Чёрным по белому

Волга

I

В буфетной комнате волжского парохода за стойкой стоял здоровеннейший мужчина и бил ладонью руки по лицу качавшегося перед ним молодого парня.

У парня было преравнодушное лицо, которое, казалось, говорило: «Да скоро ты, наконец, кончишь, Господи»!

Здоровеннейший мужчина приговаривал:

— Вот тебе разбитый бокал, вот соусник, вот провансаль!

И бокал, и соусник, и провансаль — как две капли воды, походили друг на друга: это были обыкновенный пощечины, и различные названия их служили просто какими-то символами.

После провансаля буфетчик наделил парня «невытертыми рюмками», «закапанной скатертью» и какой-то «коробкой бычков».

Когда парню приедалось однообразие ощущения, парень поворачивал лицо в другую сторону, и вторая, отдохнувшая, щека бодро выносила и «фальшивый целковый от монаха» и «теплое пиво» и «непослушание маменьке».

Толстый купец, пивший в углу теплое пиво, восторженно глядел на эту сцену, делая машинально те же движения, что и буфетчик, и качая лысой головой в такт каждому удару.

— Что это такое? — спросил я радостного купца.

— Это — государь мой, наше русское волжское воспитание. Чтобы, значит, помнил себя. Сынок это евонный.

— Да, ведь, он его, как скотину, бьет?!

— Зачем, как скотину?.. Скотину без пояснения лупят, а он ему все так и выкладывает: «Это, говорит, за соусник, это за теплое пиво». Парень, стало быть, и знает — за что.

— И вы думаете, это помогает? — брезгливо спросил я.

— Батюшка! А то как же? Да парень, после этого ноги его будет мыть, да воду пить!

Я пожал плечами.

— Если первая часть этой операции и имеет гигиеническое значение, то вторая…

— Чего-с?

— Я хочу сказать, что такое обращение делает человека глупым, забитым и тупым.

— Ничего-с. Нас так тоже учивали, а посмотрите — и на слово ответим, и дело исделаем.

Старая женщина подошла к стойке, поглядела на буфетчика и заботливо сказала:

— Ну, и будет. Ишь — ты упарился…

— Мать ихняя, — кивнул на нее купец. — Строгая семья, правильная.

Младший член этой семьи, наконец, избавился от «соусников» и «монашеских монет». Отец ударил его в последний раз, оттолкнул и, придвинув к себе стаканы, стал их перетирать. Сын взял тарелку и, в свою очередь, принялся тереть мраморную доску буфета.

— Правильно, — сказал мне купец. — Удовольствие исделай, а работы не забывай.

II

Пароход подходил к большому городу. На палубе стоял здоровенный буфетчик, одетый по дорожному, жена его и сын.

— Ну вот, Капитоша, вот тебе такое мое слово: штобы от матери никакой жалобы, штобы пассажир был без ропоту и штобы — без бою стекла. Парень ты уже большой, многократно ученый — знаешь, как и что. Ключи тебе даны, доверие отцовское оказано — за сим прощайте. Должен ты понимать свою самостоятельность.

— Поблагодари папеньку, — крикнула мать. — Эх, народ теперь. Да я бы за это отцу… ноги бы мыть, да воду пить!

Эта странная формула исчерпывала, очевидно, все взаимоотношения младших к старшим. Выпитая вода являлась тем цементом, который неразрывно связывал членов семьи.

Парень Капитоша, опустил мутные серые глаза, конфузливо вздохнул и повалился отцу в ноги.

— Благодарствуйте, тятя.

— Ничего, что там. Лишь бы все, как следовает.

Вокруг них столпились пассажиры, с интересом следившие за этой сценой. Буфетчик расцеловался с женой и поклонился пассажирам.

— Уезжаю я по делишкам, милостивые господа. Если что — не взыщите с парнишки, — молод он, робок. Не забудьте, поучите его.

Лысый купец отозвался за всех:

— Поучим.

Зевнул и отправился спать… Ставились сходни…

Когда пароход отчаливал от пристани того города, где буфетчик собирался устраивать дела, мать и сын стояли у перил и махали платками отцу, пришедшему последний раз проститься с ними.

Ветер трепал белыми платками, и полоса воды, между пароходом и пристанью, все ширилась и ширилась. Когда пароход отошел шагов на сто, Капитоша перестал салютовать, всмотрелся в платок и показал отцу кулак. Отец что-то закричал с берега, но не было слышно.

Капитоша облокотился спиной о перила, сложил на груди руки и строго сказал, глядя на мать серыми, мутными глазами:

— Ну, мамаша… Идите спать!

— Чего-ж я пойду, дурашка. Солнышко-то еще не спряталось.

— Идите спать! — бешено взвизгнул сын. — Говорят вам — идите! Кто тут хозяин? Вы или я?

— Ох, ты-ж, Господи, — пролепетала струсившая мать. — Поди-ты, какой крикливый. Ну-ну… Иду-иду Ты-ж тут смотри, чтобы все…

— Пошла, пошла!

Оставшись один, Капитоша плюнул на ладони и попытался пригладить взъерошенные волосы. Потом сделал попытку выгнуть впалую грудь колесом. Ни то, ни другое не удалось ему. Он вздохнул и поплелся в буфет. Я с улыбкой последовал за ним — его поведение заинтересовало меня.

Зайдя за стойку, Капитоша вынул бутылку французского шампанского, откупорил ее, открыл широко громадный желтый рот, в котором жадно извивался тонкий, сухой язык, и в две минуты перелил в себя всю бутылку.

— Однако! — сказал я, удивившись.

— Видал? — захихикал он.

— Видал.

— Здорово?

— Да уж… Ваш отец будет вами доволен.

Грудь его вогнулась еще больше и волосы сделались мягкими.

— Товарищ! — сказал он. — Господин! Долбанем еще одну, а?

— Спасибо, я днем не пью. И вам не советую. Зайдут сейчас сюда пассажиры, а вы выпивши.

Действительно, какой-то маленький чиновник зашел и, потирая руки, сказал:

— Пива.

— Нельзя! — взревел Капитоша.

— Почему?

— Буфет закрыть.

— Кто его закрыл?

— Кто? Я, Капитон Ильич — очень приятно познакомиться. Со мной, если желаете, выпьем. Шампанского, бордосского… Милый! Если бы ты видел, сколько здесь бутылок — сам черт не пересчитает. Пузатенькие, долгие — всякие. Чесстн… слово.

Маленький чиновник потоптался на месте, облизал губы и неожиданно сказал:

— Ну, что ж, выпьем.

Капитоша суетливо вытер руку о полу пиджака и протянул ее ребром, неумело:

— Капитон Ильич, главный буфетчик этого парохода. — Садитесь! Ах, ты-ж Господи! Вот приятное знакомство. Скажите, саратовские хористки еще не слезли?

— Нет, едут, а что? Вы их… сюда? Это ловко.

Капитоша захохотал и молодцевато побежал наверх.

— Зачем вы хотите пить с ним? — спросил я. — Нехорошо.

— Да что он, ребенок, что ли, — возразил чиновник. — Пусть себе молодой человек повеселится.

Через минуту вошел Капитоша, во главе четырех, жизнерадостных, смеющихся девиц.

— Садитесь, барышни. Винцо сейчас будет, апельсины. Очень приятно. Я Капитон Ильич, здешний главный заведующий буфетным отделением пароходной компании судоходства. Алле!

Следом за девицами вошел продавец кораллов и старый актер, потертый и давно небритый.

— Ты кто? Коралловый торговец? Очень украшает и наводить кавалеров на приятные мысли.

Капитоша суетился, бегал к стойке, выбирал кораллы, платил деньги, потом увидел на продавце кораллов оранжевый галстук и пристал, чтобы тот уступил ему этот галстук.

— Расчудесный галстук! Продай, чего там.

Повязался купленным галстуком, надел на руки кольца с кораллами и стал открывать бутылки с вином.

Старый актер стоял в углу, молча за ним наблюдая. Потом приблизился и сказал:

— Давай мне пятьдесят рублей.

Капитоша обернул к нему желтое, потное лицо и прищурился.

— За что?

— Да так. Давай. Ты теперь хозяин. Чего там! Надо быть самостоятельным.

— Пятьдесят рублей, — задумчиво переспросил Капитоша. — Ну, на!

— Вот так. А теперь налей мне шампанского.

Одна из девиц обняла просиявшего Капитошу за шею и сказала:

— Ты дай нам на счастье, а мы тебя прославим.

— Как… прославите?

— Будем петь про тебя. Завсегда так. Гостей в кабинетах славим.

— Здорово! — сказал Капитоша и ревниво добавил:

— Только меня что-б одного.

— Да, конечно. Ты-ж хозяин. Как тебя звать?

— Капитон Ильич, главный управляющий пароходною частью…

— Ладно! Девицы: Капитоша!

И хор девиц нестройно запел:

Капитоша, Капитоша, Капитоша,

Капитоша, Капитоша, Капито-о-ша-а…

Капитоша-тоша-тоша,

Ша-ша-ша-ша-ша!

Капитоша сидел на стуле, истомленный славой, почетом и всеобщим уважением.

— Еще раз! — попросил он, закрыв глаза.

— Капитоша, Капитоша, Капито-оша-а!..

Он подпер щеку рукой и заплакал. Это были слезы гордости, радости и сознания потерянных прежних лет, так глупо прожитых.

— Вот оно, настоящее то, — вероятно, думал бедный Капитоша, и сердце его радостно билось.

— Господа, — крикнул актер. — За-ме-ча-тель-но-му и раз-про-един-ствен-ному Капи-тону Ильичу — мно-га-я ле-е-е-та!!

Девицы пели… Оборотистый продавец кораллов плясал, без пиджака, погромыхивая своим ящиком.

Сумерки заглядывали в окно…

— Дай мне полтораста рублей, — попросил актер, — для устройства театрального здания в Петербурге. — Дашь?

— Дам, — сказал Капитоша, встал; выпрямился и в невыразимом экстазе крикнул:- Господа! Похож, я на офицера?

Все нашли, что — похож…

Дверь скрипнула и лысый купец, шаркая мягкими сапогами, вошел в буфетную.

— А-а… Честная компания… Это Что же такое?!

Он стоял с полминуты, оглядывая всех. Потом его взгляд остановился на Капитоше, украшенном оранжевым галстуком, бархатным пиджаком, купленным у того же торговца кораллами и массой разноцветных колец на пальцах.

— А-а… — протянул лысый купец.

Он неторопливо завернул правый рукав, подошел к Капитоше, размахнулся и стал бешено колотить по Капитошиной голове, которая, как арбуз на стебле, беспомощно металась из стороны в сторону.

И опять всякая пощечина звучала символически:

— Это тебе кораллы! Это девки! Это за отца! Это за мать!

Все потихоньку вышли из буфетной. Утомившись лысый купец, присел за столик и приказал:

— Пива, подлюга! Если будет теплое — голову оторву.

Капитоша втянул грудь, прыгнул за стойку и, стуча коралловыми кольцами о бутылки, стал откупоривать пиво.

Клусачев и Туркин (Верх автомобиля)

Вглядитесь повнимательнее в мой портрет… В уголках губ и в уголках глаз вы заметите выражение мягкости и доброты, которая, очевидно, свила себе чрезвычайно прочное гнездо. Доброты здесь столько, что её с избытком хватило бы на десяток других углов губ и глаз.

Очевидно, это качество, эти черточки доброты, не случайные, а прирожденные, потому что от воды и мыла они не сходят, и сколько ни тер я эти места полотенцем — доброта сияла из уголков губ и уголков глаз еще ярче. Так, — вода может замесить придорожную пыль в грязь, но та же вода заставляет блестеть и сверкать свежие изумрудные листочки на придорожных кустах.

Мне хочется, чтобы всем вокруг было хорошо, и, если бы наше бездарное правительство опомнилось, и пригласило меня на должность бесплатного советчика — может быть, из наших общих стараний что-нибудь бы и вышло.

В частной жизни я стремлюсь к тому же: чтобы всем было хорошо. Откуда у меня эта Маниловская черта — я и сам хорошенько не разберусь.

Однажды, весной, мой приятель Туркин сказал мне вскользь, во время нашего катанья на Туркинском автомобиле:

— Вот скоро лето. Нужно подумать о том, чтобы снять этот тяжелый автомобильный верх и сделать летний откидной, парусиновый.

— Парусиновый? — переспросил я, думая о чем-то другом.

— Парусиновый.

— Автомобильный, парусиновый?

— Ну, конечно.

— Вот прекрасный случай! — обрадовался я. — Как раз вчера я встретился с приятелем, которого не видел года два. Теперь он управляющий автомобильным заводом, здесь же в Петербурге. Закажите ему!

Мысль у меня была простая и самая христианская:

Туркин хороший человек, и Клусачев хороший человек. У Туркина есть нужда в верхе, у Клусачева — возможность это сделать. Пусть Клусачев сделает это Туркину, они познакомятся, и, вообще, все будет приятно. И всякий из них втайне будет думать:

— Вишь ты, какой хороший человек этот Аверченко. Как хорошо все устроил: один из нас имеет верх, другой заработал на этом, и, кроме того, каждый из нас приобрел по очень симпатичному знакомому.

Все эти соображения чрезвычайно меня утешили.

— Право, закажите Клусачеву, — посоветовал я.

Туркин задумчиво вытянул губы трубочкой, будто для поцелуя.

— Клусачеву? Право не знаю. Может быть, он сдерет за это?.. Впрочем, если это ваша рекомендация — хорошо! Так я и сделаю, как вы настаиваете.

Дело сразу потеряло вкус и приняло странный оборот: вовсе я ни на чем не настаивал; лично мне это не приносило никакой пользы и являлось затеей чисто филантропической, а выходило так, будто Туркин сделал мне какое-то одолжение, а я за это, с своей стороны, должен взвалить на свои плечи ответственность за Клусачева.

Я промолчал, а про себя подумал:

— Бог с ними. Зачем мне возиться… Туркин пусть забудет об этом разговоре и закажет этот верх кому-нибудь другому.

Но Туркин относился ко мне поразительно хорошо: через неделю, встретившись со мной, он озабоченно взял меня за плечо и сказал:

— Ну, что же вы? Я никому не заказывал автомобильного верха и жду вашего приятеля Трепачева. Где же ваш Трепачев?

— Клусачев, а не Трепачев.

— Пусть Клусачев, но мерку-то он должен снять? Я из-за него никому не заказал, а уже на-днях лето.

— Хорошо, — сказал я. — Я увижусь с ним и скажу.

— Да, но вы должны увидеться, как можно раньше! Не могу же я, согласитесь, париться под этой тяжелой душной крышкой.

В тот день я был чем-то занят, а на другой день мне позвонили по телефону:

— Алло! Это я, Аверченко.

— Слушайте, голубчик… Ну, что были вы уже у вашего Муртачева?

— Клусачева, вы хотите сказать.

— Ну, да. Не могу же я ждать, согласитесь сами. Вы уже были у него?

— Только вот собираюсь. Ведь этот завод на краю города. Уж у меня и извозчик заказан. Сейчас еду.

Действительно, нужно было ехать. Клусачев был хороший человек и встретил меня тепло.

— А, здравствуйте! Вот приятный гость.

— Ну, скажите мне спасибо: я вам заказик принес.

— А что такое?

— Верх для автомобиля одному моему приятелю.

— У него ландолэ?

— Н…не знаю. Может оно, действительно, так и называется. Беретесь?

— Взяться-то можно, только ведь эта штука не дешевая. Обыкновенно, думают, что она дешевая, а она не дешевая.

— Ну, вы бы по знакомству скидку сделали.

— Скидку? Ну, для вас можно сделать по своей цене. Ладно! Обыкновенно, эти заказы не особенно интересны, но раз вы просите — какие же могут быть разговоры…

Все краски в моих глазах сразу потускнели и сделались серыми… Эти люди не видели в моих хлопотах простого желания сделать им приятное, а упорно придавали всему делу вид личного мне одолжения.

Едучи обратно, я думал: что стоило бы мне просто промолчать, в то время, когда Туркин начал разговор об этом верхе… Он бы заказал его в другом месте, а Клусачев, конечно, прожил бы сам по себе и без этого заказа.

Некоторые писатели глубокомысленно сравнивают жизнь с быстро мелькающим кинематографом. Но кинематограф, если картина не нравится, можно пустить в обратную сторону, а проклятая жизнь, как бешеный бык, прет и ломит вперед, не возвращаясь обратно. Хорошо бы (думал я) повернуть несколько дней моей жизни обратно до того места, когда Туркин сказал:

«Нужно сделать откидной верх»… Взять бы после этого и промолчать о Клусачеве.

Не течет река обратно…

— Алло Вы?

— Да, это я.

— Слушайте, голубчик! Уже прошло три дня, а от вашего Кумачева ни слуху, ни духу.

— Клусачева, а не Кумачева.

— Ну, да! Дело не в этом, а в том, что уже пошли жаркие дни, и мы с женой буквально варимся в автомобиле.

— Да я был у него. Он обещал позвонить по телефону.

— Обещал, обещал! Обещанного три года ждут.

Я насильственно засмеялся и сказал успокоительно:

— За то он ради меня дешево взял. По своей цене. Всего 200 руб.

— Да? Гм!.. Странная у них своя цена… а мне в Невском гараже брались сделать за 180, и с подъемным стеклом… Ну, да ладно… Раз вы уже заварили эту кашу — приходится ее расхлебывать.

Сердце мое похолодело: подъемное стекло! А вдруг этот Клусачев делал свои расчеты без подъемного стекла?

— Хорошо, — ласково сказал я. — Я с ним… гм… поговорю… ускорю… Всего хорошего.

— Алло! Это вы, Клусачев?

— Я!

— Слушайте! Что же с Туркиным?

— А что такое?

— Вы, оказывается, до сих пор не сняли мерки?

— Да все некогда. У нас теперь масса работы по ремонту. Собственно говоря, мы бы за этот верх и совсем не взялись, но раз вы просили, я сделал это для вас. Завтра сниму мерку…

— Алло! Вы?

— Да, я. Аверченко.

— Слушайте, что же это ваш Крысачев — снял мерку, да и провалился. Уже неделя прошла. Я не понимаю такого поведения: не можешь, так и не берись… Наверное, он какой-нибудь аферист…

— Да нет же, нет, — сказал я умиротворяюще. — Это прекрасный человек! Редкий отец семейства. Это и хорошо, что он так долго не появляется. Значит, уже делает.

— О, Господи! Он, вероятно, к осени сделает этот злосчастный верх? Имейте в виду, если через три дня верха не будет — не приму его потом. И то, эту отсрочку делаю только для вас.

— Алло! Вы, Клусачев?

— Я.

— Слушайте, милый! Ведь меня Туркин ест за этот верх. Когда же…

— А, пусть ваш Туркин провалится! Он думает, что только один его верх и существует на свете. Вот навязали вы мне на шею горе-злосчастное. Прибыли никакой, а минутки свободной дохнуть не дадут.

— А он говорил, — несмело возразил я, — что у него брались сделать этот верх за 180 рублей…

— Так и отдавал бы! Странные люди, ей Богу. В другом месте им золотые горы сулят, а они сюда лезут!

На моем письменном столе прозвенел телефонный звонок.

Я снял трубку, приложил ее к уху и предусмотрительно пропищал тоненьким женским голосом:

— Алло? Кто говорить?

Сердце мое чуяло: говорил Туркин.

— Барин дома?

— Нетути, — пропищал я. — Уехамши. Куда-а-а?

— В Финляндию.

— А чтоб его черти забрали, твоего глупого барина. Надолго?

— На пять ден.

— Послушай, передай ему, что так порядочные люди не поступают! Чуть не тридцать градусов жары, а я по его милости должен жариться в проклятой душной коробке.

— Слушаю-с, — пропищал я. — Хорошо-с.

Я дал отбой и, переждав минуту, позвонил Клусачеву.

— Алло! — сказал я. — Квартира Клусачева?

— Да, — сказал женский голос. — Вам кого?

— Клусачев дома?

— Дома. А кто говорить?

— Аверченко.

— Аверченко говорит, — сказал женский голос кому-то в сторону.

— А ну его к черту! — послышался отдаленный мужской голос. — Скажи, что только что я ушел.

— Вы слушаете? Только что вышел барин. Сию минутку. Я-то думала, что он дома, а он, гляди, вышел.

— Когда же он вернется? — терпеливо спросил я.

— Когда вернетесь? — справился женский голос.

— Скажи ему, что я… ну, уехал в Финляндию; вернусь через три дня, что ли.

— Уехали в Финляндию, — повторил рабски женский голос… — через три дня.

Я швырнул трубку, бросился на диван, и закрыл лицо руками: мне представлялся Туркин, носящийся в своем глухом закрытом автомобиле по жарким душным городским улицам, и редкие прохожие, заглянув в автомобильное окно, в ужасе шарахаются при виде чьего-то красного, мокрого, обваренного жгучей духотой лица, черты которого искажены бешенством и злобой.

С этого часа я безмерно полюбил столь редкую летом холодную сырую погоду. Дождь, ветер облегчали и освежали меня. Наоборот, жара действовала на меня ужасно: красное исковерканное бешенством призрачное лицо, выглядывающее из черного мрачного гробообразного автомобиля, чудилось мне.

В этот жаркий день я был именинником, хотя в календаре Аркадий и не значился: гуляя по улице, я увидел открытый автомобиль с прекрасным парусиновым верхом. В нем сидел Туркин.

— А, — приветливо сказал я. — Поздравляю! Довольны?

— Ну, знаете, не могу сказать. Тянул, тянул этот Чертачев ваш.

— Клусачев, — печально улыбнулся я.

— Клусачев он или кто, но содрать за парусиновый верх без подъемного стекла 200 рублей — это грабеж! Удружили вы мне, нечего сказать.

Я вздохнул, похлопал рукой по кузову автомобиля и бесцельно спросил:

— Ландолэ?

— Ландолэ. Порекомендовали вы мне, нечего сказать.


— Алло! Клусачев?

— Да, я. Кто говорит?

— Аверченко. Хорошо съездили?

— Куда?

— В Финляндию.

— В какую там Финляндию?! Ах, да… Как вам сказать… Уж больно я истрепался за последнее время. Один ваш этот Туркин все жилы вымотал. Работа хлопотливая, прибыли ни копейки, да еще из-за этого выгодный заказ один утеряли. Порекомендовали, нечего сказать!..

Роскошная жизнь

I

Конкретное представление писца Бердяги о широкой привольной, красивой жизни заключалось в следующем: однажды года три тому назад, когда еще была жива Бердягина мать — он, по ее настоянию, пошел к крестному Остроголовченко похристосоваться и, вообще, выразить свою любовь и почтение.

— Может быть, — подмигнула веселая старуха, — этот негодяй и кровопийца оставить тебе что-нибудь после смерти. Все ж таки крестный отец.

Бердяга пошел — и тут он впервые увидел ту роскошь, ту сверкающе-красивую жизнь, выше которой ничего быть не могло.

Ярко-желтые, крашеные масляной краской полы сверкали, как река под солнцем; повсюду были разостланы белые девственные половики; мебель плюшевая; а в углу прекрасной, оклеенной серо-голубыми обоями, гостиной был накрыт белоснежный стол. Солнышко рассыпало самоцветные камни на десятках пузатых бутылок с коричневой мадерой, красной рябиновкой и таинственными зелеными ликерами; жареный нежный барашек с подрумяненной кожицей дремал на громадном, украшенном зеленью блюде в одном углу стола, а толстый сочный окорок развалился на другом углу; все это перемешивалось с пышным букетом разноцветных яиц, икрой, какими-то сырными изделиями, мазурками и бабами; а когда крестный Остроголовченко расцеловался с Бердягой, на Бердягу пахнуло превкуснейшей смесью запаха сигар и хорошего одеколона.

И разговор, который вел крестный с Бердягой, тоже был приятен, нравился Бердяге и льстил ему. Крестный не видел Бердягу лет семь, помнил его мальчиком, а теперь, увидев высочайшего молодца с костлявым носатым лицом и впалой грудью — очень удивился.

— Как?! Ты уже вырос?! Однако. Вот не думал! Да ведь ты мужчина!

По тону старого Остроголовченко можно было предположить, что он гораздо менее удивился бы, если бы Бердяга явился к нему тем же тринадцатилетним мальчишкой, которым он был семь лет тому назад. Смущенный и польщенный таким вниманием к своей скромной особе, — Бердяга хихикнул, переступил с ноги на ногу, и тут-же решил, что его крестный — прекрасный добрый человек.

— Да, да. Форменный мужчина. Служишь?

— Служу, — ответил Бердяга, замирая от тайного удовольствия разговаривать с таким важным человеком в прекрасном черном сюртуке и с золотой медалью на красной ленте, данной Остроголовченке за какие-то заслуги.

— Служу в технической конторе Братьев Шумахер и Зайд, земледельческие орудия и машины, представители Альфреда Барраса, Анонимной компании Унион и Джеффри Уатсона в Шеффильде.

— Вот как, — покачал головой крестный довольно любезно. — Это хорошо. Много получаешь?

— Двадцать семь рублей, да наградные.

— Вот как! Прямо-таки мужчина. Ты помнишь, Егор Ильич, покойного Астафия Иваныча Бердягу. Это его сынок, Володя.

Гость Егор Ильич отнесся к Бердяге не менее любезно — как настоящий светский человек.

— Да? — сказал он задумчиво. — Так, так. Служите?

— Служу, — радостно отвечал Бердяга, еле скрывая свою гордость, так как чувствовал себя центром внимания многочисленных визитеров Остроголовченки.

— А, где?

— В технической конторе братьев Шумахер и Зайд, земледельческие орудия и машины, представители Альфреда Барраса, Анонимной компании Унюн и Джеффри Уатсона, в Шеффильде.

— А как здоровье мамы? — спросила жена Остроголовченки, величественная старуха.

— Ничего, благодарю вас, слава Богу. Она извиняется, что не могла придти — лежит, больная.

— Так, так, — с элегантной рассеянностью кивнул головой Остроголовченко. — Дай Бог, дай Бог. Ну, господа — попрошу к столу. Закусите, чем Бог послал.

Гости шумной, запинающейся толпой двинулись к столу.

— Пожалуйста, водочки, винца. Егор Ильич, Марья Платоновна! Сергей Васильич, Василий Сергеевич! А ты Володя — пьешь?

Снова покраснев от этого знака внимания, Володя Бердяга пролепетал, пряча в карманы громадные красные руки:

— Кх! Иногда. Немножко. Я уже, в сущности, пил.

— Ничего, выпей. Ну, прямо-таки — прямо мужчина. Служишь?

— Да… В технической конторе Братьев Шумахер и Зайд, земледельческие орудия и машины, представители Альфреда Бар…

— Берите ветчины, — любезно сказал хозяин длинному морщинистому старику. — Кажется запечена неплохо.

— Нет, вы мне бы лучше не наливали, — нерешительно, конфузясь, говорил Володя. — Зачем вы беспокоитесь?

— Ничего. Ну, как мама. Здорова?

— Благодарю вас. Она очень извиняется, что не могла…

— Да вы прямо ложкой берите икру! Ну много ли ее ножом захватишь?

— Позвольте, я передам, — сказал Володя Егору Ильичу.

— Спасибо. Так вы Астафия Иваныча покойного сынок? Приятно, приятно. Служите?

— Да… в технической конторе Братьев Шумахер и Зайд, земледель…

— А почему мама не пришла? — спросила хозяйка, поправляя на столе горшок с гиацинтом.

— Она извинялась очень, что не может. Она…

— Совсем мужчина! — заметил вскользь Остроголовченко. — Что десять-то лет делают! Ну, Что ж, пора определяться куда-нибудь и на службу!

Полы сверкали, половики сверкали, пахло гиацинтами и жаренным барашком, гости были приветливы, от хозяина пахло одеколоном, в верхнем этаже чьи-то несмелые девичьи руки играли сладкий вальс, и Бердяге казалось, что он плавает в эфире, покачиваясь на нежных волнах самых прекрасных переживаний.

II

Когда мать умерла, Бердяга продал ее кровать, салоп, купил на вырученные деньги семиструнную гитару, подстаканник и переехал на житье к старухе Луковенковой, имевшей квартирку на одной из самых тихих отдаленных улиц городка.

Жил писец Бердяга так: вернувшись со службы, обедал, часа два после обеда лежал на кровати, а потом, напившись чаю из стакана с металлическим подстаканником, до самого вечера сидел на деревянном крылечке с гитарой в руках.

Проходила барышня в шляпке, или баба с ведром воды — Бердяга провожал их взором и играл тихонько на гитаре, напевая песенку о монахе, жившем у дуба.

Это была его любимая песенка; в особенности нравилась ему странная, немного нескладная строка:

И гром дуб тот разразил…

— И-и громдубтотразразил! — меланхолически напевал Бердяга, вперив взор, если никого не было на улице — в небо.

Налюбовавшись на прохожих, на небо и наигравшись вдоволь на гитаре, Бердяга вставал, расправлял онемевшие члены и шел ужинать.

Засыпая, любил вспомнить о чем-нибудь приятном; конечно, большею частью, воспоминания его, как привязанные веревкой за ногу, вертелись около гостиной со сверкающими желтыми полами, узорными гардинами, столом, заставленным разными прекрасными вещами, около блестящего хозяина Остроголовченко, светской его жены и толпы добрых изящных гостей.

С особенным удовольствием вспоминал Бердяга те небрежные вопросы, которые задавались ему хозяевами и гостями и сейчас же забывались. В этой небрежности он видел подлинный шик и уменье вести беседу.

Бердягу трогало то, что вот, мол, людям, может быть, и совершенно неинтересно, служу я, или нет; но раз они спрашивают — значит, тут есть какое-то особое воспитание, уменье быть в обществе приятным и доставить ближнему удовольствие.

— Пригласить бы их всех к себе, — подумал однажды Бердяга. — Жаль, что у меня комнатка маленькая. Ну, да ничего. Десять человек-то уместятся. Устроить такой же стол, только поменьше, поставить ветчину, бутылку вина и крашенные яйца. Придут, опять начнутся разговоры. Я надену сюртук, надушусь одеколоном и как будто вскользь приглашу всех к закусочке. «Закусить, чем Бог послал». Когда я скажу, что получил семь рублей прибавки у Шумахеров и Зайд — все, наверно, будут удивлены. После первой рюмки скажу: «по одной не закусывают» и спрошу у крестного, как поживает его супруга. Жаль, что краска на полах повыщербилась и покоробилась. Хорошо-бы, если-бы полы блестели. Потом гитару покажу. Будут просить играть… Сыграю что-нибудь.

И Бердягу вдруг неожиданно и со страшной силой потянуло к красивой праздничной жизни — хоть на один день, именно тот день, когда люди делаются лучше, добрее, воздух нежнее и солнце ярче. Бердяга, погруженный в свои мысли, встал с кровати, зажег свечку и стал записывать:

Бутылка вина. — 70 к.

