Это был солидный господин с легкой наклонностью к полноте, с лицом, на котором отражались уверенность в себе и спокойствие, с глазами немного сонными, с манерами, полными достоинства, и с голосом, в котором изредка прорывались ласково-покровительственные нотки.
— Вот вы писатель, — сказал он мне, познакомившись. — Писатель-юморист. Так. Наверное, знаете много смешного. Да?…
— О, помилуйте… — скромно возразил я.
— Нечего там скромничать. Расскажите мне какую-нибудь смешную штуку… Я это ужасно люблю.
— Позвольте… Что вы называете «смешной штукой»?
— Ну, что-нибудь такое… юмористическое. Я думаю, вы не ударите лицом в грязь. Слава Богу — специалист, кажется! Ну, ну… не скромничайте!
— Видите ли… Я бы мог просто порекомендовать вам прочесть книгу моих рассказов. Но, конечно, не ручаюсь, что вы непременно наткнетесь в них на «смешные штуки».
— Да нет, нет! Вы мне расскажите! Мне хочется послушать, как вы рассказываете… Ну, что-нибудь коротенькое. Вот, наверное, за бока схватишься!..
Я незаметно пожал плечами и неохотно сказал:
— Ну, слушайте… Мать послала маленького сына за гулякой-отцом, который удрал в трактир. Сын вернулся один, без отца — и на вопрос матери: «Где же отец и что он там делает?» — ответил: «Я его видел в трактире… Он сидит там с пеной у рта». — «Сердится, что ли»? — «Нет, ему подали новую кружку пива».
Не скажу, чтобы эта «смешная штучка» была особенно блестящей. Но на какой-нибудь знак внимания со стороны моего нового знакомого я всё-таки мог надеяться. Он мог бы засмеяться, или просто безмолвно усмехнуться, или даже, в крайнем случае, покачать одобрительно головой.
Нет. Он поднял на меня ясные, немного сонные глаза и поощрительно спросил:
— Ну?
— Что «ну»?
— Что же дальше?
— Да это всё.
— Что же отец… вернулся домой?
— Да это не важно. Вернулся — не вернулся… Всё дело в ответе мальчика.
— А что, вы говорите, он ответил?
— Он ответил: отец сидит там с пеной у рта.
— Ну?
— Видите ли… Соль этого анекдота, сочиненного мною, заключается в том, что мальчик ответил то, что называется, — буквально. Он видел кружку пива с пеной, кружку, которую отец держал у рта, и по этому ответил в простоте душевной: «отец сидит с пеной у рта». А мать думала, что это — фигуральное выражение, сказанное по поводу человека, которого что нибудь взбесило.
— Фигуральное?
— Да.
— Взбесило?
— Да!
— Ну?
— Что еще такое — «ну»?
— Значит, мать думала, что отец за что-нибудь сердится, а он вовсе не сердится, а просто пьет себе преспокойно пиво.
— Ну да.
— Вот-то ловко! Ха-ха! Ну, и здорово же: она думает, что он сердится, а он вовсе и не сердится… Хо-хо! Вообще, знаете, эти трактиры.
— Что-о?…
— Я говорю — трактиры. Еще если холостой человек ходит, так ничего, а уж женатому, да если еще нет средств — так трудновато… Не до трактиров тут. Тут говорится: не до жиру, быть бы живу.
Я молчал, глядя на него сурово, с замкнутым видом.
Человек он был, очевидно, вежливый, понимавший, что в благодарность за рассказанное — автор имеет право на некоторое поощрение.
Поэтому он принялся смеяться:
— Ха-ха-ха! Уморил! Ей-Богу, уморил. Папа, говорит, в трактире пену пьет, сердится… А мать-то, мать-то! В каких дурах… О-ох-хо-хо! Ну, еще что-нибудь расскажите.
«Э, милый, — подумал я. — Тебя такой вещью не проберешь. Тебе нужно что-нибудь потолще».
— Ну, я вас прошу, расскажите еще что-нибудь. — Ладно. В один ресторан пришел посетитель. Оставив в передней свой зонтик и боясь, чтобы его кто-нибудь не украл, он прикрепил к ручке зонтика такую записку: «Владелец этого зонтика поднимает одной рукой семь пудов… Попробуйте-ка украсть зонтик!». Пообедав, владелец зонтика вышел в переднюю и — что же он видит!
Зонтик исчез, а на том мест, где он стоял, приколота записка: «Я пробегаю в час пятнадцать верст — попробуйте-ка догнать»!
Любитель «смешных штучек» поощрительно взглянул на меня и сказал:
— Ну, и что же? Догнал он похитителя или нет?
Я вздохнуть и начал терпеливо:
— Нет, он его не догнал. Да тут и не важно дальнейшее. Вся соль анекдота заключается именно в курьезном совпадении этих двух записок. Автор первой, видите ли, думал, что он непобедим, рассчитывая на свои здоровые руки, и никак он не рассчитывал, что здоровые ноги гораздо важнее.
— Важнее?
— Да.
— Сколько он там написал, что пробежит в час?
— Пятнадцать верст.
— Это много считается?
— Порядочно.
— А ведь поймай этот первый-то владелец зонтика — похитителя в то время, как тот писал записку, он бы ему задал перцу, а? Тут и ноги не помогут, а?
— Не знаю.
— Это, наверное, было давно, я думаю? В прежнее время? Теперь-то ведь в передник ресторанов всюду швейцары, которые и отвечают за пропажу вещей.
— Да.
— Теперь всё как-то сделалось культурнее. Положим, раньше-то и воровства было меньше. А?
— Да.
Мы помолчали.
— Вопрос еще, догнал ли бы он похитителя, если бы даже и умел бегать быстрее его. Потому что раньше нужно узнать, в какую сторону он побежал, да не свернуть ли с дороги, а то мог просто припрятать зонтик, да и отпереться от всего: «Знать не знаю, ведать не ведаю — никакого зонтика не воровал и никакой записки не писал».
— Да.
По моим сухим, сердитым репликам любитель анекдотов почуял, что я им не совсем доволен, и, решив, по своему обыкновению, щедро вознаградить меня смехом, — неожиданно захохотал.
— Ха-ха! Ох-хо-хо! Ну, и уморил. Выходить он — где зонтик? Хвать-похвать, ан зонтика-то и нет. Ну, и ловкие ребята бывают! Прямо-таки, пальца в рот не клади. И откуда вы столько смешных штучек знаете?! Ну, расскажите еще что-нибудь. Ну, пожалуйста, ну, миленький…
— Рассказать? — прищурился я. — Извольте! Один господин, явившись на обед к родителям своей невесты и страдая от тесной обуви, снял потихоньку под столом с ноги башмак, но в это время собачонка схватила башмак да бежать, а жених испугался, вскочил, опрокинул стол, причем миска с горячим супом опрокинулась на тещу, — и помчался за собачонкой. По дороге он разбил дорогую вазу, а потом, желая достать для разутой ноги какой-нибудь башмак, ударил тестя ногой в живот, повалил его и сталь стаскивать с ноги ботинок. Но оказалось, что у тестя одна нога была искусственная, и вдруг она отрывается вместе с ботинком, и наш жених грохается на пол, обрывая портьеру; но в это время собачонка, с башмаком во рту…
Дальше я не мог продолжать: нечеловеческий страшный хохот душил моего нового знакомого.
Он буквально катался по дивану, отмахиваясь руками, ногами, задыхаясь и кашляя. Лицо побагровело, и на глазах выступили слезы.
— О-ох, — визжал он тонким голосом. — Довольно. Ради Бога, довольно! Вы меня убьете вашим рассказом!..
Раньше я не понимал: для чего и кому нужны десятки тысяч метров кинематографических лент, на которых изображены: солдат, попавший в барабан и заснувший там; рассеянный прохожий, опрокидывающий на своем пути детские колясочки и влюбленные парочки; свадебный обед, участникам которого шутник насыпает за ворот «порошок для чесания», молодой человек, которого кусает блоха во время объяснения с невестой и который начинает бегать по комнате, ловя эту блоху; пьяный, залезший в матрац и катающийся в таком положении по людной улице — для чего и кому всё это нужно? — я не понимал.
Теперь — понимаю.
— Иван Демьяныч Бельмесов, — представила хозяйка.
Я назвал себя и пожал руку человека неопределенной наружности — сероватого блондина, с усами, прокопченными у верхней губы табачным дымом, и густыми бровями, из-под которых вяло глядели на Божий мир сухие, без блеска, глаза, тоже табачного цвета, будто дым от вечной папиросы прокоптил и их. Голова — шишом, покрытая очень редкими толстыми волосами, похожими на пеньки срубленного, но не выкорчеванного леса. Всё: и волосы, и лицо, и борода было выжжено, обесцвечено — солнцем не солнцем, а просто сам по себе, человек уж уродился таким тусклым, не выразительным.
Первые слова его, обращенные ко мне, были такие:
— Фу, жара! Вы думаете, я как пишусь?
— Что такое?
— Вы думаете, как писать мою фамилию?
— Да как же: Бельмесов?
— Сколько «с»?
— Я полагаю! — одно.
— Нет-с, два. Моя фамилия полуфранцузская. Бель-мессов. В переводе — прекрасная обедня.
— Почему же русское окончание?
— Потому что я, всё-таки, русский, как же! Ах, Марья Игнатьевна, — обратился он, всплеснув руками, к хозяйке. — Я сейчас только с дачи, и у нас там, представьте, выпал град величиной с орех. Прямо ужас! Я захватил даже с собой несколько градин, чтобы показать вам. Где, бишь, они?
…Вот тут в кармане у меня в спичечной коробке. Гм!.. Что бы это значило? Мокрая…
Он вынул из кармана совершенно размокшую спичечную коробку, брезгливо открыл ее и с любопытством заглянул внутрь.
— Кой чёрт! Куда же они подевались. Я сам положил шесть штук. Гм!.. И в кармане мокро.
— Очень просто, — засмеялась хозяйка. — Ваши градины растаяли. Нельзя же в такую жару безнаказанно протаскать в кармане два часа кусочки льду.
— Ах, как это жалко, — сказал Бельмесов, опечаленный. — А я — то думал вам показать.
Я взглянул на него внимательнее и сказал про себя:
— Однако же, и хороший ты гусь, братец мой. Очень интересно, чем такой дурак может заниматься?
Я спросил по возможности деликатно:
— У вас свое имение? Вы помещик?
— Где там, — махнул он костистой, с ревматическими узлами на пальцах, рукой. — Служу, государь мой. Состою на службе.
Очень у меня чесался язык спросить: «на какой»? но не хотелось быть назойливым.
Я взглянул на часы, попрощался и ушел.
О Бельмесове я совершенно забыл, но на днях, придя к Марье Игнатьевне, застал его за чаем, окруженного тремя стариками, которым он что-то оживленно рассказывал.
— Франция, Франция! Что мне ваша Франция! Да у нас в России есть такие капиталы, обретаются такие богачи, которые Франции и не снились. Только потому, что мы скромнее, никуда не лезем, ничего не кричим — о нас и не знают. А во Франции этот Ротшильд, что ли, всё время на том и стоить, чтоб какую-нибудь штуку позаковыристее выкинуть. Купить тысячу каких нибудь там белых собак, напишет краской на брюхе у каждой «Вив ля Франс!» да и выпустить на улицу. А парижане и рады. Или яхту купить, приделает к ней колеса, да по Нотр-Даму и катается с неграми. Этак, конечно, всякий обратит внимание… А у нас народ тихий, без выдумки, без скандалу. Хе! Богачи, богачи…
Слышал ли, например, кто-нибудь из вас о таком волжском помещике — Щербакине?
— Нет, не слышали, — отозвался один из стариков. — А что?
— Да как же… Расскажу я вам такой случай: еду я пароходом по Волге. Проезжаем мы однажды, приблизительно, этак по Мамадышскому уезду. Выхожу я утром, умывшись и напившись чаю, на палубу, смотрю на берег, спрашиваю: Чья земля? — «Помещика Щербакина». — Хорошо-с. Проходить этак часа два. Я уже успел позавтракать. Брожу по палубе, взглянул на берег: «Чья земля?» Отвечают тамошние волжские пассажиры: «Помещика Щербакина». Ого, думаю. Эк тебя разбросало. Сел я обедать, съел, что полагалось, выпил две рюмки водки, пошел для моциону бродить по пароходу.
Спрашиваю: «Чья земля?» — «Помещика Щербакина». — Что за чёрт, думаю. Очевидно, миллионер, а я о нем ничего не слышал. Спрашиваю: «Богатый?» «Нет, говорят, так… средней руки». Что ж вы думаете? И ночью я спрашивать: — «Чья земля?» — и на другой день утром — всё говорят: «Помещика Щербакина». И это у них называется «помещик средней руки»… Вот это — края! Какие же у них должны быть «помещики большой руки».
— Что ж, долго еще тянулись «земли помещика Щербакина»? — недоверчиво спросил я.
— Да до самого обеда следующего дня. Тут как раз другой пароход подошел, нас с мели снял, поехали мы — тут скоро Щербакинские земли и кончились.
— А вы долго на мели просидели? — спросил рыжий старик.
— Да, сутки с лишним. Чуть не два дня. Волга то летом в некоторых местах так мелеет, что хоть плачь. Чуть пароход мелко сидит в воде — сразу же и сядет. Которые глубоко сидят в воде, тем легче…
— То есть, наоборот, — поправит, рыжий.
— Ну, да, то есть, наоборот, которые мельче пароходы, тем труднее, а глубокие ничего… Да-с. Вот вам и Ротшильд!
Я встал, отозвал хозяйку в сторону и сказал:
— Ради Бога! Откуда у вас появился этот осел?
Марья Игнатьевна немного обиделась.
— Почему же осел? Человек, как человек.
— Но ведь у него мозги чугунные.
— Не всем же быть писателями и сочинять рассказы, — сухо заметила она. — Во всяком случае, он приличный человек, хотя звезд с неба и не хватает.
Я пожал плечами, отошел от неё и подошел сейчас же к отбившемуся от компании старичку в вицмундире, с какой-то белой звездой, выглядывавшей из под лацкана вицмундира.
— Кто такой этот Бельмесов? — нетерпеливо спросил я.
— А как же! У нас же служить.
— Да чем? Что он делает?
— А как же. Инспектором у нас в уездном училищ. Где я директором состою. Дока.
— Это он-то дока?
— Он. Вы бы посмотрели, как он на экзаменах учеников спрашивает. Любо-дорого посмотреть. Уж его не надуешь, не проведешь за нос. Он, как говорится, достанет. Посмотрели бы вы, каким он орлом на экзамене…
— Много бы я дал, чтобы посмотреть! — вырвалось у меня.
— В самом деле хотите? Это можно устроить. Завтра у нас, как раз, экзамены, — приходите.
Посторонним, правда, нельзя, но мы вас за какого-нибудь почетного попечителя выдадим. Вы же, кстати, и пишете — вам любопытно будет… Среди учеников такие типы встречаются… Умора! Смотрите, только нас не опишите! Хе-хе! Вот вам и адресок. Право, приезжайте завтра. Мы гласности не боимся.
За длинным столом, покрытым синим сукном, сидело пятеро. Посредине любезный старик с белой звездой, а справа от него торжественный, свеже-накрахмаленный Бельмесов, Иван Демьяныч. Я вскользь осмотрел остальных и скромно уселся сбоку на стул.
Солнце бегало золотыми зайчиками по столу, по потолку и по круглым стриженным головенкам учеников. В открытое окно заглядывали темнозеленые ветки старых деревьев и приветливо, ободрительно кивали детям: «ничего, мол. Всё на свет перемелется — мука будет. Бодритесь, детки…»
— Кувшинников, Иван, — сказал Бельмесов. А подойди к нам сюда, Иван Кувшинников
…Вот так. — Сколько будет пятью-шесть, Кувшинников, а?
— Тридцать.
— Правильно, молодец. Ну, а сколько будет, если помножить пять деревьев на шесть лошадей?
Мучительная складка перерезала загорелый лоб Кувшинникова Ивана.
— Пять деревьев на шесть лошадей? Тоже тридцать.
— Правильно. Но тридцать — чего? Молчал Кувшинников.
— Ну, чего же — тридцать? Тридцать деревьев или тридцать лошадей?
У Кувшинникова зашевелились губы, волосы на голове и даже уши тихо затрепетали.
— Тридцать… лошадей.
— А куда же девались деревья? — иронически прищурился Бельмесов. — Не хорошо, тезка, не хорошо… Было всего шесть лошадей, было пять деревьев и вдруг — на тебе! — тридцать лошадей и ни одного де рева… Куда же ты их дел?! С кашей съел или лодку себе из них сделал?
Кто-то на задней парте печально хихикнул. В смехе слышалось тоскливое предчувствие собственной гибели.
Ободренный успехом своей остроты, Иван Демьяныч продолжал:
— Или ты думаешь, что из пяти деревьев выйдут двадцать четыре лошади? Ну, хорошо: я тебе дам одно дерево — сделай ты мне из него четыре лошади. Тебе это, очевидно, легко, Кувшинников, Иван, а? Что ж ты молчишь, Иван, а? Печально, печально. Плохо твое дело, Иван. Ступай, брат!
— Я знаю, — тоскливо промямлил Кувшинников. — Я учил.
— Верю, милый. Учил, но как? Плохо учил. Бессмысленно. Без рассуждения. Садись, брать, Иван. Кулебякин, Илья! Ну… ты нам скажешь, что такое дробь?
Дробью называется часть какого-нибудь числа.
Да? Ты так думаешь? Ну, а если я набью ружье дробью, это будет часть какого числа?
— То дробь не такая, — улыбнулся бледными губами Кулебякин. — То другая.
— Откуда же ты знаешь, о какой дроби я тебя спросил? Может быть, я тебя спросил о ружейной дроби? Вот если бы ты был, Кулебякин, умнее, ты бы спросил: о какой дроби я хочу знать: о простой или арифметической?… И на мой утвердительный ответ, что — о последней — ты должен был ответить: «арифметической дробью называется — и так далее»… Ну, теперь скажи ты нам, какие бывают дроби?
— Простые бывают дроби, — вздохнул обескураженный Кулебякин, — а также десятичные.
— А еще? Какая еще бывает дробь, а? Ну, скажи-ка?
— Больше нет, — развел руками Кулебякин, будто искренно сожалея, что не может удовлетворить еще какой-нибудь дробью ненасытного экзаменатора.
— Да? Больше нет? А вот если человек танцует, и ногами дробь выделывает — это как же?
По твоему, не дробь? Видишь ли что, мой милый… Ты, может быть, и знаешь арифметику, но русского языка нашего великого, разнообразного и могучего русского языка — ты не знаешь. И это нам всем печально. Ступай, брать, Кулебякин, и на свободе кое о чем подумай, брат, Кулебякин. Лысенко! Воть ты, Лысенко, Кондратий, скажешь нам, что тебе известно о цепном правиле? Ты знаешь цепное правило?
— Знаю.
— Очень хорошо-с. Ну, а цепное исключение тебе известно?
Лысенко метнул в сторону товарищей испуганным глазом и, повесив голову, умолк.
— Ну, что же ты, Лысенко? Ведь говорят же: нет правила без исключений. Ну, вот ты мне и ответь: есть в цепном правиле цепное исключение?
Стараясь не шуметь, я отодвинул стул, тихонько встал и, сделав общий поклон, направился к выходу.
Любезный директор с белой звездой тоже встал, догнал меня в передней и сказал, подмигивая на экзаменационную комнату:
— Ну, как?… Не говорил ли я, что дока. Так и хапает, так и режет. Орел! Да только, жалко, не жилец он у нас… Переводят с повышением в Харьков. А жалко… Я уж не знаю, что мы без него и делать будем?… Без орла-то!
Я отхлебнул глоток ликера из тонкой хрупкой рюмочки и, разнеженный, утомленный плотным завтраком, спросил со сладкой истомой:
— Значить, завтра утром вы мне позвоните по телефону?
— Да, да, конечно, — ответил мне приятель. — А, кстати, — какой номер вашего телефона?
— Хорошо, что вспомнили — в книжке он не значится. Запишите: пятьдесят четыре — двадцать шесть.
Приятель пожал плечами с выражением заправского лентяя:
— Зачем же записывать? Я и так запомню. Как вы говорите?
— Пятьдесят четыре — двадцать шесть. Он вслушался внимательно в эту цифру и медленно повторил:
— Пять-де-сят че-ты-ре двад-цать шесть. Для одного человека немного.
— Не забудете? — спросить я недоверчиво.
— Ну, чего ж тут забывать. Дело простое: шестьдесят четыре — двадцать шесть.
— Не шестьдесят четыре, а пятьдесят четыре.
— Ага! Пятьдесят четыре… Значит, так: первая половина пятьдесят четыре, вторая двадцать шесть; значит, первая половина вдвое больше второй.
— Что вы! Вторая половина, умноженная на два, дает не пятьдесят четыре, а только пятьдесят два.
— Ага! — согласился приятель глубокомысленно. — Тогда это просто: значить, вторая половина множится на два и к произведению прибавляется два. Видите, как просто.
— В этой простоте есть недостаток, — критически заявил я. — По вашей системе вы можете звонить по номеру двадцать шесть — двенадцать.
— Ну, что вы! Почему?
— То же самое выйдет: вторая половина множится на два и к произведению прибавляется два.
— Ах, черт возьми, действительно… Какой вы говорите, ваш номер?
— Пятьдесят четыре — двадцать шесть.
— Ну, вот. Значить, первым долгом нужно укрепить в памяти вторую половину номера и отсюда уже исходить. Вторая половина — какая?
— Двадцать шесть.
— Прекрасно. Цифра двадцать шесть. Как же ее запомнить? Предположим, у меня на руках и на ногах двадцать пальцев … Затем — шесть. Как же запомнить шесть?
— Запомните, — посоветовал я, — что шесть это перевернутое девять.
— Вы думаете? — спросил приятель сосредоточенно. — Нет, это не годится: если шесть суть перевернутое кверху ногами девять, то и девять суть перевернутое кверху ногами шесть.
Я, как мне показалось, нашел выход.
— Знаете что? Возьмите карандаш, клочок бумажки и запишите.
— Нет, зачем же. Можно и так запомнить. Вы видите, как просто: для того, чтобы найти первую половину цифры, нужно вторую половину помножить на два и прибавить двойку же. Теперь весь вопрос, как запомнить вторую половину… Гм! Предположим, двадцатипятирублевая бумажка и серебряный рубль… Итого двадцать шесть…
— Сложно, — забраковал я. — Сколько вам лет?
— Тридцать два.
— Тридцать два? Так, так… Значить, если вычтем из тридцати двух двадцать шесть, у нас получится … шесть! Видите? Значить, вычитая из цифры ваших лет цифру шесть, вы получите искомую вторую половину.
— Это, конечно, хорошо, но как я запомню цифру шесть?
— Ну, вот… такого пустяка не запомните!
— Конечно. Почему шесть, а не восемь, не пять?.
— Ну, можно запомнить так: у вас на руке пять пальцев и… ну, и еще серебряный рубль.
— Нет, этак, пожалуй, запутаешься: тридцать два го да, пять пальцев и один рубль. Как это так возможно: из моего возраста вычитать пять пальцев? Абсурд!
— Тогда запоминайте сами, — обиженно возразил я.
— И запомню.
— Человек! Дайте вместо этой сладкой дряни какого-нибудь другого ликера. Бенедиктину, что ли.
— Вот и запомнил, — обрадовался приятель. — Вторая половина вашего телефона — равняется количеству букв в слов «бенедиктин».
— Что вы! Там нужно тринадцать, а в слов «бенедиктин» всего одиннадцать букв.
— Ну, значить, прибавить к количеству букв в слове «бенедиктин» еще цифру два и помножить на два.
— Ой-ой, как сложно! Вы потом так запутаетесь, что с ума сойдете. Я вам советую запомнить не «бенедиктин», а «бенедиктинчик». Во-первых, оно звучит ласковее, а, во-вторых, оно имеет ровно тринадцать букв.
Он сосредоточенно нахмурился.
— Как вы говорите? Бенедиктинчик … Черт знает, какое глупое слово. Значить, два бенедиктинчика, помноженные на два, плюс цифра два… Нет, эту систему придется бросить. Подойдем с другой стороны. Какой номер вашего телефона?
— Пятьдесят четыре — двадцать шесть.
— Мой отец умер пятидесяти семи лет, а старшая сестра двадцати одного года. Пятьдесят семь — двадцать один … Значит, отец умер на три года позже телефона, а сестра не дотянула до второй половины вашего телефона на пять лет.
— Зачем вы трогаете покойников! — кротко упрекнул я. — И как сестра ваша могла «не дотянуть до второй половины моего телефона на пять лет». Нет, это можно сделать гораздо проще: сумма цифр пятидесяти четырех равняется девяти, и сумма цифр двадцати шести равняется восьми.
— Ну? — скептически протянул приятель.
— А сумма цифр восьми и девяти равняется семнадцати.
— Ну-с? — ледяным тоном поощрял приятель.
— А сумма цифр семнадцати равняется… восьми.
— Что же из этого следует?
Я растерялся под его холодным взглядом …
— Ну, значит, восемь … Запомните цифру восемь. Пять и три … или четыре и четыре…
— Ну-сссс?…
— Я не могу так, когда вы на меня смотрите иронически. Вы меня нервируете!.. Тогда считайте сами.
— Сделайте одолжение! Я уже знаю; это очень просто. Крымская война была в котором году?
— В Пятьдесят четвертом.
— Ну, вот вам! Если теперь мы из Тридцатилетней войны вычтем цифру четыре… Гм … Только как бы мне запомнить цифру четыре?
Он стал раздражать меня.
— Очень просто, — усмехнулся я. — Вычтите из пяти пальцев серебряный рубль. Он холодно возразил:
— Эту систему мы уже забраковали.
— Так запишите в книжку просто цифру четыре. — Действительно… — обрадовался он, но тотчас же, заметив мою ядовитую улыбку, спохватился; — нет, зачем же записывать… я и так запомню… Гм … Четыре … Нашел! Четыре страны света! Итак: Крымская война, а затем Тридцатилетняя, минус четыре страны света. Вот видите, как просто!
Встретился я с ним через три дня в фойе театра.
— Что ж это вы, — с упреком сказал я. — Обещали позвонить, я сидел, ждал, как дурак, а вы и думать забыли?
В его голосе прозвучало плохо скрытое раздражение.
— А вы-то тоже хороши … Я не знал, что вы даете номера телефонов ваших возлюбленных!!
— Вы… в уме?
— Вот вам и в уме. Позвонил я, спрашиваю: «это номер пятьдесят четыре — два?» — «Да», — говорить мужской голос. Я, конечно, прошу вас: «Позовите, говорю, Илью Ивановича Брандукова». — Вдруг мужской голос как заорет: «Убирайтесь к черту с вашим Брандуковым. Я и так догадывался о его шашнях с моей женой, а тут еще и по телефону сюда к нему, как домой, звонят. Скажите, что я его отколочу при первой же встрече!!». Я разозлился не на шутку.
— А кой черт просил вас звонить по телефону пятьдесят четыре — два, когда мой телефон пятьдесят четыре — двадцать шесть.
— Ну-у?… — Да позвольте … Ведь я запоминал: Крымская война. Так?
— Так.
— Потом Семилетняя.
— Тридцатилетняя, черт вас подери, Тридцатилетняя.
— Что вы говорите?! То-то, когда я вычел пять частей света…
— Вот идиотство!! Не пять частей света, а четыре страны света. Если память куриная, нужно было не тянуть жилы, а просто вынуть карандаш, да и записать номер телефона!! Записать, а не ссорить меня с номером пятьдесят четыре — два!!
Разозлился и он.
— И вы-то тоже хороши! Позвонил я по первому попавшемуся номеру и сразу наткнулся на вашу любовную историю. Значить, по теории вероятности, если в Петербурге шестьдесят тысяч телефонов…
— О, — скромно возразил я. — Вы забываете торговые учреждения, банки и департаменты …
Но он и тут меня срезал.
— Э, милый мой! Теперь и в департаментах женщины служат!
Против этого ничего нельзя было возразить.
Недавно, часов в двенадцать утра, моя горничная сообщила, что меня спрашивает по делу горничная господина Зверюгина.
Василий Николаевич Зверюгин считался моим приятелем, но, как всегда случается в этом нелепом Петербурге, с самыми лучшими приятелями не встречаешься года по два.
Зверюгина не видел я очень давно, и поэтому неожиданное получение весточки о нем, да еще через горничную, очень удивило меня.
Я вышел в переднюю и спросил:
— А, что, милая, как поживает ваш барин? Здоров?
— Спасибо, они здоровы, — сверкнув черными глазами, ответила молоденькая, очень недурной наружности, горничная.
— Так, так… Это хорошо, что он здоров. Здоровье прежде всего.
— Да уж здоровье такая вещь, что действительно.
— Без здоровья никак не проживешь, — вставила свое слово и моя горничная, вежливо кашлянув в руку.
— Больной человек уж не то, что здоровый, — благосклонно ответила моей горничной горничная Зверюгина.
— Где уж!
Выяснив всесторонне с этими двумя разговорчивыми девушками вопрос о преимуществе человеческого здоровья над болезнями, я, наконец, спросил пришлую горничную:
— А зачем барин вас прислал ко мне?
— Как же, как же! Они записку вам прислали. Ответа просили.
Я вскрыл конверт и прочел следующее странное послание:
— «Прости, дорогой Аркадий, что я долго не отвечал тебе. Дело в том, что когда мы в прошлом году встретились случайно в театре Корша, ты спросить у меня, не могу ли я тебе одолжить сто рублей, так как ты, по твоим словам, не мог получить из банка по случаю праздника денег. К сожалению, у меня тогда не было таких денег, а теперь есть и, если тебе надо, я могу прислать. Я знаю, как ты аккуратен в денежных делах. Так вот, напиши мне ответ. Пиши побольше, не стесняйся.
Моя горничная подождет. Твой Василиск».
— Судя по письму, — подумал я, — этот Василиск или сейчас пьян, или у него начинается прогрессивный паралич.
Я написал ему вежливый ответ с благодарностью за такую неожиданную заботливость о моих делах и, передавая письмо горничной, спросил:
— Ваш барин, наверное, тут же живет, на Троицкой?
— Нет-с. Мы живем на двадцать первой линии Васильевского Острова.
— Совершенно невероятно! Ведь это, кажется, у чёрта на куличках.
— Да-с, — вздохнула горничная. — Очень далеко. Прощайте, барин! Мне еще в два места заехать надо.
На третий день после этого визита горничная около часу дня снова доложила мне:
— Вас спрашивает горничная господина Зверюгина.
