса — едины: созидатель и разрушитель в одном лице?

— Ваше преподобие, считает ли католическая Церковь возможным воплощение дьявола в образе той или иной священной персоны, ну, скажем, Иисуса или Девы Марии?..

Мгновение капеллан оторопело смотрел на меня, потом зажал ладонями уши и вскричал:

— Молчите, Христофер, ради Бога, молчите! Вами говорит мятежный дух вашего отца. Оставьте мне мою веру! Я слишком стар для таких потрясений. Мне бы умереть со спокойной душой, и я отказываюсь подвергать сомнению божественную природу тех чудесных знамений, свидетелем коих сподобился быть. Нет, говорю я вам, нет и еще раз нет: пусть во власти дьявола внешнее обличье любого, самого возвышенного создания мира сего, но на отмеченные нимбом святости образы Пречистой Девы и Сына Божьего он посягать не смеет!

Я молча кивнул: мои уста скрепляла печать... Как тогда, на «сеансе», когда впервые услышал в себе злорадный голос Медузы: «Ну что же ты медлишь, смелей, режь этим бедолагам правду-матку! Всю до конца! Валяй, посвяти их в тайные козни демонических сил!» Да, как никогда отчетливо почувствовал я, здесь необходим Он, грядущий великий Понтифик, власть которого над словом столь безгранична, что лишь ему одному дано глаголать Истину, не убивая неумолимой простотой божественной правды тех, кто ей внемлет, — иначе христианству во веки веков суждено пребывать несчастным калекой, едва не погребенным заживо, в летаргическом сне...

На следующий день меня с утра пораньше разбудил отчаянный колокольный трезвон! С Бекерцайле доносилось приглушенное песнопение, проникнутое каким-то подспудным животным возбуждением. С каждой минутой голоса приближались:

— Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами...

И тут какой-то жутковатый зык проснулся в стенах нашего дома и обратил их в трепет — казалось, ожили древние квадры и на свой манер подпевали величественному хоралу, варварски зажатому в гигантский каменный резонатор прохода.

«В прежние времена у всех входящих в нашу тесную щель зубы ныли от пронизывающего назойливого зудения токарного станка, теперь же, когда "сестрица-речка'1 отказалась вращать водяное колесо, из чрева земного призрачным потусторонним эхом восстал сумрачный гимн матери богов», — успел подумать я, сбегая по лестнице вниз.

В дверях мне пришлось остановиться: спрессованные узкой горловиной прохода в один сплошной поток, тянулись толпы празднично одетых людей, благоговейно несущих горы живых цветов.

— Пресвятая Богородица, Приснодева Мария, моли Бога о нас!

— Радуйся, Невеста Неневестная! Господь с Тобою...

Во главе, босиком, с непокрытой плешью шествовал старый Мутшелькнаус; одетый в рясу нищенствующего монаха, некогда белую, а сейчас изношенную, грязную, покрытую бесчисленными пятнами, он своей неуверенной, какой-то нащупывающей походкой напоминал дряхлого бездомного слепца.

Блуждающий взгляд на секунду остановился на моем лице, но ни малейшей тени узнавания не отразилось в нем — оси этих невидящих остекленевших глаз были параллельны, как будто старик смотрел сквозь меня и сквозь стены в потусторонний мир.

Медленно, с трудом волоча ноги, не столько сам, сколько под влиянием какой-то невидимой силы, подошел он к кованой решетке, ограждающей сад, приоткрыл одну из створок и устало поплелся к статуе Пречистой Девы.

Я смешался с толпой; робко, на почтительном расстоянии следовала она за своим пастырем и, дойдя до ограды, замерла... Пение становилось все тише и тише, но с каждой минутой в угасающих голосах нарастало то самое дикое, животное возбуждение, которое я почувствовал еще раньше, в полусне. Но вот умерли и эти едва теплющиеся звуки, осталась только бессловесная вибрация, неуловимой пеленой повисшая в воздухе, — какой-то странный акустический зуд, который до невыносимости нагнетал напряжение и без того наэлектризованной толпы.

Заметив на стене соседнего дома небольшой выступ, я взобрался на него; теперь мне было все преотлично видно.

Время шло, а старик стоял, оцепенев, перед статуей — казалось, даже не дышал. Было что-то жуткое, противоестественное в этой абсолютной неподвижности, и чем дольше я смотрел на эти стоящие друг против друга окаменевшие фигуры, тем больше мне становилось не по себе: какая же из двух оживет первой? Темный безотчетный ужас, сродни испытанному когда-то на спиритическом сеансе, исподволь закрадывался в меня, и вновь услышал я в сердце моем голос Офелии: «Будь начеку!»

И вот дрогнула седая борода, шевельнулись бледные губы — старик что-то сказал статуе. Мертвая тишина воцарилась в толпе, даже тихое пение теснящихся в глубине прохода людских масс разом стихло...

Слышно было только какое-то вкрадчивое, ритмически повторяющееся позвякивание.

Я осторожно повернулся, пытаясь определить источник этих вороватых звуков: пугливо вжавшись в стенную нишу, явно остерегаясь попадаться на глаза гробовщику, стоял пожилой, дебелый субъект — голый плешивый череп увенчан нелепым лавровым венком, одна рука прикрывает лицо, другая, с большой церковной кружкой, вытянута далеко вперед. Рядом в черном шелковом платье, загримированная до неузнаваемости, — госпожа Аглая...

Как же я сразу-то не узнал этот сизый бесформенный нос неисправимого пьянчуги, эти маленькие заплывшие глазки, тускло поблескивающие из-под толстых жировых складок! Актер Парис собственной персоной!.. На пару с госпожой Мутшелькнаус собирает пожертвования у паломников. Что и говорить, работа у них спорилась: правда, время от времени «мраморной нимфе» приходилось поспешно пригибаться к земле, но ненадолго — робко выглянув из-за плеч и удостоверившись, что муж по-прежнему пребывает в прострации и не может по достоинству оценить ее «травматический» талант, она вновь закатывала свои скорбные очи и принималась что-то вдохновенно нашептывать стоящим по соседству людям: те же, не сводя тяжелого фанатичного взгляда с каменной Богородицы, машинально запускали руку в карман — и монеты со звоном сыпались в сноровисто подставленную кружку...

В первое мгновение меня захлестнула дикая ярость, гневно воззрился я на бессовестного комедианта... Но вот наши глаза встретились, и увидел я, как отвис дряблый подбородок и рыхлая физиономия стала пепельно-серой... От страха фигляр чуть не выронил свою жестянку.

С брезгливым отвращением я отвернулся...

— Смотрите, смотрите, губы!.. Шевелятся!.. Она что-то шепчет!.. Пресвятая Мария, моли Бога о нас!.. Она говорит с ним! Смотрите, склонила голову!.. — пронесся вдруг едва различимый, полузадушенный ужасом хрипловатый шепоток. — Видите, сейчас снова!..