Бутылка водки. — 40 к.

Пива 3 бутылки — 42 к.

Ветчина. — 1 р.

Сардины — 35 к.

Колбаса, хлеб и проч. — 1 р.

Кулич и 2 гиацинта в горшках — 2 к

Выходило шесть рублей.

Старые ботинки можно смазать чернилами, но галстук придется купить новый. Темнозеленый.

В ту же ночь — это была ночь под Страстную субботу — Бердяга написал десять писем — полупоздравительных, полупригласительных.

Выражая удовольствие по поводу наступления такого праздника, Бердяга имел почтительнейшую честь принести поздравления и был бы рад, если-бы адресат вспомнил его, скромного человека, и осчастливил посещением, не брезгуя «закусить чем Бог послал».

III

Пасхальное солнце добросердечно грело пасхальную землю и даже заглянуло в окошечко Бердягиной комнаты. Но, памятуя о разности человеческих положений и о пропасти, отделявшей Бердягу от Остроголовченко, оно не заиграло на бутылках с вином и пивом, не блеснуло рубинами и изумрудами на красных и зеленых яйцах, а ограничилось тем, что небрежно мазнуло золотой кистью по гитаре на стене, поморщилось, наткнувшись на облупленный, покоробившийся пол, и уползло — с визитом к купцу миллионеру Смушкину, квартиранту первого этажа.

Бердяга — этот горемычный выскочка — сиял в ожидании гостей. Показная роскошь губила людей и побогаче его, а все эти зеленые галстуки, да одеколон, да пара гиацинтов по бокам кулича — все это за версту попахивало громадной трещиной в Бердягином бюджете

С улыбкой на лице и полузакрытыми глазами, Бердяга в сотый раз оглядывал закуски, крашенные яйца, свежевымытый пол, крахмальную занавеску на окне, и думал:

— Какая громадная суматоха подымется около стола… «Рюмочку водки!» — «Ах, что вы: не пью!» — «Ну, одну — ради праздника!» — «Разве что, ради праздника. За ваше здоровье». — «Служить изволите?» — «Да, в конторе. Техническая контора Шумахер и Зайд, земледельческие ору… Отчего же вы ветчины не берете? Пожалуйста, господа, не стесняйтесь».

Подходя к зеркалу, Бердяга делал лицо старого хлебосола, умеющего принять и угостить, душа-на-распашку, потом подходил к окну, к дверям и прислушивался.

Прошел назначенный в письме час… Прошел другой и третий.

Ни одна душа не явилась к Бердяге.

Но разоренный, голодный Бердяга еще крепился… Он ожидал гостей и, поэтому, боялся нарушить гармонию разложенной звездочками колбасы, плотно-слежавшихся сардинок и ветчины, замечательно искусно украшенной пучочками салата…

И-и гром дуб тот раз-разил…

Бердяга лег на кровать и долго, с оскорбленным лицом, наблюдал за тем, как постепенно умирало навозившееся за долгий день солнце…


В двери постучались.

— Кто там? Прошу! — вскричал Бердяга, вскакивая.

— Это я, Владимир Астафьич. Имею честь поздравить с наступившим и, как говорится, на долголетие и успехи в занятиях житейской сущности человеческого произрастания.

Перед Бердягой стоял высокий, краснощекий детина, в сером пальто и в фуражке с золотым галуном — швейцар технической конторы Шумахер и Зайд земледельческие орудия.

Бердяга разочарованно осмотрел его и на мгновение опустил голову.

Было у него два исхода — аристократически и демократический.

Аристократический заключался в том, чтобы сказать небрежно: «ага! Спасибо, братец, спасибо», дать сиротливо лежавший в жилетном кармане двугривенный, потрепать поздравителя снисходительно по плечу и отпустить с миром. Можно было сюда же внести еще кое-что от хлебосольного барина, души-на-распашку: дать поздравителю стакан водки и кусок кулича с ветчиной.

Другой исход был демократически махнуть рукой на все эти условности, на все эти «пропасти отделяющия»… на все эти фигли-мигли, — а просто обнять краснощекого детину в швейцарской фуражке, похристосоваться с ним, и, усадив за стол, натешить желудок яствами, а душу — интересной беседой о разных вещах, приковывающих внимание таких вдумчивых людей, как эти два одиноких холостяка.

Выбор Бердяги пал на аристократические поступки.

— Ага, — сказал он, вынимая двугривенный и всовывая его в руку швейцара. — Спасибо, спасибо. Вот вам, братец. Хе-хе! Дело праздничное.

За аристократом потянулся и старый хлебосол.

— Стаканчик водки не выпьете ли? Кулича нашего попробуйте. Ветчинки…

Но, вероятно, всякий барин-хлебосол — в душе отчаянный демократ, потому что Бердяга, налив гостю рюмку водки, неожиданно сказал:

— Стойте! И я с вами тоже выпью.

Но педантичный аристократ не хотел сдаваться так легко: налить-то себе он налил, но чокаться с человеком, стоявшим на самой низкой ступени человеческого общества, почел неудобным.

Однако, человек на низкой ступени, не замечая борьбы в душе аристократически настроенного хозяина, взял в руку свою рюмку и простодушно потянулся к ней:

— Ну-с, Владимир Астафьич… Дай вам Боже, с праздничком! Удовлетворения вам всех естественных потребностей!

Было так: швейцар технической конторы стоял у стола по одну сторону, а конторщик Бердяга но другую; когда они чокнулись и выпили, Бердяга обратил внимание на то, что, стоя, им неудобно разрезывать ветчину и намазывать ее горчицей.

— Может, присядете? Э, да чего там, какие церемонии! Садитесь, Яков. Еще одну рюмочку, а?

— Ах, да я, в сущности, не пью. Разве только ради праздника?.. Ну, с наступающим!

— Ваше здоровье! Служите?

Яков недоумевающе посмотрел на Бердягу.

— Да как же! У нас в технической конторе.

— Знаю, знаю, — покровительственно сказал Бердяга. — В технической конторе братьев Шумахер и Зайд, земледельческие орудия и машины, представители Альфреда Барраса…

— Да… — привычной скороговоркой подтвердил Яков. — Анонимной компании Унион и Джеффри Уатсона…

— В Шеффильде! И давно служите?

— Да вот уж второй год. Сейчас же после вас определился.

— Кушайте, пожалуйста, Яков… как по отчеству?

— Семеныч.

— Вот, я вам, Яков Семеныч, выберу красненькое с синей полоской. Матушка здорова?

— Ничего. Нынче только с утра что-то…

— Может быть, винца еще можно?

— Много будет, Владимир Астафьич.

— Ну, уж и много. А вот сардинки. Давно служите?

— Второй год. Прямо-таки скоро после вас определился, когда Альфред Густав…

— Ага! Это хорошо. А вот эта колбаса с чесноком, а эта без. Прошу, господа! Прошу закусить, чем Бог послал. Матушка ваша как поживает?

— Так, вообще, ничего. Да сегодня старуха что-то, от обедни вертаясь…

— Ну, слава Богу. Это приятно! Надеюсь, пивца-то, вы выпьете? Ну, что ничего вам служится в конторе братьев Шумахер и Зайд…

— Представители Альфреда Барраса, — машинально продолжил швейцар. — Да пожаловаться нельзя. Иногда только перед праздником, когда…

— Ну, слава Богу, дай Бог! Мамаша дома сидит, или в гостях?

— Дома. Она, Владимир Астафьич…

— Так, так… а вот это моя гитара… Потом я вам сыграю.

Ушел швейцар технической конторы Братьев Шумахер и Зайд от конторщика той же фирмы, довольно поздно — в 11 часов.

Бердяга долго жал руку этому непрезентабельному гостю и просил «не забывать».

А когда гость ушел, Бердяга, вернувшись в комнату и прибирая на столе, должен был оценить деликатность этого краснощекого, дубоватого на вид парня: на скатерти среди крошек хлеба и кулича лежал Бердягин двугривенный, — отвергнутая дань аристократизма во имя чумазой демократии…

Функельман и сын

Рассказ матери

Я еще с прошлого года стала замечать, что мой мальчик ходит бледный, задумчивый. А когда еврейский мальчик начинает задумываться — это уже плохо. Что вы думаете, мне обыск нужен, что ли или что?

— Мотя, — говорю я ему, — Мотя, мальчик мой! Чего тебе так каламитно?

Так он поднимет на меня свои глазки и скажет:

— Что значить — каламитно! Ничего мне не каламитно.

— Мотя! Чего ты крутишь? Ведь я же вижу…

— Ой, — говорит, — отстань ты от меня, мама! У меня скоро экзамен на аттестат зрелости, а потом у меня есть запросы.

Обрадовал! Когда у еврейского мальчика появляются запросы, так господин околоточный целую ночь не спит.

— Мотя! Зачем тебе запросы? Что ты их на ноги наденешь, когда башмаков нет, или на хлеб намажешь, вместо масла? Запросы, запросы. Отцу твоему сорок шестой год — он даже этих запросов и не нюхал. И плохо, ты думаешь, вышло? Пойди, поищи другой такой галантерейный магазин, как у Якова Функельмана! Нужны ему твои запросы! Он даже картоночки маленькие по всему магазину развесил! «Цены без запроса».

— Мама, не мешай мне! Я читаю.

Он читает! Когда он читает, так уже мать родную слушать не может. Я через тебя может сорок две болячки в жизни имела, а ты нос в книжку всунул и думаешь, что умный, как раввин. Гениальный ребенок.

Вижу — мой Мотя все крутит и крутит.

— Что ты крутишь?

— Ничего я не кручу. Не мешай читать. Что это он там такое читает? Ой! Разве сердце матери это камень, или что? Я же так и знала! «Записки Крапоткина»! Тебе очень нужно знать записки Крапоткина, да? Ты будешь больной, если ты их не прочтешь? Брось сейчас же!

— Мама, оставь, не трогай. Я же тебя не трогаю.

Еще бы он родную мать тронул, шейгец паршивый!

И так мне в сердце ударило, будто с камнем. Куда вы думаете я сейчас же побежала? Конечно, до отца.

— Яков! Что ты тут перекладываешь сорочки? Убежат они что ли от тебя, или что? Он должен обязательно сорочки перекладывать…

— А что?

— Ты бы лучше на Мотю посмотрел.

— А что?

— Ему надо читать «Записки Крапоткина», да?

— А что?

— Яков! Ты мне не крути. Что ты мне крутишь! Скандала захотел, обыска у тебя не было, да?

— А что?

Это не человек, а дурак какой-то. Еще он мне должен голову крутить!

— Тебе что нужно, чтобы твой сын в тюрьме сидел? Тебе для него другого места нет? Надевайся, пойдем домой!

Вы думаете, что он делал, этот Мотя, когда мы пришли? Он читал себе «Записки Крапоткина».

— Мотька, — кричит Яков. — Брось книгу.

— А вы, — говорит, — ее подымете?

— Брось, или я тебя сию минуту по морде ударю.

И как вы думаете, что ответил этот Мотя?

— Попробуй! А я отравлюсь.

Это запросы называется!

— А, чтоб ты пропал! Тебе для матери книжку жалко. Тебя кто рожал — мать или Крапоткин?

— А что вы, — говорит Мотя, — думаете? Может я, благодаря ему, второй раз на свет родился.

Ой, мое горе! Я заплакала, Яша заплакал и Мотя тоже заплакал. Прямо маскарад!

Вышли мы с Яшей в спальню, смотрим друг на друга.

— Хороший мальчик, а? Ему еще в носе нужно ковырять, а он уже Крапоткина читает.

— Ну, что же?

— Яша! Ты знаешь, что? Нашего мальчика нужно спасти. Это же невозможно.

Так Яша мне говорит:

— Что я его спасу? Как я его спасу? По морде ему дам? Так он отравится.

— Тебе сейчас — морда. Интеллигентный человек, а рассуждает как разбойник. Для своего ребенка головой пошевелить трудно. Думай!

Яков сел, стал думать. Я села, стала думать. Ум хорошо, а два еще лучше. Думаем, думаем, хоть святых вон выноси.

— Яша!

— А что?

— Знаешь, что? Нашего ребенка нужно отвлечь.

— Ой, какая ты умная — отвлечь! Чем я его отвлеку? По морде ему дам?

— Ты же другого не можешь! Для тебя Мотькина морда это идеал!.. Он ребенок живой — его чем-нибудь другим заинтересовать нужно… Нехай он влюбится, или что?

— Какая ты, подумаешь, гениальная женщина! А в кого?

— Ну, пусть он побывает в свете! Поведи его в кинематограф или еще куда! Что, ты не можешь повести его в ресторан?!

— Нашла учителя! Что, я бывал когда-нибудь в ресторане? Даже не знаю, как там отворять дверей.

— Что ты крутишь! Что ты мине крутишь? Тебе это чужой ребенок? Это Крапоткинское дите, а не твое? Такой большой дурак, и не может мальчика развлекать.

Так пошел он к Моте, стал крутить:

— Ну, Мотечка, не сердись на нас. Пойди с отцом немного пройдись. Я ведь же тебя люблю — ты такой бледненький.

Ну, Мотька туда-сюда — стал крутить: то дайте ему главу дочитать, то у него ноги болят.

— Хороший ребенок! Книжку читать — ноги не болят, а с отцом пройтись — откуда ноги взялись. Надевай, картузик, Мотенька, ну же!

Похныкал мой Мотечка, покапризничал — пошел с папой.

Они только за двери — я сейчас же к нему в ящик… Боже ты мой! И как это у нас до сих пор обыска не было — не понимаю! За что только, извините, полиция деньги получает?.. И Крапоткины у него, и Бебели, и Мебели, и Малинины, и Буренины — прямо пороховой склад. Эрфуртских программ — так целых три штуки! Как у ребенка голова не лопнула от всего этого?!

Ой, как оно у меня в печке горело, если бы вы знали! Быка можно было зажарить.

В одиннадцать часов вечера вернулись Яша с Мотей, а на другое утро такой визг по дому пошел, как будто его резали.

— Где мои книги?! Кто имел право брать чужую собственность! Это насилие! Я протестуюсь!!

Функельманы, это верно, любят молчать, но когда они уже начинают кричать — так скандал выходит на всю улицу.

— Что ты кричишь, как дурак, — говорит Яков. — От этого книжка не появится обратно. Пойдем лучше контру сыграем.

— Не желаю я вашу контру, отдайте мне моего Энгельса и Каутского!

— Мотя, ты совсем сумасшедший! Я же тебе дам фору — будем играть на три рубля. Если выиграешь, покупай себе хоть десять новых книг!

— Потому только, — говорит Мотя, — и пойду с тобой, чтобы свои книги вернуть.

Ушли они. Пришли вечером в половине двенадцатого.

— Ну, что, Мотя — спрашиваю. — Как твои дела?

— Хорошие дела, когда папаша играет, как маркер. Разве можно при такой форе кончать в последнем шаре? Конечно же, он выиграет. Я не успею подойти к биллиарду, как у него партия сделана.

Ну, утром встали они, Мотя и говорит:

— Папаша, хочешь контру?

— А почему нет?

Ушли. Слава Богу! Бог всегда слушает еврейские молитвы. Уже Мотя о книжках и не вспоминает. Раньше у него только и слышишь:

— Классовые перегородки, добавочная стоимость, кооперативные начала…

а теперь такие хорошие русские слова:

— Красный по борту в лузу, фора, очко, алагер. Прямо сердце радовалось.

Ну, пришли они в двенадцать часов ночи — оба веселые, легли спать.

Пиджаки в мелу, взяла я почистить — что-то торчит из кармана. Э, программа кинематографа: Хе-хе! После эрфуртской программы, это, знаете, недурно. Бог-таки поворачивает ухо к еврейским молитвам!

Ну, так у них так и пошло: сегодня биллиард, завтра биллиард, и после завтра тоже биллиард.

— Ну, — говорю я как-то, — слава Богу, Яша… Отвлек ты мальчика. Уже пусть он немного позанимается. И ты свой магазин забросил.

— Рано, — говорит Яша. — Еще он еще вчера хотел открытку с видом на Маркса купить… Ну, рано, так рано.

Уже они кинематограф забросили, — уже программки цирка у них в кармане. Еще проходить неделя — кажется, довольно мальчик отвлекся.

— Мотя, что же; с экзаменом? Яша, что же с магазином?

— Еще не совсем хорошо, — говорит Яша, — подождем недельку. Ты думаешь запросы так легко из человека выходят?!

Недельку, так недельку. Уже у них по карманам не цирковая программа, а от кафешантана — ужасно бойкий этот Яша оказался…

— Ну, довольно, Яша, хватит! Гораздо бы лучше, чтобы Мотя за свои книги засел.

— Сегодня, — говорит Яша, — нельзя еще, мы одному человечку в одном месте быть обещали.

Сегодня одному человечку, завтра одному человечку… Вижу я, Яков мой крутить начинает. А один раз оба этих дурака в десять часов утра явились.

— Где вы были, шарлатаны?

— У товарища ночевали. Уже было поздно, и дождик шел, так мы остались.

Странный этот дождик, который на их улице шел, а на нашей улице не шел.

— Я, — говорит Яша, — спать лягу, у меня голова болит. И у Моти тоже голова болит; пусть и он ложится.

Так вы знаете что? Взяла я их костюмы, и там лежало в карманах такое, что ужас: у Мотьки черепаховая шпилька, а у Яши черный ажурный чулок.

Это тоже дождик?!

То эрфуртская программа, потом кинематографическая, потом от цирка, потом от шантана, а теперь такая программа, что плюнуть хочется.

— Яша! Это что значит?

— Что? Чулок! Что ты, чулков не видала?

— Где же ты его взял?

— У коммивояжера для образца.

— А зачем же он надеванный? А зачем ты пьяный? А зачем у Мотьки женская шпилька?

— Это тоже для образца.

— Что ты крутишь? Что ты мине крутишь? А отчего Мотька спать хочет? А отчего в твоей чековой книжке одни корешки? Ты с корешков жить будешь? Чтоб вас громом убило, паршивцев!

И теперь вот так оно и пошло: Мотька днем за биллиардом, а ночью его по шантанам черти таскают; Яшка днем за биллиардом, а ночью с Мотькой по шантанам бегает. Такая дружба, — будто черт с веревкой их связал. Отец хоть изредка в магазин за деньгами приедет, а Мотька совсем исчез! Приедет, переменит воротничок, и опять назад.

Наш еврейский Бог услышал еврейскую молитву, но только слишком; он сделал больше, чем надо. Так Мотька отвлекся, что я день и ночь плачу.

Уже Мотька отца на биллиарде обыгрывает и фору ему дает, а этот старый осел на него не надыхается.

И так они оба отвлекаются, что плакать хочется. Уже и экзаменов нет, и магазина нет. Все они из дому тащут, а в дом ничего. Разве что иногда принесут в кармане кусок раздавленного ананаса, или половинку шелкового корсета. И уж они крутят, уж они крутят…

Вы извините меня, что я отнимаю время разговорами, но я у вас хотела одну вещь спросить… Тут никого нет поблизости? Слушайте! Нет ли у вас свободной эрфуртской программы или Крапоткина? Что вы знаете, утопающий за соломинку хватается, так я бы, может быть, попробовала бы… Вы знаете что? Положу Моте под подушку, может, он найдет и отвлечется немного… а тому старому ослу — сплошное ему горе — даже отвлекаться нечем! Он уже будет крутить и крутить и крутить до самой смерти…

Святые души

Бывают такие случаи из жизни, в которых очень трудно признаться.

I

Сегодня утром я, развернув газету и пробегая от нечего делать отдел объявлений, наткнулся на такую публикацию:

«Натурщица — прекрасно сложена, великолепное тело, предлагает художникам услуги по позированию».

— Хи-хи, — засмеялся я внутренне. — Знаем мы, какая ты натурщица. Такая же, как я художник…

Потом я призадумался.

— Поехать, что ли? Вообще, я человек такой серьезный, что мне не мешало бы повести образ жизни немного полегкомысленней. Живут же другие люди, как бабочки, перепархивая с цветка на цветок. Самые умные, талантливые люди проводили время в том, что напропалую волочились за женщинами. Любовные истории Бенвенуто Челлини, фривольные похождения гениального Байрона, автора глубоких, незабываемых шедевров, которые останутся жить в веках… Извозчик!!

В глубине большого мрачного двора я отыскал квартиру номер седьмой и позвонил с некоторым замиранием сердца.

Дверь открыла угрюмая горничная — замкнутое в себе существо.

— Что угодно?

— Голубушка… Что, натурщица, вообще… здесь?

— Здесь. Вы художник? Рисовать?

— Да… я, вообще, иногда занимаюсь живописью. Вы скажите там… Что, вообще, мол, все будет, как следует.

— Пожалуйте в гостиную.

Через минуту ко мне вышла прекрасно-сложенная красивая молодая женщина в голубом пеньюаре, который самым честным образом обрисовывал ея формы. Она протянула мне руку и приветливо сказала:

— Вы на счет позирования? Да? Художник?

«Пора переходить на фривольный тон», — подумал я.

— Художник? Ну, что вы! Хе-хе! Откуда вы могли догадаться, что я художник?

Она засмеялась.

— Вот тебе раз! А зачем бы вы тогда пришли, если не художник. В академии?

— Нет, не в академии, — вздохнул я. — Не попал.

— Значить, в частной мастерской. У кого?

Я общительно погладил ее руку.

— Какая вы милая! А вот догадайтесь!

— Да как же можно догадаться… Мастерских много. Вы можете быть и у Сивачева, и у Гольдбергера, и у Цыгановича. Положим, у Цыгановича скульптура… Ну, еще кто есть?… Перепалкин, Демидовский, Стремоухов… У Стремоухова, да? Вижу по вашим глазам, что угадала.

— Именно, у Стремоухова, — подтвердил я. — Конечно, у него.

Она оживилась.

— А! У Василья Эрастыча! Ну, как он поживает?

— Да ничего. Пить начал, говорят.

— Начал? Да он, кажется, лет двадцать, как пьет.

— Ну? Эх, Стремоухов, Стремоухов! А я и не знал. Думал сначала: вот скромник.

— Вы ему от меня кланяйтесь. Я его давно не видала… С тех пор, как он с меня «девушку со змеей» писал. Я ведь давно позирую.

— Да вы серьезно позируете? — печально спросил я

— То есть, как серьезно? А как же можно иначе позировать?

— Я хотел сказать: не устаете?

— О, нет. Привычка.

— И, неужели, совсем раздеваетесь?

— Позвольте… А то как же?

— Как же? Я вот и говорю: не холодно?

— О, я позирую только дома, а у меня всегда 16 градусов. Если хотите, мы сейчас можем поработать. Вам лицо, бюст, или тело?

— Да, да! Конечно!! С удовольствием. Я думаю — тело. Без сомнения, тело.

— У вас ящик в передней?

— Какой… ящик?

— Или вы с папкой пришли? Карандаш?

— Ах, какая жалость! Ведь я забыл папку-то. И карандаш забыл.

Я помедлил немного и сказал, обращая мысленно взоры к своим патронам: Байрону и Бенвенуто Челлини:

— Ну, да это ничего, что с пустыми руками… Я…

— Конечно, ничего, — засмеялась молодая женщина. — Мы это сейчас устроим. Александр!! Саша!

Дверь, ведущая в соседнюю комнату, скрипнула… Показалось добродушное лицо молодого блондина; в руке он держал палитру.

— Вот, познакомьтесь: мой муж. Он тоже художник. Саша! Твой рассеяный коллега пришел меня писать и забыл дома не только краски и холст, но и карандаш и бумагу. Ох, уж эта богема! Предложи ему, что нибудь…

Я испугался:

— Да что вы! Мне неловко… Очень приятно познакомиться… Я уж лучше домой сбегаю. Я тут… в трех шагах. Я… как это называется…

— Да зачем же? Доска есть, карандаши, кнопки бумага. Впрочем, вы, может быть, маслом хотели?

— Маслом. Конечно, маслом.

— Так пожалуйста! У меня много холстов на подрамниках. По своей цене уступлю. Катя, принеси!

Эта проклятая Катя успела уже раздеться, без всякого стеснения, будто она одна была в комнате. Сложена она была, действительно, прекрасно, но я почти не смотрел на нее. Шагала она по комнате, как ни в чем не бывало. Ни стыда у людей, ни совести.

Тяжесть легла мне на сердце и придавила его.

— Поколотит он меня, этот художественный назойливый болван, — подумал я печально. — Подумаешь, жрецы искусства!

Катя притащила ящик с красками, холст и еще всякую утварь, в которой я совершенно не мог разобраться.

Муж ее развалился на диване и, глядя в потолок, закурил папироску, а она отошла к окну.

— Поставьте меня, — сказала эта бесстыдница.

— Сами становитесь, — досадливо проворчал я.

Она засмеялась.

— Я же не знаю, какая вам нужна поза.

— Ну, станьте так.

Я показал ей такую позу, приняв которую, она через минуту должна была замертво свалиться от усталости.

Но эта Катя была выкована из стали. Она стала в позу и замерла…

II

— Что вы делаете? — удивленно сказал муж Саша. — Вы не из того конца тюбика выдавливаете краску.

— Вы уверены? — нагло засмеялся я. — Покойный профессор Якоби советовал выдавливать краску именно отсюда. Тут она свежее.

— Да ведь краска будет сохнуть!

— Ничего. Водой после размочим.

— Водой?… Масляную краску?!

— Я говорю «водой» в широком смысле этого слова. Вообще — жидкостью… Вот странная вещь, — перебил я сам себя. — Все краски у вас есть, а телесного цвета нет.

— Да зачем вам телесный цвет? Такого и не бывает.

— Вы так думаете!? В… Художественных письмах Александра Бенуа прямо указывается, что тело лучше всего писать телесным цветом.

— Позвольте… Да вы писали когда-нибудь масляными красками?

— Сколько раз! Раз десять, если не больше.

— И вы не знаете смешения красок?

— Я-то знаю, но вы, я вижу, не читали многотомного труда члена дрезденской академии искусств, барона Фокса, «Искусство не смешивать краски».

— Нет, этого я не читал.

— То-то и оно. А что же тут нет кисточки на конце? Одна ручка осталась и шишечка…

— Это муштабель. Неужели, вы не знаете, что это такое?

— Я-то знаю, но вы, наверное, не читали «Записок живописца» Шиндлера-Барнай, в которых… Впрочем не будем отрываться от работы.

— Подвигается? — спросил Саша.

— Да… понемногу. Тише едешь, дальше будешь, как говорится. Саша встал и взглянул из-за моего плеча на холст.

— Гм!

— Что? Нравится?

— Это… очень… оригинально. Я бы сказал — даже не похоже.

— Бывают разные толкования, — успокоил я. — Золя сказал: «Жизнь должна преломляться сквозь призму мировоззрения художника».

— Так-то оно так… Но вы замечаете, что у нее грудь — на плече?

— Так на своем же, — резонно возразил я.

— Странный ракурс.

— Вы думаете? Этот? Я его сделаю пожелтее.

— Причем тут «желтее». Ракурс от цвета не зависит.

— Не скажите. Покойный Куинджи утверждал противное.

— Гм!.. Может быть, может быть… Вы не находите, что на левой ноге один палец немного… лишний?..

— Где? Ну, что вы! Раз, два, три, четыре, пять… шесть… А! Это тень. Это я тень так сделал… Впрочем, можно ее и стереть.

— Конечно, можно. Только вы напрасно все тело пишете индейской желтой.

— «Вот осел-то» подумал я. — «Телесной краски, говорит, нет, а потом сам-же к цвету придирается».

— Я вижу, — саркастически заметил я, — что вам просто моя работа не нравится.

— Помилуйте, — деликатно возразил Саша. — Я этого не говорю. Чувствуется искание… новых форм. Рисунок, правда, сбит, линия хромает, но… Теперь, вообще, ведь, всюду рисунок упал.

И он, с неожиданной откровенностью, закончил:

— Сказать вам откровенно: сколько я ни наблюдаю — живопись теперь падает. Мою жену часто приходят писать художники. Вот так же, как вы. И что же! У меня осталось несколько их карандашных рисунков, по которым вы смело можете сказать, что живописи в России нет. Мне это больно говорить, но это так! Поглядите-ка сюда!

Он вытащил из угла огромную папку и стал показывать мне лист за листом.

— Извольте видеть. С самого первого дня, как жена поместила объявление о своем позировании — к нам стали являться художники, но что это все за убожество, бездарность и беспомощность в рисунке! О колорите я уже не говорю! Полюбуйтесь! И эти люди — адепты русского искусства, призванные насаждать его, развивать художественный вкус толпы. Один молодец — вы видите — рисует левую руку на пол-аршина длиннее правой. И как рисует! Ни чувства формы, ни понятия о ракурсе! Так, ей Богу, рисуют гимназисты первого класса! У этого голова сидит не на шее, а на плече, живот спустился на ноги, а ноги — найдите-ка вы, где здесь колено? Вы его днем с огнем не сыщете. И ведь пишут не то что зеленые юноши! Большею частью люди на возрасте или даже старики, убеленные сединами. Как они учились? Каков их художественный багаж? Вы не поверите, как все это тяжело мне. Мы с женой искренно любим искусство, но разве это — искусство?!

Действительно, никогда мне не приходилось видеть большего количества уродов, нарисованных беспомощной рукой пьяного или ребенка: искривленные ноги, вздутые животы, глаза, вылезшие на лоб, и губы, тянущиеся наискось от уха к подбородку.

Бедная Катя!

Я бросил косой взгляд на свой этюд, вздрогнул и сказал с тайным ужасом:

— Ну, я пойду… Докончим это когда-нибудь… после…

Саша ушел в свою комнату. Катя закуталась в халатик, подошла к моему этюду, и вдруг — залилась слезами.

— Что с вами, милая?! Что такое?

— Я не понимаю: зачем он меня успокаивает, зачем деликатничает! Кто?

— Саша. Я сама вижу, я все время, на всех рисунках вижу, какая я отвратительная, безобразная. А он говорить: «Нет, нет — ты красива, а только тебя не умеют рисовать». Ну, предположим, один не умеет, другой, третий, но почему же — все?!!

Желтая простыня

I

Настоящий купальный сезон еще не начинался, но, несмотря на это, весь пляж, окруженный с трех сторон кабинками, был усеян ленивыми, полузасыпанными песком, фигурами, которые, как ящерицы на солнце, замерли в каменной неподвижности.

Курорт был итальянский и, поэтому, купальщики лениво перекликались между собою на немецком, английском, польском и французском языке — на всех языках, кроме итальянского.

Где купаются итальянцы, и купаются ли они, вообще совершенно неизвестно.

Эта мысль занимала меня не менее часу, потому что голова, припекаемая солнцем, работает вяло, медленно, и, вообще, отвратительно.

Думаю, что я дремал…

Неожиданно уха моего коснулась чистейшая русская речь.