— Опять?! Что ей надо?
— Письмо от ихнего барина.
— Впустите ее. Здравствуйте, милая. Ну, как дела у вашего барина?
— Дела ничего, спасибо. Дела хорошие. Да уж плохие дела — это не дай Господь.
Моя горничная тоже согласилась с нею:
— Хорошие дела когда, так лучше и хотеть не надо. Отдав дань этикету, мы помолчали.
— Письмо? Ну, давайте.
— «Радуюсь за тебя, дорогой Аркадий, что деньги тебе сейчас не нужны. Между прочим: когда ты был весной прошлого года у меня, то забыл на подзеркальнике пачку газет („Нов. Время“, „Речь“ и Друг.), а так же проспект фирмы кроватей „Санитас“. Это всё у меня случайно сохранилось. Если тебе нужно — напиши. Пришлю. Обнимаю тебя. Ну, как вообще? Пиши по больше. У тебя такой чудесный стиль, что приятно читать. Любящий Василиск».
Я ответил ему:
— «Три года тому назад однажды в ресторане „Малоярославец“ ты спросил меня: который час? К сожалению, у меня тогда часы стояли. Теперь я имею возможность ответить тебе на твой вопрос. Сейчас четверть второго. Не стоит благодарности. Что же касается газет, то, конечно, я хожу без них сам не свой, но из дружбы к тебе могу ими пожертвовать. Именно — передай их своей горничной. Пусть она обернет тебя ими и подожжет в тот самый момент, когда ты ее снова погонишь за не менее важным делом. Спи только на кроватях фирмы Санитас!»
— Скажите, милая, — спросил я, передавая горничной письмо, — вы только ко мне ездите или еще к кому?
— Нет, что вы, барин! У меня теперь очень много дела. Мне еще нужно съездить сегодня на Безбородкинский проспект, а потом в Химический переулок. Это где-то на Петергофском шоссе.
— Чёрт знает что! А в Химический переулок нужно не к Бройдесу ли?
— Да-с, к господину Бройдесу.
— Ага! Так этот Бройдес через час будет у меня. Оставьте ему письмо, я передам.
— Премного благодарю. А то это действительно… Отсюда часа полтора…
Приехал Бройдес.
— Данила, — сказал я. — Вот тебе письмо от Зверюгина.
— Ты знаешь, этот Зверюгин — он с ума со шел, — пожал плечами Бройдес. — Его вдруг обуяла самая истерическая деликатность, внимательность и аккуратность. Он буквально заваливает меня письмами. Я бы на мест его горничной давно сбежал.
— Он и тебе тоже пишет?
— А разве и тебе? Представь себе, третьего дня я получил письмо с запросом: не знаю ли я, где находится главное управление по делам местного хозяйства, — справку, которую можно навести в любой телефонной книге, у любого городового. А вчера присылает мне рубль восемьдесят копеек, с письмом, в котором сообщает, что вспомнил, как мы с ним в прошлом году ездили на скачки в Коломяги и я, якобы, платил за мотор три рубля шестьдесят копеек. Я уверен, что с ним делается что-то нехорошее…
— Посмотри-ка, что он тебе сегодня пишет. Бройдес прочел:
— «Дорогой Данила! У меня к тебе большая просьба: не знаешь ли ты адрес Аркадия Аверченко — никак я не могу его отыскать, а очень нужно. Напиши, как поживаешь. Не стесняйся писать побольше (у тебя замечательный стиль), а горничная подождет».
Мы взглянули друг на друга.
— Тут дело нечисто. Человек пишет мне почти каждый день письма, получает на них ответы и в то же время справляется, где я живу! Данила! Этот человек или очень болен, или здесь кроется какой-нибудь ужас.
Бройдес встал.
— Ты прав. Едем сейчас же к нему. Вызови таксомотор — он живет, чёрт знает, где!
Мы звонили у парадного минуть десять — из квартиры Зверюгина не было никакого ответа.
Наконец, когда я энергично постучал в дверь кулаком и крикнул, что иду в полицию, дверь приотворилась, и в щель просунулась растрепанная голова полураздетого Зверюгина. Он был встревожен, но, увидя нас, успокоился.
— Ах, это вы! Я думал — горничная. Тссс! Тише. Идите сюда и разденьтесь. В те комнаты нельзя.
— Почему?! — в один голос спросили мы.
— Там… дама!
Я бросил косой взгляд на Бройдеса.
— Ты понимаешь, Данила, в чем дело?
— Да уж теперь ясно, как день. Только послушай, Вася… Как тебе не стыдно гонять бедную девушку по всему Петербургу от одного края до другого? Неужели ты не мог бы запирать ее на это время в кухне?!
— Да, попробуй-ка, — жалобно захныкал Василиск Зверюгин. — Это такая бешеная ревнивица, что сразу поймет, в чем дело, и разнесет кухню в куски.
— Вот… оно… что! — с расстановкой сказал Бройдес. — Бедная девушка! Вот все вы такие мужчины подлецы: обольстите нас, бедных женщин, совратите, опутаете сладкими цепями, а потом гоняете с Химического переулка на Троицкую, проводя это время в объятиях разлучницы. Так, что ли?
— Так, — бледной улыбкой усмехнулся Зверюгин.
Я уселся без приглашения на стул и спросил:
— Скажи, у тебя нет еще каких-нибудь друзей, кроме нас?
Он понял.
— Есть-то есть, да они или близко живут, или уже я всё у них узнал и всё им возвратил, что было возможно. Вы не можете представить, какой я стал аккуратный: за эти нужные мне три часа в день я возвратил по принадлежности все когда-то взятые и зачитанные мною книги, я ответил на все письма, на которые не отвечал по три года, я возвращал долги, вспоминая всё до последней копейки! Я просто даже справлялся о здоровье моих милых, моих дорогих, моих чудесных друзей! И я теперь обращаюсь к вам: придумайте что-нибудь для моей горничной… Что-нибудь на три часа! Моя фантазия иссякла.
Я подошел к столу, взял какую-то книгу и сказал:
— Ладно! Это какая книга? Мопассан? Том третий? Завтра же пришли мне эту книжку… Слышишь? Мне она очень нужна. Через час я ее верну тебе. Это ничего, что горничная подождет? И ничего, что ты мне пришлешь эту книгу также и послезавтра?
— О, пожалуйста, — засмеялся он. — Она, всё равно, полуграмотная, моя Катя, — и в этих делах ничего не понимает. Скажи ей, что это корректура, что ли. Ей ведь всё равно.
Каждый день аккуратно бедная Катя привозила мне том третий Мопассана.
— Ну, как погода? — спрашивал я.
— Ничего, барин. Погода теплая, солнышко.
— Чудесно! Терпеть не могу, когда холодно и идет дождь.
— Что уж тут хорошего. Одна неприятность. А моя горничная добавляла:
— В дождь-то совсем нехорошо. Одна грязь чего стоит.
— А как же! Кому такое приятно?! Я брал Мопассана и уходил в кабинет читать газеты или просматривать редакционные письма.
Часа через полтора выходил в кухню и снова возвращал Мопассана.
— Готово. Поблагодарите барина и кланяйтесь ему. Скажите, чтобы завтра обязательно прислал — это, брат, очень нужная вещь!
— Хорошо-с. Передам.
Мопассан за три недели порядочно поистрепался. Обрез книги засалился и обложка потемнела. Через три недели книжка не появлялась у меня под-ряд четыре дня, потом, появившись однажды, исчезла на целую неделю, потом её не было десять дней… Самый длительный срок был полтора месяца. Катя принесла мне ее в тот раз, будучи в очень веселом настроении, сияющая, оживленная:
— Барин просили меня сейчас же возвращаться, не дожидаясь. Книжку я оставлю; когда-нибудь зайду.
Да так и не зашла. Это было, очевидно, там последнее — самое краткое свидание.
Это была ликвидация.
Счастливица — ты, Катя! Бедная ты — та, другая!
Желтеет и коробится обложка Мопассана. Лежит эта книга на шкапу, уже ненужная, и покрывается она пылью.
Это пыль тления, это смерть.
Посвящается А.И. Куприну.
…Когда всё уже было съедено, выпито, когда все откинулись на спинки стульев и задымили папиросами, — Резунов хлопнул рукой по столу и сказал:
— Хотите чего-нибудь острого?
— Давай! — поощрила компания.
— Сейчас приведу его!
— Кого? Кого?!
Но Резунов уже выскочил из кабинета к помчался в общий зал ресторана.
— Этот Резунов вечно придумает какую-нибудь глупость, — укоризненно проворчал Тырин. — Наверное, какую-нибудь девицу притащить.
— Идет! — весело крикнул Резунов, влетая в кабинет.
— Кто?!
— Он! Муж Дыбович. Сейчас будет здесь!
Никто даже не успел высказать протеста против этого нелепого приглашения. Последние дни у всех на устах было имя Ольги Дыбович, убитой её любовником и его сообщником — слугой этого любовника. Труп убитой был положен в корзину, отправлен в Москву, и только там, на вокзале, преступление раскрылось. Следствие скоро добралось до источников преступления, и любовник Темерницкий, вместе со слугой Мракиным, были арестованы.
Большинство людей, пировавших в кабинет ресторана, было недовольно неуместной выходкой Резунова, притащившего несчастного мужа убитой напоказ праздным людям, а двое-трое, наоборот, с жадным любопытством впились глазами в лицо, вошедшего за Резуновым, господина.
Лицо было розовое, круглое, с редкими светлыми усиками и выцветшими голубыми глазами.
Толстые губы не совсем прикрывали два ряда крупных неровных зубов.
Держался он неспокойно, всё время нервно вертя головой направо и налево.
Когда он обходил столь, пожимая всем руки и повторяя каждый раз: «Дыбович, Дыбович, Дыбович»…, все деликатно сделали вид, что не обращают внимания на эту фамилию, так зловеще звучащую уже в течение двух месяцев.
Но Резунов, ревниво следивший за успехом своего «номера», заметил эту деликатность. Очевидно, он находил ее не соответствовавшей его программе, потому что сейчас же громко и развязно заявил:
— Это, господа, тот Дыбович, у которого жену в корзине нашли убитую. Вы, конечно, все следили за этим делом?
Два приятеля, сидевшие по бокам Резунова, энергично толкнули его в бок, но он отмахнулся от них и продолжал:
— Как же, как же! Нашумевшее дельце. Ты, Дыбович, небось совсем и не думал, что в такие знаменитости попадешь?…
Все притихли, как перед грозой, опасливо следя за фруктовым ножом, который вертел в руках Дыбович, усевшийся между Тыриным и Капитанаки.
Дыбович улыбнулся, положил нож и махнул рукой.
— Ну, уж тоже… Нашел знаменитость. Где нам… Мы люди маленькие.
— Послушайте, — тихо спросил, наклоняясь к нему, Тырин. — Он ведь мистифицирует нас, а? Вы не Дыбович?
— Нет, нет, что вы… Я Дыбович!
— Но, вероятно, однофамилец?
— Помилуйте, — горячо воскликнул Дыбович. — Какой там однофамилец. Я настоящий Дыбович… Тот самый, у которого жену убили. Да вы, вероятно, меня видели на суде! Я свидетелем был.
— Я на суде не был.
— Не были?!. — ахнул Дыбович, нервно крутя желтые усики. — Да как же вы так это!.. Вот странно.
И лицо его приняло обиженное выражение, как у актера, который услышал от приятеля, что тот не попал на его бенефис.
— Неужели не были? Удивительно! Один из самых сенсационных процессов. Интереснейшее дело! Господа, кто из вас был на суде?
— Я… — несмело отозвался Капитанаки.
— Вы меня там видели?
— Да… видел. Вы давали показание по поводу… друга… вашей жены.
Молодой Дыбович сделал рукой торжествующий жесть.
— Ну, вот, ну вот… Видите! А вы говорите — не тот Дыбович!.. Зачем же мне обманывать вас?
Минута неловкого молчания была прервана деликатным Тыриным, решившим, что необходимо сказать хоть что-нибудь.
— Ужасная трагедия, — прошептал он. — Вы, вероятно, переживали глубокую душевную драму?
— А еще бы не глубокую! Это хоть кому доведись такая история… Жена… Где жена? Нет! Вот-с только куски в чемодане — извольте вам! Получайте! Прямо подохнуть можно. Самое ужасное, что эти идиоты сыщики стали первым долгом следить за мной… Как вам это понравится? Положеньице! Я на поезд — они на поезд, я в гостиницу — они в гостиницу.
— Тяжелая история, — вздохнул Тырин. — Звериное время.
— Еще бы не тяжелое, — возмущенно сказал Дыбович. — Подумайте, какие мерзавцы: убить женщину, разрезать на куски и отправить в Москву. Свинство, которому имени нет. Показывают корзину: «Ваша жена?» — «Моя». Положеньице!
Снова все замолчали.
Капитанаки закурил новую сигару и тут же заметил, с целью развеселить присутствующих:
— Смотрите-ка, окно открыто. Можно выпрыгнуть и убежать, не заплатив по счету.
Покачав сокрушенно головой, Дыбович сказал:
— Да-с… Такое-то дело… Взяли и убили. И какое дьявольское самообладание! Целую неделю не сдавались, пока их не уличили.
— Вы знали Темерницкого? — спросил Капитанаки Дыбович оживился.
— Как же, как же! Как теперь вот с вами сижу, — с ним сидел. Помилуйте! Приятелями были. Он отхлебнул глоток вина и сурово добавил:
— Ска-атина.
В дверь постучались.
— Это Хромоногов, — сказал Капитанаки. — Вечно он опаздывает.
Действительно, Хромоногов вошел, рассыпаясь в извинениях, похлопывая приятелей по плечам, пожимая руки.
— Вы, господа, кажется, незнакомы, — сказал Тырин, указывая на Дыбовича. — Это Дыбович, это — Хромоногов.
— Дыбович, — значительно подчеркнул Дыбович, глядя Хромоногову прямо в глаза. — Дыбович!
— Очень рад, — сказал Хромоногов, опускаясь на стул.
Тырин не мог не заметить выражения легкого разочарования в лице Дыбовича после такого хладнокровного отношения Хромоногова к его имени.
Поэтому деликатный Тырин мягко заметил:
— Это, милый Хромоногов, тот самый Дыбович, в семье которого случилось такое тяжелое несчастье. Знаешь, нашумевшее дело Ольги Дыбович.
— А-а, — неопределенно протянул Хромоногов и тут же, наклонившись к соседу, прошептал: — Что за толстокожая свинья этот Тырин!! Ставит несчастного человека в такое невыносимое положение… Как можно кричать громогласно веселым голосом на весь стол! Никакого участия к человеку, несущему такое тяжелое бремя ужаса…
Но «человек, несущий тяжелое бремя ужаса», сразу оживился, когда упомянули его имя.
— Да, да, — захлопотал он. — Ужасное дело, не правда ли? Убили, действительно, убили… Как же! И труп в корзину засунули. Не негодяи ли? Что им женщина худого сделала? А ведь я, представьте, этого Мишку Темерницкого, вот как его, Резунова, знал.
— Пожалуйста, без сравнений, — засмеялся Резунов. — Я трупы в чемоданах не экспортирую.
— Кошмарное дело, — прошептал Хромоногов; — Еще бы не кошмарное! Не правда ли? А мое-то тоже положение: исчезает жена. Что такое, где, по чему — неизвестно. И вдруг — на тебе! Пожалуйте — труп в корзине. Положение — хуже губернаторского!..
— Слушай… — шутливо перебил его Резунов. — А, может быть, это ты ее убил, а? Признайся.
— Ты говоришь, братец мой, чистейшую ерунду, — горячо возразил Дыбович. — Ну, посудите сами, господа, — зачем мне ее было убивать? Денег она не имеет, на костюмы тратила немного — зачем ее убивать? Меня и следователь, когда допрашивал, так прямо сказал, что это только для проформы.
— А, всё-таки, — подмигнул Тырину Резунов, — публика к Темерницкому на суде относилась с большим интересом, чем к тебе.
— Ну, извини, брат… Не думаю. Я бы такого интереса не пожелал. Да и я знаю, что ты это говоришь, чтобы меня только подразнить.
— Ну, ладно, ладно, не обижайся, — нагло похлопал его по плечу Резунов. — Ты у нас самый известный, ты у нас знаменитость!!
— Как странно, — заметил Капитанаки. — Окна открыты, а душно.
— Гроза будет, что ли?
— Нет, небо чистое.
— Накурили сильно.
— Но кого я не понимаю, — неожиданно сказал Дыбович, заискивающе глядя на всех, будто прося, что бы ему позволили говорить, — кого я не понимаю — так это слугу его Мракина. Что этот болван хотел выиграть?! Выиграл, нечего сказать. Ха-ха! Выгодное предприятие!..
— Послушай, Резунов, — потихоньку сказал Хромоногов, наклоняясь к товарищу. — Убери ты его или я за себя не ручаюсь. Как ты можешь демонстрировать такую омерзительную личность?!..
— Вот тебе раз, — фальшиво засмеялся Резунов, — он герой, а ты его называешь омерзительной личностью.
— Ради Бога — уведи его.
Резунов встал и бесцеремонно взял Дыбовича за плечо.
— Эй, ты, герой! Веселая вдова! Пойдем.
— Куда? — удивился тот, топорща свои желтые усики.
— Да, так, брат. Довольно. Показал я своим друзьям знаменитость — и будет.
Пожимая всем руки, Дыбович сузил маленькие глазки и засмеялся довольным смехом:
— Уж ты скажешь тоже — знаменитость. Далеко нам до знаменитостей.
— Ну, пойдем, пойдем. Нечего там.
Когда Резунов вернулся, все на него набросились:
— Чёрт знает, что! Как тебе не стыдно?! Отравил целый вечер. Вот фрукт-то!! Послушай, он не вернется, а?
— Не беспокойтесь, — засмеялся Резунов. — Я его пристроил к столику знакомых дам. Они, вероятно, будут очень довольны друг другом, потому что, услышав его фамилию, дамы первым долгом ахнули: «Как?! Вы тот самый Дыбович? Ну, скажите, вам жалко жены? Вы пережили драму, да?» А он им сейчас же ответил: «Еще бы! Это хоть кому доведись… Положеньице! Но подумайте, какие мерзавцы — убить женщину, да еще ее же и в корзину положить, а? Каково!» Я уверен, что и дамы, и Дыбович уже очарованы друг другом.
На скамье городского сада, осеняемая прозрачной тенью липовых листьев, сидела красивая женщина.
Проходя мимо, я повернул голову, увидел красавицу и остановился.
Вслед затем сделал вид, что внезапно смертельная усталость овладела мною. Еле дотащился до скамейки и уселся рядом с красавицей.
Решил: придерусь к чему-нибудь, заговорю и познакомлюсь.
Её чистый профиль кротко и нежно рисовался на зелени кустов. Полуопущенные глаза лениво скользили по носку маленькой туфли.
Я вобрал в себя как можно больше воздуху и сказал скороговоркой:
— Не понимаю я этих мексиканцев!.. Из-за чего, спрашивается, воюют, революции устраивают, свергают старых президентов, выбирают новых? Кровь льется рекой — для чего всё это? По-моему, всякий гражданин имеет право требовать для себя спокойной жизни. А? Как вы думаете?
Её чистый, ничем не возмущенный взор заскользил по дорожкам.
Мы помолчали.
— И почти каждый день у них резня, которой «старожилы не запомнят».
Она молчала.
— А что такое, в сущности, старожилы? Старожилами сразу не делаются, не правда ли? Старожилами делаются постепенно.
Ничто не изменилось в лиц её.
«Кремень, — подумал я. — Ничем ее не расшевелишь».
Подняв глаза к небу, я сказал мечтательно:
— Где-то теперь моя дорогая мама? Что-то она делает сейчас? Вспоминает ли обо мне? Вам сигара не помешает?
Очевидно, у неё была привычка отвечать только на прямо, в упор поставленные вопросы.
— Нет, — уронила она, снова замкнув свой розовый ротик.
— Мне бы тоже не помешала хорошая сигара, да я, отправляясь сюда, забыл купить. Что мне делать с моей памятью, прямо-таки не знаю. Хоть плачь!.. Ей-Богу. Скажите, это липа?
— Липа.
— Merci. Ботаника — моя страсть. Тоже и зоология. Наука как-то… укрепляет, не правда ли?
Казалось, она дремала.
— Что-то мне из Москвы перестали писать, — пожаловался я. — Это ужасно, когда не пишут. Вы по думайте: три месяца хоть бы слово! Ни-ни. Ни звука. Каково? Вы сами москвичка?
Она медленно, плавно, повернула ко мне порозовевшее лицо.
— Послушайте!! Меня не то возмущает в вас, что вы самым наглым образом заговариваете с одинокой женщиной. Это обычное явление. Но то меня возмущает, что вы возвели этот спорт в ежедневное обычное занятие и, вероятно, сейчас же забываете об объектах вашей разговорчивости. Что за гнусная небрежность! Неужели вы забыли, что мы уже знакомы?! Три месяца тому назад вы пристали ко мне в вагоне трамвая, и я была так малодушна, что познакомилась с вами. Вы еще провожали меня… И теперь вы, выбросив всё из головы, заводите эту отвратительную канитель снова?!
Я вскочил, почтительно обнажил голову и сказал:
— Я очень рад, что и вы вспомнили меня… Признаться, я сейчас поступил так невежливо потому, что боялся…
— Чего? — спросила она мрачно.
— Что вы совершенно выкинули меня из головы. А чтобы я забыл?! Помилуйте, разве можно забыть эти чудные мгновения? Помню еще, как вы сидели в вагон с правой стороны…
— С левой.
— Ну да — с левой стороны по ходу вагона и с правой, если считать против хода. Вы еще были в шляпе, верно?
— Пожалуй…
— Ну, конечно. Еще, помните, кондуктор, когда получал деньги, то кричал: «Нет местов, нет местов». Помню, еще дал он нам по билетику — вам и мне… Да… Вам и мне.
Иссякнув, я обернулся к ней и ждал её реплики.
— Вот что, — сказала она, поднимаясь, забирая зонтик и книгу. — Хотя глупость и дар богов, но, видно, к вам боги отнеслись особенно внимательно, особенно щедро. Слушайте — вы! Ни в каком трамвае мы с вами не знакомились — я вас вижу впервые в жизни. Я только хотела убедиться — помните ли вы все эти ваши случайные встречи, мимолетные знакомства и интрижки. Оказывается, у вас их так много (целая фабрика!), что вы уже об отдельных людях и не помните… Какой позор! Я уйду, а вы пока посидите тут, пораздумайте о нелепой судьбе Мексики, а также и о своей судьбе — еще более нелепой. Прощайте… мексиканец!
Она ушла…
Я посидел еще немного, потом встал, засвистал и побрел к следующей скамейке, на которой сидела дама в черной шляпе.
Устало опустился на скамейку и сказал:
— Есть люди, которые до сих пор верят в оккультные науки. Я этого увлечения не разделяю. Конечно, вы мне возразите, что присутствие тайных сил в природе отрицать нельзя. Однако, спрошу я вас, по чему медиумы попадались в целом ряде мошенничеств? Если такая сила существует — для чего это нужно? Конечно, вы мне ответите, что…
Скупость — одно, а бережливость — совсем другое: насколько мы все относимся с брезгливостью и презрением к скупому человеку, настолько мы обязаны относиться с уважением к человеку бережливому, к человеку, который не повесится из-за копейки, но и не швырнет ни за что даром, куда попало, лишний рубль.
Именно о таком человеке, о студенте ветеринарного института, неизвестном мне по фамилии — и расскажу я.
Зайдя, однажды, жарким днем в прохладную полутемную пивную, я сел за угловой столик и потребовал себе пива.
Кроме меня, в пивной сидели за целой батареей бутылок два студента: ветеринар — бережливый и универсант — простой, обыкновенный, безличный.
Вели они такой разговор:
— А вот — ты не разобьешь еще один бокал, — говорил безличный студент, улыбаясь с самым провокаторским видом. — Ни за что не разобьешь…
— Я? Не разобью?
— Конечно, не разобьешь. Где тебе!..
— А как же я первый стакан разбил?…
— Ну, первый ты разбил нечаянно… Это что! Это всякий может разбить. А ты специально разбей.
Ветеринар с минуту подумал.
— Нешто разбить? Постой… Эй, человек!
Бледный, тупой слуга, с окаменевшим от скуки и бессонницы лицом, приблизился…
— Послушай, человек… Сколько вы берете за стакан, если его разбить?
— Десять копеек.
— Только-то?! Господи! А я думал, полтинник или еще больше. Да за эти деньги я могу хоть шесть стаканов разбить…
На стол стояли четыре стакана, до половины наполненные темным и светлым пивом.
— Эх! — сказал ветеринар. — Позволить себе, что ли?
И легким движением руки сбросил стаканы на пол.
— Сорок копеек, — автоматично отметил слуга.
— Чёрт с ним, — залихватски сказал ветеринар. — Плачивали и побольше. Люблю кутнуть!
Потом в голову ему пришла какая-то другая мысль.
— Эй, человек! А пустую бутылку если разбить — сколько стоит?
— Пять копеек-с.
Ветеринар приятно изумился:
— Смотри, как странно: маленький стакан — гривенник, большая бутылка — пятак.
— А вот ты не разобьешь сразу шесть бутылок, — усмехнулся безличный студент.
— Я? Не разобью?…
— Конечно. Где тебе!
— Шесть бутылок? Плохо ж ты меня знаешь! Эх-ма!
Со звоном, треском и лязгом полетели бутылки на пол.
Хозяин вышел из-за стойки и упрекнул:
— Нельзя, господа студенты, безобразить. Что же это такое — посуду бить!..
— Вы не бойтесь, мы заплатим, — успокоительно сказал ветеринар.
— Я не к тому, а вот посетителю, может быть, беспокойно.
Я пожал плечами:
— Мне всё равно.
— Мерси, — общительно обратился ко мне студент. — Вы подумайте, какая дешевка: гривенник за бокал!
— Да, — подтвердил его товарищ. — Хоть целый день бей.
— В дорогом ресторане не очень-то разойдешься, — сказал ветеринар с видом экономной хозяйки, страдающей от дороговизны продуктов для стряпни. — Дерут там, наверное, семь шкур. Хм!.. А тут — гривенник.
Он повертел в руках стакан, подробно осмотрел его и бросил на пол.
— Во французском ресторане за бокал с вас рупь возьмут, — отозвался из-за стойки хозяин.
— Подумайте, а? А тут за эти деньги десять раз бить можно. Брось, Миша, свой стакан… Чего там! В кои веки разойдешься… Вот так… Молодец. Человек! Еще полдесяточка.
Нельзя сказать, чтобы у амфитриона был вид беззаботного пьяного кутилы, безрассудно крушащего всё на своем пути. Было заметно, что он не выходил из бюджета, доставляя себе и своему другу только ту порцию удовольствия, которую позволяли средства.
— Человек! сколько за посуду?
— Девяносто копеек.
— Вот тебе — видишь, Миша! А ты говорил: «пойдешь в ресторан». Там бы с нас содрали… Хо хо! А тут… Девяносто? Получай рубль. Постой… Дай-ка еще стакан… Ну, вот. Теперь сдачи не надо. Ровно рубль.
Довольный, он откинулся на спинку стула и с благодушным видом стал осматривать комнату.
Пошептавшись с товарищем, ветеринар встал, подошел к стойке и спросил хозяина:
— Сколько этот увражик стоит?
«Увражиком» он назвал гипсового раскрашенного негра высотой в аршин, стоявшего на стойке и держав шагов руках какую-то корзину.
— Это-с? Четыре рубля.
— Да что вы! В уме ли? За такую чепуху — четыре рубля!
— Помилуйте — настоящий негр.
— Какой он там настоящий!.. Тут, я думаю, матерьялу не больше, чем на целковый…
— А работа-с? Не цените?
— Ну, и работа — целковый. Предовольно с вас будет два рублика. Хотите?
— Не могу-с. Обратите внимание на глаза — белки то… вво! Матерьял? Настоящий гипс!
— Ну — два с полтиной. Никто вам за него больше не даст. Негритишка-то подержанный.
— Помилуйте, это и ценится: старинная вещь — третий год стоить. Обратите внимание на фартук — настоящего голубого цвета.
— Вы отвлекаетесь, хозяин. Хотите три рубля? Больше — ни гроша не дам. Миша, как ты думаешь?
— Конечно, уступите, — отозвался Миша. — Чего там! Другого купите, лучше этого.
— Ну, знаете что, — сказал хозяин. — Ладно. Три с полтиной — забирайте.
— За этого негра?! — фальшиво удивился ветеринар. — Ну, знаете ли. Еще вопрос — настоящий ли это гипс?!.. Вы бы еще пять рублей запросили… ха ха! Берете три? А то и не надо — в другом месте дешевле уступят.
— Да накиньте хоть двугривенный, — простонал корыстолюбивый хозяин.
— Позвольте-ка, я его еще осмотрю. Гм! Ну, ладно. Куда ни шел еще двугривенный. Верно, Миша?
— Верно.
— Значить — три двадцать?
— Три двадцать.
— Эх-ма! — дико вскричал ветеринар, поднимая над головой негра. — Кутить, так кутить. Урра!
Он хватил негра об пол, оттолкнул ногой подкатившуюся к нему гипсовую голову и вынул из кармана кошелек.
— Дайте с пяти рублей сдачи.
Потом он расплачивался со слугой за пиво.
— Сколько?
— Два с полтиной.
Он повертел в руках трехрублевую бумажку и наклонился к товарищу:
— Я думаю, ему за два с полтиной — полтинник на чай — много?
— Много, — кивнул головой товарищ. — Нужно десять процентов.
— Верно. Постой… (опустив голову, он погрузился в какие-то расчеты). Ну, вот!
Он смел рукой на пол два стакана, бутылку и отдал слуге три рубля.
— Теперь правильно и сдачи не надо. Пойдем, Миша.
И они ушли оба, напялив на лохматая головы фуражки — тот, что казался безличным, — универсант Миша, и ветеринар — бережливый, хозяйственный человек, рассчитывающий каждый грош.
Схватив меня за руку, Стряпухин быстро спросил:
— В котором ухе звенит? Ну! Ну! Скорее!!
— У кого звенит в ухе? — удивился я.
— Да у меня! Ах ты. Господи! У меня же!! Скорее! Говори!
Я прислушался.
— В котором? Что-то я не слышу… А ты сам сразу не можешь разобрать?
— Да ты угадай, понимаешь? Угадай! Какой ты бестолковый!..
— Да угадать-то не трудно, — согласился я. — Если бы ушей было много ну, тогда другое дело… А то два уха — это пустяки. Левое, что ли?