Напряжение достигло своего апогея — казалось, оно должно было сейчас же, немедленно, разрядиться, вылившись в один страшный душераздирающий вопль, но многие сотни живых губ словно окаменели, люди стояли как парализованные, лишь вялый, неопределенный лепет мятым обрывком носило из стороны в сторону: «Моли Бога о нас!..»

Я опасался взрыва, но он не грянул, более того — толпа как-то съежилась, стала ниже на голову: паломники хотели пасть на колени, однако, стиснутые давкой, не могли этого сделать и лишь склоняли головы. Иным становилось худо, кое-кто даже терял сознание, но не падал, не мог — торчал словно гвоздь, вколоченный в плотную людскую массу по самую шляпку; и таких «шляпок» было уже немало — там и сям виднелись в толпе мертвенно-бледные лица, наводя на мысль о восставших из могил покойниках, вместе с живыми ожидающих чудесного воскресения.

Атмосфера была столь магнетически насыщена, что даже со мной случился приступ удушья: я хватал ртом воздух, а какие-то страшные невидимые руки железной хваткой сжимали мое горло. Трепет, похожий на предсмертную дрожь, пробегал у меня по телу — казалось, костяк взбунтовался и теперь во что бы то ни стало хотел стряхнуть с себя ненавистную дряблую плоть; чтобы не свалиться со своего насеста, я изо всех сил вцепился в подоконник.

При этом я не терял из виду старика: он то быстро-быстро что-то говорил, обращаясь к статуе, — потрескавшиеся губы так и прыгали, а искаженное лицо, залитое лучами восходящего солнца, сияло прямо-таки юношеским румянцем, — то вдруг, словно поперхнувшись, замолкал и, как будто чему-то внимая, застывал с открытым ртом, вперив в изваяние неподвижный взгляд; потом его черты внезапно разглаживались, он радостно кивал, что-то скороговоркой шептал в ответ и вновь обмирал, напряженно вслушиваясь в тишину, а время от времени вне себя от восторга воздевал к небесам свои тощие старческие руки.

И всякий раз, когда он цепенел, весь обращаясь в слух, в толпе пробегал — нет, то был уже не шепот, а какой-то сиплый шорох, смутный, призрачный шелест:

— Вот, вот! Смотрите!.. Она шевельнулась! И сейчас тоже! Вот!.. Она кивнула!

При этом никто не напирал сзади, пытаясь протиснуться вперед, скорее наоборот — охваченные темным неопределенным ужасом, люди подавались назад, как под напором сильного встречного ветра.

Мой взгляд был прикован к губам старика: все ждал — сам не знаю почему, — когда они произнесут дорогое мне имя, втайне надеясь, что уж эти-то шесть заветных звуков я как-нибудь угадаю. После целой серии неудачных попыток мне как будто удалось разобрать знакомую артикуляцию — это сочетание звуков повторялось чаще других, но, увы, к «Офелии» оно не имело никакого отношения; присмотрелся внимательнее к мимике гробовщика — и меня вдруг осенило: да ведь это же «Мария»!..

И вот оно — я стоял как громом пораженный — статуя усмехнулась и склонила голову!

Не только она, но и ее тень, простершаяся на чистом промытом песке, старательно повторила это движение!

Напрасно убеждал я себя, что это оптический обман: просто старик так долго и так истово кивал никому, кроме него, не слышным словам, что, когда я перевел взгляд — и, наверное, слишком быстро — на каменный лик, это назойливое кивание, от которого у меня уже в глазах рябило, наложилось на изображение Пречистой Девы и вызвало обманчивый эффект ожившего изваяния.

Я зажмурился, твердо уверенный, что галлюцинация исчезнет, снова открыл глаза — каменные губы шевелились! Статуя говорила! Вот она склонилась к старику! В этом уже не было никаких сомнений!

«Будь начеку!» — но что толку повторять без конца предостережение, которое когда-то — и сейчас вновь с тысячекратной силой — отдалось в глубине моей души! Что толку, что я всем сердцем, до боли отчетливо сознаю присутствие безобразного, но бесконечно дорогого, никогда не оставляющего меня своей близостью Нечто, о котором мне известно лишь одно: эта потусторонняя сущность, бывшая когда-то моей невестой, восстала, посягнув на невозможное, и сейчас пытается отвоевать у внешнего мира хоть какую-нибудь телесную форму, дабы, встав предо мной с распростертыми руками, прикрыть меня своим новообретенным телом! Страшный магнетический смерч, столь значительно превосходящий человеческие силы, что сопротивляться ему было бессмысленно, уже настиг меня

и теперь всасывал, заглатывал заживо, в свое кромешное чрево: под ураганным натиском слой за слоем отваливались, крошились и выдувались прочь все те мертвые, окаменелые напластования религиозности и благочестия, которые перешли в мою кровь от предков или же были привиты в сиротском приюте; потом призрачный вихрь, бушевавший в моем теле, принялся подсекать меня под коленями: «Возжелала я, чтобы ты падши поклонился мне!»[39]

«Глас Медузы!» — вспышкой молнии сверкнуло в сознании и сразу померкло... Итак, разум бессилен пред этой всепоглощающей тьмой. Оставалось последнее средство: «Не противься злому!»[40] Да я и не противился — соскользнул в бездну полнейшего безволия: обмяк настолько, что даже тело мое обреченно поникло, пальцы разжались и я съехал на плечи и головы теснящихся подо мной людей...

Очнулся в дверях родительского дома. Как туда добрался, не знаю. В сумеречных состояниях детали внешней реальности проплывают мимо нашего сознания и не оставляют в памяти никаких следов.

Должно быть, уподобившись гусенице, полз по тесно сомкнутым головам паломников! Опомнился затертым в дверную нишу, там и оставался, ибо даже при желании не мог двинуться ни взад, ни вперед; избавленный, однако, от лицезрения статуи, я избежал ее колдовских чар: магнетический ток, сомкнувший толпу в единое целое, миновал меня.

— К храму! — раздался крик со стороны сада, и мне послышалось, что это был голос старика. — К храму!

— К храму! К храму! — многократным эхом стало перекатываться из конца в конец людского моря.

Но вдруг разрозненные нестройные голоса слились в один многоголосый клич, потрясший стены и разбивший невыносимый гнет напряжения:

— К храму! Пречистая Дева повелела идти к храму!..

И вот колдовских ков как не бывало — медленно, шаг за шагом, подобно сказочному тысяченогому чудовищу, высвобождающему свою голову из ловчей петли, толпа попятилась назад, в узкую горловину прохода,

Последними уходили, окружив «чудотворца», самые фанатичные его почитатели — так они и шли, сомкнувшись вокруг гробовщика в живое кольцо, и на ходу жадно тянули цепкие

руки, стремясь во что бы то ни стало урвать хотя бы крошечный клочок с одежды праведника; в считанные минуты от рясы, и без того уже ветхой, остались одни лоскутки, а «старец» продолжал путь полуголым, однако довольный своей добычей эскорт этого как будто не замечал — паломники истово прикладывались к неказистым реликвиям и благоговейно прятали сокровище подальше.

Когда же скрылись и они, я вышел из своего укрытия и, увязая по щиколотку в цветочном месиве, двинулся в сад...

