У женщин всякие есть плутни и уловки,
Чтоб из мужчин, из простофилей, вить веревки:
Как пчелы к сахару — так женщины к нам льнут,
Заманят, обольстят, вкруг пальца обведут.
Вашингтон Хокинс был в безмерном восторге от своей красавицы сестры. Она всегда была королевой в родном краю, говорил он, но тогдашний блеск ее — ничто перед нынешним, когда она одета так богато, по последней моде.
— Тебе верить нельзя, Вашингтон, ты мой брат и потому слишком пристрастен. Другие, наверно, будут не так снисходительны.
— Ну уж нет! Вот увидишь! Ни одна женщина в Вашингтоне не сравнится с тобой, Лора. Через неделю-другую ты станешь знаменитостью. Все захотят с тобой познакомиться. Вот подожди, сама увидишь.
В глубине души Лора очень хотела, чтобы его пророчество сбылось; втайне она надеялась, что так оно и будет, — ведь здесь, в столице, она осматривала критическим взором каждую встречную женщину — и убеждалась, что нимало им не уступает.
Недели две Вашингтон изо дня в день повсюду разъезжал с сестрой и знакомил ее с достопримечательностями столицы. Вскоре Лора уже чувствовала себя здесь как дома; понемногу она избавлялась от той доли провинциальной застенчивости, что привезла из Хоукая, и начала чувствовать себя гораздо свободнее в обществе выдающихся личностей, которых встречала за столом у Дилуорти. С тайным удовольствием подмечала она изумление и восхищение, неизменно появлявшиеся на всех лицах, едва она входила в гостиную в своем вечернем туалете; ее радовало, что гости сенатора то и дело обращаются к ней; с удивлением она убедилась, что видные государственные деятели и прославленные воины, как правило, не изъясняются возвышенным языком земных богов — напротив, разговоры их почти всегда бесцветны и плоски; и как приятно было обнаружить, что сама она говорит остроумно, подчас блестяще, иные ее удачные выражения даже подхватывают в этом избранном обществе и передают из уст в уста.
Начались заседания конгресса, и чуть не каждый день Вашингтон провожал Лору на особую галерею, предназначенную для дам — жен или родственниц конгрессменов. Тут поле битвы было шире и соперниц много больше, и все же Лора видела, что множество взглядов обращается к ней и то один, то другой из присутствующих указывает на нее соседу; она была не так глупа, чтоб не заметить, что иные ораторы, помоложе, обращают свои речи столько же к ней, как к самому председателю, если не больше; и ей польстило, что некий молодой франт — сенатор из Айовы — тотчас вышел на открытое место перед столом председателя и выставил ноги для всеобщего обозрения, едва она появилась на галерее, — а Лора слышала уже не раз, что обычно сей франт предпочитает задирать ноги на стол и любоваться ими самолично, эгоистически забывая о том, что и другие хотят насладиться этим зрелищем.
На Лору посыпались приглашения, и вскоре она прочно вошла в столичное общество. «Сезон» был в разгаре, первый торжественный прием не за горами, речь идет о приеме, куда приглашают лишь избранных.
К этому времени сенатор Дилуорти окончательно убедился, что он ничуть не ошибся в этой провинциалочке из штата Миссури: без сомнения, ей не будет равных на том поприще, которое он ей уготовал, — а потому вполне правильно и благоразумно позаботиться о том, чтобы она выступила во всеоружии. Итак, сенатор прибавил к гардеробу Лоры новые, еще более пышные наряды и подкрепил их очарование новыми драгоценностями, — это был заем под предстоящую продажу земли Хокинсов.
Первый торжественный прием состоялся в особняке одного из членов кабинета министров. К десяти часам, когда явились сенатор и Лора, тут было уже полно народу, а негр в белых перчатках впускал все новых и новых гостей. В комнатах ослепительно сияли газовые рожки и жара была страшная. Хозяин и хозяйка встречали гостей на пороге. Лору представили им, и тотчас ее подхватил поток пышно одетых, декольтированных, сверкающих драгоценностями дам и затянутых во фраки мужчин в белых лайковых перчатках; куда бы она ни пошла, всюду ее провожал гул восхищения, глубоко отрадный ей — столь отрадный, что на мраморно-белом лице ее проступил румянец и оно стало еще прекраснее…
— Кто это? — слышала она. — Как хороша! Это новая красавица с Запада! — и прочее в том же духе.
Стоило ей остановиться, и ее тотчас окружали министры, генералы, конгрессмены и всякие видные особы. Их знакомили с Лорой, а затем неизменно следовал весьма оригинальный вопрос:
— Как вам нравится Вашингтон, мисс Хокинс?
И за ним другой вопрос, не менее оригинальный:
— Вы здесь впервые?
Когда обе эти волнующие темы оказывались исчерпаны, разговор обычно входил в более спокойное русло, но то и дело прерывался, ибо Лоре представляли новых знакомых, и те вновь задавали ей вопросы о том, как ей понравилась столица и бывала ли она здесь прежде. Так добрый час, а то и больше, «герцогиня» двигалась в этой давке, точно по седьмому небу, не помня себя от счастья. Теперь конец всем ее сомненьям, теперь она знает она покорит всех и вся! Вдруг в толпе мелькнуло знакомое лицо — к Лоре пробирался Гарри Брайерли, взгляд его, если можно так выразиться, громко говорил о том, как он рад этой встрече.
— Какое счастье! Скажите, дорогая мисс Хокинс…
— Тс-с! Я знаю, о чем вы сейчас спросите. Да, мне нравится Вашингтон, очень, очень нравится!
— Но я хотел спросить…
— Да, да, я вам отвечу сию минуту. Я здесь впервые. По-моему, вы и сами это знаете.
И сейчас же людской водоворот унес ее от Гарри Брайерли.
«Что она этим хотела сказать? Ну, конечно, ей нравится Вашингтон, — я не такой осел, чтоб спрашивать ее об этом. А что она здесь впервые — фу ты пропасть, да ведь она же знает, что мне-то это известно! Уж не думает ли она, что я стал круглым дураком? Забавная девушка, право. А как все вокруг нее увиваются! С этого дня она станет признанной королевой Вашингтона. Прежде чем кончится этот дурацкий вечер, она перезнакомится со всеми важными шишками, сколько их есть в городе. И ведь это только начало. Что же, я всегда говорил, что она может быть козырем в этой игре… да, да! Она будет кружить головы мужчинам, а я — женщинам. Отличная выйдет пара на здешней политической арене. Я и четверти миллиона не взял бы за то, что я могу сделать вот в эту сессию, — право слово, не взял бы. Однако… это мне уже не нравится! Секретарь посольства — совершенное ничтожество… а она ему улыбается, как будто он… а теперь адмиралу! А теперь озаряет улыбкой надутого осла — депутата от Массачусетса… этакий выскочка, фабрикант лопат и заступов, засаленный пиковый валет!.. Не нравится мне это. Она, видно, даже не вспоминает обо мне… ни разу и не поглядела в мою сторону. Ладно, моя райская птичка, продолжай в том же духе, если тебе угодно. Но только знаю я вас, женщин. Вот я сейчас тоже начну улыбаться направо и налево — поглядим, как тебе это понравится!»
Гарри Брайерли и впрямь начал «улыбаться направо и налево» и пробрался поближе к Лоре, чтобы посмотреть, как это на нее подействует, но хитрость не удалась: тщетно пытался он привлечь внимание Лоры. Она, видно, совсем его не замечала, а потому Гарри не мог флиртовать весело и непринужденно, разговор его был отрывочен, бессвязен; он почти не смотрел на своих кокетливых собеседниц и чувствовал себя ужасно несчастным, досада и ревность одолевали его. Наконец он отказался от своей затеи, прислонился плечом к колонне и, надувшись, следил за каждым шагом Лоры. За ним из толпы гостей, в свою очередь, следила не одна пара прекрасных глаз, но Гарри этого не замечал. Он был поглощен другим: в глубине души он клял себя каким же он был самовлюбленным остолопом! Всего час назад он собирался взять эту провинциалочку под свое покровительство, показать ей настоящую жизнь, насладиться ее удивлением и восторгом — я вот она по уши погрузилась в столичные чудеса и освоилась с ними чуть ли не лучше его самого. И снова он злится и негодует:
«Ну вот, теперь она строит глазки старому «брату Валааму», а он… уж наверно он приглашает ее на молитвенное собрание в конгрессе… пусть уж старик Дилуорти сам позаботится о том, чтобы она не упустила этого развлечения… А теперь она кокетничает со Спларджем от штата Нью-Йорк… а теперь — с Беттерсом из Нью-Хэмпшира, а теперь — с вице-президентом!.. Ну, я могу и удалиться. Хватит с меня!»
Но он не ушел. Он добрался было до двери — и тотчас, проклиная свое малодушие, стал проталкиваться обратно, чтобы еще разок взглянуть на Лору.
Около полуночи гостей пригласили ужинать, и толпа двинулась в столовую, где длиннейший стол был накрыт словно для роскошного пиршества, но оказалось, что все эти блюда куда приятнее на вид, чем на вкус. Дамы рядами расселись вдоль стен, собрались тут и там в кружки; чернокожие слуги наполняли бокалы и раскладывали закуски по тарелкам, а мужчины сновали взад и вперед, передавая их представительницам прекрасного пола. Гарри взял мороженого и, стоя вместе с другими мужчинами у стола, ел и прислушивался к гулу голосов.
Из обрывков разговора он узнал о Лоре немало неожиданного. Оказалось, она из очень хорошей, известной на Западе семьи; прекрасно образованна; очень богата и получит в наследство обширные земли; не то чтобы чересчур набожна, но христианка в самом полном и истинном значении этого слова, ибо посвятила себя прекрасному, благородному делу, а именно — жертвует все свои поместья, чтобы возвысить дух угнетенных и заблудших негров и направить их на путь светлый и праведный. Гарри заметил, что тот, кто выслушал всю эту историю, немедля ее повторил ближайшему соседу, а этот сразу же передал ее дальше. И так она обошла всех мужчин и перекинулась к дамам. Гарри не мог проследить ее источников и так и не понял, кто первый пустил этот слух.
Одна мысль бесила его: почему он давным-давно не приехал в Вашингтон и не постарался очаровать Лору, пока она не успела оглядеться и была здесь всем чужой! А он-то вместо этого понапрасну болтался в Филадельфии — и, пожалуй, упустил случай!
Еще только один раз за весь вечер Гарри улучил минуту, чтобы опять поговорить с Лорой, — и тут, впервые за много лет, веселая самоуверенность изменила ему, язык утратил всегдашнюю бойкость, и Гарри, к немалому своему удивлению, совсем оробел. Он рад был унести ноги, забраться в укромный уголок, чтобы втайне, без свидетелей, презирать себя и понемногу вновь обрести свой всегдашний петушиный задор.
Лора вернулась домой усталая, но взволнованная и счастливая, и сенатор Дилуорти был очень доволен. На другое утро он называл ее «дочь моя» и дал ей денег «на булавки», как он выразился; Лора послала сто пятьдесят долларов матери и дала немного взаймы полковнику Селлерсу. Затем сенатор долго беседовал с Лорой наедине, развернул перед нею некоторые свои планы, касающиеся блага отечества, и веры, и бедных, и трезвенности, и объяснил ей, как она может содействовать ему в осуществлении этих достойных и благородных замыслов.
— Itancan Ihduhomni eciyapi, Itancan Tohanokihi-eca eciyapi, Itancan Iapiwaxte eciyapi, ho hunkakewicaye cin etanhan otonwe kin caxlonpi; nakun Akicita Wicaxta-ceji-skuya, Akicita Anogite, Akicita Taku-kaxta…[121]
Pe richeste wifmen alle: pat were in londe,
and pere hehere monnen dohtere…
pere wes moni pal hende: on faire pa uolke,
par was mochel honde: of manicunnes londe,
for ech wende to beon: betere pan oper.
Лора быстро поняла, что в Вашингтоне существует три разновидности аристократии. Первая (представителей ее прозвали ископаемыми) состоит из старинных культурных и благородных семейств; они гордятся тем, что из поколения в поколение, с самого рождения республики, были и остаются ее государственными мужами и полководцами. Нелегко получить доступ в этот избранный круг. Номер два — аристократия средних слоев, о ней речь впереди. Аристократия номер три занимает особое место, о ней мы сейчас скажем несколько слов. Назовем ее аристократией выскочек — ведь так и называет ее широкая публика. Государственная должность, какими бы путями и средствами она ни была получена, дает человеку право войти в круг этой аристократии, а с ним туда забирается и вся его семья, каково бы ни было ее происхождение. Большое богатство дает еще более высокое и почетное место в среде той аристократии, чем должность. А если это богатство добыто из ряда вон выходящей изобретательностью и самую малость, для пикантности, отдает беззаконием — что ж, тем лучше! Эта аристократия не отличается строгостью нравов и не чужда хвастовства. Ископаемые аристократы презирают аристократию выскочек; выскочки насмехаются над ископаемыми и втайне им завидуют.
Существуют в «хорошем обществе» немаловажные обычаи, в которых необходимо разбираться женщине, оказавшейся на месте Лоры. Вот, например, дама, занимающая сколько-нибудь видное положение, приехала и поселилась в любом нашем городе; все дамы того же круга первыми наносят ей визит и, чтобы представиться, еще не входя в дом, вручают слуге свои карточки. Они являются иногда поодиночке, иногда вдвоем — и всегда одетые как на бал. Поговорив с хозяйкой ровно две минуты с четвертью, они удаляются. Если хозяйка дома желает продолжать это знакомство, она должна отдать визит не позже чем через две недели. Пропустить этот срок, значит прекратить знакомство. Если же она в течение двух недель отдаст визит, то уже другой стороне предоставляется право решать — поддерживать ли это знакомство, или нет. Если ей угодно его поддерживать, она должна отдать визит в течение года; и тогда, если обе дамы будут навещать друг друга раз в год — в наших больших городах этого достаточно, — отношения установлены прочно. Теперь все идет как по маслу. Ежегодные визиты наносятся и возвращаются размеренно, аккуратно, и все вполне удовлетворены, хотя при этом вовсе не обязательно обеим дамам и в самом деле видеться чаще чем раз в несколько лет. Визитные карточки сохраняют между ними близость и поддерживают знакомство.
Вот, например, миссис А. наносит ежегодный визит: не выходя из кареты, она посылает наверх карточку, загнув на ней правый нижний уголок, — это означает, что она «явилась собственной персоной». Миссис Б. велит слуге передать, что она «занята», или «просит извинить», или, если она выскочка и плохо воспитана, то скажет, пожалуй, что ее «нет дома». Прекрасно; миссис А. катит дальше, очень довольная. Если дочь миссис А. выходит замуж или появилось прибавление семейства, миссис Б. приезжает, передает слуге свою карточку, загнув верхний левый уголок, и отправляется дальше по своим делам, — ибо этот загнутый уголок означает поздравление. Если супруг миссис Б. упадет с лестницы и сломает себе шею, миссис А. мимоездом передаст карточку с загнутым верхним правым уголком и удалится: этот уголок означает соболезнование. Очень важно не перепутать уголки, а то, пожалуй, ненароком выразишь соболезнование приятельнице, выходящей замуж, или поздравишь ее с похоронами. Если одна из дам намерена покинуть город, она едет к другой и передает свою карточку, на которой под именем и фамилией выведены буквы: Н.П.В., что означает: «наносит прощальный визит». Но довольно об этикете. Лора была заблаговременно посвящена своим наставником в таинства светской жизни и потому избежала досадных промахов и ошибок. Первый светский визит, нанесенный Лоре представительницей старой знати, иначе говоря — ископаемых, был образчиком всех последующих визитов от этой ветви столичной аристократии. Ее навестила почтеннейшая вдова генерал-майора Фалк-Фалкерсона с дочерью. Они приехали днем, в допотопной карете с вылинявшим гербом на дверцах; старый седой негр сидел на козлах, рядом с ним негр помоложе — лакей. Оба они были в выцветших коричневых ливреях, уже немало повидавших на своем веку.
Посетительницы вошли в гостиную именно так, как оно и подобало: вдова — с величавостью, достойной елизаветинских времен, дочь — с непринужденной грацией и достоинством, в котором чувствовалось нечто неуловимое, говорившее о сознании собственного превосходства. На обеих были платья из великолепной дорогой ткани, но весьма скромных, неярких цветов и без бросающихся в глаза украшений. Все уселись, и вдова изрекла фразу не слишком необычную, но которая в ее устах обрела внушительность священного писания:
— Погода в последние дни не радует нас, мисс Хокинс.
— Да, вы правы, — сказала Лора. — Климат здесь, видимо, очень неустойчивый.
— У нас всегда такой климат, — сказала дочь; по всему видно было, что она просто отмечает это явление, но снимает с себя всякую за него ответственность. — Правда, мама?
— Совершенно верно, дитя мое. Вы любите зиму, мисс Хокинс? — Она произнесла слово «любите» таким тоном, будто считала, что истинное его значение — «одобряете».
— Лето я больше люблю, — ответила Лора. — Но, я думаю, у каждого времени года есть своя прелесть.
— Совершенно справедливо. Генерал придерживался того же мнения. Он полагал, что зимой должен идти снег, летом вполне законна жара, осенью заморозки, а весной он не возражал против дождя. Он был нетребователен. И, надо сказать, он всегда восхищался грозой. Помнишь, милочка? Твой отец всегда восхищался грозой.
— Он просто обожал грозу!
— Наверно, гром напоминал ему о битвах, — сказала Лора.
— Вполне возможно. Он очень уважал природу. Он часто говорил, что океан — это нечто поразительное. Помнишь, дочь моя?
— Да, мама, он это часто говорил. Я прекрасно помню.
— И ураганы. Его очень интересовали ураганы. И животные. Особенно собаки, охотничьи собаки. И еще кометы. Я думаю, у каждого из нас есть свои склонности. Я думаю, поэтому у всех нас разные вкусы. — Лора была того же мнения. — Должно быть, вам трудно и одиноко жить так далеко от дома и от ваших друзей, мисс Хокинс?
— Да, иногда бывает очень грустно, но ведь вокруг столько нового и интересного! Так что, право же, в моей жизни здесь больше света, чем тени.
— Вашингтон не скучен в это время года, — заметила младшая гостья. Тут есть очень хорошее общество, можно приятно проводить время. Вы любите ездить на воды, мисс Хокинс?
— Мне не случалось бывать в таких местах, но мне всегда очень хотелось пожить на модном курорте.
— Для нас, вашингтонских жителей, в этом смысле все сложилось очень неудачно, — сказала вдова. — До Ньюпорта так далеко и утомительно ехать. Но тут уж ничего не поделаешь.
«Лонг-Бранч и Кейп-Мей куда ближе Ньюпорта, — подумала Лора, очевидно, эти места не в почете; попробуем нащупать почву».
И она сказала:
— А мне казалось, что Лонг-Бранч…
Незачем было «нащупывать» дальше — на лицах обеих посетительниц она прочла ясный и недвусмысленный ответ.
— В Лонг-Бранч никто не ездит, мисс Хокинс, — сказала вдова, — разве только люди без всякого положения в обществе. Да еще президент, — добавила она невозмутимо.
— В Ньюпорте сыро и холодно, и всегда ветер, и ужасно неприятно, сказала дочь, — но туда ездят только избранные. Когда не имеешь выбора, нельзя быть привередливым в мелочах.
Визит длился уже почти три минуты. Обе гостьи поднялись, исполненные чувства собственного достоинства, осчастливили Лору приглашением навестить их как-нибудь — и удалились. Лора осталась в гостиной, предоставив им самим выбираться из дому; это казалось ей очень негостеприимным, но она следовала полученным наставлениям. Несколько минут она стояла в раздумье.
— Поглядеть на айсберги, пожалуй, даже приятно, — сказала она себе, но как собеседники они мне меньше нравятся.
И, однако, она слышала кое-что об этих двух гостьях и знала, что они совсем не айсберги, когда плавают в своих родных, привычных водах, напротив, они достойны всяческого уважения, их репутация безупречна, они и добры, и благородны, и щедры. Как жаль, думала Лора, что в торжественных случаях они так неузнаваемо, беспросветно скучны.
Первый визит, который нанесли Лоре представительницы противоположной разновидности вашингтонской аристократии, последовал сразу за только что описанным. На сей раз ее навестили достопочтенная миссис Оливер Хиггинс, достопочтенная миссис Патрик О'Райли (произносится на французский лад: Орейе), мисс Бриджет Орейе, миссис Питер Гэшли, мисс Гэшли и мисс Эмелин Гэшли.
Три кареты съехались одновременно с разных сторон. Все три новенькие и удивительно блестящие; медные части упряжи, начищенные и отполированные, украшены замысловатыми монограммами. Бросались в глаза пышные гербы на дверцах и выведенные по-латыни девизы. Кучера и лакеи щеголяли в новеньких, с иголочки, ярких ливреях, цилиндры на них напоминали печные трубы с воткнутой сбоку бритвенной кисточкой в черной розетке.
Посетительницы прошествовали в гостиную и заполнили ее удушающе сладкими ароматами парфюмерного происхождения. Платья их покроем превосходили самый последний крик моды и притом блистали всеми цветами радуги; все гостьи увешаны были драгоценностями — большей частью бриллиантами. Всякий должен был понять с первого взгляда, что нарядить этих дам стоило не дешево.
Достопочтенная миссис Оливер Хиггинс была женой представителя от одной отдаленной Территории. Джентльмен этот содержал самый большой салун и продавал лучшее виски в самом большом поселке в своем захолустье, а потому, разумеется, был признан первым человеком в тех краях и достойнейшим их представителем. Он пользовался там большим влиянием, так как обладал общественной жилкой: был начальником пожарной команды, умел неподражаемо браниться и сквернословить и являлся без приглашения в любой дом. Манишки его всегда были безупречны, сапоги начищены до блеска, и, по всеобщему признанию, никто не умел с более утонченным изяществом поднять ногу и белоснежным носовым платком смахнуть с сапога случайную пылинку. Его часовая цепочка весила не меньше фунта; золотой перстень стоил сорок пять долларов, булавка в галстуке сверкала бриллиантом, и пробор был аккуратнейший до самого затылка. Хиггинса всегда считали самым элегантным мужчиной на всей Территории, и все признавали, что никто не сравнится с ним в умении рассказать неприличный анекдот, — разве лишь сам седовласый губернатор. Достопочтенный Хиггинс не напрасно явился в Вашингтон служить своему отечеству. Ассигнования, которые он выудил у конгресса на содержание индейцев, населяющих Территорию, могли бы сделать всех этих дикарей богачами, если бы только эти деньги когда-нибудь дошли по назначению.
Его супруга, достопочтенная миссис Хиггинс, была особа из тех, что крикливо одеваются и чересчур много говорят, и занимала среди выскочек видное положение. Речь у нее, в общем, была довольно правильная, хотя выговор дурной, истинно нью-йоркский.
Нефть — вот сила, внезапно преобразившая скромных тружеников провинциалов Гэшли в важных аристократов, в украшение города Вашингтона.
Достопочтенный Патрик Орейе был богатый ирландец французского происхождения, родом из Корка[123]. Не то чтобы он приехал из Корка богатым человеком — совсем напротив. Впервые прибыв с женой в Нью-Йорк, он задержался в Касл-Гардене лишь на несколько минут, чтобы получить и предъявить бумаги, удостоверяющие, что он прожил в Америке два года, — а затем проголосовал за демократический список и отправился по городу в поисках жилья. Он нашел себе дом, потом нанялся в подручные к архитектору и подрядчику; весь день он таскал кирпичи, а по вечерам изучал политику. Бережливый и неутомимый, он в скором времени открыл дрянной кабачок в сомнительном квартале и благодаря этому приобрел политический вес. Мы, американцы, превыше всего заботимся о том, чтобы народ сам выбирал своих представителей и правителей, — мы не позволяем нашим крупным должностным лицам назначать чиновников на должности помельче. Мы предпочитаем сохранить за собой столь великое право. Мы полагаем, что надежней самим избирать себе судей и всех прочих. У нас в городах на окружных конференциях избирают делегатов на съезды по выборам и предписывают им, кого выбрать. Окружными конференциями заправляют трактирщики и их слуги (ибо все прочие терпеть не могут политических хлопот и сидят по домам); делегаты окружных конференций составляют на предвыборном съезде списки неподкупных кандидатов — один съезд выдвигает демократический список, другой — республиканский; а затем в должный час выступает на сцену великая сила в образе покорной толпы и беспрепятственно совершает свой выбор и благословляет небеса за то, что мы живем в свободной стране, где невозможен деспотизм ни в какой форме.
Патрик О'Райли (так тогда писалось его имя) быстро обзавелся друзьями и стал влиятельным человеком, потому что он вечно толкался в полицейском суде, готовый поручиться за своих постоянных клиентов или подтвердить их алиби, если кто-нибудь из них в драке убил кого-нибудь в его, О'Райли, кабаке. А потому он вскоре сделался политическим лидером и был избран на какую-то небольшую должность в муниципалитете. Из своего ничтожного жалованья он быстро отложил сумму, достаточную, чтобы открыть первоклассный салун почти в самом центре города; в салуне играли в фараон, и у хозяина хватало денег, чтобы держать банк. Так он завоевал известность и всеобщее уважение. Ему буквально навязали пост олдермена, и это было все равно, что подарить ему золотые россыпи. Он завел собственных лошадей и прикрыл питейное заведение.
Понемногу он сделался крупным подрядчиком на работах по благоустройству города, закадычным другом самого Уильяма М.Уида[124], прикарманившего двадцать миллионов долларов из городских средств, человека, окруженного столь единодушной завистью, почетом и восхищением, что шериф, явившийся к нему в контору, чтобы арестовать его как уголовного преступника, краснел и извинялся, а один из иллюстрированных журналов изобразил эту сцену и сообщил о происшедшем в таких выражениях, что ясно было: издатель весьма сожалеет об оскорблении, нанесенном столь выдающейся личности, как мистер Уид.
Мистер О'Райли взял на себя поставку кровельных гвоздей для нового здания суда, по три тысячи долларов за бочонок, и двухсот шестнадцати дюжин шестидесятицентовых градусников, по полторы тысячи долларов дюжина; контролер и бухгалтер правления провели счета; мэр, который был не преступником, а попросту невеждой в этих делах, счета подписал. Когда они были оплачены, поклонники мистера О'Райли, не уступая в щедрости друзьям мистера Уида, преподнесли ему булавку с бриллиантом величиной в орех, а засим мистер О'Райли удалился от дел и развлекался тем, что за баснословные суммы скупал дома и земли и записывал их на чужое имя. Через некоторое время в газетах появились разоблачения. Уида и О'Райли называли ворами. Но тут народ поднялся как один человек и повторным голосованием избрал обоих этих джентльменов в законодательное собрание штата Нью-Йорк, полагая, очевидно, что это самое подходящее для них поле деятельности. Газеты подняли вой, судебные инстанции пытались привлечь новоявленных законодателей к ответу за их невинные шалости. Наша восхитительная система суда присяжных дала возможность обоим преследуемым чиновникам в отставке обеспечить себе присяжных в составе девяти пациентов ближайшего сумасшедшего дома и трех ученых джентльменов, прошедших полный курс наук в тюрьме Синг-Синг[125], — и вот их репутация полностью восстановлена. К законодательному собранию взывали, чтоб оно изгнало их из своей среды, но оно не вняло призывам. Ведь это было все равно, что просить детей отречься от родного отца. То было вполне современное законодательное собрание.
Обретя богатство и известность, мистер О'Райли, который все еще именовался в качестве бывшего «народного избранника» достопочтенным (ибо титулы никогда не отомрут в Америке, хоть мы и гордимся тем, что, как истинные республиканцы, посмеиваемся над подобными пустяками), отбыл со своим семейством в Европу. Они изъездили ее вдоль и поперек и на все смотрели свысока, — это совсем не трудно, ибо нос у человека от природы так и устроен, чтобы его задирать; в конце концов они поселились в Париже, ведь Париж — сущий рай для американцев подобного сорта. Прожив там два года, они научились говорить на родном языке с иностранным акцентом, — не то чтобы прежде они говорили без акцента, но теперь он стал другим. Наконец они вернулись в Америку и стали сверхмодными людьми. Теперь они называли себя «достопочтенный Патрик Орейе с семейством» — и под этим именем известны по сей день.
Лора предложила посетительницам сесть, и тотчас завязалась легкая, искрящаяся остроумием беседа, исполненная непринужденности, присущей лишь людям, которые всю жизнь вращаются в высшем свете.
— Я собиралась навестить вас раньше, мисс Хокинс, — сказала достопочтенная миссис Орейе, — но была такая ужасная погода! Как вам нравится Вашингтон?
Лоре, конечно, он очень нравился.
Миссис Гэшли. Вы здесь впервые?
Да, она здесь впервые.
Все. Неужели?
Миссис Орейе. Боюсь, вам будет неприятна здешняя погода, мисс Хокинс. Она прямо невыносима. Тут всегда такая погода. Я уж говорю мистеру Орейе, не могу я мириться с этаким климатом и не стану. Ну, была бы нужда терпеть, ладно, я бы терпела, так ведь нет такой нужды, тогда и толку в этом нет. Иногда прямо жалко смотреть, до чего дети тоскуют по Пэрижу. Бриджет, ma chere, не смотри так печально… Бедняжечка только услышит слово «Пэриж» и сразу становится такая грустная!
Миссис Гэшли. Ну еще бы, миссис Орейе! В Париже ведь живешь, а здесь только существуешь. Я от Парижа без ума, по мне лучше перебиваться там на какие-нибудь десять тысяч долларов в год, чем мучиться и тосковать здесь при самых приличных доходах.
Мисс Гэшли. Тогда поедем назад, мама! Я просто ненавижу эту глупую Америку, хоть она и наша милая родина.
Мисс Эмелин Гэшли. Как, ты хочешь уехать и покинуть бедняжку Джонни Петерсона? (Этот выпад вызывает общий веселый смех.)
Мисс Гэшли. Как тебе не стыдно, сестра, что ты говоришь!
Мисс Эмелин Гэшли. Ну, не кипятись, пожалуйста. Я просто шучу. Если он и ходит к нам каждый вечер, так это только ради мамы, ясное дело! (Общий смех.)
Мисс Гэшли (премило смутившись). Эмелин, как ты можешь!
Миссис Гэшли. Перестань дразнить сестру, Эмелин. На что это похоже!
Миссис Орейе. Какие у вас прелестные кораллы, мисс Хокинс! Посмотри, Бриджет, милочка. Я страшно люблю кораллы; такая жалость, что сейчас все их носят, на кого ни погляди. У меня есть очень элегантные кораллы, хотя и не такие элегантные, как ваши, но, конечно, я их теперь уже не надеваю.
Лора. Да, я знаю, что теперь все носят кораллы, но свои я очень люблю, мне подарил их большой друг нашей семьи, некто Мэрфи. Очаровательный человек, хотя большой чудак. Мы всегда думали, что он ирландец, но потом он разбогател и уехал года на два за границу, а когда вернулся, поглядели бы вы на него! Можно было подумать, что он в жизни не видал картошки! Он спрашивал, что это такое! Но знаете, уж если у человека рот самим господом богом предназначен для того, чтобы поедать картошку, так это сразу видно, даже когда он пьет шампанское, — тут уж никакие поездки за границу не помогут. И все-таки наш знакомый был очень милый, и эта маленькая слабость ничуть его не портила. Все мы немножко притворщики; я думаю, в каждом человеке можно найти что-то поддельное, если как следует присмотреться. Мне так хотелось бы побывать во Франции. Наверно, наше общество очень выигрывает по сравнению с французским, не правда ли, миссис Орейе?
Миссис Орейе. Ну что вы, мисс Хокинс! Французское общество гораздо элегантнее, гораздо!
Лора. Как грустно это слышать. Наше общество, видно, за последнее время изменилось к худшему.
Миссис Орейе. Да, очень! Некоторые живут на такие гроши, что мы прислуге больше платим. Но и среди них есть очень хорошие люди, ничего не скажешь… вполне порядочные люди.
Лора. Я слышала, старые аристократические семейства держатся несколько высокомерно. Вероятно, вы не часто встречаетесь в обществе с людьми, с которыми были в близких отношениях лет двенадцать-пятнадцать назад?
Миссис Орейе. Да нет… почти что не встречаемся.
Мистер О'Райли за двенадцать-пятнадцать лет перед этим еще содержал свой первый кабачок и выгораживал его завсегдатаев перед законом, и его супруге стало немного не по себе, когда разговор принял такой оборот.
Достопочтенная миссис Хиггинс. А как себя чувствует Франсуа, миссис Орейе? Он поправился?
Миссис Орейе (признательная за возможность переменить тему). Да не совсем. На это трудно и надеяться. Он всегда был хрупкий… главное, легкие у него слабые. Этот ужасный климат очень плохо влияет на них, да еще после Пэрижа, там ведь климат такой мягкий.
Миссис Хиггинс. Да, вы правы. Муж говорит, Перси умрет, если тут останется. Так что я хочу немного поездить, — погляжу, не поможет ли. На прошлой неделе я говорила с одной дамой из Флориды, она мне советовала съездить в Ки-Уэст. Я ей сказала, что Перси не выносит ветра, неровен час еще захворает чахоткой, тогда она посоветовала Сент-Огастен. Это ужасная даль — тысяча миль, говорят, даже тысяча двести. Но в подобных случаях, знаете, не станешь считаться с неудобствами.
Миссис Орейе. Ну конечно. Если Франсуа вскорости не поправится, надо будет нам переселиться куда-нибудь, может быть, даже в Европу. Мы подумывали съездить на воды, но я, право, не знаю. Это такая ответственность, стараешься быть поосторожнее. А Хильдебранд уже снова на ногах, миссис Гэшли?
Миссис Гэшли. Да, но все равно слабенький. Это оказалось несварение желудка, знаете, и похоже, что хроническое. Боюсь, как бы не катар. Мы все очень за него беспокоимся. Доктор советовал печеные яблоки и несвежее мясо, и, похоже, это помогло. У него сейчас душа ничего другого не принимает. Мы теперь пригласили доктора Шовела. А кто ваш врач, миссис Хиггинс?
Миссис Хиггинс. Ну, у нас долгое время был доктор Спунер, только он всякий раз прописывал рвотное, а это, по-моему, ослабляет, так уж мы вместо него пригласили доктора Лезерса. Он нам очень нравится. Такая крупная величина, его и в Европе знают. Он первым долгом предложил каждый день выносить Перси во двор, на свежий воздух, совсем раздетого.
Миссис Орейе и миссис Гэшли. Да что вы!
Миссис Хиггинс. Истинная правда. И ему дня на два-три полегчало, верно. А потом доктор сказал, что это, видно, уж очень сильное средство, и опять велел делать горячие ножные ванны на ночь и холодный душ по утрам. Только я не думаю, чтоб от этого была настоящая польза в здешнем климате. Боюсь, мы потеряем его, если тут останемся.
Миссис Орейе. Вы, наверно, слышали, какой ужас мы пережили в позапрошлую субботу? Не слыхали? Как странно! А, вспоминаю, вы все тогда ездили в Ричмонд. Франсуа упал в холле из оконной ниши, с высоты второго этажа.
Все. Боже милостивый!
Миссис Орейе. Да, представьте. И сломал два ребра.
Все. Какой ужас!
Миссис Орейе. Чистую правду вам говорю. Мы сперва испугались, нет ли каких внутренних повреждений. Дело было уже вечером, девятый час. Мы, конечно, растерялись, мечемся взад-вперед, и все без толку. Потом я кинулась к доктору Спрэгу, он живет рядом, ведь за нашим врачом бежать было некогда, а этот Спрэг, знаете, начальник Медицинского университета… Так вот, притащила я его к нам, и, представьте, только он увидел Франсуа — и говорит: «Пошлите за вашим постоянным врачом, сударыня», — даже не сказал, а прямо зарычал, как медведь, повернулся и ушел, так ничего и не сделал.
Все. Какой негодяй!
Миссис Орейе. Вот это верно. Я чуть с ума не сошла. Мы разогнали всю прислугу искать нашего врача и телеграфировали маме; она была в Нью-Йорке, примчалась с первым же поездом. А потом приехал наконец доктор и, представьте, сказал, что у Франсуа еще и одна нога сломана!
Все. О господи!
Миссис Орейе. Да, да, доктор наложил лубки и повязку на ногу и на ребра и дал Франсуа чего-то успокаивающего и заставил его уснуть, а то бедняжка уж очень волновался, весь дрожал, перепугался до смерти, прямо жалость была смотреть. Мы уложили его на мою постель; мистер Орейе лег в комнате для гостей, а я осталась около Франсуа, но не спала, уж поверьте, глаз не сомкнула. Мы с Бриджет просидели возле него всю ночь, и наш старик доктор, дай ему бог здоровья, пробыл с нами до двух часов. Потом приехала мама, она до того измучилась и переволновалась, что ей самой в пору было лечь в постель и позвать врача; а потом она увидела, что Франсуа вне опасности, и пришла в себя, и вечером уже сама могла возле него дежурить. Ну и вот, три дня и три ночи мы почти не отходили от его постели, — разве что вздремнешь часок, не больше. А потом доктор сказал, что Франсуа уже ничто не грозит, и мы были так благодарны ему, так благодарны, прямо сказать вам не могу.
Во время этого разговора Лора чувствовала, что ее уважение к гостьям возрастает с каждой минутой; и это вполне естественно: любовь и преданность очень украшают человека, который без этих качеств показался бы непривлекательным и даже отталкивающим.
Миссис Гэшли. На вашем месте, я бы, наверно, умерла, миссис Орейе. Когда Хильдебранду стало очень худо от воспаления легких, мы с Эмелин почти все время были с ним одни и тоже ни минуты не спали целых два дня и две ночи. Это было в Ньюпорте, на наемных сиделок положиться страшно. Раз в отеле с ним случился припадок, и он вскочил и выбежал на галерею совсем раздетый, а дул такой ледяной ветер… Мы перепугались насмерть и кинулись за ним. И когда все эти леди и джентльмены увидели, что у него припадок, женщины все до единой разбежались по своим комнатам, а из мужчин хоть бы кто пальцем шевельнул, чтобы помочь нам, такие негодяи! Ну, и после этого целых десять дней его жизнь была на волоске; и когда он наконец оказался вне опасности, мы с Эмелин тут же слегли, до того измучились. Нет уж, не хотела бы я пережить такое еще раз… Бедняжка Франсуа! Которую ногу он сломал, миссис Орейе?
Миссис Орейе. Правую заднюю. Попрыгай, Франсуа дорогой, покажи дамам, как ужасно ты до сих пор хромаешь.
Франсуа заупрямился было, но его нежно уговаривали, осторожно спустили на пол, — и он вполне прилично попрыгал на трех ногах, поджимая правую заднюю. Все расчувствовались, даже Лора, — она почувствовала, что ее мутит. Девушка, выросшая в глуши, и подозревать не могла, что крохотная скулящая черная с рыжими подпалинами собачонка в красной вышитой попоне, во все время визита не слезавшая с колен миссис Орейе, — это и есть тот самый Франсуа, чьи страдания пробудили в ней столько сочувствия.
— Бедняжка! — сказала она. — Вы могли его лишиться!
Миссис Орейе. Ох, и не говорите, мисс Хокинс, умоляю вас! Мне от одной этой мысли дурно становится!
Лора. А Хильдебранд и Перси — они… они такие же?
Миссис Гэшли. Нет, в Хилли, как я понимаю, есть шотландская кровь.
Миссис Хиггинс. Перси той же породы, только он на два месяца и десять дней старше, и уши у него подрезаны. Его отец, Мартин Фаркьюэр Таппер, был слабого здоровья и умер молодым, но характер у него был прелестный. А мать Перси страдала болезнью сердца, но была очень кротка и послушна и притом замечательно ловила крыс[126].
Гостьи так увлеклись обсуждением своих семейных дел, что засиделись гораздо дольше, чем позволяют приличия и обычаи; но теперь они спохватились и поспешили распрощаться.
Лора была вне себя от яростного презрения. Чем больше она думала о своих посетительницах и об их нелепом разговоре, тем сильнее чувствовала себя оскорбленной; и однако она признавалась себе, что если придется выбирать между двумя противоположными разновидностями здешней аристократии, то в конечном счете из чисто деловых соображении лучше держаться выскочек. Она приехала сюда, в Вашингтон, только для того, чтобы достичь определенной цели, достичь во что бы то ни стало, — и эти люди еще могут быть ей полезны; а уж ископаемые никак не одобрят ее планов и замыслов, это ясно. Если дойдет до выбора, — а рано или поздно выбирать, пожалуй, придется, она примет решение без большого труда и без особых угрызений совести.
Но самой аристократической из трех вашингтонских каст и притом куда более могущественной, чем две остальные, была аристократия средних слоев. Ее составляли семьи общественных деятелей чуть ли не всех штатов представителей как исполнительной, так и законодательной власти, людей, чья репутация долгие годы оставалась незапятнанной как в их родных краях, так и в столице. И сами эти люди и их семьи были чужды всего показного; образованные, с утонченным вкусом, они мало интересовались двумя другими слоями столичной знати, — они невозмутимо вращались в своей собственной достаточно широкой сфере, уверенные в своей силе, сознавая, сколь могущественно их влияние. Им незачем было старательно соблюдать какие-то внешние условности, тревожиться из-за чьего-то соперничества, кому-то завидовать. Они могли позволить себе заниматься своими собственными делами, предоставляя двум другим кастам следовать их примеру или нет — как угодно. Они были безупречны, и этим все сказано.
У сенатора Дилуорти не бывало столкновений ни с одним из этих лагерей. Он трудился на благо всех трех и со всеми тремя заодно. Он говорил, что все люди братья и на ниве служения народу все вправе рассчитывать на честную, самоотверженную помощь и поддержку со стороны труженика-христианина.
Поразмыслив, Лора решила, что события сами покажут, какой линии поведения ей лучше держаться в отношениях с тремя разновидностями столичной аристократии.
Быть может, читателю показалось, что Лора была несколько резка в своих намеках по адресу миссис Орейе, когда разговор зашел о кораллах, но сама Лора вовсе этого не думала. Ей не свойственна была чрезмерная утонченность чувств; да это и понятно, если вспомнить, в какой среде и под чьим влиянием складывался ее характер; она считала, что «дать сдачи» — только справедливо, и всякий имеет право ответить едкой насмешкой на обидный намек. Ей случалось разговаривать с людьми так, что иные дамы были бы просто шокированы, услышав ее; но Лора даже гордилась иными своими меткими ударами. Мы весьма сожалеем, что не можем изобразить ее непогрешимой героиней романа; но мы не можем этого сделать, ибо Лора отнюдь не чужда человеческих слабостей.
Она считала, что светская беседа ей отлично удается. Давным-давно, когда ей впервые пришло на ум, что однажды она сможет появиться в вашингтонском высшем свете, она поняла, каким необходимым оружием на этом поле битвы будет умение поддерживать разговор; она поняла также, что ей придется встречаться и беседовать там главным образом с мужчинами, притом, очевидно, с людьми высокообразованными и неглупыми, а потому надо вооружиться чем-то более существенным, чем те блестящие пустячки, из которых состоит обычная светская болтовня; и она тотчас принялась читать упорно, неутомимо, по строго обдуманному плану, — и с тех пор уже каждую свободную минуту отдавала этим приготовлениям. Таким образом она приобрела изрядный запас поверхностных, но разнообразных познаний и теперь, успешно применяя их, прослыла в Вашингтоне необычайно сведущей и образованной женщиной. Вполне естественно, что при этом ее литературный вкус постепенно развивался, речь становилась все культурнее и изысканнее, хотя, не скроем, изредка прошлое давало себя знать, и в речи Лоры проскальзывали не совсем изящные выражения или едва заметные грамматические неправильности.
Eet Jomfru Haar drager staerkere end ti Par Oxen[127]
Проведя три месяца в Вашингтоне, Лора лишь в одном отношении осталась той же, какой сюда приехала, а именно — она по-прежнему называлась Лорой Хокинс. Во всем остальном она заметно изменилась.
Она приехала с Запада озабоченная, неуверенная в себе, опасаясь, что ее чарам, и внешним и внутренним, не сравниться с чарами здешних женщин; теперь же она твердо знала, что красота ее признана всеми, что и ума у нее побольше, чем у других, и обаяния не занимать. Итак, обо всем этом она могла больше не тревожиться. Далее. Когда она приехала в Вашингтон, у нее была привычка к строгой экономии, а денег не было, — теперь она изысканно одевается; покупая что-нибудь, не задумывается над тем, сколько надо заплатить; и денег у нее вдоволь. Она щедро помогает матери и Вашингтону, а также и полковнику Селлерсу, который всякий раз навязывает ей долговую расписку с указанием процентов, — тут он непоколебим: она непременно должна получать проценты! Это стало излюбленным занятием полковника просматривать счета и убеждаться, что проценты выросли до кругленькой суммы. Каким надежным, хоть и скромным подспорьем будут они для Лоры, если ее постигнут какие-либо превратности судьбы! По правде говоря, полковник не сомневался, что он-то сумеет защитить Лору от бедности; и если ее расточительность минутами тревожила его, он тотчас отмахивался от неприятных мыслей, говоря себе: «Пусть живет как знает… даже если она потеряет все, она обеспечена: уже одни эти проценты принесут ей вполне приличный доход».
Лора была в наилучших отношениях со многими членами конгресса, и кое у кого возникли подозрения на ее счет: поговаривали, что она принадлежит к презренной категории кулуарных политиков; но разве злые языки пощадят хоть одну красивую женщину в таком городе, как Вашингтон? Люди непредубежденные не склонны были осудить Лору на основании одних только подозрений, и потому злословие не слишком повредило ей. Конечно, она всегда весела, стала знаменитостью, — и даже странно было бы, если бы о ней не сплетничали. Но она постепенно привыкала к известности и научилась сидеть в театре с самым невозмутимым видом под перекрестным огнем полусотни направленных на нее лорнетов; она не обнаруживала досады, даже когда ей случалось, проходя по улице, услышать негромкое: «Это она!»
В воздухе носились слухи о широких, но неопределенных планах, которые должны были в конечном счете принести Лоре миллионы; одни подозревали, что существует один план, другие — другой, но точно никто ничего не знал. Все были уверены только в одном: Лора владеет поистине княжескими поместьями, ее земли необъятны и им цены нет, и правительство непременно хочет приобрести их в интересах общества; а Лора соглашается продать землю, но, во всяком случае, не слишком к этому стремится и отнюдь не торопится. Ходили слухи, что сделка давно бы состоялась, если бы не сенатор Дилуорти, который решил, что правительство получит эту землю лишь при одном условии: чтобы она была использована для блага и просвещения негров. Лоре же, как говорили, все равно, для чего используют ее землю (правда, ходили и противоположные слухи), но имеются еще и другие наследники, для которых желание сенатора — закон. Наконец многие утверждали, что хоть и нетрудно продать правительству землю во имя благополучия негров, прибегнув к обычным методам воздействия при голосовании, но сенатор Дилуорти не желает, чтобы на столь прекрасное благотворительное начинание пала хоть тень продажности, — он твердо решил, что ни один голос не должен быть куплен. Никто не мог добиться от Лоры сколько-нибудь определенных сведений на этот счет, и сплетни питались главным образом догадками. Но благодаря этим сплетням и слухам Лору считали необычайно богатой и ожидали, что в скором будущем богатства ее умножатся. А потому ей усердно льстили и не меньше того завидовали. Ее состояние привлекало толпы обожателей. Быть может, сначала они являлись, чтобы преклониться перед ее богатством, но быстро становились горячими поклонниками ее самой.
Перед ее чарами не устояли иные из виднейших людей того времени. Лора никого не отвергала, когда за нею начинали ухаживать, но позднее, когда человек был уже по уши влюблен, объявляла ему о своем твердом решении: она никогда не выйдет замуж! Неудачливому влюбленному оставалось только удалиться, ненавидя и кляня всех женщин на свете, а Лора преспокойно прибавляла к своим трофеям еще один скальп, с горечью вспоминая тот черный день, когда полковник Селби втоптал в грязь ее любовь и ее гордость. И скоро молва стала утверждать, что путь ее вымощен разбитыми сердцами.
Бедняга Вашингтон с течением времени обнаружил, что и он, как его необычайно одаренная сестра, являет собою чудо ума. Он никак не мог понять, откуда сие (ему и в голову не приходило, что это как-то связано со слухами о громадном состоянии его семьи). Он не мог найти этому каких-либо разумных объяснений, — оставалось примириться с фактом, не пытаясь разрешить загадку. Он и сам не заметил, как его вовлекли в лучшее столичное общество — и вот за ним ухаживают, им восхищаются и завидуют ему, словно он заморский цирюльник, из тех, что иной раз залетают к нам, присвоив себе громкий титул, и женятся на глупой дочке какого-нибудь богатого дурака. Случалось, на званом обеде или на торжественном приеме Вашингтон оказывался в центре общего внимания и, заметив это, чувствовал себя прескверно. Надо было хоть что-нибудь сказать, и он копался в недрах своего мозга, подрывал заряд, а когда разлетались во все стороны обломки и рассеивался дым, ему-то самому результат казался довольно жалким: глыба-другая пустой породы… и его поражало, что все восхищались так, словно он добыл тонну-другую чистого золота. Каждое его слово приводило слушателей в восторг и вызывало шумные похвалы; ему случалось невольно подслушать, как иные уверяли, что он человек блестящего ума, — это говорили чаще всего девицы на выданье и их мамаши. Оказалось, в городе повторяют кое-какие его удачные словечки. Когда Вашингтону приходилось что-нибудь такое услышать, он запоминал это изречение и дома, без свидетелей, пытался разобраться: что же тут хорошего? На первых порах ему казалось, что и попугай может сказать не глупее; но постепенно он стал думать, что, пожалуй, недооценивает себя, — и после этого стал анализировать свои остроты уже не без удовольствия и находил в них блеск, которого, как видно, в былые времена просто не замечал; он старался запомнить острое словечко и не упускал случая щегольнуть им перед новыми слушателями. Вскоре у него накопился изрядный запас таких блестящих изречений, — тогда он стал довольствоваться тем, что повторял их, не изобретая новых, чтобы не повредить своей репутации какой-нибудь неудачной выдумкой.
В гостях, на балах и обедах Вашингтону вечно нахваливали, а то и навязывали на попечение каких-то молодых девиц, и он начал опасаться, что его умышленно преследуют; с тех пор он уже не мог наслаждаться светскими увеселениями: его непрестанно мучил страх перед женскими кознями и ловушками. Стоило ему уделить какой-нибудь девице хоть каплю внимания, какого требует простая вежливость, и его тотчас объявляли женихом, — это приводило Вашингтона в отчаяние. Иные из таких сообщений попадали в газеты, и ему то и дело приходилось писать Луизе, что все это ложь и что она должна верить в него, не обращать внимания на сплетни и не огорчаться из-за них.
Вашингтон, как и все вокруг, даже не подозревал, что в воздухе носится великое богатство и, по всей видимости, готово свалиться на их семью. Лора не пожелала ничего ему объяснить. Она сказала только:
— Имей терпенье. Подожди. Сам увидишь.
— Но когда же, Лора?
— Я думаю, ждать не так уж долго.
— А почему ты так думаешь?
— У меня есть основания, и серьезные. Ты только жди, имей терпенье.
— И мы будем так богаты, как говорят?
— А что говорят?
— О, называют громадную сумму. Миллионы!
— Да, это будут большие деньги.
— А сколько, Лора? Неужели правда миллионы?
— Да, пожалуй что и так. Это и правда будут миллионы. Ну, теперь ты доволен?
— Просто в восторге! Ждать я умею. Я терпеливый, очень даже терпеливый. Один раз я чуть было не продал нашу землю за двадцать тысяч долларов, в другой раз — за тридцать тысяч, потом за семь тысяч, и еще раз — за сорок; но всегда что-то подсказывало мне, что продавать не надо. Какого бы я свалял дурака, если бы продал ее за такие жалкие гроши! Мы ведь разбогатеем на земле, правда, Лора? Неужели ты мне даже этого не можешь сказать?
— Нет, отчего же, могу. На земле, конечно. Но только смотри, никому ни полслова, что ты узнал это от меня. Вообще не упоминай обо мне в связи с этой землей, Вашингтон.
— Ладно, не буду. Миллионы! Вот здорово. Я, пожалуй, присмотрел бы участок и построил дом… хороший участок, чтобы был и сад, и аллеи, и все такое. Сегодня же и присмотрю. И заодно потолкую с архитектором, пускай принимается за план. Никаких денег не пожалею, пусть это будет самый прекрасный дом на свете… — Вашингтон помолчал, не замечая, что Лора улыбается, потом прибавил: — Как по-твоему, Лора, чем облицевать главный холл — цветными изразцами или просто деревянными панелями пооригинальнее?
Лора от души рассмеялась, — давно уже никто не слышал от нее такого смеха; впервые за много месяцев перед Вашингтоном была прежняя Лора.
— А ты все такой же, Вашингтон, ни капельки не изменился, — сказала она. — Только деньги где-то замаячили, еще первого доллара в глаза не видать, а ты уже заранее начинаешь швыряться ими направо и налево!
Она поцеловала брата, пожелала ему доброй ночи и ушла, а он, если можно так выразиться, по уши погрузился в блаженные грезы.
Проводив сестру, Вашингтон поднялся и два часа подряд в лихорадочном волнении шагал из угла в угол, а к тому времени, как он снова сел, он успел жениться на Луизе, построить дом, обзавестись семейством, женить сыновей и выдать замуж дочек, потратить свыше восьмисот тысяч долларов на одни только предметы роскоши — и умереть, оставив состояние в двенадцать миллионов.
«Mi-x-in tzakcaamah, x-in tzakco lobch chirech nu zaki caam, nu zaki colo… nu chincu, nu galgab, nu zalmet…»
«Rabinal Achi»[128]
Chascus hom a sas palmas deves se meteys viradas[129]
Лора спустилась по лестнице, постучалась в дверь кабинета и, не дожидаясь позволения, вошла. Сенатор Дилуорти был один — он держал перед собою вверх ногами раскрытую библию. Лора улыбнулась и, забыв, что она теперь светская дама, сказала как в Хоукае:
— Это я, а вы думали — кто?
— А, входите, садитесь! — сенатор закрыл и отложил книгу. — Я как раз хотел с вами поговорить. Пора комиссии доложить о проделанной работе.
И сенатор расплылся в улыбке, очень довольный своим чисто парламентским остроумием.
— Комиссия работает весьма успешно. За истекшую неделю имеются немалые достижения. Я думаю, дядюшка, мы с вами вдвоем можем неплохо управлять нынешним правительством.
Сенатор снова просиял. Приятно слышать, что такая красотка называет тебя дядюшкой!
— Видели вы Хопперсона вчера вечером, когда началось заседание конгресса?
— Видела. Он пришел. Он какой-то…
— Что такое? Он принадлежит к числу моих друзей, Лора. Прекрасный человек, превосходный человек. Не знаю, к кому еще в конгрессе я с такой легкостью могу обратиться за помощью в любом богоугодном деле. Что же он сказал?
— Ну, он сперва ходил вокруг да около. Говорил, что рад бы помочь неграм, что обожает негров и всякое такое, — все они так говорят, — но законопроект насчет земель в Теннесси его немного пугает: не имей к этому отношения сенатор Дилуорти, он заподозрил бы, что правительство хотят на этом деле обжулить.
— Вот как? Он так и сказал?
— Да. И сказал, что никак не может голосовать за этот законопроект. Он трус.
— Нет, дитя мое, это не трусость, а осторожность. Он очень осторожный человек. Я не раз участвовал с ним во всяких комиссиях. Я знаю, ему всегда нужны веские доводы. А вы ему не объяснили, что он ошибается насчет вашего законопроекта?
— Объяснила. Я обо всем подробно говорила. Пришлось сказать ему о некоторых побочных обстоятельствах, о некоторых…
— Вы не упоминали моего имени?
— О нет. Я сказала ему, что вы помешались на неграх и на филантропии, это же чистая правда.
— »Помешался» — пожалуй, слишком сильно сказано, Лора. Но вы же знаете, хоть я и принимаю участие в наследниках этого имения и желаю им всяческого успеха, я бы палец о палец не ударил ради вашего законопроекта, не будь он направлен на благо общества и на благо черной расы.
На лице у Лоры выразилось некоторое сомнение, и сенатор продолжал:
— Поймите меня правильно, Лора. Не отрицаю, все мы заинтересованы в том, чтобы законопроект прошел, и он пройдет. Я ничего от вас не скрываю. Но я хотел бы, чтобы вы помнили: есть принцип, которого я всегда и неизменно придерживаюсь в моей общественной деятельности. Я никогда не действую в чьих-либо личных интересах, если это не оправдано и не облагорожено более широкими соображениями общественного блага. Я не уверен, что христианин имел бы право трудиться для спасения собственной души, если бы труды эти не служили также и спасению его собратий.
Сенатор произнес все это с большим чувством.
— Надеюсь, — прибавил он, — вы разъяснили Хопперсону, что наши побуждения чисты?
— Да, и он как будто все увидел в новом свете. Думаю, он будет голосовать «за».
— Надеюсь; его имя придаст делу нужную окраску и внушительность. Я так и знал, что вам надо лишь разъяснить ему, насколько это справедливое и благородное дело, чтобы заручиться его искренней поддержкой.
— Мне кажется, я его убедила. Да, я уверена, теперь он будет голосовать как надо.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — сказал сенатор, улыбаясь и потирая руки. — Есть еще новости?
— Вероятно, вы найдете здесь кое-какие перемены, — Лора протянула сенатору отпечатанный список имен. — В отмеченных можно не сомневаться.
— Угу… м-м… — сенатор пробежал глазами список. — Это весьма обнадеживает. А почему перед некоторыми именами стоит «У»; а перед другими «ББ»? Что это означает?
— Это мои условные значки. «У» обозначает — убежденный моими доводами; а «ББ»[130] — это общий знак для тех, у кого есть родственники. Видите, он стоит перед тремя членами почтенной комиссии. Я думаю сегодня поговорить с председателем комиссии, мистером Бакстоуном.
— Это очень важно, с ним надо поговорить не откладывая. Бакстоун человек светский, но склонен к благотворительности. Если мы заручимся его поддержкой, то и комиссия выскажется в нашу пользу, а это не шутка — иметь возможность в нужную минуту сослаться на одобрение комиссии.
— Да, я еще говорила с сенатором Бэлуном.
— Он нам поможет, я полагаю? Бэлун уж если согласится, то все сделает. Не могу не любить его, хоть он и шутник и зубоскал. Он иногда прикидывается легкомысленным, но во всем сенате нет лучшего знатока священного писания. Он ничего не возразил?
— Да нет, он сказал… надо ли повторять, что он сказал? — спросила Лора, искоса взглянув на Дилуорти.
— Ну разумеется.
— Он сказал, что законопроект, несомненно, очень хорош. Раз уж сенатор Дилуорти им занимается, значит, это затея стоящая.
Сенатор засмеялся, но несколько деланным смехом.
