У меня никогда не было точного представления о многом из того, что меня интересовало в жизни Наташи, хотя я знал ее давно и, казалось бы, близко. Ее собственные признания касались всегда незначительных и неважных вещей, и если бы я судил только по ним, то я должен был бы прийти к выводу, что ее существование протекало почти спокойно и почти безбурно. Вместе с тем, было очевидно, что она прожила жизнь, в которой вместилось множество событий, и одного взгляда на нее было достаточно, чтобы понять, почему это не могло быть иначе. Она была чрезвычайно далека от типа классической красавицы, у нее был неодинаковый разрез глаз, чуть-чуть скошенный рот, небольшое углубление посередине лба, но все это, вместе взятое, производило впечатление повелительной привлекательности, совершенно бесспорной для всех, кто ее знал. И наряду с этой внешней резкостью ее притягательности у нее был медленный и ленивый голос. Ее всегда спрашивали, не поет ли она, она отвечала – немного, – и это была неправда, потому что она была неспособна запомнить самый простой мотив или отличить одну ноту от другой. И так же, как она лгала в этом, она лгала во многом другом. В конце концов, это даже не было ложью в точном смысле слова; она просто не возражала против того, что о ней думал ее собеседник. Бели ей говорили: – Вы такая мягкая, вас так легко обидеть, – она неопределенно улыбалась, храня при этом смутное выражение нежности, и у того, кто ей это сказал, оставалось впечатление, что он совершенно прав и что она действительно такая. Бели ей говорили: – Я думаю, что вы никого не любили, кроме меня, – она с такой же неопределенностью и такой же улыбкой кивала головой, и это опять, при некоторой небольшой натяжке, можно было принять за ее согласие. И так как каждому хотелось, чтобы она была именно такой, какой он себе ее представлял, то почти никто не сомневался, что прав он и ошибаются все остальные.
Я думаю, – в противоположность всему, что о ней говорилось, – что она вообще, вплоть до самого последнего времени, никого не любила в том смысле, в каком это понимали те, кто ее любил. У нее было горячее и неисчерпаемое великолепное тело, которому как-то удивительно не соответствовала ее душевная незначительность. Ничто сколько-нибудь отвлеченное ее никогда особенно не интересовало. Наряду с этим во всем, что касалось человеческих отношений, она разбиралась быстро и хорошо, у нее была прекрасная память, она почти никогда не оказывалась в положении непонимающей собеседницы, и никто из любивших ее людей не сомневался, что она по-настоящему умна. Но кажется, этому она меньше всего была склонна придавать значение. И пожалуй, самой характерной ее чертой было полное отсутствие нравственных принципов; но она очень хорошо знала, какую ценность они имели в глазах других людей, и старалась по возможности их этим не шокировать, – может быть, из какого-то своеобразного сожаления, ей обычно несвойственного.
Ей было двадцать два года, когда я с ней встретился впервые, и она жила тогда, так же, как я, на одном из Принцевых островов, в Босфоре. В течение двух недель я с ней видался ежедневно – мы гуляли и разговаривали, и я помню взгляд ее спокойных глаз и их постоянное насмешливо-сочувственное выражение. Потом однажды я у нее завтракал, и этот день и утро, которые я с ней провел, ничем не отличались от других, и в ее поведении не было ничего, что обратило бы на себя мое внимание. После завтрака, не убирая со стола, она пересела со стула на диван. Я вижу как сейчас две ровных лестнички солнечных теней на стене от затворенных ставень прямо над ее головой, помню полуденную и знойную тишину над морем и звук чьих-то одиноких шагов вдалеке. Я думал в ту минуту об отвлеченных вещах, но когда я поднял голову, я увидел ее глаза, и в них было тогда такое ничем не передаваемое выражение, что даже я, несмотря на всю мою молодость и на то, что я никогда до этого не знал физической близости с женщиной, – даже я понял его. Это было тягостное и непреодолимое полупонимание-полуощущение, и в следующую секунду я подумал; что, может быть, лучше уйти, хотя, я уже знал, что было слишком поздно.
– Идите сюда, – сказала Наташа. Это были единственные слова, которые она произнесла. Только через полчаса она меня спросила с улыбкой:
– Первый раз?
Я кивнул головой.
– Ну, повезло тебе, – сказала она.
Мне всегда было неприятно думать потом, много лет спустя, о какой-то сравнительной ценности женщин, мне казалось, что в таком сопоставлении есть нечто одинаково унизительное и для того, кто об этом думает, и для тех, о ком он думает., И все-таки каждый раз, возвращаясь к этому, я не мог не вспомнить о том, что Наташа была самой замечательной женщиной, какую я мог себе представить. Правда, ее замечательность касалась преимущественно одной стороны любви, той, о которой почти не принято говорить. Но в этом отношении она была несравненна. Она очень хорошо это знала о себе, я помню, как она мне сказала:
– Ты мальчишка, ты не можешь этого ни понять, ни оценить.
Она была старше меня на четыре года, и эта разница исчезла потом, и затем, всю жизнь, она была моложе меня на эти же приблизительно четыре года. И это казалось тем более правдоподобно, что она менялась чрезвычайно медленно и до самого последнего времени сохраняла почти такой же вид, как тогда, много лет тому назад, в Босфоре.
Я провел с ней в те времена целый месяц – и благодарная моя память сохранила его, я думаю, на всю мою жизнь. Вместе с тем, мне всегда казалось, что я ее не любил, – так же, впрочем, как она не любила ни меня, ни кого бы то ни было другого. И ее тогдашняя нежность ко мне и почти трогательная обо мне заботливость были выражением все того же самого, несколько видоизмененного, чувства, которое могло называться любовью лишь в очень условном и ограниченном смысле. Но именно это чувство было главным в ее жизни, и оно же предопределило всю ее судьбу, – оно и еще тот выбор людей, которые в разные времена играли более или менее значительную роль в ее существовании.
В ней была еще одна, и самая опасная, черта – это любовь к вызову и поощрение нелепых и безрассудных поступков. Она могла сказать, например:
– Ты говоришь, что ты меня любишь? Докажи мне это. Прыгни сейчас в море.
Или:
– Бели я тебя о чем-нибудь попрошу, ты это для меня сделаешь? Постарайся украсть в магазине халвы.
Из-за этого ее пристрастия к такому дикому спорту совершенно порядочные люди попадали в очень неприятные истории, это случалось тогда, когда ее власть над ними была особенно сильна. Я очень многого о ней не знал, но я почти уверен в том, что она не встретила никого, кто бы ее бросил, наоборот, первой всегда уходила именно она.
Только из рассказов случайных знакомых я иногда узнавал о некоторых эпизодах ее жизни. Когда она исчезла с Принцевых островов, я долго не знал, что с ней и где она; потом оказалось, что она прожила некоторое время в Афинах, затем была в Вене и вернулась на два месяца в Турцию. Весь ее маршрут был, однако, разработан до отъезда; и в Афинах ее ждали с таким же нетерпением, как в Вене, и с такой же, я полагаю, напрасной надеждой, что она там останется навсегда. Я забыл сказать, что она одинаково плохо говорила на многих языках, что ей, впрочем, никогда не мешало.
– Сколько у тебя было любовников? – спросил я ее однажды.
Она посмотрела на меня насмешливыми глазами и ответила, что находит мой вопрос нескромным. Это было в Париже, в Булонском лесу, ранней осенью не помню которого года. Она ехала в автомобиле с каким-то седым человеком – я успел только заметить его загорелое лицо и глаза с беспокойным, как мне показалось, выражением, увидала меня, замахала мне рукой, и автомобиль остановился. Она вышла оттуда, сказала несколько слов своему спутнику, которые, по-видимому, ему очень не понравились, потом прибавила – я это явственно слышал: – Говорю вам, уезжайте, – и он уехал. Она подошла ко мне и взяла меня под руку, так, точно мы расстались с ней вчера. Я не видел ее несколько лет и даже не знал, что она в Париже. Она всегда обращалась со мной иначе, чем с другими, в ее голосе слышалась насмешливая нежность, почти искренняя. Может быть, это объяснялось тем, что она тоже не забыла Босфора, когда она относилась ко мне, как к мальчику, и в силу непонятной душевной инерции нечто похожее на это сохранилось у нее до конца.
Она рассказала мне, что живет в Париже уже много месяцев, что до этого была в других местах, – не говоря, где именно, – и что собиралась все эти годы выйти замуж.
– Все эти годы? сколько же лет? и за кого? – Три-четыре года, – сказала она уклончиво. – За кого? За человека, которого я люблю.
– В твоем возрасте это трогательно, – сказал я и посмотрел вниз; я увидел ее стройные ноги, с безошибочной быстротой и точностью ступающие по аллее – такой походкой ходят только очень здоровые люди. Я вспомнил – сквозь столько лет – всю линию ее тела и почувствовал, как кровь медленно приливала к моему лицу. Я не знаю, как она угадала или ощутила это, – она, впрочем, была необыкновенно чутка в таких вещах, эту область жизни она знала до конца, – и спросила, даже не давая себе труда объяснять что бы то ни было и зная, что я не могу ее не понять:
– Не забыл еще?
– Ты знаешь, – сказал я, не отвечая, – мне иногда кажется, что ты плохо кончишь. Тебе будет больше пятидесяти лет, и тебя найдут в комнате гостиницы голую и мертвую, а через несколько дней арестуют того субъекта в кепке, который тебя задушит, соблазнившись содержимым твоей сумки.
– Умру бабушкой, – сказала она, смеясь, – и ты еще придешь, я надеюсь, на мои похороны – таким, знаешь, чистеньким, покашливающим старичком с дрожащими коленками.
Разговаривая с ней тогда, я не мог не заметить в ней некоторых изменений; раньше она была, я бы сказал, менее развита и менее словоохотлива, чем теперь, и судя по тому, что она произнесла несколько слов о живописи, о какой-то модной книге и о концерте, на котором была недавно, и по тому, что в своих суждениях она не сделала ни одной резкой ошибки, я понял, что за эти годы она была близко знакома с довольно разными и сравнительно культурными людьми. Я заметил не только это: под левым ее глазом виднелся беловатый шрам, которого раньше не было. Он не был похож на обыкновенный след от разреза, это было нечто вроде тупой и сравнительно широкой полоски кожи, как будто сорванной с лица. И расставшись с Наташей, – она усиленно приглашала меня прийти к ней как-нибудь на днях, – я все видел перед собой этот шрам, Я глубоко задумался, возвращаясь один пешком из Булонского леса; в светлом и прозрачном воздухе этого солнечного осеннего дня я несколько раз едва не натыкался на прохожих. Я силился и не мог вспомнить, где я уже слышал или читал что-то трагическое, что было непонятным образом связано с впечатлением от этого шрама. Но моя память мне на этот раз изменила – и я не мог этого найти.
Я шел и думал о Наташе, жизнь которой всегда так интересовала меня, несмотря на то, что меня с ней, в сущности, почти ничто не связывало, особенно теперь; ничего, кроме воспоминаний, но воспоминаний у меня и так было слишком много, и если бы я возвращался к каждому из них, вся моя жизнь заключалась бы в постоянном беге назад, в прошедшие и исчезнувшие времена. Мне хотелось знать другое – не случится ли, наконец, что-нибудь в ее существовании, что остановит, рано или поздно, это ее неутомимое движение?
Она, конечно, никого не любила – в том смысле, что не существовал, я думаю, человек, без которого она не могла бы себе представить свою жизнь. Но к каждому своему любовнику в начале каждого нового романа она относилась не так, как к другим, это не было повторением того, что предшествовало, и в пределах ее немногочисленных душевных возможностей это все-таки была любовь. Иначе она не умела или не могла. Но те, с кем она расставалась, никак не могли этого постигнуть, им все казалось, что это с ее стороны либо нежелание, либо невозможность понять свои собственные чувства, которые – в представлении этих людей – должны были быть по отношению к ним, почему-то именно по отношению к каждому из них в отдельности, неизменными. И из-за этого в ее жизни было столько драм, и в основе всех этих драм всегда находилось какое-то идеально произвольное и ничему не соответствующее представление разных людей о том, какой должна быть Наташа, они все думали, что она именно такая, и никак не хотели согласиться с бесспорнейшими фактами, неизменно опровергавшими это представление. С совершенно таким же упорством они не понимали, как, после нескольких месяцев близости, Наташа, не покидая их окончательно и продолжая к ним, в сущности, хорошо относиться, могла иметь еще одного любовника. Вместе с тем, было ясно, что она была такой до встречи с ними и будет такой после того, как с ними расстанется, и рассчитывать на ее перерождение каждый раз – было бы по меньшей мере преждевременно.
Но что мне казалось самым удивительным, это что никто, ни один человек среди тех, которые испытали из-за нее мучительные и долгие чувства, иногда тянувшиеся целые годы, – никто не относился к ней отрицательно, и каждый, если бы Наташа пришла завтра к нему, бросил бы все и полагал бы, что теперь он будет счастлив. Она за свою жизнь была виновницей огромного количества ничем не оправданных иллюзий, не делая для этого почти никаких усилий и только не мешая никому думать о ней то, что ему хочется. В этом была ее несомненная и бессознательная сила – и даже расставшись с ней, они сохраняли каким-то непонятным образом эти иллюзии. В ней было что-то, что пробуждало в этих людях, в сущности, лучшие их и самые длительные чувства, совсем, казалось бы, неуместные по отношению к ней; и в этом соединении ее измен и их иллюзий и состояла, я думаю, та своеобразная отрава, которая так медленно проходила у ее покинутых любовников и которая делала их жизнь более важной и значительной, чем та, какая была до встречи и расставания с ней.
Я всегда полагал, что не принадлежу к категории всех этих, покинутых Наташей, более или менее кратковременных ее спутников; впрочем, число тех, с кем ее связывали действительно длительные и действительно серьезные отношения, – насколько это было для нее доступно, – было не очень велико, значительно меньше, во всяком случае, чем могло показаться на первый взгляд. Другие ее романы носили очень короткий и случайный характер и происходили чаще всего одновременно и параллельно с главными. Так было, например, в тот раз, когда, проездом в Италию, где ее с нетерпением ждал ее тогдашний любовник, она остановилась на один день в небольшом пансионе Ниццы: за завтраком она познакомилась с американским журналистом, приехавшим для какого-то репортажа о Французской Ривьере, – и в течение трех недель она с ним не расставалась. Я жил тогда в том же самом пансионе, его адрес Наташа узнала через меня, я его сообщил ей в одном из тех десяти или двенадцати писем, которые я написал ей за шестнадцать лет нашего знакомства, – и я был свидетелем этого. Из Рима ей присылались бесконечные телеграммы, простые и с оплаченным ответом, ей несколько раз в день оттуда звонили по телефону – она спускалась вниз, в халате на голое тело, и отвечала своим медленным и ленивым голосом, что она сегодня выехать не может, наверное, выедет завтра и что по приезде она все объяснит. Почему-то герой ее романа, появления которого я с нетерпением ждал, никак не мог приехать, я даже спросил Наташу, не в тюрьме ли он. Я не знаю, какой репортаж получился у журналиста, времени для газетной работы у него, по-моему, не оставалось. Потом она все-таки, наконец, уехала и из Рима даже прислала американцу какую-то открытку. Я видел, как он ее читал и встряхивал головой. Я так же не мог себе представить, какие объяснения Наташа дала своему римскому корреспонденту – во всяком случае, никакой трагедии там не произошло, и после этого она прожила с ним еще два года.
Итак, я не принадлежал к числу Наташиных спутников – и не влачил за собой, как они, никакого груза надежд и иллюзий. Мне казалось, что она в моей жизни была совершенно случайна, и она осталась слишком мне чужда во всех ее чувствах и романах. У меня не могло с ней быть даже дружбы, я виделся с ней раз в два или три года, и при каждой встрече она рассказывала о себе все какие-то незначительные вещи. Но я ловил себя на мысли о том, что я слежу за всеми изменениями ее существования с постоянным и неослабевающим любопытством. У меня были о ней только случайные сведения, но я никогда не пропускал возможности их узнать и поддерживал, например, знакомство с людьми, единственный интерес которых заключался в том, что в течение известного времени они были ей близки. Выходило так, точно я с нетерпением ждал какой-то катастрофы в ее жизни, того дня, когда она, наконец, споткнется и с ней произойдет, быть может, то, что так часто происходило с героями ее романов, – это или нечто похожее на это. И я сравнивал себя, шутя, когда говорил с ней об этом, с анекдотическим англичанином, который переезжал вместе с цирком из города в город, ожидая дня, когда, наконец, лев разорвет своего укротителя. Но годы шли, и все было сравнительно благополучно, если вообще это слово могло иметь какое-то значение в жизни Наташи.
И я знаю, в сущности, почему я так следил за ее существованием. В Наташе было несомненное, хотя и жестокое, человеческое великолепие, и я со стороны не мог не любить, совершенно бескорыстно, ее непередаваемую животную прелесть. И потом мне было досадно, что все-таки ее жизнь похожа на плохой роман, и когда я встречал некоторых – правда, всегда наиболее кратковременных – ее спутников, меня не мог не коробить ее дурной вкус. Короче говоря, если бы это могло зависеть от меня – в каком-то отвлеченном и предположительном смысле, – я бы заставил ее прожить не такую жизнь, и мне казалось, что та, которую бы я для нее придумал, была бы и интереснее, и значительнее и заключала бы в себе непременный элемент трагического отражения, которое сама Наташа, была, по-видимому, неспособна создать и без которого мое представление о ней носило чем-то обидный и незаконченный характер.
После встречи с Наташей в Булонском лесу я пришел к ней однажды вечером – по тому адресу, который она мне дала. Она жила в меблированной квартире возле place de L'Etoile; в смысле обстановки это была какая-то безличная розовая ерунда, и было видно, что здесь подолгу люди не живут. Она приняла меня в синем бархатном халате, который мог сойти за платье – она вообще любила такие промежуточные и уклончивые вещи, – и меня удивило выражение ее лица, одновременно умиленное и серьезное. Мне показалось, что глаза ее блестели больше, чем всегда. В вечернем электрическом освещении на ее лице сильнее белел ее шрам.
– Что с тобой? – спросил я, поздоровавшись.
– Ты ничего не замечаешь? – сказала она с некоторым усилием. – Ты всегда был ненаблюдательный, это правда.
– Мне кажется, что ты в каком-то ненормальном состоянии, – сказал я.
– Я пьяна, – сказала она.
Я знал, что в прежние времена она не пила – или, во всяком случае, не пила до опьянения. Хотя, в конце концов, – что я знал о ней вообще, кроме очень немногих вещей?
– Это я в Америке научилась пить, – сказала она извиняющимся голосом. – Садись сюда, поговорим. Я так давно тебя не видела. Ты был первым человеком, которого я любила, – сказала она вдруг без всякого перехода.
– Теперь я вижу, насколько ты, действительно, пьяна. Сделать тебе теплого молока?
– Ты никогда ничего не понимал, – продолжала она, не раздражаясь. – Это правда, я тебя очень любила, ты этого так и не узнал бы до конца, если бы не застал меня сегодня в пьяном виде.
– Я боюсь, что этот разговор нас завел бы очень далеко, – сказал я. – Кроме того, этот вопрос не имеет особенного значения, и я предполагаю, что ты любила не только меня.
– Я не говорю – только. Я говорю, что ты был первый.
– Чтобы доставить тебе удовольствие, я готов с этим согласиться.
Она сидела рядом со мной, чем-то взволнованная и молчаливая; вырез халата на ее груди сходился большим треугольником, и под ровной смугловатой кожей угадывались плоские переливы ее мускулов.
– Ты счастлив? – спросила она.
– Я думаю, что тебе действительно вредно пить, Наташа.
– Ты мне не ответил на мой вопрос.
– Не все ли тебе равно?
– Нет, скажи.
– Не надо капризничать. Расскажи мне лучше о себе, я уверен, что у тебя больше материала, чем у меня.
– Ты знаешь, что я не умею рассказывать. Спрашивай, я буду отвечать. Пользуйся случаем, я сегодня откровенна, это редко бывает. Я тебе отвечу на три вопроса, знаешь, как в сказках, – сказала она, глубже усаживаясь на диване. – Любые три вопроса. Хочешь?
– Хорошо.
И я сказал, что мне прежде всего хотелось бы знать, во-первых, что она написала американскому журналисту, во-вторых, какие объяснения она дала своему корреспонденту и что из этого вышло. Я напомнил ей: ее ниццкое приключение.
– А, – сказала она, нахмурив на секунду брови и ища это в своей памяти, – Я написала ему: «Мой дорогой, желаю вам всего хорошего. Мне очень жаль, что мы не можем встретиться в ближайшее время. Наташа».
– А что было в Риме?
Она улыбнулась очень широкой и пьяной улыбкой.
– Я рассказала ему всю правду, он смеялся и не поверил ни одному слову, и этим все кончилось.
Мне оставалось только пожать плечами, я не нашелся, как реагировать иначе на этот удивительный Наташин лаконизм и на какую-то странную естественность ее поведения.
– Ну, теперь третий вопрос, – сказала она, – последний.
– Хорошо, последний. Откуда у тебя этот шрам на щеке?
Она вдруг встала и сделала несколько шагов по комнате, не произнося ни слова.
– Что с тобой? – спросил я. – Не считай это за четвертый вопрос, пожалуйста.
– Можно не отвечать на третий вопрос?
– Конечно, можно.
Она очень пристально на меня посмотрела, и глаза ее на секунду стали сердитыми.
– Ты приняла на себя, может быть, непосильное обязательство, – сказал я, – и я вовсе не хочу пользоваться этим. Хочешь, я переменю вопрос, я спрошу тебя, например, любишь ли ты по-прежнему теннис?
В глубине души я упрекал себя за то, что дразню Наташу. Но чем яснее для меня становилось, что этот вопрос имеет неожиданно важное значение, тем больше мне хотелось знать, в чем дело.
– Хорошо, я расскажу тебе это. Я только выпью еще немного коньяку.
Она, действительно, выпила рюмку коньяку, потом села опять рядом со мной и стала рассказывать.
Это происходило в Америке, зимой, несколько лет тому назад. Она сказала, что любила одного человека – это была давно мне знакомая классическая ее формула, – с которым жила за городом, далеко от его родных и семьи, для этого, по ее словам, были достаточные основания. Это был хороший и веселый человек, любивший выпить и отличавшийся страстью держать самые разнообразные пари. У него бывали иногда два его товарища по колледжу, такие же, в сущности, как он. Она прибавила еще несколько слов по этому поводу, и у меня создалось впечатление, что эти трое товарищей были действительно похожи друг на друга – одно воспитание, одна среда, одни интересы. Было еще другое, о чем Наташа не говорила, но что мне казалось почти несомненным, именно, что они все питали к ней одинаковые чувства. Я не знал, в какой мере она отвечала им на это, но тон ее был несколько странный, и я подумал, что она сама не могла бы сказать, кого именно она любила. Они нередко вчетвером устраивали кутежи. И вот однажды Наташе, которая в тот вечер была совершенно пьяна, пришла в голову нелепая и страшная мысль – научить их играть в кукушку.
– Ты знаешь, что это такое? – спросила она, перебивая себя.
– Знаю, тушат свет, у всех в руках револьверы, каждый играющий обязан время от времени подавать голос, и по направлению его голоса в него стреляют. Так?
– Да. Что бы ты сказал, если бы тебе предложили такую игру?
– Отказался бы, – сказал я, пожав плечами.
– А если бы ты был пьян и женщина, которую ты любишь, обвинила бы тебя в трусости?
– Не знаю, думаю, что все равно отказался бы.
И вдруг я понял, как мне показалось, чем был вызван этот безумный поступок Наташи, и я почувствовал холод в спине. И я почти с ужасом смотрел на это лицо, которое я так давно и хорошо знал, и на эти остановившиеся глаза. Потом я сказал:
– И ты устроила лотерею?
– Нет, нет, нет, – с силой сказала она. Но именно по силе этого ее отчаянного отрицания я понял, что это было так.
Она повторила, что была мертвецки пьяна и что ей море было по колено. Они пошли в переднюю, она и один из товарищей ее любовника, и выключили электрический счетчик. Потом они вернулись – и началась эта страшная забава. Наташа сказала, что в течение первых минут они все молчали. Я подумал, что если кто-нибудь из них, вдруг протрезвившись и поняв все безумие этого, даже хотел бы что-либо сказать и положить этому конец, – он не мог бы этого сделать, зная, что за первым звуком его голоса последует выстрел. И я представил себе эту тьму, троих товарищей с револьверами в руках и смертельно томительное молчание первых минут. Потом, наконец, ее любовник крикнул совершенно неестественным, по ее словам, голосом: – Я здесь!
– I am here![60] – повторила Наташа. И после этого началась стрельба. Выстрелов и криков было столько, что у нее звенело в ушах, и она уже ничего не понимала. Потом ей обожгло щеку, и рядом с ней раздался нечеловеческий, как она сказала, хруст – и все было кончено. Ее любовник и один из его товарищей были убиты. Третий участник игры был очень тяжело ранен.
Наташа кончила рассказ, было уже очень поздно. Я сделал над собой усилие и поднялся, чтобы уходить.
– Останься еще со мной, – сказала она, и я с удивлением услышал в ее медленном голосе какую-то новую интонацию, которой до сих пор никогда не знал. – Я никогда не скучаю, но сегодня мне неприятно одиночество, мне не хочется, чтобы ты уходил.
И я остался и пробыл с ней до рассвета. Это была долгая октябрьская ночь, я сидел в нелепом кресле розового цвета, под лампой с низким абажуром, Наташа – против меня, на диване. Мы пили сначала кофе, потом чай, потом опять кофе. И именно в эту ночь она была откровенна со мной – единственный раз в жизни, и говорила о вещах, которые обычно обходила упорным молчанием, неизменным во всех обстоятельствах. И из ее тогдашнего разговора было ясно, что, в общем, эта жизнь тяготила ее.
– Наша игра кончена? – сказал я. – Я опять могу спрашивать тебя о чем-нибудь?
Она улыбнулась и утвердительно кивнула головой.
– Ты знаешь, по крайней мере, чего бы тебе хотелось? Какой должна была бы быть твоя жизнь, чтобы это удовлетворяло тебя?
Она ответила, что это невозможно. Ей хотелось бы, как она сказала, чтобы вчерашний день был не похож на сегодняшний и чтобы сегодняшний был не похож на завтрашний. И ей хотелось бы, чтобы менялось все: люди, обстановка, страны и даже климат.
– И тебе кажется, что если бы это было так, ты была бы счастлива?
– Оставь мне эту иллюзию, – сказала она, опять улыбаясь.
– Иллюзию! – сказал я. – Это ты говоришь об иллюзиях? Я думал, что это участь только твоих спутников. Правда, у них другие иллюзии, и как раз противоположные.
– И такие же, в конце концов, напрасные.
Я не знаю почему, но мне казалось, что эта сентябрьская ночь была чем-то похожа на тот далекий босфорский полдень, о котором я навсегда сохранил воспоминание. И я несколько раз поднимал глаза на стену, и мне казалось, что если бы я вновь увидел на ней эти ровные и параллельные полосы света, одна над другой – от затворенных ставень, как тогда, это бы нисколько меня не удивило. Но только теперь у меня не было томительного предчувствия того, что вот сейчас, в течение ближайших минут, изменится мир в моем представлении, – все было неподвижно, прозрачно и печально; за это время множество вещей и множество душевных способностей успели во мне умереть. И я вдруг, на очень короткое время, ощутил на себе тяжесть этих долгих лет и невозможность испытывать те чувства, которые я испытывал раньше. Это было чем-то, пожалуй, похоже на непоправимое открытие акробата, который в один прекрасный день замечает, что он больше не способен к тому мускульному усилию, которое было ему так легко всегда в прежнее время.
В эту ночь я узнал о Наташе больше, чем за все годы нашего знакомства. В общем ее жизнь приблизительно соответствовала представлению, которое у меня было о ней, – с той разницей, что для Наташи не все проходило так легко и бесследно, как мне казалось. Ее в особенности волновала судьба третьего участника игры в кукушку, единственного, который остался жив. Это и был тот человек, которого она, по ее словам, любила и за которого она собиралась все эти годы выйти замуж, как она мне это сказала при нашем первом свидании. В течение долгого времени он был между жизнью и смертью. Когда он, наконец, выздоровел, его посадили в тюрьму, откуда он вышел только через несколько лет. У него не осталось ничего, и доступ в его прежнюю среду ему был закрыт. Последние сведения, которые у нее были о нем, это что он работал в какой-то конторе, в одном из портов Южной Америки. Это рассказал ей один из их общих знакомых, американец, который был проездом во Франции и которого она встретила год тому назад. Она дала ему адрес своей тетки, постоянно жившей в Париже, и сказала, что по этому адресу ей можно писать. Но за все время она не получила ни одного письма.
– Значит, то, что ты собиралась выйти за него замуж, это был твой личный проект? – спросил я. – Он, по-видимому, этого не знал?
– Я предполагаю, что он тоже об этом думал, – сказала она особенно медленным голосом.
После этого я поцеловал ей руку И ушел, она сказала, что я могу прийти в любой день без предупреждения и что вечером она обычно дома.
То, чего я не сказал Наташе, это что я знал уже раньше почти все об этой трагической ночи в окрестностях Сан-Франциско. Я прочел это несколько лет тому назад, совершенно случайно, в номере американской газеты. Это было то, что я так тщетно искал в моей памяти, когда думал о Наташином шраме. В газетном отчете рассказывалась со всеми подробностями эта драма, причину которой не понимали ни полицейские, ни журналисты. Там была еще одна подробность, о которой Наташа не говорила мне: все трое товарищей были офицерами американского флота. Там было еще сказано, что по оттискам пальцев на револьверах было установлено, что каждым из них пользовался только тот, кому револьвер принадлежал, и что это снимало всякое подозрение о непосредственном участии в двойном убийстве той женщины, которая была найдена рядом с трупами и которая лежала в глубоком обмороке. Приводилось ее показание: все были пьяны, возникла ссора, причины которой она не помнила, потом потух свет и началась стрельба, она была легко ранена и потеряла сознание. Журналист, которому был поручен отчет, писал, что эта женщина, «подданная одного из славянских государств», обнаружила редкое присутствие духа и почти непостижимое равнодушие к своей собственной судьбе. «Может быть, – писал он, – это не первая трагедия в ее жизни и она забудет о ней, как забыла о других, и единственным напоминанием об этом будет тот шрам, который, несомненно, останется на ее левой щеке». Когда я читал в свое время эту статью, я был предельно далек от мысли о Наташе. Но едва только она начала рассказывать мне об этом, я тотчас же, конечно, вспомнил все – в особенности из-за последних слов отчета: «будет тот шрам, который…».
И всю дорогу домой и потом уже дома, поздним и холодным вечером, я все не мог забыть об этом. Когда я ехал в метро, через эту бесконечную последовательность электрических ламп, серых стен туннеля, медленно уносившихся в непередаваемом железном шуме колес и рельс, и отплывавших назад пассажиров, остающихся на перроне, я упорно возвращался к тому, что я только что узнал. Но труднее всего мне было бы сказать, что именно я тогда думал, потому что это меньше всего походило на мысли вообще, это было скорее особенно острое сознание непоправимости всего, что произошло, и едва проступающее сквозь это – непонятное чувство моей собственной вины, так легко опровергаемое самым элементарным здравым смыслом и так неизменно возвращающееся всякий раз.
