Мы живем на рубеже двух миров – оттого особая тягость, затруднительность жизни для мыслящих людей. Старые убеждения, все прошедшее миросозерцание потрясены – но они дороги сердцу. Новые убеждения, многообъемлющие и великие, не успели еще принести плода; первые листы, почки пророчат могучие цветы, но этих цветов нет, и они чужды сердцу. Множество людей осталось без прошедших убеждений и без настоящих. Другие механически спутали долю того и другого и погрузились в печальные сумерки. Люди внешние предаются в таком случае ежедневной суете; люди созерцательные – страдают: во что б ни стало ищут примирения, потому что с внутренним раздором, без краеугольного камня нравственному бытию человек не может жить. Между тем всеобщее примирение в сфере мышления провозгласилось миру наукой. И жаждавшие примирения раздвоились: одни не верят науке, не хотят ею заняться, не хотят обследовать, почему она так говорит, не хотят идти ее трудным путем; «наболевшие души наши, – говорят они, – требуют утешений, а наука на горячие, просьбы о хлебе подает камни, на вопль и стон растерзанного сердца, на его плач, молящий об участии, – предлагает холодный разум и общие формулы; в логической неприступности своей она равно не удовлетворяет ни практических людей, ни мистиков. Она намеренно говорит языком неудобопонятным, чтоб за лесом схоластики скрыть сухость основных мыслей – elle n'a pas d'entrailles[1]». Другие, совсем напротив, нашли внешнее примирение и ответ всему каким-то незаконным процессом, усвоивая себе букву науки и не касаясь до живого духа ее. Они до того поверхностны, что им кажется все ужасно легким, на всякий вопрос они знают разрешение; когда слушаешь их, то кажется, что науке больше ничего не осталось делать. У них свой алькоран, они верят в него и цитируют места, как последнее доказательство. Эти мухаммедане в науке чрезвычайно вредят ее успехам. Генрих IV говаривал: «Лишь бы провидение меня защитило от друзей, а с врагами я сам справлюсь»; такие друзья науки, смешиваемые с самой наукой, оправдывают ненависть врагов ее, – и наука остается в малом числе избранных.
Но хотя бы она была в одном человеке, она – факт, великое событие не в возможности, а в действительности; отрицать событие нельзя. Такого рода факты никогда не совершаются не в свое время; время для науки настало, она достигла до истинного понятия своего; духу человеческому искусившемуся на всех ступенях лестницы самопознания, начала раскрываться истина в стройном наукообразном организме и притом в живом организме. За будущность науки нечего бояться. Но жаль поколения, которое, имея, если не совершенное освещение дня, то, наверное, утреннюю зарю, – страдает во тьме или тешится пустяками, оттого что стоит спиною к востоку. За что изъяты стремящиеся от блага обоих миров: прошедшего, умершего, вызываемого ими иногда, но являющегося в саване, и настоящего, для них не родившегося?
Массами философия теперь принята быть не может. Философия как наука предполагает известную степень развития самомышления, без которого нельзя подняться в ее сферу. Массам вовсе недоступны бестелесные умозрения; ими принимается имеющее плоть. А для того, чтоб перейти во всеобщее сознание, потеряв свой искусственный язык, и сделаться достоянием площади и семьи, живоначальным источником действования и воззрения всех и каждого, – она слишком юна, она не могла еще иметь такого развития в жизни, ей много дела дома, в сфере абстрактной; кроме философов-мухаммедан, никто не думает, что в науке все совершено, несмотря ни на выработанность формы, ни на полноту развертывающегося в ней содержания, ни на диалектическую методу, ясную и прозрачную для самой себя. Но если массам недоступна наука, то до них не дошли и страдания душного состояния пустоты и натянутого беснующегося пиетизма. Массы не вне истины; они знают ее божественным откровением. В несчастном и безотрадном положении находятся люди, попавшие в промежуток между естественною простотою масс и разумной простотою науки.
На первый случай да будет позволено нам не разрушать на некоторое время спокойствия и квиетизма, в котором почивают формалисты, и заняться исключительно врагами современной науки, – их мы понимаем под общим именем дилетантов и романтиков. Формалисты не страдают, а эти больны – им жить тошно.
Врагов собственно наука в Европе не имеет, разве за исключением каких-нибудь каст, доживающих в бессмыслии свой век, да и те так нелепы, что с ними никто не говорит. Дилетанты вообще тоже друзья науки, nos amis les ennemis[2], как говорит Беранже, но неприятели современному состоянию ее. Все они чувствуют потребность пофилософствовать, но пофилософствовать между прочим, легко и приятно, в известных границах; сюда принадлежат нежные мечтательные души, оскорбленные положительностью нашего века; они, жаждавшие везде осуществления своих милых, но несбыточных фантазий, не находят их и в науке, отворачиваются от нее и, сосредоточенные в тесных сферах личных упований и надежд, бесплодно выдыхаются в какую-то туманную даль. И, с другой стороны, сюда принадлежат истые поклонники позитивизма, потерявшие дух за подробностями и упорно остающиеся при рассудочных теориях и аналитических трупоразъятиях. Наконец, толпа этого направления составляется из людей, вышедших из детского возраста и вообразивших, что наука легка (в их смысле), что стоит захотеть знать – и узнаешь, а между тем наука им не далась, за это они и рассердились на нее; они не вынесли с собою ни укрепленных дарований, ни постоянного труда, ни желания чем бы то ни было пожертвовать для истины. Они попробовали плод древа познания и грустно поведали о кислоте и гнилости его, похожие на тех добрых людей, которые со слезами рассказывают о пороках друга – и им верят добрые люди, потому что они друзья.
Возле дилетантов доживают свой век романтики, запоздалые представители прошедшего, глубоко скорбящие об умершем мире, который им казался вечным; они не хотят с новым иметь дела иначе как с копьем в руке: верные преданию средних веков, они похожи на Дон-Кихота и скорбят о глубоком падении людей, завернувшись в одежды печали и сетования. Они, впрочем, готовы признать науку, но для этого требуют, чтобы наука признала за абсолютное, что Дульцинея Тобозская – первая красавица. Пришло время, в которое должно без увлечения и предрассудков смотреть на людей; начинается совершеннолетие, и потому не одно сладкое должно высказываться, но и горькое. Надобно для того начать речь против дилетантов науки, что они клевещут на нее, и для того, что их жаль; наконец, всего более необходимо говорить о них у нас.
Одно из существеннейших достоинств русского характера – чрезвычайная легкость принимать и усвоивать себе плод чужого труда. И не только легко, но и ловко: в этом состоит одна из гуманнейших сторон нашего характера. Но это достоинство вместе с тем и значительный недостаток: мы редко имеем способность выдержанного, глубокого труда. Нам понравилось загребать жар чужими руками, нам показалось, что это в порядке вещей, чтоб Европа кровью и пòтом вырабатывала каждую истину и открытие: ей все мучения тяжелой беременности, трудных родов, изнурительного кормления грудью – а дитя нам. Мы проглядели, что ребенок будет у нас – приемыш, что органической связи между нами и им нет… Все шло хорошо. Но когда мы приблизились к современной науке, ее упорство должно было удивить нас. Эта наука везде дома – но только она нигде не дает жатвы, где не посеяна: она должна не только в каждом принимающем народе, но в каждой личности прозябнуть и возрасти. Нам хотелось бы взять результат, поймать его, как ловят мух, и, раскрывая руку, мы или обманываем себя, думая, что абсолютное тут, или с досадой видим, что рука пуста. Дело в том, что эта наука существует как наука, и тогда она имеет великий результат; а результат отдельно вовсе не существует: так голова живого человека кипит мыслями, пока шеей прикреплена к туловищу, а без него она – пустая форма. Все это должно было удивить и оскорбить наших дилетантов гораздо более, нежели иностранных, ибо у нас гораздо менее развито понятие науки и путей ее. Наши дилетанты с плачем засвидетельствовали, что они обманулись в коварной науке Запада, что ее результаты темны, сбивчивы, хотя и есть порядочные мысли, принадлежащие «такому-то и такому-то». Такие речи у нас вредны, потому что нет нелепости, обветшалости, которая не высказывалась бы нашими дилетантами с уверенностию, приводящею в изумление; а слушающие готовы верить оттого, что у нас не установились самые общие понятия о науке; есть предварительные истины, которые в Германии, например, вперед идут, а у нас нет. О них там уже никто не говорит, а у нас никто еще не говорил о них. На Западе война против современной науки представляет известные элементы духа народного, развившиеся веками и окрепнувшие в упрямой самобытности; им вспять идти не позволяют воспоминания: таковы, например, пиетисты в Германии, порожденные односторонностию протестантизма. Как ни жалко их положение – быть изъятыми из жизни современной, но нельзя отрицать в них особый характер упругости и последовательности, с которой они ведут отчаянный бой. Наши дилетанты, если и принимают эти чужеземные болезни, то, не имея предшествующих фактов, они дивят поверхностностью и неразумием. Им не стыдно отступить, потому что они еще не сделали ни одного шага вперед. Они были всегда праздношатающимися в сенях храма науки – у них нет своего дома. И если б они могли победить восточную лень и в самом деле обратить внимание на науку, они помирились бы с нею. Но тут-то и беда. Мы сердимся на науку в совершенных годах, так, как сердились на грамматику, будучи восьми лет. Трудность, темнота – главное обвинение; к нему присовокупляются, как к существенному, другие возражения: пиетистические, моральные, патриотические, сантиментальные. Гёте давным-давно сказал: «Когда толкуют о темноте книги, следует спросить, в книге ли темнота или в голове». Вообще ссылаться вечно на трудность – это что-то неблагопристойное, ленивое и не заслуживающее возражения[3]. Наука не достается без труда – правда; в науке нет другого способа приобретения, как в поте лица; ни порывы, ни фантазии, ни стремление всем сердцем не заменяют труда. Но трудиться не хотят, а утешаются мыслью, что современная наука есть разработка материалов, что надобно нечеловечьи усилия для того, чтоб понять ее, и что скоро упадет с неба или выйдет из-под земли другая, легкая наука.
«Трудность, непонятность!» А почему они знают это? Разве вне науки можно знать степень ее трудности? Разве наука не имеет формального начала, которое легко именно потому, что оно начало, какая-нибудь неразвитая всеобщность? С другой стороны, они правы, ссылаясь на непониманье, больше правы, нежели думают. Если мы вникнем, почему, при всем желании, стремлении к истине, многим наука не дается, то увидим, что существенная, главная, всеобщая причина одна: все они не понимают науки и не понимают, чего хотят от нее. Скажут: для кого же наука, если люди, ее любящие, стремящиеся к ней, не понимают ее? стало быть, она, как алхимия, существует только для адептов, имеющих ключ к ее иероглифическому языку? Нет; современная наука может быть понятна всякому, кто имеет живую душу, самоотвержение и подходит к ней просто. В том-то и дело, что все эти господа подходят к ней замысловато, с «задними мыслями», испытывая ее, делая ей требования и ничем не жертвуя для нее; и она для них остается – хотя бы они были мудры, как змеи, – бессмысленным формализмом, логическим casse-tête[4], не заключающим в себе никакой сущности.
Отречение от личных убеждений значит признание истины; доколе моя личность соперничает с нею, она ее ограничивает, она ее гнет, выгибает, подчиняет себе, повинуясь одному своеволию. Сохраняющим личные убеждения дорога не истина, а то, что они называют истиной. Они любят не науку, а именно туманное, неопределенное стремление к ней, в котором раздолье им мечтать и льстить себе. Эти искатели премудрости, каждый по своей тропинке, так высоко оценили свой подвиг, так полюбили свою умную личность, что не могут поступиться ею. Было время, когда многое прощалось за одно стремление, за одну любовь к науке; это время миновало; нынче мало одной платонической любви: мы – реалисты; нам надобно, чтоб любовь становилась действием. А что заставляет так упорно держаться личных убеждений? – Эгоизм. Эгоизм ненавидит всеобщее, он отрывает человека от человечества, ставит его в исключительное положение; для него все чуждо, кроме своей личности. Он везде носит с собою свою злокачественную атмосферу, сквозь которую не проникнет светлый луч, не изуродовавшись. С эгоизмом об руку идет гордая надменность; книгу науки развертывают с дерзким легкомыслием. Уважение к истине – начало премудрости.
Положение философии в отношении к ее любовникам не лучше положения Пенелопы без Одиссея: ее никто не охраняет – ни формулы, ни фигуры, как математику, ни частоколы, воздвигаемые специальными науками около своих огородов. Чрезвычайная всеобъемлемость философии дает ей вид доступности извне. Чем всеобъемлемее мысль и чем более она держится во всеобщности, тем легче она для поверхностного разумения, потому что частности содержания не развиты в ней и их не подозревают. Смотря с берега на зеркальную поверхность моря, можно дивиться робости пловцов; спокойствие волн заставляет забывать их глубину и жадность, – они кажутся хрусталем или льдом. Но пловец знает, можно ли положиться на эту холодность и покой. В философии, как в море, нет ни льда, ни хрусталя: все движется, течет, живет, под каждой точкой одинакая глубина; в ней, как в горниле, расплавляется все твердое, окаменелое, попавшееся в ее безначальный и бесконечный круговорот, и, как в море, поверхность гладка, спокойна, светла, беспредельна и отражает небо. Благодаря этому оптическому обману дилетанты подходят храбро, без страха истины, без уважения к преемственному труду человечества, работавшего около трех тысяч лет, чтоб дойти до настоящего развития. Не спрашивают дороги, скользят с пренебрежением по началу, полагая, что знают его, не спрашивают, что такое наука, что она должна дать, а требуют, чтоб она дала им то, что им вздумается спросить. Темное предчувствие говорит, что философия должна разрешить все, примирить, успокоить; в силу этого от нее требуют доказательств на свои убеждения, на всякие гипотезы, утешения в неудачах и бог весть, чего не требуют. Строгий, удаленный от пафоса и личностей характер науки поражает их; они удивлены, обмануты в ожиданиях, их заставляют трудиться там, где они искали отдыха, и трудиться в самом деле. Наука перестает им нравиться; они берут отдельные результаты, не имеющие никакого смысла в той форме, в которой они берут, привязывают их к позорному столбу и бичуют в них науку. Заметьте, каждый считает себя состоятельным судьею, потому что каждый уверен в своем уме и в превосходстве его над наукою, хотя бы он прочел одно введение. «Нет в мире человека, – говорит один великий мыслитель, – который бы думал, что можно, не учась башмачному мастерству, шить башмаки, хотя у каждого есть нога – мера башмаку. Философия не делит даже этого права». Личные убеждения – окончательное, безапелляционное судилище. А они откуда взяты? – От родителей, нянек, школы, от добрых и недобрых людей и от своего посильного ума. «У всякого свой ум, – что за дело, как думают другие». Чтоб сказать это, когда речь идет не о пустых случайностях ежедневной жизни, а о науке, надобно быть или гением, или безумным. Гениев мало, а сентенция эта повторяется часто. Впрочем, хоть я понимаю возможность гения, предупреждающего ум современников (например, Коперник) таким образом, что истина с его стороны в противность общепринятому мнению, но я не знаю ни одного великого человека, который сказал бы, что у всех людей ум сам по себе, а у него сам по себе. Все дело философии и гражданственности – раскрыть во всех головах один ум. На единении умов зиждется все здание человечества; только в низших, мелких и чисто животных желаниях люди распадаются. При этом надобно заметить, что сентенции такого рода признаются только, когда речь идет о философии и эстетике. Объективное значение других наук, даже башмачного ремесла, давно признано. У всякого своя философия, свой вкус. Добрым людям в голову не приходит, что это значит самым положительным образом отрицать философию и эстетику. Ибо что же за существование их, если они зависят и меняются от всякого встречного и поперечного? Причина одна: предмет науки и искусства ни око не видит, ни зуб неймет. Дух – Протей; он для человека то, что человек понимает под ним и насколько понимает; совсем не понимает – его нет, но нет для человека, а не для человечества, не для себя. Юм, с наивностию sui generis[5], своего века, говорит, читая какую-то гипотезу Бюффона: «Удивительно, я почти убежден в достоверности его слов, а он говорит о предметах, которых глаз человеческий не видит». Для Юма, следственно, дух существовал только в своем воплощении; критериум истины для него – нос, уши, глаза и рот. Мудрено ли после этого, что он отрицал каузальность (причинность)?
Другие науки гораздо счастливее философии: у них есть предмет, непроницаемый в пространстве и сущий во времени. В естествоведении, например, нельзя так играть, как в философии. Природа – царство видимого закона; она не дает себя насиловать; она представляет улики и возражения, которые отрицать невозможно: их глаз видит и ухо слышит. Занимающиеся безусловно покоряются, личность подавлена и является только в гипотезах, обыкновенно не идущих к делу. В этом отношении материалисты стоят выше и могут служить примером мечтателям – дилетантам: материалисты поняли дух в природе и только как природу – но перед объективностью ее, несмотря на то, что в ней нет истинного примирения склонились; оттого между ими являлись такие мощные люди, как Бюффон, Кювье, Лаплас и др. Какую теорию ни бросит, каким личным убеждением ни пожертвует химик – если опыт покажет другое, ему не придет в голову, что цинк ошибочно действует, что селитренная кислота – нелепость. А между тем опыт – беднейшее средство познания. Он покоряется физическому факту; фактам духа и разума никто не считает себя обязанным покоряться; не дают себе труда уразуметь их, не признают фактами. К философии приступают с своей маленькой философией; в этой маленькой, домашней, ручной философии удовлетворены все мечты, все прихоти эгоистического воображения. Как же не рассердиться, когда в философии-науке все эти мечты бледнеют перед разумным реализмом ее! Личность исчезает в царстве идеи, в то время как жажда насладиться, упиться себялюбием заставляет искать везде себя и себя как единичного, как этого. В науке дилетанты находят одно всеобщее – разум, мысль, по превосходству, всеобщее; наука перешагнула за индивидуальности, за случайные и временные личности; она далеко оставила их за собою, так что они незаметны из нее. В науке царство совершеннолетия и свободы; слабые люди, предчувствуя эту свободу, трепещут, они боятся ступить без пестуна, без внешнего веления; в науке некому оценить их подвига, похвалить, наградить; им кажется это ужасной пустотою, голова кружится, и они удаляются. Распадаясь с наукой, они начинают ссылаться на темное чувство свое, которое хоть и никогда не приходит в ясность, но не может ошибиться. Чувство индивидуально: я чувствую, другой нет – оба правы; доказательств не нужно, да они и невозможны; если б была искра любви к истине в самом деле, разумеется, ее не решились бы провести под каудинские фуркулы чувств, фантазий и капризов. Не сердце, а разум – судья истины. А разуму кто судья? – Он сам. Это одна из непреодолимейших трудностей для дилетантов; оттого они, приступая к науке, и ищут вне науки аршина, на который мерить ее; сюда принадлежит известное нелепое правило: прежде, нежели начать мыслить, исследовать орудия мышления каким-то внешним анализом.