— Верно, молодец!
Я самодовольно улыбнулся.
— Еще бы! Я могу это — и вообще… многое другое… А зачем тебе нужно было, чтобы я угадал?..
— А как же! Такая примета есть… Я что-то задумал. Если ты угадал, значит, исполнится.
— А что ты задумал?
— Нельзя сказать. Если скажу — оно не исполнится.
— Откуда ты знаешь?
— Такая примета есть.
— Ну, тогда прощай, — проворчал я, немного обиженный. — Пойду домой.
— Уже уходишь? Да который теперь час?
— Не могу сказать, — упрямо ухмыльнулся я.
— Почему?
— Такая примета есть.
Его лицо выразило беспокойство.
— Неужели есть такая примета?
— Еще бы… Самая верная. Несчастье приносит.
— А ты знаешь, я ведь часто отвечал на вопрос: «Который час?»
— Ну вот, — улыбнулся я зловеще. — И пеняй сам на себя. Обязательно это к худу.
Он призадумался:
— Постой, постой… И верно ведь! Вчера у меня шапку украли в театре.
— Каракулевую? — спросил я.
— Нет, котиковую.
— Ну, тогда это ничего.
— А что?
— Примета такая есть. Пропажа котиковой шапки — в доме радость.
Он даже не спросил: в чьем доме радость — в его или воровском. Просиял.
— Я тоже с тобой выйду. Прислуга побежала за ворота — дай я тебе пальто подержу.
Я натянул с его помощью пальто, а когда он снял с вешалки свое, я сказал:
— Ты прости, но я тебе тем же услужить не могу.
— Почему?
— Такая примета есть: если гость хозяину пальто подает — в доме умереть должны.
Стряпухин отскочил от меня и наскоро натянул в углу сам на себя пальто.
Когда мы шагали по улице, он задумчиво сказал:
— Да, приметы есть удивительные. Есть счастливые, есть несчастливые. Но на днях я узнал удивительную штуку, которая приносит счастье и застраховывает от всяких неудач.
— Это еще что?
— Слоны. Одиннадцать слонов. Нужно купить одиннадцать штук от самого большого до самого маленького и держать их в доме. Поразительная примета.
— Что ж ты, уже купил их?
— Девять штук. Двух еще нет. Самых больших. Да они дорогие, большие-то. Рублей по тридцати… Кстати, ты не можешь одолжить мне пятьдесят рублей? Я бы завтра комплект уже имел.
— Что ты! Разве можно одалживать деньги в пятницу?! Есть такая приме…
— Да сегодня разве пятница? Нынче ведь четверг, — возразил он.
Сначала я растерялся, а потом улыбнулся с видом превосходства.
— Я знаю, что четверг. Но ведь четверг — это у нас?
— Ну да.
— А в Индии-то что теперь? Пятница!
— Пятница, — машинально подтвердил он, приоткрыв от недоумения рот.
— Ну вот. А слоны-то ведь индийские?
— Какие слоны?
— Да которых ты собираешься покупать!
— Предположим.
— То-то и оно. Как же можно в пятницу деньги давать взаймы? Несчастье… Страшная примета есть.
Он замолчал.
Стряпухин исчез на долгое время. Но однажды пришел ко мне расстроенный, с явными признаками на лице и в костюме целого ряда жизненных неудач.
— Эге, — сочувственно встретил я его. — Твои дела, вижу, неважные. Как поживаешь?
— Да, брат, плохо… У жены чахотка.
— Гнусная вещь, — согласился я. — Впрочем, вези ее на юг. Теперь это легко поправить можно.
— Да откуда же я денег-то возьму?
— А у жены-то были ведь деньги… я знаю… Несколько тысчонок.
— Были да сплыли. На бирже проиграл.
— Эх, ты, Фалалей! Ну, на службе возьми аванс.
— Хватился! Со службы уволили. За биржевую игру. Вы, говорят, еще наши деньги проиграете, казенные.
— Однако! А что же твой дядя какой-то? Помнишь, ты говорил: собирался умереть и тебе дом оставить.
— Да и умер. Только не тот дядя, а другой. Вдовец с двумя детьми. Детей мне оставил… Прямо беда!
— Так ты бы продал что-нибудь из обстановки… У тебя ведь обстановка хорошая, я помню, была…
Он тоскливым взглядом посмотрел на меня.
— Продано, брат. Почти все. Кроме слонов.
— Каких слонов? — удивился я.
— Да тех, что я, помнишь, говорил.
— А они дорогие?
— Рублей полтораста…
— Так ты бы их и пустил в оборот. Это ведь жене месяц жизни в Крыму.
Стряпухин откинулся назад и всплеснул руками:
— Что ты! Как же я могу их продать, когда они приносят счастье!
Я долго прохаживался по кабинету, бормоча себе под нос всякие рассуждения.
Остановился перед Стряпухиным и сказал:
— Дурак ты, дурак, братец!
— Почему?
— Такая примета есть.
Он бледно, насильственно улыбнулся.
— Вот ты теперь уже и ругаешься. Ругаться-то легко.
— И ругаюсь! Обрати внимание: не было у тебя этих слонов — жена была здорова, деньги в банке лежали и служба была. Появились слоны, которые, ты говорил, счастье приносят, — и что же!
— А ведь верно! — охнул он, побледнев. — Я совсем не обратил на это внимания… Действительно… Знаешь, тут есть какой-то секрет. Может быть, не одиннадцать слонов нужно, а какое-нибудь другое количество?
Я кивнул головой.
— Весьма возможно… И может быть, нужно было не слонов покупать, а каких-нибудь верблюдов или зайцев.
— А в самом деле! — ахнул он, приоткрыв по своей привычке от изумления рот.
— И может быть, не покупать их, а украсть нужно было…
— Да, да!..
— …и держать не в доме, а в погребе.
Оба мы замолчали. Он поднял опущенную голову и несмело спросил:
— Ну, как ты думаешь — верблюда или зайца?
Я пожал плечами.
— Конечно, верблюда.
— Почему?
— Примета такая есть.
— А сколько их надо?..
— Тридцать восемь штук.
— Ого! — с оттенком уважения в голосе пробормотал Стряпухин. — Вот это число! Что же их… покупать нужно?
— Украсть! Только украсть! И держать в погребе на бочке с огурцами. Такая примета есть.
Он внимательно разглядывал выражение лица моего, и в глазах его я прочел легкое колебание.
— Что это ты?.. — робко заметил он. — Не то говоришь серьезно… не то насмехаешься надо мной.
Я горячо воскликнул:
— Что ты, что ты! Я говорю совершенно серьезно. Слоны ведь тебе не помогли, а? Одиннадцать слонов мал мала меньше. Ведь не помогли? Так?
— Не помогли, — вздохнул он.
— Ну вот! Попробуем верблюдов. Тридцать восемь верблюдов! Не купим их, а стащим в магазине: это и дешевле и практичнее. Поставим в погреб и посмотрим — не повернется ли фортуна к тебе лицом? Если все будет по-прежнему плохо — верблюдов к черту, купим лисиц или лягушек, индийских болванчиков, крокодилов, черта, дьявола лысого купим! Попробуем покупать по семнадцать, по тридцать три, по шестьдесят штук, будем держать их под полом, на крыше, в печной трубе — все испробуем, все испытаем!! Как только тебе повезет — стоп! Вот, значит, скажем мы, это и есть настоящая примета!
— Да ты это… серьезно?
— А то как же, братец? Слоны твои провалились — нужно искать других путей. Какой-то немец-профессор сделал свыше девятисот комбинаций лекарства, пока не наткнулся на настоящую. У нас будет девять тысяч комбинаций — но ничего! Ведь он открывал только новое лекарство, а мы ищем секрет счастья… Разрешить проблему счастья — какая это великая миссия!!
— Да ведь этак всю жизнь провозишься…
— А ты что же думал? И провозишься.
Он устало опустил голову.
— Боже, как все это неопределенно… А может быть, вся штука в том, что слонов нужно не одиннадцать, а двенадцать. Прикупим еще одного…
— Может быть! Жаль, что это не ослы. Если бы ты имел одиннадцать ослов, то двенадцатого и прикупать бы не стоило.
С видом человека, окончательно запутавшегося в сложной тине жизни, он поднял на меня глаза:
— Почему?
Уходя, он небрежно спросил, боясь выказать интерес к ответу и вызвать тем новые мои насмешки:
— Сколько, ты сказал, верблюдов?
— Тридцать восемь, — ехидно улыбнулся я. — Думаешь купить?
— Нет, не то. А вот нужно бы запомнить цифру тридцать восемь. Буду нынче в клубе, возьму карту лото с этой цифрой.
— Ага! Ты и этим занимаешься? Что же, везет?
— Пока нет.
И в глазах его светилось отчаяние.
— Почему? — допрашивал я безжалостно. — На какую, например, цифру ты вчера брал карту?
— Восемьдесят шесть. Счастливое число. Мой кузен Гриша на эту цифру в лотерею корову выиграл.
— Значит, и ты выиграл?!!
— Нет, — робко прошептал он, запуганный моим криком, моими оскорблениями, моей иронией.
Я схватил его за шиворот.
— Так как же ты, каналья, находишь это число счастливым?!
— Постой… Пусти! Я бы, может быть, и выиграл, а только, уходя из дому, забыл ключ и с дороги вернулся. А это считается очень нехорошо. Примета…
Рассказанную мною правдивую историю я считаю очень нравоучительной.
Тем не менее я уверен, что среди моих читателей найдется пара-другая людей, которые запомнят цифры 38 и 86.
И подумают они: «Что ты там себе ни говори, а мы на эти цифры возьмем карточку и сыграем в лото».
Так и быть, сообщу я для них еще одну, самую верную счастливую цифру: пятьдесят девять.
Играйте на нее… Замечательная цифра.
А проиграете, — значит, покойника встретили или кошка дорогу перебежала.
Так вам и надо! Мне все равно вас не жаль.
Совершенно незнакомые мне постороннее люди пришли в ресторан и расположились за соседним с моим столиком.
Двое. Он и она.
Черта, преобладавшая в ней, была — кокетливость. Она кокетливо куталась в меховое боа, лениво-кокетливо снимала с руки перчатку, прикусывая поочередно пальцы перчатки острыми мелкими зубами, кокетливо пудрила носик, заглядывая в маленькое карманное зеркальце, и, поймав на себе восхищенный, полный обожания, взгляд своего спутника, сделала ему кокетливую гримасу…
Он украдкой, будто случайно, прикоснулся к её руке и спросил бархатным баритоном:
— Ну, что же мы, мое солнышко, будем кушать?
— Ах, вашему солнышку решительно всё равно!.. Что хотите.
— А пить?
— И тоже всё равно. Что вы спросите, то и будем пить.
— Повинуюсь, принцесса.
Он поднял задумчивый углубленный в себя взгляд на склонившегося перед ним метрдотеля и сказал:
— Заморозьте бутылку Брють-Америкэн.
Дама подняла нос от зеркала и сделала удивленную гримаску.
— Вы пьете Брют? Это еще почему?
— Хорошая марка. Я ее люблю.
— Ну, вот! Я всегда твердила, что вы самый гнусный эгоист. Ему, видите ли, нравится этот уксус, так и я, видите ли, должна его пить.
Господин ласково, снисходительно улыбнулся и снова погладил её руку.
— Что вы, принцесса! Какой уксус?! Вы пили когда-нибудь Брют?
— Не пила и пить не хочу.
— Так, — засмеялся господин. — Тогда подойдем к вам с другой стороны: а что вы пили?
— Ну, что я пила… Мало ли! Монополь-сэк я пила… Единственное, которое можно пить!
— Ага! Ах, плутовка… наконец-то я узнал вашу марку… Управляющий! Вы слышите? Монополь-сэк!
— Слушаю-с. Что прикажете на ужин?
— Маргарита Николаевна! Как вы на этот счет?
Дама с кокетливой беспомощностью повертела в руках карточку кушаний и пожала плечами.
— Я не знаю… Разве это так важно? Выберите просто что-нибудь для меня.
— Просто что-нибудь? Нет, это дело серьезное, — улыбнулся господин. — Мы сейчас это разберем. Вы какую рыбу любите?
— Никакую.
— Так; рыба отпала. Мясо любите?
— Смотря какое.
— Ну, например, филе миньон или котлеты-де-мутон, соус бигарад?
— Я люблю брюссельскую капусту.
— Значить, вы мяса не хотите, — удивился господин. — Ну, скушайте что-нибудь… Ну, пожалуйста. Какое вы мясо любите?
— Господи, как этот человек пристал! Зачем из этого делать вопрос жизни? Закажите, что хотите.
— Тогда я знаю, что вы будете кушать… Ризотто по-милански с шампиньонами и раковыми шейками.
— Да ведь там рис?
— Рис. Форменный рис.
— Терпеть не могу риса. Закажите просто что-нибудь полегче.
— Скушайте дупеля, — посоветовал метрдотель, потихоньку распрямляя согнутую спину.
— Это такие носатые? Ну, их.
Метрдотель бросил на господина взгляд, полный отчаяния. А господин, наоборот, ответил ему, — да мимоходом и мне — взглядом, в котором ясно читалось: «Ну, что это за очаровательное взбалмошное существо! Она вся соткана из чудесных маленьких капризов и восхитительных неожиданностей».
Вслух сказал:
— И носатые дупеля провалились? Ха-ха! Видите, метрдотель, и вы не счастливее. Ну, вот, возьмите, принцесса, закройте глазки и подумайте: чего бы вы сей час очень, очень хотели?
— Да если бы была хорошая семга, я бы семги съела.
— Это само собой — это закуска. А что горячее?
— Господи, как вам это не надоело! Ну, самое простое — я буду есть то же, что и вы.
— Я буду — цыпленок сюпрем. С рисом.
— Благодарю вас! Я ему уже час твержу, что риса не признаю, а он со своим рисом! Ну, да ладно! Сделайте мне вот это и отлипните.
— Рубцы по-польски? Слушаю-с.
— И к ним спаржу с голландским соусом.
Метрдотель недоумевающе поглядел на даму, но сей час же сделал каменное лицо и сказал:
— Будет исполнено.
В ожидании заказанных кушаний ели икру, семгу, и молодой господин потихоньку, как будто нечаянно, прикасался к руке Маргариты Николаевны.
А когда подали цыпленка и рубцы, Маргарита Николаевна брезгливо поглядела на рубцы, кокетливо сморщила носик и оказала:
— Фи, какое… гадкое. Это у вас что? Курица?
— Да, цыпленок. С рисом.
— Ах, это я люблю. Забирайте себе мое, а я у вас отберу это. Не будете плакать?
Конечно, он не плакал. Наоборот, лицо его сияло счастьем, когда он отдавал ей своего цыпленка. И только раза два омрачилось его лицо — когда он с трудом прожевывал услужливо пододвинутые метрдотелем рубцы.
Но сейчас же взгляд его вспыхивал, как молния, и читалось в этом горделивом взгляд, брошенном на меня: «Найдите-ка другую такую очаровательницу, такое чудесное дитя, такую прихотливую и милую капризницу!».
Люди, которых я где-то уже однажды встречал, пришли в ресторан и расположились по соседству с моим столиком.
Двое: он и она.
Она вся была соткана из кокетливых ужимок и жестов. Кокетливо поправила шляпу, кокетливо и зябко повела плечами, потерла маленькие руки одну о другую и в заключение бросила на меня кокетливый взгляд. Её спутник спросил:
— Ну, что же мы будем пить?
— Мне всё равно. Закажи, что хочешь.
— Хорошо. Человек! Бутылку Кордон-Руж.
— Ой, что ты! — кокетливо надула губки дама (я почему-то вспомнил как ее звали; Маргарита Николаевна). — Как можно пить эту гадость!..
— Но ведь ты же, Маргарита, сказала, что тебе всё равно. А теперь вдруг говоришь, что это гадость.
— Пожалуйста, не повышай тона.
— Я не повышаю, но согласись сама, что это абсурд. То — всё равно, а то — гадость! Ведь я же тебя спрашивал: что ты хочешь, какую марку?
— Я хочу это… с красной шапочкой…
— Ну, вот. Это другое дело. А что ты хочешь кушать?
Снова Маргарита Николаевна повертела в руках с очаровательно беспомощным видом карточку и протянула ее обратно метрдотелю:
— Я не знаю. Ах, Господи… Ну, закажите нам что-нибудь.
— Что прикажете? — переспросил бывалый метрдотель.
— Ну, что-нибудь… Выбери ты, Коля. Молодой господин поглядел на нее пристальным взглядом.
— Ладно. Выберу. Сделайте ей котлеты де-воляй.
— Только не котлеты де-воляй! Это все шансонетки едят — котлеты де-воляй.
— Виноват, — сдержанно сказал молодой господин, но бархатный баритон, который он старался сдерживать, звенел, густел и наливался раздражением. — Виноват… Ты сказала, что тебе всё равно. Поручила мне выбрать. Я выбрал. И вдруг ты говоришь, что «только не де-воляй!» А что же?
Откуда же мне знать, что ты хочешь?
— Что-нибудь рыбное. И, пожалуйста, не говори со мной таким тоном.
— Тон у меня прекрасный. Что-нибудь рыбное? Но что же?
— Да что-нибудь. Полегче что-нибудь. Рыбное.
— Хорошо. Человек! Сделай ей стерлядку по русски.
— Нет, не стерлядку; что-нибудь другое, — с очаровательно-кокетливым видом поморщилась Маргарита Николаевна.
Еще более сдерживая раскаты своего сгустившегося голоса, молодой господин привстал и подал даме карточку.
— Послушай! Ты дважды сказала, что тебе всё равно. Слышишь? Дважды! А когда я тебе предложил два, по-моему, очень вкусных блюда — ты, изволите ли видеть, отказываешься!!. О, будь ты голодна, о, если бы тебя хоть денек проморить голодом, с каким восторгом ты слопа… съела бы эти два блюда. Послушай! Я тебе говорю серьезно: оставь, брось ты это амплуа кокетливо избалованного дитяти. Оно может человека довести до белого каления.
— Если ты со мной еще будешь говорить таким тоном — сегодня мы с тобой видимся в последний раз.
— Дорогая моя! Да ведь этот мой тон — результат твоего тона. Ей дают карточку — на, выбирай! Что может быть проще: выбери, что тебе хочется. Нет, сейчас же начинается: «Ах, мне всё равно! Выбери сам. Мне безразлично!» Тебе безразлично? Хорошо. Может, ты скушаешь котенка жареного в машинном масле? Нет? Но ведь ты же говорила, что тебе всё равно. Или крысиные филейчики на крутонах соус ремуляд?! Ведь тебе же всё равно? Да? Но, однако, я тебе ни крыс, ни кошек не предлагаю. Вот тебе вкусные человеческие блюда… Не хочешь? Выбирай сама!!
— Ты сейчас рассуждаешь, как водовоз! Пять месяцев тому назад ты говорил другое.
— Э, матушка…
Он махнул рукой и осекся.
— Что «э, матушка?» Ну, договаривай… Что «э, матушка?»
— Послушай, человек ждет. Это некрасиво — пользоваться его подневольным положением и держать его около себя по полчаса.
— Пожалуйста, без замечаний! Вы кричите, как носильщик. Послушайте, человек… Закажите мне что-нибудь… Мне всё равно…
— Нет!! — ударил ладонью по столу молодой господин. — Я эти штуки знаю. Он тебе притащит какую-нибудь первую попавшуюся дрянь, а ты понюхаешь ее, да отдашь мне, а себе заберешь мое. Ха! Избалованное дитя! И я, как кавалер, как мужчина, буду давиться дрянью, а ты, слабое, беспомощное, избалованное дитя, будешь пожирать мое, выбранное мною для меня же блюдо?! Довольно!.. Я про-шу вас точ-но у-ка-зать по кар-точ-ке: что вы хо-ти-те?!
— Прощайте! — холодно сказала Маргарита Николаевна, вставая. — Я не думала, что придется ужинать с человеком, который кричит, как угольщик.
И она быстро пошла к выходу.
Молодой господин вскочил тоже и бросил на меня взгляд, полный отчаяния и полный жажды сочувствия. А я ему сказал:
— Идиот!
— Кто… идиот? — опешил он.
— Вы!
— Я?
— Ну да же! Вам с этого нужно было начать, а не кончить этим.
Он хотел броситься на меня, но вместо этого махнул рукой, выругался и устало побежал за дамой.
Больше они вместе не появлялись.
Редакционный сторож вошел ко мне в кабинет и сказал:
— Вас там спрашивают.
— Кто спрашивает?
— Царь Эдип.
— А что ему нужно?
— С рукописью, что ли.
— Пусть подождет. Сейчас, когда кончу — позвоню. Тогда впустишь.
После моего звонка, действительно, в кабинет вошел Царь Эдип.
Это был очень упитанный молодой человек, с глазами на выкате, толстыми губами и горделиво откинутой назад головой. Лицо его было сплошь покрыто веснушками, а руки — рыжим пухом.
— Здравствуйте, здравствуйте, — снисходительно сказал он, усаживаясь. — Вы, конечно, помните Царя Эдипа по почтовому ящику?
— Ну, не только по почтовому ящику, — возразил я. Он удивился.
— Как? Неужели, вы еще где-нибудь встречали мое имя?
— Да, встречал… Грек там был один такой, Эдип. Потом Антигона…
— Миф! — отрубил он. — А хороший я себе псевдоним выбрал, а?
— Недурной.
— Заковыристый, а?
— Зазвонистый, — согласился я.
— Забористый псевдонимчик. Вы, наверное, были удивлены, когда отвечали первый раз в почтовом ящик. Что, бишь, вы тогда ответили?
— Если не ошибаюсь, так: «Здесь, Царю Эдипу. Написано с царственной небрежностью. Уничтожили». — Да… кажется, так. А второй раз написали: «Никакая „голова“, кроме, может быть, вашей, — не рифмуется со словом „солома“». Это у меня стихи такие были:
Повсюду лишь пустырь один,
Куда ни взглянет голова…
И преждевременных, седин
Повсюду веется солома.
Здорово вы мне в почтовом ящике тогда ответили!
— Вы что же, — осторожно спросил я. — По поводу этого ответа и пришли со мной объясняться?
— Нет, не по поводу этого. Я пришел к вам по поводу третьего вашего ответа. Вы тогда написали в этаком серьезном духе: «Оставьте навсегда сочинение стихов. По-дружески советуем заняться чем-нибудь другим». — Чем же?
— Что «чем же»?
— Чем же мне заняться?
— А я почем знаю?
— Нет, — возразил он, еще более веско. — Так же нельзя. Раз вы так категорически советуете мне в одном направлении — вы должны посоветовать и в другом направлении. Согласитесь сами, что, отговорив меня от поэтических занятий, вы тем самым взяли, так сказать, на себя ответственность за мою дальнейшую судьбу.
— Я бы, конечно, мог вам посоветовать что-нибудь в смысле выбора вашей карьеры, но для этого я должен знать, что вы собой представляете и на что способны.
— На всё! — снова отрубил он.
— Это слишком много. И иногда даже опасно. Нужно быть способным на что-нибудь одно. Чем бы, например, вам хотелось заняться?
— Мне бы, всё-таки, хотелось занять место, имеющее отношение к литературе.
— Ну, например?
— Я бы хотел быть секретарем вашего журнала.
— У нас есть секретарь.
— Тоже препятствие! Его можно рассчитать.
— Да как же мы его «рассчитаем», если нет причины.
— Мне ли вас учить! — ухмыльнулся он. — Придеритесь, что он какую-нибудь важную рукопись потерял, и вышибите его.
— Конечно, я мог бы устроить эту штуку, — согласился я с самым сообщническим видом. — Но кто мне поручится, что вы окажетесь лучше его?
— Да помилуйте! Я сразу переверну всё вверх дном. Я…
В кабинет вошла служащая из конторы.
— Что вам, Анна Николаевна? — спросил я.
— Из типографии сообщают, что цензура не пропустила стихотворения с виньеткой.
— А вы зачем же посылали стихотворение? — строго спросил ее Царь Эдип. — Послали бы одну виньетку.
— Мы раньше и послали одну виньетку. Они и виньетку не пропустили.
Царь Эдип нервно забарабанил пальцами по столу.
— Что же мне делать со всем этим, — задумчиво прошептал он. — Гм! Ну, да ладно. Скажите, что я сам заеду, объяснюсь с Петром Васильевичем.
Конторская служащая удивленно взглянула на хлопотливого Эдипа, потом взглянула на меня и вышла.
— Кто это Петр Васильевич? — спросил я.
— Там один… Приятель. Вся цензура от него зависит… Альфа и Омега! Вы у кого бумагу для журнала берете? Почем платите?
Я сказал.
— Ого! Дорого платите. Я могу устроить вам бумагу на пятнадцать процентов дешевле. Вы позволите?
Прежде, чем я успел что-нибудь сказать, он снял телефонную трубку, нажал кнопку и сказал:
— Центральная? Семьдесят семь — восемнадцать. Да, мерси. Это кто говорить? Ты, Эдуард Павлыч? Тебя-то мне и надо. Слушай! Сколько ты можешь ради меня посчитать бумагу для «Нового Сатирикона»? Что? Ну, высчитывай. Да… Такую же. Что? Врешь, врешь. Дорого. Считай еще дешевле. Что? Ну, это другое дело. Спасибо. А? Что же ты вчера удрал так потихоньку из «Аквариума»?… Никому ни слова, бесстыдник… Ага! Ну, прощай. Так мы тебе пришлем заказ.
Он повесил трубку и сказал:
— Сделано. А вы всё время переплачивали пятнадцать процентов. В год это составляет пять тысяч рублей, в десять лет пятьдесят, а в сто — полмиллиона! Вы подумайте!!
Я встал с кресла и зашагал по кабинету.
— Теперь вы скажите мне вот что: как у вас поставлено дело с объявлениями? Почему у вас нет банковских объявлений?
Он уже успел пересесть на мое место и делал карандашом какие-то заметки в записной книжке.
— Банки не дают объявлений в сатирический журналы.
— Вздор. Конечно, Государственный Банк не дает, но частные — почему же? Например, Сибирский. Да мы это сейчас же можем устроить. У меня там есть кое-какие знакомства… Алло! Центральная? Сто двадцать один — четырнадцать. Спасибо. Сибирский Банк? Попросите Михаила Евграфовича. Да. Это ты? Здравствуй. Ну, как у вас в этом году дивиденд? Ага! То-то. А я к тебе за одним маленьким делом. А? Да. Пришли завтра же объявление для «Нового Сатирикона». Что? Пустяки! И слушать не хочу! Ну, то-то. А? Да недорого. Пятьсот рублей за страницу я с тебя возьму. Что? Никаких скидок!!
— Дайте ему скидку двадцать процентов, — сказал я.
Он укоризненно покачал головой.
— Ох, балуете вы их… Не следовало бы. Ну, ты там… Гросс-бух! Слушаешь? Мы тебе делаем скидку в двадцать процентов. Что? Ага!
Он обернул лицо ко мне.
— Благодарить вас.
— Не стоит, — скромно возразил я. — Значить, дело сделано?
Он повесил трубку.
— Сегодня не успеет прислать. Завтра утром. Ничего?
— О, помилуйте.
Он сложил руки на груди и откинулся на спинку моего кресла.
— Теперь скажите… Как у вас поставлена редакционная часть?
— В каком смысле?
— Я бы хотел знать: кто у вас пишет?
— Да многие пишут.
— Так, так…
Он поднял голову и строго спросил:
— Короленко пишет?
— Нет. Да ведь он для сатирических журналов, вообще, не пишет.
— Это не важно. Интересное имя. Пусть даст просто какую-нибудь пустяковину — и то хорошо. Да вот мы сейчас пощупаем почву. Понюхаем, чем там пахнет. Алло! Центральная? Дайте, барышня, «Русское Богатство!» Что? Чёрт его знает, какой номер. Посмотрите, голубчик.
Я покорно взял телефонную книжку, перелистал ее и сказал:
— Четыреста сорок семь — одиннадцать.
— Благодарствуйте. Алло! Четыреста сорок семь — одиннадцать. Да. Попросите к телефону Владимира Игнатьича!
— Галактионовича, — поправил я.
— Да? Хе-хе!.. Я его по отчеству никогда не называю. Алло, алло! Это кто? Ты, Володя? Здравствуй, голубчик. Ну, что, пописываешь? Хе-хе! «И пишет боярин всю ночь напролет! Перо его местию дышет»… Бросил бы ты, брать, свою публицистику — написал бы что-нибудь беллетристическое… Куда? Ну, да уж будь покоен — пристроим. Давай мне, я тебе авансик устрою, всё, как следует. Только ты, Володичка, вот что: повеселее что-нибудь закрути. Помнишь, как раньше. Мне для юмористического журнала. Что? Уже написано? Семьсот строк? Что ты, милый, это много! А? Ну, да, ладно. Сократить можно. Прочтем, ответим в Почтовом Яшик. Прощай! Анне Евграфовне и Катеньке мой привет. Ффу!
Он устало опустился в кресло.
— Как вы думаете, семьсот строк — это не много? Я, впрочем, предупредил, что мы сокращаем…
— А у вас, я вижу, большие знакомства, — заискивающе сказал я.
Эдип снисходительно улыбнулся.
— Ну, уж и большие! Кое-кто, впрочем, есть. Если вам нужно, пожалуйста! Хе-хе! Эксплуатируйте! Ну, а теперь вы мне скажите: выстою я против вашего секретаря?
— Господи! Может ли быть сравнение!! Только вот не знаю я, как от него получше избавиться: обвинить в потере рукописи или просто придраться к его убеждениям?…
Царь Эдип призадумался.
— А можно и так, — посоветовал он. — Написать ему письмо, будто от другого журнала — и предложить там место с двойным жалованьем. Он сей час же заявить тут о своем уходе — мы его и проводим, голубчика. Скатертью дорога!
— Идея, — одобрил я. — Значить, до завтра.
— Вы мне завтра позвоните?
— Позвонить? — пробормотал я, искоса поглядывая на него. — Это не так-то легко. Кстати, вы знакомы с директором телефонной сети?
— С директором? Сколько угодно. Кто же не знает Ваничку! А что нужно?
— Попросите его, пожалуйста, поскорее включить этот телефон в общую сеть. А то уже три дня, как поставили аппарат, а в сеть он еще не включен. Совершенно мы, как говорится, отрезаны от всего мира.
Царь Эдип подошел к дивану и погладил его спинку; потом подошел к окну, отогнул портьеру и выглянул на улицу; взял из пепельницы спичку, сломал ее, положил обратно; снова погладил спинку дивана; переставил на новое место бокал с карандашами; взял свою шляпу, провел по ней рукавом — и вдруг выбежал в переднюю.
