Мужская верность

Мужская верность (перевод И. Гуровой)

– Знаешь что, разыграем в кости.

– Идет, – ответил другой и повернулся к индейцу, чинившему лыжи в углу хижины. – Эй, Билбидем, сбегай-ка к Олсону и скажи, что мы просим одолжить нам игральные кости.

Эта неожиданная просьба среди разговора о жалованье рабочим, о топливе и о провизии удивила Билбидема. Кроме того, час был еще ранний, а ему не приходилось видеть, чтобы белые – во всяком случае такие, как Пентфилд и Хатчинсон, – садились за кости или карты, не покончив с делами. Однако, как и полагалось настоящему индейцу с Юкона, он ничем не выдал своего удивления и, натянув рукавицы, вышел из хижины.

Хотя шел уже девятый час, было еще темно, и хижина освещалась сальной свечой, стоявшей на сосновом столе среди хаоса немытых оловянных тарелок. Свеча была воткнута в бутылку из-под виски, на длинном горлышке которой миниатюрным ледником застыло сало от бесчисленных свечей. В единственной комнатушке хижины царил такой же беспорядок, как и на столе. У задней стены виднелись нары с двумя неубранными постелями.

Лоренс Пентфилд и Корри Хатчинсон были миллионерами, хотя никто не догадался бы об этом по их внешнему виду. В них не было ничего необычного – они легко сошли бы за своих в любом лагере мичиганских лесорубов. Но снаружи, во мраке, на дне зияющих ям, десятки людей, получавших по пятнадцати долларов в день, дробили каменные пласты, а другие крутили вороты, поднимая из шурфов породу, песок и золото. Каждый день золота добывалось на тысячи долларов, и все оно принадлежало Пентфилду и Хатчинсону, которые числились среди богатейших королей Бонанзы.

Тишину, наступившую после ухода Билбидема, нарушил Пентфилд. Он сдвинул в кучу грязные тарелки и на освободившемся месте стал выбивать пальцами дробь. Хатчинсон снял нагар с коптившей свечи и задумчиво растер его между большим и указательным пальцами.

– Черт побери, если бы мы могли уехать оба! – воскликнул он неожиданно. – И спорить было бы не о чем.

Пентфилд хмуро посмотрел на него.

– Если бы не твое проклятое упрямство, спорить и не пришлось бы. Тебе надо только сложить вещи и уехать. Я присмотрю за делом, а поеду в будущем году.

– Почему мне? Меня никто не ждет…

– А родные? – жестко прервал его Пентфилд.

– А тебя ждут, – продолжал Хатчинсон. – Ты знаешь, о ком я говорю.

Пентфилд угрюмо пожал плечами.

– Она подождет.

– Но она уже два года ждет.

– Ничего, еще год ее не состарит.

– Ведь это будет уже три года! Только подумай, старина: три года здесь, на краю света, в этой проклятой дыре! – Хатчинсон с отчаянием взмахнул рукой.

Он был на несколько лет младше своего компаньона– ему было не больше двадцати шести. На его лице застыло выражение тоски, тоски человека, тщетно жаждущего того, чего он давно лишен. И та же тоска, то же отчаяние было на лице Пентфилда, в его сгорбленных плечах.

– Мне вчера снилось, что я у Зинкенда, – сказал он. – Музыка, звон стаканов, гул голосов, женский смех, а я заказываю яйца – да, сэр, яйца: и крутые, и всмятку, и яичницу, и омлет – и уплетаю так, что подавать не успевают.

– А я бы заказал салат, – алчно перебил Хатчинсон, – и большой бифштекс с зеленью, с молодым луком и редиской, чтобы на зубах хрустело.

– Я бы это все заказал после яиц, если бы не проснулся, – вздохнул Пентфилд.

Он поднял с пола видавшее виды банджо и рассеянно потрогал струны. Хатчинсон вздрогнул и тяжело вздохнул.

– Брось! – закричал он с неожиданной яростью, когда Пентфилд начал наигрывать веселый мотив. – С ума можно сойти. Невыносимо.

Пентфилд бросил банджо на нары и продекламировал:

Выдав тайную тоску, пою я так:

Память, пытка – я, я – город на заре,

Я – все то, о чем напомнить может фрак.

Его товарищ тяжело уронил голову на руки. Пентфилд снова монотонно забарабанил по столу. Затем его внимание привлек громкий треск двери. На ней белой пеленой оседал иней. Пентфилд тихо запел:

Стада в хлевах, и в море вновь

Из рек ушел лосось;

Когда б с тобой, моя любовь,

Побыть мне довелось.

Потом снова наступило молчание, нарушенное приходом Билбидема, который бросил на стол игральные кости.

– Большой холод, – сказал он. – Олсон говорил мне, вчера Юкон замерзал.

– Слышишь, старик? – вскричал Пентфилд, хлопая Хатчинсона по плечу. – Кто выиграет, тот завтра в это время будет уже на пути в благословенный край!

Он весело встряхнул стаканчик с костями.

– Как играем?

– Простой покер, – ответил Хатчинсон. – Бросай.

Пентфилд с грохотом столкнул со стола посуду и бросил кости. Оба поспешно наклонились. Не было ни одной пары, а самым крупным очком была пятерка.

– Пустышка! – ахнул Пентфилд.

После долгих размышлений он собрал в стаканчик все пять костей.

– На твоем месте я бы оставил пятерку, – заметил Хатчинсон.

– Ну нет. Вот посмотришь, что сейчас будет! – сказал Пентфилд и выбросил кости.

Снова ни одной пары. На этот раз счет шел от двойки до шестерки.

– Опять пустышка! – простонал Пентфилд. – И не бросай, Корри. Ты уже выиграл.

Его товарищ молча собрал кости, погремел ими в стаканчике, широким движением выбросил на стол и увидел, что у него тоже выпала пустышка с шестеркой.

– Во всяком случае, ничья, но мне нужно что-нибудь получше, – сказал он и, собрав четыре кости, оставил шестерку. – Вот и конец тебе.

Но на столе лежали двойка, тройка, четверка и пятерка – снова пустышка, такая же, как у Пентфилда.

Хатчинсон вздохнул.

– Такое бывает раз в сто лет, – сказал он.

– Раз в миллион лет, – отозвался Пентфилд, быстро собрал кости и бросил их. Выпали три пятерки; он долго встряхивал стаканчик и наконец при повторном броске был вознагражден еще одной. Хатчинсон, казалось, потерял всякую надежду.

Но у него сразу же выпали три шестерки. В глазах его партнера появилась неуверенность, а в его взгляде вновь вспыхнула надежда. Еще одна шестерка – и он отправится по льду к Соленой Воде, в Штаты. Он встряхнул стаканчик, хотел выбросить, заколебался и продолжал встряхивать.

– Давай! Давай! Не тяни! – резко крикнул Пентфилд. Стараясь сохранить хладнокровие, он так крепко вцепился в край стола, что у него согнулись ногти.

Кости покатились. На столе лежала шестерка. Они, не шевелясь, глядели на нее. Наступило долгое молчание. Хатчинсон украдкой посмотрел на своего партнера, который, перехватив его взгляд, криво улыбнулся, пытаясь казаться равнодушным.

Хатчинсон вскочил на ноги и рассмеялся. Смех был нервный и смущенный. В этой игре выиграть было тяжелее, чем проиграть. Хатчинсон подошел к своему другу, но тот яростно на него набросился:

– Заткнись, Корри! Я знаю все, что ты скажешь, – что предпочтешь остаться, чтоб ехал я, и все такое. Так что помолчи. Тебя ждут родные в Детройте, и этого довольно. И потом ты можешь сделать для меня то, ради чего, собственно, я хотел ехать.

– То есть?..

Пентфилд в его глазах прочел то, что он не договорил, и ответил:

– Да, вот именно. Ты можешь привезти ее сюда ко мне. Свадьба будет в Доусоне, а не в Сан-Франциско, вот и вся разница.

– Ты с ума сошел! – запротестовал Корри Хатчинсон. – Как это я ее повезу? Она мне не сестра, не родственница, я с ней даже не знаком. Сам понимаешь, что нам ехать вместе не совсем удобно. Мы-то с тобой знаем, что все было бы в порядке, но подумай, что об этом скажут другие!

Пентфилд глухо выругался, послав «других» в область менее морозную, чем Аляска.

– Вот если бы ты слушал, а не лез бы сразу со своим благородством, – продолжал его компаньон, – ты бы понял, что самое правильное при данных обстоятельствах– это мне отпустить тебя в этом году. Следующего года ждать всего только год, а тогда я смогу отвести душу.

Пентфилд покачал головой, хотя было видно, что он с трудом противится соблазну.

– Ничего не выйдет, Корри, старина. Я ценю твою доброту, но ничего не выйдет. Я бы не мог там сидеть спокойно, зная, что ты тут надрываешься вместо меня!

Вдруг его осенила какая-то мысль. Он кинулся к нарам, переворошил в спешке всю постель, извлек наконец блокнот и карандаш, уселся за стол и начал быстро и уверенно писать.

– Ну вот, – сказал он, сунув записку в руку своего компаньона. – Доставь только по адресу, и все устроится.

Хатчинсон прочитал записку и положил ее.

– Откуда ты знаешь, что этот братец согласится поехать в нашу дыру? – усомнился он.

– Он согласится ради меня и ради сестры, – настаивал Пентфилд. – Видишь ли, он неженка, и я не хотел, чтобы она ехала с ним одним. А если рядом будешь ты, можно ничего не опасаться. Как только выберешься, поезжай во Фриско и объясни ей все. Оттуда отправляйся на Восток к своим. А весной заедешь за ними. Она наверняка тебе сразу понравится. Вот погляди, чтобы узнать ее при встрече.

С этими словами он открыл крышку часов и показал фотографию, приклеенную внутри. Корри Хатчинсон смотрел, и в его глазах росло восхищение.

– Ее зовут Мэйбл, – продолжал Пентфилд. – Я уж заодно объясню тебе, как найти их дом. Когда приедешь во Фриско, возьми кеб и скажи: «К дому Холмса, Мирдон-авеню». Можно, впрочем, обойтись и без Мирдон-авеню. Всякий извозчик знает, где живет судья Холмс.

И знаешь что, – вновь начал Пентфилд после паузы, – неплохо было бы, если бы ты мне кое-что купил, ну… ну…

– То, что нужно семейному человеку, – докончил Хатчинсон с улыбкой.

Пентфилд смущенно улыбнулся в ответ.

– Вот-вот! Салфетки и скатерти, простыни и наволочки и прочее. Сервиз получше. Ведь ей нелегко будет освоиться тут. Можешь отправить все пароходом через Берингово море. И еще, пожалуй… Что ты скажешь насчет рояля?

Хатчинсон горячо одобрил эту мысль. Он уже забыл о своих протестах, и возложенная на него миссия все больше и больше увлекала его.

– Ей-богу, Лоренс, – заявил он, когда разговор закончился и оба встали, – доставлю с шиком! Возьму на себя и стряпню и собак, а братцу останется только заботиться о ее удобствах и делать для нее то, что я забуду, хотя я, черт побери, забывать ничего не собираюсь.

На следующий день Лоренс Пентфилд в последний раз пожал руку своему другу и долго смотрел, как он и его упряжка спешили по замерзшему Юкону вверх, к Соленой Воде, в широкий мир. Пентфилд вернулся на прииск в Бонанзе, где теперь стало гораздо тоскливее, и мужественно встретил долгую зиму. Надо было заниматься делом– следить за рабочими, руководить разведкой капризной жилы, – но работа не увлекала его. И никакая работа не увлекала его, пока на холме за прииском не начала расти новая бревенчатая хижина. Это была замечательная хижина, добротно построенная, разделенная на три удобные комнаты. Каждое бревно было тщательно обтесано – дорогая прихоть, если плотникам приходится платить по пятнадцати долларов в день. Но Пентфилда не пугали никакие расходы, когда дело касалось дома, предназначенного для Мэйбл Холмс. Он занимался постройкой хижины и пел:

Когда б с тобой, моя любовь,

Побыть мне довелось.

Кроме того, он повесил над столом календарь и каждое утро начинал с того, что вычеркивал день и пересчитывал, сколько еще дней остается до весны, когда его компаньон примчится по льду Юкона.

Пентфилд никому не позволял ночевать в новой хижине – это тоже была прихоть: до приезда Мэйбл хижина должна была оставаться такой же новой, как ее свежеобтесанные балки. И когда постройка была закончена, Пентфилд повесил на дверях замок. Никто, кроме самого Пентфилда, не входил туда, а он оставался там часами, и когда выходил, на лице его была странная нежность, а глаза светились тепло и радостно.

В декабре пришло письмо от Корри Хатчинсона. Он только что познакомился с Мэйбл Холмс. Она оказалась именно такой, какой должна быть жена Лоренса Пентфилда, писал Корри. Он был в полном восторге, и это письмо заставило сердце Пентфилда забиться быстрее. Теперь письма приходили одно за другим, а порою, если почта задерживалась, даже по два или по три зараз. И все они были об одном и том же: Корри только что вернулся от Холмсов, или Корри собирается к Холмсам, или Корри сейчас у Холмсов. Он, казалось, не торопился покинуть Сан-Франциско и даже не упоминал о поездке в Детройт.

Лоренсу Пентфилду начинало казаться, что его компаньон слишком уж долго задерживается в обществе Мэйбл Холмс, забывая о своих родных. Временами Пентфилд ловил себя на том, что это его тревожит. Но он слишком хорошо знал Мэйбл и Корри, чтобы тревожиться всерьез.

Письма Мэйбл, в свою очередь, были полны Корри. С другой стороны, когда речь заходила о ее приезде и о свадьбе в Доусоне, в них сквозила робость и нерешительность. Пентфилд отвечал весело, подшучивая над ее опасениями, которые, как ему казалось, были порождены скорее страхом перед лишениями и опасностями, чем девичьей застенчивостью.

Но томительное ожидание и третья бесконечная зима начинали сказываться на нем. Руководство работами и разведка жилы не могли скрасить монотонность его существования, и в конце января Пентфилд зачастил в Доусон, где можно было на время забыться за игорным столом. Он выигрывал, так как мог позволить себе роскошь проиграть, и выражение «везет, как Пентфилду» вошло в обиход у игроков в фараон.

Удача не покидала его до середины февраля. Трудно сказать, когда она изменила бы ему, потому что после одной крупной игры он больше не брал карт в руки.

На этот раз игра шла в «Опере», и в течение часа каждая карта Пентфилда выигрывала. В перерыве, пока банкомет тасовал колоду, владелец стола Ник Инвуд вдруг сказал:

– Между прочим, Пентфилд, кажется, ваш компаньон времени даром не теряет?

– Да, Корри умеет развлекаться, – ответил Пентфилд. – Особенно когда он это заслужил.

– Дело вкуса, конечно, – рассмеялся Ник Инвуд, – но, по-моему, развлекаться и жениться – не совсем одно и то же.

– Корри женился? – недоверчиво воскликнул Пентфилд, не сумев скрыть своего удивления.

– Именно, – ответил Инвуд. – Это напечатано в газете из Фриско, которая пришла с утренней почтой.

– Ну, а кто же она? – поинтересовался Пентфилд с терпеливой невозмутимостью человека, знающего, что его разыгрывают и что в любую минуту может раздаться взрыв смеха.

Ник Инвуд вытащил газету из кармана и стал просматривать ее, заметив:

– У меня на имена память плохая, но как будто Мэйбл… Мэйбл… ага, вот: Мэйбл Холмс, дочь какого-то судьи Холмса…

Лоренс Пентфилд и бровью не повел, хотя в душе лихорадочно гадал, известно ли кому-нибудь на Севере это имя. Он спокойно обвел взглядом слушателей, ожидая, что кто-нибудь выдаст себя, но их лица выражали только обыкновенное любопытство. Тогда он повернулся к Инвуду и сказал спокойным, ровным тоном:

– Ник, вот эти пятьсот долларов берутся доказать, что в газете ничего подобного нет.

Тот посмотрел на него с недоуменной улыбкой.

– Нет, голубчик, мне ваши деньги не нужны.

– Я так и думал! – насмешливо бросил Пентфилд и, повернувшись к столу, поставил на две карты.

Ник Инвуд покраснел и, как будто не доверяя себе, внимательно перечитал коротенькую заметку, а затем резко повернулся к Лоренсу Пентфилду.

– Послушайте, Пентфилд, – взволнованно и торопливо заговорил он. – Я этого так оставить не могу.

– Чего этого? – грубо переспросил Пентфилд.

– По-вашему, я солгал?

– Ничего подобного. По-моему, вы просто глупо пошутили.

– Вы ставите, джентльмены? – вмешался банкомет.

– Но я же вам говорю, что это правда! – настаивал Инвуд.

– А я уже вам говорил, что у меня есть пятьсот долларов, которые берутся доказать, что в газете этого нет.

И Пентфилд бросил на стол тяжелый мешок с золотым песком.

– Не нужны мне ваши деньги, но раз вы настаиваете… – С этими словами Инвуд сунул газету Пентфилду.

Пентфилд смотрел и не мог заставить себя поверить. Он скользнул взглядом по заголовку «С Севера мчался младой Лохинвар»[54] и пробежал заметку; перед его глазами мелькнули рядом имена Мэйбл Холмс и Корри Хатчинсона. Тогда он заглянул на первую страницу – газета была из Сан-Франциско.

– Деньги ваши, Инвуд, – сказал он с коротким смешком. – Если уж мой компаньон начнет, одному богу известно, где он остановится.

Затем Пентфилд вернулся к заметке и медленно прочел ее, слово за словом. Сомнений больше не было. Корри Хатчинсон действительно женился на Мэйбл Холмс. «Один из королей Бонанзы, – говорилось в заметке о новобрачном, – компаньон Лоренса Пентфилда (еще не забытого обществом Сан-Франциско), владеющий вместе с ним многими богатствами Клондайка». А дальше, в конце, он прочел: «Говорят, что мистер и миссис Хатчинсон на некоторое время уедут на Восток, в Детройт, но свой настоящий медовый месяц они проведут в путешествии по сказочному Клондайку».

– Я вернусь. Сохраните мне место, – сказал Пентфилд, поднимаясь и забирая мешок, который тем временем успел побывать на весах и вернулся к владельцу облегченный на пятьсот долларов.

Пентфилд вышел на улицу и купил газету из Сиэтла. В ней были те же факты, только более кратко изложенные. Несомненно, Корри и Мэйбл поженились. Он вернулся в «Оперу» и, заняв свое место, предложил играть без ограничения ставки.

– Я вижу, вам нужен размах, – засмеялся Ник Инвуд, кивая банкомету. – Я собирался было сходить на склады Компании, но, пожалуй, останусь. Покажите-ка, на что вы способны.

И Лоренс Пентфилд показал: после двухчасовой отчаянной игры банкомет откусил кончик свежей сигары, чиркнул спичкой и объявил, что банк сорван. Пентфилд выиграл сорок тысяч. Он пожал руку Нику Инвуду и заявил, что эта его игра – последняя.

Никто не знал, никто не догадывался, что ему был нанесен удар – и тяжелый удар. Внешне он совсем не изменился. Всю неделю он занимался делами, как обычно, но в субботу ему на глаза попалась портлендская газета с описанием свадебной церемонии. Тогда он оставил прииск на попечение одного из друзей и отправился на собаках вверх по Юкону. Он двигался по дороге к Соленой Воде, а потом свернул на Белую реку. Через пять дней он увидел лагерь местных индейцев. Вечером был устроен пир, и Пентфилд сидел на почетном месте, рядом с вождем. На следующее утро он погнал собак назад к Юкону, но теперь он был не один. Молодая скво кормила в этот вечер его собак и помогала ему приготовить ночлег. В детстве ее помял медведь, и она прихрамывала. Звали ее Лашка. Сперва она боялась чужого белого, который явился из Неведомого и взял ее в жены, не сказав ей ни слова, даже не взглянув на нее, а теперь увозил в Неведомое.

Но в отличие от большинства индейских девушек, которых выбирают себе в подруги белые Севера, Лашке посчастливилось: в Доусоне связавший их языческий брак был подтвержден священником по обрядам белых. Из Доусона, где все казалось Лашке чудесным сном, Пентфилд отвез ее на прииск в Бонанзу и водворил в новой хижине на холме.

Сенсацию произвело не то, что Лоренс Пентфилд разделил ложе и кров с индианкой, а то, что он узаконил это сожительство брачной церемонией. Церковный брак? Этого никто не мог понять. Но Пентфилда оставили в покое– местное общество было терпимо ко всяким причудам, если только они не шли ему во вред. Пентфилд даже не потерял доступа в дома, где были белые хозяйки: свадебная церемония не позволяла относиться к нему просто как к белому, сожительствующему с индианкой, его нельзя было упрекнуть в безнравственности, хотя многие мужчины не одобряли его выбор.

Писем из Сан-Франциско больше не было. Шесть нарт с почтой погибли у Большого Лосося. Кроме того, Пентфилд знал, что новобрачные должны уже быть в Клондайке и что их свадебное путешествие близится к концу, то путешествие, о котором он мечтал в течение двух томительных лет. От этой мысли у него горько кривились губы, но он скрывал свои чувства и только становился добрее к Лашке.

Прошел март, и уже близился конец апреля, когда однажды утром Лашка попросила разрешения съездить к сивашу Питу, хижина которого была в нескольких милях ниже по речке. Жена Пита, индианка с реки Стюарт, прислала сказать, что у нее заболел ребенок, а Лашка, поистине созданная для материнства, глубоко верила в свои познания по части детских болезней и была всегда готова нянчить чужих детей, пока судьба не послала ей своего.

Пентфилд запряг собак и, усадив Лашку на нарты, отправился вниз по руслу Бонанзы. В воздухе пахло весной. Мороз уже не обжигал, как прежде, и, хотя земля была еще покрыта снегом, шорохи и журчание воды говорили о том, что железная хватка зимы слабеет. Местами тропа была залита водой, и приходилось объезжать полыньи. Как раз у такого места, где не могли разъехаться двое нарт, Пентфилд услышал звон приближающихся колокольчиков и остановил собак.

Из-за изгиба реки появилась усталая упряжка собак, тянувших тяжело нагруженные нарты. Что-то в фигуре мужчины, погонявшего собак, показалось Пентфилду знакомым. За нартами шли две женщины. Пентфилд снова перевел взгляд на погонщика – это был Корри. Пентфилд стоял и ждал. Он был рад, что Лашка с ним. Более удачную встречу было бы трудно устроить и нарочно, подумал он. Ожидая, он старался представить, что они скажут, что они могут сказать. Ему говорить было незачем: объяснять должны были они, и он был готов выслушать их объяснения.

Когда упряжки поравнялись, Корри заметил его и остановил собак.

– Здорово, старина! – воскликнул он и протянул руку.

Пентфилд пожал ее холодно и молча. Тем временем подошли женщины, и во второй он узнал Дору Холмс. Он пожал ей руку, сняв меховую шапку, и повернулся к Мэйбл. Она сделала движение навстречу, красивая и сияющая, но как будто растерялась при виде его протянутой руки. Он собирался сказать: «Здравствуйте, миссис Хатчинсон», – но слова «миссис Хатчинсон» почему-то застряли у него в горле, и он только пробормотал:

– Здравствуйте.

Положение получилось настолько неприятное и неловкое, что он мог быть доволен. Мэйбл была смущена и взволнована. Дора, которую, видимо, захватили в качестве посредницы, заговорила:

– Послушайте, Лоренс, что случилось?

Не дав ему ответить, Корри потянул его за рукав и отвел в сторону.

– Слушай, старина, что это значит? – спросил он шепотом, указывая глазами на Лашку.

– А собственно говоря, Корри, какое тебе дело? – насмешливо сказал Пентфилд.

Но Корри продолжал настаивать:

– Что эта скво делает на твоих нартах? Хорошую задачу ты мне задал – объяснить это им. Надеюсь, однако, что какое-то объяснение есть? Кто она? Чья это скво?

И вот тут Лоренс Пентфилд нанес свой удар. Нанося его, он почувствовал прилив спокойного удовлетворения, которое, казалось, до некоторой степени искупало причиненное ему зло.

– Это моя скво, – сказал он. – Миссис Пентфилд, с вашего разрешения.

У Корри Хатчинсона перехватило дыхание. Пентфилд отвернулся от него и подошел к женщинам. Лицо Мэйбл было тревожным, и она, казалось, не была склонна разговаривать. Он как ни в чем не бывало обратился к Доре:

– Как прошло путешествие? Очень мерзли на стоянках?

А как себя чувствует миссис Хатчинсон? – спросил он затем, бросив взгляд на Мэйбл.

– Глупыш вы милый! – воскликнула Дора, обнимая и тормоша его. – Значит, вы тоже прочли? Так вот почему вы себя так странно держали!

– Я… я не понимаю… – пробормотал он.

– В следующем номере дали поправку, – болтала Дора. – Нам и в голову не приходило, что этот выпуск попадется вам на глаза. В других газетах все было правильно. Но, конечно, именно этот злосчастный листок попался вам в руки.

– Постойте, о чем вы говорите? – перебил Пентфилд. Его сердце сжалось от неожиданного страха. Он почувствовал себя на краю пропасти.

А Дора все не умолкала:

– Знаете, когда стало известно, что Мэйбл и я уезжаем в Клондайк, в «Еженедельнике» напечатали, что с нашим отъездом на Мирдон-авеню станет густо, – что, конечно, означало «пусто».

– Так, значит…

– Я миссис Хатчинсон, – ответила Дора. – А вы-то думали, что это Мэйбл?

– Именно так, – медленно проговорил Пентфилд. – Теперь я понял. Репортер перепутал имена, а газеты в Сиэтле и Портленде перепечатали, как было.

Он замолчал. Мэйбл снова повернулась к нему, и он увидел, что она ждет. Корри с большим интересом рассматривал рваный носок своего мокасина, а Дора искоса поглядывала на невозмутимое лицо сидевшей на нартах Лашки. Лоренс Пентфилд смотрел прямо перед собой в безнадежное будущее, где он видел только упряжку собак, себя и рядом – хромую Лашку.

Затем он заговорил, очень просто, глядя в глаза Мэйбл:

– Простите. Мне и в голову не приходила такая ошибка. Я думал, что вы вышли за Корри. Там, на нартах, миссис Пентфилд…

Мэйбл Холмс бессильно повернулась к сестре – казалось, на нее внезапно обрушилось все утомление тяжелого пути. Дора подхватила ее. Корри Хатчинсон все еще не мог оторвать взгляд от своих мокасин.

Пентфилд посмотрел на него, на обеих женщин и пошел к нартам.

– Надо ехать: ребенок Пита не может ждать нас весь день, – сказал он Лашке.

Длинный бич свистнул, собаки натянули постромки, нарты дернулись и помчались вперед.

– Слушай, Корри! – крикнул Пентфилд, обернувшись. – Ты можешь занять старую хижину. Она теперь пустует. Я построил новую на холме.

Замужество Лит-Лит (перевод Р. Облонской)

Когда Джон Фокс приехал в тот край, где виски замерзает и чуть не круглый год пребывает в твердом состоянии, так что им можно пользоваться вместо пресс-папье, его не отягощал груз идеалов и иллюзий, которые обычно мешают преуспеть иным искателям приключений, не приученным сызмальства трезво смотреть на жизнь. Рожденный и выросший на Дальнем Западе, он обладал отнюдь не тонким, но здравым умом, деловой хваткой и смотрел на вещи просто, что обеспечило ему немедленный успех в Канаде на новом поприще. Он начал рядовым служащим Компании Гудзонова залива, который наравне с проводниками работает веслами и на собственном горбу перетаскивает товары через волоки, но быстро выдвинулся и стал заправлять торговлей в форте Ангела.

Он смотрел на вещи просто, а потому взял жену из местного племени, и так как супружество это оказалось поистине счастливым, не знал ни постоянного беспокойства, ни неудовлетворенного желания, что отравляло существование других, более разборчивых мужчин, мешало им работать и под конец превращало их жизнь в сущий ад. Он был вполне доволен судьбой, ревностно служил Компании и через некоторое время был уже на отличном счету.

Когда умерла его жена, племя предъявило права на ее тело и похоронило по местному обычаю – в жестяном ящике на вершине дерева.

Она родила Фоксу двух сыновей, и когда Компания повысила его в должности, он отправился вместе с ними еще дальше, в безбрежные просторы Северо-Западной Территории – к Скале Греха, где его ждал новый пост на более важном поприще – торговле мехами. Здесь он провел несколько унылых и одиноких месяцев, с нескрываемым отвращением взирая на индейских дев, отнюдь не блещущих красотой, и непрестанно тревожась за подрастающих сыновей, которые нуждались в материнской ласке и заботе. И вдруг он увидел Лит-Лит.

– Лит-Лит… как бы вам сказать… ну, она и есть Лит-Лит. – На этом обычно кончались его безнадежные попытки описать ее своему старшему приказчику Александру Мак Лину.

В Мак Лине еще сильна была его шотландская закваска – «у него молоко на губах не обсохло», по выражению Джона Фокса, – поэтому он никак не мог примириться с обычаем брать в жены индианок. Однако его бы не огорчило, если б управляющий погубил свою бессмертную душу, тем более что он и сам боялся не устоять перед опасными чарами Лит-Лит, и, выйди она замуж за управляющего, испытал бы мрачное удовлетворение, ибо это спасало его собственную душу.

Не удивительно, что суровая душа шотландца готова была растаять в обжигающем блеске глаз Лит-Лит. Она была хороша: стройная, гибкая, совсем не похожая на флегматичных индианок с неподвижными, бесстрастными лицами. «Лит-Лит» – так ее прозвали еще в детстве за то, что ей не сиделось на месте и она порхала, точно мотылек, за легкий, веселый нрав, за то, что она была такая хохотунья, так беззаботно бегала и скакала.

Лит-Лит была дочерью метиски и Снитшейна, прославленного вождя местного племени. И, желая начать переговоры о браке, к нему-то однажды летом как бы невзначай и заглянул Джон Фокс. Они сидели с вождем у костра, разложенного перед вигвамом, чтобы отгонять москитов, и неторопливо беседовали обо всем на свете, по крайней мере, обо всем, что касалось северных краев, – словом, о чем угодно, кроме свадьбы. Джон Фокс пришел только затем, чтобы договориться о свадьбе; Снитшейн знал это, и Джон Фокс знал, что он знает, однако именно о свадьбе они свято хранили упорное молчание. Это считается признаком хитрого умения индейцев вести разговор. На самом же деле это просто-напросто наивность.

Текли часы, а Фокс и Снитшейн курили трубку за трубкой, глядя друг на друга с превосходно разыгранным простодушием.

Среди дня мимо с безразличным видом прошли Мак Лин и другой приказчик, Мак Тейвиш, – они держали путь к реке. Когда час спустя они возвращались, Фокс и Снитшейн вежливо спорили о количестве и качестве пороха и бекона, которые Компания дает в обмен на меха. Меж тем Лит-Лит, догадавшись, зачем пожаловал управляющий факторией, проползла под задней стенкой в вигвам и, чуть оттянув шкуру, что завешивала вход, в щелку подглядывала за двумя спорщиками у костра. Она разрумянилась, глаза блестели, гордость переполняла ее – ведь ее избрал сам управляющий (в северных краях он первое лицо после бога), – и Лит-Лит разбирало чисто женское любопытство, ей не терпелось как следует его разглядеть. От солнца, лагерных костров и непогоды лицо его стало медно-красным, почти совсем как у ее отца, и рядом с ними она казалась светлолицей. Это было приятно, но куда приятней, что он такой большой и сильный, только вот огромная черная борода немного ее напугала – уж очень это непривычно.

Лит-Лит была очень молода и совсем не знала, каковы они, эти мужчины. Семнадцать раз она видела, как солнце уходило на юг и тонуло за горизонтом, и семнадцать раз оно возвращалось, и каждый день все дольше задерживалось в небе, пока наконец ночь совсем не отступала перед ним. Все эти годы Снитшейн ревниво оберегал дочь, не подпускал к ней поклонников, презрительно выслушивал молодых охотников, которые добивались ее руки, и всех отвергал, словно ей и в самом деле цены не было. Старого вождя одолевала корысть. Лит-Лит была его капиталом. И капиталом столь значительным, что он надеялся получить не какие-нибудь жалкие проценты, но неисчислимую и нескончаемую прибыль.

Лит-Лит росла почти как в монастыре, насколько это возможно в индейском поселке, и теперь с тревожным девичьим любопытством смотрела на мужчину, который пришел за ней, на мужа, который научит ее всему, чего она еще не ведает, на властелина, чье слово станет для нее законом, кто будет направлять ее и повелевать ею до конца ее дней.