При первом шаге дилетанты предъявляют допросные пункты, труднейшие вопросы науки хотят вперед узнать, чтоб иметь залог, что такое дух, абсолютное… да так, чтоб определение было коротко и ясно, т. е. дайте содержание всей науки в нескольких сентенциях, – это была бы легкая наука! Что сказали бы о том человеке, который, собираясь заняться математикой, потребовал бы вперед ясного изложения дифференцирования и интегрирования, и притом на его собственном языке? В специальных науках редко услышите такие вопросы: страх показаться невеждой держит в узде. В философии дело другое: тут никто не женируется! Предметы все знакомые – ум, разум, идея и проч. У всякого есть палата ума, разума и не одна, а много идей. Я еще здесь предположил темную наслышку о результатах философии, хотя и нельзя угадать, что именно допрашивающие разумеют под абсолютным, духом и проч.; но более отважные дилетанты идут дальше; они делают вопросы, на которые решительно нечего сказать, потому что вопрос заключает в себе нелепость. Для того, чтоб сделать дельный вопрос, надобно непременно быть сколько-нибудь знакому с предметом, надобно обладать своего рода предугадывающею проницательностию. Между тем, когда наука молчит из снисхождения или старается, вместо ответа, показать невозможность требования, ее обвиняют в несостоятельности и в употреблении уловок.
Приведу, для примера, один вопрос, разным образом, но чрезвычайно часто предлагаемый дилетантами: «Как безвидное, внутреннее превратилось в видимое, внешнее, и что оно было прежде существования внешнего?» Наука потому не обязана на это отвечать, что она и не говорила, что два момента, существующие как внутреннее и внешнее, можно разъять так, чтоб один момент имел действительность без другого. В абстракции, разумеется, мы можем отделить причину от действия, силу от проявления, субстанцию от наружного. Но им не того хочется: им хочется освободить сущность, внутреннее, так, чтоб можно было посмотреть на него; они хотят какого-то предметного существования его, забывая, что предметное существование внутреннего есть именно внешнее; внутреннее, не имеющее внешнего, просто – безразличное ничто.
Nichts ist drinnen, nichts ist draußen;
Denn was innen, das ist außen[6].
Словом, внешнее есть обнаруженное внутреннее, и внутреннее потому внутреннее, что имеет свое внешнее. Внутреннее без внешнего – какая-то дурная возможность, потому что нет ему проявления; внешнее без внутреннего – бессмысленная форма, не имеющая содержания. Таким объяснением дилетанты недовольны: у них кроется мысль, что во внутреннем спрятана тайна, которая разуму непостижима, а между тем вся сущность его в том только и состоит, чтоб обнаружиться, – и для чего, для кого была бы эта тайная тайна? Бесконечное, безначальное отношение двух моментов, друг друга определяющих, друг в друга утягивающих, так сказать, составляют жизнь истины; в этих вечных переливах, в этом вечном движении, в которое увлечено все сущее, живет истина: это ее вдыхание и выдыхание, ее систола и диастола. Но истина жива, как все органически живое, только как целостность; при разъятии на части душа ее отлетает и остаются мертвые абстракции с запахом трупа. Но живое движение, это всемерное диалектическое биение пульса, находит чрезвычайное сопротивление со стороны дилетантов. Они не могут допустить, чтоб порядочная истина, не сделавшись нелепостью, могла перейти в противоположное. Разумеется, что вне науки нельзя передать ясно и отчетливо необходимость вечного, неуловимого перехода внутреннего во внешнее, так что наружное есть внутреннее, а внутреннее – наружное. Но причина, почему именно такие выводы философии возмущают, очевидна. Рассудочные теории приучили людей до такой степени к анатомическому способу, что только неподвижное, мертвое, т. е. не истинное, они считают за истину, заставляют мысль оледениться, застыть в каком-нибудь одностороннем определении, полагая, что в этом омертвелом состоянии легче разобрать ее. Встарь учились физиологии в анатомическом театре: оттого наука о жизни так далеко отстоит от науки о трупе. Как только взят один момент, – невидимая сила влечет в противоположный; это первое жизненное сотрясение мысли: субстанция влечет к проявлению, бесконечное – к конечному; они так необходимы друг другу, как полюсы магнита. Но недоверчивые и осторожные пытатели хотят разделить полюсы: без полюсов магнита нет; как только они вонзают скальпель, требуя того или другого, – делается разъятие нераздельного, и остаются две мертвые абстракции, кровь застывает, движение остановлено. Да пусть бы знали, что то или другое отдельно – абстракции, так, как математик, отвлекая линию от площади и площадь от тела, знает, что реально одно тело, а линия и площадь – абстракции[7]. Нет, эти люди, не понимающие объективности разума, отрицающие ее, именно тут требуют незаконной объективности, действительности своим отвлеченностям.
Здесь время напомнить третье условие понимания науки, о котором было сказано, – живую душу. Только живой душой понимаются живые истины; у нее нет ни пустого внутри формализма, на который она растягивает истину, как на прокрустовом ложе, ни твердых застылых мыслей, от которых отступить не может. Эти застылые мысли составляют массу аксиом и теорем, которая вперед идет, когда приступают к философии; с их помощию составляются готовые понятия, определения, бог весть на чем основанные, без всякой связи между собою. Начать знание надобно с того, чтоб забыть все эти сбивчивые, неверные понятия; они вводят в обман: известным полагается именно то, что неизвестно; надобно смерти и уничтожению предоставить мертвых, отказаться от всех неподвижных привидений. Живая душа имеет симпатию к живому, какое-то ясновидение облегчает ей путь, она трепещет, вступая в область родную ей, и скоро знакомится с нею. Конечно, наука не имеет таких торжественных пропилей, как религия. Путь достижения к науке идет, повидимому, бесплодной степью; это отталкивает некоторых. Потери видны, приобретений нет; поднимаемся в какую-то изреженную среду, в какой-то мир бесплотных абстракций, важная торжественность кажется суровою холодностью; с каждым шагом уносишься более и более в это воздушное море – становится страшно просторно, тяжело дышать и безотрадно, берега отдаляются, исчезают, – с ними исчезают все образы, навеянные мечтами, с которыми сжилось сердце; ужас объемлет душу: Lasciate ogni speranza voi ch'entrate![8] Где бросить якорь? Все разрежается, теряет твердость, улетучивается. Но вскоре раздается громкий голос, говорящий, подобно Юлию Цезарю: «Чего боишься? ты меня везешь!» Этот Цезарь – бесконечный дух, живущий в груди человека; в ту минуту, как отчаяние готово вступить в права свои, он встрепенулся; дух найдется в этом мире: это его родина, та, к которой он стремился и звуками, и статуями, и песнопениями, по которой страдал, это Jenseits[9], к которому он рвался из тесной груди; еще шаг – и мир начинает возвращаться, но он не чужой уже: наука дает на него инвеституру. Поблекли мечты, основанные на раздраженной фантазии, чрез посредство которой дух прорывался к знанию; но зато действительность просветлела, взор проникает глубоко и видит, что нет тайны, которую хранили бы сфинксы и грифы, что внутренняя сущность готова раскрыться дерзающему. Но за мечты именно и держатся всего более дилетанты. Они не могут найти сил перенести с самоотвержением начала и дойти до той оборотной точки, с которой боль скептицизма и лишений заменяется предчувствием знания успокоенного. Они знают, что боготворимые мечты, все идеалы их как-то не истинны, чувствуют неловкость, несвязность и остаются при этой неловкости, могут остаться. Но человек, поднявшийся до современности, с живой душой не может удовлетвориться вне науки. Глубоко прострадав пустоту субъективных убеждений, постучавшись во все двери, чтоб утолить жгучую жажду возбужденного духа, и нигде не находя истинного ответа, измученный скептицизмом, обманутый жизнью, он идет нагой, бедный, одинокий и бросается в науку.
«Неужели он страдательно склонится под ярмо чужого авторитета?» Наука не требует ничего вперед, не дает никаких начал на веру, и какие начала у нее, которые вперед можно было бы передать? Ее начала – это конец ее, это последнее слово, итог всего движения, до них она достигает; самое развитие их есть неопровержимое доказательство. Если же под началом разуметь первую страницу, то в ней истины науки потому не может быть, что она первая страница и все развитие еще впереди. Наука начинается с какого-нибудь общего места, а не с изложения своего profession de foi[10]. Она не говорит: «Допусти то и то, а я тебе дам истину, спрятанную у меня, ты можешь получить ее, рабски повинуясь»; в отношении к лицу она только направляет внутренний процесс развития, прививает индивидуальности совершённое родом, приобщает ее к современности; она сама есть процесс углубления в себя природы и развитие полного сознания космоса о себе; ею вселенная приходит в себя после борений материального бытия, жизни, погруженной в непосредственность. Ею фантастическое упоение образного вéдения становится, по выражению Аристотеля, трезвым знанием. Но для того, чтоб достигнуть действительно до трезвости, надобен был труд 3000 лет. Сколько прожил скорбного, страдал, унывал, лил слез и крови дух человечества, пока отрешил мышление от всего временного и одностороннего и начал понимать себя сознательной сущностью мира! Величественную и огромную эпопею истории надобно было прожить человечеству, чтоб великий поэт, опередивший свою эпоху и предузнавший нашу, мог спросить:
Ist nicht der Kern der Natur
Menschen im Herzen?[11]
О каком чужом авторитете говорят дилетанты, где возможность его в науке? Дело в том, что они науку принимают не за последовательное развитие разума и самопознания, а за разные опыты, выдуманные разными особами в разные времена, без связи и отношения между собою. Они не могут понять, что истина не зависит от личности трудящихся, что они только органы развивающейся истины; они не могут никак постигнуть ее высокое объективное достоинство; им все кажется, что это субъективные помыслы и капризы. Наука имеет свою автономию и свой генезис; свободная, она не зависит от авторитетов; освобождающая, она не подчиняет авторитетам. Но в самом деле она имеет право требовать вперед настолько доверия и уважения, чтоб к ней не приступали с заготовленными скептическими и мистическими возражениями, потому что и они – добровольные принятия на веру. Где, по какому праву, на чем основываясь, заготовляют возражения на науку вне ее? Откуда эта твердая масса, отталкивающая свет? В душе, чистой от предрассудков, наука может опереться на свидетельство духа о своем достоинстве, о своей возможности развить в себе истину; от этого зависит смелость знать, святая дерзость сорвать завесу с Изиды и вперить горящий взор на обнаженную истину, хотя бы то стоило жизни, лучших упований.
Но какая эта истина, которую нам обещают за покрывалом?.. В самом деле, какая? Те, которые желали ее пламенно, скорбели и лили слезы по ней, тайком заглянули и были поражены – кто страхом, кто негодованием. Бедная истина! Хорошо, что древние ваяли покрывало из мрамора: его нельзя было поднять; глаза людей недостаточно окрепли, чтоб вынести ее черты. Или не той истины хотели они? А сколько же истин? Люди добрые, рассудочные знают много, очень много истин, – но одна истина им недоступна; какой-то оптический обман представляет им истину в уродливом виде и притом каждому на свой лад. Если собрать обвинения, беспрерывно слышимые, когда речь идет о науке, т. е. о истине, раскрывающейся в правильном организме, то можно, употребляя известное средство астрономии для получения истинного места светила, наблюдаемого с разных точек, т. е. вычитая противоположные углы (теория параллаксов), вывести справедливое заключение. Одни говорят – атеизм, другие – пантеизм; одни говорят – трудность, ужасная трудность, другие – пустота, просто ничего нет. Материалисты улыбаются над мечтательным идеализмом науки; идеалисты находят в анализме науки хитро скрытый материализм. Пиетисты убеждены, что современная наука безрелигиознее Эразма, Вольтера и Гольбаха с компанией, и считают ее вреднее вольтерианизма. Люди нерелигиозные упрекают науку в ортодоксии. И, главное, все недовольны – требуют опять завесы. Кого поразил свет, кого простота, кому стыдно стало наготы истины, кому черты ее не понравились, потому что в них много земного. Все обманулись, – а обманулись оттого, что хотели не истины. Но дело сделано. Событие вспять не пойдет; однажды начав разоблачаться и показав нам торс поразительной прелести, истина не наденет снова покрывала из ложного стыда; она знает силу, славу и красоту наготы своей[12].
1842, апреля 25.
Оставим мертвым погребать мертвых.
Есть вопросы, до которых никто более не касается, не потому, чтоб они были решены, а потому, что надоели; не сговариваясь, соглашаются их считать непонятыми, прошедшими, лишенными интереса и молчать об них. Но время от времени полезно заглядывать в эти архивы мнимо решенных дел: последовательно оглядываясь, мы смотрим на прошедшее всякий раз иначе; всякий раз разглядываем в нем новую сторону, всякий раз прибавляем к уразумению его весь опыт вновь пройденного пути. Полнее сознавая прошедшее, мы уясняем современное; глубже опускаясь в смысл былого – раскрываем смысл будущего; глядя назад – шагаем вперед; наконец, и для того полезно перетрясти ветошь, чтоб узнать, сколько ее истлело и сколько осталось на костях.
Одно из таких дел, которое, выражаясь судейским слогом, зачислено решенным впредь до востребования, – дело, недавно поступившее в архив, – тяжба романтизма и классицизма, так волновавшая умы и сердца в первую четверть нашего века (даже и ближе); тяжба этих восставших из гроба сошла с ними вместе второй раз в могилу, и нынче говорят всего менее о правах романтизма и его бое с классиками – хотя и остались в живых многие из закоснелых поклонников и непримиримых врагов его.
А давно ли этот бой, шумно начавшийся, блистал во всей красе? Много было талантов на арене; общественный голос участвовал живо, деятельно; нынче избитые имена «классик», «романтик» были многозначительны – и вдруг все замолкло; интерес, окружавший сражавшихся, исчез; зрители догадались, что и те и другие сражаются за мертвых; мертвецы вполне заслужили тризны и мавзолеи – они оставили нам богатые наследия, которые стяжали в кровавом поте, страданиях, тяжком труде, – но бороться за них бесцельно. Нет в мире неблагодарнее занятия, как сражаться за покойников: завоевывают трон, забывая, что некого посадить на него, потому что царь умер. Когда бойцы увидели, что они лишились участия, – их жар простыл. Одни упорные и ограниченные люди остались на поле битвы в полном вооружении, похожие на теперешних бонапартистов, отстаивающих права великой тени – но все же тени.
Борьба эта будто явилась с того света, чтоб присутствовать при вступлении в отрочество нового мира, передать ему владычество от имени двух предшествовавших, от имени отца и деда, и увидеть, что для мертвых нет больше владений в мире жизни. Фактическое явление романтизма и классицизма, в виде двух исключительных школ, было следствием странного состояния умов лет за тридцать тому назад. Когда народы успокоились после пятнадцати первых лет нашего века и жизнь потекла обычным руслом, тогда лишь увидели, сколько из существовавшего порядка вещей, не замененного новым, потеряно и сломано. В разгроме революции и императорства некогда было прийти в себя. Сердца и умы наполнились скукой и пустотой, раскаянием и отчаянием, обманутыми надеждами и разочарованием, жаждой веры и скептицизмом. Певец этой эпохи – Байрон, мрачный, скептический, поэт отрицанья и глубокого разрыва с современностью, падший ангел, как называл его Гёте. Франция, главный театр событий переворота, всего более страдала. Религия была в упадке, политические верования исчезли, все направления, самые противоположные, были оскорблены эклектизмом первых годов Реставрации. Спасаясь от тягости настоящего, отыскивая везде выхода, Франция впервые иными глазами взглянула на прошедшее. Воспоминание человечества – своего рода небесное чистилище – былое воскресает в нем просветленным духом, от которого отпало все темное, дурное. Когда Франция увидела великую тень преображенных средних веков с их увлекательным характером единства верования, рыцарской доблести и удали и увидела очищенную от дерзкого своеволия и наглой несправедливости, от всесторонних противоречий, кое-как формально примиренных, тогдашней жизни, она, пренебрегавшая дотоле всем феодальным, предалась неоромантизму. Шатобриан, романы Вальтера Скотта, знакомство с Германией и с Англией – способствовали к распространению готического воззрения на искусство и жизнь. Франция увлеклась готизмом, так, как увлеклась античным миром, по чрезвычайной восприимчивости и живости, не опускаясь во всю глубь. Однако не все покорилось романтизму: умы положительные, умы, сосавшие все соки свои из великих произведений Греции и Рима, прямые наследники литературы Лудовика XIV, Вольтера и Энциклопедии, участники революции и императорских войн, односторонние и упрямые в своих началах, с презрением смотрели на юное поколение, отрицающее их в пользу понятий, ими казненных, как полагали, навеки. Романтизм, бродивший в умах юного поколения Франции, братски встретился с зарейнским романтизмом, разразившимся тогда же до высшего предела. В характере германском было всегда что-то мистическое, натянуто-восторженное, склонное к спекуляции и не менее склонное к каббалистике, – это лучшая почва для романтизма, и он не замедлил явиться в полнейшем развитии в Германии. Реформация, освободив преждевременно и односторонно умы германские, двинула их в поэтико-схоластическом, в рассудочно-мистическом направлении. Отклонение важное от истинного пути. Лейбниц в свое время заметил, что Германии трудно будет отделаться от этого направления, которое, прибавим мы, оставило следы в творениях самого Лейбница. Эпоха неестественного классицизма и галломании, на время прикрывшая национальные элементы, не могла произвести важного влияния: эта литература не имела отголоска в народе. Бог знает для кого она говорила и чью мысль высказывала. Более истинное, несравненно глубочайшее влияние произвела литературная эпоха, начавшаяся с Лессинга; космополитическая и совершеннолетняя, она старалась развить национальные элементы в общечеловеческие; это была великая задача и Гердера, и Канта, и Шиллера, и Гёте. Но задача эта разрешалась на поле искусства и науки, отделяя китайскою стеною общественную и семейную жизнь от интеллектуальной. Внутри Германии была другая Германия – мир ученых и художников, – они не имели никакого истинного отношения между собою. Народ не понимал своих учителей. Он по большей части остался на том месте, на котором сел отдыхать после Тридцатилетней войны. История Германии от Вестфальского мира до Наполеона имеет одну страницу, именно ту, на которой писаны деяния Фридриха II. Наконец, Наполеон, тяжело ударяя, добился практических сторон духа германского, забытого ее образователями, и тогда только бродившие внутри и усыпленные страсти подняли голову и раздались какие-то страшные голоса, полные фанатизма и мрачной любви к отечеству. Феодальное воззрение средних веков, приложенное несколько к нашим нравам и одетое в рыцарски-театральные костюмы, овладело умами. Мистицизм снова вошел в моду; дикий огонь преследования блеснул в глазах мирных германцев, и фактически реформационный мир возвратился в идее к католическому миросозерцанию. Величайший романтик, Шлегель, потому что он лютеранин, перекрестился в католицизм, – тут видна логика.
Ватерлоо решило на первый случай, кому владеть полем: Наполеону-классику или романтикам – Веллингтону и Блюхеру. В лице Наполеона, императора французов и корсиканца, представителя классической цивилизации и романской Европы, германцы снова победили Рим и снова провозгласили торжество готических идей. Романтизм торжествовал; классицизм был гоним: с классицизмом сопрягались воспоминания, которые хотели забыть, а романтизм выкопал забытое, которое хотели вспомнить. Романтизм говорил беспрестанно, классицизм молчал; романтизм сражался со всем на свете, как Дон-Кихот, – классицизм сидел с спокойною важностью римского сенатора. Но он не был мертв, как те римские сенаторы, которых галлы приняли за мертвецов: в его рядах были недюжинные люди – все эти Бентамы, Ливингстоны, Тенары, де-Кандоли, Берцелии, Лапласы, Сэи не были похожи на побежденных, и веселые песни Беранже раздавались в стану классиков. Осыпаемые проклятиями романтиков, они молча отвечали громко – то пароходами, то железными дорогами, то целыми отраслями науки, вновь разработанными, как геогнозия, политическая экономия, сравнительная анатомия, то рядом машин, которыми они отрешали человека от тяжких работ. Романтики смотрели с пренебрежением на эти труды, унижали всеми средствами всякое практическое занятие, находили печать проклятия в материальном направлении века и проглядели, смотря с своей колокольни, всю поэзию индустриальной деятельности, так грандиозно развертывавшейся, например, в Северной Америке.