— Бэлун вечно со своими шуточками, — сказал он.
— Я ему все объяснила. Он сказал: «Прекрасно!» Только он хотел бы сам потолковать с вами, — продолжала Лора. — Он красивый старик и очень любезен для своего возраста.
— Дочь моя, — серьезно сказал сенатор, — надеюсь, он не допустил никаких вольностей в обращении с вами?
— Вольностей? — негодующе переспросила Лора. — Со мной?!
— Ну, ну, детка. Я ничего дурного не хотел сказать, просто в мужской компании Бэлун иногда берет несколько вольный тон. Но, в сущности, он человек порядочный. Срок его полномочий истекает в будущем году, и я боюсь, что мы его потеряем.
— Когда я была у него, он, видимо, готовился к отъезду. Всюду было полно ящиков и коробок из-под галантереи, и слуга запихивал туда старое платье и всякий хлам. Я подозреваю, что он сделает надпись: «Государственные документы» — и отправит их домой под видом депутатской почты. Это большая экономия, правда?
— Да, да… но, деточка, все члены конгресса так делают. Пожалуй, это и правда не вполне честно, разве что кое-какие государственные бумаги упакованы у него вместе с одеждой.
— Чего только не бывает на свете… Ну, до свиданья, дядюшка. Пойду повидаюсь с этим председателем.
И, мурлыча веселую оперную арию, Лора ушла к себе, переодеваться для предстоящего визита. Однако сперва она достала записную книжку и погрузилась в свои заметки; она что-то помечала, вычеркивала, перечеркивала, подсчитывала и при этом разговаривала сама с собой:
— Вольности! Хотела бы я знать, что он обо мне на самом деле думает, этот Дилуорти? Раз… два… восемь… семнадцать… двадцать один… гм… до большинства еще далеко. Да, Дилуорти вытаращил бы глаза, если бы знал, что еще мне наговорил Бэлун. Так… И в руках у Хопперсона, можно считать, двадцать… старый скряга и ханжа. У него зять… пристроим зятя на теплое местечко в негритянском университете… это примерно и есть цена тестю… Три члена комиссии… все с зятьями. Что может быть тут, в Вашингтоне, полезнее зятя… или шурина… И у всех они есть… Ну-ка, посмотрим… шестьдесят один… эти пристроены к месту; двадцать пять… этих уговорила — дело подвигается…
В нужный час за нас будет две трети конгресса. Дилуорти наверняка понимает, что я вижу его насквозь. Дядюшка Дилуорти… Дядюшка Бэлун! Очень забавные вещи он рассказывает… когда поблизости нет дам… надо думать… гм… гм… Восемьдесят пять… Придется повидать этого председателя. Не пойму… Бакстоун так себя ведет… казалось, что влюблен… я была просто уверена. Обещал прийти… и не пришел… Странно. Очень даже странно… Непременно надо случайно встретить его сегодня.
Лора оделась и вышла на улицу с мыслью, что она, пожалуй, поторопилась: мистер Бакстоун не выходит из дому так рано; но он живет неподалеку от книжной лавки, так что можно зайти туда и подстеречь его.
Пока Лора занята ожиданием мистера Бакстоуна, уместно заметить, что она посвящена в тонкости столичной жизни ничуть не меньше, чем предполагал сенатор Дилуорти, и куда больше, чем она считала нужным ему признаваться. К этому времени она познакомилась со многими молодыми людьми, заполняющими в парламенте ложу прессы, и постоянно болтала с ними и обменивалась новостями к взаимной выгоде и удовольствию.
В этой ложе вечно болтали, сплетничали, поддразнивали друг друга, смеха ради превозносили что-нибудь до небес, — словом, тут был особый стиль — своеобразнейшая смесь серьезности и зубоскальства. Полковнику Селлерсу ужасно нравились такие разговоры, хотя подчас он и терялся, — этой-то растерянностью, вероятно, больше всего и наслаждались его собеседники-журналисты.
По-видимому, в один прекрасный день они тоже проведали о том, как сенатор Бэлун укладывал свой депутатский багаж в ящики из-под галантерейного товара, и как раз обсуждали эту историю, когда пришел Селлерс. Он пожелал узнать подробности, и Хикс ему все рассказал. Потом продолжал с невозмутимой серьезностью:
— Не правда ли, полковник, раз вы посылаете заказное письмо, значит, оно имеет какую-то ценность? И раз вы платите за него пятнадцать центов, правительство должно особо заботиться о нем и возместить вам его полную стоимость, если письмо затеряется, — верно?
— Да, как будто так.
— Ну вот, сенатор Бэлун наклеил пятнадцатицентовые марки на семь огромных ящиков со всяким своим барахлом и отправил старое тряпье, стоптанные сапоги, поношенные панталоны и еще бог знает что — целую тонну почтой, заказным, как бумаги государственной важности! Хитро придумано и не лишено остроумия! По-моему, наши нынешние государственные деятели гораздо талантливее, чем бывало в старину: у теперешних куда богаче воображение, и они гораздо изобретательнее. Попробуйте-ка, полковник, представьте себе, как бы это Джефферсон[131], или Вашингтон, или Джон Адаме отправили свой гардероб почтой, да еще так остроумно возложили ответственность за этот груз на правительство, уплатив ровным счетом один доллар и пять центов! Нет, в те времена государственные деятели были несообразительны. То ли дело сенатор Бэлун! Я просто восхищен!
— Да, Бэлун человек способный, спору нет.
— Вот и я так думаю. Его имя упоминают в связи с назначением дипломатического представителя в Китай или, может быть, в Австрию, и я надеюсь, что он получит этот пост. Нам надо посылать за границу таких людей, в которых с наибольшей полнотой воплощен национальный характер. Джон Джей и Бенджамин Франклин[132] в свое время были не плохи, но с тех пор Америка ушла далеко вперед. Бэлун — вот человек, которого мы хорошо знаем и можем рассчитывать, что он будет верен… самому себе.
— Да, и притом у Бэлуна большой опыт общественной деятельности. Он мой старый друг. Когда-то он был губернатором одной нашей территории и очень успешно справлялся с этим делом.
— Надо думать! Он был по должности еще и представителем правительства по делам индейцев. Многие на его месте, получая суммы, ассигнуемые на содержание индейцев, на эти деньги кормили бы и одевали беспомощных дикарей, чью землю некогда отобрали белые в интересах цивилизации, — но Бэлун лучше знал, что нужно индейцам. Он на эти деньги выстроил в резервации государственную лесопилку и стал продавать лес по баснословной цене… Один его родич выполнял там всю работу бесплатно — то есть он не спрашивал больше того, что стоил лес.
— Но бедняги индейцы… не то чтобы я уж очень о них заботился, а все-таки… что же он для них-то сделал?
— Выдал им горбыль, чтобы они обнесли резервацию изгородью. Губернатор Бэлун был для бедных индейцев все равно что отец родной. Но Бэлун не один, у нас немало благородных государственных мужей, которые служат отечеству столь же ревностно, как Бэлун. В сенате их полным-полно. Вы не согласны со мною, полковник?
— Право, не знаю. Я очень уважаю наших государственных деятелей, слуг моего отечества. Я встречаюсь с ними каждый день, сэр; и чем больше я их вижу, тем больше их почитаю, и тем больше я благодарен за то, что наше общественное устройство дает нам возможность заручиться их услугами. Не многим странам на свете доступно такое счастье.
— Вы правы, полковник. Разумеется, время от времени можно купить сенатора или члена палаты представителей; но ведь они не знают, что это нехорошо, а потому им ничуть не стыдно. Они кротки, доверчивы и простодушны, как дети, — на мой взгляд, эти качества возвышают их куда больше, чем возвысила бы греховная мудрость. Так что я вполне согласен с вами, полковник Селлерс.
— Н-ну, — замялся полковник, — боюсь, что некоторые из них и впрямь покупают свои кресла в конгрессе… Да, боюсь, что так… Но это грешно, так мне сам сенатор Дилуорти сказал… это очень дурно… это постыдно! «Да сохранит меня небо от подобного обвинения», — вот как сказал сенатор Дилуорти! И однако, если вдуматься, нельзя отрицать, сэр, что нам пришлось бы лишиться некоторых наших способнейших деятелей, если бы страна решительно восстала против… против… м-м… взяточничества. Очень грубое слово. Мне неприятно его произносить.
Тут полковник Селлерс вспомнил, что он условился встретиться с австрийским посланником, и удалился, отвесив журналисту свой обычный изысканный поклон.
1
__________
1 Книги (тамильск.).
«Batainadon nin-masinaiganan, kakina gaie onijishinon» «Missawa onijishining kakina о masinaiganan, kawin gwetch o-wabandansinan».
Baraga[133].
В урочный час Лора зашла в книжную лавку и стала разглядывать заманчиво выставленные на прилавке книги. Франтоватый приказчик лет девятнадцати, с аккуратнейшим пробором в прилизанных на удивленье волосах, поспешил ей навстречу, поклонился, премило улыбаясь, и любезно начал:
— Разрешите мне… вам угодно какую-нибудь определенную книгу?
— Есть у вас «Англия» Тэна[134]?
— Простите?..
— Записки Тэна об Англии.
Молодой человек почесал себе нос карандашом, вытащив его из-за уха, которое для того и торчало сбоку на его напомаженной голове; с минуту он размышлял.
— А… понимаю! — и расплылся в улыбке. — Не Тэн, а Трэн вы хотите сказать. Джордж Фрэнсис Трэн[135]. Нет, сударыня, у нас…
— Я хочу сказать именно Тэн, с вашего разрешения.
Приказчик снова задумался:
— Тэн… Тэн… Это гимны?
— Нет, это не гимны. Это книга, о которой сейчас много говорят и которая очень широко известна… всем, кроме тех, кто ее продает.
Приказчик покосился на нее: не таится ли насмешка в этой несколько неясной речи? Но ответный кроткий и простодушный взгляд прекрасных глаз прогнал это подозрение. Приказчик отошел посоветоваться с хозяином. Оба они были явно озадачены. Они раздумывали и совещались, и снова совещались и раздумывали… Потом оба подошли к Лоре, и хозяин спросил:
— Это американская книга, сударыня?
— Нет, это американская перепечатка английского перевода.
— А… да, да… теперь я припоминаю. Мы ждем ее со дня на день. Она еще не вышла.
— Вы, очевидно, ошибаетесь, — ведь вы объявляли о ее продаже еще неделю тому назад.
— Разве?.. Не может быть…
— Да, я уверена. И потом, вот же она, эта книга, — лежит на прилавке.
Она купила Тэна, и хозяин убрался восвояси. Тогда Лора спросила, есть ли у них «Самодержец обеденного стола»[136] — и не без досады увидела, как на лице приказчика восхищение ее красотой сменилось выражением холодного достоинства. Поваренных книг они не держат, заявил он, но, если ей угодно, он может заказать. Лора сказала, что нет, не стоит, это не важно. Потом она снова стала разглядывать книги, наслаждаясь самим видом томиков Готорна, Лонгфелло, Теннисона и других своих любимцев, в чьем обществе привыкла коротать досуг. Тем временем приказчик глядел на нее во все глаза и, несомненно, вновь ощутил приступ восхищения, — или, быть может, он просто оценил ее предполагаемые литературные вкусы по какой-то хитроумной измерительной системе, ведомой одним лишь продавцам книг. И он начал «помогать» ей сделать выбор; но все его усилия оказывались тщетными, — в сущности, он только докучал ей и неприятнейшим образом прерывал ее раздумье. И вот, когда Лора, взяв в руки «Венецианскую жизнь»[137], пробегала глазами то одно, то другое знакомое место, приказчик вдруг схватил книгу в простом, незатейливом переплете и, ловко стукнув ею по прилавку, чтобы стряхнуть пыль, заговорил оживленно:
— Вот прекрасное произведение, мы распродали уже кучу экземпляров. Всем, кто читал, очень нравится. — И он сунул книгу чуть ли не под нос Лоре. — Могу порекомендовать вам: «Судьба пирата, или Последний разбойник морей». На мой взгляд, одна из лучших новинок сезона.
Лора свободной рукой мягко отодвинула новинку и продолжала перелистывать «Венецианскую жизнь».
— Мне это не нужно, — сказала она.
Приказчик некоторое время рыскал по лавке, поглядывая то на одну книгу, то на другую, но, видимо, все они не годились. Однако в конце концов он нашел то, что искал.
— А эту вы читали, сударыня? Я уверен, вам понравится. Она того же автора, что «Бандиты Хэккенсака». Тут и любовные приключения, и тайны, и всякое такое. Героиня задушила собственную мать. Вы только посмотрите название: «Гондериль-вампир, или Пляска смерти». А вот еще: «Сокровищница шутника, или Закадычный друг забавника и балагура». Очень занятная штука, сударыня! Я ее четыре раза перечитал и до сих пор смеюсь, как только погляжу на эту книжку. А уж «Гондериль» — уверяю вас, это замечательно, ничего лучше я сроду не читал. Эти книги наверняка вам понравятся, я ведь сам их читал, они очень интересные.
— Ах, вот что… я не сразу поняла, в чем дело. Вы, наверно, подумали, что я не знаю, какие книги купить, и прошу у вас совета… я иногда бываю такая рассеянная, говорю совсем не то, что думаю. Я, наверно, попросила вас об этом, да?
— Нет, сударыня, но… я…
— Уж наверно я просила, иначе вы бы не предложили мне свои услуги, побоялись бы, что это будет невежливо. Но не беспокойтесь, я сама виновата. Мне не следовало быть такой невнимательной… не надо было просить у вас совета.
— Но вы и не просили, сударыня. Мы всегда помогаем покупателям как можем. Понимаете ли, наш опыт… мы ведь живем среди книг… поэтому, знаете ли, мы можем помочь покупателю сделать выбор.
— Ах, вот как? Это входит в ваши обязанности?
— Да, сударыня, мы всегда помогаем.
— Как это мило с вашей стороны. Некоторые, пожалуй, сочли бы это навязчивостью, но я другого мнения. По-моему, вы очень добры, это просто великодушно с вашей стороны… Некоторые люди делают выводы наспех, не подумав, — вы это замечали?
— О да, — сказал приказчик, не зная, должен ли он чувствовать себя польщенным или, напротив, обиженным. — Конечно, я это часто замечал, сударыня.
— Да, некоторые удивительно спешат с необдуманными выводами. Вот ваши вкусы еще не сложились, и вы с наивным восторгом, вполне естественным в вашем возрасте, наслаждаетесь «вампирами» и сборником младенческих острот и воображаете, что взрослый человек тоже способен ими наслаждаться. Кое-кто счел бы это странным. Но я вовсе не вижу тут ничего странного. Я думаю, что для вас это естественно. Вполне естественно. И очень мило с вашей стороны. Вы, видно, такой человек, что всякая пустяковая книжонка не только поражает вас и доставляет вам огромное удовольствие, но вы еще с радостью делитесь этим удовольствием с другими, — и это, на мой взгляд, прекрасно и благородно, да, прекрасно и очень благородно. Я полагаю, все мы должны делиться нашими удовольствиями с другими людьми и всячески стараться порадовать друг друга. Правда?
— О да, да, конечно. Вы совершенно правы, сударыня.
Но теперь ему было уже явно не по себе, хоть Лора и говорила так приветливо, доверительно, почти ласково.
— Ну еще бы. Многие думают, что для книготорговца — или, скажем, для приказчика в книжной лавке — литература всего лишь товар и они слишком мало понимают в книгах, чтобы помочь человеку (разумеется, взрослому человеку) в выборе пищи для ума… конечно, если не считать того, что они завернут книгу в бумагу, запакуют, перевяжут и все такое… Но я на это смотрю совсем иначе. Я вижу — чем бы вы ни старались мне услужить, вы предлагаете мне свои услуги от чистого сердца, вот за что я вам признательна… право же, вы меня облагодетельствовали. Ваш совет мне весьма полезен, вне всякого сомнения, иначе просто быть не могло. Раз уж вы показываете мне книгу, которую вы прочли — не просмотрели, не перелистали только, а прочли, — и говорите мне, что вы ею наслаждались, что вы можете перечесть ее три-четыре раза, — значит, эту книгу я как раз…
— Благодарю вас!.. Благо…
— …как раз и не возьму в руки. Ну конечно. Я думаю, на этом свете ни один совет не пропадает понапрасну. Раза два мне случалось ездить по железной дороге — и там, знаете, мальчишка-разносчик всегда вот так смерит вас взглядом и, если вы любитель богословия, предложит вам книжку об убийствах, а если вы поклонник поэзии, предложит вам философские труды Таппера, или словарь, или рассказы Артура[138], или протянет вам сборник жалких острот, или какой-нибудь американский альманах, когда вы как раз терпеть не можете этот вид литературного ожирения сердца… и точь-в-точь так же любой красноречивый и исполненный наилучших намерений джентльмен в любой книжной лавке… Но я так разговорилась, как будто у делового человека есть время слушать женскую болтовню. Вы меня извините, я просто не подумала. И разрешите еще раз поблагодарить вас за помощь. Я много читаю и буду часто заходить к вам. И мне не хотелось бы, чтоб вы меня причислили к таким покупателям, которые слишком много говорят и очень мало приобретают. Будьте добры, не скажете ли вы мне, который час? Ах, двадцать две минуты третьего? Большое вам спасибо. Вот я кстати и переведу свои часы…
Но она, видно, никак не могла их открыть. Она пыталась снова и снова. Наконец приказчик, трепеща от сознания собственной смелости, попросил разрешения помочь ей. Она разрешила. Он открыл крышку и весь просиял, так очаровательно она улыбнулась ему и так любезно поблагодарила. Потом он снова сказал ей верное время и следил за тем, как она медленно переводит стрелки, с такой тревогой, словно опасался каких-то несчастных случайностей или риска для жизни; но наконец стрелки достигли нужного положения — и тогда лицо у приказчика стало такое счастливое, словно он помог человеку свершить дело чрезвычайной важности и рад сознавать, что жил на свете не напрасно. Лора еще раз поблагодарила его. Слова ее прозвучали в его ушах как музыка; но могли ли они сравниться с ее чарующей улыбкой, которая преисполнила его блаженством!
Лора кивнула ему на прощанье и вышла. И он уже не чувствовал мучений, какие претерпел в те горькие минуты, когда она пригвождала его к позорному столбу, — нет, теперь он был в сонме покоренных ею — гордый и счастливый раб, и первые рассветные лучи любви проникли в его пробуждающееся сердце.
Уже наступил тот час, когда председатель комиссии конгресса по благотворительным ассигнованиям имел обыкновение выходить из дому, — и Лора пошла на разведку. С порога она окинула взглядом улицу — и, разумеется…
1
__________
1 Мы хотим поддерживать друг друга (ассирийск.)[139].
Usa ogn' arte la donna, onde sia colto
Nella sua rete alcun novello amante
Ne con tutti, ne sempre un stesso volto
Serba, ma cangia a tempo atti e sembiante.
Tasso[140].
Председателя нигде не было видно. Такие разочарования редкость в романах, но в жизни всегда так бывает.
Лоре пришлось придумывать новый план действий. Она послала Бакстоуну записку, прося навестить ее вечером, что он и сделал.
Она встретила достопочтенного мистера Бакстоуна лучезарной улыбкой.
— Даже не знаю, как это я осмелилась послать вам записку, мистер Бакстоун: говорят, вы не слишком благосклонны к нам, женщинам.
— Я вижу, обо мне судят несправедливо, мисс Хокинс. Некогда я был женат — разве это не свидетельствует в мою пользу?
— О да… то есть нет, это еще не известно. Если вы знали, каким совершенством может быть женщина, тогда вполне понятно, что теперь какая-нибудь посредственность вас не интересует.
— Даже и в таком случае это не относится к вам, мисс Хокинс, — любезно сказал председатель. — Молва причисляет вас к тем женщинам, чье имя совершенство.
Мистер Бакстоун и сам был восхищен своей удачной речью, и, видимо, Лору она восхитила не меньше. Но он при этом не смутился, Лора же покраснела и потупилась.
— От всей души хотелось бы мне заслужить столь лестный комплимент. Но ведь я женщина и потому рада услышать комплимент, даже и незаслуженный!
— Но это не только комплимент, не пустой комплимент, это чистая правда! Все мужчины меня поддержат.
— Очень великодушно, что вы так говорите, — сказала Лора, видимо польщенная. — Я ведь простая девушка из захолустья, и для меня большая честь, что обо мне так говорят умные и образованные люди. Вы так добры, я знаю, вы извините меня за то, что я побеспокоила вас сегодня и просила прийти.
— Какое же это беспокойство? Это удовольствие. С тех пор как скончалась моя жена, я остался один на свете, мисс Хокинс, и часто тоскую по женскому обществу, хотя люди и говорят совсем другое.
— Как приятно слышать это от вас! Я уверена, что так и должно быть. Даже я иногда чувствую себя одинокой вдали от старых друзей, хоть меня и окружают новые, которых я тоже успела полюбить, — как же одиноко должно быть вам! Ведь вы понесли такую утрату и не находите благодатного отдыха от бремени государственных забот. Вам надо чаще бывать в обществе — и не только ради окружающих, а и ради себя самого. Я так редко вижу вас на приемах, а когда и вижу, вы не балуете меня своим вниманием.
— Никогда не думал, что это будет вам приятно, иначе я был бы только счастлив доставить себе столь большое удовольствие. Но на этих приемах не часто удается поговорить с вами. Вас всегда окружает столько народу — вы и сами могли это заметить. Вот если бы можно было навещать вас здесь…
— Ну разумеется, я всегда буду от души вам рада, мистер Бакстоун. Мне часто хотелось, чтобы вы пришли и рассказали мне побольше о Каире и пирамидах, — вы ведь мне однажды обещали.
— Неужели вы еще помните об этом, мисс Хокинс? Я думал, женская память так ненадежна…
— О, мужские обещания еще ненадежнее. А потом, если бы я и страдала забывчивостью… разве вы не оставили мне кое-что для памяти?
— Я?
— Подумайте-ка…
— Да, кажется я что-то такое сделал… не припомню, что это было.
— Никогда, никогда больше не говорите, что женская память ненадежна! Вот — узнаёте?
— Веточка букса! Побежден, сдаюсь! Но неужели вы хранили ее столько времени?
Лора очаровательно смутилась. Она пыталась скрыть свое смущение, но чем больше старалась, тем явственней оно становилось и тем больше ее красило. Наконец она с досадой отбросила веточку.
— Я забылась, — сказала она. — Это было очень глупо с моей стороны. Прошу вас, забудьте об этой ребяческой выходке.
Мистер Бакстоун поднял веточку и сел рядом с Лорой на диван.
— Пожалуйста, позвольте мне сохранить эту веточку, мисс Хокинс, сказал он. — Теперь она стала мне особенно дорога.
— Верните ее мне, мистер Бакстоун, и не говорите так. Я уже достаточно наказана за свое безрассудство. Неужели вам нравится доводить меня до отчаяния? Пожалуйста, отдайте.
— Нет, право же, я не хочу доводить вас до отчаяния. Но не относитесь к этому так серьезно; вы ничего дурного не сделали. Вы, наверно, забыли, что у вас осталась эта веточка; вот если бы вы дали ее мне, я бы сохранил ее и не забыл об этом.
— Не говорите так, мистер Бакстоун. Отдайте ветку, прошу вас, и забудьте об этом.
— Было бы невеликодушно отказать вам, раз это вас так волнует, а потому — вот, я ее возвращаю. Но если бы вы отдали мне половину, а другую оставили у себя…
— Чтоб она напоминала вам обо мне, когда вы захотите посмеяться над моей глупостью?
— Боже избави! Просто это будет для меня напоминанием о том, как однажды я доставил вам неприятную минуту, и предостережением — больше никогда этого не делать.
Лора подняла глаза и пытливо посмотрела на Бакстоуна. Она чуть было не разломила веточку, но заколебалась, потом отбросила ее.
— Если бы я была уверена, что вы… — начала она. — Как глупо! Поговорим о чем-нибудь другом. Нет, не настаивайте — пусть будет по-моему.
Тут мистер Бакстоун оттянул свои войска и повел коварное наступление на крепость под прикрытием тщательно обдуманных военных планов и хитростей. Но он имел дело с бдительным и осторожным противником; и на исходе второго часа ему стало ясно, что он добился весьма скромных успехов. Но кое-чего он все же добился, в этом он был уверен.
Лора сидела в одиночестве и рассуждала сама с собой:
«Попался на удочку, бедняга. Я могу играть с ним сколько вздумается и подсечь, когда захочу. Он давным-давно готов был проглотить приманку, я это ясно видела. Он будет голосовать за наш законопроект, тут бояться нечего; больше того, он еще и поработает на нас, прежде чем я от него отстану. Будь у него женский глаз, он бы заметил, что ветка букса выросла на три дюйма, с тех пор как он мне ее преподнес, но мужчины никогда ничего не видят и не подозревают. Покажи я ему целый куст, он все равно подумал бы, что эта та самая веточка. Что ж, сегодня я неплохо поработала, содействие комиссии обеспечено. Но что за отчаянную игру я веду все эти дни — утомительную, подлую, бессердечную игру. Если я проиграю, я теряю все — даже себя. А если и выиграю — стоит ли игра свеч в конце-то концов? Не знаю. Иногда я сомневаюсь. Иногда мне кажется — лучше бы я не бралась за это. Но все равно, я взялась — и уж не остановлюсь на полпути. Ни за что, пока я жива!»
А мистер Бакстоун по дороге домой размечтался:
«Она хитра и умна и ведет игру довольно осмотрительно, а все-таки она проиграет. Спешить незачем, я выйду победителем, — всему свое время. Она и правда красавица, а сегодня превзошла самое себя. Пожалуй, в конечном счете мне придется голосовать за их законопроект; не велика важность, правительство это выдержит. Она намерена меня пленить, это ясно. Но со временем она убедится, что думала застать врасплох спящий гарнизон, а нарвалась на засаду».
И весть нежданная ее так поразила,
Что пала замертво она, лишившись силы.
Тут брат ее пришел — обнять и приласкать,
Но молвила она: «Нет, счастья мне не знать!»
— Какой он представительный, правда?
— Кто, этот неуклюжий, рядом с мисс Хокинс?
— Ну да. Вот он разговаривает с миссис Скунмейкер. Какая аристократическая небрежность и непринужденность. Ни малейшей искусственности. Посмотрите, какие у него красивые глаза.
— Очень. Вот они идут в нашу сторону. Может быть, он подойдет сюда. Но у него ужасно беспомощный вид, прямо как у новорожденного младенца. Кто это, Бланш?
— Как кто? Вы здесь уже целую неделю, Грейс, и не знаете его? Это гвоздь сезона — Вашингтон Хокинс, ее брат.
— Да неужели?
— Они из очень старинной семьи, по-моему, из Кентукки родом. Он, кажется, получил в наследство громадные земли в Теннесси. Их семья все потеряла во время войны — и рабов и все такое. Но у них очень много земли, шахты, всякие ископаемые. И при этом мистер Хокинс и его сестра поглощены заботами о цветных. Они с сенатором Дилуорти придумали план: хотят обратить большую часть своих земель на пользу освобожденных рабов.
— Да что вы говорите? А я думала, что это просто какой-то увалень откуда-нибудь из Пенсильвании. Он и правда не такой, как все. Наверно, всю жизнь сидел у себя на плантации.
Был дневной прием у супруги члена конгресса миссис Скунмейкер, милейшей женщины, простой и приветливой. Ее дом прослыл одним из самых приятных в Вашингтоне. Здесь было меньше показного, чем во многих других домах, а люди охотно бывают там, где что-то напоминает им тишину и покой домашнего очага. Миссис Скунмейкер держалась в столичном обществе столь же просто и безыскусственно, как у себя в Нью-Йорке, и, живя здесь вместе с мужем и детьми, поддерживала настоящий семейный уют. Вот почему, должно быть, люди тонко чувствующие любили бывать у нее.
Вашингтон — это некий микрокосм, здесь можно на пространстве радиусом в одну милю подобрать любое общество по своему вкусу. Для значительной части тех, кто наезжает в Вашингтон или постоянно тут живет, все крикливо-модное, всякая фальшь, подделка и спекуляция так же отвратительны и невыносимы, как и для жителей любого культурного города Новой Англии. Скунмейкер был не то чтобы одним из лидеров в палате представителей, но его очень уважали за выдающиеся способности и за честность. Никому и в голову не пришло бы под благовидным предлогом всучить ему акции Национального фонда помощи руководителям ассоциаций духовного совершенствования.
В ту пору такие дневные приемы посещали больше женщины, чем мужчины, и те, кого это интересует, могли бы, изучая костюмы собравшихся здесь дам, разрешить вопрос, для чего же в конечном счете наряжается женщина — чтобы покорять мужчин или чтобы показать себя другим женщинам? Это весьма важный вопрос, он всегда вызывал немало споров, и решение его послужило бы прочной философской основой для суждения о том, что же такое женский характер. Мы склонны занять промежуточную позицию и утверждаем: женщина наряжается для собственного удовольствия и не может не наряжаться — такова ее природа.
— Они идут сюда, — сказала Бланш.
Люди расступались, давая им дорогу, оборачивались и смотрели им вслед. Вашингтону стало казаться, что смотрят и на него, и он то опускал глаза, то вдруг принимался разглядывать потолок, силясь сохранить непринужденный вид.
— Доброе утро, мисс Хокинс. Очень рада. Мистер Хокинс — моя подруга, мисс Медлар.
Мистер Хокинс попытался отвесить подобающий случаю поклон и при этом наступил на шлейф супруги сенатора Поплина. Миссис Поплин гневно обернулась, но тотчас просияла, увидев, кто виновник происшествия. Выпутываясь из ее шлейфа, мистер Хокинс, которому надо было еще помнить и о своей шляпе и о том, что надо же раскланяться, когда тебя представляют молодой девице, столкнулся с мисс Бланш, — она премило извинилась, точно это она совершила неловкость. И мистер Хокинс наконец пришел в себя.
— Вам не кажется, что сегодня очень тепло, мистер Хокинс? — сказала Бланш, чтобы нарушить молчание.
— Ужасная жара, — отозвался Вашингтон.
— Тепло не по сезону, — любезно продолжала Бланш. — Но вы, наверно, привыкли к жаре, — прибавила она: она полагала, что во всех бывших рабовладельческих штатах термометр всегда показывает девяносто градусов. К здешней погоде вы, должно быть, относитесь не очень одобрительно?
— Очень одобрительно, — сказал Вашингтон, оживляясь, — когда не слишком прохладительно.
— Ах, как остроумно! Слышишь, Грейс? Мистер Хокинс относится к погоде одобрительно, когда она не прохладительна.
— Что прохладительно, дорогая? — переспросила Грейс, которая тем временем разговаривала с Лорой.
Итак, беседа завязалась. Вашингтон отважился и сам высказаться:
— Видели вы этих японцев, мисс Ливит?
— Да, какие они странные, правда? Но такие воспитанные и очень живописные. Как по-вашему, мистер Хокинс, цвет кожи имеет значение? У меня с детства предубеждение против цветных.
— Вот как? А у меня нет. Я всегда считал мою старую няньку красавицей.
— Какая у вас, наверно, была интересная жизнь! Пожалуйста, расскажите что-нибудь!
Вашингтон уже готов был приступить к длинному и подробному рассказу, но тут он встретился взглядом с генеральшей Мак-Фингал.
— Были вы сегодня в конгрессе, мистер Хокинс? — спросила та.
Нет, Вашингтон там не был. А что, там что-нибудь из ряда вон выходящее?
— Говорят, все были ужасно взволнованы! Всё эта история с «Алабамой»[141], знаете. Генерал Сатлер, от штата Массачусетс, так резко высказался об Англии, и, говорят, он хочет войны.
— Скорее всего он просто хочет выдвинуться, — сказала Лора. — Вы заметили, когда он выступает, он одним глазом смотрит на председателя, а другим — на публику.
— Ну а мой муж говорит, что заводить речь о войне глупо и грешно. Он-то знает, что такое война. Если уж воевать, я надеюсь, мы выступим в защиту кубинских патриотов[142]. Как по-вашему, мистер Хокинс, нужна нам Куба?
— По-моему, просто необходима, — сказал Вашингтон. — И Санто-Доминго[143] тоже. Сенатор Дилуорти говорит, что мы непременно распространим нашу веру по всем островам Атлантического океана. Нам надо округлить свои владения и…
Дальнейшие рассуждения Вашингтона были прерваны Лорой: она увлекла его в другой конец комнаты и напомнила, что им пора домой.
— До чего глупы и утомительны все эти люди, — сказала она. — Едем.
Они направились было к хозяйке, чтобы проститься, как вдруг взгляд Лоры упал на человека, с которым в эту минуту разговаривала миссис Скунмейкер. На мгновение сердце ее замерло. Это был красивый мужчина лет сорока, а может быть, и старше. Волосы и бакенбарды его уже начали седеть, и он опирался на трость, как будто слегка прихрамывал. А возможно, ему и не было сорока, просто он бледен и черты суровые, наверно, немало пережил.
«Нет. Не может быть, — сказала себе Лора. — Это только сходство». Но тут он обернулся, так что Лора хорошо видела его лицо. Она протянула руку и вцепилась в локоть брата, чтобы не упасть.
Ничего не подозревавший Вашингтон с недоумением оглянулся. Глаза Лоры пылали ненавистью, и она была бледна как смерть, — Вашингтон еще не видел ее такой.
— Что с тобой, сестренка? Ты белая, как бумага.
— Это он, он. Идем, идем скорей! — И она потащила его прочь.
— Кто он? — спросил Вашингтон уже сидя в карете.
— Никто, ничего… Разве я сказала «он»? У меня от жары голова закружилась. Молчи об этом. Никому ничего не говори, — прибавила она настойчиво, сжимая его руку.
Добравшись наконец до своей комнаты, Лора подошла к зеркалу — в нем отразилось мертвенно-бледное, осунувшееся лицо.
— Боже мой! — воскликнула она. — Я этого не вынесу. Мне надо было тогда его убить, если б только я могла. Негодяй, он еще жив и посмел явиться сюда! Я должна была убить его. Он не имеет права жить. Как я его ненавижу! А ведь я любила его. Господи, как я его любила! И почему он не убил меня? Нет, он сделал больше. Он убил все, что во мне было хорошего. Но он от меня не уйдет. На этот раз ему не уйти! Может быть, он забыл? Но я ему докажу, что когда женщина ненавидит, она не забывает. Закон? Что в нем толку? Закон всегда будет на его стороне, а я останусь отверженная и опозоренная. Весь Вашингтон подобрал бы свои добродетельные юбки и отвернулся бы от меня, если бы это стало известно… Хотела бы я знать, он тоже меня ненавидит?
Так она бушевала, переходя от ярости к слезам и от слез к ярости, даже не пытаясь сдержать эту бурю страстей.
Пришла горничная сказать, что обед подан. У Лоры болит голова. Настал час приема у президента. У Лоры отчаянно разболелась голова. Придется сенатору ехать одному.
Эта мучительная ночь походила на другую, которую Лора не забыла. Как живо ей все вспомнилось! Тогда казалось, может быть, она и ошибается. Возможно, он еще вернется. Быть может, он все-таки любил ее хоть немного. Но теперь она знала: нет, не любил. Теперь она знала: он подлый негодяй, у него нет сердца. За все годы — ни слова, ни весточки! Она надеялась, что он умер. Жива ли еще его жена? Лора ухватилась за мелькнувшую надежду, и мысли ее приняли новый оборот. Быть может, в конце концов… она должна с ним повидаться! Она не в силах жить, не повидавшись с ним. Улыбнется ли он ей, как в те далекие дни, когда она его так любила? Или станет насмехаться, как в час их последней встречи? Когда он такой, она его ненавидит. А если он скажет: «Лора, милая!» — и посмотрит так… Надо увидеть его. Надо положить конец сомнениям!
Два дня Лора не выходила из своей комнаты то под одним предлогом, то под другим: нервическая головная боль, простуда… и в доме сенатора Дилуорти воцарилась тревога. Посетителям не удавалось повидать Лору, и, уходя, они говорили, что перед этим она была уж слишком весела, — они не говорили «легкомысленна», хотя некоторые, возможно, думали именно это. Женщина, пользующаяся таким вниманием и успехом в обществе, как Лора, не может исчезнуть на два дня, не вызвав разных толков на свой счет, и не всегда лестных.
На третий день она вышла к столу и казалась такою же, как всегда, быть может, немного бледна, и только. Если и стали глубже какие-то морщинки у глаз, они были искусно скрыты. План действия был готов.
За завтраком Лора спросила, слышал ли кто-нибудь ночью странный шум? Нет, никто не слышал. Вашингтон, стоило ему закрыть глаза, уже ничего не слышал. Некоторые полагали, что он и с открытыми-то глазами ничего не слышит.
Сенатор Дилуорти сказал, что он вернулся домой поздно. Задержался после молитвенного собрания. Может быть, его возвращение и потревожило Лору?
Нет, сказала Лора. Она слышала, как он вернулся. А шум был позже. Может быть, это просто нервы, но ей показалось, что кто-то пытается забраться в дом.
— Весьма вероятно, — сострил мистер Брайерли, — ведь никто из членов конгресса не был занят на вечернем заседании.
Сенатор нахмурился. Ему неприятно слышать такие остроты, предоставьте их газетам. Быть может, поблизости бродят грабители?
Лора сказала, что скорее всего у нее просто расстроены нервы. Но все-таки ей будет спокойнее, если Вашингтон даст ей один из своих пистолетов. Вашингтон принес револьвер и показал сестре, как его заряжать и как стрелять.
В это утро Лора отправилась с дружеским визитом к миссис Скунмейкер.
— У вас на приемах всегда необыкновенно мило, — сказала она хозяйке. Кажется, все приятные люди сходятся к вам.
— Рада слышать это от вас, мисс Хокинс. Я надеюсь, что моим друзьям нравится у меня. Правда, в Вашингтоне такое смешанное общество — всего понемножку!
— Ну, я думаю, у вас бывает не так уж много мятежников? — с улыбкой сказала Лора.
Если миссис Скунмейкер и показалось странным это слово в устах дамы, которая каждый день встречается с «мятежниками» в обществе, она ничем не выдала своего удивления.
— Мы, знаете ли, больше не называем их мятежниками, — только и сказала она. — Пока мы не переехали в Вашингтон, я думала, что мятежники не похожи на всех людей. А оказалось, что мы все очень похожи друг на друга и что доброта и открытый нрав побеждают всякие предрассудки. И потом, знаете, у нас столько общих интересов. Мой муж иногда говорит, что, по его мнению, и южане и северяне совершенно одинаково жаждут дорваться до государственной казны. Вы ведь знаете, мистер Скунмейкер состоит в комиссии по ассигнованиям.
— И он знаком со многими южанами?
— О да. Кое-кто был на днях у меня на приеме. Был даже один полковник — приезжий; такой красивый, седой, — вы его, вероятно, не заметили… ходит с тростью. Очень милый человек. Я сначала удивилась, что он у нас появился. А когда муж вернулся домой и просмотрел визитные карточки, он сказал, что этот полковник хочет получить возмещение за хлопок. Вот он — истинный южанин! Может быть, вы его знаете, только не припомню, как его фамилия. А, вот его карточка — он из Луизианы.
Лора взяла карточку, посмотрела на нее внимательно, запоминая адрес, потом отложила со словами:
— Нет, это имя мне незнакомо.
В тот же день Лора написала и отправила записку. Записка была выведена круглыми буквами, совсем не похожими на обычный беглый почерк Лоры, и адресована в некий дом на одной из улиц Джорджтауна. В записке стояло:
«Дама, проживающая в доме сенатора Дилуорти, хотела бы побеседовать с полковником Джорджем Селби по делу, связанному с возмещением убытков по хлопку[144]. Просьба зайти в среду в 3 часа дня».
Лора знала, что в среду в три часа дня в доме, кроме нее, никого не будет.
— Belhs amics, tornatz,
Per merce, vas me de cors.
Alphonse II[145].
Ala khambiatu da zure deseina?
Hitz eman zenereitan,
Ez behin, bai berritan.
Enia zinela.
Ohikua nuzu;
Enuzu khambiatu,
Bihotzian beinin hartu
Eta zu maithatu.
Полковник Селби только что приехал в Вашингтон и снял квартиру в Джорджтауне. Он намеревался получить возмещение за свой хлопок, уничтоженный во время войны. Многие приезжали в Вашингтон с той же целью, и некоторым так же трудно было обосновать свои претензии, как и ему. Необходимо было действовать заодно, а потому он ничуть не удивился, получив записку от какой-то дамы, просившей навестить ее в доме сенатора Дилуорти.
В среду в начале четвертого он позвонил у дверей сенаторского жилища. Это был красивый особняк, стоявший на площади, напротив дома президента. «Должно быть, владелец очень богат, — подумал полковник и улыбнулся. — Как знать, быть может, после падения Нового Орлеана он заполучил малую толику моего хлопка в обмен на соль и хинин…[147] « Полковник поймал себя на этой мысли при виде замечательной статуи Героя Нового Орлеана[148]: могучим усилием герой удерживался верхом на вздыбленном бронзовом коне, взмахивая шляпой, точно при звуках воинственной песни «Возвратился он с победой…». «Бог ты мой, — сказал себе полковник, — старик Джексон должен бы слезть и уступить свое место генералу Сатлеру, но того пришлось бы привязать к лошади».
Лора была в гостиной. Она слышала звонок, слышала шаги в прихожей и настойчивый стук трости. Она стояла прислонясь к фортепьяно и прижимая руку к груди, чтобы унять неистово бьющееся сердце. Дверь отворилась, вошел полковник и остановился на свету, напротив окна. Лора оставалась больше в тени; она стояла так несколько секунд, и полковник успел заметить ее горделивую осанку. Потом она шагнула вперед.
— Полковник Селби, не так ли?
Полковник попятился, наткнулся на стул и с ужасом уставился на нее:
— Лора? О боже!
— Да, твоя жена!
— Нет, не может быть… Как вы сюда попали? Я думал, вы…
— Ты думал, я умерла? — горячо, торопливо перебила Лора. — Думал, что ты от меня избавился? Никогда вам это не удастся, полковник Селби, никогда, до самой вашей смерти!
Еще ни разу ни один человек не обвинял полковника Селби в трусости. Но перед этой женщиной он струсил. Быть может, он был уже не тот, что прежде. Куда девалось его хладнокровие! Куда девалась насмешливая невозмутимость, с какою он всегда встречал, да и теперь встретил бы любую женщину, перед которой был виноват, если бы только встреча эта не застигла его врасплох! Сейчас он чувствовал: надо как-то оттянуть, выиграть время. В самом голосе Лоры он чуял опасность. От ее спокойствия мороз подирал по коже. Ее неотступный взгляд прожигал насквозь.
— Ты разбил мою жизнь, — сказала она, — а я была так молода, так наивна и так любила тебя. Ты обманул меня и бросил, насмеялся надо мной и втоптал меня в грязь, опозоренную, отверженную. Лучше бы ты убил меня тогда. Мне не пришлось бы тебя возненавидеть.
— Не говори так, Лора, — начал полковник, собравшись с духом. Он был все еще бледен, и в голосе его звучала мольба. — Упрекай меня. Я это заслужил. Я был негодяем. Я был чудовищем. Но твоя красота свела меня с ума. Ты права, я был мерзавцем, что так тебя бросил. Но что я мог сделать? Я был женат, и…
— И твоя жена еще жива? — спросила Лора, слегка наклонясь вперед от нетерпения.
Полковник заметил это и едва не сказал «нет», но тут же подумал, что скрывать правду — безумие.
— Да, — сказал он. — Она здесь.
Слабый румянец, проступивший было на щеках Лоры, вновь исчез. Сердце ее замерло, ноги подкашивались. Последняя надежда рухнула. На мгновение комната поплыла у Лоры перед глазами. Селби шагнул к ней; но жгучий гнев вновь поднялся в ее груди, и она жестом остановила его.
— И ты посмел явиться с нею сюда, и говорить мне об этом, и насмехаться надо мной! И ты думаешь, я это стерплю. Думаешь, я позволю тебе жить с этой женщиной? Думаешь, я сейчас так же бессильна, как в тот день, когда я упала замертво к твоим ногам?
Теперь она была в бешенстве. Буря бушевала в ее душе. С угрожающим видом она шагнула к Селби. «Она убила бы меня, если б могла, — подумал полковник. — Но как хороша!» Он уже овладел собой. Лора была прелестна, когда он знал ее еще простой провинциалочкой. Теперь она была ослепительна, она стала совершенством — в полном расцвете красоты, во всем обаянии светской женщины. Где тут было устоять полковнику Селби! Он все заметил и оценил. Быстро подойдя к Лоре, он сжал ее руки в своих.
— Подожди, Лора! Опомнись! Ну, а если я еще люблю тебя? А если я проклинаю свою судьбу? Но что я могу сделать? Война разорила меня. Я потерял почти все, что имел. Теперь мне все равно, я рад бы умереть и покончить с этим.
Услышав его низкий, так памятный ей голос, Лора задрожала. Селби смотрел ей в глаза, как смотрел в те далекие дни, когда ни одна из всех птиц, что пели в рощах, где бродили они вдвоем, ни единым звуком не предостерегла Лору. Он сражался, был ранен. Он понес наказание… Гнев и силы разом оставили ее, и она, рыдая, опустилась на стул.
«О господи, а я-то думала, что ненавижу его!»
Селби опустился перед нею на колени. Взял ее за руку. Лора не отняла руки. Она смотрела на него жалобно и с нежностью и спросила еле слышно:
— Ты любишь меня хоть немножко?
В ответ посыпались клятвы и уверения. Он целовал ее руки, ее губы. Он божился, обрекая свою лживую душу на вечную погибель.
Она жаждала любви, эта женщина. Разве другая могла бы полюбить Джорджа Селби так сильно, так глубоко? И разве у нее нет прав на него? Разве он не принадлежит ей одной по праву ее всепоглощающей страсти? Его жена — жена ему по закону, и только. Она не настоящая жена ему. Пусть закон на ее стороне — все равно она не вправе стоять между двумя людьми, чьи души слиты в одну. Общество устроено скверно, только его нелепые порядки и привязывают Джорджа к той…
Так думала, так верила Лора, потому что хотела верить. Она пришла к этому вполне самостоятельно, — дерзкая и независимая, она не могла не прийти к этой мысли. Возможно, она слышала, наверняка слышала подобные теории, очень распространенные в ту пору, — теории о тирании брака и о свободе брака. Она даже слышала лекции, — их читали женщины, — о том, что брак должен оставаться в силе лишь до тех пор, пока это приятно обеим сторонам, будь то всего лишь год, месяц или день. Прежде Лора не слишком прислушивалась ко всему этому. Но теперь вспыхнувшее желание точно молния озарило для нее всю справедливость этих рассуждений. Да, конечно, это правильно! Бог не допустил бы, чтобы они с Джорджем Селби так сильно полюбили друг друга, если бы общество имело право воздвигнуть между ними нерушимую преграду. Джордж принадлежит ей. Разве он сам не признавался в этом?
Как ни силен был дух благочестия в доме сенатора Дилуорти, даже он не мог внушить Лоре важнейшее для христианки правило, каким-то образом упущенное при ее воспитании. В самом деле, разве не в этом доме слышала она, как женщины, известные всей стране и постоянно бывающие в конгрессе, высказывали чувства, полностью оправдывающие избранную ею линию поведения?
И вот они сидят рядом и разговаривают уже почти спокойно. Лора счастлива — по крайней мере так ей кажется. Но это — лихорадочное счастье, которое удалось урвать под покровом лжи и обмана, и даже сейчас ощущаешь, что оно мимолетно, опасно, и отдаешься ему со страхом. Она любит. Она любима. Конечно же, это счастье! И ни мрачное прошлое, ни тревожное настоящее, ни неверное будущее — ничто не отнимет у нее этого счастья!
О чем они говорили? О каких пустяках говорят в таких случаях люди, будь им даже семьдесят лет от роду… Лоре довольно было слышать его голос, быть с ним рядом. А ему довольно было сидеть рядом с нею и стараться по возможности ничем себя не связать. Притом ему вполне хватает настоящего, а будущее… Какой-нибудь выход да найдется — сколько уже раз так бывало.
И все же Лора не могла окончательно успокоиться и не думать о завтрашнем дне. Как сумеет Селби избавиться от жены? Сколько времени на это уйдет? Нельзя ли ему уехать в какой-нибудь штат, где развестись можно побыстрее? Он не может сказать точно. Это надо вместе обдумать. Надо все обсудить. И так далее. Не казалось ли это Лоре преступным заговором против другой женщины — такой же, как она сама, против сестры, — быть может, покушением на ее жизнь? Очевидно, нет. Этот человек по справедливости должен принадлежать ей, Лоре, — а тут на пути стоят какие-то препятствия. Вот и все. Кто совершает дурное дело, найдет для него не менее веские основания, чем другой — для дела доброго. Если уж ты нарушил десятую заповедь, все остальные тоже не в счет.
Так надо ли удивляться, что, когда Джордж Селби уходил, Лора из окна почти весело глядела, как он переходит залитую солнцем площадь? «Завтра я увижу его, — сказала она себе. — И послезавтра, и после-послезавтра. Теперь он мой!»
«Черт бы ее побрал, — сказал себе полковник, спускаясь с лестницы. Но тут же мысли его приняли новый оборот: — А впрочем… — прибавил он, жаль, что моя жена не осталась в Новом Орлеане».
Отверзьте уши! Кто из вас закроет
Свой слух от гласа громкого Молвы?
Я, бурю оседлав, промчусь с Востока
До Запада поникшего и всюду
Огласку дам деяниям людей
Уста мои родят лишь клевету.
Звучит она на всех языках мира,
Всем уши заполняя злобной ложью.
Едва ли кого-нибудь удивит, что полковник Бирайя Селлерс к тому времени стал одним из самых известных людей в Вашингтоне. Впервые за всю его жизнь нашлось где развернуться его талантам.
Теперь он оказался в центре грандиозных замыслов и планов, всевозможных спекуляций, политических и светских сплетен. Воздух был насыщен большими и малыми слухами и великими, но довольно смутными надеждами. И всякий спешил осуществить свои личные планы, — спешил так лихорадочно, словно боялся, что уже завтра наступит день Страшного суда. Действуй, пока заседает конгресс, твердил беспокойный дух, ведь в перерыве между сессиями нет места действиям и хитроумным планам.
Полковник Селлерс безмерно наслаждался этой суетой и всеобщим смятением; в атмосфере смутных ожиданий он был как рыба в воде. Его собственные планы стали необъятнее, туманней и величественней; в этой благоприятной обстановке полковник даже и самому себе стал казаться каким-то новым, значительным и загадочным. Если он и прежде был исполнен самоуважения, то теперь чуть ли не поклонялся Бирайе Селлерсу, точно какому-то высшему существу. Если бы ему предложили выбрать себе официальный пост из числа самых высоких, ему было бы нелегко сделать выбор. Президент республики? Но и президент, казалось ему, слишком ограничен и связан в своих действиях рамками конституции. Вот если бы Селлерс мог стать далай-ламой Соединенных Штатов — это, пожалуй, ближе всего подошло бы к его идеалу государственной должности. И почти в такой же мере он наслаждался бы безответственным всеведением специального корреспондента большой газеты.
Полковник Селлерс был хорошо знаком с президентом и вхож к нему в такие часы, когда чиновники еще маялись в приемной. Президент любил слушать полковника: его непринужденная словоохотливость действовала освежающе после благопристойной скуки людей, которые только и говорили что о делах, о правительстве и нескончаемо излагали свои взгляды на справедливость и распределение должностей. Полковник Селлерс был столь же страстным любителем сельского хозяйства и лошадей, как и сам Томас Джефферсон. Он мог часами рассказывать о своей великолепной конюшне и о своей плантации в Хоукае, — в его рассказах она выглядела чем-то вроде княжества. Президент непременно должен во время каникул навестить его и полюбоваться на его конный завод.
— У президента кормят недурно, — говаривал он бездельникам, окружавшим его в ресторане Уилларда. — Недурно для человека, живущего на жалованье. Но, господи помилуй, хотел бы я, чтоб он отведал нашего старинного гостеприимства, поглядел, что такое открытый дом, знаете ли. Кто заглянет ко мне, может подумать, будто я и не смотрю, что делается в доме, оставляю все на произвол судьбы. И сильно ошибется. Меня заботит прежде всего качество, сэр. У президента стол довольно разнообразный, но качество… На овощи тут, конечно, и рассчитывать нечего! А я в этом отношении очень привередлив. Возьмите, к примеру, сельдерей. Во всей Америке есть одно-единственное место, где растет настоящий сельдерей. Но что меня поражает — это вина! Можно подумать, что их изготовили в нью-йоркской таможне. Непременно пошлю президенту кое-что из моего погреба. Я был просто подавлен на днях, когда за обедом турецкий посол оставил свое вино недопитым.
Приехав в Вашингтон, полковник сначала подумывал о том, чтобы получить дипломатический пост в Константинополе: тогда он на месте наблюдал бы за распространением своего глазного эликсира; но так как это изобретение было еще не совсем готово, то константинопольский проект несколько поблек перед лицом других, более широких планов. Притом полковник чувствовал, что принесет отечеству больше пользы, не покидая его пределов. Он принадлежал к числу тех южан, о которых неизменно говорили, что они «искренне примирились с создавшимся положением».
— Я прогорел! — часто говорил он, весело смеясь. — Где уж мне тягаться с правительством! Меня обчистили, доконали, у меня только и осталось, что плантация да мой особняк. Мы вели большую игру и проиграли. И что до меня я не намерен хныкать. Я стою за то, чтобы поднять наш добрый старый флаг на всех незанятых землях. Вот я и сказал президенту: «Грант, говорю, почему бы нам не занять Санто-Доминго? Аннексируем его, а после узаконим дело. Это в моем духе. Я бы взялся уладить все в конгрессе. Юг будет участвовать в этом. Расположим к себе Юг, объединим два долга, выплатим их бумажными долларами[150] и — вперед! Вот мое мнение». Баутвелл правильно понимает цену бумажным деньгам[151], но ему не хватает смелости. Хотел бы я полгода управлять казначейством. Уж я бы добился изобилия, и дела пошли бы в гору.
Полковник Селлерс имел доступ во все департаменты. Он знал всех членов обеих палат, а главное — всех кулуарных политиков. Поэтому он был в большом почете у репортеров и нередко засиживался в ложе прессы: доверительно сообщит что-нибудь новенькое о государственных делах, а эти сведения немедленно подхватываются — и телеграф разносит их по всей стране. Но даже и сам полковник потом изумляется, читая их, — они так приукрашены, что он и сам едва может их узнать. И он понимает намек: чтобы угодить газетам, он начинает всячески преувеличивать то, что до сих пор рассказывал попросту.
Зимою 187… года люди то и дело с удивлением спрашивали себя, откуда газеты добывают поразительную информацию, которой они каждое утро изумляют всю страну, разоблачая самые тайные намерения президента и его кабинета, интимные мысли политических лидеров, скрытое значение каждого шага и поступка. Эта информация исходила от полковника Селлерса.
Когда впоследствии его спросили об украденной копии договора об «Алабаме»[152], попавшей на страницы «Нью-Йорк трибюн», он лишь сказал с таинственным видом, что ни ему, ни сенатору Дилуорти ничего об этом не известно. Но те, с кем он время от времени встречался, почти не сомневались, что уж ему-то кое-что известно.
Не следует думать, что полковник, занятый трудами на благо отечества, забывал о собственных делах. Проект развития судоходства на реке Колумба отнимал лишь часть его времени, так что он мог вложить немалые запасы энергии в план использования земель в Теннесси — грандиозное предприятие, вполне соответствующее его способностям; тут полковнику деятельно помогал мистер Генри Брайерли, который день и ночь вертелся то в кулуарах конгресса, то в столичных отелях и какими-то загадочными способами сколачивал капитал для этого дела.
— Мы должны создать общественное мнение, — сказал сенатор Дилуорти. Я действую исключительно в интересах народа — и если стране угодно создать институт для просвещения цветных, конгресс должен будет подчиниться.
Вероятно, после очередной беседы между полковником Селлерсом и сенатором Дилуорти и появилось в одной нью-йоркской газете следующее специальное сообщение:
«Нам стало известно, что готовится некое филантропическое мероприятие в отношении негров, которое, если удастся его осуществить, произведет переворот во всей промышленности Юга. Предполагается в виде опыта учредить в Теннесси некий институт, который сыграет в этом штате ту же роль, какую Цюрихская промышленная школа сыграла в Швейцарии. Как мы узнали, уже начаты переговоры с наследниками покойного Сайласа Хокинса (штат Миссури) о том, чтобы арендовать часть их ценнейших землевладений в Восточном Теннесси. Сенатор Дилуорти, как говорят, выступает убежденным сторонником таких условий, которые давали бы правительству возможность безоговорочно распоряжаться этой землей. Частные интересы должны быть подчинены общественному благу. Можно надеяться, что полковника Селлерса, выступающего от лица наследников, удастся склонить к такому взгляду на вещи».
Прочитав эту заметку, Вашингтон Хокинс, несколько встревоженный, отправился к полковнику. Он согласен на аренду, но не желает окончательно отказаться от своих прав. Как думает полковник, что им предложит правительство? Два миллиона?
— Может быть, три, а может, и четыре, — сказал полковник. — Эта земля стоит больше, чем весь Английский банк.
— Если они не захотят арендовать землю, пускай дадут два миллиона за половину, а не выхватывают куски. Я не собираюсь отдавать свою землю даром, во всяком случае — не всю.
Гарри сказал полковнику, что надо протолкнуть это дело побыстрее весна не за горами, а тогда он, Гарри, не сможет болтаться в Вашингтоне. Он нужен Филу, Фил затевает что-то грандиозное в Пенсильвании.
— А что там такое? — осведомился полковник, всегда готовый заинтересоваться всяким крупным начинанием.
— Он нашел угольную гору, вот и все. Собирается весной рыть шахту.
— Ему нужны деньги? — спросил полковник тоном человека, склонного тщательно все рассчитать, прежде чем вкладывать в какое-либо предприятие свой капитал.
— Нет, не нужны. Его поддерживает старик Боултон. Деньги у него есть, но, наверно, для начала ему понадоблюсь я — у меня есть опыт по этой части.
— Если я тоже понадоблюсь, передайте, что я приеду, когда конгресс прервет работу. С удовольствием помогу Филиппу на первых порах. Этому юноше не хватает предприимчивости — взять хотя бы дело с рекой Колумба. Фил не понимает, какие ему представляются возможности. Но он славный малый, и вы ему скажите, что на Селлерса он может рассчитывать.
— Кстати, — сказал Гарри, — что это за красавчик увивается за Лорой? Я вижу, он всюду с ней — и в Капитолии, и в карете на прогулке, и у Дилуорти он бывает. Не будь он хромой, я бы подумал, что он собирается с нею сбежать.
— Ну, это пустяки. Лора знает, что делает. Он добивается возмещения за хлопок. Бывал в Хоукае во время войны, был тогда полковником, Селби его фамилия. Он женат, семейный человек. Эти Селби очень почтенные люди.
