Роса оранжевого часа —
Когда восход, когда закат.
И умудренность контрабаса,
И рядом листики баллад,
И соловьев бездушных трели,
Крылатый аромат цветов,
И сталь озер, и сталь Растрелли —
Роса оранжевых часов…
Пылающие солнца стрелы
Мне заменяют карандаш.
Зыряне, шведы и мингрелы —
Все говорят: «Ты — наш! ты — наш!»,
На голове в восторге волос
Приподнимается от стрел,
И некий возвещает голос:
«Ты окончательно созрел.
Но вскоре осень: будет немо…
Пой, ничего не утая:
Ведь эта самая поэма —
Песнь лебединая твоя».
Отец и мать! вы оба правы
И предо мной, и пред страной:
Вы дали жизнь певцу дубравы
И лиру с праведной струной.
Я сам добавил остальное —
Шесть самодельных острых струн.
Медно-серебряно-стальные,
Они — то голубь, то бурун.
Когда беру аккорд на лире
Неверный, слышит и луна:
О солнечной душевной шири
Поет та, первая, струна.
Благодаря лишь ей, вся песня,
Где в меди песенной литой
Порой проскальзывает «пресня»,
Таит оттенок золотой.
Отец и мать! вы вечно правы!
Ваш сын виновный — правдой прав.
Клоню пред вами знамя славы,
К могилам дорогим припав.
Я видел в детстве сон престранный,
Престранный видел в детстве сон…
Но раньше в Петербург туманный,
Что в Петроград преображен,
Перелетаю неустанной
Своею мыслью, с двух сторон
Начав свое повествованье:
С отца и матери. Вниманье!
Начало до моих времен.
Родился я, как все, случайно
И без предвзятости при том…
Был на Гороховой наш дом.
Отец был рад необычайно,
Когда товарищ по полку
Затеял вдруг в командировку
Из телеграмм бомбардировку,
И, лежа на живом шелку
Травы весенней, в телеграмме
Прочел счастливый мой рара,
Что я родился, дея pas,[1]
Pas, предусмотренные в драме,
Какую жизнью свет зовет.
Ему привет товарищ шлет
И поздравляет папу с сыном
Егорушкой. Таким скотинам,
Как этот Дэмбский, папин друг,
Перековеркавший мне имя,
Я дал бы, раньше всех наук,
Урок: ошибками своими
Таланта не обездарять:
Ведь Игоря объегорять —
Не то, что дурня объигорить,
Каким был этот офицер…
Ему бы всем другим в пример,
Лицо полезно разузорить…
Отец мой, вмиг поняв ошибку
Приятеля, с киргофских гор
Прислал привет отцовский в зыбку.
Шалишь, брат: Игорь — не Егор!
«Егор! Егорий!» — так на торге
Базарном звал народ простой
Того, кто в жизни был Георгий
Победоносный и святой.
Отец мой, офицер саперный,
Был из владимирских мещан.
Он светлый ум имел бесспорный
Немного в духе англичан.
Была не глупой Пелагея,
Поэта бабка по отцу:
На школу денег не жалея,
Велела дедушке-купцу
Везти детей в далекий Ревель
И поместить их в пансион,
Где дух немецкий королевил
Вплоть до республичных времен…
Отец, сестра Елисавета
И брат, мой дядя Михаил, —
Все трое испытали это.
И как у них хватило сил?
В четыре года по-немецки
Отец мой правильно болтал,
А бабка по-замоскворецки
Копила детям капитал.
Окончив Инженерный замок,
Отец мой вышел в батальон,
Не признавая строгих рамок,
Каких нескопленный мильон
Леонтьевны хотел от сына,
На то была своя причина:
Великодепнейший лингвист,
И образован, и воспитан,
Он был умен, он был начитан;
Любил под соловьиный свист
Немного помечтать; частенько
Бывал он в Comй die Fransaise;
Но вместе с тем и Разин Стенька
В душе, где бродит русский бес,
Обрел себе по праву место:
И оргии, и кутежи
Ему не чужды были. Лжи
Не выносил он лишь. Невеста,
Поэта мать, была одна,
Зато — мильон одна жена…
А мать моя была курянка,
Из рода древнего дворянка,
Причем, до двадцати двух лет
Не знала вовсе в кухню след.
Дочь предводителя дворянства
Всех мерила на свой аршин:
Естественно, что дон-жуанство
Супруга — чувство до вершин
Взнести успешно не смогло бы.
Степан Сергеевич Шеншин,
Ее отец, не ведал злобы,
Был безобидный человек.
В то время люди без аптек,
Совсем почти без медицины,
На свете жили. Десятины
Прекрасной пахотной земли
Давали все, что дать могли.
Борисовка, затем Гремячка
И старый Патепник — вот три
Поместья дедушки. Смотри,
Какая жизнь была! Собачка,
Последняя из барских сук,
Жила, я думаю, богаче,
Не говоря уже о кляче,
Чем я, поэт, дворянский внук…
Они скончались все, но тихи ль,
При думе обо мне, их сны —
Всех Переверзевых, Клейнмихель,
Виновников моей весны,
Лишенной денег и комфорта?
И не достойны ли аборта
Они из памяти моей?
Все вы, Нелидовы и Дуки,
Лишь призраки истлевших дней,
Для слуха лишь пустые звуки…
Склоняясь ныне над сумой,
Таю, наперекор стихии,
Смешную мысль, что предок мой
Был император Византии!..
Но мне не легче от того,
А даже во сто раз труднее:
Я не имею ничего,
Хотя иметь как будто смею…
И если бы я был осел,
Четвероногая скотина,
Я стал бы греческий престол
Оспаривать у Константина!..
Но, к счастью, хоть не из людей,
Я все же человек и, значит,
Как бедность жизнь мне ни собачит,
Имею крылышки идей,
Летя на них к иному трону.
Ах, что пред ним кресты царьков?
Мне Пушкин дал свою корону:
Я — тоже царь, но царь стихов!
Из жизни мамы эпизоды,
Какие, по ее словам,
Запомнил, расскажу я вам:
Среди помещиков уроды
Встречались часто. Например,
Один из них, граф де Бальмер,
Великовозрастный детина,
Типичный маменькин сынок,
Не смел без спроса рвать жасмина
И бутерброда съесть не мог;
Не смел взглянуть на ротик Лизин,
Когда был привозим на бал.
Таких детей воспел Фонвизин
И недорослями назвал.
Другой потешный тип — Фонтани:
Тот ростом просто лилипут,
Любил вареники в сметане
И мог их скушать целый пуд.
Он был обжорою заправским,
Чем славился на весь уезд,
Шатаясь по приемным графским,
Выискивая в них невест.
Был и такой еще помещик,
Который, взяв с собою вещи
И слуг, в чужой врывался дом,
Производя в сенях содом;
И, окружен детьми чужими,
Взирая на чужих детей,
Считая их семьей своей,
Кричал рассеянно: «Что с ними
Я буду делать? Чем, о чем
Я накормлю их? Ах, зачем
Такое у меня семейство?»
А вот пример «эпикурейства»:
Вблизи Щигров жил-был один
Мелкопоместный дворянин,
Который так свалился низко
(Причин особых не ищи!),
Что чуть ли не без ложки щи
Лакал из миски… Эта миска —
Его единственный сосуд.
Когда же предводитель, суд
Над ним чиня, его поставил
В условья лучшие, сей Павел
Иваныч Никудышный взял
И долго жить всем приказал, —
Что называется, не вынес:
Людская жизнь не по нутру
Пришлась ему, и поутру
Он умер, так и не «очинясь
В чин человека»… Как-то раз
Вкатил в Гремячку тарантас:
Пожаловала в нем Букашка,
Одна помещица из Горст,
А вслед за ней ее Палашка
Неслась галопом 20 верст!
Шел пар от лошадей и девки…
Еще бы! Как не шел бы пар!
Какие страшные издевки!
Какая жуть! Какой кошмар!
Одна соседка-белоручка
Весьма типичною была:
Любовь помещица звала:
«Сердечновая закорючка».
Никто, пожалуй, не поверит,
Но вот была одна из дев,
Что говорила нараспев:
«Ах, херес папочка мадерит,
Но к вечеру он примет вас,
Когда перемадерит херес…» —
Какая чушь! какая ересь!