Секретарь у нас прежний.
На углу одной из тихих севастопольских улиц дремлет на солнечном припеке татарин — продавец апельсинов.
Перед ним стоить плетеная корзинка, до половины наполненная крупными золотыми апельсинами.
Весь мир изнывает от жары и скуки. Весь мир — кроме татарина.
Татарину не жарко и не скучно.
Неизвестно, о чем он думает, усевшись на корточках перед своей корзиной, в которой и товару-то всего рубля на полтора.
Вероятнее всего, что татарин ни о чем не думает. О чем думать, когда всё миропредставление так уютно уложилось в десяток обыденных понятий… То можно, этого нельзя — ну, и ладно. И проживет татарин.
А лень обуяла такая, что те хочется даже замурлыкать любимую татарскую песенку, которую по воскресеньям на базаре выдувает на кларнете «чал», сопровождающий загулявшего оптового фруктовщика, причем фруктовщик этот выступает с таким важным видом, будто бы он римский победитель, подвиги которого прославляются певцами и флейтистами.
Дремлет татарин над своими апельсинами, и так ему спокойно и хорошо, что он даже не потрудится поднять голову, чтобы проводить взглядом тяжелый широкий «южный» — экипаж, ползущий мимо.
Безлюдно…
Но вот вдали показывается фигура спотыкающегося человека в синем костюме и соломенной шляпе.
Бредет он, очевидно, без всякой цели — вино и жара разморили его.
Приблизившись к татарину, он останавливается над ним и смотрит в корзину мутным задумчивым взглядом…
Потом спрашивает с натугой:
— Ап'сины продаешь?
— Канэшна, — отвечает татарин, лениво поднимая брови. — Можит, нужна?
— Т'тарин? — допрашивает скучающий человек.
— Разумейса, — добродушно подтверждает татарин, — которы человек, так он всякий что-нибудь имеет. Диствит'лна, бывает татарин, бывает грек, да?
— Так, так, так, так… А скажи, п'жалуйста, вот что: вы, татарины, водку пьете?
— Никак нет, мы ему не пьем, потому нилзя.
— Почему же это нельзя, скажите на милость? — гордо закинув голову, снова спрашивает прохожий, — вредна она эта водка для вас, или что?
— Канэшна, почему что у наши законе говорят, что водком пить нилзя! Балшой грех ему, да!..
— Вздор, вздор, — покровительственно мямлить прохожий. — Что еще там за грех? Это вы, наверно, корана не поняли, как следует… Д'вай сюда коран, я тебе покажу место, где можно пить…
Татарин обиженно пожимает плечами. Долго думает, что бы возразить.
— Которы человек пьяны, тот ход'ть, шатайся, — какой такой порядок?
— Вот ты, значить, ничего и не понимаешь… «Шатается, шатается». Разве он сам шатается? Это водка его шатает. Он тут не причем.
— Се равно. Идот, пает — кирчит, как осел, собакам, кошкам пугает, рази можно?
— А ежели весело, так почему ж не петь.
— Которы поет хорошо — так, канэшна, д'стви'тельна, ничего; а которы пьяный, так прохожий даже обижается, да?
— Мил человек!! Послуш'те, татарин! Так наплевать же на прохожего! Понимаете? Лишь бы мне было весело, а прохожему если не нравится-пусть тоже пьет.
И опять крепко задумывается татарин. Придумывает возражение… Торжествующе улыбается:
— Ему, которы што — пьяный, лежат посреди улиса, спить, как мертвый, а ему обокрасть можно, да?
— Это неправда, — горячится защитник пьянства. — Слышите, татарин?! Ложь! Слышите? Если человек уже свалился, — его уже не могут обокрасть!
— Что такой — не могут? Он гаво'рть не могут. Почему, которы падлец вор, так он возмет да обокрал, да?
— Как же его обокрадут, татарский ты чудак, ежели, когда он сваливается — так уже, значить, всё пропито.
— Се равно. Вазмет, сапоги снимет, да?
— Пажалста, пажалста! В такую-то жару? Еще прохладнее будет!
Татарин поднимает голову и бродить ищущим взором по глубокому пышному синему небу, будто отыскивая там ответ…
— Началство, которы где человек служить да скажет ему: «Почему, пьяный морда, пришел? Пошел вонь!»
— А ты пей с умом. Не попадайся.
— Нилза пить.
— Да почему? Господи Боже ты мой, ну, почему?!.
— Ему… канэшна — диствит'лна — уразумейса — водка очин горкий.
— Ничего это не разумеется. А ты сладкую пей, ежели горькая не лезет.
— Скажи, пажалста, гасподын… Почему мине пить, если не хочется, да?…
Аргумент веский, достойный уважения. Но защитник веселой жизни не согласен.
— Как так не хочется? Как так может не хотеться? А ты знаешь, как русский человек через «не хочу» пьет? Сначала, действительно, трудно, а потом разопьешься — и ничего.
— Ты мине, гаспадын, скажи на совести: как лучше здоровье — человек, которы пьет, или которы не пьет — да?
— В этом ты прав, милый продавец апельсинов, но только… что ж делать? Тут уж ничего не по делаешь… Живешь-то ведь один раз.
— Адын! А если печенкам болит, голова болит, ноги болит — разве это хороши дело?
— А ты статистику читал? — пошатнувшись, спрашивает прохожий.
— Нет, ни читал.
— Так вот ежели бы ты читал — ты бы знал, что п… по статистике на каждую душу человека народонаселения приходится в год выпить полтора ведра. Понял? Значить, обязан ты выпить свою долю или нет? Понял?
Татарин, сбитый с толку, растерянно смотрит на склонившееся над ним воспаленное от жары и водки лицо, на котором, как рубин, сверкает нос, доказывающий, что обладатель его выпил уже и свою долю, и татаринову, и долю еще кое-кого из непьющих российских граждан…
Татарин вздыхает, сдвигает барашковую шапку на бритый загорелый затылок и произносить свое неопределенное:
— Канэшна — диствит'лна — уразумейса…
— То-то и оно, — строго роняет прохожий и, не попрощавшись с татарином, идет дальше.
Подходить к пустынной Графской пристани, долго стоит, опершись о колонну и глядя на тихую темную гладь бухты.
Думает…
Потом бормочет:
— А х'роший татарин попался!.. Правильный… рассудительный. Верно! Действительно, водка — это дрянь. Правильно он говорит — и здоровье расстраивает, и деньги, и начальство. Правильно! Ей Богу, чего там. Он молодец! Я знаю, что — я сделаю: я брошу пить! А? Прошу молчать, не возражать… Брошу и баста!
Он приподнимает руку и, немного согнувшись, долго стоить так, будто прислушиваясь к каким-то разбуженным голосам, неясно звучащим внутри его.
Прислушался… Будто проверил себя. Потом энергично разрубил воздух поднятой рукой.
— Бросил!!
А татарину — едва только отошел прохожий — сделалось вдруг скучно.
Он долго покачивал головой, причмокивал и одергивал свои широкие шаровары.
Потом сказал он сам себе:
— Диствит'лна, хорошо гаво'рт человек. Правилна. Раз я выпимши и мине хорошо — кому какой дело-да?… Надо, разумейса, иметь на свой жизнь удоволствие… Эх, адын раз попробовать, пачему не попробовать-да?…
Решительно поднявшись с корточек, татарин еще больше заламывает на затылок шапку, берет на руку корзину и бодро шагает к берегу — в веселый севастопольский трактир «Досуг моряка»
Подслушивать — стыдно.
Отделение первого класса в вагоне Финляндской железной дороги было совершенно пусто.
Я развернул газету, улегся на крайний у стены диван и, придвинувшись ближе к окну, погрузился в чтение.
С другой стороны хлопнула дверь, и сейчас же я услышал голоса двух вошедших в отделение дам:
— Ну, вот видите… Тут совершенно пусто. Я вам говорила, что крайний вагон совсем пустой… По крайней мере, можем держать себя совершенно свободно. Садитесь вот сюда. Вы заметили, как на меня посмотрел этот черный офицер на перроне?
Бархатное контральто ответило:
— Да… В нем что-то есть.
— Могли бы вы с таким человеком изменить мужу?
— Что вы, что вы! — возмутилось контральто. — Разве можно задавать такие вопросы?! А в-третьих, я бы никогда ни с кем не изменила своему мужу!!
— А я бы, знаете… изменила. Ей-Богу. Чего там, — с подкупающей искренностью сознался другой голос, повыше. — Неужели вы в таком восторге от мужа? Он, мне кажется, не из особенных. Вы меня простите, Елена Григорьевна!..
— О, пожалуйста, пожалуйста. Но дело тут не в восторге. А в том, что я твердо помню, что такое долг!
— Да ну-у?..
— Честное слово. Я умерла бы от стыда, если бы что-нибудь подобное могло случиться. И потом, мне кажется таким ужасным одно это понятие: «измена мужу!»
— Ну, понятие как понятие. Не хуже других.
И, помолчав, этот же голос сказал с невыразимым лукавством:
— А я знаю кого-то, кто от вас просто без ума!
— А я даже знать не хочу. Кто это? Синицын!
— Нет, не Синицын!
— А кто же? Ну, голубушка… Кто?
— Мукосеев.
— Ах, этот…
— Вы меня простите, милая Елена Григорьевна, но я не понимаю вашего равнодушного тона… Ну, можно ли сказать про Мукосеева: «Ах, этот»… Красавец, зарабатывает, размашистая натура, успех у женщин поразительный.
— Нет, нет… ни за что!
— Что «ни за что»?
— Не изменю мужу. Тем более с ним.
— Почему же «тем более»?
— Да так. Во-вторых, он за всеми юбками бегает. Его любить, я думаю, одно мученье.
— Да ежели вы к нему отнесетесь благосклонно — он ни за какой юбкой не побежит.
— Нет, не надо. И потом он уж чересчур избалован успехом. Такие люди капризничают, ломаются…
— Да что вы говорите такое! Это дурак только способен ломаться, а Николай Алексеевич умный человек. Я бы на вашем месте…
— Не надо!! И не говорите мне ничего. Человек, который ночи проводит в ресторанах, пьет, играет в карты…
— Милая моя! Да что же он, должен дома сидеть да чулки вязать? Молодой человек…
— И не молодой он вовсе! У него уже темя просвечивает…
— Где оно там просвечивает… А если и просвечивает, так это не от старости. Просто молодой человек любил, жил, видел свет…
Контральто помедлило немного и потом, после раздумья, бросило категорически:
— Нет! Уж вы о нем мне не говорите. Никогда бы я не могла полюбить такого человека… И в-третьих, он фат!
— Он… фат? Миленькая Елена Григорьевна, что вы говорите? Да вы знаете, что такое фат?
— Фат, фат и фат! Вы бы посмотрели, какое у него белье, — прямо как у шансонетной певицы!.. Черное, шелковое — чуть не с кружевами… А вы говорите — не фат! Да я…
И сразу оба голоса замолчали: и контральто, и тот, что повыше. Как будто кто ножницами нитку обрезал. И молчали оба голоса так минут шесть-семь, до самой станции, когда поезд остановился.
И вышли контральто и сопрано молча, не глядя друг на друга и не заметив меня, прижавшегося к углу дивана.
Мы — любимая мною женщина и я — вышли из лесу, подошли к обрыву и замерли в немом благоговейном восхищении.
Я нашел её руку и тихо сжал в своей.
Потом прошептал:
— Как хорошо вышло, что мы заблудились в лесу… Не заблудись мы — никогда бы нам не пришлось наткнуться на эту красоту. Погляди-ка, каким чудесным пятном на сочном темно-зеленом фоне выделяется эта белая рубаха мальчишки-рыболова. А река — какая чудесная голубая лента!..
— О, молчи, молчи, — шепнула она, прижимаясь щекой к моему плечу.
И мы погрузились в молчаливое созерцание…
— Это еще что такое? Кто такие? Вы чего тут делаете? — раздался пискливый голос за нашими спинами.
— Ах!
Около нас стоял маленький человек в чесучовом пиджаке и в черных длиннейших, покрытых до колен пылью брюках, которые чудовищно-широкими складками ложились на маленькие сапоги.
Глаза неприязненно шныряли по сторонам из-под дымчатых очков, а бурые волосы бахромой прилипли к громадному вспотевшему лбу. Жокейская фуражечка сбилась на затылок, а в маленьких руках прыгал и извивался, как живой, желтый хлыст.
— Вы зачем здесь? Что вы тут делаете? — А? Почему такое?
— Да вам-то какое дело? — грубо оборвал я.
— Это мне нравится! — злобно-торжествующе всплеснул он руками. — «Мне какое дело?!» Да земля-то эта чья? Лес-то это чей? Речушка эта — чья? Обрыв это — китайского короля, что ли? Мой!!
Всё мое.
— Очень возможно, — сухо возразил я, — но мы ведь не съедим всего этого?
— Еще бы вы съели, еще бы съели! А разве по чужой-то земле можно ходить?
— А вы бы на ней написали, что она ваша.
— Да как же на ней написать?
— Да вот так по земле бы и расписали, как на географических картах пишется: «Земля Чёрт-Иваныча».
— Ага! Чёрт-Иваныча? Так зачем же вы прилезли к Чёрту-Иванычу?!.
— Мы заблудились.
— «Заблудились!..» Если люди заблудятся, они сейчас же ищут способ найти настоящую дорогу, а вы, вместо этого, целых полчаса видом любовались.
— Да скажите, пожалуйста, — с сердцем огрызнулся я, — что вам какой-нибудь убыток от того, что мы полюбовались вашим пейзажем?… — Не убыток, но ведь и прибыли никакой я пока не вижу…
— Господи! Да какую же вам нужно прибыль?!
— Позвольте, молодой человек, позвольте, — пропищал он, усаживаясь на незамеченную нами до тех пор скамейку, скрытую в сиреневых кустах. — Как это вы так рассуждаете?… Эта земля, эта река, эта вон рощица мне при покупки — стоила денег?
— Ну, стоила.
— Так. Вы теперь от созерцания её получаете совершенно определенное удовольствие или не получаете?
— Да что ж… Вид, нужно сознаться, очаровательный.
— Ага! Так почему же вы можете придти, когда вам заблагорассудится, стать столбом и начать восхищаться всем этим?! Почему вы, когда приходите в театр смотреть красивую пьесу или балет, — вы платите антрепренеру деньги? Какая разница? Почему то зрелище стоит денег, а это не стоить?
— Сравнили! Там очень солидные суммы затрачены на постановку, декорации, плату актерам…
— Да тут-то, тут — это вот всё — мне даром досталось, что ли? Я денег не платил? «Актеры!» Я тоже понимаю, что красиво, что некрасиво: вон тот мальчишка на противоположном берегу, «белым пятном выделяется на фоне сочной темной зелени» — это красиво! Верно… Пятно! Да ведь я этому пятну жалованье-то шесть рублей в месяц плачу или не плачу?
Я возразил, нетерпеливо дернув плечом:
— Не за то же вы ему платите жалованье, чтобы он выделялся на темно-зеленом фоне?
— Верно. Он у меня кучеренок. Да ведь рубашка то эта от меня ему дадена, или как? Да если бы он, паршивец, в розовой или оранжевой рубашке рыбу удил — ведь он бы вам весь пейзаж испортить. Было бы разве такое пятно?
— Послушайте, вы, — сказал я, выйдя из себя. — Что вам надо? Чего вы хотите? Я стою здесь с этой дамой и любуюсь видом, расстилающимся перед нами. Это ваш вид? Вы за него хотите получить деньги? Пожалуйста, подайте нам счет!!
— И подам! — выпятил он грудь, с видом общипанного, но бодрящегося петуха. — И подам!
— Ну, вот. Самое лучшее. А сейчас оставьте нас в покое. Дайте нам быть одним. Когда нужно будет, мы позовем.
Ворча что-то себе под нос, он криво поклонился моей спутнице, развел руками и исчез в кустах.
Хотя настроение уже было сбито, скомкано, растоптано, но я попытался овладеть собой:
— Ушел? Ну, и слава Богу. Вот навязчивое животное. А хорошо тут… Действительно замечательно! Посмотри, милая, на этот перелесок. Он в теневых местах кажется совсем голубым, а по голубому разбросаны какие пышные, какие горячие желтые пятна освещенных солнцем ветвей. А полюбуйся, как чудесно вьется эта белая полоска дороги среди буйной разноцветной вакханалии полевых цветов. И как уютна, как хороша вон та красная крыша домика, белая стена которого так ослепительно сверкает на солнце. Домик — он как-то успокаивает, он как-то подчеркивает, что это не безотрадная пустыня… И эта, как будто вырезанная на горизонте, потемневшая серая мельница… Её крылья так лениво шевелятся в ленивом воздух, что самому хочется лечь в траву и глядеть так долго-долго, ни о чем не думая… И вдыхать этот головокружительный медовый запах цветов. Мы долго стояли, притихшие, завороженные.
— Пойдем… Пора, — тихо шепнула мне моя спутница.
— Сейчас. Эй, человек, — насмешливо крикнул я. — Счет!
Тотчас же послышался сзади нас треск кустов, и мы снова увидели нелепого землевладельца, который подходил к нам, размахивая какой-то бумажкой.
— Готов счет? — дерзко крикнул я.
— Готов, — сухо отвечал он. — Вот, извольте. На бумажке стояло:
СЧЕТ:
От помещика Кокуркова на виды местности, расположенной на его земле, купленной у купца Семипалова по купчей крепости, явленной у нотариуса Безбородько.
За стояние у обрыва, покрытого цветами, испускающими головокружительный медовый запах. 2 руб. 00 к.
Река, так называемая голубая лента 1 руб.
Яркое белое пятно мальчика на темно-зеленом фон кустов — 50 к.
Голубой перелесок, покрытый желтыми пятнами, в виду дальности расстояния на сумму — 30 к.
Белая полоска дороги, среди буйной вакханалии цветов; в общем за всё — 60 к.
Успокаивающий ослепительный домик с уютной красной крышей, подчеркивающий, что это не безотрадная пустыня 1 руб. 50 к.
Потемневшая серая мельница крестьянина Кривых, будто вырезанная на горизонте (настоящая! Это так только кажется) — 70 к.
Итого: Всего вида на 6 руб. 60 к.
Скривив губы, я педантически проверил счет и заявил, приданая своим словам оттенок презрения:
— К счету приписано.
— Где? Где?! Не может быть.
— Да вот вы под шумок ввернули тут семь гривен за мельницу какого-то крестьянина Кривых. Ведь это не ваша мельница, а Кривых… Как же вы так это, а?
— Позвольте-с! Да она только с этого обрыва и хороша. А подойдите ближе — чепуха, дрянь, корявая мельничонка.
— Да ведь не ваша же?!
— Да я ведь вам и не ее самое продаю, а только вид на нее. Вид отсюда. Понимэ? Это разница. Ей от этого не убудет, а вы получили удовольствие…
— Э, э! Это что такое? За этот паршивый домишко вы поставили полтора рубля?! Это грабеж, знаете ли.
— Помилуйте! Чудесный домик. Вы сами же говорили: «домик он как-то успокаивает, как-то подчеркивает…»
— Чёрт его знает, что он там подчеркивает, только за него вы три шкуры дерете. Предовольно с вас и целковый.
— Не могу. Верьте совести не могу. Обратите внимание, как белая стена ослепительно сверкает на солнце И не только сверкает, но и подчеркивает, что это не безотрадная пустыня. Мало вам этого?
Я решил вытянуть из него жилы.
— И за дорогу содрали. Разве это цена — шесть гривен? Мы на нее почти и не смотрели. Скверная дорожка, кривая какая-то.
— Да ведь тут за всё вместе: и за дорогу, и за буйную вакханалию цветов. Извольте обратить ваше внимание: ежели оценить по-настоящему вакханалию, то на дорогу не больше двугривенного придется. Пусть вам в другом месте покажут такую дорогу за двугривенный с обрыва…
Я повернул счет в руках и придирчиво заявил:
— Нет, я этого счета не могу оплатить.
— Почему же-с? Как смотреть, так можно, а платить — так в кусты?!
— Счет не по форме. Должен быть оплачен гербовым сбором.
— Да-с? Вы так думаете? Это по какому такому закону?
— По обыкновенному. Счета на сумму свыше пяти рублей должны быть оплачены гербовым сбором.
— Ах, вы вот как заговорили?!. Пожалуйста! Вычеркиваю вам мельницу крестьянина Кривых и речку. Чёрт с ней, всё равно, зря течет. А уж четыре девяносто — это вы мне подайте. Вот вам и Чёрт-Иваныч!
Я вынул кошелек, сунул ему в руку пятирублевую бумажку и, сделав величественный жесть: «сдачи не надо», взять свою спутницу под руку.
По дороге от обрыва мы наткнулись на очень красивую пышную липу, но я уж воздержался от выражения громогласного восторга…
Когда учитель громко продиктовал задачу, все за писали ее, и учитель, вынув часы, заявил, что дает на решение задами двадцать минуть, — Семен Панталыкин провел испещренной чернильными пятнами ладонью по круглой головенке и сказал сам себе:
— Если я не решу эту задачу — я погиб!.. У фантазера и мечтателя Семена Панталыкина была манера — преувеличивать все события, все жизненные явления и, вообще, смотреть на вещи чрезвычайно мрачно.
Встречал ли он мальчика больше себя ростом, мизантропического сурового мальчика обычного типа, который, выдвинув вперед плечо и правую ногу и оглядевшись — нет ли кого поблизости, — ехидно спрашивал: «Ты чего задаешься, говядина несчастная?», — Семен Панталыкин бледнел и, видя уже своими духовными очами призрак витающей над ним смерти, тихо шептал:
— Я погиб.
Вызывал ли его к доске учитель, опрокидывал ли он дома на чистую скатерть стакан с чаем — он всегда говорил сам себе эту похоронную фразу
— Я погиб.
Вся гибель кончалась парой затрещин в первом случае, двойкой — во втором и высылкой из-за чайного стола — в третьем.
Но так внушительно, так мрачно звучала эта похоронная фраза: «Я погиб», — что Семен Панталыкин всюду совал ее.
Фраза, впрочем, была украдена из какого-то романа Майн-Рида, где герои, влезши на дерево по случаю наводнения и ожидая нападения индейцев — с одной стороны и острых когтей притаившегося в листве дерева ягуара — с другой, — все в один голос решили:
— Мы погибли.
Для более точной характеристики их положения необходимо указать, что в воде около дерева плавали кайманы, а одна сторона дерева дымилась, будучи подожженной молнией.
Приблизительно в таком же положении чувствовал себя Панталыкин Семен, когда ему не только подсунули чрезвычайно трудную задачу, но еще дали на решение её всего-на-всё двадцать минут.
Задача была следующая:
«Два крестьянина вышли одновременно из пункта А в пункт Б, при чем один из них делал в час четыре версты, а другой пять. Спрашивается, насколько один крестьянин придет раньше другого в пункт Б, если второй вышел позже первого на четверть часа, а от пункта А до пункта Б такое же расстояние в верстах, — сколько получится, если два виноторговца продали третьему такое количество бочек вина, которое дало первому прибыли, сто двадцать рублей, второму восемьдесят, а всего бочка вина приносить прибыли сорок рублей».
Прочтя эту задачу, Панталыкин Семен сказал сам себе:
— Такую задачу в двадцать минуть? Я погиб!?
Потеряв минуты три на очинку карандаша и на наиболее точный перегиб листа линованной бумаги, на которой он собирался развернуть свои «математические способности», — Панталыкин Семен сделал над собой усилие и погрузился в обдумывание задачи.
Бедный Панталыкин Семен! Ему дали отвлеченную математическую задачу в то время, как он сам, целиком, весь, с головой и ногами, жил только в конкретных образах, не постигая своим майн-ридовским умом ничего абстрактного.
Первым долгом ему пришла в голову мысль:
— Что это за крестьяне такие: «первый» и «второй»? Эта сухая номенклатура ничего не говорит ни его уму, ни его сердцу. Неужели нельзя было назвать крестьян простыми человеческими именами?
Конечно, Иваном или Василием их можно и не называть (инстинктивно он чувствовал прозаичность, будничность этих имен), но почему бы их не окрестить — одного Вильямом, другого Рудольфом.
И сразу же, как только Панталыкин перекрестить «первого» и «второго» в Рудольфа и Вильяма, оба сделались ему понятными и близкими. Он уже видел умственным взором белую полоску от шляпы, выделявшуюся на лбу Вильяма, лицо которого загорело от жгучих лучей солнца… А Рудольф представлялся ему широкоплечим мужественным человеком, одетым в синие парусиновые штаны и кожаную куртку из меха речного бобра.
И вот — шагают они оба, один на четверть часа впереди другого…
Панталыкину пришел на ум такой вопрос:
— Знакомы ли они друг с другом, эти два мужественных пешехода? Вероятно, знакомы, если попали в одну и ту же задачу… Но если знакомы — почему они не сговорились идти вместе? Вместе, конечно, веселее, а что один делает в час на версту больше другого, то это вздор — более быстрый мог бы деликатно понемногу сдерживать свои широкие шаги, а медлительный мог бы и прибавить немного шагу. Кроме того, и безопаснее вдвоем идти — разбойники ли нападут или дикий зверь…
Возник еще один интересный вопрос:
— Были у них ружья или нет?
Пускаясь в дорогу, лучше всего захватить ружья, которые даже в пункт Б могли бы пригодиться, в случае нападения городских бандитов — отрепья глухих кварталов.
Впрочем, может быть, пункт Б — маленький городок, где нет бандитов?…
Вот опять тоже — написали: пункт А, пункт Б… Что это за названия? Панталыкин Семен никак не может представить себе городов или сел, в которых живут, борются и страдают люди, — под сухими бездушными литерами. Почему не назвать один город Санта-Фе, а другой — Мельбурном?
И едва только пункт А получил название Санта-Фе, а пункт Б быль преобразован в столицу Австралии, — как оба города сделались понятными и ясными… Улицы сразу застроились домами причудливой экзотической архитектуры, из труб пошел дым, по тротуарам за двигались люди, а по мостовым забегали лошади, неся на своих спинах всадников — диких, приехавших в город за боевыми припасами, вакеро и испанцев, владельцев далеких гациенд…
Вот в какой город стремились оба пешехода — Рудольф и Вильям…
Очень жаль, что в задаче не упомянута цель их путешествия? Что случилось такое, что заставило их бросить свои дома и спешить, сломя голову, в этот страшный, наполненный пьяницами, карточными игроками и убийцами, Санта-Фе?
И еще — интересный вопрос: почему Рудольф и Вильям не воспользовались лошадьми, а пошли пешком? Хотели ли они идти по следам, оставленным кавалькадой гверильясов, или просто прошлой ночью у их лошадей таинственным незнакомцем были перерезаны поджилки, дабы они не могли его преследовать, — его, знавшего тайну бриллиантов Красного Носорога?…
Всё это очень странно… То, что Рудольф вышел на четверть часа позже Вильяма, доказывает, что этот честный скваттер не особенно доверял Вильяму и в данном случае решил просто проследить этого сорви голову, к которому вот уже три дня под ряд пробирается ночью на взмыленной лошади креол в плаще.
…Подперев ручонкой, измазанной в мелу и чернилах, свою буйную, мечтательную, отуманенную образами, голову — сидит Панталыкин Семен.
И постепенно вся задача, весь её тайный смысл вырисовывается в его мозгу.
Задача:
…Солнце еще не успело позолотить верхушек тамариндовых деревьев, еще яркие тропические птицы дремали в своих гнездах, еще черные лебеди не выплывали из зарослей австралийской кувшинки и желто цвета, — когда Вильям Блокер, головорез, наводивший панику на всё побережье Симпсон-Крика, крадучись шел по еле заметной лесной тропинке… Делал он только четыре версты в час — более быстрой ходьбе мешала больная нога, подстреленная вчера его таинственным недругом, спрятавшимся за стволом широколиственной магнолии.
— Каррамба! — бормотал Вильям. — Если бы у старого Биля была сейчас его лошаденка… Но… пусть меня разорвет, если я не найду негодяя, подрезавшего ей поджилки. Не пройдет и трех лун!
А сзади него в это время крался, припадая к земле, скваттер Рудольф Каутерс, и его мужественные брови мрачно хмурились, когда он рассматривал, припав к земле, след сапога Вильяма, отчетливо отпечатанный на влажной траве австралийского леса.
— Я бы мог делать и пять верст в час (кстати, почему не «миль» или «ярдов?»), — шептал скваттер, — но я хочу выследить эту старую лисицу.
А Блокер уже услышал сзади себя шорох и, прыгнув за дерево, оказавшееся эвкалиптом, притаился…
Увидев ползшего по трав Рудольфа, он приложился и выстрелил.
И, схватившись рукой за грудь, перевернулся честный скваттер.
— Хо-хо! — захохотал Вильям. — Меткий выстрел. День не пропал даром, и старый Биль доволен собой…
— Ну, двадцать минуть прошло, — раздался, как гром в ясный погожий день, голос учителя арифметики. — Ну что, все решили? Ну, ты, Панталыкин Семен, покажи: какой из крестьян первый пришел в пункт Б.
И чуть не сказал бедный Панталыкин, что, конечно, в Санта-Фе первым пришел негодяй Блокер, потому что скваттер Каутерс лежит с простреленной грудью и предсмертной мукой на лице, лежит, одинокий в пустыне, в тени ядовитого австралийского «змеиного дерева»!..
Но ничего этого не сказал он. Прохрипел только: «не решил… не успел…».
И тут же увидел, как жирная двойка ехидной гадюкой зазмеилась в журнальной клеточке против его фамилии.
— Я погиб, — прошептал Панталыкин Семен. — На второй год остаюсь в классе. Отец выдерет, ружья не получу, «Вокруг Света» мама не выпишет…
И представилось Панталыкину, что сидит он на развалине «змеиного дерева»… Внизу бушует разлившаяся после дождя вода, в воде щелкают зубами кайманы, а в густой листве прячется ягуар, который скоро прыгнет на него, потому что огонь, охвативший дерево, уже подбирается к разъяренному зверю…
Я погиб!
Один из поклонников драматической актрисы Синекудровой однажды, исчерпав все темы салонных разговоров, спросил ее:
— А откуда вы родом, Марья Николаевна?
— Ах, вы не поверите, — оживилась Марья Николаевна, заламывая руки за голову. — Из Калиткина! Ни более, ни менее… Есть такой городок в Юго Западном крае… Верст четыреста отсюда. Ах, мой милый, милый Калиткин!
Вид у Марьи Николаевны был умиленный.