В течение трех недель я собирался к Наташе каждый вечер, но какие-то незначительные вещи все мешали мне к ней пойти. Мой визит откладывался и откладывался и, наконец, потерял всякий смысл. Так прошла зима, и вот однажды в марте, совершенно случайно оказавшись в девять часов вечера недалеко от ее квартиры, я решил туда зайти, чтобы узнать, продолжает ли она там жить. К моему удивлению, она жила все там же. Я поднялся и позвонил, мне тотчас же отворили.
Наташа была дома, в платье другого цвета, но таком же плотном и так же похожем на халат. Она встретила меня без особенного удивления. Едва взглянув на нее, я не мог не заметить изменившегося выражения ее глаз. Что-то с ней случилось за это время – и я ощутил мгновенную и смутную тревогу.
– Что-нибудь произошло? – спросил я.
– Я получила, наконец, письмо.
Я молчал, выжидательно глядя на нее. Она вышла из комнаты и вернулась с письмом, которое протянула мне, – и в этом ее движении, как мне показалось, было нечто беззащитное и совершенно ей раньше несвойственное. Я придвинул розовое кресло ближе к лампе и стал читать.
Ее корреспондент писал, что он молчал до сих пор, так как не был уверен, что будет в состоянии составить письмо так, чтобы впоследствии об этом не жалеть и не раскаиваться. В том, что следовало за первыми строками, действительно угадывалось судорожное желание сдержанности, и – что мне казалось особенно странным – по тому, как оно было написано, почти явственно ощущалось, что между началом и концом письма как будто поднялась и опустилась какая-то далекая чувственная волна, умиравшая на последних строчках.
Это было очень замечательное в своем роде письмо, и я жалею, что не мог запомнить его целиком. Содержание его сводилось к тому, что он желал Наташе всего хорошего.
«Вы можете быть совершенно спокойны, никакая опасность вам не будет угрожать с моей стороны, где бы вы ни находились. Я верю, что вы любите меня». Дальше было несколько строк, так густо и старательно зачеркнутых, что нельзя было разобрать ни одного слова. «Я жалею, что не нахожу в себе той огромной благодарности к вам, которую я должен был бы испытывать. Я надеюсь, что вы извините меня за это. Я знаю, что вы ни в чем не виноваты, но меня отделяет теперь от того времени, когда вы меня любили, – опять целая строка была зачеркнута, – смерть двух лучших моих товарищей, мое собственное неудачное умирание, годы тюрьмы и некоторые другие огорчения. Я полагаю, что заплатил за вас очень дорогую цену. Я не сомневаюсь, что вы стоите этого и, может быть, даже гораздо большего. Но я слишком беден для вас, и у меня ничего теперь не осталось. Все могло бы быть иначе только в том случае, если бы мои душевные богатства позволяли мне тратить, не считая, жизнь моих товарищей и мою собственную и то, что я любил – кроме вас и до вас. Но мое состояние мне этого не позволяет. Желаю вам всего хорошего. Я думаю, что если бы Джонни и Фред были живы, они бы присоединились к моему пожеланию, – и, может быть, у нас троих, вместе взятых, хватило бы средств, чтобы разрешить себе, по вашему выбору, одному из нас, роскошь вас любить. Но вы не захотели нам оставить этой возможности, и вы лишили нас этой надежды в ту самую ночь, на вилле Джонни, когда – вы помните? вы помните? – вы свели наш счет с таким страшным и непоправимым результатом. Я очень надеюсь, я почти уверен, что воспоминание об этом инциденте не будет преследовать вас. Но для Джонни, Фреда и меня это представляется иначе, и я полагаю, что вы найдете в себе достаточно снисходительности, чтобы извинить нас за это. Еще раз желаю вам всего хорошего. Простите меня за зачеркнутые строки».
– Теперь ты можешь вспомнить твой анекдот с англичанином и укротителем, – сказала Наташа.
Но я был далек от мысли о каких бы то ни было анекдотах. Я испытывал в эти минуты такую душевную тяжесть, точно и на мне, Бог знает каким образом, лежала ответственность за эту трагедию в Сан-Франциско. Это усиливалось смутным ощущением того, что теперь я вряд ли буду еще видеть Наташу. Во всем этом была какая-то непреодолимая для меня вещь – так, как будто в ту ночь и я находился на этой вилле и так же не мог этого забыть, как человек, написавший письмо Наташе. Я думаю, что это было напрасное и неверное чувство, но я не мог его не испытывать.
И я понял тогда, что меня влекло к Наташе преступное и бессознательное желание власти над ней и столь же преступное и нетерпеливое ожидание катастрофы, которая наказала бы ее за ее небрежный уход от меня, – и что, переживая это длительное волнение, я был, в сущности, не меньше виноват, чем она. И это сознание моей душевной вины перед ней было так непреодолимо, что оно навсегда лишило меня возможности сделать над собой то усилие, – к которому я теперь был неспособен и которое мне было бы нужно, – чтобы встретить ее и увидеть еще один раз ее наверное изменившиеся глаза и этот шрам на ее лице.
Их всегда было четверо, трое мужчин и одна женщина, и раз в два-три дня они приходили в одно и то же кафе, недалеко от скакового поля, садились за столик, заказывали красное вино и начинали играть в карты. Потому, что все они были очень бедно одеты, и потому, что каждый из них давно перестал заботиться о своей наружности, было трудно определить их возраст. Но все они принадлежали приблизительно к одному поколению, и каждому из них было, конечно, за пятьдесят. Женщина, которая их сопровождала, – или которую они сопровождали, – была всегда в одном и том же черном, лоснящемся платье, худая и темнолицая: было очевидно, что ей пришлось пройти в своей жизни через множество разрушительных испытаний. У нее был хрипловатый, низкий голос и особенное выражение какой-то запоздавшей дерзости в глазах, которая теперь казалась явно неуместной. Один из мужчин, человек с черно-седой щетиной на лице, всегда приблизительно одинаковой, так что получалось странное впечатление – можно было подумать, что он никогда не брился, но, в силу удивительной игры природы, его щетина не делалась ни длиннее, ни короче, как у покойника, – был одет, казалось, раз навсегда, в очень запачканный серый дождевик – зимой, весной и летом. Шляпы, приобретенной, вероятно, одновременно со всем остальным, он никогда не снимал. Против женщины сидел человек в кепке, рыжем пиджаке и черных штанах; он был единственным из четверых, чье прошлое было легко определить по раздавленному носу и расплющенным ушам, по тому, что он был широк в плечах и его движения сохранили до сих пор, несмотря на годы, тяжеловатую точность. И, наконец, последний был невысокий человек с дергающимися щеками и особенным выражением лица, тревожным и незначительным в то же время. Он отличался от других тем, что у него было несколько костюмов и два пальто. Но так как все эти костюмы и оба пальто были давно и безнадежно заношены в одинаковой степени, то явное его пристрастие к переодеванию было, в сущности, совершенно напрасной тратой времени.
В начале вечера они все были молчаливы. Мне пришлось – в силу целого ряда случайностей – неоднократно встречать их в этом маленьком кафе, возле скакового поля, и первое время все получалось так, что я уходил оттуда вскоре после того, как они там появлялись. Я их, однако, запомнил сразу же, с той ненужной и автоматической точностью, от которой мне было так трудно избавиться и которая перегружала мою память множеством совершенно липших вещей. Несколько позже, когда мне приходилось оставаться в этом кафе до ночи, я слышал их разговор за игрой и мало-помалу составил себе приблизительное представление о том, что определяло сложную систему их отношений между собой. Как это ни казалось – в одинаковой степени – печально и оскорбительно, эту женщину с каждым из ее спутников связывало то, что они называли любовью. Насколько я понял, в центре этих – в конце концов эмоциональных – движений находились женщина и человек в дождевике и шляпе. Двое других, бывший боксер и четвертый спутник, казалось, проводили время в постоянном ожидании счастливого случая, который позволит им занять место ее избранника со щетиной. Было трудно сказать, на что именно они рассчитывали: на скоропостижную смерть их счастливого соперника, на случайный припадок слабости их героини, на ту степень опьянения, когда становится возможным то, о чем в трезвом виде остается только бесплодно мечтать. Так или иначе, но на этой почве между ними никогда не было никаких недоразумений.
Самым удивительным мне показалось то, что человек со щетиной и шляпой, которую он не снимал ни при каких обстоятельствах, пользовался и со стороны женщины и со стороны ее спутников несомненным уважением, причина которого мне долго была непонятна. Только значительно позже я узнал, отчего это происходило – из короткого разговора, поводом для которого послужили соображения, относившиеся к только что конченной игре в карты. Это был первый спор между ними, который я услышал. И тогда же я заметил, что человек со щетиной, в отличие от своих партнеров, говорил по-французски неправильно и с сильным русским акцентом. Защищая его от нападок бывшего боксера и худенького мужчины с прыгающими щеками, темнолицая женщина сказала своим хрипловатым голосом, что они оба ему в подметки не годятся и что они должны понимать его бесспорное превосходство. Никто из них против этого не возражал, и было очевидно, что они с этим были согласны. Только человек с тревожным и незначительным лицом ответил, что, конечно, он все понимает, но ведь он тоже не первый встречный – как он выразился.
– Не забывай, что я артист, – сказал он. Я думаю, что он должен был тотчас же пожалеть о своих словах, так как женщина не дала ему продолжать.
– Артист? – сказала она с необыкновенным презрением в голосе. – Артист? – Она была настолько возмущена, что перешла на «вы». – Вы артист? В каких пьесах вы играли? В каких театрах? Когда?
– Я играл… – сказал он чрезвычайно неуверенным голосом. Было очевидно, что катастрофический для него исход этого спора был предрешен.
– Вы играли двадцать пять лет тому назад, – сказала она, – и вас выгнали из театра потому, что у вас не было таланта, monsieur.
Мне показалось, что лицо боксера побледнело, когда он услышал это слово – monsieur. Худой человек умолк, но женщина продолжала говорить все в том же презрительном тоне. Она, во-первых, отрицала, что человек со щетиной играл не так, как нужно, – в чем его обвиняли его партнеры. Во-вторых, по ее словам, если даже допустить, что он играл действительно не совсем так, как следовало, то они, боксер и худой человек, не должны были забывать, что, соглашаясь сесть с ними за стол, он оказывает им честь, и они должны это ценить. Никто ей не возражал, и спор прекратился.
Два слова, «monsieur» и «honeur»[61], могли показаться удивительными в устах этой женщины. Но я знал, что идеи иерархического предпочтения сохраняли свою силу почти во всех кругах человеческого общества и среди несчастных, обездоленных людей, на том отрезке их жизни, который отделял их от смерти на улице или в тюремной больнице, понятие о чести или социальном преимуществе упорно продолжало существовать, несмотря на то, что, казалось, давно потеряло какой бы то ни было смысл. Мне хотелось понять, чем объясняется это загадочное и несомненно иллюзорное превосходство человека со щетиной над его партнерами, настолько бесспорное, что они против этого не возражали. Я обратился за справками к гарсону. Он сообщил мне о них все, что знал. Человека со щетиной звали почему-то женским именем – Мария. Бывшего боксера звали Марсель, худощавого человека – Пьер. Имя женщины было Мадлэн. Худощавый человек действительно в свое время был актером, но очень недолго. Марсель действительно был боксером, и, когда гарсон назвал мне его фамилию, я вспомнил отчеты о его матчах, лет пятнадцать, двадцать тому назад, которые я нашел однажды, роясь в архивах спортивного журнала. Мадлэн в свое время была портнихой. Преждевременный конец карьеры каждого из них объяснялся, по словам гарсона, одним и тем же: пристрастием к азартным играм и красному вину. О человеке с женским именем гарсон сказал вещь, которая мне показалась явно неправдоподобной: мужчина, по имени Мария, был известным русским писателем.
Я их увидел еще раз, через несколько дней после этого разговора с гарсоном. Был вечер зимнего, холодного дня. На дворе шел мелкий снег, сквозь легкий туман мутно светили уличные фонари. Не знаю почему, все в тот вечер доходило до меня сквозь эту мутную призрачность снега, фонарей, зимних пустынных улиц. Я шел пешком из одного конца города в другой и, как это уже неоднократно со мной бывало, потерял точное представление о том, где я нахожусь и когда это происходит. Это могло быть где угодно – в Лондоне или Амстердаме – эта перспектива зимней улицы, фонари, мутное освещение витрин, беззвучное движение сквозь снег и холод, неверность того, что было вчера, неизвестность того, что будет завтра, ускользающее сознание своего собственного существования и все преследовавшие меня в тот вечер чьи-то чужие и далекие воспоминания о Петербурге, и эти магические слова – «Ночь, улица, фонарь, аптека», – весь тот исчезнувший мир, которого я никогда не знал, но который неоднократно возникал в моем воображении с такой силой, какой не было у других воспоминаний о том, что действительно происходило со мной за эти долгие годы, наполненные спокойным отчаянием и ожиданием чего-то, чему, быть может, никогда не было суждено случиться.
И именно в этот вечер я опять увидел их в том же кафе, где они бывали и куда я вошел машинально, даже не думая, зачем я это делаю. Они сидели, как всегда, за столом и играли, как всегда, в карты. Но, вероятно, от того, что я находился в особенном, необычном расположении духа, они мне все показались не такими, какими казались всегда. И несмотря на то, что угол кафе, где они сидели, был освещен не больше и не меньше, чем каждый вечер, мне показалось, что они возникают в почти рембрандтовских сумерках, из неопределимого прошлого. Я подумал о том, что в них всех были какие-то элементы вечности: с тех пор, как существовали люди, во всех странах и во все времена, существовало и то, что определяло жизнь каждого из них, вино, карты и нищета; и их профессии – портниха, актер, боксер или гладиатор и, наконец, писатель. И вдруг мне показалось, что я совершенно отчетливо услышал чей-то далекий голос, который сказал по-французски эту фразу:
– Mais ils ne sont sortis de l'ternite que pour s'y per-dre de nouveau.[62]
Я перестал бывать в этом квартале Парижа и в этом кафе и только случайно вернулся туда почти через два года после того, как последний раз видел там этих людей. Их там не было. На следующий раз, через несколько дней, тоже. Наконец, однажды, когда я снова туда пришел, я увидел Марию. Но он был один. Он сидел за тем же столиком, где раньше они сидели вчетвером, перед стаканом красного вина и неподвижными глазами смотрел прямо перед собой. Его, казалось, ничто не могло изменить – та же щетина, та же шляпа, тот же дождевик. И тот же акцент, – я в этом убедился через несколько минут, когда возникло недоразумение между ним и гарсоном, который не хотел больше верить ему в кредит и грозил вызвать полицейского. Я подумал, что судьба дает мне удобный предлог для знакомства, заплатил за его вино и предложил ему выпить еще, на что он немедленно согласился. Я сел против него, заказал себе кофе и спросил по-русски:
– Простите, пожалуйста, что стало с вашими спутниками?
– А? – сказал он. – Вы их знали?
– Да, я неоднократно вас видел здесь всех вместе, это было года два тому назад.
– Да, да, – сказал он. – Это было хорошее время. С тех пор многое изменилось. Они оба умерли – и Марсель и Пьер. Пьер как-то вернулся домой немного выпивши и забыл закрыть газ в кухне. Марсель умер скоропостижно, на улице – сердце. Мадлэн сейчас в больнице, вот уже третий месяц. Почему вас все это интересует?
Потом он наконец заговорил о литературе, и тогда стало очевидно, что это действительно было главное в его жизни. Он не сказал мне, что именно он пишет теперь, и только упомянул о том, что он сотрудник одного из самых распространенных русских журналов и что ему приходится много работать за ничтожную плату. Зато он говорил о другом, о своих прежних произведениях и их печальной судьбе. Он страдал, как мне показалось, особенной формой мании преследования, впрочем, довольно распространенной: он был жертвой зависти, интриг и безмолвного литературного заговора, в котором участвовали самые разные люди. Одни из них завидовали его таланту, другие боялись его конкуренции, и поэтому, как он сказал, его нигде не печатали. По его словам, он печатался в прежнее время, в России, где у него был большой успех. По одному этому наивному выражению «большой успех» можно было судить о его простодушии, как по остальным его высказываниям – о его неиспорченности, против которой оказались бессильны жестокие внешние обстоятельства его жизни и множество других, не менее неблагоприятных вещей. Даже тех, кто делал все, чтобы не дать ему возможности печататься здесь, за границей, он не склонен был очень обвинять.
– Вы знаете, – сказал он мне, – эти люди держатся за свои места в редакциях, это понятно. Другие, помоложе, эти самые модернисты, они из кожи лезут вон, чтобы выдумать что-нибудь необыкновенное. А я художник. Я пишу о том, что вижу, больше ничего. И это есть настоящая литература.
Через некоторое время я снова встретил его в том же кафе, опять одного. Он никогда не бывал по-настоящему пьян; но с таким же правом можно было сказать, что он никогда не был трезв; он неизменно находился в промежуточном состоянии, похожем на какой-то, ускользающий от точного определения, переходный момент алкогольной эволюции. Он был близок к опьянению, но не пьян, и в этом было нечто вроде почти математической недостижимости, как в теореме о пределах вписанных и описанных многоугольников.
В тот раз он вынул из кармана рукопись, напечатанную на машинке, и дал мне ее, чтобы я ее прочел.
Это был довольно короткий роман – и я читал его с чувством тягостной неловкости. Он был написан от первого лица, и его героиней была женщина. Несмотря на дурной вкус, с которым это было сделано, на невероятное количество многоточий и восклицательных знаков, на явную, нищенскую бедность языка, было очевидно, что выполнению этой книги предшествовало огромное и мучительное усилие воображения. Каждое физическое и душевное состояние героини было описано во всех подробностях. Это было неправдоподобно, но было сделано с необыкновенным богатством деталей и с явной любовью к этому сюжету, который не стоил и десятка строк. Конечно, героиня была очень красивой женщиной, никто никогда не мог оценить ее редкого душевного очарования, и она кончала самоубийством. Роман назывался «Жизнь Антонины Гальской».
В тот день – это было начало февраля, – когда он передал мне свою рукопись, я видел его последний раз в моей жизни. Когда я вернулся в это кафе, примерно через месяц, гарсон сказал мне, что он умер в больнице от болезни печени. Гарсон передал мне записку на разграфленной в клетку бумаге, такой же самой, на какой был напечатан его роман. В этой записке, написанной по-французски с орфографическими ошибками, меня просили прийти в это же кафе, тогда-то, в таком-то часу. Записка была подписана Мадлэн.
Свидание было на следующий день. Мадлэн пришла, в своем черном платье, такая же худая и темнолицая, как всегда. Но мутные ее глаза были печальны, и в них оставалось больше того запоздалого выражения дерзости, которое поразило меня, когда я увидел ее первый раз. Она говорила мало и с усилием. Она сказала мне, что он умер, что он был известным русским писателем, что на его имя продолжают приходить письма от читательниц. Она просила меня пойти с ней и взять его рукописи. Он ей сказал перед смертью, что их надо передать именно мне, потому что я был единственным человеком, который его по-настоящему понял и оценил. Мадлэн не могла захватить их с собой, так как с утра ушла в город и не успела побывать дома. Я пошел с ней.
Мы долго поднимались по узкой каменной лестнице, мимо темных дверей с давно облупившейся краской. Над нами и под нами, в неподвижном холодном воздухе, на разных этажах, слоями стояли запахи кухни, белья, капусты, лука, золы, плыла далекая струя оскорбительно-одуряющих духов: по-видимому, некоторое время тому назад наверх прошла какая-то проститутка, и ее одеколонный след пересекал эту вертикальную последовательность удушливых прослоек. На самом верху лестницы, на последней ее площадке, Мадлэн отворила дверь, которая, вероятно, никогда не запиралась, и мы вошли в комнату, точно похожую на те, описания которых в бульварных романах мне всегда казались преувеличенными. В ней был земляной пол, две кровати из ржавого железа, разбитое зеркало, выщербленный таз для умывания, две табуретки, гвозди, вбитые в стену вместо вешалок, и маленький узкий стол, на котором стояла керосиновая лампа с жестяным рефлектором.
– Мы прожили с ним здесь вместе много лет, – сказала Мадлэн. – Иногда к нам приходили друзья, Пьер и Марсель. Они оба умерли, так же, как и он. И все это случилось так быстро, monsieur, так быстро.
Я слушал ее отрывистые слова – и меня вдруг поразила необыкновенная выразительность ее низкого и хриплого голоса. И мне показалось – это было нечто вроде слуховой галлюцинации, – что именно этот голос произнес ту фразу, которой никогда никто не говорил и которую слышал только я:
– Mais ils ne sont sortis de l'eternite que pour s'y per-dre de nouveau.
Я взял сверток рукописей. Мадлэн сказала:
– Благодарю вас, monsieur. Он мне сказал, что вы к нему хорошо относились. Бели я могу вам быть полезной, рассчитывайте на меня.
– Если я могу быть вам полезной… – В этом было какое-то странное смешение понятий, насколько неестественное и почти что жуткое, что мне на минуту стало не по себе. Я поблагодарил Мадлэн и пожал на прощание ее жесткую руку.
– Он сотрудничал в русском журнале «Парижская неделя», – сказала она, – я не могу вам дать номера этого журнала, я оставила их себе на память.
Я сказал, что я понимаю ее, и ушел.
Я стал разбирать эти рукописи в тот же вечер. Я был один в своей квартире, и, после того как я побывал в комнате Мадлэн, я испытывал тягостное ощущение напрасного стыда за все, что меня окружало и на что я до сих пор никогда не обращал внимания: обои, ковры, вешалки, диван, кресла, ванна, книги на полках. Первая же статья, которую я начал читать, меня удивила. Она называлась «Женщина в сорок лет» и начиналась так:
«Время бежит незаметно. Жизнь ткет свою пряжу. Казалось, только вчера вам было двадцать лет. Сегодня вам может быть тридцать два года. Еще немного, и вот уже приближаются фатальные сорок лет. Но не надо отчаиваться. Если вы юны и стройны, то только ваше лицо может выдать ваш возраст, поэтому надо обратить все внимание на макияж».
Дальше шли подробные советы – как следует пудриться, каким должен быть крем для лица и так далее. «Будьте осторожны в выборе красок. Контрасты, – избегайте контрастов! Сглаживайте дефекты. Употребляйте палевые тона для век. Одно яркое пятно на вашем лице – рот. Он придает лицу мягкость». «Воздерживайтесь от крепких спиртных напитков». «Если вы будете всегда в ровном настроении, с ясной душой, вы долго еще на радость тем, кого вы любите, будете юны не только душой, но и туловищем».
Статья была подписана: «Княжна Мэри». Я стал читать дальше – все было приблизительно то же самое. «Культурные нации давно поняли, что массаж лица не только не мешает, а, наоборот, способствует культуре духа. Об этом писали еще римляне». «Для массажа подбородка – давите сильнее. Не бойтесь, это безопасно, так как там у вас кость». «Избегайте слишком сильно пудрить нос: от этого он увеличивается в размере».
«В светском разговоре необходимо показать скромный, культурный блеск. Цитируйте стихи. Но не те, которые все знают наизусть. Цитируйте, например, такие стихотворения, как то, которое напечатано в одном из предыдущих номеров нашего журнала:
Грациозна и смугла,
Вся и счастье и измена,
Улыбался прошла
Кадиксаяская морена.»
Потом шли описания туалетов. «Очень элегантен, хотя несколько строг ансамбль из черного крепдешина. Зеленые листья инкрустированы возле талии и по всему манто труа кар». «Вечером носят светлые тона: цикламен, гелиотроп, лиловый». «Платье шемизье классического фасона».
И всюду одна и та же подпись: «Княжна Мэри». Я отложил рукописи в сторону. В тот вечер я ощутил с необыкновенной отчетливостью, которой потом, позже, не могли восстановить никакие усилия моего воображения, всю призрачность этой человеческой жизни. Все, что казалось чем-то печально неопровержимым и непоправимым в существовании этого человека, все это были неважные, в конце концов, подробности. Все: и жестокая нищета, и одутловатое от вина, небритое лицо, и дряблое мужское тело, и порванный дождевик, и брюки с бахромой, и дурные запахи, и плохое знание французского языка, и невежественность, и полная невозможность присутствовать когда бы то ни было на каком бы то ни было «светском приеме», где надо цитировать стихи и показывать скромный, культурный блеск, – все это было совершенно несущественно. Потому что, когда этот человек оставался один, в том мире, который был для него единственной реальностью, с ним происходило чудесное и торжественное превращение. Все приходило в движение: смещались мускулы, сбегались линии, звучали стихи и мелодии, вспыхивали электрические люстры, в воздухе плыли классические и строгие ансамбли из черного крепдешина, раздавался безупречный французский выговор: вечерний прием у британского посла в Париже, на rue du Fg. St. Нопогё. И если бы у моего бедного знакомого, судьба которого так внезапно пересекла мою жизнь, хватило сил на последнее творческое усилие, то на серой простыне больничной койки, вместо окостеневшего трупа старого нищего, лежало бы юное тело княжны Мэри – во всем своем торжестве над невозможностью, временем и смертью.
Я познакомился с Андреем еще в мои студенческие годы, в Париже. Он был довольно способным человеком: некоторые его рисунки были очень высоко оценены компетентными людьми, которые обычно в своих суждениях не ошибались и которые предсказывали Андрею блестящее будущее. Две или три поэмы, которые он написал в несколько недель, были не менее замечательны, чем его рисунки. Но у него не хватало творческой или душевной силы довести что бы то ни было до конца, и время доказало, что и те, кто оценил его рисунки, и те, кто находил замечательными его поэмы, жестоко ошиблись – не в своих суждениях об их эстетических достоинствах, а в том, что Андрею предстояло большое будущее в живописи или литературе. Но в те далекие времена все мы верили в будущее, и Андрей в этом смысле не составлял исключения. Соображения об искусстве играли в его жизни очень значительную роль. Но все-таки главное место в его существовании занимали те бурные чувства, которые он был склонен испытывать и которые оттесняли вопросы искусства на второй план.
Приблизительно в эти же времена в Латинском квартале и на Монпарнасе стала бывать женщина, которой было суждено сыграть в жизни Андрея очень важную роль. Когда она как-то проходила по кафе, подняв голову и прямо глядя перед собой, один из наших товарищей сказал, что она похожа на Саломею. С тех пор никто из нас ее иначе не называл. Между прочим, в этом замечании было что-то очень верное: со стороны казалось, будто эта женщина действительно несет в руках невидимый поднос. Она была очень красива. Она была красива настолько, что даже ее нелепый грим – вместо бровей у нее были две тонкие линии, нарисованные черным карандашом и резко загибавшиеся кверху, губы она красила кармином, в котором преобладал фиолетовый цвет, – даже этот грим не производил того убийственного впечатления, которое он должен был бы производить. Волосы ее были выкрашены в бледно-желтый цвет. Позже, познакомившись с ней ближе, я узнал, что каждое утро она проделывала над своим лицом не меньшую работу, чем актер, который гримируется перед выходом на сцену. Это, впрочем, не мешало ей повторять, что ее наружность ее совершенно не интересует. Но конечно, если бы все ограничивалось только ее наружностью, она никогда не имела бы того успеха, который сопровождал ее всюду, где она появлялась. Фамилия ее была Martin, по-французски она говорила с ошибками и иностранным акцентом. Martin она была по мужу, которого мы никогда не видели и о котором ничего не знали. Когда речь заходила о нем, она говорила, что его больше не существует, именно так – il n'existe plus, – хотя это вовсе не значило, что он умер. Сама она по национальности была румынкой, вдобавок, кажется, с примесью цыганской и еврейской крови. Она поступила на историко-филологический факультет Сорбонны в качестве вольнослушательницы, так как, по ее словам, у нее были какие-то недоразумения с аттестатом зрелости. Через некоторое время я понял, что этого аттестата у нее никогда не было и не могло быть, хотя она и говорила, что кончила какое-то среднее учебное заведение в Румынии. Она не знала таких вещей, как скорость света, разница между арифметической и геометрической прогрессией, логарифмы или закон притяжения. Но в области искусства у нее были познания столь же обширные, сколь неожиданные. Впрочем, ее интересовало только это, все остальное казалось ей не заслуживающим внимания. Денег у нее было очень мало, жила она в небольшой гостинице Латинского квартала. Откуда она получала те скудные средства на жизнь, которыми она располагала, тоже долго было неизвестно, и только однажды совершенно случайно выяснилось, что некоторую сумму каждый месяц ей присылал тот самый ее бывший муж, которого, как она говорила, не существовало. Ей было в эти времена двадцать два или двадцать три года.
То, я думаю, чего она совершенно, казалось, не выносила, это была простота. Простота в искусстве или в человеческих отношениях ей казалась чем-то унизительно примитивным. Это проявлялось даже в самых обыкновенных разговорах – она, например, никогда не отвечала на поставленный ей вопрос: «Ты будешь завтра в университете?»
Она как будто была просто неспособна прямо ответить – да, буду, – или – нет, не буду. Она говорила: «Почему это тебя может интересовать?» или: «Не все ли тебе равно?» Поэтому сколько-нибудь длительное пребывание с ней было утомительно, несмотря на то, что она нередко бывала интересной собеседницей.
У нее были большие серые глаза с неизменно сердитым выражением, и даже в ее смехе всегда слышался оттенок какого-то непонятного и, в сущности, беспредметного гнева. Множество ее поступков отличалось раздражающей непоследовательностью. Она уславливалась с кем-нибудь идти в кинематограф, за ней заходили в гостиницу, ее не оказывалось дома, или она оставляла записку – я раздумала. Она обещала прийти и не приходила. Но другим она никогда не прощала ни непоследовательности, ни неточности. Ей же это чаще всего прощалось – потому что ни у кого из нас не возникало сомнения о том, что за всей этой раздражающей ее внешней неприемлемостью должен существовать или не может не существовать целый мир, эмоциональная напряженность которого была одновременно бесспорна и неудержимо соблазнительна. Надо было только преодолеть эти внешние препятствия. И ради того, чтобы проникнуть наконец в этот мир, это, конечно, стоило сделать.
Если в этом были убеждены не все или, вернее, не все были убеждены до конца, то Андрей для этого был готов на любое испытание. Со стороны можно было подумать, что он был создан именно для того, чтобы стать ее жертвой. С самого начала установилось то, что определило их отношения: ей было позволено все, ему не прощалась ни одна ошибка. Причем ошибкой могло быть все: не та интонация, недостаточная быстрота или точность ответа, неверное движение – все, что угодно. Он как-то пришел ко мне с сияющим видом и сказал, что Саломея наконец согласилась принять от него в подарок книгу стихов, выбор которой она предоставляла ему. Но когда я встретил его на следующий день, он был мрачен, печален и неразговорчив.