Неисчерпаемый запас
Дворянской жизни анекдотов!
Но чем же лучше готтентотов
Голубокровь и белокость?
Вбиваю я последний гвоздь,
Гвоздь своего пренебреженья,
В анекдотический сундук,
Где в кучу все без уваженья
Мной свалены, будь то сам Дук,
Будь то последняя букашка…
О, этот смех звучит так тяжко!..
За генерала-лейтенанта
Мать вышла замуж. Вдвое муж
Ее был Старше, и без Канта
Был разум чист его к тому ж…
Он был похож на государя,
Освободителя-царя,
И прожил жизнь свою не зря:
Мозгами по глупцам ударя,
Он вскоре занял видный пост,
Соорудя Адмиралтейство,
И, выстроив Дворцовый мост,
Он обошелся без злодейства.
Имел двух братьев: был один
Сенатором, другой же гласным.
Муж браком с мамой жил согласным
И вскоре дожил до седин,
Когда в могилу свел его
Нарыв желудка — в Рождество.
Он был вдовец, и похоронен
В фамильном склепе близ жены —
Все Домонтовичи должны
В земле быть вместе: узаконен
Обычай дряхлый старины.
Ему был предком гетман Довмонт,
Из старых польских воевод,
Он под Черниговом в сто комнат
Имел дворец над лоном вод.
Гостеприимство генерала,
Любившего картежный хмель,
Еженедельно собирало
На винт четыре адмирала:
Фон-Берентс, Кроун, Дюгамэль
И Пузино. Морские волки
За картами и за вином
Рассказывали о своем
Скитании по свету. Толки
О6 их скитаньях до меня
Дошли, и жизнь воды, маня
Собой, навек меня прельстила.
Моя фантазия гостила
С тех пор нередко на морях,
И, может быть, они — предтечи
Моей любви к воде. Далече
Те дни. На мертвых якорях
Лежат четыре адмирала,
Но мысль о них не умирала
В моем мозгу десятки лет,
И вот теперь, когда их нет,
Я, вовсе их не знавший лично,
С отрадой вспоминаю их,
И как-то вдохновенно клично
О них мой повествует стих.
В те дни цветны фамилий флаги,
Наш дом знакомых полон стай:
И математик Верещагин,
И Мравина, и Коллонтай, —
В то время Шура Домонтович, —
И черноусыч, чернобровыч,
Жених кузины, офицер;
И сын Карамзина, и Салов, —
Мой крестный, матери beau-frére[2] —
И Гассман, верный из вассалов,
И он, воспетый де-Бальмэр,
И, памяти недоброй, Штрюмер,
Искавший маминой руки
В дни юности. Сановник умер.
И все той эры старики.
От брака мамы с генералом
Осталась у меня сестра.
О, детских лет ее пора
Была прекрасной: бал за балом
Мелькал пред взорами ее!
Но впрочем детство и мое,
Не омраченное нуждою
(Ее познал потом поэт),
По-своему прекрасно. Зою,
Что старше на двенадцать лет,
Всегда я вспоминаю нежно.
Как жизнь ее прошла элежно!
Ее на свете больше нет,
О чем я искренне жалею:
Она ведь лучшею моею
Всегда подругою была.
Стройна, красива и бела,
Восторженна и поэтична,
Она любила мир античный;
Все воскрыления орла
Сестрой восприняты отлично.
Как жаль, что Зоя умерла!
Мать с ней жила в Майоренгофе, —
Ах, всякий знает рижский штранд! —
Когда с ней встретился за кофе
У Горна юный адъютант.
Он оказался Лотаревым,
Впоследствии моим отцом;
Он мать увлек весенним зовом,
И все закончилось венцом.
Напрасно полицмейстер Гроткус,
Ухаживая, на коне
К ней на веранду, при луне, —
Как говорят эстонцы, «kotkas», —
Орлом бравируя, въезжал;
Барон, красавец златокудрый,
Напрасно от любви дрожал
И не жалел любовных жал —
Его затмил поручик мудрый.
…Я видел в детстве сон престранный:
Темнел провалом зал пустой,
И я в одежде златотканной
Читал на кафедре простой,
На черной бархатной подушке
В громадных блестках золотых…
Аплодисменты, точно пушки,
В потемках хлопали пустых…
И получалось впечатленье,
Что этот весь безлюдный зал
Меня приветствовал за чтенье
И неумолчно вызывал…
Я уклоняюсь от трактовки
Мной в детстве виденного сна…
Той необычной обстановки
Мне каждая деталь ясна…
Я слышу до сих пор тот взрывный
Ничьих аплодисментов гул…
Я помню свой экстаз порывный —
И вот о сне упомянул…
Мне было пять, когда в гостиной
С Аделаидой Константинной,
Которой было тридцать пять,
Я, встретясь в первый раз, влюбился;
Боясь об этом дать понять
Кому-нибудь, я облачился
В гусарский — собственный! — мундир,
Привесил саблю и явился
Пред ней, как некий командир
Сердец изысканного пола…
С нее ведет начало школа
Моих бесчисленных побед
И ровно столько женских бед…
Я подошел к ней, шаркнув ножкой
И шпорам дав шикарный звяк,
Кокетничая так и сяк,
Соперничая втайне с кошкой,
Что на коленях у нее
Мурлыкала. Увы, пропало
Старанье нравиться мое:
Она меня не замечала.
Запомните одно, Адэль:
Теперь переменились роли,
И дни, когда меня пороли,
За миллионами недель.
Теперь у всех я на виду,
И в том числе у вас, понятно,
Но к вам я больше не иду;
Ведь вам столетье, вероятно!..
Я, к счастью, вскоре позабыл
Любви отвергнутой фиаско:
Я тройку папочных кобыл
В подарок получил и каску
Кавалергардскую, взамен
Гусарской меховой с султаном…
Мне захотелось перемен, —
Другим загрезился я станом:
Брюнетки, старше на пять лет
Меня, Селиновой Варюши;
В нее влюбился я «по уши».
И блеск гвардейских эполет,
Носимых мною, ей по вкусу
Пришелся. Вскоре сделал я
Ей предложенье, не тая
Любви и подарил ей… бусу
Стеклянную на память! Дар
Предсвадебный невесту тронул.
Вот как влюблялся экс-гусар,
Имевший склонность к аристону,
Чью ручку он вертел все дни,
На нем «Альбаччио» играя,
И гимн «Господь, царя храни!»
Ему казался гимном рая…
Совать мне пробовали бонн,
Француженок и англичанок,
Но с ними я такой брал тон,
Предпочитая взвизги санок
Научным взвизгам этих дев,
Что бонны сыпались картечью
Со всей своей картавой речью,
Ладони к небесам воздев…
И только Клавдия Романна,
Mademoiselle моей сестры,
Одна могла, как то ни странно,
В разгаре шуток и игры,
Меня учить, сбирая в стаю
Рои разрозненные дум,
По сборнику «И я читаю», —
И зачитал я наобум…
Мой путь любовью осюрпризен,
И удивительного нет,
Что я влюблен в Марусю Дризэн,
Когда мне только девять лет.
Ей ровно столько же. На дачах
Мы с нею жили vis-а-vis;[3]
И как нас бонна ни зови,
Мы с ней погружены в задачах…
Не арифметики, — любви!
Ее папаша был уланский
Полковник, с виду Антиной,
Германец, так сказать, курляндский,
Что вечно влагою цимлянской
Гасил кишок гвардейских зной…
Упомянуть я должен вкратце
О Сандро, шаловливом братце
Моей остзейской Лорелей,
Про скандинавских королей
И викингов любившей саги
Из уст двух дядь и на бумаге,
Где моря влажь милей, чем твердь;
О толстой гувернантке-немке
И о француженке, как жердь;
Но как ты ни жестокосердь
Моей безоблачной поэмки
Ее фигуркою, madame
Я уваженье лишь воздам…
В саду игрушечный домишко
Нам заменял Chateau d'amour[4]
Где тонконогая Амишка
Нас сторожила, как лемур…
У нас была своя посуда,
Свои любимые цветы
И от людского пересуда
В душе таимые мечты.
