Новая драма Горького, как и две прежние его драмы1, представляет собою картины расслоения. То, что расслоение, процесс взаимного размежевания, все более определенная дифференциация отдельных групп, типов и течений, занимает у нашего драматурга так много места, — свидетельствует лишь о его чуткости, так как русское общество действительно переживает грандиозный процесс самоопределения; все в нем находится в не отвердевшем еще виде, но постепенно отвердевает, и общество начинает получать все более резко характерную физиономию. Припомните «Мещан». Старый, прежде незыблемый материк мещанства — Бессеменовы-отцы, растерянные и испуганные, отступают, давая место своим детям, настроений и желаний которых они не понимают. Бессеменовы-дети вступают в жизнь под разными флагами, и их лица постепенно обрисовываются в ходе самой пьесы. Петр, правое крыло нового мещанства, увлеченный сначала процессом всеобщей ломки, протеста и перестройки, быстро охладевает к делу широкой общественной реформы; он терзается стыдом, отставая от своих недавних товарищей и их радикальных лозунгов; их неумолимой твердости, требовательности и неуживчивости он противопоставляет лозунг терпимости, мягкости и уступчивости; он требует, чтобы ему предоставили моральную свободу быть самим собою, потому что его естественным желанием является, по справедливому замечанию Нила, кое-что переставить в доме своего отца, но в общем и существенном оставить все по-прежнему. Рядом с умеренностью его желаний характерна для Бессеменова-сына дряблость и бесхарактерность. Как мы уже сказали, Петр представляет из себя правое крыло нового мещанства. Как своеобразный переходный тип стоит перед нами сестра его Татьяна. Дряблость и бесхарактерность доходят у нее до гибельных размеров, она слишком нервна, слишком слаба, слишком устала, чтобы радостно прислушиваться к звукам всероссийского оркестра, который настраивается, чтобы, как говорит Тетерев, сыграть что-то фортиссимо, не говоря уже о том, чтобы самой принять участие в боевой музыке; но, с другой стороны, она слишком изысканна, душа ее слишком утонченна, чтобы примириться с той мещанской обстановочкой, к которой устремляются желания ее брата, и остается ей, бедной, либо умереть, либо жалко ныть, наводя на всех скуку, либо найти себе утешение в более или менее мистическом мировоззрении. Левым крылом молодого мещанства2 является жизнерадостный, уверенный в себе Нил. Он не родной сын Бессеменова, он его приемыш, труд которого долго эксплуатировали под видом благодеяния. Рост крупной промышленности дает ему независимое место в качестве высококвалифицированного рабочего, и он гордо вступает в жизнь, гордо предъявляет свои требования и намерен произвести в бессеменовском мире изменения, бесконечно более глубокие, чем те, о которых мечтает Петр; топая в пол бессеменовского жилища, Нил вызывающе восклицает: «Сюда много моего труда вложено, я здесь тоже хозяин, — хозяин тот, кто трудится!»3
К Нилу примыкает интеллигентная голытьба в лице Шишкина и Цветаевой, аплодирует ему и одобряет его и «большой человек», несвоевременный человек, Тетерев.
Замечательно, что даже передовая интеллигенция, живые Шишкины, если хотите, были шокированы одной чертой мещан, сказывающейся особенно в характерах Тетерева и Нила, — холодной жестокостью к слабым и стонущим. Против Нила положительно протестовали, находя его недостаточно деликатным и мягким. Но жестокость, гордое, здоровое равнодушие к безнадежно больному, унылому и хилому не случайно и не помимо воли автора заняло свое место в характеристике положительных персонажей, так как Нил и Тетерев — персонажи положительные, на наш взгляд и, мы уверены, на взгляд Горького; презрительная жестокость к вялым и тряпичным отбросам процесса общественной ломки, к счастью, присуща Горькому вообще. Эта презрительная жестокость ни на минуту не может помешать самой глубокой нежности и состраданию к скорбям существ здоровых, самой горячей жажде помощи тем, кто придавлен внешними обстоятельствами и бьется и ранит грудь о прутья проклятой клетки.
Я считаю драму «На дне» произведением более художественным, чем драму «Мещане», но в социально-психологическом отношении она дает бесконечно меньше, так как разновидности общественного «дна» не могут иметь для нас того значения, какое имеет «мещанство». Драма эта остается драмою расслоения, но интерес перенесен из области социально-психологической в область философско-этическую. Философско-этические проблемы, поставленные Горьким «На дне», и ответы, которые на них даются там, несколько озадачили нас и вызвали немалую радость в писателях с широким сердцем и теплым туманом в голове, подобных, например, г. Волжскому4. Коренной вопрос во второй драме Горького — вопрос о жалости. Писатель словно испугался обвинений в жестокосердии и полном отсутствии любви к ближнему. Он создал «драму жалости и милосердия»5, как назвал своих «Ткачей» Гауптман в извинительном письме к Вильгельму II.
Правда, одни из героев «дна» провозглашают светлые и боевые лозунги: «Человек — это звучит гордо!.. Бог свободного человека — Правда!»6 В высшей степени странным, однако, представляется, что произносящий эти слова интеллигентный босяк вывел их из учения странника Луки — лукавого человеколюбца. Между тем Лука мягок, потому что его «много мяли», как он объясняет; умудренный опытом, он стал ловким врачом людских страданий, а испытанным лекарством, его панацеей, которую он лишь искусно варьирует, является ложь.
В критической литературе уже указывали, что как горьковская жестокость, его крепкое и свежее, как горный воздух, правдолюбие, так и та проповедь утешительной лжи, в которую он ударился в своем «Дне», — имеют своим прототипом (вряд ли источником) некоторые идеи жестокого философа с молотом — Фридриха Ницше7.
В самом деле, Ницше требовал от человека гордости, требовал от него мужества смотреть правде в лицо и искать правды, хотя бы она несла с собою и страдание. Преодолеть свой страх перед страданием, тот страх, который заставляет порою человека зажмуривать глаза, жаждать могучей и прочной культуры, основанной на граните истины, а не на хрупких подпорках измышлений, — вот в чем, по Ницше, должна заключаться гордость человека. И в этом мы с ним совершенно согласны. Но такое воззрение на задачи человека неминуемо приводит к презрительной жестокости, по отношению к тем коротконогим и малодушным людям, которые, не надеясь на свои силы и ужасаясь открывающихся перед ними бесконечных, но темных перспектив, готовых, как они думают, поглотить их, — кутаются в ветхие лохмотья старой утешительной лжи или в непрочную паутину новых самообманов. Мужественно идя вперед по трагическому пути познания действительности, по тяжкой дороге борьбы с нею, ломая вокруг себя острые мраморные углы, царапающие их грудь, перебрасывая мосты через бездны, правдоискатели и борцы не могут [не] отмахиваться пренебрежительно от хилых и хворых людей, не от раненых, нет: «раненый — не болен!..», как говорит Варвара в последней драме Горького8,— а от отравленных, от отравленных угаром мещанских клетушек, чадом лампад и восковых свечей, зажженных перед идолами, от тех, кто, привыкнув к жаркой и душной атмосфере, к двойным рамам, печам и перинам, не может не считать смертельным для себя вольный ветер правды, веющий на ослепительных снеговых вершинах.
«Бог свободных людей — Правда», — говорит Горький устами одного из своих героев. Конечно, он хочет формулировать этим выше намеченное мировоззрение. Однако мы не согласимся с ним. Нет! У свободного человека нет богов. Человек ищет правды и находит ее не для того, чтобы сделать ее своею госпожою, не для того, чтобы перед нею преклониться, но для того, чтобы биться с нею и покорять ее, сковать ее золотыми цепями разума и заставить служить себе и наслаждаться ею и, поставив ногу на ее шею, подняться выше, в область творчества. Правда — не бог, это фундамент, это матерьял и орудие. Но перед человеком носится другая прекрасная фея, сотканная из мыслей и солнечных лучей, чудная мечта человеческая. Но и она, эта далекая принцесса Греза9,—не высшее существо по сравнению с творцом-человеком, а его желанная невеста. Жизнь человечества — прекрасная сказка, и я хочу кстати вкратце рассказать вам ее, читатель.
Это — сказка о герое, об Иване-царевиче, который полюбил всем пылом огненной души существо из легкого тумана, бледный и летучий, но невыразимо прелестный образ. Этот образ пролетал перед ним и под полуденными лучами солнца среди повседневных трудов, и при свете луны, украдкой глядящей в одинокую спальню царевича-человека. И много раз хотел он схватить милый образ и страстно прижать к груди свою туманную принцессу, но только воздух хватали его порывистые руки, и он горько плакал, и призрачные слезы выступали на глазах бесплотного видения. Долго не мог понять наш царевич, что шепчут ему призрачные уста, но он услышал наконец, о чем молилась его Греза: «Создай мне тело», — говорила она. И начались годы науки и годы труда, пока из неуступчивых элементов действительности создал волшебник и художник — человек прекрасное тело для заколдованной принцессы Грезы. И она слилась с ним, и оно ожило, и, ликуя, обнял наш Иван-царевич свою супругу — Осуществленную Мечту.
Не думайте, читатель, что мы далеко уклонились от темы; мы вернулись к ней. Ницше учил, что человек волен создавать себе иллюзии и грезы, если только они ведут его вперед по пути творческих побед, к росту сил, к царственному счастью власти над природой. Пусть даже греза окажется неосуществимой, пусть идеал — сверх сил, дело лишь в том, чтобы человек был смел и стремился вперед. Отнимите у человека подобную иллюзию, и, если он силен, он создаст себе другую, еще более прекрасную. То же, что ждет его, быть может, прекраснее всех грез; теперь мы видим это будущее, «яко в зерцале гаданий», — тогда же «познаем лицом к лицу»!10
Конечно, для того, чтобы быть причастным к такому труду и к таким надеждам, нужно перерасти рамки индивидуалистического узкодушия. Но с такими творческими «иллюзиями» — как далеки мы от трусливой утешительной лжи горьковского Луки! Явные симпатии[1] Горького к Луке мы считаем временным грехопадением писателя, который нам дорог и в боевой инстинкт которого мы верим: знакомство с «Дачниками» было облегчением. Это не только драма общественного расслоения интеллигенции, это также окончательное размежевание Горького с интеллигентщиной.
Драма Горького «Дачники», как и предыдущие драмы того же автора, является драмой расслоения, и в то же время в ней, как и в них, ставится проблема жалости, проблема о жестокой правде и ласкающем обмане.
Перед нами среда ступенью выше, чем изображенная в «Мещанах», это интеллигенция, интеллигенция не дворянская, а буржуазная, это Петры Бессеменовы разных оттенков и разных возрастов, Татьяны и студенты Шишкины, — всё, что путем образования поднялось над мещанским уровнем и ищет себе окончательного места в подвижном русском обществе. Среда эта крайне разношерстна и по своему общественному положению, и по своему душевному складу. При первом же взгляде на нее заметно распадение ее на три большие группы.
На первом месте стоят самодовольные, находящие весь смысл существования в той работе, которую возлагает на их плечи господствующий общественный строй, а еще более в тех окладах и вознаграждениях, которые они получают за свое служение «князю мира сего». Никто из них, в сущности, не уверен, чтобы его труд имел какой-нибудь смысл с общечеловеческой точки зрения, но им в большей или меньшей степени наплевать на это, они живут, не заглядывая в глубину вещей и не заботясь об отдаленном будущем, они ожесточенно обороняются от всякого, кто старается указать им на глубокую ложь, на унизительную пустоту их существования. Они-то сами, за исключением разве наиболее умных, считают свое положение узаконенным и прочным, но, со стороны глядя, слишком ясно, что старое здание, в котором они поселились в качестве лакеев, дает уже трещины и грозит крушением; его хозяева и исконные обитатели, так сказать, срослись с ним и не производят того впечатления сплошной и безобразной эфемерности, как эти новые заплаты из толстого демократического сукна на ветхом и распадающемся пурпуровом одеянии. Эти новые слуги в старом доме производят впечатление явления временного, мимолетного, до бессмысленности лишенного всякой связи со своею страною и ее истинными интересами именно потому, что, готовые продаться кому угодно, они продались дряхлому порядку, устои которого уже стонут под напором новых сил.
Типы второго порядка — это неудовлетворенные, мятущиеся, так или иначе протестующие, так или иначе задыхающиеся в своей интеллигентской обстановке. Эти уже не только со стороны, но и в собственном своем сознании представляются чем-то непрочным, плодом переходного времени. Каждый из них страдает иначе, в ином видит источник своих мук, к иному стремится, но жить своим настоящим они не могут; одни из них найдут выход прочь, вон из интеллигентской жизни, другие рано или поздно сгинут в ее безобразном нестроении.
Наконец, третья группа опять-таки спокойна, более или менее уверена в правильности пути, по которому она идет. Но ее уверенность отнюдь не есть самоуверенность, это вера в новые силы, в народные силы, от которых наша третья группа не хочет отделяться, которым она хочет служить, авангардом которых себя чувствует. Но и здесь, как объективно, так и в собственном сознании, никто не живет настоящим, надеются на завтрашний день, готовятся к нему и подготовляют его.
И поэтому всю выведенную им компанию Горький окрещивает одним словом — Дачники, временные жители, и все настроение интеллигентской «дачной» жизни прекрасно выражает чуткая и страдающая Варвара Михайловна:
«…Мне — неловко жить… Мне кажется, что я зашла в чужую сторону, к чужим людям и не понимаю их жизни!..
Не понимаю я этой нашей жизни культурных людей. Она кажется мне непрочной, неустойчивой, поспешно сделанной на время, как делаются на ярмарках балаганы…
Эта жизнь, точно лед над живыми волнами реки… он крепок, он блестит, но в нем много грязи… много постыдного… нехорошего… Когда я читаю честные, смелые книги… мне кажется, восходит горячее солнце правды… Лед тает, обнажая грязь внутри себя, и волны реки скоро сломают его, раздробят, унесут куда-то…»12
Теперь нам предстоит разобраться в типах каждой из трех категорий, так как автор дает изображением их богатейший материал для характеристики сословия российских «дачников».
Начать придется с первой категории и с самого законченного типа пьесы, с присяжного поверенного Сергея Васильевича Басова. Это полный, холеный блондин зрелых лет, который любит ходить по-простецки, в русских рубахах и высоких сапогах, вечно добродушный и веселый, улыбающийся жизни, которая ему тоже улыбается. О том, чем он был когда-то, одно из действующих лиц говорит:
«Как быстро меняются люди! Я помню его студентом… какой он тогда был хороший! Беспечный, веселый бедняк… рубаха-парень — звали его товарищи и говорили: он легкомыслен и склонен к пошлости, но она…»13
«Она» — это жена его, строгая и вдумчивая Варвара Михайловна, которой — увы! — не удалось спасти легкомысленного мужа от пошлости. Сам Басов тоже любит вспоминать о своем прошлом; сытый и благодушный, в своей русской рубахе, играет он в шахматы с озлобленным и желчным неудачником Сусловым и, похваляясь, поучает его:
«Мизантропия, мой друг, излишняя роскошь… Одиннадцать лет тому назад явился я в эти места… и было у меня всего имущества — портфель да ковер. Портфель был пуст, а ковер — худ. И я тоже был худ…»
Теперь он раздобрел, и его философия стала также рыхлой и сытой, отражая благополучие своего самодовольного носителя и словно тонким слоем сала заволакивая его глаза и рисуя ему действительность в розовом свете.
«Наша страна прежде всего нуждается в людях благожелательно настроенных, — поучает он, сидя на в о ранде. — Благожелательный человек — эволюционист, он не торопится… Благожелательный человек… изменяет формы жизни незаметно, потихоньку, но его работа есть единственно прочная…»
Но особенно превосходна, особенно характерна сцена, в которой охмелевший Басов наслаждается природой и разводит свои душеспасительные речи.
«Природа, леса, деревья… сено… люблю природу! (Почему-то грустным голосом.) И людей люблю… Люблю мою бедную, огромную, нелепую страну… Россию мою! Всё и всех я люблю!.. У меня душа нежная, как персик! Яков, — говорит он писателю Шалимову, — ты воспользуйся, это хорошее сравнение: душа нежная, как персик… А, вино! Налейте мне. Как хорошо! Как весело, милые мои люди! Славное это занятие — жизнь… для того, кто смотрит на нее дружески, просто… К жизни надо относиться дружески, господа, доверчиво… Надо смотреть ей в лицо простыми детскими глазами, и все будет превосходно… Господа! Посмотрим ясными детскими глазами в сердца друг другу — и больше ничего не нужно… Вот дядя поймал молодого веселого окуня… а я взял окуня и пустил его назад, в родную стихию. Потому что я — пантеист, это факт! Я и окуня люблю…
— Заболтался ты, Сергей!» — перебивает его Шалимов.
«Басов. Не суди — да не судим будеши… А говорю я не хуже тебя… Ты человек красивого слова, и я человек красивого слова!»14
Не подумайте, однако, читатель, что этот «пантеист» действительно безобиден: не говоря уже о том, что его рыхлая, бессердечно себялюбивая жизнь может задушить всякую искру горячности и молодости в близких к нему людях, не говоря уже о том, что этот благожелательный эволюционист является «столпом», всею тяжестью своей раскормленной туши давящим на жертвы поддерживаемого им порядка, — не говоря уже обо всем этом, праздноболтающий Басов не может и не хочет сдерживать свой адвокатский язык, и из пухлых уст цветущего «добряка» так и льются гнусные сплетни, инсинуации и оскорбления. Не то чтоб ему сознательно хотелось причинить боль, а просто нет ему ни до кого дела, рад он посудачить, рад плоско сострить, позабавить свой застывающий мозг пикантным, по его мнению, злословием.
За что и почему этот бездарный, бесхарактерный индивид пользуется хорошим состоянием, известным общественным положением?
Конечно, за то, что он мягок, как воск, и почтительнейшим образом отливается в ту форму, в какую приписывают ему отлиться господствующие силы, за то, конечно, что он «благожелательный эволюционист», то есть во всякое время готов с неисчерпаемым добродушием помириться с какою угодно гнусностью.
«Ты человек красивого слова, — говорит он своему другу писателю Шалимову, — и я человек красивого слова!» Общество платит Басову за его адвокатский язык без костей, оно платит Шалимову за «красивые слова» его повестей и рассказов.
У этого последнего когда-то за красивым словом скрывалось красивое искреннее чувство. Того, давно прошедшего Шалимова Варвара Михайловна описывает так:
«Я видела его однажды на вечере… я была гимназисткой тогда… Помню, он вышел на эстраду, такой крепкий, твердый… На голове непокорные густые волосы, лицо — открытое, смелое… лицо человека, который знает, что он любит и что ненавидит… знает свою силу… Я смотрела на него и дрожала от радости, что есть такие люди… Хорошо было! да! Помню, как энергично он встряхивал головой, его буйные волосы темным вихрем падали на лоб… и вдохновенные глаза его помню…»
С тех пор Шалимов облысел и обрюзг, и былое чувство, согревавшее его писания, иссякло. Осталось одно пустое красивое слово. В личной жизни Шалимов, как и Басов, как и целый ряд других, изображенных Горьким буржуазных интеллигентов нашей первой категории, стремится к зажиточности и к комфорту, не брезгуя никакими средствами. Басов, уверенный, с одной стороны, что «он писатель! Всеми уважаемый!», с другой стороны, сплетничает о нем с полуодобрительной завистью.
«А этот Яшка — шельмец! Вы заметили, как он ловко выскальзывает, когда его припирают в угол? (Смеется.) Красиво говорит он, когда в ударе! А хоть и красиво, однако после своей первой жены, с которой, кстати сказать, он и жил всего полгода… а потом бросил ее… или, скажем, разошелся… Он лет пять не видал ее… а теперь вот, когда она умерла, хочет ее именьишко к своим рукам прибрать. Ловко?»15
Впрочем, с точки зрения Басова, такие стремления Шалимова нисколько не являются препятствием ко всеобщему уважению. Естественно, однако, что мещанский, звериный, дельцовский образ действий не может быть началом, одухотворяющим шалимовские литературные произведения. Это житейская проза, а вдохновения наш писатель ищет в другом, именно в том чувстве одиночества, оторванности, которое он сам себе создал, низвергнув прежние кумиры. В прозе жизни он раздобывает всеми средствами деньгу, этим он безнадежно отталкивается от прежнего берега, от того, где молодость, порывы, любовь, идеалы, а следовательно, и живая, горячая красота, но пристать к берегу Басовых Шалимов просто из профессиональных расчетов не может, ибо Басовы — проза, а жизненная основа Шалимова — искусство. И вот из оторванности своей Шалимов стремится создать другую красоту, деланно-меланхолическую, утонченно-ноющую красоту, которой прикрывается все, что не имеет сил для жизни смелой и правдивой, то есть для борьбы, и недостаточно бессмысленно или бесстыдно, чтобы щеголять во всей своей животно-благополучной или животно-алчущей наготе. Характерно отношение Шалимова к двум красивым женщинам: циничной Юлии Филипповне и тоскующей, рвущейся к свету Варваре Михайловне. Перед жгучей брюнеткой с вызывающими глазами Шалимов считает возможным расстегнуться, он козыряет своим опытом селадона, он говорит языком кавалериста, он щеголяет своими холеными усами; но, оставшись наедине с печальной и строгой Варварой, он заявляет: «Что усы!., к черту усы!»16 Тут он выдвигает, на этот раз, впрочем, напрасно, свою мнимопоэтическую якобы меланхолию:
«Во мне нет самонадеянности учителей… Я — чужой человек, одинокий созерцатель жизни… Я не умею говорить громко, и мои слова не пробудят смелости в этих людях… не надо бояться, что отойдешь от людей… Поверьте мне, в стороне от них — воздух более чист и прозрачен, все яснее, все определеннее… Если бы вы поняли… как искренне я сейчас говорю!.. Вы не поверите мне, может быть, но я все же скажу вам: перед вами мне хочется быть искренним, быть лучше, умнее… Мне кажется, что, когда я рядом с вами… я стою у преддверия неведомого, глубокого, как море, счастья… что вы обладаете волшебной силой, которой могли бы насытить другого человека, как магнит насыщает железо… И у меня рождается дерзкая, безумная мысль… Мне кажется, что если бы вы…» и т. д.
Но на искреннюю Варвару этот деланный язык не действует, как не действует новая шалимовская красота на истинно нового читателя. Шалимов чувствует, что он временный человек, «дачник», и это злит его и омрачает ему жизнь. Великолепен но своей характерности разговор на эту тему, который ведут Шалимов с Басовым:
«Шалимов (ворчливо). Ничего я не пишу… скажу прямо… Да! И какого тут черта напишешь, когда совершенно ничего понять нельзя? Люди какие-то запутанные, скользкие, неуловимые…
Басов. А ты так и пиши — ничего, мол, не понимаю! Главное, брат, в писателе искренность.
Шалимов. Спасибо за совет!.. Искренность!.. Не в этом дело, друг мой! Искренне-то я, может быть, одно мог бы сделать — бросить перо и, как Диоклетиан, капусту садить… Но — надо кушать, значит, надо писать[2]. А для кого? Не понимаю… Нужно ясно представить себе читателя — какой он? Кто он? Лет пять назад я был уверен, что знаю читателя… и знаю, чего он хочет от меня… И вдруг, незаметно для себя — потерял я его… Потерял, да. В этом драма, пойми. Теперь вот, говорят, родился новый читатель… Кто он?
Басов. Я тебя не понимаю… Что это значит — потерять читателя? А я… а все мы — интеллигенция страны — разве мы не читатели? Не понимаю… Как же нас можно потерять? а? Не понимаю…
Шалимов. …Конечно… интеллигенция — я не говорю о ней… да… А вот есть еще… этот… новый читатель.
Басов (трясет головой). Ну? Не понимаю.
Шалимов. И я не понимаю… но чувствую. Иду по улице и вижу каких-то людей… У них совершенно особенные физиономии… и глаза… Смотрю я на них и чувствую — не будут они меня читать… неинтересно им это… А зимой читал я на одном вечере и тоже… вижу, смотрит на меня множество глаз, внимательно, с любопытством смотрят, но это чужие мне люди, не любят они меня. Не нужен я им… как латинский язык… Стар я для них… и все мои мысли — стары… И я не понимаю — кто они? Кого они любят? Чего им надо?»
Злясь на непонятного «нового» читателя, Шалимов старается успокоить себя, сто раз на день клевеща на него; он говорит, как отвечает Горький, скучно и лениво: «Ждут обновления жизни от демократии, но спрошу вас, кто знает, что это за зверь — демократ?» Декадентка Калерия взволнованно подхватывает: «Да, да! Вы тысячу раз правы… Это еще зверь, варвар! Его сознательное желание одно — быть сытым.
Шалимов. И носить сапоги со скрипом».
Эта декадентка Калерия, выбрасываемая жизнью за борт, разновидность Татьяны из «Мещан», единственная представительница тех читателей, которым нравится новая красота Шалимова, его последняя манера. «Скажите откровенно, вам нравятся мои рассказы?» — спрашивает ее измученный внутренними сомнениями Шалимов, и она с готовностью отвечает:
«Очень! Особенно последние… Они менее реальны, в них меньше грубой плоти! Они полны той мягкой, теплой грустью, которая окутывает душу, как облако окутывает солнце в час заката. Немногие умеют ценить их, но эти немногие — горячо любят вас».
Да, Шалимов нужен Калериям и Рюминым, к которым мы еще вернемся.
Над Басовым и Шалимовым Горький совершает суд через посредство женщины. Варвара Михайловна, жена Басова, с презрением отвергает своего мужа, как отвергает она и ухаживания Шалимова, бывшего когда-то ее идолом. Но если презрение такой женщины, как Варвара, может доставить Шалимову несколько горьких часов, а крушение так называемого семейного счастья, или, другими словами, некоторый ущерб безмятежно-мещанскому спокойствию, может на время обескуражить Басова, то, в сущности, разве это наказание? Оба утешатся, и утешатся очень скоро. Басов даже почувствует некоторое облегчение, когда перестанет постоянно видеть перед собою строгое и укоризненное лицо своей жены. Он говорит о ней:
«Моя жена? Варя? О! Это пуританка! Это удивительная женщина, святая! Но — с ней скучно! Она много читает и всегда говорит от какого-нибудь апостола. Выпьем за ее здоровье!»17
Скоро оправится и Шалимов. После катастрофы, после страстного протеста Варвары, он успокаивает покинутого Басова:
«Мой друг, успокойся! Все это только риторика на почве истерии…[3] Поверь мне! Ты не суетись!»
И постигнет ли когда-нибудь какая-либо кара этих самодовольных обывателей — неизвестно.
Еще счастливее и цельнее Басова, энергичнее и хищнее — его помощник, откровенный арривист[4] и трезвенник Николай Замыслов. Он красив, ловок и весел. Нахально смотрит он на мир сквозь свое пенсне, и все ему удается. Философия его проста:
«Жизнь — искусство! Вы понимаете, жизнь — искусство смотреть на все своими глазами, слышать своими ушами… Я это сейчас только выдумал, но чувствую, что это останется моим твердым убеждением! Жизнь — искусство находить во всем красоту и радость, даже искусство есть и пить…»
Перед своей любовницей Юлией Филипповной, женой инженера Суслова, он еще откровеннее. На ее вопрос: «во что же ты веришь?» — он отвечает:
«Я? только в себя, Юлька… Верю только в мое право жить так, как я хочу!.. У меня в прошлом голодное детство… и такая же юность, полная унижений… суровое прошлое у меня, дорогая моя Юлька! Я много видел тяжелого и скверного… я много перенес. Теперь — я сам судья и хозяин своей жизни, вот и все!..»
Но он, конечно, остерегся бы скомпрометировать себя публичным признанием такого рода. Публично он предпочитает скрыть свой циничный взгляд на вещи за якобы эстетической и как будто даже философской фразой о том, что жизнь есть искусство.
Зато родственная ему натура, инженер Суслов, поступает иначе. Вся разница между ним и Замысловым в том, что Суслову чертовски не везет. Замыслов делает карьеру, он наживается, он душа общества, он отбивает у Суслова даже его красивую жену. Суслов, напротив, во всем неудачник: построенная им стена рушится, убивая рабочих, богатое наследство ускользает из его рук, жена его презирает. И этот волк ненавидит других волков, своих конкурентов. Он ненавидит ловкого волка — Замыслова, он ненавидит волков, замаскированных в разные шкуры, подобных Шалимову и Басову, но еще больше ненавидит он честных и смелых. Подавленный неудачами, задыхаясь от злобы, Суслов выбалтывает грубо, безжалостно тайну буржуазной интеллигенции в собственном смысле слова:
«Мы все здесь дети мещан, дети бедных людей… Мы… много голодали и волновались в юности… Мы хотим поесть и отдохнуть в зрелом возрасте — вот наша психология. Она не нравится вам, но она вполне естественна и другой и быть не может! Прежде всего человек, а потом все прочие глупости… И потому оставьте нас в покое! Из-за того, что вы назовете нас трусами или лентяями — никто из нас не устремится в общественную деятельность… Нет! Никто!.. А за себя скажу — я не юноша! Меня… бесполезно учить! Я взрослый человек, я рядовой русский человек, русский обыватель! Я обыватель, и больше ничего-с! Вот мой план жизни. Мне нравится быть обывателем… Я буду жить, как я хочу! И, наконец, наплевать мне на ваши россказни… призывы… идеи!»18
«Так обнажить себя может только психически больной!» — говорит на это Мария Львовна.
Перейдем теперь ко второй категории, к недовольным, мятущимся. Здесь Горький развертывает перед нами целую психологическую гамму, полную нюансов. Эта гамма неразрывной цепью соединяет правое крыло буржуазной интеллигенции, продававшейся настоящему, с его левым крылом, передовым отрядом будущего.
Ближе всех к типам первой категории стоит жена Суслова и любовница Замыслова — Юлия Филипповна. Тип этот очень удался автору. По внешности это яркая, красивая, нарядная брюнетка; она кокетничает и позирует при людях, она вульгарно и зазывающе весела, но, оставшись одна, она погружается в страшную апатию и тихонько напевает на тоскливый мотив грустные слова романса:
Уже утомившийся день
Склонился в багряные воды…
Темнеют лазурные своды,
Прозрачная стелется тень.
Аппетиты у нее, как и у мужа, довольно звериные, она дерзко развратничает и на угрозы постылого мужа отвечает угрозами же. Но в ней живет где-то глубоко что-то нежное, женственное и хорошее:
«Я люблю все чистое… Вы не верите? Люблю, да… Смотреть люблю на чистое… слушать…»
Она не удовлетворена, она тоскует, но она не знает выхода и не ищет его. Нужна была бы бездна горячей любви, целая система бережного воспитания, чтобы вывести эту женщину на истинный путь. И кто знает, сколько свежей, здоровой радости могла бы дать себе и другим эта сильная, богатая, но вся загаженная и теперь погибшая натура?
«Не знаю… — говорит она, — не знаю я, что такое разврат, но я очень любопытна. Скверное такое, острое любопытство к мужчине есть у меня… Я красива — вот мое несчастье. Уже в шестом классе гимназии учителя смотрели на меня такими глазами, что я чего-то стыдилась и краснела, а им это доставляло удовольствие, и они вкусно улыбались, как обжоры перед гастрономической лавкой… Да, Потом меня просвещали замужние подруги… Но больше всех — я обязана мужу. Это он изуродовал мое воображение… он привил мне чувство любопытства к мужчине… А я уродую ему жизнь. Есть такая пословица: взявши лычко — отдай ремешок».
Горький вообще отмечает в своей новой пьесе с особенной яркостью превосходство женщин над мужчинами. В них больше истинного идеализма, по его мнению, но мужчины хозяева жизни и безжалостно калечат красивые женские души[5].
Превосходна сцена пикника. Мужчины собрались вместе, пьяные, красные, потные; они хохочут, рассказывая друг другу грязные анекдоты. Женщины лежат на траве отдельно. Они напевают грустные песни, они ведут тихую беседу, они печально мечтают о другой, лучшей жизни. Юлия Филипповна горько восклицает:
«Милые мои женщины — плохо мы живем!» — «Да, плохо… И не знаем, как надо жить лучше», — откликается Варвара Михайловна. Но будущее принадлежит, как сказал Бебель, женщине и рабочему20.
Самым несимпатичным из женских типов является жалкая, заезженная жизнью жена доктора Дудакова — Ольга Алексеевна. Трудно бросить в нее камнем: она превратилась в то, чем она является, главным образом, под тяжестью семьи. Это крошечная душа, похожая на маленькую собачку, озлобленную, смиренно свертывающуюся в комочек, но всегда готовую укусить исподтишка. Фигура ее нарисована с горьким юмором. Уже здесь мы встречаемся с постановкой проблемы о жалости. Жалкая, обиженная судьбой собачонка, Ольга Алексеевна много раз пользовалась помощью Варвары Михайловны. Сильный человек принимает обыкновенно помощь других как нечто должное; средний — с благодарностью; маленький — с затаенной ненавистью. Гордость Ольги Алексеевны не препятствует ей хныкать перед своею более сильной подругой, но в ней достаточно гордости, чтобы болезненно завидовать, еле сдерживая свое мизерное озлобление. В порыве она открыла свои карты, она выкричала Варваре свое нутро:
«Я ненавижу себя за то, что не могу жить без твоей помощи… ненавижу! Ты думаешь, мне легко брать у тебя деньги… деньги твоего мужа?.. Нельзя уважать себя, если не умеешь жить… если всю жизнь нужно, чтобы кто-то помогал тебе, кто-то поддерживал тебя… Ты знаешь? Иногда я не люблю и тебя… Ненавижу! За то, что вот ты такая спокойная и все только рассуждаешь, а не живешь, не чувствуешь…
Варвара Михайловна. Голубчик мой, я только умею молчать… Я не могу себе позволить жалоб — вот и все!..
Ольга Алексеевна. Те, которые помогают, должны в душе презирать людей… Я сама хочу помогать…
Варвара Михайловна. Чтобы презирать людей?
Ольга Алексеевна. Да, да! Я — не люблю их!»
Она наговорила Варваре массу гадостей и оттолкнула ее от себя. Варвара жалела Ольгу Алексеевну, а жалеть ее не надо было, потому что это бесплоднейшая растрата сил. Не стоит жалеть людей с мелкокалиберной душой, и не потому, что они ответят неблагодарностью и даже ненавистью, а потому что они не нужны жизни и возня с этими обреченными стонучками только измельчает душу жалеющего. Очень хорошо поэтому, что Варвара Михайловна разрывает сразу с этой озлобленной крохотной обывательницей: «Мы слишком много прощаем, — твердо и холодно отвечает Варвара Михайловна на новые подходы присмиревшей Ольги Алексеевны. — Это слабость… Она убивает уважение друг к другу…»
Можно установить общее правило: жалеть стоит только тех и помогать только тем, кого можешь уважать. Разного рода ничтожные страдальцы полагают, будто бы самое страдание является уже достаточным основанием для уважения. Это величайший вздор. Пусть Рюмины утешают Калерий, и наоборот, а всех их утешают специалисты-утешители — Шалимовы. Строителям жизни, творцам ее новых форм приходится устанавливать совсем другие критерии для оценки людей. Уважать можно только за силу. Силой приходится считать, разумеется, всякое дарование, способное украшать жизнь, делать ее интенсивнее, приближать ее к идеалу могучей, широко объединенной, человеко-божеской жизни. Сила не гарантирует, конечно, от страданий, она не гарантирует и от медленной гибели, более того: именно сильным людям с крупным размахом, людям самостоятельным, рвущимся к идеалу, сердцам и талантам, которые не могут продаваться за чечевичную похлебку, именно им — теснее всего живется в современном обществе. Вот тут-то нужно как можно больше сострадания, нежного участия, любвеобильной помощи. Прелестные сцены сострадания и утешения между сильными людьми рисует Горький и в «Дачниках». Обращаю внимание читателя в особенности на последнюю сцену третьего действия.
Но жалеть обывательскую мимозу, вроде Ольги Алексеевны, или виртуозов страдания, вроде Рюмина, — глупо и вредно.
Удивительно, в каком почете у нас жалость. Перечтите несколько десятков объяснений в любви: почти всюду мужчина бьет на чувство сожаления у женщины, если ему только еще предстоит завоевать ее любовь; он старается явиться в ее глазах возможно более жалким, заботясь только о том, чтобы быть красиво жалким, то есть выдержать свои причитания в благородно-меланхолических тонах. Я болен — ты можешь быть моей исцелительницей. Вот обычный сентиментальный мотив объяснений в любви в XIX и XX столетиях. Так объясняются в любви и Варваре в «Дачниках». Шалимов предполагает, что Варвара могла бы его насытить, как магнит насыщает железо: «Мне кажется, что если бы вы…» и т. д. То же кажется, разумеется, и Рюмину. Красивая женщина, «королева», как называет ее Двоеточие, благородная, задумчивая, — вот и похаживают вокруг страдающие господчики и стенают свои серенады в минорном тоне. Но, слава богу, Варвара не из жалостливых. Разговор ее с Рюминым — это разрыв той части интеллигенции, для которой глубокое внутреннее недовольство и страдание служит стимулом к исканию выхода, — с той, которая сделала из этого недовольства, из этого страдания свое амплуа.
«Мне больно! — говорит Рюмин Варваре. — Надо мной тяготеет и давит меня неисполненное обещание… В юности моей я дал клятву себе и другим… я поклялся, что всю жизнь мою посвящу борьбе за все, что тогда казалось мне хорошим, честным. И вот я прожил лучшие годы мои — и ничего не сделал, ничего! Сначала я все собирался, выжидал, примеривался — и, незаметно для себя, привык жить покойно, стал ценить этот покой, бояться за него… Вы видите, как искренне я говорю! Не лишайте меня радости быть искренним! Мне стыдно говорить… но в этом стыде есть острая сладость… исповеди… Не любви прошу — жалости![6] Жизнь пугает меня настойчивостью своих требований, а я осторожно обхожу их и прячусь за ширмы разных теорий, вы понимаете это, я знаю… Я встретил вас — и вдруг сердце мое вспыхнуло прекрасной, яркой надеждой, что… вы поможете мне исполнить мои обещания, вы дадите мне силу и желание работать… для блага жизни!»21. А Варвара отвечает ему:
«Я ищу смысла в жизни — и не нахожу. Разве это — жизнь? Разве можно так жить, как мы живем? Яркой, красивой жизни хочет душа, а вокруг нас — проклятая суета безделья… Противно, тошно, стыдно жить так! Все боятся чего-то и хватаются друг за друга, и просят помощи, стонут, кричат…
Рюмин. И я прошу помощи! Теперь я слабый, нерешительный человек… Но если бы вы захотели!
Варвара Михайловна (сильно). Неправда! Не верю я вам! Все это только жалобные слова! Ведь не могу же я переложить свое сердце в вашу грудь… если я сильный человек! Я не верю, что где-то вне человека существует сила, которая может перерождать его. Или она в нем, или ее нет! Я не буду больше говорить… в душе моей растет вражда…
Рюмин. Ко мне? за что?
Варвара Михайловна. О нет, не к вам!., ко всем! Мы живем на земле чужие всему… мы не умеем быть нужными для жизни людьми. И мне кажется, что скоро, завтра, придут какие-то другие, сильные, смелые люди и сметут нас с земли, как сор… В душе моей растет вражда ко лжи, к обманам…
Рюмин. А я хочу быть обманутым, да! Вот я узнал правду — и мне нечем жить!
Варвара Михайловна (почти брезгливо). Не обнажайте предо мной вашей души. Я не хочу, не надо!.. Мне жалко нищего, если это человек, которого ограбили, но если он прожился или рожден нищим— я не могу его жалеть!..
Рюмин (оскорбленный). Не будьте так жестоки! Ведь вы тоже больной, раненый человек!
Варвара Михайловна (сильно, почти с гордостью). Раненый — не болен, у него только разорвано тело. Болен тот, кто отравлен».
Браво, браво! Долой его, пусть помогает себе, как знает, или пусть гибнет! Найдется кому помогать на свете. Гибнут другие, гибнут сотни тех самых «сильных и смелых» людей, которые идут на смену буржуазной интеллигенции, чтобы взять в свои руки знамя борьбы за идеал. Им надо помочь в такое время, когда они еще не окрепли; помогите Геркулесу в его колыбели, помогите ему в его борьбе со змеями, которые душат его, пока он бессознателен! Помогите себе, рвущиеся к свету Власы и Варвары, ищите смысла в жизни, вы уже близки к нему в ваших поисках, — но проведите границу между собою и Рюмиными, не позволяйте этим тряпичным людям висеть у вас на руках.
Я испытываю своего рода ликование, представляя себе следующую картину: Шалимовы, Рюмины, Калерии нашей литературы, утонченные эстеты, рыцари самоанализа, отшельники превыспренних мечтаний с огромным самодовольством, которого они не могут сдержать и которое просвечивает в их затуманенных взорах, подходят к передовой русской публике, тревожной и ищущей, по-королевски прекрасной, и, аккомпанируя себе на всех инструментах, они поют ей; они поют о своем тоскливом одиночестве, о своих разочарованиях, о бесплодных мечтах, — каждую складку своей дряблой души выворачивают они и воспевают, каждое сумасбродство своей болезненно-спутанной мысли они сервируют под разными пряными соусами. И они щеголяют, они охорашиваются, они кривляются наперебой: «а я-то, я-то! ты на меня посмотри, публика! я еще невиданно скорбный, я еще неслыханно сумасшедший». И вдруг публика отвечает почти брезгливо: «Не обнажайте передо мной вашей души, я не хочу, не надо!» Браво, браво!
Рюмин истерически выкрикивает: «…я хочу быть обманутым… Вот я узнал правду — и мне нечем жить!» И в другом месте он рассуждает:
«Правда груба и холодна, и в ней всегда скрыт тонкий яд скептицизма… Вы сразу можете отравить ребенка, открыв перед ним всегда страшное лицо правды… Я против этих обнажений… всех этих неумных, ненужных попыток сорвать с жизни красивые одежды поэзии, которые скрывают ее грубые, часто уродливые формы… Нужно украшать жизнь! Нужно приготовить для нее новые одежды, прежде чем сбросить старые.
…Вы часто говорите — жизнь! Что такое — жизнь? Когда вы говорите о ней, она встает предо мною, как огромное, бесформенное чудовище, которое вечно требует жертв ему, жертв людьми! Она изо дня в день пожирает мозг и мускулы человека, жадно пьет его кровь… Зачем это? Я не вижу в этом смысла, но я знаю, что чем более живет человек, тем более он видит вокруг себя грязи, пошлости, грубого и гадкого… и все более жаждет красивого, яркого, чистого!.. Он не может уничтожить противоречий жизни, у него нет сил изгнать из нее зло и грязь — так не отнимайте же у него права не видеть того, что убивает душу! Признайте за ним право отвернуться в сторону от явлений, оскорбляющих его! Человек хочет забвения, отдыха… мира хочет человек!»22
Прекрасное pofession de foi[7] напуганных людей. Забавно только, что они не подумают об одном: допустим, что вера в то, будто человечество может справиться со всякой правдой, будто ему не нужно никаких разукрашенных ширмочек, допустим, что это обман, — нет, однако, никакого сомнения, что из всех возможных обманов это был бы обман, наиболее нас возвитающий; в нем — дух захватывающая дерзость, божественный вызов бездушной стихии; руководясь им, человек строит свою науку; пусть это иллюзия, но от нее вырастает душа человеческая, в этом положении кроется до сумасшествия отважная мысль о праве и возможности для человека покорить себе природу.
Господа маги! Вы утверждаете, что прекрасно знаете, будто вера в бесконечный прогресс науки и техники есть иллюзия, но ведь вы же хотите красивых иллюзий, почему же не оцениваете вы этой, в глазах ваших, иллюзии именно с точки зрения красоты?
Допустим, с другой стороны, что положение о том, будто «лицо правды всегда страшно», будто человечество всегда должно пытаться завесить черное окно, глядящее в вечность, какой-нибудь размалеванной занавеской, допустим, что это положение — истинно. Какая же низкая истина это в таком случае! Какую жалкую роль отводит она человечеству в мировой драме!
Казалось бы, лица, жаждущие красивых иллюзий, должны были восклицать: «Тьмы низких истин о необходимости для человека самообмана нам дороже нас возвышающий обман о том, что жажда истины — лучшая руководительница человека!»23 Но нет! Для наших искателей иллюзий важно не то, чтобы та или другая истина, тот или другой обман действовали на нас возвышающим образом, — им важно лишь получить какое бы то ни было утешение: они готовы проповедовать всякий обман и всякую истину, лишь бы только они не требовали от них никакого напряжения сил, а, напротив, оправдывали бы их апатию и пониженную жизнь.
Превосходно отметил Горький в Рюмине обычную черту меланхолических истериков: вымогание сочувствия путем угрозы самоубийства и неудачные, презренно-жалкие, досадно-комичные попытки к самоубийству. Еще Ницше иронически советовал хулителям жизни освободить себя от нее, а ее от себя; но, в сущности, они страстно привязаны к ней, в сущности им хочется вовсе не смерти, а комфортабельного покоя, между тем как пользоваться таким покоем при нынешних обстоятельствах как-то зазорно. Господа Рюмины не могут сделаться господами Басовыми: их нервы слишком утонченны, чтобы они не понимали, какое падение человеческого достоинства знаменуется басовским пантеистическим благодушием; кроме того, господам Рюминым хочется, чтобы ими любовались, и им больно и обидно, что молодежь, «новый читатель» и в особенности наиболее даровитые, наиболее отзывчивые, наиболее привлекательные для них женщины отказывают им в любви и уважении, ища героического, яркого, соколиного. Но достигнуть этого соколиного наши меланхолические ползучие эстеты не в состоянии; им оставалось бы только ныть, клеветать и помышлять о самоубийстве, если бы для них не существовало Шалимовых. Жаль, что Горький отметил лишь вскользь, и то только относительно Калерии, симпатию истерических эстетов к своим идеологам — Шалимовым. Шалимов (см. «Вопросы жизни», ныне лопнувший журнал, переполненный Шалимовыми)24 должен худо ли, хорошо ли задрапировать худосочную наготу интеллигента-истерика и построить ему «мост в царствие небесное», по которому господа Рюмины и госпожи Калерии преблагополучно и без потери своего утонченно-интеллигентского достоинства переберутся в царствие буржуазно-комфортабельного самодовольства.
Г-н Неведомский в статье, посвященной «Дачникам»25, с удовольствием отмечает, что к свету, по Горькому, имеется не один только путь, не только путь протеста против господствующей силы, не только путь борьбы, а еще и путь чисто эстетических исканий чистоты, грации, изящества. Представительницей такого искания, соединенного с брезгливым отношением к живой жизни, является стареющая девица Калерия. Она сочиняет очень милые и очень грустные стихи, она содрогается от всякого соприкосновения мутных волн житейского потока, она грустит, грустит без конца. Разбитая всеми перипетиями дачной драмы, она рыдает в последней сцене и вопрошает: «А я! А мне — куда же?» И Соня, юная представительница левого крыла интеллигенции, отвечает ей: «Идемте к нам…» — «Зачем к вам? — плаксиво спрашивает Калерия. — Что там у вас? что я найду?» Но Соня подымает ее и ведет за собой. Этой-то сцене и обрадовался г. Неведомский. Мы ей ничуть не обрадовались. Находись мы среди тех, к кому привела Соня Калерию, мы бы непременно спросили: «Зачем к нам? что ей у нас? что нам в ней?» В этой последней сцене у Горького как будто прозвучала последняя нота той жалостливости, которую он проповедовал в драме «На дне».
Гораздо ближе к левому крылу стоит несчастный доктор Дудаков. Это добросовестный трудовой человек, не умеющий ни приспособляться к жизни, ни бороться с нею. Мрачный, нелепый, с семьей на руках, он огрызается от неприятностей, которые сыплются на него со всех сторон, но если не вмешается чья-нибудь сильная рука, усталый и затравленный Дудаков покончит с собой, покончит без рюминских фраз, без трагически-водевильных перипетий. И как странно! Соня уводит Калерию к себе. Дудаков же остается без помощи, между тем как таким людям, как Дудаков, помогать можно и должно: в сущности, это золотые руки, настоящий труженик, между тем Калерия — новое издание кисейной барышни26.
Главный драматический интерес пьесы сосредоточен «на взыскующих града», на той части интеллигенции, которая после долгого и мучительного искания выстрадала наконец ясный вывод: прочь от ликующей и праздноболтающей буржуазной интеллигенции27, скорее в стан борцов за светлое будущее, за права бесправных пока, за счастье несчастных пока властителей завтрашнего дня.
Варвара Михайловна — натура глубокая и сдержанная: она терпелива, даже слишком, и долгое время окружающие ее не подозревают о том, какой мучительный процесс происходит в ее душе.
Значительный процент людей вообще по своему духовному калибру не подходит к условиям нынешней жизни, в особенности же жизни русской. Среди студенческой молодежи встречаешь буквально на всяком шагу типы, от знакомства с которыми получаешь одновременно и радостное и горькое чувство. От него не может отделаться и старый купец не у дел — Двоеточие — при встрече с Власом. Радуешься тому, что формы души юноши так не подходят к обычным жизненным рамкам. Представьте себе хорошего юношу, с здоровым телом и умом, с ясным стремительным чувством и постарайтесь окружить его в вашем воображении средою, вполне подходящей, вполне ему соответствующей, средою, в которой он мог бы быть действительно счастлив всеми фибрами своего существа, жаждущего развития и творчества, нежного и любвеобильного, радостно ищущего отклика на ликующий призыв юного сердца, ищущего любви без меры и борьбы без оглядки… Когда вы представите себе эту фантастическую картину, вы чувствуете, как хорош, в сущности, молодой и свежий человек и какой красивой поэмой была бы жизнь, если бы человек был единственным кузнецом своего счастья. Но, вслушиваясь в гневные и страстные тирады протестующего против жизни молодого человеческого матерьяла, вы смотрите на юного собеседника грустными глазами и задумчиво говорите ему: «Скверно вам будет, Влас!»
Однако это еще ничего. Если перед вами матерьял твердый и неуступчивый, печаль снова сменяется веселым настроением. Ну да! Придется ломать жизнь, пока она тебя не сломит. Сколько крови сердца и сколько соков нервов просит каждый камень, выломанный из нелепой стены, закупорившей нас со всех сторон! Ломать жизнь можно, только ломая себя, но все же ломать ее можно, и в самой ломке, и в созидании новых форм, как бы ни мучительно трудна была эта работа, много захватывающего счастья; и в трупе павшего каменолома со сломанными крыльями и руками, с разбитой грудью, — бездна красоты и обетования, смысла и гордости. Гораздо печальнее то, что еще и на другие мысли наводит зрелище юной силы, бурно рвущейся навстречу жизни. Вокруг нее стоит множество «двоеточий», вопросительных знаков и других знаков препинания, в лице обывателей, и все они желчно повторяют: «Высоко летаешь — где-то сядешь?» И сочувствующий друг не может не следить с беспокойством за полетами молодого существа. Не всегда матерьял оказывается твердым: иногда он оказывается гибким. Ведь и Басовы, и Шалимовы, и Рюмины — все были хорошими молодыми людьми.
Возьмите вы ту же Варвару Михайловну: как долго, как безобразно долго терпит она пошлейшего Басова и всю окружающую ее басовщину. Протестуя против жалоб, она сама очень не прочь от жалобных тирад. После одной из них у Варвары Михайловны завязывается такой разговор:
«Калерия (брезгливо, с досадой). Почему ты не бросишь мужа? Это такой пошляк, он тебе совершенно лишний… (Варвара Михайловна с недоумением смотрит на Калерию.)
Калерия (настойчиво). Брось его и уходи куда-нибудь… учиться иди… влюбись… только уйди!
Варвара Михайловна (встает, с досадой). Как это грубо…
Калерия. Ты можешь, у тебя нет отвращения кгрязному, тебе нравятся прачки… ты везде можешь жить…»
То, что представляется Калерии грубым, то есть умение жить с прачками, есть, разумеется, большой плюс в натуре Варвары, но плюс этот остается чисто платоническим, если у человека слишком много терпения. Бросить Басова, уйти учиться или влюбиться — грубо, по мнению Калерии, — это понятно, но это грубо и по мнению Варвары, что совсем непонятно и досадно. Я вовсе не хочу сказать, что Горький сделал промах, наделив Варвару чрезмерной пассивностью и невыносимым долготерпением, — нет, это совершенно верно подмеченная интеллигентски-гамлетовская черта. Как и Гамлет, Варвара Михайловна траурно величава и совершенно законно смотрит на окружающих сверху вниз; как и Гамлет, она частенько разражается очень красивыми и прочувствованными монологами, бичует других, бичует себя, но с места не движется; как и Гамлет, она тысячу раз убеждается снова и снова в преступной и омерзительной пошлости мужа и его друзей; как и Гамлет, она переходит к активности только под давлением посторонних сил и благодаря исключительному стечению обстоятельств.
И если Варвара Михайловна представляет из себя траурно-красивую и горькую сторону гамлетовского духа, то ее брат, Влас, взял на себя остальное: гамлетовско-желчное шутовство, мистифицирование окружающих, полубезумное кривлянье, всю лихорадочную, больную веселость, которой окружает себя измученная душа, слишком гордая, чтобы допустить к себе сожаление.
Варвара Михайловна со своей благородной натурой и высшими запросами живет с благодушным слизняком Басовым как его жена, живет год за годом, кручинится, но мысль бросить его считает грубой. Еще несколько шагов по этому пути, еще несколько лет такой жизни, да если бы ко всему прибавились дети, — и мы имели бы перед собою субъекта, схоронившего свое «я» и мертвого, не хуже Рюмина или Шалимова, а тирады, полные красивой печали, сделались бы надгробным памятником над погребенной душой.
Влас, честный, порывистый, любящий Влас продолжает служить у Басова секретарем, позволяет эксплуатировать себя и сам служит несомненным орудием эксплуатации других; он иронизирует, злится и кривляется, но без посторонней помощи он все же не мог бы выбиться из басовского болота. При обыкновенных условиях Влас и Варвара, несомненно, погибли бы, но воздух последнее время становится все свежее. Шалимов с беспокойством и ненавистью констатирует приближение нового читателя. Варвара Михайловна говорит в одном месте:
«Мне кажется, что скоро, завтра, придут какие-то другие, сильные, смелые люди и сметут нас с земли, как сор…»
Приближение этих людей ознаменовывается тем, что Власы и Варвары перебегают в их лагерь. Навстречу им идет авангард армии «детей прачек и кухарок, детей здоровых рабочих людей». Марья Львовна, представительница этого авангарда, кричит навстречу Варе и Власу, которых она, в сущности, спасла: «Родные наши, там, внизу, послали нас вперед себя, чтобы мы нашли для них дорогу к лучшей жизни…»28
Активное выступление «новых людей» — вот то спасительное явление, в результате которого Басовы будут терять своих секретарей, а нередко и жен.
Что касается типов положительных, то надо сознаться, что по условиям, вероятно совершенно не зависящим от автора29, идеи Марьи Львовны, а тем более Сони и Зимина остаются чрезвычайно неясными. Хорошо намечена свежая бодрость, простота и искренность отношений, поэзия прямоты и уверенности в себе, свойственные лучшим представителям пролетарской интеллигенции. Но все же рядом с сочно нарисованными отрицательными образами положительные типы драмы представляются как бы импрессионистски набросанными контурами. Положительных типов русской публике придется еще подождать.
Не совсем понятна для нас фигура Двоеточия. Это делец, всю жизнь ворочавший капиталом и ни разу не задумавшийся над тем, имеет ли его неустанный труд какой-нибудь смысл и какую-нибудь цель? Теперь немец-конкурент заставил его прекратить дело, и он почувствовал себя рыбой, выброшенной на берег; он не понимает больше, что к чему, он не знает, куда деть свои праздноболтающиеся руки, он не знает, куда деть свое богатство: не отдавать же его, в самом деле, злобному племяннику, неудачнику Суслову, совершенно чужому и несимпатичному человеку.