Пока классицизм и романтизм воевали, один, обращая мир в античную форму, другой – в рыцарство, возрастало более и более нечто сильное, могучее; оно прошло между ними, и они не узнали властителя по царственному виду его; оно оперлось одним локтем на классиков, другим на романтиков и стало выше их – как «власть имущее»; признало тех и других и отреклось от них обоих: это была внутренняя мысль, живая Психея современного нам мира. Ей, рожденной среди молний и громовых ударов отчаянного боя католицизма и Реформации, ей, вступившей в отрочество среди молний и громовых ударов другой борьбы, не годились чужие платья: у ней были выработаны свои. Ни классицизм, ни романтизм долгое время не подозревали существования этой третьей власти. Сперва и тот и другой приняли его за своего сообщника (так, например, романтизм мечтал, не говоря уже о Вальтере Скотте, что в его рядах Гёте, Шиллер, Байрон). Наконец и классицизм и романтизм признали, что между ними есть что-то другое, далекое от того, чтоб помогать им; не мирясь между собой, они опрокинулись на новое направление. Тогда была решена их участь.
Мечтательный романтизм стал ненавидеть новое направление за его реализм!
Щупающий пальцами классицизм стал презирать его за идеализм!
Классики, верные преданиям древнего мира, с гордой веротерпимостью и с сардонической улыбкой посматривали на идеологов и, чрезвычайно занятые опытами, специальными предметами, редко являлись на арену. По справедливости, их не должно считать врагами нашего века. Это большею частию люди практических интересов жизни, утилитаризма. Новое направление так недавно стало выступать из школы, его занятия казались не прилагаемы, не развиваемы в жизнь: они отвергали его, как ненужное. – Романтики, столь же верные преданиям феодализма, с дикой нетерпимостью не сходили с арены; то был бой насмерть, отчаянный и злой; они готовы были воздвигнуть костры и завесть инквизицию для окончания спора; горькое сознание, что их не слушают, что их игра потеряна, раздувало закоснелый дух преследования, и доселе они не смирились. А при всем том каждый день, каждый час яснее и яснее показывает, что человечество не хочет больше ни классиков, ни романтиков – хочет людей, и людей современных, а на других смотрит, как на гостей в маскараде, зная, что, когда пойдут ужинать, маски снимут и под уродливыми чужими чертами откроются знакомые, родственные черты. Хотя и есть люди, которые не ужинают для того, чтоб не снимать масок, но уж нет больше детей, которые бы боялись замаскированных. – Возникший бой был гибелен для обеих сторон; несостоятельность классицизма, невозможность романтизма обличались; по мере ближайшего знакомства с ними раскрылось их неестественное, анахронистическое появление, и лучшие умы той эпохи остались непричастны войне оборотней, несмотря на весь шум, поднятый ими. А было время, когда классицизм и романтизм были живы, истинны и прекрасны, необходимы и глубоко человечественны. Было… «Пользу или вред принесло папство?» – спросил наивный Лас-Каз у Наполеона. «Я не знаю, что сказать, – отвечал отставной император, – оно было полезно и необходимо в свое время, оно было вредно в другое». Такова судьба всего являющегося во времени. Классицизм и романтизм принадлежат двум великим прошедшим; с каким бы усилием их ни воскрешали, они останутся тенями усопших, которым нет места в современном мире. Классицизм принадлежит миру древнему, так, как романтизм средним векам. Исключительного владения в настоящем они иметь не могут, потому что настоящее нисколько не похоже ни на древний мир, ни на средний. Для доказательства достаточно бросить самый беглый взгляд на них.
Греко-римский мир был, по превосходству, реалистический; он любил и уважал природу, он жил с нею заодно, он считал высшим благом существовать; космос был для него истина, за пределами которой он ничего не видал, и космос ему довлел именно потому, что требования были ограниченны. От природы и чрез нее достигал древний мир до духа и оттого не достиг до единого духа. Природа есть именно существование идеи в многоразличии; единство, понятое древними, была необходимость, фатум, тайная, миродержавная сила, неотразимая для земли и для Олимпа; так природа подчинена законам необходимым, которых ключ в ней, но не для нее. Космогония греков начинается хаосом и развивается в олимпийскую федерацию богов, под диктатурою Зевса; не дойдя до единства, они, республиканцы, охотно остановились на этом республиканском управлении вселенной. Антропоморфизм поставил богов очень близко к людям. Грек, одаренный высоким эстетическим чувством, прекрасно постигнул выразительность внешнего, тайну формы; божественное для него существовало облеченным в человеческую красоту; в ней обоготворялась ему природа, и далее этой красоты он не шел. В этой жизни заодно с природой была увлекательная прелесть и легкость существования. Люди были довольны жизнию. Ни в какое время не были так художественно уравновешены элементы души человеческой. Дальнейшее развитие духа было необходимым шагом вперед, но оно не могло иначе быть, как на счет плоти, тела, формы: оно было выше, но должно было пожертвовать античной грацией. Жизнь людей в цветущую эпоху древнего мира была беспечно ясна, как жизнь природы. Неопределенная тоска, мучительные углубления в себя, болезненный эгоизм – для них не существовали. Они страдали от реальных причин, лили слезы от истинных потерь. Личность индивидуума терялась в гражданине, а гражданин был орган, атом другой, священной, обоготворяемой личности – личности города. Трепетали не за свое «я», а за «я» Афин, Спарты, Рима: таково было широкое, вольное воззрение греко-римского мира, человечески прекрасное в своих границах. Оно должно было уступить иному воззрению, потому что оно было ограниченно. Древний мир поставил внешнее на одну доску с внутренним – так оно и есть в природе, но не так в истине – дух господствует над формой. Греки думали, что они вываяли все, что находится в душе человеческой; но в ней осталась бездна требований, усыпленных, неразвитых еще, для которых резец несостоятелен; они поглотили всеобщим личность, городом – гражданина, гражданином – человека; но личность имела свои неотъемлемые права, и, по закону возмездия, кончилось тем, что индивидуальная, случайная личность императоров римских поглотила город городов. Апотеоза Неронов, Клавдиев и деспотизм их – были ироническим отрицанием одного из главнейших начал эллинского мира в нем самом. Тогда наступило время смерти для него и время рождения иного мира. Но плод жизни эллино-римской не мог и не должен был погибнуть для человечества. Он прозябал пятнадцать столетий для того, чтоб германский мир имел время укрепить свою мысль и приобрести умение воспользоваться им. В этот промежуток расцвел и поблек романтизм – с своей великой истиной и с своей великой односторонностью.
Романтическое воззрение не должно принимать ни за всеобще христианское, ни за чисто христианское: оно – почти исключительная принадлежность католицизма; в нем, как во всем католическом, спаялись два начала, – одно, почерпнутое из евангелия, другое – народное, временное, более всего германическое. Туманная, наклонная к созерцанию и мистицизму фантазия германских народов развернулась во всем своем бесконечном характере, приняв в себя и переработав христианство; но с тем вместе она придала религии национальный цвет, и христианство могло более дать, нежели романтизм мог взять; даже то, что было взято ею, взято односторонно и, развившись – развилось на счет остальных сторон. Дух, рвавшийся на небо из-под стрелок готических соборов, был совершенно противоположен античному. Основа романтизма – спиритуализм, трансцендентность. Дух и материя для него не в гармоническом развитии, а в борьбе, в диссонансе. Природа – ложь, не истинное; все естественное отринуто. Духовная субстанция человека «краснела оттого, что тело бросает тень»[14]. Жизнь, постигнув себя двойственностию, стала мучиться от внутреннего раздора и искала примирения в отречении одного из начал. Постигнув свою бесконечность, свое превосходство над природою, человек хотел пренебрегать ею, и индивидуальность, затерянная в древнем мире, получила беспредельные права; раскрылись богатства души, о которых тот мир и не подозревал. Целью искусства сделалась не красота, а одухотворение. Громкий смех пирующего Олимпа прекратился; ждали со дня на день преставления света, вечность которого была догмат классического воззрения. Все вместе разливало что-то величественно грустное на действия и мысли; но в этой грусти была неодолимая прелесть темных, неопределенных, музыкальных стремлений и упований, потрясающих заповеднейшие струны души человеческой. Романтизм был прелестная роза, выросшая у подножия распятия, обвившаяся около него, но корни ее, как всякого растения, питались из земли. Этого романтизм знать не хотел; в этом было для него свидетельство его низости, не достоинства, – он стремился отречься от корней своих. Романтизм беспрестанно плакал о тесноте груди человеческой и никогда не мог отрешиться от своих чувств, от своего сердца; он беспрестанно приносил себя в жертву – и требовал бесконечного вознаграждения за свою жертву; романтизм обоготворял субъективность – предавая ее анафеме, и эта самая борьба мнимо примиренных начал придавала ему порывистый и мощно-увлекательный характер его. Если мы забудем блестящий образ средних веков, как нам втеснила его романтическая школа, мы увидим в них противоречия самые страшные, примиренные формально и свирепо раздирающие друг друга на деле. Веря в божественное искупление, в то же время принимали, что современный мир и человек под непосредственным гневом божиим. Приписывая своей личности права бесконечной свободы, отнимали все человеческие условия бытия у целых сословий; их самоотвержение было эгоизмом, их молитва была корыстная просьба, их воины были монахи, их архиереи были военачальники; обоготворяемые ими женщины содержались, как узники, – воздержность от наслаждений невинных и преданность буйному разврату, слепая покорность и беспредельное своеволие. Только и речи было, что о духе, о попрании плоти, о пренебрежении всем земным, и – ни в какую эпоху страсти не бушевали необузданнее и жизнь не была противоположное убеждению и речам, формализмом, уловками, себяобольщением примиряясь с совестию (например, покупая индульгенции). То было время лжи явной, бесстыдной. Светская власть, признавая папу за пастыря, богом установленного, унижаясь перед ним формально, вредила ему всеми силами, беспрестанно повторяя о своем повиновении. Папа, раб рабов божиих, смиренный пастырь, отец духовный, – стяжал богатства и материальные силы. В такой жизни было что-то безумное и горячечное. Долго человечество не могло оставаться в этом неестественно напряженном состоянии. Истинная жизнь, непризнанная, отринутая, стала предъявлять свои права; сколько ни отворачивались от нее, устремляясь в бесконечную даль, – голос жизни был громок и родственен человеку, сердце и разум откликнулись на него. Вскоре к нему присоединился другой сильный голос – классический мир восстал из мертвых. Романские народы, в которых никогда и не погибала закваска римская, бросились с восторгом на дедовское наследие. Движение, совершенно противоположное духу средних веков, стало заявлять свое бытие во всех областях деятельности человеческой. Стремление отречься от прошедшего во что бы то ни стало – обнаружилось: захотели подышать на воле, пожить. Германия стала в главе реформы и, гордо поставив на знамени «право исследования», далеко была от того, чтоб в самом деле признать это право. Германия устремила все силы свои на борьбу с католицизмом; сознательно положительной цели в этой борьбе не было. Она опередила классицизм романских народов несвоевременно и именно оттого впоследствии была обойдена. Отрекаясь от католицизма, Германия отвязывала последнюю нить, прикреплявшую ее к земле. Католический ритуал сводил небо на землю, а протестантская пустая церковь только указывала на небо. Стоит вспомнить склонный к таинственному характер германцев, чтоб понять сильное влияние Реформации на них. Мистицизм схоластический, отрешающий человека от всякого реализма, – мистицизм, основанный на буквальном лжетолковании текстов в десяти разных смыслах, холодное безумие у одних, разработанное с страшной последовательностью, фанатический бред у других, необузданный и тяжелый, – вот направление, в которое впали германцы после Реформации. Среди всего этого движения новый мир «нарождался»; его дыхание стало заметно везде. Храмом Петра в Риме человечество торжественно отреклось от готической архитектуры. Браманте и Буонарроти лучше хотели нечистый стиль de la Renaissance[15], нежели суровый – оживы. Это очень понятно. Готизм, без сомнения, в эстетическом смысле, отвлеченном от истории, несравненно выше стиля восстановления, рококо и других, служивших переходом от готизма к истинной реставрации древнего зодчества. Но готизм, тесно связанный с католицизмом средних веков, с католицизмом Григория VII, рыцарства и феодальных учреждений, не мог удовлетворить вновь развившимся потребностям жизни. Новый мир требовал иной плоти; ему нужна была форма более светлая, не только стремящаяся, но и наслаждающаяся, не только подавляющая величием, но и успокаивающая гармонией. Обратились к древнему миру; к его искусству чувствовалась симпатия; хотели усвоить его зодчество, ясное, открытое, как чело юноши, гармоничное, «как остывшая музыка». Но много было прожито после Рима и Греции, и опыт, глубоко запавший в душу, говорил в то же время, что ни периптер греков, ни римская ротонда не выражают всей идеи нового века. Тогда построили «Пантеон на Парфеноне»[16], и неопытные, боясь прямой линии, исказили пилястрами, уступами и выступами античную простоту; переворот этот в зодчестве был шагом назад искусства и шагом вперед человечества. Своевременность его доказала вся Европа: все богатые города построили свои храмы Петра. Готические церкви оставили недостроенными для того, чтоб воздвигать церкви в стиле восстановления. Одна Германия, по превосходству готическая, оставалась долее верною своему зодчеству – но она мало воздвигала в эту эпоху: глубокие раны и истощение не дозволяли ей много строить. Против таких всеобщих фактов возражать нечего; надо стараться их понять; человечество грубо не ошибается целыми эпохами. Храм нового стиля свидетельствовал об окончании средних веков и их воззрения. Готическая архитектура сделалась невозможною после храма Петра: она сделалась прошедшею, анахронизмом. – Пластические искусства освобождались, в свою очередь. Готическая церковь делала иные требования на живопись, нежели храм Петра. Византизм выражает один из существенных моментов готической живописи. Неестественность положения и колорита, суровое величие, отрешающее от земли и от земного, намеренное пренебрежение красотою и изяществом – составляет аскетическое отрицание земной красоты; образ – не картина: это слабый очерк, намек; но художественная натура итальянцев не могла долго удержаться в пределах символического искусства и, развивая его далее и далее, ко времени Льва X, с своей стороны, вышла из преобразовательного искусства в область чисто художественную. Великие, вечные типы dei divini maestri[17] облекли во всю красоту земной плоти небесное, и идеал их – идеал человека преображенного, но человека. Рафаэлевы мадонны представляют апотеозу девственно женской формы, но его мадонны не супранатуральные, отвлеченные существа, это – преображенные девы. Живопись, поднявшись до высочайшего идеала, стала снова твердой ногой на землю, а не оставила ее. Византийская кисть отреклась от идеала земной человеческой красоты древнего мира. Итальянская живопись, развивая византийскую, в высшем моменте своего развития отреклась от византизма и, повидимому, возвратилась к тому же античному идеалу красоты; но шаг был совершен огромный; в очах нового идеала светилась иная глубина, иная мысль, нежели в открытых глазах без зрения греческих статуй. Итальянская кисть, возвращая жизнь искусству, придала ему всю глубину духа, развитого словом божиим. В поэзии совершался свой переворот. Рыцарство в поэзии теряет свою созерцательную важность и феодальную гордость. Ариосто, играя, улыбаясь, рассказывает о своем Орланде; Сервантес со злой иронией объявляет миру бессилие и несвоевременность его; Бокаччио раскрывает жизнь католического монаха; Рабле идет еще дальше с отважной дерзостью француза. Протестантский мир дает Шекспира. Шекспир – это человек двух миров. Он затворяет романтическую эпоху искусства и растворяет новую. Гениальное раскрытие субъективности человеческой во всей глубине, во всей полноте, во всей страстности и бесконечности, смелое преследование жизни до заповеднейших тайников ее и обличение найденного не составляет романтизма, а переходит его. Главный характер романтизма выражается сердечным стремлением куда-то, непременно грустным, потому что «там никогда не будет здесь». Он вечно стремится оставить грудь; ему нет примирения в ней. Для Шекспира грудь человека – вселенная, которой космологию он широко набрасывает мощной и гениальной кистью. Во Франции и в Италии в это время возрастал и усиливался ложный классицизм. Палладий в своем сочинении об архитектуре с презрением говорит о готизме; слабые и бесцветные подражания древним писателям ценились выше исполненных поэзии и глубины песней и легенд средних веков. Античное увлекало своею человечественностью, своим примирением в жизни, в красоте. Через античное выработывалось новое. – В науке[18], в политике даже проявляется тот же дух. Между тем борьба католицизма и протестантизма продолжалась. Католицизм обновился, поюнел в этом бою, протестантизм мужал и окрепал; но новый мир не принадлежал исключительно ни тому, ни другому. В начале этой перепутанной борьбы был один ученый, отказывавшийся прямо пристать к той или другой стороне. Он говорил, что, занимаясь гуманиором, не хочет мешаться в войну папы с Лютером. Этот ученый гуманист был Эразм Роттердамский, тот самый, который, улыбаясь, написал что-то такое de libero et servo arbitrio[19], от чего Лютер, дрожа от гнева, сказал: «Если кто-нибудь меня ранил в самое сердце, так это Эразм, а не защитники папы». С легкой руки Эразма мысль нового гуманического мира то являлась в мире классическом, то в романтическом; Реформация принесла ей бездну сил, но она при первом случае перешла к классикам. Из этого ясно можно было понять – однако не поняли, – что для новой мысли определения классики, романтики не свойственны, не существенны, что она ни то, ни другое или, лучше, и то и другое, но не как механическая смесь, а как химический продукт, уничтоживший в себе свойства составных частей, как результат уничтожает причины, одействотворяя их, как силлогизм уничтожает в себе посылки. – Кто не видал детей, чудно схожих на отца и на мать, вовсе не похожих друг на друга? Такое дитя – был новый век: в нем были и есть элементы романтической мечтательности и классического пластицизма; но они в нем не отдельны, а неразъемлемо слиты в его организме, в его чертах.
