КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА I СКВАЙР ХОКИНС И ЕГО ЗЕМЛИ В ШТАТЕ ТЕННЕССИ

Nibiwa win o-dibendan aki[4].

Э н д ж и н. Прекрасный кус

Достался вам.

М и р к р а ф т. Земля даст фунт за акр.

Сперва пущу задешево. Но, сэр,

Вам даже это дорого, как видно.

Бен Джонсон, Одураченный дьявол[5].


В июне 18** года сквайр Хокинс сидел на одном из толстых бревен, сложенных пирамидой перед его домом, и наслаждался летним утром.

Дело происходило в Обэдстауне, в восточной части штата Теннесси. Не всякий знает, что Обэдстаун расположен на вершине горы, ибо ничто вокруг на это не указывает; и все же поселок стоял на горе; она была очень отлогая и так велика, что на ней разместилось несколько округов штата. Местность эта называлась Восточно-Теннессийские Бугры и пользовалась славой своеобразного Назарета, ибо никто не ожидал от нее ничего хорошего[6].

Сквайр жил в пятистенном рубленом доме, уже пришедшем в ветхость; у крыльца дремало несколько тощих псов; когда миссис Хокинс или ее дети, входя в дом или выходя во двор, переступали через их распростертые тела, псы поднимали головы и грустно смотрели на хозяев. Двор был завален мусором; на скамейке около двери стоял жестяной тазик для умывания, а рядом — ведро и кувшин из высушенной тыквы; кошка начала было лакать воду из ведра, но, устав от непомерных усилий, решила передохнуть. У изгороди чернели таган и чугунный котел для варки мыла.

Дом сквайра составлял одну пятнадцатую часть Обэдстауна. Остальные четырнадцать домов были разбросаны среди высоких сосен или по окрестным кукурузным полям так, что пришелец, полагайся он только на свои глаза, мог стоять в самом центре поселка и не знать, где он находится.

Хокинса величали «сквайром» по той простой причине, что он числился обэдстаунским почтмейстером; правда, эта должность не давала ему официального права на звание сквайра, но в тех краях все видные граждане непременно обладали каким-нибудь титулом, и Хокинс лишь пользовался обычной данью уважения. Почта приходила раз в месяц и порой доставляла целых три, а то и четыре письма. Но и при таком наплыве корреспонденции почтмейстеру большую часть месяца делать было нечего, и в свободное время он «держал магазин».

Сквайр наслаждался спокойным и безмятежным летним утром; перелетный ветерок разносил повсюду аромат цветов, жужжали пчелы, и воздух был напоен ощущением покоя, исходившего от пригретого солнцем леса; в такие минуты в душу невольно закрадывается легкая, приятная грусть.

Наконец верхом на лошади прибыла почта Соединенных Штатов. Она доставила только одно письмо, адресованное на сей раз самому почтмейстеру. Долговязый юнец, развозивший почту, задержался на часок поболтать, так как торопиться было некуда; вскоре на помощь ему собралось все мужское население Обэдстауна. Все щеголяли в домотканых синих или желтых штанах (других цветов здесь не признавали); штаны держались на помочах, вязанных вручную из крепкой пряжи, а иногда даже только на одной лямке; кое-кто поверх рубахи носил жилет, и очень немногие — куртку. Хотя курток и жилетов было мало, они являли собой довольно живописное зрелище, так как изготовлялись из набивного холста самых причудливых расцветок; эта мода сохранилась и по сей день; ее придерживаются все, чьи вкусы возвышаются над средним уровнем и кто может позволить себе роскошь одеваться шикарно.

Люди подходили один за другим, держа руки в карманах; если для какой-нибудь надобности рука и покидала ненадолго карман, она тут же возвращалась на место; в тех случаях, когда требовалось, скажем, почесать в затылке, красовавшееся на голове подобие соломенной шляпы сдвигалось набок и торчало под самым неожиданным углом до следующего случая, и тогда угол наклона несколько изменялся. Шляп было великое множество, но ни одна не сидела прямо и ни одна не была сдвинута набекрень под одним и тем же углом. Все сказанное нами относится в равной степени к мужчинам, парням и мальчишкам поселка. Эти три категории мы подразумеваем и тогда, когда говорим, что все присутствующие либо жевали вяленый листовой табак, выращенный на собственной земле, либо курили его в маленьких трубках, выдолбленных из кукурузного початка. Кое-кто из мужчин носил бакенбарды, но усов не было ни у кого. У иных под подбородком темнела густая поросль, закрывавшая шею: здесь признавали только такую моду; никто из мужчин вот уже по крайней мере неделю не брал в руки бритву.

Соседи Хокинса остановились около почтальона и несколько минут задумчиво слушали; однако вскоре им надоело стоять, и они взобрались на изгородь и уселись на верхней жерди, мрачные и нахохлившиеся, словно стая стервятников, собравшихся попировать и только ждавших предсмертного хрипа очередной жертвы. Первым заговорил старик Дамрел:

— Что там слышно насчет судьи? Или еще ничего?

— А кто его знает! Одни говорят, вот-вот нагрянет, а другие говорят нет. Расс Моусли сказал дядюшке Хэнксу, вроде бы судья доберется до Обэдса не то завтра, не то послезавтра.

— Надо бы разузнать поточнее. А то у меня в зале суда свинья опоросилась, ума не приложу, куда ее девать. Ежели суд начнет заседать, придется мне ее, стало быть, убрать оттуда. Ну, завтра успеется…

Оратор оттопырил толстые губы так, что они собрались в складки, точно помидор у стебля, и выпустил струю коричневой от табака слюны; шмель, усевшийся на былинке шагах в трех от изгороди, был сражен наповал. Один за другим еще несколько любителей жевательного табака последовали примеру Дамрела, тщательно прицеливаясь и попадая в покойника с безошибочной точностью.

— Ну а что нового в Форксе? — возобновил разговор старик Дамрел.

— А кто его знает… Дрейк Хиггинс на той неделе ездил в Шелби. Возил туда зерно, да мало что продал. Рано, говорит, продавать. Привез обратно, буду, говорит, ждать до осени. Собирается переезжать в Миссури будто. Старик Хиггинс говорит, многие собираются. Здесь, мол, не проживешь, такие времена настали. Сай Хиггинс съездил в Кентукки и женился там. Нашел себе образованную, из богатой семьи. А теперь вернулся в Форкс, да и пошел чудить, — так люди говорят. Взял да и переделал все в отцовском доме на кентуккский лад. Даже из Терпентайна приезжали посмотреть, чего он там натворил. Весь дом обмазал изнутри шкатуркой.

— Что это за шкатурка такая?

— Я-то почем знаю? Это он так называет. Старуха Хиггинс сама мне говорила. Она говорит: «Я, мол, не свинья, не останусь в этой дыре. Эта, говорит, грязь, или еще какая дрянь, прилипает к стене и больше уже не отстает, шкатурка эта самая».

Необычайная новость обсуждалась довольно долго и вызвала некоторое оживление. Но вскоре неподалеку от кузницы собаки затеяли драку, и гости соскользнули с изгороди, как черепахи в воду, и, живо заинтересованные, направились к полю боя. Оставшись один, сквайр прочитал письмо; потом вздохнул и долго сидел погруженный в раздумье. Время от времени он повторял:

— Миссури, Миссури… Да, да, да… Очень уж все неопределенно…

Наконец он проговорил:

— Эх, была не была! Не гнить же здесь заживо! Как поглядишь на дом мой, на двор — по всему видно, что я и сам превращаюсь в такую же скотину, как все здешние. А ведь когда-то у меня дела шли неплохо.

Сквайру Хокинсу было не больше тридцати пяти лет, но у него было такое изможденное лицо, что он казался много старше. Он встал с бревна и вошел в ту часть дома, где помещался магазин. Там он отпустил старушке в грубой шерстяной кофте кварту густой патоки в обмен на енотовую шкурку и плитку воска, спрятал письмо и прошел на кухню. Жена его пекла пирожки с яблоками, чумазый мальчишка лет десяти мечтательно разглядывал флюгер собственной конструкции, а его младшая сестренка — ей еще не было и четырех — макала куски кукурузной лепешки в подливку, застывшую на сковороде; она с трудом удерживалась от искушения заехать лепешкой за черту, проведенную пальцем посередине сковороды: вторая половина принадлежала брату, но сейчас он был слишком занят своими мыслями, чтобы думать о еде. Кухарка негритянка хлопотала у огромного очага. На всем лежала печать убожества и нужды.

— Я принял решение, Нэнси. Мир давно отвернулся от меня; может, и мне надо бы отвернуться от него. Но ничего, я еще подожду. Мы едем в Миссури. Не намерен я оставаться в этом гиблом краю и гнить вместе с ним. Я уже не первый день об этом думаю. Продам все за любую цену, куплю фургон с упряжкой лошадей, посажу тебя с ребятами — и двинемся в путь.

— Где тебе хорошо, там и мне будет хорошо. Думаю, и ребятишкам в Миссури будет не хуже, чем здесь.

Хокинс позвал жену в комнату, чтобы никто не услышал их.

— Нет, — сказал он, — детям там будет лучше. О них-то я позаботился, Нэнси. — Лицо Хокинса просветлело. — Видишь эти бумаги? Так вот: из них видно, что я приобрел здесь, в нашем округе, семьдесят пять тысяч акров земли! Подумай, ведь когда-нибудь эта земля будет стоить огромных денег. Да что там «огромных»! Это еще слишком слабо сказано! Послушай, Нэнси…

— Сай, прошу тебя…

— Подожди, Нэнси, подожди, дай договорить. Мне эти мысли уже с месяц покоя не дают, и если я не выскажусь, то просто лопну! Ни одной живой душе я ни словом не обмолвился, ни словечком, носил на лице маску, боялся, как бы эти жалкие скоты не догадались, что они ходят по золотой жиле и не замечают ее. А чтобы сохранить эту землю за нашей семьей, нужно только платить каких-то пять или десять долларов налога в год. Сейчас за весь участок не возьмешь ни гроша, но когда-нибудь за него рады будут заплатить по двадцать, пятьдесят, по сто долларов за акр! А что ты скажешь насчет (тут он перешел на шепот и тревожно оглянулся, боясь, как бы кто-нибудь не подслушал)… насчет тысячи долларов за акр! Да, да, можешь смотреть на меня во все глаза! Я не шучу. Мы с тобой не доживем до этого дня, но дети наши доживут. Доживут, помяни мое слово! Ты ведь слышала о пароходах, Нэнси, и, наверное, не думаешь, что это басни, — конечно, нет. Ты слышала, как здешние ослы глумились над ними, говорили, что все это чушь и вранье. Но пароходы не чушь и не вранье, они в самом деле существуют; а когда-нибудь появятся пароходы еще удивительней нынешних. Они все перевернут на белом свете, и пойдут такие дела, что люди будут только диву даваться. Пока другие спали, я наблюдал; да, да, я следил и знаю, к чему все идет.

Даже мы с тобой доживем до того дня, когда по нашей маленькой Индюшечьей речке пойдут пароходы. Они будут останавливаться в каких-нибудь двадцати милях от нашей земли, а в половодье смогут подняться прямо до нашего участка! И это еще не все, Нэнси, далеко не все! Есть на свете еще большее чудо — железная дорога! Наше дурачье про нее и не слыхивало, а услышит — не поверит. Но это тоже чистая правда. Вагоны летят по земле, двадцать миль в час делают! Подумать только, Нэнси: двадцать миль в час! Даже дух захватывает! Когда-нибудь, когда нас с тобой уже не будет, железная дорога протянется на сотни миль — от Северных штатов до самого Нового Орлеана, и уж конечно пройдет милях в тридцати отсюда, а то и заденет краешек наших владений. Знаешь ли ты, что кое-где в восточных штатах уже не жгут дрова в топках? И как ты думаешь, что они жгут? Каменный уголь! (Он наклонился к ней и снова перешел на шепот.) А здесь угля несметные залежи! Видела ты, на берегу вылезает из-под земли такой черный камень? Это он и есть, уголь! Ты, да и все здешние думали, что это простой камень. Даже запруды из него складывали и все что ни понадобится. Один чудак хотел сложить из него печную трубу. Знаешь, Нэнси, я прямо обомлел. Ведь труба бы загорелась — и все бы открылось. Я его убедил, что камень этот не подходит — он крошится. Тогда он надумал сложить трубу из медной руды, из превосходной руды, сорок процентов меди! Да в нашей земле одной меди столько, что можно нажить несколько состояний! Представляешь, как я испугался? Ведь этот дурень, сам того не подозревая, сложил бы у себя в доме плавильную печь, а там уж понял бы, что к чему! После этого он затеял складывать трубу из железной руды! Здесь горы железной руды, Нэнси, целые горы! Я не мог рисковать. Я ходил за ним по пятам, преследовал его, как привидение, не оставлял его в покое, пока он не сложил трубу из глины и палок, как все делают в этой несчастной дыре. Сосновые леса, земля под пшеницу и кукурузу, железо, медь, уголь — дай только железной дороге да пароходам появиться здесь! Нам-то с тобой никогда этого не дождаться, Нэнси, нет, нет, родная, никогда!.. Нам остается только тянуть свою лямку, довольствоваться коркой хлеба, трудиться и бедствовать без просвета и без надежды… Но зато дети наши будут ездить по железной дороге, Нэнси! Они будут жить, как короли; перед ними будут преклоняться и заискивать; имена их прославятся по всей стране из конца в конец! Эх, вот будет времечко! И, может быть, вернутся они когда-нибудь сюда — по железной дороге или на пароходе — и скажут: «Пусть все здесь остается нетронутым: эта лачуга святыня для нас, ибо здесь мать и отец наши страдали ради нас, думали о нашей судьбе, закладывали прочную, как эти горы, основу нашего будущего!»

— Ты добрый, благородный, ты большой души человек, Сай Хокинс, и я горжусь, что я твоя жена. — Слезы стояли в глазах Нэнси, когда она это говорила. — Да, мы уедем в Миссури. Тебе не место среди этих невежд и тупиц. А там ты займешь более высокое положение и будешь жить с людьми, которые тебя поймут, а не станут таращить на тебя глаза, будто ты говоришь на чужом языке. Я готова поехать с тобой куда угодно, хоть на край света. Лучше умереть с голоду, чем глядеть, как твоя душа томится и чахнет в этом гиблом краю.

— Слова, достойные тебя, Нэнси! Но нам не придется умирать с голоду. Ничуть не бывало! Я только что получил письмо от Бирайи Селлерса. Письмо, которое… Сейчас я тебе кое-что оттуда прочту.

Он выбежал из комнаты. Тень омрачила сияющее лицо Нэнси, — теперь оно выражало беспокойство и разочарование. Тревожные мысли одолевали ее, обгоняя друг друга. Вслух она не сказала ни слова и продолжала сидеть молча, уронив на колени руки; она то сжимала их, то разжимала, то постукивала кончиками пальцев друг о друга, вздыхала, кивала, улыбалась, а иногда качала головой. Описанная нами пантомима красноречиво выражала непроизнесенный монолог, примерно такой:

«Этого-то я и боялась больше всего, этого и боялась.

В Вирджинии Бирайя Селлерс уже пытался помочь нам разбогатеть — и едва не разорил; пришлось переехать в Кентукки и начинать все сначала. В Кентукки он снова помогал нам разбогатеть — и снова посадил нас на мель; и нам пришлось перебраться сюда. Помогая нам разбогатеть здесь, он чуть совсем нас не потопил. Он честный человек, и намерения у него самые что ни на есть хорошие, но я боюсь, я просто боюсь, что он слишком легкомысленный. Идеи у него прекрасные, и он по доброте душевной щедро их раздает друзьям… но почему-то всегда что-нибудь случается, и все идет насмарку. Да я и всегда знала, что он какой-то взбалмошный. Мужа я не виню: ведь, право же, когда Селлерс загорится какой-нибудь новой идеей, он и машину уговорит, не то что человека! Он увлечет своей затеей всякого, кто послушает его хоть десять минут, — да он бы и глухонемого убедил, только бы тот видел, как у него горят глаза и как он красноречиво размахивает руками. Что за голова! Помню, тогда в Вирджинии он придумал потихоньку скупать целыми партиями негров в Делаваре, Вирджинии и Теннесси, потом выправлять бумаги, чтоб этих негров доставляли в Алабаму, а уж там он бы знал, когда и где их получить и кому за них заплатить; тем временем он хотел добиться такого закона, чтоб в один прекрасный день запретили бы продажу негров в южные штаты, или что-то в этом роде… Бог ты мой, какие барыши загреб бы он на этом деле! Цены на негров сразу повысились бы вчетверо. Он уже потратил кучу денег, ездил, хлопотал, законтрактовал уйму негров, и все шло как по маслу, — а потом ему не удалось добиться этого закона, и вся затея лопнула. А как он в Кентукки раскопал какого-то старого чудака, который двадцать два года изобретал вечный двигатель, и Бирайя Селлерс с первого взгляда понял, какого там еще колесика не хватает. Как сейчас помню: примчался он в полночь, ну точь-в-точь безумный, барабанил изо всех сил, пока не поднял нас с постели, потом запер дверь на все засовы, поставил свечку в пустой бочонок и принялся шепотом рассказывать. Деньги потекли бы рекой, это всякому было ясно. Но ведь и откупить у старого чудака его изобретение стоило недешево… А потом, когда колесико было поставлено на место, оказалось, что они где-то чего-то недоглядели, и толку никакого не вышло; столько хлопотали, однако машина работать не стала. А здешняя его затея? Казалось, уж на что была хороша. Он и Сай целыми ночами сидели и трудились; занавески на окнах задернуты, а я все поглядываю, чтобы соседи не нагрянули невзначай. И ведь он искренне верил, будто на черной липкой смоле, что сочится между камней, которые Сай называет углем, можно нажить целое состояние. Он очищал эту смолу, пока она не стала жидкой, как вода, она, и правда, горела, уж тут спорить не приходится! И в Цинциннати, когда он собрал полный зал всяких богачей и показывал им свою новую лампу, надо думать, у него все пошло бы на лад, но только посреди его речи лампа взорвалась и чуть не снесла головы всем присутствующим. Я до сих пор опомниться не могу, сколько денег мы ухлопали на это дело! Когда Бирайя Селлерс уехал в Миссури, я радовалась, а теперь жалею, что его здесь нет. Интересно, что он пишет?

Письмо, конечно, бодрое — уж он-то никогда не унывает: за всю жизнь ни разу не попал в беду, а если и попадал, так сам того не замечал. Для него солнышко всегда на восходе, светлое да яркое, — до зенита, впрочем, оно никогда не доходит: исчезнет и снова взойдет. И ведь нельзя не любить этого человека, так он старается всем помочь. Но я боюсь снова встретиться с ним — он обязательно опять закружит нам всем головы… А, вдова Хопкинс ушла наконец! Ей всякий раз нужна целая неделя, чтобы купить катушку ниток или выменять моток пряжи. Ну, теперь-то уж Сай придет с письмом…»

И он пришел.

— Задержался из-за вдовы Хопкинс — такая надоедливая старуха, никакого терпения с нею нет. Ну вот, слушай, Нэнси, что я тебе прочту, ты только послушай!

«Немедленно выезжайте в Миссури! Распродайте все — не дожидайтесь, пока дадут хорошую цену, берите любую — и сразу же выезжайте, не то будет поздно. Если потребуется, бросайте пожитки и приезжайте с пустыми руками. Не пожалеете. Край здесь чудесный, земля прекрасная, воздух — чище нет на свете! Описать все это невозможно: перо бессильно. Но с каждым днем людей становится все больше, народ валит со всех сторон. У меня на примете грандиозный план, и я хочу принять вас в долю; я приму в долю всех моих друзей, всех, кто когда-либо выручал меня, ибо здесь хватит с избытком на каждого. Но — молчок, ни словечка, держите все про себя! Приедете — сами увидите! Приезжайте! Спешите! Мчитесь! Не задерживайтесь!» Он все тот же, Нэнси, все тот же, правда?

— Да, в его голосе как будто в самом деле звучат прежние нотки. И ты… ты все-таки поедешь, Сай?

— Поеду ли? Разумеется, поеду, Нэнси! Конечно, все зависит от везенья, а нам до сих пор, признаться, не очень-то везло. Но что бы ни стряслось, женушка, дети наши обеспечены. Возблагодарим же за это господа бога!

— Аминь, — тихо и благоговейно ответила Нэнси.

И Хокинсы принялись за сборы так внезапно и с такой энергией, что у всего Обэдстауна от удивления дух захватило; в каких-нибудь четыре месяца они покончили со всеми делами и исчезли в таинственных, безвестных просторах, что лежали за Теннессийскими Буграми.

ГЛАВА II СКВАЙР ХОКИНС УСЫНОВЛЯЕТ КЛАЯ

1

__________

1 Христианам, у которых нет своих детей, подобает брать детей усопших — отроков или дев — и растить их как своих детей… (эфиопск.)[7].


К концу третьего дня, в час, когда путники начинали уже подумывать о ночлеге, в лесу показалась бревенчатая хижина. Хокинс остановил лошадей и вошел во двор. На пороге, закрыв лицо руками, сидел мальчуган лет десяти. Хокинс подошел ближе, надеясь, что звук шагов привлечет внимание мальчика, но тот не шевельнулся. Хокинс подождал минуту и заговорил:

— Что же ты, паренек, спишь? Солнце-то еще не зашло.

Мальчик поднял голову; измученное лицо его было залито слезами.

— Прости, сынок, я не хотел тебя обидеть. Скажи, что случилось?

Едва заметным кивком мальчик указал на дверь и отодвинулся, пропуская Хокинса в дом, потом снова закрыл лицо руками и стал раскачиваться из стороны в сторону, точно горе его было так велико, что ни вздох, ни стон не могли его облегчить. Хокинс перешагнул порог и оказался в бедной, убогой комнате; семь-восемь пожилых мужчин и женщин столпились посреди комнаты вокруг какого-то предмета, стараясь не шуметь и разговаривая только шепотом. Хокинс обнажил голову и приблизился. На двух табуретах стоял гроб. Соседи только что кончили убирать покойницу — женщину с изможденным кротким лицом, глядя на которое можно было подумать, что она не умерла, а только заснула. Какая-то старушка, кивнув в сторону двери, шепотом заговорила с Хокинсом:

— Покойница-то матерью ему была. Померла ночью от лихорадки. Спасти никак нельзя было, куда там. Да и ей-то лучше так, лучше. Муж и двое других детишек померли весной, и она с той поры все в себя не могла прийти. Бродила как потерянная и ни на кого не глядела, только на своего сыночка Клая, — вон он там сидит. Она прямо молилась на Клая, да и он на нее. Только у них и было в жизни, что сидеть рядышком да глядеть друг на друга. Три недели она болела; и вот, верите ли, этот ребенок и работал, и приносил лекарство, и не забывал давать его вовремя, и по ночам не спал и ухаживал за нею, и старался подбодрить ее, — ну прямо как взрослый. А ночью, когда она начала отходить и отвернулась к стене и уж не узнавала его больше, он забрался к ней на кровать, прижался щекой к ее щеке и звал ее так жалостно, а она не отвечала, так у меня сердце чуть не разорвалось. А потом она приподнялась, дико посмотрела вокруг и вдруг увидала его — да как закричит, да как прижмет его к груди, и давай его целовать… Ну, это отняло у нее последние силы: глаза стали закрываться, руки упали, — видим, скончалась, бедняжка… А Клай, бедная, несчастная сиротиночка… не могу я говорить про это, не могу, сил моих нет…

Клай, незадолго перед тем исчезнувший с крыльца, теперь вернулся в дом, и соседи почтительно расступились, пропуская его. Он молча склонился над открытым гробом, и слезы снова потекли по его щекам. Потом он любовно провел рукою по волосам матери и погладил ее по щеке. В другой руке он сжимал несколько только что сорванных полевых цветков; он положил их на грудь покойницы, нагнулся и несколько раз поцеловал холодные губы, потом повернулся и, ни на кого не взглянув, вышел из дома.

Старушка объяснила Хокинсу:

— Она очень любила эти цветы. Клай каждое утро приносил их ей, и она всегда его целовала. Они откуда-то с севера; когда они приехали, она поначалу открыла здесь школу. Один бог ведает, что теперь станет с несчастным мальчонкой. Ни отца у него, ни матери, да и родни никакой нет. Некуда ему податься, некому о нем позаботиться… Мы и сами-то кое-как перебиваемся, у всех семьи большие…

Хокинс понял. Все присутствующие вопросительно смотрели на него. Он сказал:

— Друзья, у меня тоже лишних достатков нет, но все же я не отвернусь от бездомного сироты. Если он согласится поехать со мной, я дам ему кров и буду заботиться о нем и любить его, — хотел бы я, чтобы кто-нибудь так заботился о моем ребенке, случись со мной несчастье.

Один за другим люди подходили к нему и крепко, от всего сердца, пожимали ему руку, и в глазах их можно было прочесть все, чего не выразили руки и не произнесли губы.

— Вот слова благородного человека, — сказал один.

— Минуту назад вы были для меня чужим, но теперь вы все равно что родной, — сказал другой.

— Это — хлеб, отпущенный по водам[8]; за него воздастся сторицей, сказала уже знакомая нам старушка.

— Пока вы здесь, располагайтесь в моем доме, — сказал Хокинсу один из мужчин. — Ежели для всех не хватит места, мы переберемся на сеновал.

Через несколько минут, когда заканчивались приготовления к похоронам, Хокинс подошел к своему фургону, ведя за руку приемыша, рассказал жене все, что произошло, и спросил ее: правильно ли он сделал, возложив на нее и на себя новую заботу?

Она ответила:

— Если ты и дурно поступил, Сай Хокинс, то в день страшного суда твой дурной поступок засияет ярче, чем праведные дела многих других людей. И если ты, решившись на такое дело, не усомнился, что и я готова помогать тебе, то это для меня высшая похвала. Готова ли я? Иди ко мне, бедный сиротка, и я разделю твое горе и помогу тебе нести его!

На другое утро мальчик проснулся словно после тяжелого сна. Но постепенно сознание его прояснилось, и он вспомнил все: и свою огромную утрату, и любимую мать в гробу, и разговор с добрым незнакомцем, предложившим ему кров, и похороны, во время которых жена незнакомца стояла рядом с ним у могилы, держа его за руку, и плакала вместе с ним, и шептала слова утешения; вспомнил он, как она укладывала его спать в доме соседа, и как ласковыми уговорами заставила поделиться с нею своим горем; а потом она выслушала его вечерние молитвы, поцеловала на сон грядущий и ушла, почти исцелив боль его сердца и успокоив мятущуюся душу.

Утром новая мать опять пришла к нему, помогла одеться, причесала и, рассказывая о предстоящем путешествии и о всех чудесах, которые он увидит, понемногу отвлекла его мысли от тягостных событий вчерашнего дня. А после завтрака они вдвоем сходили на могилу, и там сердце мальчика раскрылось перед новым другом; он дал волю своим чувствам и в бесхитростных словах поведал, какое сокровище отняла у него смерть. Вдвоем они посадили розовые кусты у изголовья могилы и разбросали по ней полевые цветы; и вдвоем ушли, взявшись за руки и оставив мертвых спать тем долгим сном, который исцеляет все сердечные муки и кладет конец всем печалям.

ГЛАВА III ДЯДЯ ДЭНИЕЛ ВПЕРВЫЕ ВИДИТ ПАРОХОД

Babillebaboul (disoit-il) voici pis qu'antan Fuyons!

C'est, par la mort baeuf, Leviathan, descript par le

noble prophete Moses en la vie du sainct homme Job. Il

nous avallera tous, comme pilules… Voy-le-cy! О que tu

es horrible et abhominable!.. Ho! ho! Diable, Satanas,

Leviathan! Je ne te peuz veoir, tant tu es ideux et

detestable!

Rabelais, Pantagruel, b. IV, c. 33[9].


Каким бы нескончаемым и тоскливым ни казалось путешествие взрослым переселенцам, дети только дивились и восхищались; для них это был мир чудес, и они верили, что он населен таинственными карликами, великанами и духами, о которых рабы негры любили рассказывать им по вечерам при неверном свете кухонного очага.

В конце первой недели путешествия Хокинсы остановились на ночлег вблизи жалкой деревушки, которая дом за домом сползала в подмывавшую берег ненасытную Миссисипи. Река несказанно поразила детей. В сгущавшихся сумерках полоса воды шириною в милю казалась им океаном, а туманная кромка деревьев на дальнем берегу — началом нового материка, которого никто, кроме них, еще, конечно, не видал.

Дядя Дэн — сорокалетний негр, тетушка Джинни — его жена, тридцати лет, молодая мисс — Эмилия Хокинс, молодой масса — Вашингтон Хокинс и молодой масса — Клай, новый член семьи, усевшись после ужина рядышком на бревне, глядели на удивительную реку и тихонько разговаривали о ней. Мелькая в путанице разорванных облаков, высоко в небе плыла луна; темная река чуть посветлела под ее рассеянным светом; в воздухе царила глубокая тишина, которую, казалось, не нарушали, а лишь подчеркивали раздававшиеся по временам звуки: крик совы, собачий лай, глухой гул обрушившегося где-то вдали берега.

Все пятеро, сидевшие тесной кучкой на бревне, были детьми — по крайней мере по своему простодушию и полному невежеству; и все, что они говорили о реке, было по-детски наивно. Они с таким благоговением смотрели на открывшуюся перед ними величавую и торжественную картину, так глубоко верили в то, что в воздухе летают невидимые духи, которые движением крыльев вызывают слабое дуновение ветерка, что невольно заговорили о сверхъестественном, перейдя на тихий, таинственный шепот. Внезапно дядя Дэн воскликнул:

— Дети, там что-то движется!

Все прижались друг к другу еще теснее, и у каждого сердце тревожно забилось в груди. Дядя Дэн показал костлявым пальцем вниз по реке.

Где-то за лесистым выступом берега, черневшим в миле от них, нарушая тишину, раздавалось глухое пыхтенье. Вдруг из-за мыса выглянул свирепый огненный глаз, от которого по сумеречной воде наискосок побежала яркая полоска света. Пыхтенье становилось все громче и громче, а сверкающий глаз все увеличивался и сверкал все свирепее. В темноте начало вырисовываться что-то огромное; из двух его высоких рогов валили густые клубы дыма, сверкнув звездами искр, они сливались с черной пеленой мрака. Темная громада надвигалась все ближе и ближе, и вот уже вдоль ее вытянутых боков засияли пятнышки света и, отражаясь в реке, побежали рядом с чудовищем, словно фигурки из факельного шествия.

— Что это! Ой, что это, дядя Дэн?!

Проникновенно и торжественно прозвучал ответ:

— Это сам господь всемогущий! Скорее на колени!

Повторять не потребовалось: все тут же упали на колени. И пока таинственное пыхтенье нарастало и приближалось, а грозный блеск все шире и дальше разливался по реке, голос негра звенел мольбою:

— О господи, все мы грешники, большие грешники, да; и мы знаем, что ежели попадем туда, в нехорошее место, значит так нам и надо. Но, боже, хороший, добрый боженька, мы еще не совсем готовы, мы еще не готовы; дай этим бедным детишкам немножко времени, совсем немножко. Коли уж тебе надо кого-то забрать, то забери меня, старого негра. Милосердный боже, добрый ты наш боженька, мы не знаем, за кем ты пришел, на кого направил свой глаз, но раз ты примчался сюда в огненной колеснице, значит какой-то бедный грешник дождался своего последнего часа. Господи, эти детишки не здешние, они из Обэдстауна, там они ничего и знать не знали и ведать не ведали; ты и сам понимаешь, что они не могут отвечать за чужие грехи. Боженька, добрый наш боженька, не пристало твоему милосердию, твоему всепрощению и благому долготерпению забирать этих детишек, когда кругом столько взрослых полны порока и им давно пора жариться в аду! О господи, пощади этих детишек, не отрывай их от друзей, прости им на этот, только на этот раз и рассчитайся за все со мной, со старым негром. Тут я, господи, тут! Старый негр ждет, он готов, господи, он… Сверкающий, пыхтящий пароход поравнялся с ними и двигался теперь по реке шагах в двадцати. И вдруг, заглушая молитву, раздался грохот продуваемых клапанов. Дядя Дэн мгновенно схватил под мышки по ребенку и кинулся в лес; следом за ним помчались остальные. Потом, устыдившись своей трусости, он остановился во тьме густого леса и крикнул (правда, не слишком громко):

— Я тут, господи, я тут!

Минута напряженного ожидания — и ко всеобщему удивлению и радости стало ясно, что господь бог прошествовал мимо, ибо страшный шум стал утихать вдали. Предводительствуемые дядей Дэном, все осторожно направились на разведку к покинутому бревну. Оказалось, что «всемогущий» уже поворачивал за мысок, удаляясь вверх по течению; и пока они глядели, последние огоньки, мигнув, исчезли, а пыхтенье становилось все тише и наконец совсем замерло.

— Уф-ф! И ведь есть же такие, что говорят, будто молитва не помогает. А знаешь ли ты, что бы сейчас с нами было, если бы не моя молитва? Вот то-то!

— Дядя Дэн, значит ты думаешь, что это твоя молитва спасла нас? спросил Клай.

— Думаю? Ничего я не думаю: я знаю! Где были твои глаза? Разве ты не видел, как господь шел на нас: тш-тшу, тш-тшу, тш-тшу! Да еще как страшно-то! А зачем бы это ему, если бы его что-нибудь не рассердило? И разве он не смотрел прямо на нас и не тянулся прямо к нам рукой? И неужели ты думаешь, он отпустил бы нас, если бы никто его не попросил? Ну уж нет!

— По-твоему, он нас заметил, дядя Дэн?

— Да пойми же ты, дитя: я своими глазами видел, как он смотрел на нас!

— А ты не испугался, дядя Дэн?

— Нет, нет, сэр! Когда человек молится, он ничего не боится: никто его и тронуть не посмеет.

— А почему же ты побежал?

— Да я… я… Масса Клай, когда на человека нисходит благодать, он сам не знает, что творит; да, да, сэр: он сам ничего не знает! Можешь подойти к нему и снять у него голову с плеч, и он даже не заметит. Вот возьми, например, иудейских детей, что прошли сквозь огонь; они здорово обожглись, еще как обожглись, — только сами-то они этого не почувствовали, а раны у них тут же зажили; если б это были девочки, они, может, спохватились бы, что их длинных волос не стало, но ожогов и они бы не заметили.

— А может, это и были девочки? Я думаю, что девочки.

— Ты не можешь так думать, масса Клай. Тебя иногда и понять нельзя: думаешь ты то, что говоришь, или говоришь такое, чего вовсе не думаешь? Ты все говоришь одинаково.

— Но откуда мне знать, кто они были: мальчики или девочки?

— Господи боже мой, масса Клай, а библия на что? К тому же ты сам говоришь «они». А в библии про женщин всегда пишут не «они», а «оне». Некоторые будто и читать умеют, да сами не понимают, что они читают!

— Ну, дядя Дэн, мне кажется… Эй, глядите: еще один господь поднимается по реке! Не может же их быть целых два?!

— На этот раз мы пропали, теперь уж наверняка пропали! Нет, масса Клай, их не два, а один, и это тот же самый. Господь бог, когда хочет, сразу где угодно появится. Ух ты! Дым так и валит, огонь так и пышет! Тут уж не до шуток, дружок! Вишь, спешит, будто он что забыл! Пошли, дети; вам пора спать. Бегите, бегите, а дядя Дэн пойдет в лес и помолится за вас. Может, и удастся старому негру спасти вас еще раз.

Он и в самом деле ушел в лес и стал молиться за них, но он ушел так далеко, что сам сомневался, мог ли господь, поспешая мимо, услышать его молитву…

ГЛАВА IV ПУТЕШЕСТВИЕ СКВАЙРА ХОКИНСА НА ПАРОХОДЕ ПО МИССИСИПИ

В-седьмых, отправляясь в путь, ему следует воздать богово богову, уплатить кредиторам долги, если они есть, помолиться, дабы удача сопутствовала ему и опасности миновали его; и ежели он достиг совершеннолетия, то составить завещание и разумно всем распорядиться, ибо многие, отправляясь в дальний путь, не возвращаются домой. (Сие благое и христолюбивое наставление дано Мартином Зейлером в его «Аподемических канонах», предпосланных его же «Путеводителю по Испании и Португалии».)

Лей, Рассуждение о путешествии, стр. 7.


Рано утром сквайр Хокинс вместе со своей семьей и двумя невольниками сел на небольшой пароход; вскоре прозвенел колокол, перекидной трап убрали, и судно двинулось вверх по реке. Обнаружив, что вчерашнее чудовище создание человеческих рук, дети и дядя Дэн с женой были, пожалуй, не менее обеспокоены, чем накануне, когда они думали, что это сам владыка земной и небесный. Они испуганно вздрагивали каждый раз, когда из предохранительных вентилей вырывалось сердитое шипение, и дрожали с головы до ног, когда громыхали клапаны. Содрогание корпуса и шлепанье колес по воде причиняло им истинное страдание.

Однако, пообвыкнув, они скоро забыли свои страхи, и поездка на пароходе сразу превратилась в удивительное приключение, в волшебное путешествие в глубь царства романтики, в осуществление самых заманчивых грез. Они часами сидели в тени рулевой рубки на верхней палубе и глядели на сверкавшие под лучами солнца изгибы широкой реки. Иногда пароход, борясь с течением, выходил на середину реки, и тогда зеленый мир проплывал с обеих сторон на одинаковом расстоянии; иногда пароход приближался к береговой косе с ее стоячими водами и водоворотами и шел так близко от берега, что густые ветви нависающих ив задевали верхнюю палубу и усыпали ее листьями; отойдя от очередной косы, пароход каждые пять миль пересекал реку, чтобы избежать сильного течения на внешней дуге поворота, а иногда выходил ближе к середине и поднимался вдоль высокого песчаного берега, по временам чуть не попадая на мелководье; но разумный корабль, почуяв мель, отказывался садиться на нее, и сразу же полоски пены, разбегавшиеся от его носа, куда-то исчезали, огромный гладкий вал подкатывался под бок, и пароход, резко накренившись на один борт, отскакивал от песчаной косы и мчался прочь, словно перепуганный зверь от опасности. И счастлив был лоцман, когда удавалось вовремя «выправить» его и не дать ему врезаться носом в противоположный берег. Иногда пароход шел прямо на глухую стену высоких деревьев, как бы собираясь протаранить ее, но вдруг перед ним открывалась щель, едва достаточная, чтобы пропустить его, и, тесно зажатый между берегом и островом, он с шумом принимался вспенивать воды протоки; в этих медленных водах пароход мчался, как скаковая лошадь. Изредка на расчищенных участках берега показывались бревенчатые домики, и около них неопрятные женщины и девушки в замызганных, выцветших платьях из грубой шерсти; они стояли, прислонясь к косяку двери или облокотившись на поленницу или изгородь, и сонно глядели на проносившееся мимо них судно. Иногда, при выходе из протоки или пересекая реку, пароход все-таки попадал на мелководье, — тогда на нос посылали матроса, который бросал лот, пока судно, сбавив скорость, осторожно продвигалось вперед; иногда корабль ненадолго останавливался у пристани, чтобы забрать груз или пассажира, а белые и негры кучкой стояли на берегу и равнодушно взирали на происходящее, — конечно, не вынимая рук из карманов; если они и вынимали их, то только для того, чтобы потянуться; тогда они выгибались, вскидывали руки над головой и с наслаждением потягивались.

Заходящее солнце превратило широкую реку в государственный флаг, украшенный яркими полосами золотого, пурпурного и алого цвета; потом наступили сумерки, великолепные краски поблекли, и только сказочные острова отражались причудливой бахромой листвы в серо-стальном зеркале реки.

Ночью пароход продолжал двигаться по безмолвным просторам Миссисипи; ни один огонек на берегу не выдавал присутствия человека, стена леса тянулась миля за милей и лига за лигой, охраняя широкие изгибы реки; тишину этих лесов еще не нарушал ни голос человека, ни его шаги, и кощунственный топор еще не касался их.

Спустя час после ужина взошла луна, и Клай с Вашингтоном поднялись на верхнюю палубу, чтобы еще раз полюбоваться этим царством чудес. Они бегали наперегонки по палубе, лазали наверх к судовому колоколу, подружились с собаками, привязанными под спасательной шлюпкой, пытались подружиться с другим четвероногим пассажиром — медведем, сидевшим на цепи у переднего края палубы, но не встретили поощрения с его стороны; потом они раскачивались на леерах, — одним словом, перепробовали все доступные развлечения на палубе. И вот они начали завистливо поглядывать на рулевую рубку, и наконец Клай первый осмелился забраться на ведущую к ней лесенку; Вашингтон скромно последовал за ним. Вскоре лоцман оглянулся, чтобы проверить курс по створному знаку, увидел мальчиков и позвал их в рубку. Теперь их счастье было полным. Этот уютный стеклянный домик, из которого открывался чудесный вид на все стороны, казался им троном волшебника; их восторгу не было границ.

Они уселись на высокой скамье; впереди на много миль, за лесистыми мысами, открывались все новые и новые повороты реки; а позади серебристый водный путь миля за милей постепенно сужался и наконец где-то далеко, казалось, сходил на нет.

Вдруг лоцман воскликнул:

— Убей меня бог, если это не «Амаранта»!

В нескольких милях за ними над самой водой вспыхнула искорка. Лоцман внимательно поглядел в подзорную трубу и сказал, обращаясь главным образом к самому себе:

— Это уж никак не «Голубое Крыло»: ему бы ни за что нас не догнать. Это наверняка «Амаранта».

Он нагнулся над переговорной трубкой:

— Кто у вас там на вахте?

В трубке зарокотал чей-то глухой голос, не похожий на человеческий.

— Я, второй механик.

— Прекрасно. Так вот что, Гарри, придется малость подналечь: «Амаранта» только что показалась из-за косы и прет на всех парах!

Лоцман взялся за конец веревки, протянутой к носу, и дернул два раза; в ответ дважды мягко ударил главный судовой колокол. Голос на палубе крикнул:

— Эй, внизу, приготовься к промеру с левого борта!

— Мне нужен не промер, — сказал лоцман. — Мне нужен ты. Разбуди старика, скажи ему, что «Амаранта» догоняет. И позови Джима, скажи и ему.

— Есть, сэр!

Под «стариком» имелся в виду капитан: на всех парусных кораблях и пароходах капитана всегда так называют; что касается Джима, то это был подвахтенный лоцман. Через две минуты оба они уже летели по трапу, перепрыгивая через три ступеньки. Джим бежал в одной рубашке; сюртук и жилет были перекинуты через руку.

— Я только собрался лечь, — сказал он. — Где труба?

Он взял подзорную трубу и посмотрел в нее.

— На гюйсштоке, кажется, не видать никакого вымпела? Бьюсь об заклад, это «Амаранта»!

Капитан долго смотрел в трубу и выговорил только одно слово:

— Проклятье!

Вахтенный лоцман Джордж Дэвис крикнул ночному дозорному:

— Как там осадка?

— Два дюйма ниже ватерлинии по носу, сэр!

— Маловато!

Тогда раздался голос капитана:

— Вызови старшего помощника! Пусть свистит всех наверх! Надо перегрузить мешки с сахаром поближе к носу, чтоб осадка по носу была не меньше десяти дюймов. Живо!

— Есть, сэр!

Вскоре с нижней палубы донеслись крики и топот ног; корабль все хуже слушался руля, — ясно было, что «осадка по носу» становится больше.

Трое в лоцманской рубке начали переговариваться короткими, отрывистыми фразами, негромко и озабоченно. Чем больше нарастало возбуждение, тем глуше звучали голоса. Как только один опускал подзорную трубу, другой с нарочито спокойным видом подхватывал ее. И каждый раз следовало одно и то же заключение:

— Догоняет!

Капитан проговорил в трубку:

— Как давление пара?

— Сто сорок два, сэр! Но жару все прибывает.

Пароход содрогался всем корпусом, трепетал и стонал, как раненое чудовище. Теперь у рулевого колеса стояли оба лоцмана; сюртуки и жилеты они сбросили, распахнув рубашки на груди; по лицам обоих струился пот. Они вели судно так близко к берегу, что ветви деревьев задевали леера верхней палубы от носа до кормы.

— Приготовились! — прошептал Джордж.

— Готово! — вполголоса откликнулся Джим.

— Давай ходу!

И пароход, как испуганный олень, метнулся наискосок от одного берега к другому. Он снова прижался к самому берегу и, яростно шлепая колесами, мчался мимо нависших ив. Капитан опустил подзорную трубу.

— Бог ты мой, ну и шпарит! Вот беда, неужто обгонит?

— Джим, — сказал Джордж, глядя прямо перед собой и отвечая быстрым движением рулевого колеса на малейшее отклонение судна от курса, — а может, попробуем Протоку Убийцы?

— Рискованная штука! На сколько видна была сегодня утром коряга на фальшивой косе, что пониже острова Бордмана?

— Торчала из воды по самые корни.

— Трудная задача, прямо скажем. Значит, у выхода из протоки глубина будет не больше шести футов. Если ни на волос не отклониться, то кое-как проскочим, правда, впритирку! Но рискнуть стоит. Уж она-то, во всяком случае, не решится! — закончил Джим, подразумевая «Амаранту».

Через мгновение «Борей» углубился в протоку, которая казалась извилистым ручьем, и приближавшиеся огни «Амаранты» тут же исчезли из виду. Никто не произносил ни слова, даже шепотом; все трое пристально вглядывались в темноту; двое крутили колесо то в одну, то в другую сторону, напряженно управляя стремительным движением парохода; каждые пятьдесят шагов казалось, что протока кончилась, но в последнее мгновенье впереди всякий раз открывался новый просвет. Теперь выход из протоки был уже недалеко. Джордж три раза ударил в колокол, двое лотовых одним прыжком очутились на своих местах, и через минуту их загадочные выкрики уже раздавались в ночном воздухе; их тут же подхватывали и повторяли двое матросов на верхней палубе:

— Нет дна!

— Четыре полных!

— Три с половиной!

— Три с четвертью!

— Отметка под водой — три!

— Два с половиной!

— Два с четвертью!

Дэвис потянул веревку, другую — где-то далеко внизу прозвенели маленькие колокольчики; пароход сбавил скорость, засвистел выпускаемый пар, предохранительные клапаны пронзительно завизжали.

— На отметке — два!

— Два без че-етверти!

— Восемь с половиной!

— Восемь футов!

— Семь с половиной!

Снова зазвенели колокольчики, и колеса совсем перестали вращаться. Теперь пар свистел с ужасающей силой, почти покрывая все остальные звуки.

— Готовьсь! Сейчас потягаемся!

Джордж положил рулевое колесо вправо до отказа и держал его мертвой хваткой.

— Готово!

Пароход дрогнул, как бы затаив дыхание; вместе с ним замерли капитан и оба лоцмана, но вот «Борей» начал разворачиваться вправо, и глаза у всех загорелись.

— Ну, теперь держись! Пошел, пошел! Не зевай!

Рулевое колесо так стремительно завертелось влево, что спицы слились в один сплошной круг, разворот прекратился, пароход выровнялся и…

— Семь футов!

— Се… Шесть с полови-иной!

— Шесть футов! Шесть фу…

Трах! «Борей» ударился килем о дно! Джордж крикнул в переговорную трубку:

— Самый полный! Шпарь вовсю!

Пуф-пуф! Чу-чу! Выпускные трубы изрыгали в небо белоснежные клубы пара; пароход заскрежетал, дернулся вперед, задрожал и соскользнул…

— На отметке — два!

— Два с че-е…

Бум-бум-бум! Теперь три удара колокола означали, что лоты можно убрать.

И пароход помчался прочь от опасного места вверх по течению, вдоль заросшего ивами берега, а вокруг простиралось серебристое море Миссисипи.

«Амаранта» исчезла!

— Ха-ха! Ну, ребята, на этот раз наша взяла! — воскликнул капитан.

И в ту же секунду у выхода из протоки появился красный огонек, и «Амаранта» снова стала их нагонять!

— Разрази меня гром!

— Что же это такое, Джим?

— А вот что! Помните, Вашингтон Хастингс кричал нам с пристани в Наполеоне, просил, чтобы мы его подбросили до Каира, а мы не остановились. Это он сейчас там, в рубке, учит речных черепах водить пароход по тихим заводям!

— Так и есть! Стоило мне увидеть, как «Амаранта» огибает среднюю косу у Кабаньего Глаза, как я понял, что в рубке у нее не какой-нибудь слюнтяй! Ну а если это Вашингтон Хастингс — уж он-то реку знает как свои пять пальцев, настоящий лоцман; таким только и стоять в рубке — с золотыми листочками на фуражке, алмазной булавкой в галстуке и лайковыми перчатками на руках! Нет, старик, с ним этот фокус не пройдет!

— Да, надо было взять его на борт, что и говорить.

«Амаранта» была уже в трехстах шагах от «Борея» и все приближалась. «Старик» заговорил в трубку:

— Как давление пара?

— Сто шестьдесят пять, сэр!

— Что с дровами?

— Сосновые кончились, кипарисовые наполовину; пожирает тополевые, как пирожки!

— На палубе стоят бочки с канифолью; взломай несколько штук и вали их в топку. Ничего, заплатим!

«Борей» уже зарывался носом в воду, содрогался и скрежетал еще яростнее прежнего. Однако нос «Амаранты» почти поравнялся с его кормой.

— Как пар, Гарри?

— Сто восемьдесят два, сэр!

— Взломай бочки с беконом в переднем трюме… Вали все в топку! Забирай скипидар из кормового, полей им каждое полено!

Пароход теперь напоминал движущийся вулкан.

— Ну а как сейчас?

— Сто девяносто шесть, и все лезет кверху! Вода поднялась до среднего стекла. Большего давления не выдержать. Предохранительный клапан уже не держит: посадил на него негра!

— Хорошо! А тяга?

— Лучше некуда! Каждый раз как негр бросает полено в топку, он сам чуть не летит в трубу следом!

«Амаранта» упорно выигрывала дюйм за дюймом: вот ее гюйсшток поравнялся с рубкой «Борея»; потом на месте гюйсштока оказались трубы, но она продолжала ползти вперед, пока не пошла колесо в колесо с «Бореем»! Тут они столкнулись, сильно ударившись бортами, и намертво сцепились прямо на середине залитой лунным светом реки! С палуб обоих пароходов раздалось громовое ура!.. Матросы, крича и размахивая руками, бросились к бортам, чтобы посмотреть на соперников. От перенесения центра тяжести оба парохода накренились друг к другу; боцманы с проклятьями и угрозами носились взад и вперед по палубам, пытаясь отогнать людей от бортов; оба капитана, перегнувшись через перила мостиков, потрясали кулаками, чертыхались и проклинали друг друга; черные клубы дыма поднимались из труб, нависая над судами и осыпая их дождем искр. Прогремело два револьверных выстрела, но капитаны метнулись в сторону и остались невредимы, а пассажиры отхлынули от бортов и рассеялись по палубам; покрывая невообразимый шум, в небо взмывали пронзительные вопли женщин и крики детей…

И вдруг раздался гулкий рев, оглушительный треск, и изувеченную, беспомощную «Амаранту», освободившуюся от уз, понесло по течению!

Кочегары «Борея» мгновенно распахнули дверцы топок и принялись заливать огонь: остановить машины при таких перегретых котлах было бы равносильно смерти.

Как только это стало возможно, «Борей» подошел к плавучим развалинам «Амаранты» и снял мертвых, раненых и тех, кто остался невредим, — по крайней мере всех, до кого можно было добраться, ибо передняя часть парохода представляла собою бесформенную груду обломков, поверх которых крест-накрест лежали две огромные трубы, а под ними — больше десятка заживо погребенных жертв, взывавших о помощи. Пока люди, вооружившись топорами, не щадя сил вызволяли несчастных, лодки «Борея» сновали по реке, подбирая тех, кто барахтался в воде.

Но тут разразилось новое несчастье. Из разрушенных топок «Амаранты» вырвались языки пламени, поползли по палубе, и в несколько минут потерпевший катастрофу пароход был охвачен огнем. Никогда еще никто не трудился более упорно и самоотверженно, чем храбрецы матросы с топорами в руках. Но все было напрасно. Огонь упрямо пожирал все на своем пути, презирая усилия команды, пытавшейся бороться с ним. Он лизал одежду матросов, опалял волосы, заставлял их отступать фут за футом, дюйм за дюймом, — и вот они дрогнули и, нанеся врагу последний удар, сдались! Отступая, они слышали вопли заживо погребенных:

— Не бросайте нас! Не оставляйте нас! Помогите!

А один из мучеников крикнул:

— Я Генри Уорли, кочегар. У меня мать в Сент-Луисе. Сделайте милость, не говорите ей правду. Скажите, что меня убило сразу и что я даже не знал, от чего погиб, хотя, видит бог, на мне и сейчас нет ни одной царапины. Обидно сгореть живьем в такой клетке, когда мир божий совсем рядом. Прощайте, ребята, всем нам не миновать смерти так или иначе!

«Борей» отошел на безопасное расстояние, и горящую «Амаранту» понесло вниз по течению. Теперь она казалась пылающим островком; огонь, извиваясь, расползался по ней, время от времени изрыгая клубы дыма; после каждого такого взрыва языки пламени вспыхивали еще ярче и вздымались выше и выше. Раздававшиеся по временам отчаянные вопли говорили о том, что еще одна жертва дождалась своей последней минуты. Вскоре «Амаранту» вынесло на песчаную отмель; и когда «Борей» повернул за ближайший мыс вверх по реке, огонь на «Амаранте» бушевал с прежней яростью.

Мальчики спустились в главный салон «Борея», и глазам их предстало душераздирающее зрелище: одиннадцать несчастных лежали мертвыми, а еще сорок молили о помощи. Десятка два добрых самаритян хлопотало возле них, стараясь чем можно облегчить их страдания: обмывали обожженные лица и тела известковой водой или льняным маслом, накладывали на открытые раны комья хлопка, — и это придавало пострадавшим какой-то особенно страшный, фантастический вид.

Молоденький мичман француз — совсем мальчик, лет четырнадцати, не больше — лежал изувеченный и без единого стона переносил нечеловеческие страдания. Когда врач из Мемфиса подошел перевязать его, он спросил:

— Я буду жить? Не бойтесь, говорите правду.

— Нет… я… я думаю, что нет.

— Тогда не тратьте на меня время: помогайте тем, кого еще можно спасти.

— Но…

— Помогайте тем, кого можно спасти! Я не девчонка. В моих жилах течет кровь одиннадцати поколений солдат.

Врач, сам некогда служивший на флоте, отдал честь юному герою и перешел к другому пострадавшему.

Старший механик «Амаранты», великолепно сложенный красавец, с трудом поднялся и, едва передвигая ноги, подошел к своему родному брату, второму механику, оставшемуся невредимым; это было страшное зрелище. Приблизившись к брату, он сказал:

— Ты стоял на вахте. Ты командовал в машинном отделении. Когда я умолял тебя сбавить пар, ты не послушал меня. Так на же, возьми! Отдай это кольцо моей жене и скажи ей, что она берет его из рук моего убийцы! Возьми его, а вместе с ним и мое проклятье. Пусть оно жжет твое сердце все сто лет, которые я желаю тебе прожить!

И, сдирая кожу и мясо с пальца, он сорвал обручальное кольцо, швырнул его на пол и упал мертвым.

Но не будем останавливаться на таких подробностях! В ближайшем большом городе «Борей» снял с борта свой страшный груз и передал его в заботливые руки сотен добросердечных южан. Груз этот теперь состоял из двадцати девяти раненых и двадцати двух мертвецов. Вместе с ними был передан список девяноста шести человек, которые во время катастрофы или утонули, или погибли иной смертью.

Началось следствие, были заслушаны свидетельские показания, и после надлежащего рассмотрения последовал неизбежный в Америке вердикт, который мы неоднократно слышали на протяжении всей нашей жизни: «Виновные не обнаружены»[11].

ГЛАВА V ХОКИНСЫ УДОЧЕРЯЮТ ЛОРУ ВАН-БРАНТ

1

__________

1 А младшую дочь они перевезли в свой дом, и там воспитывали ее (на языке синдхи.)[12].


Il veut faire secher de la neige au four et la vendre pour du sel blanc[13]


«Борей» отошел от берега и продолжал свой путь вверх по реке, увозя обогащенных новым жизненным опытом Хокинсов: за последние сутки они только и видели, что человеческие страдания, и по мере сил своих пытались облегчить их самоотверженной помощью. Но они стали теперь богаче и в другом отношении. Во время сумятицы, наступившей после взрыва, в толпе пассажиров, собравшихся в салоне «Борея», испуганно металась черноглазая девочка лет пяти. Она горько плакала и звала маму и папу, но никто ей не отвечал. Что-то в лице мистера Хокинса привлекло девочку: она подошла к нему и, подняв глаза, внимательно поглядела на него; должно быть, осмотр удовлетворил ее, и девочка доверчиво прильнула к Хокинсу. Он приласкал ребенка, выслушал ее печальный рассказ и обещал разыскать ее близких; потом отвел девочку в каюту и велел своим детям быть с ней поласковей (все взрослые хлопотали около раненых), а сам отправился на поиски.

Однако все его усилия были напрасны. Целый день они с женой наводили справки и не теряли надежды, хотя надежды, в сущности, уже не оставалось. Им удалось только узнать, что девочка села с родителями на пароход в Новом Орлеане, что незадолго перед тем они прибыли с Кубы, что происходили они, по-видимому, откуда-то из приатлантических штатов и что фамилия их Ван-Брант, а имя девочки — Лора. Вот и все, родителей ее никто после взрыва не видел. Девочка была прекрасно воспитана, а такой нарядной и богатой одежды, как у нее, миссис Хокинс никогда прежде не видала.