Возможны, конечно, индивидуальные случаи, когда подобные Двоеточия подпадают под влияние лиц вроде Марьи Львовны и отдают свои средства на служение обществу, но в своих
«Дачниках» Горький нарисовал, так сказать, схему междуинтеллигентских отношений, и как-то странно и фальшиво, что тем базисом, на котором укрепляются Марья Львовна и ее друзья, являются капиталы сданного в архив фабриканта. Разве это типично? Типичное сливается здесь с совершенно случайным, редким, даже курьезным, отчего возникает своеобразное биение, неприятный диссонанс.
Мы не станем останавливаться на разборе нового произведения Горького как театральной пьесы. Как художественное произведение, как верно задуманная и прекрасно выполненная общая картина, отражающая внутреннюю жизнь целого слоя нашего общества, новая драма Горького представляет из себя крупное и отрадное литературное явление. Она сама по себе является симптомом, это одна из ласточек настоящей весны, не той, которая приходит по приказу официальных календарей, а той, которая стихийно расплавляет льды и усыпает землю цветами, хотя бы и вопреки календарям. Такая весна веселое, радостное время, но в достаточной степени жестокое, так как многое тает и сгорает в лучах огненного Ярилы; мы приветствуем поэтому то вполне определенное отношение к жалости, к сентиментальному, мелкому человеколюбию, столь родственному благодетельной лживости, которое выясняется из цитированных нами мест «Дачников». Судя по многим тирадам Луки в драме «На дне», Горькому грозила опасность впасть в «мягкость»… Слава богу, что этого не случилось и что «жестокость» взяла в нем верх. Побольше, побольше жестокости нужно людям завтрашнего дня[8].
Над бесконечно широко раскинувшейся деревенской «соломенной Россией» с давних-давних пор выросла мелкогородская «деревянная Россия». Выросла на больной стране какими-то чирьями и волдырями. Герой чеховской повести «Моя жизнь» говорит: «Павлово делает замки, Кимры — сапоги, но что делает наш город, я никогда не мог понять»1. Трудно в самом деле понять, что делает маленький уездный русский город. Он только ничтожный, но болючий центр скверной двойной эксплуатации. Совершается в нем в самых отвратительных формах жестокое и тугое первоначальное накопление. Безжалостно и основательно пьют, потея, словно за самоваром, соки десятков тысяч обнищалых, одичалых мужиков. Маленькие капиталисты зарождаются здесь, и капиталы их, принося не по размеру большой вред, отнюдь не приносят той относительной пользы, которая делает капитал исторической ценностью. Ютятся в таких городках всевозможные чиновники, маленькие тоненькие щупальцы, сливающиеся потом в жадный губернский кровосос большого всероссийского спрута.
Всем в этих городах невыносимо скучно. Голый разврат, адюльтер от тощищи, запойное пьянство, карты, да еще, пожалуй, какой-нибудь меломан от нечего делать примется за трудную задачу обучить «моржей»-пожарных играть «во весь дух» на трубах2.
Казалось бы, что может быть интересного в этих жалких и дурных людях, скучно, глупо и не для себя разоряющих измученный народ? Между тем интересного тут много, даже если брать все эти захолустные персонажи независимо от их столкновения с большою жизнью. Интересны тут все аберрации человеческой личности. Ведь и тут, как всюду, жаждут счастья, почета и любви, только не имеют сколько-нибудь правильного представления о том, в чем заключаются жизненные блага, какими путями идти к ним.
Между людьми среднего калибра попадаются здесь и крупные люди. Но уездный город все измельчает: обыкновенные средние люди кажутся здесь мерзкими и лилипутами, а крупные люди — смехотворными чудаками. Нельзя не смеяться над уездной «фауной», но рассмотреть за ее карикатурными образчиками глубокую и, я бы сказал, чистую трагедию — это бесконечно поучительнее,
В центре городской обывательщины стоит в пьесе Горького шестидесятилетний городской голова Редозубов. Это властная домостроевская натура.
По внешнему и по внутреннему облику он похож на многих царей и правителей. Оденьте Василия Ивановича в широкую пурпурную одежду и сделайте его из уездного городского головы венецианским дожем — он был бы, быть может, даже замечательным дожем. В нем много непреклонной воли, внушительного авторитета, уменья властвовать, бездна чувства собственного достоинства; и все это приняло формы и смешные и мучительные. В долгой и жестокой эксплуатации, по словам Редозубова, он своим горбом наживал свои деньги; противопоставляя себя помещице, по его мнению, паразитке, Редозубов заявляет, что ему «жалко» накопленных средств, а между тем он с истинно барским шиком много лет швыряет деньги, отстаивая по судам нелепые каменные столбы, выстроенные им среди улицы. Он «никогда никому не уступал»3; таким образом, уверенность в своей силе, поэзию силы Редозубов бессознательно ставит выше наживы. Одно из действующих лиц характеризует его так:
«Человек, заметить смею, жестокий: одну супругу в гроб забил, другая — в монастырь сбежала, один сын — дурачком гуляет, другой — без вести пропал…»
И, однако, эти изуверства уживаются в нем с горячею любовью к тем же детям. В атмосфере крошечного городка Василий Иванович создал себе иллюзию, будто он действительно персона, притом же хранитель каких-то весьма важных и почтенных устоев. Но «железная Россия», Россия крупнокапиталистическая ударила своим стальным пальцем по деревянным стенам пыльных домов, по искалеченным сердцам заплесневевших людей, и рухнуло все величие Редозубова. Приспособиться, унизиться, как делает это вульгарный наживало Притыкин, Редозубов не может. Он противостал непонятным «фармазонам», занесшим в его угол струю непривычного холодного воздуха, и его авторитет рассыпался прахом, — его нисколько не испугались, его принизили и окончательно отняли у него последних детей, и он сломился, он растерялся, он со слезами самого истинного горя отпускает от себя свою дочь, в конце концов он оказался просто несчастным человеком, и все несомненное богатство и ветхозаветное былое благородство его натуры, конечно, не помогло ему.
Но разве стойкие, упрямые люди, люди чести по преимуществу, кряжистые и цельные кариатиды, которые могут прямо и гордо сдержать на своих плечах целый строй идей, верований и поступков, не внушительная, не прекрасная сила? Все дело в том, что поддерживают эти гордые кариатиды: в деревянной России они поддерживают гору ненужного хлама.
Как смешна эта Надежда Поликарповна Монахова, которая думает, что герцогини и аристократки всегда ходят в красном, которая не читает ничего, кроме скверных напыщенных романов, и говорит только об одной любви, так что местная старая барыня конфузится за ее глупость. Между тем этот вполне реальный, вполне возможный во всяком захолустье образ, при сколько-нибудь глубоком к нему отношении, оказывается столь чистым, высоким, даже торжественным, что я не знаю, какой другой образ в драматургии последних лет мог бы я поставить рядом.
Что поражает в Надежде — это ее спокойная, как у тихой, широкой реки, уверенность в себе. Свои фразы, дико звучащие в ушах собеседников, она говорит с полной верой в то, что ей знакома самая сущность любви. Говорит, как власть имущая. Ее красота внушала более интеллигентным провинциалам непривычно большую страсть, иногда разбивавшую их жизнь. Но эти бедные люди могли ей дать так же мало, как маленький паук — ее акцизный муж. Чуя в себе великие возможности любви, она ставит себе героический, романтический, недосягаемый идеал, ставит спокойно среди всех этих мужчин, у которых «даже как будто вовсе глаз нет»4, в трущобе, которую хорошо характеризует исправник, говоря: «Уездный город — и вдруг герой, это даже смешно»5. Развратный инженер Цыганов объясняет себе то, что Надежда притягивает, как магнит, соображением о «голодном инстинкте, чуть прикрытом ветошью романтики». Цыганов в глубоком заблуждении: голодный ест все не разбирая, а трудно быть разборчивее Надежды. Нет, в ее лице живет в уездном городке жажда большого и смелого счастья и субъективная возможность его, да только вот героя нет, нет объективных условий, некому откликнуться, нет тех сильных рук, которые могли бы взять это большое счастье. И красавица Надежда так и увяла бы, медленно угасая, все ожидая, все старея, смешная для соседки барыни, «соблазнительная штучка» для разных селадонов, мука, неразгаданная, непостижимая мука для жалкого, безумно влюбленного мужа и других жалких, безумно влюбленных обывателей.
Железная Россия любит выколачивать из деревянной все что в ней есть мало-мальски ценного. С ее пришествием Надежда поднялась в цене, перед ней открылись горизонты. Инженер Цыганов охотно пустил бы ее в ход, он не пожалел бы с шиком бросить нажитые тысячи на большой кутеж в Париже с «женщиной-магнитом». Блеск столицы мира, богатая и полная приключений жизнь, жаркий воздух той самой великосветской романтики, о которой столько мечтала Надежда, — все это может она взять теперь, и ничего этого она не берет и предпочитает даже смерть, потому что ей нужна только любовь, а для любви нужен герой.
Этого героя и она и другие усмотрели в героической фигуре железной России, в представителе промышленной энергии, выходце из народа, инженере-завоевателе — рыжем Черкуне. Энергически ломает этот господин деревянную Россию, без труда опрокидывает он и каменные столбы и духовные устои редозубовской культуры. Но что же из этого? Какую же все-таки ценность, кроме усиленной еще эксплуатации, несет он с собой? Почему верит он в себя? В чем вообще его вера? Он опьянен процессом широкого труда, процессом разрушения, процессом созидания колоссального железного Молоха. Но циничный и гнилой Цыганов выступает рядом с ним, и он-то вносит в железные рамки, создаваемые Черкуном, их живое содержание — циничный разврат и циничный грабеж; на место упраздненного Редозубова ставится совершенно уже трезвый и прозаически бессовестный Притыкин; уездная молодежь, несчастная и загнанная, потеряла даже те примитивные нравственные устои, какие у нее были, и, разожженная жаждой сладко-пьяного крупнобуржуазного «шартреза», пошла на неминуемую и вульгарную гибель. Старое, деревянное рушится в душах, новое, соответствующее железной культуре, холодно, бесчеловечно развертывает худшие инстинкты, не приносит ни капли света и тепла. Что из того, что Черкун поет дифирамбы «симфонии большого города»? Что из того, что в нем много силы и жизни? — он только бессознательное орудие в руках слепой стихии капитализма, он только его мускулистое тело, исполняющее волю и предначертания его развратно-грабительской души — железнорусской цыгановщины: и потому-то нет и не могло быть в нем того героизма, которого жадно ищет Надежда. Внешней решимости, внешней силы сколько угодно, но почувствовать обаяние настоящей любви и настоящей свободы, протянуть руку за настоящим живым счастьем, сотворить его для себя не может тот, кто не имеет о нем понятия, кто так же силен, так же холоден и автоматичен, как его сестра, другой агент-исполнитель капитала — машина. У этих господ либо нет никакого внутреннего содержания, кроме рабочей энергии, бессмысленной, как пар, либо содержанием этим является циничная жажда наживы ради безмозглого прожигания жизни, ради беспутного мотовства.
Если живут «надежды» в глубине деревянной России, то выполнить их не дано героям грядущей эры пара и стали. М. Горький упомянул и о силах, которые создают рядом с собою Цыгановы и их патроны, о «разрушителях» иного типа, о сознательных разрушителях во имя будущего золотого века, во имя будущего творчества. Но пока это слабые и неуверенные ростки. У студента Лукина на губах всегда бродит недобрая и насмешливая улыбка, и говорит он не иначе, как с иронией, даже когда «проповедует». Он не очень-то верит в свои силы и, уговаривая даровитую девочку Катю бросить редозубовский дом для больших городов, он боится обещать ей что-нибудь определенное; единственное, что он ей гарантирует, так это то, что «будет, по крайней мере, молодость чем помянуть»6. Он говорит: «Не мы, как видно, создадим новое, — нет, не мы! Это надо понять… это сразу поставит каждого из нас на свое место…» А в другом месте: «Открывайте глаза слепорожденным — больше вы ничего не можете сделать… ничего!»
Можно упрекнуть Горького за то, что в его мрачной в общем картине нет более светлых и более определенных фигур, чем Лукин и Катя. Я думаю, однако, что от каждой драмы невозможно требовать, чтобы она была целой маленькой энциклопедией современной социальной жизни. Драматург сделал хорошо, сконцентрировав все наше внимание на столкновении деревянной России с железной, на муках этого процесса, на его глубокой всеобщей неудовлетворительности.
У меня нет возможности остановиться на недостатках новой пьесы, потому что, сохраняя пропорцию между ее недостатками и ее достоинствами, приходится либо о недостатках не упоминать, либо перечислить и разобрать весь тот огромный ряд тончайших наблюдений, психологических откровений, символических контрастов и неизъяснимых красот красочного, блещущего афоризмами диалога, которыми Горький сумел придать своему произведению особую прелесть.
Быть может, в шуме текущего политического момента эти социально-психологические сцены из жизни уездного города покажутся лежащими в стороне от господствующих направлений общественного интереса. Но обостренный политический конфликт схлынет раньше, чем повсеместная, глубокая и страшная борьба крупнокапиталистической России с Россией мелкобуржуазной. Художник помогает нам понять и оценить это колоссальное явление варварской войны варваров двух типов в непосредственных переживаниях живых личностей, в их эфемерном или пустом торжестве, в их жалкой или трагической гибели.
Надо помнить, однако, твердо, что настоящую цену всем перипетиям этой войны может дать лишь тот, кто, не цепляясь за точки зрения дряхлого уклада и его иллюзий, не задерживаясь на лжи или самообмане черкуновской псевдофилософии, минует также абстрактно-моральную или абстрактно-эстетическую точку зрения, — лишь тот, кто поймет, что безобразная железная Россия, и только она, создает почву для новой борьбы, для нового конфликта, результаты которого одни лишь в состоянии спасти гибнущую во мгле уездных трущоб «Надежду» и осуществить ее грезы с такой ширью и яркостью, перед которой поблекнут, как звезды перед солнцем, фантастические красные платья романтических «королев и аристократок».
Когда мы, тогдашние впередовцы,2 затеяли по инициативе замечательного нашего товарища Вилонова,3 о котором недавно так хорошо написал Горький4 устроить партийную рабочую школу на острове Капри,5 то это могло показаться не то романтической выдумкой, не то странной комбинацией случая. И действительно, когда рабочие из разных мест тогдашней Российской империи явились на остров, они были до крайности изумлены, и все окружавшее казалось им сказкой. Один из них — сормовский рабочий6 — с изумлением разглядывал синее, как синька в корыте, море, скалы, раскаленные от солнца, огромные желтые пятна молочая, растопыренные пальцы колючих кактусов, веера пальм и, наконец, произнес: «Везли, везли нас тысячи верст, и вот привезли на какой-то камушек».
«Камушек» выбран был для партийной школы потому, что на этом «камушке» сидел в то время огромный русский человек, член нашей партии и по тому времени впередовец, изгнанник-писатель — Максим Горький.
Несмотря на то что Горький изумительно русский человек, даже какой-то азиатско-русский, тем не менее живописный «камушек» подле Неаполя давал ему необыкновенно подходящую рамку.
Горький чувствовал себя на Капри превосходно. Несколько олеографическая, чересчур, пожалуй, сладкая красота этой сверхкрымской Италии его нисколько не утомляла, как не утомляет его сейчас соседнее Сорренто. Солнце смеется в море, голубовато-серые утесы обрамлены серебряным кружевом прибоя, покачиваются тропические сады над красивыми виллами, и по залитым солнцем улицам и тропинам и по Оперной площади проходит Горький, отбрасывая от своей в белое одетой фигуры угольно-черную тень.
Горькому нравится южная природа, хотя он великолепно умеет отыскать поэзию в самых осенне-осиновых русских пейзажных мотивах. Ему нравилось также на Капри то, что он был здесь в достаточной степени одинок. На самом Капри русских жило немного, и они были достаточно дисциплинированны, чтобы не мешать той огромной работе которую проделывал в то время Алексей Максимович. Ведь он, во-первых, вечный и усидчивейший читатель, а во-вторых, в то время он как раз отделывал два замечательных своих произведения: «Исповедь» и «Лето». Посторонние люди заехать на Капри могли только с некоторым трудом. Надо преодолеть расстояние до Неаполя и пролив, отделяющий от него Капри.
С другой же стороны, Горький не чувствовал себя здесь слишком одиноким. Было несколько друзей на самом Капри, и, преодолевая вышеуказанное пространство, подъезжали все время интересные люди, русские и нерусские, первым достоинством которых было уже то, что они проехали столько-то сотен, а иногда и тысяч верст именно для того, чтобы повидаться с Горьким. Островок, конечно, маленький, «камушек» — это верно, но тем не менее для прогулок достаточный простор, великолепное купание, хотя для этого нужно сойти полкилометра вниз и взобраться потом на километр вверх. Замечательное катание на лодках: лазуревый грот, зеленый грот, рыбная ловля, во время которой на длинный канат, в добрый километр, ловятся опасные акулы в два человеческих роста, морские змеи, причудливые чудовища, рыба святого Петра и всякая другая морская забавная и курьезная дичь.
Все это доставляло неизмеримое количество удовольствий этому человеку, который так умеет наблюдать и так умеет наслаждаться.
У Горького замечательный глаз, глаз внимательный, радостный, в нем самом таится достаточно света, чтобы все, что попадает в этот глаз, озарялось; зато уже если попадает в орбиту этого глаза нечто скорбное или оскорбительное, то глаз сигнализирует сердцу писателя огромные и болезненные вести.
Горький отдавался не только звучным, мажорным краскам и образам юга, радуясь, как ребенок, что вдруг кашалот подплыл настолько, что его было видно в бинокль, или что расцвел странный, какой-нибудь редкий, чудовищный кактус; он наполнял также и свой слух, такой же гостеприимный и радостный, множеством звуков. Нравилась ему самая живость итальянской речи, подчеркнутая еще артистической жестикуляцией этих изумительных мимов, нравились ему бесконечные их песни, их гитарно-мандолинные ансамбли. Особенное наслаждение получал он от каприйской тарантеллы, совершенно особенно сохранившейся в этом уголке во всей свежести своих бездонных, каких-то ритуально-эротических корней. Там, в Сорренто и в Неаполе, эта тарантелла выродилась в довольно тривиальный танец нескольких пар под кастаньеты, но совсем не то тарантелла на Капри, от которой, может быть, теперь уже не осталось и следа. Когда приезжал какой-нибудь приятный Горькому гость, например Шаляпин или Бунин7 (увы, оба эти хорошие художники сейчас уже не друзья нам), то Горький в виде особенно высокого угощения водил их смотреть тарантеллу. Для этого нужно было идти очень далеко, поскольку могут быть далекие расстояния на «камушке», всё вверх за город, между кактусами и молочаем, между серыми скалами и виноградниками и фруктовыми садами, туда, где когда-то грозный император Тиверий построил свой дворец. От этого дворца сейчас почти ничего не осталось: несколько камней типичной римской кладки. Остались еще следы громадного подземного хода, который, планомерно опускаясь, соединял дворец Тиверия с морем. Это было достойное Рима сооружение — подземный коридор с высокими сводами, обложенными камнями. Около жалких руин некогда знаменитого дворца Тиверия, далеко на горе ютится домик, где живет учитель с женой и сестрой. Вот они-то и являются великими жрецами древней тарантеллы. Танец, наверное, еще финикийский, несомненно, брачный, он весь построен на соблазне женщиной мужчины, на страстной погоне мужчины за женщиной и, наконец, на символическом соединении их. Музыка у этой тарантеллы не совсем итальянская. Это глухой стук скорее африканского бубна, это какая-то монотонная мелодия, которую густым контральто пела пожилая жена учителя, ни дать ни взять похожая на Парку, на старую богиню судьбы, неумолимую, мудрую и равнодушную. Тарантеллу танцевала пара, брат и сестра. Что касается самого учителя, то он до тонкости изучил тарантеллу и исполнял ее с достаточной грацией, хотя на первом плане при этом был все-таки школьный учитель, то есть замечательная добросовестность почти археологического порядка. Сестра его была некрасивая женщина часто встречающегося на юге Италии типа: большое лицо, большие руки, большие ноги, всё темно-коричневого цвета, жесткие черные волосы, огромные иссиня-черные глаза с непомерными ресницами и с густыми арками пушистых бровей. Когда она просто ходила, то казалась неуклюжей, но когда она танцевала, в нее как будто вселялась душа древней финикиянки, так как именно этому народу скорее всего можно приписать первое изобретение тарантеллы.
Подобного преображения я не видел никогда ни до, ни после. Она становилась легкой и гибкой. Эта тяжелая женщина с большими ногами казалась реющей в воздухе. Лицо ее выражало томление, почти муку, и столько было победоносного лукавства во взорах, которые она бросала своему партнеру, столько страха бегущего зверя в ее ускользающих па, что зритель начинал постепенно втягиваться в зрелище, как в какую-то развертывающуюся перед ним драму, в которой все человеческое превратилось в вихрь разнообразных и грациозных движений. И все время гудит при этом барабан, и все время текут густые, как мед, монотонные восточные завывания женщины-судьбы.
Горький при этом зрелище неизменно плакал, — плакал он, конечно, не от огорчения, а от радости. Я вообще заметил, что Горький весьма редко волновался до слез от чего-нибудь неприятного, но красота очень легко заставляла его проливать слезы.
Отведены были туда и ученики каприйской школы. Я здесь не имею намерения писать о них, я вспоминаю то, что ближе относится к Горькому. Горький очень полюбил собравшихся со всех сторон ребят и охотно проводил с ними время. В их компании можно было наблюдать также изумительные свойства Горького, которыми он очаровывал и своих близких друзей, имевших счастье проводить с ним время. Горький любил читать свои произведения, в большинстве случаев, конечно, законченные, как драматические, так и повести. И те и другие он читает очень своеобразно, без какого-нибудь актерского нажима, с большой простотой, но все же с необыкновенными очертаниями. Мне даже всегда казалось, что его вещи лучше всего проникают в сознание, когда их прослушаешь в его исполнении. Его небольшой басок на «о», как будто очень немного модулирующий, но на самом деле необыкновенно тепло и рельефно выделяет множество тонкостей, множество ароматных нюансов, которых вы сами, пожалуй, не заметили бы.
Но если Горький хороший чтец, то уже рассказчик он совершенно бесподобный. Правда, и слушает он замечательно. Когда на Капри приезжал Шаляпин, Горький замолкал. Он отдавал первенство своему артистическому приятелю. Шаляпин действительно настоящий фейерверк в деле беседы и рассказа, хотя нельзя не отметить и некоторых недостатков шаляпинской манеры, того, что французы называют causerie[9].
Во-первых, Шаляпин ужасно любит уснащать свой разговор, особенно не при дамах, всякими пикантностями, чтобы не сказать хуже, которые вряд ли являются действительно положительной чертой человеческого остроумия, а во-вторых, когда я позднее познакомился с самым большим магом и волшебником живого рассказа, с известным художником Коровиным, я понял, как безбожно обирает его Федор Иванович. Не только множество образов, оборотов, но даже самые интонации, изумительно оригинальные, неповторимые, чисто коровинские, припомнил я потом в блестящих беседах Шаляпина.
Горький совсем другой, и на самом деле всегда было бы, пожалуй, приятнее услышать его, чем любоваться на блестящие узоры и фиоритуры шаляпинского словесного фокусничества. Я помню некоторые вечера, когда на террасе при лампе, на которую со всех сторон слеталось бесконечное количество мотыльков, Горький, или сидя в кресле, или расхаживая на своих длинных ногах, с лицом суровым и как будто сердитым и с глазами, утонувшими в себя, повествовал о прошлом, о каких-нибудь путешествиях своих среди молдаван, о том, как его смертным боем били мужики, о том, как он до глубины души потрясен был райской природой кавказско-черноморского побережья, о своих учителях — от букваря до ленинской мудрости.
Он рассказывал всякий эпизод со вкусом, законченно, как-то лелея его, словно вынимая из бездонного мешка памяти пурпурные, лазоревые и золотые, а подчас сумрачные, темные художественные предметы, и, ставя их перед собой на столе своими большими руками, медленным, лепящим жестом, словно поглаживая их, переворачивал их на свету лампы под трепещущими крылышками гибнувших мотыльков, сам любовался и всех заставлял любоваться. И пока не исчерпает одного сюжета, не перейдет к другому, а к другому перейдет просто и естественно, сказав что-нибудь вроде «а то, вот еще», и из одного звена этой изумительной цепи выплывает перед вами другое, и так же точно растет и осыпается на глазах ваших самоцветными камнями сравнений, изречений, кусков жизни и уступает место новому.
Что-то вроде «Тысячи и одной ночи», но только из сказок, правдивых сказок жизни. И действительно, можно было бы слушать и слушать, и кажется, на огонек горьковской лампы должны были бы слетаться не только бледнокрылые ночные мотыльки, а жадные человеческие внимания, потому что у меня всегда было ощущение, будто бы речь Горького расцветает, как тайный, но пламенный цветок под огромным куполом крупнозвездного южного неба, под неумолчный шум Средиземного моря, аккомпанировавшего ему из темной глубины.
Мне не хочется сейчас рыться в конкретных воспоминаниях, в наших согласиях и разногласиях, в разных встречах у Горького. Мне хотелось только сейчас, по случаю 35-летия, чуть-чуть воссоздать, просто как карандашом набросать, лик Горького в каприйской рамке.
Максим Горький представляет собой сложную общественную и художественную фигуру, — и это очень хорошо. Можно установить почти как закон, что немногосложные писательские фигуры, писатели, вылитые как бы из единого куска, менее интересны и поучительны, чем такие, в которых конфликты и противоречия их времени сказываются с особенной выразительностью.
Надо делать разницу между писателем-беллетристом или поэтом, с одной стороны, и публицистом или политическим деятелем, с другой. Для последнего наибольшая четкость его воззрений является чрезвычайно важным условием его ценности и успешности его деятельности. Не то с писателем: можно сказать с уверенностью, что писатель, доводящий все окружающее его в своих произведениях до предельной ясности, до рациональных выводов, вряд ли должен браться за писательское, то есть беллетристическое, перо. Такой прозрачный рационализм его произведений, может быть, и не лишит их всякого художественного достоинства (пример: «Что делать?» Чернышевского), но, во всяком случае, создаст не исключительные и далеко не высшего порядка художественные произведения, которые всегда будут толкать читателя на мысль о возможности с еще большим эффектом изложить те же самые идеи в прямой форме научно-публицистического трактата.
Плеханов, вслед за Белинским, с особенной настойчивостью подчеркивал1, что писатель-художник пользуется исключительно образами и должен с величайшей осторожностью относиться к введению в свои произведения каких бы то ни было непосредственных рассуждений.
Но пользоваться языком образов вместо языка понятий и значит не делать выводов, не обращаться непосредственно к разуму.
Какое значение может иметь разговор на языке образов для упадочных классов и социальных групп? Такой разговор на языке образов (то есть беллетристика, поэзия) может быть ценностью самодовлеющей; интересуют в этом случае образы сами по себе и искусство, с которым они сочетаются и словесно выражаются, поскольку дело идет о литературе.
Не то у классов революционных. Они непреклонно требуют и от беллетристики известного поучения, известной прибавки к той сумме пониманий и чувствований мира, которой они обладают.
Так вот, для такого рода классов и эпох какое значение может иметь разговор на языке образов?
По этому поводу много говорилось нашими крупнейшими критиками, стремившимися весьма внимательно разобраться в этом вопросе. Есть немало интереснейших положений об этом у Чернышевского, и не без интереса оспаривает некоторые из них Плеханов2. Но я сейчас не хочу вдаваться ни в какие подробности, я просто хочу установить, что язык образов гораздо ближе к жизни по лестнице абстрагирования, чем публицистика и чем научная обработка действительности.
Внизу, как общая почва, лежит действительность. Как наука, так и искусство суть в своем роде познавательная обработка этой действительности. Материал, даваемый действительностью, перерабатывается в смысле выразительности, яркости. Но в то время как наука старается влить свои выводы в обобщения логического характера, в законы и формулы, художник делает такие же обобщения, вкладывая их в типы и типичные положения.
Тип перестает быть таковым и делается схемой, если в нем не содержится преобладающего количества, так сказать, иррационального содержания3. Он должен быть достаточно близок к жизни, чтобы действовать непосредственно на наши чувства, на наше воображение. В нем должна оставаться известная непроницаемая для разума часть, которая и производит непосредственное впечатление жизни. Как только эта непроницаемая часть растворяется, мы не имеем больше типа, мы не имеем больше живого образа, мы имеем понятие, обобщение, иногда достаточно неуклюже одетое в такие-то сапоги и снабженное такой-то бородой.
Беллетристика целеустремленных классов легко может впасть в этот грех, то есть сделаться только слегка переряженной в беллетристические одежды теорией. Легко также впадают в такой грех критики эпох, подобных нашей. Плеханов находил, что даже Чернышевский впадал в такое заблуждение4. Я лично этого не думаю. Я полагаю, что идеи Чернышевского о литературе соответствуют действительно такого рода эпохам, но соответствуют им без уродливого искривления в сторону рационализма.
Дело художественной литературы заключается не в том, чтобы дать осознать свое время в его внешних выражениях и в его внутренней жизни путем чисто познавательных процессов. Таковые могут иметь место, но на втором или третьем плане. Дело художественной литературы — чрезвычайно ярко и иногда в высшей степени четко, с четкостью, граничащей, так сказать, с наглядностью и ощущаемостю, дать почувствовать те или другие явления этой эпохи или вообще какие бы то ни было явления сквозь призму мирочувствования автора. От этого никуда не уйдешь.
Если читатель, по преимуществу рационалистический, будет знакомиться с каким-нибудь истинно художественным произведением, ему покажется, что оно окутано все еще досадной дымкой, которою кажется ему подернутой и вся жизнь. Жизнь для такого читателя является ясной, когда она выражена в понятиях.
Наоборот, для читателя, живущего преимущественно эмоциональной жизнью, нет ничего ярче действительно талантливого художественного произведения, нет ничего ближе для него, ничего понятнее.
Нет никакого сомнения, что и для классов-строителей, и для строительных революционных активных эпох вчувствование в окружающее, в себя самого и т. д. является делом огромной важности, делом столь же важным, как и рациональное понимание. Мало того, можно с уверенностью сказать, что вслед за этим вчувствованием идет и более глубокое рациональное понимание. Этот процесс представится особенно наглядно, если вы прочтете сначала талантливое беллетристическое произведение, а потом талантливую статью критика-публициста по поводу него.
Но из этого нельзя не сделать кое-каких выводов социального характера относительно самой природы тех людей, которые становятся писателями.
В самом деле, какая надобность, чтобы писателями-беллетристами делались люди, обладающие способностью перерабатывать жизнь в ясные формулы? Никакой надобности в этом нет. Поясню примером. Когда совершается какая-нибудь кража, приводят собаку-ищейку. Она обладает необычайно острой формой чувства обоняния, неизмеримо превосходя в этом отношении самого умного следователя. Разве мы не посчитали бы сумасшедшим агента, который захотел бы специализироваться на том, чтобы играть роль собаки-ищейки? У него ведь есть другие, гораздо более высокие способы выполнять свои функции. Пусть на меня не обидятся писатели-беллетристы, — я в данном случае не хочу принижать их по сравнению с публицистами.
Мой пример не надо брать за установку какой бы то ни было иерархии. Дело просто заключается в различии дарований, предпосылок и способностей. Писателем должен становиться человек, который чувствует, что он только в типичных образах, то есть с неполной рациональной ясностью, но с полной эмоциональной значимостью, может изображать явления жизни; человек, который является типичным исследователем, мыслителем, должен браться за перо беллетриста лишь в том случае, если он натолкнулся на явления, которые не поддаются чисто разумному анализу или относительно которых он уверен, что к этому разумному анализу надо прибавить и «чувствование» данного явления.
И нельзя, конечно, чтобы человек притворялся не могущим четким языком публициста выразить известные явления, если он, на самом деле, выразить их может.
Это и возвращает меня к первому положению: особенно крупными художниками являются те, которые предрасположены отказаться от уяснения жизненных явлений путем перевода их в понятия или считают для себя, во всяком случае, второстепенным подобное занятие и которые, наоборот, предчувствуют, что они могут внести великую организованность в жизнь путем перевода ее явлений на язык образов, непосредственно волнующих человеческое воображение и чувства. Язык образов всегда гораздо сложнее, чем язык понятий; за организацию жизненного материала через образы берутся и должны браться в том случае, когда сознают всю сложность явлений и когда полагают, что сложность эта улетучится без пользы, без настоящего перевода их в ясные понятия, если будет сделана попытка уловить их в таковые. Понимание же всей сложности жизненных положений и стремление уловить ее путем художественного синтеза, а не путем рационального анализа, возникает, по преимуществу, у людей, которые сами обладают значительной внутренней сложностью всей их психической конструкции.
Мне хочется, чтобы мысли мои не были поняты превратно.
Вполне возможно, что человек с необыкновенно ясной мыслью, — скажем, Ленин, — могущий с невероятной четкостью переводить явления жизни в точные формулы, понимает вместе с тем, что формулами этими не улавливается до конца вся жизненная конкретность и что они могут получить замечательную дополняющую иллюстрацию в параллельно идущей художественной организации тех же самых явлений, — скажем, в произведениях Горького. Он будет читать такого художника с величайшим восхищением, равным образом и такой художник будет благоговеть перед силой мысли такого мыслителя. Но сама способность, так сказать, окунуться в конкретную сложность жизни и черпать оттуда не абстракции, а столь же сложные, как она сама, но вместе с тем необычайно яркие, волнующие, вызывающие определенные комплексы чувств, типы-образы, предполагает большую сложность внутренней структуры и гораздо менее мощную концентрацию и стройность этой структуры.
Великие политические вожди — Маркс, Энгельс, Ленин иим подобные — прекрасно понимали эту разницу натуры мыслителя и деятеля, с одной стороны, и натуры поэта, с другой. Маркс с изумительной чуткостью подошел, например, к анализу личности и творчества Гёте5, и можно только пожалеть, что он не сделал этого в более исчерпывающей форме. Маркс прощал очень много промахов своему другу поэту Фрейлиграту6. Маркс возмутился узостью Либкнехта, который политические промахи Гейне делал основой своего общего суждения о нем7. Еще недавно мы имели случай сравнить гениальную многосторонность Ленина в его оценке колоссальной фигуры Толстого с тем монотонным, однобоким и потому неверным подходом, который дал, например, в отношении Толстого тов. Ольминский8.
Все это, однако, отнюдь не значит, чтобы писатель-беллетрист не мог быть представителем известного класса, чтобы он не мог бессознательно, а иногда и сознательно, проводить в своих произведениях определенные тенденции, чтобы он не мог быть в этом отношении более или менее выдержанным. Можно представить себе писателя, чрезвычайно верного партийным принципам определенного класса, писателя, сознательно старающегося в своей художественной деятельности всемерно способствовать борьбе или строительству этого класса, писателя, наконец, который не подает при этом никаких поводов для упрека в отступлениях от четкой линии.
Надо сказать, однако, что необходимой границы свободы в своем беллетристическом творчестве такой писатель может достигнуть лишь в том случае, если он действительно является коренным представителем класса, интересы которого отражаются в его творчестве. Все те тенденции, которые он будет проводить, будут свойственны всей его природе и так же естественны, как соловью его песня, если безошибочность его поэтических творений будет органически вытекать из всей его природы. Когда из рядов пролетарского класса выйдут и окрепнут писатели — с ног до головы пролетарии, мы дождемся совпадения этой художественной свободы, без которой нет искусства, и органической цельности и выдержанности всего творческого существа.
Гораздо хуже, когда писатель не обладает такой замечательной цельностью, но когда он старается приобрести ее, урезав свободу своего творчества и укладывая ее на предписанное ему извне или его собственным сознанием прокрустово ложе. В этих случаях мы, несомненно, будем иметь какое-то внутреннее противоречие между той абсолютной, так сказать, химической или, как у нас говорят, «стопроцентной» чистотой классового сознания, какой данное лицо обладает в порядке своей рациональной жизни, и тем непосредственным чувством мира, в котором кристаллизуются художественные образы. Критика разумом писателя его творческого воображения не только допустима, но и необходима. Но когда возникает противоречие между ними, ведущее к сильным искажениям рожденных в творческом процессе кристаллов, то в результате получается непременно искусство охлажденное, искривленное, значимость которого, то есть непосредственный захват сознания читателей, от этого стремительно ослабевает.
Нащупывается здесь еще противоречие по отношению к тому типу абсолютно выдержанного писателя, о котором мы выше говорили. Не приходит ли в голову, что такой абсолютно выдержанный писатель, пожалуй, не будет нуждаться в художественной форме выражения своих идей, не сделается ли этот абсолютно выдержанный писатель политическим деятелем, пропагандистом, агитатором на языке понятий, не пойдет ли его художественное дарование в придаток к его ораторским публицистическим выступлениям, придавая им образность и кристалличность?9
Не предрешаю этого вопроса, но именно этим объясняется многосложность мало-мальски крупных писателей и чрезвычайная трудность для них, именно как писателей (как гражданам это им удается гораздо легче), уложиться в какие бы то ни было твердые идеологические рамки. Как я уже сказал, большим политическим деятелям присуще было понимание такого рода писателей, и они не ставили перед ними задачи стопроцентной выдержанности. Они относились к писателю как к части той жизни, которая являлась объектом их исследования и их воздействия. Они брали материал, который давался писателем, с теми примесями, которые там находились, во всей непосредственной сложности живого факта — данного художественного произведения и затем, разумеется, подчас с достаточной строгостью, распутывали художественный клубок так же, как они делали это с жизнью, изымая оттуда, раскладывая в разные стороны то, что являлось поучительным, и то, что являлось ошибочным. В тех случаях, когда положительный результат, то есть чувствование охваченных данным произведением явлений было параллельным той линии, по которой шла их творческая мысль, они провозглашали данное произведение или писателя, давшего целый ряд таких произведений, близким и родным для их класса, их партии.
Так же должна судить и вся партия, по моему мнению, о беллетристах, будь они попутчики или пролетарские писатели.
Несомненно, так судил Ленин о Горьком. Все знают его категорическое суждение об этом писателе. «…Горький, — писал наш вождь, — безусловно крупнейший представитель пролетарского искусства, который много для него сделал и еще больше может сделать… Горький — авторитет в деле пролетарского искусства, это бесспорно… В деле пролетарского искусства М. Горький есть громадный плюс, несмотря на его сочувствие махизму и отзовизму»10. Конечно, Горький мог бы совсем не сочувствовать философским и политическим ересям и все-таки остался бы тем Горьким, которого мы знаем и о котором теперь ведется (между прочим, велся и в Коммунистической академии) довольно яростный спор11 по вопросу — принадлежит ли он к пролетарским писателям или нет? Отрицают принадлежность Горького к пролетарским писателям не потому, что он когда-то увлекался махизмом и отзовизмом, которыми он сейчас вовсе не увлекается, а потому, что его социальное происхождение, та среда, которую он описывал, тот угол зрения, под которым он смотрел на вещи, являются не чисто пролетарскими.
Несомненно ошибочным в этих суждениях является, конечно, вопрос о паспорте, о папе и маме.
Я вполне понимаю, что когда мы проверяем социальный состав кандидатов в вузы, то у нас просто нет другого критерия или, вернее, у нас слабая возможность установить другой критерий, кроме социального происхождения. Но и здесь, конечно, если пресловутый «сын попа» представил бы доказательства, что он дрался в рядах Красной Армии, совершил там какие-нибудь подвиги, имеет отличия, что он потом служил на каких-нибудь тяжелых постах и верою и правдою выполнял советскую службу, — вероятно, даже самый строгий проверщик пустил бы такого поповского сына в вуз. Но когда дело идет о шестидесятилетнем писателе, жизнь и произведения которого лежат перед нами и блещут всеми яркими огнями, то тут, конечно, чрезвычайно мало веса приходится придать тому, был ли дед Горького почетным мещанином и провел ли он свое детство в зажиточной семье. Тов. Переверзев во время диспута в Коммунистической академии, как я читаю в № 24 ее «Вестника», говорил, например, в своем заключительном слове: «У Горького есть вечный враг, против которого заострено все его внимание. Этим врагом является мещанская среда… Это среда, с которой Горький все время борется, от которой он отталкивается. И уже один только этот факт, что он отталкивается от мещанства, с достаточной яркостью говорит о том, из какой среды он вышел, какая среда сформировала его талант»12. Тов. Переверзев приводит это рассуждение для того, чтобы доказать, что движущий фактор творчества данного писателя лежит в пределах непролетарского класса. Но, позвольте, с этой точки зрения и Маркс будет тоже непролетарский писатель. Несомненно, что весь его дух заострен противоречиями капитализма, несомненно, что он всю жизнь боролся против капитализма, и несомненно также, что отец его не стоял у станка, а мать не доила коров, сам он никогда не работал на заводе и т. д. Критерий этот должен быть самым решительным образом отброшен. Сам тов. Переверзев говорит позднее, что «существование пролетарского революционного движения диктовало ему его порывы: в этом смысле, пожалуй, Горького можно считать пролетарским поэтом», или: «то, что Горький оказался в пролетарском окружении, подняло его на такую высоту, превратило его в такое светило революционности, о котором, может быть, и сам Горький не мечтал»13. В. И. Ленин был колоссальным светилом революционности, но разве он стал бы им, если бы не был пролетарски окружен?
Писателя нужно ценить по тому, что он дал, по тому, чем он стал, по тому, куда он пришел (разумеется, под влиянием социальных условий, потому что всякий человек является результатом социальных условий, приложенных к биологически унаследованному им организму).
В том-то и величие Горького, что он, благодаря своей необычайно даровитой натуре, сумел с огромной чуткостью воспринять все воздействие окуровской среды, огромной прослойки мещанства, из которого в одну сторону росла крупная буржуазия, а в другую — пролетариат. В том-то и величие его, что, живя в этой темной среде, он горячо полюбил трудового человека и стал ратовать за его достоинство и счастье, и именно потому, что возненавидел глубокой и скорбной ненавистью людей, являвшихся виновниками человеческого несчастья. В том-то и величие Горького, что он по всем путям и перекресткам искал себе союзника, опору, создавая его часто в своем воображении (романтика первого периода), одевал в доспехи такого бойца за человеческое достоинство и несоответствующие фигуры (босяцкий период), ценил и переоценивал, разделял и взвешивал интеллигенцию и в конце концов страстно, восторженно припал к истокам пролетарской теоретической мудрости, пролетарского жизненного делания, запел славу еще только выдвигавшемуся, еще неясному в то время фронту наступавшего рабочего класса.
Ставят другой вопрос: сделался ли Горький писателем рабочего класса в том смысле, чтобы суметь изучить его бытовые особенности, его психический уклад? Ставится вопрос о том, смог ли Горький только извне приветствовать приход рабочего класса или стать выразителем его внутреннего содержания? Был ли Горький пророком, который увидел свет пролетариата, был ли он рупором этого пролетариата, выразителем той новой психики, которую пролетариат с собою нес?
Тут двух мнений быть не может.
Горький пытался говорить с пролетариатом, о пролетариате, но это у него далеко не всегда выходило. О Горьком говорят, что он — деклассированный мещанин, совсем забывая при этом, что критерий деклассированности никоим образом не может быть к нему применен. Правда, Горький вышел из мещанской семьи, попал в ряды неорганизованного ремесленного пролетариата. Но дело-то в том, что его способности быстро выдвинули его вперед и сделали из него крупнейшего интеллигента, пришедшего к пролетариату. Это ставит его не в разряд деклассированных, а в разряд людей, победивших ограниченность своего класса. Но, в конце концов, существенно, конечно, не это, а разница эпох, разница обстановки. Великие и просто крупные разночинцы, начиная с Белинского, в нашу эпоху были бы, конечно, с пролетариатом, а разночиическая мелочь могла бы запутаться в эсерстве, меньшевизме, обывательщине и т. д., как она действительно путается и сейчас.
Горький — разночинец-интеллигент, вышедший из низов или, по крайней мере, прошедший в течение весьма значительного периода своей жизни сквозь эти низы. Горький — человек, понявший нынешнюю общественную ситуацию и примкнувший к пролетариату. Его огромный жизненный опыт, тот факт, что через его сердце проходят тысячи социальных нитей той обновляющейся ткани, какой является жизнь нашей страны, делает его прежде всего богачом по части ресурсов, впечатлений, но вместе с тем и ставит перед ним огромные трудности в том, чтобы разобраться во всем этом и произнести, как это советовал делать писателю Чернышевский14, свои суждения, свой приговор над всевозможными явлениями нашего прошлого и настоящего.
Горького мучают миллионы противоречий нашей живой жизни. Он хочет откликнуться на них, а их нельзя уложить ни в какую формулу. Горького они мучают отчасти именно потому, что сложность его опыта и крайняя чуткость его натуры к конкретному не предрасположили его к умению проходить мимо непосредственного бывания и строить в общем, охватывать это общее. Горький бросается вниз головой в пучину жизни и то, что он испытывает там, выковывает в образы. Конечно, если бы Горький был прозрачным, стопроцентным выразителем рабочего класса, он как художник сделал бы гораздо меньше ошибок, принес бы нам из той пучины, в которую он погружается для своего творчества, меньше шлаков, но, вероятно, он принес бы и менее даров15. Чрезвычайная сложность всей нашей эпохи, то есть всей той эпохи, которой служил и служит Горький, требует от художника такой же сложности восприятий. Сложность натуры Горького является с этой точки зрения плюсом, который в некоторой степени возмещает те минусы, которые мы в нем наблюдаем.
Наше дело (я хочу сказать — дело партии, ее критиков, ее читателей) использовать эти огромные дары Горького, подвергая их дальнейшему анализу. Почерпнуть их из жизни, организовать в образы мы без него с такой силой и широтой не могли бы. Мы не хотим останавливаться на художественном произведении, как таковом, а хотим доделать его в направлении выводов, подвергнуть его дополнительной критике, публицистической обработке.
Горький не пролетарский писатель эпохи зрелости пролетарского сознания, которая сейчас для значительной части пролетариата действительно наступила. Сейчас появление такого писателя возможно, хотя, вероятно, ему будут предшествовать не совсем «чистые» писатели, роль которых все же будет важна. Но Горький — пролетарский писатель самой первой эпохи, когда пролетариату еще было очень трудно выдвинуть из своих рядов собственный свой командный состав, в особенности по линии беллетристической. Пролетариат пленял лучшие умы и сердца из других классов и привлекал их к себе. В области теории и политики лучшие из этих привлеченных людей, этих добровольных перебежчиков, главным образом из интеллигенции, смогли сыграть для пролетариата необычайно важную роль и добиться необычайно чистых формулировок его теорий, его требований, его тактики и т. д. В художественной области этого не могло быть. Первые такие перебежчики, естественно, могли, в лучшем случае, выразить свой восторг перед пролетариатом, свою веру в него и, так сказать, только художественно выразить кое-что от его имени («Мать», «Враги» и т. д.). Но заметьте, что даже то, что Горький сделал в наиболее трудной для него области, самим пролетариатом воспринято было с огромной симпатией. Ведь «Мать», запрещенная в России, буквально в тысячах экземпляров расходилась в европейских странах, особенно в Германии, среди рабочей публики.
Но, кроме того, Горький с предельной глубиной изобразил ту среду, в которую вступил пролетариат как новая социальная сила, — старую Россию, которую он должен был изменить. И он изобразил ее не только внешне, но и внутренне, во всех ее борениях, во всех ее болезнях, во всех ее порывах. Картина получилась изумительно богатая и всюду взятая сквозь призму сознания человека, который сам рвется вон из этой душной среды, вначале не зная еще хорошо куда, а потом уже ясно осознавая свои пути как пути, сливающиеся с великой дорогой пролетарских батальонов.
Конечно, эта классовая сложность, это неполное поглощение Горького рабочим классом приводило и к политическим заблуждениям, которые Горький сейчас полностью признает как свои ошибки16. Разве один только Горький ошибался, разве тяжелых ошибок не наделали очень и очень многие интеллигентские вожди пролетариата?
У нас в партийном, пролетарском, правительственном и советском общественном мнении не установилось еще подлинных критериев в деле оценки писателей и подхода к ним. То мы грешим излишней стремительностью и, на манер аналитического химика, рассматриваем в пробирку всякие осадки; то вдруг печатаем в наших центральных журналах произведения, которые граничат с самым злостным памфлетом на все наше строительство. Так как это факт прискорбный и вредный, то я хотел в моей статье не анализировать Горького как писателя (что уже и делалось, и делалось, между прочим, и мною, хотя, конечно, с недостаточной глубиной), а остановиться на общей оценке его фигуры и на этом примере несколько выпрямить то искривление, которое, по моему мнению, многие из наших критиков допускают в своем подходе к писателям-беллетристам.
Нужно принять за правило всемерно стараться не отходить от Ленина. Этот человек является в наших человеческих условиях предельно правильной проверочной инстанцией.
Если Горького назвал кто-нибудь пролетарским писателем, а тебе кажется, что он писатель не пролетарский, то сначала сто раз подумай, почему Ленин назвал его пролетарским писателем и не являются ли его аргументы гораздо более вескими, чем твои. И если Ленин сказал, например, о Толстом, что он великий революционер, а с другой стороны, что он опасный реакционер, то не усматривай в этом суждении противоречия и, не замазывая ни одной, ни другой стороны, вдумайся, почему Ленин сам говорит здесь о противоречии в Толстом. И поскольку ты будешь вдумываться в положения Ленина, хотя бы бегло, и стараться всей силой твоего разума найти подтверждение правильности суждения Ленина, постольку ты окажешься всегда весьма близким к истине. Будь с Лениным — и благо тебе будет.
И это, конечно, не слепое преклонение перед огромным авторитетом, не сектантство, это сотни раз проверенный опыт.
В эти дни1, когда особенно много пишут о Горьком и когда мне самому приходится часто писать о нем, мысль крушится вокруг этого человека и останавливается то на тех, то на других гранях его многозначительной личности.
Читатель, вероятно, за это время видел немало строк, в которых отмечены встречи с Горьким или, вернее, визиты к нему за эти последние недели. Президент ГАХН2 П. С. Коган писал об этом недавно;3 наши три поэта, которых так негостеприимно встречает Европа4, — Уткин, Безыменский и Жаров, — прислали тоже весточку о своем первом разговоре с Горьким5. Асеев посвятил этому же факту большую статью6 и т. д. В то же время вновь и вновь появляются письма Горького к различным лицам, посылавшим ему свои сочинения и обращавшимся к нему за той или другой моральной помощью. Один крупный профессор, написавший книгу о Блоке, совсем незнакомый с Горьким, послал ему это свое сочинение и получил в ответ ценнейшее и глубокое послание;7 также и начинающие авторы получают письма с подробным перечислением ошибок и неуклюжестей, ими допущенных, и со всякими советами о том, как надо учиться писать и т. п.
Живет Горький в Сорренто8, и надо ехать за тридевять земель, за тридесять морей, чтобы попасть в этот красный дом среди сверкающего южной красотой пейзажа, где затворником живет великий писатель. Казалось бы, отшельник. Но какой же это отшельник? Поистине можно сказать, что все двери и окна дома Горького в Сорренто открыты на все четыре стороны света, а также все двери и окна его ума, все амбразуры его сердца. Это необычайно открытая душа. В это изумительное, единственное в своем роде по гостеприимству сознание вливаются со всех сторон лучи света и потоки звуков. Все это жадно вбирается Горьким, но все это вовсе не поглощается только его сознанием, на все это, как поэт в знаменитом стихотворении Пушкина9, шлет Горький свои отклики. Иногда таким откликом является только внутреннее движение, горькая спазма, яркая искра радости, иногда несколько слов, сказанных равнодушным баском, странная и выразительная гримаса на подвижном лице, иногда слеза на голубых глазах, а иногда целые рассуждения, письма, статьи, целый глубокий след на чуткой душе, особая морщина, которая застывает потом и превращается в новую черту внутреннего мира Горького.
Восприимчивость и отзывчивость, необычайный интерес к явлениям, вещам и людям, при этом все это чрезвычайно демократическое. Внимание Горького не направлено на знаменитое, прославленное, сильное. Хотя он отнюдь не грешит завистливым демагогством и вовсе не отгораживается и от таких явлений, все же больше всего поражает в нем инициативнейший и нисколько не деланный интерес к явлениям иногда поразительно мелким, таким, что сразу не разберешь: стоит ли интересоваться вот таким-то человеком, вот такой-то книжкой, вот такими-то малюсенькими событиями. Но чуткость и отзывчивость Горького — это черты замечательного художника. Это ведь не простое любопытство и не простая нервная подвижность, это умение раскрыть в маленьком типичное. Горький жадно ищет конкретного потому, что как художник он именно в конкретном раскрывает порою величественные синтезы.
Ласковость и простота, с которой он встречает гостей, сначала обескураживающая, а затем притягивающая к нему непобедимой силой, осведомленность его обо всем, что делается на свете, и особенно у нас в СССР, изумительная, колоссальная переписка, — все это куски одного целого — его художественного гения. Основами этого гения как раз и являются изумительная восприимчивость ко всему окружающему и предельная отзывчивость на все, соприкасающееся с ним, при этом восприимчивость, поднимающая отдельные факты до общезначимости, и отзывчивость, перерождающая порою нестройные и невнятные звуки в музыкальный тон чистого искусства.
Из этого, конечно, следует, что Горький не только художник в своих произведениях, он художник и в жизни. И письма его, и разговоры, и гримасы, и жесты — все носит на себе печать художника.
Вот как только убережется Алексей Максимович от чрезмерного натиска любящих и жаждущих прикоснуться к нему, к этому звучащему при всяком прикосновении, как певучий колокол, человеку, когда он приедет к нам, сюда?
Если его друзья не окружат его какой-нибудь особой стражей, то, пожалуй, от ласк миллионов трепещущих симпатией рук не поздоровится этой красавице душе, расцветающей таким нежным, таким многоцветным, таким узорным цветком в наше суровое время.
Любите Горького, но смотрите, товарищи, берегите его; сам-то он себя не очень умеет беречь.
О Горьком писалось очень много, пишут о нем очень много сейчас, по поводу его юбилея, и будут писать очень много и очень долго, и, вероятно, никогда не исчерпают тему, потому что Горький — явление очень большое. Но здесь мне хочется сказать всего несколько слов, освещающих одну сторону этого большого и радостного явления. Кто-то, когда-то (чуть ли не Толстой) назвал Горького талантливым писателем из народа1. В этой характеристике у автора этих слов (пусть это будет даже Толстой) звучала некоторая доля снисходительности:
— Есть-де настоящие писатели из образованных классов. Эти уже смолоду ходят в кружевных воротничках, учатся у учителей и гувернанток, поступают в привилегированные учебные заведения, естественно щебечут на цивилизованных языках, своем собственном и иностранных, читают хорошие книги, видят хорошее общество и к двадцатому году становятся нормальными культурными людьми. И если к этому прибавить писательский талант, то и выходит нормальный писатель. Но, кроме этих «детей солнца»2, есть еще народ. Под народом разумеются люди необразованные, задавленные трудом и бедностью. Им, конечно, — хотя это несправедливо и грустно, — чрезвычайно трудно подняться до какой-нибудь тонкой культурной работы. Но в этом народе бывают высокоталантливые люди. Вспомните Ломоносова, Кольцова, Шевченко. Эти талантливые люди иногда становятся писателями, очень недюжинными. Это редкое и трогательное явление. Но, разумеется, на веки вечные у этих писателей остается все же какая-то неуклюжесть самоучки, некоторая неотесанность, некоторый запах пота, ржаного хлеба, словом, нечто «простое». Если говорить о писателях из народа до чрезвычайности талантливых, вроде Шевченко, то в общем тип писателей из народа — интересный, самобытный. Такой человек может рассказать кое-что, что он видел там, в низах, и что не очень хорошо видно сверху. Но все-таки писатель из народа рад, если на банкете в честь какого-нибудь знаменитого интеллигента ему отводится место у края стола.
Между тем звание «писателя из народа» в тех культурных условиях, в которых мы живем, есть само по себе наименование колоссального порядка. Сейчас у нас имеется громадная армия писателей из народа.