Она выглядывала из вигвама раскрасневшаяся, взволнованная мыслями о странной судьбе, ожидающей ее, но время шло, а управляющий и отец все так же важно беседовали о чем угодно, только не о свадьбе, и девушку охватило разочарование. День клонился к вечеру, солнце опускалось все ниже и ниже, и по всему было видно, что управляющий собирается уходить. Вот он повернулся и зашагал было прочь, и сердце Лит-Лит упало, но тут же подскочило от радости, ибо он приостановился и бросил через плечо:

– Да, кстати, Снитшейн, мне нужна женщина, чтоб стирала белье и чинила одежду.

Снитшейн проворчал что-то и предложил Ванидани – беззубую старуху.

– Нет-нет! – запротестовал Фокс. – Мне нужна жена. Я последнее время подумываю об этом, а сейчас мне вдруг пришло в голову, что, может, у тебя есть кто-нибудь на примете.

Снитшейн явно заинтересовался, и управляющий вновь подошел к нему, чтобы небрежно и как бы между делом обсудить неожиданно возникшую тему.

– Кату, – предложил Снитшейн.

– Она кривая, – возразил управляющий.

– Ласка?

– У нее ноги колесом. Когда она стоит, между ними может проскочить даже Кипс, твой самый большой пес.

– Синати? – невозмутимо продолжал Снитшейн.

– Еще чего? – в притворном гневе закричал Джон Фокс. – Да что я, старик, что ли, что ты сватаешь мне старух? Что я, беззубый? Хромой? Слепой? Или, может, я бедняк какой-нибудь, что ни одна красивая девушка не захочет смотреть на меня? Да знаешь ли ты, кто я? Я управляющий, я богат и велик, я сила и власть, мое слово заставляет людей дрожать и повиноваться!

Все это Снитшейну было как маслом по сердцу, но лицо его оставалось загадочным и непроницаемым. Он все-таки заставил управляющего сделать первый шаг. В мозгу Снитшейна, устроенном очень просто, умещалась зараз лишь одна мысль, а потому он добивался своего настойчивее, чем Джон Фокс. Ибо как ни просто был скроен Джон Фокс, он все-таки был достаточно сложен, чтобы перед его умственным взором смутно маячили несколько идей одновременно, а это мешало ему добиваться чего-то одного так же упорно и неуклонно, как вождю.

Снитшейн называл одну свою соплеменницу за другой, и одну за другой Джон Фокс незамедлительно отвергал поясняя всякий раз, почему она ему не подходит. Наконец ему все это надоело, и он опять было собрался домой. Снитшейн наблюдал за ним, не пытаясь его задержать, но Фокс в конце концов так и не ушел.

– Послушай, – сказал он. – Да ведь мы оба забыли Лит-Лит. Может, она мне подойдет?

Хмурое лицо Снитшейна не дрогнуло, но в глубине души он расплылся до ушей. Вот это уже победа. Еще минута – и ему пришлось бы назвать Лит-Лит, но… управляющий сам сделал первый шаг.

Однако вождь на желал ничего говорить о Лит-Лит, пока не заставит белого сделать следующий шаг.

– Ну что ж, – размышлял вслух управляющий. – Проверить можно только одним способом – попробовать. Так вот, – повысил он голос, – я дам за Лит-Лит десять одеял и три фунта табаку, отличного табаку.

Но Снитшейн покачал головой, и это явно означало, что все одеяла и весь табак на свете не смогут возместить ему утрату Лит-Лит – средоточие всевозможных добродетелей. Когда же наконец Фокс потребовал назвать цену, он хладнокровно объявил, что ему нужны пятьсот одеял, десять ружей, пятьдесят фунтов табаку, двадцать кусков кумача, десять бутылок рома, музыкальный ящик, а сверх того – благорасположение управляющего, ну, и место у его очага.

Фокса, казалось, тут же хватил удар, а потому число одеял немедленно сократилось до двухсот, вслед за чем вождь отказался от места у очага – условия неслыханного при браках между белыми мужчинами и дочерьми природы. Проторговавшись еще три часа, они в конце концов сговорились. Снитшейну предстояло получить за Лит-Лит сто одеял, пять фунтов табаку, три ружья и бутылку рома, ну, и, само собой разумеется, благорасположение, то есть, по мнению Джона Фокса, на десять одеял и одно ружье больше, чем она стоила. И, возвращаясь домой далеко за полночь, при ярком свете солнца, стоявшего в положенном месте на северо-востоке, он с досадой думал, что Снитшейн перехитрил его.

Снитшейн, усталый, но гордый одержанной победой, собрался было лечь и тут увидел Лит-Лит, которая не успела выскользнуть из вигвама.

– Ты сама видела, – наставительно проворчал он, – ты сама слышала. Теперь ты знаешь, твой отец мудрейший из мудрых. Самого выгодного мужа нашел я тебе. Слушайся меня, делай, как я велю, иди, когда я говорю идти, вернись, когда я приказываю вернуться, и мы наживемся на этом белом дураке, ибо он так же глуп, как велик ростом.

На следующий день в лавке не торговали. Управляющий открыл перед завтраком бутылку виски к радости Мак Лина и Мак Тейвиша, задал собакам двойную порцию корма и щеголял в своих лучших мокасинах. Неподалеку от фактории полным ходом шли приготовления к потлачу. «Потлач» означает пир с раздачей подарков, и Джон Фокс хотел ознаменовать женитьбу на Лит-Лит неслыханным потлачем, чтобы щедрость жениха не уступала красоте невесты. Под вечер все племя собралось на пир. Мужчины, женщины, дети и собаки наелись до отвала; никого не обошел тороватый хозяин: ни забредших на огонек путников, ни отставших от своего племени охотников.

Притихшей, готовой вот-вот расплакаться Лит-Лит бородатый супруг преподнес новое ситцевое платье, богато расшитые мокасины, покрыл ее иссиня-черные волосы ярким шелковым платком, обмотал вокруг шеи пурпурный шарф, а в придачу дал медные серьги, кольца, и целую горсть блестящих безделушек, и дешевенькие часики. Снитшейн едва сдерживался во время раздачи подарков, наконец, улучив минутку, отвел дочь в сторонку.

– Не в эту ночь и не в следующую, – забубнил он, – но в одну из ночей я приду на берег реки и крикну вороном, и тогда ты встанешь с ложа твоего большого и глупого мужа и придешь ко мне.

Не бойся, – поспешно продолжал он, ибо при мысли, что надо будет распроститься с новой восхитительной жизнью, лицо у Лит-Лит вытянулось. – Ведь как только ты уйдешь, твой большой и глупый муж с воплями прибежит в мой вигвам, и тогда уж дело за тобой, вопи что есть мочи, жалуйся, что, мол, и это не нравится, и то не по тебе, и что быть женой управляющего куда труднее, чем ты думала, и пусть он даст твоему бедному старику-отцу еще одеял, и табаку, и всякого товару. Так помни, ночью я закричу вороном на берегу реки.

Лит-Лит кивнула, ибо знала, как опасно ослушаться отца, а потом ведь он требовал от нее так мало – лишь ненадолго разлучиться с Фоксом, который будет счастливей прежнего, когда она вернется. Она присоединилась к пирующим, и так как время шло к полуночи, Фокс позвал ее и среди шуток и громких криков, в которых особенно усердствовали почтенные индианки, повел к форту.

Лит-Лит быстро поняла, как хорошо быть женой первого человека в фактории, о такой жизни она и не мечтала. Теперь ей не приходилось таскать дрова и воду, прислуживать ворчливым соплеменникам. Впервые в жизни можно было нежиться в постели, пока не подадут завтрак. И в какой постели: в чистой, мягкой, удобной, – нет, в такой постели она еще никогда не спала. А еда какая! Белый хлеб, печенье, лепешки из пшеничной муки – три раза в день, каждый день да к тому же сколько душе угодно. В такое изобилие даже поверить трудно.

К тому же Фокс умел быть добрым. Одну жену он уже схоронил и знал, как править в доме, – натягивая вожжи лишь изредка, но уж тогда всерьез.

– Лит-Лит здесь хозяйка, – провозгласил он за столом в утро после свадьбы. – Как она скажет, так и будет. Поняли?

И Мак Лин и Мак Тейвиш поняли. К тому же они знали, что у их управляющего тяжелая рука.

Но Лит-Лит не спешила пользоваться преимуществами своего положения. Следуя примеру мужа, она взяла на себя заботу о его подрастающих сыновьях, неустанно пеклась о них и при этом предоставила им некоторую свободу, как и он ей. Мальчики всем и каждому расхваливали свою новую мать; к ним присоединились Мак Лин и Мак Тейвиш, а Фокс до тех пор похвалялся радостями семейной жизни, пока рассказ о добродетелях молодой жены и довольстве мужа не стал достоянием всех жителей Скалы Греха и ее окрестностей.

Тогда Снитшейн, который не спал ночей, обуреваемый мыслями об ожидавших его неисчислимых, нескончаемых прибылях, решил, что пришла пора действовать. На десятую ночь после свадьбы Лит-Лит разбудил крик ворона, и она поняла, что Снитшейн ждет ее на берегу. В упоении счастьем она забыла об уговоре, и теперь ее охватил ужас перед отцом, совсем как бывало в детстве. Долго лежала она, вся дрожа, и не хотела идти, и боялась остаться. Но в конце концов доброта Фокса, а заодно и железные мускулы и квадратная челюсть придали ей храбрости, и она пренебрегла зовом отца, и Фокс так никогда и не узнал, какую победу он одержал в эту ночь.

Однако наутро она поднялась в страхе и, хлопоча по дому, то и дело вздрагивала при мысли, что вот-вот появится отец. Но время шло, и она понемногу успокоилась. Фокс громко распекал Мак Лина и Мак Тейвиша за какую-то пустячную оплошность, и его голос помог ей обрести мужество. Весь день она старалась держаться поближе к мужу, и когда увидела, как в огромной кладовой он легко, точно пуховые подушки, подхватывает и перебрасывает с места на место огромные тюки товара, она окончательно решила не слушаться отца. Кроме того, она впервые попала на склад – а Скала Греха была базой нескольких более мелких факторий, – и Лит-Лит поразили несчетные богатства, собранные здесь.

Она глядела на эти богатства, а перед ее мысленным взором встал нищий отцовский вигвам, и все ее сомнения как рукой сняло. Чтобы утвердиться в своем решении, она коротко спросила пасынка:

– Папа хороший?

И мальчик ответил, что лучше отца нет никого на свете. В эту ночь снова каркал ворон. На следующую ночь крик его стал громче, настойчивее. Проснулся Фокс, беспокойно заворочался в постели.

– Вот проклятый ворон! – выругался он.

И Лит-Лит тихонько прыснула в подушку.

– Ранним солнечным утром в фактории, точно зловещая тень, появился Снитшейн и был послан на кухню завтракать вместе с Ванидани. Но старик наотрез отказался разделить еду с женщиной и немного погодя нагрянул к зятю в лавку, где полным ходом шла торговля. Он слышал, что дочь его оказалась бесценной жемчужиной, а значит, ему причитается еще табак, еще одеяла и еще ружья, главное – ружья… Его просто обманули, заплатили за Лит-Лит слишком дешево, и теперь он пришел добиваться справедливости. Но у Джона Фокса не было в запасе ни лишних одеял, ни справедливости. Тогда Снитшейн сообщил, что встретил у Тройной развилки миссионера и тот сказал, что небеса не благословляют такие браки и долг отца – потребовать, чтобы дочь вернулась.

– Я теперь добрый христианин, – заключил Снитшейн свою речь, – и хочу, чтобы моя Лит-Лит попала на небеса.

Управляющий ответил тестю коротко и недвусмысленно: послал его отнюдь не в царство небесное и, помогая сделать первые шаги по этому пути, схватил за шиворот и вытолкал за дверь.

Но Снитшейн обежал вокруг дома, через кухню прокрался в гостиную и там обрушился на Лит-Лит.

– Видно, ты слишком крепко спала ночью, когда я звал тебя, – начал он, грозно глядя на дочь.

– Нет, я не спала, я слышала. – Сердце ее отчаянно колотилось, она задыхалась от страха, но твердо продолжала: – И в прошлую ночь я не спала и слышала тебя и в позапрошлую.

И тут, испугавшись, как бы у нее не отняли ее великое счастье, Лит-Лит разразилась вдохновенной речью о положении и правах женщины. То было первое выступление «новой женщины» к северу от шестьдесят третьей параллели.

Но она старалась понапрасну: Снитшейн еще не вышел из тьмы средневековья.

– Сегодня я опять буду кричать вороном, – сказал он с угрозой, едва она замолкла, чтобы перевести дух.

Тут вошел Джон Фокс и снова показал тестю дорогу отнюдь не в царство небесное.

В ту ночь ворон кричал упорно, как никогда. Лит-Лит, которая всегда спала чутко, слышала карканье и улыбалась. Джон Фокс беспокойно заворочался. Потом он проснулся и заворочался еще беспокойнее. Он бурчал, пыхтел, ругался вполголоса и во весь голос и наконец вскочил с постели. Ощупью пробрался он в гостиную, схватил ружье, заряженное мелкой дробью и забытое там беспечным Мак Тейвишем.

Крадучись, выбрался Фокс из фактории и поспешил к реке. Карканья больше не было слышно, и, растянувшись в высокой траве, Фокс стал ждать. Душистая прохлада охватила его, после дневного жара дыхание земли нежило и успокаивало. Ночь укачала Фокса, он подложил руку под голову и сперва задремал, а потом крепко уснул.

А в пятидесяти ярдах, спиной к нему, опустив голову на колени, спал Снитшейн, тоже побежденный спокойствием ночи. Час спустя он проснулся и, даже не подняв головы, нарушил тишину хриплым, гортанным карканьем.

Фокс пробудился – не внезапно, сразу, как просыпается цивилизованный человек, но как дикарь, – переход к бодрствованию был стремительным и плавным. При тусклом ночном свете он разглядел в траве что-то темное, поднял ружье и прицелился. Ворон закричал снова, и он нажал курок. Мгновенно смолкли однообразное пение сверчков, перебранка куропаток, оборвался и замер в испуганной тиши крик ворона.

Джон Фокс кинулся вперед и схватил свою жертву. В руках у него оказались жесткие космы, и при свете звезд он увидел знакомое лицо. Он знал, как рассеивается дробь на расстоянии пятидесяти ярдов, и понял, что на плечах и спине Снитшейна живого места не осталось. И Снитшейн знал, что он знает, но об этом не было сказано ни слова.

– Ты что здесь делаешь? – спросил Фокс. – Сейчас самое время дать отдых старым костям.

Дробь жгла кожу, но чувство собственного достоинства не изменило Снитшейну.

– Старые кости не могут отдыхать, – мрачно ответствовал он. – Я оплакиваю мою дочь Лит-Лит, дочь моя живет, но она мертвая, и она прямым путем попадет в ад белого человека.

– Впредь оплакивай ее на том берегу, чтоб не слышно было в фактории, – сказал Джон Фокс, круто повернувшись, – а то ты плачешь так громко, что не даешь спать.

– Сердце мое разрывается, – возразил Снитшейн, – и дни мои и ночи черны от горя.

– Черны, как ворон, – сказал Джон Фокс.

– Черны, как ворон, – отозвался Снитшейн.

С тех пор с реки не доносится крик ворона. Лит-Лит день ото дня становится все солиднее, все почтеннее и очень счастлива. У сыновей Джона Фокса, мать которых покоится на дерезе, появились сестры. Старый Снитшейн больше не показывается в фактории: долгими часами он тонким, старческим голосом клянет всех неблагодарных детей на свете, особенно свою дочь Лит-Лит. Последние годы вождя омрачены сознанием, что его обманули, и даже Джон Фокс перестал утверждать, будто он переплатил за Лит-Лит десять одеял и ружье.

Тысяча дюжин (перевод Н. Дарувес)

Дэвид Расмунсен отличался предприимчивостью и, как многие, даже менее заурядные люди, был одержим одной идеей. Вот почему, когда трубный глас Севера коснулся его ушей, он решил спекулировать яйцами и все свои силы посвятил этому предприятию. Он произвел краткий и точный подсчет, и будущее заискрилось и засверкало перед ним всеми цветами радуги. В качестве рабочей гипотезы можно было допустить, что яйца в Доусоне будут стоить не дешевле пяти долларов за дюжину. Отсюда неопровержимо следовало, что на одной тысяче дюжин в Столице Золота можно будет заработать пять тысяч долларов.

С другой стороны, следовало учесть расходы, и он их учел как человек осторожный, весьма практический и трезвый, неспособный увлекаться и действовать очертя голову. При цене пятнадцать центов за дюжину тысяча дюжин яиц обойдется в сто пятьдесят долларов – сущие пустяки по сравнению с громадной прибылью. А если предположить – только предположить – такую баснословную дороговизну, что на дорогу и провоз яиц уйдет восемьсот пятьдесят долларов, все же, после того как он продаст последнее яйцо и ссыплет в мешок последнюю щепотку золотого песка, на руках у него останется чистых четыре тысячи.

– Понимаешь, Альма, – высчитывал он вслух, сидя с женой в уютной столовой, заваленной картами, правительственными отчетами и путеводителями по Аляске, – понимаешь ли, расходы по-настоящему начинаются только с Дайи, а на дорогу до Дайи за глаза хватит пятидесяти долларов, даже если ехать первым классом. Ну-с, от Дайи до озера Линдерман индейцы-носильщики берут по двенадцати центов с фунта, то есть двенадцать долларов с сотни фунтов, а с тысячи – сто двадцать долларов. У меня будет, скажем, полторы тысячи фунтов, это обойдется в сто восемьдесят долларов; прикинем что-нибудь для верности – ну, хотя бы в двести. Один приезжий из Клондайка заверял меня честным словом, что лодку на Линдермане можно купить за триста долларов. Он же говорил, что нетрудно подыскать двух пассажиров, по сто пятьдесят долларов с головы, – значит, лодка обойдется даром, а кроме того, они будут помогать в пути. Ну… вот и все. В Доусоне я выгружаю яйца прямо на берег. Ну-ка, сколько же это всего получается?

– Пятьдесят долларов от Сан-Франциско до Дайи, двести от Дайи до Линдермана, за лодку платят пассажиры, – значит, всего двести пятьдесят, – быстро подсчитала жена.

– Да еще сто на одежду и снаряжение, – радостно подхватил муж, – значит, пятьсот остается про запас, на экстренные расходы. А какие же там могут быть экстренные расходы?

Альма пожала плечами и подняла брови. Если просторы Севера могут поглотить человека и тысячу дюжин яиц, они смогут поглотить и все его достояние. Так она подумала, но не сказала ничего. Она слишком хорошо знала Дэвида Расмунсена и потому предпочла промолчать.

– Если даже положить вдвое больше времени – на случайные задержки, – то на всю поездку уйдет два месяца. Подумай только, Альма! Четыре тысячи в два месяца! Не чета какой-то несчастной сотне в месяц, что я теперь получаю. Мы отстроимся заново, попросторнее, с газом во всех комнатах, с видом на море; а коттедж я сдам и из этих денег буду платить налоги, страховку и за воду, да и на руках кое-что останется. А может, еще нападу на жилу и вернусь миллионером. Скажи-ка, Альма, как по-твоему, ведь подсчет самый умеренный?

И Альма могла по совести ответить, что да. А кроме того, разве не привез один ее родственник – правда, очень дальний, паршивая овца в семействе и лодырь, каких мало, – разве не привез он с таинственного Севера на сто тысяч золотого песка, не говоря уж о половинном пае на ту яму, из которой его добывали?

Соседний бакалейщик очень удивился, когда Дэвид Расмунсен, его постоянный покупатель, стал взвешивать яйца на весах в конце прилавка. Но еще больше удивился сам Расмунсен, обнаружив, что дюжина яиц весит полтора фунта, – значит, тысяча дюжин будет весить полторы тысячи фунтов! На одежду, одеяла и посуду не остается ровно ничего, не говоря уж о провизии, которая понадобится на дорогу. Все его расчеты рухнули, и он уже собирался высчитывать все сначала, как вдруг ему пришло в голову взвесить яйца помельче.

– Крупные они или мелкие, а дюжина есть дюжина, – весьма здраво заметил он про себя и, прикинув на весах дюжину мелких яиц, нашел, что они весят фунт с четвертью. Вскоре по городу Сан-Франциско забегали озабоченные посыльные, а комиссионные конторы и торговцы молочными продуктами были удивлены неожиданным спросом на яйца весом не более двадцати унций дюжина.

Расмунсен заложил свой маленький коттедж за тысячу долларов, отправил жену гостить к ее родным, бросил работу и уехал на Север. Чтобы не выходить из сметы, он решился на компромисс и взял билет во втором классе, где из-за наплыва пассажиров было хуже, чем на палубе, и поздним летом, бледный и ослабевший, высадился со своим грузом в Дайе. Однако твердость походки и аппетит вернулись к нему в самом скором времени. Первый же разговор с индейцами-носильщиками укрепил его физически и закалил морально. Они запросили по сорок центов с фунта за переход в двадцать восемь миль, и не успел Расмунсен перевести дух от изумления, как цена дошла до сорока трех. Наконец, пятнадцать дюжих индейцев, сговорившись по сорок пять центов, стянули ремнями его тюки, но тут же снова развязали их, потому что какой-то крез из Скагуэя в грязной рубахе и рваных штанах, который загнал своих лошадей на Белом перевале и теперь делал последнюю попытку добраться до Доусона через Чилкут, предложил им по сорок семь.

Но Расмунсен проявил выдержку и за пятьдесят центов нашел носильщиков, которые двумя днями позже доставили его товар в целости и сохранности к озеру Линдерман. Однако пятьдесят центов за фунт – это тысяча долларов за тонну, и после того, как полторы тысячи фунтов съели весь его запасный фонд, он долго сидел на мысу Тантала, день за днем глядя, как свежевыструганные лодки одна за другой отправляются в Доусон. Надо сказать, что весь лагерь, где строились лодки, был охвачен тревогой. Люди работали, как бешеные, с утра до ночи, напрягая все силы, – конопатили, смолили, сколачивали в лихорадочной спешке, которая объяснялась очень просто. С каждым днем снеговая линия спускалась все ниже и ниже с оголенных вершин, ветер налетал порывами, неся с собой то изморозь, то мокрый, то сухой снег, а в тихих заводях и у берегов нарастал молодой лед и с каждым часом становился все толще. Каждое утро измученные работой люди смотрели на озеро, не начался ли ледостав. Ибо ледостав означал бы, что надеяться больше не на что, – а они надеялись, что, когда на озерах закроется навигация, они уже будут плыть вниз по быстрой реке.

Душа Расмунсена терзалась тем сильнее, что он обнаружил трех конкурентов по яичной части. Правда, один из них, коротенький немец, уже разорился вчистую и, ни на что больше не рассчитывая, сам перетаскивал обратно последние тюки товара; зато у двух других лодки были почти готовы, и они ежедневно молили бога торговли и коммерции задержать еще хоть на день железную руку зимы. Но эта железная рука уже сдавила страну. Снежная пурга заносила Чилкут, люди замерзали насмерть, и Расмунсен не заметил, как отморозил себе пальцы на ногах. Подвернулся было случай устроиться пассажиром в лодке, которая, шурша галькой, как раз отчаливала от берега, но надо было дать двести долларов наличными, а денег у него не осталось.

– Я так думаль, вы погодить немножко, – говорил ему лодочник-швед, который именно здесь нашел свой Клондайк и оказался достаточно умен, чтоб понять это, – совсем немножко погодить, и я вам сделай очень хороший лодка, верный слово.

Положившись на это слово, Расмунсен вернулся к озеру Кратер и там повстречал двух газетных корреспондентов, багаж которых был раскидан по всему перевалу, от Каменного Дома до Счастливого Лагеря.

– Да, – сказал он значительно. – У меня тысяча дюжин яиц уже доставлена к озеру Линдерман, а сейчас там кончают конопатить для меня лодку. И я считаю, что мне повезло. Сами знаете, лодки нынче нарасхват, их ни за какие деньги не достанешь.

Корреспонденты с криком и чуть ли не с дракой стали навязываться Расмунсену в попутчики, махали у него перед носом долларовыми бумажками и совали в руки золотые. Он не желал ничего слушать, однако в конце концов поддался на уговоры и нехотя согласился взять корреспондентов с собой за триста долларов с каждого. Деньги они ему заплатили вперед. И покуда оба строчили в свои газеты сообщения о добром самаритянине, везущем тысячу дюжин яиц, этот добрый самаритянин уже торопился к шведу на озеро Линдерман.

– Эй, вы! Давайте-ка сюда эту лодку, – приветствовал он шведа, позвякивая корреспондентскими золотыми и жадно оглядывая готовое суденышко.

Швед флегматично смотрел на него, качая головой.

– Сколько вам за нее должны уплатить? Триста? Ладно, вот вам четыреста. Берите.

Он совал деньги шведу, но тот только пятился от него.

– Я думаль, нет. Я говориль ему, лодка готовый, можно брать. Вы погодить немножко…

– Вот вам шестьсот. Хотите берите, хотите нет. Последний раз предлагаю. Скажите там, что вышла ошибка.

Швед заколебался и наконец сказал:

– Я думаль, да. – И после этого Расмунсен видел его только один раз – когда он, отчаянно коверкая язык, пытался объяснить другим заказчикам, какая вышла ошибка.

Немец сломал ногу, поскользнувшись на крутом горном склоне у Глубокого озера, и, распродав свой товар по доллару за дюжину, на вырученные деньги нанял индейцев-носилыциков нести себя обратно в Дайю. Но остальные два конкурента отправились следом за Расмунсеном в то же утро, когда он со своими попутчиками отчалил от берега.

– У вас сколько? – крикнул ему один из них, худенький и маленький янки из Новой Англии.

– Тысяча дюжин, – с гордостью ответил Расмунсен.

– Ого! А у меня восемь сотен. Давайте спорить, что я обгоню вас.

Корреспонденты предлагали Расмунсену денег взаймы, но он отказался, и тогда янки заключил пари с последним из конкурентов, могучим сыном волны, море и сушу видавшим, который обещал показать им настоящую работу, когда понадобится. И показал, поставив большой брезентовый парус, отчего носовая часть лодки то и дело зарывалась в воду при каждом порыве ветра. Он первым вышел из озера Линдерман, но не пожелал идти волоком и посадил перегруженную лодку на камни среди клокочущих порогов. Расмунсен и янки, у которого тоже было двое пассажиров, перетащили груз на плечах, а потом перевели лодки порожняком через опасное место в озеро Беннет.

Беннет – это озеро в двадцать пять миль длиной, узкая и глубокая воронка в горах, игралище бурь. Расмунсен переночевал на песчаной косе в верховьях озера, где было много других людей и лодок, направлявшихся к северу наперекор арктической зиме. Поутру он услышал свист южного ветра, который, набравшись холода среди снежных вершин и оледенелых ущелий, был здесь ничуть не теплее северного. Однако погода выдалась ясная, и янки уже огибал крутой мыс на всех парусах. Лодка за лодкой отплывали от берега, и корреспонденты с воодушевлением взялись за дело.

– Мы его догоним у Оленьего перевала, – уверяли они Расмунсена, когда паруса были поставлены и «Альму» в первый раз обдало ледяными брызгами.

Расмунсен всю свою жизнь побаивался воды, но тут он вцепился в рулевое весло, стиснул зубы и словно окаменел. Его тысяча дюжин была здесь же в лодке, он видел ее перед собой, прикрытую багажом корреспондентов, и в то же время, неизвестно каким образом, он видел перед собой и маленький коттедж и закладную на тысячу долларов.

Холод был жестокий. Время от времени Расмунсен вытаскивал рулевое весло и вставлял другое, а пассажиры сбивали с весла лед. Водяные брызги замерзали на лету, и косая нижняя рея быстро обросла бахромой сосулек. «Альма» билась среди высоких волн и трещала по всем швам, но, вместо того чтобы вычерпывать воду, корреспондентам приходилось рубить лед и бросать его за борт. Отступать было уже нельзя. Началось отчаянное состязание с зимой, и лодки одна за другой бешено мчались вперед.

– М-мы не с-сможем остановиться даже ради спасения души! – крикнул один из корреспондентов, стуча зубами, но не от страха, а от холода.

– Правильно! Держи ближе к середине, старик! – подтвердил другой.

Расмунсен ответил бессмысленной улыбкой. Скованные морозом берега были словно в мыльной пене, и, чтобы уйти от крупных валов, только и оставалось держаться ближе к середине озера – больше не на что было надеяться. Спустить парус – значило дать волне нагнать и захлестнуть лодку. Время от времени они обгоняли другие суденышки, бившиеся среди камней, а одна лодка у них на глазах налетела на пороги. Маленькая шлюпка позади, в которой сидело двое, перевернулась кверху дном.

– Г-гляди в оба, старик! – крикнул тот, что стучал зубами.

Расмунсен ответил улыбкой и еще крепче ухватился за руль коченеющими руками. Двадцать раз волна догоняла квадратную корму «Альмы» и выносила ее из-под ветра, так что парус начинал полоскаться, и каждый раз, напрягая все свои силы, Расмунсен снова выравнивал лодку. Улыбка теперь словно примерзла к его лицу, и встревоженные корреспонденты смотрели на него со страхом.

Они пролетели мимо одинокой скалы, торчавшей в ста ярдах от берега. С вершины, заливаемой волнами, кто-то окликнул их диким голосом, на мгновение пересилив шум бури. Но в следующий миг «Альма» уже пронеслась дальше, и скала осталась позади, чернея среди волнующейся пены.

– С янки покончено! А где же моряк? – крикнул один из пассажиров.

Расмунсен посмотрел через плечо и поискал глазами черный парус. С час назад этот парус вынырнул из серой мглы с наветренной стороны, и теперь Расмунсен то и дело оглядывался и видел, что парус все близится и растет. Моряк, должно быть, успел заделать пробоины и теперь наверстывал потерянное время.

– Смотрите, нагоняет!

Оба пассажира перестали скалывать лед и тоже следили за черным парусом. Двадцать миль озера Беннет остались позади – было где разгуляться буре, подбрасывая водяные горы к небесам. То низвергаясь в бездну, то взлетая ввысь, словно дух бури, моряк промчался мимо. Огромный парус, казалось, подхватывал лодку с гребней волн, отрывал ее от воды и с грохотом швырял в зияющие провалы между волнами.

– Волне его не догнать.

– Сейчас з-зароется н-носом в воду!

В ту же минуту черный брезент накрыло высоким гребнем волны. Вторая и третья волна прокатилась над этим местом, но лодка больше не появлялась. «Альма» промчалась мимо. Всплыли обломки весел, доски от ящиков. Высунулась рука из воды, косматая голова мелькнула на поверхности, ярдах в двадцати от «Альмы».

На время все замолкли. Как только показался другой берег озера, волны стали захлестывать лодку с такой силой, что корреспонденты уже не скалывали лед, а энергично вычерпывали воду. Даже и это не помогало, и, посоветовавшись с Расмунсеном, они принялись за багаж. Мука, бекон, бобы, одеяла, керосинка, веревка – все, что только попадалось под руку, полетело за борт. Лодка сразу отозвалась на это, – она черпала меньше воды и легче шла вперед.

– Ну и хватит! – сурово прикрикнул Расмунсен, как только они добрались до верхнего ящика с яйцами.

– Как бы не так! К черту! – огрызнулся тот, что стучал зубами. Они оба пожертвовали всем своим багажом, кроме записных книжек, фотоаппарата и пластинок. Корреспондент нагнулся, ухватился, за ящик с яйцами и начал вытаскивать его из-под веревок.

– Брось! Брось, тебе говорят!

Расмунсен умудрился как-то выхватить револьвер и целился, локтем придерживая руль. Корреспондент вскочил на банку; он стоял, пошатываясь, и его лицо исказила злобная и угрожающая гримаса.

– Боже мой!

Это крикнул второй корреспондент, бросившись ничком на дно лодки. «Альму», о которой Расмунсен почти забыл в эту минуту, подхватил и завертел водоворот. Парус заполоскался, рея со страшной силой рванулась вперед и столкнула первого корреспондента за борт, переломив ему позвоночник. Мачта с парусом тоже рухнула за борт. Волна хлынула в лодку, потерявшую направление, и Расмунсен бросился вычерпывать воду.

В следующие полчаса мимо них пролетело несколько лодок, и маленьких и таких, как «Альма», но все они, гонимые страхом, могли только мчаться вперед. Наконец, десятитонный барк, рискуя погибнуть сам, спустил паруса с наветренной стороны и, тяжело повернувшись, подошел к «Альме».

– Назад! Назад! – завопил Расмунсен.