– Какую книгу ты купил и как она была принята? – спросил я. Он пожал плечами, вздохнул и ответил, что он купил ей Верлена. Она вернула ему книгу, сказав, что она ей не нужна, и попросив его при этом больше не приходить к ней. Он ушел в отчаянии, совершенно не понимая причины ее внезапного и необъяснимого раздражения. Каждый раз, когда он звонил ей по телефону, она, узнав его голос, немедленно вешала трубку.
– Да пошли ты ее к дьяволу, – сказал я ему, когда он рассказал мне это.
– Этой эмоциональной возможности у меня нет, – ответил он. – Бели бы ты знал ее лучше, ты понял бы почему.
Мне было его жаль, я спросил Саломею, почему она жестоко обошлась с ним.
– Я хотела, чтобы он купил мне Heredia, – сказала она, – а он, дурак, не мог догадаться.
Я передал ему это. Тогда он купил ей несколько книг, в том числе Heredia, и оставил ей этот пакет в гостинице. Через два дня он решился опять позвонить ей по телефону. Он стоял у аппарата, глотая от волнения слюну и ожидая ее ответа. Она сказала:
– Что же ты так давно не звонил и не был? Я по тебе соскучилась.
Когда он первый раз обнял ее, она дала ему пощечину и сказала, что такой подлости она даже от него не ожидала и что между ними все кончено. После этого он не спал две ночи. На третий день вечером она пришла к нему – у него была небольшая квартира возле Булонского леса, в которой он жил один. Она вошла, взглянула на него своими гневными глазами и жадно его поцеловала. Она провела у него всю ночь, и рано утром он отвез ее на такси в ее гостиницу. После этого, пьяный от восторга, он явился ко мне, разбудил меня и стал кричать, что я никогда не пойму, что я не могу себе представить, что это… Я поздно лег накануне, мне очень хотелось спать, кроме того, я действительно не понимал, что могло привести его в такое состояние. Когда он наконец объяснил мне, в чем дело, я только сказал ему:
– Ну, желаю тебе дальнейшего счастья, милый друг, – и заснул. Когда я проснулся, его не было, но пепельница была полна окурков – он, по-видимому, просидел в моей комнате часа два, восстанавливая в памяти все, что произошло, и думая о своем ослепительном счастье.
Много позже, стараясь себе представить, что, в сущности, определяло ту вздорную жизнь, которую вела Саломея и которую она, когда могла, заставляла вести других, я пришел к выводу, что это было желание не принимать того, что происходило, а создавать то, что должно было происходить. Тот, с кем она начинала какой-то разговор, о котором она раньше думала, должен был отвечать так, как она себе это заранее представила. То, что случалось, должно было происходить именно так, как это уже произошло в ее воображении. В этом был какой-то абсурдный и неизлечимый эгоцентризм: и для того, чтобы поступки и поведение человека соответствовали ее представлениям, нужно было бы, чтобы он перестал быть самим собой и стал бы чем-то вроде книги, которую она написала. Это, конечно, так быть не могло, она это прекрасно знала и понимала, но это неизменно приводило ее в бешенство. Кроме того, она упорно отказывалась от ответственности за свои поступки и от выводов, которые из них могли быть сделаны. Когда Андрей, придя к ней на следующий вечер, положил ей руку на плечо, она сбросила ее резким движением и сказала ему, что просит никогда больше этого не делать. Он опять впал в отчаяние – состояние, в которое он приходил очень часто и очень легко. На этот раз оно продолжалось пять дней, после этого повторилось то, что было у него на квартире. Через некоторое время он совершенно потерял представление о действительности, ничего не знал и ни в чем не был уверен, кроме того, что вне Саломеи его жизнь не имеет никакого смысла. Это было в известной степени верно: вне Саломеи его жизнь действительно не имела смысла. Но и с Саломеей тоже – с чем он, однако, никогда не согласился бы.
– Ты, конечно, не тот человек, который мне нужен, – сказала она ему однажды. – Ты понимаешь, тот, кому я отдала бы себя всю, должен был бы быть прежде всего выше меня во всех отношениях. Я должна была бы все время чувствовать над собой его умственное и физическое превосходство. Его понимание искусства должно было бы быть непогрешимым. Его душевные движения увлекали бы меня за собой. Это должен был бы быть человек, который выделяется среди всех остальных. Ты понимаешь? А что ты из себя представляешь? У тебя есть некоторые способности, но это все. Этого для меня недостаточно.
Через некоторое время Андрей получил известие о том, что его отец, живущий в Тулузе, тяжело болен. Андрей показал Саломее телеграмму от доктора и сказал, что он должен ехать в Тулузу и пришел с ней попрощаться. Она взглянула на него своими сердитыми глазами и сказала:
– Неужели ты думаешь, что в такие минуты я оставлю тебя одного? Неужели ты мог сомневаться в том, что я поеду вместе с тобой? Ты представишь меня твоему отцу как свою невесту.
Она действительно поехала с Андреем в Тулузу и провела там два месяца, в течение которых отец Андрея умирал от рака печени. Она проявила необыкновенную самоотверженность, не отходила от постели больного, не спала ночами – и когда, после похорон, она вернулась в Париж, Андрей, по первому ее слову, был готов сделать все, что она потребовала бы. Я подумал тогда, что он был прав, сказав мне однажды, что Саломея способна на все и поступков ее нельзя предвидеть.
Он как-то сказал ей, набравшись храбрости: – Ты считаешь себя умнее всех, кого ты знаешь? – Нет, – сказала она. – Себя я не считаю особенно умной. Я только считаю глупыми других, во всяком случае – многих.
– Кроме того теоретического человека, который тебе был бы нужен?
– Кроме этого человека, – сказала Саломея. – Она всегда считает, что поступает правильно и живет именно так, как нужно, – сказал мне после этого Андрей, – и разубедить ее в этом нельзя.
Я знал о ней то, чего не знал Андрей. То, что произошло вчера, ни к чему не обязывало ее сегодня. Какая-то значительная часть душевной жизни у нее была просто атрофирована. У нее не было воспоминаний. Сегодняшний день, с наступлением темноты, уходил в небытие, и то, что произошло за этот день, переставало существовать. Она очень любила музыку, хотя была совершенно лишена музыкального слуха и не могла отличить одну мелодию от другой. Последовательность этих звуков приводила ее в состояние необыкновенного душевного возбуждения. Но запомнить эти звуки она не могла. Она забывала их так же, как она забывала свои чувства и свою собственную жизнь и жизнь тех, кто был с ней связан и кто уходил в прошлое, в котором у нее не оставалось воспоминаний.
Саломея и Андрей прожили вместе несколько лет. Она много раз уезжала и уходила от него, он посылал ей телеграммы, длинные, как письма, затем она возвращалась, и все начиналось сначала. Потом была объявлена война, и Андрей был мобилизован.
Перед тем как немецкая армия заняла Париж, Саломея исчезла. Андрей был в плену, в Германии. Я слышал от одного из наших товарищей, что Саломея оказалась на юге, приняла деятельное участие в партизанском движении, вышла будто бы во время войны замуж за еврейского банкира, отказалась уехать с ним из Франции – и была убита во время боя партизанского отряда с частями французской милиции. Ее похоронили в братской могиле, где-то недалеко от Монпелье. Андрей узнал об этом, вернувшись из плена.
Я не видел его около десяти лет. Когда я случайно встретил его в Париже, я не сразу его узнал: он постарел, облысел, изменился. Но он узнал меня. Мы вошли с ним в кафе, это было на Больших бульварах. Он сразу заговорил о Саломее, сказал, что ездил разыскивать ее могилу и не нашел ее.
– Даже этого утешения у меня нет, – сказал он. – Как она погибла, о чем она думала в последние минуты, чье имя она произнесла?
– Ты был на войне, – сказал я. – Как ты можешь ставить такие вопросы? Ты знаешь, что в этих обстоятельствах люди чаще всего не успевают ни о чем подумать и не произносят никаких имен.
– И меня не было рядом с ней!
– Это не твоя вина.
– Зачем я теперь существую, я не очень знаю.
Чтобы переменить разговор, я спросил его, что он делает. На его лице появилось выражение отвращения.
– Что такое? – спросил я.
– Я искренно жалею, что не погиб там, как погибла она, – сказал он. – Я веду позорную жизнь.
– Это на тебя мало похоже.
– Вместе с тем это так. Если бы ты знал, что я делаю, ты бы отказался подать мне руку.
– Ты всегда был склонен к преувеличениям, – сказал я. – Я этому поверить не могу. Что в твоей жизни позорного?
Он объяснил мне, что во время войны он потерял все, что у него было, и теперь вынужден зарабатывать на жизнь. Он долго искал работы, писал статьи об искусстве и рецензии о книгах, но денег, которые он этим зарабатывал, едва хватало на пропитание. И тогда ему сделали предложение, на которое он согласился.
– Что, торговля женщинами, что ли?
– Нет, – сказал он, – еще хуже. Те, кто торгуют женщинами, ты понимаешь, это профессиональные мерзавцами. Я не хочу сказать, что я их оправдываю. Но они живут в своем собственном прокаженном мире, им каждую минуту угрожает тюрьма, допросы в полиции, общественное презрение и так далее. Я делаю работу не менее подлую, чем они, но с той разницей, что мне ничто не угрожает.
– Что же ты делаешь, в конце концов?
Он опять сморщился от отвращения и сказал:
– Я пишу слова для песенок и куплеты для опереток. Ты понимаешь? Вспомни наши университетские годы, Малармэ, Валери, Рильке. И после этого…
– Но кроме этого ты что-нибудь пишешь? для себя?
– Я пробовал, я не могу, – сказал он. – Я настолько пропитан теперь этой опереточной пошлятиной и этим идиотизмом, что я чувствую себя хронически отравленным.
Потом он посмотрел на меня с отчаянием и сказал: – Ты представляешь себе, что сказала бы Саломея, если бы она была жива? – Об этом он, конечно, много думал, – что сказала бы Саломея.
Но для его теперешней жизни, помимо прибавившихся к его прошлому лет и неотступного воспоминания о Саломее, было характерно то, что и раньше было одной из главных его особенностей: он жил не так, как хотел, и не делал ничего, чтобы изменить свою жизнь. В сущности, ничто не заставляло его непременно заниматься тем ремеслом, которое он считал позорным. Но сделать усилие, необходимое для того, чтобы избавиться от этого, он не мог.
У него, в общем, ничего не осталось: ни тех смутных надежд на какое-то будущее в искусстве, которые были у него в молодости, ни того смысла жизни, который представляла для него Саломея. И, конечно, для человека с его эстетическими взглядами то, чем он вынужден был заниматься, казалось последней степенью падения. Трудно было надеяться, что теперь, в его возрасте, он вдруг начнет другую жизнь, В этом ему мешало, в частности, воспоминание о Саломее: никакая другая женщина не могла занять ее места. И так как прошли годы и годы с того дня, когда они расстались, и воспоминание о ней оставалось таким же, каким оно было в самом начале, то казалось очевидным, что это уже не могло измениться. Я узнал через некоторое время, что он написал о ней целую книгу. Ни одно издательство не приняло ее, потому что Саломея была описана так наивно романтически и так фальшиво, что это делало всю книгу о ней совершенно неубедительной.
Я думал, конечно, и о Саломее. Что осталось от нее? Наши воспоминания о ней и история ее трагической гибели, о которой в свое время писалось в газетах, но которая теперь была забыта, как почти все, происходившее в годы войны. Но все-таки, думая о Саломее, можно было теоретически предполагать, что только смерть остановила ее на том пути, который ей предстоял и который, быть может, был бы блистательным. И конечно, если бы она была жива, то и жизнь Андрея сложилась бы иначе.
Через год после моей встречи с ним, путешествуя по Италии, я поселился на некоторое время во Флоренции. Я жил на via del Proconsulo, в маленьком пансионе, с хозяином которого вечерами вел длинные разговоры… Он был пожилой итальянец, говоривший со мной на том языке, который он искренно считал французским, но который в действительности представлял собой результат его личного творческого усилия и был одинаково далек и от итальянского, и от французского, напоминая, однако, и тот и другой одновременно. Он рассказывал мне о своих соседях – владельце книжного магазина, хозяине кафе, о своих жильцах, о жителях Флоренции вообще; он говорил о судьбе Италии и даже об искусстве, которое, по его мнению, перестало существовать приблизительно в первой половине семнадцатого столетия. Он заговорил однажды о том, что война заставила многих флорентийцев покинуть родной город, из которого при других обстоятельствах они никогда не уехали бы, и идти рисковать своей жизнью в чужих странах – в холодной России, в жаркой Африке, во Франции. Он рассказал мне при этом историю того сапожника, который жил недалеко от его пансиона и которого он был постоянным клиентом. Сапожник этот родился и вырос во Флоренции, и ему никогда даже не приходила в голову мысль, что он может покинуть свою улицу и свой город. Такой прекрасный сапожник и такой хороший человек. И вот, во время войны, он был мобилизован и попал в те части итальянской армии, которые оккупировали юг Франции. После поражения Италии он поступил в какой-то французский партизанский отряд, где был тяжело ранен. Только через несколько лет, когда война кончилась, он, наконец, вернулся во Флоренцию. Из Франции, между прочим, он привез с собой француженку, это тоже было не нужно, во Флоренции достаточно итальянок. Но он женился на своей француженке и вернулся к тому сапожному делу, которого никогда не должен был бы бросать. Жена его ему помогает. Она старше его, раньше сапожного ремесла совсем не знала, но теперь научилась хорошо работать.
– А что же она делала во Франции?
– Была, вероятно, бедная одинокая женщина, – сказал он. – Ей повезло, она нашла человека с хорошим ремеслом, он неплохо зарабатывает, в прошлом году они даже ездили на море летом. Вот, смотри, как сложилась судьба этих людей. Он мог бы никогда отсюда не уезжать, она бы доживала свою одинокую жизнь во Франции. Ему бы не хватало ее, ей не хватало бы его. Но оттого, что Муссолини вступил в войну потому, что считал себя каким-то итальянским Наполеоном, наш сапожник оказался во Франции и она приехала во Флоренцию, о которой до этого она, может быть, ничего не знала.
Вероятно, я был значительно менее склонен к философствованию, чем хозяин моего пансиона, потому что история флорентийского сапожника не произвела на меня особенного впечатления. Любая деталь в скульптуре Микеланджело, в бронзе Донателло или Бенвенуто Челлини казалась мне бесконечно более важной в истории человечества, чем та или другая война, смерть того или иного диктатора и участь их современников, в том числе флорентийского сапожника и его жены. Я думал тогда о других вещах и, в частности, о том, что всякий раз, когда я вырывался из той жизни, которую вел и которая была ограничена кругом незначительных, в сущности, идей и представлений, и возвращался к созерцанию картин Тинторетто или Боттичелли или статуй Микеланджело, я впадал в состояние исступленного и трагического восторга, по сравнению с которым все остальное казалось совершенно неважным.
Я шел однажды вечером по городу, без определенной цели, думая об этом, – и вдруг вспомнил один из разговоров, который у меня был с Андреем много лет тому назад. Мы шли с ним тогда по бульвару St. Michel, была прозрачная сентябрьская ночь. За несколько дней до этого он вернулся из Венеции, где был первый раз, и рассказывал мне о своих впечатлениях. Из всего, что он видел, ему больше всего запомнились тогда – Иоанн Креститель Донателло и «Вознесение» Тинторетто.
– Высокий нищий в бронзовых складках своих лохмотьев, которого нельзя забыть, – говорил он. – И «Вознесение». Ты понимаешь: множество крыльев ангелов, летящих вверх, и в середине этого неудержимого движения Христос, возносящийся на небо. Какой чудовищный гений надо было иметь, чтобы создать эти вещи. После этого начинает казаться, что жить так, как ты жил до сих пор, больше нельзя.
– Мне всегда кажется, что жить так, как мы живем, нельзя, – сказал я. – Может быть, то, что ты видел в Венеции, только подчеркивает это, делает это понимание более выпуклым, если хочешь. Но если ты дашь себе труд вспомнить о том, что ты думал до поездки в Италию, ты увидишь, что ты знал это уже раньше.
– Да, но не так, – сказал он, – и не то. То, что меня убивает, ты понимаешь, это одновременное и параллельное существование таких разных миров и это нестерпимое разнообразие ощущений, которых никакая сила воображения не может соединить в одно. Каждый из нас ведет несколько существований, и то огромное расстояние, которое их разделяет, для меня непостижимо и страшно. Я не могу себя в этом найти.
Он остановился и опустил голову – и со стороны получалось впечатление, что ночью на бульваре стоит человек, который внимательно смотрит на свои ноги. Потом он поднял голову и сказал:
– Я не могу понять, что человек, который следит за разливом симфонии, за тем, как она растет и расширяется, потом вдруг чудесно суживается и возвращается к тем двум нотам, из которых она родилась, – я думаю сейчас о Пятой симфонии Бетховена – этот человек, который в течение долгих минут живет в этом мире и в которого навсегда вошло это необычайное движение звуков – как может этот человек после этого, выйдя из концертного зала, безболезненно вернуться к тому же, что было до сих пор.
– Я не вижу в этом непримиримого противоречия, – сказал я.
– Я не говорю о противоречии, я не сопоставляю постижение искусства с другими человеческими чувствами, – сказал он. – Но меня пугает расстояние, разделяющее на разные миры то пространство, в котором я потерялся когда-то давным-давно и в котором я больше не могу найти себя.
– Может быть, гений, в частности, обладает способностью одновременного постижения всех этих разных миров – той способностью, которой органически лишены простые смертные. Не построения теоретической концепции, в которую с одинаковым правом вошли бы все человеческие чувства в их невероятном разнообразии, – а чего-то другого – стихийного и безошибочного постижения всего этого.
– Может быть, – сказал он. – Но в таком случае следует сказать, что понимание гения нам недоступно. Не его проявления, а его природы.
Я шел теперь по длинной и узкой флорентийской улице. Была поздняя ночь с неподвижным воздухом и звездным небом. Четверть века тому назад, в Париже, когда мы говорили с Андреем, те же неразрешимые вопросы занимали мое внимание. Бели бы мне сказали тогда, что мы проживем двадцать пять лет, пройдем через разрушительную войну, будем свидетелями гибели миллионов людей – и после всего этого опять вернемся к тем же вопросам, я бы не поверил. Я бы сказал, что этого не может быть, что нас ждет медленное и естественное душевное оцепенение, через которое мы так же медленно будем идти к смерти, все будет постепенно терять свое значение – и чувства других людей, и произведения искусства, и природа гения. Но это оказалось не так. Каждому из нас был дан его особенный мир, законы которого не изменялись от времени. Поэтому теперь во Флоренции я думал о том же, о чем думал тогда в Париже – с той же бесплодной и безнадежной настойчивостью. И поэтому же Андрей вел теперь такую жизнь, испытывая отвращение к тому, что он делал, и, думая о том, что сказала бы Саломея.
Однажды днем я шел сначала по via Ghibellina, а затем свернул в узенькую улицу, отходившую от нее под прямым углом. Здесь жили очень бедные люди, занимавшиеся собиранием железного хлама. Первый, кого я увидел, был смуглый мальчик лет пятнадцати, который с выражением наивного торжества в лице нес в руках несколько заржавевших пружин из какого-то развалившегося дивана. Сквозь узкие входы в дома были иногда видны дворы, заваленные ржавым железом самого разного происхождения. Дойдя до середины улицы, я увидел мастерскую того самого сапожника, о котором мне рассказывал хозяин моего пансиона. Это был широкоплечий человек со смуглой кожей: в недостаточном освещении – улица был темная – неподвижное его лицо мне показалось похожим на бронзовый профиль. Против него сидела его жена, та самая женщина, которую он привез из Франции. Когда я остановился у его окна, она подняла голову и взглянула на меня – и я должен был сделать над собой усилие, чтобы не вскрикнуть от удивления. Я встретил знакомый неизменившийся взгляд серых сердитых глаз и узнал Саломею.
Я повернулся и быстро пошел к своему пансиону. Там я вызвал горничную и попросил ее отнести записку жене сапожника. В этой записке я просил Саломею прийти на следующий вечер, в семь часов, на вокзал, где я буду ее ждать.
Когда после войны мне сказали, что она убита, я испытал чувство глубокой печали. Но это было ничто по сравнению с тем холодным отчаянием, которое охватило меня в тот вечер, когда я ждал ее на вокзале. Мимо столика, за которым я сидел, проходили туристы, немцы, англичане, американцы, французы, до меня доходили их слова, которые я слышал, не понимая их смысла. Я видел перед собой лицо Андрея – не того облысевшего человека, который писал теперь слова для песенок и испытывал отвращение к самому себе и своим клиентам, а Андрея двадцать пять лет тому назад, с его далекими и восторженными глазами, и слышал его слова: – Нет, ты не можешь понять, ты никогда не поймешь. Нет, это было слишком жестоко. Если бы Саломея была жива…
Я думал, что она не придет. Но она пришла. Когда она приблизилась к моему столику и я встал и придвинул ей стул, она пристально посмотрела на меня – так, точно чего-то опасалась. Я не знал у нее этого выражения глаз. Проглотив слюну от волнения, я спросил ее:
– Как все это могло произойти?
Не ответив на мой вопрос, она спросила:
– Он жив?
– Жив. Он думает – так же, как думал я до вчерашнего дня, – что ты была убита. Он так же мало похож сейчас на того, каким был до войны, как ты не похожа на прежнюю Саломею.
– Ты находишь, что я очень изменилась?
Нет, внешне она изменилась меньше, чем можно было ожидать. Ее лицо отяжелело, над ртом появились морщины, но она была еще хороша.
– Я не имел в виду внешние изменения. Но ты мне не ответила, как все это произошло. Повторяю, мы все были уверены, что ты была убита на юге Франции во время войны.
– Я была очень тяжело ранена, – сказала Саломея. – Я думала, что я умру, я в этом не сомневалась. Потом произошла обыкновенная сусальная история, знаешь, как пишут в глупых сентиментальных книгах: меня подобрал молодой итальянец, донес меня до госпиталя и потом приходил ко мне каждый день. Через неделю доктор сказал мне, что я останусь жива.
Она вынула папиросу и закурила. Я вспомнил, что раньше она не курила.
– Ты помнишь, что было во время войны? Для многих людей, в том числе для меня, все сложное исчезло. Остались самые простые вещи: голод, опасность, страх смерти, холод, боли, усталость и бессознательное понимание того, что все в жизни просто и страшно. А то, о чем можно мечтать, это только тепло, сон, еда, безопасность, крыша над головой – что еще?
– Да, да, я понимаю, – сказал я. – Но каменный век кончается.
– Когда мы потом приехали с ним во Флоренцию, – сказала она, – война была кончена, опасности больше не было. Маленькие дети играли на улицах, светило солнце, было тепло. Но все, что было раньше, перестало существовать. Разве ты не заметил, что того мира, который был до войны, больше не существует?
– Это можно было бы сказать, даже если бы войны не было. Конечно, того мира больше не существует. Но тот, который сменил его, не непременно должен быть ограничен окном сапожника на узкой улице, выходящей на via Ghibellina, и тем, что представляет теперь твоя жизнь. Стоило прожить такую жизнь, пройти через такие испытания и уцелеть – чтобы все кончилось так? Мне кажется, что ты заслуживаешь лучшего.
– Ты уверен, что то, о чем ты думаешь, лучше?
– Нет, – сказал я. – Может быть, это недостаток воображения, но мне все-таки кажется, что нельзя больше искалечить свое существование, чем ты это сделала. Я помню, что в прежние времена ты мечтала о другом.
– А может быть, счастье в том, что тебе удается ограничить себя и понять, что главное – это несколько несложных вещей?
– Так живут десятки миллионов людей. Но есть другие, которым этого недостаточно.
Я посмотрел в ее глаза и вдруг с удивлением увидел, что в них стояло спокойное и равнодушное выражение, с тем легким оттенком превосходства, который я знал раньше, но который сейчас мне казался неуместным и необъяснимым. Прежнее отчаяние охватило меня, я подумал, что так это оставить нельзя. Я сказал:
– Я предлагаю тебе следующее. Сейчас мы выйдем отсюда. Моя машина стоит за углом. Я заеду на несколько минут в пансион и расплачусь. У тебя есть какое-нибудь удостоверение личности? Завтра мы будем на французской границе. Завтра вечером ты будешь в Париже, а еще через неделю ты забудешь все, что предшествовало твоему возвращению.
– Нет, – сказала она. – Ты уедешь из Флоренции и вернешься в Париж без меня.
– Ты категорически отказываешься ехать?
– Что я буду делать – в этом далеком чужом городе?
Только в первую минуту разговора с ней я услышал в ее голосе волнение, это было тогда, когда она спросила, жив ли Андрей. Все остальное время она была спокойна – состояние, которое ей было совершенно несвойственно раньше.
– Ты забываешь о времени, мой друг, – сказала она, вставая. – То, в чем ты живешь, это движение теней. От того, каким ты был раньше, не осталось самого главного, и ты упорно отказываешься это принять. Ты хочешь повернуть время назад – этого не может даже Бог. Если бы я послушала тебя и уехала с тобой в Париж, я бы потеряла то, что у меня есть теперь, и осталась бы в пустоте, которую нельзя заполнить никакими воспоминаниями. Проводи меня домой. Потому что теперь у меня есть дом, ты знаешь? Раньше у меня его не было, я не знала этого понятия.
Мы вышли с вокзала. Я шел молча некоторое время. Потом я сказал, повторяя ее слова:
– «Потеряла бы то, что у меня есть». Другими словами, соседство человека, который не понимает одной десятой того, что понимаешь ты?
– Когда я увидела тебя в окне, это меня потрясло, – сказала она. – И я знала, что ты не поймешь того, что я тебе скажу. Может быть, ты поймешь это позже. Но для этого нужно, чтобы ты представил себе совершенно другой мир, которого ты не знаешь и в котором я живу.
– Это какая-то литература.
– Нет, литература у меня кончилась, – сказала она. – Литература – это у тебя. И до тех пор, пока ты от нее не отделаешься, ты не поймешь того, что нужно.
Мы дошли с ней до угла via Ghibellina.
– Ты помнишь? – сказал я. – Rue de Vaugirard, rue Monsieur le Prince, rue de Tournon, rue de Buci, Boulevard St. Germain, rue de Saints Peres?
– Да, вспоминаю, – сказала она. – Но тех, кто там жил в эти времена, больше не существует. До свидания.
Она прошла несколько шагов, потом вернулась и сказала:
– Я не так с тобой попрощалась.
Она прижала на секунду свои чужие губы к моим губам и ушла. Я смотрел ей вслед – она сохранила свою прямую гибкую походку, за которую ее назвали Саломеей. Потом я вернулся на вокзал. Затем приехал оттуда в свой пансион и пролежал полночи, не засыпая, упорно следя за тем, что она назвала движением теней, – вне которого она жила теперь, а я не мог себе представить своего существования.
Когда я возвращался в Париж, я все вспоминал разговор с Саломеей. Все, что она говорила, не могло объяснить того непоправимого превращения, которое с ней произошло. То, что я считал ее недостатком, это отсутствие воспоминаний, теперь спасало ее: если бы она помнила то, что было раньше, она не могла бы так жить. Ее превращение, как мне казалось, произошло оттого, что она увидела перед собой смерть. Дошла до нее и потом испытала животную радость возвращении к жизни. И вот единственные обстоятельства, которых она не забыла, были именно те, когда она поняла этот возврат к жизни, которым она была обязана молодому итальянцу. Последнее лицо, которое она видела перед собой, когда думала, что умрет, это было его лицо. И первое, которое она увидела уже другими глазами, когда она почувствовала, что будет жить, это было его лицо. И это было самое сильное и единственное воспоминание, которое определило и ее превращение и ее теперешнюю жизнь. Инстинкт самосохранения закрыл перед ней все, что было раньше, и вот почему мое появление в витрине ее так потрясло, как она сказала. То, что я ей предложил – вернуться в Париж, – конечно, было невозможно, потому что городу, где она раньше жила, в ее теперешней жизни не оставалось места. Я думал и о том, что Андрею, конечно, нельзя было рассказать о Саломее; он решил бы, что это результат трагического недоразумения или измены. Но это не было ни недоразумением, ни изменой. Это была смерть. Не Саломеи, которая теперь жила на маленькой улице, выходящей на via Ghibellina, а того мира, частью которого она была для нас, которого больше действительно не было, но вне призрачного воспоминания о котором мы не представляли себе нашего существования.
Андрея я встретил зимой в небольшом кафе на углу rue de Buci и Bouleard St. Germain, куда я вошел, чтобы выпить кофе. Он был так же печален, как всегда, и теперь мне было его особенно жаль, потому что я так отчетливо помнил ту сентябрьскую ночь во Флоренции, когда я расстался с Саломеей. Мы говорили с ним о разных вещах, потом он опять вернулся к тому, что было до войны, снова заговорил – это было неизбежно – о Саломее и сказал:
– Тебе это, может быть, покажется сентиментальностью, но я бы все-таки просто хотел знать, где ее могила. Ты знаешь, что я искал ее и не нашел.
– Вероятно, потому, – сказал я, – что у тебя об этом были неправильные сведения и ты искал ее не там, где нужно.
Это было в жестокие и печальные времена немецкой оккупации Парижа. Война захватывала все большие и большие пространства. Сотни тысяч людей двигались по замерзшим дорогам России, шли бои в Африке, взрывались бомбы в Европе. По вечерам Париж погружался в ледяную тьму, нигде не горели фонари и не светились окна. Только в редкие зимние ночи луна освещала этот замерзший, почти призрачный город, точно созданный чьим-то чудовищным воображением и забытый в апокалипсической глубине времен. В многоэтажных домах, которые давно перестали отапливаться, стояла ледяная сырость. По вечерам в квартирах с плотно завешенными окнами зажигались стеклянные доски аппаратов радио и сквозь треск глушения раздавался голос: «Ici Londres. Voici notre bulletin d,information…»[63]
Люди были плохо одеты, на улицах было мало народу, автомобильное движение давно прекратилось, по городу ездили в экипажах, запряженных лошадьми, и это еще усиливало то впечатление трагической неправдоподобности происходящего, в котором жила вся страна в течение нескольких лет.
В те времена я пришел однажды в небольшое кафе, в одном из предместий Парижа, где у меня было свидание со случайным знакомым. Это было вечером, лютой зимой сорок второго года. В кафе было много народа. У стойки хорошо одетые люди – шарфы, меховые воротники, выглаженные костюмы – пили коньяк, кофе с ромом и ликеры, ели бутерброды с ветчиной, которой я давно не видал. Я узнал потом, чем объяснялась эта ветчина, этот коньяк и все остальное: завсегдатаями кафе, в которое я случайно попал, были русские, занимавшиеся черной биржей. До войны, в мирные и сытые времена, большинство этих людей были безработными – не потому, что не находили работы, а оттого, что не хотели работать из какого-то непонятного и упорного нежелания жить так, как жили все другие: ходить на завод, снимать комнату в плохой гостинице и получать жалованье раз в две недели. Эти люди жили в состоянии хронического и чаще всего бессознательного бунта против той европейской действительности, которая их окружала. Многие из них проводили ночи в деревянных бараках, сколоченных из досок и мрачно черневших на лохматых пустырях парижских окраин. Они знали все ночлежные дома Парижа, скудный желтый свет над железными кроватями огромных дортуаров, сырую прохладу этих мрачных мест, их постоянную кислую вонь. Они знали Армию Спасения, притоны и нищие кафе place Maubert, куда сходились собиратели окурков, оцепенелый сон на скамейках подземных станций метро и бесконечные блуждания по Парижу. Многие изъездили и исходили французскую провинцию – Лион, Ницца, Марсель, Тулуза, Лилль.