Хотелось еще раз — я чувствовал, что это уже в последний! — прикоснуться к бузиновому «древу», объявшему своими корнями прах моей невесты.

«Офелия, да неужто же невозможно, чтобы я тебя увидел?! Лишь один-единственный раз! — взмолился я в сердце моем. — Мне бы лишь на один краткий миг увидеть вновь твое лицо!»

Из города донеслось:

— Радуйся, Невеста Неневестная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами.

Невольно поднял я голову...

Странное, несказанно яркое сияние поглотило статую.

На какой-то мельчайший гран секунды, такой крошечный, что рядом с ним удар сердца показался бы длинным как жизнь, каменное изваяние превратилось в ласково улыбающуюся Офелию, а потом снова мертво и величественно блеснул на солнце золотой лик Пречистой Девы.

И пусть то, что я сейчас скажу, для простых смертных не более чем пустое бессмысленное сотрясение воздуха, но имеющий уши да слышит: на мгновение я заглянул в вечное Настоящее...

Воскресение меча

Теперь последние дни... Впечатления, сильные, яркие — они столь глубоко врезались в душу, что, кажется, даже время бессильно перед ними: однажды я решил осмотреть свои наследственные владения. Так началось мое странствование по родовому дому фон Иохеров.

Этаж за этажом оставались позади, и чем дальше, тем больше крепло во мне чувство, будто я медленно, век за веком, схожу в глубокое средневековье... Искусно инкрустированная мебель, в выдвижных ящиках пузатых платяных шкафов сплошные кружева, подслеповатые зеркала в переливающихся

тусклой позолотой рамах, в обрамлении которых на меня взирал мой зеленовато-молочный призрачный двойник, длинные галереи, увешанные потемневшими от времени портретами каких-то господ и дам в пышных старинных одеяниях: менялись типы лиц, прически, цвет волос — и все равно известное фамильное сходство, несмотря ни на что, угадывалось; иногда почти неуловимое, кажущееся уже утраченным, оно вдруг прорывалось столь явно, с такой точностью повторяя исходную матрицу, словно пристыженный своей суетной забывчивостью род, дабы уже никогда не забывать о себе, стремился на веки вечные закрепить в памяти собственный изначальный облик.

Золотые, усыпанные драгоценными камнями табакерки — в некоторых на самом дне еще виднелись остатки благоуханного зелья, — казалось, только вчера кто-то запускал в них пальцы за доброй понюшкой табаку; трости с пожелтевшей слоновой костью резных набалдашников, перстни с гербом фон Иохеров — то словно предназначенные для детского мизинчика, то как будто изготовленные на заказ великану; перламутровые веера, кружевные юбки, ажурная вязь которых истончилась настолько, что на них и дышать-то было страшно; ветхие шелковые туфли на высоченных каблуках, уже один только вид которых заставлял сердце сладко сжиматься, рождая в воображении эфемерные, почти фантастические образы юных изнеженных созданий...

В большинстве помещений лежал такой толстый слой пыли, что мои ноги по самые щиколотки утопали в ней; дверные створки поддавались нехотя, со скрипом, а, распахиваясь настежь, бесцеремонно сметали нежную невесомую субстанцию небытия в стороны, и прямо у порога серой унылой пустыни возникала пара симметричных оазисов — пестрые птахи порхали в пышных гирляндах цветочных орнаментов и грозные тигры хищно разевали алые пасти в причудливых, хотя и несколько поблекших, узорах великолепного азиатского ковра.

Неделями бродил я по преданным забвению покоям родительского дома и, позабыв обо всем на свете, знакомился с их безмолвными обитателями.

Подростком я иногда захаживал в наш скромный городской музей и до сих пор помню щемящее чувство какой-то тоскливой обреченности, которое охватывало меня при виде пустынных зал с бесконечными рядами жутковато отсвечивающих витрин — там, под стеклом, в стерильной чистоте и порядке покоились древние, не имеющие ко мне никакого отношения «единицы хранения». То, что я испытывал, блуждая в пыльных

лабиринтах родового гнезда, не шло ни в какое сравнение с мертвящей музейной тоской! Любой предмет, взятый мной в руки, о чем-нибудь да говорил, он продолжал жить, особый жизненный ток исходил от него — то был голос крови, и моя кровь, узнавая себя в нем, послушно откликалась на зов предков: прошлое и настоящее сливались во мне в безупречно гармоничный строй какой-то неведомой, чуть грустной мелодии. Я ощущал дыхание людей, чьи кости давным-давно истлели в могилах. Холодок пробегал у меня по спине, когда я думал о незнакомых, никогда не виденных мной поколениях, растворивших свой образ в моей крови: в этих стенах они жили — здесь, заливаясь слезами, вступали в жизнь и здесь же, хрипя в предсмертных судорогах, покидали ее; здесь любили и страдали, смеялись и скорбели, здесь остались дорогие их сердцу вещи, которые, храня верность умершим хозяевам, по-прежнему сиротливо и безмолвно стояли на своих привычных местах, но стоило взять их в руки, и они, отогревшись, начинали шептать что-то тихое и благодарное...

Вот, казалось бы, ничем не примечательный стеклянный шкапик, скромно прячется в углу, а у самого все полки заставлены особыми, выложенными красным бархатом футлярчиками, в которых надменно возлежат овеянные славой ордена и медали: золотые с чеканными рыцарскими профилями ничуть не потускнели и сверкают так же гордо и ликующе, как и много лет назад, серебряные же как-то помрачнели и, словно облачившись в траур, скорбят по своим безвременно погибшим хозяевам; у каждой, в строгом соответствии с рангом, — свой ряд и свое место, снабженное крошечной этикеткой с поблекшей каллиграфической надписью, уже не поддающейся прочтению, и все это почтенное общество, в котором кое-где зияют досадные пробелы, прямо-таки трясется в горячке немощного старческого честолюбия: «Собирай, собирай, коллекционируй нас, заполняй пустующие места, мы хотим быть все вместе, в комплекте»; доселе неведомые желания кокетливо порхают во мне, ластятся и жеманно канючат: «Приюти нас, добрый человек, мы сделаем тебя счастливым...»

Или это уютное старинное кресло с великолепными резными подлокотниками — на вид само достоинство и покой, а ведь чуть из кожи вон не лезет, соблазняя соснуть в его ласковых войлочных объятиях, да еще и томно поскрипывает: «Присядь, странник, отдохни, а уж я тебя ублажу, поделюсь с тобой тайнами прошлых веков», но стоило мне только довериться этим обволакивающим посулам, и в меня, ни слова не говоря, мертвой

хваткой вцепилась такая злая стариковская тоска, будто я с размаху шлепнулся на костлявые колени самой смерти — тело мое словно свинцом налилось, ноги тоже отяжелели и стали чужими и ватными — казалось, подо мной стонало, изогнувшись в три погибели, какое-то живое существо, обреченное до конца своих дней служить креслом, если не избавится от колдовских чар, найдя себе замену.