Романтизм и классицизм должны были найти гроб свой в новом мире, и не один гроб – в нем они должны были найти свое бессмертие. Умирает только одностороннее, ложное, временное, но в них была и истина – вечная, всеобщечеловеческая: она не может умереть, она поступает в майорат старшим рода человеческого. Вечные элементы, классические и романтические, без всяких насильственных средств живы; они принадлежат двум истинным и необходимым моментам развития духа человеческого во времени; они составляют две фазы, два воззрения, разнолетние и относительно истинные. Каждый из нас, сознательно или бессознательно, классик или романтик, по крайней мере был тем или другим. Юношество, время первой любви, неведения жизни располагает к романтизму; романтизм благотворен в это время: он очищает, облагораживает душу, выжигает из нее животность и грубые желания; душа моется, расправляет крылья в этом море светлых и непорочных мечтаний, в этих возношениях себя в мир горний, поправший в себе случайное, временное, ежедневность. Люди, одаренные светлым умом более, нежели чувствительным сердцем, – классики по внутреннему строению духа, так, как люди созерцательные, нежные, томные более, нежели мыслящие, – скорее романтики, нежели классики. Но от этого до существования исключительных школ – бесконечное расстояние. Шиллер и Гёте представляют великий образ, как должны быть приемлемы романтические и классические элементы в нашем веке. Конечно, Шиллер более Гёте имел симпатии к романтическому; но главная его симпатия была к современности, и последние, самые зрелые его произведения чисто гуманические (если допустите это название), а не романтические. И разве для Шиллера было что-нибудь чуждое в классическом мире, – для него, переводившего Расина, Софокла, Виргилия? А для Гёте разве было что-нибудь недоступное в глубочайших тайниках романтизма? В этих гигантах борющиеся и противоположные направления соединились огнем гения – в воззрение изумляющей полноты. Но люди партий остались при своем. Человечество вошло в такую эпоху совершеннолетия, что просто смешно сделалось притязание обратить его в классицизм или романтизм. И между тем мы были свидетелями, как после Наполеона явилась сильная школа неоромантизма. Явление это не было лишено причин достаточных, чтоб узаконить его. Направление германской науки и германского искусства становилось более и более всеобщим, космополитическим. Всеобщность эта покупалась ценою жизненности. Вялая народность германцев не напоминала о себе до наполеоновской эпохи, – тут Германия воспрянула, одушевленная национальными чувствами; всемирные песни Гёте худо согласовались с огнем, горевшим в крови. Что сделал патриотизм в Германии, то совершила апатия во Франции, и их руками растворились обе половинки дверей романтизму. Удушающее чувство равнодушия и сомнения и пылкое чувство народной гордости располагали особенно душу к искусству, полному веры и национальных сочувствий. Но так как чувства, вызвавшие неоромантизм, были чисто временные, то судьбу его можно было легко предвидеть, – стоило вглядеться в характер XIX века, чтоб понять невозможность продолжительного очарования романтизмом.
В самом деле, самобытный характер XIX века обозначился с первых лет его. Он начался полным развитием наполеоновской эпохи; его встретили песнопения Гёте и Шиллера, могучая мысль Канта и Фихте. Полный памяти о событиях десяти последних лет, полный предчувствий и вопросов, он не мог шутить, как его предшественник. Шиллер в колыбельной песне ему напоминал трагическую судьбу его.
Das Jahrhundert ist im Sturm geschieden,
Und das neue öffnet sich mit Mord[20].
Окаменелые здания веков рушились; усомнились в прочности былого, в действительности и незыблемости существующего, глядя на поля Иены, Ваграма. В парижском «Монитере» было однажды объявлено, что германский союз перестал существовать. Гёте узнал об этом из французской газеты. Сколько скептических мыслей, сколько критики навевали развалины храмин, считавшихся вечными! И неужели весь этот remue-ménage[21] имел целью – возвратить к романтизму? Нет! Люди мысли присутствовали при великой драме, переходя из одной эры в другую; недаром они важно разошлись с глубокой и торжественной думой: плод этой думы развился на дереве всего прошедшего мышления. Первое имя, загремевшее в Европе, произносимое возле имени Наполеона, было имя великого мыслителя. В эпоху судорожного боя начáл, кровавой распри, дикого расторжения вдохновенный мыслитель провозгласил основою философии примирение противоположностей; он не отталкивал враждующих: он в борьбе их постигнул процесс жизни и развития. Он в борьбе видел высшее тождество, снимающее борьбу. Мысль эта, заключавшая в себе глубокий смысл нашей эпохи, едва пришла в сознание и высказалась поэтом-мыслителем, как уже развилась в стройной, строгой, наукообразной форме спекулятивным, диалектическим мыслителем. В мае месяце 1812 года, в то время, как у Наполеона в Дрездене толпились короли и венценосцы, печаталась в какой-то нюрнбергской типографии «Логика» Гегеля; на нее не обратили внимания, потому что все читали тогда же напечатанное «Объявление о второй польской войне». Но она прозябала. В этих нескольких печатных листах, писанных трудным языком и назначенных, кажется, исключительно для школы, лежал плод всего прошедшего мышления, семя огромного, могучего дуба. Условия для его развития не могли не найтися: стоило понять и развернуть скобки – как говорят математики – и древо познания и жизни развертывалось с зелеными шумящими листами, с прохладною тенью, с плодами сочными и питательными. То, что носилось в изящных образах Шиллеровых драм, что прорывалось сквозь песнопения Гёте, было понято, обличалось. Истина, будто из какого-то чувства целомудренности и стыда, задернулась мантией схоластики и держалась в одной отвлеченной сфере науки; но мантия эта, изношенная и протертая еще в средние века, не может нынче прикрывать – истина лучезарна: ей достаточно одной щели, чтоб осветить целое поле. Лучшие умы сочувствовали новой науке; но большинство не понимало ее, и псевдоромантизм, развиваясь, в то же самое время заманивал в ряды свои юношей и дилетантов. Старик Гёте скорбел, глядя на отклонившееся поколение. Он видел, как в нем ценят не то, что достойно, как в нем понимают не то, что он говорит. Гёте был, по превосходству, реалист, как Наполеон, как вся наша эпоха; романтики не имеют органа понимать реальное. Байрон осыпал ругательствами мнимых товарищей. Но большинство было в пользу романтизма: в украшениях, в одеждах воскрес вкус средних веков, столь диаметрально противоположный положительному характеру нашей современности и ее требованиям. Рукава женского платья, прическа мужчин – все подверглось романтическому влиянию. Так, как у классиков трагедия была не трагедия, если в ней не было греческих или римских героев, так, как классики беспрестанно воспевали дрянное фалернское вино, употребляя прекрасное бургонское, – так поэзия романтизма поставила необходимым условием рыцарскую одежду, и нет у них поэмы, где не льется кровь, где нет наивных пажей и мечтательных графинь, где нет черепов и трупов, восторженности и бреда. Место фалернского вина заняла платоническая любовь; поэты-романтики, любя реально, человечески, поют одну платоническую страсть. Германия и Франция наперерыв дарили человечество романтическими произведениями: Гюго и Вернер, – поэт, прикинувшийся безумным, и безумный, прикинувшийся поэтом, – стоят на вершине романтического Брокена как два сильные представителя. Между ими являлись истинно увлекательные таланты, как Новалис, Тик, Уланд и др., но их побивала когорта последователей. Эти портретисты так исказили черты романтической поэзии, так напели о своем стремлении и о своей любви, что и хороших романтиков стало скучно и невозможно читать. Особенно примечательно, что один из главных распространителей романтизма вовсе не был романтик – я говорю о Вальтере Скотте; жизненно практический взор его родины есть его взор. Воссоздать жизнь эпохи – не значит принять односторонность ее. Так или иначе романтизм торжествовал, воображая, что его станет на века. Он гордо начинал переговаривать с новой наукой, и она часто подделывалась под его язык; романтизм, снисходя к ней, начинал какую-то романтическую философию, но никогда не доходил до того, чтоб с ясностию изложить, в чем дело. Философы и романтики под одними и теми же словами разумели разное – и беспрестанно говорили! Комизм был совершеннейший, когда после долгих трудов догадались те и другие, что они не понимают друг друга. За этим невинным занятием, за сочинением песен на трубадурный лад, за откапыванием преданий и хроник о рыцарях для баллад, за томным стремлением, за мучительной любовью к неизвестной деве… шло время и прошло несколько лет: Гёте умер, Байрон умер, Гегель умер, Шеллинг состарился. Казалось бы, тут-то бы и царствовать романтизму. Верный такт масс решил иначе: массы в последнее пятнадцатилетие перестали сочувствовать романтикам, и они остались, как спартанцы с Леонидом, обойденными и обрекли себя, по их примеру, на геройскую, но бесполезную смерть. Что заняло общее внимание, что отвлекло от них – это другой вопрос, на который мы не имеем намерения теперь отвечать. Ограничимся фактом. Кто нынче говорит о романтиках, кто занимается ими, кто знает их? Они поняли ужасный холод безучастья и стоят теперь с словами черного проклятья веку на устах – печальные и бледные, видят, как рушатся замки, где обитало их милое воззрение, видят, как новое поколение попирает мимоходом эти развалины, как не обращает внимания на них, проливающих слезы; слышат с содроганием веселую песню жизни современной, которая стала не их песнью, и с скрежетом зубов смотрят на век суетный, занимающийся материальными улучшениями, общественными вопросами, наукой, и страшно подчас становится встретить среди кипящей, благоухающей жизни – этих мертвецов, укоряющих, озлобленных и не ведающих, что они умерли! Дай им бог покой могилы: не хорошо мертвым мешаться с живыми.
Werden sie nicht schaden,
So werden sie schrecken[22].
1842, мая 9.
Таких… welche alle Töne einer Musik mit durchgehört haben, an deren Sinn aber das Eine, die Harmonie dieser Töne, nicht gekommen ist[23]…как сказал Гегель. (Gesch. der Phil.).
Во все времена долгой жизни человечества заметны два противоположные движения; развитие одного обусловливает возникновение другого, с тем вместе борьбу и разрушение первого. В какую обитель исторической жизни мы ни всмотримся – увидим этот процесс, и притом повторяющийся рядом метемпсихоз. Вследствие одного начала лица, имеющие какую-нибудь общую связь между собою, стремятся отойти в сторону, стать в исключительное положение, захватить монополию. Вследствие другого начала массы стремятся поглотить выгородивших себя, взять себе плод их труда, растворить их в себе, уничтожить монополию. В каждой стране, в каждой эпохе, в каждой области борьба монополии и масс выражается иначе, но цехи и касты беспрерывно образуются, массы беспрерывно их подрывают, и, что всего страннее, масса, судившая вчера цех, сегодня сама оказывается цехом, и завтра масса степенью общее поглотит и побьет ее, в свою очередь. Эта полярность – одно из явлений жизненного развития человечества, явление вроде пульса, с той разницей, что с каждым биением пульса человечество делает шаг вперед. Отвлеченная мысль осуществляется в цехе, группа людей, собравшихся около нее, во имя ее, – необходимый организм ее развития; но как скоро она достигла своей возмужалости в цехе, цех делается ей вреден, ей надобно дохнуть воздухом и взглянуть на свет, как зародышу после девятимесячного прозябения в матери; ей надобна среда более широкая; между тем и люди касты, столь полезные своей мысли при начальном развитии ее, теряют свое значение, застывают, останавливаются, не идут вперед, ревниво отталкивают новое, страшатся упустить руно свое, хотят для себя за собою удержать мысль. Это невозможно. Натура мысли лучезарна, всеобща; она жаждет обобщения, она вырывается во все щели, утекает между пальцами. Истинное осуществление мысли не в касте, а в человечестве; она не может ограничиться тесным кругом цеха; мысль не знает супружеской верности – ее объятия всем; она только для того не существует, кто хочет эгоистически владеть ею. Цех падает по мере того, как массы постигают мысль и симпатизируют с нею; жалеть нечего – он сделал свое. Цель отторжения непременно единение, общение. Люди выходят из дому, чтоб возвратиться с новыми приобретениями; навсегда дом оставляют одни бродяги. Таков путь каст. Можно предположить, что pour la bonne bouche[24] цех человечества обнимет все прочие. Это еще не скоро. Пока – человек готов принять всякое звание, но к званию человека не привык.
Современная наука начинает входить в ту пору зрелости, в которой обнаружение, отдание себя всем становится потребностью. Ей скучно и тесно в аудиториях и конференц-залах; она рвется на волю, она хочет иметь действительный голос в действительных областях жизни. Несмотря на такое направление, наука остается при одном желании и не может войти живым элементом в стремительный поток практических сфер, пока она в руках касты ученых; одни люди жизни могут внедрить ее в жизнь. Великое дело началось; оно идет тихо; наука дорабатывает кое-что в области отвлеченностей, столь же необходимой для науки, как и выход из нее. Для масс наука должна родиться не ребенком, а в полном вооружении, как Паллада. Прежде, нежели она предложит плод свой, она должна совершить в себе и сознать, что совершила все, к чему была призвана в своей сфере: она близка к этому. Но люди смотрят доселе на науку с недоверием, и недоверие это прекрасно; верное, но темное чувство убеждает их, что в ней должно быть разрешение величайших вопросов, а между тем перед их глазами ученые, по большей части, занимаются мелочами, пустыми диспутами, вопросами, лишенными жизни, и отворачиваются от общечеловеческих интересов; предчувствуют, что наука – общее достояние всех, и между тем видят, что к ней приступа нет, что она говорит странным и трудно понятным языком. Люди отворачиваются от науки, так, как ученые от людей. Вина, конечно, не в науке и не в людях, а между ними. Луч науки, чтоб достигнуть обыкновенных людей, должен пройти сквозь такие густые туманы и болотистые испарения, что достигает их подкрашенный, не похожий сам на себя, – а по нем-то и судят. Первый шаг к освобождению науки есть сознание препятствий, обличение ложных друзей, воображающих, что ее доселе можно пеленать схоластическим свивальником и что она, живая, будет лежать, как египетская мумия. Туманная среда, окружающая науку, вся наполнена ее друзьями, но эти друзья ее опаснейшие враги. Они живут, как совы под кровом храма Паллады, и выдают себя за хозяев в то время, как они работники или праздношатающиеся. Они заслужили все нарекания, все упреки, делаемые науке. Поверхностный дилетантизм и ремесленническая специальность ученых ex officio[25] – два берега науки, удерживающие этот Нил от плодоносного разлива. О дилетантизме мы недавно говорили[26], но считаем не вовсе излишним упомянуть об нем здесь как о совершеннейшей противоположности специализму. Противоположность объясняет иногда лучше сходства.
Дилетантизм – любовь к науке, сопряженная с совершенным отсутствием пониманья ее; он расплывается в своей любви по морю вéдения и не может сосредоточиться; он доволен тем, что любит, и не достигает ничего, не печется ни о чем, ни даже о взаимной любви; это платоническая, романтическая страсть к науке, такая любовь к ней, от которой детей не бывает. Дилетанты с восторгом говорят о слабости и высоте науки, пренебрегают иными речами, предоставляя их толпе, но смертельно боятся вопросов и изменнически продают науку, как только их начнут теснить логикой. Дилетанты – это люди предисловия, заглавного листа, – люди, ходящие около горшка в то время, как другие едят. Жерновик учил, помнится, английского короля играть на скрипке. Король был дилетант, т. е. любил музыку и не умел играть. Однажды он спросил Жерновика, к какому разряду скрипачей он его относит. «Ко второму», – отвечал артист. – «Кого же вы еще причисляете к этому разряду?» – «Многих, государь; я вообще делю род человеческий относительно скрипичной игры на три разряда: первый, самый большой, люди, не умеющие играть на скрипке; второй, также довольно многочисленный, люди – не то чтоб умеющие играть, но любящие беспрестанно играть на скрипке; третий очень беден: к нему причисляются несколько человек, знающих музыку и иногда прекрасно играющих на скрипке. Ваше величество, конечно, уж перешли из первого разряда во второй». Не знаю, был ли доволен этим ответом король, но лучше о дилетантизме ничего нельзя сказать, и Жерновик превосходно заметил, что именно второй разряд беспрерывно играет; у дилетантов делается болезнь, помешательство от избытка любовной страсти. Дилетантизм – дело не новое. Нерон был дилетант музыки, Генрих VIII – дилетант теологии. Дилетанты принимают наружный вид своей эпохи. В XVIII веке они были веселы, шумели и назывались esprit fort[27]; в XIX веке дилетант имеет грустную и неразгаданную думу; он любит науку, но знает ее коварность; он немного мистик и читает Шведенборга, но также немного скептик и заглядывает в Байрона; он часто говорит с Гамлетом: «Нет, друг Горацио, есть много вещей, которых не понимают ученые» – а про себя думает, что понимает все на свете. Наконец, дилетант – безвреднейший и бесполезнейший из смертных; он кротко проводит жизнь свою в беседах с мудрецами всех веков, пренебрегая материальными занятиями; о чем они беседуют, кто их знает! Самим дилетантам это еще не ясно, но как-то хорошо в своем полумраке. Каста ученых (die Fachgelehrten[28]), ученых по званию, по диплому, по чувству собственного достоинства, составляет совершенную противоположность дилетантов. Главнейший недостаток этой касты состоит в том, что она каста; второй недостаток – специализм, в котором обыкновенно затеряны ученые. Чтоб разом выразить отношение касты ученых к науке, вспомним, что она развилась более, нежели где-нибудь, в Китае. Китай считается многими очень благоденствующим патриархальным царством; это может быть; ученых там бездна; преимущества ученых в службе у них спокон века – но науки следа нет… «Да у них своя наука!» И против этого не будем спорить; но мы говорим о науке, человечеству принадлежащей, а не Китаю, не Японии и другим ученым государствам. У нас мальчишек отдают в науку к кузнецам, столярам: думать надобно, что и у них есть своя наука. Впрочем, и для истинной науки был возраст, в который каста ученых как каста была необходима, – в период неразвитости, когда наука была отринута, ее права не признаны, она сама подчинена авторитетам. Но это время прошло. Так, у касты ученых, у людей знания в средних веках, даже до XVII столетия, окруженных грубыми и дикими понятиями, хранилось и святое наследие древнего мира, и воспоминание прошедших деяний, и мысль эпохи; они в тиши работали, боясь гонений, преследований, – и слава после озарила скрытый труд их. Ученые хранили тогда науку как тайну и говорили об ней языком, недоступным толпе, намеренно скрывая свою мысль, боясь грубого непониманья. Тогда было доблестно принадлежать к левитам науки; тогда звание ученого чаще вело на костер, нежели в академию. И они шли, вдохновенные истиной. Иордано Бруно был ученый, и Галилей был ученый. Тогда ученые как сословие были своевременны; тогда в аудиториях обсуживались величайшие вопросы того века; круг занятий их был пространен, и ученые озарялись первые восходящими лучами разума, как нагорные дубы – гордые и мощные. С тех пор все переменилось: науки никто не гонит, общественное сознание доросло до уважения к науке, до желания ее, и справедливо стало протестовать против монополии ученых; но ревнивая каста хочет удержать свет за собою, окружает науку лесом схоластики, варварской терминологии, тяжелым и отталкивающим языком. Так огородники сажают около гряд своих колючее растение – чтоб дерзкий, намеревающийся перелезть, сперва десять раз укололся и изорвал платье в клочки. Все тщетно! Время аристократии знания миновало. Изобретение книгопечатания, без всех остальных содействовавших причин, должно было нанести решительный удар спрятанности вéдения, приобщая к нему всех желающих. Наконец, последняя возможность удержать науку в цехе была основана на разработывании чисто теоретических сторон, не везде доступных профанам. Но современная наука, сверх теоретических отвлеченностей, имеет иные притязания: она, будто забывая свое достоинство, хочет с своего трона сойти в жизнь. Ученым ее не удержать; это не подвержено сомнению.