Ей шло батистовое платье,
Белей вишневых лепестков,
И, если стану вспоминать я
Ту крошку, фею мотыльков,
Не меньше тысячи стихов
Понадобится мне, пожалуй,
Меж тем, как сжатость — мой девиз;
И вот прошу транзитных виз
В посольстве Памяти усталой:
Ведь крошка только эпизод,
А пункт конечный назначенья —
Все детское без исключенья;
И как для дуба креозот,
Страшны художнику длинноты…
Итак, беру иные ноты,
Что называется, пальнув
В читателя старушьей сплетней,
Все это оказалось пуф
Впоследствии, но нашей летней
Любви был нанесен урон;
Как в настоящей камарильи,
Старушки в кухне говорили,
Что я, как некий Оберон,
В Титанию влюбленный, Варю
Селинову на дачу жду.
Я не могу понять нужду, —
Затем, что сам я не кухарю, —
Заставившую рты стряпух
Пустить такой нелепый слух.
Тот слух растягивал им харю
В ухмылку пошлую. Они
Уже высчитывали дни
Приезда маленькой смуглянки
И в жарком споре били склянки,
Тарелки, миски и графин.
Строй Аграфен из Агриппин
Судил о детских впечатленьях
С недетской точки зренья; их —
Испорченных, развратных, злых —
Отбросим в грязных их сомненьях,
И скажем, что одна из фраз
О Варе долетела раз
До слуха хрупкого Маруси…
Закат оранжевый, орусив
Слегка пшеничность мягких кос,
Вложил в ее уста вопрос:
«Я слышала, ты ждешь Варюшу
Какую-то… Но кто ж она?
Она в тебя не влюблена?
О, не смущайся: не нарушу
Я вашей дружбы…» — А в глазах
Блеснули слезы, и в слезах
Она обиженную душу
Оплакивала не шутя.
Маруся это monstre[5] — дитя…
Я ей признался, что до встречи
С ней, может быть, когда-нибудь
И пробовал я обмануть
Себя иллюзией, но путь
Мой твердым стал при ней, что речи
Былые, детские, не в счет,
Что я теперь совсем не тот,
Что я серьезнее и старше,
Что взрослый я уже почти,
Что «ты внимательно прочти
Страницы сердца: в них не марши
Парадные, а траур месс»,
Что я без шалостей и без
Каких бы ни было там шуток
Ее люблю, что мрачно-жуток
Мой умудренный жизнью взор;
Я указал на кругозор
Ей мой, на важные заданья,
На взлет идей, и, в назиданье,
По предположенным усам
Крутя рукой, «белугой» сам
Расплакался перед малюткой…
И розовою незабудкой
Лицо Маруси расцвело, —
Она нашла успокоенье
В моих словах: спустя мгновенье
Безоблачным мое чело
И ласковым, как прежде, стало.
Чего бы нам не доставало,
Имевшим все: полки солдат,
Корабль и кукол гардеробы,
Любви веселые микробы,
Куртин стозвонный аромат
И даже свой Chateau d'amour,
Объект стремлений наших кур?!.
Мелькали девять лет, как строфы
В романе, наших дач ряды —
Все эти Стрельны, Петергофы,
Их павильоны и пруды.
Мы жили в Гунгербурге, в Стрельне,
Езжали в Царское Село.
Нет для меня тоски смертельней,
Чем это дачное тягло!..
Не то теперь. А раньше? Раньше,
Не зная духа деревень,
Я уподоблен капитанше,
Считавшей резедой… ревень!
Вернувшись с дачи в эту осень,
Забыв роскошное шато
И парка векового лосень,
Я стал совсем ни се — ни то:
Избаловался, разленился,
Отбился попросту от рук…
Вот в это время появился
Ильюша, будущий супруг
Моей сестры. Я на моменте
Предсвадебном остановлюсь
И несколько назад вернусь…
Отец ушел в запас. В Ташкенте,
Где закупал он в город Лодзь
Мануфактуры ткацкой хлопок,
Он пробыл года два. От «стопок»
Приятельских (ах, их пришлось
Ему немало!), от кроваток
На мокрой зелени палаток,
От путешествия в Париж,
Что обошлось почти в именье,
От всех Джульетт, от всех Мариш,
Почувствовал он утомленье
И боли острые в груди:
Его чахотка впереди
Ждала. Итак, пока мы скосим
Два года до венца сестры,
И обозначим в тридцать восемь
Отцовский возраст той поры.
Случайно, где-то в Самарканде,
На санаторийной веранде,
Он познакомился с Ильей,
Штабс-капитаном гарнизона,
И эта важная персона
Впоследствии моей сестрой
Изволила увлечься: в гости
Отец к нам приезжал зимой
С Ильею вместе. Мрачной злости
С невинных глаз не разобрав
В Илье, в него влюбилась Зоя,
Он показал покорный нрав.
Но, говоря меж нами — соя
Преострая был этот муж,
И для таких тончайших душ,
Как Зоина, изрядно вреден.
Он внешне интересно-бледен,
Довольно робок, в меру беден,
Имел пушистые усы,
Имел глаза темней агата.
Так иногда, ласкаясь, псы
Сгибают спины виновато…
Итак, Илья — уже жених.
Немало мог я рассказать бы
О яркой пышности их свадьбы,
Но надо экономить стих.
И трудно говорить о них
Подряд: ведь, вспоминая Зою,
Благоговею я душой,
А муж ее, — он мне чужой,
Антипатичный. Я не скрою,
Что он нам сделал много зла:
Мне и моей пассивной маме;
Я расскажу теперь о драме,
Которая произошла,
Увы, не без его участья…
У мамочки он отнял счастье
Со мною быть; его совет
Отцу, приехавшему к свадьбе,
Решил судьбу мою. И свет
В новопостроенной усадьбе,
Куда отец меня увез,
Моим очам явился в свете
Совсем ином. О, сколько слез
Мои глаза познали — эти,
Которыми теперь смотрю
На белолистые страницы,
Их бисеря пером! Мне мнится
Сестры венчанье. К алтарю
Введения во храм, в атласе,
Под белым газом, по ковру
Идущая сестра. Беру
Тот миг, когда в иконостасе
Коричневая темень глаз
В лучах лампад глядит на нас.
Я — мальчик с образом. В костюме
Матросском, белом, шерстяном.
Мои глаза в печальной думе
Все об одном, все об одном:
Как долго проживет родная?
Душа мне говорит: «Проси
У бога милости: одна я»…
О боже, мамочку спаси!..
…А тут и этот бездыханный
Зал и ладоней гулкий стон…
Я видел в детстве сон престранный…
Престранный сон… Престранный сон…
Завод картонный тети Лизы
На Андоге, в глухих лесах,
Таил волшебные сюрпризы
Для горожан, и в голосах
Увиденного мной впервые
Большого леса был призыв
К природе. Сердцем ощутив
Ее, запел я; яровые
Я вскоре стал от озимых
Умело различать; хромых
Собак жалеть, часы на псарне
С борзыми дружно проводя,
По берегам реки бродя,
И все светлей, все лучезарней
Вселенная казалась мне.
Бывал я часто на гумне,
Шалил среди веселой дворни,
И через месяц был не чужд
Ее, таких насущных, нужд.
И понял я, что нет позорней
Судьбы бесправного раба,
И втайне ждал, когда труба
Непогрешимого Протеста
Виновных призовет на суд,
Когда не будет в жизни места
Для тех, кто кровь рабов сосут…
Пока же, в чаяньи свободы,
В природу я вперил свой взгляд,
Смотрел на девьи хороводы,
Кормил доверчивых цыплят.
Где вы теперь, все плимутроки,
Вы, орпигоны, фавероль?
Вы дали мне свои уроки,
Свою сыграли в жизни роль.
И уж, конечно, дали знаний
Не меньше, чем учителя,
Глаза в лесу бродивших ланей
И реканье коростеля…
Уставши созерцать старушню,
Без ощущений, без идей,
Я часто уходил в конюшню,
Взяв сахара для лошадей.
Меня встречали ржаньем морды:
Касатка, Горка и Облом
Со мною были меньше горды,
Чем ты, манерный теткин дом…
Сближала берега плотина.
На правом берегу реки
Темнела фабрики махина,
И воздух резали свистки.