— Ну, если это всего лишь деловое знакомство, тогда ладно, — сказал Гарри. — Но только, если женщина посмотрит на меня такими глазами, как Лора на этого Селби, я сразу понимаю, что к чему. И про них уже начинают болтать, уверяю вас.
Ревность, без сомнения, обострила наблюдательность Мистера Брайерли. Будь Лора сама царица Савская, совершающая путешествие по Америке, она не могла бы обращаться с ним более высокомерно и снисходительно. И он, задетый, раздосадованный, выполнял ее поручения, передавал ей сплетни и слухи и хвастал своим близким знакомством с очаровательной мисс Хокинс перед своими приятелями-журналистами.
Жизнь Лоры стала теперь бурным потоком интриг и светских развлечений. Она блистала на балах, которые задавало самое легкомысленное общество; подозревали, что она бывает на тех сомнительных ужинах, которые начинаются, когда люди добрые ложатся спать, а кончаются на рассвете. Если сенатор Дилуорти и напоминал ей о необходимости соблюдать приличия, она умела заставить его замолчать. Быть может, у нее была какая-то власть над ним, а может быть, без нее он никак не мог бы осуществить свои планы и принести благоденствие чернокожим.
Лора виделась с полковником Селби и явно и тайно. Она непременно хотела встречаться с ним, какие предлоги он ни отыскивал, как ни старался ее избегать. Она не находила покоя; страстная любовь, ненависть, ревность охватывали ее, сменяясь, точно приступы лихорадки. Порой она ластилась к Селби, старалась его задобрить, пускала в ход все свои чары, — а потом осыпала его угрозами и упреками. Чем он занимается? Почему ничего не делает, чтобы вернуть себе свободу? Почему не отошлет жену домой? У Лоры скоро будут деньги, много денег. Можно уехать в Европу… куда вздумается. Не все ли ей равно, что о ней скажут?
И он обещал, и лгал, и изобретал все новые предлоги для промедления, трусливый игрок и прожигатель жизни, он боялся порвать с нею, а в иные минуты ему и не хотелось от нее отказываться.
«Эта женщина не знает страха, — говорил он себе. — И она следит за мной, как ястреб за куропаткой».
Жене своей он сказал, что Лора Хокинс — кулуарная деятельница, которую он вынужден терпеть, чтобы при ее помощи добиться возмещения за хлопок, а тогда он ей заплатит и отделается от нее.
1
__________
1 Ее отказ разжег в нем жар любви:
В чем нам отказано — то нам всего дороже.
Тадж эль Ароос (арабск.).
Egundano ycan daya ni baydienetacoric?
Ny amorriac enu mayte, nic hura ecin gayecxi.
Bern. d'Echeparre
Генри Брайерли постоянно бывал в доме сенатора Дилуорти и стал там настолько своим человеком, что приходил и уходил когда вздумается. Сенатор был довольно гостеприимен, любил принимать у себя, а веселый, шумный, словоохотливый Гарри развлекал его; ведь даже самым благочестивым людям и самым занятым государственным деятелям надо когда-нибудь и отдохнуть!
Сам Гарри искренне верил, что он чрезвычайно полезен делу создания университета для цветных и что удача всего этого плана в значительной мере зависит от него. Немало послеобеденных часов провел он, беседуя об этом с Дилуорти. Он даже подумывал, не взяться ли ему преподавать в новом университете гражданское машиностроение.
Однако не общество сенатора и не его обеды (о которых этот шалопай говорил, что там многовато застольных молитв и маловато вина) привлекали Генри Брайерли в этот дом. Бедняга околачивался здесь день за днем, дожидаясь, когда ему посчастливится увидеть Лору хоть на пять минут. Ради того, чтобы пообедать за одним столом с нею, он готов был сносить нескончаемую скуку послеобеденной беседы с сенатором, когда Лора куда-нибудь выезжала или же, сославшись на усталость, уходила к себе. Иной раз он сопровождал ее на какой-нибудь званый обед, и уж совсем редко выдавались блаженные вечера, когда она оставалась с ним в гостиной, — и он пел, оживленно болтал, был неистощим на выдумки, изображал и фокусника, и чревовещателя, — словом, развлекал ее, как только мог.
Он был немало озадачен тем, что все его обаяние ничуть не действует на Лору: до сих пор женщины все как одна считали его неотразимым. Изредка Лора бывала необычайно добра и мила, даже немножко баловала его, снисходила до того, чтобы испробовать на нем свое умение нравиться и обворожить его еще сильнее. Но все это, как с досадой думал он после, происходило с глазу на глаз, а на людях она была недосягаема для него и никогда не давала повода заподозрить, что между ними что-то есть. Его не удостаивали разрешения всерьез флиртовать с нею при посторонних.
— Почему вы со мной так обращаетесь? — сказал он однажды с упреком.
— Как обращаюсь? — самым нежным тоном спросила Лора, удивленно поднимая брови.
— Вы прекрасно знаете. В обществе вы всегда окружены другими, а меня и не замечаете, как будто мы даже не знакомы.
— Что же мне делать, если люди ко мне внимательны? Не могу же я быть грубой! Но мы с вами такие старые друзья, мистер Брайерли, и я никак не думала, что вы станете ревновать.
— Да, судя по тому, как вы ведете себя со мной, я уж очень старый друг. На том же основании я могу заключить, что полковник Селби очень новый ваш друг.
Лора быстро взглянула на него, словно собираясь резко ответить на эту дерзость, но сказала только:
— А при чем тут полковник Селби, нахал вы этакий?
— По-вашему, может быть, и ни при чем. Только вы слишком часто появляетесь в его обществе, об этом говорит весь город.
— А что говорят? — спокойно спросила Лора.
— О, много всего. Но вас, наверно, оскорбляет, что я упомянул об этом?
— Нет, ничуть. Вы мой настоящий друг. Я чувствую, что могу вам довериться. Вы не обманете меня, Гарри? — Она посмотрела на него так доверчиво и нежно, что вся его досада и все сомнения мигом растаяли. — Так что же говорят?
— Некоторые говорят, что вы из-за него потеряли голову; другие — что вы им интересуетесь не больше, чем десятком других, но он влюблен без памяти и того и гляди ради вас бросит жену; а некоторые говорят, что нелепо и думать, будто вы связались с женатым человеком, и что вся ваша близость основана на этом деле с возмещением за хлопок, и Селби хочет воспользоваться вашим влиянием на Дилуорти. Но вы же знаете, в Вашингтоне про всех так или иначе сплетничают. Я бы не обращал внимания на сплетни; но, по-моему, лучше вам встречаться пореже с этим Селби, Лора, — продолжал Гарри, воображая, будто у них с Лорой теперь такая дружба, что она прислушается к его совету.
— А вы верите этой клевете?
— Я не верю никаким попыткам очернить вас, Лора, но от полковника Селби не ждите ничего хорошего. Я знаю, вы бы не показывались с ним рядом, если б знали, какая у него репутация.
— Вы его хорошо знаете? — спросила Лора так небрежно, как только могла.
— Очень мало. Я был у него в Джорджтауне дня два назад вместе с полковником Селлерсом. Селлерс хотел с ним поговорить о каком-то своем патентованном лекарстве, — он изобрел какой-то глазной эликсир или что-то вроде этого и хочет распространить его в Европе. Селби ведь скоро уезжает за границу.
Лора вздрогнула, несмотря на все свое самообладание.
— А жена? Он берет с собой семью? Видели вы его жену?
— Видел. Маленькая брюнетка, лицо поблекшее… хотя когда-то, наверно, она была хорошенькая. У них трое или четверо детей, один совсем маленький. Они, конечно, едут всей семьей. Она сказала, что будет очень рада вырваться из Вашингтона. Вы знаете, Селби уже заплатили за его хлопок, и, говорят, на днях ему крупно повезло в игре у Мориси.
Лора выслушала все это в каком-то оцепенении; она смотрела на Гарри, но не видела его «Возможно ли? — думала она. — Этот низкий негодяй после всех своих обещаний уедет с женой и детьми и бросит меня? Возможно ли, что по городу ходят такие слухи обо мне? И неужели… — Лицо ее потемнело. Неужели этот дурак думает вот так и улизнуть от меня?»
— Вы сердитесь на меня, Лора? — спросил Гарри, нимало не подозревая о том, что за мысли терзают ее.
— Сержусь? — повторила Лора, с трудом возвращаясь к действительности: она совсем забыла о Гарри. — На вас? О нет. Но до чего мир жесток! Люди никогда так не преследуют мужчину, как одинокую женщину. Я очень благодарна вам, Гарри, спасибо, что вы рассказали мне про этого ужасного человека.
Она встала и протянула ему свою прелестную ручку, которую этот глупец крепко сжал и поцеловал. И он наговорил ей немало глупостей, прежде чем она мягко отняла руку и вышла, сказав, что ей пора переодеваться к обеду.
И Гарри ушел взволнованный и немножко обнадеженный — самую малость. Счастье блеснуло ему на миг — и исчезло, оставив его в глубоком унынии. Она никогда не полюбит его, и притом она продала душу дьяволу. Не мог же он закрывать глаза на то, что видел сам, и не слышать того, что о ней говорят.
Что случилось с молодым, легкомысленным покорителем женских сердец? Жаль было смотреть, как поникли крылышки у этого беззаботного мотылька. Так, значит, было в нем все-таки что-то хорошее, добрая струнка, которую можно было затронуть? Оказалось, он безумно влюблен в эту женщину. Не наше дело разбираться в его страсти и судить, достойное ли это было чувство. Но оно завладело всем существом Гарри и даже сделало его несчастным. Если он заслуживал наказания — чего вам еще желать? Быть может, эта любовь пробудила в нем героя.
Он ясно видел, по какой дороге идет Лора, хотя и не верил худшему из того, что о ней слышал. Он любил ее слишком пламенно, чтобы хоть на миг этому поверить. И ему казалось, что если только он заставит Лору понять весь ужас ее положения и всю глубину его преданности, быть может она его полюбит, — и тогда он ее спасет. Вот каким благородным и самоотверженным стало его чувство — совсем не то, что было в Хоукае. Приходило ли ему в голову, что если уж спасать Лору от гибели, так надо бы и самому от нее отказаться? Едва ли. Столь высокая добродетель не часто встречается в жизни, особенно в таких людях, как Гарри, чье великодушие и самоотверженность — скорее плод темперамента, чем привычки или убеждений.
Он написал Лоре письмо — длинное, сумбурное, страстное письмо, в котором излил свою любовь так, как не умел высказать ей в глаза, и предостерегал ее так ясно, как только хватило смелости, от грозивших ей опасностей, от риска опозорить себя, которому она подвергается на каждом шагу.
Лора прочитала все это, быть может слегка вздохнула при мысли о прошедших днях — и бросила письмо в огонь, с презрением подумав: «Все они одинаковы».
Гарри привык подробно писать Филиппу и, верный себе, просто не мог не прихвастнуть, рассказывая о своих делах. Он описывал свои подвиги и успехи в качестве кулуарного деятеля, особенно в связи с созданием нового университета, за каковые он будет недурно вознагражден, вперемежку с этим сыпал анекдотами о столичном обществе, намеками насчет Дилуорти, рассказами о полковнике Селлерсе, который стал весьма популярной личностью, и мудрыми замечаниями о скрытой механике законодательства, действующей во имя общественного блага. Все это очень развлекало выздоравливающего Филиппа.
В этих письмах часто встречалось имя Лоры; сначала о ней упоминалось мельком, как о первой красавице сезона, которая покоряет всех и вся своим умом и наружностью; потом Гарри стал писать о ней серьезнее: казалось, он недоволен тем, что все так восхищаются ею, и слегка уязвлен тем, как она с ним обращается. Никогда еще Гарри не говорил так о женщинах, и, читая эти его письма, Филипп удивился и призадумался. Неужели Гарри влюбился всерьез? Потом пошли рассказы о Лоре, городские толки, сплетни, которые Гарри с возмущением опровергал, — но он явно был не в своей тарелке, а под конец стал писать совсем унылые, мрачные письма. И тогда Филипп спросил напрямик: что это с ним стряслось, уж не влюбился ли он?
Тут Гарри выложил Филиппу все начистоту — и все, что знал об истории с Селби, и то, как Лора обращается с ним, Гарри, сегодня его обнадеживая, а завтра пренебрегая им, и наконец поделился своими опасениями: она погубит себя, если что-нибудь не излечит ее от этого увлечения. Как жаль, что Филиппа нет в Вашингтоне. Он знает Лору, а она его очень уважает, прислушивается к его словам, считается с его мнением. Быть может, он человек сторонний, незаинтересованный, которому она доверяет, — мог бы поговорить с нею, раскрыть ей глаза на то, в каком положении она очутилась.
Филиппу все стало ясно. О Лоре он знал мало, если не считать того, что она необыкновенно хороша и, кажется, не слишком строгих правил, — судя по тому, как она вела себя в Хоукае с ним и с Гарри. Разумеется, он ничего не знал о ее прошлом, не мог ни в чем серьезном ее упрекнуть; и если уж Гарри так отчаянно в нее влюбился, отчего бы ему не постараться завоевать ее? Но если она уже вступила на тот путь, на который, как опасается Гарри, она может вступить, — тогда разве не долг Филиппа прийти на помощь другу и попытаться уберечь его от какого-либо безрассудного шага из-за женщины, быть может совершенно его недостойной? Конечно, Гарри легкомысленный малый и фантазер, однако он заслуживает лучшей участи.
Филипп решил съездить в Вашингтон и своими глазами посмотреть, что и как. У него были на то и другие причины. Он теперь лучше знал дела мистера Боултона и забеспокоился: этой зимой их несколько раз навещал Пеннибеккер, и Филипп подозревал, что он втягивает мистера Боултона в какие-то сомнительные махинации. Теперь Пеннибеккер был в Вашингтоне, и Филипп хотел попытаться разузнать о нем и его планах что-нибудь, что могло бы оказаться полезным мистеру Боултону.
Для человека со сломанной рукой и разбитой головой Филипп недурно провел эту зиму. При таких двух сиделках, как Руфь и Алиса, болезнь казалась ему приятным отдыхом, и каждая минута выздоровления была для него драгоценна и слишком быстро пролетала. Люди, подобные Филиппу, не привыкли терять много времени из-за каких-то царапин, даже ради того, чтобы поухаживать за девушкой, — и он с огорчением чувствовал, что поправляется чересчур быстро.
В первые недели, когда он был всерьез болен и слаб, Руфь неустанно ходила за ним; она без лишних слов взяла на себя все заботы и мягко, но непреклонно противилась попыткам Алисы и остальных разделить с нею бремя этих забот. Что бы она ни делала, она держалась спокойно, решительно и властно; но часто в те первые дни острой боли, открывая глаза, Филипп видел, как она склоняется над ним, и ловил на ее встревоженном лице выражение такой нежности, что его лихорадочно бьющееся сердце начинало колотиться еще сильнее, — и это лицо долго стояло перед ним потом, когда он вновь закрывал глаза. Иногда он чувствовал на лбу ее ладонь — и не открывал глаза из страха, что Руфь отнимет руку. Он настороженно ждал минуты, когда она войдет к нему, среди всех других шагов в доме он различал ее легкую походку. «Так вот что значит, когда женщина занимается медициной! — думал Филипп. — Ну, тогда мне это по душе».
— Руфь, — сказал он однажды, почти уже оправившись, — я верю в это!
— Во что?
— Да в женщин-врачей.
— Тогда я вызову здешнего доктора, миссис Лонг-стрит.
— Ну нет. Хватит и одного. Я, наверно, завтра же выздоровею, если только буду знать, что у меня никогда не будет другого врача.
— Врач не разрешает так много разговаривать, — сказала Руфь и прижала палец к его губам.
— Но, Руфь, я хочу сказать, что я предпочел бы никогда не выздоравливать, если бы…
— Ну, довольно, молчите. Вы опять заговариваетесь.
И Руфь с улыбкой закрыла ему рот рукой, а потом, весело смеясь, выбежала из комнаты.
Но Филипп неутомимо вновь и вновь повторял эти попытки; ему это очень нравилось. Однако стоило ему расчувствоваться, как Руфь обрывала его каким-нибудь тщательно обдуманным внушением, например: «Не думаете ли вы, что врач воспользуется крайней слабостью своего пациента? Если вам угодно сделать какие-либо признания перед смертью, я позову Алису».
По мере того как Филипп поправлялся, Алиса все чаще заменяла Руфь, развлекая его, часами читала ему вслух, когда ему не хотелось разговаривать, — а говорил он почти все время о Руфи. Эта замена не так уж огорчала Филиппа. В обществе Алисы он всегда был весел и доволен. Никто другой не действовал на него так успокоительно. Она была начитаннее Руфи, много знала и многим интересовалась; всегда оживленная, добрая и отзывчивая, она ничуть не утомляла его, но и не нарушала его душевного покоя. Она действовала на него так же умиротворяюще, как миссис Боултон, когда та порой подсаживалась к его постели со своим рукодельем. Иные люди неизменно распространяют вокруг себя успокоительное, ровное тепло. Они вносят мир в дом, и в самом разношерстном обществе всем и каждому передается от них ощущение безмятежной ясности духа, хотя говорят они мало и, видимо, не сознают своего влияния на окружающих.
Разумеется, Филиппу все равно хотелось, чтобы Руфь была с ним. Но с тех пор как он уже настолько поправился, что мог ходить по всему дому, она вновь углубилась в занятия. Время от времени она опять принималась его дразнить. Она всегда шуткой, точно щитом, заслонялась от его чувства. Филипп нередко называл Руфь бесчувственной; но навряд ли ему понравилось бы, если бы она была чувствительна; нет, право, даже хорошо, что ей свойственно это изящное здравомыслие. Никогда еще он не видывал, чтобы серьезная девушка обладала таким веселым, легким нравом.
Быть может, с нею ему было не так спокойно и бестревожно, как с Алисой. Но ведь он любил Руфь. А любовь не в ладу с покоем и довольством.
С а т л. Да провалиться мне на месте! Я согласен.
Д о л. Ну что же, сэр, коль так — скорей клянитесь.
С а т л. В чем должен клясться я?
Д о л. В том, что, друзей оставив,
Для дела общего вы будете трудиться.
Бен Джонсон, Алхимик.
Eku edue mfine, ata eku: miduehe mfine itaha[155].
Военные действия, начатые мистером Бакстоуном, прекратились очень быстро — куда быстрее, чем он предполагал. Он начал с того, что хотел победить Лору, оставаясь непобежденным; но его попытка кончилась тем, чем кончали до него все, кто пытал счастья на этом поле битвы: он усердно старался покорить ее, но скоро убедился, что хоть сам он еще не вполне уверен в победе, зато Лора его явно покорила. К чести Бакстоуна надо сказать, во всяком случае, что он сражался хоть и недолго, но умело. Теперь он оказался в достойной компании — на одной привязи с весьма видными пленниками. Эти несчастные беспомощно и покорно следовали за Лорой по пятам, ибо стоило ей захватить пленника — и он навек становился ее рабом. Иные бунтовали, пытаясь сбросить цепи; иные вырывались на свободу и объявляли, что их рабству пришел конец, — но рано или поздно они возвращались к ней, полные раскаяния и обожания. Лора всегда действовала одинаково; как и всех, она то поощряла Бакстоуна, то изводила его; иной раз возносила его на седьмое небо, а потом вновь повергала во прах. Она сделала его главным поборником законопроекта об университете в Буграх, — и поначалу он нехотя принял эту честь, но потом стал ценить ее: ведь благодаря этому он мог услужить Лоре… он даже стал считать, что ему очень повезло, теперь можно так часто видеться с Лорой!
От Бакстоуна Лора узнала, что злейший враг ее законопроекта достопочтенный мистер Троллоп[156]. Бакстоун настаивал, чтобы она даже и не пыталась как-либо повлиять на Троллопа, объясняя, что любой ее шаг в этом направлении несомненно будет использован против нее и не принесет ничего, кроме вреда.
Сперва она сказала, что знает мистера Троллопа и ей известно, что у него есть ББ. Но мистер Бакстоун сказал, что, хотя и не представляет себе, как понять столь странное выражение, и не стремится разгадать загадку, поскольку это, вероятно, нечто глубоко интимное, он «все же осмеливается утверждать, что нет ничего правильнее в данном конкретном случае и во время данной сессии, как соблюдать величайшую осторожность и держаться подальше от мистера Троллопа; всякое иное поведение может оказаться гибельным».
По-видимому, тут ничего нельзя было поделать. Лора всерьез тревожилась. Как будто все идет на лад, но ведь ясно, что даже один сильный, решительный враг может в конечном счете разрушить ее планы. Однако вскоре ей пришла на ум новая мысль:
— Не можете ли вы выступить против его знаменитого законопроекта о пенсиях, а потом договориться полюбовно?
— Ну нет, в этом деле мы с ним названые братья — трудимся плечом к плечу и нежно любим друг друга; тут я всячески ему помогаю. Но я всеми силами мешаю ему провести закон об иммиграции — вот тут я выступаю так же непримиримо и мстительно, как он против нашего университета. У нас с ним половина каждого разговора проникнута ненавистью, а вторая половина исполнена нежнейшей привязанности. Мы отлично понимаем друг друга. Вне стен Капитолия он великолепный работник; ни один человек не мог бы сделать для закона о пенсиях столько, сколько делает он. Я мечтаю, чтобы он выступил по этому вопросу с блестящей речью, которую он хочет произнести, тогда я скажу еще одну — и все будет в порядке.
— Но если он хочет выступить с блестящей речью, почему же он не выступает?
Новые посетители прервали этот разговор, и мистер Бакстоун удалился. Для Лоры не имело ни малейшего значения, что ее вопрос остался без ответа, ведь речь шла о предмете, совсем ей неинтересном; и, однако, человеческой природе свойственно любопытство, — а потому ей хотелось бы знать, в чем тут дело. Случай вскоре представился: она задала тот же вопрос новому лицу — и получила ответ, который ее вполне удовлетворил. Она долго раздумывала в этот вечер, уже лежа в постели, и когда наконец повернулась на бок, чтобы уснуть, у нее готов был новый план. Назавтра, на вечере у миссис Главерсон, она сказала Бакстоуну:
— Я хочу, чтобы мистер Троллоп произнес свою замечательную речь, посвященную закону о пенсиях.
— Как! Но ведь вы помните, нас прервали, и я не объяснил вам…
— Неважно, я все знаю. Вы должны заставить его произнести эту речь. Я так хочу.
— О, это легко сказать — заставить его! Но как же я его заставлю?
— Очень просто, я уже все обдумала.
И Лора пустилась в подробные объяснения. Наконец мистер Бакстоун сказал:
— Теперь понимаю. Я уверен, что смогу это устроить. Право, я удивляюсь, как он сам до этого не додумался, — такие случаи бывали, и не раз. Но если я что и улажу, что выиграете вы? Вот чего я не могу постичь.
— Об этом не беспокойтесь. Я выиграю очень много.
— Хотел бы я знать, каким образом? Странная причуда! Вы, кажется, избрали самый дальний и кружной путь… Но вы говорите серьезно, правда?
— Да, конечно.
— Хорошо, я это устрою… Но почему вы не хотите сказать мне, каким образом, по-вашему, это вам поможет?
— Придет время — скажу. Смотрите, сейчас он один. Подите и поговорите с ним, будьте умником!
Через минуту-другую названые братья по закону о пенсиях углубились в серьезный разговор и, казалось, не замечали движущейся вокруг толпы гостей. Они беседовали добрый час, потом мистер Бакстоун вернулся к Лоре.
— Сначала он и слушать не хотел, а потом прямо загорелся. И теперь у нас с ним уговор: я не выдам его секрета, а он, когда начнет громить сторонников законопроекта о нашем университете, не упомянет обо мне. Легко могу поверить, что в этом случае он сдержит слово.
Прошло две недели, и за это время закон об университете приобрел немало друзей. Сенатор Дилуорти начал думать, что пора пожинать плоды. Он устроил тайное совещание с Лорой. Она могла совершенно точно сказать ему, как будет голосовать конгресс. За них большинство; закон пройдет, если только малодушные не испугаются в последнюю минуту и не изменят, — а это легко может случиться.
— Нам бы нужен еще один крепкий, надежный человек, — сказал сенатор. Вот Троллоп — он бы должен быть на нашей стороне, ведь он друг негров. А он — против, он наш самый яростный противник. Если бы он просто голосовал против, но при этом молчал и не старался повредить нам, я был бы рад и счастлив. Но на это вряд ли можно надеяться.
— Отчего же, я тут недели две назад предложила один довольно выгодный для него план. Пожалуй, он окажется сговорчивым. Сегодня он придет сюда.
— Берегитесь его, дитя мое! Несомненно, он замышляет недоброе. Говорят, он утверждает, будто ему известны какие-то бесчестные приемы, пущенные в ход ради нашего законопроекта, и намерен в последнюю минуту выступить с убийственными разоблачениями. Будьте начеку. Будьте очень, очень осторожны, дорогая. Используйте все свое красноречие. Вы можете убедить человека в чем угодно, если захотите. Постарайтесь убедить его, что, если что-нибудь бесчестное и было сделано, вы уж во всяком случае об этом даже не подозревали и очень огорчены. И как было бы хорошо, если б вы могли рассеять его предубеждение против нашего проекта! Но смотрите не переусердствуйте, дорогая, держитесь так, словно вы во всем этом не слишком заинтересованы.
— Да, хорошо. Я буду ужасно осторожна. Я буду разговаривать с ним нежно, как с родным сыном! Можете на меня положиться.
У входной двери зазвенел колокольчик.
— Вот и он, — сказала Лора.
И сенатор Дилуорти удалился к себе в кабинет.
Лора поднялась навстречу мистеру Троллопу. Это был солидный, тщательно одетый джентльмен весьма почтенного вида, лысый, в стоячем воротничке и со старомодными печатками на часовой цепочке.
— Точность и аккуратность — высокие добродетели, мистер Троллоп, и вы, я вижу, ими обладаете. Вы всегда очень точны и аккуратны при встречах со мною.
— Я всегда выполняю свои обязательства, каковы бы они ни были, мисс Хокинс.
— Мне кажется, в наши дни это достоинство становится большой редкостью. Я хотела поговорить с вами по делу, мистер Троллоп.
— Я так и думал. Чем могу быть полезен?
— Вы знаете мой законопроект — насчет университета в Буграх?
— Ах да, ведь это ваш проект. Я и забыл. Да, этот проект я знаю.
— Так вот, не будете ли вы так добры и не выскажете ли мне свое мнение о нем?
— Что ж, если вам угодно, чтобы я говорил откровенно, должен сказать: я его не одобряю. Я не видел самого проекта, но, судя по тому, что я слышал, это… это… Ну, словом, это выглядит неважно. Это…
— Говорите все, не смущайтесь.
— Ну вот… по слухам, тут собираются бессовестно обмануть правительство.
— И что дальше? — спокойно сказала Лора.
— Как — что? Я тоже спрашиваю: что дальше?
— Что же, допустим, тут и в самом деле жульничество, — хотя я могу это опровергнуть, — так разве оно первое?
— Вы меня поражаете! Неужели вы… неужели вы хотели, чтобы я за это голосовал? И вы для этого желали меня видеть?
— Вы очень догадливы. Я хотела и хочу, чтобы вы голосовали за этот проект.
— Голосовать за мошен… за меру, которую все считают в лучшем случае сомнительной? Боюсь, мы с вами не сможем понять друг друга, мисс Хокинс.
— И я этого боюсь — если только вы опять стали принципиальным человеком, мистер Троллоп.
— Неужели вы меня вызвали для того, чтобы оскорблять? Мне пора идти, мисс Хокинс.
— Нет, подождите минуту. Не обижайтесь на такие пустяки. Не будьте таким важным и несговорчивым. Закон о субсидии кораблестроению тоже был мошенничеством, обманом правительства. И вы голосовали за него, мистер Троллоп, хотя вы все время выступали против этого закона, пока однажды вечером не побывали в доме у некоей миссис Мак-Картер и не побеседовали с нею. Она мое доверенное лицо и действовала по моему поручению… Вот так-то лучше — присядьте опять, пожалуйста. Вы можете быть очень сговорчивым, если захотите. Итак? Я жду. Вам нечего сказать мне?
— Мисс Хокинс, я голосовал за тот проект потому, что, когда я вник в него…
— Ну конечно. Когда вы вникли в него. Что же, я только и хочу, чтобы теперь вы вникли в мой проект. Мистер Троллоп, когда обсуждался тот закон о субсидии, вы и не думали продавать свой голос — и совершенно правильно сделали, — вы только согласились принять некоторое количество акций, с условием, что они будут записаны на имя вашего зятя.
— Нет никаких дока… я хочу сказать, это обвинение ни на чем не основано, мисс Хокинс. — Почтенному джентльмену явно было не по себе.
— Ну, пожалуй, не такое уж оно безосновательное. Я и еще одна особа назовем ее мисс Икс, настоящее имя не так уж важно — во время того разговора были спрятаны в нише в двух шагах от вас.
Мистер Троллоп невольно вздрогнул, потом сказал с достоинством:
— Мисс Хокинс, неужели вы способны на такой поступок?
— Это было нехорошо, сознаюсь. Это было очень дурно. Почти так же дурно, как продать свой голос за… но нет, я забыла: вы не продали свой голос, вы только приняли пустячный подарок — небольшой знак уважения — для вашего зятя. Ох, давайте будем говорить прямо и откровенно! Я знаю вас, мистер Троллоп. Мы с вами сталкивались в делах уже раза три-четыре. Правда, я никогда не пробовала покушаться на ваши принципы, никогда и не намекала на это. Но всегда, нащупав почву, я обрабатывала вас через подставное лицо. Будем откровенны. Рядитесь в тогу добродетели перед публикой — там это видимое благообразие производит впечатление. Но здесь оно неуместно. Дорогой сэр, в недалеком будущем состоится расследование в связи с Фондом помощи руководителям ассоциаций духовного совершенствования, который был учрежден несколько лет назад, и вы прекрасно знаете, что, когда следствие закончится, от вас наверняка останутся рожки да ножки.
— Если у человека и есть акции этого фонда, еще не так просто доказать, что он мошенник. Меня мало огорчает Фонд духовного совершенствования.
— О, разумеется! Я вовсе и не пытаюсь вас огорчить. Я только хочу доказать, что я неплохо вас знаю. Несколько почтенных джентльменов купили эти акции (не заплатив ни гроша), получали по ним дивиденды (что за счастливая мысль — получать дивиденды, да еще какие солидные, по акциям, за которые не уплатил!), и за все время ваши имена ни разу не появились в документах! Если уж вы брали акции, вы их брали на чужое имя. Так вот, видите ли, одно из двух: либо вы знали, что целью и смыслом этого неслыханного великодушия было купить вашу дружбу, ваше содействие по части выгодных им законов, либо вы и впрямь этого не знали. Иначе говоря, вы должны были быть либо мошенником, либо… гм… дураком — середины тут нет. А вы далеко не дурак, мистер Троллоп.
— Вы мне льстите, мисс Хокинс. Но, говоря серьезно, разве вы забыли, что некоторые лучшие, безупречнейшие люди в конгрессе таким же способом приобрели тогда эти акции?
— И сенатор Блэнк тоже?
— Н-нет… не думаю.
— Ну, разумеется. А вы полагаете, с ним хоть раз пытались заговорить на эту тему?
— Пожалуй, нет.
— А если бы, например, вы попробовали заговорить с ним, ссылаясь на то, что некоторые лучшие люди в конгрессе — безупречнейшие, и прочее, и прочее, — что бы из этого вышло?
— Ну а что бы такое вышло?
— Он указал бы вам на дверь! Потому что мистер Блэнк и не мошенник, и не дурак. Есть еще люди в сенате и в конгрессе, которым никто не осмелился бы предложить эти акции со столь странным великодушием. Но они не из тех, кого вы считаете лучшими и безупречнейшими. Нет, повторяю, я знаю вас, мистер Троллоп. Иначе говоря, мистеру Троллопу можно предложить то, чего не осмелишься предложить мистеру Блэнку. Мистер Троллоп, вы дали слово поддержать закон об ассигнованиях в помощь нуждающимся членам конгресса, который будет поставлен на текущей либо на следующей сессии. Вы не отрицаете этого даже публично. Человек, который будет голосовать за этот законопроект, нарушит восьмую заповедь[157] и любым другим способом, сэр.
— И, однако, за ваш бесчестный проект, миледи, он голосовать не будет! — воскликнул мистер Троллоп и порывисто встал.
— Нет, будет. Присядьте, и я вам все объясню. Ну, полно, не стоит так себя вести. Это очень нелюбезно. Будьте умником, и вы получите пропавшую страницу вашей замечательной речи. Вот она! — И Лора высоко подняла страницу рукописи.
Мистер Троллоп, стоявший уже у порога, немедленно вернулся. В лице его мелькнула радость — или, может быть, это было какое-то другое чувство, но, во всяком случае, к нему примешивалась немалая доля удивления.
— Недурно! Откуда она у вас? Дайте сюда!
— Нам некуда спешить. Садитесь и побеседуем по-дружески.
Мистер Троллоп колебался.
— Нет, вы меня не проведете, — сказал он наконец. — Я ухожу. Это вовсе не потерянная страница.
Лора оторвала снизу несколько строк и протянула Троллопу.
— Ну, посмотрите. Узнаёте почерк? Вы же знаете, что это она и есть. Так вот, если вам угодно меня выслушать, вы узнаете, что это и есть те самые цифровые данные, в которых заключается суть всех ваших великих усилий, та разящая молния, которая должна была сопровождать первые громы вашего красноречия, — они продолжаются на следующей странице. Именно на этом месте вы и запнулись.
И она прочитала страницу вслух.
— Просто поразительно, — сказал мистер Троллоп. — Но мне-то не все ли равно? Что за важность? Речь произнесена — и кончено. Я действительно запнулся на минуту и довольно неловко, потому что я подходил к этим цифрам, рассчитывая на особый эффект. Пауза была приятнее для членов конгресса и для публики, чем для меня. Но сейчас это уже не имеет значения. С тех пор прошла неделя; уже дня четыре как на мой счет перестали острить. Вся эта история мне совершенно безразлична, мисс Хокинс.
— Но вы извинились и обещали представить цифры на другой же день. Почему вы не выполнили обещания?
— Дело было не такое уж важное. Та минута, когда эти цифры могли произвести впечатление, миновала.
— Но, как я слышала, сторонники законопроекта о солдатских пенсиях очень хотели бы их услышать. Я думаю, вам следовало бы сообщить им эти данные.
— Мисс Хокинс, глупая оплошность моего переписчика, очевидно, представляет больше интереса для вас, чем для меня. Я пришлю к вам моего личного секретаря — пусть он обсудит ее с вами во всех подробностях.
— Это он переписывал вашу речь?
— Разумеется. К чему столько вопросов? Скажите, а как вы достали эту страницу рукописи? Вот единственное, что мне, пожалуй, любопытно.
— Сейчас и до этого дойду. — И затем Лора сказала, словно про себя: Как видно, человеку приходится доставлять себе массу лишних хлопот: нанимаешь кого-то, чтоб тебе сочинили замечательную речь, потом подыскиваешь еще кого-то, чтоб ее переписали, и тогда только можешь прочесть ее в конгрессе.
— Что означают ваши намеки, мисс Хокинс?
— Ну, уж конечно, ничего плохого — ничего плохого для кого бы то ни было. Но я сама случайно слышала, как достопочтенный мистер Бакстоун обещал вам либо написать эту вашу замечательную речь, либо подыскать для этого какого-нибудь сведущего человека.
— Нелепость, миледи, совершенная нелепость! — И мистер Троллоп сделал не слишком удачную попытку язвительно засмеяться.
— Ну почему же, такие вещи случались и раньше. Я хочу сказать, что мне уже приходилось слышать, как конгрессмены нанимают разных писак и те сочиняют для них речи. Я ведь своими ушами нечаянно слышала упомянутый разговор.
— Чепуха! Конечно, вы могли подслушать какую-нибудь такую нелепость, сказанную в шутку. Но кто же примет всерьез подобную бессмыслицу?
— Ах, это была шутка? Почему же вы-то приняли ее так серьезно? Почему вы попросили написать для вас речь, а потом прочитали ее в конгрессе, не позаботившись даже снять копию?
На сей раз мистер Троллоп не засмеялся. Казалось, он не на шутку встревожен.
— Ладно, — сказал он, — выкладывайте все до конца. Не понимаю, что вы затеяли… но, видно, это вас забавляет, так продолжайте, пожалуйста.
— Ну, конечно, я буду продолжать. Но я надеюсь позабавить и вас тоже. Ваш личный секретарь никогда не переписывал вашу речь.
— Вот как? Право, вы, кажется, знаете мои дела лучше, чем я сам.
— Я тоже так думаю. Вы не можете назвать мне имя вашего переписчика, мистер Троллоп.
— Это очень печально, разумеется. Но, вероятно, его может назвать мисс Хокинс?
— Да, могу. Не кто другой как я написала вашу речь, и вы читали ее по моей рукописи. Вот вам!
Мистер Троллоп не вскочил на ноги, не схватился за голову, не покрылся холодным потом и не побледнел как смерть — нет, он только сказал: «Боже праведный!» — и на лице его выразилось величайшее изумление.
Лора протянула ему свою тетрадь для заметок и предложила убедиться, что почерк здесь и на странице из его речи один и тот же. Троллоп спорить не стал. Отложил тетрадь, сказал невозмутимо:
— Что же, чудо-трагедия окончилась, и, как выяснилось, именно вам я обязан моим недавним красноречием. А дальше что? Для чего вам все это нужно, и что это в конце концов значит? Что вы теперь намерены делать?
— О, ничего, это просто так, шутки ради. Когда я услыхала тот разговор, я при первом же удобном случае спросила мистера Бакстоуна, не нужно ли для кого-нибудь из его знакомых сочинить речь, — у меня есть приятельница, и так далее, и тому подобное… А эта приятельница была я сама. Я думала, что могу оказать вам услугу, а потом когда-нибудь вы отплатите мне тем же. Я не отдавала Бакстоуну речь до самой последней минуты, а когда вы торопились с нею в конгресс, вы, конечно, не знали, что там не хватает страницы, но я знала.
— И теперь вы, вероятно, думаете, что, если я откажусь поддержать ваш законопроект, вы выступите с великим разоблачением?
— Ну, ничего такого я не думала. Я припрятала страницу просто так, для забавы; но раз уж вы об этом заговорили… не знаю, может быть, я и сделаю что-нибудь такое, если рассержусь.
— Дорогая мисс Хокинс, если бы вы и объявили во всеуслышание о том, что это вы сочинили для меня речь, сами знаете — все сочтут ваши слова просто шуткой; все знают, что вы насмешница, обожаете пригвоздить человека к позорному столбу и всех развлекать его мучениями. Слабовато, мисс Хокинс, для такой даровитой, изобретательной особы, как вы, — придумайте что-нибудь похитрее. Попробуйте!
— Это не так трудно, мистер Троллоп. Я найму человека, пришпилю эту страницу ему на грудь и сделаю надпись: «Пропущенный отрывок из замечательной речи достопочтенного мистера Троллопа, каковая речь была составлена и написана мисс Лорой Хокинс по тайному сговору за сто долларов, причем деньги так и не были уплачены». А вокруг пришпилю записки образчики моего почерка, — которые для этого случая достану у моих видных друзей; и тут же будет ваша речь, опубликованная в «Глобе», так что всякий сразу увидит связь между тем пробелом и моим отрывком. И даю вам честное слово, я выставлю эту живую доску объявлений в вестибюле Капитолия, и она будет стоять там целую неделю! Как видите, мистер Троллоп, вы поспешили с выводами: чудо-трагедия еще далеко не окончена. Но, может, теперь она кажется вам занятнее?
При таком обороте дела мистер Троллоп широко раскрыл глаза. Он поднялся и минуту-другую в раздумье шагал из угла в угол. Потом остановился и некоторое время испытующе смотрел на Лору.
— Что ж, — сказал он наконец, — пожалуй, с вас станется, вы достаточно безрассудны для такой выходки.
— Тогда не доводите меня до этого, мистер Троллоп. Но хватит. Я пошутила, и вы вполне прилично все перенесли. Не стоит пережевывать остроту, а то она больше не будет смешна. Поговорим лучше о моем законопроекте.
— Охотно, моя тайная переписчица. По сравнению с иными предметами даже и ваш законопроект — приятная тема для беседы.
— Вот и прекрасно! Я так и думала, что сумею вас убедить. Теперь я уверена, что вы будете великодушны и из доброго отношения к бедным неграм проголосуете за этот проект.
— Да, я уже испытываю больше нежных чувств к угнетенным цветным. Так что же, заключим мир? Станем добрыми друзьями и будем уважать маленькие тайны друг друга, при условии, что я проголосую за ваш проект?
— От всей души, мистер Троллоп! Даю вам слово.
— По рукам! Но, может быть, вы дадите мне еще кое-что?
Мгновенье Лора вопросительно смотрела на него, потом поняла:
— А, да! Пожалуйста, возьмите. Мне она больше не нужна, — и уже протянула было Троллопу злополучную страницу, но передумала. — Впрочем, не беспокойтесь, у меня она будет в сохранности, и никто ее не увидит. Вы получите ее, как только проголосуете.
Мистер Троллоп был, видимо, разочарован, но вскоре простился и уже вышел за дверь, как вдруг новая мысль осенила Лору.
«Мне нужен не просто его голос, отданный из-под палки, — сказала она себе. — Он может голосовать «за», но втайне, из мести, действовать против нас. У него нет совести, он на все пойдет. Мне нужно заручиться не только его голосом, но и искренним содействием. А это можно получить только одним способом».
И она вновь позвала его:
— Я очень ценю ваш голос, мистер Троллоп, — сказала она, — но еще выше ценю ваше влияние. Вы могли бы, при желании, любым способом содействовать проведению любого мероприятия. Я хочу просить вас поддержать наш законопроект, а не только голосовать за него.
— На это нужно много времени, мисс Хокинс, а время — деньги, как вам известно.
— Да, это мне известно, тем более — время членов конгресса. Что же, нам с вами незачем играть в прятки. Мы знаем друг друга, притворяться нет смысла. Давайте говорить откровенно. Потрудитесь для нашего законопроекта, и вы об этом не пожалеете.
— Прошу вас, не будьте чересчур откровенны. Лучше соблюдать кое-какие приличия. Что вы предлагаете?
— Вот что, — и Лора назвала несколько видных членов конгресса. — Так вот, — продолжала она, — пусть эти джентльмены голосуют и действуют в пользу законопроекта — единственно из любви к неграм, а я — из чистейшего великодушия — включу по родственнику каждого из них в попечительский совет. Официально они будут распоряжаться капиталом примерно в миллион долларов, но не будут получать никакого жалованья. Другие государственные мужи, в большем количестве, но с меньшим весом и влиянием, будут голосовать за наш проект и поддерживать его — тоже только из любви к неграм; я же из чистого великодушия позабочусь о том, чтобы их родственники получили должности в университете, а также и жалованье, и притом неплохое. Вы будете голосовать за проект и действовать в его пользу — просто из привязанности к неграм, и я подобающим образом засвидетельствую вам свою признательность. Выбирайте, что вам по вкусу. Нет ли у вас друга, которому вам было бы приятно поднести в подарок платную или бесплатную должность в нашем учебном заведении?
— Видите ли, у меня есть зять…
— Все тот же зять! О, добрый, бескорыстный кормилец семьи! Я уже не раз слышала о нем от моих людей. Что и говорить, он то и дело появляется на сцене. И он может очень добродетельно обращаться с этими миллионами, притом он весьма способный человек, но, разумеется, вы предпочли бы, чтобы он поступил на жалованье?
— О нет, — улыбнулся мистер Троллоп, — мы очень, очень скромны в своих желаниях. Денег нам не надо, мы трудимся единственно для блага отечества и не хотим иной награды, кроме блаженного сознания, что мы исполняем свой долг. Сделайте моего зятя одним из бедных тружеников-попечителей, не получающих никакого жалованья, и пусть он всех осчастливит при помощи этих миллионов, а сам голодает! Я же попробую своим влиянием несколько поддержать ваш законопроект.
Вернувшись домой, мистер Троллоп сел и обдумал все происшедшее заново. Вот как примерно выглядели бы его мысли, если бы он высказал их вслух:
«Моя репутация немного тускнеет, и я собирался вернуть ей блеск и чистоту, выступив в решающую минуту с разоблачением этого законопроекта, и снова въехать в конгресс победителем, в ореоле славы. Будь у меня та страница рукописи, я бы так и сделал. В конечном счете я заработал бы на этом больше, чем получит мой зять от участия в попечительском совете, хоть это и лакомый кусок. Но того листа бумаги мне не раздобыть — она ни за что не выпустит его из рук. А ведь это неодолимая преграда на моем пути! Целая гора — не обойдешь! Была минута, когда эта Хокинс чуть не отдала мне листок. Вот если бы! Должно быть, умнейшая женщина! Умнейшая чертовка! Вот что она такое: красивая чертовка, и притом бесстрашная. Придумала же вывесить страницу из моей речи на живом человеке и поставить его при входе в конгресс! На первый взгляд просто смехотворная затея, но она бы это сделала! Она на все способна. Я пришел к ней в надежде, что она попробует подкупить меня солидной суммой, которая пригодится при разоблачении. Что ж, мои молитвы услышаны, она и впрямь решила меня подкупить — и я поддался, это еще не худший выход из положения. Она меня разбила наголову: шах и мат. Надо изобрести что-нибудь новенькое, чтобы опять пройти в конгресс. Ну ладно, лучше синица в руки, чем журавль в небе. Поддержим ее законопроект участие в попечительстве штука совсем неплохая».
Едва Троллоп ушел, Лора побежала к сенатору Дилуорти. Он что-то писал и даже не взглянул на нее. Но не успела она заговорить, как он прервал ее на полуслове.
— Только полчаса! — сказал он с горьким упреком. — Вы слишком быстро сдались, дитя мое. Впрочем, так лучше, так лучше… я уверен… Так лучше… да и безопаснее.
— Сдалась? Это я-то?
Сенатор вскочил вне себя от радости:
— Дитя мое! Неужели вы…
— Я заставила его дать мне слово, что сегодня он обдумает условия соглашения, а завтра утром придет и скажет мне, что он решил.
— Прекрасно. Есть еще надежда, что…
— Чепуха, дядюшка. Я взяла с него слово ни в коем случае не препятствовать закону о землях в Теннесси!
— Не может быть! Вы…
— Я взяла с него обещание голосовать за нас!
— НЕВЕРОЯТНО! Совершен…
— Я заставила его поклясться, что он будет работать на нас.
— НЕ… НЕСЛЫХАННО! Просто неслы… Разбейте окно, дитя, я задыхаюсь!
— И все-таки это правда. Теперь мы можем войти в конгресс с барабанным боем и развевающимися знаменами.
— Так… так… так… Я просто потерял голову, совсем потерял голову. Ничего не понимаю. Необыкновенная женщина, в жизни ничего подобного не видел… Это великий день, великий день! Ну, ну… Дайте я благословлю вас, золотая головка. Ах, дитя мое, бедные негры возблагодарят…
— Да оставьте вы бедных негров в покое, дядюшка! Приберегите их для вашей речи в сенате. До свиданья, спокойной ночи… мы выстроим свои войска и выступим на рассвете!
Потом, одна у себя в комнате, Лора поразмыслила немного — и тихонько засмеялась.
«Все работают на меня, — говорила она себе. — Неплохо было придумано, чтоб Бакстоун надоумил Троллопа поручить кому-то написать для него речь. И еще лучше придумано — мне переписать эту речь, когда Бакстоун ее сочинил, и припрятать страничку. Мистер Бакстоун очень меня хвалил, когда Троллоп запнулся в парламенте, — тут он понял, для чего я затеяла эту загадочную историю! Наверно, он наговорит мне еще больше комплиментов, когда узнает, что благодаря этому мы выиграли сражение.
Но какой трус Троллоп — поверил, что я могу выставить эту страницу у дверей конгресса и тем выдать себя! Впрочем, не знаю… не знаю. Надо подумать. Допустим, он проголосует против; допустим, законопроект провалится; это будет означать, что я проиграла все безвозвратно, проиграла свою отчаянную, грандиозную игру, и все станут меня жалеть… Невыносимо! А он мог бы спасти меня одним своим голосом. Да, я разоблачила бы его! Что мне за дело до сплетен, которые пойдут обо мне, когда я уеду с Селби в Европу? Пускай тогда болтают сколько хотят о моем прошлом, о моем бесчестье… В такое время будет даже приятно кому-нибудь насолить!»
«Ikkake gidiamuttu Wamallitakoanti likissitu anissia ukunnaria ni rubu kurru naussa abbanu aboahuddunnua namonnua»[158].
На другой же день в конгрессе и в самом деле открылись военные действия. Все шло своим чередом, и вот председательствующий дошел до того пункта повестки дня, который именуется «уведомлением о законопроектах», затем поднялся со своего места достопочтенный мистер Бакстоун, объявил законопроект «Об основании и утверждении промышленного университета в Буграх» — и сел, не сказав больше ни слова. Деловитые джентльмены в ложе прессы намарали по строчке в своих блокнотах, кинулись к телеграфу, который помещался рядом с репортерской комнатой, — и затем помчались назад, в ложу; и к тому времени, как они снова расселись по местам, весть, переданную ими телеграфисту, уже читали в телеграфных конторах больших и малых городов за сотни миль от Вашингтона. Она была примечательна своей краткостью и откровенностью:
«Дитя увидело свет. Бакстоун объявил о мошеннической затее с университетом в Буграх. Говорят, конгрессмены учтены поштучно и куплено достаточно голосов, чтобы протолкнуть это дело».
Уже за некоторое время до того корреспонденты иных газет распространялись о якобы сомнительном характере законопроекта и каждый день передавали вашингтонские сплетни на этот счет. И назавтра чуть ли не все крупные газеты страны нападали на проект и щедро осыпали бранью Бакстоуна. Столичные газеты были, как всегда, более почтительны и, тоже как всегда, более мирно настроены. Обычно они, если есть малейшая возможность, поддерживают предлагаемые законопроекты; когда же это совершенно невозможно, они протестуют против чересчур резких высказываний других газет. Они всегда протестуют, когда предстоят неприятности.
Однако вашингтонская ежедневная газета «Любовь к ближнему» горячо одобрила и приветствовала законопроект. Это была газета сенатора Валаама, вернее — «брата Валаама», как его обычно называли, потому что некогда он был священником; и сам он и все, что он делал, еще отдавало святостью и сейчас, когда он занялся журналистикой и политикой. Он был силой в молитвенном собрании конгресса и заправлял всеми начинаниями, направленными на распространение веры и трезвенности. Его газета выступила в поддержку нового закона весьма бурно и страстно: это мера благородная, мера справедливая, великодушная, чистейшая и ее необходимо всячески рекомендовать в наш развращенный век; и, наконец, если бы даже характер законопроекта вовсе не был известен, «Любовь к ближнему» все равно, не колеблясь, поддержала бы его, ибо идея проекта принадлежит сенатору Дилуорти, и уже одно это — порука, что здесь предпринят труд достойный и праведный.
Сенатор Дилуорти сгорал от нетерпения: что скажут о законопроекте нью-йоркские газеты? Он даже распорядился, чтобы ему передавали по телеграфу обзор их передовых статей: он не мог дождаться, пока сами газеты приползут в Вашингтон с почтовым поездом, который со дня основания дороги не переехал ни одной коровы, ибо при своей скорости не мог ее нагнать. Впереди паровоза обычно прикрепляют особую решетку — «коровоуловитель», но это пустое хвастовство. Следовало бы прикреплять эту решетку к заднему вагону — тут она, пожалуй, могла бы пригодиться; зато ничего не делается для охраны пассажиров, — и нечего удивляться, что коровы нередко забираются в поезд и стесняют публику.
Сенатор читал телеграммы вслух за завтраком. Лора была безмерно взволнована их тоном и сказала, что подобные комментарии погубят проект.
— Совсем нет, совсем нет, детка, — возразил сенатор. — Это как раз то, что нам нужно. Нам теперь необходимы именно нападки, все остальное уже обеспечено. Пусть нас вдоволь травят газеты — и мы выиграли! Иной раз одни только ожесточенные нападки вывозят проект, моя дорогая; а когда у вас для начала есть солидное большинство, нападки дают двойной эффект. Правда, они отпугивают кое-кого из колеблющихся наших сторонников, зато убежденные становятся упрямы. И потом — от этого постепенно меняется общественное мнение. Широкая публика глупа, она чувствительна, она одержима духом противоречия; она принимается оплакивать гнусного убийцу, молится за него, тащит ему в тюрьму цветы и осаждает губернатора просьбами о помиловании — и все потому, что газеты потребовали казни преступника. Одним словом, мягкосердечная широкая публика обожает изливать свои чувства, а где же найти лучший повод для излияний, если не в защите всякого, кого преследуют.
— Что ж, дорогой дядюшка, если ваша теория верна, мы можем быть в восторге — передовые статьи так яростно накинулись на наш проект, что большего нельзя и требовать.
— Я не вполне уверен в этом, дочь моя. Мне не очень нравится тон некоторых замечаний. Им не хватает злости, не хватает яду. Вот здесь пишут: «сомнительное мероприятие». Нет, «сомнительное» недостаточно сильно. Вот «разбой среди бела дня» — немного лучше. Это уже кое-что. А тут довольствуются тем, что называют наш проект «беззаконием». «Беззаконие» никого не трогает, это пустяк, ребячество. Непосвященные вообразят, что нам хотели сделать комплимент. А вот, — эту телеграмму я только что прочел, это звучит как надо: «Подлую, гнусную попытку обокрасть народную казну предпринимают коршуны и стервятники, которыми кишит ныне грязное логово, именуемое конгрессом». Восхитительно! Просто восхитительно! Побольше бы в том же духе! Но такое еще будет, тут опасаться нечего. Они еще не успели войти в раж. Увидите, что будет через недельку.
— Дядюшка, ведь вы с «братом Валаамом» закадычные друзья, — почему вы не добились, чтобы его газета тоже напала на нас?
— В этом нет никакого смысла, дочь моя. Его поддержка не повредит законопроекту. Его передовых никто не читает, кроме него самого. Но я хотел бы, чтобы нью-йоркские газеты выражались немного яснее. Досадно, что им нужно раскачиваться целую неделю. Я ждал от них большего, нам дорог каждый час.
В должный срок, в соответствии со своим предыдущим сообщением, мистер Бакстоун надлежащим образом внес на рассмотрение конгресса свой законопроект, озаглавленный: «Акт об основании и утверждении промышленного университета в Буграх», дал соответствующую справку и сел на свое место.
Председательствующий протрещал без передышки:
— Еснетвозрженпроектследуетобычнпрядкмзложным выше!
Завсегдатаи, привычные к парламентской процедуре, уразумели, что именно кроется за этим длинным стремительным словом: если нет возражений, законопроект надлежит далее рассматривать в порядке, обычном для мер подобного рода, и передать в комиссию по благотворительным ассигнованиям, и соответственно он туда и передается. Люди посторонние и непривычные просто решили, что председательствующий простужен и полощет горло.
Репортеры немедленно сообщили по телеграфу о внесении законопроекта, но добавляли:
«Утверждения, что проект будет принят, преждевременны. Как говорят, многие его сторонники отступятся, когда в печати разразится буря общественного негодования».
И буря разразилась; она бушевала десять дней кряду, становясь все неистовей день ото дня. Грандиозное «Надувательство под флагом университета для негров» стало главной темой разговоров по всей Америке. Отдельные лица обличали законопроект, газеты обличали его, на собраниях и митингах обличали его, иллюстрированные издания помещали карикатуры на его сторонников, — казалось, весь народ помешался на ненависти к нему. А тем временем вашингтонские корреспонденты рассылали по всей стране такие телеграммы:
«Суббота. — Депутаты конгресса Джекс и Флюк колеблются; как полагают, они отступятся от гнусного законопроекта».
«Понедельник. — Джекс и Флюк отступились!»
«Четверг. — Таббс и Хаффи вчера вечером бежали с тонущего корабля».
Позднее:
«Три дезертирства. Университетские мошенники встревожены, хотя и не желают в этом признаваться».
Позднее:
«Вожаки становятся упрямы — они клянутся, что протащат свой проект, но теперь почти нет сомнений, что у них уже нет большинства».
А через день или два в телеграммах нехотя и двусмысленно сообщалось:
«Общее настроение, видимо, чуть-чуть меняется в пользу законопроекта, но только чуть-чуть».
И еще позднее:
«Носятся слухи, что достопочтенный мистер Троллоп перешел на сторону пиратов. Это, вероятно, утка. Мистер Троллоп всегда был наиболее деятельным и отважным поборником добродетели, защитником интересов народа от мерзкого законопроекта, и слухи эти, вне всякого сомнения, просто бесстыдная выдумка».
На другой день:
«Вечный предатель, трусливое и раболепное пресмыкающееся, косноязычный Троллоп переметнулся в лагерь врага. Теперь установлено, что втайне он был сторонником законопроекта еще с того дня, как проект был внесен на рассмотрение конгресса, и для этого были веские финансовые основания; но сам он заявляет, будто переменил фронт потому, что злобная травля проекта, поднятая в печати, заставила его заново с особой тщательностью изучить все обстоятельства, и доскональное изучение показало ему, что упомянутое мероприятие во всех отношениях заслуживает поддержки (объяснение шито белыми нитками!). Нельзя отрицать, что эта измена губительна. Джекс и Флюк вернулись к беззаконной защите проекта, а с ними еще шесть или восемь депутатов помельче, и, как стало известно из достоверных источников, Таббс и Хаффи также готовы повернуть вспять. Опасаются, что мошенническая затея с университетом сейчас стоит на ногах тверже, чем прежде».
Позднее — в полночь:
«Как говорят, комиссия завтра опять внесет законопроект на рассмотрение палаты представителей. Обе стороны собирают силы, и сражение из-за этого закона, очевидно, будет самым жарким за текущую сессию. Весь Вашингтон бурлит».
Capienda rebus in malis praeceps via est.
Seneca[159].
Et enim ipsi se impellunt, ubi semel a ratione discessum
est: ipsaque sibi imbecillitas indulget, in altumque
provehitur imprudenter: nec reperit locum consistendi.
— Вчуже легко рассуждать, — уныло сказал Гарри, изложив Филиппу свой взгляд на происходящее. — Тебе легко говорить: «Откажись от нее», — ведь ты ее не любишь. А что мне делать, чтоб от нее отказаться?
Гарри казалось, что тут требуется действовать немедленно. Он не мог понять, что влюбился безнадежно, что предмет его страсти для него недосягаем и доступней не станет. Смиренно покориться и отказаться от чего-либо, что стало ему желанно, — нет, это было не в его характере. А раз уж он вообразил, будто отступиться от Лоры значит разрушить единственную преграду, которая удерживает ее от гибели — безрассудно было бы ждать, чтобы он от нее отказался.