Я продолжал свое схождение в бездну времени и чем дальше проникал в нижние пределы родовой обители, тем более сумрачной, суровой и неприхотливой становилась обстановка.

Грубые дубовые столы, очаг вместо изящного камина, выбеленные известкой стены, оловянная посуда, ржавая рыцарская перчатка, вытесанные из камня кружки и вновь почти такая же, как и на других этажах, каморка с зарешеченным окном: изгрызенные крысами пергаментные фолианты разбросаны по полу, глиняные алхимические реторты, железный светильник, причудливой формы фиалы, содержимое которых кристаллизовалось в неведомые минералы, и надо всем — тусклая унылая аура обманутых надежд.

Подвал, в котором, согласно семейным хроникам, жил наш патриарх, легендарный фонарщик Христоферус Иохер, был закрыт, найти ключ мне так и не удалось, а взломать массивную свинцовую дверь не представлялось возможным.

На этом мой странный катабасис к корням рода фон Иохеров закончился, но когда я, восстав из бездны прошлого, вернулся в свою чердачную голубятню, мне вдруг стало не по себе — казалось, меня всего, с ног до головы, словно липкая невидимая паутина опутывали магнетические флюиды: забытое прошлое, томящееся там, внизу, сопровождало меня подобно призрачной свите; тайные намерения и дерзкие планы, которые мои предки не успели — или не захотели — воплотить в жизнь, теперь, вырвавшись на волю из мрачного застенка, с утроенным рвением вцепились в меня и, стараясь заразить своим азартом, одолевали какими-то сумбурными горячечными мыслями: «Скорей, сделай это, сделай то; это не окончено, а то доведено лишь до половины; не будет мне покоя до тех пор, пока не доведешь ты до конца начатое мной!» Потом в мысли врывался чей-то зловеще свистящий шепот: «Ступай туда, вниз, к ретортам, и я открою тебе тайну Великого магистерия; теперь, только теперь, я знаю истинный рецепт, составить который при жизни мне так и не удалось — увы, слишком рано настигла смерть». Его сменял тихий, полу задушенный рыданиями женский голос: «Сударь, сударь, заклинаю вас, передайте

моему мужу, что я, несмотря ни на что, любила его. Он никогда не верил в мою любовь, а сейчас и подавно... Господи, я даже не могу сказать ему, что простила его, ведь я мертва, а этот развратник жив и по-прежнему не пропускает мимо ни одной юбки... Заклинаю вас всеми святыми, сударь, скажите ему — вас он услышит!»

«Отмщение! Преследуй это отродье! Вырежи их всех на корню! А уж где они скрываются, я подскажу. Помни обо мне! Ты наследник, и на тебе долг кровной мести!» — шипел злобный, раскаленный добела шепот, вливаясь мне в ухо; послышалось даже, как, сжимаясь в бессильном гневе, заскрежетала ржавая рыцарская перчатка.

«Не будь глупцом, ступай в мир! Наслаждайся жизнью! Глядишь, и я через тебя причащусь радостей земных!» — пыталось ввести меня в соблазн вкрадчивое поскрипывание заточенного в кресло человека.

Стараясь освободиться от обволакивающей меня призрачной паутины, я срываю ее с себя, гоню навязчивые мысли, но они не желают убираться назад, в свои сумрачные лабиринты — уродливые клочья, наэлектризованные чужой потусторонней волей, дрейфуют по комнате, подыскивая себе новое пристанище: и вот в шкафу начинает что-то похрустывать, шелестят, переворачиваясь сами собой, книжные страницы, поскрипывают половицы под чьей-то невидимой ногой, ножницы вдруг ни с того ни с сего падают со стола и, вонзившись одним из своих острых концов в пол, замирают с далеко отведенной в сторону второй сверкающей ножкой, словно маленькая стоящая на пуантах балерина.

Охваченный смутным беспокойством, хожу из угла в угол; «это все наследство мертвых», — мелькает мысль, и я зажигаю лампу: надвигается ночь, а мои чувства в темноте болезненно обостряются; кроме того, призраки как летучие мыши — «да-да, они боятся света; ни в коем случае нельзя допустить, чтобы эти нетопыри продолжали терзать мое сознание!..»

Потусторонние голоса, лезущие в уши со своими желаниями, мольбами и посулами, я заставляю замолчать, вот только это тревожное беспокойство, перешедшее ко мне по наследству от призраков, — оно никак не хочет покидать мои не на шутку расшалившиеся нервы.

Машинально открываю шкаф и, чтобы хоть как-то отвлечься, принимаюсь перебирать содержимое ящиков... В руки попадает игрушка, подаренная мне отцом на Рождество, — коробочка со стеклянной крышкой и стеклянным дном, внутри фигурки,

вырезанные из розоватой бузины: мужчина, женщина и... и змея... Все трое неподвижно лежат на дне, но стоит только специальной замшевой тряпицей потереть по стеклу, и они воскресают, наэлектризованные к новой жизни, — деревянные человечки вне себя от радости сбегаются и разбегаются, прыгают и прилипают то к прозрачному «небу», то к прозрачной «земле», а деревянная змейка, глядя на них, тоже радуется и от удовольствия то сворачивает свое тело в клубок, то развивает его престранной кольчатой волной... «А ведь эти там, внутри, похоже, и вправду, уверовали, что живут, — думаю я, — но, увы, живут не они, а та вселенская сила, которая приводит их в движение!» Однако мне и в голову не приходит, что сам я мало чем отличаюсь от этих потешных бузиновых человечков, мечущихся между «раем» и «адом»: исступленная жажда деятельности вспыхивает во мне внезапно, исподтишка и застает врасплох, ибо этот невесть откуда взявшийся порыв меня почему-то не настораживает — а что, если это все тот же беспокойный нервический зуд, которым я заразился от призраков, только под другой маской?..

«Дело, дело и еще раз дело... Начатое однажды должно быть доведено до конца! Да, да, иначе и быть не может! Речь, разумеется, идет не о кровной мести, рецепте Философского камня и прочем вздоре, с которым приставали выжившие из ума предки, — уговариваю себя, — нет, все это мелочи, нужно свершить нечто по-настоящему великое!»

Словно зерно, закатившееся в какой-то дальний, темный угол моей души и спавшее там многие годы, прорастает вдруг во мне: возвращайся в жизнь, многое надлежит сделать тебе на благо человечества, частицей которого являешься ты! Так будь же карающим мечом вселенской борьбы с Медузой!..

Невыносимая духота царит в комнате; распахиваю настежь окно: небо как свинцовая крышка — непроницаемо мрачный серый цвет. Вдали на горизонте полыхают зарницы... Слава Богу, надвигается гроза... Вот уже который месяц ни капли дождя, луга иссохли, в полдень исполинские лесные стволы жалобно потрескивают в знойном дыхании изнемогающей от жажды земли.

Подхожу к письменному столу... Похоже, собираюсь писать... Что? Кому? Понятия не имею. Может быть, капеллану: надумал, мол, ваше преподобие, отправиться в путешествие, мир посмотреть и себя показать?..