А дом и все жилые стройки
На левой были стороне,
Где повара и судомойки
По вечерам о старине,
Сойдясь, любили погуторить,
Попеть, потанцевать, поспорить
И прогуляться при луне.
Любил забраться я в каретник,
Где гнил заброшенный дормез.
Со мною Гришка-однолетник,
Шалун, повеса из повес,
Сын рыжей скотницы Евгеньи;
И там, средь бричек, тюльбэри,
Мы, стибрив в кладовой варенье,
В пампасы — черт нас побери! —
Катались с ним, на месте стоя…
Что нам Америка! пустое!
Нас безлошадный экипаж
Вез через горы, через влажь
Морскую. Детство золотое!
О, детство! Если бы не грусть
По матери, чьи наизусть
Почти выучивал я письма,
Я был бы счастлив, как Адам
До яблока… Теперь я дам
Гришутке, — как ни торопись мы
Из Аргентины в нашу глушь,
К обеду не поспеем! — куш:
На пряники и мед полтинник,
А сам к балкону, дай бог прыть,
Не слушая, что говорить
Вослед мне будет дрозд-рябинник.
А в это время шла на Суде
Постройка фабрики другой,
Где целый день трудились люди,
Согбенные от нош дугой.
Завод свой тетка продавала:
Он был турбинный, и доход
Не приносил не первый год;
И опасаясь до провала
Все дело вскоре довести,
И после планов десяти,
Она решила паровую
Построить фабрику в верстах
В семи от прежней, на паях
С отцом, и, славу мировую
Пророка предприятью, в лес
Присудский взоры обратила.
Так, внемля ей, отец мой влез
В невыгодную сделку. Мило
Начало было, но, спустя
Четыре года, все распалось
И тетушка одна осталась,
Об этом, впрочем, не грустя;
В том удивительного мало:
Отец мой был не коммерсант,
В наживе слабо понимала
И тетушка: ведь прейс-курант
Сортов картона — не Жорж Занд!..
На новь! Прощай, завод турбинный
И дюфербреров провода.
И в час закатный, в час рубинный,
Ты, тихой Андоги вода!
От мглы людского пересуда
Приди, со мной повечеряй
В таежный край, где льется Суда…
Но стой, ты знаешь ли тот край?
Ты, выросший в среде уродской,
В такой типично-городской,
Не хочешь ли в край новгородский
Прийти со всей своей тоской?
Вообрази, воображенья
Лишенный грез моих стези,
Восторженного выраженья
Причины ты вообрази.
Представь себе, представить даже
Ты не умеющий, в борьбе
Житейской, мозгу взяв бандажи
Наркотиков, представь себе
Леса дремучие верст на сто,
Снега с корою синей наста,
Прибрежных скатов крутизну
И эту раннюю весну,
Снегурку нашу голубую,
Такую хрупкую, больную,
Всю целомудрие, всю — грусть…
Пусть я собой не буду, пусть
Я окажусь совсем бездарью,
Коль в строфах не осветозарю
И пламенно не воспою
Весну полярную свою!
Лед на реке, себя вздымая,
Треща, дрожа и трепеща,
Лишь ждет сигнального праща:
Идти к морям навстречу мая.
Лед иззелено-посинел,
Разокнился весь полыньями…
Вот трахнул гром по льду! Конями
Помчались льдины, снежность тел
Своих ледяных тесно сгрудив,
Друг друга на пути дробя,
Свои бока обызумрудив
В лучах светила, и себя
В весеннем солнце растопляя…
И вот пошла река, гуляя
Своей разливною гульбой!
Ты потрясен, Господь с тобой?
Ты не находишь от восторга
Слов, в междометья счастья влив?
О, житель городского торга,
Радиостанции и морга,
Ты видел ли реки разлив,
Когда мореют, водянеют
Все нивы, нажити, луга,
И воды льдяно пламенеют,
Свои теряя берега?
В них отраженные, синеют
Стволы деревьев, а стога,
Телеги, сани и поленья
Среди стволов плывут в оленьи
Трущобы, в дебри; и рога
Прижав к спине, в испуге, лоси
Бегут, спасаясь от воды,
Передыхая на откосе
Мгновенье: тщетные труды!
Вода настигнет все, и смоет
Оленей, зайцев и лисиц,
И тем, кого гора не скроет,
Пред нею пасть придется ниц…
С утра до вечера кошовник
По Суде гонится в Шексну.
Цвет лиц алее, чем шиповник,
У девок, славящих весну
Своими песнями лесными,
Недремлющих у потесей,
И Божье раздается имя
Над Судой быстроводной всей.
За ними «тихвинки» и баржи
Спешат, стремглав, вперегонки,
И мужички — живые шаржи, —
За поворотами реки,
Извилистой и прихотливой,
Следят, все время начеку,
За скачкой бешено гульливой
Реки, тревожную тоску
В ней пробуждающей. На гонку
С расплыва налетит баржа,
Утопит на ходу девчонку,
Девчонкою не дорожа…
И вновь, толпой людей рулима,
Несется по теченью вниз,
Незримой силою хранима
Возить товары на Тавриз
По Волге через бурный Каспий,
Сама в Олонецкой родясь…
Чем мужичок наш не был распят!
Острог, сивуха, рабство, грязь,
Невежество, труд непосильный —
Чего не испытал мужик…
Но он восстал из тьмы могильной,
Стоический, любвеобильный, —
Он исторически-велик!
Теперь, покончив с ледоходом,
Со сплавом леса и судов,
Построенных для городов
Приволжских, голод «бутербродом
Без масла» скромно утоля,
Я перейду к весне священной,
Крыля душою вдохновенной
К вам, пробужденные поля.
Дочь Ветра и Зимы, Снегурка, —
Голубожильчатый Ледок —
Присела, кутаясь в платок…
Как солнечных лучей мазурка
Для слуха хрупкого резка!
У белоствольного леска
Березок, сидя на елани,
Она глядит глазами лани,
Как мчится грохотно река.
Пред нею вьются завитушки
Еще недавно полых вод
Снегурка, сидя на горушке
С фиалками, как на подушке
Лилово-шелковой, поет.
Она поет, и еле слышно
Хрусталит трели голосок,
Ей грустно внемлет беловишня,
Цветы роняя на песок.
И белорозые горбуньи,
Невесты — яблони, чей смят
Печально лик, внемля певунье,
Льют сидровый свой аромат.
Весна поет так ниочемно,
И в ниочемности ее
Таится нечто, что огромно,
Как все земное бытие.
Весна поет. Лишь алый кашель
Порой врывается к ней в песнь.
Ее напев сердца онашил.
Ах, нашею он сделал веснь!
Алмаз в глазах Весны блистает:
Осолнеченная слеза.
Весна поет и в песне тает…[6]
И вскоре в воздухе глаза
Одни снегурочкины только
Сияют, ширятся, растут;
И столько нежности в них, столько
Предчувствия твоих минут,
Предсмертье, столько странной страсти,
Неразделенной и больной,
Что разрывается на части
Душа весной перед Весной!..
И чем полней вокруг расцвета
И жизни сила, чем слышней
Шаги спешащего к нам лета,
В горячей роскоши своей,
Тем шире грусть в oчax весеньих,
И вскоре поднебесье сплошь
Объято ими: жизни ложь
В весенних кроется мгновеньях:
«Живой! Подумай: ты умрешь!..»
Череповец, уездный город,
Над Ягорбой расположон,
И в нем, среди косматых бород,
Среди его лохматых жен,
Я прожил три зимы в Реальном,
Всегда считавшемся опальным
За убиение царя
Воспитанником заведенья,
Учась всему и ничему
(Прошу покорно снисхожденья!..)
Люблю на Севере зиму,
Но осень, и весну, и лето
Люблю не меньше. О поре
О каждой много песен спето.
Приехав в город в сентябре,
Заделался я квартирантом
Учителя, и потекли, —
Как розово их ни стекли! —
Дни серенькие. Лаборантам,
Чиновникам и арестантам
Они знакомы, и про них
Особо нечего сказать мне.
По праздникам ходили к Фатьме,
К гадалке (гривенник всего
Она брала, и оттого
Был сказ ее так примитивен…
Ах, отчего не дал семь гривен
Я ей тогда, и на сто лет
Вперед открыла бы гадалка
Число мной съеденных котлет!..)