Разговаривали две фигуры, закутанные с головой в купальные халаты и простыни — два бесформенных безголовых тела.

— Славный мальчишка! — прогудел голос из-под желтой простыни.

— Это вы о котором говорите? О том, что сей час возится с няней на песке? В синем полосатом костюмчике?

— Да, да. Превосходный мальчишка.

— Тот, кто сейчас посыпает себе голову песком из ведерка? — переспросила точная белая простыня.

— Ну, да! Этот самый.

— Да, знаете ли, — удовлетворенно согласилась белая простыня. — Я должен им гордиться. Ха-ха!

— Почему вы… должны гордиться?

— Потому что этот мальчишка — дело рук моих.

— Черт подери! Не хотите ли вы сказать, что это ваш сын?

— Это бы не штука! Дело не в этом. Он физический сын своего законного отца с матерью, но настоящий его творец, все-таки — я!

— Не случился ли с вами солнечный удар?.. А?

— Вот вам и удар. История презабавная — хотите расскажу?

— До завтрака управимся?

— С головой. Слушайте!

II

«Года четыре тому назад пришлось мне болтаться на этом же курорте. Было прескучно, и если бы не товарищ, который разделял со мной это заточение — какой-нибудь крюк давно бы уже гнулся под моей тяжестью…

Однажды, сидим мы с ним после обеда на террасе, потягиваем какое-то здешнее пойло — я и спрашиваю, оторвавшись от соломинки:

— Отчего ты не женился до сих пор?

— Не судьба.

— Что-о?

— Не судьба!

Я говорю нравоучительно:

— Не судьба должна управлять человеком, а человек судьбой.

— Никак, — говорить, — это невозможно. Без судьбы ничего быть не может.

— А если я сейчас вдруг схвачу тебя и брошу с террасы вниз, в кусты… Это что?

— Тоже судьба.

— А если не схвачу и не сброшу?

— Тоже судьба!

— Да какая же это судьба, если мой поступок зависит от моей же воли?!

— Пусть зависит. А твоя воля зависит от судьбы.

— Тьфу! Ну, хочешь, я тебе докажу чем угодно, что по своей воле выкину штуку, до которой судьбе никогда бы и не додуматься?

— Это, — говорит приятель, — положим, тоже натяжка, потому что всякая штука твоя от судьбы зависит. Но — идет. Согласен.

— Прекрасно. Сочини что-либо трудное, нелепое, и я это проведу без всякой судьбы. У судьбы, милый мой, много дела и без нас — нечего ее по пустякам затруднять. Гоп!

Мой друг обвел глазами столики и сказал:

— Видишь ты ту молоденькую венгерку, которая сидит с пожилой дамой, очевидно, с матерью?

— Вижу.

— Ну-с… хочу я, значить, чтобы у нее был ребенок… Гм… От кого бы?

Он осмотрел рассеянно все столы, и взгляд его задержался на каком-то господине, одиноко сидевшем в дальнем углу.

— Вот от этого худосочного русского молодца! У него или слишком мало радостей, или очень много печени. Наградим его венгеркой, а?

Я пожал плечами.

— Венгерка так венгерка. Но слушай: как честный человек, за одно только не могу поручиться…

— Именно?

— За пол будущего отпрыска русско-венгерской фамилии. Ты сам, конечно, понимаешь…

— Для судьбы ты слишком многословен. Я предпочитаю видеть работу.

III

Я закурил папиросу, встал и приблизился к одинокому русскому.

— Простите, что не будучи знаком, обращаюсь к вам с одним вопросом: сколько времени идет письмо до Петербурга? Эти бестолковые итальянцы ничего не знают.

— Письмо? Четыре дня.

— Весьма вам признателен. Вы надолго в эту дыру?

— Нет… Так, недели на две. Не присядете ли?

— Merci. Вы что же, — спросил я, опускаясь на стул, — В одиночестве тут? Без жены?

— Да я и не женат совсем.

— Ну?! Вот-то она обрадуется! Ах… простите… Я, кажется, сказал лишнее.

— А что такое? Кто обрадуется? О ком вы это говорите „она обрадуется“?

— Не знаю, — смущенно засмеялся я. — Говорить ли вам… Это будет, пожалуй, разбалтыванье чужого секрета. Хи-хи…

— Нет, уж вы, пожалуйста, скажите. Это будет между нами. Ну, скажите! Ведь я любопытен, как женщина.

— Хи-хи… И сам не знаю, как это я проговорился. Ну, ладно… Если вы даете честное слово, что это между нами… Видите вы ту венгерку, около седой дамы? Красавица, неправда ли?

У венгерки было самое ординарное, миловидное лицо, но мой восторг заразил и бедного форестьера.

— О, да! Очень красивая.

— Ну, вот… Так знаете ли, что у этой красавицы, у этой поразительной, изумительно прекрасной девушки вы с языка не сходите!?

Мой собеседник вспыхнул и конфузливо и радостно засмеялся, будто его щекотали.

— Ну, что вы говорите! Да, неужели?! Нет, нет! Вы шутите… Это было-бы прямо таки… удивительно!

— Честное слово! Она меня прямо измучила вопросами… Кто такой, да что, да не женат ли? Все о росте вашем сегодня щебетала…

— А… что? — опасливо спросил мой собеседник, вероятно, не раз огорчавшийся, сравнивая свою мизерную, низкорослую фигуру с фигурами своих ближних.

— Да, многое она говорила. И что терпеть она не может высоких мужчин и что ваша фигура приводит ее в восторг и что, если бы… Впрочем, нет — я, кажется, слишком разболтался…

— Так она меня заметила? — переспросил мой собеседник, с трудом сохраняя рассеянно-задумчивый вид.

— Она-то? Да, она околдована.

Я помолчал и вдруг решил махнуть рукой на всякий здравый смысл.

— Вчера нашла, что в вашем лице есть много общего с Наполеоном.

— Ну, что вы говорите!

— Ей-Богу. В таких людях, говорить, таятся великие, огромные силы. Счастлива, говорит, та родина, которая может назвать такого человека своим сыном. Спрашивала, не поете ли вы? С таким, говорит, голосом, который звучит, как музыка…

— Вы меня представите ей? — быстро спросил он, без сожаления расставаясь со своим задумчивым видом.

— Сколько угодно! Подойду сейчас к ней, попрошу разрешения — и пожалуйте! Кстати, вы чем занимаетесь?

— Отец у меня купец, мануфактурщик. А что?..

— Да, ничего. Ну, сидите тут и ждите…

IV

Я приблизился к венгеркам, снял перед ними почтительно шляпу и сказал по-немецки:

— Тысячу извинений! Простите мою навязчивость и то, что я не будучи знаком, обращаюсь к вам… Но узнать мне больше не у кого — эти итальянцы, так бестолковы. Не знаете ли вы — сколько времени идет отсюда письмо до Будапешта?

— Двое суток, — приветливо сказала старуха. — А у вас есть знакомые в Будапешт?

— О, да… Кое-кто.

— Гезу Матаки знаете?

— Гезу?! О, Боже! Да мы большие приятели. Ну, как он… все там же живет?

— Там. Значить, вы и семью Панони знаете?

— Ну, как же! Вообще… Гм… а я, сударыня, должен вас кое за что пожурить…

— Меня? — удивилась молоденькая венгерка.

— Да-с, вас. Можно человека ранить, но зачем же на смерть, а?

— Что вы такое говорите!

— Видите вы вон того русского, который там в углу сидит. Красивый такой…

— Ну, разве он, красивый?..

— Сударыня! Один из первых красавцев восточной России. Прозван „Тополь Великороссии!“ Сотни русских девушек и женщин сходят по нем с ума. И что же! Этот счастливчик сидит сейчас угрюмый, как вурдалак, завядший, как розовый куст в засуху. Видите! Сидит и глаз с вас не сводит!

Венгерка смущенно усмехнулась.

— Я… ему нравлюсь?

— Вы? Да у него сейчас вся жизнь в глазах, которыми он на вас смотрит. Нашел где-то портрет королевы Марии Антуанетты и носит его на своей груди, осыпая поцелуями и вздыхая над ним…

— Почему же… Марии Антуанетты?..

— Он говорит, что вы очень похожи на нее… В повороте головы у вас есть что-то царственное… И одеваетесь вы, говорит он, как герцогиня. Да… Уменье носить платье это… это… Кстати, вы в самом Будапеште живете?

— В предместье. У нас там свой домик. Отец мой судебный чиновник. А кто этот русский, скажите?

— О! Его отец мануфактурный король. Это богатейшая фамилия черноземной полосы России. Самые быстроходные пароходы бороздят великую нашу многоводную Волгу! Амбары ломятся. Тысячи людей возносят свои молитвы. Это не человек. Это орел. Больницы и прочее. В Москве, например, есть Третьяковская картинная галерея. Вы даже не поверите! Честное слово. Вы разрешите представить вам моего друга… Этого „гордого лебедя матушки России“, — как прозвали его наши женщины.

— О, пожалуйста! Я буду очень рада.

Я расшаркался, вернулся к своему новому другу и потрепал его по плечу.

— Бредит вами! Сплошной бред!

— А кто она такая?

— Она? Когда вы будете в Венгрии, около Будапешта — спросите у старожилов чей это замок так гордо высит в небо свои грозные, непокорные башни, зубцы которых четко вырисовываются в недвижном, притихшем вечернем воздух? Посмотрим, что вам ответят старожилы! Ха-ха! Предки ее были суровыми рыцарями, вояками, отец же отдал дань нашему более культурному времени и, мирно служа венгерской короне, железной рукой закона поддерживает силу и мощь современной Венгрии.

— Вот здорово! Неужели, с ней можно познакомиться?

— Хоть сейчас! Замечательная женщина. Венгерки, вообще… Недаром говорит венгерская пословица: „Женись на венгерке — плакать не будешь“.

— Ну, пойдем же, пойдем скорее!

V

В последующие дни я только и делал, что, бегая от одного к другой, энергично подогревал состряпанное мною кушанье.

Ей я сообщил, что две русских дамы, жившие в соседнем отеле, осаждают его письмами и делают тысячу безумств ради того только, чтобы увидеть его с улицы из-за решетки сада нашего отеля.

А ему намекнул, что один венгерский граф поклялся добиться ее благосклонности и осыпает ее морем цветов (вчера я, действительно, послал ей букетик ценою в 3 лиры), но что она эти цветы выбрасывает (выбросила: они к вечеру совершенно завяли).

Моя стряпня закипела и забурлила. Мутная накипь ревности поднялась кверху, и мне нужно было зорко следить за тем, чтобы во время снимать эту отвратительную накипь.

Утром венгерка устроила русскому сцену, в обед он ей; а вечером в парке при отеле у них состоялось первое свидание, на котором они преотчаянно целовались. (Я видел это в бинокль из окна моей комнаты).

Красавица итальянская ночь, пряная, душная, и бродячие, сладкоголосые музыканты с гитарами — были моими надежнейшими помощниками.

Поверите ли вы: через месяц они уже обвенчались, эти люди, которые без меня так-бы и прошли свой жизненный путь, даже не подозревая о существовании друг друга… а через полтора года исполнилось и то, к чему я вел их под диктовку моего друга — апологета и поклонника судьбы. Именно — у этих двух людей родился ребенок — вот этот самый мальчишка, которым вы давеча так восхищались. Ну, не прав ли я был, говоря, что я — настоящий создатель этого голубоглазого существа!?

Молчавшая все время в продолжение рассказа, желтая простыня шевельнулась и спросила:

— О каком это вы мальчишке говорите?

— Да, о том самом! В синем полосатом костюмчике-то.

— О том, который сейчас сует себе в рот сачок для крабов?

— Ну, да!

— Которого полька сейчас дернула за ухо?

— Ну, да-же!

— Угу, — неопределенно промычало что-то под желтой простыней. — Так знаете ли, что я скажу вам: напрасно вы совались на амплуа судьбы — вершительницы всех дел человеческих. Не по плечу это вам!

— О, Господи! Почему?!

— Вам можно доверить кое-что? Умеете вы держать язык за зубами?

— Ну?!

— Этот ребенок не мужний, а мой. От меня. Через три месяца после свадьбы „венгерка“, как вы ее называете, охладела к своему худосочному супругу и подарила своею любовью меня. Вот вам и судьба!..

— Вы даете честное слово?

— Даю честное слово.

И обе фигуры погрузились после этого в безмолвие — и та, что под белой простыней, и та, что под желтой. Замерли под зноем, даже не пошевельнувшись.

Я в это время успел уже одеться и ушел, так и не увидев никогда больше людей под простынями — ни самоуверенного заместителя судьбы, ни его соперника на этом скользком поприще.

Боже мой! Может быть, если бы я и поднял эти две простыни — желтую и белую — под ними-бы ничего не оказалось, кроме бесформенных груд песку, насыпанного подвижным отпрыском многолюбивой венгерки, потому что — мало ли что может пригрезиться расплавленному свирепым солнцем мозгу…»

Скептик

I

Восемь лет тому назад мне пришлось прожить около двух недель в одном из небольших городков Харьковской губернии — именно, в Змиеве.

Жить пришлось у сиделицы казенной винной лавки, бойкой расторопной женщины, которая делала десяток дел сразу — успевая продавать меланхоличным змиевским пьяницам водку, готовить мне обед и, кроме того, в промежутках ругательски-ругать своего сына Стешу.

Стеша был молодец девятнадцати лет, всю свою недолгую жизнь пробродивший из угла в угол, самоуглубленный дурень, ленивый, как корова, и прожорливый, как удав.

С утра, восстав от сна, он умывался, аккуратно напивался чаю, и опять ложился на диван — неофициально, — как он говорил. Так, лежа на диване и перелистывая «Ниву» за 1880 год — ждал обеда.

— Ты хоть бы чем-нибудь занялся! — кричала сиделица винной лавки, выглядывая изредка из дверей.

— А чем я займусь там, — возражал Стеша хриплым голосом.

— О, Господи! Другие люди, как люди! Служат, дело делают, а этот, как колода!.. Нислимо ли это — здоровый молодой человек, и целыми днями диваны протирает!

— «Нислимо!» — сурово сипел Стеша. — Говорить бы, как следует, по-русски выучились!

— Убирайся отсюда, с дивана! Это что еще такое за моду выдумал — по диванам разлеживаться. Все соседы с тебя смеются!..

— «Соседы!» Не умеете говорить, так молчали бы.

— То-то вот нам, неумеющим, и приходится кормить вас, умеющих-то? Профессор какой? Пошел прочь с дивана

Подбоченившись она наступала на Стешу. Когда же слова не помогали, она схватывала его за руку и сбрасывала с дивана на пол.

Он тяжело шлепался, вставал, забирал свою «Ниву» и, мурлыча какой-то бессмысленный мотив, хладнокровно переходил на крылечко, выходившее на засоренный, залитый помоями двор.

— Хоть бы за что-нибудь ты взялся, чучело ты разнесчастное. И как это так человек жить может?

— Тюр-лю-лю, пам-пам-пам, — тянул лениво Стеша, перелистывая осточертевшую и ему самому и окружающим — «Ниву» за 1880 год.

Перелистав «Ниву», Стеша съедал кусок черного хлеба с салом, выпивал чудовищную жестяную кружку воды и заходил ко мне «поговорить».

— Что скажете, молодой человек? — спрашивал я его, откладывая начатое письмо или книгу.

Он садился верхом на стул, шлепая для развлечения ладонью по спинке его и изредка поглядывая на меня с той сосредоточенностью, которая была ему свойственна.

— А что, — спрашивал он меня после долгого молчания, — Правда, что в Петербурге пешком по улицам нельзя ходить?..

— Почему?

— Такое там движение на улицах, что сейчас же задавят.

— Это верно, — подтверждал я. — Там даже на каждой улице ящики такие устроены…

— Для чего?

— А чтоб задавленных складывать, пока родственники ни разберут.

— Да ну?

— Уверяю вас.

— Да ведь дорого…

— Что дорого?

— На извозчиках все время ездить.

— Что ж делать. Кому дорого, того и давят.

Похлопывая ладонью по спинке стула, он принимался тянуть свой непонятный мотив: «тюр-лю-лю, пам-пам-пам»…

— А правда, что в Петербурге в театрах совсем голых женщин показывают?

— Правда.

— Да как же так полиция позволяет?

— А ей-то что? Это здесь только и то стыдно, и это стыдно. А там в столице на это смотрят спустя рукава.

— Да ну?

— Вот вам и «ну».

— Тюр-лю-лю, пам-пам-пам! А скажите, правда вот, что говорят в ресторане там, если поужинать, — так рублей сорок за это берут.

— Сорок? Слишком вы дешевы, молодой человек… И триста заплатите, если не все пятьсот.

— Да ну? За то там и жалованье получают, небось, большое?

— Да уж… Конечно, маленький писец получает пустяки, рублей двести-триста в месяц… а кто повыше — восемьсот, и тысячу, и две. Нищему меньше рубля не дают. За то и нищие есть, которые на Невском по три дома имеют.

Получив на все свои вопросы точные обоснованные ответы, юноша Стеша, без всякого признака удивления на лице, уходил, волоча ноги и напевая «тюр-лю-лю, пам-пам-пам!». Заходил в винную лавку и торопил мать насчет обеда.

Однажды, он пришел ко мне и, вместо того, чтобы расспрашивать меня о Петербурге, разоткровенничался сам:

— А я вчера анекдот слышал: один жид пришел по делам к помещику, а тот схватил ружье и говорит: «плавай, жидовская морда, а то застрелю!» Ну, жид, конечно, испугался, упал на землю и сделал вид, будто плавает. А потом помещик засмеялся и сказал: «Благодари Бога, что я тебя нырять еще не заставил!». Здорово, а?

Я пожал плечами.

— Серо!

— Как вы говорите?

— Серо.

Стеша удивленно взглянул на меня и умолк. Я заговорил о чем-то другом, но он перебил меня:

— Так как вы сказали? «Серо»? Ха-ха!

— Да уж… неважный ваш анекдотец.

— «Серо», значить? Здорово… Ха-ха!

Он потрепал меня по плечу и ушел, волоча за собой громадные, в тяжелых сапогах ноги. На другой день я уехал.

II

И опять, совсем недавно, попал я в Змиев. Над Россией пронеслась революция, в Петербурге уже несколько лет работала Государственная Дума, а Змиев остался таким же… Пыльные безлюдные улицы, выводок цыплят у забора, и одинокий пьяный, лежащий в тени, около бакалейной лавки с вывеской:

«Бакалея с продажей всего».

Лавочник был тот же самый — и узнал он меня сразу же, как только я зашел к нему. Сколько перевидал за эти восемь лет новых людей этот бедняга? Вероятно, не более десятка.

— Опять к нам? — сказал он с такой небрежностью, будто бы я уезжал из Змиева недели на две. — Ну, Что ж… поживите, поживите… У нас тут не скучно.

— А что сиделица, у которой я жил?

— Будем говорить, она померла. А сынок ейный Степан Захарыч женились и казенной лавкой заведуют. Умнейшая голова!

Я изумленно поглядел на лавочника.

— Это он умнейшая голова? Да ведь он был глуп, как бревно.

— Молоды были, — серьезно возразил лавочник. — А теперь в больших умниках состоять. Вы то, господин, рассудите, что пост ихний небольшой — сиделец винной лавки, а компания у них самая отборная: председатель управы, господин доктор, учитель гимназии бывает и прочие сливки общества. С дураком бы возиться не стали…

— Да в чем же его ум?

— Надо быть, в разговоре. Ведь, господа, они, известно, как: сойдутся и разговаривают промеж себя. Да вот сюда в лавку идет учитель Выдыбаев — их хороший знакомый. Они вам лучше все и объяснят.

Действительно, в лавку зашел сухой, длинный господин с бледным лицом. Я извинился, назвал себя и прямо приступил к делу.

— Скажите, правду говорят, что Стеша Козелков, сиделец, считается тут у вас — personа grаtа?

Бледный учитель задумчиво покивал головой.

— Как вам сказать… Что-то в нем есть такое, что, действительно, отличает его среди других индивидов нашего богоспасаемого болота… Есть в нем настоящая желчь, скептицизм, чутье и вкус… Он тонок, беспощаден в своих характеристиках, и у дам пользуется даже некоторым успехом, как, вообще, все, что выдается над уровнем. Любопытный человек, советую познакомиться.

Я пожал плечами, расплатился и ушел.

Стешу встречать не приходилось, но зато, через день после разговора с учителем, попал я на вечеринку к ветеринарному врачу Кривулину.

Никого почти не зная, слонялся я из угла в угол, поглядывая на рассыпавшихся по всем комнатам гостей, споривших, пивших водку и пытавшихся даже танцевать.

Наконец, подсел я к нескольким девицам, смущенно замолчавшим при моем приближении…

— Что же вы замолчали? — как можно добродушнее спросил я. — Может быть, поверяете друг другу какие-нибудь мрачные тайны, а?

— Что вы этим хотите сказать? — ядовито спросила полная барышня в сиреневом платье.

— Да вот у вас был такой заговорщицкий вид…

Полная барышня критически пожала плечами.

— Вы думаете, это особенно остроумно, да?

— О, помилуйте, — рассмеялся я. — У меня вовсе не было мысли сказать что-либо сногсшибательно остроумное… Я спросил просто так…

— Просто так? Вы думаете, это особенно глубоко? Да?

Она победоносно оглядела подруг, будто ожидая что они скажут: «Ну, и бойкая эта Любочка… Даже столичного гостя забьет и загонит в угол».

— Глубокая мысль, — возразил я, улыбнувшись, — опасная вещь; у края ее всегда голова кружится… Многие сваливались и ломали себе на дне голову.

— Что вы хотите этим сказать? — подхватила сиреневая барышня. — Вы думаете, это особенно тонко, да? Успокойтесь, не удивили… Садитесь, единица!

Большинство подруг сиреневой барышни засмеялись… Я пожал плечами, встал и побрел в другую комнату. Меня догнала голубенькая барышня и миролюбиво сказала:

— Вы на них не обижайтесь. Они дуры… Ломаются, ломаются, а зачем — и сами не знают. Это их Степан Захарыч испортил. Они все ему подражают…

— Однако, — подумал я, — этот человек успел уже создать свою школу,

— Вот он, представьте себе, — сказала голубая барышня, — интересный человек…

— Кто?

— Да Степан же Захарыч… В нем есть что-то такое… Вы знаете, его многие ненавидят, но все боятся… Да вот он сам. Видите — он всегда приходить позже… Хотите, я вас познакомлю?

Заинтересованный, я поспешил навстречу этому неразгаданному, удивительному человеку, который покорил весь Змиев.

Стеша Козелков узнал меня сразу, но встретил серьезно, с большим достоинством.

— Ну, здравствуйте, здравствуйте… — солидно пробасил он. — Как у вас там, в Петербурге?

— Да Что ж у нас… Переглядыванием занимаемся.

Он поднял брови:

— То-есть?..

— Да так: Петербург с надеждой поглядывает на провинцию, а провинция на Петербург. Так и переглядываемся.

— Серо! — веско сказал Козелков.

— Что-о?

— Серо!

— Что — серо?

— Сказано серо. Неостроумно.

— Браво, Степан Захарыч, — сказал фельдшер. — Он не даст змиевцев в обиду.

— Да, — подхватил кто-то. — Этот не ударит лицом в грязь!

Я смущенно глядел на Козелкова, а он расправил бороду и спросил:

— Женаты?

— Нет.

— Почему?

— Да знаете, как сказал один древний мудрец: не женишься — будешь жить, как человек, а умрешь, как собака; женишься — проживешь, как собака, зато умрешь, как человек… Вот я еще и не остановил выбора ни на одном из этих способов смерти.

Козелков выслушал меня с некоторым оттенком превосходства и, подумав, сказал критически:

— Серо!

— Да… Уж вы с ним не спорьте, — сказал хозяин дома, беря меня за талию. — На него угодить трудненько. Заклюет! Пойдемте лучше выпьем водки… Степан Захарыч! Рюмочку водки, а?

— Водка? — поморщился Стеша. — Серо!

— Ну, уж вы скептик известный… Раскритикуете все так, что живого места не останется.

— Эх, Стеша, — горько подумал я, плетясь за ними в столовую. — Хоть бы из благодарности ты меня пощадил… За словцо-то. Ведь я же обронил…

Но Стеша и за ужином был беспощаден.

— Серо! — кричал он скептически…

Участок

Того согрей,

Тем свету дай.

И всех притом —

Благословляй

Имеете вы, хоть слабое, представление о функциях расторопной русской полиции?

Попробуйте хоть полчаса посидеть в душной, пропитанной промозглым запахом канцелярии участка. Это так интересно…

…Околоточный надзиратель отрывается от полуисписанной им бумажки, поднимает голову и методически спрашивает:

— Тебе чего?

— Самовар украли, батюшка.

— А твои глаза где-же были?

Околоточный прекрасно сознает, что этот вопрос — ни более, ни менее, как бесплодная ненужная попытка хоть на одну минуту оттянуть исполнение лежащих на нем обязанностей — опрос потерпевшей, составление протокола и розыски похитителя.

— Ты чего-ж смотрела?

— То-то, что не смотрела. У лавочку побежала, а он, пес, значить, — шасть! Кипяток вылил, угли вытряс — только его и видели.

— «Он», «его»… Почем ты знаешь, что «он»? Может, и «она»!

Кухарка запахивается в платок, утирает указательным пальцем нос и, подумав, соглашается:

— А, может, и она. Ани рази разбирают.

— Подозрение на кого-нибудь имеешь?

— Имею.

— Ну?

— Не иначе, жулик какой-нибудь украл.

— Ты скажешь тоже… Посиди тут, я сейчас все устрою. Вам чего, господин?

— Сырость у меня.

— Где сырость?

— В квартире.

— Ну так Что ж?

— Не могу же я, согласитесь сами, в сырой квартире жить?!

Околоточному даже не приходить в голову заявить, что это его не касается, или, в крайнем случае, удивиться, что к нему обращаются с такими пустяками.

Единственная роскошь, которую он себе позволяет, это — хоть на минутку оттянуть исполнение своих обязанностей.

— А вы зачем же сырую квартиру снимали?

— Я снимал не сырую. Я снимал сухую.

— Сухая, а сами говорите — сырая.

— Она потом оказалась сырой, когда уже переехали. Такие пятна по обоям пошли, что хуже географической карты.

Рассматривая недописанную бумажку, околоточный что-то мычит и машинально спрашивает:

— Подозрение на кого-нибудь имеете?

— То-есть, как это? Я вас не понимаю.

— Гм!.. Я хочу сказать, убытки заявляете?

— Да как-же их заявить — если от сырости ревматизм бывает. Иной ревматизм пустяковый, может быть, десять целковых стоить, а иной, как защемит — его и в тысячу рублей не уберешь.

Тоскливое молчание.

— А вы чего ж смотрели, когда нанимали?

— Говорю ж вам, — тогда сырости не было.

— Хорошо… Адрес? Зайду. Наведу справки и… Вам чего?..

— Господин околоточный! Вы не можете себе представить — я за последнее время все нервы себе истрепала. Буквально все нервы.

Вероятно, эта выше средних лет дама истрепала нервы не более, чем околоточный, потому что он хватается за недописанную бумажку, потом за голову и осведомляется:

— Подозрение на кого-нибудь имеете?

— Буквально все нервы. Как только наступает ночь — прямо хоть беги из квартиры…

— А что такое?

— Привидения. Все в один голос так говорят, что привидения. Кто-то стучит, ходит, роняет вещи, разговаривает, а ровно в полночь раздается вдруг в стене такой вой и плач, что мы все с ума сходим.

— Как же вы так допустили до этого?

— Да мы-то что же… Мы тут не при чем.

— Подозрение на кого-нибудь имеете?

— Никакого подозрения. Я убеждена, что это что нибудь загадочное. Ходит, роняет вещи и разговаривает…

— Сколько же их душ?

— Кого?

— Вот этих… призраков?! Привидений?

— А почем я знаю. Вероятно, одно.

— Но вы говорите — он разговаривает. Не может же он сам с собой разговаривать?

— А я не знаю. Вам лучше знать — может он, или не может.

Околоточный обладает чрезвычайно скудным запасом сведений из жизни обитателей потустороннего мира; но, как представитель власти, не хочет ударить лицом в грязь, и, поэтому, говорить чрезвычайно уверенно:

— Не может. Не иначе, как с соучастником. Ну, хорошо. Успокойтесь, сударыня. Мы разберем это дело и виновные понесут заслуженное наказание. Ваш адрес? Имею честь кла… Ты чего тут топчешься?

— Мать старуха померла.

— Подозрение на ко… Гм!.. Ну, и царство ей небесное. От чего померла?

— Бог знает. Ей уж годов сто будет. Три года, как не вставала. Теперь померла.

— А ты чего же смотрел? — тоскливо в сотый раз мямлит околоточный. — Ну, ладно. Подожди, сейчас. Вам что угодно? Потрудитесь снять котелок. Осторожнее, вы рукой в чернильницу попали. Что вам угодно?

— Скучно мне, господин околоточный.

— А вы бы меньше пили, так и не было бы скучно.

— Чудак человек, а от чего же я пью? От скуки ж!

— Вы Что ж… заявление какое пришли сделать? Прошу на меня не дышать!

— Пришел. Заявление. Заявлю вам, как представителю власти, что мне скучно! Почему нет никаких увеселений?

— Идите домой спать. Вот вам и увеселение.

— Вы думаете? Не желаю. Я хочу жить полной жизнью. Конечно, вы можете меня прогнать, но — куда же мне пойти? Если я пришел сюда, значит, больше некуда. Ах, г. околоточный! Русский человек носит в себе особую тоску.

— Будьте добры не мешать мне.

— Куда же я пойду? Чрезвычайно хочется каких нибудь увеселений.

— Ну… пойдите в кинематограф. Часа через два откроется.

— Мерси! Вот видите — дельный совет. Я знал, куда иду! Начальство — оно распорядится! Разрешите посидеть тут на диванчике, подождать открытия.

— Сидите. Только не шумите. Вам что, господин?

— Жена от меня ушла. Нельзя ли…

— А вы чего же смотрели?

— Ах, да разве за ними усмотришь? Спрашивается, чего ей недоставало?

— Да… Женщины народ загадочный. Все ищут такого, чего и на свете нет. Престранная публика. Подозрение на кого-нибудь имеете?

— Тут даже и подозрения никакого нет; сбежала с штабс-капитаном Перцовым.

— А вы чего же смотрели?

— А вот вы спросите. Приятелем моим считался, на биллиарде вместе играли и — на тебе!.. Подсидел.

— Да-а… В семейной жизни всегда нужно быть на чеку, — говорит устало околоточный, закуривая папиросу. — Можно вам предложить? Семейная жизнь это, как говорится, осаждаемая крепость. Женщины любят все романтичное, а мужья ходят по утрам простоволосые, в расхристанной рубашке и туфлях на босу ногу. А женщина лакированный ботфорт любит. Нравственная глубина не так ее интересует, как приятный блеск внеш… Тебе чего?