Уже и перо очинил, и за стол сел, но тут на меня такая усталость навалилась, что опустил я голову на руки и уснул.

Громовым подземным эхом, резонируя с крышкой стола, отдаются удары пульса у меня в ушах — бой учащается, и вот это уже барабанная дробь, и кажется мне, будто стою я перед свинцовой дверью подвала и неистово колочу в нее топором. И срывается она с ржавых петель и летит прочь, а из подвала выходит какой-то старик, и... и тут я просыпаюсь...

Но просыпаюсь ли? Тогда откуда здесь, в моей комнате, этот старик?.. Стоит, смотрит на меня своими раскосыми потухшими глазами...

Оторопело опускаю взгляд: ага, вот и перо — по-прежнему зажато у меня в пальцах, — значит... значит, это не сон и чудной старик мне не мерещится...

«А ведь я его уже где-то видел, — отмечаю про себя. — Поразительно, такая жарища, а он таскает на голове этот нелепый меховой колпак с ушами?!»

— Трижды стучал я в дверь, но никто не ответил, и я вошел, — говорит старик.

— Кто вы? Как вас зовут? — не очень уверенно спрашиваю я.

— Прибыл по поручению Ордена.

Мгновение я колебался: уж не фантом ли это?.. Изможденное старческое лицо с длинной жидкой, характерно оформленной бородой никак не вяжется с жилистыми мускулистыми руками! Будь этот стоящий передо мной старик картиной, я бы непременно воскликнул: да ведь это же подделка, кустарная мазня! И тот, кто ее малевал, даже срисовать-то толком не смог — тут же явно какое-то несоответствие в пропорциях! Вот и большой палец на правой руке торчит как-то уродливо и неестественно!.. Странно, но и эта деталь кажется мне почему-то знакомой...

— Пожалуйста, садитесь! — приглашаю я и, сопровождая эти слова вежливым жестом, тайком касаюсь рукава незваного гостя: так, на всякий случай, чтобы убедиться в реальности старика.

Однако визитер не обращает на приглашение ни малейшего внимания и остается стоять.

— Мы получили известие о смерти твоего отца. Барон был одним из наших. Согласно статуту Ордена тебе, как кровному его сыну и единственному наследнику, предоставляется право посвящения. Итак, я вопрошаю тебя, Христофер фон Иохер, сын Бартоломея фон Иохера: воспользуешься ли ты сей привилегией?

— Благодарю вас, я был бы несказанно счастлив принадлежать тому же самому братству, что и мой отец, однако мне неведома

цель и назначение Ордена. Могу ли я претендовать на то, чтобы мне сообщили эти безусловно секретные сведения? Тусклый взгляд старика блуждает по моему лицу.

— А разве твой отец ничего тебе не говорил?

— Нет. Только намекал. Единственное, что могло меня как-то натолкнуть на мысль о его принадлежности к тайной организации — это орденская мантия, в которую он облачился за час до своей кончины. Вот, пожалуй, и все, что мне известно.

— Слушай же, Христофер фон Иохер, что я тебе скажу: с незапамятных времен присутствует на земле наше братство, несущее ответственность за судьбы человечества. Без нас в мире бы уже давно воцарился хаос. Все великие народные вожди, если только они не входили в число посвященных Ордена, — лишь слепые орудия в наших руках. Цель братства — уничтожение каких бы то ни было различий между богатым и бедным, господином и слугой, мудрым и глупцом, хозяином и рабом, и превращение сей плачевной юдоли, именуемой землей, в истинный парадиз — место, где слово «страдание» будет неизвестно. Крест, под которым стонет человечество, — это тяжкое сознание собственного Я, своей отделенности и оставленности. Беспорядок проистекает из раздробленности, ибо мировая душа расколота на отдельные личности. А потому воссоздание первозданного единства из множественности — главное намерение нашего братства.

Благороднейшие умы состоят у нас на службе, и время жатвы уже не за горами. Да будет каждый своим собственным духовником. Человечество созрело для того, чтобы сбросить поповское ярмо. Красота — вот единственное божество, коему будут поклоняться люди. Служить Прекрасной Даме всегда было честью для истинного рыцаря, служение самой Красоте — это ли не высшая награда? И Дама сия как раз сейчас испытывает нужду в преданных и смелых паладинах, которые сметут все препоны, стоящие на пути к вселенскому трону и вознесут ее на недосягаемую высоту. Потому-то мы, капитул Ордена, и посылаем в мир инспиративные флюиды, от которых человеческий мозг вспыхивает как спичка, и неистовое пламя наших идей мгновенно испепеляет все индивидуалистические бредни. Тотальная война — все за всех! Взрастить в пустыне сад Эдемский — вот конечная цель, которую преследует наше братство! Или не чувствуешь ты, Христофер фон Иохер, как все твое существо вопиет о служении?! Почему же тогда прозябаешь ты, витая в облаках, на этом жалком чердаке? Вставай, протяни руку помощи своим страждущим братьям!

Безумный восторг захлестывает меня.

— Что, что я должен делать?! — срывается крик с моих пересохших губ. — Приказывай, все исполню! Только скажи, и я жизнь свою не пожалею на благо человечества. Что нужно для вступления в Орден?

— Послушание! Слепое, безоговорочное! Откажись от собственной воли! Помышляй не о себе, не о человеке, а о человечестве! Вот путь из безводной пустыни разобщенности и вражды в землю обетованную единства и гармонии!

— Но что мне делать? Кто меня этому научит? — спрашиваю я, охваченный внезапным сомнением. — Ведь мне надлежит быть пастырем, что же я скажу, чему научу свою паству?

— Кто учит, тот и учится. Не задавай вопросов! «Что я скажу, что я скажу!..» Было бы служенье, а разуменье приложится. Иди и проповедуй! А уж о том, что тебе сказать, мы позаботимся — ты только рот открывай, словаками будут слетать с губ! Итак, готов ли ты, Христофер фон Иохер, сын Бартоломея фон Иохера, принести обет послушания?

— Воистину готов.

— Тогда прижми ладонь левой руки к полу и повторяй за мной то, что я тебе буду говорить!

Как зачарованный повинуюсь я — преклоняю левое колено, прижимаю ладонь к полу, и тут в мою душу закрадывается какое-то пока еще смутное подозрение. Я медлю, неуверенно поднимаю глаза и вздрагиваю: это монголоидное лицо с редкой, но очень длинной бородой... Да ведь это же он — старик даос с грифа, выкованного из цельного куска «кровавика»! А уродливый большой палец и мускулистые натруженные руки — это уже собственность того сумасшедшего бродяги с рыночной площади, — Господи, как давно это было! — который при виде меня рухнул замертво...