Еще нас развлекала галка,
Что прыгала среди сорок
На улице, и поросенок,
На солнце гревшийся, спросонок,
Как новоявленный пророк,
Перед театром лежа, хрюкал;
Затем я помню, вроде кукол
Туземных барышень; затем,
Просыпливая горсти тем,
Сажусь не в городские санки,
А в наш каретковый возок,
И, сделав ручкой черепанке,
Перекрестясь на образок,
Лечу на сумасшедшей тройке
Лесами хвойными, гуськом,
К заводской молодой постройке
С Алешей, сверстником-князьком!
Уже проехали Нелазу,
За нею Шулому, и вот,
Поворотив направо сразу,
Тимошка к дому подает
Не порожнем, а с седоками…
В сенях встречают нас гурьбой,
С протянутыми к нам руками,
Снимая шубы, девки-бой.
Мы не озябли: греет славно
Тела сибирская доха!
Нам любопытно и забавно
Шнырять по комнатам. Уха
С лимоном, жирная, стерляжья,
Припомидорена остро.
И шейка Санечки лебяжья
Ко мне сгибается хитро.
И прыгает во взорах чертик,
Когда она несет к столу
Угря, лежащего, как кортик,
Сотэ, ризото, пастилу!
Был повар старший из яхт-клуба,
Из английского был второй.
Они кормили так порой,
Что можно было скушать губы…
Паштет из кур и пряженцы;
И рябчики с душком, с начинкой,
Икрой прослоенной, пластинкой
Филе делящей; варенцы;
Сморчки под яйцами крутыми;
Каштаненные индюки;
Орех под сливами густыми, —
Шедевры мяса и муки!..
Когда, бывало, к нам на Суду
In corpore,[7] съезжался суд,
В пустую не смотрел посуду:
Все гости пальцы обсосут,
Смакуя кушанья, бывало,
И, уедаясь до отвала,
С почтеньем смотрят на сосуд,
В котором паровую стерлядь
К столу торжественно несут…
Но и мортира ведь ожерлить
Не может большего ядра,
Чем то, каким она бодра…
Так и желудок — как мортира —
Имеет норму для себя…
Сопя носами и трубя,
Судейцы, — с лицами сатира,
Верблюда, кошки и козла, —
Боясь обеденного зла,
Ползут по комнатам на отдых,
Валясь в истоме на кровать,
И начинают горевать
О мене сытых, боле бодрых
Обедах в городе своем,
Которых мы не воспоем…
Но как же проводил я время
В присудской Сойволе своей?
Ах, вкладывал я ногу в стремя,
Среди оснеженных полей
Катаясь на гнедом Спирютке,
Порой, на паре быстрых лыж,
Под девий хохоток и шутки, —
Поди, поймай меня! шалишь! —
Носился вихрем вдоль околиц;
А то скользил на лед реки;
Проезжей тройки колоколец
Звучал вдали. На огоньки
Шел утомленный богомолец,
И вечеряли старики.
Ходил на фабрику, в контору,
И друг мой, старый кочегар,
Любил мне говорить про пору,
Когда еще он не был стар.
Среди замусленных рабочих
Имел я множество друзей,
Цигарку покрутить охочих,
Хозяйских подразнить гусей,
Со мною взросло покалякать
О недостатках и нужде,
Бесслезно кой-о-чем поплакать
И посмеяться кое-где…
Наш дом громадный, двухэтажный, —
О грусть, глаза мне окропи! —
Был разбревенчатым, с Колпи
На Суду переплавлен. Важный
И комфортабельный был дом…
О нем, окрест его, легенды
Передавались, но потом,
Во времена его аренды
Одной помещицей, часть их
Перезабылась, часть другую
Теперь, когда страх в сердце стих,
Я вам, пожалуй, отолкую:
В том доме жили семь сестер.
Они детей своих внебрачных
Бросали на дворе в костер,
А кости в боровах чердачных
Муравили. По смерти их
Помещик с молодой женою
Там зажил. Призраков ночных
Вопль не давал чете покою:
Рыдали сонмы детских душ,
Супругов вопли те терзали, —
Зарезался в безумьи муж
В белоколонном верхнем зале;
Жена повесилась. Сосед
Помещика, один крестьянин,
Рассказывал жене Татьяне:
«По вечерам, лишь лунный свет,
Любви и нечисти рассадник,
Дом озаряет, — на крыльцо
Брильянтовый въезжает всадник,
Лунеет мертвое лицо…»
И в этом-то трагичном доме,
Где пустовал второй этаж,
Я, призраков невольный страж,
Один жил наверху, где, кроме
Товарищей, что иногда
Со мной в деревню наезжали,
Бездушье полное. Визжали
Во мне все нервы, и, стыда
Не испытав пред чувством страха,
Я взрослых умолял: внизу
Меня оставить, но грозу
Встречая, шел наверх, где плаха
Ночного ужаса ждала
Ребенка: тени из угла
Шарахались, и рукомойник,
Заброшенный на чердаке,
Педалил, каплил: то покойник,
Смывая пятна на руке
Кровавые, стонал… В подушку
Я зарывался с головой,
Боясь со столика взять кружку
С животворящею водой.
О, если б не тоска по маме
И не ночей проклятых жуть,
Я мог бы, согласитесь сами,
С восторгом детство вспомянуть!
Но этот ужас беспрестанный,
Кошмар, наряженный в виссон…
Я видел в детстве сон престранный…
Не правда ли, престранный сон?
Так я лежу в своей кроватке,
Дрожа от ног до головы.
Прекрасны днями наши святки,
А по ночам — одно «увы».
Людской натуры странно свойство:
Я все ночное беспокойство
При первых солнечных лучах
Позабываю. Весь мой страх
Ночной мне кажется нелепым,
И я, бездумно радый дню,
Над дико страшным ночью склепом
Посмеиваюсь и труню.
Взяв верного вассала — Гришку,
Мы превращаемся в «чертей»
И отправляемся вприпрыжку
Пугать и взрослых, и детей.
Нам попадаются по группам
Другие ряженые, нас
Пугая в свой черед, как раз,
И, знаете ли, в этом глупом
Обычае — не мало крас!
Луна. Мороз. И силы вражьи —
В интерпретации людской
Pогa чертей и рожи яжьи,
Смешок и гутор воровской…
Хвостом виляя, скачет княжич, —
Детей заводских будоражич, —
Трубя в охотничий рожок,
И залепляет свой снежок
В затылок Гришке-«дьяволенку»,
Преследующему девчонку,
Кричащему, как истый бес,
Враг и науки, и небес…
Без нежных женственных касаний
Душа — как бессвятынный храм,
О горничной, блондинке Сане,
Мечтаю я по вечерам.
Когда волнующей походкой
Идет мне стлать постель она,
Мне мнится: в комнату весна
Врывается, и с грустью кроткой
Я, на кушетке у окна
Майн Ридовскую «Квартеронку»
Читавший, закрываю том,
С ней говоря о сем-о том,
Смотря на спелую коронку
Ее прически под чепцом
«Белее снега». И лицом
Играя робко, но кокетно,
Она узор любви канвит,
Смеется взрывчато-ракетно,
Приняв задорно-скромный вид.
Теперь, спустя лет двадцать, в сане
Высоком, знав любовь княгинь,
Я отвожу прислуге Сане,
Среди былых моих богинь,
Почетное, по праву, место,
И здесь, в стране приморской эста,
Благодаря, быть может, ей,
Согревшей нежной лаской женской
Дни отрочества, все больней
Мечтаю о душе вселенской
Великой родины своей!
Давали право мне по веснам
Увидеть в Петербурге мать,
И я, послав привет свой соснам,
Старался пароход поймать
Ближайший, несся через Рыбинск,
Туда, к столице на Неве.
Был детский лик мой обулыблен,
Скорбящий вечно о вдове
Замужней, все отдавшей мужу —
И положенье, и любовь…
Но, впрочем, кажется, я ужу
Чего не следует… Голгофь
Себя, Голгофе обреченный!
Неси свой крест, свершай свой труд!