— Ну, вы еще заняты, так я себе немножечко, ваше благородие, подожду. Таки каждый человек должен ожидать, когда их высокоблагородие заняты. Вы уж, пожалуйста, не кричите…

— Да ты по какому делу?

— Маленькое себе дело. К моей жене заехала из Варшавы на минуточку свояченица, ну, так она имеет варшавское правожительство. Я говорю господину паспортисту…

— Хорошо. Зайдешь к трем часам, когда посвободнее будет. Вам чего, барышня? Не плачьте.

— Можно так делать? Говорил: «люблю, люблю», а теперь вытянул все, обобрал и ушел… Оставил, в чем мать родила.

— Кто такой?

— Приказчик от «Обонгу». Прямо-таки оставил, в чем мать родила.

— А вы чего же смотрели?

— Так если он говорил, что любит. Божился, крестился, землю ел. А теперь что я?.. В чем мать родила!

Это не более, как поэтическая метафора, потому что огромная шляпа на голове девицы никогда не позволила бы ей появиться в таком виде на этот горестный свет.

— Хорошо, — говорит околоточный. — Вы где в него влюбились? В нашем участке? Будьте покойны, — мы примем меры!

Пишущий эти строки долго сидит на потертом деревянном диванчике и любуется этим калейдоскопом кухарок, квартирантов, привидений, пьяных и обманутых мужей.

И вот, выждав свободную минуту, я встаю с диванчика и подхожу к обессиленному, отупевшему околоточному.

— Вам что угодно?

— Темы нет, г. околоточный.

— Какой темы?

— Для рассказа.

— А вы чего-же смотр… Да я-то тут причем, скажите пожалуйста!?

— Как, причем? Вы — полиция. Если привидения, пьяные и обманутые мужья вам «причем», то и тема вам «причем».

Околоточный трет голову.

— Вам тему?

— Тему.

— Для рассказа?

— Для рассказа.

— Гм… Подозрения ни на к… Ах, ты, Господи! Ну, мало ли тем… Ну, опишите, например, участок, посетителей. Вот вам и тема.

— Ну, вот и спасибо. Опишу. Я, ведь, знал, что, если вы обязаны смотреть за всем, то обязаны смотреть и за темами. Прощайте!

Вот — написал.

Одно из моих чудес

Чудеса можно делать из-за чего-нибудь: из-за голода, честолюбия, или из-за любви к женщине.

Всякое чудо такая трудная вещь, что просто так себе, для развлечения этим заниматься не стоит.

Однако, я совершил однажды чудо, не будучи движим ни честолюбием, ни голодом, ни страстью к женщине.

Для конторщика, служащего в учреждении, где бухгалтер здоровый, не старый еще мужчина, да при том и крепко сидящий на месте — для такого конторщика честолюбие — крепко запертые ворота.

Для голодного человека, совершающего во имя требования организма настоящие чудеса — я был слишком хорошо обеспечен теми шестьюдесятью рублями, которые ежемесячно вытягивал по частям вперед у сонного нерасторопного кассира.

А что касается женщин… Мое искреннее мнение, что они любят нас и без чудес. Наоборот, на всякое чудо, подвиг — они смотрят совершенно иными глазами, чем мы. Попробуйте достать любимой женщине, по ее желанию, несколько звезд с неба — она еще на вас же и напустится за это: она не знала, скажет она, что звезды вблизи такие огромные, безобразные и занимают места так много, что из-за них в комнате негде повернуться: «Удружил тоже! Нечего сказать… Заставь Вас Богу молиться, вы и лоб разобьете!..»

Во имя чего-же, во имя какого великого стимула совершил я то чудо, о котором хочу рассказать?

Да во имя лени!

Иногда по ночам невыносимая жажда терзает меня, но я не утоляю ее, потому что для этого нужно сбросить одеяло и подойти к стоящему на подоконнике графину с водой. Самое ненасытное честолюбие можно было бы удовлетворить, начав работать, как следует — я не желаю этого. Я лишался любви самых красивых милых женщин только потому, что не отвечал на письма, или валялся по целым вечерам на диван, вместо того, чтобы плестись на свидание.

Вот что такое моя лень. Ненасытная, она поглощает все — голод, женщин, карьеру.

Директор правления, уполномоченный вести дела нашего общества — Мигасов — наводил на меня холодный, тупой, длительный ужас.

Дела, которые поручались мне, плелись сзади всех, как старые искалеченные лошади, и я оттягивал всякую пустяковую работу до самого последнего момента.

Нельзя сказать, чтобы я наслаждался покоем в первые, сравнительно безопасные, моменты украденного времени. Все время передо мной стоял грозным видением будущий директорский выговор, но я тянул час за часом, бродил тоскующим взглядом по потолку, читал столбцы старой газеты, в которую были обернуты корешки порученных мне громадных бухгалтерских книг, высчитывал, сколько букв в слове «двадцативосьмимиллиметровый» и, вообще, развлекался как мог, вместо самого простого — исполнения порученной мне работы.

И все время тупая тоска сжимала мое сердце, тоска ожидания, что вот-вот грянет условный звонок из директорского кабинета, звонок, от которого сердце мое медленно переворачивалось и ползло вниз в холодное море предстоящего ужаса — и я должен буду с бьющимся взглядом предстать пред спокойные стальные глаза грозного директора.

— Готово?

— Что, Арсений Михайлович?

— То, что я просил.

— Н… не совсем. Я половину только сделал.

— Да? Очень жаль. Ну, Что ж делать. Дайте ту половину, которую вы сделали.

— Первую?

— Да.

— Я первой еще не сделал. Занялся было, второй…

— Э, черт! Ну, давайте вторую половину.

— Вторая… половина… не совсем… готова…

— Наполовину готова?

— Д… да… Кажется.

— Дайте четверть! Дайте восьмушку, но что-нибудь дайте-же, черт возьми!..

— Я вам… завтра… приготовлю…

В эту минуту я сам себе был жалок и противен. Директор с омерзением смотрел на мое растерянное, подобострастное лицо и говорил:

— Когда мы, наконец, от вас избавимся?

— Я не мог найти отчета за прошлый месяц… Я искал…

— Потеряли да? Вы бы через газеты публиковали…

Чтобы заслужить его расположение, я делаю вид, что меня одолевает припадок смеха, вызванного его остротой, но он брезгливо машет рукой и говорит, постукивая согнутым пальцем о толстый карандаш:

— Идите! И если не сделаете через час, — можете уходить на все четыре стороны.

Я вылетаю из кабинета… Ффу!

Мои толстые, громадные бухгалтерские книги я вел так, что весною в них записывался только ноябрь, а осенью, на страницах с надписью «дебет» и «кредит» — расцветали подснежники и журчали весенние ручейки, извиваясь между красными толстыми линейками.

И при этом, мне иногда приходилось работать ночами, потому что я никогда не работал днем, причем надо мной все время висело изгнание, скандал и насмешки.

И все я приносил ей — могущественной Богине Лени, на ее жертвенник.

…Я стоял, почтительно изогнувшись перед директором:

— К сожалению, я не успел вас выгнать, как вы этого заслуживаете, — завтра я уезжаю в Петербург в главное правление и на моем месте будет второй директор правления Андрей Андреич Грызлов. Думаю, что вы не удержитесь при нем и трех дней. Вылетите, как авиатор.

Я отдал ему последнюю дань. Захихикал, осчастливленный милостивой директорской шуткой; постоял, ожидая, что он хоть на прощанье протянет мне руку; но встретившись с ним взглядом, торопливо поклонился и выбежал из кабинета.

— Влетело? — осведомился кассир.

— Ему от меня? — пожал я плечами. — Бог с ним, не особенно.

Эту ночь я не спал совсем. Думал. А утром пришел на службу и, раскрыв для вида какую-то книгу, погрузился в ожидание нового директора.

Мой план, который родился в бессонную ночь, был безопасен; в случае, если бы он провалился, я «вылетел»-бы немедленно, а если им совсем не воспользоваться, я вылетел бы дня через три. Что такое три дня в нашей длинной монотонной жизни?

Но я совершил чудо.

Едва этот новый таинственный директор позвонил у подъезда и, раздевшись, вошел в кабинет, я встал с места, захватил кое-какие бумажонки и, сделав товарищам предостерегающий жест, бодро пошел в самую пасть льва.

— Тссс! — сказал я. — Прислушайтесь к нашему разговору.

Передо мной стоял высокий человек, с черной окладистой бородой, орлиным носом и сдвинутыми черными бровями.

Я схватил его руку, крепко пожал ее и, не давая новому директору опомниться, заговорил со снисходительной улыбкой:

— Новый коллега? Очень приятно. Кажется, Андрей Андреич? Старина Мигасов много говорил мне о вас. Частенько толковали мы с ним… Садитесь!.. Ну, Что ж, послужим, послужим! Народ мы мирный, хороший, и я, уверен, вы нам понравитесь. Ну, расскажите же что-нибудь о себе? Холосты? Женаты?

— Холост! — сказал он, ошеломленный потоком слов.

— Как холост? Неужели? А дети есть?

Он засмеялся.

— Дети? Откуда-же дети?

— А-а, плутишка, — лукаво погрозил я ему пальцем. — Покраснел… Мы вас тут женим, хотите?

— Куда мне! Я старый холостяк, а вы… женаты?

— Гм? Как вам сказать… Курите?

— Курю.

— Ну, попробуем ваших. Знаете, странно: я с вами только сейчас познакомился, а как будто десять лет знаком. Да… бывают такие люди.

— А вы здесь в качестве кого служите? — спросил директор, протягивая мне портсигар.

Я махнул рукой,

— Так себе! Чепуха на постном масле. Мигасов все тащил меня к себе в Петербург, в главное правление, да, нет, не хочется. Кстати, он вам что-нибудь обо мне говорил?

— О вас? А кстати, как ваша фамилия? Я не расслышал.

Я назвал себя и затаил дыхание. Он сделал вежливую паузу,

— Нет, не говорил ничего.

— Странно. Мы были с ним большими приятелями. Он, вообще, ужасно рассеянный. Я всегда подтрунивал над ним. «Арсений Михайлович, говорю, — ты ботинок один забыл надеть!» Одно только мне не нравилось в нем…

Я откинулся на спинку кресла, затянулся папиросой и стал рассеянно разглядывать синеватую струйку дыма.

— А что такое? — заинтересовался директор.

— Уж очень он фамильярен с низшими служащими… Курьеров по плечу трепал, с артельщиками длиннейшие разговоры вел. Я, конечно, по убеждениям демократ, но то, что допустимо с нами, старшими служащими, звучит каким-то фальшивым народничеством по отношению к курьеру.

— Да, — призадумавшись, сказал он, — пожалуй, вы и правы.

— Да, конечно! Мы с вами, конечно, как люди одного уровня, одного положения в обществе… Кстати, который час?

Он вынул прелестные тонкие золотые часы с эмалью и взглянул на них.

— Половина первого. А вы разве… куда-нибудь спешите?

— Да, — озабоченно сказал я. — Нужно будет в два-три местечка заехать. Вам тоже, я думаю, сегодня уж начинать работать не стоить. Не правда ли? Вы когда завтракаете?

— В два.

— Экая жалость! Мы бы могли позавтракать вместе, да сегодня, простите, не могу. Когда-нибудь, в другой раз. Аddios, маэстро!

Я пожал ему руку, сказал несколько ободряющих слов по поводу того, чтобы он пока не смущался, что привыкнуть не так трудно и, послав ему в заключение рукой приветственный жест, выпорхнул из кабинета.

У дверей, как стадо баранов, толпились перепуганные служащие.

— Вы чего же не зайдете к Андрею Андреичу познакомиться? Андрей Андреич! Вы уж тут без меня познакомьтесь с этими ребятками, а я спешу, у меня еще два свиданьица!

Недавно из Петербурга приехал по каким-то делам бывший директор Мигасов. Так как у него было несколько правленских дел к Андрюше Грызлову, он приехал в правление, вошел в кабинет и увидел следующее: я сидел на кончике письменного стола, постукивая о ножку каблуком, а Грызлов говорил мне:

— Милый мой! Но так же нельзя! Ты обещал мне майский отчет сдать в июле, а теперь уже начало сентября… Конечно, ты парень симпатичный, но…

— Ах, отчет, отчет! — сказал я, подмигивая. — Надоело! Ты мне скажи лучше, где мы сегодня завтракаем?

Стихийная натура

I

Я приезжаю в Москву очень редко, но всегда, когда приезжаю, — мне попадается на глаза москвич Тугоуздов.

Знакомы мы с ним недавно — всего лишь несколько месяцев, но, выпивши однажды больше, чем нужно, перешли на «ты».

Недавно, узнав, что я в Москве, он отыскал меня, влетел в номер гостиницы и с порога закричал:

— Брось, брось! К черту твой письменный стол! Нынче у меня хорошее настроение, и я хочу глотнуть порцию свежего воздуха! Эх, черт! Живешь-то ведь один раз!

Меня очень трудно уговорить присесть за письменный стол; но увести от письменного стола — самое легкое, беспроигрышное дело…

— Глотнем воздуху, — радушно согласился я. — Это можно.

— Эх-ма! — кричал оживленный Тугоуздов, в то время, как мы, усевшись на лихача, мчались в оперетку. — Ходи изба, ходи печь! Гоп, гоп! Хорошо жить на свете, а?

— Совершенно безвредно, — улыбнулся я, впадая в его тон. — Так мы в оперетку?

— В оперетку. Там, знаешь, есть такие разные женщиночки. Хорр… шо!

— «Вот оно — подумал я, — настоящая широкая московская душа».

Как будто догадавшись, Тугоуздов подтвердил вслух:

— Настоящая, я, брат, московская душа! Тут нас таких много. Валяй, Петя — пятерку на чай дам! Гоп-гоп!

В оперетке, во время антракта, мы встретили двух неизвестных мне людей: Васю и Мишунчика.

По крайней мере, Тугоуздов, столкнувшись с ними, так и крикнул:

— Вася! Мишунчик!

Тут же он с ними расцеловался.

— Как подрыгиваешь, Мишунчик?

Оказалось, что Мишунчик «подрыгивал» хорошо, потому что, не задумываясь, отвечал:

— Ничего. Подъелдониваем.

У русского человека считается высшим шиком пускать в ход такие слова, которых до него никто не слыхивал; да и он сам завтра на тот же вопрос ответит иначе… Что-нибудь вроде: «ничего, тилибонимся» или «ничего, тарарыкаем».

А в переводе на русский язык этот краткий диалог очень прост:

— Как поживаешь, Миша?

— Ничего, помаленьку.

Тугоуздов познакомил меня с Васей, познакомил с Мишунчиком, и не успокоился до тех пор, пока не взял с них слово ехать вместе с нами ужинать к Яру.

— Нет, нет, уж вы не отвертитесь. Поедем, чепурыхнем (или чебурахнем — не помню).

Когда мы вернулись и сели на место, я спросил Тугоуздова:

— Кто это такие, твои друзья?

— А черт их знает, — беззаботно отвечал он, не отрывая бинокля от глаз.

— Чем они занимаются?

— Так просто… Москвичи. Кажется, хорошие ребята. Впрочем, я фамилию-то ихнюю забыл. Не то Кертинг и Полосухин, не то Димитрюков и Звездич. Тот, что Звездич, очень хорошо анекдоты рассказывает.

И закончил несколько неожиданно:

— Деляга.

II

Когда приехали к Яру — нас уже ждал накрытый стол.

— Все, как следует? — жизнерадостно спросил Тугоуздов склонившегося к нему метрдотеля.

— Извольте видеть!

— Чего там изволить! Коньячишку дрянь поставили. Ты, братец, дай чего-нибудь этакого… старенького.

— Извольте-с. Есть очень хорошие коньяки 1820 года — только должен предупредить, Николай Савич — тово-с! Семьдесят пять монет бутылочка.

— Ты, братец, глуп, — поморщился Тугоуздов. — Скажи, Тугоуздов когда-нибудь торговался?!

— Никак нет.

— То-то и оно. Живешь-то ведь один раз! Верно, ребятки?

— Верно, — подтвердил Мишунчик.

Шумно уселись за стол.

— Эх-ма! Ходи изба, ходи печь! — кричал Тугоуздов. Шире дорогу, коньяк в горло идет! Пейте разумное, доброе, вечное!

…Мальчишка подошел к нам, держа в руке три розы, и заявил Тугоуздову:

— Вот вам прислали… С того столика. Господа Шинкуневы.

— Ге! Спасибо! Вспомнили стараго Тугоуздова. Стой, паренек! Сколько у тебя этого товару есть?

— Да хоть десяток, хоть два.

— Ну, вот, и волоки два! Отнеси им с записочкой, поблагодари! Стой, напишу.

Цветы были отосланы с игривой запиской Тугоуздова: «Ку-ку! А вот и я, здравствуйте, как пошевеливаетесь? Пьем за ваше, с криками ура!»

Под запиской он заставил подписаться нас всех, несмотря на мои мольбы и указания, что это неудобно.

— Ничего, ничего! Живем-то один раз… Эх-ма!

Мне стал нравиться этот стихийный, широкий, безудержный человек:

— Вот он, московский-то размах, — подумал я. — Москва кутит, дым столбом!

— Что там у вас еще? — спросил Тугоуздов метрдотеля.

— Еще горячая закуска заказана, потом уха, потом котлетки валлеруа…

— К черту твои закуски. Давай нам ухи… Эх-ма! Настоящей русской стерляжьей ушицы с растегайчиками. Гоп-гоп!.. Настоящее исконные растегайчики!

— Виноват, закуска заказана. Может, подать?

— Подай-ка, я тебе на голову ее выложу. Да ты вот что: и закуску к черту, и валлеруа твое к черту. Ты нам дай кабинетик и тащи туда уху. Верно, господа? Ведь все уже почти сыты.

— Конечно, — сказал я. — Напрасно ты эти котлеты и горячую закуску заказывал.

— Да, милый мой, черт с ним! Обеднеем от этого, что ли? Живешь-то ведь один раз. Ну, дай, я тебя поцелую!

Поцеловались,

III

В кабинете Тугоуздов предложил:

— Снимай, ребятки, сюртуки. Опростимся! Садись на пол, на ковре будем уху есть. Как рыбаки! Верно?

Ели уху на дорогом кабинетном ковре. Совсем как рыбаки.

— Постой, — забеспокоился Тугоуздов. — Ты какое вино-то открыл?

— Как же-с! Клико энглянд.

— И дурак. Кто же с ухой клико пьет? Дай посуше. Постой! А это оставь — сами не выпьем, фараоны выпьют.

— Какие фараоны? — полюбопытствовал я.

— Какие? А вот какие. Эй, Никифор! Зови сюда кочующее племя. Пусть споют! Эх-ма! — вдохновенно крикнул он. — Живешь-то…

— … Ведь один раз, — докончил я.

— Верно! Откуда ты догадался?

Пришли цыгане. Сразу стало шумно, дымно и неуютно; всюду взор наталкивался на незнакомые, алчные лица, на открытые рты и ревущие глотки.

— Гоп, гоп! — кричал Тугоуздов, дирижируя хором и приплясывая. — Сыпь, накаливай (или — «наяривай» — точно я не расслышал)! Барыни, налегайте на фрукту, пейте желтенькое! Эх-эх, тра-ла-ла!

Лицо его сияло весельем.

— Вот оно, — подумал я, — московский тысячник кутит! Что за забубенная головушка! Сколько в этом своеобразной, дикой красоты. Знают ли еще где нибудь в России секрет такого разудалого, беззаветного веселья?!

— Довольно! — кричал Тугоуздов. — Вот, нате вам! Очищайте арену! Едем ребята!

— Домой? — спросил я.

— Что-о-о? С ума ты сошел! Кто ж теперь домой едет? В «Стрельну!» Под тропики! Кофе с абрикотинской мазью выпьем. Егор! Скажи, чтобы Семен подавал. Да позови Евграфа — пусть он звякнет Ивану Порфенычу, чтоб Алексей нам кофию сварганил. Эх-ма! Высыпай, ребятки.

В «Стрельне» пили кофе. Опять пели цыгане, потому что Тугоуздов хотел сравнить: «чья кишка толще?»

Оказалось, что «ярцам не выстоять».

В пятом часу утра стали собираться уходить.

— Ну, я домой, — робко сказал я.

— Ни-ни! Мы еще дернем в «Золотой якорь»- гуляй, душа! Ни за что не пущу. Мы еще должны по бокалу разгонного выпить.

— Да почему должны? Где такой закон, что должны?

— Нет, нет, ты уж и не говори. Поедем! Григорий! Скажи Савелию, чтоб он Семена кликнул. Да позови Ивана Маркелыча. Тебе чего? Цветы?! А ну тебя… Впрочем — ладно! Братцы, бери этот злак! Всадим в петлицы с двух сторон — то-то в «Якоре» смеяться будут! Хе-хе, почудим! Получайте, барышня! Адьюс. Егоррррр!

В «Якорь» нас не пустили. Мы долго стояли на морозе, переминаясь с ноги на ногу, и униженно просили, приводя разные резоны — «Якорь» был непреклонен.

— Нельзя, господа, — солидно говорил швейцар. — Поздно. Теперь разве к нам? Теперь к Жану время ехать.

— А, действительно, — спохватился Тугоуздов. — Что же это мы, братцы, бобы разводим, когда уже шесть часов.

— А что?

— Да уже ведь к Жану можно ехать. Блинков поедим, водочки. Все равно, спать-то уж где же.

— Какой уж сон, — резонно подтвердил Вася, — седьмой час.

— Люди вот уже на рынок идут, а мы — спать? — подхватил и Мишунчик. (Кстати, он оказался не Кертингом и не Димитрюковым, а Жбанниковым, а Вася — Сычугом. Его национальность выяснить не удалось).

IV

У Жана лениво ели блины с икрой и пили водку. День смотрел в окно, и мне было как-то стыдно за наше беспутство. Тугоуздов заявил, что он может бутылку шампанского открыть ладонью, хлопнув ею по донышку бутылки. Разбил две бутылки и стал плясать с Васей неприличный танец.

Я, еле ворочая языком, прожевывал толстый блин и все время силился открыть тяжелые, будто чужие, веки.

И сам себя упрекал я:

— Нет, не годишься ты, брат. Нет в тебе этакого непосредственного веселья… Ко всему относишься ты с критикой, с придиркой. Нет в тебе этакого… русского. Вот они настоящие русские люди!

Настоящие русские люди выбрались на свежий воздух только в десять часов утра; притом Вася и Мишунчик куда-то исчезли, а мы остались с Тугоуздовым посреди залитой солнцем улицы; солнечный свет слепил воспаленные глаза.

— Хорошо погуляли, — хрипло засмеялся Тугоуздов. — Я к тебе в гостиницу — спать. Можно? Дома, в гостинице, он захотел черного кофе с коньяком и улегся только в двенадцатом часу.

Заснул и я.

V

Проснулся я около шести часов вечера. Тугоуздов сидел за столом и что-то подсчитывал карандашом.

— Что ты? — спросил я.

Он обернул ко мне недовольное лицо.

— Вот, черт меня побери! Шестьсот рублей, как корова языком слизала.

— Ну, что ты говоришь? Положим, я тоже больше двухсот истратил. Ну, да ничего, — успокоил я осунувшегося Тугоуздова. — Живешь-то ведь один раз.

— Черт меня дернул этих двух прощелыг потащить… Пили, ели, хоть бы целковый кому на смех бросили…

— Да ведь ты же их сам тащил?

— Да, уж… До старости доживу — все дураком останусь. Эти идиотские цветы еще. У Яра тридцать целковых отдал, да в «Стрельне» двадцать четыре. Кому это надо? Те тоже идиоты, Шинкуневы — нужно им было свои паршивые цветы присылать… Они-то мне три розочки, а я — накося! На эти тридцать рублей три дня жить можно… И вот я теперь убедился: никогда сразу не нужно заказывать закуску и ужин. Закуской-то налопаешься, а ужина никто и не ест. А в счет-то его ставят… Не подарят!

— Ну, Что ж, — вздохнул я. — Что с возу упало, то и пропало. Постарайся забыть и начни новую жизнь.

— Да, тебе легко говорить… Ты цыган-то не приглашал — я приглашал!.. Ведь я им, подлецам, почти триста рублей раздал. За что, спрашивается. Поорали, накричали в уши разных бессмысленностей и пошлостей — а ты за это же и денежки плати…

Он опустил голову и долго смотрел на какую-то бумажку, лежавшую на столе.

— За ковер пятьдесят рублей поставили. Вот безумие-то! Это мы ухой ковер залили. И дернула это меня нелегкая — на ковер лезть уху лопать… Тоже — рыбак выискался! Такого рыбака высечь нужно, как следует, что бы он знал.

— Ходи изба, ходи печь, — напомнил я.

— Что? Да!.. — криво улыбнулся он. — Этой-бы печью да по мордасам меня. Тоже — широкая душа! Первобытная натура. Кому нужны были эти блины у Жана? Шестьдесят рублей заплатили — за что? Лучше-бы домой поехали

— Да, ведь, я говорил, чтобы домой!

— Я тебя и не упрекаю. А от цветов в «Стрельне» мог бы меня и удержать… На кой черт эти цветы нам были. Тоже, подумаешь, натыкали в петлицы и думают, что остроумно.

— Ты же сам предвкушал, как, дескать, в «Золотом Якоре» смеяться будут.

— Кто? Кто-бы там смеялся?! Дурак швейцар, да пара размалеванных баб? Удивишь ты их этими розами!

Он потер ладонью голову.

— Я одного только не понимаю: за что я в «Стрельне» заплатил сто рублей, не считая цыган. За что с меня они сто рублей взяли?.. Даже, помню сто десять рублей с копейками. Не иначе, как эти два жулика попросили метрдотеля приписать их старые счета! Обрадовались!

— Какие жулики?

— Да эти: Симакович и Перепентьев.

— Они вовсе не Симакович и Перепентьев. Они: Жбанников и Сычуг.

— А черт с ними! Сычуг, — не Сычуг. Шофер тоже свинья — сорок два рубля содрал — за что, спрашивается? Какой-то Григорий тоже или Пантелей… Дал я ему целковый на чай, просил пять рублей разменять, а он возьми, да и исчезни с золотым! Как-бы теперь эти пять рублей пригодились… Швейцару тоже у Жана… Три рубля дал. Тысячу раз говорил себе: нужно иметь всегда мелкие! Предовольно с него было-бы и полтинника.

Вспомнив еще что-то, он злобно схватил себя за голову.

— Валлеруа! Знают черти, что подсунуть! По три с полтиной порция! Так четырнадцать рублей и ухнули. С какой радости, спрашивается?

— Ну, чего там хныкать, — сказал я, решительно подымаясь с дивана. — Поедем в Прагу, пообедаем, придем в себя.

— В Прагу? — охнул Тугоуздов. — Не-ет, братец… я теперь неделю буду сосисками с пивом поддерживаться. Мы хотя не нищие, дорогой мой, а нам тоже соображаться надо… Хочешь, пойдем, тут такой ресторанчик есть «Неаполь», за углом. Графинчик водки с закуской 30 копеек, обед из трех блюд шесть гривен…

— Котлет валлеруа не будет?

— Зачем? — не понял он.

— Да, как же. Может, цыган позовешь, а? Ходи изба, ходи печь…

— Молчи, чтоб ты пропал!

Он бросился на диван и простонал:

— А у Жана почти полкоробки икры осталось… Не доели! А ведь он за нее двенадцать рублей поставил… Водки графин оставили… Семги три куска…

И эта широкая московская натура, этот размашистый гуляка заплакал от беспросветного отчаяния и скорби…

Ничтожная личность

Лежа в кабинете на диване с книгой в руках, я услышал голоса, доносившиеся из передней….

— Ну, что, как твой барин?

— А что-с?

— Его нет дома? Да?

— Нет-с, помилуйте — дома.

Долгая пауза последовала за этим ответом. Потом первый голос, проникнутый глубоким изумлением, воскликнул:

— Ну, что ты такое говоришь? Неужели?!..

— Так точно. Дома.

— Вот-то штука! Ты уверен в этом?

— Барин в кабинете на диване читают книжку.

— И к нему можно? Может быть, он болен? Нынче все болеют.

— Никак нет; не болен.

— Чудеса!.. Ну, проводи меня к нему.

Кирпичев показался в дверях. Этого Кирпичева я уже не видел… не помню сколько.

Петербург странный город: кажется, будто позавчера только встречался на Невском со знакомым человеком, а он за это время или уже Европу успел объехать и жениться на вдове из Иркутска, или полгода, как застрелился, или уже десятый месяц сидит в тюрьме по причине, очень теперь распространенной в нашей великой, могучей России: взяли просто и посадили человека; там, мол, видно будет за что!

И, напрягши память, вспомнил я, что, действительно, не видел этого Кирпичева месяцев пять шесть.

А, может быть, и два года. Странно живут некоторые из нас.

Если не ошибаюсь, последний раз сидели мы с компанией за ужином у Кюба. За ужин, помню, платили мы с Кирпичевым. То есть, платить хотели все, но каждый, кроме нас двух, выразил такое вялое, малокровное желание слазить в карман за бумажником, что мы, как более проворные, в течение пяти минут, расплатились за всех. Кто-то, правда, выразил даже протест по поводу нашего поведения, но выразил этот негодующей протест очень лениво и, не докончив фразы, тотчас же задремал.

С Кирпичевым я никогда не был близок, но мне всегда нравилось его спокойное джентльменство в отношениях с окружающими и безбрежное простодушие, которое привлекало все нетребовательные сердца к этому тароватому, благожелательному человеку.

Теперь он казался похудевшим, немного потрепанным, но ясная благожелательная улыбка все время освещала усталое, потемневшее лицо.

— А, Кирпичев! — приветствовал я его. — Рад, что вспомнили. Пять месяцев не виделись.

— Полтора года. Последний раз, полтора года тому назад, у Кюба ужинали.

— Ну, как ваша техническая контора? Процветает?

Он замахал на меня руками и рассмеялся так, что закашлялся.

— Эко кого вспомнили! Покойницу… Я ведь, батенька, пролетел с конторой.

— Да что вы!

— Ей-Богу, — радостно сообщил он, улыбаясь усталым ртом. — Чрезвычайно пролетел. Потом устроил автомобильный гараж и тоже пролетел, потом купил магазин предметов для спорта и уже окончательно пролетел. Очень, знаете, это не весело.

Но, говоря эти слова, он противоречил тому выражению, которое было написано на его лице: выражение лица его было самое веселое.