Я имею здесь в виду не только талантливых пролетарских или крестьянских писателей-беллетристов нашего времени, а прежде всего глубокий пласт рабкоров и селькоров. Мы знаем, что такое рабкорство во всей своей массе. Это — явление гигантского порядка, это есть огромная весть о жизненной правде, молчащей или, по крайней мере, молчавшей веками в глубинах, где живет подлинный народ, где живут основные десятки миллионов человечества.
В те времена, когда народ был глухо запаян в своем трудовом гробу, писатель из народа — это был пришлец из мира истинного горя, истинного гнева, истинного будущего, которое там готовилось.
Разумеется, писателю из народа было трудно подняться, разумеется, нужны были огромные способности, чтобы такой писатель стал большим. Но раз он становился большим, то значение его приобретало уже контуры колоссальности.
Я не скажу, чтобы Горький был, например, талантливее Шевченко. Кто знает? Шевченко тоже был гениальный человек, но обо многом он писать не смел, многое затоптали в нем, в сущности, и его самого замучили, не давши ему и наполовину развернуть свои богатырские, радужные крылья. Горький пришел в такое время, когда еще только закипала борьба, когда трудности были до чрезвычайности велики, когда он мог еще быть свидетелем того органического жизненного порядка, из которого росла революция. Но вместе с тем он стоял на пороге революции, был буревестником революции, она его уже поддерживала своим весенним дыханием, и еще больше — в дальнейшей его жизни революция освободила его от всякого гнета глухих сводов старого мира и дала ему возможность выпрямиться, как прекрасной пальме, напившейся густых соков земной правды и рванувшейся к небу так, что никакие оранжерейные купола, а только синева бесконечности могла стать достойным покровом для этого человеческого растения.
Горький — величайший рабселькор, человек, принесший нам жгучую корреспонденцию из мира, до сих пор ни разу не обретавшего столь красноречивого голоса. Если кто-нибудь поставит себе целью написать книгу жизни трудовых людей по Горькому, каких только красок он не найдет! Но этот писатель из народа не только принес с собою весть о страданиях народа, о ненависти, которая накопилась в его груди, о силах, которые в тоске мечутся в сердцах народных, нет, он еще принес оттуда ту, всех обрадовавшую, как помнят мои современники, заставившую повеселеть время, весть остойкости и мужестве, о жажде свободы в людях больших калибров, которые, по его словам, таились, стремились выйти на свет и которые были забиты, измельчены, зажирели или декадентски захирели в восьмидесятые, девятидесятые годы, то есть в эпоху, когда впервые раздалась раскатистая горьковская песня.
И этого мало, однако. Горький — огромной талантливости рабкор, пришлец из мира труда, пристально оглядывался вокруг. Он не только рассказывал о мире, из которого пришел, и о том мире, в который хотел идти, он еще хотел оценивать этот мир, за которым ощущал мир тогдашней буржуазной культуры, и замечательно оценивал он его. Он умел отметить в самой буржуазии (Маякин) и ее положительные черты, умел показать во весь рост ее организованность, ее энергию, ее почти жестокую житейскую мудрость и вместе с тем вскрывал ее пустоту, ее чужеядность. И, наоборот, в героях романтического протеста, к которым он чувствовал величайшую симпатию, он преследовал отсутствие подлинной организованности, отсутствие практичности, отсюда — ненужную жертвенность. С необыкновенно острой иронией вскрыл он дрянненькие качества оторванного от подлинной практики словесника-интеллигента, но это не заставило его поставить богатырский крест над культурой, смешав ее с интеллигентщиной. Наоборот, с огромным уважением, надо сказать, прямо с благоговением подошел Горький к науке, а также и к подлинным сокровищам искусства. В то время как барин Толстой рубил направо и налево и тосковал по христолюбивому мужичку-дурачку на какой-то убогий, иконописный славянофильский лад3, писатель из народа, Горький, который, можно сказать, кровью учился каждому новому слову, отвесил большой поклон культурным завоеваниям человечества и признал в них дружественную силу, быть может плененную, такую, действия которой искажены, но нужную, родную для людей, пославших его осмотреть всю землю и все, что на ней есть.
Вот такую миссию выполнял Горький, и миссия эта чрезвычайна. И новое поколение пролетариев и крестьян, которым нужно ориентироваться на земле, будет вновь и вновь брать книги Горького, потому что в них не только в картинах предельной яркости отразилось недавнее прошлое, но кипит в них много самого живого, настоящего, богаты они самым животрепещущим материалом для разрешения наших современных проблем.
Великим ходоком был Горький. Как никто, рассказывал он о низах, которым суждено было стать верхами, обследовал во имя их, для их будущих поколений, мир и оставил нам в своих сочинениях яркие и захватывающие описания его. И сейчас продолжает он, добывая руду из неиссякаемого источника своей памяти, напитавшейся богатейшими и разнообразными переживаниями, пополнять свою художественную сокровищницу. И когда он приедет к нам вновь и острым взглядом осмотрит, пронижет то, что у нас есть старого и нового, он скажет свое веское слово, покажет нам уясненное и сконцентрированное отражение нашего строительства в волшебном зеркале своего художества.
Художество Горького отлично от всякого другого именно тем, что это писатель из народа, страшно серьезный и абсолютно настоящий — не фальшивой манеры токарь и кружевник слов ради их красоты или забавы для читателя, не курильщик рафинированных эссенций, а человек, для которого искусство есть манера приобретения жизненной мудрости и выработка правил поведения для каждого отдельного человека, для целых пластов людских, для целых классов, для целых народов, для всего человечества.
Я не буду рассказывать биографию Горького. Вкратце биографию Горького знает каждый ребенок. А подробно? Я бы все равно не смог рассказать об этой богатейшей, бесконечно содержательной и яркой жизни, рассказать в виде серии картин, для этого я не имею ни достаточно времени, ни достаточно сил. Тут нужно мастерство самого Горького.
Равным образом, не буду пытаться дать хотя бы краткую историю развития литературной деятельности Горького. Это уже много раз делалось. Я сам постарался дать сжатый очерк истории развития писательской деятельности Алексея Максимовича в предисловии к юбилейному изданию его сочинений2. В соответствии с самым духом нашего торжественного заседания мне хотелось бы дать портрет Алексея Максимовича, но портрет — это очень серьезное художественное произведение, оно требует больших трудов, и хорошо будет, если я, отказавшись от столь ответственной задачи, постараюсь дать, по крайней мере, этюд такого портрета. Вот к этому и сводится задача моей сегодняшней речи.
Самое характерное и самое разительное в судьбе Алексея Максимовича и в фигуре его заключается в той стремительной вертикальной линии, какой рисуется перед нами его жизнь; она идет с низов, почти со дна нашего общественного мира, каким он был до революции, и возвышается до таких вершин, на каких стояли немногие люди в мировой истории.
Алексей Максимович родился в цеховой семье; ему пришлось потом в жизни нырнуть еще глубже, почти до самого дна, до того дна, которое он не раз так вдохновенно описывал. Он знал самые трудные, самые тяжелые формы черного труда, он знал состояние глухой безработицы, он испытал голод, побои и унижения в своей горькой молодости. И затем, как на крыльях, он стал подниматься вверх и соколом взлетел к солнцу мировой славы. Он сделался любимцем всех лучших читательских кругов нашей страны, он приобрел вслед за этим мировую славу. И сейчас Алексей Максимович вступает на верхнюю ступень этой лестницы, потому что сейчас победоносный пролетариат нашего Союза, поддержанный мировым эхом, официально провозглашает его своим любимым писателем и своим великим выразителем в области художественного слова.
Эта поразительная биография, эта линия, вертикально поднимающаяся снизу вверх, является вместе с тем и глубочайшей характеристикой сущности творчества Горького, как с художественной, так и с социальной стороны.
Будучи человеком, который хлебнул черной воды у самого дна моря житейского, он прекрасно знает ту действительность, ту массовую, подавляющую по своему весу, действительность, в которой живет большинство человечества и в которой, во всяком случае, жило подавляющее большинство граждан бывшей царской России: он испытал всю ее горечь и обиды на себе самом и видел тысячи и десятки тысяч примеров того же вокруг себя. Чувство горечи, огромной обиды за надругательство над человеком — одно из доминирующих чувств, которое смолоду развилось в Алексее Максимовиче. Он понимал, как зверино озлобляются в этой атмосфере люди, которые могли бы быть превосходными в других условиях, как подавляется их воля, искажается человеческий облик. И, конечно, у него ни на одну минуту не возникала мысль об осуждении их, потому что Алексей Максимович по самой сути дела считал себя одним из них, элементом этой самой обиженной массы. Но чувство обиды, чувство мрака ни в коем случае не доминируют у Горького. Мы ведь имели писателей, и талантливых писателей, которые тоже вышли из низов и которые тоже внесли в нашу литературу громадный груз обиды и горечи: среди народников были такие писатели, как Решетников и Левитов, которые, конечно, менее талантливы, чем Горький, но тем не менее отличались крупными дарованиями. Почему же они погибли и не смогли развернуться с такой широтой, как Горький? Потому, что мрак преобладал во всем строении их сознания, в их душевной организации. Если мы у этих писателей и видим иногда светлые типы, какие-то противопоставления бледных лучей этому обнимающему жизнь мраку, то это робкие, неясные, забитые лучи. А вот у Горького мы замечаем с самого начала бодрые лучи, мы замечаем, что с самого начала он несет в своем сердце пламенеющую яркую звезду.
Фрагмент выступления Луначарского на пленуме Моссовета в Большом театре
В его миросозерцании тени тоже густы, страшны и ненавистны, но им противопоставляется громадная вера в человеческое счастье, в идеализм, в тот тип идеализма, о котором Энгельс сказал: «Вы, мещане, думаете, что мы, материалисты, имеем низкие горизонты и эгоистические интересы, нет, практически мы в тысячу раз более идеалисты, чем вы, потому что мы могуче ведем массы вперед!»3 Вот этот практический идеализм у Горького сквозит во всем.
Откуда взялся он, каким образом у подростка, который окружен был такими мрачными впечатлениями, зародились лучезарные искры веры в возможность осуществления счастья?
Я думаю, что нам негде больше искать объяснения этому, как в автобиографии Горького4. Недаром сын Алексей взял себе псевдоним отца — Максим. Этот золотой человек, бодрый человек, которого скосили, съели безобразия низовой жизни, передал в наследство своему сыну замечательную бодрость. А затем широкой, вольной, спокойной, стихийно-могучей рекой влилась в натуру внука, влилась изумительной поэтической мощью бабушка Алексея Максимовича, которую мы все любим, как родную, и которая для нас в тысячу раз ценнее всех наших собственных бабушек.
Тут не только биологическое наследство, но и социальное влияние — и песни, и сказки, и ласки этой бабушки создали у колыбели Алексея Максимовича и в его детстве атмосферу такой гармонии, такой красоты, которые построили в нем эти два мира: представление о том, как люди должны были бы жить, как бы было хорошо, если бы было так, и что на самом-то деле вон оно как! И, как два огромных полюса, стояли перед ним горькая жизненная правда и громадная потребность в счастье, мире, любви, в существовании, резко контрастирующем со всей той дикой действительностью, которую ему приходилось наблюдать. С этим двойственным началом, с этой громадной чуткостью к возможностям, заложенным в человеке, и к действительности, которая его окружает, Алексей Максимович пришел в жизнь.
Вы знаете, какова была эта жизнь? Вы знаете, как эта действительность поваляла и покатала Алексея Максимовича. Она оказалась беспощадной, тысячу раз сама нить жизни, казалось, должна была оборваться; но Алексею Максимовичу дана была крепкая натура, и он скорее закалился, чем пострадал от этих испытаний, он накопил громадную и мрачную сокровищницу опыта по части того, что такое есть действительная жизнь, созданная нынешним строем для большинства человечества.
И Горький рано уже вознамерился, — не знаю, насколько сознательно, — об этом обо всем при свете солнца и громким голосом доложить! Сила газеты, прессы, сила литературного художественного слова открылась перед ним довольно рано. Если тяжелые впечатления, которые испытывал Алексей Максимович, откладывали у него какие-то необычайно ценные пласты сознания, то радостные встречи, светлые встречи, которые могли ему помочь, имели гораздо большее значение, чем можно было бы ждать.
Оценить роль писателя Алексей Максимович сумел очень рано. Он рассматривал себя, выражаясь нынешним языком, как громадного рабкора, может быть, он не думал, что будет громадным, но мы, зная его размеры, видим, что он был громадным рабкором. Такой человек, который, познавши, как живут кроты, готов был сделать детям солнца блистательный, художественно потрясающий доклад о зле жизни, об ужасе жизни, об ужасе тех форм существования с искалеченным сознанием, которые бурным черным морем разливались по стране. Доложить об этом безмятежно занимающемуся культурными наслаждениями мировому бельэтажу, доложить в качестве подлинного свидетеля, прошедшего круги ада, как там живется, — это было одной из задач, не знаю, насколько субъективной, но во всяком случае объективной задачей Горького.
Я думаю, потому именно Алексей Максимович взял себе такой псевдоним — Горький. Он доложил о себе этой визитной карточкой читательскому миру: я — горький писатель, горько вам будет пить то вино, которое я приготовил, горько прозвучит в ваших ушах моя речь. И что же — вдруг всеобщее признание! Сначала небольшое количество критиков, потом целые хоры писателей и русская общественность людей 90-х годов, которые пережили в себе целый переворот, ему сказали: неправда это, не горький ты, ты — сладостный. В тебе есть сладость подлинной радости жизни, такой светлой, такой обещающей. Ты поешь вместе с весной, которую мы сейчас переживаем. Лучшие времена начались в 90-х годах5. Снеговой саван как-то начал свертываться. Какие-то ручьи зажурчали, какие-то новые птицы запели, и твой голос среди них. Он возвещает о новом, и в этом есть свежее, весеннее счастье.
А между тем прямого показа счастья было мало в сочинениях Горького, и даже в его молодой романтике, которая была таким золотом, суриком и пурпуром написана, но в которой в конце концов полусказочные личности кончали более или менее плохо. Но не в обрисовке побед, не в каких-то благословляющих музыкальных гимнах была сила радости Горького. Она часто гнездилась в самой мрачности его рассказа о том, какова жизнь, потому что все мало-мальски чуткие к литературе понимали, что у него это не пессимизм. Это не было выражением того, что вот, мол, какова жизнь, давайте, братья, поплачем на темных реках вавилонских, куда нас занесла судьба. Это не было и ожесточением, которое говорит: пропади пропадом вся жизнь, пропади вместе с нею я. Нет, Горький говорил: вот что вы сделали с жизнью, вот тот человек, который в ней воспитался. Но вместе с тем всегда сквозила рядом вера Горького в природу, вера в прекрасное, вера в то, что жизнь может быть великолепной. Мрачные драмы рисовались на фоне, какой раньше, пожалуй, не создавался ни одним писателем. И море смеющееся, и солнце лобзающее, и зелень бархатная, и бесконечные дали, и могучие реки — чудесная природа, глашатаем, выразителем которой могла быть только чудесная горьковская бабушка. И звери — чудесные, и чудесные люди в этой природе. Они, правда, могут страдать, они, на первый взгляд, аппараты для страдания; но ведь это для того, чтобы, предупрежденные болью, они избегали опасностей, но зато у них имеется все для того, чтобы широко и ярко наслаждаться. От маленькой птицы, от зверя и до мудрого человека — все имеют возможность наслаждаться безмерно, все больше, все глубже. Эту способность нужно оберечь, все возможности для нее построить, из этого нужно исходить; тогда — в какую неизмеримую прелесть, в какое чудесное, разумное счастье может превратиться жизнь! На этом узорном, золотом фоне рисовались для всех нас мрачные тени, которые показал нам Алексей Максимович. Когда мы впитывали в себя этот букет, вслушивались в этот аккорд, то нам не только становилось легче, не только казалось, что мы выходим на новую весеннюю дорогу, но, кроме того, у нас начинала кипеть кровь, потому что добиваться выхода можно было только борьбой. Зло огромное, искалеченность человека невероятная, живем мы гнусно, и для того, чтобы это изменить и дорваться, по слову Маркса, которое Горький тогда не повторял, но которое должно звучать в наших ушах, до этого осуществления всех заложенных в человеке возможностей, необходима беспощадная борьба6.
Вот такой облик, товарищи, имела тогда литературная работа Горького, которая тем самым была общественной, хотя этим не исчерпывалась общественная физиономия Алексея Максимовича даже в его молодости.
Каково было отношение писателя к различным классам, как их воспринимал Алексей Максимович и как они доходили до его сознания? В отношении к черному народу, к мелкому трудовому мещанству, в значительной мере также и к крестьянству, к фабричным у него, в особенности в первый период его деятельности, — глубокая братская жалость. Когда Горький изображал, как они злы, как грубо избивают своих жен, как ненавистнически относятся друг к другу, когда выводил всю эту галерею забитых мечтателей, жертв и мелких хищников, людей, которые на самом деле могли бы быть чудесными идеалистами или энергичными строителями человеческой жизни, — то всегда чувствовалось, что он винит не их, а всю обстановку. Если Горький ожесточенно относится к той или другой черте, жадности, эгоизму того или другого крестьянина, то делает это не потому, что обвиняет его в том, что он таков. Как голодного волка, который жаждет крови своей жертвы, нельзя обвинять за это, так и этих людей. Только волку это присуще, а человеку это навязано всеми нашими условиями существования.
Поднимаясь по ступеням общественной лестницы, судил Алексей Максимович скопидомов — мещан, кулаков, похитителей, на чужих плечах строящих свое смрадное благополучие. Но презрение и ненависть не ослепляли Горького, и он смог изобразить характер мещанской души с такой четкостью и с таким реализмом, как никто не делал этого до него и не сделает после него.
Затем он поднимался к интеллигенции. Здесь он различал. Он отдавал справедливость творческой интеллигенции, работникам науки и искусства. Алексей Максимович всегда отмечал те черты, которые являются характерными для преданных своему делу истинных работников науки и искусства, и всегда сохранял в отношении их величайшее уважение, как будто бы смешанное с удивлением.
На мелочные интеллигентские черты этих людей Алексей Максимович умел, при наличии в человеке этого большого, не смущаясь смотреть сквозь пальцы, и это было потому, что наряду с этими мелочами замечал он и огромное: их творчество на благо культуры.
Зато к интеллигентам — обывателям и хищникам, к так называемым «дачникам», с их мелочностью, с их лицемерием, с их алчностью, к этим людям, которые льют крокодиловы слезы о народных страданиях, стараются оправдать их как «необходимость», которые придумывают софизмы, чтобы оправдать всякую несправедливость, — ко всем этим людям Алексей Максимович был беспощаден, на спине этих болтунов и хищников не скоро заживут рубцы от литературных плетей Горького.
И выше поднимался Алексей Максимович, — поднимался он к капиталистам. Надо сказать, что писатели, не умевшие признать положительной стороны капитализма, всегда были у нас на Руси ретроградами. И Лев Толстой не составляет исключения.
Маркс и Энгельс сумели в «Манифесте Коммунистической партии» написать целый дифирамб творческой энергии буржуазии. И Горький оценил эту положительную сторону.
Как он понимал этих людей — людей, которые стали гонять пароходы и баржи по Волге, строить заводы и фабрики, людей работоспособных, людей энергичных! Но разве Алексей Максимович хоть на минуту увлекся? Он сумел уже тогда, быть может, еще незнакомый с Марксом, диалектически разглядеть поток их энергии. Он показал, что на всех плодах ее лежит подлая печать корысти и эксплуатации.
Вырождающемуся классу помещиков, отвратительной бюрократии царизма он, конечно, объявил беспощадную войну. Очень молодым еще Алексей Максимович вступает в революционные кружки, знакомится с революционерами. Пойдите на выставку Горького, — все должны пойти в библиотеку имени Ленина, там вы узнаете, как рано стали следить за ним, сколько раз его арестовывали, как его гоняли, потому что полиция тоже по-своему была чутка и полагала, что это могучий враг!
Положительным типом для Горького был протестант. В течение долгого времени Горький с особенной любовью останавливался на протестантах. На людях, которые никак не могут уложиться в ту рамочку, которая им приготовлена. Это люди, которым не пришлась по вкусу жизнь, которые оказались выбитыми из нее, не потому, что они не доросли до нее, а потому, что переросли ее. Они переросли ее, но у них нет почвы под ногами, у них нет сил побороть ее. Это люди, у которых хватает моральных сил, но не хватает физических. Если бы Горький остановился на этих типах, то это значило бы, что страна наша осуждена на окостенение, что в ней нет сил для возрождения.
Горький искал все время таких элементов, на которые можно было бы опереться, и он думал найти их в босяках. Начался роман Алексея Максимовича с босяками. Его привлекло к ним именно то, что они вне общества, выбиты из него. Босяк потерял собственность, он потерял «пашпорт», он потерял гражданскую физиономию, но он вышел свободным, он вышел степным волком, часто оскалом зубов отвечающим на всякую обиду, готовым во всякий момент защищаться.
Великолепие этого вольного бродяги, сбросившего цепи мещанской морали, чувствовали и сами мещане. Горький сам изобразил это, поставив рядом интеллигентного присяжного поверенного, который слюняво раскисает в минуты раскаяния, когда его гложет сознание того, в какое домашнее животное превратился он, человек, и каким бы он мог быть, и цельный тип босяка, загорелого, грязного, бессовестного, но бесконечно свободного и смотрящего с презрением на дом, жену, ордена и т. п. «блага»7. Очень многие потянулись к живому облику горьковского босяка, потому что говорят, что в сердце каждой домашней утки лежит отголосок того, когда она была дикой, и уверяют, — я этого сам не видел, — что когда дикие утки летят по поднебесью, то домашняя утка приходит в волнение. И таких диких уток Горький показал одомашненным уткам. Но Горький был слишком могучей, слишком крупной фигурой для того, чтобы не преодолеть босяка. Он был реалист, он не был похож на того Чижа, который хотел обмануть птиц разными розовыми словами8. Он не был «Лукою». Он сам объяснил актерам и критикам, которые пришли в восхищение от Луки: «это святой человек, Распутин для народа!» — что это хитрый человек, который каждому дает пластырь на его рану, чтобы отделаться от него. Горький совсем не такой «утешитель», хотя, может быть, иногда к такому легкому врачеванию, к такому фельдшерству его душу и потягивало, но он был слишком честен для того, чтобы превратиться в Чижа, и потому свою «легенду о босяке» он сам раскрыл.
Присмотревшись к босякам, Горький увидел, что босяки раскалываются на два основных типа: одни имеют тенденцию стать человеческими тиграми, это цари воров и проституток, герои грязных базаров, с тягой к уголовщине, которые при всей своей великолепной мускулатуре и мужских способностях являются моральными идиотами и не могут превратиться в общественного человека. Это, в сущности говоря, сильные хищники, которых нужно истреблять, потому что переделать их как бы то ни было — невозможно. Это — вырожденцы индивидуализма.
С другой стороны, он увидел среди босяков чудесный привлекательный тип, который нашел свое законченное выражение в «Коновалове». Вы помните ту великолепную сцену в «Коновалове», когда он слушает рассказ о смерти и повторяет без конца — «как ему, должно быть, больно-то было»9.
Эти Коноваловы — чудесные люди в смысле чуткости и даже мечтаний, но лишенные какой бы то ни было силы, люди, в которых босячество и пьянство порождалось отсутствием возможности претворения мечты в дело. Это в конце концов привело Коновалова к самоубийству. Такие люди оказываются Гамлетами, нытиками, совершенно негодными неврастеническими интеллигентами.
Вот два основных русла, по которым растекаются больные индивидуалисты, этот талантливый мир людей, ушедших от общества. Нет, не уйти от общества надо, а в нем искать гранит, наэлектризованный металл, который сможет в самом его организме произвести переворот. И перед Горьким постепенно, — рано это началось, но началось проблесками зарниц, — раскрывается революционная конструктивная роль пролетариата. Это явилось для него озарением. И он поет этому открытию гимн, гимн могучему лагерю революции, великолепный гимн в своем произведении «Мать».
Миллионы и десятки миллионов пролетариев и пролетарок, говорящих на всех языках мира, нашли в этом произведении свое. Повсюду это была любимая книга пролетария. Они читали повесть о страданиях русского рабочего, борца в рамках царизма, как повесть, братски хватающую за сердце и пробуждающую лучшие силы.
И когда молодой режиссер Пудовкин, талантливый человек, которому я от души желаю дальнейших успехов, поставил на экране живую часть этой повести, то это оказался кинематографический шедевр10. Европейская буржуазия старается задушить, старается запретить эту картину, но те, кто ее видел, от пролетария до высокого эстета, очень далекого от нас, но все же человека искусства, — все говорят, что это нечто непревзойденное, что это новая эра в кино.
Я не знаю, видел ли Алексей Максимович свое произведение на экране. Если не видел, то я думаю, что он увидит и похвалит своего ученика, который дал вслед за ним в новой области искусства, в иных красках то, что было им задумано и исполнено.
И в «Исповеди», которую часто упрекают, главное-то, основное, основной сюжет заключается в том, что талантливый молодой крестьянин, который пошел искать бога, убедился, что бога нет — быть не может. Но оттого, что он не нашел бога, мир для него не померк, жизнь не оказалась серой, потому что вместо бога он нашел человека, именно заводского человека. Завод своим заревом освещает страну, завод дает того, кто выведет человека из тупика…11
Вот этот железный мессия, своей массивностью, коллективностью, организованностью, своим революционным темпераментом и силой своей народной, проникновенной, здоровой энергии, привел в восторг Алексея Максимовича. И это заставило его, последнего пророка из тех, что только предсказывали переворот, и первого великого писателя, обратившегося к пролетарскому движению, сказать: «Ты грядешь в мир для того, чтобы его спасти!»
Но в это время Горький уже не был просто талантливым писателем. К этому времени он приобрел огромный моральный капитал, доверие, симпатии и славу. Он действительно гигантскими шагами шел вперед. Он уже пропел к этому времени те песни, которые нашли отзвук в каждом честном сердце и которые певались всеми для того, чтобы под тяжелыми плитами самодержавного свода разжигать огонь грядущей революции. Он пел о полных энергии и пламени птицах, о соколе, о буревестнике. Он, как какая-то огромная фигура, — я помню отчетливо, он мне так рисовался, — высился в полумраке предрассветных сумерек в нашей стране, с этими своими длинными выразительными руками, которые протягивались над нашей землей, и с этой волшебной кистью художника, с которой сочились, соскакивали искры его произведений, превращающиеся в огненные цветы. И когда такой человек, который рисовался таким сильным на фоне нашей литературы, пришел к нам и вступил в нашу партию, присягнул на верность пролетариату, — вы понимаете, какое бешенство охватило его коллег по литературе, как хотелось бы им его отпеть, как никого другого. Они собирались вокруг него живого, наряжались в траурные рясы и начинали кадить и служить панихиду: «Помер ты, Горький, потому что ты заболел большевизмом», а это даже самого большого писателя должно свести в могилу12. А Горький ответил таким огромным количеством талантливейших произведений, что сейчас эти люди, совершившие над ним отпевание, могут только со стыдом вспоминать о своих выходках.
Горький — большевик. Он принес в нашу партию огромный энтузиазм, восторженное отношение к борьбе и строительству, глубокую преданность, желание всем, чем он может, ответить требованиям партии. Одно время у него были некоторые ошибки. Не мне оправдывать или осуждать его в этих ошибках, потому что я их с ним делил. Но во всяком случае, эти ошибки даже мне давно прощены, а тем паче Алексею Максимовичу.
Даже тогда, когда Алексей Максимович вместе с нами, впередовцами, сделал излучину от прямого пути, Владимир Ильич ни одной минуты своей веры, своей любви к Горькому не ослабил. Именно тогда, в то время, посылая ему свои талантливейшие, язвительные, злые и полные любви письма, он провозглашал, что Горький есть настоящий, подлинный пролетарский писатель, который очень много дал пролетариату и еще больше даст13.
Алексея Максимовича иногда упрекали, что у него немножко закружилась голова, что он немножко растерялся, когда настала октябрьская буря. Но, товарищи, мало таких, кто не грешил в то время. У кого только тогда не закружилась голова! Ух ты, — с ухаба на ухаб, дух захватывало! И только пролетариат — основная база, матросская команда не робел., Мало было таких людей из стали, которые оставались верными до конца и крепили паруса под напором стихии, по команде великого капитана. Владимир Ильич к Горькому того времени относился изумительно. Я очень хорошо помню, как Алексей Максимович очень скоро вновь вошел в дружеские, весьма дружеские и весьма близкие отношения с Владимиром Ильичем. Он приезжал к нему и привозил разные жалобы. Сколько мы делали тогда нелепостей и ошибок! И вот Владимир Ильич говорил: редкий, хороший человек Горький!
В какое же он положение попал? Нелепостей у нас всяких и излишеств — непроходимый край. Ведь нужно иметь большое мужество и огромный кругозор, нужно как-то направить себя на эту мысль, что все будет превзойдено, чтобы быть спокойным. А у него тонкие нервы — ведь он художник, на него все это производит особенно тяжелое впечатление. Это именно потому, что он крупнейший художник, поэтому ему и трудно пережить все эти ужасы переходного времени, трудно их преодолеть. А потом те, кого мы «огорчали», знали, что мы его любим, и они начали нести ему свои обиды и жалобы и нанесли, навалили такую кучу этого добра, что Алексей Максимович света невзвидел. Пусть же он лучше уедет, полечится, отдохнет, посмотрит на все это издали, а мы за это время нашу улицу подметем, а тогда уже скажем: «У нас теперь поблагопристойней, мы можем даже и нашего художника пригласить». И вот Алексей Максимович, гонимый своей болезнью, необходимостью спасать свою жизнь, дорогую для всех, в ком живет настоящая любовь к людям, откололся от нас расстоянием. Но это не оторвало его от нас. Ниточка, по которой течет кровь, такой маленький сосудик к сердцу Алексея Максимовича, остался, он рос, становился требовательнее, и Алексея Максиммовича потянуло сюда к нам. Привлекла его сюда эта ниточка, и здесь восторженно схватил его в свои гигантские объятия победоносный пролетариат нашей страны.
Товарищи, кто-нибудь мог бы сказать: «Но этим в значительной степени мы обязаны успехам и победе пролетариата и коммунизма в нашей стране». Нет, успехи и победа наши несомненны, но у нас есть и поражения и недостатки, которые далеко не всех к нам привлекают. Есть такие, которые отпадают от нас. Тут перед нами присущие нашему писателю огромная чуткость, огромное разумение действительности, огромная любовь к человеческому счастью, пути к которому теперь открываются.
Товарищи, Алексей Максимович приехал к нам не с пустыми руками, он приехал знакомиться с нашей жизнью, а также и нас знакомить с нею. Мы здесь живем в постоянной работе, мы упираемся носом в те кирпичи, в ту известь, которая нам нужна для того, чтобы возводить нашу постройку. Мы мучаемся над препятствиями и трудностями нашего строительства, мы критикуем друг друга за недостатки, ошибки, и у нас иногда не хватает времени выпрямиться во весь рост и оглянуться на то, что уже сделано. Да если бы мы и вытянулись во весь рост, — а, признаться, среди нас есть люди высокого роста, — все-таки не удалось бы нам увидеть так хорошо это дело, потому что мы слишком близко стоим к нему. А он, нам родной по духу, приехал с Соррентовской горки, откуда он смотрел в бинокль художественной чуткости на то, что у нас творится. Если ему в свое время носили на Каменноостровский проспект жалобы14 обиженные нами буржуазия и полубуржуазия, то в Сорренто ему со всех сторон носили печальные, а иногда и светлые вести о нашей стране. Радость — неси к Горькому, горе — к Горькому, так рассуждали тысячи людей и несли ему отклики того, что у нас делается. Хорошенько вскипятив все это, вместе взятое, в своем большом сердце, на огне своего пролетарского чувства, он пришел к заключению: «А ведь молодцы, а ведь правы» — и сомнения стали отлетать далеко от него.
«На самом деле, хотя и трудно им еще, но тем не менее переход заметен. Видно, что вперед пошла страна, видно, что она имеет определенные завоевания, что она завоевывает свою свободу и счастье. И вот обо всем этом надо громко сказать. Надо сказать это пролетариату всего мира, но, прежде чем об этом говорить, надо пополнить свое знание, надо влиться в эту реку, надо слиться вместе с нею». Вот каковы причины нашего радостного свидания с Алексеем Максимовичем. Он приехал к нам не с пустыми руками, он сказал нам: «Вы много сделали, но вы много критикуете, нужно не только критиковать, но нужно и похвалить»15. Он сказал нам, что среди нас есть люди, надорванные трудом и неудачами, усталые, они не видит всего в целом, не видят, что делается вокруг. Часто они живут только на небольшом круге, где все серо, и без поддержки с нашей стороны эти люди ожесточаются. А надо вовремя товарищу помочь. Если вовремя подойти к нему, раскрыть перед ним всю блестящую картину строительства, вовремя помочь, то часто из него сделаешь большого работника.
«Надо собирать где-то, допустим, в каком-то журнале, — говорит Горький, — все положительные факты16. И маленькие, светлые и горячие факты, о которые можно иногда так хорошо отогреть похолодевшее сердце, и большие, такие, что посмотришь — шапка свалится, а многие их все-таки не видят, — и все это всем и каждому показать».
«Хорошо вы работаете, — говорит нам Горький, пощупав наш пульс, — а все-таки я прописал бы вам дозу порошков оптимизма».
А мы: «Что же, брат врач, готовь порошок!»
Мы запряжем Алексея Максимовича в нашу работу, но сделаем это осторожно.
Когда Гарибальди взял Неаполь и после битвы, раненный, усталый, лег заснуть, то неаполитанцы ходили по городу и говорили: «Tss, il duce dorme!» — «Тише, вождь спит». До этого мы, конечно, не дойдем. Но все-таки, товарищи, тсс! тсс! Не слишком перегружайте его, а то ведь вы море: захотите покачать, да так качнете, едва душа выдержит; народ лев, — погладит лапой, да что-нибудь сорвет нужное у человека. Поэтому, товарищи, потише, поаккуратнее, поосторожнее. Конечно, он не инвалид. Он приехал в нашу молодую страну молодым. Вот посмотрите на него: совсем молодой. Он у нас еще много проживет и много еще поработает, а беречь нужно. Не потому, что он какая-то музейная ценность, — меня обвиняют все в том, что я музейные ценности берегу, — а потому, что он и сейчас еще умеет запустить руку в свое большое горячее сердце и выбросить оттуда пригоршню сокровищ, которым богаты будем не только мы, но и дети наши и внуки.
Позвольте на этом закончить: Да здравствует великий рабочий класс и его великий писатель!
Максим Горький играет в истории русской литературы исключительную роль не только по своему первоклассному таланту, по высокохудожественной форме и значительному содержанию своих многочисленных произведений, но и как первый могучий представитель эпохи пролетарской литературы. В общем принято делить русскую литературу на три большие эпохи, причем, конечно, каждая такая эпоха не отделяется от другой никакими непроходимыми преградами. Литература, как и общественная мысль, сначала была представлена передовым дворянством, затем на смену этой общественной группе, не целиком, конечно, вытесняя ее, пришли разночинцы, и, наконец, главным образом уже после Октября (если говорить не об общественной борьбе, где это произошло раньше, а о художественной литературе), — пролетариат.
Горький явился предшественником и зачинателем пролетарской литературы. Он стоит на грани между литературой разночинческой и пролетарской. Во многом предтеча чисто пролетарской литературы, Горький поднимался к полноте пролетарского сознания лишь постепенно. Писатели грядущей эпохи будут обладать в этом отношении и большей чистотой и большей широтой и полнотой классового самосознания. Промежуточная роль Горького заставляла кое-кого сомневаться в том, может ли он быть действительно назван пролетарским писателем. Однако несомненно, что те трудности, которые пришлось преодолеть Горькому на своем пути, и то громадное значение, которое он имеет как новатор третьей классовой эпохи русской литературы, далеко превосходят собой те неизбежные изъяны и недостатки, которые вытекают из раннего призвания Горького.
Лучший судья, которого мы можем иметь в этом деле, Владимир Ильич Ленин отлично знал отдельные промахи Горького в области философии, политики и т. д. и тем не менее, не обинуясь, писал о нем: «Горький — безусловно крупнейший представитель пролетарского искусства, который много для него сделал и еще больше может сделать… Горький — авторитет в деле пролетарского искусства, это бесспорно… В деле пролетарского искусства М. Горький есть громадный плюс, несмотря на его сочувствие махизму и отзовизму»1
Горький постепенно восходил на высоту пролетарского миросозерцания, но уже с самого начала пролетариат и его идеологи — социал-демократы (в особенности большевики) отмечают его именно как своего писателя. Об этом свидетельствует, например, в своих воспоминаниях Строев-Десницкий, который писал:
«В его первых художественных произведениях для нас был радостен уход талантливого писателя от деревни к городу, от традиционного народнического мужика к городскому человеку, — пусть пока к босяку, не к рабочему, но все же и босяк, с его великолепным горьковским презрением к устоявшемуся гнилому быту, был для нас желанным предвестником нового. Радостен был и тон горьковских рассказов: украшенная, торжественно-приподнятая речь молодого писателя, напевная и звучная, воспринималась нами как смелая песня бодрого и гневного бунтаря, как призыв к решительному разрыву с настроениями народнической скорби, интеллигентской резиньяции».2
Горький, благодаря своей необычайно даровитой натуре, сумел с огромной чуткостью воспринять все воздействие окуровской среды, огромной прослойки мещанства, из которого в одну сторону росла крупная буржуазия, а в другую — пролетариат. Живя в этой темной среде, он горячо полюбил трудового человека и стал ратовать за его достоинство и счастье и именно потому возненавидел глубокой и скорбной ненавистью людей, являвшихся виновниками человеческого несчастья. Он по всем путям и перекресткам искал себе союзника, опору, создавая его часто в своем воображении (романтика первого периода), одевал иногда в доспехи такого бойца за человеческое достоинство и несоответствующие фигуры (босяцкий период), ценил и переоценивал, разделял и взвешивал интеллигенцию и в конце концов страстно и восторженно припал к истокам великого пролетарского движения, воспел славу еще только выдвигавшемуся рабочему классу.
Но был ли Горький только пророком, который увидел свет пролетариата, или также и рупором этого пролетариата, выразителем той новой психики, которую пролетариат с собой нес? Горький — не пролетарский писатель эпохи зрелости пролетарского сознания, которая сейчас для значительной части пролетариата действительно наступает. Сейчас появление такого писателя возможно, хотя, вероятно, ему будут предшествовать не совсем «чистые» писатели, роль которых все же будет важна. Но Горький пролетарский писатель самой первой эпохи, когда пролетариату еще было очень трудно выдвинуть из своих рядов собственный свой командный состав, в особенности по линии беллетристической. Пролетариат пленял лучшие умы и сердца из других классов и привлекал их к себе. В области теории и политики лучшие из этих привлеченных людей, главным образом из интеллигенции, смогли сыграть для пролетариата важную роль и добиться чистых формулировок его теорий, его требований, его тактики и т. д. В художественной области этого не могло быть. Первоначально эти «выходцы» из других классов, естественно, могли в лучшем случае выразить свой восторг перед пролетариатом, свою веру в него и, так сказать, только художественно заявить кое-что от его имени («Мать», «Враги» и т. д.). Но даже то, что Горький сделал в наиболее трудной для него области, самим пролетариатом воспринято было с огромной симпатией.
Часто ссылаются на происхождение Горького с целью как-то поколебать его звание пролетарского писателя, но это, разумеется, ни к чему не годный прием. Наоборот, биография если и не рисует Горького выходцем из среды фабрично-заводского пролетариата, то, во всяком случае, отмечает его жизнь великолепным плебейским клеймом, придает ей столь демократический характер, какого мы не встретим, пожалуй, ни в одной писательской биографии.
Основными силами, с самой молодости развившимися в сознании Горького, были романтика и реализм в чрезвычайно своеобразном взаимоотношении. В Горьком жило стремление к какой-то счастливой, гордой жизни, в которой блестяще одаренные люди, связанные друг с другом братскими чувствами, развертывали бы гигантскую культуру, находящуюся в полном соответствии с блистательной природой, которая всегда казалась Горькому подлинной ареной для высокого типа жизни возвышенных человеческих существ. Надо сказать, что не только природу считал Горький как бы великим залогом такого высокосодержательного счастья. И человека, несмотря на все его падения, которые он вокруг себя констатировал, считал он в возможностях существом великим, и фраза Сатина: «Человек — это звучит гордо» — вовсе не была для Горького пустым звуком. Устами Шебуева, героя своей незаконченной повести «Мужик», Горький выразил свою твердую веру в конечное торжество этого романтического начала:
«Неправда, что жизнь мрачна, неправда, что в ней только язвы да стоны, горе и слезы!.. В ней не только пошлое, но и героическое, не только грязное, но и светлое, чарующее, красивое. В ней есть все, что захочет найти человек, а в нем — есть сила создать то, чего нет в ней! Этой силы мало сегодня — она разовьется завтра!»3
Однако тяжелый путь, который прошел Горький, показал ему огромное количество столь отрицательных явлений, что не мудрено было почувствовать пропасть между всеми этими романтическими надеждами и действительностью. Другой герой, также являющийся прямым выразителем Горького, восклицает:
«Обернул я мысль свою о весь круг жизни человеческой, как видел ее, — встала она предо мной нескладная и разрушенная, постыдная, грязью забрызганная, в злобе и немощи своей, в криках, стонах и жалобах».4
Отсюда возникающее иногда у Горького глубокое, тоскливое сомнение:
«Все та же дума со мною — верная мне, как собака, она никогда не отстает от меня: — разве для этих людей дана прекрасная земля?»5
Горький знает, что люди глубоко несчастны. Его романтическая потребность заключается в том, чтобы утешить людей. Но утешить их не значит ли обманывать их, создавать для них сладостные иллюзии? Знаменитая сказка Горького «О чиже, который лгал, и о дятле, любителе истины» оставляет нерешенным вопрос о том, кто из них прав. Вся симпатия писателя, пожалуй, на стороне чижа, который, правда, пустяки рассказывал птицам, но этим все же поднимал их как-то над безнадежностью. Еще более характерным является отношение Горького к одному из знаменитых персонажей драмы «На дне», к Луке. Так, мы имеем свидетельства, одинаково достоверные,6 как того, что Горький во время постановки «На дне» как бы с особой симпатией относился к фигуре Луки и не мог удержаться от слез при сцене утешения им умирающей женщины, так и о том, что он с ожесточением называл Луку шарлатаном, хитрым мужичонкой, у которого про запас есть для каждой язвы пластырь и который этим пластырем старается отделаться от обращающихся к нему людей. Горький чувствует, что утешающая ложь, которая играет такую огромную роль в первых ярких и раззолоченных, несколько ходульных и громозвучных его произведениях, вроде «Старухи Изергиль», «Хана и его сына», а затем проглядывает и в целом ряде дальнейших его творений, представляет все-таки какую-то слабость, ибо нужно считать безнадежным положение человечества, которое приходится обманывать для того, чтобы помочь ему жить.
Наряду с этим у Горького живет и другая потребность, вытекавшая целиком из его печальной, раздираемой опытом всех зол жизни. Это была потребность высказать горькую правду обо всем, что он видел в жизненном аду, перед всеми, в том числе и перед интеллигентным читателем, который обо всем этом, можно сказать, и не подозревал. В повести «В людях» он резко высказывает эту свою мысль:
«Зачем я рассказываю эти мерзости? А чтоб вы знали, милостивые государи, — это ведь не прошло, не прошло. Вам нравятся страхи выдуманные, нравятся ужасы, красиво рассказанные, фантастически-страшное волнует вас. А я вот знаю действительно страшное, буднично-ужасное, и за мною неотразимое право неприятно волновать вас рассказами о нем, дабы вы вспомнили, как живете и чем живете. Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело!»7
В другое время пропасть между Горьким — правдолюбцем, Горьким — вестником ужаса жизни и Горьким, страстно жаждущим счастья людей, могла бы оказаться гибельной. Но время, в которое жил Горький, дало вполне гармонический выход из этой противоположности — выход в сторону активности. Горький, с его порывом к претворению идеала в действительность, всем историческим ходом вещей, как и всем своим индивидуальным складом, был подготовлен к тому, чтобы выразить переход от пассивности 80-х годов к революционной эпохе. Вот почему ни романтическая мечтательность, ни безнадежный пессимизм, изображающий «прозу жизни», не могли удержать его. Горький начал строить мосты от ужасов действительности к светлому будущему. Таким мостом является для него протест, борьба, и он стал рано и жадно искать вокруг себя людей, являющихся выразителями этой активной силы и могущих, по выражению Нила («Мещане»), «месить жизнь по-своему».8
После первых юношеских романтических взлетов большой главой в творчестве Горького является его «роман с босяками». Не только близкое знание этой своеобразной, мало кем описанной среды, в которой Горькому пришлось много потолкаться, привело его к описанию босяцкой жизни: жизнь босяка удовлетворяла романтическим требованиям Горького. Она протекает вне нормальных общественных связей и на лоне природы; отсюда постоянная возможность широкой кистью, со своеобразным мастерством давать картины природы. А главное — босяк есть прямая противоположность и мужику с его домовитостью, и мещанину с его узкими рамками, и интеллигенту с его развинченными нервами. Все они «ходят под законом», а тот — живет свободно. Затем, близость босяка к низам народной жизни давала полную свободу потребности Горького в жестоком реализме. А вместе с тем на фоне жестокого реализма лохмотья и сутулая фигура Челкаша вырисовывались как какой-то грозный протест и как обетование совершенно романтического характера.
Однако в то время как наивное русское общество, почувствовавшее всю силу и свежесть босяка Горького по сравнению с героями хотя бы сильнейшего предшественника Горького — Чехова, было готово действительно поднять босяка на щит в качестве триумфатора и сверхчеловека, сам Горький со всей чуткостью присматривался к босяку. Он проверял то, что он об этом босяке знал, и наконец вынужден был отречься от него. Босяк под влиянием идеологического электролиза разбивается на две основные части: на человека-зверя типа Артема,9 этого деспота рынка, и на мягкого мечтателя, неудачника, типа Коновалова, который, в сущности, ничего не может прибавить к интеллигенции, также весьма склонной к такой мягкой мечтательности и жаждавшей, наоборот, урока твердости. Пьесы «На дне», еще больше «Враги» явились симптомом полного отречения Горького от босячества. Но к этому времени подоспели похороны не только босяка как положительного типа, но и вообще чудака-протестанта.
Роман «Фома Гордеев» занимает среди произведений Горького чрезвычайно важное место, но замечательно, что в этом романе Горькому гораздо больше удались отрицательные типы, которых он хотел изобразить со всей полнотой имеющихся в них сил. Отец Гордеева — настоящий волжский человек, всеми корнями вросший в прошлое, — при всей своей зоологичности живописен и могуч. О нем приятно читать. Маякин — хитроумный Улисс буржуазии, представитель лучших в интеллектуальном отношении слоев русского купечества, вышел необыкновенно убедительным. Читатель с наслаждением внимал его рассудительно-ехидным речам, с наслаждением следил за его козлобородой фигурой, за его сатанинскими повадками. А вот сам Фома, как будто герой романа, — изумительно пустое место. И детство его рассказано, и во все его переживания читатели посвящены, и все же личность он неудачливая, никчемная и скучная. Да и все его протесты выразились всего лишь в бессильном пьяном скандале. Подобные типы неудавшихся протестантов, людей большой совести, но малого уменья, в течение долгого периода очень занимавшие Горького, хоронились Горьким, когда Яков, второе издание Тетерева в «Мещанах», где этот тип играет еще положительную роль, говорит о себе и себе подобных:
«Талантливые пьяницы, красивые бездельники и прочие веселой специальности люди уже перестали обращать на себя внимание. Пока мы стояли вне скучной суеты, нами любовались, но суета становится все более драматической. Кто-то кричит: „Эй! Комики, забавники! Прочь со сцены!“»10
Горький постепенно становился интеллигентом и занимал в рядах интеллигенции все более высокое место. Эта социальная группа, конечно, должна была привлечь его внимание. Его отношение к ней было достаточно сложным. Роман с интеллигенцией у Горького гораздо длительнее, чем роман с босяками. Правда, вначале Горький совершенно отрицательно относится к интеллигенции, видит в ней прежде всего что-то лишенное корня, жалкое, искусственное и часто лицемерное (это отношение сказалось у Горького даже в одном из последних его рассказов — в «Стороже»). «Простонародье» кажется ему гораздо более ядреным, полносочным даже тогда, когда земляная мощь его выражается в диких формах. Позднее Горький научился очень хорошо различать отдельные прослойки интеллигенции, что особенно сказалось в «Дачниках», где праздной интеллигенции, зажиревшей, обывательской, противополагается демократическая интеллигенция, полная народолюбивых стремлений. Горькому часто бросалось в глаза, что «дети солнца», люди, которые живут интересами науки и искусства, изящной жизнью, представляют собой, однако, этически безобразное явление на фоне миллионов «кротов»,11 живущих жизнью слепой, грязной, нудной. Однако в противовес этому Горький часто оказывался в позиции энергичного защитника именно верхов интеллигенции как превосходных работников культуры. Он восхищался крупными учеными и художниками в такой мере, что порой навлекал на себя упреки во влюбленности в интеллигенцию и в том, что сам «чересчур обынтеллигентился». Во всем этом, однако, нет никакого противоречия. Противоречия заключаются не в Горьком, а в самой интеллигенции, которая расслояется по различным классам, к которым примыкает.
При самой большой переоценке интеллигенции Горький прекрасно понимал, что не она является основным двигателем общественности и не от нее можно ждать спасения от той тьмы, в которую погруженным видел Горький большинство человечества. Лишь постепенно выяснилась для него роль той части трудящегося населения, которая первоначально была ему довольно далекой, — фабрично-заводского пролетариата. Впервые Горький как художник вплотную подошел к пролетариату в своей пьесе «Враги», написанной в 1906 году. Само собой разумеется, что основным толчком для написания этой пьесы послужили события 1905 года. Пьеса эта нашла высокую оценку со стороны Плеханова. Он писал:
«Новые сцены Горького превосходны. Они обладают чрезвычайно большой содержательностью, и нужно умышленно закрывать глаза, чтобы ее не заметить».12
Основным в этом содержании Плеханов считает то искусство, с которым Горький изобразил массовый героизм рабочих, некоторую слиянность вместе борющихся рабочих масс, как бы безличность их в массе и умение каждого стоять за всех и всех за каждого. Действительно, Горький ближе чем кто бы то ни было, не только до «Врагов», но и после, подошел к трудной задаче изображения новой коллективной психологии пролетариата, притом не форсируя действительности и изображая не какой-либо высокоразвитый идеальный пролетариат, а обычную русскую рабочую среду того времени. Плеханов правильно говорил по этому поводу:
«…буржуазный любитель искусства может сколько ему угодно хвалить или порицать произведения Горького. Факт остается фактом. У художника Горького, у покойного художника Г. И. Успенского может многому научиться самый ученый социолог. В них — целое откровение».13
И еще:
«А каким языком говорят все эти пролетарии Горького! Тут все хорошо, потому что тут нет ничего придуманного, а все „настоящее“».14
Во многом эту характеристику можно применить и к большой эпопее Горького, посвященной рабочему классу, к его повести «Мать». Однако в этой повести немало недостатков. Романтик Горький сказывается здесь с большой силой в ущерб реальности именно потому, что сама среда не была ему достаточно близко знакома, и потому, что ему хотелось всемерно возвеличить найденную им среду-спасительницу.
Воровский, столь высоко ценивший Горького, пишет, например, о «Матери»:
«Действующим лицом в повести является не рабочая масса, а Павел Власов, хохол, Рыбин, Весовщиков и прежде всего мать Власова, Ниловна. Рабочая слободка так же, как в других эпизодах деревня, является лишь декоративным фоном, правда, усиливающим и оттеняющим действия отдельных лиц. Даже в массовой сцене рабочей манифестации толпа обесцвечена по сравнению с кучкой отдельных личностей. Прежний индивидуализм автора сказался и здесь на характеристике построения повести».15
Далее Воровский отмечает несомненную идеализацию всех рабочих типов, стремление устранить все мелкое, все смешное и говорит: «Этот ряд последовательных ограничений привел к тому идеализированному изображению, сказавшемуся, между прочим, и на языке, которое лишило повесть здоровой реальной красочности».16 Все это не помешало повести «Мать» иметь поистине изумительный успех. В переводе на иностранные языки, особенно немецкий, она сделалась любимой повестью западноевропейского пролетариата. Недавно поставленная в виде кинофильмы талантливым режиссером Пудовкиным, «Мать» вновь воскресла как одна из самых сильных мировых кинофильм.
Следующим этапом за «Матерью» была «Исповедь», поскольку именно здесь Горький старался превратить для себя программу партии и рабочее движение в источник внутренней радости и уверенности. Помимо такой задачи — внутренне озарить для себя чисто политические явления, найти в них подлинный их пафос и высокий этический смысл, Горький в «Исповеди» преследует еще и другую, в высшей степени важную цель: его героем является талантливый молодой крестьянин, ищущий правды и прежде всего, конечно, вообразивший найти ее в виде какого-нибудь «бога», какой-нибудь религии. Отсюда длинное хождение Матвея по всяческим святым местам. С громадным эффектом, благодаря этому, выступает то, что Матвей на самом деле не нашел никакого бога. Правда заключается не в боге, а в людях, в трудовом народе, который сделается господином земли и устроит поистине счастливую жизнь. А той силой, которая призовет и организует трудовой народ для борьбы и для создания новой жизни, является завод, заводские ребята. Подобная повесть, написанная с увлечением и талантом, могла и может иметь громадное значение в нашей стране.
Однако повесть в то же время вызвала строгое осуждение со стороны партии — и поделом. Вместе со всеми «впередовцами» Горький в то время делал серьезную ошибку, стараясь найти в научном социализме, в большевизме, якобы религиозный характер.17 Само собой разумеется, что дело не шло о какой бы то ни было мистике, о каких бы то ни было уступках старым формам религии, а о стремлении доказать, что на место старой религии становится новая религия, религия человечества как грядущего хозяина природы, социализм. Все это, однако, создавало перебойную терминологию, приводило к путанице, и в своих, теперь напечатанных, письмах к Горькому Ленин строго предостерегал Горького от этих ложных шагов. Характерно, что, в результате такого умонаклонения Горького, в самую повесть «Исповедь» действительно закрались некоторые мистические или полумистические черточки (сцена крестного хода, например, и т. д.).
«Исповедью» в известной степени закончились попытки Горького стать ведущим выразителем пролетариата и его партии. В дальнейших произведениях он вновь погрузился в прошлое, в воспоминания,18 что дало нам изумительные книги: «Детство», «В людях», «Мои университеты». В ряде глубоких и блестящих произведений Горький перерабатывал воспоминания о том гигантском мещанском массиве, том всероссийском Окурове, который ему так хорошо известен по многолетнему личному опыту. Читатель и критика временами спрашивали себя: делает ли Горький то, что важнее всего для его эпохи? Почему возвращается он в прошлое? Нужно ли это? Конечно, с точки зрения социальной целесообразности было бы желательнее, если бы Горький мог писать о настоящем и о будущем, но каждый делает то, что он может, а наиболее добросовестным является тот, кто делает только то, что может делать хорошо. Горький, может быть после некоторой неудачи с «Матерью» и «Исповедью», не чувствует себя в силах художественно откликаться на современную злободневность и на трепещущее в ее недрах грядущее.
Но неправильно было бы думать, что, зарывшись в прошлое, Горький тем самым оторвался от действительности, от настоящего, ибо, несомненно, Окуров еще со всех сторон окружает нас и нам придется с ним весьма существенно переведаться. Объяснить его со всем темным и светлым, что в нем есть, со всеми таившимися и таящимися в нем возможностями — задача достаточно важная.
Талант Горького за последнее время нисколько не увял. Это видно как из целого ряда отдельных превосходных рассказов, так и из большого романа «Дело Артамоновых», в котором Горький выполнил одно из давнишних своих желаний — написать историю целого купеческого рода. Может быть, никогда еще Горький не достигал такой полноты жизненности в каждой строчке, как в великолепных полотнах «Артамоновых». Еще не законченный роман «Сорок лет, или Жизнь Клима Самгина» должен явиться громадным итогом жизненного опыта Горького. Он представляет собой в опубликованной части как бы богатейшую коллекцию людей и идей, встречавшихся Горькому в жизни.