Часы текли, и бедный ребенок совсем впал в отчаяние; Лора так жалобно звала свою мать, что стоны раненых, казалось, меньше терзали душу Хокинсов, чем страдания этого маленького покинутого существа. Они изо всех сил старались утешить ее и невольно сами к ней привязались, видя, как она льнет к ним, обнимает их своими ручонками и успокаивается только от их ласковых взглядов и слов. У обоих в груди затаился немой вопрос — вопрос, который с каждым часом становился настоятельнее и все настойчивей требовал ответа, но оба они не решались произнести его вслух, оба хранили молчание и выжидали. Наконец настала минута, когда откладывать более стало уже невозможно. Пароход причалил к пристани, мертвых и раненых уже переносили на берег. Измученная девочка спала на руках у миссис Хокинс. Мистер Хокинс подошел к жене и молча остановился около нее. Глаза их встретились, и они оба посмотрели на девочку; в эту минуту она пошевелилась во сне и прижалась еще теснее к груди миссис Хокинс; умиротворенное и довольное выражение ее личика взволновало материнское сердце миссис Хокинс, и когда она снова обменялась взглядом с мужем, вопрос был задан и ответ на него получен…

С тех пор как Хокинсы начали свое путешествие, «Борей» прошел уже около четырехсот миль. И вот наконец вдали показался длинный ряд пароходов, плотно, бок о бок, словно сардины в банке, прижавшихся к пристани; над ними и позади них вырисовывались купола, башни и всевозможные постройки большого города — города, прикрытого сверху внушительным зонтом черного дыма. Это был Сент-Луис. Дети Хокинсов бегали по верхней палубе, а отец и мать сидели на подветренной стороне рулевой рубки, пытаясь унять их и не очень жалея, что это им не удается.

— Хоть с ними и хлопотно, Нэнси, но они того стоят.

— Они стоят большего, Сай.

— Верно, Нэнси! Ты бы согласилась отдать хотя бы одного за кругленькую сумму?

— Ни за какие деньги, Сай!

— У нас с тобой всегда одни и те же мысли. Правда, мы не богаты, но все же ты не жалеешь… Тебя не беспокоит, что в семье прибавилось еще двое?

— Нет. Бог нас не оставит.

— Аминь. Значит, ты и с ними не хотела бы расстаться? Ни с Клаем, ни с Лорой?

— Ни за что на свете! Я люблю их так же, как своих детей. Мне кажется, что они даже более ласковы и внимательны ко мне, чем родные. Как-нибудь справимся, Сай.

— Конечно, все будет хорошо, старушка. Владея землями в Теннесси, я не побоюсь усыновить хоть тысячу детей, если потребуется: там хватит богатства на целую армию. Да, да — на целую армию, Нэнси! Мы-то с тобой не доживем до этого дня, но малыши доживут, поверь моему слову! Когда-нибудь их станут величать: «богатая мисс Эмилия Хокинс» и «состоятельная мисс Лора Ван-Брант Хокинс»; «достопочтенный Джордж Вашингтон Хокинс, миллионер» и «губернатор Генри Клай Хокинс, миллионер»! Вот как мир назовет их! Об этих ребятишках тужить не приходится. Они обеспечены. В наших землях таятся несметные богатства, Нэнси, помяни мое слово!

Тем временем дети на минуту прервали свои игры и подошли послушать взрослых. Хокинс спросил:

— Вашингтон, мой мальчик, чем ты займешься, когда станешь одним из самых богатых людей на свете?

— Сам не знаю, папа. Иногда мне кажется, что хорошо бы иметь воздушный шар и летать высоко-высоко в небе, иногда мне хочется много-много книг, а иногда я думаю, что неплохо бы приобрести разные водяные колеса и флюгеры или такую машину, какую вы купили с полковником Селлерсом; а иногда мне кажется, что я куплю… Ну я, правда, не знаю… я не очень уверен, может, лучше всего сначала завести собственный пароход?

— Ты верен себе, малыш! Как всегда, тебя тянет то к одному, то к другому. А ты, ты чем займешься, Клай, когда станешь одним из самых богатых людей на свете?

— Не знаю, сэр. Моя мама — моя другая мама, которой больше нет, всегда говорила мне, чтобы я работал и не особенно надеялся разбогатеть, тогда я не стану горевать, если никогда не разбогатею. И поэтому, мне кажется, лучше подождать, пока я разбогатею, — к тому времени я уж наверняка придумаю, чем заняться. А сейчас я еще не знаю, сэр!

— Разумная ты у меня головушка! Губернатор Генри Клай Хокинс — вот кем ты когда-нибудь будешь, Клай! Умная, рассудительная головушка! Ну а теперь отправляйтесь играть! Идите, идите! Первоклассный товар, Нэнси, как говорят обэдстаунцы о своих свиньях.

Пароходик, на который Хокинсы пересели в Сент-Луисе, отвез их со всеми пожитками еще на сто тридцать миль вверх по Миссисипи, до убогой деревушки, приютившейся на миссурийском берегу; тут они и высадились в сумерках теплого октябрьского вечера.

На следующее утро Хокинсы снова запрягли лошадей в фургон и два дня тащились по бездорожью в глубь безлюдного лесного края. И когда они, выражаясь фигурально, в последний раз раскинули свои шатры, они были у цели — перед ними лежала их новая родина, средоточие всех их надежд.

У обочины проселочной дороги стоял новый рубленый одноэтажный домик-лавка; неподалеку от нее жались друг к другу еще десять — двенадцать таких же домиков, старых и новых.

В печальном свете угасавшего дня поселок казался унылым, бесприютным. Двое или трое молодых людей сидели перед лавкой на большом ящике, ковыряли его ножами, стучали по нему растоптанными башмаками и плевались табачной жвачкой, стараясь попасть то в одну, то в другую цель. Несколько оборванных негров удобно прислонились к столбам, подпиравшим навес над крыльцом лавки, и с ленивым любопытством разглядывали вновь прибывших. Все указанные лица вскоре перебрались поближе к фургону Хокинсов, где и замерли в неподвижности, засунув руки в карманы и переминаясь с ноги на ногу; став на якорь, они с удовольствием продолжали глазеть на фургон. Помахивая хвостами, вокруг фургона бегали бродячие собаки: они заинтересовались собакой Хокинсов, но полученные сведения их, видимо, не удовлетворили, ибо они тут же открыли против нее совместные военные действия. Это событие могло бы разжечь любопытство местных жителей, если бы силы были более равные, а то какая же это собачья драка, если много псов бросается на одного? Посему мир был восстановлен, и чужая собака, поджав хвост, поспешила укрыться под фургоном. Ловко держа на голове ведра, вразвалку подходили неопрятные старые и молодые негритянки; они присоединялись к зрителям и тоже глядели во все глаза. Полуодетые белые мальчуганы и маленькие голопузые негритята, на которых только и было, что короткие рубашонки из небеленого холста, сбегались к фургону со всех сторон, останавливались и, заложив руки за спину, изо всех сил помогали взрослым смотреть на вновь прибывших. Остальные жители поселка уже собирались отложить свои дела, готовясь двинуться к фургону, как вдруг сквозь толпу с громкими криками прорвался какой-то мужчина и начал восторженно трясти руки Хокинсам.

— Кто бы мог подумать! — восклицал он. — Нет, это в самом деле вы?! А ну, повернитесь! Поднимите-ка головы: я хочу хорошенько разглядеть вас! Вот так история, прямо глазам своим не верю! Бог ты мой, как я счастлив снова вас видеть! Сердце радуется, и на душе светло! Дайте мне ваши руки еще разок, дайте мне пожать их как следует! Вот это подарок! А что моя женушка-то скажет! Да, да, я женился, всего неделю тому назад, чудеснейшее, прелестнейшее создание, женщина благородной души. Она вам понравится, Нэнси. Да что там понравится! Бог ты мой, вы полюбите ее, вы души в ней не будете чаять, вас потом и водой не разольешь! А ну, дайте-ка мне еще раз поглядеть на вас! Все такие же… Нет, вы только подумайте: не далее как сегодня утром моя женушка говорит: «Полковник, — говорит она, как я ее ни отучаю, она меня все равно зовет полковником. — Полковник, говорит она, — сердце мне подсказывает, что к нам едут гости!» И вот вам пожалуйста! Приехали те, кого я меньше всего ожидал! Теперь она будет считать себя пророчицей, и провалиться мне на этом месте, если я и сам так не считаю! Прямо как в поговорке: «Несть отечества без своего пророка»[14]. Бог ты мой, и ребятишки здесь! Вашингтон, Эмилия, разве вы не узнали меня? А ну, кто меня поцелует? С вами-то мы подружимся: для вас найдутся и лошадки, и коровы, и собаки — все, что радует сердце ребенка! И… А это кто? Чужие детишки? Ну что ж, здесь вы не будете чужими, это я вам говорю! У нас-то вы почувствуете, что это и есть ваш настоящий дом, вот увидите. А ну, валите все гуртом за мной. В нашем лагере вам разрешается почтить своим присутствием только мой очаг. Вы мои гости, и больше ничьи. И вообще вы обязаны немедленно расположиться здесь как у себя дома, устроиться поудобнее и отдыхать! Вы слышали, что я вам сказал? Эй, Джим, Том, Пит, Джейк, быстрей сюда! Отведите упряжку к моему дому, поставьте фургон на дворе, а лошадей под навес да задайте им овса и сена, накормите их досыта! Что? Нет ни овса, ни сена? Так достаньте! Пусть запишут на мой счет! А ну, пошевеливайтесь! А теперь построились в одну колонну, левое плечо вперед и в ногу, шагом марш!

И полковник, посадив Лору к себе на плечи, сам возглавил процессию, а воодушевленные и преисполненные благодарности переселенцы, расправив затекшие ноги и почувствовав свежий прилив сил, бодро зашагали следом за ним.

Вскоре они сидели рядком у старомодного очага; от пылавших в нем дров в комнате было, пожалуй, излишне жарко, — но что делать: без ужина не обойдешься, а ужин без огня не состряпаешь. Комната служила одновременно спальней, гостиной, кабинетом и кухней. Хозяйственная женушка полковника то входила, то выходила из комнаты с кастрюлями и сковородками, довольная и веселая, и когда она смотрела на мужа, в глазах ее светилось обожание. И вот наконец она расстелила скатерть и завалила стол горячими кукурузными лепешками, жареными курами, копченой свининой, поставила банки с топленым молоком, кофе и прочие деревенские яства, а полковник Селлерс сразу же умерил свои излияния и на минуту совсем прекратил их, чтобы подобающе благочестивым тоном пробормотать молитву, но его красноречие тут же снова прорвалось и продолжало нестись могучим и шумным потоком, пока все не набили себе желудки. А когда гости поднялись по лесенке на второй этаж, сиречь на чердак, где им были постланы мягкие перины, миссис Хокинс невольно проговорила:

— Ну что за человек, право! По-моему, он стал еще более сумасшедшим, чем прежде. И все равно его нельзя не любить, что тут поделаешь? Да и как его не любить! Стоит только послушать его речи и посмотреть ему в глаза, сразу обо всем забываешь.

Не прошло и двух недель, как Хокинсы удобно разместились в собственном рубленом доме и уже начали привыкать к новому месту. Детей отдали в школу, если ее можно было так назвать; впрочем, в то время других школ не было восемь, а то и десять часов в день юная поросль человечества посвящала тому, что зубрила по книжкам несусветную чепуху, а потом, как попугаи, повторяла ее наизусть; поэтому, получив законченное образование, ученики приобретали лишь постоянную головную боль и умение читать вслух не переводя дыхания и не останавливаясь на малопонятных словах. Хокинс за гроши перекупил лавку и принялся извлекать из нее столь же грошовые доходы.

Под необычайно выгодным предприятием, на которое полковник Селлерс намекал в своем письме, подразумевалось выращивание мулов для рынков южных штатов; оно и в самом деле было многообещающим: молодняк стоил дешево, а его прокорм — и того дешевле. И Хокинс легко поддался уговорам вложить в дело все свои скромные сбережения и возложить дальнейшую заботу о животных на Селлерса и дядю Дэна.

Все шло хорошо. Дело понемногу разрасталось. Хокинс даже построил новый дом, на этот раз двухэтажный, и установил на нем громоотвод. Люди шли две-три мили, чтобы посмотреть на него. Но они знали, что громоотвод притягивает молнию, и поэтому во время грозы обходили дом Хокинса стороной; они хорошо понимали, что такое стрельба в цель, и были уверены, что с расстояния в полторы мили молния может попасть в маленький железный прутик не чаще, чем один раз из ста пятидесяти. Хокинс обставил свой дом «магазинной» мебелью, купленной в Сент-Луисе, и молва о ее великолепии широко разнеслась по округе. Даже ковер для гостиной был привезен из Сент-Луиса, хотя остальные комнаты довольствовались половиками местного изготовления. Вокруг дома Хокинс первым в поселке поставил настоящий дощатый забор; мало того — он его выбелил! Что же касается клеенчатых занавесок на окнах, то на них красовались такие величественные замки, какие можно увидеть только на оконных занавесках и больше нигде на свете. Восторги, которые эти чудеса вызывали у соседей, радовали Хокинса, но он не мог не улыбаться при мысли о том, сколь жалкими и дешевыми они покажутся по сравнению с теми, какие украсят особняк Хокинса в будущем, когда теннессийские земли принесут свои отчеканенные на монетном дворе плоды. Даже Вашингтон заметил однажды, что, когда землю в Теннесси продадут, он купит для своей с Клаем комнаты такой же «магазинный» ковер, как в гостиной. Слова эти понравились Хокинсу, но обеспокоили его жену: она считала неразумным возлагать все земные надежды на угодья в Теннесси и забывать о том, что человек должен трудиться.

Хокинс выписывал еженедельную газету из Филадельфии и листок, выходивший два раза в неделю, из Сент-Луиса; других газет в поселке почти не появлялось, хотя «Женский альманах Годи»[15] находил в нем хороший сбыт и считался, по мнению наиболее авторитетных местных критиков, образцом изящной словесности. Здесь, пожалуй, уместно напомнить, что мы излагаем события давно минувших дней: они произошли лет двадцать — тридцать тому назад. В этих двух газетах и крылась тайна все возраставшего благополучия Хокинса. Газеты постоянно информировали его о состоянии посевов на юге и востоке страны, и поэтому он знал, на какие товары будет спрос, а на какие нет, по крайней мере за несколько недель, а то и месяцев до того, как об этом узнавали все окружающие. Шло время, и постепенно все стали считать, что ему удивительно везет. Его соседям было невдомек, что за этим «везеньем» скрывается сметливый ум.

Вскоре его звание «сквайр» снова вошло в обиход, — правда, только на год: по мере того как состояние Хокинса и его авторитет возрастали, оно незаметно перешло в «судью», и можно было надеяться, что со временем превратится в «генерала». Все сколько-нибудь влиятельные лица, приезжавшие в поселок, стремились попасть в дом Хокинсов, и «судья» радушно принимал гостей.

Узнав местных жителей поближе, Хокинс полюбил их. Это были неотесанные, невоспитанные и даже не очень трудолюбивые люди, но зато прямые, честные, достойные уважения. Они отличались горячим, несколько старомодным патриотизмом: родина была для них кумиром, а национальный флаг — предметом великой гордости. Человек, запятнавший честь нации, навлекал на себя их смертельную ненависть. Они все еще осыпали проклятьями Бенедикта Арнольда[16], как будто он был их личным другом, обманувшим их доверие всего лишь неделю назад.

ГЛАВА VI ДЕСЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ. ЮНАЯ КРАСАВИЦА ЛОРА

1

__________

1 Дела десятилетней давности — как часто они кажутся новью! (китайск.).


Mesu eu azheiashet

Washkebematizitaking,

Nawuj beshegandaguze

Manwabegonig edush wen.

Ojibwa Nuguwioshang, p. 78.


Мы пропустим десять лет и расскажем о переменах, которые произошли в судьбах наших героев за это время.

Судья Хокинс и полковник Селлерс успели нажить и потерять по два-три скромных состояния и теперь живут в нужде. У Селлерса две пары близнецов и сверх того еще четверо детей. В семье Хокинсов шестеро своих детей и двое приемных. Время от времени, когда фортуна улыбалась отцам, этим пользовались старшие дети и проводили счастливые месяцы в лучших школах Сент-Луиса; в менее удачные годы они оставались дома, в гнетущей обстановке нужды и лишений.

Дети Хокинсов, как и все окружающие, даже не подозревали, что одна из их сестер — чужая им по крови и рождению. Если Лора с Эмилией и не походили друг на друга, то так часто бывает во многих семьях. Девочки росли как сестры, а во время катастрофы на Миссисипи они были слишком малы, чтобы запомнить, что именно это событие соединило их судьбы.

И все же всякий, кто узнал бы тайну происхождения Лоры и наблюдал ее в счастливом возрасте двенадцати-тринадцати лет, должно быть понял бы, чем Лора привлекательнее своей подружки.

Философы спорят о том, что чарует нас в шаловливой школьнице: то ли будущая женщина, угадываемая в едва расцветающей девушке, то ли просто безмятежная прелесть ребенка. Если в свои двенадцать лет Лора и обещала стать красавицей, то сама она даже не подозревала об этом. Гораздо более важные мысли занимали ее в то время. К своему незатейливому школьному платью она уже научилась добавлять милые мелочи в виде бантиков и сережек, которые таинственным образом украшали его, и озабоченно советовалась о них со своими взрослыми друзьями.

Когда в летний день Лора шла по улице быстрой и легкой походкой, положив прелестные ручки в отороченные лентой карманы передника и оттого словно бы чуточку подбоченясь, а под порывами ветра широкие поля белой панамы то опускались ей на глаза, то поднимались, открывая свежее хорошенькое личико, когда на губах ее играла по-девичьи кокетливая, задорная улыбка и от всей фигурки веяло чистотой и невинностью, свойственной этой счастливой поре, — поистине это зрелище согревало самое холодное сердце и радовало самое печальное.

Щедрая и своенравная, чуткая и заносчивая, ласковая и непостоянная одним словом, неотразимо очаровательная, — вот какой была Лора в этот период своей жизни. Не выйди она из него, нашу историю не пришлось бы и писать. Но к концу тех нескольких лет, о которых мы сейчас рассказываем и которые принесли судье Хокинсу множество испытаний, Лора выросла и стала почти женщиной.

Когда судья обанкротился впервые, перед ним предстал добрый ангел в образе человека и предложил ему полторы тысячи долларов за теннессийские земли. Миссис Хокинс считала, что нужно соглашаться. Искушение было велико, но Хокинс устоял. Он заявил, что земля принадлежит его детям и что ради такой ничтожной суммы он не может лишать их будущих миллионов. Когда та же беда постигла его вновь, появился второй ангел и предложил три тысячи долларов. К тому времени Хокинс был в таком отчаянии, что позволил жене уговорить его составить запродажную; но когда он вновь увидел нищенскую одежонку детей, он почувствовал себя предателем и отказался подписать бумагу.

Теперь он снова бедствовал, и его положение было хуже, чем когда-либо прежде. Целыми днями ходил он взад и вперед по комнате и почти не спал по ночам. Ему стыдно было признаться даже самому себе, но он замышлял измену: он решился наконец продать землю. Как-то раз в такую минуту в комнату вошла миссис Хокинс. Он еще не сказал ни слова, но почувствовал себя таким виноватым, как будто она застигла его за каким-то позорным занятием.

— Сай, я прямо не знаю, что делать, — сказала она. — Одежда у детей такая плохонькая, что стыдно в ней показаться на глаза людям. Но это еще не самое худшее: в доме еды ни крошки, пусто, хоть шаром покати.

— Так что же ты, Нэнси! Сходи к Джонсону и…

— К Джонсону, как же! Когда у этого человека не было ни единого друга на всем белом свете, ты поддержал его, поставил на ноги, помог ему разбогатеть. И вот результат: он живет в нашем чудесном доме, а мы в его жалкой лачуге. Он уже намекал, чтобы наши ребята не приходили играть с его детьми, — что, впрочем, еще можно перенести, и даже без особого труда, потому что не такие они люди, чтобы стоило поддерживать с ними знакомство; но сегодня утром я послала к нему Фрэнки взять немного муки, и он заявил мальчику, что за нами уже и без того многовато записано; больше он ничего не сказал: просто не дал муки, отвернулся и продолжал разговаривать с девицами Харгрейв, которые выторговывали у него подешевле какую-то материю. «Многовато записано!» Уж этого-то я никак не могу перенести спокойно!

— Нэнси, это неслыханно!

— Конечно, неслыханно, ты прав. Я ничего тебе не говорила, Сай, терпела, сколько могла. Но дела наши с каждым днем становятся все хуже и хуже; я до того измучилась, что совсем перестала выходить из дому. У тебя и так довольно забот, я бы и сейчас ни слова не сказала, только теперь все так плохо, что я просто не знаю, куда кинуться, где искать помощи. — И, не выдержав, она закрыла лицо руками и заплакала.

— Бедняжка моя, не надо так убиваться. Вот уж никогда бы не подумал такого о Джонсоне. Прямо голова идет кругом. Ума не приложу, что теперь делать! Если бы кто-нибудь сейчас пришел и предложил мне три тысячи… О, если бы только кто-нибудь предложил три тысячи за землю в Теннесси…

— Ты бы продал ее, Сай? — в волнении спросила миссис Хокинс.

— Пусть только предложат!

Миссис Хокинс выбежала из комнаты и через минуту вернулась, ведя за собой солидного, похожего на бизнесмена человека. Усадив незнакомца, она снова вышла. «Разве можно терять надежду? — подумал Хокинс. — В самый тяжелый час провидение приходит на выручку, — никогда еще помощь не являлась к несчастному горемыке так кстати. — Пусть этот человек предложит мне хотя бы тысячу, я благословлю и обниму его, как родного брата!»

— Мне известно, что вы являетесь владельцем семидесяти пяти тысяч акров земли в Восточном Теннесси, — заговорил незнакомец, — и чтобы не отнимать у вас лишнего времени, я сразу перейду к делу. Я представляю интересы сталелитейной компании и уполномочен предложить вам за ваш участок десять тысяч долларов.

Сердце Хокинса екнуло. Он весь дрожал от еле сдерживаемого ликования. Первым его побуждением было крикнуть: «По рукам, и дай бог счастья вашей сталелитейной компании!»

Но вот что-то промелькнуло в его сознании, и он, хоть и открыл было рот, не вымолвил ни слова. Воодушевление погасло в его глазах, в них появилось выражение глубокого раздумья. Затем он нерешительно сказал:

— Видите ли, я… мне кажется, что этого мало. Моя земля… представляет большую ценность, очень большую. Она до краев полна железной рудой, сэр, до краев! И медью, и каменным углем — всего даже не перечислишь! Так вот что я вам скажу. Я сохраню за собой все богатства ее недр, кроме железной руды, которую готов продать за пятнадцать тысяч долларов наличными, с тем, однако, что вступаю в долю и получаю половину доходов, или акций, как у вас там говорят. Я сейчас не у дел и готов принять участие в управлении предприятием. Что вы на это скажете?

— Что касается меня, то я всего лишь посредник владельцев компании; они мои друзья, и я даже ничего не получу за свои труды. По совести говоря, я пытался убедить их не впутываться в это дело — потому-то я сразу и выложил их предложение, не закидывая никаких удочек: я надеялся, что вы откажетесь. Люди чаще всего отказываются от первого предложения, каково бы оно ни было. Но я выполнил поручение и с удовольствием передам ваш ответ.

Он сделал движение, собираясь встать, но Хокинс остановил его:

— Погодите минутку.

Хокинс снова задумался. Суть его размышлений была такова: «Он хитрый человек, очень хитрый; мне не нравится его откровенность. Эти нарочито откровенные бизнесмены — хитрые пройдохи, все они таковы. Он и есть сталелитейная компания, вот кто он такой!.. И земля ему нужна до зарезу, не настолько я слеп, чтобы не видеть этого. Он, видите ли, считает, что компании лучше не впутываться в это дело. Превосходно, ничего не скажешь! Просто здорово придумано! Не пройдет и дня, как он вернется и, конечно, примет мое предложение. Примет? Готов держать любое пари, что ему и сейчас не терпится принять его; тут надо разобраться как следует. С чего это вдруг такая горячка вокруг железа? Интересно, откуда подул ветер? Даю голову на отсечение, что с железом начинаются большие дела. (Тут у Хокинса загорелись глаза; он встал и принялся шагать по комнате, размахивая руками.) Огромные дела, в этом нет ни малейшего сомнения, а я сижу в этой дыре, как крот, и не знаю, что творится на свете. Боже ты мой, ведь я чуть не попался в ловушку! Еще немного, и этот мошенник разорил бы меня. Но все-таки я не попался, и теперь я ни за что на свете…»

На этом он прервал свои размышления и, обернувшись к незнакомцу, сказал:

— Я сделал вам предложение, вы не приняли его, и теперь я прошу вас считать, что никакого предложения не было. Впрочем, совесть не позволяет мне… Пожалуйста, измените названную мною цифру на тридцать тысяч долларов, если вам угодно, и можете передать предложение компании — я буду стоять на своем, даже если у меня разорвется сердце!

Незнакомец поглядел на Хокинса с явным удивлением: чувствовалось, что вся сцена забавляет его; но Хокинс этого даже не заметил. В самом деле, он едва ли замечал что-либо вокруг и вряд ли понимал, что происходит. Незнакомец ушел. Хокинс опустился на стул и задумался; потом испуганно огляделся и бросился к двери…

— Поздно, поздно! Ушел! Какой же я дурак! Опять опростоволосился! Тридцать тысяч — этакий осел! Почему, ну почему я не сказал пятьдесят тысяч!

Он запустил обе пятерни в волосы и, опершись локтями о колени, в отчаянии принялся раскачиваться.

Миссис Хокинс, сияя, вбежала в комнату.

— Ну как, Сай?

— О Нэнси, я самый что ни на есть про-клятый, рас-проклятый дурак! Если бы ты знала, что я сделал!

— Что ты сделал, Сай? Говори скорей, ради бога!

— Что сделал? Погубил все на свете!

— Скажи, скажи наконец, что случилось? Не мучай меня! Неужели он так и не купил нашу землю? Неужели он ничего тебе не предложил?

— Предложил? Он давал за нее десять тысяч долларов, и…

— Слава богу! От всей души, от всего сердца я благодарю небо! Но почему же ты говоришь, что все погубил, Сай?

— Нэнси, неужели ты думаешь, что я принял это нелепое предложение? Нет, к счастью, я не такой простак! Я сразу разгадал, что за всем этим кроется! С железом затеваются большие дела! Тут пахнет миллионами! А я, этакий дурак, сказал ему, что согласен уступить половину железной руды за тридцать тысяч! Вернись он сейчас, меньше чем за четверть миллиона ему ее не видать!

Миссис Хокинс побелела как полотно и посмотрела на мужа полными отчаяния глазами.

— И ты отказался, позволил этому человеку уйти, когда мы в таком безвыходном положении? Неужели ты говоришь серьезно? Не может быть!

— Отказался? Еще чего выдумала! Послушай, Нэнси, неужели ты думаешь, что он сам себе враг? Не беспокойся: завтра же утром прибежит ко мне со всех ног!

— Нет, Сай, нет! Он ни за что не вернется. Что теперь с нами будет? Господи, что теперь с нами будет?

На лицо Хокинса набежала тревожная тень. Он сказал:

— Как, Нэнси, ты… ты в самом деле веришь в то, что говоришь?

— Верю? Я наверняка знаю, что это так. И еще я знаю, что, не имея ни гроша в кармане, мы бросили на ветер десять тысяч долларов!

— Нэнси, ты меня пугаешь! Неужели этот человек… Не может быть, чтобы я… Черт меня побери, ведь я и в самом деле, кажется, упустил прекрасный случай! Не убивайся, Нэнси, не убивайся! Я найду его. Я возьму… Я возьму… Ах, какой я дурак! Я возьму любую сумму, какую он предложит!

Он выскочил из дому и бегом пустился по улице. Но незнакомец исчез. Никто не знал, откуда он прибыл и куда уехал. Хокинс медленно возвращался домой и с тоской, уже без всякой надежды искал глазами незнакомца; чем тяжелее становилось у него на сердце, тем дешевле оценивал он свою землю. Дойдя наконец до порога собственного дома, он готов был уступить ее всю целиком за пятьсот долларов: двести наличными и остальное тремя годовыми взносами, без каких бы то ни было процентов.

Грустное общество собралось на следующий вечер у очага Хокинсов. Все дети, кроме Клая, были дома. Мистер Хокинс сказал:

— Кажется, мы совсем на мели, Вашингтон. Мы безнадежно запутались. У меня уже не хватает сил. Не знаю, куда пойти, что делать; никогда еще я не был в таком безвыходном положении, никогда будущее не казалось мне таким беспросветным. Посмотри, сколько ртов надо прокормить. Клай уже уехал на заработки; боюсь, что ненадолго нам придется расстаться и с тобой, сынок. Но только ненадолго: земля в Теннесси…

Он умолк, почувствовав, что краснеет. На минуту воцарилось молчание, и затем Вашингтон — теперь это был двадцатидвухлетний долговязый юнец с мечтательными глазами — сказал:

— Если бы полковник Селлерс приехал за мной, я не прочь пожить у него, пока земля в Теннесси не будет продана. С тех пор как он переехал в Хоукай, он все время приглашает меня к себе.

— Боюсь, что ему трудно будет приехать за тобой, Вашингтон. Из того, что я слышал, — конечно, не от него самого, а от других, — его дела немногим лучше наших, да и семья у него тоже большая. Он, пожалуй, сможет подыскать тебе какое-нибудь занятие, но лучше уж ты попытайся добраться до него сам. Тут всего тридцать миль.

— Но как это сделать, отец? Туда даже дилижансы не ходят.

— А если бы и ходили, то за проезд нужно платить. Дилижанс ходит из Суонси, это в пяти милях отсюда. Но дешевле добраться туда пешком.

— Тебя там наверняка знают, отец. И, конечно, согласятся подвезти меня в долг, ведь это совсем недалеко. Почему бы тебе не написать и не попросить их об этом?

— А почему бы тебе самому не написать, Вашингтон? Ведь ехать-то тебе, а не мне… Кстати, чем ты собираешься заняться в Хоукае? Может быть, додумаешь до конца способ изготовления матовых стекол?

— Нет, сэр. Это изобретение меня больше не интересует. Я уже почти догадался, как надо изготовлять такие стекла, но с ними столько хлопот, что мне надоело возиться.

— Вот этого-то я и боялся, сынок. А как насчет куриного корма? Ты ведь, кажется, собирался придумать такой корм, от которого менялся бы цвет яичной скорлупы?

— Да, сэр. И мне почти удалось найти нужный состав, но куры от него почему-то дохнут; так что пока я отложил это дело, хотя, возможно, еще вернусь к нему, когда разузнаю, как лучше изготовлять нужную смесь.

— И какие же у тебя теперь планы? Или никаких?

— Есть, даже целых три или четыре. Все они неплохие и вполне осуществимы, но требуют ужасно много возни и, кроме того, денег. Зато, конечно, как только земля будет продана…

— Эмилия, ты как будто хотела что-то сказать?

— Да, сэр. Если вы не против, я могу поехать в Сент-Луис. Все-таки еще одним ртом меньше. Миссис Бакнер давно зовет меня.

— А на какие деньги, дитя мое?

— Она, наверное, вышлет, если вы ей напишете. А возврата долга она бы подождала до…

— Ну, послушаем, что скажет Лора.

Эмилия и Лора были примерно одного возраста — обеим еще не исполнилось восемнадцати лет. Эмилия, хорошенькая голубоглазая блондинка, была по-детски застенчива. Лора, напротив, казалась более зрелой и горделивой, черты ее лица были удивительно правильными и изящными, а белизна кожи оттенялась темными глазами и волосами; назвать ее хорошенькой было бы неверно — она была по-настоящему красива.

— Я тоже поеду в Сент-Луис, сэр, — сказала Лора. — Я найду способ добраться туда. Я пробью себе дорогу. И я найду способ позаботиться не только о себе, но и сделать что смогу для остальных.

Она проговорила эти слова величественно, как принцесса. Миссис Хокинс любовно посмотрела на нее и улыбнулась, но в ее ответе слышался ласковый упрек:

— Значит, одна из моих девочек хочет оставить нас и зарабатывать себе на жизнь? Тебе нельзя отказать в мужестве, доченька, но будем надеяться, что до этого дело не дойдет.

Глаза девушки засияли любовью. Она выпрямилась, сложила белые руки на коленях и застыла, подобно великолепному айсбергу. Собака Клая высунула из-под стола коричневый нос, желая обратить на себя внимание, и получила его. Виновато тявкнув, она снова укрылась под столом; айсберг остался холоден и равнодушен…

Незадолго перед тем судья Хокинс написал Клаю, прося его приехать и принять участие в домашнем совете. Клай приехал на следующий вечер после только что описанной сцены, и вся семья восторженно встретила его. Он привез столь необходимую помощь, около двухсот долларов, отложенных им за полтора года труда.

Словно луч солнца прорвался сквозь тучи, и всей семье, не привыкшей унывать, показалось, что этот луч сулит им ясные небеса.

На другое утро все весело хлопотали, собирая Вашингтона в дорогу, все, кроме самого Вашингтона, который сидел в стороне погруженный в мечты. Когда наступила минута прощанья, стало особенно ясно, как все любят его и как неохотно расстаются с ним, хотя в прежние, школьные годы его уже не раз провожали в Сент-Луис. Они привычно, как нечто само собой разумеющееся, взяли на себя всю тяжесть сборов; им даже в голову не приходило, что и он мог бы принять в них участие. И, тоже как нечто само собой разумеющееся, Клай пошел и нанял лошадь с телегой, а когда все прощальные слова были сказаны, взвалил на телегу пожитки Вашингтона и повез изгнанника в Суонси.

Там он оплатил его проезд в дилижансе, усадил и помахал ему вслед рукою. Затем вернулся домой и отчитался перед семьей, как исполнительный комитет перед законодательным собранием.

Несколько дней Клай оставался дома. Он много раз обсуждал с матерью денежные дела семьи и беседовал с отцом на ту же тему, правда, только один раз. Клай обнаружил в нем большие и горестные перемены: постоянные превратности судьбы сделали свое дело, каждая новая неудача подрывала силы и угнетала дух его отца, а последнее бедствие, казалось, окончательно убило в нем все чаяния и надежды; он уже не вынашивал никаких проектов, не строил никаких планов — жизнь доконала его. Выглядел он усталым и измученным. Он поинтересовался успехами Клая и его видами на будущее и, убедившись, что дела у сына идут неплохо, а в будущем, надо полагать, пойдут и того лучше, легко примирился с мыслью, что отныне Клай будет опорой ему и семье.

— Не забывай справляться, как там наш бедный Вашингтон, — сказал он, присматривай за ним, Клай, и помогай ему чем можешь.

Все младшие члены семьи тоже, по-видимому, сразу забыли свои горести и готовы были признать Клая своим новым кормильцем. Не прошло и трех дней, как в доме воцарились мир и покой. Деньги Клая — те сто восемьдесят — сто девяносто долларов, которые он привез с собой, — сотворили чудо. Все были веселы и беззаботны, как будто получили целое состояние. Хорошо еще, что деньгами распоряжалась миссис Хокинс, а то они очень быстро пришли бы к концу.

На погашение самых срочных денежных обязательств Хокинса потребовалась лишь небольшая сумма, так как он всегда до смерти боялся влезать в долги.

Когда Клай, распрощавшись с домашними, отправился снова трудиться, он уже отдавал себе полный отчет в том, что с этого дня семья отца перешла на его попечение; однако он не позволял себе огорчаться, ибо считал, что отец всю жизнь любовно и не скупясь заботился о нем и что теперь, когда неудачи сломили его, помогать ему должно быть не тягостно, а отрадно. Младших детей растили и воспитывали белоручками. Их не научили заботиться о себе; им и сейчас не приходило в голову, что пора об этом подумать.

Девушкам ни при каких обстоятельствах не позволили бы зарабатывать себе на жизнь: Хокинсы — южане в их жилах течет благородная кровь, и если бы кто-нибудь из их семьи, не считая, конечно, Лоры, высказал подобную мысль, его попросту сочли бы сумасшедшим.

ГЛАВА VII ПОЛКОВНИК СЕЛЛЕРС СТРОИТ ПЛАНЫ ОБОГАЩЕНИЯ

Via, Pecunia![18] Пусть она бежит,

Погибнет, сгинет — я верну ее,

Найду беглянку в старой винной бочке!

Осадок, ополоски вин иль пива

Родят ее мне вновь! Вы ж, сэр, чеканьте

Ее из пыли или паутины,

Растите шерсть на скорлупе яичной

Или овес на косточках бараньих

Авось она вернется!

Бен Джонсон


Дилижанс, увозивший Вашингтона со всеми его пожитками и надеждами, под веселое дуденье рожка мчался по улицам Суонси, и полгорода любовалось этим зрелищем из окон или дверей. Но как только дилижанс выехал за городскую черту, он сбавил ход и до следующего поселка тащился еле-еле; у околицы рожок снова весело задудел, и экипаж с грохотом понесся мимо домов. Это повторялось каждый раз, когда дилижанс подъезжал или отъезжал от очередной почтовой станции. Недаром в те времена дети вырастали уверенные, что дилижансы всегда бешено мчатся и что рожок всегда весело трубит. Впрочем, они также верили, что пираты бросаются в бой в своих лучших, «воскресных», одеждах, с черным флагом в одной руке и с пистолетом в другой, — на картинках пиратов изображали именно так; однако, по мере того как годы наделяли их холодной житейской мудростью, иллюзии рассеивались. Дети узнавали, что дилижанс — это просто жалкое, неуклюжее сооружение, которое тащится по бесконечным пустынным дорогам, а пираты — когда они попадаются не на картинках, а в жизни — всего лишь оборванные и нисколько не романтичные бродяги.

Под вечер дилижанс въехал в Хоукай с подобающей скоростью и торжественным грохотом, что было вполне понятно и уместно, ибо для центрального Миссури Хоукай мог считаться вовсе не таким уж маленьким городком. Усталый и проголодавшийся Вашингтон выбрался из экипажа и распрямил затекшие ноги, ломая голову над тем, что делать дальше. И тут же облегченно вздохнул: в конце улицы показался полковник Селлерс, — не прошло и минуты, как он, запыхавшись, подбежал к станции.

— Рад тебя видеть, Вашингтон, — заговорил он, — просто счастлив видеть тебя, мой мальчик, да хранит тебя бог! Письмо твое получил. Поджидал тебя. Слышал почтовый рожок, но не мог сразу бежать — разговаривал с одним человеком; он затеял грандиозное дело, хочет, чтобы я вложил в него кое-какой капитал, и, поверь мне, я мог бы найти ему худшее, гораздо худшее применение. Нет, нет, оставь свой багаж в покое, сейчас я все улажу. Эй, Джерри, ты не занят? Ну так взвали на спину это сокровище и ступай за мной. Идем, Вашингтон. Боже, как я рад тебя видеть! Жена и дети ждут тебя не дождутся. Да они тебя и не узнают, так ты вырос! Надеюсь, дома все здоровы? Вот и хорошо, рад слышать. Мы все собирались съездить повидаться с вами, но уж очень много дел, и все они не из тех, которые можно кому-нибудь передоверить. Так и откладываешь поездку со дня на день. А какие в этих краях возможности! Господи боже мой, здесь деньги можно загребать лопатой! Вот мы и пришли, вот тут и обретается династия Селлерсов. Сваливай все на крыльцо, Джерри. Чернее его нет негра во всем Миссури, Вашингтон, но сердце у него доброе, — он славный малый, этот Джерри! Ты, наверное, ждешь свои десять центов, Джерри? Правильно: всякий, кто работает на меня… Всякий, кто… Не в тот карман полез я, что ли? Всякий, кто… Куда это мой кошелек запропастился? Всякий… Ничего не понимаю! А, вспомнил! Я его забыл в банке, и убей меня бог, если я не оставил там же свою чековую книжку; недаром Полли говорит, что мне нужна нянька. Ну ладно, дай ка мне десять центов, Вашингтон, если у тебя есть…

Спасибо. А теперь беги, Джерри, а то когда ты рядом, сумерки наступают на полчаса раньше! Неплохая шутка, а? Совсем неплохая! Вот он, Полли! Дети, Вашингтон приехал! Только не проглотите его за один присест, оставьте немного на ужин! Добро пожаловать, мой мальчик! Добро пожаловать в дом, который почитает за честь принять сына лучшего из людей, живущих на земле. Сай Хокинс всегда был мне хорошим другом, и, полагаю, я вправе говорить, что если только мне представлялся случай привлечь его к выгодному дельцу, я привлекал его с радостью и охотой. Ведь это я устроил ему сделку с сахаром. Все было задумано великолепно, жаль только, что мы передержали сахар дольше, чем нужно!

Так оно и было — именно стремление «придержать» и разорило партнеров. Самым печальным во всей этой истории было то, что никогда прежде они не теряли столько денег: в тот год Селлерс сбыл в Новом Орлеане партию мулов с большой прибылью, в тот раз ему сопутствовала настоящая удача. Самым разумным, конечно, было бы не впутываться в торговлю сахаром, а вернуться домой и по-прежнему заниматься мулами. Селлерс же, погнавшись за двумя зайцами, упустил обоих.

Иначе говоря, в ожидании высоких цен он придерживал сахар до тех пор, пока, можно сказать, не упустил его, продав по самой низкой цене. Эта катастрофа, фигурально выражаясь, убила осла, который снес золотое яичко (надо надеяться, что образное выражение это будет понято правильно). Селлерс вернулся домой бодрым, но с пустыми карманами, а торговля мулами перешла в другие руки. После этого шериф описал имущество Хокинсов и продал его с молотка, а убитые горем Хокинсы стали свидетелями того, как дядя Дэн и его жена перешли к работорговцу. Тот угнал их далеко на юг, и больше Хокинсы никогда не видели своих верных негров. Они чувствовали себя так, будто это их собственную плоть и кровь продали на чужбину.

Кирпичный «особняк» Селлерса — двухэтажный дом с мезонином, выстроенный в более изящном стиле, чем все соседние, — очень понравился Вашингтону. Рой маленьких Селлерсов торжественно повел Вашингтона в гостиную, а родители шли сзади, обняв друг друга за талию.

Все семейство было одето скромно, даже бедно; по всему было видно, что платье уже основательно послужило им, хотя и сейчас оставалось чистым и опрятным. Цилиндр полковника потерял весь ворс и лоснился от постоянной чистки, однако сохранил нечто такое, что заставляло верить, будто его только что принесли из магазина. Остальные предметы туалета полковника тоже потеряли ворс и лоснились, но и они выглядели так, будто весьма довольны собой и снисходительно сочувствуют всякому другому платью.

В комнате становилось темно, давала себя знать вечерняя прохлада. Селлерс сказал:

— Снимай пальто, Вашингтон, подсаживайся поближе к печке и устраивайся поудобней. Считай, что ты под родным кровом, мой мальчик! Сейчас в печке запылает огонь. Зажги лампу, Полли, душенька, и нам сразу станет весело. Я так рад тебя видеть, Вашингтон, словно ты целых сто лет пропадал, а сейчас нашелся!

Полковник сунул спичку в маленькую, жалкую печурку и подпер кочергой дверцу, петли которой давно вышли из строя. Вделанный в дверцу небольшой квадратик слюды тускло засветился. Миссис Селлерс зажгла дешевую лампу под аляповатым абажуром, отчего мрак почти рассеялся, и все уселись поближе к свету, включив и печурку в свой тесный дружеский круг.

Дети тормошили Селлерса, карабкались на него, ласкали, и он в ответ тоже осыпал их ласками. Детские мордашки, руки и ноги скрывали полковника от взоров окружающих, но сквозь гомон и смех все же пробивался его голос: речь Селлерса текла непрерывной струей, неутомимо и жизнерадостно; его кошечка-жена сидела рядом и, не отрываясь от вязанья, слушала мужа со счастливым и гордым видом, словно внимала оракулу или слову божьему и вкушала благодарной душой хлеб жизни. Детишки понемногу затихли, собрались вокруг отца и, опершись локтями на его колени, ловили каждое слово, будто из уст его неслась музыка небесных сфер.

Вся обстановка комнаты состояла из старой волосяной кушетки необычайно унылого вида, нескольких поломанных стульев, столика, на котором стояла лампа, и покалеченной печурки. На полу не было ковра, а предательские четырехугольные пятна на стене, выделявшиеся кое-где на фоне выцветшей краски, говорили о том, что некогда здесь висели картины. Никаких безделушек и украшений в доме не было, если не считать украшением часы, которые, отбивая время, ошибались не меньше чем на пятнадцать ударов, а стоило стрелкам дойти до двадцати двух минут любого часа, как они непременно сцеплялись и продолжали дальнейший путь уже вместе.

— Замечательные часы! — проговорил Селлерс, вставая, чтобы завести их. — Мне за них предлагали… Э, да ты просто не поверишь, сколько мне предлагали за них. Когда старый губернатор Хейджер встречает меня, он всякий раз говорит: «Что же вы, полковник! Назначайте наконец свою цену! Я от ваших часов не отступлюсь». Но боже мой, это все равно что продать жену! Однажды я… Т-с-с! Они начинают бить! Прошу публику соблюдать тишину! Их все равно не перекричишь, приходится набираться терпения и ждать, пока они не выскажутся до конца. Так вот, как я уже говорил, однажды… Тише, они снова начинают — девятнадцать, двадцать, двадцать один, двадцать два, двад… Ага, вот и все. Однажды я, значит, говорю старому судье… Ну, ну, бейте себе на здоровье, не обращайте на меня внимания! Как тебе нравится их бой, Вашингтон? Сочный, гулкий! Он и мертвого разбудит. Спать? Нет, брат, это то же самое, что пытаться заснуть на фабрике, где изготовляют громы небесные! Ты только послушай! Теперь они пробьют сто пятьдесят раз подряд, не меньше. Других таких часов не сыщешь во всем подлунном мире!

Слова Селлерса несколько утешили Вашингтона, так как нескончаемый звон действовал на него угнетающе, хотя всему семейству Селлерсов он доставлял, по-видимому, только удовольствие, и чем усерднее часы, по выражению хозяина, «давали жару» и чем невыносимее становился трезвон, тем в больший восторг приходило семейство полковника. Когда наконец наступила тишина, миссис Селлерс обратила к Вашингтону сиявшее наивной гордостью лицо и сказала:

— Часы достались ему от бабушки.

Она это так произнесла и так при этом посмотрела, что ясно было — от Вашингтона ждут удивления и восхищения, и потому он сказал первое, что пришло в голову:

— Неужели?

— Да, да! Правда, папа? — воскликнул один из близнецов. — А мне она была прабабушкой, и Джорджу тоже; правда, папа? Мы-то ее никогда не видели, а сестрица видела, когда была совсем маленькой; правда, сестрица? Она ее видела раз сто! Прабабушка была ужасно глухая, а сейчас она уже умерла; правда, папа?

И тут началось настоящее вавилонское столпотворение: все дети заговорили разом, стараясь сообщить Вашингтону все, что знали о покойнице; и беспорядок скоро принял устрашающие размеры, но никто не думал подавлять его или даже осуждать; однако первый близнец скоро перекричал остальных детей и стойко держался один против всех:

— А теперь это наши часы, и внутри у них всякие колесики и еще такая штучка, которая трепыхается, как только они начинают бить; правда, папа? Прабабушка умерла, когда почти никого из нас еще и в помине не было; она была баптисткой Старой Школы[20], и у нее было полным-полно бородавок… спросите у папы, если не верите. А еще у нее был дядя, лысый и припадочный. Нам-то он не дядя; не знаю, кем он нам приходился — каким-нибудь родственником, наверно; папа его видел тысячу раз, — правда, папа? А у нас был теленок, который ел яблоки и жевал кухонные полотенца, а если вы останетесь здесь, то увидите столько похорон! Правда, сестрица? А вы когда-нибудь видели пожар? Я-то видел. Однажды мы с Джимом Терри…

Но тут заговорил Селлерс, и столпотворение прекратилось. Полковник принялся рассказывать о грандиозном предприятии, в которое собирался вложить кое-какой капитал и по поводу которого к нему приезжали советоваться банкиры из самого Лондона; и скоро он уже строил сверкающие пирамиды из долларов, а Вашингтон, покоренный его волшебным красноречием, мало-помалу начал чувствовать себя богачом. Однако холод все сильнее давал себя знать. Вашингтон уселся как можно ближе к печке, но, несмотря на то, что слюдяная дверка продолжала мягко и спокойно светиться, он не мог убедить себя, что ощущает хоть немного тепла. Он попытался пододвинуться еще ближе, задел кочергу, и дверца свалилась на пол. И тут он сделал необычайное открытие: оказалось, что печка пуста, в ней нет ничего, кроме горящей сальной свечи!

Бедняга готов был провалиться сквозь землю. А полковник растерялся только на мгновение и тут же снова обрел голос:

— Моя собственная идея, Вашингтон, великолепнейшая вещь, скажу я тебе. Обязательно напиши о ней отцу, — только не забудь. Я тут как-то прочел несколько отчетов европейских научных обществ, мне их высылает один из моих друзей, граф Фужье[21] — чего только он не присылает мне из Парижа! — он, знаешь ли, очень высокого мнения обо мне, этот Фужье… И вдруг вижу: Французская Академия, исследуя свойства тепла, пришла к выводу, что оно не проводник, или что-то в этом роде, и поэтому, вполне естественно, должно оказывать пагубное влияние на людей с легко возбудимой нервной системой, особенно склонных к ревматизму. Храни тебя бог, мальчик! Я в одну минуту понял, что со всеми нами творится, и тут же сказал: долой все огни из печек! Не желаю я подвергать себя медленной пытке и верной смерти, нет, сэр! Человеку нужно не само тепло, а лишь видимость тепла, — вот в чем моя идея. Осталось только придумать, как претворить ее в жизнь. Пораскинул я мозгами, поломал голову пару деньков, и вот вам — пожалуйста! Ревматизм? В нашем доме теперь так же невозможно заболеть ревматизмом, как заставить заговорить мумию. Печка со свечой внутри и прозрачная дверца — вот что спасло мою семью! Не забудь же написать отцу, Вашингтон. И подчеркни, что это моя идея. Полагаю, я ничуть не тщеславнее других, но ведь вполне естественно, что, сделав такое открытие, человек ищет признания своих заслуг.

Посиневшими от холода губами Вашингтон проговорил, что непременно напишет, но в глубине души решил, что ни при каких обстоятельствах не станет поощрять подобное безумие. Он пытался убедить себя, что это изобретение полезно для здоровья, в чем более или менее преуспел, — но так и не сумел понять, что лучше: в добром здравии помереть от холода или заболеть ревматизмом.

ГЛАВА VIII ВАШИНГТОН ХОКИНС В ГОСТЯХ У ПОЛКОВНИКА СЕЛЛЕРСА

Whan ре borde is thynne, as of seruyse,

Nought replenesshed with grete diuersite

Of mete & drinke, good chere may then suffise

With honest talkyng…

«The Book of Curtesye»[22].

Маммон. Идемте, сэр. И в Novo Orbe[23] мы

Сойдем на берег. Перу перед вами

Богатый край! Там — золотые копи,

Офир, открытый древле Соломоном[24].

Бен Джонсон, Алхимик.


Ужин в доме полковника Селлерса поначалу мог показаться далеко не роскошным, но при более близком ознакомлении становился все лучше и лучше. Иначе говоря, то, что Вашингтон с первого взгляда принял за низменный заурядный картофель, оказалось сельскохозяйственным продуктом, вызвавшим у него благоговейный трепет, ибо выращен он был в каком-то заморском княжеском огороде, под священным надзором самого князя, который и прислал его Селлерсу; лепешки были из кукурузной муки, а кукуруза эта произрастала в одном-единственном, избранном уголке земного шара, и раздобыть такую кукурузу могли только избранные; бразильский кофе, сперва показавшийся Вашингтону отвратительной бурдой, приобрел более приятный вкус и аромат после того, как гость, следуя совету Селлерса, стал пить его маленькими глотками, дабы по достоинству оценить напиток, — ведь недаром этот кофе из личных запасов одного бразильского аристократа… как, бишь, там его… Язык полковника, словно волшебный жезл, превращал сушеные яблоки в инжир и воду в вино с такой же легкостью, с какой он мог превратить любую лачугу во дворец, а нынешнюю нищету — в грядущие богатства.

Вашингтон лег спать в холодную постель в комнате, где даже ковра на полу не было, а проснулся утром во дворце; во всяком случае, он оставался дворцом, пока Вашингтон протирал глаза и вспоминал, где он находится; но потом дворец исчез, и юноше стало ясно, что зажигательные речи полковника навеяли на него волшебный сон. Накануне он устал и потому проснулся поздно, войдя в гостиную, он сразу заметил, что старой волосяной кушетки уже нет, а за завтраком полковник небрежно швырнул на стол долларов семь бумажками, пересчитал их, промолвил, что наличные у него кончаются и надо бы заглянуть в банк, и снова сунул деньги в бумажник с безразличным видом человека, привыкшего к крупным суммам. Завтрак был ничуть не лучше ужина, но полковник заговорил и постепенно превратил его в восточное пиршество. Наконец он сказал:

— Я намерен позаботиться о тебе, мой мальчик. Вчера я подыскал для тебя одно местечко, но сейчас речь не о нем. Это просто для начала, на кусок хлеба с маслом — только и всего! Нет, когда я говорю, что намерен позаботиться о тебе, я имею в виду совсем другое. Я собираюсь открыть перед тобою такие перспективы, по сравнению с которыми этот заработок покажется жалким пустяком. Я помогу тебе нажить столько денег, что ты не будешь знать, куда их девать. Когда мне что-нибудь подвернется, ты должен быть здесь, поблизости. У меня уже наклевываются грандиозные комбинации, но я пока помалкиваю, — опытный игрок никогда лишнего не сболтнет, чтобы никто не догадался, какие у него козыри на руках и с какой карты он пойдет. Всему свое время, Вашингтон, всему свое время. Ты еще увидишь. Намечается неплохое дельце с кукурузой. Кое-кто из моих нью-йоркских приятелей уговаривает меня вступить в долю: скупить весь урожай на корню, а потом диктовать свои цены рынку, — очень неплохая штука, скажу я тебе. И нужны-то сущие пустяки: всего каких-нибудь два — два с половиной миллиона. Я им еще ничего не обещал; да и к чему спешить: чем я равнодушнее, тем сильнее хочется им меня заполучить. Есть у меня на примете и кое-что покрупнее: насчет свиней. Наши люди незаметно действуют (последняя фраза прозвучала весьма внушительно), шныряют везде и всюду, договариваются с фермерами по всему Западу и Северо-Западу, контрактуют поголовье свиней; другие посредники потихоньку ведут переговоры с предпринимателями. А когда мы приберем к рукам всех свиней и все бойни — фью! — тогда денег будет столько, что и на трех пароходах не увезешь! Я уже все изучил, подсчитал шансы за и против; и хотя я пока еще качаю головой и, на первый взгляд, колеблюсь и взвешиваю, я твердо решил: если удастся обойтись капиталом в шесть миллионов долларов, то денежки надо ставить именно на эту лошадку! Да что говорить, Вашингтон: каждому ясно, что денег тут целый Атлантический океан со всеми его бухтами и заливами в придачу. Но есть у меня кое-что и покрупнее этого, крупнее, чем…

— Что вы, полковник, куда же еще крупнее! — воскликнул Вашингтон, у которого загорелись глаза. — Как бы я хотел взяться с вами вместе хоть за какое-нибудь из ваших грандиозных начинаний. Будь у меня только деньги! Обидно чувствовать себя связанным по рукам и ногам, скованным, раздавленным проклятой нищетой, когда перед тобой открываются такие блестящие возможности! Что может быть хуже бедности? Только не бросайте эти великолепные дела, полковник; даже я вижу, что они сулят богатство. Не бросайте их ради других, может быть, более заманчивых, но на самом деле более рискованных. На вашем месте я бы держался за них. Эх, если бы отец был сейчас таким, как прежде! Я бы обязательно вызвал его сюда. Такого случая у него никогда в жизни не было. Нет, полковник, ничего лучшего вы не найдете, это просто невозможно.

Мягкая сочувственная улыбка заиграла на лице полковника, и он перегнулся через стол с видом человека, который сейчас «откроет тебе глаза», и притом сделает это легко и просто.

— Послушай, Вашингтон, мой мальчик, все эти дела сущие пустяки. Они только кажутся крупными, да и то лишь новичку; а для человека, привыкшего к широкому размаху, они — пшик! Конечно, ими можно заняться часок-другой на досуге, когда под рукой нет ничего лучшего, и пустить в ход капитал, который пока не находит себе применения, в ожидании чего-либо настоящего, но… Слушай меня внимательно, я объясню тебе, что такое «настоящее дело», как понимаем его мы, старые дельцы. Вот, например, предложение Ротшильдов, — это, конечно, между нами…

Вашингтон нетерпеливо закивал головой, а его горящие глаза говорили: «Да, да, я все понимаю, продолжайте!»