Каста ученых нашего времени образовалась после Реформации и всего более в мире реформационном. Об ученых корпорациях в средних веках и в католическом мире мы упомянули; их не надо смешивать с новой кастой ученых, выращенной в Германии в последние века. Правда, старая каста ученых налагала на умы ярмо своего авторитета, но не надобно забывать, во-первых, состояние умов того времени, во-вторых – что и их шея была стерта от ярма, тяжело лежавшего на ней. Во всем реформационном образовании была какая-то недоделка; недоставало геройства идти до последнего следствия, недоставало геройства логики: часто ставили громогласно начало и робко отрекались от естественных последствий; часто разрушали здание и берегли мусор и битый кирпич; часто не умели ни благочестиво уважить существующее, ни смело отречься от него. Мысль реформации пришла в действие как-то преждевременно, и оттого она отстала и была обойдена. Каста ученых, образовавшаяся в мире реформационном, никогда не имела силы ни составить точно замкнутую в себе твердую и ведающую свои пределы корпорацию, ни распуститься в массы. Она никогда не имела энергии ни пристать к положительному порядку дел, ни стать против него; оттого на нее со всех сторон стали смотреть косо, как на что-то постороннее; оттого она сама стала убегать живых вопросов и сосредоточиваться на мертвых. Нить, связующая касту с обществом, должна была ослабнуть, а прямым следствием этого – взаимное непониманье, взаимное равнодушие. Какое-то поэтическое провидение указало на слово гуманиора, – слово прекрасное, пророческое; но в гуманиорах ученых не было ничего человеческого. Слово это было отнесено исключительно к филологии, как будто тут участвовала ирония, как будто они понимали, что древний мир человечественнее их. Педантизм, распадение с жизнию, ничтожные занятия, тип которых меледа – какой-то призрачный труд, – труд занимающий, а в сущности пустой; далее, искусственные построения, неприлагаемые теории, неведение практики и надменное самодовольство – вот условия, под которыми развилось бледнолистое дерево цеховой учености. Ученые принесли свою пользу науке, которую не признать было бы неблагодарно; но совсем не потому, что они стремились составить касту: напротив, одни индивидуальные труды были истинно полезны. После католической науки новая наука, рожденная среди отрицанья и борьбы, требовала иных оснований, более положительных, фактических; но не было у нее материалов, запасов, обследованных событий и наблюдений; войско фактов было недостаточно. Ученые разобрали по клочку поле науки и рассыпались по нем; им досталась тягостная доля de défricher le terrain[29], и в этой-то работе, составляющей важнейшую услугу их, они утратили широкий взгляд и сделались ремесленниками, оставаясь при мысли, что они пророки. На их поте, на их утомительном труде целых поколений возросла истинная наука – и работники, как всегда бывает, всего менее воспользовались результатом своего труда. Противоположность романского характера и германского не могла не отразиться в вновь образовавшемся сословии ученых. Французские ученые сделались больше наблюдатели и материалисты, германские больше схоласты и формалисты; одни больше занимаются естествоведением, прикладными частями, и притом они славные математики; вторые занимаются филологией, всеми неприлагаемыми отраслями науки, и притом они тонкие теологи. Одни в науке видят практическую пользу, другие – поэтическую бесполезность. Французы больше специалисты – но меньше каста; германцы наоборот. Ученые в Германии похожи на касту жрецов в Египте: они составляют особый народ, в руках которого лежит дело общественного воспитания, общественного мышления, леченья, ученья и пр. Добрым германцам оставалось пить, есть и subir[30] леченье, ученье, мышленье имущих право на то по диплому. Во Франции ученые не стоят на первом плане и, следственно, не имеют такого влияния, как ученые в Германии. Во Франции они все более или менее устремлены на практические улучшения – это огромный выход в жизнь. Если их по справедливости можно упрекнуть в специальности больше, нежели германцев, то, наверное, нельзя упрекнуть в бесполезности. Франция именно стоит в главе популяризации науки; как ловко она умела, век тому назад, свое воззрение (каково бы оно ни было) облечь в современно-народную, всем доступную, проникнутую жизнию форму! Француз не может удовлетвориться в одной отвлеченной сфере; ему нужна и гостиная, и площадь, и песня Беранже, и лист газеты, за него нечего бояться, он долго в касте не останется. Совсем не таковы цеховые ученые германские. Главный, отличительный признак их – быть валом отделену от жизни; это отшельники средних веков, имеющие свой мир, свои интересы, свои обычаи. Теология, древние писатели, еврейский язык, объяснения темных фраз какой-нибудь рукописи, опыты без связи, наблюдения без общей цели – вот их предмет; когда же им случится иметь дело с действительностию, они хотят подчинить ее своим категориям, и из этого выходят пресмешные уродства. Академический, ученый мир в Германии составляет особое государство, которому дела нет до Германии. По правде, после Тридцатилетней войны немного можно было заимствовать школе из жизни. Вина обоюдная. Прозябая в вечном занятии схоластическими предметами, ученые приняли слой, резко отделяющий их от прочих людей. Жизнь, медленно и скучно процветавшая за стенами академии, не манила к себе; она в своем филистерстве была столько же невыносимо скучна, как ученость в своем. Несмотря на это распадение с жизнию, ученые, памятуя, какой могучий голос имели университеты и доктора в средние века, когда к ним относились с вопросами глубочайшей важности, захотели вершать безапелляционным судом все сциентифические и художественные споры; они, подрывшие во имя всеобщего права исследования касту католических духовных пастырей, показывали поползновение составить свой цех пастырей светских. Не удалось им, лишенным, с одной стороны, энергии католических пропагандистов, с другой – невежества масс. Новая каста людопасов не состоялась; пасти людей стало труднее; люди смотрят на ученых дел мастеров как на равных, как на людей, да еще как на людей, не дошедших до полной жизни, а пробавляющихся одной обителью из многих. Наука – открытый стол для всех и каждого, лишь бы был голод, лишь бы потребность манны небесной развилась. Стремление к истине, к знанию не исключает никаким образом частного употребления жизни; можно равно быть при этом химиком, медиком, артистом, купцом. Никак не можно думать, чтоб специально ученый имел бóльшие права на истину; он имеет только бóльшие притязания на нее. Отчего человеку, проводящему жизнь в монотонном и одностороннем занятии каким-нибудь исключительным предметом, иметь более ясный взгляд, более глубокую мысль, нежели другому, искусившемуся самыми событиями, встретившемуся в тысяче разных столкновениях с людьми? Напротив, цеховой ученый вне своего предмета за что ни примется, примется левой рукой. Он не нужен во всяком живом вопросе. Он всех менее подозревает великую важность науки; он ее не знает из-за своего частного предмета, он свой предмет считает наукой. Ученые, в крайнем развитии своем, заняли в обществе место второго желудка животных, жующих жвачку: в него никогда не попадает свежая пища – одна пережеванная, такая, которую жуют из удовольствия жевать. Массы действуют, проливают кровь и пот – а ученые являются после рассуждать о происшествии. Поэты, художники творят, массы восхищаются их творениями, – ученые пишут комментарии, грамматические и всяческие разборы. Все это имеет свою пользу; но несправедливость в том, что они себя считают по праву головою выше нас, жрецами Паллады, ее любовниками, хуже – мужьями ее. С другой стороны, было бы еще страннее, если б мы сказали, что ученые не могут знать истины, что они вне ее. Дух, стремящий человека к истине, не исключает никого. Не все ученые принадлежат к цеховым ученым; многие истинно ученые делаются, подавляя в себе школьность, образованными[31] людьми, выходят из цеха в человечество. Безнадежные цеховые – это решительные и отчаянные специалисты и схоластики, – те, на которых намекал Жан-Поль, говоря: «Скоро поваренное искусство разовьется до того, что жарящий форели не будет уметь жарить карпа». Вот эти-то повара карпов и форелей составляют массу ученой касты, в которой творятся всякого рода лексиконы, таблицы, наблюдения и все то, что требует долготерпения и душу мертву. Их в людей развить трудно; они – крайность одностороннего направления учености; мало того, что они умрут в своей односторонности: они бревнами лежат на дороге всякого великого усовершения, – не потому чтоб не хотели улучшения науки, а потому, что они только то усовершение признают, которое вытекло с соблюдением их ритуала и формы или которое они сами обработали. У них метода одна – анатомическая: для того, чтоб понять организм, они делают аутопсию. Кто убил учение Лейбница и дал ему труповой вид школьности, как не ученые прозекторы? Кто из живого, всеобъемлющего учения Гегеля стремился сделать схоластический, безжизненный, страшный скелет? – Берлинские профессора.
Греция, умевшая развивать индивидуальности до какой-то художественной оконченности и высоко человеческой полноты, мало знала в цветущие времена свои ученых в нашем смысле; ее мыслители, ее историки, ее поэты были прежде всего граждане, люди жизни, люди общественного совета, площади, военного стана; оттого это гармонически уравновешенное, прекрасное своим аккордом, многостороннее развитие великих личностей, их науки и искусства – Сократа, Платона, Эсхила, Ксенофонта и других. А наши ученые? Сколько профессоров в Германии спокойно читали свой схоластический бред во время наполеоновской драмы и спокойно справлялись на карте, где Ауэрштет, Ваграм с тем любознательным бездушием, с которым на другой карте отмечали они путь Одиссея, читая Гомера! Один Фихте, вдохновенный и глубокий, громко сказал, что отечество в опасности, и бросил на время книгу. А Гёте… прочтите его переписку того времени! Конечно, Гёте недосягаемо выше школьной односторонности: мы доселе стоим перед его грозной и величественной тенью с глубоким удивлением, с тем удивлением, с которым останавливаемся перед Лукзорским обелиском – великим памятником какой-то иной эпохи, великой, но прошлой[32], не нашей! Ученый[33] до такой степени разобщился с современностью, до такой степени завял, вымер с трех сторон, что надобно почти нечеловеческие усилия, чтоб ему войти живым звеном в живую цепь. Образованный человек не считает ничего человеческого чуждым себе: он сочувствует всему окружающему; для ученого – наоборот: ему все человеческое чуждо, кроме избранного им предмета, как бы этот предмет сам в себе ни был ограничен. Образованный человек мыслит по свободному побуждению, по благородству человеческой природы, и мысль его открыта, свободна; ученый мыслит по обязанности, по возложенному на себя обету, и оттого в его мысли есть что-то ремесленническое и она всегда подавторитетна. Ученый имеет часть, и в ней он должен быть умен, – образованный человек не имеет права быть глупым ни в чем. Образованный человек может знать и не знать по-латине, ученый должен знать по-латине… Не смейтесь над этим замечанием: я и здесь вижу след окостенелого духа касты. Есть великие поэмы, великие творения, имеющие всемирное значение, – вечные песни, завещаваемые из века в век; нет сколько-нибудь образованного человека, который бы не знал их, не читал их, не прожил их; цеховой ученый наверное не читал их, если они не относятся прямо к его предмету. На что химику «Гамлет»? На что физику «Дон-Хуан»? Есть еще более странное явление, особенно часто встречающееся между германскими учеными: некоторые из них всё читали и всё читают, но понимают только по одной своей части; во всех же других они изумляют сочетанием огромных сведений с всесовершеннейшею тупостью, напоминающею иногда наивность ребяческого возраста: «они прослушали все звуки, но гармонии не слыхали», как сказано в эпиграфе. Степень цеховой учености определяется решительно памятью и трудолюбием: кто помнит наибольший запас вовсе ненужных сведений об одном предмете, у кого в груди не бьется сердце, не кипят страсти, требующие не книжного удовлетворения, а подействительнее; кто имел терпение лет двадцать твердить частности и случайности, относящиеся к одному предмету, – тот и ученее. Без сомнения, господин, которого привозили к князю Потемкину и который знал на память месяцеслов, был ученый – и еще более: сам изобрел свою науку. Ученые трудятся, пишут только для ученых; для общества, для масс пишут образованные люди; бóльшая часть писателей, произведших огромное влияние, потрясавших, двигавших массы, не принадлежат к ученым – Байрон, Вальтер Скотт, Вольтер, Руссо. Если же из среды ученых какой-нибудь гигант пробьется и вырвется в жизнь, они отрекаются от него как от блудного сына, как от ренегата. Копернику не могли простить гениальность, над Коломбом смеялись, Гегеля обвиняли в невежестве. Ученые пишут с ужасным трудом; один труд только тягостнее и есть: это чтение их doctes écrits[34]; впрочем, такого труда никто и не предпринимает; ученые общества, академии, библиотеки покупают их фолианты; иногда нуждающиеся в них справляются, но никогда никто не читает их от доски до доски. Собрание ученых какой-нибудь академии было бы похоже на нашу роговую музыку, где каждый музыкант всю жизнь дудит одну и ту же ноту, если б у них был капельмейстер и ensemble[35] (а в ensemble и состоит наука). Они похожи на роговых музыкантов, спорящих между собою каждый о превосходстве своей ноты и дудящих, для доказательства, во всю силу легких. Им в голову не приходит, что музыка будет только тогда, когда все звуки поглотятся, уничтожатся в одной их объемлющей гармонии.
Различие ученых с дилетантами весьма ярко. Дилетанты любят науку – но не занимаются ею; они рассеиваются по лазури, носящейся над наукой, которая точно так же ничего, как лазурь земной атмосферы. Для ученых наука – барщина, на которой они призваны обработать указанную полосу; занимаясь кочками, мелочами, они решительно не имеют досуга бросить взгляд на все поле. Дилетанты смотрят в телескоп, – оттого видят только те предметы, которые, по меньшей мере, далеки, как луна от земли, – а земного и близкого ничего не видят. Ученые смотрят в микроскоп, и потому не могут видеть ничего большого; для того, чтоб быть ими замеченным, надобно быть незаметным глазу человеческому; для них существует не кристальный ручей, а капля, наполненная гомеопатическими гадами. Дилетанты любуются наукой так, как мы любуемся Сатурном: на благородной дистанции и ограничиваясь знанием, что он светится и что на нем обруч. Ученые так близко подошли к храму науки, что не видят храма и ничего не видят, кроме кирпича, к которому пришелся их нос. Дилетанты – туристы в областях науки и, как вообще туристы, знают о странах, в которых они были, общие замечания да всякий вздор, газетную клевету, светские сплетни, придворные интриги. Ученые – фабричные работники и, как вообще работники, лишены умственной развязности, что не мешает им быть отличными мастерами своего дела, вне которого они никуда не годны. Каждый дилетант занимается всем scibile[36] да еще, сверх того, тем, чего знать нельзя, т. е. мистицизмом, магнетизмом, физиогномикой, гомеопатией, гидропатией и пр. Ученый, наоборот, посвящает себя одной главе, отдельной ветви какой-нибудь специальной науки и, кроме ее, ничего не знает и знать не хочет. Такие занятия имеют иногда свою пользу, доставляя факты для истинной науки. От дилетантов, само собою разумеется, никому и ничему нет пользы. Многие думают, что самоотвержение, с которым ученые обрекают себя на кабинетную жизнь, на скучную работу, однообразную и утомительную, для пользы своей науки, заслуживает великой благодарности со стороны общества. Мне кажется, награда всякому труду в самом труде, в деятельности. Но, не подымаясь в эту сферу, расскажу один старый анекдот.
Какой-то добрый француз сделал модель парижского квартала из воска с удивительною отчетливостию. Окончив долголетний труд свой, он поднес его Конвенту единой и нераздельной республики. Конвент, как известно, был нрава крутого и оригинального. Сначала он промолчал: ему и без восковых кварталиков было довольно дела – образовать несколько армий, прокормить голодных парижан, оборониться от коалиций… Наконец, он добрался до модели и решил: «Гражданина такого-то, которого произведения нельзя не признать оконченно-выполненным, посадить на шесть месяцев в тюрьму за то, что он занимался бесполезным делом, когда отечество было в опасности». С одной стороны, Конвент прав; но вся беда Конвента состояла в том, что он во всех делах смотрел с одной стороны, да и то не с самой приятной. Ему не пришло в голову, что человек, который мог с охотой заниматься годы целые леплением из воска, и притом такие годы, – не мог никуда быть иначе употреблен. Мне кажется, подобных людей не следует ни наказывать, ни награждать. Специалисты науки находятся в этом положении: им ни брани, ни похвалы; их занятия, без сомнения, не хуже да и, конечно, не лучше всех будничных занятий человеческих. Странная несправедливость состоит в том, что ученых считают повыше простых граждан, освобождают от всяких общественных тягостей, потому что они ученые, – а они рады сидеть в халате и предоставлять другим все заботы и труды. За то, что человек имеет мономанию к камням или к медалям, к раковинам или к греческому языку, за это его ставить в исключительное положение – нет достаточной причины. Между тем избалованные обществом ученые дошли было до троглодитовски дикого состояния. И теперь всякий знает, что нет ни одного дела, которое можно поручить ученому: это вечный недоросль между людьми; он только не смешон в своей лаборатории, музеуме. Ученый теряет даже первый признак, отличающий человека от животного, – общественность: он конфузится, боится людей; он отвык от живого слова; он трепещет перед опасностью; он не умеет одеться; в нем что-то жалкое и дикое. Ученый – это готтентот с другой стороны, так, как Хлестаков был генерал с другой стороны. Таково клеймо, которым отмечает Немезида людей, думающих выйти из человечества и не имеющих на то права. А они требуют, чтоб мы признали их превосходство над нами; требуют какого-то спасиба от человечества, воображают себя в авангарде его! Никогда! Ученые – это чиновники, служащие идее, это бюрократия науки, ее писцы, столоначальники, регистраторы. Чиновники не принадлежат к аристократии, и ученые не могут считать себя в передовой фаланге человечества, которая первая освещается восходящей идеей и первая побивается грозой. В этой фаланге может быть и ученый, так, как может быть и воин, и артист, и женщина, и купец. Но они избираются не по званиям, а по тому, что на челе их увидели след божественной искры; они принадлежат не к ученому сословию, а просто к тому кругу образованных людей, который развился до живого уразумения понятия человечества и современности. Этот круг, более или менее просторный, смотря по степени просвещения страны, есть живая, полная сил среда, пышный цвет, в который втекают разными жилами все соки, трудно разработанные, и преображаются в пышный венчик. В нем настоящее, переходя в будущее, развертывается во всей красе и благоухании для того, чтоб насладиться настоящим; но предупредим недоразумение – эта аристократия далеко не замкнута: она, как Фивы, имеет сто широких врат, вечно открытых, вечно зовущих.
Каждый может войти в ворота – но труднее в них пройти ученому, нежели всякому другому. Ученому мешает его диплом: диплом – чрезвычайное препятствие развитию; диплом свидетельствует, что дело кончено, consummatum est[37]; носитель его совершил в себе науку, знает ее. Жан-Поль говорит в «Леване»: «Когда ребенок сказал неправду, скажите ему, что он сделал дурно, скажите, что он солгал, но не называйте лгуном: он, наконец, поверит, что он лгун». Это замечание очень идет сюда: получив диплом, человек в самом деле воображает, что он знает науку, в то время когда диплом имеет, собственно, одно гражданское значение; но носитель его чувствует себя отделенным от рода человеческого: он на людей без диплома смотрит как на профанов. Диплом, точно иудейское обрезание, делит людей на два человечества. Юноша, получивший диплом, или принимает его за акт освобождения от школы, за подорожную в жизнь, – и тогда диплом не сделает ни вреда, ни пользы; или он в гордом сознании отделяется от людей и принимает диплом за право гражданства в республике litterarum[38], и идет подвизаться на схоластическом форуме ее. Республика ученых – худшая республика из всех когда-нибудь бывших, не исключая Парагвайской во время управления ею ученым доктором Франциа. Юношу вступившего встречают нравы и обычаи, окостенелые и наросшие поколениями; его вталкивают в споры, бесконечные и совершенно бесполезные; бедный истощает свои силы, втягивается в искусственную жизнь касты и забывает мало-помалу все живые интересы, расстается с людьми и с современностью; с тем вместе начинает чувствовать высоту жизни в области схоластики, привыкает говорить и писать напыщенным и тяжелым языком касты, считает достойными внимания только те события, которые случились за 800 лет и были отвергаемы по-латине и признаваемы по-гречески. Но это еще не все: это медовый месяц; вскоре им овладевает односторонняя исключительность (вроде idée fixe[39] у поврежденных). Он предается специальности, делается ремесленником; наука теряет для него свою торжественность; для слуги нет великого человека, – и цеховой ученый готов!