И вот после того, как немецкая армия заняла больше половины французской территории, в жизни этих людей произошли необыкновенные изменения. Им была дана внезапная и чудесная возможность разбогатеть – без особенных усилий и, в сущности, почти не работая. Немецкая армия и учреждения, связанные с ней, покупали оптом, не торгуясь, все товары, которые им предлагались: сапоги и зубные щетки, мыло и гвозди, золото и уголь, одежду и топоры, провода и машины, цемент и шелк – все. Эти люди стали посредниками между немецкими покупателями и французскими коммерсантами, продававшими свои товары. И как в арабской сказке, вчерашние безработные разбогатели.
Они жили теперь в теплых квартирах, из которых уехали их бывшие хозяева, оставив картины непонятного содержания, хорошие ковры и удобные кресла. Они носили на руке золотые часы с золотыми браслетами, на их пальцах были кольца с настоящими драгоценными камнями. У каждого из них в прошлом была сложная жизнь – города, дороги и улицы в различных странах, огромные расстояния, которые они прошли пешком, – и вот теперь они дошли до того, о чем никогда не могли мечтать.
Я познакомился сначала с одним из них, Григорием Тимофеевичем, худощавым немолодым человеком с глубоко сидящими глазами и острым подбородком. Я встретил его у моего друга, бывшего певца, выступавшего в свое время в кабаре и кафе. Но в те времена, когда я его знал, все это отошло в прошлое. Он был тяжело болен чахоткой и редко вставал с кровати. Но каждый раз, когда я приходил к нему, он снимал худыми руками со стены огромную гитару, звучавшую, как рояль, и пел своим глубоким голосом, на котором удивительным образом совершенно не отразилась его болезнь, всевозможные романсы и песни – и меня поражало богатство его репертуара. Григорий Тимофеевич знал его с детства, оба они были родом из какого-то маленького городка под Орлом. Григория Тимофеевича никто, кроме меня, никогда не называл по имени и отчеству, и был он всегда Гриша, или Гришка. Певца, наоборот, никто не называл по имени, все звали Василием Ивановичем.
– Вот, Василий Иванович, купил я, значит, картину, – говорил Гриша. – Я тебе, между прочим, жареную курицу принес.
– Спасибо, – сказал Василий Иванович. – Какую же ты картину купил, Гриша?
– Картина, Василий Иванович, не простая. Деньги за нее такие заплатил – вспомнить страшно. Но сюжет уж очень роскошный.
– Что же там нарисовано?
– Изображен там, Василий Иванович, огромный орел, и куда-то он летит, а у него на спине, понимаешь, такой молодой юноша, которого он вроде как уносит. Не совсем понятно, правда, но орел, я тебе скажу, лучше не бывает. Много раз я эту картину рассматривал – и каждый раз одно и то же: замечательная картина, ничего не скажешь.
– А какого художника?
– Этого я не знаю, – сказал Гриша. – Какой-то очень знаменитый. Мне продавец фамилию сказал, я забыл. Только помню, он сказал, что по сравнению с ним Репин, говорит, это просто бревно. И название картины сказал, но я, знаешь, его как-то даже не слушал, до того у меня дыхание захватило.
Я видел потом эту картину в квартире Гриши: это была копия рубенсовского «Похищения Ганимеда».
Картины, впрочем, покупали все или почти все клиенты этого кафе, так же, как они покупали золотые веши или монеты. У этих людей, у которых никогда ничего не было, вдруг пробудилось какое-то порывистое и беспорядочное стяжательство, никогда, впрочем, не принимавшее западной формы механического накопления денег. Но тратили они еще больше, тратили без толку и зря, с какой-то особенной нелепостью. Помню одного из них, высокого и унылого человека с черной бородой; звали его Спиридон Иванович. Он стоял в кафе и пил коньяк. По улице в это время проходил стекольщик, кричавший заунывным голосом:
– Vitrier! Vitrier![64]
– Не могу я этого крика слышать, – сказал Спиридон Иванович. – Не могу, нервы не те. И ведь без толку кричит, ну кому он нужен?
С улицы опять донесся крик:
– Vitrier! Vitrier!
Спиридон Иванович выбежал из кафе, подошел к стекольщику и сказал ему по-русски:
– Не надрывай ты мне душу, Христа ради, замолчи! Сколько все твое барахло стоит?
Потом, спохватившись, он повторил свой вопрос на ломаном французском языке. Удивленный стекольщик, помявшись, ответил. Спиридон Иванович вынул бумажник, заплатил столько, сколько стоил весь товар, подождал, пока стекольщик уйдет, и вернулся к стойке допивать свой коньяк, который как-то особенно звучно булькал и переливался в его горле, сопровождаемый движением острого кадыка.
– Весь день маешься, – бормотал Спиридон Иванович, – с утра неприятности, того не доставили, там товару не оказалось, а тут еще душу человек надрывает. Только вечером и отдохнешь. Придешь домой, зажжешь отопление и ляжешь в кровать. Лежишь и думаешь: дорвался, Спиридон Иванович, дошел, наконец. Отдохнуть нам, ребята, нужно, а не со стекольщиками лаяться, отдохнуть.
– На том свете отдохнешь, Спиридон Иванович, – сказал Володя, атлетический мужчина лет сорока, специалист по золоту. – Стекольщиков там, я так полагаю, не должно быть, какие там стекла? только облака да ангелы, больше ничего.
– И золота тоже нету, – сказал один из посетителей.
– Это еще неизвестно, – сказал Володя. – Я как-то был в соборе Парижской Богоматери, там кружка висит для пожертвований. Смотрю, а на ней написано: «для душ, находящихся в чистилище». Значит, в чистилище какие-то средства поступают.
– Это их католическое дело, – сказал Григорий Тимофеевич. – Деньги-то, конечно, идут на церковь, чтобы молились здесь за тех, которые, как они думают, должны быть в чистилище. Но это ты прав, странно, конечно, написано.
Я особенно почему-то запомнил этот день, когда Спиридон Иванович произносил свой монолог – хриплый звук его голоса, движение кадыка на его худой и длинной шее и эти слова – отдохнуть нам, ребята, нужно, – запомнил выражение его пьяных и усталых глаз, зимние сумерки и смесь алкогольных запахов в кафе.
А когда Григорий Тимофеевич вышел, Володя сказал мне:
– Напрасно это я о том свете заговорил, помолчал бы лучше. Боюсь я за Гришу, всем нам его жаль. Хороший человек, только не жилец он, давно у него чахотка.
Потом Володя заговорил о своих делах. Разговор его, как всегда, был переполнен техническими терминами – проценты, сплавы, караты, то или иное гранение камней. Было ясно, что вряд ли он мог, за короткое время, которое прошло с того дня, когда немцы заняли Париж, усвоить все эти вещи. Когда я его спросил однажды, откуда у него такие познания, он ответил, что его всегда интересовало все, что касалось золота и драгоценностей. До войны он, как и все его друзья по кафе, бывал чаще всего безработным и нередко бездомным. Но он проводил целые часы перед витринами ювелирных магазинов на rue de la Paix, читал со словарем какие-то технические книги, знал, при какой температуре плавится тот или иной металл, в каких отраслях промышленности нужна платина – и этот оборванный в те времена и почти нищий человек мог бы быть экспертом ювелирного дела. Но до войны его интерес ко всему этому носил совершенно бескорыстный характер, и он никогда не представлял себе, что наступит день, когда это витринное и недостижимое золото вдруг окажется в его руках. По его словам, он только раз встретил достойного собеседника, который знал все это так же хорошо, как он: это был голландец с белокурой бородой и голубыми глазами, известный взломщик несгораемых шкафов, с которым Володя просидел несколько часов в общей камере Центральной парижской тюрьмы, куда попал за бродяжничество – то есть за то, что у него не было ни денег, ни постоянного адреса.
Глядя на Володю, я нередко возвращался к мысли о том, насколько условны могут быть так называемые социальные различия: этому бездомному человеку следовало бы быть собственником крупного ювелирного магазина где-нибудь на гае du Faubourg St. Нопогё.
Другие посетители кафе, друзья Володи и Григория Тимофеевича, были лишены такой резко выраженной индивидуальности. Все они много пили, тратили деньги, не считая, у большинства были жены или любовницы очень определенного типа – ретушированной фотографии с обложки дамского журнала, блондинки в меховых шубах, купленных по знакомству у какого-то отчаянного еврея, который уже отправил свою семью в безопасное место и теперь, рискуя жизнью, распродавал все, что у него осталось от его мехового магазина. Весь день клиенты кафе проводили в ожидании очередной партии товара и в телефонных разговорах, а вечером играли в карты, проигрывая и выигрывая крупные суммы.
Григорий Тимофеевич мне говорил:
– Живу я теперь хорошо, конечно. Но только вижу, что раньше я неправильно мечтал. Вот, например, помню я одну ночь в Лионе, зимой. Денег нет, работы нет, комнаты нет. Ночевал я на постройке, все-таки крыша, хоть дождь не заливает. Холодно, накрыться нечем. Лежал я тогда, знаете, на досках, не мог заснуть – никак не согреться – и мечтал. Вот, думаю, квартирку бы вам, Григорий Тимофеевич, с центральным, черт возьми, отоплением, кроватку бы с простынями. А вечером жена ужин подает: колбаса, закуска, бифштексы. Вот это была бы жизнь.
Глаза его стали задумчивыми.
– А вышло, что все это неправильно. Не в этом дело. Вернее, не только в этом. В чем – не знаю, только знаю, что не в этом. Теперь у меня все это есть: и квартира, и обед, и жена, и даже ванна – живи, не хочу. Но оказывается, все это не то. Я так теперь думаю. Вот попадет человек в беду, например, или, скажем, в нищету. Ему, дураку, кажется, что это самое главное. Не будь этой нищеты, все было бы хорошо. Ну ладно. Взяли его и как в сказке одели, обули, дали ему квартиру и все остальное и говорят – ну, теперь живи, будь счастлив. А где же его взять, счастье-то? В ванне, что ли? Вот на руке у меня золотые часы «Longines», у Володи купил. Заплатил я за них столько, сколько в прежнее время за полгода не прожил бы. Смотрю на стрелки – что они говорят? А говорят они ясно что: вам, Григорий Тимофеевич, мы время отсчитываем. Было пять, а теперь шесть часов. Значит, часом меньше вам жить осталось.
Он, действительно, посмотрел на свои часы.
– Семь часов? Еще часом меньше. Но это меня не пугает. Мне одного жаль: столько лет прожил, а так и не понял, в чем же счастье человеческое? Ну, хорошо – согрелся, закусил, выпил. А дальше?
Как-то случилось, что я не приходил в это кафе около двух недель. Затем пришел – поздним февральским вечером. Григория Тимофеевича не было, и когда я спросил, что с ним, мне сказали, что он болен, лежит. Я пошел к нему, он жил неподалеку.
Он лежал в постели, исхудавший и небритый, глаза у него были горячие и печальные. Над его кроватью, под зажженной люстрой, крылья рубенсовского орла отливали синеватым светом. Я спросил его, как он себя чувствует, он ответил, что плохо.
– Одеяло уже кажется тяжелым, – сказал он, – это последнее дело. Конец мне пришел. Умру – и так и не пойму, чего же мне в жизни было нужно.
Он умер ночью, через три дня после того, как я у него был. Володя сказал мне:
– Скончался Григорий Тимофеевич. Завтра хоронить будем, отслужим панихиду. Придете? Отпевание будет на квартире Григория Тимофеевича, в четыре часа дня.
Володя никогда не называл Григория Тимофеевича иначе, как Гришей или Гришкой, я даже не был уверен, что он знает его отчество. И теперь получалось впечатление, что вот жил Гриша, а умер другой человек, Григорий Тимофеевич. На следующий день, когда я пришел, я увидел, что вся квартира Григория Тимофеевича была заставлена венками цветов. Где Володя достал эти цветы, в феврале месяце сорок третьего года, в голодном Париже, и сколько они стоили, этого я не мог себе представить. Все посетители кафе, друзья Григория Тимофеевича, были уже там, у всех были те изменившиеся, почти неузнаваемые лица, которые бывают у людей в этих обстоятельствах.
– Ждем батюшку, – тихо сказал Володя. Батюшка, старый человек с хрипловатым от простуды голосом, приехал через четверть часа. На нем была поношенная ряса, вид у него был печальный и усталый. Он вошел, перекрестился, губы его беззвучно произнесли какую-то фразу. В гробу, покрытом цветами, лежало тело Григория Тимофеевича, одетое в черный костюм, и мертвое его лицо смотрело, казалось, в то небо, куда поднимался орел, уносящий Ганимеда.
– Из каких мест покойный? – спросил священник.
Володя ответил – такого-то уезда, Орловской губернии.
– Сосед, значит, – сказал батюшка. – Я сам оттуда же, и тридцати верст не будет. Вот беда, не знал я, что земляка хоронить придется. А как звали?
– Григорий.
Священник молчал некоторое время. Видно было, что эта подробность – то, что покойный был из тех же мест, что и он, – произвела на него особенное впечатление. Мне показалось, что он, может быть, подумал – вот и до наших очередь дошла. Потом священник вздохнул, снова перекрестился и сказал:
– Будь бы другие времена, я бы по нем настоящую панихиду отслужил, как у нас в монастырях служат. Да только вот голос у меня хриплый, одному мне трудно, так что тут дай Бог хоть короткую панихиду совершить. Может быть, кто-нибудь из вас мне все-таки поможет, подтянет? поддержит меня?
Я взглянул на Володю. Выражение лица у него было такое, каким я себе никогда не мог бы его представить – трагическое и торжественное.
– Служите, батюшка, как в монастыре, – сказал он, – а мы вас поддержим, не собьемся.
Он обернулся к своим товарищам, поднял вверх обе руки повелительным и привычным, как мне показалось, жестом, – священник посмотрел на него с удивлением, – и началась панихида.
Нигде и никогда, ни до этого, ни после этого я не слышал такого хора. Через некоторое время вся лестница дома, где жил Григорий Тимофеевич, была полна людьми, которые пришли слушать пение. Хрипловатому и печальному голосу священника отвечал хор, которым управлял Володя.
«Воистину суета всяческая, житие же сень и соние, ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече Писание: егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, иде же вкупе цари и нищие».
И затем опять это беспощадное напоминание:
«Таков живот наш есть: цвет и дым и роса утренняя воистину: придите ибо узрим на гробех ясно, где доброта телесная; где юность; где суть очеса и зрак плотский; вся увядоша яко трава, вся потребишася».
Когда я закрывал глаза, мне начинало казаться, что поет чей-то один могучий голос, то понижающийся, то повышающийся, и его звуковое движение заполняет все пространство вокруг меня. Мой взгляд упал на гроб, и в эту минуту хор пел:
«Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробе лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту – безобразну, бесславну, не имеющую вида».
Никогда панихида не казалась мне такой потрясающей, как в этот сумрачный зимний день в Париже. Никогда я не чувствовал с такой судорожной силой, что ни в чем, быть может, человеческий гений не достигал такого страшного совершенства, как в этом сочетании раскаленных и торжественных слов с тем движением звуков, в котором они возникали. Никогда до этого я не понимал с такой пронзительной безнадежностью неудержимое приближение смерти ко всем, кого я любил и знал и за кого возносилась та же молитва, которую пел хор:
«Со святыми упокой…»
И я думал, что в этот страшный час, который неумолимо придет и для меня, когда перестанет существовать все, ради чего стоило – быть может – жить, никакие слова и никакие звуки, кроме тех, которые я слышал сейчас, не могут выразить ту обреченность, вне которой нет ни понятия о том, что такое жизнь, ни представления о том, что такое смерть. И это было самое главное, а все остальное не имело значения.
«Вси бо исчезаем, вси умрем, цари же и князи, судьи и насильницы, богатые и убогие и всё естество человеческое».
И над умершим будут звучать эти же раскаленные, как железо, слова.
Когда отпевание кончилось, я спросил Володю:
– Откуда это все у вас? Каким это чудом все вышло, как вы составили такой хор?
– Да просто так, – сказал он. – Кто в опере когда-то пел, кто в оперетке, кто просто в кабаке. И все в хоре пели, конечно. А уж церковную службу мы с детства знаем – до последнего вздоха.
Затем гроб с телом Григория Тимофеевича закрыли, вынесли, поставили на катафалк и увезли на кладбище, за город. Потом наступили февральские сумерки, потом Париж погрузился в свою обычную для этого времени ледяную тьму, и эта ночь заволокла собой все, что только что происходило. И после того, как прошло некоторое время, мне начало казаться, что ничего этого вообще не было, что это было видение, кратковременное вторжение вечности в ту случайную историческую действительность, в которой мы жили, говоря чужие слова на чужом языке, не зная, куда мы идем, и забыв, откуда мы вышли.
Я никогда не имел прямого отношения к коммерции и то, что многие люди были способны тратить на это всю свою жизненную и душевную энергию, мне представлялось загадочным и непонятным. Я не мог, конечно, отрицать того, что в некоторых случаях материальные выгоды такой деятельности были совершенно бесспорны. Но это бывало далеко не всегда, и, чтобы в этом преуспеть, нужен был какой-то особенный вид вдохновения, не имеющий часто ничего общего с вдохновением артистическим, например.
Поэтому я был очень удивлен, когда однажды ко мне явился мой старый товарищ, поэт Алексеев, Василий Семенович, и сказал:
– Я к тебе по делу. Мы начинаем коммерческое предприятие и предлагаем тебе работать с нами.
На цыганском его лице было какое-то такое выражение, которого я никогда до тех пор у него не видел.
– Какое предприятие? – спросил я. – И кто это мы? Тогда он мне объяснил, что мы – это он сам, затем Александр Александрович Борисов, тоже поэт и «почтительный ценитель культуры», как он себя иногда называл, и, наконец, еще один человек, которого я не знал, Аристарх Пантелеймонович Смирнов. Четвертым членом ассоциации должен был стать я, – не потому, однако, что основатели предприятия были бы склонны переоценивать мои таланты в этой области, которые мне мешало до сих пор проявить неблагоприятное стечение обстоятельств, а оттого, что я умел править автомобилем. Характер этого начинания мне показался крайне спорным: предполагалось развозить по частным домам молочные продукты – сыр, масло, яйца.
– Кому же вы это будете доставлять? – спросил я. – И в каких количествах?
– У нас уже есть известная клиентура, – сказал Алексеев. – Кроме того, мы предполагаем ее значительно расширить по мере поступления средств и увеличения оборотного капитала.
Эти выражения – «поступление средств», «увеличение оборотного капитала» – в его устах звучали как-то тревожно-неестественно. Если бы речь шла о лирике, романтизме, о некоторых особенностях амфибрахия, о метафоричности, о символистах, это было бы нормально. Но в том, что он, Вася Алексеев, мог говорить о расширении клиентуры, было, как мне показалось, какое-то мрачное символическое предзнаменование. Кроме того, количества предполагаемых продуктов для предполагаемой клиентуры поразили меня своей незначительностью: полфунта или четверть фунта масла, полдюжины яиц, «немного сыра».
– А почему, собственно, твой клиент будет сидеть и ждать, пока ты привезешь ему четверть фунта масла, вместо того чтобы просто послать горничную за угол и купить это же самое масло в первой лавочке?
– В психологии клиента, – сказал Вася, – есть некоторые специфические факторы, которых ты не учитываешь. Но ты увидишь, как это будет на практике.
Мне лично был предложен выбор: либо вступить в ассоциацию на равных правах с другими и получать четвертую часть доходов, либо брать скромное ежедневное жалованье. Во втором случае я должен был рассматриваться как служащий, а не акционер. Я тотчас же отказался от четвертой части доходов и от почетного звания акционера, и Вася меня предупредил, что я, вероятно, скоро пожалею о своем решении. После этого мы поехали смотреть автомобиль, который был накануне приобретен. В темном гараже, где-то возле Porte de Chatillon, стояла та удивительная машина, которой было суждено стать движущейся базой этого коммерческого предприятия. Это был открытый шестисильный «рено», производивший необыкновенное впечатление на всех, кто его хоть раз видел. Когда на него смотрели с левой стороны, то становилось очевидно, что у него должен быть сильный крен направо. Но достаточно было зайти с правой стороны – и это впечатление оказывалось ошибочным: крена не было. Эта непостижимая, на первый взгляд, особенность объяснялась тем, что правое заднее колесо было значительно больше трех остальных. Когда мы выехали из гаража на улицу, я тотчас же убедился в том, что от ножного тормоза сохранилась только внешняя педаль. Он совершенно не действовал, и дело было бы совсем плохо, если бы не было ручного тормоза, необыкновенной силы и огромных размеров. Он был, по-видимому, в свое время снят с какого-то крупного грузовика, потому что его рукоятка находилась на уровне моей головы. Автомобиль вообще был собран из очень разных частей, произвольное соединение которых могло рассматриваться как вызов элементарным законам физики и механики. Там было, в частности, множество проволок и электрических проводов, скрепленных между собой прочнейшими английскими булавками, и это сплетение имело, вероятно, какой-то магический смысл, потому что чисто механического его значения я так и не мог выяснить до конца.
– И сколько ты за все это заплатил? – спросил я.
– Две тысячи, франков. Я не верил своим ушам.
– Две тысячи? – сказал я. – Да ты с ума сошел? Ему красная цена пятьсот франков.
Он сделал небрежный жест рукой и сказал, что это не имеет значения. Мне показалось странным его равнодушие к цене – и только позже я узнал его причину: ассоциация предполагала приступить к уплате за автомобиль только после того, как ее заранее вычисленные доходы достигнут таких внушительных цифр, при которых разница в тысячу или две действительно не играла бы никакой роли.
Александр Александрович Борисов спросил меня, как я нахожу автомобиль.
– Мне бы не хотелось, – сказал я, – чтобы вы заподозрили меня в непочтительности. Мне кажется, что он достоин вашего коммерческого предприятия.
– Благодарю вас, – сказал Борисов. – Я только полагаю, что при оценке этой машины было бы полезно отказаться на один раз от тех эстетических концепций, которые мы до сих пор считали в известной мере обязательными.
Он всегда говорил очень академическим языком.
В тот же день я познакомился с Аристархом Пантелеймоновичем, который оказался любителем исторических сопоставлений, социологии и рассуждений о судьбах России. В этой удивительной ассоциации вообще о коммерции говорилось меньше всего.
Мне было бы чрезвычайно трудно представить графическую схему, по которой было бы видно, как именно протекала коммерческая деятельность ассоциации. Я думаю, однако, что как автомобиль предприятия был живым опровержением законов механики, так его коммерция была нарушением всех правил экономики. Клиентура состояла чаще всего из личных знакомых акционеров, которые соглашались остаться без масла два или три дня, чтобы потом купить у Алексеева или Борисова полфунта желтовато-белой массы в пергаментной бумаге – несколько более дорогой и менее свежей, чем в магазине. Раза три в неделю Алексеев завтракал у своих клиентов, никогда, впрочем, нас об этом не предупреждая. Мы сидели в автомобиле, мерзли и ждали его, а он там не спеша закусывал, пил кофе, курил и разговаривал о поэзии. Александр Александрович говорил:
– Я предполагаю, что Василий Алексеевич сейчас консомирует. Пожелаем ему мысленно приятного аппетита, и будь он проклят.
А Александр Александрович никак не мог прийти на работу рано. Он являлся в одиннадцать часов утра и объяснял:
– Вчера вечером я имел неосторожность открыть Плутарха. Я читал полночи. И нахожу, что это написано божественно.
Когда мы отъезжали, он обращался ко мне:
– Николай Петрович, не откажите в любезности остановить машину перед 68-м номером. Там живет одна гадюка, которая мне должна известную сумму денег.
К этой гадюке он заезжал несколько раз и оставался там довольно долго. Когда я ему как-то сказал, что за это время можно было погасить любую задолженность, он ответил мне очень академическим монологом, смысл которого сводился к тому, что коммерческая деятельность не должна вытеснять из жизни человека все другие, как он сказал, стремления и побуждения. Я поспешил заметить, что я меньше всего склонен настаивать на уточнении. Он пожал плечами и ответил, что секрета никакого нет: каждый раз, когда он там бывал, он принимал ванну.
Когда была уже поздняя весна, Алексеев где-то приобрел по небывало низкой цене бочку сельдей, на которой должен был, по его словам, заработать огромные деньги. Ограничение коммерческой деятельности только продажей молочных продуктов представлялось ему нецелесообразным и могло, в сущности, рассматриваться как посягательство на свободу торговли.
– В плане чисто экономическом, – сказал Александр Александрович, – ваша аргументация, конечно, неотразима. Но было бы, быть может, полезно выяснить другой вопрос: замечали ли вы среди широких масс вашей клиентуры пробуждение внезапного интереса именно к этому виду товара?
– Другими словами, – сказал я, – будет ли кто-нибудь у тебя покупать эту малоаппетитную рыбную сволочь?
– Заметили ли вы, – продолжал Борисов, – на вашей бочке надпись, значение которой мне показалось несколько тревожным: «скоропортящийся продукт»?
– Господа, – сказал Алексеев, – ближайшее будущее покажет нам подлинное значение этой коммерческой операции самым неопровержимым образом. Мы все будем смеяться над нашими опасениями.
То, что накануне было будущим, на следующий день становится настоящим. И по мере того, как будущее превращалось в настоящее, выяснилось, что надпись «скоропортящийся продукт» отнюдь не могла рассматриваться как метафора, и я лично был чрезвычайно далек от желания смеяться. Наоборот, всякий раз, что автомобиль встряхивало, из бочки поднималась густая воздушная волна такой едкости, что у меня на глазах появлялись слезы. Я запротестовал. Тогда Алексеев переставил бочки в самый далекий угол машины и принял великодушное решение давать эти сельди клиентам в виде премии – знаете, как это делают в больших магазинах.
Но несмотря на то, что бочка была переставлена и сельди щедро раздавались клиентам, дела ассоциации оставляли желать лучшего, и пора было подумать о расширении клиентуры. И вот однажды Александр Александрович явился раньше обычного и сказал, что в ближайшие дни мы приобретем новые возможности сбыта, которые нам даст один молодой человек, тоже доставлявший молочные продукты.
– Вы его увидите завтра, – сказал он. – На него стоит посмотреть, это совершенный итальянский примитив. В частности, овал его лица в этом смысле чрезвычайно интересен. Сам он недавно из России.
Итальянский примитив явился на следующий день. На нем был удивительный плащ, плащ заговорщика, и он, действительно, в какой-то степени был похож на наемного флорентийского убийцу: под его плащом можно было спрятать целый арсенал. Я не знаю, за какую именно сумму он продал ассоциации свою клиентуру. Несомненно только то, что эта сумма превышала действительную стоимость клиентуры ровно на ту цифру, в которой она выражалась. Когда мы стали объезжать новых клиентов, выяснилось, что итальянский примитив не знал ни одного названия улицы и вообще не имел представления о латинском алфавите. – Вот как мост, переехать, вторая улица направо, по левой стороне, рядом с прачечной, мимо мордастой булочницы.
Париж для этого человека был, как Вологда, только разве побольше.
Но, несмотря на это расширение сбыта, деятельность ассоциации неуклонно приближалась к своему логическому завершению, и становилось очевидно, что законы арифметики должны все-таки восторжествовать. Особенно символичным мне показалось то, что Александр Александрович в последнее время перечитывал Екклезиаста.
Я всегда думал, что в том небрежном и произвольном сочетании разнородных механических частей, которое представлял собой автомобиль ассоциации и которое, конечно, могло носить только чисто временный характер, единственная вещь, которая была сделана sub speciae aeternitatis[65], как выражался Борисов, был ручной тормоз. Я думал, что тормоз переживет и автомобиль, и ассоциацию. Но я ошибся. И поэтому в тот день, когда ручной тормоз отказался служить, я понял, что все кончено.
Мы ехали вдвоем с Александром Александровичем – он сидел рядом со мной и читал Бкклезиаста – из Кламара в Париж, и нам предстоял длинный спуск. На одном из первых поворотов раздался довольно сильный треск, и автомобиль сразу ускорил ход. Борисов дочитал до конца фразу и, не закрывая книги, сказал:
– У меня получилось впечатление, что в машине что-то сломалось. Не ошибся ли я?
– К сожалению, нет, – ответил я.
Он помолчал. Автомобиль катился вниз все быстрее. Тогда он спросил:
– А что бы это могло быть, по вашему мнению?
– Ручной тормоз.
– Благодарю вас, – сказал он. – Если мне не изменяет память, то ножной тормоз перестал действовать уже раньше?
– С самого начала.
– Если я вас правильно понял, – сказал Александр Александрович своим всегдашним академическим голосом, – мы едем вниз со скоростью, которая увеличивается в некоторой нежелательной прогрессии, и у нас нет никакого тормоза?
– Это именно то, что происходит.
Улица, к счастью, была пустынна. Мы летели вниз, как в пропасть, мимо нас мелькали дома, фонари и испуганные лица людей.
– А у вас есть какие-нибудь соображения по поводу того, как мы могли бы остановиться, если бы это оказалось необходимо?
– Да, кое-какие.
– Прекрасно, – сказал Александр Александрович, – прекрасно.
Положение, однако, было отчаянным. Когда мы уже приближались к тому месту, где гора кончалась, я поставил вторую скорость. Раздался скрежет и вой, последовал сильный толчок, но скорость включилась, и автомобиль замедлил ход. Затем я поставил первую скорость и, наконец, в последнюю секунду, – задний ход. Автомобиль подпрыгнул и стал.
Несколько секунд мы молчали. Потом Александр Александрович сказал:
– Я полагаю, что, если бы мы с вами выступали в цирке, это могло бы быть выгоднее, чем наша коммерческая деятельность.
После того как автомобиль был доставлен в гараж и механик его осмотрел, выяснилось, что сумма, которую нужно было бы заплатить за починку тормозов, в несколько раз превышала самые смелые бюджетные предположения ассоциации. В обсуждении этого приняли участие все акционеры, и было приведено сравнение с Ватерлоо. Александр Александрович высказал мысль о том, что эпоха головокружительных обогащений, примеры которых являет конец XIX и начало XX столетия, миновала, и напомнил нам знаменитые строки:
Я поздно встал – и на дороге
Застигнут ночью Рима был.