Ужас сковывает меня по рукам и ногам, но теперь-то я знаю, что делать; собравшись с силами, вскакиваю и, бросив в лицо старику:

— Дай мне знак! — протягиваю ему правую руку для ритуального «замка», которому научил меня отец. Однако то, что передо мной стоит, при всем желании нельзя назвать живым человеком: какая-то неуклюжая конструкция из наскоро при деланных к тулову членов, которые свободно болтаются как у поломанной куклы или... или как у снятого с пыточного колеса трупа с перебитыми конечностями! А над этим жутковатым полуфабрикатом парит голова, отделенная от шеи тонкой, в палец толщиной, полоской воздуха; губы все еще подрагивают,

испуская дух. Мерзкий плагиат, абы как сляпанный из ворованной человеческой плоти...

В страхе прячу я лицо в ладони, а когда отнимаю их, призрака уже нет, и только под самым потолком плавает мерцающий нимб, а в нем — словно сотканный из бледно-голубой туманной дымки, просветленный лик старика даоса в чудном клобуке с наушниками.

И на сей раз этими призрачными устами вещает патриарх — да-да, это его голос:

— Рухлядь, обломки погибших кораблей, смердящую дырявую посудину — и на плаву-то невесть как держится, а все одно, носит ее, неприкаянную, по морям и океанам времени, навро-де Летучего голландца, — чуть было не принял ты, сыне мой, за сокровенный ковчег; мертвечина, бренные останки канувших в Лету людей, полузабытые впечатления, отложившиеся на дне твоей души, — вот из сих топляков и слепили мерзкие лемуры нечестивое подобие нашего магистра, а дабы и тени сомнений не закралось в сердце твое, сыне мой, лукавые языки оплели тебя рутиной пустых велеречивых словес — очень уж восхотелось исчадиям преисподней, прикинувшихся путеводными огоньками, заманить последнего из фон Иохеров в смертоносную трясину бестолковой суеты, коя и не таковских засасывала, — тысячи бесследно и бесславно сгинули в прорве сей. «Самоотвержением» величают они оное прельстительное свечение; ад ликовал, когда первый человек доверился фосфорическим огонькам и угодил в волчью яму. И допрежь всего вражье племя покушается на высочайшее благо, кое всякому даровано стяжать, да только редко кто из смертных снискать его сподобился, — вечное непреходящее сознание собственного Я. Вот и проповеди ихние — не проповеди а наущения дьявольские, однако ведома им сила правды, потому-то что ни слово сходит с жала раздвоенного, то глагол священный, а составленные купно в речение цельное — величайшей ложью оборачиваются, ибо призывают они к забвению беспамятному и хаосу.

Запали в душу коварные искры тщеславия и стяжательства, а уж какой-нибудь медоточивый пастырь тут как тут — нашептывает, раздувает зловещие огоньки, пока не вспыхнет черное пламя и человек в ослеплении гибельном не вообразит, будто бы сгорает от беззаветной любви к ближнему своему; и тогда идет он и проповедует, не будучи призванным, — слепой поводырь, уже занесший ногу над бездной, дабы низвергнуться самому и увлечь за собой слепое и убогое стадо свое.

Уж кому-кому, а им, порождениям ехидны, преотлично

известна цена злого от природы человечьего сердца, в кое во веки веков не внидет любовь, аще не ниспослана будет свыше. Вот и твердят: «Возлюби ближнего своего, возлюби ближнего своего»[41], уж и от заповеди сей предвечной ничего, кроме пустого сотрясения воздусей, не осталось, а они знай твердят; и великий магический дар, содеянный Тем, Кто впервые воззвал с заветом любви ко внемлющим Ему, пропадает втуне, ибо мерзостные ересиархи изблевали вещие глаголы в уши косной толпы подобно яду, сея смуту и отчаянье, кровопролитие и раздоры, голод и разруху... Прикинулись Истиной, аки пугало огородное в предрассветной мгле прикидывается Распятием у дороги.

Помни же, сыне мой, чем дальше подвигается процесс герметической кристаллизации, тем большая опасность подстерегает тебя на тернистой стезе твоей, ибо стоит только крысам сим вездесущим пронюхать, что будущий Камень обещает быть чистым, соразмерным и симметричным — по образу и подобию Божьему, — и они из кожи вон полезут, лишь бы нарушить алхимический режим и исказить сокровенную структуру. Ни пред одной традиционной восточной доктриной не замерли святотатцы в страхе благоговейном — напротив, преисполненные кощунственным злорадством, до тех пор профанировали, заземляли, извращали и перетолмачивали на все лады учения сии сакральные, пока оные не превратились в полную свою противоположность. «Свет приходит с Востока», — многозначительно возглашают кощунники, подразумевая чуму.

Воистину нет пределов лицемерию их: самосовершенствование — единственное достойное человека деяние — объявлено эгоизмом, а бредовое «созидание нового, лучшего мира» — знать бы только как! — делом, достойным всяческих похвал; причислив жадность к своим «общественным обязанностям» и перекрестив саму черную зависть в «чувство чести», волки в овечьих шкурах «просвещают» сбившиеся с пути «истинного» отары.

Хаос мятущихся в безысходном отчаянье осколков «мировой души» — вот обещанный «сад Эдемский» инфернального братства, в кущах коего будут сиротливо скитаться бесчисленные, одержимые бесом адамы и евы; устами бесноватых пророчествует братия о «тысячелетнем царствии», подстраиваясь под ветхозаветных пророков, однако коварно умалчивает, что грядущее царствие не от мира сего и не приидет до тех пор,

пока и человек, и земля не обратятся через свое рождение свыше, в духе; уже сейчас, допрежь сроков, они облыжно обвиняют во лжи помазанников Божьих, провозвестивших пришествие царствия сего.

Племя лукавое, лицемерное, обезьянье, они всегда либо предтечи Мессии, либо последователи Мессии, и всегда одинаково компрометируют и искажают Его учение: вначале, когда Он грядет в мир, «предвосхищая и предугадывая», потом, когда Он покидает мир, «додумывая и довершая»!

Справедливо говорят: «Поводырем слепых может быть только зрячий», а они, переиначив истину сию на свой лад, блазнят тебя, сыне мой: «Веди — и прозреешь!»

Вот и пословицу «Дал Бог служенье, даст и разуменье» переврали по-свойски: «Было бы служенье, а разуменье приложится».

Ведомо им, что земная жизнь — еще не жизнь вечная, а лишь шаткий мостик, над бездною висящий, вот и призывают они «взрастить в пустыне сад Эдемский», дабы крахом сей обреченной на провал авантюры посеять в умах еще большее неверие и отчаянье.

Симулируя конец света, отверзают они врата адовы, дабы тени, в преисподней обретавшиеся, вышли на волю и, воплотившись через пособничество демонское, лжесвидетельствовали о воскресении мертвых.

Даже к магистру нашего Ордена сумели, бестии, подладиться и, сняв тайком слепок, сделали маску, коя призраком вездесущим мелькает отныне там и сям — то в сумбурные видения ясновидящего залетит, то эдаким грозным «посланцем высших миров» на каком-нибудь спиритическом сеансе объявится, а то и просто случайным рисунком погруженного в транс медиума обернется; John King — Царь Иоанн — так величает себя сей потусторонний самозванец любопытствующим, дабы уверовали, будто он — Иоанн Евангелист, а стало быть, и конец времен уже не за горами. Обезьяны — они и есть обезьяны и ничего нового выдумать не могут: лярвой своей вражье племя и на сей раз пытается «предвосхитить» грядущее, компрометируя и искажая образ нашего магистра, дабы загодя заронить зерна сомнения в душах тех, чьи очи готовы отверзнуться для лицезрения Истины, ибо когда пробьет час — а для тебя, сыне мой, он уже пробил, — вера человеческая должна уподобиться неприступному монолиту.