Есть суд высоко-вознесенный,
Где все рассудят, разберут…
Пробыв у мамы три недели,
Я возвращался, — слух наструнь! —
На Суду, где уже Июнь
Лежал на шелковой постели
Полей зеленых; и, закрыв
Глаза, в истоме, на обрыв
Речной смотря, стонал о неге,
И, чувственную резеду
Вдыхая, звал в полубреду
Свою неясную. Побеги
Травинок, ставшие травой,
Напомнили мне возраст мой:
Так отроком ставал ребенок.
И солнце, чей лучисто-звонок
И ослепителен был лик,
Смеялось слишком откровенно
И поощрительно: воздвиг
Кузине Лиле вдохновенно,
Лучей его заслышав клик,
В душе окрепшей, возмужалой,
Любовь двенадцатой весны, —
И эта-то любовь, пожалуй,
Мои оправдывала сны.
— Я видел в детстве сон престранный —
Своей ненужной глубиной,
Своею юнью осиянной
И первой страстностью больной…
Жемчужина утонков стиля,
В теплице взрощенный цветок,
Тебе, о лильчатая Лиля,
Восторга пламенный поток!
Твои каштановые кудри,
Твои уста, твой гибкий торс —
Напоминает мне о Лувре
Дней короля Louis Quatorze.[8]
Твои прищуренные глазы —
…Я не хочу сказать глаза!.. —
Таят на дне своем экстазы,
Присудская моя лоза.
Исполнен голос твой мелодий,
В нем — смех, ирония, печаль.
Ты — точно солнце на восходе
Узыв в болезненную даль.
Но, несмотря на все изыски,
Ты сердцем девственно проста.
Классически твои записки,
Где буква каждая чиста.
Любовью сердце оскрижалясь,
Полно надзвездной синевы.
Весною в Сойволу съезжались
На лето гости из Москвы:
Отец кузины, дядя Миша,
И шестеро его детей,
Сказать позвольте, обезмыша, —
Как выразился раз в своей
Балладе старичок Жуковский, —
И обесстенив весь этаж,
Где жить, в компании бесовской,
Изволил в детстве автор ваш.
Затем две пары инженеров,
Три пары тетушек и дядь…
Ах, рыл один из них жене ров,
И сам в него свалился, глядь!..
Тогда на троечной долгуше
Сооружались пикники.
Когда-нибудь в лесные глуши
На берегах моей реки,
По приказанью экономки,
Грузили на телегу снедь.
А тройка, натянув постромки,
Туда, где властвовал медведь,
Распыливалась. Пристяжные,
Олебедив изломы шей,
Тимошки выкрики стальные
Впивали чуткостью ушей.
Хрипели кони и бесились,
Склоняли морды до земли.
Струи чьего-то амарилис
Незримо в воздухе текли…
В лесу — грибы, костры, крюшоны
И русский хоровой напев.
Там в дев преображались жены,
Преображались жены в дев.
Но девы в жен не претворились,
Не претворялись девы в жен,
Чем аморальный амарилис
И был, казалось, поражен.
Сын тети Лизы, Виктор Журов,
Мой и моей Лилит кузэн,
Любитель в музыке ажуров,
Отверг купеческий безмен:
Студентом университета
Он был, и славный бы юрист
Мог выйти из него, но это
Не вышло: слишком он артист
Душой своей. Улыбкой скаля
Свой зуб, дала судьба успех:
Теперь он режиссер «La Scala»
И тоже на виду у всех…
О мой Vittgrio Andoga!
Не ты ль из Андоги возник?…
Имел он сеттера и дога,
Охотился, писал дневник.
Был Виктор страстным рыболовом:
Он на дощанике еловом
Нередко ездил с острогой;
Лая изрядно гордых планов,
Ловил на удочку паланов;
Моей стихии дорогой —
Воды — он был большой любитель,
И часто белоснежный китель
На спусках к голубой реке
Мелькал: то с удочкой в руке
Он рыболовить шел. Ловите
Момент, когда в разгаре клёв!
Благодаря, быть может, Вите,
И я — заправский рыболов.
В моей благословенной Суде —
В ту пору много разных рыб,
Я, постоянно рыбу удя,
Знал каждый берега изгиб.
Лещи, язи и тарабары,
Налимы, окуни, плотва.
Ах, можно рыбою амбары
Набить, и это не слова!..
Водились в Суде и стерлядки,
И хариус среди стремнин…
Я убежал бы без оглядки
В край голубых ее глубин!
…О Суда! Голубая Суда,
Ты, внучка Волги! дочь Шексны!
Как я хочу к тебе отсюда
В твои одебренные сны!..
Был месяц, скажем мы, центральный,
Так называемый — июль.
Я плавал по реке хрустальной
И, бросив якорь, вынул руль.
Когда развесельная стихла
Вода, и настоялась тишь,
И поплавок, качаясь рыхло, —
Ты просишь: «И его остишь!» —
В конце концов на месте замер,
Увидел я в зеркальной раме
Речной — двух небольших язей,
Холоднокровных, как друзей,
Спешивших от кого-то в страхе;
Их плавники давали взмахи.
За ними спешно головли
Лобастомордые скользили,
И в рыбьей напряженной силе
Такая прыть была. Цели
Сорожек, точно на буксире,
И, помню, было их четыре.
И вдруг усастый черный черт
Чуть не уткнулся носом в борт,
Свои усища растопырив,
Усом задев мешок с овсом:
Полуторасаженный сом.
Гигант застыл в оцепененьи,
И круглые его глаза,
С моими встретясь на мгновенье,
Поднялись вверх, и два уса
Зашевелились в изумленьи,
Казалось — над открытым ртом…
Сом ждал, слегка руля хвостом.
Я от волненья чуть не выпал
Из лодки и, взмахнув веслом,
Удары на него посыпал,
Идя в азарте напролом.
Но он хвостом по лодке хлопнул
И окатил меня водой,
И от удара чуть не лопнул
Борт крепкий лодки молодой.
Да: «молодой». Вы ждете «новой»,
Но так сказать я не хочу!
Наш поединок с ним суровый
Так и закончился вничью.
Как девушка передовая,
Любила волны ячменя
Моя Лилит и, не давая
Ей поводов понять меня
С моей любовью к ней, сторожко
Душой я наблюдал за ней,
И видел: с Витею немножко,
Чем с прочими, она нежней…
Они, годами однолетки,
Лет на пять старшие меня,
Держались вместе, и в беседке,
Бальмонтом Надсона сменя,
В те дни входившим только в моду
«Под небом северным», природу
Любя, в разгаре златодня
Читали часто, или в лодке
Катались вверх за пару верст,
Где дядя строил дом, и прост
Был тон их встреч, и нежно-кротки
Ее глаза, каким до звезд,
Казалось, дела было мало:
Она улыбчиво внимала
Одной земле во всех ее
Печалях и блаженствах. Чье,
Как не ее боготворенье
Земли передалось и мне?
И оттого стихотворенья
Мои — не только о луне,
Как о планете: зачастую
Их тон и чувственный, и злой,
И если я луну рисую,
Луна насыщена землей…
Изнемогу и обессилю,
Стараясь правду раздобыть:
Как знать, любил ли Витя Лилю?
Но Лиля — Витю… может быть!..
Росой оранжевого часа,
Животворяща, как роса,
Она, кем вправе хвастать раса, —
Ее величье и краса, —
Ко мне идет, меня олиля,
Измиловав и умиля,
Кузина, лильчатая Лиля,
Единственная, как земля!
Идет ко мне наверх, по просьбе
Моей, и, подойдя к окну,
Твердит: «Ах, если мне пришлось бы
Здесь жить всегда! Люблю весну
На Суде за избыток грусти,
И лето за шампанский смех!..