Но низкий планшир его лодки уже терся со скрежетом о грузный барк, и оставшийся в живых корреспондент карабкался на высокий борт. Расмунсен, словно кошка, сидел над своей тысячей дюжин на носу «Альмы», онемевшими пальцами стараясь связать два конца.

– Полезай! – закричал ему с барка человек с рыжими бакенами.

– У меня здесь тысяча дюжин яиц, – крикнул он в ответ. – Возьмите меня на буксир! Я заплачу!

– Полезай! – кричали ему хором.

Высокая волна с белым гребнем встала над самым барком и, перехлестнув через него, наполовину затопила «Альму». Люди махнули рукой и, выругав Расмунсена как следует, подняли парус. Расмунсен тоже выругался в ответ и опять принялся вычерпывать воду. Мачта с парусом еще держалась на фалах и действовала, как якорь, помогая лодке сопротивляться волнам и ветру.

Тремя часами позже, весь закоченев, выбившись из сил и бормоча, как помешанный, но не бросая вычерпывать воду, Расмунсен пристал к скованному льдом берегу близ Оленьего перевала. Правительственный курьер и метис-проводник вдвоем вывели его из полосы прибоя, спасли весь его груз и вытащили «Альму» на берег. Эти люди ехали из Доусона в рыбачьей лодке, но задержались в пути из-за бури. Они приютили Расмунсена на ночь в своей палатке. Наутро путники двинулись дальше, но Расмунсен предпочел задержаться со своей тысячей дюжин яиц. И после этого по всей стране пошла молва о человеке, который везет тысячу дюжин яиц. Золотоискатели, добравшиеся до места накануне ледостава, принесли с собой слух о том, что он в пути. Поседевшим старожилам с Сороковой Мили и из Серкла, ветеранам с железными челюстями и заскорузлыми от бобов желудками при одном звуке его имени смутно, как сквозь сон, вспоминались цыплята и свежая зелень. Дайя и Скагуэй живо интересовались им и расспрашивали о нем каждого путника, одолевшего перевалы, а Доусон – золотой Доусон, стосковавшийся по яичнице, – волновался и тревожился и жадно ловил каждый слух об этом человеке.

Ничего этого Расмунсен не знал. На другой день после крушения он починил «Альму» и двинулся дальше. Резкий восточный ветер с озера Тагиш дул ему в лицо, но он взялся за весла и мужественно греб, хотя лодку то и дело относило назад, да вдобавок ему приходилось скалывать лед с обмерзших весел. Как полагается, «Альму» выбросило на берег у Уинди-Арм; три раза подряд Расмунсена захлестывало волной на Тагише и прибивало к берегу, а на озере Марш его захватил ледостав. «Альму» затерло льдом, но яйца остались целы. Он волок их две мили по льду до берега и там устроил потайной склад, который местные старожилы показывали желающим и через несколько лет после этого.

Пять сотен миль обледенелой земли отделяли его от Доусона, а водный путь был закрыт. Но Расмунсен словно окаменел и пустился обратно через озеро пешком. Что ему пришлось вытерпеть во время пути – имея при себе только одеяло, топор да горсточку бобов, – не дано знать простому смертному. Понять это может лишь путешественник по Арктике. Достаточно сказать, что на Чилкуте его застала пурга, и врач в Овечьем Лагере отнял ему два пальца на ноге. Однако Расмунсен не сдался и после этого; до пролива Пюджет он мыл посуду на «Павоне», а оттуда до Сан-Франциско шуровал уголь на пассажирском пароходе.

Совсем одичавшим и опустившимся человеком ввалился он в банкирскую контору, волоча ногу по блестящему паркету, и попросил денег под вторую закладную. Его впалые щеки просвечивали сквозь редкую бороду, глаза ушли глубоко в орбиты и горели холодным огнем, руки огрубели от холода и тяжелой работы, под ногти черной каймой набилась грязь и угольная пыль. Он бормотал что-то невнятное про яйца, торосистый лед, ветры и течения, но, когда ему отказались дать больше тысячи, речь его потеряла всякую связность, и можно было разобрать только, что дело идет о собаках и корме для собак, а также о мокасинах, лыжах и зимних тропах. Ему дали полторы тысячи, то есть гораздо больше, чем можно было дать под его коттедж, и все вздохнули с облегчением, когда он, с трудом подписав свою фамилию, вышел из комнаты.

Спустя две недели Расмунсен перевалил через Чилкут с тремя упряжками, по пяти собак в каждой. Одну упряжку вел он сам, остальные – два индейца-погонщика. У озера Марш они разобрали тайник и погрузили яйца на нарты. Но тропа еще не была проложена. Расмунсен ступил на лед, и на его долю пришелся труд утаптывать снег и пробиваться через ледяные заторы на реках. На привале он часто видел позади дым костров, поднимавшийся тонкой струйкой в чистом воздухе, и удивлялся, почему это люди не стараются обогнать его. Он был новичком в этих местах и не понимал, в чем дело. Не понимал он и своих индейцев, когда они пытались объяснить ему. Даже с их точки зрения это был тяжкий труд, но когда по утрам они упирались и отказывались двинуться со стоянки, он заставлял их браться за дело, грозя револьвером.

Провалившись сквозь лед у порогов Белой Лошади, Расмунсен опять отморозил себе ногу, очень чувствительную к холоду после первого обмораживания, и индейцы думали, что он сляжет. Но он пожертвовал одним из одеял и, сделав из него огромных размеров мокасин, похожий на ведро, по-прежнему шел за передними нартами. Это был тяжелый труд, и индейцы научились уважать Расмунсена, хотя и постукивали по лбу пальцем, многозначительно качая головой, когда он не мог этого видеть. Однажды ночью они попытались бежать, однако свист пуль, зарывавшихся в снег, образумил их, и они вернулись, угрюмые, но покорные. После этого они сговорились убить Расмунсена, но он спал чутко, словно кошка, и ни днем, ни ночью им не представлялось удобного случая. Не раз они пытались растолковать ему значение струйки дыма позади, но он ничего не понял и только стал относиться к ним еще подозрительней. А если они хмурились или отлынивали от работы, он быстро унимал их, показывая револьвер, который всегда был у него под рукой.

Так оно и шло – люди были непокорны, собаки одичали, трудная дорога выматывала силы. Он боролся с людьми, которые хотели бросить его, боролся с собаками, отгоняя их от яиц, боролся со льдом, с холодом, с болью в ноге, которая все не заживала. Как только рана затягивалась, кожа на ней трескалась от мороза, и под конец на ноге образовалась язва, в которую можно было вложить кулак. По утрам, когда он впервые ступал на эту ногу, голова у него кружилась от боли, он чуть не терял сознания, но потом в течение дня боль обычно утихала и возобновлялась только к ночи, когда он забирался под одеяло и пробовал уснуть. И все же этот человек, бывший счетовод, полжизни просидевший за конторкой, работал так, что индейцы не могли угнаться за ним; даже собаки и те выдыхались раньше. Сам он не сознавал даже, сколько ему приходилось работать и терпеть. Он был человеком одной идеи, и эта идея, однажды возникнув, поработила его. На поверхности его сознания был Доусон, в глубине – тысяча дюжин яиц, а его «я» витало где-то на полдороге между тем и другим, стараясь свести их в одной блистающей точке. Этой точкой были пять тысяч долларов – завершение его идеи и отправной пункт для новой, в чем бы она ни заключалась. Во всем остальном он был просто автомат. Он даже не сознавал, что в мире есть что-нибудь иное, видел окружающее смутно, как сквозь стекло, и относился к нему безразлично. Его руки работали с точностью заведенной машины, так же работала и голова. Выражение его лица стало настолько напряженным, что пугало даже индейцев, и они удивлялись непонятному белому человеку, который сделал их своими рабами и заставлял так неразумно тратить силы.

А потом, когда они подошли к озеру Ле-Барж, снова ударили морозы, и холод межпланетных пространств поразил верхушку нашей планеты с силой шестидесяти с лишним градусов ниже нуля. Шагая с раскрытым ртом, чтобы легче дышать, Расмунсен застудил легкие, и весь остаток пути его мучил сухой, отрывистый кашель, усиливавшийся от дыма костров и от непосильной работы. На Тридцатимильной реке он наткнулся на большие полыньи, прикрытые предательскими ледяными мостиками и обведенные каймой молодого льда, тонкой и ненадежной. На этот молодой лед нельзя было полагаться, и индейцы колебались, но Расмунсен грозил им револьвером и шел вперед, невзирая ни на что. Однако на ледяных мостиках, хотя и прикрытых снегом, можно еще было принимать меры предосторожности. Они переходили эти мостики на лыжах, держа в руках длинные шесты, на случай, если подломится лед, и, выбравшись на ту сторону, звали собак. И как раз на таком мостике, где провал посредине был незаметен под снегом, погиб один из индейцев. Он провалился в воду мгновенно и бесследно, как нож в сметану, и течение сразу увело его под лед.

В ту же ночь при бледном лунном свете убежал второй индеец. Расмунсен напрасно тревожил тишину выстрелами из револьвера, которым он орудовал с большей быстротой, чем сноровкой. Спустя тридцать шесть часов этот индеец добрался до полицейского поста на реке Большой Лосось.

– Чудная человек! Как сказать – голова набекрень, – объяснял переводчик изумленному капитану. – А? Ну да, рехнулась, совсем рехнулась. Говорит: яйца, яйца… Все про яйца! Понятно? Скоро сюда придет.

Прошло несколько дней, и Расмунсен явился на пост на трех нартах, связанных вместе, и со всеми собаками, соединенными в одну упряжку. Это было очень неудобно, и в тех местах, где дорога была плохая, он переводил нарты поочередно, хотя ценою геркулесовых усилий ему иногда удавалось перевести их не расцепляя. Расмунсена, по-видимому, нисколько не взволновало, когда капитан сказал ему, что его индеец пошел в Доусон и теперь, вероятно, находится где-нибудь между Селкерком и рекой Стюарт. Вполне безучастно выслушал он и сообщение, что полиция накатала тропу до Пелли; он дошел до того, что с фаталистическим равнодушием принимал все, что посылали ему стихии, как добро, так и зло. Зато когда ему сказали, что в Доусоне жестоко голодают, он усмехнулся, запряг своих собак и тронулся дальше.

Лишь на следующей остановке разъяснилась загадка дыма. Как только до Большого Лосося дошла весть, что тропа проложена до Пелли, дымная цепочка перестала следовать за Расмунсеном, и, сидя у своего одинокого костра, он видел пеструю вереницу нарт, проносившихся мимо. Первыми проехали курьер и метис, которые вытаскивали его из озера Беннет, затем нарты с почтой для Серкла, а за ними потянулись в Клондайк разношерстные искатели счастья. Собаки и люди выглядели свежими, отдохнувшими, а Расмунсен и его псы измучились и исхудали так, что от них оставались лишь кожа да кости. Люди из дымной цепочки работали один день из трех, отдыхая и приберегая силы до того времени, когда можно будет пуститься в путь по наезженной тропе, а Расмунсен рвался вперед, с трудом протаптывая дорогу, изнуряя своих собак, выматывая из них последние силы.

Его самого сломить было невозможно. Эти сытые, отдохнувшие люди любезно благодарили его за то, что он для них так старался, – благодарили, широко ухмыляясь и нагло посмеиваясь над ним; он понял теперь, в чем дело, но ничего им не ответил и даже не озлобился. Это ничего не меняло. Идея – суть, которая лежала в ее основе, – оставалась все та же. Он здесь, и с ним тысяча дюжин, а там Доусон; значит, все остается по-прежнему.

У Малого Лосося ему не хватило корма для собак; он отдал им свою долю, а сам до Селкерка питался одними бобами, крупными темными бобами, очень питательными, но такими грубыми, что его перегибало пополам от болей в желудке. На дверях фактории в Селкерке висело объявление, что пароходы не ходят вверх по Юкону вот уже два года; поэтому и провизия сильно вздорожала. Агент Компании предложил ему меняться: чашку муки за каждое яйцо, но Расмунсен только покачал головой и поехал дальше. Где-то за факторией ему удалось купить для собак мороженую конскую шкуру: торговцы скотом с Чилката прирезали лошадей, а отбросы подобрали индейцы. Он, Расмунсен, тоже попробовал жевать шкуру, но щетина колола язвы во рту, и боль была невыносимая.

Здесь, в Селкерке, он повстречал первых предвестников голодного исхода из Доусона; беглецов становилось все больше, они являли собой печальное зрелище.

– Нечего есть! – вот что повторяли они хором. – Нечего есть, приходится уходить. Все молят бога, чтобы хоть к весне стало полегче. Мука стоит полтора доллара фунт, и никто ее не продает.

– Яйца? – переспросил один из них. – По доллару штука, только их совсем нет.

Расмунсен сделал в уме быстрый подсчет.

– Двенадцать тысяч долларов, – сказал он вслух.

– Что? – не понял встречный.

– Ничего, – ответил Расмунсен и погнал собак дальше.

Когда он добрался до реки Стюарт, в семидесяти милях от Доусона, пять собак у него погибли, остальные валились с ног. Сам Расмунсен тоже впрягся в постромки и тянул из последних сил. Но даже и так он едва делал десять миль в день. Его скулы и нос, много раз обмороженные, почернели, покрылись струпьями; на него было страшно смотреть. Большой палец, который мерз больше других, когда приходилось держаться за поворотный шест, тоже был отморожен и болел. Ногу, по-прежнему обутую в огромный мокасин, сводила какая-то странная боль. Последние бобы, давно уже разделенные на порции, кончились у Шестидесятой Мили, но Расмунсен упорно отказывался дотронуться до яиц. Он не мог допустить даже мысли об этом, она казалась ему святотатством; и так, шатаясь и падая, он проделал весь путь до Индейской реки. Тут щедрость одного старожила и свежее мясо только что убитого лося прибавили сил ему и собакам; добравшись до Эйнсли, он воспрянул духом: беглец из Доусона, оставивший город пять часов назад, сказал ему, что он получит за каждое яйцо не меньше доллара с четвертью.

С сильно бьющимся сердцем Расмунсен подходил к крутому берегу, где стояло здание доусонских Казарм; колени у него подгибались. Собаки так обессилели, что пришлось дать им передышку, и, дожидаясь, пока они отдохнут, он от слабости прислонился к шесту. Мимо проходил какой-то человек очень внушительной наружности, в толстой медвежьей шубе. Он с любопытством взглянул на Расмунсена, остановился и оценивающим взглядом окинул собак и связанные постромками нарты.

– Что у вас? – спросил он.

– Яйца, – с трудом выговорил Расмунсен хриплым голосом, чуть громче шепота.

– Яйца! Ура! Ура! – Человек подпрыгнул, бешено завертелся и пустился в пляс. – Не может быть! Это все яйца?

– Да, все.

– Послушайте, вы, верно, Человек с Тысячей Дюжин? – Он обошел Расмунсена кругом и посмотрел на него с другой стороны. – Нет, в самом деле! Это вы и есть?

Расмунсен не был в этом вполне уверен, но ответил утвердительно, и человек в шубе несколько успокоился.

– Сколько же вы за них хотите? – осторожно спросил он.

Расмунсен осмелел.

– Полтора доллара, – сказал он.

– Заметано! – поспешно ответил человек. – Давайте мне дюжину!

– Я… я хочу сказать, полтора доллара за штуку, – нерешительно объяснил Расмунсен.

– Ну да, я слышал. Давайте две дюжины. Вот песок.

Человек вытащил объемистый мешочек с золотом, толстый, как колбаса, и небрежно постучал им о шест. Расмунсен ощутил странную дрожь под ложечкой, щекотание в ноздрях и почти непобедимое желание сесть и расплакаться. Но вокруг уже начинала собираться толпа любопытных, и покупатели один за другим требовали яиц. Весов у Расмунсена не было, но человек в медвежьей шубе принес весы и услужливо отвешивал песок, пока Расмунсен отпускал товар. Скоро началась толкотня и давка, поднялся шум. Каждый хотел купить и каждый требовал, чтобы ему отпустили первому. И чем больше волновалась толпа, тем спокойней становился Расмунсен. Тут что-нибудь да не так. Неспроста они покупают яйца нарасхват, за этим что-нибудь да кроется. Умнее было бы сначала выждать и узнать цену. Может быть, яйцо теперь стоит уже два доллара. Во всяком случае, полтора доллара он всегда получит.

– Конец! – объявил он, распродав сотни две яиц. – Больше не продаю. Устал. Мне еще надо найти хижину; вот тогда приходите, поговорим.

Толпа охнула, но человек в медвежьей шубе поддержал Расмунсена. Двадцать четыре штуки мороженых яиц со стуком перекатывались в его объемистых карманах, и ему не было никакого дела до того, будут сыты остальные или нет. Кроме того, он видел, что Расмунсен едва стоит на ногах.

– Есть хижина недалеко от «Монте-Карло», второй поворот, сейчас же за углом, – сказал он, – окно там из содовых бутылок. Хижина не моя, мне только поручили ее сдать. Цена десять долларов в день, и это еще дешево. Сейчас же и въезжайте, я к вам зайду потом. Не забудьте: вместо окна – бутылки.

– Тра-ла-ла! – пропел он минутой позже. – Пойду к себе есть яичницу и мечтать о доме.

По дороге Расмунсен вспомнил, что голоден, и зашел в лавку Компании запастись кое-какой провизией, а потом в мясную – купить бифштекс и вяленой рыбы для собак. Он сразу нашел хижину и, не распрягая собак, развел огонь и поставил кипятить кофе.

– Полтора доллара за штуку… Тысяча дюжин… Восемнадцать тысяч долларов! – твердил он вполголоса, хлопоча возле печки.

Когда он бросил бифштекс на сковородку, дверь скрипнула. Расмунсен обернулся. Это был человек в медвежьей шубе. Он вошел очень решительно, видимо, с какой-то определенной целью, но, взглянув на Расмунсена, словно растерялся, и лицо его выразило смущение.

– Вот что, послушайте… – начал он и замялся.

Расмунсен подумал, уж не пришел ли он за квартирной платой.

– Послушайте, черт возьми! А ведь яйца-то, знаете ли, тухлые!

Расмунсен зашатался. Его словно огрели по лбу дубиной. Стены перекосились и заходили перед ним ходуном. Он протянул вперед руку и ухватился за печку, чтобы не упасть. Резкая боль и запах горелого мяса привели его в чувство.

– Понимаю, – с трудом выговорил он, роясь в кармане. – Вы хотите получить деньги обратно?

– Не в деньгах дело, – ответил человек в медвежьей шубе, – а нет ли у вас других яиц, посвежее?

Расмунсен покачал головой.

– Возьмите деньги обратно.

Но тот отказывался, пятясь к дверям.

– Я лучше приду потом, когда вы разберете товар, и обменяю на другие.

Расмунсен вкатил в дом колоду и внес ящики с яйцами. Он принялся за дело очень спокойно. Взял топорик и стал рубить яйца пополам, одно за другим. Половинки он внимательно разглядывал и бросал на пол. Сначала он брал яйца на выбор из разных ящиков, потом стал рубить подряд. Куча на полу все росла. Кофе перекипел и убежал, бифштекс подгорел, и комната наполнилась чадом. Он рубил без отдыха, не разгибая спины, пока не опустел последний ящик.

Кто-то постучался в дверь, еще раз постучался и вошел.

– Что такое тут творится? – спросил гость, останавливаясь у порога и оглядывая комнату.

Разрубленные яйца начали оттаивать от печного жара, и с каждой минутой вонь становилась все сильнее и сильнее.

– Должно быть, на пароходе испортились, – заметил вошедший.

Расмунсен уставился на него пустыми глазами.

– Я Мэррей, Большой Джим Мэррей, меня тут все знают, – отрекомендовался гость. – Мне сказали, что у вас испортился товар, предлагаю вам двести долларов за всю партию. Это, конечно, не то, что рыба, но для собак годится.

Расмунсен словно окаменел. Он не пошевельнулся.

– Подите к черту! – сказал он без всякого выражения.

– Да вы подумайте. Цена хорошая за такую тухлятину, все-таки лучше, чем ничего. Две сотни. Ну, так как же?

– Подите к черту, – негромко повторил Расмунсен, – убирайтесь вон!

Мэррей взглянул на него со страхом, потом тихонько вышел, пятясь задом и не сводя с Расмунсена глаз.

Расмунсен вышел за ним и распряг собак. Побросав им всю рыбу, которую купил, он отвязал и намотал на руку постромки от нарт. Потом вошел в дом и запер за собой дверь. От обуглившегося бифштекса в комнате стоял едкий чад. Расмунсен стал на койку, перебросил постромки через стропила и прикинул длину на глаз. Должно быть, ему показалось, что коротко, – он поставил на койку табурет и влез на него. Сделав на конце постромок петлю, он просунул в нее голову, а другой конец закрепил. Потом отшвырнул табурет ногой.

История Джис-Ук (перевод И. Гуровой)

Бывают жертвы и жертвы. Но сущность жертвы всегда одна. Ее парадокс в том, что человек отказывается от самого дорогого во имя чего-то еще более дорогого. И так было всегда. Так было, когда Авель принес от первородных стада своего и от тука их. Первородные стада его и тук их были ему дороже всего на свете, а все же он отдал их, чтобы сохранить хорошие отношения с богом. Так было, когда Авраам возложил сына своего Исаака на жертвенник. Он любил Исаака, но бога он почему-то любил еще больше. Может быть, впрочем, он просто его боялся. Но, как бы то ни было, с тех пор несколько миллиардов людей уверовали, что Авраам возлюбил господа и жаждал служить ему.

А поскольку решено, что любовь – это служение, и поскольку жертвовать – значит служить, то из этого следует, что Джис-Ук, простая темнокожая девушка, любила великой любовью. Джис-Ук умела читать лишь приметы погоды да следы дичи; она была несведуща в священной истории и никогда не слышала ни об Авеле, ни об Аврааме. Заботы добрых сестер Святого Креста миновали ее, и никто не рассказал ей о моавитянке Руфи, которая пожертвовала даже своим богом ради чужой женщины из далекой страны. Джис-Ук знала только один вид жертвы – под угрозой дубины, как собака жертвует украденной костью. И все же, когда настало время, она сумела подняться до царственных высот белой расы и принести поистине королевскую жертву.

Вот рассказ о судьбе Джис-Ук, а также о судьбах Нийла Боннера, Китти Боннер и двух детей Нийла Боннера.

Хотя кожа у Джис-Ук была темная, она не была ни индианкой, ни эскимоской, ни иннуиткой. В устных преданиях упоминается имя Сколкза, индейца-тойата с Юкона, который в дни своей юности добрался до селения иннуитов в Великой Дельте, где встретил женщину, чье имя было Олилли. Мать женщины Олилли была эскимоска, а отец – иннуит. И от Сколкза и Олилли родилась Хали, наполовину тойатка, на четверть иннуитка и на четверть эскимоска. А Хали была бабушкой Джис-Ук.

Хали, в которой смешалась кровь трех племен, не боялась дальнейших смешений и сочеталась с русским торговцем пушниной по имени Шпак, известным также под прозвищем Жирный. Шпак здесь назван русским за отсутствием более точного термина: его отец, русский каторжник, бежал с ртутных рудников в Северную Сибирь, где он познал Зимбу, женщину из племени Оленя, и она стала матерью Шпака, деда Джис-Ук.

Если бы Шпака в детстве не захватили Люди Моря, которые влачат жалкое существование на берегах Ледовитого океана, он не стал бы дедом Джис-Ук, и рассказывать было бы не о чем. Но Люди Моря его захватили, и он бежал от них на Камчатку, а оттуда на норвежском китобойном судне добрался до Балтийского моря. Затем Шпак оказался в Петербурге, и не прошло и нескольких лет, как он отправился на восток той же тяжелой дорогой, которую за полстолетия до этого прошел в кандалах его отец. Только Шпак ехал как свободный человек, служащий Русской мехопромышленной компании. Исполняя свои обязанности, он забирался все дальше и дальше на восток и наконец переправился через Берингово море в Русскую Америку, где в Пастилике, у Великой Дельты Юкона, стал мужем Хали, бабушки Джис-Ук. От этого союза произошла девочка Тюксен.

По распоряжению Компании Шпак отправился в лодке на несколько сотен миль вверх по Юкону, к посту Нулато. Он взял с собой Хали и девочку Тюксен. Это было в 1850 году, а именно в 1850 году на Нулато напали индейцы и стерли его с лица земли. Так погибли Шпак и Хали. В эту ужасную ночь Тюксен исчезла. Тойаты и по сей день клянутся в своей непричастности к этому нападению, но, как бы то ни было, остается фактом, что девочка Тюксен выросла среди них.

Тюксен дважды выходила замуж, но детей у нее не было. Поэтому другие женщины качали головами, и не нашлось третьего тойата, который захотел бы жениться на бесплодной вдове. Но в это время на много сотен миль выше по реке в Форте Юкон жил человек по имени Спайк О'Брайен. Форт Юкон принадлежал Компании Гудзонова залива, а Спайк О'Брайен был одним из ее служащих. Служил он хорошо, но пришел к заключению, что служба плоха, в подтверждение чего со временем дезертировал. Потребовался бы год, чтобы от поста к посту добраться до Йоркской фактории на Гудзоновом заливе. Кроме того, посты принадлежали Компании, и О'Брайен знал, что на этом пути ему не избежать ее когтей. Оставалась единственная дорога – вниз по Юкону. Правда, до сих пор ни один белый еще не спускался по Юкону, ни один белый не знал, впадает ли Юкон в Ледовитый океан или в Берингово море, но Спайк О’Брайен был кельтом, и опасность всегда была для него неотразимой приманкой.

Спустя несколько недель, довольно оборванный, весьма голодный и едва живой от лихорадки, он выбросил свое каноэ на отмель у деревни тойатов и тут же потерял сознание. Отлеживаясь там и набираясь сил, он увидел Тюксен, и она понравилась ему. Отец Шпака дожил до глубокой старости среди сибирского племени Оленя, и О’Брайен мог бы так же состариться среди тойатов, но в его сердце жила жажда приключений, и она гнала его все дальше и дальше. Он уже проделал путь от Йоркской фактории до Форта Юкон, а теперь он мог добраться от Форта Юкон до моря и завоевать лавры человека, первым открывшего сухопутный Северо-Западный проход. Поэтому он отплыл вниз по реке, завоевал эти лавры и остался неизвестным и невоспетым. Впоследствии он был содержателем матросской харчевни в Сан-Франциско и прослыл отчаянным вралем, потому что рассказывал истинную правду. А у Тюксен, бесплодной Тюксен, родился ребенок. Это и была Джис-Ук. Ее родословная прослежена здесь так далеко для того, чтобы показать, что она не была ни индианкой, ни эскимоской, ни иннуиткой, ни кем-нибудь еще, а также чтобы показать, что пути поколений неисповедимы и что все мы только игра бесконечных причудливых сочетаний.

И вот Джис-Ук, в жилах которой текла кровь многих племен, выросла замечательной красавицей. Красота ее была необычной и настолько восточной, что могла бы сбить с толку любого этнолога. Джис-Ук была гибка и грациозна. Бесспорно кельтским в ней было только живое воображение. Правда, быть может, именно горячая кельтская кровь сделала ее лицо менее смуглым, а тело более светлым, но, быть может, этим она была обязана Шпаку Жирному, который унаследовал цвет кожи своих славянских предков. Особенно хороши были огромные черные сияющие глаза Джис-Ук, глаза полукровки, миндалевидные и чувственные – знак столкновения темных и светлых рас. И, наконец, сознание того, что в ней течет кровь белых, порождало в Джис-Ук своеобразное честолюбие. В остальном же, в привычках, в отношении к жизни, она была самой настоящей индианкой-тойаткой.

Как-то зимой, когда Джис-Ук была еще совсем молода, в ее жизни появился Нийл Боннер. Появился он в ее жизни, как, впрочем, и вообще на Аляске, не совсем по своей воле. Пока его отец стриг купоны и выращивал розы, а мать предавалась светским развлечениям, Нийл Боннер сбился с пути. Он не был порочен от природы, но когда человек сыт и ему нечего делать, его энергия Ищет выхода, а Нийл Боннер был сыт и ему нечего было делать. И он расходовал свою энергию так бурно, что, когда наступила неизбежная катастрофа, его отец, Нийл Боннер-старший, в испуге выполз из роз и с изумлением уставился на своего отпрыска. Затем он направил свои стопы к старому другу и советчику по части роз и купонов, и они вместе решили судьбу Нийла Боннера-младшего. Ему следовало уехать и безупречным поведением искупить свои шалости, дабы со временем стать таким же полезным членом общества, как и они.

Принятое решение выполнить было нетрудно. Нийл-младший испытывал стыд и раскаяние, а старые друзья были видными акционерами Компании Тихоокеанского побережья. Эта Компания, владевшая флотилиями речных и океанских пароходов, не только бороздила моря. Она также прибрала к рукам несколько сотен тысяч квадратных миль той территории, которая на географических картах обозначена белыми пятнами. Итак, Компания послала Нийла Боннера-младшего на Север, туда, где белые пятна, чтобы он работал на нее и стал со временем достойным сыном своего отца. «Пять лет простой жизни в близости к природе и в отдалении от соблазнов сделают из него человека», – изрек Нийл Боннер-старший и уполз в свои розы. Нийл-младший сжал зубы, упрямо выставил подбородок и взялся за дело. Он был хорошим работником и снискал расположение начальства. Нельзя сказать, чтобы работа ему особенно нравилась, но лишь она спасала его от безумия.

В течение первого года он призывал смерть. В течение второго он слал проклятия богу. А когда наступил третий, он то призывал смерть, то проклинал бога и, запутавшись в своих чувствах, поссорился с лицом власть имущим. Из ссоры он вышел победителем, но за лицом власть имущим осталось последнее слово, и это слово послало Нийла Боннера в такую глушь, по сравнению с которой его прежнее место казалось раем. Нийл уехал без жалоб, так как Север успел сделать из него человека.

Кое-где на белых пятнах карты попадаются крохотные кружки, вроде буквы «о», а около них виднеются названия, например, «Форт Гамильтон», «Пост Танана», «Двадцатая Миля», и может показаться, что белые пятна усеяны городами и деревнями. Но это только кажется. Двадцатая Миля, которая похожа на все остальные фактории, представляет собой бревенчатое строение величиной с бакалейную лавку, где верх сдается жильцам. На заднем дворе – кладовая на высоких сваях и два сарая. Задний двор не огорожен, он тянется до самого горизонта и даже дальше. Рядом нет никакого жилья, разве тойаты иногда разобьют зимний лагерь милях в двух ниже по Юкону. Вот какова Двадцатая Миля, одно из бесчисленных щупалец Компании Тихоокеанского побережья! Здесь агент Компании и его помощник торгуются с индейцами из-за мехов и выменивают золотой песок у случайно забредших золотоискателей. Здесь агент Компании и его помощник всю зиму ждут весны, а когда весна приходит, они, проклиная все на свете, перебираются на крышу, пока Юкон моет помещение. И вот сюда, на четвертый год своего пребывания на Севере, приехал Нийл Боннер, чтобы взять дела в свои руки.

Он никого не лишил места. Прежний агент покончил с собой – «из-за тяжелых условий», как сообщил его помощник. Правда, у тойатских костров говорили другое. Этот помощник был сутулый человек со впалой грудью и впалыми щеками, чуть прикрытыми редкой черной бородой. Он часто кашлял, словно туберкулез пожирал его легкие, и в его глазах горел лихорадочный огонь безумия, как это бывает у чахоточных в последней стадии. Звали его Пентли – Амос Пентли. Боннеру он не нравился, хотя ему было искренне жаль одинокого и отчаявшегося человека. Эти двое не поладили; а им особенно нужна была дружба: ведь предстояли холода, безмолвие и мрак долгой зимы.

В конце концов Боннер пришел к выводу, что Амос не совсем нормален, и решил его не трогать, взяв на себя всю работу, за исключением стряпни. Но Амос продолжал бросать на него злобные взгляды, не пытаясь скрыть свою ненависть. Боннеру было тяжело: для него так много значили бы здесь улыбающееся лицо, бодрая шутка, дружба, рожденная общими невзгодами. И зима только началась, а Нийл Боннер уже понял, что с таким помощником у прежнего агента было достаточно причин, чтобы наложить на себя руки.