Гарри всегда жизнерадостно верил в осуществимость своих планов и затей; все, что его касалось, принимало в его собственных глазах размеры грандиозные и представлялось ему в розовом свете. Воображение преобладало у него над рассудком, поэтому казалось, что он вечно все преувеличивает и, рассказывая о себе, далеко не всегда говорит правду. Его знакомые уверяли, что во всем, что бы Гарри ни сказал, они половину относят за счет преувеличений, а вторая половина еще требует проверки.
Вот почему Филипп, выслушав Гарри, не мог понять, насколько Лора поощряла его ухаживания и не напрасно ли он надеется ее завоевать. Филипп никогда прежде не видел друга таким подавленным. От всегдашней похвальбы не осталось и следа, былое легкомыслие лишь изредка сквозило в том, как Гарри комически изображал самого себя, каким он был прежде.
Филиппу нужно было время, чтобы оглядеться, прежде чем решить, как быть дальше. Он совсем не знал, что за город Вашингтон, и ему было не так-то легко согласовать свои чувства и представления с особенностями здешней жизни. После кроткой рассудительности, царившей в доме Боултонов, эта безумная Ярмарка Тщеславия просто ошеломляла. Филиппу казалось, что самый воздух столицы нездоровый, насыщенный лихорадочным возбуждением, тут немудрено сойти с ума. Видимо, здесь каждый считает себя чрезвычайно важной персоной только потому, что живет в городе, где вершится вся политика, у источника всякой протекции, раздачи должностей, продвижения по службе и выгодных возможностей.
Знакомясь, люди здесь говорили: я из такого-то штата (а не просто — из такого-то города или поселка), — чувствовалось, что они и впрямь представляют целый штат! Все женщины рассуждали о политике столь же непринужденно и бойко, как в других местах они рассуждают о модах и литературе. В конгрессе всегда была какая-нибудь волнующая тема для дебатов или какая-нибудь грандиозная клевета поднималась, точно зловредные испарения Потомака, угрожая осесть неведомо где. Из каждых двух встречных один уж непременно добивался доходного места, а если таковое у него было другого, получше, или прибавки жалованья; у всякого была своя претензия или корысть, всякий чего-то требовал, за что-то дрался. Женщины и те все до единой выступали адвокатами в пользу чьей-нибудь карьеры и пылко отстаивали или отвергали то или иное мероприятие, которое могло коснуться кого-то из их родных, знакомых или друзей.
Любовь, дальнее путешествие, даже сама смерть ждали — не выпадет ли для них случай? Всякий день в двух палатах и в различных комиссиях бросают кости — что подскажут они? Если мероприятие пройдет, любовь может позволить себе завершиться браком и мечта о заграничной поездке не останется бесплодной; и должно быть, лишь вечная, не иссякающая в груди надежда поддерживает жизнь многочисленных стариков просителей, которые годами осаждают двери конгресса; лица у них такие, словно они куда больше нуждаются не в денежном пособии, а в шести футах земли. А иные успевают умереть, не дождавшись успеха, причем обычно как раз их-то требования и есть самые справедливые.
Каждый здесь выступает от имени целого штата и обсуждает всенародные и даже международные дела так же запросто, как дома соседи говорят о плохом урожае или о причудах местного священника; на первых порах это произвело на Филиппа впечатление: пожалуй, думал он, здесь и вправду собрались люди незаурядные.
Тут был некто, в прошлом редактор небольшой газетки, выходившей в родном городе Филиппа, сотрудник «Педлтонского еженедельника», ежегодно остривший по поводу «первого блина», предложенного на обсуждение; он прислуживался к каждому торговцу у себя в городке и каждому обязывался устраивать рекламу, кроме одного лишь гробовщика, чье ремесло он неутомимо вышучивал. Оказалось, что в Вашингтоне он — значительное лицо, корреспондент газет и член двух парламентских комиссий, «представитель рабочих» в политике, самоуверенно критикующий всех без исключения жителей и жительниц столицы. Со временем сей деятель, несомненно, станет консулом в каком-нибудь иностранном порту, в стране, языка которой не знает; впрочем, если для этого необходимо незнание языка, он мог бы стать консулом и у себя на родине. Занятно было смотреть, как он запросто разговаривает с великими людьми. И когда Филипп узнал, каким огромным, хотя и скрытым, влиянием пользуется этот маленький невежда, он перестал удивляться странным назначениям и еще более странным законам.
Филипп быстро убедился, что жители Вашингтона мало отличаются от других людей: им присущи та же низость, и то же великодушие, и те же вкусы. И в вашингтонских меблированных комнатах стоит тот же запах, что и в меблированных комнатах в любом конце света.
Полковник Селлерс верен себе, но разве не все люди таковы? Похоже, для него и Вашингтон — родная стихия. Его притязания — не больше, чем у любого встречного. Здешнему обществу далеко до хоукайского; и где бы Селлерс ни обедал, всюду стол куда хуже, чем у него дома! Самые грандиозные воздушные замки, возникавшие в знойном воздухе столицы, вряд ли могли сравниться с наиболее скромными его фантазиями, случайными созданиями его богатого воображения.
— Дела в стране идут недурно, — сказал полковник Селлерс Филиппу, — но наши общественные деятели чересчур робки. Нам нужны деньги, побольше денег. Я так и сказал Баутвеллу. Болтают, что наш доллар надо обеспечить золотом, — с таким же успехом можно обеспечить его свининой. Ведь золото — не единственный товар на свете. Доллар можно обеспечить чем угодно! Надо как-то помочь Западу. Как мне продавать то, что уродилось на моей земле? Нам необходимы усовершенствования. Грант высказал верную мысль. Нам нужен канал от реки Джеймс до Миссисипи. Правительство должно соорудить канал.
Нелегко было отвлечь полковника, раз уж он заговорил на такие высокие темы, но Филипп все же перевел разговор на Лору и ее репутацию в городе.
— Нет, — сказал полковник, — я почти ничего худого не замечал. Мы тут хлопотали насчет университета для цветных. Лора на этом разбогатеет, и мы все тоже; и она действовала так энергично, как не всякий мужчина сумеет. Она — настоящий талант и сделает прекрасную партию. За нею ухаживают иностранные министры и всякий такой народ. Понятно, ходят сплетни, — о хорошенькой женщине, да еще если она у всех на виду, всегда будут сплетничать. До меня доходили некрасивые истории, но я их не слушаю. Непохоже, чтобы кто-нибудь из детей Сая Хокинса так поступал, — а Лора все равно что его дочь. Впрочем, я ей советовал быть поосмотрительнее, прибавил полковник, как будто это его туманное предостережение могло все уладить.
— Знаете вы что-нибудь о полковнике Селби?
— Все знаю. Отличный малый. Но он женат, и я ему сказал по-дружески, чтоб он держался от Лоры подальше. Я полагаю, он поразмыслил над моим советом и послушался.
Однако Филипп быстро дознался до истины. Хотя в определенных кругах за Лорой очень ухаживали и она еще была принята в обществе, о ней передавалось под шумок слишком много нелестного, и в глазах порядочных людей доброе имя ее погибло. О близости ее с Селби говорили открыто, и стоило нескольким мужчинам сойтись в кружок, если Лора проходила мимо, вслед ей подмигивали и отпускали шуточки. Ясно было, что заблуждение Гарри необходимо рассеять и что столь слабое препятствие, как его любовь, не отвратит Лору от ее судьбы. Филипп решил повидаться с нею и узнать правду, которую он подозревал, чтобы показать другу, как безрассудно его увлечение.
После своего последнего разговора с Гарри Лора по-новому поняла, в каком положении она очутилась. Она и прежде замечала признаки перемены в отношении к ней: быть может, мужчины стали чуть менее почтительны, а женщины старались ее избегать. Последнее она отчасти приписывала зависти: ведь никому не хочется признать, что он сам в чем-то повинен, когда можно объяснить отчуждение старых знакомых более приятным образом. Но теперь, если уж общество обратилось против нее, она бросит ему вызов. Не в ее характере отступать. Она знала, что с ней поступили несправедливо и ничего исправить все равно нельзя.
Предполагаемый отъезд полковника Селби встревожил ее больше всего, — и она спокойно решила, что, если он снова обманул ее, этот обман будет последним. Пусть общество довершит трагедию, если ему угодно: ей безразлично, что будет дальше. При первом же удобном случае она обвинила Селби в намерении бросить ее. Он, не краснея, это отрицал. Он и не помышляет о поездке в Европу! Он только забавляется широкими планами Селлерса. И он поклялся, что, как только Лора добьется успеха своего законопроекта, он бежит с нею куда ей вздумается, хоть на край света.
Лора не совсем поверила ему, ибо видела, что он боится ее, и начала подозревать, что все его уверения — лишь трусливая попытка выиграть время. Но она не показала ему своих сомнений. Она только изо дня в день следила за каждым его шагом и всегда была готова действовать мгновенно.
Когда Филипп пришел и увидел ее — красивую, обаятельную, — ему трудно было поверить, что это о ней ходят слышанные им скандальные сплетни. Она приняла его так же сердечно и непринужденно, как бывало в Хоукае, и сразу же вспомнила, что они были тогда хоть и не друзьями, но все же добрыми знакомыми. И Филиппу показалось просто невозможным сказать ей все то, что он хотел сказать. Такие люди, как Филипп, судят женщин по одной-единственной мерке.
Лора, без сомнения, это понимала; лучшей частью души она почувствовала это. Такой человек мог бы — несколько лет назад, не теперь — сделать ее совсем другой, и жизнь ее сложилась бы совсем иначе, даже после той страшной ошибки. Лора смутно чувствовала это, и теперь ей хотелось остаться с ним в добрых отношениях. Искра правды и чести, еще уцелевшая в ней, вспыхнула ярче в его присутствии. Поэтому она и держалась с ним сейчас не так, как со всеми.
— Я пришел от моего друга мистера Брайерли, — сказал Филипп с обычной своей прямотой. — Вы знаете о его чувстве к вам?
— Быть может.
— Но вы привыкли к всеобщему поклонению и, возможно, не знаете, как искренне и самозабвенно любит вас Гарри.
Филипп не говорил бы так прямо, если бы им не владела безраздельно одна мысль: добиться от Лоры каких-то слов, которые положили бы конец страсти Гарри.
— А разве искренняя любовь — такая редкость, мистер Стерлинг? — не без насмешки спросила Лора, слегка покачивая ногой.
— В Вашингтоне, может быть, и не редкость, — тоже язвительно ответил Филипп. — Простите, что я говорю без обиняков, — продолжал он, — но вот вы знаете о его любви, знаете, как он вам предан, — может ли это хоть что-нибудь изменить в вашей жизни здесь?
— В каком смысле? — быстро спросила Лора.
— Ну, в вашем отношении к другим людям. Я не хочу недомолвок… в отношении к полковнику Селби.
Лицо Лоры залила краска гнева, а может быть, и стыда. Она посмотрела на Филиппа в упор:
— По какому праву, сэр…
— По праву дружбы, — решительно прервал Филипп. — Для вас это, вероятно, пустяки. Для него это — все. Как истый Дон-Кихот, он мечтает, что вы ради него свернете с пути, на который вступили. Вы не можете не знать того, о чем говорит весь город. — Филипп сказал все это твердо и не без горечи.
Долгая минута прошла в молчании. Оба встали: Филипп — словно собираясь уходить, Лора — в сдержанном волнении. Когда она наконец заговорила, голос ее слегка дрожал и она не поднимала глаз.
— Да, я знаю. Я прекрасно понимаю, что вы имеете в виду. Мистер Брайерли для меня ничто… просто ничто. Он — мотылек, налетевший на свечу, вот и все… порхает вокруг женщин и воображает, будто он настоящая оса. Мне не жалко его, ничуть не жалко. Скажите ему, пускай не ставит себя в глупое положение и держится подальше. Я говорю это ради вас, не ради него. Вы не такой, как он. Для меня достаточно того, что вы этого хотите. Мистер Стерлинг, — тут она взглянула на Филиппа, и на глазах у нее заблестели слезы, так не вязавшиеся с резкостью ее слов, — быть может, вы не жалели бы его, если б знали мое прошлое; и тогда, пожалуй, вы не удивлялись бы тому, что вам случается слышать. Нет, не стоит спрашивать меня, почему все должно быть так, как есть. Нельзя начать жизнь сначала — не дадут, если и захочешь, так уж устроено общество, и я должна жить, как живу. Ничего, сэр, вы не оскорбили меня, но не говорите больше ни слова, это бесполезно.
Филипп ушел с чувством облегчения за Гарри, но глубоко опечаленный тем, что мимолетно открылось ему в этой женщине, ведь она могла бы стать совсем иной, сложись иначе ее судьба. Другу он пересказал из их разговора лишь самое необходимое: Лора намерена идти своей дорогой, у Гарри нет ни тени надежды; она сказала, что он просто глуп, если воображает, будто он может на что-то надеяться.
А Гарри принял все это очень кротко и решил про себя, что Филипп совсем не понимает женщин.
— Nakila cu ch'y cu yao chike, chi ka togobah cu у vach, x-e u chax-cut?
— Utz, chi ka ya puvak chyve, x-e cha-cu ri amag.
В этот знаменательный день галереи были битком набиты — и не потому, что стоит волноваться по поводу передачи важного законопроекта из комиссии обратно в палату представителей, если далее он должен пойти обычным порядком: это все равно что волноваться из-за подбора присяжных для следствия по делу об убийстве, вместо того чтобы поберечь свои чувства для более значительного события — когда обвиняемого повесят, два года спустя, после соблюдения всех нудных формальностей, установленных законом.
Но, допустим, вы узнаете, что следствие окажется замаскированным судом Линча и присяжные, за час выслушав свидетелей, повесят убийцу тут же на месте. Тогда дело предстанет перед вами в ином свете! Так вот, прошел слух, что обычные формальности парламентской процедуры, в соответствии с которыми рассмотрение законопроекта и его окончательное утверждение затягивается на многие дни и даже недели, в данном случае будут нарушены и с проектом расправятся в два счета; и то, что вначале было просто расследованием, может обернуться совсем по-другому.
В ходе своей дневной работы конгресс добрался наконец до пункта «Доклады комиссий», и когда усталая публика услышала из уст председательствующего это отрадное известие, все перестали досадовать на нескончаемые отсрочки и воспрянули духом. Председатель комиссии по благотворительным ассигнованиям поднялся и прочитал свой доклад, и тут мальчик-посыльный в синей форме с медными пуговицами вручил ему записку. Записка была от сенатора Дилуорти, который на минуту появился в зале и сейчас же исчез. Она гласила:
«Все ждут грандиозного наступления развернутыми силами; несомненно, вы, как и я, полагаете, что именно так и надо действовать; мы сильны, и все готово для решающей битвы. Переход Троллопа на нашу сторону оказал нам неоценимую помощь, и наши силы неуклонно растут. Десять человек из числа наших противников среди дня выехали по неотложным делам из города (но, как говорят, только на один день!). Еще шестеро больны, но, как сказал мне один мой друг, завтра или послезавтра вновь примут участие в заседаниях. Стоит попытаться смело перейти в наступление. Требуйте приостановки процедурных правил! Увидите, мы соберем две трети голосов — я в этом ни секунды не сомневаюсь. Истина господня восторжествует.
Дилуорти».
Мистер Бакстоун представил один за другим законопроекты по своей комиссии, оставляя тот законопроект на самый конец. Когда проголосовали, отклоняя или утверждая, доклады по всем проектам и осталось только разрешить так или иначе вопрос об этом пункте, мистер Бакстоун попросил у конгресса внимания: ему хотелось бы сделать несколько замечаний. Комиссия поручила ему доложить о законопроекте в благоприятном смысле; он хотел бы разъяснить существо предлагаемой меры и таким образом обосновать действия комиссии, — тогда враждебность к проекту, которую разжигали газеты, рассеется и он предстанет в своем истинном свете, во всем блеске справедливости и благородства. Обеспечить предлагаемую меру очень просто. Согласно проекту, в Буграх (Восточный Теннесси) учреждается Промышленный университет, куда открыт доступ для всех, без различия пола, цвета кожи и вероисповедания; управление им передается постоянной коллегии попечителей, с полномочиями заполнять открывшиеся в их среде вакансии. Законопроект предусматривает постройку зданий университета, общежитии, лекционных залов, музеев, библиотек, лабораторий, мастерских, домен и заводов. Он предусматривает также покупку в Буграх (Восточный Теннесси) шестидесяти пяти тысяч акров земли (следует подробное описание) для нужд университета. И он ассигнует также… долларов на покупку земли, которая будет национальной собственностью, доверенной попечителям для вышеуказанных целей.
Всемерные усилия были предприняты для того, чтобы добиться у Хокинсов — наследников и владельцев земли в Теннесси — отказа от прав на Бугры (около семидесяти пяти тысяч акров), сказал мистер Бакстоун. Но мистер Вашингтон Хокинс, один из наследников, воспротивился этому. В сущности, он весьма неохотно соглашается продать хотя бы часть своих владений за какую бы то ни было цену; и это нежелание вполне понятно, если учесть, что земля Хокинсов неуклонно и очень значительно поднимается в цене.
Ни в чем Юг так не нуждается, как в обученной рабочей силе, продолжал мистер Бакстоун. Без нее он не сможет разрабатывать свои рудники, строить дороги, выгодно и без чрезмерных затрат возделывать свои плодородные земли, возводить фабрики и двинуться по пути дальнейшего развития промышленности. Сейчас Юг располагает почти совершенно необученной рабочей силой. Сделайте этих людей толковыми, умелыми работниками — и вы разом увеличите капитал и возможности всего Юга, откроете ему путь к невиданному доселе процветанию. В какие-нибудь пять лет благосостояние Юга так возрастет, что не только возместит государству издержки, но и принесет казне неслыханные богатства.
Такова материальная сторона дела, наименее существенная с точки зрения достопочтенного оратора (тут он привел некоторые данные, подготовленные для него сенатором Дилуорти, затем продолжал). «Господь поручил нам заботу о миллионах негров. Какой отчет мы ему дадим, как мы управляли ими? Мы дали им свободу. Неужели мы оставим их в невежестве? Мы предоставили их самим себе. Неужели мы оставим их трудиться голыми руками? Мы не можем сказать, для чего предназначен провидением этот столь отличный от нас народ, но долг наш ясен. Промышленный университет в Буграх станет всеобъемлющей школой современной науки и практики, достойным созданием великой страны. Он сочетает в себе преимущество Цюрихской школы, Фрейбурга, предприятий в Крезо и Шеффилдского института[162]. Само провидение предназначило и сохранило Бугры в Восточном Теннесси для этой цели. Для чего же еще они существуют? Разве не поразительно, что более тридцати лет, — а за это время сменилось поколение, — лучшая часть этой земли оставалась в руках одной семьи, нетронутая, словно уготованная для какой-то высшей цели.
Могут спросить, зачем правительству приобретать эту землю, когда в его распоряжении миллионы акров, которые оно может отдать университету, — много больше, чем может понадобиться железнодорожным компаниям? Но у правительства нет другого такого участка. Все другие земли не идут ни в какое сравнение с Буграми в смысле пригодности их для предполагаемого Промышленного университета. Бугры словно специально предназначены для того, чтобы стать школой горного дела, техники, обработки металлов, химии, зоологии, ботаники, ремесел, сельского хозяйства, — короче говоря, всех сложных видов промышленности, которые составляют мощь государства. Для создания подобной школы нет другого такого места, как Бугры Восточного Теннесси. Горы эти изобилуют всевозможными металлами, железной рудой всех видов, медью, висмутом, в небольших количествах есть золото и серебро, а возможно, и платина, есть олово, алюминий; они покрыты лесами, богатой и редкой растительностью; в лесах водятся енот, опоссум, лиса, олень и еще много всего, чем так богат животный мир; угля здесь огромные залежи и, вне всякого сомнения, имеется нефть; и это такое место для опытов в области сельского хозяйства, что любой студент, который успешно применит здесь свои силы, с легкостью справится затем со своей задачей в любой части страны».
Нигде больше нет таких возможностей для экспериментов в горном деле, металлургии, технике. Оратор надеется дожить до того дня, когда молодежь Юга будет приходить на рудники университета, в его лаборатории, в мастерские, на фабрики, к доменным печам, чтобы получить практические знания для всех больших промышленных начинаний.
Засим последовали шумные и ожесточенные дебаты, они длились час за часом. Сторонникам законопроекта их лидеры заранее внушили, что отнюдь не следует пытаться прекратить прения: наилучшей стратегией сочли взять противника измором; решено было проваливать всякое предложение о перерыве, и, стало быть, заседание должно было затянуться хоть до ночи; тогда противники, пожалуй, один за другим сбегут и ослабят ряды своей партии ведь они непосредственно не заинтересованы в законопроекте.
Солнце зашло, а битва все длилась; зажгли газовые рожки, толпа, заполнявшая галереи, стала редеть, а спорам не было конца; потом, основательно подкрепившись, публика стала возвращаться, своим сытым и довольным видом еще больше раздражая томимых голодом и жаждой конгрессменов, — а перепалка продолжалась с прежним ожесточением. Оппозиция снова и снова умоляла объявить перерыв, но армия защитников университета неизменно проваливала это предложение.
К полуночи зал заседаний палаты являл собою зрелище, которое поразило бы всякого стороннего человека. Просторные галереи все еще были полным-полны, но яркие краски, делавшие их похожими на висячие сады, исчезли вместе с дамами; теперь тут оставались одни мужчины. Корреспондентские места пустовали, если не считать двоих — троих бдительных дозорных от пишущей братии, — вся она в целом ничуть не интересовалась прениями, которые почти сошли на нет: что-то болтали скучнейшие ораторы, да порой вспыхивала ссора из-за регламента; зато в комнате отдыха журналистов было необыкновенно людно — представители печати переговаривались, курили и были начеку в ожидании главного извержения парламентского вулкана, которое непременно совершится, когда настанет срок. Сенатор Дилуорти и Филипп находились на дипломатической галерее, Вашингтон — на галерее для публики, полковник Селлерс — неподалеку от него. Полковник весь вечер носился по коридорам, ловил то одного, то другого конгрессмена, каждому что-то усердно внушал и был уверен, что изрядно потрудился и оказал законопроекту неоценимые услуги; но теперь усталость сморила его, и он — в кои-то веки! был тих и молчалив. Внизу несколько сенаторов расположились на диванах, расставленных для гостей, и беседовали с отдыхающими от трудов членами конгресса. Унылый оратор что-то говорил; председательствующий клевал носом; там и тут в боковых проходах стояли кучками депутаты и тихонько перешептывались; другие сидели в самых разнообразных позах, одинаково выражающих крайнюю усталость; иные, откинувшись назад, задирали на стол ногу, а то и обе; другие от нечего делать чинили карандаши; иные неизвестно зачем что-то строчили; иные зевали и потягивались; многие, навалясь грудью на стол, спали крепким сном и слегка похрапывали. С причудливо разукрашенного потолка потоками лился газовый свет, озаряя эту мирную картину. Ничто не нарушало тишины, если не считать нудной речи очередного оратора. Время от времени какой-нибудь воин оппозиции, не выдержав, сдавался и уходил домой.
Мистер Бакстоун подумал, что, пожалуй, теперь уже можно «перейти к делу». Он посовещался с Троллопом и еще с двумя-тремя единомышленниками. С галереи спустился Дилуорти, и они подошли к нему. Наскоро сверив записи и заметки, конгрессмены заняли свои места и разослали по всему залу посыльных с записками к друзьям. Друзья тотчас встряхнулись, зевнули — и оказались в боевой готовности. Улучив мгновение, когда очередной оратор кончил свою речь, с оскорбленным видом поднялся мистер Бакстоун и заявил, что противники законопроекта, очевидно, своими разговорами просто старались оттянуть время, в надежде таким недостойным способом утомить его сторонников и тем самым нанести ему поражение. Такое поведение, может быть, и прилично на дискуссии в захолустном клубе, но не подобает государственным мужам, оно неуместно в столь высоком собрании, как палата представителей Соединенных Штатов. Друзья законопроекта не только готовы выслушать точку зрения своих противников, но и от души желают этого. Они приветствуют самый полный, самый свободный обмен мнениями; но оратору кажется, что эту учтивость обратили во зло, поскольку некоторые джентльмены воспользовались ею в эгоистических и недостойных целях. Эта пустая болтовня слишком затянулась. Он предлагает прекратить прения.
Не успел мистер Бакстоун сесть, как разразилась буря. С десяток депутатов повскакали с мест:
— Прошу слова!
— Прошу слова!
— Прошу слова!
— К порядку! К порядку! К порядку! К делу! К делу!
Резкий стук председательского молотка перекрыл весь этот шум.
Вопрос о том, прекратить ли прения — эта ненавистная проволочка, — был поставлен и принят. Всякие дебаты, разумеется, немедленно прекратились. Победа № 1.
Затем поставлен был на утверждение доклад комиссии — и «за» было подано еще больше голосов, чем ожидали.
Слово опять взял Бакстоун и предложил в порядке отступления от обычной процедуры немедля приступить к первому чтению проекта.
Троллоп. Поддерживаю предложение!
Председательствующий. Предложение внесено и…
Крики. Перерыв! Поддерживаю предложение! Перерыв! Перерыв! К порядку! К порядку!
Председательствующий (неистово стуча молотком). Внесено и поддержано предложение объявить перерыв. Все, кто за это…
Крики. Голосовать! Голосовать! Поименным голосованием!
Решено было проголосовать поименно, объявлять ли перерыв. Это уже была война всерьез. Возбуждение достигло предела. Галереи разом забурлили, репортеры кинулись по местам, отдыхавшие конгрессмены толпой хлынули к своим креслам, иные нервные джентльмены повскакали на ноги, посыльные носились взад и вперед, — все ожило, все пришло в движение, взоры всех присутствующих загорелись неподдельным интересом.
«Это решает дело, — подумал мистер Бакстоун, — но пусть битва идет своим чередом».
Началось голосование, и все замерло, слышно было лишь, как выкликают имена и вызванные отвечают один за другим!
— За! — Против! — Против! — За!
Все замерло, ни движения, ни шороха; казалось, все в зале затаили дыхание.
Голосование закончилось, и, пока секретарь подсчитывал итоги, стояла мертвая тишина. На стороне университета оказалось две трети и еще два голоса!
Председательствующий. Действие обычной процедуры приостановлено, предложение принято. Объявляю первое чтение законопроекта.
Охваченные единым порывом галереи разразились бурными рукоплесканиями, и даже некоторые конгрессмены не в силах были сдержать свои чувства. Молоток председателя пришел на выручку, и затем раздался его громкий голос:
— К порядку, джентльмены! К порядку! Если публика еще раз нарушит тишину в зале заседаний, пристав очистит галереи!
Потом он поднял глаза — что-то привлекло его внимание. Все взгляды обратились в ту же сторону, и в зале начали хихикать. Председательствующий сказал:
— Пусть пристав объяснит джентльмену, что он своим поведением, которое отнюдь не оправдывается сегодняшней погодой, наносит оскорбление конгрессу.
Виновником кутерьмы оказался злополучный Селлерс. Он сидел на галерее в первом ряду, руки его и обмякшее от усталости тело чуть ли не перевешивались через барьер, и он спал крепким сном, недосягаемый для треволнений и гроз. Должно быть, неустойчивая вашингтонская погода повлияла на его сновидения, потому что во время пронесшейся бури аплодисментов он раскрыл свои огромный зонтик и преспокойно продолжал спать. Вашингтон Хокинс видел это, но он сидел слишком далеко и не мог выручить друга, а никто из сидевших поблизости не пожелал испортить такое редкостное развлечение. Только когда уже все взоры скрестились на полковнике, сосед растолкал его, — и великий фантазер, точно араб в пустыне, свернул свою палатку.
— Помилуй бог, — сказал он, — я становлюсь таким рассеянным, когда о чем-нибудь задумаюсь! Никогда я не пользуюсь в помещении зонтиком — разве кто-нибудь за мной это замечал? Что, я заснул? Неужели? И вы меня разбудили, сэр? Очень благодарен, да, да, очень вам благодарен! Зонтик мог выпасть у меня из рук и сломаться. Превосходная вещь, сэр, — подарок друга из Гонконга; у нас тут такого шелка не сыщешь, — мне говорили, что это настоящий Янг Хайсон[163].
К этому времени о происшествии с полковником все забыли, — в конгрессе снова разгорелся бой. Победа была уже не за горами, и сторонники законопроекта с жаром отдавались своему делу. Вскоре они предложили приступить ко второму чтению и добились его, — и после короткой ожесточенной схватки провели предложение палате в целом объявить себя комиссией. Председательствующий, разумеется, покинул свое место, и назначен был временный председатель.
Теперь спор разгорелся жарче прежнего, ибо уважение к палате, заставляющее соблюдать порядок, когда палата заседает как таковая, значительно уменьшается, когда она заседает в качестве комиссии по отдельному вопросу. Самая ожесточенная борьба поднялась, конечно, вокруг многоточия в тексте законопроекта, где следовало проставить сумму, ассигнуемую на покупку земли.
Бакстоун. Господин председатель, я вношу предложение проставить слова: три миллиона.
Хэдли. Господин председатель, я вношу предложение проставить слова: два с половиной доллара.
Клоусон. Господин председатель, я предлагаю проставить слова: двадцать пять центов, выражающие подлинную стоимость этого бесплодного и заброшенного пустыря.
В соответствии с правилами процедуры на голосование прежде всего была поставлена наименьшая сумма. Ее провалили.
Затем проголосовали следующую по размеру сумму. И тоже провалили.
И наконец — три миллиона. После ожесточенного сражения, занявшего немало времени, это предложение было принято.
Потом, статья за статьей, был прочитан весь законопроект, обсужден, исправлен в каких-то мелочах, — и вот комиссия закончила свою работу и доложила о результатах.
В ту минуту, как палата вернулась к своим обязанностям и приняла доклад, мистер Бакстоун внес предложение о третьем чтении законопроекта, и его предложение было принято.
Столь же ожесточенная борьба вновь разгорелась из-за суммы, которую предлагалось уплатить за землю, — теперь все «за» и «против» должны были быть высказаны и занесены в протокол, каждый конгрессмен по очереди должен был проголосовать за три миллиона и, разумеется, за каждый из остальных пунктов, начиная с основной статьи и до самого конца. Но по-прежнему сторонники законопроекта держались сомкнутым строем и всякий раз голосовали единодушно. И враги их тоже.
Наступила решающая минута, но результат был так очевиден, что ни один человек даже не пытался предложить перерыв. Враг был повергнут в совершенное смятение. Законопроект почти единодушно поставили на окончательное, поименное голосование. А когда голосование закончилось, торжество оказалось полным: две трети голосов снова были поданы «за», и в конгрессе никто уже не мог ничему помешать!
Мистер Бакстоун решил, что теперь, когда винт завинчен, остается только закрепить его гайкой на веки вечные. Он предложил провести повторное голосование. Предложение, разумеется, было отвергнуто, — и, поскольку это зависело от палаты представителей, великий закон о создании Промышленного университета стал свершившимся фактом.
Перерыв объявлять не пришлось. В ту секунду, как было принято последнее предложение, враги университета поднялись и двинулись к дверям, возмущенно переговариваясь; а за ними толпой двигались его друзья, ликуя и поздравляя друг друга. Галереи сбросили свой груз, и вскоре здание конгресса опустело и затихло.
Выйдя на улицу, полковник Селлерс и Вашингтон Хокинс с удивлением обнаружили, что ночь давно миновала и солнце уже поднялось высоко. И полковник сказал:
— Дай руку, сынок! Наконец-то у тебя все хорошо! Ты — миллионер! По крайней мере скоро будешь миллионером. Дело верное. О сенате не беспокойся. Предоставь нам с Дилуорти об этом позаботиться. А теперь беги домой и обрадуй Лору. Бог мой, вот это отменная новость, просто первоклассная! Ну, беги. Я дам телеграмму жене: пускай приезжает сюда и поможет мне с постройкой дома. Теперь все хорошо!
Вашингтон был совсем ошеломлен своим счастьем и сбит с толку ослепительно яркими мечтами, которые уже шествовали нескончаемым парадом в его мозгу; он долго бродил, сам не зная где, и так замешкался в дороге, что, добравшись наконец до дому, вдруг с досадой сообразил: да ведь Лора, наверно, давно все знает! Сенатор Дилуорти, конечно, уже добрый час как дома и сообщил ей новость. Вашингтон постучался к сестре, но ответа не было.
«Герцогиня» верна себе, — подумал он. — Всегда невозмутима. Ее не выведешь из равновесия — уж во всяком случае, не надолго. Вот, пожалуйста, она преспокойно улеглась спать, как будто она каждый день находит на улице по миллиону долларов!»
И Вашингтон пошел к себе и лег. Но ему не спалось; он поднялся и написал длинное восторженное письмо Луизе, и другое — матери. Оба письма он закончил одними и теми же словами:
«Лора теперь станет королевой Америки, вся страна начнет ей рукоплескать, окружит ее почетом и лаской. Ее имя, как никогда прежде, будет у всех на устах, за нею будут ухаживать и повторять все ее остроты. И мои тоже, наверно; хотя мои слова, кажется, уже пользуются большим успехом, чем они того заслуживают. Жизнь стала так хороша, так радостна! Все тучи рассеялись, наша долгая борьба окончена, и все наши беды позади. Теперь уже ничто никогда не сделает нас несчастными. Вы так долго и терпеливо ждали и теперь те, кто вам верен и дорог, будут вознаграждены. Наконец-то доказано, как мудр был наш отец! И я глубоко раскаиваюсь в том, что бывали времена, когда я терял веру и говорил, будто его бесценный дар целых четверть века был для всех нас не благословением, а проклятием и приносил нам одни лишь разочарования. Но теперь все хорошо — мы покончили с бедностью и тяжким трудом, с усталостью и горестями. Весь мир озарен солнцем!»
Forte e l'aceto di vin dolce[164].
No bid swylc cwenlis pcaw
idese to efnanne,
peah de hio aenlicu sy,
paette freodu-webbe
feores onsaece,
aefier lig-torne,
leofne mannan.
Филипп вышел из Капитолия и вместе с сенатором Дилуорти направился по Пенсильвания-авеню. Стояло погожее весеннее утро, дышалось легко и весело; ярче зеленели живые изгороди, розовели цветущие персиковые деревья, словно нежным румянцем покрылись Арлингтонские холмы, и южный ветер дышал теплом, — во всем ясно чувствовалось ежегодное чудо обновления земли.
Сенатор снял шляпу и, казалось, раскрывал душу навстречу сладостному утру. После духоты шумного зала с его тусклым газовым светом, льющимся из-под стеклянного свода, после лихорадочного возбуждения и борьбы страстей, длившейся всю ночь напролет, этот спокойный мир под открытым небом казался настоящим раем. Сенатора охватил не бурный восторг, но скорее благочестивая радость, подобающая истинному христианину и государственному деятелю, чьи благотворительные замыслы разделило и одобрило само провидение. Великая битва окончена, но закон должен еще предстать перед бдительным оком сената, а воля божья подчас проявляется в двух палатах по-разному. И все же сенатор был спокоен, ибо он знал, что сенату присущ esprit de corps[166], которого нет в палате представителей; в силу его каждый сенатор относится со всей любезностью к проектам других сенаторов, и они оказывают друг другу взаимную поддержку, о которой грубые люди сказали бы: «рука руку моет».
— По воле божией в эту ночь палата славно поработала, мистер Стерлинг. Правительство основало учреждение, которое вдвое облегчит разрешение проблемы Юга. И это хорошо для наследников Хокинса, очень хорошо. Лора будет почти миллионершей.
— А вы думаете, мистер Дилуорти, что Хокинсы много получат из этих денег? — наивно спросил Филипп, вспоминая судьбу ассигнований на развитие судоходства по реке Колумба.
Сенатор испытующе посмотрел на своего спутника, стараясь понять, нет ли тут намека на личности.
— Без сомнения, без сомнения, — сказал он. — Я принимаю их интересы весьма близко к сердцу. Будут, разумеется, кое-какие расходы, но вдова и сироты получат все, о чем мечтал для них покойный мистер Хокинс.
Пели птицы, когда они пересекали площадь перед Белым домом, сверкающую молодой изумрудной травой и нежной зеленью деревьев. Они подошли к дому сенатора Дилуорти и остановились на минуту, любуясь открывшимся видом.
— Вот воистину благодать господня, — благочестиво произнес сенатор.
Войдя в дом, он позвал служанку:
— Подите к мисс Лоре и скажите, что мы ее ждем. Мне следовало еще полчаса назад послать к ней верхового с запиской, — прибавил он, обращаясь к Филиппу. — Она будет восхищена нашей победой. Оставайтесь завтракать, будете свидетелем ее радости.
Вскоре служанка вернулась, лицо ее выражало полнейшее недоумение.
— Мисс Лоры нету, сэр, — доложила она. — Видно, всю ночь дома не была.
Сенатор и Филипп разом вскочили на ноги. В комнате Лоры на всем видны были следы торопливых, беспорядочных сборов, ящики наполовину выдвинуты, разная мелочь раскидана по полу. Постель не тронута, — очевидно, хозяйка не ложилась. Из расспросов выяснилось, что Лора накануне не вышла к обеду, извинившись перед миссис Дилуорти и сославшись на сильную головную боль, и слугам велела не беспокоить ее.
Сенатор был ошеломлен. Филипп тотчас подумал о полковнике Селби. Неужели Лора бежала с ним? Сенатор этого не думал. Нет, не может быть. Генерал Леффенуэл, представитель от Нового Орлеана, вчера вечером к слову упомянул, что Селби с семьей накануне утром выехал в Нью-Йорк и намерен сегодня отплыть в Европу.
У Филиппа явилась еще одна мысль, но он не высказал ее вслух. Он схватил шляпу и, пообещав разузнать все, что можно, побежал к Гарри: они не виделись со вчерашнего дня, с тех пор как Филипп пошел на заседание палаты.
Гарри дома не оказалось. Он ушел с небольшим саквояжем накануне, около шести часов вечера, сказав, что едет в Нью-Йорк, но вернется на другой день. На столе в комнате Гарри Филипп нашел записку:
«Дорогой мистер Брайерли, не можете ли Вы приехать к шестичасовому поезду и проводить меня в Нью-Йорк? Мне нужно съездить туда в связи с нашим проектом, получить голос конгрессмена, который сейчас там. Сенатор Дилуорти поехать не может.
Ваша и пр. Л.X.»
— Ох, пропади оно все пропадом, — сказал Филипп. — Дурень попался-таки в ловушку. А ведь она обещала мне оставить его в покое.
Он задержался лишь на минуту — коротко написал сенатору Дилуорти о том, что узнал, предупредил, что немедленно выезжает в Нью-Йорк, — и поспешил на вокзал. Пришлось целый час дожидаться поезда; наконец-то поезд отошел, но казалось, он ползет, как черепаха.
Филиппа сжигала тревога. Куда они направились? Чего ради понадобилось Лоре взять с собой Гарри? Имеет ли этот их внезапный отъезд какое-либо отношение к Селби? Неужели Гарри окажется таким дураком, что даст втянуть себя в какой-нибудь публичный скандал?
Казалось, поезд никогда не дойдет до Балтимора. Потом без конца стояли в Гавр-де-Грас. Разогревшимся буксам пришлось дать остыть в Уилмингтоне. Неужели этот поезд никогда не придет в Нью-Йорк? Только мимо Филадельфии он шел чересчур быстро. Филипп стоял на площадке, отыскивая глазами дом Боултонов, — ему казалось, будто он различает знакомую крышу среди деревьев, и он спрашивал себя, что почувствовала бы Руфь, если б знала, как он близко от нее.
А потом был штат Джерси — нескончаемый Джерси, глупый, надоедный Джерси, где пассажиры вечно спрашивают, на какой это они поезд попали, и где им выходить, и проехали уже Элизабет или не проехали. Оказавшись в Джерси, человек начинает смутно чувствовать, что он попал на несколько поездов сразу и ни на один в отдельности и что он с минуты на минуту прибудет в Элизабет. Он не имеет ни малейшего представления о том, что такое Элизабет, и неизменно решает, что уж в следующий раз непременно выглянет из окна и посмотрит, на что она похожа, эта самая Элизабет, — но так никогда и не удосуживается поглядеть. А если и поглядит, то, вероятно, обнаружит, что это Принстон или еще что-нибудь в том же роде. Все это порядком надоедает, и нельзя понять, что толку называть станции в штате Джерси разными именами. Время от времени прибываешь в Ньюарк, — Ньюарков тут, видимо, штуки три или четыре; дальше идут болота; потом рекламные объявления, высеченные на бесконечных скалах, расхваливают патентованные лекарства, или готовое платье, или нью-йоркские тонизирующие средства от джерсейской лихорадки, — и вот наконец Джерси-сити.
На пароме Филипп купил вечернюю газету у мальчишки, кричавшего: «А вот «Ивнинг Грэм», подробности убийства!» — и торопливо пробежал глазами следующее:
ПОТРЯСАЮЩЕЕ УБИЙСТВО!!!
ТРАГЕДИЯ В ВЫСШЕМ СВЕТЕ!!!
КРАСИВАЯ ЖЕНЩИНА ЗАСТРЕЛИЛА ИЗВЕСТНОГО ВЕТЕРАНА АРМИИ ЮЖАН В ОТЕЛЕ «ЮЖНЫЙ»!!!
ПРИЧИНА — РЕВНОСТЬ!!!
«Сегодня утром совершилось еще одно скандальное убийство, о каких почти ежедневно сообщают газеты, — прямой результат социалистических доктрин и агитации за права женщин, которая превращает каждую женщину в мстительницу за причиненное ей зло, а все общество — в охотничьи угодья, где она поражает жертву.
Около девяти часов некая леди хладнокровно застрелила человека в общей гостиной отеля «Южный», а затем, отбросив револьвер, без сопротивления позволила себя арестовать, причем преспокойно заявила: «Он сам виноват». Наши корреспонденты, немедленно посланные на место трагедии, выяснили следующие подробности.
Вчера днем в отель прибыл из Вашингтона полковник Джордж Селби с семейством; он взял билеты на пароход «Скотия» и намеревался сегодня в полдень отплыть в Англию. Полковник был красивый мужчина лет сорока, человек богатый и с положением, постоянно проживавший в Новом Орлеане. Он отличился в армии южан и получил ранение в ногу, от которого так и не оправился и вынужден был при ходьбе опираться на трость.
Сегодня утром, около девяти часов, хорошо одетая женщина в сопровождении мужчины явилась в контору отеля и спросила, нельзя ли видеть полковника Селби. Полковник в это время завтракал. Посетительница попросила портье передать полковнику, что эти двое просят его ненадолго выйти в гостиную. По словам портье, спутник этой леди спросил ее: «А его-то вы зачем хотите видеть?» И она ответила: «Он уезжает в Европу, надо же мне с ним попрощаться».
Полковнику Селби передали, что его ждут; посетителей провели в гостиную, где в это время находились еще трое или четверо постояльцев. Пять минут спустя в гостиной раздались один за другим два выстрела, и туда сбежался народ.
Полковник Селби лежал на полу, истекая кровью, но был еще жив. Двое только что вошедших мужчин задержали стрелявшую; она не сопротивлялась и немедленно была передана прибывшему в отель полицейскому. Показания всех, кто находился в гостиной во время происшествия, в главных чертах совпадают. Взгляды свидетелей как раз обращены были на дверь, когда, опираясь на трость, вошел мужчина — полковник Селби, — и они обратили внимание на то, что он остановился, словно охваченный изумлением и испугом, и отступил на шаг. В эту минуту леди в капоре подошла к нему и сказала: «Джордж, ты поедешь со мной?» — или что-то в этом роде. Он вскинул руку, как бы защищаясь, и попятился к двери со словами: «Боже мой! Я не могу, не стреляй!» Но тотчас же раздались два выстрела, и он упал. Леди, казалось, была вне себя от бешенства или от волнения и вся дрожала, когда свидетели схватили ее за руки; и она сказала им: «Он сам виноват».
Полковника Селби немедленно перенесли в его комнату и послали за известным хирургом доктором Пшиком. Оказалось, что одна пуля попала в грудь, другая в живот. Был вызван еще один врач, но раны оказались смертельными, и час спустя полковник Селби скончался в тяжких мучениях; однако он до самого конца оставался в полном сознании и успел дать показания под присягой. Суть их заключается в том, что его убийца — мисс Лора Хокинс, с которой он встречался в Вашингтоне на деловой почве, как с кулуарной деятельницей. Она преследовала его своими ухаживаниями и домогательствами и пыталась заставить бросить жену и уехать с ней в Европу. Когда он отказался и начал избегать ее, она стала ему угрожать. За день до его отъезда из Вашингтона она объявила, что, если он попытается уехать без нее, ему не остаться в живых.
Очевидно, тут имело место убийство с заранее обдуманным намерением, и именно с этой целью стрелявшая последовала за полковником Селби из Вашингтона в Нью-Йорк.
Нам стало известно, что убийца — женщина необычайной, ослепительной красоты, всего двадцати шести или двадцати семи лет от роду — приходится племянницей сенатору Дилуорти, в доме которого она провела минувшую зиму. Она родом с Юга, из богатой семьи и слывет богатой наследницей. Однако, по слухам, она, как и некоторые другие прославленные красавицы в Вашингтоне, имеет какое-то отношение к закулисной политике. Если не ошибаемся, мы слышали ее имя в связи с продажей земель в Теннесси университету, создаваемому в Буграх, закон о котором вчера вечером был принят палатой представителей.
Убийцу сопровождал мистер Гарри Брайерли, нью-йоркский франт, временно проживавший в Вашингтоне. Какое отношение он имеет к Лоре Хокинс и ко всей этой трагедии, пока неизвестно, но он также взят под стражу и будет задержан, по крайней мере в качестве свидетеля.
P.S. Один из свидетелей находившихся в гостиной в момент убийства, заявил, что, выстрелив дважды в полковника Селби, Лора Хокинс хотела затем выстрелить в себя, но Брайерли подскочил и вырвал у нее оружие — и это он бросил пистолет на пол.
Дальнейшие подробности и полное жизнеописание всех замешанных в происшествии читайте в следующем выпуске нашей газеты».
Филипп тотчас кинулся в отель «Южный», где все еще царило величайшее волнение и из уст в уста передавались тысячи самых разных и фантастических версий случившегося. Очевидцы, снова и снова повторяя рассказ о виденном, превратили его в весьма драматическую сцену и приукрасили ее всем, что только могло сделать ее пострашнее. А те, кто совсем ничего не видел, пустились сочинять. Жена полковника сошла с ума, говорили они. Дети вбежали в гостиную и, попадав на пол, перепачкались в отцовской крови. По словам портье, он в первую же минуту по глазам посетительницы понял, что она замышляет убийство. У кого-то, кто встретился с нею на лестнице, пошел мороз по коже. Некоторые полагали, что Брайерли — соучастник преступления: это он подговорил женщину убить его соперника. Иные говорили, что убийца держалась уж слишком спокойно и безразлично, — должно быть, она не в своем уме.
Филипп узнал, что и Гарри и Лору отвезли в городскую тюрьму, и отправился туда; но его к ним не пустили. Так как он не был газетным репортером, ему не разрешили в этот вечер увидеться с кем-нибудь из них, но караульный офицер стал расспрашивать его и подозрительно осведомился, кто он такой. Возможно, утром ему и разрешат поговорить с Брайерли.
Последние выпуски вечерних газет сообщили о результатах следствия. Случай был достаточно ясен для присяжных, и, однако, им пришлось долго заседать, выслушивая препирательства врачей. Доктор Пшик утверждал, что убитый скончался от последствий ранения в грудную клетку. Доктор Дуб столь же решительно утверждал, что причиной смерти явилось ранение в область живота. Доктор Пляс высказал мнение, что смерть последовала от совокупности обеих ран, а также, возможно, и от других причин. Он расспросил официанта о том, завтракал ли полковник Селби, что именно он ел и был ли у него аппетит.
В конце концов следствие вернулось к тому бесспорному факту, что полковник Селби мертв, что (как признают врачи) любая из полученных им ран могла оказаться причиной смерти, — и вынесено было заключение, что он умер от огнестрельных ран, причиненных выстрелами из револьвера, находившегося в руках Лоры Хокинс.
Утренние газеты так и пестрели крупными заголовками и изобиловали подробностями убийства. Отчеты вечерних газет оказались всего лишь первыми каплями этого оглушительного ливня. События излагались в самых драматических тонах, заполняя столбец за столбцом. Тут были очерки биографического и исторического порядка. Были длиннейшие отчеты специальных корреспондентов из Вашингтона, подробно описывалась жизнь и деятельность Лоры в столице и перечислялись имена всех мужчин, с которыми, по слухам, она была близка; описаны были особняк сенатора Дилуорти, и семья сенатора, и комната Лоры в его доме, и как выглядит сам сенатор, и что он сказал. Много писали о красоте Лоры, о ее талантах, о ее блестящем положении в обществе, и о ее сомнительном положении в обществе. Было также напечатано интервью с полковником Селлерсом и другое — с Вашингтоном Хокинсом, братом убийцы. Одна газета поместила длинную корреспонденцию из Хоукая о том, в какое волнение повергнут этот мирный уголок и как там приняли ужасную весть.
Были опрошены все причастные к случившемуся. Печатались отчеты о беседах с портье отеля, с посыльным, с официантом, со всеми свидетелями, с полисменом, с хозяином отеля (который подчеркнул, что в его отеле никогда еще не случалось ничего подобного, хотя у него постоянно останавливаются сливки южной аристократии) и с вдовой полковника — миссис Селби. Были тут и чертежи и рисунки, показывающие, как произошло убийство, и вид отеля и улицы, и портреты действующих лиц.
Имелись три подробнейших и совершенно не схожих между собою показания врачей относительно ран, полученных полковником Селби, составленные в столь ученых выражениях, что никто не мог их понять. Печатались ответы Гарри и Лоры на бесчисленные вопросы корреспондентов; имелось также заявление Филиппа, ради чего репортер поднял его ночью с постели, хотя Филипп просто догадаться не мог, каким образом репортер его отыскал.
Если некоторым газетам не хватало материала, чтобы написать о случившемся достаточно длинно, они восполняли пробел энциклопедически основательной и разносторонней информацией о других случаях убийства, в том числе при помощи огнестрельного оружия.
Заявление Лоры было далеко не полным, в сущности отрывочным, — на девять весьма ценных замечаний репортера приходилось одно замечание Лоры, да и то бессвязное, как многозначительно отмечал сам репортер. Но, по-видимому, Лора объявила, что она жена Селби или была когда-то его женой, что он бросил ее и изменил ей, и она хотела поехать за ним в Европу.
— Что побудило вас застрелить его, мисс Хокинс? — спросил репортер.
— Разве я застрелила его? — только и сказала в ответ Лора. — Разве говорят, что я его застрелила?
И больше не произнесла ни слова.
Из этого убийства сделали сенсацию. Весь город только о нем и говорил. Каждое новое сообщение тщательно изучалось, о взаимоотношениях действующих лиц велись оживленные споры, и выдвинутые газетами десятки различных теорий о мотивах преступления обсуждались на все лады.
За ночь хитроумное электричество разнесло по проводам весть во все концы континента и за океан, — и во всех городах и селениях страны, от берегов Атлантики до Аляски, и вдоль всего Тихоокеанского побережья, и даже в Лондоне, в Париже и Берлине миллионы и миллионы людей в то утро повторяли имя Лоры Хокинс; а его обладательница — когда-то кроткая девочка, вчера еще прекрасная королева вашингтонских гостиных — сидела, дрожа от холода, на железной койке в сырой и темной камере Гробницы[167].
— Mana qo c'u x-opon-vi ri v'oyeualal, ri v'achihilal! ahcarroc cah, alicarroc uleu! la quitzih varal in camel, in zachel varal chuxmut cah, chuxmut uleu!
Прежде всего Филипп постарался извлечь Гарри из Гробницы. В первый же день он добился разрешения увидеться с другом в присутствии тюремщика и убедился, что наш герой изрядно пал духом.
— Никогда не думал, что попаду в такое место, — пожаловался Гарри. Это неподходящее место для порядочного человека, тут понятия не имеют о том, как надо обращаться с джентльменом. Ну что это за пища! — И он указал Филиппу на тюремный обед, к которому так и не притронулся. — Говорят, я задержан в качестве свидетеля, а я провел ночь среди головорезов и жуликов. Хорош я буду свидетель, если поживу месяц в такой компании.
— Нет, ты мне скажи, что за нелегкая понесла тебя в Нью-Йорк с Лорой? — спросил Филипп. — Чего ради ты с нею поехал?
— Как чего ради? Это она хотела, чтобы я поехал. Я ничего не знал про этого проклятого Селби. Она сказала, что у нее там дела, связанные с законом об университете. Я понятия не имел, зачем она меня тащит в этот чертов отель. Она, наверно, знала, что все южане там останавливаются, и рассчитывала найти там своего Селби. Ох, до чего я жалею, что не послушал тебя! Теперь меня газеты так пропечатают, как будто я сам убил человека. Она сущий дьявол, эта Лора. Видел бы ты, как она была мила со мной. Экий я осел!
— Ну, я не намерен злословить о бедняге, когда она сидит в тюрьме. Но прежде всего надо тебя отсюда вытащить. Во-первых, я привез с собой ее записку к тебе, а кроме того, говорил с твоим дядей и объяснил ему начистоту, как было дело. Он скоро будет здесь.
Дядя приехал, прибыли и друзья Гарри, и весь день так наседали на высшее начальство, что Гарри выпустили, обязав по первому требованию явиться в качестве свидетеля. Едва тюрьма скрылась за углом, Гарри, верный себе, мгновенно воспрянул духом и настоял на том, чтобы угостить Филиппа и всех приятелей поистине королевским ужином у Дельмонико[169], — выходка, быть может, простительная, если подумать, какое он испытывал облегчение, — и проделал он все это с обычной своей неугомонной щедростью. Гарри заказал ужин, и, пожалуй, излишне упоминать, что по счету уплатил Филипп.
Ни тому, ни другому не хотелось и пытаться посетить в этот день Лору, и она не видела ни души, если не считать репортеров, пока ее не навестили брат и полковник Селлерс, примчавшиеся из Вашингтона.
Они нашли Лору в камере, в верхнем ярусе женского отделения. Камеры здесь были несколько просторнее, чем в мужском отделении, — примерно восемь на десять футов, может быть, немного длиннее. И пол и стены — все каменное, потолок сводчатый. Узкое, точно щель, оконце в своде пропускало свет, и только через него проникал в камеру свежий воздух; когда оно было открыто, сюда без помехи попадал и дождь. Тепло шло только из коридора, когда дверь туда приоткрывали, в самой же камере стоял пронизывающий холод, а в это время года было еще и сыро. Выбеленная и опрятная, она все же слегка отдавала особым тюремным запахом; всю обстановку составляла узкая железная койка с соломенным тюфяком, покрытая не слишком чистыми одеялами.
Когда надзирательница ввела полковника Селлерса в камеру, он не совладал с собой — слезы потекли по его щекам, и голос дрожал так, что полковник едва мог говорить. Вашингтон не в силах был вымолвить ни слова; он глядел то на сестру, то на несчастных арестанток, проходивших по коридору, и взгляд его выражал безмерное отвращение. Одна Лора оставалась спокойной и сдержанной, хотя ее, пожалуй, и тронуло горе обоих друзей.
— Ты здесь удобно устроилась, Лора? — выговорил наконец полковник.
— Как видите, — ответила она. — Не могу сказать, чтоб уж очень удобно.
— Ты зябнешь?
— Замерзаю. Каменный пол прямо как лед. Когда ступишь на него, пробирает до костей. Приходится сидеть на постели.
— Бедняжка! Бедняжка! А кормят сносно?
— Я не голодна. Мне ничего не хочется. А это я есть не могу.
— О господи! — сказал полковник. — Какой ужас! Но не падай духом, дорогая, не падай духом! — И голос его оборвался.
— Нет, мы не покинем тебя, — продолжал он потом. — Мы все для тебя сделаем. Я знаю, ты не хотела его убить. Это, конечно, был приступ безумия, знаешь, или что-то в этом роде. Ты прежде ничего такого не делала.
Лора слабо улыбнулась:
— Да, правда, что-то в этом роде. Налетело, как вихрь. Он был негодяй, вы ведь ничего не знаете.
— Я предпочел бы сам его убить — на дуэли, по всем правилам. Жаль, что не убил. Но ты не горюй. Мы тебя вызволим — достанем лучшего защитника; нью-йоркские адвокаты все могут, я читал о таких случаях. А теперь надо устроить тебя поудобнее. Мы привезли кое-что из твоего платья. Что еще тебе нужно?
Лора сказала, что ей хотелось бы получить простыни для постели, коврик, чтобы можно было не становиться на каменный пол, и пусть ей присылают приличную еду; и хорошо бы несколько книг, бумагу и чернила, если здесь позволяют писать. Полковник и Вашингтон обещали доставить все что нужно и затем горестно простились, — судя по всему, куда больше опечаленные положением преступницы, чем она сама.
Уходя, полковник пообещал надзирательнице, что если она немного позаботится о Лоре, она на этом ничего не потеряет; а стражу, выпускавшему их, сказал покровительственно:
— У вас солидное заведение, оно делает Нью-Йорку честь. У меня тут друг… мы с вами еще увидимся, сэр.
На другой день в газетах появились еще кое-какие сведения из жизни Лоры, расцвеченные и раздутые репортерским красноречием. Некоторые из них бросали зловещий свет на прошлое полковника Селби и рисовали Лору прекрасной мстительницей за поруганную честь; другие же изображали Лору навязчивой любовницей и кровожадным зверем. Нанятые для Лоры адвокаты, едва успев повидаться со своей подзащитной, положили конец ее встречам с репортерами, но это не помешало, а скорее способствовало появлению то здесь, то там новых газетных заметок, рассчитанных на то, чтобы вызвать сочувствие к бедной девушке.
Не обошлось без «морали», которую выводили из случившегося крупнейшие газеты; каждая толковала событие на свой лад, и Филипп сохранил три или четыре вырезки, которые ему особенно понравились. Позднее он часто читал их вслух своим друзьям и просил угадать, из какой газеты сделана каждая вырезка. Одна статья, отличавшаяся простотой стиля, начиналась так:
«История никогда не повторяется, но калейдоскопически пестрые картины живописного настоящего порою как бы состоят из осколков древних преданий. Вашингтон — не Коринф, и Лаис, прекрасная дочь Тимандры, быть может, и не была предшественницей восхитительной Лоры из плебейского рода Хокинсов, но ораторы и государственные мужи, покупавшие благосклонность одной, были, должно быть, столь же неподкупны, как наши республиканские деятели, которых ныне наставляют, как любить и как голосовать, нежные уста деятельницы вашингтонских кулуаров; и, возможно, современная Лаис никогда не покинула бы столицу, найдись там хоть один американский Ксенократ, который устоял бы перед ее чарами. Но тут сходство кончается. Лаис, бежавшая с юным Гипостратом, была убита женщинами, что завидовали ее очарованию, а Лора, бежавшая в свою Фессалию с юным Брайерли, убивает другого своего любовника и мстит за все обиды, нанесенные представительницам ее пола».