— Да-с… Все, знаете ли, пошло прахом: пролетел, можно сказать, самым циничным образом. Предлагали мне тогда одну комбинацийку, благодаря которой можно было не малую, а большую толику в карман зажать, да как-то не мог я. Хи-хи-хи! Ну, да ничего, знаете ли, все на свете поправимо. Свет не без добрых людей. Сегодня я растерял все перья, завтра ближние помогут обрасти. Не правда ли?

Я помолчал.

— Я говорю: не правда ли, а? Все, глядишь, и устроится.

Разглядывая с суровым вниманием свои ногти, я неохотно процедил:

— Да…. гм… бывает. Бывает, что и устраиваются.

— То-то и оно.

Я бросил на него исподлобья быстрый взгляд и, уверившись, что он по прежнему безмятежен, перевел разговор.

— Лазаренку давно встречали?

Он засмеялся.

— Ох, батенька! Лазаренка этот прямо какой-то пренесчастный тип! Сколько раз я к нему ни захожу, ни звоню по телефону — все нет дома. Все, вероятно, романы с дамами. Конечно, он холостой человек, но, ведь, так и известись можно. На-днях звоню к нему — будто его голос по телефону: «Кто говорит?» — Я отвечаю: «Кирпичев». И вдруг тоненький женский голосок кричит: «Его нет дома! Повесьте трубку!». Умора.

Я для чего-то перелистал книгу и спросил:

— А у этого… как его! У Тарасовича… Бываете?

— Тоже он занятой человек. Вот ведь странный город Петербург, как подумаешь: он высасывает у человека все свободное время и ни на минутку не дает пожить для себя. Заезжаю к Тарасенке, раз — нет дома! Заезжаю другой — нет дома, третий раз — нет дома!! «Да, где же он?». — «To в суде, то на каком-то заседании, то на деловом завтраке или обеде». — «Да когда его можно застать?». — «Не знаем». — «Да вы скажите этому чудаку, что Кирпичев, его приятель Кирпичев, хочет, мол, его видеть. Пусть он сам мне напишет, когда у него свободная минутка выберется»… Оставил свой адрес… Вы думаете, получил ответ? Ни-ни! Впрочем, наша петербургская почта… На нее не надейся, не правда ли?

— Да уж… почта… — пробормотал я.

— То-то и оно. И, главное дело, очевидно, что жизнь усложняется с каждым днем, Помню я, года два тому назад как-то свободнее жилось и время для всего находилось, а нынче… (Он махнул рукой). Прямо-таки, я не знаю — куда мы идем? И что будет с нашими детьми, если даже мы уже — расшатанные скверные неврастеники, несущиеся, сломя голову, в погоню за делами…

— Да, — рассеянно вздохнул я.

— Конечно же, правильно. Да вот даже взять Костю Светлякова — милого лентяя, гуляку и бездельника Костю. И тот каким-то образом по уши погряз в делах. Захожу как-то на-днях к нему пораньше, чтобы уж наверное застать. «Доложите, говорю, барину, что Кирпичев пришел, его приятель. Барин-то, конечно, дома?». — «Кажется, дома; сейчас посмотрю». Вернулась: «Нет дома». — «Как так нет? В это-то время?». — «Да, говорить, по делу куда-то уехал». — «Чудеса! Да, когда же он вернется». — «Неизвестно; до вечера, говорит, по делам поехал». Какой-то поэт сказал: «Город жестокий Бог и мы его рабы!»… И верно. Уж если Костя Светляков из господина города в раба превратился…

Я искоса взглянул на Кирпичева; мне все казалось, что я подмечу на лице или ироническую улыбку или горечь во взгляде голубых глаз…

Ничего подобного… Лицо Кирпичева сияло, по-прежнему.

— Вот так живут, живут люди всю жизнь в суетне, в беготне, и так дойдут они до самого смертного одра своего. «Боже ты мой, скажут. Да, ведь, мы до сих пор ни разу на себя, как следует, не оглянулись!» а где уж там оглядываться, когда этакая тетя за спинкой кровати стоит и косой размахивает. Хи-хи-хи!

Несмотря на веселую мину, можно было подметить во всем лице Кирпичева большую безмерную усталость. Я заметил, что несколько раз он поднимал руку, собираясь, очевидно, поправить скривившееся на носу пенсне, но рука останавливалась на половине и падала, будто-бы возложенное на нее предприятие казалось ей непосильным и требующим затраты громадной энергии.

— Прямо-таки я даже удивляюсь, что застал вас дома. Первого теперь такого человека встречаю, со старозаветными традициями.

Я поспешил сказать:

— Это совершенно случайно! Редкий случай! Обыкновенно, меня не бывает дома.

— То-то мне это и показалось диким. Живут нынче все на ходу и даже в погоне за благами жизни о здоровье своем забывают. Захожу я на прошлой неделе к Веденяпину. Конечно, первым долгом: «Дома барин?». — «А сейчас узнаю». Ушел, потом приходит обратно в переднюю: «Дома нету. По делам уехамши». — «Экая жалость. Даром, значит, я пешком по такому морозу с Васильевского тащился. Вдруг — гляжу на вешалку — старая знакомая висит во цвете лет: веденяпинская шуба. „Постой, говорю я, как же ты говоришь, что барина дома нет, когда его шуба висит. Я то ее, голубушку помню — еще портному тогда, когда заказывали, — ручался“. — Действительно, говорит малый, это баринова шуба. Только, значит, говорит, в драповом пальте уехал». Смех меня взял: «Эх ты, говорю я, тетеря; да, ведь, драповое пальто вон оно, под шубой-то висит. Значит, твой барин в каком же уехал. Неужто же в летнем?!». — «Значит, говорит, в летнем!» Только это и оставалось предположить.

Кирпичев в горячности вскочил с кресла.

— Подумайте! Вы только подумайте! В 12-градусный мороз — и человек, поглощенный делами, в летнем пальтишке на улицу выскакивает. Да, ведь, это безумие! Ведь он воспаление легких мог схватить. У людей никакого внимания, никакого уважения к своему здоровью. А потом когда схватит какую-нибудь цацу на горло или в легкие — запляшет, да поздно! Нервный, безумный, рассеянный народ. При встрече не узнают, носятся по городу в мороз в летнем пальтишке или просаживают время и деньги на женщин, позабыв о собственном доме и хозяйстве…

— Печально, печально, — покачал я головой. — А у вас, ведь, кажется, был какой-то закадычный друг Сипачев. Он в город?

— Он-то в городе, но к нему брат приехал в гости. То все дома не заставал его целый год… а потом… Да! Ведь с этим братом прекурьезная история вышла. Прямо расскажи кому — не поверят. Смехи!

Действительно, он засмеялся.

Манера смеяться была у него такая: он закидывал голову и, трясясь, как котел, переполненный паром, отмахивался руками будто от какого-то невидимого шутника, очень его насмешившего…

— Так вот: прихожу я к Сипачеву; стою в передней. Выходит его жена. «Дома Гриша?» — «Нет его. Уехал». — «Ах, какая жалость!» — Вдруг нечаянно дверь в соседнюю комнату приоткрывается — и Что же! Вижу — вот как вас сейчас — у стола стоит Сипачев. «Да, вот же, говорю я жене, вот, Марья Афанасьевна, Гриша». а она мне: «Где, говорит? Вот этот? Да это не Гриша». — «А кто же это?». — «Да это, говорит, его брат приехал из Калуги, близнец. Очень на него похож». Я так и ахнул! Ведь бывает же такое сходство! Хи-хи! Где-то я даже читал рассказ, как жена путала двух братьев-близнецов — мужа и его брата — и какие смешные шутки из этого получались. Я, помню, очень тогда смеялся…

— Да, да, — сказал я. — А мне как раз нужно сей час несколько деловых писем написать.

— Ах, я вас задерживаю, — засуетился он. — Я, ведь, признаться, по маленькому дельцу зашел. Вы хороши с Чукмасеевым?

— Хорош. А что?

— Не напишите ли вы ему письменно обо мне. Он, ведь, имеет большое значение в Южном Банке, а я имею в виду одну комбинацийку.

Я подумал.

— Нет, я не могу написать ему письма. Никак невозможно.

— Что вы говорите! Почему?

— У меня рука болит.

— Ну, что вы говорите! Экая досада! Что же с вами такое?

— Не знаю. Прямо-таки пошевелить трудно. Ревматизм, что ли.

— Ах ты. Господи! Вы бы муравьиным спиртом… Очень, говорят помогает.

— Хорошо, хорошо.

— Только как же вы давеча говорили, что деловые письма-то писать будете… С больной рукой неудобно.

Я бросил на него испытующий взгляд. Лицо его ничего не выражало, кроме самого неподдельного участия.

— Письма? Да я их сначала обдумаю, а потом… этого… барышне продиктую. Знаете, на машинке.

— Ах, да, впрочем… Верно. А скажите… Может быть, вы бы мне продиктовали для меня письмецо, а я бы…

— Не могу. Продиктовать-то я продиктую, чудак вы человек, а как же подпишу его, если рука не действует. А без подписи оно и не годится.

— Да, да. Верно, верно. Хи-хи. Вот-то курьезный случай!.. Ну, я пойду. Бувайте здоровеньки, как говорят хохлы. Хи-хи.

И он ушел.

И теперь, сквозь стены своего дома, я вижу его, этого нелепого человека, выброшенного жестокой жизнью из нашей человеческой компании, выброшенного, отставленного от нас, презираемого нами и ни как не хотящего понять этого…

Вижу его сквозь стены своего дома, вижу, как он заходить к Светлякову и, не застав его дома, плетется к Веденяпину, потом к Сипачеву, изумляется сходству одного единственного близнеца с самим собою, и потом идет он к Тарасовичу, а потом ко мне…

Я встаю с дивана и, открыв дверь в переднюю, кричу слуге:

— Если этот Кирпичев придет еще один раз — меня нет дома. Когда бы ни спросил… Пусть теперь приходить…

Случай из жизни

Некоторые критики упрекают меня в том, что я никогда не описываю действительной жизни, а выдумываю «из головы» сюжеты своих рассказов.

Ну, хорошо.

Ну, вот этот рассказ я, наконец, решил написать не «из головы»; я решил добросовестно передать все, ничего не преувеличивая, не преуменьшая, — всю-ту адски-перепутанную нить действительной жизни, рассмотрением которой я был занят вчера.

Да и сегодня тоже занят (вот — пишу).

I

Едва я спустился вчера, в 3 часа дня, в низок кавказского ресторанчика, как сразу же увидел толстого смуглолицего человека, сидевшего в углу с понуренным видом. Мы узнали друг друга.

— Ага! — улыбнулся я. — Живы, здоровы? Вы меня помните?

— Еще бы! Если бы не вы, до сих пор пришлось бы мне сидеть «за въезд в магазин на автомобиле через оконное стекло». Что говорить — шофер я плохой.

Я познакомил пришедшего со мной товарища с «шофером», и мы, усевшись за соседним столиком, дружески разговорились.

— Со мной всегда какая-нибудь дурацкая истории случаются, — с невыразимо печальным видом признался этот человек. — То я на автомобиле в магазин въеду, то меня в театре ночью забудут и запрут, то я прыгаю в реку, чтобы спасти гладильную доску, похожую, по моему мнению, на погибающего.

Он огляделся и наклонился к нам с загадочным видом.

— А теперь… Вы знаете что? Ко мне покойник стал являться.

— Ну? — удивились мы, тоже понизив голос до шепота. — Является? Ночью?

— Да нет, не ночью. Днем.

— Что вы говорите! — удивился я. — Что за странное существо! Днем пугать человека…

— Да он меня не пугает. Он триста рублей требует.

— Какая меркантильность! За что же это он?

— За гроб и за ногу. Никакой у людей благодарности.

Мы из деликатности постеснялись начать расспросы, но он сам спросил, вздыхая:

— Рассказать?

— Конечно, конечно. Это очень… любопытно. Настоящий покойник, являющийся днем…

— Да он… как бы сказать… не настоящий. Был, действительно, покойник, а потом… Прямо-таки, сущая чепуха!

— Ну? Ну?

— Вы знаете, где я служил последнее время?

— Вероятно, при посольстве? — высказал вежливое предположение мой товарищ.

— Да, как же! Держите карман шире… То-есть, так мне не повезло, так не повезло, что просто ужас. Подумать: учился я в свое время в гимназии, окончил три класса и дошел до того, что последнее время служил вагоновожатым трамвая!!

— Какая трагедия! — вздохнул мой товарищ. — Ну?

— Видите ли, я больше привык к интеллигентному труду. Шофер я плохой и вагоновожатый был препаршивый. Вместо того, чтобы следить за своим делом, я считал количество окон в домах, старался обгонять, ради спорта, экипажи, или читал вывески наоборот.

— Как это? — заинтересовался мой товарищ.

— А так: написано, например, «магазин Бурцева». А наоборот читаешь: «Авецруб низагам».

— Авецруб низагам, — прошептал я. — Это, действительно, замечательно. Забавно! Онвабаз…

— Чего?

— Онвабаз! Забавно.

— Да, да. Так вот я и говорю: вместо того, чтобы дело делать, я ворон считал… Ну, вот… Недавно еду — вдруг из-за угла погребальная процессия. Эх, думаю, успею проскочить — трах! Что же вы думаете?! Вагон мой налетает на катафалк, гроб с покойником летит на рельсы, вагон наскакивает на гроб — и не успевает никто оглянуться, как гроб — на куски, а покойнику колесом кусочек ноги отхватило… Да, вот, не он ли это сюда ковыляет?

Мы в ужасе вскочили и обернули лица к дверям, в которые кто-то вошел.

— Нет, не он! Да уж вы не беспокойтесь… Он явится, проклятый! И здесь меня найдет. Притащится!

— Амус лешос, — сказал я своему другу, из деликатности затемнив фразу. Но опытное ухо бывшего вагоновожатого уловило смысл этих слов.

— Ничего, я не сошел с ума. Вот увидите — явится! Слушайте же, что дальше было. Едва только колесо наехало на лапу покойнику, как он зашевелился, задергал руками, и ну — орать, что есть мочи! Эти дураки доктора так и не разглядели, что усопший-то спал в летаргическом сне.

— Изумительный случай! — ахнули мы.

— Ничего не изумительный. Самый обыкновенный. Говорю же я вам: со мной каждый день что-нибудь подобное случается.

— Что же дальше было?

— Ничего хорошего. Факельщики, разумеется, удрали, лошади с катафалком умчались вскачь — потеха! — а родственники этого летаргического на меня же набросились, и давай меня костить, как самого последнего человека.

— За что же? — удивился мой товарищ. — Ведь вы, прямо-таки, воскресили мертвеца!

— То-то и оно. Я говорю то же самое. А он ко мне потом пристал: Зачем гроб поломал? Зачем ногу попортил?

Вагоновожатый погладил усы и свесил голову на грудь, с видом злейшего меланхолика.

— Теперь вот ходит ко мне. Триста рублей требует. Трамвайное общество отвертелось с помощью своих адвокатов… а у меня адвокатов-то нет. Что я теперь буду делать? Ходит и ходит этот колченогий. Каждый день ходит. Я, говорит, через тебя трудоспособность потерял.

— А вы бы ему указали на то, что если бы не вы — так бы его живого и закопали в могилушку.

— Да говорил я ему! Уперся, как бык: не твое дело, говорит. Может быть, я и без тебя бы, когда речи над гробом начали говорить — проснулся бы. И ноги, говорит, были бы целы. Я, говорит… а чтоб тебя на том свете так таскало! Слышите? Идет! Я уж по костылю слышу. Пронюхал, что я здесь! Опять будет тут нюнить, падаль этакая!

Действительно, со стороны входа, до нас донесся отчетливый стук костыля о каменный пол. Он приближался и приближался…

II

Покойник выглядел еще не старым мужчиной, с желтым лицом и брезгливо выдвинутой нижней губой. Под мышкой он держал костыль. Голос имел скрипучий, ворчливый.

— А! Вот оно что! Вы тут вина распиваете, шашлыками закусываете — лучше бы денежки мои отдали. А приятелей шашлыками пичкать можете тогда, когда свободные деньги будут.

— Эй, вы там — потише! — грубо крикнул я. — Чего вы пристаете к этому почтенному человеку? Что вам надо?

— А это вы видели? — указал он на ногу. — Тоже они мастера людей зря калечить.

— «Людей», — презрительно расхохотался вагоновожатый, — Тоже человек выискался! В гробу по улицам раскатывает.

— Все равно, брат! Давить никого не полагается.

— Если вы покойник, так нечего ко мне приставать, а если не покойник, то сами могли бы лошадьми править. Небось, я звонки-то давал.

— Ну, так Что ж, что давал?

— А вы разлеглись, и в ус не дуете. Трамвая нужно остерегаться.

Последнюю фразу вагоновожатый произнес крайне нравоучительно.

— Вы, братец мой, рассуждаете, как глупый человек: если бы я мог сам править катафалочными лошадьми, кто бы, какой бы дурак повез меня на кладбище.

— Ну, а если вы покойник, то и нечего было просыпаться!

— Я не виноват, что у меня летаргический сон. А вы уж обрадовались, думаете — всякого летаргического можно трамваем давить?

— «Триста рублей», — пожал плечами вагоновожатый. — А то, что меня со службы выгнали и жалованье в штраф удержали — это кто мне заплатит?

— Виноват, — перебил мой товарищ, очень рассудительный человек. — Скажите, господин вагоновожатый, а если бы вы налетели на настоящего покойника, — вас бы тоже уволили?

— В том-то и дело, что тогда бы не уволили! Мало ли какой человек на погребальную процессию наехать может. А тут уволили за то, что живого человека изувечил. Все-таки — скандал, разговоры!

— В таком случае, милостивый государь, — серьезно сказал мой товарищ, обращаясь к покойнику. — Вы сами и виноваты во всем происшедшем. Вам не нужно было просыпаться. Вы сами понимаете — небольшая беда, если покойника немножко изувечат. А вы сделали очень некрасиво — к рельсам подъехали, крадучись, втихомолку, как покойник, а потом, когда вас, так сказать, вышибли из седла, вы подняли крик, подчеркнув этим, что пострадали, как живой человек. Неудобно-с!

— Ну, хорошо. Если даже так, — согласился покойник после долгого размышления. — А гроб-то он, все-таки, поломал? Гроб-то тоже денег стоил?

— Но, ведь, он вам сейчас не нужен?!

— Да, ведь, когда-нибудь понадобится?

— Тогда он вам его и купит.

Бывший покойник обернулся к вагоновожатому.

— Купишь?

— С удовольствием!

— Ну, то-то. Ты хоть-бы вином-то меня угостил. А то одни от тебя только неприятности,

— Сделайте одолжение!

Восхищенный красноречием моего товарища, покойник развеселился и даже легкое подобие улыбки, — как солнце сквозь облака — прорезало его лицо.

— За здоровье новорожденного! — провозгласил мой товарищ.

— Ногу он мне только попортил — вот жалко!

— Ничего! Одни появляются на свет Божий без зубов и волос — другие без ноги — такова воля Зиждителя.

— Ура! — крикнул вагоновожатый.

Было весело.

Между моим товарищем и покойником наметился уже легкий абрис будущей дружбы. Когда мы, расплатившись, неуверенно брели по узенькой улице, я сказал вагоновожатому на его образном языке:

— Акчиниокоп иламолу! Ех-ех!

— Обисапс, — с чувством ответил вагоновожатый, пожимая мне руку…

Вот вам и жизнь!

Ей-Богу, ни одного слова не прибавил, не убавил. Честное слово.

Фабрикант

— Знаю, знаю я, зачем ты на дачу едешь.

— Да, ей Богу, отдохнуть!

— Знаем мы этот отдых.

— Заработался я.

— Знаю, как ты заработался! Будешь там за всеми дачницами волочиться

Писатель Маргаритов сделал серьезное лицо, но потом махнул рукой и беззаботно засмеялся.

— А ей Богу же, буду волочиться. Чего мне!

— Вот видишь, я говорил. За кем же ты думаешь?

— За всеми.

— Послушай… а я?

Маргаритов рассеянно скользнул глазами по лицу писателя Пампухова.

— Ты? А ты как знаешь. Ведь ты раньше меня едешь?

— Раньше, — сказал Пампухов.

— Ну, и устраивайся, как знаешь.

Это было превосходное дачное убежище. В некоторых местах было море, в некоторых сосны, в некоторых песок. Море шумело, сосны шумели и только песок лежал смирно.

Дачников было много, но так как песку, сосен и моря было еще больше — все были довольны.

Маргаритов приехал через три дня после Пампухова и сейчас же ориентировался. Познакомился с соседкой и, расхвалив ей какой-то морской уголок, которого он до этого и в глаза не видал — повлек несчастную к этому таинственному уголку.

— Вот, — сказал он, беря дачницу за руку и усаживая ее на песок. — Вот, будем тут слушать Бога.

— Как, слушать Бога?

— Мы сейчас перед лицом Сущего. Он во всем — в прибое морском, в шелесте сосен и в ваших глазах. Положите мне руку на голову. Вот так. Положите мою голову к себе на колени и спойте колыбельную песенку. Я устал.

Дачница рассмеялась, но исполнила желание Маргаритова.

— Чему вы сейчас смеялись?

— Так, — ответила дачница.

— Вы не видите звезд?

— Нет. Теперь же день,

— А я их вижу. Моя звезда и твоя — мерцают рядом. Как хорошо чувствовать себя частичкой космоса… Что значим мы, две пылинки, среди биллионов…

Неожиданно дачница сбросила голову Маргаритова на песок, повалилась около и залилась таким ужасным раскатистым смехом, которого Маргаритов никогда не слыхивал. Она смеялась длинной заливчатой фразой «ха-ха-ха-ха-хха-а!», потом ей перехватывало горло, она делала коротенькое — «гга-а-а!», и опять вздохнув, низвергалась в глубокую пучину: «ах-ха-ха-ха-ха-а-а!»

Маргаритов, потрясенный, стоял над нею и спрашивал:

— Что такое? Что случилось?

— Гга-а-а! Ахха-ха-ха-а!

— А ну вас, — сердито сказал Маргаритов. — Если вам так весело — веселитесь в одиночестве.

— Ах-ха-ха-ха-а!

Отойдя от нее, Маргаритов подумал с досадой:

— Ничего не понимает. Наверное, дура.

В тот же день Маргаритов свел знакомство с другой дачницей — прехорошенькой докторшей.

— Часто бываете у моря? — хитро спросил он.

— Не особенно.

— Хотите я покажу вам один чудесный уголок. О нем никто почти не знает.

Пойдемте. Когда писатель и дачница пришли на то место, где еще оставалось углубление в песке от тела хохотавшей давеча собеседницы Маргаритова, — Маргаритов уселся у ног своей новой знакомой и мечтательно сказал:

— Тут так хорошо… Здесь можно слушать Бога.

— Почему?

Он устало покачал головой.

— Боже мой! Но ведь мы теперь лицом к лицу с Неведомым… Неведомый притаился всюду — его шум слышится в прибое соленой волны, в шелесте могучих сосен, и Он глядит на меня из ваших глаз. Положите мне руку на голову. Я устал.

— Может быть, вы хотите положить свою голову ко мне на колени? — благодушно спросила дачница.

Маргаритов опасливо взглянул на нее, подивился немного и нерешительно положил голову ей на колени.

— Баю-баюшки, — сказала дачница. — Не спеть ли вам колыбельную песенку?

Маргаритов поднял голову.

— Откуда вы… знаете?

— Что?

— Ничего, ничего…

— Нет, что я знаю?

— Вот то, что я… хотел, чтобы вы мне спели колыбельную песенку?

— Догадалась, — рассмеялась дачница. — Сердце сердцу весть подает. Вы звездочек не видите? Вон две наших звездочки мерцают. Дальше как? Космос, что ли? Постойте, куда же вы? Вы еще не сказали на счет двух жалких пылинок среди миллиарда. Это очень хороший трюк; женщина, узнав, что вы с ней две такие пустяковые пылинки среди миллиардов — подумает: «Эх, изменю-ка я мужу. Все равно крошечная измена растворится среди огромного космоса!» Ах, Маргаритов, Маргаритов! Ведь, вы писатель. Ну, как же вам не стыдно, а?

— Послушайте… Скажите мне правду, — убитым тоном спросил Маргаритов. — Это Пампухов… разболтал?

— Ну, конечно же! Он уже два дня ходит всюду и проповедует: «Женщины, скоро приедет Маргаритов — остерегайтесь его. Он будет стоять с вами перед лицом природы, потом положит вашу руку к себе на голову, потом эту голову положит к вам на колени, потом будет жалоба на усталость, просьба колыбельной песни и разговор о звездах, о космосе. Потом…»

— Довольно! — с горечью сказал Маргаритов. — Прощайте. Вы злы и жестоки.

— До свиданья. Всего хорошего. Кланяйтесь Пампухову.

Усталый, разбитый возвращался бедный Маргаритов к себе на дачу. Он брел, натыкаясь на стволы сосен и спотыкаясь о корни.

Он был печален, рассеян и зол.

Но как он ни был рассеян — звук двух голосов, доносившихся со стороны лужайки, где лежало старое сваленное бурей дерево — остановил его.

Разговаривали мужчина и женщина. Маргаритов прислушался и проворчал:

— Ну, конечно, этот проклятый Пампухов разговаривает! Чтоб ему язык проглотить.

Вопреки этому желанию, Пампухов действовал языком легко и свободно.

— Я в этом отношении рассуждаю, как дикарь! Захотелось мне вас поцеловать — я хватаю вас и целую. Это мое право. Захотелось вам ударить меня за это хлыстом или выстрелить из пистолета — бейте, стреляйте. Это уже ваше право.

— Ну, хорошо, — сказал женский голос. — а если я ни бить, ни стрелять в вас не буду, а просто скажу, что вы мне противны. Тогда что?

— Не говорите этого слова, — яростно вскричал Пампухов. — Я себе лучше разобью голову!

И он, действительно, хватился головой о поваленный ствол дерева.

— Ишь, проклятый, — завистливо подумал Маргаритов. — Без приемов работает. Как Бог на душу положить!

— Сумасшедший! — вскричала женщина. — Вы себе голову разобьете!

— И разобью, — вдохновенно-упрямо сказал Пампухов.

— Смотрите, какое красное пятно на виске…

— И пусть. Любите меня?

— Не знаю, — нерешительно сказала женщина. — Я, кажется, вообще, не могу любить.

— Пусть я подохну, — простонал Пампухов.

Он задыхался от гнева и муки. Поглядел на женщину воспаленными глазами, схватил себя за воротник и бешено дернул. Воротник затрещал, галстук лопнул и безжизненно свис на сторону.

— Что вы делаете, дикарь? Ведь вам придется возвращаться домой.

— Пусть! — прохрипел бедный Пампухов. — Пусть! Любишь меня? Скажи…

— Не знаю… Зачем вы меня на ты называете?

— О, ччерт! Придешь сегодня ночью к мостику?

— Не делайте моей руке больно. Не знаю, может быть…

— Нет, скажи наверное…

— Наверное, сказать никогда нельзя… а вдруг умру.

— О, Божже! — заревел Пампухов. — Она меня не любит! Она мной играет! Пропадай все.

Он схватил свою трость, в ярости переломил ее пополам, и отбросив далеко от себя обе половинки, убежал в лес.

— Пампухов, — крикнула дачница. — Вернитесь! Пампу-у-ухов! Где вы, сумасшедший! Сережа-а! Ну, вернись, ну, я тебя люблю. Я пошутила!

Очевидно, сумасбродный Пампухов был далеко, потому что не отозвался на этот ласковый призыв. Дачница села на поваленное дерево, и подперев подбородок рукой, стала смотреть затуманенным слезой взором в ту сторону, куда умчался неистовый Пампухов.

Подождав немного, Маргаритов засвистел песню и смело направился к дачнице, обойдя ее с другой стороны.

— Ай, кто тут?!

— Это я, — сказал, раскланиваясь, Маргаритов. — Позвольте представиться, — Маргаритов. Бродя по лесу, услышал женский крик, и думая, что кому-нибудь нужна помощь — поспешил сюда.

— А вы слышали, — смущенно спросила дачница, — что я кричала?

— Странно, но мне показалось, что женский голос кричит знакомое имя — Пампухов!

— А вы его… знаете?

— Сережу Пампухова? Как самого себя. Страшный ловелас.

— Ну, что вы!

— А ей Богу. Наверное, уже успел признаться вам в любви…

— Почему вы думаете?

— Таков его характер. У него есть и система своя. Да вот, например: говорил он вам, что он дикарь и делает, что хочет, и что женщина может поступать тоже, как хочет: или ответить на поцелуй, или ударить ножом.

— Нет, не ножом, а хлыстом или револьвером.

— Ну, все равно.

Он оглядел дачницу и спросил небрежно-деловым тоном:

— Голову разбивал?

— Что-о?

— Голову. У него такая система: после дикаря биться головой обо что-нибудь.

Дачница вскочила.

— Послушайте! Неужели, он притворялся? А я-то, глупая…

— Да он ловко это проделывает.

— Но, ведь, он не шутя бился головой. У него было тут красное пятно…

— Сударыня! Это делается очень просто: он ловко хлопает ладонью о-дерево, а потом уже головой бьется о-руку. Получается сильный звук, а не больно.

— А красное пятно?!

— Вы обращали когда-нибудь внимание на отворот его пиджака? Нет? Обратите. У него на всякий случай за отворотом нашит кусок коленкора с намазанной на него красной гримировальной краской. Ударившись головой о-руку, этот продувной парень хватается за отворот и, намазав палец краской, переносит ее на лицо. Поняли?

— Боже, какая гадость…

— Да уж… Хорошего мало. Воротничок рвал?

— Рвал…

— С галстуком?

— Д…да…

— У него две дюжины старых воротничков с собой из города привезены. Для подобных случаев. Как только воротничок у него забахромится — сейчас же откладывает: «Э, говорит, это мне для свиданья еще пригодится». А галстуки у него специально так сделаны, что не рвутся, а просто сзади расстегиваются.

— О, Боже, Боже!.. Какие мы, женщины, дуры.

— Ну, почему же уж и дуры?! Просто вы так благородны, что не замечаете этих ухищрений. Палку ломал?

— Ломал.

Маргаритов задумчиво покачал головой.

— Новый прием. Перед отъездом он у разносчика купил десяток палок за пять рублей. «На-что тебе, — спрашиваю я, — эта дрянь?» Смеется. «В лом, говорит, покупаю для некоторых случаев».

— Но, объясните мне, — зачем же он так поступает?

— Зачем? Потому что он на любовь смотрит, как фабрикант на свое производство. Если бы у него был один роман, а то, ведь, он завязывает сразу десять. А для такого обширного производства требуется уже штамп. Раньше какой-нибудь Бенвенутто Челлини трудился над одним бокалом или ларчиком целый год, и это было подлинное художественное произведение; а теперь на берлинских фабриках делают эти вещи по тысяч в день. Ясно, что все они делаются одним и тем же способом, штампуются на один фасон. Так и ваш Пампухов. Зная, вообще, его прием, его фабричную марку, я всегда могу по ней предсказать весь процесс его оптовой работы.