Таково было преждевременное завершение этого удивительного предприятия, которое началось терминами политической экономии и кончилось цитатой из Тютчева. С тех пор прошло много лет. Аристарх Пантелеймонович исчез, и никто не знает, что с ним стало. Борисов живет в Сицилии и пишет стихи, Алексеев – в Америке. И в центре этого пространства, которое они были склонны уподобить их коммерческому Ватерлоо, я остался один. Надо иметь мужество признать свое поражение: мы не могли победить ни механики, ни экономики. Но, с другой стороны, было бы также ошибочно преувеличивать значение нашего краха – и с моральной, и с экономической точки зрения. С моральной потому, что Плутарх и Екклезиаст оставались по-прежнему прекрасны и недосягаемы, и их великолепие не могло быть поколеблено никаким финансовым банкротством, и с экономической потому, что, когда мы начинали налгу деятельность, наш оборотный капитал выражался суммой в триста франков, и в день ее прекращения, как Феникс из пепла, возникла эта же самая цифра во всей ее коммерческой неотразимости.
Председатель русской благотворительной организации рассказывает:
– В тридцатых годах среди других просителей и профессиональных стрелков с классическим – «находясь временно в затруднительном положении…» – является ко мне пожилой, небритый, оборванный человек. Середина октября, холод, дождь. На нем рваные штаны, башмаки с отстающими подошвами, рваный пиджак, рваная шляпа и рубашка неопределенного цвета. Говорит хрипловатым голосом: – Мне сказали, что у вас благотворительная организация. – Да. – И что здесь можно получить кое-какую одежду. – Да. – Так вот, не можете ли вы дать мне пиджак? Мой, как видите, износился. – Смотрю на него внимательно. Хмурое лицо, человеческое выражение выцветших глаз. Чем-то он не похож на обыкновенного стрелка. Знаете, когда у вас такой огромный опыт общения с людьми, как у нас, глаз становится наметанным. Есть какая-то, так сказать, нивелирующая сила в нищете и пороке. Огромное большинство нищих и пьяниц постепенно становятся похожи друг на друга. Это нечто вроде братства в несчастье, если хотите. Как-то незаметно стираются различия – и получается средний тип пьяницы, средний тип стрелка, вообще человека, который ушел из мира тех этических понятий, которые мы считаем обязательными или нормальными.
Мы сидим с ним в кабинете его квартиры; теперь тоже октябрь. В этом году кончилась война. За окном холодный дождь – как тогда, когда к нему приходил этот проситель. Слушаю его спокойный голос, в кабинете тепло, горит печь, сквозь ее слюдяное оконце виден огонь. Что-то диккенсовское в этом вечере. Мой собеседник продолжает: – Я его спросил: – Вы говорите, вам нужен пиджак? Только пиджак? – Да, благодарю вас, только пиджак. – Но, простите, пожалуйста, ваши штаны не в лучшем состоянии. А кроме того, я вижу, у вас нет пальто, а теперь не лето. – Нет, пожалуйста, ни штанов, ни пальто не давайте. – Почему? – Продам и пропью. Вы их кому-нибудь другому отдайте, а мне не стоит. – Как же так? Непременно продадите и пропьете? Это так неизбежно? – Да, – говорит задумчиво. – Я, знаете, алкоголик… – Где вы живете? – Нигде. – То есть как нигде? У вас нет своего угла? – Давно нет. Я бродяга. – Но как же вы существуете? – Неинтересно рассказывать, зачем я у вас время буду отнимать? Дайте только мне пиджак, и я пойду дальше. – Нет, нет, я очень хотел бы знать… – Так вот, видите ли, я уже много лет хожу. Знаете, как в прежнее время по России ходили странники, богомольцы. Хожу по Франции, из деревни в деревню. Французские крестьяне не знают, что я русский. – А как же акцент? – У меня нет акцента. – Каким образом? – Всю жизнь, всегда говорил по-французски, с детства. – И что же? – Ну, вот, иду. Вхожу, принимают. Народ скуповатый, французские крестьяне… Помните Мопассана? Он их правильно описывал. Попросите хлеба – откажут. А вот в стакане красного вина – никогда. Ну, а к вину и сыр, и кусок хлеба. Переночую в амбаре или на сеновале, а утром дальше. Опять дорога, поля, леса. Летом хорошо, а вот осенью и зимой тяжеловато. – И давно вы так ходите? – Много лет уже. – И вас никогда никто не останавливал? Полиция иль жандармерия?.. – Останавливали. Сидел в тюрьме за бродяжничество. Но теперь все это кончено, узаконено. – Как узаконено? – Да так вышло. Ну, первый раз меня задержали, отсидел день в тюрьме, выпустили. Второй раз – три дня тюрьмы. Третий – неделя. И так дальше. Предпоследний раз, когда меня арестовали, я отсидел в Орлеанской тюрьме три месяца. Но я, признаться, был даже доволен: январь, февраль, март – самое холодное время. Ну вот. А в апреле, недалеко от Лиона, опять останавливают на дороге; спрашивают адрес и есть ли деньги. – Нет, говорю, ни адреса, ни денег. – Значит, бродяга? – Бродяга, говорю.
Посадили меня в тюрьму. Потом вызывают к следователю – молодой человек. – Ты русский? – Русский. – Бродяга? – Бродяга. – Ты пробовал найти работу? – Нет, говорю, какой из меня работник. Вы, говорю, господин следователь, и я, мы живем в двух совсем разных мирах, основные понятия которых не совпадают. – Он нахмурился и спрашивает: – Вы действительно русский? – Действительно. – Почему ж вы говорите по-французски без ошибок и без акцента? Вы получили образование во Франции? – Нет. Я окончил университет в России. – Как же могло случиться, что вы стали бродягой? – Я алкоголик. – Вас уже не первый раз арестовывают, и не первый раз вы в тюрьме? – О, далеко не первый. – Но ведь каждый раз срок заключения автоматически удлиняется. И кончится дело тем, что вас продержат в тюрьме год, а потом вышлют из Франции. – Вероятнее всего, так и будет. – Нет, так нельзя, надо что-то делать. – Что ж тут сделать? – А об этом надо подумать. Но скажите, как же вы можете так жить? – Я говорю: – Извините меня, господин следователь, вы человек молодой, и, может быть, вам, не приходилось задумываться над тем, как чудовищно многообразны пути человеческих существований. Вы этого не знаете. Мы знаем только направление. Мы все, одни медленно, другие быстро, одни в кабинетах судебных следователей, другие на дорогах той или иной страны, третьи еще где-нибудь, – мы все идем к смерти. И если вы себе представите, что что бы вы ни делали, как бы вы ни жили, здесь или там, в таких или других условиях, все равно и вам, и мне суждены, может быть, разные пути, но и у вас, и у меня всегда одно и то же назначение – если вы себе представите это, то логически из этого вытекает другая мысль: не все ли равно, какой дорогой мы дойдем до неизбежного конца нашего земного странствования? Конечно, это, может быть, сомнительная философия бродяги, философия, на которой лежит отпечаток того, что вы, французы, называете deformation professionelle[66]. Но я готов был бы защищать эту философию, если бы считал, что в мире вообще есть философские системы, которые стоит защищать. – Следователь покачал головой и сказал: – А все-таки, хоть я с вами и не согласен, сделать что-то нужно. И я об этом подумаю.
Через три дня он меня вызвал. Выражение глаз у него было веселое. – Нашел выход! – сказал он. – Я же вам говорил, надо только подумать. Вот ваше новое удостоверение личности. Видите, в этой графе: «профессия». Видите? Теперь тут написано: «кочевник». Понимаете? И теперь вас арестовать уже больше не могут. Вы – кочевник и не обязаны иметь постоянного местожительства. А сейчас – вы свободны. Счастливого пути. – Я искренне поблагодарил его и ушел.
– Хорошо, говорю я, – продолжал свой рассказ мой собеседник, – ну, дам я вам пиджак, а что дальше? Опять пойдете странствовать? – Нет, – сказал он. – Больше не могу, сил нет. Раньше, еще несколько лет тому назад, мне все было нипочем: холод, жара, дождь, снег, расстояние. А теперь устаю, муть в глазах, деревья передо мной качаются, поля точно в тумане уплывают из-под ног, а когда холодно, то мне кажется, что я несу в себе какую-то ледяную тяжесть. Не могу больше. И вот недавно я прочел в газете, что в русскую церковь, в одном из городов на побережье Средиземного моря назначен дьяконом отец Василий Сидоров. И приведена его биография, – родился, дескать, в Твери, учился там-то и там-то и так дальше. Я сразу догадался – да ведь это же Васька Сидоров, я его с детства знаю, я тоже из Твери. Ну, думаю, старый товарищ, он меня в беде не оставит. И вот я решил – пойду-ка туда, прямо к нему, и скажу: устрой меня, Васька, где-нибудь там при церкви. Много мне не надо, только бы угол да поесть чего время от времени. А климат там мягкий – пальмы, тепло. Вот это и будет концом моего пути, вернее, его последним этапом. Только пиджак мне все-таки нужен.
– А как же вы попадете из Парижа на Ривьеру? Ведь это около тысячи километров. – Как всегда, пешком. Месяца за три дойду, если не упаду по дороге. – Нет, – говорю я, – это не дело. Я вам дам пиджак, брюки, башмаки, пальто и железнодорожный билет до места назначения, почти что до самой церкви. – Боже вас сохрани! – говорит он. – Все пропью… – Нет, – говорю, – не пропьете. Не удастся. Все получите в последний день, и я сам вас посажу в поезд. – Так я и сделал. Сел он в поезд – неузнаваемый, другой человек – бритый, прилично одетый. Но те же печальные глаза, то же выражение лица.
– Где, – говорит, – ближайшая остановка поезда? – Я называю остановку. – Далеко, – говорит, – не купят билета. Вы правы, не удастся пропить. Спасибо, прощайте.
Председатель благотворительной организации говорит:
– …Было это в конце октября, дождь, как теперь. И когда поезд ушел, знаете, что я вспомнил? Андрея Белого:
Поезд плачется, в дали родные
Телеграфная тянется сеть.
Пролетают поля росяные,
Пролетаю в поля: умереть.
И потом он сказал:
– Не знаю уж, что стало с моим клиентом. Доехать-то он доехал, наверное, и Ваську Сидорова, я думаю, нашел. Так, вероятно, и суждено ему было окончить свои дни не на дорогах Франции, а в непосредственном соседстве с русской церковью, рядом с изображениями святых и угодников – тех самых, на поклонение которым когда-то ходили наши странники, иногда, может быть, и такие, как мой парижский кочевник.
Объявление в русской газете: «Натираю полы, все чищу и привожу в порядок, могу по телефону. Александр». Спрашиваю одного приятеля, который знает весь «нижний этаж» русской колонии в Париже, – что это за телефонный полотер?
– Блестящий человек, все его коллеги ему бешено завидуют.
– Почему?
– Он работает со своей пылью.
– Как со своей пылью?
– Нанимается натереть полы, скажем, в такой-то квартире, за определенную сумму. Приходит на работу и приносит с собой кожаный мешок. А в этом мешке у него пыль. Кончит работу – высыпает целую гору этой пыли у порога. Потом показывает хозяйке и говорит – смотрите, мадам, как я усердно трудился, видите, сколько пыли? Может, прибавите что-нибудь? Хозяйка видит – действительно, подумать только, как должен был работать этот человек. И прибавляет – без отказу. Как он до этого додумался, непонятно. Никому это в голову не пришло, а он изобрел: блестящий человек.
Потом добавляет: – Ньютон открыл закон притяжения, Гарвей – систему кровообращения, Эйнштейн – теорию относительности. А полотер Александр – собственную пыль; каждому свое. «Ибо земля еси и в землю отыдеши». Другими словами, прах. И вот, в день Страшного. Суда, кто знает? Мы придем туда с пустыми руками, а Александр подымется на небо со своим кожаным мешком и своей пылью. На всякий случай: может быть, там тоже полотеры требуются?
Глухая парижская провинция 15-го «аррондисмана». Летним вечером, у русской пожилой дамы, Анны Васильевны Морозовой, мой знакомый пьет чай. Муж дамы, почтенный человек лет шестидесяти, бывший военный, только что попрощался и ушел на работу.
– Грех жаловаться, – говорит она, – место у Михаила Петровича хорошее, не каждый такое может получить. Ночной сторож в гараже, А какое ему доверие! Нет, что ни говорите, где бы человек ни был, рано или поздно его оценят по достоинствам.
Потом вздыхает и прибавляет:
– Вот, Бог даст, большевиков свергнут, поедем в Россию, и Михаил Петрович будет одесским губернатором.
– Почему же именно губернатором?
– Как почему? Что же, вы думаете, мало мы страдали?
Знакомый говорит задумчиво:
– За страдания, Анна Васильевна, это в угодники попадают, а не в губернаторы.
Зима, глубокая ночь, кафе на Монпарнасе. У стойки небритый, плохо одетый человек в пальто явно с чужого плеча – рукава длиннее рук, полы чуть не до земли. Перед ним пустая чашка, в которой был кофе. С ним спорит пожилая женщина в черном балахоне, похожая на заблудившуюся кухарку. В руках у нее клеенчатая сумка для провизии. Эта внешность, однако, обманчива: женщина занимается проституцией. Спор идет о том, какая из двух стран имеет право называться передовой – Франция или Россия. Женщина говорит на простонародном французском языке, ее собеседник с сильнейшим русским акцентом едва объясняется по-французски при помощи глаголов в неопределенном наклонении и существительных неизвестно какого рода. Исчерпав все свои аргументы (он доказывает, что Россия всегда была передовым государством, а Франция, как всем известно, страна отсталая), – он обращается ко мне за поддержкой. Отвечаю по-русски. Денег на вторую чашку кофе у него нет. Заказываю гарсону для него кофе с молоком и бутерброд. Он объясняет: – Я, знаете, временно без работы. – А что вы делали в России? – Командовал батареей. Моя фамилия Смирнов, полковник артиллерии. А здесь работаю электротехником. Но дело нерегулярное: работаешь – хорошо, а потом гуляй себе по улицам, если работы нет. – А где вы живете? – Где придется. До октября жил на кладбище, тут недалеко, там один знакомый предприниматель сдавал походные кровати с одеялами. А зимой холодно все-таки, потом, если дождь, тоже нехорошо.
Выпив кофе с молоком, съев бутерброд и закурив папиросу, полковник Смирнов говорит:
– Вы человек молодой, так что у вас, наверное, еще, может быть, есть какие-нибудь сомнения. А мы – наша песенка спета. Что осталось? Воспоминания и жизненная труха, ничего больше. История, как говорится, нам подложила свинью. И теперь я твердо знаю, в чем дело и какая должна быть правильная философия.
– Какая же?
– А вот. Разная там политика, благо родины, такая партия, другая партия, – все это барахло. Это еще Соломон понимал – дескать, суета сует и ничего больше. Единственное, что важно, – это личная жизнь и ход времени.
Потом долго думает о чем-то и прибавляет, точно произносит цитату:
– И горячий взгляд женских глаз.
– Это вы откуда?
– Мои собственные слова, только переделанные. Это я такое стихотворение написал, когда был влюблен, еще в России.
– В размер как-то не укладывается.
– Ну, чудак вы человек, в стихотворении моем было иначе. Разве можно в стихах так выражаться – «и горячий взгляд женских глаз»? Это последняя проза, ерунда, ничего поэтического.
– А как же у вас было в стихотворении? Он закрывает глаза и цитирует:
И пламенный взор твоих глаз,
Который в моих отражался.
Потом опять читает:
Все это было, было, было,
Свершился дней круговорот,
Какая ложь, какая сила
Тебя, прошедшее, вернет?
– Но это уже не мое…
Мне почему-то неловко сказать, что я знаю эти стихи. Думаю о том, как все это нелепо: ночь, Париж, старый оборванец у стойки кафе цитирует Блока. Спрашиваю, не нужно ли ему денег?
– Конечно, нужно. Всем деньги нужны, даже Ротшильду или Рокфеллеру. Им даже больше, чем мне. Потому что – что такое Ротшильд без денег? – дырка, ничто. А я – такой, как я есть, и с деньгами и без денег. Спасибо за предложение, но я у вас не возьму. Обойдусь.
Проходит несколько дней – опять встречаю его у стойки, опять ночной разговор. Говорит он, я слушаю. Говорит о том, что воспоминания обычно неподвижны. И потом прибавляет:
– Но не всегда, конечно. Жил я не так давно в небольшом городке, здесь, во Франции. Работал на фабрике. И вот как-то выпил я и вышел за город, в поле. Солнце уже заходило, лето, тепло. И вот иду я, и что-то со мной странное, не могу понять. Потом останавливаюсь, оборачиваюсь и вижу: за мной, как в строю, беззвучно идут люди, десятки людей: товарищи, которые давно убиты, другие, о которых я ничего не знаю, – как будто вот я двигаюсь и вся моя жизнь волнами льется за мной. Ну, думаю, допился. Страшно было, знаете. Не дай Бог, когда воспоминания приходят в движение.
Так прошла зима. Я его встречал раз в неделю, раз в две недели, – все такой же, без работы, в том же пальто. Но крепкий человек – ясные глаза, уверенный взгляд. Прошла весна, наступило лето. И вот однажды, совсем под утро, когда я вошел в кафе, он точно из-под земли вынырнул и оказался рядом со мной.
– Я вас всю ночь ждал. Предлагают работу в провинции. На билет, чтобы доехать, нужны деньги, там комнату снять и прожить неделю, – тоже надо заплатить. Помните, вы мне предлагали? Теперь я у вас могу попросить, – знаю, что верну.
Я дал ему деньги, он пожал мою руку, ушел – и пропал.
Проходили недели, месяцы, – как в воду канул. Опять наступила зима. И вот как-то в январе иль феврале я вошел ночью в кафе и увидел его: котелок, черное пальто, бритое лицо, воротничок, галстук.
– Разрешите вас приветствовать шампанским и, кстати, вернуть вам мой долг.
– Как работа?
– Ничего, благодарю вас. Провинция только, знаете, скучновато. Люблю Париж.
– Но зарабатываете-то вы прилично?
Пожимает плечами: – Какое это имеет значение? Мы вышли с ним из кафе, он небрежным жестом остановил проезжавшее такси – и уехал на вокзал.
А еще через полгода он опять появился – в таком же виде, в каком я его встретил первый раз.
– Что случилось?
– Да все то же самое. – Он морщится, ему явно неловко. – Как это в Библии сказано? «Возвращается ветер на крути своя». Сколько раз уже было. Живешь, работаешь. А потом, в один прекрасный день, – вдруг та же самая мысль: для чего? И зальешься. А потом придешь в себя, – все ухнуло, все пошло к чертовой матери.
Потом полковник Смирнов снова исчез. Опять прошло много месяцев. Однажды днем иду по бульвару Пор Руаяль, слышу, кто-то бежит за мной. Оборачиваюсь – он: опять в совершенно приличном виде. – Нашел работу. – Где, какую? – Как всегда. Я ведь по специальности инженер-электротехник.
Об этом он мне сказал только на третий год знакомства.
Потом я видел его много раз. Он знал мой адрес и время от времени приходил ко мне. Как-то явился ранней осенью и сказал, что ему нужно тридцать франков.
– Можно узнать, почему именно тридцать?
Он посмотрел на меня, выражение глаз у него было такое, точно он смотрел куда-то вдаль. Потом сказал:
– До зарезу. Букет цветов, обед, комната в гостинице: сегодня вечером из Ниццы приезжает Нина. Вы можете себе это представить: Нина!
– Я не знал, что она приезжает. Простите, а кто такая Нина?
Он покачал головой и ответил:
– Этого вы никогда не поймете. Но без тридцати франков я не уйду.
Потом он вышел, потом опять позвонил и, не переступив порога, сказал:
– Никто так не умел любить, как она. И бросился бегом вниз по лестнице.
За год до начала войны – давно ушел поезд, в котором Нина уехала из Парижа, – он пришел попрощаться: он уезжал, как он сказал, к «чухне», то есть в какое-то балтийское государство, – куда его будто бы пригласили преподавать баллистику в военном училище.
Ходит по Парижу старичок-калмык, с узкими монгольскими глазами и бесчисленными морщинами на желтом широком лице. – Обращается к прохожим и бормочет:
– Мелочи имеете? Мелочи имеете?
Никто, кроме русских, его, конечно, не понимает, пожимают плечами, считают, вероятно, тихо помешанным. Когда он задает мне свой обычный вопрос: – Мелочи имеете? – я спрашиваю: – Почему мелочи? – Крупные не дашь.
Проходит несколько месяцев. Зимой он появляется в чем-то похожем на длинную ватную кофту, точно это и не Париж, а Оренбургская степь. И опять этот виляющий взгляд узких монгольских глаз и древнее лицо: я сразу вижу перед собой безводные степи, юрту, тень Чингисхана. – Мелочи имеете? Мелочи имеете? – Свои несложные фразы он всегда повторяет почему-то два раза.
– Что, старик, трудно жить? – Трудно, трудно, мелочь надо, кушать надо, мелочь надо, кушать надо. – И сквозь это его бормотанье на чужом языке, которое я потом долго вспоминаю, всегда возникает – точно через степные столетия – это древнее желтое лицо. – Читать умеешь? – Кому читать нужно? Кому читать нужно? Жить нужно, читать не нужно.
Действительно, что же ему читать? Зачем?
Проходит несколько лет. Рассказываю одному знакомому о калмыке. Он спрашивает: – А вы знаете, чем он занимался и чем все это кончилось? Не читали в газетах года два тому назад? – Нет. Знаю, что просил милостыню. – Не только это.
И вот оказалось, что калмык давал таким же нищим, как он, деньги в рост, под какие-то чудовищные проценты. Был богат и все свое состояние носил с собой, довольно крупную сумму. Какой-то юноша, незадолго до этого выпущенный из тюрьмы, ночью зарезал старика-калмыка, и сбежал с его деньгами, но через несколько часов был пойман, снова посажен в тюрьму и позднее гильотинирован.
В трудные времена, первые послевоенные годы, звонок; отворяю дверь, на пороге высокий, очень пожилой человек. – Разрешите войти? – Пожалуйста. – Он курит папиросу с длинным мундштуком. Когда начинает говорить, у него все время то съезжают, то поднимаются вверх плохо сделанные вставные зубы какого-то редкого лило-ватого цвета. Через некоторое время выясняется, что он ошибся адресом – он думал, что я имею какое-то отношение к благотворительному обществу. – Нет, я никакого отношения к благотворительным организациям не имею. – Но у вас есть знакомства? – Конечно, у кого их нет? – Так вот, дело в следующем. – За этим идет длиннейший рассказ о его жизни. Он бывший присяжный поверенный, что, впрочем, видно по его любви к метафорическому стилю: «в вихре революционных событий», «в огне гражданской войны», «на фоне этой исторической трагедии». Вспоминаю фразу, которую я читал в воспоминаниях какого-то знаменитого адвоката, что-то вроде этого: «И на мрачном фоне зарождающейся реформы ярко горела персональным факелом индивидуальная совесть молодого помощника присяжного поверенного…» Словом, «жизнь прошла». В подтверждение этого он приводит цитату в стихах. Средств никаких. Сын его давно в Америке, но денег не присылает и на письма не отвечает. Нужна комната с минимальными удобствами, питание, одежда. Даю адрес благотворительной организации, который случайно знаю. Он благодарит и уходит.
А через несколько месяцев является опять, такой же длинный, с тем же мундштуком, с тем же выражением глаз. – Вы знаете, я всегда любил Ривьеру. Мне надо жить на Ривьере. Климат для меня подходящий, у меня больное сердце, тяжелый груз личных воспоминаний, как у всех, кого волны жестоко трепали в житейском море. Кроме того, боли в желудке, вы сами понимаете. Надо что-то сделать. Необходимо поехать на Ривьеру, там нужна комната с минимальными удобствами, питание, одежда. Что вы думаете? Как нужно действовать? – Не знаю, как вам помочь. – Он вздыхает и говорит:
– Я давно пришел к убеждению, что энергия побеждает в жизни все. Я всегда надеялся только на свою собственную энергию, и вот, смотрите, другой бы на моем месте, может быть, давно умер, а я жив, и у меня даже сын в Америке – а какой с него толк? Ну, простите, что я вас побеспокоил. Я бедный человек, вы знаете, бедный, старый человек, и все, что у меня осталось, это немного воспоминаний и немного энергии. Но разве на это можно прожить и поехать на Ривьеру?
Ничего не могу сказать о его воспоминаниях. Но если у него их столько же, сколько энергии, он мог бы написать много томов. Он обходит все благотворительные общества, по многу раз рассказывает свою жизнь, объясняет, что у него боли в желудке, говорит, что он любил Ривьеру еще до первой мировой войны, что ему так мало надо, и, в конце концов, добивается своего: ему дают деньги на дорогу, на комнату, на жизнь, и он уезжает, наконец, в Juan les Pins, где поселяется в гостинице. И, прожив там два месяца, скоропостижно умирает.
37-38 год, опять зима, ночь и то же кафе против монпарнасского вокзала, в котором я бывал много лет подряд и где знал всех, начиная с хозяйки и гарсонов и кончая посетителями, очень малопочтенными: сутенеры, проститутки, воры. Время от времени перед кафе останавливаются полицейские машины. Это – облава: обычно в несколько минут забирают почти всех. И потом в кафе остаются четверо: хозяйка, гарсон, мой собеседник, которого я описал в книге «Ночные дороги» под именем Платона, и я. А на следующую ночь кафе опять полно, – отпущенные посетители возвращаются.
И вот, раза два в неделю, в кафе ночью приходит небольшой человек лет тридцати, с неизменно грустными глазами, хмуро глядящими из-под кепки. У него покатые плечи и удивительные руки, руки музыканта или гравера, Приходит он всегда в перчатках и только потом их снимает. Мы знаем друг друга уже несколько лет. Разговорчивостью он не отличается – здравствуй, как поживаешь? как дела? Пьет, в отличие от других, не коньяк, не вино, а пиво. Зовут его Дэдэ.
Как-то раз я спросил его:
– Почему ты всегда такой грустный?
– Я?
– Ты.
– Я? Грустный? Если бы ты занимался моим ремеслом, тоже был бы грустный.
– А какое твое ремесло?
Он смотрит на меня недоверчиво:
– Хочешь сказать, что не знаешь?
– Понятия не имею.
– Смеешься?
Мне удается его убедить, что я действительно не знаю, каким ремеслом он занимается.
– Тебе повезло с работой, – говорит он, – а моя – хуже не бывает.
И он объясняет мне, что по специальности он взломщик несгораемых шкафов.
– Выгодное дело, – говорю я. Он начинает сердиться.
– Выгодное дело! Не говори о том, чего не знаешь. Я бы на тебя посмотрел, если бы ты этим занимался. Попробуй, и увидишь выгоду.
– Хорошо, – говорю я, – предположим, ты вскрыл, скажем, где-то там шкаф. В нем на миллион драгоценностей. Сколько ты на этом заработаешь?
– А сколько ты думаешь?
– Не знаю, тысяч шестьсот, пятьсот?
Он качает головой. Ему жаль меня, моего невежества. И он насмешливо спрашивает, верю ли я в Деда Мороза?
– Почему? Меньше половины?
– А восемьдесят тысяч не хочешь? Да-да, восемьдесят тысяч. Ты не понимаешь, не понесу же я товар (все, что он достает из вскрытых несгораемых шкафов он называет товаром) на rue de la Paix? Тогда лучше прямо в тюрьму. Значит, надо нести к скупщику. А он что говорит? Это товар непродажный, я у тебя его возьму только по дружбе, потому, что у меня доброе сердце и я знаю, ты хороший парень, и не забудь, на какой риск я иду…
Дэдэ смотрит на меня сердито и говорит с упреком:
– А работа, это ты не считаешь? А инструменты? а расходы? а время на подготовку дела? А ты спрашиваешь, почему я грустный.
И потом, посасывая холодное пиво, он говорит нравоучительно:
– Так-то, брат, устроена жизнь. Одним везет, другим нет. Есть люди, которым суждено быть счастливыми, а есть такие, как я. От работы я не отказываюсь, никто не скажет, что я лентяй. Но есть люди, у которых всегда много денег и которые никогда не работают, а есть, как я, которые всегда работают и всегда в дураках.
Он говорит на непереводимом французском языке, смесь простонародного говора с арго. «Total – j suis toujours chocolate».[67]
– Теперь понимаешь, почему я грустный?
Потом он куда-то исчез и появился только года через два – пришел ночью в кафе. Та же кепка, те же хмурые глаза.
– Как дела, Дэдэ?
– Плохо, – говорит. – Только недавно на свободе.
Он говорит это иначе, но это непереводимо:
– Il n'y a pas longtemps que j suis dehors.[68]
Я знаю язык, на котором он говорит, я знаю мир, в котором он живет, печальный, убогий, преступный. Я знаю много, чего он не знает и что отделяет меня от него. Но я знаю его жизнь: родители – алкоголики, восемь человек детей в одной комнате, мрачный и нищий квартал Парижа, голод, вонь, потом – приют для малолетних преступников – вот биография Дэдэ.
– Теперь ты понимаешь, почему я грустный?
Жаркие летние сумерки в Нью-Йорке – та душная, влажная жара нью-йоркского лета, которую так трудно выносить. Иду по Bowery. На мостовой, возле тротуара, лежит человек в лохмотьях. Труп? Пьяница?
Подходит высокий пожилой человек с окурком во рту и просит огня. – Можете себе представить, забыл спички дома. – И, прикурив, начинает хохотать, как сумасшедший. – Вы только подумайте, я никогда ничего не забываю, все это знают, и вдруг я забыл спички. – И удаляется, продолжая гулко хохотать. Потом хохот переходит в рыдания. Он стоит на краю тротуара и горько плачет: – Я никогда ничего не забываю. Никогда, никогда! – Я ухожу и слышу, как он продолжает отчаянным голосом кричать это одно слово: – Never! Never![69] – которое вдруг приобретает такой трагический смысл, точно в нем действительно выражена невозможность что-либо когда-либо в чем-либо изменить.
Иду дальше – мрачный дом, гостиница. На гостинице надпись: «Только для мужчин». «For men only». Каких мужчин? Таких, как тот, который ничего не забывает? или таких, которые все забыли?
Еще дальше – кабаре: «Bowery – Folies». У стойки на высоких табуретах сидят неподвижные, молчаливые, пьяные люди. А на эстраде старые женщины с перьями на голове танцуют канкан, подымая неверными движениями голые ноги с чудовищно надутыми синими жилами. Глаза у них усталые, на морщинистых лицах и шеях блестит пот.
Потом вхожу – это уже недалеко от китайского квартала – в кафе, где за стойкой суетится старый китаец с золотыми передними зубами. И там я вижу лицо, которое до сих пор преследует меня, – я никогда не видел ничего страшнее: это огромный человек с остановившимися глазами на физиономии непередаваемого цвета – помесь негра с китаянкой или китайца с негритянкой. Ни в каком film d'pouvante[70] я ничего более страшного не видел. А такие глаза я видал, много лет тому назад, на одной из ферм во Франции, у взбешенного быка-производителя.