В другой газете редактор начал свою статью не с таких лирических красот, но с не меньшей силой. Закончил же он так:
«До прекрасной, неотразимой и демонической Лоры Хокинс и до беспутного полковника разбитой армии, пожавшего лишь то, что он посеял, нам нет дела. Но когда поднимается занавес над этой ужасной трагедией, мы мельком заглядываем в жизнь нашей столицы при нынешнем правлении — и зрелище это не может не вызвать у нас глубокой тревоги за судьбы нашей республики».
Третья газета рассуждала на ту же тему в ином тоне. В статье говорилось:
«Наши неоднократные предсказания сбылись. Мы не раз указывали на то, сколь широко распространились в высших кругах американского общества пагубные идеи, — и вот еще одно наглядное тому подтверждение. Самое имя нашего города стало звучать укором. Быть может, мы хотя бы отчасти помогаем предотвратить окончательное его падение, решительно обличая Великие Мошенничества; наперекор всему, мы и впредь будем утверждать, что пора восстановить в правах попираемые законы, охраняющие человеческую жизнь, чтобы человек по крайней мере среди бела дня мог ходить по улицам или переступать порог общественных зданий, не рискуя получить пулю в лоб».
Четвертая газета начинала так:
«Исчерпывающая полнота, с которой мы сегодня утром сообщаем нашим читателям все подробности убийства полковника Селби Лорой Хокинс, является чудом современной журналистики. Все дальнейшие расследования едва ли смогут дополнить нарисованную нами картину. Это — старая, как мир, история. Красивая женщина хладнокровно застрелила своего неверного любовника; и, несомненно, со временем мы узнаем, что если она и не совсем безумна, то, во всяком случае, действовала в состоянии так называемого «временного помешательства».
Можно без преувеличения сказать, что первые газетные вести о разыгравшейся трагедии вызвали едва ли не всеобщую ярость и озлобление против заключенной в Гробнице преступницы, и сообщения о ее красоте лишь разжигали негодование. Выходило так, что на свою красоту и на свой пол она и рассчитывала, бросая вызов закону, — и все горячо надеялись, что закон ее покарает.
Но у Лоры были и друзья, и в их числе люди весьма влиятельные. Она знала слишком много тайн и, быть может, от нее зависело слишком много репутаций. Кто возьмется судить о мотивах людских поступков? В самом деле, почему бы нам и не пожалеть женщину, чья блестящая карьера так внезапно оборвалась несчастьем и преступлением? Тем, кто хорошо знал Лору в Вашингтоне, могло показаться невероятным, что столь обворожительная женщина замышляла убийство, и, возможно, они охотно прислушивались к чувствительным разговорам о временном помрачении ума — следствии несчастной любви.
Сенатор Дилуорти, разумеется, был сильно потрясен, но исполнен снисхождения к грешнице.
— Все мы в некий час предстанем перед богом и будем нуждаться в милосердии, — сказал он. — Лора, живя в моем доме, была примерной особой приветливой, ласковой, правдивой; быть может, она чересчур любила веселье и не слишком часто ходила в церковь, но она была женщиной строгих правил. Возможно, в ее жизни имели место события, о которых мне ничего не известно, но она не дошла бы до такой крайности, если бы оставалась в здравом уме.
К чести сенатора надо сказать, что он искренне хотел помочь Лоре и ее родным в час этого тяжкого испытания. Лора и сама была не без средств, ибо в Вашингтоне деятель кулуаров зачастую более удачлив, нежели проситель, и вполне могла окружить себя роскошью, чтобы смягчить суровость тюремной жизни. Деньги помогли и родным перебраться поближе к ней, и кто-нибудь из них каждый день ее навещал. Нежные заботы матери, ее детски откровенное горе и непоколебимая вера в невиновность дочери трогали даже нью-йоркских тюремщиков, привычных к душераздирающим сценам.
Миссис Хокинс кинулась к дочери, как только получила деньги на дорогу. У нее не нашлось для Лоры ни слова упрека — лишь нежность и жалость. Она ничего не могла поделать со страшной реальностью: Лора убила человека; но ей было довольно того, что при первой же встрече Лора сказала: «Я сама не знала, что делаю, мама». Она сняла квартирку по соседству с Гробницей и посвятила всю себя заботам о Лоре, словно та и вправду была ей родной дочерью. Если бы ей только позволили, она не выходила бы из тюрьмы ни днем ни ночью. Она была уже стара и слаба здоровьем, но испытание, казалось, придало ей новые силы.
Трогательный рассказ о том, как старушка опекает Лору, о ее душевной простоте и набожности тоже вскоре попал в газеты и, вероятно, вызвал еще больше сочувствия у публики, уже начинавшей понимать, как трагична судьба этой погибшей женщины. У нее, несомненно, были сторонники, полагавшие, что если на одной чаше весов находится ее преступление, то на другую следует положить все зло, которое ей причинили, и до нее разными путями доходили знаки этого сочувствия. К ней приходили посетители, ей присылали в подарок цветы и фрукты, и от этого немного веселее становилось в ее суровой и мрачной камере.
Лора не пожелала видеть ни Филиппа, ни Гарри. Филипп вздохнул с облегчением; он думал, что ей уж конечно будет совестно встретиться с ним после того, как она нарушила данное ему обещание; Гарри же, все еще не совсем равнодушный к чарам Лоры, был расстроен этим отказом и счел его бессердечным. У него, разумеется, больше не может быть ничего общего с подобной женщиной, сказал он Филиппу, но он должен увидеться с нею.
Филипп, желая удержать приятеля от какого-нибудь нового легкомысленного шага, уговорил его ехать вместе в Филадельфию: ему так нужна помощь Гарри на шахте в Илионе!
Делу Лоры был дан законный ход. Ей предъявили обвинение в убийстве с заранее обдуманным намерением, и она должна была оставаться под арестом до летней судебной сессии. Двух известнейших нью-йоркских адвокатов пригласили ее защищать, и подготовке к защите эта исполненная решимости женщина отдавала теперь все свое время, причем мужество ее возрастало по мере того, как она советовалась со своими адвокатами и разбиралась в методах уголовного судопроизводства в штате Нью-Йорк.
Однако ее очень угнетали вести из Вашингтона. Конгресс был распущен на каникулы, и ее законопроект не успел пройти в сенате. Теперь нужно ждать следующей сессии.
Что мы ни делаем — нам всё не впрок,
Как будто черт мешать нам дал зарок.
Трудись мы даже больше во сто крат,
Дохода нет — лишь множество затрат.
Чосер[171].
Не moonihoawa ka aie.
Hawaiian Proverb[172]
Плохая выдалась зима для фирмы «Пеннибеккер, Биглер и Смолл». Обычно эти знаменитые подрядчики-строители выручали во время сессии законодательного собрания в Гаррисберге больше денег, чем приносила им вся их летняя работа, а вот эта зима оказалась бесплодной. Биглер не мог понять, почему так случилось.
— Понимаете ли, мистер Боултон, — сказал он однажды при Филиппе, — у нас прямо почва уходит из-под ног. Видно, на политику больше нечего надеяться. Мы-то рассчитывали в этом году поживиться при переизбрании Саймона. Но вот его опять выбрали, и я еще не видал человека, который бы от этого хоть что-нибудь выгадал.
— То есть он избран, хотя никому ничего не платил, — так, что ли? спросил Филипп.
— Ни гроша, насколько я знаю, ни гроша ломаного, — с досадой повторил мистер Биглер. — Надуть весь штат, вот как я это называю. И как это проделано, хоть убейте — не пойму. Не упомню, когда еще в Гаррисберге было так туго с деньгами.
— Неужели выборы обошлись без всяких комбинаций? Ни подряда на строительство железной дороги, ни плана новых рудников?
— Может, что и было, да я ничего про это не знаю, — сказал Биглер, с отвращением мотнув головой. — Люди прямо говорят, что эти выборы обошлись без денег. Неслыханное дело!
— А может быть, — предположил Филипп, — тут все основано на том, что страховые общества называют «вкладом» или «обеспечением»? Тогда через некоторое время полис выдают на руки без дальнейших взносов.
— Так, по-вашему, — с улыбкой сказал мистер Боултон, — щедрый и дальновидный политик может получить место в конгрессе и больше уже никак за это не платить?
— Что ни говорите, — прервал Биглер, — а хитро проделано, черт их дери! Никак я этого не предвидел: я-то думал, у нас в руках верный барыш, а остались мы ни при чем. Нет, джентльмены, я буду добиваться реформы в этом деле. Если уж какое-то паршивое законодательное собрание штата будет само раздавать кресла в сенате Соединенных Штатов, так тут сам черт ногу сломит.
Это прозвучало невесело, но не таков был мистер Биглер, чтобы его обескуражила одна-единственная неудача, и, столкнувшись с одним-единственным случаем видимой честности, он не утратил веры в человека. Он уже снова выплыл — или выплывет, — если только мистер Боултон поможет ему сняться с мели и продержаться в течение трех месяцев.
— Нам подвернулся один выгодный подряд, — объяснил он Боултону, прямо скажем, крупно повезло. Мы заключили контракт на укладку патентованных добсоновских мостовых в городе Мобил. Вот поглядите.
И мистер Биглер привел кое-какие цифры: контракт — столько-то, стоимость работы и материалов — столько-то, прибыль — столько-то. Через три месяца город должен будет уплатить компании триста семьдесят пять тысяч долларов, из них двести тысяч — чистая прибыль. Все это дело принесет компании самое малое миллион, а то и больше. В расчетах не может быть никакой ошибки: вот он, контракт. Мистер Боултон ведь и сам знает, сколько стоят материалы и во что станет работа.
Мистер Боултон прекрасно знал по горькому опыту, что в расчетах всегда оказывается ошибка, когда их составляют Биглер или Смолл, и знал, что ему следует выставить подрядчика за дверь. Однако он продолжал слушать болтовню Биглера.
Они хотят занять только пятьдесят тысяч, чтоб было с чем начать, а дальше уж город сам даст им средства. Мистер Боултон сказал, что у него нет таких денег. Но Биглер может занять от его имени! Мистер Боултон возразил, что он не вправе подвергать свою семью такому риску. Но ведь контракт можно переписать на его имя — обеспечение вполне достаточное, он разбогатеет, даже если потом и потеряет подряд. Притом Биглеру в последнее время так не везло, он просто не знает, к кому обратиться за помощью, как прокормить семью. Только дайте ему еще раз попытать счастья — и он наверняка станет на ноги. Он умоляет об этом.
И мистер Боултон уступил. В подобных случаях он не умел отказывать. Если уж он по дружбе помог однажды человеку и тот его обманул, тем самым обманщик словно на веки вечные получал на мистера Боултона какие-то права. Однако у мистера Боултона не хватило духу сказать о своем поступке жене, ибо он знал, что если есть на свете человек более ненавистный его домашним, чем Смолл, то это — Биглер.
— Филипп сказал мне, — заметила в тот вечер миссис Боултон, — что у нас сегодня опять был этот Биглер. Надеюсь, у тебя больше не будет с ним никаких дел?
— Биглеру очень не повезло, — с запинкой ответил мистер Боултон.
— Ему всегда не везет, и ты всегда из-за него попадаешь в беду. Но на этот раз ты не стал его слушать?
— Видишь ли, матушка, его семья сейчас в большой нужде, и я разрешил ему воспользоваться моим именем… но я получил надежное обеспечение. В самом худшем случае будет некоторая неловкость.
Лицо у миссис Боултон стало серьезным и озабоченным, но она и не думала ни жаловаться, ни попрекать мужа; она знала, что означают слова «некоторая неловкость», но знала также, что тут ничего не поделаешь. Если бы мистер Боултон шел на базар, чтобы купить на последний и единственный доллар пропитание для своей семьи, первый встречный нищий без труда выпросил бы у него этот доллар. Миссис Боултон только спросила (и вопрос этот показывал, что она не более бережлива, чем ее муж, когда думает о тех, кто дорог ее сердцу):
— Но достаточно ли ты отложил денег, чтобы Филипп мог открыть свою шахту?
— Да, я отложил как раз столько, сколько должна стоить закладка шахты и сколько мы можем позволить себе потерять, если угля там не окажется. Филипп сам за всем проследит, ведь он равноправный партнер в предприятии, только что капитала не вложил. Он совершенно уверен в успехе. И если не ради себя, так ради Филиппа я надеюсь, что его не ждет разочарование.
Филипп не мог не чувствовать, что в доме Боултонов все к нему относятся, как к родному, — все, кроме Руфи. Когда, оправившись после несчастного случая, он вернулся домой, мать старательно делала вид, что очень ревнует его к миссис Боултон, о которой, как и о Руфи, она без конца расспрашивала. За этой притворной ревностью она, без сомнения, старалась скрыть неподдельную боль и тоску, которую испытывает всякая мать, когда ее сын уходит в большой мир и сближается с новыми людьми. А для миссис Стерлинг, вдовы, жившей на скромный доход в массачусетской глуши, Филадельфия была городом, полным блеска и роскоши. Все его жители, казалось ей, благоденствуют и процветают, они поистине избранники судьбы. Кое у кого из ее соседей были в Филадельфии родные, и почему-то им казалось, что иметь родственников в Филадельфии — залог респектабельности. Миссис Стерлинг радовалась, что Филипп живет и работает среди таких состоятельных людей, и была уверена, что никакая удача не будет для него чрезмерной и незаслуженной.
— Итак, сэр, — сказала Руфь, когда Филипп приехал из Нью-Йорка, — вы были участником настоящей трагедии. Я видела ваше имя в газетах. Что же, ваши западные друзья все такие, как эта женщина?
— Мое участие в трагедии, — не без досады ответил Филипп, — заключалось только в том, что я пытался помешать Гарри впутаться в скверную историю, и мне это не удалось. Он залез в ловушку, которую она ему расставила, и был за это наказан. Я хочу увезти его в Илион, посмотрю, сумеет ли он сосредоточиться на каком-то одном деле и бросить глупости.
— Она и правда такая красивая, как пишут в газетах?
— Не знаю, красота у нее своеобразная… она не похожа…
— Не похожа на Алису?
— Понимаете ли, она ослепительна; ее называли красивейшей женщиной в столице, — такая вызывающая, насмешливая, остроумная. Руфь, вы верите, что женщина может стать дьяволом?
— С мужчинами это бывает, так почему бы и женщине не обернуться дьяволом? Но я таких еще не видала.
— Так вот, Лора Хокинс очень к этому близка. Но страшно подумать о ее судьбе.
— Как, неужели вы думаете, что женщину могут повесить? Неужели дойдет до такого варварства?
— Я думал не об этом… сомневаюсь, чтобы присяжные нью-йоркского суда признали женщину виновной в преднамеренном убийстве. Но подумайте, что за жизнь ее ждет, если ее оправдают.
— Да, ужасно, — задумчиво сказала Руфь. — Но хуже всего то, что вы, мужчины, не желаете, чтобы женщины чему-нибудь учились и честным трудом зарабатывали свой хлеб. Мы получаем такое воспитание, как будто нас всегда будут баловать и опекать и с нами не может случиться никакого несчастья. Вот и вы все, наверно, хотели бы, чтобы я сидела дома сложа руки и отказалась от своей профессии.
— О нет, — серьезно сказал Филипп. — Я уважаю вашу решимость. Но, Руфь, неужели вам кажется, что вы будете счастливее или сделаете больше добра, занимаясь медициной, чем если бы у вас был свой дом?
— А что мне помешает иметь свой дом?
— Да, пожалуй, ничто не помешает, только вас-то там никогда не будет: если у вас окажется хоть какая-то практика, вы день и ночь будете в бегах, — а тогда что же это за дом для вашего мужа?
— А что за дом для жены, если муж вечно разъезжает где-то в своей докторской двуколке?
— Ну, это несправедливо, сами понимаете. Домашний очаг создает женщина.
У них нередко возникали такие споры. И Филипп неизменно старался придать им личный характер. Он совсем уже собрался уехать на лето в Илион и мечтал перед отъездом услышать от Руфи хоть слово: ему так хотелось верить, что, может быть, когда-нибудь она полюбит его, — разумеется, когда он будет этого достоин, ведь сейчас он может предложить ей только жалкое, почти нищенское существование.
— Я работал бы с гораздо большим жаром, — сказал он утром в день отъезда, — если б знал, что я вам не совсем безразличен, Руфь.
Она опустила глаза; слабый румянец окрасил ее щеки, она не знала, что сказать. А Филипп подумал, что ей незачем было опускать глаза, ведь она настолько меньше его ростом…
— Илион настоящее захолустье, — продолжал он, как будто географическая справка была тут вполне уместна, — и у меня будет вдоволь времени подумать об ответственности, которую я на себя беру… — кажется, он просто не знал, как закончить эту фразу.
Но Руфь подняла глаза, и в них светилось что-то такое, отчего сердце Филиппа забилось быстрей. Она взяла его за руку и сказала серьезно и ласково:
— Никогда не надо отчаиваться. Филипп. — И добавила уже другим тоном: Вы ведь знаете, что летом я сдам экзамены и получу диплом, и если что-нибудь случится… в шахтах ведь бывают взрывы… вы можете послать за мною. Всего хорошего!
Закладка угольной шахты в Илионе начата была весьма энергично, но пока мало что предвещало успех. Филипп повел штольню в глубь горы, веря, что там должен пролегать угольный пласт. Ему казалось, что он знает, насколько глубока должна быть штольня, но никто не мог сказать этого точно. Некоторые шахтеры говорили, что, вероятно, придется прорыть гору насквозь — получится туннель, и его можно будет использовать для железной дороги. Так или иначе, в шахтерском лагере жизнь кипела ключом. Тут вырос целый поселок из дощатых и бревенчатых хижин, была здесь и кузница, и небольшая механическая мастерская, и походная лавка, снабжавшая рабочих всем необходимым. Филипп и Гарри поставили себе просторную палатку и наслаждались вольной жизнью.
Совсем не трудно выкопать яму в земле, если у вас достаточно денег, чтобы заплатить землекопам; но всякого, кто принимается за это, неизменно поражает — как много требуется денег, чтобы вырыть даже небольшую яму. Земля всегда неохотно отдает богатства, скрытые в ее недрах, пока не получит за них нечто равноценное, и если с нее спрашивают уголь, она, пожалуй, потребует золота взамен.
Это был труд, волновавший всех, кто в нем участвовал. Штольня все глубже вгрызалась в скалу, и каждый день обещал стать золотым днем удачи: быть может, именно этот взрыв и обнаружит желанное сокровище!
Работы продолжались неделю за неделей, под конец не только днем, но и ночью. Партии рабочих сменяли друг друга, и штольня с каждым часом, дюйм за дюймом, фут за футом, забиралась все глубже в гору. Филипп был во власти неотступной тревоги и надежды. Каждый раз, как наступал день уплаты жалованья рабочим, он видел: деньги тают, а то, что шахтеры называют «приметами», все еще очень неопределенно.
Жизнь, которую они вели, была очень по душе Гарри, чью беззаботную веру в успех ничто не могло поколебать. Он без конца какими-то ему одному понятными способами высчитывал вероятное направление пласта. Он вертелся среди рабочих с видом самого занятого человека на свете. Приезжая в Илион, он называл себя производителем работ и долгими часами сидел на веранде гостиницы в обществе хозяина-голландца, покуривая трубку и изумляя всех, кому не лень было слушать, рассказами о своей деятельности на постройке железной дороги в штате Миссури. Он советовал хозяину расширить гостиницу и прикупить несколько земельных участков в округе, — ведь цена на них, конечно, поднимется, как только найдут уголь. Он учил голландца смешивать в летнюю жару самые разнообразные пития для освежения, и счет его в гостинице все возрастал, а мистер Дузенгеймер созерцал этот счет, с удовольствием предвкушая оплату. Где бы ни появлялся Гарри Брайерли, повсюду он оказывался весьма полезным человеком, повсюду вносил бодрость и веселье.
Лето было в разгаре. Филипп постоянно сообщал мистеру Боултону, что работа идет полным ходом, — но и только; и не слишком весело было ему посылать в Филадельфию такие вести в ответ на вопросы, которые, как ему казалось, становились все тревожнее. Его и самого терзал страх, что все деньги выйдут прежде, чем найден будет уголь.
В это время Гарри вызвали в Нью-Йорк на процесс Лоры Хокинс. Возможно, что понадобится и присутствие Филиппа, писал ее защитник, но есть надежда, что суд будет отложен. Они все еще не получили важных свидетельских показаний, и он надеется, что судья не заставит их явиться на процесс неподготовленными. Есть много причин для отсрочки — причин, о которых, конечно, не упоминается, но как будто и нью-йоркский судья иной раз в состоянии их понять, потому он и обещает отложить дело по просьбе адвокатов, хотя просьба эта совершенно неосновательна с точки зрения широкой публики.
Гарри поехал, но скоро вернулся. Процесс отложили. С каждой неделей, которую нам удается выиграть, сказал ученый юрист Брэм, наши шансы на успех возрастают. Народный гнев недолговечен.
Солнце заблистало, но не надолго: блеснуло и скрылось[173].
«Mofere ipa eiye na». — «Aki ije ofere li obbe»[174]
— Нашли!
Эта ошеломляющая весть раздалась среди глубокой ночи у входа в палатку, где крепким сном спал Филипп, — и сон мигом слетел с него.
— Что?! Где? Когда? Уголь? Покажите! Хорош ли? — сыпал он вопросами, наскоро одеваясь. — Гарри, проснись, друг! Прибывает транспорт с углем. Нашли, а? Ну-ка поглядим!
Десятник опустил свой фонарь на землю и подал Филиппу черный камень. Ошибки быть не могло: это был твердый блестящий антрацит, поверхность свежего излома сверкала при огне, точно полированная сталь. В глазах Филиппа он затмил своим великолепием все алмазы мира.
Гарри пришел в восторг, но Филипп от природы был человек осторожный, и он спросил:
— А вы уверены в этом, Роберте?
— То есть в чем? Что это уголь?
— Нет, что это главный пласт.
— Да, пожалуй. Похоже, что это он и есть.
— Вы с самого начала так думали?
— Нет, этого не скажу. С самого начала не думали. Много примет было, но не все — нет, не все. Вот мы и решили еще разведать малость.
— И что же?
— Слой был довольно толстый, по виду вроде бы и пласт… по виду даже наверняка пласт. Вот мы и пошли по нему. Чем дальше, тем он лучше выглядит.
— Когда вы на него наткнулись?
— Часов в десять.
— Значит, вы шли по нему часа четыре?
— Да, часа четыре с лишком.
— Ну, за четыре часа много пройти нельзя, верно?
— Это да. Больше отбивали да дробили породу.
— Что ж, похоже, что это и впрямь пласт, а все-таки примет не хватает…
— Конечно, лучше бы они были, мистер Стерлинг, но мне случалось встречать на своем веку хорошие, богатые месторождения и без этих примет.
— Что ж, и это хорошо.
— Да знаете, есть богатые, солидные шахты — Юнион, Алабама, Блэк Могаук — и всюду на первых порах все выглядело в точности как здесь.
— Ну что ж, как будто становится легче на душе. Думаю, мы его и в самом деле нашли. А про Блэк Могаук, помнится, и я слыхал.
— Смело вам могу сказать, я-то верю, что мы нашли уголь. И рабочие тоже верят, а они народ опытный.
— Ну-ка, Гарри, пойдем посмотрим, спокойней будет, — сказал Филипп.
Час спустя они возвратились довольные и счастливые.
В эту ночь им больше не спалось. Они закурили трубки, положили на стол образчик угля — и он стал средоточием всех их мыслей и разговоров.
— Разумеется, — сказал Гарри, — сюда надо будет провести железнодорожную ветку, а в гору — фуникулер.
— Ну, теперь на это нетрудно будет достать денег. Мы могли бы хоть завтра выручить кругленькую сумму. На такой уголь, да в какой-нибудь миле от железной дороги, охотники всегда найдутся. Интересно, предпочтет Боултон продать шахту или захочет сам разрабатывать?
— Наверно, разрабатывать, — сказал Гарри. — Должно быть, вся эта гора — сплошной уголь, надо было только до него добраться.
— А может быть, это и не такой уж мощный пласт, — усомнился Филипп.
— А может, очень даже мощный. Сорок футов толщиной, пари держу! Я ведь тебе говорил. Я с первого взгляда понял, что тут дело стоящее.
Потом Филипп решил написать друзьям и сообщить, что наконец-то им всем повезло. Мистеру Боултону он написал короткое деловое письмо, стараясь сохранять самый спокойный тон. Они нашли уголь превосходного качества, но не могут еще сказать с полной уверенностью, каковы размеры пласта. Разведка продолжается. Написал он и Руфи, но хотя письмо его дышало жаром, то не был жар пылающего антрацита. Филиппу не приходилось искусственно подогревать свое перо и раздувать пламень сердца, когда он принимался писать Руфи. Но надо признать, что никогда еще слова не лились так свободно, и он не отрывался от писания добрый час, дав полную волю разыгравшемуся воображению. Читая это письмо, Руфь заподозрила, что автор слегка помешался. И только дойдя до постскриптума, она поняла, откуда такая восторженность. Приписка гласила: «Мы нашли уголь».
Новость эта оказалась как нельзя более кстати. Никогда еще мистеру Боултону не приходилось так туго. У него было с десяток прожектов, любой из них мог принести ему богатство, но все они чахли на полпути и в каждый требовалось вложить еще самую малость, чтобы не пропали те деньги, которые он в них уже вложил. Вся его недвижимость до последнего клочка была заложена и перезаложена, даже тот глухой пустырь, на котором вел свои розыски Филипп и который не имел никакой рыночной ценности, если не считать обременявшего его долга.
В тот день мистер Боултон вернулся домой рано, угнетенный и подавленный, как никогда.
— Боюсь, что нам придется продать дом, — сказал он жене. — Для меня-то это не так тяжело, но я думаю о тебе и о детях…
— Это еще не худшая из бед, — бодро ответила миссис Боултон. — Лишь бы ты избавился от долгов и от тревог, которые тебя совсем измучили, а жить мы можем где угодно. Ты же знаешь, что счастливее всего мы были в гораздо более скромном жилище.
— Дело в том, Маргарет, что на меня свалились неприятности с Биглером и Смоллом — и как раз теперь, когда это для меня последняя капля. Они опять прогорели. Я должен был знать заранее, что так кончится: эти жулики — или дураки, уж не знаю, — ухитрились запутать меня на сумму втрое большую против того, что я обязался уплатить в первый раз. Обеспечение у меня на руках, но что толку? У меня нет денег, а без денег я ничего не могу сделать с контрактом.
Руфь выслушала эту невеселую новость без большого удивления: она давно чувствовала, что они живут на вулкане и огненная лава может хлынуть в любую минуту. Руфь унаследовала отцовский деятельный ум и бесстрашную предприимчивость, но не отличалась столь сангвиническим темпераментом, который мешает таким неисправимым бодрячкам предвидеть препятствия или возможность неудачи. Еще девочкой она мало верила в бесчисленные отцовские затеи, которые вот-вот разрешат все его затруднения и сделают его Крезом. А становясь старше, она все больше удивлялась тому, что дела семьи как будто процветают, и не понимала, как при всех этих блестящих начинаниях они не остались нищими. Все-таки она была только женщина и не знала, как часто в деловом мире процветание — лишь мыльный пузырь, возникший из кредита и спекуляций: одна затея помогает удержаться другой, ничуть не лучшей, и все вместе непременно превратятся в совершенный хаос, в ничто, едва лишь хлопотливый ум, их породивший, потеряет способность хитрить и изобретать или какая-нибудь несчастная случайность вызовет внезапную панику.
— Может быть, я еще стану опорой семьи, — сказала Руфь почти весело. Но когда мы снимем в городе домик, позволишь ты мне, отец, вывесить на двери табличку: «Доктор Руфь Боултон»? Ты ведь знаешь, миссис Лонгстрит прекрасно зарабатывает.
— А кто заплатит за табличку, Руфь? — спросил мистер Боултон.
Служанка принесла из конторы вечернюю почту. Мистер Боултон нехотя взял письма и не вдруг решился их распечатать. Он хорошо знал, что они ему несут: новые затруднения, новые настойчивые требования денег.
— А, вот письмо от Филиппа. Бедняга! Если его постигнет разочарование, для меня это будет не менее горько, чем моя собственная неудача. В молодости такое нелегко дается.
Он вскрыл письмо. Лицо его просветлело, и он вздохнул с таким облегчением, что миссис Боултон и Руфь разом удивленно вскрикнули.
— Читайте! — сказал он им. — Филипп нашел уголь!
Весь мир мгновенно преобразился. Для этого довольно было трех коротких слов. Всем бедам конец. Филипп нашел уголь! Это означало избавление. Это означало богатство. Тяжести на сердце как не бывало, и все семейство, точно по мановению волшебного жезла, воспрянуло духом. Деньги, милые деньги! Прекрасный демон, ты воистину творишь чудеса! Руфь почувствовала, что теперь, когда Филипп нашел уголь, она уже не столь значительное лицо в доме, и, быть может, это ее не слишком огорчило.
На другое утро мистер Боултон встал, помолодев лет на десять. Он отправился в город и показал письмо на бирже. К подобным новостям его приятели всегда прислушивались весьма охотно. В них заново проснулся интерес к нему. Если известие подтвердится, Боултон опять станет на ноги. Он без труда добудет столько денег, сколько ему понадобится. Казалось, деньги стали вдвое доступнее, чем накануне. Мистер Боултон очень приятно провел день у себя в конторе и вернулся домой, обдумывая кое-какие новые планы и готовясь привести в исполнение кое-какие идеи, за которые он уже давно бы взялся, будь у него деньги.
Филипп провел этот день в не меньшем волнении. С рассветом его письма были отправлены на почту, в Илионе стало известно, что уголь найден, и рано поутру уже сошлась толпа нетерпеливых зрителей, жаждущих убедиться в этом собственными глазами.
«Разведка» продолжалась неделю с лишком, днем и ночью, причем в первые четыре-пять дней «приметы» становились все более многообещающими, и телеграммы и письма постоянно извещали мистера Боултона о ходе событий. Но потом все переменилось, и с ужасающей быстротой надежды стали гаснуть. Под конец не осталось никаких сомнений в том, что великая находка представляет собою не пласт, а всего лишь жалкий одиночный пропласток.
Филипп совсем приуныл, больше всего угнетало его собственное легкомыслие: зачем он написал в Филадельфию, еще ничего толком не узнав и не проверив! А теперь приходится бить отбой. «Оказывается, это лишь пропласток, — писал он, — но все равно это добрый знак».
Увы! Одни только добрые знаки никак не устраивали мистера Боултона, он не мог больше ждать. Быть может, будущее и сулит златые горы, но настоящее мрачно и беспросветно. Вряд ли есть такая жертва, которая спасет его от разорения. И все-таки жертву принести необходимо, и притом немедля, если уж он надеется спасти хоть какие-то крохи своего состояния.
Надо отказаться от милого и уютного загородного дома. Это всего скорее даст наличные деньги. Дом этот он строил с такой любовью, так заботливо и щедро обставлял комнаты с мыслью об удобстве и вкусах каждого члена семьи, с таким увлечением разбивал парк, чтобы порадовать жену, — ведь жизнь вдали от городского шума, редкостные деревья и цветы, уход за садом, за газоном и оранжереями — ее страсть… Он надеялся, что, когда его не станет, его дети будут счастливо жить в этом доме еще долгие, долгие годы. И вот со всем этим надо расстаться.
Жена и дочь мистера Боултона перенесли эту жертву много легче, чем он сам. Они даже заявили — таково женское лицемерие, — что после стольких лет жизни в глуши просто счастливы переехать в город (в августе-то месяце!), это, мол, в тысячу раз удобнее во всех отношениях; миссис Боултон уверяла, что избавиться от забот о таком большом хозяйстве для нее истинное облегчение, а Руфь напомнила отцу, что ей все равно в скором времени пришлось бы переехать в город.
Мистеру Боултону полегчало — так становится легче кораблю с пробоиной в трюме, когда выбросят за борт самый ценный груз, — однако течь остановить не удалось. В сущности, столь благоразумный шаг не поддержал, а подорвал его кредит. Это окончательно убедило всех, что дела его плохи: ему было бы легче заручиться хоть какой-то поддержкой, если бы он не урезал себя, а пустился в новые спекуляции.
Филипп был в отчаянии и сильно преувеличивал свою долю вины в постигшем Боултонов несчастье.
«Ты не должен так огорчаться! — писал ему мистер Боултон. — Ты не ускорил беду и не задержал ее, но ты ведь знаешь, что со временем сможешь нам помочь. Все равно беды было не миновать, если б ты и не начал рыть свою шахту. Это лишь капля в море. Продолжай работать. Я еще надеюсь, что не одно, так другое выручит меня. Как бы то ни было, не вздумай бросать шахту, пока есть хоть малейшие признаки угля».
Увы, ничто не приходило на выручку. Напротив, пришли новые невзгоды. Когда выяснились размеры подстроенного Биглером мошенничества, мистер Боултон потерял всякую надежду выпутаться, — как честному человеку ему оставалось только одно: отказаться от всего своего имущества в пользу кредиторов.
Наступила осень, а Филипп все еще работал — с меньшим пылом, но все еще с надеждой на успех. Опять и опять его подбадривали добрые знаки — и снова и снова постигало разочарование. Скоро у него уже не будет возможности продолжать… а все, кроме него самого, считают, что он и так уже слишком долго копается в земле без всякого толку.
Когда пришло известие о банкротстве мистера Боултона, работы, разумеется, прекратились. Рабочим дан был расчет, инструменты убраны, бодрый стук кирки и скрип тачки умолкли, и вокруг шахты воцарилось угрюмое запустение, свойственное всякому прогоревшему предприятию.
Филипп сидел среди этих развалин и готов был желать, чтобы они стали ему могилой. Как далека от него теперь Руфь, — а ведь теперь, наверно, она как никогда нуждается в нем! Как все переменилось там, в Филадельфии, в этом мирке, который до сих пор был для него воплощением счастья и благополучия!
Он все еще верит, что здесь, в горе, есть уголь. И воображение рисует ему картину: он живет отшельником в лачуге подле штольни, с киркой и тачкой, одиноко роется в земле день за днем, год за годом, и вот он уже старый, седой, и вся округа знает его — старика с горы. Быть может, однажды — этот день непременно придет! — он наткнется на угольный пласт. Но что из того? Кто останется тогда в живых, чтобы порадоваться его находке? Да и порадуется ли он сам? Нет, человеку нужно богатство, пока он молод и мир не потерял для него своей прелести. Почему бы небесам не опрокинуть обычный порядок вещей? Пусть бы побольше людей начинало жизнь в богатстве и постепенно его растрачивало, и умирали бы они бедняками, когда деньги им все равно уже ни к чему…
Гарри уехал. Ясно было, что его услуги на шахте больше не нужны. Он получил от дяди какие-то письма, которые не стал читать Филиппу, — дядя настаивал, чтобы он поехал в Сан-Франциско наблюдать за работами в порту, которые велись по заказу правительства.
Филиппу пришлось подыскивать себе занятие. Подобно Адаму, он мог выбирать, весь мир открывался перед ним. Прежде чем пуститься в путь, он побывал в Филадельфии; горькое это было свидание, но и в горечи таилась сладость. Никогда еще Боултоны не бывали с ним так нежны; казалось, все они принимают к сердцу его неудачу ближе, чем собственное несчастье. И было в поведении Руфи — в том, чего она не таила и в том, чего не договаривала, нечто такое, что сделало бы героем и человека куда более заурядного, чем Филипп Стерлинг.
Вместе с прочим имуществом обанкротившегося мистера Боултона пошла с молотка и илионская земля, и Филипп купил ее за сущие гроши, потому что никто, кроме него, не желал взять на себя хотя бы обязательства по закладной. Он ушел с распродажи хозяином этого участка и до возвращения домой в ноябре мог на досуге подсчитать, насколько беднее он стал, сделавшись землевладельцем.
Pa eymdir strida a sorgfullt sinn,
og svipur motgangs um vanga rida,
og bakivendir per veroldin,
og vellyst brosir ad pinum qvida;
peink allt er knottott, og hverfast laetr,
sa hlo i dag er a jmorgun graetr;
Alt jafnar sig!
Sigurd Peterson[175]
Не властен историк, пусть даже с наилучшими намерениями, распоряжаться по-своему ходом событий или заставлять героев своего повествования поступать мудро и добиваться успеха. Нетрудно видеть, как можно было бы все устроить лучше, чем получилось на самом деле: изменить немножко тут, самую малость там — и вся история предстала бы перед нами совсем иной, чем она есть.
Если бы Филипп избрал себе какую-нибудь обычную профессию или даже ремесло, он был бы теперь процветающим редактором, или добросовестным слесарем, или честным адвокатом, давно уже взял бы ссуду в банке, построил бы домик и теперь обставлял бы его для Руфи и для себя. Вместо этого он всего лишь инженер-любитель, живет у матери, злится и брюзжит на свою несчастливую судьбу, на людское бессердечие и бесчестность и думает только об одном: как бы ему добыть уголь из илионской горы.
Если бы сенатор Дилуорти не посетил некогда Хоукай, семейство Хокинс и полковник Селлерс не ходили бы теперь на задних лапках перед конгрессом Соединенных Штатов, пытаясь соблазнить это безупречнее учреждение на одно из тех весьма выгодных его членам финансовых мероприятий, которые так трудно потом объяснить избирателям; и Лора не сидела бы в Гробнице, ожидая суда за убийство и всячески стараясь при помощи искусного адвоката замутить чистый родник судопроизводства в штате Нью-Йорк.
Если бы Генри Брайерли взлетел на воздух при взрыве первого же парохода, на котором он плыл по Миссисипи, — а это очень легко могло случиться, — у него и у полковника Селлерса не возникло бы никаких идей насчет судоходства по Гусиной Протоке, а также и насчет земель Восточного Теннесси, — и теперь, вместо того чтобы уехать по весьма важным делам на побережье Тихого океана, он не застрял бы в Нью-Йорке только для того, чтобы выступить свидетелем по делу об убийстве, совершенном единственной женщиной, которую он сумел полюбить хотя бы вполовину того, как любил самого себя.
Если бы мистер Боултон сказал Биглеру одно короткое слово «нет!», Алиса Монтегю могла бы провести эту зиму в Филадельфии, и Филипп тоже гостил бы там (дожидаясь весны, когда можно будет возобновить работы в шахте); и Руфь не служила бы ординатором в Филадельфийской больнице и не надрывалась бы, работая сверх сил изо дня в день, чтобы хоть немного облегчить бремя, которое легло на плечи ее злополучного семейства.
Все это очень прискорбно. Добросовестный историк, дойдя до этого места, обрисовав такую степень несчастья и страха перед будущим, имел бы право закончить свой рассказ словами: «После этого — хоть потоп!» Единственным утешением послужила бы ему мысль, что он не в ответе ни за своих героев, ни за ход событий.
А самое досадное — что совсем небольшая сумма денег, разумно употребленная, облегчила бы тяготы и тревоги почти всех этих людей; но, видно, так уж устроен мир, что деньги труднее всего достать как раз тогда, когда они человеку всего нужнее.
Малая доля того, что мистер Боултон по своему мягкосердечию отдал в недостойные руки, теперь вернула бы его семье известное благополучие и избавила бы Руфь от чрезмерного труда, для которого ей не хватало здоровья и сил; немного денег, и полковник Селлерс чувствовал бы себя князем; еще немного — и Вашингтон Хокинс не опасался бы за Лору: чем бы ни кончился судебный процесс, а уж он бы ее в конечном счете непременно вызволил! А будь немного денег у Филиппа, он отомкнул бы каменные врата илионской горы и оттуда хлынули бы сверкающим потоком сказочные богатства. По этой скале надо было ударить золотым жезлом. Если бы только закон об университете в Буграх был принят, как изменились бы судьбы почти всех героев нашей истории! Даже Филипп и тот ощутил бы его благодатное действие: ведь кое-что досталось бы и на долю Гарри, и на долю полковника Селлерса, — а разве оба они, люди предусмотрительные, не изъявили желания вложить капитал в илионскую шахту, как только счастье им улыбнется?
Филипп не устоял перед соблазном и съездил в Фолкил. Он не бывал у Монтегю с тех пор, как встретил у них Руфь, и ему хотелось посоветоваться со сквайром Монтегю о том, какое себе подыскать занятие. Он твердо решил не тратить больше времени, уповая на милость провидения, а взяться за любую работу, хотя бы даже, за неимением лучшего, учительствовать в Фолкилской семинарии или добывать съедобные ракушки на Хингэмском берегу. Быть может, зарабатывая свой хлеб в качестве учителя семинарии, он сможет одновременно изучать право в адвокатской конторе сквайра Монтегю.
Нужно признать: не только сам Филипп виноват, что он оказался в таком положении. В Америке немало молодых людей, его сверстников, с такими же возможностями и способностями, с тем же образованием, которые, в сущности, учились зря и не используют своих знаний, а живут как придется, в надежде неведомо каким образом, по милости неведомо какого счастливого случая вдруг выбраться на золотую дорогу, ведущую к богатству. Филипп не был лентяем, бездельником; у него хватало и энергии и решимости самому пробивать себе дорогу. Но он родился в такое время, когда всех молодых людей охватил, точно лихорадка, дух спекуляции, и они надеялись преуспеть в этом мире, перескочив иной раз обычные ступени исстари установившегося порядка. В соблазнительных и ободряющих примерах недостатка не было. Повсюду вокруг Филиппа были люди — вчерашние бедняки, ныне богачи, — внезапно достигшие завидного благоденствия путями и средствами самыми необычными и непредвиденными. Случись война, такой человек сделает карьеру, а пожалуй, и прославится. Он мог бы стать «железнодорожным королем», или политическим заправилой, или спекулянтом земельными участками, или одной из тех загадочных личностей, что пользуются бесплатным проездом на всех железных дорогах и пароходных линиях, снова и снова пересекают Атлантический океан, носятся день и ночь бог весть по каким спешным делам и зарабатывают огромные деньги. А может быть, думал иногда Филипп, насмешливо улыбаясь, он кончит тем, что заделается страховым агентом и будет уговаривать людей страховать свою жизнь ради его выгоды.
Едва ли Филипп думал о том, насколько приятнее стало в Фолкиле оттого, что там теперь была Алиса. Он так давно знал ее, так к ней привык, что она как бы вросла в его жизнь; разумеется, приятно будет ее повидать, но не более того. Последнее время он вспоминал о ней, только вспоминая о Руфи, и вообще, вероятно, он думал об Алисе лишь по одной причине: ему казалось, что она сочувствует его любви и всегда готова слушать, когда он говорит о Руфи. Если его порой и удивляло, что сама Алиса ни в кого не влюблена и никогда не говорит о будущем, о замужестве, то это была лишь случайная, мимолетная мысль: казалось, любовь совсем не так уж необходима в жизни существа столь спокойного, уравновешенного, со столь богатым внутренним миром.
Каковы бы ни были мысли самой Алисы, они остались неизвестны Филиппу, так же как и летописцам этой правдивой истории; если девушка казалась не такой, какой была на самом деле, и несла бремя более тяжкое, нежели все остальные, потому что должна была нести его в одиночестве, — она только делала то же, что делают тысячи женщин, с героическим самоотвержением, какое и не снилось нетерпеливым, вечно недовольным мужчинам. Разве эти большие бородатые младенцы не заполнили всю литературу своими воплями, своими горестями и жалобами? И всегда у них жестокой, бессердечной, непостоянной и безжалостной оказывается прекрасная половина рода человеческого.
— Так, значит, вы будете жить в Фолкиле и служить в окружном суде — и думаете найти в этом удовлетворение? — спросила Алиса, когда Филипп изложил ей свою новую программу действий.
— Пожалуй, не навсегда, — сказал Филипп. — Может быть, потом я смогу получить практику в Бостоне или поеду в Чикаго.
— А может быть, вас выберут в конгресс.
Филипп посмотрел Алисе в лицо — всерьез ли она говорит, не дразнит ли его? Но она была совершенно серьезна. Алиса принадлежала к числу тех провинциальных патриоток, которые верят, что в конгресс все еще выбирают именно тех, кто этого заслуживает.
— Нет, — сказал Филипп, — едва ли теперь человек может пройти в конгресс, не прибегнув к таким средствам и уловкам, которые сделали бы его недостойным звания конгрессмена; конечно, бывают и исключения; но, знаете ли, будь я юристом, я не мог бы заняться политикой, не повредив своему положению. Люди наверняка усомнились бы в моем бескорыстии и в чистоте моих намерений. Да что говорить, ведь если какой-нибудь член конгресса голосует честно и бескорыстно и отказывается, пользуясь своим положением, запустить руку в государственную казну, так об этом кричат по всей стране как о чуде!
— Но, мне кажется, это благородное честолюбие — стремиться войти в конгресс и постараться исправить его, если он так уж плох, — стояла на своем Алиса. — Я не верю, что у нас царит такая развращенность, как в английском парламенте, если только в романах есть хоть капля правды; но даже и он как будто стал лучше.
— Право, не знаю, с чего можно начать исправлять наш конгресс. Мне не раз случалось видеть, как умный, энергичный и честный человек выступает против безграмотного мошенника и терпит поражение. По-моему, если бы народ хотел, чтобы в конгрессе заседали достойные люди, таких бы и выбирали. Наверно, — с улыбкой прибавил Филипп, — для этого в голосовании должны участвовать женщины.
— Что ж, я охотно голосовала бы, если бы понадобилось. Ведь пошла бы я на войну и делала бы все, что только в моих силах, если бы иначе нельзя было спасти родину! — сказала Алиса с таким жаром, что Филипп удивился, хоть и думал, будто хорошо ее знает. — Будь я мужчиной…
Филипп громко рассмеялся:
— Вот и Руфь всегда говорит: «Будь я мужчиной…» Неужели все девушки хотят изменить своей половине рода человеческого?
— Нет, — возразила Алиса, — мы только хотим изменить другую половину рода человеческого. Мы хотим, чтобы изменилось большинство молодых людей, а то их совсем не заботят вещи, о которых им следовало бы заботиться.
— Ну, — смиренно сказал Филипп, — кое что меня все же заботит например, вы и Руфь. Может быть, мне не следует о вас заботиться? Может быть, я должен думать только о конгрессе и обо всяких высоких материях?
— Не дурите, Филипп. Вчера я получила от Руфи письмо.
— Можно мне почитать?
— Нет, конечно. Но я боюсь, что она слишком много работает да еще очень тревожится за отца, и это плохо на ней отражается.
— Как по-вашему, Алиса, — спросил Филипп, движимый одним из тех эгоистических помыслов, которые нередко уживаются с самой неподдельной любовью, — Руфь и правда охотнее станет врачом, чем… чем выйдет замуж?
— Вы просто слепы, Филипп! — воскликнула Алиса, встала и шагнула к двери; она говорила поспешно, словно против воли: — Ради вас Руфь не задумываясь даст отрубить себе правую руку.
Филипп не заметил, что щеки Алисы залила краска и голос дрожит: он думал только о чудесных словах, которые слышал от нее. И бедная девушка, верная своей привязанности и к нему и к Руфи, убежала в свою комнатку, заперлась там, бросилась на кровать и зарыдала так, словно сердце ее разрывалось. А потом начала молиться, чтобы отец небесный дал ей силы. А немного погодя успокоилась, встала, открыла ящик стола и достала из потайного уголка пожелтевший от времени листок бумаги. К нему был приколот засушенный листок — четверолистник клевера, тоже выцветший и пожелтевший. Алиса долго смотрела на этот наивный сувенир. Под листком было написано старательным почерком школьницы: «Филипп, июнь 186…»
Сквайр Монтегю от души одобрил предложение Филиппа. Жаль, что он не начал изучать право сразу же по окончании колледжа, но и сейчас еще не поздно, а кроме того, теперь он уже немного знает жизнь и людей.
— Но что же, — спросил сквайр, — вы, значит, хотите бросить свою землю в Пенсильвании? — Этот кусок земли, казалось ему, юристу-фермеру, жителю Новой Англии, сулил несметные богатства. — Там ведь прекрасный лес, и железная дорога совсем рядом?
— Сейчас я никак не могу использовать эту землю. Придется ждать лучших дней.
— А какие у вас основания предполагать, что там есть уголь?
— Мнение самого знающего геолога, с каким я имел возможность посоветоваться, и мои собственные наблюдения над этим краем; и потом, мы ведь уже нашли небольшие пласты. Я уверен, уголь там есть. Когда-нибудь я его найду, это я знаю твердо. Только бы мне сохранить эту землю до тех пор, пока у меня будет достаточно денег, чтобы сделать еще одну попытку.
Филипп достал из кармана карту района с залежами угля и стал показывать: вот илионская гора, вот здесь он начал рыть штольню.
— Разве не похоже, что тут есть уголь?
— Да, похоже на то, — согласился сквайр, очень заинтересованный. Нередко мирный житель захолустья больше увлекается такими рискованными предприятиями, чем более искушенный делец, знающий, как они ненадежны. Просто поразительно, сколько священников Новой Англии в пору нефтяной лихорадки рискнули вложить свои сбережения в нефть. Говорят, маклеры с Уолл-стрит заключают массу мелких сделок по поручению провинциального духовенства, движимого, без сомнения, похвальным желанием облагородить нью-йоркскую биржу.
— Мне кажется, риск не так уж велик, — подумав, сказал сквайр. — Один лес стоит больше, чем закладная; а если там есть еще и залежи угля, так это целое состояние. Хотите весной сделать еще попытку, Фил?
Хочет ли он! Если бы получить хоть небольшую поддержку, он сам возьмется за кирку и тачку, станет питаться одним черствым хлебом. Только дайте ему еще раз попробовать!
Вот как случилось, что осторожный старый сквайр Монтегю был вовлечен в рискованную затею нашего молодого героя, и покой его безмятежной старости нарушили тревоги и надежды на неслыханную удачу.
— Разумеется, я этого хочу только ради мальчика, — говорил он. Старику не чужды были человеческие слабости: рано или поздно он должен был, как и всякий другой, «попытать счастья».
Должно быть, женщины от природы лишены предприимчивости, потому-то они и не увлекаются, как мужчины, биржевыми спекуляциями и поисками ценных ископаемых. Только безнравственная женщина способна втянуться в какую бы то ни было азартную игру. И Алиса и Руфь не слишком радовались тому, что Филипп вновь принимается за поиски угля.
Но Филипп ликовал. Он писал Руфи такие письма, как будто богатство уже у него в руках, а давящая тяжесть, нависшая над домом Боултонов, уже погребена в недрах угольной шахты. К весне он приехал в Филадельфию с вполне созревшим планом нового наступления. Ничто не могло устоять перед его восторженной верой в успех.
— Филипп приехал! Филипп приехал! — кричали дети, словно в дом опять вошла большая радость. И эти слова, как припев, звучали в сердце Руфи, когда она отправлялась в утомительный больничный обход. А мистер Боултон, глядя на энергичное лицо Филиппа и слушая его веселый, бодрый голос, впервые за долгие месяцы почувствовал, что мужество возвращается к нему.
Руфь теперь окончательно отвоевала себе свободу действий, и не Филиппу было вступать с нею в спор, ведь ее решимость и трудолюбие уже принесли плоды, а он еще неизвестно когда добьется удачи. Руфь была, как никогда, уверена в своей правоте и в том, что она может сама о себе позаботиться. И, пожалуй, за работой она не слишком прислушивалась к тайному голосу, что негромко пел внутри, радуя девичье сердце: «Филипп приехал…»
— Хорошо сделали, что приехали, — сказала она Филиппу. — Я рада за папу. Вы ведь знаете, как папа на вас надеется. Папа думает, что женщине долго не выдержать, — прибавила она с той особенной улыбкой, которая всегда несколько озадачивала Филиппа.
— А вы не устаете иногда от этого постоянного напряжения? — спросил Филипп.
— Устаю? Ну, я думаю, все устают. Но это чудесно — быть врачом. А вы хотели бы, чтобы я надеялась не только на себя, Филипп?
— Д-да, пожалуй… — сказал Филипп, нащупывая почву, можно ли высказать то, что у него на душе?
— Ну, а вот сейчас на что я должна надеяться? — спросила Руфь не без язвительности, как показалось Филиппу.
— Конечно, на… — он не договорил, вдруг подумав, что при нынешнем положении дел он слишком ненадежная опора для кого бы то ни было и что эта девушка, уж во всяком случае, столь же независимый и самостоятельный человек, как и он.
— Я не то хотел сказать, — начал он снова. — Но я люблю вас, вот и все. Неужели я для вас ничто? — Филипп глядел почти с вызовом, как будто его слова должны были смести все хитроумные условности, бог весть почему обязательные между мужчиной и женщиной.
Быть может, Руфь поняла это. Быть может, она поняла, что не следует заходить слишком далеко в своей теории о равенстве сил, которое должно предшествовать союзу двух сердец. Быть может, порою она чувствовала себя слабой, и в конце концов ей очень не хватало ласкового сочувствия и нежной заботы Филиппа. Что бы ни было тому причиной — загадка, старая, как мир! она просто посмотрела на Филиппа и тихо сказала:
— Вы для меня — все!
Филипп порывисто сжал ее руки в своих и заглянул ей в глаза, а Руфь упивалась лучившейся в его взгляде нежностью, которой так жаждет женское сердце.
— Филипп! Иди сюда! — громко позвал маленький Эли, распахивая дверь настежь.
И Руфь убежала к себе, и опять ее сердце пело — на этот раз громко, словно готовое разорваться от счастья: «Филипп приехал!»
Вечером Филипп получил телеграмму от Гарри:
«Суд начинается завтра».
Mpethie ou sagar lou nga thia gawantou kone yoboul goube
Wolof Proverb[176]
«Mitsoda eb volna a' te szolgad, hogy illyen nagy dolgot tselekednek?»
Декабрь 18.. года снова застал Вашингтона Хокинса и полковника Селлерса в Капитолии, на страже законопроекта об университете в Буграх. Вашингтон был в унынии, полковник — полон надежд. Вашингтона больше всего угнетала тревога за сестру.
— Скоро начнется судебное разбирательство, — говорил он, — а стало быть, понадобится много денег, чтобы его направлять. Закон об университете на сей раз наверняка будет принят, и денег он принесет больше, чем достаточно, но вдруг они придут слишком поздно? Конгресс только еще приступает к работе, и надо опасаться проволочек.
— Не знаю, — отвечал на это полковник, — может быть, ты отчасти и прав. Давай-ка прикинем, как пойдет предварительная процедура. Мне кажется, конгресс всегда старается действовать как можно правильнее со своей точки зрения. Большего и требовать нельзя. Первый подготовительный шаг, с которого всегда начинаются заседания конгресса, — это, так сказать, самоочищение. Потянут к ответу десятка два конгрессменов, а может быть, и сорок и пятьдесят, потому что они прошлой зимой поддержали какой-нибудь закон за взятку.
— Неужели таких считают десятками? — удивился Вашингтон.
— А что же? У нас свободная страна, всякий может выставить свою кандидатуру в конгресс и всякий может за него голосовать, — где же тут ждать от всех ангельской чистоты, это противно человеческой природе. Уж непременно в конгресс пройдут шестьдесят, или восемьдесят, или полтораста человек таких, которые ни капельки не похожи на переодетых ангелов, как выражается молодой журналист Хикс. Но это еще неплохо, даже очень неплохо. Если таков средний уровень, по-моему, нам не на что жаловаться. Даже в наше время, хотя народ и ворчит и газеты выходят из себя, в конгрессе есть еще очень приличное меньшинство, состоящее из честных и порядочных людей.
— Помилуйте, полковник, но ведь если порядочные люди остаются в меньшинстве, они ничего хорошего не сделают!
— Очень даже сделают.
— Да как же?
— Есть много способов, много разных способов.
— Какие все-таки?
— Ну… не знаю… на такой вопрос сразу не ответишь. Не на всякий вопрос можно отвечать не подумавши. Но приличное меньшинство безусловно может сделать много хорошего. Я в этом убежден.
— Что ж, ладно. Допустим. Продолжайте насчет предварительной процедуры.
— Я к тому и веду. Во-первых, как я уже говорил, потянут к ответу кучу конгрессменов, которые продавали свои голоса. На это уйдет месяц, не меньше.
— Да, в прошлом году так оно и было. Пустая трата времени, вот что я вам скажу, а ведь народ платит этим людям, чтобы они работали, а не тратили время зря. И это очень некстати, когда ждешь, чтобы утвердили твой законопроект.
— Очистить источник волеизъявления народного — значит тратить время зря? Очень странно, в первый раз слышу! Но если бы и так, все равно в этом повинно меньшинство, потому что большинство не интересуется чистотой нравов. Вот тут-то меньшинство и начинает мешать, — но опять-таки нельзя сказать, что оно не право. Ну-с, когда покончат с делами о подкупе, возьмутся за тех конгрессменов, которые за деньги добыли свои места в конгрессе. Это отнимет еще месяц.
— Прекрасно, продолжайте. Две трети сессии мне уже ясны.
— Потом они будут тянуть друг друга к ответу за всякие мелкие погрешности — к примеру, за продажу мест в Уэст-Пойнтском военном училище и прочее в том же роде, — пустячки, мелкие затеи ради карманных денег, и, пожалуй, о них лучше бы промолчать. Но ведь у нас конгресс не успокоится, пока не очистится до полной безупречности, — и это весьма похвально.
— А долго она тянется, очистка от мелких грешков?
— Да обычно недели две.
— Стало быть, в каждую сессию конгресс два с половиной месяца из трех проводит в карантине и палец о палец не ударит? Отрадно слышать! Нет, полковник, бедной Лоре не будет никакой пользы от нашего законопроекта. Ее засудят раньше, чем конгресс хотя бы наполовину очистится от скверны. И потом, не кажется ли вам, что, когда всех нечистых депутатов изгонят, очень уж мало останется чистых, некому будет принимать решения?
— Да я вовсе не говорил, что из конгресса кого-нибудь выгонят.
— А разве никого не выгонят?
— Не обязательно. В прошлом году разве выгнали? Никогда не выгоняют. Это не положено.
— Тогда зачем же тратить всю сессию на дурацкое кривлянье с притягиванием к ответу?
— Так принято. Таков обычай. Этого требует вся страна.
— Тогда, значит, вся страна ничего не смыслит.
— Совсем нет! Народ-то искренне думает, что кого-нибудь и вправду выгонят.
— Ну, а если никого не выгонят, что тогда думает вся страна?
— Все это так долго тянется, что под конец стране надоедает до смерти, и люди рады хоть какой-нибудь перемене. Но такое расследование не проходит даром. Оно оказывает прекрасное моральное воздействие.
— На кого?
— Ну… не знаю. На заграницу, надо полагать. На нас всегда обращены взоры других стран. В мире нет другой такой страны, сэр, где так укоренилась бы привычка преследовать продажность и взяточничество, как у нас. Нет на свете другой страны, где народные избранники так усиленно требовали бы друг от друга ответа, как наши, и занимались бы этим столько времени без передышки. Я полагаю, Вашингтон, в этом есть величие — служить образцом для всего цивилизованного мира.