Востребовав «знак», ты, Христофер, сокрушил лярву и обрел истинный лик, коий пребудет отныне грифом твоего магического

меча, выкованного из цельного куска «кровавика»; и помни, сыне мой, что рыцарь сего сакрального оружия становится живым воплощением библейского псалма: «Препояшешь Себя по бедру мечом Твоим, Сильный, славою Твоею и красотою Твоею. И в сем украшении Твоем поспеши, воссядь на колесницу ради истины и кротости и правды, и десница Твоя покажет Тебе дивные дела»[42].

Хитон Несса

На альпийских высотах одного только орлиного крика, сотрясающего неподвижный горный воздух, бывает достаточно, чтобы какой-нибудь подтаявший сугроб вдруг осел, а за ним другой, третий, и вот уже целый искрящийся снежный пласт ползет вниз, стремительно набирает скорость и, увлекая за собой обломки скал и ледяные глыбы, сокрушительной лавиной уносится к подножию вершины, а неприступный шпиль, сбросивший с себя все темное, наносное и талое, победно вспыхивает на солнце своим вечным, переливающимся всеми цветами радуги льдом, — то же и со мной: мое Я, поколебленное словами патриарха, дает трещину и начинает крошиться — скорлупка за скорлупкой отслаивается от Него что-то похожее на оболочку и устремляется вниз...

Земля уходит из-под ног, в глазах меркнет, и душераздирающий свист заглушает окончание псалма... Я проваливаюсь в бездну...

«Сейчас удар — и все, конец, вдребезги!» Но нет пределов моему падению: скорость такая, что, кажется, вот-вот обгоню сам себя, а она растет и растет пропорционально той силе, с которой всасывает меня космическое Ничто; сердце не выдерживает, взбунтовавшаяся кровь, сойдя со своей привычной орбиты, устремляется через позвоночный ствол в крону, в мозг, прободает черепной свод и вырывается наружу огненным гейзером...

Хруст — и мой костяк, смятый исполинскими жерновами скорости, мгновенно перемалывается в пыль... Потом... потом?.. Потом уже нет никакого «потом»! Стою посреди комнаты, в голове пустота, но одно знаю точно: никуда я не падал, просто какой-то очень мощный магнетический ток, пройдя через меня насквозь, снизу доверху, вызвал это захватывающее дух ощущение

полета, кошмарного низвержения в бездонную пропасть.

Невольно оглядываюсь по сторонам: на столе как ни в чем не бывало горит зажженная мной лампа, все предметы на своих местах, ничего, ровным счетом ничего не изменилось! Вот только самому себе я кажусь каким-то иным, сильным и обновленным, а в чем состоит эта бурлящая ключом сила, понять не могу — выросли крылья, а как ими пользоваться, не знаю...

Смутно догадываюсь, что какое-то новое чувство открылось во мне, но что это за чувство, где его орган, другими словами, в чем заключается моя инаковость, уразуметь не в состоянии; и тут до меня вдруг доходит, что моя опущенная к бедру левая рука сжимает что-то круглое...

Опускаю глаза — ничего, разжимаю пальцы — предмет исчезает, но я не слышу, чтобы что-нибудь упало на пол; опускаю руку на прежнее место — он снова там, холодный, твердый, чем-то напоминающий еловую шишку...

«Да ведь это же набалдашник магического меча!» — внезапно осеняет меня, и я нащупываю острое как бритва лезвие, даже умудряюсь порезаться...

Он что же, парит в воздухе? Делаю шаг в сторону и, протянув руку, пытаюсь его поймать — мои пальцы ловят пустоту... Тогда я провожу ладонью по телу в направлении левого бедра и натыкаюсь на гладкие металлические кольца — и сразу все становится на свои места: мои чресла препоясаны цепью, на которой висит невидимый даосский меч!

Оцепенев в глубочайшем изумлении, я выхожу из столбняка только по мере того, как постепенно проясняется смысл происшедших со мной перемен: осязание, из всех человеческих чувств самое косное и неподатливое для сокровенного пробуждения в духе, проснулось во мне — отныне для меня не существует роковой стены, отделяющей земную жизнь от жизни потусторонней.

Странно! Так ничтожно узок и низок порог между мирами, а никому и в голову не придет преступить его! Иная реальность начинается с нашего кожного покрова, но мы ее не чувствуем, не осязаем! Человеческая фантазия именно здесь, на границе, где она могла бы открыть для себя новые неведомые земли, бессильно опускает крылья.

Неодолимая потребность в богах и всосанный с молоком матери страх перед одиночеством, перед самим собой, перед необходимостью творить свою собственную вселенную — вот то, что мешает человеку пробудить дремлющие в нем магические силы; да большинству смертных они и ни к чему, им и так

хорошо живется в уютном окружении родных и близких, друзей и врагов, в согласии с природой и ее физическими законами, их вполне устраивает этот мир, где можно любить и ненавидеть, грешить и каяться, действовать и встречать противодействие! А разве от всего этого не придется отказаться, став Творцом нового универсума?!

«Стоит только руку протянуть, и я коснусь своей возлюбленной...» Искушение велико, и в первое мгновение меня бросает в жар, однако уже в следующее я цепенею от ужаса при мысли, что фантазия и реальность — одно и то же. Страх последней правды злорадно ухмыляется мне в лицо!

Конечно же я боюсь стать жертвой какой-нибудь дьявольской мистификации, подстроенной демонами, или потеряться в безбрежном океане безумия и галлюцинаций, но что все эти страхи в сравнении с кошмарным сознанием того, что реальности не существует — ни здесь, ни там, — а есть только фантазия!

Припоминаю, с каким пристрастием допытывался у меня отец, когда я рассказал ему о своем восхождении на гору: «А ты, ты тоже смотрел на солнце? Ты видел его восход?» — а потом, после моего твердого «нет», облегченно добавил: «Узревший солнце не хочет ничего, кроме вечности, это уже не странник».

«Нет, я хочу остаться странником и вновь увидеть тебя, отец! Я хочу быть единым с Офелией, а не с Богом! Ибо не к вечности стремлюсь, но к бесконечности. То, что я в духе научился видеть, и то, чему я в духе научился внимать, — этого я хочу, это должно стать реальностью для моих обновленных чувств. Я отказываюсь становиться Богом, увенчанным сакральным даром творения! Отец, Офелия, из любви к вам я хочу остаться созданием тварным, креатурой, чтобы на равных делить с вами жизнь».

Опасаясь поддаться искушению и в порыве страсти протянуть руку навстречу возлюбленной, судорожно сжимаю гриф:

«На тебя, магистр, я могу положиться! Так будь же творцом моей новой реальности!»