— …Я ни за что не хочу, чтобы о нем стало известно. Они предлагают мне вместе с ними втихомолку — их человек приезжал сюда недели две тому назад, — вместе с ними втихомолку (тут голос Селлерса снизился до многозначительного шепота) скупить сто тринадцать банков в штатах Огайо, Индиана, Кентукки, Иллинойс и Миссури — те, что занимаются аферами; сейчас бумаги этих банков обесценены, их можно приобрести в среднем за сорок четыре процента номинала, — так вот, скупить их, а потом вдруг взять и выпустить кота из мешка. Фью-у-у! Тут их бумаги одним махом подскочат в цене, да как! До самых небес! Прибыль от этой операции будет сорок миллионов и ни долларом меньше! (Красноречивая пауза — Вашингтон должен прочувствовать все великолепие открывающейся перед ним картины.) А ты говоришь о свиньях! Дорогой мой, наивный мой мальчик, ведь после этого нам остается только посиживать на крылечке и торговать банками оптом и в розницу, словно спичками!

Вашингтон, у которого захватило было дух, обрел наконец голос.

— Да это же просто поразительно, — заговорил он. — Почему моему отцу ни разу не представился такой случай? А я… Я ничего не могу сделать! Счастье улыбается мне на каждом шагу и дразнит меня. Я никак не поймаю его, и мне приходится лишь смотреть, как другие пожинают чудесные плоды.

— Ничего, Вашингтон, не расстраивайся. Я помогу тебе. Таких предложений сколько угодно. У тебя много денег?

Мысли Вашингтона были еще так полны миллионами, что он невольно покраснел, когда ему пришлось признаться, что все его достояние восемнадцать долларов.

— Ну ничего, не отчаивайся. Другим приходилось начинать с меньшего. Есть у меня в голове одна идейка, которая со временем может дать кое-что нам обоим. Береги свои денежки и добавляй к ним все что сумеешь. А я их приумножу. От нечего делать я тут экспериментировал — изобрел средство для лечения глаз; получился своего рода эликсир, в котором девять частей воды и одна часть — химикалии, ценою не дороже доллара за бочку. Я и сейчас продолжаю опыты; не хватает всего лишь одного ингредиента, но почему-то именно его я никак не могу подобрать, а к аптекарю я, понятно, не хочу обращаться. Но я уже близок к успеху и ручаюсь, что через несколько недель вся страна будет благословлять «Всемогущий Восточный Глазной Эликсир Бирайи Селлерса. Спасение для Больных Глаз. Медицинское Чудо Нашего Века!» Маленький флакон — пятьдесят центов, большой — один доллар. Затраты в среднем: на маленький флакон — пять центов, на большой — семь. Сбыт за первый год, скажем, десять тысяч флаконов в Миссури, семь тысяч в Айове, три тысячи в Арканзасе, четыре тысячи в Кентукки, шесть тысяч в Иллинойсе и, скажем, двадцать пять тысяч флаконов во всех остальных штатах. Итого пятьдесят пять тысяч флаконов; чистая прибыль, за вычетом всех расходов, по самым скромным подсчетам — двадцать тысяч долларов. И нужно для этого только… скажем, полтораста долларов для производства первых двух тысяч флаконов. А потом уж деньги потекут рекой. На следующий год сбыт достигнет двухсот тысяч флаконов, а чистая прибыль — примерно семидесяти пяти тысяч долларов; тем временем можно строить большую фабрику в Сент-Луисе стоимостью, скажем, в сто тысяч долларов. На третий год мы легко могли бы продать миллион флаконов в Соединенных Штатах и…

— Это же замечательно! — воскликнул Вашингтон. — Давайте начнем немедленно! Давайте…

— …миллион флаконов в Соединенных Штатах: прибыль — самое малое триста пятьдесят тысяч долларов… И вот тут-то подойдет самое время начать настоящее дело.

— Настоящее? Разве триста пятьдесят тысяч долларов в год — это не настоящее?..

— Чепуха! Ты сущий младенец, Вашингтон! Наивный, близорукий, нетребовательный простачок! Впрочем, что спрашивать с бедного несмышленыша, выросшего в глуши! Неужели ты думаешь, что я стал бы тратить столько сил ради тех жалких крох, которые перепадут нам здесь, в Америке? Разве я похож на человека, который… Разве мое прошлое говорит, что я из тех, кто довольствуется малым, чей кругозор ничуть не шире кругозора серой бездарной толпы, неспособной видеть дальше своего носа? Уж ты-то понимаешь, что я не из их числа, что для меня это невозможно. Тебе бы следовало знать, что если я решусь посвятить свое время и способности изготовлению патентованного средства, то это будет такое патентованное средство, которое распространится по всему миру. Им будут пользоваться все народы во всех уголках земного шара! Что такое одна Америка для глазного эликсира? Бог с тобой, мой мальчик, это же всего лишь безлюдный тракт, который надо пройти, прежде чем доберешься до настоящего рынка! Ведь в странах Востока людей несчетное множество, как песку в пустыне; на каждой квадратной миле кишат тысячи страждущих, и все до одного больны офтальмией! Эта болезнь для них так же естественна, как грехи, как нос на лице человека. Они рождаются с офтальмией, живут с нею и подчас умирают, не нажив ничего другого. Три года предварительных торговых операций на Востоке, и к чему мы придем? Наши передовые части проникнут в Константинополь, а тыловые займут Малайский архипелаг. Фабрики и склады в Каире, Исфагани, Багдаде, Дамаске, Иерусалиме, Иеддо[25], Пекине, Бангкоке, Дели, Бомбее и Калькутте! Годовой доход… Один бог знает, сколько миллионов придется на брата!

Вашингтон был поражен и ошеломлен. Мысли его витали в далеких заморских странах, а перед глазами проносились такие груды шелестящих и звенящих денег, что он чувствовал себя так, словно очень долго кружился и, внезапно остановившись, увидел, что все вокруг продолжает кружиться в стремительно вращающемся вихре. Однако мало-помалу Селлерсы перестали мелькать перед его глазами и заняли свои прежние места, а комната, потеряв весь блеск, стала такой же убогой, как прежде. И только тогда юноша вновь обрел голос и принялся уговаривать Селлерса бросить все остальные дела и скорее закончить глазной эликсир. Он вынул свои восемнадцать долларов и попытался заставить полковника взять их; он упрашивал и умолял Селлерса, но тот не соглашался. Этот капитал — полковник в присущей ему величественной манере называл восемнадцать долларов капиталом, — этот капитал ему не понадобится до тех пор, пока эликсир не станет реальностью. Но он успокоил Вашингтона, заверив его, что обратится к нему за деньгами, как только завершит свое изобретение, и добавил, к радости Вашингтона, что, кроме него, он никого больше не возьмет в долю.

К концу завтрака Вашингтон только что не молился на Селлерса. Этот юноша был из тех, кто сегодня возносится мечтою в небеса, а завтра посыпает голову пеплом. Сейчас он витал в облаках. Полковник собирался отвести его в контору, где он подыскал ему местечко, но Вашингтон упросил его подождать несколько минут, пока он напишет домой; такие люди, как он, живут только интересами сегодняшнего дня, отдавая им все свои помыслы, и легко отметают от себя все, что волновало их вчера, — это у них в крови. Вашингтон побежал наверх и принялся с воодушевлением писать матери о свиньях и кукурузе, о банках и глазном эликсире, в каждом случае накидывая сверх расчетов Селлерса еще парочку-другую миллионов. Люди и представления не имеют, что за человек полковник Селлерс, писал он, а когда мир узнает его, все ахнут от удивления. Закончил он письмо следующими словами:

«Поэтому успокойся, мама, и не волнуйся ни о чем. Скоро у тебя будет все, что ты захочешь, и даже больше. Уж для тебя-то я ничего не пожалею, можешь не сомневаться. Эти деньги предназначены не для меня одного, а для всей семьи. Мы поделим их поровну, и у каждого из нас будет столько, сколько одному человеку никогда не истратить. Сообщи обо всем отцу, но только очень осторожно; ты сама понимаешь, как важна здесь осторожность, после всех пережитых неудач он в таком состоянии, что хорошие вести могут выбить его из колеи даже скорее, чем плохие: ведь к плохим-то он привык, а хороших не слыхал давным-давно. Расскажи Лоре и всем нашим. И напиши Клаю, если он еще не вернулся. Можешь написать ему, что я охотно поделюсь с ним всем, что у меня будет. Он знает это и так, и мне не придется клятвенно заверять его в искренности моих слов. Будь здорова. И помни: вам больше не о чем волноваться и беспокоиться, скоро наши беды придут к концу».

Бедный Вашингтон! Он и понятия не имел, что его любящая мать прольет не одну сочувственную слезу над его посланием и перескажет остальным членам семьи только ту его часть, где говорилось о любви к ним Вашингтона, но почти ни словом не обмолвится о его планах и надеждах. Он и помыслить не мог, что, получив такое радостное письмо, она опечалится и будет вздыхать всю ночь напролет, думая горькие думы и с тревогой заглядывая в будущее; он, напротив, надеялся, что письмо это успокоит ее и подарит ей мирный сон.

Закончив письмо, Вашингтон спустился к полковнику, и они отправились в путь; по дороге Вашингтон узнал, что его ожидает. Он будет клерком в конторе по продаже недвижимого имущества. Непостоянный юноша мгновенно предал забвению глазной эликсир, и мысли его вновь унеслись к теннессийским землям. Необыкновенные перспективы, которые сулят эти обширные владения, так захватили Вашингтона, что он с трудом заставлял себя прислушиваться к словам полковника и улавливать их смысл. Он радовался, что поступает в контору по продаже недвижимого имущества, — теперь-то его будущее обеспечено.

Полковник рассказал ему, что генерал Босуэл очень богат, у него солидное и процветающее дело; работа у Вашингтона будет нетрудная, получать он будет сорок долларов в месяц, а жить и питаться ему предстоит в семье генерала, что равноценно надбавке по крайней мере в десять долларов, если не больше, ибо даже в «Городском отеле» он не получит таких удобств, хотя в этой гостинице за приличную комнату с пансионом дерут пятнадцать долларов.

Генерала Босуэла они застали в конторе, уютной комнате, сплошь увешанной планами земельных участков; какой-то человек в очках вычерчивал за длинным столом еще один план. Контора помещалась на главной улице Хоукая. Генерал принял Вашингтона доброжелательно, но сдержанно. Он понравился Вашингтону. Это был осанистый, хорошо сохранившийся и прекрасно одетый человек лет пятидесяти. После того как полковник распрощался, генерал еще немного поговорил с Вашингтоном, главным образом о предстоящих ему обязанностях. Из ответов Вашингтона он с удовлетворением заключил, что новый клерк сумеет вести конторские книги и что, хотя его познания в области бухгалтерии пока чисто теоретические, опыт быстро научит его применять теорию на практике. Потом пришло время обеда, и они вдвоем направились к дому генерала. Вашингтон заметил, что невольно старается держаться не то чтобы позади генерала, но и не совсем рядом, — горделивая осанка и сдержанные манеры пожилого джентльмена не располагали к фамильярности.

ГЛАВА IX СКВАЙР ХОКИНС УМИРАЕТ, ЗАВЕЩАВ ДЕТЯМ ЗЕМЛИ В ТЕННЕССИ

Quando ti veddi per la prima volta,

Parse che mi s'aprisse il paradiso,

E venissano gli angioli a un per volta

Tutti ad apporsi sopra al tuo bel viso,

Tutti ad apporsi sopra il tuo bel volto;

M'incatenasti, e non mi so'anco sciolto.

J. Caselli, Chants popul, de l'Italie[26].

Yvmohmi hoka, himak a yakni ilvppvt immi ha chi ho…[27]


— Tajma kittornaminut inneiziungnaerame, isikkaene sinikbingmum ilhej, annerningaerdlunilo siurdliminut piok.

Mas. Agl. Siurdl, 49, 33.


Шагая по улице, Вашингтон предавался мечтам, и воображение его стремительно переносилось от зерна к свиньям, от свиней к банкам; от банков к глазному эликсиру и от глазного эликсира к землям в Теннесси, останавливаясь на каждом из этих соблазнов только на одно лихорадочное мгновение. Он не замечал ничего вокруг, все время смутно думая лишь о генерале.

Наконец они подошли к лучшему особняку в городе. Это и был дом генерала Босуэла. Вашингтона представили миссис Босуэл, и он уже готов был вновь вознестись в туманные выси фантазии, как вдруг в комнату вошла очаровательная девушка лет шестнадцати-семнадцати. Это видение сразу вытеснило из головы Вашингтона сверкающий мусор воображаемых богатств. Женская красота и прежде никогда не оставляла его равнодушным, он не раз влюблялся, а иногда даже был влюблен в одну и ту же девушку несколько недель подряд, но не помнил случая, когда бы сердце его испытало столь внезапное и сильное потрясение.

Всю вторую половину дня Луиза Босуэл не выходила у него из головы, и он то и дело путался в вычислениях. Юноша поминутно ловил себя на том, что погружается в грезы, — ему вновь представлялось ее лицо, когда она впервые появилась перед ним; он слышал ее голос, так его взволновавший, когда она заговорила, и воздух, который окутывал ее, казался ему полным неизъяснимых чар. И хотя сладостные грезы не покидали его весь день, часы тянулись бесконечно, и Вашингтон с нетерпением ждал новой встречи с Луизой. За первым днем последовали другие. Вашингтон отдался охватившей его любви так, как он отдавался всякому увлечению, — не колеблясь и не размышляя. Время шло, и становилось ясно, что он понемногу завоевывает расположение Луизы, не очень быстро, но, как ему казалось, достаточно заметно. Внимание, которое он оказывал Луизе, слегка обеспокоило ее родителей, и они мягко предупредили дочь, не вдаваясь в подробности и ни на кого не намекая, что если девушка связывает свою судьбу с человеком, который не может ее обеспечить, она совершает большую ошибку.

Чутье подсказало Вашингтону, что безденежье может оказаться серьезным, хотя, возможно, и не роковым препятствием на пути осуществления его надежд, и бедность сразу же превратилась для него в такую пытку, перед которой бледнели все прежние его страдания. Теперь он жаждал богатства больше, чем когда-либо раньше.

Раза два он обедал у полковника Селлерса и, с унынием отмечая, что стол становится все хуже не только по качеству, но и по количеству подаваемых блюд, принимал это за верный признак того, что недостающий ингредиент глазного эликсира все еще не найден, — хотя Селлерс всегда объяснял изменения в меню то указаниями врача, то какой-нибудь случайно прочитанной им научной статьей. Так или иначе, недостающего ингредиента по-прежнему недоставало, а полковник по-прежнему утверждал, что он уже напал на его след.

Всякий раз, когда полковник входил в контору по продаже недвижимого имущества, сердце Вашингтона начинало бешено колотиться, а глаза загорались надеждой; однако всегда оказывалось, что полковник всего лишь опять напал на след какой-то грандиозной земельной спекуляции и тут же добавлял, что нужный ингредиент почти у него в руках и он вот-вот сможет назвать день и час, когда на их горизонте забрезжит долгожданный успех. И сердце Вашингтона вновь падало, а из груди вырывался глубокий вздох.

Однажды Вашингтон получил письмо, сообщавшее, что последние две недели судья Хокинс прихварывал и сейчас врачи считают его положение серьезным; Вашингтону надо бы приехать домой. Известие это очень опечалило Вашингтона: он любил и почитал отца. Босуэлов тронуло горе молодого человека, и даже генерал смягчился и сказал несколько ободряющих слов. Это уже было некоторым утешением. Но когда Луиза, прощаясь с ним, пожала ему руку и шепнула: «Не огорчайтесь, все будет хорошо; я знаю, все будет хорошо», несчастье стало для Вашингтона источником блаженства, а навернувшиеся на глаза слезы говорили лишь о том, что в груди у него бьется любящее и благодарное сердце; когда же на ресницах Луизы блеснула ответная слеза, Вашингтон с трудом сдержал нахлынувшую радость, хотя за минуту до того душа его была переполнена печалью.

Всю дорогу домой Вашингтон лелеял и холил свое горе. Он рисовался себе таким, каким, несомненно, видела его она: благородный юноша, пробивающий себе дорогу в жизни и преследуемый несчастьями, стойко и терпеливо ждет приближения грозного бедствия, готовясь встретить удар, как подобает человеку, давно привыкшему к тяжким испытаниям. От таких мыслей хотелось рыдать еще горестнее, и он мечтал только об одном: чтобы она видела, как он страдает.

Не следует придавать особого значения тому, что Луиза, рассеянная и задумчивая, стояла вечером в своей спальне у секретера и снова и снова выводила на листке бумаги слово «Вашингтон». Гораздо важнее было то, что всякий раз, написав это имя, она тут же старательно зачеркивала его и разглядывала зачеркнутое слово так пристально, будто боялась, что его еще можно разобрать, потом снова все перечеркнула и наконец, не удовлетворившись этим, сожгла листок.

Приехав домой. Вашингтон сразу понял, что отец очень плох. Завешенные окна спальни, прерывистое дыхание и стоны больного, шепот родных, ходивших по комнате на цыпочках, чтобы не обеспокоить его, — все это было исполнено печального значения. Миссис Хокинс и Лора дежурили у постели больного уже третью или четвертую ночь; за день до Вашингтона приехал Клай, который тут же стал помогать им. Кроме них троих, мистер Хокинс никого не хотел видеть, хотя его старые друзья не раз предлагали свои услуги. С приездом Клая были установлены трехчасовые дежурства, и теперь больного не оставляли одного ни днем, ни ночью. Лора с матерью, видимо, уже сильно устали, но ни та, ни другая не соглашалась переложить на Клая хоть какую-нибудь из своих обязанностей. Как-то в полночь он не разбудил Лору на ночное дежурство, но его поступок вызвал такие упреки, что больше он уже на это не решался; Клай понял, что дать Лоре выспаться и не разрешить ухаживать за больным отцом, значит лишить ее самых драгоценных минут в жизни; он понял также, что для нее все эти ночные дежурства — честь, а вовсе не тяжелая обязанность. И еще он заметил, что, когда часы бьют полночь, взор больного с надеждой обращается к двери, и стоило Лоре задержаться, как в глазах мистера Хокинса появлялось выражение нетерпения и тоски, но он тотчас успокаивался, как только дверь открывалась и Лора входила в комнату.

И без упреков Лоры он понял, что был неправ, услышав обращенные к Лоре слова отца:

— Клай очень добрый, а ты устала, бедняжка… но я так соскучился по тебе…

— Не такой уж он добрый, папа, раз не позвал меня. Будь я на его месте, ни за что бы этого не сделала. Как ты только мог, Клай?

Клай вымолил себе прощение и пообещал больше не обманывать сестру; отправляясь спать, он говорил себе: «У нашей маленькой «герцогини» добрая душа, и глубоко ошибается тот, кто думает удружить ей, намекая, будто она взялась за непосильное дело. Раньше я этого не знал, но теперь знаю твердо: хочешь доставить Лоре удовольствие, не пытайся помогать ей, когда она выбивается из сил ради тех, кого любит».

Прошла неделя, больной все больше слабел. И вот наступила ночь, которой суждено было положить конец его страданиям. То была холодная зимняя ночь. В густом мраке за окном шел снег, а ветер то жалобно завывал, то в яростном порыве сотрясал дом. Уходя от Хокинсов после очередного визита, доктор в разговоре с ближайшим другом семьи обронил фразу: «Кажется, больше я ничего не могу сделать», — роковую фразу, которую всегда случайно слышит тот, кому меньше всего следовало бы ее слышать и которая одним сокрушительным ударом убивает последнюю, едва теплившуюся надежду… Склянки с лекарствами были убраны, комната аккуратно прибрана в ожидании неизбежней развязки; больной лежал с закрытыми глазами, дыхания его почти не было слышно; родные, дежурившие у постели, вытирали с его лба выступавший по временам пот, и слезы безмолвно текли по их лицам; глубокая тишина лишь изредка нарушалась рыданиями окруживших умирающего детей.

Ближе к полуночи мистер Хокинс очнулся от забытья, огляделся и попытался что-то сказать. Лора тотчас приподняла голову больного; в глазах его загорелись искорки былого огня, и он заговорил слабеющим голосом:

— Жена… дети… подойдите… ближе… ближе. Свет меркнет… Дайте взглянуть на вас еще разок.

Родные тесным кольцом обступили умирающего, и теперь уже никто не мог сдержать слез и рыданий.

— Я оставляю вас в нищете. Я был… так глуп… так недальновиден. Но не отчаивайтесь! Лучшие дни уже недалеко. Помните о землях в Теннесси. Будьте благоразумны. В них — ваше богатство, несметное богатство… Мои дети еще выйдут в люди, они будут не хуже других. Где бумаги? Бумаги целы? Покажите их, покажите их мне!

От сильного возбуждения голос его окреп, и последние слова он произнес без особого напряжения. Сделав усилие, он почти без посторонней помощи сел в постели, но взор его тут же погас, и он в изнеможении упал на подушки. Кто-то побежал за документами, их поднесли к глазам умирающего; слабая улыбка мелькнула на его губах, — он был доволен. Хокинс закрыл глаза; признаки приближающейся кончины становились все явственнее. Некоторое время он лежал неподвижно, потом неожиданно чуть приподнял голову и посмотрел по сторонам, словно пристально разглядывал мерцающий вдали неверный огонек.

Он пробормотал:

— Ушли? Нет… Я вижу вас… еще вижу… Все… все кончено. Но вы не бойтесь. Не бойтесь. Теннесс…

Голос его упал до шепота и замер; последняя фраза осталась незаконченной. Исхудалые пальцы начали щипать покрывало, конец был близок. А через несколько минут в комнате не было слышно иных звуков, кроме рыданий осиротевшей семьи, да со двора доносилось унылое завывание ветра.

Лора наклонилась и поцеловала отца в губы в тот самый момент, когда душа его покинула тело. Но она не зарыдала, не вскрикнула, лишь по лицу ее текли слезы. Потом она закрыла покойнику глаза и скрестила на груди его руки; помедлив, она благоговейно поцеловала его в лоб, натянула на лицо простыню, а затем отошла в сторону и опустилась на стул, — казалось, отныне она покончила все счеты с жизнью, потеряла всякий интерес к ее радостям и печалям и забыла все свои надежды и стремления. Клай зарылся лицом в одеяло, а когда миссис Хокинс и остальные дети поняли, что теперь уже и в самом деле все кончено, они бросились друг к другу в объятия и отдались охватившей их скорби.

ГЛАВА X ОТКРЫТИЕ ЛОРЫ. МОЛЬБА МИССИС ХОКИНС

Okarbigalo: «Kia pannigatit? Assarsara! uamnut nevsoingoarna…»

Mo. Agleg Siurdl, 24, 23.

Nootali nuttaunes, natwontash,

Kukkeihtasli, wonk yeuyeu

Wannanum kummissinninnumog

Kah Koosh week pannuppu[30].


La Giannetta rispose: Madama, voi dalla poverta di mio padre togliendomi, come figliuola cresciuta m'avete, e per questo agni vostro piacer far dovrei.

Boccaccio, Decat, Giorno 2, Nov. 8.


После похорон прошло всего два или три дня, как вдруг произошло событие, которому суждено было изменить всю жизнь Лоры и наложить отпечаток на еще не вполне сложившийся характер девушки.

Майор Лэкленд был некогда заметной фигурой в штате Миссури и считался человеком редких способностей и познаний. В свое время он пользовался всеобщим доверием и уважением, но в конце концов попал в беду. Когда он заседал в конгрессе уже третий срок и его вот-вот должны были избрать в сенат[32], — а звание сенатора в те дни считалось вершиной земного величия, он, отчаявшись найти деньги для выкупа заложенного имения, не устоял перед искушением и продал свой голос. Преступление раскрылось, и немедленно последовало наказание. Ничто не могло вернуть ему доверия избирателей; он был опозорен и погиб окончательно и бесповоротно! Все двери закрылись перед ним, все его избегали. Несколько лет провел он то в мрачном уединении, то предаваясь разгулу, и наконец смерть избавила его от всех горестей; его похоронили вскоре после мистера Хокинса. Майор Лэкленд умер, как и жил последние свои годы, — в полном одиночестве, покинутый всеми друзьями. Родных у него не было, а если и были, то они давно отреклись от него. Среди вещей покойного были обнаружены записки, раскрывшие жителям городка глаза на одно обстоятельство, о котором они прежде и не подозревали, а именно, что Лора не родная дочь Хокинсов.

Сплетники и сплетницы тотчас принялись за работу. В записках только и было сказано, что настоящие родители Лоры неизвестны, но это ничуть не смущало кумушек — напротив, только развязало им языки. Они сами заполнили все пробелы и придумали недостающие сведения. Вскоре в городе только и разговору было, что о тайне происхождения Лоры и о ее прошлом. Ни одна история не походила на другую, но зато все они были одинаково подробны, исчерпывающи, таинственны и занимательны, и все сходились на одном главном выводе: на тайне происхождения Лоры лежит подозрительная, если не сказать позорная тень. На Лору начали поглядывать косо, отводить глаза при встрече, покачивать головой и чуть ли не показывать на нее пальцем. Все это чрезвычайно озадачивало девушку, но через некоторое время вездесущие сплетни дошли и до ее ушей, и она сразу все поняла. Гордость ее была уязвлена. Сперва она просто удивилась и ничему не поверила. Она уже собралась было спросить у матери, есть ли в этих слухах хоть доля правды, но по зрелом размышлении решила воздержаться. Вскоре ей удалось выяснить, что в записках майора Лэкленда упоминались письма, которыми он, по-видимому, обменивался с судьею Хокинсом. В тот же день она без труда составила план действий.

Вечером Лора подождала в своем комнате, пока все в доме затихло, а затем пробралась на чердак и принялась за поиски. Она долго рылась в ящиках, где хранились покрытые плесенью деловые бумаги, не содержавшие ничего интересного для нее, пока не наткнулась на несколько связок писем. На одной была надпись: «Личное», и в ней она наконец нашла то, что искала. Отобрав шесть-семь писем, она уселась и принялась с жадностью читать их, не замечая, что дрожит от холода.

Судя по датам, все письма были пяти-, семилетней давности. Написаны они были майором Лэклендом мистеру Хокинсу. Суть их сводилась к тому, что какой-то человек из восточных штатов справлялся у майора Лэкленда о потерянном ребенке и его родителях, — предполагалось, что этим ребенком могла быть Лора.

Некоторых писем явно не хватало, так как имя незнакомца, наводившего справки, нигде не упоминалось; лишь в одном письме была ссылка на «джентльмена с аристократическими манерами и приятными чертами лица», словно и автор писем и адресат часто говорили о нем и оба знали, о ком идет речь.

В одном письме майор соглашался с мистером Хокинсом в том, что джентльмен напал, по-видимому, не на ложный след, но соглашался также и с тем, что лучше молчать, пока не появятся более убедительные доказательства.

В другом письме говорилось, что, «увидев портрет Лоры, бедняга совсем расстроился и заявил, что это несомненно она».

В третьем письме сообщалось:

«У него, видимо, никого нет на свете, и все его мысли так заняты розысками, что, если они обманут его ожидания, он, боюсь, не переживет этого; я уговорил его обождать немного и поехать вместе со мной на Запад».

В одном из писем был такой абзац:

«Сегодня ему лучше, завтра — хуже, но мысли его все время мешаются. За последние недели в ходе его болезни наблюдаются явления, которые поражают сиделок, но, возможно, не поразят вас, если вы читали медицинскую литературу. Дело вот в чем: когда он бредит, к нему возвращается память, но стоит ему прийти в себя, как все воспоминания угасают, — точь-в-точь, как в случае с Канадцем Джо, который в тифозном бреду свободно говорил на patois[33] своего детства, но сразу забывал его, как только кончался бред. У нашего страдальца память всегда обрывается на событиях, предшествовавших взрыву парохода: он помнит только, как отправился с женой и дочкой вверх по реке, смутно припоминает гонку пароходов, но в этом он уже не уверен; он не может вспомнить даже названия парохода, на котором плыл. Из его памяти выпал целый месяц или даже больше, — здесь он не помнит решительно ничего. Я, конечно, и не думал ему подсказывать; но в бреду все всплывает: и названия обоих пароходов, и обстоятельства взрыва, и подробности его удивительного спасения, вернее — до той минуты, когда к нему подошел ялик (он держался за гребное колесо горящего судна) и упавшее сверху бревно ударило его по голове. Но подробнее напишу о том, как он спасся, завтра или через день. Врачи, естественно, не позволяют мне сказать ему, что наша Лора — его дочь, это можно сделать позднее, когда он как следует окрепнет. Вообще-то его болезнь не опасна, и доктора считают, что он скоро поправится. Но они настаивают на том, чтобы после выздоровления он немного попутешествовал, и рекомендуют прогулку по морю. Они надеются, что им удастся убедить его поехать, если мы ничего пока не скажем ему и пообещаем устроить встречу с Лорой только после его возвращения».

В последнем из писем были следующие слова:

«Все это совершенно необъяснимо: тайна его исчезновения по-прежнему окутана непроницаемым мраком.

Я искал его везде и всюду, расспрашивал каждого встречного, но все напрасно: следы его теряются в том самом нью-йоркском отеле. Вплоть до сегодняшнего дня мне не удалось получить каких-либо сведений о нем; не думаю, что он отплыл на пароходе, так как его имени нет в книгах ни одного из пароходных агентств Нью-Йорка, Бостона или Балтимора. Остается только радоваться, что мы не проговорились. Лора сохранила в вашем лице отца, и для нее будет лучше, если мы навсегда забудем об этой истории».

Больше Лоре ничего узнать не удалось. Сведя воедино разрозненные замечания, она нарисовала себе весьма туманный портрет темноволосого и темноглазого мужчины лет сорока трех — сорока пяти, представительного, но прихрамывающего на одну ногу, — на какую, из писем понять было нельзя. И эта смутная тень должна была заменить ей образ отца. Она перерыла весь чердак, надеясь найти недостающие письма, но напрасно. Вероятнее всего, их сожгли; она не сомневалась, что и отысканные ею письма подверглись бы той же участи, не будь мистер Хокинс рассеянным мечтателем: когда он получил их, то, наверное, был поглощен очередным увлекательным планом.

Опустив письма на колени, она долго сидела в раздумье, не замечая, что мерзнет. Она чувствовала себя заблудившимся путником, пробирающимся по незнакомой тропе в надежде на избавление, но ночь застигла его у реки, через которую нет никакой переправы, а противоположный берег, если он и есть, затерялся в непроглядной тьме. «Почему я не разыскала этих писем хотя бы на месяц раньше! — думала она. — А теперь мертвецы унесли свои тайны в могилу…» Безысходная тоска овладела ею. В груди нарастало неясное ощущение обиды. Как она несчастна!

Лора как раз достигла того романтического возраста, когда девушка, узнав, что с ее прошлым связана какая-то тайна, испытывает щемящую, но сладкую грусть, которая несет в себе утешение; никакое другое открытие не может вызвать такого чувства. У Лоры было вполне достаточно здравого смысла, но она была человеком, а человеку свойственно хранить где-то в тайниках души крупицу романтизма. Всякий человек всю жизнь видит в себе героя, но с годами он развенчивает прежние кумиры и начинает поклоняться другим — как ему кажется, более достойным.

Томительные бессонные ночи у постели больного и пережитая утрата, упадок сил, который явился естественной реакцией на неожиданно наступившую бездеятельность, — все это сделало свое дело, и Лора особенно легко стала поддаваться романтическим впечатлениям. Она чувствовала себя героиней романа, у которой где-то есть таинственный отец. Она не была уверена, что ей действительно хочется его найти и тем самым все испортить, но, следуя романтическим традициям, нужно было хотя бы попытаться разыскать его; и Лора решила при первом удобном случае начать поиски. «Нужно поговорить с миссис Хокинс», — пришла ей в голову прежняя мысль; и, как обычно в таких случаях, в ту же минуту на сцене появилась сама миссис Хокинс.

Она сказала Лоре, что знает все: знает, что Лора раскрыла тайну, которую мистер Хокинс, старшие дети, полковник Селлерс и она сама хранили так долго и верно, — и, заплакав, добавила, что беда никогда не приходит одна: теперь она лишится любви дочери, и сердце ее будет разбито. Горе миссис Хокинс так тронуло Лору, что из сострадания она на минуту почти забыла собственные горести. Наконец миссис Хокинс проговорила:

— Скажи мне хоть слово, дитя мое, не отталкивай меня. Забудь все, назови меня снова мамой. Ведь я так долго тебя любила, и у тебя нет другой матери. Перед богом — я твоя мать, и ничто тебя не отнимет у меня!

Все преграды рухнули перед этой мольбой. Лора бросилась на шею матери.

— Да, да! — воскликнула она. — Ты моя мама и останешься ею навсегда. Все будет как раньше. С этой минуты никакие глупые сплетни, ничто на свете не сможет разлучить нас или отдалить друг от друга!

Всякое чувство отчуждения между Лорой и миссис Хокинс мгновенно исчезло. Теперь их взаимная любовь казалась еще более совершенной, более полной, чем прежде. Немного погодя они спустились вниз и, усевшись у камина, долго и взволнованно говорили о прошлом Лоры и о найденных ею письмах. Выяснилось, что миссис Хокинс ничего не знала о переписке мужа с майором Лэклендом. С обычной для него заботливостью мистер Хокинс постарался оградить жену от всех огорчений, которые могла причинить ей эта история.

Лора пошла спать, чувствуя, что утеряла значительную долю своей романтической возвышенной печали, зато вновь обрела душевный покой. Весь следующий день она была задумчива и молчалива, но никто не обратил на это особого внимания — все ее близкие переживали кончину мистера Хокинса, всем было так же грустно, как и ей. Клай и Вашингтон так же любили сестру и восхищались ею, как прежде. Для младших братьев и сестер ее великая тайна была новостью, но и их любовь ничуть не стала меньше от этого поразительного открытия.

Если бы местные сплетники успокоились, то, весьма вероятно, все постепенно вошло бы в прежнюю колею и тайна рождения Лоры утратила бы в ее глазах весь свой романтический ореол. Но сплетники не могли и не хотели успокаиваться. День за днем они навещали Хокинсов, якобы для того, чтобы выразить сочувствие, и старались выведать что-нибудь у матери или у детей, видимо даже не понимая, сколь неуместны и бестактны их расспросы. Они же никого не обижают — им только хочется кое-что узнать! Обывателям всегда только хочется кое-что узнать…

Хокинсы всячески уклонялись от расспросов, но это служило лишь еще одним доказательством правоты тех, кто говорил: «Если «герцогиня» дочь достойных родителей, почему Хокинсы не желают это доказать? Почему они так цепляются за шитую белыми нитками историю о том, что они подобрали ее после взрыва парохода?»

Преследуемая нескончаемым потоком сплетен и расспросов, Лора снова предалась печальным размышлениям. По вечерам она подводила итог всем услышанным за день намекам, злым и клеветническим измышлениям и погружалась в раздумье. Вслед за раздумьем приходили гневные слезы, а порой у нее вырывались озлобленные восклицания. Шли минуты, и она успокаивалась, утешая себя презрительным замечанием, вроде следующего:

— Да кто они такие? Скоты! Что мне их пересуды? Пусть болтают! Я никогда не унижусь до того, чтобы обращать на них внимание. Я бы могла возненавидеть… Чепуха! Все, кем я дорожу и кого хоть немного уважаю, разумеется ничуть не изменили своего отношения ко мне.

Ей самой, наверное, казалось, что мысль эта относится ко многим людям, — на самом же деле она имела в виду только одного человека; при воспоминании о нем на душе у нее становилось теплее. Но однажды ее приятельница подслушала интересный разговор и немедленно передала Лоре его содержание:

«— Говорят, ты больше не ходишь к ним, Нэд. Неужели это правда?

— Да. Но я не бываю там вовсе не потому, что не хочу туда ходить, и вовсе не потому, что для меня имеет хоть какое-нибудь значение, кем был или кем не был ее отец. Но сплетни, эти бесконечные сплетни!.. Она чудесная девушка. И если бы ты знал ее так же хорошо, как знаю ее я, — ты бы сказал то же самое. Но ты ведь понимаешь: стоит девушке попасть на язык нашим сплетникам — и все кончено, ее уже не оставят в покое!»

На это Лора лишь спокойно ответила:

— Значит, будь все по-старому, я могла бы ожидать, что мистер Нэд Тэрстон осчастливит меня предложением руки и сердца? Природа наделила его привлекательной внешностью; кажется, он многим нравится и принадлежит к одному из лучших семейств нашего городка; к тому же он преуспевает: уже год, как занимается врачебной практикой, и за год у него было два пациента… нет, даже три. Совершенно верно — три: я была на их похоронах. Ну что ж, не я первая, не я последняя: многим приходилось разочаровываться в своих ожиданиях. Оставайся обедать, Мария, у нас сегодня сосиски. И мне хочется рассказать тебе о Хоукае и взять с тебя обещание навестить нас, когда мы туда переедем.

Но Мария не осталась. Она пришла сообщить Лоре об изменнике и пролить вместе с ней романтические слезы, а вместо этого натолкнулась на черствую душу, целиком занятую сосисками и неспособную возвыситься до истинного понимания своего горя!

Но как только Мария ушла, Лора топнула ногой и воскликнула:

— Жалкий трус! Неужели все книги лгут? А я-то думала, что, вопреки всем сплетням, он сразу станет на мою сторону и будет отважно и благородно защищать меня от всех врагов! Пусть уходит, жалкое ничтожество! Я, кажется, и в самом деле начинаю презирать весь мир…

Лора задумалась. Потом сказала:

— Если только когда-нибудь мне улыбнется счастье — о, тогда уж я…

Но она, по-видимому, не нашла достаточно выразительных слов, чтобы закончить свою мысль.

— Я рада, что так случилось, я рада! Да он мне по-настоящему никогда и не нравился!

И тут же, вопреки всякой логике, залилась слезами и с еще большим негодованием топнула ногой.

ГЛАВА XI ОБЕД У СЕЛЛЕРСОВ. СКРОМНОЕ УГОЩЕНИЕ. БЛЕСТЯЩИЕ ПЕРСПЕКТИВЫ

1

__________

1 Он ест, но удовольствия от еды не испытывает (японск.).


Прошло два месяца, и семейство Хокинсов обосновалось в Хоукае. Вашингтон по-прежнему служил в конторе по продаже недвижимого имущества и, в зависимости от того, улыбалась ли ему Луиза, или казалась равнодушной, чувствовал себя то в раю, то в аду, — ибо равнодушие или невнимание с ее стороны могло означать лишь одно: мысли девушки заняты кем-то другим. Когда после похорон отца Вашингтон вернулся в Хоукай, полковник Селлерс несколько раз приглашал его обедать, но Вашингтон без всякой видимой причины ни разу не принял приглашения. Вернее, причина была, но он предпочитал умалчивать о ней: ему не хотелось ни на минуту расставаться с Луизой. И вот теперь Вашингтону пришло в голову, что полковник уже давно не приглашал его. Уж не обиделся ли он? Вашингтон решил немедленно отправиться к Селлерсам — для них это будет приятный сюрприз. Мысль была совсем неплоха, тем более что утром Луиза не вышла к завтраку, ранив его в самое сердце; теперь он отплатит ей тем же, — пусть почувствует, каково приходится человеку, когда ему терзают душу.

Вашингтон явился к Селлерсам как снег на голову, — семья полковника как раз садилась за стол. На мгновенье полковник смутился и растерялся, а миссис Селлерс была в полном замешательстве. Но уже через минуту глава дома пришел в себя и воскликнул:

— Отлично, мой мальчик, отлично! Мы всегда рады видеть тебя и слышать твой голос, всегда рады пожать тебе руку. Настоящие друзья не ждут особых приглашений — все это глупости! Приходи когда вздумается, и приходи почаще: чем чаще — тем лучше. Ты этим доставишь нам только удовольствие. Моя женушка скажет тебе то же самое. Мы, знаешь ли, люди простые и не претендуем на какую-либо роскошь. Мы люди простые, и обед у нас простой, домашний, но зато мы всегда рады разделить его с друзьями, ты и сам это знаешь, Вашингтон! Скорее, дети, скорее! Лафайет[34], сынок, зачем ты наступаешь кошке на хвост, разве ты не видишь? Хватит, хватит, Родерик Ду, неприлично так цепляться за фалды гостей! Не обращай на него внимания, Вашингтон: он живой мальчуган, но ничего плохого не сделает. Дети всегда остаются детьми, знаешь ли. Садись рядом с миссис Селлерс, Вашингтон. Как тебе не стыдно, Мария-Антуанетта, отдай брату вилку, если он просит; ты же старше его!

Оглядев приготовленные яства, Вашингтон усомнился, в своем ли он уме? Неужели это и есть «простой домашний обед»? И неужели он весь тут, на столе? Вскоре стало ясно, что это и есть обед и ничего другого не будет; состоял же он из большого кувшина свежей прозрачной воды и миски, наполненной сырой репой, — больше ничего на столе не было.

Вашингтон украдкой взглянул на миссис Селлерс и тут же горько раскаялся в этом. Лицо несчастной женщины было пунцовым, а глаза полны слез. Вашингтон не знал, что делать. Он уже жалел о том, что пришел и, подглядев царившую в доме жестокую нужду, причинил глубокую боль бедной хозяюшке и заставил ее покраснеть от стыда. Но — поздно: он уже здесь и отступления нет. Непринужденным движением рук полковник Селлерс поддернул манжеты, словно хотел сказать: «Вот теперь-то мы попируем на славу!» схватил вилку, помахал ею в воздухе и, орудуя вилкой, как гарпуном, стал раскладывать репу по тарелкам.

— Позволь, я положу тебе, Вашингтон. Лафайет, передай эту тарелку Вашингтону. Ах, мой мальчик, если бы ты знал, какие блестящие перспективы открываются сейчас, — да, да, уж поверь мне! Выгоднейшие дела, воздух прямо насыщен деньгами! Да я не променяю одно дельце, которым я сейчас занят, на три огромных состояния… Передать тебе судки? Нет? Ты прав, прав! Некоторые любят есть репу с горчицей, но… вот, скажем, барон Понятовский… Бог ты мой, этот человек умел жить! Настоящий русский, знаешь ли, русский до мозга костей! Я всегда говорю жене: нет лучших сотрапезников, чем русские. Так этот барон говорил, бывало: «Возьмите горчицы, Селлерс, попробуйте-ка ее с горчицей, тогда только вы поймете, что такое репа!» Но я ему всегда отвечал: «Нет, барон, я человек простой и еду люблю простую. Все эти затеи не для Бирайи Селлерса, он предпочитает дары природы в их чистом виде». И в самом деле: светские привычки не столько украшают, сколько отравляют жизнь, поверь моему слову. Да, Вашингтон, задумал я тут одно дельце… Бери еще воды, Вашингтон, бери, не стесняйся, воды у нас вдоволь. Вкусная, правда? А как тебе эти плоды земные? Нравятся?

Вашингтон ответил, что лучшей репы ему никогда не приходилось пробовать. Он, правда, не сказал, что терпеть не может репу даже в тушеном виде, а сырую и подавно. Нет, об этом он промолчал и продолжал расхваливать репу на погибель собственной души.

— Я так и знал, что она тебе понравится. Погляди-ка на нее как следует — она того стоит. Посмотри, какая она крепкая и сочная! В здешних краях никто еще такой не выращивал, можешь мне поверить. Эта репа из Нью-Джерси, я сам вывез ее оттуда. Немалых денежек она мне стоила, но, храни меня бог, я всегда беру только самый лучший товар, даже если он и обходится подороже: в конечном счете это всегда окупается. Этот сорт называется «Малькольм Ранний»; его выращивают только в одном месте, и плоды тут же расхватывают. Бери еще воды, Вашингтон, все врачи говорят, что овощи надо запивать водой. С этой штукой нам никакая чума не страшна, мой мальчик.

— Чума? Какая чума?

— Как это, какая чума? Да та самая азиатская чума, которая два-три столетия назад чуть не опустошила Лондон!

— А нам-то что до этого? Здесь ведь нет чумы, надо полагать?

— Тс-с! Я все-таки проболтался. Ну, ничего, только помалкивай, прошу тебя! Может, мне и не следовало тебе говорить, но рано или поздно все выплывает, так что, в общем, это не так уж важно. Конечно, старику Мак-Дауэлсу не понравится, что я… Э, была не была: расскажу все — и дело с концом! Я, видишь ли, ездил недавно в Сент-Луис и встретился там с доктором Мак-Дауэлсом; он очень высокого мнения обо мне, этот доктор. Он человек не из общительных — и это понятно: его знает весь свет, и ему нужно беречь свою репутацию. Мало таких людей, с которыми он позволит себе говорить откровенно; но, видит бог, мы с ним все равно что братья. Когда я приезжаю в город, он ни за что не позволяет мне остановиться в гостинице говорит, что только со мной он и отводит душу; и, видимо, в этом есть доля правды, потому что я… ну, я не привык хвалить себя или задирать нос — кто я, что я знаю и что могу, но здесь, среди друзей, я вправе сказать, что я куда начитаннее в области многих наук, чем большинство теперешних ученых. Так вот, на днях он под большим секретом доверил мне маленькую тайну насчет этой самой чумы.

Она, видишь ли, мчится сюда на всех парусах и, как все другие эпидемии, идет по Гольфштрему; через каких-нибудь три месяца она пойдет кружить по нашим местам, как вихрь, только держись. И уж если она к кому прикоснется, тот может сразу писать завещание и заказывать гроб. Одолеть ее никак нельзя, понимаешь ли, но предотвратить можно! Каким образом? Репа! Вот лучшее средство! Репа и вода! Нет ничего вернее, — так говорит старик Мак-Дауэлс. Наедайся репой два-три раза в день, и никакая чума тебе не страшна! Но тс-с-с! молчок! Придерживайся этой диеты, и с тобой ничего не случится. Мне бы не хотелось, чтобы старик Мак-Дауэлс узнал, что я проболтался: он просто перестанет со мной разговаривать. Возьми еще водички, Вашингтон, — чем больше ты выпьешь воды, тем лучше. И давай-ка я положу тебе еще репы. Нет, нет, нет, непременно. Вот так. Скушай-ка еще вот эту. Она прекрасно поддерживает силы, питательнее ее ничего нет, — почитай медицинские книги. Достаточно несколько раз в день съесть от четырех до семи крупных реп, выпить от полутора пинт до кварты воды и отдохнуть пару часиков, чтоб репа перебродила, — на другой день будешь молодцом хоть куда!

Язык полковника работал не переставая еще минут пятнадцать — двадцать; за это время, рассказывая о тех «операциях», которые он затеял в прошлую неделю, он успел составить несколько состояний и теперь рисовал перед Вашингтоном великолепные перспективы, открывавшиеся в связи с недавними многообещающими опытами по отысканию недостающего ингредиента глазного эликсира. В другое время Вашингтон слушал бы его с жадностью и восхищением, но сейчас два обстоятельства тревожили его и отвлекали внимание. Во-первых, он, к своему стыду и огорчению, обнаружил, что, позволив положить себе добавочную порцию репы, ограбил голодных детей. «Плоды земные» вызывали у него ужас и были совсем не нужны ему; увидев же опечаленные лица ребятишек, которым отказали в добавочной порции, ибо добавлять было уже нечего, он проклял собственную глупость и от всей души пожалел изголодавшихся малышей. Во-вторых, у него начало пучить живот, и это все больше и больше беспокоило его. Вскоре ему стало совсем невмоготу. Репа, очевидно, уже начала «бродить». Вашингтон заставлял себя сидеть спокойно за столом, пока был в силах, но наконец страдания взяли верх над терпением.

Он встал, остановив этим поток слов полковника, и откланялся, сославшись на деловое свидание. Полковник проводил его до двери, беспрерывно повторяя обещание использовать все свои связи и раздобыть для него «Малькольма Раннего», он требовал, чтобы Вашингтон перестал церемониться и при всяком удобном случае заходил к ним пообедать чем бог послал. Вашингтон рад был вырваться из дома Селлерсов и вновь почувствовать себя на свободе. Он немедленно отправился домой.

Целый час он метался в постели и за этот час чуть не поседел, но затем благословенный покой снизошел на него, и сердце его исполнилось благодарности. Измученный и ослабевший, он повернулся на бок, мечтая о сне и отдохновении. И в ту минуту, когда душа его еще витала между сном и явью, он с глубоким вздохом сказал себе, что если раньше он проклинал предупредительное средство, придуманное полковником против ревматизма, то теперь готов приветствовать даже чуму — пускай приходит: чему быть, того не миновать; лично он со всякими предупредительными средствами покончил раз и навсегда, — если же кто-нибудь еще раз по пытается соблазнить его репой и водой, то пусть его самого постигнет мучительная смерть.

Неизвестно, снились ли Вашингтону в ту ночь какие-нибудь сны; если и снились, то в потустороннем мире не нашлось ни одного духа, который захотел бы нарушить их, шепнув ему, что в восточных штатах, за тысячу миль от него, зреют некие события, которым суждено через несколько лет оказать роковое влияние на судьбу семьи Хокинсов.

ГЛАВА XII ГЕНРИ И ФИЛИП ОТПРАВЛЯЮТСЯ НА ЗАПАД СТРОИТЬ ЖЕЛЕЗНУЮ ДОРОГУ

Todtenbuch. 141, 17, 4.


— Разбогатеть совсем нетрудно, — сказал Генри.

— Я начинаю думать, что это труднее, чем кажется, — ответил Филипп.

— Почему же ты не займешься чем-нибудь? Сколько ни копайся в Асторской библиотеке[36], все равно ничего там не выкопаешь.

Если есть на свете место, где «заняться чем-нибудь» кажется делом совсем нетрудным, то это, конечно, Бродвей, и самое подходящее время для этого — весеннее утро; шагаешь к центру города и видишь перед собой длинные ряды роскошных магазинов; а сквозь мягкую дымку, нависшую над Манхеттеном, то там, то сям вырисовываются шпили высоких здании и доносится гул и грохот оживленного уличного движения.

Не только здесь, но и повсюду перед молодым американцем открываются бесчисленные пути к обогащению; в самом воздухе и в широких горизонтах страны звучит призыв к действию и обещание успеха. Он не всегда знает, какой путь ему избрать; случается, что он тратит годы, упуская одну возможность за другой, прежде чем решится отдать все силы чему-то определенному. Не существует таких традиций, которые могли бы руководить им или мешать ему, и он инстинктивно стремится сойти с пути, которым шел его отец, и идти иной, собственной дорогой.

Филипп Стерлинг часто говорил себе, что стоит ему серьезно посвятить лет десять любому из десятка планов, зародившихся в его голове, и он станет богатым человеком. Ему хотелось разбогатеть, он искренне этого желал, но по какой-то необъяснимой причине все не решался ступить на узенькую дорожку, ведущую к богатству. Зато когда он гулял по Бродвею, сливаясь с бурлящим людским потоком, он всегда чувствовал, как ему передается царящее здесь упоение богатством, и сам невольно перенимал пружинящую походку удачливых представителей мира имущих.

С особой силой это чувство передавалось ему по вечерам, в переполненном театре (Филипп был слишком молод, чтобы помнить ложи старого театра на Чемберс-стрит, где невозмутимый Бэртон[37] задавал тон своей буйной и беззастенчиво веселой команде), — и в антрактах между двумя действиями модной комедии, когда оркестр пиликал, гремел и дудел, выводя нестройные мелодии, весь мир казался Филиппу полным неограниченных перспектив, и у него распирало грудь от сознания, что он может взять от жизни все, что ни пожелает.

Возможно, виною всему была та легкость, с которой события происходили на сцене, где к концу трех незаметно пролетающих актов добродетель всегда торжествовала; возможно, все дело было в ярком освещении, или в музыке, или в возбужденном гомоне толпы во время антрактов; возможно, просто в легковерной молодости; но, так или иначе, сидя в театре, Филипп всегда непоколебимо верил в жизнь и свою победу в борьбе за счастье.

Как восхитительны иллюзии, создаваемые красками, мишурой, шелковыми одеяниями, дешевыми чувствами и выспренними диалогами! Пение скрипок всегда нас чарует, а канифоли всегда хватит, чтобы натереть смычок. Разве мы не восторгаемся чувствительным героем, крадущимся из-за кулис справа, чтобы при первом удобном случае похитить из картонного домика у левой кулисы хорошенькую жену своего богатого и деспотичного соседа? А когда он подходит к рампе и с вызовом заявляет публике: «Тот, кто поднимет руку на женщину иначе, чем с добрыми намерениями…» — разве сами мы не заглушаем аплодисментами конец его реплики?

Филиппу так и не посчастливилось услышать, что же произойдет с человеком, который осмелится поднять руку на женщину с иными намерениями, кроме вышеуказанных, зато впоследствии ему довелось узнать, что женщина, с любыми намерениями поднявшая руку на мужчину, всегда будет оправдана судом присяжных.

В сущности, хотя Филипп Стерлинг сам того не сознавал, ему хотелось добиться в жизни не только богатства. Этот скромный молодой человек вовсе не отказался бы от славы, если бы она пришла к нему в награду за какое-нибудь достойное деяние — например, за написанную им книгу, или за основанную им же влиятельную газету, или за какую-нибудь смелую экспедицию, вроде экспедиции лейтенанта Стрейна или доктора Кейна[38]. Он сам не мог точно решить, что именно он бы предпочел. Иногда ему казалось, что приятно было бы стоять на кафедре в какой-нибудь известной церкви и смиренно проповедовать слово покаяния; ему даже приходило в голову, что, пожалуй, благороднее всего посвятить себя миссионерской деятельности в тех забытых богом краях, где растут финиковые пальмы, где особенно часто звучат трели соловья, а когда соловей молчит, по ночам поет бюль-бюль. Считай он себя достойным, он с удовольствием присоединился бы к компании молодых людей из Богословской семинарии, которые готовились к принятию сана, наслаждаясь всеми прелестями Нью-Йорка.

Филипп был родом из Новой Англии и окончил Иельский университет[39]. Он вынес оттуда далеко не все, что могло дать ему это почтенное заведение, но усвоил кое-что и не предусмотренное принятой там программой. Сюда входило прекрасное знание английского языка и достаточно обширные сведения из истории английской литературы; он мог недурно спеть песню — правда, не всегда в нужном ритме, но зато с большим подъемом; он мог экспромтом произнести вдохновенную речь в университетской аудитории, в студенческом клубе или стоя на первом попавшемся ящике или заборе; умел подтягиваться на одной руке и «крутить солнце» на турнике в гимнастическом зале; на ринге он неплохо «работал» левой рукой, с веслами обращался как профессионал и в качестве загребного не раз помогал своей команде выиграть гонки. Аппетит у Филиппа был волчий, нрав веселый, а смех звонкий и искренний. У него были каштановые волосы, карие, далеко расставленные глаза, широкий, хотя и не очень высокий лоб и привлекательное лицо. Это был широкоплечий, длинноногий молодец шести футов росту, один из тех подвижных, жизнерадостных юношей, которые размашистой походкой и с независимым видом входят в мир и оживляют любое общество, в какое бы ни попали.

По совету друзей Филипп после окончания университета решил заняться юриспруденцией. В теории она казалась ему достаточно внушительной наукой, но когда он начал практиковать, то не смог обнаружить ни одного случая, с которым стоило бы обратиться в суд. Всем клиентам, которые приходили к новому юристу, появившемуся в приемной адвокатской конторы, Филипп неизменно советовал пойти на мировую и уладить дело без суда — все равно как, но уладить, — к величайшему недовольству своего патрона, считавшего, что всякий юридический спор между двумя лицами можно решить только в общепринятом процессуальном порядке, с уплатой положенного адвокату гонорара. К тому же Филипп терпеть не мог переписывать судебные жалобы и был убежден, что жизнь, наполненная всяческими «посему» и «как упоминалось выше», с бесконечным переливанием из пустого в порожнее, будет для него просто невыносима.

И потому, а также «посему», но отнюдь не так, «как упоминалось выше», его перо занялось созданием произведений совсем иного рода. В некий злополучный час в популярных журналах, где платили три доллара за печатную страницу, появились две-три написанные им статьи, и вдруг Филипп все понял: литература — вот его призвание! Нет более упоительного мгновенья в жизни молодого человека, чем то, когда он начинает верить, что призван пополнить ряды бессмертных мастеров слова. Это благороднейшее проявление честолюбия, — жаль только, что обычно оно зиждется на весьма непрочном фундаменте.

В описываемое нами время Филипп приехал в Нью-Йорк, чтобы пробить себе дорогу в жизни. Он считал, что его талант легко обеспечит ему редакторское кресло в какой-нибудь из столичных газет; правда, он не имел никакого представления о газетной работе, ничего не смыслил в журналистике и понимал, что не сможет выполнять никакую техническую работу, но зато был уверен, что без всякого труда сумеет писать передовые статьи. Рутина редакционных будней претила ему, к тому же она была ниже его достоинства ведь он питомец университета и автор нескольких удачных журнальных статей! Он хотел начать прямо с верхней ступени лестницы.

К своему удивлению, он обнаружил, что все редакторские вакансии во всех газетах уже заполнены, всегда были заполнены и, вероятно, всегда будут заполнены. Издателям газет, решил он, нужны не талантливые люди, а всего лишь добросовестные, исполнительные посредственности. Поэтому Филипп принялся усердно читать книги в Асторской библиотеке, развивая свой талант и разрабатывая замыслы литературных произведений, которые привлекут к нему всеобщее внимание. У него не нашлось достаточно опытного приятеля, который посоветовал бы ему посетить заседавший в те дни Доркингский конвент, написать очерк о выступающих там ораторах и ораторшах, отнести его редактору «Ежедневной Лозы» и постараться получить побольше за строчку.

Однажды кто-то из земляков Филиппа, веривших в его способности, предложил ему взять на себя руководство одной провинциальной ежедневной газетой; он решил посоветоваться по этому вопросу с мистером Гринго[40], тем самым Гринго, который когда-то редактировал газету «Атлас».

— Конечно, соглашайтесь, — сказал Гринго. — Надо брать все, что попадается, чего там!

— Но они хотят, чтоб я превратил ее в рупор оппозиции.