Воображаю, как на устьи
Красив зимы пушистый мех!» —
Смотря в окно на синелесье,
Задрапированная в тюль,
Вздыхает: «Ах, Мендэс Катюль…»
И обрывает вдруг: «Ну, здесь я…
Ты что-то мне сказать хотел?…»
И я, исполнен странной власти,
Ей признаюсь в любви и страсти
И брежу о слияньи тел…
Она бледнеет, как-то блекнет,
Улыбку болью изломав,
Глаза прищуря, душу окнит
И шепчет: «Милый, ты не прав:
Ты так любить меня не можешь…
Не смеешь… ты не должен… ты
Напрасно грезишь и тревожишь
Себя мечтами: те мечты,
Увы, останутся мечтами, —
Я не могу… я не должна
Тебя любить… ну, как жена…» —
И подойдя ко мне, устами
Жар охлаждает мой она,
Меня в чело целуя нежно,
По-сестрински, и я навзрыд
Рыдаю: рай навек закрыт,
И жизнь отныне безнадежна…
Недаром мыслью многогранной
Я плохо верил в унисон,
Недаром в детстве сон престранный
Я видел, вещий этот сон…
Настанут дни — они обманут
И необманные мечты,
Когда поблекнут и увянут
Неувяданные цветы.
О, знай, живой: те дни настанут,
И всю тщету познаешь ты…
Отрадой грезил ты, — не падай
В уныньи духом, подожди:
Неугасимою лампадой
Надежда теплится в груди,
Сияет снова даль отрадой,
Любовь и Слава — впереди!
Для всех секрет полишинеля,
Как мало школа нам дает…
Напрасно, нос свой офланеля,
Ходил в нее я пятый год:
Не забеременела школа
Моим талантом и умом,
Но много боли и укола
Принес мне этот «мертвый дом»,
Где умный выглядел ослом.
Убого было в нем и голо, —
Давно пора его на слом!
Я во втором учился классе.
Когда однажды в тарантасе
Приехавший в Череповец,
В знак дружбы, разрешил отец
Дать маме знать, что если хочет
Со мною быть, ее мы ждем.
От счастья я проплакал очи!
Дней через десять под дождем
Причалил к пристани «Владимир»,
И мамочка, окружена
Людьми старинными своими,
Рыдала, стоя у окна.
Восторги встречи! Радость детья!
Опять родимая со мной!
Пора: ведь истекала третья
Зима без мамочки родной.
Отец обширную квартиру
Нам нанял. Мамин же багаж
Собой заполнил весь этаж.
О, в эти дни впервые лиру
Обрел поэт любимый ваш!
Шкафы зеркальные, комоды,
Диваны, кресла и столы —
Возили с пристани подводы
С утра и до вечерней мглы.
Сбивались с ног, служа, девчонки,
Зато и кушали за двух:
Ах, две копейки фунт печенки
И гривенник — большой петух!..
И та, чья рожица омарья
Всегда растянута в ухмыл,
Старушка, дочка пономарья,
Почти классическая Марья,
Заклятый враг мочал и мыл,
Была довольна жизнью этой
И объедалась за троих,
«Пашкет» утрамбовав «коклетой»
На вечном склоне дней своих…
Она жила полвека в доме
С аристократною резьбой.
Ее мозги, в своем содоме,
Считали барский дом избой…
И ногу обтянув гамашей,
Носила шляпу-рвань с эспри,
Имела гномный рост. «Дур-Машей»
Была, что там ни говори!
Глупа, как пень, анекдотична,
Смешила и «порола дичь»,
И что она была типична,
Вам Федор подтвердит Кузьмич…
…Ей дан билет второго класса
На пароходе, но она,
Вся возмущенье и гримаса,
Кричала: «Я пугаюсь дна, —
Оно проломится ведь, дно-то!
Хочу на палубу, на свет…» —
Но больше нет листков блокнота,
И, значит, Марьи больше нет…
Был сын у этой «дамы», Колька,
Мой сверстник и большой мой друг.
Проказ, проказ-то было сколько,
И шалостей заклятый круг!
Однажды из окна гостиной
Мы с ним увидели конька,
Купив его за три с полтиной
У рыночного мужика.
Стал ежедневно жеребенок
Ходить к нам во второй этаж…
Ах, избалованный ребенок
Был этот самый автор ваш!
С утра друзья мои по школе,
Меняя на проказы класс,
Сбегались к нам, и другу Коле
Давался наскоро заказ:
Купить бумагу, красок, ваты,
Фонарики и кумача,
И, под мотивы «Гайаватты»,
Вокруг Сашутки-лохмача,
Кружились мы, загаром гнеды,
Потом мы строили театр,
Давая сцену из «Рогнеды», —
Запомни пьесу, психиатр!..
Горя театром и стихами,
И трехсполтинными конями,
Я про училище забыл,
Его не посещая днями;
Но папа охладил мой пыл:
Он неожиданно нагрянул
И, несмотря на все мольбы,
Меня увез. Так в Лету канул
Счастливый час моей судьбы!
А мать, в изнеможеньи горя,
Взяв обстановку и людей,
Уехала, уже не споря,
К замужней дочери своей.
О, кто на свете мягче мамы?
Ее душа — прекрасный храм!
Копала мама сыну ямы,
Не видя вовсе этих ям…
Ту зиму прожил я в деревне,
В негодовании зубря,
По варварской системе древней,
Все то, что все мы зубрим зря.
Я алгебрил и геометрил.
Ха! Это я-то, соловей!
О счастье! Я давно разветрил
«Науки» в памяти своей…
Мой репетитор, Замараев,
Милейший Николай Ильич,
Все больше терся у сараев,
Рабочему бросая клич
Объединенного Протеста,
За что лишился вскоре места:
Хотя отец — и либерал, —
Но бунт на собственном заводе
Несносен в некотором роде:
Бунт собственника разорял.
«Бунтарь» уволен. Математик
На смену вызван из Твери.
Он больше был по части «Катек»,
Черт математика дери!
Любила тетка преферансы, —
Учитель был ее партнер.
А я слагал в то время стансы,
Швырнув учебник за забор.
Так целодневно на свободе
И предоставлен сам себе,
Захлебывался я в природе,
Сидел у сторожа в избе,
Кормил коней, влюблялся в Саню,
Читал, что только мог прочесть…
Об этом всем теперь романю,
А вас прошу воздать мне честь!
Учительского персонала
Убожество не доканало
Меня лишь оттого, что взят, —
Пусть педагоги не грозят! —
Я был отцом из заведенья,
Когда за год перед войной
Русско-японской, он со мной
Уехал, потерпев крушенье
В заводском деле, на Квантун,
Где стал коммерческим агентом
В одном из пароходств. Бастун
Спасительным экспериментом
Еще не всколыхнул страны:
Ведь это было до войны.
Мы по дороге к дяде Мише
(Он в Серпухове жил тогда)
Весной, когда в Оке вода,
Бесчинствуя, вздымалась выше
Песчано-скатных берегов,
Заехали на две недели,
И там я позабыл о цели
Пути, и даже был готов
С собой покончить: угодили
Мы, страшно молвить, к свадьбе Лили…
На фабрике громадной ткацкой
Директорский имея пост,
Михал Петрович, добр и прост,
Любил отца любовью братской.
Его помощник, инженер,
Был женихом моей кузины, —
Поклонник рьяный хабанер,
Большой знаток своей машины,
Предобродушнейший хохол
И очень компетентный химик,
На голове его хохол
Не раз от трудолюбья вымок…
Жених хохлацки грубоват,
Но Лиля ведь была земною,
И разве муж был виноват,
Что сделалась его женою
Лилиесердная Лилит?
Летит любви аэролит.
Поберегись-ка ты, прохожий:
Ты выглядишь, как краснокожий,
Когда аэролит летит…
Но я… но я не поберегся.
И что же? Сердца краснота
Вдруг стала закопченней кокса, —
Гарь эта временем снята…
Теперь, пролетив четверть века,
Сменяет лирику сарказм.
Тогда же я рыдал до спазм.
От боли был почти калека…
Вспеняя свадебный фиал
И пламную эпиталаму
Читая, я протестовал.
Из пира чуть не сделал драму…
Перед отъездом видеть маму
Мне не дали, и, сев в экспресс,
Умчались мы к горам Урала.
Душа, казалось, умирала,
Но срок истек — и дух воскрес!
Ах, больше Крыма и Кавказа
Очаровал меня Урал!
Для большей яркости рассказа
На нем я сделаю привал.
В двух-трех словах, конечно, трудно
Воспеть красоты этих гор.
Их тоны сине-изумрудны:
На склонах мачтовидный бор.
Круть! олесненные скаты,
Стремглавны шустрые ручьи.