Лик на набалдашнике с такой силой каждой своей черточкой врезается в мою ладонь, что я его вдруг вижу запечатленным в глубине моего бессмертного Я. Итак, алтарь высочайшей Тайны Тайн воздвигнут: зрение и осязание слились воедино.

Исходящая от сей святыни эманация чудесным образом одухотворяет все вокруг — предметы, преисполнясь каким-то сокровенным смыслом, превращаются, в символы.

Я знаю, как будто кто-то, укрывшийся в темном углу моей

души, нашептывает мне: стоящая там, на столе, лампа — это подобие твоей земной жизни, верой и правдой служила она тебе, освещая сиротливую голубятню твоего одиночества, а сейчас коптящий огонек едва тлеет, ибо масло на исходе...

Неудержимо тянет на воздух: видно, так уж надо, чтобы час великой встречи пробил для меня под открытым небом! По приставной лестнице взбираюсь на крышу... Часто, мальчишкой, пробравшись тайком на эту плоскую как стол вершину родовой обители фон Иохеров, я подолгу просиживал на ее парапете и, затаив дыхание, глазел на бегущие по небу облака, которые то вздувались по воле ветра жуткими мертвенно-белыми ликами сказочных великанов, то уродливо топорщились зубчатыми гребнями чудовищных драконов.

Вот и теперь, как много лет назад, я сижу на парапете, простершийся у моих ног город тонет в ночной мгле.

Оттуда, из глубины, эпизод за эпизодом всплывает прошлое — оно пугливо льнет ко мне, как бы напоминая: «Прижми меня к себе... Крепче, еще крепче... И смотри не упусти, чтобы не умерло я в забвении, но продолжало жить в памяти твоей».

Окрест вдоль линии горизонта — горящие глаза зарниц... Вспыхнут на миг и снова скроются — следят, наблюдают, присматриваются... Вот и окна домов, отражая их огненные взгляды, уже предательски косятся в мою сторону: «Сюда, сюда! Вот он — тот, которого ты ищешь!»

«Всех моих пррриспешников сокрррушил ты, теперь мой черрред», — разносится по небу глухим далеким раскатом; невольно вспоминаю я о повелительнице распада и тлена, а в ушах вновь звучат предсмертные слова отца: «Пробьет час, и ослепленная яростью горгона с таким сатанинским неистовством бросится на тебя, мой сын, стремясь испепелить твое существо все без остатка, что, как ядовитый скорпион, жалящий самого себя, свершит неподвластное смертному деяние — вытравит свое собственное отражение, изначально запечатленное в душе падшего человека...»

«Хитон Несс-с-са!» — зловеще свистит порыв ветра и, вцепившись в мою одежду, рвет из стороны в сторону.

Оглушительный удар грома подтверждает: «Да!»

— Хитон Несса! — повторяю задумчиво. — Хитон Несса?!

Все, затаившись, замирает в тревожном ожидании; буря и молния держат военный совет.

Внезапно не выдерживает река — вскипает нетерпеливо и призывно: «Пока не поздно, спускайся ко мне! Я тебя спрячу!»

Робкий шелест листвы вторит ей: «Шквал с руками душителя! Кентавры Медузы! Дикая охота! Пригните головы, всадник с косой уже на подходе!»

Тайное ликование пульсирует в моем сердце: «Ну скорей же, скорей, Долгожданный!»

Глухо охает храмовый колокол, настигнутый ударом невидимого кулака.

При вспышке молнии бледнеют, обмирая в немом вопросе, кладбищенские кресты...

— Да, мама, да! Я иду!..

Где-то с треском распахивается окно — и разбитое вдребезги стекло с жалобным звоном осыпается на мостовую: панический ужас, порожденный человеком, распространяется с быстротой эпидемии...

А это что, уж не луна ли с неба свалилась и рыщет кругами? Какой-то раскаленный добела шар бестолково толчется в воздухе — то вверх дернется, то вниз, пойдет влево, но тут же передумает и двинется вправо, потом вдруг замрет, качнется нерешительно из стороны в сторону — и взорвется в припадке внезапной ярости, да так, что земля содрогается от страха.

А вот еще и еще... Одно из огненных ядер принюхивается к мосту, нехотя, с нарочитой ленцой перекатывается через палисад, кружит, наливаясь злобой, вокруг какой-то сваи, потом, взревев, бросается на нее и разрывает в клочья...

Шаровая молния!.. В детстве мне приходилось читать об этом редком природном феномене, помню даже, что никак не мог заставить себя поверить в пресловутую непредсказуемость рокового маршрута зловещей посланницы Зевса. Ну что ж, теперь у меня есть возможность убедиться в этом самому! Вот они предо мной — кошмарные воплощения слепой безоглядной ярости, сверхплотные сгустки колоссального электрического напряжения, коварные мины космических бездн, взрывающиеся без всякой детонации, безликие головы демонов, с которых стремительным огненным вихрем стерто за ненадобностью все лишнее: и глаза, и рты, и носы, и уши, зато в эпицентре сферического смерча пылает инфернальная магма ненависти, позволяющая этим смертоносным сомнамбулам, восходящим из недр земных и нисходящих с высей небесных, вслепую, наугад нащупывать тайный фарватер к жертвам своего кромешного бешенства.

Какой же чудовищной, поистине безграничной властью обладали бы они, будь у них человеческий образ! И вдруг одна из пылающих ненавистью сфер, словно привлеченная моим немым

восклицанием, сходит со своей хаотичной орбиты и направляется прямо ко мне... Проскальзывает вплотную к парапету, нерешительно зависает, как бы вслушиваясь в себя, и смещается к соседнему дому; завороженно вплывает в открытое окно и, по-прежнему погруженная в свой медиумический транс, выплывает из другого, замирает, становится продолговатой — и огненный столп прободает песок с таким грохотом, что наш дом трепещет осиновым листом, а пыль из глубокой воронки вздымается до самой крыши.

Вспышка, яркая, как тысяча солнц, обжигает глаза и заставляет зажмуриться, однако ядовитое жало ослепительного сияния пронзает судорожно сомкнутые веки и, ужалив самое себя, вытравливает инферальное отражение горгоны с моего бессмертного Я...

— Ну что, разглядела меня наконец, Медуза?

— Да, я вижу тебя, проклятый! — И багровый шар восходит из бездны земной. Полуслепой, я скорее чувствую, чем вижу, как, становясь все больше и больше, он воспаряет над моей головой — раскаленный добела болид кромешной ярости...

Простираю руки, и невидимые пальцы сплетаются с моими в ритуальный «замок», включая меня в живую, уходящую в бесконечность цепь Ордена.

Все бренное во мне испепелено... Воистину исполнилось реченное отцом, и смерть разрешилась от бремени пламенем жизни...

Прямо стою я, Христофер фон Иохер, преоблаченный в пурпурный хитон огня, препоясанный по чреслам моим сакральным даосским мечом.

Отныне и во веки веков разрешен я и телом и мечом.

Загрузка...