— Ну и превращайте. Их партия все равно придет к власти: следующего президента выберут именно они.

— Я им не верю, — твердо сказал Филипп, — их политика в корне неверна, и они не должны прийти к власти. Как я могу служить делу, которому не верю?

— Ну, как хотите, — с легким оттенком презрения ответил Гринго, отворачиваясь от Филиппа. — Но если вы собираетесь заниматься литературой или сотрудничать в газете, вы быстро поймете, что совесть в наши дни непозволительная роскошь.

Однако Филипп позволил себе эту роскошь и, поблагодарив в ответном письме своих земляков, отказался от предложения, объяснив при этом, что, по его мнению, их политические планы провалятся, во всяком случае — должны провалиться. И он вернулся к своим книгам в ожидании часа, когда ему представится возможность войти в литературу, не роняя своего достоинства.

Вот в эту-то пору нетерпеливого ожидания Филипп и прогуливался как-то утром по Бродвею вместе с Генри Брайерли. Он частенько провожал Генри в центр города, к дому на Брод-стрит, который Генри называл своей «конторой» и куда ходил (или делал вид, что ходит) каждый день. Даже случайный знакомый должен был знать, что Генри — человек деловой и что он поглощен какими-то таинственными, но, несомненно, очень крупными операциями. Было ясно, что он в любую минуту может ожидать вызова в Вашингтон, Бостон, Монреаль или даже в Ливерпуль. Правда, этого ни разу не случилось, но никто из знакомых не удивился бы, узнав, что в один прекрасный день он уехал в Панаму или в Пеорию[41], или услышав от него, что он стал владельцем коммерческого банка.

Когда-то Генри и Филипп учились в одной школе, сейчас они были близкими друзьями и проводили много времени вместе. Оба жили в одном пансионе на Девятой улице; этот же пансион имел честь предоставить кров и частично стол еще нескольким молодым людям того же склада, чьи пути с тех пор разошлись, приведя одних к славе, других — к безвестности.

Во время упомянутой выше утренней прогулки Генри Брайерли неожиданно спросил:

— Филипп, а тебе не хотелось бы поехать в Сент-Джо?

— Пожалуй, это было бы совсем не плохо, — ответил Филипп после некоторого колебания. — Но зачем?

— Там затеваются крупные дела. Нас туда много едет: инженеров, железнодорожников, подрядчиков. Ты ведь знаешь, мой дядюшка большой человек в железнодорожном мире. Уверен, что мне удастся устроить и тебя.

— Но в качестве кого?

— Ну, я, например, еду как инженер. Ты тоже можешь поехать инженером.

— Я не отличаю паровоза от тачки.

— Можешь работать геодезистом или строителем. Начнешь с того, что будешь носить рейки и записывать промеры. Это совсем не трудно. Я тебе все покажу. Возьмем с собой Траутвайна и еще кое-какие книги.

— Понятно. Но для чего все это? Что там будет?

— Неужели ты не понимаешь? Мы прокладываем трассу, отмечаем лучшие земли вдоль линии, записываем, узнаем, где будут станции, отмечаем и их, и скупаем эти участки. Дело необычайно денежное. Инженерить нам придется недолго.

— Когда ты едешь? — помолчав, спросил Филипп.

— Завтра. Слишком скоро?

— Нет, не то. Я уже полгода готов ехать куда угодно. По правде говоря, Гарри, мне порядком надоело пробиваться туда, куда меня не пускают, и я готов поплыть по течению и посмотреть, куда меня вынесет. Будем считать, что это сама судьба: все так нежданно-негаданно.

Оба молодых человека, теперь уже одинаково увлеченные ожидающим их приключением, дошли до Уолл-стрит, где помещалась контора дядюшки Генри, и переговорили обо всем с этим бывалым дельцом. Дядюшка давно знал Филиппа, ему понравилось искреннее увлечение молодого человека, и он согласился испытать его на строительстве железной дороги. С той стремительностью, с какой все делается в Нью-Йорке, было решено, что на следующий день утром они отправляются вместе со всеми остальными на Запад.

По пути домой наши искатели приключений купили несколько книг по разным вопросам техники, прорезиненные костюмы, которые, как им казалось, должны понадобиться в незнакомых, но, вероятно, сырых краях, и множество других никому не нужных вещей.

Всю ночь Филипп укладывал вещи и писал письма: он не хотел предпринимать такой важный шаг, не сообщив о нем друзьям. «Если даже они меня и не одобрят, — думал он, — я все-таки выполнил свой долг». Счастлива юность, в одну минуту и по первому слову готовая собраться и отправиться хоть на край света!

— Кстати, — окликнул Филипп приятеля, занимавшего соседнюю комнату, где этот Сент-Джо?

— Где-то в Миссури, на границе штата[42], кажется. Можно посмотреть по карте.

— Зачем нам карта! Скоро мы его увидим собственными глазами. Я просто боялся, что это слишком близко к дому.

Прежде всего Филипп написал большое письмо матери, полное любви и радужных надежд. Он не хочет надоедать ей скучными подробностями, но недалек тот день, когда он вернется к ней, скопив небольшое состояние и обретя еще нечто такое, что будет ей радостью и утешением в старости.

Дяде он сообщил, что поступил на службу в одну нью-йоркскую фирму и едет в Миссури, чтобы принять участие в кое-каких земельных и железнодорожных операциях, которые помогут ему узнать мир и, возможно, положат начало его карьере. Он знал, как обрадуется дядя, услышав, что он наконец решил посвятить себя какому-то практическому делу.

Последней, кому написал Филипп, была Руфь Боултон. Может статься, он никогда больше не увидит ее: он едет навстречу неведомой судьбе. Ему хорошо известно, чем грозит жизнь на границе — дикие нравы пограничных селений, скрывающиеся в засаде индейцы, губительная лихорадка. Но если человек способен за себя постоять, ему нечего бояться. Можно ли ему писать ей и рассказывать о своей жизни? Если ему улыбнется удача, то тогда — кто знает… Если же нет и ему не суждено вернуться, то, быть может, это и к лучшему — как знать… Но ни время, ни расстояние не изменят его чувств к ней; он не прощается, а говорит только «до свиданья».

Мягкое весеннее утро едва брезжило, дымка ожидания еще висела над набережными большого города, и жители Нью-Йорка еще не садились завтракать, когда наши молодые искатели приключений направились к вокзалу Джерси-сити[43], где кончается линия, идущая от озера Эри; здесь им предстояло начать свой долгий извилистый путь на Запад, по дороге, пролегавшей, по словам одного писателя былых времен, по расколотым шпалам и лопнувшим рельсам.

ГЛАВА XIII ПОЛКОВНИК СЕЛЛЕРС ПРИВЕТСТВУЕТ МОЛОДЫХ ЛЮДЕЙ В СЕНТ-ЛУИСЕ

What ever to say he toke in his entente

his langage was so fayer & pertynante

yt semeth vnto manys herying

not only the worde, but veryly the thing.

Caxton's, Book of Curtesye[44]


В числе тех, с кем наши путешественники отправились на Запад, находился Дафф Браун, знаменитый железнодорожный подрядчик и посему не менее знаменитый конгрессмен; плотно сложенный и чисто выбритый, веселый и жизнерадостный бостонец, обладатель массивного подбородка и низкого лба, он был человеком весьма приятным, если только вы не становились ему поперек дороги. Помимо железнодорожных, Браун имел государственные подряды на строительство таможенных зданий и судоремонтных верфей от Портленда до Нового Орлеана и ухитрялся выколачивать из конгресса столько субсидий и ассигнований, что камень, поставляемый им на строительство, обходился государству на вес золота.

Вместе с ним ехал и Родни Шейк, ловкий нью-йоркский маклер, фигура одинаково заметная как в церкви, так и на бирже; то был щеголеватый и обходительный делец, без которого не обходилось ни одно рискованное предприятие Даффа Брауна, где требовались решительность и натиск.

Вряд ли наши путешественники могли бы найти более приятных спутников, людей, более охотно отрекающихся от всех ограничений строгой пуританской морали и более готовых добродушно и снисходительно принимать мир таким, каков он есть. Любая роскошь была доступна: денег хватало на все, и ни у кого не возникало сомнения, что так будет продолжаться и впредь и что скоро каждый без особого труда разбогатеет. Даже Филипп быстро поддался общему настроению, а что касается Гарри, то он и не нуждался в подобном стимуле: говоря о деньгах, он всегда оперировал только шестизначными цифрами. Этому милому юноше богатство казалось столь же естественным состоянием, как большинству людей — бедность.

Очень скоро старшие из путешественников открыли то, что рано или поздно открывают все едущие на Запад: а именно, что вода там плохая. К счастью, у них, по-видимому, были предчувствия на этот счет, и у всех оказались с собой фляжки с бренди, с помощью которого они улучшали местную воду; надо полагать, что только боязнь отравиться заставляла их экспериментировать на всем протяжении пути, ибо они ежечасно спасали свою жизнь, смешивая содержимое фляжек с опасной жидкостью, называемой водой. Позже Филипп понял, что трезвость, неуклонное соблюдение воскресных обычаев и солидность манер являются чисто географическими обычаями, которые люди не часто берут с собой, покидая родной дом.

Наши путешественники пробыли в Чикаго достаточно долго, чтобы убедиться, что здесь они могли бы нажить состояние в какие-нибудь две недели, но стоило ли тратить на это время? Запад куда привлекательнее: чем дальше они уедут — тем ближе богатство. По железной дороге они добрались до Альтона; здесь, решив посмотреть реку, они пересели на пароход, который доставил их в Сент-Луис.

— Ну разве не здорово?! — воскликнул Генри, выпорхнув из парикмахерской и переступая по палубе мелкими шажками: раз, два, три, раз, два, три. Он был побрит, завит и надушен с обычной для него изысканностью.

— Что здорово? — спросил Филипп, глядя на унылые, однообразные просторы, по которым, кряхтя и фыркая, пробирался содрогающийся всем корпусом пароход.

— Как что? Да все это! Это же грандиозно, поверь моему слову! От этого я бы не отказался, даже если бы мне через год гарантировали сто тысяч долларов наличными.

— Где мистер Браун?

— В салоне. Играет в покер с Шейком и тем длинноволосым типом в полосатых штанах, который вскарабкался на борт, когда трап был уже наполовину убран. А четвертым у них этот детина — делегат в конгресс от Запада[45].

— У этого делегата довольно-таки внушительный вид; посмотри на его черные лоснящиеся бакенбарды: настоящий вашингтонский деятель! Ни за что бы не подумал, что он сядет играть в покер.

— Он говорит, что это маленькая послеобеденная партия со ставками в пять центов, просто ради интереса.

— Так или иначе, ни за что бы не подумал, что член конгресса станет играть на пароходе в покер, да еще при всех.

— Чепуха, надо же как-то убить время. Я и сам попытался сыграть, но куда мне против таких китов. Делегат — тот прямо как будто в твои карты глядит. Готов держать пари на сто долларов, что, когда его территория оформится, он мигом пробьется в сенат. У него хватит нахальства.

— Во всяком случае, — добавил Филипп, — откашливается он со всей сосредоточенностью и вдумчивостью истинного государственного мужа.

— Гарри, — сказал Филипп после минутного молчания. — Для чего ты надел охотничьи сапоги? Ты что, собираешься добираться до берега вброд?

— Я их разнашиваю.

Истинная же причина заключалась в том, что Гарри нарядился в костюм, который он считал самым подходящим для поездки в необжитые края, и теперь являл собой нечто среднее между бродвейским щеголем и лесным бродягой. Синеглазый, розовощекий, с шелковистыми бакенбардами и вьющимися каштановыми волосами, он походил на красавца, только что сошедшего со страниц модного журнала. В это утро он надел мягкую фетровую шляпу, короткий сюртук с закругленными полами и низко вырезанный жилет, под которым виднелась белоснежная сорочка; талию его стягивал широкий ремень, а голенища до блеска начищенных сапог из мягкой кожи поднимались выше колен и держались на шнурках, привязанных к ремню. Беспечный Гарри прямо-таки упивался блеском этой великолепной обуви, облегающей его стройные ноги; он уверял Филиппа, что в прериях такие сапоги являются лучшей защитой против гремучих змей, так как змеи никогда не жалят человека выше колен.

Когда наши путники покидали Чикаго, вокруг простирался еще почти зимний пейзаж; когда же они сошли на берег в Сент-Луисе, стоял настоящий весенний день: пели птицы, в городских скверах цвели персиковые деревья, наполняя воздух сладким ароматом, а шум и суета из конца в конец набережной создавали атмосферу возбуждения, вполне созвучную радужным надеждам наших молодых людей.

Вся компания направилась в отель «Южный», где великого Даффа Брауна хорошо знали; он был такой важной персоной, что даже дежурный портье держался с ним почтительно. Должно быть, наибольшее почтение вызывала в нем та вульгарно-хвастливая манера держаться и та наглость, какие появляются у людей «больших денег», — качества, приводившие портье в восхищение.

Молодым людям понравились и отель и город; город показался им «ужасно» вольным по своим нравам и «ужасно» гостеприимным. Их, жителей восточных штатов, здесь многое поражало. Во-первых, курили тут прямо на улице; все, нимало не смущаясь, «пропускали глоточек», когда у них появлялось на то желание или когда кто-нибудь их угощал; причем никому, по-видимому, не приходило в голову, что эту привычку надо скрывать или как-то оправдывать. Вечером, когда Филипп и Гарри пошли прогуляться, они заметили, что многие сидят на крылечке, чего в северных городах никогда не увидишь; тротуары перед некоторыми гостиницами и ресторанами были заставлены стульями и скамейками. «На парижский манер», — сказал Гарри; и в эти теплые весенние вечера здесь собиралось множество людей; они сидели и беспрерывно курили, а в воздухе носился звон бокалов и стук бильярдных шаров. Восхитительно!

Гарри сразу же обнаружил, что его костюм бывалого лесовика здесь не понадобится и, чтобы не ударить лицом в грязь перед местными щеголями, ему пришлось призвать на помощь все ресурсы своего гардероба. Но это не имело особого значения, так как при любых обстоятельствах не одежда украшала Гарри, а он — ее. Поскольку предполагалось, что им придется задержаться в городе, Гарри заявил Филиппу, что не намерен терять времени даром. И он остался верен своему слову. Каждый трудолюбивый человек вдохновился бы, глядя, как этот молодец встает, тщательно одевается, не спеша завтракает, спокойно выкуривает сигару и затем с серьезным, деловым видом и с безупречной бодростью направляется в свою комнату, чтобы, как он сам выражался, «поработать».

Там Гарри снимал сюртук, развязывал галстук, закатывал рукава рубашки, поправлял перед зеркалом свои кудри, вынимал технический справочник, готовальни, чертежную бумагу и миллиметровку, раскрывал таблицу логарифмов, разводил тушь, затачивал карандаши, закуривал сигару и усаживался за стол «спрофилировать участок пути», всерьез считая, что он овладевает тайнами инженерного искусства. Половину дня он тратил на всякие приготовления, так ни разу и не решив ни одной технической задачи и не имея ни малейшего представления о «профилировании» и логарифмах. Свой рабочий день он заканчивал в полной уверенности, что «сегодня славно поработал».

Вскоре Филиппу стало ясно, что где бы Гарри ни находился — в номере гостиницы или в палатке, — он всюду оставался самим собой. В лагере полевой партии он тщательно одевался в самый изысканный костюм, который имелся в его распоряжении, начищал высокие сапоги, раскладывал перед собой чертежи и, если кто-нибудь на него смотрел, проводил час-другой за «работой», тихонько напевая и хмуря брови; и если к тому же за ним наблюдала толпа местных ротозеев, он получал истинное удовлетворение.

— Понимаешь ли, — сказал он Филиппу как-то утром, располагаясь «работать» в номере отеля вышеописанным способом, — я хочу овладеть теорией этого дела, чтобы иметь возможность проверять наших инженеров.

— А я-то думал, ты сам собираешься стать инженером? — вопросительно заметил Филипп.

— Ну уж нет, меня на эту удочку не поймаешь. Есть игра более стоящая. Браун и Шейк получили, или скоро получат, в свое полное распоряжение всю линию Солт-Лик — Пасифик, а это — сорок тысяч долларов за милю пути по ровной местности, с приплатой за выемку твердого грунта, причем твердый грунт будет почти всюду, можешь мне поверить. Кроме того, в их распоряжение поступает каждый второй участок земли вдоль железнодорожной линии. Тут пахнет миллионами. Я договорился с ними, что буду субподрядчиком по строительству первых пятидесяти миль пути. Неплохое дельце, уж будь уверен!

— Знаешь, что ты будешь делать, Филипп? — продолжал Гарри в порыве великодушия. — Если мне не удастся сделать тебя своим компаньоном, то ты поедешь с инженерами. Застолби первый же участок, намеченный под строительство станции, купи у фермера землю, прежде чем он пронюхает что-нибудь, и мы с тобой заработаем на этом хоть сотенку. Я ссужу тебе деньги, а ты потом сможешь продавать участки. Для начала Шейк обещал дать мне заработать десять тысяч долларов на этом деле.

— Но это же большие деньги!

— Подожди, скоро и ты привыкнешь к таким деньгам. Я ехал сюда не ради какой-нибудь безделицы. Мой дядюшка хотел, чтобы я остался на Востоке и поступил в Мобильскую таможню, взяв на себя ведение дел в Вашингтоне; он говорит, что ловкий парень может нажить себе на этом состояние, но я решил рискнуть и приехал сюда. Я не говорил тебе, что Бобетт и Фэншо предлагали мне должность секретаря с окладом в десять тысяч долларов в год?

— Почему же ты не согласился? — спросил Филипп, для которого оклад в две тысячи показался бы до его путешествия на Запад целым богатством.

— Почему не согласился? Я предпочитаю работать на свой страх и риск, с самым невозмутимым видом ответил Гарри.

Через несколько дней после того как они поселились в «Южном», Филипп и Гарри познакомились с весьма приятным джентльменом, которого они и раньше встречали в коридорах отеля и с которым иногда обменивались словечком-двумя. Походил он на делового человека и, очевидно, был важной птицей.

Джентльмен сам позаботился о том, чтобы случайный обмен репликами превратился в более солидную форму знакомства. Как-то вечером он встретил друзей в холле, спросил у них, который час, и добавил:

— Прошу прощенья, джентльмены! Вы впервые в Сент-Луисе? Так-так! Вероятно, из восточных штатов? Конечно, конечно! Я и сам родом оттуда — из Вирджинии. Зовут меня Селлерс, Бирайя Селлерс. Да, кстати: из Нью-Йорка, говорите? Как раз недели две тому назад я познакомился с несколькими джентльменами из вашего же штата; очень известные люди, политические деятели, вы их, несомненно, знаете. Дайте-ка вспомнить, дайте вспомнить… Странно, но их фамилии почему-то вылетели у меня из головы. Я точно знаю, что они из вашего штата, так как немного позже мой старый друг, губернатор Шэкльби, помнится, сказал мне… превосходный человек, этот губернатор, один из достойнейших сынов нашего отечества, — так вот он сказал: «Полковник, как вам понравились нью-йоркские джентльмены? Мало таких людей встретишь на белом свете, полковник Селлерс», — так он и сказал; да, да, он говорил: «нью-йоркские», это я твердо помню. А вот фамилий их никак не могу вспомнить. Но это не важно. Вы остановились здесь, джентльмены? В «Южном»?

Собираясь ответить, молодые люди сначала хотели назвать своего нового знакомого «мистером», но когда настала их очередь говорить, они невольно назвали его «полковником».

Они подтвердили, что живут в «Южном», и сказали, что, по их мнению, это очень хороший отель.

— Да, да, «Южный» недурен. Сам-то я останавливаюсь в старинном аристократическом «Плантаторском». Мы, южане, не любим изменять своим привычкам, знаете ли. Я всегда останавливаюсь там, когда приезжаю сюда из Хоукая, — моя плантация в Хоукае, немного дальше на север. Вам следует побывать в «Плантаторском».

Филипп и Гарри оба заявили, что с удовольствием посетят некогда столь знаменитый отель.

— Вот где, наверное, было весело, — сказал Филипп, — когда дуэли происходили прямо за табльдотом и пули летали над обеденным столом.

— Можете мне поверить, сэр, — это необычайно приятная гостиница. Пройдемтесь немного?

И все трое зашагали по улицам Сент-Луиса. Всю дорогу полковник болтал в самой непринужденной и дружеской манере, с той откровенностью и чистосердечием, которые располагают к доверию.

— Да, я сам родом из восточных штатов, вырос там, но хорошо знаю Запад. Это великий край, джентльмены. Самое подходящее место для молодых людей с отважной душой! Стоит только нагнуться, чтобы поднять с земли целое состояние! Да, да, нагнуться и поднять, — здесь оно лежит прямо под ногами. Мне чуть ли не каждый день приходится отказываться от богатейших возможностей просто потому, что я слишком занят. Все время уходит на управление собственным имением. Так, значит, вы здесь впервые? Приглядываетесь, с чего начать?

— Да, пока приглядываемся, — ответил Гарри.

— Вот мы и пришли. Вы, наверное, предпочитаете посидеть на воздухе, а не идти в мои апартаменты? Я также. С чего начать, говорите? — Глаза полковника засверкали. — Так, так… Все в нашем краю только начинается; единственное, чего нам не хватает для его развития, — это капитала. Уложите рельсы, и на землю сразу появится спрос. У подножья трона господня нет земель богаче тех, что лежат на запад отсюда. Будь мой капитал свободен, я бы вложил его в эти земли и вырастил миллионы долларов.

— Ваш капитал, я полагаю, вложен главным образом в плантацию?

— Частично, сэр, частично. Сюда я приехал в связи с одной небольшой операцией. Так, пустячок, ничего особенного. Кстати, джентльмены, простите меня за вольность, но в это время я обычно…

Полковник сделал паузу, но поскольку его знакомые никак не реагировали на достаточно ясный намек, он решил пояснить свои слова:

— Я стараюсь придерживаться определенного часа: в нашем климате иначе нельзя.

Поскольку и это откровенное проявление гостеприимных порывов полковника осталось непонятым, он вежливо проговорил:

— Джентльмены, не хотите ли вы что-нибудь выпить?

Полковник повел молодых людей на Четвертую улицу, в ресторан, расположенный на первом этаже, и там они приобщились к местным обычаям.

— Не это, — заявил полковник бармену, который привычным движением подвинул к ним бутылку скверного, явно кукурузного виски, будто другого заказа он и не ожидал, — не это! — И полковник махнул рукой. — Вон ту бутылочку отарда, прошу вас. Да, да! Никогда не пейте спиртных напитков низкого качества, джентльмены, особенно по вечерам да еще в здешнем климате! Вот это другое дело. Ваше здоровье!

Гостеприимный полковник, выпив свою порцию виски и пробормотав, что это не совсем то, «когда у человека свой винный погреб, он поневоле становится немного придирчивым», — заказал сигары. Однако те, что предложил бармен, не удовлетворили полковника; он жестом велел убрать их и принести гаванские сигары какого-то особого сорта: каждая в отдельной упаковке.

— Я курю только эту марку, джентльмены; они немного дороже, но вы скоро поймете, что в здешнем климате лучше не экономить на сигарах, а курить те, что получше.

Поделившись с ними столь ценными сведениями, полковник с удовлетворенным видом закурил ароматную сигару и небрежным жестом сунул два пальца в правый карман жилета. Однако там ничего не оказалось; на лице полковника появилась легкая тень недовольства, и он перенес пальцы в левый карман жилета. Не найдя ничего и там, он огляделся с самым серьезным и раздосадованным видом, обеспокоенно похлопал рукой сперва по правому карману брюк, потом по левому и воскликнул:

— Бог ты мой, какая досада! Бог ты мой, как это неприятно! В жизни со мной ничего подобного не случалось. Я где-то оставил бумажник. Постойте, кажется какая-то бумажка все-таки нашлась. Нет, черт побери, это только квитанция.

— Позвольте мне, — проговорил Филипп, видя, как расстроился полковник.

Филипп вытащил кошелек, но полковник заявил, что об этом не может быть и речи, и пробормотал что-то бармену насчет «следующего раза». Однако этот поставщик веселящего зелья никак не реагировал на его слова, и Филиппу все же выпала честь расплатиться за дорогостоящий «глоточек». Полковник многословно извинился и заявил, что за ним остается право угостить молодых людей «в другой раз, в другой раз».

Затем он пожелал своим друзьям спокойной ночи, и скоро они исчезли из виду, но Бирайя Селлерс и не подумал возвращаться в «свои апартаменты» в «Плантаторском»; вместо этого он направился в дальний квартал города, где жил на квартире у приятеля.

ГЛАВА XIV В ФИЛАДЕЛЬФИИ. ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ РУФИ БОУЛТОН

Pulchra duos inter sita stat Philadelphia rivos;

Inter quos duo sunt millia longa viae.

Delawar hic major, Skulkil minor ille vocatur;

Indis et Suevis notus uterque diu

Hic plateas mensor spatiis delineat; aequis,

Et domui recto est ordine juncta domus.

T.Makin[46].

Vergin era fra lor di gia matura

Verginita, d'alti pensieri e regi,

D'alta belta; ma sua belta non cura,

О tanta sol, quant' onesta sen fregi.

Tasso[47].


Письмо, которое Филипп Стерлинг написал Руфи Боултон, перед тем как пуститься на Запад в поисках счастья, застало ее в доме отца в Филадельфии. Это был один из самых приятных пригородных домов этого гостеприимного города, по своей территории одного из крупнейших городов мира, который давно стал бы центром нашей страны, если бы не помеха в виде кэмденамбойских песков[48], отрезавших его от Атлантического океана. Филадельфия движется к процветанию медленно, но верно; на ее гербе можно было бы изобразить черепаху — ту самую неторопливую, но зато восхитительно вкусную черепаху, которая превращает обед филадельфийца в королевское пиршество.

Быть может, виновата была весна, но в то утро Руфь казалась несколько встревоженной и не могла найти себе места ни в доме, ни в саду. Ее сестры ушли в город показывать гостям, приехавшим из провинции, Индепенденс-Холл[49], колледж Джирарда, Фэрмаунтовские фонтаны и парк — четыре достопримечательности, не увидев которых ни один американец не может умереть спокойно даже в Неаполе[50]. Но Руфь призналась, что она устала от этих достопримечательностей, так же как и от Монетного двора. Она устала и от многого другого. В то утро она попыталась сесть за рояль, немного поиграла, спела простую песенку приятным, хотя и чуть резким голосом, а потом уселась у открытого окна и принялась читать письмо Филиппа.

О чем думала она, глядя поверх зеленой лужайки и деревьев на Челтонские холмы? О Филиппе? Или о том мире, который он помог ей открыть своим вторжением в ее жизнь, скованную условностями и традициями? О чем бы она ни думала, по выражению ее лица было видно, что она предается не праздным мечтам. Потом она взяла в руки книгу — какой-то труд по медицине и, судя по всему, восемнадцатилетней девушке он должен был казаться не более занимательным, чем свод законов; однако вскоре лицо ее просияло, и она настолько увлеклась чтением, что не заметила, как на пороге появилась ее мать.

— Руфь!

— Да, мама? — с легким оттенком нетерпения отозвалась Руфь, отрывая взгляд от книги.

— Мне бы хотелось поговорить с тобой о твоих планах на будущее.

— Ты же знаешь, мама, я не могла больше оставаться в Уэстерфильде. Я там задыхалась. Эта школа годится только на то, чтобы засушивать все молодое.

— Я знаю, — произнесла Маргарет Боултон, и на лице ее появилась тревожная улыбка, — тебя раздражает та жизнь, которую ведут Друзья[51]. Но чего ты сама хочешь? Откуда такая неудовлетворенность?

— Если ты настаиваешь, мама, то я скажу. Я хочу выбраться из этого стоячего болота.

Посмотрев на Руфь с болью и упреком, миссис Боултон заметила:

— Тебя и так ни в чем не ограничивают. Одеваешься ты по своему вкусу, гуляешь где вздумается, ходишь в любую церковь, какая тебе по душе, и занимаешься музыкой. Вчера только у меня была дисциплинарная комиссия из Общества: у нас в доме рояль, — а это нарушение устава.

— Надеюсь, ты объяснила старейшинам, что за рояль ответственность несем мы с отцом, а ты даже не входишь в комнату, когда кто-нибудь играет, хоть и очень любишь музыку. К счастью, отец уже вышел из Собрания, и к нему они не могут применить дисциплинарные меры. Я слышала, как отец рассказывал дяде Эбнеру, что в детстве его так часто пороли за привычку свистеть, что теперь он решил вознаграждать себя при каждом удобном случае.

— Ты очень удручаешь меня, Руфь, — и ты, и твои новые знакомые. Превыше всего я желаю тебе счастья, но ты стала на опасный путь. Отец согласен, чтобы ты поступила в мирскую школу?

— Я еще не спрашивала его, — ответила Руфь; по тому, как она взглянула на мать, легко было понять, что Руфь принадлежит к числу тех волевых натур, которые привыкли сперва принимать решение сами, а потом заставлять других соглашаться.

— Ну а когда ты получишь образование и тебя уже не будет удовлетворять общество твоих друзей и образ жизни твоих предков, чем займешься ты тогда?

Руфь совершенно спокойно посмотрела матери прямо в глаза и тем же ровным голосом ответила:

— Мама, я собираюсь изучать медицину.

На мгновение Маргарет Боултон чуть не утратила свою обычную невозмутимость.

— Ты — изучать медицину? Такая слабая, хрупкая девочка, как ты, изучать медицину? Неужели ты думаешь, что выдержишь хоть полгода? А лекции, а анатомический театр? Ты подумала об анатомическом театре?

— Мама, — все так же спокойно проговорила Руфь. — Я обо всем подумала. Я убеждена, что выдержу и клиники, и анатомический театр, и все остальное. Ты думаешь, что у меня недостанет мужества? И почему мертвецов нужно бояться больше, чем живых?

— Но у тебя же не хватит ни здоровья, ни сил, дитя. Ты не вынесешь тяжелых условий. Ну, хорошо, предположим, ты изучишь медицину, — что потом?

— Буду практиковать.

— Здесь?

— Здесь.

— В этом городе, где так хорошо знают тебя и твоих родных?

— Отчего же нет? Только бы ко мне пошли больные.

— Я надеюсь, что ты по крайней мере дашь нам знать, когда вздумаешь открыть прием? — ответила миссис Боултон, и в голосе ее послышались нотки сарказма, к которому она прибегала крайне редко. Вслед за тем она встала и вышла из комнаты.

Руфь продолжала сидеть неподвижно; на лице ее появилось напряженное выражение, щеки горели. Итак, тайное стало явным. Она вступила в открытую борьбу.

Экскурсанты вернулись из города в полном восторге. Существовало ли когда-нибудь в Греции здание, которое может сравниться с колледжем Джирарда? Где и когда для бедных сирот строили такую великолепную каменную громаду? Подумайте, крыша покрыта вытесанными из камня плитами толщиной в восемь дюймов! Руфь спросила у своих восторженных друзей, захотели ли бы они сами жить в таком мавзолее, в огромных залах и комнатах которого каждый звук отдается громким эхом и в котором не найти ни одного уютного уголка? Если бы сами они были сиротами, хотели бы они жить в древнегреческом храме?

А Брод-стрит! Разве это не самая широкая и не самая длинная улица в мире? У нее действительно нет конца, и даже Руфь признавала (для этого она была в достаточной мере дочерью Филадельфии), что улицам не полагается иметь ни конца, ни края, ни даже каких-либо архитектурных украшений, на которых мог бы отдохнуть утомленный глаз.

Но ничто так не потрясло гостей, как великолепные витрины улицы Каштанов и лавки Восьмой улицы. Куда там святому Джирарду или Брод-стрит[52], куда там всем чудесам Монетного двора и славе Индепенденс-Холла, где тени наших предков все еще сидят, подписывая декларацию! Дело в том, что провинциальные родственницы приехали в Филадельфию, чтобы посетить Ежегодное Собрание[53], и едва ли светские дамы делали столько покупок и так готовились к премьере в опере, как кузины Руфи к этому религиозному событию.

— Ты пойдешь на Ежегодное Собрание, Руфь? — спросила ее одна из кузин.

— Мне нечего надеть, — осмотрительно ответила Руфь. — Но если ты хочешь поглядеть на новые шляпки, самые что ни на есть ортодоксальные по цвету и форме, советую тебе посетить Собрание на Арк-стрит. Если ты хоть в чем-нибудь отступишь от принятого там цвета и формы, это сразу будет замечено. Мама потратила уйму времени, пока нашла в магазинах материю нужного оттенка для новой шляпки. Сходи туда, обязательно сходи. Но все равно никого красивее нашей мамы ты там не увидишь.

— А ты не пойдешь?

— Зачем это мне? Я была там много раз. И уж если идти на Собрание, то я предпочитаю старую тихую молельню в Джермантауне[54], где окна всегда открыты настежь и можно смотреть на деревья и слушать шорох листвы. На Ежегодном Собрании на Арк-стрит всегда такая давка, а когда выходишь, то у обочины тротуара обычно выстраивается вереница щеголей, которые только и делают, что таращат на тебя глаза. Нет, на Арк-стрит я всегда чувствую себя не в своей тарелке.

В этот вечер, как, впрочем, и в другие вечера, Руфь допоздна сидела с отцом у камина в гостиной. Это были часы откровенных разговоров.

— Ты как будто опять получила письмо от молодого Стерлинга? — спросил Эли Боултон.

— Да. Филипп уехал на Дальний Запад.

— Как далеко?

— Он не пишет, но это где-то на самой границе. А все, что лежит западнее, помечено на карте лишь словами «индейцы» и «пустыня» и кажется таким же унылым, как молитвенное собрание в среду.

— Гм! Ему давно пора чем-нибудь заняться. Уж не собирается ли он выпускать там ежедневную газету для индейцев кикапу?[55]

— Отец, ты несправедлив к Филиппу. Он собирается вступить в дело.

— В какое же дело может вступить молодой человек без всякого капитала?

— Он подробно не пишет, — не совсем уверенно ответила Руфь. — Что-то связанное с землей и железными дорогами. Ты ведь знаешь, в тех краях состояния наживаются самыми неожиданными способами.

— Вот именно, наивный ты мой котенок. И не только в тех, а и в этих. Но Филипп — честный малый и к тому же достаточно талантливый, чтобы пробить себе дорогу, — если, конечно, он бросит бумагомаранье. А тебе надо бы подумать о себе, Руфь, и не забивать себе голову приключениями этого молодого человека, пока ты не решила определенно, чего же ты сама хочешь от жизни.

Этот превосходный совет, по-видимому, не произвел особого впечатления на Руфь, ибо она продолжала рассеянно глядеть в пространство своими задумчивыми серыми глазами, не видя ничего вокруг, что не раз бывало с ней и прежде. Наконец она воскликнула с едва сдерживаемым нетерпением:

— Как бы я хотела уехать на Запад или на Юг — куда угодно, лишь бы уехать! Женщин все время стараются уложить в футляр: смолоду подгоняют под мерку и укладывают. Если нас и везут куда-нибудь, то опять же в футляре, под вуалью, а наше бесправие связывает нас по рукам и ногам. Отец, мне хочется сломать этот порядок и вырваться на волю!

Нужно было слышать, каким наивным и вместе с тем нежным тоном произнесла она эти слова.

— Придет время, и ты будешь ломать все что захочешь, ничуть не сомневаюсь. Женщины всегда так делают. Но чего тебе сейчас не хватает?

— Мне хочется стать кем-нибудь, хочется делать что-нибудь, работать. Неужели я должна покрываться плесенью и сидеть сложа руки только потому, что родилась женщиной? Это же глупо. Что со мной будет, если вы разоритесь и умрете? Чему я научилась, как я смогу заработать на жизнь себе, маме и сестрам? И даже будь я богата — разве вы хотели бы, чтобы я вела бесполезную жизнь?

— А разве твоя мать провела бесполезную жизнь?

— Это отчасти зависит от того, стоят ли чего-нибудь ее дети, возразила находчивая спорщица. — Какая польза, отец, от нескольких поколений людей, из которых ни один не продвинулся ни на шаг вперед?

«Друг Боултон» давно уже снял квакерское одеяние и вышел из Собрания; проведя полную сомнений юность, он до сих пор не определил своего кредо и с удивлением поэтому смотрел на неукротимого орленка, выросшего на его квакерской голубятне. Но он не стал высказывать вслух своих мыслей. Вместо этого он заметил.

— А ты посоветовалась с матерью, какую профессию выбрать? Ведь ты мечтаешь о какой-нибудь профессии, не так ли?

Руфь уклонилась от прямого ответа, она лишь посетовала на то, что мать не понимает ее. На самом же деле эта умудренная жизнью, спокойная женщина понимала прелестную бунтарку лучше, чем Руфь сама понимала себя. Возможно, что и у матери в прошлом была своя история и что она тоже некогда билась молодыми крыльями о клетку традиций, предаваясь мечтам о новом общественном порядке и переживая тот пламенный период в жизни всякого мечтателя-одиночки, когда еще веришь, что силой одного только разума можно изменить весь мир.

На письмо Филиппа Руфь ответила сразу же сердечным, однако лишенным излишней сентиментальности письмом. Филиппу оно очень понравилось, — как, впрочем, нравилось все, что делала Руфь. Однако у Филиппа осталось смутное впечатление, что письмо имеет больше отношения к ней самой, чем к нему. Выйдя из «Южного» прогуляться, он взял письмо с собой и на одной из самых малолюдных улиц перечитал его. Несформировавшийся и ничем не примечательный почерк Руфи показался ему своеобразным и необычным, не похожим на почерк ни одной другой женщины.

Руфь выражала свою радость по поводу успехов Филиппа и уверенность в том, что его талант и мужество помогут ему пробиться в жизни. Она будет молиться, чтобы бог послал ему удачу и чтобы индейцы в Сент-Луисе не сняли с него скальп.

Последняя фраза несколько озадачила Филиппа, и он пожалел, что написал ей об индейцах.

ГЛАВА XV РУФЬ ИЗУЧАЕТ МЕДИЦИНУ. АНАТОМИЧЕСКИЙ ТЕАТР

— Rationalem quidem puto medicinam esse debere, instrui vero ab evidentibus causis obscuris omnibus non a cogitatione artificis, sed ab ipsa arte rejectis. Incidere autem vivorum corpora et crudele, et supervacuum est: mortuorum corpora discentibus necessarium.

Celsus.


Эли Боултон и раньше часто не без тревоги говорил с женой о Руфи. Из всех их детей она одна не хотела мириться с запретами и унылой рутиной «Общества Друзей», не проявляла ни малейшего желания принять «внутренний свет»[57] в качестве руководства к жизни бездеятельной и пассивной. Когда Маргарет Боултон рассказала мужу о новых планах Руфи, он удивился гораздо меньше, чем она ожидала. Более того, он сказал, что если женщина чувствует призвание к медицине, пусть она и занимается ею, почему бы нет?

— Но подумай, ведь она совсем не знает жизни, да и здоровье у нее плохое, — возражала его жена. — Разве такая слабенькая девочка сможет вынести все тяготы изучения медицины, а потом напряженную жизнь врача?

— А ты не подумала, Маргарет, каково ей будет отказаться от цели, к которой она стремится всей душой? Когда она в детстве болела, ты же сама заменяла ей учителей и знаешь, какая у нее сила воли, сколько настойчивости и решительности вкладывала она в учение. Она не успокоится, пока не испытает свои силы.

— Уж лучше бы она влюбилась и со временем вышла замуж, — заявила Маргарет с непоследовательностью, свойственной не одним только женщинам. Думаю, это излечило бы ее от некоторых идей. Может, если послать ее учиться в какой-нибудь другой город, она попадет в новую обстановку и мысли ее примут совсем другое направление?

Эли Боултон чуть не засмеялся, глядя на жену с нежностью, пронесенной им через все годы их совместной жизни.

— А ты разве не помнишь, что до нашей свадьбы, еще до того как ты вошла в Собрание, ты тоже была полна всяких идей, — сказал он. — Мне кажется, что Руфь честно идет навстречу тем стремлениям, которые ты спрятала под квакерским платьем.

Против этого Маргарет ничего не могла возразить; молчание ее говорило о том, что в своем прошлом она ищет доводы против только что высказанных ею мыслей.

— Почему бы не разрешить Руфи позаниматься некоторое время? — сказал Эли. — У нас в городе недавно открылся женский медицинский колледж. Возможно, она сама скоро обнаружит, что ей не хватает общей подготовки, и согласится с твоим предложением повидать свет и поучиться в каком-нибудь солидном учебном заведении.

На этом они и порешили, и Маргарет, отнюдь не одобрявшей этого плана, в конце концов пришлось согласиться, что это наилучший выход из положения. Чтобы избавить Руфь от лишней траты сил, договорились, что она будет жить у знакомых, неподалеку от колледжа, и попытается постичь науку, которой все мы обязаны жизнью, и которая иногда словно чудом нам жизнь сохраняет.

В тот день мистер Боултон привел к обеду нового гостя, мистера Биглера из знаменитой фирмы железнодорожных подрядчиков «Пеннибеккер, Биглер и Смолл». Мистер Боултон постоянно приводил к обеду кого-нибудь, кто собирался построить новую дорогу или заложить шахту, засадить болото камышом для снабжения сырьем бумажных фабрик или основать больницу, вложить деньги в создание молотилки нового типа или открыть колледж где-то около границы заселенных земель Запада, предварительно занявшись спекуляцией земельными участками.

Дом Боултонов служил постоянным пристанищем для подобного рода людей. Они все время появлялись и исчезали. Руфь привыкла видеть их в доме с самого детства и не раз говорила, что они льнут к ее отцу, как мухи к меду. Руфь была уверена, что половина человечества только тем и живет, что вовлекает другую половину в разного рода аферы. И мистер Боултон никому не мог сказать «нет», утверждала Руфь, даже представителям общества по гравировке библейских цитат на устричных раковинах.

На этот раз мистер Биглер на протяжении всего обеда громко разглагольствовал о постройке железной дороги от Танкханнока до Янгвуменс-тауна через Рэтлснейк, которая станет не только столбовой дорогой на Запад, но и откроет выход на рынок неисчерпаемым запасам каменного угля и древесины. План действий был чрезвычайно прост.

— Мы скупаем землю, — объяснял он, — пользуясь долгосрочным кредитом, поддержанным гарантиями верных людей; затем закладываем земли и получаем достаточно денег, чтобы построить большую часть дороги. Потом добиваемся, чтобы в городах, оказавшихся на новой железнодорожной линии, выпустили акции на сумму, необходимую для завершения работ; акции мы продаем и достраиваем дорогу. Под достроенную линию частично выпускаем новые акции, что будет нетрудно, если по мере завершения работ на каждом новом участке мы будем закладывать его. Остальные акции можно будет продать, разрекламировав возможности, которые открывает в этих краях наша дорога. Затем мы продаем с большой прибылью скупленные ранее земли. Все, что нам нужно, — непринужденно продолжал Биглер, — это несколько тысяч долларов, чтобы начать изыскательские работы и уладить кое-какие дела в законодательном собрании штата; кое-кто там может доставить нам немало хлопот, надо будет повидаться с ними.

— Для начала потребуются немалые деньги, — заметил мистер Боултон, который прекрасно знал, что значило «повидаться» с некоторыми законодателями Пенсильвании, но вежливость не позволяла ему высказать мистеру Биглеру свое мнение о нем, пока он его гость. — Ну, а какие вы даете гарантии?

На лице мистера Биглера появилась жесткая улыбка, и он сказал:

— Вступив в дело, мистер Боултон, вы будете первым при дележе доходов.

Руфь не все понимала в этом разговоре, но с любопытством посматривала на очередного представителя уже известного ей типа людей. Наконец она прервала беседу вопросом:

— Мистер Биглер, я полагаю, вы будете продавать акции каждому, кого привлечет реклама?

— О, конечно, всем без исключения, — проговорил мистер Биглер, только сейчас заметивший Руфь и слегка озадаченный выражением обращенного к нему спокойного, умного лица.

— А что станет с теми бедняками, которых уговорят рискнуть своими скромными сбережениями, после того как вы выйдете из дела, не доведя его до конца?

Сказать, что мистер Биглер смутился или что он вообще умел смущаться, было бы равносильно утверждению, что фальшивый медный доллар способен позеленеть, когда обнаружится, что он фальшивый; однако вопрос был задан в присутствии мистера Боултона, и это раздосадовало гостя.

— Видите ли, мисс, во всяком большом деле, предпринятом на благо общества, могут, конечно, произойти некоторые… мелкие… неприятности, которые… которых… Ну и, конечно же, о бедных следует заботиться, я и жене своей говорю, что о бедных нужно заботиться; правда, не всегда определишь, кто бедняк, а кто нет, столько сейчас развелось мошенников. К тому же надо заботиться и о бедняках из законодательного собрания, — сказал с усмешкой подрядчик. — Не так ли, мистер Боултон?

Эли Боултон ответил, что ему почти не приходилось иметь дела с членами законодательного собрания.

— Да, — продолжал всеобщий благодетель, — в этом году народ там подобрался довольно бедный, необыкновенно бедный, а потому и дорогостоящий. Дело в том, мистер Боултон, что цены на сенаторов поднялись в Соединенных Штатах так высоко, что это отражается на состоянии всего рынка: стало почти невозможно провести в жизнь какое-нибудь общественно полезное дело на сходных условиях. Симония[58] — вот что это такое! Симония — и ничего больше, повторил мистер Биглер, считая, по-видимому, что нашел удачное слово.

Мистер Биглер продолжал разглагольствовать и рассказал некоторые интересные подробности о тесной связи железных дорог с политикой; весь обед он старательно развлекал сам себя и внушал все больше отвращения Руфи, уже не задававшей вопросов, и ее отцу, который отвечал ему лишь односложными словами.

— Лучше бы ты перестал приводить к нам таких мерзких людей, — сказала Руфь отцу, после того как Биглер ушел. — Неужели все, кто носит в галстуке булавку с крупным бриллиантом, непременно должны размахивать за столом ножом, неграмотно говорить и мошенничать?

— Э, дитя мое, ты слишком придирчива. Мистер Биглер один из самых видных людей в нашем штате; ни у кого нет такого влияния в Гаррисберге. Мне он нравится ничуть не больше, чем тебе, но уж лучше одолжить ему немного денег, чем стать его врагом.

— А я думаю, отец, что лучше стать его врагом, чем сидеть за одним столом с ним. Верно, что он дал деньги на постройку этой прелестной церкви святого Якова Малого и что он состоит в приходском совете?

— Верно. Он не такой уж плохой человек. Как-то на Третьей улице его спросили, из какой он церкви — Высокой или Низкой[59]. Биглер ответил, что и сам точно не знает: в церкви он был, дескать, только один раз, но в боковом приделе свободно доставал до потолка рукой.

— И все же он ужасный человек, — окончательно и бесповоротно решила Руфь со свойственной женщинам способностью быстро делать выводы, несмотря ни на какие смягчающие обстоятельства. А Биглер даже и не подозревал, что он произвел столь неблагоприятное впечатление в семье Боултона, — сам-то он всячески старался понравиться. Маргарет Боултон согласилась с мнением дочери, и, хотя она никогда не вступала в разговор с людьми, подобными Биглеру, она была благодарна Руфи за то, что хоть дочь досадила ему.

В доме Боултонов царили мир и спокойствие, и постороннему никогда не пришло бы в голову, что кто-нибудь мог возражать против поступления Руфи в медицинский колледж. Она спокойно переехала в город и начала посещать лекции, будто ничего естественнее и быть не могло. Что же касается оживленных сплетен и пересудов родственников и знакомых — сплетен, ничуть не менее распространенных у Друзей, чем в любой другой среде, хотя тут их передают только исподтишка, осторожным шепотком, — то Руфь не обращала на них никакого внимания, даже если она их и слышала.

Ученье целиком захватило Руфь; впервые в жизни она была по-настоящему счастлива и глубоко наслаждалась свободой и возможностью отдаться занятиям, которые с каждым днем приносили ей все больше нового. Приезжая по Первым Дням[60] домой, она всегда была в прекрасном настроении, всюду звенел ее веселый смех, и остальным детям очень не хотелось, чтобы она уезжала. Но миссис Боултон с тревогой замечала, как горит порой ее лицо и сверкают глаза, свидетельствуя о напряженной духовной жизни, и как подчас, когда она думала, что на нее не смотрят, лицо ее становилось серьезным и решительным.

Медицинский колледж в Филадельфии был небольшим учебным заведением; он с трудом поддерживал свое существование в этом консервативном городе, давшем, однако, миру столько прогрессивных начинаний. На лекции ходило всего лишь человек десять-двенадцать, и студентам колледж казался каким-то смелым экспериментом, а занятия — радостью первооткрывателей. В Филадельфии в то время была одна-единственная женщина-врач; словно современная Беллона[61] на боевой колеснице, разъезжала она в коляске по всему городу, смело и настойчиво сражаясь с самыми опасными болезнями; говорили, что ее гонорар доходит до десяти и даже до двадцати тысяч долларов в год. Может быть, некоторые из студенток мечтали о том дне, когда у них будет столь же обширная практика, а заодно и муж; но, насколько нам известно, ни одна из них так и не практиковала за пределами больничной палаты или собственной детской, и более того — можно опасаться, что некоторые из них предпочтут при малейшей опасности позвать на помощь представителя сильного пола, в точности как и их неученые сестры.

Если Руфь и питала какие-нибудь преувеличенные надежды на свою профессию, то она никому не поверяла их; и ее однокурсницы знали ее как веселую и отзывчивую подругу и серьезную студентку, всегда ровную и спокойную, кроме разве тех случаев, когда при ней намекали на то, что у женщин меньше способностей к наукам, нежели у мужчин.

— Говорят, — рассказывал как-то один юный квакерский отпрыск другому, — что Руфь Боултон всерьез решила стать костоправом — ходит на лекции, режет трупы и все такое. Во всяком случае, кровь у нее как раз такая холодная, какая нужна хирургу.

Сказано это было достаточно прочувствованно, так как юному квакеру, должно быть, не раз доводилось испытывать чувство неловкости под оценивающим, спокойным взглядом Руфи и совершенно отчетливое чувство испуга от ее короткого смешка и озадачивающих ответов на его пустую болтовню. Для Руфи подобные молодые люди в это время вообще не существовали, а если они и попадали в поле ее зрения, то она относилась к ним как к занятным пустячкам.

Руфь редко рассказывала друзьям о своей студенческой жизни, но впоследствии они убедились, что она довела учение до конца только ценой колоссального нервного напряжения и полного истощения физических сил. Практику по анатомии она начала с отдельных частей человеческого тела, которые доставлялись прямо в аудиторию; она препарировала то глаз, то ухо, то какой-нибудь клубок мышц и нервов, и это занятие напоминало ей о смерти не больше, чем ботанику — исследование отдельных частей растения, из которого ушла жизнь, как только его вместе с корнями извлекли из земли. Привычка оказывает свое воздействие даже на самые впечатлительные натуры: рано или поздно они перестают обращать внимание на то, что вначале вызывало у них чувство глубокого отвращения; в последнюю войну[62] нам не раз приходилось видеть, как самые хрупкие женщины, которые у себя дома не выносили и вида крови, так привыкали к кровавым сценам, что ходили по лазаретам и по полю боя, среди несчастных, искалеченных солдат, с таким самообладанием, будто прогуливались по цветнику.

Однажды вечером, занимаясь анатомией, Руфь начала изучать раздел, который без наглядного разбора был ей совершенно непонятен; она так увлеклась, что не захотела ждать утра. Поэтому она уговорила занимавшуюся вместе с ней студентку пойти в анатомический театр колледжа и поработать там часок над интересующим их вопросом. Может быть, Руфи к тому же хотелось испытать себя, убедиться, что ее воля способна победить установившиеся суеверия.

Они подошли к ветхому, унылому зданию, и сторож, подозрительно оглядев девушек, впустил их внутрь; потом он дал им зажженные свечи, сообщил, что «наверху лежит новенький», и девушки стали подниматься по широкой лестнице.

На четвертом этаже они отперли дверь и, помедлив немного, вошли в длинную комнату с рядом окон по левой стене и одним окном в глубине. Комнату освещали лишь звезды да принесенные девушками свечи. В полумраке они разглядели два больших продолговатых стола и несколько маленьких, скамьи и стулья, пару скелетов, висящих на стене, умывальник; кое-где на столах под покрывалами лежали какие-то бесформенные предметы.

Окна были открыты, и прохладный ночной ветерок свободно гулял по комнате, поскрипывая створками окон и приподнимая по временам края белых покрывал. Но как бы ни были сильны запахи ночи, даже они не в состоянии были изгнать из комнаты ясно ощутимый запах тлена.

На мгновение девушки замерли в дверях. Сама по себе комната была им достаточно знакома, но ночь придает любому помещению загадочный облик; особенно таинственным казался этот временный приют непогребенных человеческих останков, куда в любую минуту могли влететь на легких крыльях ночного ветерка блуждающие души их покойных владельцев.

Из окон, поверх крыш более низких строений, девушкам видно было стоящее напротив колледжа высокое здание, в верхнем этаже которого, по-видимому, размещался танцевальный зал. Его окна тоже были открыты, и оттуда доносились визги терзаемой кем-то скрипки и уханье гобоя, а иногда и тягучий голос распорядителя; в освещенных квадратах окон мелькали силуэты танцующих пар.

— Интересно, — проговорила Руфь, — что подумали бы танцующие там девицы, если бы увидели нас или узнали бы, что неподалеку от них находится такое место?

Она говорила вполголоса, а когда девушки подошли к длинному столу, стоявшему посередине комнаты, то невольно прижались друг к другу. На столе лежал прямой продолговатый предмет, покрытый покрывалом: это, видимо, и был тот самый «новенький», о котором упомянул сторож. Руфь сделала шаг вперед и чуть дрогнувшей рукой откинула покрывало. Обе испуганно отшатнулись. Перед ними лежал негр. Его черное лицо упорно не хотело покрываться восковой бледностью и пугало своим уродливым сходством с лицами живых. Руфь побелела как полотно, а ее подруга прошептала:

— Уйдем отсюда, Руфь. Мне страшно.

То ли от колеблющегося света свечей, то ли от застывшего на лице мертвеца выражения предсмертной муки, но казалось, что лицо негра сердито нахмурилось: «Мало вам того, что вы всю жизнь мучали и преследовали чернокожего, так вам еще нужно было вытащить его из могилы и послать своих женщин кромсать на куски его тело!»

Кто он, этот мертвец, один из тысяч, которые умерли вчера и обратятся в прах завтра, — кто он, чтобы противиться стремлению науки использовать на благо людям его уже никому не нужные останки?

Конечно, Руфи и в голову не могли прийти такие мысли, но на мгновение жалость и скорбь сменили на ее лице выражение страха и отвращения, она почтительно прикрыла лицо негра покрывалом, и девушки направились каждая к своему столу. Около часа они работали молча, но все время ощущая благоговейный страх от близости смерти, в то время как совсем рядом ключом била жизнь — слышалась веселая музыка и беззаботный смех.

Когда наконец они вышли из жуткой комнаты и, заперев за собой дверь, очутились на улице в толпе прохожих — только тогда по охватившему их облегчению они поняли, в каком нервном напряжении находились все это время.

ГЛАВА XVI ОБРАЗЦОВЫЙ ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ ИНЖЕНЕР. ИЗЫСКАТЕЛЬСКИЕ РАБОТЫ У ПРИСТАНИ СТОУНА

Todtenbuch, 117, I, 3[63].


Пока шла весна и Руфь была поглощена своими занятиями, Филипп и его друзья продолжали жить в «Южном». Главные подрядчики уже закончили переговоры с государственными и железнодорожными чиновниками, а также с подрядчиками помельче и отбыли на Восток. Но Филиппа и Генри задержала в городе болезнь одного из инженеров, у постели которого они поочередно дежурили.

В одном из писем Филипп рассказал Руфи о их новом знакомом — полковнике Селлерсе, гостеприимном и задушевном джентльмене, искренне заинтересованном в процветании своего края и в их собственных успехах. Им еще не представился случай побывать «у него дома», в северной части штата, но полковник часто обедал с ними, поверял им по секрету свои планы и, по-видимому, испытывал к ним большое расположение, особенно к его другу Гарри. Правда, он почему-то никогда не имел при себе наличных денег, но зато вел очень крупные операции.

Переписка между Филиппом и Руфью, столь по-разному занятых, была не слишком оживленной; Филипп посылал длинные письма, а получал в ответ короткие, — правда, насыщенные меткими замечаниями; так, например, о полковнике Селлерсе Руфь написала, что такие люди по крайней мере раз в неделю обедают в их доме.

Выбранная Руфью профессия очень удивила Филиппа, и хотя он подробно разбирал этот вопрос в своих письмах, но не смел и намекнуть ей, что боится, как бы увлечение медициной не помешало осуществлению его самых сокровенных планов. Он слишком уважал Руфь, чтобы возражать против ее решения, и готов был отстаивать его перед всем светом.

Вынужденная задержка в Сент-Луисе начинала беспокоить Филиппа. Деньги его быстро таяли, к тому же ему не терпелось поскорее заняться делом и самому убедиться, сможет ли он нажить состояние или хотя бы получить какую-нибудь должность. Подрядчики предоставили молодым людям право присоединиться к изыскательским партиям, как только они смогут уехать из города, но больше ничего для них не сделали, оставив их, по сути дела, лишь с весьма туманными надеждами на лучшее будущее.

Зато Гарри был вполне счастлив. Он очень быстро перезнакомился со всем городом, начиная от губернатора штата и кончая официантами в отеле. Жаргоном дельцов с Уолл-стрит он владел в совершенстве, разговаривал со всеми так, словно был важной персоной, и с увлечением погрузился в изучение земельных и железнодорожных спекуляций, которыми был насыщен самый воздух Сент-Луиса.