В них апельсинные закаты
Студят дрожащие лучи.
Вздымаются державно сопки,
Ущелья вьются здесь и там;
Но мы в вагоне, как в коробке,
И потому могу ль я вам
Сказать достойно об Урале,
Чего он вправе ожидать?
Молниеносно промелькали
Мы гор Урала благодать.
И мимо чукча, мимо чума,
Для рифмы вспомню про имбирь,
По царству бывшему Кучума
Перемахнули всю Сибирь!
Я видел сини Енисея,
Тебя, незлобивая Обь.
Кем наша матушка-Рассея, —
Как несравнимая особь, —
Не зря гордится пред Европой;
И как судьба меня ни хлопай,
Я устремлен душою всей
К тебе, о синий Енисей!
Вдоль малахитовой Ангары,
Под выступами скользких скал,
Неслись, тая в душе разгары;
А вот — и озеро Байкал.
Пред ним склонен благоговейно,
Теряю краски и слова.
Пред строгой красотой бассейна
Взволнованного божества.
Святое море! Надо годы
Там жить, чтоб сметь его воспеть!
Я только чую мощь природы…
Ответь когда-нибудь, ответь
Моей душе, святое море,
Себя воспеть мне силы дай!
В твоем неизмеримом взоре
Я грежу, отражен Алтай…
Манчжурия, где каждый локоть
Земли — посевная гряда,
В нее вонз н китайский ноготь
Эмблемой знойного труда…
Манчжурия! Ты — рукотворный
Сплошной цветущий огород.
Благословен в труде упорный
Твой добродетельный народ.
И пусть в нем многое погано,
Он многие сердца привлек,
Когда, придя к ногам Хингана,
В труде на грудь твою возлег…
Кинчжоу, узкий перешеек;
За ним, угрюмец и горюн,
Страна сафирных кацавеек,
В аренду нанятый Квантун
На девяносто девять весен
Портсмутским графом, центр смут.
Вопрос давно обезвопросен:
Ответ достойный дал Портсмут…
Мы в Дальнем прожили полгода,
И, трафаретно говоря:
«Стояла дивная погода»
От мая вплоть до декабря.
Я был японкою Кицтаки
Довольно сильно увлечен:
С тех пор мечтать о Нагасаки
Пожизненно я обречен…
И пусть узнает мой биограф,
Что был отец ее фотограф,
А кем была Кицтаки-мать —
Едва ль сумею вам сказать…
Когда, стуча на деревяшках,
Она идет, смотря темно,
Немного сужено на ляжках
Ее цветное кимоно.
Надменной башенкой прическа
Приподнялась над головой;
Лицо прозрачней златовоска;
Подглазья с темной синевой.
Благоухает карилопсис
От смутного атласа рук.
Любись и пой, и антилопься,
Кицтаки, желтолицый друг!..
В костюме белопарусинном
В такой же шляпе и туфлях,
Я шел в Китайский парк пустынный
Грустить о северных полях…
И у театра Тифонтая
Почти в тропической жаре,
Ложился на траву, мечтая
О вешней северной заре…
Любуясь желтизной зеленой
Воды, чем славен Да-Лянь-Вань,
Вдыхая воздух вод соленый,
Пел Сканды северную ткань
Текучую. У Балтиморья
Скоплялись мысли и мечты.
Так у Квантунского нагорья
Мечтал с утра до темноты.
Вода Корейского залива
Влекла в Великий океан,
В страну, где женщина — как слива…
Вдали белел Талиенван,
Напоминая о боксерском
Восстаньи: днях, когда хунхуз,
В своем остервененьи зверском,
Являлся миру из обуз
Едва ль не самою ужасной,
Когда, — припомни, будь так добр, —
Его смиряли силой властной
Суда: «Кореец», «Сивуч», «Бобр».
У нас был «бой» в халате ватном.
Весь шелковый и голубой,
Ах, он болтал на непонятном
Китайском языке, наш «бой».
Китаец Ли — веселый малый,
Мы подружиться с ним могли,
И если надо, что ж, пожалуй,
Я вспомню и китайца Ли.
Мы с ним дружили, но китаец
Однажды высмеял мой флаг.
Он в угол загнан мной, как заяц,
И мой почувствовал кулак:
«Герой» ему вцепился в косу
И, подтолкнув его к откосу,
На нем патриотизм излив,
Чуть не столкнул его в залив.
На вопли Ли сбежались кули,
О чем-то с жаром лопоча,
Но я взревел! И точно пули,
Они «задали стрекача»…
Мы вскоре с боем помирились,
Вновь дружба стала голуба.
Мне в нос всплывал не амарилис,
А запах масла из боба…
Вот в это время назревала
Уже с Японией война.
И, крови жаждя, как вина,
Мечтали люди — до отвала
Упиться ею: суждена
Людскому роду кровь в напиток, —
Ее на свете ведь избыток.
И людям просто пир не в пир,
Коль не удастся выпить крови…
Как не завидовать корове:
Ведь ей отвратен лязг рапир!
Туман сгущался, но, рассеяв
Его, слегка поколебал
Наместник царский, Алексеев,
Угрозу битв, устроив бал,
В противовес всему унынью.
Тогда в кипящий летний зной
Над всею необъятной синью,
Верней сказать: над желтизной, —
Красавец-лебедь, мелких бурек
Не замечавший в громе бурь,
Наш броненосный крейсер «Рюрик»
Взвивает гордо флаг в лазурь.
К нему вперед пуская катер,
Припятитрубился «Аскольд»,
От «Рюрика» встав на кильватер.
И увертюрой из «Rheingold»
На крейсере открытье бада
Оповещают трубачи.
Как он, потомок Ганнибала,
Я бал беру в свои лучи.
К искусственному водопаду
На палубе подвешен трап.
Всю ночь танцует до упаду
Веселья добровольный раб:
Будь это в Ницце ли, в Одессе ль,
Моряк — всегда, везде моряк!
И генерал приморский Стессель
Шлет одобрительный свой «кряк».
И здесь же Старк и Кондратенко,
И Витгефт с Эссеном, и Фок,
И мичманов живая стенка,
И крылья, крылья дамских ног!
Иллюминованы киоски,
Полны мимоз и кризантэм.
По рейду мчатся миноноски
С гостями к балу между тем.
Порхают рокотно ракеты,
Цветут бенгальские огни.
Кокеток с мест берут кокеты…
А крейсер справа обогни,
И там, у Золотого Рога,
Увидишь много-много-много
И транспортов, и крейсеров
В сияньи тысяч огоньков…
Тут и «Паллада», и «Боярин»,
И тот, чье имя чтит моряк,
Чей славный вымпел оалтарен,
В те дни обыденный «Варяг».
«Аскольд» поистине аскольдчат.
Вокруг хрустят осколки фраз
И в дальнем воздухе осколчат
Мотивы разных «Pas de gráce»…
Военной строгости указки
Бросает в воду вальса тур.
Эскадра свой справляет праздник,
И вместе с ней весь Порт-Артур.
В серебряных играет жбанах
Шампанское, ручьем журча,
В литаврах звон, а в барабанах —
Звяк шпор весеннего луча!
Замысловатых марципанов
Полны хрустальные блюда,
И лязг ножей, и звон стаканов,
И иглы «ягодного льда»…
Какой бы ни был ты понурик,
Не можешь не взнести бокал,
Когда справляет крейсер «Рюрик»
В ночь феерическую бал!..
За месяц до войны не вынес
Тоски по маме и лесам,
И, на конфликт открытый ринясь,
Я в Петербург уехал сам,
Отца оставив на чужбине,
Кончающего жизнь отца.
Что мог подумать он о сыне
В минуты своего конца,
В далекой Ялте, в пансионе?
Кто при его предсмертном стоне
Был с ним? кто снес на гроб сирень?
На кручах гор он похоронен
В цветущий крымский майский день.
Я виноват, и нет прощенья
Поступку этому вовек.
Различных поводов скрещенье:
Отца больного раздраженье,
Лик матери и голос рек,
И шумы северного леса,
И шири северных полей —
Меня толкнули в дверь экспресса
Далекой родины моей.
Чтоб целовать твои босые
Стопы у древнего гумна,
Моя безбожная Россия,
Священная моя страна!
Toila