На Двадцатой Миле было очень одиноко. Унылая пустыня простиралась кругом до самого горизонта. Снег, или, вернее, иней, покрыл землю белым плащом, и все погрузилось в безмолвие смерти. Неделями стояла ясная, холодная погода, и термометр неизменно показывал сорок – пятьдесят градусов ниже нуля. Затем наступала перемена. Влага, медленно просачиваясь в атмосферу, собиралась в бесформенные свинцовые тучи. Теплело. Термометр поднимался до минус двадцати, и на землю падали твердые кристаллики, хрустевшие под ногами, как сахар или сухой песок. Затем снова устанавливалась ясная, холодная погода; а когда в воздухе накапливалось достаточно влаги, чтобы укрыть землю от холода, опять наступало потепление. И все. Не было никаких происшествий. Не было ни бурь, ни шума воды, ни треска ломающихся деревьев – ничего, кроме регулярного выпадения ледяных кристаллов. Пожалуй, самым значительным событием за эти долгие, тоскливые недели был подъем ртути до неслыханной высоты – пятнадцать ниже нуля. Потом, словно в отместку, землю охватил космический холод, ртуть замерзла, а спиртовой термометр две недели стоял на семидесяти. Наконец он лопнул, и неизвестно, насколько упала температура после этого. Другим явлением, монотонным в своей регулярности, было то, что ночи становились все длиннее и длиннее, пока день не превратился в короткий проблеск света, прорезавший мрак.

Нийл Боннер любил общество себе подобных. Самые его проступки, за которые он теперь нес покаяние, родились из его чрезмерной общительности. И вот на четвертом году своего изгнания он оказался в обществе – само это слово звучало здесь пародией – угрюмого, молчаливого человека, в чьих глазах таилась беспричинная, но глубокая ненависть. И Боннер, которому дружеская беседа была нужна, как воздух, жил, словно призрак, терзаемый памятью о радостях прошлого существования. Днем лицо его было непроницаемо и губы сжаты, но зато ночью он ломал руки и катался по постели, рыдая, как ребенок. Часто он вспоминал лицо власть имущее и в долгие ночные часы слал ему проклятия. И еще он проклинал бога. Но бог понимает все, и в сердце его нет осуждения слабым смертным, богохульствующим на Аляске.

И вот сюда, на Двадцатую Милю, явилась Джис-Ук, чтобы купить муки и бекона, бус и ярких тканей для рукоделия, и чтобы с ее приходом, хотя об этом она сама не знала, одинокий человек на Двадцатой Миле стал еще более одиноким, чтобы ночью во сне он ловил в объятия пустоту. Ведь Нийл Боннер был только мужчиной. Когда Джис-Ук впервые пришла на склад, он глядел на нее, как умирающий от жажды смотрит на прозрачный ключ. А она, в чьих жилах струилась кровь Спайка О’Брайена, улыбнулась ему не так, как темнокожие должны улыбаться людям царственных рас, но как женщина улыбается мужчине. Дальнейшее было неизбежным, но он не понимал этого, и чем сильнее его влекло к Джис-Ук, тем яростнее он боролся со своим влечением. А она? Она была Джис-Ук, настоящая индианка из племени тойатов, если не по рождению, то по воспитанию.

Она часто приходила в факторию за товарами и часто садилась у большой печки, болтая с Нийлом Боннером на ломаном английском языке. И он уже ожидал ее, и в те дни, когда она не приходила, скучал и не мог найти себе места. Иногда он вдруг задумывался о происходящем, и тогда Джис-Ук встречала холодную сдержанность, которая злила ее и сбивала с толку, хотя она была убеждена в неискренности его поведения. Но чаще Боннер не решался задумываться, и фактория оглашалась смехом и болтовней. Амос Пентли, задыхаясь, как рыба на песке, содрогаясь от глухого, могильного кашля, глядел на них и усмехался. Он, так хотевший жить, был обречен и терзался тем, что другие будут жить. Он ненавидел Боннера за то, что тот здоров и полон жизни, за то, что он так радуется приходу Джис-Ук. А самому Амосу стоило только подумать о девушке, как у него начинало бешено биться сердце и горлом шла кровь.

Джис-Ук была проста, мыслила прямолинейно и не привыкла разбираться в жизненных тонкостях. Для нее Амос Пентли был открытой книгой. Она предостерегла Боннера ясно и недвусмысленно, не тратя лишних слов, ко он, привыкший к условностям цивилизации, не сумел правильно оценить положение и только посмеялся над ее страхами. Для него Амос был жалким больным, обреченным на смерть, а Боннер после перенесенных страданий научился прощать.

И вот однажды утром, во время сильных морозов, он встал из-за стола после завтрака и прошел на склад. Джис-Ук, порозовевшая с дороги, дожидалась там, чтобы купить мешок муки. Через несколько минут Нийл уже привязывал мешок к ее нартам. Нагибаясь, он почувствовал, что ему сводит шею, и его охватило тревожное предчувствие беды. Затянув последнюю петлю, он попытался выпрямиться, но сильная судорога швырнула его в снег. Голова его откинулась, спина выгнулась, руки и ноги неестественно вытянулись, и казалось, что сведенное судорогами тело разрывается на части. Не вскрикнув, без единого звука, Джис-Ук опустилась в снег рядом с ним, но он отчаянно стиснул ее руки, и, пока длились конвульсии, она ничего не могла сделать. Через несколько секунд припадок кончился, наступила глубокая слабость, на лбу Боннера выступили капли пота, губы покрылись пеной.

– Скорей! – хрипло прошептал он. – Скорей! В дом!

Он пополз было на четвереньках, но Джис-Ук подхватила его своими сильными руками, и с ее помощью ему удалось дойти до склада. Там опять начались конвульсии, она не смогла удержать его, и он в судорогах покатился по полу. Вошедший Амос Пентли с интересом смотрел на происходящее.

– О Амос! – вскричала Джис-Ук вне себя от страха и от сознания своей беспомощности. – Он умирай, а?

Но Амос только пожал плечами и продолжал наблюдать.

Тело Боннера обмякло, судороги прекратились, и на лице появилось облегчение.

– Скорей! – проскрежетал он. Губы его дергались от усилия преодолеть приближающийся припадок. – Скорей, Джис-Ук! Лекарство! Тащи меня! Тащи!

Она знала, что аптечка в глубине комнаты за печью, и поволокла туда за ноги бьющееся в конвульсиях тело. Припадок миновал, и Нийл, превозмогая слабость, с трудом открыл аптечку. Ему приходилось видеть, как в подобных же конвульсиях умирали собаки, и он знал, что надо делать. Он достал флакон хлоралгидрата, но слабые, негнущиеся пальцы не могли вытащить пробку. Это сделала Джис-Ук, пока он снова корчился в судорогах. Очнувшись, он увидел перед собой открытый пузырек, а в больших черных глазах Джис-Ук прочел то, что всегда читают мужчины в глазах женщины-подруги. Он проглотил большую дозу наркотика и, когда миновал следующий припадок, с усилием приподнялся на локте.

– Слушай, Джис-Ук, – сказал он медленно, понимая, что времени терять нельзя, и все же боясь торопиться. – Делай, что я скажу. Останься тут, только не трогай меня. Меня нельзя трогать, но не отходи от меня. – У него начало сводить челюсти, лицо исказилось, но он, сглатывая слюну, пытался справиться с поднимающейся судорогой. – Не уходи и не выпускай Амоса. Понимаешь? Амос должен остаться здесь.

Она кивнула. Припадки следовали один за другим, но становились теперь все слабее и реже. Джис-Ук не отходила от Боннера, но, следуя его наставлениям, не решалась прикоснуться к нему. Амос вдруг забеспокоился и направился было к кухне, но угрожающий блеск в глазах девушки остановил его, и потом только тяжелое дыхание и глухой кашель напоминали о его присутствии.

Боннер спал. Тусклый свет недолгого дня погас. Под пристальным взглядом Джис-Ук Амос зажег керосиновые лампы. Надвигалась ночь. Небо в окне, выходившем на север, расцветилось северным сиянием, затем игра огненных сполохов сменилась мраком. Прошло еще немного времени, и Нийл Боннер проснулся. Прежде всего он убедился, что Амос не ушел, потом улыбнулся Джис-Ук и встал. Тело его одеревенело, каждый мускул болел, и он криво улыбался, ощупывая и растирая поясницу. Затем его лицо приняло суровое и решительное выражение.

– Джис-Ук, – сказал он. – Возьми свечу. Иди на кухню. Там на столе еда: сухари, бобы и бекон. И еще кофе на печке. Принеси все это сюда, на прилавок. Принеси еще стакан, воду и виски. Бутылка на верхней полке в шкафу. Не забудь виски.

Выпив стакан крепкого виски, Нийл начал внимательно просматривать содержимое аптечки, отставляя в сторону некоторые флаконы. Затем он взял остатки пищи и попытался произвести анализ. Когда-то в колледже ему приходилось работать в лаборатории, и он был достаточно изобретателен, чтобы теперь, даже не имея под рукой всего необходимого, добиться своей цели. Характер судорог, которыми сопровождались припадки, упрощал задачу. Боннер знал, что ему следует искать. Исследование кофе не дало результатов, в бобах тоже ничего не было. Особенно тщательно Боннер занялся сухарями. Амос, понятия не имевший о химии, с любопытством наблюдал за его действиями, но Джис-Ук глубоко верила в мудрость белых и особенно в мудрость Нийла Боннера, а потому, зная, что она ничего не знает, смотрела на лицо Нийла, а не на его руки.

Исключая одну возможность за другой, Нийл перешел наконец к последней проверке. Подняв к свету узкий пузырек, который служил ему вместо пробирки, он глядел, как в растворе медленно осаждается соль. Он не произнес ни слова, хотя увидел то, что ожидал. Джис-Ук, не отрывавшая глаз от его лица, тоже что-то увидела. Как тигрица, она кинулась на Амоса и великолепным, сильным и гибким движением опрокинула его навзничь на свое колено. В свете лампы блеснул ее нож. Амос злобно хрипел, но, прежде чем лезвие опустилось, успел вмешаться Боннер:

– Умница, Джис-Ук. Но не надо. Пусти его.

Она покорилась с явной неохотой, и Амос тяжело упал на пол. Боннер толкнул его носком мокасина.

– Вставайте, Амос! – приказал он. – Вы должны сегодня же собраться в дорогу.

– Что это значит?.. – забормотал Амос в ярости.

– Это значит, что вы пытались убить меня, – продолжал Нийл холодным, ровным тоном. – Это значит, что вы убили Бердзола, хотя в Компании и считают его самоубийцей. Меня вы травили стрихнином. Бог знает, чем вы прикончили его. Повесить вас я не могу: вы и так почти мертвец. Но на Двадцатой Миле нам двоим нет места, и вам придется уехать. До миссии Святого Креста двести миль. Если будете беречь силы, – доберетесь. Я дам вам провизии, нарты и трех собак. Держать вас под замком здесь смысла нет: из здешних мест вам все равно не выбраться. Я оставляю вам один шанс. Вы на краю могилы. Ладно. Я ничего не сообщу Компании до весны. Вот вам срок, чтобы умереть. А теперь – живо!

– Ты ложись спать, – настаивала Джис-Ук, когда Амос растворился в ночи. – Ты больной еще, Нийл.

– А ты хорошая девушка, Джис-Ук! – ответил он. – И вот тебе моя рука. Но тебе пора домой.

– Я тебе не нравлюсь, – сказала она просто.

Он улыбнулся, помог ей надеть парку и проводил до двери.

– Слишком нравишься, Джис-Ук, – сказал он тихо. – Слишком!

Но когда покров арктической ночи еще плотнее окутал землю, Нийлу Боннеру пришлось убедиться, что в свое время он слишком мало ценил даже угрюмое лицо умирающего убийцы Амоса. На Двадцатой Миле воцарилось полное одиночество. «Ради бога, Прентис, пришлите мне кого-нибудь!» – написал он агенту Компании в Форт Гамильтон, находившийся в трехстах милях вверх по реке. Через шесть недель посланный индеец вернулся с лаконичным ответом: «Дело дрянь. Отморозил обе ноги. Самому нужен. Прентис».

Еще хуже было то, что большинство тойатов ушло в глубь страны вслед за стадом карибу и Джис-Ук ушла с ними. Чем дальше она была, тем ближе казалась, к воображение Боннера постоянно рисовало ее то на стоянках, то в пути. Плохо быть одному. Часто он без шапки выбегал из тихого склада и грозил кулаком светлой полоске в южной части неба, означавшей день. А холодными, ясными ночами он выскакивал на мороз и вопил во всю силу легких, бросая вызов тишине, как будто она была живым существом и могла принять этот вызов. Иногда он кричал на спящих собак, пока они не начинали выть. Одного косматого пса он поселил в доме, играя в нового помощника, присланного Прентисом. Он пытался приучить собаку спать ночью под одеялом и есть за столом, как человек. Но она, этот прирученный потомок волков, не желала подчиняться, пряталась по темным углам, рычала и укусила его за ногу, так что в конце концов он ее побил и изгнал.

Потом Нийлом Боннером овладела страсть к анимизации. Все силы природы превращались в живые существа и вступали в общение с ним. Он заново создавал первобытный пантеон, воздвиг алтарь солнцу и жег на нем свечное сало и свиной жир, а на неогороженном дворе, у кладовой на сваях, вылепил снежного черта и дразнил его, гримасничая, когда ртуть замерзала. Конечно, это была игра. Он снова и снова убеждал себя в этом, не зная, что безумие часто выражается в притворстве перед самими собой и в игре.

Однажды, в середине зимы, на Двадцатую Милю заехал отец Шампро – иезуитский миссионер. Боннер накинулся на него, втащил в факторию, обнял и расплакался так, что священник сам заплакал из сочувствия. Затем Боннер безумно развеселился и устроил роскошный пир, клянясь, что не отпустит гостя. Но отец Шампро торопился к Соленой Воде по неотложным делам- своего ордена и уехал на следующее утро, напутствуемый угрозами Боннера, что его кровь падет на голову священника.

Он был уже близок к осуществлению этой угрозы, но тут после долгой охоты вернулись на зимнее становище тойаты. Мехов было много, и на Двадцатой Миле закипела оживленная торговля. Джис-Ук приходила за бусами и яркими тканями, и Боннер постепенно вновь обретал себя. Целую неделю он боролся. Затем, как-то вечером, когда Джис-Ук собралась уходить, наступил конец. Она еще не забыла, как ее отвергли, а в ней жила гордость Спайка О'Брайена – гордость, гнавшая его открыть сухопутный Северо-Западный проход.

– Я иду, – сказала она. – Доброй ночи, Нийл!

Но он догнал ее у двери.

– Не уходи, – сказал он.

И когда она повернула к нему вдруг просиявшее лицо, он медленно и торжественно наклонился, как будто совершая священнодействие, и поцеловал ее в губы. Тойаты не знают значения поцелуя в губы, но она поняла и была рада.

С приходом Джис-Ук жизнь сразу стала светлее. Джис-Ук была царственно счастлива, а с нею был счастлив и он. Простота ее мышления, ее наивное кокетство удивляли и восхищали утомленного цивилизацией человека, снизошедшего до нее. Она была не просто утешением его одиночества – ее непосредственность обновила его пресыщенную душу: Казалось, после долгих блужданий он склонил голову на колени матери-природы. Короче говоря, в Джис-Ук он нашел юность мира – юность, силу и радость.

И чтобы заполнить последний пробел в жизни Нийла, а также чтобы они с Джис-Ук не устали друг от друга, на Двадцатую Милю явился Сэнди Макферсон, самый компанейский человек из всех, кто когда-либо, посвистывая, бежал за собаками или запевал у лагерного костра. Некий священник наткнулся на его стоянку, милях в двухстах выше по Юкону как раз вовремя, чтобы прочесть заупокойную молитву над телом его товарища. Перед отъездом священник сказал:

– Сын мой, вы остаетесь теперь в одиночестве.

И Сэнди горестно кивнул.

– На Двадцатой Миле, – добавил священник, – есть одинокий человек. Вы нужны друг другу, сын мой.

Так случилось, что Сэнди стал желанным третьим в фактории, братом мужчине и женщине, обитавшим там. Он научил Боннера охотиться на лосей и волков, а взамен Боннер вытащил зачитанный, истрепанный томик, и вскоре завороженный Шекспиром Сэнди обрушивал на заупрямившихся собак ямбические пентаметры. Долгими вечерами мужчины играли в криббедж[55] и спорили о вселенной, а Джис-Ук, уютно устроившись в кресле, штопала их носки и чинила мокасины.

Пришла весна. С юга вернулось солнце. Земля сменила аскетическое одеяние на легкомысленный девичий наряд. Повсюду смеялся свет, бурлила жизнь. Овеянные теплом дни становились все длиннее, а ночи – все короче, пока не исчезли совсем. Река сбросила ледяной панцирь, и пыхтение пароходов будило глушь. Шум, суматоха, новые лица, свежие новости. На Двадцатую Милю приехал новый помощник, и Сэнди Макферсон ушел с компанией золотоискателей исследовать долину реки Коюкук. А Нийл Боннер получил газеты, журналы и письма. Джис-Ук наблюдала за ним в тревоге, так как знала, что это его соплеменники говорят с ним из-за морей.

Известие о смерти отца не слишком потрясло Нийла. Почта принесла нежные слова прощения, продиктованные умирающим, и официальные письма Компании с любезным разрешением Боннеру передать факторию помощнику и уехать, когда ему заблагорассудится. Длинный юридический документ, присланный поверенным, содержал бесконечные перечни акций, ценных бумаг, земельных владений и прочего движимого и недвижимого имущества, переходившего к Боннеру по завещанию отца. Изящный листок с монограммой умолял милого Нийла поспешить к безутешной и любящей матери.

Нийл Боннер умел решать быстро, и, когда у берега зафыркала «Красавица Юкона», направлявшаяся к Беринговому морю, он уехал; уехал с древней ложью о скором возвращении, которая в его устах прозвучала молодо и искренне.

– Я вернусь, Джис-Ук, дорогая, прежде чем выпадет снег, – обещал он ей между последними поцелуями на сходнях.

И он не только обещал, но, как большинство мужчин в подобных обстоятельствах, он верил в то, что говорил. Он дал распоряжение Джону Томпсону, новому агенту, открыть неограниченный кредит его жене Джис-Ук. Оглянувшись в последний раз с палубы «Красавицы Юкона», он увидел, как дюжина рабочих таскает бревна, предназначенные для постройки самого удобного дома по всей реке – дома Джис-Ук, который станет и его, Нийла Боннера, домом еще до первого снега. Ибо он и в самом деле собирался вернуться. Джис-Ук была ему дорога, а Север ожидало золотое будущее. В это будущее он намеревался вложить деньги, унаследованные от отца. Его влекла честолюбивая мечта: он вернется и благодаря своему четырехлетнему опыту и дружеской поддержке Компании станет Сесилем Родсом[56] Аляски. Он непременно вернется, как только приведет в порядок дела отца, которого почти не знал, и утешит мать, которую забыл.

Возвращение Нийла Боннера с Севера наделало много шума. Огонь запылал в очагах, были заколоты упитанные тельцы, и Нийл Боннер вкусил и нашел, что это хорошо. Он не только загорел и возмужал, – он вернулся другим человеком: сдержанным, серьезным и проницательным. Он изумил своих былых собутыльников, решительно отказавшись от участия в прежних забавах, и старый друг его отца, отныне признанный авторитет по исправлению легкомысленных юнцов, торжествующе потирал руки.

В течение четырех лет ум Нийла Боннера почти не получал свежих впечатлений, но в нем происходил своеобразный процесс отбора, очищения от всего пошлого и поверхностного. Боннер в юности жил, не оглядываясь, но потом, когда он очутился в глуши, у него было время, чтобы привести в порядок хаос накопленного опыта. Его прежние легковесные принципы развеялись по ветру, и на их месте возникли новые, более глубокие и обоснованные. По-новому оценил он и цивилизацию. Он узнал запахи земли, он увидел жизнь во всей ее простоте, и это помогло ему понять внутренний смысл цивилизации, осознать ее слабость и ее силу. Его новая философия была проста: честная жизнь ведет к спасению; исполненный долг – оправдание жизни; человек должен жить честно и исполнять свой долг для того, чтобы трудиться; в труде – искупление; трудиться, добиваясь жизни все более и более изобильной, значило следовать заветам природы и воле бога.

Нийл был сыном города. Обретенная им близость к земле и новое, мужественное, понимание человеческой натуры позволили ему глубже понять и полюбить цивилизацию. День за днем люди города делались все дороже и нужнее ему, а мир становился все обширнее. И день за днем Аляска уходила все дальше, становилась все менее реальной. А потом он встретил Китти Шарон – женщину его расы и его круга; женщину, которая оперлась на его руку и завладела им настолько, что он забыл и день, и час, и время года, когда на Юконе выпадает первый снег.

Джис-Ук переехала в великолепный новый дом и провела в мечтах три золотых летних месяца. Затем стремительная осень возвестила приближение зимы. Воздух стал холодным и резким, дни холодными и короткими. Река текла медленно, и заводи покрывались ледком. Все, что могло, перекочевало к югу, и на землю пала тишина. Закружились первые снежинки, и последний пароход отчаянно пробивался сквозь ледяное сало. Потом появился настоящий лед – льдины, ледяные поля. Юкон бежал вровень с берегами. Потом все замерло, река стала, и проблески дня затерялись во мраке.

Джон Томпсон, новый агент, смеялся, но Джис-Ук верила в задержки в пути: Нийл Боннер мог быть застигнут ледоставом в любом месте между Чилкутским перевалом и Сент-Майклом, – запоздавшие путешественники всегда застревали во льду, сменяли лодку на нарты и мчались вперед на собаках.

Но к Двадцатой Миле не примчалась ни одна упряжка. Джон Томпсон, плохо скрывая радость, сообщил Джис-Ук, что Боннер никогда не вернется, и грубо, без обиняков предложил себя. Джис-Ук рассмеялась ему в лицо и вернулась в свой новый дом. А в самый разгар зимы, в дни, когда умирает надежда и затихает жизнь, Джис-Ук узнала, что ее кредит прекращен. Этим она была обязана Томпсону, который, потирая руки, ходил взад и вперед по комнате, поглядывал на дом Джис-Ук и ждал. Ждать ему пришлось долго. Джис-Ук продала своих собак партии золотоискателей и стала платить за провизию наличными, а когда Томпсон отказался принимать от нее деньги, индейцы-тойаты покупали то, что ей было нужно, и ночью отвозили покупки к ней в дом.

В феврале по льду пришла первая почта, и Джон Томпсон прочел в отделе светских новостей сообщение пятимесячной давности о браке Нийла Боннера и Китти Шарон. Джис-Ук приоткрыла дверь, но не впустила Томпсона. Она выслушала то, что он пришел ей сказать, и гордо рассмеялась, – она не поверила. В марте, когда она была совсем одна, у нее родился сын. Этот крохотный огонек новой жизни преисполнил Джис-Ук восхищением и удивлением. А год спустя в этот же час Нийл Боннер сидел у другой кровати и восхищался другим огоньком жизни, вспыхнувшим на земле.

С земли сошел снег. Юкон освободился ото льда. Дни удлинились, потом снова стали короче. Деньги, вырученные за собак, кончились, и Джис-Ук вернулась к своему племени. Оч-Иш, удачливый охотник, предложил убивать дичь и ловить рыбу для нее и ее ребенка, если она выйдет за него замуж. То же предлагали и Имего, и Ха-Йо, и Уи-Нуч – смелые молодые охотники. Но Джис-Ук предпочла жить одна и сама добывать себе дичь и рыбу. Она шила мокасины, парки и рукавицы, теплые, прочные и красивые, расшитые бисером и украшенные пучками волос. Она продавала их золотоискателям, которых с каждым годом в стране становилось все больше и больше. Таким образом, Джис-Ук смогла не только прокормить себя и ребенка, но и откладывала деньги, и наступил день, когда «Красавица Юкона» увезла ее вниз по реке.

В Сент-Майкле она мыла посуду на кухне фактории. Служащие Компании недоумевали, кто эта красивая женщина с красивым ребенком, но они ни о чем не спрашивали, а она молчала. Перед самым закрытием навигации на Беринговом море Джис-Ук уехала на юг на случайно забредшей в Сент-Майкл шхуне охотников за котиками. Зиму она работала кухаркой в доме капитана Маркхейма на Уналяшке, а весной на шлюпе, груженном виски, отправилась еще дальше к югу, в Ситху. Позднее она появилась в Метлакатле, недалеко от св. Марии, расположенной в южной части Пенхендла. Там она работала на консервном заводе во время лова лосося. Когда наступила осень и рыбаки-сиваши собрались домой к проливу Пюджет, Джис-Ук с сыном устроилась на большое кедровое каноэ, где поместились уже две другие семьи. Вместе с ними Джис-Ук пробиралась сквозь лабиринты прибрежных островов Аляски и Канады. Наконец пролив Хуан-де-Фука остался позади, и Джис-Ук повела своего мальчугана за руку по мощеным улицам Сиэтла.

Там, на одном из перекрестков, где свистел ветер, она встретила Сэнди Макферсона. Он очень удивился, а когда выслушал ее рассказ, очень рассердился. Он рассердился бы еще больше, если бы знал о существовании Китти Шарон. Но о ней Джис-Ук не сказала ни слова: она не верила. Сэнди, который решил, что она попросту брошена, пытался отговорить ее от поездки в Сан-Франциско, где находилась резиденция Нийла Боннера. А не отговорив, взял на себя все хлопоты, купил ей билеты и посадил в вагон, улыбаясь ей на прощание и бормоча себе в бороду: «Подлость какая!»

В грохоте и лязге, днем и ночью, в непрерывной тряске от зари и до зари, то взлетая к зимним снегам, то ныряя в цветущие долины, огибая провалы, перепрыгивая пропасти, прорезая горы, Джис-Ук и ее мальчик неслись на юг. Но Джис-Ук не боялась стального коня, ее не оглушила могучая цивилизация соплеменников Нийла Боннера. Она только еще яснее почувствовала, каким чудом было то, что человек из этого богоподобного племени держал ее в своих объятиях. Не смутил ее и шумный хаос Сан-Франциско: суета пароходов, черный дым фабрик, грохот уличного движения. Она лишь осознала, как ничтожно убоги были и Двадцатая Миля и тойатский поселок с вигвамами из оленьих шкур. Она смотрела на мальчика, вцепившегося в ее руку, удивляясь тому, что такой человек был его отцом.

Расплатившись с извозчиком, запросившим с нее впятеро, Джис-Ук поднялась по каменным ступеням к парадной двери Нийла Боннера. Раскосый японец после долгого бесплодного разговора впустил ее и исчез. Она осталась в холле, который в простоте душевной приняла за комнату для гостей, – место, где хвастливо выставлены напоказ все сокровища хозяина. Стены и потолок были отделаны полированным красным деревом. Пол был гладким, как накатанный лед, и Джис-Ук, боясь поскользнуться, встала на одну из лежавших на нем шкур. В дальней стене зиял громадный камин. «Сколько, должно быть, топлива берет!» – подумала она. Комнату заливал поток света, чуть смягченный цветными стеклами, а в глубине поблескивал Мрамор статуи.

Но еще не то ей пришлось увидать, когда раскосый слуга вернулся и повел ее в другую комнату, которую она не успела хорошенько рассмотреть, а потом в третью. Перед этими комнатами тускнела пышность холла. Казалось, в громадном доме нет конца подобным комнатам. Они были такие большие, такие высокие! В первый раз за все время ее охватило чувство благоговейного страха перед цивилизацией белых. Нийл, ее Нийл, жил в этом доме, дышал этим воздухом, спал здесь по ночам! То, что она видела, было красиво и приятно для глаз, но она чувствовала, что за всем этим скрываются мудрость и мощь. Здесь сила находила свое выражение в красоте, и эту силу она угадала сразу и безошибочно.

А затем в комнату вошла женщина, высокая, величественная, увенчанная короной сияющих, как солнце, волос. Движения ее были гармоничны, платье струилось, как песня, и она плыла навстречу Джис-Ук, как музыка над тихой водой. Джис-Ук сама была покорительницей сердец. Стоило только вспомнить Оч-Иша, и Имего, и Ха-Йо, и Уи-Нуча, не говоря уже о Нийле Боннере и Джоне Томпсоне и других белых, испытавших на себе ее власть. Но она увидела большие синие глаза идущей навстречу женщины, ее нежную, белую кожу, оценила ее, как может оценить мужчина, и почувствовала, что становится маленькой и ничтожной перед этой сияющей красотой.

– Вы хотели видеть моего мужа? – спросила женщина, и Джис-Ук изумилась звенящему серебру ее голоса. Эта женщина не кричала на рычащих волкоподобных собак, ее горло не привыкло к гортанной речи, не огрубело на ветру и морозе, в дыму лагерных костров.

– Нет, – медленно ответила Джис-Ук, старательно выбирая слова, чтобы показать свои познания в английском языке. – Я хочу видеть Нийла Боннера.

– Это мой муж, – улыбнулась женщина.

Так, значит, это была правда! Джон Томпсон не лгал в тот угрюмый февральский день, когда она гордо рассмеялась ему в лицо и захлопнула дверь. То же чувство, которое заставило ее когда-то опрокинуть Амоса Пентли к себе на колено и занести над ним нож, теперь неудержимо толкало ее броситься на эту женщину, повалить ее и вырвать жизнь из прекрасного тела. Мысли вихрем неслись в голове Джис-Ук, но она ничем себя не выдала, и Китти Боннер так и не узнала, как близка была она к смерти в эту минуту.

Джис-Ук кивнула в знак понимания, и Китти Боннер добавила, что Нийл должен вернуться с минуты на минуту. Потом они сели в удобные до нелепости кресла, и Китти попыталась занять свою необычную гостью разговором. Джис-Ук помогала ей, как могла.

– Вы встречались с моим мужем на Севере? – спросила Китти между прочим.

– Ага, я ему стирай, – ответила Джис-Ук. Ее английская речь начала стремительно ухудшаться.

– Это ваш мальчик? А у меня дочка.

Китти послала за своей девочкой; и пока дети заводили знакомство, матери вели материнские разговоры и пили чай. Фарфор был такой тонкий, что Джис-Ук боялась раздавить свою чашку. В первый раз видела она такие изящные и хрупкие чашки. Мысленно она сравнила их с женщиной, разливавшей чай, и тут же невольно вспомнила деревянные и жестяные фляги тойатов, грубые глиняные кружки Двадцатой Мили и сравнила их с собой. В таких образах рисовалась Джис-Ук дилемма. Она признала себя побежденной.

Нашлась другая женщина, более достойная стать матерью детей Нийла. Как его племя превосходило ее племя, так женщины его племени превосходили ее. Они покоряли мужчин, как их мужчины покоряли мир. Джис-Ук взглянула на нежный румянец Китти Боннер и вспомнила свои обожженные солнцем щеки. Потом она перевела взгляд с темной руки на белую. Одну покрывали ссадины и мозоли от весла и рукоятки бича, а другая, не знавшая труда, была мягка и нежна, как рука новорожденного. И все-таки, несмотря на мягкость и внешнюю слабость этой женщины, Джис-Ук увидела в синих глазах ту же силу, которую она видела в глазах Нийла Боннера и в глазах соплеменников Нийла Боннера.

– Да это Джис-Ук! – сказал вошедший Нийл Боннер. Он сказал это спокойно, даже сердечно, пожимая ей обе руки, но в глазах его она увидала тревогу и поняла.

– Здравствуй, Нийл! – сказала она. – Как живешь?

– Хорошо, хорошо, Джис-Ук! – весело ответил он, тайком поглядывая на Китти и стараясь угадать, что произошло между ними. Но он знал свою жену и знал, что ничего не прочтет на ее лице, даже если случилось самое худшее.

– Ну, я очень рад тебя видеть, – продолжал он. – Что произошло? Ты нашла жилу? А когда ты приехала?

– Оо-а, я приехала сегодня, – ответила она, бессознательно подчеркивая гортанные звуки. – Я не нашла, Нийл. Знаешь капитан Маркхейм, Уналяшка? Я стряпай его дом долго-долго. Деньги копи и вот много. Я решай: хорошо посмотреть земля белых. Очень красиво земля белых! Очень красиво! – прибавила она.

Нийла удивила ее речь. Он и Сэнди старательно учили ее говорить по-английски, и она оказалась способной ученицей. А теперь она говорила, как ее сородичи. Ее лицо было простодушным, невозмутимо-простодушным, и по нему ни о чем нельзя было догадаться. Спокойствие жены тоже сбивало Боннера с толку. Что произошло? Что было сказано? Что понято без слов?

Пока он пытался разрешить эти вопросы, а Джис-Ук пыталась разрешить свою дилемму (никогда он не был так прекрасен!), наступило молчание.

– Подумать только, что вы встречали моего мужа на Аляске! – тихо сказала Китти Боннер.