Полковник Селлерс и Гарри беседовали целыми часами и даже днями. Гарри сообщил своему новому другу, что скоро выезжает в изыскательскую партию, работающую на линии Солт-Лик — Пасифик, но что вовсе не это его настоящее дело.

— Как только начнется строительство дороги, мне вместе с одним человеком предстоит получить большой подряд; а пока я хочу побродить с геодезистами и присмотреть хорошие земли и участки под железнодорожные станции.

— Самое главное — это знать, куда вложить капитал, — поддакнул ему полковник. — Я знавал людей, которые потеряли деньги только потому, что сочли ниже своего достоинства прислушаться к совету Селлерса. А другие прислушались — и нажили огромные состояния. Уж кто-кто, а я эти края знаю, изучаю их вот уже двадцать лет. На карте штата Миссури нет такого местечка, которого бы я не знал как свои пять пальцев. Когда вы захотите пристроить немного деньжат, — доверительным тоном продолжал полковник, — дайте знать Бирайе Селлерсу. Вот и все.

— Ну, сейчас у меня на руках не так уж много денег, но если с пятнадцатью или двадцатью тысячами долларов здесь можно сделать что-нибудь, то в нужную минуту я смогу собрать такую сумму.

— Это уже нечто, уже нечто — пятнадцать или двадцать тысяч… скажем двадцать, для начала, — задумчиво проговорил полковник, как бы подыскивая мысленно какое-нибудь дельце, которое можно было бы затеять с такой пустячной суммой. — Вот что я вам скажу, мистер Брайерли, но помните, я говорю это только вам. Я давно держу про запас один небольшой проект. Вернее, он выглядит небольшим на бумаге, но у него большое будущее. Что вы скажете, сэр, относительно города, выросшего за два года будто по мановению волшебного жезла Аладдина — да еще в таком месте, где его возникновение так же неожиданно, как появление маяка на вершине Пайлот-ноба[64]? А земля, на которой будет выстроен город, может стать вашей собственностью! Это вполне осуществимо, вполне осуществимо!

Полковник пододвинул свой стул ближе к Гарри, положил руку ему на колено и, предварительно оглядевшись по сторонам, заговорил вполголоса:

— Линия Солт-Лик — Пасифик пойдет через Пристань Стоуна! Это самое ровное и самое подходящее место для строительства города, какое когда-либо создавал господь бог! К тому же это природный центр края по выращиванию конопли и табака.

— Почему вы решили, что линия пройдет именно там? Судя по карте, это примерно в двадцати милях от прямой трассы.

— Никогда нельзя предвидеть, где пройдет прямая трасса, пока инженеры не проложат ее. Между нами говоря, я уже беседовал с начальником участка, инженером Джеффом Томпсоном. Он понимает нужды Пристани Стоуна и жителей города — будущих жителей. Джефф считает, что железная дорога строится для удобства населения, а не для сусликов; и он говорит, что будь он проклят, если линия не пройдет через Пристань Стоуна! Вам бы следовало познакомиться с Джеффом — он один из самых больших энтузиастов Запада, а лучшего собутыльника я еще не встречал.

Полковник был близок к истине. Чтобы удружить приятелю, Джефф мог пойти на все: он был всегда готов разделить с ним последний доллар и с той же готовностью мог подбить его на дуэль. Когда полковник Селлерс объяснил ему, какие богатства таит земля у Пристани Стоуна, он от души пожал руку этому джентльмену, пригласил его выпить и громовым голосом провозгласил:

— Бог ты мой, полковник! Джентльмену из Вирджинии достаточно сказать словечко другому вирджинцу — и дело сделано! Пристань Стоуна ждет железной дороги по крайней мере четыре тысячи лет, и будь я проклят, если она ее не получит!

Гарри рассказал о новом проекте Филиппу, но тот не очень уверовал в него; зато сам Гарри говорил о нем так, будто несуществующий еще город уже стал его собственностью.

Гарри искренне верил во все свои планы и изобретения и жил, ослепленный их золотым ореолом. Молодой человек всем нравился; да и как он мог не нравиться, когда у него были такие подкупающие манеры и такое солидное состояние? Официанты в отеле прислуживали ему как никому другому; он обзавелся в городе множеством знакомых, и все они сочувствовали его разумным и широким взглядам на проблемы развития Сент-Луиса и всего Запада. Он считал, что этот город следовало сделать столицей Соединенных Штатов. С некоторыми из местных коммерсантов он уже почти договорился о поставках для его участка строительства на линии Солт-Лик — Пасифик; он изучал карты с инженерами, проверял профиль пути с подрядчиками, заранее прикидывал возможные цены на участки. Этим делам он отдавал все время, которое оставалось у него свободным от дежурств у постели больного приятеля и от обсуждения деталей нового проекта с полковником Селлерсом.

Тем временем проходили дни, за днями — недели, и деньги Гарри таяли. Он по-прежнему не считал их, — такой уж он был человек, что никогда не считал деньги, ни свои, ни чужие; он умел истратить или дать взаймы один доллар с таким видом, что невольно казалось, будто это десять. И вот однажды, когда ему в конце недели подали счет за номер и услуги, Гарри порылся в карманах и не нашел в них ни цента. Он небрежно сказал хозяину, что у него кончились наличные и что он напишет в Нью-Йорк. Он тут же сел и написал подрядчикам пышущее энтузиазмом письмо о перспективах стройки и попросил выслать ему аванс в сотню или две. Ответа не последовало. Тогда он написал снова и, не выражая никакой обиды, по-деловому попросил прислать ему жалованье хотя бы за три дня. На это последовал короткий ответ, в котором сообщалось, что с деньгами на Уолл-стрит сейчас туго и что ему лучше всего поскорее присоединиться к изыскательской партии.

Однако по счету надо было платить, и Гарри отправился с ним к Филиппу посоветоваться, не стоит ли «запросить» немного деньжат у дядюшки. Филипп не особенно верил в силу «запросов» Гарри и сказал, что заплатит по счету сам. Гарри немедленно выкинул эту заботу из головы и с легким сердцем, как было свойственно его широкой натуре, предоставил Филиппу платить по всем следующим счетам. Филипп так и делал, несмотря на чудовищные «дополнительные услуги», фигурировавшие в них; однако он озабоченно пересчитывал свои убывающие «капиталы», так как это было все, что он имел и на что мог рассчитывать. Но разве они с Гарри не заключили молчаливого соглашения поддерживать друг друга и делить все поровну? И разве его щедрый товарищ не поделился бы с ним, если бы он, Филипп, оказался в стесненных обстоятельствах, а у Гарри еще оставалось бы хоть немного денег?

Лихорадке наконец надоело трепать героически сопротивлявшегося молодого инженера, которого она свалила с ног в номере отеля, и она покинула его — истощавшего, слегка пожелтевшего, но зато «акклиматизировавшегося». Все уверенно заявляли, что теперь он окончательно «акклиматизировался», хотя никто толком не знал, что такое «акклиматизация» и какое она имеет отношение к западной лихорадке. Некоторые говорили, что это своего рода прививка, благодаря которой смерть от особенно злокачественной лихорадки становится менее вероятной. Другие считали «акклиматизацию» неким обрядом посвящения, подобным тому, какой принят в «Клубе Чудаков»[65] и после которого всякий получает то, что ему положено. Остальные же полагали, что «акклиматизироваться» — значит просто-напросто усвоить привычку пропускать каждое утро перед завтраком стаканчик горькой смеси виски с дезинфицирующим веществом.

Впоследствии Джефф Томпсон рассказывал Филиппу, что однажды он спросил у сенатора Ачисона, тогдашнего вице-президента Соединенных Штатов, верит ли он в «акклиматизацию». Томпсон полагал, что мнение второго в нашем государстве человека представляло бы несомненную ценность. Они сидели на скамье перед деревенским трактиром и запросто болтали, — ведь наши демократические обычаи не препятствуют этому.

— Ну как, сенатор, вы уже акклиматизировались в здешних краях?

— Пожалуй, — ответил вице-президент, закинув ногу на ногу и надвинув свою широкополую шляпу на глаза; затем он метким плевком заставил отскочить в сторону проходившего мимо цыпленка и сказал, по-сенаторски взвешивая каждое слово: — Пожалуй, да. Я здесь живу уже двадцать пять лет, и разрази меня гром, если я не пережил по крайней мере двадцать пять землетрясений по одному в год! Только негры и могут выдержать здешний климат!

Выздоровление инженера послужило сигналом к снятию лагеря в Сент-Луисе; и, полные воодушевления, наши молодые искатели счастья отправились на пароходе вверх по реке. Они плыли по Миссисипи только второй раз в жизни, и все, что они видели, еще не утратило для них очарования новизны. Полковник Селлерс пришел на пристань проводить их.

— А ящик шампанского я пошлю вам вдогонку следующим пароходом; нет, нет, никаких благодарностей; на бивуаке не плохо распить бутылочку! кричал он, пока убирали сходни. — Передайте привет Томпсону. Пусть не забывает про Пристань Стоуна! Мистер Брайерли, дайте мне знать, если вы выберете что-нибудь конкретное, — я тут же приеду из Хоукая. До свиданья!

И пока молодые люди не скрылись из вида, полковник все махал им шляпой, всем своим сияющим существом излучая пожелания счастья и удачи.

Путешествие было очень приятным и достаточно коротким, чтобы не почувствовать его однообразия. По существу, наши пассажиры не успели даже как следует привыкнуть к великолепию обширного салона, где сервировался обед: это было поистине чудо красок и позолоты, с потолка свешивались прихотливые гирлянды из разноцветной бумаги с бесконечными в своем разнообразии фестончиками и узорами. Салон по красоте отделки превосходил даже парикмахерскую. Отпечатанное в типографии меню, как справедливо хвастались хозяева, было длиннее, чем в любом нью-йоркском отеле. Автор этого произведения несомненно обладал талантом и воображением, и не его вина, что сам обед был до некоторой степени обманом чувств и что все заказываемые пассажирами блюда были на вкус почти одинаковы, не его вина также, что запах розового масла, витавший над всеми разновидностями десерта, свидетельствовал о том, что по пути из кухни этот десерт попадал сперва в парикмахерскую.

Наши путешественники высадились в небольшом поселке на левом берегу и немедленно отправились верхом в глубь штата к лагерю; одежду и одеяла они приторочили к седлам. Гарри облачился в уже знакомый нам костюм, и его высокие, начищенные до блеска сапоги неизменно привлекали внимание тех немногих встречных, которые им попадались по дороге; особенно они нравились розовощеким красоткам, легко шагавшим с небольшими корзинками в руках и в живописных косынках на голове или же ехавшим на мулах, держа перед собою более тяжелую поклажу.

Гарри распевал отрывки из оперных арий и говорил о будущем богатстве. Даже Филипп был возбужден охватившим его чувством свободы, духом приключений и красотой пейзажа. Прерия, покрытая молодой травой и яркими пятнами цветов, преимущественно всякими разновидностями флоксов, казалась издавна возделанной заботливой рукой, а попадавшиеся по временам светлые рощи белого дуба придавали ей вид парка. Казалось, в любую минуту за расчищенной дубравой могут показаться остроугольные коньки крыш и квадратные окна старинного дома, выстроенного в елизаветинском стиле.

К вечеру третьего дня, перед заходом солнца, когда молодые люди, по их предположениям, должны были находиться около города Магнолия, вблизи которого следовало искать лагерь изыскателей, они увидели бревенчатый дом и подъехали к нему — справиться о дороге.

Половина дома была занята под лавку, половина — под жилье. У двери стояла негритянка в ярком тюрбане.

— Не можете ли вы сказать, тетушка, — обратился к ней Филипп, — далеко ли отсюда до города Магнолия?

— Э, бог с тобой, дитятко, — рассмеялась женщина, — да вот же он!

Так оно и было; бревенчатый дом являл собою весь компактно выстроенный город, а пригородом ему служило все мироздание. Лагерь же находился всего в трех или четырех милях.

— Мимо не проедете, — объяснила им негритянка. — Только не держитесь дороги, а езжайте прямехонько на закат.

Всадники поскакали галопом и, когда в небе начали загораться звезды, увидели мерцающие огни лагеря. Он был разбит в небольшой лощине, по которой меж редких белых дубков протекал ручей. Под деревьями стояло несколько палаток; лошади и волы были привязаны неподалеку, а обитатели лагеря сидели на складных стульях или лежали на одеялах возле ярко пылавшего костра. Подъехав поближе, Филипп и Гарри услышали звуки банджо и увидели нескольких негров с одной из ближних плантаций, которые «откалывали» джубу[66] под дружные «ух! ух!» зрителей.

Джефф Томпсон — ибо лагерь был разбит партией этого прославленного инженера — сердечно поздравил их с прибытием, предложил обосноваться в его палатке, приказал накормить ужином и вытащил на свет небольшой кувшин, заявив, что ввиду прохладного вечера необходимо «пропустить по глоточку».

— Я еще не видел ни одного человека из восточных штатов, который умел бы пить из кувшина, держа его одной рукой. А это легче легкого. Вот, смотрите.

Он взялся за ручку кувшина правой рукой, откинул его на тыльную часть руки и приложился губами к носику: все это было проделано изящно и просто.

— К тому же, — сказал мистер Томпсон, опуская кувшин, — каждый пьет, сколько ему совесть позволяет.

Спать в лагере ложились рано, так уж было заведено, и в девять часов все были под одеялами, — все, кроме самого Джеффа, который посидел еще немного над полевым журналом, потом вышел из палатки и пропел сильным приятным тенором «Звездное знамя»[67] от начала до конца. По-видимому, в словах этого волнующего гимна изливалась вся не израсходованная им за день словесная энергия.

Филипп долго не мог уснуть. Он видел лагерный костер, яркие звезды, блиставшие сквозь листву деревьев, слышал журчанье ручья и стук лошадиных копыт, время от времени до него доносился крик совы и отрывистый лай собаки, приставшей к фургону повара. А потом он уже перестал что-либо слышать и видеть, кроме Джеффа, — тот стоял на крепостной стене в красном зареве вспыхнувшей ракеты и распевал: «О, разве не видишь, не видишь ты?» Впервые в жизни Филипп спал прямо на земле.

ГЛАВА XVII ПРИСТАНЬ СТОУНА ПРЕВРАЩАЕТСЯ В ГОРОД НАПОЛЕОН ПОКА ТОЛЬКО НА БУМАГЕ

…Мы осмотрели все,

Измерили и сняли план масштабный.

Земли богаче нет, друг, в королевстве!

Коли умело взяться, то семнадцать

Иль восемнадцать миллионов даст она!

Бен Джонсон. Одураченный дьявол.


По одежде и внешнему виду никто не походил на инженера больше, чем Генри Брайерли. Все изыскатели завидовали законченному совершенству его костюма, а сам весельчак Генри стал кумиром всех слуг, лесорубов, возчиков и поваров.

— Сапоги-то вы, небось не здесь покупали, не в Сент-Луисе? — спросил у него высокий молодой парень из Миссури, работавший в партии помощником интенданта.

— Нет, в Нью-Йорке.

— Ага, слышал я о Нью-Йорке, — продолжал загорелый юнец, пожирая глазами каждую деталь костюма Гарри и пытаясь прикрыть свой истинный интерес непринужденной беседой. — А еще есть Массачусетс.

— Это недалеко оттуда.

— Слышал я, что Массачусетс — чертовски веселое местечко. Постойте, Массачусетс — это в каком штате?

— Массачусетс, — добродушно откликнулся Гарри, — находится в штате Бостон[68].

— Это где запрещали торговать неграми? Верно, влетели вам в копеечку. — Последняя реплика относилась уже к сапогам.

Утром Гарри выходил на работу и целый день шагал по прерии с рейкой на плече, а по вечерам производил подсчеты и вычерчивал очередной участок трассы на миллиметровке, делая все это с отменным трудолюбием и бодростью духа, но без малейшего теоретического или практического представления об инженерном искусстве. Весьма вероятно, что научных знаний не хватало и у остальных изыскателей, да они, собственно, и не очень требовались. Инженеры занимались тем, что называется предварительными изысканиями, а главная цель таких изысканий — создать шумиху вокруг строительства дороги, заинтересовать каждый близлежащий город тем, что линия будет проходить именно через него, и заручиться поддержкой плантаторов, посулив каждому из них, что на его земле будет выстроена станция.

Для такой работы трудно было найти более подходящего инженера, чем мистер Джефф Томпсон. Он не ломал голову над техническими деталями или целесообразностью того или иного решения, а беззаботно двигался вперед от одного водораздела к другому, сворачивая к любому городку или большой плантации, лежащим в двадцати — тридцати милях от основной трассы. Выражаясь его собственным языком, он «шпарил напролом».

Этот способ ведения работ позволял Гарри, как он сам говорил, изучать проектирование железных дорог на практике, а Филиппу предоставлялся случай осмотреть новые места и выяснить, что они ему сулят. Оба они успели заручиться гарантиями на покупку нескольких плантаций, и оба тут же написали своим восточным корреспондентам о красотах облюбованных ими земель и о том, что стоимость участков учетверится, как только трасса будет окончательно проложена. Им казалось очень странным, что люди с капиталом не бросаются сюда, чтобы захватить участки.

Друзья не успели провести в лагере и двух недель, как Гарри написал своему приятелю, полковнику Селлерсу, чтобы тот поторапливался, так как дорога наверняка подойдет к Пристани Стоуна. Глядя на план трассы, трудно было предугадать, куда она направится дальше, поскольку каждый день в ней происходили изменения; но Джефф провозгласил, что, по его мнению, от той точки, где они находятся, единственный целесообразный маршрут пролегает по водоразделу к Пристани Стоуна; и всем стало ясно, что пункт, обозначенный на карте как «Пристань Стоуна», явится очередным объектом, куда устремится трасса дороги.

— Ребята, — сказал начальник партии, — мы доберемся туда, даже если нам придется лететь на воздушном шаре.

И они добрались. Не прошло и недели, как этот неукротимый инженер вывел свой караван по холмам и лощинам, через ручьи и заводи к Пристани Стоуна и стал лагерем в самом сердце города.

— Разрази меня гром! — раздался на следующее утро жизнерадостный голос мистера Томпсона, только что вышедшего из палатки. — Разрази меня гром, если я что-нибудь понимаю! Эй, Грейсон, возьми-ка свою астролябию и посмотри, где здесь городишко старого Селлерса. Черт меня побери! Ведь если бы вчера сумерки наступили чуть позднее, мы бы проскочили мимо. Эй, Стерлинг, Брайерли, вставайте и полюбуйтесь на эту столицу. Сейчас к ней вон из-за того мыса подойдет пароход! — И Джефф громко расхохотался. — А мэр города уже спешит к нам завтракать!

Молодые люди выбрались из палатки и, протирая глаза, огляделись вокруг. Лагерь стоял на прибрежной отмели извилистой, лениво несущей свои воды речки, ширина которой даже при теперешнем высоком уровне воды была не больше двадцати пяти метров. Перед ними стояло около десятка рубленых лачуг с глинобитными печными трубами, разбросанных как попало по обеим сторонам не очень ясно очерченной дороги, которая, не зная, видимо, сама, куда ей направиться, нерешительно петляла сквозь «город» и вилась по холмистым просторам прерии; казалось, что, начавшись, она двинулась в пустоту и скорее всего туда и придет. Однако на самой черте города ее немного ободрял и поддерживал дорожный указатель с надписью: «До Хоукая 10 миль».

Дорогу эту никто никогда не строил — ее просто наездили; сейчас, в дождливую июньскую пору, она представляла собой ряд прорезанных в черноземе рытвин и бездонных колдобин. В центре города дорога, несомненно, пользовалась большим вниманием, ибо здесь в ней рылись и копошились свиньи и поросята, превратившие ее в жидкую топь, которую можно было перейти только по брошенным кое-где доскам.

Вокруг главного домика, служившего этому торговому центру универсальным магазином, грязь была еще жиже, и все местные бездельники сходились на грубо сколоченной перед домом площадке, где и коротали время, сидя на ящиках из-под бакалейных товаров. У самой реки виднелась полуразвалившаяся постройка — склад для хранения конопли, и шаткие мостки вели от него в воду. К пристани была пришвартована плоскодонка, у которой весла были вынуты из воды и лежали поперек. Выше по течению через реку был переброшен шаткий деревянный мост: опоры его вкривь и вкось уходили в размокшую землю; в некоторых местах не хватало досок, и представители закона могли не беспокоиться о том, что кто-нибудь нарушит правила, проезжая через мост на слишком большой скорости.

— А это, джентльмены, — продолжал Джефф, — река Колумба, она же Гусиная Протока. Если ее расширить, углубить, выпрямить и удлинить, то на всем Западе не сыщешь лучшей реки.

Взошло солнце, и его лучи постепенно разогнали малярийные миазмы и слой колыхавшегося над рекой реденького тумана; но даже солнечный свет не смог оживить тусклые, безжизненные воды или проникнуть в них настолько, чтобы казавшиеся бездонными глубины раскрыли свои тайны. Речные черепахи почтенного возраста вылезали из грязи и грелись на старых корягах посреди реки; солнце поблескивало на спинах этих столичных жителей, первыми начавших активную трудовую деятельность.

Вскоре, однако, над городскими трубами взвились дымки; и не успели инженеры разделаться с завтраком, как уже стали объектом пристального внимания со стороны семи-восьми подростков и мужчин, которые не спеша подошли к лагерю и все как один с ленивым любопытством озирались по сторонам, невозмутимо заложив руки в карманы.

— Доброе утро, джентльмены! — приветствовал их из-за стола главный инженер.

— Доброе утро! — протянул представитель делегации. — Это, стало быть, и есть железная дорога? Был тут у нас про нее слух.

— Совершенно верно, железная дорога; не хватает только железного коня, рельсов да бревен для шпал.

— Бревен-то здесь сколько душе угодно, у меня вон целая роща белых дубов, — ответил все тот же оратор; он, по-видимому, был человеком с достатком и не прочь совершить выгодную сделку.

— О бревнах вам придется вести переговоры с подрядчиками, сэр, сказал Джефф. — Вот, например, с мистером Брайерли; я уверен, что со временем он не откажется закупить у вас лес.

— А я-то думал, что вы все привезете с собой. Но если нужны бревна, пожалуйста, у меня есть. Верно, Эф?

— Хоть завались, — ответствовал Эф, не сводя глаз с сидевших за столом.

— Итак, — проговорил Томпсон, вставая и направляясь к своей палатке, железная дорога прибыла на Пристань Стоуна. По этому поводу предлагаю всем выпить.

Предложение было встречено всеобщим одобрением.

Джефф провозгласил тост за процветание Пристани Стоуна и за развитие судоходства на Гусиной Протоке; гости с воодушевлением опрокинули по стопке простого кукурузного виски и в свою очередь похвалили железную дорогу и самого Джеффа Томпсона — «парня что надо».

Часов около десяти в прерии показался фургон, медленно двигавшийся к лагерю. Когда он подъехал поближе, стал виден сидевший в нем представительный джентльмен, который все время нетерпеливо наклонялся вперед и глядел в сторону палаток, подергивал вожжи и слегка подхлестывал лошадь, стараясь передать кипевшую в нем энергию заморенному животному. Когда же наконец фургон остановился у палатки мистера Томпсона, джентльмен осторожно сошел на землю, выпрямился, потер руки и, всем своим обликом излучая радость и довольство, направился к поджидавшей его группе людей, которые начали приветствовать его по имени, как только он очутился на достаточно близком расстоянии.

— Добро пожаловать в город Наполеон, джентльмены, добро пожаловать! Горжусь тем, что вижу вас здесь, мистер Томпсон. Вы прекрасно выглядите, мистер Стерлинг. Свежий воздух вам на пользу! Счастлив, счастлив видеть вас, мистер Брайерли. Вы получили ящик шампанского? Нет? Ах, эти проклятые речные воры! Ничего больше не стану посылать с ними. А ведь лучшей марки Редерер. Все, что оставалось в моем погребе от партии, присланной сэром Джорджем Гором[69]: я возил его охотиться на бизонов, когда он приезжал в Америку. Время от времени он посылает мне какой-нибудь пустячок. Вы еще не осмотрелись здесь, джентльмены? Тут все вчерне пока, все вчерне. Все эти здания придется снести. Вон там будет городская площадь, поблизости — суд, гостиницы, церкви, тюрьма и прочее. А примерно вот здесь, где мы стоим, вокзал! Как это на ваш инженерский взгляд, мистер Томпсон? Подальше деловые кварталы, спускающиеся к речным причалам. А университет — вон там, на высоком живописном холме, — реку с него видно на много миль. Это река Колумба, по ней всего сорок девять миль до Миссури. Поглядите на нее: спокойная, не капризная, течение слабое, никаких помех для судоходства; кое-где ее придется расширить и расчистить, углубить дно для пристани и построить набережную по фасаду города; сама природа уготовала здесь место для торгового центра. Взгляните вокруг: на десять миль никаких других построек и никакой другой судоходной реки, — ничего лучшего не придумаешь; пенька, табак, кукуруза — все устремится сюда. Дело только за железной дорогой; через год город Наполеон сам себя не узнает.

— Он и сейчас себя не узнает, — прошептал Филипп своему другу. — Вы уже позавтракали, полковник?

— На скорую руку. Выпил чашечку кофе. Выписываю его сам, другого не признаю. Но захватил с собой корзинку с провизией: жена настояла, дала с собой кое-какие деликатесы, — вы же знаете женщин, — и полдюжины того самого бургундского, о котором я вам говорил, мистер Брайерли. Кстати, вы так со мной ни разу и не отобедали. — И полковник решительно подошел к фургону и заглянул под сиденье.

Должно быть, корзинки там не оказалось, потому что он приподнял брезент, поискал в передней части фургона, сзади и воскликнул:

— Проклятье! Все надо делать самому. Доверил служанкам положить корзинку в фургон — и нет ее!

Лагерный повар быстро приготовил для полковника аппетитный завтрак, состоявший из жареного цыпленка, яиц, оладий и кофе; отдав завтраку должное, он завершил его глотком старого бурбонского из личных запасов мистера Томпсона. Этот сорт виски, заявил полковник, он прекрасно знает: можно подумать, что это то самое, которое стоит в его собственном буфете.

Пока инженеры делали профильную съемку Гусиной Протоки и проверяли, удастся ли вообще подвести железную дорогу к Пристани Стоуна и потом хоть как-нибудь вывести ее оттуда, полковник Селлерс и Гарри уселись и принялись набрасывать на большом листе черновой план города Наполеона.

— Я заручился письменной гарантией на покупку целой квадратной мили земли у пристани, — сказал полковник, — сроком на год, на имя нас четверых; причем при продаже участков двадцать пять процентов безвозмездно отходят к четырем совладельцам.

Город они распланировали щедро и широко, оставив достаточно места для железной дороги и для реки — какой она станет после расширения и расчистки.

Инженеры сообщили, что дорогу удастся подвести к будущему городу только в том случае, если она опишет небольшую дугу и пересечет реку по высокому мосту, но что подъемы будут очень крутые. Полковник Селлерс заявил, что подъемы не имеют особого значения, лишь бы линия подошла к элеваторам у реки. На следующий день Томпсон спешно сделал кое-какие промеры вверх и вниз по реке, примерно мили на две, чтобы полковник с Гарри могли на своем плане показать, какие удобства для города представляет этот водный путь. Джефф получил от них что-то вроде расписки взамен еще не выпущенных акций, но Филипп отказался от участия в этом деле, сказав, что денег у него нет, а брать на себя невыполнимые обязательства он не желает.

Наутро лагерь снялся с места и двинулся дальше. Кучка местных жителей, собравшихся у лавки, провожала изыскателей равнодушным взглядом, пока они не скрылись из виду. Один из них сказал:

— Пусть меня разорвут собаки, если эта железная дорога появится здесь еще хоть раз!

Гарри уехал с полковником в Хоукай заканчивать разработку плана; в частности, им предстояло подготовить прошение в конгресс относительно необходимости улучшить условия судоходства на реке Колумба.

ГЛАВА XVIII МНИМЫЙ БРАК. ЛОРА СТАНОВИТСЯ ЖЕРТВОЙ ОБМАНА

Bedda ag Idda[70].


— E ve us lo covinentz qals er,

Que voill que m' prendatz a moiler.

— Qu'en aissi l'a Dieus establida,

Per que not pot esser partida.

Roman de Jaufre, Raynouard, «Lexique Roman», I, 139.


Прошло восемь лет со дня смерти мистера Хокинса. Восемь лет небольшой отрезок времени в жизни народа или в истории государства, но иногда они могут решить ход событий и судьбу целого столетия. Именно такие годы последовали за короткой перестрелкой на Лексингтонской пустоши, такие годы последовали за требованием о сдаче форта Самтер[72]. Историки никогда не перестанут изучать эти годы, собирать сведения о них и стремиться понять их значение.

Восемь лет в истории Америки, — с 1860 по 1868, — пошатнули вековые устои, дали новое направление политической жизни всего народа, изменили общественные порядки в одной половине страны и оказали такое глубокое влияние на национальный характер, что измерить силу этого влияния можно будет не раньше, чем через два-три поколения.

Согласно привычному для нас понятию о высшем промысле, жизнь одного человека ничто по сравнению с жизнью нации или расы; но если придерживаться более широких взглядов и более разумного соотношения ценностей, не заключает ли в себе жизнь одного человека нечто большее, чем жизнь нации, и нет ли где-нибудь судилища, в котором трагедии одной человеческой души будет придаваться больше значения, чем любым переворотам в вековых обычаях?

Когда задумываешься о столь серьезных силах добра и зла, которые вступают в борьбу за душу женщины в короткие годы ее перехода от нежного девичества к женственной зрелости, невольно испытываешь почтительный трепет перед лицом этой глубочайшей драмы.

Сколько чистоты, нежности и доброты способна вместить в себе женщина, какую бездну порока, горечи и зла! Природа вынуждена быть щедрой, создавая женщину — мать рода человеческого — и сосредоточивая в ней изобилие всех жизненных сил. Несколько критических лет могут решить, будет ли ее жизнь полной любви и света, станет ли она непорочной жрицей святого храма или падшей жрицей оскверненной святыни. Правда, есть и такие женщины, которые не способны ни подняться, ни пасть и которым житейские условности мешают сколько-нибудь решительно проявить свой характер.

Но Лора не принадлежала к их числу. Она была наделена роковым даром красотой, и другим, еще более роковым даром, отнюдь не всегда сопутствующим красоте и порой дающимся и некрасивым — даром обаяния.

Она обладала силой воли, гордостью, смелостью и честолюбием, да к тому же она оказалась предоставленной самой себе как раз в том возрасте, когда на помощь страсти приходит романтика и притом ничто не сдерживало пробуждающиеся силы ее живого и смелого ума.

Никто из окружающих не подозревал о трагическом конфликте в душе Лоры, и очень немногие догадывались о том, что в ее жизни происходит что-то необычайное, или романтическое, или странное.

В те беспокойные дни в Хоукае, как и в большинстве городов Миссури, царило смятение; приход и уход федеральных и конфедеративных войск[73], грабительские набеги, внезапные стычки и бои — все это отвлекало внимание от отдельных личностей и избавляло их от осуждения за поступки, которые в более спокойные времена стали бы предметом громкого скандала.

К счастью, нам придется рассматривать этот период в жизни Лоры только в историческом плане; мы воскресим лишь отдельные эпизоды, которые помогут нам показать ее такой, какой она стала к моменту прибытия в Хоукай Гарри Брайерли.

После переезда в Миссури жизнь Хокинсов протекала в упорной борьбе с нуждой и притом необходимо было хотя бы внешне поддерживать честь семьи и видимость благополучия, в соответствии с теми большими ожиданиями, которые они втайне связывали с Восточно-Теннессийскими Буграми. Может быть, только Клай, оставшийся по сути единственной опорой семьи, отдавал себе отчет в истинном положении дел. Вашингтон то приезжал в Хоукай, то вновь уезжал, увлекаемый какой-нибудь грандиозной земельной спекуляцией, после которой он неизменно возвращался в контору генерала Босуэла таким же бедняком, как и раньше. Он изобрел бесконечное множество бесполезных приспособлений, и ни одно не стоило того, чтобы его запатентовать; так, в грезах и бесплодном изобретательстве, проходили годы, и в тридцать лет Вашингтон, высокий темноволосый мечтатель, полный самых лучших намерений и неспособный сделать ни одного решительного шага, не имел ни профессии, ни постоянной работы. Возможно все же, что все эти годы он был счастливее своих близких, ибо он прожил восемь лет в сладостном ожидании сказочных богатств.

В войну он ушел с отрядом из Хоукая и проявил себя отнюдь не трусом; но он воевал бы еще лучше, если бы меньше занимался изобретением способов перехитрить врага при помощи тактики, неизвестной военной науке.

Однажды, в одну из своих самовольных вылазок, он попал в плен, но после краткого допроса полковник армии северян отпустил его, убедившись, что нанесет южанам гораздо больше ущерба, если вернет им своего пленника.

Что касается полковника Селлерса, то он, разумеется, во время войны был выдающейся фигурой. В Хоукае он командовал местной гвардией и только один раз покинул родной город: по распространившимся впоследствии слухам, он совершил обходный маневр, вышел к Пристани Стоуна и укрепил этот важный пункт, о существовании которого никто, кроме старожилов, и не подозревал.

— Бог ты мой, — говаривал потом полковник, — да ведь это же ключевая позиция на пути в северный Миссури и единственное место, не попавшее в руки врага. Если бы другие пункты имели такую оборону, исход войны был бы совсем иным, да, сэр!

На войну, как и на все прочее, полковник имел свои собственные взгляды. Если бы все, говорил он, подобно ему, оставались дома, Юг не был бы побежден. Ибо в таком случае некого было бы побеждать! Мистер Джефф Дэвис несколько раз писал ему, предлагая взять на себя командование корпусом в армии конфедератов. Нет, отвечал полковник Селлерс, его долг оставаться дома. И он отнюдь не пребывал в бездействии. Это он изобрел знаменитую воздушную мину, которая чуть было не уничтожила армию северян в Миссури, а заодно и сам город Сент-Луис.

План его заключался в том, чтобы наполнить мину зажигательной смесью и смертоносной шрапнелью, прикрепить ее к воздушному шару и пустить с горящим фитилем в расположение вражеских войск, с тем чтобы в нужный момент она взорвалась. При помощи своего изобретения он хотел захватить Сент-Луис: надо было до тех пор взрывать мины над городом и сеять в нем смерть и разрушение, пока оккупационная армия не сложит оружие. Добыть зажигательную смесь ему не удалось; он, правда, сконструировал мину, вполне отвечавшую его целям, но первая же опытная мина взорвалась раньше времени в его дровяном сарае, — сарай взлетел на воздух, а дом Селлерса загорелся. Соседи помогли погасить пожар, но заставили его прекратить дальнейшие эксперименты.

Однако этот немолодой, но патриотически настроенный джентльмен успел заложить столько мин и прочих подрывных устройств на всех дорогах, ведущих к Хоукаю, тут же забыв точное местоположение опасных участков, что окрестные жители боялись ездить по дорогам и обычно пробирались в город полем. У полковника был свой девиз: «Миллионы на оборону, ни цента на уплату контрибуций».

Если бы после переезда в Хоукай Лора была меньше предоставлена самой себе или встретила больше понимания и чуткости со стороны окружающих, она, возможно, забыла бы сплетни, досаждавшие ей в Мерфисберге, и избавилась от нараставшей в сердце горечи. Но у нее почти не было друзей, и чем старше она становилась, тем реже встречала близких по духу людей; мысли Лоры поневоле вращались вокруг нее самой, а тайна ее рождения одновременно повергала ее в уныние и наполняла самыми фантастическими надеждами.

Гордость Лоры была уязвлена тем, что ей приходится жить в нищете. К тому же она не могла не сознавать своей красоты, и это щекотало ее самолюбие; девушке даже нравилось испытывать силу своих чар на тех неотесанных молодых людях, которые встречались на ее пути и которых сама она презирала.

Правда, для нее был открыт и другой мир — мир книг. Но то был не лучший из миров этого рода, ибо небольшие библиотеки, в которые она имела доступ в Хоукае, подбирались как попало и состояли главным образом из романов, изображавших своих героев и героинь в ореоле ложного романтизма и создававших у нее искаженное представление о жизни. Из этих произведений она узнала, что женщина, обладающая острым умом и хоть некоторым образованием, а к тому же красотой и обаянием, может рассчитывать на успех в обществе — в том обществе, о котором она читала; из этих же книг она почерпнула и кое-какие идеи об эмансипации женщин.

Читала она и другие книги: биографии великих людей, описания путешествий по далеким странам, исторические книги, стихи; особенно нравились ей стихи Байрона, Скотта, Шелли и Мура, их она поглощала с жадностью, а те, что ей особенно нравились, запоминала наизусть. В Хоукае никто не прочел столько книг и не занимался так настойчиво и усердно, как Лора. Ее считали образованной девушкой, да она и сама так думала, и по сравнению с теми, кто окружал ее, она действительно была образованной.

Во время войны в городе появился офицер армии южан, полковник Селби; будучи командующим всего округа, он некоторое время жил в Хоукае. Это был красивый, статный человек лет тридцати; он окончил Вирджинский университет[74] и, по его словам, происходил из родовитой семьи; он, несомненно, видал виды и на своем веку успел попутешествовать и пережить немало приключений.

Встреча в этом захолустье с такой женщиной, как Лора, была для него большой удачей, — с чем полковник Селби себя и поздравил. Он был подчеркнуто вежлив с Лорой и обращался с нею с непривычной для нее учтивостью. Только в книгах читала она о людях столь воспитанных, столь благородных в проявлении чувств, столь занимательных в разговоре и привлекательных по всему своему облику и манерам.

Все дальнейшее — долгая история; к несчастью — это и старая, как мир, история, и на ее подробностях можно не останавливаться. Лора полюбила и поверила, что любовь Селби к ней так же чиста и глубока, как ее собственная. Она боготворила его и охотно отдала бы за него жизнь, искренне считая, что это ничтожная плата за его любовь и за право любить его.

Страсть всецело овладела ею; она больше не замечала ничего вокруг, ей казалось, что она парит в небесах. Значит, то, о чем она читала в романах, блаженство любви, о которой она мечтала, — все это правда! Почему же она раньше никогда не замечала, как радостен мир, как звенит он любовью! Птицы пели о любви, и деревья шептали ей о любви, и цветы устилали ей путь, словно она шествовала к алтарю.

Перед отъездом полковника они обручились; свадьба должна была состояться, как только он покончит с некоторыми, необходимыми, по его словам, делами и уволится из армии.

Из Хардинга, небольшого городка в юго-западной части штата, он прислал ей письмо: против его ожиданий, ему не удалось сразу освободиться от службы в армии, но он добьется этого через несколько месяцев; тогда он сможет увезти ее в Чикаго, где у него есть кое-какая недвижимость и где он собирается вступить в дело — сразу же или после окончания войны, а это уже не за горами. Тем временем, зачем жить в разлуке? В Хардинге у него удобная квартира; если бы ей удалось найти попутчиков и приехать к нему, они бы поженились и обрели несколько лишних месяцев счастья! Бывает ли женщина осмотрительна и осторожна, когда она любит? Лора поехала в Хардинг, как полагали соседи, ухаживать за внезапно заболевшим там Вашингтоном.

В Хоукае, разумеется, знали о ее помолвке, и вся семья гордилась этим событием. Если бы Лора не предупредила миссис Хокинс, та не стала бы ни от кого скрывать, что Лора уехала к будущему мужу, но сама Лора не хотела допускать разговоров о том, будто она гоняется за женихом; пусть о ее замужестве узнают уже после венчания.

Итак, воспользовавшись упомянутым нами предлогом, она поехала в Хардинг и вышла замуж. Замуж-то она вышла, но уже на другой день или через день что-то, видимо, встревожило ее. Вашингтон так и не узнал, что это было, но Лора запретила ему писать в Хоукай об ее замужестве и попросила миссис Хокинс никому ничего не говорить. Какие бы страхи и сомнения ни терзали ее, она храбро гнала их от себя и не позволяла им омрачать свое счастье.

В то лето между далеким лагерем южан в Хардинге и Хоукаем, как легко можно себе представить, не было регулярного сообщения, и жители Хоукая почти потеряли Лору из виду: у каждого довольно было своих забот и неприятностей.

Лора целиком посвятила себя мужу и жила только им одним; если у него и были недостатки, если он был эгоистичен, а порою груб и распущен, она не замечала или не хотела замечать этого. Она переживала страсть, какая бывает раз в жизни, чувства кипели в ней, сметая все препятствия на пути. Может быть, ее муж временами бывал холоден или безразличен к ней? Лора на все закрывала глаза и ничего не хотела знать, кроме одного: ее кумир принадлежит ей.

Прошло три месяца. Однажды утром муж сообщил ей, что он получил приказ ехать на юг и что через два часа должен покинуть город.

— Я успею собраться, — весело ответила Лора.

— Но я не могу взять тебя с собой. Тебе придется вернуться в Хоукай.

— Не можешь… взять… меня? — удивленно переспросила Лора. — Но я не могу жить без тебя. Ты говорил…

— Мало ли что я говорил! — Полковник принялся пристегивать палаш и невозмутимо продолжал: — Дело в том, Лора, что роман наш окончен.

Лора слышала его слова, но не поняла их смысла. Схватив его за руку, она воскликнула:

— Это слишком жестокая шутка, Джордж! Я поеду с тобой куда угодно. Я буду ждать — скажи только где. Я не могу вернуться в Хоукай.

— Тогда поезжай куда хочешь. А может быть, — продолжал он с издевательской усмешкой, — может быть, тебе стоило бы остаться здесь и подыскать другого полковника?

У Лоры голова шла кругом. Она все еще не понимала.

— Что все это значит? Куда ты едешь?

— Это значит, — отчетливо проговорил офицер, — что тебе нечем доказать законность нашего брака и что я возвращаюсь в Новый Орлеан.

— Это невозможно, Джордж, это невозможно! Я твоя жена. Я тоже еду. Я поеду с тобой в Новый Орлеан.

— Но моей жене это может не понравиться!

Лора подняла голову, глаза ее сверкнули, она попыталась что-то крикнуть и упала на пол без чувств.

Когда она пришла в себя, полковника уже не было. У ее постели стоял Вашингтон. Но пришла ли она в себя? Что осталось у нее в сердце, кроме ненависти и горького разочарования, кроме чувства глубокого оскорбления, нанесенного ей единственным человеком, которого она когда-либо любила?

Лора вернулась в Хоукай. Никто, кроме Вашингтона и его матери, не знал о том, что произошло. Соседи решили, что помолвка с полковником Селби расстроилась. Долгое время Лора была больна, но наконец поправилась: такова была сила ее воли, что, казалось, она способна победить даже смерть. Вместе со здоровьем вернулась и красота, но теперь к ней прибавилось новое очарование, нечто такое, что по ошибке можно было принять за грусть. Не привносит ли познание зла особой красоты — красоты, светящейся на лице человека, внутренняя жизнь которого омрачена трагическими переживаниями? Отчего глаза Беатриче Ченчи[75] полны такой страсти — от сознания вины или невиновности?

Лора не очень изменилась. Просто в сердце этой очаровательной женщины поселился дьявол. Только и всего.

ГЛАВА XIX БРАЙЕРЛИ ФЛИРТУЕТ С ЛОРОЙ И ПОПАДАЕТ В СЕТИ

Heine


Живя в «Городском отеле» Хоукая, мистер Гарри Брайерли продолжал получать жалованье инженера. Мистер Томпсон был очень добр: он сказал, что ему совершенно все равно, где находится мистер Брайерли. И хотя Гарри ежедневно уверял полковника Селлерса и Вашингтона Хокинса, что ему надо немедленно вернуться на трассу изысканий и руководить работами в соответствии с договором, он все же не уезжал и только писал длинные письма Филиппу, прося его глядеть в оба и сразу дать ему знать, если возникнут какие-нибудь трудности и потребуется его присутствие.

Тем временем Гарри цвел в хоукайском обществе таким же пышным цветом, как и во всяком другом, куда его забрасывала судьба и где ему представлялась хоть малейшая возможность показать себя. Впрочем, в таком городе, как Хоукай, таланты богатого и образованного Гарри Брайерли не могли остаться незамеченными. Человек, причастный к крупным земельным спекуляциям, любимец избранного нью-йоркского общества, состоящий в переписке с биржевиками и банкирами и близко знакомый с государственными деятелями Вашингтона, весельчак, умеющий играть на гитаре и слегка бренчать на банджо, ценитель женской красоты и мастер на комплименты, Гарри имел свободный доступ в любой дом Хоукая. Даже мисс Лора Хокинс сочла для себя не лишним испробовать на нем свои чары и попытаться завлечь ветреного юношу в свои сети.

— Черт побери! — говорил Гарри полковнику. — Вот это женщина! Каким успехом пользовалась бы она в Нью-Йорке, с деньгами или без денег! Да я знаю людей, которые положили бы к ее ногам целую железную дорогу или оперный театр, или уж во всяком случае пообещали бы ей все что угодно, стоит ей только пожелать этого.

Гарри привык смотреть на женщин так же, как и на всякую другую вещь, которую ему хотелось бы заполучить, и за время пребывания в Хоукае он почти решил, что мисс Лора должна принадлежать ему. Может быть, полковник угадал его намерения или же его оскорбила болтовня Гарри, но он сказал:

— Без глупостей, мистер Брайерли, только без глупостей. В Хоукае это не пройдет, особенно с моими друзьями. В жилах Хокинсов течет благородная кровь: не какая-нибудь, а теннессийская. Сейчас они в стесненных обстоятельствах, но когда дело дойдет до продажи их земли в Теннесси, они получат за нее миллионы.

— Конечно, полковник, конечно. У меня и в мыслях нет ничего плохого. Но не станете же вы отрицать, что она очаровательна! Мы с вами только что говорили об ассигнованиях, и я подумал, что такая женщина, как она, могла бы многого добиться в Вашингтоне. Опять же ничего плохого я не хотел сказать, ничего плохого. В Вашингтоне это обычное дело, уверяю вас; жены сенаторов, депутатов, членов правительства, ну и всякие другие жены и не жены — все они используют свое влияние. Вам нужно назначение? Куда же идти? К сенатору Икс? Вовсе нет! Вы подходите — с нужной стороны, конечно, — к его жене. Ах, ассигнование? Вы, наверное, обратились бы прямо в бюджетную комиссию или министерство, не так ли? Но вы бы скоро поняли, что избрали не тот путь. Чтобы протащить что-нибудь через Земельное управление, нужна женщина. Если бы мисс Лора приехала в Вашингтон — в качестве вашего друга, полковник, только в качестве вашего друга, — она бы очаровала весь сенат и палату представителей и провела необходимое вам ассигнование через конгресс за одну сессию.

— По-вашему, ей надо подписать наше прошение? — простодушно спросил полковник.

Гарри рассмеялся.

— Прошениями женщины никогда ничего не добивались в конгрессе. Да и не только женщины. Прошения пишутся для проформы. Их прилагают к делу, и больше их никто не видит. А хорошенькую женщину не приложишь к делу, особенно когда она является к вам собственной персоной. К тому же любой сенатор предпочтет хорошенькую женщину любому делу.

Однако прошение было тщательно продумано и написано; оно заключало в себе восторженное описание города Наполеона и его окрестностей, а также заявление о том, что для обеспечения процветания всего этого района, будущего важного транспортного узла на этом великом пути к Тихому океану, совершенно необходимо немедленно улучшить условия судоходства на реке Колумба. К прошению были приложены план города и план реки, а подписано оно было всеми грамотными жителями Пристани Стоуна и полковником Селлерсом. Полковник согласился, чтобы в начале списка подписавших прошение стояли имена всех сенаторов и членов конгресса от штата Миссури, а также бывших губернаторов и бывших членов конгресса. В законченном виде прошение представляло собою внушительный документ. На его подготовку, а также на разработку более мелких планов, связанных со строительством нового города, у Селлерса и Гарри ушло немало недель драгоценного времени, но зато все это время настроение у них было превосходное.

Гарри в глазах Вашингтона Хокинса был существом высшего порядка, человеком, чье умение делать дела не могло не вызывать восхищения. Вашингтону никогда не надоедало слушать рассказы Гарри о том, что он уже успел и что еще собирается совершить. Гарри же считал Вашингтона человеком способным и неглупым, но слегка «не от мира сего», как он сказал полковнику. Полковник ответил, что Гарри, может быть, и прав, но сам он ничего такого в Вашингтоне не замечал.

— У него много всяких планов, сэр. Господи помилуй, да у меня у самого в его годы голова была битком набита разными планами. Но опыт отрезвляет человека. Ныне я уже не берусь за дело, не продумав его как следует и не вынеся окончательного суждения. А уж если Бирайя Селлерс вынес свое суждение, можете быть уверены, что он не ошибается.

Каковы бы ни были первоначальные намерения Гарри в отношении Лоры, он с каждым днем проводил с ней все больше времени и наконец дошел до такого состояния, когда без нее просто не находил себе места. А эта искусная актриса делала вид, что увлечена им еще больше; она так умело играла на тщеславии Гарри, разжигая одновременно его пыл, что скоро он окончательно потерял голову. Лора ухитрилась добиться того, что ее хладнокровие и сдержанность казались ему робкой самозащитой скромной, неиспорченной натуры и привлекали его даже больше, чем те случайные проявления нежности, которых ему иногда удавалось дождаться. Он не мог и часа провести вдали от нее, и скоро об их отношениях заговорил весь город. Она так ловко вела свою игру, что казалась ему безумно влюбленной; и все же он с изумлением обнаруживал, что ни на шаг не приблизился к победе.

Раздумывая об этом, он чувствовал себя уязвленным. Она же провинциалка и, судя по всему, довольно бедная — живет с родными в убогом, скудно обставленном и весьма непритязательном деревянном домишке, сколоченном на американский лад; к тому же она лишена таких выгодных союзников, как нарядные туалеты, драгоценности и светские манеры. Гарри не мог понять всего этого. Но она притягивала его — и в то же время держала в некотором отдалении. С нею он забывал, что дом Хокинсов — жалкая деревянная лачуга с четырьмя комнатками на первом этаже и мезонином наверху: для него это был дворец.

Лора была, пожалуй, старше Гарри. Во всяком случае, она уже достигла того возраста, когда зрелая красота женщины кажется более законченной, нежели робкая нежность девичества; своим оружием она научилась владеть в совершенстве и точно знала, какую долю девичьего лукавства и непосредственности следует сохранять без ущерба для себя. Ей часто приходилось наблюдать, как многие женщины вносят слишком много наивности в свое поведение, сами не подозревая, какую ошибку они совершают. Такая женщина всегда могла бы привлечь Гарри, но только женщина, наделенная холодным умом и владеющая искусством очаровывать, могла заставить его потерять голову, ибо Гарри считал себя человеком бывалым. Но у него и в мыслях не было, что он является всего лишь подопытным кроликом; Лора не без удовольствия испытывала силу своего ума и чар на человеке совсем другого мира, — ведь таких, как он, она до сих пор встречала только в книгах.

Ибо у Лоры были свои мечты. Ее тяготили узкие рамки, предопределенные ей судьбой; она ненавидела бедность. Многие из современных литературных произведений, прочитанных ею и написанных представительницами ее пола, раскрыли ей глаза на собственные возможности и создали преувеличенное представление о положении в обществе, богатстве и влиянии, какого может добиться женщина, обладающая красотой, талантом, честолюбием и хотя бы небольшим образованием и пользующаяся всем этим без чрезмерной щепетильности. Ей хотелось богатства и роскоши, ей хотелось видеть мужчин рабами у своих ног, и она не очень задумывалась — тому виной были прочитанные ею романы — о различии между доброй и дурной славой, возможно, она и не подозревала, как опасна дурная слава для женщины, только что вступившей в жизнь.

Как и все остальные дети Хокинсов, Лора росла в убеждении, что, унаследовав теннессийские земли, она получит когда-нибудь огромное состояние. Она вовсе не разделяла всех иллюзий своей семьи, но голова ее часто была занята всякого рода планами. Вашингтон, по ее мнению, способен был только мечтать о богатстве и ждать, когда оно прольется на него в виде золотого дождя; но у нее самой не хватало на это терпения, и она жалела, что она не мужчина и не может взять дело в свои руки.

Однажды, беседуя с Гарри о Нью-Йорке, Вашингтоне и о делах, которыми Гарри был все время занят, она сказала ему:

— Вам, мужчинам, наверное, приятно сознавать, что вы можете сами распоряжаться своей судьбой и вольны ехать куда вам угодно.

— О да, — ответил этот мученик бизнеса, — все это очень хорошо, пока не надоест. Но все это нужно только для одной цели.

— Для какой же?

— Если женщина сама ни о чем не догадывается, то и говорить бесполезно. Как вы думаете, почему я уже столько недель торчу в Хоукае, хотя мне давно пора вернуться в лагерь?

— Наверное, это связано с теми делами, которые вы с полковником Селлерсом затеяли по поводу Наполеона. По крайней мере вы сами мне так говорили, — ответила Лора, бросив на Гарри взгляд, говоривший совсем иное.

— А если я сейчас скажу вам, что все уже решено, вы, наверное, ответите, что мне пора уезжать?

— Гарри! — воскликнула Лора, на секунду коснувшись его руки. — Мне совсем не хочется, чтобы вы уезжали. Вы здесь единственный человек, который меня понимает.

— Но зато вы не хотите понять меня, — ответил Гарри, польщенный ее словами, но все еще дуясь. — Когда мы остаемся одни, вы холодны, как лед.

Лора удивленно посмотрела на него, потом на лице ее появилось что-то вроде румянца, а взгляд больших глаз стал таким томным, что проник в самую глубину сердца Гарри.

— Разве вы когда-нибудь замечали недоверие с моей стороны, Гарри? — И она протянула ему руку, которую он пылко пожал: что-то в ее поведении подсказало Гарри, что ему придется довольствоваться этой милостью.

И так всегда. Она возбуждала в нем надежды — и тут же отказывала ему в их исполнении, разжигала его страсть — и гасила ее, день за днем все больше опутывая его своими сетями. Но для чего? Лоре доставляло острое наслаждение сознавать, что она обладает властью над мужчинами.

Лора любила слушать рассказы о жизни в восточных штатах, особенно в тех высоких кругах, в которых вращался Гарри, когда жил дома. Ей нравилось воображать себя царицей этого мира.

— Вам следовало бы провести зиму в Вашингтоне, — сказал Гарри.

— Но у меня нет там знакомых.

— Неужели вы не знакомы ни с кем из членов конгресса или их семей? Они всегда рады иметь своей гостьей хорошенькую женщину.

— Нет, ни с кем.

— Ну, а предположим, что у полковника Селлерса появятся дела в Вашингтоне? Скажем, в связи с ассигнованием на реку Колумба?

— У Селлерса? — рассмеялась Лора.

— Вы напрасно смеетесь. Случались и более странные вещи. Селлерс знаком со всеми конгрессменами от Миссури, да и, пожалуй, от всех западных штатов, если уж на то пошло. Он сумел бы очень быстро ввести вас в вашингтонское общество. Чтобы проникнуть в него, можно обойтись без лома и отмычки, которые требуются, например, в Филадельфии. Она вполне демократична, наша столица. Деньги или красота легко откроют любую дверь. Будь я красивой женщиной, я бы поехал искать принца или богатство только в Вашингтон.

— Благодарю вас, — ответила Лора. — но я предпочитаю покой домашнего очага и любовь тех, кого я хорошо знаю. — И появившееся на лице Лоры выражение полной умиротворенности и отрешенности от всяческой суеты окончательно выбило Гарри из седла — по крайней мере до следующего утра.

И все же оброненный им намек упал на благодарную почву и дал обильные плоды: Лора до тех пор взращивала его, пока не выработала целый план, охватывающий чуть ли не все ее будущее. «Почему бы нет? — думала она. Разве мне запрещено поступать так, как поступали другие женщины?». При первом же удобном случае она постаралась выведать у полковника Селлерса все, что он думает о поездке в Вашингтон, как идут дела с проектом развития судоходства и не придется ли ему в связи с этим поехать в Джефферсон-сити или, может быть, в Вашингтон?

— Все может случиться. Если жители Наполеона захотят, чтобы я сам поехал в Вашингтон и лично занялся этим делом, мне, пожалуй, придется оторваться от семьи. Мне уже это предлагали. Но — ни слова жене или детям. Вряд ли им понравится, что глава семьи будет где-то далеко от них в Вашингтоне. Дилуорти, — я имею в виду сенатора Дилуорти, — уже говорил мне:

«Полковник, как раз вы-то нам и нужны. В таком вопросе вы можете заполучить больше голосов, чем кто-либо другой. Вы один из первых миссурийских поселенцев, вы связаны с народом, знаете нужды своего штата; к тому же вы уважаете религию, — говорил он, — и понимаете, как способствует распространению слова божья всякое благое начинание». И он прав, мисс Лора; но, увы, об этом недостаточно думают, когда имеют в виду город Наполеон. Он способный человек, этот Дилуорти, способный и хороший. Чтобы так преуспеть, нужно быть хорошим человеком. Он всего несколько лет в конгрессе, но уже стоит добрый миллион долларов. Как-то он гостил у меня, и утром он прежде всего спросил, когда у нас в семье читают молитвы: перед завтраком или после? Очень мне не хотелось разочаровывать сенатора, но пришлось сознаться, что у нас их вовсе не читают, вернее — не всегда. «Да, да, понимаю, — сказал он, — дела и все такое», — некоторые, дескать, обходятся без них; но сам он никогда не пренебрегает религиозными обычаями. Если мы не призовем божье благословенье на прошение об ассигновании для реки Колумба, он сомневается, будет ли оно иметь успех.