Как писатель-художник Горький занимает исключительное место в русской литературе не только по необъятному богатству своих тем и важности той социалистической позиции, которую он занимает, но и по непосредственному литературному таланту. Даровитость Горького ставит его в разряд мировых писателей. Сергеев-Ценский правильно указывал,19 что, быть может, во всей русской литературе не было писателя с таким гигантским богатством опыта. Богатство это дано Горькому не только пережитым в его многострадальной и многоцветной жизни, но, конечно, и чуткостью восприятия, и объемом памяти. Художника формы вообще создают три основных элемента в его психике: во-первых, чуткость, богатство и тонкость восприятия; во-вторых, умение удержать в памяти и внутренне переработать эти впечатления, как бы создать из них надолго хранящийся запас; и, в-третьих, выразить их с достаточной заразительностью и силой. Во всех этих трех отношениях Горький является обладателем совершенно исключительного таланта.
Некоторые утонченные круги, главным образом некоторые писатели, не исключая Толстого,20 упрекали Горького в «чрезмерной» красочности его палитры и в грубоватых мазках его кисти. Горький действительно пышен и наряден. Правильно говорит Елпатьевский, что он наряден даже тогда, когда изображает какую-нибудь «рвань коричневую», какие-нибудь ужасные страдания жизни.21 Под рукой Горького все освещается настолько выразительно то жутким, то сияющим светом, что отражающаяся в его произведениях жизнь всегда кажется повышенной, парадирующей. Однако этот пафос формы, эта рельефность, эти переходы от потрясающих теней к ликующему свету не только создали Горькому совершенно своеобразное лицо, резко отличающее Горького от всех других писателей нашей страны, но и обеспечили ему любовь широких масс, которые, как отмечал еще Гёте, отличаются любовью к яркости в живописи и литературе.
Рядом с красочностью речи Горького, ему присуща еще своеобразная музыкальность ее. Мы имеем много свидетельств о том, с какой необыкновенной чуткостью умеет Горький ловить отсутствие ритма в фразе, неприятные шумы в речи, благодаря неуклюжему сочетанию слов. Горький — не только большой пурист в смысле ясности речи, отборности слов, свежести выражения, но он несомненно — музыкант прозы. При этом музыка у Горького находится в полном соответствии с живописью слова. Она так же празднична и напряженна. Проза Горького поет величаво и тогда, когда доходит почти до рыдания, и тогда, когда дрожит страстным восторгом. И между этими полюсами, в самом плавном и умеренном рассказе, где как будто нет никаких эффектов, речь Горького идет мужественной стопой, красивая, уверенная, как под марш.
Яркой чертой таланта Горького является также законченная жизненность его типов. Человеческие портреты удаются ему изумительно. Меткая обрисовка наружности сразу дает вам облик человека, и в самом глубоком соответствии с этим обликом идут характернейшие слова и поступки. Не только крупные, созданные Горьким типы, которые неизгладимо вошли в сознание нашего народа, но и более мелкие запечатлеваются в памяти надолго.
Наконец, Горький является огромным мастером афоризма, как исходящего от него самого, так и расцветающего на устах того или иного из его героев. Быть может, афористическая роскошь несколько даже вредит характерности речи персонажей Горького. Они все кажутся более умными, более умело резюмирующими себя самих и свое миросозерцание, чем это реально возможно. И Горький особенно любит людей-чудаков, людей-мыслителей, людей оригинальной, образной, полной «словечек» речи.
Как драматург Горький более слаб, чем как автор романов и повестей. Здесь он лишен пейзажа, лишен ресурсов беллетриста. Здесь с особенной силой сказывается, конечно, его афористическая способность, цветистость речи его действующих лиц. Но, будучи в известной степени в области драматургии учеником Чехова, который своим новаторством считал отсутствие действия и насыщенность пьесы разговором и настроениями, Горький, принесший с собой на сцену идеи и чувства гораздо более острые, чем те, которыми жили чеховские персонажи, не нашел для всего этого подходящей драматической формы, и пьесы его остались, как и у Чехова, рядом диалогов, положений и настроений. Несмотря на это, в драматургии Горького есть много очень сильных типов и сцен, а пьеса «На дне», при всем своем формальном несовершенстве, остается, благодаря богатству и красочности своего бытового, идейного и языкового материала, одним из шедевров русского театра.
Много писал Горький и как публицист и как критик. Конечно, в этой области он гораздо слабее, потому что он художник по преимуществу. Однако и здесь ему принадлежат превосходные вещи, и среди них лучшее, что написано о Льве Толстом, — воспоминания о нем Горького. Ценны также этюды Горького о Ленине, Короленко.
Замечательным подарком для человечества будет переписка Горького. Она огромна. Вероятно, трудно даже собрать для потомства все бесчисленное количество написанных Горьким писем. Но то, что уже сейчас известно, уже опубликованные письма и отрывки из них свидетельствуют о великом эпистолярном искусстве Горького. В настоящее время почти уже никто не пишет тех содержательных и отделанных писем, которые составляют украшение полного собрания сочинений наших классиков, — никто, кроме Горького. Он пишет их и друзьям, и знакомым, и незнакомым, случайным корреспондентам, — пишет с величайшей тщательностью, обдуманностью, находчивостью, и в этих письмах на каждом шагу попадаются настоящие перлы.
Горький являет собой исключительную, единственную в своем роде рабочую силу. Его работоспособность совершенно невероятна. Мы знаем, что он работает по десять — двенадцать часов в сутки как над своими художественными произведениями, так и над чтением бесчисленных книг, которое сделало его одним из образованнейших людей своего времени, и, наконец, над громадной перепиской и просмотром чужих рукописей в качестве редактора или просто так, по дружбе, в качестве старшего товарища. Работоспособность эта часто приводила к тому, что Горький, создавая большое количество продуманных, тщательно проработанных произведений, являлся в то же время организатором в больших областях культурной жизни. И в настоящее время его гигантская переписка с писательской молодежью делает из него крупнейшего организатора новой литературы. Одному из молодых писателей он пишет:
«Перед молодой русской литературой сейчас лежит огромнейшая задача: изобразить старый быт во всей полноте его гнусности, помочь созданию нового быта, новой психологии, звать людей к мужественной, героической работе во всех областях жизни и к преображению самих себя. Я не проповедую этим никаких „тенденций“ — мир есть материал для художника, человека, всегда не удовлетворенного действительностью, да и самим собою. И самим собою, заметьте».22
Это, очевидно, и есть доминанта тех указаний, которые он дает молодым писателям и которая освещает собой множество практических вопросов, часто кропотливых замечаний, с которыми он возвращает им их рукописи.
Тяжелая жизнь, выпавшая на долю Горького в первой части его существования, оставила на нем свои следы. Он человек больной. От времени до времени легкие ему изменяют, и возникают даже тревожные слухи о состоянии его здоровья, но от природы Горький имеет железный организм. Он высок и строен до изящества, длинноног и сух, с длинными руками, жесты которых, как и кистей рук, полны своеобразно-угловатой грации и тонкости. Сутулый, с несколько впалой грудью, человек этот являет собой пример какой-то особенной эластичности организма. Все в его манерах и походке говорит о внутренней ладной силе, которая, вероятно, развернулась бы еще гораздо больше, если бы не былые жестокие страдания и утомления. Но все это стальной организм переборол и дает надежду на долгую старость, не менее плодотворную, чем прежние фазы жизни Горького.
Лицо Горького некрасиво, грубовато по чертам. Ольга Форш достаточно правильно отмечает его сходство с Ницше и сходство их обоих с морским львом.23 С нависшими над ртом усами, с угрюмо хмурым в момент задумчивости или недовольства лбом и прической «бобриком» над ним, он кажется суровым и замкнутым и затем сразу совершенно раскрывается в улыбке, как будто внутри загорелся свет. Улыбка Горького полна нежности. Его голубые глаза ласково и как бы застенчиво сияют так, что каждый, никогда даже не видевший прежде этого человека, говорит себе внутренне: «Какая доброта, какая сердечность!»
Резюмирующие для всей моей характеристики Горького слова я позаимствую из его же статьи в сборнике «Щит»:
«До той поры, пока мы не научимся любоваться человеком, как самым красивым и чудесным явлением на нашей планете, до той поры мы не освободимся от мерзости и лжи нашей жизни. С этим убеждением вошел я в мир, с ним уйду из него и, уходя, буду непоколебимо верить, что когда-то мир признает: „Святая святых — человек!“»24
Такую могучую и нужную ноту вносит Горький в социалистическое культурное строительство, которым наша рабочая страна занята для своего блага и для блага всего человечества.
Мы, марксисты, знаем, что всякий писатель является политиком. Мы знаем, что искусство есть могущественная форма идеологии, которая отражает бытие отдельных классов и в то же время служит им орудием самоорганизации, организации других подчиненных классов или таких, которых они хотят подчинить, и дезорганизации враждебных. Мы, марксисты, знаем, что даже те писатели, в произведениях которых на первый взгляд и в лупу не найдешь политики, на самом деле являются политиками. Иногда они это прекрасно и сами сознают. Сознают они, что надо развлекать публику пустяками, разноцветным хламом, смешной забавой как раз для того, чтобы отвлечь их от серьезной политики, от постановки серьезных проблем, на которые толкает сама жизнь.
Искусство развлекающее, искусство отвлекающее всегда было крупным политическим оружием для карнавального утешения толпы, которой, быть может, очень и очень не хватает хлеба. Или возьмите другую разновидность писателей-политиков, отрицающих всякую политику. Возьмем романтиков. Романтики искреннейшим образом уверены, что они презирают действительность и презирают борьбу за изменение этой действительности. В глубине этого явления лежит описанное в известной басне суждение о винограде, что он-де кисел, вызванное только тем, что его все равно не достанешь. Романтик, как об этом еще писал Плеханов1, знает, что быть активным ему не дано. Тогда он провозглашает пассивность самой высшей мудростью и благороднейшей чертой духовной аристократии. Он призывает к отказу от борьбы и строительства, он зовет уйти в мечту и насладиться вместе с ним безграничностью сил человеческого воображения.
Но разве это не политика? И разве эта политика, в большинстве случаев проводимая слабохарактерными представителями мелкой буржуазии, может не найти себе снисходительного одобрения со стороны господствующих классов, которые крепко держатся за действительность?
Да, одни ведут политику, отрицая ее на словах, потому что так оно хитрее, так легче добиться своих целей. Другие ведут политику, не подозревая этого, искреннейшим образом считая себя далекими от всякой политики.
Всякий класс защищает свои интересы, но не всякому классу выгодно в этом сознаться. Классы, интересы которых явно противоречат интересам огромного большинства, стараются защищаться, пользуясь всяким прикрытием, и искусство является для них хорошим политическим оружием именно постольку, поскольку им можно прикрыть свои хищные намерения.
Совсем в другом положении оказывается класс, которому нечего скрывать свои интересы, потому что они совпадают с интересами огромного большинства человечества.
Когда буржуазия вела борьбу с вышестоящими классами, с феодальным «старым режимом», она любила изображать себя авангардом всего трудящегося человечества, и тогда искусство ее было откровенно идейным и боевым. Художник гордился тогда тем, что его произведения насыщены просвещением, громкими призывами к гражданской доблести. Это изменилось с тех пор, как буржуазии приходится уже не вести за собою массы, а сковывать их всеми возможными средствами и задерживать их движение вперед.
Зато новый вождь сотен миллионов трудящихся — пролетариат, который не может не быть до конца верным своей миссии — уничтожению эксплуатации человека человеком, смело развертывает свое пламенное знамя и нисколько не боится признать, что его идеология — классовая, откровенно партийная. Если буржуазный писатель, привыкший протаскивать исподтишка буржуазные тенденции под якобы белыми, как снег, парусами чистого искусства, глумливо хихикает над пролетарским писателем и, показывая на него пальцем, кричит:
«Политик, политик, какой ты художник! твое искусство тенденциозно!», то пролетарский писатель отвечает на это громким смехом, презрительность которого сразу подавляет глумление врага. «Чем ты думаешь меня попрекнуть? Тем, что огромное пламя энтузиазма, при свете которого я хочу перестроить мир, говорит также и в моем художестве?»
Нашим художникам нечего бояться быть публицистами в своих художественных произведениях в том ли смысле, что сами образы их насыщены определенным идейным зарядом, или в том смысле, что их идеи не вмещаются в образы, что рядом с тканью образного рассказа они дают жгучую агитационную речь, обращенную к читателю, в том ли смысле, что писатель, обычно выступающий как художник, пишет письма обществу как публицист, как народный трибун.
Нам этого нечего бояться, ибо наш художник никак не может чувствовать себя приниженным оттого, что он окажется очень близким к жизни и напоенным ее силами. Наоборот, приниженным кажется ему тот худосочный художник, который далек от жизни, в котором не бьются полным пульсом ее живые соки. Такой художник иногда воображает, что он витает высоко над жизнью в розовых облаках рафинированной идеологии. На самом же деле он просто пресмыкается в клоаках жизни, куда стекают ее отбросы и где вся мнимая позолота и радуга стоят не больше, чем тот мусор, который мы видим в помойных ямах.
Следя за новой рабочей литературой, Горький пишет, что произведения ударников уже не литература, а нечто большее, чем литература2. Ну да, пожалуй, нечто большее, то есть, собственно говоря, это, конечно, литература и есть, но эта литература кажется большей, чем всякая другая литература, во-первых, потому, что она не уступит самым лучшим литературным эпохам по связанности своей с жизнью, даже превзойдет их, а во-вторых, потому, что жизнь, с которой она связана, вот эта нынешняя жизнь представляет собой такой взлет, такую небывалую пору человечества, отразить которую в зеркале литературы — значит сразу сделать это зеркало бездонно глубоким, сияющим, искрящимся, солнечным.
Горький — сызмальства рабочий человек — долго жил на общественном дне и видел все ужасы этого ада. Изучал он главным образом мелкокустарных трудящихся, анархо-босяцкие типы, изучал людей затоптанных, замученных, в озлоблении мучающих друг друга. Он чутко прислушивался к их мечтам, трогательно радовался их порывам и стремлению уйти прочь из этой черной жизни, всматривался в то окружение, которое обусловливало собою их страдания. Он видел тупое, сытое мещанство, видел собственнические элементы темной деревни, видел возвышающиеся над этой стеной так называемые высшие классы, включая сюда и интеллигенцию, вплоть до тузов капитала, до верхушек бюрократии, до сиятельных дворян., Все это окружение, вся эта пирамида, навалившаяся на общественные низы, вызывала в нем безмерное негодование. Сквозь все эти впечатления, которыми окружала его действительность, по мере того как развивавшийся капитализм создавал все более значительные сгустки пролетариата, Горький все полнее проникался пролетарским мировоззрением. Конечно, и у Горького бывали ошибки. Но все это давно перемололось и давно отброшено в сторону, как пыль. Когда после длительного пребывания за границей, уже в пору известной зрелости нашего строительства, Горький вернулся в свою страну3,— растаяли все дымки, и произошла очень дружная встреча пролетарского писателя с нашей пролетарской общественностью, с рабочими советских фабрик и заводов, с тружениками совхозов и колхозов. И с тех пор Горький заключил с нами самый закадычный и неразрывный союз. С тех же пор Горький занял там, за границей, пост свирепого, откровенного, неумолимого борца за правду о СССР. С тех пор он возненавидел буржуазию в сотни раз больше, чем ненавидел раньше.
Подводя итоги своего огромного опыта в своем большом романе4, Горький в то же время откликается на все важнейшие события своими публицистическими письмами. Но, кроме этих открытых писем, у него идет еще личная переписка с огромным количеством корреспондентов. К нему и от него, как стаи птиц, летят послания. Он находится в постоянном общении с друзьями. Летят к нему и черные письма, напоенные ядом. И время от времени он, как ударом молнии, обжигает корреспондентов этого порядка. Горький неизгладимыми письменами вписал свое имя в торжественные страницы истории человечества. Да, вписал. Неизгладимо. Алексей Максимович дожил до огромных побед рабочего класса, того класса, с которым великий пролетарский писатель слился воедино. Конечно, нам придется брать еще крупные перевалы. Но мы уже очень, очень высоко взошли по дороге, ведущей к величайшей цели.
Алексей Максимович оглядывается на пройденный путь и смотрит на путь предстоящий. Он старается быть спокойным. Но под его жесткими усами угадывается трепещущая улыбка, а на его голубые глаза уже навернулась та слеза, которая отмечает у него моменты глубокого душевного волнения. Он оценивает достигнутое и говорит негромко: «В общем, хорошо».
— В общем, хорошо, — гремят миллионные хоры, хотя мы все прекрасно знаем, что еще много есть нехорошего в нашей жизни. Но ведь мы — в дороге. Но ведь мы — в борьбе. Но ведь мы — в строительстве. И все знают, что Горький вместе с нами — в дороге, в борьбе и в строительстве.
Горький — писатель-политик. Он — самый большой писатель-политик, какого до сих пор носила земля. Это потому, что никогда еще земля не носила на себе такой гигантской политики. Вот почему эта политика непременно создаст и гигантскую литературу. Эта гигантская литература уже начинает расцветать…
Горького любят все, кому дороги наша политика и наша культура. А среди тех, кому они не дороги, мы различаем две породы людей. Одна: не доросшие до понимания исторических задач пролетариата. Другая порода — враги. О них Алексей Максимович сказал хорошо: «Если враг не сдается, его уничтожают»5.
Среди других сокровищ, которыми подарил нас Максим Горький, имеется также и серия его литературных портретов, напечатанная целиком в XVI томе полного собрания его сочинений (1923)1. К этой замечательной серии портретов должен бы быть отнесен и недавно вновь изданный в исправленном и пополненном виде интереснейший портрет — Владимира Ильича Ленина2. Но это, что называется, — особь-статья. Сейчас мне хочется заострить внимание читателя на Горьком — литературном критике, на откликах Горького на крупные литературные явления его времени. Конечно, литературно-критические работы Горького не исчерпываются указанной серией портретов; но они составляют самую крупную и самую своеобразную часть этой работы.
Все современники Горького, которым удалось отразиться в магическом зеркале его искусства, — от этого чрезвычайно много выиграли. Если все они имеют больше или меньше право на жизнь, на то, что называется бессмертием, и если оно заключено в их произведениях, — то надо сказать, что большую частицу такого бессмертия, необыкновенно полнокровную, необыкновенно оживленную, получили они именно постольку, поскольку заглянули в это зеркало.
Зеркало Горького в полной мере волшебно, и я не напрасно сказал, что это зеркало «искусства». Конечно, художником остается Горький и в своих литературных портретах, это то же самое зеркало, в котором отразились разные стороны мира.,
То, что делает портреты Горького такими исключительными, объясняется прежде всего преобладанием художественной записи встреч, фактов, непосредственных жизненных черт, подмеченных Горьким как наблюдателем. Ведь художественный талант состоит из этих трех сторон: обостренная чувствительность, чуткая наблюдательность, затем — своеобразная индивидуальная, творчески субъективная переработка впечатлений в собственном сознании и, наконец, выразительная, волнующая зрителя, читателя, слушателя передача.
Сквозь все эти три стадии художественной обработки объекта проводит Горький тот непосредственный, фактический материал своих переживаний, своих соприкосновений с писателями, из которых лепит он потом их образы.
Вследствие этого нельзя предъявлять литературным портретам Горького требование углубленного анализа, или какого-нибудь синтетического, объемлющего данные художественные личности со всех сторон обобщения. Это — вовсе не трактаты, это именно портреты; ведь и живописные портреты, которые дают, как известно, чрезвычайно много для понимания индивидуальности, никак не могут стать рядом с социальной биографией или с философским критическим анализом продукции данной личности.
Но портреты Горького, отражая порою только известные моменты, и даже мимолетные моменты, жизни того или иного писателя, подчеркивая только те или иные отдельные стороны его личности, — обладают свойством неизмеримо обогащать и углублять то представление о данной фигуре, какое мы можем получить хотя бы из целой библиотеки трактатов о ней. Всякий понимает, какая разница имеется между знанием о той или другой личности, почерпнутым из биографий и трактатов, и личным знакомством. Так вот, чтение серии литературных портретов Горького напоминает в высокой степени личное знакомство. Да еще большой вопрос — настолько ли мы с вами даровиты, читатель, чтобы даже продолжительное личное знакомство позволило нам произвести ряд таких тонких наблюдений, какие своим художественным словом помогает нам сделать Горький.
Серия портретов, о которых я говорю, охватывает таких лиц: Короленко, Каронин-Петропавловский, Чехов, Толстой, Коцюбинский и Леонид Андреев.
Жаль, что мало!
Если бы Горький удосужился прибавить к этим портретам еще некоторые, еще много, — это было бы большим благом. Этой статьей я не преследую цели обратить внимание читателей на замечательную серию: внимание достаточно на нее обращено, как и на все, что написано Горьким. Я не хочу о ней напоминать: ее, в конце концов, помнит каждый образованный человек, принадлежащий пролетариату и его движению. Я хочу только несколько резюмировать получаемые от этой серии впечатления и попробовать провести некоторые дополнительные параллели между тем живым образом, который дает нам Горький, и тем представлением, которое мы уже более или менее выработали относительно этих лиц на основании нашей марксистской литературоведческой работы.
Я был бы рад, однако, думать, что читатели, к которым попадет в руки эта моя статья, сейчас же после нее возьмутся за XVI том Горького и еще раз — к большому для себя поучению и к большому наслаждению — перечтут эти замечательные этюды.
Первый портрет серии посвящен Владимиру Галактионовичу Короленко.
Короленко сыграл довольно большую роль в молодой жизни Горького. Поэтому в портрете преобладают те черты, в которых сказывается Короленко — руководитель, Короленко — друг пишущей молодежи, в некоторой степени Короленко — литературный педагог. Эти стороны, конечно, имеют свой интерес, и они хорошо обрисованы в этюде; но нам интересно не то: мы ищем в этюдах тех черт, которые характеризуют Короленко в целом, Короленко — огромного художника и выдающегося общественника совершенно своеобразного типа, типа, однако, довольно распространенного в дореволюционные времена.
Первое же впечатление Горького3 отличается рядом ярких жизненных черт. Короленко — «прочный, уверенный, кудрявый», у него — «спокойные умные глаза», которые «сияли бодро и весело». У него «руки с мозолями на ладонях, — должно быть, от весел или топора». Правда, в первый раз этот спокойный, уверенный, ладный, такой здоровый, такой гармоничный человек, в приятном, стройном теле которого чувствуется такой же стройный дух, и притом направленный к свету и к добру, — «почему-то не возбудил симпатии»4 в Горьком. Но Горький сам поясняет, что это ощущение объяснялось стремлением защищаться от всякого менторства, от указаний «старших», от руководства готовых мастеров, — так как в то время молодой Горький, мучимый миллионами разных вопросов, стал уже тяготиться этими благожелательными вмешательствами «сверху вниз».
Но вот — новое свидание с Короленко. Опять портретные черты: «лицо его добродушно сияло, глаза весело смеялись, — и, как от хорошей, здоровой русской бабы, от него пахло свежевыпеченным хлебом». Еще раз отмечается, что глаза его «чудесно сияли».
Это — достопамятная встреча. В ней Короленко, посмеиваясь, с нежной лаской, поучает молодого, несколько забубённого еще и, между прочим, нищего «коллегу» и приоткрывает при этом свою душу.
Короленко сразу почувствовал, что Горький крупная величина, но в то время Горький был предан романтизму. В своей прекрасной статье о Горьком Воровский5, отмечая романтизм произведений его первого периода, приводит одно замечание Маркса, которое характеризует как тонкое: «В период, когда пролетариат еще очень не развит, — писал наш великий учитель, — а следовательно, и сам еще представляет свое положение фантастически — фантастическое изображение будущего общества возникает из первого, полного предчувствий стремления пролетариата к совершенному преобразованию общества»6. И тов. Воровский добавляет к этому: «Не удивительно, что Максим Горький, являющийся выразителем еще слабо дифференцированной пролетарской массы, выступил под флагом романтизма»7. Но действие этого своеобразного социологического закона, разумеется, ускользало от Короленко. Перед ним стоял богато одаренный пролетарий, бесподобный бродяга, начинающий журналист, предающийся в своих писаниях буйным романтическим снам. А между тем он уже замечал в нем способность глубоко всматриваться в жизнь, способность глубоко реагировать на факты действительности. Вот почему он говорил ему: «Мне кажется, вы поете не своим голосом; реалист вы, а не романтик, реалист!»
Но для Короленко в тот период слово «реалист» звучало двояко: во-первых, реалистом должен быть человек, если он художник; другими словами, он должен изображать действительную жизнь, изображать ее правдоподобно, не переходя в царство фантазии. Но какова же цель этого реалистического искусства? Цель его, по мнению Короленко, была тоже весьма реалистическая. Писать значило для него — служить жизни. Прекрасно; это роднило его с Горьким, роднит вообще со всеми нами.
Но слово «реалист» понималось еще в дальнейшем ограничении: стремиться к каким-нибудь очень радикальным реформам, стремиться к революционному преобразованию мира —? это тоже было для Короленко известного рода фантазией, это тоже в конце концов практическая романтика; надо быть реалистом и по своим целям, ставить цели достижимые, а достижимыми целями для того проклятого времени были, по мнению Короленко, малые цели. Поэтому он говорит Горькому: «Беритесь за черную, легальную работу… Самодержавие — больной, но крепкий зуб, корень его ветвист и врос глубоко, нашему поколению этот зуб не вырвать, — мы должны сначала раскачать его, а для этого требуется не один десяток лет легальной работы»8. Когда Короленко говорил эти свои оппортунистические речи, — говорил он горячо, как «о своей живой вере».
Между тем Горький «якшался» в то время с компанией людей, гораздо более радикальных. Узнав о том, что он начинает «дружить» с Короленко, они предупреждали его: «Берегитесь, собьет вас с толка эта компания поумневших!.. Вы —. демократ, вам нечему учиться у генералов…» Как видно, у радикальных плебеев Нижнего Новгорода Короленко слыл уже генералом!
Крайне типично и крайне важно для нас — отметить эту своеобразную «круглость» Короленко: вот такой он ладный, кудрявый, красивый. Такой талантливый. Такая у него проза музыкальная. Такие у него образы необыкновенно сочные и сильные. Такие у него идеи — ласковые, солнечные. В самом полном смысле слова — добрые. Вся эта круглая, вся эта светлая сила как будто бы, несмотря на ужасное окружение, позволяла ему не цепляться ни за какие крючья. Крючья окружающего не зацепляют Короленко, потому что у него самого нет таких крючьев, он очень хочет быть счастливым, он очень хочет наблюдать жизнь, даже в ее противоречиях, даже в ее страданиях, но при этом мудро верить, что эти противоречия сгладятся, что эти страдания изживутся. Он верит в прогресс. Это успокаивает. Правда, нужны еще десятки лет для того, чтобы этот прогресс сделал хотя бы первый заметный шаг: убрал бы ужасный больной «зуб самодержавия», который грызет страну. Но это ничего — подождем, — тем более что Короленко отнюдь не согласен быть пассивным, он отнюдь не согласен быть художественным фотографом действительности. Он хочет принимать участие в этом прогрессе. Он сам прогрессист. Он — рыцарь прогресса. Он сам помаленьку будет шатать зуб, с таким расчетом, однако, чтобы не попасться «в зубы самодержавия». Это он уже отведал и больше не хочет.
Так устанавливает себя Короленко, как некий лучезарный образ либерала. Лучезарность его резко выделяется на фоне самодержавия, но этот «свет» делает все от него зависящее, чтобы тьма не поглотила его: он не ведет себя слишком вызывающе по отношению к тьме.
Очень симпатичный, необыкновенно милый. Но если бы дело сводилось только к этому, то нужно было бы сказать, что перед нами исключительно приятный «генерал-либерал», однако это далеко не было так. Нет, нет! Действительность была слишком крючковата. Она так сумела прошпынять золотой шар короленковской души! Она так проколола его блистательную поверхность! Она так сумела изранить Короленко!
Об этом мы узнаем от самого Горького.
В Н.-Новгороде Горький считал его своим «лоцманом». Он умилялся тому, что у Короленко — «так много милой радости о человеке». Он правильно судил при этом: «Радость о человеке — ее так редко испытывают люди, — а ведь это величайшая радость на земле».
Но вот новая встреча — в «каменном Петербурге».
Внешний портрет: «Владимир Галактионович поседел за эти годы. Кольца седых волос на висках были почти белы, под глазами легли морщины, взгляд рассеян, устал. Я тотчас почувствовал, что его спокойствие, раньше такое приятное, заменилось нервозностью человека, который живет в крайнем напряжении всех сил души. Весьма недешево стоили Мултанские годы и все, что он, как медведь, ворочал в эти трудные годы»9. Итак, нашему генерал-либералу пришлось поворочать большие пни, поработать могуче, как медведю, — и медведя этого неоднократно травили достаточно злые собаки.
Нужно было быть в известной мере бесстыдно равнодушным, бесстыдно поверхностным, чтобы сохранить приятную, несомненно чрезвычайно приятную гладь души.
Короленко не был таким. Если бы он был таким, то, может быть, проза его была бы так же музыкальна и образы его были бы тоже четки и изящны, но за ними не чувствовалось бы биения человеческого сердца и не было бы там настоящей «радости о человеке». Кто умеет широко и высоко радоваться о человеке, тот не может не скорбеть о нем глубоко и тяжело.
Но Короленко, вновь вернувшись к политической активности, забросив даже свою несравненную палитру ради суровых черно-белых тонов публицистики, не сделался от этого революционером. В особенности раздражал его в то время марксизм.
Он и спросил сейчас же Горького: «Что же, вы — стали марксистом?» И невесело улыбнулся.
«Неясно мне это, — добавил Короленко. — Социализм без идеализма для меня — непонятен! И не думаю, чтобы на сознании общности материальных интересов можно было построить этику, а без этики — мы не обойдемся».
Вот оно, вот оно! Тут вина с разных сторон. Тут вина самого Короленко, который привык к сентиментализму и к романтике, хотя и считал себя реалистом. Эсеровская среда, относительно передовая, быть может, интеллигентщина, но все-таки интеллигентщина, в которой купался Короленко, научила его фразе, — и там, где он этой фразы не находил, — там он чувствовал себя приблизительно так, как тургеневские либералы-отцы перед Базаровыми. Но, конечно, и марксистский Базаров тех времен был виноват: особенно подчеркивать, что никакой этики у нас нет, что все дело единственно в материальных интересах и т. д., — было своего рода кокетством, может быть даже необходимым, чтобы хорошенько отмежеваться от Аркадиев, которые «говорили красиво»10. Тем не менее это, конечно, величайший вздор, потому что марксизм проникнут пламенем энтузиазма, марксизм глубочайшим образом этичен, хотя этика его исходит не из каких-то психологических сердечных глубин, а прочно вырастает как совершенно необходимая надстройка — и, с полным пониманием этого обстоятельства ее адептами, — на твердой базе материальных интересов.
Но Короленко этого не понял. Огромной силы, вступившей в историю России, он не признал. Однако по-прежнему мириться с тем, что надо потихонечку раскачивать «зуб», этак лет на шестьдесят, — он уже не мог.
«Тяжелое время!.. — вздыхает он. — Губит Россию самодержавие, а сил, которые могли бы сменить его, — не видно!» Не увидел этих сил Короленко. Правда, силы выросли лишь через десять лет, но все-таки выросли.
Горький резюмирует свои выводы относительно Короленко. Он говорит о нем как о «великом гуманисте».
«Среди русских культурных людей я не встречал человека, — свидетельствует Горький, — с такой неутомимой жаждою „правды-справедливости“, — человека, который проникновенно чувствовал бы необходимость воплощения этой правды в жизнь». И дальше — в полной симпатии странице Горький говорит о том, как Короленко разбудил дремлющее правосознание русских людей, как он ощущал справедливость, как он «неустанно боролся против стоглавого чудища»11.
Но вместе с тем Горький произносит и такое суждение: «Суровые формы революционной мысли, революционного дела тревожили и мучили его сердце, сердце человека, который страшно любил красоту-справедливость и искал слияния их в единое целое»12. А суровые формы революционного дела потом выступили на первый план и затопили всю страну.
Последние слова Горького о Короленко: «Всю жизнь, трудным путем героя, он шел встречу дню, и неисчислимо все, что сделано В. Г. Короленко для того, чтоб ускорить рассвет этого дня».
Так, так, неоспоримо. Но вот, когда день пришел, тогда этот страх Короленко перед подлинным железным реализмом, этот страх перед суровостью подлинного фактического жестокого «дела» — этот либеральный уклад его души, не могущий подняться выше великодушного, мягкого, гуманного протеста, — погубил возможность для Короленко сделаться одним из дальнейших участников торжественного, грозного, грозового, багрового дня.
Я очень хорошо помню Короленко в эти дни, уже седым и сутулым стариком. К чести его нужно сказать, что, несмотря на все приглашения белых, он остался в красной Полтаве, старался установить нейтралитет и подчеркивал, что жестокости большевиков вытекают из благородных мотивов, но и из их ложного представления о власти насилия над жизнью. Он даже затеял со мной целую длинную переписку, по разным условиям, к сожалению, не удавшуюся, где он старался, адресуясь через мою голову к большевикам и общественному мнению, защищать свой революционный либерализм и усовещивать людей революционного насилия. Конечно, при этом Короленко наговорил много благодушных и добросердечных пошлостей.
Но «день пришел» так странно, такой непривычный по сравнению с ожиданиями интеллигентов, что многие в то время соблазнились.
Ведь казалось, что день и так уже налицо для Октября? что это, правда, бледненький день, не золотой, — а так какая-то керенка. Но тем не менее это уже, очевидно, маленький шаг вперед, — да и маленький ли шаг? Ведь в конце концов «зуб» вырвали!
Но, не останавливаясь на этом, опрокидывая все на своем пути, романтически, фантастически, как казалось Короленко, — поперла крестьянская, пролетарская громада, все дальше и дальше, — на свою гибель! — думал Короленко; на гибель и путаницу всех подлинных путей революции — какими она должна была ехать по расписанию поездов.
Да, да! «Наше расписание поездов проверено, оно научно объективно», — заверял какой-нибудь Чернов. И ему подвывали на разные голоса меньшевики, свидетельствуя, что и по Марксу выходит совсем иное, чем по Ленину.
Если даже сам Горький смог на некоторое время отступиться, — то как было не сделать этого Короленко? Но могучее пролетарское чувство быстро победило у Горького все сомнения. Мы имеем теперь великое счастье видеть его в самом центре нашего движения, одним из людей самых безоговорочно верных основным линиям его. Короленко, наверно, никогда не мог бы сделаться таким.
Но в моем ответе на открытое письмо Короленко ко мне13как к народному комиссару я писал, что на нас легла тяжелая, подчас очень тяжелая работа подлинного завоевания счастливого будущего. И я говорил: когда мы ближе подойдем к этому счастливому будущему, когда нам нужно будет уже в большей мере устраивать новую жизнь, чем ломать старую, когда дело пойдет не о глыбах и о фундаменте, а о красивых высших этажах, тогда и такие люди, как Короленко, легко придут к нам и найдут у себя силы — признать свои ошибки и покаянно благословить ту революционную «суровость», которую они когда-то по близорукости осуждали.
Короленко до этого не дожил. Доживи он — вот хотя бы до сегодняшнего дня, до третьего решающего года14 — большим вопросом остается, какова была бы его позиция — та же ли самая, нейтральная, но недоброжелательная, где-то и в чем-то симпатизирующая, но очень много осуждающая, которую он занял в Полтаве, — или совсем иная, настороженная, уже радостная, уже совсем к нам близкая. Ведь и Ромен Роллан повторял те самые добросердечные пошлости, о которых писал Короленко в письмах ко мне, но разделял также ту самую, в основном живую симпатию, которая заставила Короленко остаться в красной Полтаве15. И не проделал ли бы одновременно с Роменом Ролланом и Короленко ту же самую эволюцию!
Во всяком случае, в идее, если бы человеческие фигуры были бессмертны, — начало, которое представлял Короленко в нашей общественной жизни, обязательно должно было в каком-то пункте прийти, по-роллановски, к слиянию с основной рекой революционной практики, которая вместе с тем есть величайший энтузиазм и величайший «практический идеализм», как говорил Энгельс.
«На свете нет ничего дороже мысли. Она — начало и конец всего бытия, причина и следствие, сила и последняя цель. Кто же заставит меня отказаться от нее? Люди прекрасны только в той мере, в которой вложена в них эта мировая сила. Если мир окутывает еще тьма, то потому только, что мысль не осветила ее; если среди людей большая часть подлых, то только потому, что мысль не освободила их от безумия»16.
Это — слова Каронина из его рассказа «Мой мир», которые «ударили в сердце» Горького17. Поэтому с трепетом души пришел он к Каронину в тот самый момент своей жизни, когда он затеял поселиться с небольшой группой интеллигентов в качестве полутолстовского колониста в деревне18. И вот — прекрасный портрет, который сразу открывает вам внутреннюю сущность этого изумительного, в самом великом, в самом нашем, в самом материалистическом смысле слова святого человека.
«Предо мной высокий человек в туфлях на босу ногу, в старом рыжем пиджаке, надетом на рубаху, не лучше моей. На вороте рубахи пуговица оторвана. Брюки измяты, вытянуты на коленях и тоже не лучше моих. Длинные волосы растрепаны так же, как, вероятно, и у меня. Он смотрит в лицо мне светло-серыми глазами: взгляд ласковый, усталый, а глаза немного выпуклые, — и мне кажется, что они видят все то, что я думаю, знают все, что я скажу… У него небольшой рот и яркие губы. Красивые брови вздрагивают, и тонкие пальцы — тоже; он перебирает ими редкую, но длинную бороду, дергая ее книзу, — точно она все время растет… Он — тонкий, худой, несколько сутулый; грудь вогнута, руки длинные. В нем есть что-то детское, приятное, неуклюжее. Он видит, что смущение замечено, и это, в свою очередь, смущает его. Говорит он немного заикаясь, точно отсекает апострофом первый звук слова. Это тоже хорошо сливается с замученным лицом и рассеянным взглядом светлых глаз»19.
Вот он — подвижник-интеллигент; вот он — тип лучшего среди лучших в разночинном мире. Это были предстатели за народные массы, слились с ними, пошли к ним целиком на службу, перестали, таким образом, быть, по тончайшему анализу Ленина20, представителями буржуазии в какой бы то ни было ее прослойке. Они сделались идеологами трудящегося мужичества, идеологами, понимавшими лучше, конечно, чем сама крестьянская масса, подлинные интересы и цели этой массы. И это дало им возможность быть радикалами-революционерами, непримиримыми врагами каких бы то ни было! остатков прошлого, а потому — и всех примиренческих либералов. Но это не могло дать и возможности проникнуться уже засиявшим тогда светом марксистского сознания. Они шли дальше простого политического революционаризма, простого республиканизма; они ненавидели капиталистическую буржуазию, ненавидели кулака, но ничего, кроме утопии крестьянеского социализма, они создать не могли, жизнь не давала материала. И когда самый зоркий среди них — Успенский — понял тщету этих надежд, он не нашел взамен ничего другого и страдальчески погиб, бросив свой похожий на стон призыв — вперед, к нам!
К этой же незабвенной семье наших предшественников принадлежал и Каронин.
По свидетельству Горького, писал он, сидя «верхом на койке, а столом служила ему пирожная доска»21. Горький видел, как Каронин продавал с себя кожаный пояс и жилет за! семнадцать копеек.
Вот — обстановка писателя, создавшего рассказы, которые не забыты и сейчас и, вероятно, никогда не будут забыты.
Горький бросает замечание: «Разве с ним можно было говорить неискренне?»
Просто, но вдохновенно читал Горькому Каронин:
Кто по земле ползет, шипя на все змеею, Тот видит сор один; и только для орла, Парящего легко и вольно над землею, Вся даль безбрежная светла22.
«Читайте русскую литературу. Это лучшая литература в мире!» — учил Каронин.
«Помню его поднятую руку, тонкий вытянутый палец, болезненно покрасневшее, взволнованное лицо и внушающий, ласковый взгляд».
И долго после этого казалось Горькому, что Каронин говорит стихами и что иначе говорить он не может, что в словах его заключаются «дорогие тайны».
Я не удивился бы, если бы Горькому показалось, что Каронин может только петь.
Каронин крепко верил в народ. Он знал, конечно, его слабости, но он говорил Горькому: «Развяжите-ка ему руки, и он перестанет мечтать, возьмется за дело — возьмется, это верно. Ведь те, которые перестали мечтать, уже теперь обнаруживают огромные силы, умеют побеждать чудовищные препятствия». Он уверял, что этот народ — чудеснейший народ. И разве в этих словах не слышится музыка, родственная той, какую мы слышим в противопоставлении Ленина рассуждениям о русском народе как о коллективном Обломове23 — действительной энергии этого народа, проявившейся в мировом явлении — большевизме?
Но, конечно, Каронин, как это видно из первой фразы, выписанной нами в начале этой главы, был во многом родственным Короленко. Обе семьи — радикал-либералов и революционных народников — соприкасались, соприкасались прежде всего в пункте чрезвычайной веры в мысль, чрезвычайной веры в слово.
«Русский писатель, — говорил Каронин, — всегда хочет написать что-то вроде Евангелия».
И, конечно, с верой, что Евангелия переделают мир.
Но Каронин считал, что коллективно русские литераторы-разночинцы, русские литераторы-плебеи написали нечто вроде Евангелия, однако мира не переделали. И Каронин повествовал о своих братьях: «Все они — Кущевский, Воронов, Левитов и множество других — были горчайшими пьяницами… а причина, почему они пили, так — насмерть… — никого не занимает». И причину эту Каронин видит в том самом, что никакими Евангелиями никак не заставишь посторониться «чудище обло»24 затмившее свет.
«Надо помнить, — говорит Каронин, — что один из честнейших наших писателей громко заявил: „Я умираю оттого, что был я честен“. Это — чугунные слова, и нигде, кроме России, этак не сказано!»25
Похлопывая по плечу молодого писателя Горького, старый писатель Каронин, тяжело вздыхая, говорил: «Вообще говоря, юноша, быть писателем на святой Руси — должность трудненькая».
Очень интересно характеризует Каронина — как он относится, например, к толстовству. «Посылки сильные и верные, а выводы ничтожны и наивны», — говорил он. А когда Горький под напором нахлынувших на него сил захотел познакомиться с философией, Каронин даже возмутился: «Рано нам философствовать… философия — сводка всех знаний о жизни, — а мы с вами что знаем? Одно только: вот придет сейчас городовой и отведет в участок, отведет и не скажет даже — за что., Кабы знать — за что, ну, можно пофилософствовать — правильно отвели в участок или нет; а если и этого не говорят, — какая же тут философия?»26
В этой горькой иронии сквозит, однако, большой практический смысл, та революционная складка, которая была у Каронина и которая связывала его со многими революционными практиками.
«Светел был этот человек!..» — восклицает Горький.
«Мы должны целиком израсходовать себя в пользу народа. Этим решаются все вопросы. Конечно, — а иначе куда и на что мы?» — повторял Каронин27.
Вот — святость интеллигентов-народников, — святость непосредственно бесполезная, ибо они расходовались, а пользы для народа не было никакой, то есть непосредственно ощутимой в те времена. Но все же по-своему они прокладывали пути революции, которой суждено было победить.
«Жил он в постоянной тревоге о судьбе народа… — свидетельствует Горький. — Нервная жизнь помогла болезни разрушить тело, измученное тюрьмой, этапом, ссылкой»28.
В день смерти Каронин сказал: «Оказывается, умереть гораздо проще, чем жить»29.
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен, —
Но зато родному краю,
Верно, буду я известен.
И, конечно, Каронин известен родному краю — вот теперешнему, новому, освобожденному, — народы которого идут впереди всего человечества свободной, трудовой, боевой стопой.
И не напрасно Плеханов посвятил такой глубоко сочувственный этюд30 одному из лучших рассказов Каронина, в котором уже наметилась, вопреки обычаю народников, первая фаза развития рабочего, настоящего рабочего — от деревенской тьмы к новому свету, к путям протеста, к путям грядущей победы.
Горький питал к А. П. Чехову огромную и нежную симпатию. Он высоко ценил его как писателя, как общественную силу и — может быть, еще более как обаятельную человеческую личность. Познакомился Горький с Чеховым во второй период его деятельности, когда первоначальный безудержный смех Чехова, его веселое, шаловливое подтрунивание над уродствами жизни померкло и переросло почти в свою полную противоположность. Конечно, смех продолжал играть у Чехова огромную роль, частью как бич против того, что он ненавидел, частью как утешение для него самого, прибегавшего к юмору, чтобы не погрузиться в меланхолию. Но такое назначение смеха, карающее или утешающее, уже совершенно изменяет его характер.
Веселость в этот период могла приходить к Чехову лишь время от времени, так сказать, в минуты самозабвения и забвения окружающего. Обычный же колорит ощущений и переживаний этого «великого юмориста» был печален.
Говоря с Горьким о том, «какая нелепая, неуклюжая страна — эта наша Россия», он смотрит на него своими «славными» глазами, которые покрыты «тенью глубокой грусти». И Горький подмечает здесь: «Часто бывает у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей»31.
Вот эта усмешка над своей собственной серьезной речью есть нечто весьма ранящее и более печальное, чем слеза, ибо смеялся в данном случае Чехов над тем, что он еще может надеяться каким-то серьезным и душевным словом помочь невыразимой беде — коренной нелепости и неуклюжести окружающего. Чехов очень любил спускаться с высот, мало-мальски патетических, на заурядный уровень, любил сам спускаться таким образом и других спускать.
«Всегда он был сам по себе, — говорит Горький. — …Не любил разговоров на высокие темы, у него была своеобразная манера опрощать людей»32.
Действительно, со стороны высоких тем чего мог добиться Чехов? Либо пустозвонных фраз, которых терпеть не мог, либо общих суждений весьма безотрадного характера. Когда же он опрощал свои темы, окружающую среду, встречных людей или людей, по их образцу созданных его художественной фантазией, то находил обильную пищу для себя. Опростить человека — это значит понять его в его конкретной слабости, может быть, сердечно пожалеть его, а такой сердечной жалости у Чехова чрезвычайно много. В иных случаях, если жалеть нельзя, посмеяться не без добродушия.
Чехов был человеком трезвым и к трезвости звал в своих произведениях. Однако это не значит, что Чехов отказывался от боя. Он вовсе не был пассивной натурой, какой его часто стараются изобразить. Горький далек от такого понимания Чехова. Он говорит о нем: «Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными».
«Порою, — отмечает дальше Горький, — мне казалось, что его отношение к людям было чувством какой-то безнадежности, близкой к холодному, тихому отчаянию… Он был как-то целомудренно скромен, он не позволял себе громко и открыто сказать людям: „да будьте же вы порядочнее!“ — надеясь, что они сами догадаются о настоятельной необходимости для них быть порядочными. Ненавидя все пошлое и грязное, он описывал мерзости жизни благородным языком поэта, с мягкой усмешкой юмориста, и за прекрасной внешностью рассказов мало заметен полный горького упрека их внутренний смысл!»[10]33.
«Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины». Горький дает великолепную картину того своеобразного мира, в котором «ходит» А. П. Чехов, тех своеобразных людей, скорее людишек, которых он встречает, и заканчивает эту картину: «Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:
— Скверно вы живете, господа» (стр. 267).
Была ли у Чехова какая-нибудь своя программа, какой-нибудь свой путь, свои надежды? Несомненно из произведений Чехова, что он любил иногда вложить в уста любимейших своих героев какое-то упование на просветление в далеком будущем. Однако Горький свидетельствует, что он иронизировал над подобного рода предвкушениями грядущих лучших дней: «Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, приятный роман, надеждами разбогатеть и получить место полицмейстера, а надежды поумнеть не замечаем у людей. Вот думаем, при новом царе будет лучше, а через двести лет — еще лучше. Но никто не заботится о том, чтобы это лучшее наступило завтра»[11]34.
Горький писал свои воспоминания о Чехове после смерти Антона Павловича и заключил их такими словами: «Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл».
Это свидетельство одного великого писателя о другом должно быть нами весьма принято во внимание. Я помню, со мной лично был такой инцидент. Еще молодым писателем попал я в Москву и видел пьесу Чехова «Три сестры». Я написал в каком-то журнале, не помню в «Правде» или в «Обозрении», довольно гневную статью35 о никчемности всех этих людей, которых автор, по-видимому, рисует перед нами чуть ли не как людей лучших из нашего общества, томлениям которых он, во всяком случае, глубоко сочувствует. Вся пьеса (писал я тогда, приблизительно) рассчитана на то, чтобы возбудить в нас сочувствие к этим слабым людям, которых на самом деле нужно было бы презирать не только в их смешных типах, но и в типах, которые нарисованы в качестве «изящных фигур».
Через несколько дней после этого я получил письмо от какого-то юного гимназиста, фамилию которого теперь не помню. Письмо было огненное и полемическое. Гимназист писал мне, что я, по его мнению, совершенно неверно оцениваю Чехова. Не знаю (писал он), может быть, сам автор действительно любит своих героев и считает, что надо сочувствовать безвольному воплю «сестер» — «в Москву, в Москву», но на нас, на настоящую новую молодежь, которая всей грудью вдыхает свежий ветер начинающейся новой эпохи, эта пьеса Чехова, как и все его произведения, действует возбуждающе. У нас сжимаются кулаки на эту проклятую жизнь, где не только скверно живется людям, но где угасает их воля, где скрючиваются их характеры в нечто жалкое и ничтожное, даже тогда, когда люди сами по себе не плохие.
Значит, Чехов в самый разгар реакции или, лучше сказать, в самом раннем начале как раз того периода подъема, который ознаменовался, между прочим, и появлением Горького на писательском горизонте, — значит, Чехов мог не только сатирическими элементами своих произведений, но и лирическими питать такого рода настроения.
Нам зачастую эта «мягкая улыбка» и этот «красивый голос» кажутся недостаточно жесткими в той борьбе, которая ведется в наше время совсем другим оружием. Удаленность Чехова от людей, от боевой постановки общественных вопросов делает нам его как бы чуждым, и лишь часть наших читателей-критиков, признавая это, подчеркивают вместе с тем, что у Чехова есть значительное количество элементов, которые представляют собой художественную дезинфекцию против обывательщины, все еще, конечно, не изжитой нами и по сию пору.
Конечно, Чехов не выходит в своем протесте против жизненных безобразий за пределы мягкой интеллигентской оппозиции. По крайней мере, внешне это так, внутренне же это был человек огромной влюбленности в настоящую светлую жизнь, в науку, в справедливость, такой влюбленности, какой можно пожелать любому революционеру. Вместе с тем он был человеком внутреннего бесконечного отвращения к обывательщине, к насилию, к невежеству, ко всей грязи жизни, и напряженность этого тоскливого отвращения тоже, можно сказать, завидная. Но из соединения этого пламенного идеализма и жгучего негодования не получилось не только активного действия, но даже и резко направленной воинствующей литературы. А что же получилось? Получилось изумительное многогранное зеркало, где «сквозь призму темперамента автора»36, то есть именно этой его любви и ненависти, четко, выпукло выявилось внутреннее содержание тогдашней российской повседневщины.
Мы часто теперь отмечаем в писателях прошлого прежде всего то, чего они, по нашему мнению, нам недодали, и мы мало умеем воспринимать у них то, что они нам действительно дали. Между тем, в особенности в писателях прошлого, которых, естественно, не исправишь, не так важно отметить все их недостатки, как важно превратить в активную силу ту художественную энергию, которая заключена в их произведениях, оживить ее вновь путем приведения ее в контакт с нашими собственными жизненными задачами.
Так и относительно Чехова. Вряд ли есть опасность, что чеховская мягкость и т. д. может соблазнить кого-либо из современных писателей. А если это так, то бить нужно по соответственному «гуманисту» из какого-нибудь «Перевала»37, а не по Чехову, который является одним из прекраснейших порождений своего безвременного времени. Зато при правильном чтении Чехова мы еще до сих пор можем вооружиться тем презрительным пониманием обывательщины во всей ее сложности, которое нам очень необходимо для строительства нового человека, и вооружиться той большой и теплой любовью к человеку, из которого должен произойти этот «новый», — любовью, которой у Чехова было так много. Вот почему, когда мы рассматриваем милый облик Чехова в Зеркало Горького, мы соглашаемся с ним, что при воспоминании о нем чувствуешь бодрость, видишь в жизни ясный смысл, а это значит, что он наш союзник. Что же касается той интеллигенции, которая претендует иногда на Чехова как на «своего», то прочтите, пожалуйста, эти глубоко художественные строки: «За гробом Чехова шагало человек сто, не более; очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках — женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В. А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:
Ах, он был удивительно милый и так остроумен…
Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике» (стр. 268).
Воспоминания Горького о Толстом38 чрезвычайно популярны, ибо Горький дал новое представление о Толстом — неожиданное, потому что этот великий писатель был окутан для нас облаками фимиама, распущенного толстовцами. Фимиам этот, по мнению толстовцев, должен был служить к украшению Льва Николаевича. На самом же деле он не только послужил к затемнению его личности, но и к увеличению той антипатии, которую лучшая часть наших читателей чувствует к Толстому39.
У Толстого, конечно, было множество черт, которых отрицать никак нельзя и которые не внушают к нему особой симпатии. Но как раз самое отвратительное в Толстом, все, что относится к святошеству, выдвинуто было толстовцами на первый план, а самое лучшее у Толстого — то, что относится к его могучему гению, к наличию в нем невероятных жизненных и творческих сил, — все это в соприкосновении с святошеством увядало. Большая заслуга Горького заключается в том, что он сумел дунуть как бы чистым ветром в лицо посмертному образу Толстого. Фимиам развеялся в разные стороны, и мы увидели облик странный, противоречивый, но глубоко заинтересовывающий, позволяющий понимать то своеобразное преклонение перед Толстым, которое испытывает и сам Горький, прекрасно понимающий, однако, и смешные и вредные стороны деятельности этого гиганта.
Ленин написал несколько гениальных статей о Толстом40. Он, прежде всего, установил то, что заметно было как существенное лишь орлиному взору такого великого социолога, каким был Ленин. Он сказал, что шаг вперед в мировой художественной литературе, сделанный Толстым, объясняется тем, что Толстой был выразителем страданий и настроений миллионов крестьян в период ломки крепостного права и бурного наступления капитализма. Ленин отметил как основное в Толстом противоречия его бурно-пламенной отрицающей революционности, которая соответствовала глубокому, мучительному недовольству крестьянства своей убогой жизнью, своим отчаянным положением, а с другой стороны, все эти непротивления, всю эту склонность к миру, которая вытекала также из особенностей положения мелкого крестьянского хозяйства, не имевшего перед собой перспектив и погрязавшего, таким образом, в своеобразной смеси революционных порывов и азиатской пассивности.
Горький в своем превосходном анализе Толстого, даваемом в виде живых воспоминаний и полных чувства отзывов, тоже дает своеобразное социологическое истолкование Льва Толстого. Оно близко к указаниям Ленина. Горький видит в Толстом помешавшее его подлинному росту азиатско-крестьянское земледельческое начало. Он относит именно к этому «туманную проповедь „неделания“, „непротивления злу“, проповедь пассивизма». Горький говорит: «…все это было нездоровым брожением старой русской крови, отравленной монгольским фатализмом и, так сказать, химически враждебной Западу с его неустанной творческой работой, неуклонным, действенным сопротивлением злу…»
Толстой, по Горькому, говорит и от бар и от мужиков, от всей старой России, говорит против новых начал: «…явились люди, учуявшие, что свет нам не с востока, а с запада, и вот он, завершитель старой истории нашей, желает — сознательно и бессознательно лечь высокой горой на пути нации к жизни активной, требующей от человека величайшего напряжения всех духовных сил».
«В нем, — говорит дальше Горький, — все национально, и вся проповедь его — реакция прошлого, атавизм, который мы уже начали было изживать, одолевать».