Встречала! Джис-Ук не могла удержаться от взгляда на сына, которого она родила ему. Нийл машинально взглянул вслед за ней туда, где у окна играли дети. Казалось, железный обруч сдавил его голову, а сердце молотом застучало в груди. Его сын! Ему и в голову не приходило!

Маленькая Китти Боннер, синеглазая, розовощекая, похожая в своем воздушном; платьице на сказочного эльфа, кокетливо протягивала губки, стараясь поцеловать мальчика. А он, худой и гибкий, обветренный, загорелый, в меховой одежде и расшитых, украшенных кисточками муклуках, заметно износившихся в пути, оставался невозмутимым, несмотря на все ее уловки. Он держался напряженно и прямо, как держатся дети дикарей. Чужестранец в чужой стране, он не был ни смущен, ни испуган и напоминал дикого зверька, молчаливого и настороженного. Черные глаза его скользили по лицам, и чувствовалось, что он спокоен, пока все спокойно, но при малейшем признаке опасности он прыгнет и будет кусаться и царапаться, борясь за свою жизнь.

Контраст между детьми был огромен, но мальчик не вызывал жалости – в этом потомке Шпака, О’Брайена и Боннера было слишком много силы. Его черты, медальные в своей почти классической строгости, таили мужество и энергию его отца, деда и Шпака, прозванного Жирным, который был захвачен Людьми Моря и бежал на Камчатку.

Нийл Боннер старался побороть свое чувство, душил его и улыбался приветливой, добродушной улыбкой, которой встречают друзей.

– Твой мальчик, а, Джис-Ук? – сказал он и добавил, обращаясь к Китти: – Красивый паренек! Уверен, что он далеко пойдет, когда вырастет.

Китти кивнула.

– Как тебя зовут? – спросила она.

Юный дикарь пытливо оглядел ее, стараясь понять, зачем его об этом спрашивают.

– Нийл, – неторопливо ответил он, удовлетворенный результатами осмотра.

– Индеец говори, – вмешалась Джис-Ук, тут же изобретая новый язык. – Он, индеец, говори «ни-эл», то же самое – «сухарь». Был маленький, люби сухарь, проси сухарь, все говори: «ни-эл, ни-эл». А я скажи – так его звать. Вот и зовут Ниэл.

Эта ложь Джис-Ук прозвучала чудесной музыкой в ушах Нийла Боннера. Вот чем объяснялось спокойствие Китти.

– А его отец? – спросила Китти. – Красивый человек, наверное?

– Ооо-а, да, – был ответ. – Его отец красивый, да.

– Ты знал его, Нийл? – поинтересовалась Китти.

– Знал? Очень близко, – ответил Нийл. И перед его глазами встала угрюмая Двадцатая Миля и человек, окруженный безмолвием, наедине со своими мыслями.

Здесь можно было бы кончить историю Джис-Ук, но остается еще рассказать, как она увенчала свою великую жертву. Когда она вернулась на Север и вновь поселилась в своем большом доме, Джон Томпсон узнал, что Компания постарается в дальнейшем обойтись без его услуг. Новый агент, как и все его преемники, получил указание отпускать женщине по имени Джис-Ук любые товары и провизию в том количестве, какое она пожелает, не требуя никакой оплаты. Кроме того, Компания стала выплачивать женщине по имени Джис-Ук ежегодную пенсию в размере пяти тысяч долларов.

Когда мальчик подрос, им занялся отец Шампро, и вскоре на имя Джис-Ук стали регулярно приходить письма из иезуитского колледжа в Мэриленде. Позже эти письма приходили из Италии, а еще позже – из Франции. А потом на Аляску приехал некий отец Нийл, который принес много пользы родной стране и в конце концов, расширив поле своей деятельности, достиг высокого положения в ордене.

Джис-Ук была еще молода, когда она вернулась на Север, и мужчины по-прежнему заглядывались на нее.

Но она жила честно, и о ней можно было услышать только хорошее. Некоторое время она пробыла у добрых сестер в миссии Святого креста. Там она научилась читать и писать и узнала кое-что о лечении болезней. А затем она вернулась в свой большой дом и собирала там девочек из тойатской деревни, чтобы показать им путь в жизни. Эту школу в доме, который Нийл Боннер построил для Джис-Ук, своей жены, нельзя назвать ни протестантской, ни католической; но миссионеры всех толков равно одобряют ее. Зимой и летом дверь ее всегда отперта, и утомленные золотоискатели и измученные путники сворачивают с дороги, чтобы отдохнуть и согреться у очага Джис-Ук. А Китти Боннер, которая живет на юге, в Штатах, одобряет интерес своего мужа к вопросам образования на Аляске и те солидные суммы, которые он жертвует на эти цели; и хотя она частенько посмеивается и дразнит его, в глубине души она еще больше им гордится.

Гиперборейский напиток (перевод М. Юфит)

Рассказ о белом человеке, ловко опутавшем маленький народ, затерявшийся на побережье Ледовитого океана

Правдивость Томаса Стивенса можно обозначить как некое неизвестное х, а воображение – как воображение обыкновенного человека, возведенное в энную степень. Но все же надо признать: никогда он не запятнал себя ни поступком, ни словом, которое можно было бы назвать явной ложью. Он несколько вольно обращался с возможным и балансировал на грани вероятного, но механизм его рассказов никогда не скрипел. Ни одна живая душа не могла отрицать, что он знал Север, как открытую книгу. Есть немало доказательств тому, что он был неутомимым путешественником и исходил бесчисленные непроторенные пути. Я и сам это знаю и слыхал от людей, которые встречали его в разных местах, главным образом на рубежах Неведомого. Это мне говорил Джонсон, бывший представитель Компании Гудзонова залива, приютивший Стивенса в фактории на Лабрадоре, пока его собаки не отдохнули настолько, что можно было снова пуститься в путь. Говорил это и Мак-Магон, агент Коммерческой компании Аляски, повстречавшийся с ним в Датч-Харборе, а позднее где-то на отдаленных островах Алеутской группы. Совершенно бесспорно, что именно Стивенс был проводником одной из первых изыскательских партий, посланных Соединенными Штатами, и история положительно утверждает, что Компания Вестерн-Юнион тоже пользовалась его услугами, когда она задумала провести телеграфную линию через Аляску и Сибирь в Европу. Наконец, Джо Ламсон, капитан китобойного судна, застрявшего во льдах близ устья реки Маккензи, не раз видел у себя на борту Стивенса, который являлся к нему за табаком.

Это последнее обстоятельство рассеивает все сомнения. Да, то был Томас Стивенс собственной персоной: он ведь всегда и всюду неутомимо рыскал за табаком. Еще до того, как мы стали приятелями, я уже научился одной рукой здороваться с ним, а другой вытаскивать свой кисет. Но в тот вечер, когда я встретил его в Доусоне, в салуне Джона О’Брайена, над его головой, как нимб, стоял дым от пятидесятицентовой сигары. И на этот раз он потребовал от меня не кисет, а мешочек с золотом. Мы стояли у стола, за которым играли в фараон, и Томас немедленно кинул мой мешок на стол, поставив высшую ставку. «Пятьдесят», – сказал он, и банкомет в ответ только кивнул. Выиграв, Томас вернул мне мешочек, потребовал «жетон» на выигрыш и потащил меня к весам, где кассир небрежно отвесил ему на пятьдесят долларов золотого песка.

– А теперь выпьем, – предложил он. И затем у стойки, опорожнив стакан, прибавил: – Это слегка напоминает зелье, которое я варил в Таттарате. Нет, вы не имеете понятия об этом месте, да оно и не обозначено на картах. Это на самом берегу Ледовитого океана, оттуда несколько сот миль до американской границы, и живет там с полтысячи забытых богом душ; они рождаются, женятся, в промежутках голодают и, наконец, помирают. Обследователи проглядели их, и в переписи тысяча восемьсот девяностого года их не найдешь. Когда-то там поблизости затерло льдами китобойное судно, но люди ушли к югу, и больше о них никто ничего не слыхал…

– Да, мы с Муусу сыграли там великолепную штуку, – прибавил он через минуту с легким вздохом.

Почуяв, что за этим вздохом скрываются великие дела и невероятные происшествия, я загнал Томаса в угол между рулеткой и покерным столом и ждал, пока у него развяжется язык.

– Только один упрек я могу сделать Муусу, – сказал он, задумчиво поднимая глаза. – Один-единственный упрек! Муусу был индеец из дальних мест, где живет племя чиппева, но, на беду, он нахватался всяких текстов из священного писания. Нахватался он их, прожив целый сезон в одном лагере с канадским французом, который готовился в священники. Муусу никогда не приходилось видеть христианское учение в действии, и голова у него была набита баснями о чудесах, о подвигах, об испытаниях, ниспосланных небом, и о многом другом, чего он не понимал. А во всем прочем это был славный парень, умелый помощник и в дороге и на привале.

Мы пережили вместе немало тяжелых дней и были совершенно измучены, когда добрались до Таттарата. Мы потеряли снаряжение и собак, попав на перевале в осенний буран, и, когда мы чуть не на четвереньках доползли до поселка, желудки у нас, как говорится, совсем уже прилипли к спине, а одежда изорвалась в клочья. Жители Таттарата не особенно удивились, увидев нас, – ведь у них уже раньше побывали китобои. Нам отвели самую дрянную лачугу в поселке и дали в пищу мерзкие отбросы. Мне тогда показалось странным то, что нас оставили совершенно одних. Но Муусу растолковал.

– Шаман «сиктумтум», – сказал он.

Это означало, что шаман, то есть знахарь, опасается за свою власть, вот он и посоветовал жителям держаться от нас подальше.

Даже из своего недолгого знакомства с китобоями шаман, должно быть, вывел заключение, что моя раса сильнее и мудрее его расы. И он поступил так, как поступают и поступали всегда шаманы во всем мире. А из дальнейшего вы увидите, что он совсем не глуп.

– У этого народа такой закон, – сказал мне Муусу, – кто хочет есть мясо, должен охотиться. А мы с тобой, господин, не умеем обращаться с оружием этих людей: ни ловко натягивать тетиву, ни бросать копье как полагается. Так что шаман и Туммасук, вождь, посоветовались и решили, что мы будем вместе с женщинами и детьми относить в деревню добычу охотников и прислуживать им.

– Но это несправедливо! – возразил я. – Ведь мы с тобой, Муусу, стоим большего, чем этот народ, блуждающий во тьме. Притом нам нужно хорошенько отдохнуть я набраться сил, потому что дорога на юг длинная, и слабому не одолеть ее.

– Но у нас ничего нет, – сказал он, оглядывая гнилые бревна стен и с отвращением вдыхая противный запах лежалого моржового мяса, предназначенного нам на ужин. – От такой еды не окрепнешь! У нас не осталось ничего, кроме бутылки того напитка, что убивает боль, а им не наполнишь пустой желудок. Так что мы поневоле должны будем стать рабами этих язычников, рубить для них дрова и носить воду. А тут есть хорошие вещи, в этом Таттарате, которых нам с тобой не видать. Ах, господин, никогда мой нюх не обманывал меня! Он привел меня к их тайникам – там и еще между кипами шкур в жилищах у них спрятаны запасы. Вкусную еду отобрали здешние люди у несчастных китобоев, но она досталась немногим. У женщины Ипсукук, которая живет на краю поселка, рядом с хижиной вождя, много муки и сахару, и глаза мои говорят мне, что даже лицо у нее намазано черной патокой. А в хижине вождя Туммасука есть чай – разве я не видел, как жадно глотала его эта старая свинья? У шамана – полная жестянка «Стар» и два ведра первоклассного курева. А что есть у нас? Ничего нет! Ничего!

Я был так ошеломлен, услышав про табак, что не ответил ни слова.

Но Муусу заговорил, не дожидаясь ответа:

– А еще есть Тукеликета, дочь великого охотника и богатого человека. Красивая девушка! Очень хорошая девушка!

Я усиленно размышлял всю ночь, пока Муусу храпел. Не мог я примириться с тем, что так близко от меня есть табак, а я не могу его курить. Да, Муусу сказал правду: у нас не было ничего. Но мне уже стало ясно, что делать, и утром я сказал Муусу:

– Пошарь вокруг ловко, как ты умеешь, и разыщи какую-нибудь полую кость, изогнутую, как колено. Ходи повсюду и украдкой примечай, где они прячут горшки и сковороды и всякую другую кухонную утварь. Помни, я мудрый белый человек, и то, что я велел, выполняй быстро и беспрекословно.

Пока Муусу отсутствовал, я поставил посреди хижины жаровню с тюленьим жиром, на которой мы готовили себе еду, и, чтобы стало просторнее, отодвинул к стен-нам ветхие шкуры, служившие нам постелью. Я разобрал ружье Муусу и, отделив от него ствол, положил его так, чтобы он был под рукой. Потом из волокон похожего на хлопок растения, которое женщины собирают здесь летом, скрутил множество фитилей. Муусу вернулся с такой именно костью, какая мне была нужна, и. с известием, что в хижине у Туммасука есть пятигаллонный бидон из-под керосина и большой медный котел. Я похвалил его и сказал, что теперь надо подождать до вечера. А около полуночи я обратился к Муусу и произнес речь:

– Послушай меня, Муусу. У вождя, у этого Туммасука, есть медный котел и бидон для керосина. – Я сунул в руку индейцу гладкий, отполированный волнами камень. – В поселке уснули, и звезды вышли на небо. Ступай, вползи тихонько в хижину вождя и ударь его вот этим по брюху, да покрепче. Пусть надежда на мясо и другую сытную пищу, которую мы с тобой скоро будем есть, придаст силу твоим ослабевшим рукам. Поднимется суматоха и крик, и вся деревня сбежится сюда. Но ты не бойся. Действуй бесшумно и скройся в ночной мгле среди общего замешательства. А когда женщина Ипсукук – та, что мажет лицо патокой, – окажется рядом с тобой, ударь и ее и каждого, у кого есть мука, каждого, который тебе попадется. А потом и сам начни вопить, как от боли, и корчиться, и ломать руки, делая вид, что тебя тоже постигла в эту ночь кара богов. И тогда, Муусу, мы добьемся того, что нас будут почитать, и все будет наше: жестянка с чаем, и первосортное курево, и твоя прекрасная Тукеликета.

Муусу отправился выполнять поручение, а я терпеливо поджидал его в хижине. Я уже ощущал во рту вкус табака. И вот в ночной тишине раздался вопль, а вслед за этим поднялась суматоха и крики, от которых содрогнулись небеса. Я схватил бутылку с «болеутолителем» и помчался. В деревне было очень шумно, женщины плакали, всех охватил страх. Туммасук и женщина Ипсукук, корчась от боли, катались по земле, а за компанию с ними еще несколько человек и среди них Муусу. Я расшвырял тех, кто мешал мне пройти, и поднес бутылку к губам Муусу. Он мгновенно исцелился и перестал выть.

Тогда и другие пострадавшие стали молить, чтобы я дал им этого снадобья. Я торжественно изложил свои условия и, прежде чем они отведали лекарство и исцелились, получил от Туммасука медный котел и бидон для керосина, от женщины Ипсукук – сахар и патоку, а от других страждущих – изрядное количество муки. Шаман злобно смотрел на людей, ползавших у моих ног, но с трудом скрывал свое удивление. Наконец, я удалился, гордо подняв голову, а Муусу кряхтел и сгибался под тяжестью добычи, которую он нес за мной к нашей хижине.

И вот я принялся за работу. В медном котле Туммасука я смешал три кварты пшеничной муки с пятью квартами патоки и прибавил к ним двадцать кварт воды. Я поставил котел поближе к огню, чтобы в тепле месиво перебродило и стало крепким. Муусу, смекнув, в чем дело, заявил, что я невероятно мудр, мудрее самого царя Соломона, который, как он слышал, славился своей мудростью в древние времена. Керосиновый бидон я пристроил над жаровней, вставил в его носик трубку, а в трубку – полую кривую кость. Пока я прилаживал к колену ружейный ствол, Муусу натолок льду, и я обложил среднюю часть ствола толченым льдом. Под отверстие на другом конце ствола я подставил чугунок. Когда мое варево приобрело достаточную крепость – а для этого потребовалось целых два дня, – я наполнил им бидон и зажег заранее приготовленные фитили.

Когда все было готово, я сказал Муусу:

– Ступай к старшинам поселка, приветствуй их от моего имени и пригласи в мою хижину – провести эту ночь со мной и с богами.

Варево весело булькало в бидоне, когда гости один за другим стали отодвигать шкуру, которой был завешен вход, и тихонько входить в хижину. Я накладывал колотый лед на ствол, и из его отверстия капала в чугунок жидкость. Это был обыкновенный самогон. Но они не имели о нем никакого понятия и только боязливо хихикали, когда я расхваливал качества этого напитка. Я заметил огоньки злобной зависти в глазах шамана и, кончив речь, усадил его рядышком с Туммасуком и женщиной Ипсукук. Когда я дал им выпить, глаза у них увлажнились, а желудки согрелись, и они не только перестали бояться, но стали жадно просить еще. Я накачал их как следует, потом взялся за других.

Туммасук принялся хвастаться, как он убил однажды белого медведя, и столь энергично жестикулировал, что чуть не пришиб брата своей матери, но никто не обратил на это внимания. Женщина Ипсукук стала всхлипывать, вспомнив сына, погибшего много лет назад среди торосов, а шаман пророчествовал и творил заклинания. К рассвету все уже лежали на полу и крепко спали. Так они провели ночь о богами.

Остальное все ясно, не правда ли? Новость о магическом напитке быстро распространилась по деревне. Напиток был выше всяких похвал. Язык человеческий слишком беден, чтобы описать хотя бы десятую долю всех тех чудес, какие он творил. Он успокаивал боль, утолял печали, воскрешал в памяти былое, лица умерших и забытые мечты. Он огнем разливался по жилам, он жег, не сжигая. Он вселял в сердца отвагу, распрямлял спины, он делал мужчин еще мужественней. Он приподнимал завесу, скрывавшую будущее, вызывал видения и рождал пророческий дар. Он преисполнял всех мудростью, раскрывал тайны. Не было предела его чудодейственным свойствам, и скоро все пожелали провести ночь с богами. Люди отдавали мне самые теплые меха, самых сильных собак, самое лучшее мясо. Но я продавал самогон с большим разбором: только тем, кто приносил взамен муку, патоку и сахар. У нас накопились такие большие запасы, что в хижине уже не хватало места, и я велел Муусу построить хранилище для провизии.

Не прошло и трех дней, как Туммасук разорился. Шаман, который после первого раза больше не пил допьяна, внимательно следил за всеми моими действиями и почти неделю не вылезал из нашей хижины. Однако через каких-нибудь десять дней даже Ипсукук истощила все свои запасы и ушла домой, едва держась на ногах.

Но Муусу все еще был недоволен.

– Ах, господин, мы накопили много патоки, и сахара, и муки – это целое богатство. Но хижина у нас все же плохая, одежда износилась, и спим мы на ветхих шкурах. Мой желудок просит такого мяса, которое не оскорбляет неба своим зловонием, я хочу чая, который пьет Туммасук, и еще мне очень хочется курить табак шамана Нивака, замышляющего погубить нас. Я наедаюсь до тошноты мукой и сахаром, и патоки у нас вволю, но сердце Муусу тоскует, а постель его пуста…

– Замолчи, глупец, – ответил я, – ты ничего не понимаешь. Не торопись, умей ждать, и мы завладеем всем. А если мы вздумаем сразу все заграбастать, то добудем мало и в конце концов останемся ни с чем. Ты сущий ребенок, и не понять тебе мудрых мыслей белого человека. Держи язык за зубами и наблюдай. Я покажу тебе, как действуют мои братья за морем и как они прибирают к рукам все богатства мира. Это называется «бизнес», а что ты понимаешь в бизнесе?

На следующий день Муусу прибежал в хижину, запыхавшись.

– Господин, странные дела творятся в хижине шамана Нивака! Все пропало, не будет у нас теперь теплых мехов и хорошего табака. А все из-за того, что ты гонялся только за патокой и мукой. Сходи сам и убедись, а я присмотрю за варевом.

Я пошел в хижину Нивака и увидел, что он смастерил собственный перегонный куб, искусно скопировав мой. Шаман встретил меня, едва скрывая торжество. Да, этот Нивак был человек смекалистый и, видимо, спал в моей хижине не очень крепко.

Однако я ничуть не был встревожен, ибо я знал то, что мне нужно было знать. Возвратившись в свою хижину, я стал внушать Муусу:

– К счастью, право собственности признается этим народом, которому не дано было узнать других принятых в человеческом обществе законов. И так как право собственности здесь уважают, мы с тобой скоро разжиреем. Кроме того, мы введем новые порядки, каких другие народы достигли ценою великих трудов и страданий.

Муусу весьма смутно понимал то, что я ему говорил, пока не явился к нам шаман и не стал, сверкая глазами, с угрозой в голосе, требовать, чтобы я продал ему часть своих запасов.

– Во всей деревне нет больше муки и патоки! – кричал он. – Ты хитростью выманил все у моего народа за то, что они спали с твоими богами. У них теперь нет ничего, кроме слабости в коленях, пустоты в голове и жажды, которую нельзя утолить холодной водой. Это сделал ты! Но мой голос имеет власть над ними, и тебе лучше торговать со мной так же, как ты торговал с ними, когда получал от них патоку и муку.

И я ответил:

– Это дельные слова. Сама мудрость говорит твоими устами. Давай торговать. За вот это количество муки и патоки ты дашь мне жестянку чая и два ведра табака.

Муусу даже застонал, услышав это, и, когда сделка состоялась и шаман удалился, стал меня укорять:

– Уж не сошел ли ты с ума, господин? Теперь мы пропали. Нивак будет сам варить самогон, и придет время, когда он прикажет народу не пить никакого другого напитка, кроме его самогона. Мы погибли, наш товар потеряет всякую цену, а жилье у нас негодное, и постель Муусу холодна и пуста!

А я ответил:

– Клянусь шкурой волка, ты дурак, и отцы твои были дураки, и потомки твои до последнего поколения будут рождаться дураками. Лучше совсем не иметь мозгов, чем иметь такие, как у тебя. Глаза твои слепы и не видят выгоды, о которой я тебе столько толковал, и в делах ты ничего не смыслишь. Иди, ты, сын тысячи глупцов, отведай самогона, сваренного Ниваком в его хижине, и возблагодари своих богов за то, что существует мудрый белый человек, по милости которого ты катаешься, как сыр в масле. Иди пей! А когда напьешься, возвращайся, пока твои губы еще будут хранить вкус этого напитка, и скажи мне, каков он…

Два дня спустя Нивак прислал нам поклон и приглашение прийти в его хижину. Муусу пошел, а я сидел один дома, прислушиваясь к шуму перегонного куба и дымя трубкой, набитой табаком шамана. Торговля в этот вечер шла слабо, никто не зашел выпить, кроме молодого охотника Ангейта, который был мне верен. Через некоторое время вернулся Муусу. Он задыхался от смеха, и глаза его стали, как две щелочки.

– Ты великий человек, – сказал он. – Ты великий человек и не станешь осуждать бедного Муусу, своего слугу, за то, что он иногда сомневается в твоей мудрости.

– Ну, в чем дело? – спросил я. – Ты не слишком ли много выпил? А другие как? Крепко они спят после самогона Нивака?

– Нет, они все злятся, тела их так и не узнали радости. И вождь Туммасук схватил шамана за горло и поклялся костями своих предков, что больше никогда не пустит его на глаза. Вот послушай, как все было. Когда я пришел туда, варево булькало и кипело, пар проходил через колено, так же, как у тебя, и так же, проходя через лед, стекал каплями. Нивак дал нам выпить, но его самогон совсем не такой, как у тебя, он не жжет язык и не щиплет глаза. По правде говоря, это была просто вода. Мы пили, и пили сколько влезет, и все-таки сидели спокойно, и сердца наши не согрелись. Нивак растерялся, и на лицо его словно туча набежала. Он посадил Туммасука и Ипсукук отдельно и просил их пить, пить и пить. И они пили, пили, пили, но все сидели трезвые и спокойные, а потом Туммасук вскочил в гневе и потребовал обратно свои меха и чай. Ипсукук тоже возвысила голос и заговорила сердито. Тут уже все потребовали обратно то, что дали за самогон, и поднялся большой переполох.

Тут из-за шкуры, занавешивавшей вход в нашу хижину, раздался голос Туммасука:

– Может, этот сын собаки думает, что я кит?

Вождь появился перед нами разъяренный. Лицо его было мрачно, брови насуплены.

– Я надулся, как рыбий пузырь, и могу лопнуть! Я едва хожу из-за тяжести в животе. Никогда еще я не пил столько, а между тем взгляд мой ясен, колени не гнутся, а руки не дрожат.

– Боги не слушают шамана и не хотят снисходить к нам, – жаловались люди, один за другим входившие в нашу хижину. – Только у тебя в хижине творятся чудеса.

Я едва успевал подносить гостям напиток. Все сразу повеселели, а я посмеивался про себя. Дело в том, что в муку, проданную шаману, я подмешал изрядное количество соды, которую получил от Ипсукук. Как же могло варево шамана бродить, если сода делала его пресным? А как могло варево шамана приобрести крепость, если оно не бродило?

С этого дня богатства снова потекли к нам безо всякой помехи. Мы накопили бесчисленное множество мехов и женских рукоделий, нам достался чай, который был у вождя, а мясо нам несли и несли без конца.

Однажды Муусу, ужасно перевирая, рассказал мне историю Иосифа в Египте, и из нее я почерпнул блестящую идею. Вскоре половина племени работала на меня: строила хранилища для мяса. Я получал львиную долю того, что они добывали на охоте, и откладывал про запас. Муусу тоже не терял даром времени. Он вырезал колоду карт из березовой коры и научил Нивака играть в «семерку». Отца Тукеликеты он также втянул в игру и скоро получил в жены эту девушку, а на другой день перебрался в хижину шамана, лучшую в поселке. Падение Нивака было полным, он лишился своего имущества, барабанов из моржовой шкуры и других вещей, которые служили ему при заклинаниях, – словом, всего. И в конце концов ему пришлось колоть дрова, носить воду и быть в полном подчинении у Муусу. А Муусу объявил себя шаманом, или верховным жрецом, и на основе своих туманных представлений о священном писании создал новых богов и стал творить заклинания перед новыми алтарями.

Я был очень доволен, считая, что лучше всего, когда церковь и государство действуют заодно, тем более, что насчет государства у меня были свои планы. Все шло так, как я и предвидел. Не видно было больше в поселке улыбающихся лиц, не слышно веселья. Люди ходили мрачные и хмурые; то и дело вспыхивали ссоры, затевались драки, днем и ночью не утихали шум и гам. Охотники по примеру Муусу понаделали себе карт и пристрастились к игре. Туммасук зверски колотил свою жену, это не нравилось брату его матери, и тот однажды так сильно двинул его моржовым бивнем, что вождь своими воплями взбудоражил весь поселок и опозорил себя перед народом. Новые развлечения отвлекли людей от охоты, и в поселке начался голод. Ночи были долгие и темные, а без мяса нельзя было приобрести самогона, и вот все стали роптать на вождя. Именно этого я и добивался: когда люди достаточно изголодались, я собрал всю деревню, произнес длинную речь, разыгрывая из себя патриарха, и накормил голодных. Муусу тоже выступил с речью, и благодаря этим речам и тому, что я сделал для народа, меня выбрали вождем. Муусу, который передавал народу божьи повеления, помазал меня тюленьим жиром, хотя сделал это весьма неуклюже, ибо недостаточно ясно представлял себе церемонию миропомазания. Так мы вдвоем внушили этому народу идею божественного происхождения королевской власти. И, поскольку самогон и мясо были в изобилии на устроенном празднестве, новый режим пришелся по вкусу.

Как видите, мой друг, я занимал высокий пост, и был облачен в пурпур, и правил народами. Я до сих пор оставался бы королем, если бы не кончился запас табака и если бы Муусу не оказался гораздо умнее и подлее, чем можно было ожидать. Все началось с того, что ему приглянулась Исанитук, старшая дочь Туммасука, а я воспротивился его намерениям.

– О брат мой, – говорил он мне, – ты счел нужным ввести новые законы для этого народа, а я слушал твои слова и набирался ума. Тебе боги дали право царствовать, а мне – жениться.

Меня задела развязность, с какой он называл меня «братом», я рассердился и решил заставить его подчиниться. Но он обратился к народу и три дня подряд творил заклинания, пока не привлек многих на свою сторону. Затем он узаконил многоженство, ссылаясь на божью волю. А так как Муусу был очень хитер, он установил число жен в зависимости от имущественного ценза и благодаря своему богатству оказался в лучшем положении, чем другие мужчины. Я не мог не восхищаться его ловкостью, хотя было очевидно, что удача вскружила ему голову и он не успокоится до тех пор, пока не заберет в руки всю власть и все богатства. Его прямо-таки распирало от гордости, он забыл, что всем обязан мне, и решил меня доконать.

Впрочем, было любопытно наблюдать, как этот пройдоха на свой лад способствовал эволюции первобытного общества. В силу монополии на самогон я не делился с ним больше своими доходами. Тогда Муусу, поразмыслив, ввел систему церковных податей. Он наложил церковную десятину на население, разглагольствуя на тему о «заклании тучных перворожденных агнцев» и тому подобных вещах и ссылаясь на слышанные когда-то библейские притчи и перевирая в своих интересах. Даже это я стерпел молча. Но когда он установил нечто вроде прогрессивного подоходного налога, я возмутился – и зря, потому что только это ему и нужно бы-до. Он сразу же воззвал к народу, и люди, завидовавшие моему богатству и изнемогавшие под бременем поборов, поддержали нового шамана. «Почему мы должны платить, а ты нет? – спрашивали они. – Разве устами Муусу-шамана не говорит бог?» Я уступил – и тут же повысил цены на самогон. Муусу не растерялся и обложил меня еще более высокими налогами.

Так началась между нами открытая война. Я повел кампанию в защиту попранных прав Нивака и Туммасука. Но Муусу выиграл битву: он учредил духовное сословие и возвел обоих в высокий сан. Ему нужно было удержать за собой власть, и он решил эту задачу так, как она нередко разрешалась и до него. Да, я сделал ошибку: я сам должен был стать шаманом, а его сделать вождем. Но я понял это слишком поздно, и в борьбе между духовной и светской властью я оказался побежденным, хотя споры велись очень горячие, вскоре перевес был на стороне шамана. Народ помнил, что это Муусу помазал меня на царствование, и им стало ясно, что именно он источник моего могущества. Только немногие остались верны мне, и самым преданным из них был Ангейт. А Муусу возглавлял народную партию и распускал повсюду слухи, будто я намерен свергнуть его и навязать народу своих нечестивых богов. Умный негодяй опередил меня: ведь это самое хотел сделать и я – отказаться от королевского сана и бороться духовным оружием против духовной власти. Но он напугал народ рассказами о пороках моих богов, особенно одного, по имени Биз-Нес, и спутал мне карты.

Как раз в это время мне полюбилась Клукту, самая младшая дочь Туммасука, и я тоже понравился ей. Я повел переговоры, но бывший вождь, приняв предложенный выкуп, наотрез отказал мне, заявив, что и эта девушка предназначена для Муусу. Это было уж слишком! Я едва не ворвался в дом шамана и не убил его голыми руками. Но, к счастью, я вовремя вспомнил, что табак в деревне почти весь кончился, и ушел домой смеясь. На следующий день Муусу снова стал творить заклинания и, извратив притчу о хлебах и рыбах, выдал ее за свое собственное творчество, а я, читая между строк, понял, что он зарится на мои запасы мяса, спрятанные в хранилищах. Другие это тоже прекрасно поняли, и так как шаман не понуждал их ходить на охоту, они сидели по домам, и почти никто не приносил в деревню ни медведей, ни оленей-карибу.

Свой замысел я построил на том, что в деревне не только табак, но и мука и патока почти все вышли. Я считал своим долгом показать туземцам, что такое мудрость белого человека, и хотел основательно насолить Муусу, который заважничал и забыл, что своим могуществом он всецело обязан мне. Той же ночью я пошел в свои хранилища мяса и трудился изо всех сил, а назавтра люди заметили, что собаки в поселке как-то отяжелели и стали ленивы. Я трудился так каждую ночь, и никто ничего не подозревал, а собаки становились жирнее и жирнее, тогда как люди худели и худели. Они роптали и требовали, чтоб сбылось наконец пророчество, но Муусу старался успокоить их; он дожидался, когда голод станет еще сильнее. Но ему и во сне не снилось, что я устрою такую штуку и хранилища мои окажутся пустыми.