— Какая гадость! Какая трясина! О, если он мне только встретится… У меня голова болит. Не проводите ли вы меня домой?

— С удовольствием. Но знаете, что? Не лучше ли нам пойти посидеть немного у моря? Mope так успокаивает. Там стоишь лицом к лицу с неведомым. С тем, кто шелестит изумрудом соленых волн, темной хвоей мрачных сосен…

— Как вы хорошо говорите!.. Пойдемте!

— Неведомый всюду. Сейчас он глядит из ваших темных глаз… Какая у вас теплая ласковая рука! Положите ее мне на голову. А голову положите к себе на колени… Вот так. Чувствуешь себя маленьким, маленьким мальчиком. Убаюкайте меня. О, как хорошо… Я вижу звезды… Твоя и моя… Космос…

— Дорогой мой мальчик…

— Ну, еще! Еще поцелуй меня. Две пылинки космоса… среди миллиона… билли… биллиарда пылинок…

Загадки сердца

I

Мой сосед по комнате Бакалягин — нанес мне первый свой визит по очень странному поводу. Он пришел и сказал:

— Все мы должны поддерживать друг друга и выручать друг друга. Без этого мир бы давно развалился. Не так ли?

— Ну, да, — поощрительно подтвердил я. — Так что же?

— Вы слышали вчера ночью через стену, когда я вернулся?

— Вчера? Нет, не слышал.

— Ага! Спали, значит.

— Нет, не спал.

— Почему же вы не слышали? Стена ведь тоненькая.

— Почему? Потому что вчера вы совсем не возвращались.

— Ну, да, — осклабился он с видом завзятого кутилы. — Предположим, что это было сегодня на рассвете. Однако, вы не захотите меня подвести, а другого человека — заставить страдать.

— Принципиально, конечно, я этого не хотел бы.

— Так вот, — моргая красными веками, попросил застенчиво Бакалягин. — Я бы вас очень просил, чтобы вы как нибудь не проговорились об этом Агнессе Чупруненко.

— Боже мой! Да я даже не знаю, что это за Агнесса Чупруненко.

— Как не знаете?! Неужели? Да она ваша соседка с правой стороны. Тут же и живет. Агния Васильевна Чупруненко.

— Да? Не подозревал, не подозревал. Впрочем, будьте покойны, если даже познакомлюсь — не выдам вас.

— Пожалуйста!

Он сел на кончик стула, — хилый, болезненный, вертя маленькой головой на длинной шее, как встревоженная змея.

Посидев молча, он, очевидно, вспомнил, что неприлично занимать ближнего своими делами, не выказав в то же время интереса к его делам.

Поэтому, осмотрел меня и заметил:

— А вы немножко ниже меня ростом.

— Без сомнения.

— Женщины любят высоких.

— Да…

— Чего-с?

— Я говорю: это верно. Правильно.

— Вот, вот. И спрашивается: что она нашла во мне — не понимаю. Ни красотой, ни умом я не отличаюсь, особых талантов не имею, а вот подите ж. Я уж, признаться, и сам не рад.

— Агнесса Чупруненко?

— То-то и оно. Любовь хорошая вещь, но она связывает по рукам и по ногам.

Он задумчиво улыбнулся бледным, широким ртом и сказал:

— А еще говорят — женщина венец природы.

Его длинное истомленное лицо и страдальческие глаза дали мне повод закончить эту сентенцию:

— Женщина — терновый венец природы.

— И верно! Чудно, чудно сказано.

Потом, сделав еще несколько характерных замечаний о женщинах, он ушел.

II

С Агнессой Чупруненко я познакомился в коридоре около телефонного аппарата, который был ею захвачен минут на сорок.

В ожидании своей очереди, я нервно прохаживался по коридору, как вдруг около меня послышался стон.

Это стонала Агнесса.

— Вы… тут?! Значит вы слышали, что я говорила?..

— С чего вы это взяли?

— Милый, хороший! У вас такое симпатичное лицо! Я вас умоляю — ни слова Бакалягину! Я знаю — вы знакомы, он мне так много говорил о вас… Вы должны быть джентльменом.

Агнесса была рыжеватая девица небольшого роста и безотрадной наружности. Ее мольба, высказанная очень пронзительным голосом, ошеломила меня. Я, не спеша, представился, пожал ей руку и спросил:

— С чего вы взяли, что я буду доносить Бакалягину о ваших разговорах по телефону?

— Ах, но я уже всего боюсь. Этот человек способен придать яростный оттенок самым простым вещам. Сейчас же начнет рвать и метать.

— Кого это, — спросил я, думая о другом.

— Что попадется. Мужчина, вообще — наказание, а мужчина, влюбленный и ревнивый — наказание тройное. Зайдите ко мне — чаю стакан выпить. Мне нужно с вами серьезно поговорить.

Агнесса втащила меня в свою комнату, толкнула на какой-то пуф и, схватившись в отчаянии за голову, заявила:

— Так дальше жить нельзя.

— Успокойтесь. Что-нибудь случилось?

— Этак с ума сойти можно!! Эти горящие глаза, сцены из-за всякого прикосновения ко мне мужчины — кто может перенести подобную муку?

— Он вас так любит?

— Любит? Это слово как-то даже странно говорить… Он сходит с ума. Ради Бога, скройте как-нибудь, что вы были у меня — он поднимет из за этого Бог знает что…

— Ну, я думаю, это все для вас довольно-таки стеснительно. Отчего бы вам не переехать на другую квартиру?

Она улыбнулась гнетущей душу улыбкой.

— Зачем?… Чтобы он завтра же поселился напротив, еще более ожесточенный, еще более подозревающий? Уже уходите? Ну, до свиданья. Так ради же Бога — ни слова о визите!

III

Вечером ко мне зашел Бакалягин. Усы его были опущены вниз, в уголках губ притаилась скорбь, и опять он, длинный, с крошечной головкой на беспокойной шее напомнил мне беспокойно озирающуюся змею.

— Ушла? — прошептал он, показывая пальцем на правую стену.

— Ушла. А что?

Он обрушился на диван, как скошенный бурей телеграфный столб.

— Я так больше жить не могу! Поймите, она меня в могилу сводит!

— Кто?

— Агнесска. Сегодня закатила истерику за то, что я вчера был на семейном обеде у одной дамы. Подумаешь, какое преступление. И я вот теперь сижу и думаю: что я за такой за человек, что она так втюрилась?! Красотой особенной я не отличаюсь, талан…

— А вы бы уехали, отсюда, что ли.

— Уехать?!! Вы ребенок. В Одессе, в Гельсингфорсе, на дне моря и под облаками я буду отыскан… И тогда еще худшие времена настанут.

— Да позвольте… Значит, вы ее не любите?

— Да что вы, батенька, — вскричал Бакалягин, вздернув плечами так энергично, что они чуть не на лезли ему на уши. — Любить можно нормальную женщину, а не эту сумасбродную бабу, способную за один взгляд на постороннюю женщину перегрызть глотку.

— А вы ее тоже, ведь, ревнуете?

— Я? Вы смешной человек.

— Ну, знаете, — сказал я, раздраженно. — В таком случае, я признаюсь вам: она сегодня затащила меня к себе и жаловалась на вас, что вы ее изводите ревностью.

— Ха! ха! ха! ха! — отрывисто захохотал этот хилый любовник. — Я — ее… ревную… ну, знаете, я думал, что вы считаете меня умнее!

— Она умоляла меня не говорить вам, что я был у нее. «Он», говорит она, «может вообразить Бог знает что!»

— Я могу вообразить только одно, — покачал головой Бакалягин, — что она дура.

— Значит, вы ее совсем не любите?

— Подите вы! Сами ее любите.

— Но почему же вам не расстаться?

— Расстаться? А ходить с выжженными глазами и изуродованной физиономией — это вам приятно? Это вам тоже расстаться? Нет, уж на кого Господь положил проклятие, тот должен всюду влачить его.

— Не поговорить ли мне с ней, как третьему лицу? А?

— Не советую. Истерики не оберешься. Сегодня, когда мы чай у нее пили, она так на меня зыкнула за какое-то замечание о ее подруге, что я стакан на пол уронил. Э, да уж что там говорить… несчастный я. Прощайте!

IV

Жизнь в меблированных комнатах развивает либеральные поступки.

Поэтому, я не удивился, когда на следующее утро ко мне без доклада вошла Агнесса Чупруненко.

Поздоровавшись, она спросила:

— Ушла уже?!

— Кто?

— Эта верста коломенская. Вот уже сотворил Господь и сам удивляется.

Я пожал плечами. Она сидела, понурившись, наполненная до краев безысходной скорбью. Потом прошептала:

— Больной человек. Вчера посуду стал бить. Стакан с чаем разбил. Нашел у меня карточку моего отца — устроил сцену… Это, говорить, ваш любовник, наверное? Господи! Грешный я человек — иногда думаю — хоть бы его трамваем переехало или в тюрьму бы посадили!

— А он говорит, что вы его любите.

— Я?! Люблю?! Кого?

— Бакалягина.

— Нацепите его себе на нос, вашего Бакалягина.

— Я не привык делать бесцельных поступков, — ответил я.

— На месяц бы! На одну недельку! На один день бы хоть — оставил он меня в покое. Нет! Как утро — сейчас же в дверь своей кривой лапой стучит: «Агнесса, вы дома?» Если бы вы знали, как мне иногда хочется ему сказать! «Убирайся к черту, жердь проклятая! У меня другой мужчина!»

— А вы бы сказали когда-нибудь. Попробуйте.

Она пожала плечами.

— В свидетели попасть хотите?

— А что?

— Убьет. Выломает дверь и убьет меня.

Я сжал губы и жестко сказал:

— А, знаете, он говорил мне, что не любит вас.

Она усмехнулась.

— Еще бы! Он это может сказать. К сожалению, это только разговор для посторонних.

— Он говорил, что терпеть вас не может. Она говорит, мне на шею повисла, и никак я не могу от неё отделаться

— Ну, конечно! Ему стыдно признаться, что он влюблен, как дурак, что из-за пустяка на стену лезет — вот он и старается всех уверить. Ничтожная личность

V

Это была серьезная, тяжелая застарелая болезнь. Я знаю, некоторые серьезные болезни требуют серьезной, иногда мучительной, операции. Операцию можно было бы сделать такую:

Пригласить к себе длинного квартиранта Бакалягина и безотрадную квартирантку Агнессу Чупруненко… Усадить их, сесть самому и, не торопясь, не волнуясь, сказать:

— Господа! Одним ударом ножа я могу облегчить ваши страдания. Позвольте мне передать со стенографической точностью те слова и выражения, которые каждый употреблял по отношению к другому. Агнесса утверждает, что Бакалягин надоел ей до омерзения, а Бакалягин утверждает — что Агнесса — пошлая дура, присосавшаяся к нему, как пиявка. На мой совет уехать — Агнесса ответила так: «я бы уехала, но он сейчас же потащится за мной, разыщет меня и еще больше начнет отравлять мне жизнь». На мой совет — уехать — Бакалягин, в свою очередь, заявил, что он бы это сделал с наслаждением, но «эта глупая баба, как собачонка побежит за ним и отыщет его в Гельсингфорсе, в Одессе, и даже на дне морском» Господа! Теперь вы все знаете друг о друге. Договоритесь при мне, объяснитесь, — и пусть каждый едет, куда хочет. Зачем же вам, жалкие вы люди, тянуть постыдную глупую лямку, бродить в темноте и отравлять жизнь себе, а главное мне, мне, которому вы смертельно надоели. Ну… эйн, цвей, дрей — и готово.

Вот та — единственная операция, которая напрашивалась сама собой.

И, однако, я не решился сделать эту операцию.

Почему?

Я думаю так: лучше жить несколько лет с самой отвратительной, мучительной болезнью, чем с облегчением сразу умереть под ножом хирурга.

Алло!

…Личный разговор это письмо, которое можно растягивать на десятки страниц; разговор по телефону — телеграмма, которую посылают в случае крайней необходимости, экономя каждое слово.

Цитата из этого рассказа.

Мышьяк при некоторых болезнях очень полезное средство; но если человека заставить проглотить столовую ложку мышьяку — оба бесцельно погибнут. И человек, и мышьяк.

Трость очень полезная вещь, когда на нее опираются; но в ту минуту, когда тростью начинают молотить человека по спине — трость сразу теряет свои полезные свойства.

Что может быть прекраснее и умилительнее ребенка; природа, кажется, пустила в ход все свое напряжение, что-бы создать чудесного, цветущего голубоглазого ребенка. Кто из нас не любовался ребенком, не восхищался ребенком; но если кто-нибудь начнет швыряться из окна четвертого этажа ребятами в прохожих — прохожие отнесутся к этому с чувством омерзения и гадливости.

Я не могу себе представить ничего более полезного, чем иголка. а попробуйте ее проглотить?

Этим я хочу только сказать, что хотя шилом не бреются и ручкой зонтика не извлекают попавших в глаз соринок, но разговаривать по телефону безо всякой нужды больше получаса — на это находятся охотники.

И они не видят в этом ничего дурного.

Иногда ко мне по телефону звонит барышня.

Я умышленно не называю ее имени потому, что у всякого человека есть своя барышня, которая ему звонит.

Характер такой барышни трудно описать. Она не обуреваема ни сильными страстями, не заражена большими пороками; она не глупа, кое-что читала. Если несколько сот таких барышень, подмешав к ним кавалеров, пустить в театр — они образуют собою довольно сносную театральную толпу.

На улице они же образуют уличную толпу; в случае какой-нибудь эпидемии участвуют в смертности законным процентом, ропща на судьбу в каждом отдельном случае, но составляя, в то же время, в общем итоге, «общественное мнение по поводу постигшего нашу дорогую родину бедствия».

Никто из них никогда не напишет «Евгения Онегина», не построит Исаакиевского собора, но удалять их за это из жизни нельзя — жизнь тогда бы совсем оскудела. В книге истории они вместе со своими кавалерами занимают очень видное место; они — та белая бумага, на которой так хорошо выделяются черные буквы исторических строк.

Если бы не они со своими кавалерами — театры бы пустовали, издатели модных книг разорялись бы, а телефонистки на центральной станции ожирели бы от бездействия и тишины.

Барышни не дают спать телефонисткам. В количестве нескольких десятков тысяч, они ежечасно настоятельно требуют соединить их с номером таким-то.

К сожалению, никто не может втолковать барышням, что личный разговор лицом-к-лицу — это письмо, которое можно растягивать на десятки страниц; а разговор по телефону — телеграмма, которую посылают в случае крайней необходимости, экономя каждое слово.

Пусть кто-нибудь из читателей попробует втолковать это барышне, — она в тот же день позвонить ко мне по телефону и спросить: правда ли, что я на писал это? Как я вообще, поживаю? И правда ли, что на прошлой неделе меня видели с одной блондинкой?

— Вас просят к телефону!

— Кто просит?

— Они не говорят.

— Я, кажется, тысячу раз говорил, чтобы обязательно узнавали, кто звонит?

— Я и спрашивал. Они не говорят. Смеются. Ты, говорят, ничего не понимаешь.

— Ах ты, Господи! Алло! Кто у телефона?!

Говорит барышня. Отвечает:

— О, Боже, какой сердитый голос. Мы сегодня не в духе?

— Да нет, ничего. Это просто телефон хрипит, — говорю я с наружной вежливостью. — Что скажете хорошенького?

— Что? Кто хорошенькая? С каких это пор вы стали говорить комплименты?

— Это не комплимент.

— Да, да, — знаем мы. Всякий мужчина, преподнося комплимент, говорит, что это не комплимент.

Чрезвычайно, чрезвычайно жаль, что она не видит моего лица. Я молчу, а она спрашивает:

— Что вы говорите?

Что ей сказать? Бросаю единственную кость со своего скудного неприхотливого стола:

— Вы из дому говорите?

— Какой вы смешной! А то откуда же?

Что бы такое ей еще сказать?

— А я думал, от Киндякиных.

— От Киндякиных? Гм! Вы только, кажется, и думаете, что о Киндякиных. Вам, вероятно, нравится mаdаme Киндякина? Я что-то о вас слышала!.. Ага…

Это она называет «интриговать».

Потом будет говорить какому-нибудь из своих кавалеров:

— Я его вчера ужасно заинтриговала.

Понурившись, я стою с телефонной трубкой у уха, гляжу на ворону, примостившуюся у края водосточной трубы, и впервые жалею, оскорбляя тем память своего покойного отца: «Зачем я не создан вороной?»

Над ухом голос:

— Что вы там — заснули?

— Нет, не заснул.

Какой ужас, когда что-нибудь нужно сказать, а сказать нечего. И чем больше убеждаешься в этом, тем более тупеешь…

— Алло! Ну, что ж вы молчите? С вами ужасно трудно разговаривать по телефону. Расскажите, что вы поделываете?

Помедлив немного, я разражаюсь таким каламбуром, услышав который всякий другой человек повесил бы трубку и убежал без оглядки:

— Что я подделываю? Преимущественно кредитные бумажки.

— Алло? Я вас не слышу!

— Кредитные бумажки!!!!

— Что — кредитные бумажки?

— Я. Подделываю

— К чему вы это говорите?

— А вы спрашиваете, что я поделываю? Я не разобрал — два «д» у вас, или одно. Вот и ответил.

Этот каламбур приводить ее в восхищение.

— Ах, вечно живой, вечно остроумный! И откуда у вас только это берется? Серьезно, что у вас новенького?

Зубами прикусываю нижнюю губу; лишний раз убеждаюсь, что кровь у меня солоноватая, с металлическим вкусом.

— Как вампиры могут пить такую гадость?

— Что-о?

— Я говорю, что не понимаю: какой вкус находят вампиры в человеческой крови.

Она нисколько не удивляется обороту разговора:

— А вы верите в вампиров?

Надо бы, конечно, сказать, что не верю, но, так как мне все это совершенно безразлично, я вяло отвечаю:

— Верю.

— Ну, как вам не стыдно! Вы культурный человек, а верите в вампиров. Ну, скажите: какие основания для этого вы имеете? Алло!

— Что?

— Я спрашиваю: какие у вас основания?

— На кого? — бессмысленно спрашиваю я, читая плакат сбоку телефона: «Сто рублей тому кто докажет, что у Нарановича готовое платье не дешевле, чем у других».

— «На кого» не говорят. Говорят: для чего.

— Что «для чего»?

— Основания.

— Жизнь не ждет, — возражаю я, как мне кажется, довольно основательно,

— Нет, вы мне скажите, почему вы верите в вампиров? Что за косность?

— Интуиция.

Вероятно, она не знает этого слова, потому что говорить «а-а-а» и, как вспугнутая птица, перепархивает на другой сук:

— Что у вас, вообще слышно?

— Сто рублей тому, кто докажет, что у Нарановича готовое платье не дешевле, чем у других.

— У какого Нарановича?

— Портной. Вероятно, дамский.

— Не говорите пошлостей. Вы забываете, что разговариваете с барышней. Вообще, вы за последнее время ужасно испортились.

И вот мы стоим на расстоянии двух или трех верст друг от друга, приложив к уху по куску черного выдолбленного внутри каучука. От меня к ней тянется тонкая-претонкая проволока — единственное связующее нас звено.

Почему проволока так редко рвется? Хорошо, если бы какая-нибудь большая птица уселась на самое слабое место проволоки и… а ведь в самом деле — может же это случиться? если положить потихоньку трубку на подоконник и уйти? а потом свалить все на «этот проклятый телефон» (Вечная история с этими проводами! Поговорить даже не дадут как следует!).

Но нужно прервать беседу на моих словах. Пусть барышня думает, что я вне себя от досады, не успев рассказать начатое.

Я кричу:

— Алло! Вы слушаете? Я вам сейчас что-то расскажу — только между нами. Ладно? Даете слово?

— О, конечно, даю! Я умираю от любопытства!!

— Ну, смотрите. Вчера только что подхожу я к квартире Бакалеевых, вдруг выходить оттуда Шмагин — бледный, как смерть! Я…

Я кладу трубку на подоконник (если повесить ее, барышня может через минуту опять позвонить), — кладу трубку, облегченно вздыхаю и удаляюсь на цыпочках (громкие шаги слышны в трубку).

Воображаю, как она там беснуется у своего конца проволоки:

— Алло! Я вас слушаю! Почему вы молчите?! Ах, ты, Господи! Барышня! Это центральная? Почему вы нас разъединили?! Дайте номер 54–27.

А телефонистка, наверное, отвечает деревянным тоном:

— Или трубка снята, или повреждение на линии.

Милая телефонистка.

Однажды барышня позвонила ко мне рано утром; было холодно, но я согрелся под одеялом и думал, что никакие силы не сбросят меня с кровати.

Однако, когда зазвенел телефонный звонок, я, пролежав минуты три под оглушительный звон, наконец, дрожа от холода, вскочил и подбежал к телефону, перепрыгивая с одной ноги на другую — пол холоден как лед.

— Алло! Кто?

— Здравствуйте. Вы уже не спите? Однако, рано вы поднимаетесь; я тоже уже проснулась. Ну, что у вас слышно?

Перепрыгивая с ноги-на-ногу, я давал вялые реплики, и после десятиминутного разговора услышал успокаивающая душу слова:

— А я очень хорошо устроилась: лежу на оттоманке, около горящего камина — тепленько-претепленько. Педикюрша делает мне педикюр, а я пью кофе, рассматриваю журналы и говорю по телефону; телефон-то у меня тут же на столе. Я кстати и позвонила вам… Алло! Почему не отвечаете? Центральная!! Что это такое? Опять порча? Господи!

Вот я написал рассказ.

Десятки тысяч барышень, наверное, прочтут его. И если хотя бы десять барышень призадумаются над написанным и поймут, что я хотел сказать — на свете станет жить немного легче.

Прошу другие газеты перепечатать.

Человек, которому повезло

I

В этом не было ничего чудесного.

Это все равно, как если бы человек, переходя каждый день, в течение десяти лет, через шумную улицу, твердил бы ежедневно:

— Вот сегодня меня непременно раздавит автомобиль! Сегодня уж наверное.

И если бы автомобиль когда-нибудь, действительно, раздавил его — в этом не было бы ничего удивительного. Не было бы чудесного пророчества, предчувствия.

То же самое можно было сказать и об Акиме Васильевиче Цыркунове — конторщике большого дровяного склада братьев Перетягиных (доски, дрова, уголь, каменный и деревянный; оптовый отпуск).

Если, когда нибудь Аким Цыркунов, переписывая корешки накладных, поднимал от книги сморщившийся нос, открывал рот и, глядя в потолок искаженным от сладкого ожидания взглядом, наконец, аппетитно и оглушительно чихал — его товарищ и сподвижник по службе Ваничка Сырых неизменно подсказывал ему:

— Двести тысяч на мелкие расходы.

— Спасибо, — неизменно отвечал Аким Цыркунов и сейчас же неизменно впадал в мечтательное настроение.

— О, действительно, — говорил он, подперев кулаком щеку. — Если бы мне двести тысяч… Уж я бы знал, как распорядиться ими.

— А что бы вы сделали?

— Да уж будьте покойны — знал бы что сделать. Я бы показал настоящую жизнь-то.

— Ну, если бы и мне такую цифру, — говорил и худосочный Сырых, — я бы тоже…

— Ну, а вы бы что сделали?

— Я купил бы пароход и отправился бы по разным странам. Пил бы ром, сражался с индейцами и подал бы на Высочайшее имя прошение о перемене фамилии. Ходатайствовал бы о назначении мне фамилии Джек Смит.

Цыркунов пожимал плечами.

— И это все?

— Конечно, не все. Купил бы себе еще зверинец — я очень зверей люблю, диких. И стал бы упражняться гирями. По маскарадам ходил бы…

— Зачем?

— Чтобы всех интриговать. Ну, а чтобы вы сделали, все-таки, если бы вдруг на ваш билет пал выигрыш двести тысяч?

— Да, уж знал бы что — будьте покойны! Слава Богу, тоже понимаем, как жить по настоящему… хе-хе! Без денег не знаешь, как быть, а с деньгами… ап…ап…чхи!!!

— Вот! Значит — ваша правда. Ап… чхи!

— Двести тысяч на мелкие расходы!

— Спасибо вам!

Эти разговоры повторялись почти каждый день — в зависимости от силы хронического насморка Акима Цыркунова.

— Апчхи!!

— Двести тысяч на мелкие расходы!

В один из первых весенних дней Аким Цыркунов выиграл на свой билет двести тысяч.

Выиграл так, как это обыкновенно делается — не прилагая к этому никаких усилий и даже ни разу не чихнув в этот знаменательный день, что, конечно, вызвало бы традиционную беседу о «двухстах тысячах на мелкие расходы» и придало бы факту выигрыша особый привкус чудесного.

II

Может ли человек за свою долгую жизнь забыть тот день, когда он, не имея накануне ничего — сегодня вышел из банкирской конторы, ощущая в кармане около ста девяносто тысяч новенькими плотными пятисотрублевками?

Нет! трудно забыть такой день.

По выходе из банкирской конторы план ближайших мероприятий был уже составлен богачом Цыркуновым.

Именно, он зашел в гастрономический магазин и, робея с непривычки, попросил:

— Фунт зернистой икры, самой лучшей. И потом ананас.

— Слушаю-с. Из напитков ничего не прикажете?

— Да, конечно… Гм!.. Дайте шампанского. Шампанское есть у вас?

— Помилуйте! Какой марки прикажете?

— Что-о?

— Какой сорт позволите?

— А какие сорта вы имеете? — осторожно осведомился Цыркунов.

— Кордон-с руж, кордон-с вер, вайт-стар, монополь-сек, мумм-экстра-дри-с.

— Ага… У вас монополь-сек хороший?

— Будьте покойны — французская фирма.

— Я думаю! Стану я пить русскую дрянь. Вообще ты, братец, тово… Скажи мальчику вашему, чтобы он вызвал мне автомобиль.

Выйдя из магазина, Цыркунов заметил нищего, который, прислонившись к выступу стены, смотрел в другую сторону, не обращая никакого внимания на Цыркунова.

У бывшего конторщика был уже составлен обширный, хорошо разработанный план «оглушения», и он начал немедленно его осуществление с нищего.

— Эй, нищий, — сказал он, дергая его за рукав. — Ты милостыню просишь, да?

— Подайте барин, — очнулся задумавшийся оборванец. — Хучь пятачек… ночевать негде… хлеба… три дня… больница… хучь две копейки…

— Ладно, ладно, — сановито остановил его Цыркунов. — Вот тебе десять рублей. Помни — хе-хе! — Акима Цыркунова!

И он умчался на автомобиле.

Приехав домой на свою холостую квартиру, он сразу же окунулся в роскошную привольную жизнь: выложил свежую икру на большую тарелку, достал столовую ложку, хлеб и, вытерев чайный стакан, стал открывать шампанское.

Это дело было потруднее: штопор не ввинчивался в пробку, потому что на верхушке её торчала какая то металлическая нашлепка; кроме того, горлышко было опутано целой сетью проволоки совершенно ненужной по мнению хозяина. Пришлось горлышко отбить кочергой и пить вино осторожно, чтобы не подавиться осколком стекла.

Все было чрезвычайно вкусно: и икра, и вино, и ананас. Завтрак — хоть куда.

— Надо, — решил настроившийся гастрономически Цыркунов, — попробовать еще омар и выпить рому. А на сладкое куплю уж торт. Эх, хорошо жить на свете!

После завтрака Цыркунов решил ехать в магазины. Он осмотрел в зеркало свой потертый засаленный галстук и прошептал, подмигивая самому себе:

— Я знаю, что мне надо делать.

III

В галстучном магазине перед ним выставили: целую гору коробок.

— Да вы, собственно, какие хотели?

— Самые лучшие.

— Вот извольте — эти самые настоящее английские… Один адвокат у нас по полдюжины сразу их берет.

Цыркунов ухмыльнулся в усы с хитрым видом.

— Полдюжины? Ну, а мне, знаете, заверните-ка… полсотенки!

Ожидаемый эффект разразился. Хозяин магазина был оглушен.

Он истерически заметался, запрыгал, как обезьяна, по полкам и выставил перед Цыркуновым другую гору.

— Белых не прикажете ли, фрачных? Черных атласных для смокинга…

— Да, да… мне, конечно, нужно, — благосклонно кивнул головой Цыркунов. — Все нужно. Заверните вот этих и этих… и этих.

Выйдя из магазина, Цыркунов сел в тот же автомобиль (с шофером у него уже установились хорошие отношения) и стал размышлять так:

— Смокинг… оказывается, что галстуки не под каждый костюм оденешь. Смокинг… гм! Шофер! Везите меня к портному, какой получше.

У портного Цыркунову открылся новый мир.

— Вот-с это покосматей будет — для жакетов… Бирмингамские сорта. Это трико-с — для смокингов.

— Черное?

— Да.

— А… других цветов нет?

— Помилуйте… смокинги только черные шьются.

— Ну, что вы мне говорите! Я думаю коричневатый будет гораздо наряднее.

— Извольте, — сказал портной. — Сделаем коричневый. На отвороты поставим коричневый атлас. Брюки внизу сделаем не особо широкие, потому слегка на туфлю падает, не на ботинок.

— Вы полагаете, на туфлю? — задумчиво переспросил Цыркунов. — Значит, придется к смокингу туфли покупать.

— Да уж… Мода — ничего не поделаешь.

И оба склонили голову перед суровыми требованиями капризной богини — моды.

— И так оно и пошло:

Галстучник силой вещей толкнул его к портному, портной перекинул его в объятия обувного торговца, а тот ловким ударом перенес сразу бывшего конторщика в цепкие лапы француза, который снискивал себе солидное пропитание продажей мужского белья «все лучший сорт, сюпериор…»

Тароватому Цыркунову удалось «оглушить» даже видавшего виды француза; количество носков, купленное им, хватило бы даже самой капризной сороконожке на целый год.

Но, главное «оглушение» было впереди.

IV

Приехав в свою дровяную контору, Цыркунов скромно вошел в первую комнату, поздоровался и сказал:

— Извините, что так опоздал. У меня дома случай там один вышел.

Бухгалтер обернулся, кивнул ему головой и стал продолжать разговор по телефону.

— Алло! Что? Господин Миркин! Как не можете прислать? Да ведь мы на эти восемь тысяч нынче рассчитывали! У нас срочные платежи!! Вы не имеете права нас подводить… Что? Конечно! Да позвольте!..

Цыркунов приблизился к бухгалтеру и деликатно вынул у него из рук телефонную трубку.

— Оставьте, Николай Иваныч… Стоит ли волноваться вам, портить кровь из-за таких пустяков…. Если сейчас так нужны деньги — вот! Нате. Отдадите, когда Миркин пришлет.