Об этой реакции, об этом атавизме говорил и Ленин41, указывая на присущую нам в самых различных слоях населения обломовщину, но, конечно, Ленин прекрасно понимал, что здесь дело не в каких-то исконно национальных чертах, а в чертах, соответствующих известному периоду хозяйственного развития страны. Теперь мы уже, конечно, почти полностью преодолели нашу косность. Мы не только заменили Обломова ударником, но мы и само это «неповоротливое» крестьянство двинули по пути к социализму. Ни в одну эпоху, ни в одной стране не совершалось такого энергичного продвижения вперед. Сейчас говорить о нашей стране как о царстве Обломовых и Тюлиных42 совсем смешно, хотя нельзя отрицать, что обломовщина и тюлинщина могут еще время от времени заявлять о своем существовании, так сказать, островками или точками, или отдельными дефектами характера у отдельных людей. В этом смысле бороться с ней, со всяким хотя бы малейшим проявлением лежебочничества, еще необходимо.
Осталось позади и толстовство. Но, прекрасно понимая социальную сущность и ценность толстовской проповеди, Горький, как не социолог, а художник, остановился, главным образом, не на этом, а на его живой личности. Его поразила двойственность или даже многосложность толстовской натуры, доходящая до известной загадочности. Само это разнообразие дарований, интересов и устремлений было очаровательным. Языческое начало, которое крылось в Толстом, буйная любовь к жизни, что и было основанием его неимоверного художественного дарования, — все это не могло не прийти в великое противоречие с тем аскетическим рубищем, которое он натягивал на богатырский организм своей личности. Вот что сам Горький говорит об этом: «Не хуже других известно мне, что нет человека, более достойного имени гения, более сложного, противоречивого и во всем прекрасного, да, да, во всем. Прекрасного в каком-то особом смысле, широком, не уловимом словами; в нем есть нечто, всегда возбуждавшее у меня желание кричать всем и каждому: смотрите, какой удивительный человек живет на земле! Ибо он, так сказать, всеобъемлюще и прежде всего человек, — человек человечества». Можно себе представить, с какой ненавистью относился вследствие этого Горький к стремлениям и других и самого писателя превратить «жизнь графа Льва Николаевича Толстого» в «житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва». В свидетельствах Горького крайне интересно то обстоятельство, что Толстой, как это открылось тонкому чутью великого художника Горького, сам глубоко сомневался в этих своих «святынях».
О Христе особенно плохо говорил он, свидетельствует Горький, «ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя — иногда — любуется им, но — едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню, — его девки засмеют». Горький записывает за Толстым такие строки: «Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про-самого себя». Толстой так хорошо понял Достоевского — а он его хорошо понял, потому что это замечание попадает, как говорится, не в бровь, а в глаз Достоевскому, — потому что и сам во многих, многих моментах своей жизни спрашивал себя — а не служит ли он тому, чему не верит? Доказательств этому, намеков на это в воспоминаниях Горького очень много. Возьмем хотя бы такое замечательное место: «Что значит — знать? Вот, я знаю, что я — Толстой, писатель, у меня — жена, дети, седые волосы, некрасивое лицо, борода, — все это пишут в паспортах. А о душе в паспортах не пишут, о душе я знаю одно: душа хочет близости к богу. А что такое — бог? То, частица чего есть моя душа. Вот и все. Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в боге можно только верой. Тертуллиан сказал: „мысль есть зло“».
Это один из постоянных приемов убежать от мысли для того, чтобы сохранить веру, прием — жалкий. Усмотрел Горький и другую «тайну» Толстого, тайну, о которой Толстой и сам, впрочем, постоянно говорит, только, пожалуй, не придавая ей такого огромного значения, какое она на самом деле имела. Эта тайна — «страх смерти». Страх смерти у Толстого особенный и, вероятно, соединенный как раз с его величайшей жизнеспособностью. Кряжистый, как дуб, долговечный, бездонно чувственный, необъятно зоркий, Толстой, страдая от жизни, от собственных страстей и противоречий, мучительно и поистине безумно любил эту жизнь в силу самого дара своего ее так интенсивно ощущать. Мысль о том, что все это сорвется и заменится ничем, что изумительный поток, какой он из себя представляет, есть только случайное явление в природе, которое будет бесследно поглощено ею, была невыносима для Толстого не только как мыслителя, но и как «зверя». Крупный и богато одаренный зверь в нем трепетал каждой жилкой, когда подступало к нему ощущение смерти. Отсюда, по мнению Горького, внутренняя сущность Толстого, то, о чем он не говорил, то, «о чем он всегда молчит». Это всегдашнее молчание, по мнению Горького, есть глубочайшее одиночество великой жизненной силы, приговоренной к смерти: «Он слишком далеко ушел от людей в некую пустыню, и там, с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в „самое главное“, — в смерть. Всю жизнь он боялся и ненавидел ее, всю жизнь около его души трепетал „арзамасский ужас“43, ему ли, Толстому, умирать?»
Сам Толстой говорил Горькому: «Если человек научился думать, — про что бы он ни думал, — он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А — какие же истины, если будет смерть?» Однако вот, например, такой философ, как Спиноза, сказал, что истинный мудрец ни о чем не думает так мало, как о смерти44, значит, миросозерцанию Спинозы с его великолепным чувством безмерности и бессмертия объекта, материи, природы, совсем не был присущ страх смерти. У Горького есть прекрасная, словно акварелью написанная миниатюра, посвященная талантливому писателю Коцюбинскому45. В этих воспоминаниях мы читаем такие слова Коцюбинского: «Смерть необходимо победить, и она будет побеждена! Я верю в победу разума и воли человека над смертью так же, как в то, что сам — скоро умру. И еще умрут миллионы людей, а все-таки, со временем, смерть станет простым актом нашей воли, — мы будем отходить в небытие так же сознательно, как отходим ко сну». Совсем другая точка зрения, чем у Толстого! Не будем, однако, бросать в Толстого камнем за его страх перед смертью. Нельзя не сознаться, что в этом сказалась не какая-то трусость, а именно сила жизни. Сам Горький в своих воспоминаниях о Леониде Андрееве, в которых мы постараемся дать себе отчет ниже46, пишет, между прочим: «…мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти».
Толстой постоянно о ней мыслил и считал, будто бы всякое мыслящее существо непременно о ней мыслит. Но вот из той же самой книги Горького мы привели целый ряд доказательств ошибочности этого мнения Толстого.
И другая гигантская общечеловеческая стихия — любовь особо оценивалась Толстым. До самой далекой старости чувствовал он в себе кипение половой страсти. Горький много раз и очень интересно об этом упоминает. Но Толстой не испытывал любовь как великую радость жизни, как испытывал, например, Чернышевский, не поэт, посвятивший, однако, человеческой любви строки изумительной чистоты и полета. Толстой в отношениях своих к женщине видел нечто греховное, почти постыдное и, во всяком случае, мучительное. Так как несмотря на это, он был с редкой в человечестве силой прикован к своим желаниям и страстям, то отсюда новый мучительный конфликт: «О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист (отмечает Горький), но всегда с… грубостью русского мужика…» Толстой со своей патриархальной точки зрения всегда стремился оправдать плоть только соображениями деторождения и женщину вводил в подчиненное положение помощницы в хозяйстве, самки, матери. Это лежит большим клеймом на всем облике Толстого. Казалось бы, что в таком большом поэте любовь должна быть просветлена тем более, чем большую роль она играла в его собственной жизни. Ничего подобного! Толстой, благодаря своему узкому подходу, зараженности христианско-патриархальными предрассудками, прежде всего обращал внимание на такие факты любви, в которых она является действительно в отвратительном виде. Прочтите, например, описание Толстого, в разговоре с Горьким, его прогулок по киевскому шоссе в конце мая. Среди великолепия мира он увидел там стареньких странников, которые тут же, у дороги, вели себя в достаточной степени мало пристойно:
«Так и ударило меня в душу (говорит Толстой). — Господи, ты творец красоты: как тебе не стыдно?»
«Мечется, буйствует плоть, — говорил он Горькому в одну из минут откровенности, — дух же следует за ней беспомощно и жалко».
Повторяю, чрезвычайно поучительно провести параллель между ощущением и понятием любви, которым насквозь проникнут великий роман Чернышевского «Что делать?», и этой тоскливой, неприятной, полной раскаяния греховной любовью, в которую сумел превратить Толстой пожирающее пламя своей чувственности.
Очень хорошо говорит Горький о толстовцах. Приведем только несколько строк:
«Странно было видеть Л. Н. среди „толстовцев“; стоит величественная колокольня, и колокол ее неустанно гудит на весь мир, а вокруг бегают маленькие, осторожные собачки, визжат под колокол и недоверчиво косятся друг на друга — кто лучше подвыл?»
— Я не хочу видеть Толстого святым, кричит Горький, да пребудет он грешником! — И он сумел передать нам черты Толстого-грешника, бесконечно более нам нужные и важные, чем черты его мнимой святости.
Как сам Толстой относился к Горькому? Не без симпатии. Несомненно, с некоторой осторожностью. Он не любил, например, говорить с Горьким на свои святые темы, понимая, что этим его не возьмешь. Чехов передавал Горькому со смехом тот образ, в котором Толстой рисовал себе Алексея Максимовича: «У него душа соглядатая (говорил Толстой Чехову), он пришел откуда-то в чужую ему Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него — урод, вроде лешего или водяного деревенских баб». Толстой правильно понял отчужденность Горького от того мира, в котором он жил, несмотря на то что он считал, что понимает мужика гораздо лучше, чем Горький. Тот мир, из которого Горький пришел к Толстому, это был мир пролетарский, это был мир будущего. И Толстому, естественно, должен был казаться «уродом» бог, которому служит Горький, потому что это был классово ненавистный «бог». Не бог, конечно, а особое моральное начало, принцип нового социального строительства. Все стрелы, которые Толстой направлял против буржуазной цивилизации, ни на минуту не поражали того, что должно было родиться в ней в муках и в борьбе, то есть социализма. Толстой был прав, Горький был соглядатаем, он высмотрел много настоящего у Толстого и донес своим в своем лагере. Но если бы Толстой со свойственной ему в лучшие минуты мудростью мог хорошенько оценить значение этого доноса, он понял бы, насколько велика заслуга этого «злого человека» перед ним самим именно за то, что он, как никто, спас для нас великого грешного Толстого от ужаса оказаться окончательно забытым за довольно-таки противным обликом «блаженного болярина Льва».
Когда Горький в последний раз был в Союзе1, он зорким взором оценил и осуществленные в нем достижения, и недостатки стройки, и стоящие перед нею трудности. Доминирующим его впечатлением было, однако, радостное признание несомненного продвижения социализма вперед, к осуществлению.
Превосходно понимая все значение самокритики, Горький, однако, говорил: «Как бы за слишком густой самокритикой некоторые, даже благожелательные граждане не потеряли из виду положительных результатов работы»2. Эта мысль его очень заботила, и из нее выросло убеждение о необходимости издания под его руководством журнала «Наши достижения»3.
Уехав за границу, Горький продолжал следить за «Нашими достижениями». Он следил не только за своим журналом, но прежде всего за достижениями в живой действительности, следил за ними с энтузиазмом, пристально, усердно, всеми средствами, какими можно располагать. В результате этих наблюдений за ходом достижений социалистической стройки Горький подарил нам через наши центральные органы большой ряд статей, явившихся прямым откликом на события у нас или вокруг нас.
Горький нисколько не оторвался от СССР, несмотря на дальность расстояния. Напротив, как никогда, оказался он на страже стройки. Он не пропускал случая гневно, ярко, умело отразить всякий удар, который грозил его социалистическому отечеству. Он следил, иногда порицал, очень чутко прислушивался к голосам друзей и врагов за рубежом, он перечитывал то огромное количество писем, которое устремлялось к нему, писем, полных яда, злобы или скорби, писем светлых или радостных, товарищеских.
Теперь, когда он снова возвращается на родину4, уместно подвести некоторые итоги этой серии статей Горького, которая может быть названа вся в целом словами, стоящими в заглавии этих строк — «На защите социалистической стройки».
Поставим в первый ряд хотя бы ответы Горького на отрицательные письма. Самым важным из них является огромная статья, так и названная: «Ответ», напечатанная еще в конце 1929 года5. Этот ответ направлен главным образом к тем бесчисленным скорбящим корреспондентам Горького, которых он готов считать в своем роде «неплохими людьми», но которые хандрят от неумения разобраться в окружающем. Он отвечает им тщательно, подробно, он пишет целые философские трактаты, разбирается во всякого порядка условиях, которые окружают человека в суровой действительности, проверяет и отвергает всякие способы разрешения «проклятых вопросов» и всю силу убедительности своих аргументов направляет на то, чтобы доказать необходимость «признать, что, кроме разума и воли человека, иных разумных сил в мире не существует, что наш земной мир и все наши представления о вселенной организованы, организуются только нашим разумом».
Мы уже, говорит Горький, не подчиняемся больше силам природы, мы начинаем властвовать над ними.
Горький не может, однако, отказаться от того, чтобы не характеризовать всех этих скорбников как людей ненормальных, нездоровых, не указать на то, что они плохо знают прошлое человечества, что они заражены «двоедушием и лживостью мещанского индивидуализма». Он очень хотел бы утешить их или, вернее, дать им некоторый «логический и практический выход из их недоверия к силам культуры, из их отвращения к жизни»6. Но он знает, конечно, что лишь немногие из таких нытиков могут поддаваться таким утешительным словам. И, отвечая им, широко, общественно, Горький имеет в виду не тех из них, которые в «нездоровье» зашли уже до состояния хронической болезни, но тех, которые колеблются, которые недоумевают, которым нужно, быть может, только слово одобрения, чтобы встряхнуться.
И можно биться об заклад, что если количество исцеленных его ответом и не очень велико, то все же, несомненно, есть налицо люди, которым Горький помог выбраться из метафизической ямы.
Такой же, но более сердитый ответ представляет собой статья Горького «Об умниках»7. Он дает очень меткое определение этим «умникам».
«Умник считает себя мастером культуры, — говорит он, — умник крепко убежден, что без его мудрого участия в делах мира мир — погибнет, но участвовать он способен только посредством языкоблудия». но
И вся статья состоит из огромного количества поражающих примеров непроходимой, тяжелой глупости этих полных самообмана умников.
Зато с каким восторгом отвечает Горький на положительные письма. Это лучше всего сказалось в большом и прекрасном письме, посланном в ответ школе взрослых в Смоленске8. Он начинает с подробного разъяснения того, в чем видит он доказательство действительно победоносных достижений в нашей стране, и, переходя потом к Западу, который он также видит близко, рассказывает своим рабочим-корреспондентам и про рождественские думы Лоло, и про «новую панаму во Франции», и про «сенсационный скандал в Америке», и про пакостные приемы рекламы в Берлине. Это действительно дружеское и благожелательное письмо. Чувствуется, что Горький понял своих друзей, хочет поделиться тем, что есть на душе, с теми, кто тебя понимает, всем, что только может интересовать незнакомых ему смоленцев.
Еще выше поднимается Горький, когда он выступает на прямую защиту социалистического строительства от явных врагов. Изумительна, например, его статья «О предателях»9. Она начинается с ярких воспоминаний о самом глубоком, самом законченном типе предателя — о Евно Азефе10.
И от этой отвратительной, безграничной в своей подлости личности Горький делает прямой переход к нашим отщепенцам, к Беседовским, Дмитриевским и пр.11. Вся эта погань, которая случайно забралась в наши ряды, которая потом перебежала к врагам и старается надрывать грудь, добродетельно скашивать глаза, в то время как она безнадежно и беспардонно лжет на все, что раньше восхваляла, — конечно, не может заслужить ничего, кроме презрения. Но это презрение наш великий писатель выражает им полностью. И это презрение надо им выразить. Надо, чтобы они почувствовали, с какой беспредельностью презираем мы этих крохотных, ядовитых врагов. Прав Горький, когда он говорит, что «они гораздо ничтожнее Азефа и еще более мерзостны». В этой статье доминирует презрение. Но в статье «Если враг не сдается, — его истребляют»12, в статье, в которой Горький откликнулся на один из праздников Красной Армии, вы встретите высокий пафос истинного героического подъема и соответствующий ему безгранично уничтожающий гнев.
«Наша цель, говорит Горький, создать для всех людей, для каждой единицы свободные условия развития своих сил и способностей, создать равную для всех возможность достижения, до которой поднимаются, излишне затрачивая множество энергии, только исключительные, так называемые „великие люди“.
Это — фантазия? Нет, это — реальность»13.
Горький всеми своими словами повторяет знаменитое определение Маркса подлинной цели социализма: создать условия, которые позволят человечеству развернуть все таящиеся в нем возможности.
И, установив эту высочайшую цель, какая когда-либо ставилась на земле, Горький констатирует потом наличие целого мира врагов вокруг бойцов за это дело.
«Внутри страны против нас работают враги, организуют пищевой голод (это было во время процесса 48.— А. Л.). Кулаки терроризируют крестьян поджогами, убийствами, различными подлостями. Против нас все, что отжило свои сроки… Извне против творческой работы Союза Советов — капитал. Он тоже отжил свои сроки и обречен на гибель. Но он все еще хочет и все еще имеет силы сопротивляться неизбежному… Мы живем в условиях непрерывной войны со всей буржуазией мира. Это обязывает рабочий класс деятельно готовиться к самообороне, к защите своей исторической роли, к защите всего, что уже создал для себя. Рабочий класс и крестьянство должны вооружаться». И кончает свою статью такими словами:
«Если окончательно обалдевшие от страха перед неизбежным будущим капиталисты Европы все-таки дерзнут послать против нас своих рабочих и крестьян, необходимо, чтобы их встретил такой удар по их глупым головам, который превратился бы в последний удар по башке капитализма и сбросил его в могилу, вполне своевременно вырытую для него историей»14.
К числу статей, являющихся могучей защитой социалистического строительства, надо отнести и превосходную статью «Гуманистам»15.
На казнь сорока восьми вредителей, срывавших дело народного питания, враги наши устроили широкую мобилизацию общественного мнения, в которую попали, как кур во щи, люди, обычно чуждые этим враждебным нам маневрам. И Горький разражается великолепной диатрибой против этих гуманистов, против всех вообще гуманистов того типа, которые умнейшие слова свои находят для укоризны против борющегося пролетариата, но которые молчат, как воды в рот набрали, против повседневных оскорблений человечества в практике капиталистов. Горький спрашивает их:
«Почему вы не протестуете против государственного порядка, который разрешает ничтожному количеству, разрушенному морально меньшинству распоряжаться жизнью большинства, отравлять его своими пороками, держать в условиях нищеты и невежества, ставить на поля битв миллионные нации для взаимного истребления, тратить на оружие огромное количество металла и других сокровищ земли, — сокровищ, которые принадлежат трудовому народу и должны обеспечивать его будущее»16.
Тот же характер носит недавний яркий ответ Горького на анкету журнала «Вю»17. Каковы причины возможной войны? — спрашивает Горький, и он отвечает, что прежде всего основная причина, это — факт бытия капиталистов. Он выпукло обрисовывает весь ужас этого строя, в котором господами положения являются люди, обезумевшие от жажды наживы.
Не прошел Горький и мимо «легенды» о принудительном труде у нас. Он откликнулся на это превосходной, полной интереснейшего материала статьей «По поводу одной легенды»18, напечатанной в номере «Известий» от 5 марта. Горький проявил в ней огромное умение находить самые яркие примеры, самые бьющие в нос ароматы, которые способны заставить вздохнуть и опомниться даже сильно одурманенных людей. В своей статье Горький дал прекрасное оружие для агитаторов, работающих на этой почве. Или возьмите его статью «Ураган, старый мир разрушающий»19. Это настоящая вдохновенная речь трибуна, в огненных образах рисующая наш великий будничный, но величавый, трудовой бой за создание индустриальной базы.
Совсем недавно была опубликована Горьким выдающаяся статья под названием «О действительности»20. Это опять-таки полемика с многим множеством всяких собеседников и корреспондентов, скептиков и врагов, людей того типа, на которых опирались и из которых вышли вредители-меньшевики. Горький провозглашает против них тот факт, что именно действительность, сама действительность является наилучшим воспитателем человека. Но он прекрасно понимает, что не всякая действительность такова.
«Нам вредила старая действительность»21, говорит он, и нам приходится уничтожать ее. Но мы сами создаем, прилагая наш труд к природе, ту новую действительность, которая, в свою очередь, воспитывает нашу личность в наших рядах.
И он с восторгом приводит свидетелей — крестьянина Новикова из Березовщины, Одесского округа, и Авросия из Донбасса22,—свидетелей этой растущей действительности, этого реального и могучего учителя людей.
Горький не забывает, что он писатель, он не забывает специальной роли литературы в нашем строительстве и уделяет вопросам культуры вообще и литературы в частности очень большое внимание. Читать и перечитывать нужно его статью, где он говорит о том, что рабочий класс должен воспитать своих мастеров культуры23, и эта статья начинается с констатирования той же задачи, о которой недавно говорил т. Сталин24, то есть задачи создания мастеров индустриализации страны.
Горький находит суровые слова против верхоглядов в культурной работе.
Некоторые книги, доходящие до Горького, вызывают его немедленную критику, продуктивное желание как можно скорее поставить их в центр общего внимания. Такой отклик встретила книга К. Горбунова «Ледолом»25. Что ему особенно
ИЗ понравилось в этой книге? Это вот что: «Труднее всего изобразить характеры людей, — пишет он, — вызванных к жизни для того, чтобы бороться против звериного сопротивления, не способных к новым формам хозяйствования, не способных к приятию культуры. Горбунову удалось и это». Горбунов радуется в книге, Горбунов едва ли не первый дал вполне живой и в то же время положительный тип. С тех пор он стал появляться у нас сравнительно часто. Это, быть может, одно из лучших свидетельств плодотворности нашего времени.
Мы не можем, конечно, не только передать всего содержания серии статей Горького за последние годы, но и переписывать их заглавия. Их очень много, и они представляют собой при всем отмеченном нами разнообразии форм и тем единое целое.
В своей последней статье о Ленине26 Горький рассказывает, как ликовал Ленин по поводу перехода на нашу сторону одного выдающегося писателя27. Это очень характерно и важно, что Ленин придавал такое большое значение крупным людям и умению построить для таких людей мост, по которому они могли бы перейти к нам. Несомненно, статьи Горького являются мостом, приспособленным для того, чтобы большие Архимеды шагали с того берега на этот под арками горьковских мыслей, горьковских чувств. Но по мосту должны пойти не только Архимеды. Нам приходится драться и с мелкой буржуазией, и за мелкую буржуазию. Нам приходится драться за ее массы, за ее огромные массивы, ну хотя бы прежде всего — крестьянские. Сколько есть людей самого разнообразного положения, самого разнообразного настроения, которые принадлежат к этой социальной материи, не определившихся вполне и подверженных сильнейшему действию двух гигантов, двух электрических полюсов — нашего и чужого. Статьи Горького усиливают притяжение нашего полюса. Они ускоряют социологические электроды, они определяют собой ускоренное выделение из толпы колеблющихся.
Для тех же, кто не колеблется, для тех, кто является сейчас субъектом истории, — для коммунистов, для убежденных пролетариев, строителей социализма, статьи Горького бесконечно ценны тем, что они дают великолепный урок, как анализировать для того, чтобы побеждать.
Нет никакого сомнения в том, что Горький является мировым писателем.
Среди литературных имен редко можно найти имя, которое пользовалось бы столь широчайшей известностью, так гремело бы во всех странах и во многих общественных кругах каждой страны.
Уже первое появление, первые успехи Горького обратили на него пристальное внимание Европы.
Поражало то, что это выходец из «низов». Поражала его разнообразная многострадальная биография. Особенно поражал только ему присущий тон — и в его гневных разоблачениях того ада, который общество устроило своим «низам», и в полетах его мечты к грандиозному и лучезарному человеческому счастью.
Конечно, консервативные круги Европы держались настороже: они понимали, что этот писатель несет с собой «опасный дух». В то же время вся масса интеллигенции восхищалась им как новым элементом в мировой культуре.
Путешествие Горького за границу1, его длительное пребывание в Америке, Италии и т. д. способствует более близкому знакомству с ним и, так сказать, органическому вступлению его в высшие слои мирового писательства.
Дело несколько изменилось, когда Горький разразился гневными тирадами по поводу всяких безобразий, увиденных в Европе и Америке2.
Вместо того чтобы оказаться сколько-нибудь «салонным» и отблагодарить Запад за его любезное внимание к себе, — Горький, как вы помните, написал колючую неприятность о «Желтом дьяволе»3 и харкнул «кровью и желчью» в лицо «прекрасной Франции»4.
Более или менее полное перемещение симпатий произошло после появления романа Горького «Мать». Этот роман был настолько очевидно «партийным», что уже не могло быть никакого сомнения: Горький — это не просто одиночка-бунтарь, который может восприниматься как нечто приятное, пикантное. Это представитель того ненавистного и многочисленного лагеря, который постепенно организуется и организует грозные социальные сдвиги.
Если наша собственная интеллигенция, наши Мережковские, Гиппиусы, Айхенвальды затявкали на все голоса, что Горький окончательно сделался политиком, а поэтому умер как писатель5, то и на Западе многие эстеты сморщили носы и стали пренебрежительно махать рукой при имени Горького.
Горький все же получил неслыханную компенсацию: роман «Мать», частью искалеченный русской цензурой, частью задержанный в естественном распространении на родине, разошелся буквально в миллионах экземпляров во всех странах Европы.
Разные кислые замечания по поводу чрезмерной публицистичности этой вещи, некоторой ее искусственности, которые делали даже доброжелательные критики, нисколько не смутили рабочий класс. Он почувствовал в «Матери» свою вещь, в некоторой степени свой литературный манифест.
После Октябрьской революции Горькому пришлось вновь вернуться на Запад. Несомненно, он был окружен там огромным уважением как признанный мастер пера, как человек большой работы, овладевший культурой в столь огромной степени, что сейчас он является, конечно, одним из наиболее широко образованных людей мира.
Разумеется, его безусловно передовые революционные взгляды отталкивают от него охранительные силы Европы и привлекают к нему прогрессивные. Дело в том, однако, что в первое время европейская публика, несомненно, не понимала отношения Горького к «страшной» большевистской революции. Она готова была осуждать его за то, что он не отвергает ее, что он [не] борется с ней.
Но долгое время его отсутствия на родине, кипящей в муках и творчестве, иногда весьма «самостоятельные» и резкие суждения Горького о крестьянах6, вызвавшие на страницах большевистской прессы ряд резких возражений, — все это заставило Европу думать, что Горький как-никак находится на некотором и даже значительном расстоянии от чистого большевизма.
Однако время шло. И тот отрезок времени, который простирается от триумфального визита Горького на родину до наших дней, совершенно изменил ситуацию.
Горький оказался не только во всем согласным с этими ненавистными большевиками: он оказался самым воинствующим большевиком, не пропускающим ни одного случая, для того чтобы заявить об этом, для того чтобы принять участие в борьбе за большевизм.
Горький в буквальном смысле слова находится на страже авторитета морального достоинства нашего великого строительства.
Он не только ничего не скрывает и ничего не смягчает, он, наоборот, проявляет необыкновенную требовательность по отношению к собратьям по перу, к другим мировым писателям или ученым. Всем известно, что некоторые из сравнительно весьма приличных и свободно думающих крупных людей Европы были хитро вовлечены в протест против кары, постигшей сорок восемь вредителей дела народного продовольствия7.
И всем известно также, что когда Горького пригласили в орган, который должен был стать объединяющим центром для левой интеллигенции, он не согласился на это, указавши, что в числе сотрудников стоят люди, недавно вполне приемлемые, но сейчас оказавшиеся отступниками от дела защиты СССР8. Во всех тех случаях, когда в Европе поднималась какая-нибудь нарочито сфабрикованная волна «негодования», Горький немедленно отвечал на это ударом своей острой и меткой шпаги, и очень часто этот контрудар Горького ослаблял покушение изготовителей общественного мнения. Естественно, что при такой определенности позиции Горький становится и мишенью клеветы, ненависти и ругани одних, и предметом обожания и любви других. При такой определенности позиции не может быть сюрпризов: наши враги — это враги Горького, наши друзья — это друзья Горького.
Мне было чрезвычайно приятно прочесть в письме Ромена Роллана9, что в момент, когда к нему стали тоже приступать с разными искушающими речами относительно казни сорока восьми, он обратился за разъяснением к Горькому как к человеку для него высокоморального авторитета и полной осведомленности, получил от него нужную информацию и отверг все эти искушения.
В нынешней ситуации, когда интеллигенция снова пришла в колебание, когда в большом колебании находится, между прочим, и промежуточный слой рабочего класса, левый фланг социал-демократии, влияние Горького и его призывов может быть чрезвычайно велико.
Оценивая большое значение не только строго большевистской литературы, но и литературы, примыкающей к нам в качестве несомненного союзника, мы всегда стремились организовать этот крайний левый фланг мировой литературы — сначала в виде союза пролетарских писателей, потом — международного союза революционных писателей10.
Мне кажется чрезвычайно важным, чтобы Алексей Максимович ближе заинтересовался делами этого, пока еще не очень сильного, но много обещающего союза революционной, преданной делу коммунистического строительства, интеллигенции, в которой значительную роль играют и непосредственные выдвиженцы из рабочего класса. В порядке мирового воздействия эта организация могла бы приобрести значительно больший размах, если бы она пользовалась советами и поддержкой авторитетнейшего и признаннейшего из революционных писателей.
Горький приедет теперь к себе на родину11 с некоторым новым приобретением, ибо последние годы роль этого гигантского стража чести и достоинства нашего Союза, глашатая правды о коммунизме выполнялась им с таким блеском и интенсивностью, которая переполнила чувством благодарного удивления сердца миллионов борцов за новый мир — как у нас, так и за рубежом.
Не может быть двух мнений о колоссальной значительности Горького. Он занял одно из первых мест в мировой литературе, а в русской литературе не так уж много писателей, о которых мы могли бы с уверенностью сказать, что они являются общепризнанными мировыми писателями. Писатель, который является бесспорно мировым, писатель, который уже при жизни должен бесспорно быть причислен к классикам литературы русского языка, естественно, играет огромную роль.
Но мало того: Горький был гениальным выразителем в искусстве первого этапа самосознания пролетариата и сейчас, уже на зрелом и обладающем мировой значительностью этапе, опять-таки является одним из вождей пролетарской литературы. В пролетарской литературе есть писатели, имеющие огромные заслуги как художественного, так и политического порядка. Тем не менее первое место Горького в ней вряд ли кто-либо может оспаривать.
Это заставляет еще раз, в другом аспекте, рассмотреть вопрос о мировом значении Горького.
Пролетарская литература — явление гигантской мировой значительности. Если уже сейчас она дает о себе знать многими выдающимися произведениями и, главным образом, совершенно новым началом, — и общественным и художественным, — которое положено в ее основу, то в ближайшем будущем пролетарской литература суждено стать гегемоном не только в литературе нашего Союза, но и в литературе мировой и сыграть совершенно особую роль — соответствующую великой роли породившего ее класса. Естественно, что первые великие имена, вписанные в историю пролетарской литературы, тем самым, и именно как пролетарские, оказываются особенно значительными среди художников слова всего человечества.
Частный момент, который должен быть к этому прибавлен, это — большой подъем политической активности Горького в последние годы и огромные достижения Горького как художника-социалиста, как художника-материалиста-диалектика — тоже в последние годы.
Приездом Горького Комакадемия, в частности институт ЛИЯ, воспользовалась как счастливым поводом для организации ряда систематических докладов о Горьком, — разумеется, не для какой-либо помпы или праздного красноречия, а для попытки анализа его творчества.
Эта громадная личность, это громадное дарование и все его творчество не могут быть уложены в пределы одного вечера, тем более что Комакадемия впервые, может быть, поставила задачу приступить к более или менее исчерпывающему исследованию Горького-писателя. Мы этим не хотим сказать, что после того исследования, которое Комакадемия сейчас производит, дальнейшим исследователям нечего будет делать. Тема эта будет нас еще очень долго занимать не только потому, что Горький будет прибавлять новые шедевры к своей работе, но и потому, что трудно исчерпать то богатство, которым он нас уже подарил.
Комакадемия создала бригаду для углубленной работы по изучению Горького и попыталась организовать не только работу отдельных молодых исследователей по отдельным вопросам, но сделать эту организацию образцом или одним из первых опытов исследовательской коллективной работы.
Моя задача — сделать общее введение в цикл монографических исследований, проведенных взаимно всей бригадой в совокупности и составляющих, на наш взгляд, более или менее исчерпывающий литературоведческий портрет Горького в рамках первого абриса, первого эскиза.
Я сказал уже, что Горького мы признаем первым по времени пролетарским писателем и первым по рангу пролетарским писателем. А между тем еще до самого последнего времени живет сомнение: пролетарский ли писатель Горький? Такое сомнение мы видим не только в целом ряде произведений буржуазных и полу буржуазных, мещанских критиков; подобные вопросы приходится слышать и со стороны целого рода коммунистических критиков. Некоторые из них, высказываясь в пользу признания Горького пролетарским писателем, делают такие оговорки, что в результате оказывается, что они, пожалуй, еще дальше от такого признания, чем те, которые откровенно заявляют, что Горького пролетарским писателем не считают. Я не буду перечислять всех этих критиков. Я приведу только два довольно разительных примера.
Одним из них является Радек, который посвятил Горькому крайне резкий памфлет, где он не только заявил, что Горький — больной и шатающийся то в одну, то в другую сторону зуб, но даже заявил, что зубу этому не место в пролетарской челюсти. Это, пожалуй, оценка наиболее полярная нашей…
И Радек разъясняет дальше, что, конечно, Горький был полезен пролетариату, но не всякий писатель, который полезен пролетариату, — пролетарский писатель…1
Горбов, считающий себя марксистом и близким нам критиком, признает на первых страницах своего этюда2, что Горький является пролетарским писателем, но говорит далее, что у Горького огромное количество заблуждений. И, — продолжает Горбов, — странно, что Ленин не увидел и не понял этих заблуждений, хотя теперь они ясны всякому рабфаковцу.
Это в некоторой степени предел наглости — думать, что Ленин мог чего-то не заметить, что-то пропустить, о чем-то не знать, да еще о таком, что не только каждый рабфаковец ясно видит, но и сам Горбов.
Те, кто следил за искусствоведческой дискуссией на нашем фронте, знают, что даже в рядах нашего института ЛИЯ имеются по этому поводу некоторые разногласия, и та группа аспирантов, которая работала над творчеством Горького, высказывала чувство большой досады по поводу оговорок, которые делал в отношении Горького т. Нусинов3.
По всему этому можно судить, что этот вопрос как будто бы является спорным.
Я уже не раз говорил, что никому не советую входить в споры с Марксом, Энгельсом и Лениным. Это дело праздное. Обыкновенно получается, что спорящий оказывается разбитым. Мы еще не видели людей, которые при этом одержали бы верх. Гораздо лучше, памятуя о совершенно колоссальной умственной силе этих людей, о громадности их эрудиции, об их глубоком сознании своей ответственности, об их классовой выдержанности, — тысячу раз пересмотреть, если ты в чем-либо с ними расходишься, так ли это, и если ты в тысячный раз не убедишься, — пересмотреть еще в тысячу первый раз, потому что гораздо больше шансов априори, что любой из нас в принципиально важных вопросах ошибается, чем ошибается любой из них. До сих пор правило это оправдывалось.
Относительно Горького Ленин совершенно определенно и недвусмысленно заявляет, что это — пролетарский писатель и неоспоримый авторитет в пролетарской литературе, который и в прошлом имеет огромные заслуги перед своим классом и будет их иметь и в будущем4. И Ленин говорил это не в такие времена, которые были наиболее блестящими для Горького или когда Горький пел совершенно в унисон с самим Лениным, а тогда, когда Ленину приходилось его весьма сурово критиковать, когда ему приходилось очень внушительно его поучать, указывать ему на его заблуждения, спорить с ним, часто в очень резкой форме.
В этой оценке Горького сказались замечательные, глубокие черты не только Ленина, но и ленинизма вообще, потому что все черты, которые сказываются в Ленине, поскольку он выполняет свои функции вождя пролетариата и человека, который поставлен пролетариатом для того, чтобы блюсти правильность его пути, — всегда имеют огромное значение для ленинизма.
Мы в прежние времена часто немножко грешили тем, что говорили: в такой-то области Ленин почти ничего не оставил, а раз «почти ничего не оставил», то немногое из того, что есть, можно игнорировать. В действительности это «немногое» дает возможность уже построить некоторую систему или, по крайней мере, показать, что другие системы с этой установкой несовместимы. Кювье говорил, что он по одной челюсти или лопатке может воссоздать все животное5. Таким же образом, часто по одной фразе, по небольшой статье, по нескольким замечаниям Ленина чуткий ленинец может уже эту детерминанту развить в целый рисунок, — понять, куда она ведет, частью какой системы она является.
Очень часто небольшое наследие Маркса, Энгельса и Ленина оказывается зародышем соответственной дисциплины — пролетарского миросозерцания в развернутом виде. Те или другие замечания о математике, о метеорологии или лингвистике, которые могут быть заключены в немногих страницах, оказываются более весомыми, чем тома и библиотеки, написанные буржуазными и мелкобуржуазными писателями. Вот почему ко всем высказываниям Ленина нужно относиться с сознанием того, что в них дано очень большое содержание, требующее от нас вдумчивого отношения.
Так и здесь.
Если в моменты полемики с Горьким Ленин постоянно подчеркивает, что он пролетарский писатель, то над этим надо задуматься; это чрезвычайно важно не только для характеристики самого Горького, но и для характеристики пролетарского писателя вообще.
Горький очень много ошибался. Мы знаем, что в первый период своей деятельности он, например, не отражает быта пролетариата как такового. Только более поздний рассказ «Озорник»6 дает несколько намеков на пролетарский тип; но по сравнению с люмпен-пролетариатом фабрично-заводской пролетариат для Горького играет в этот период второстепенную роль.
Горький сам охотно это признавал. Мы знаем из его биографии, что это был период романтики. Короленко при встречах с Горьким говорил: «Да вы же прирожденный реалист, вы с головы до ног реалист, зачем же вы увлекаетесь романтикой?»
Можно поэтому сказать так: «Ах, он мало интересовался пролетариатом, мало знал пролетариат, склонен был к романтическим увлечениям, а стержневым образом его произведений был люмпен-пролетариат — отсюда следует, что и фундамент и само здание Горького непролетарские». Так действительно рассуждали «диагносты» школы проф. Переверзева.
Немного позднее Горький, хотя и оставаясь в пределах партийной организации (потому что группа «Вперед», к которой я тоже имел несчастье принадлежать, была частью нашей партии и никогда из нее не была исключена), развернул в своей художественной деятельности богостроительские идеи, которые были очень серьезно осуждены партией, в частности в целом ряде блестящих и резких писем, которые отправлены были Горькому Лениным7.
Это тоже дало повод для иных «ученых» толковать Горького как мелкобуржуазного писателя, не получившего достаточной пролетарской закалки, и дало им повод удивляться, как к этому относилась партия, а Ленин якобы проморгал, — хотя всякому известно, что Ленин не проморгал, а весьма зорко это уклонение от правильной линии отметил и все выводы сделал.
В такой решительный момент, как Октябрьская революция, Горький оказался не в одном лагере с революционерами, с авторами, героями, деятелями ее, а высказывал глубоко несвоевременные мысли8, находясь в лагере скорее мелкобуржуазном, «новожизненском» лагере, — в лагере людей, которые были революционерами на словах, а на деле совсем далеко ушли от революции и позднее оказались во вредительском и интервенционистском лагере.
Если все это перечислить, да еще прибавить ко всему этому, что после отъезда за границу Горький развернул некоторое учение о крестьянстве, совсем несвойственное нашей партии, в результате чего В. В. Воровский и Радек (я говорил выше, как сурово он оценивал ошибку Горького) писали в наших руководящих органах резкие отповеди Горькому, то как будто получается довольно внушительный ряд заблуждений.
Несмотря на эти заблуждения Горького, Ленин неуклонно и всегда считал его пролетарским писателем.
В значительной степени это объясняется, конечно, в каждом данном случае историческими условиями. Ленин считал, что Горький во всех этих случаях, даже в худших из них, не оказывается за пределами пролетарской культуры, что критика по отношению к нему являлась самокритикой, в результате которой выправлялась общая линия. Эта глубокая уверенность Ленина, что Горький может делать ошибки, оступиться, но не уйти, питалась каждый раз историческим анализом положения, — и каждый раз Ленин оказывался прав. Горький, сделав ложный шаг, прислушивался к тому, что говорит партия, проверял себя и исправлял свои ошибки. Это и является общим положением для правильного представления о пролетарском писателе.
У нас довольно часто, недостаточно вдумываясь в слова Ленина о том, что литература должна быть партийной, говорят, будто писатели должны являться, главным образом, иллюстраторами лозунгов партии. Нет, писателю не отводится одна только роль иллюстратора и он не сова Минервы, которая, как говорит Гегель, вылетает после окончания дня9. Нет, писатель выходит на сцену не тогда, когда все споры социальные уже разрешены, и не для того, чтобы сказать: теперь я вам спою песнь, которая покажет вам окончательно, что это дело решено правильно. Писатель пионер-экспериментатор, он должен идти впереди нашей армии, углубляться во все стороны пролетарской жизни и опыта, суммировать их своим особым методом образного мышления, доставлять нам полнокровные, яркие обобщения относительно того, какие сейчас процессы совершаются вокруг нас, какая диалектическая борьба кипит в окружающей нас жизни, что побеждает, куда она имеет тенденцию развиваться. И если писатель обладает достаточной широтой кругозора, достаточной зоркостью глаза и четкостью слуха, если он обрабатывает свой огромный опыт правильным, марксистским методом, хотя и в области образного мышления, то он не только будет иллюстратором готовых лозунгов партии, но будет доставлять великолепные полуфабрикаты для вождей партии, для ее ЦК, для съездов и общественного мнения партии, которая таким образом будет легче, строже, правильнее, глубже, точнее делать свои лозунговые выводы. Писатель оказывается не только иллюстратором, а неким разведчиком. Горький таким разведчиком был. А поскольку Горькому приходилось идти вперед одному, — в первое время совершенно одному, — то он иногда подпадал под влияние тех или других интеллигентских течений и делал ошибки в своей художественной деятельности. Иногда, исследуя ту или другую сторону жизни, он кое-что преувеличивал, кое-что недооценивал.
Но партия в области литературы, как и в области литературоведения, предостерегает также от преждевременных ортодоксии. Она говорит: общие пролетарские установки уже ясны, здесь споров быть не может, здесь споры до крайности подозрительны. Но за пределами основных пролетарских установок идет целый ряд творческих теоретических вопросов. Спорьте, жестоко полемизируйте, пускай будет столкновение линий, пускай будут творческие разногласия. Редко может быть так, чтобы все было правильно, — обычно из спорящих один более прав, другой менее; диалектическая истина не есть истина метафизическая, и ее нельзя сразу установить. Диалектическая правда живет и развивается в противоречии, и во всем коллективе она постепенно оправдывается. Заблуждения при этом — необходимые издержки прогресса. Но после того как партия имела о том или другом положении свое суждение, всякие разногласия с ней, так или иначе отражающиеся вовне, в объективной деятельности человека — литературной и тем более политической, — являются дезорганизацией нашей работы. Тут уже входит в действие железная дисциплина, от которой мы ни в коем случае не можем отказаться.
Маркс относился к писателям мягко, чему можно привести очень много доказательств. И Ленин относился к писателям мягко; значит ли это, что он иногда пропускал их ошибки, что он думал: Горький такой большой человек, стоит ли ему делать неприятности? Нет, Ленин был для этого слишком ответственным человеком. Чем больше был писатель, с которым приходилось ему иметь дело, тем больше он считал своим долгом обращать внимание на его заблуждения и беспощадно критиковать их. Но эта беспощадность была беспощадной критикой с примесью дружественности, которая сразу подчеркивала, что это самокритика, что это критика товарища по отношению к товарищу. Поэтому в ней не было ничего оскорбительного, ничего отталкивающего.
Я не буду останавливаться больше на тех периодах блужданий Горького, о которых говорил выше. Мне кажется, достаточно приведенного мной общего суждения Ленина о Горьком. Установив, что Горький был, несомненно, пролетарским писателем и был признан таковым нашим величайшим вождем не потому, что он что-то упускал из виду, а несмотря на то, что он видел все его недостатки, — я перехожу теперь прямо к характеристике Горького как художника.
Горький с молодых лет брался за перо публициста, и до самого последнего времени публицистическая, проповедническая жилка в нем очень сильна. И чем больше Горький становился выдержанным коммунистом-ленинцем, тем более выдержанной становилась его публицистика. При этом Горький не просто публицист, а публицист-художник.
Вообще между научной мыслью и публицистикой, с одной стороны, и художественным мышлением, с другой, — никакой пропасти не лежит. Но из этого не следует, что их можно смешивать воедино. Здесь есть различные градации.
Есть тип «чистого» ученого, который боится всякого образа, всякого движения эмоций и считает, что это есть нарушение холодной объективности, математической точности, выдержанного научного исследования, — такие ученые, у которых, можно сказать, совершенно выхолощены образы эмоциональные, но тем не менее они могут давать замечательнейшие научные произведения.
В известные эпохи писатели боятся мысли. Мы знаем, что в живописи несколько раз подымалось гонение на литературу; живописцы при этом обыкновенно говорили так: нужно подражать не литераторам, а музыкантам, так как литераторы вкладывают в искусство слишком много мысли и хотят и нам ее навязать через тематику, через сюжетику, а мы не хотим этого, мы хотим быть художниками зрительного мира, мы хотим изображать, мы хотим давать великолепные красочные композиции.
Вслед за ними и литераторы пустились на такой же путь, — известно стихотворение Верлена о том, что поэт должен думать прежде всего о том, чтобы быть музыкантом — «De la musique avant toute chose…»[12] A что же касается красноречия, то есть художественной публицистики, то нужно его схватить и задушить — «tordre le cou à l'éloquence»[13]10. Александр Блок, один из крупнейших поэтов предреволюционного времени, пишет, что в доме Бекетовых, где он воспитывался, было слишком много «красноречия» (он ставит это слово в кавычки) и что это портило его первоначальное развитие11. Но еще в ранней юности он понял, что поэт не должен быть ни в коем случае чело-веком красноречивым, а должен быть музыкантом. Гёте говорил о Байроне: это человек великий, когда он творит, но никуда не годится, как только начинает размышлять12.
Поэты, которые считают, что интуиция и вдохновение — это источники их творческой работы, что цель ее — искусство для искусства, поэты, которые думают, что фантазия — дочь богов, посланная на землю для того, чтобы отвлекать их от служения жизни и освободить для свободного полета воображения, — это другой полюс по сравнению с людьми чистой и холодной науки.
Самое интересное, что было создано в мире искусства, принадлежит не к интуитивному, фантасмагорическому и безмозглому, — такое искусство создавали классы, которые не хотели активности или вынуждены были отказаться от нее. Классы, которым нужно было ориентироваться на активность и организовывать свои силы для действия, — такие классы выдвигали художников-мыслителей. И в этом случае публицистическая мысль и художественная мысль соединяются разным образом.
Иной раз бывает так: художник пишет публицистические статьи и художественные произведения, — в публицистических статьях он является мыслителем-художником, а в свои «чисто» художественные произведения старается публицистику не пропускать.
Иногда художник вкладывает публицистику в беллетристические произведения и возводит это в принцип. Например, когда разночинцы выступили на первый план нашей литературы, им не нравилась дворянская литература, потому что дворянская литература показывала, но не доказывала, а если доказывала, то как будто бы стыдилась того, что она доказывает, и делала вид, будто бы она только показывает.
Недавно опубликованы замечательные воспоминания Татариновой13, которая, будучи маленькой дворянской девочкой, училась у Добролюбова. Добролюбов пришел к ней на первый урок и говорил ей о разных писателях. Она (или, кажется, ее отец) робко спросила его: «Почему вы не говорите ничего о красоте, о слоге, о наслаждении, которое все это доставляет?» Он сказал: «Об этом вам другие напомнят, а мое дело показать, какие мысли были даны писателем, правильны ли эти мысли и вообще имел ли он их». Он, например, по поводу «Первой любви» высказался очень пренебрежительно. Девочка сказала: «Мне нравится». — «Ну да, написано очень хорошо, но разве в такое время, как наше, можно заниматься такими пустяками?»14 Вот вам необыкновенно яркий пример того, как подходили революционные разночинцы к искусству.
Вот почему, когда Чернышевский пишет «Что делать?», он разговаривает с читателем больше, чем показывает, или берет в снах Веры Павловны аллегорические картины, которые казались эстетствующим либеральным дворянам нелепицами. А тогдашние революционеры, народники-демократы, которые отстаивали, как Ленин это доказал, американский путь развития нашей страны15,— они с восторгом относились к «Что делать?». Ни один роман в истории русской литературы, не исключая романов Толстого и Достоевского, не имел такого колоссального резонанса, как «Что делать?» Чернышевского.
Свойственные Глебу Успенскому приемы вкрапливания публицистики в самую ткань художественного рассказа, так что в соседних главах или в одной и той же главе дается показ образов и тут же обращение к читателю как непосредственная лирика, непосредственная речь автора или очень расширенная речь какого-нибудь героя, который является портпаролем автора, — эти приемы не должны быть нами осуждены. Тем не менее даже наши первые марксистские критики их осуждали, Плеханов их осуждал16, и даже большевик Воровский считал их недостатком. И Воровский, признавая, что пролетарская литература, вероятно, будет отличаться этим недостатком, потому что она захочет доказывать, как доказывали Чернышевский и Успенский, говорил: «До тех пор не будет настоящей литературы, пока наши писатели не усвоят себе приемов чистого показа, какими обладали дворянские классики»17.
Горький подпал под это суждение Плеханова, Воровского и некоторых буржуазных критиков, которые находили, что у Горького слишком много публицистики, что от его художественной литературы веет такой публицистикой, выкристаллизовывающейся, выпирающей, как соль из перенасыщенного раствора, являющейся как бы нехудожественной нагрузкой, что тенденциозность ведет его к искажению образов в угоду тому, что должно быть доказано.
В особенности об этом стали кричать, когда Горький перешел к большевистской литературе, когда он дал «Мать» и «Враги». В это время его публицистическая жилка тем более бросалась в глаза, что она била по больному месту. Если бы это была публицистика вообще, может быть, ее еще простили бы, но это была большевистская публицистика. И вот Плеханов в своем суждении о Горьком говорит, что плохую услугу оказывают Горькому те, кто тащат его к какой-то марксистской пропаганде. Художник не должен заниматься этим, художник должен заниматься показом жизни, а никоим образом не доказательством правильности тех или иных идей. Горький, говорил Плеханов, плохой марксист, у него неправильные идеи, поэтому плохи и те произведения, в которых он их выражает18.
Упрек Плеханова, что у Горького неправильные мысли, вполне понятен: Плеханов к тому времени был чрезвычайно ярко выраженным меньшевиком, и эти идеи Горького, разумеется, гладили его против шерсти.
Несколько менее понятно, почему так же относился к Горькому и Воровский, — общие идеи Горького должны были быть ему симпатичны. По-видимому, Воровскому с формально-эстетической точки зрения казалось, что Горький слишком старается свои жизненные картины сделать иллюстрациями к лозунгам, что эта поспешность, это старание портят его произведения.
Теперь, когда прошло достаточно времени и мы можем оглянуться на те произведения, о которых тогда так отрицательно говорили, мы этих недостатков не находим, мы прямо говорим, что исторически, и даже с точки зрения абсолютной художественной ценности, такие произведения, как «Враги» и «Мать», принадлежат к вершинам горьковского художественного творчества. В то время, когда даже марксистские критики, даже большевистские критики немножко испортили свой вкус на необычайно сладких дворянских произведениях и им казалось горьким то, что пишет Горький, в это же самое время пролетариат буквально в миллионах экземпляров читал Горького за границей, и каждая газета, даже социал-демократическая, вынуждена была по требованию пролетарских читателей давать его произведения в фельетонах, распространять буквально в миллионах экземпляров произведения Горького на всех языках мира.
Я не буду сейчас говорить о таких произведениях, как, скажем, «Исповедь» Горького, где идея действительно была ложной. Об этом надо говорить специально, поскольку это до известной степени и меня лично касается (есть какая-то, — ничтожная, правда, — капля и моей вины за это произведение).
Несмотря на то что Горький подвергался нападкам за то, что будто бы он слишком много отдавал места публицистике, на самом деле Горький не принадлежит ни по своим идеям, ни по своей практике к числу писателей, о которых я говорил, что у них публицистика живет непосредственно рядом с художественной тканью их художественных произведений. Глеб Успенский (в особенности последнего периода), рассказывая о жизни людей, дает их разговоры чрезвычайно живо, а потом переходит просто к публицистике, почти в цифрах. Патетика этих страниц горькая, печальная, полная отчаяния, — ум Успенского необычайно проницателен, остр, и в его творчестве мы имеем едкие и блестящие, образцовые страницы публицистики. Но это не беллетристика в точном смысле: здесь сам автор обращается прямо к читателю.
У Горького вы этого не найдете. У него есть публицистические произведения, — они могут быть выделены в отдельный том. В художественных произведениях такого рода публицистики — если не ошибаюсь — вы не найдете, может быть, даже ни одной страницы. Горький принадлежит к иной школе, к иному устремлению, — он хочет быть художником показывающим. Но он является представителем художественного показа в глубочайшем смысле идейного. Его не интересует задача, скажем, натурализма как такового или импрессионизма как такового. Его не интересует формальная задача — взять известный кусок жизни и сделать из него шедевр, — так его обточить, чтобы из него вышло художественное произведение. Он хочет потрясти своих слушателей и читателей вестью о жизни, как она есть, какой она могла бы быть и какой она должна быть, — потрясти их воспроизведением жизни в ее стонах, воплях, жалобах, кошмарах, в ее падении, поражении, в ее стремлении к лучшему и в победах. Горький хочет дать не просто образ жизни, он хочет истолковать ее как глубочайшую обиду по отношению к большинству людей, дать величайший призыв к обиженным — и покончить со всяким безобразием усилиями самих обиженных. Он дает угнетенных как образ тех сил, которые противостоят эксплуататорскому строю, как образ того, чем жизнь могла бы быть, какие возможности имеются в человеке. Если Маркс считал, что критерием, показывающим, какой общественный строй выше, является то, насколько он способствует раскрытию всех заложенных в человеке возможностей19, то Горький мог бы взять это эпиграфом для всего своего творчества. Он постоянно с величайшей любовью рядом с униженным человеком, с муками человека, пишет о том, что человек — это звучит гордо, и верит в то, что рождение человека есть огромной важности акт, что человек — драгоценное существо. Если сейчас он — слепой крот, то только в силу неправды общественного строя. Горький пишет не для того, чтобы понравиться, а для того, чтобы подействовать на волю людей, подействовать на их сознание, заставить их бороться за более высокий общественный строй. И хотя в литературе нашего языка не мало писателей, которые подходили к литературе с такими же целями, тем не менее можно сказать, что равного Горькому по интенсивности этого стремления мы не имеем ни среди его современников, ни среди писателей предшествующих.