— Вы хотите сказать, не образцом, а примером?
— Да это одно и то же, в точности то же самое. Всем ясно, что у нас в Америке если уж человек позволит себя подкупить, так ему потом солоно придется.
— Черт возьми, полковник, вы же минуту назад сказали, что мы никогда никого не наказываем за всякие подлые делишки!
— Боже правый! Но мы призываем их к ответу, так? Разве не ясно, что мы стремимся во всем разобраться и требуем, чтобы каждый давал отчет в своих поступках? Говорят тебе, это производит большое впечатление.
— А, плевать на впечатление! Что они, наконец, делают там, в конгрессе? Чем занимаются? Вы-то прекрасно знаете, все это сплошной вздор. Вот растолкуйте мне, как они там действуют?
— Действуют правильно, как надо, и никакой это не вздор, Вашингтон, совсем не вздор. Назначают комиссию по расследованию, и эта комиссия в течение трех недель выслушивает показания, и все свидетели одной стороны под присягой показывают, что обвиняемый продал свой голос за деньги, или за акции, или еще за что-нибудь. Потом встает обвиняемый и заявляет, что, может быть, ему что-то такое и вручали, но в ту пору у него в руках перебывало много денег, и данного случая он не помнит, по крайней мере не припоминает достаточно ясно. Так что, понятно, преступление остается недоказанным, — и так и говорится в приговоре. Обвиняемого не осуждают и не оправдывают. Просто говорят: «Обвинение не доказано». Репутация обвиняемого оказывается несколько подмоченной, в глазах народа конгресс очистился, все довольны, и никто особенно не пострадал. Наша парламентская система не сразу достигла совершенства, зато теперь в целом мире нет ей равных.
— И эти дурацкие нескончаемые расследования никогда ни к чему не приводят. Да, вы правы. Я думал, может быть, вы смотрите на вещи не так, как все. По-вашему, наш конгресс мог бы осудить за что-нибудь дьявола, если бы дьявол был конгрессменом?
— Милый мальчик, не надо, чтоб из-за этих прискорбных проволочек у тебя возникло предубеждение против конгресса. Не нужно таких резких слов, ты выражаешься совсем как газеты. Конгресс подвергал своих членов ужасным карам, ты же знаешь. Когда судили мистера Фэйрокса и целая туча свидетелей доказала, что он виноват в… ну, ты и сам знаешь, в чем, и его собственные признания подтвердили, что он таков и есть, — как тогда поступил конгресс? То-то!
— Ну, как же они там поступили?
— Ты сам знаешь, Вашингтон. Довольно ясно намекнули, что Фэйрокс чуть ли не пятнает честь конгресса, потом подождали, поразмыслили — и вскорости, десяти дней не прошло, взяли и швырнули Фэйроксу в лицо резолюцию, в которой так прямо и говорилось, что конгресс не одобряет его поведения! Теперь ты сам видишь!
— Да, ужасно, что и говорить… Если бы удалось доказать, что он вор, поджигатель, развратник, детоубийца и осквернитель могил, его, пожалуй, лишили бы депутатских прав на целых два дня.
— Ну конечно, Вашингтон! Конгресс мстителен, сэр, конгресс грозен и суров. Когда уж он пробудится, он пойдет на все, чтобы отстоять свою честь.
— Ох, какая это пытка — ждать! Опять мы проговорили целое утро и, по обыкновению, ни к чему не пришли. Все одно и то же, когда примут наш законопроект, неизвестно, а суд над Лорой уже на носу. Просто хоть ложись да помирай.
— Умереть и бросить «герцогиню» на произвол судьбы? Нет, это никуда не годится! Полно, не надо так говорить. Все кончится хорошо, вот увидишь.
— Никогда этого не будет, полковник, ничего у нас не выйдет. У меня такое предчувствие. С каждым днем меня все больше одолевает отчаяние, с каждым днем уходят силы. Надеяться не на что, вся жизнь — одно мученье. Я так несчастен!
Полковник заставил его подняться и, взяв под руку, начал ходить с ним по комнате. Добрый старый фантазер хотел бы утешить Вашингтона, но не знал, как и подступиться. Он начинал и так и эдак, но все это были напрасные попытки: им не хватало убедительности, внутреннего жара; все ободряющие слова оставались пустыми словами — он не мог вложить в них душу. Он уже не мог, как бывало в Хоукае, неизменно гореть оживлением и надеждой. Порою губы его начинали дрожать и голос срывался.
— Не падай духом, мой мальчик, — сказал он, — не падай духом. Все еще переменится, мы дождемся попутного ветра. Уж я-то знаю!
Будущее представилось ему в столь розовом свете, что он всплакнул; потом так громоподобно высморкался, что только чудом уцелел его носовой платок, и сказал весело, почти уже прежним своим тоном:
— Господи помилуй, какой все это вздор! Ночь не длится вечно, за нею непременно настанет утро. Нет розы без шипов, как сказал поэт, — эти слова всегда придают мне бодрости, хотя я никогда не видел в них смысла. Однако все их повторяют и все ими утешаются. Хоть бы уж придумали что-нибудь новенькое. Ну полно, выше голову! Какой-то выход всегда найдется. Никто не посмеет сказать, что Бирайя Селлерс… Войдите!
Посыльный принес телеграмму. Полковник схватил ее и торопливо пробежал глазами.
— Я же говорил! Никогда не падай духом! Процесс отложен до февраля, и мы еще успеем спасти нашу девочку. Бог ты мой, что за адвокаты в Нью-Йорке! Дай им только денег на расходы и какое-то подобие предлога, и они ухитрятся получить отсрочку для всего на свете, кроме разве золотого века. Ну, теперь опять за дело, сынок! Процесс наверняка затянется до середины марта; конгресс заканчивает свою работу четвертого марта. Дня за три до конца сессии они покончат с предварительной процедурой и возьмутся за дела государственные. Тогда наш проект будет принят за сорок восемь часов, и мы телеграфом переведем миллион долларов присяжным — то бишь, адвокатам, — и присяжные вынесут заключение, что тут имело место «непреднамеренное убийство на почве временного помешательства» или что-нибудь в этом роде, что-нибудь в этом роде. Теперь наверняка все будет хорошо. Слушай, что с тобой? Чего ты пригорюнился? Будь мужчиной!
— Ох, полковник, я слишком привык к несчастьям, к неудачам и разочарованиям, и теперь малейшая добрая весть меня сбивает с ног. Все было так безнадежно плохо, что добрую весть я просто не в силах перенести. Это чересчур хорошо, чтоб быть правдой. Разве вы не видите, что сделали со мной невзгоды? Волосы мои седеют, и я столько ночей не спал. Хоть бы уж все это кончилось и мы могли отдохнуть! Хоть бы уж лечь и забыть обо всем! И пусть бы это был просто сон, который прошел, и не вернется, и не потревожит нас больше. Я смертельно устал!
— Бедный мальчик, не надо так говорить. Выше голову! Нас ждут лучшие дни. Не отчаивайся. Лора опять будет с тобой, и Луиза, и матушка, и целое море денег… а потом ты можешь уехать хоть на край света, если пожелаешь, и забыть об этом окаянном городе. И, ей-богу, я поеду с тобой! Поеду, честное слово! Выше голову! А я побегу, — надо сообщить друзьям добрые вести.
Он крепко пожал Вашингтону руку и хотел уже идти, но тот в порыве признательности и восхищения удержал его.
— Вы прекраснейший, благороднейший человек, полковник Селлерс! Другого такого я не встречал! Если бы весь народ знал вас, как знаю я, вы бы не оставались в безвестности, вы заседали бы в конгрессе!
Радость на лице полковника угасла, он опустил руку на плечо Вашингтона и молвил сурово:
— Я всегда был другом вашей семьи, Вашингтон, и, кажется, всегда старался в меру своего разумения поступать с тобой прямо и честно, как мужчина с мужчиной. И мне кажется, никогда в моем поведении не было ничего такого, что дало бы тебе право так меня оскорбить.
Он повернулся и медленно вышел, оставив пристыженного Вашингтона в совершенном смятении. Не сразу Вашингтон собрался с мыслями. «Да ведь, честное слово, — подумал он наконец, — я хотел только сказать ему приятное! Право же, ни за что на свете не хотел бы я его обидеть!»
Aucune chose au monde est plus noble et plus belle.
Que la sainte ferveur d'un veritable zele.
Le Tartuffe, a. 1, sc. 6[178].
В беседе время быстро протекло:
Старик умел занять своих гостей,
И речь его блистала, как стекло.
«Королева фей»[179].
Il prit un air benin et tendre,
D'un Laudale Deum leur preta le bon jour,
Puis convia le monde au fraternel amour!
Roman du Renard (Prologue)[180].
Тоскливо тянулась неделя за неделей. В конгрессе еще продолжалась «предварительная процедура»; вся жизнь Селлерса и Вашингтона стала унылой неизвестностью, и томительное ожидание, возможно, разбило бы их сердца, если бы не освежающее разнообразие, которое вносила изредка в их существование поездка в Нью-Йорк на свидание с Лорой. Стоять на часах в Вашингтоне или где бы то ни было еще — довольно скучное занятие в мирное время, а два друга только тем и занимались, что стояли на часах; от них требовалось одно: всегда быть под рукой и наготове, если возникнет какая-либо срочная надобность. Делать больше нечего, все хлопоты закончены, это всего лишь вторая зимняя сессия конгресса, и во время нее с законопроектом может произойти только одно: он будет принят. Разумеется, палата должна проделать всю работу заново, но ведь конгрессмены остались те же, и уж они позаботятся о том, чтобы дело было сделано. О сенате можно не беспокоиться — в этой инстанции сенатор Дилуорти сумеет рассеять все сомнения. В сущности, ни для кого в столице не секрет, что две трети сенаторов только и ждут минуты, когда им представят на рассмотрение законопроект об университете в Буграх и можно будет за него проголосовать.
Этой зимой Вашингтон Хокинс уже не принимал участия в развлечениях столичного «сезона». Он утратил интерес к подобным удовольствиям; теперь его угнетали заботы. Сенатор Дилуорти сказал ему, что ожидающему кары приличествует смирение и лишь на одном пути страждущее сердце может обрести совершенный мир и покой. Слова эти нашли отклик в душе Вашингтона, и это отразилось на его лице.
С той минуты молодого Хокинса можно было видеть в обществе сенатора Дилуорти чаще, чем в обществе полковника Селлерса. Председательствуя на собраниях поборников трезвости, сей государственный муж усаживал Вашингтона в первом ряду, отведенном для важных священнослужителей, которые придавали вес собранию и прибавляли пышности президиуму. Среди лысых почтенных персон молодой человек был особенно заметен. Выступая на этих собраниях, сенатор нередко заговаривал о том, сколь приятно видеть, что один из самых богатых и блестящих любимцев высшего света отказался от суеты и легкомысленных развлечений и с великим благородством и самоотвержением отдает свои таланты и богатства ради спасения злополучных собратий своих от позора и нищеты в земной жизни и от вечного раскаяния в жизни будущей, — все это производило большое впечатление на слушателей. На молитвенных собраниях сенатор всегда проводил Вашингтона под руку по приделу и усаживал его на видное место; ораторствуя с кафедры, упоминал о нем в тех лицемерных выражениях, которые употреблял, быть может, бессознательно и принимал, вероятно, за истинную веру, — и еще разными способами старался привлечь к Вашингтону общее внимание.
Он водил его на благотворительные вечера в пользу негров, индейцев и всяких язычников, населяющих дальние страны. То и дело ставил Вашингтона в пример ученикам воскресных школ и призывал идти по его стопам.
Во всех подобных случаях сенатор мельком упоминал о бесчисленных благотворительных начинаниях, кои его пылкий юный друг намерен осуществить, как только будет принят закон об университете в Буграх, ибо закон этот даст ему достаточно средств, чтобы облегчить жизнь несчастных собратий среди всех народов во всех краях земли. Так мало-помалу Вашингтон вновь оказался во внушительной роли льва, — но теперь это был лев, который бродил по мирным полям веры и трезвенности и уже не забирался в сверкающее царство высшего света. Таким образом, могучее нравственное воздействие должно было склонить людей в пользу законопроекта; влиятельнейшие сторонники стекались под его знамя; энергичнейшие враги его признавали, что бороться долее бесполезно, — они молчаливо покорились, хотя день битвы еще и не наступил.
К заветной цели вечно устремлен,
Любые средства в ход пускает он
Уловки всякие, и лесть, и звон металла.
Он знал, что иначе он будет обречен,
А так его спасенье ожидало:
Не страшен овод тем, в ком он оставил жало!
«Королева фей»
Selon divers besoins, il est une science
D'etendre les liens de notre conscience,
Et de rectifier le mal de l'action
Avec la purete de notre intention.
Сессия конгресса подходила к концу. Сенатор Дилуорти решил съездить на Запад, пожать руки избирателям — пусть поглядят на своего избранника. Законодательное собрание штата, которое должно вновь избрать его в сенат Соединенных Штатов, уже собралось на очередную сессию. Мистер Дилуорти не сомневался, что будет вновь избран, но, как человек осторожный и трудолюбивый, полагал, что если поездка даст случай убедить еще нескольких членов законодательного собрания штата отдать ему свои голоса, то ее стоит предпринять. Закон об университете наверняка пройдет, за него опасаться нечего, в бдительном присутствии сенатора более нет надобности. А вот в законодательном собрании штата есть человек, с которым требуется бдительность — человек, по мнению сенатора Дилуорти, ограниченный, неуживчивый, вечно всем недовольный, упорно сопротивляющийся всяким реформам, прогрессу — и ему, Дилуорти! Сенатор опасался, что человек этот подкуплен и за деньги пойдет войной на него, а в его лице — на благополучие Соединенных Штатов и их политическую чистоту.
— Если бы этот Нобл хотел принести в жертву только меня одного, сказал мистер Дилуорти в своей краткой речи на обеде, данном в его честь несколькими почитателями, — я охотно принес бы мою политическую карьеру на алтарь процветания моего дорогого штата, я был бы рад и счастлив отказаться от нее. Но, прикрываясь мною, как плащом, чтобы скрыть свои тайные намерения, он через меня хочет нанести удар в самое сердце моего любимого штата, — и тогда во мне пробуждается лев и я говорю: «Вот я стою, покинутый и одинокий, но я не отступлю и не дрогну, трижды вооруженный моей священной верой! И тот, кто приблизится, злоумышляя против прекрасной обители, уповающей на меня, ее защитника, пройдет, только переступив через мой труп!»
Далее он сказал, что, будь этот Нобл просто человеком порядочным, но заблуждающимся, он, Дилуорти, мог бы это снести; но если означенный Нобл преуспеет в своих злодейских замыслах нечистыми путями, при помощи подкупа, это опорочит весь штат, нанесет неизмеримый ущерб нравственности населения, — и вот этого он, Дилуорти, уже не потерпит; общественную нравственность должно оберечь от скверны. Он сам вызовет на бой этого Нобла, будет спорить с ним, убеждать его, взывать к его порядочности.
Прибыв на место, Дилуорти убедился, что его друзья ничуть не пали духом, твердо стоят за него и исполнены отваги. Нобл тоже действует энергично, но обстоятельства против него, и он почти не приобрел сторонников. При первом же удобном случае мистер Дилуорти послал за Ноблом, в полночь встретился с ним и стал убеждать его исправиться; он умолял его приходить еще и еще, и тот приходил. Наконец однажды, в три часа пополуночи, Дилуорти отпустил его и, проводив, сказал себе: «Ну, теперь у меня гора с плеч! Да, гора с плеч!»
И сенатор решил, что пришло время позаботиться о душе народа. Он появлялся в церкви, играл главенствующую роль на молитвенных собраниях, всячески поощрял общества трезвости; осчастливил своим присутствием кружки, в которых дамы благотворительности ради занимались шитьем, и даже изредка сам брался за иголку и делал стежок-другой на коленкоровой рубахе, предназначавшейся для какого-нибудь непросвещенного язычника Южных морей, и этим приводил в восхищение дам, в чьих глазах одеяние, удостоенное сенаторского прикосновения, становилось чуть ли не святыней. Сенатор трудился на уроках закона божьего, и ничто — ни болезнь, ни непогода, ни усталость — не могло помешать ему явиться в воскресную школу. Он даже проделал утомительное путешествие — долгих тридцать миль в тряском дилижансе, — с готовностью выполняя просьбу жалкого поселка Кэтлвил: дать возможность ученикам воскресной школы поглядеть на него.
Все население Кэтлвила собралось на почтовой станции встречать важного гостя; горели два костра, на кузнечной наковальне выбивали торжественную дробь: ведь сенатор Соединенных Штатов — едва ли не божество в глазах людей, за всю свою жизнь не видавших никого могущественнее окружного судьи. Сенатор Соединенных Штатов внушал им благоговейный страх, точно таинственный великан из сказки.
На другой день, за добрых полчаса до начала занятий в воскресной школе, перед Кэтлвилской церковью было уже полно народу: все скотоводы и фермеры, сколько их было на пять миль в окружности, сошлись сюда со своими чадами и домочадцами, горя нетерпением взглянуть на великого человека: ведь он побывал в столице, своими глазами видел президента Соединенных Штатов и даже разговаривал с ним! Он видел памятник Джорджу Вашингтону и, может быть, даже потрогал его руками!
Когда сенатор прибыл в церковь, она была битком набита, в окнах торчали головы, в приделах теснился народ, на паперти и даже во дворе стояла толпа. Он пробирался к кафедре об руку со священником, в сопровождении местных должностных лиц, окруженных в эту минуту всеобщей завистью, — и все изворачивались и вытягивали шеи, стараясь хоть одним глазом на него взглянуть. Люди постарше, указывая на него, говорили друг другу: «Вот, вот это он и есть, с таким высоким, благородным лбом!» Мальчишки подталкивали друг друга: «Эй, Джонни, вон он! Гляди, вон тот, плешивый!»
Сенатор занял свое место на кафедре, священник уселся по правую его руку, директор воскресной школы — по левую. Люди власть имущие торжественно восседали в ряд пониже алтаря. Дети — ученики воскресной школы — занимали десять передних скамей; они были в своем лучшем и самом неудобном платье, тщательно причесаны и до того чисто умыты, что всем им было не по себе. Такое трепетное почтение внушал им одним своим присутствием настоящий, живой сенатор, что за долгих три минуты не было пущено ни единого снаряда из жеваной бумаги. Потом они стали приходить в себя, и чары рассеялись, школьники начали повторять заданное и дергать друг друга за волосы.
Наскоро проведены были обычные занятия; потом поднялся священник и нагнал скуку на всех присутствующих речью, какие всегда произносятся в воскресных школах; потом настал черед директора; а там и местные заправилы не упустили случая сказать свое слово. Все они в высшей степени лестно отзывались о «нашем друге сенаторе», говорили о том, сколь он велик и знаменит и как много сделал для отечества, для укрепления веры и трезвенности, и призывали мальчиков быть послушными и прилежными и стараться в будущем походить на него. Всеми этими проволочками ораторы завоевали неугасимую ненависть слушателей. Но вот речи кончились, и ожила надежда; воодушевление готово было излиться.
Сенатор Дилуорти поднялся и целую минуту молча, лучезарно улыбался собранию. Потом одарил снисходительной улыбкой детей и начал:
— Мои маленькие друзья! (Ибо я надеюсь, что все эти юные создания, в чьих взорах светится живой ум, — мои друзья и позволят мне стать их другом.) Мои маленькие друзья! Я много путешествовал, я побывал во многих городах и штатах, в каждом уголке нашего великого, благородного отечества, и по милости господней мне дано было видеть много таких собраний, как это. Но с гордостью, с истинной гордостью говорю вам: нигде я не видел столько ума, столько благочестия и добронравия, как вижу в эту минуту вот на этих прелестных юных личиках. Я сидел сейчас и спрашивал себя: где я нахожусь? Быть может, в каком-либо далеком царстве, и предо мною маленькие принцы и принцессы? Нет! Быть может, я нахожусь в каком-нибудь многолюдном большом городе моего отечества, куда привезли лучших, избранных детей нашей страны как бы на выставку, для присуждения наград и премий? Нет! Быть может, я попал в неведомую часть света, где все дети — настоящее чудо, о каком мы и не слыхали? Нет! Так где же я? Да, где же я? Я нахожусь в простом отдаленном, скромном селении моего милого родного штата, и предо мною дети тех благородных и добродетельных людей, которые сделали меня тем, что я есть! Душу мою охватывает изумление при этой мысли! И я смиренно благодарю того, для кого все мы — лишь черви во прахе, за то, что ему угодно было призвать меня служить таким людям! На земле нет для меня поста выше и великолепнее. Пусть королям и императорам остаются их мишурные короны — мне они не нужны: мое сердце здесь!
И вновь я подумал: не в театре ли я? Нет! Быть может, это концерт или пышная опера? Нет! Быть может, здесь какой-либо иной суетный, блестящий и красивый храм пагубных для души развлечений и веселья? Нет! Так что же это? Какой ответ дает мне мой разум? Я спрашиваю вас, мои маленькие друзья: что отвечает мне мой разум? Он отвечает: это храм господень! О, подумайте только! Я не в силах сдержать слезы, я преисполнен благодарности. О, какое прекрасное зрелище — эти ряды сияющих юных лиц, эти дети, собравшиеся здесь, чтобы учиться тому, как следует жить, чтобы учиться быть добрыми, полезными, благочестивыми, быть великими и славными мужчинами и женщинами, быть опорой и оплотом нашего государства, светочами среди мужей совета и у домашнего очага; быть знаменосцами и воинами святого креста в суровых битвах земной жизни и блаженными душами в райских кущах в жизни будущей.
Дети, чтите своих родителей и будьте благодарны им за то, что они дарят вам драгоценное право посещать воскресную школу.
А теперь, мои милые маленькие друзья, сядьте прямо и чинно — вот так! — и слушайте меня внимательно. Я расскажу вам об одном бедном маленьком ученике воскресной школы, которого я знал когда-то. Он жил на Дальнем Западе, и родители его были бедняки. Они не могли дать ему дорогостоящего образования, но, будучи людьми разумными и добрыми, они послали его учиться в воскресную школу. Он любил воскресную школу. Я надеюсь, что и вы любите свою воскресную школу — да, я вижу это по вашим лицам! И это весьма похвально.
Так вот, этот бедный мальчик всегда сидел на своем месте еще прежде, чем прозвонит звонок, и уроки у него всегда были выучены, потому что учителя хотели, чтобы он учился, а он очень любил своих учителей. Всегда любите своих учителей, дети мои, ибо они любят вас сильнее, чем вы сейчас можете понять. Этот мальчик не слушал плохих мальчиков, которые звали его по воскресеньям играть с ними. Был один такой нехороший мальчик, который всегда уговаривал его поиграть, но он не соглашался.
Так вот, тот бедный мальчик стал взрослым, и ему пришлось уехать далеко от родного дома и от друзей и самому зарабатывать свой хлеб. Множество искушений подстерегало его, и порою он готов был поддаться соблазну, но всякий раз вспоминал какой-нибудь из драгоценных уроков, усвоенных когда-то в воскресной школе, и это спасало его. Время шло, и его выбрали в законодательное собрание штата. Тогда он стал делать все, что только мог, для воскресных школ. Он добивался благоприятных для них законов, он открывал воскресные школы где только мог.
А потом народ избрал его губернатором, — и он сказал, что всем этим он обязан своей воскресной школе. Через некоторое время народ избрал его в конгресс Соединенных Штатов, и он стал очень знаменитым. Теперь искушения осаждали его на каждом шагу. Люди уговаривали его пить вино, танцевать, ходить в театры, пытались даже подкупить его, чтобы он голосовал, как им хочется, — но нет: память о воскресной школе спасала его от всякого зла. Он помнил участь того нехорошего мальчика, который всегда уговаривал его по воскресеньям играть, а потом вырос пьяницей, и его повесили. Он помнил об этом и был рад, что никогда не поддавался соблазну и не играл в воскресенье.
— Итак, что же в конце концов, по-вашему, случилось? Представьте, народ избрал его на высокий, видный пост, на большой и важный пост. Что это был за пост, как по-вашему? Как вы скажете, дети? То был пост сенатора Соединенных Штатов! Бедный маленький мальчик, который любил свою воскресную школу, стал сенатором. ОН СТОИТ СЕЙЧАС ПЕРЕД ВАМИ! И всем этим он обязан воскресной школе.
Бесценные дети, любите своих родителей, любите своих учителей, любите свою воскресную школу, будьте благочестивыми, будьте послушными, честными, прилежными — и тогда вы преуспеете в жизни и все станут уважать и почитать вас. Превыше всего, дети мои, будьте честны! Превыше всего — будьте чисты душою, как снег. Помолимся!
Когда сенатор Дилуорти отбыл из Кэтлвила, три десятка тамошних мальчишек усиленно принялись строить планы жизни, целью которой было попасть в сенат Соединенных Штатов.
Когда он прибыл в столицу штата, в полночь к нему явился мистер Нобл, и они совещались три часа подряд, а перед уходом Нобл сказал:
— Я работал не жалея сил и наконец убедил их.
У шестерых не хватает духу круто повернуть и перейти на вашу сторону уже завтра, при первой баллотировке; они сначала будут, приличия ради, голосовать против, а уж во втором туре все единодушно проголосуют за вас, это я уладил. Завтра к ужину вы уже будете вновь избраны. Так что ложитесь и спите спокойно.
А когда Нобл ушел, сенатор сказал себе:
«Что ж, ради того, чтобы добиться такого положения вещей, стоило съездить на Запад».
1
__________
1 Есть восемь граней неизвестности и столько же граней заблуждения; у крайнего заблуждения — десять граней, у мрака их восемнадцать, и столько же — у совершенной тьмы.
«Санкхья Карика», XLVIII (санскрит.).
Ny byd ynat nep yr dysc; yr adysco dyn byth ny byd ynat ony byd doethineb yny callon; yr doethet uyth uo dyn ny byd ynat ony byd dysc gyt ar doethineb.
Cyvreithian Cymru
Дело штата Нью-Йорк против Лоры Хокинс было наконец назначено к слушанию на 15 февраля — менее чем через год после убийства Джорджа Селби.
Если бы публика и успела забыть Лору и ее преступление, газеты, за несколько дней до процесса начавшие кричать о нем, напомнили бы все подробности убийства. Но публика не забыла. Убийца — женщина, да еще молодая и красивая, занимавшая видное положение в Вашингтоне и убившая человека с таким поразительным хладнокровием, — все обстоятельства как нарочно подобрались, чтобы случай этот запомнился прочно, хотя за это время еще чуть ли не триста шестьдесят пять убийств одно за другим нарушали однообразие и скуку столичной жизни.
К тому же время от времени газеты сообщали читателям что-нибудь новенькое о прекрасной пленнице, томящейся в заключении, — о бедной жертве медлительности правосудия; проходил месяц за месяцем, и, вполне естественно, ужас содеянного отчасти изгладился из памяти, а в героине стали находить даже что-то трогательное. Возможно, защитники на это и рассчитывали. Возможно, по их-то совету Лора и стала интересоваться злосчастными преступницами, своими товарками по заточению, и, не жалея денег, помогала нуждающимся. Газеты незамедлительно сообщили об этом читателям, — такие сообщения показывали Лору в выгодном свете и вызывали к ней симпатии.
Зал суда был переполнен задолго до появления судей, адвокатов и обвиняемой. Для иных людей нет большего наслаждения, чем любоваться медленной пыткой, которой терзается подсудимый, если ему грозит смертный приговор, — со столь изысканным удовольствием сравнится только зрелище смертной казни. Где еще во всем блеске проявляется человеческая изобретательность, ум и энергия, как не на крупном уголовном процессе, в выступлениях искусных юристов? Где еще можно любоваться подобной изворотливостью и проницательностью, подобной ловкостью и красноречием?
В суде над убийцей есть все, что нужно, чтобы пощекотать нервы публике. Возможность роковой развязки придает особую значительность каждому слову и каждому взгляду. Стараясь ничего не упустить, зрители пожирают глазами каменные лица присяжных, воинственного прокурора и преисполненного энергии защитника, бесстрастного судью, снедаемого тревогой подсудимого. Жадно ловят они каждое слово в ожесточенных спорах юристов о толковании закона, тщательно взвешенные решения судьи, жадно следят за поединком между юристами и свидетелями. Сочувствие толпы непрестанно колеблется, следуя всем оттенкам благоприятных или неблагоприятных свидетельских показаний; затаив дыхание выслушивает она напутствие судьи присяжным. Она быстро проникается враждебностью или, напротив, симпатией к обвиняемому и столь же быстро отдает предпочтение прокурору или защитнику. Ее приводит в восторг смышленый свидетель, неожиданным ответом опрокидывающий все хитросплетения неугодного ей юриста. Нигде так не радуются шутке, даже самой убогой, нигде не награждают остряка столь бурным одобрением, как на процессе об убийстве.
По ту сторону барьера молодые адвокаты и привилегированные завсегдатаи уже заполнили все места, свободны только стулья, отведенные за столом для тех, кто причастен к делу. По другую сторону, в зале, яблоку негде упасть люди сидят на подоконниках, стоят в проходах. Дышать уже нечем. Такая духота бывает только в суде: воздух точно отравлен всеми мыслимыми на земле преступлениями, которые год за годом входили сюда в образе неисчислимых преступников и преступниц.
Возникает некоторое оживление, когда появляется прокурор с двумя помощниками, проходит к столу и раскладывает перед собою бумаги. Чуть погодя снова оживление — входит защита: мистер Брэм и его помощники мистер Квигл и мистер О'Киф.
Всем, кто присутствует в зале суда, известен мистер Брэм, прославленный адвокат по уголовным делам, и, проходя к своему месту и раскланиваясь с приятелями-юристами, он сознает, что на него направлены все взгляды. Он высок, худощав, у него широкие плечи и большая голова, вьющиеся каштановые волосы падают сзади на воротник; у мистера Брэма привычка встряхивать ими, — принято думать, что так встряхивает гривой лев. Мистер Брэм чисто выбрит, у него крупный рот и небольшие темные, слишком близко посаженные глаза. На нем безупречный коричневый сюртук с розовым бутоном в петлице и светлые панталоны. На груди сверкает бриллиант, а когда адвокат садится на свое место и снимает перчатки, все видят на левой, очень белой руке массивный перстень с печаткой. Усевшись, мистер Брэм неторопливо обводит взглядом зал, говорит что-то одному из своих помощников, достает из кармана ножик с рукояткой из слоновой кости и, медленно покачиваясь на стуле, начинает подрезать ногти.
Еще через минуту из двери в глубине выходит судья О'Шонесси и опускается в кресло; это джентльмен в черном, со слегка вьющимися рыжеватыми волосами, с лицом круглым, красным и довольно благодушным; он скорее смекалист, нежели умен, и вид у него весьма самодовольный. Карьера судьи О'Шонесси ничем не примечательна. Древний род его ведет начало от ирландских королей, и он первым вступил на престол, ибо королевство и престол их — город Нью-Йорк. Так низко пал сей род, что будущий властитель начал свою карьеру просто-напросто уличным мальчишкой в этом городе; но он, как всякий ирландец, был смышлен, притом честолюбив, быстро овладел искусством чистильщика сапог и продавца газет, а там и рассыльного в адвокатской конторе; нахватался кое-каких знаний, достаточных для службы в полицейском суде, добился звания адвоката, — и вот он уже молодой, но подающий надежды политический деятель, он входит в законодательное собрание штата; и, наконец, его избирают одним из вершителей правосудия, каковому он сейчас и оказывает честь, занимая председательское место в суде. В нашей демократической стране он вынужден скрывать свое королевское достоинство под внешностью простолюдина. Судья О'Шонесси никогда не занимал доходного места и не получал большого жалованья, но он благоразумно откладывал деньги, ибо всегда был убежден, что только независимый судья может быть беспристрастным, — и принадлежащие ему дома и земли оцениваются в триста, а то и четыреста тысяч долларов. Не при его ли содействии построено и обставлено само здание суда? И разве не знает его честь, что вот эта самая плевательница, которой он пользуется, обошлась городу Нью-Йорку ровнехонько в тысячу долларов?
Едва судья опустился в свое кресло, началось заседание; с резким ирландским акцентом было объявлено о слушании очередного дела и шерифу велено было ввести обвиняемую. В зале наступила глубокая тишина, когда вошла Лора, опираясь на руку конвоира, который провел ее к месту рядом с защитником. За нею следовали мать и брат, им предложили сесть поблизости.
Лора была очень бледна, но от этого огромные глаза блестели еще ярче и выразительное лицо казалось трогательно печальным. На ней было простое черное платье, чрезвычайно изящное, без всяких украшений. Тонкая кружевная шаль, наполовину закрывая лицо, не столько скрывала, сколько оттеняла ее красоту. И в светскую гостиную невозможно войти с большим самообладанием, в церковь — с более гордым смирением. В лице и манерах Лоры никто не заметил бы ни смущения, ни вызова; и, садясь на свое место — оно было на виду, и за малейшим ее движением могла неотступно следить добрая половина всех присутствующих, — она так и не подняла глаз. Ропот восхищения пронесся по залу. Карандаши репортеров забегали по бумаге. Мистер Брэм, словно в знак одобрения, снова обвел взглядом зал. Когда Лора наконец чуть подняла ресницы, она увидела неподалеку Филиппа и Гарри, но ничем не показала, что узнает их.
Затем секретарь приступил к чтению обвинительного акта, составленного по всей форме. Согласно этому акту она, Лора Хокинс, обвинялась в убийстве Джорджа Селби с заранее обдуманным намерением, посредством выстрела из пистолета, револьвера обыкновенного, револьвера шестизарядного, дробовика, винтовки, карабина, штуцера, скорострельного ружья, из пушки или иного огнестрельного оружия; в убийстве посредством пращи, кистеня, ножа столового, ножа охотничьего, ножа перочинного, скалки, серпа, кинжала, шпильки, молотка, отвертки, гвоздя и всех иных возможных орудий и видов оружия в отеле «Южный», а также во всех иных отелях и в любом ином месте тринадцатого марта и в любой иной день после рождества Христова.
Лора выслушала все это стоя, и когда наконец секретарь дочитал до конца, на вопрос судьи: признает ли она себя виновной? — ответила негромко, но отчетливо: «Не признаю». Потом она села, и суд приступил к отбору присяжных.
Первым был вызван Майкл Лениген, владелец пивной.
— Составили ли вы себе мнение о настоящем деле, высказывали ли его вслух и знакомы ли с кем-либо из лиц, причастных к делу? — спросили его.
— Нет, — ответил мистер Лениген.
— Признаете ли смертную казнь?
— Признаю, сэр, чего ж тут не признавать.
— Читали ли вы что-нибудь об этом деле?
— А как же, ваша честь, газеты я читаю.
Мистер Брэм заявил отвод, и присяжному было предложено на сей раз считать себя свободным.
Патрик Кофлин.
— Чем вы занимаетесь?
— M-м… да ничем определенным.
— Не имеете определенных занятий, вот как? Ну а в основном чем занимаетесь? Чем зарабатываете на жизнь?
— Держу терьеров, сэр.
— Терьеры, вот как? Незаконный промысел? Крыс травите?
— Приезжают джентльмены немножко поразвлечься. Я-то никогда с ними в эти дела не ввязываюсь, сэр.
— А, понимаю… вы, должно быть, представляете собой комиссию по развлечениям при нашем муниципалитете. Слышали вы что-нибудь о сегодняшнем деле?
— До нынешнего утра ничего не слыхал, сэр.
— Читать умеете?
— Только крупные буквы, ваша честь.
Кофлина уже хотели привести к присяге, как вдруг мистер Брэм задал еще один вопрос:
— А ваш отец умел читать?
— Старик был дока по этой части, сэр.
Брэм указал, что Патрик Кофлин не пригоден для данного процесса. Судья с этим не согласился. Защитник настаивал. В конце концов дан был отвод без указания причины.
Итэн Добб, ломовой извозчик.
— Читать умеете?
— Умею, да только нет у меня такой привычки.
— Слышали что-нибудь об этом деле?
— Может, и слыхал… а может, то было про другое. Никакого мнения не имею.
Прокурор. Э-э-э! Одну минуточку! Почему вы говорите, что не имеете по этому делу никакого мнения? Вас кто-нибудь научил?
— Н-нет, сэр.
— Поосторожнее, поосторожнее. С чего же вам вздумалось сказать такую вещь?
— Так ведь про это всегда спрашивали, когда я бывал присяжным.
— Ну, ладно. Допускают ли ваши нравственные принципы смертную казнь?
— Мои… чего?
— Вы не станете возражать против того, чтобы признать человека виновным в убийстве на основании улик?
— Может, и стану возражать, сэр, ежели человек, по-моему, не виноват.
Прокурор решил, что на этом его можно поймать:
— Так, может быть, это чувство делает вас противником смертной казни?
Присяжный заявил, что никаких чувств у него нет и что ни с кем из лиц, причастных к делу, он не знаком. Его признали годным и привели к присяге.
Деннис Лефлин, чернорабочий. Не составил себе и не высказывал никакого мнения по делу. Никогда о нем не слыхал. Полагает, что тех, кто этого заслуживает, надо вешать. В случае надобности может и читать.
Мистер Брэм заявил отвод. Присяжный явно слишком кровожаден. Дан отвод без указания причины.
Ларри О'Тул, подрядчик. Крикливо одетый образец довольно распространенной разновидности «франта-выскочки»; глаза проныры и хорошо подвешенный язык. Газетные сообщения о данном деле он читал, но они не произвели на него впечатления. Свои выводы сделает на основании улик и свидетельских показаний. Не видит, почему бы ему не исполнить обязанности присяжного с совершенным беспристрастием.
Прокурор задает вопрос:
— Как объяснить, что сообщения газет не произвели на вас впечатления?
— Отродясь не верил газетам, ни единому слову!
(Смех в зале. Судья и мистер Брэм одобрительно улыбаются.) О Тула приводят к присяге, мистер Брэм шепчет О'Кифу: «Это он и есть!»
Эйвери Хикс, мелочной торговец. Слышал ли он что-нибудь о рассматриваемом деле? Вместо ответа он качает головой.
— Читать умеете?
— Нет.
— Смертную казнь не отвергаете?
— Нет.
Его уже готовы привести к присяге, но тут прокурор, обернувшись к нему, небрежно спрашивает:
— Понятно ли вам значение присяги?
— Там, — отвечает Хикс, указывая на дверь.
— Я спрашиваю, понятно ли вам, что такое присяга?
— Пять центов, — объясняет Хикс.
— Вы что, смеетесь надо мной? — гремит прокурор. — Уж вы не полоумный ли?
— Свежей выпечки. Я глухой. Я ничего не слышу, что вы тут говорите.
Хикса отпускают восвояси. «А неплохой был бы присяжный, — шепчет Брэм. — Он поглядывал на обвиняемую сочувственно. Вот что для нас очень важно».
Так они трудились — и за весь день отобрали только двух присяжных. Зато этими двумя мистер Брэм остался доволен. Всем незнакомым он давал отвод. Кому, как не сему знаменитому адвокату, было знать, что главное сражение дается именно во время отбора присяжных. Все последующее — опрос свидетелей, красноречие сторон, расточаемое перед присяжными, — все это нужно только чтобы произвести побольше впечатления. По крайней мере такова теория мистера Брэма. Впрочем, непостижимая штука — натура человеческая: иной раз уж так старательно отбираешь присяжных, а они в последнюю минуту ни с того ни с сего заколеблются и подведут тебя.
Прошло четыре утомительных дня, прежде чем закончен был отбор присяжных, зато в полном своем составе эти двенадцать человек делали честь защите. Насколько известно было мистеру Брэму, только двое из них были грамотны, причем один — старшина присяжных, приятель мистера Брэма — тот самый франт-подрядчик. У всех двенадцати были низкие лбы и тупые физиономии; в двух-трех лицах сквозила животная хитрость, остальные были откровенно глупы. В целом они представляли собою хваленое наследие прошлого, гордо именуемое обычно «оплотом наших свобод».
Первым выступил от имени штата Нью-Йорк окружной прокурор Мак-Флинн. Он говорил с едва заметным шотландским акцентом, оставшимся еще с младенческих лет. Он ограничился кратким изложением обстоятельств дела. Обвинение докажет, что Лора Хокинс, сидящая на скамье подсудимых, этот дьявол во образе красивой женщины, тогда-то и там-то выстрелом из револьвера убила Джорджа Селби, южанина родом. Что убийство было хладнокровное, неспровоцированное, с заранее обдуманным намерением; что обвиняемая давно его замышляла и давно угрожала своей жертве; что с этой целью она последовала за покойным Селби из Вашингтона в Нью-Йорк. Все это будет подтверждено показаниями безупречных свидетелей. Прокурор прибавил, что долг присяжных, хотя, быть может, и тяжкий, ясен и прост. Все они добрые граждане, люди женатые и, вероятно, имеют детей. Им известно, сколь небезопасной стала жизнь в столице. Что, если завтра и их жены останутся вдовами, а дети — сиротами, как та осиротевшая семья в упомянутом отеле? Что, если какая-нибудь кровожадная ревнивая фурия и их семью лишит главы и кормильца?
Прокурор сел, и секретарь суда выкрикнул:
— Генри Брайерли!
«Dyden i Midten», — sagde Fanden, han sad imellem to Procutorer[184].
Eur breutaer braz eo! Ha klevet hoc'h euz-hu he vreut?[185]
Генри Брайерли занял свидетельское место. Выслушав требование прокурора — рассказать присяжным все, что ему известно об убийстве Джорджа Селби, он стал описывать события и факты, уже знакомые читателю.
Он сопровождал мисс Хокинс в Нью-Йорк по ее желанию, полагая, что она едет в связи с законопроектом, как раз назначенным к рассмотрению в конгрессе, чтобы просить находившихся тогда в отъезде конгрессменов вернуться вовремя. Ее записка к нему была уже здесь оглашена. Когда они встретились на вокзале в Вашингтоне, ему показалось, что мисс Хокинс чем-то очень взволнована. Она задала несколько вопросов проводнику, потом сказала: «Ему не ускользнуть». — «Кому?» — спросил свидетель, и она ответила: «Никому». Вечером он больше с нею не виделся. Ехали они в спальном вагоне. Наутро она пожаловалась, что провела бессонную ночь и у нее болит голова. Когда они переправлялись на пароме, она спросила, не видно ли пароходов, готовящихся к отплытию; он показал ей то место в гавани, откуда отходят суда в Европу. Утром они выпили в ресторане по чашке кофе. Она сказала, что хочет поскорее попасть в отель «Южный», где остановился один из отсутствующих конгрессменов, мистер Саймонс, так как боится не застать его. Она вполне владела собою, хотя и была несколько возбуждена; он не заметил в ее поведении ничего странного и необычного. Выпустив две пули в полковника Селби, она хотела затем выстрелить себе в грудь, но он, свидетель, вырвал у нее из рук пистолет. В Вашингтоне она часто встречалась с полковником Селби и, по-видимому, была очень увлечена им.
К допросу свидетеля приступает защита.
— Мистер… э-э… Брайерли! (Брэм в совершенстве владеет хитроумным приемом юристов, которые сначала бесконечно тянут обращение «мистер», будто никак не могут припомнить фамилию свидетеля, а когда он, обиженный и раздосадованный, уже готов выйти из себя, вдруг выпаливают эту фамилию неожиданно громко и быстро, сбивая его с толку.) Мистер… э-э… Брайерли! Род ваших занятий?
— Я инженер-строитель, сэр.
— Ах, строитель (взгляд в сторону присяжных). Что же, вы с мисс Хокинс что-нибудь строили? (Улыбки на скамье присяжных.)
— Нет, сэр, — ответил Гарри краснея.
— Как долго вы были знакомы с обвиняемой?
— Два года, сэр. Я познакомился с нею в Хоукае, штат Миссури.
— M-м… мистер… э-э… Брайерли! Были вы любовником мисс Хокинс?
Протест прокурора.
— Я полагал, ваша честь, что я вправе установить, какие именно отношения существовали между этим столь неохотно дающим показания свидетелем и обвиняемой.
Протест отклонен.
— Видите ли, сэр, — нерешительно говорит Гарри, — мы были друзьями.
Защитник язвительно:
— Вы и ведете себя как друг! (Присяжные начинают ненавидеть этого с иголочки одетого юнца.) Мистер… э-э… Брайерли! Мисс Хокинс отвергла ваши ухаживания?
Гарри покраснел, замялся и жалобно посмотрел на судью.
— Вы должны отвечать, сэр, — сказал его честь.
— Она… она… была неблагосклонна ко мне.
— Вот оно что. Я так и думал. Брайерли! Осмелитесь ли вы утверждать перед лицом присяжных, что вы не были заинтересованы в устранении вашего соперника полковника Селби? — громовым голосом вопросил мистер Брэм.
— Конечно, не был, сэр, ничего подобного! — запротестовал свидетель.
— Больше вопросов не имею, ваша честь, — сурово заключил мистер Брэм.
— Еще одну минуту, — вмешался прокурор. — До того как обвиняемая стреляла в Селби, было ли у вас хоть малейшее подозрение о ее намерениях?
— Ни малейшего! — горячо ответил Гарри.
— Ну, разумеется, — сказал мистер Брэм, кивая присяжным.
Затем обвинение вызвало других свидетелей убийства, портье в отеле «Южный», врачей, осматривавших раненого. Факт убийства был установлен неопровержимо. Ничего нового не обнаружилось, только портье, отвечая на вопрос мистера Брэма, заявил, что, когда обвиняемая осведомилась о полковнике Селби, она была в явном волнении и глаза ее дико сверкали.
Затем были оглашены предсмертные показания полковника Селби. В них говорилось об угрозах Лоры, но имелось к ним весьма существенное добавление, о котором не упомянули в свое время газеты. Видимо, уже после того как показания были переданы властям, врачи впервые сказали полковнику, что раны его смертельны. Это его, видимо, потрясло, и, терзаемый страхом и какой-то тайной заботой, он объявил, что хочет дополнить свои показания. С большим трудом, надолго умолкая после каждого слова, он прибавил следующее: «Я… сказал… не все. Я должен… сказать… запишите это… я… перед нею… виноват. Много лет… назад… я… не могу… понимаете… О господи… я заслужил…» Это было все. Он впал в беспамятство и скончался, не приходя в сознание.
Проводник вашингтонского поезда показал, что обвиняемая спросила его, уехал ли вечерним поездом некий джентльмен с семьей; по ее описанию он позднее узнал полковника Селби с семейством.
Далее приведена была к присяге Сьюзен Каллум, негритянка, горничная в доме Дилуорти. Да, она знала полковника Селби. Он частенько приходил и оставался в гостиной наедине с мисс Хокинс. Приходил он и накануне того дня, как его застрелили. Свидетельница впустила его. Он был вроде как выпивши. Она слышала громкие голоса в гостиной — «они там вроде как ругались». Она испугалась, как бы не вышло беды. Побежала ко второй двери, ведущей в гостиную, и стала подслушивать у замочной скважины. Услыхала мужской голос, он вроде как упрашивал: «Но я не могу, бог свидетель, не могу!» А потом мисс Лора сказала: «Ну, выбирай. Если ты меня бросишь, ты знаешь, чего тебе ждать». Тут он выскочил на улицу.
— А я вхожу в гостиную и говорю: «Вы звонили, мисси?» А она стоит лютая, как тигр, глаза так и горят. Я и ушла поскорей.
Такова была суть показаний Сьюзен, и самый суровый перекрестный допрос не заставил ее от них отступиться. На вопрос мистера Брэма, не показалось ли ей, что обвиняемая не в своем уме, Сьюзен ответила: «Да что вы, сэр, она совсем рехнулась!»
Привели к присяге Вашингтона Хокинса. Предъявили присяжным пистолет, опознанный полицейским как орудие убийства. Вашингтон признал, что пистолет принадлежит ему. Лора однажды утром попросила у него оружие, потому что в ту ночь ей показалось, будто в дом хотят забраться воры. Свидетель признал, что до того о покушениях воров на дом сенатора Дилуорти ничего не слыхал. Не случилось ли непосредственно перед тем чего-либо необычного? Нет, он ничего такого не помнит. Сопровождал ли он накануне, или за день до того сестру на прием у миссис Скунмейкер? Да. Что там произошло? Мало-помалу у него вытянули признание, что Лора на приеме вела себя как-то странно, сказалась больной, и он ее увез. Под дальнейшим нажимом прокурора свидетель признал также, что Лора видела на приеме полковника Селби, она сама сказала об этом брату. Тут Вашингтон прибавил, что Селби был отъявленный негодяй.
— Ну, хватит, хватит! Этого довольно! — не без досады прервал его прокурор.
Защита временно отказалась допрашивать мистера Хокинса. Состав преступления был определен. Не осталось ни малейших сомнений в том, что здесь имело место убийство и что обвиняемая последовала за покойным в Нью-Йорк с преступными намерениями. На основании свидетельских показаний присяжные должны были вынести обвинительный приговор, они могли вынести его, даже не удаляясь на совещание. Таково было положение дела два дня спустя после того, как закончился отбор присяжных. Прошла уже неделя с начала процесса, и работа суда была прервана на воскресенье. Публика, читавшая газетные отчеты о показаниях свидетелей, не сомневалась, что преступнице не сносить головы. Толпа зевак, заполнявшая зал суда, прониклась живейшим сочувствием к Лоре.
Пришел черед защиты, и мистер Брэм начал свою речь. Он был очень сдержан и говорил так тихо, что его не услышали бы, не воцарись в зале суда глубокая, ничем больше не нарушаемая тишина. Впрочем, мистер Брэм очень отчетливо выговаривал слова, и его национальность сказывалась, пожалуй, только в звучности и богатстве интонаций.
Он начал с того, что его повергает в трепет взятая им на себя ответственность; и он, вероятно, совсем отчаялся бы, не будь перед ним столь счастливого состава присяжных. Но эти двенадцать человек, всё люди редкого ума и незаурядной проницательности, несомненно, разберутся во всех хитросплетениях и натяжках, допущенных обвинением; эти люди, в коих столь сильно чувство чести, не потерпят безжалостного преследования гонимой женщины; у них есть сердце, они поймут, что она стала жертвой бессовестного обмана и тяжкого оскорбления. Он далек от мысли набросить какую-либо тень на мотивы, движущие одаренными, красноречивыми и изобретательными юристами, выступающими здесь от имени штата Нью-Йорк; они действуют как официальные лица; их дело — обвинять и осуждать. А наше дело, джентльмены, позаботиться о том, чтобы восторжествовала справедливость.
— Мой долг, джентльмены, развернуть перед вами одну из самых волнующих драм в истории человеческого несчастья. Я покажу вам жизнь, которая стала игрушкой рока и обстоятельств, в которой на смену яркому солнцу внезапно налетает буря, сиянье доверчивой невинности в мгновенье ока сменяется тьмой свирепого злодейства; жизнь эту посетили и любовь, и измена, и горькое страданье, и всегда над нею нависала грозная тень БЕЗУМИЯ — как наследственного, так и вызванного душевными терзаньями; и кончается она если ваш приговор должен положить ей конец — неожиданной и страшной развязкой — из тех, коих не постигает разум человеческий и коих тайна ведома одному лишь богу.
Я попрошу вас, джентльмены, покинуть этот зал и стражей закона, последовать за мною прочь от мест, где разыгрывается эта трагедия, и перенестись в далекие и, хотелось бы мне сказать, более счастливые времена. Я должен рассказать вам об очаровательной малютке, о девочке с пышными кудрями и смеющимся взором, — она путешествует с родителями, по-видимому, людьми благородными и состоятельными, на пароходе, идущем по Миссисипи. И вот — взрыв, ужасная катастрофа, накладывающая печать на потрясенный рассудок каждого, кто остался в живых. Сотни изувеченных трупов погружаются в небытие. А потом на полузатонувшем остове корабля, в числе немногих уцелевших, охваченных паникой, среди ужасов, от которых может помутиться и более зрелый разум, находят прелестную маленькую девочку. Родители ее исчезли. Поиски тщетны, даже останки их найти не удается. Ошеломленное, перепуганное дитя — кто знает, какой отпечаток оставил столь жестокий удар в ее неокрепшем сознании? — цепляется за первую же добрую душу, проявившую к ней участие. То была миссис Хокинс, вот эта великодушная леди, и поныне оставшаяся ей нежным и заботливым другом. Лору принимают в семью Хокинс. Быть может, со временем она забывает, что она в этом доме не родная. Она сирота. Нет, джентльмены, не стану вводить вас в заблуждение: она не сирота! Хуже того! Наступает новый мучительный день: она узнает, что отец ее жив. Но кто он? Где он? Увы, я не могу сказать вам. В этой горестной истории он то появляется на миг, то вновь исчезает — вечный странник, безумец! Если он и разыскивает свою дочь, это бесцельные поиски безумца, который скитается, лишенный рассудка, взывая: «Где ты, дитя мое?» Лора пытается отыскать отца. Тщетно! Кажется, вот-вот она его найдет, но опять и опять он исчезает, скрывается, пропадает бесследно.
И все это лишь пролог трагедии. Прошу вас выслушать ее терпеливо. (Мистер Брэм достал из кармана носовой платок, медленно развернул, потом нервно скомкал и бросил на стол.) Лора росла в скромном доме на юге; она росла красавицей. Семья Хокинс не могла на нее нарадоваться, ею гордились все окружающие, то был прелестнейший цветок солнечного юга. Она могла быть счастлива — и она была счастлива. Но в этот рай земной явился погубитель. Он сорвал нежнейший, еще не распустившийся цветок и, насладившись его ароматом, втоптал в грязь. Этим дьяволом во образе человеческом был покойный Джордж Селби, изысканный красавец, полковник Южной армии. Он обманул девушку, разыграв комедию брака; через несколько месяцев он бесчеловечно бросил ее, вышвырнул, как презренную тварь, — и при этом у него была в Новом Орлеане законная жена! Лора была уничтожена. Больше месяца, как подтвердят вам показания ее приемной матери и брата, провела она в бреду, между жизнью и смертью.
Вернулась ли к ней ясность сознания? Я докажу вам, что впоследствии, вновь обретя телесное здоровье, духовно она уже не оправилась. Вы сами сможете судить, прояснился ли после тяжкого удара ее помраченный разум.
Прошли годы. И вот она в Вашингтоне, судя по всему, счастливая любимица самого блестящего общества. Семья ее неслыханно разбогатела по прихоти судьбы, что так часто случается у нас в Америке: принадлежавший им где-то в глуши земельный участок неожиданно оказался кладезем полезных ископаемых. Лору Хокинс увлекло грандиозное благотворительное начинание: предполагается при помощи этих огромных богатств облегчить участь бедняков. Но, увы, и теперь ее преследует безжалостный рок. На сцене вновь появляется негодяй Селби, словно нарочно для того, чтобы окончательно ее погубить. Судя по всему, он насмехался над ее прошлым падением, угрожал ославить ее, если она не уступит вновь его бесчестной страсти. Неужели вас удивляет, джентльмены, что безжалостно преследуемая женщина от страха теряет рассудок? Старые горести и обиды терзают ее, и, наконец, она уже не в состоянии отвечать за свои поступки. Я отвожу взор, ибо тягостно видеть даже и справедливое отмщение, ниспосланное небесами. (Мистер Брэм умолк, словно не в силах совладать со своим волнением. Миссис Хокинс и Вашингтон заливались слезами; плакали и многие в публике. На лицах присяжных отразился испуг.)
При таком положении вещей, джентльмены, довольно было искры — не скажу подсказки, не скажу намека со стороны легкомысленного Брайерли, этого отвергнутого соперника, — чтобы произошел взрыв. Я никого ни в чем не обвиняю, но если эта женщина была в здравом уме, когда она кинулась из Вашингтона в Нью-Йорк в обществе Брайерли, то что же тогда безумие?!
Садясь на место, мистер Брэм чувствовал, что присяжные завоеваны. В зале раздался гром аплодисментов, но шериф незамедлительно восстановил тишину. Лора обратила на своего защитника благодарный взгляд. Все женщины, сколько их было в зале, заметили слезы у нее на глазах и тоже прослезились. Потом они, в свою очередь, посмотрели на мистера Брэма и подумали: как он хорош!
Теперь пришла очередь миссис Хокинс давать показания. Она смутилась под перекрестным огнем множества направленных на нее взглядов, но ее доброе открытое лицо тотчас расположило всех в пользу Лоры.
— Миссис Хокинс, — сказал Брэм, — не будете ли вы так любезны рассказать нам, при каких обстоятельствах вы нашли Лору?
— Протестую! — заявил, поднимаясь со своего места, Мак-Флинн. — Это не имеет никакого отношения к делу, ваша честь! Уж на что удивительна была речь моего ученого собрата, но сейчас я просто поражен.
— Как вы предполагаете связать это с делом, мистер Брэм? — спросил судья.
Мистер Брэм поднялся, внушительно выпрямился.
— С дозволения суда, — произнес он. — Вы, ваша честь, разрешили обвинению предъявлять самые поразительные свидетельства для установления мотивов убийства, и я не протестовал ни единым словом. Так неужели же нам воспрепятствуют доказать, что приписываемые нам мотивы исключаются по причине душевного состояния моей подзащитной? С вашего разрешения, ваша честь, я предполагаю показать основу и происхождение душевного расстройства, проследить его при помощи других свидетельств и доказать, что состояние рассудка моей подзащитной в момент убийства исключает ее ответственность за свои поступки.
— Обвинение вынуждено настаивать на своих возражениях, — заявил прокурор. — Ваша честь, конечно, понимает, что тут намерены обременить внимание суда массой не относящихся к делу свидетельских показаний с явной целью воздействовать на присяжных.
— Быть может, — заметил судья, — суду следует выслушать свидетелей и затем исключить их показания из протокола, если они окажутся не относящимися к делу.
— Угодно вашей чести выслушать мои доводы?
— Разумеется.
И затем битых два дня его честь выслушивал или делал вид, что слушает доводы сторон, причем юристы ссылались на самые противоречивые судебные решения, вполне способные устроить как обвинение, так и защиту, читали их вслух том за томом, целыми библиотеками, так что под конец уже ни одна душа не могла бы сказать, каков же в действительности закон. Разумеется, толковалось на все лады понятие невменяемости и то отвергалась, то утверждалась законность применения его в данном случае. Казалось, все сводится к тому, будут ли допущены или отклонены именно эти показания. То было своеобразное состязание юристов, испытание сил: чья возьмет? И в конце концов судья решил выслушать свидетельницу, как обычно решают в подобных случаях судьи, потратив вдоволь времени на так называемые прения сторон.
Миссис Хокинс разрешили продолжать.
— Voyre, mais (demandoit Trinquamelle), mon amy, comment procedez-vous en action criminelle, la partie coulpable prinse flagrante crimine?
— Comme vous aultres, Messieurs (respondit Bridoye)[186].