«Оглушение» было страшное, чудовищное, ни с чем не сравнимое. Только тогда нашел Цыркунов, что бывают минуты, когда сердце может разорваться от восторга.

Бухгалтер остолбенел, конторщик Сырых опрокинул чернильницу, а сторож Мокренко бросился чистить Цыркунову метелочкой пиджак.

Расслабленный Цыркунов опустился на стул и заговорил томно и ласково:

— О, господа, какие пустяки. Тут нет ничего такого… Господин Сырых! Я знаю, вы нуждаетесь в некоторых суммах для того, чтобы жизнь ваша могла быть урегулирована с достаточной полнотой. Будьте добры принять от меня на память эту тысячу рублей. Мокренко! А ты, братец, тоже тово… Как говориться, а? Вот тебе пятьдесят рублей — будь себе здоров.

Оглушение было невероятное, потрясающее, не убившее никого только потому, что от удивления не умирают.

V

— А что, братец, — обратился, едучи обратно, Цыркунов к своему приятелю шоферу. — Мог бы ты пойти ко мне служить?

— А у вас есть мотор? — спросил шофер.

— Нет, но я думаю, что можно купить. Ты купишь?

— Отчего же-с! Купим лимузин обыкновенный, из мерседесов можно что-нибудь подобрать, или может, нравится электрический без запаху, только что он подороже.

— Ну, и прекрасно. Заезжай ко мне завтра утром, и поедем.

По пути Цыркунов заехал в магазин и купил припасов на обед: целого омара, балык, страсбургский паштет, рому и шампанского. Взял, кстати, и два десятка устриц, но, приехав домой, не ел их, а так как поручить их прислуге выбросить было как-то стыдно и странно, Цыркунов завернул устрицы в старую газету и поздно вечером, выйдя из дому, забросил на дворе в дрова.

Утром купили с шофером автомобиль. Шофер так понравился Цыркунову своим чутьем, вкусом и здравым смыслом, что в компании с ним была отыскана большая в девять комнат квартира, куплена меблировка, ковры, картины и скульптура.

Целый день, проведенный вместе, очень сблизил скромного богача Цыркунова с умным, веселым шофером. Поэтому, не было ничего удивительного в том, что вечером все покупки были спрыснуты в отдельном кабинете второразрядного ресторана, метрдотеля которого Цыркунов не преминул «ошеломить» заказом громадной стерляди и полдюжины шампанского. Из дичи же было заказано: руанская утка — Цыркунову (12 руб.) и седло барашка — шоферу (6 руб.). Деликатный шофер этим очень тонко подчеркнул иерархическую разницу между собой и своим патроном.

VI

Жизнь протекала так: просыпался Цыркунов в своей монументальной спальне довольно поздно — часов в двенадцать; проснувшись, читал около часу какой-нибудь роман из французской или английской жизни; потом вставал, надевал смокинг, атласный галстук, лаковые туфли и долго бродил по комнатам, рассматривая картины и статуи, выбранные им в компании со знатоком великосветского быта шофером; полюбовавшись на картины, на букеты свежих цветов, в изобилии расставленных по всем комнатам, Цыркунов усаживался в кабинете за письменный стол и, развернув несколько листов чистой бумаги, с карандашом в руках — звонил камердинера, обрусевшего испанца Игнацио, который получал жалованье ровно в три раза больше, чем Цыркунов в свое время в дровяной конторе Перетягиных.

— Игнациус! — солидно говорил Цыркунов, делая на листах бумаги отметки с самым деловым видом. — Позовите шофера — мне надо с ним переговорить… Да велите подать мне закусить чего-нибудь и бутылку шампанского. Пожалуйста, сделайте все это!..

Приносили разные закуски, вино, являлся шофер.

— Здравствуй, Аким, — говорил он, ласково хлопая по плечу хозяина. Как вообще, ползаешь?

— Ничего, спасибо. Садись закусим.

— Опять это пойло? — ты бы водочки лучше, а?..

— Ну, чего там водочки… Пей шампанское. Самое, брат, лучшее вино.

Чокались, пили. Закусывали икрой, балыком и холодной руанской уткой, которая чрезвычайно понравилась Цыркунову со времени ужина в ресторане.

После завтрака оба приятеля садились на мотор и уезжали, катаясь по городу и забавляясь тем, что изредка «оглушали» прохожих или лавочников.

Цыркунов очень любил разные сюрпризы: то он покупал в три слова бакалейную лавку со всем товаром и дарил ее нищему, который назойливо его преследовал; то нанимал несколько десятков порожних извозчиков и велел им ехать за собой цугом, что приводило городового в крайнее изумление; однажды оба приятеля сговорились купить все билеты в оперетке и вечером сосредоточенно прослушали всю пьесу, в пустом зале, в присутствии только заинтригованного околоточного, которому Цыркунов подарил на память об этой затее золотой портсигар.

В этот же курьезный вечер Цыркунов познакомился с опереточной певицей Незабудковой.

Незабудкова сразу оценила и коричневый смокинг, и шофера, и шикарные замашки бывшего конторщика. Сначала дело ограничилось цветами, потом ужином и цветами; потом ужином, цветами и бриллиантовой штучкой, которую Цыркунов называл очень нерешительно, боясь ошибиться: «колье», потом ужины, цветы и «колье» свили прочное гнездышко в очень уютной квартирке, которую Незабудкова обставила даже без советов опытного шофера, а потом…

VII

…— Сколько вы даете процентов, если положить на год восемь тысяч? — спросил Цыркунов (это были те самые восемь тысяч, которые были даны, «чтобы бухгалтер не портил себе кровь»). Заведующий вкладами в банке отвечал:

— Шесть. Будете получать 480 рублей в год.

— Это значит… 40 руб. в месяц? «Ого, — подумал Цыркунов, на 15 рублей больше, чем получал у Перетягиных. Значит, проживу. Хватит!»

Цыркунов разыскал свою старую квартиру, поселился в ней и зажил тихой спокойной жизнью, без коричневых смокингов, руанской утки, шампанскаго, и «оглушений» — забирая очень аккуратно свои сорок рублей в месяц…

Шофер, однако, не покинул своего друга в его скромной жизни. Они частенько сидят за бутылкой пива в комнате Цыркунова, и, если хозяин, изредка подняв голову к потолку, откроет рот и звучно чихнет: «Апчхи!» — шофер не преминет благожелательно посулить:

— Двести тысяч на мелкие расходы!

— Спасибо, — скажет хозяин, — но уже не прибавит, как бывало: «если бы, мне, действительно, двести тысяч, уж я знал бы, что мне делать!».. а склонит свою бедную фантазией голову и подумает:

— Эх, Сырых, Сырых! а может быть и действительно прав ты был, и действительно лучше бы купить пароход да отправиться в чужие страны, исходатайствуя себе фамилию Джек Смит, попивая в пути ром и сражаясь с индейцами….

Равновесие

У некоторых индейских племен существует следующая любопытная примета: в тех местах, где водятся особенно ядовитые змеи — растет и кустарник, листья которого, растертые в воде, служат прекрасным средством против змеиного яда. В некоторых местах Африки, рядом с одним ядовитым растением, растет и другое, которое служит противоядием первому.

В организме человека живут миллионы самых вредоносных микробов, но в том же организме живут и другие, не менее вредоносные, микробы, которые ведут непримиримую войну с первыми — взаимно нейтрализуя друг друга. Если бы это было не так — человечество немедленно же протянуло бы ноги.

У математиков это сказано в другой форме:

— Минус на минус дает плюс.

I

На Вознесенском проспекте жил молодой господин по имени Воскобоев.

Наружности был он красивой, с черными влажными глазами, холеными усами и бледным, томным лицом.

Его моральные качества легко исчерпывались одним словом: негодяй. Действительно, трудно было встретить человека беззастенчивее и подлее его. Кроме убийства, этот человек был способен на все. Да и убить-то он не мог только потому, что имел натуру мелкую, гаденькую и трусливую. а если бы гарантировать ему безопасность, то он бы, пожалуй, убил, попросив для этого только какой-нибудь электрический прибор, который бы убивал быстро, бесшумно, без борьбы и без лицезрения искаженных мукой глаз убиваемого субъекта.

Если сейчас заглянуть через его плечо и прочесть, что он пишет, сидя за письменным столом — сразу станет ясно, что это за человек.

Первое письмо он написал такое:

«Господин Чигиринский! Лицо, дружески к вам расположенное, сообщает Вам, что оно видело вчера Вашу супругу Ольгу Васильевну выходящей из парадных дверей гостиницы „Ницца“. После нее сейчас же вышел штабс-капитан Сукачев. Обратите ваше внимание! Пока появились маленькие рожки — это ничего, но скоро рога станут совершенно ветвистыми. Ого го-го, милый рогоносец! Позовите меня на крестины будущего Сукаченка. Ваш доброжелатель».

Сейчас же он принялся за второе письмо:

«Ваше Превосходительство! Лицо, которому дорога честь русской армии, доводить частным образом до Вашего сведения что офицер Вашего полка К. А. Сукачев, переодеваясь в штатское, ведет в клубе азартную игру в карты и совершенно запутался. Я имею верные сведения, что ростовщик Триполитаки отказал ему в переучете векселя, а так как в заведовании г. Сукачева находится ротная касса, то… Обращаю Ваше внимание на то, что ревизию кассовых сумм нужно произвести неожиданно, дабы он не мог перехватить у товарищей. Согласитесь, что, сообщая об этом, я охраняю закон. Доброжелатель».

Кончив оба письма, Воскобоев потер с довольным видом руки, запечатал письма в конверты, написал адреса, наклеил марки и кликнул слугу.

Слуга Прохор Желтухин был маленький подслеповатый человечек неопределенного возраста; губы имел тонкие, поджатые, и лицо нечистое, в угрях. Когда говорил, то смотрел в пол или в потолок. Серый цвет лица дисгармонировал с красным, как раскаленный уголь, носом. Казалось, что это, действительно, уголек, тлеющий под серой золой.

— Вот, Прохор, — внушительно сказал Воскобоев, — снеси эти письма и опусти в почтовый ящик. Да, смотри не потеряй — письма важные!

— А чего их терять-то, — возразил Прохор, рассматривая потолок. — Ребенок я, что ли, или дурак?

— Ну, то-то. Ступай.

Прохор взял письма и бережно понес их в кухню. Опустился на скамью и, поджав губы, нахмурив рыжия брови, приступил к несложной операции.

Операция эта состояла в том, что деятельный слуга подержал с минуту письма над кипящим самоваром, потом отклеил почтовые марки; аккуратно спрятал свернувшиеся в трубочки марки — в спичечную коробочку, а письма с конвертами бросил в ведро, почти доверху наполненное помоями.

После этого слуга уселся за стол и с самым сонным выражением лица принялся пить чай.

Зазвенел из кабинета электрический звонок; Прохор поднял на него задумчивые глаза и налил себе еще стакан.

Звонок принимался звонить несколько раз… Допив чай, Прохор встал и неторопливо направился в кабинет.

— Звонили?

— Звонил!!! Конечно, звонил. Тысячу раз звонил. Куда тебя черти унесли?!

— Да к ящику-то почтовому нужно было пойти, али нет?

— Так это тут же, напротив! а ты пропал на целых полчаса.

— Дозвольте вам сказать, что я тоже отвечаю за свою службу. Я, действительно, побег к этому ящику, да он, гляди-ка, до верху письмом набит. Так мне что ж — тоже сунуть? Всякий человек придет и вытащить может — нешто это порядок? Так я и снес, их, письма-то, на другую улицу, где ящик послободнее.

— То-то и оно! Я и так уже замечал раза два, что письма не доходили.

— То-то и я говорю. Возле письмов много разного народу трется. И прохожий, и почтальон, и тоже тебе швейцар — долго ли до греха. а вы говорите — долго ходил!

II

После обеда к Воскобоеву приехала дама. Он встретил ее с кислым лицом, сказал сначала, что ждет нужного человека, потом подучил Прохора соврать, что его потребовали в клуб на важное заседание — но дама была непреклонна.

— Зачем ты меня гонишь, — сказала она, подозрительно поглядывая на него. — Может быть, у тебя любовное свидание?

— Ты с ума сошла! Я даже забыл, какие бывают другие женщины. Я люблю исключительно тебя.

— Вот, в таком случае, я у тебя и останусь часика на два.

Воскобоев сжал в кармане кулак, пробормотал какой-то комплимент и, оставив даму одну, пошел в кухню к Прохору.

— Проша, милый, — прошептал он. — Тут ко мне через час одна гимназистка должна придти — такая молоденькая барышня в синем платье — так ты скажи ей, чтоб она, обязательно, завтра пришла, что сегодня меня экстренно потребовали к больному.

— Эко сказали! Да что вы доктор, что ли, что к больному вызвали.

— Ну, соври сам. Скажи — к больному родственнику — к дяде, мол.

— Скажу, к дяде, мол, Ивану Алпатычу. Старик, мол, в горячке был, а нынче, мол, в память пришел.

— Во-во.

— Жена-то, скажу, в Рязань уехамши, а дяденька, значит, одни и очень им плохо.

— Ну, уж ты там размажь что-нибудь. Только скажи, чтобы завтра приходила непременно: буду ждать. А шляпу Марьи Дмитриевны или унеси из передней, или прикрой газеткой.

— Будьте покойны.

Верный слуга взял газету и уселся, как сторожевой пес, в передней.

Через час, действительно, пришла девушка лет шестнадцати в гимназическом платье, смущенная, дрожащая, с бледным лицом, на котором сразу можно было прочесть всю ее несложную повесть: что она полюбила Воскобоева «больше жизни», и что жизни этой она совсем не понимает, и что она простодушна, и что она доверчива, и что сердечко у нее восторженное, честное, способное на самоотвержение и порыв.

— Скажите… — спросила она, не зная, куда девать глаза:- барин ваш дома?

— Он-то? Нет дома. К дяде поехал. Дядя, вишь, болен. Очень наказывали вам завтра прийтить.

— Ах, Господи! — вспыхнула она. — Ну, до свиданья; простите за беспокойство… я тогда завтра… И, пожалуйста, разменяйте мне пять рублей. Себе возьмите рубль, а мне остальное… Пожалуйста, кланяйтесь барину.

Прохор, держа золотой пятирублевик на ладони, призадумался.

— Гм, да… Сдачи, говорите? Сдачу-то вернуть можно. а только… У вас на извозчика-то, кроме этих, мелочь есть?

— Немножко есть, — недоуменно глядя на Прохора, ответила гимназистка. — Двадцать шесть копеек.

— Так, так. Очень вы хорошая барышня, и я вам пришлю сейчас предложение — подарите мне эти пять рублей — не пожалеете. После, по крайности, благодарить будете. А уж я вам все выложу.

— Что вы выложите? Зачем? — с некоторым испугом пролепетала гимназистка.

Прохор опустил монету в карман, подошел к предзеркальному столику и поднял разостланную на нем газету.

— Видали? Что это? Женская шляпа! А там в углу видали? Что это? Женские калоши. а ежели бы я вас в тую комнату пустил, так бы вы такие поцелуи услышали, что разлюли малина-калина моя!

— Честное слово? — прошептала свистящим голосом барышня, хватая Прохора за руку. — Вы можете поручиться, что это правда?

— Будьте покойны. Я со всем усердием. Только, дорогая моя госпожа, ежели потом к разговору, или что — так вы так и скажите барину, что, дескать, случайно все это приметили — и шляпу и, значит, голос дамский. И скажете вы ему, примерно сказать, так — и в этом не ошибаетесь — дескать, «Ох, ох, какой ты изменник! Говорил, что только одну любишь, обожаешь»… Говорил он это?

— Говорил, — прошептала, вся краснея от смущения и горя, гимназистка. — Боже, какой позор!

— То-то, что говорил. Он это мало ли кому говорил! Скажете, дескать: «У тебя, как я доподлинно узнала, чуть не каждый месяц новая гимназистка бывает, и сколько ты значит, несчастного женского полу перепортил! Поиграешь, дескать, да так-то вот и бросишь! Нехорошо, мол, это! Пошлые эти твои поступки!» а уж меня в это дело не путайте, милая госпожа. Уходите? Позвольте, отворю… Счастливо оставаться! Где изволите жить? На третьей Рождественской? Извозчик! На третью Рождественскую — 26 копеек!..

О пароходных гудках

I

В дни моей юности я зарабатывал себе пропитание тем, что служил младшим писцом в транспортной конторе по перевозке кладей.

Начальства надо мной было очень много: главный агент, просто агент, его помощник, бухгалтер, конторщик и старший писец. Рассматривая эту длинную иерархическую лестницу сверху вниз, я мог обнаружить ниже себя только две ступеньки: кошку и копировальный пресс… И с первой и со вторым я, как начальник, обращался сурово, чуть ли не по законам военного времени. Кошку драл за уши и учил перепрыгивать через поднятую ногу, а винт копировального пресса под моей ожесточенной рукой визжал так громко, что у кошки на морде появлялось выражение зависти и одобрения.

Нельзя сказать, что и со мной обращались милосердно — всякий старался унизить и прижать меня, как можно больнее — главный агент, просто агент, помощник, конторщик и старший писец.

Однако, я не оставался в долгу даже перед старшим агентом: в ответ на его попреки и укоры, я, выбрав удобное время, обрушивался на него целым градом ругательств:

— Идиот, болван, агентишка несчастный, чтоб тебя черти на сковороде жарили, кретин проклятый!.

Курьезнее всего, что в ответ на это агент только улыбался и кивал согласно головой. Был, он глух? Нет.

Удобный случай для сведения личных счетов с агентом представлялся только раз в день — когда мы отправлялись на пристань к одесскому пароходу, чтобы выправить коносаменты, заплатить деньги и получить товар.

Понятно, все это делал я, а агент только шатался по пристани, посвистывая и болтая с знакомыми, служащими Русского Общества П. и Т.

Окончив дела, я улучал удобную минуту и подходил к агенту с самым простодушным лицом,

— Ну, что, — ворчал он, — справились? Наверно, напутали, как всегда?

— Нет, все в порядке, Владимир Ильич, — смиренно отвечал я, подстерегая сладкий момент. — Я внес за Новороссийск…

И вот — момент наступал: невероятный, ужасающий пароходный гудок потрясал все окружающее, рвал гремящий металлом воздух на клочки и оглушал, пригибал к земле своим яростным ревом все мелкое человечество, суетившееся около.

…— Я внес за Новороссийск по трем дубликатам… Ах, ты, свинья этакая, идиотский агентишка!!. Я, по твоему, путаю? а ты сам, лысый павиан, сделал ли ты хоть одно дело по агентству, не напутав так, что все за спиной смеются. Я, ведь, знаю, что ты вор, берешь взятки, и, вообще, скотина такая, что смотреть омерзительно. Жулик, шельма кривоногая, кретиновидная…

Приблизившись ко мне, агент смотрел на мои шевелящиеся губы, кивал одобрительно головой в такт моим словам, будто соглашаясь со всеми высказанными мною подозрениями и эпитетами.

— И единственно, — орал я ему на ухо, — что тебе можно сделать — это по мордасам, как следует, отвозить!!.

Но тут, оскорбительное слово «мордасы» причудливо делилось на две части: «мор» я произносил под оглушающей рев гудка, а «дасы» под мертвую тишину, потому что гудок прекращался так же резко и неожиданно, как и начинался.

Уловив ухом фразу: «…дасам, как следует отвозить», агент подозрительно косился на меня и спрашивал:

— Что — как следует отвозить?

— Я говорю — мануфактуру. Как ее следует отвозить на склад: сегодня или завтра?

— Конечно! — язвительно пожимал плечами агент. — Вы первый день служите, да? Не можете сообразить, что за ней на склад каждую минуту могут явиться с накладной? Никакого из вас толку нет, сколько с вами не бьешься.

— Ладно, ругайся, — самодовольно думал я. — Все равно, не переругаешь.

И возвращался я домой довольный, до отвала насытив свое самолюбие и гордость.

II

Марью Николаевну я любил уже год, а она этого совершенно не замечала. С женщинами я робел и заикнуться какой-нибудь из них о чувствах я не решился бы при самых благоприятных обстоятельствах.

Я любил Марью Николаевну целый год и боялся даже словом, даже намеком выдать свою тайну.

Ночами я метался в постели, вздыхал, терзался мучениями невысказанной и неразделенной страсти, а днем угрюмый, холодный встречался с Марьей Николаевной.

И дождался я того, что она однажды заявила мне:

— Ну, мой верный рыцарь — уезжаю.

Я почувствовал, что кровь бросилась мне в лицо. Помолчал, сделал усилие и холодно спросил:

— Куда?

— В Одессу. К сестре, а оттуда, погостив, в Москву.

— Та-ак. Ну, счастливого вам пути. Желаю, чтобы вы веселились у сестры, а также и в Москве.

Она странно поглядела на меня, вздохнула и спросила:

— Придете к пароходу проводить?

Я вежливо поклонился.

— Если разрешите, с удовольствием.

На пароходной пристани собралось много провожающих — веселые, оживленные.

И я старался быть оживленным, шутил, улыбался. Выходило неважно.

— Что вы такой?.. — спросила Марья Николаевна.

— Зуб что-то болит, — кисло отвечал я. — У нас дома такие сквозняки…

И в то время, как я говорил ей эти слова — чудовищный рев гудка разбил воздух, как стекло, и все внутри каждого человека заныло и задрожало мелкой дрожью.

Марья Николаевна скучающе глядела на мои шевелящиеся губы, а я говорил ей:

— …Такие сквозняки… Моя милая, бесценная, мое единственное солнышко!.. Я тебя люблю, слышишь ли ты это слово? И я бы хотел с тобой рука об руку дойти гордо и счастливо до самой могилы. Слышишь ли ты меня? Я люблю твою душу и люблю твое тело, такое прекрасное, гибкое, нежное и упругое. Я бы томил тебя ласками, целовал бы нежно, и бурно, и трепетно, и всю засыпал бы свежим дождем поцелуев — твои руки, грудь, живот, твои плечи, о, твои плечи. Слышишь ли ты меня, единственное мое солнышко?..

И опять гудок нелепо оборвался на средине слова «меня»…

— «Ня, единственное мое ясное солнышко»… — услышала Марья Николаевна.

— Что? Какое «ясное солнышко» — недоумевающе переспросила она.

— Я говорю, единственное, о чем я мечтаю, — понежиться на солнышке. Вот, видите, сейчас облака, а когда вы уедете, я, если выглянет солнышко, пойду на бульвар и посижу на скамейке.

— Подумаешь, идиллия… Только и всего?

И я холодно ответил:

— Только и всего.

Эти две истории я рассказал к тому, что, вообще, хорошо было бы в каждом городе на каждой улице поставить по такому гудку — хоть раз в день на пять минут можно было бы быть искренними друг с другом.

Как меня оштрафовали

I

Проснулся я потому, что почувствовал около кровати присутствие постороннего лица. Но, открыв глаза, увидел свою ошибку: это был не посторонний человек, а околоточный. Полиция никогда не бывает посторонней.

Я послал ему рукой приветствие и терпеливо спросил:

— Сколько?

— Двести пятьдесят.

— Что вы, милый! Хотите десять?

— Помилуйте! Я не имею права торговаться.

— Ну, да, — кивнул я головой. — Вы сейчас скажете: дети, всеобщая дороговизна… Знаем!

— Помилуйте, я вам сейчас могу предъявить и постановление…

Обеспокоенный, я поднялся на локте.

— Позвольте… Да вы о чем?

— А вы? — улыбнулся околоточный.

— Я о…

— Ничего подобного! Я бы не стал так настойчиво… Вы, просто, как редактор журнала оштрафованы…

— Просто оштрафован? Ну, тогда, конечно, ничего.

— … И мне нужно взыскать с вас деньги.

— Вот это уже сложнее… Это не просто. Дело в том, видите ли, что мне бы ужасно не хотелось платить вам денег.

— Можно не платить, — успокоительно сказал околоточный.

— Вот видите! Ну, спасибо. Садитесь, пожалуйста!

— Можно не платить, — повторил околоточный, усаживаясь. — Так как штраф с заменой арестом на полтора месяца, то, если отсидеть — ничего платить и не придется.

— Встаньте! — сердито сказал я. — Вы, кажется, уселись на мой сюртук. Вы уверены, что это я оштрафован? Может быть, кто-нибудь другой?

— Именно, вы. Да это ничего! Теперь ведь всех штрафуют.

— Милый мой, — сентенциозно возразил я. — Все люди, в конце-концов, умирают… Но если вы на этом основании захотите отрезать мне вашей шашкой голову, — я буду энергично сопротивляться. Хотите пятьдесят? Что? Пятьдесят рублей. Хорошие деньги! На пятьдесят рублей можно обмундировать целого городового… Или седло с уздечкой для лошади купить.

— Не могу-с. Приказано взыскать полностью.

— Однако, вы тяжелый человек! Ну, ладно. Как нибудь, когда будут свободные деньги, отдам. Зимой, когда начнется сезон… Заходите, милости просим…

— Нет-с, зимой нельзя. Нужно сейчас.

— Почему же? Я заплачу проценты за отсрочку. Я готов даже рассматривать это, как ломбардную ссуду под известную ценность. Я думаю, что известную ценность я представляю?

— Нет, мы ожидать не можем.

— Боже ты мой! Можно подумать, что вы весь свой бюджет строите на этих несчастных двухстах пятидесяти рублях! Хотите так: я вам внесу сразу пятьдесят рублей и потом еженедельно…

— Извините, не можем.

— Гм… а в тюрьме у вас хорошо кормят?

— Обыкновенно.

— Вот это и плохо, что обыкновенно. Я должен обязательно отсидеть полтора месяца?

— Конечно.

— Извините меня, но я считаю это неправильным. Нужно, штрафуя, считаться с положением человека, Пятьдесят дней моей жизни считаются вами ценностью, равной двумстам пятидесяти рублям. То есть, один мой день оценивается в пять рублей. Но, знаете ли вы, милый мой, что ежедневный заработок, в среднем, у меня равняется пятидесяти рублям?!. Хотите — пять дней отсижу, а больше — не получите ни одного часочка…

— Этого мы не можем.

Тогда я попытался обратиться к его здравому смыслу.

— Что вам за польза, если я буду сидеть? Если заключение должно способствовать исправлению данного субъекта — вы меня не исправите. Я останусь таким же, каким был. Хотите меня обезвредить? Стоит ли обезвреживать на полтора месяца. Тем более, что в тюрьме я, все равно, буду придумывать темы для своих рассказов. Зачем же еще вам нужно так добиваться лишения меня свободы? Не заставляйте же меня думать, — патетически заключил я, — что это должно быть актом вашей личной мести! Личная месть в политике — фи!

— Да если не хотите сидеть, можно просто уплатить деньги.

— Удивительно, господа, у вас все это просто. Весь мир представляется вам математической формулой: дважды два — четыре. а скажите… Пошли ли бы вы на такую комбинацию: я дам вам сто рублей, а на остальные полтораста досижу.

— Нет, это невозможно.

— Вот люди, с которыми каши не сваришь! Почему невозможно? Какая разница вам, если вы, все равно, получаете все целиком, но в двух сортах. Обед из двух блюд гораздо приятнее обеда из одного блюда. Нечего там думать, соглашайтесь.

— Не знаю, что вам и сказать. Таких вещей еще никто нам не предлагал.

— Не предлагали, потому что привыкли к шаблону. а у меня все комбинации совершенно свежие и, никем не заезженные. Если бы вы хорошенько уяснили мою мысль, вы пошли бы мне навстречу. Можно даже сделать так: сегодня у меня, скажем, есть свободные десять рублей, я посылаю их вам и считаю себя на два дня свободным. Завтра, наоборот, у меня есть свободный денек. Что же я делаю? Я захожу куда следует, отсиживаю, а вы отмечаете у меня в книжке (можно завести такую расчетную книжку), что пять рублей уплачено натурой. И мне незаметно, и вам не убыточно. К осени, глядишь, — рассчитаемся.

Но логика на полицию не действует. Околоточный вздохнул и сказал со свойственной ему простотой:

— Если до двенадцати часов завтра не внесете денег, придется вас арестовать.

— У вас нет сердца, — с горечью прошептал я. — Хорошо… Завтра я дам вам ответ.

Околоточный посидел еще четверть часа, побранил свое начальство (надо заметить, что околоточные всегда ругают начальство; любопытно, что пристава этого не делают…), и ушел, цепляясь шашкой за все углы столов и ножки стульев.

II

Когда я вышел в столовую, все уже знали о постигшей меня каре. Тетка осмотрела меня с тайным страхом и сказала:

— Допрыгался? Мало вашего брата в Швейцарии, так еще и тебе надо.

— В какой Швейцарии?

— В такой. Сегодня бежишь?

— Что вы там такое говорите… Здравствуй, Сергей.

Мой кузен, юный студент, пожал мне руку и сказал сочувственно:

— Вот он, режим-то! Но ты не смущайся, брат. Вся мыслящая часть общества на твоей стороне. Пойди-ка сюда, я тебе что-то скажу!

Он отвел меня к окну и шепнул:

— Будь спокоен! Мы тебе устроим побег. Дай только нам два-три месяца сроку… У меня есть пара товарищей головорезов, которые с помощью подкопа…

— Будет поздно! — печально сказал я.

— О, Боже! Я догадываюсь! Ты не выдержишь тяжести заключения и с помощью веревки, скрученной из простыни…

— Да, нет, просто меня уже выпустят. Всего ведь полтора месяца!

— Жаль… А то бы…

Я отошел к столу, взял сдобную булку, откусил кусочек… и вскрикнул:

— Ох, черт! Что это такое… Тут можно все зубы поломать…

Я оглядел булку: кто-то искусно засунул в нее тоненькую пилу, обрывок веревочки и записку.

В записке стояло:

«С помощью этого, перепили окно и спустись вниз. На расстоянии нескольких ядров тебя будет ждать лошадь, на которой скачи на юг. Живым не сдавайся».

Странное слово «ядров», напыщенность слога и пара орфографических ошибок сразу обнаружили автора — десятилетнего Борьку, моего племянника.

Я выплюнул изо рта пилочку, выбросил веревку, съел булку и, допив чай, ушел гулять.

Когда шел по двору, прачка Анисья выбежала из подвала, застенчиво сунула мне в руку две копейки и, пролепетав: «помолись за меня, несчастненький», убежала.

Дело стало казаться не таким мрачным.

Теперь для полного расчета с правительством не хватало только 249 рублей 98 копеек.

В кафе встретили меня друзья. Они были очень озабочены моим положением и предложили целый ряд выходов.

Оказывается, положение мое было не безвыходным.

Можно было:

1) Бежать в Аргентину,

2) Захватить околоточного, вместо заложника, и отпустить его только тогда, когда мне гарантируют свободу.

3) Бежать на Капри.

4) Забаррикадироваться в квартире и отстреливаться.