Горький — великий реалист. В его методе основное: насытившись жизненным опытом, из колоссального запаса своих переживаний создать систему образов, которые прежде всего поражали бы своей правдивостью или своей необыкновенной правдоподобностью. В этом отношении его можно сравнивать с Толстым. Когда Воровский говорит вам: посмотрите на Толстого — он писал «Войну и мир» как чистый художник; какая большая разница между ним и теми пролетарскими писателями, которые непременно наворотят всякие классовые чувства, всякие теории, лозунги и т. д.! Они никогда не могут уйти от своей программы. А Толстой сидит в своей Ясной Поляне, настроение у него ясное, цели у него ясные, образы у него ясные, читаешь его, и у тебя на душе ясно20. (Я перефразирую, конечно, а не цитирую, но смысл высказывания Воровского очень близок к этому.) Мы знаем, что Толстой написал «Войну и мир» как памфлет в защиту своего дворянского класса против начавшегося в то время наступления капитализма, с одной стороны, и как жгучую критику разночинцев — с другой, сознательно писал как памфлет и совершенно бесстыдно признавался в этом21; изучал масонов, думал почерпнуть там аргументы для защиты своего класса, но какое они дурачье! — пришлось их оставить. О крепостном праве не писал и не хотел писать — зачем портить дворянскую идиллию! Его задачей было доказать этим черномазым — все равно, будут ли это Деруновы22 с их сыновьями или Чернышевские и их сыновья, — что такое эта барская усадьба, какие там прекрасные девушки, рассказать, как они спорят, как они развиваются, как они любят, как они ищут бога, как они любят народ, доказать, что дворянство имеет право на гегемонию. Потом, правда, Толстой усомнился в этом, решил, что само дворянство гегемоном быть не может, и оделся в мужицкую одежду, встал за плуг, — но это была дальнейшая форма той же великой полемики, великой обороны от наступающего капитализма. Полемистом Толстой был всегда.
Однако он великолепно знал, как и когда полемизировать. Когда он пишет какую-нибудь публицистическую статью, то он доказывает, двадцать раз повторяет одно и то же, старается быть популярным, не боясь показаться скучным. Когда он творит как художник, то вся так называемая «безыскусственность» его искусства направлена к тому, чтобы нам казалось, что автор ничего не прибавил, ничего не прикрасил, что это есть сама жизнь. И всякий раз вы видите образы и не видите Толстого, видите художественную ткань, образы, которые можно увидеть только обладая свойствами и чувствами изображаемых Толстым людей. Вы видите их жесты, поступки, они рассказывают вам, даже в момент смерти, что они думали, даже после смерти. Это художественное ясновидение дает воспроизведение ткани жизни более убедительное, чем то, что вы видите на улице или на каком-нибудь собрании. Это есть «магия» художника, дающая ему силу. С ним становится трудно спорить, хотя жизнь вам говорит, что это не так, говорит вам другое, чем Толстой, который надел маску жизни или тысячу масок своих действующих лиц и говорит от лица жизни. Художник знает, куда он вас ведет, его жизненное многообразие не собьет с толку, но вас жизнь в его изображении может сбить с толку, если вы поверите, что это — писатель, в котором нет ничего субъективного, что это — чистый изобразитель жизни.
Это очень большая и важная уловка, к которой мы не должны относиться как к мошенничеству, ловкости рук. Все искусство есть большая «уловка»; искусство не есть нечто безыскусственное. Так называемое «безыскусственное» искусство может быть самое искусное. И дело художника заключается в том, чтобы вовсе не фотографировать, не протоколировать факты, а создавать их путем воображения и фантазии, то есть выдумывая их и делая так, чтобы вы выдумку не чувствовали и сказали бы: вот она, правда!
Правда, если мы будем сравнивать Толстого и Горького, то мы увидим, что в реализме того и другого имеется очень много различного.
Толстой очень высоко ставил Горького. Он находил у него кое-что недоделанным, натянутым в деталях, но он очень ценил его как серьезного и большого художника. Леонид Андреев изображал кошмарное бытие и кошмарное сознание мещанина, стремился довести это кошмарное состояние отчаявшегося мещанина до внушающего страх. Он как бы хотел сказать: если мы, мещане, воем от страха, то войте и вы с нами. А барин Толстой говорил об Андрееве: он меня пугает, а мне не страшно23,— и откладывал книжку в сторону. Но Горького ему было страшно. И он на иные произведения Горького очень серьезно и сильно реагировал24, потому что родственность здесь была в основных приемах — в верности жизни, в красках, во внутренней правдоподобности, от которой Горький старался никогда не уходить, и потому, что Горький выражал правду пролетариата — класса, который не нуждался в том извращении действительности, в которое впадали художники мечущегося, потерявшего голову мещанства. Суровый реалист Горький заставлял себя слушать Толстого, лишь морщившегося от криков отчаяния кликуши-Андреева.
Но у Толстого безыскусственность — наивысшая искусственность. Если вы посмотрите, как Толстой переписывает и переделывает свою рукопись, то вы увидите, что он не улучшает, а портит свою речь. Там, где фраза была ритмической, благозвучной, он делает ее шероховатой, — потому что, если она будет ритмической, благозвучной, читатель заподозрит: эге-ге, это очень искусственно сделано, нет ли тут какой-нибудь фальши? А надо сделать так, чтобы читатель этого не почувствовал, чтобы дерево было шероховатым, а не полированным. У Горького этого нет. Горький очень любит афоризмы, любит изложить мысли, схватить характер возможно более ловко, кругло, таким вензелем, чтобы сразу было видно, как это мастерски схвачено, — и он не боится мастерства, любит его показать.
Большой стилист Короленко гармоничен, благозвучен, даже сладкозвучен, он поет в своих вещах, он пишет акварелью, и поэтому его произведения очень красивы, но красота эта впадает немножко в красивость. И Толстой, очень уважавший Короленко как человека и гражданина25, не так-то уж высоко ставил его как писателя. Ему казалось, что эта манера представляет собой некоторую манерность. У Горького иное — у Горького эта законченность — хватка, приближающаяся в некотором смысле к импрессионизму, но опять-таки это не совсем то: импрессионизм хочет дать мерцание, мигание жизни, моменты жизни в ее непосредственном полете. И притом именно моментальном полете, от мгновения к мгновению, от особенности к особенности, от переживания к переживанию. Импрессионисты настолько топят объективный мир в субъективных впечатлениях, что можно сказать — у импрессионистов в некоторой степени махистские приемы искусства. А Горький старается передать внутреннее существо явления как такового, рассказать подлинную жизнь, дать такие образы, такие пословицы, чтобы они вошли в обиход, чтобы вы прочли и подумали: лучше сказать нельзя.
Горький очень любит приподнятость настроения. Толстой умеет оставаться величайшим художником, заставляя вас ходить по ровному месту среди серенького дня, и под покровом этой простоты он расставляет громадные капканы, которые должны уловить вас и заставить пойти по тем же путям, по которым он сам идет. А Горькому нравится, чтобы мир смеялся, чтобы солнце сыпало червонцами, чтобы небо было как бездонная лазоревая чаша.
Некоторая доля приподнятости, декламации, некоторая подчеркнутость рядом с большой прегнантностью[14], стремлением к мастерскому выражению — это черты, которые всегда Горькому присущи и которые складываются вместе в один букет горьковского художественного реализма. Они нисколько не делают его менее реалистичным, это только один из подходов. У Короленко был другой, у Чехова — третий, у Толстого — четвертый, но все эти писатели являются художественными реалистами.
Самым важным приемом художественного реализма Горького является, конечно, композиция. Я не хочу вовсе петь хвалы композиции Горького. Рассказы обыкновенно очень хорошо скомбинированы, в них нет ничего лишнего, они неуклонно ведут к концу, конец обыкновенно является настоящим концом, то есть он вас окончательно ставит на ту точку зрения, к которой вас подводили в рассказе. Наоборот, романы очень часто плохо построены. «Фома Гордеев» и в особенности «Трое» — композиция в известной степени рыхлая. И не об этом я говорю, указывая на композиционную или архитектоническую мощь Горького. Я говорю о том, что он в пределах художественного реализма, то есть колоссального правдоподобия, рассказывает только то, что входит в его намерения, и только так, как это нужно для его цели. Его произведения с этой точки зрения являются тенденциозными в самом великолепном смысле слова. Вы не можете застать Горького врасплох вопросом — зачем ты это писал? Каждый раз, когда Горький берется за маленький рассказ или за большой роман, он знает, что что — часть той лестницы настоящего, подлинного сознания жизни, которую он для своего читателя строит.
Горький делает из этого основного своего художественного метода некоторые экскурсы, — во-первых, в области стилизующего, гиперболического или карикатурного искусства. Они у пего не часты, но они у него бывают. Прекраснейший пример этого, скажем, повесть «О чёрте», «Еще о чёрте», «Желтый Дьявол», «Прекрасная Франция». Вы видите, что там он вовсе не хочет быть правдоподобным, — напротив, он изобретает явно нелепые фантастические образы, но с таким расчетом, чтобы они, как хорошая карикатура, вскрывали внутреннее существо вещей. Большею частью он прибегает к этому тогда, когда просто не может по ходу своей жизни, по биографии, по подготовленности дать насыщенную развернутую картину данного явления в виде романа, — он для этого недостаточно детально знает его, но хорошо ухватил сущность. Как же передать эту сущность? Он хочет передать ее в возможно кратких образах и находит образы карикатурные, фантастические, но верные идейному смыслу того, что они выражают.
Он пользуется, во-вторых, и приемами патетической романтики, то есть повышенных фантастических образов, которые концентрируют и прекрасное и высокое. Всем памятны и никогда не забудутся «Буревестник», «Песня о Соколе».
К романтике у Горького была особенно большая склонность. Горький отражал тогда первые шаги растущего пролетариата. Уходили серые сумерки 80-х годов, разразились освежающие грозы годов 90-х. Выступал новый герой — пролетариат. Стала очевидной мощь его движения вперед, обострились его протест и надежды, но он не мог еще найти настоящих реалистических путей, он был взволнован и взволновал других. И эта взволнованность, этот мост от себя к другим строился в возвышенных образах, — потому что прежде всего надо было сказать людям, что пришло необыкновенное время, что мириться больше с буднями нельзя, что это — праздник и кровавые дни боев, что пришли дни страшные и яркие, не будничные, не серенькие, мохнатенькие дни.
И очень интересно, что в последней своей статье «О литературе и прочем» Горький говорит: когда мы подходим к этой картине невероятного напряжения творческих сил масс в их строительстве, к этой картине изумительного взлета человеческой энергии, героизма в борьбе и созидательного труда, мы спрашиваем себя: а может быть, реалистический метод здесь уже недостаточен, может быть, нам нужно, кроме реалистического метода, обратиться к романтике?26
Горький из своего творческого опыта знает, что это значит. Это значит попытаться охватить все вместе в какой-то один образ, в какой-то образ борца-строителя. И он спрашивает: не наступают ли такие времена, когда мы стали снова нуждаться в героической романтике — не потому, что мы бедны и героики у нас нет, а потому, что слишком много в нас кипит и выразить это кипящее уже трудно, хотя бы и в очень широких реалистических образах.
Кроме того, в романтике для Горького важна и другая сторона. В самом деле, является ли метод Горького диалектико-материалистическим? Мы можем сказать так: это метод материалистический, это очевидно. Горький нигде не прибегает к тому, чтобы звать по ту сторону, или звать потустороннее сюда, Горький нигде не прибегает к силе «чистых» идей, которые якобы могут менять ход событий, Горький держится за живые человеческие массы и их представителей, как они на самом деле, в реальной жизни, существуют, борются, строят и т. д. Горький — реалист в глубочайшей степени, он говорит на языке фактов, событий, и с этой стороны он, конечно, последовательный материалист. Может быть, рассматривая в лупу каждое сказанное Горьким слово, можно упрекнуть его в каком-нибудь моменте идеализма или просвещенства, но это настолько ничтожная примесь, что она так же мало может мешать нам признавать Горького материалистом, как не мешает нам просветительство Чернышевского вместе с Марксом и Лениным называть его материалистом27.
Но диалектический ли материалист Горький? Что нужно для того, чтобы быть им? Для этого нужно в тех процессах и образах, которые вы черпаете из жизни, прежде всего выявить раздвоение каждого единого, то есть, констатируя: вот тип, вот явление, вот положение, вот состояние событий, — сейчас же доказать, как под влиянием воздействия окружающего и (в этом и есть особое зерно диалектики) под влиянием внутреннего развития этой данности, этого объекта получается переход к следующей стадии развития. Значит, если вы возьмете явления в движении, но не так, как импрессионисты — не в мерцании от момента к моменту, не как явление кинематографического порядка, не как смену личных ощущений, которые возбуждаются во мне не знаю чем, какими-то непознаваемыми вещами в себе, — а если вы покажете самодвижение, движение как результат конфликтов и столкновений, которые есть только форма единства различных частей мира и, — что еще важнее и специфичнее, — движения, возникающего в силу диалектического развития каждой данности, — тогда вы будете диалектическим материалистом, тогда ваш реализм приобретет не только динамический, но диалектический характер. Это трудно, но можно.
Есть ли такие писатели? Я не знаю писателя, который был бы последовательным диалектиком. Несомненно, придут писатели, у которых будет такая же острота взгляда, как у Маркса и у Ленина. Несомненно и то, что Горький к этому приближается. В «Климе Самгине» есть очень много отдельных положений, которые чрезвычайно близко к этому подходят.
Борьба старого и нового мира — это диалектический момент. То, что труд схватился с капиталом, что социализм борется с капитализмом, что на всяком шагу мы видим остатки прошлого, которые глубоко проникают своим хоботом в будущее, а будущее, в свою очередь, врезалось в него многогранными, очень своеобразными линиями, это не механический конфликт, а целый ряд переходов, связывающих в единство эти два радикально противоположных мира. Естественно, что мыслителю, скажем, такому, как Маркс или Ленин, иногда хочется сразу в известной прегнантной форме описать все явления в целом, охватить весь этот грандиозный конфликт не микроскопически, а телескопически. Художник это тоже может сделать — в отдельных патетических или буревестникоподобных образах, в целом ряде рассказов, в большом романе и т. д. И тогда ему придется брать большие размахи в истории, указывать не только то, чего мы достигли, но чего мы достигнем. Это можно сделать путем утопического полета вперед, путем изображения того, что будет через десять — двадцать пять лет, — изобразить не только то, что дано историей, но шагнуть дальше, в будущее, чтобы нынешние достижения и их тенденцию выявить с гораздо большей эффектностью, с гораздо большей мощью.
Конечно, наша жизнь дает такие реалистические изумительнейшие образы, какие художнику не приходят в голову. Робость должна одолеть каждого, если он захочет вывести фигуру, подобную коммунистическому вождю, в качестве своего героя, — до такой степени это величавый объект, предвосхищающий образ человека-социалиста. Но тем не менее вполне можно представить себе такую работу над образами окружающего, в которой героическое его начало доделано, где типы нового человека были бы объявлены не только рождающимися, но и родившимися, в которой были бы показаны подвиги и достижения не только через очень хорошее и точное наблюдение, но и через процесс продолжения тенденции. Тогда писатель показывает уже не только то, что есть, но то, что становится, и притом то, что должно, по нашему мнению, становиться, что лежит в нашем закономерном развитии, к чему мы сами имеем тенденцию, чего мы хотим и в существовании чего мы глубоко убеждены.
Такого рода романтическую задачу Горький великолепно понимает, хотя он подходит к ней лишь в небольших, озаренных радугой отдельных полетах в будущее. Когда он говорит, что, может быть, недостаточно реалистического метода, то, І сущности, он хочет сказать именно это, потому что в своих знаменитых советах писателям пролетариата он, между прочим, пишет: не нужно чуждаться романтики, человеку иногда нужно показать то, чем он может стать, его нужно иногда похвалить, — похвала растит человека; да и есть за что похвалить человека, потому что в нем таятся огромные возможности28. Я почти точно привел эти замечательные строки Горького. В них заключается вся программа этого романтического извода реализма, — его включения в романтику. Действительно, похвалить человека на основании того, что он есть, бывает иногда трудновато. Надо показать людей так, чтобы они видели себя преображенными, лучшими, такими, какими они могут быть, такими, какими они хотят быть. Это, во-первых, человека выпрямит и даст ему мужество. Во-вторых, есть за что похвалить человека, потому что это не романтика лжи, возвышающего обмана, это — романтика будущего.
Ленин говорил нам, что без любви, без энтузиазма к будущему, без мечты нельзя быть хорошим большевиком29. Здесь, прежде всего, задача именно художника. Ты, художник, нашу большую большевистскую мечту разверни перед нами. Об этом напоминает нам Горький, когда говорит, что рядом с практикуемым им методом идейно-художественного реализма можно пользоваться методом гиперболы и карикатуры, тем самым методом, которым пользуется Демьян Бедный, которым пользуется Безыменский, которым пользовался иногда с чрезвычайным блеском Маяковский. Но для этого, говорит он, можно идти еще в сторону патетики и в сторону энтузиазма30, и здесь, в этих областях, создать нечто выходящее за пределы действительности, но убедительное для нас. Мы хотим искусства, которое наши высокие чувства дает в высочайше оформленном виде. Такого рода искусство законно, и о нем нам напоминает Горький.
И, может быть, несмотря на то что Горький очень скромно заявляет: я всеми своими корнями врос в прошлое31, я невольно питаюсь этим прошлым, и если я люблю до страсти настоящее, то это не значит, что мне легко изобразить его, что мне легко претворить в живых образах его и тем более будущее, — мы можем питать полную надежду, что в этих формах, в форме высокой романтики, Горький сможет дать изумительные вещи, для нас чрезвычайно необходимые. Пока же за последние годы он чрезвычайно вырос как публицист и дал нам лучшие свои художественные произведения.
Как публицист он оказывается вполне и без всяких споров человеком нашего времени. Об этом я здесь говорить не буду, потому что об этом много писали. Гораздо меньше писали о Горьком-художнике последних лет. Мы имеем еще очень мало этюдов, и еще меньше правильных этюдов, о «Климе Самгине», этом неоконченном замечательном эпосе Горького, доведенном пока до третьего тома, — летописи сорока замечательных лет истории нашего общества, приведших нас в недра величайшей мировой революции. Я не буду давать подробного анализа «Клима Самгина», но несколько слов о нем сказать совершенно необходимо.
Я считаю это произведение одним из самых замечательных, из предельно замечательных произведений нашей литературы и вместе с тем литературы мировой, ибо наша литература, как вы знаете, отнюдь не плетется в хвосте. Горький остался здесь в высшей степени верным своему основному методу. Это — художественный показ, хроника, огромный кусок истории нашей общественности методом необыкновенно жизненных, правдоподобных, дышащих правдой картин отношений, столкновений, переживаний и т. д. В «Климе Самгине» Горький приводит в порядок весь свой опыт вообще, свой опыт об интеллигенции в частности, и в этом упорядоченном, убедительном, окончательном виде делится им с нами.
В центре стоит изумительно, с огромной многогранностью сделанный тип интеллигента — человека, живущего жизнью головастика со слабо вибрирующими чувствами. Вибрации эти он считает очень важными, дающими право считать себя за умника и оригинала; но потуги на оригинальность приводят лишь к тому, что человек этот вечно заимствует чужие мысли и даже сам приходит в отчаяние оттого, что он не может найти своих собственных мыслей. Умник этот никогда не умен, и оригинал этот никогда не оригинален. Эта бездушность Самгина, эта его выеденность внутренняя, эта пустота очень характерны для интеллигенции — промежуточного класса, который не может продолжать свой путь так, чтобы не попасть под какое-то влияние. Он не хочет с этим согласиться, сопротивляется влияниям, не имея своей твердой социальной позиции, своих классовых ценностей. Отсюда половинчатость, оппортунизм. Но Самгин, чтобы занимать какое-то собственное положение, должен поражать ценностью, глубиной своих высказываний — отсюда актерство, внешняя игра. Для такой великолепной характеристики адвокатского, краснобайского типа интеллигента, внутренне пустого балалайкинства, как об этом когда-то говорил Щедрин32, очень хорошо знавший этот тип, важно было привлечь такого Самгина как свидетеля его идейной пустоты. Если бы был взят свидетель, который все окрашивает в определенные краски, то его свидетельство было бы искажением или не давало бы убедительности непосредственного свидетельства, и Горькому нужно было провести все не через себя, а через свидетельство самого интеллигента. Он это и делает.
Самгин как поплавок плавает на волне: волна высоко — и он высоко, волна вниз — и он вниз. Он в значительной степени, почти с фотографической точностью и притом с известной тонкостью и чувствительностью, с умением рассуждать переживает все социальные события. Горький всегда умеет сделать это так, что, с одной стороны, через этого свидетеля с необыкновенной выпуклостью и непосредственностью видны другие люди и события, а с другой стороны, он тут же разъясняет его мысли. И вы видите, какой радужной оболочкой или темными красками обволакивает Самгин все, что он видит, и как у него получаются впечатления от того или другого лица или исторического события, как он исходит словами по поводу малозначительных вещей, как некоторые действительно величавые события в жизни кажутся ему болтовней, жидкой, пузырчатой болтовней. Таким образом, Горький показывает одновременно свидетельствуемое и свидетеля, который является живым документом того, что такое кардинальный опорный тип интеллигенции «дачнического порядка», пользуясь горьковским выражением.
Самгин, живя в кругу интеллигентов, приходит в соприкосновение с бесчисленным числом мужчин и женщин из интеллигенции, буржуазии, крупной буржуазии, крупночиновиичьей среды, деклассированного дворянства, и все это — правдоискатели или надреволюционные типы. Кое-где затрагивает он и людей из «народа», большею частью случайно, когда в очень знаменательные моменты приходится с ними сталкиваться. В «Самгине» дана гигантская галерея людей. Горький всех их видит и к каждому относится очень внимательно. Каждый человек есть система фраз33, и он старается разобраться в этой системе фраз, анализирует эту систему, чутко к ней прислушивается. Кроме того, он великолепно знает, что это не есть сущность человека, и ему хочется знать, в чем система фраз расходится с сущностью человека, каков он сам по себе. Он знает, что они никогда не верят в то, что они говорят, — ни они не верят, ни другие. И Горький показывает не только смысл того, что говорят, но и смысл того, что скрывается за этими словами. Он — прекрасный лабораторный работник по части разведывания всяких исповедей и деклараций интеллигенции. Вот почему вам становится так ясен весь этот мирок.
Самгин живет в эпоху величайших исторических сдвигов, начиная от ходынских событий и первых споров марксистов с народниками, в которых вы застаете его в начале первого тома, и кончая периодом столыпинской реакции. Многие великие исторические события Горький заставляет видеть и переживать самого Самгина. Он участвовал и в событиях 9 Января, и в боях на московских баррикадах, — и каждый раз при этом Горький умеет дать гигантскую фреску этих событий. Если вы имели потрясающее счастье переживать эти события, вы переживаете их вновь, если вы не имели его, то вы теперь узнаете, какими они были, и это громадное общественное полотно встанет перед вами с обилием великолепных, почти рентгеновски проницательных, законченных портретов отдельных личностей. Все эти люди, все эти события представляются вам одним потоком, который через противоречия глубоких споров буржуазной интеллигенции, тянущейся к демократическим перспективам, споры народников и марксистов, правдоискателей и т. д., — через все эти противоречия, через всю эту борьбу плывет в одну сторону, как какой-то гигантский ледоход. В конце концов исторический поток несет все в одну сторону: несется царь, его министры, его озолоченные попы, буржуазия, все буржуазные высокоречивые прихвостни и распускающая павлиньи хвосты интеллигенция, все эти богоискатели и проповедники, — все это плывет в одну сторону, хотя им и кажется, что они не плывут по течению, а идут совершенно сознательно, гордой и размеренной походкой.
Когда вы дочитываете третий том «Самгина», у вас получается впечатление, что там показаны маски, какие-то тени, какие-то человечки, но среди них есть некоторое количество подлинных людей, которые обладают настоящей весомостью, знают, чего они хотят, и сознательно делают дело.
Горький не вводит в сонм своих марксистских представителей чисто рабочий тип. Основным типом в романе является Кутузов, демократического происхождения интеллигент, получивший большое профессиональное образование, хотя он прежде всего профессиональный революционер. Это та интеллигенция, о которой сказано в «Что делать?» Владимира Ильича34, что это микробы, которые прививают пролетариату мудрость западноевропейского пролетария, которые вносят в движение начало твердой организации, заимствуя ее принципы в принципах конспирации революционеров прошлого, и помогают таким образом рождаться пролетарской мысли и пролетарскому активу здесь, в нашей стране. Если собрать все страницы, посвященные в «Самгине» этим людям, то окажется, что им отдано не много места, а впечатление такое, что они одни только живут, а Самгин, который по отношению ко всем юродствует, злобствует, слегка подсмеивается, — тут чувствует робость и страх, чувствует, что это люди другой формации, других измерений, чем он. Но, конечно, идти за ними он никоим образом не может, вообще он безнадежно путается между революцией и контрреволюцией и, вероятно, будет путаться так до конца. Горький захватывает жизнь очень широко: он говорит не только о том, как люди мыслят и спорят, но он говорит и о том, как живут, любят, как они женятся, как они строят свой быт, как они устраивают свои дела, какие они читают книжки, какую они обстановку создают, — все эти стороны одинаково типичны и важны. Поэтому получается такое необъятное богатство красок, сведенных в конце концов к одной большой гармонии, к одному большому целому, какое мы вряд ли сможем встретить в любом ином произведении. «Клима Сангина» можно противопоставить «Войне и миру» и всякой другой великой эпопее.
Совершенно потрясающее впечатление производит Горький культурностью своей мысли. Это такая громадная начитанность, это такая громадная власть над языком, над всеми эпохами, над культурой, над заграничными впечатлениями, над переживаниями самых различных людей, в том числе различного типа женщин, — он так знает, как они говорят, что они читают, каких авторов любят, какие философские термины им любы, о чем говорят. Культура здесь совершенно потрясающая. Некоторые говорят, что благодаря этому трудно следить за теми, кого Горький изобразил, трудно о них судить, и не знаешь, как их оценить. Не всякий может все оценивать. Что ж — пусть каждый оценивает настолько, насколько может. Один человек черпает наперстком, другой черпает ведром, но нельзя сказать, что море от этого должно стать ведром, потому что вы ничем другим, кроме ведра, не можете черпать. Во всяком случае, широта захвата, культурность — это не недостаток, а колоссальнейшее достоинство.
Таким образом, Горький как публицист, Горький как художник стоит сейчас на одной из высочайших вершин своего творчества. И мы приветствуем поэтому его с таким величайшим восторгом, мы рады тому, что он так молод, так богат, так щедр, и от души желаем ему иметь побольше сил, подольше жить, для того чтобы быть великим мастером нашей пролетарской литературы, нашего жизнестроительства.
Есть целый ряд таких проблем, которые не могут не ускользнуть от политических вождей и которые не могут ускользнуть от великого пролетарского художника. Поэтому польза, которую нам приносит Горький (нечего нам пугаться слова «польза», мы утилитаристы в самом высоком смысле этого слова), — польза эта неизмерима. Наша любовь к нему не ограничивается эстетическим восторгом, не ограничивается благодарностью и чувством благоговения, напротив — все это мы считаем менее важным. Наша любовь — требовательная любовь, и потому, что мы ненасытны, мы хотим учиться, а Горькому есть чему нас учить.
Сорокалетний юбилей писательской деятельности Максима Горького1 был отпразднован во всем Союзе как событие чрезвычайной важности. Он был ознаменован многими почестями со стороны пролетарского государства и общественности, почестями, каких, кажется, не удостаивался еще ни один писатель на земле.
И тем не менее лучшим ознаменованием юбилея может явиться только полное собрание сочинений чествуемого автора.
Кто бы и как бы ни говорил и ни писал в честь Горького, — никто не может сделать этого так хорошо, как он сам, сочиняя свои романы, повести и драмы и, вероятно, очень мало думая при этом о собственной славе.
Как всякий великий писатель, Горький именно в своих сочинениях, материально выражающихся сейчас в этих двадцати пяти томах, предлагаемых читателю, воздвиг себе памятник, который не только никогда не будет забыт, но который надолго останется источником животворной энергии, направленной совершенно определенно на помощь борьбе лучшего в человеке, за власть над природой, против уродств собственнического общества, против слабого, темного и корыстного в себе самом, словом — за осуществление коммунизма — великой и светлой цели многих поколений. Огромное, исключительное значение Горького заключается в том, что он является первым великим писателем пролетариата, что в нем этот класс, которому суждено, спасая себя, спасти все человечество, впервые осознает себя художественно, как он осознал себя философски и политически в Марксе, Энгельсе и Ленине.
Смешно при этом спрашивать, является ли Горький потомственным пролетарием и начал ли он сразу со зрелых произведений. Это так же смешно, как задумываться над тем, что ни Маркс, ни Энгельс, ни Ленин не были сыновьями фабричных рабочих и не провели по крайней мере полжизни у станка.
Горький не сразу заговорил от имени пролетариата и по-пролетарски. Он искал пути. И он скоро нашел его. И самые искания его уже были освещены зарей пролетарской революции и не могут быть поняты вне ее освещения.
Для того чтобы осознать место М. Горького в развитии русской литературы как социального явления и социальной силы, необходимо представить себе сколько-нибудь точно общественное настроение в ту эпоху, когда он выступил.
Я лично принадлежу как раз к тому поколению, для которого Горький был одним из самых ярких явлений его зари.
В самом деле, мы вышли из 80-х годов, в течение которых, правда, были подростками; тем не менее к концу 80-х годов, да и в начале 90-х, — потому что хвосты восьмидесятнических — настроений тянулись еще довольно долго, — мы сами испытывали на себе влияние тогдашней общественной депрессии.
Восьмидесятые годы были эпохой глубочайшего кризиса русской интеллигенции, вызванного поражением народничества во всех его формах, вплоть до народовольчества. Благороднейшие представители литературы не могли не повернуть к полумистическому толстовству или к безысходному пессимизму, доведшему более неуравновешенные натуры до полной гибели. (Стоит только вспомнить таких мучеников этого кризиса, как Гаршин и Глеб Успенский.) Менее благородные представители этой литературы уходили в проповедь крохоборства и вообще в мелкую литературу, лишенную остроты и жизни.
Девяностые годы, наоборот, были годами пробуждения нашей общественности. Нет никакого сомнения, что главным стимулом к этому пробуждению было выступление пролетариата на политическую арену и окончательное открытие пролетариата интеллигенцией.
Конечно, пролетариат явился не сам по себе, а как элемент роста капитализма в стране. Рост капитализма тоже встряхивал русскую общественность, он открывал перспективы экономического расцвета, он вызывал количественное увеличение интеллигенции и улучшал ее материальное положение. Он сам по себе вызвал значительную перегруппировку внутри интеллигенции. Но, конечно, еще большее значение имело признание факта фатальности созревающего капитализма, в смысле сближения лучшей части интеллигенции с новым мощным союзником в лице пролетариата.
Перегруппировка интеллигенции шла полярно: с одной стороны — в виде смычки части ее с капиталистической буржуазией, с другой стороны — в виде союза другой ее части с пролетариатом.
Буржуазия не прочь была пользоваться продуктами новой, западничающей и утонченной интеллигенции, обретшей в символизме и в своеобразном Парнасе («Мир искусства», например)2 свое выражение; да кроме того, были и другие потребители, имевшие возможность платить: сама зажиточная и многочисленная интеллигенция, за ней потянулась даже мелкая интеллигенция, студенчество, вплоть до беднейшего, мелкое чиновничество и т. д. Эстетическое увлечение того времени, поворот к чистому искусству, к робко, неопределенно философствующему символизму, изящным формам, — все это идет отсюда.
Такова была группа интеллигенции, ориентирующаяся на капитал. Нельзя, конечно, прямо сказать, что символисты были слугами капитализма. Нет, они выражали собой как бы «высвобождение» интеллигенции, во-первых, из-под гнета былого народничества, то есть, в сущности, тяжкого миросозерцания Миртова с требованием выполнить «долг» перед сермягой3; во-вторых, из-под обморока восьмидесятничества.
Но была группа и тяготеющая к пролетариату. Потому что если старая Россия имела два полюса (ненавистное самодержавие и любимый, но не откликавшийся на признания в любви «деревенский народ»), то новая Россия создавала новую полярность: капитал — рабочий класс.
Ориентировка на рабочего также вызвала новые группировки русской интеллигенции. Во-первых, она отчасти возродила народничество, которое в форме эсерства фактически стало левым флангом прогрессивно-буржуазных кругов. Значительная же часть передовой интеллигенции, ориентировавшейся на рабочий класс, создала социал-демократическую партию и периферию вокруг нее.
В это время и выступил Максим Горький.
Литературный аккорд, который взял и постепенно стал разрабатывать Горький, был сложен. Не напрасно Алексей Максимович Пешков назвал себя Максимом Горьким. По его собственной оценке, аккорд, который он взял, тема, которую он избрал, была темой горько-минорной, не лишенной раздирающего диссонанса. Быть может, он был немножко удивлен, когда толпа закричала: «Какой ты горький?.. Ты — светлый, ты радостный, ты солнечный, ты дерзновенный!» — и понесла его на своих плечах.
Действительно, такая радостность, солнечность и дерзновенность в Горьком были. Но они составляют как бы вторую мелодию, в сущности, не менее ярко выраженную, чем мелодия протеста, гнева, скорби. Эта вторая мелодия была подхвачена общественной жаждой радостного и бодрящего слова. К тому же надо указать на то, что основная или, вернее, доминирующая скорбная мелодия отнюдь не имела в себе никаких черт привычного для восьмидесятых годов пассивного пессимизма.
Напротив, она сама звучала призывом и была полна активности.
Первоначально Горький выступил как романтик.
Что за социальный тип представлял собою Максим Горький? Это был тип интеллигента из народа, талантливый самоучка. Этим самоучкам из народа, естественно, присуща любовь к ярким краскам и блесткам, к мелодраме, повышению голоса. Отметим уже здесь, что этому же слою свойственна также большая масса непосредственных, из самой жизни вынесенных наблюдений. Интеллигент-самоучка большею частью — перекати-поле, человек, прошедший множество более или менее низко стоящих общественных положений. Отсюда — большое богатство наблюдений, широта, свежесть, новизна опыта, новизна по сравнению с коренным культурным интеллигентом.
Горький среди русских культурных интеллигентов того времени, с их пристрастием к утонченности, с их нюансами в области символизма или нового Парнаса, с их изысканностью, хотя и претендующей на манерный титанизм, иногда является как бы «варваром». В Горьком сплетаются многообразно и в высшей степени интересно начала романтики и реализма. Вначале Горький писал свои картины суриком, ультрамарином, с большим количеством позолоты, но эта гамма красок, эти примитивы, старухи Изергиль, ханы с их сыновьями, красавцы-цыгане и т. п. — все это, во всяком случае, было ярко и непривычно в сумерках, унаследованных от восьмидесятых годов. И, конечно, только общее пробуждение к жизни, наступившее с девятидесятыми годами и вызванное прежде всего появлением пролетариата как общественной силы, делало, так сказать, социально мыслимым и факт появления таких глубоко красочных, чересчур эффектных литературных композиций и факт напряженного внимания к ним.
Вот тут-то надо отметить еще два оттенка этого первого романтически-мажорного Горького. Во-первых, благодаря своему огромному таланту, Горький первого периода умел внести в свою романтическую манеру какой-то своеобразный вкус, что делало его произведения привлекательными, импозантными, а во-вторых, реализм его и тут помог ему. Никакие ханы с их сыновьями, конечно, не могли доставить ему славы, — слава пришла к нему с «Челкашом», то есть ультраромантическим рассказом, насыщенным, однако, старыми и новыми реалистическими наблюдениями.
Тип «босяка» пока является только как живописное пятно, как острый романтический силуэт, как видение хищной птицы. Если вся поэзия бродяжничества и законченного анархо-индивидуализма была как нельзя более подходящей для красочной романтики Горького, а к тому же одновременно давала точку применения горьковскому реализму, то вместе с тем казалось, что здесь есть какая-то глубокая правда, что Горький открыл «новый тип», которого явился первым бытописателем.
Подумайте, как должны были его принять! С одной стороны — босяк, как мажорный и в то же время вольный человек, с презрением глядящий на запутанную сеть обывательской интеллигенции, а с другой стороны — размах для романтической зарисовки природы, возможность блеснуть тем или другим тонко подслушанным крепким словом, острейшим афоризмом, на которые Горький всегда был мастером. Вот это была та музыка, которую слушали все и которая должна была сделать непонятным, почему же такой веселый и бодрый писатель называет себя Горьким.
Между тем за фасадом этого периода творчества крылось почти истекающее кровью сердце, чрезвычайно мягкое, раздираемое противоречиями.
Главнейшим противоречием была именно полярность Горького, романтика-обманщика, старающегося утешить людей, силой своего романтизма представить жизнь прекрасной, и Горького-реалиста, в котором жило множество скорбных наблюдений, отчаянных личных переживаний, Горького-реалиста, который дал себе аннибалову клятву4 рассказать общественным верхам, куда он получил доступ благодаря своему таланту, настоящую, бесконечно большую и горькую правду о жизни как она есть, как видят ее те низы, откуда он пришел.
Горький сам уже довольно рано осознал в себе эти противоречия и дал необыкновенно глубоко заглянуть в свое сердце сказкой «О чиже, который лгал, и о дятле — любителе истины».
Читатель помнит этот рассказик-басню. Действие происходит среди птиц. Чиж, замечая унылое настроение птиц и их серый быт, распевает им о необыкновенно счастливой стране, о птичьем рае, который находится где-то за холмами и лесами. Птицы радостно слушают, их птичьи сердца переполняются радугами. Но дятел, который любит только истину, изобличает чижа во лжи. Он бывал в этих местах за холмами и лесами, там совершенно то же самое, что и здесь. Чижу стыдно, что его изобличили, и он виновато бормочет, что если он лгал, то только для того, чтобы порадовать птиц.
Эта тема чрезвычайно родная Горькому, он к ней возвращается много раз, между прочим и в «разговорах с чертом»5.
Здесь Горький высказал вполне осознанную им внутреннюю боль, происходившую от противоречия двух живших в нем начал. С одной стороны, он был романтик, он носил в своей душе рай; ярко-красочный, смеющийся, страстный и счастливый рай этот тем более сверкал своими самоцветами, чем серее казалась жизнь вокруг. Смех оттуда, из царства идеального, звучал тем крепче, просветленная плоть развивалась там тем счастливее, чем тусклее и вместе с тем зверинее была окружающая жизнь.
Правда, можно было искать разрешения противоречия между стремлением сказать братьям-людям что-то утешительное об этом рае и желанием поделиться с ними всеми ужасами накопленного реального опыта одним из тех способов, которыми это решалось большими писателями до Горького.
Так, например, можно было уделить самое широкое место фантастике, сразу признав ее за мечту мечтателя, даже недосягаемую, и, по примеру романтиков, мистиков или иронистов, сказать: давайте радоваться среди сумерек и злобы нашей жизни, так как зато в другом мире нас ждет жизнь выпрямленная и прекрасная (мистика); или можно было радоваться тому, что свободная фантазия наша может унести нас на своих золотых крыльях далеко от действительности и поднести к нашим губам пенящийся кубок грезы (фантастика). Целое поколение романтиков жило под обаянием такого бегства от действительности и считало даже, что это есть главное призвание искусства.
Однако Горький, дитя начала XX века, с его страстными порывами к претворению идеала в действительность, Горький, историческим ходом вещей и всем своим индивидуальным складом подготовленный к тому, чтобы стать пролетарским писателем, погрузиться в такого рода романтику не мог.
Отсюда его желание представить прекрасное как действительно существующее или, по крайней мере, как безусловно могущее существовать или когда-то существовавшее, — словом, как часть реальности и даже как ее внутреннюю сущность.
Но вот тут-то Горький от времени до времени слышал в своем сердце тукание дятла — любителя истины, который изобличал в нем забывшего себя, как птица-сирин залгавшегося чижа. Чрезвычайно характерно разработан этот же конфликт в лучшей драме Горького — «На дне».
Как-то в личном разговоре со мной Горький сказал мне, что даже Москвин берет Луку слишком всерьез6; Лука — это поистине лукавый человек, его много мяли, и потому он мягок, как говорит он сам о себе. Лука умеет приложить пластырь лжи ко всякому больному месту. Его дело — найдя человека с вырванным клоком сердца, создать в награду для восстановления равновесия какую-то, как по мерке сделанную и подходящую ложь — утешительный обман.
Подходя с этой стороны, например, к громким словам Сатина: «Человек — это звучит гордо!» и т. д., которые как будто выражают среди ужасов «дна» надежду самого Горького, приходится спросить себя: а не есть ли это тоже утешительная ложь? Есть ли какая-нибудь разница между религией человека Сатина и верой проститутки в то, что у нее действительно был какой-то очаровательный Гастон? Горький таким образом, по-видимому, оставляет разрыв между упованием человеческим и жестокой действительностью.
Надо подчеркнуть, что Горький не только сам был, так сказать, до ужаса загипнотизирован жестокостью жизни (например, «Вывод»), но что он считал себя в некоторой степени обязанным рассказать обычному читателю России, интеллигенту, высшим слоям народа об этом дне. И делал он это не только как естествоиспытатель или как путешественник, побывавший в какой-то редкостной стране и оттуда привезший вести о курьезных нравах, и уже никак не в качестве филантропа, который просил помощи для меньших братьев, а с известной мстительной злобой: «Нате, тонкие дамы и нежно-нервные джентльмены, нате вам кусок настоящей жизни, вот он, кровавый, бьется в судорогах на страницах моей повести!» Гонимый этой своей идеей противопоставить в качестве правдивейшего бытописателя народную душу миру, в который он входил, миру интеллигентного читателя, Горький сильно возненавидел обывательскую интеллигенцию, по крайней мере ту часть интеллигенции, которую можно отнести к более высоким слоям. Эта ненависть не распространялась, разумеется, на низовую, демократическую, более или менее революционно настроенную интеллигенцию, в которую Горький вошел с самого начала.
Позднее Горький выделил также из среды часто им осмеиваемой интеллигенции («Дачники») целый ряд общественно полезных групп, и в особенности группу людей науки. Эту часть интеллигенции он окружил большой любовью и в свое время охотно становился на стражу ее быта, привлекая к улучшению его в самые тяжелые революционные годы внимание правительства и советской общественности.
Надо отметить, что интеллигенция в главной своей части, в основном своем корпусе, несмотря на искание выхода, в девяностые годы в некоторой степени и благодушествовала; рынок на ее работу расширялся; покрытый налетом грусти эстетический символизм удовлетворял очень многих, — интеллигенция в значительной степени приобрела уже барский характер. Вместе с тем интеллигенция продолжала нервничать, заявлять, что она не совсем в своей тарелке, что ее теснят противоречия между этими праздными разговорами о стремлении в высь, между прочим и к свободе, и довольно сытой жизнью, прерывающейся истериками женщин и маленькими подлостями мужчин.
Эти интеллигенты в хорошо сшитых визитках и модных платьях смотрели с вожделением на Горького, не принес ли он им какое-то разрешение все еще мучительных, хотя и сделавшихся почти необходимой приправой к жизни, внутренних противоречий. Они казались Горькому беспомощными и жалкими. Однако, как уже сказано, Горький делал разницу между слоями интеллигенции. Когда в «Дачниках» он наиболее ярко противопоставлял «детей семьи трудовой»7 этому интеллигентному сору, то вышло не так, что противопоставлена была интеллигенции какая-то совсем новая сила, а просто интеллигенции жирной, как говорили во Флоренции: «пополо грассо», противопоставлена была интеллигенция тощая — «пополо минуто».
Впрочем. Горький отнюдь не ограничивался этим противопоставлением буржуазной интеллигенции интеллигентного пролетариата. У него нашелся еще один неожиданный прием, который произвел порядочный эффект.
Множество типичных черт босяка, множество оснований должны были привлечь Горького именно к этой фигуре как к носителю своей проповеди. Жизнь босяка удовлетворяла многим романтическим требованиям Горького. Она протекает в порах общества и на лоне природы; отсюда постоянная возможность со своеобразным и несомненным мастерством, присущим Горькому, давать картины природы. Кроме того, существующий в порах общества босяк есть прямая противоположность и мужику с его домовитостью, и мещанину с его узкими рамками, и интеллигенту с его развинченными нервами. Все эти ходят под законом, а тот живет свободно. Близость босяка к низам народной жизни давала полную свободу потребности Горького в жестоком реализме, а вместе с тем на фоне жестокого реализма лохмотья и сутулая фигура Челкаша вырисовывались как какой-то сатанинский протест и как своеобразное обетование совершенно романтического характера.
Говорить нечего, что Горькому, в особенности в первый период своей работы над босяками, в период «Челкаша» и «Мальвы», удалось создать совершенно оригинальные и незабвенные картины и симфонии, в которых отдельные элементы правды почти сливались с коренной неправдой, то есть с романтическим взлетом к выправленному человеку, к свободной индивидуальности.
Конечно, с босяками подняться к революционному социализму было невозможно, но зато существовала прямая опасность впасть в анархизм, сиявший в то время фосфорическим блеском ницшеанства.
Однако внутреннее противоречие Горького, рисующееся как дуэль чижа и дятла, погубило это неустойчивое равновесие. Со всем вниманием Горький всматривался в своего босяка, со всей честностью проверял то, что он действительно об этом босяке знал. И вот, наконец, он вынужден был отречься от него. Я не говорю о том формальном отречении, которое заставило сто в драме «Враги» вывести дублет Тетерева из «Мещан»8 и всеми буквами сказать, что этот так называемый большой человек, которому-де нет места в мещанских обществишках, на самом деле оказался пустым пьяницей, совершенно отжившим свое время; нет, я говорю о более глубоком и чистом художественном отречении, сказавшемся в произведениях, целиком отданных описанию босяков и принадлежащих к числу лучших у Горького. В самом деле, надо ли было противопоставлять босяка интеллигенту, чтобы в симпатичном образе Коновалова доказать нам, что босяк при самом малейшем прикосновении к культуре оказывается едва ли не еще более дряблым, тоскующим и нервным, чем интеллигент?
А кого же можно противопоставить Коновалову среди босяков? — Вот такого красавца Артема9, тигра большого рынка? Но, изображая это импозантное чудовище, Горький приходит прямо к выводу, что перед нами моральный идиот, вряд ли заслуживающий имени человека.
Босяк под влиянием реалистического электролиза Горького распался на две составные части: на человека-зверя и на мягкого мечтателя. Это и было крушением босяческого ницшеанства Горького10. Характерно вытекают из того же стремления решить основные социальные вопросы в России, найти положительный тип среди бедноты и большие романы Горького «Фома Гордеев» и «Трое».
Отец Гордеева — настоящий волжский человек, всеми корнями вросший в прошлое; при всей своей зоологичности он живописен и могуч. О нем приятно читать. Маякин — хитроумный Улисс буржуазии, представитель лучших в интеллектуальном отношении слоев русского купечества, — вышел необыкновенно убедительным. Вы с наслаждением слушаете его рассудительно-ехидные речи, вы с наслаждением следите за его козлобородой фигуркой, за его сатанинскими повадками.
А вот сам Фома, как будто герой романа, изумительно пустое место. И детство его рассказано, и во все его переживания мы посвящены, а такая это трухлявая особь, прямо скука берет! Да и все его протесты выразились в каком-то бессильном пьяном скандале.
Вывод из Фомы совсем не тот, который вычитала интеллигенция. Конечно, Горький писал сатиру, поносил старую Русь, но реалист в нем не отказался в данном случае позаимствовать маленькую-маленькую частичку романтики, чтобы с увлечением, с художественной искренностью, как бы вырвавшейся из-под опеки тенденциозного разума, воспеть своеобразную хитрую крепость, умную складность, размах старого русского купечества; и противопоставление домовитого, хлебом и квасом пахнувшего сытого амбара всхлипываниям и истерике Фомы, как будто носителя чего-то нового, вышло только во славу этой старой России. Но и Фома сам представляет собой купчика, в котором проснулись мечтательно-босяцкие инстинкты. Какая тут может получиться революция, какой тут может получиться исход?
Все же никто не замечал достаточно, что писатель Максим Горький страдает от трещины, происшедшей в его сердце и откинувшей в две разные стороны правду-истину и правду-красоту. Весьма характерным мне кажется и основной стержень романа «Трое».
Свой роман «Трое» Горький посвятил задаче — крепко ударить по стремлениям людей своего слоя, то есть выходцев из низов, к устройству мещанского личного благополучия. В этом романе его враг — жажда «устроиться».
Горький прекрасно сознавал, что такое эта жажда устроиться «чисто», жажда «человечком стать», которая представляла собой огромной значительности силу, стихию, напиравшую снизу вверх. В драме Ильи Лунева Горький показал, что путь устройства «чистой жизни» может быть, и даже часто бывает, чреват величайшими моральными падениями и, главное, заводит в тот самый тупик, из которого значительная часть общества уже тоскливо ищет исхода.
В романе «Трое», как и в некоторых других рассказах Горького, вырисовываются контуры фабрики, заметно стремление к разрешению социальных и личных проблем через нее.
Факт созревания, набухания пролетариата не мог дольше оставаться незамеченным для писателя такой чуткости, так жадно искавшего «выхода»; скоро можно было убедиться, что Горький обратил на него внимание и что он вообще к проблемам пролетарского быта подошел вплотную.
Поворот к пролетариату сказался прежде всего в пьесе «Враги». Пьеса эта, несмотря на свой пролетарский характер, и сейчас не привилась на нашей сцене. Но «Враги» могли бы представить значительный интерес именно постольку, поскольку пьеса эта рисует рабочее движение, хотя и в зародышевом состоянии. Пьеса чрезвычайно интересна по замыслу и как характеристика настроения автора. В замысле особенно интересны противопоставления индивидуалистического и пестрого мирка всякого рода мещанства — объединенной пролетарской массе, в которой не только возможна замена одного человека другим в интересах дела, но в которой вообще мы имеем перед собой сплоченный коллектив.
Для Горького в пьесе «Враги» характерно не только известное преклонение перед моральной силой коллектива рабочих, но и самое полное разочарование во всех формах индивидуализма.
Еще большее значение, чем «Враги», имел роман Горького «Мать». Вероятно, не многие произведения современной литературы могут попытаться сравниться с этим романом по произведенному им впечатлению и по степени распространения. В самой России роман, конечно, в значительной своей части запрещенный, вышел искалеченным и лишь наполовину убедительным, полное же издание на русском языке, которое имело место за границей, слабо проникало в Россию. Зато заграничная рабочая пресса, главным образом немецкая, да отчасти французская и итальянская, подхватила этот роман и разнесла его в виде приложений к газетам или фельетонов буквально в миллионах экземпляров. Для европейских пролетариев «Мать» сделалась настольной книгой. В течение нескольких лет я беспрестанно слышал от знакомых мне рабочих — немцев, французов и итальянцев — самые восторженные отзывы об этом произведении.
Между тем серьезная критика, в том числе и марксистская, в России отнеслась к роману недостаточно тепло11, и вот за что: конечно, в романе есть несколько чудесных типов, в особенности тип героини — матери. Конечно, в нем немало живо зарисованных сцен подпольного фабричного движения, фабрично-заводского быта и т. д., но в общем для русского читателя это произведение было несколько романтичным.
Найдя наконец в пролетарии свой положительный тип, Горький все же не удержался от романтики, и в «Матери», которая должна была быть положительным реалистическим романом, этой романтики гораздо больше, чем надо. При этом, если бы она давалась в форме мечты, грезы социалистического порядка, в форме соответствующих действительности высоких подвигов, — ведь они были тогда, — в форме пламенных речей, беда была бы невелика, но Горький не ограничился этим. Романтика Горького сказалась в том, что он осветил какими-то бенгальскими огнями свои фигуры. Правда, на каждом шагу чувствуется очень талантливый мастер, который нажимает на тормоз, который не позволяет себе увлечься восхвалением, гимном, старается быть трезвым и суровым, но это ему не всегда удается.
Несмотря на это, роман «Мать» явился важным поворотным моментом. Во-первых, он означал собою, что Горький, скиталец, повсюду искавший ответа на вопрос о выходе из моря неизбывного горя, так хорошо ему известного, обрел наконец гавань, пристал к прочному берегу. И это, само по себе, было огромным общественным явлением, потому что Горький являлся самым крупным из таких искателей, выходцев из мелкой демократии, которым суждено было скристаллизироваться вокруг твердого центра пролетарской организации; во-вторых, книга эта была также яркой проповедью, призывом ко всему обществу обратиться лицом к пролетариату и его борьбе. И призыв этот не остался неуслышанным. Именно потому, что роман «Мать» имел такое большое общественное значение и отражал политическое сближение Горького с революционными кругами социал-демократической партии, он был принят в штыки разными врагами. Чего только не говорили! Пользовались тем, что столь новая тема в руках писателя, еще не освоившегося с жизнью фабрично-заводского пролетариата, привела, как уже отмечено выше, к некоторой искусственности. Во многих местах закричали о том, что Горький умер и отпал от литературы, что талант его увял, и о том, что всякому таланту суждено увядание, если он вздумает прикоснуться к темам социально-политического характера.
Обо всем этом теперь смешно вспоминать. Горький с тех пор дал целую серию несравненных по художественной силе произведений. Та же самая «Мать» и сейчас еще является одной из любимых книг нашего рабочего, приобретая отныне некоторый исторический характер описания уже отошедшей в прошлое эпохи. В кинокартине Пудовкина она совершила не так давно триумфальное шествие по всему миру. Таким образом, этот роман, несколько холодно встреченный в свое время ближайшими товарищами и соратниками Горького, сейчас с большою славою входит в его личную писательскую биографию и в историю нашей литературы.
Если «Мать» принята была недостаточно тепло, то следующая большая повесть Горького, «Исповедь», была принята не без враждебности. Объясняется это некоторым налетом своеобразного народолюбивого мистицизма в этой повести. Однако нельзя не отметить, что вся повесть по своему построению представляет собою яркий художественный порыв сердца Горького к пролетариату. Герой повести — крестьянский ходок за правдой, «за богом», как он выражается. Постепенно «Gor» рассеивается в его исканиях, и вместо правды религиозной он находит правду бесконечного человеческого прогресса, идущего через революцию, через социализм, под руководством «завода»12.
К этому времени Горький уже давно жил на чужбине. Нездоровье и политические условия принудили его к этому. Поэтому дальнейшая его работа представляла собою новую переработку богатого старого материала, из которого Горький делал ценности непревосходимого характера.
«Детство» Горького и последовавшие за ним автобиографические книги вошли в нашу литературу как жемчужины самого крупного калибра. Нет ничего более восхитительного, как перечесть параллельно великое «Детство и отрочество» великого «барина» Толстого и не менее великое «Детство» великого «плебея» Горького.
Так же точно и широкие картины захолустной России («Окуров» и все, что к нему относится)13, в смысле необыкновенной своей жизненной точности, спокойной мудрости, изложения широкой гаммы человеческих переживаний, не только не уступают произведениям первого или второго периода жизни Горького, но в художественном отношении, пожалуй, еще превосходят их.
Одно время казалось, что Горький в данном случае только просматривает свои архивы и оживляет их прикосновением своего творческого пера. Сейчас этого нельзя уже сказать. Я сам несколько попался в такого рода заблуждение, потому что наступала гроза революции, наступала и уже гремела над нашими головами14. Своевременно ли, думалось мне тогда, описывать зады, изучать арьергард, вместо того чтобы играть боевой марш во главе всей революционной колонны? Между тем Горький поступил мудро, не взявшись за составление каких-нибудь чисто революционных и агитационных композиций, которые, может быть, были бы хороши, но в которых сказалось бы нечто искусственное. Несмотря на то что Горький был совершенно определенным революционером и деятельным членом с.-д. партии (ее левого крыла, большевиков), он все же жил в некотором отчуждении от подполья и самого движения как такового, от революционных масс и от работы в этих массах и смог бы только зарисовать это издалека и в некоторой степени медлительно. Сейчас же, когда первый революционный энтузиазм прошел и когда мы с увлечением, но исполненные трезвости, ведем работу над гигантской, богатой, но отсталой страной, которой суждено было первой в мире поставить задачу социалистического строительства, — мы замечаем, какую страшную, реакционную роль играет в ней этот самый «Оку-ров»; Горький уже тогда хорошо видел пугающую неподвижность азиатской деревни и грибами выросшей на ней сети городков «Окуровых».
Сейчас он не боится больше этого бессознательного врага. Он уверен сейчас, что гигантская сила организованного пролетариата сможет сдвинуть с места эту махинищу; но чтобы сдвинуть ее, ее нужно знать, — и в этом смысле произведения Горького, описывающие основной корпус старой России с ее силами сопротивления и с растущими в ней противоречиями и тенденциями к свету, имеют огромную, отнюдь не только художественную, но и чисто социальную ценность.