Когда у меня все было готово, я послал в деревню Ангейта и других преданных мне людей, которых я потихоньку подкармливал, собрать народ. Все племя собралось на утоптанной площадке перед моей хижиной, позади которой высились построенные на сваях хранилища. Муусу тоже пришел и стал в центре круга, против меня, уверенный, что я затеваю какую-то интригу, и готовый при первом же моем выпаде против него разделаться со мной. Но я почтительно приветствовал его.

– О Муусу, благословенный богом, – начал я, – конечно, тебя удивляет, что я созвал народ. После всех глупостей, которые я натворил, ты, конечно, ждешь от меня опрометчивых слов и поступков. Но этого не будет. Сказано, что кого боги хотят погубить, того они прежде лишают ума. Я и в самом деле был безумен. Я действовал наперекор твоим желаниям, глумился над твоей властью и совершал всякие дурные и своевольные поступки. Но в эту ночь мне было видение, и я понял, как греховны были мои пути. А ты предстал передо мною, как яркая звезда, с сиянием на челе; и я постиг сердцем твое величие. Разум мой прояснился. Я узнал, что тебе дано беседовать с богом и когда ты говоришь, бог внемлет. И я вспомнил, что все добрые дела я творил по милости божьей и по милости Муусу.

– Да, дети мои, – воскликнул я, обратившись к народу, – все справедливое и хорошее, что я делал, было сделано по совету Муусу! Когда я прислушивался к его голосу, я преуспевал в своих делах. Но когда я затыкал уши и действовал своевольно, затеи мои оказывались сумасбродными. По его совету я сделал запасы мяса и в черные дни кормил голодных. По его милости я был сделан вождем. А на что я употребил свою власть? Скажу честно: ни на что. Она вскружила мне голову, я вообразил себя сильнее Муусу и вот попал в беду. Мое правление не было мудрым, и боги разгневались. Вы оказались в тисках голода, в груди у матерей высохло молоко, и младенцы плачут ночи напролет. И я, чье сердце ожесточилось против Муусу; не знаю теперь, что предпринять и откуда раздобыть для вас пищу…

Тут люди стали покачивать головами, улыбаться, перешептываться, и я понял, что они не забыли притчу о хлебах и рыбах. Я торопливо продолжал:

– Теперь я убедился в своей глупости и в мудрости Муусу. Я никчемен, а Муусу силен. И поэтому, излечившись от безумия, я приношу повинную и исправляю зло. Я смотрел нечестивыми глазами на Клукту, но она будет отдана Муусу. Пусть она и принадлежит по праву мне, – разве я не заплатил за нее Туммасуку настоящую цену? Но я недостоин ее, и она перейдет из хижины отца в дом Муусу. Свет луны не заметен, когда в небе сверкает солнце. Пусть Туммасук оставит себе товары, которые я ему дал, а Муусу возьмет жену даром, потому что бог пожелал сделать его господином этой девушки.

И так как я пользовался своим богатством неразумно и притеснял вас, о дети мои, я приношу в дар Муусу керосиновый бидон, и кривую кость, и ствол ружья, и медный котел. Теперь я не смогу больше копить запасы, и, когда вы захотите выпить, Муусу утолит вашу жажду, не грабя вас. Потому что он великий человек и бог говорит его устами.

Сердце мое смягчилось, и я раскаялся в своих безумствах. Я – глупец и сын глупца, я – слуга злого бога Биз-Нес.

Зная, что ваши желудки пусты, я не могу их наполнить. Как же мне быть вождем и править вами, если я веду вас к гибели? Зачем мне делать то, что плохо? Муусу – шаман, он умом превосходит всех людей, он сумеет быть справедливым и добрым правителем. И по всем этим причинам я решил отречься; пусть вождем будет Муусу, который знает, как накормить голодных в те дни, когда во всей деревне нет мяса…

Люди стали неистово хлопать в ладоши, восклицая: «Клош! Клош!» – что означало «Хорошо!».

Я видел удивление и беспокойство в глазах Муусу, он не мог никак понять, что же это происходит, и боялся подвоха со стороны белого человека, который был умнее его. Ведь я не только пошел навстречу его желаниям, но и предвосхитил некоторые из них. А восстановить против меня народ он никак не мог: минута была неподходящая – ведь я только что добровольно отказался от власти.

Прежде чем толпа успела разойтись, я объявил, что перегонный куб – отныне собственность Муусу, а весь остаток самогона я передаю народу. Муусу пытался протестовать, потому что до сих пор мы следили за тем, чтобы не все сразу напивались. Но люди кричали: «Клош! Клош!» – и плясали перед моей дверью. И пока они шумели снаружи все громче, потому что напиток ударил людям в голову, я совещался внутри хижины с Ангейтом и другими моими приверженцами. Я рассказал им, что они должны делать и что говорить. Потом я незаметно удалился в лес, где были приготовлены двое порядком нагруженных нарт и две упряжки не слишком перекормленных собак. Весна уже стояла на пороге, и самое лучшее было отправляться на юг сейчас, пока снег еще достаточно плотен. К тому же табаку в деревне уже не осталось. Здесь, в лесу, я мог спокойно ждать, мне нечего было бояться. Вздумай гнаться за мной, они быстро отстали бы, так как собаки слишком разжирели, а сами они были слишком слабы. Притом я знал, какое разочарование их ждет, ведь я сам его подготовил.

Примчался один из моих приверженцев, потом второй.

– Ох, господин! – закричал первый, еле переводя Дух. – В поселке переполох, растерянность, никто ничего не понимает. Люди перепились, ссорятся между собой, а некоторые уже достали луки. Никогда еще не было такой беды!..

А второй сказал:

– Я сделал, как ты велел, господин: нашептывал лукавые речи в любопытные уши и напоминал о прежних временах. Женщина Ипсукук уже оплакивает свое былое богатство… Туммасуку мнится, что он снова вождь. А люди голодны и мечутся в ярости.

А третий добавил:

– Нивак низверг алтари Муусу и молится нашим старым богам, которых мы столько лет чтили. И все люди плачут о богатстве, которое они пропили и которого больше у них нет. А Исанитук из ревности подралась с Клукту, и было много крика. А потом – ведь они как-никак дети одной матери – накинулись вдвоем на Тукеликету. И, наконец, все три, как ураган, налетели на Муусу, пока он не убежал из дома, на потеху всему народу. Ибо мужчина, который не может справиться со своими женами, смешон.

Затем в лес пришел и Ангейт.

– Большая беда приключилась с Муусу, господин, я подстрекал людей, и они кинулись к нему, крича, что голодны и что пора уже исполниться прорицанию. Они громко вопили: «Мяса! Мяса!» Муусу велел замолчать своим женам, все еще взбудораженным от гнева и от выпитого самогона, и повел народ к твоим хранилищам. Он приказал мужчинам открыть их и насыщаться. Но в хранилищах было пусто! Там не оказалось мяса. Все онемели от испуга. И в тишине раздался мой голос: «О Муусу! Где же мясо? Мы знаем, что оно было здесь. Разве мы не приносили его сюда с охоты? И если ты скажешь, что один человек мог съесть его, это будет ложь! А ведь нам не достались даже шкуры и кости. Где же мясо, Муусу? Ты беседуешь с богами. Где же мясо?» И люди спрашивали: «Ты беседуешь с богами. Где мясо?» – и боязливо перешептывались между собой.

Я ходил среди них и пугал их рассказами о всяких таинственных и непонятных вещах, которые бывают в жизни, о мертвецах, что приходят и уходят, как тени, и совершают злые дела. Охваченные ужасом, все сбились в кучу, как маленькие дети, боящиеся темноты. Нивак стал говорить, что зло пришло к нам из хижины Муусу. И от этих слов люди как взбесились, схватили копья, моржовые клыки и дубины, стали собирать на берегу камни. Муусу убежал домой, а так как он не пил самогона, то они не могли поймать его, только топтались на одном месте и мешали друг другу. И сейчас еще народ вопит около его хижины, а жены Муусу орут внутри, и из-за шума нельзя услышать его голоса…

– Ну, Ангейт, ты отлично все исполнил, – похвалил я его. – Теперь возьми эти нарты и тощих собак и быстро мчись к Муусу. И раньше, чем пьяный народ сообразит, в чем дело, хватай его и вези ко мне…

В ожидании Муусу я дал несколько добрых советов моим друзьям, а тем временем вернулся Ангейт. На нартах сидел Муусу, и по царапинам на его лице видно было, что жены задали ему изрядную трепку. Он соскочил с нарт и упал с плачем к моим ногам:

– О господин, ты простишь Муусу, слуге своему, все то зло, что он творил. Ты великий человек, ты простишь…

– Зови меня братом, Муусу, зови меня братом, – посоветовал я и поднял его на ноги, ткнув носком своего мокасина. – Будешь теперь повиноваться мне?

– Да, господин, – хныкал он. – Всегда, всегда!

– Тогда ложись поперек нарт. – Я взял бич в правую руку. – Ложись лицом вниз. Поторапливайся, потому что сегодня мы отправляемся в путь, на юг…

Когда он растянулся как следует, я стал стегать его, перечисляя при каждом взмахе бича все неприятности, которые он мне причинил.

– Вообще за непослушание – раз! За непослушание в частности – два! За Исанитук – три! А это для спасения души! Это за Клукту! Это за захват власти! За права, данные тебе богом! А это за тучных агнцев! А это и это за подоходный налог и притчу о хлебах и рыбах! А это за все твое непослушание! И напоследок – вот тебе еще! Это для того, чтобы ты впредь был благоразумнее и понятливее! А теперь перестань скулить и вставай! Становись на лыжи и иди вперед – прокладывать тропу собакам! Ну, тронулись! Вперед!

Томас Стивенс тихонько улыбался про себя, куря пятую сигару и посылая кольца дыма к потолку.

– Ну, а как же жители Таттарата? – спросил я. – Пожалуй, жестоко было с вашей стороны оставить их умирать с голоду.

И он со смехом ответил между двумя затяжками:

– Разве там не было жирных собак?

Золотое дно (перевод Т. Литвиновой)

Так уж повелось, что всякий рассказ из жизни золотоискателей – а это гораздо более правдивая история, чем может показаться, – непременно должен быть рассказом о невезении. Впрочем, все зависит от того, как смотреть на вещи. Кннку Митчеллу и Хутчину Биллу, например, слово «невезение» показалось бы слишком мягким. А что у них сложилось весьма определенное мнение на этот счет, известно всем на Юконе.

Осенью 1896 года два товарища вышли на восточный берег Юкона и вытащили из поросшего мхом тайника узкую канадскую байдарку. Вид у них был не слишком привлекательный. Худые, изможденные и оборванные, возвращались они после целого лета, проведенного в разведывательных работах, – лета полуголодного и полного лишений. Тучи комаров звенели над ними, окружая, словно нимбом, их головы. Лица у них были покрыты густым слоем голубоватой глины. Они держали наготове по комку этой сырой глины, нашлепывая свежие кусочки на те места, где она, высыхая, отваливалась. Раздражение и недовольство, прорывавшиеся в голосе, да преувеличенная резкость движений и жестов говорили о беспокойных ночах и бесплодной борьбе с крылатыми полчищами.

Течение подхватило нос байдарки, и она оторвалась от берега.

– Эти комары меня в гроб вгонят! – простонал Кинк Митчелл.

– Не унывай, парень, мы уже почти на месте, – отвечал Хутчину Билл с деланной бодростью, от которой его голос приобрел еще более похоронный оттенок. – Через сорок минут мы причалим к Сороковой Миле, и тогда… А, черт!

Придерживая весло одной рукой, он звонко шлепнул себя другой по шее и, неистово ругаясь, наложил кусок сырой глины на свежий укус. Кинку Митчеллу было не до смеха. Глядя на товарища, он обмазал себе шею толстым слоем глины.

Они поплыли поперек русла, а затем повернули лодку и, легко работая веслами, пустились вниз по течению, вдоль западного берега. Через сорок минут они обогнули островок и поплыли, почти касаясь левым бортом берега. Перед ними внезапно возник поселок Сороковая Миля. Разогнувшись и перестав грести, они глядели на картину, которая представилась их глазам. Они вглядывались долго и внимательно, предоставив лодку течению, и лица их выражали недоумение, постепенно переходившее в ужас. Ни струйки дыма над поселком, а ведь в нем было несколько сот бревенчатых хижин! Ни свиста топора, с размаху врезающегося в дерево, ни скрежета пилы, ни стука молотка. Возле лавки – ни собак, ни людей, которые обычно слонялись здесь во всякое время. У берега ни одного парохода, ни одной лодки, ни одного плота. Ни суденышка на реке, ни признака жизни в селении.

– Похоже, что тут архангел Гавриил протрубил в свою трубу, а мы с тобой опоздали явиться, – заметил Хутчину Билл.

Он сказал это так равнодушно, словно в том, что они увидели, не было ничего необычайного. А Кинк Митчелл ответил ему в тон, точно и он не испытывал никакого смятения.

– Да, и все сделались баптистами, забрали лодки и решили ехать на страшный суд по реке, – сказал он, подхватывая шутку товарища.

– Мой старик был баптист, – продолжал Хутчину Билл, – и уверял, что водой туда ехать на сорок тысяч миль ближе, чем сушей.

Впрочем, им было не до шуток. Они пристали к берегу, вышли из лодки и взобрались на крутой откос. Когда они очутились на пустынных улицах, им стало жутко.

Над поселком мирно светило солнце, легкий ветерок хлопал канатом флагштока перед закрытыми дверьми дансинга «Каледония». Звенели комары, пели зорянки, прыгали голодные воробьи в поисках пищи. И ни малейшего признака человеческой жизни кругом.

– Смерть как пить хочется! – сказал Хутчину Билл, невольно понижая голос до хриплого шепота.

Его товарищ только молча кивнул в ответ, словно боясь услышать звук собственного голоса в этой тишине. Так брели они в тревожном молчании и вдруг очутились перед распахнутой настежь дверью. Над нею, вдоль всей стены, тянулась грубо размалеванная вывеска с надписью «Монте-Карло». А у двери, надвинув шляпу на глаза, откинувшись на спинку стула, сидел какой-то человек и грелся на солнце. Это был старик. Длинные седые волосы и борода придавали ему патриархальный вид.

– Да это никак старый Джим Каммингз! Видно, и он опоздал на страшный суд, – сказал Кинк Митчелл.

– Не слыхал, должно быть, как архангел Гавриил дудел в трубу, – прибавил Хутчину Билл. – Эй, Джим! Проснись! – окликнул он старика.

Тот встал со стула, припадая на одну ногу, и, моргая спросонок глазами, машинально забормотал:

– Какого прикажете налить, ребята, какого налить?

Они вошли за ним в дом и стали рядом у длинной стойки, за которой обычно полдюжины расторопных буфетчиков еле поспевали обслужить посетителей. В большом зале, всегда таком оживленном и шумном, стояла унылая, кладбищенская тишина. Не побрякивали фишки, не катились с легким жужжанием костяные шары. Столы для игры в рулетку и фараон были накрыты чехлами и казались могильными плитами. Из соседней комнаты, танцевального зала, не доносились веселые женские голоса.

Старый Джим Каммингз, взяв в свои дрожащие руки стакан, вытер его, а Кинк Митчелл начертал свои инициалы на пыльной стойке.

– Где же девушки? – крикнул Хутчину Билл деланно-веселым голосом.

– Уехали, – отвечал старый буфетчик. Голос его был такой же старый, как сам он, и такой же дрожащий и неуверенный, как его руки.

– Где Бидуэлл и Барлоу?

– Уехали.

– А Сиутуотер Чарли?

– Уехал.

– А его сестра?

– Тоже.

– Ну, а твоя дочь Салли с малышом?

– Уехали, все уехали…

Старик печально покачал головой и в рассеянности принялся переставлять пыльные бутылки.

– Да куда же их всех понесло, черт возьми? – взорвался наконец Кинк Митчелл. – Чума, что ли, их отсюда выгнала?

– Так вы ничего не знаете? – Старик тихонько хихикнул. – Все уехали в Доусон!..

– Что это за Доусон такой? – спросил Билл. – Ручей, местечко или, может, какой-нибудь новый кабак?

– Да неужто вы о Доусоне не слышали? – Старик опять захихикал. – Да ведь это целый город, побольше нашей Сороковой! Да, сэр, побольше Сороковой Мили.

– Вот уж восьмой год я болтаюсь в этих краях, – с расстановкой произнес Билл, – а, признаюсь, впервые слышу про такой город. Знаешь что, налей-ка мне еще виски. Я прямо-таки обалдел от твоих новостей, ей-богу! Где же, к примеру, находится этот Доусон?

– Да у самого устья Клондайка, в низине, – пояснил старый Джим. – А сами-то вы где пропадали все лето?

– Мало ли где! – сердито буркнул Кинк Митчелл. – Там, где мы были, так черно от комаров, что, если хочешь взглянуть на солнце, узнать, который час, приходится запускать в небо палкой. Верно я говорю, Билл?

– Верно, верно! – подтвердил Билл. – Кстати, об этом самом Доусоне, Джим, – расскажи, что это за штука такая?

– Ручей, Бонанзой называется – унция золота на каждый лоток, а до жилы еще и не добрались.

– Кто же его разыскал?

– Кармак.

При этом имени друзья обменялись взглядом, выражавшим крайнюю досаду, и многозначительно подмигнули друг другу.

– Сиваш Джордж! – фыркнул Хутчину Билл.

– Который с индианкой спутался? – презрительно усмехнулся Кинк Митчелл.

– Воображаю, что он мог найти! Вот уж ради чего не стоит трепать мокасины!

– И я так думаю, – сказал Кинк. – Лодырь, какого свет не видывал, – для себя и то лосося не поймает. Недаром он завел дружбу с индейцами. Наверное, и его чумазый зятек – как его, Скукум Джим, что ли, – верно, и он туда же?

Старый буфетчик кивнул.

– Это еще что, туда кинулась вся Сороковая, кроме меня да двух-трех калек.

– И пьянчужек, – добавил Кинк Митчелл.

– Ну нет! – с жаром возразил старик.

– Никогда не поверю, чтобы старик Хонкинс потащился с ними!

– Ставлю стакан виски, если его здесь нет! – сказал Билл громко и уверенно.

Лицо старого Джима просияло.

– Вот и проиграл, Билл! Виски за тобой.

– Как же этой старой губке удалось выбраться из Сороковой Мили? – спросил Митчелл.

– А вот как: связали да и бросили в лодку, – объяснил старый Джим. – Вошли прямо сюда, вытащили его из этого самого кресла в углу, да еще трех пьянчужек выволокли из-под рояля. Говорю вам, весь поселок вышел На Юкон и понесся к Доусону, точно сам черт за ними гнался. Женщины, дети, грудные младенцы – все! Ко мне подходит Бидуэлл и говорит: «Ты, говорит, Джим, присмотри тут за „Монте-Карло“, а я ухожу». А я ему: «А Барлоу где?» «Уехал, говорит, и я еду. Беру запас виски – и за ним следом». Сказал да что есть духу к лодке и давай как бешеный работать шестом, даже не спросил меня, согласен ли я. Вот и сижу здесь. Четвертый день никому не наливал виски. Вы первые.

Товарищи переглянулись.

– Черт побери мои пуговицы! – воскликнул Хутчину Билл. – Всякий-то раз, когда дают суп, мы с тобой приходим с вилками вместо ложек!

– Да, Билл, просто руки опускаются! – подтвердил Кинк Митчелл. – Паломничество лодырей, пьяниц и пустозвонов!

– И охотников до скво, – прибавил Билл.

– Ни одного порядочного старателя во всей компании! Порядочные старатели, вроде нас с тобой, – продолжал он назидательным тоном, – все трудятся в поте лица на Березовом ручье. А среди всей этой своры, что понеслась в Доусон, нет ни одного порядочного старателя. И вот тебе мое слово: я шагу не сделаю ради этой Кармаковой находки. Пусть мне покажут цвет тамошнего золота, прежде чем я сдвинусь с места.

– Вот именно! – согласился Митчелл. – Давай-ка выпьем еще по стаканчику!

Вспрыснув свое решение, они вытащили байдарку на берег, перенесли вещи к себе в хижину и принялись варить обед. Но постепенно ими стало овладевать беспокойство. Они привыкли к безмолвию пустынных просторов, но могильная тишина, царившая в поселке, раздражала их. Они ловили себя на том, что напрягают слух в надежде услышать знакомые звуки, ожидая, как выразился Билл, что «вот-вот что-то затарахтит, а ничего не тарахтит». Они снова прошлись по пустынным улицам до «Монте-Карло», выпили еще по стаканчику и побрели к пароходной пристани, где лишь плескалась вода, набегая на берег, да изредка, сверкнув чешуей на солнце, выскакивал из реки лосось.

Присев в тени перед лавкой, они вступили в разговор с чахоточным лавочником, – он страдал частым кровохарканием и потому не решился уехать со всеми. Билл и Кинк поведали ему, что намерены засесть дома и отдыхать после напряженной летней работы. Они с подозрительным упорством расписывали ему прелести праздного житья, то ли желая убедить его в искренности своих намерений, то ли вызвать на спор. Но лавочник слушал их совершенно равнодушно. Он все переводил разговор на новую россыпь, открытую на Клондайке, и они никак не могли отвлечь его от этой темы. Ни говорить, ни думать ни о чем другом он не мог. Наконец, Хутчину Билл не выдержал и вскочил.

– Черт бы подрал этот ваш Доусон! – крикнул он в сердцах.

– Вот именно! – поддержал Кинк Митчелл, внезапно оживившись. – Послушать вас, так там и впрямь настоящее дело, а не просто поход желторотых новичков да всяких пустозвонов!

В это время на реке показалась длинная, узкая лодка. Она шла против течения у самого берега. Три человека стояли в ней, преодолевая быстрое течение с помощью длинных шестов.

– Партия из Серкла, – сказал лавочник. – А я их ожидал не раньше полудня! Ведь Сороковая ближе к Доусону на сто семьдесят миль… Ишь, молодцы, не теряют времени даром!

– А мы будем сидеть себе спокойно да поглядывать, как они стараются, – сказал Билл самодовольно.

Не успел он сказать это, как появилась вторая лодка, а за ней, на небольшом расстоянии, еще две. К этому времени первая лодка поравнялась с сидевшими на берегу. Отвечая на приветствия, путники не переставали работать шестами, и, как ни медленно продвигалась их лодка, все же через полчаса она скрылась из виду.

А новые лодки продолжали прибывать одна за другой, бесконечной вереницей. Билл и Кинк следили за ними с нарастающим беспокойством. Они украдкой бросали друг на друга пытливые взгляды и, когда их глаза встречались, смущенно отводили их в сторону. Наконец, они посмотрели друг другу прямо в лицо.

Клинк раскрыл было рот, чтобы сказать что-то, но, утратив внезапно дар слова, так и остался с открытым ртом, уставившись на товарища.

– Вот и я так думаю, – сказал Билл.

Смущенно ухмыляясь, они, точно по молчаливому уговору, поднялись и пошли прочь. Они постепенно ускоряли шаг, так что к хижине подошли уже совсем бегом.

– Шутка сказать, сколько народу… Нельзя терять ни минуты, – сказал Кинк скороговоркой, одной рукой всовывая банку с закваской в кастрюлю для варки бобов, а другой подхватывая сковородку и кофейник.

– Еще бы!.. – донесся придушенный голос Билла из мешка с теплыми вещами, в который он ушел головой по самые плечи. – Кстати, не позабудь соду, Кинк, она на полке, в углу за печкой.

Через полчаса они уже спускали байдарку и грузились под насмешливое разглагольствование лавочника о человеческой слабости и о прилипчивости «золотой лихорадки». Впрочем, когда Билл и Кинк спустили длинные шесты в воду и, упираясь ими о дно, стали толкать лодку против течения, лавочник крикнул им вслед:

– До скорого, ребята! Желаю вам удачи! Да не забудьте застолбить парочку участков на мою долю…

Они энергично закивали в ответ, испытывая прилив жалости к бедняге, которому волею судеб приходилось оставаться.


Кинк и Билл шагали так, что пот лил с них градом. Согласно исправленному и дополненному на Дальнем Севере варианту священного писания, удача доставалась легконогим, заявки – сильным, а плоды их трудов, в виде платы за аренду приисков, – королевской казне. Кинк и Билл оба принадлежали к разряду легконогих и сильных. Они передвигались по раскисшей тропе быстрым, широким шагом, чем приводили в отчаяние двух новичков, тщетно пытавшихся поспеть за ними. Позади, до самого Доусона (откуда старатели, побросав лодки, передвигались дальше пешком), тянулись передовые партии из Серкла. Еще на реке Кинку и Биллу удалось обогнать все лодки; достигнув доусонского затона, они на корпус своей байдарки обогнали первую лодку, а затем, на суше, оставили ее пассажиров далеко позади.

– Ого! Пыль столбом, да и только! – засмеялся Хутчину Билл, смахивая едкий пот со лба и оглядываясь на пройденный путь.

Из-за деревьев на тропу вынырнули трое мужчин. За ними, не отставая, шли еще двое, а на некотором расстоянии показались мужчина и женщина.

– Не мешкай же, Кинк! Поддай жару!

Билл ускорил шаг, Митчелл оглянулся, на этот раз уже спокойнее.

– Ну и скачут же они, черт возьми!

– А этот уже доскакался, – сказал Билл, указывая на обочину дороги.

Там, тяжело дыша, в крайнем изнеможении лежал на спине человек. Лицо его было страшно, налитые кровью глаза подернулись стеклянной пленкой – казалось, он находился при последнем издыхании.

– Чечако! – буркнул Кинк Митчелл, и в этом слове выразилось все презрение ветерана к новичку, который, отправляясь на прииски, запасается искусственными дрожжами, не довольствуясь содой для приготовления лепешек.

Верные традициям золотоискателей, компаньоны решили идти вниз по течению от первого участка и сделать заявку подальше. Увидев, однако, знак на дереве: «81-й нижний», – что означало: на целых восемь миль ниже первой найденной россыпи, они передумали. Они прошли эти восемь миль в два часа. Для такой трудной дороги темп убийственный, неслыханный. На пути им то и дело попадались десятки людей, свалившихся в изнеможении у дороги. Они дошли до первого участка, который был назван «Находкой». Но и там им не удалось разузнать толком что-нибудь о верхнем течении. Зять Кармака, индеец Скукум Джим, смутно слышал, будто на протяжении трех миль ручей уже весь поделен. Когда же Кинк и Билл увидели знаки, отмечавшие границы 79-го верхнего участка, расположенного на восьмой миле вверх по течению, они скинули свои походные мешки и сели покурить. Все их усилия оказались напрасными! Бонанза была захвачена вся – от устья до самых истоков.

– Живого места не оставили! – жаловался Билл вечером, когда они, вернувшись к «Находке», жарили бекон и варили кофе на печке у Кармака. – Кряж и тот поделили.

– А вы попытайте вон ту лужицу, – предложил им Кармак на другое утро.

«Та лужица» была широким ручьем, который вливался в Бонанзу подле участка «7-й верхний». Товарищи выслушали совет с величавым презрением приисковых ветеранов к человеку, который связался с индианкой, и, вместо того чтобы последовать этому совету, провели весь день на Адамовом ручье, сулившем, по их мнению, больше возможностей. Но и там повторилась та же история – заявки тянулись до самого горизонта.

Три дня Кармак настойчиво повторял свой совет, и три дня они встречали его презрением. На четвертый, однако, так как податься было решительно некуда, они решили обследовать «ту лужицу». Они знали, что на ней почти не было заявок, но и сами не испытывали ни малейшего желания ставить там заявочный столб. Они отправились туда главным образом для того, чтобы дать выход своему раздражению. К этому времени они были уже во власти безнадежного, циничного скепсиса. Они издевались и насмехались над всем решительно, задирая каждого новичка-чечако, который им попадался.

На номере двадцать третьем заявки кончились. Дальше вверх по течению ручей был свободен.

– Лосиный выгон! – фыркнул Кинк Митчелл.

Но Билл торжественно отмерил пятьсот футов вдоль берега и сделал зарубки на деревьях, чтобы обозначить границы участка. На доске от свечного ящика он сделал надпись и прибил ее к дереву в центре участка:

Сей лосиный выгон предоставляется в пользование желторотым чечако и шведам.

Билл Рейдер.

Кинк прочел надпись и одобрил ее:

– Точь-в-точь мои мысли! Пожалуй, и я подпишусь.

И объявление украсилось подписью Чарлза Митчелла.

В тот день много суровых старательских лиц озарилось усмешкой при виде этого образца приискового остроумия; он пришелся вполне им по вкусу.

– Ну, как та лужица? – спросил Кармак, когда они вернулись в лагерь.

– К черту лужицы! – ответил Хутчину Билл. – Мы с Кинком решили отправиться на розыски Золотого Дна. Вот только отдохнем малость и двинемся.

«Золотым Дном» называли легендарный ручей, мечту золотоискателя; говорили, будто там на дне такой мощный слой золота, что промывку гравия приходится производить в желобах. Однако во время короткой передышки, которую приятели позволили себе перед тем, как отправиться в путь, произошло одно событие, заставившее их несколько изменить свои планы. Событием этим было знакомство со шведом Ансом Гендерсоном.

Анс Гендерсон лето проработал по найму на прииске Миллер, что за Шестидесятой Милей; к концу лета его в числе сотен других бездомных бродяг, подхваченных вихрем золотой горячки, прибило к берегам Бонанзы. Это был высокий, сухопарый мужчина с длинными, как у первобытного человека, руками. Его корявые, заскорузлые от работы ладони были как две глубокие тарелки. Движения его были неторопливы, речь медлительна, и в голубых глазах, таких же светлых, как его соломенные волосы, казалось, дремала неземная мечта, и никто не знал, о чем она, меньше всего – он сам. Вероятно, это впечатление мечтателя он производил благодаря своей чрезвычайной, можно сказать, нелепой, наивности. Таково, во всяком случае, было мнение о нем людей заурядных, а Кинк Митчелл и Хутчину Билл именно к таким и принадлежали.

Приятели целый день шатались по гостям и судачили, а вечером сошлись в большой палатке, где временно обосновалось «Монте-Карло». Здесь золотоискатели давали отдых своим усталым косточкам, потягивая скверное виски по доллару стакан. Так как единственной валютой был золотой песок, а взвешивали его всегда «с походом», то стаканчик виски обходился даже несколько дороже доллара. Билл и Кинк не пили. Такая умеренность объяснялась главным образом тем, что многократные экскурсии на весы были уже не по силам их и без того отощавшему мешочку.

– Знаешь, Билл, мне, кажется, удалось подцепить на удочку одного чечако и сторговать у него мешок муки! – весело возвестил Митчелл.

Билл обрадовался. Раздобыть харч было нелегко, и у них было мало запасов для предстоящей экспедиции к Золотому Дну.

– Мука идет по доллару фунт, – ответил он. – Интересно, как это ты умудришься расплатиться за нее!

– Очень просто: уступлю половину нашего участка.

– Какого участка? – удивился Билл и тут же, вспомнив участок, который они предоставили «чечако и шведам», протянул: – А-а…

– А я бы не стал скупиться, – прибавил он. – Отдавай весь участок – пусть знает нашу доброту!

Кинк мотнул головой…

– Он тогда еще, пожалуй, сдрейфит и пойдет на попятный. Я ему внушил, будто наш участок считается богатым и мы уступаем половину лишь оттого, что нам до зарезу нужно запасать харч. Когда уж мы договоримся окончательно, можно будет подарить ему все это сокровище.

– Как бы его до этого не прибрали к рукам? – возразил Билл. Мысль обменять участок на мешок муки ему, однако, понравилась.

– Да нет, участок никем не занят, – уверил его Кинк. – Он там числится за номером двадцать четыре. Чечако приняли все всерьез и начали столбить с того места, где кончается наш участок. Уже и на кряж забрались. Я толковал тут с одним парнем – он только что оттуда, еле ноги волочит.

Тут-то они впервые услышали медлительную, с запинкой, речь Анса Гендерсона.

– Мне нравится это место, – говорил он буфетчику. – Я думаю сделать заявку.

Компаньоны переглянулись, и через несколько минут удивленный и благодарный швед пил скверное виски с двумя незнакомцами, чьи сердца были чужды всякой слабости. Но как ни крепки были их сердца, а голова у шведа оказалась еще крепче. Провожаемый всякий раз заботливым взглядом Кинка Митчелла, мешочек с золотым песком совершил уже несколько рейсов на весы, а у Анса Гендерсона никак не развязывался язык. В его глазах, голубых, как море в летний день, мерцала неземная мечта, но не виски, которое он поглощал с такой удивительной ловкостью, а рассказы о золоте, о пробных промывках зажигали этот огонь. Компаньоны были близки к отчаянию, но держались шумно и весело.