«Hag eunn dia-bennag hoc'h euzhu da lavaroud evid he wennidigez?»[187]
Неторопливо и обстоятельно, как будто важна была каждая подробность их семейной истории, миссис Хокинс рассказала о том, как взорвался пароход, как они нашли и взяли к себе Лору. Сайлас, то есть мистер Хокинс, и она сама всегда любили Лору, как родную дочь.
Потом она в самых трогательных выражениях рассказала о мнимом браке Лоры, о том, как она была покинута, о ее тяжелой болезни. С той поры Лору не узнать, она стала совсем другая.
Начался перекрестный допрос. Когда Лору впервые нашли на затонувшем пароходе, спросил прокурор, заметила ли свидетельница, что рассудок девочки помрачен? Нет, этого она сказать не может. А после выздоровления Лоры замечала ли свидетельница какие-либо признаки умопомешательства? Свидетельница призналась, что в то время она об этом не задумывалась.
— Но после этого она стала совсем другая? — задал вопрос защитник.
— О, да, сэр.
Вашингтон Хокинс подтвердил показания матери относительно связи Лоры с полковником Селби. Он был в Хардинге в то время, когда Лора жила там с полковником. Когда Селби бросил ее, она чуть не умерла, больше месяца не могла прийти в себя. Вашингтон прибавил, что он отродясь не встречал другого такого мерзавца, как этот Селби. (Тут прокурор остановил его.)
Заметил ли он перемену в Лоре после той болезни? О, да. Довольно было малейшего намека, который напомнил бы ей о Селби, — и она мрачнела, как туча… у нее делалось такое лицо, точно она готова его убить.
— Вы хотите сказать, — вмешался Брэм, — что в глазах ее появлялся неестественный, безумный блеск?
— Ну да, конечно, — в смущении подтвердил Вашингтон.
Прокурор запротестовал, но присяжные уже выслушали все это, и Брэма ничуть не заботило, что показания Вашингтона затем были признаны не относящимися к делу.
Далее вызван был свидетель Бирайя Селлерс. Полковник прошествовал к свидетельскому месту с величественным, но благосклонным видом. Он принес присягу, громко чмокнул, целуя библию, что должно было выражать его величайшее почтение к этой книге, потом поклонился судье — с достоинством, присяжным — дружески, и, обернувшись к адвокатам, застыл в позе снисходительного внимания.
— Мистер Селлерс, я полагаю? — начал Брэм.
— Бирайя Селлерс, штат Миссури, — последовал вежливый ответ, подтверждавший, что адвокат не ошибся.
— Мистер Селлерс, как друг семейства Хокинс — знаете ли вы лиц, причастных к этому делу?
— Знаю их всех с младых ногтей, сэр. Не кто иной, как я, сэр, склонил Сайласа Хокинса, судью Хокинса, переехать в Миссури и составить себе состояние. Это по моему совету, сэр, и в качестве моего компаньона он предпринял…
— Да, да, хорошо. Мистер Селлерс, были ли вы знакомы с майором Лэклендом?
— Я прекрасно знал его, сэр; знал и глубоко уважал, сэр. Он был одним из замечательнейших людей нашей страны, сэр, членом конгресса. Нередко он по неделям гостил в моем поместье, сэр. Он, бывало, говаривал мне: «Полковник Селлерс, если вы займетесь политикой, если вы станете моим коллегой, мы с вами докажем Кэлхуну и Уэбстеру, что мозг Америки вовсе не находится восточнее Аллеганских гор»[188]. Но я отвечал…
— Да, да, хорошо. Как я понимаю, полковник, майора Лэкленда уже нет в живых?
По лицу полковника скользнула еле уловимая улыбка удовлетворения оттого, что его чин так быстро признали.
— Бог мой, конечно, нет. Он давным-давно умер, сэр, умер как жалкий глупец, в убожестве и разорении. Его подозревали в том, что он продал свой голос в конгрессе, и очень возможно, что так оно и было; позор убил его, сэр, он стал отверженным, на него пало презрение избирателей, да он и сам себя презирал. И я полагаю, сэр…
Судья. Попрошу вас, полковник, не отвлекаться и только отвечать на вопросы.
— Слушаю, ваша честь. Это было двадцать лет тому назад, — доверительно пояснил полковник. — Разумеется, мне не следовало теперь упоминать о таких мелочах. Если память мне не изменяет, сэр…
Тут свидетелю была передана связка писем.
— Знаком ли вам этот почерк?
— Как мой собственный, сэр. Это рука майора Лэкленда. Я видел эти письма еще в то время, как судья Хокинс получал их. (Воспоминания полковника были не совсем точны: мистер Хокинс никогда не беседовал с ним подробно на эту тему.) Показывая их мне, он всегда говорил: «Полковник Селлерс, только с вашим умом можно разрешить подобную загадку». Господи, да я как сейчас все помню! Лора была тогда совсем крошкой. Мы с судьей обдумывали тогда покупку Бугров и…
— Одну минуту, полковник. Ваша честь, мы приобщим эти письма к вещественным доказательствам.
Письма эти представляли собою часть переписки майора Лэкленда с Сайласом Хокинсом; не вся переписка сохранилась, не хватало каких-то важных писем, на которые имелись только ссылки. Как уже известно читателю, в этой переписке речь шла об отце Лоры. Лэкленд напал на след человека, который разыскивал девочку, потерявшуюся во время катастрофы на Миссисипи за много лет перед тем. Человек этот был хром, но чрезвычайно подвижен, судя по тому, с какой быстротой он переносился с места на место. Майор Лэкленд, по-видимому, напал на его след, мог описать его наружность и даже узнал его имя. Но как раз то письмо, в котором содержались эти важнейшие данные, затерялось. Однажды стало известно, что этот человек остановился в одном отеле в Вашингтоне, — но он выехал оттуда накануне прибытия майора, оставив в номере пустой чемодан. Он столь внезапно появлялся и столь таинственно исчезал, что приходилось только недоумевать.
Продолжая свои показания, полковник Селлерс заявил, что видел это утерянное письмо, но не может теперь припомнить имя незнакомца. Лэкленд, Хокинс и сам он, полковник Селлерс, продолжали разыскивать предполагаемого отца Лоры, но несколько лет, вплоть до смерти Хокинса, ничего ей об этом не говорили, опасаясь пробудить в ее душе напрасные надежды.
Тут прокурор поднялся и заявил:
— Ваша честь, я вынужден решительно протестовать против того, чтобы свидетель вдавался в такие не относящиеся к делу подробности.
Мистер Брэм. Осмелюсь заметить, ваша честь, что нас не должны подобным образом прерывать. Мы не пытались помешать обвинению, и ему предоставлена была полная свобода. Сейчас перед нами свидетель, знавший мою подзащитную с детских лет и способный дать показания первостепенной важности, от которых зависит самая ее жизнь. Это, несомненно, человек выдающийся, и сведениями, которые он может сообщить нам по этому делу, нельзя пренебречь, не усилив уже создавшегося впечатления, что обвинение относится к моей подзащитной с пристрастием.
Перепалка продолжалась, и чем дальше, тем ожесточеннее. Полковник, видя, что и юристы и судья о нем забыли, решил воспользоваться случаем. С благодушной улыбкой он повернулся к присяжным и сперва попросту заговорил с ними, но с каждой минутой в нем росло сознание собственной значительности, и, сам не заметив, как это случилось, он произнес целую речь:
— Вы видите, джентльмены, в каком положении она оказалась. Бедное дитя, уж конечно, сердце ее разрывается при виде того, что натворила она в своем умопомрачении. Как нам удалось установить, ее отец хромал на левую ногу, и на лбу у него с левой стороны был глубокий шрам. И вот с того дня, как она узнала, что у нее, кроме Сая Хокинса, был другой отец, она не могла спокойно видеть хромых: завидит, бывало, хромого незнакомца, и сразу ее всю затрясет, и она чуть не падает без чувств. А через минуту она уже готова бежать за этим человеком. Однажды ей повстречался человек с парализованной ногой, и она обрадовалась до полусмерти, но оказалось, что это не левая нога, а правая, и тогда она с горя слегла. Потом она как-то увидела человека со шрамом на лбу и готова была кинуться ему на шею, но тут он шагнул — и оказалось, что он даже и не думает хромать. Опять и опять, господа присяжные, бедная страждущая сиротка со слезами благодарности бросалась на колени перед каким-нибудь изувеченным, покрытым шрамами ветераном, но всегда ее неизменно постигало разочарование, еще глубже становилось ее отчаяние: если он хромает на ту ногу, на какую надо, так шрам не с той стороны, если шрам там, где надо, так хромота не на ту ногу. И никак не находился такой человек, у которого бы все приметы совпадали. Господа присяжные, у вас есть сердце, вы способны чувствовать, вы способны от души пожалеть бедное, страждущее дитя. Дайте мне время, джентльмены, дайте мне возможность, позвольте мне продолжать, и я расскажу вам о тысячах и тысячах безвестных калек, которых выискивала бедная девочка, я расскажу вам, как она гналась за ними из города в город, из штата в штат, с континента на континент, но, настигнув их, всякий раз убеждалась, что это не ее отец, — я вам все расскажу и знаю, ваши сердца…
К этому времени полковник так разошелся, что голос его заглушил голоса спорящих юристов; прокурор и защитник вдруг умолкли, обернулись к непрошеному оратору и минуту-другую вместе с судьей смотрели на него в таком изумлении, что не могли вымолвить ни слова. Пока длилась тишина, комизм положения дошел до публики — в зале раздался взрыв хохота, и судье и адвокатам стоило немалого труда не присоединиться к нему.
Шериф. Порядок в зале суда!
Судья. Попрошу свидетеля ограничиться ответами на задаваемые ему вопросы.
Полковник обернулся к судье и вежливо произнес:
— Разумеется, ваша честь, разумеется. Я недостаточно знаком с порядками нью-йоркского суда, но на Западе, сэр, на Западе…
Судья. Да, да, хорошо, достаточно!
— Видите ли, ваша честь, мне не задавали вопросов, вот я и решил воспользоваться передышкой и объяснить присяжным весьма существенные…
Судья. Я сказал, достаточно, сэр! Продолжайте, мистер Брэм.
— Полковник Селлерс, есть ли у вас основания полагать, что этот человек, отец обвиняемой, все еще жив?
— Все основания, сэр, все основания.
— Какие именно?
— Я никогда не слыхал, чтобы он умер, сэр. Никогда не получал таких сведений. В сущности, сэр, как я сказал однажды губернатору…
— Будьте добры сообщить присяжным, как действовало все эти годы на мисс Хокинс сознание, что где-то скитается человек, находящийся, очевидно, не в своем уме, и этот человек, как полагают, ее отец?
Вопрос опротестован. Протест принят.
Прокурор. Ваш род занятий, майор Селлерс?
Полковник Селлерс обвел окружающих надменным взглядом, как бы мысленно прикидывая, какой именно род занятий более всего подходит человеку со столь разнообразными интересами и склонностями, потом произнес с достоинством:
— Я — джентльмен, сэр. Мой отец всегда говорил, сэр…
— Капитан Селлерс, видели вы когда-либо этого человека, предполагаемого отца обвиняемой?
— Нет, сэр. Но однажды старик сенатор Томпсон сказал мне: «С моей точки зрения, полковник Селлерс…»
— А встречали вы хоть одного человека, который видел бы его своими глазами?
— Нет, сэр. Одно время стало известно, что…
— Больше вопросов не имею.
Следующий день защита посвятила допросу врачей — специалистов по душевным болезням, и они подтвердили, что события, о которых говорили свидетели, могли послужить достаточной причиной для умственного расстройства у обвиняемой. В подтверждение эксперты ссылались на многочисленные примеры. Науке известны случаи кратковременного помешательства, когда субъект, во всех других отношениях разумный, на короткий срок лишается рассудка и совершенно не отвечает за свои поступки. Причины такой кратковременной одержимости сплошь и рядом можно обнаружить в прошлом пациента. (Как выяснилось впоследствии, главный из врачей-экспертов, приглашенных защитой, за свое участие в экспертизе получил тысячу долларов.)
Вслед за этим обвинение потратило день на опрос экспертов, опровергавших наличие умопомешательства. Причины, выдвинутые свидетелями защиты, действительно могут вызвать помешательство, но отнюдь не доказано, что оно имело место в данном случае или что как раз в момент совершения убийства обвиняемая не была в здравом уме.
Процесс длился уже две недели. Еще четыре дня понадобились обвинению и защите, чтобы «подвести итоги». Эти споры юристов были исполнены значения в глазах их друзей и знакомых и очень подняли их авторитет среди собратьев по профессии; но для нас они не столь интересны. Мистер Брэм в заключительной речи превзошел самого себя; речь эту и поныне вспоминают как крупнейшее событие в истории уголовного судопроизводства в штате Нью-Йорк.
Мистер Брэм вновь яркими красками нарисовал перед присяжными детство Лоры; подробно описал трагедию ее юности — мнимый брак и последующую измену Селби. Полковник Селби, джентльмены, сказал он, принадлежал к так называемому «высшему обществу». «Высшее общество» пользуется привилегией выискивать себе жертвы среди дочерей и сынов народа. Семейство Хокинс, хотя и связанное кровными узами с виднейшей аристократией Юга, находилось в то время в крайне стесненных обстоятельствах. Потом Брэм стал толковать о происхождении Лоры. Быть может, ее истерзанный душевными муками отец в краткие периоды просветления все еще пытается найти потерянную дочь. Неужели настанет день, когда он услышит, что она умерла смертью преступницы? Общество ополчилось на нее, сама судьба ополчилась на нее — и однажды, в помрачении ума, она возмутилась и бросила вызов судьбе и обществу. Брэм подробно остановился на предсмертных показаниях полковника Селби, признавшего, что он тяжко виноват перед Лорой. Он живо изобразил этого негодяя, которого в конце концов покарала десница божия. Неужели справедливое возмездие, орудием которого стала оскорбленная, обманутая женщина, чей разум помрачила нанесенная ей жесточайшая обида, — неужели это возмездие присяжные назовут подлым, обдуманным убийством?!
— Довольно и того, джентльмены, что передо мной страшное зрелище жизнь прекраснейшей, несравненной женщины, загубленная бессердечным негодяем, и я не в силах видеть в конце этой жизни чудовищную тень виселицы. Джентльмены, все мы люди, все мы грешили, все мы нуждаемся в милосердии. Но не милосердия прошу я у вас, призванных хранить и общество и заблудших бедняков, которые и сами порой являются его незаслуженно обиженными жертвами. Нет, я прошу лишь справедливости, которая так нужна будет и вам и мне в последний грозный час, когда смерть предстанет перед нами в облике менее ужасном, если мы сможем сказать себе, что ни разу ни одной живой душе не причинили зла. Джентльмены, жизнь этой прелестной и некогда счастливой девушки, а ныне убитой горем женщины в ваших руках.
Присяжные явно были тронуты. В зале многие плакали. Если бы подсчитать голоса и присяжных и публики именно в эту минуту, приговор гласил бы: «Отпустите ее с миром, она довольно страдала».
Но затем произнес свою заключительную речь прокурор. Спокойно, без злобы и без волнения он вновь напомнил обо всем, что показали свидетели. И по мере того как перед слушателями представали один за другим бесстрастные и неопровержимые факты, всеми овладел страх. Да, тут имело место убийство, и притом предумышленное, от этого никуда не уйти. Не в пользу Лоры говорили и показания, рисовавшие ее как деятельницу кулуаров, — а такие показания прокурору удалось получить от нескольких свидетелей. Показания свидетелей защиты, утверждал он, не имеют никакого отношения к делу, с их помощью только пытались вызвать сочувствие к обвиняемой, но они отнюдь не делают более правдоподобным нелепое предположение о невменяемости. Потом прокурор сказал еще, что в Нью-Йорке теперь каждый вынужден опасаться за свою жизнь, а женщины-убийцы все чаще остаются безнаказанными. Мистер Мак-Флинн не взывал к чувствам слушателей, он обращался единственно к их здравому смыслу, — и речь его прозвучала весьма убедительно.
Судья в своем напутствии присяжным вновь с замечательным беспристрастием напомнил обо всех фактах, установленных свидетельскими показаниями. В заключение он сказал, что присяжные должны либо вынести оправдательный приговор, либо установить убийство с заранее обдуманным намерением.
— Если вы придете к выводу, — сказал он, — что обвиняемая убила человека умышленно, находясь в здравом уме, соответственным должен быть и ваш приговор. Если вы найдете, что она была невменяема, что она, как здесь объясняли, стала жертвой умопомешательства, будь то наследственное помешательство или временное, — вынося приговор, вы должны принять это во внимание.
Когда судья закончил свою речь, взгляды зрителей с жадным нетерпением обратились на присяжных. Но ничего нельзя было прочесть на этих непроницаемых лицах. Публика в зале суда была, в общем, на стороне Лоры, но кто знает, разделяют ли это сочувствие присяжные? Публика за стенами суда, по обыкновению, надеялась на обвинительный приговор: пускай другим неповадно будет! Газеты выражали надежду, что у присяжных хватит мужества исполнить свой долг. А вот когда Лору приговорят к смертной казни, тогда настроение публики сразу переменится, и она станет осыпать оскорблениями губернатора, если он откажется помиловать осужденную.
Присяжные удалились на совещание. Брэм сохранял спокойствие и уверенность, но друзья Лоры совсем пали духом. Вашингтону и полковнику Селлерсу нужно было безотлагательно вернуться в столицу, и они уехали, мучимые невысказанными опасениями: скорее всего приговор будет неблагоприятный; в лучшем случае голоса присяжных разделятся. Нужны деньги и деньги… Теперь, как никогда, необходимо, чтобы закон об университете был принят.
Суд ждал, но присяжные не возвращались. Брэм сказал, что это небывалый случай. Тогда судья объявил перерыв на два часа. Но когда перерыв кончился, стало известно, что присяжные все еще не пришли к соглашению.
Оказалось, у них возник вопрос, по которому им требуется разъяснение, а именно: они желают знать, состоит ли полковник Селлерс в родстве с Хокинсами. Заседание суда было прервано до утра следующего дня.
Брэм, немало раздосадованный, заметил своему помощнику О'Тулу, что их, видимо, ввели в заблуждение: тот присяжный со сломанным носом, как видно, грамотный!
«Wegotogwen ga-ijiwebadogwen; gonima ta-matchi-inakamigad»[189].
Настал знаменательный день — он либо принесет Хокинсам богатство, которого хватит им до скончания века, либо оставит их нищими. И Вашингтон и полковник Селлерс поднялись рано, — ночью обоим не спалось.
Сессия подходила к концу; конгресс принимал один закон за другим с такими судорожными усилиями, словно всякий раз готов был испустить дух. Сегодня состоится третье чтение закона об университете в Буграх, а завтра Вашингтон Хокинс станет миллионером и полковник Селлерс забудет горькую нужду. Но сегодня же, в крайнем случае завтра, присяжные вынесут приговор по делу Лоры — в глубине души Вашингтон боялся, что они признают ее виновной, — и тогда вновь начнутся треволнения и заботы, и долгие, томительные месяцы придется обхаживать судей перед новым процессом.
А кроме того, сегодня же Дилуорти должен быть вновь избран в сенат. Голова Вашингтона пылала: слишком многое поставлено на карту, чтобы можно было оставаться спокойным и рассудительным! Он приходил в восторг, думая о миллионах, но тут же холодел от страха при мысли о Лоре. Зато Селлерс заранее торжествовал победу.
— Все идет как надо, — повторял он, — все будет превосходно. Скоро на нас посыплются телеграммы, сынок, и ты сам увидишь, что я прав. Пускай присяжные решают, как им заблагорассудится, не все ли равно?
Завтра же мы пошлем в Нью-Йорк миллион долларов и напустим адвокатов на судей; будь покоен, они будут ходить от одного к другому, увещевать, и упрашивать, и умолять, и лить слезы. Они всегда так действуют — и всегда выигрывают дело. И на сей раз тоже выиграют. Они добьются применения habeas corpus, и приостановки судопроизводства, и замены неугодных им судей, и нового слушания дела, и отказа от обвинения — и наша взяла! Для нью-йоркского адвоката это не хитрость, это в порядке вещей. Самая обыкновенная бюрократическая процедура. В области правосудия, видишь ли, все основано на бюрократии и на проволочках. Для тебя-то это китайская грамота, но для человека искушенного все это просто-напросто… погоди, как-нибудь при случае я тебе растолкую. Теперь все пойдет как по маслу. Вот увидишь, Вашингтон, вот увидишь, все будет хорошо! И потом, дай-ка сообразить… Сегодня Дилуорти выберут в сенат, а уже послезавтра вечером он будет в Нью-Йорке и тоже поддержит нас. Ты столько времени живешь в столице, пора тебе знать, что, когда у сенатора кончается срок полномочий, люди его и не замечают; а как его выберут на новый срок, так всякий спешит поклониться пониже: «Поздравляю, сенатор, да благословит вас бог, сэр, я счастлив снова видеть вас в Вашингтоне!» Так вот, понимаешь ли, совершенно естественно, что в последнее время его влияние было не так уж велико; но теперь его опять выберут на шесть лет — и послезавтра его слово, даже самый пустячный намек, будет на вес золота. Господи помилуй, да стоит ему захотеть — и, когда он вернется, он один мигом провернет все эти штуки для Лоры — и habeas corpus, и замену судей, и все что угодно.
— А ведь верно, — оживился Вашингтон, — я об этом не подумал. Вновь избранный сенатор — это сила, что и говорить.
— Ну, конечно, сила. Такова уж природа человеческая. Взять хотя бы меня. Когда мы только что приехали в Вашингтон, меня называли и мистер Селлерс, и майор Селлерс, и капитан Селлерс, — и ни один человек почему-то не мог запомнить, кто же я такой на самом деле; а как только наш законопроект прошел в конгрессе, так я сразу стал полковник Селлерс, — и теперь, будь спокоен, никто не ошибется. И всяк старается мне угодить. И что я ни скажу — это замечательно, сэр, прямо замечательно! Как видно, я уже теперь не говорю ни одного неостроумного слова. Только и слышно: «Приходите к нам обедать, полковник!»; «Почему вы нас никогда не навестите, полковник?» Полковник сказал то, полковник сказал это. «А знаете, такой-то сделал то-то, — да-да, чистая правда, мой муж слышал это от самого полковника Селлерса!» Понимаешь, в чем тут штука? Но вот сенат прервал работу, и наш грандиозный законопроект повис в воздухе, — и черт меня дери, если я не оказался просто-напросто «стариной Селлерсом». А на прошлой неделе палата приняла его в третьем чтении, — и теперь я опять полковник; и если бы мне пришлось съесть все обеды, на которые меня приглашают, через две недели я бы, пожалуй, лопнул.
— Любопытно, кем-то вы станете завтра, полковник, когда президент подпишет наш закон?
— Генералом, сэр! Генералом, вне всякого сомнения. Да, сэр, завтра только и будет слышно: «Разрешите вас поздравить, генерал! Вы совершили подвиг, генерал, вы совершили подвиг во имя бедных негров!», «Джентльмены, позвольте представить вам моего друга, генерала Селлерса, друга и благодетеля бедных негров!». Да провалиться мне на этом месте, если в газетах не станут писать: «Вчера вечером в наш город прибыл генерал Селлерс с сопровождающими его лицами и остановился на Пятой авеню! Генерал изволил принять приглашение на банкет, устроенный Космополитенклубом в его честь!» Вот увидишь, начнут цитировать высказывания генерала Селлерса по разным вопросам. И уж поверь, мнение генерала Селлерса насчет того, следует ли возбудить новый процесс и применить habeas corpus по делу несчастной мисс Хокинс, тоже будет кое-что значить в высоких сферах.
— А я хочу первым пожать вашу честную руку и приветствовать вас соответственно вашему новому чину и званию, и я хочу сделать это теперь же, генерал! — воскликнул Вашингтон, стискивая руку Селлерса и глядя на него с восторженной нежностью.
Полковник был тронут и в то же время доволен и горд — это ясно выразилось на его лице.
Вскоре после утреннего завтрака начали приходить телеграммы. Первая, подписанная Брэмом, гласила:
«БЕЗ СОМНЕНИЯ, ПРИГОВОР БУДЕТ ВЫНЕСЕН СЕГОДНЯ. КАКОВ БЫ ОН НИ БЫЛ, ПОЗАБОТЬТЕСЬ О ТОМ, ЧТОБЫ МЫ В СЛУЧАЕ НАДОБНОСТИ МОГЛИ НЕМЕДЛЕННО ПРЕДПРИНЯТЬ ЛЮБЫЕ ДАЛЬНЕЙШИЕ ШАГИ.»
— Вот это деловой разговор, — сказал Селлерс. — Замечательный малый этот Брэм! Единственный человек в Нью-Йорке, который меня сразу понял; он мне потом сам так прямо и сказал.
Следующая телеграмма была от Дилуорти:
«ПРИВЛЕК НА СВОЮ СТОРОНУ НЕ ТОЛЬКО НЕПРЕКЛОННОГО, НО ЧЕРЕЗ ЕГО ПОСРЕДСТВО ЕЩЕ ЧЕЛОВЕК ДЕСЯТЬ ИЗ ОППОЗИЦИИ. БУДУ ВНОВЬ ИЗБРАН СЕГОДНЯ ПОДАВЛЯЮЩИМ БОЛЬШИНСТВОМ».
— Превосходно! — сказал полковник. — У этого человека необычайный организаторский талант. Он хотел, чтобы я поехал с ним туда и помог все это устроить, но я сказал: «Нет, Дилуорти, я в любую минуту могу понадобиться здесь и Лоре и нашему законопроекту. Но вы и сами настоящий гений по организаторской части, — сказал я, и не ошибся. — Действуйте смелей, сказал я, — вы отлично управитесь». И он управился. Но меня тут не за что хвалить, если я и подбавил ему храбрости, так это только помогло ему выиграть сражение, но сражался-то он, а не я. Он завоевал на свою сторону Нобла, — я считаю, что это блестящий дипломатический ход, сэр, просто блестящий!
Вскоре пришло новое известие из Нью-Йорка:
« ПРИСЯЖНЫЕ ВСЕ ЕЩЕ СОВЕЩАЮТСЯ. ЛОРА СПОКОЙНА И ТВЕРДА, КАК СТАТУЯ. СЛУХИ, БУДТО ПРИСЯЖНЫЕ ПРИЗНАЛИ ЕЕ ВИНОВНОЙ, ЛОЖНЫ И ПРЕЖДЕВРЕМЕННЫ».
Вашингтон побелел, у него перехватило дыхание.
— Преждевременны! — выговорил он наконец. — Выходит, все они ждут обвинительного приговора!
Он и сам ждал того же, но у него не хватало мужества высказать это вслух. Он готовился к худшему, но, сколько ни готовился, довольно было намека на то, что Лору могут осудить, — и он весь помертвел.
Друзья начинали терять терпение; телеграммы ползли, как черепахи; впрочем, такая тревога снедала обоих, что даже и молния небесная показалась бы им медлительной. Они шагали из угла в угол, изредка перекидывались бессвязными словами и прислушивались, не звонят ли у двери. Телеграмма следовала за телеграммой. Все еще ничего нового. Наконец пришло еще одно известие, всего две строчки:
«ПОСЛЕ КРАТКОГО ПЕРЕРЫВА ЗАСЕДАНИЕ СУДА ВОЗОБНОВИЛОСЬ. ПРИСЯЖНЫЕ ГОТОВЫ ОГЛАСИТЬ ПРИГОВОР».
— Господи, скорей бы уж конец! — вырвалось у Вашингтона. — Эта неизвестность хуже смерти!
Потом пришла еще телеграмма:
«ОПЯТЬ ЗАМИНКА. ПРИСЯЖНЫЕ ПРОСЯТ НЕБОЛЬШОЙ ОТСРОЧКИ И ДОПОЛНИТЕЛЬНЫХ ИНСТРУКЦИЙ».
— Мученье, что и говорить, — произнес полковник и, помедлив, прибавил: — Что-то Дилуорти молчит, уже два часа от него ни словечка. Хоть бы от него получить телеграмму — все-таки лучше, чем ничего.
Они ждали еще двадцать минут, и каждая казалась часом.
— Пойдемте! — сказал Вашингтон. — Я не в силах ждать, пока посыльный приплетется сюда. Пойдем в ложу прессы, мы встретим его по дороге.
Проходя по улице, они увидели, что перед редакцией газеты, на доске объявлений, только что вывесили крупно отпечатанный бюллетень и перед ним уже собирается жадная до новостей толпа. Вашингтон и полковник поспешили туда и прочли:
«Неслыханная сенсация! Потрясающие вести из Мирной Обители! Во время выборов сенатора Соединенных Штатов, когда члены законодательного собрания готовы были приступить к голосованию, поднялся мистер Нобл и, выйдя вперед, положил на стол председателя пакет. «Здесь, — сказал он, — семь тысяч долларов в банковых билетах, их вручил мне вчера в полночь у себя в спальне сенатор Дилуорти, с тем чтобы я отдал ему свой голос. Я прошу председателя пересчитать деньги и употребить их на оплату издержек по судебному преследованию этого гнусного негодяя за подкуп». Все присутствующие лишились дара речи, пораженные изумлением и ужасом. Нобл сказал далее, что у пятидесяти человек, из числа собравшихся здесь, в кармане лежат деньги, полученные от Дилуорти в уплату за их голоса. Затем, при небывалом общем волнении, проведено было голосование, сенатором избран Дж. У. Смит, Дилуорти не получил ни одного голоса! НОБЛ НАМЕРЕН СДЕЛАТЬ НОВЫЕ РАЗОБЛАЧЕНИЯ, УБИЙСТВЕННЫЕ ДЛЯ ДИЛУОРТИ И НЕКОТОРЫХ ВЫДВИНУТЫХ ИМ ЗАКОНОПРОЕКТОВ, ОБСУЖДАЮЩИХСЯ В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ В КОНГРЕССЕ».
— Боже праведный! — воскликнул полковник.
— В сенат! — сказал Вашингтон. — Летим!
И они полетели. Но их далеко опередили мальчишки-газетчики с только что оттиснутыми экстренными выпусками, посвященными этой потрясающей новости.
Любопытное зрелище ожидало их в Капитолии: у каждого сенатора в руках был экстренный выпуск газеты, и все читали его с таким видом, как будто он сообщал о конце света. Никто не обращал ни малейшего внимания на оратора.
Секретарь как раз начинал громким голосом читать следующий пункт повестки дня:
— Законопроект-номер-четыре-тысячи-двести-тридцать-один. Об-основании-и утверждении-промышленно-го-университета-в-Буграх! Принят-сенатом-в-первом-ивтором-чтении! Рассмотрен-комиссией-включен-в-порядок-дня — юридически-оформлен-и-представлен-к-третье-му-и-последнему-чтению!
Председатель. Объявляю третье чтение законопроекта!
У обоих друзей затряслись поджилки. Сенаторы побросали газеты, и каждый шепнул словечко на ухо соседу. Застучал председательский молоток, водворяя тишину, и началось поименное голосование. Вашингтон бледнел и слабел с каждой минутой, словно кровь по капле вытекала из его жил, и когда выкрикнуто было имя последнего по списку сенатора и прозвучал его ответ, Вашингтон весь поник, уронил голову на грудь. Бой дан, долгая борьба кончена. И вот он — нищий. Законопроект не получил ни единого голоса!
Полковник Селлерс и сам был как громом поражен, у него чуть не отнялись руки и ноги. Но кто мог бы размышлять о собственных бедах, видя сраженного горем Вашингтона! Полковник помог ему встать и чуть не на руках дотащил до кареты. Всю дорогу Вашингтон стонал и плакал, припав к плечу друга. Полковник изо всех сил, насколько это было возможно в столь тяжкий час, старался подбодрить его, но тщетно. Вашингтон всецело предался отчаянию.
— Все кончено, — твердил он, — кончено навсегда. Теперь нам придется просить милостыню. Никогда нам не оправиться от такого удара. Это была наша последняя надежда, и вот все рухнуло! Лору повесят! Господи боже мой, ее повесят! Бедная девочка, теперь ее не спасти… Ох, лучше бы меня казнили вместо нее!
Когда они приехали домой, Вашингтон упал в кресло, закрыл лицо руками и горько разрыдался. Полковник не знал, как быть и что делать. Тут в дверь постучали, и горничная подала ему телеграмму, доставленную в их отсутствие.
Полковник вскрыл телеграмму и громовым голосом прочел:
«ПРИСЯЖНЫЕ ОПРАВДАЛИ. ЛОРА СВОБОДНА!»
1
__________
1 Черного от белого не отличишь; иными словами: кто прав, кто виноват, не разберешь (китайск.).
Papel y tinta у росо justicia[190].
В то утро, когда ожидался приговор, зал суда был набит битком, как и во все дни процесса, той же толпой, что все время с таким напряженным интересом следила за ходом дела.
Бывает в каждом судебном процессе волнующая минута — ею больше всего наслаждается завсегдатай-любитель и ни за что на свете ее не пропустит. Это — мгновенье, когда старшина присяжных уже поднялся, чтобы объявить приговор, но ни одно слово еще не слетело с его уст, которыми вещает сама судьба.
Суд был в полном сборе и ждал. Присяжные на сей раз попались несговорчивые. Даже и сегодня утром они, эти разумные присяжные, задали судье новый вопрос.
Вопрос был такой: уверены ли доктора, что покойный не страдал никаким недугом, который вскоре свел бы его в могилу, если бы его и не застрелили? Видно, был среди присяжных такой, который желал доказать, что не зря он тут заседает, и старался найти более или менее подходящее решение, какое всегда выносят присяжные в уголовных процессах, — не на основе свидетельских показаний, а путем каких-то своих умозаключений, загадочных и непонятных.
Во время этой новой проволочки публика вела себя на редкость терпеливо, развлекаясь малейшим движением судьи, юристов и подсудимой. Мистер Брэм наравне с Лорой был предметом главного внимания зрителей. Помощники шерифа бились об заклад, ставя десять против одного, что присяжные не придут к единогласному решению.
Было уже далеко за полдень, когда объявили, что присяжные возвращаются в зал суда. Репортеры кинулись по местам и обратились в слух; судья, прокурор и защита также были на своих местах; зрители заволновались и нетерпеливо вытягивали шеи, чтоб лучше видеть. Присяжные вошли и остановились. Все стихло.
Судья. Джентльмены, пришли ли вы к единогласному решению?
Старшина присяжных. Да.
Судья. Каков же ваш приговор?
Старшина. НЕ ВИНОВНА.
В зале разразилась буря, и тщетно судья пытался смирить ее; гремели восторженные крики, проходила минута за минутой, но порядок все не восстанавливался. Толпа хлынула за барьер и окружила Лору; а она была спокойнее всех и поддерживала под руку свою старую мать, едва не лишившуюся чувств от счастья.
И тут разыгралась трогательная и прекрасная сцена, какой не нарисовать и самому дерзновенному воображению писателя, — волнующая сцена, делающая честь нашему веку, когда человечество пало так низко. В глазах всех женщин, присутствовавших в зале, героем дня был Брэм: он спас жизнь обвиняемой, и притом он такой красивый мужчина! Женщины больше не могли совладать со своими чувствами, которые так долго приходилось сдерживать. В порыве благодарности они кинулись к адвокату. Снова и снова они целовали его молодые и далеко уже не молодые, замужние дамы, пылкие девицы и вдовушки; они воспользовались случаем с трогательнейшей самоотверженностью; по выражению одной из вечерних газет, они «утопили его в поцелуях». Какое сладостное зрелище! И как сладостно будет через много-много лет вспоминать: «Я целовала Брэма!» А сам мистер Брэм принимал эту атаку любящих сердец, как истинный рыцарь, — храбро сносил поцелуи дурнушек и от души платил хорошеньким той же монетой.
Эта прелестная сценка и поныне известна в Нью-Йорке как «лобызание Брэма».
Когда буря поздравлений несколько утихла и порядок был восстановлен, судья О'Шонесси сказал, что теперь его долг позаботиться о надлежащем устройстве оправданной. Приговор присяжных не оставляет сомнений в том, что женщина эта не в своем уме и помешательство ее опасно для окружающих, а потому она не может быть оставлена на свободе.
— Ввиду этого, — сказал судья, — руководствуясь предписаниями закона и велениями здравого смысла, я передаю Лору Хокинс на попечение директора Государственной лечебницы для душевнобольных преступников, где она будет содержаться до тех пор, пока Главная инспекция по делам душевнобольных не распорядится выписать ее. Шериф, поручаю вам немедля приступить к исполнению этого приказа.
Лора была сражена. Она-то надеялась, что сейчас выйдет отсюда и вновь станет свободна как ветер, — и вдруг внезапный страшный удар! Миссис Хокинс дрожала, как в лихорадке. Лора безумна! И ее запрут вместе с сумасшедшими! Миссис Хокинс ничего подобного и в голову не приходило. Брэм сказал, что он тотчас заявит протест на основании habeas corpus.
Но судья считал себя обязанным исполнить свой долг, и закон есть закон. Ошеломленная нежданной бедой, не понимая, откуда она на них свалилась, миссис Хокинс беспомощно смотрела, как конвойный уводит Лору.
Не успела Лора опомниться, как ее препроводили на вокзал, а оттуда в лечебницу для помешанных преступников. И лишь оказавшись в этой огромной, мрачной обители безумия, Лора поняла весь ужас случившегося; лишь когда ее встретил добрый доктор и она прочитала сострадание в его взгляде и, едва попытавшись объяснить ему, что она вовсе не безумна, поняла по его лицу, что он все равно ей не поверит; лишь когда она шла через отделение, куда ее назначили, и увидела лица ужасных созданий, одновременно и преступных и безумных, — страшные лица, которые ей отныне суждено видеть каждый день, и когда ее заперли в крохотной пустой каморке с голыми стенами, которая отныне станет ей домом, — лишь тогда силы оставили ее. Едва ушла обыскавшая ее надзирательница и Лора осталась одна, она упала на кровать и хотела было собраться с мыслями, но они проносились в мозгу беспорядочным вихрем. Ей вспомнилась речь Брэма, вспомнились свидетели, утверждавшие, что она помешана. Неужели это правда? И уж во всяком случае, если она останется здесь, среди этих чудовищ, она и впрямь сойдет с ума. Нет, лучше умереть, чем медленно терять рассудок здесь, в заточении…
Да простит нас читатель. То, что мы сейчас описали, очень далеко от истины. Но так непременно случилось бы в романе. Будь наша книга плодом вымысла, а не добросовестным описанием действительных событий, мы не осмелились бы поступить с Лорой по-иному. Этого требовало бы истинное искусство и простейшее уважение к законам драмы. Романисту, который предоставил бы безумной убийце разгуливать на свободе, не уйти от всеобщего осуждения. И притом безопасность общества, достоинство уголовного суда, то, что мы называем нашей современной цивилизацией, — все требовало бы, чтобы с Лорой поступили именно так, как описано нами выше. Иностранцам, читающим эту печальную повесть, останется непонятна всякая иная развязка.
Но книга наша не вымысел, а глубоко правдивая история. Не существует такого закона и таких обычаев, на которые сослался бы почтенный судья в романе; а если бы они и существовали, его честь судья О'Шонесси вряд ли вспомнил бы о них. Не существует лечебницы для душевнобольных преступников, и нет государственной комиссии по делам помешанных. А что на самом деле произошло в зале суда, когда буря восторгов поутихла, о том проницательный читатель сейчас узнает.
В сопровождении матери и друзей, слыша со всех сторон поздравления и приветственные клики, Лора вышла из здания суда, села в карету и покатила. Как радует солнечный свет, как веселит душу свобода! И крики толпы, летящие вдогонку, разве не знак общего одобрения и любви? Разве она не героиня дня?
Лора приехала к себе в отель исполненная торжества и презрения к обществу, над которым она одержала победу, пользуясь его же оружием.
Миссис Хокинс не разделяла этих чувств: слишком долго терзалась она сознанием позора и мучительной тревогой.
— Слава богу, Лора, теперь все позади, — сказала она. — Наконец-то мы уедем из этого постылого Нью-Йорка. Едем скорее домой!
— Мама, — возразила Лора, и голос ее не лишен был нежности, — я не могу поехать с тобой. Не плачь, не надо. Я не могу вернуться к прежней жизни.
Миссис Хокинс залилась слезами. Это было для нее, пожалуй, самым жестоким ударом, ибо она хоть и смутно, но все же понимала, что может получиться, если Лору предоставить самой себе.
— Нет, мама. Ты была для меня всем на свете, ты знаешь, как я тебя люблю. Но я не могу вернуться домой.
Посыльный принес телеграмму. Лора вскрыла ее и прочла:
«ЗАКОНОПРОЕКТ ПРОВАЛИЛСЯ. ДИЛУОРТИ ПАЛ.
Подпись: Вашингтон».
Буквы поплыли у Лоры перед глазами. Но уже в следующее мгновенье глаза ее метнули пламя. Она протянула телеграмму матери и сказала с горечью:
— Весь мир против меня. Что ж, пусть так! А я — против него!
— Это жестокое разочарование для тебя и для Вашингтона, — сказала миссис Хокинс; для нее самой теперь не так уж много значило еще одно лишнее горе. — Но мы должны перенести его со смирением.
— Со смирением! — презрительно повторила Лора. — Я всю жизнь смирялась, а судьба всегда была мне врагом.
В дверь постучали, и горничная доложила, что какой-то джентльмен желает видеть мисс Хокинс. Она подала Лоре карточку, на которой стояло: «Дж. Адольф Гриллер».
— Не знаю такого, — сказала Лора. — Вероятно, он приехал из Вашингтона. Проводите его сюда.
Вошел Гриллер. Он был небольшого роста, одет кое-как; нос, подбородок и особенно кадык торчали острыми углами, голос звучал доверительно; глядя на этого человека, можно было подумать, что у него рыбья кровь: гладко прилизанные волосы, вялая рука, не отвечающая на пожатие, во всех повадках приниженность, робость, чуть не раболепие. Он был воплощенная фальшь, ибо, хотя в его внешности все как бы старалось уверить вас, что перед вами жалкое ничтожество, неумное и беспомощное, на самом деле у Гриллера хватало соображения, чтобы обдумать в подробностях самое грандиозное предприятие, и энергии, чтобы его осуществить. Такая шла о нем слава, и он ее вполне заслужил.
— Я пришел к вам по делу, мисс Хокинс, — мягко начал он. — Вам передали мою карточку?
Лора наклонила голову.
С той же мягкой вкрадчивостью мистер Гриллер промурлыкал:
— Тогда позвольте перейти к делу. Я человек деловой. Я устроитель публичных лекций, мисс Хокинс, и как только я узнал, что вас оправдали, мне пришло в голову, что чем раньше мы с вами побеседуем, тем выгоднее для обеих сторон.
— Я вас не понимаю, сэр, — холодно сказала Лора.
— Вот как? Видите ли, мисс Хокинс, вам очень повезло. Если вы вступите на это поприще под покровительством опытного наставника, успех вам обеспечен.
— Но я никогда не читала лекций, сэр, мне не о чем читать, и я понятия не имею, как это делается.
— О, не важно, это не имеет значения. Для того чтобы читать публичные лекции, совершенно не обязательно уменье. А уж когда имя женщины прогремело по всей Америке и когда она вдобавок еще и красива, — поверьте, у нее найдутся толпы слушателей.
— Но о чем я стану им говорить? — спросила Лора, поневоле чувствуя, что это становится и любопытно и забавно.
— О чем? О женщинах… да, я думаю, что-нибудь такое о женском вопросе… семейная жизнь, судьба женщины, что-нибудь в этом роде. Назовите вашу лекцию «Откровенные признания женщины» — вот недурное название. Лучше и желать нечего. Я готов предложить вам гонорар, мисс Хокинс, щедрый гонорар — двенадцать тысяч долларов за тридцать лекций.
Лора задумалась. Почему бы и нет, спрашивала она себя. Будет занятие, будут деньги. Должна же она что-то делать.
— Я подумаю и скоро дам вам ответ. Впрочем, мало вероятно, чтобы я… во всяком случае, не будем больше говорить об этом сейчас.
— Помните, мисс Хокинс, мы можем и опоздать. Публика непостоянна, завтра ее любопытство привлечет кто-нибудь другой. Всего вам наилучшего.
С окончанием процесса над Лорой Гарри Брайерли оказался на свободе и мог наконец отправиться на побережье Тихого океана, его призывали туда важные дела, о которых было уже столько разговоров. Какие именно дела — на этот счет он даже в беседах с Филиппом ограничивался туманными намеками.
— Секрет, мой друг, — говорил он. — Просто мы тут обмозговали одну штучку. Могу только сказать тебе, что это пограндиознее миссурийского плана, и притом дело верное. Я за одну только свою долю и полмиллиона не взял бы. И тебе это тоже кое-что даст, Фил. Я тебе потом напишу.
Несколько месяцев спустя он действительно написал Филиппу. Перспективы блестящие, но надо еще подождать. А пока не может ли Фил дать ему взаймы сотню долларов, месяца, скажем, на три?
Филипп сразу после суда поспешил вернуться в Филадельфию, а едва началась весна, кинулся в Илион и на деньги, взятые у сквайра Монтегю, нанял рабочих. Его одолевали заботы и тревоги. Прежде всего, Руфь работает в больнице сверх сил, — надо лезть из кожи вон, лишь бы она больше так не мучилась и не надрывалась. Угнетали его все возраставшие долги. Да еще ему чудилось, будто он единственный виновник разоренья Боултонов, он навлекает беды и несчастья на всех, кто бы ни оказался рядом! И он работал день за днем, неделю за неделей, мучимый лихорадочным нетерпением.
Молить небеса, чтобы они послали ему удачу? Но это будет грех и нечестие, думал Филипп. Позволено ли просить бога благословить труд, который, в сущности, и не труд, а только авантюра? И, однако, каждый день, взывая к небу, сей не слишком последовательный и во многом грешный христианин горячо молился за Руфь, и за все семейство Боултонов, и за всех, кого он любил и кто верил в него. Да не станет он причиною их несчастья, да не останется горьким неудачником.
С тех пор как этот молодой человек покинул родной дом и пустился в большой мир, он совершил кое-какие поступки, которые предпочел бы сохранить в тайне от матери и о которых не решился бы рассказать Руфи. В известном возрасте безусые юнцы нередко боятся, как бы их не назвали молокососами, а приятели Филиппа подчас бывали не таковы, каких выбрали бы для него авторы сей правдивой повести или каких, став постарше, он сам сумел бы выбрать. К примеру, кажется просто непостижимым, почему судьба его так тесно связана с судьбой его однокашника Генри Брайерли.
Однако надо отдать справедливость Филиппу: в какое общество он ни попадал, он не стыдился твердо следовать правилам, внушенным ему матерью, и ни насмешки, ни удивленные взгляды не могли отвратить его от привычек, усвоенных с младенческих лет. Даже легкомысленный Гарри относился к этому с уважением, и, может быть, это было одной из причин, почему и Гарри и все, кто знал Филиппа, верили ему без оглядки. И, однако, мы вынуждены признать, что Филипп не производил на людей впечатления очень уж серьезного молодого человека и никто не считал, что он не способен поддаться искушению. Кому нужен идеальный герой, тот пусть ищет его где-нибудь в другом месте.
Расставанье Лоры с матерью было мучительно для обеих. Так два друга расстаются на бескрайней равнине — одному предстоит путь на закат, а другому на восход, и оба понимают, что отныне с каждым шагом они будут все дальше и дальше друг от друга.
Ebok imana ebok ofut idibi[191]. 1
2
__________
2 Рак схватил ужа клешнею
И давай ругать беднягу:
Дескать, ты ползешь не прямо,
Вкривь и вкось ты путь свой держишь (греч.).
Когда бомба, брошенная мистером Ноблом, разорвалась в стане сенатора Дилуорти, сей государственный муж на мгновенье растерялся. Но только на мгновенье. В следующую минуту он уже вновь был спокоен, полон решимости и энергии. В сердце нашей страны и на самых отдаленных ее окраинах все только и говорили, что о потрясающих разоблачениях мистера Нобла, и все были взбешены. Причем, имейте в виду, этот случай вызвал всеобщую ярость вовсе не потому, что подкуп в нашей общественной жизни явление неслыханное, а только потому, что обнаружен еще один случай подкупа. Вероятно, нашему доброму и достойному народу никогда не приходило на ум, что до тех пор, пока добрые и достойные люди будут преспокойно сидеть по домам, предоставляя подлинный источник нашей политической силы — первичные собрания избирателей — в распоряжение трактирщиков, заядлых собачников и безграмотных выскочек, они могут и впредь ждать еще и еще подобных случаев, десятков, сотен случаев — и никогда их не постигнет разочарование! Впрочем, быть может, по их мнению, оттого, что они сидят по домам и ворчат, зло в один прекрасный день искоренится само собой?
Да, волнение было всеобщим, но сенатор Дилуорти оставался спокоен — то есть спокойным оставалось то, что от него уцелело после взрыва бомбы, спокойным, полным решимости и энергии. С чего он начал? С чего начнете вы, раскроив за завтраком череп собственной матери только потому, что она переложила вам сахару в кофе? Вы «попросите общественное мнение повременить с окончательным приговором». Сенатор Дилуорти так и сделал. Таков обычай. Он получил обычную отсрочку. На всех перекрестках кричали, что он вор и плут, что он при помощи взяток и обмана добился субсидий пароходным компаниям, затеял мошеннические сделки с железными дорогами и вообще всеми мыслимыми способами грабил государственную казну. Газеты и все, кому не лень, честили его ханжой и лицемером, подлизой, елейным жуликом, гадом ползучим, который движение в защиту трезвенности и молитвенные собрания, воскресные школы, общественную благотворительность и миссионерскую деятельность — все ухитряется обратить в источник своей личной выгоды. И так как все эти обвинения подкреплялись, казалось бы, серьезными и основательными уликами, народ единодушно поверил им.
Тогда мистер Дилуорти предпринял новый шаг. Он немедля отправился в Вашингтон и «потребовал расследования». Даже и это не прошло незамеченным. Многие газеты выражались так:
«Останки сенатора Дилуорти желают расследования. Это звучит благородно, смело и невинно; но как подумаешь, что расследовать дело будет сенат Соединенных Штатов, — это престо курам на смех! С таким же успехом можно предложить джентльменам, содержащимся в государственных тюрьмах, судить друг друга. Как видно, новое расследование будет подобно всем другим сенатским «расследованиям» — забавно, но бесполезно. Спрашивается, чего ради сенат все еще цепляется за громкое слово «расследование»? Если завязать себе глаза, ничего не увидишь и не расследуешь».
Мистер Дилуорти появился на своем обычном месте в сенате и предложил резолюцию, по которой для расследования его дела надлежало назначить специальную комиссию. Резолюция, разумеется, была принята и комиссия назначена. Газеты тотчас заявили:
«Под видом назначения комиссии по расследованию дела покойного мистера Дилуорти сенат вчера назначил комиссию по расследованию деятельности его обвинителя, мистера Нобла. Таков точный смысл и значение этой резолюции, и комиссия не может привлечь к ответу никого, кроме мистера Нобла, не превышая своих полномочий. Никого не удивит, что у мистера Дилуорти хватило наглости предложить подобную резолюцию, никого не удивит, что сенат поддержал ее не краснея и принял, не сгорев со стыда. Нам вспоминается послание, которое мы получили однажды от известного взломщика Мэрфи, упрекавшего нас в том, что мы допустили ошибку, когда писали, что он отбыл один срок в каторжной тюрьме и один — в сенате Соединенных Штатов. «Последнее утверждение неверно и несправедливо, — писал он, — и глубоко оскорбляет меня». После подобного невольного сарказма дальнейшие комментарии излишни».
И, однако, неприятное происшествие с Дилуорти взволновало сенат. Произнесено было великое множество речей. Один сенатор (газеты обвиняли его в том, что он снял перед выборами свою кандидатуру, взяв с противника пятьдесят тысяч долларов отступного, и он все еще не опроверг этого обвинения) заявил:
— Уже одно присутствие в нашей столице такого субъекта, как этот Нобл, публично выступающего против собрата, есть оскорбление сенату Соединенных Штатов!
Другой сенатор сказал:
— Пусть расследование будет доведено до конца; и пусть этот Нобл получит по заслугам, чтоб другим неповадно было; пусть знает он и ему подобные, что нельзя безнаказанно чернить репутацию сенатора!
Третий сказал, что его очень радует предстоящее расследование:
— Ибо давно пора сенату сокрушить какую-нибудь злобную шавку вроде этого Нобла и показать всем ему подобным, что сенат полон силы и решимости поддержать свое извечное достоинство!
Кто-то в публике рассмеялся, услыхав сию пышную речь, и заметил:
— А ведь этот самый сенатор на прошлой неделе отправил все свое имущество домой за казенный счет — почтой, да еще заказной. Он, верно, таким способом тоже поддерживал «извечное достоинство» сената!
— Напротив, его современное достоинство, — поправил кто-то другой. Это никак не напоминает извечное достоинство сената, зато вполне в новом вкусе, — нынче весь его стиль таков.
Поскольку в Соединенных Штатах законом не возбраняется говорить обидные слова по адресу сенаторов, приведенный выше разговор и множество других таких же разговоров могли продолжаться без всякой помехи. Но обратимся к комиссии по расследованию.
Мистер Нобл предстал перед нею и дал следующие показания:
Он — член законодательного собрания штата Земля Обетованная; такого-то числа такого-то месяца он, как и его собратья, приехал на сессию в столицу штата, город Мирную Обитель; всем известно, что он — политический противник сенатора Дилуорти и категорически возражал против его вторичного избрания. Мистер Дилуорти также приехал в Мирную Обитель, и пошли слухи, что он за деньги добивается от разных членов законодательного собрания обещания голосовать за него. Вышеназванный Дилуорти прислал за ним, Ноблом, прося его поздно вечером прийти к нему в номер гостиницы, и он пришел и был представлен мистеру Дилуорти; потом навещал его еще два или три раза, по просьбе Дилуорти, — обычно после полуночи. Мистер Дилуорти уговаривал его отдать ему, Дилуорти, свой голос; он отказался; Дилуорти настаивал, говоря, что он все равно непременно будет избран и может тогда погубить его, Нобла, если тот будет голосовать против; все железные дороги, все до единого государственные учреждения и все столпы общества в штате Земля Обетованная у него в руках, сказал Дилуорти, и он без труда может возвысить или втоптать в грязь всякого, кого пожелает; и он привел разные случаи, чтобы показать, где и как он пользовался своим могуществом. Если Нобл будет голосовать за него, он, Дилуорти, сделает его членом конгресса Соединенных Штатов. Нобл опять отказался и заявил, что не верит, чтобы Дилуорти на этот раз был избран. Дилуорти показал ему список людей, которые будут голосовать за него, — их большинство в законодательном собрании штата; затем он дал новые доказательства своего могущества, перечислив Ноблу все, что говорилось и делалось на закрытых фракциях противной партии; уверял, что его шпионы доносят ему обо всем и…
Тут один из членов комиссии возразил, что эти показания к делу не относятся и притом противоречат целям и задачам комиссии, ибо если они и бросают на кого-либо тень, то только на мистера Дилуорти.
— Пусть этот человек продолжает, — сказал председатель, — комиссия всегда успеет исключить из протокола показания, не относящиеся к делу.
И мистер Нобл продолжал. Он рискует быть изгнанным из рядов своей партии, если отдаст свой голос за Дилуорти, сказал он; Дилуорти возразил, что это лишь пойдет ему на пользу: ведь тогда он будет признанным его, Дилуорти, другом — и Дилуорти сможет открыто и последовательно продвигать его на политической арене и сделает его богатым человеком; Нобл сказал, что он бедняк и так искушать его — жестоко; Дилуорти сказал, что это он уладит: «Скажите, сколько вам надо, и обещайте голосовать за меня». Нобл не дал определенного ответа. Тогда Дилуорти сказал: «Даю вам пять тысяч…»
Тут один из членов комиссии нетерпеливо прервал свидетеля, заявив, что весь этот вздор не имеет никакого отношения к делу, — это пустая трата драгоценного времени; ведь ясно, что тут пытаются набросить тень на нашего брата сенатора. Председатель сказал, что выслушать свидетеля — таков наискорейший способ довести работу комиссии до конца, принимать же его слова во внимание не обязательно.
Мистер Нобл продолжал. Он сказал Дилуорти, что пять тысяч долларов не такая уж высокая плата за честь, доброе имя и за все, что дорого человеку; Дилуорти в ответ заявил, что он удивлен: по его мнению, пять тысяч — для многих — целое состояние; а какая цена Нобла? Нобл ответил, что десяти тысяч, пожалуй, достаточно; Дилуорти возразил, что это слишком много; ни для кого другого он на это не пошел бы, но он давно уже питает симпатию к Ноблу, а когда человек ему симпатичен, он всей душой жаждет такому человеку помочь; ему известно, что Нобл беден и на руках у него семья и репутация его в родном городе чиста, как стеклышко; ради такого человека и его влияния он, Дилуорти, многое готов сделать и верит, что будет вознагражден, если поможет такому человеку; страдания бедняков всегда находят отклик в его душе; он уверен, что Нобл найдет благое применение этим деньгам, они порадуют исстрадавшиеся души и облегчат бремя нужды. Итак, он даст Ноблу десять тысяч; взамен ему нужно только одно: когда начнется голосование, пусть Нобл подаст за него свой голос и объяснит законодательному собранию штата, что, рассмотрев со всей тщательностью выдвинутые против мистера Дилуорти обвинения в даче взяток, подкупах и содействии принятию в конгрессе мошеннических законопроектов, он убедился, что все это — низкая клевета, попытка очернить человека, чьи побуждения чисты и облик безупречен; потом Дилуорти вынул из кармана пачку банковых билетов на сумму две тысячи долларов и из чемодана еще одну пачку — в пять тысяч и вручил обе пачки Ноблу. Затем он…
— Наконец-то! — перебил член комиссии, вскакивая на ноги. — Господин председатель! Наконец-то бесстыдный клеветник дошел до существа вопроса. Этого достаточно, и это решает дело. По собственному признанию, он получил взятку, и притом вполне сознательно. Совершено серьезное преступление, сэр, и его нельзя обойти молчанием. Наше право и обязанность — назначить ему наказание, какого заслуживает всякий, злонамеренно пытавшийся очернить сенатора Соединенных Штатов. Нам незачем больше его слушать.
Председатель сказал на это, что будет лучше, если комиссия, как положено, доведет расследование до конца, не отступая от обычного порядка. Признание же мистера Нобла будет внесено в протокол.
Было уже далеко за полночь, продолжал мистер Нобл; он распрощался с Дилуорти и прямо от него направился к таким-то и таким-то членам законодательного собрания; он все рассказал им, заставил тут же пересчитать деньги и предупредил, что на объединенном заседании намерен разоблачить Дилуорти; как всем хорошо известно, он так и сделал. Остальные три тысячи Дилуорти должен был уплатить ему на другой день после своего избрания в сенат.