Лучший мой друг расспрашивал, не было ли у меня в роду алкоголиков, убийц, развратников и, вообще, преступников? Он же снял мою шляпу и, ощупав голову, нашел признаки несомненной дегенерации и деформирования черепа.

На другой день утром пришел мой старый друг — околоточный.

— Ну, как? — спросил он.

— Решил сесть.

— Ну… пожалуйте! Пойдем.

— Кандалов не наденете?

— Нет, не стоит.

— Может, обыск сделаете?

— Зачем же! Раз нет предписания.

— Тюремная карета подана?

— Какая там карета… На извозчике поедем.

— Ну, милый мой, — раздраженно сказал я. — Раз во всем этом нет тюремной кареты, ни кандалов, ни мрачной поэзии, ни тюремщиков, вталкивающих в подземелье, ни крыс на каменном полу — я отказываюсь! Я решил заплатить штраф.

— Платите, — равнодушно согласился околоточный.

— Вот вам. Это шестимесячный вексель. Вы учтете его и…

— Нет, извините. Нужно наличные.

— Да почему? Неужели, вы думаете, что вам не учтут векселя? Любой банк сделает это. В особенности, если вы еще найдете там, в банке, какие-нибудь санитарные погрешности…

— Нет, вексель мы не принимаем.

— Боже, какой вы нудный человек! Ну, получайте ваши «наличные» и, надеюсь, что наши дороги надолго разойдутся в разные стороны. Прощайте!

И, платя деньги, я постарался всучить ему самые потертые, запятнанные и измятые кредитки… Я твердо помнил, что принадлежу к оппозиции.


P.S. Может быть, мой рассказ и возмутит кого-нибудь из оппозиционно настроенных граждан, возмутит легкостью тона и той шутливостью, которая не подходит, которая неуместна при столкновении с такими серьезными, мрачными вещами, как штраф и арест.

Но, Боже мой! Ведь в этом шутливом тоне и смехе, может быть, и кроется единственный выход из еще более некрасивого положения, когда человек беспомощно плачет, стонет и, вообще, разливается в три ручья.

Призраки любви

Когда горничная принесла почту — супруги дружески разделились: муж забрал себе все газеты и каталог семян, а жена — все журналы и письма.

Муж перелистал каталог, сказал два раза: «Ого!», два раза: «Гм!», и, отложив его, углубился в газету.

Жена схватила сначала письмо, потом отложила его, взяла журнал, — перевернула две странички, бросила журнал, снова схватила письмо, на колени положила другой журнал и, перелистывая его, попыталась вскрыть конверт; так как одна рука была занята перелистыванием журнала, то для письма была пущена в ход свободная другая рука и зубы: зубами был оторван край конверта, и зубами же было вынуто письмо. После этого, журнал соскользнул с колен и упал на пол, а жена ухватилась обеими руками за письмо и приступила к чтению.

Прочтя несколько строк, она подняла голову и, улыбаясь тихой улыбкой, которая озарила её лицо, подобно тихому умиротворяющему, розовому, вечернему лучу, — сказала:

— Ах, мужчины, мужчины… Вот, говорят, что женщина, влюбившись, теряет голову… а я думаю, что нет ничего смешнее, трогательнее и бестолковее влюбленного мужчины.

— А что? — беспокойно спросил муж. — Ты это не обо мне ведь говоришь?

— Успокойся — не о тебе. Просто я сейчас получила письмо от совершенно незнакомого мне господина. И, представь себе — он изливается мне в своих чувствах

— Просто дурак какой-нибудь, — сказал муж, выглядывая из-за газеты.

— Почему же дурак? Уж сейчас и дурак. Значит, и ты был дурак, когда в свое время изъяснялся в любви ко мне?!

В голосе мужа зазвенела нотка искренности, когда он сказал:

— И я.

— Очень мило! Благодарю вас!

— Не стоит. Курите на здоровье.

Жена немного обиделась; чтобы уязвить мужа, а также — поднять себе цену, она поднесла письмо к глазам и задушевным голосом прочла первую строчку:

— «Мое бесценное сокровище!» Обрати внимание: человек, который еще даже незнаком со мной — считает меня бесценным сокровищем.

— Не обвиняй его! Для человека, незнакомого с тобой — это простительно.

Жена, очевидно, не поняла этой сложной по построению фразы, потому что сказала благосклонно:

— Ага! Теперь уже и ты начинаешь отпускать мне комплименты, хитрец ты этакий! Да-а… «Другие, может быть, и назовут пошлой дерзостью то, что я пишу вам такое письмо, даже не будучи знаком, но, если вы так же умны, как и красивы, вы не сочтете это дерзостью»…

Жена вдумалась в последнюю фразу и торопливо заявила:

— Я и не считаю!

— Еще-бы!

— «Благословляю тот счастливый случай, который привел меня третьего дня в „Аквариум“»…

Жена подняла голову и сказала, задумчиво улыбаясь:

— Начиная с этих строк, бедняга совершенно теряет голову. Ха-ха-ха! Обрати внимание: он пишет — «Аквариум» в то время, как мы были в — «Аркадии»… Помнишь, тогда? До чего у человека все в голове перепуталось…

— Может быть, он тебя спутал с кем-нибудь?

— Чепуха! С кем он меня может спутать?! «Сердце мое сжималось сладко и мучительно, когда ваша милая головка показывалась у окна кабинета»…

— Постой, — перебил муж. — Как это так «у окна кабинета», когда мы сидели в общем зале? Тут что то непонятное!

— Для кого непонятное, а для кого и понятное! Очень просто: значит, он сидел в кабинете, а мы снаружи, и моя, как он говорит, «милая головка» показывалась у окна кабинета.

— Однако, я не думаю, чтобы твоя милая головка достигала окна второго этажа.

— Он об этом и не говорит.

— Но ведь кабинеты во втором этаже?!

— Я не виновата, милый мой, что кабинеты так глупо устроены. Ну-с, дальше. «Я не знаю, кто те двое мужчин, которые сидели с вами»… Постой-ка! Кто был тогда с ними?

— Нас было трое: ты, твоя тетка и я.

— Значит, он мою тетку за мужчину принял? О, Боже, Боже… Не даром говорят: любовь — слепа!

— Хорош гусь! — критически заметил муж. — Теперь ты согласна, что тут какая-то путаница?

— О, да, — язвительно вскричала жена. — Я вижу — ты бы очень хотел этого! Еще-бы!

— Да как же можно — женщину за мужчину принять?

— Мало ли что. У тети, действительно, очень мужественный вид. Человек смотрел только на меня! Все остальные для него только ненужная декорация!

— И я декорация?..

— И ты декорация.

— А ты знаешь: декорация иногда может на голову свалиться.

— Я знаю — ты другого ничего не можешь сделать. Да…«…Те двое мужчин, которые сидели с вами; но если седой, толстый господин в смокинге — ваш муж — не думаю, чтобы вы любили его»… Заметь: он маскирует эти слова хладнокровным тоном, но видно, что бедняга страдает.

— Интересно: кого он принял за седого господина в смокинге — тетушку, меня или тебя….

— Не будь пошляком.

— Милая: какой я толстый? Какой я седой? Какой я в смокинге, когда я в сюртуке был?

— Очень ему нужно разбирать — в смокинге ты или в сюртуке! Только ему и дела.

— А седой-то? Какой я седой?

— Ты почти блондин. а блондины вечером кажутся седыми. Преломление лучей.

— Именно. Оно самое. а толстым я кажусь тоже от преломления лучей?

— А Что ж ты худенький, что ли? Слава Богу, четыре с половиной пуда!

— Та-ак; а скажи, сколько ты весишь?

— Три пуда семьдесят. Ах, да дело не в этом!.. Ты все перебиваешь меня! «Но то, что вы изредка кокетничали с другим господином — пронизывало мое сердце отравленными стрелами»…

Муж захихикал:

— С другим — это, значит, с теткой. Действительно, обидно! Если женщина со своей собственной теткой кокетничает — дело швах.

— Конечно, конечно — тебе непонятно, что человек мог совсем потерять голову.

— Ну, кто найдет ее, тоже не обрадуется.

— Я так и знала: ты ревнуешь! А, ну, что дальше? «Я не могу себе представить, чтобы кто-нибудь другой обвивал руками вашу тонкую талию и целовал ваши черные, как ночь, волосы».

— Ну, послушай, — сказал муж, откладывая газету. — Положа руку на сердце, можно назвать твою талию тонкой?

— Если тебе не нравится — ищи себе другую!

— Благодарю вас. Одно должен признать — он довольно мило перекрасил твои волосы в черный цвет.

— Он этого не говорить!

— Ну, как же! Там он сравнивает твои волосы с ночью, что ли.

— Ночи бывают и черные, и белые. Если захотеть критиковать человека, всегда можно придраться. Он писал так, как чувствовал!.. «Счастливый случай дал мне возможность узнать ваш адрес от Жоржа Кирюкова»… Это что еще за Жорж?

Муж пожал плечами.

— Тебе лучше знать.

— Откуда же мне знать какого-то Кирюкова?! Это, наверное, один из твоих ресторанных забулдыг знакомых. Знакомитесь, с кем попало! Гм!..«…От Жоржа Кирюкова, жениха вашей свояченицы Клавдии»… С ума сошел человек! Какая свояченица?

— Он же говорить — твоя?

— Почему моя? Может быть, твоя?

— Да, да. Я ее до сих пор в кармане на всякий случай прятал, а теперь выну… Получайте, дескать. Новая родственница!

— Нечего хихикать! Обрадовался…

— Милая моя! Ни свояченицы, ни твояченицы, ни мояченицы — у нас нет!

— Поразительно умно! Просто человеку не до того было, и он все перепутал…

— Как это можно, — все перепутать? С какой радости?

— Значит, по твоему, я не способна внушить человеку сильное чувство, да?

Губы жены обиженно задрожали.

— Удивительно, — сказал муж, поднимая с пола конверт, — как этот идиот еще адреса не перепутал! Постой-ка!.. Гм!.. Тебя зовут Александрой?

— Александрой.

— Есть. Степановной?

— Что за глупости! Какой Степановной?

— Тут, дорогая моя Александра Ивановна, стоит «Степановна».

— Что за нелепый человек! Ты фамилию посмотри! — сердито сказала жена.

— Да фамилия хорошая: Чебоксарова.

— О, Господи! Неужели, он и фамилию… ошибся?!

— Ну, какие пустяки, — подмигнул муж. — Что такое фамилия? Номер дома правилен — 7, а квартира гм!.. На три номера больше — это, впрочем, тоже деталь…

— В таком случае, — нервно крикнула жена. — Я ничего не понимаю. Ты умным себя считаешь — ты и объясни… В чем тут дело?

— В чем? Просто это письмо не к тебе адресовано.

— Вздор! Как бы оно иначе ко мне попало! Это он мне писал! Только что волосы спутал…

Вошла горничная и, остановившись у дверей, спросила:

— Вам не попали ли по ошибке журналы госпожи Чебоксаровой из одиннадцатого номера?

— Что такое? Какая Чебоксарова? — крикнула жена.

— Александры Степановны Чебоксаровой. Брюнетка такая тоненькая. Кажись, почтальон всю ее почту вам сунул. Умается, работамши, вот и сует зря…

— Скажи своему почтальону, что он дурак! а ты тоже хорош! Вместо того, чтобы разобрать, как следует, почту, — сейчас-же хватаешься за свои глупые газеты! Убегут они от тебя, правда? Новости тебе нужно знать! Да? Без тебя политики не сделают! Выше! головы, милый мой, не прыгнешь, — могу тебя успокоить.

Первая дуэль

I

В еженедельном журнале, в повести молодого беллетриста я вычитал следующее:

— «Как хороши бывают предрассветные часы, когда вся природа готовится отойти ко сну, когда поля одеваются белой пеленой тумана, и усталые, истомившиеся за день крестьяне, гонят свои стада лошадей и других животных на покрытые изумрудной зеленью пастбища под ласковые лучи утреннего солнца. В такие тихие закатные часы мне хочется думать о чем-то недостижимом, несбыточном».

Нужно ли говорить, что меня чрезвычайно возмутили эти странные сумбурные строки. Я поспешил пригвоздить автора к позорному столбу, чтобы отбить у него всякую охоту совать нос в то, что его не касается.

Я написал в другом еженедельнике:

«Автор утверждает, во-первых, что „в предрассветные часы вся природа готовится отойти ко сну“. Если „вся природа“ в глазах автора отождествляется с кучкой пьяных гуляк, вышвырнутых за поздним временем из кабака и готовящихся отойти ко сну в придорожной канаве — мы не поздравляем автора с таким кругозором. Во-вторых, всему свету известно, — что крестьяне встают с рассветом, а не ложатся. Какой же дурак мог заставить истомившихся за день крестьян гнать стада „лошадей и других животных“ на пастбища. Когда крестьяне их гнали? В какой час? Если утром — почему они успели „истомиться за день“? Если вечером — что это за безумные, потерявшие образ человеческий крестьяне, которые выгоняют скот на ночь из хлевов в поле? И, как совместить „тихие закатные часы“ с „ласковыми лучами утреннего солнышка?“ Кто мог написать это? Человек или курица, забредшая через открытое окно на письменный стол отлучившегося за авансом автора? Да нет! И курица прекрасно отличает рассвет от заката… В конце этой белиберды автор меланхолически вздыхает: „В такие тихие закатные часы мне хочется думать о чем-то недостижимом, несбыточном“…

„Что он называет недостижимым? Не то ли, что ему никогда не удастся поумнеть и написать произведете более благопристойное“…»

Статейка моя вышла достаточно хлесткой, умной и рассудительной.

Но на другой день ко мне явился длинный худощавый молодец и заявил, что он этого дела так не оставит.

— Да вы кто такой? — спросил я.

— Автор той повести, с которой вы так грубо обошлись…

— Ага! Вы автор? Чего же вы хотите?

— Напишите опровержение вашей статьи.

— Что же я буду опровергать? Что крестьяне встают утром? Моему опровержению даже ребенок не поверит. Что закат бывает на рассвете? С этим даже и вы не согласитесь. Что крестьяне выгоняют скотину пастись ночью? С этим не согласится и самая захудалая скотина. Что же я буду опровергать?

— Хорошо, хорошо, — сказал он. — В таком случае у вас завтра будут мои свидетели,

— Я за этим не гонюсь.

— Это безразлично. Но такую вещь можно смыть только кровью.

— Так, так. Значит, — рассудительно заметил я, — Оттого, что вы мне влепите пулю в лоб, солнышко начнет в тихие закатные часы лить на землю утренние лучи? Вы никогда этого не дождетесь.

— Что вы хотите этим сказать?

— Хочу сказать то, что у нас не хватить крови, чтобы смыть с нескольких десятков тысяч страниц напечатанную на них вами бессмыслицу.

— Ладно! Когда я прострелю ваше брюхо, вы узнаете, какая это бессмыслица!

— Да, действительно. Можно сказать, что этот довод будет сокрушающим. а пока — прощайте. По коридору прямо, дверь направо.

— Прощайте! Вы обо мне завтра услышите.

— Постараюсь; напрягу слух до последней степени.

II

Двое юношей — хранителей священных традиций чести — явились ко мне на другой день.

— Мы к вам по очень серьезному делу.

— Садитесь. Много работаете?

— Как… работаем?.. Да, вообще, конечно… работаем.

— Я вижу, мы с вами народ занятой, — заметил я.

Юноши, польщенные, улыбнулись.

— Да-с.

— А этот безграмотный осел, — интимно подмигнул я, — Отрывает нас от дел.

Юноши вскочили.

— Позвольте! Мы здесь в качестве представителей господина Лелякина и не позволим оскорблять его!! Потрудитесь взять ваши слова обратно.

— Откуда же вы знаете, что я говорю о нем?

— А вы вот сказали: безграмотный осел.

— Я могу взять свои слова только на половину: он грамотный осел. Грамотный настолько, чтобы нацарапать окостеневшей рукой бессмыслицу и пристроить ее в журнале.

— Но мы защитники его интересов и не позволим…

Я проницательно взглянул на юношей.

— Значить, вы согласны с ним, что закат бывает на рассвете?

— Нет, не согласны.

— …ласны, — подтвердил другой юноша.

— Мог ли умный человек написать такую чепуху?

— Не мог.

— Значит, писал дурак?

— Значит, дур… Да нет! Вы не можете так говорить о нем. Он доверил нам свои интересы!

— Ну, да, я понимаю. Однако, оставим это в стороне. Оттого, что он доверил вам свои интересы, он ведь умным не сделался? Согласны?

— Да, конечно, это верно.

— Вот и выходит, что, даже и защищая его интересы, вы все время должны помнить, что он дурак. Верно?

Юноши придвинулись ко мне ближе и кивнули головами… После некоторого колебания, согласились:

— Конечно, дурак. Сказать правду, нам ужасно противно это поручение. Мы сразу видим, что вы симпатичный умный человек…

— А тот — какое-то дерево, — подхватил другой юноша.

— Гнилое дерево. Дупло вместо головы, — заметил другой юноша.

— И пишет он так, что его отодрать бы следовало.

Пока оба защитника интересов моего противника обменивались этими замечаниями, я потребовал вина, и мы подняли свои бокалы за то, чтобы литература была избавлена от тупиц и бездарностей.

Потом пришли мои секунданты. Было шумно и весело.

Противниковы юноши дали клятву, что в зависимости от исхода дуэли, они поколотят своего доверителя.

III

С рассветом меня разбудили «защитники моих интересов».

— Дайте мне поспать хоть полчасика.

— Нельзя. Уже восход. Противник, вероятно, уже на месте.

— А, может, его еще нет. Ведь он путает закат с восходом.

— Может быть, когда он один. Но мы уверены, что секунданты растолкуют ему.

Натягивая брюки, я сострил:

— Его секунданты лучше. Они ему растолковывают, а вы меня расталкиваете.

Тут же я подумал:

— Бодришься? Хочешь показать хладнокровие?

Лошади повезли нас на место назначения, а я сидел и думал:

— Как трудно быть самим собой, едучи стреляться. Столько я читал, видел пьес и картин на сюжет дуэли, что трудно мне удержаться в рамках естественности. Хорошо было нашим предкам: они стрелялись, как Бог на душу положит. а я знаю, как держал себя Ленский, Онегин, Грушницкий, Печорин, и должен или подражать им, или выдумывать что либо совершенно оригинальное, что не так-то легко. Постараюсь держать себя естественно…

Я закинул голову назад, потом посвистал, потом сложил руки на груди и злобно улыбнулся.

— Чего тебя корчит? — осведомился секундант.

Тогда я сделал сосредоточенное лицо, нахмурился и стал похлопывать пятка-о-пятку.

— Нервничаешь? — спросил секундант. Я рассмеялся, ткнул его кулаком в бок и показал язык.

— Бодришься? Подвинчиваешь себя?

Я убежден — как ни держи себя перед дуэлью — все будет плохо.

До места назначения я сделал три бесплодных попытки: пытался 1) быть рассеянным, 2) грозным, полным зловещего спокойствия и 3) — хладнокровным, видавшим виды, привыкшим к дуэлям, бретером.

Последняя попытка вызвала у одного из секундантов замечание:

— У тебя такой вид, что не лучше ли нам вернуться и уложить тебя в постель. У тебя очень не хороший вид.

Мой безграмотный противник был уже на месте. Он ходил крупными шагами по полянке (не помню по Лермонтову ли или по кому другому).

Я опустился на камень и под впечатлением обстановки тихонько запел:

— Куда, куда, куда вы удалились… Господи! Я не боюсь, но помоги мне, Господи, быть естественным.

Я встал и подошел к шептавшимся секундантам.

— Ну, чего же мы ждем, господа?

Защитники интересов моего противника развели руками.

— Ужасная неприятность! Всего один только пистолет!.. Другого никак не могли разыскать. Нельзя же стреляться одним пистолетом?

Необычайно долговязый студент, цель появления которого была мне не совсем ясна, примирительно сказал:

— Отчего же — нельзя? Пусть по жребию — они выстрелят в них, или они в них, а затем передадут пистолет противной стороне.

— Я ничего не имею против, — согласился я. — Очень приятно познакомиться. Вы тоже секундант?

— Нет, — сказал этот долговязый гигант, наклоняясь ко мне. — Я приглашен для отмеривания шагов.

Я взглянул на его ноги. Идея пригласить этого человека была не глупа. Ноги его могли обезвредить самого лучшего стрелка. Вероятно, подумал я, когда этот человек наклоняется к ботинку, чтобы развязать зубами затянувшийся узлом шнурок — его голова обрушивается вниз с головокружительной высоты.

— На нет и суда нет, — заметил мой противник, когда ему сказали, что пистолет только один. — Обойдемся. Я предпочел бы, впрочем, как оскорбленный, стрелять первым.

— По жребию, по жребию! — донесся с высоты голос отмеривателя шагов. — Тяните жребий, а я отмерю шаги. Тридцать шагов.

Он провел носком ноги черту на земле и, затем, сделав колоссальный прыжок, понесся на своих страшных ходулях в туманную даль.

— …Одиннадцать, двенадцать… Двадцать четыре, двадцать семь…

И затем издалека донесся его заглушенный расстоянием голос:

— …адцать…евять…идцать!..

— Ау-у-у! — крикнули секунданты.

— Ау-у-у!

Тянули жребий. Вышло, что первым стрелять будет мой противник. Он засверкал глазами, лязгнул зубами, и сказал:

— Ага-а… Вот теперь мы посмотрим, чья возьмет,

Нас поставили на места.

— Начинаем! Раз… два…

Далеко, далеко от меня (хвала Господу, создавшему такие ноги) виднелась фигура человечка. Человечек поднял пистолет, прицелился и после команды «три», выстрелил.

Не будучи уверен — ранен я или нет — я заблагоразсудил не падать до выяснения истины.

Это было очень осторожное решение, потому что по освидетельствовании, я оказался целехоньким.

— Ваша очередь стрелять, — сказал запыхавшийся секундант (он только что сбегал к моему противнику за револьвером).

— Куда вы! — закричал он, оглядываясь. — Стойте на месте! В вас же сейчас будут стрелять.

Противник мой, очевидно, был не такой дурак, как я о нем думал.

Вместо того, чтобы стоять на месте в ожидании пули, он приблизился к нашей группе и сказал:

— Господа! Разве вы не знаете, что дуэль запрещена законом?

— Об этом нужно было думать раньше, — закричали секунданты. — Вы первый его вызвали, вы первый в него стреляли… теперь его очередь!

Дуэлянт кротко улыбнулся.

— Я, господа, вероятно, забыл предупредить вас, что я принципиальный противник дуэлей. Да и в самом деле: разве не бессмыслица разрешать принципиальные споры шальной пулей. Прямо-таки стыдно! Я думаю всякий благомыслящей человек согласится со мною. До свиданья!

Он сделал нам рукой приветственный жест, повернулся и ушел торопливой походкой человека, вспомнившего, что он, уходя из дому, забыл погасить разорительное для экономного хозяина электричество.

Рассказ о колоколе

На случай, который я расскажу ниже, могут существовать только две точки зрения: автору можно поверить или не верить.

Автору очень хочется, чтобы ему поверили. Автор думает, что читателя тронет это желание, потому что, обыкновенно, всякому автору в глубокой степени безразлично — верит ему читатель или нет. Писатель палец-о-палец не ударит, чтобы заслужить безусловное доверие читателя.

Автор же нижеписаннаго — в отдельном абзаце постарается привести некоторые доказательства тому, что весь рассказ не выдумка, а действительный случай.

Именно, — автор дает честное слово.

Глава I

Однажды, в конце Великого поста, в наш город привезли новый медный колокол и повесили его на самом почетном месте в соборной колокольне.

О колоколе говорили, что он невелик, но звучит так прекрасно, что всякий слышавший умиляется душой и плачет от раскаяния, если совершил что-нибудь скверное.

Впрочем, и не удивительно, что про колокол ходили такие слухи: он был отлит на заводе по предсмертному завещанию и на средства одного маститого верующего беллетриста, весь век писавшего пасхальные и рождественские рассказы, герои которых раскаивались в своих преступлениях при первом звуке праздничных колоколов.

Таким образом, писатель как бы воздвиг памятник своему кормильцу и поильцу — и отблагодарил его.

Глава II

Едва запели певчие в Великую ночь: «Христос Воскресе из мертвых»…, как колокол, управляемый опытной рукой пономаря, вздрогнул и залился негромким радостным звоном.

Семейство инспектора страхового общества Холмушина сидело в столовой в ожидании свяченого кулича, потому что погода была дождливая и никто, кроме прислуги, не рискнул пойти в церковь.

Услышав звук колокола, инспектор поднял голову и сказал, обращаясь к жене:

— Да! Забыл совсем тебе сказать: ведь я нахожусь в незаконной связи с гувернанткой наших детей, девицей Верой Кознаковой. Ты уж извини меня, пожалуйста!

Сидевшая тут же гувернантка прислушалась к звону колокола, вспыхнула до корней волос и возразила:

— Хотя это, конечно, и правда, но я должна сознаться, что, в сущности, не люблю вас, потому что вы старый и ваши уши поросли противным мохом. А вступила с вами в близкие отношения, благодаря деньгам. Должна сознаться, что мне больше нравится ваш делопроизводитель Облаков, Василий Петрович. О, пощадите меня!

— Могу ли я вас обвинять, — пожала плечами жена Холмушина, — когда мой средний сын Петичка не мужний, а от доктора Верхоносова, с которым я встречалась во время оно в Москве.

— Очевидно, доктор Верхоносов был большой мошенник? — прислушиваясь к звуку колокола и покачивая головой, прошептал Петенька, гимназист четвертого класса.

— Почему?

— Вероятно, я в него удался: можете представить в третьей четверти у меня поставлены 2 единицы, а я переправил их на 4, да и показал отцу.

— Дите! — снисходительно улыбнулась старая нянька. — Сколько я у вас, господа вы мои, сахару перетаскала за все время, так это и пудами не сосчитать. Анадысь банку с вареньем выела, а потом разбила, да на Анюточку и свалила; будто она разбила.

— Ничего! — махнула рукой маленькая Аня. — За банку мне только два подзатыльника и попало, а того, что я вчера в папином кабинете фарфорового медведя разбила — никто и не знает.

Инспектор встал, потянулся и сказал:

— Пойти разве в кабинет написать в правление нашего общества заявление, что я третьего дня застраховал безнадежно чахоточного, подсунув вместо него доктору для осмотра здоровяка, кондуктора конки.

— Как же вы пошлете это заявление, — возразила горничная Нюша, — если я вчера из коробки на вашем письменном столе все почтовые марки покрала.

— Жаль, — сказал инспектор. — Ну, все равно — поеду к полицеймейстеру, заявляю ему, потому что это дело — уголовное.

Глава III

Инспектор оделся и вышел на улицу. Колокол звонил… Нищий подошел к нему и укоризненно сказал:

— Вы мне уже третий год даете то две, то три копейки при каждой встрече. Где у вас глаза-то были?

— А что?

— Да я в сто раз, может быть, богаче вас; у меня есть два дома на Московской улице.

Какой-то запыхавшийся человек с размаху налетел на них и торопливо спросил:

— Где тут принимают заявления о побеге с каторги?

— Пойдем вместе, — сказал инспектор. — Мне нужно заявить тоже об уголовном дельце.

— И я с вами, — привязался нищий. — Ведь, я один-то дом нажил неправильным путем — обошел сиротку одну. Лет двадцать, как это было — да уж теперь заодно заявить, что ли?

Все трое зашагали по оживленной многолюдной улице, по которой сновала одинаково настроенная публика. Кто шел в участок, кто к прокурору, а один спешил даже к любовнице, чтобы признаться ей, что любит жену больше, чем ее.

Все старательно обходили купца, стоявшего на коленях без шапки посреди улицы. Купец вопил:

— Покупатели! Ничего нет настоящего у меня в магазине — все фальшивое! Мыло, масло, табак, икра — даже хлеб! Как это вы терпели до сих пор, — удивляюсь.

— Каяться вы все мастера, — возразил шедший мимо покупатель, — а того, что я тебе вчера фальшивую сторублевку подсунул, — этого, ты небось не знаешь. Эй, господин, не знаете, какой адрес прокурора?

Глава IV

В участке было шумно и людно.

Пристав и несколько околоточных сортировали посетителей по группам — мошенников отдельно, грабителей отдельно, а мелких жуликов просто отпускали.

— Вы что? Ограбление? Что? Вексель подделали! Так чего же вы лезете? Ступайте домой, и без вас есть много поважнее. Это кто? Убийца? Ты, может, врешь! Свидетели есть? Господа! Ради Бога, не все сразу — всем будет место. Сударыня, куда вы лезете с вашим тайным притоном разврата?! Не держите его больше и конец. Ты кто? Конокрад, говоришь? Паспорт! Вы что? Я сказал вам уже — уходите!

— Господин приставь! Как-же так уходите? А что у меня два года фабрика фальшивых полтинников работает — это, по вашему, пустяки?

— Ах, ты Господи! Сейчас только гравера со сторублевками выгнал, а тут с вашими полтинниками буду возиться.

— Да, ведь то бумага, дрянь — вы сами рассудите. а тут металл! Работа по металлу! Уважьте!

— Ступайте, ступайте. Это что? Что это такое в конвертике? Больше не беру. Ни-ни!

Полициймейстер вышел из своего кабинета и крикнул:

— Это еще что за шум! Вы мешаете работать. Я как раз подсчитывал полученные от евре… Эй, гм! Кто там есть! Ковальченко, Седых! Это, наконец, невозможно! Бегите скорее к собору, возьмите товарищей, остановите звонаря и снимите этот несносный колокол. Да остерегайтесь, чтобы он не звякнул как нибудь нечаянно.

Глава V

Колокол сняли…

Он долго лежал у задней стены соборной ограды; дожди его мочили и от собственной тяжести он уже наполовину ушел в землю. Изредка мальчишки, ученики приходского училища, собирались около него поиграть, тщетно совали внутрь колокола ручонки с целью найти язык — язык давно уже, по распоряжению полициймейстера, был снят и употреблен на гнет для одной из бочек с кислой капустой, которую полициймейстер ежегодно изготовлял хозяйственным способом для надобностей нижних чинов пожарной команды.

Долго бы пришлось колоколу лежать в бездействии, уходя постепенно в мягкую землю — но приехали однажды какие-то люди, взвалили его на ломовика, увезли и продали на завод, выделывавший медные пуговицы для форменных мундиров.

Теперь, если вы увидите чиновничий или полицейский мундир, плотно застегнутый на пуговицы — блестящие серебряные пуговицы — знайте, что под тонким слоем серебра скрывается медь.

Пуговицы хорошие, никогда сами собою не расстегиваются, а если об одну из них нечаянно звякнет орденок на груди, то звук получается такой тихий, что его даже владелец ордена не расслышит.

Загрузка...