В последнее время Горький подарил читателей двумя грандиозными произведениями, из которых одно — «Дело Артамоновых» — уже закончено, другое — «Клим Самгин» — строится на наших глазах. Нет никакого сомнения, что обе эти вещи относятся, по самому существу своему, к тому же плодотворному и своеобразному периоду, к которому мы отнесли автобиографические и «окуровские» очерки.
В «Деле Артамоновых» знание быта, рельефность изображения, так сказать, добротность языковой ткани восходит на еще большую высоту, чем в предыдущих произведениях. Мастерство Горького не увядает, а крепнет. Что же касается широчайшего социального значения, то, при полной объективности автора и минимальном показе того, к чему он, собственно, стремится, работа эта, конечно, не переставая ни на минуту быть полным живой крови эпосом, является настоящим социологическим трактатом, и, вероятно, в ней придется еще неоднократно черпать краски, как это делалось раньше по отношению к «Фоме Гордееву», для уяснения себе целого ряда социальных процессов, предшествовавших нашей революции и отнюдь ею не до конца парализованных.
«Жизнь Клима Самгина» задумана Горьким как большая эпопея, с одной стороны, разоблачающая тот серединный тип интеллигенции, который, не покрывая ее целиком, так характерен для нее и принес так много зла и ей самой и обществу, с другой же стороны — как большая движущаяся историческая панорама нашей новейшей истории.
Труд этот еще не кончен Горьким. Мы рады включить в нынешнее издание блестящий третий том романа, где помимо других интересных страниц читатель найдет изумительное отражение крупных событий знаменательного 1905 года.
Закончит ли Горький свою большую художественную хронику тем, как Самгин словно нечистая сила «исчезает» в лучах прожекторов того броневика, на котором Ильич въехал в будущий Ленинград, неся с собою победу пролетариату, или продвинет Самгина в ряды вредителей, где ему честь и место, — во всяком случае, все мы, читатели Горького, будем ждать дальнейших томов великолепного труда, которым до сих пор заканчивается еще далекое от конца творчество Горького.
Есть некоторое сходство между Горьким и великим французским писателем Флобером, но есть и большое различие. И тот и другой своеобразно соединяли в себе романтизм и реализм. Но Флобер, умирая, был полон пессимизма, считал, что весь мир — дурацкая бессмысленность, проклинал все и больше всего науку. Горький живет, возвышаясь, в какой-то все более и более ясной уверенности в победе человечества. Труд и наука соединяются для него в одну сверкающую эмблему. Багровый путь революции, единственный, по которому существует движение вперед, принят им еще и еще раз, после самой внимательной оценки.
Великой страдальческой рукой Флобера уже тогда, в те времена, семьдесят лет назад, подписывался приговор старому миру. Песня Горького, бывшая вначале первым щебетанием проснувшейся на заре птицы, а потом — криком буревестника, все время непрерывно растет. Она и сейчас звучит как весть обновления бесконечно скорбной человеческой жизни.
Имя Горького неразрывным образом сплетено с подъемом русского общественного настроения в девятидесятых годах, оно до крайности интересно и показательно переплетается потом с дальнейшими судьбами назревающей и разрастающейся революции.
В настоящем очерке мы даем лишь беглый силуэт великого писателя и предоставляем слово ему самому.
Алексей Максимович на собраниях часто говорит в таких случаях: «Я не оратор». Не знаю, как обстоит дело с «ораторством», но с первой страницы первого тома слово предоставляется самому юбиляру — великому художнику русской литературы, великому зачинателю пролетарского искусства.
Сорок лет литературного творчества большого писателя всегда создают на вечно растущей карте мировой культуры большой массив.
Такой горный кряж может быть оценен как целое лишь на известном расстоянии.
Результаты писательского труда Максима Горького во всем его значении для нашей эпохи и для всей совокупности русской и общечеловеческой культуры, относительное место его во всей богатой карте завоеваний человеческого гения станут совершенно ясными не так-то скоро. Тем более что горьковский горный массив еще далеко не закончен и мы надеемся еще многие годы видеть его дальнейший прекрасный и исполинский рост.
Но все же сорок лет — это много. Когда проработавший сорок лет человек с того места своего жизненного потока, куда принесли его годы, сам оглядывается назад, — он видит длинную извилистую реку, истоки которой рисуются уже как история, а вся узорная лента приобретает целостный смысл, который такому человеку хочется прочесть и утвердить для себя, а иногда и для других.
Как раз приблизительно по истечении сорока лет Гёте, например, почувствовал непреодолимую потребность самому понять и другим рассказать, чем, собственно, были его жизнь и творчество.1
Я не знаю, есть ли сейчас у Алексея Максимовича такая потребность подвести предварительные и временные итоги прожитому и сделанному… Автобиографическая жилка у него отнюдь не отсутствует, и ей мы обязаны несколькими книгами, поистине являющимися гордостью русской литературы.
Нет недостатка у Алексея Максимовича и в ретроспекции: что такое грандиозное здание «Клима Самгина», как не совершенно своеобразный панорамический итог воспоминаний за несколько десятков лет?
Но мы не можем ждать, пока Горький сам напишет свою «Dichtung und Wahrheit»[15].
Бьет золотой колокол славного 40-летнего юбилея и напоминает нам, литературоведам и критикам великой марксистско-ленинской школы, что у нас еще нет настоящей работы, которая дала хотя бы серию точных и четких фотографий 40-летнего горьковского массива со всех главнейших точек зрения.
Такая работа должна быть написана. Она должна быть написана скоро. Индивидуально или коллективно — не знаю. Во всяком случае, подготовительные работы уже имеются.
Далека от меня мысль в этой статье, невольно выпирающей из узких газетных рамок, дать хотя бы абрис, хотя бы эскиз этой, в свою очередь предварительной, марксистской книги о Горьком.
Здесь я только указываю рукой на горизонт, где над лугами и лесами, над уровнем моря поднимается могучий горьковский массив. Здесь я только указываю бегло на его живой фундамент, на те стихийные породы, из которых он «вырос».
Здесь я только черчу читателю линию, которая позволила бы ему различить профиль кряжа между облаками, в которых он теряется.
Великие литературные явления, многозначительные писательские личности в громадном большинстве случаев, может быть исключительно, появляются в результате больших общественных сдвигов, социальных катастроф. Литературные шедевры знаменуют их собою.
Ленин в гениальных своих работах о Толстом, которых не должен упускать из виду никогда ни один марксист-литературовед или критик, сразу определил основную стихийную общественную, неустранимую причину появления Толстого, всего Льва Толстого: широту его таланта, его всероссийского и всемирного успеха, бессмертность его художественных достижений, убожество его философских и общественных мыслей в одном и главном — в той колоссальной катастрофе, которая стряслась тогда над Россией. Старая крестьянско-барская Русь в смертных муках умирала под прессом беспощадно наступавшего капитала.
Героем, — к несчастью, пассивным героем, — этой страшной, слезами и кровью облитой драмы был русский крестьянин.
Накопилась мировая туча слез, горя, вздохов, разорения, воплей отчаяния и гнева, страстных, разрывающих недоумений и исканий выхода, черным кошмаром встал над всей страной багровый знак вопроса: где же правда?
Терзая деревню, этот кризис резко ударил по усадьбе. Она тоже получила пробоину и пошла ко дну. Все старые устои заколебались, как вещи при землетрясении.
И нашелся человек, по происхождению своему, воспитанию, культурному уровню, тонкой восприимчивости и дару писаного слова оказавшийся способным превратить в художественные образы крестьянское горе и крестьянское недоумение. То обстоятельство, что это был барин, что поэтому в произведениях Толстого при их доминирующем мужиковствующем духе, при полном господстве над всем внутренним миром графа вопроса о страдании мужика было также немало элементов дворянского порядка, не побудило орлиный взор Ленина затеряться в лежащих на поверхности характеристиках Толстого как писателя дворянства.2 Нет, не из дворянства исходит огненный революционный дух Толстого, сметавший троны, алтари и самое дворянство; не от дворянства шел также и тот по существу тлетворный и вреднейший дух смирения, терпения и непротивления, который веками был помощником всех палачей в сердце самого крестьянина.
Максим Горький так же точно знаменует собою огромный позднейший сдвиг в истории нашей страны.
Буржуазия пришла, она утвердилась как доминирующий класс, правда, делясь властью с дворянскими зубрами. Но то были уже капитализированные дворяне, — те самые, о первых типах которых с презрением говорил Толстой еще в «Анне Карениной».
В общем, денежный мешок насел на страну окончательно. Но он только в известной доле выполнял свою, хотя бы относительную культурно-хозяйственную роль. Он был хищен и сиволап. Конечно, он создавал кое-что, но он еще больше разорял.
Исторический опыт других стран и собственный инстинкт подсказывали ему, что модное европейское платье парламентаризма, в то время так ловко сидевшее на плечах заграничной крупной буржуазии, ему не под стать. И хотя сытый русский капитализм и рычал иногда что-то не совсем членораздельное насчет конституции, крепче всего держался он все-таки за городового и попа.
И все же этот капитализм, угнетавший страну и своим развитием, и своей недоразвитостью, был глубоко болен. Он тосковал. Его мучили страшные предчувствия. Он был полон страха и раздвоения. Он имел своих хитрецов, своих насильников и своих упадочников, но все они уже носили на своем лице печать осуждения. Не на радость и не на долгую жизнь родился этот богатырь в золотом вооружении и с дряблым сердцем.
Конечно, дальнейший рост капитала продолжал мучительно давить на деревню. Но не тот стон, который слышен был с этой стороны, наполнил своим дыханьем новый звучный художественный орган, разнообразные певучие трубы молодого Горького.
По его социальному положению ему ближе была застойная, болотная, безумно замученная, полная стародавней рутины и пестрящая несказанными чудаками среда городского мещанства.
С нее начал Горький. Одну из самых странных разновидностей ее — босяков — взял он потом за свой объект и наконец пришел к пролетариату.
Но, прислушиваясь к музыке Горького с самого начала, мы можем лишь со смехом отвергнуть поверхностные, позволю себе сказать, глупенькие теорийки о том, что Горький — мещанский писатель.
Идя по исполинским стопам Владимира Ильича, мы можем и тут сказать: не от мещанства у Горького неукротимая, бурная, яркоцветная радость жизни, которая пробилась у него пламенем с первых строк его произведений.
Не от мещанства беспощадная суровость негодования на господствующее зло; не от мещанства крепкая вера в человека, в его могучую культуру, в его грядущую победу; не от мещанства соколиный призыв к отваге и буревестничий клич о приближающейся революции. Все это не от мещанства, — все это от пролетариата.
Социальный сдвиг, породивший Толстого и который можно определить как ломку старой Руси стремительным наступлением капиталистической промышленности, был сдвигом, так сказать, односторонним и безысходным.
Толстой идеологически бежал из своего осужденного историей класса к крестьянству. Но и у крестьянства не было никакого выхода. Только гораздо позднее мог быть найден выход для крестьянской бедноты, и указать ему этот выход мог только победоносный пролетариат.
Сам пролетариат для Толстого, можно сказать, не существовал. Революционно-демократические представители передового крестьянства с их великим вождем Чернышевским рисовались Толстому лишь где-то в туманной дали, как неясные, но крайне несимпатичные силуэты. Для него они были детьми того же дьявольского города, безумцами, которые хотят, отвечая насилием на насилие, еще более увеличить адову смуту наступающей лжецивилизации и которые тщатся соблазнять простой народ грубыми обещаниями грабежа, дележа и фальшивого плотского благополучия.
Сдвиг, породивший Максима Горького, был, напротив, двойственен и нес с собою выход.
Хотя капитал и навалился на страну чугунной тяжестью, но в то же время его глыба, как мы уже сказали, давала трещины, свидетельствовавшие о его недолговечности. Даже в литературе торжество капитализма отразилось не столько победными песнями, сколько каким-то оханьем и скрипеньем, а прямые бытописатели капитала, вроде небездарного и довольно зоркого Боборыкина, так сразу и начали описывать капиталистический инвентарь с изъянов, страхов и внутренних сомнений.
Разве не курьезно, что в русской литературе просто трудно найти писателя, сколько-нибудь именитого, которого можно было бы назвать бардом капитализма? Попытки Переверзева посадить на это место Гончарова3 кажутся мне крайне неудачными.
Зато капитализм имел свою пролетарскую подкладку, на которую история потом должна была перелицевать человеческое общество.
Правда, то, что бросилось главному литературному выразителю той эпохи — Максиму Горькому — в глаза прежде всего, была другая изнанка капитализма. Как мы уже сказали, нестройный, жалкий вой страдания мещанского люда, по костям которого катилась капиталистическая колесница, так же как по костям крестьян, этот вой был первым диким стихийным диссонансом, из которого родился грозный аккорд горьковского гнева.
Да, Горький прежде всего шел в литературу в сапогах и косоворотке, чахоточный и в то же время могучий, хлебнувший чару горя и в то же время жаждущий счастья, шел, чтобы здесь, в бельэтаже, в журналах, почти салонных по сравнению с его родным подвалом, рассказать, не скрывая, страшную правду о «кротах», об их слепой, грязной, жуткой жизни. В этом было великое адвокатство Горького, в этом была его прокурорская речь. Этим определялся его колючий, едкий, беспощадный реализм.
Но, как Толстой, описывая тяжелую участь деревни, хотел, кроме того, быть ее учителем, хотел найти в ней какую-то правду и провозгласить ее, хотел указать путь спасения, так и Горький.
Горький осудил своего Луку («На дне») как человека, который утешает страдающих людей, торопливо подсовывая им в рот ту или другую наркотическую соску лжи. Горький не хотел лгать беднякам, которых чувствовал своими братьями, как «Чиж, который лгал». Лживое утешение, «возвышающий обман», которые порою просились под его перо, он отбрасывал в своей суровой честности. В этой честности, в этой мужественности уже сказывалось, еле сознательно для самого Горького в первые годы его деятельности, приближение новой музыки: марша наступающих пролетарских батальонов.
Кто знает, если бы в воздухе уже не пахло весной и революцией, как раз вследствие роста числа и сознательности рабочих, не сделался ли бы Горький жертвой самого мрачного пессимизма? Мы ведь знаем, что подмокший народнический идеализм его не удовлетворял. И не звучит ли избранный им псевдоним — Горький — как угроза пессимистической проповеди?
Одного только не могло случиться с Горьким… Как ни много всякой лампадной копоти и всяких чудаческих домыслов религиозного порядка накопилось в мещанских подвалах, где протекала часть его жизни, он усвоил довольно быстро некоторый иммунитет против «боженьки» во всех его разновидностях и дозах.
Гораздо скорее можно представить себе Горького пророком мрачного отчаяния, проклинающим незадачливое человечество, чем святым а-ля Толстой с венчиком преподобности над косматой головой и с благословляющей дланью.
Дело, однако, в том, что Горький, который своим глуховатым басом стал рассказывать русскому широкому читателю страшные вещи про подлинную жизнь бедноты, доводя иногда свой рассказ до невыносимой интенсивности, не показался этому читателю горьким.
Почему?
Потому что у Горького были полные карманы золотых и ало-лазоревых картинок, сказок, полных несколько наивной романтики, но и несомненного героизма. И даже в великолепном, сделавшем автора знаменитым и таком реалистическом «Челкаше» чубатая орлиная голова героя, его бронзовая голая грудь и лохмотья освещены этим золотом, багрянцем и лазурью высокого человеческого достоинства, звонкого, как труба, протеста живописной героики.
Сказочное оперение Горький скоро отбросил, но героический протест все больше сливался с правдой жизни, и так создались горьковские аккорды, горьковская гармония, горьковская симфония.
Героического протеста, призыва к озаренной надеждой борьбе Лев Толстой не мог почерпнуть ни у бар и барынь своего антуража, ни у мужиков и баб яснополянской деревни.
И никто нигде в страшной, черной России, никто из ее художников не мог его ниоткуда почерпнуть. Только слабым обещанием будущего стоят интеллигентские романы 60-х годов вокруг великого «Что делать?» — больше как памятники предчувствия, чем как подлинные призывы.
Конечно, автором произведений, наполняющих почти три десятка томов и называющихся «Собранием сочинений Максима Горького», был именно наш дорогой, хорошо нам знакомый друг Алексей Максимович Пешков.
Но те огненные чернила, которыми написаны многие и многие из этих страниц, не мог он найти даже в собственном сердце. Он писал «живой водой». Черпал он ее, сам, быть может, того не сознавая, из набегающего прибоя революции.
Вот почему за большой, энергичной, дорогой нам фигурой Алексея Максимовича Пешкова высится для нас еще соавтор — исполинская фигура пролетария, ласково положившая свою могучую руку на плечо человека, который стал его глаголом.
Толстой, несомненно, любил природу. И даже очень! Гораздо больше, чем средний человек, — недаром он так чудесно умел входить в психологию животного. Всеми недрами своего существа, всеми органами ощущения, всеми порами кожи воспринимал он природу. Неутомимый пешеход, наездник до восьмидесяти лет, долгое время страстный охотник, житель по преимуществу деревни, Толстой в очень сильной мере — человек природы.
Только такой человек мог создать законченный образ Ерошки.4 И можно ли забыть образ маленького великого старика, колдующего у берега моря, каким нам написал его тот же Горький?5
К этому надо прибавить ненависть к городу. Сколько этой презрительной ненависти вложено в знаменитое начало одного из романов6 о том, как люди булыжниками забили живую землю и как она все-таки сквозь камень дала зеленые ростки.
И все-таки Толстой-писатель, Толстой-идеолог не любит природу: он не только к ней своеобразно равнодушен, он ее боится, он ее почти ненавидит.
Он готов, на худой конец, признать мать-землю, поскольку ее можно пахать, а потом жать колосья, ради скудного хлеба насущного, но и только. Ведь что такое природа? Эта лучезарность дня и очарование ночи? Эти цветы, блещущие красками и одурманивающие ароматом? Эта игра стихийных сил, которая зовет жить, бороться, наслаждаться, плодиться, как живет, наслаждается, борется, плодится весь мир животный, только мудрее, то есть сильнее и сознательнее? Что такое эта природа? Это — соблазн! Это — мираж! Трудно поверить, чтоб это создал бог. Бог только по неисповедимым причинам бросил, как неисчислимый дождь искр, посев наших душ в этот пышный и злой мир и дал этим душам задачу: не соблазниться, пребыть в чистоте и вернуться к нему — первоочагу духовного пламени, очистившись от всей скверны соприкосновения с природой.
Таково даже не столько крестьянское, сколько азиатское, из Азии крестьянству навязанное отношение к природе, к которому Толстой, вопреки своей пламенной чувственности и своему восприимчивому гению, старался прильнуть, к которому он звал всех других.
Вот почему так скуп Толстой-пейзажист. Если вы и найдете у него несколько полотен природы, то они взяты как бы невзначай, нехотя.
Немногие исключения лишь подтверждают установленное нами правило.
Теперь припомните природу Горького!
Хоть она иногда и плачет, и злится, и кусает человека, но не это припомнится вам с первого же раза, а необычайная роскошь и огромное, несравненное, я думаю, даже несмотря на Тургенева, единственное в нашей литературе разнообразие пейзажа.
Горький поистине великий пейзажист, а главное, страстный любитель пейзажа. Он почти не может подойти к человеку, начать рассказ или главу романа без того, чтобы не глянуть на небо, не посмотреть, что делают солнце, луна и звезды и вся несказанная палитра небесного свода с изменчивым волшебством облаков.
Сколько у Горького моря, сколько у него гор, лесов, степей, сколько у него маленьких садиков, закоулков природы! Какие необыкновенные слова придумывает он для нее. Он работает над нею, как объективный живописец, то как какой-нибудь Монэ, разлагающий перед вами ее краски своим изумительным аналитическим глазом и своим, вероятно богатейшим в нашей литературе словарем, то, наоборот, как синтетик, который дает общие силуэты и одной кованой фразой определяет для вас целую панораму. Но он работает не только как живописец. Он работает над природой как поэт. Что за дело, что мы не верим, будто закат может быть грустным, будто лес может шептать задумчиво, будто море может смеяться! Они все-таки могут всё это; только когда человек сделается совершенным сухарем (а он им никогда не сделается), перестанет он видеть в явлениях природы в великолепно уточненном и увеличенном виде игру своих собственных чувств.
И Горький с огромным мастерством пользуется тончайшим сродством человеческих настроений и явлений природы, их иногда едва уловимым ассонансом или контрастом, чтобы создавать своим человеческим драмам величественный и изысканный аккомпанемент оркестра окружающей нас природной среды.
Кто не совсем поверит этому, подумает, что я преувеличиваю хвалу Горькому — живописцу и поэту природы, пусть просто возьмет любой том «Жизни Клима Самгина» и перечтет там страницы, создающие фон природы для человеческих переживаний.
Но почему же Горький уделяет так много места природе? И свидетельствует ли это о том, что он — пролетарский писатель? Много ли природы видит рабочий? Не отгорожен ли он от нее каменными стенами завода? Не изгнана ли она из рабочей казармы, из рабочего поселка?
Пролетарский писатель Горький любит природу как раз потому, почему ее не любит, боится любить старокрестьянский писатель Толстой.
Мы уже сказали: природа зовет жить, бороться, наслаждаться, плодиться, только мудрее, то есть сильнее и сознательнее, чем это делают звери.
По-толстовски, по-христиански это — соблазн, сеть сатанинская. И одинаково как феодально-помещичий, так и капиталистический порядок во всем мире доказали, что действительно этот принцип жизни и борьбы, какое бы творчество он ни развил, какими бы науками ни вооружался, какими бы искусствами ни изукрасился, приводит только к греху и мерзости, к моральной гибели одних как насильников, других как измученных.
Но тут-то пролетариат и не согласен со всей историей, тут-то и хочет он переделать всю жизненную дорогу человечества.
Пролетариат говорит: да, мать-природа, наша великая, прекрасная, безжалостная и слепая мать, ты — права: твой мир, твоя жизнь — благо. Они сделаются полноценным, превосходящим все чаяния благом в руках мудрого объединенного человечества, в руках всечеловеческой коммуны, которую мы завоюем, которую мы построим, чего бы это ни стоило. И мы знаем, как ее завоевать и как построить. А тогда — каким великим раем будешь ты, природа, для нового, прекрасного человека, каким он должен стать! Вот почему мы любим тебя, природа.
— Вот почему и я ее, люблю, — говорит Горький.
Такая же разница имеется в отношении Горького и Толстого к человеку. Конечно, Толстой любит человека. Любовь к человеку есть даже главная заповедь всего его учения. Но это какая-то натужная любовь. Любить в человеке надо не всего его, а только скрывающуюся в нем «искру божью». И в себе также надо любить только эту «искру»: только свою способность верить и любить. Толстой в этом отношении целиком стоит на почве некоторых азиатских гностических, богомильских и т. п. учений.
В человеке для Толстого два человека: один от бога, другой — от дьявола. Тот, у которого может быть и часто бывает такое красивое тело, прославляемое скульптурой, тот, в груди которого развертываются нежнейшие чувства и стремительные страсти, высказываемые музыкой, тот, в голове которого находится изумительнейший аппарат мозга, создавший чудеса науки, тот, которому хочется счастья для себя и для других, разумея под счастьем полноту удовлетворения все растущих потребностей богатого организма и человеческого коллектива, тот человек — от дьявола, его Толстой не любит, боится; он его отбросил потому, что видит его жертвой ужасного общественного строя и в то же время виновником этого строя; потому, что в будущем он ничего хорошего для этого человека не видит, а только усиление жадного угнетения капитализмом, государством и церковью и бесполезные кровавые революции.
Поэтому возлюбил Толстой другого человека: тихонького, смирненького, подобного ангелочку, бесстрастного, бесполого, добренького, всегда со слезящимися глазами, благодарящего боженьку.
Уже на земле этот человек, этот, так сказать, Авель может сбросить с себя все каинитское великолепие, всю культуру, поделить между собою землю на маленькие огородики, сажать там капусту, есть ее, удобрять свой огородик и опять сажать, и таким образом питаясь и во всем благостно самообслуживаясь, совсем не нуждаться даже в соседе своем, разве для душеспасительных разговоров или совместной молитвы господу. Постепенно, по Толстому, прекратятся между этими дурачками (он их всерьез и ласково так называл: см. сказку о их царстве)7 браки; род человеческий блаженно вымрет, зане выполнит свое предназначение, и чистеньким от всех страстей страшной материи вернется к первоисточнику духа.
Конечно, такая любовь к человеку страшнее всякой ненависти, и мы, коммунисты, считаем толстовство одной из разновидностей старых азиатских ядов, убивающих человеческую волю.
Гёте признавался, что знак креста ему ненавистен.8 Так думали многие лучшие представители молодой буржуазии. Мы еще крепче и последовательнее ненавидим и отвергаем христианство и все учения, его подготовившие, и всякую дистилляцию из него, которой до сего дня занимаются упадочники всякого колера.
Горький же любит человека целиком. Это Горький устами Сатина говорит: «Человек — это звучит гордо!»
Горький знает, какие бывают злые и какие подленькие люди, и их он ненавидит. Но он знает, что это — недоросли, что это — уроды, что это — парш на прекрасном древе человеческой жизни.
Больше того, он знает, что настоящих великих людей, чистых, смелых и мудрых, еще очень мало, что почти нет беспримесно прекрасных людей.
Но это не мешает ему любить человека крепкой влюбленностью и верить в него твердой верой, верой знания.
И тут мы переходим к вопросу об отношении Толстого и Горького к прогрессу.
Здесь многое роднит обоих писателей. Толстой выстрадал отвращение к патриотизму, к престолам, к знати, ко всему феодальному прошлому и его остаткам.
И Горький, можно сказать, родился с этим жгучим отвращением.
Толстой великой ненавистью возненавидел капитал и не дал себя подкупить блеском европейской культуры, но, посетив Европу, вернулся полный гнева, четко заметив всю черную неправду, лежавшую под поверхностью, отделанной под мрамор и задрапированной гобеленами.9
И Горький стал заклятым врагом капитала с самых молодых лет. И его тоже не обманул американский «желтый дьявол», и в лицо буржуазной «прекрасной Франции» он плюнул желчью и кровью.
Толстой зорко видел всякое малодушие, горькое пьянство, мизерное лукавство, паучью бесчеловечность разного мелкого люда, в том числе в значительной степени и деревни.
И Горький с ужаснувшимся любопытством любит раскапывать окуровские норы и показывать содержащуюся в них скверну.
Но тем не менее Толстой именно здесь останавливался; смыв со старокрестьянского лика то, что казалось ему наносным прахом, он реставрировал благообразие отцов и дедов, святых Акимов, красноречивых своим «тае-тае»,10 полусказочных патриархов, поздравляющих бедное человечество «зерном с куриное яйцо».11
На мифе о праведном крестьянстве, на мифе о том, что в каждом мужике сидит праведник, так и норовящий выскочить из него наружу, Толстой строил для человечества свой мистический капустно-небесный рай.
И Горький было остановился на мелком человечке, но, как самородков в золотоносной россыпи, искал он среди них крупных и гордых экземпляров. Ему казалось, что он находил их там, куда как раз вода жизни смывала казавшееся наиболее непригодным для нее, там, на дне, среди отверженных, там, среди людей-волков, безудержных протестантов, личностей, не связанных собственностью и моралью, богатырей антиобщественности, инстинктивных анархистов.
Но на этой как нельзя более антитолстовской стадии развития Горький задержался ненадолго.
Он увидел, как его искатель Матвей,12 обещающее зарево завода, он пошел на маяк огнедышащей заводской трубы.
Произошло естественное слияние Горького с пролетариатом, с его авангардом — с большевиками.
В литературе этот огромный факт отметился многими блестящими произведениями, среди которых высятся «Враги», «Мать» и «Жизнь Клима Самгина».
Отсюда, конечно, и совершенно разное отношение Толстого и Горького к основным культурным ценностям человечества.
Конечно, в инвективах Толстого против буржуазной науки и буржуазного искусства есть много правды, но вот уж кто поистине выплескивает ребенка вместе с грязной водой из ванны. А ребенок этот, как ни скверно воспитывали его господствующие классы, все-таки крепкий и жизнеспособный.
Если люди старого уклада, к которым присоединился Толстой, подозрительно относятся к науке и искусству, пренебрегают техникой, то пролетариат восторженно их приветствует и усыновляет. Он знает, что только при социализме может вырасти наука, может расцвести искусство во всю их мощь.
Это знает и Горький; я думаю, очень мало на свете есть людей, которые с таким радостным увлечением относились бы к уже осуществленным достижениям науки и искусства и с таким трепетным биением сердца ждали бы их новых чудес.
С огромной яркостью сказался в Горьком пролетарский писатель — в его публицистике.
Мы не будем разбираться здесь в ней. Она занимает почетное место в произведениях писателя. Она является неотъемлемой частью 40-летнего массива его творчества.
В силуэте этого горного кряжа она высится, как сторожевая башня и как защитный бастион.
Публицист Горький, даже из Западной Европы, главным образом взял на себя обязанность отражать полные предательства удары по коммунистическому делу, наносимые страхом и ненавистью.
Часто Горький не отвечает на публичный, даже официальный удар, но на мелкий укус какого-нибудь из многочисленных своих ядовитых корреспондентов; они тучей гнуса (таежное название) носятся над его головой.
Его ответы обыкновенно морально до смерти прихлопывают запросчика.
В общем, значительная часть публицистики Горького может быть собрана во внушительный и веский по богатству аргументов том под названием «На страже СССР».
Но не только «гнус» вертится над головой Горького и жужжит ему в уши.
До чуткого слуха писателя доходят тысячи и тысячи вестей. Со вниманием и зоркостью, поистине необычайными, читает он книги, журналы, газеты, слушает беседы и располагает невероятной информацией о том, что делается в Союзе, да и на всем белом свете.
«Свет» этот действительно стал довольно белым, за исключением островов наших красных масс.
Этому заграничному «белому» свету многим не поможешь, хотя упускать его из виду ни на минуту нельзя. Но вести, которые доходят из Союза, те не просто складываются в огромные и усовершенствованные музеи горьковской образованности. Они должны служить для дела.
Тут Горький должен помочь.
Конечно, ценна его помощь, например, как собирателя положительных показателей нашей стройки («Наши достижения»).
Но настоящая его обязанность лежит не здесь. Он это знает.
Нам нужна очень большая литература. Нам нужна даже великая литература. Такой у нас нет. Он это знает.
Привлечение старых писателей, среди которых имеется немало талантливых людей и опытных мастеров, переброска мостов к ним, преодоление в них тех или иных внутренних препятствий, мешающих им понять и принять наше великое время, — это, конечно, дело большое. В этом, конечно, Горький может сыграть огромную роль.
Но не в этом наша сила.
Наша сила вообще не во вчерашнем дне, а в завтрашнем. Наша основная сила — молодая поросль. Не забывая ни на минуту повседневной работы и собственного творчества, мы должны много, много внимания отдать нашей прекрасной молодежи.
Партия обеими руками черпает из нее необходимые кадры.
Вполне осознано, что из нее также надо черпать кадры художников, в том числе художников слова. Вполне осознано, что это абсолютно необходимый отряд нашей советской творческой армии.
С тех пор как покойный Валерий Брюсов правильно установил, что, кроме таланта, художнику слова, так же как всякому художнику, необходима большая культурная и техническая выучка,13 — для этого рода учебы постоянно делается кое-что. Но как-то нерешительно, не щедро, не бодро.
Имеется много кружков литературной самодеятельности, но дело там движется, как по всему видно, недостаточно быстро.
Главным руководителем всего этого движения был штаб ВОАПП или РАПП.14 Конечно, он проделывал немалую работу, он свирепо защищал марксистско-ленинские границы от чуждых элементов, порою, однако, до того свирепо, что из-за них наш порог не решались переступить и полезные гости. Он пытался уничтожить плевелы в саду советской словесности. Но мало сажал сам целебных трав, душистых цветов и фруктовых деревьев. Он был в значительной степени поражен страхом перед всяким новым словом. Считалось ересью сказать, что в области литературоведения у марксизма-ленинизма есть только очень прочный фундамент и что здесь нужна огромная творческая работа. Каким-то нехорошим глумлением встречались призывы не бояться ошибок, ибо без ошибок нельзя строить новое в науке, если ты только не представляешь собою редкий тип закаленного вождя или гениально одаренного человека. По тому, с какой уверенностью адепты РАПП брались строить без ошибок нашу литературу и нашу критику, можно было подумать, что это все сплошь гениально одаренные вожди. На самом же деле в недавнее время наши критики и литературоведы сами себя так напугали, что нельзя было найти автора, который согласился бы написать статью на сколько-нибудь ответственную тему.
Что было особенно огорчительно, это — недостаточное внимание со стороны молодых руководителей пролетарской литературы к великим заветам Владимира Ильича относительно учебы у огромной культуры прошлого.
Тут есть тонкая диалектика: учиться надо критически, значит, надо и учиться и критиковать! Начнешь учиться без критики, с недостаточной критикой — попадешь в эпигоны мастерам чужого класса. Начнешь критиковать, не учась, и выйдет из тебя вовсе не стопроцентный пролетарский вундеркинд, а щедринское «Неуважай-Корыто».
Сколько раз мне как редактору энциклопедий, журналов и полных собраний сочинений приходилось натыкаться на «неуважай-корытную» критику. И когда попытаешься такое молодое, иногда очень искреннее и симпатичное, обещающее «корыто» пробудить к уважению какого-нибудь великого писателя прошлого, так он тебе достаточно прозрачно намекнет насчет ошибок некоторых «маститых» большевиков.
Вот с этим надо покончить.
Надо уметь наконец понять, как это надо учиться старому мастерству, как это надо разбираться в старых ценностях с пониманием, с уважением, что нисколько не отрицает, а лишь предполагает критику.
И это отнюдь не относится только к литературным и другим художественным образцам прошлого; это относится к великой философии прошлого, это особенно относится к науке. Молодому писателю ничто не должно быть чуждо, он должен стремиться к широчайшему образованию, чтобы невежество не стесняло его, когда он захочет по-новому отразить жизнь для сотен тысяч читателей.
Говоря о молодых писателях в недавнем письме к Ромену Роллану, Горький сказал: «Культуры им не хватает».
Может быть, читатель этой статьи скажет: «Все это последнее рассуждение автора, пожалуй, и верно, но прямого отношения к теме не имеет».
Он будет неправ.
Во-первых, все то, что я написал о необходимости культуры для нашей пишущей молодежи, это — почти во всем пересказ того, что я читал и слышал у Горького.
Во-вторых, тут можно ждать особенно большой помощи Горького, его большой организационной работы. Он может не только убедить нашу молодежь в необходимости культуры. На словах она сама это повторяет, да и на деле этого хочет, только не очень знает, как взяться.
И не единолично только.
Даже Горький — один в поле не воин, а во главе известного штаба подходящих для этого людей, которые должны развернуть план колоссального культурного продвижения пишущего молодняка к той великой социалистической литературе, к которой мы все стремимся.
Горький, наверно, даст нам и обещанные томы «Самгина», и другие блещущие красками художественные произведения.
Он, наверно, еще много раз позвенит мечом и щитом на публицистической охране наших застав.
Таковы наши пожелания великому писателю в день 40-летнего юбилея его литературного творчества.
Многотомный роман «Жизнь Клима Самгина» (изданы первые три тома)1 — одно из самых значительных и многосодержательных произведений Горького.
Роман этот заслуживает весьма подробного разбора со многих точек зрения. В данной статье мы попытаемся указать на его место в творчестве писателя, а также на значение его для нас, то есть для людей нашего и двух следующих поколений, творящих в настоящее время общественную жизнь.
При этом мы остановимся почти исключительно на глубоко знаменательной центральной фигуре романа.
Социальная эпоха, породившая те противоречия и решения их, которыми живет и дышит творчество Горького, социальная эпоха, в которую вросли мощные питающие корни горьковского искусства и горьковской жизненной философии, — это эпоха победы капитализма в России, грубо говоря, — эпоха 90-х и 900-х годов.
С одной стороны, могло показаться, что победа эта очень полна. Действительно, промышленный и торговый капитал, банковский капитал занял огромное место в государстве и обществе, интересы его все более диктовали царизму его внешнюю и внутреннюю политику. Правда, страна оставалась все еще в огромной мере аграрной, лапотной и голодной, но промышленная верхушка ее росла с огромной быстротой и мощной концентрацией.
Страна приносила «своему» капитализму огромные жертвы, протекционизм и налоги питали его жизненными соками народа. И в то же время население все еще в сильнейшей мере страдало и от недоразвитости капитализма: от его хищнических приемов, дурного качества товаров, дикого бездорожья, дикой безграмотности и т. д.
Нетрудно было видеть, однако, что этот победитель, европеизированный или, по старинке, бородатый и долгополый миллионер, далеко не является победителем в той относительной полноте, как это было в Западной Европе и, особенно, в Северной Америке.
Русский капитализм, может быть, и обладал достаточной мощью, чтобы, опираясь на демократию, завоевать себе широкую конституцию, даже организовать всероссийскую капиталистическую республику, но он этого не хотел и боялся. Его максимальные желания были выражены во время революционной встряски 1905 года в программе октябристов.
Западноевропейский порядок не казался ему прочным и не возбуждал его зависти. Если уж капиталисты Германии, а тем более Австрии, предпочли поделиться властью с феодалами, почтительно предоставив им все декоративно-первые места, то чего ж было ждать от гораздо более напуганных, более восточных, позднее народившихся капиталистов России!
Надо сказать, что конституционным партнером капитала являлась сила, которую гораздо вернее можно было бы назвать слабостью: мы говорим о русской демократии.
Какими только сарказмами не обливали, начиная с 48-го года, немецкую демократию люди, подобные Марксу, Энгельсу и Гейне!
Но русская демократия своей предательской хилостью превзошла все западные примеры. Стоит только припомнить истерические всхлипывания, проклятия по адресу народных масс и восторженные призывы к околоточному надзирателю, из которых составлен был знаменитый сборник «Вехи»2, насчитывавший среди своих авторов немало виднейших «демократов». И, не говоря уже о мрачно-комических перелетах из «марксистов» в монархисты, в христианствующие кликуши или даже прямо в попы джентльменов вроде Струве, Бердяева и Булгакова, — чего стоило все поведение «марксистской» партии меньшевиков, сведших свою практику в 1905 году к упрашиванию рабочих вежливенько подталкивать буржуазию и, во имя всего будущего человечества, не напугать ее как-нибудь рабочим жестом или словом?
Напугана была буржуазия, никуда не годилась демократия, — но тем более грозна была позиция пролетариата: Петербургский Совет рабочих депутатов дал г-ну Витте и иже с ним предвкушение Советской власти.
Вся эта ситуация привела к тому, что русский капитализм, во-первых, остался почтительно верноподданным по отношению к царизму, то есть сановным прохвостам, бюрократической своре, богатым, хотя и подмокшим землевладельцам и ко всей ораве прожорливых дворян. Во-вторых, у русского капитализма сосало под ложечкой чуть не с самого рождения. Рабочий вопрос, с общей постановкой которою он был знаком, плюс готовая разорвать все цепи натужная воля крестьянства к земле рисовали перед ним мрачные перспективы. Все пророчило ему короткую жизнь. Это делало русских капиталистов больными какой-то «собачьей старостью». Чуть не в отроческом возрасте они уже замогильными голосами подвывали европейскому «декадансу» и строили себе дома в соответствующем прокисшем стиле, украшенном увядшими цветами и выходцами с того света.
И если западноевропейский капитализм перед войною встряхнулся и оголтело обнаглел, то русского буржуа миновало даже это позднее «бабье лето», и типичным для него навсегда останется дурной запах нечистой совести, мерихлюндии и стремление купить себе что-то вроде уважения широкими пожертвованиями и меценатством.
Оттого, что огромный камень капитализма, лежавший на груди народов Российской империи, был весь в трещинах, — он не был менее тяжелым.
Но что было гораздо важнее, чем внутренняя надорванность капиталистов, — это очевидная неизбежность, так сказать, обратного социального сдвига: победа капитализма в этой обстановке обозначала феноменальный рост пролетариата и детерминировала собою то, что это новое гигантское и плотное тело, врезавшись в российское болото, перевернет в нем все неустойчивое равновесие и станет организующим центром притяжения.
Горький встретился со жгучими противоречиями жизни, с черной неправдой, людскими страданиями и подлыми пороками именно в эту эпоху. И все это носило отпечаток указанных выше социальных формаций.
Горький испытал на себе и вокруг себя весь ужас бытия мелкомещанского, в значительной мере полупролетарского люда, в среде которого он провел первые годы жизни.
Можно, однако, сказать, что с первых его шагов на нем уже лежала другая печать, ничего общего не имеющая с мещанством.
Самая сила гнева, с которой он протестовал, и в особенности развертывающаяся, наряду с протестом, потребность в счастье, позолоченная горячей любовью к природе и жизни и светлой верой в человека, самая готовность Горького ринуться в ряды революционеров, стать рядовым в армии свободы, — все это было порождено новой весной, которой запахло тогда над Россией.
Не всякий чуял этот запах. Многим казалось, что ночь становится все темнее. Других ласкало какое-то предчувствие, им слышались какие-то призывы, но они не сознавали, ни откуда идет густой звон нового колокола, ни куда зовет он: так рождалась та неопределенная нервная революционность, которая характеризовала в то время широкие круги интеллигенции и шла на пользу эфемерно вновь расцветшему народничеству.
Были люди в самом пролетариате и около него, которые знали, откуда звон, знали, куда он зовет. Западный опыт помогал им. Но это были экономисты, статистики, публицисты, пропагандисты, они делали в то время славную работу, которую история нашей страны и история человечества никогда не забудет.
По своей марксистской подготовке, по непосредственной близости к фабрично-заводскому пролетариату, Горький им уступал. Основные линии общественной ситуации интеллектуально были ему менее ясны. Но его огромная, единственная, немеркнущая слава заключается в том, что творческие волны, шедшие от растущего пролетариата, он с необыкновенной чуткостью воспринял в своем художественном аппарате и, придав этим волнам художественную звучность, включив их в свой ответ художника на окружающий мир, стал на самой заре нашего движения могучим пролетарским художником.
Уже из сказанного в предыдущей главе следует, что пришествие капитализма и его последствия во всем их объеме и разнообразии, — явление, которое лежало в основе проблем, образов и призывов Горького, — было двойственно, то есть должно было неизбежно вызвать новое явление: крушение капитализма и переход власти к пролетариату.
Усиливающимся влиянием пролетариата, так сказать, пропитана в разных формах вся эпоха от конца 80-х годов.
Эту пропитанность жизненного материала, бывшего объектом Горького, пролетарским боевым духом он отразил превосходно и полностью. Присутствие этого элемента сказывается у Горького всюду, даже в самых пессимистических его рассказах, даже в самых далеких его экскурсах от пролетарского центра и тем более, конечно, в таких, приближавшихся к рабочей теме вещах, как, скажем, «Озорник», и еще более того в больших пролетарских произведениях — во «Врагах», «Матери» и т. д.
Тем не менее Горький творческими корнями своими, как мы уже сказали, связан с этим социальным тезисом, с победой капитализма. Тезис этот воспринят был Горьким диалектически, в противоречии, в отрицании, в борьбе, в предчувствии его гибели и победы антитезы3
Мне не раз приходилось говорить в дни, посвященные памяти великих художников прошлого — Грибоедова, Гоголя, Островского, Чехова, Щедрина4.
И каждый раз приходилось мне повторять, что эти физически умершие люди отнюдь для нас не умерли, что они продолжают делать рядом с нами огромное дело. Та червоточина, та нечисть, та мразь, с которой они боролись, еще и посейчас продолжает жить или, вернее, влачить существование, отравляя вокруг себя атмосферу для всего действительно живого.
Владимир Ильич подчеркивал, что нам легче было резкими хирургическими ударами отсечь от себя крупного (вернее, крупнокалиберного) врага — богатую буржуазию, капитализм, в подлином смысле слова, чем бесчисленных мелких врагов, чем самый дух мещанства, сидящий не только в главном нашем после промышленных капиталистов враге — в кулачестве, но гораздо шире — чуть не повсюду5. Он сидит в чванстве и головотяпстве иного представителя власти, в мелкособственническом духе и кулацкой отрыжке многих середняков, даже вошедших в колхозы, в мертвом бюрократизме равнодушного к делу чиновника, в пьянстве, в шкурничестве иных пролетариев и, в огромной мере, в разнообразных и, на вид, подчас утонченных свойствах и качествах многих наших интеллигентов.
Мещанское царство велико и обильно в бывшей Руси. С ним трудно бороться, потому что оно уступчиво, как болото: расступится, а потом опять сомкнётся. Оно труднопобедимо, потому что в многоликости своей безлико, склизко, увертливо, изменчиво, легко превращается в ничто и опять возникает. Еще порядочно времени потребуется, чтобы начало пролетарское, то есть истинно человеческое, осушило наш СССР от этих зловонных широких тундр.
Да, к сожалению, но, естественно, вы можете еще и сейчас встретить сановитого Фамусова проезжающим в казенном автомобиле для подписи бумаг. Можете встретить бегущего к нему по тротуару с толстым портфелем под мышкой подхалима Молчалина. Можете встретить на каком-нибудь собрании громогласного Репетилова, пустозвонно аллилуйствующего на любую тему.
Тем более кишмя кишит наша, в корне своем молодая и здоровая, жизнь более поздними литературными типами: юркими Чичиковыми, наглыми Ноздревыми, тяжелыми увальнями, словно только что вышедшими из «темного царства» Островского, идиотическими Бальзаминовыми, над которыми все еще так свежо смеется Эрдман6, и бесчисленными представителями разных чеховских формаций.
Да, великие писатели, которых я перечислил, являются нашими сотрудниками по окончательному изничтожению ненавистного им порочного шлака в человечестве.
И нужно помнить при этом, что дело обстоит не так, будто человечество можно легко разделить на овец и козлищ. Конечно, классовое деление доминирует; но в том-то и дело, что каждый отдельный представитель положительного класса, например, крестьянской бедноты или даже пролетариата, весьма часто оказывается зараженным дурными болезнями мещанства, так что его надо лечить или, вернее, ему самому надо здорово лечиться. И хотя слово Владимира Ильича о том, что к коммунистической партии принадлежат лучшие, наиболее дальнозоркие, самоотверженные7, остается, конечно, верным, — все же партийная ограда не оказывается непроходимой для микробов мещанства, и не надо быть членом ЦКК, чтобы знать это.
Такая сила проникновения старого духа делает борьбу с ним особенно трудной и нужной.
В средние века думали, что если нечистого духа суметь назвать по имени — он теряет силу. Относительно нечистого духа мещанства это в значительной степени верно. Сильным средством антисептики является — подержать перед мещанином или перед человеком, хотя бы отчасти одержимым мещанством, достаточно чистое и ясное зеркало.
Это и делало искусство. Оно было таким волшебно очищающим зеркалом. Оно умело не просто отражать рожу порока, но еще показывать ее одновременно со всех сторон и изнутри, и так освещать ее, что смотрящие в зеркало начинали смеяться, и появлялась другая великая антисептическая сила — смех.
Есть древнее изречение: «пусть мертвые погребают мертвых». Конечно, все еще ползающее, шевелящееся, вредящее мещанство, в сущности, мертво: дни его как-никак сочтены. Но я не потому утверждал, что Грибоедов, Гоголь, Островский, Щедрин, Чехов и им подобные писатели прошлого являются нашими полезными сотрудниками, что сами они мертвы и им можно предоставить дело «погребения» мертвечины.
Нет, это неправда, будто мы можем предоставить мертвым хоронить мертвых. Старое изречение — ложно, и это лучше всего доказывается наличием другого старого изречения: «Мертвый хватает живого». Да, мертвый хватает живого; социальный мертвец, мертвый класс, мертвый быт, мертвая религия могут еще долго существовать как вампиры: им давно уже нужно быть на кладбище, а они еще тут, среди нас. Они лезут из могил, если их не пристукнули осиновым колом, они выходят чадом из трубы крематория и вновь опускаются на землю черной нечистью.
Но хотя я и признаю всю фалангу названных писателей вполне живыми нашими сотрудниками, ибо живут острой и блестящей жизнью их произведения, все же мне, конечно, и в голову не приходит ставить на одну доску их работу с насквозь живой, насквозь современной работой Горького как художественного бытописателя недавнего прошлого.
В чем же разница?
Разница в том, что все эти писатели, благородные и умные люди, были лишь очень косвенно связаны с пролетариатом, в то время как Горький весь от пролетариата и, стало быть, борьба его с проклятым прошлым, старающимся схватить наше настоящее, есть борьба прямая, наносящая смертельные удары, производящая самую глубокую вивисекцию, освещающая рожи прошлого наиболее правдиво и уничтожающе.
Вот почему Горький, если бы он даже целиком отдал весь свой талант художественному уяснению дореволюционного прошлого, был бы все же, именно как художник, нашим передовым соратником.
Этому-то делу, то есть художественному уяснению недавнего прошлого, и посвящены уже вышедшие три тома «Самгина».
Огромная хроника, блестяще начатая, но еще не оконченная Горьким, называется «Жизнь Клима Самгина». Этим самым роман характеризуется как написанный концентрически, то есть в форме событий, группирующихся вокруг определенного индивидуального центра, вокруг героя. То, что Переверзев называл «стержневым образом» (из какового понятия этот литературовед делал столь неверное употребление)8, здесь дано автором совершенно открыто: речь пойдет о Климе Самгине, о том, что происходило за десятки лет в нем и вокруг него.
Этот характер своего произведения Горький выдерживает очень последовательно: в нем совсем нет ничего, чему не был бы Самгин прямым или косвенным свидетелем.
Формально можно было бы спросить себя, почему в таком случае произведению не придана довольно обычная для концентрических романов форма повествования от первого лица? Мы увидим ниже, что подобная форма в данном случае художественно и социально совершенно невозможна.
Впрочем, во всемирной литературе имеется блестящий ряд [так] называемых Bildungsromanen, термин, не очень легко переводимый на наш язык и означающий — роман, посвященный изображению процесса формирования молодого существа в законченную человеческую личность. Эти романы почти сплошь написаны не от первого лица, даже в том случае, когда герой очень симпатичен автору и близок почти до смешения с личностью самого автора, как это имеет место в отношении таких крупнейших образцов данного жанра, как «Вильгельм Мейстер»9 или «Зеленый Генрих»10.
«Жизнь Клима Самгина» формально есть Bildungsromanen, но центральная фигура произведения — то, что формально может быть названо «героем», — отнюдь не пользуется симпатией автора и является во всем антиподом авторской личности.
Это легко могло бы повести к превращению произведения в сатиру. Так, «Мертвые души» построены тоже в виде серии переживаний, встреч и событий Чичикова.
Конечно, «Мертвые души» отнюдь не Bildungsroman, для Гоголя было, очевидно, второстепенным показать, как из маленького подхалима и плутишки Пашки развернулся великолепный экземпляр — Павел Иванович Чичиков, и, хотя фигура Чичикова сама является объектом сатиры, — несравненно важнее было для автора показать всю страну «мертвых душ».
В произведении Горького панорамическая задача показа России определенной эпохи в движении тоже играет главную роль; однако личность Самгина в ее последовательном развитии занимает в романе, пожалуй, столь же почетное место, как в лучших образцах Bildungsroman'a.
Строго говоря, сатирический элемент, в собственном смысле, отсутствует в произведении Горького. Или, вернее, он присутствует сокровенно.
Заправский сатирик в большей или меньшей мере — карикатурист; он не стесняется выпячивать известные черты своих образов так, что «правдоподобие» от этого отчасти теряется, но зато выигрывает наша способность различить обычно прикрытое и постичь уродливое и смешное с несравненно большей легкостью, чем это возможно в нестилизованной действительности.
Горький, наоборот, относясь глубоко отрицательно к своему «герою» и к большей части изображаемого, не позволяет себе такой стилизации. Напротив, он как бы все время старается устранить себя как морального судью, изображать вещи объективно и совершенно беспристрастно. Это сильный прием — то, что можно назвать скрытой сатирой.
Автор рассуждает так: материал, который я освещу сейчас своим художественным светочем, сам по себе так явно уродлив, что читатель тем больше будет убежден в его отрицательном характере, чем более сильно укрепится в нем впечатление, что все освещено ровным светом дня, — без стилизации, — так, как будто жизнь говорит здесь сама.
Прием этого подчеркнутого объективизма может быть могуч и в обратном случае, то есть когда мы имеем дело со скрытым панегириком. Автор хочет восславить известных людей или события, но он делает это, изображая их во всей простоте, без прикрас, так как уверен, что красота их говорит сама за себя. В произведении Горького, о котором идет речь, есть и элементы такого скрытого панегирика.
Но в отношении самого Самгина остается все-таки своеобразная загадка.
Читатель этой статьи мог бы спросить меня:
Читателю нового произведения Горького не может не броситься в глаза очень скоро, что характер Самгина, над выяснением которого так много работает автор, — бледен, граничит с бесхарактерностью, что Самгин — человек неинтересный, скучный, что внутреннее содержание его всегда заимствовано и притом сужено и обесцвечено сухостью его психики.
Легко представить себе, что того или другого писателя увлекает задача описать сочного негодяя: крупного хищника или ядовитую подколодную змею, полную извилистого лукавства. Но описывать человека пустого и серого — стоит ли?
В нашей литературе мы имеем один классический образ пустоты, разработанный с большой тщательностью. Салтыков-Щедрин, следя за упадком и разрушением помещичества, прах которого он отряс от ног своих, создал почти дьявольский образ Иудушки Головлева.
При первом взгляде на этого отвратительного человека-гада может показаться, что у него есть характер, намерения, удача, что он отдаленно напоминает такие грозные типы бессовестности, беспощадности и притворства, как, скажем, монументальный шекспировский Ричард III.
Но, присмотревшись ближе к этому сюсюкающему, семенящему ногами, вечно болтающему о боженьке, вечно крестящемуся жалкому чревоугоднику и, по существу, бесхозяйственному стяжателю, — мы замечаем то, что уже было отмечено в русской критике: основная черта Иудушки — страшная пустота. Он никого не любит, никого не чтит, у него нет никаких правил, чисто животные мелкие инстинкты руководят его поведением.
— Вы говорите, что «Жизнь Клима Самгина» есть наполовину Bildungsroman, а на другую половину — движущаяся панорама важной эпохи, взятая в сильной мере через свидетельство героя? Так я вас понял?
— Вы поняли меня совершенно точно.
— Но вместе с тем вы утверждаете, что Клим Самгин — тип, возбуждающий отвращение автора. Значит, Горький взялся изобразить нам подробно развитие какого-то гада и представить нам эпоху через субъект этого гада… Признаюсь, мне кажется, что либо Алексей Максимович поставил перед собой парадоксальную задачу, либо вы как-то странно толкуете ее.
— Дорогой читатель, вы правильно поставили вопрос. Для того, чтобы ответить на него, надо, во-первых, исследовать, почему Самгин интересен сам по себе как «герой» Bildungsro-man'а, во-вторых, почему он интересен как свидетель, то есть формально.
Этому мы и посвятим следующие главы.
Это жалкое, ниже всего человеческого лежащее поведение он декорирует языкоблудием: со своеобразным паточным красноречием, беспрестанно и беспутно мелет он свой вздор православно-христианского и духовно-морального колера. Меля этот вздор, Иудушка под завесой его паутины делает свои подлые дела. Однако замечательно то, что он не из сознательного лицемерия, как мольеровский Тартюф, создает себе удобную дымовую завесу из фальшивой добродетели; нет, он искреннейшим образом верит во весь этот вздор. Иудушка действительно набожный человек, благонамеренный гражданин, поклонник порядка и стародавних моральных укладов. Только в качестве последыша своего класса он психически так развинченно сработан, что какой-то частью своей психики умиленно и коленопреклоненно чтит боженьку и заповеди, а в какой-то другой огромной части запустелого мрачного корпуса, каким рисуется его натура, он совершенно темен, непроглядно беспринципен. Поэтому-то одновременно может в его часовенке происходить богослужение, а в какой-то сырой и мрачной комнате рядом мошенничество и блуд.
Но скажите, разве это не общая черта огромного большинства христиан? Разве их «воскресение» не отделено рвом от буден? Разве христианские поучения попов, пасторов и ксендзов не звучат словоблудием рядом со звериной практикой буржуазного порядка?