В одном из русских ресторанов Парижа за столиком сидят двое – бывший военный прокурор с длинными усами желтого цвета и оловянными глазами, чрезвычайно вежливый – «как вы изволили заметить», «я позволю себе сделать некоторые примечания» и так далее, – и дама необыкновенно свирепого вида с густыми седыми бровями. Обоим под восемьдесят. На стенах вокруг них картины: тройки, бородатые ямщики, дуги, колеса, полозья саней. Дама говорит хриплым голосом: – Василий Петрович недавно скончался. Какой человек был! Я его прекрасно знала. Пользовался всеобщим уважением. Вы знаете, он служил в том полку, который писатель Куприн вывел в «Поединке». Василий Петрович был начальником хозяйственной части. Солдаты так о нем и говорили – отец. До него был другой – просто ужас: солдаты ходили чуть ли не оборванные, кормили Бог знает как, а он все в карты играл. Ну, и кончилось дело растратой, конечно. А Василий Петрович – при нем часть прямо в рай попала. Солдаты сыты, довольны, все вовремя, обмундирование – лучше не бывает. Офицерам – один обед, другой обед. Прямо на руках носили. А отчетность в таком порядке, что никогда такой и не бывало.
По седым густым бровям пробегает какое-то движение – так рожь гнется под ветром. Потом дама говорит:
– И в первый же год тридцать тысяч в банк положил.
Бывший военный прокурор качает головой – глаза его силятся изменить выражение, но взгляд его больше не повинуется ему, и они остаются такими же оловянными, как всегда.
Такими они оба врезались в мою память: свирепое лицо и брови старухи, оловянный взгляд бывшего военного прокурора – и между ними, в далеком, воображаемом пространстве, – призрак покойного Василия Петровича, такого уважаемого человека.
В некрологической заметке о нем было написано: «Да будет ему легка земля чужой страны, куда его забросила судьба, далеко от той России, которую он так любил и бескорыстному служению которой он отдал свои лучшие годы».
Наверху, на Елисейских полях, где в это зимнее время уже с четырех часов дня зажигались световые рекламы и освещались витрины огромных кафе, шли ледяные дожди со снегом, а внизу, в длинных переходах метро, воздух был теплый и неподвижный. Посередине одного из этих переходов, всегда на том же самом месте, стоял старый, оборванный человек без шапки, с грязно-розовой лысиной, вокруг которой, над висками и над затылком, торчали во все стороны седые волосы. Как большинство парижских нищих, он был одет во что-то бесформенное. И его пальто и его штаны имели такой вид, точно они никогда не были другими, как будто их сделали по заказу именно такими, с этими мягкими складками, с этим отсутствием сколько-нибудь определенных линий и контуров, как платье или рубище, в которое одевались бы люди, принадлежавшие к какому-то другому миру, а не к тому, который их окружал. Этот человек стоял недалеко от слепого юноши, игравшего на гармонии целыми часами одну и ту же мелодию – «Болеро» Равеля, между двумя рекламами: на одной был изображен ухмыляющийся усатый мужчина, державший в руке чашку кофе, марка и качество были указаны внизу, в том месте, где тело этого человека было отрублено прямой линией, под которой было сказано, что лучшего кофе не бывает. На второй рекламе юная блондинка с блаженно счастливым выражением фарфорово-розового лица развешивала на веревке простыни мертвенно-белого цвета, выстиранные в теплой воде, куда был всыпан особенный порошок, придающий белью невиданную белизну. Огромные бумажные листы с этими рекламами годами висели на одном и том же месте, так же, как годами там стоял старый нищий, такой же неподвижный, как усатый мужчина с чашкой кофе и блондинка с застывшей на бумаге рукой, протянутой к простыне. Но он не видел этих реклам; вернее, они не вызывали никакого отражения в его глазах, и если бы его спросили, что было на этих листах бумаги, он не мог бы вспомнить.
Но его никто ни о чем не спрашивал. Уже много лет, с тех пор как он стал нищим, одной из особенностей его существования было то, что он почти перестал говорить, не только оттого, что он этого не хотел, а еще и потому, что в этом не было никакой необходимости. Слова, и их значение, так же давно потеряли для него свой прежний смысл, как все то, что предшествовало его теперешней жизни. Однажды он увидел брошенную кем-то газету: она лежала на сером полу коридора метро, и на первой ее странице огромными буквами были напечатаны слова: «Война в Корее». Он посмотрел на газету своими тусклыми глазами и не запомнил ни этого сочетания букв, ни их значения. Этой войны, за которой следили миллионы людей во всем мире, для него не было, как не было и ничего другого, кроме его собственного длительного бреда, через который он медленно и неуклонно приближался к смерти. Иногда, когда он выходил ночью из метро и шел по безлюдным улицам Парижа, через весь город, к тому пустырю на окраине, где стоял огромный деревянный ящик, в котором он ночевал, его останавливали полицейские и спрашивали, как его зовут, где он живет и есть ли у него деньги. Не глядя на тех, кто задавал ему эти вопросы, он отвечал, что его зовут Густав Вердье и что он живет возле Porte d'ltalie. Потом он вынимал из кармана и показывал им несколько кредитных билетов, всегда одних и тех же. Полицейские отпускали его, и он продолжал свой путь. Поздней ночью он добирался до своего ящика, отворял дощатую дверь, запиравшуюся на крючок, нагибался, входил и сразу ложился на матрац, служивший ему постелью. Этот ящик достался ему после того, как старик, такой же нищий, как и он, который сам себе его построил и откуда-то достал матрац, умер летней ночью от сердечного припадка и его через несколько дней обнаружили полицейские, которые узнали о его смерти потому, что было жарко и труп старика начал разлагаться. И когда ящик освободился, Густав Вердье вошел туда и с тех пор там оставался. Ящик был пропитан трупным смрадом, к которому он привык и который потом постепенно менялся, приобретал все новые и новые оттенки. От вони в ящике сначала захватывало дух; но затем становилось легче, так, точно в этом отравленном воздухе устанавливалось какое-то неопределенное равновесие между опасностью задохнуться и возможностью дышать. В этом ящике, от старика, который в нем умер, осталось небольшое зеркало из полированной стали – все, что отражалось в нем, приобретало холодный металлический оттенок; осталась еще свеча, коробка серных спичек, тазик для воды, маленькое ведро, выщербленная бритва, кусок мыла и серая тряпка, сквозь которую был виден свет и которая служила ему полотенцем. Все это, входившее в то последнее представление о мире, которое старик унес с собой в могилу, было на картонной коробке из-под консервов, кроме ведра, стоявшего в углу. Больше у старика не было ничего.
Все это – и ящик с матрацем, и долгие часы в переходах метро, и медленные ночные странствования через заснувший город, и то, что большинство людей, которых он встречал или которые проходили мимо него, явно его сторонились и смотрели на него невидящим взглядом, как смотрят на пустое место, все это представлялось ему в течение последних месяцев и недель в крайне смутных и неверных очертаниях, точно сквозь пелену тумана. Он давно уже забыл о том, что можно испытывать желание есть: голодать ему никогда не приходилось, всегда были деньги на кусок хлеба, сыр и вино; кроме того, ранним утром в мусорных ящиках, стоявших на улицах, было легко найти остатки пищи, выброшенной хозяйками; на Центральном рынке достаточно было пройти небольшое пространство, чтобы набить свою сумку овощами, подобранными с земли. Но теперь ему, чтобы насытиться, нужно было очень мало. Он засыпал и просыпался с одним и тем же шумом в голове, который начался в последнее время и сквозь который все другие звуки доходили до него заглушёнными и неясными. Иногда у него было такое ощущение, что его грудь вдруг охватывалась точно железным обручем, он начинал задыхаться, и все, что было вокруг него, сразу тонуло в этом ощущении боли и переставало существовать. Тогда он закрывал глаза и прислонялся к стене, почти теряя сознание. Но через несколько минут боль отпускала, он опять открывал глаза и мутно смотрел перед собой, на серые стены, окружавшие его, на людей, которые проходили мимо, на рекламы, которых он не видел. Он уже давно перестал не только обдумывать что бы то ни было, но и думать вообще; это было то же самое, что исчезнувшая необходимость говорить. И в этой немой и бездумной жизни оставалась только смена ощущений – шум в голове, боль, сон, зуд кожи от укусов насекомых, тяжелая вонь ящика, которую он чувствовал, входя туда после долгого пребывания на воздухе, холод, жара, жажда. И вот в последнее время к этому прибавилось что-то новое, это тоже было ощущение, но очень особенное, ледяное и неотступное. И тогда он впервые за все последние годы сделал над собой усилие, от которого давно отвык, подумал об этом и сразу понял и значение шума в голове, и ощущение железного обруча вокруг груди. Он вспомнил свой возраст – ему было семьдесят шесть лет, – и ему стало ясно, что долгая его жизнь подходит к концу и что этого ничто не может теперь изменить. С этого дня, стоя в коридоре метро, то закрывая, то открывая глаза, он вновь начал думать о том, что занимало его мысли много лет тому назад. Это было бесконечно давно, задолго до того, как он стал таким, каким он был теперь. Вопрос, который в то время неотступно стоял перед ним и на который, как он знал это и тогда и теперь, не было и не могло быть ответа, – это был вопрос о том, какой смысл имела его жизнь, зачем она была нужна и для какой таинственной цели возникло это долгое движение, которое теперь привело его сюда, в этот теплый каменный туннель под Елисейскими полями. Сквозь шум в голове он опять услышал ту мелодию, которую играл слепой юноша с гармонью. До сих пор он был настолько далек от окружающего, что воспринимал эту музыку как механическое раздражение слуха, не отдавая себе отчета в том, что это такое.
Теперь он вдруг узнал эту мелодию и вспомнил, что это было «Болеро» Равеля, которого еще в прежнее время он терпеть не мог; ему всегда казалось, что в этом тупом повторении одних и тех же варварских звуков, в их дикарском и примитивном ритме было что-то, действующее на нервы. «Болеро» вызывало у него почти физическое отвращение. Когда он это слышал последний раз? Он сделал усилие и вспомнил, что это было очень давно, на концерте. Он отчетливо увидел перед собой концертный зал, фрак дирижера, его лысую голову, ряды кресел, множество знакомых лиц, мужских и женских, которые возникали перед ним или в черно-белых рамках смокингов, воротничков и галстуков, или в вялых цветах напудренной кожи женских шей и плеч, обрывавшихся там, где кончались платья, над вырезанными линиями которых сверкали разными световыми отливами ожерелья. Он вспомнил, как судорожно дергался дирижер в ритм музыке и такими же дергающимися движениями вверх и вниз по струнам скрипок подымались и опускались смычки. Он сидел тогда во втором ряду, не поворачивая головы в сторону жены, чтобы не видеть ее лица и холодно-глупого выражения ее глаз. Был декабрьский вечер с таким же ледяным дождем, как теперь, но в концертном зале было теплее, чем в переходах метро. После концерта был ночной ресторан, белое вино и устрицы, и в ресторане ему было так же неприятно, как в концертном зале, и он с тоской смотрел, как неутомимо действовали толстые пальцы его жены, которыми она держала раковины, и думал о том, когда он наконец вернется домой и останется один с ощущением иллюзорной и кратковременной свободы. И вот это возвращение домой, в тот пригород Парижа, где находился особняк, в котором он жил, то, что он входил в свою спальню и затворял за собой дверь, – это, в сущности, было похоже на его возвращение в тот ящик, где он жил теперь, с той разницей, что теперь он был свободен.
Слепой юноша перестал на некоторое время играть, и «Болеро» умолкло. Старик продолжал думать, все стараясь понять что-то, как ему казалось, необыкновенно важное, возможность какого-то объяснения всего, которое от него ускользало. Он был теперь свободен – потому, что он был никому не нужен; у него не было ни имущества, ни денег, ни возможности какого бы то ни было влияния где бы то ни было, ни возможности кому бы то ни было, чем бы то ни было помочь или повредить, одним словом, ничего, что связывало бы его с другими людьми и устанавливало какую бы то ни было зависимость между ним и ими. У него даже не было имени, потому что людей с его фамилией были тысячи и тысячи, так что она становилась почти анонимной и никому в голову не могла прийти мысль, что нищий с грязно-розовой лысиной и окружавшим ее бордюром седых волос, стоявший в коридоре метро под Елисейскими полями, и тот Вердье, который был на концерте, где исполнялось «Болеро» Равеля, и об исчезновении которого много лет тому назад писали все газеты, могут иметь между собой что-то общее. О причинах этого исчезновения никто не догадался, и ни одно из тех предположений, которые высказывались тогда в газетных статьях, не имело никакого отношения к действительности – самоубийство, неудержимая страсть к какой-то неизвестной женщине, двойная жизнь, которая этому предшествовала, состояние дел. Дела оказались в полном порядке, никакой двойной жизни не было, как не было ни страсти, ни неизвестной женщины. Люди, которые принадлежали к той же среде, что и он, не были бы способны понять, как такой человек, как Вердье, мог отказаться от жизни, которую он вел, и стать бродягой и нищим – без того, чтобы его вынудили к этому какие-то повелительные причины, – банкротство, разорение, помешательство, алкоголизм.
Но ничего этого не было – и поэтому, в области тех понятий, которые определяли все возможности поступков в этой среде, не было и не могло быть никакого объяснения тому, что произошло. В этой среде были, однако, люди так называемых передовых взглядов; некоторые из них писали исторические или социологические исследования о причинах той или иной революции или бунта обездоленных людей против своей судьбы и тех, кого они считали в ней виновными, против класса собственников. Но никому из авторов таких исследований не могла прийти в голову мысль, что возможен добровольный отказ от того самого благосостояния, во имя проблематического достижения которого совершались – по их мнению – революции. И настолько естественно было представить себе бедного, который стремился к благосостоянию или богатству, настолько неестественно было вообразить обратное движение, то есть богатого, который стремился бы стать бедным. Вердье прекрасно понимал это. Из этих слов – богатство, бедность и бунт – можно было составить разные сочетания; но главное слово, это все-таки было слово «бунт». У Вердье не было никакой ненависти к богатству и никакого стремления к бедности или нищете. Но всю свою жизнь – до тех пор, пока он не добился свободы, отказавшись от того, что другие считали величайшим благом, – он безмолвно и постоянно бунтовал против той системы насилия над ним, которая его окружала со всех сторон и которая заставляла его жить не так, как он хотел, а так, как он должен был жить. Никто никогда его не спрашивал, хочет он этого или не хочет. Это было неважно, этого вопроса не существовало. Существовала фирма «Вердье и сын», которая производила точные измерительные приборы для металлургических заводов. В этой фирме были служащие и рабочие, начиная от директора и кончая подметальщиками. И фирма эта принадлежала Вердье, сначала отцу, потом сыну.
У владельца этой фирмы было множество обязательств по отношению к самым разным людям, так или иначе с ним связанным. Был дом, была экена. были дети, прислуга, шофер, пожертвования, банковские операции, приемы, театры, концерты, переговоры с депутатами парламента, знакомства, выслушивание докладов о положении дел, о реорганизации того или иного отделения, необходимость быть там-то в таком-то часу, отвечать на такую-то речь, говорить об экономической эволюции, ехать в поезде, на автомобиле, на пароходе, лететь на аэроплане туда-то или туда-то, останавливаться в такой-то гостинице, читать такую-то газету, иметь суждение о таких-то композиторах или художниках – вот как выглядела та система постоянного насилия над ним, из которой он долго не видел выхода. Он мог, конечно, развестись с женой, хотя в его положении и возрасте и по отношению к его детям – взрослому сыну, молодому инженеру, который уже начинал лысеть, и дочери, полнощекой девушке с холодными, как у матери, глазами и пронзительным голосом, – этого не следовало, казалось бы, делать. Он мог развестись, хотя это вызвало бы целый ряд новых осложнений. Но кроме этого, развод не избавлял его от других обязательств, которые оставались бы такими же. До тех пор пока он учился, сначала в лицее, затем в университете, до тех пор пока он, как выражался его отец, не «вступил по-настоящему в жизнь», он почти не страдал от этой системы насилия, хотя уже тогда он ставил себе тот вопрос, на который никогда не мог найти ответа и который мучил его всю жизнь: какое таинственное и непостижимое соединение миллионов и миллионов разных причин или случайностей определило сперва его появление на свет, а потом его жизнь, каков был смысл этого и чем он отличался от смысла существования других людей? И если этого смысла не было – что казалось наиболее правдоподобным, – то что было вместо этого? Пустота? С другой стороны, если не существовало понятия смысла, то, значит, не существовало морали. Но если бы не было морали, то было бы то, о чем кто-то сказал, что не будь угрозы возмездия, полиции и государственной власти и люди действовали бы, как это свойственно их природе, то на земном шаре остались бы только развалины, трупы и беременные женщины. Но тогда выходило, что мораль – это государство и полиция, то есть воплощение коллективной охраны, инстинкт самосохранения общества, а так называемая индивидуальная мораль – это страх, наследственность, брезгливость, но отнюдь не блистательное и совершенное отражение смысла и назначения человека на земле. В молодости, когда об этом думал, это была, в сущности, отвлеченная проблема. А когда произошло «вступление в жизнь», это с самого начала приобрело тот трагический характер, по сравнению с которым все, что предшествовало этому периоду, казалось идиллическим и счастливым. Как все это могло случиться? Вердье вспомнил, как он вернулся из Англии, куда его отправил в свое время отец, считавший, что он должен кончить университет именно там, в Оксфорде.
Ему было двадцать четыре года, и его интересовало многое – музыка, живопись, литература, философия. Меньше всего он думал о делах, и в этом не было необходимости. Он собирался стать писателем, ему казалось, что именно в этом его призвание, и он все искал сюжета для своего первого романа – и только потом, значительно позже, понял, что ни при каких обстоятельствах он писателем не стал бы, – именно потому, что искал сюжета. Не найдя сюжета, он стал думать о необходимости написать нечто вроде трактата об особенностях английской прозы, но и в этом дальше нескольких фраз не пошел. В июле следующего года, через два дня после того как он приехал на юг, где собирался провести лето, он получил телеграмму, в которой было сказано, что его отец тяжело заболел. И когда он вернулся домой, он увидел только труп отца, который умер накануне от апоплексического удара. Потом были похороны, речи, введение в права наследства, и затем началось то закрепощение, от которого нельзя было уйти, все эти бесконечные обязательства и все, что было с ними связано. Через несколько месяцев он понял, что – до тех пор пока это будет продолжаться, – у него никогда не будет времени на то, что называется личной жизнью. Его мать, здоровье которой становилось все хуже и хуже, говорила ему слабым голосом, что семья Вердье должна иметь наследника, надо подумать о том, что жизнь не ждет, годы идут и так далее, словом, необходимо жениться. И с такой же неизбежностью, с какой Вердье присутствовал на похоронах своего отца, которого он, в сущности, мало знал, потому что, когда был мальчиком, он редко его видел, так как отец был всегда занят, а позже видел его еще меньше, потому что учился и жил за границей, с такой же неизбежностью он потом присутствовал на своей собственной свадьбе; со своей будущей женой он был знаком в общем недолго и потом спрашивал себя, как все это произошло. Только позже он нашел на это ответ, в одинаковой степени печальный и нелестный для себя. В ней была тогда, в то время, несмотря на холодную пустоту ее глаз, – ту самую пустоту, в которой позже он отчетливо увидел уже нечто другое, что без колебания определил как глупость, – в ней была, – в ее движениях, в линиях ее тела, – какая-то животная и теплая привлекательность. Это было одно. Второе это то, что с самого начала их знакомства она вела себя с непоколебимой уверенностью в том, что все должно произойти именно так, а не иначе, как будто все было ясно и заранее определено, и так как это все равно было неизбежно, то Вердье тоже невольно усвоил этот же тон, и когда он вдруг подумал, что он собирается сделать нечто важное, чего он совсем не хочет, то было уже слишком поздно. Может быть, это было не совсем так, но так казалось ему теперь, и он подумал, что память семидесятишестилетнего старика не может восстановить тех чувств, которые он испытывал тогда, когда ему было двадцать пять лет и когда он был другим, в сущности, человеком. Может быть, это было не так, может быть, было все-таки какое-то чувство, забытое совершенно безвозвратно, и которое было значительно слабее, чем, например, воспоминание о вкусе устриц после концерта, на котором исполнялось «Болеро» Равеля. Потом у него были любовницы, покорно раздевавшиеся, когда он приходил к ним по вечерам. Он и тогда знал, что ни одна из них его не любила по-настоящему, и это было понятно: у него самого никогда не было ни неудержимого тяготения к женщине, ни того чувства любви, о котором он столько читал в книгах. Было вместо этого нечто вроде физической жажды, досадной, утомительной и раздражающей; и когда жажда была утолена, от всего этого оставался только неприятный осадок, и больше ничего. Позже он понял, что он был слишком беден душевно, чтобы испытать настоящее чувство, и в течение некоторого времени эта мысль была ему очень неприятна. Но потом он перестал об этом думать.
Он вспомнил, что у него была репутация очень доброго и щедрого человека, который помогал всем, кто обращался к нему за помощью. Но и это было неверно: он не был, в сущности, ни добр, ни щедр. Он действительно никому не отказывал, но поступал так потому, что его раздражали люди, рассказывавшие ему скучными словами о своем бедственном положении, которое его совершенно не интересовало. Он всегда спешил избавиться от этих разговоров и охотно давал сумму, о которой его просили. Кроме того, денег ему действительно не было жаль, но не потому, что он был щедр, а оттого, что он никогда не понимал, как люди могут придавать им какую-то особенную ценность, которой они не имеют. Ему деньги были нужны только для других – жены, детей, служащих его фирмы, еще кого-то, но не для себя.
Вдалеке, за поворотом длинного коридора, прошумел последний поезд метро. Вердье сдвинулся со своего места, медленно поднялся по лестнице и вышел на Елисейские поля. Дождя с жидким снегом больше не было, но дул ледяной ветер. Волоча ноги по холодным плитам тротуара, он опять начал свое долгое путешествие через город, туда, где кончались, возле Porte d'ltalie, освещенные места и где чернел пустырь, на котором стоял его ящик. Он шел знакомой дорогой, не глядя по сторонам, и продолжал думать о тех вещах, которые, казалось, давно и безвозвратно были похоронены и забыты, но которые теперь опять возникали перед ним. Когда ему было около пятидесяти лет и когда все, что он вынужден был делать, его утомляло и раздражало, когда не осталось даже того немногого, в чем он раньше находил некоторое удовлетворение – особенный оттенок во вкусе вина в ресторане, ощущение мягкой постели, в которую он ложился поздним вечером, блаженное состояние, когда он чувствовал, что сейчас заснет, – в этот период времени он опять начал читать. До этого, в течение многих лет, он читал только газеты. Теперь он взялся за книги, те самые, которые он читал когда-то в университете и содержание которых тогда так захватывало его. Теперь это все изменилось до неузнаваемости. Вернее, изменилось не то, что было в этих книгах. Нет, это было гораздо трагичнее. По мере того как он читал разных авторов, он убеждался в том, что он потерял способность понимать те побуждения и чувства, которые заставляли героев этих произведений совершать те или иные поступки. Зачем нужно было жертвовать всем в своей жизни, чтобы добиться богатства или власти? – потому что богатство не имеет ценности, а власть создает утомительную ответственность. Зачем воевать? – потому что всякая война бессмысленна. Зачем нужно было Гамлету убивать Полония? Зачем люди шли на лишения и смерть, особенно на смерть, которая все равно придет, рано или поздно, и которую незачем торопить?
Зачем проводить бессонные ночи, думая о том, что моя возлюбленная оставила меня и ушла к другому, и зачем пытаться удерживать ее, потому что даже если бы это удалось, то ее присутствие не имело бы больше никакой ценности? Зачем завидовать и, главное, чему можно завидовать? Это был единственный период его жизни, когда в его существование ворвалось что-то действительно по-настоящему трагическое, потому что именно тогда он почувствовал, что все кончено. Он думал об этом – тогда, много лет тому назад, – весь день с утра и все не мог дождаться той минуты, когда он останется один, поздно вечером, у себя. И когда эта минута наконец наступила, он лег в кровать – и вдруг понял, что именно отличает его и от героев книг, которые он читал, и от тех людей, которые его окружали. Он невольно сравнил себя с деревом, у которого сохранился ствол, но внутри ствола все сгнило, осыпалось и умерло. Ему казалось, что в теперешнем его существовании было что-то, похожее на то, как если бы он нес в нем свою собственную смерть. Жить – это значит иметь желания, к чему-то стремиться, что-то защищать. У него ничего этого не было. У него, правда, оставалось одно желание – свободы. Но и в этом тоже не было никакой ценности. Свобода была ему нужна не для того, чтобы иметь возможность сделать что-то, чего он без нее сделать не мог. То, что казалось ему тогда стремлением к свободе, – было просто отказом от всех многочисленных обязательств, которые лежали на нем, отказом от того мира, в котором он жил и в котором он не находил ничего, что оправдывало бы его пребывание в нем или как-то искупало бы это.
Он неоднократно слышал и читал о том, как люди начинали жизнь сначала, какую-то вторую, новую жизнь. Но у него на это не было сил, да кроме того, он просто не видел, ради какой цели, ради чего стоило бы начинать нечто новое, – то есть опять какие-то усилия и другие обязательства. Он перебирал – в тысячный раз – те факторы, которые побуждают людей к труду или подвигам: тщеславие, стремление к богатству или власти, любовь к женщине, любовь к своей стране и желание принести ей пользу, наконец, любовь к ближним и желание им помочь или облегчить их участь. Из всего этого единственное, что казалось ему достойным, была любовь к ближним. Но искусственно создать ее было нельзя. С другой стороны, так же невозможно было продолжать жизнь, которую он вел, в которой среди множества обязательств самым тягостным было обязательство лгать всем, кто его окружал, и всем вообще, с кем он встречался. Лгать – это значило делать вид, что он такой же человек, как они, и что он готов до конца выполнять свою роль. Ему было нелегко принять то решение, которого так никогда и не понял никто. Он не знал, как сложится потом его жизнь. Но он знал, что в том мире, где он жил до того, он больше оставаться не мог.
И вот теперь, пересекая Париж ночью и направляясь к своему ящику, он думал обо всем этом. Ему было трудно идти, в ушах звенело, болели ноги. В ясном, холодном воздухе зимней ночи фонари казались ему мутными световыми пятнами. Он сел на скамейку и сразу заснул. Ему снилось, что он идет по снежному полю, сквозь метель, что ему очень холодно и что чей-то насмешливый голос говорит ему фразу, которую он никак не может понять, но эти звуки и эти слова все больше и больше приближаются к нему и, в последнюю секунду, кто-то требует, чтобы он повторил эту фразу. Он сделал усилие над собой и наконец повторил эти слова, которые он тотчас же забыл опять. Он проснулся и снова заснул. Потом он проснулся во второй раз, поднялся со скамьи и снова начал шагать, почти уже вслепую, в том направлении, которое он так хорошо знал. Он чувствовал, как подгибаются под ним ноги, так, точно их кости стали мягкими, как уходит из-под них земля, но он все-таки продолжал идти, ценой необыкновенного и бессознательного усилия воли. Ему казалось, что прошли целые часы, пока он добрался наконец до своего ящика и свалился на матрац.
Когда он открыл глаза, он увидел, что сквозь щели досок проходил дневной свет. Он поднялся, с удивлением чувствуя, что его вчерашнее недомогание прошло. Выпив глоток мутной воды, которая оставалась в ведре, он вышел наружу. День был серый, было теплее, чем накануне. Все, о чем он думал, вспомнилось ему с необыкновенной ясностью, и единственное, что оставалось еще, это сделать какие-то окончательные выводы. Но это было труднее всего. Вопреки очевидности, вопреки тому огромному расстоянию, которое отделяло его – такого, каким он был теперь, – от того, каким он был раньше, было ясно, что вся его жизнь – и тогда и теперь – все-таки, несмотря ни на что, имела какой-то смысл и отличалась определенной последовательностью. В том, что он сделал, бросив свой дом и став бродягой, случайность, о которой он часто думал, не играла никакой роли. «Развалины, трупы и беременные женщины». Нет, не только они. Кроме них остались бы люди – такие, как он: те, у кого нет обычных страстей, обычных стремлений, определяющих человеческую жизнь, те, кто никогда не мечтал стать ни генералом, ни маршалом, ни епископом, ни депутатом, ни банкиром, ни бухгалтером, ни донжуаном, ни героем, ни владельцем ненужного состояния, те, в ком едва мерцает бледный и вялый огонь, который может потухнуть каждую минуту. Вот, в сущности, то, что следовало сказать о нем и о таких, как он. Он родился нищим, и никакое состояние – то, которое оставил ему отец, – и никакие обстоятельства – те, в которых он так долго жил, – не могли этого изменить. И если что-либо в его жизни было случайным, то это не то, что было теперь, а то, что было раньше: «Вердье и сын».
Он дошел до входа метро на Елисейских полях, спустился по лестнице, стал на свое обычное место и опять услышал «Болеро». Какой смысл имела его жизнь? Впервые за все время ему было ясно: он выполнил свое назначение на земле. Чья-то высшая воля, – если допустить, что он существует, что, конечно, может считаться ничем не доказанной гипотезой, но с другой стороны, так же невозможно доказать, что ее нет, – чья-то высшая воля определила его судьбу: избежать соблазнов и страстей и прожить на земле положенный срок, как животное или растение, до той минуты, когда этой жизни придет конец. «Блаженны нищие духом…» Он вдруг увидел перед собой картину, которую он запомнил. Он видел ее в городе Бон. На ней был изображен день Страшного Суда: из растрескавшейся щели подымаются к свету голые тела людей; которые уже вышли по пояс, у других только видны руки, которыми они раздвигают землю, засыпавшую их могилы.
Он стоял на своем месте, в коридоре метро, и беззвучно смеялся – первый раз за много лет. Они хотели сделать из него почтенного гражданина, кавалера ордена Почетного легиона? владельца предприятия? может быть, депутата? может быть, министра? И никто из них не мог понять такой простой истины, что он был бесконечно далек от всего этого, и то, во имя чего люди страдали, совершали подвиги или преступления или просто подлости, – что для него все это не существовало. Он принадлежал к другому миру. Он был непохож на тех, кто его окружал, и в этом был смысл его жизни. Он ни у кого этой жизни не просил. Он ничего ни от кого не требовал – ни от той высшей воли, о которой он начал думать в последние дни, ни от людей. Но мир, такой, каким он должен был его принять и каким принимали его окружающие, находившие в нем какую-то законченность и справедливость, – этот мир был ему одновременно враждебен и чужд. Он всегда чувствовал, что там ему не место и что ему нечего делать среди этих людей. Ему дана была жизнь, и в ней он не находил ничего, за что стоило бы бороться или что следовало бы удержать, что оправдывало бы какое-либо усилие. Он был согласен существовать, потому что иначе было нельзя, и об этом опять-таки никто его не спрашивал. Но втиснуть это существование в те рамки, в которых оно должно было проходить, – этого он не мог и не хотел.