— Господи! Вот вспомнила я о нем — и сладко сжалось мое сердце… Девочкой пятнадцати лет уехала я оттуда и вот уже не была там лет двадц… что я, дура, говорю!.. Лет двенадцать не была я в этом милом городишке. Да. Или десять.
— Большой город? — спросил поклонник. В связи с этим вопросом он поцеловал и погладил руку Марьи Николаевны…
— Нет, крошечный… Вот такой…
— Уехали вы оттуда маленькой девочкой, — задумчиво сказал поклонник, прикладываясь губами, в связи с этим замечанием, к розовому, как лепесток цветка, локтю Марьи Николаевны. — Уехали маленькой девочкой, а приедете большой, взрослой женщиной.
Это замечание поразило Марью Николаевну.
— А ведь действительно! Уехала маленькой, а приеду большой…
— Если соберетесь ехать, возьмите и меня. И я вспомню с вами ваше детство.
И, как солидная казенная бумага скрепляется печатью, — так и поклонник подкрепил свой совет поцелуем в плечо.
— Оставьте! На нас смотрят. Чего же я ни с того, ни с сего туда поеду?…
— А вы там спектакль дайте. Как раз на будущей неделе ваш театр сдается на три дня под гастроли итальянской оперы — и вы свободны. Идея, а? Подумайте, какой шум будет в этом Калиткине! — «Известная драматическая артистка Синекудрова, уроженка нашего города — дает только один спектакль».
При слове «уроженка» поклонник поцеловал ладонь Марьи Николаевны, чем в достаточной мере подчеркнул многозначительность этого слова.
— Да с кем же я спектакль устрою?
— Господи! Да с товарищами же! Ведь они тоже свободны.
— Калиткин, Калиткин, милый мой городишка… — умиленно прошептала Марья Николаевна. — Я, кажется, на старости лет становлюсь сентиментальной. Разве поехать?
— О, солнце мое! И я с вами!!
И впервые, вероятно, за всё время существования солнечной системы, с солнцем было поступлено так фамильярно: солнце было поцеловано в сгиб руки, у локтя.
В пути было чрезвычайно весело: чувствовалось, что это не деловая поездка, а приятный шумный пикник. И весь вагон был наполнен пением, смехом и визгом.
Одна Марья Николаевна, по мер приближения к Калиткину, делалась всё тише, просветленнее и как-то кротко-самоуглубленнее.
Она всем ласково улыбалась и чувствовала себя, при этом, маленькой десятилетней девочкой.
— О, как я вас понимаю, — шептал ей увязавшийся-таки за всеми в поездку поклонник. — Вы себя должны чувствовать девочкой.
В связи с этим он чмокнул ее в плечо.
— Оставьте, смотрят, — лениво отмахнулась Марья Николаевна, — Так вы же чувствуете себя маленькой девочкой, а детей можно целовать.
Видно было, что этот шустрый поклонник знал тысячу разных уверток, и уж его бы на этой почве Марья Николаевна никогда не переспорила.
— Всё-таки… нельзя же так целоваться. Что подумают актеры!
— Актеры сейчас едят ветчину с горчицей, а когда актеры едят ветчину с горчицей — они не думают.
— Ну, разве что. И откуда вы всё это так хорошо знаете?…
Приехали около трех часов дня. Кое-кто бросился к извозчикам, но Марья Николаевна запротестовала.
— Нет, нет! Багаж пусть отвезут в гостиницу, а мы пойдем пешком. Так приятно окунуться в детство.
— И мне тоже, — сказал приютившийся сбоку поклонник. — И я тоже хочу окунуться.
Сделал он это так: поцеловал руки Марьи Николаевны.
И все — числом восемь человек — побрели пешком.
Шли сзади Марьи Николаевны, из уважения к ней немного сосредоточенные, — из уважения к ней сдерживая веселье и вежливо осматривая маленькие покосившиеся домишки.
— Смотрите! — сказала поклоннику Марья Николаевна. — Вот на этой улице я покупала сладкие рожки. Знаете, что это такое? Рожки… Тут они были особенно сладкие.
— Неужели? — удивился поклонник и, как парень не промах, прижал локоть Марьи Николаевны к своему.
— А вот здесь меня один мальчишка, когда я шла из училища, камнем в ногу ударил.
— Какой подлец, — проревел поклонник. — Экие канальи! Вешать их мало! А? Как вам нравится! Камнем в ногу! Ну, попался бы он мне…
— Да, да… Мне тогда было лет десять. Я еще, помню, остановилась у этого домика и — плачу, плачу, плачу, а какой-то лавочник вышел, дал мне две мармеладины и успокоил меня.
Поклонник задрожал от восхищения.
— Какой симпатичный лавочник! Смотрите-ка! Приласкал мое милое солнышко! С каким бы удовольствием я пожал ему руку, этому честному торговцу.
— Ну, где там… Он уже, наверное, умер.
— Царство же ему небесное! — прошептал поклонник, благоговейно целуя руку Марьи Николаевны.
— А это вот домик, где, кажется, жил наш дьякон. Смотрите-ка!
— Ага… Да, да. Действительно. Хороший домик. Ишь ты, какая труба!.. И дым идет. Очень мило.
— Я всё боялась тут ходить. По этой улице бродила какая-то полоумная нищенка, всё прыгала на одной ноге и грозила мне пальцем.
— А? Как это вам понравится! — возмущенно пожал плечами поклонник. — Вот она, наша полиция! Взятки брать мастерица, а что нищенство у неё под самым носом развернулось пышным махровым цветком — на это ей наплевать. Эх, режим!
На лице его было написано страдание.
Вышли на какую-то крохотную площадь, посредине которой сверкала еще не совсем просохшая после дождя лужа. Площадь была окружена маленькими каменными и деревянными домиками с зелеными ставнями, белыми занавесочками на окнах и горшками красных и розовых цветов на подоконниках.
Толстая женщина, положив маленького мальчишку к себе на колено, награждала его методическими шлепками.
Мальчишка, увидя показавшееся на площади пышное общество, открыл широко глаза, впился ими в актеров и совсем позабыл, что ему нужно реветь.
— Ах, не наказывайте этого милого мальчика, — сказала Марья Николаевна. — Он такой хорошенький. Как тебя зовут.
— Епишкой, — ответил мальчик, воткнув в рот палец не первой свежести.
— На тебе, Епиша, гривенничек. Купи себе леденцов!
— Очень милый мальчуган.
По своей привычке отражать все чувства и переживания Марьи Николаевны в чудовищно преувеличенном вид, её поклонник выдвинулся и тут.
— Очаровательный мальчик! Прямо-таки, замечательный, — в экстазе вскричал поклонник.
— Никогда я не встречал таких интересных детей. На тебе, дорогое дитя, три рубля! Купи себе леденчиков.
Марья Николаевна отошла от всех и остановилась в сладкой задумчивости перед кирпичным одноэтажным домиком с красными покосившимися воротами и крохотной калиточкой.
— Вот он, — прошептала она подоспевшему к ней юркому поклоннику, опираясь на его плечо. — Вот место моих детских игр и забав… Вот на этой калитке я любила кататься, схватившись за щеколду. Калитка скрипела, а мне казалось, что это какая-то рыжая птица, я срывалась и бросалась к этой кузнице, которая была излюбленным местом наших сборищ. Мы любили сидеть тут, вот на этих палках… Как они называются? К которым еще лошадей привязывают…
— Коновязь?
— Не знаю, право… Так вот… И кузнец был черный, грубый и всегда кричать нам: «Эх, поджарю я вас, чертенят!» Но только мы его не боялись, потому что он был добрый.
— Гм! — сказал поклонник, — прямо-таки это поразительно.
— А вот это колодец, видите? Я чуть в него не свалилась однажды. Хотела плюнуть в него, перевесилась и… Ах! А вот это — смотрите-ка! В этом домик жила моя подруга Таша Тягина. Боже мой! Ах, мне плакать хочется… Всё, всё тут, как было… И эта будочка, где квас продают — в стене, и эта деревья. Смотрите-ка, я лазила иногда к Таше через этот забор, когда ее наказывали. Видите, в саду там белая постройка — это баня. Ее в баню запирали, а я к ней лазила. Ее родители строго держали.
— Ах, какие мерзавцы! — ахнул старательный, готовый на всё, поклонник. — Повесить их мало! Колесовать таких изуверов.
— Что вы! Они были хорошие люди. И крыльцо таким же осталось!.. Я помню, мы однажды свалились с него вместе с Ташей, и я ударилась виском о такую металлическую штуку, которой с подошв грязь счищают. Видите — вот эта штука до сих пор… И даже грязь на ней засохшая… Милая грязь! А вон — то домик околоточного. Мы его очень боялись, потому что он пьяных бил. А в комнатах у него масса птиц.
— А что, если эта милая, эта очаровательная ваша подруга Таша — еще здесь? — спросил поклонник. — Нельзя ли узнать? Я бы крепко поблагодарил ее за дружбу, которую она питала к вам.
— А это хорошо, знаете! — загорелась Марья Николаевна. — Господи! Это было бы такое счастье.
В это время сгорбленный седой старик показался на крыльце домика, перед которым столпились актеры.
— Вот он, — зашептала Марья Николаевна, хватая поклонника за руку. — Как он постарел. А вот из ворот вышел их работник Веденей. Вот я сейчас его спрошу. Эй, Веденей, милый! Узнаешь ты меня?
Чернобородый Веденей подошел ближе и сказал:
— Чего извольте? А я не Веденей даже.
— Что ты говоришь! Не могла же я забыть твоего имени. Еще ты нас с Ташей на лошади катал.
— Никак нет.
Сгорбленный старик, ковыляя, уже спустился с крыльца и подошел к компании.
— Что им угодно? Чего вы, господа, спрашиваете?
— Николай Егорыч! Вы меня узнаете?
— Простите, вы ошиблись! Я не Николай Егорыч. Извините-с. Я Матвеев-с. Парамон Ильич. Извините!
— Да позвольте! Гм… Странно. Вы, значить, этот дом перекупили у Тягиных?…
— Ничего я не перекупал… Сам-с, простите, по строил.
— Гм! Давно?
— Сорок пять лет-с уже тому.
— Ничего не понимаю! А вы Козяхиных помните? Ваших соседей!.. А? Это моя настоящая фамилия.
— Никаких Козяхиных не знаю, — сказал старик с некоторой даже обидой в голос. — Даром изволите говорить. Занапрасно.
— Ах, ты. Господи! Ведь моего отца вся Мельничная улица знала. Вот, в этом красном домике… Господи. Ведь это всё мое детство!..
— Может-с быть, может-с быть. А только это не Мельничная улица, а Малая Слободская.
— Не понимаю, — растерялась Марья Николаевна… — Неужели? И вы всё время жили в Калитине?
— Никогда-с, сударыня, там не был. Оно хотя Калитин от нашего Сосногорска и в семидесяти верстах — а не случалось бывать.
— Так этот город — не Калитин? — спросил комик.
— Сосногорск, извините… Так уж он у нас и обозначать: Сосногорск. Рановато, сударыня, с поезда слезли. Еще часа два до Калитина.
Все постояли с минуту и потом, повернувшись, пошли к вокзалу. Молчали.
Был вечер кануна Рождества.
Холод всё усиливался, и ветер дул грубыми бессистемными порывами, морозя нос, щеки и всё, что беззаботный прохожий беззаботно выставлял наружу…
А наверху, над крышами многоэтажных домов, ветер совсем сбесился: он выл, прыгал с крыши на крышу, забирался в дымовые трубы и с новой силой обрушивался вниз.
Беллетрист Вздохов и художник Полторакин бодро шагали по покрытому снегом тротуару, закутанные в теплые шубы.
Оба спешили на елку, устроенную издателем газеты, Сидяевым, оба предвкушали теплую гостиную, сверкающую елку, щебетание детей и тихий смех девушек.
А мороз крепчал.
— Ужасно трудно писать рождественские рассказы, — пробормотал, отвечая сам на какие-то свои мысли, Вздохов. — Пишешь, пишешь — и обязательно или в банальщину ударишься, или таких ужасов накрутишь, что и самому стыдно…
Он приостановился и обернулся к впадине неосвещенного, полузанесенного липким снегом, подъезда.
— Гляди-ка! Что это там?
Приятели приблизились к подъезду и разглядели у дверей чью-то маленькую скорчившуюся фигурку.
— Что это он там?
— Эй, мальчик, как тебя! Что ты тут делаешь?
Тихий плач был им ответом.
Потом лохмотья зашевелились, показалась скрючившаяся от холода красная ручонка, и заплаканное худое лицо мальчика лет девяти обернулось к ним.
— Хол… ло … дддно, — стуча зубами, сказал малютка.
— Экие у него лохмотья, — сочувственно прошептал Полторакин.
Вздохов с задумчивым выражением лица склонился над мальчиком.
Внимательно осмотрел его…
— Полторакин! У нас сегодня какой день-то?
— Сочельник.
— Та-ак. Значить, вечер перед Рождеством?
— Очевидно.
— Так, знаешь, что это такое?
Он носком своего мехового ботика указал на скорчившуюся фигурку.
— Ну?
— Это, — торжественно сказал Вздохов, — замерзающий мальчик!
— Я думаю! Об этом не может быть двух мнений.
— Это, — торжественнее повторил Вздохов, — знаменитый замерзающий в Рождественскую ночь мальчик!! Наконец-то, я увидел тебя воочию, замерзающий мальчик!!..
Оба, наклонившись над ребенком, внимательно его осматривали.
— Да, да! Не может быть сомнений: самый настоящий замерзающий мальчик… И по календарю — нет никакой ошибки. Календарь показывает Рождество.
— Постой, Полторакин… Взгляни-ка на окна фасада. Нет ли здесь где-нибудь зажженной елки?
— Есть! Второй этаж, четвертое, пятое и шестое окна.
Полторакин бросил взгляд на освещенные окна.
— Так. Значить, всё в порядке!
— А что в порядке
— Замерзает у окон с елкой. По шаблону. Странно, — прошептал Вздохов, не слушая его. — Сколько раз читал об этих мальчиках, писал, потом даже сочинял иронический фельетон насчет злоупотребления рождественскими мальчиками. А вижу его в первый раз.
— Ох, эти уж рождественские мальчики, — поморщился Полторакин. — Действительно, стоить только развернуть номер рождественского издания, чтобы непременно наткнуться на этого мальчика в той или другой форме.
— А теперь, в последнее время, стало даже еще хуже, — возразил Вздохов компетентным тоном. — Теперь стали писать юморески и сатиры на увлечение рождественскими мальчиками, и смеялись эти шутники так усердно, что и этот сюжет затаскали.
— Действительно! — улыбнулся Полторакин. — Скажи мы, что нам сегодня, в вечер под Рождество, встретился замерзающий у неосвещенного подъезда мальчик — да ведь нам в глаза рассмеются.
— Вышутят.
— Замахают на нас руками!
— Пожмут плечами!!
— Назовут пошляками.
— А, действительно, какой ужас — банальщина! Ведь вот перед нами настоящий живой…
— Вернее, полуживой!
— Полуживой рождественский мальчик. «Замерзающий мальчик!» Какая в этом образе для литературно изысканного вкуса пошлость! Даже во рту кисло.
— И вот ты возьми: может быть, если бы мы были простыми мужиками или рабочими, которые даже не слыхали о рождественских рассказах, — мы бы подобрали его, обогрели, накормили и, пожалуй, елочку ему соорудили. На тебе, мил человек! Получай удовольствие! А завтра бы проснулся он чистенький, в теплой постельке, и над ним бы склонилось добродушное скуластое лицо бородача-рабочего, который неуклюже пощекотал бы его грубым мозолистым пальцем.
Полторакин насмешливо взглянул на говорившего Вздохова.
— Ого! Импровизация. На тему о замерзавшем и спасенном мальчике?!
— Фу, ты! Действительно, — смущенно рассмеялся Вздохов. — «Сюжетец»! А ты знаешь — я всё могу простить человеку, но не тривиальность! Но не пошлость! Но не шаблон! Пойдем.
— Постой, — несмело остановил его Полторакин, поглядывая на забившегося в угол мальчика. — Не ужели оставить его так? А, может, отвести его куда нибудь?… Обогреть, что ли?… Покормить?… Переодеть, что ли?..
— Так, так, — поморщился Вздохов, будто кто нибудь скрипнул гвоздем по тарелке. — Так, так…
А завтра малютка проснется в теплой постельке, и над ним склонится твое бородатое лицо, и указательный палец неуклюже потянется к подбородку рождественского мальчика, с целью пощекотать оный… «Сюжетец»!..
— Экий ты яд, — пожал сконфуженно плечами художник. — Ну, в таком случае, пойдем.
— То-то. Да! Так о чем я тебе говорил? — О сюжетах же.
— Ну, вот. И имей в виду, что сюжет рассказа такая вещь, которую…
Голоса разговаривающих замолкли в отдалении. Мальчик в углу подъезда тоже замолк. Постепенно его темную фигуру совершенно занесло белым снегом.
И замерз он так, совсем замерз, не подозревая даже, что это — затасканный сюжет.
Два господина приближались друг к другу с разных концов улицы… Когда они сошлись — один из них бросил на другого рассеянный, равнодушный взгляд и хотел идти дальше, но тот, на кого был брошен этот взгляд, — растопырил руки, радостно улыбнулся и вскричал:
— Господин Топорков! Сколько лет!.. Безумно рад вас видеть.
Топорков посмотрел восторженному господину в лицо. Оно было полное, старое, покрытое сетью лучистых ласковых морщинок и до мучительности знакомое Топоркову.
Остановившись, Топорков задумался на мгновение. Знакомые лица, образы, рой фактов с сумасшедшей быстротой завертелись в его мозгу, направленные к одной цели: вспомнить, кто этот человек, лицо которого, будучи таким знакомым, ускользало из ряда других, вызванных торопливой, скачущей мыслью Топоркова.
Как будто бы этот человек давался в руки: вот вот Топорков вспомнить его имя, их отношения, встречи… но сейчас же эта мысль обрывалась, и физиономия неизвестного господина снова оставалась загадочной в своей радостной улыбке и восторженном добродушии.
— Здрав… ствуйте, — нерешительно сказал Топорков.
— Что это вы такой мрачный? Слушайте, Топорков! Я от вашей последней статьи прямо в восторге. Читал и наслаждался! Как она, бишь, называется? «Итоги реакции!» Если мне придется давать её характеристику и подробный разбор, — сделаю это с особым наслаждением…
— Критик, — подумал Топорков и, польщенный похвалой пожилого господина, пожал ему руку крепче, чем обыкновенно. — Так вам эта вещица нравится?
— Помилуйте! Как же она может не нравиться? Я еще ваше кое-что прочел. Читаю запоем. Люблю, грешный человек, литературу. Хотя, по роду своей деятельности, мог бы к ней относиться… как бы это выразиться?… более меркантильно.
— Издатель, что ли? — подумал Топорков. — Боже мой! Где я его видел?…
— Скажите, а как поживает Блюменфельд? Что его журнал? — спросил старик.
— Блюменфельд уже вышел из крепости. Ведь вы знаете, — сказал Топорков, — что он был приговорен к двум годам крепости?
— Как же, как же, — закивал головой пожилой господин. — Помню! За статью «Кровавые шаги»… Неужели уже вышел? Боже, как быстро время идет.
— Вы разве хорошо знаете Блюменфельда?
— Боже ты мой! — усмехнулся старик. — Мой, так сказать, крестник. Ведь эта вся марксистская молодежь, и народники, и неохристиане, и, отчасти, мистики, прошли через мои руки: Синицкий, Яковлев, Гершбаум, Пынин, Рукавицын… немного я, признаться, не согласен с рукавицынским разрешением вопроса о крестьянском пролетариате, но зато Гершбаум, Гершбаум! Вот прелесть! Я каждую его вещь, самую пустяковую, из газет вырезываю и в особую тетрадь наклеиваю… А книги его — это лучшее украшение моей библиотеки… Кстати, вы не видели моей библиотеки? Заходите — обрадуете старика.
— Библиофил он, что ли? — мучительно думал Топорков. — Вот дьявольщина!
— А вы знаете — кассационная жалоба Гершбаума не уважена, — сообщил старик. — По-прежнему шесть месяцев тюрьмы, с зачетом предварительного заключения.
— Неужели, адвокат? — внутренно удивился Топорков.
— Адвокат его, — сказал старик, — нашел еще какой-то там повод для кассации. Ну, да уж, что поделаешь. Кстати, читали последний альманах «Вихри»? Ах, какая там вещь есть! «По этапам» Кудинова… Мы с женой читали — плакали старички! Растрогал Кудинов старичков
— Кудинов тоже привлекался. Слышали? — спросил Топорков. — По 129-й.
— Как же. Второй пункт. Они вместе — с редактором Лесевицким. Лесеницкому еще по другому делу лет шесть каторги выпасть может. Кстати, дорогой Топорков, не знаете ли вы, где бы можно достать портрет Кудинова? Мне бы хоть открытку.
— Для чего вам? — удивился Топорков.
Старик с милым смущением в лице улыбнулся.
— Я — как институтка… Хе-хе! Увеличу его и повешу в кабинете. Вы заходите — целую галерею увидите: Пыпина, Ковалевского, Рубинсона… Писатели, так сказать, земли русской. А Ихметьева даже на выставки купил. Помните? Работы Кульжицкого. Хорошо написан портретик. А люблю я, старичок, Ихметьева… Вот поэт Божьей милостью! Сядешь это, иногда, декламируешь вслух его «Красные зори», а сам нет нет, да и взглянешь на портрет.
— Вы слышали, конечно, — сказал Топорков печально, — что Ихметьеву тоже грозить два года тюрьмы. За эти самые «Красные зори».
— Как же! Ему эти строки инкриминируются: «Кто хочет победы — Пусть сомкнутым строем…» и так далее. Прелестное стихотворение! Теперь уж, за последний год, никто так не пишет… Загасили святое пламя, да на извращения разные полезли. Не одобряю!
Желая сказать старику что-нибудь приятное, Топорков успокоительно подмигнул бровью.
— Ихметьев, может, еще и выкарабкается.
— Как же! — сказал старик. — Дожидайтесь… «Выкарабкается»… Вчера же ему был и приговор вынесен. Не читали? Один год тюрьмы. Такая жалость!
— Неужели же только один год? — удивился Топорков. — А я думал, больше закатают.
— То-то я и говорю, — покачал головой старик. — Такая жалость! Я ему просил два года крепости, а ему — год тюрьмы дали. Адвокат попался ему — дока!
— Как… вы просили? — сбитый с толку, воскликнул Топорков. — У кого просили?
— У суда же. Но это мы еще посмотрим. У меня есть тьма поводов для кассации. Возможно, что два года крепости ему и останутся.
— Да вы кто такой? — сердито уже вскричал Топорков, нервы которого напряглись предыдущей бестолковой беседой до крайней степени.
— Господи, Боже ты мой! — улыбнулся старик, и лучистые морщинки зашевелились на его кротком лице. — Неужели не признали? Да прокурор же! Прокурор окружного суда. Ведь вы меня должны помнить, господин Топорков: я вас, помните, обвинял три года тому назад по литературному делу… вы год тогда получили.
— Так это вы! — сказал Топорков. — Теперь припоминаю. Вы, кажется, требовали трех лет крепости и, когда меня присудили на год, то кассировали приговор.
— Ну да! — обрадовался прокурор. — Вспомнили? За эту статью… как ее?… «Кровавый суд». Прекрасная статья! Сильно написана. Теперь уж так не пишут… А вы так и не признали меня сначала? Бывает… Хе-хе! А вы всё же ко мне заглянули бы. Я адресок дам. По стакану вина выпьем, о литературе разговаривать будем… Мою портретную галерею посмотрите… Все висят: Гершбаум, Ихметьев, Николай Владимирыч Кудинов… Встретите Блюменфельда — тащите с собой. Как же! Мы старые знакомые… И с Лесевицким, и Пыниным, и Гершбаумом…
Прокурор вынул свою карточку с адресом, сунул ее в руку Топоркову и зашагал дальше, щуря на тротуарные плиты добрые близорукие глаза.
— Господа!
Предыдущий застольный оратор высказал такое пожелание: «Поздравляю, мол, вас с Новым Годом и желаю, чтобы в Новом Году было всё новое!»
Так сказал предыдущий оратор.
Мысль, конечно, не новая… (Саня, налей мне, я хочу говорить). Не новая. Скажу более: мысль, высказанная предыдущим оратором, стара, истаскана, как стоптанный башмак, — да простит мне предыдущий оратор это тривиальное выражение. Что? (Саня, налей мне еще — я буду говорить. Я хочу говорить). И, вместе с тем, скажу я: почему нам не приветствовать старой, даже, может быть, пошлой, — да простит мне предыдущий оратор, — мысли, если эта мысль верна?!! Что? Очень просто.
(Саня, чего заснул? Налить бы надо, а ты спишь.) То-то и оно.
Я и говорю: пусть же в Новом Году будет всё новое, всё молодое, всё свежее. (Саня! Ну?). Конечно, всего не омолодишь… Вон у Сергея Христофорыча лысина во всю голову — что с ней сделаешь?
Не сеять же на ней, извините, горох или какое-нибудь пшено. Что? Извините, я не настаиваю. Я только хочу сказать, что в природе чудес не бывает.
Но я настаиваю, что всё больное, хилое, должно от мереть. Верно? (Спасибо, Саня. Осторожнее… На скатерть!)
Вон у Петра Васильевича вата в ушах, у Мелетии Семеновны за пазухой, а у предыдущего оратора вата, может быть, в голове — борись-ка с этим! Не толкайся, Саня! Я должен нынче высказать всё.
Господа!
Да здравствует новое! Вот, например, у меня на салфетки дыра… К чему она? Куда она? Я прошу у хозяйки извинения, но так же нельзя! Я хочу утереть губы салфеткой, беру ее в руку — и что же? Рука попадает в эту дыру, и я вытираю губы незащищенной рукой. К чему же тогда салфетка?
Фикция! Оптический обм… (Саня, Саня! Ты совсем не занимаешься физическим трудом — налей!).
Мне вспомнился, господа, презабавный случай с одним англйским пуделем… Нет, впрочем, это не то… Гм!..
Предыдущий оратор — глуп, но какой-то нерв уловил. Ты мне начинаешь нравиться, предыдущий оратор!
«Всё, говорить, в Новом Году должно быть новое…» И верно!
У вас, Например, — как вас там, Агния Львовна, что ли?… есть дети. Так? Что же это за дети? Это старые дети… Верно я говорю? К чёрту же их! В воду надо, в мешок, как котят. Надо новых. (Саня, не надо смеяться; надо плакать. Слезы очищают. Эх, господа!)
Я вам расскажу такую историю. У одного англичанина был пудель; и вот этот пудель… Впрочем, пардон — тут дамы… Я лучше продолжу свою мысль о новом. Всё, всё, всё, всё, должно быть новое. Предыдущий оратор, может быть, не вылезал из приюта для безнадежных идиотов, но, господа!
Ведь и устами паралитиков иногда глаголет истина (Саша, Саша!)… Всё новое!
Марья Кондратьевна! Я уже давно замечаю, что у вас, не при муже будь сказано, — один и тот же возлюбленный. Второй год… Боже, Боже! Переменить! Пардон, пардон… Я ведь себя не предлагаю! я говорю лишь ака… академически. Представьте себе: у одного англичанина была собака, пудель… Впрочем, к чёрту собаку… Чего она тут путается? (Саша, прогони). Господа, не надо собак… Я ведь и против предыдущего оратора ничего не имею. Он жалкий, несчастненький человек — его пожалеть надо.
Саша, передай ему от меня копеечку.
Но сказано этим мозгляком хорошо! Верно! Всё новое! Всё. Простите, сударыня. Я, кажется, облил вам платье? Ничего. Новое купите. По этому поводу один англичанин, у которого был пудель, собака такая… Опять этот пудель? Да, прогоните же, господа, ради Бога, собаку! Ну чего она тут под ногами путается? Даже обидно!
Прекратим же всё это по случаю Нового Года. Пусть всё будет по-новому. (Спасибо, спасибо, Саня… Там уже край стакана — больше не войдет). Всё новое! Между нами, господа, есть взяточники, шулера — бросим это! Как оказал тот англичанин, у которого был пудель. У этого пуделя… Какой пудель?! Опять эта проклятая собака тут?! Да прогоните же, чёрт побери!! Предыдущий оратор свинья — сделайся же ты, наконец, оратор, человеком! Начнем, наконец! Вот, глядите на меня: у меня в руках бутылка старого вина, напротив меня висит старинная картина… Что же я делаю! Р-р-раз!
Вот теперь после этого и должно быть: новое вино, новая картина!.. Что-о? Саня, Саня! Не допускай! Не допускай, Саня!
Я еще про пуделя хочу. У одного англича… Эх! Вывели… Вывели, как какое-нибудь ничтожное пятно на скатерти!
Грустно… чрезвычайно грустно! Ну, что ж… Пророков всегда гнали…
Я сидел у Красавиных. Горничная пришла и сказала:
— Вас к телефону просят. Я удивился.
— Меня? Это ошибка. Кто меня может просить, если я никому не говорил, что буду здесь!
— Не знаю-с.
Я вышел в переднюю, снял телефонную трубку и с любопытством приложил ее к уху.
— Алло! Кто говорить?
— Это я, Чебаков. Послушай, мы сейчас в «Альгамбре» и ждем тебя. Приезжай.
Я отвечал:
— Во-первых, приехать я не могу, так как должен возвратиться домой; дома никого нет, и даже прислуга отпущена в больницу; а, во-вторых — кто тебе мог сказать, что я сейчас у Красавиных?
— Врешь, врешь! Как же так у тебя дома никого нет, когда из дому мне и ответили по телефону, что ты здесь.
— Не знаю! Может быть, я сошел с ума, или ты меня мистифицируешь… Квартира заперта на ключ, и ключ у меня в кармане. Кто с тобой говорил?
— Понятия не имею. Какой-то незнакомый мужской голос. Прямо сказал: «Он сейчас у Красавиных»…
И сейчас же повесил трубку. Я думал — твой родственник…
— Непостижимо!! Сейчас же лечу домой. Через двадцать минуть всё узнаю.
— Пока ты еще доберешься домой, — возразил заинтересованный Чебаков. — Ты лучше сейчас позвони к себе. Тогда сейчас же узнаешь.
С лихорадочной поспешностью я дал отбой, вызвал центральную и попросить номер своей квартиры.
Через полминуты после звонка кто-то снял в моем кабинете трубку, и мужской голос нетерпеливо сказал:
— Ну?!.. Кто там еще?