Читатель, вероятно, уже понял, что сенатор Дилуорти никогда не гостил у Селлерса и что это была всего лишь очередная выдумка полковника, одно из тех внезапных порождений его буйной фантазии, которые мгновенно возникали в его голове и срывались с его уст в ходе любого разговора, ни на секунду не прерывая потока его слов.

В то лето Филипп как-то раз ненадолго приехал верхом в Хоукай, и Гарри мог показать ему, каких успехов добились они с полковником Селлерсом в строительстве Пристани Стоуна, представить его Лоре и занять у него, уже перед отъездом, немного денег. Гарри по привычке похвастался одержанной им победой и повел Филиппа полюбоваться на покоренную им красавицу Запада.

Лора приняла Филиппа вежливо и слегка надменно, что удивило и даже немало заинтересовало его. Он сразу увидел, что она старше Гарри, и вскоре понял, что она заставляет его танцевать некий контрданс, в фигурах которого Гарри не очень разбирается, — так ему по крайней мере показалось. И он осторожно намекнул об этом своему другу, но тот бурно вознегодовал. Однако во время второго визита к Лоре Филипп начал колебаться: она была несомненно добра к Гарри и относилась к нему с дружеским доверием, а к самому Филиппу проявила величайшую предупредительность. Она выказывала полное уважение к его мнениям и внимательно слушала все, что он говорил; на его откровенные высказывания она отвечала с такой откровенностью, что он поверил в ее искренность, — независимо от того, как она относилась к Гарри. Возможно, его мужественная прямота и в самом деле завоевала ее расположение. Возможно, что, мысленно сравнивая его с Гарри, она увидела в нем человека, которому женщина может смело и без оглядки отдать всю душу, не задумываясь ни о чем. Да и Филипп не остался безразличен к ее красоте и духовному обаянию.

Неделя, проведенная в Хоукае, показалась Филиппу очень короткой; прощаясь с Лорой, он испытывал такое чувство, будто знаком с нею целый год.

— Надеюсь, мы снова встретимся, мистер Стерлинг, — сказала она, подавая ему руку, и в ее чудесных глазах появилась легкая тень грусти.

А когда он повернулся, чтобы уйти, она проводила его таким взглядом, который несомненно нарушил бы его покой, если бы во внутреннем кармане его сюртука не лежало маленькое квадратное письмецо, полученное из Филадельфии и подписанное: «Руфь».

ГЛАВА XX ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ДЕЯТЕЛЬ — ДИЛУОРТИ ЗЛАТОУСТ

1

__________

1 Сладкозвучный рог, наделенный дарами красноречия и обхождения, разума и прозорливости; на лице его было написано благоволение, которое покоряло всех взиравших на него (староирландск.)[77].


Приезд сенатора Эбнера Дилуорти стал настоящим событием в Хоукае. Немалая честь, когда сенатор, вращающийся среди великих мира сего и управляющий судьбами всей нации, покидает свое место в Вашингтоне, снисходит до общения с простыми людьми и пользуется гостеприимством такого города, как Хоукай. Все были польщены приездом человека столь прославленного, и в его присутствии политическая рознь была временно предана забвению.

Эбнер Дилуорти, уроженец соседнего штата, оставался сторонником Севера в самые тяжелые для страны дни, благодаря чему и преуспел; но разве это причина для того, чтобы полковник Селлерс, который был на стороне южан и не преуспел, с презрением отвернулся от него?

Сенатор остановился у своего старого приятеля, генерала Босуэла, но могло показаться, что радушным гостеприимством, оказываемым ему в Хоукае, он обязан только полковнику Селлерсу. Ведь именно полковник с присущей ему щедростью предложил сенатору распоряжаться в городе, как у себя дома.

— Вас здесь хорошо знают, — сказал полковник, — и Хоукай гордится вами. Перед вами открыта любая дверь, вам будут рады у каждого очага. Если бы генерал Босуэл, ваш давний друг, не предъявил на вас своих прав, я настоял бы, чтобы вы остановились у меня. Вы встретитесь с жителями нашего города и увидите здесь такие перемены, которые поразят вас.

Полковник был так неудержим в своем гостеприимстве, что, по-видимому, убедил самого себя в том, что и в самом деле принимал сенатора в своем доме; во всяком случае, впоследствии он неоднократно рассказывал о том, как Дилуорти гостил у него, и упоминал о некоторых блюдах, особенно понравившихся сенатору. Что правда, то правда — однажды полковник в самом деле настойчиво приглашал Дилуорти отобедать, но это было в тот самый день, когда сенатор уже уезжал из Хоукая.

Сенатор Дилуорти был тучный и представительный мужчина, хоть и не очень высокого роста. Он был человек сладкоречивый и весьма популярный.

Сенатор проявил большой интерес к жизни города и всей округи, к развитию сельского хозяйства, просвещения и религии и особенно к положению недавно освобожденной расы.

— Провидение, — говорил он, — вручило нам их судьбы; и хотя мы с вами, генерал, при помощи конституции могли бы выбрать им иной удел, провидению виднее.

— Ничего из них не выйдет, и не пытайтесь, — прервал его полковник Селлерс. — Эти расчетливые людишки, сэр, не хотят работать на белых: подавай им гарантии, видите ли! Все высматривают, как бы прожить, работая только на себя. Бездельники, сэр, взгляните на мой огород — весь зарос сорняками. Неделовой народ, сэр.

— В ваших словах есть доля правды, полковник. Но надо им дать образование.

— Дайте негру образование, и он станет еще расчетливее. Он и теперь-то делает только то, что ему самому нравится; а что же будет тогда?

— Однако, полковник, образованный негр сможет обратить свою расчетливость на пользу всего общества.

— Никогда этого не будет, сэр, никогда. Вы развяжете ему руки — он станет еще больше вредить себе. У негра нет хватки, сэр. Возьмите белого человека — он умеет и задумать большое дело и претворить его в жизнь. А негр — нет.

— И все-таки, — возразил сенатор, — даже допуская, что он может навредить себе с точки зрения земных благ, возвысить его при помощи образования — значит увеличить возможности его спасения в ином мире, а именно это-то и важно, полковник. Каков бы ни был результат, мы должны исполнить свой долг перед этим созданием божьим.

— Правильно, — подхватил полковник, — возвышайте его душу сколько вам угодно, но не трогайте его самого, сэр! Вот так-то, сэр! Возвышайте его душу, но самого негра оставьте таким, каков он есть.

Естественно, что одним из проявлений гостеприимства, оказанного сенатору, был большой официальный прием в здании суда, во время которого Дилуорти обратился к своим согражданам с речью. Распорядителем торжества был полковник Селлерс. Он сопровождал духовой оркестр от «Городского отеля» до дома генерала Босуэла. Он шел впереди колонны масонов, «Клуба Чудаков», пожарников, Добрых Храмовников, Поборников Трезвости и Молодых Поборников Трезвости, Дочерей Ревекки[78] и учащихся воскресных школ, а заодно и всех остальных граждан города, которые шествовали вслед за сенатором к зданию суда. Он суетился еще долго после того, как все в зале уселись, и громко требовал тишины среди гробового молчания, воцарившегося перед тем, как генерал Босуэл представил сенатора собравшимся. Полковник давно ждал случая показать себя во всей красе и впоследствии долго и с удовольствием вспоминал об этом событии.

Поскольку наш роман печатается не в «Вестнике конгресса»[79], мы не можем привести речь сенатора Дилуорти целиком. Начал он примерно так:

— Сограждане! Мне доставляет большое удовольствие видеть вас и находиться среди вас. Я рад, что могу хоть на время отдохнуть от своих тяжких государственных обязанностей и поговорить по душам с моими друзьями, живущими в этом великом штате. Я нахожу одно утешение от всех моих забот и тревог, и это сладостное утешение — доброе мнение обо мне моих сограждан. Я с нетерпением жду того момента, когда смогу сложить с себя бремя своих забот… («Кто тебе поверит!» — выкрикнул какой-то подвыпивший парень у входа. Голоса: «Выставить его за дверь!»).

— Нет, друзья мои, не гоните его. Пусть эта заблудшая овца останется. Я вижу, что он стал жертвой зла, которое разъедает наши общественные добродетели и подтачивает устои нашей жизни. Как я уже сказал, когда-нибудь я смогу сложить с себя бремя своих обязанностей и посвятить себя заслуженному отдыху в таком приятном, мирном, просвещенном, передовом и патриотически настроенном городе, как, например, Хоукай. (Аплодисменты.) Я много путешествовал, я побывал во всех частях нашей славной страны, но нигде я не видел более прелестного города, чем ваш, нигде я не видел более ярких доказательств торгового, промышленного и религиозного процветания… (Снова аплодисменты.)

Тут сенатор пустился в описание нашей великой страны и больше часа распространялся о ее процветании и о грозящих ей опасностях.

Затем он благоговейно заговорил о религиозных устоях и о том, что для поддержания общественных нравов на должной высоте надо строго следить за нравственностью в частной жизни. «Полагаю, что мой голос достигнет и детских ушей», — заметил он и после нескольких назидательных слов, предназначенных для детей, закончил свою речь прославлением «духа американской свободы, восходящего по овеянным славой ступеням Капитолия и ведущего за собой одной рукою — «Воскресную Школу, а другой — Трезвость».

Полковник Селлерс, конечно, не упустил случая внушить столь влиятельной особе мысль о том, сколь желательно улучшить условия судоходства на реке Колумба. Они с мистером Брайерли возили сенатора в Наполеон и там открыли ему свои планы. Подобного рода планы сенатор понимал без особых разъяснений, видимо, ему не раз приходилось иметь с ними дело. Однако, когда они доехали до Пристани Стоуна, он огляделся и спросил:

— Это и есть Наполеон?

— Только его основа, только основа, — сказал полковник, развертывая карту. — Вот здесь будет вокзал, здесь — церковь, а вот тут муниципалитет, ну и так далее.

— Так, так, понятно. А далеко отсюда река Колумба? Этот ручей впадает, видимо…

— Да это Гусиная Протока, — вмешался один из местных жителей, подошедший поглазеть на приезжих, — и никакой реки Колумба здесь нет; может, она и течет где-нибудь поближе к Хоукаю… Прошлым летом приезжала сюда железная дорога, но больше ее тут не видали.

— Да, да, сэр, — поспешил объяснить полковник, — на старых картах река Колумба называлась Гусиной Протокой. Взгляните, какую великолепную дугу она описывает у города; по ней всего сорок девять миль до Миссури, и на всем ее протяжении ходят барки, причем довольно часто; в нее впадают все здешние реки; немножко труда — и пароходы будут доходить до самого города. Ее нужно расширить и углубить. Взгляните на карту: вот река Колумба! Этому краю необходим свой водный путь.

— Вам потребуются немалые ассигнования, полковник Селлерс.

— Не меньше миллиона долларов… ведь вы называли эту цифру, мистер Брайерли?

— Согласно предварительным изысканиям, — сказал Гарри, — миллиона должно хватить; затратьте на реку Колумба один миллион, и город Наполеон принесет вам не меньше двух.

— Понимаю, — кивнул сенатор. — Но лучше пойти обычным путем и для начала ходатайствовать о двухстах или трехстах тысячах. Получив это ассигнование, вы сможете начать продажу городских участков.

Будем справедливы к сенатору: ни река, ни ее окрестности его, собственно, не интересовали; зато ассигнование пришлось ему по душе, и сенатор дал понять полковнику и мистеру Брайерли, что постарается протащить его. Гарри, считавший себя знатоком вашингтонских нравов, намекнул на комиссионные.

Но он тут же увидел, что сенатор глубоко оскорблен.

— Если вы еще раз скажете что-нибудь подобное, — проговорил Дилуорти, — вы меня просто обидите. Все, что я делаю, я делаю в интересах общества. Часть ассигнования уйдет на неизбежные расходы, и как это ни грустно, придется повидаться кое с кем из членов конгресса. Но на мою скромную поддержку вы можете рассчитывать.

Больше об этой стороне дела никто не упоминал. Необходимые данные сенатор добыл не путем личных наблюдений, а непосредственно из уст полковника. Узнав все, что ему нужно, Дилуорти приобщил ассигнование на реку Колумба к остальным своим общественно полезным проектам.

В тот же приезд сенатор познакомился с мистером Вашингтоном Хокинсом и был тронут его житейской неопытностью, непосредственностью и, возможно, его готовностью согласиться на любое деловое предложение.

Полковник был доволен, что Вашингтон возбудил в сенаторе такой интерес, тем более что это могло помочь ему осуществить надежды, связанные с теннессийскими землями; да и сам сенатор сказал полковнику, что с радостью поможет всякому достойному молодому человеку, если при этом личные выгоды можно сочетать с общественным благом. А он не сомневается, что в данном случае речь идет именно о такой возможности.

После нескольких встреч с Вашингтоном сенатор предложил ему поехать с ним в столицу в роли его личного секретаря и секретаря его комиссии; предложение было принято с восторгом.

Воскресенье застало Дилуорти еще в Хоукае. Он посетил церковь и поднял дух достойного и ревностного пастыря своим сочувствием к его трудам и расспросами о благочестии паствы. Оказалось, что паства не очень благочестива, и добряк священник с грустью подумал о том, насколько ему было бы легче, будь у него поддержка такого человека, как сенатор Дилуорти.

— Я рад был убедиться, дорогой сэр, — сказал сенатор, — что вы разъясняете основополагающие догматы веры. Только из-за пренебрежения к догматам в нашей стране столько людей отходит от церкви! Я рад был бы увидеть вас в Вашингтоне — священником при сенате, например.

Старик невольно почувствовал себя польщенным, и можно ли удивляться, что впоследствии среди безрадостных своих трудов он часто начинал мечтать о том времени, когда его, быть может, вызовут в Вашингтон и назначат священником при сенате, — и на душе у него сразу становилось светлее. Во всяком случае, похвала сенатора сослужила ему хоть одну службу: она подняла его в глазах жителей Хоукая.

В это воскресенье Лора пошла в церковь одна, и домой ее провожал мистер Брайерли. Часть пути они прошли вместе с генералом Босуэлом и сенатором Дилуорти, и генерал представил молодых людей сенатору. У Лоры были свои причины искать знакомства с сенатором, а Дилуорти был не из тех, кто мог остаться безразличным к ее чарам. За время короткой прогулки скромная красавица так понравилась сенатору, что он заявил о своем намерении нанести ей визит на другой же день. Гарри выслушал его слова довольно мрачно, а когда сенатор отошел, обозвал его «старым дураком».

— Фи, — недовольно протянула Лора, — неужели вы ревнуете? Он очень приятный собеседник. А вас он назвал многообещающим молодым человеком.

На следующий день сенатор и в самом деле нанес Лоре визит и ушел, окончательно убедившись в собственной неотразимости. Во время пребывания в Хоукае он вновь и вновь встречался с Лорой и все больше подпадал под обаяние ее красоты, которое испытывал на себе каждый, кому случалось увидеть ее хоть раз.

Пока сенатор оставался в городе, Гарри был вне себя от ярости; он утверждал, что женщины готовы бросить любого человека ради более крупной добычи и что его неудача объясняется только появлением сенатора. Красота Лоры доводила беднягу до безумия, и от досады он готов был размозжить себе голову. Возможно, Лоре и доставляли удовольствие его муки, но она утешала его ласковыми словами, которые только разжигали его пыл, а она улыбалась про себя, вспоминая, что, твердя ей о своей любви, он ни разу не заговорил о браке… Должно быть, этот пылкий юноша просто еще не думал о женитьбе… Во всяком случае, когда он наконец уехал из Хоукая, он был так же далек от этой мысли, как и раньше. Но страсть настолько захватила его, что теперь от него можно было ожидать любого, самого отчаянного поступка.

Лора простилась с ним с нежностью и сожалением, которые, однако, ничуть не нарушили ни ее душевного покоя, ни ее планов. Приезд сенатора Дилуорти был для нее гораздо важнее: со временем он принес те плоды, которых она ждала так долго, — приглашение приехать в столицу на время зимней сессии конгресса в качестве гостьи его семьи.

ГЛАВА XXI РУФЬ В СЕМИНАРИИ. НОВЫЕ ДРУЗЬЯ, НОВЫЕ УДОВОЛЬСТВИЯ

Unusquisque sua noverit ire via.

Propert., Eleg., II, 25[80]

…Так вознеситесь выше,

Стремитесь к цели, бейтесь за свободу!

Подруги, знанья — не родник запретный,

Так пейте же, пока привычки рабства,

Грехи кичливости и болтовни пустой

И сплетен злых — не сгинут!

«Принцесса»


Неизвестно, наука ли медицина, или всего лишь способ кормиться за счет человеческого невежества, — однако Руфь еще до окончания первого семестра поняла, что наравне со знаниями, которые находишь в медицинском учебнике, ей надо знать еще и многое другое и что без более основательного общего образования ей никогда не осуществить своих чаяний.

— А знает ли что-нибудь лечащий вас врач? — спросил ее однажды один старый и опытный медик. — Я говорю не о медицине, а о знаниях вообще. Достаточно ли он умен и образован в широком смысле этого слова? Если он ничего не знает, кроме медицины, то вполне возможно, что не знает и ее.

Лекции и утомительные лабораторные занятия уже начали сказываться на слабом здоровье Руфи, а лето принесло с собой только усталость и боязнь всякого умственного напряжения.

При таком душевном и физическом состоянии Руфи спокойствие и тишина отцовского дома и малозанимательное общество родных угнетали ее больше чем когда-либо.

Теперь она куда внимательнее читала восторженные письма Филиппа о его жизни на Западе и мечтала о таких же увлекательных приключениях, о встречах с людьми, столь непохожими на всех, кто ее окружает, и о которых Филипп писал ей то с добродушной усмешкой, то с нескрываемым презрением. Но зато он узнает мир со всем, что в нем есть хорошего и плохого, как и подобает всякому, кто хочет чего-либо добиться в жизни.

«Но что может сделать женщина, связанная по рукам и ногам условностями, традициями и обычаями, от которых почти невозможно освободиться?» — писала ему в ответ Руфь. Филипп подумал про себя, что когда-нибудь он приедет и все-таки освободит ее, но писать об этом не стал, так как чувствовал, что Руфь мечтает об ином освобождении и что ей надо на собственном опыте проверить, чего же хочет ее сердце.

Филипп отнюдь не был философом, но он придерживался старозаветной точки зрения какие бы теории ни придумывала себе женщина, она рано или поздно примирится с мыслью о семье и браке. И он в самом деле знал одну такую женщину, — а более благородных натур, чем она, он никогда не встречал, которая обрекла себя на одиночество и свято верила, что это и есть ее призвание, но растаяла от соприкосновения с теплом семейного очага, как тает снег под лучами солнца.

Ни своим домашним, ни друзьям Руфь ни разу не пожаловалась на усталость и не выразила сомнения в своей способности достигнуть намеченной цели. Но мать ясно видела, как ей трудно, — неизменная веселость и напускная бодрость Руфи не могли обмануть материнское сердце миссис Боултон. Мать понимала, что Руфи необходима перемена занятий и обстановки, и, возможно, надеялась, что такая перемена, дающая возможность более глубокого познания жизни, уведет Руфь с избранного ею непосильного пути.

Поэтому с общего согласия было решено, что осенью Руфь поедет учиться в другой город. Она выбрала известную семинарию в Новой Англии: Филипп говорил ей, что там учатся и юноши и девушки и что программа почти равна университетской. Вот туда-то она и направилась в сентябре, начав второй раз за один и тот же год новую для нее жизнь.

Семинария была главной достопримечательностью Фолкила, городка с населением в две-три тысячи человек. В этом процветающем учебном заведении насчитывалось триста студентов и большой штат преподавателей, среди которых были и женщины; длинный ряд старых, почтенных зданий семинарии выстроился вдоль тенистой городской площади. Студенты жили и столовались в частных домах, — и, таким образом, если семинария способствовала материальному благополучию города, то город делал все, чтобы студенты чувствовали здесь себя как дома и не лишались благотворного влияния семейного очага. Ведь влияние семейного очага принято считать благотворным.

По совету Филиппа Руфь поселилась в семье, которая — редчайшее исключение как в жизни, так и литературе — никогда не знала лучших дней. Может быть, стоит упомянуть, что семейство Монтегю должно было прибыть в Америку на «Мейфлауэре»[82], но из-за болезни ребенка оно задержалось в Делт-Хейвне. В Массачусетскую бухту их доставил уже другой корабль и, таким образом, в отличие от потомков пассажиров «Мейфлауэра», их потомки не удостоились чести принадлежать к самозваной аристократии, ведущей свое происхождение от первых поселенцев. Не обремененные грузом этой мнимой знатности, представители рода Монтегю со дня высадки упорно трудились и ко времени нашего рассказа достигли столь высоких степеней благополучия, каких никогда прежде не достигали. На протяжении двух столетий строгая пуританская мораль способствовала выработке их характера, но, сохранив моральную стойкость и чистоту, они сумели отбросить пуританскую узость взглядов и ныне процветали в благодетельном климате современных веяний. Сквайр Оливер Монтегю — адвокат, удалившийся от дел и возвращавшийся к своей профессии лишь в особых случаях, жил в старомодном приземистом особняке, построенном в стиле Новой Англии в четверти мили от колледжа. Особняком он назывался потому, что стоял вдалеке от всякого жилья, среди широко раскинувшихся полей; от дороги к нему вела тенистая аллея, а из его окон, выходящих на запад, открывался чудесный вид на маленькое озеро, к пологим берегам которого спускались задумчивые рощи. Сам дом был простой, обыкновенный, зато достаточно обширный, чтобы предоставить множеству гостей бесхитростное, но радушное гостеприимство.

Семейство Монтегю состояло из сквайра и его жены, двух старших детей сына и дочери, живших своими семьями отдельно, сына, учившегося в Кембридже[83], еще одного сына, посещавшего местную семинарию, и дочери Алисы, которая была примерно на год старше Руфи. Семья жила безбедно, не позволяя себе ничего лишнего и неизменно радуясь всякому скромному развлечению. Это была та золотая середина, которой люди так редко достигают, а достигнув, еще реже довольствуются, не желая большего.

Руфь не видела здесь той роскоши, как у себя дома, но культурные и духовные запросы этой семьи, а также широкий круг их интересов произвели на нее большое впечатление. Каждая комната в доме походила на библиотеку, всюду стояли книжные шкафы и полки, и на всех столах лежали новые книги и свежие номера газет и журналов. На залитых солнцем подоконниках стояли цветы, а на стенах висели со вкусом подобранные гравюры, среди которых яркими цветными пятнами выделялись картины, написанные маслом или акварелью; рояль был всегда открыт и завален нотами; повсюду виднелись заморские безделушки и фотографии — память о совершенных семьею путешествиях. Иногда считают, что отсутствие в доме расставленных по углам и полочкам сувениров — всяких разноцветных раковин, индийских и китайских божков и никому не нужных лакированных шкатулок — свидетельствует об отсутствии должного интереса к жизни других стран и народов, но, быть может, такое мнение ошибочно.

Так или иначе, в этот гостеприимный дом жизнь врывалась широким потоком: здесь всегда так охотно говорили о злободневных новостях, о новых книгах и авторах, о бостонском радикализме[84] и нью-йоркской культуре, о добродетелях конгресса, что мелким сплетням просто не было места.

Все тут было так ново для Руфи, что она, казалось, попала в другой мир, где впервые испытала ощущение полной свободы и духовного подъема. И она с небывалым доселе удовольствием погрузилась в занятия; когда же ей нужен был отдых, она всегда находила его в кругу тех, кто собирался в милом ее сердцу доме Монтегю.

«Странно, — писала она Филиппу в одном из своих редких писем, — что вы никогда не рассказывали мне об этих очаровательных людях и только мимоходом упоминали об Алисе; а ведь она благороднейшая натура, такая самоотверженная, и душа всей семьи. Каких только талантов у нее нет, она все умеет! А ее сдержанный юмор, ее своеобразный взгляд на вещи! И притом всегда уравновешенна и часто даже серьезна, — таких умниц нигде, кроме Новой Англии, не найдешь! Мы с нею будем большими друзьями». Филипп же не находил в семье Монтегю ничего примечательного: он знает десятки таких девушек, как Алиса, думал он, но только одну такую Руфь.

Девушки сразу же подружились. Для Алисы Руфь была своего рода открытием, порождением совершенно незнакомой ей среды: во многом сущий ребенок, во многом — чересчур взрослая; но нужно признаться, что и Руфь в свою очередь иногда пыталась заглянуть в душу Алисы своими вдумчивыми серыми глазами и мысленно спрашивала: какая у нее цель в жизни, стремится ли она к чему-нибудь или ей достаточно просто жить как сейчас? Сама Руфь с трудом могла представить себе жизнь без какой-то определенной цели и не сомневалась, что уж она-то преодолеет все и станет врачом, как решила.

— Значит, ты знакома с Филиппом Стерлингом, — сказала однажды Руфь, когда девушки сидели за шитьем. Руфь — да простит ей бог — никогда не занималась рукодельем, да и за шитье старалась браться как можно реже.

— Да, мы с ним старые друзья. Когда Филипп учился в университете, он часто приезжал в Фолкил. А когда его однажды временно исключили, он жил здесь целый семестр.

— Исключили?

— Ну да, временно: у них там вышли какие-то неприятности. Его здесь все очень любили. А с моим отцом они просто подружились. Отец говорит, что у Филиппа голова набита всякой ерундой, потому он и попадает во всякие истории, но что он на редкость славный малый и со временем из него выйдет толк.

— А тебе не кажется, что он немного ветреный?

— Никогда об этом не думала, — ответила Алиса, подняв глаза на Руфь. Конечно, как и все студенты, он постоянно влюблялся то в одну девушку, то в другую. Он, бывало, приходил ко мне поверять свои тайны, и настроение у него было очень скверное…

— А почему именно к тебе? — допытывалась Руфь. — Ведь ты моложе его?

— Право, не знаю. Он проводил у нас много времени. Однажды, во время пикника на берегу озера, моя сестра Милли чуть не утонула; он ее спас, рискуя жизнью, и нам всем хотелось, чтобы он бывал у нас. А может быть, он думал, что раз он спас одну сестру, то имеет полное право обращаться за помощью к другой. Может быть…

Дело в том, что Алиса располагала всех к доверию, она никогда не выдавала чужих тайн и для всех находила слово участия. Бывают такие люди все мы их встречали, — к которым человеческие сокровенные мысли, переживания и тревоги текут сами собой, как реки к тихому озеру.

Но поскольку эта книга — не история Фолкила или семейства Монтегю, хотя оба они вполне достойны такой чести, наше повествование не может уделить им слишком много места. Если читателю доведется побывать в Фолкиле, то ему, несомненно, покажут и дом Монтегю, где жила Руфь, и тропинку, по которой она ходила полями в семинарию, и древнюю церквушку с треснувшим колоколом.

Юная квакерша пользовалась всеобщей любовью в небольшом обществе Фолкила, и ни одно сколько-нибудь значительное событие или развлечение не обходилось без ее участия. Если бы даже обстоятельства не заставили жителей Фолкила впоследствии заговорить о Руфи, о ней все равно бы долго помнили: было что-то очень своеобразное в этой с виду бесхитростной и вместе с тем глубокой натуре, в способности Руфи по-детски веселиться, в ее приветливости и общительности, которая нередко сменялась сосредоточенной задумчивостью.

К удивлению Алисы, Руфь погрузилась в скромные светские увеселения Фолкила с увлечением, которое должно было быть чуждым человеку, из самых высоких побуждений посвятившему свою жизнь серьезному делу. Сама Алиса была очень общительна, но здешнее общество казалось ей малоинтересным, а ухаживания благовоспитанных молодых людей вовсе не привлекали ее. Руфь, по-видимому, смотрела на вещи иначе, так как сначала она развлекалась просто из любопытства, потом с интересом — и наконец с самозабвением, какого от нее никто не ожидал. Вечеринки, пикники, лодочные гонки, прогулки при луне, походы за орехами в осенние леса, — по мнению Алисы, это был сущий вихрь удовольствий. Явная склонность Руфи к обществу симпатичных молодых людей, болтавших о всяких пустяках, служила Алисе бесконечной темой для шуток.

— Это что — все твои «вздыхатели»? — спрашивала она.

Руфь весело смеялась, потом опять становилась серьезной. И, может быть, думала о том, что, кажется, она сама не знает, чего хочет.

Попробуйте вырастить утку в самом сердце Сахары и потом принесите ее к Нилу: она непременно поплывет.

Когда Руфь уезжала из Филадельфии, никому и в голову не приходило, что она способна увлечься жизнью, столь непохожей на ту, о которой сама как будто мечтала, и при этом чувствовать себя счастливой. Да и кто может предсказать, как будет вести себя женщина при тех или иных обстоятельствах? Романисты потому обычно и терпят неудачи в своих попытках изобразить поведение женщины, что они заставляют ее поступать так, как при подобных обстоятельствах поступала какая-то известная им особа. В этом-то и ошибка: всякая женщина поступает по-своему. Именно потому, что поведение женщины всегда полно неожиданностей, она всегда — интереснейшая героиня романа и в собственных и в чужих глазах.

Прошла осень, за ней зима, и нельзя сказать, чтобы Руфь за это время успела отличиться в Фолкилской семинарии своими успехами; однако это ее ничуть не тревожило и ничуть не мешало ей наслаждаться сознанием того, что в ней пробудились какие-то новые, неведомые прежде силы.

ГЛАВА XXII В ФОЛКИЛЕ. ФИЛИП ВЛЮБЛЕН, ГАРРИ ОЧЕНЬ СТАРАЕТСЯ

Wohl giebt es im Leben kein susseres Gluck,

Als der Liebe Gestandniss im Liebchen's Blick;

Wohl giebt es im Leben nicht hoher Lust,

Als Freuden der Liebe an liebender Brust.

Dem hat nie das Leben freundlich begegnet,

Den nicht die Weihe der Liebe gesegnet.

Doch der Liebe Gluck, so himmlisch, so schon.

Kann nie ohne Glauben an Tugend bestehn.

Korner[85].

О ke aloha ka mea i oi aku ka maikai mamua о ka umeki poi a me ka ipukaia[86].


Зимой произошло событие, вызвавшее необычайный интерес у всех обитателей дома Монтегю и у поклонников обеих молодых девиц.

В отеле «Сассакус» остановились двое молодых людей, приехавших с Запада.

В Новой Англии принято называть гостиницы именем какого-нибудь давно скончавшегося индейца; дорогой покойник, разумеется, не имел никакого касательства к гостиницам, но его воинственное имя должно внушать чувство почтения робкому путнику, ищущему приюта, и переполнять его сердце благодарностью к доброму, благородному портье, который отпустит его восвояси, не сняв с него скальп.

Приехавшие с Запада джентльмены не были ни студентами Фолкилской семинарии, ни лекторами по физиологии, ни агентами страховой компании. Дальше этих трех догадок фантазия тех, кто прочел в книге записей имена новых постояльцев — Филипп Стерлинг и Генри Брайерли из Миссури, — не простиралась. Сами же приезжие были молодцы хоть куда, об этом спорить не приходилось: их мужественные обветренные лица и непринужденные уверенные манеры произвели впечатление даже на самого портье гостиницы «Сассакус». Мистер Брайерли сразу показался ему человеком весьма состоятельным, который ворочает огромными капиталами. Гарри умел вскользь упомянуть о капиталовложениях на Западе, о железнодорожных магистралях, фрахтовых операциях и о прямой линии, идущей к Южной Калифорнии через индейские территории; причем он делал это так, что каждое, даже самое случайное его слово приобретало особый вес.

— Городок у вас довольно приятный, сэр, — сказал Гарри портье, — а такой уютной гостиницы я нигде, кроме Нью-Йорка, не видел. Если вы сможете подобрать нам достаточно удобный двух- или трехкомнатный номер, мы, пожалуй, проживем у вас несколько дней.

Люди, подобные Гарри, везде берут от жизни все лучшее, и наш услужливый мир охотно помогает им в этом. Филипп вполне удовлетворился бы и менее дорогостоящими апартаментами, но широкая натура Гарри не признавала никаких ограничений.

Зимой железнодорожные изыскания и земельные спекуляции в Миссури заглохли, и молодые люди воспользовались затишьем в делах, чтобы съездить в восточные штаты; Филипп хотел выяснить, нет ли у его друзей-подрядчиков желания уступить ему небольшой участок на ветке Солт-Лик — Пасифик, а Гарри намеревался развернуть перед своим дядюшкой перспективы создания нового города у Пристани Стоуна и добиться правительственных ассигнований на работы по развитию судоходства на Гусиной Протоке и на строительство речного порта. Гарри захватил с собой карту этой могучей реки: тут был и порт с верфями и причалами, у которых теснилось множество пароходов, и густая сеть железных дорог вокруг, и огромные элеваторы на берегу реки, иначе говоря, все, что могло породить воображение полковника Селлерса и мистера Брайерли вместе взятых. Полковник ничуть не сомневался, что Гарри пользуется на Уолл-стрит и среди конгрессменов достаточным влиянием, чтобы добиться осуществления их замыслов, и, ожидая его возвращения в своем убогом домишке в Хоукае, с беспредельной щедростью кормил изголодавшуюся семью блистательными надеждами.

— Не рассказывайте им слишком много, — говорил полковник своему компаньону. — Достаточно, чтобы у них был хоть небольшой интерес в деле; любому конгрессмену, скажем, хватит земельного участка в пригороде Пристани Стоуна, но с маклерами придется, видимо, поделиться частью самого города.

Однако на Уолл-стрит Гарри не обнаружил предсказанного полковником Селлерсом рвения субсидировать работы на Пристани Стоуна (здесь такие карты были не в диковинку); что же касается ассигнования на развитие судоходства на реке Колумба, то дядюшка Гарри и некоторые маклеры смотрели на это дело более благосклонно и даже не прочь были основать для этой цели компанию. Ассигнование, если бы удалось его добиться, — это штука весьма осязаемая! Не все ли равно, на что оно предназначено: важно, чтобы деньги оказались у тебя в руках.

До начала этих немаловажных переговоров Филипп уговорил Гарри прокатиться ненадолго в Фолкил; впрочем, особенно уговаривать его не пришлось, так как ради нового смазливого личика Гарри готов был в любую минуту предать забвению все земли Запада, и, надо признаться, он ухаживал за женщинами с такой легкостью, что это ничуть не мешало ему заниматься более серьезными делами. Разумеется, он не понимал, как мог Филипп влюбиться в девушку, которая изучает медицину, но не возражал против поездки в Фолкил, уверенный, что там найдутся девушки, которым стоило бы посвятить недельку-другую.

В доме Монтегю молодых людей приняли с обычным гостеприимством и радушием.

— Рады снова видеть тебя! — прочувствованно воскликнул сквайр. — Добро пожаловать, мистер Брайерли, мы всегда рады друзьям Филиппа.

— Нет на свете такого места, где мне было бы так хорошо, как у вас, разве только в родительском доме, — откликнулся Филипп, оглядывая приветливое жилище сквайра и пожимая всем руки.

— Однако нам долго пришлось ждать, чтобы вы приехали и сказали нам об этом, — заметила Алиса с отцовской прямотой. — Подозреваю, что и нынешним приездом мы обязаны только вашему внезапному интересу к Фолкилской семинарии.

Лицо Филиппа всегда выдавало его чувства; покраснел он и на этот раз. Но прежде чем он успел преодолеть смущение и что-либо ответить, вмешался Гарри:

— Теперь понятно, почему Фил хочет строить на Пристани Стоуна — это наш город в Миссури — семинарию, хотя полковник Селлерс настаивает на университете. У Фила, по-видимому, слабость к семинариям.

— А у твоего Селлерса слабость к университетам. Лучше бы строил начальные школы, — возразил Филипп. — Видите ли, мисс Алиса, полковник Селлерс — большой друг нашего Гарри — вечно пытается построить дом, начиная с крыши.

— Думаю, что на бумаге выстроить университет ничуть не труднее, чем семинарию, зато выглядит он намного солиднее, — глубокомысленно ответил Гарри.

Сквайр засмеялся и сказал, что это совершенно верно. Почтенному джентльмену не понадобилось длинного разговора с полными надежд владельцами будущего города, он сразу понял, что такое Пристань Стоуна.

Пока Филипп подбирал слова, чтобы задать вопрос, казавшийся ему необычайно трудным, дверь неслышно отворилась, и вошла Руфь. Оглядев собравшихся, она с искрящимися глазами и веселой улыбкой подошла к Филиппу и пожала ему руку. Она держалась так непринужденно, так искренне и сердечно, что наш герой Дальнего Запада вдруг почувствовал себя робким и неловким мальчишкой.

На протяжении долгих месяцев мечтал он об этой встрече и сотни раз рисовал ее себе, но никогда не представлял именно такой. Ему думалось, что они встретятся неожиданно, например, когда она будет возвращаться после занятий домой или, ни о чем не подозревая, войдет в комнату, где он уже ждет ее; и тут она обязательно воскликнет: «Фил!» — и умолкнет и, может быть, покраснеет, а он, сдержанный, хотя и взволнованный встречей, ласково успокоит ее, выразительно возьмет за руку, а она робко поднимет на него глаза и после долгих месяцев разлуки, может быть, позволит ему… Боже! Сколько раз он мечтал об этой минуте и спрашивал себя, какой будет эта встреча! Но случилось то, чего он меньше всего ожидал: смутился он, а не она, да еще отчего — оттого, что его встретили сердечно и задушевно!

— Мы слышали, что вы остановились в «Сассакусе», — заговорила Руфь. А это, наверное, ваш друг?

— Прошу прощения, — кое-как выговорил наконец Филипп, — да, это мистер Брайерли, о котором я вам писал.

Руфь дружески поздоровалась с Гарри. Филипп и не ждал иного отношения к своему другу, хоть его и задело, что она поздоровалась с ними обоими совершенно одинаково; Гарри же принял это за обычную дань, воздаваемую ему прекрасным полом.

После расспросов, как они доехали и как им жилось на Западе, разговор стал общим; вскоре Филипп обнаружил, что он беседует со сквайром о земельных участках, железных дорогах и на другие темы, на которых ему трудно было сосредоточиться, так как до его слуха доносились обрывки оживленного разговора между Руфью и Гарри; он слышал такие слова, как «Нью-Йорк», «опера», «прием», и понял, что Гарри дал волю своей фантазии и пустился в подробное описание светской жизни.

Гарри знал все, что можно знать о театре, артистических уборных и закулисном мире (так, по крайней мере, говорил он сам); к тому же он знал довольно много опер и умел увлекательно рассказывать их сюжет, вскользь упоминая, что вот в этом месте вступает сопрано, а в этом бас, и тут же принимался напевать первые такты их арий: та-ра, та-ра, тим-там. Потом он давал понять, что совершенно не удовлетворен тем, как бас исполнял речитатив («там внизу, средь трупов хладных»), и очень мило, с непринужденной легкостью разбирал всю оперу, между тем как не смог бы пропеть до конца ни одной арии даже под страхом смерти, — впрочем, если бы и попытался, то пропел бы непременно фальшиво, так как слуха у него не было. Но он обожает оперу, держит ложу и по временам заглядывает в нее, чтобы прослушать любимую сцену или встретиться со своими светскими друзьями. Если Руфь когда-нибудь приедет в Нью-Йорк, он будет счастлив отдать свою ложу ей и ее друзьям! Разумеется, Руфь была в восторге от его любезности.

Когда она рассказала об этом Филиппу, он лишь сдержанно улыбнулся и выразил надежду, что ей повезет и что, когда она приедет в Нью-Йорк, ложа не окажется уже отданной на этот вечер кому-нибудь другому.

Сквайр уговаривал молодых людей остановиться у него и непременно хотел послать за их вещами в гостиницу; Алиса поддержала отца, но у Филиппа были свои причины отказаться. Однако гости остались ужинать, а вечером Филипп целый час беседовал с Руфью наедине, радуясь, что она, как и прежде, разговаривает с ним без всякого стеснения, рассказывает о своих планах и занятиях в Филадельфии, расспрашивает о его жизни на Западе и надеждах на будущее с неподдельным интересом, совсем как сестра; правда, это было не совсем приятно Филиппу, ему хотелось бы услышать в ее тоне иные нотки. Но в мечтах и планах Руфи Филипп не уловил даже намека на то, что она как-то связывает свое будущее с ним, тогда как сам он не мог и шагу ступить без мысли о Руфи и все его планы так или иначе касались ее; ничто не удовлетворяло его, если она не была к этому причастна. Богатство, доброе имя имели для него цену лишь в той мере, в какой они что-то значили для Руфи; иногда ему казалось, что, не живи Руфь на земле, он сбежал бы в какой-нибудь забытый богом и людьми уголок и доживал бы там свои дни в полном одиночестве.

— Я надеялся, — говорил Филипп Руфи, — сделать первый шаг на железной дороге и заработать хотя бы столько, чтобы можно было вернуться на Восток и заняться чем-нибудь, что мне больше по вкусу. Жить на Западе мне бы не хотелось. А вам?

— Я как-то не задумывалась об этом, — ничуть не смутясь, ответила Руфь. — Одна девушка, окончившая нашу семинарию, уехала в Чикаго, и у нее там довольно большая практика. Я еще не знаю, куда поеду. Мама будет в ужасе, если я стану разъезжать по Филадельфии в докторской двуколке.

Филипп рассмеялся, представив себе эту картину.

— А теперь, после приезда в Фолкил, вам так же хочется этого, как прежде?

Филипп и не подозревал, что попал не в бровь, а в глаз: Руфь сразу задумалась, сможет ли она лечить тех молодых людей и девушек, с которыми познакомилась в Фолкиле. Однако она не хотела признаваться даже самой себе, что ее взгляды на будущую профессию хоть сколько-нибудь переменились.

— Нет, здесь, в Фолкиле, я не собираюсь практиковать; но должна же я чем-то заняться, когда кончу курс. Почему бы не медициной?

Филиппу хотелось объяснить ей почему; но если сама Руфь этого еще не поняла, то всякие объяснения бесполезны.

Гарри всегда чувствовал себя одинаково уверенно — поучал ли он сквайра Монтегю тому, как выгодно вкладывать капитал в штате Миссури, толковал ли о развитии судоходства на реке Колумба, о проекте более короткого железнодорожного пути от Миссисипи до Тихого океана, разработанном им и еще кое-кем в Нью-Йорке; потешал ли миссис Монтегю рассказами о своих поварских подвигах в лагере; или рисовал перед мисс Алисой забавные контрасты между жизнью в Новой Англии и на границе, откуда он приехал.

В обществе Гарри трудно было соскучиться: когда ему изменяла память, на помощь приходило воображение, и он рассказывал свои истории так, будто и сам в них верил — впрочем, возможно так оно и было. Алисе он показался очень занятным собеседником, и она с таким серьезным видом внимала его вымыслам, что он увлекся и хватил через край. Даже миллионер не сумел бы более непринужденно намекнуть в разговоре о своей холостяцкой квартире в городе и фамильном особняке на берегу Гудзона.

— Странно, — заметила Алиса, — что вы не остались в Нью-Йорке и предпочли подвергнуть себя всем тяготам жизни на Западе.

— Дух приключений! — ответил Гарри. — Я устаю от Нью-Йорка. Кроме того, мне надо было проследить за ходом кое-каких операций, участником которых я невольно оказался. Только на прошлой неделе в Нью-Йорке настаивали, чтобы я поехал в Аризону[87], — там наклевывается крупное дело с алмазами. Но я сказал: «Нет, в спекуляциях я не участвую. У меня свои дела в Миссури»; да и пока Филипп там, я его ни за что не оставлю.

Когда друзья возвращались в тот вечер в гостиницу, Филипп, пребывавший отнюдь не в лучшем настроении, не выдержал:

— Какого черта ты сегодня так расхвастался, Гарри?

— Расхвастался? — воскликнул Гарри. — Я просто хотел, чтобы вечер прошел приятнее. А потом, я так или иначе когда-нибудь сделаю все, о чем говорил. Не все ли равно, в каком времени и наклонении я употребил какой-то там глагол? Говорил же мне дядюшка только в прошлую субботу, что я с таким же успехом могу отправляться в Аризону искать алмазы? Уж если производить впечатление, то лучше хорошее, чем плохое.

— Чепуха. Скоро ты дойдешь до того, что сам будешь верить в свои выдумки.

— Вот увидишь! Когда мы с Селлерсом добьемся ассигнования, я покажу тебе и квартиру в городе, и дом на Гудзоне, и ложу в опере.

— Боюсь, что они будут похожи на плантацию полковника Селлерса в Хоукае. Ты когда-нибудь там был?

— Ну, не сердись, Фил! Она просто прелесть, эта малютка. Почему ты раньше не говорил мне о ней?

— Кто это «просто прелесть»? — чуть не зарычал Филипп; такой оборот разговора пришелся ему совсем не по душе.

— Миссис Монтегю, конечно, кто же еще?

И Гарри остановился, чтобы закурить, и некоторое время молча попыхивал сигарой.

На этом размолвка кончилась, так как Гарри никогда не помнил зла и полминуты, а Филипп был слишком благоразумен, чтобы продолжать сердиться из-за пустяков; к тому же ведь это он пригласил Гарри в Фолкил.

Молодые люди прожили в городке целую неделю, каждый день бывали в доме Монтегю и принимали участие в обычных для Фолкила зимних развлечениях. Как друзья Руфи и семейства Монтегю, они, естественно, получали приглашения на званые вечера, а Гарри, со своей природной щедростью, дал небольшой ответный ужин без особых затей: просто танцы в гостинице и легкая закуска с прохладительными напитками. Все это стоило немалых денег Филиппу, которому пришлось оплатить счет.

Не прошло и недели, как характер Руфи предстал перед Филиппом в новом свете. Его удивило, что она способна так увлекаться пустыми забавами фолкилского «света». Ему почти не удавалось серьезно поговорить с нею. Около нее вечно порхал какой-нибудь мотылек, а когда Филипп всем своим поведением показывал ей, что ему это не нравится, она беззаботно смеялась и принималась вышучивать его серьезность; она утверждала, что он становится слишком мрачным и необщительным. В сущности, ему приходилось больше разговаривать с Алисой, и он не пытался скрыть от нее свою тревогу. Впрочем, он мог бы и не говорить этого Алисе: она сама видела все, что происходит, и достаточно хорошо знала свою половину рода человеческого, чтобы понимать, что лишь время может помочь Филиппу.

— Руфь — хорошая девушка, Филипп; она ничуть не изменила своим убеждениям и целям, но разве вы не видите, что она только сейчас обнаружила, как приятно повеселиться? Мой вам совет: не показывайте вида, что вас это задевает.

В свой последний вечер в Фолкиле друзья были в гостях у Монтегю, и Филипп надеялся, что на этот раз он увидит Руфь в другом настроении. Но ничуть не бывало: она была веселее прежнего, а в глазах и смехе ее таилось что-то опасно-проказливое.

— Проклятье! — пробормотал Филипп. — Она совсем голову потеряла!

Ему хотелось поссориться с нею, выбежать из дома с самым трагическим видом и, может быть, даже блуждать по полям где-то далеко-далеко и там подставить свое пылающее чело прохладному звездному дождю, совсем как в романах, — но ничего из этого не вышло. Руфь, как это бывает с женщинами, совершенно не чувствовала себя виноватой и очаровывала Филиппа больше чем когда-либо скромным кокетством и многозначительными недомолвками. Один раз, укоризненно перебив его гневную тираду, она даже сказала ему «ты», и сердце его отчаянно забилось, так как он впервые услышал от нее это милое слово.

Неужели ее и правда привлекала bonhomie[88] и веселая самоуверенность Гарри? Весь вечер они оживленно болтали, и время летело для них стремительно и незаметно. Руфь пела для Гарри, и не кто иной, как он, переворачивал ей ноты и время от времени, когда считал, что это произведет должное впечатление, сам подпевал басом. Да, вечер прошел очень весело, и Филипп был от души рад, когда все кончилось, — в том числе и затянувшееся прощание с семейством Монтегю.

— До свидания, Филипп! Доброй ночи, мистер Брайерли! — донесся до них звонкий голос Руфи, когда они шли по аллее; и Филипп подумал, что Руфь не его имя назвала последним.

ГЛАВА XXIII ФИЛИП И ГАРРИ ЗА РАБОТОЙ

Ты видишь ли тот узкий путь,

Бегущий средь шипов и пней?

То — Добродетели Тропа,

Хоть редко спросит кто о ней.

А вон — широкий торный путь,

Что средь лугов цветистых вьется:

То Путь Порока и Греха,

Хоть он Дорогой в Рай зовется.

Томас Рифмач.


В Нью-Йорк Филипп и Гарри прибыли в совершенно разном расположении духа. Гарри искрился весельем. Его ожидало письмо от полковника Селлерса, настаивавшего на том, чтобы Гарри поехал в Вашингтон и встретился там с сенатором Дилуорти. Прошение уже у него. Оно подписано всеми мало-мальски значительными людьми Миссури и будет подано буквально со дня на день.

«Я бы поехал сам, — писал полковник, — но я сейчас занят изобретением новой водяной осветительной системы для таких городов, как Сент-Луис; достаточно в любом месте присоединить мою машину к водопроводным трубам, как тотчас начнется разложение воды на составные части; город будет залит потоками света; и все это не будет стоить ни цента, кроме стоимости самой машины. Осветительная часть у меня почти готова, но я хочу приспособить машину для отопления и приготовления пищи, а также для стиральных и гладильных аппаратов. Это будет великое изобретение, но пока я его совершенствую, все же не следует упускать из виду и наше ассигнование».

Гарри привез нескольким членам конгресса письма от собственного дядюшки и от мистера Даффа Брауна, которые имели обширные связи в обеих палатах, где их хорошо знали как крупных предпринимателей, не жалеющих сил на благо общества, и притом — на языке того времени — знающих толк в таких добродетелях, как «сложение, деление и молчание».

Сенатор Дилуорти сам огласил прошение в сенате, добавив от себя, что лично знаком с теми, кто подписал его, и что они действительно заинтересованы в развитии своего края; однако он верит, что своекорыстного интереса здесь нет и что все они, насколько ему известно, люди честные и добропорядочные. Ему приятно видеть в списке подписавших прошение имена многих цветных граждан штата Миссури, да и всякий друг человечества, конечно, возрадуется, узнав, что эта столь недавно освобожденная раса вполне сознательно участвует в разработке природных богатств своей родины. Он предлагает, чтобы прошение было передано на рассмотрение соответствующей комиссии.

Представляя своего юного друга некоторым влиятельным депутатам, сенатор Дилуорти рекомендовал его как человека, хорошо знающего все, что касается линии Солт-Лик — Пасифик, и как одного из инженеров, производивших съемку на реке Колумба, после чего он оставлял собеседников, давая Гарри возможность демонстрировать свои карты и планы и объяснять связь между государственным казначейством, городом Наполеоном и принятием законов, способствующих процветанию страны.

Гарри поселился в доме сенатора Дилуорти. Вряд ли можно было найти хоть одно общественно полезное начинание, к которому сенатор не проявлял бы интереса. Его дом был открыт для всех, кто трудился на ниве борьбы за полное воздержание от алкогольных напитков, и он постоянно посещал собрания Поборников трезвости. В воскресной школе при церкви, где сам он состоял прихожанином, он вел в одном из классов занятия по закону божьему и даже предложил Гарри взять себе класс на время, пока тот живет в Вашингтоне; мистер Вашингтон Хокинс уже вел занятия в той же школе. Однако после того как Гарри спросил, нельзя ли дать ему класс молодых девиц, сенатор больше не вспоминал о своем предложении.

Что касается Филиппа, то он, по правде говоря, отнюдь не был в восторге ни от своих перспектив на Западе, ни от людей, с которыми ему пришлось там столкнуться. Железнодорожные подрядчики не скупились на заманчивые, но весьма неопределенные обещания. Филипп не сомневался, что в Миссури действительно можно разбогатеть, но для себя лично он не видел более верного способа добывать средства к существованию, чем овладеть той профессией, которую он так легкомысленно выбрал. За лето он далеко продвинулся по пути практического изучения инженерного дела; благодаря своему упорству и старанию он сумел стать в какой-то мере полезным человеком. Подрядчики часто советовались с ним по вопросам профиля той или иной местности, о возможной стоимости пути и характере необходимых работ.

И все же Филипп понимал, что, если он хочет приобрести имя или состояние в качестве инженера, ему еще нужно многому поучиться, — и к его чести надо сказать, что это его не пугало. Пока Гарри в Вашингтоне распинался перед членами высшего законодательного органа страны и знакомился с сенатскими кулуарами, Филипп с присущей ему энергией и целеустремленностью день и ночь изучал теорию и практику своего дела и постигал тайны постройки железных дорог. В ту пору он написал для журнала «Плуг, станок и наковальня» несколько статей по вопросам прочности материалов и особенно о строительстве мостов. Они вызвали такой интерес, что их перепечатал английский технический журнал. Во всяком случае, статьи подняли Филиппа в глазах его друзей-подрядчиков, ибо почти все практики испытывают суеверное благоговение перед печатным словом и хотя слегка презирают чужие таланты, но охотно используют их.

Филипп послал журналы со своими статьями отцу Руфи и еще некоторым людям, чье доброе мнение он высоко ценил, но не позволил себе почить на лаврах. Напротив, он так усердно продолжал свои занятия, что, когда настало время возвращаться на Запад, он уже чувствовал себя достаточно подготовленным, хотя бы в теории, чтобы стать начальником одного из строительных участков.

ГЛАВА XXIV ГОРОД ВАШИНГТОН

C a n t e — t e c a. Iapi-Waxte otonwe kin he cajeyatapi nawahon; otonwe wijice hinca keyapi se wacanmi.

T o k e t u — k a x t a. Han, hecetu; takuwicawaye wijicapi ota hen tipi[90].


Для выросшего в провинциальной глуши Вашингтона Хокинса столица великой республики[91] была совершенно новым миром. Сент-Луис был больше, но если и появлялись в нем новые жители, то приезжали они только из близлежащих городков и поселков и потому так походили друг на друга, будто были членами одной семьи. В Вашингтон же люди съезжались со всех концов света, и смена лиц, обычаев и мод была здесь поистине нескончаема. Вашингтону Хокинсу никогда не приходилось бывать в сент-луисском «свете», он ничего не знал о жизни состоятельных граждан и ни разу не заглядывал в их дома. Поэтому все, что касалось современных удобств и роскоши, было для него чудесным откровением.

Город Вашингтон представляет интерес для каждого из нас. И чем чаще мы туда приезжаем, тем все больше нового и интересного открываем в нем для себя. Но, может быть, читатель еще не бывал в Вашингтоне? Так слушайте же. Вы приезжаете туда или вечером — причем так поздно, что до утра вы уже не сможете ничего сделать или увидеть; или утром — так рано, что вы поневоле отправляетесь в отель поспать часок-другой, пока солнце лениво перебирается через океан. Приехать же в какой-нибудь другой, более удобный промежуточный час невозможно, так как ключи от единственной двери, через которую можно попасть в город или уехать из него, находятся в руках железнодорожной компании, а уж она-то всегда сумеет позаботиться о том, чтобы вы не своевольничали. Вы приезжаете в Вашингтон в довольно хорошем настроении, ибо от Балтимора до столицы всего тридцать восемь миль и вас успели оскорбить всего три раза (при условии, что вы ехали не в спальном вагоне, там среднее количество оскорблений несколько выше): первый раз в Балтиморе, где вам компостировали билет; второй раз — когда вы хотели войти в вагон «только для дам», не подозревая, что такие вагоны существуют; и третий раз — когда вы спросили у проводника, в котором часу поезд прибудет в Вашингтон.

Вы выходите из вокзала на тротуар, и на вас, щелкая кнутами перед самым вашим носом, набрасывается целая ватага извозчиков. Вы садитесь в сооружение, по непонятным причинам называемое в столице «экипажем», и удивляетесь, почему сей экипаж все еще ездит по городу, а не стоит в музее: у нас сохранилось так мало древностей, и нам не делает чести, что мы так плохо бережем то немногое, чем еще можем похвастаться. Наконец вы приезжаете в отель… но здесь из простого милосердия лучше опустить занавес, ибо, вы, конечно, приехали не в тот отель, в какой нужно! Ведь вы новичок в городе, и ваша ошибка вполне понятна. Из ста девятнадцати отелей Вашингтона только один хороший, а все остальные плохие. Но и этот прославленный и популярный отель — худший из всех, когда-либо существовавших в истории.

Итак, вы приехали. Зима. Ночь. Когда поезд остановился, шел снег. Когда вы подъезжали к отелю, снег шел вперемежку с дождем. Когда вы ложились спать, дождь шел уже сам по себе. Ночью ударил мороз и подул сильный ветер, который снес с крыш несколько печных труб. Утром, когда вы проснулись, стоял густой туман. Когда же вы в десять часов закончили свой завтрак и вышли погулять, солнце ярко светило, воздух был свеж и ароматен: а грязь и лужи — нескончаемы и непроходимы. Климат Вашингтона отличный, надо только привыкнуть к нему.

Вам, конечно, хочется осмотреть город; посему вы берете зонтик, шубу и веер и отправляетесь в путь. Скоро вы уже осваиваетесь с расположением наиболее выдающихся достопримечательностей. Прежде всего вы замечаете декоративные архитектурные украшения на фронтоне широко раскинувшегося белоснежного дворца, верхняя часть которого выступает над кущей деревьев; высокий изящный белый купол со статуей венчает дворец и красиво вырисовывается на фоне голубого неба. Здание это — Капитолий[92]. Досужие языки сообщат вам, что по первоначальным подсчетам оно должно было стоить двенадцать миллионов долларов и что правительству удалось построить его, уложившись всего в двадцать семь миллионов.