Никогда все не казалось ему так ясно, как теперь. И с такой же ясностью он почувствовал, что жизнь медленно уходит из него. Ему становилось трудно дышать, очертания предметов теряли свою определенность, свет неоновых трубок в туннеле метро начал ему казаться серым. Но он не испытывал ни страха, ни сожаления: нечего было бояться и уж, конечно, не о чем было жалеть. И в этом медленном возвращении в небытие был даже какой-то соблазн, сладость неудержимого приближения к вечности – того, о котором он думал, когда был юношей, но которого он не мог себе тогда представить. Опять настала ночь, опять он вышел из метро, чтобы вновь начать свое долгое странствие через Париж, быть может, одно из последних, как он думал. Но сделав несколько шагов, он снова почувствовал железный обруч, сжимавший ему грудь с такой беспощадной силой, какой он никогда до тех пор не испытывал. Он хотел крикнуть и не мог, потом все ухнуло и исчезло. Он не чувствовал, как его поднимали, как его положили в санитарный автомобиль, как его везли в больницу.
Несколько дней он был в бреду, так как у него оказалось, помимо всего, еще воспаление легких, сопровождавшееся высокой температурой. До него смутно доносились иногда отрывки из «Болеро», сквозь которые вдруг прорывались могучие трубные звуки, значения которых он не мог понять. Доктор, который на следующее утро подошел к его кровати, остановился и прислушался с удивлением: нищий старик, которого вчера подобрали на улице, говорил так, точно он возражал какому-то воображаемому собеседнику. Но он говорил на очень чистом и правильном английском языке. Когда он пришел в себя, на третий день, доктор спросил его:
– Откуда вы знаете английский язык?
Вердье посмотрел на него своими невыразительными, потухшими глазами и ответил, что кончил университет в Англии.
– В Англии, – сказал доктор, – вот в чем дело. Глубокой ночью Вердье, числившийся под номером сорок четвертым, проснулся оттого, что, как ему показалось, его позвал чей-то повелительный голос. Больной поднялся с кровати, стал босыми ногами на каменный пол, сделал несколько шагов, упал и умер.
Но в те двадцать четыре часа, которые отделяли утро того дня, когда доктор спросил больного, откуда он знает английский язык, от утра следующего дня, огромная административная машина пришла в действие, и то, чего до сих пор не знал никто, стало известно. И в одной из вечерних газет была напечатана статья, где все было объяснено: нервное потрясение Вердье, сопровождавшееся потерей памяти, и его внезапное исчезновение. Высказывалось предположение, что он провел много лет за границей и вернулся во Францию только тогда, когда вдруг вспомнил все, что предшествовало его душевной болезни.
После этого тело Вердье было потребовано его наследниками. Состоялись торжественные похороны, и Вердье был погребен в фамильном склепе. Его имя было написано золотыми буквами на тускло сверкавшей плите темно-серого мрамора. Завершение его жизни было внешне именно таким, каким оно должно было быть, и это было, в конце концов, победой того мира, из которого он ушел четверть века тому назад. Это можно было назвать победой этого мира, – но только в том случае, если допустить, что смысл слова «победа» перерастает пределы человеческой жизни и проникает туда, где нет ни пределов, ни жизни, ни смысла, ни слов.
Всякий раз, когда я встречал Николая Францевича, что случалось каждые две-три недели, у меня всегда было впечатление, что этот человек и по своему типу, и по своей манере говорить, и по тому, как он одевался, и по всему его поведению был живым анахронизмом, в самом, впрочем, положительном смысле этого слова. Казалось, что он, родившийся и выросший в эпоху Российской империи, остался таким, каким он был в те времена, и тот факт, что императорская Россия давно ушла в далекое прошлое, никак не отразился на нем. По убеждениям, впрочем, он не был консерватором, избегал говорить о политике, читал современных авторов, посещал выставки современной живописи, слушал музыку современных композиторов, и его взгляды на все это отличались несколько подчеркнутым академизмом. Конечно, не может быть ничего более примитивного на первый взгляд, чем некоторые произведения так называемой абстрактной живописи, но сами по себе поиски новой формы в искусстве – вещь совершенно естественная. Это же относится к современной музыке, которая нередко нам режет слух. Может быть, мы присутствуем при каком-то перерождении вкуса, изменении темпа, каком-то, если хотите, биологическом потрясении, проявления которого иногда принимают форму, которая нам кажется спорной, чтобы не сказать неприемлемой. Но смена стилей в исторической перспективе есть явление, в конце концов, не только неизбежное, но и законное.
Николай Францевич возникал в моей памяти как персонаж из какой-то ненаписанной книги, как образ, явно созданный чьим-то воображением, кем-то подробно обрисованный, но в который неизвестному автору не удалось вдохнуть подлинную жизнь, отчего этот герой казался несколько искусственным, условным и незаконченным в том смысле, что ему не хватало той бытовой убедительности, которая была у любой прачки и любого бухгалтера. Я не могу сказать, чем объяснялось это впечатление, от которого мне было трудно отделаться, тем более что в Николае Францевиче не было ничего неправдоподобного. Мне всегда казалось, что он чего-то не договаривает или что-то скрывает, хотя скрывать ему как будто было нечего. Ни о ком так часто не говорили слова «кажется», как о нем. – Он, кажется, из какой-то очень северной губернии. – Он, кажется, жил одно время на Ближнем Востоке. – Он, кажется, был женат. – Он, кажется, в свое время был состоятельным человеком. – Он, кажется, пишет какие-то статьи по экономическим вопросам. – Он, кажется, кончил университет за границей.
Николай Францевич иногда приглашал к себе друзей – трех-четырех человек и угощал их очень хорошим обедом. У него была довольно просторная квартира в одном из тихих районов Парижа, на правом берегу Сены. На стенах висели картины, чаще всего изображавшие парусные суда на море и пляжи с пальмами, а центральное место занимала прекрасно сделанная копия горящего фрегата Тарнера. В одном из углов главной комнаты возвышалась витая колонна темного дерева; на ней под стеклянным колоколом стояли часы, у которых вместо маятника вращалось взад и вперед нечто вроде медного, сверкающего флюгера. В кабинете Николая Францевича были шкафы с книгами разного содержания. Один из них был отведен путешествиям – Марко Поло, Ливингстон, Стэнли, Пржевальский и сочинения каких-то малоизвестных авторов, которые в средние века забирались в дебри далеких стран, и книги по зоологии, биологии, истории культуры. В другом шкафу были французские авторы – Сен-Симон, Боссюэ, Ларошфуко, Монтень, Паскаль, Декарт. Были в его квартире бронзовые статуэтки, в их числе непонятно почему попавший туда какой-то низколобый человек с генеральскими эполетами.
К столу у Николая Францевича подавала молчаливая женщина средних лет, с полными губами и темными глазами на очень бледном лице, с особенным выражением неподвижной печали. Она всегда ходила в черном платье, и вид у нее был такой, точно она только что вернулась с похорон. Когда я однажды спросил Николая Францевича о ней, он ответил, что она итальянка, что итальянки очень любят черный цвет и что она ходит в черном потому, что недавно в Сицилии умер один из ее двоюродных братьев, которого она знала ребенком и которого не видела двадцать лет. Я ни разу не слышал, чтобы она говорила громко; она отвечала, почти беззвучно шевеля своими полными, красными губами, создававшими впечатление контраста с этим черным платьем, печальным, бледным лицом и всем ее траурным видом.
Точно так же как Николай Францевич не менял ни своих привычек, ни своей манеры одеваться, точно так же казалось – опять-таки именно казалось, – что годы проходили для него бесследно. Он был все таким же: густые, седые волосы, глубокие морщины на лбу, выцветшие глаза. Я не мог себе его представить молодым. – Это понятно, – сказал мне один из наших общих друзей, – он никогда и не был молод. Просто в один прекрасный день, где-то в довоенном Петербурге, хорошо одетый человек средних лет снял квартиру и поселился в ней, и это, собственно, и было появлением на свет Николая Францевича, которого какая-то небесная сила сбросила на нашу землю в совершенно готовом виде, как парашютиста в полном боевом снаряжении.
Во всяком случае, я знал Николая Францевича много лет, и, в то время как окружающие его люди старели, лысели, болели и умирали, он оставался таким же, каким был тогда, когда я его встретил первый раз. Правда, у него не было никаких разрушительных страстей, которые могли бы способствовать его преждевременному увяданию, – он не пил, не проводил бессонных ночей за карточным столом, не знал, казалось, опустошающих сердечных увлечений, а просто хорошо жил, вкусно ел, вставал утром, принимал ванну, гулял по Булонскому лесу, беседовал с друзьями, лето проводил в Швейцарии или на Ривьере, а в октябре месяце, когда в Париже начинали идти осенние дожди, он опять возвращался в свою квартиру, и снова безмолвная и бесшумная женщина в траурном платье заботилась о нем, чтобы у него было все, вплоть, быть может, до тех утешений эмоционального характера, склонность к которым у нее выдавали ее выразительные губы и темные глаза, таившие в себе возможность какого-то другого выражения, которого, впрочем, никто из нас никогда у нее не видал.
Николай Францевич был прекрасным собеседником, одним из лучших, каких мне приходилось встречать. Я не помню, чтобы он с кем-нибудь спорил, и когда я ему об этом как-то заметил, он сказал:
– Видите ли, мой друг, я полагаю, что спорить – это занятие бесполезное. Я разговариваю, скажем, с таким-то человеком. Что меня интересует? То, что он думает, и то, как он думает. Моя задача, задача всякого собеседника, помочь ему выразить свои мысли и ознакомиться с ними. Я бы даже сказал, что, чем меньше они совпадают с моими собственными взглядами, тем это для меня интереснее. Намерение, которое мне совершенно чуждо, это попытаться убедить моего собеседника в необходимости думать так, как думаю я. И если вы доведете это до логического завершения, то вы увидите, что достижение такой цели привело бы к тому, что этот человек стал бы повторять ваши слова, и беседа потеряла бы всякий интерес. Потому что интерес начинается там, где начинается разница между людьми и их взглядами.
Николай Францевич не был иногда лишен, несмотря на то что он никого ни в чем не хотел убеждать, – не был лишен некоторых дидактических побуждений. Читал он очень много, книги самого разного содержания, вплоть до модных романов. О литературе он говорил очень охотно.
– Человеческая жизнь бедна, огромное большинство людей не умеет видеть то, что происходит вокруг них, и так называемый жизненный опыт состоит чаще всего из нескольких десятков несложных выводов. Но очень многим людям, то есть так называемым читателям, свойственно постоянное желание чего-то, чего они в своей жизни не находят, какого-то другого понимания, каких-то других возможностей. У них нет воображения для того, чтобы представить себе это без посторонней помощи. Вот, собственно говоря, главная raison d'etre[71] литературы и искусства, но особенно литературы. А потом, знаете, у некоторых народов есть профессиональные плакальщицы. Их роль заключается в том, чтобы заменять людей, которые не умеют соответствующим образом выражать свои чувства, в данном случае горе – оттого, что умер близкий им человек. И вот плакальщицы, которые покойного в глаза не видали и не имеют о нем представления, за соответствующее вознаграждение рыдают над ним так, как этого не могут делать ни сыновья, ни жены. И есть целая категория писателей, которая выполняет примерно такие же функции по отношению к читателям. Таким, например, в русской литературе был Некрасов. Это, конечно, только часть литературы, но часть довольно важная.
Насколько я помню, Николай Францевич не состоял ни в одном профессиональном объединении, но очень часто бывал на обедах, которые устраивались по случаю празднования стольких-то лет такой-то деятельности такого-то человека. Речей он не произносил, но внимательно слушал все, что говорилось, даже записывал что-то в блокнот и вообще проявлял всегда необыкновенную любознательность. Его интересовало, почему Иван Петрович стал присяжным поверенным, а Петр Иванович доктором, что определило их призвание и когда это произошло. Он так же внимательно читал газеты, делал из них вырезки – такой-то необыкновенный случай, история такого-то преступления, мемуары знаменитых людей. В личном общении Николай Францевич был чрезвычайно любезен, говорил всем приятные вещи, обо всех отзывался с неизменной благожелательностью, и со стороны получалось впечатление, что он живет в идиллическом мире, состоящем из хороших и приятных людей, его многочисленных знакомых.
Он не любил одного, – чтобы к нему приходили без предупреждения. Те, кто этого не знал и кто хотел навестить его, не сговорившись с ним заранее, никогда не заставали его дома, хотя нередко случалось, что в тот день, когда его не было, и в тот час, когда к нему кто-то пришел и на звонок никто не отвечал, – что Николай Францевич именно в это время разговаривал с кем-то по телефону и должен был быть дома. Одно время распространился слух о том, что Николай Францевич не такой, каким он кажется, кто-то даже говорил, что он имеет отношение к «интелидженс сервис». Но это было настолько неправдоподобно, что даже те, кто это повторял, в это сами не верили. К тому же были люди, которые знали Николая Францевича еще по России, хотя все они были значительно старше его и приближались к тому возрасту, когда недостоверность их воспоминаний была столь же понятна, сколь простительна. Один из таких людей, бывший сенатор Трифонов, благообразнейший седобородый старик, с лицом, перерезанным глубокими морщинами самых разных линий – вертикальными, горизонтальными, полукруглыми, – рассказывал о том, что у Николая Францевича был в молодости роман с какой-то знаменитой артисткой, которая бросила из-за него сцену и покончила жизнь самоубийством. Но бывший сенатор Трифонов рассказал эту историю только один раз, и когда его однажды попросили повторить ее, он уже не мог сделать того усилия памяти, которое было для этого необходимо. Вскоре после этого он умер, заснув и не проснувшись, в зимнюю ночь, в Париже, в тридцатых годах этого столетия, лишив нас всех возможности когда-либо узнать, существовала ли где-нибудь, кроме его слабеющей памяти или слабеющего воображения, эта неизвестная и знаменитая артистка, покончившая жизнь самоубийством из-за Николая Францевича.
А Николай Францевич продолжал жить все в той же квартире, на тихой улице, где было так мало движения, что сквозь мостовую в некоторых местах прорастала зеленая трава. Под карнизы домов этой улицы постоянно садились и оттуда постоянно вылетали голуби, всегда стояла тишина, и только иногда из какой-нибудь квартиры вдруг раздавался звук рояля. Но в девять часов вечера все замирало, и шаги редких прохожих были слышны с необыкновенной отчетливостью. Именно эта улица, казалось, особенно подходила для Николая Францевича: там можно было прожить много лет, не зная ни о Елисейских полях, ни о Больших бульварах, ни о Монмартре, – так, как люди живут в Тамбове, Вологде или Авиньоне, читая на ночь Плутарха или Боссюэ, думая о тщете всего существующего, в состоянии неподвижной созерцательности, удела немногих, счастливых по-своему людей.
Казалось несомненным, что Николай Францевич принадлежал к их числу и что все его предрасполагало именно к этому. Но то, чего никогда никто не знал, это был вопрос о том, на какие доходы существовал Николай Францевич. Он нигде не служил и нигде не работал. У него не было никакого состояния, и когда он появился в Париже, много лет тому назад, то, по свидетельству тех, кто его хорошо знал тогда, у него не было денег и он первое время жестоко нуждался, перенося лишения с тем достоинством, которое его никогда не покидало. Он не мог, с другой стороны, составить себе состояние в Париже, так как не занимался никакими делами. Никакого наследства он тоже не получал, – впрочем, у него как будто не было даже родственников за границей. В том, что он не занимался нелегальной деятельностью, и в том, что ему никогда не угрожало судебное преследование, сомнений быть не могло.
Я встретил его как-то, однажды, поздним вечером, на ужине, который устраивал союз иностранных журналистов в Париже, куда я попал случайно, соблазнившись уговорами одного из моих знакомых, сотрудника австрийских и швейцарских газет, который проводил большую часть своего времени в многочисленных барах и ресторанах, так что было непонятно, когда он мог заниматься своей работой. Ужин был очень неплохой, но, к сожалению, с многочисленными речами, которые произносились на разных языках и содержание которых было всегда приблизительно одинаковым: «Мы живем в грозное время, и та ответственность, которую мы несем перед нашими читателями, требует от нас»… «общественное мнение не может оставаться равнодушным»… «в то время, как угроза диктатуры нависла над Европой»… «мы не можем допустить, чтобы»…
Перед этим было выпито много вина, за вином следовал коньяк, и мой знакомый, с которым я пришел, успел за очень короткое время выпить такое же количество вина и коньяку, которое его коллеги выпили за весь вечер, пришел в необыкновенное возбуждение, аплодировал ораторам, и в отуманенном его воображении возникла целая система каких-то фантастических представлений, неверных и расплывчатых, как быстро потерявшие свою определенность контуры его коллег, как качающийся ряд их черных смокингов над белой скатертью стола, покрытой бледно-красными пятнами расплескавшегося вина. И над этим волнистым и движущимся видением с необыкновенной и пьяной убедительностью звучали слова об ответственности и о невозможности допустить, – хотя в действительности не было ни этой ответственности, ни возможности или невозможности что бы то ни было допустить или не допустить; но на некоторое время не только моему знакомому, но и его коллегам стало казаться, что судьба мира зависит от того, что они напишут или чего они не напишут в своих статьях. Было ясно, что эта странная аберрация была вызвана несколькими причинами, которым трудно было бы найти точное объяснение: тем или иным возрастом вина или коньяка, определявшим неуловимые изменения в его действии, той или иной степенью временной атрофии аналитических способностей; но тому, кто оставался трезв, все это казалось явным отказом от элементарной и очевидной логики. К счастью, трезвых людей там было мало и все, что они могли бы сказать, показалось бы неубедительным для тех, кто говорил о долге и ответственности.
Я ушел с этого ужина одновременно с Николаем Францевичем, который, как всегда, пил со вкусом, но немного. Была зимняя ночь с особенным парижским холодным туманом, в котором призрачно возникали мутные световые пятна фонарей.
Он сказал, что любит иногда гулять по пустынному ночному городу. Я ответил, что разделяю это пристрастие, и мы пошли пешком по направлению к Сене. В зимнем тумане, который то сгущался местами, то редел, перед нами возникали и скрывались несравненные перспективы парижских улиц. В этом неверном освещении, в этом смешении тумана и мутного сияния фонарей Николай Францевич, в его черном пальто, белом шелковом шарфе, с котелком на голове, казался мне в ту ночь еще менее убедительным, чем обычно. Он был среднего роста, довольно плотным человеком и был на первый взгляд таким же, как тысячи и тысячи его современников. И все-таки я никогда не мог избавиться от впечатления, что в нем было что-то недовоплощенное и почти призрачное. Я спросил, как его здоровье, хотя за много лет знакомства с ним я что-то не помнил, чтобы он когда-либо был болен. Он ответил, что в его возрасте всегда бывают некоторые недомогания, но пока они не принимают катастрофического характера… Как всех здоровых людей, его эта тема явно не интересовала. Затем он сказал, что вообще-то, как человек живет или что он делает, это ему самому чаще всего неинтересно.
– Изволите ли видеть, – сказал он, – я убежден, что каждому или почти каждому человеку интересно не то, как он живет, а то, как он хотел бы или должен был бы жить. Многие люди, как вы знаете, видят себя не такими, какими их видят другие. Огромное большинство знает или полагает, что знает, несколько истин. Во-первых, что они не такие, как все это думают, во-вторых, что они живут не так, как должны были бы жить, в силу целого ряда случайностей, потому что неблагоприятные обстоятельства заставляют их вести именно такое существование. В-третьих, что они заслуживают лучшей участи, чем та, которая выпала на их долю. И наконец, еще одно, быть может, самое важное: множеству людей тесно в тех условиях, которые определяют их существование. Их душа, их разум требуют чего-то другого, так, точно каждому из них нужно было бы прожить несколько жизней, а не одну.
– А не кажется ли вам, Николай Францевич, – сказал я, – что если это действительно так, то это какая-то явная аберрация, как та, при которой мы с вами только что присутствовали? В данном случае речь шла, как вы помните, об ответственности, которая будто бы лежит на тех людях, которые сегодня произносили патетические тирады об этом и о которой у них представление если не совершенно фантастическое, то очень преувеличенное, мягко говоря?
– Всякое представление, выходящее за какие-то очень узкие бытовые пределы, может быть аберрацией. Даже такие понятия примитивного порядка, – с точки зрения человека, настроенного философски, – как прогресс или демократия, – разве это не аберрация? Однако из-за них погибли миллионы людей. Это в конце концов неважно – аберрация это или нет. Это ощущение, чувство, потребность. И если бы этого не было, если бы у людей не было потребности изменить свою жизнь, то не было бы того, что мы называем историей культуры.
В эту зимнюю ночь улицы Парижа были пустынны. Из тумана, который расстилался перед нами, появились и исчезли фигуры двух полицейских, совершавших свой обход, и Николай Францевич сказал, что это почему-то напомнило ему «Ночную стражу», хотя как будто бы ничего общего со знаменитой картиной Рембрандта в появлении этих полицейских не было. Затем из того же тумана выплыла фигура нищего бродяги, кутавшегося в порванное пальто и волочившего с шаркающим звуком ноги, в стоптанных башмаках, в которых не было шнурков. Когда это шарканье, похожее на короткие и сухие всхлипывания, удалилось, Николай Францевич сказал:
– Вот вам еще одна жертва аберрации: это человек, который мог бы оставаться батраком где-нибудь в Оверни или Нормандии каменщиком, мусорщиком, рабочим или шахтером и которому тоже была тесна его жизнь.
Затем Николай Францевич сказал, что иногда, – очень редко, впрочем, вот в такие зимние ночи, как теперь, – Париж вдруг начинал ему напоминать Петербург.
– Заметьте, что эти города совершенно не похожи. Но это несущественно. Вот вы испытываете какое-то ощущение, которое трудно определить, и оно вызывает произвольное впечатление сходства, которого в действительности нет. И в эту минуту вы отдаете себе отчет в том, что время, годы, расстояние – все это понятия чрезвычайно условные и изменчивые Время идет само собой, мы живем сами собой, до тех пор, пока какая-то механическая сила не восстановит календарной истины. А в общем, времени нет. Есть воспоминания, есть воображение, есть погружение в прошлое, боязнь будущего, но мы называем все это так – прошлое, будущее, настоящее, – я думаю, только потому, что не даем себе труда задуматься над этим и понять, что все это только ощущения.
Мы шли по набережной Сены. В ночном тумане река была не видна, и мне больше и больше начинало казаться, что рядом со мной идет призрачный человек, которого, может быть, никогда не существовало и никогда, явственнее, чем в эту ночь, Николай Францевич не казался мне таким далеким от этой действительности, в которой мы с ним жили и вне которой я его не знал.
На пустынных Елисейских полях мы с ним расстались, он сел в такси и уехал домой. Я представил себе, как он вернулся в свою квартиру, зажег свет в комнате, где безмолвно и постоянно пылал догорающий фрегат Тарнера, потом лег в кровать и погрузился в то небытие, из которого он вновь появлялся на следующее утро.
Через некоторое время, когда я в числе других был приглашен опять на ужин к Николаю Францевичу, он предстал перед нами таким, каким мы всегда его знали, – неизменно любезным, исключительно тактичным и прекрасным хозяином. Служанка, со своим траурным видом и полными красными губами на бледном лице, подавала устрицы, Николай Францевич разливал белое вино, время текло незаметно, за тугими занавесками окон был зимний холодный вечер. А за столом опять возник Петербург, о котором Николай Францевич говорил много и охотно: музыкальная драма, имена знаменитых артистов и артисток, стихи Блока, концерты Гофмана, Нева, неизбежные цитаты из «Медного Всадника». Во всем этом была успокоительная призрачность, торжество воспоминаний и воображения – и мне казалось в тот вечер, что Николай Францевич с такой же легкостью мог перенестись в другую страну и другую эпоху. Мы впервые оценили в нем необыкновенного рассказчика – до сих пор он нам казался только собеседником. Когда мы расстались с ним, была уже поздняя ночь.
Через несколько дней после этого один из моих друзей, с которым мы ужинали у Николая Францевича, сказал мне:
– Я сохранил приятнейшее воспоминание об этом вечере. Но вам не показалось, что в нем было что-то странное?
– Странное, нет. Но я не знал, что наш друг такой прекрасный рассказчик.
– Вам не показалось, что в этих рассказах, несмотря на бесспорное их мастерство, было что-то фальшивое, что-то недостоверное?
– Нет, я думаю, что все, о чем он рассказывал, происходило именно так, как он говорил.
– Я в этом не сомневаюсь. Но вы знаете, какое у меня было впечатление? Что Николай Францевич никогда не жил в Петербурге, никогда не видел этого города, но прекрасно изучил его историю, его быт, все имена, все события, – все, и точно читал нам отрывки из книги, которую он об этом написал.
– Написал хорошо, во всяком случае.
– Несомненно. Кроме того, он в конце концов действительно петербуржец, и все-таки покойный сенатор Трифонов его знал именно по Петербургу. Но что вы хотите, не верю я этому человеку.
И он пустился в длинные и сумбурные объяснения, явно неубедительные, но в которых парадоксальным образом было что-то, против чего было трудно спорить. И под конец разговора мне стало казаться, что действительно, в один прекрасный день мы опять придем к Николаю Фран-цевичу, но его не окажется дома и потом выяснится, что в этом здании, где он жил много лет, никогда не было ни его квартиры, ни его самого и что это все – пылающий фрегат в его гостиной, его служанка, тяжелая мебель, его ужины и рассказы – все это только возникло в моем воображении, в зимнюю ночь, в Париже, смешавшись с туманом и вкусом устриц и вина.
Все это происходило до войны, в те времена, которые потом стали казаться нам идиллическими и которые погрузились в такую глубину прошлого, как эпоха последних лет Российской империи. Но и после войны все шло как всегда: та же квартира, тот же фрегат, та же безмолвная служанка, на которой тоже, казалось, никогда не отразилось время. Казалось, что никакой ход истории не мог ничего изменить в облике Николая Францевича, неубедительном и несокрушимом. Несмотря на преклонный возраст, он сохранил исключительное здоровье и прекрасный аппетит и никогда, казалось, не болел. Но за много лет моего знакомства с Николаем Францевичем я ни разу не видел, чтобы он смеялся. Жизнь его шла как будто без каких бы то ни было затруднений, трагедий в ней, казалось бы, не было и не могло быть. Но иногда он вдруг начинал казаться мне похожим на человека, которому что-то тягостное мешало жить с той безмятежной легкостью, которая должна была бы быть его уделом – так, точно в его безоблачном существовании что-то было не так как нужно, было какое-то сознание вины, какое-то постоянное сожаление. Вероятнее всего, – думал я, – в действительности не было ни этой вины, ни этого сожаления, представлений столь же произвольных, как представление о мнимой невещественности его положительной жизни.
Затем наступило время, когда мне приходилось надолго уезжать из Парижа, и я гораздо реже видел Николая Францевича. Так прошло еще несколько лет, в течение которых его образ жизни не изменился, как мне об этом писали мои друзья. Но однажды днем мне позвонили по телефону и сообщили, что Николай Францевич умер.
Накануне этого дня мои друзья ужинали у него, и, по их словам, никто из них не мог бы и подумать, что они видят его в последний раз. Все было так же, как всегда, он так же прекрасно принимал своих гостей, ел с таким же аппетитом, был так же любезен и мил и, казалось, совершенно здоров. На следующий день он встал в десятом часу утра, служанка наполнила ему ванну, он погрузился в воду, затем она услышала звук, похожий на короткое всхлипыванье, – вошла в ванную и нашла его мертвым. Потом было отпевание, церковь, панихида, и Николая Францевича похоронили на одном из парижских кладбищ, и через некоторое время на его могиле уже лежала мраморная плита с надписью – «здесь покоится»…
Так кончилась долгая жизнь Николая Францевича, почтенного и уважаемого человека, жившего в хорошей квартире, путешествовавшего за границу, читавшего Декарта и Боссюэ, прекрасного собеседника и хозяина, не знавшего в течение долгих лет ни забот, ни нужды, оставившего по завещанию своей верной служанке хорошую квартиру, прекрасную мебель и, как это выяснилось несколько позже, некоторую сумму денег. Думая о смерти Николая Францевича, я вспомнил речь, которую на его похоронах произнес один из наших общих друзей.
«Господа, мы хороним нашего многолетнего друга, – он был одним из редких людей, о которых никто не мог сказать ничего отрицательного и которого никто ни в чем не мог упрекнуть. Он был живым воплощением всего, что мы считаем положительными началами в нашей жизни. У каждого человека в прошлом есть поступки, о которых он потом жалеет, есть случаи, когда он действовал не так, как следовало, – такова, в конце концов, человеческая природа. Николай Францевич был счастливым исключением из этого правила: никогда ни одного отрицательного поступка, никогда никакой недоброжелательности по отношению к кому бы то ни было».
Наш общий друг, произносивший эту речь, в свое время кончил Московский университет по юридическому факультету. Жизнь его за границей, однако, сложилась так, что ему никогда не пришлось заниматься адвокатской практикой, его деятельность проходила главным образом на бирже, хотя призвание его было несомненно другим, и, как он нам признавался, в своем воображении он нередко видел себя в суде выигрывавшим сложные дела, добивающимся оправдания обвиняемых и произносящим речи, построенные с безупречной и неопровержимой логикой. Он был полон этих непроизнесенных речей – и вот теперь на похоронах Николая Францевича он говорил так, точно защищал память покойного от каких-то воображаемых обвинений.
«Николай Францевич не был ни общественным деятелем, ни артистом в какой бы то ни было области, ни автором каких бы то ни было книг или теорий. Но круг его интересов был чрезвычайно широк. Его можно было встретить во всех музеях Европы. Его можно было застать за чтением современных авторов или блаженного Августина, и ни одно явление культуры не проходило мимо его пристального и одновременно благожелательного внимания. И в этом огромном количестве разных вещей Николай Францевич всегда находил свой собственный путь, свою собственную систему взглядов на жизнь и на то, как следует жить, – систему, которую я определил бы как торжество положительной морали.
Было в нем еще нечто, отличавшее его от всех нас. Он стоял выше личных счетов, мелких практических интересов, которые нередко отравляют нашу жизнь. Он стоял как бы в стороне от бытовых недоразумений, от того, что мы, вульгарно выражаясь, называем будничной прозой существования. Он был лишен честолюбия, он никогда не стремился ни занять чье-то место, ни навязать кому-то свои взгляды, и я не представляю себе, чтобы Николай Францевич мог быть кому-либо чем-то обязан. Беседа с ним всегда была интересной и плодотворной – он принадлежал к числу тех, которые ничего не берут у других, но которые охотно делятся со всеми своим исключительным богатством мыслей и соображений. Его личная судьба сложилась так, что в жизни его не было, насколько мы знаем, ни трагедий, ни испытаний. Но те, кому они выпали на долю, могли всегда рассчитывать на его понимание и сочувствие. Он был человеком редкой независимости, и чувство собственного достоинства не покидало его ни при каких обстоятельствах. И если бы он попал в трудные условия, – чего, к счастью, в его жизни не случилось, – это чувство независимости и собственного достоинства не покинуло бы его – и он остался бы таким, каким он останется в нашей памяти – благожелательным, культурным, умным, прямым и честным человеком, – соединение качеств достаточно редкое и которое особенно следует подчеркнуть, говоря о покойном. Он был христианином – и если представить себе, что и для него наступит день Страшного Суда, то он предстанет перед этим судом с чистой душой и чистым сердцем, и судьи увидят, что он прожил свою жизнь, не совершив ни одного отрицательного поступка, никого не обманув, никого не обидев и стараясь понять тех, кто имел счастье, как мы все, быть его другом и благодарным его современником».