— Это номер 233-20?
— Да, да, да!! Что нужно?
— Кто вы такой? — спросил я.
Около полуминуты там царило молчание. Потом тот же голос неуверенно заявил:
— Хозяина нет дома.
— Еще бы! — сердито вскричал я. — Конечно, нет дома, когда я и есть хозяин!! Кто вы такой и что вы там делаете?
— Нас двое. Постойте, я сейчас позову товарища. Гриша, пойди-ка к телефону.
Другой голос донесся до меня:
— Ну, что там еще? Всё время звонят, то один, то другой. Работать не дают!! Что нужно?
— Что вы делаете в моей квартире?!! — взревел я.
— Ах, это вы… Хозяин? Послушайте, хозяин… Где у вас ключи от письменного стола?!!
Искали, искали — голову сломать можно.
— Какие ключи?! Зачем?
— Да ведь не ломать же нам всех одиннадцати ящиков! — ответил рассудительный голос. — Конечно, если не найдем ключей, придется взломать замки, до это много возни. Да и вы должны бы пожалеть стол. Столик-то, небось, недешевый. Рублей, поди, двести? Коверкать его — что толку?…
— Ах, вы мерзавцы, мерзавцы, — вскричал я с горечью. — Это вы, значить, забрались обокрасть меня!.. Хорошо же!.. Не успеете убежать, как я подниму на ноги весь дом.
— Ну, улита едет, когда-то будет, — произнес рассудительный голос. — Мы десять раз, как уйти успеем. Так, как же, барин, а? Ключи-то от стола — дома или где?
— Жулики вы проклятые, собачье отродье! — бросал я в трубку жестокие слова, стараясь вложить в них как можно больше яду и обидного смысла. — Сгниете вы в тюрьме, как черви. Чтоб у вас руки поотсыхали, разбойники вы анафемские! Давно, вероятно, по вас веревка плачет.
— Дурак ты, дурак, барин, — произнес тот же голос, убивавший меня своей рассудительностью. — Мы к тебе по-человечески… Просто, жалко зря добро портить — мы и спросили… Что ж, тебе трудно сказать, где ключи? Должен бы понимать…
— Не желаю я с такими жуликами в разговоры пускаться, — с сердцем крикнул я.
— Эх, барин… Что ж ты думаешь, за такие твои слова так тебе ничего и не будет? Да вот сей час возьму, выну перочинный ножик и всю мягкую мебель в один момент изрежу. И стол изрежу, и шкаф. К чёрту будет годиться твой кабинет… Ну, хочешь?
— Странный вы человек, ей-Богу, — сказал я примирительно. — Должны бы, кажется, войти в мое положение. Забираетесь ко мне в дом, разоряете меня, да еще хотите, чтобы я с вами, как с маркизами, разговаривал.
— Милый человек! Кто тебя разоряет? Подумаешь, большая важность, если чего-нибудь не досчитаешься. Нам-то ведь тоже жить нужно. — Я это прекрасно понимаю. Очень даже прекрасно, — согласился я, перекладывая трубку в левую руку и прижимая правую, для большей убедительности, к сердцу. — Очень хорошо я всё это понимаю. Но одного не могу понять: для чего вам бесцельно портить мои вещи? Какая вам от этого прибыль?
— А ты не ругайся!
— Я и не ругаюсь. Я вижу — вы умные, рассудительные люди. Согласен также с тем, что вы должны что нибудь получить за свои хлопоты. Ведь, небось, несколько дней следили за мной, а?
— А еще бы!.. Ты думаешь, что всё так сразу делается?
— Понимаю! Милые! Прекрасно понимаю! Только одного не могу постичь: для чего вам ключи от письменного стола?
— Да деньги-то… Разве не в столе?
— Ничего подобного! Напрасный труд! Заверяю вас честным словом. — А где же?
— Да, признаться, деньги у меня припрятаны довольно прочно, только денег немного. Вы, собственно, на что рассчитываете, скажите мне, пожалуйста?
— То есть, как?
— Ну… что вы хотите взять?
— Да что ж!.. Много ведь не унесешь, — сказал голос с искренним сожалением. — Сами знаете, дворник всегда с узлом зацепить может. Взяли мы, значить, кое-что из столового серебра, пальто, шапку, часы-будильник, пресс-папье серебряное…
— Оно не серебряное, — дружески предостерег я.
— Ну, тогда шкатулочку возьмем. Она, поди, не дешевая. А?
— Послушайте… братцы! — воскликнул я, вкладывая в эти слова всю силу убеждения. — Я вхожу в ваше положение и становлюсь на вашу точку зрения… Ну, повезло вам, выследили, забрались… Ваше счастье! Предположим, заберете вы эти вещи и даже пронесете их мимо дворника. Что же дальше?! Понесете вы их, конечно, к скупщику краденого и, конечно, получите за это гроши. Ведь я же знаю этих вампиров. На вашу долю приходится риск, опасность, побои, даже тюрьма, а они сидят сложа руки и забирают себе львиную долю.
— Это верно, — сочувственно поддакнул голос.
— А еще бы же не верно! — вскричал я в экстазе. — Конечно, верно. Это проклятый капиталистический принцип — жить на счет труда… Поймите: разве вы грабите? Вас грабят! Вы разве наносите вред? Нет, эти вампиры в тысячу раз вреднее!! Товарищ! Дорогой друг! Я вам сейчас говорю от чистого сердца: мне эти вещи дороги, по разным причинам, а без будильника я даже завтра просплю. А что вы выручите за них? Гроши!! Вздор. Ведь вам и полсотни не дадут за них.
— Где там! — послышался сокрушенный вздох. — Дай Бог четвертную выцарапать.
— Дорогие друзья!! Я вижу, что мы уже понимаем друг друга. У меня дома лежать деньги — это верно — сто пятнадцать рублей. Без меня вы их, всё равно, не найдете. А я вам скажу, где они. Забирайте себе сто рублей (пятнадцать мне завтра на расходы нужно) и уходите. Ни заявлений в полицию, ни розысков не будет. Это просто наше частное товарищеское дело, которое ни кого не касается. Хотите?
— Странно это как-то, — нерешительно сказал вор (если бы я его видел, то добавил бы: «почесывая затылок», потому что у него был тон человека, почесывающего затылок). — Ведь мы уже всё серебро увязали.
— Ну, что ж делать… Оставьте его так, как есть… Я потом разберу.
— Эх, барин, — странно колеблясь, промолвил вор. — А ежели мы и деньги ваши заберем, и вещи унесем, а?
— Милые мои! Да что вы, звери, что ли? Тигры? Я уверен, что вы оба в глубине души очень порядочные люди… Ведь так, а?
— Да ведь знаете… Жизнь наша такая собачья.
— А разве ж я не понимаю?! Господи! Истинно сказали: собачья. Но я вам верю, понимаете — верю. Вот, если вы мне дадите честное слово, что вещей не тронете — я вам прямо и скажу: деньги там-то. Только вы же мне оставьте пятнадцать рублей. Мне завтра нужно. Оставите, а?
Вор сконфуженно засмеялся и сказал:
— Да ладно. Оставим.
— И вещей не возьмете?
— Да уж ладно. Пусть себе лежать. Это верно, что с ними наплачешься.
— Ну, вот и спасибо. На письменном столе стоить коробка для конвертов, голубая. Сверху там конверты и бумага, а внизу деньги. Четыре двадцатипятирублевки и три по пяти. Согласитесь, что вам бы и в голову не пришло заглянуть в эту коробку. Ну, вот. Не забудьте погасить электричество, когда уйдете. Вы через черный ход прошли?
— Так точно.
— Ну, вот. Так вы, уходя, заприте, всё-таки, дверь на ключ, чтобы кто-нибудь не забрался. Ежели дворник наткнется на лестнице — скажите: «корректуру приносили». Ко мне часто носят. Ну, теперь, кажется, всё. Прощайте, всего вам хорошего.
— А ключ куда положить от дверей?
— В левый угол, под вторую ступеньку. Будильник не испортили?
— Нет, в исправности.
— Ну, и слава Богу. Спокойной ночи вам.
Когда я вернулся домой, в столовой на столе лежал узел с вещами, возле него — три пятирублевых бумажки и записка:
«Будильник поставили в спальню. На пальто воротник моль съела. Взбутетеньте прислугу.
Смотрите же — обещали не заявлять! Гриша и Сергей».
Все друзья мои в один голос говорят, что я умею прекрасно устраиваться в своей обычной жизни. Не знаю. Может быть. Может быть.
Никто не может отговариваться незнанием закона.
Неприспособленных к жизни людей на свет гораздо больше, чем думают. Это всё происходить от того, что жизнь усложнилась: завоевания техники, усложнение быта, совершенствование светского этикета, замысловатость существующих законов — от всего этого можно растеряться человеку, даже не страдающему привычным тупоумием.
Раньше-то хорошо было: хочется тебе есть — подстерег медведя или мамонта, треснул камнем по черепу — и сыт; обидел тебя сосед — подстерег соседа, треснул камнем по черепу — и восстановлен в юридических правах; захотел жениться — схватил суженую за волосы, треснул кулаком по черепу — и в лес! Ни свидетельства на право охоты, ни брачного свидетельства, ни залога в обеспечение иска к соседу — ничего не требовалось.
Вот почему молодые супруги Ландышевы, брошенные в Петербурге поженившими их провинциальными родителями, смотрели на Божий мир с тревогой и смятением щенков, увидевших и услышавших впервые загадочный граммофон.
Всё было сложно, непонятно.
Вся процедура венчания была проделана теми же умудренными опытом родителями жениха и невесты; о чем-то хлопотали, предъявляли какие-то странные документы, метрические, где-то расписывались, кому-то платили, кто-то держал образ, кто-то лобызал молодых, — и что было к чему — молодожены совсем не понимали.
Еще муж — тот пытался разобраться в сложной путанице русского быта, а жена, прочирикав однажды, что она «ничегошеньки ни в чем не понимает», раз навсегда махнула рукой на всякие попытки осмыслить механику жизни…
Главное затруднение для мужа заключалось в том, что в его мыслях сплелись в один запутанный клубок три различных института: церковь, полиция и медицина. От рождения и до смерти священник, доктор и околоточный царили над жизнью и смертью человека. Но кого, в каких случаях и в каких комбинациях надлежало призывать на помощь — бедный Ландышев не знал, хотя уже имел усы и даже служил корреспондентом в цементном обществе…
Смятение супругов увеличилось еще тем, что через сотню дней ожидался ребенок, и судьба этого беспомощного младенца была супругам совершенно неведома. Конечно, нужно пригласить доктора
…Ну, а священника… пригласить? А в полицию заявлять надо? Кто-то даст какое-то «свидетельство» или «удостоверение», но кто — церковь, медицина или полиция?
И выражение робости и испуга часто появлялось на лицах супругов, когда они за остывшим супом обсуждали эти вопросы.
Ах, если бы с ними были папа и мама! Те знали бы, что приглашение Ландышевыми полиции при заключение с домохозяином квартирного контракта было совершенно излишне; те отговорили бы супругов от просьбы, обращенной к священнику — выдать «удостоверение» в том, что он служил у Ландышевых молебен… Те всё знали.
Швейцар Саватей Чебурахов постучал в дверь перешагнул через порог и, держа на отлете сверкающую позументом фуражку, торжественно и веско сказал:
— Имею честь поздравить с праздником присно блаженного Светлого Христова Воскресения и пожелаю вам встретить и провести оного в хорошем расположении и приятном сознании душевных дней торжества его!
Ландышевы сидели за столом и ели ветчину с куличем, запивая сладким красным вином.
При появлении швейцара страшно сконфузились.
— Спасибо, голубчик! — стараясь быть солидным, пробасил Ландышев. — И тебе того же… Воистину… Сейчас, сейчас… Я только вот тут… распоряжусь…
И он выскочил в другую комнату, оставив подругу своей жизни на произвол судьбы.
Но подруга не терялась в таких случаях; она вылетела вслед за ним и сердито сказала, сморщив губки:
— Ты чего же это меня одну бросил?! Что я с ним там буду делать?
— А что я буду делать? — отпарировать муж.
— Как что? Я уж не знаю… Что в этих случаях полагается: ну, похристосоваться с ним, что ли, по русскому обычаю…
— Со швейцаром-то?!
— А я уж не знаю… Я в «Ниве» видела картинку, как древние русские цари с нищими по выходе из церкви христосовались… А тут, всё-таки, не нищий…
— Да постой… Значить, я с ним должен и поздороваться за руку?
— Почему же? Просто, поцелуйся.
— Постой… присядем тут, на диванчик… Но ведь это абсурд — целоваться можно, а руки пожать нельзя!
— Кто ж швейцарам руку подает? — возразила рассудительная жена. — А поцеловаться можно — это обычай. Древние государи, я в «Ниве» видела…
— Постой… А что, если я просто дам ему на чай?
— Не обидится ли он?… Человек пришел с поздравлением, а ему вдруг деньги суешь. У этих рабочих людей такое болезненное самолюбие.
— Это верно. Но просто похристоваться и сейчас его выпроводить — как-то неловко… Сухо выйдет. Может быть, предложить ему закусить?
— Пожалуй… Только как поудобнее это сделать; к столу его подвести или просто дать в стоячем положении.
— Э, чёрт с ними, этими штуками! — воскликнул муж. — Смешно, право: мы тут торгуемся, а он там стоит в самом неловком положении. Неужели я не могу быть почитателем старозаветных обычаев, для которых в такой великий день все равны?… Несть, как говорится, ни эллина, ни иудея! Пойдем.
Ландышев решительно вышел в комнату, где дожидался швейцар, и протянул ему объятия.
А-а, дорогой гость. Христос Воскресе! Ну-ка, по христианскому обычаю.
Швейцар выронил фуражку, немного попятился, но сейчас же оправился и бросился в протянутая ему объятия.
Троекратно поцеловались.
Чувствуя какое-то умиление, Ландышев застенчиво улыбнулся и сказал гостю:
— Не выпьете ли рюмочку водки? Пожалуйста, к столу!
Швейцар Чебурахов сначала держался за столом так, как будто щедрая прачка накрахмалила его с ног до головы. Садясь за стол, с трудом сломал застывшее туловище и, повернувшись на стул, заговорил бездушным деревянным голосом, который является только в моменты величайшего внутреннего напряжения воли…
Однако радушие супругов согнало с него весь крахмал, и он постепенно обмяк и обвис от усов до конца неуклюжих ног.
Чтобы рассеять его смущение, Ландышев заговорил о тысяч разных вещей: о своей службе, о том, что полиция стала совершенно невозможной, что автомобили вытесняют извозчиков… Темы изложения он избирал с таким расчётом, чтобы дремлющий швейцаров ум мог постичь их без особого напряжения.
— Автомобили гораздо быстрее ездят, — солидно говорил он, пододвигая швейцару графин. — Пожалуйста, еще рюмочку. Вот эту — я вам налью, побольше.
— Не много ли будет? Я и так пять штучек выпил, а? Да и одному как-то неспособно пить. Хи-хи!..
— А вот Катя с вами вином чокнется. Катя, чокнись по русскому обычаю…
— Ну-с… с праздничком. Христос Воскресе!
— Воистину!
— Представьте себе, у меня в конторе, где я служу, до полутора миллиона бочек цемента в год идет.
— Поди ж ты! Цемент, он, действительно…
— Теперь, собственно, жизнь вздорожала.
— Да уж… Не извозчик пошел, а галман какой-то… Эфиоп.
— Почему?
— Да разве его от подъезда отгонишь? Ни Боже мой. А жильцы протестуются.
— Скажите, вы довольны, вообще, жильцами?
— Да разные бывают. Вон из третьего номера жилица, которая пишет, что массажистка — та хорошая. Кто ни придет — молодой ли, старик — меньше полтинника не сунет.
Швейцар налил еще рюмку и, подмигнув, добавил:
— А то какой-нибудь ошалевший с ее человек и трешку пожертвует. Ей-Богу!
И он залился довольным хохотом.
— А с четырнадцатого номера музыкантша — прямо будем говорить — гниль. Ни шерсти, ни молока. Шляются ученики — сами такие, что гривенник рады с кого получить. Старая, шельма. Никуда. Го-го-го!..
Прикрыв рот рукой, так как им овладела икота, смешанная с веселым смехом, — швейцар подумал и сказал:
— А в девятом дамочка с мужем живет — так прямо памятник ей поставить. Как муж за дверь — так, гляди, каваргард на резинах подлетает. И уж он тебе меньше целкового никогда не сунет. Уж извините-с!
Он игриво ударил Ландышева по коленке:
— Понял?
Супруги угрюмо молчали. Такой красивый жест, как приглашение меньшого брата к своему столу, сразу потускнел.
«Меньшой брат» был человек крайне узких, аморальных взглядов на жизнь: всех окружающих он оценивал не со стороны их добродетелей, а исключительно с точки зрения «полтин и трешек», которые косвенно вызывались поведением его фаворитов. Это был, очевидно, человек, который мог ругательски изругать светлый образ леди Годивы, если бы она была его жилицей, и мог бы превозносить до небес содержательницу распутного притона…
О добродетелях вообще, о добродетелях безотносительных, этот грубый человек не имел никакого понятия.
— Жилец тоже жильцу розь. К одному явишься с праздником, он тебе пятишку в лапу, — на, разговляйся! А другой, голодранец, на угощение норовить отъехать… А что мне его угощение! — вскричал неожиданно швейцар, упершись руками в бока и оглядывая критическим взглядом накрытый стол. — Если я на полтинник водки тяпнул да на полтинник закуски, так начхать мне на это? Какой ты после этого жилец! Верно? Я генерала Путляхина уважаю, потому это настоящий барин: «Кто там пришел на кухню?» — «Швейцар с лестницы поздравляет». — «Дать ему зеленую в зубы и пусть убирается ко всем чертям!» Вот это барин!
— Позвольте, — сказал Ландышев, вставая. — Я вам тоже дам на чай…
— От вас? На чай? — презрительно сморщил нос швейцар. — Разве от таких берут? Унизил меня, а потом — на чай? Не-ет, брат, шалишь. Молода, во Саксони не была! Какая вы мне компания, а? Шарлы барлы и больше ничего!
Он опустил усталую, отяжелевшую голову на руки.
— Налей еще рюмаху. Эх, хватить, что ли, во здравие родителей!
— Вот вам два рубля, можете идти, швейцар, — сказал Ландышев, пошептавшись перед этим со своей верной подругой.
— Не надо мне ваших денег — верно? Меня господа обидели — верно? За что?!..
— Уходите отсюда!!
— Сам уходи, трясогузка!
И, облокотившись о стол, швейцар заскрипел зубами с самым хищным видом.
Жена плакала в другой комнате, как ребенок. Муж утешал:
— Ну, чёрт с ним! Напьется совсем и заснет. Проспится, гляди, и уберется.
— А мы-то куда денемся? Тоже, мужа мне Бог послал, нечего сказать… Со швейцаром связался.
— Да ты сама же сказала, что в «Ниве» видела…
— Нет, ты мне скажи, куда нам теперь деваться?!
Муж призадумался.
— Э, да очень просто… Пойдем к Шелюгиным. Посидим часика два, три, а потом справимся по телефону, ушел он или нет? Одевайся, милая!
И, одевшись потихоньку в передней, супруги, расстроенные, крадучись, уехали…
Написан автором для детей. С большой к ним любовью и нежностью.
«Шпаргалка» была известна в глубокой древности.
Слово «шпаргалка» происходить от санскритского — chpargalle, — что значить: секретный, тайный документ.
У Плиния встречается описание шпаргалок того времени, но они были громоздки, неудобны и употреблялись древними учениками лишь в самых крайних случаях. Дело в том, что тогда бумаги еще не существовало, а папирус и выделанная кожа убитых животных — стоили очень дорого. Поэтому шпаргалки писались древними учениками на неуклюжих, тяжелых навощенных кирпичах, которые не могли быть спрятаны в карманы или за пазуху. Ученики, пользовавшиеся на экзаменах такими шпаргалками, часто попадались, подвергались взысканиям и иногда даже, как неспособные быть гражданами в будущем, — сбрасывались с утеса в бушующее море (Спарта).
Со времени изобретения бумаги шпаргалка стала популяризироваться, развиваться и уже, в ближайшие к нам века, завоевала себе в науке выдающееся положение. Но дети, пользовавшиеся шпаргалкой, как и в древности, подвергались всяческим наказаниям и гонениям и даже вызвали знаменитый по своей жестокости закон Мальтуса.
Наука, однако, не зевала и шла напролом быстрыми шагами, толкая впереди себя юркую, удобную, портативную шпаргалку. Некоторые защитники шпаргалки, как научного пособия, — утверждают даже, что не наука толкала вперед шпаргалку, а эта последняя тащила на буксире науку.
Во всяком случае, известно, что и великие, знаменитые люди не брезгали шпаргалкой, как учебным пособием. Назовем некоторых: Гейне, Гельмгольц и даже наш великий соотечественник Пушкин, автор бессмертного «Руслана и Людмилы»…
В наши дни шпаргалка является образцом усовершенствованности, хитроумия и человеческой находчивости. В её типе многое упростилось, многое лишнее, не нужное, что подвергало ученика на экзаменов риску попасться — упразднено.
Перечислим в нашем небольшом очерки наиболее распространенные типы шпаргалок…
Шпаргалка обыкновенная.
Пишется на длинной, свернутой в трубочку, полосе бумаги, в роде свитка (возвращение к древним образцам?). Бумага свернута так, что края её загибаются внутрь, и, таким образом, нужное место легко может быть найдено в бесконечном свитке посредством простого передвижения загнутых краев. Почерк должен быть мелкий, убористый, но ясный, разборчивый, без ошибок, кои для экзаменующегося могут быть гибельны. Бумага тонкая, гибкая.
Шпаргалка манжетная.
Манжетная шпаргалка более удобна в смысл своей незаметности и отсутствия риска, но, как площадь для вписывания максимума данных необходимой науки, — она невелика, стеснительна и поэтому может содержать только самые необходимые для экзаменующегося термины.
Лучший способ пользования манжетной шпаргалкой — задумчивое поднесение руки ко лбу, будто бы вы сосредоточенно обдумываете ответь. В это время и нужно быстро прочесть шпаргалку, отмечая в уме главное, но не обнаруживая в то же время на лиц исключительного интереса к чтению, что легко может быть замечено экзаменаторами.
В случае уличения вас в пользование шпаргалкой, вы должны моментально задвинуть манжеты в рукава, а если и это будет замечено — можете пустить в ход последний шанс и удивленно заявить, что, сами не знаете — кому это понадобилось испортить ваши новые манжеты, исписав их непонятными словами. Некоторые считают также недурным выходом из положения — заплакать, но мы лично считаем этот способ устаревшим и, обыкновенно, не достигающим цели.
Шпаргалка с резиной.
Разновидность манжетной — по размеру своей площади, очень небольшой и неудобной.
Изготовление такое: кусок резинки, употребляемой обыкновенно для рогаток, пришивается одним концом к внутреннему карману, а другим к шпаргалке, сделанной из твердой бумаги. По мер необходимости шпаргалка вытягивается из кармана и быстро пробегается глазами (см. «шпаргалка манжетн.»), а в случае тревоги стоить только пустить шпаргалку на волю, и она сама вскочит в карман.
В случае недоразумений с экзаменационным комитетом, наиболее уместен тон благородного негодования и оскорбленной невинности.
Диалог, приблизительно, такой:
Экзаменатор: — Эй, эй! Что это вы там читаете, вынутое из кармана?
Вы (изумленно): — Я? Читаю? Ничего подобного.
Экзам.: — Да я же сам видел бумажку, вынутую вами из кармана. Она, наверно, и сейчас в ваших руках…
Вы (доверчиво показываете об руки).
Экзам.: — Но этого не может быть! Я видел своими глазами!! Значить, вы уронили на пол!
Начинаются безрезультатные поиски на полу, осматриваются снова ваши руки, рукава, заглядывают даже в ваш рот; на ваших глазах дрожат слезы негодования невинно-оскорбленного человека, потому что ни какой шпаргалки не обнаруживается.
Тогда вы спрашиваете дрожащим голосом:
— За что вы меня, господа, обидели?
Будьте уверены, что экзаменаторы почувствуют перед вами такую неловкость, которая может быть смягчена только несколькими пятерками, хотя бы вы, на самом деле, не знали ни бельмеса.
После получения вами хороших отметок мы не рекомендуем разоблачать фокус с резинкой, радостно приплясывая на одной ноге и хлопая в ладоши:
— А я надул, надул вас! У меня-таки была шпаргалка на резинке! Ага, что?!..
В этом случае, скоропреходящая минута удовольствия, торжества и морального превосходства над экзаменаторами легко может быть искуплена сиденьем в класс на второй год.
Шпаргалка подошвенная.
Культура идет вперед быстрыми шагами. Что казалось невозможным, неслыханным вчера — сегодня уже не вызывает ни в ком удивления. Такова подошвенная шпаргалка.
Кажется, что может быть труднее и неблагодарнее — написать шпаргалку на подошвах сапога? — однако в последнее время экзаменующиеся прибегают к этому чаще, чем многие думают.
Понятно, что само местонахождение шпаргалки суживает круг возможности пользоваться ею.
Так — при устном ответе чтение по такой шпаргалке невозможно. Мы не знаем случая, чтобы кто-нибудь, стоя перед экзаменаторами, хватал сам себя с искусством гимнаста за ногу и, поднеся подошву сапога к глазам, начинал отвечать по ней свой билет. Помимо неудобства такого положения, оно сразу бросается в глаза экзаменаторам и вызывает в них подозрение: что это, дескать, такое ученик нашел на своем сапоге? Почему он так внимательно рассматривает подошву?
Если бы даже ученик, стоящие у экзаменационного стола, и знал, что у рядом с ним стоящего товарища на сапоге помещается целая литература, то и тут элементарное чувство общности интересов должно удержать его от хватания товарища за ноги, повержения его на пол и чтения своего билета по подошвам поверженного.
Шпаргалка телесная.
Уж одно название этой шпаргалки показывает, что она должна писаться на теле.
Наиболее удобные для этого места следующие: ладони рук и ногти.
Этот способ сдачи экзаменов имеет то неудобство, что лишает экзаменующегося возможности приветствовать товарищей дружеским пожатием, вытереть пот со лба или вступить со сверстниками в оживленную драку. Мы знали мальчугана, которого товарищи однажды перед экзаменом били и оскорбляли, как хотели, а он отвечал на всё это кроткой снисходительной улыбкой…
И не потому, что был он добр, а просто руки его были исписаны так, как пишутся словоохотливыми людьми открытки. Даже ногти его пестрели какими-то формулами. Этот мальчик выдержал экзамен блестяще, но когда потом пошел стирать свои записи на руках — с помощью лиц и затылков утренних обидчиков, то так увлекся этим, что был замечен попечителем округа и оставлен на второй год.
Впрочем, этот случай — исключительный и возражением против пользования «телесной шпаргалкой» служить не может.
Мы знали одного ученика, который увлекался принципом именно телесной шпаргалки. Он был исписан так, что любитель дал бы за него большие деньги. Это была какая-то ходячая энциклопедия разных наук.
Если бы у нас существовала работорговля, то любой работорговец нажил бы на нем не мало, перепродав его какому-нибудь ленивому ученику, которому опротивело таскать за собой ранец с книгами. Исписанный мальчик бегал бы за ним, как живая книга, и, при необходимости, мог быть развернуть и проштудирован самым полезным образом.
Недавно, сидя у костра, мы слышали от старых учеников такую поэтическую легенду о шпаргалке… Несколько учеников в ночь перед экзаменом пробрались к спящему крепким сном учителю и исписали всё его лицо несмывающимися чернилами. Это была первая шпаргалка в неприятельском лагере.
И когда на другое утро он спрашивал экзаменующихся, они прямо, честно и внимательно глядели ему в лицо и отвечали без запинки.
Повторяем, это — легенда…
Среди учеников наблюдаются и такие редкие экземпляры, которые не пользуются шпаргалками.
Есть даже такие лица, которые отрицают пользу шпаргалок. Большей частью, это лица, надеющиеся на свое счастье, но экзамены, как и всякая игра, по нашему мнению, тогда только и хороши, когда призывается на помощь счастью и некоторая заботливость, и труд. (Трудом мы называем добросовестное и тщательное изготовление шпаргалок по вышеприведенным образцам.)
А счастье, а русское знаменитое «авось» — вещи слишком гадательные, и не всегда они вывозят.
Мы знали двух мальчиков — одного чрезвычайно прилежного, а другого — шалопая, ленивого, как тропический индеец.
Они готовились к экзаменам.
Разбили всю книгу по всеобщей истории на билеты, и случилось так, что ко дню экзаменов прилежный мальчик вызубрил все билеты, кроме одного, до которого дойти не успел; а шалопай, лентяй и бездельник, идя на экзамен, прочел только один единственный билет, из всего громадного количества, представленного ему потом на выбор.
И что же случилось?! Прилежный ученик вынул как раз тот билет, до которого не успел дойти, а лентяй превосходно ответил тот единственный кусочек, который значился на его билете и который он успел прочесть по дороге на экзамены.
Прилежный мальчик после этого случая забросил все свои тетради, изорвал книги и, переселившись на Камчатку, сделался грозой и несчастьем всех других детей: он бил их и увечил так, что потом кончил свои дни в колонии малолетних преступников, где дожил до глубокой старости.
Вот вам и счастье.
Статья о «шпаргалке» кончена.
Некоторые педагоги, может быть, упрекнуть и даже выбранят меня за то, что я всё время держался только на уровне шпаргалки и её применения, вместо того, что бы посоветовать ученикам лучше и добросовестнее учиться по книгам.
Но дело в том, что автор — ярый противник экзаменов. Да и автор уверен, что в данной статье он приковывал внимание юной аудитории лишь до тех пор, пока говорил с ней серьезным, деловым понятным ей языком — без всякого ломанья.
А пустые советы слушаться доброго начальства и вести себя паиньками — пусть дают другие, которые любят бедных детей меньше, чем автор…
Будучи принципиальным противником строго обоснованных, хорошо разработанных планов, Мишка Саматоха перелез невысокую решетку дачного сада без всякой определенной цели.
Если бы что-нибудь подвернулось под руку, он украл бы; если бы обстоятельства располагали к тому, чтобы ограбить, — Мишка Саматоха и от грабежа бы не отказался. Отчего же? Лишь бы после можно было легко удрать, продать «блатокаю» награбленное и напиться так, «чтобы чертям было тошно».
Последняя фраза служила мерилом всех поступков Саматохи… Пил он, развратничал и дрался всегда с тем расчетом, чтобы «чертям было тошно». Иногда и его били, и опять-таки били так, что «чертям было тошно».