Вы останавливаетесь позади Капитолия, чтобы полюбоваться видом поистине превосходным. Вам сразу становится ясно, что Капитолий стоит на краю плоской возвышенности, доминируя над всей окружающей местностью; его фасад смотрит на превосходную площадку для строительства большого города, смотрит, но ничего не видит… Причина же заключается в том, что, как только был принят закон о перестройке здания Капитолия, владельцы земельных участков подняли цены до таких нечеловеческих высот, что простые смертные предпочли спуститься пониже и построить город на топком болоте, позади этого храма свободы; и посему величественный фасад здания — с его массивной колоннадой, изящно раскинувшимися портиками, живописными скульптурными группами и широкими лестницами, сбегающими волнами белого мрамора к подножию дворца, — глядит ныне на жалкие пустыри, среди которых кое-где виднеются дешевые пансионы для приезжих.

Итак, вы отмечаете, что вам приходится любоваться видом, стоя не впереди, а позади Капитолия. И, кстати, даже не с воздушных высот купола, так как попасть туда можно, только пройдя сквозь огромную ротонду, и тогда вам неминуемо придется осмотреть исторические фрески и барельефы, — а за какие грехи должны вы переносить такие страдания? Кроме того, вам, может быть, придется пройти через старое здание, — и тут уж вам никак не избежать необходимости лицезреть мистера Линкольна, обращенного в камень некоей молодой скульпторшей[93] всего за десять тысяч долларов; и может статься, что вы примете мраморную декларацию об освобождении[94], которую он держит в вытянутой руке и глубокомысленно разглядывает, за сложенную пополам салфетку, и, судя по его позе и выражению лица, вы еще, чего доброго, подумаете, что ему не нравится, как она выстирана. А дело вовсе не в этом. Никто не знает, что с ним такое происходит на самом деле, но все смотрят на него и от души сочувствуют ему. Так или иначе, в купол вам не следует подниматься ни при каких обстоятельствах, ибо сделать это и не увидеть фресок — невозможно, — а почему вы обязаны интересоваться произведениями, которые искусство породило в состоянии белой горячки?

Капитолий несомненно величественное и очень красивое здание как снаружи, так и внутри, но осматривать его сейчас нет никакой необходимости. И все же, если вам непременно хочется подняться в купол, поднимайтесь, что с вами поделаешь! С высоты купола вы бросаете общий взгляд на живописные водные просторы, поблескивающие слева от вас, и видите то парус на воде, то больницу для умалишенных на берегу; вдали, за рекой, на небольшой возвышенности раскинулся приземистый желтый храм[95]; ваш взор, затуманенный набежавшей слезой, с любовью останавливается на нем, ибо вы вспоминаете безвозвратно минувшее детство и сделанные из помадки и патоки торты-Парфеноны — высшее счастье и блаженство тех дней. Вдали, но уже по эту сторону реки, почти у самой воды, над грязью (или — по общепринятой терминологии — над священной землей) высится памятник Отцу Отечества[96]. Сооружение это очень похоже на заводскую трубу с обломанной верхушкой. За его верхнюю часть все еще цепляется скелет полусгнивших лесов; по преданию, дух Вашингтона часто спускается посидеть на стропилах и насладиться символом уважения к нему, воздвигнутым соотечественниками в знак безмерной благодарности. Говорят, памятник будет достроен когда-нибудь, но к тому времени преклонение перед Вашингтоном вознесет его еще выше, и он будет известен уже не как Отец, а как Пра-Прадедушка Отечества. Памятная «заводская труба» возвышается на фоне мирного сельского пейзажа, пронизанного безмятежным покоем. В бинокль вы сможете разглядеть коровники у самого ее подножия, и довольных овечек, щиплющих вместо травы гальку, которой много на этих пустынных пространствах, и утомленных свиней, вкушающих отдохновение под священной сенью трубы.

С трудом вы отрываетесь от этого зрелища и смотрите вниз. Перед вами открывается широкая Пенсильвания-авеню, которая тянется от Капитолия на целую милю, а то и больше и, наконец, упирается в чугунную решетку, установленную перед серой гранитной громадой с колоннами. Это здание Казначейства — сооружение, которое сделало бы честь любой столице. Но зато о магазинах и гостиницах, выстроившихся вдоль этого широкого проспекта, и говорить не стоит, такие они убогие, жалкие и грязные. За Казначейством виднеется большой белый сарай[97], расположенный на обширном, но весьма неприглядном участке. Здесь живет президент. Сарай и снаружи достаточно уродлив, но это пустяки по сравнению с его внутренним убранством. Единственное, что глаз ваш отметит внутри этого дома, если он и сейчас остался таким, каким был всегда, — это доведенную до математического совершенства безвкусицу и унылое однообразие.

Прямо перед вами и справа от вас открывается вид на весь город. Это длинные кварталы дешевых кирпичных домишек, среди которых кое-где вздымается более или менее величественное архитектурное сооружение — обычно какое-нибудь правительственное учреждение. Если к тому времени, когда вы спуститесь вниз, снег еще не весь растает, вы, гуляя по Вашингтону и осматривая его улицы, будете изумлены явной близорукостью отцов города: ведь стоит только развести грязь чуточку пожиже, и улицы сразу превратятся в удобные каналы.

Порасспрашивайте местных жителей, и вы обнаружите, что в Вашингтоне на каждый квадратный акр земли приходится больше гостиниц и пансионов, чем в любом другом городе Соединенных Штатов. Если вы попросите хозяйку одного из этих пансионов приютить вас, она окинет вас суровым взором и спросит, не являетесь ли вы членом конгресса. И, возможно, шутки ради вы ответите утвердительно. Тогда она тут же заявит вам, что свободных мест нет. А когда вы покажете ей ее собственное объявление в утренней газете, она, уличенная и пристыженная, будет стоять перед вами и старательно делать вид, что краснеет. Из чистой вежливости вы должны притвориться, что ей это удалось, после чего она покажет вам комнаты и даже позволит выбрать одну из них, но заставит уплатить вперед. Это вам в наказание за то, что вы прикинулись членом конгресса. Если бы вы сразу объявили себя частным лицом, один ваш чемодан мог бы служить достаточным залогом за комнату и стол. А если вы проявите любопытство и спросите, в чем же дело, то, может статься, ваша хозяйка окажется достаточно злонравной и объяснит вам, что личность и собственность члена конгресса не подлежат аресту или задержанию и что она сама не раз со слезами наблюдала, как народные избранники преспокойно отправлялись из ее дома в свои штаты, увозя в качестве сувениров неоплаченные счета. И если вы проживете в Вашингтоне несколько недель, то, пожалуй, падете так низко, что поверите каждому ее слову.

В Вашингтоне вы, разумеется, ухитряетесь все увидеть и все разузнать. Одним из первых и самых удивительных ваших открытий будет то, что в Вашингтоне чуть ли не каждый встречный и уж наверняка всякий, кто находится на государственной службе, — начиная от самого высокопоставленного чиновника и кончая уборщицей, которая моет полы в министерских коридорах, ночным сторожем и чернокожим боем, следящим за чистотой казенных плевательниц — обладает Политическим Влиянием. Если вам не удастся склонить к себе слух какого-нибудь сенатора или конгрессмена, начальника бюро или руководителя департамента и уговорить его употребить свое «влияние» в вашу пользу, вы не сможете получить в Вашингтоне даже самую ничтожную должность. Сами по себе все ваши способности, достоинства и знания без необходимого «влияния» окажутся бесполезным бременем. Население Вашингтона состоит почти целиком из государственных служащих и лиц, их обслуживающих. Таких служащих тысячи, они съехались сюда из всех уголков страны и получили местечки благодаря посредничеству (правильнее было бы сказать — приказу) одного из сенаторов или представителей от своего родного штата. Странно было бы вдруг узнать, что какая-нибудь девушка захватила в одной из великих общественных кормушек должность, оплачиваемую суммой в три или четыре доллара в неделю, без поддержки того или иного политического вельможи, а просто потому, что она достойная, способная и честная дочь свободной страны, в которой «все равны, независимо от их звания и положения». Произойди что-нибудь подобное, Вашингтон был бы ошеломлен. Если вы, допустим, член конгресса (не примите это за оскорбление), и один из ваших избирателей, полный невежда, не желающий докучать себе изучением чего бы то ни было и неспособный заработать себе на пропитание, станет приставать к вам и просить о помощи, то решитесь ли вы сказать ему: «Послушайте, друг мой, будь вы годны хоть на что-нибудь, вы еще могли бы поступить на службу в другом месте, но здесь нет, ни в коем случае»? О нет. Вы ведете его в министерство и говорите: «Послушайте, дайте-ка этому парню что-нибудь такое, чтоб он не слишком скучал, а заодно и жалованье», — и все в порядке. Вы передали его на попечение родины. Он дитя своей родины, пусть родина и заботится о нем. В Вашингтоне есть что-то доброе, материнское, — это поистине великодушный старый милосердный Национальный Приют для Сирых и Убогих.

Жалованье, выплачиваемое этому огромному людскому муравейнику служащих, считается щедрым, но законным вознаграждением за квалифицированный и полезный труд. Что же касается тех, кто занят в двух палатах конгресса, то они не только получают такое же щедрое жалованье, но упоминаются и в Законе о Дополнительных Вознаграждениях, который так ловко и незаметно проскальзывает ежегодно в суматохе всеобщей наживы, обычно знаменующей последний день работы очередной сессии конгресса, — а это, что ни говори, двадцатипроцентная надбавка к годовому жалованью за… да просто так, за здорово живешь.

Жизнь в столице стала для Вашингтона Хокинса источником непрестанных удовольствий. Сенатор Дилуорти жил на широкую ногу, и комнаты Вашингтона были сплошным очарованием: газовое освещение, холодная и горячая вода, ванна, камины, мягкие ковры, прекрасные картины на стенах, книги о религии, трезвости, благотворительности и финансовых операциях; вышколенные чернокожие слуги, изысканная пища — одним словом, все, чего только может пожелать человек. Что же до писчебумажных и канцелярских принадлежностей им не было конца, так как поставлялись они казной, да и марок тоже не требовалось, ибо штампа сенатора было достаточно, чтобы в случае надобности переслать по почте хоть целую лошадь.

А общество! Где еще встретил бы он такое блестящее общество? Прославленные генералы и адмиралы, казавшиеся ему на Дальнем Западе призрачными и нереальными, приходили и уходили у него на глазах, сидели рядом с ним за обеденным столом, обращенные в осязаемую плоть; знаменитых государственных деятелей он встречал теперь чуть ли не каждый божий день; живой конгрессмен — диковинное существо, некогда внушавшее ему благоговейный трепет, — теперь стал для Вашингтона заурядным явлением, настолько заурядным, что он мог спокойно взирать на него, не приходя в состояние экстаза и даже ни чуточки не смущаясь; порой выпадали еще более счастливые минуты, и тогда ему удавалось лицезреть невооруженным глазом даже иностранных послов, а однажды он видел самого президента и — остался жив. Более того, в этом полном чудес мире таились неисчерпаемые возможности — они носились в воздухе, и он, Вашингтон Хокинс, дышал этим воздухом и чувствовал себя здесь в родной стихии; никакой другой воздух не наполнял его легкие такой приятной свежестью. Наконец-то он обрел рай на земле.

Чем больше он видел своего покровителя, сенатора Дилуорти, тем больше почитал его и тем яснее выступало перед ним все моральное величие этой натуры. «Пользоваться дружбой и поддержкой такой выдающейся личности, писал Вашингтон в одном из писем к Луизе, — настоящее счастье для молодого человека, чей жизненный путь был омрачен всякого рода невзгодами и препятствиями».

Проходили недели; Гарри Брайерли флиртовал, танцевал, придавая еще больше блеска блестящим приемам в доме сенатора, и старательно «обрабатывал» конгрессменов в интересах развития судоходства на реке Колумба. Тем временем сенатор Дилуорти так же упорно трудился в интересах того же дела, — впрочем, и в интересах других дел не меньшей государственной важности. Гарри часто посылал Селлерсу ободряющие письма; из них легко было понять, что Гарри — любимчик всего Вашингтона и что он-то уж как-нибудь «протолкнет это дело», что помощь, оказываемая ему «стариной Дилуорти», кое-что значит, — да, да, кое-что, тем более что «в нашем деле не следует пренебрегать и малым», — как выразился Гарри.

Вашингтон Хокинс время от времени посылал Селлерсу официальные пакеты. Из одного его письма явствовало, что если поначалу никто из членов бюджетной комиссии палаты представителей не поддерживал ассигнование, то теперь не хватает всего лишь одного голоса до благоприятного большинства. Письмо заканчивалось так:

«Само провидение способствует успеху нашего дела.

За Эбнера Дилуорти, С.С.Ш. -

Вашингтон Хокинс, Л.С.»

В конце недели Вашингтон мог сообщить приятную новость (как и всегда казенным пакетом): недостающий голос обеспечен, законопроект одобрен комиссией. Последующие письма повествовали об опасностях, которым законопроект подвергался в Общей комиссии, и о том, как он все-таки еле-еле «проскочил» после третьего чтения. Затем начали поступать письма, рассказывавшие о борьбе мистера Дилуорти в сенате против упрямого большинства в его собственной комиссии и о том, как один за другим эти джентльмены сдавали позиции, пока наконец сенатор не добился большинства в свою пользу.

После этого наступило затишье. Вашингтон Хокинс внимательно следил за всеми перипетиями дела; ему это было тем легче, что он числился делопроизводителем как этой комиссии, так и еще одной. В качестве личного секретаря он не получал никакого жалованья, зато два делопроизводительства, добытые его благодетелем, давали ему в общей сложности двенадцать долларов в день, не считая двадцатипроцентного дополнительного вознаграждения, которое он, несомненно, получит большинством голосов на последнем заседании сессии.

Вашингтон препроводил законопроект в Общую комиссию сената, где тот снова боролся за свое право на существование и кое-как преодолел все препятствия. В положенное время Вашингтон стал свидетелем его второго чтения, и наконец наступил день великих испытаний: законопроект пустился в свое последнее плавание. В течение нескольких невыносимо напряженных минут Вашингтон с затаенным дыханием слушал поименное голосование: «За!» «Против!» «Против!» «За!». Дольше он не мог выдержать. Он убежал с галереи и помчался домой ждать результатов голосования.

По прошествии двух или трех часов сенатор вернулся в лоно своей семьи, ожидавшей его к обеду. Вашингтон вскочил и бросился навстречу, но не успел еще нетерпеливый вопрос сорваться с его уст, как сенатор сказал:

— Теперь мы можем ликовать, сын мой: провидение увенчало наши усилия успехом!

ГЛАВА XXV НАЧАЛО РАБОТ В НАПОЛЕОНЕ (ПРИСТАНЬ СТОУНА)

1

__________

1 Место это — крайне неудобное (ассирийск.)[99].


В тот же вечер Вашингтон Хокинс сообщил полковнику Селлерсу о великой радости. Луизе он писал:

«Какое наслаждение слушать, как он изливает душу, преисполненную благодарности богу за новое проявление всеблагой милости. Когда-нибудь, моя Луиза, ты узнаешь его и будешь преклоняться перед ним так же, как и я».

Гарри тоже написал полковнику:

«Все в порядке, полковник: я протащил наше дело, хотя, что и говорить, это было чертовски трудно. Когда я начинал, у нас не было ни одного сторонника в комиссии палаты представителей, а в сенатской комиссии все были против, кроме самого старика Дила; но когда я снял осаду, большинство было обеспечено. Здесь все говорят, что протащить такое дельце через конгресс невозможно, не купив предварительно обе комиссии за наличные, но я, кажется, показал кое-кому, как делать дела, хоть они мне и не верят. Когда я говорю здешним старожилам, что мы провели законопроект, не купив ни одного голоса и не связав себя никакими обещаниями, они говорят: «Ну уж это-то белыми нитками шито». А когда я отвечаю: «Белыми или не белыми, но это факт», — то они говорят: «Бросьте, неужто вы сами верите в это?» И когда я отвечаю, что мне незачем верить, потому что я точно знаю, они улыбаются и говорят: «Вы либо сущий младенец, либо настоящий слепец — одно из двух, третьего быть не может». И ведь они в самом деле думают, что мы купили все голоса. Впрочем, пусть себе думают что хотят. Зато мне теперь совершенно ясно, что если знаешь, как подойти к женщинам, и хоть немного умеешь убеждать мужчин в своей правоте, то можешь смело вступить в спор из-за ассигнования с любым денежным тузом и наверняка возьмешь верх. Пусть теперь говорят что угодно, но двести тысяч долларов из денежек дяди Сэма мы все-таки загребли; и это далеко не все: надо будет — мы к ним прибавим столько, сколько потребуется, и сделает это не кто иной, как я, хоть мне, быть может, и не следует говорить так о себе. Я буду у вас через неделю. Поднимайте всех на ноги, не медля ни минуты ставьте на работу. Когда я приеду, все закипит ключом».

Великая новость вознесла полковника Селлерса на седьмое небо. Он тут же взялся за дело. Он носился с места на место, заключая контракты, нанимая рабочих и прямо-таки упиваясь своей бурной деятельностью. Счастливее его не было человека во всем Миссури.

И не было женщины на земле счастливее Луизы, так как она вскоре получила от Вашингтона письмо, в котором говорилось:

«Радуйся вместе со мной, ибо наши мученья кончились. Все эти годы мы ждали покорно и терпеливо, и теперь награда наконец близка. Нашелся человек, согласившийся заплатить нашей семье сорок тысяч долларов за теннессийские земли! Это ничтожная сумма по сравнению с тем, что мы получим, если согласимся ждать, но я так мечтаю о том дне, когда смогу назвать тебя моей, что сказал себе: лучше довольствоваться скромными радостями, чем загубить лучшие свои годы в разлуке и тоске. К тому же я смогу сразу вложить эти деньги в какое-нибудь выгодное дело, и через несколько месяцев они вернутся ко мне в сто — нет, в тысячекратном размере. Здесь полным-полно таких возможностей, и я уверен, что мои близкие охотно разрешат мне пустить в оборот их долю вместе со своей. Не сомневаюсь, что через год у нас будет полмиллиона; я нарочно называю самую маленькую цифру — на всякий случай, — но уж полмиллиона у нас будет наверняка, и тогда твой отец даст согласие и мы наконец сможем обвенчаться. О, какой это будет чудесный день! Расскажи обо всем нашим друзьям — пусть они порадуются вместе с нами».

И она рассказала, но сперва только отцу с матерью; а они посоветовали ей пока молчать. Предусмотрительный отец велел ей также написать Вашингтону и предупредить его, чтобы он не рисковал деньгами, а выждал немного и посоветовался с двумя-тремя опытными людьми. Луиза так и сделала. Она умудрилась никому не проболтаться, хотя по ее танцующей походке и сияющему лицу даже самый ненаблюдательный человек заметил бы, что на нее свалилось неожиданное счастье.

Гарри приехал к полковнику Селлерсу на Пристань Стоуна, и унылое местечко сразу зажило бурной жизнью. Целая армия землекопов дружно взялась за работу, и застывший воздух огласился веселой музыкой труда. Гарри, произведенный в звание главного инженера, все силы отдавал работе. Он расхаживал среди своих подчиненных, словно король среди подданных. Сознание власти придавало его облику новое величие. А полковник Селлерс вкладывал в свою роль управляющего крупным общественным предприятием все, на что способен человек, — и даже больше. Эти два великих деятеля принялись за «улучшение» реки с таким видом, будто им поручили переделать земной шар.

Они начали с того, что решили «спрямить» реку чуть выше Пристани Стоуна, в том месте, где она описывала крутую дугу и где, согласно картам и расчетам, «спрямление» должно не только укоротить реку, но и увеличить дебит воды. Они принялись рыть канал поперек мыса, образованного изгибом реки, и вслед за приказом о начале работ вся округа стала свидетельницей необычайных событий: земля взлетала с лопат в небо, и грязь шлепала под ногами в невиданных здесь ранее масштабах. Среди черепах поднялась такая паника, что через шесть часов на три мили вверх и вниз от Пристани Стоуна их не осталось ни одной. Взвалив малых и престарелых, больных и увечных на спины, черепахи отправились нестройной колонной на поиски более тихих заводей; следом за ними тащились головастики, а лягушки замыкали шествие.

В субботу вечером рабочие напрасно ждали жалованья, так как ассигнование еще не поступило. Гарри объявил, что он попросил компанию поторопиться с высылкой денег и что они скоро прибудут. Поэтому в понедельник работы возобновились. К этому времени Пристань Стоуна стала предметом живейшего интереса во всем близлежащем районе. Селлерс выбросил на рынок парочку участков — «на пробу» — и неплохо продал их. Он одел семью, купил запас продовольствия и еще остался при деньгах. Тогда он завел небольшой банковский счет и невзначай упоминал о нем в разговоре с друзьями и даже с незнакомыми людьми — по сути, с каждым встречным; но говорил он об этом не как о событии совсем недавнего прошлого, а как о чем-то старом и привычном. Он не мог устоять против соблазна ежедневно покупать всякие, зачастую ненужные, пустяки: ведь так эффектно вместо обычного «запишите на мой счет» вытащить чековую книжку и небрежно заполнить чек. Гарри тоже продал пару участков, дал пару обедов в Хоукае и вообще славно повеселился. Однако оба они стойко держались, выжидая, когда можно будет начать продажу по самым высоким ценам.

К концу месяца дела у них выглядели плачевно. Гарри бомбардировал нью-йоркское правление Компании по развитию судоходства на реке Колумба сперва требованиями, потом приказаниями и наконец мольбами — но безрезультатно: деньги не поступали, и даже письма оставались без ответа. Рабочие начали шуметь. Полковник и Гарри устроили совещание.

— Что делать? — спросил полковник.

— Убей меня бог, если я знаю.

— Компания что-нибудь ответила?

— Ни слова.

— Вы вчера послали телеграмму?

— Да, и позавчера тоже.

— И никакого ответа?

— Никакого, черт их побери!

Затем наступила долгая пауза, и вдруг оба заговорили одновременно.

— Придумал!

— Придумал!

— Что вы придумали? — спросил Гарри.

— Вместо жалованья надо выдать ребятам тридцатидневные векселя на компанию.

— Вот именно — моя мысль, точка в точку! А потом… Что потом?

— Да, да, знаю, — сказал полковник. — Ребята не станут ждать, пока векселя дойдут до Нью-Йорка и будут оплачены. Но разве они не могут учесть их в Хоукае?

— Конечно, могут. Это отличный выход. Все знают, что ассигнование утверждено и компания у нас надежная.

Итак, векселя были выданы, и рабочие, поворчав немного, успокоились. В бакалейной и других лавках векселя принимали довольно охотно, даже без чрезмерного учетного процента, и некоторое время работы шли полным ходом. Двое-трое из тех, что купили участки у Пристани Стоуна, поставили каркасные дома и въехали в них. И, конечно же, в поселок забрел некий дальновидный, но довольно беспечный бродячий издатель, который тут же основал и начал выпускать газету под названием «Еженедельный Телеграф и Литературное Хранилище г. Наполеона»; над заголовком красовался латинский девиз, заимствованный из энциклопедического словаря, а ниже шли двусмысленные историйки и стишки; подписная цена на год всего два доллара, деньги вперед. Лавочники, конечно, сразу же отправили векселя в Нью-Йорк, и больше о них с тех пор не было ни слуху ни духу.

Прошло несколько недель, и векселя Гарри совершенно обесценились никто не принимал их даже с самым большим учетным процентом. Второй месяц работы завершился бунтом. Селлерс в то время отсутствовал, и Гарри тоже вынужден был поспешно ретироваться, преследуемый по пятам целой толпой. Но он был верхом, и это дало ему некоторые преимущества. Гарри не стал задерживаться в Хоукае и проследовал дальше, избежав встречи с несколькими ожидавшими его там кредиторами. На рассвете следующего дня он был вне опасности и продолжал стремительно удаляться в восточном направлении. По пути он телеграфировал полковнику, чтобы тот поехал и успокоил рабочих: он, Гарри, едет в Нью-Йорк за деньгами, через неделю все будет в порядке, пусть Селлерс так и скажет рабочим, и пусть они не волнуются и во всем положатся на него.

Когда Селлерс прибыл на Пристань Стоуна, толпа уже почти утихомирилась. Рабочие успели опустошить контору компании, свалили в одну кучу на полу пачки красиво отпечатанных акций и остальные бумаги и долго наслаждались зрелищем горящего костра. Все они были явно расположены к полковнику, и все же им пришла в голову мысль о том, что за неимением более удовлетворительной добычи неплохо было бы повесить хотя бы его.

Однако они совершили роковую ошибку, решив сперва послушать, что он скажет в свое оправдание. Не прошло и четверти часа, как язык полковника сделал свое дело, и все они сразу почувствовали себя богачами. Полковник преподнес каждому из них участок в пригородах Пристани Стоуна, не дальше чем в полутора милях от будущего почтамта и вокзала, — и они пообещали возобновить работу, как только Гарри пришлет с Востока деньги. На Пристани Стоуна опять наступила тишь и благодать, но денег у рабочих не было, и жить им было не на что. Полковник поделился с ними последними грошами, какие еще оставались на его счету в банке, — в этом поступке не было ничего удивительного, так как он всегда охотно делился всем, что у него было, с каждым, кто этого желал; именно поэтому его семья влачила столь жалкое существование и по временам даже голодала.

Когда рабочие поуспокоились, Селлерс уехал, и тут они горько раскаялись, что позволили ему умаслить себя красивыми словами, — но жалеть об этом было уже поздно, и тогда они решили, что в следующий раз уж непременно его повесят, если только господь снова приведет его к ним.

ГЛАВА XXVI МИСТЕР БОУЛТОН ЗАТЕВАЕТ НОВОЕ ДЕЛО

1

__________

1 Денег всегда не хватает (тамильск.)[100].


Со временем слухи о легкомысленном образе жизни и светских развлечениях Руфи дошли до Филадельфии и вызвали немало толков среди ее родственников.

Ханна Шукрафт сказала другой кузине, что, по ее мнению, Руфь «ничуть не умнее других», а кузина Хилда добавила, что больше всего в жизни Руфь любит, чтобы все ею восхищались, потому-то она и не носит простой одежды и не ходит на молитвенные собрания. Вместе с другими новостями до Филадельфии дошла молва об обручении Руфи с молодым богачом из Фолкила и придала особую пикантность язвительным шуточкам относительно стремления Руфи стать врачом.

Маргарет Боултон была слишком умна — слухи не удивили и не встревожили ее. Быть может, они даже не лишены были основания: она слишком хорошо знала женскую душу, чтобы считать их неправдоподобными; но она знала также, как целеустремлена Руфь в достижении задуманного, и как, подобно ручью, который журчит и играет, петляет и кружит, но все же неуклонно стремится к морю, Руфь настойчиво стремится к одной цели, хоть и радостно отзывается на дружеские приглашения повеселиться и подчас создается впечатление, что она праздно и беззаботно греется в лучах солнца.

До приезда в Фолкил Руфь даже не подозревала, что когда-нибудь увлечется внешней стороной жизни, что она способна, например, заинтересоваться той, по временам довольно серьезной, забавой, которая зовется «флиртом», и что она будет испытывать хоть какое-нибудь удовольствие от собственного искусства нравиться и покорять — искусства поистине очаровательного, хотя и не требующего особого интеллекта. Раньше она считала своим долгом сдерживать свой жизнерадостный характер, уходить от всего, что мешало серьезным занятиям. Будучи не слишком искушенной в житейских делах, она подвергала свои поступки лишь суду своей совести и все мирские споры улаживала в тиши собственного судейского зала. Вероятно, ее мать понимала это и видела, что Общество Друзей ничем не сможет помешать Руфи становиться все более самостоятельной и уверенной в своих суждениях.

Надо признаться, — хоть сама Руфь никогда бы в этом не призналась, что по возвращении из Фолкила медицинская карьера действительно перестала казаться ей столь необходимой, как прежде; вернувшись в Филадельфию после всех одержанных ею побед, упиваясь ощущением свободы и наслаждаясь веселым обществом новых чутких друзей, она с удовольствием предвкушала борьбу, которую поведет против косности и однообразия жизни ее филадельфийских родных и знакомых, и стремилась привнести в нее хоть частицу живости и блеска, которые так украшали ее жизнь в Фолкиле. Она ожидала, что новые друзья будут навещать ее, что у нее будут собеседники, новые книги и журналы, о которых все так много говорят, — одним словом, что она будет жить полной жизнью.

Некоторое время Руфь все еще витала в той атмосфере, которую привезла с собой. Миссис Боултон была очень довольна происшедшей в дочери переменой, ее окрепшим здоровьем, ее интересом к делам семьи. Отец радовался обществу любимой дочери, как ничему другому; ему нравились ее веселые, задорные шутки, ожесточенные споры о только что прочитанной книге или статье. Сам он всю жизнь много читал и благодаря поразительной памяти накопил почти энциклопедический запас знаний. Ничто не могло сравниться для Руфи с удовольствием попытаться поставить отца в тупик, набравшись предварительно разнообразных сведений по какому-нибудь малоизвестному вопросу, но это ей почти никогда не удавалось. Мистер Боултон любил общество, любил, чтобы его дом был полон людей и звенел веселыми голосами молодежи; предложи Руфь какой-нибудь дерзкий план против Общества Друзей, он с удовольствием принял бы его.

Но, как Руфь в очень скором времени убедилась, традиции и заведенный порядок вещей сильнее любой, самой восторженной и бунтарски настроенной девушки. Несмотря на мужественные усилия, оживленную переписку и настойчивое стремление сохранить прежнюю энергию, несмотря на книги и музыку, она видела, что постепенно тиски рутины все крепче сжимают ее; и чем яснее она осознавала всю безнадежность своих попыток, тем сильнее ею вновь овладевала мысль о будущей профессии, которая теперь казалась единственным выходом из положения.

— Если бы ты знала, мама, как жизнь в Фолкиле не похожа на нашу, насколько интереснее там люди, насколько там все оживленнее!

— Дай срок, дитя, — скоро ты лучше узнаешь мир и увидишь, что он почти всюду одинаков. Когда-то и я думала так же, как ты, и меньше всего предполагала, что вступлю в Общество Друзей. Приглядись получше к людям, может быть, и ты научишься ценить спокойную жизнь.

— Ты вышла замуж совсем молодой. А я не собираюсь рано замуж, может, и вообще не выйду, — проговорила Руфь, с видом многоопытной женщины.

— А знаешь ли ты сама, чего хочешь? В твоем возрасте многие этого не знают. Встретила ли ты в Фолкиле кого-нибудь, с кем тебе хотелось бы остаться навсегда?

— Только не навсегда! — засмеялась Руфь. — Мне кажется, мама, я ни одному человеку не смогу сказать «навсегда», пока у меня не будет профессии и я не стану так же независима, как он. Тогда я отдам ему свою любовь не из необходимости, а как свободный дар.

Новомодная философия Руфи вызвала улыбку у Маргарет Боултон.

— Только полюбив, ты поймешь, Руфь, что любовь не подчиняется разуму и не признает никаких условий. Ты писала, что Филипп Стерлинг приезжал в Фолкил?

— Да, вместе со своим другом Генри Брайерли. Генри очень занятный молодой человек, не такой серьезный, как Филипп, и к тому же любит пофрантить.

— И этому франту ты отдала предпочтение?

— Я никому не отдавала предпочтения, но с Генри Брайерли всегда весело, а с Филиппом далеко не всегда.

— А ты знаешь, что твой отец переписывается с Филиппом?

Руфь удивленно подняла голову и вопросительно посмотрела на мать.

— О нет, не о тебе.

— О чем же? — и если в голосе Руфи и прозвучало легкое разочарование, то сама она, вероятно, этого не заметила.

— О каких-то земельных участках. Этот Биглер опять втянул отца в новую спекуляцию.

— Мерзкий человек! Почему отец пускает его в дом? Снова что-нибудь с железной дорогой?

— Да. Отец дал ему денег, а в залог получил землю, и что бы ни случилось с его деньгами и акциями, на руках у него оказался большой участок необработанной земли.

— А какое отношение к этому имеет Филипп?

— На участке много строевого леса, — не знаю только, можно ли его вывезти, — и еще отец говорит, что там должен быть уголь: это каменноугольный район. Он хочет, чтобы Филипп произвел разведывательные работы.

— Еще одно состояние, припасенное для нас, — сказала Руфь. — Отец припас для нас уже столько состояний, что, боюсь, мы их никогда не найдем.

Тем не менее Руфь заинтересовалась новым проектом отца, возможно именно потому, что к нему имел какое-то отношение Филипп. На следующий день к обеду вместе с мистером Боултоном пришел Биглер, который превозносил практическую сметку мистера Боултона и расхваливал его новый великолепный участок; потом он перевел разговор на тему о железной дороге, которая откроет путь к участку с севера.

— Пеннибеккер говорит, что в вашей земле полно угля, он в этом уверен; а если железная дорога свяжет ее с озером Эри, то ей цены не будет.

— Если так, то почему бы вам не взять этот участок себе и не довести дело до конца, мистер Биглер? Я уступлю вам его по три доллара за акр.

— Значит, почти даром, а я не из тех, кто наживается за счет друзей, ответил Биглер. — Но если вы захотите заложить его и купить акции той дороги, что подходит к участку с севера, я не прочь вступить в долю, конечно, ежели Пеннибеккер согласится; но ведь вы знаете Пеннибеккера — он все больше по юридической части, земельная собственность его не очень интересует. — И Биглер рассмеялся.

Когда он ушел, Руфь спросила у отца, какое отношение имеет Филипп к его новым планам.

— Пока не могу сказать ничего определенного, — ответил мистер Боултон. — Филипп проявил себя способным инженером, из Нью-Йорка о нем поступают самые хорошие отзывы; но эти жулики хотят только использовать его в своих интересах. Я написал ему и предложил взять на себя разведку и съемку на моей земле. Нужно же знать, что она собой представляет. И если он откопает там что-нибудь стоящее, я возьму его в долю. Отчего же не помочь молодому человеку стать на ноги?

Всю жизнь Эли Боултон помогал молодым людям становиться на ноги — и всегда расплачивался своей спиной, когда дело шло неудачно. Если бы подвести итог в его бухгалтерских книгах, то оказалось бы, что расход всегда превышает приход; возможно, однако, что в том мире, где действует совсем другая бухгалтерия, весь расход в его книгах превратится в приход. Ведь если смотреть на книгу с обратной стороны, правая сторона всегда оказывается слева.

Филипп прислал Руфи юмористический отчет о событиях, приведших к гибели города Наполеона и планов развития судоходства на реке Колумба, о бегстве Гарри и плачевном положении полковника. Гарри так торопился, что не успел даже попрощаться с мисс Лорой Хокинс, но он, конечно, утешится, как только увидит еще какое-нибудь хорошенькое личико, — последнее должно было послужить Руфи предостережением. А полковник Селлерс сейчас, наверное, уже обдумывает новую, не менее блестящую авантюру.

Что касается железной дороги, то Филипп теперь все понял: дельцам с Уолл-стрит она нужна только для того, чтобы вести биржевые спекуляции, и ему пора с нею распрощаться. Интересно, обрадуется ли Руфь, узнав о его возвращении на Восток? А он возвращается, невзирая на письмо Гарри из Нью-Йорка, советовавшего ему не уезжать, пока он, Гарри, улаживает кое-какие дела, связанные с подрядами, и предупреждавшего, чтобы он не слишком полагался на Селлерса, который склонен гоняться за химерами.

Лето прошло для Руфи без каких-либо происшествий. Она переписывалась с Алисой, обещавшей навестить ее осенью, много читала, искренне старалась заинтересоваться домашними делами и теми людьми, которые бывали у Боултонов; но она стала замечать, что все чаще погружается в свои думы и все больше устает от окружающей ее обстановки. Ей казалось, что скоро все станут похожи на отца и сына из шейкерской общины[101] в Огайо, которые в ту пору гостили у Боултонов и как две капли воды походили друг на друга не только одеждой, но и манерой держаться. При этом сын, еще не достигший совершеннолетия, был более отрешен от мирской суеты и более набожен. Своего отца он называл не иначе, как «брат Плам», и держался с таким сознанием собственного достоинства, что Руфь не раз подмывало воткнуть булавку в сиденье его стула. Отец и сын, как и все члены их секты, носили длинные однобортные сюртуки без воротников, застегивавшиеся спереди на крючки и без единой пуговицы. Руфь предложила украсить их, пришив и сзади хотя бы один крючок с петлей в том месте, где у сюртуков обычно пришита пуговица.

Как ни забавна была эта ходячая шейкерская карикатура на квакеров, она страшно угнетала Руфь и еще больше усиливала ощущение давящей духоты.

Ощущение это было совершенно неоправданным. Вряд ли можно было найти дом приятнее, чем дом Боултонов; выстроенный неподалеку от города, он был одним из тех очаровательных загородных особняков, которые так радуют глаз всякого, кто приезжает в Филадельфию. В этом вполне современном доме было все, что может предоставить его обитателям богатство; стоял он в красиво распланированном парке с чудесными кущами деревьев, тщательно подстриженными лужайками и множеством клумб, усыпанных яркими цветами; при доме были теплицы и оранжереи, где вызревал виноград; фруктовый сад спускался уступами к мелководному ручью, который весело бежал по устилавшей его дно гальке и журчал под сенью деревьев. Вокруг простирались заботливо возделанные поля; там и сям виднелись коттеджи и особняки эпохи революции, все напоминало английский сельский ландшафт, одинаково привлекательный как в убранстве майских цветов, так и в мягких красках позднего октября.

Чтобы чувствовать себя здесь как в раю, недоставало только душевного покоя. Всадник, проезжая мимо по Старой Джермантаунской дороге и увидев на лужайке девушку, качающуюся в гамаке с томиком старинных стихов или новым романом в руках, несомненно позавидовал бы такой идиллии. Но откуда ему знать, что девушка погружена в чтение клинических отчетов и мечтает лишь о том, как бы оказаться далеко, далеко, совсем в иных местах.

Вряд ли Руфь почувствовала бы себя более несчастной оттого, что окружающая ее роскошь вдруг превратилась бы в призрачный сон. Впрочем, возможно, ей и в самом деле все кругом казалось призрачным.

— Мне иногда кажется, — сказала она как-то отцу, — что мы живем в карточном домике.

— А ты бы хотела превратить его в больницу?

— Нет. Скажи мне, отец, — продолжала Руфь, которую не так-то легко было сбить с толку, — ты все еще связан с Биглером и его друзьями? Ведь они являются сюда только для того, чтобы вовлечь тебя в какую-нибудь аферу.

Мистер Боултон улыбнулся, как улыбаются мужчины, когда разговаривают с женщинами о «серьезных делах».

— Эти люди по-своему полезны, Руфь. Они не дают миру погрузиться в спячку, и многими своими удачными операциями я обязан им. Почем знать, Руфь, — а вдруг земля, при покупке которой я, надо признаться, слишком поддался уговорам Биглера, когда-нибудь принесет богатство тебе и остальным моим детям?

— Ах, отец, вечно ты все видишь в розовом свете. Мне кажется, ты никогда так легко не разрешил бы мне заниматься медициной, если бы это не казалось тебе интересным экспериментом.

— Ну а ты удовлетворена его результатами?

— Если ты хочешь знать, не раздумала ли я, — нет. Только теперь я начинаю понимать, чего могу достичь в медицине и какая это благородная профессия для женщины. Неужели ты предпочитаешь, чтобы я сидела, как птичка на ветке, и ждала, пока кто-нибудь придет и посадит меня в клетку?

Мистер Боултон был очень доволен, что разговор перешел с его дел на другую тему, — ему не хотелось рассказывать своим домашним о поступке, очень для него характерном, который он совершил как раз в тот день.

У Руфи были все основания чувствовать себя в своем доме, как в карточном домике, хотя никто из ее родных даже не подозревал, какие бедствия грозят им на каждом шагу, как тысячи других американских семей не подозревают о том, что их благополучие и богатство висят на ниточке, которая в любую минуту может оборваться под тяжестью рискованных спекуляций или непредвиденных осложнений.

Мистеру Боултону внезапно потребовалась крупная сумма денег, подлежавшая немедленной выплате, а все его капиталы были в этот момент вложены в добрый десяток дел, и он не мог освободить ни одного доллара. Тщетно обращался он к своим друзьям и знакомым в деловом мире: то был период, когда на бирже царила паника и наличных ни у кого не было.

— Сто тысяч! Да что вы, мистер Боултон! — воскликнул Пламли. — Видит бог, если бы вы попросили только десять, и то я не знал бы, где их взять.

И все же именно в этот день к Боултону явился мистер Смолл (из фирмы «Пеннибеккер, Биглер и Смолл») и поведал ему трогательную историю о том, что затеянной им угольной операции грозит полная катастрофа, если он сегодня же не достанет десять тысяч долларов. Всего десять тысяч — и они принесут ему верное богатство. А без них он — нищий. В сейфе мистера Боултона уже хранились долговые обязательства Смолла на крупную сумму, и все они были помечены грифом «сомнительные»; он не раз помогал Смоллу, и результат был всегда один и тот же. Но мистер Смолл прерывающимся от волнения голосом рассказывал о своей семье, о дочери-школьнице, о жене, которая не подозревает о грозящей им беде, и нарисовал такую картину бедствий и страданий, что мистер Боултон забыл, что ему самому безотлагательно нужны деньги и посвятил остаток дня тому, чтобы наскрести десять тысяч долларов для наглого попрошайки, который ни разу не сдержал своего слова и не выплатил ни одного долга.

О, кредит! Что это за чудо! На кредите зиждется все современное общество. Кто осмелится сказать, что у нас не наступил золотой век взаимного доверия и неограниченной веры в человеческие обещания? Разве не заслуживает удивления общественный строй, при котором целый народ мгновенно схватывает смысл известного газетного анекдота о некоем прославленном биржевом дельце? Он удачно спекулировал шахтами и земельными участками и как-то воскликнул: «Два года назад у меня не было ни гроша, а сегодня у меня долгов на целых два миллиона!»

ГЛАВА XXVII ПОЛКОВНИК СЕЛЛЕРС ПОПАДАЕТ В ТРУДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ, НО НАХОДИТ ВЫХОД

1

__________

1 Многое готовлю я. Я готовлю дорогу (египетск.).

2

2 Когда свершенное увидел он — ослеп,

И смело, не боясь отныне ничего,

На куст терновый прянул, на его шипы,

И тут — слепец недавний — вновь увидел свет.

Епископ Батлер, В тростниках Кема (греческ.).


Тяжело было бедняге Селлерсу видеть, как прекратилась работа на дорогой его сердцу стройке, как затихали и наконец совсем замерли шум, оживление и суета, которые так радовали его душу. Тяжело было недавнему главному управляющему, самому видному лицу в городе, вернуться к скучной, обыденной жизни. Печально было ему видеть, что имя его исчезло с газетных листов, но еще печальнее — что оно по временам появлялось вновь уже лишенным яркого одеяния похвал и облаченным в словесный наряд из перьев и смолы.

Однако друзья полковника Селлерса волновались за него больше, чем он сам. Он был подобен пробке, которую невозможно удержать под водой. Время от времени ему приходилось утешать и подбадривать жену. Однажды, пытаясь настроить ее на более веселый лад, он сказал:

— Ничего, дорогая, ничего. Скоро все уладится. Мы получим свои двести тысяч долларов, и работа опять закипит. У Гарри, по-видимому, возникли какие-то затруднения, но этого следовало ожидать: большие дела не трогаются с места сразу, как по мановению волшебной палочки. Гарри своего добьется, и вот тогда ты увидишь! Я жду известий буквально со дня на день.

— Ты уже давно говоришь, что ждешь их со дня на день. Ведь правда?

— Да, да, пожалуй. Не стану спорить. Но чем дольше ждешь, тем ближе долгожданный день, когда… Вот так и все мы: с каждым днем все ближе к… ближе к…

— К могиле?

— Нет, не совсем так; впрочем, ты все равно не поймешь, Полли, женщины, дорогая моя, не очень разбираются в делах. Но тебе совершенно не о чем беспокоиться, старушка, скоро мы снова войдем в колею, вот увидишь. Да бог с ним, пусть ассигнование задерживается, если ему хочется, — не так уж это важно. Есть вещи поважнее.

— Важнее, чем двести тысяч долларов, Бирайя?

— Странный вопрос, малютка! Что такое двести тысяч долларов? Пустяк, мелочь на карманные расходы, не больше! Погляди-ка лучше на железную дорогу. Ты, наверное, про нее забыла? Весна не за горами, а как только она наступит, за нею следом примчится сюда и железная дорога! А что будет к середине лета? Нет, ты только постарайся представить себе, подумай минутку: неужели тебе все еще не ясно? Да, конечно: все вы, женщины, живете только настоящим, а мужчины… мужчина — тот живет…

— Будущим? Разве мы и без того не живем будущим слишком много, Бирайя? Мы, правда, как-то ухитряемся питаться картошкой и кукурузой урожая будущего года, но этим не всегда будешь сыт. Не смотри на меня так, Бирайя, не обращай внимания на мои слова. Я вовсе не собираюсь ни ворчать, ни расстраиваться: ты же знаешь, со мною этого не бывает, — верно ведь, дорогой? Но когда уж очень тяжко становится на душе, невольно начинаешь задумываться и тревожиться. И все-таки ты не обращай внимания, это скоро проходит. Я же знаю: ты делаешь все, что можешь; и я не хочу казаться неблагодарной ворчуньей, потому что на самом деле я совсем не такая, — ведь правда, Бирайя?

— Храни тебя бог, крошка, ты самая замечательная женщина на всем белом свете! И я был бы просто свиньей, если бы не работал для тебя, не думал и не лез из кожи вон, чтобы тебе было лучше. И я еще добьюсь своего, родная, не бойся. Железная дорога…

— Ах да, я совсем забыла про железную дорогу, милый! Но когда настроение плохое — обо всем забываешь. Расскажи мне о железной дороге.

— Ну, душенька, разве ты не понимаешь? Наши дела не так уж плохи, не правда ли? Уж я-то не забыл про железную дорогу! Давай соберемся с мыслями, прикинем, что нам наверняка сулит будущее. Вот этот поднос пусть будет Сент-Луисом. А вот эту вилку (представь, что она — железная дорога) уложим от Сент-Луиса до вот этой картофелины, — она будет Слаучбергом.

Затем, по этому ножу, продолжим железную дорогу до Дудлвилла, обозначим его перечницей.

Затем мы пойдем по… да, по расческе — к бокалу, Бримстоуну.

Оттуда — по моей трубке — к Белшазару — представим его солонкой.

Оттуда… оттуда, по гусиному перу, к Кэтфишу… Ну-ка, Мария-Антуанетта, передай мне подушечку для булавок, вот так.

Оттуда, прямо по ножницам, к лошадке — Вавилону.

Затем по ложке — к Кровавой Протоке; чернильницу сюда, спасибо.

Оттуда к Хейл-Колумбии. Полли, дай мне, пожалуйста, щипцы и подвинь поближе чашку с блюдцем: здесь у нас и будет Хейл-Колумбия.

Затем… одну минутку, сейчас я открою нож… к Зову-из-Могилы, где мы поставим подсвечник; от Хейл-Колумбии до Зова-из-Могилы совсем недалеко, и все под уклон.

И тут мы пересекаем реку Колумба; дай-ка мне две-три катушки — нитки будут рекой, сахарница будет изображать Хоукай, а крысоловка — Пристань Стоуна, вернее — Наполеон. Теперь ты сама видишь, что Наполеон расположен гораздо удачнее Хоукая. И вот тебе законченная железная дорога вместе с ее продолжением на Аллилую и Коррупционвилл.

Ну, как она тебе нравится? Чудесная дорога, не правда ли? Джефф Томпсон переинженерит любого инженера, когда-либо глядевшего в анероид, или теодолит, или как его там; сам-то он называет эту штуку по-разному — когда ему как удобнее. Но ты скажи, разве не отличнейшая дорога? А что тут будет твориться, когда ее построят! Ты только посмотри, по каким местам она пройдет. В Слаучберге — лук; других таких луковых мест нет на всем свете. А дудлвиллская репа! Ведь она растет там повсюду, — и, бог свидетель, она обогатит всякого, кто сумеет доделать машину для выжимки из нее оливкового масла, — если, конечно, в репе есть масло, — а надо думать, есть: недаром конгресс ассигновал деньги на опыты, он не стал бы этого делать, не будь у него оснований. Затем Бримстоун и его окрестности. Какой там скот разводят, прямо голова кругом идет! А кукуруза, а все прочее! За Белшазаром идут места, которые пока ничего не дают, — ничего, кроме камня; но там просто нужно провести оросительные каналы. От Кэтфиша до Вавилона места немного болотистые, но зато где-нибудь под болотами наверняка скрываются несметные залежи торфа. А дальше идут Кровавая Протока и Хейл-Колумбия; там можно вырастить столько табака, что хватит на две такие железные дороги. Потом идут сарсапарельные[104] места. Вот здесь, где лежит мой перочинный нож, на всем пространстве от Хейл-Колумбии до Зова-из-Могилы, этой травки столько, что ее хватит на лечение всех чахоточных во всех больницах от Галифакса до Палестины. Она растет как сорняк! У меня у самого припасен в укромном уголке неплохой участок, заросший сарсапарелью: он только и ждет, пока я как следует продумаю идею Универсального Отхаркивающего. А уж я ее додумаю, будь уверена! Когда-нибудь все народы мира будут отхар…

— Но, Бирайя, голубчик…

— Не прерывай меня, Полли, я хочу, чтобы ты следила по карте дальше… Ну, бери свою лошадку, Джеймс-Фитц-Джеймс, раз она тебе так нужна, и беги отсюда. Ага, мыло вполне подойдет: положим его на место Вавилона. Так о чем, бишь, я? Ах да, теперь мы должны двинуться к Пристани Сто… к Наполеону. Теперь мы двинемся к Наполеону. Прекрасная дорога! Взгляни-ка: совершенно прямая линия, — прямая, как путь к могиле. А что будет с Хоукаем? Он сходит на нет, моя дорогая, совсем сходит на нет. Этому городу суждено умереть, как… — в общем, будь я его владельцем, я бы уже заготовил некролог и предупредил плакальщиц. Помяни мое слово, Полли, через три года Хоукай превратится в пустыню, вот увидишь. А теперь посмотри на реку, на этот живительный поток, вьющийся по жаждущей земле! На эту мирную, ласковую водную артерию, освежающую ее истомленное лоно! Железная дорога пересечет реку, пойдет прямо по ней, как на ходулях. На три с половиной мили — семнадцать мостов, а всего от Зова-из-Могилы до Пристани Стоуна сорок девять мостов, да еще кюветов столько, что можно раскюветить всю вселенную! У меня здесь не хватило ниток, чтобы показать их полностью, но тебе уже, наверное, ясно: это сплошная сеть мостов на семьдесят две мили. Мы с Джеффом Томпсоном уже обо всем договорились: он получает подряды, я их осуществляю, доходы пополам. Мосты принесут нам горы денег! На всей линии это единственный участок, в котором я лично заинтересован, больше мне ничего не надо. Полагаю, мне и этого хватит.

Итак, мы в Наполеоне. Неплохое местечко, совсем неплохое, только населения маловато. Но это ничего, со временем народу прибавится. Зато сейчас там тишина и покой, хоть денег это и не сулит, ясное дело. Но ведь человеку, кроме денег, нужен еще и отдых; нельзя же всю жизнь только и делать, что торопиться и суетиться. Отсюда мы едем прямо в Аллилую, погляди, какой прекрасный подъем до самой Аллилуй; затем в Коррупционвилл благодатный край для ранней моркови и цветной капусты, а уж для миссионеров лучшего и не сыщешь. Если не считать джунглей Центральной Африки, то другого такого простора для миссионеров нигде на свете нет. А где ты найдешь таких патриотов? Недаром они назвали свой город в честь самого конгресса. Говорю тебе заранее, дорогая, скоро настанут хорошие времена, ты и оглянуться не успеешь. И все железная дорога! Теперь ты видишь ее во всей красе, по крайней мере до того места, куда мне удалось ее довести. А будь у меня побольше бутылок, кусков мыла и еще чего-нибудь в этом роде, чтобы продолжить ее на тысячу четыреста миль, до стыка с линией Солт-Лик Пасифик, я нарисовал бы тебе еще более величественную картину. Понимаешь теперь? Ставку нужно делать только на железную дорогу! А пока стоит ли беспокоиться об этих двухстах тысячах долларов?! Ничего с ними не случится. Готов держать пари, что следующее же письмо от Гарри сразу…

В эту минуту в комнату вошел старший сын Селлерса и подал ему только что полученное письмо.

— Ты прав, Бирайя, в самом деле — все хорошо. Зря я хандрила, но мне уже начало казаться, что все на свете против нас. Вскрой же конверт, вскрой скорей, пока все мы здесь, и прочти нам письмо. Я просто сгораю от нетерпения!

Полковник Селлерс без дальнейших промедлений распечатал письмо.

ГЛАВА XXVIII КАК УТВЕРЖДАЮТСЯ АССИГНОВАНИЯ

Hvo der vil kjobe Polse af Hunden, maa give ham Flesk igjen[105].

Mit seinem eignen Verstande wurde Thrasyllus schwerlich durchgekommen seyn. Aber in solchen Fallen finden seinesgleichen fur ihr Geld immer einen Spitzbuben, der ihnen seinen Kopf leiht, und dann ist es so viel als ob sie selbst einen hatten.

Wieland, Die Abderiten.


Неизвестно в каких словах, коротко или пространно выражал Гарри свои мысли в письме к полковнику, но оно содержало отчет о событиях, происшедших за время пребывания Гарри в Нью-Йорке.

Напустив на себя сугубо официальный вид, мистер Брайерли отправился на Уолл-стрит, в дом No **, где, согласно огромной раззолоченной вывеске, помещалась Компания по развитию судоходства на реке Колумба. Он вошел и вручил свою визитную карточку разряженному швейцару, который попросил его обождать в приемной. Через минуту швейцар вернулся и спросил, кого он желает видеть.

— Конечно, президента компании.

— У него несколько джентльменов, сэр; он сказал, что скоро освободится.

Мистер Брайерли был немало раздосадован тем, что его визитная карточка, на которой была выгравирована надпись «Главный инженер», не произвела должного впечатления. Однако пришлось подчиниться. Досада его постепенно нарастала — его заставили ждать в приемной целых полчаса, пока наконец джентльмены не вышли из кабинета и Гарри не пригласили войти. В прекрасно обставленной комнате, устланной коврами и увешанной картинами, Гарри увидел представительного сановника, восседавшего в весьма внушительном кресле за широким столом, покрытым зеленым сафьяном.

— Доброе утро, сэр. Садитесь, садитесь.

— Благодарю, сэр, — ответил Гарри, стараясь говорить как можно холоднее и тем самым показать, насколько он оскорблен.

— По вашим отчетам и по отчетам главного управляющего видно, что вы добились больших успехов. Это нас очень радует.

— Вот как? По вашим письмам этого не скажешь, тем более что мы их не получали; не скажешь этого и по тому, как вы приняли наши счета: их просто не оплатили; что же касается ассигнований, то к нам не поступило ни доллара.

— Что вы, дорогой мистер Брайерли! Видимо, произошла какая-то ошибка. Мы совсем недавно отослали вам и мистеру Селлерсу письма, — мой секретарь может показать вам копии, — с извещением о десятипроцентном платеже за акции.

— Ах, эти! Эти-то мы получили. Но нам нужны деньги для продолжения начатых работ, наличные деньги, чтобы заплатить рабочим.

— Конечно, конечно, несомненно, но мы зачислили большую часть ваших платежей в кредит. Я уверен, что кредит в письмах упоминается.

— Совершенно верно. Это я помню.

— Ну вот и прекрасно. Теперь мы начинаем понимать друг друга.

— Я этого не нахожу. Жалованье рабочим не выплачено за два месяца, да и…

— Как! Вы не заплатили рабочим?

— Заплатили? А чем прикажете платить, если вы не принимаете наши счета?

— Но, дорогой сэр, в чем же вы можете упрекнуть нас? Я уверен, что мы действовали самым безукоризненным образом. Давайте разберем все по порядку. Если я не ошибаюсь, вы записали на себя сто акций основного капитала по тысяче долларов за акцию.

— Совершенно верно, сэр.

— И мистер Селлерс взял себе столько же.

— Да.

— Прекрасно. Далее. Ни одно предприятие не может работать без денег. Мы решили потребовать выплаты десяти процентов стоимости реализованных акций. У нас с вами была договоренность с самого начала, что, пока вы находитесь у нас на службе, каждый из вас будет получать жалованья шестьсот долларов в месяц. Вас в установленном порядке избрали на ваши должности, и вы согласились занять их. Правильно я говорю?

— Правильно.

— Прекрасно. Итак, вы получили соответствующие указания и приступили к работе. Согласно вашим отчетам, на вышеназванные работы вами затрачено девять тысяч шестьсот сорок долларов. Двухмесячное жалованье вам обоим, как должностным лицам, составляет две тысячи четыреста долларов, или около одной восьмой причитающихся с вас десятипроцентных платежей, в результате чего за вами остается семь восьмых вашего долга, то есть примерно по восемь тысяч долларов с каждого. Но вместо того, чтобы просить вас перевести в Нью-Йорк оставшиеся за вами шестнадцать или семнадцать тысяч долларов, правление единогласно постановило разрешить вам по мере надобности платить из этих денег рабочим и подрядчикам, соответственно оформив это в наших бухгалтерских книгах в виде кредита. И заметьте: никто не сказал ни слова против, так как все были довольны вашими успехами и хотели воздать вам должное, — что они и сделали, причем очень щедро, я бы сказал. Затраты на произведенные вами работы составляют менее десяти тысяч долларов — сущий пустяк. Итак, давайте подсчитаем: девять тысяч шестьсот сорок долларов от двадцати тысяч, за вычетом двух тысяч четырехсот долларов жалованья, итого за вами и мистером Селлерсом остается семь тысяч девятьсот шестьдесят долларов; и я беру на себя ответственность позволить вам пока не выплачивать этот долг, если, конечно, вы не предпочтете выписать чек и сейчас же…

— Черт возьми! Значит, вы хотите сказать, что не компания должна нам две тысячи четыреста долларов, а мы ей семь тысяч девятьсот шестьдесят?