– Да ты не стесняйся, приятель! – икая, сказал Билл и хлопнул Анса Гендерсона по плечу. – Пей еще! Мы сегодня справляем день рождения Кинка. Это мой друг Кинк, Кинк Митчелл. А тебя как зовут?

Швед ответил, и рука Билла с размаху опустилась на спину Кинка, который смущенно улыбался, как подобает виновнику торжества. Анс Гендерсон повеселел и в первый раз за весь вечер поставил им обоим по стакану виски. Позже, когда роли переменились, осторожный и бережливый швед проявил необычайную щедрость. Мешочек, из которого он уплатил за угощение, имел весьма солидный вид. «Пожалуй, долларов на восемьсот потянет», – мысленно прикинул Кинк, метнув рысий взгляд на мешочек. Вдохновленный этим, он улучил минутку и переговорил с глазу на глаз с Бидуэллом, хозяином палатки и скверного виски.

– Послушай, Бидуэлл, – сказал он с той дружеской доверчивостью, с какой один ветеран обращается к другому, – подсыпь-ка в мой мешочек долларов пятьдесят на денек-другой, а уж мы в долгу не останемся, Билл и я.

Рейсы мешочка на весы участились, и веселье по случаю появления на свет Кинка стало еще более буйным. На радостях Кинк затянул было традиционную песенку золотоискателей о Генри Бичере, но сбился и, чтоб скрыть замешательство, снова угостил всю компанию. Даже Бидуэлл почтил новорожденного, раза два угостив всех; Билл и Кинк были уже порядком навеселе, в то время как у Анса Гендерсона только начали тяжелеть веки да понемножку развязываться язык.

Билл расчувствовался и становился все откровеннее. Он поведал все свои невзгоды и печали хозяину, всему свету вообще и Ансу Гендерсону в частности. Для этой роли ему не понадобился даже актерский талант: скверное виски делало свое дело. Он проникся великой жалостью к себе и Кинку и, когда стал рассказывать, как из-за недостатка провизии они вынуждены продать половину своего ценнейшего участка, заплакал неподдельными слезами. Сам Кинк умилялся, слушая его.

– Сколько же вы думаете взять? – спросил Анс Гендерсон, и алчный огонь вспыхнул в его глазах.

Билл и Кинк не расслышали вопроса и заставили Гендерсона повторить его. Они явно уклонялись от ответа. Швед все больше распалялся. Покачиваясь всем корпусом, держась руками за стойку, он жадно вслушивался в каждое слово, которым они обменивались, театральным шепотом споря и совещаясь в сторонке, продавать ли им участок вообще и какую запросить за него цену.

– Двести… ик… пятьдесят, – наконец объявил Билл. Только мы так думаем, что не стоит нам, пожалуй, продавать участок.

– И правильно, черт побери, думаете, если хотите знать мое мнение, – поддержал его Бидуэлл.

– Вот именно! – прибавил Кинк. – Мы не благотворительное общество, чтобы раздавать добро направо и налево, – подходи, кто хочет: шведы, белые – все!

– Мы еще выпьем, я думаю, – сказал Анс Гендерсон, икнув и мудро обрывая деловой разговор, с тем, чтобы возобновить его в более благоприятную минуту.

Теперь-то, в целях приближения этой благоприятной минуты, и пошел в ход его мешочек, курсируя взад-вперед между его карманом и весами. Кинк и Билл упирались, но в конце концов начали поддаваться на его уговоры. Наступила очередь шведа проявить некоторую сдержанность. Сильно пошатываясь и уцепившись за Бидуэлла, чтобы не упасть, он спросил его:

– Как вы думаете, с ними можно иметь дело, с этими людьми?

– Еще бы! – ответил Бидуэлл с жаром. – Я их сто лет знаю. Надежные ребята. Когда они продают участок, они продают участок. Они не из тех, что торгуют воздухом.

– Я думаю покупать, – объявил Анс Гендерсон двум товарищам, подходя к ним нетвердой походкой.

Но к этому времени он уже был весь во власти мечты и выдвинул требование: все или ничего! Хутчину Билл не на шутку огорчился. Он разразился целой тирадой по поводу свинской жадности чечако и шведов; в продолжение своей речи он несколько раз начинал клевать носом и переходил на невнятный лепет. Однако, получив пинок от Кинка или Бидуэлла, он встряхивался и выпускал свежий заряд ругани и проклятий.

Все это время Анс Гендерсон оставался невозмутим. С каждым новым выпадом Кинка ценность участка возрастала в глазах шведа. Столь явное нежелание владельцев уступить участок могло означать только одно, и он почувствовал величайшее облегчение, когда Хутчину Билл с громким храпом свалился на пол и можно было заняться его более сговорчивым партнером.

Кинк Митчелл оказался покладистым малым, хотя и хромал немного в арифметике. Обливаясь горючими слезами, он соглашался либо продать половину участка за двести пятьдесят долларов, либо весь за семьсот пятьдесят. Тщетны были все старания Анса Гендерсона и Бидуэлла развеять его ошибочные представления о действиях с дробями. Кинк плакал и причитал, обливая слезами стойку и плечи собеседников, но ничто не поколебало его твердого убеждения в том, что если половина стоит двести пятьдесят долларов, то две половины должны стоить втрое дороже.

Наконец – и надо сказать, что даже Бидуэлл лишь смутно помнил, как именно кончилась эта ночь, – был заключен договор, по которому Билл Рейдер и Чарлз Митчелл отказывались от всех притязаний на участок, именуемый «24-й Эльдорадо». Так с легкой руки какого-то оптимиста-чечако стал называться ручей.

После того как Кинк подписался под договором, они принялись втроем расталкивать Билла. Он долго раскачивался над документом, держа перо в руке, и с каждым его движением в глазах Анса Гендерсона то вспыхивала, то погасала волшебная мечта. Когда драгоценная подпись наконец скрепила договор и песок перешел из мешочка в мешочек, он вздохнул всей грудью и растянулся под столом, где и проспал сном праведника до самого утра.

Наступил день, хмурый и холодный; швед проснулся в плохом настроении. Его рука инстинктивно потянулась к заднему карману – проверить, на месте ли мешочек с песком. Он оказался подозрительно тощим. В голове у шведа зашевелились воспоминания прошедшей ночи. Звуки хриплых голосов окончательно разбудили его. Открыв глаза, он выглянул из-под стола. Какие-то два золотоискателя разговаривали между собой. Они поднялись раньше всех, а возможно, и вовсе не ложились после ночи, проведенной в пути. Они громко выражали свое мнение по поводу совершенной и возмутительной негодности ручья Эльдорадо. Все больше волнуясь, Анс Гендерсон стал шарить в карманах и нащупал договор на участок «24-й Эльдорадо».

А через десять минут кто-то принялся тормошить Хутчину Билла и Кинка Митчелла, которые спали, завернувшись в одеяла. Над ними стоял швед с безумными глазами и тыкал им в нос бумажкой, исписанной каракулями и покрытой кляксами.

– Я думаю взять свои деньги обратно, – бормотал он. – Я думаю взять их обратно.

В глазах у него блестели слезы, в горле клокотали рыдания. Он стоял перед ними, коленопреклоненный, убеждал их, умолял, а слезы так и катились по его щекам. Билл и Кинк не смеялись – не такие уж они были бессердечные люди.

– Первый раз в жизни встречаю человека, который идет на попятный и скулит после заключения сделки, – сказал Билл. – И должен заметить, что это даже как-то странно!

– Вот именно! – сказал Кинк Митчелл. – Купить участок на приисках – все равно что купить лошадь: обратно не продашь.

Изумление их было совершенно искренним. Сами они никогда не позволили бы себе скулить по поводу уже заключенной сделки и поэтому не могли простить подобное малодушие другому.

– Бедный чечако! – пробурчал Хутчину Билл, глядя вслед Ансу Гендерсону, который уныло побрел прочь.

– Но ведь мы еще не дошли до Золотого Дна! – весело напомнил Кинк Митчелл.

К вечеру того же дня, купив на золото Анса Гендерсона по баснословным ценам муки и бекона, они зашагали по кряжу в направлении к ручьям, протекавшим между Клондайком и Индейской рекой.

А через три месяца, в разгар снежной метели, оба возвращались по тому же кряжу и попали на тропу, ведущую к участку «24-й Эльдорадо». Совершенно случайно забрели они сюда. Они и не думали разыскивать свою старую заявку. Из-за снежного бурана ничего нельзя было разглядеть, и только когда они очутились уже на своем бывшем участке, метель немного поутихла, и они увидели отвал, на котором стоял деревянный ворот. Ворот вращал какой-то человек. Они видели, как он поднял ведро с гравием и наклонил его над отвалом. Они увидели также другого человека, который наполнял лоток гравием. Человек этот смутно напомнил им кого-то. У него были длинные руки и волосы цвета соломы. Но только что они стали к нему подходить, как он повернулся, подхватил лоток и стремглав побежал в хижину. Поспешность его была понятна: на нем не было шапки, и хлопья снега падали за шиворот. Билл и Кинк бросились вслед за ним и вошли в хижину. Он стоял у печки на коленях и в кадке с водой промывал лоток.

Он слышал, что кто-то вошел в дом, но был слишком занят и не обратил на них внимания. Они встали позади и смотрели через его плечо. Ловким круговым движением он встряхивал лоток, время от времени останавливаясь, чтобы вытащить самые крупные куски гравия пальцами. Вода в кадке была мутная, и они не могли разглядеть, что было в лотке. Но вдруг человек резким движением поднял из кадки лоток и выплеснул из него воду. На дне показалась желтая гуща, похожая на масло в маслобойке.

Хутчину Билл проглотил слюну. Ему и не снилось, чтобы пробная промывка могла дать столько золота!..

– Неплохой улов, приятель! – сказал он охрипшим голосом. – Сколько тут будет, по-твоему?

Анс Гендерсон отвечал, не поднимая головы:

– Я думаю, будет пятьдесят унций.

– Так ты, должно быть, страшно богат?

Поглощенный извлечением мельчайших крупиц гравия и все еще не поднимая головы, Анс Гендерсон ответил:

– Я думаю, у меня тысяч пятьсот.

– Ого! – сказал Хутчину Билл, и в голосе его слышалось почтение.

– Вот именно, Билл, – ого! – сказал Кинк Митчелл.

Они тихонько вышли из хижины и закрыли за собой дверь.

Батар (перевод М. Клягиной-Кондратъевой)

Батар был сущий дьявол. Так говорили о нем на всем Севере. «Исчадием ада» называли его многие, а хозяин его, Черный Леклер, дал ему позорную кличку «Батар», что по-французски значит «ублюдок». Черный Леклер тоже был сущий дьявол, и пес оказался ему под пару. Есть поговорка: столкнутся два дьявола – быть беде. Это неизбежно. И это стало тем более неизбежным, как только Батар столкнулся с Черным Леклером. Они познакомились, когда Батар был тощим и голодным щенком с угрюмыми глазами, и знакомство их началось с укуса и рычания, потому что у Леклера была привычка по-волчьи вздергивать верхнюю губу, оскаливая белые острые зубы. И он вздернул губу и злобно сверкнул глазами, когда протянул руку и вытащил Батара из кучки копошившихся щенят. Человек и собака, очевидно, сразу разгадали друг друга, потому что Батар, не долго думая, впился своими маленькими клыками в руку Леклера, а Леклер сдавил ему горло большим и указательным пальцами и стал хладнокровно душить его, так что тот чуть не простился со своей молодой жизнью.

– Sacredam,[57] – пробормотал француз, стряхивая кровь, сочившуюся из раны, и глядя вниз на щенка, который, задыхаясь, валялся в снегу.

Леклер повернулся к Джону Хемлину, хозяину лавки на Шестидесятой Миле.

– Вот за что он мне понравиться! Сколько за него, эй вы, мсье? Сколько? Я купить его сейчас, я его купить немедленно!

И Леклер купил щенка и дал ему позорную кличку Батар, потому что возненавидел его лютой ненавистью. Целых пять лет странствовали они по всему Северу – от Шестидесятой Мили и дельты Юкона до верховьев Пелли – и добрались даже до Пис-Ривер, впадающей в озеро Атабаску, и до Большого Невольничьего озера. Оба они прослыли отпетыми разбойниками, и о них ходила такая дурная слава, какой еще не заслужил ни один человек и ни один пес.

Батар не знал своего отца – вот почему он получил такую кличку, – но Джон Хемлин знал, что отцом Батара был громадный лесной волк. Мать свою Батар помнил смутно: это была драчливая, распутная сука с лукавыми глазами, большелобая и широкогрудая, живучая, как кошка, мастерица на всякие проделки и пакости. Верность и преданность были ей несвойственны. Ни в чем нельзя было на нее положиться; разве только ее коварство не вызывало сомнений, а любовные похождения в диких лесах говорили об извращенности ее натуры. Много пороков и много сил было у родителей Батара, и все это досталось ему в наследство, ибо он был плотью от плоти их и костью от кости. А потом появился Черный Леклер, который наложил свою тяжелую руку на этот крохотный комочек трепещущей жизни и принялся мять его, и давить, и кулачить, пока щенок не стал огромным злобным псом, способным на любые каверзы, дышащим ненавистью, мрачным, лукавым, как черт. Будь у Батара хороший хозяин, щенок мог бы стать обыкновенной работящей упряжной собакой, но этого не случилось: Леклер только развил в нем врожденную порочность.

История Батара и Леклера – это история войны, ожесточенной пятилетней войны, и их первая встреча была ее вещим прологом. Надо сказать, что всему виной был Леклер, ибо он ненавидел сознательно и разумно, а голенастый, нескладный щенок ненавидел слепо, инстинктивно и непоследовательно. Сначала жестокость Леклера не была изощренной (это пришло позже); все ограничивалось грубым обращением и побоями. Как-то раз, избивая Батара, Леклер повредил ему ухо. Мускулы были порваны, ухо повисло и болталось, как тряпка, напоминая Батару о его мучителе. И пес ничего не забыл.

Его щенячье отрочество прошло под знаком бессмысленных мятежей. Батара постоянно задирали, а он давал сдачи, потому что это было в его характере. Но его нельзя было покорить. Пронзительно визжа от боли под ударами бича и палки, он всякий раз норовил дать отпор вызывающим рычанием, в котором выливалась ожесточенная жажда мести, а это неизменно влекло за собой новые пинки и побои. Но он унаследовал от матери ее цепкую живучесть. Ничто его не брало. В несчастьях он расцветал, в голодовку толстел, а ожесточенная борьба за жизнь развила в нем сверхъестественную сообразительность. Он был скрытен и хитер, как его мать, эскимосская сука, свиреп и храбр, как его отец, волк.

Быть может, потому, что он был сыном волка, он никогда не скулил. Щенячья привычка тявкать прошла у него так же, как прошла косолапость, и он стал угрюмым и замкнутым. Он нападал быстро, без предупреждения, на брань отвечал рычанием, на удар укусом, неутолимую ненависть изливал, злобно скаля зубы, но никогда, как бы тяжко ему ни приходилось, не удавалось Леклеру заставить его взвыть от страха или боли. Эта неукротимость только разжигала злобу Леклера и подстрекала его на новые издевательства.

Если Леклер давал Батару полрыбы, а другим собакам по целой, Батар отнимал у них рыбу. Он добирался до запасов пищи, оставленных путниками на дорожных стоянках, совершал много других пакостей и под конец стал грозой всех собак и их хозяев. Когда Леклер однажды избил Батара и приласкал Бабетту – Бабетту, которая работала вдвое хуже, чем Батар, – тот повалил ее в снег и раздробил ей заднюю ногу своими могучими челюстями так, что Леклеру пришлось застрелить собаку.

Так, в кровавых драках, Батар подчинил себе всех своих товарищей по упряжке, установил для них законы пути и кормежки и заставил их подчиняться этим законам.

За пять лет он только раз услышал доброе слово, только раз ощутил ласковое прикосновение руки и не понял, что это такое. Он подскочил, словно дикий зверь, каким он и был в действительности, – и челюсти его сомкнулись в мгновение ока. Тот, кто сказал ему доброе слово и ласково погладил его, был миссионер из Санрайза, новичок в этих местах. После этого случая он шесть месяцев не писал писем домой, а врачу пришлось проехать двести миль по льду из Мак-Куэсчэна, чтобы спасти его от заражения крови.

Когда Батар появлялся в лагерях и поселках, люди и собаки подозрительно настораживались. Люди при встрече с ним угрожающе заносили ногу для пинка, а собаки ощетинивались и показывали клыки. Как-то раз один человек ударил Батара ногой, а пес стремительной волчьей хваткой стиснул ему икру челюстями, как стальным капканом, и прокусил до кости. Человек твердо решил прикончить его тут же, но Черный Леклер бросил на него зловещий взгляд и кинулся разнимать их с охотничьим ножом в руках. Убить Батара… – ах, sacredam! – это удовольствие Леклер приберегает для себя. Когда-нибудь он его получит, или же… э, все равно! Кто может знать заранее! Так или иначе, задача будет разрешена.

Ведь каждый из них стал для другого задачей, которую предстояло решить. Каждый вздох одного был вызовом и угрозой для другого. Ненависть связала их так, как никогда не могла бы связать любовь. Леклер упрямо ждал того дня, когда покоренный Батар будет, угодливо повизгивая, пресмыкаться у его ног. А Батар… Леклер знал, что у Батара на уме, и не раз видел это в его глазах. И так ясно он это видел, что постоянно оглядывался, когда Батар был у него за спиной.

Люди удивлялись, почему Леклер отказывается продать пса, даже за высокую цену.

– Вот укокошишь его в один прекрасный день – и пропадут твои денежки, – сказал однажды Джон Хемлин, когда Леклер ударил Батара ногой и тот, задыхаясь, валялся в снегу, и никто не знал, сломаны у него ребра или нет, и не решался подойти посмотреть.

– Эт-то, – сухо проговорил Леклер, – эт-то – мое дело, мсье.

И еще люди удивлялись, почему Батар не сбежит от своего хозяина. Этого они никак не могли понять. А Леклер понимал. Он долго жил в глуши, не слыша человеческой речи, и научился понимать голоса ветра и бури, вздохи ночи, шепоты рассвета и шум дня. Он смутно слышал, как растут растения, как сок струится в дереве, как лопаются почки. И он знал еле уловимый язык всего живого; кролика, попавшего в ловушку, угрюмого ворона, что рассекает воздух крыльями, оленя, что бродит в лунном свете, волка, что скользит, как серая тень, в нас между сумерками и ночной тьмой. И с ним Батар говорил ясно и напрямик. Леклер отлично понимал, почему Батар не убегает от него, и все чаще оглядывался на пса.

В минуты злобы Батар являл собой малоприятное зрелище. Не раз бросался он на Леклера, пытаясь вцепиться ему в горло, но неизменно падал в снег, весь дрожа, оглушенный рукояткой бича, который у Леклера всегда был под рукой.

Так Батар научился терпеливо ждать своего часа. Однажды, когда он уже достиг полной зрелости и был в расцвете сил, ему показалось, что этот час настал. Тогда он был уже крупным широкогрудым псом с могучими мускулами, и шея у него обросла густой щетинистой шерстью – точь-в-точь как у чистокровного волка. Леклер спал, закутавшись в меха, когда Батар решил, что время приспело. Он стал бесшумно, по-кошачьи подкрадываться к хозяину, опустив голову до земли и прижав здоровое ухо. Батар дышал тихо, очень тихо и, только подкравшись вплотную к спящему, поднял голову. Он замер и с минуту смотрел, как на покрытой бронзовым загаром бычьей шее, обнаженной и жилистой, мерно бьется пульс в лад с глубоким, ровным дыханием. Он смотрел, и слюна текла у него по клыкам, капая с языка, и в эту минуту он вспомнил свое разорванное ухо, несчетные побои, нестерпимые обиды и без звука ринулся на спящего.

Леклер проснулся от боли, когда клыки вонзились ему в шею, и, как зверь – да он и в самом деле был зверем, – проснулся с ясной головой и сразу все понял. Он обеими руками стиснул шею Батара и, выкатившись из-под мехов, попытался подмять под себя пса. Но тысячи предков Батара хватали за горло бесчисленных лосей и оленей и валили их на землю, и он унаследовал опыт своих предков. Когда Леклер придавил его всей своей тяжестью, Батар подогнул задние лапы и стал рвать ему когтями грудь и живот, раздирая в клочья кожу и мускулы. А потом, почувствовав, что тело человека дернулось и приподнялось над ним, еще крепче вцепился ему в горло. Другие упряжные собаки с рычанием сгрудились вокруг них, и Батар, задыхаясь и теряя сознание, понял, что им не терпится вонзить в него зубы. Но не ими был занят Батар, а человеком – человеком, что на него навалился, и Батар рвал, и трепал, и грыз своего врага из последних сил. Леклер душил его обеими руками, и вот грудь Батара судорожно поднялась, ловя воздух, глаза остекленели и остановились, челюсти медленно разжались, из пасти вывалился черный распухший язык.

– Ну что? Bon![58] Дьявол ты этакий! – прохрипел Леклер, захлебываясь кровью, заливавшей ему рот и горло, и оттолкнув от себя бесчувственного пса.

И Леклер с руганью отогнал прочь собак, кинувшихся на Батара. Они отступили назад, расселись широким кругом, готовые каждую минуту вскочить, и принялись облизываться, а шерсть у них на загривках встопорщилась и стала дыбом.

Батар быстро пришел в себя, и, услышав голос Леклера, с трудом поднялся и стоял, едва держась на ногах.

– А-а-а! Ты, дьявол! – зашипел Леклер. – Я тебе задать, я тебе буду всыпать досыта, клянусь бог!

Воздух, как вином, обжег пустые легкие Батара, и пес прыгнул, норовя вцепиться прямо в лицо человеку, но промахнулся, и челюсти его захлопнулись с металлическим лязгом. Враги катались по снегу, и Леклер бешено молотил пса кулаками куда попало. Но вот они расцепились и начали кружить взад-вперед, не спуская глаз друг с друга. Леклер мог бы вытащить свой нож. У его ног лежало ружье. Но в нем проснулся и буйствовал зверь. Эт-то он сделает своими руками… и зубами. Батар метнулся вперед, но Леклер сшиб его ударом кулака, бросился на него и прокусил ему плечо до кости.

Первобытная драма в первобытных декорациях – сцена, какие, быть может, разыгрывались в пору дикой юности мира. Поляна в дремучем лесу, кольцо скалящих зубы полудиких собак, а в середине два зверя: сцепившись, они кусаются и рычат, мечутся в бешенстве, задыхаются, стонут, обезумев от ярости, и в страстной жажде крови остервенело рвут друг друга когтями.

Но вот Леклер, изловчившись, хватил Батара кулаком по затылку, сшиб его и на минуту оглушил. Тогда он вскочил на пса и, подпрыгивая, принялся топтать его ногами, словно стараясь вдавить в землю. Он переломил Батару задние ноги и только тогда остановился передохнуть.

– А-а-а! А-а-а! – ревел Леклер, бессильно потрясая кулаком, так как не мог вымолвить ни слова.

Но Батар был неукротим. Он валялся на снегу, беспомощный, и все-таки пытался зарычать, но не мог, и только его верхняя губа слегка подергивалась и вздрагивала. Леклер пнул его ногой, а пес ослабевшими челюстями схватил хозяина за щиколотку, но даже не прокусил ему кожу.

Тогда Леклер поднял бич и принялся хлестать Батара с такой яростью, словно решил рассечь его на куски, и с каждым ударом бича он выкрикивал:

– На этот раз я тебя обломать! А? Клянусь бог! Я тебя обломать!

Наконец Леклер ослабел, и, почти лишившись чувств от потери крови, обмяк и рухнул рядом со своей жертвой, а когда жаждущие мести собаки подползли к ним вплотную, он, теряя последние остатки сознания, навалился всем телом на Батара, чтобы защитить его от их клыков.

Это произошло неподалеку от Санрайза, и несколько часов спустя миссионер, открыв дверь Леклеру, с удивлением заметил, что в упряжке нет Батара. Он удивился еще больше, когда Леклер, сбросив с нарт полость, схватил Батара в охапку и, шатаясь, перешагнул порог.

В этот день врач из Мак-Куэсчэна, бродяга по натуре, заехал к миссионеру поболтать о том о сем, и они оба захотели было осмотреть раны Леклера.

– Merci, non,[59] – отказался тот. – Вы сначала лечить собаку… Издохнуть?.. Нет, нельзя. Я буду его обломать. Вот почему он не надо издохнуть.

Леклер выжил, и врач говорил, что это исключительный случай, а миссионер назвал это чудом, но за время болезни он так ослабел, что весной схватил лихорадку и опять слег. Батар был совсем плох, но сила жизни в нем преодолела все. Кости его задних ног срослись, и за те несколько недель, что он лежал, скрученный ремнями, на полу, к нему вернулось здоровье. А к тому времени, когда Леклер поправился и, с желтым лицом, еле передвигая ноги, стал выходить из дома погреться на солнце, Батар уже вернул себе главенство над своими сородичами и покорил не только товарищей по упряжке, но и собак миссионера.

Ни один мускул у него не дрогнул, ни один волос не пошевельнулся, когда Леклер, пошатываясь и опираясь на руку миссионера, впервые вышел из дома и медленно, с необычайной осторожностью опустился на трехногий табурет.

– Bon! – проговорил он. – Bon! Хорошее солнце!

И он вытянул свои исхудалые руки, наслаждаясь солнечным теплом.

Но вот взгляд Леклера упал на пса, и прежний огонь загорелся в его глазах. Он притронулся к руке миссионера.

– Mon père,[60] эт-тот Батар – дьявол. Вы принесите мне один пистолет, чтобы я мог пить солнце спокойно.

И с этих пор Леклер подолгу сидел на солнце у порога. Ни разу он не вздремнул, а пистолет всегда лежал у него на коленях. Каждый день Батар прежде всего проверял, на месте ли пистолет. При виде оружия он слегка вздергивал губу в знак того, что ему все понятно, а Леклер тоже вздергивал губу, ухмыляясь в ответ. Как-то раз миссионер обратил на это внимание.

– Господи боже! – проговорил он. – Можно подумать, что этот пес все понимает!

Леклер негромко рассмеялся.

– Смотрите, mon père, что я сейчас буду говорить, а он слушать.

И Батар, словно в подтверждение его слов, чуть заметно навострил здоровое ухо, будто стараясь не пропустить ни звука.

– Я сказать «убью»!

Батар глухо заворчал, шерсть взъерошилась у него на загривке, и все мускулы напряглись в ожидании.

– Я поднимать пистолет, вот так.

И Леклер навел пистолет на Батара.

Батар, метнувшись в сторону, одним прыжком отскочил за угол дома.

– Господи боже! – повторил миссионер.

Леклер горделиво осклабился.

– Но почему он не убежит от вас?

Леклер пожал плечами – излюбленный жест французов, выражающий все что угодно, начиная от полного неведения до глубочайшего понимания.

– Так почему же вы его не убьете?

Леклер снова пожал плечами.

– Mon père, – ответил он, помолчав, – время еще не наступить. Он дьявол. Когда-нибудь я его обломать так и вот так– на кусочки. Когда-нибудь! Bon!

Настал день, когда Леклер собрал своих собак и в плоскодонке отправился вниз по течению до Сороковой Мили, потом до Поркьюпайна, а там нанялся в Компанию Тихоокеанского побережья и большую часть года занимался разведкой. Затем он поднялся вверх по Коюкуку до покинутого жителями поселка Арктик-сити и вернулся по Юкону, плывя вниз по течению от лагеря до лагеря. И за эти долгие месяцы Батар прошел суровую школу. Он подвергался многим пыткам, в частности пытке голодом, пытке жаждой, пытке огнем и самой страшной из всех – пытке музыкой.

Как и все его сородичи, он не выносил музыки. Она жестоко терзала его, раздражала каждый его нерв и как бы разрывала на части все его существо. Слушая ее, он выл протяжным волчьим воем, как волки воют на звезды в морозные ночи. Он не мог удержаться. Это была его единственная слабая сторона в борьбе с Леклером, и это был его позор. Леклер, напротив, страстно любил музыку, так же страстно, как хмель. И если его душа жаждала проявить себя, она обычно избирала один из этих двух способов, но чаще всего – оба. Когда же Леклер был пьян и в мозгу его звучали неспетые песни, в нем пробуждался дремлющий демон, и душа его находила свое высшее проявление в пытке Батара.

– Теперь мы будем иметь немножко музыка, – говорил он. – А? Как думаешь, Батар?

Он играл только на старой губной гармонике, которую бережно хранил и терпеливо чинил, но она была лучшее, что ему удалось купить, и из ее серебряных трубок он извлекал зловещие, диссонирующие звуки, каких никто никогда не слыхал. Тогда у Батара сжималось горло, и, стиснув зубы, он пятился назад, дюйм за дюймом, в самый дальний угол хижины. А Леклер с толстой палкой под мышкой все играл и играл, надвигаясь на пса шаг за шагом, дюйм за дюймом, пока тому уже некуда было отступать.

Сначала Батар весь съеживался, стараясь занимать как можно меньше места, и припадал к полу, но музыка звучала все ближе и ближе, и тогда он невольно вставал на задние лапы, прижавшись спиной к бревенчатой стене, и махал передними, словно отгоняя от себя набегающие волны звуков. Он не разжимал зубов, но мускулы его резко сокращались, по телу пробегали судороги, и весь он дрожал и корчился в немой муке. Он уже не мог владеть собой, и челюсти его судорожно разжимались, а из пасти вырывались гортанные, вибрирующие звуки, такие низкие, что человеческий слух уловить их не мог. Ноздри Батара раздувались, шерсть на загривке вставала дыбом, и, выпучив глаза, он в бессильной ярости испускал протяжный волчий вой. Этот вой плавно и стремительно повышался; нарастая, переходил в громкий, душераздирающий вопль, потом горестно замирал… Потом снова порыв вверх, октава за октавой… Разрывается сердце… И вот беспредельная скорбь и тоска притупляются, погасают, поникают, и медленно им приходит конец.

Это был сущий ад. И казалось, будто Леклер, всезнающий, как сатана, нащупывает каждый нерв, каждую струнку Батара и протяжными стонами своей гармоники, ее дрожащими надрывными звуками заставляет пса изливать всю его тоску до последней капли. Это было страшно, и потом целые сутки после этого Батар не мог прийти в себя, вздрагивал от самых обычных звуков и шарахался от своей собственной тени, но, несмотря ни на что, был все так же деспотичен и жесток с другими собаками. И он не давал ни малейшего повода думать, что дух его сломлен. Он только становился все более угрюмым и замкнутым и все ждал своего часа с непостижимым терпением, которое начало удивлять и тяготить даже самого Леклера. Пес часами лежал недвижно перед огнем, глядя в упор на хозяина, и ненависть к нему тлела в его измученных глазах.

Нередко человеку казалось, будто он замахнулся на то, что составляет самую сущность жизни, ту непобедимую сущность, что низвергает с неба ястреба, как крылатую молнию, что гонит грузного серого гуся из жарких стран в холодные, что заставляет лосося во время нереста мчаться две тысячи миль вверх по бурному разливу Юкона. В такие мгновения его охватывала жажда проявить свою собственную непобедимую сущность, и, возбужденный хмелем, дикой музыкой и ненавистью к Батару, он предавался бесшабашному разгулу и противопоставлял миру свою ничтожную силу, бросая вызов всему, что было, есть и будет.

– Тут что-то есть, – говорил он, когда изливавшиеся в звуках музыки безумства его души касались тайных струн существа Батара и вызывали у пса протяжный, мрачный вой. – Я вытягивать эт-то обеими руками, вот так и так. Ха! Ха! Эт-то смешно! Эт-то очень смешно! Священник распевать псалмы, женщины молиться, мужчины ругаться, птички делать «чирик-чирик». Батар, он делать йоу-йоу, и все эт-то одно и то же. Ха! Ха!

Отец Готье, достойный пастырь, однажды начал было увещевать Леклера, угрожая ему неминуемой карой в аду. И с тех пор закаялся.

– Эт-то, может быть, и так, mon père, – возразил Леклер. – А я думать, я пройти через ад и там буду щелкать на всех зубами, как щелкать хвойные ветки в огонь. Правда?

Но все плохое кончается, так же как и все хорошее; пришел конец и Черному Леклеру. Летом он отправился по мелководью из Мак-Дугалла в Санрайз. Из Мак-Дугалла он выехал вместе с Тимоти Брауном, а в Санрайз приехал один. Стало известно, что, перед тем как отчалить, они повздорили. Десятитонный колесный пароходик «Лиззи», вышедший на сутки позже, обогнал Леклера на три дня. А Леклер явился в Санрайз с простреленным навылет плечом и рассказал историю, где было все: и засада, и выстрелы, и убийство.