Но может ли существовать наука без специальных занятий? Разве энциклопедическая поверхностность, за все хватающаяся, не есть именно недостаток дилетантизма? Конечно, не может; но вот в чем дело.
Наука – живой организм, которым развивается истина. Истинная метода одна: это собственно процесс ее органической пластики; форма, система – предопределены в самой сущности ее понятия и развиваются по мере стечения условий и возможностей осуществления их. Полная система есть расчленение и развитие души науки до того, чтоб душа стала телом и тело стало душою. Единство их одействотворяется в методе. Никакая сумма сведений не составит науки до тех пор, пока сумма эта не обрастет живым мясом, около одного живого центра, т. е. не дойдет до пониманья себя телом его. Никакая блестящая всеобщность, с своей стороны, не составит полного, наукообразного знания, если, заключенная в ледяную область отвлечений, она не имеет силы воплотиться, раскрыться из рода в вид, из всеобщего в личное, если необходимость индивидуализации, если переход в мир событий и действий не заключен во внутренней потребности ее, с которой она не может совладеть. Все живое живо и истинно только как целое, как внутреннее и внешнее, как всеобщее и единичное – сосуществующие. Жизнь связует эти моменты; жизнь – процесс их вечного перехода друг в друга. Одностороннее пониманье науки разрушает неразрывное – т. е. убивает живое. Дилетантизм и формализм держатся в отвлеченной всеобщности; оттого у них нет действительных знаний, а есть только тени. Они легко расплываются оттого, что кругом пустота; они для легкости ноши хотели отделить жизнь – от живущего; ноша стала в самом деле легка, потому что такое отвлечение – ничего. А это ничего есть любимая среда дилетантов всех степеней; они в нем видят беспредельный океан и довольны простором для мечтаний и фантазий. Но если очевидно нечто безумное в мысли отделить жизнь от живого организма и между тем сохранить ее, то ошибка специализма, конечно, не лучше. Он всеобщего знать не хочет; он до него никогда не поднимается; он за самобытность принимает всякую дробность и частность, удерживая их самобытность: специализм может дойти до каталога, до всяких субсумаций, но никогда не дойдет до их внутреннего смысла, до их понятия, до истины наконец, потому, что в ней надобно погубить все частности; путь этот похож на определение внутренних свойств человека по калошам и пуговицам. Все внимание специалиста обращено на частности; он с каждым шагом более и более запутывается; частности делаются дробнее, ничтожнее, деление не имеет границ; темный хаос случайностей стережет его возле и увлекает в болотистую тину той закраины бытия, которую свет не объемлет: это его бесконечное море в противоположность дилетантскому. Всеобщее, мысль, идея – начало, из которого текут все частности, единственная нить Ариадны, – теряется у специалистов, упущена из вида за подробностями; они видят страшную опасность: факты, явления, видоизменения, случаи давят со всех сторон; они чувствуют природный человеку ужас заблудиться в многоразличии всякой всячины, ничем не сшитой; они так положительны, что не могут утешаться, как дилетанты, каким-нибудь общим местом, и в отчаянии, теряя единую, великую цель науки, ставят границей стремления Orientierung[40]. Лишь бы найтися, лишь бы не быть засыпану с головой песком фактов, сыплющихся отвсюду. Желание найтися наводит на искусственные системы и теории, на искусственные классификации и всякие построения, о которых вперед знают, что они не истинны. Такие теории трудны для изучения, потому что они противоестественны, и они-то составляют непреоборимые укрепления, за стенами которых сидят ученые себе на уме. Эти теории – наросты, бельмы на науке; их должно в свое время срезать, чтоб раскрыть зрение; но они составляют гордость и славу ученых. В последнее время не было известного медика, физика, химика, который не выдумал бы своей теории – Бруссе и Гей-Люссак, Тенар и Распайль и tutti quanti[41]. Но чем добросовестнее ученый, тем меньше он сам может удовлетвориться подобными теориями: лишь только он принял какую-нибудь, чтоб скрепить связку фактов, он наталкивается на факт, очевидно, не идущий в меру; надобно для него сделать отдел, новое правило, новую гипотезу, а эта новая гипотеза противоречит старой – и чем дальше в лес, тем больше дров. Ученый должен по своей части знать все теории и при этом не забывать, что все они вздор (как оговариваются во всех французских курсах физики и химии). Посвящая время на полезные изучения прошедших ошибок, он не может найти мгновений, чтоб заняться не по своей части, еще менее – чтоб подняться в сферу истинной науки, обнимающей все частные предметы как свои ветви. Впрочем, ученые не верят в нее; они на мыслителей посматривают иронически улыбаясь, как Наполеон смотрел на идеологов. Они люди положительного опыта, наблюдения. А между тем ни положительность, ни материализм не мешают им быть, по превосходству, идеалистами. Искусственные методы, системы, субъективные теории разве не крайность идеализма? Как бы человек ни считал себя занимающимся одними фактами, внутренняя необходимость ума увлекает его в сферу мысли, к идее, к всеобщему; специалисты выигрывают упорным непослушанием только то, что, вместо правильного пути поднятия, они блуждают в странной среде, которой дно – факты без связи, а верх – теоретические мечтания без связи. Поднимаясь по-своему во всеобщее, они не хотят упустить ни одной частности, а в той сфере не принимается ничего, точимого молью: одно вечное, родовое, необходимое призвано в науку и освещено ею. Мир фактический служит, без сомнения, основой науки; наука, опертая не на природе, не на фактах, есть именно туманная наука дилетантов. Но, с другой стороны, факты in crudo[42], взятые во всей случайности бытия, несостоятельны против разума, светящего в науке. В науке природа восстановляется, освобожденная от власти случайности и внешних влияний, которая притесняет ее в бытии; в науке природа просветляется в чистоте своей логической необходимости; подавляя случайность, наука примиряет бытие с идеей, восстановляет естественное во всей чистоте, понимает недостаток существования (des Daseins) и поправляет его, как власть имущая. Природа, так сказать, жаждала своего освобождения от уз случайного бытия, и разум совершил это в науке. Люди отвлеченной метафизики должны опуститься из своего поднебесья именно в физику (в обширнейшем смысле слова), и в нее же должны подняться роющиеся в земле специалисты. В науке, принимаемой таким образом, нет ни теоретических мечтаний, ни фактических случайностей: в ней – себя и природу созерцающий разум.
Главное, что делает науку ученых трудною и запутанною, – это метафизические бредни и тьма-тьмущая специальностей, на изучение которых посвящается целая жизнь и схоластический вид которых отталкивает многих. Но в истинной науке необходимо улетучивается то и другое и остается стройный организм, разумный и оттого просто понятный. Наука достигает теперь перед нашими глазами до понятия себя в истинном значении. Если б не было так, и нам не пришло бы в голову говорить об этом. Всегда и вечно будет техническая часть отдельных отраслей науки, которая очень справедливо останется в руках специалистов, но не в ней дело. Наука, в высшем смысле своем, сделается доступна людям, и тогда только она может потребовать голоса во всех делах жизни. Нет мысли, которую нельзя было бы высказать просто и ясно, особенно в ее диалектическом развитии. Буало прав:
Tout ce que l'on conçoit bien s'annonce clairement,
Et les mots, pour le dire, arrivent aisément[43].
Мы, улыбаясь, предвидим теперь смешное положение ученых, когда они хорошенько поймут современную науку; ее истинные результаты до такой степени просты и ясны, что они будут скандализованы: «Как! Неужели мы бились и мучились целую жизнь, а ларчик так просто открывался?» Теперь еще они сколько-нибудь могут уважать науку, потому что надобно иметь некоторую силу, чтоб понять, как она проста, и некоторую сноровку, чтоб узнавать ясную истину под плевою схоластических выражений, а они и не догадываются об ее простоте. Но если, в самом деле, истинная наука так проста, зачем же высшие представители ее, например, Гегель, говорили тоже трудным языком? Гегель, несмотря на всю мощь и величие своего гения, был тоже человек; он испытал панический страх просто выговориться в эпоху, выражавшуюся ломаным языком, так, как боялся идти до последнего следствия своих начал; у него недостало геройства последовательности, самоотвержения в принятии истины во всю ширину ее и чего бы она ни стоила. Величайшие люди останавливались перед очевидным результатом своих начал; иные, испугавшись, шли вспять и, вместо того, чтоб искать ясности, затемняли себя. Гегель видел, что многим из общепринятого надобно пожертвовать; ему жаль было разить; но, с другой стороны, он не мог не высказать того, что был призван высказать. Гегель часто, выведя начало, боится признаться во всех следствиях его и ищет не простого, естественного, само собою вытекающего результата, но еще чтоб он был в ладу с существующим; развитие делается сложнее, ясность затемняется. Присовокупим к этому дурную привычку говорить языком школы, которую он поневоле должен был приобрести, говоря всю жизнь с немецкими учеными. Но мощный гений его и тут прорывается во всем колоссальном своем величии. Возле запутанных периодов вдруг одно слово, как молния, освещает бесконечное пространство вокруг, и душа ваша долго еще трепещет от громовых раскатов этого слова и благоговеет перед высказавшим его. Нет укора от нас великому мыслителю! Никто не может стать настолько выше своего века, чтоб совершенно выйти из него, и если современное поколение начинает проще говорить и рука его смелее открывает последние завесы Изиды, то это именно потому, что Гегелева точка зрения у него вперед шла, была побеждена для него. Человек настоящего времени стоит на горе и разом обнимает обширный вид; но проложившему дорогу на гору вид этот раскрывался мало-помалу. Когда Гегель взошел первый, ширина вида его подавила; он стал искать своей горы: ее не было видно на вершине; он испугался: она слишком тесно связалась со всеми испытаниями его, со всеми воспоминаниями, со всеми судьбами, которые он пережил; он хотел сохранить ее. Юное поколение, легко взнесшееся на мощных раменах гениального мыслителя, не имеет уже к горе ни той любви, ни того уважения: для него она прошедшее.
Когда юное возмужает, когда оно привыкнет к высоте, оглядится, почувствует себя там дома, перестанет дивиться широкому, бесконечному виду и своей воле, – словом, сживется с вершиной горы, тогда его истина, его наука выскажется просто, всякому доступно. И это будет!
1842. Ноябрь.
Погубящий свою душу найдет ее.
Вера без дел мертва.
Наука, сказали мы прежде, провозгласила всеобщее примирение в сфере мышления, и жаждавшие примирения раздвоились: одни отвергли примирение науки, не обсудив его, другие приняли поверхностно и буквально; были и есть, само собою разумеется, истинно понявшие науку, – они составляют македонскую фалангу ее, о которой мы не предположили себе говорить в ряде этих статей. Потом мы сделали опыт взглянуть на непримиримых и видели, что по большей части им не позволяет больное и испорченное зрение туда смотреть, куда следует, так видеть, как совершается, так понимать, как сказано; личный недостаток в органах зрения переносится ими на зримое. Болезненность глаза не всегда свидетельствует о слабости его; иногда с нею вместе соединяется чрезвычайная сила, но отклоненная от естественного отправления своего. Теперь обратимся к примиренным. В их числе есть люди ненадежные, положившие оружие при первом выстреле, принявшие все условия с самоотвержением, приводящим в отчаяние, с подозрительною беспрекословностию. Мы их назвали мухаммеданами в науке, но не оставим при них этого названия, напоминающего пестрые и яркие картины Халифата и Алгамбры, их несравненно вернее можно назвать буддистами в науке[44]. Постараемся высказать нашу мысль о них как можно яснее, без притязаний, простыми средствами разговорной речи.
Наука не только провозгласила, но и сдержала слово: она, действительно, достигла примирения в своей сфере. Она явилась тем вечным посредством, которое сознанием, мыслию снимает противоположности, примиряет их обличением их единства, примиряет их в себе и собою, сознанием себя правдой борющихся начал. Требование было бы безумно, если б вменили ей в обязанность совершить что-нибудь вне своей сферы. Сфера науки – всеобщее, мысль, разум как самопознающий дух, и в ней она исполнила главную часть своего призвания – за остальную можно поручиться. Она поняла, сознала, развила истину разума как предлежащей действительности; она освободила мысль мира из события мира, освободила все сущее от случайности, распустила все твердое и неподвижное, прозрачным сделала темное, свет внесла в мрак, раскрыла вечное во временном, бесконечное в конечном и признала их необходимое сосуществование; наконец, она разрушила китайскую стену, делившую безусловное, истину от человека, и на развалинах ее водрузила знамя самозаконности разума. Останавливая человека на простом событии чувственной достоверности, начав с ним личные умствования, она развивает в нем родовую идею, всеобщий разум, освобожденный от личности. Она требует с самого начала жертвоприношения личностию, заклания сердца – это ее conditio sine qua non[45]. И как бы это ужасно ни казалось, она права: у науки одна сфера всеобщего, мысли. Разум не знает личности этой; он знает одну необходимость личностей вообще; разум, как высшая справедливость, нелицеприятен. Оглашенный наукой должен пожертвовать своей личностью, должен ее понять не истинным, а случайным и, свергая ее со всеми частными убеждениями, взойти в храм науки. Этот искус для одних слишком труден, для других слишком легок. Мы видели, как дилетантам наука недоступна, оттого, что между ими и наукой стоит их личность; они ее удерживают трепетной рукой и не подходят близко к стремительному потоку ее, боясь, что быстрое движение волн унесет и утопит; а если и подходят, то забота самосохранения не дозволяет ничего видеть. Таким людям наука не может раскрыться оттого, что они ей не раскрываются. Наука требует всего человека, без задних мыслей, с готовностью все отдать и в награду получить тяжелый крест трезвого знания. Человек, который ничему не может распахнуть груди своей, жалок; ему не одна наука затворяет свою храмину; он не может быть ни глубоко религиозным, ни истинным художником, ни доблестным гражданином; ему не встретить ни глубокой симпатии друга, ни пламенного взгляда взаимной любви. Любовь и дружба – взаимное эхо: они дают столько, сколько берут. В противоположность этим скупцам и эгоистам нравственного мира есть моты и расточители, не ставящие ни во что ни себя, ни свое достояние; радостно бегут они к самоуничтожению во всеобщем и при первом слове бросают и убеждения свои и свою личность, как черное белье. Но невеста, которой они искали, своенравна; она потому не хочет брать душу этих людей, что они легко отдают ее и не требуют назад, – напротив, довольны, что отделались от нее. Она права: хороша личность, которую бросают в окошко! Но как же быть? Погуби свою личность, а там – удерживай свою личность – логомахия новой каббалистики!
Личность погибла в науке; но не имеет ли личность, сверх призвания в сферу всеобщего, иного призвания, и если то призвание лично, то оно не может поглотиться наукой, именно потому, что она улетучивает личное, обобщая его. Процесс погубления личности в науке есть процесс становления – в сознательную, свободно разумную личность из непосредственно естественной; она приостановлена для того, чтоб вновь родиться. Ведь и парабола погибла в уравнении параболы, и цифра погибла в формуле. Алгебра – логика математики; алгоритм ее представляет всеобщие законы, результат и самое движение в родовом, вечном, безличном виде. Но парабола только притаилась в уравнении, не умерла в нем, так, как и цифра в формуле. Для получения действительно сущего результата буква заменяется цифрой, формула получает живую особность, уносится в мир событий, из которого вышла, движется и оканчивается практическим результатом, не уничтожая, с своей стороны, формулу. Выкладка исполнила ее практическим одействотворением и, попрежнему спокойная, царит в сфере всеобщего. Примеры из формальной науки всегда способствуют к уразумению, если только мы не будем забывать, что спекулятивная наука не токмо формальная, что ее формула исчерпывает и самое содержание. Итак, личность, разрешающаяся в науке, не безвозвратно погибла: ей надобно пройти чрез эту гибель, чтоб убедиться в невозможности ее. Личности надобно отречься от себя для того, чтоб сделаться сосудом истины, забыть себя, чтоб не стеснять ее собою, принять истину со всеми последствиями и в числе их раскрыть непреложное право свое на возвращение самобытности. Умереть в естественной непосредственности значит воскреснуть в духе, а не погибнуть в бесконечном ничего, как погибают буддисты. Эта победа над собою возможна и действительна, когда есть борьба; рост духа труден, как рост тела. То делается нашим, что выстрадано, выработано; что даром свалилось, тому мы цены не знаем. Игроки бросают деньги горстями. Стоило ли испытывать Авраама, если б ему ничего не стоило убить Исаака? Здоровая, сильная личность не отдается науке без боя; она даром не уступит шагу; ей ненавистно требование пожертвовать собою, но непреодолимая власть влечет ее к истине; с каждым ударом человек чувствует, что с ним борется мощный, против которого сил не довлеет: стеная, рыдая, отдает он по клочку все свое – и сердце и душу. Так Одиссей, погибая в волнах и цепляясь за скалы, прежде нежели спасся, орумянил их своею кровью и оставил на них куски своего мяса. Победитель беспощаден, требует всего – и побежденный отдает все; но победитель в самом деле не возьмет: на что ему человеческое? Человеку нужно было отдать, а не ему взять. Формалистам, вечно находящимся в мире отвлеченном, уступка личностью ничего не значит, и потому они через такую уступку ничего не приобретают; они забывают жизнь и деятельность; лиризм и страстность их удовлетворяются отвлеченным пониманием, оттого им не стоит ни труда, ни страданий пожертвовать личным благом своим. Им убить Исаака ничего не стоит. Формалисты науку изучают как нечто внешнее; до некоторой степени они могут усвоивать себе ее остов, ее выражения, полагая, что они приняли в себя ее животворящую душу. Науку надобно прожить, чтоб не формально усвоить ее себе. Переломивший ногу полнее и тверже всякого врача знает, какая именно боль при переломе. Прострадать феноменологию духа, исходить горячею кровью сердца, горькими слезами очей, худеть от скептицизма, жалеть, любить многое, много любить и все отдать истине – такова лирическая поэма воспитания в науку. Наука делается страшным вампиром, духом, которого нельзя прогнать никаким заклинанием, потому что человек вызвал его из собственной груди и ему некуда скрыться. Тут надобно оставить приятную мысль благоразумно заниматься в известный час дня беседой с философами для образования ума и украшения памяти. Вопросы страшные безотходны: куда ни отвернется несчастный, они перед ним, писанные огненными буквами Даниила, и тянут куда-то вглубь, и сил нет противостоять чарующей силе пропасти, которая влечет к себе человека загадочной опасностью своей. Змея мечет банк; игра, холодно начинающаяся с логических общих мест, быстро развертывается в отчаянное состязание; все заповедные мечты, святые, нежные упования, Олимп и Аид, надежда на будущее, доверие настоящему, благословение прошедшему – все последовательно является на карте, и она, медленно вскрывая, без улыбки, без иронии и участия, повторяет холодными устами: «убита». Что еще поставить? Все проиграно; остается поставить себя; понтер ставит, и с той минуты игра меняется. Горе тому, кто не доигрался до последней талии, кто остановился на проигрыше: или он падает под тяжестию мучительного сомнения, снедаемый алканием горячей веры, или примет проигрыш за выигрыш и самодовольно примирится с своим увечьем; первое – путь к нравственному самоубийству, второе – к бездушному атеизму. Личность, имевшая энергию себя поставить на карту, отдается науке безусловно; но наука не может уже поглотить такой личности, да и она сама по себе не может уничтожиться во всеобщем – слишком просторно. Погубящий душу найдет ее. Кто так дострадался до науки, тот усвоил ее себе не токмо как остов истины, но как живую истину, раскрывающуюся в живом организме своем; он дома в ней, не дивится более ни своей свободе, ни ее свету; но ему становится мало ее примирения; ему мало блаженства спокойного созерцания и видения; ему хочется полноты упоения и страданий жизни; ему хочется действования, ибо одно действование может вполне удовлетворить человека. Действование – сама личность. Когда Данте вступил в светлую область, в которой нет ни плача, ни воздыхания, когда он увидел бесплотных жителей рая, ему стало стыдно тени, бросаемой его телом. Ему, земному, не товарищи были эти светлые, эфирные, и он пошел опять в нашу юдоль, опираясь на свой посох бездомного изгнанника; но теперь уж он не потеряет тропинки, не упадет середь дороги от устали и изнеможения. Он пережил свое становление, выстрадал его; он блуждал по жизни и прошел мучениями ада; он лишался чувств от вопля и стона и раскрывал мутный, испуганный взор, вымаливая каплю утешения, вместо которого снова стоны, e nuovi tormenti, е nuovi tormentati[46]. Но он дошел до Люцифера, и тогда поднялся через светлое чистилище в сферу вечного блаженства бесплотной жизни, узнал, что есть мир, в котором человек счастлив, отрешенный от земли, – и воротился в жизнь и понес ее крест.