Поэтическая легенда, циркулирующая во всех благовоспитанных детских, гласить, что у каждого человека есть свой ангел, который радуется, когда человеку хорошо, и плачет, когда человека огорчают.
Мишка Саматоха сам добровольно отрекся от ангела, пригласил на его место целую партию чертей и поставил себе целью всё время держать их в состоянии хронической тошноты.
И, действительно, мишкиным чертям жилось не сладко.
Так как Саматоха был голоден, то усилие, затраченное на преодоление дачной ограды, утомило его.
В густых кустах малины стояла зеленая скамейка. Саматоха утер лоб рукавом, уселся на нее и стал, тяжело дыша, глядеть на ослепительную под лучами солнца дорожку, окаймленную свежей зеленью.
Согревшись и отдохнув, Саматоха откинул голову и замурлыкал популярную среди его друзей песенку:
Родила меня ты, мама,
По какой такой причине?
Ведь меня поглотить яма
По кончине, по кончине…
Маленькая девочка лет шести выкатилась откуда-то на сверкающую дорожку и, увидев полускрытого ветками кустов Саматоху, остановилась в глубокой задумчивости.
Так как ей были видны только Саматохины ноги, она прижала к груди тряпичную куклу, защищая это беспомощное создание от неведомой опасности, и, после некоторого колебания, бесстрашно спросила:
— Чьи это ноги?
Отодвинув ветку, Саматоха наклонился вперед и стал, в свою очередь, рассматривать девочку.
— Тебе чего нужно? — сурово спросил он, сообразив, что появление девочки и её громкий голосок могут разрушить все его пиратские планы.
— Это твои… ножки? — опять спросила девочка, из вежливости смягчив смысл первого вопроса.
— Мои.
— А что ты тут делаешь?
— Кадриль танцую, — придавая своему голосу выражение глубокой иронии, отвечал Саматоха.
— А чего же ты сидишь?
Чтобы не напугать зря ребенка, Саматоха проворчал:
— Не просижу места. Отдохну, да и пойду.
— Устал? — сочувственно сказала девочка, подходя ближе.
— Здорово устал. Аж чертям тошно.
Девочка потопталась на месте около Саматохи и, вспомнив светские наставления матери, утверждавшей, что с незнакомыми нельзя разговаривать, вежливо протянула Саматохе руку:
— Позвольте представиться: Вера.
Саматоха брезгливо пожал её крохотную ручонку своей корявой лапой, а девочка, как истый человек общества, поднесла к его носу и тряпичную куклу:
— Позвольте представить: Марфушка. Она не живая, не бойтесь. Тряпичная.
— Ну? — с ласковой грубоватостью, неискренно, в угоду девочке, удивился Саматоха. — Ишь ты, стерва какая.
Взгляд его заскользил по девочке, которая озабоченно вправляла в бок кукле высунувшуюся из зияющей раны паклю.
«Что с неё толку! — скептически думал Саматоха. — Ни сережек, ни медальончика. Платье можно было бы содрать и башмаки, — да что за них там дадут? Да и визгу не оберешься».
— Смотри, какая у неё в боку дырка, — показала Вера.
— Кто же это ее пришил? — спросил Саматоха на своем родном язык.
— Не пришил, а сшил, — поправила Вера, — Няня сшила. А ну, поправь-ка ей бок. Я не могу.
— Эх, ты, козявка! — сказал Саматоха, беря в руки куклу.
Это была его первая работа в области починки человеческого тела. До сих пор он его только портил.
Издали донеслись чьи-то голоса. Саматоха бросил куклу и тревожно поднял голову. Схватил девочку за руку и прошептал:
— Кто это?
— Это не у нас, а на соседней даче. Папа и мама в городе…
— Ну?! А нянька?
— Нянька сказала мне, чтобы я не шалила, и она потом убежала. Сказала, что вернется к обеду. Наверно, к своему приказчику побежала.
— К какому приказчику?
— Не знаю. У неё есть какой-то приказчик.
— Любовник, что ли?
— Нет, приказчик. Слушай…
— Ну?
А тебя как зовут?
— Михайлой, — ответил Саматоха крайне неохотно.
— А меня Вера.
«Пожалуй, тут будет фарт», — подумал Саматоха, смягчаясь… — Эй, ты! Хошь я тебе гаданье покажу, а?
— А ну, покажи, — взвизгнула восторженно девочка.
— Ну, ладно. Да-кось руку… Ну, вот, видишь — ладошка. Во… Видишь, вон загибинка. Так по этой загибинке можно сказать, когда кто именинник.
— А ну-ка! Ни за что не угадаешь. Саматоха сделал вид, что напряженно рассматривает руку девочки.
— Гм! Сдается мне по этой загибинке, что ты именинница семнадцатого сентября. Верно?
— Верррно! — завизжала Вера, прыгая около Саматохи в бешеном восторге. — А ну-ка, на еще руку, скажи, когда мама именинница?
— Эх, ты, дядя! Нешто это по твоей руке угадаешь? Тут, брат, мамина рука требовается.
— Да мама сказала: в шесть часов приедет… Ты подождешь?
— Там видно будет.
Как это ни странно, но глупейший фокус с гаданием окончательно, самыми крепкими узлами приковал девочку к Саматохе. Вкус ребенка извилист, прихотлив и неожидан.
— Давай еще играть… Ты прячь куклу, я ее буду искать. Ладно?
— Нет, — возразил рассудительный Саматоха. — Давай лучше играть в другое. Ты будто бы хозяйка, а я гость. И ты будто бы меня угощаешь. Идет?
План этот вызвал полное одобрение хозяйки. Взрослый человек, с усами, будет как всамделишний гость, и она будет его угощать!!
— Ну, пойдем, пойдем, пойдем!
— Слушай ты, клоп. А у вас там никого дома нет?
— Нет, нет, не бойся, вот чудак! Я одна. Знаешь, будем так: ты будто бы кушаешь, а я будто бы угощаю!
Глазенки её сверкали, как черные бриллианты.
Вера поставила перед гостем пустые тарелки, уселась напротив, подперла рукой щеку и затараторила:
— Кушайте, кушайте! Эти кухарки такие невозможные. Опять, кажется, котлеты пережарены. А ты, Миша, скажи: «благодарю вас, котлеты замечательные!»
— Да ведь котлет нет, — возразил практический Миша.
— Да это не надо… Это ведь игра такая. Ну, Миша, говори!
— Нет, брать, я так не могу. Давай лучше я всамделишные кушанья буду есть. Буфет-то открыт? Всамделишно когда, так веселее. Э?
Такое отсутствие фантазии удивило Веру. Однако она безропотно слезла со стула, пододвинула его к буфету и заглянула в буфет.
— Видишь ты, тут есть такое, что тебе не понравится: ни торта, ни трубочек, а только холодный пирог с мясом, курица и яйца вареные.
— Ну, что ж делать — тащи. А попить-то нечего?
— Нечего. Есть тут да такое горькое, что ужас. Ты, небось, и пить-то не будешь. Водка.
— Тащи сюда, поросенок. Мы всё это по-настоящему разделаем. Без обману.
Закутавшись салфеткой (полная имитация зябкой мамы, кутавшейся всегда в пуховой платок), Вера сидела на против Саматохи и деятельно угощала его.
— Пожалуйста, кушайте. Не стесняйтесь, будьте как дома. Ах, уж эти кухарки, — опять пережарила пирог, — чистое наказание.
Она помолчала, выжидая реплики.
— Ну?
— Что ну?
— Что ж ты не говоришь?
— А что я буду говорить?
— Ты говори: благодарю вас, пирог замечательный».
В угоду ей проголодавшийся Саматоха, запихивая огромный кусок пирога в рот, неуклюже пробасил:
— Благодарю вас… пирог знаменитый!
— Нет: замечательный!
— Ну, да. Замечательный.
— Выпейте еще рюмочку, пожалуйста. Без четырех избов угла не строится.
— Благодарю вас, водка замечательная.
— Ах, курица опять пережарена. Эти кухарки — чистое наказание.
— Благодарю вас, курица замечательная, — прогудел Саматоха, подчеркивая этим стереотипным ответом полное отсутствие фантазии.
— В этом году лето жаркое, — заметила хозяйка.
— Благодарю вас, лето замечательное. Я еще баночку выпью!
— Нельзя так, — строго сказала девочка. — Я сама должна предложить… Выпейте, пожалуйста, еще рюмочку… Не стесняйтесь. Ах, водка, кажется, очень горькая. Ах, уж эти кухарки. Позвольте, я вам тарелочку переменю.
Саматоха не увлекался игрой так, как хозяйка; не старался быть таким кропотливым и точным в деталях, как она. Поэтому, когда маленькая хозяйка отвернулась, он, вне всяких правил игры, сунул в карман серебряную вилку и ложку.
— Ну, достаточно, — сказал он. — Сыт.
— Ах, вы так мало ели!.. Скушайте еще кусочек.
— Ну, будет там канитель тянуть, довольно. Я так налопался, что чертям тошно.
— Миша, Миша, — горестно воскликнула девочка, с укоризной глядя на своего большого друга.
— Разве так говорят? Надо сказать: «Нет, уж увольте, премного благодарен. Разрешите закурить?»
— Ну, ладно, ладно… Увольте, много благодарен, дай-ка папироску.
Вера убежала в кабинет и вернулась оттуда с коробкой сигар.
— Вот эти сигары я покупал в Берлине, — сказала она басом. — Крепковатые, да я других не курю.
— Мерси вам, — сказал Саматоха, оглядывая следующую комнату, дверь в которую была открыта.
Глядя на Саматоху снизу вверх и скроив самое лукавое лицо, Вера сказала:
— Миша! Знаешь, во что давай играть?
— Во что?
— В разбойников.
Это предложение поставило Мишу в некоторое затруднение. Что значит играть в разбойников? Такая игра с шестилетней девочкой казалась глупейшей профанацией его ремесла.
— Как же мы будем играть?
— Я тебя научу. Ты будто разбойник и на меня нападаешь, а я будто кричу: ох, забирайте все мои деньги и драгоценности, только не убивайте Марфушку.
— Какую Марфушку?
— Да куклу. Только я должна спрятаться, а ты меня ищи.
— Постой. Это, брат, не так. Не пассажир должен сначала прятаться, а разбойник.
— Какой пассажир?
— Ну… этот вот… которого грабят. Он не должен сначала прятаться.
— Да ты ничего не понимаешь, — вскричала хозяйка. — Я должна спрятаться.
Хотя это было искажение всех разбойничьих приемов и традиции, но Саматоха и не брался быть их блюстителем.
— Ну, ладно, ты прячься. Только нет ли у тебя какого-нибудь кольца или брошки…
— Зачем?
— А чтоб я мог у тебя отнять.
— Так это можно нарочно… будто отнимаешь.
— Нет, я так не хочу, — решительно отказался капризный Саматоха.
— Ах, ты Господи! Чистое с тобой наказание! Ну, я возьму мамины часики и брошку, которые в столике у неё лежат.
— Сережек нет ли? — ласково спросил Саматоха, стремясь, очевидно, обставить игру со сказочной роскошью.
— Ну, обожди, поищу.
Игра была превеселая. Верочка прыгала вокруг Саматохи и кричала:
— Пошел вонь! Не смей трогать Марфушку! Возьми лучше мои драгоценности, только не убивай ее. Постой, а где же у тебя нож?
Саматоха привычным жестом полез за пазуху, но сейчас же сконфузился и пожал плечами.
— Можно и без ножа. Нарочно ж…
— Нет, я тебе лучше принесу из столовой.
— Только серебряный! — крикнул ей вдогонку Саматоха.
Игра кончилась тем, что, забрав часы, брошку и кольцо в обмен на драгоценную жизнь Марфушки, Саматоха сказал:
— А теперь я тебя как будто запру в тюрьму.
— Что ты, Миша! — возразила на это девочка, хорошо, очевидно, изучившая, кроме светского этикета, и разбойничьи нравы. — Почему же меня в тюрьму? Ведь ты разбойник — тебя и надо в тюрьму.
Покоренный этой суровой логикой, Миша возразил:
— Ну, так я тебя беру в плен и запираю в башню.
— Это другое дело. Ванная — будто бы башня… Хорошо?
Когда он поднял ее на руки и понес, она, барахтаясь, зацепилась рукой за карман его брюк.
— Смотри-ка, Миша, что это у тебя в кармане? Ложка?! Это чья?
— Это, брат, моя ложка.
— Нет, это наша. Видишь, вон, вензель. Ты, наверное, нечаянно ее положил, да? Думал, платок?
— Нечаянно, нечаянно! Ну, садись-ка, брат, сюда.
— Постой! Ты мне, и руки свяжи, будто бы, чтоб я не убежала.
— Экая фартовая девчонка, — умилился Саматоха. Всё-то она знает. Ну, давай свои лапки!
Он повернул ключ в дверях ванной и, надев в передней чье-то летнее пальто, неторопливо вышел.
По улице шагал с самым рассеянным видом.
Прошло несколько дней.
Мишка Саматоха, как волк, пробирался по лужайке парка между нянек, колясочек младенцев, летящих откуда-то резиновых мячей и целой кучи детворы, копошившейся на траве.
Его волчий взгляд прыгал от одной няньки к другой, от одного ребенка к другому…
Под громадным деревом сидела бонна, углубившаяся в книгу, а в двух шагах маленькая трехлетняя девочка расставляла какие-то кубики. Тут же на траве раскинулась её кукла размером больше хозяйки, — длинноволосое, розовощекое создание парижской мастерской, одетое в голубое платье с кружевами.
Увидев куклу, Саматоха нацелился, сделал стойку и вдруг, как молния, прыгнул, схватил куклу и унесся в глубь парка, на глазах изумленных детей и нянек.
Потом послышались крики и вообще началась невероятная суматоха.
Минуть двадцать без передышки бежал Мишка, стараясь запутать свой след.
Добежал до какого-то досчатого забора, отдышался и, скрытый деревьями, довольно рассмеялся.
— Ловко, — сказал он. — Подико-сь догони. Потом вынул замусленный огрызок карандаша и сталь шарить по карманам обрывок какой-нибудь бумажки.
— Эко, чёрт! Когда нужно, так и нет, — озабоченно проворчал он.
Взгляд его упал на обрывок старой афиши на заборе. Ветер шевелил отклеившимся куском розовой бумаги.
Саматоха оторвал его, крякнул и, прислонившись к забору, принялся писать что-то.
Потом уселся на землю и стал затыкать записку кукле за пояс.
На клочке бумаги были причудливо перемешаны печатные фразы афиши с рукописным творчеством Саматохи.
Читать можно было так:
«Многоуважаемая Bеpa! С дозволения начальства. Очень прошу не обижаться, что я ушел тогда. Было нельзя. Если бы кто-нибудь вернулся — засыпался бы я. А ты девчонка знатная, понимаешь, что к чему. И прошу тебя получить… бинокли у капельдинеров… сию куклу, мною для тебя найденную на улице… Можешь не благодарить… Артисты среди акта на аплодисменты не выходят… Уважаемого тобой Мишу С. А ложку то я забыл тогда вернуть! Прощ.».
— Вот он где, ребята! Держи его! Вот ты увидишь, как кукол воровать, паршивец!.. Стой… не уйдешь!.. Собачье мясо!..
Саматоха вскочил с земли, с досадой бросил куклу под ноги окружавших его дворников и мальчишек и проворчал с досадой:
— Свяжись только с бабой, — вечно в какую-нибудь историю втяпаешься…
Одиннадцать часов. Утро морозное, но в комнате тепло. Печь весело гудит и шумит, изредка потрескивая и выбрасывая на железный лист, прибитый к полу на этот случай, целый сноп искр.
Нервный отблеск огня уютно бегает по голубым обоям.
Все четверо детей Киндяковых находятся в праздничном, сосредоточенно-торжественном настроении. Всех четверых праздник будто накрахмалил, и они тихонько сидят, боясь пошевелиться, стесненные в новых платьицах и костюмчиках, начисто вымытые и причесанные.
Восьмилетний Егорка уселся на скамеечке у раскрытой печной дверки и, не мигая, вот уже полчаса смотрит на огонь.
На душу его сошло тихое умиление: в комнате тепло, новые башмаки скрипят так, что лучше всякой музыки, и к обеду пирог с мясом, поросенок и желе.
Хорошо жить. Только бы Володька не бил и, вообще, не задевал его. Этот Володька — прямо какое-то мрачное пятно на беспечальном существовании Егорки.
Но Володьке — двенадцатилетнему ученику городского училища — не до своего кроткого меланхоличного брата. Володя тоже всей душой чувствует праздник и на душе его светло.
Он давно уже сидит у окна, стекла которого мороз украсил затейливыми узорами, — и читает.
Книга — в старом, потрепанном, видавшем виды переплете, и называется она: «Дети капитана Гранта». Перелистывая страницы, углубленный в чтение Володя, нет-нет, да и посмотрит со стесненным сердцем: много ли осталось до конца? Так горький пьяница с сожалением рассматривает на свет остатки живительной влаги в графинчике.
Проглотив одну главу, Володя обязательно сделает маленький перерыв: потрогает новый лакированный пояс, которым подпоясана свеженькая ученическая блузка, полюбуется на свежий излом в брюках и в сотый раз решит, что нет красивее и изящнее человека на земном шаре, чем он.
А в углу, за печкой, там, где висит платье мамы, примостились самые младшие Киндяковы…
Их двое: Милочка (Людмила) и Карасик (Костя). Они, как тараканы, выглядывают из своего угла и всё о чем-то шепчутся.
Оба еще со вчерашнего дня уже решили эмансипироваться и зажить своим домком. Именно — накрыли ящичек из-под макарон носовым платком и расставили на этом столе крохотные тарелочки, на которых аккуратно разложены: два кусочка колбасы, кусочек сыру, одна сардинка и несколько карамелек. Даже две бутылочки из-под одеколона украсили этот торжественный стол: в одной — «церковное» вино, в другой — цветочек, — всё, как в первых домах.
Оба сидят у своего стола, поджавши ноги и не сводят восторженных глаз с этого произведения уюта и роскоши.
И только одна ужасная мысль грызет их сердца: что, если Володька обратит внимание на устроенный ими стол? Для этого прожорливого дикаря нет ничего святого: сразу налетит, одним движением опрокинет себе в рот колбасу, сыр, сардинку и улетит, как ураган, оставив позади себя мрак и разрушение.
— Он читает, — шепчет Карасик.
— Пойди, поцелуй ему руку… Может, тогда не тронет. Пойдешь?
— Сама пойди, — сипит Карасик. — Ты девочта. Буквы «к» Карасик не может выговорить.
Это для него закрытая дверь. Он даже имя свое произносить так:
— Тарасит.
Милочка со вздохом встает и идет с видом хлопотливой хозяйки к грозному брату. Одна из его рук лежит на краю подоконника; Милочка тянется к ней, к этой загрубевшей от возни со снежками, покрытой рубцами и царапинами от жестоких битв, страшной руке… Целует свежими розовыми губками.
И робко глядит на ужасного человека.
Эта умилостивительная жертва смягчает Володино сердце. Он отрывается от книги:
— Ты что, красавица? Весело тебе?
— Весело.
— То-то. А ты вот такие пояса видала?
Сестра равнодушна к эффектному виду брата, но что бы подмазаться к нему, хвалит:
— Ах, какой пояс! Прямо прелесть!..
— То-то и оно. А ты понюхай, чем пахнет.
— Ах, как пахнет!!! Прямо — кожей.
— То-то и оно.
Милочка отходит в свой уголок и снова погружается в немое созерцание стола. Вздыхает…
Обращается к Карасику:
— Поцеловала.
— Не дерется?
— Нет. А там окно такое замерзнутое.
— А Егорта стола не тронет? Пойди, и ему поцелуй руту.
— Ну, вот еще! Всякому целовать. Чего недоставало!
— А если он на стол наплюнет?
— Пускай, а мы вытирем.
— А если на толбасу наплюнет?
— А мы вытирем. Не бойся, я сама съем. Мне не противно.
В дверь просовывается голова матери.
— Володенька! К тебе гость пришел, товарищ.
Боже, какое волшебное изменение тона! В будние дни разговор такой: «Ты что же это, дрянь паршивая, с курями клевал, что ли? Где в чернила убрался? Вот придет отец, скажу ему — он тебе пропишет ижицу. Сын, а хуже босявки!»
А сегодня мамин голос — как флейта. Вот это праздничек!
Пришел Коля Чебурахин.
Оба товарища чувствуют себя немного неловко в этой атмосфере праздничного благочиния и торжественности.
Странно видеть Володе, как Чебурахин шаркнул ножкой, здороваясь с матерью и как представился созерцателю — Егорке:
— Позвольте представиться, Чебурахин. Очень приятно.
Как всё это необычно! Володя привык видеть Чебурахина в другой обстановке, и манеры Чебурахина, обыкновенно, были иные.
Чебурахин, обыкновенно, ловил на улице зазевавшегося гимназистика, грубо толкал его в спину и сурово спрашивал:
— Ты чего задаешься?
— А что? — в предсмертной тоске шептал робкий «карандаш». — Я ничего.
— Вот тебе и ничего! По морде хочешь схватить?
— Я ведь вас не трогал, я вас даже не знаю.
— Говори: где я учусь? — мрачно и величественно спрашивал Чебурахин, указывая на потускневший, полуоборванный герб на фуражке.
— В городском.
— Ага! В городском! Так почему же ты, мразь несчастная, не снимаешь передо мной шапку? Учить нужно?
Ловко обитая Чебурахиным гимназическая фуражка летит в грязь. Оскорбленный, униженный гимназист горько рыдает, а Чебурахин, удовлетворенный, «как тигр (его собственное сравнение) крадется» дальше.
И вот теперь этот страшный мальчик, еще более страшный, чем Володя, — вежливо здоровается с мелкотой, а когда Володина мать спрашивает его фамилию и чем занимаются его родители, яркая горячая краска заливает нежный, смуглые, как персик, Чебурахинские щеки.
Взрослая женщина беседует с ним, как с равным, она приглашает садиться! Поистине, это Рождество делает с людьми чудеса!
Мальчики садятся у окна и, сбитые с толку необычностью обстановки, улыбаясь, поглядывают друг на друга.
— Ну, вот хорошо, что ты пришел. Как поживаешь?
— Ничего себе, спасибо. Ты что читаешь?
— «Дети капитана Гранта». Интересная!
— Дашь почитать?
— Дам. А у тебя не порвут?
— Нет что ты! (Пауза). А я вчера одному мальчику по морде дал.
— Ну?
— Ей Богу. Накажи меня Бог, дал. Понимаешь, иду я по Слободке, ничего себе не думаю, а он ка-ак мне кирпичиной в ногу двинет! Я уж тут не стерпел. Кэ-эк ахну!
— После Рождества надо пойти на Слободку бить мальчишек. Верно?
— Обязательно пойдем. Я резину для рогатки купил. (Пауза). Ты бизонье мясо ел когда-нибудь?
Володе смертельно хочется сказать: «ел». Но никак невозможно… Вся жизнь Володи прошла на глазах Чебурахина, и такое событие, как потребление в пищу бизоньего мяса, никак не могло бы пройти незамеченным в их маленьком городке.
— Нет, не ел. А, наверное, вкусное. (Пауза). Ты бы хотел быть пиратом?
— Хотел. Мне не стыдно. Всё равно, пропащий человек…
— Да и мне не стыдно. Что ж, пират такой же человек, как другие. Только что грабит.
— Понятно! Зато приключения. (Пауза). А позавчера я одному мальчику тоже по зубам дал. Что это, в самом деле, такое?! Наябедничал на меня тетке что курю. (Пауза). А австралийские дикари мне не симпатичны, знаешь! Африканские негры лучше.
— Бушмены. Они привязываются к белым. А в углу бушмен Егорка уже, действительно, привязался к белым:
— Дай конфету, Милка, а то на стол плюну.
— Пошел, пошел! Я маме скажу.
— Дай конфету, а то плюну.
— Ну, и плюй. Не дам.
Егорка исполняет свою угрозу и равнодушно отходить к печке. Милочка стирает передничком с колбасы плевок и снова аккуратно укладывает ее на тарелку. В глазах её долготерпение и кротость.
Боже, сколько в доме враждебных элементов… Так и приходится жить — при помощи ласки, подкупа и унижения.
— Этот Егорка меня смешит, — шепчет она Карасику, чувствуя некоторое смущение.
— Он дурат. Тат будто это его тонфеты.
А к обеду приходят гости: служащий в пароходстве Чилибеев с женой и дядя Аким Семеныч. Все сидят, тихо перебрасываясь односложными словами, до тех пор, пока не уселись за стол.
За столом шумно.
— Ну, кума, и пирог! — кричит Чилибеев. — Всем пирогам пирог.
— Где уж там! Я думала, что совсем не выйдет. Такие паршивые печи в этом городе, что хоть на грубке пеки.
— А поросенок! — восторженно кричит Аким, которого все немного презирают за его бедность и восторженность. — Это ж не поросенок, а чёрт знает что такое.
— Да, и подумайте; такой поросенок, что тут и смотреть нечего — два рубли!! С ума они посходили там на базаре! Кура — рубль, а к индюшкам приступу нет! И что оно такое будет дальше, прямо не известно.
В конце обеда произошел инцидент: жена Чилибеева опрокинула стакан с красным вином и залила новую блузку Володи, сидевшего подле.
Киндяков-отец стал успокаивать гостью, а Киндякова-мать ничего не сказала… Но по лицу её было видно, что если бы это было не у неё в доме, и быль бы не праздник, — она бы взорвалась от гнева и обиды за испорченное добро — как пороховая мина.
Как воспитанная женщина, как хозяйка, понимающая, что такое хороший тон, — Киндякова-мать предпочла накинуться на Володю:
— Ты чего тут под рукой расселся! И что это за паршивые такие дети, они готовы мать в могилу заколотить. Поел, кажется, — и ступай. Расселся, как городская голова! До неба скоро вырастешь, а всё дураком будешь. Только в книжки свои нос совать мастер!
И сразу потускнел в глазах Володи весь торжественный праздник, всё созерцательно-восторженное настроение… Блуза украсилась зловещим темным пятном, душа оскорблена, втоптана в грязь в присутствии посторонних лиц, и главное — товарища Чебурахина, который тоже сразу потерял весь свой блеск и очарование необычности.
Хотелось встать, уйти, убежать куда-нибудь. Встали, ушли, убежали. Оба. На Слободку. И странная вещь: не будь темного пятна на блузке — всё кончилось бы мирной прогулкой по тихим рождественским улицам.
Но теперь, как решил Володя, «терять было нечего».
Действительно, сейчас же встретили трех гимназистов-второклассников.
— Ты чего задаешься? — грозно спросил Володя одного из них.
— Дай ему, дай, Володька! — шептал сбоку Чебурахин.
— Я не задаюсь, — резонно возразил гимназистик. — А вот ты сейчас макарон получишь.
— Я?
В голосе Володи сквозило непередаваемое презрение.
— Я? Кто вас от меня, несчастных, отнимать будет?
— Сам, форсила несчастная!
— Эх! — крикнул Володя (всё равно, блуза уже не новая!), лихим движением сбросил с плеч пальто и размахнулся.
А от угла переулка уже бежали четыре гимназиста на подмогу своим….
— Что ж они, сволочи паршивые, семь человек на двух! — хрипло говорит Володя, еле шевеля распухшей, будто чужой губой и удовлетворенно поглядывая на друга затекшим глазом. — Нет ты, брат, попробуй два на два… Верно?
— Понятно.
И остатки праздничного настроения сразу исчезли — его сменили обычные будничные дела и заботы.
Мой друг, моральный воспитатель и наставник Борис Попов, провозившийся со мной все мои юношеские годы, часто говорил своим глухим, ласковым голосом:
— Знаете, как бы я нарисовал картину «Жизнь»? По необъятному полю, изрытому могилами, тяжело движется громадная стеклянная стена… Люди с безумно выкатившимися глазами, напряженными мускулами рук и спины хотят остановить ее наступательное движение, бьются у нижнего края ее, но остановить ее невозможно. Она движется и сваливает людей в подвернувшиеся ямы — одного за другим… Одного за другим! Впереди ее — пустые отверстые могилы; сзади — наполненные, засыпанные могилы. И кучка живых людей у края видит прошлое: могилы, могилы и могилы. А остановить стену невозможно. Все мы свалимся в ямы. Все.
Я вспоминаю эту ненаписанную картину и, пока еще стеклянная стена не смела меня в могилу, хочу признаться в одном чудовищном поступке, совершенном мною в дни моего детства. Об этом поступке никто не знает, а поступок дикий и для детского возраста неслыханный: у основания большой желтой скалы, на берегу моря, недалеко от Севастополя, в пустынном месте — я закопал в песке, я похоронил одного англичанина и одного француза…
Мир праху вашему — краснобаи и обманщики!
Стеклянная стена движется на меня, но я прикладываю к ней лицо и, сплюснув нос, вижу оставшееся позади: моего отца, индейца Ва-пити и негра Башелико. А за ними в тяжелых прыжках и извивах мощных тел мечутся львы, тигры и гиены.
Это все главные действующие лица той истории, которая окончилась таинственными похоронами у основания большой скалы на пустынном морском берегу.
Мои родители жили в Севастополе, чего я никак не мог понять в то время: как можно было жить в Севастополе, когда существуют Филиппинские острова, южный берег Африки, пограничные города Мексики, громадные прерии Северной Америки, мыс Доброй Надежды, реки Оранжевая, Амазонка, Миссисипи и Замбези?..
Меня, десятилетнего пионера в душе, местожительство отца не удовлетворяло.
А занятие? Отец торговал чаем, мукой, свечами, овсом и сахаром.
Конечно, я ничего не имел против торговли… но вопрос: чем торговать? Я допускал торговлю кошенилью, слоновой костью, вымененной у туземцев на безделушки, золотым песком, хинной коркой, драгоценным розовым деревом, сахарным тростником… Я признавал даже такое опасное занятие, как торговля черным деревом (негроторговцы так называют негров).
Но мыло! Но свечи! Но пиленый сахар!