В Санрайзе нашли золото, и многое там переменилось. Туда хлынули сотни золотоискателей, потоки виски, профессиональные игроки, и миссионер увидел, что страница его жизни, посвященная обращению индейцев в христианство, стерта начисто. Когда индианки принялись варить бобы и топить печи для одиноких золотоискателей, а индейцы – менять свои теплые меха на черные бутылки и сломанные часы, миссионер слег в постель, несколько раз произнес: «Господи боже!» – и в грубо сколоченном длинном ящике отбыл туда, где ему предстояло дать свой последний отчет. Тогда игроки в рулетку и фараон перенесли столы в дом миссии, и стук фишек и звон стаканов раздавались там от утренней зари до вечерней и от вечерней до утренней.

Надо сказать, что Тимоти Браун был очень популярен среди северных искателей приключений. В одном лишь можно было его упрекнуть: он был вспыльчив и драчлив; впрочем, эти мелкие недостатки с лихвой искупались его добротой и щедростью. Но ничто не искупало грехов Черного Леклера. Он поистине был «черен», о чем свидетельствовали многие его всем памятные деяния, и все так же дружно ненавидели Леклера, как любили Тимоти Брауна. Поэтому жители Санрайза наложили на плечо Леклера антисептическую повязку и потащили его на суд Линча.

Для них все было ясно. Леклер повздорил с Тимоти Брауном в Мак-Дугалле. Из Мак-Дугалла он выехал вместе с Тимоти Брауном. В Санрайз приехал без Тимоти Брауна. Хорошо зная, что он за птица, все пришли к единодушному заключению, что он убил Тимоти Брауна. Леклер, со своей стороны, подтверждал факты, приведенные его судьями, но опровергал сделанные из них выводы и объяснял все по-своему.

В двадцати милях от Санрайза они плыли в лодке, отталкиваясь шестами. Лодка шла вдоль скалистого берега. Вдруг раздались два выстрела. Тимоти Браун вывалился из лодки в воду и пошел ко дну, пуская красные пузыри. Так погиб Тимоти Браун. Он, Леклер, бросился на дно лодки, чувствуя острую боль в плече. Он лежал недвижно, посматривая на берег. Немного погодя два индейца высунули головы из-за прикрытия и вышли на берег, таща на плечах челнок из березовой коры. Когда они спускали его. на воду, Леклер выстрелил. Он попал в одного индейца, и тот рухнул в реку, как Тимоти Браун. Другой упал на дно челнока, затем челнок и лодка понеслись вниз по течению, обгоняя друг друга. Вскоре они подплыли к месту, где река делилась на два рукава и челнок обогнул остров с одной стороны, а лодка с другой. Леклер больше не видел челнока, в Санрайз он приехал один. Да, судя по тому, как подпрыгнул индеец в челноке, он, Леклер, несомненно, попал в него. Вот и все.

Этому показанию не поверили. Леклеру дали десять часов отсрочки, а «Лиззи» послали вниз по течению на поиски. Десять часов спустя «Лиззи», посапывая, вернулась в Санрайз. Узнать ничего не удалось. Показания Леклера не подтвердились. Ему посоветовали сделать завещание, так как в Санрайзе у него был прииск, стоивший пятьдесят тысяч долларов, а здешние люди не только сами устанавливали законы, но и соблюдали их.

Леклер пожал плечами.

– Но вот что, – сказал он, – маленькая… как это вы называть… милость… да, вот именно, маленькая милость… Я давать свои пятьдесят тысяч долларов церкви, я давать свой эскимосский пес Батар черту. Маленькая милость. Сперва вы вешать его, а потом вы вешать меня. Эт-то хорошо, да?

Хорошо, согласились они, пусть «исчадие ада» проложит для своего хозяина путь через последний перевал. Заседание суда перенесли на берег реки, где стояла большая одинокая ель. Лежебока Чарли сделал петлю на конце толстой веревки, надел ее Леклеру на шею и затянул. Потом Леклеру связали руки за спиной и помогли стать на ящик из-под сухарей. Свободный конец веревки перекинули через сук, натянули и завязали узлом. Оставалось только выбить ящик из-под ног, чтобы тело закачалось в воздухе.

– А теперь собаку, – сказал Уэбстер Шоу, бывший горный инженер. – Вешать ее придется тебе, Лежебока.

Леклер осклабился. Лежебока откусил жевательного табака, сделал скользящую петлю и не спеша принялся наматывать веревку на руку. Раз или два он отрывался от этого занятия, чтобы смахнуть с лица особенно назойливых комаров. Все отмахивались от комаров, кроме Леклера, и над его головой они толклись маленьким облачком. Даже Батар, растянувшийся на земле, отгонял их передними лапами от глаз и морды.

Но пока Лежебока ждал, когда Батар поднимет голову, тишину нарушил далекий крик, и все увидели, что кто-то выбежал из Санрайза и, размахивая руками, мчится по низине. Это был лавочник.

– П-постойте, ребята! – проговорил он, еле переводя дух, и, отдышавшись, начал: – Только что явились Маленький Сэнди и Бернадотт. Высадились ниже по течению и пришли пешком напрямик. Привели с собой Бобра. Захватили его в челноке, в дальнем протоке. У Бобра две пулевые раны. Другой был Клок-Катс, тот, что изувечил свою скво и смылся.

– Как? А я что говорить? Как? – ликующе закричал Леклер. – Эт-то он! Я знать, что я говорить правду.

– Слушайте: надо нам проучить этих проклятых сивашей, – промолвил Уэбстер Шоу. – Они разжирели и обнаглели, и нам придется их осадить. Соберите-ка всех индейцев и вздерните Бобра для примера. Вот какая у нас будет программа. Идем послушаем, что он скажет в свою защиту.

– Эй, месье! – закричал Леклер, когда толпа хлынула в Санрайз и стала скрываться из виду в сумерках. – Я тоже очень хотеть посмотреть на спектакль.

– Мы тебя развяжем, когда вернемся! – крикнул ему Уэбстер Шоу, оглянувшись. – А пока поразмысли о своих грехах и путях провидения. Это тебе пойдет на пользу, спасибо нам скажешь.

Как и все люди со здоровыми нервами, привыкшие к опасностям и научившиеся терпению, Леклер приготовился ждать долго, иначе говоря, примирился с мыслью об этом. Но тело его не могло примириться с неудобным положением: веревка принуждала Леклера стоять вытянувшись. Стоило чуть-чуть ослабить мускулы ног, как жесткая веревка врезалась ему в шею; если же он выпрямлялся, плечо начинало сильно болеть. Он выпятил нижнюю губу и дул кверху, стараясь отогнать комаров от глаз. Но даже в таком неприятном положении было чем утешиться: ведь есть расчет немного потерпеть, если удалось вырваться из лап смерти. Жаль, конечно, что не придется посмотреть, как будут вешать Бобра.

Так он раздумывал, пока взгляд его не упал на Батара, который дремал, растянувшись на земле и положив голову на передние лапы. И тогда раздумья кончились. Леклер начал внимательно присматриваться к Батару, стараясь понять, действительно ли он спит или только притворяется спящим. Бока Батара мерно приподнимались, но Леклер чутьем угадывал, что дышит он немного быстрее, чем обычно дышит спящий, и что все в нем, до последнего волоска, насторожилось, как нельзя насторожиться во сне, который всегда расковывает тело. Леклер охотно отдал бы свой прииск в Санрайзе, лишь бы знать наверное, что собака действительно спит, и когда у него случайно хрустнули суставы, он быстро и виновато взглянул на Батара, ожидая, что тот встрепенется. В этот миг Батар не встрепенулся, но несколько минут спустя он встал, медленно и лениво потянулся и внимательно огляделся кругом.

– Sacredam, – процедил сквозь зубы Леклер.

Убедившись, что поблизости никого нет, Батар сел, скривил верхнюю губу, – казалось, будто он улыбается, – посмотрел вверх на Леклера и принялся лизать лапы.

– Я видеть мой конец, – проговорил человек и сардонически расхохотался.

Батар подошел ближе. Его искалеченное ухо болталось, здоровое вытянулось в струнку. Игриво склонив голову набок, он стал приближаться мелкими, танцующими шажками. Потом тихонько потерся о ящик, и тот сдвинулся с места. Леклер осторожно переминался с ноги на ногу, стараясь сохранить равновесие.

– Батар, – проговорил он спокойным голосом, – берегись! Я тебя убью.

Услышав знакомое слово, Батар зарычал и толкнул ящик сильнее. Потом он стал на задние лапы, а передними с силой уперся в верхнюю часть ящика. Леклер хотел было пнуть его ногой, но веревка так врезалась ему в шею, что он чуть не потерял равновесия.

– Хай-йа! Пошел! Вперед! – заорал он.

Батар отступил футов на двадцать с таким сатанински лукавым видом, что Леклер уже не мог ошибиться в его намерениях. Он вспомнил, как пес много раз разбивал ледяную корку на проруби, подпрыгивая и бросаясь на нее всем телом, и понял, что тот замышляет. Батар повернулся кругом и замер. Он оскалил свои белые зубы – и Леклер осклабился в ответ, – потом взметнулся вверх и всей своей тяжестью рухнул на ящик.

Четверть часа спустя Лежебока Чарли и Уэбстер Шоу, возвращаясь, различили в сумраке страшный маятник, качающийся из стороны в сторону. Подбежав ближе, они увидели мертвое человеческое тело и вцепившееся в него живое существо, которое трясло его, трепало, раскачивало.

– Хай-йа! Прочь ты, исчадие ада! – завопил Уэбстер Шоу.

Батар только злобно сверкнул на него глазами и угрожающе зарычал, но не разжал челюстей.

Лежебока Чарли вытащил револьвер, но руки у него дрожали, словно от холода, и он не решился выстрелить.

– Возьми ты, – сказал он, протянув револьвер товарищу.

Уэбстер Шоу коротко рассмеялся, прицелился псу в лоб между горящими глазами и нажал курок. Тело Батара дернулось, забилось в судороге о землю и вдруг обмякло. Но его стиснутые челюсти так и не разжались.

Осколок третичной эпохи (перевод Р. Облонской)

Я с самого начала умываю руки. Не я, а он все это сочинил, и я не собираюсь отвечать за его рассказ. Заметьте, я делаю эти предварительные оговорки, чтобы никто не усомнился в моей честности. Я женат, достиг кое-какого положения, и, чтобы не опорочить доброе имя людей, чье уважение я имел честь заслужить, и не повредить нашим детям, я не вправе рисковать, как когда-то, с юношеским легкомыслием и беспечностью утверждая то, в чем не уверен. Итак, повторяю, я умываю руки, снимаю с себя всякую ответственность за этого Нимрода, могучего охотника, этого нескладного, веснушчатого, голубоглазого Томаса Стивенса.

Теперь, когда я все выложил и чист перед самим собою и перед всеми нашими потомками, сколько бы мне их жена ни подарила, я могу себе позволить быть великодушным. Не скажу дурного слова о том, что рассказал мне Томас Стивенс, более того, я вообще оставлю свое мнение при себе. Если меня спросят, почему, я могу лишь ответить, что у меня нет на этот счет никакого мнения. Я много раз думал, взвешивал, оценивал, но, право слово, так ни к чему и не пришел, а все потому, что далеко мне до Томаса Стивенса. Если он говорил правду – хорошо, если неправду – тоже хорошо. Ибо кто может подтвердить его слова? Или опровергнуть? Я выхожу из игры, ну, а маловеры могут поступить, как поступил в свое время я: разыщите упомянутого Томаса Стивенса и потолкуйте с ним обо всем, что я надеюсь вам рассказать. Вы спросите, где его найти? Пожалуйста, где-нибудь между пятьдесят третьим градусом северной широты и полюсом и между восточными берегами Сибири и западной оконечностью Лабрадора – в любом месте, где водится дичь. Он, без сомнения, где-то там, место вполне определенное, даю вам честное, благородное слово человека, который заботится о своем будущем, а потому не лукавит и держится подальше от греха.

Может, Томас Стивенс и великий выдумщик, но не могу не сказать, что он забрел в мой лагерь в тот самый час, когда я сидел один и думал, что от тех мест, где можно встретить цивилизованного человека, меня отделяет тысяча миль. При виде человека, первого за долгие, томительные месяцы, я едва не вскочил и не обнял его (а я вовсе не склонен к бурным проявлениям чувств), для него же в этом посещении не было, кажется, ничего удивительного. Он просто забрел на огонек, поздоровался по обычаю охотников и бродяг и, отодвинув в одну сторону мои лыжи, в другую – собак, расчистил себе место у очага. «Заглянул одолжить щепотку соды, – сказал он, – а заодно поинтересоваться, нет ли у вас хоть немного доброго табаку». Он вынул старую трубку, тщательно набил ее и, глазом не моргнув, отсыпал половину золотистых сухих завитков из моего кисета в свой. Да, табачок был хорош! Не испытывая ни малейших угрызений совести, он блаженно затянулся, а я глядел на него, и мое сердце курильщика радовалось.

Охотник? Зверолов? Старатель? Он пожал плечами. Нет, просто бродит здесь вокруг. Недавно побывал у Большого Невольничьего, подумывает прогуляться на Юкон. В Кошимской фактории говорили о россыпях на Клондайке, и он решил поглядеть, чем дело пахнет.

Я заметил, что он называет Клондайк по старинке, на местный лад Рекой Северного оленя – привычка гордых старожилов, не желающих, чтоб их смешивали с чечако и прочими неженками. Но у него это получилось так непосредственно и просто, что не уязвляло, и я простил его. Он сказал, что, пока не перевалил кряж и не спустился к Юкону, ему, пожалуй, не худо бы еще заглянуть в форт Доброй Надежды.

Надо сказать, что форт Доброй Надежды далеко на севере, за Полярным кругом, куда редко ступает нога человека, и когда среди ночи к вам невесть откуда является этакий бродяга, подсаживается к огню и сыплет такими словечками, как «прогуляться» на Юкон и «заглянуть» в форт Доброй Надежды, самое время встать и протереть глаза. И я огляделся: брезент, защищающий от ветра, под ним – сосновые сучья, на которых я на ночь расстилал меховые одеяла, увидел мешки с провизией, фотографическую камеру, пар от дыхания псов, что улеглись вокруг костра, а в вышине – гигантское полотнище северного сияния, раскинувшееся в небе с юго-востока на северо-запад. Я вздрогнул. Есть в ночах Севера какое-то колдовство, которое пробирает до костей, словно лихорадка на болотах. Не успеешь оглянуться, как ты уже в его власти и повержен наземь. Потом я взглянул на свои лыжи, они лежали плашмя, крест-накрест там, где он их бросил. Увидел я и кисет. По крайней мере половины моего солидного запаса курева как не бывало. Все сомнения рассеялись. Стало быть, мне не померещилось.

Верно, нечеловеческие лишения свели его с ума, подумал я, в упор глядя на гостя, как видно, это одна из жертв золотой лихорадки – из тех, что давно забыли родной дом и бродят, как неприкаянные, по бескрайним и бесплодным просторам. Ну что ж, пусть его болтает, пока, быть может, его омраченное сознание не прояснится. Как знать, вдруг при звуке человеческой речи он придет в себя.

И вот я старался втянуть его в разговор, и вскоре он, к моему изумлению, со знанием дела заговорил о дичи, о зверье и их повадках. Оказывается, он подстрелил однажды сибирского волка на крайнем западе Аляски и серну в самом сердце Скалистых гор. Он знает местечки, где по сей день бродит последний бизон, он преследовал по пятам стотысячное стадо чем-то испуганных карибу и спал на зимней тропе мускусного быка на Бесплодных землях.

И, слушая эти рассказы, я переменил мнение о нем (в первый раз, но отнюдь не в последний) и решил, что передо мной сама правдивость. Не знаю, почему, но мне вздумалось рассказать ему историю, услышанную от человека, прожившего в этих краях так долго, что он уже не мог не привирать. Он уверял, что на крутых откосах горы св. Илии водится огромный медведь, который никогда не спускается ниже, на более отлогие склоны. И вот бог так создал, приспособил этого зверя, что обе его правые лапы – передняя и задняя – на фут короче левых. И вы, конечно, согласитесь, что это очень удобно.

От первого лица, в настоящем времени я пустился рассказывать, как самолично охотился на этого редкого зверя, для пущего правдоподобия сдобрил местным колоритом, приукрасил все, как полагается, и поглядывал на своего слушателя в надежде, что мой рассказ ошеломит его.

Ничуть не бывало. Усомнись он, я бы его простил. Заспорь он, скажи, что такая охота не опасна, – ведь зверь не может повернуться и побежать в другую сторону, – возрази он хоть слово, и я крепко пожал бы его руку, руку честного человека. Но ничуть не бывало. Он фыркнул, поглядел на меня и снова фыркнул; потом воздал должное моему табаку, положил ногу мне на колени и предложил пощупать мокасины. То были муклуки, какие носят аляскинские эскимосы, – сшитые сухожилиями, не украшенные ни бисером, ни какой-либо другой отделкой. Но шкура, из которой они были сшиты, – вот что меня поразило. Толщиной добрых полдюйма, она напоминала моржовую, но на этом сходство кончалось, ибо ни один морж не может похвастать такой удивительной шерстью. Сбоку, на лодыжках, она почти вся вытерлась оттого, что он изо дня в день продирался сквозь снег и кустарник, но сзади и сверху, в местах, более защищенных, была черная, без блеска и необыкновенно густая. Я с трудом разобрал мех, чтобы поглядеть на великолепный подшерсток, которым отличаются звери Севера, но его не оказалось. Зато шерсть была необычайной длины. В самом деле, на уцелевших, не вытершихся островках она достигала добрых семи, а то и восьми дюймов.

Я поглядел на своего гостя, и он убрал ногу и спросил:

– Ну как, у вашего медведя тоже такая шкура?

Я покачал головой.

– Не видал такой ни у одного зверя ни на море, ни на суше, – чистосердечно признался я.

Толщина шкуры и длина шерсти озадачили меня.

– Это шкура мамонта, – сказал он самым будничным голосом.

– Чепуха! – воскликнул я, не в силах сдержать свое неверие. – Дорогой мой, мамонт давным-давно исчез с лица земли. По окаменелым остаткам, обнаруженным в земле, и по замерзшему скелету, который сибирское солнце сочло нужным вытопить из самой толщи ледника, мы знаем, что некогда это животное существовало, но мы знаем также, что до наших дней оно не дожило. Наши исследователи…

– Ваши исследователи? – нетерпеливо прервал он. – Тьфу! Хилое племя. И слышать о них не хочу. Но скажи мне, человече, что знаешь ты о мамонте и его повадках?

Тут явно что-то кроется, и я закинул удочку – порывшись в памяти, стал выкладывать все, что знал о мамонтах. Прежде всего я подчеркнул, что это животное доисторическое, и выставил в поддержку все имеющиеся в моем распоряжении факты. Я сослался на песчаные отмели сибирских рек, где в изобилии находят остатки скелетов мамонта, упомянул огромные количества мамонтовой кости, закупленной у эскимосов Торговой компанией Аляски, поведал, что мне и самому довелось выкопать два бивня – один шести футов, другой– восьми в золотоносном песке на притоках Клондайка.

– И все эти ископаемые остатки, – заключил я, – мы находим в наносных породах, отлагавшихся в давние времена.

– Помню, еще парнишкой я видел окаменелый арбуз, – тут Томас Стивенс фыркнул (ужасно противно он фыркал). – Значит, хоть некоторые фантазеры и воображают, будто они выращивают и едят арбузы, а на самом деле никаких арбузов давным-давно не существует.

– А чем бы они питались? – продолжал я, не обращая внимания на этот ребяческий довод, не имеющий отношения к делу. – Чтобы прокормить таких исполинов, земля должна родить щедро и безотказно. Нигде на Севере не найдешь такого изобилия. Следовательно, мамонт не может существовать в наши дни.

– Я прощаю вам полную неосведомленность о полярных землях, вы ведь еще молоды и мало путешествовали, но в одном я готов с вами согласиться. Мамонтов больше нет. Откуда я знаю? Вот этой рукой я убил последнего мамонта.

Так вещал Нимрод, могучий охотник. Я швырнул в собак головешкой, приказал им прекратить адский вой и ждал. Уж, конечно, этот редкостный враль не утерпит и отплатит мне за медведя с горы св. Илии.

– Дело было так, – начал он наконец, выдержав подобающую случаю паузу, – однажды разбил я лагерь…

– Где именно? – прервал я.

Он махнул рукой куда-то на северо-восток, где простирались неведомые безбрежные просторы, – мало кто отваживался вступать на ту землю и почти никто не вернулся оттуда.

– Разбил я лагерь, и Клуч вертелась тут же. Красивая была собака, лучше и не найти в наших краях. Отец ее был чистокровный мейлмют из Пастилика на Беринговом море, а мать я ей тоже выбрал с толком – лучшую суку из тех, что разводят у Гудзонова залива. Отличная была помесь, можете мне поверить. Так вот, в тот самый день, помню, Клуч принесла мне щенят от дикого волка; из них выросли бы отличные псы – серые, длинноногие, широкогрудые и на редкость выносливые. Слыхали вы что-нибудь подобное? Я вывел новую породу и каких только не строил планов!

Стало быть, она благополучно разрешилась, все честь по чести. Я сидел на корточках и разглядывал щенят– семь крепких слепых зверенышей, как вдруг позади раздался рев, точно в медные трубы затрубили. Что-то налетело, будто шквал, и не успел я подняться, как меня сбило с ног и я уткнулся в землю носом. И тут я услыхал, как охнула Клуч – прямо как человек, когда его стукнешь кулаком в живот. Можете биться об заклад, что я лежал тихо, только чуть повернул голову и увидел, что надо мной нависла какая-то огромная туша. Потом мне снова открылось голубое небо, и я поднялся на ноги. И успел увидеть, как волосатая живая гора скрылась в зарослях на краю прогалины. Мелькнул толстый, толщиной с меня, торчащий хвост. Через мгновение у меня перед глазами был только широченный пролом в чаще, но еще слышен был гул, будто удалялся ураган: трещали вырываемые с корнем кусты, с грохотом ломались и падали деревья.

Я кинулся за ружьем. Оно было положено на землю, под дулом был чурбан – чтоб не загрязнилось. Теперь от ложа остались одни щепки, ствол был искривлен, затвор сплющен. Потом я поискал глазами Клуч и… и что, по-вашему, увидел?

Я покачал головой.

– Гореть мне у сатаны на сковородке, если от нее хоть что-нибудь осталось! И Клуч и семь крепких слепых зверенышей исчезли все до единого. На том месте в мягком грунте оказалась скользкая, кровавая вмятина – добрый ярд в поперечнике, а по краям жалкие клочки шерсти.

Я отмерил на снегу три фута, описал круг, и поглядел на Нимрода.

– Чудище было длиной в тридцать футов, а ростом в двадцать, – пояснил он, – а в каждом бивне шесть раз го три фута. Я и сам глазам своим не поверил. Может, мне все почудилось, но как же сломанное ружье и пролом в чаще? А Клуч со щенками, куда они девались? Господи, да меня и сейчас в жар бросает, как вспомню Клуч! Ведь это была новая Ева! Прародительница нового племени. И вот дикий, взбесившийся мамонт, точно второй потоп, снес их с лица земли! Право слово, земля, пропитанная кровью, взывала к небесам. Понятно, я схватил топор и кинулся в погоню.

– Топор? – в полнейшем восторге воскликнул я, представив себе эту картину. – С топором на огромного мамонта тридцати футов в длину и двадцати…

Нимрод тоже развеселился и даже прыснул от удовольствия.

– Помереть можно со смеху, а? – воскликнул он. – Хороша история? Я сам потом сколько раз смеялся, но тогда мне было не до смеху. Я совсем рассвирепел из-за ружья и из-за Клуч. Нет, вы только подумайте! Сгинула новенькая с иголочки порода, ее еще и в списки не занесли и патента мне не дали. Не успели щенята прозреть, не успели на них выправить бумаги, как их уничтожили! Что ж, ладно. Жизнь полна разочарований, и это правильно. Мясо вкусней, когда проголодаешься, а постель мягче после тяжелой дороги.

Так вот, схватил я топор, и припустился за зверем, и гнался за ним по пятам. Но когда он повернул назад и помчался вверх по долине, я остановился, чтобы перевести дух. И насчет еды я вам заодно кое-что объясню. Там, в горах, причудливо все устроено. Счету нет маленьким тесным ущельям, и все одинаковые, как близнецы, а стены крутые, отвесные. В устье долины всегда узкий проход, пробитый ледниками или талыми водами. Только через него и можно проникнуть в долину, но эти проходы все узкие, один уже другого. Так вот о еде – вы ведь путешественник и, наверное, тонули в грязи под проливными дождями на островах у берегов Аляски, туда, поближе к Ситхе. И знаете, какие там леса и травы, густые, сочные – джунгли да и только. Ну, и в этих долинах то же самое. Земля жирная, плодородная, папоротник и всякие там травы кое-где выше головы. Летом три дня из четырех льет дождь, и жратвы хватит на тысячу мамонтов, а уж о мелкой дичи для человека и говорить нечего.

Да, так ближе к делу. У выхода из долины я совсем задохнулся и бросил погоню. И стал я раскидывать умом, и едва я перевел дух, гнев мой разгорелся вовсю, и я уже знал, что не успокоюсь, пока не отведаю жареной ноги мамонта. И еще знал, что теперь не миновать Skookum mamook puka puk – прошу прощения, что говорю по-чинукски, я хотел сказать: не миновать большой драки. Так вот, устье моей долины было очень узкое, а стены совсем крутые, и с одной стороны нависла огромная глыба весом в сотни две тонн, и не просто нависла, а качалась – такие еще называют маятниками. Как раз то, что нужно. Я сбегал в лагерь, все время оглядываясь, не вылез ли мамонт из долины, и прихватил патроны. Но что в них толку, ружье-то разбито. Так что я открыл гильзы, высыпал порох под этот самый камень и подложил бикфордов шнур. Заряд был невелик, но валун лениво качнулся и ухнул вниз, загородив проход, только и осталась щель, чтобы течь ручью. Теперь зверь был мой.

– Как это ваш? – засомневался я. – Где это видано, чтобы человек убил мамонта топором? Да и вообще чем бы то ни было?

– Разве я не сказал вам, что прямо взбесился от злости? – ответил задетый за живое Нимрод. – Да, я был зол из-за Клуч и ружья. И разве я не охотник? И разве мне не интересно поохотиться на такую невиданную дичь? А вы говорите, топор! Тьфу! Да он мне вовсе и не понадобился. Это была такая охота, какая случалась, наверное, только, когда мир был молод и пещерный человек охотился с каменным топором. Ну, и от моего топора было не больше толку, чем от каменного. Но разве не правда, что человек способен пройти больше собаки и лошади, верно? Что он выносливей, потому что куда умней?

Я кивнул.

– И что же?

Но я, кажется, уже понял и ждал продолжения.

– Если обойти всю мою долину кругом, получалось миль пять. Устье завалено. Выбраться ему некуда. Этот мамонт оказался зверем не из храбрых и теперь был в моей власти. Я снова припустился за ним в погоню, вопил, как дьявол, забрасывал его камнями, трижды заставил обежать долину, а потом отправился ужинать. Понимаете, в чем штука? Гонки! Человек и мамонт! Ипподром, а вместо судей солнце, луна и звезды.

Я убил на это два месяца, но своего добился. И это вам уже не анекдот. Я гнал его круг за кругом, сам бежал по внутренней дорожке, наспех закусывал вяленым мясом и икрой лосося, а между забегами ухитрялся вздремнуть минутку-другую. Бывало, конечно, что он с отчаяния нет-нет, да и взбунтуется и повернет на меня. Тогда я мчался к ручью, где земля была мягкая, и клял на чем свет стоит окаянного зверя и всех его предков и подзадоривал подойти поближе. Но он был слишком умен, знал, что может завязнуть в грязи. Однажды он загнал меня к отвесной скале, и я заполз в глубокую расщелину и затаился. Всякий раз, как он тянулся ко мне хоботом, я колотил его топором, пока он от ярости не поднимал такой рев, что у меня прямо лопались барабанные перепонки. Он знал, что я попался, а достать меня не мог, это его и бесило. Но он был не дурак. Понимал, что, пока я в щели, ему ничто не грозит, и решил не выпускать меня оттуда. И он был совершенно прав, только вот о припасах не подумал. Поблизости не оказалось ни пищи, ни воды, ясное дело, он не мог долго держать осаду. Часами сторожил он у расщелины и хлопал огромными, как одеяло, ушами, отгоняя москитов. Потом его одолевала жажда, и он начинал трубить так, что земля дрожала, и поносил меня, как только мог. Это он хотел нагнать на меня страху, решив, что я достаточно напугался, он тихонько пятился и пытался улизнуть к ручью. Иногда я давал ему отойти почти к самой воде – она была всего в сотне-другой ярдов – и тогда выскакивал, и он тотчас с грохотом мчался назад, обвал да и только. Но скоро он разгадал мою хитрость и переменил тактику. Понял роль времени, так сказать. Ни словечком не предупредив, он, как сумасшедший, мчался к ручью, рассчитывая обернуться прежде, чем я сумею удрать. В конце концов он страшно изругал меня, снял осаду и неторопливо зашагал к воде.

Это был единственный раз, когда он взял надо мной верх, но после этих трех дней гонка не прекращалась ни на час. Шесть дней кряду шли эти гонки без всяких правил – делай все, что тебе по вкусу, – но ему-то все это было совсем не по вкусу. Одежда моя разорвалась в клочки, чинить ее было некогда, так что под конец я бегал нагишом, как дитя природы, с топором в одной руке и с булыжником в другой. Я не останавливался ни ночью, ни днем, лишь изредка на минутку вздремнешь в какой-нибудь расщелине. Что до мамонта, он худел прямо на глазах – потерял самое малое несколько тонн – и стал нервный, как засидевшаяся в девках учительница. Стоило мне подойти к нему и крикнуть или кинуть в него издали камнем, и он сразу подскочит и весь задрожит, точно пугливый жеребенок. А потом опять как припустится, хвост и хобот выставит, косится на меня через плечо, глаза так и горят, а уж ругает меня, уж клянет – на все корки. Бесстыжий был зверь, разбойная душа и богохульник.

Но под конец он угомонился и только все хныкал и скулил, как дитя малое. Он совсем пал духом и стал жалкий, несчастный. Этакая гора, а трясется, как студень. Начались у него сердцебиения, его качало, как пьяного, и он валился наземь, сбив ноги в кровь. А то, бывало, бежит и плачет. Боги, и те смилостивились бы над ним, вы бы тоже не удержались от слез, никто не удержался бы. На него было жалко смотреть – такой огромный и такой несчастный, но я только больше ожесточился в сердце своем и прибавил шагу. Наконец я совсем загонял его, и он свалился – в отчаянии, задыхаясь, мучимый голодом и жаждой. Видя, что он не в силах пошевельнуться, я перерезал ему сухожилия и потом чуть не весь день врубался в него топором, а он сопел и всхлипывал, пока я не врубился так глубоко, что он затих. Да, он был тридцати футов в длину, двадцати ростом, а между бивнями можно было гамак подвесить и спать в свое удовольствие. Правда, я выжал из него все соки, а все же он был недурен на вкус, и одних ног, зажаренных целиком, хватило бы на год. Я провел там всю зиму.

– А где эта долина? – поинтересовался я.

Он махнул рукой куда-то на северо-восток и сказал:

– Хорош у вас табачок. Добрую долю его я унесу в кисете, а воспоминание о нем сохраню до самой смерти. В знак того, как высоко я ценю вашу любезность, разрешите взамен ваших мокасин поднести вам эти муклуки. Это память о Клуч и семи слепых щенятах. А кроме того, они напоминают о событии, какого не знала история: об уничтожении последнего представителя самого древнего и самого раннего на земле звериного племени. А муклукам сносу не будет.

Вручив мне муклуки, он выбил трубку, пожал мне на прощание руку и исчез в снежной пустыне. Вы, конечно, не забыли, что я с самого начала снял с себя всякую ответственность за эту историю, а всем маловерам я советую посетить Смитсоновский институт. Если они представят соответствующие рекомендации и приедут в урочное время, их, без сомнения, примет профессор Долвидсон. Муклуки теперь хранятся у него, и он подтвердит если не то, каким образом они были добыты, то уж во всяком случае, какой на них пошел материал. Он авторитетно утверждает, что они сшиты из шкуры мамонта, и с ним соглашается весь ученый мир. Чего же вам еще надо?

Загрузка...