Буддисты науки, так или сяк поднявшись в сферу всеобщего, из нее не выходят. Их калачом не заманишь в мир действительности и жизни. Кто им велит променять обширную храмину, в которой делать нечего, а почетно, – на нашу жизнь с ее бушующими страстями, где надобно работать, а иногда погибнуть? Одни тела, имеющие удельный вес, тяжелее воды и тонут; щепы и солома важно плавают по поверхности. Формалисты нашли примирение в науке, но примирение ложное; они больше примирились, нежели наука могла примирить; они не поняли, как совершено примирение в науке; вошедши с слабым зрением, с бедными желаниями, они были поражены светом и богатством удовлетворения. Им понравилась наука так же неосновательно, как дилетантам не понравилась. Они вообразили, что достаточно знать примирение, а одействотворять его не нужно. Отступив от мира и рассматривая его с отрицательной точки, им не захотелось снова взойти в мир; им показалось достаточным знать, что хина лечит от лихорадки, для того чтоб вылечиться; им не пришло в голову, что для человека наука – момент, по обеим сторонам которого жизнь: с одной стороны – стремящаяся к нему – естественно-непосредственная, с другой – вытекающая из него – сознательно-свободная; они не поняли, что наука – сердце, в которое втекает темная венозная кровь не для того, чтоб остаться в нем, а чтоб, сочетавшись с огненным началом воздуха, разлиться алой артериальной кровью. Формалисты подумали, что приехали в пристань в то время как в самом деле им следовало отчаливать; они сложили руки, узнав, в чем дело, т. е. когда последовательность заставляла их раскрыть руки. Для них знание заплатило за жизнь, и им ее больше не нужно: они узнали, что наука – цель самой себе, и вообразили, что наука – исключительная цель человека. Примирение науки – снова начатая борьба, достигающая примирения в практических областях; примирение науки – в мышлении, но «человек не токмо мыслящее, но и действующее существо»[47]. Примирение науки всеобщее и отрицательное – оттого ей личность не нужна; положительное примирение может только быть в деянии свободном, разумном, сознательном. В тех сферах, в которых личность сохранила необходимость проявления ее в деяниях очевидца, в религии, например, не одно возношение лиц, но и нисхождение к лицам, сохранение их; в ней вера признана мертвою без дел, любовь поставлена выше всего. Отвлеченная мысль есть беспрерывное произношение смертного приговора всему временному, казнь неправого, ветхого во имя вечного и непреходящего; оттого наука ежеминутно отрицает воображаемую незыблемость существующего. Деяние сознательной любви творчески создательно. Любовь есть всеобщее прощение, снисходительное, прижимающее к груди своей самое временное за след вечного, отпечатленного на нем. Но чистые отвлечения не имеют возможности существовать, противоположное находит место, вкрадывается и развивается в доме врага своего; отрицание науки чревато с первого появления положительным. Эта скрытая положительность освобождается любовью, струится во все стороны, как теплотвор, беспрерывно стремясь найти условия осуществления и выхода из области всеобщего отрицания в область свободного деяния; когда наука достигает высшей точки, она естественно переходит самое себя. В науке мышление и бытие примирены; но условия мира деланы мыслию – полный мир в деянии. «Деяние есть живое единство теории и практики», – сказал слишком за две тысячи лет величайший мыслитель древнего мира[48]. В деянии разум и сердце поглотились одействотворением, исполнили в мире событий находившееся в возможности. Мироздание, история не вечные ли деяния? Деяние отвлеченного разума – мышление, уничтожающее личность; человек бесконечен в нем, но теряет себя; он вечен в мысли, но он – не он; деяние отвлеченного сердца – частный поступок, не имеющий возможности раскрыться во всеобщее; в сердце человек у себя – но преходящ. В разумном, нравственно свободном и страстно энергическом деянии человек достигает действительности своей личности и увековечивает себя в мире событий. В таком деянии человек вечен во временности, бесконечен в конечности, представитель рода и самого себя[49], живой и сознательный орган своей эпохи. Истина, высказанная нами, далека от того, чтоб быть сознанною. Могущественнейшие и величайшие представители современного человечества поняли мысль и деяние разно и односторонно. Степенная, глубоко чувствующая и созерцающая Германия определила себе человека как мышление, науку признала целью и нравственную свободу поняла только как внутреннее начало. Она никогда не имела вполне развитого смысла практической деятельности; обобщая каждый вопрос, она выходила из жизни в отвлечения и оканчивала односторонним разрешением. Савонарола, следуя инстинкту жизни романских народов, сделался главою политической партии[50]. Германские реформаторы, уничтожив в половине Германии католицизм, не выступили из области теологии и схоластических споров; фазы новой французской истории повторялись в Германии в области науки и отчасти искусства. Германический мир имеет сам в себе и противоположное направление, также отвлеченное и одностороннее. Англия одарена величайшим смыслом жизни и деятельности, но всякое деяние ее есть частное; общечеловеческое у британца превращается в национальное; всеобъемлющий вопрос сводится на местный. Англия морем отделена от человечества и, гордая своей замкнутостью, не раскрывает своей груди интересам материка, британец никогда не отступится от своей личности; он знает великую заслугу свою, то неприкосновенное величие, тот нимб уважения, которым он окружил именно идею личности. Заснувшие народы Италии и вновь выступающие испанцы не заявили никаких прав на поприще, о котором мы говорим. Остаются два народа, на которые невольно обращается взгляд. С одной стороны Франция – самым счастливым образом поставленная относительно европейского мира, сбегающегося в ней, опираясь на край романизма, и соприкасающаяся со всеми видами германизма от Англии, Бельгии до стран, прилегающих Рейну; романо-германская сама, она как будто призвана примирить отвлеченную практичность средиземных народов с отвлеченной умозрительностью зарейнской, поэтическую негу солнечной Италии с индустриальной хлопотливостью туманного острова. Доселе Франция и Германия не понимали друг друга вполне; разное волновало их, разное влекло их, одни и те же предметы выражались иными языками; весьма недавно они узнали друг друга: их познакомил Наполеон, и после взаимных посещений, когда улеглись страсти вместе с пороховым дымом, они с уважением склонились друг перед другом и признали друг друга. Но истинного единения нет. Наука Германии упорно не переплывает Рейна; беглый ум француза предупреждает диалектическое развитие, хватает из середины какую-нибудь мысль и торопится осуществить ее. Грядущему предлежит разрешить: насколько Франция может быть органом примирения науки и жизни; впрочем, не надобно ошибаться, принимая слишком резко противоположность Франции и Германии: она часто совершенно внешняя. Франция своим путем дошла до заключений, очень близких к заключениям науки германской, но не умеет перенести их на всеобщий язык науки, так как Германия не умеет языком жизни повторить логику. И сверх того, наука германская искони пользовалась Францией. Не говоря о Декарте, влияние энциклопедистов было очень сильно; ей никогда не достигнуть бы своей зрелости без фактического обилия разработанного по всем отраслям во Франции. С другой стороны, может, тут раскроется великое призвание бросить нашу северную гривну в хранилищницу человеческого разумения; может, мы, мало жившие в былом, явимся представителями действительного единства науки и жизни, слова и дела. В истории поздно приходящим – не кости, а сочные плоды. В самом деле, в нашем характере есть нечто, соединяющее лучшую сторону французов с лучшей стороной германцев. Мы несравненно способнее к наукообразному мышлению, нежели французы, и нам решительно невозможна мещански-филистерская жизнь немцев; в нас есть что-то gentlemanlike[51], чего именно нет у немцев, и на челе нашем проступает след величавой мысли, как-то не сосредоточивающейся на челе француза.
Но не будем забегать в будущее и возвратимся. Философы Германии как-то провидели, что деяние, а не наука – цель человека. Это была часто гениальная пророческая непоследовательность, насильно врывавшаяся в бесстрастные и суровые логические построения. Сам Гегель более намекнул, нежели развил мысль о деянии. Это дело не его эпохи, – дело эпохи, им порожденной. Гегель, раскрывая области духа, говорит о искусстве, науке и забывает практическую деятельность, вплетенную во все события истории. Но ряд мыслителей Германии, замыкающийся Гегелем, не должно ставить на одну доску с настоящими формалистами. Они не имели иных требований, кроме потребности вéдения, но это было своевременно; они труженически разработали для человечества путь науки; для них примирение в науке было наградой; они имели право, по историческому месту своему, удовлетвориться во всеобщем; они были призваны свидетельствовать миру о совершившемся самопознании и указать путь к нему: в этом состояло их деяние. Мы совсем не в том положении; для нас жизнь в отвлеченно-всеобщих сферах – несвоевременность, личная охота. Всякая восходящая сфера имеет притязание на исключительное господство и безусловное значение; вера в него – главнейшее условие успеха, но дальнейшее развитие во времени необходимо переходит мнимо безусловную сферу, и эта необходимость перехода гораздо с большей справедливостью может казаться безусловной. Гегель чрезвычайно глубокомысленно сказал: «Понять то, что есть – задача философии, ибо то, что есть – разум. Как всякая личность – произведение своего времени, так философия есть в мыслях схваченная эпоха; нелепо предположить, что какая-нибудь философия переходила свой современный мир»[52]. Задача реформационного мира была понять, но понятием не замыкается воля. Философы забыли о положительной деятельности. Беды в этом не было. Практические сферы вовсе не лишены языка; они заявили свой голос, когда время пришло. Оно пришло быстро; человечество несется теперь, как по железной дороге. Годы – века. Едва прошло десять лет после смерти Гёте и Гегеля, величайших представителей искусства и науки, как самый Шеллинг, увлеченный новым направлением, стал делать совершенно иные требования, нежели с которыми явился проповедовать науку в начале XIX века. Ренегатство Шеллинга – во всяком случае событие важное и многозначительное. Шеллинг более обладает поэтическим созерцанием, чем диалектикой, и именно как vates[53] он испугался океана всеобщего, готовившегося поглотить весь поток умственной деятельности; он пошел вспять, не сладивши с последствиями своих начал, и вышел из современности, указывая на больное место. Во всей германской атмосфере носятся новые вопросы о жизни и науке, это – очевидный факт в журналистике, в изящных произведениях, в книгах. Забытая в науке личность потребовала своих прав, потребовала жизни, трепещущей страстями и удовлетворяющейся одним творческим, свободным деянием. После отрицания, совершенного в сфере мышления, она захотела отрицаний в других сферах: необходимость личности обличилась. Человек требует ее, а наука, взявшая все, признает это право; она не удерживает, она благословляет в жизнь личную, в жизнь свободного деяния во имя абсолютной безличности.
Да, наука есть царство безличности, успокоенное от страстей, почившее в величавом самопознании, озаренное всепроникающим светом разума – царство идеи. Не мертвое, не остылое, как труп, но покойное в самом движении своем, как океан. В науке сонм олимпийцев, а не люди; матери, к которым ходил Фауст. В науке истина, облеченная не в вещественное тело, а в логический организм, живая архитектоникой диалектического развития, а не эпопеей временного бытия; в ней закон – мысль исторгнутая, спасенная от бурь существования, от возмущений внешних и случайных; в ней раздается симфония сфер небесных, и каждый звук ее имеет в себе вечность, потому что в нем была необходимость, потому что случайный стон временного не достигает так высоко. Мы согласны с формалистами: наука выше жизни, но в этой высоте свидетельство ее односторонности; конкретно истинное не может быть ни выше, ни ниже жизни, оно должно быть в самом средоточии ее, как сердце в средине организма. Оттого, что наука выше жизни, ее область отвлеченна, ее полнота не полна. Живая целость состоит не из всеобщего, снявшего частное, но из всеобщего и частного, взаимно друг в друга стремящихся и друг от друга отторгающихся; ее нет ни в каком моменте, ибо все моменты – ее; как бы ни казались самобытны и исчерпывающи иные определения, они тают от огня жизни и вливаются, теряя односторонность свою, в широкий, всепоглощающий поток… Разум сущий прояснил для себя в науке, свел свои счеты с прошедшим и настоящим, – но осуществиться будущему надобно не в одной всеобщей сфере. В ней будущности, собственно, нет, потому что она предузнана как неминуемое логическое последствие, но такое осуществление бедно своей отвлеченностью; мысль должна принять плоть, сойти на торжище жизни, раскрыться со всею роскошью и красотой временного бытия, без которого нет животрепещущего, страстного, увлекательного деяния.
Warum bin ich vergänglich, о Zeus? so fragte die Schönheit.
Macht'ich doch, sagte der Gott, nur das Vergängliche schön[54].
Наука не только сознала свою самозаконность, но себя сознала законом мира; переводя его в мысль, она отреклась от него как от сущего, улетучила его своим отрицанием, против дыхания которого ничто фактическое не состоятельно. Наука разрушает в области положительно сущего и созидает в области логики – таково ее призвание. Но человек призван не в одну логику – а еще в мир социально-исторический, нравственно свободный и положительно-деятельный; у него не одна способность отрешающегося пониманья, но и воля, которую можно назвать разумом положительным, разумом творящим; человек не может отказаться от участия в человеческом деянии, совершающемся около него; он должен действовать в своем месте, в своем времени – в этом его всемирное призвание, это его conditio sine qua non. Личность, выходящая из науки, не принадлежит более ни частной жизни исключительно, ни исключительно всеобщим сферам; в ней сочетались частное и общее в единичности гражданского лица. Примирившись в науке – она жаждет примирения в жизни; но для этого надобно творчески одействотворить нравственную волю во всех практических сферах.
Вина буддистов состоит в том, что они не чувствуют потребности этого выхода в жизнь – действительного осуществления идеи. Они примирение науки принимают за всяческое примирение, не за повод к действованию, а за совершенное, замкнутое удовлетворение. А там хоть трава не расти за переплетом книги. Они всё снесут за пустоту всеобщности. Буддисты индийские стремятся ценою бытия купить свободу в Будде. Будда для них – именно отвлеченная бесконечность, ничего. Наука покорила человеку мир, больше – покорила историю не для того, чтоб он мог отдыхать Всеобщность, удерживаемая в своей отвлеченности, всегда ведет к сонному уничтожению деятельности – таков индийский квиетизм. – Гранитный мир событий, подвергаясь огненной струе отрицания, не имеет силы противостоять и низвергается растопленной каскадой в океан науки. Но человек должен переплыть океан для того, чтоб снова начать действование в ином свете, в обетованной Атлантиде. Начать не инстинктом, не по внешним наталкиваниям, не с скорбным метаньем во все стороны, не с темным предчувствием, а с полной нравственной свободой. Человек не может примириться, пока все окружающее не приведено в согласие с ним. Формалисты довольствуются тем, что выплыли в море, качаются на поверхности его, не плывут никуда, и оканчивают тем, что обхватываются льдом, не замечая того; наружно для них те же стремящиеся прозрачные волны – но в самом деле это мертвый лед, укравший очертания движения, живая струя замерла сталактитом, все окоченело. Формалисты сами приняли характер льда и нанесли ужасный вред науке, говоря ее языком и высказывая безжалостные приговоры свои, от которых веет полярной стужей; весь блеск их речи – блеск льда, водяной, мертвый, по которому луч солнца скользит, но не греет, который скорее уничтожится, нежели примет теплоту. Слушавшие содрогнулись, заметив отсутствие любви у большой части берлинских и иных корифеев формализма, этих талмудистов новой науки. Взяв одни буквы, одни слова, они ими заглушили всякое сострадание, всякое теплое сочувствие. Они намеренно, с усилиями поднялись на точку равнодушия ко всему человеческому, считая ее за истинную высоту; им не всегда надобно верить, что они без сердца, – они часто прикидываются такими (нового рода captatio benevolentiae[55]). Формальные разрешения принимаются ими всегда и везде за действительные. Им казалось, что личность – дурная привычка, от которой пора отстать; они проповедовали примирение со всей темной стороной современной жизни, называя все случайное, ежедневное, отжившее, словом, все, что ни встретится на улице, действительным и, следственно, имеющим право на признание; так поняли они великую мысль, «что все действительное разумно»; они всякий благородный порыв клеймили названием Schönseeligkeit[56], не усвоив себе смысла, в котором слово это употреблено их учителем[57]. Если присовокупим к этим результатам напыщенный и нелепый язык, надменность ограниченности, то отдадим справедливость верному такту общества, смотревшего с недоверием на этих фигляров науки. Гегель где только мог просил, умолял опасаться формализма[58], доказывал, что самое истинное определение, взятое в его завинченности, буквальности, доведет до бед, бранился наконец, – ничего не помогало. Они его-то фразы и свинтили, его-то и поняли буквально. Они не могут привыкнуть к вечному движению истины, не могут раз навсегда признать, что всякое положение отрицается в пользу высшего и что только в преемственной последовательности этих положений, борений и снятий проторгается живая истина, что это ее змеиные шкуры, из которых она выходит свободнее и свободнее. Они (несмотря на то, что толкуют о чем-то подобном) не могут привыкнуть, что в развитии науки не на что опереться, что одно спасение в быстром, стремительном движении. Они цепляются за каждый момент как за истину; какое-нибудь одностороннее определение принимают за все определения предмета; им надобно сентенции, готовые правила; пробравшись до станции, они – смешно доверчивые – полагают всякий раз, что достигли абсолютной цели и располагаются отдыхать. Они строго держатся текста – и оттого не могут усвоить себе его. Мало понимать то, что сказано, что написано; надобно понимать то, что светится в глазах, что веет между строк, надобно так усвоить себе книгу, чтоб выйти из нее. Так понимает живущий науку; пониманье есть обличение однородности, которая предсуществует. Наука живому передается жизненно, формалисту – формально. Посмотрите на Фауста и его фамулуса: Фаусту наука – жизненный вопрос «быть или не быть»; он может глубоко падать, унывать, впадать в ошибки, искать всяких наслаждений, но его натура глубоко проникает за кору внешности, его ложь имеет более истины в себе, нежели плоская, непогрешительная правда Вагнера. Трудное Фаусту легко Вагнеру. Вагнер удивляется, как Фауст не понимает простых вещей. Надо иметь много ума, чтоб не понять иного. Вагнера наука не мучит, напротив – утешает, успокоивает, отраду в скорби подает. Он покой свой купил на медные гроши, оттого, что он не беспокоился собственно никогда. Где он видел единство, примирение, разрешение и улыбался, там Фауст видел расторжение, ненависть, усложнившийся вопрос – и страдал.