Проза жизни тяготила меня. Я уходил на несколько верст от города и, пролеживая целыми днями на пустынном берегу моря, у подножия одинокой скалы, мечтал…
Пиратское судно решило пристать к этому месту, чтобы закопать награбленное сокровище: скованный железом сундук, полный старинных испанских дублонов, гиней, золотых бразильских и мексиканских монет и разной золотой, осыпанной драгоценными камнями утвари…
Грубые голоса, загорелые лица, хриплый смех и ром, ром без конца…
Я, спрятавшись в одному мне известном углублении на верхушке скалы, молча слежу за всем происходящим: мускулистые руки энергично роют песок, опускают в яму тяжелый сундук, засыпают его и, сделав на скале таинственную отметку, уезжают на новые грабежи и приключения. Одну минуту я колеблюсь: не примазаться ли к ним? Хорошо поездить вместе, погреться под жарким экваториальным солнцем, пограбить мимо идущих «купцов», сцепиться на абордаж с английским бригом, дорого продавая свою жизнь, потому что встреча с англичанами — верный галстук на шею.
С другой стороны, можно к пиратам и не примазываться. Другая комбинация не менее заманчива: вырыть сундук с дублонами, притащить к отцу, а потом купить на «вырученные деньги» фургон, в которых ездят южно-африканские боэры, оружия, припасов, нанять нескольких охотников для компании да и двинуться на африканские алмазные поля.
Положим, отец и мать забракуют Африку! Но Боже ты мой! Остается прекрасная Северная Америка с бизонами, бесконечными прериями, мексиканскими вакеро и раскрашенными индейцами. Ради такой благодати стоило бы рискнуть скальпами — ха-ха!
Солнце накаливает морской песок у моих ног, тени постепенно удлиняются, а я, вытянувшись в холодке под облюбованной мною скалой, книга за книгой поглощаю двух своих любимцев: Луи Буссенара и капитана Майн Рида.
«…Расположившись под тенью гигантского баобаба, путешественники с удовольствием вдыхали вкусный аромат жарившейся над костром передней ноги слона. Негр Геркулес сорвал несколько плодов хлебного дерева и присоединил их к вкусному жаркому. Основательно позавтракав и запив жаркое несколькими глотками кристальной воды из ручья, разбавленной ромом, наши путешественники, и т. д.».
Я глотаю слюну и шепчу, обуреваемый завистью:
— Умеют же жить люди! Ну-с… позавтракаем и мы.
Из тайного хранилища в расселине скалы я вынимаю пару холодных котлет, тарань, кусок пирога с мясом, бутылку бузы и — начинаю насыщаться, изредка поглядывая на чистый морской горизонт: не приближается ли пиратское судно?
А тени все длиннее и длиннее…
Пора и в свой блокгауз на Ремесленной улице.
Я думаю, — скала эта на пустынном берегу стоит и до сих пор, и расселина сохранилась, и на дне ее, вероятно, еще лежит сломанный ножик и баночка с порохом — там все по-прежнему, а мне уже тридцать два года, и все чаще кто-нибудь из добрых друзей восклицает с радостным смехом:
— Гляди-ка! А ведь у тебя тоже появился седой волос.
Не знаю, кто из нас был большим ребенком, — я или мой отец.
Во всяком случае, я, как истый краснокожий, не был бы способен на такое бурное проявление восторга, как отец в тот момент, когда он сообщил мне, что к нам едет настоящий зверинец, который пробудет всю Святую неделю и, может быть (в этом месте отец подмигнул с видом дипломата, разоблачающего важную государственную тайну), останется и до мая.
Внутри у меня все замерло от восторга, но наружно я не подал виду.
Подумаешь, зверинец! Какие там звери? Небось, и агути нет, и гну, и анаконды — матери вод, не говоря уж о жирафах, пеккари и муравьедах.
— Понимаешь — львы есть! Тигры! Крокодил! Удав! Укротители и хозяин у меня кое-что в лавке покупают, так говорили. Вот это, брат, штука! Индеец там есть — стрелок, и негр.
— А что негр делает? — спросил я с побледневшим от восторга лицом.
— Да уж что-нибудь делает, — неопределенно промямлил отец. — Даром держать не будут.
— Какого племени?
— Да племени, брат, хорошего, сразу видно. Весь черный, как ни поверни На первый день пасхи пойдем — увидишь.
Кто поймет мое чувство, с которым я нырнул под красную кумачовую с желтыми украшениями отделку балагана? Кто оценит симфонию звуков хриплого аристона, хлопанья бича и потрясающего рева льва?
Где слова для передачи сложного дивного сочетания трех запахов: львиной клетки, конского навоза и пороха?..
Эх, очерствели мы!..
Однако когда я опомнился, многое в зверинце перестало мне нравиться.
Во-первых — негр.
Негр должен быть голым, кроме бедер, покрытых яркой бумажной материей. А тут я увидел профанацию: негра в красном фраке, с нелепым зеленым цилиндром на голове. Во-вторых, негр должен быть грозен. А этот показывал какие-то фокусы, бегал по рядам публики, вынимая из всех карманов замасленные карты, и вообще относился ко всем очень заискивающе.
В-третьих — тяжелое впечатление произвел на меня Ва-пити, — индеец, стрелок из лука. Правда, он был в индейском национальном костюме, украшен какой-то шкурой и утыкан перьями, как петух, но… где же скальпы? Где ожерелье из зубов серого медведя-гризли?
Нет, все это не то.
И потом: человек стреляет из лука — во что? — в черный кружок, нарисованный на деревянной доске.
И это в то время, когда в двух шагах от него сидят его злейшие враги, бледнолицые!
— Стыдись, Ва-пити, краснокожая собака! — хотел сказать я ему. — Твое сердце трусливо, и ты уже забыл, как бледнолицые отняли у тебя пастбище, сожгли вигвам и угнали твоего мустанга. Другой порядочный индеец не стал бы раздумывать, а влепил бы сразу парочку стрел в физиономию вон тому акцизному чиновнику, сытый вид которого доказывает, что гибель вигвама и угон мустанга не обошлись без его содействия.
Увы! Ва-пити забыл заветы своих предков. Ни одного скальпа не содрал он сегодня, а просто раскланялся на аплодисменты и ушел. Прощай, трусливая собака!
Чем дальше, тем больше падало мое настроение: худосочная девица надевала себе на шею удава, будто это был вязаный шерстяной платок.
Живой удав — и он стерпел это, не обвил негодницу своими смертоносными кольцами? Не сжал ее так, чтобы кровь из нее брызнула во все стороны?! Червяк ты несчастный, а не удав!
Лев! Царь зверей, величественный, грозный, одним прыжком выносящийся из густых зарослей и, как гром небесный, обрушивающийся на спину антилопы… Лев, гроза чернокожих, бич стад и зазевавшихся охотников, прыгал через обруч! Становился всеми четырьмя лапами на раскрашенный шар! Гиена становилась передними ногами ему на круп!..
Да будь я на месте этого льва, я так тяпнул бы этого укротителя за ногу, что он другой раз и к клетке близко бы не подошел.
К гиена тоже обнаглела, как самая последняя дрянь…
Прошу не осуждать меня за кровожадность… Я рассуждал, так сказать, академически.
Всякий должен делать свое дело: индеец снимать скальп, негр — есть попавших к нему в лапы путешественников, а лев — терзать без разбору того, другого и третьего, потому что читатель должен понять: пить-есть всякому надо.
Теперь я и сам недоумеваю: что я надеялся увидеть, явившись в зверинец? Пару львов, вырвавшихся из клетки и доедающих в углу галерки не успевшего удрать матроса? Индейца, старательно снимающего скальпы со всего первого ряда обезумевших от ужаса зрителей? Негра, разложившего костер из выломанных досок слоновой загородки и поджаривающего на этом костре мучного торговца Слуцкина?
Вероятно, это зрелище было бы единственное, которое меня бы удовлетворило…
А когда мы выходили из балагана, отец сообщил мне ликующим тоном:
— Представь себе, я пригласил сегодня вечером к нам в гости хозяина, индейца и негра. Повеселимся.
Это была та же отцовская черта, которая приводила его к покупке на базаре каракатиц, которых мы потом вдвоем с отцом и съедали. Я — из любви к приключениям, он — из желания доказать всем домашним, что покупка его не носит определенного характера бессмысленности.
— Да-с Пригласил. Интересные люди.
С таким видом, вероятно, Ротшильд теперь приглашает к себе Шаляпина.
Дух меценатства свил себе в отце прочное гнездо.
Удар за ударом!
Индеец Ва-пити и негр Башелико явились к нам в серых пиджаках, которые сидели на них, как перчатка на карандаше.
Они по примеру хозяина зверинца христосовались с отцом и мамой.
Негр — каннибал — христосовался!
Краснокожая собака — Ва-пити, которого засмеяли бы индейские скво (бабы), — христосовался!
Боже, Боже! Они ели кулич. После жареного миссионера — кулич! А грозный индеец Ва-пити мирно съел три крашеных яйца, измазав себе всю кирпичную физиономию синим и зеленым цветом. Это — вместо раскраски в цвета войны.
Кончилось тем, что отец, хватив киевской наливки свыше меры, затянул «Виют витры, виют буйны», а индеец ему подтягивал!!
А негр танцевал с теткой польку-мазурку… Правда, при этом ел ее, но только глазами…
И в это время играл не тамтам, а торбан под умелой рукой отца.
А грозный немец, хозяин зверинца, просто спал, забыв своих львов и слонов.
Утром, когда еще все спали, я встал и, надев фуражку, тихо побрел по берегу бухты.
Долго брел, грустно брел.
Вот и моя скала, вот и расселина — мое пище- и книгохранилище.
Я вынул Буссенара, Майн Рида и уселся у подножия скалы. Перелистал книги… в последний раз.
И со страниц на меня глядели индейцы, поющие: «Виют витры, виют буйны», глядели негры, танцующие польку-мазурку под звуки хохлацкого торбана, львы прыгали через обруч и слоны стреляли хоботом из пистолета…
Я вздохнул.
Прощай, мое детство, мое сладкое, изумительно интересное детство…
Я вырыл в песке под скалой яму, положил в нее все томики француза Буссенара и англичанина капитана Майн Рида, засыпал эту могилу, встал и выпрямился, обведя горизонт совсем другим взглядом… Пиратов не было и не могло быть; не должно быть. Мальчик умер. Вместо него — родился юноша.
В слонов лучше всего стрелять разрывными пулями.
— Поздравьте меня! — сказал мне один знакомый — жизнерадостный, улыбающийся юноша. — Я уже помощник присяжного поверенного… Адвокат!
— Да что вы говорите!
— Вот вам и да что! Настоящий адвокат.
Лицо его приняло серьезное, значительное выражение.
— Не шутите?
— Милый мой… Люди, стоящие на страже законов, — не шутят. Защитники угнетенных, хранители священных заветов Александра Второго, судебные деятели — не имеют права шутить. Нет ли дельца какого нибудь?
— Как не быть дельцу! У литератора, у редактора журнала дела всегда есть. Вот, например, через неделю назначено мое дело. Привлекают к ответственности за то, что я перепечатал заметку о полицеймейстере, избившем еврея.
— Он что же?… Не бил его, что ли?
— Он-то бил. А только говорят, что этого нельзя было разглашать в печати. Он бил его, так сказать, доверительно, не для печати.
— Хорошо, — сказал молодой адвокат. — Я беру это дело. Дело это трудное, запутанное дело, но я его беру.
— Берите. Какое вы хотите вознаграждение заведение дела?
— Господи! Как обыкновенно.
— А как обыкновенно?
— Ребенок! (Он с покровительственным видом потрепал меня по плечу.) Неужели, вы не знаете обычного адвокатского гонорара? Из десяти процентов! Понимаете?
— Понимаю. Значить, если я получу три месяца тюрьмы, то на вашу долю придется девять дней? Знаете, я согласен работать с вами даже на тридцати процентах.
Он немного смутился.
— Гм! Тут что-то не так… Действительно, из чего я должен получить десять процентов? У вас какой иск?
— Никакого иска нет.
— Значить, — воскликнул он с отчаянным выражением лица, — я буду вести дело и ничего за это с вас не получу?
— Не знаю, — пожал я плечами с невинным видом. — Как у вас там, у адвокатов полагается?
Облачко задумчивости слетело с его лица. Лицо это озарилось солнцем.
— Знаю! — воскликнул он. — Это дело ведь — политическое?
— Позвольте… Разберемся, из каких элементов оно состоять: из русского еврея, русского полицеймейстера и русского редактора! Да, дело, несомненно, политическое.
— Ну, вот. А какой же уважающий себя адвокат возьмет деньги за политическое дело?!
Он сделал широкий жест.
— Отказываюсь! Кладу эти рубли на алтарь свободы!
Я горячо пожал ему руку.
— Систему защиты мы выберем такую: вы просто заявите, что вы этой заметки не печатали.
— Как так? — изумился я. — У них ведь есть номер журнала, в котором эта заметка напечатана.
— Да? Ах, какая неосторожность! Так вы вот что: вы просто заявите, что это не ваш журнал.
— Позвольте… Там стоить моя подпись.
— Скажите, что поддельная. Кто-то, мол, подделал. А? Идея?
— Что вы, милый мой! Да ведь весь Петербург знает, что я редактирую журнал.
— Вы, значить, думаете, что они вызовут свидетелей?
— Да, любой человек скажет им это!
— Ну, один человек, — это еще не беда. Можно оспорить. Testis unus testis nullus… Я-то эти заковыки знаю. Вот если много свидетелей, — тогда плохо. А нельзя сказать, что вы спали, или уехали на дачу, а ваш помощник напился пьян и выпустил номер?
— Дача в декабре? Сон без просыпу неделю? Пьяный помощник? Нет; это не годится. Заметка об избиении полицеймейстером еврея помещена, а я за нее отвечаю, как редактор.
— Есть! Знаете, что вы покажете? Что вы видели, как полицеймейстер бил еврея.
— Да я не видел!!
— Послушайте… Я понимаю, что подсудимый должен быть откровенен со своим защитником. Но им-то вы можете сказать, чего и на свете не было.
— Да как же я это скажу?
— А так: поехал, мол, я по своим делам в город Витебск (сестру замуж выдавать или дочку хоронить), ну, еду, мол, по улице, вдруг смотрю: полицеймейстер еврея бьет. Какое, думаю, он имеет право?! Взял да и написал.
— Нельзя так. Бил-то он его в закрытом помещении. В гостинице.
— О, Господи! Да кто-нибудь же видел, как он его бил? Были же свидетели?
— Были. Швейцар видел.
Юный крючкотвор задумался.
— Ну, хорошо, — поднял он голову очень решительно. — Будьте покойны, — я уже знаю, что делать. Выкрутимся!
Когда мы вошли в зал суда, мой адвокат так побледнел, что я взял его под руку и дружески шепнул:
— Мужайтесь.
Он обвел глазами скамьи для публики и, чтобы замаскировать свой ужас перед незнакомым ему местом, заметил:
— Странно, что публики так мало. Кажется, дело сенсационное, громкий политический процесс, а любопытных нет.
Действительно, на местах для публики сидели только два гимназиста, прочитавшие, очевидно, в газетах заметку о моем деле и пришедшие поглазеть на меня.
В глазах их читалось явно выраженное сочувствие по моему адресу, возмущение по адресу тяжелого русского режима, и сверкала в этих открытых чистых глазах явная решимость в случае моего осуждения отбить меня от конвойных (которых, к сожалению, не было), посадить на мустанга и ускакать в прерии, где я должен был прославиться под кличкой кровавого мстителя Железные Очки…
Я невнимательно прослушал чтение обвинительного акта, рассеянно ответил на заданные мне вопросы и, вообще, всё свое внимание сосредоточил на бедном адвокате, который сидел с видом героя повести Гюго «Последний день приговоренного к смерти».
Когда председатель сказал: «Слово принадлежит защитнику», — мой защитник притворился, что это его не касается. Со всем возможным вниманием он углубился в разложенные перед ним бумаги, поглядывая одним глазом на председателя.
— Слово принадлежит защитнику!
Я толкнул его в бок.
— Ну, что же вы… начинайте.
— А? Да, да… Я скажу… Он, шатаясь, поднялся.
— Прошу суд дело отложить до вызова новых свидетелей.
Председатель удивленно спросил:
— Каких свидетелей?
— Которые бы удостоверили, что мой обвиняемый…
— Подзащитный!
— Да… Что мой этот… подзащитный не был в городе в тот момент, когда вышел номер журнала.
— Это лишнее, — сказал председатель. — Обвиняемый — ответственный редактор и, всё равно, отвечает за всё, что помещено в журнале.
— Бросьте! — шепнул я. — Говорите просто вашу речь.
— А? Ну-ну. Господа судьи и вы, присяжные заседатели!..
Я снова дернул его за руку.
— Что вы! Где вы видите присяжных заседателей?
— А эти вот, — шепнул он мне. — Кто такие?
— Это ведь коронный суд. Без участия присяжных.
— Вот оно что! То-то я смотрю, что их так мало. Думал, заболели…
— Или спят, — оказал я. — Или на даче, да?
— Защитник, — заметить председатель, — раз вы начали речь, прошу с обвиняемым не перешептываться.
— В деле открылись новые обстоятельства, — заявил мой защитник, глядя на председателя взглядом утопающего.
— Говорите.
— Господа судьи и вы… вот эти… коронные… тоже судьи. Мой обвиняемый вовсе даже не виноват. Я его знаю, как высоконравственного человека, который на какие-нибудь подлости не способен…
Он жадно проглотил стакан воды.
— Ей Богу. Вспомните великого основателя судебных уставов… Мой защищаемый видел своими глазами, как полицеймейстер бил этого жалкого, бесправного еврея, положение которых в России…
— Опомнитесь! — шепнул я. — Ничего я не видел. Я перепечатал из газет. Там только один швейцар и был свидетелем избиения.
Адвокат — шёпотом:
— Тссс! Не мешайте… Я нашел лазейку…
Вслух:
— Господа судьи и вы, коронные представители… Все мы знаем, каково живется руководителю русского прогрессивного издания. Штрафы, конфискации, аресты сыплются на него, как из ведра… изобилия! Свободных средств, обыкновенно, нет, а штрафы плати, а за всё отдай! Что остается делать такому прогрессивному неудачнику? Он должен искать себе заработка на стороне, не стесняясь его сущностью и формой. Лишь бы честный заработок, господа судьи, и вы, присяжн… присяжные поверенные!
Человек без предрассудков, мой защищаемый в свободное от редакционной работы время снискивал себе пропитание, чем мог. Конечно, мизерная должность швейцара второстепенной витебской гостиницы — это мало, слишком мало… Но нужно же жить и питаться, господа присяжные! И вот, мой защищаемый, находясь временно в должности такого швейцара в витебской гостинице, — сам, своими глазами, видел, как зарвавшийся представитель власти избивал бедного бесправного пасынка великой нашей матушки России, того пасынка, который, по выражению одного популярного писателя,…создал песню, подобную стону, И навеки духовно почил.
— Виноват, — заметил потрясенный председатель.
— Нет, уж вы позвольте мне кончить. И вот я спрашиваю: неужели правдивое, безыскусственное изложение виденного есть преступление?! Я должен указать на то, что юридическая природа всякого преступления должна иметь… исходить… выражать… наличность злой воли. Имела ли она место в этом случае? Нет! Положа сердце на руку — тысячу раз нет. Видел человек и написал. Но ведь и Тургенев, и Толстой, и Достоевский писали то, что видели. Посадите же и их рядом с моим подзащищаемым! Почему же я не вижу их рядом с ним?!! И вот, господа судьи, и вы… тоже… другие судьи, — я прошу вас, основываясь на вышесказанном, вынести обвинительный приговор насильнику-полицеймейстеру, удовлетворив гражданский иск моего обвиняемого и заведение дел издержки, потому что он не виноват, потому что правда да милость да царствуют в судах, потому что он продукт создавшихся ycлoвiй, потому что он надежда молодой русской литературы!!!
Председатель, пряча в густых, нависших усах предательское дрожание уголков рта, шепнул что-то своему соседу и обратился к «надежде молодой русской литературы»:
— Обвиняемому предоставляется последнее слово. Я встал и сказал, ясным взором глядя перед собою:
— Господа судьи! Позвольте мне сказать несколько слов в защиту моего адвоката. Вот перед вами сидит это молодое существо, только что сошедшее с университетской скамьи. Что оно видело, чему его там учили? Знает оно несколько юридических оборотов, пару другую цитат, и с этим крохотным микроскопическим багажом, который поместился бы в узелке, за вязанном в углу носового платка, — вышло оно на широкий жизненный путь. Неужели ни на одну минуту жалость к несчастному и милосердие — этот дар нашего христианского учения — не тронули ваших сердец?! Не судите его строго, господа судьи, он еще молод, он еще исправится, перед ним вся жизнь. И это дает мне право просить не только о снисхождении, но и о полном его оправдании!
Судьи были, видимо, растроганы. Мой подзащитный адвокат плакал, тихонько сморкаясь в платок.
Когда судьи вышли из совещательной комнаты, председатель громко возгласил:
— Нет, не виновен!
Я, как человек обстоятельный, спросил:
— Кто?
— И вы признаны невиновным и он. Можете идти.
Все окружили моего адвоката, жали ему руки, поздравляли…
— Боялся я за вас, — признался один из публики, пожимая руку моему адвокату. — Вдруг, думаю, закатают вас месяцев на шесть.
Выйдя из суда, зашли на телеграф, и мой адвокат дал телеграмму:
«Дорогая мама! Сегодня была моя первая защита. Поздравь — меня оправдали. Твой Ника».
Солнце еще не припекало. Только грело. Его лучи еще не ласкали жгучими ласками, подобно жадным рукам любовницы; скорее, нежная материнская ласка чувствовалась в теплых касаниях нагретого воздуха.
На опушке чахлого леса, раскинувшись под кустом на пригорке, благодушествовали двое: бывший телеграфист Надькин и Неизвестный человек, профессия которого заключалась в продаже горожанам колоссальных миллионных лесных участков в Ленкорани на границе Персии. Так как для реализации этого дела требовались сразу сотни тысяч, а у горожан были в карманах, банках и чулках лишь десятки и сотни рублей, то ни одна сделка до сих пор еще не была заключена, кроме взятых Неизвестным человеком двугривенных и полтинников заимообразно от лиц, ослепленных ленкоранскими миллионами.
Поэтому Неизвестный человек всегда ходил в сапогах, подметки которых отваливались у носка, как челюсти старых развратников, а конец пояса, которым он перетягивал свой стан, облеченный в фантастический бешмет, — этот конец делался всё длиннее и длиннее, хлопая даже по коленям подвижного Неизвестного человека.
В противовес своему энергичному приятелю — бывший телеграфист Надькин выказывал себя человеком ленивым, малоподвижным, с определенной склонностью к философским размышлениям.
Может быть, если бы он учился, из него вышел бы приличный приват-доцент.
А теперь, хотя он и любил поговорить, но слов у него, вообще, не хватало, и он этот недостаток восполнял такой страшной жестикуляцией, что его жилистые, грязные кулаки, кое-как прикрепленные к двум вялым рукам-плетям, во время движения издавали даже свист, как камни, выпущенные из пращи.
Грязная, форменная тужурка, обтрепанные, с громадными вздутиями на тощих коленях, брюки и фуражка с полуоторванным козырыком — всё это, как пожар — Москве, служило украшением Надькину.
Сегодня, в ясный пасхальный день, друзья наслаждались в полном объеме: солнце грело, бока нежила светлая весенняя, немного примятая травка, а на разостланной газете были разложены и расставлены, не без уклона в сторону буржуазности, полдюжины крашенных яиц, жареная курица, с пол-аршина свернутой бубликом «малороссийской» колбасы, покривившийся от рахита кулич, увенчанный сахарным розаном, и бутылка водки.
Ели и пили истово, как мастера этого дела. Спешить было некуда; отдаленный перезвон колоколов навевал на душу тихую задумчивость, и, кроме того, оба чувствовали себя по-праздничному, так как голову Неизвестного человека украшала новая барашковая шапка, выменянная у ошалевшего горожанина чуть ли не на сто десятин ленкоранского леса, а телеграфист Надькин украсил грудь букетом подснежников и, кроме того, еще с утра вымыл руки и лицо.
Поэтому оба и были так умилительно-спокойны и не торопливы.
Прекрасное должно быть величаво…
Поели…
Телеграфист Надькин перевернулся на спину, подставил солнечным лучам сразу сбежавшуюся в мeлкие складки прищуренную физиономию и с негой в голос простонал:
— Хо-ро-шо!
— Это что, — мотнул головой Неизвестный человек, шлепая ради забавы отклеившейся подметкой. — Разве так бывает хорошо? Вот когда я свои ленкоранские леса сплавлю, — вот жизнь пойдет. Оба, брат, из фрака не вылезем… На шампанское чихать будем. Впрочем, продавать не всё нужно: я тебе оставлю весь участок, который на море, а себе возьму на большой дороге, которая на Тавриз. Ба-альшие дела накрутим.
— Спасибо, брат, — разнеженно поблагодарил Надькин. — Я тебе тоже… гм!.. Хочешь папироску?
— Дело. Але! Гоп!
Неизвестный поймал брошенную ему папироску, лег около Надькина, и синий дымок поплыл, сливаясь с синим небом…
— Хо-ррро-шо! Верно?
— Да.
— А я, брат, так вот лежу и думаю: что будет, если я помру?
— Что будет? — хладнокровно усмехнулся Неизвестный человек. — Землетрясение будет!.. Потоп! Скандал!.. Ничего не будет!!
— Я тоже думаю, что ничего, — подтвердил Надькин. — Всё тоже сейчас же должно исчезнуть — солнце, земной шар, пароходы разные — ничего не останется!
Неизвестный человек поднялся на одном локте и тревожно спросил:
— То есть… Как же это?
— Да так. Пока я жив, всё это для меня и нужно, а раз помру, — на кой оно тогда чёрт!
— Постой, брать, постой… Что это ты за такая важная птица, что раз помрешь, так ничего и не нужно?
Со всем простодушием настоящего эгоиста Надькин повернул голову к другу и спросил:
— А на что же оно тогда?
— Да ведь другие-то останутся?!
— Кто другие?
— Ну, люди разные… Там, скажем, чиновники, женщины, министры, лошади… Ведь им жить надо?
— А на что?
— «На что, на что»! Плевать им на тебя, что ты умер. Будут себе жить, да и всё.
— Чудак! — усмехнулся телеграфист Надькин, нисколько не обидясь. — Да на что же им жить, раз меня уже нет?
— Да что ж они для тебя только и живут, что ли? — с горечью и обидой в голове вскричал продавец ленкоранских лесов.
— А то как же? Вот чудак — больше им жить для чего же?
— Ты это… серьезно?
Злоба, досада на наглость и развязность Надькина закипели в душе Неизвестного. Он даже не мог подобрать слов, чтобы выразить свое возмущение, кроме короткой мрачной фразы:
— Вот сволочь!
Надькин молчал.
Сознание своей правоты ясно виднелось на лице его.
— Вот нахал! Да что ж ты, значить, скажешь: что вот сейчас там в Петербурге или в Москве, — генералы разные, сенаторы, писатели, театры — всё это для тебя?
— Для меня. Только их там сейчас никого нет. Ни генералов, ни театров. Не требуется.
— А где ж они?! Где?!!
— Где? Нигде.
— ?!!!?!!.
— А вот если я, скажем, собрался в Петербург проехать, — все бы они сразу и появились на своих местах. Приехал, значит, Надькин, и всё сразу оживилось: дома выскочили из земли, извозчики забегали, дамочки, генералы, театры заиграли… А как уеду — опять ничего не будет. Всё исчезнет.
— Ах, подлец!.. Ну, и подлец же… Бить тебя за такие слова — мало. Станут ради тебя генералов, министров затруднять… Что ты за цаца такая? Тень задумчивости легла на лицо Надькина.
— Я уже с детства об этом думаю: что ни до меня ничего не было, ни после меня ничего не будет… Зачем? Жил Надькин — всё было для Надькина. Нет Надькина — ничего не надо.
— Так почему же ты, если ты такая важная персона, — не король какой-нибудь или князь.?!
— А зачем? Должен быть порядок. И король нужен для меня, и князь. Это, брать, всё предусмотрено.
Тысяча мыслей терзала немного охмелевшую голову Неизвестного человека.
— Что ж, по-твоему, — сказал он срывающимся от гнева голосом, — сейчас и города нашего нет, если ты из него вышел?
— Конечно, нет.
— А посмотри, вон колокольня… Откуда она взялась?
— Ну, раз я на нее смотрю, — она, конечно, и появляется. А раз отвернусь — зачем ей быть?
Для чего?
— Вот свинья! А вот ты отвернись, а я буду смотреть — посмотрим, исчезнет она или нет?
— Незачем это, — холодно отвечал Надькин. — Разве мне не всё равно — будет тебе казаться эта колокольня или нет?
Оба замолчали.
— Постой, постой, — вдруг горячо замахал руками Неизвестный человек. — А я, что ж, по-твоему, если умру… Если раньше тебя — тоже всё тогда исчезнет?
— Зачем же ему исчезать, — удивился Надькин. — раз я останусь жить?! Если ты помрешь — значить, помер просто, чтобы я это чувствовал и чтоб я поплакал над тобой.
И, встав с земли и стоя на коленях, спросил ленкоранский лесоторговец сурово:
— Значит, выходит, что и я только для тебя существую, значит, и меня нет, ежели ты на меня не смотришь?
— Ты? — нерешительно промямлил Надькин. В душе его боролись два чувства: нежелание обидеть друга и стремление продолжить до конца, сохранить всю стройность своей философской системы.
Философская сторона победила:
— Да! — твердо сказал Надькин. — Ты тоже. Может, ты и появился на свет для того, чтобы для меня достать кулич, курицу и водку и составить мне компанию.
Вскочил на ноги ленкоранский продавец… Глаза его метали молнии. Хрипло вскричал:
— Подлец ты, подлец, Надькин! Знать я тебя больше не хочу!! Извольте видеть — мать меня на что рожала, мучилась, грудью кормила, а потом беспокоилась и страдала за меня?! Зачем? Для чего? С какой радости?… Да для того, видите ли, чтобы я компанию составил безработному телеграфистишке Надькину? А?! Для него я рос, учился, с ленкоранскими лесами дело придумал, у Гигикина курицу и водку на счет лесов скомбинировал. Для тебя? Провались ты! Не товарищ я тебе больше, чтоб тебе лопнуть!
Нахлобучив шапку на самые брови и цепляясь полуоторванной подметкой о кочки, стал спускаться Неизвестный человек с пригорка, направляясь к городу.
А Надькин печально глядел ему вслед и, сдвинув упрямо брови, думал по-прежнему, как всегда он думал:
— Спустится с пригорка, зайдет за перелесок и исчезнет… Потому, раз он от меня ушел — зачем ему существовать? Какая цель? Хо!
И сатанинская гордость расширила болезненное, хилое сердце Надькина и освещала лицо его адским светом.