Только в Иудушке эта развинченность, эта раздвоенность яснее, и оттого яснее и страшная пустота его внутренней жизни. От этой пустоты веет таким холодом, таким ужасом, что Иудушка действительно приобретает сатанинские черты. Признать Иудушку чертом или его куклой, то есть представителем зла как такового, было бы и философски правильно, если бы мы условились считать злом именно пустоту, именно небытие, когда оно тщится под какой-то личиной выдавать себя за жизнь.
Нужно сказать, что русский черт, особенно в руках интеллигенции, все больше приобретал именно такой характер.
Нам некогда здесь проводить параллели между блистательными западными чертями и скучными серыми бесами нашей литературы.
Достаточно только припомнить Мефистофеля. Гёте прямо говорит о нем, притом его собственными устами: «Я — частица тьмы, которая всегда желает творить зло, а на самом деле творит добро»11. Фигура Мефистофеля столь же или еще более диалектична, чем фигура Фауста.
Мефистофель может творить добро, потому что зло его колюче, жгуче. Мефистофель блистательно остроумен, разрушая идеалистические миражи и открывая грязь действительности взору искушаемого, он действительно пришпоривает человека. Но куда же может пришпорить человека Иудушка?
И когда Достоевский, так много якшавшийся с бесами, решил привести к Ивану Карамазову подлинного беса, свежеизрыгнутого адом, то он придал ему все черты законченной, жизненно многоопытной пошлости.
Русский черт, по крайней мере у интеллигенции, — всегда мелкий бес, всегда Передонов или Недотыкомка12. Так это пошло еще от Гоголя, который разъяснял остолбеневшему от удивления Щепкину, что легкомысленный вральман и невольный самозванец Иван Александрович на самом деле есть не что иное, как — персонально — злой дух13.
Вот и Самгин — «чертова кукла».
Самгин представляет собою тоже социально опустошенный тип. У него какая-то кривая семья, у него детство одновременно балованное и лишенное живой теплоты. Все его родственники по восходящей линии — последыши и неудачники. Таковы его выпавший из дворянства, классово неопределенный отец, глубоко пустая мать; призрачен его переживший себя дядя-народник; совершенный телепень его неуклюжий брат.
В эту гнилую породу новую кровь мог влить self made man[16] — Варавка. Но Горький с изумительным социальным чутьем вскрывает эту яркую, кипучую, даровитую натуру дельца. Для кого? Для чего? Перечтите сцену похорон Варавки. Какие итоги? — Все пошло прахом.
Варавка — типичный капиталистический пустоцвет, свойственный нашей стране. Правда, такие писатели, как Золя и Томас Манн, утверждали, что капиталистические династии страшно коротки, в большинстве случаев они в третьем поколении дают выродков и разорение. Но, во-первых, все-таки в третьем, а во-вторых, все вместе эти династии соткали когда-то очень прочную ткань европейского капитализма.
Горький назвал одного из своих капиталистических пустоцветов фамилией — Двоеточие14. Это — конец, за которым следует что-то новое и разъясняющее. Можно сказать, весь русский капитализм последнего полувека был таким двоеточием. Оттого среди капиталистов так много даровитых индивидуальностей, проходивших в жизни шумно и исчезавших бесследно.
Из всей своей семейной комбинации Клим Самгин был брошен в тот слой населения, который носит у нас название — интеллигенции.
По поводу сущности только что приведенного термина — было немало споров.
Апостолы самой интеллигенции пытались раскрыть содержание термина так: интеллигенты — это носители критической мысли и чуткой совести. При этом, однако, сразу бросалось в глаза, что всех товарищей прокурора, зашибающих деньгу адвокатов Балалайкиных, всех обывателей с университетским или полууниверситетским образованием, занимающихся, чем бог послал, на государственной или капиталистической службе или в «либеральных» профессиях, по части какой-нибудь художественной фотографии или зубоврачевания — зачислить в носители критической мысли и чистой совести никак нельзя.
Такие люди, как Некрасов или Успенский, которые при всех упреках, какие они могли себе сделать, были, уж конечно, высокими типами светлых интеллигентов, не осмеливались сами причислять себя к таковым.
Некрасов, публично бичуя себя за то, что он не был прямым революционером15, благоговейно сравнивал Чернышевского с Христом16. Успенский, как трогательно описывается в одной из его биографий, не знал, куда посадить, как обласкать случайно заехавшего к нему революционера-профессионала. Он так же, как Некрасов, Щедрин, Чернышевский, так же, как сотни революционеров, находил слова горькой насмешки над широкой массой интеллигенции и, исходя, вероятно, из знаменитых писем Миртова-Лаврова о долге перед народом17, называл их презрительным словом: неплательщики.
Чтобы придать себе социальный вес, интеллигентские партии меньшевиствующего или эсерствующего толка любили забывать об этом и легко трещали об интеллигенции в целом, о людях образованных, о людях в чистых воротничках, как об избранном классе.
Но отдельные представители этого образа мыслей иногда понимали компрометирующий характер такого братания с образованной частью обывательщины. Например, Иванов-Разумник попытался сконструировать систему, согласно которой интеллигент — это самостоятельная, ярко выраженная индивидуальность; противоположным же интеллигенту началом является мещанство, то есть безликость и толпа18.
При такой теории надо было или совершенно порвать с интеллигенцией, о которой мы всегда говорим, и признать умных и ищущих крестьян, хотя бы неграмотных, а тем более сознательных пролетариев как раз подлинной интеллигенцией, либо под сурдинку подсовывать все-таки мысль, что ярко выраженная личность, чистый воротничок и диплом в кармане — нераздельны.
По поводу такого оттенка мысли еще у Лаврова Плеханов метко острил: «Критическая личность — начинается с чина губернского секретаря».
По случаю юбилея Горького19 раскашлялась уже забытая у нас старушка Кускова, всю жизнь свою умевшая занимать самые правьте позиции, какие допустимы приличием: ступите правее г-на Прокоповича и мадам Кусковой20, и уже будет совсем зазорно.
Конечно, г-жа Кускова полна ненависти к Горькому. Она формулирует ее очень развязно: Горький официальный бард Советской власти, Советская власть ненавидит интеллигенцию и искореняет ее, и ненависть эта взаимна.
Г-жа Кускова берет на себя колоссальную смелость говорить за Советскую власть и за тысячи и тысячи интеллигентов, работающих в СССР.
Сложную, временами скорбную главу романа интеллигенции с народом, написанную после 17-го года, г-жа Кускова, разумеется, не понимает никак. Она радостно поддакивает тов. Сталину, когда он говорит, что среди рабочих есть такие элементы, которых весь опыт глубоких разочарований привел к огульному озлоблению против интеллигенции.
Интересно знать, стала бы поддакивать почтенная дама словам нашего вождя о том, что среди интеллигенции есть заклятые враги коммунизма, готовые идти на всякие преступления, на всякую ложь, чтобы сорвать безмерно трудную, титаническую работу трудящихся масс в Союзе?21
Думаю, что она поддакнула бы этому, потому что она сама, в своей давней, за границей отстоявшейся ненависти к большевикам, очень недалеко ушла — да и ушла ли? — от самых закопченных типов наших вредителей.
Но г-жа Кускова никак не хочет поддакнуть т. Сталину, когда он заявляет, что Советская власть уважает интеллигенцию, что она нуждается в ней, что всеми своими мерами, то суровыми, то приветливыми, она стремится отделить здоровую часть образованного слоя, унаследованного от прошлого, от его безнадежной части22.
И уже, конечно, не стала бы поддакивать г-жа Кускова тому хору бесчисленных голосов, который гневно заявил бы ей: «Вы не смеете от нашего лица, от лица трудящихся интеллигентов великой социалистической страны, шамкать, что мы ненавидим Советскую власть. Говорите за себя и от лица редких экземпляров паршивых овец, которые, может быть, находятся еще в нашей среде».
Упомянул я о Кусковой не потому, что считал бы в какой-нибудь мере нужным опровергнуть ее «поздравительное карканье», а потому, что она тоже попыталась создать некоторую легенду об интеллигенции, которая чуть не на своей груди откормила змееныша-Горького, теперь большевистскими зубами укусившего эту грудь.
При этом я оставлю в стороне тот факт, что Горький, к которому эта самая интеллигенция, почти во всем ее объеме, отнеслась с гнусным предательством в дни, когда совершенно оглупевший Бурцев обвинил, великого писателя в немецком шпионстве23, сам всегда, во все самые тяжелые времена революции и столкновения с разными частями интеллигенции, защищал ее с красноречием, с мужеством, защищал так, как этого, казалось бы, невозможно было ждать от писателя, направившего уже издавна не одну пернатую стрелу не только в становище «дачников», но и в терема «детей солнца».
Меня здесь интересует отчасти самая легенда Кусковой. Видите ли, вся подпольная и околоподпольная и особенно ссыльная и околоссыльная интеллигенция образовала тогда теплый и светлый «орден», равного которому жизнь позднее ничего не создала.
По Кусковой выходит, что этот «орден» протестующей интеллигенции, бунтующих статистиков, был чрезвычайно могуч, что он давал и отнимал славу; в частности, он дал ее и Горькому.
Так как ясно, что статистически эти победоносные статистики были крайне немногочисленны, то очевидно, что славу они давали в силу неразрывной связи своей с образованной обывательщиной.
Мы получаем такое построение: внизу широкий сероватый базис интеллигенции как совокупности образованных специалистов, выразимся так — мещанства, работающего «умственным» трудом; а выше, при непосредственном переходе, — светлая верхушка «ордена».
Но память во многом обманула г-жу Кускову, уже превращающуюся в «божий одуванчик». Все мы, принадлежавшие тогда весьма крепко, не меньше Кусковой, к «ордену», вспоминаем о ссылке и ссыльной жизни, об этой самой «вдохновенной статистике», со значительной долей омерзения. Да, попадались, конечно, в ссылке крупные люди, которые успешно боролись против среды «ордена». Но, в общем, спросите любого бывшего ссыльного, и он вам скажет: «Не было жизни более склочной, сплетнической, нервно-взвинченной, утомительной, принижающей дух, чем в ссылке и эмиграции». «И удивительно, — прибавит такой „старожил“, — ведь не такие же плохие собирались люди: литераторы, образованные, поработавшие на ниве революции, а какую, бывало, кучу несносных дрязг наворотят при усердном участии своих супруг!»
Да, среда ссылки, которая вспоминается нижегородским раем г-же Кусковой, дурно пахла, и, если принять во внимание, что над «орденом» и вне «ордена» оставались лучшие, что основной кадр ссыльных большевиков резко отличался от прочих членов «ордена», то, так сказать, ссыльный обыватель рисуется тем более серым неврастеником (хотя, вырвавшись из ссылки, многие становились вновь хорошими солдатами революции).
Уж не потому ли нравится по памяти аромат «ордена» г-же Кусковой, что именно он, этот склочный, прокисший, мелочный аромат оторванности от жизни, консервации в собственном соку, в полной мере окружает ее и теперь в эмиграции на новых реках вавилонских, не на Оке и не на Десне, так на Сене или на Шпрее?
Но это не все. Если статика интеллигентской идиллии «ордена» в нашей коллективной памяти совсем не то, что в сентиментальных воспоминаниях г-жи Кусковой, то она еще забыла, — ей нельзя помнить, ей можно только искаженно перетолковывать историческую динамику «ордена».
Два слова об этом сказать нужно.
В общем, «орден» обнимал революционеров и, может быть, ближайшую периферию возле них.
Ход истории оказался таким, что привел через многозначительный этап 1905 года, через февральскую революцию 1917 года к Октябрю и власти пролетариата. «Орден» резко раскололся.
Когда-то в окрестностях 48-го года Энгельс в своей гениальной мудрости и проницательности предсказывал, что в дни, в которые возникнет диктатура пролетариата, последним и самым энергичным оплотом всего гнилого старья, над которым занесена будет железная метла рабочего класса, окажутся крайние демократические партии и что ни одного гнуснейшего союза не погнушаются они, но пойдут вместе с умеренными либералами, вместе с закостеневшими консерваторами, вместе со свирепыми реакционерами, вместе с любым внешним врагом, лишь бы только сломить тот пролетариат, которому они недавно строили глазки24.
«Орден», за исключением своей большевистской части, вел себя именно так, как можно было ожидать: да сбудется реченное пророками.
В Самаре, в Архангельске кончал «орден» начатое дело под знаменем буржуазных генералов, шедших восстановить, во-первых, незыблемость старого порядка, а во-вторых, полуколониальный характер царской России с устремлением превратить его в окончательно колониальный. Так кончал «орден», начав со стрельбы, вместе с юнкерами, по героическим массам Октября.
Это «забыла», этого «не может знать» Кускова. Она должна отмахиваться от этого какой-нибудь ложью.
Главным средством для всей «левой» части эмиграции, чтобы оправдать свое огромное историческое преступление и падение, является злопыхательское искажение большевистской действительности.
Нам — большевикам, нам — советским трудящимся, трудно строить социализм в стране, нищей техникой, неграмотной, изолированной, при безмерно враждебном окружении. Дело идет богатырски вперед. Этому имеются тысячи беспристрастных свидетельств. Но трудности огромны. Напряжение доходит иногда до крайней меры, лишения велики. В этой обстановке эмиграция берет все, что есть темного в величественной картине нашего строительства, прибавляет к этому ворох лжи и этим питается. От этого пухнет у нее печень, как у «огорченного» налима, а желчью этой печени она пишет вместо чернил.
Довольно о легенде об «ордене». Но главным образом остановился я на статье Кусковой потому, что, упрекая Горького в неблагодарности к интеллигенции, эта дама пишет: «Интеллигенция, которой он заплатил теперешним изображением ее в „Жизни Клима Самгина“…»
В какой мере Горький осудил интеллигенцию в этом произведении? Сводится ли для Горького вся интеллигенция к фигуре Самгина? В какой мере фигура эта совпадает с интеллигенцией?
На эти вопросы надо ответить, чтобы получить ответ на основной поставленный нами вопрос: почему бездарный Самгин представляет собою исключительный интерес?
В «Жизни Клима Самгина» Горький вовсе не произносит огульного осуждения интеллигенции. Да этого от него и ждать нельзя было. Конечно, обывательская масса, хотя бы и в дипломированной своей части, симпатией Горького не пользуется. Но, в сущности, новое произведение Горького, неоднократно ранее хлеставшего образованную обывательщину, затрагивает ее сравнительно мало и, во всяком случае, никакой новой резкости к тому, что говорил Горький еще в «Вареньке Олесовой», в «Дачниках» или в «Инженерах»25, не прибавляет. Горький не касается или пока не касается еще одного «ордена» в среде интеллигенции, «ордена», к которому он всегда относился с высоким уважением, может быть, даже преувеличенным, именно подлинных ученых. Поскольку в серии картин, в которых Горький отражает последние десятилетия до революции, он захватывает и интеллигенцию, — он действительно имеет в виду главным образом кусковский «орден». Интеллигенты, изображенные Горьким в последнем его произведении в столицах и провинции, относятся либо к разного рода партиям, либо к околопартийным перифериям.
Но и здесь Горький не идет по пути огульного осуждения. Прежде всего он выделяет большевиков с импозантной фигурой товарища Кутузова во главе, с деловой Спивак и целым рядом других фигур.
На это кусковцы могли бы ответить: «Тут сказывается партийная пристрастность Горького!»
Но, господа кусковцы, вы нас, большевиков-интеллигентов, из интеллигенции вообще не выгоните и нашей огромной роли в истории «ордена» не зачеркнете.
Конечно, вы, принадлежащие к другим, неудачливым и побежденным партиям, боролись с нами еще до революции и считали нас заблуждающимися. Нашу роль после революции вы определяете самыми резкими словами. Это дело ваше. Дело вашего партийного пристрастия.
Но как изображает Горький большевиков в своей панораме? Они резко отличаются от всех окружающих тем, что они знают, куда идет дело, они предвидят Октябрь, они предвидят диктатуру пролетариата. Поэтому их речи и поступки имеют деловой характер. А другие суются, как слепые щенки, и речи их, иногда красивые и умные, оказываются треском фраз, а не языком фактов.
Пусть это партийное пристрастие. Мы, большевики, никогда не отрицаем, что во всем проводим партийную точку зрения. Но возьмите «партийное пристрастие» наше, выраженное в данном случае Горьким, и партийное пристрастие разных кусковцев и кусочников эмиграции. Взвешивая то и другое «пристрастие», вы не можете не почувствовать, что при взвешивании история бросает на нашу чашку весов колоссальную гирю!
Разве мы не победили вас? Разве Октябрь не пришел? Разве диктатура пролетариата не осуществлена? Разве можно найти грамотного человека на земном шаре, который не вынужден был бы признать, что революция, создавшая СССР, есть величайшая, просто объективно величайшая и грандиознейшая из революций, какие видел мир?
Партийное пристрастие Горького при изображении большевиков оправдано историей. Они действительно правильно расценивали будущее.
Ну, конечно, белый лагерь во всех оттенках утешает себя дальнейшими пророчествами: все это-де провалится.
За это идет дальнейшая борьба. Мы уверены в будущем пролетариата и в победе коммунистического строительства в нашей стране. Вы не верите. Мы будем с крайним напряжением сил бороться и работать, вы будете каркать и сговариваться с дряхлеющей буржуазией против нас.
Но мало того, что Горький выделил среди интеллигенции большевиков и помогающих им лиц; он вовсе не пишет черными красками портреты всех остальных. В «Жизни Клима Самгина» можно найти не мало в общем счете симпатичных типов; укажем для примера хотя бы на несуразную, нигде не находящую себе места, но прямую и милую фигуру Инокова.
И все-таки, известная, очень широкая часть интеллигенции может посчитать себя уязвленной этими тремя томами. Типом Клима Самгина Горький попадает даже не столько в какой-либо слой интеллигенции, как в некий широко присущий ей элемент, в некоторые характернейшие черты, в некоторые распространенные пороки. Те, в ком много Самгина, могут увидеть в его образе пощечину себе. Те, в ком его немного, увидят здесь как бы целебную хирургическую операцию, извлекающую из них больное.
Клим Самгин прежде всего в полном смысле слова — художественный тип.
Что значит: художественный тип?
Создать художественный тип — значит подметить в обществе какие-либо широко распространенные положительные или отрицательные черты или их комбинации и сплести их в одну личность, которая была бы возможно более тонко и глубоко похожа на себе подобных живых людей, но ярче выявляла бы ту характерную комбинацию, которую хотел осветить автор.
Однако этим дело создания подлинно художественного типа не заканчивается. Если художник чутьем и знанием своим аналитически выявил в обществе данные черты и потом искусно синтетически сложил их в образ — образ этот непременно будет носить на себе печать механичности: это будет, может быть, необыкновенно хорошо сработанная кукла, весьма похожая на живых людей, очень смешная, очень поучительная, но не больше того. Такие типы годятся в дидактической литературе, в карикатуре, в сатире; за них, между прочим, ратовал в свое время так называемый Литфронт26. Я не отрицаю, что образцы, на которые при этом указывали, не говоря уже о Щедрине, но, скажем, в том же «Выстреле» Безыменского27 — имеют свою художественную ценность.
Но искусство может дать больше. Оно дает больше, если талант художника позволяет ему вообразить и воплотить подлинную индивидуальность, то есть личность неповторимую, как любая живая личность, но сделать это так, что черты широчайше типические от этого не только не страдают, но находят свое естественное дополнение, свое острое завершение в чертах чисто индивидуальных.
Почти все великие типы и огромное большинство действительно крупных типов сделаны так. Художник рождает на свет новую личность, совершенно пластическую, совершенно живую, и тогда жизнеспособность такой личности-типа оказывается большей, чем у подавляющего большинства живых людей: люди рождаются и умирают, а Эдип или Гамлет живут сотни лет и не показывают никаких черт одряхления.
Именно так сделан Самгин. Самгин — живая личность.
Когда т. Ермилов ратовал за «живого человека»28, он в значительной мере имел в виду то, что я говорю здесь, и постольку был прав. Я и сейчас считаю, что гонение на «живого человека» было чистым недоразумением. Это не значит, что у т. Ермилова не было ошибок.
Карл Маркс в своем великолепном письме по поводу «Зиккингена»29 выражает отчасти ту же мысль: он упрекает Лассаля в том, что он не «шекспиризирует» своих действующих лиц, а «шиллеризирует» их. Он поясняет, что у Шиллера лица являются носителями известных тенденций. Никто не будет спорить, что, очевидно, Маркс усматривал у Шекспира подлинно живые, многогранные лица. Эта способность Шекспира широко признается: стоит только вспомнить суждение Пушкина30.
То обстоятельство, что Маркс; в то же время и главным образом указывает Лассалю на недостаточную классовость его подхода к своим персонажам, только подчеркивает перед нами очевидную мысль Маркса: исходя из идей, создавая типы для ношения их, живых образов создать нельзя; исходя же из классов, стремясь создать сочных, полноценных выразителей этих классов, можно уподобиться Шекспиру.
Итак, Самгин есть, на наш взгляд, художественный образ в самом точном смысле слова, притом взятый как представитель класса.
Никоим образом не нужно при этом думать, что типы могут представить класс только в его целом. Основных классов очень немного, но они распадаются на множество групп. Класс в каждую данную эпоху как бы состоит из некоторого количества основных типов. Подметить и описать эти типы в их взаимодействии и в их отношении к другим классам — есть главная задача художника-бытописателя.
То обстоятельство, что некоторому классу или группе, в данном случае интеллигенции, то есть, мелкой буржуазии в той ее части, которая живет «умственным» трудом, можно поставить в вину широкое наличие в ней типа Самгина, наличие некоторой большой или малой частицы Самгина в очень многих представителях этой группы, — есть, конечно, обвинение.
Но это обвинение, во-первых, глубоко справедливо.
Во-вторых, это обвинение глубоко полезно.
Прежде всего, однако, что такое Клим Самгин?
Как мы уже сказали, Клим Самгин как живой художественный тип обладает множеством индивидуальных, то есть не типичных, только ему присущих черт.
Чутье художника позволяет писателю так выбирать эти индивидуальные черты, что они не противоречат образу, а как бы дополняют черты типичные.
Оставляю совершенно в стороне вопрос о том, происходит ли творчество такого типа целиком при свете интеллекта, то есть так, что весь процесс этого творчества открыт сознанию художника, или он происходит в некоторой своей части, с точки зрения интеллекта, как бы ощупью, в порядке интуиции и тем не менее глубоко разумно и целесообразно.
Скажу только, что часть нашей молодой критики до безобразия перегнула палку, защищая чисто интеллектуальный характер художественного творчества и боясь, как черта, допущения работы художественной фантазии внеинтеллектуального порядка.
Об этом у нас, конечно, будет еще немало споров. Повторяю: я оставляю в стороне вопрос о том, отдавал ли себе Горький наподобие механика, строящего машину, точный отчет в том, как составил он сложную фигуру Самгина.
Как у каждого индивидуума, у нашего «героя» есть имя. Чисто интеллектуальный художник придумывает фамилии рассудочно: Правдин, Молчалин и т. д. Весьма часто художник дает случайное имя, просто часто попадающуюся фамилию. Наиболее тонкий способ наименования значительного типа трудно охарактеризовать интеллектуально: он заключается в некотором глубоком и неясном, но чувствующемся внутреннем консонансе типа и имени. Примеров в нашей литературе много, и я на них не буду останавливаться.
У нашего «героя» имя вполне индивидуальное. Разве вы встречали где-нибудь другого Клима Самгина? Но оно характеризует его.
В нем есть что-то вычурное, — оно вместе с тем эмоционально значительно.
Клим — это звучит сухо, узко, напоминает слово клин. Самгин — вы чувствуете здесь эту «самость», эту опору на себя, это желание быть самим собой.
При звуках этого имени мне сразу рисуется наружность вроде знаменитого «Человека в очках» Добужинского31. Но это не только такое же узкое, такое же безглазое, такое же искусственное, такое же скучное существо. Это еще Самгин: у него голова несколько поднята вверх с чувством собственного достоинства, у него есть в чем-то — в воротничках, в галстуке, в прическе, при всей их холодной корректности, — претендующее на собственный стиль и как бы некоторую сдержанную артистичность. Фигура небольшая, невысокая, но как бы постоянно — в обществе — приподнятая желанием казаться выше. Речь не только сухая по форме, но и по звуку, в корне своем глубоко скучная, как бы с самого порога — ненужная, и в то же время с сильным налетом адвокатской ловкости, самослушания и претензии.
Таков Самгин наружно, и, право, никак нельзя назвать только что начертанный силуэт иначе, чем Клим Самгин.
У Самгина есть своя индивидуальная семья, у него есть свое индивидуальное детство, у него есть свой, в известной степени, индивидуальный жизненный путь. У него есть свои индивидуальные романы. Однако все эти глубоко индивидуальные элементы великолепно подготовляют, раскрывают, доказывают основное в Самгине.
В нашем критическом анализе нам незачем останавливаться на этих индивидуальных чертах. Мы прямо пойдем к сущности, к типичному в Самгине.
Как мы уже сказали, Самгин — «чертова кукла». Это одно из проявлений пустоты. Это пустота, носящая личину призрачной жизни.
Призрачность морочит не только других, но и самого Самгина. Он верит в то, что является реальностью, но не всегда; он иногда как бы догадывается, что он ничто.
Чем объясняется социологически такая пустота некоторой значительной части нашей интеллигенции, у иных полная, у иных частичная?
Прежде всего внеклассовым или бесклассовым положением интеллигенции.
Об этой своей черте «вожди» интеллигенции кричали, как о чем-то, ставящем их выше классов. На деле это ставит их в пустоту. Не всех, конечно.
Лучшая часть интеллигенции, большей частью из интеллигентского пролетариата, переходит к трудящимся: в эпоху Чернышевского — к крестьянству, в эпоху Ленина — к пролетариату.
Другая идет на службу высшим классам — кто государству, кто капиталу.
Можно, однако, наблюдать частичную пустоту и в тех и в других: случается, что интеллигент-революционер находит в себе какие-то сомнения, сожаления, оглядывается по сторонам, — словом, лишен цельности.
Еще чаще это бывает с перебежчиками на службу высшим классам. Их мучит совесть, они иногда любят поговорить о своих «двух душах».
Но наиболее полные случаи пустоты мы наблюдаем среди интеллигенции, сознательно поставившей себя в положение «двух (или более) станов не борцов, а только гостей случайных»32, или даже таких «самостийников», которые и в гостях ни в каком стане не бывают. Вот у таких нет исторической судьбы, нет принципиальных взглядов, нет программы.
Если такой человек не умен и мало образован, мы говорим: «безнадежный, серый обыватель» — и ставим крест. Если же он, как Клим Самгин, неглуп и образован, то он непременно старается показать, будто он политически, морально, культурно существует и действует, и тогда характер «чертовой куклы» выходит на первый план.
Важной чертой Самгиных является то, что немецкая психиатрия называет Geltungsdrang, то есть стремление придать себе вес или заметность.
Здесь есть нюанс: люди, стремящиеся придать себе вес — имеется в виду больший, чем какой им свойствен по существу, — все-таки могут при этом жаждать некоторого рода полезной деятельности; таких людей можно назвать реально честолюбивыми.
Толстой как-то необычайно удачно сказал, что ценность человека определяется дробью, числитель которой — его подлинные достоинства, а знаменатель — его самомнение33. При неблагоприятном характере этой дроби реальные честолюбцы очень несносны, потому что они вечно суются на такое дело, которое им не по плечу.
Но гораздо несноснее люди, которых можно назвать декоративными честолюбцами: для этих важен не вес, а именно заметность. Они могут быть сами внутренне убежденными, что их золотой наряд — дешевая фольга и мишура, что «роль», которую они играют в обществе, — ненужная, только бы она была заметна.
Конечно, среди интеллигентов очень много индивидуалистов, крепко борющихся за свою карьеру, за свое «место», и притом борющихся серьезным оружием, то есть делом. Им иногда свойственны бывают смешные и пустяковые черточки зряшного честолюбия, но не это в них существенно. Толстовская дробь у них все-таки доброкачественная.
Есть среди интеллигенции не мало реальных честолюбцев. Очень много среди них и честолюбцев декоративных.
Почему их много среди интеллигенции?
Потому что почти все роды занятий интеллигенции таковы, что успех в них (заработок, репутация, слава и т. д.) зависит от чисто индивидуальных черт — от оригинальности, от даровитости. Пойдут к такому адвокату, врачу, портретисту, пригласят такого актера, музыканта, который незаменим. Легко заменимым — цена грош. Труднее заменимым — рубль. Незаменимый может «драть». Поэтому почти каждому интеллигенту хочется быть незаменимым. И дело тут не только в гонорарах, а в общественном внимании, успехе у женщин и т. д.
Вот почему Самгины, будучи пустым местом и нося лишь личину жизни, стараются пооригинальнее раскрасить эту личину.
Самгинство — это, в одну из главных очередей, желание быть самим собой, единственным, ни на кого не похожим.
На этом желании, при отсутствии соответственной возможности, построена, между прочим, замечательная драма Ибсена «Пер Гюнт».
К этому нужно прибавить еще одно, огромной важности социологическое обстоятельство: интеллигент того типа, о котором мы говорим, то есть сознательно «надпартийный», находится на перекрестке идей и течений. Так как сам он пуст, то идеи эти вливаются в него свободно. Иной раз они завладевают им попеременно, и тогда мы имеем перед собой тип перевертня, иной раз они сочетаются в нем одновременно, — тогда перед нами тип эклектика.
Самгин страстно желает быть оригинальным. Сколько-нибудь крупным оригинальным идеям у него вырасти неоткуда. Поэтому он с отчаянием сам порою констатирует, что вся его надутая оригинальность — чучело, набитое, как требухой, чужими лоскутьями.
Вообще, если Самгин, когда он входит в освещенную гостиную, где сидят искусные говоруны и, выражаясь термином Северянина, «острое общество дамское»34,— должен несколько хорохориться, умеренно петушиться, то наедине с собой он часто должен напоминать картонного паяца, из которого вынули пружину: сутулиться, морщиться, костлявым жестом протирать очки, мигать бесцветными глазами и думать о самом себе прискорбные вещи.
У Горького Самгин в одну из таких минут рассуждает очень метко. Вспомнив изречение рыжего философа Томилина: «На большинство людей обилие впечатлений действует разрушающе, засоряя их моральное чувство. Но это же богатство впечатлений создает людей исключительно интересных»35, Самгин ночью, лежа в постели, задумывается над этой мыслью:
«В этих словах рыжего учителя Клим находил нечто и устрашающее и соблазнительное, ему казалось, что он уже перегружен опытом, но иногда он ощущал, что все впечатления, все мысли, накопленные им, не нужны ему. В них нет ничего, что крепко пристало бы к нему, что он мог бы назвать своим личным домыслом, верованием. Все это жило в нем как будто против его воли, и не глубоко, где-то под кожей, а глубже была пустота, ожидающая наполнения другим содержанием. Это ощущение разлада и враждебности между ним, содержащим, и тем, что он содержал в себе, Клим испытывал все чаще и тревожнее. Он завидовал Кутузову, который научился веровать и спокойно проповедует верования свои»
Чего же не понимал Самгин? Какой тайной пружины?
Он не понимал, что разнообразие впечатлений, разнообразие взглядов и идей только тогда превращается в систему, только тогда становится превосходным руководством в действии, когда оно сконцентрировано вокруг некоторых доминирующих мыслей и чувств. Доминанта же дается характером; характеры встречаются наиболее часто у представителей наиболее определенных и крепких классов и групп. Для «внеклассовой» части интеллигенции бесхарактерность не может не быть свойственна. У Самгина нет доминанты.
Это жалкое существо переживает иногда внутренне глубокие и по-своему утонченные драмы. Часто в ту же минуту, как он признает с гордостью свою «сложность», у него мелькает горькая догадка о том, что указующего путь компаса у него все-таки нет.
Горький прекрасно описывает такую внутреннюю тревогу в следующем «монологе»:
«„Я ни с кем и ни с чем не связан, — напомнил он себе. — Действительность мне враждебна. Я хожу над нею, как по канату“. Сравнение себя с канатоходцем было и неожиданно и обидно. „Жалеть — нечего“, — полувопросительно повторил он, рассматривая свои мысли как бы издали, со стороны и глазами какой-то новой мысли, не оформленной словом. И то, что за всеми его старыми мыслями живет и наблюдает еще одна, хотя и неясная, но, может быть, самая сильная, возбудило в Самгине приятное сознание своей сложности, оригинальности (разрядка моя. — А. Л.)[17], ощущение своего внутреннего богатства. Стоя среди комнаты, он курил, смотрел под ноги себе в розоватое пятно света и вдруг вспомнил восточную притчу о человеке, который, сидя под солнцем, на скрещении двух дорог, горько плакал, а когда прохожий спросил, о чем он льет слезы, — ответил: „От меня скрылась моя тень, а только она знала, куда мне идти“. Слезливый человек в притче был назван глупцом»
Перейдем к другим корням и цветам самгинства.
Интеллигенция есть группа мелкобуржуазная. Другим словом, она не обладает капиталом. Она продает свой труд. Но кому можно было продать свой труд? За хорошую цену? Так, чтобы жизнь была устроена, семья обеспечена? Ясно: имущим. Одни шли на государственную службу, а какое было государство — всякому известно; другие обслуживали богатых людей. Те, кому это не удавалось или кто от этого уклонялся, за редкими исключениями, оставались бедными.
Это классовое давление находит внутри интеллигента в большинстве случаев некоторое контрдавление. Личная порядочность часто подсказывает, что деятельность на потребу эксплуататоров дурно пахнет. Сама специальность, можно сказать, всякая специальность, толкает своего носителя при глубоком и честном размышлении над ее целями к выводам весьма радикального порядка. Строго говоря, законченный честный врач, педагог, художник и т. п. не может не быть социалистом.
Интеллигенты, так или иначе, в той или иной мере сохранившие свою чистоту, обладают известным моральным весом. Мимо их мнения не так-то легко пройти. Их осуждение ранит или, по крайней мере, больно царапает.
Все это несомненно имело место и в дореволюционной России.
Образованный слой, разночинцы, существование которых в известной мере вызвано было самим правительством, приспособлявшимся к потребностям капитала, сразу были взяты под полицейский надзор. Страх перед всезнающими органами правительства — жандармами, охранниками, полицией — был широчайшим образом распространен среди интеллигенции. Да и как же иначе? Разве эти силы не могли измучить и уничтожить человека, даже на основании одного подозрения в его причастии к революции?
Если перечислить только крупнейшие жертвы страха перед правительством, только больших представителей русской мысли и русского художества, и то получится большой мартиролог.
Конечно, это не мешало интеллигенции выделять героев; но недаром Некрасов называл их «станом погибающих за великое дело любви»[18].
Самгины — это люди, которым погибать за какое бы то ни было дело не хочется. Полиции они очень боятся. Они так ее боятся, что при удаче она даже может приручить их к себе. Самгина, как спичку, чиркнуло о полицию. На его счастье, настойчивости не было проявлено, а то эта спичка вспыхнула бы зловонным серным огоньком провокаторства. Во многих случаях, впрочем, Самгин подходит к самому порогу предательства и даже воровато переступает его.
Но в России против полицейского давления развилось огромное контрдавление лучшей части интеллигенции, той, которая переходила на позицию крестьян или, позднее, рабочих.
Не только клеймо предателя, поставленное рукой авангарда интеллигенции, было жгуче, как клеймо Каина, но даже упрек в равнодушии к революции, в бесцветной обывательщине пугал, заставлял даже трусов давать деньги революционерам, предоставлять им квартиры, выражать сочувствие, иногда косвенно сотрудничать с ними.
Конечно, такое межеумство, такое существование между двух грозных жерновов приводило к двурушничеству и внутренней изломанности.
Горький много раз отмечает эти черты у Самгина. Приведем хотя бы одну цитату:
«Евреи были антипатичны Самгину, но, зная, что эта антипатия — постыдна, он, как многие, скрывал ее в системе фраз, названной филосемитизмом. Он чувствовал еврея человеком более чуждым, чем немец или финн, и подозревал в каждом особенно изощренную проницательность, которая позволяет еврею видеть явные и тайные недостатки его, русского, более тонко и ясно, чем это видят люди других рас. Понимая, как трагична судьба еврейства в России, он подозревал, что психика еврея должна быть заражена и обременена чувством органической вражды к русскому, желанием мести за унижения и страдания»
Остановимся еще на одной выразительной и очень общей черте самгинства.
Дело в том, что часть «работы», притом оплачиваемой работы интеллигенции является совершенно призрачной. Сколько-нибудь умные и совестливые среди таких призрачных работников сознают абсолютную ненужность своей работы, и это доводит до их сознания собственную их социальную призрачность. Но и те, которые добросовестно считают себя полезными, а на самом деле бьют баклуши, толкут воду в ступе, — ' объективно являются призраками с точки зрения социальной полезности. Это совершенно не мешает тому, что такие призраки могут очень дорого стоить обществу, так что прожорливость их отнюдь не является призрачной.
На государственной службе толпами толпились такие бездельники, отчасти обрисованные в «Господах ташкентцах»39 и вообще зачастую попадавшие под сердитую руку крупных сатириков. В так называемой общественной деятельности, как тучи комаров, толклись «праздноболтающие». К этому нужно прибавить всех паразитов, обслуживающих роскошь и прихоти богатейших групп, Всякие повара, готовящие невероятные яства для обжор, или архитекторы, строящие для безвкуснейшего его степенства дом в «лиссабонском» стиле40, всякие прислужники, забавники, проституты и проститутки, питающиеся излишествами хищников и дающие им взамен за это какую-то забаву, — все это, конечно, абсолютно бесполезные люди, чистый общественный пассив.
Между тем все эти элементы относятся именно к интеллигенции. Все это либо художники, либо какие-то искусники, эксперты, все это разного рода «спецы». У них есть либо талант, либо диплом, заработок их крупен, часто они имеют даже славу.
Надо сказать, что Клим Самгин целиком относится к этому разряду. Он что-то такое вроде юриста, он что-то такое вроде писателя; если бы его назвали праздным бездельником — он бы, наверно, крепко обиделся. Он работает. Ищет работы. Но во всей его «Жизни» вы не найдете ни следа какой-либо полезной работы, если не считать немногих неоплаченных писаний, которые он сочинял по поручению Спивак.
Количество людей, которые оказались в огромном затруднении перед жестким вопросом действительно демократической и трудовой революции — что ты делаешь, на что ты способен? — было чрезвычайно велико среди интеллигенции.
Революция, во-первых, разбивает того золотого тельца, пляской вокруг которого зарабатывается жизнь этих экономических призраков. Во-вторых, революция разгоняет всякие туманы, которые скрывали бесполезность той или другой мнимой работы.
Вот почему Самгины инстинктивно ненавидят революцию. Вернее, они готовы были бы допустить такую революцию, которая сохранила бы существование и нелепой роскоши и всякого праздноболтания. После такой революции иные призраки даже поднялись бы еще выше, добились бы широкой арены для своей пустопорожней деятельности.
Например: Клим Самгин серьезно думает в условиях такой революции стать членом парламента, на что, впрочем, хорошо раскусившая его жена Варвара в припадке раздражения кричит: «Ты хочешь быть членом парламента? Ты не сделаешь карьеру, потому что бездарен…» (том 3, стр. 29)41.
Мне кажется, что мною приведены достаточные доказательства того, насколько справедливо обвинение Горьким значительной части интеллигенции, некоторого особенного элемента, широко распространенного среди интеллигенции, в самгинстве.
Читатель видит, что самгинство не есть вещь случайная, — напротив, все его типичнейшие составные части определяются, можно сказать, чуть не основными формами социального бытия интеллигенции как общественной группы.
Но мы сказали, что обвинение Горького не только справедливо, но и полезно.
Полезность этого обвинения, мне кажется, теперь очевидна. Законченное самгинство, целостное самгинство должно быть уничтожено, и для этого оно должно быть познано. Одним из важнейших родов общественного познания является познание художественное.
Я слышал, что Горький хотел символически заставить Самгина исчезнуть в лучах прожекторов, сиявших на броневике, на котором Ильич въехал в будущий Ленинград.
Я слышал также о предположениях о пятом томе хроники, в котором был бы показан Самгин, фальшиво принявший Советскую власть, Самгин-вредитель42.
Несомненно, с психологией вредительства, как она выразилась во время известных процессов, у Самгина удивительно много общего. Допустим, что вредительство ликвидировано. Можно ли в этом случае сказать, что ликвидировано самгинство?
Нет! Самгинство тоньше, летучей. С целостным Самгиным сладить будет несколько легче; с самгинством частичным, а иногда заползающим в здоровую натуру, словно какой-нибудь микроб, сладить труднее. Тут художественный образ Самгина часто будет полезен самым непосредственным путем.
Хороший, здоровый тип, готовясь празднословить или сделать пустое дело, или еще что-нибудь в этом роде, вспомнив Клима Самгина, вдруг спросит себя: «А не похож ли я буду на сего джентльмена?» И, признав сходство, он с ужасом воскликнет: «Тьфу ты, окаянная сила, чуть было не опутала!» В этих случаях достаточно сказать пустому бесу Самгину: «Аминь, аминь, рассыпься!», чтоб он и в самом деле сгинул.
Кончая этим мой анализ фигуры Самгина, я ответил таким образом и на первый вопрос, который мы с читателем поставили. Теперь ясно, почему Самгин, такой лично неинтересный, явился чрезвычайно интересным «героем» для Горького, поскольку его последнее произведение носило характер своеобразного Bildungsromanen'а. Из ребенка Самгин превратился на наших глазах, можно сказать, в цветущую пустоту.
Хочу закончить доказательством того, что основы нашего анализа действительно полностью совпадают с основной идеей, которую наш автор вложил в своего «героя».
С этой целью мы приводим замечательный сон Самгина:
«С бурной быстротой, возможной только в сновидениях, Самгин увидел себя на безлюдной избитой дороге среди двух рядов старых берез, — рядом с ним шагал еще один Клим Самгин. День был солнечный, солнце жарко грело спину, но ни сам Клим, ни двойник его, ни деревья не имели тени, и это было очень тревожно. Двойник молчал, толкая Самгина плечом в ямы и рытвины дороги, толкая на деревья, — он так мешал идти, что Клим тоже толкнул его; тогда он свалился под ноги Клима, обнял их и дико закричал. Чувствуя, что он тоже надает, Самгин схватил спутника, поднял его и почувствовал, что он, как тень, не имеет веса. Но он был одет совершенно так же, как настоящий, живой Самгин, и поэтому должен, должен был иметь какой-нибудь вес! Самгин высоко поднял его и швырнул прочь, на землю, — он разбился на куски, и тотчас вокруг Самгина размножились десятки фигур, стремительно побежали вместе с ним, и хотя все были невесомы, проницаемы, как тени, но страшно теснили его, толкали, сбивали с дороги, гнали вперед, — их становилось все больше, все они были горячие, и Самгин задыхался в их безмолвной, бесшумной толпе. Он отбрасывал их от себя, мял, разрывал руками, люди лопались в его руках, как мыльные пузыри; на секунду Самгин видел себя победителем, а в следующую — двойники его бесчисленно увеличивались, снова окружали его и гнали по пространству, лишенному теней, к дымчатому небу…»
Как мы уже сказали, последнее произведение Горького есть лишь отчасти род отрицательного Bildungsromanen'а, в главном, быть может, оно есть художественная хроника или, как мы выразились, движущаяся панорама десятилетий.
Такое соединение элементов вполне законно: если вы описываете биографию лица, то она, естественно, становится хроникой всего, чему его. выражаясь словами пушкинского Пимена, «свидетелем господь поставил»44.
В романе, писанном от первого лица, решительно все содержание должно быть передано как виденное, продуманное, прочувствованное или, по крайней мере, внимательно выслушанное центральным типом. Прекрасный пример — «Робинзон Крузо».
Но в данном случае, естественно, уже проанализированный нами Самгин в такие исключительные свидетели не годится.
Мы обещали, однако, ответить на вопрос, почему Самгин вообще интересен как наблюдатель, как свидетель, как субъект, стоящий среди событий?
Есть несколько причин, выдвигающих на эту роль Самгина.
Прежде всего — он подвижен. Не будучи социально связан ни с каким классом, не будучи прикреплен корнями ни к какому делу, ни к какой местности, напротив, беспокойно ища себе места, Самгин — и социально и топографически — плавает, кружится. Уже одно это делает его подходящим «героем» для романа-хроники, который должен захватить эпоху возможно шире. Таких подвижных «героев» выбирали центральной фигурой широко бытописательных романов все авторы, начиная с Апулея.
Эпоха, взятая Горьким, — тревожная эпоха, эпоха смятения, крушения большой империи, нарастания новой грандиозной силы.
Грандиозность событий, от времени до времени потрясавших сумятицу тех годов, не находится, однако, в формальном противоречии с ничтожеством свидетеля.
Движимый внутренним недовольством, неопределенностью своего положения, страхом быть осужденным за политическую бесцветность, Самгин суется всюду, где что-нибудь начинает гореть и кипеть. Автору было нетрудно, таким образом, рядом со множеством мелких, но характерных событий приблизить к Самгину ряд крупнейших явлений.
Кроме картин социального быта и исторических событий, Горький дает обширнейшую галерею портретов и набросков. Это множество разнообразных лиц тоже легко было привести в соприкосновение с Самгиным по причинам, указанным выше.
Но является ли Самгин объективным свидетелем?
Прежде всего заметим, что метафизически объективного описания фактов вообще не существует. Если бы автор писал на основании своих собственных наблюдений, то оказалось бы, что его собственный субъект является той сложной средой, сквозь которую факты доходят до читателя. Это верно даже для науки, особенно для истории. Тем паче для искусства, где правильным остается выражение Золя об изображении действительности сквозь призму темперамента45, если только понимать слово темперамент широко, как характер и образ мыслей.
Правда, и наука и отчасти искусство (вспомним того же Золя) рекомендуют один способ достижения объективности: широкую документацию и беспристрастие.
Что касается широкой документации-, то есть собирания возможно большего количества свидетельств, то дело от этого выигрывает сравнительно мало: все эти свидетельства, включая официальные акты, хотя бы нотариально сухие, запечатлены духом субъективизма, социологически в первую голову отражают интересы различных групп и классов.
Автору надо в них разобраться: взвесить, где больше правды, где лжи. Это трудно и настолько субъективно, что, например, у разных историков (в зависимости как раз от их классовой позиции) те же события получают совсем иную окраску.
Меньше всего может быть при этом надежным руководителем беспристрастие.
«Как! — прервет меня здесь какой-либо читатель. — Разве марксизм не утверждает как раз объективность? Разве созданный Марксом научный социализм не требует как раз совершенно спокойного, так сказать, математически чистого изучения любой исторической ситуации?»
Действительно, Маркс прямо говорил об огромной ценности объективности в науке. Он хвалил Давида Рикардо за эту черту и порицал Мальтуса за субъективную фальсификацию фактов46.
Но прервавший меня читатель должен вспомнить, что ни Маркс, ни Энгельс, ни Ленин отнюдь не были беспристрастны. Наоборот, они были очень страстны. Их высшая объективность заключалась как раз в их партийности. Партийность, как известно, есть коллективно-субъективная настроенность сознательного авангарда данного класса. И вот тут-то и оказывается, что партийность классов без будущего безобразно искажает действительность. Партийность класса, которому суждено построить будущее, воспитывает зоркость и бесстрашие и является единственной формой подлинной объективности.
Все это относится не только к науке, но и к искусству.
«Жизнь Клима Самгина» есть произведение партийное, пролетарское, и именно потому объективное, правдивое.
Как же сочетал Горький самгинское извращенное свидетельство и подлинное свое, партийное?
Дадим прежде всего образчик всего глубокого извращения, которому не могут не подвергаться факты, проходя через сознание и изложение Самгина.
Самгин оказался свидетелем колоссального и потрясающего события, произошедшего в Петербурге 9-го января 1905 года.
Вернувшись в Москву по просьбе своей жены, он тотчас же организует род лекции об этом факте:
«Он… хотел этого, находя, что ему необходимо разгрузить себя и что полезно будет устроить нечто вроде репетиции серьезного доклада»
Хотя на этот раз слушателей своих Самгин и считал людьми «третьего сорта»48, но все же ему льстило внимание слушателей, сплошь относившихся к ягодам его поля: разговорщикам и умственным фатам.
«В этот вечер они смотрели на него с вожделением, как смотрят любители вкусно поесть на редкое блюдо. Они слушали его рассказ с таким безмолвным напряжением внимания, точно он столичный профессор, который читает лекцию в глухом провинциальном городе обывателям, давно стосковавшимся о необыкновенном… Было очень хорошо сознавать, что вчерашний день — уже история. Самгин старался выдержать тон объективного свидетеля, которому дорога только правда, какова бы она ни была… Но ему очень хотелось попугать людей, и он это делал с наслаждением»
После этого Самгин не раз повторял свой рассказ.
«Он значительно расширил рассказ о воскресенье рассказом о своих наблюдениях над царем, интересно сопоставлял его с Гапоном, намекал на какое-то неуловимое — неясное и для себя — сходство между ними, говорил о кочегаре, о рабочих, которые умирали так потрясающе просто, о том, как старичок стучал камнем о стену дома, где жил и умер Пушкин, — о старичке этом он говорил гораздо больше, чем знал сам о нем. После каждого доклада он чувствовал себя умнее, значительней и чувствовал, что чем более красиво рисует он все то, что видел, — тем менее страшным становится оно для него»
Мы видим, таким обрезом, что Самгину его роль повествователя о событиях 9-го января, с самого начала уже доставлявшая ему удовольствие возможностью покрасоваться, приходилась постепенно все более по вкусу. Сначала ему казалось щегольством хорошего вкуса «выдерживать объективный тон». Примешивать, согласно поговорке, ложь к речи, чтобы ее украсить, он стал лишь постепенно. Но кроме желания сделать из рассказа о таком исключительном факте прежде всего павлиний хвост для себя, чем дальше, тем больше стала проглядывать у Самгина и пакостненькая, в сущности контрреволюционная, свойственная его группе внутренне пустой интеллигенции тенденцийка: он очень хотел, чтобы людям было страшно слушать.
«Он очень хотел, чтобы людям было страшно слушать, чтоб страх отрезвил их, и ему казалось, что этого он достигает: людям — страшно. Однако он видел: страх недолго живет в людях, убежденных, что они могут изменить действительность, приручить ее.
„Какое легкомыслие“, — думал он и озлоблялся против дерзких.
— Я поражена, Клим, — говорила Варвара. — Третий раз слушаю, — удивительно ты рассказываешь! И каждый раз новые люди, новые детали. О, как прав тот, кто первый сказал, что высочайшая красота — в трагедии!..
Слушая ее похвалы, Самгин делал равнодушное и усталое лицо.
— Это не дешево стоит мне.
— Я думаю, — соглашалась Варвара.
В эти дни успеха, какого он никогда еще за всю свою жизнь не испытывал, у Самгина сама собой сложилась формула:
„Революция нужна для того, чтоб уничтожать революционеров“. Когда он впервые подумал так, он мысленно усмехнулся: „Нелепо“. Но усмешка не изгнала из памяти и эту формулу…»
Характер «тенденцийки», таким образом, совершенно ясен и не нуждается в комментариях. Но, проводя ее, Самгин в то же время наслаждался сознанием, что люди считают его подлинным революционером, во многое посвященным и нарочно не говорящим всего, что знает.
Конечно, вся эта «музыка» сразу разбилась, когда она столкнулась с подлинно серьезным, а потому трезвым в своей действительно трагической деловитости, отношением к тому же факту большевиков.
Спивак обратилась к Самгину с просьбой написать о событии статью.
«Самгин написал охотно, он сделал это как свое личное дело, но когда прочитал вслух свою повесть, кожаный и масляный Дунаев заметил, усмехаясь:
— Штучка устрашающая для обывателей.
— Придется сократить, — сказала Спивак, а длинноногий Корнев, взяв рукопись, как свою, пробормотал, что он это сделает»
Весь этот красноречивый эпизод прекрасно показывает, каким «дурным свидетелем» является Самгин.
Но тот же эпизод показывает нам, как обрабатывает его свидетельство сам автор.
Обработка эта начинается с самого описания переживаний Самгина в знаменательный день. Горький показывает нам, как Самгин регистрирует свой опыт, как он апперципирует его с первого раза, как он обрабатывает его в своем сознании постепенно, как он преподносит его другим. Так, мы имеем перед собою замечательные свидетельства Самгина, глубоко вскрытые во всем процессе их фальсификации.
В общем Горький описывает события всегда так, что они, как бы велики они ни были, проходят мимо наблюдателя — Самгина. Но в то же время, почти нечувствительно, во всяком случае никогда не выходя сам из-за кулис, автор делает нас и непосредственными свидетелями фактов, представленных так, как он их (классово-партийно) понимает.
Мы касаемся здесь лишь художественной техники панорамической части «Жизни Клима Самгина» постольку, поскольку это нужно было нам для того, чтобы ответить на наш вопрос: почему Самгин оказался интересным свидетелем событий?
Задача, поставленная нами в этой статье, закончена.
Мы прекрасно сознаем, что делаем этим лишь некоторый частичный вклад в то серьезное исследование замечательного произведения Горького, которое, конечно, будет осуществлено.
Даже ограниченная задача анализа фигуры Клима Самгина здесь не исчерпана: мы намеренно обошли его индивидуальные черты — перипетии его судьбы, его романы и многое т. п.
Между тем все это весьма значительно и может послужить дополнением к результатам нашего анализа.
Совсем за границей этого нашего небольшого исследования оставляем мы всю великолепную, богатейшую, полную жизни панораму событий, которая составляет не в меньшей мере, скорее в большей, существо всего произведения, чем изображение его героя.
Мы поступаем так, потому что эта часть романа, в сущности, не нуждается в комментарии. В отношении к ней возможно только подчеркнуть все богатство серий типов и картин, только выяснить глубину мастерства, с которой они сработаны, — между прочим, особенности техники и особенное место пейзажа в романе; кроме этого, можно еще дать известное историческое, социологическое пояснение, расширенное толкование изображаемых событий.
Задача, конечно, очень благодарная. Мы не сомневаемся, что наша критика займется ею.
Пишущий эти строки и сам не зарекается от возвращения к работе над «Жизнью Клима Самгина» в этой плоскости.
Но довлеет статье тема ее.
К 40-летнему юбилею Алексея Максимовича мне хотелось прежде всего ярко осветить огромную современность, живую, действенную значительность его последнего произведения и эту необыкновенную, органическую, неразрывную сцепленность ретроспекции Горького и его служения злобе дня.
Этим последним замечанием не только не отрицается, но всячески утверждается прочное значение «Жизни Клима Самгина» для всего обозримого будущего.
В нынешнюю трудную пору писатели часто оказываются лишенными возможности опубликовать свои произведения.
В былые времена такие трудности встречались особенно часто на пути революционных писателей, и не только тех, кто в произведениях своих проводил революционные идеи, но и тех, кто стремился произвести революцию формы и шел против установившейся рутины.
Сейчас государству рабочих и крестьян приходится все в большей мере брать на себя дело издательства литературных произведений, все равно каким путем, непосредственно ли через государственные] издательства, или через советские1, или путем субсидии.
И уж, конечно, оно должно поставить себе за правило дать всему новому, свежему доступ к массовому читателю. Лучше ошибиться и предложить народу что-нибудь не могущее ни сейчас, ни позже снискать его симпатии, чем оставить под спудом (на том основании, что тому или другому оно сейчас не по вкусу) произведение, богатое будущим.
Поэтому Комисс[ариат] просв[ещения] охотно пошел на помощь в деле издания «Ржаного слова». Книга написана футуристами2. Разно к ним относятся, и многое можно о них сказать критического. Но они — молоды, а молодость революционна. Не удивительно поэтому, что от их задорного, яркого, хотя подчас и причудливого искусства веет родным нам воздухом мужества, удали и шири. В стихах Маяковского звучит много нот, которым не будет внимать равнодушно ни один молодой годами или душою революционер.
Пусть слушает и оценивает пролетарий все: старое и новое. Не будем ничего ему навязывать, будем, однако, ему показывать все.