Каждый занимающийся проходит через формализм, это один из моментов становленья; но имеющий живую душу проходит, а формалист остается; для одного формализм ступень, для другого цель. Так природа, достигая совершения своего в человеке, останавливается на каждой попытке, увековечивая ее родом, вечно свидетельствующим о пройденном моменте, который для него высшая, единая форма бытия. Но ни природа, ни наука не могли удовлетвориться, не дойдя до последних следствий, заключенных в их понятии. Природа перешла себя в человеке или наступила себе на грудь. Наука нынче представляет то же зрелище: она достигла высшего призвания своего; она явилась солнцем всеосвещающим, разумом факта и, следственно, оправданием его; но она не остановилась, не села отдыхать на троне своего величия; она перешла свою высшую точку и указывает путь из себя в жизнь практическую, сознаваясь, что в ней не весь дух человеческий исчерпан, хотя и весь понят. Она этим погружением в жизнь не потеряет своего трона; однажды побежденное в этих сферах – побеждено навеки; но и человек не потеряет в ней остальных обителей жизни. Правоверные буддисты больше самой науки за науку, они решились умереть, защищая единодержавное владычество ее над жизнию. «Наука есть наука, и единый путь ее – абстракция», это стих их Корана. Они на все отвечают громкими словами, и вместо того, чтоб наполнить в самом деле пропасти, делящие сферы отвлеченные от действительных, противоречия в жизни и мышлении, прикрывают их легкими тканями искусственной диалектической фиоритуры. Растягивать все сущее на одр формализма не трудно для тех, кто не внемлет никакому протесту со стороны сущего. Профаны дивятся иногда, как самые странные факты, чрезвычайные явления легко покоряются у формалистов общим законам, – дивятся – а между тем чувствуют, что при этом сделан какой-то фокус – изумительный, но неприятный для того, кто ищет добросовестного и дельного ответа. Формалистов, с грехом пополам, можно оправдать только тем, что они себя первых обманывают своими фокусами. Вольтер рассказывает, как доктор уверял зрячего, что он слеп, доказывая ему, что неразумный факт его зрения нисколько не противоречит его выводу и что он все-таки принимает его за слепого. Так новые буддисты разговаривали с германцами до тех пор, пока, несмотря на всю тихую и добрую натуру свою, немцы догадались, в чем дело. А дело в том, что факты им и не покоряются вовсе. Они, как китайский император, считают себя владетелями всего земного шара, что однакож не мешает всему земному шару, за исключением Китая, вовсе не зависеть от него.
Дилетанты, находящиеся вне науки, могут иногда образумиться и в самом деле заняться наукой, по крайней мере могут оставаться в подозрении, что с ними случится такой переворот. Формалистов в этом никак заподозрить нельзя: они удовлетворились, покойны, дальше идти не могут, они не знают и не могут себе представить, что есть дальше. Неизлечимо отчаянное положение их состоит в этом чрезвычайном довольстве; они со всем примирились; их взгляд выражает спокойствие немного стеклянное, но не возмущаемое изнутри; им осталось почивать и наслаждаться, прочее все сделано или сделается само собою. Им удивительно, о чем люди хлопочут, когда все объяснено, сознано и человечество достигло абсолютной формы бытия[59], что доказано ясно тем, что современная философия есть абсолютная философия, а наука всегда является тожественною эпохе – но как ее результат, т. е. по совершении в бытии. Для них такое доказательство неопровержимо. Фактами их не смутишь – они пренебрегают ими. Спросите их, отчего при этой абсолютной форме бытия в Манчестере и Бирмингаме работники мрут в голоду или прокармливаются настолько, насколько нужно, чтоб они не потеряли сил. Они скажут, что это случайность. Спросите их, как они слово абсолютное привязывают к развивающимся событиям, к сферам, которые своим движением вперед доказывают свою неабсолютность. «Да так сказано в таком-то и таком-то параграфе». Для них и это доказательство, а в каком смысле принято слово в этих параграфах – об этом нечего и хлопотать. Раскрыть глаза формалистов трудно; они решительно, как буддисты, мертвое уничтожение в бесконечном считают свободой и целью – и чем выше поднимаются в морозные сферы отвлечений, отрываясь от всего живого, тем покойнее себя чувствуют. Так эгоисты доставляют себе своего рода спокойное счастие, заглушая все человеческие чувства, удаляя от себя все неприятное, огорчительное. Но для эгоизма, как для формализма, надобно родиться. Всякий может отвернуться от картины страданий, но не всякий перестает стонать от этого. Гегель (под фирмою которого идут все нелепости формалистов нашего времени, так, как под фирмой Фарина продается одеколон, делаемый на всех точках нашей планеты) вот как говорит о формализме[60]: «Нынче главный труд состоит не в том, чтоб очистить от чувственной непосредственности лицо и развить его в мыслящую сущность, но более в противоположном, в одействотворении всеобщего чрез снятие отверделых, определенных мыслей. Но гораздо труднее сделать текучими твердые мысли, нежели чувственную вещественность…» Формализм принимает отвлеченную всеобщность за безусловное; он уверяет, что быть не удовлетворенным ею – доказывает неспособность подняться на безусловную точку зрения и держаться на высоте ее. Он все приписывает всеобщей идее в ее недействительной форме и принимает за спекулятивность бросанье и низверженье всего в пропасть этой страшной пустоты. Рассматривание чего-либо сущего в безусловном сводится на то, что в нем все одинаково, и безусловное делается таким образом ночью, в которой все коровы черные. Если некогда людям показалось возмутительно принять безусловное за субстанцию, то долею основа этого отвращения лежала в инстинктуальном прозрении, что самопознание потеряно, а не сохранено в субстанции; обратное воззрение, останавливающее мышление как мышление, всеобщее как таковое, есть опять безразличная, неподвижная субстанциальность. Даже если мышление соединяет бытие субстанции с собою и непосредственное воззрение (das Anschauen) постигает как мышление, то и тут все зависит от того, не впадает ли это умозрение в ленивое однообразие и не представится ли действительность недействительным образом. В философии права Гегель говорит: «Между самопознанием и действительностию всего чаще становится отвлеченность, не освободившаяся в понятие». Читая эти и подобные места, с изумлением спрашиваешь, как добрые люди всю жизнь читают Гегеля и не понимают. Человек читает книгу, но понимает собственно то, что в его голове. Это знал тот китайский император, который, учившись у миссионера математике, после всякого урока благодарил, что он напомнил ему забытые истины, которые он не мог не знать, будучи par métier[61] всезнающим сыном неба. В самом деле так. Читая Гегеля, только то понимают, что он напоминает, то, что неразвито предсуществовало чтению. Дело книги, собственно, акушерское дело – способствовать, облегчить рождение, но чтó родится, за это акушер не отвечает. Не надобно, впрочем, думать, чтоб Гегель сам не впадал много раз в немецкую болезнь, состоящую в признании ведения последней целью всемирной истории. Он это где-то прямо сказал[62]. Мы говорили в третьей статье о том, что Гегель часто непоследователен своим началам. Никто не может стать выше своего времени. В нем наука имела величайшего, представителя; доведя ее до крайней точки – он нанес ее могуществу как исключительному, может, нехотя, сильный удар, ибо каждый шаг вперед долженствовал быть шагом в практические сферы. Ему лично довлело знание, и потому он не сделал этого шага. Наука была для германореформационного мира то, что искусство для эллинского. Но ни искусство, ни наука в своей исключительности не могли служить полным успокоением и ответом на все требования. Искусство представило, наука поняла. Новый век требует совершить понятое в действительном мире событий. Гениальная натура Гегеля беспрерывно порывала путы, накладываемые духом времени, воспитанием, привычкой, образом жизни, званием профессора. Посмотрите, как торжественно развертывается у него философия права; не фразу, не выражение намерены мы указать, а внутреннюю настоящую мысль, душу книги. Области отвлеченного права разрешаются, снимаются миром нравственности, царством норм, правом, просветленным для себя. Но Гегель этим не оканчивает, а устремляется с высоты идеи права в поток всемирной истории, в океан истории. Наука права совершается, венчается, выходит из себя. Процесс развития личности тот же самый. Мутные индивидуальности, вырабатываясь из естественной непосредственности, туманом поднимаются в сферу всеобщего и, просветленные солнцем идеи, разрешаются в бесконечной лазури всеобщего; но они не уничтожаются в ней; приняв в себя всеобщее, они низвергаются благодатным дождем, чистыми кристальными каплями на прежнюю землю. Все величие возвращенной личности состоит в том, что она сохранила оба мира, что она род и неделимое вместе, что она стала тем, чем родилась, или, лучше, к чему родилась – сознательною связью обоих миров, что она постигла свою всеобщность и сохранила единичность. Развитая таким образом личность самое вéдение принимает за непосредственность высшего порядка, а не за совершение судеб. Возвращение есть диалектическое движение столь же необходимое, как восхождение. Пребывание во всеобщем – покой, т. е. смерть; жизнь идеи есть «вакхическое опьянение, в которое все увлечено, беспрерывное возникновение и уничтожение, никогда не останавливающееся и спокойное только в этом движении». Еще раз, всеобщее не есть полная истина, а одна фаза ее, в которой частное распустилось, а процесс перехода уже совершился. Всеобщее представляет довременный или послевременный покой, но идея не может пребывать в покое, она сама собою выходит из области всеобщего в жизнь.
Полное trio, согласное и величественное, звучит только во всемирной истории, только в ней живет идея полнотою жизни; вне ее – отвлеченности, стремящиеся к полноте, алкающие друг друга. Непосредственность и мысль – два отрицания, разрешающиеся в деянии истории. Единое для того расторгнулось в противуположное, чтоб соединиться в истории. Природа и логика сняты и осуществлены ею. В природе все частно, индивидуально, врозь суще, едва обнято вещественною связью; в природе идея существует телесно, бессознательно, подчиненная закону необходимости и влечениям темным, не снятым свободным разумением. В науке совсем напротив: идея существует в логическом организме, все частное заморено, все проникнуто светом сознания, скрытая мысль, волнующая и приводящая в движение природу, освобождаясь от физического бытия развитием его, становится открытой мыслию науки. Как бы полна ни была наука, ее полнота отвлеченна, ее положение относительно природы отрицательно; она это знала со времен Декарта, ясно противопоставившего мышление факту, дух – природе. Природа и наука – два выгнутые зеркала, вечно отражающие друг друга; фокус, точку пересечения и сосредоточенности между оконченными мирами природы и логики, составляет личность человека. Природа, собираясь на каждой точке, углубляясь более и более, оканчивает человеческим я; в нем она достигла своей цели. Личность человека, противопоставляя себя природе, борясь с естественною непосредственностью, развертывает в себе родовое, вечное, всеобщее, разум. Совершение этого развития – цель науки. Вся прошедшая жизнь человечества, сознательно и бессознательно, имела идеалом стремление достигнуть разумного самопознания и поднятия воли человеческой к воле божественной; во все времена человечество стремилось к нравственно благому, свободному деянию. Такого деяния в истории не было и не могло быть. Ему должна была предшествовать наука; без вéдения, без полного сознания нет истинно свободного деяния; но полного сознания в прошедшей жизни человеческой не было. Наука, приводя к нему, оправдывает историю и с тем вместе отрекается от нее; истинное деяние не требует для своего оправдания предыдущего события; история для него почва, непосредственность; все предшествующее необходимо в генезическом смысле, но самобытность и самоозаконение грядущее столько же будет иметь в себе, как в истории. Грядущее отнесется к былому, как совершеннолетний сын к отцу; для того, чтоб родиться, для того, чтоб сделаться человеком, ему нужен воспитатель, ему нужен отец; но, ставши человеком, связь с отцом меняется – делается выше, полнее любовью, свободнее. Лессинг назвал развитие человечества воспитанием – выражение неверное, если взять его безусловно, но в известных пределах оно удачно. В самом деле, человечество доселе имеет ясные признаки несовершеннолетия; оно мало-помалу воспитывается в сознание. Единство этой педагогии теряется для неглубокого взгляда за пышностию и многообразием, за роскошью творчества, за преизбытком форм и сил, повидимому, ненужных и противоборствующих. Но таков инстинктуальный путь развития естественного, бессознательного к сознанию, к себяобладанию. Обратимся к природе: неясная для себя, мучимая и томимая этой неясностью, стремясь к цели ей неизвестной, но которая с тем вместе есть причина ее волнения, – она тысячью формами домогается до сознания, одействотворяет все возможности, бросается во все стороны, толкается во все ворота, творя бесчисленные вариации на одну тему. В этом поэзия жизни, в этом свидетельство внутреннего богатства. Каждая степень развития в природе есть вместе и цель, относительная истина; она – звено в цепи, но кольцо для себя. Влекомая непонятной, великой тоской, природа возвышается от формы в форму; но, переходя в высшее, она упорно держится в прежней форме и развивает ее до последней крайности, как будто все спасение в этой форме. И в самом деле, достигнутая форма – великая победа, торжество и радость; она всякий раз – высшее, что есть. Природа выступает из нее во все стороны[63]. Оттого так тщетно искали вытянуть все произведения ее в мертвую прямолинейность; у ней нет правильной табели о рангах. Произведения природы не составляют одну лестницу; нет – они представляют лестницу и то, что идет по лестнице; каждая ступень – вместе и средство, и цель, и причина. Idemque rerum naturae opus et rerum ipsa natura[64], как сказал Плиний. История человечества – продолжение истории природы; многообразие, разнородность, встречаемые в истории, поразительны: область стала шире, вопрос выше, средства богаче, задняя мысль яснее – как же не усложниться путям? Развитие с каждым шагом становится глубже и с тем вместе сложнее; всего проще камень, спокойно отдыхающий на начальных ступенях. Где начинается сознание, там начинается нравственная свобода; каждая личность одействотворяет по-своему призвание, оставляя печать своей индивидуальности на событиях. Народы – эти колоссальные действующие лица всемирной драмы – исполняют дело всего человечества, как свое дело, придавая тем художническую оконченность и жизненную полноту деяниям. Народы представляли бы нечто жалкое, если б они свою жизнь считали только одной ступенью <к> неизвестному будущему; они были бы похожи на носильщиков, которым одна тяжесть ноши и труд пути, а руно несомое – другим. Природа не поступает так с своими бессознательными детьми – как мы заметили; тем более в мире сознания не может быть степени, которая не имела бы собственного удовлетворения. Но дух человечества, нося в глубине своей непреложную цель, вечное домогательство полного развития, не мог успокоиться ни в одной из былых форм; в этом тайна его трансценденции, его перехватывающей личности (übergreifende Subjectivität). Не забудем однако, что каждая из былых форм имела содержанием его, и не было духу иной формы, как той, за грани которой он перешел, только потому, что он дорос до нее, был ею и перерос ее. История деяния духа – так сказать, личность его, ибо «он есть то, что делает»[65] – стремление безусловного примирения, осуществление всего, что есть за душою, освобождение от естественных и искусственных пут. Каждый шаг в истории, поглощая и осуществляя весь дух своего времени, имеет свою полноту – одним словом – личность, кипящую жизнию. Народы, ощущая призвание выступить на всемирно-историческое поприще, услышав глас, возвещавший, что час их настал, проникались огнем вдохновения, оживали двойною жизнию, являли силы, которые никто не смел бы предполагать в них и которые они сами не подозревали; степи и леса обстроивались весями, науки и художества расцветали, гигантские труды совершались для того, чтоб приготовить караван-сарай грядущей идее, а она – величественный поток – текла далее и далее, захваты вая более и более пространства. Но эти караван-сараи – не внешние гостиницы идеи, а ее плоть, без которой она не могла бы осуществиться, – чрево матери, принявшее прошедшее для будущего, но и живое своею жизнию; каждая фаза исторического развития имела сама в себе цель и, следственно, награду и удовлетворение. Для греческого мира его призвание было безусловно; за пределами своего мира он ничего не видал и не мог видеть, ибо тогда не было еще будущего. Будущее – возможность, а не действительность: его, собственно, нет. Идеал для всякой эпохи – она сама, очищенная от случайности, преображенное созерцание настоящего. Разумеется, чем всеобъемлемее и полнее настоящее, тем всемирнее и истиннее его идеал. Такова наша эпоха. Народы, грядя на совершение судеб человечества, не знали аккорда, связывавшего их звуки в единую симфонию; Августин на развалинах древнего мира возвестил высокую мысль о веси господней, к построению которой идет человечество, и указал вдали торжественную субботу успокоения. Это было поэтико-религиозное начало философии истории; оно очевидно лежало в христианстве, но долго не понимали его; не более, как век тому назад, человечество подумало и в самом деле стало спрашивать отчета в своей жизни, провидя, что оно недаром идет и что биография его имеет глубокий и единый всесвязывающий смысл. Этим совершеннолетним вопросом оно указало, что воспитание окончивается. Наука взялась отвечать на него; едва она высказала ответ, явилась у людей потребность выхода из науки – второй признак совершеннолетия. Но для того, чтоб своими руками растворить двери, наука должна совершить во всей полноте свое призвание; пока хоть одна твердая точка остается не покоренною самопознанием – внешнее будет противодействовать. Число неподвижных звезд становится менее и менее, но они еще есть. Воспитание предполагает внесущую, готовую истину; с того мгновения, как человек поймет истину, она будет у него в груди, и тогда дело воспитания исчерпано – дело сознательного деяния начнется. Из врат храма науки человечество выйдет с гордым и поднятым челом, вдохновенное сознанием: omnia sua secum portans[66] – на творческое создание веси божией. Примирение науки вéдением сняло противоречия. Примирение в жизни снимет их блаженством[67]. Примирение в жизни есть плод другого древа эдемского, его надобно было заслужить Адаму в кровавом поте, в тяжких трудах – и он заслужил его.
Но как будет это? Как именно – принадлежит будущему. Мы можем предузнавать будущее, потому что мы – посылки, на которых оснуется его силлогизм, – но только общим, отвлеченным образом. Когда настанет время, молния событий раздерет тучи, сожжет препятствия, и будущее, как Паллада, родится в полном вооружении. Но вера в будущее – наше благороднейшее право, наше неотъемлемое благо; веруя в него, мы полны любви к настоящему.
И эта вера в будущее спасет нас в тяжкие минуты от отчаяния; и эта любовь к настоящему будет жива благими деяниями.
23 марта, 1843.