Потом пригласили сенатора Дилуорти и попросили сообщить все, что он знает о Нобле. Сенатор отер рот платком, поправил белый галстук и начал свою речь. Если бы он не сознавал, сказал он, что общество нуждается в поучительных примерах и что оставлять безнаказанным покушение на моральные устои значит плодить новых Ноблов, — если бы он не сознавал этого так ясно, он умолял бы отнестись к несчастной заблудшей овце с истинно христианским милосердием, умолял бы простить ее и отпустить с миром. С самого начала было очевидно, что этот человек надеется на взятку; с каковой целью он вновь и вновь преследовал сенатора и всякий раз пытался разжалобить его рассказами о своем бедственном положении. Сердце Дилуорти обливалось кровью, и не раз он был готов просить кого-нибудь, чтобы несчастному оказали помощь. Некий внутренний голос с самого начала предупреждал его, что перед ним дурной человек и намерения у него недобрые, но по своей совершенной неопытности в таких делах он, Дилуорти, был слеп к истинным побуждениям этого человека и ни минуты не подозревал, что тот замыслил очернить священное звание сенатора Соединенных Штатов. Он глубоко сожалеет о том, что ныне замысел этот очевиден и не вызывает сомнений и что ради чести и достоинства сената невозможно оставить его безнаказанным. С прискорбием он вынужден сказать, что по воле божией, — а пути господни неисповедимы, и не нам судить, почему и во имя каких благих целей провидение располагает так, а не иначе, — итак, по воле божией россказни злоумышленника обладают некоторым внешним правдоподобием, — но оно не замедлит исчезнуть в ярком свете истины, каковой и будет сейчас пролит на события, о коих идет речь.
— Случилось так, — продолжал сенатор Дилуорти, — что примерно в то время, о котором я говорю, один мой бедный юный друг, живущий в одном из отдаленных городов моего родного штата, пожелал основать банк и попросил меня ссудить ему необходимую для начала сумму; я сказал, что в данную минуту не располагаю деньгами, но попытаюсь у кого-нибудь занять. Накануне выборов один мой друг сказал мне, что мои предвыборные расходы, должно быть, очень велики, особенно обременителен счет в гостинице, — и предложил денег взаймы. Вспомнив о моем юном друге, я сказал, что охотно взял бы сейчас заимообразно несколько тысяч, а через некоторое время и еще немного; тогда он вручил мне две пачки банковых билетов, сказав, что в одной из них две тысячи долларов, а в другой пять тысяч; я не распечатывал эти пачки и не пересчитывал деньги; я не дал никакой расписки в получении; ни я, ни мой друг не сделали никаких записей относительно указанного займа. В тот вечер этот нехороший человек Нобл опять пришел меня мучить. Я не мог от него отделаться, хотя мне дорога была каждая минута. Он упомянул о моем юном друге, который очень желал бы получить теперь же семь тысяч долларов, чтобы начать банковские операции, а с остальной суммой мог бы и подождать. Нобл пожелал взять эти деньги и передать их ему. В конце концов я дал ему обе пачки; я не взял с него никакой расписки и не сделал у себя никаких отметок и записей о передаче денег. Я столь же мало опасаюсь встретить обман и двуличие в других, как в самом себе. Больше я и не вспоминал об этом человеке до следующего утра, когда меня сразила весть о том, как постыдно он обратил во зло мое доверие и порученные ему мною деньги. Вот и все, джентльмены. Торжественно клянусь, что каждое слово в моих показаниях чистая правда, и призываю в свидетели господа нашего, который есть сама истина и любящий отец всех, чьим устам ненавистна ложь; заверяю вас честью сенатора, что я говорил одну только правду. И да простит всевышний этому грешнику, как прощаю ему я.
Нобл. Сенатор Дилуорти, по вашему текущему счету в банке видно, что вы вплоть до того дня и даже в тот самый день все свои денежные дела и расчеты вели не наличными, а при помощи чеков, и тем самым каждый платеж, каждая операция точнейшим образом учитывались. Почему же именно в данном случае вы предпочли наличные деньги?
Председатель. Попрошу не забывать, что расследование уполномочены вести не вы, а комиссия.
Нобл. Тогда не угодно ли комиссии задать этот вопрос?
Председатель. Комиссия задаст его… когда пожелает это узнать.
Нобл. Пожалуй, в ближайшие сто лет этого не случится.
Председатель. Еще одно подобное замечание, сэр, и придется препоручить вас сенатскому приставу.
Нобл. Черт бы подрал вашего пристава, да и всю вашу комиссию!
Члены комиссии (хором). Господин председатель, это неуважение!
Нобл. К кому неуважение?
— К комиссии! К сенату Соединенных Штатов.
Нобл. Так, значит, я становлюсь признанным представителем народа. Вы знаете не хуже меня, что весь наш народ относится к каждым троим из пяти сенаторов Соединенных Штатов без какого бы то ни было уважения. Три пятых из вас — те же Дилуорти.
Сенатский пристав быстро положил конец рассуждениям представителя народа и убедительно доказал, что это ему не Земля Обетованная и излишние вольности тут не допускаются.
Показания сенатора Дилуорти, естественно, убедили всех членов комиссии. Показания эти были подробны, логичны и неопровержимы; в них заключалось множество доказательств их совершенной правдивости. Так, например, всюду, во всех странах у деловых людей в обычае давать взаймы крупные суммы наличными, а не чеком. В обычае, чтобы тот, кто дает взаймы, не делал об этом никаких памятных записей. В обычае, чтобы тот, кто берет деньги в долг, также не делал никаких записей и не давал в том никакой расписки, — ибо, разумеется, должник не может умереть или забыть о своем долге. В обычае ссужать первого встречного деньгами, чтобы он мог основать банк, особенно если у вас нет на это денег и вы должны сами у кого-то занять. В обычае носить при себе в кармане или в чемодане крупную сумму наличными. В обычае вручать крупную сумму наличными едва знакомому человеку (если он вас об этом попросит) для передачи третьему лицу, живущему далеко, в другом городе. Не в обычае сделать об этом у себя какую-либо запись или пометку; не в обычае, чтобы тот, кто взял деньги для передачи третьему лицу, дал в этом какую-либо расписку; не в обычае просить его взять расписку у третьего лица, которому он должен отвезти эти деньги. Было бы по меньшей мере странно с вашей стороны сказать предполагаемому посреднику: «Вас могут обокрасть в дороге; я положу деньги в банк и почтой отправлю моему другу чек».
Превосходно. Поскольку было совершенно ясно, что показания сенатора Дилуорти есть бесспорная истина, и поскольку это скреплялось и подтверждалось его «честным словом сенатора», комиссия вывела следующее заключение: «Не доказано, что в данном случае была предложена и принята взятка». Это в известной мере оправдывало Нобла и позволяло ему ускользнуть от возмездия.
Комиссия доложила о своих выводах сенату, и это высокое собрание принялось обсуждать их. Некий сенатор, и даже несколько сенаторов заявили, что комиссия не исполнила своего долга: она не нашла за этим Ноблом никакой вины, не определила ему никакой кары! Согласиться с выводами комиссии значит позволить ему гулять на свободе как ни в чем не бывало, да еще похваляться своим преступлением; это значит молчаливо согласиться с тем, что любой негодяй волен оскорбить сенат Соединенных Штатов и безнаказанно посягнуть на священную репутацию его членов; дабы не уронить свое извечное достоинство, сенат просто обязан примерно наказать этого Нобла — его надо стереть с лица земли.
Затем поднялся старик сенатор и высказался в совершенно ином духе. Это был сенатор того типа, что давным-давно устарел и вышел из моды, человек, все еще копающийся в пыли прошлого и безнадежно отставший от века. Тут, как видно, произошло странное недоразумение, сказал он. Джентльмены, по-видимому, всеми силами стремятся защитить честь и достоинство сената, поддержать его престиж. Но можно ли этого достигнуть, привлекая к суду какого-то безвестного авантюриста, пытавшегося поймать сенатора на удочку и выманить у него взятку? Да разве не правильней было бы выяснить: а не попался ли сенатор на удочку с великой охотой, не склонен ли он по своей натуре к столь позорным приемам, и если так, то не правильнее ли призвать к ответу именно его? Ведь это же совершенно ясно! И, однако, создается впечатление, что весь сенат только тем и озабочен, чтобы оградить этого сенатора и направить следствие по другому пути. Поддержать честь сената возможно лишь одним способом: допуская в его среду одних только честных и достойных людей. Если данный сенатор не устоял перед искушением и предложил кому-то взятку, значит, он запятнал себя, и его следует немедленно изгнать. Вот почему оратор желает, чтобы указанного сенатора призвали к ответу — и не ограничились бы жалкими словами, как делается обычно, но отнеслись к своей задаче с полной серьезностью. Оратор желал бы знать всю правду о случившемся. Он лично ни минуты не сомневается в том, что вина сенатора Дилуорти уже установлена со всей очевидностью; и, по его мнению, смотреть на это дело сквозь пальцы и уклоняться от серьезного расследования постыдная трусость со стороны сената. Поневоле подумаешь: ведь если сенат готов и далее терпеть такого человека в своей среде, стало быть, он и сам таков и не считает бесчестьем для себя присутствие подобной личности в стенах Капитолия. Оратор настаивает на строжайшей проверке дела сенатора Дилуорти, и, если нужно, пусть расследование продолжается вплоть до предстоящей внеочередной сессии. Нельзя уклоняться от таких вещей под неуклюжим предлогом недостатка времени.
Отвечая ему, некий достопочтенный сенатор заявил, что, по его мнению, не худо бы покончить с этой историей и утвердить доклад комиссии. Чем больше эту штуку ворошить, заметил он не без остроумия, тем хуже она пахнет. По правде сказать, он тоже нимало не сомневается в виновности сенатора Дилуорти, — ну а дальше что? Разве это такой уж из ряда вон выходящий случай? Что касается оратора, то, даже допуская виновность Дилуорти, он не думает, чтобы присутствие оного Дилуорти в течение нескольких дней, оставшихся до конца сессии, было до такой степени опасно для окружающих. Эта шуточка была принята восторженно, хотя и не отличалась новизной: ее отпустил днем или двумя раньше в палате генерал, представитель от штата Массачусетс, в связи с предполагавшимся исключением одного конгрессмена, который за деньги продал свой голос.
Сенат признал, что, если сенатор Дилуорти и посидит еще несколько дней на заседаниях, зараза не распространится, а потому утвердил доклад комиссии и предал это пустячное дело забвению.
Мистер Дилуорти занимал свое кресло до последней минуты сессии. Он облечен доверием своего народа, сказал он, и не обманет этого доверия! Он останется на своем посту и, если надо, на посту и погибнет!
В последний раз он высказался и проголосовал за хитроумное предложение, выдвинутое представителем Массачусетса: в силу этого предложения жалованье президента удваивалось, а каждому конгрессмену выплачивалось дополнительно по нескольку тысяч долларов за работу, выполненную ранее на определенных условиях, согласно которым она уже однажды была оплачена. По возвращении в родные края сенатор Дилуорти был встречен бурной овацией; его друзья заявили, что гонения и преследования, которым он подвергался, нимало не уменьшили их любви и доверия к нему — для них он все равно хорош[193].
1
__________
1 Увы! (яванск.).
Ow holan whath ythew prowte kynthoma ogas marowe[194].
Уже несколько дней Лора вновь была свободна. Первые два-три дня это было торжество, ликование, поздравления со всех сторон, счастливое, лучезарное утро после долгой ночи беспросветного отчаяния. В следующие два-три дня волнение постепенно стихало — после пронесшейся бури смирился прибой, улеглись грозные валы и только чуть шелестит волна, набегая на берег; понемногу утих ревущий ураган, и только веет легкий, мирный ветерок. Эти дни Лора провела в одиночестве и размышлении, отдыхая душой и стараясь постичь и поверить, что и вправду навсегда покончено с затворами и решетками, с ужасом тюрьмы и надвигающейся казни. Потом настал день, когда час за часом медленной чередой проходили перед нею последние обрывки тягостных воспоминаний, последние тени столь недавней поры, — и к исходу этого дня прошлое осталось позади, точно берег, исчезающий в тумане, и она обратила взор вперед, к широко раскинувшемуся океану грядущего. Вот как быстро относим мы покойника на кладбище и, возвратясь оттуда, готовы снова бодро шагать по дороге жизни!
И опять поднялось солнце, озаряя утро первого дня, который Лора приняла как начало новой жизни.
Прошлое скрылось за горизонтом и больше не существовало для нее; она покончила с ним раз и навсегда. Глазами, полными тревоги, смотрит она в нехоженые просторы грядущего. Надо начинать жизнь заново — и это в двадцать восемь лет! А с чего начать? Перед нею лежит чистая страница и ждет первой записи. Да, это поистине знаменательный день.
Шаг за шагом вновь прошла она мысленно свой жизненный путь. Оглянешься назад — и, насколько хватает глаз, виднеются поросшие плющом и мхом руины все, что осталось от гордых колонн и позолоты, от пышных воздушных замков, воздвигнутых ее тщеславием; каждый придорожный камень — знак катастрофы; нигде в этой пустыне память не находит зеленого оазиса, где надежда принесла бы плоды; жестокосердая земля не отзывается, ни единым цветком не свидетельствует она, что этой дорогой прошел счастливый путник.
Жизнь не удалась. Это ясно. И довольно об этом. Она хочет посмотреть в лицо завтрашнему дню; она сама проложит на карте жизни свой маршрут и уж будет следовать ему, не сворачивая. Нет, она не свернет, наперекор всему, и пусть ее ждут скалы и мели, буря и штиль, и в конце — спокойная мирная гавань или крушение. Будь что будет, но она наметит себе путь — теперь, сегодня же — и пойдет по нему до конца.
На столе у нее лежало шесть или семь писем. Они были от поклонников, от людей, чьи имена знала вся страна; их преданности не убил даже суд, разоблачивший перед всем светом не слишком привлекательные стороны ее характера. Эти люди знали теперь, какова она на самом деле, и все же умоляли, как о самом большом счастье, позволить им назвать убийцу своей женой.
Она читала эти страстные, полные обожания и мольбы письма, и в ней заговорила женщина: о, если бы склониться головой на чью-то верную, преданную грудь и обрести покой после грозной битвы жизни, утешение от всех горестей, обрести любовь, которая исцелит ее израненное сердце!
Лора оперлась лбом на руку и думала, думала, не замечая уносящихся в вечность мгновений. Стояло утро, какие бывают ранней весной, когда природа едва начинает пробуждаться после долгого, изнурительного оцепенения; когда первый душистый ветерок проносится в воздухе, по секрету нашептывая, что близится в мире чудесная перемена; когда бурая, измятая трава, лишь недавно освободившаяся из-под снега, словно раздумывает — стоит ли труда вновь хлопотать о зеленом уборе лишь затем, чтобы сызнова вступить в неизбежную борьбу с безжалостной зимой и потерпеть поражение, и вновь быть погребенной под снегом; когда сияет солнце и первые пичуги отважились защебетать полузабытую песню; когда самый воздух странно тих и насторожен и все словно замерло в ожидании. В эту пору грустишь и тоскуешь, сам не зная почему; и кажется, что прошлое безотрадно, как пустыня, над которой пронесся ураган, в настоящем все — тщета и уныние, а грядущий день только приближает смерть. В эту пору душа полна смутного томления — и либо мечтаешь бежать куда-то в далекие моря, на безлюдные тихие острова, либо опускаешь руки и говоришь: «Что толку в борьбе, в отчаянных усилиях и душевных муках? С меня довольно!»
Вот куда завели Лору раздумья над письмами поклонников. Наконец она подняла голову и с удивлением заметила, что время уже позднее. Она отложила письма, встала и подошла к окну. И сразу опять задумалась и стояла, глядя в пустоту невидящими глазами.
Вскоре она обернулась; лицо ее просветлело, на нем не осталось и следа мечтательности или сомнений: вскинутая голова, твердо сжатые губы — все свидетельствовало о том, что решение принято. Лора подошла к столу; она вновь обрела былую горделивую осанку, былое высокомерие сквозило в каждой черточке ее лица. Она брала письмо за письмом, подносила к каждому по очереди зажженную спичку и смотрела, как они медленно обращаются в пепел. Потом сказала:
— Я высадилась на незнакомом берегу и сожгла свои корабли. Эти письма были последним, что еще как-то связывало меня с моей прежней жизнью. Отныне та, прошлая жизнь и все, что в ней было, так мертво для меня, так далеко и чуждо, как будто я переселилась в другой мир.
Любовь не для меня, сказала она себе, прошло и не вернется то время, когда мне только любви и нужно было. С этим покончено, и больше ничего такого быть не может. Нет любви без уважения, и я только презирала бы мужчину, который любил бы такую, как я. Да, конечно, женщине любовь нужна, как воздух, но раз уж я потеряла право на любовь, лишь одно может придать хоть немного вкуса пустой, понапрасну загубленной жизни: слава, поклонение, восторги толпы.
Итак, решение принято. Она обратится к последнему прибежищу разочарованных женщин — лекторской трибуне. В лучшем своем наряде, сверкая драгоценностями, она будет стоять перед многолюдной аудиторией, ослепительная и неприступная; она заворожит слушателей своим красноречием, поразит надменной красотой. Она будет переезжать из города в город, точно сказочная королева, — восторженные толпы провожают ее, а впереди уже с нетерпением ждут новые толпы! Каждый день, выходя на эстраду, она один короткий час будет жить в восхитительном опьянении… а когда занавес опустится и огни погаснут, когда все разойдутся по своим насиженным гнездам и забудут о ней, она погрузится в сон и не вспомнит, что сама она бездомная кукушка; а если не придет спасительный сон — что ж, она мужественно встретит одинокую долгую ночь и будет ждать, чтобы пришел новый день и с ним — новый час блаженства.
Итак, вернуться к жизни и начать все сначала не так уж трудно. Она ясно видит свой путь. Она будет отважной и сильной, она еще возьмет от жизни все, что можно.
Лора послала за устроителем публичных лекций мистером Гриллером, и они быстро обо всем договорились.
И вот опять ее имя мелькает во всех газетах, горит яркими красками рекламы на всех стенах. Газеты осыпают ее проклятиями и самой беспощадной бранью: как видно, ни капли стыда, ни малейшего сознания приличий не осталось в этой убийце, наглой героине кулуаров, в этой бессердечной соблазнительнице слабых, заблуждающихся мужчин! Газеты умоляют добропорядочных граждан: ради ваших непорочных жен и невинных дочерей, во имя благопристойности и нравственной чистоты дайте этому погибшему созданию решительную отповедь! Пусть раз и навсегда поймут она и ей подобные, что им больше не позволят мерзостным поведением и дерзкими речами бросать вызов человечеству: всему есть предел! Иные газеты были еще изобретательней, они не ругали и не поносили ее, но их неизменные иронические похвалы и насмешливое восхищение уязвляли куда сильней и оказались для Лоры самой жестокой, изощренной пыткой. Все и каждый толковали и спорили о новоявленном чудо-лекторе, о том, какова будет тема ее предполагаемых лекций и как она справится со своей задачей.
Немногие еще оставшиеся у Лоры друзья написали ей или даже сами пришли умолять, чтобы она, пока не поздно, отказалась от своей затеи, ибо иначе неминуемо разразится гроза. Но все уговоры были напрасны. Нападки газет задели ее за живое, ее честолюбие взыграло, и теперь она рвалась в бой. Она была полна решимости, как никогда. Пусть все видят, на что способна женщина, когда ее травят и преследуют!
Наступил знаменательный день. За пять минут до урочного часа Лора в закрытом экипаже подъехала к зданию, где находился огромный лекционный зал. Когда она вышла из кареты, сердце ее забилось быстрее и глаза вспыхнули торжеством: улица была полна народу, Лора с трудом пробралась к дверям! Наконец она оказалась в комнате за сценой, сбросила накидку и подошла к зеркалу. Она осмотрела себя со всех сторон — все хорошо, ее наряд безупречен. Она пригладила волосы, поправила брошь, браслет, и все время в ее сердце пела радость, а лицо так и сияло. Кажется, целую вечность не была она так счастлива! Нет, нет, никогда в жизни она не была так счастлива, так благодарна судьбе… В дверях показался мистер Гриллер. Она махнула рукой, отгоняя его, как докучную муху.
— Не мешайте мне, — сказала она. — Я не хочу, чтобы вы меня представляли слушателям. И не бойтесь, ровно в восемь я буду на месте.
Он послушно исчез. Лора не сводила глаз со своих часов. Нетерпение снедало ее, казалось, секундная стрелка тащится по кругу не быстрей черепахи. Наконец настало решающее мгновение, и Лора, высоко держа голову, царственной походкой вышла на сцену. Взору ее представилась…
…ярко освещенная зияющая пустота — во всем огромном зале не было и сорока человек! Лишь кое-где на скамьях попарно и в одиночку сидели, развалясь, какие-то грубые, неотесанные мужчины да десять — двенадцать еще более грубых женщин.
Сердце Лоры замерло, ноги подкосились, сияющее лицо померкло. Минута тишины — и все эти люди загоготали, замяукали, засвистали ей навстречу. Шум и гам нарастал, оглушая Лору, ей в лицо выкрикивали гнусные оскорбления. Какой-то подвыпивший субъект поднялся на ноги и швырнул в нее чем-то; он промахнулся, но «снаряд» забрызгал стоявший рядом стул, и это вызвало взрыв хохота и общее бурное одобрение. Лора была ошеломлена, силы изменяли ей. Шатаясь, она добралась до выхода и в комнате за сценой почти упала на диван. Вбежал Гриллер и готов был кинуться к ней с расспросами, но она протянула руки, и слезы брызнули у нее из глаз.
— Ни слова! — взмолилась она. — Увезите меня, ради бога, увезите меня из этого ужасного места! Всю жизнь так — неудачи, разочарования, несчастья… вечно несчастья, вечно неудачи! Что я сделала, за что судьба меня так преследует! Увезите меня отсюда, умоляю, заклинаю вас!
На улице ее сразу затолкали, толпа бурлила и выкрикивала грубые ругательства, потом с улюлюканьем и ревом хлынула за каретой; со всех сторон неслись насмешки, брань, некоторые даже швыряли вслед чем попало. Камень с треском пролетел сквозь спущенную шторку и ударил Лору в лоб; ее так сильно оглушило, что она уже ничего больше не сознавала и не помнила, как кончилось это паническое бегство.
Много времени прошло, пока она наконец очнулась и увидела, что она у себя в гостиной, лежит на полу подле дивана, а кругом ни души. «Наверно, я дошла до дивана и села, а уж потом упала без чувств», — подумала Лора. Она поднялась с трудом; в комнате было холодно, руки и ноги у нее совсем застыли. Она зажгла газовый рожок и поискала глазами зеркало. Оно отразило неузнаваемое, чужое лицо — старое, измученное, все в крови. Стояла уже глубокая ночь, вокруг была мертвая тишина. Лора села, облокотилась на стол и закрыла лицо руками.
Опять ей вспомнилось прошлое, и она залилась слезами. Ее гордость была сломлена, и мужество покинуло ее. Памяти не на чем было отдохнуть, — лишь к отрочеству она вернулась с нежностью и сожалением; она медлила расстаться с этими годами, с единственной короткой порой, когда над нею не тяготело проклятие. Опять Лора видела себя двенадцатилетней девочкой, в первом нежном очаровании едва распускающегося цветка; она так любила ленты, любила наряжаться изящно и со вкусом, дружила с пчелами и мотыльками и сама походила на веселую яркую бабочку; она верила в сказочных фей, вела таинственные беседы с полевыми цветами, хлопотала с утра до ночи, поглощенная милыми пустяками, для нее столь же важными, как для императоров и дипломатов все их великие головоломные дела. Тогда она была чиста и безгрешна и не знала, что такое горе; мир был полон солнца, а сердце ее полно песен. Такою она была — и вот что с ней сталось!
— Если бы мне умереть! — сказала Лора вслух. — Если б вернуться назад, хоть на час снова стать той прежней девочкой, взять за руку отца, увидеть вокруг родные лица, как тогда, в далекие светлые дни… а потом умереть! Боже, я смирилась, во мне нет больше гордыни, упрямое сердце мое исполнено раскаяния, — сжалься надо мной!
Раннее весеннее утро, заглянув в комнату, осветило неподвижную фигуру: она по-прежнему сидела облокотясь на стол, скрывая лицо в ладонях. Проходили часы, солнце озаряло дорогой наряд, сверкало в драгоценных камнях; настали сумерки, потом в небе зажглись звезды, но она все не шевелилась; луна застала ее на том же месте, окружила, как рамой, тенью оконного переплета, залила потоком медвяных лучей; наконец тьма поглотила ее, а потом ее увидел новый тусклый рассвет; часы шли, близился полдень, и все еще ничто не нарушало неподвижности и тишины.
Но вот хозяева гостиницы забеспокоились; сколько ни стучали — ответа не было, и тогда решились взломать дверь.
Следствие установило, что смерть последовала от болезни сердца, мгновенно и без мучений. Вот и все. То была просто болезнь сердца.
Han ager ikke ilde som veed at vende[195].
Wanna unyanpi kta. Niye de kta, he?
Iapi Oaye, vol. I, no. 7[196].
С годами Клай Хокинс после долгой борьбы поддался беспокойному духу нашего века и нашего народа, столь предприимчивого и легкого на подъем, и постепенно, в интересах своей торговли, забирался все дальше на Запад. В конце концов уже в Австралии он решил оставить бродячую жизнь, осесть в Мельбурне — и стал солидным, степенным и весьма преуспевающим коммерсантом. Но его жизнь остается за пределами нашей повести.
На деньги, которые посылал Клай, и существовали Хокинсы после смерти отца и до недавнего времени, когда Лора, столь успешно подвизавшаяся в столице, смогла взять на себя долю заботы о семье. Когда начались ее злоключения, Клай как раз уехал куда-то на восток, на далекие острова, где тщетно пытался привести в порядок кое-какие дела, расстроенные обманувшим его агентом, и потому ничего не знал об убийстве Селби, пока, вернувшись, не прочел ожидавшие его письма и газеты. Первым его побуждением было сейчас же ехать в Америку и, если возможно, спасти сестру, ведь он так верно и нежно ее любил. Дела его были настолько расстроены, что уехать и оставить их без хозяйского глаза значило бы разориться окончательно; поэтому он распродал все в убыток и, немало потеряв на этом, пустился в дальний путь до Сан-Франциско. Приехав туда, он понял из газет, что суд над Лорой подходит к концу. В Солт-Лейк-Сити последние телеграммы сообщили о ее оправдании; Клай был безмерно благодарен судьбе, радостное волнение не давало ему уснуть, как в предыдущие недели не давала спать тревога. Теперь он направился прямо в Хоукай, и встреча его с матерью, с братьями и сестрами была веселой и безоблачной, хоть он и пробыл вдалеке от них так долго, что казался чуть ли не чужим в родном доме.
Но едва они успели расцеловаться и поздравить друг друга с благополучным окончанием процесса, как газеты разнесли по всей стране весть о жалком конце Лоры. Этот последний удар сразил миссис Хокинс, и счастье, что рядом был Клай, который утешал ее как мог и взял на себя все труды и заботы главы семьи.
Вашингтону Хокинсу не так давно минуло тридцать лет, он вступил в тот возраст, когда мужчина достигает расцвета сил, который мы называем зрелостью, но короткое пребывание в столице раньше времени состарило его. Когда началась последняя сессия конгресса, в волосах Вашингтона появилась первая седина; она стала заметней с того дня, как Лору объявили убийцей; все больше и больше седел он в пору последующего томительного ожидания, затем — после крушения всех своих надежд, когда провалился законопроект в сенате и рухнула его верная опора — Дилуорти. А спустя несколько дней, когда он с непокрытой головой стоял над могилой и слушал панихиду по Лоре, волосы его были еще белей и лицо вряд ли моложе, чем у старика священника, отпевавшего ее.
Неделю спустя он сидел с полковником Селлерсом в номере на двоих, который они снимали теперь в дешевых меблированных комнатах в Вашингтоне. Полковник Селлерс, особенно в беседах с посторонними, именовал жалкую дыру, где они ютились, то «резиденцией», то «апартаментами». Новехонький сундук в парусиновом чехле, помеченном буквами Дж. В.X., стоял у двери, перетянутый ремнями и готовый в дорогу; на нем лежала сафьяновая дорожная сумка с теми же инициалами. По соседству стоял еще сундучок — какая-то музейная древность, обтянутая телячьей кожей, потертая и исцарапанная; на крышке медными гвоздиками набиты были буквы Б. и С.; сверху лежали переметные сумы, которые, обладай они даром речи, многое могли бы порассказать из истории Америки прошлого века. Вашингтон поднялся, начал беспокойно шагать из угла в угол, потом хотел сесть на старый сундук.
— Постой, что ты делаешь! — воскликнул полковник. — Ну вот, так-то лучше, для этого есть стул. Другого такого сундука мне не достать. Я думаю, такого больше не сыщешь во всей Америке.
— Это, пожалуй, верно, — согласился Вашингтон, пытаясь улыбнуться.
— Еще бы! Мастера, который сделал и его и эти сумы, уже нет на свете.
— А правнуки его еще живы? — Слова были шутливые, но голос Вашингтона прозвучал устало и невесело.
— Ну, не знаю, как-то не задумывался… Но все равно, если и живы, им не сделать такого сундука; никто этого не сумеет, — с простодушной убежденностью сказал полковник Селлерс. — Жена не любит, когда я беру его с собой в дорогу, она всегда говорит, что его непременно украдут.
— Почему?
— Как это почему? Да ведь сундуки всегда крадут!
— Ну, не всякие же.
— Такие, уж конечно, крадут. Это не простой сундук, это большая редкость.
— Охотно верю.
— Так почему бы вору не стащить его, если подвернется случай?
— Право, не знаю. А зачем?
— Послушай, Вашингтон, я сроду не слыхал ничего подобного. О чем ты тут толкуешь? Ты только вообрази: ты — вор, под боком стоит вот этот самый сундучок, и никто за ним не смотрит, — неужели же ты его не стащишь! Нет, ты только скажи — неужели ты бы его не украл?
— Н-ну, раз уж вы меня приперли к стене… не знаю, может быть, я его и взял бы, но какое же это воровство?
— То есть как? Ты меня просто поражаешь! Что же тогда называется воровством?
— Когда присваивают чужое имущество.
— Имущество! Непонятно ты разговариваешь. Как по-твоему, что стоит этот сундук?
— А он в хорошем состоянии?
— В превосходном. Только волос немного повытерся, а так он совсем крепкий.
— И нигде не протекает?
— Протекает? Что ты хочешь сказать? Ты же не собираешься носить в нем воду?
— Ну а… а вещи не вываливаются из него, когда… когда он стоит на месте?
— Черт побери, Вашингтон, да ты надо мной смеешься! Что на тебя сегодня нашло, не понимаю? Очень странно ты себя ведешь. Что с тобой, скажи на милость?
— Сейчас все объясню, старый друг. Я почти счастлив. Да, счастлив. Я совсем не потому так быстро собрался и хочу ехать с вами, что пришла телеграмма от Клая. Я получил письмо от Луизы.
— Вот это хорошо! А что она пишет?
— Чтобы я скорей возвращался. Ее отец наконец-то дал согласие.
— Поздравляю, сынок! Руку! На всякую улицу приходит праздник, или как, бишь, там говорит пословица. Благодарение богу, Бирайя Селлерс еще увидит тебя счастливым человеком!
— Будем надеяться. Генерал Босуэл почти разорен. Когда строили железную дорогу до Хоукая, он пострадал не меньше других. Теперь он уже не так возражает против зятя-бедняка.
— То есть как это бедняка? Да ведь земля в Теннесси…
— Забудьте про землю в Теннесси, полковник. Я на ней поставил крест окончательно и бесповоротно.
— Да нет же! Неужели ты хочешь сказать…
— Много лет тому назад мой отец купил эту землю, желая оставить ее как благословение своим детям, и она…
— Ну конечно! Сай Хокинс мне говорил…
— …и она оказалась проклятием всей его жизни, и никогда никто не оставлял в наследство своим детям более тяжкого проклятия…
— Надо признать, тут есть доля правды…
— Проклятие пало на меня, когда я был еще ребенком, и преследовало меня всю жизнь, каждый час, вплоть до нынешнего дня…
— О господи, а ведь верно! Сколько раз моя жена говорила…
— Я рос в уверенности, что нас ждет богатство, и никогда не пытался трудом зарабатывать свой хлеб.
— И это верно… но ведь ты…
— Годами я гонялся за богатством, как дети гоняются за бабочкой. Все мы давно жили бы в достатке, все эти ужасные годы мы были бы счастливы, если бы с самого начала поняли, что мы бедны, и стали работать, и трудились бы упорно, в поте лица, собственными руками создавая свое счастье.
— Да, да, правда! Видит бог, сотни раз я повторял Саю Хокинсу…
— А вместо этого мы страдали и мучились хуже, чем грешники в аду! Я любил отца, я чту его память и не сомневаюсь в его добрых намерениях, но мне горько, что он так ошибался: желая осчастливить своих детей, он избрал неверный путь. Теперь я начну жизнь сначала. Хорошая, добросовестная, честная работа — вот с чего я начну и чем кончу! Уж я-то своим детям не оставлю в наследство никакой земли в Теннесси!
— Слова, достойные мужчины, сэр, достойные настоящего мужчины! Руку, сынок! И помни, если тебе понадобится совет Бирайи Селлерса, он всегда к твоим услугам. Я тоже намерен начать все сначала!
— Вот как?
— Да, сэр. Я повидал достаточно, чтоб понять, в чем моя ошибка. Адвокатура — вот мое призвание. Завтра же принимаюсь изучать право. Батюшки мои, что за человек этот Брэм! Замечательный человек, сэр! Вот это голова! А как держится! Но от меня не укрылось, что он мне завидовал. Меткие удары, которые я нанес в своей речи к присяжным…
— В какой речи? Вы же просто были свидетелем.
— Да, для профанов, конечно, — профаны видели во мне только свидетеля. Но я-то знал, когда я просто даю кое-какие сведения, а когда хитро и обдуманно наношу удар суду. И уж поверь, они тоже это знали, мои доводы были неотразимы, и они всякий раз им поддавались! И Брэм тоже это понимал. Я улучил минуту и без шуму напомнил ему, что моя речь принесла свои плоды, и он шепнул мне на ухо: «Вы выиграли дело, полковник, это ваша заслуга, сэр; но ради меня — ни слова об этом!» А потом говорит: «Вот что я вам скажу, полковник Селлерс, вам надо заняться адвокатурой, сэр, это ваша стихия». И твой покорный слуга теперь займется адвокатурой. Это же золотое дно, просто золотое дно! У меня будет практика в Хоукае, потом в Джефферсоне, потом в Сент-Луисе, потом в Нью-Йорке! В столице всего западного мира! Взбираемся все выше, выше и достигаем кресла в Верховном суде. Бирайя Селлерс — председатель Верховного суда Соединенных Штатов, сэр! Человек с положением на веки веков! Вот как примерно я себе представляю будущее, сэр, — и это ясно, как день, как ясное солнышко!
Вашингтон почти не слушал. При первом же намеке на процесс Лоры лицо у него опять стало унылое, и он глубоко задумался, стоя у окна и устремив куда-то в пространство невидящий взгляд.
В дверь постучали, почтальон подал письмо. Оно было из Обэдстауна, Восточный Теннесси, и адресовано Вашингтону Хокинсу. Вашингтон вскрыл конверт. В немногих строках его уведомляли, что ему следует уплатить за текущий год налог на семьдесят пять тысяч акров земельных угодий, принадлежавших покойному Сайласу Хокинсу в Теннесси; деньги должны быть внесены не позднее чем через два месяца, в противном случае, как предусмотрено законом, земля будет продана с аукциона в уплату налога. К уведомлению был приложен счет на сто восемьдесят долларов — за землю в Теннесси не удалось бы, пожалуй, выручить и половины этой суммы.
Вашингтон стоял в нерешимости. Самые противоречивые мысли мелькали, сменяя одна другую. По старой привычке, хотелось еще немного дольше сохранить за собою эту землю, не упускать ее, в последний раз попытать счастья. Как в лихорадке, он метался по комнате, раздираемый сомнениями. Потом остановился, вынул бумажник и пересчитал деньги. Двести тридцать долларов — вот и все, больше у него нет ни гроша.
«Сто восемьдесят из двухсот тридцати… — соображал он. — Остается пятьдесят… хватит, чтобы добраться до дому… Платить или не платить?.. Хоть бы кто-нибудь решил за меня!»
Он все еще держал в руке раскрытый бумажник, в бумажнике лежал маленький конверт — письмо Луизы. Взгляд Вашингтона упал на письмо, и он решился.
— Пусть эта земля пойдет с молотка в уплату налога, — сказал он, — и пусть она никогда больше не вводит в соблазн меня и моих близких!
Он распахнул окно, порвал счет в клочки, и их подхватило ветерком; Вашингтон смотрел вслед, пока все они до единого не скрылись из виду.
— Чары разрушены! — сказал он. — Всю жизнь над нами тяготело проклятие, но теперь ему конец! Едем!
Подъехал фургон; пять минут спустя, погрузив в него багаж и усевшись на сундуки, два друга уже катили в этом тряском экипаже на вокзал; полковник всю дорогу пытался петь «В родную гавань мы плывем» — слова-то он знал хорошо, но мелодия в его исполнении была жестоким испытанием для слушателей.
Gedi kanadiben tsannawa[197].
La xalog, la xamaih mi-x-ul nu qiza u quial gih, u quial agabi
«Rabinal-Achi»[198].
Дела Филиппа Стерлинга шли все хуже и хуже. Будущее представлялось ему в самом мрачном свете. Слишком долго труды Филиппа оставались бесплодными, и мужество начало ему изменять; а главное, надежда на успех угасала с каждым днем — это было совершенно ясно. Туннель углубился далеко в гору и уже миновал то место, где, по всем расчетам, должен бы залегать угольный пласт, если он вообще там есть. И теперь с каждым новым футом туннель, кажется, уводит его все дальше от цели.
В иные минуты Филипп тешил себя надеждой, что он ошибся, определяя угол, под которым пласт, пересекавший долину, должен врезаться в гору. Тогда он отправлялся в ближайшую шахту, еще раз доставал карту месторождения, заново определял возможное направление пласта — и всякий раз убеждался, что его туннель уже прошел ту точку, где он должен был пересечь пласт, и все меньше и меньше оставалось надежды. Его рабочие уже давно не верили в успех, и Филиппу нередко случалось слышать их разговоры о том, что никакого угля в этой горе не добудешь.
Десятники и рабочие соседних шахт, как и многочисленные видавшие виды бездельники из соседнего поселка, то и дело заявлялись в туннель, и их приговор был всегда одинаково безжалостен: «Никакого угля тут нет». Иногда Филипп принимался обдумывать все с самого начала, пытаясь понять, в чем же секрет, потом шел в туннель и расспрашивал рабочих, не появились ли признаки пласта. «Нет, — неизменно отвечали ему, — нет». Он брал с собой кусок породы, выйдя наружу, тщательно его рассматривал и говорил себе: «Это известняк, он содержит лилиевидные остатки кораллов — в этой породе должен быть уголь!» Потом со вздохом отбрасывал его: «Ничего это не значит. Там, где есть уголь, непременно залегает известняк с остатками таких окаменелостей, но отсюда вовсе не следует, что там, где есть эта порода, непременно есть и уголь. Этого еще мало… Конечно, есть один признак совершенно безошибочный… Вот его-то мне и недостает».
Несколько раз за последний месяц он спрашивал себя: «Неужели я просто фантазер? Да, наверно. Все теперь гоняются за призрачным счастьем, все хотят, чтобы богатство свалилось с неба, и никто не желает наживать его в поте лица. Так не годится, нужно дать людям расчет и заняться каким-нибудь честным трудом. Нет здесь никакого угля. Какой же я был дурак! Надо с этим кончать».
Но решиться на это он не мог. За такими мыслями обычно следовало еще полчаса мучительного раздумья, потом он вставал, расправлял плечи и говорил: «А все-таки уголь здесь есть, и я не отступлюсь. Изрою всю гору, но не сдамся, пока жив!
Филиппу и в голову не приходило попросить у сквайра Монтегю еще денег. Ведь у него теперь только один шанс из тысячи найти уголь, а потому нечестно было бы просить денег, и очень глупо поступил бы Монтегю, если бы дал их.
У Филиппа было три смены рабочих. И вот однажды, уплатив им за неделю, он убедился, что денег у него больше нет. Он не мог позволить себе влезть в долги и дал людям расчет. Немного погодя они явились к нему в хижину, где он сидел как воплощенное отчаяние, подперев голову руками и упершись локтями в колени. Один из рабочих выступил вперед.
— Мистер Стерлинг, — сказал он. — Когда Тим подвернул ногу и провалялся целую неделю, вы платили ему половину жалованья, и это здорово поддержало его семью. И вообще, когда кому из нас приходилось туго, вы всегда помогали чем могли. Вы поступали с нами по справедливости, а мы тоже люди и сразу видим настоящего человека. От этой горы мы толку не ждем, но когда в человеке столько упорства, это мы уважаем. Уж, кажется, всё против вас, — а вы, знай, гнете свое. Черт меня подери, да неужто мы не остались бы с вами до самого конца, будь у нас хоть какой-нибудь харч! Так все ребята говорят. Вот мы и решили напоследок еще попытать счастья. Поработаем еще три дня; если ничего не найдем, не спросим с вас никакой платы. Вот это мы и пришли сказать.
Филипп был тронут. Будь у него деньги на «харч» на три дня, он принял бы великодушное предложение шахтеров, но теперь он, конечно, не мог уступить им в благородстве и мужественно отказался. Потом пожал им всем руки и, оставшись один, вновь предался безрадостным думам. А рабочие все же отправились в туннель и «попытали счастья напоследок». Они проработали целый день; потом заглянули к Филиппу попрощаться и ушли, так и не сумев ничем его порадовать.
Назавтра Филипп продал все инструменты, оставил себе только два-три комплекта; кроме того, он продал на слом одну из опустевших хижин вместе со всей домашней утварью; на эти гроши можно купить еды и продолжать работу в одиночку. В конце дня, одевшись похуже, он отправился в туннель. Там он зажег свечу и стал ощупью продвигаться вперед. Странное дело: из глубины слышится стук кирки или бура… а вот и огонек блеснул… Да это Тим!
— Я нанялся на «Золотой вереск», — сказал ему Тим, — дней через десять мне приступать, а пока поработаю здесь. Надо же что-нибудь делать, и потом я вам должен — вы ведь давали мне деньги, когда я хворал.
— Ничего вы мне не должны, — сказал Филипп.
Но Тим стоял на своем.
— Ну, вот что, — сказал Филипп, — у меня есть немного еды. Будем работать, пока она не кончится.
Со следующего дня Филипп работал буром, а Тим киркой. Вначале Филиппу не терпелось увидеть результат каждого взрыва: не успеет дым рассеяться, а он уже тут как тут. Но всякий раз перед ним была все та же пустая порода, и под конец он уже почти равнодушно ждал взрыва и мало интересовался результатом. Он просто из упрямства продолжал тянуть лямку, не надеясь больше на успех.
Тим оставался с ним до тех пор, пока не пришло время ему уходить на «Золотой вереск», и тщетность их трудов удручала его, кажется, не меньше, чем Филиппа. Когда он ушел, Филипп продолжал сражаться с судьбой в одиночку; он работал изо дня в день, но дело шло медленно, и порой ему казалось, что он не подвигается ни на шаг.
Однажды под вечер он кончил бурить шпур, над которым трудился уже больше двух часов; очистил его, засыпал порох и вставил запал, потом заполнил шпур землей и мелким щебнем, как следует утрамбовал все это, поднес к запалу свечу и побежал. Вскоре раздался глухой взрыв, и Филипп машинально повернул было назад, чтобы посмотреть, что получилось, но вдруг остановился в раздумье.
«Бесполезно, — сказал он себе. — Это просто смешно. Ну, найду я уголь… опять какой-нибудь жалкий пропласток, от которого все равно толку никакого…»
Он уже шел к выходу из туннеля.
«Я побежден, — думал он. — Ни денег, ни припасов… Ничего не поделаешь, надо бросить эту затею… Столько напрасного труда! Но нет, я не побежден! Я заработаю еще денег, вернусь сюда — и тогда посмотрим, чья возьмет! Да, но на это могут уйти годы, долгие годы…»
Выйдя из туннеля, он сбросил куртку, опустился на камень и долго смотрел на заходящее солнце, на поросшие лесом горные хребты, словно катящиеся волна за волной в расплавленное золото заката.
Что-то происходило у самых его ног, но он этого не замечал. Он глубоко задумался, и думы его становились все мрачнее. Потом он поднялся, бросил взгляд на далекую долину, и мысли его приняли новый оборот.
«Чудесный край! Как там хорошо! Но там, внизу, совсем не то, что здесь. Ну что ж, пойду домой укладываться — больше делать нечего».
И Филипп медленно пошел к своей хижине. На полпути он вспомнил о куртке, хотел было вернуться, но тут же улыбнулся и зашагал дальше — такое старье вряд ли понадобится ему в цивилизованном обществе. Пройдя еще немного, он вспомнил, что в кармане остались нужные бумаги, и, с досадой махнув рукой, повернул обратно, нашел куртку и надел ее.
Пройдя шагов десять, он вдруг остановился как вкопанный. Мгновение он так и стоял, как бы пытаясь поверить чему-то и не смея. Потом потрогал рукой плечо, спину — и обмер. Лихорадочно схватился за полу куртки и весь задрожал. Сорвал с себя куртку, быстро глянул на нее, швырнул в сторону и кинулся назад к штольне. Отыскал то место на земле, где прежде лежала куртка; пришлось низко нагнуться — в сумерках трудно было что-нибудь разглядеть; потом, чтобы окончательно убедиться, приложил руку к земле — и на пальцы его набежала струйка воды.
— Господи! Наконец-то!
Он зажег свечу и побежал в штольню. Там он подобрал кусок породы, выброшенный последним взрывом.
— Вот этой-то глины мне и надо было! Где она, там и уголь!
С великим усердием Филипп работал киркой еще долго после того, как совсем стемнело, и, когда наконец побрел домой, он твердо знал, что он обладатель угольного пласта, самого настоящего, мощностью в семь футов.
На шатком столе в своей хижине он увидел желтый конверт, в каких доставляют телеграммы. Филипп вскрыл его, прочитал телеграмму, скомкал и бросил на пол.
В телеграмме стояло:
«Руфь тяжело больна».
Alaila pomaikai kaua, ola na iwi iloko о ko kaua mau ia elemakule[199]. 1
2
__________
2 И будет он тебе в старости утешением и опорой (сирийск.)[200].
Вечером Филипп пришел на Илионский вокзал. Весть о его удаче опередила его, и, пока он ждал поезда, его окружила толпа любопытных; градом сыпались вопросы. Счастливец, этакое богатство! Уж теперь-то сомневаться нечего!
Как только Филиппу повезло, он сразу оказался важной персоной, речи его имели глубокий смысл и каждый взгляд был исполнен значения. Ведь слово владельца богатых угольных копей ценится на вес золота, и самую пустую его фразу люди повторяют как откровение.
Филиппу хотелось остаться одному. Его удача казалась ему в эту минуту просто насмешкой, злой шуткой судьбы, которая предлагает роскошные яства человеку, лишенному аппетита. Ведь он стремился к успеху прежде всего ради Руфи, а теперь, в час его торжества, она, может быть, умирает.
— Все в точности, как я ковориль, мистер Стерлинг, — твердил Филиппу владелец илионской гостиницы. — Я ковориль Джейку Смиту: уш этот-то своего добьется, провалиться мне на этом месте.
— Вам бы надо было войти в долю, мистер Дузенгеймер, — отвечал Филипп.
— Ваша правда, я и сам оп этом потумываль. Да все моя старуха: коворит, не лезь, не твоя сабота. Ну, я и не полез. И остался на бобах. А как мистер Прайерли, он разве сюта польше не приедет?
— А что?
— Та ведь сколько пыло выпито пива и трукого прочего, у меня все саписано, и счет тавно его ждет.
Эта ночь казалась Филиппу бесконечной, он не находил покоя. В другое время мерное покачивание вагона убаюкало бы его, а перестук колес и рев железного чудовища только весело напоминал бы ему, что все хорошо и скоро он будет у цели. Теперь же это были недобрые и пугающие звуки; да и поезд, казалось, ползет, как черепаха. И не только ползет, но еще и останавливается на каждом шагу и стоит, неподвижный, застывший, в зловещей тишине. «Не случилось ли чего-нибудь? — думал Филипп тревожно. — Нет, кажется, это просто станция. А может быть, тут есть телеграф?» И он настороженно прислушивался: что если сейчас откроется дверь и проводник окликнет его и подаст телеграмму с роковым известием?
Как долго стоит поезд! И как медленно трогается он с места и снова идет сквозь ночь, качаясь, пыхтя и скрипя.
Время от времени Филипп отдергивал штору и смотрел в окно. Поезд тащился у подножия лесистых гор, и небо над ними было мрачное, зловещее. Вот и Саскеханна в лунных бликах… Вот долина, и на ней молчаливые домики; их обитатели сейчас мирно спят, без тревог, без волнений. Вот промелькнула церковь, кладбище, мельница, поселок; и вдруг, ни на секунду не замедляя ход, поезд храбро полез по эстакаде в гору, и вот он уже карабкается по ее вершине, а внизу, на глубине ста футов, пенится и бурлит быстрый горный поток.
Что ждет его утром? Может быть, в эту самую минуту, когда он летит к Руфи, ее нежная душа улетает в иные дали, куда он не может за нею последовать? Полный самых мрачных предчувствий, Филипп наконец забылся тревожным сном. В его ушах стоял шум, словно бурлящий поток в половодье рвался из берегов; казалось, сейчас он все затопит — и Филипп отчаянно боролся, и уже ощущал дыхание смерти; и вдруг подле него оказалась Руфь, вся в белом, с ангельски светлым лицом; сияя улыбкой, она указывала на небо и говорила: «Пойдем!» Он вскрикнул и проснулся — поезд с грохотом проносился по мосту, а за окном брезжил рассвет.
Когда настало утро, поезд трудолюбиво пробирался по щедрым землям Ланкастера, мимо бескрайних полей кукурузы и пшеницы, мимо скучных каменных домов, огромных амбаров и житниц, которые могли бы вместить все сокровища Гелиогабала[201]. Дальше потянулись смеющиеся, ослепительно зеленые поля Честера и, наконец, пригороды Филадельфии; все явственней чувствовалась близость огромного города; длинные составы, груженные углем и уже пустые, стояли на путях, пересекались и убегали вдаль рельсы, дымили паровозы, все больше становилось фабрик. Наконец, появились улицы, и воздух наполнился деловым шумом города. Все замедлялся перестук колес на стрелках и стыках рельсов, и вот поезд вполз в вокзал и остановился.
Стояло жаркое августовское утро. Широкие улицы были залиты солнцем, дома глазели на них белыми ставнями, будто выстроенные в ряд, пышущие жаром печи с закрытыми заслонками. Духота угнетала Филиппа; изнемогавший от зноя город словно лежал в обмороке. Трамвай привез Филиппа в северную часть города, прежде входившую в район Спринг-Гарден и лишь недавно застроенную. Здесь, в маленьком кирпичном домике, под стать их нынешнему положению, жили теперь Боултоны.
Завидев этот дом, Филипп уже не мог сдержать нетерпения. Слава богу, ставни не закрыты — Руфь жива! Он взбежал по ступенькам и позвонил. Миссис Боултон встретила его на пороге.
— Филипп! Вот радость!
— Как Руфь?
— Очень больна, но чуть лучше. Жар понемногу спадает. Когда совсем спадет, наступит самое страшное. Доктор боится, что у нее не хватит сил перенести кризис. Да, ее можно повидать.
Миссис Боултон провела Филиппа в маленькую комнатку, где лежала Руфь.
— Конечно, это не то, что в нашем старом доме, — со вздохом сказала она. — Там было так просторно и прохладно! Руфь говорит, что ее прежняя комната кажется ей раем.
Мистер Боултон, сидевший у постели Руфи, поднялся и молча сжал руку Филиппа. Единственное окно было распахнуто, но с улицы вливался раскаленный, не приносивший облегчения воздух. На столе стояла ваза с цветами. Глаза Руфи были закрыты; щеки ее пылали от жара, и она беспокойно металась по подушке, точно от боли.
— Руфь, — сказала мать, склоняясь над нею. — Филипп приехал.
Руфь открыла глаза, и в следующее мгновенье взгляд ее прояснился — она узнала Филиппа; когда он коснулся губами ее лба, она слабо улыбнулась и попыталась поднять исхудалую руку.
— Фил, милый, — шепнула она.
Помочь было нечем, оставалось только ждать, когда спадет эта жестокая лихорадка. Доктор Лонгстрит сказала Филиппу, что Руфь, конечно, заразилась в больнице, но болезнь сама по себе почти не была бы опасна, если бы Руфь не переутомилась так и была не такая хрупкая и слабенькая.
— Последние недели она держалась на ногах только усилием воли, а воля у нее железная. Если же эта воля изменит ей теперь, то дело плохо. Сейчас вы, сэр, можете сделать для нее больше, чем я.
— А как? — поспешно спросил Филипп.
— Уже одно то, что вы здесь, как ничто другое, вдохнет в нее жажду жизни.
Потом лихорадка спала, и жизнь Руфи висела на волоске. Два долгих дня она была как пламя свечи на ветру. Филипп не отходил от постели больной, и она, казалось, чувствовала, что он здесь, и цеплялась за него, как человек, уносимый быстрым течением, цепляется за протянутую ему руку помощи. Стоило Филиппу на минуту отлучиться, и она опять и опять обводила комнату тревожным взглядом, будто тщетно что-то искала. Филипп так страстно, всеми силами души жаждал ее выздоровления, что его властная воля пробуждала и в ней волю к жизни.
После двух дней борьбы со смертью воля больной начала подчинять себе тело, и силы Руфи стали постепенно восстанавливаться. Еще через день доктор Лонг-стрит уже не сомневалась, что наступило улучшение.
— Я так хочу жить для тебя, Фил! — едва слышно прошептала Руфь, когда Филипп сидел подле нее в этот день, держа ее слабую руку и стараясь уловить в ее лице малейший признак пробуждающейся спасительной решимости.
— Ты будешь жить, родная, ты должна жить, — сказал Филипп, и вера, мужество и непреклонная воля, звучавшие в его голосе, были как повеление, как приказ, которому готово было повиноваться все ее существо.
Филипп медленно возвращал ее к жизни, и она, беспомощная, послушная, с радостью подчинялась. Это было так ново для нее — всецело опереться на другого человека и черпать силы в его воле. Какая удивительная, новая и дорогая сердцу радость — сознавать, что ее подняли и несут во вновь обретенный счастливый мир, озаренный светом любви, что поднял и несет ее тот, кого она любит больше жизни.
— Любимый, — говорила она Филиппу, — если бы ты не любил меня, мне было бы все равно, жить или умереть.
— А разве ты не хотела бы жить ради своей профессии?
— Подожди, когда в твоей шахте не останется угля и вы с папой опять вылетите в трубу, ты еще скажешь спасибо, что у твоей жены есть профессия.
Когда Руфь достаточно окрепла для переезда, ее увезли в Илион, так как чистый воздух был необходим для ее окончательного выздоровления. Вся семья отправилась с ней. Без Филиппа Руфь не могла обойтись и дня, а мистер Боултон поехал взглянуть на чудесную шахту, пустить ее в ход и наладить сбыт угля. Филипп настоял на том, чтобы Илион вновь перешел в собственность Боултона; себе он оставил только ту долю, которая предназначалась ему с самого начала; таким образом, мистер Боултон снова стал дельцом и немаловажной персоной на Третьей улице. Шахта оказалась богаче углем, чем предполагали, и, конечно, принесет им всем целое состояние, если ею разумно управлять. Биглер, который сейчас же узнал обо всем, был того же мнения, и с нахальством, свойственным ему и ему подобным, явился к Боултону за помощью: он купил несколько акций компании патентованных колес для железнодорожных вагонов, и ему нужна небольшая ссуда; этот негодяй Смолл совершенно разорил его!
Мистер Боултон ответил, что весьма о том сожалеет, и посоветовал подать на Смолла в суд.
Смолл явился к мистеру Боултону с таким же обвинением против Биглера; и мистер Боултон великодушно дал ему такой же совет.
— Если вы с Биглером добьетесь друг для друга обвинительного приговора, — добавил он, — то сможете посадить друг друга в тюрьму за подделку моих векселей — это послужит вам утешением.
Однако Смолл и Биглер не поссорились. Оба они за спиной мистера Боултона ославили его мошенником и распустили слух, что он нажил состояние своим банкротством.
Высоко в горах, на чистом воздухе, среди спелых плодов и золотой сентябрьской листвы Руфь быстро поправилась. Каким прекрасным кажется мир больному, все чувства которого обострены и который был так близок к иному миру, что теперь особенно чуток к самым мимолетным впечатлениям и всем существом откликается на малейшую ласку чудотворной целительницы природы. Как хороша жизнь! Зелень травы, яркие цветы, синева неба, ветерок, колеблющий листву, очертания гор вдали, причудливые облака — все это величайшее наслаждение, словно чудесная музыка для того, кто по ней стосковался. Мир казался Руфи новым и неизведанным, как бы только что созданным нарочно для нее; любовь наполняет этот мир, и сердце до краев полно счастьем.
И в Фолкиле тоже стояла золотая осень. Алиса сидела в своей комнате у открытого окна, смотрела на луг, где косари снимали второй урожай клевера, и вдыхала его нежный аромат. Быть может, он не будил в ее душе горечи. Глубокое раздумье владело ею. Она только что написала письмо Руфи, а на столе перед нею лежал пожелтевший от времени листок бумаги с засушенным четверолистником клевера, — отныне только воспоминание. В своем письме к Руфи она от всей души поздравляла их обоих и желала им счастья на долгие, долгие годы.
— Слава богу, они никогда не узнают! — подумала она вслух.
Они никогда не узнают. И никто не знает, сколько таких женщин, как Алиса, дарят всех вокруг нежностью, преданностью и самоотверженной любовью, оставаясь навсегда одинокими.
— Она славная девушка, — сказал Филипп, когда Руфь показала ему письмо Алисы.
— Это правда, Фил, и мы всегда будем ее любить — счастье ведь щедро, а мы с тобой такие счастливые.
1
__________
1 Конец всегда лучше начала (еврейск.)[202].
Ничто не придает книге такого веса и достоинства, как послесловие.
По-видимому, нам нужно извиниться перед читателем за то, что нам не удалось найти отца Лоры. Мы предполагали, что это будет нетрудно, — ведь в романах потерявшиеся персонажи находятся с такой легкостью. Однако задача наша оказалась очень трудной, более того — неразрешимой, и нам пришлось вычеркнуть все, что относилось к этим поискам. И не потому, что страницы, посвященные им, не представляли интереса, — нет, они были очень интересны, — но поскольку этого человека в конце концов так и не нашли, не стоило понапрасну тревожить и волновать читателя.
АВТОРЫ