— Разумеется.

— И что, помимо этого, мы должны рабочим и подрядчикам чуть ли не десять тысяч долларов?

— Должны? Господи, неужели вы им все еще не заплатили?

— Конечно, нет.

Президент вскочил и принялся расхаживать по комнате, словно его терзала острая физическая боль; он хмурил брови, сжимал лоб ладонями и непрестанно повторял:

— Какой ужас! Какой ужас! Это обязательно получит огласку, и ее никак не избежать, никак!

Затем он бросился в кресло и заговорил:

— Ужасно, дорогой мистер Брайерсон, просто ужасно! Это неминуемо получит огласку. Репутация компании будет запятнана, что весьма и весьма повредит нашему кредиту. Как можно было поступать так опрометчиво! Рабочим и подрядчикам нужно было заплатить, даже если бы мы все остались нищими!

— Ах, нужно было? Тогда какого же дьявола… — кстати, меня зовут вовсе не Брайерсон — …почему же тогда компания не… и куда к черту девалось ассигнование? Где оно, это ассигнование, позвольте спросить? Ведь я тоже акционер, как-никак!

— Ассигнование? Какие-то жалкие двести тысяч, хотите вы сказать?

— Именно; и я бы не сказал, что двести тысяч такая уж жалкая сумма. Впрочем, строго говоря, не так уж она и велика. Так где же они?

— Мой дорогой сэр, вы меня удивляете. По-видимому, вы редко сталкивались с подобными вещами, иначе вы не стали бы ждать чего-то серьезного от предварительного ассигнования! Его единственная цель подманивать новые, настоящие ассигнования, как подсадная утка подманивает дичь.

— Вот как? И все же — существует оно на самом деле или это только миф? Куда оно делось?

— Все объясняется очень просто. Утвердить ассигнование в конгрессе стоит немалых денег. Давайте прикинем: за большинство в бюджетной комиссии палаты представителей надо заплатить сорок тысяч долларов — по десять тысяч на брата; за большинство в сенатской комиссии — столько же: опять сорок тысяч; небольшая добавка одному-двум представителям одной-двух комиссий, скажем, по десять тысяч долларов каждому, то есть двадцать тысяч, — и вот вам ста тысяч долларов как не бывало! Затем идут семь кулуарных деятелей, по три тысячи долларов каждый, — двадцать одна тысяча долларов, одна кулуарная деятельница — десять тысяч; несколько членов палаты представителей или сенаторов с безупречной репутацией (конгрессмены с безупречной репутацией стоят дороже, так как они придают всякому мероприятию нужную окраску) — скажем, десяток на сенат и палату представителей вместе, — это тридцать тысяч долларов; затем десятка два конгрессменов помельче, которые вообще не станут голосовать, если им не заплатят, — по пятьсот долларов каждому, — еще десять тысяч; затем обеды в их честь — скажем, в общей сложности на десять тысяч; подарки и игрушки для жен и детей — на эту статью можно тратиться без конца, и жалеть денег тут не приходится, — будем считать, что всего здесь ушло тысяч десять; и, наконец, печатная реклама: всякие там карты, цветные гравюры, рекламные брошюры и проспекты, красочные открытки, а также объявления в ста пятидесяти газетах по столько-то долларов за строчку; с газетами ладить необходимо, иначе все пропало, поверьте мне. Ах, дорогой сэр, реклама разорит кого угодно. Нам она стоила на сегодняшний день… сейчас я подсчитаю: десять, пятьдесят две, двадцать две, тридцать, затем: одиннадцать, четырнадцать, тридцать три… — короче говоря, в общей сложности сумма счетов дошла до ста восемнадцати тысяч двухсот пятидесяти четырех долларов сорока двух центов.

— Неужели?

— Да, да, именно так! Реклама — не пустяк, уверяю вас. А потом возьмите пожертвования от имени компании: на пожары в Чикаго и пожары в Бостоне[107], на сиротские приюты и прочее; название компании должно стоять в самом начале списка, и против него цифра: тысяча долларов. Это сильный козырь, сэр, и одна из лучших форм рекламы; о таких вещах проповедники говорят с кафедры, особенно когда дело касается пожертвования на нужды церкви; да, да, в нашем мире доброхотное даяние — самая что ни на есть выгодная реклама. Пока мы внесли разных пожертвований на общую сумму в шестнадцать тысяч долларов и сколько-то центов.

— Господи!

— Да, да! И, пожалуй, лучшее, что мы сделали в этой области, — нам удалось уговорить одного правительственного чиновника, восседающего в Вашингтоне прямо-таки на гималайских высотах, написать в широко распространенную газету, издаваемую святой церковью, о наших скромных планах развития экономики страны, и теперь наши акции прекрасно расходятся среди набожных бедняков. Для таких целей ничего нет лучше религиозной газеты: они поместят вашу статейку на самом видном месте, среди самого интересного материала, а если ее сдобрить парочкой библейских цитат, избитыми прописными истинами о пользе воздержания, восторженными воплями по поводу воскресных школ и слезливыми вздохами по адресу «возлюбленных чад божьих — честных, бедных тружеников» — это действует безошибочно, дорогой сэр, и ни одна живая душа не догадается, что это реклама. Зато светские газеты напечатают ее прямо посреди прочей рекламы, и тут уж, конечно, ваша карта бита. Нет, сэр, когда речь идет о рекламе, я всегда предпочитаю религиозную газету; и не я один так думаю: проглядите рекламные страницы религиозных газет, и вы увидите, сколько людей разделяет мою точку зрения, особенно те, у кого есть свои скромные финансовые планы. Само собой разумеется, я говорю о крупных столичных газетах, которые умеют и богу послужить и себя не забыть, — вот к ним-то и надо обращаться, сэр, именно к ним; а если религиозная газета не думает о выгоде, нам она для рекламы не годится, да и никому в нашем деле от нее пользы не будет. И еще одну штуку мы ловко придумали: послали группу репортеров на увеселительную прогулку в Наполеон. Ни единого цента им не заплатили, но зато напоили шампанским и накормили до отвала. А пока они еще не успели остыть, им подсунули бумагу, перья и чернила, и они такое написали, что прочтешь — и подумаешь, будто они в раю побывали! А если двум-трем из них совесть не позволила увидеть город Наполеон в очень уж розовом свете, то у них, во всяком случае, после нашего гостеприимства язык не повернулся сказать что-нибудь нам во вред, они и помалкивали. Ну-с, все ли я расходы перечислил? Конечно, нет, кое-что забыл. Прежде всего — жалованье служащим: хороших работников грошовым жалованьем не заманишь. На это уходит изрядная сумма! А потом в наших проспектах мы упоминаем несколько громких имен — в качестве наших пайщиков выступают известные миллионеры, — это тоже важный козырь, тем более что они действительно наши пайщики, но акции-то они получают бесплатные и к тому же не облагаемые никакими налогами, так что обходятся они нам недешево. В общем, компания по развитию экономических ресурсов — дорогостоящее удовольствие, вы сами видите, мистер Брайерсон, вы теперь могли в этом убедиться, сэр.

— Но, послушайте. Мне кажется, тут какая-то ошибка насчет того, что голоса в конгрессе стоили нам хоть доллар. Уж об этом-то я кое-что знаю. Я вас выслушал, теперь вы послушайте меня. Всякий может ошибаться, и я вовсе не хочу подвергать сомнению чьи бы то ни было высказывания. Но как вам понравится, если я скажу, что сам находился в Вашингтоне все то время, пока готовился билль об ассигновании? Да еще добавлю, что провернул это дельце именно я. Да, сэр, я, и никто другой. Более того, я не заплатил ни одного доллара за чей бы то ни было голос и даже ни одного не посулил. Есть разные способы делать дела, и полагаю, что мой — ничуть не хуже прочих, хотя кое-кто, может быть, о нем и не подумал, а если подумал, то просто не сумел пустить его в ход. Придется мне, дорогой сэр, выбросить из вашего списка кое-какие статьи расходов, так как конгрессменам и сенаторам компания не заплатила ни единого цента.

На протяжении этой тирады с лица президента не сходила мягкая, даже ласковая улыбка; выслушав все, он сказал:

— Ах, вот как?

— Да, именно так.

— Что же, в таком случае это несколько меняет дело. Вы, конечно, лично знакомы с депутатами конгресса, иначе вы бы не могли добиться таких успехов.

— Я знаю их всех, сэр. Я знаю их жен и детей, вплоть до грудных младенцев; я позаботился даже о том, чтобы завязать хорошие отношения с их лакеями. Нет ни одного члена конгресса, которого я бы не знал очень хорошо, даже близко.

— Прекрасно. А видели ли вы их подписи? Узнали бы вы их почерк?

— Я знаю их почерк не хуже своего собственного, я вел с ними достаточно широкую переписку. Подписи их я тоже прекрасно знаю и даже инициалы.

Президент открыл сейф и вынул оттуда какие-то письма и бумаги, затем сказал:

— Ну вот, например, взгляните: как, по-вашему, это письмо подлинное? Узнаете вы эту подпись? А эту? Можете вы сказать, чье имя скрывается за этими инициалами и не подделаны ли они?

Гарри был ошеломлен. От того, что он прочитал в письмах, у него голова пошла кругом. Но наконец подпись, которую он увидел под одним из писем привела его в себя: его лицо даже озарилось улыбкой.

— Вас удивляет это имя? — спросил президент. — Вы никогда ни в чем не подозревали этого человека?

— Теперь-то мне понятно, что я должен был сразу заподозрить его, но тогда мне это и в голову не приходило. Ну и дела! Как у вас только хватило духу обратиться к нему?

— А как же иначе, мой друг? Без него мы ничего не предпринимаем. Он, так сказать, наша опора. Ну, какое впечатление производят на вас эти письма?

— Потрясающее! Каким же я был идиотом!

— Зато, надо полагать, вы приятно провели время в Вашингтоне, — сказал президент, собирая письма, — разумеется, так оно и было. Немногие сумели бы протащить билль о бюджетном ассигновании, не купив ни одного…

— Послушайте, господин президент, довольно об этом. Я беру назад все свои слова. Поверьте, теперь я уже не такой дурак, каким был пять минут назад.

— Надеюсь, что так. Я даже уверен, что это так. Но имейте в виду, письма я показал вам под строжайшим секретом. Можете сколько угодно говорить о самих обстоятельствах дела, но не называйте никому никаких имен. Надеюсь, на вас можно положиться?

— Ну конечно. Я понимаю, как это важно. Ни одно имя не получит огласки. Но давайте вернемся к началу нашего разговора: похоже, что вы сами этого ассигнования и в глаза не видали?

— Только десять тысяч долларов и ни цента больше. Мы по очереди пытались сдвинуть дело с мертвой точки в Вашингтоне, и если бы мы потребовали за это какого-нибудь вознаграждения, ни один доллар из этих десяти тысяч не дошел бы до Нью-Йорка.

— Представляю, в какой переплет вы бы попали, если бы не провели сбор платежей.

— Еще бы. Вы не подсчитали, на какую сумму нам пришлось раскошелиться в общем итоге?

— Нет, я как-то не подумал об этом.

— Ну, так давайте подсчитаем:

Израсходовано в Вашингтоне, скажем. . . 191008

Печатная реклама и прочее, примерно. . . 118000

Благотворительные взносы, скажем. . . . 16000

-------

Итого: 325000

На покрытие этих расходов мы имели:

Ассигнование. . . . . . . . 200000

Десятипроцентный сбор

с основного капитала в 1000000 долларов. . 100000

-------

Итого: 300000

В результате на сегодняшний день за нами еще двадцать пять тысяч долларов долга. А ведь жалованье служащим все еще идет, и задолженность по газетной и прочей рекламе продолжает накапливаться. Воображаю, как все будет выглядеть еще через месяц.

— А что потом? Полный крах?

— Ни в коем случае. Взыщем повторные платежи.

— Понятно. Но это ужасно.

— Ничуть.

— Как ничуть? Где же выход?

— Как вы не понимаете? Обратимся за новым ассигнованием.

— К черту ассигнования! Они дают меньше того, во что обходятся.

— Со следующим будет иначе. Мы попросим полмиллиона, получим его и уже через месяц обратимся за целым миллионом.

— Да, но сколько это будет стоить?

Президент улыбнулся и нежно погладил стопку секретных писем.

— Все эти люди будут вновь избраны в конгресс следующего созыва. Нам не придется платить им ни цента. Мало того, для нас они готовы будут лезть из кожи вон — это и им самим может пойти на пользу.

Гарри погрузился в раздумье и через некоторое время сказал:

— Мы посылаем миссионеров в разные страны просвещать темных и невежественных туземцев. Насколько было бы дешевле и проще привозить их всех сюда и давать им возможность вкусить нашей цивилизации у самых ее истоков.

— Совершенно согласен с вами, мистер Беверли. Вам уже пора? Ну что ж, всего хорошего. Будете проходить мимо — заглядывайте ко мне; всегда буду рад осведомить вас о ходе наших дел, насколько смогу.

Письмо, которое Гарри отослал в Хоукай, было не слишком пространным, но в нем содержались все убийственные цифры, приведенные в вышеизложенном разговоре. Полковник очутился в весьма затруднительном положении: вместо того чтобы получить тысячу двести долларов жалованья, он оказался соответчиком за долг в девять тысяч шестьсот сорок долларов, не выплаченных рабочим, не говоря уж о долге компании на сумму чуть ли не в четыре тысячи долларов. Сердце Полли едва не разорвалось от огорчения, и «хандра» вновь овладела ею с прежней силой, — ей пришлось выйти из комнаты, чтобы скрыть хлынувшие потоком слезы.

И еще в одном доме поселилась в тот день скорбь, ибо на имя Луизы тоже пришло письмо. В последнюю минуту Вашингтон отказался взять сорок тысяч долларов за теннессийскую землю и потребовал сто пятьдесят тысяч! Сделка не состоялась, и теперь он рвал на себе волосы, проклиная собственную глупость. Но он писал, что человек, предложивший ему эту сумму, возможно, скоро вернется в столицу, и тогда уж он обязательно продаст ему землю, даже если придется уступить ее за десять тысяч долларов. Луиза поплакала — и, по правде говоря, не один раз, — а домашние ее были достаточно чуткими, чтобы не расстраивать ее еще больше лишними разговорами.

Отцвела весна, наступило лето, и, по мере того как проходила одна жаркая неделя за другой, настроение полковника постепенно улучшалось, так как строительство железной дороги быстро двигалось вперед. Но потом что-то случилось. До сих пор Хоукай ничего не вносил в фонд железнодорожной компании, считая, что крупные деловые операции, совершающиеся в городе, и без того послужат для железной дороги достаточной притягательной силой; но вдруг город переполошился, и не успел полковник Селлерс понять, что произошло, как хоукайцы в панике вырвались вперед и купили такое количество железнодорожных акций, что Наполеон со всеми своими приманками потерял всякий интерес для железной дороги, и вместо того чтобы свернуть на многие мили в сторону и превратить грязные хляби Пристани Стоуна в блестящую столицу, она предпочла двинуться по сравнительно прямому пути в Хоукай.

Над головой полковника грянул гром. После всех его тщательно разработанных планов, после того как он столько времени усердно работал головой и языком, привлекая всеобщее внимание к своему детищу и вербуя повсюду его сторонников, после того как он непрестанно трудился не покладая рук и неустанно бегал, не жалея ног, — после всех его блестящих надежд и громких пророчеств фортуна повернулась к нему спиной, и все его воздушные замки мгновенно рухнули. Торжествующий Хоукай оправился от испуга и возликовал, а Пристань Стоуна впала в ничтожество. Приближалась осень, и немногочисленные жители Пристани Стоуна один за другим стали собирать свои пожитки и разъезжаться кто куда. Никто больше не покупал земельных участков, уличное движение замерло, и местечко снова погрузилось в мертвую спячку; газета «Уикли телеграф» безвременно сошла в могилу, осторожные головастики вернулись из ссылки, лягушки снова затянули свою извечную песню, невозмутимые черепахи, как в доброе старое время, грели спины на берегу или на корягах, благословляя свои мирные дни.

ГЛАВА XXIX ФИЛИПП РАЗВЕДЫВАЕТ УГОЛЬНЫЕ МЕСТОРОЖДЕНИЯ В ИЛИОНЕ

Mihma hatak ash osh ilhkolit yakni ya hlopullit tvmaha holihta vlhpisa, ho kvshkoa untuklo ho hollissochit holisso afohkit tahli cha.

Chosh., 18, 9.


Филипп Стерлинг ехал в Илион в штате Пенсильвания. Это была небольшая станция, ближайшая к участку необработанной земли, который мистер Боултон поручил ему обследовать.

В последний день путешествия, когда поезд после очередной остановки в большом городе только что отошел от перрона, в вагон первого класса робко вошла новая пассажирка и, осмотревшись, нерешительно села на свободное место. Филипп видел в окно, что какой-то джентльмен помогал ей войти в вагон, когда поезд уже трогался. Вскоре появился проводник и, не дожидаясь объяснений, грубо обратился к пассажирке:

— Вам здесь оставаться нельзя. Это место занято. Перейдите в другой вагон.

— Я и не собиралась занимать это место, — ответила она, вставая. — Я присела только на минутку, пока мне не укажут другое.

— В этом вагоне свободных мест нет. Вагон переполнен. Вам придется уйти.

— Простите, сэр, — умоляюще проговорила женщина, — но я думала…

— Меня не интересует, что вы там думали. Немедленно перейдите в другой вагон.

— Поезд идет так быстро, разрешите мне остаться здесь до следующей остановки.

— Дама может занять мое место! — воскликнул Филипп, вскакивая на ноги. Проводник обернулся к Филиппу, спокойно и не спеша оглядел его с ног до головы, всем своим видом выражая бесконечное презрение; потом, не говоря ни слова, повернулся к нему спиной и снова обратился к пассажирке:

— Некогда мне с вами разговаривать. Переходите сейчас же.

Обескураженная и испуганная его грубостью, женщина направилась к двери, открыла ее и вышла на площадку. Поезд мчался, раскачиваясь из стороны в сторону, расстояние между вагонами было довольно большим, а переход даже не защищен решеткой. Пассажирка ступила на площадку, но в этот момент налетел порыв ветра, да еще и вагон качнуло на стыке — она потеряла равновесие и упала! Женщина неминуемо очутилась бы под колесами, если бы Филипп, шедший за ней по пятам, не схватил ее за руку и не поднял. Затем он помог ей перейти в другой вагон, нашел свободное место и, выслушав смущенные слова благодарности, вернулся к себе.

Проводник еще не кончил собирать билеты и, увидев Филиппа, пробормотал что-то о носах, которые суются не в свои дела.

Филипп подошел к нему и резко сказал:

— Только скотина, подлая скотина может так обращаться с женщиной!

— Уж не собираетесь ли вы устроить по этому поводу скандал? осклабился проводник.

Вместо ответа Филипп размахнулся и ударил его по лицу с такой силой, что он перелетел через толстого пассажира, удивленно взиравшего на смельчака, решившего спорить с проводником, и ударился о противоположную стенку вагона.

Встав на ноги, он тотчас дернул сигнальную веревку, крикнул: «Ну, я вам покажу, черт вас побери!» — распахнул дверь и позвал двух тормозных, а когда скорость поезда уменьшилась, заорал:

— Убирайтесь из поезда!

— И не подумаю. У меня такое же право ехать в нем, как и у вас.

— Сейчас увидим, — ответил проводник, подходя к Филиппу вместе с тормозными. Пассажиры пытались протестовать, некоторые даже возмущались: «Это безобразие», — как всегда бывает в таких случаях, но ни один и не подумал защитить Филиппа. Железнодорожники схватили его, стащили с сиденья, поволокли по проходу, раздирая на нем одежду, и вытолкнули из вагона, выкинув вслед пальто, зонтик и саквояж. Поезд пошел дальше.

Пыхтя и отдуваясь, побагровевший проводник с победоносным видом прошел по вагону, бормоча: «Щенок! Я ему покажу!» Когда он исчез, пассажиры начали громко выражать свое возмущение и даже поговаривали о том, что хорошо бы составить протест, но дальше разговоров дело не пошло.

На следующее утро в гувервильской газете «Пэтриот энд Клэрион» появилась следующая «корреспонденция»:

ЗА ШИВОРОТ И В БОЛОТО

Наш корреспондент сообщает, что вчера, когда дневной экспресс отходил от Г…, некая дама! (да простит нам бог восклицательный знак) беззастенчиво пыталась пробраться в переполненный вагон люкс. Проводник Слам — старый воробей, которого на мякине не проведешь, — вежливо сообщил даме, что свободных мест в вагоне нет, а когда она продолжала настаивать на своем, убедил ее перейти в другой, более подходящий для нее вагон. Но тут какой-то юнец из восточных штатов раскипятился, словно шанхайский петушок, и осыпал проводника отборной бранью. Мистер Слам с обычной для него обходительностью ответил юному наглецу изящным хуком слева; наш петушок был так поражен, что тотчас начал шарить по карманам в поисках оружия. Тогда мистер Слам деликатно приподнял юнца за шиворот, донес его до двери и опустил у самой подножки на мягкую кочку, чтобы тот поостыл на досуге. Мы еще не получили известий о том, выбрался наш молодчик из Баскомского болота или нет. Проводник Слам — один из самых вежливых и энергичных служащих на всей дороге, но не вздумайте сыграть с ним какую-нибудь шутку: он этого не допустит, будьте уверены. Как нам стало известно, железнодорожная компания поставила новый паровоз на семичасовой поезд и заново отделала в нем вагон первого класса. Для удобства публики дирекция не жалеет затрат.


Филипп никогда раньше не бывал в Баскомском болоте и, не найдя в нем ничего привлекательного, покинул его без малейшего промедления. Когда последний вагон прошел мимо него, Филипп выкарабкался из грязи и колючего кустарника на полотно. Он был так взбешен, что даже не чувствовал боли от ушибов. Разгоряченный — в буквальном и в переносном смысле этого слова, он шагал по шпалам и мрачно размышлял о том, что железнодорожная компания наверняка не позволила бы ему шагать по путям, если бы знала, что во время потасовки он потерял проездной билет.

Филиппу пришлось пройти около пяти миль, пока он наконец добрался до маленькой станции, где в ожидании поезда у него было достаточно времени для размышлений. Сначала он пылал местью: он подаст на компанию в суд, он заставит ее заплатить кругленькую сумму… Но тут он вспомнил, что не знает имен свидетелей происшествия, и понял, что поединок с железнодорожной компанией заранее обречен на полную неудачу. Тогда он решил подстеречь проводника на какой-нибудь станции и задать ему хорошую трепку или же получить трепку самому.

Но когда Филипп поостыл, этот план показался ему недостойным джентльмена. Разве подобает джентльмену расправляться с такими типами, как этот проводник, их собственными средствами? Рассудив так, Филипп задал себе вопрос: а не глупо ли он себя вел с самого начала? Он не жалел о том, что ударил проводника, — пусть помнит. Но в конце концов разве нельзя было действовать иначе? Вот, пожалуйста: он — Филипп Стерлинг, называющий себя джентльменом, — затевает потасовку с простым проводником из-за женщины, которой раньше и в глаза не видал. Чего ради он поставил себя в такое глупое положение? Разве он не выполнил долг джентльмена, предложив ей свое место? Разве он не спас ее от несчастного случая, может быть, даже от смерти? А проводнику достаточно было сказать: «Вы по-скотски обошлись с дамой, сэр, и я сообщу о вашем поступке куда следует». Другие пассажиры, которые видели все, что произошло, охотно подписали бы вместе с ним жалобу, и он бы наверняка чего-нибудь добился. А теперь что? Филипп оглядел свою порванную одежду и с досадой подумал, что зря так опрометчиво вступил в драку с железнодорожным самодержцем.

На той же маленькой станции Филипп разговорился с человеком, который оказался местным мировым судьей, и рассказал ему о своем приключении. Судья, человек мягкий и отзывчивый, с интересом выслушал Филиппа.

— Чтоб им пусто было! — воскликнул он, когда Филипп закончил свой рассказ.

— Как вы думаете, сэр, можно тут что-нибудь сделать?

— Боюсь, толку не будет. Не сомневаюсь, что каждое ваше слово — сущая правда, но суд ничего вам не даст. Железнодорожная компания всех тут скупила, а заодно и федеральных судей. Подумаешь — одежонку попортили! Как говорится: «Чем меньше сказано — тем легче все исправить». С компанией вам ни за что не сладить.

Прочитав на следующее утро в газете «Пэтриот энд Клэрион» юмористический отчет о происшествии, Филипп еще яснее увидел, как безнадежна всякая попытка добиться справедливости в борьбе с железной дорогой.

Несмотря на все это, совесть продолжала мучить Филиппа и твердить ему, что он обязан передать дело в суд, даже если наверняка его проиграет. Он считал, что ни он сам, ни кто-либо другой не имеет права прислушиваться к голосу своих чувств, или стесняться, когда у него на глазах попирают законы родины. Он полагал, что в подобных случаях долг каждого гражданина отложить личные дела и посвятить все свое время и силы тому, чтобы добиться примерного наказания нарушителей закона; он знал, что ни в какой стране невозможно установить порядок, если все ее граждане до единого не будут свято помнить, что они должны сами стоять на страже закона и что судейские чиновники — лишь орудие его выполнения. В конечном счете Филипп вынужден был признать, что он — плохой гражданин, ничуть не лучше остальных, что в нем гнездится свойственное его времени отсутствие чувства долга и безразличие ко всему, что не касается лично его.

Из-за этого приключения Филипп добрался до Илиона только на следующее утро на рассвете; заспанный и угрюмый, он сошел с попутного поезда и огляделся.

Илион приютился в тесной горной долине, по которой протекала быстрая река. Весь поселок состоял из дощатой железнодорожной платформы, на которой Филипп стоял в эту минуту, деревянного, наполовину выкрашенного дома с грязной верандой по фасаду (крыши над верандой почему-то не было) и с вывеской на покосившемся шесте; надпись на вывеске гласила: «Гостиница. П.Дузенгеймер»; ниже по течению реки расположились лесопилка, кузница, лавка и несколько некрашеных домов из тесаных бревен.

Когда Филипп подошел к гостинице, ему показалось, что на веранде притаился какой-то дикий зверь. Зверь, однако, не шевелился и при ближайшем рассмотрении оказался всего-навсего набитым соломой чучелом — вместо приветливого швейцара у порога трактира гостей встречали останки огромного барса, убитого неподалеку от Илиона несколько недель тому назад. Постучав кулаком в дверь и ожидая, когда ему откроют, Филипп с любопытством разглядывал свирепую пасть и мощные изогнутые лапы зверя.

— Потоштить минутка! Я только натену мой штаны! — раздался голос из окна, и скоро хозяин «гостиницы», громко зевая, открыл Филиппу дверь.

— Морген! Я не слышайть сефотня пойст: репята фчера толко не таваль мне спать. Захотить, пошалуйста!

Хозяин провел Филиппа в грязный бар — небольшую комнату, посреди которой в длинном низком ящике с песком, предназначенном для «любителей плеваться», была установлена печурка, а в дальнем конце комнаты помещался бар — простой деревянный прилавок; за ним возвышался застекленный шкафчик, и за стеклом — несколько бутылок со звучными надписями на ярлыках; в углу стоял умывальник. На стенах висели яркие, желтые с черным, афиши бродячего цирка, изображающие акробатов в пирамиде, распростершихся в прыжке лошадей, нимфоподобных женщин в райских одеждах, которые точно балерины балансировали на неоседланных, бешено скачущих конях и одновременно посылали зрителям воздушные поцелуи.

Поскольку Филиппу в такую рань не нужна была комната, ему предложили умыться у грязного умывальника, что потребовало гораздо меньшей ловкости, чем последующее вытирание, ибо болтавшееся над раковиной полотенце выглядело примерно так же, как сам умывальник, и вместе с висевшими рядом расческой и щеткой предназначалось для всех постояльцев. Филипп кое-как завершил свой туалет с помощью носового платка и, отказавшись от гостеприимного приглашения хозяина «пропустить што-нипуть», вышел в ожидании завтрака на свежий воздух.

Взору его открылся пейзаж суровый и отнюдь не живописный. Прямо перед ним, на высоту примерно восьмисот футов, поднимался горный склон — часть поросшей густым лесом гряды, тянувшейся непрерывной цепью вдоль реки. Позади гостиницы, по другую сторону шумливого потока, протянулась еще одна такая же словно бы приплюснутая, поросшая лесом горная гряда. Поселок стоял здесь, по-видимому, довольно давно: домики его успели прийти в ветхость, да и водокачка, появившаяся сравнительно недавно, вместе с железной дорогой, ничуть не украсила Илион, а только прибавила грязи и запущенности. Каждый раз, когда поезда останавливались, чтобы набрать воды, П.Дузенгеймер становился в дверях своего малопривлекательного заведения, поджидая гостей, но пассажиры никогда не пользовались его услугами, зато охотно отпускали по его адресу шутки. Ему, наверное, не меньше тысячи раз пришлось выслушать реплику: «Ilium fuit…»[109], за которой обычно следовало: «Эй, Эней, а где старик Анхиз?[110] « Сначала он отвечал: «Стесь такой старик не шифет», но, выведенный из терпения бесконечным повторением непонятной ему шутки, перешел на лаконичное: «Итить к шорту!»

Громыхающий, раскатистый звук гонга отвлек Филиппа от созерцания илионских красот; звон и грохот нарастали до тех пор, пока не переполнили гостиницу и не вырвались наружу через парадную дверь, дабы оповестить весь мир о том, что завтрак подан.

Во всю длину узкой и низкой столовой протянулся столь же узкий стол, покрытый скатертью. Судя по виду скатерти, она уже отслужила гостям не меньший срок, чем полотенце в баре. На столе была расставлена обычная посуда: тяжеловесные фаянсовые тарелки с выщербленными краями, облупившиеся и заржавевшие никелированные судки, сахарницы с торчащими из них цинковыми ложками, неаппетитные тарелки с маслом, высились горки желтых сухарей. Трактирщик сам подавал кушанья, и Филиппу понравилось, что в столовой он держался иначе, чем в баре. В баре он был просто услужливым хозяином, а в столовой, стоя за спиной у гостей, разговаривал с ними покровительственно, даже повелительно. Он таким резким тоном спросил у Филиппа: «Пифштекс или печенка?», что тот растерялся и не смог ничего выбрать. Попробовав зеленую бурду, которую здесь выдавали за кофе, он попросил стакан молока, который и составил его завтрак, если не считать нескольких галет, завезенных в Илион, по-видимому, задолго до изобретения железного коня и успевших выдержать десятилетнюю осаду регулярных войск гостей как греческого, так и всякого другого происхождения.

Участок, который Филипп приехал обследовать, начинался по меньшей мере в пяти милях от Илиона; одним углом он выходил к железной дороге. В основном то были восемь или десять тысяч акров нетронутой гористой пустоши, очень похожей на ту, которую Филипп видел у станции.

Прежде всего Филипп подрядил трех лесорубов. С их помощью была срублена хижина и расчищена площадка вокруг нее; после этого Филипп принялся за съемку, нанося свои наблюдения на карту местности, отмечая лесные массивы строевого леса, детали рельефа и некоторые внешние признаки, указывающие на наличие угля.

Илионский трактирщик пытался уговорить его воспользоваться услугами местного рудознатца, который мог пройти по всему участку с палочкой в руках и безошибочно определить, есть ли в нем уголь, и даже точно указать направление пластов. Но Филипп предпочел довериться тем данным, которые мог извлечь из съемки местности и собственных геологических познаний. Целый месяц он усердно изучал участок и делал расчеты; наконец он пришел к выводу, что сквозь гору в миле от железной дороги проходит мощный угольный пласт и что лучше всего заложить горизонтальную штольню как раз на середине склона.

Получив согласие мистера Боултона, Филипп как всегда без промедления перенес свой лагерь на гору, успел до первого снега возвести несколько временных построек и, таким образом, подготовился к горным работам, которые должны были начаться весной. Правда, выхода угля в том месте не было, и жители Илиона уверяли его, что «с таким же успехом он может пытаться извлечь оттуда пласты жевательного табака», но Филипп твердо верил в то, что природа веками действовала по одним и тем же геологическим законам и что именно в этом месте он найдет такие же богатые залежи угля, какие послужили источником процветания компании «Голден Брайер».

ГЛАВА XXX СЕНАТОР ДИЛУОРТИ ПРИГЛАШАЕТ ЛОРУ В ВАШИНГТОН

«Gran pensier volgo; e, se tu lui secondi,

Seguiranno gli effetti alle speranze:

Tessi la tela, ch'io ti mostro ordita,

Di cauto vecchio esecutrice ardita».

Tasso[111].

«Bella domna vostre socors

M'agra mestier, s'a vos plagues».

B. de Ventadour.


Луиза снова получила добрые вести от своего Вашингтона.

— Сенатор Дилуорти собирается продать теннессийскую землю правительству! — поведала она Лоре под секретом.

Рассказала она об этом и родителям, и еще кое-кому из своих близких друзей, но всем им, кроме Лоры, эта новость только испортила настроение. Лора же просияла, правда, лишь на мгновение, но Луиза была благодарна ей даже за это мимолетное проявление дружеских чувств. Оставшись одна, Лора задумалась.

«Если сенатор действительно взялся за это дело, — рассуждала она, — в любую минуту можно ждать от него приглашения. До смерти хочется съездить в Вашингтон. Надо же мне когда-нибудь выяснить, кто я: пигмей несколько большего размера, чем здешние пигмеи, которые валятся с ног, как только к ним притронутся пальцем, или действительно нечто…»

На мгновение мысли ее отвлеклись, потом она продолжала размышлять:

«Он сказал, что я могла бы внести свой вклад в великое дело помощи ближним и участвовать в святой борьбе против нищеты и невежества, если только он найдет возможным заняться нашей землей. Это мне, положим, ни к чему. Я хочу другого: поехать в Вашингтон и посмотреть, чего я стою. Кроме того, мне нужны деньги, а ведь если верить всему, что говорят, там немало удобных случаев для…» (вероятно, она подумала: «для красивой женщины», но вслух она этого не сказала).

И осенью приглашение действительно пришло. Его прислал в официальном пакете ее собственный брат Вашингтон, личный секретарь сенатора. В постскриптуме Вашингтон писал, что он в восторге от приезда «герцогини». Он добавлял, что будет счастлив увидеть ее, — но счастье это безмерно возрастет, если она привезет ему привет от Луизы.

К письму Вашингтона были приложены важные бумаги. Например, чек от сенатора на две тысячи долларов — «на покупку в Нью-Йорке приличной одежды». Эти деньги даются в долг; после продажи земли она должна будет их вернуть. Две тысячи — немалая сумма. Отца Луизы считали богачом, но Лора сомневалась, чтобы Луизе когда-либо случалось покупать себе новых платьев хотя бы на четыреста долларов сразу. В конверте были два прямых железнодорожных билета — на проезд от Хоукая до Вашингтона через Нью-Йорк; билеты были литерные — сенатор Дилуорти получил их прямо от железнодорожных компаний. Сенаторам и членам палаты представителей правительство давало тысячи долларов на разъезды, но они всегда предпочитали пользоваться литерными билетами, а затем, как это подобает почтенным и принципиальным людям, отказывались получать от государства проездные. Сенатор располагал множеством льгот на железных дорогах и мог легко пожертвовать двумя бесплатными билетами — для Лоры и для того, кто взялся бы ее сопровождать. Вашингтон советовал, чтобы она пригласила поехать вместе с ней кого-нибудь из старых друзей их семьи. «Сенатор бесплатно отошлет твоего провожатого домой, — объяснял Вашингтон в письме, — как только столица ему надоест». Лора тщательно это обдумала. Сначала совет брата ей понравился, но потом взяли верх другие соображения.

«Нет, — решила она наконец, — по некоторым вопросам я расхожусь во взглядах с нашими степенными и добропорядочными друзьями в Хоукае; пока они уважают меня, а я их — пусть все так и остается. Я поеду одна; ничего со мной не случится».

Эти мысли не оставляли ее, когда она, по обыкновению, вышла днем на прогулку. Почти у самых дверей она столкнулась с полковником Селлерсом. Лора рассказала ему о приглашении.

— Вы только подумайте! — воскликнул полковник. — А ведь я тоже почти решил ехать в Вашингтон. Нам, понимаешь ли, необходимо новое ассигнование, и компания настаивает, чтобы я поехал на Восток и провел его в конгрессе. Ведь там наш Гарри, и он, конечно, сделает все, что от него зависит, а Гарри — молодчина, всегда очень старается; одна беда — слишком молод, ему, пожалуй, не под силу справиться одному с такой сложной задачей; и потом, очень уж он много болтает — не знает никакой меры, да и любит пофантазировать к тому же; для делового человека, по-моему, ничего не может быть хуже: рано или поздно, он всегда раскрывает свои карты. Нет, для такого дела необходим спокойный, уравновешенный человек, с большим жизненным опытом, — понимаешь, человек, который никогда не горячится, видит людей насквозь и умеет вести крупные операции. Я рассчитываю на днях получить жалованье и еще кое-какие деньги от компании, и если они придут вовремя, я поеду с тобой, Лора, возьму тебя под свое крылышко: тебе не следует ехать одной. Господи! Если бы эти деньги были у меня в кармане! Но ничего, скоро они у меня будут — и много!

Лора рассудила про себя, что, поскольку простодушный добряк полковник все равно поедет, какой смысл ей отказываться от его общества? Поэтому она сказала ему, что с большой благодарностью принимает его предложение. Он окажет ей огромную услугу, если согласится сопровождать ее и взять ее под свое покровительство; конечно, тратиться на дорогу ему не придется, не может же она причинить ему столько хлопот и в придачу заставить его покупать себе билет. Но он и слышать не хотел, чтобы она платила за него: ведь оказать ей услугу будет ему очень приятно. Лора непременно хотела сама позаботиться о билетах и в конце концов, когда все остальные доводы не привели ни к чему, заявила, что билеты не стоят ей ни цента; у нее их два, а ей нужен только один, — и если он не возьмет второй билет, она вообще с ним не поедет. Это решило дело, и он взял билет. Лора была рада, что у нее есть чек на покупку одежды, потому что теперь она была совершенно уверена, что сможет уговорить полковника занять у нее немного денег на гостиницу и прочее.

Она написала Вашингтону, чтобы тот ждал их с полковником Селлерсом к концу ноября. И в самом деле, приблизительно в назначенное время наши путешественники благополучно прибыли в столицу.

ГЛАВА XXXI ФИЛИП ЛОМАЕТ РУКУ. РУФЬ ПОМОГАЕТ ХИРУРГУ

Deh! ben fora all' incontro ufficio umano,

E benavresti tu gioja e diletto,

Se la pietosa tua medica mano

Avvicinassi al valoroso petto.

Tasso.

Чтоб поддержать его и сердце исцелить,

Она, добрейшая, не покладала рук:

Лекарства редкие умела находить,

Питье снотворное для облегченья мук

Все, что могло утишить злой недуг.

Э.Спенсер, Королева фей.


Мистер Генри Брайерли писал полковнику Селлерсу, что страшно занят в Нью-Йорке, но согласен все бросить и поехать в Вашингтон.

Полковник считал Гарри королем кулуарных деятелей, человеком, пожалуй, увлекающимся и любящим пофилософствовать, но зато знающим всех и вся, проект улучшения судоходства на реке Колумба удалось провести почти исключительно благодаря его помощи. Сейчас приезд Гарри был необходим в связи с другим проектом, в основе которого лежали глубоко гуманные идеи, проектом, в котором полковник Селлерс был глубоко заинтересован ради семейства Хокинсов.

«Видите ли, меня-то не очень беспокоит судьба негров, — писал он Гарри, — но если правительство купит землю, это возродит семью Хокинсов: Лора станет богатой наследницей, и я не удивлюсь, если и сам Бирайя Селлерс поправит свои дела. Дилуорти, конечно, смотрит на все со своей колокольни. Он все носится со всякими филантропическими планами, хочет облагодетельствовать чернокожих. Помните Валаама из Департамента вновь присоединенных территорий, некогда просто достопочтенного Орсона Валаама из Айовы? Ведь какую славу заработал он себе на индейцах! Валаам — великий умиротворитель индейцев и торговец землями. Поскольку Валаам захватил себе индейцев, сенатору Дилуорти ничего не остается, как заняться чернокожими. На мой взгляд, у чернокожих нет в Вашингтоне большего радетеля, чем он».

Как ни торопился Гарри в Вашингтон, он все же заехал в Филадельфию и откладывал отъезд со дня на день, нанося тем немалый ущерб делам в Нью-Йорке и в Вашингтоне. У Боултонов собралось такое общество, что уже от одного этого можно было забыть дела куда важнее тех, что ожидали Гарри. Здесь же он встретил Филиппа — тот был теперь компаньоном мистера Боултона по разработке угольных залежей; к весенним работам надо было тщательно подготовиться, но Филипп с недели на неделю оттягивал свой отъезд из гостеприимного дома Боултонов. На зимние каникулы приехала Алиса. Руфь посещала лекции в городе всего два раза в неделю, и в доме, особенно по вечерам, было весело, шумно и многолюдно, что очень нравилось мистеру Боултону. Боултоны с искренним радушием предложили Гарри перевезти к ним чемоданы, и он не заставил просить себя об этом дважды. Даже мысль о предстоящем свидании в столице с Лорой не мешала ему наслаждаться обществом обеих девушек: как говорится, лучше синица в руки, чем журавль в небе, а две синицы и подавно.

Филипп чувствовал себя у Боултонов как дома, — порой ему казалось, что, если бы он чувствовал себя здесь немного хуже, или, наоборот, немного лучше, это приняли бы здесь как должное. Он даже досадовал на это. С первого дня его приезда Руфь встретила его с открытой душой и все время держалась совершенно непринужденно. Она не избегала, но и не искала его общества, и это неизменно ровное отношение раздражало его больше всего. Невозможно ухаживать за женщиной, которая ничего не скрывает и никогда не смущается в твоем присутствии и которую даже малейшее проявление чувствительности скорее всего только заставило бы расхохотаться.

— Что случилось, Фил? — сказала она как-то. — Что это вы дуетесь сегодня? У вас такой торжественный вид, словно вы сидите на квакерском совете старейшин. Придется позвать Алису, уж она-то растормошит вас; мое присутствие только портит вам настроение.

— Совсем не ваше присутствие, а наоборот — ваше отсутствие, хоть вы и присутствуете, — начал Филипп скорбным голосом, полагая, что говорит нечто весьма значительное. — Но вам все равно меня не понять.

— Да, признаюсь, я вас не понимаю. Если вам в самом деле настолько не по себе, что вы не замечаете моего присутствия, когда я с вами, это опасное психическое расстройство; я попрошу папу пригласить доктора Джексона. А вам не кажется иногда, что Алиса с вами, когда ее нет?

— Алиса по крайней мере способна на проявление каких-то человеческих чувств. Она интересуется не только заплесневелыми книгами и скелетами. Руфь, — продолжал Филипп, стараясь придать мрачный и саркастический тон своему голосу, — когда я умру, я завещаю вам свой скелет. Он вам, наверное, пригодится.

— Во всяком случае, он может оказаться более веселым собеседником, чем иногда бываете вы, — со смехом ответила Руфь. — Но ни в коем случае не делайте этого, не посоветовавшись с Алисой. А вдруг ей не понравится?

— Не понимаю, почему это имя не сходит у вас с языка. Неужели вы думаете, что я в нее влюблен?

— Господи, конечно, нет! Такое мне и в голову не приходило. А разве это действительно так? Смешно даже подумать о том, чтобы Филипп Стерлинг мог влюбиться! Я была уверена, что вы влюблены лишь в илионскую шахту, о которой вы с папой все время говорите.

На этом обычно и заканчивались ухаживания Филиппа. «Что за проклятье, говорил он самому себе, — почему она никогда не дразнит Гарри или этого молодого Шэпли, который сюда частенько наведывается?»

Алиса обращалась с ним совершенно иначе. Уж она-то никогда не насмехалась над ним, и для него было облегчением поговорить с девушкой, которая ему сочувствовала. Филипп говорил с ней часами, и темой всех разговоров была Руфь. Бедняга изливал Алисе свои сомнения и тревоги, как будто она была бесстрастным исповедником, восседающим в одной из маленьких деревянных исповедален в соборе на Логан-сквер. Но разве у исповедника, если он молод и красив, не бывает чувств? Разве что-нибудь меняется от того, что его называют сестрой?

Филипп называл Алису сестричкой и говорил с ней о любви и женитьбе, мысленно связывая это только с Руфью, как будто исключал всякую возможность того, что «сестричку» такие разговоры могут задевать. Говорит ли Руфь о нем когда-нибудь? Нравится ли он Руфи? Нравится ли Руфи кто-нибудь в Фолкиле? Нравится ли ей вообще что-нибудь, кроме ее профессии? И тому подобное, в том же духе.

Алиса была преданной подругой; если она и знала что-нибудь, то ни разу не выдала Руфи. Во всяком случае, она не очень обнадеживала Филиппа. Да и какая женщина на ее месте поступила бы иначе?

— Вот что я скажу вам, Филипп, — заявила она, — если Руфь Боултон когда-нибудь полюбит, она полюбит всей душой, с такой страстью, которая сметет все на своем пути и удивит ее самое.

Это замечание не очень-то утешило Филиппа, который думал, что только какой-нибудь поистине героический поступок может вызвать нежное чувство в сердце Руфи, а Филипп боялся, что сам он отнюдь не герой. Он не знал, что в минуту творческого вдохновения женщина может создать себе героя из какого угодно материала.

Гарри вошел в это общество с присущей ему легкостью и весельем. Его добродушие было неиссякаемо, и, хотя он любил рассказывать о собственных похождениях, у него хватало такта приспосабливаться к вкусам слушателей. Он быстро понял, что Алисе нравится слушать о Филиппе, и принялся расписывать подвиги своего друга на Западе, не скупясь на такие выдумки, которые поразили бы самого героя этих событий. Выдумывать небылицы было для Гарри единственным занятием, в котором он не знал неудач. С мистером Боултоном он оставался серьезным деловым человеком, пользовавшимся в Нью-Йорке доверием многих состоятельных людей, которых мистер Боултон лично знал, и связанным с ними железнодорожными спекуляциями и правительственными контрактами. Филипп, знавший Гарри достаточно давно, не мог бы с уверенностью сказать, верит ли тот и сам в то, что он главный участник всех крупных операций, о которых так много говорил. Гарри постарался также завоевать расположение миссис Боултон; с этой целью он уделял много внимания детям и выказывал самый живейший интерес к вероучению Друзей: оно всегда казалось ему самой умиротворяющей религией; он полагает, что жить по законам совести куда легче, чем соблюдать разные чисто внешние обряды; в Провиденсе живет его любимая тетушка из квакеров, которую миссис Боултон ему очень напоминает. Он настоял на том, чтобы пойти вместе с миссис Боултон и ее детьми на Собрание Друзей в Первый день (Руфь, Алиса и Филипп, непосвященные миряне, отправились в городскую церковь) и с примерным терпением просидел, не снимая шапки, весь час молчания[115]. Короче говоря, этот удивительный актер настолько поразил миссис Боултон, что она однажды сказала Филиппу:

— Твой друг Генри Брайерли производит впечатление весьма светского молодого человека. Верит ли он хоть во что-нибудь?

— О да, — ответил Филипп, смеясь, — я не встречал человека, у которого было бы больше объектов веры, чем у него.

Руфь нашла в Гарри человека, близкого ей по духу. По крайней мере он никогда не был угрюмым и с готовностью отзывался на все ее мимолетные настроения. Он мог казаться веселым или серьезным — как угодно. Кажется, никто лучше него не понимал ее стремления самостоятельно пробить себе дорогу в жизни.

— Мой отец получил медицинское образование, — говорил Гарри, — и до того, как он стал биржевиком на Уолл-стрит, у него была небольшая практика. Меня самого всегда тянуло заняться медициной. Помню, в отцовском кабинете в шкафу висел скелет. Я тогда был еще совсем мальчишкой и, бывало, наряжал его в разное тряпье. О, я в свое время достаточно близко познакомился с человеческими костями.

— Так вот где ты научился играть в кости? — заметил Филипп. — Знаете, Руфь, он так мастерски овладел этой игрой, что мог бы зарабатывать ею себе на жизнь.

— Зато Филипп терпеть не может науки и не способен к систематическим занятиям, — возразил Гарри, которому шутка Филиппа явно не понравилась.

И когда Филипп вышел из комнаты, Руфь спросила:

— Почему бы вам не заняться медициной, мистер Брайерли?

Гарри сказал:

— Я и сам подумываю об этом. Если бы не дела в Вашингтоне, я бы начал ходить на лекции нынче же зимой. Но медицина все-таки занятие главным образом женское.

— Почему же? — удивленно спросила Руфь.

— Видите ли, лечение болезни заключается прежде всего в сострадании к больному. А женщина более чутка, чем мужчина. Вы сами знаете, что все равно никто ничего толком не понимает в болезнях, но женщина чаще бывает догадливее, чем мужчина.

— Вы очень лестного мнения о женщинах.

— Однако доктора себе я хотел бы выбрать сам, — откровенно сказал Гарри. — Уродливая женщина погубила бы меня; при одном ее виде я бы уже не смог бороться с болезнью. А хорошенькая женщина-врач своей ласковой мягкостью убедит кого угодно перенести любые страдания и не умереть.

— Уж не смеетесь ли вы надо мной, мистер Брайерли?

— Что вы, я говорю вполне серьезно. Помните, этот старикашка — как его там… говорил, что только прекрасное полезно[116].

Филипп не мог понять, просто ли Руфи нравилось бывать с Гарри, или она питала к нему более серьезное чувство. Во всяком случае, он не допускал и мысли о том, чтобы добиваться расположения Руфи, рассказывая что-либо нелестное о своем друге: во-первых Гарри ему нравился; во-вторых, он, возможно, понимал, что таким путем добился бы как раз обратного результата. Ему было совершенно ясно, что Руфи не грозит опасность серьезного увлечения, — в этом у него не оставалось ни малейшего сомнения, как только он начинал размышлять о ее самозабвенном отношении к своей профессии. «Черт возьми, — говорил он самому себе, — ведь это не человек, а воплощенный рассудок». Впрочем, когда она бывала в игривом настроении и лукавый огонек светился в ее глазах, он был почти готов переменить свое мнение. Но в такие минуты она предпочитала общество Гарри. У Филиппа сразу портилось настроение, и он искал утешения в обществе Алисы, у которой никогда не бывало плохого настроения и которая умела развеселить его и заставить забыть всякую «сентиментальную чепуху». С Алисой он чувствовал себя легко и всегда находил темы для разговора; он никак не мог понять, почему при Руфи, перед которой ему хотелось блеснуть больше, чем перед кем бы то ни было на свете, он всегда терялся и молчал.

Гарри же был вполне доволен своим положением. Перелетным птицам легко живется на свете: они не вьют себе гнезда и ни о чем не заботятся. Он без стеснения толковал с Филиппом о Руфи.

— Она на редкость славная девушка, — говорил он, — но на кой черт ей нужна медицина?

Однажды в Филармонии давали концерт, и все четверо договорились пойти на него и потом вернуться обратно джермантаунским поездом. Это была затея Филиппа, который купил билеты и предвкушал возможность провести вечер в обществе Руфи: он будет всю дорогу идти рядом с ней, будет сидеть рядом с ней в зале, наслаждаться чувством, которое всегда испытывает мужчина, сопровождающий женщину на концерт или еще куда-либо и оберегающий ее. Он любил музыку, хотя не очень понимал ее; по крайней мере он знал, что ему будет приятно видеть, какое удовольствие она доставляет Руфи.

Возможно, он рассчитывал воспользоваться случаем и поговорить с ней серьезно. Его любовь к Руфи не была тайной для миссис Боултон, и он был почти уверен, что семья Руфи ничего не имеет против него. Миссис Боултон ничем не выдавала своих мыслей, но Филипп все понял из того, как она однажды сказала в ответ на его вопросы: «А ты когда-нибудь говорил с ней откровенно?»

Почему бы ему и в самом деле не поговорить с нею и не покончить с сомнениями? В тот день Руфь вела себя еще более загадочно, и ее настроение совсем не вязалось с представлением о молодой женщине, всерьез посвятившей себя науке.

Неужели она по лицу Филиппа догадалась о его намерении? Вполне возможно, — ибо, когда обе девушки оделись и сошли вниз и молодые люди встретили их в вестибюле, Руфь, смеясь, сказала:

— Высокие идут вместе!

И не успел Филипп глазом моргнуть, как она уже взяла Гарри под руку, и вечер был испорчен. У него хватило вежливости, здравого смысла и дружеского такта, чтобы ничем не показать, как это его задело, поэтому он сказал Гарри:

— Вот видишь, как плохо быть маленьким.

И в течение всего вечера он ничем не показал Алисе, что, будь его воля, он выбрал бы себе в пару не ее. Тем не менее такой оборот дела очень огорчил и раздосадовал его.

В зале собрался цвет городского общества. Начался один из тех томительно скучных, кое-как составленных концертов, которые публика терпит только потому, что считает их модными; исполняются всякие tours de force[117] на фортепьяно и отрывки из опер, теряющие всякий смысл без сценического оформления, причем каждый номер отделен от другого бесконечными паузами; потом выступает любимец публики — бас, который поет комические арии и которого считают необычайно забавным, он всегда исполняет что-нибудь из «Севильского цирюльника»; затем поет кокетливый тенор — неизменную «Тихую летнюю ночь»; сопрано поет обычную «Бейся, сердце» — разливается в трелях, выводит рулады и ловит ртом воздух, пока не кончит благородным визгом, вызывающим бурю аплодисментов, под гул которых сопрано, улыбаясь и кланяясь, пятится задом со сцены. Это был именно такой концерт, и самый глупый из всех, на которых доводилось бывать Филиппу, думал он; и тут, как раз в тот момент, когда певица дошла до самого трогательного места баллады «Вечером во ржи»[118] (сопрано всегда поет «Вечером во ржи» на бис; Филиппу вспомнилось, как бесподобно, с каким лукавым видом Черная Леда выводила слова «Коль целуешь ты подружку»), кто-то крикнул: «Пожар!»

В узком и длинном зале был один-единственный выход. В одно мгновение все оказались на ногах и бросились к двери. Раздались крики мужчин, визг женщин, паника охватила мечущуюся толпу. Каждый, подумай он хоть секунду, понял бы, что выбраться из зала невозможно и что свалка у двери приведет только к человеческим жертвам. Но думать никто не стал. Послышалось лишь несколько голосов: «Садитесь! Садитесь на свои места!» Однако толпа уже хлынула к двери. В проходах женщин сбивали с ног и бежали по ним дальше; грузные мужчины, совершенно потеряв самообладание, вскакивали на скамьи, стремясь перегнать остальных и первыми добраться до двери.

Филипп, заставивший девушек остаться на местах, мгновенно увидел новую опасность и вскочил на ноги, чтобы предотвратить ее: еще минута, и эти невменяемые бросятся вперед прямо по рядам кресел и затопчут Руфь и Алису. Он вскочил на скамью перед ними и что было сил нанес удар первому, кто мчался прямо на них, повалил его и сдержал на мгновение натиск толпы, или, вернее, расколол ее надвое и направил ее движение по обе стороны от себя. Но это продолжалось всего одно мгновение: задние ряды напирали с огромной силой, и его тут же смяли и опрокинули.

И все же, вероятно, именно эта секунда спасла девушек, потому что в тот момент, когда Филипп упал, оркестр весело грянул «Янки-Дудль»[119]. Услышав знакомую мелодию, толпа в удивлении замерла, и все услышали голос дирижера, который возвестил:

— Ложная тревога!

Волнение тут же улеглось, и сразу послышались смех и возгласы: «Я знал, что не случилось ничего страшного!» Или: «Как глупо люди ведут себя в такие минуты!»

Однако концерт уже не возобновился. В публике оказалось немало пострадавших и даже тяжелораненых, и среди них — Филипп Стерлинг, лежавший без чувств поперек скамьи; левая рука у него висела, как плеть, а на голове зияла кровоточащая рана.

Когда его вынесли на воздух, он очнулся и сказал, что все это пустяки. Явился хирург, и было решено немедленно везти раненого к Боултонам; всю дорогу хирург поддерживал Филиппа, а тот больше не произнес ни слова. Руку ему положили в лубки, голову перевязали, и доктор сказал, что больной придет в себя к утру, но что пока он очень слаб. Алиса, которая держалась молодцом во время паники в зале, очень встревожилась, увидев бледного и окровавленного Филиппа. Руфь с невозмутимым спокойствием помогала хирургу и искусно забинтовала Филиппу голову. И если бы Филипп видел, с какой внутренней напряженностью и порывистой энергией Руфь взялась за дело, он бы многое понял.

Но рассудок его был затуманен, иначе он не пробормотал бы:

— Пусть это делает Алиса, не такая уж она высокая.

Так Руфь впервые применила на практике свои медицинские познания.

Загрузка...