Через несколько дней после похорон Николая Францевича, вечером, когда я сидел у себя дома, раздался телефонный звонок. Я поднял трубку и услышал неясный женский голос, который очень быстро что-то говорил по-французски, но с таким волнением и таким акцентом, что я сначала никак не мог понять, в чем дело, и решил, что моя собеседница ошиблась номером. Потом я все-таки понял: звонила экономка Николая Францевича, которая сказала, что она очень хотела бы меня повидать. Я назначил ей свидание на следующее утро.
Она пришла – в своем черном траурном платье, такая же бледная, как всегда, и, уставив на меня свои неподвижные глаза, объяснила, что она не знает, как быть и что именно следует предпринять, чтобы получить имущество, которое Николай Францевич оставил ей в наследство. Она показала мне его завещание, засвидетельствованное у нотариуса. В завещании было кратко сказано, что все, что принадлежало Николаю Францевичу, он оставляет ей. Я объяснил итальянке, что, по-моему, никаких трудностей у нее не будет и что ей надо обратиться к этому же нотариусу. Она поблагодарила меня и потом сказала:
– У него осталось много бумаг на иностранном языке, я не понимаю, что там написано, и не знаю, что с ними делать. Может быть, вы посмотрите, что это за бумаги?
– Хорошо, – сказал я. – Если они носят личный характер, то я читать их не буду, и проще всего будет их уничтожить.
После этого мы отправились на квартиру Николая Францевича – на ту тихую улицу, где он прожил столько лет. Так же, как и раньше, бурно зеленели деревья, наверху было такое же синее небо, но мне показалось, что в этом успокоительном пейзаже – два ряда высоких домов, деревья, небо, – в том воздухе теперь шли медленные волны далекой и созерцательной печали, которой не было ни на этой улице, ни в этом воздухе, до тех пор пока Николай Францевич был жив. Мы подымались на второй этаж, итальянка шла передо мной, и я невольно заметил ту упругую легкость, с которой ее ноги преодолевали ленивые, не крутые ступени мраморной лестницы. Сколько ей могло быть лет, этой женщине? Сорок? сорок пять?
Ящики огромного письменного стола Николая Францевича были наполнены папками с письмами, которых оказалось очень много. Все письма были написаны по-английски, и все они были адресованы некоему Иванову, жившему на улице Муфтар, – далеко от того района, где находилась квартира Николая Францевича. К каждому из этих писем была приложена копия письма самого Иванова. Его письма были адресованы разным благотворительным обществам и некоторым частным лицам, всегда в далеких странах, преимущественно в Америке, Австралии, Новой Зеландии, Южной Африке. Я взял одно из них – на многих страницах. В этом письме, отправленном по частному адресу в Калифорнию, Иванов писал:
«До самого последнего времени я считал свое положение безнадежным и поэтому принял решение больше не беспокоить вас никакими просьбами. Я давно примирился со своей участью и с жестокостью судьбы, которая сделала так, что моя жена, которая могла бы мне помочь, лишена этой возможности, так как она после менингита, который едва не стоил ей жизни, почти совершенно ослепла. Я представляю себе ту холодную тьму, в которую она теперь погружена, в этой нашей бедной квартире, где стоит давно потухшая печь, – потому что у нас нет денег на уголь. Мне иногда кажется, что я мог бы перевернуть мир, если бы мне вернули мои силы. Но я продолжаю быть парализованным – и до самого последнего времени мне казалось, что я, в сущности, давно лежу в могиле, – с той разницей между моим трупом и трупами тех, кого хоронят на кладбище, что у меня открыты глаза и что судьба отняла у меня все, кроме способности страдать и видеть страдания этой бедной слепой женщины, – которую я помню молодой, смеющейся, полной сил и надежд на лучшее будущее. Мне кажется в такие минуты, что настоящая смерть в тысячу раз лучше, в тысячу раз легче, в тысячу раз достойнее, чем то судорожное подобие существования, которое я веду теперь.
Простите меня за то, что я пишу вам обо всем этом. Но вы столько для меня сделали, я стольким вам обязан, что, отделенный от вас огромным расстоянием, я считаю вас моим далеким другом – и я пишу вам, как другу. Но знаете ли вы, что это первое письмо, которое я пишу сам? До сих пор я диктовал свои письма, так как рука мне не повиновалась. И вот, несколько дней тому назад, я вдруг заметил, что я могу двигать правой рукой. Это было ощущение такой необыкновенной силы, это показалось мне таким чудом, что когда я коснулся этой воскреснувшей рукой своего лица, оно было мокро от счастливых слез, которых я не чувствовал. Доктор мне сказал, что может быть, это только начало, что в дальнейшем я буду двигать и левой рукой – и кто знает, может быть, через некоторое время я вновь стану таким, каким был много лет тому назад, до того, как меня разбил паралич. То есть значит, я опять буду в состоянии работать – и когда я думаю об этом, мне становится трудно дышать от волнения».
Дальше шло подробное описание жизни Иванова, в которое он время от времени вставлял соображения другого порядка.
«Я иногда готов смеяться над самим собой, потому что мне всегда была свойственна наивная и идиллическая мечта, утопическое видение такого мира, в котором не было бы ни бедности, ни страданий, ни зависти, мира, который был бы построен на огромной и сложной системе гармонического и счастливого равновесия. Но я отвлекся от того, что хотел вам сказать. Если жизнь есть движение, то до самого последнего времени я был вправе считать себя мертвым».
Это длинное письмо было написано с бесконечными отступлениями и представляло собой многословную просьбу о помощи деньгами. К копии этого письма была приколота бумага: «Ответ на 29/11. Калифорния, 16/12, чек № 437».
Другое письмо было адресовано в Мельбурн. В нем Иванов писал, что он вернулся из санатории и что он снова у себя дома: узкая железная кровать, холодная сырость маленькой комнаты, тот же низкий потолок, свод которого иногда напоминает ему изгиб могильного склепа.
Дальше было сказано: «Я вынужден много времени проводить лежа на постели, так как у меня нет сил ни на что другое. Я думаю о разных вещах в эти долгие часы. И первая моя мысль, это обращение к Богу и благодарность за то, что я один и что та медленная смерть, в атмосфере которой я живу все эти долгие годы, никому не причинит никакого вреда. В конце концов, что произойдет от того, что мир не услышит тех симфоний, которые возникают в моем воображении и звуки которых сопровождают меня повсюду? После моей смерти скажут, что вот умер человек, который считал себя композитором и который не написал ничего. И кто, в конце концов, будет знать, что весь этот звуковой океан, который окружает меня, возник именно тогда, когда неумолимая болезнь лишила меня возможности записать эти симфонии и удержать это стремительное движение звуков, вне которого я не представляю себе жизни?»
На этот раз Иванов был композитором, медленно умиравшим от чахотки, и которому врачи сказали, что усиленное питание и поездка в Приморские Альпы могут его спасти. Но на это нужны средства. Композитор задавал себе вопрос: имеет ли он моральное право обращаться к кому бы то ни было с просьбой о помощи? Ему казалось, что он может написать такие вещи, которые никто до него не писал. Но, может быть, это была просто иллюзия, может быть, у него не было никакого музыкального дарования? Затем шли рассуждения о природе творчества. «Может быть, симфонии Бетховена существовали до того, как он появился на свет. И та особенность, которую мы называем гением, – и которую мы не можем назвать иначе, – заключается в том, что он был единственным человеком в мире, который услышал эти звуки, то есть ту музыку, которой, кроме него, не слышал никто. И вопрос, который при этом возникает, таков: создал ли он эти бессмертные симфонии, создал ли он этот неповторимый звуковой мир – или он только услышал и записал для всех то, что всегда было? И если это так, то, может быть, и я услышу те звуки, которых, в силу миллиардов и миллиардов случайностей, не знает никто, кроме меня?»
Я просидел над архивом Иванова несколько часов. Меня не могло не удивить разнообразие тех бытовых подробностей, которые он приводил в своих письмах. В некоторых случаях он был одиноким человеком. В других случаях речь шла о тяжелой болезни его жены. Но независимо от того, упоминалось ли о семье или нет, он сам всегда был тяжело болен.
«Я знаю, что я постепенно слепну и ничто этого остановить не может. И когда мои глаза перестанут видеть, я унесу с собой это зрительное воспоминание о мире, который теперь постепенно тускнеет и скрывается от моего напряженного взгляда. Я больше не буду видеть, но я не забуду никогда этих контуров, которые я видел столько лет, этого движения линий, этой игры световых отблесков на море, этих неуловимых переходов от голубого к синему и от зеленого к голубому, за которыми я следил с палубы корабля в океане. Я знаю, что то время, которое мне еще остается прожить, я буду слышать бесчисленные звуки во тьме, но в этом мире я буду чувствовать себя чужим – и я с трудом представляю себе, как я привыкну к этой ослепшей вселенной – без света, без солнца, без сумерек, без ночи?»
В другом письме Иванов, недавно попавший, по его словам, под автомобиль, писал:
«То, что я чаще всего испытываю, это боль в пальцах правой ноги, – ощущение, которое доказывает мне одну истину, которой я раньше не подозревал. Мы считаем – и я всегда думал, – что воображение – это результат умственной деятельности. Говоря „воображение“, я хочу сказать – представление о том, чего в действительности нет, и то, что вы, англичане, называете fiction[72], слово, трудно переводимое на другие языки. И вот теперь я убедился, что это не так. Наша мускульная и нервная система – эта неодухотворенная, казалось бы, совокупность тканей и узлов – тоже обладает воображением. Потому что чем другим, как не воображением мускулов и нервов, можно объяснить это ощущение в пальцах ампутированной ноги?»
«Я думаю о другом. Какая странная профессия – фабрикант искусственных ног и рук и какая странная отрасль промышленности!»
Содержание этого письма, такого же длинного, как остальные, сводилось к тому, что Иванову необходимо купить искусственную ногу и что у него на это нет денег. Все его письма, впрочем, всегда содержали просьбу о помощи, – но никогда эта просьба не была выражена прямо. Каждое письмо – это был рассказ, и все они были написаны в таком тоне, точно Иванов обращается к людям, которые не могут его не понять, которые вместе с ним склонны рассуждать о превратностях судьбы и о печальной участи их корреспондента. Почти в каждом письме Иванов задавал себе вопрос – имеет ли он, в сущности, моральное право просить кого бы то ни было о помощи? Но этот вопрос носил часто риторический характер.
Среди тех, кому Иванов посылал свои письма, были, судя по всему, самые разнообразные люди, что было видно по содержанию этих писем. Нельзя было не удивиться разнообразию тем, которые обсуждал Иванов – в зависимости от того, кому было написано письмо. Он писал об экономической эволюции мира, о перерождении форм капитализма, о политике, о будупщости Франции и ее историческом прошлом, о западной культуре. Были письма, в которых речь шла о последних веках Византии, о живописи, о литературе – и во всем этом у Иванова были необыкновенные познания. Но особенно патетический тон был характерен для тех писем, которые посылались людям духовного звания и где речь шла о религии. С одним и тем же неизменным вдохновением Иванов писал о католицизме – «в конце концов, история христианства есть история католической церкви, что бы ни говорили об этом те или иные люди, каковы бы ни были ужасы инквизиции, исчезнувшие, растворенные в неизменном и постоянном Возрождении христианской веры в несравненном сиянии Спасителя», о лютеранстве – «только Лютер, только он, понял опасность окостенения христианства, оцепенения и неподвижности его образов, и без него мы не знали бы, что такое настоящая вера», о буддизме – «если мы совершенно объективно должны констатировать, что основное отличие монотеистической религии от разных видов языческих верований, примеры которых нам дают, в частности, Эллада и Рим, – заключается в том, что язычеству чуждо созерцание, вне которого мы не можем себе представить монотеизма, то религия, в которой главную роль играл этот торжественный акт созерцания, это, конечно, буддизм». И к каждому письму была приложена коротенькая лента бумаги с датой его отправки, получения ответа и чека.
Я просидел несколько часов над этими письмами. В каждом из них Иванов менялся: после архитектора появлялся инженер, после инженера бывший преподаватель истории. Я читал и думал о том, какие мучительные усилия воображения были нужны автору этих писем. После этого, конечно, не оставалось больше сомнений в том, откуда Николай Францевич брал средства на жизнь: вторая квартира в бедном районе Парижа, фальшивые бумаги на имя Иванова, которого никогда не существовало, и упорный, многолетний труд. Итальянка несколько раз входила в кабинет, где я сидел, и потом уходила. Я ей сказал под конец, ничего не объясняя, что эти письма она может уничтожить, попрощался и поехал домой.
Был летний вечер, я сидел в своем кресле и думал о том, что я только что узнал. То, что никакого Иванова никогда не было, казалось мне, в конце концов, не таким важным. Не так уж важно было и то, что Николай Францевич зарабатывал деньги именно таким способом. Самое важное было другое: то, что Николая Францевича, того, каким мы все его знали и помнили, – тоже не было, несмотря на обманчивую его вещественность, – квартира, обеды и итальянка. Та изменчивость форм, в которой проходило его существование, то неправдоподобное множество превращений, о котором, свидетельствовали его письма, все это были, быть может, его судорожные и безуспешные попытки воплощения, бесплодное стремление найти свое место в мире, которое, в силу неизвестных причин, было давно потеряно, как воспоминание о прошлом, которого не могли восстановить никакие усилия памяти и воображения. А кроме того, никакая созерцательная философия и назидательное чтение Боссюэ и Декарта не могли спасти Николая Францевича – в той мере, в какой он существовал, – от этой постоянной лжи, от сознания своей тягостной вины перед доверчивыми людьми, которым он писал свои письма и к которым он обращался во имя тех положительных принципов, которых его жизнь была жестоким и непоправимым отрицанием. Все было ложью и химерой – и его философия, и его жизнь, и эпистолярная литература Иванова, все было неверно и обманчиво, вплоть до календарной даты его похорон, потому что Николай Францевич, которого я знал столько лет и в реальность которого я не мог поверить до конца, растворился и исчез в той пустой могиле, куда был опущен его пустой гроб, не тогда, когда была произнесена речь о несуществующих заслугах этого несуществовавшего человека, а несколькими днями позже, в тот летний вечер, когда я вернулся домой после чтения писем Иванова.
Я ездил каждое лето на юг Франции и неоднократно замечал, что на Ривьере много таких людей, которые редко встречаются в других местах; вернее, в других местах их присутствие и их количество могло показаться странным, в то время как здесь, в окрестностях Ниццы, Канн или Ментоны, это казалось совершенно естественным. Чаще всего это были очень пожилые люди, кончавшие свою жизнь под южным солнцем. Именно там, недалеко от Антиба, жил старый человек, который поразил меня какой-то особенной сосредоточенностью своего взгляда, точно он, не переставая, думал о чем-то очень важном. Он оказался русским художником, звали его Петр Петрович, и, по его словам, в давние времена он занимал очень значительную, хотя несколько странную, должность: он неизменно находился при императоре Николае Втором в качестве придворного живописца батальных сцен. Но это было, – то есть батальная живопись при дворе Николая Второго, – чрезвычайно давно, а теперь Петр Петрович доживал свой век в одной из русских богаделен на Ривьере. Он удивил меня тем, что назвал всю итальянскую живопись незначительной; он предпочитал ей русских художников девятнадцатого столетия, но особенно хвалил одного из современных живописцев, фамилии которого он точно не помнил – не то Иванов, не то Николаев.
Он не любил Францию, не любил моря и сказал мне, что предпочитает Испанию, где он прожил много лет и где его называли дон Педро. – Но вообще моя стихия, – сказал он (мы шли с ним по берегу моря), – это степи. Мое подлинное призвание – это архитектура, и поэтому, в течение долгого времени, я не мог спать днем, от двух до четырех часов. – Простите, но какое отношение архитектура имела к тому, что вы не могли спать после обеда? – Самое непосредственное, – сказал он. – Я это выяснил благодаря помощи моего друга, мадридского епископа, дона Антонио. Он однажды меня спросил: почему вы никогда не спите днем, дон Педро? – Не могу заснуть, дон Антонио. – Необходимо узнать причину этого, – ответил мой друг. – Постарайтесь заснуть хотя бы к вечеру и увидеть какой-нибудь сон. Он даст нам ответ на все. И вот, представьте себе, я заснул и вижу сон: будто я отдаю распоряжения, находясь в подвале строящегося здания. Вдруг вижу, ко мне приближается женщина с кинжалом в руке. На дворе жаркий день и высокое солнце. Я вскрикиваю и просыпаюсь. Я рассказал этот сон дону Антонио, который сразу же все понял. – Ну, теперь все ясно, дон Педро. Вы были архитектором, и эта женщина, по неизвестным причинам, убила вас ударом кинжала. Это было днем, в часы сиесты, – и вот воспоминание о том, что вы были убиты именно в это время, мешает вам спать после обеда. – Я потом подумал и подсчитал, – действительно, это так и должно было происходить. А было это, я думаю, во второй половине пятнадцатого столетия.
Петр Петрович говорил об этом без тени нерешительности в голосе, ему все было ясно – и способности дона Антонио в качестве толкователя снов, и это убийство, которое вот уже несколько столетий мешало Петру Петровичу спать днем, и даже время, когда оно произошло, – не начало, не конец, а именно вторая половина пятнадцатого столетия.
Через несколько дней после этого разговора Петр Петрович спросил меня, не я ли автор такого-то рассказа, напечатанного в таком-то русском журнале. Когда я ответил утвердительно, он сказал голосом, не лишенным, как мне показалось, некоторой торжественности:
– В таком случае я прошу вас зайти ко мне.
Он жил в маленькой комнате, на стенах были развешены картины средних размеров, на которых, действительно, были изображены сражения, главным образом между всадниками, причем у Петра Петровича было очень своеобразное представление о пропорциях. На одной из этих картин, например, привлекшей мое внимание, была нарисована небольшая лошадь, и на ней сидел огромный мужчина с саблей, которой он рубил своего врага. Выражение его глаз было меланхолически-задумчивым. По-видимому, Петр Петрович именно таким странным образом представлял себе бой в конном строю.
Петр Петрович пристально на меня посмотрел и попросил показать ему ладони моих рук. Он долго их рассматривал, потом вздохнул и сказал:
– Милостивый государь, вы умерли два года тому назад.
После объяснения причин, по которым Петр Петрович не мог спать днем, меня не очень удивило то, что, по его словам, я умер два года тому назад. Но все-таки это прозвучало настолько неожиданно, что я спросил:
– А как вы понимаете, Петр Петрович, тот факт, что я не сумел, так сказать, отдать себе в этом отчет? Или, может быть, говоря о смерти, вы имеете в виду нечто другое, чем прекращение существования?
– Нет, нет, это термин совершенно точный. И тот факт, что вы умерли, я могу вам тотчас же объяснить. Видите ли, я думаю, вы не претендуете на глубокое знание оккультных наук?
– Ни в какой степени.
– Ну, вот видите, я так и думал. С другой стороны – чувствуете ли вы на своей левой руке то, что мы называем магическим браслетом?
– Нет, нет.
Петр Петрович пожал плечами.
– Это было для меня ясно с самого начала, – сказал он. – Дело в том, что человек, который написал этот рассказ, был явно причастен к оккультным наукам и носил на левой руке магический браслет редкой, я бы сказал, силы. Под этим рассказом стоит ваша подпись, но вы его не писали: вы просто не могли его написать.
– Вы знаете, Петр Петрович, у меня было, однако, впечатление…
– Иллюзия, мой друг, иллюзия. Ваша рука водила ручкой по бумаге, но вы писали под неслышную диктовку этого благороднейшего человека, тайны которого мы не знаем. Могу вам только сказать, что он пожертвовал для вас своей жизнью.
– Каким образом?
– Он умер вместо вас два года тому назад. Но он с вами. И все, что вы будете писать, – что бы то ни было, – будет по-прежнему написано под его диктовку. Потому что для нас, я хочу сказать, тех, кто, как он и я, погружены в тайноведение, – для нас настоящей смерти нет. Мы победили ее. Возьмите меня. Эта женщина думала, что она меня убила. И вот, смотрите: со дня этого убийства прошло пятьсот лет, а мы с вами сидим здесь, в этой чужой стране, и разговариваем. Могла ли она себе это представить? Я не знаю, по каким причинам она меня убила, но ясно, что это был акт бессмысленный. То, что делают обыкновенные смертные – вы, она, – всегда диктуется соображениями, так сказать, местного и кратковременного характера. Ни одна из тех причин, которые могли существовать во второй половине пятнадцатого века, теперь не имеет значения, – вы с этим согласны?
– Совершенно согласен.
– Значит, ясно, что она поступила неправильно.
– Несомненно, Петр Петрович. Неправильно, не говоря уже о том, что преступно.
– Это мне представляется менее очевидным. Потому что она, в конце концов, не достигла своей цели. Она только погрузила меня в обморок, в глубокий сон. И дон Антонио, с которым мы потом много говорили об этом, совершенно правильно сказал: дон Педро, вы спали долгие годы – и потому к вам не идет теперь сон. Вы проспали свое – и теперь мы ждем от вас творческого усилия. И я ему ответил: вы правы, дон Антонио. Я совсем мало сплю, доктор мне говорит, что это возраст. Но это неверно, так как возраста у меня нет, я живу вне этого понятия. И я, поняв незначительность того, что я делал раньше, посвятил себя моему подлинному призванию: я пишу.
И он показал мне несколько исписанных тетрадей: это были своего рода трактаты о том, что он называл тайноведением.
– У вас нет магического браслета, – сказал он мне на прощание, – но у вас есть его следы. Ваша левая рука, например, способна исцелять головную боль у людей. Носите на левой руке золотые часы – это предохранит вас от заболевания раком. И желаю вам всего хорошего.
Я больше никогда не видел этого нелепого человека. В те времена, когда я его встретил, он был уже очень стар, и его, вероятно, нет теперь в живых, – во всяком случае, в том виде, в каком я его знал. Но он остался в моей памяти – с его длинной бородой, худыми пальцами, в картинном, широкополом пальто, которое он носил, несмотря на зной, со своей бессонницей и со своим бессмертием. В силу каких таинственных причин, какого закона наследственности он страдал такой странной формой безобидного безумия, и каким нелепым, действительно, должен был ему казаться тот мир, из которого его вздорное воображение уводило его в пятнадцатое столетие? Тот мир, в котором, в частности, жил я, или, вернее, в котором я умер – теперь уже много лет тому назад, – не поняв, что меня давно не существует, как не существует ни времени, ни очевидности.
Размеренное, положительное существование – то есть хождение утром в контору или на завод, повторение одних и тех же вещей каждый день, словом, та форма, в которую втиснуты миллионы и миллионы человеческих жизней, – казалось мне всегда чем-то бесконечно печальным и безнадежным. Когда я думал об этом, я вспоминал одного из моих товарищей по университету, члена социалистической партии, убежденного защитника так называемых передовых идей. Слово, которое он произносил чаще всего, было слово «свобода». Он не мог кончить университета по недостатку средств, поступил служить в мебельный магазин, женился, и, когда я встретил его через несколько лет, у него было четверо детей. Утром он отправлялся на работу, вечером возвращался и никуда потом не ходил, кроме как на собрания своих товарищей по партии, на которых обсуждался вопрос о необходимости национализации той или иной отрасли промышленности или о системе ставок социального обеспечения или распределения налогов с того или иного вида доходов. Денег, которые он зарабатывал тяжелым трудом, ему едва хватало на существование; к тому же его жена, болезненная женщина, часто хворала и на ее лечение тоже уходило немало; он только и делал, что урезывал, вычислял, брал деньги в долг, возвращал, покупал в кредит всякие предметы домашнего обихода, и каждое такое-то число ему приносили очередной вексель, по которому он должен был платить. Этим заботам о том, чтобы сохранить какое-то внешнее приличие своей жизни, чему он придавал большое значение, он посвящал все свои умственные и душевные силы. – Прекрасный человек, – говорили о нем все, кто его знал. Его ценил хозяин магазина, в котором он служил, консьерж того дома, где он жил, владелец предприятия, где он пользовался кредитом, – словом, все, кто с ним имел дело. И вот, когда я встретил его и когда вся его жизнь проходила в этих постоянных заботах о том, когда, где и сколько надо заплатить и откуда взять на это деньги, когда он заменял няньку для детей и сиделку для жены, а, кроме того, на очередном партийном собрании читал доклад о целесообразности кооперативной системы, при которой, по его расчетам, соответствующие объединения потребителей могли выгадать в своем ежемесячном бюджете около четырнадцати целых и двух третей процента, – я пригласил его в кафе, и он мне сказал, что по-прежнему, как и раньше, считает, что всякий сознательный гражданин должен посвятить свои силы борьбе за свободу. – О какой свободе ты говоришь? – О свободе в самом прямом смысле этого слова: свободе жить так, как ты хочешь. – Ты находишь, что у тебя есть эта свобода? – Да, потому что я сам выбрал жизнь, которую я веду. – Ты знаешь, – сказал я, пожав плечами, – я могу сказать, что ты порядочнейший человек. Ты создал сам для себя множество обязательств, которые ты честно выполняешь, – но о какой свободе тут может идти речь? В чем ты ее видишь? – Свобода, – сказал он с пафосом, который мне показался беспредметным, – это твоя совесть и те обязательства, о которых ты говоришь, это обязательства совершенно добровольные. – Другими словами, это свобода выбора: но как только выбор сделан, ты ее теряешь? – Нет, так как сознание того, что этот выбор был свободен, проходит через всю мою жизнь. – Воспоминание о свободе выбора? – Нет, сознание этой свободы. – Свобода в его понимании превращалась в риторическую фигуру, не имевшую ничего общего с действительностью. Это было понятие совершенно отвлеченное, которое, конечно, не могло иметь никакого отношения к мебельному магазину, векселям, пылесосу, желудочным заболеваниям его жены и регулярным взносам разных сумм для уплаты за разные вещи. Свобода – это было нечто другое, что-то вроде торжественной социалистической симфонии – Марат, Дантон, борьба против Робеспьера, восстание сорок восьмого года, – и, действительно, какая могла быть связь между участью того же Робеспьера, тысяча семьсот восемьдесят девятым годом и торговлей мебелью или трудностью платить по векселям в тридцатых годах двадцатого столетия?
Единственное, что могло казаться чем-то создающим общественную и семейную ценность этого человека, это то, что он находился в центре сложного движения нескольких жизней – его жены, его детей – и играл известную роль в расчетах его кредиторов, – и в этом движении он был действительно центральной и необходимой фигурой; без него все это должно было рухнуть, как здание, построенное на песке. Это он тоже сказал мне в разговоре, который был у меня с ним в кафе, и тут я готов был с ним согласиться. Это был наш последний разговор, мы расстались – самым дружеским образом, – и через два года я узнал, что он умер от какой-то эпидемической болезни, оставив жену, детей и известное количество долговых обязательств. Оказалось, однако, что даже это трагическое событие для его близких и его кредиторов не было непоправимым: мебельный магазин взял на себя уплату его долгов и расходы по похоронам, его вдова получила некоторое пособие и через год после его смерти вышла замуж за другого человека, принеся ему в приданое выплаченный пылесос, выплаченные ковры и мебель и толстую связку векселей, на которых стояло то, что мой покойный друг, наверное, назвал бы печатью свободы – слово «уплачено».
Рядом с небольшим пансионом, недалеко от Ниццы, где я жил летом, была вилла, которая принадлежала пожилой даме, ходившей всегда в черном платье, чрезвычайно приветливой и вежливой, здоровавшейся со всеми соседями, к каждому из которых она питала, казалось, искреннее расположение. Звали ее madame Georgetta. Я как-то оказал ей небольшую услугу – помог отворить калитку ее садика, окружавшего виллу, и она пригласила меня зайти к ней выпить чаю. Я воспользовался ее приглашением через несколько дней и тогда разговорился с ней. Она прекрасно знала Париж, где она родилась и провела почти всю свою жизнь. В разговоре она неоднократно упоминала о своем предприятии, владелицей которого она там была, не уточняя, какой именно характер оно носило. Судя по ее облику, она, как мне казалось, могла быть собственницей бельевого или шляпного магазина.
В жизни ее, – насколько я понял из ее рассказов, – самую важную роль играли два человека: ее покойный муж, посвятивший все свое существование научной работе – он был автором нескольких трудов по истории орденов и медалей, – и ее духовик; аббат, отец Иосиф, человек глубокого и всестороннего ума, как она сказала. Оба они, по ее словам отличались возвышенным образом мысли. Но в то время, как муж m-me Georgette всецело ушел в науку и обычные человеческие страсти казались ему предметом недостойным ни внимания, ни изучения, аббат, отец Иосиф, посвятил свою жизнь проникновению в тайны человеческого сердца. И когда однажды муж m-me Georgette высказал аббату сомнение в том, что эти тайны человеческого сердца действительно заслуживают изучения, аббат ответил ему, что именно этот предмет он считает самым важным в жизни и что, в частности, наш Спаситель в своем Божественном совершенстве и в своей непогрешимости не погнушался понять душу грешницы и души разбойников, распятых рядом с Ним. Тут m-me Georgette не могла удержаться от слез. – Впрочем, дорогой друг, – сказал аббат, – суровая дисциплина науки, невольно наложившая свой отпечаток на возвышенный склад вашего ума, не должна, однако, заслонять собой все. Вспомните, что нередко именно человеческие страсти определяли героические подвиги тех, кто был награжден орденами и медалями, в историю, которых вы, дорогой друг, внесли вклад, которого Франция не забудет. – M-me Georgette добавила, что, несмотря на глубокое уважение, которое она питала к науке, и на преклонение перед заслугами ее мужа, то что интересовало аббата, казалось ей не менее достойным внимания, чем медали и ордена, – как мы можем судить о глубинах души и сердца? – указала она. И хотя, по ее словам, она имела возможность узнать о природе человеческого сердца больше, чем другие, так как в числе ее клиентов были самые разные люди, начиная от простых рабочих и кончая министрами, депутатами и сенаторами, даже она, несмотря на весь свой опыт, не могла бы сказать, что она поняла в этой области все, что можно понять. Аббат Иосиф знал гораздо больше, чем она.
Я ушел от нее, несколько удивляясь возвышенному характеру взглядов и унося с собой идиллическое представление о ее жизни, определенной наукой и философией. Мне только показалось несколько странным, что клиентура ее предприятия захватывала такой широкий круг людей, от рабочих до сенаторов. Вскоре после этого разговора с ней я уехал в Париж, а вернувшись на юг следующим летом, узнал, что она умерла и была похоронена на местном кладбище, рядом со своим мужем Я пошел туда, чтобы взглянуть на ее могилу, и увидел роскошную мраморную плиту, увенчанную бронзовым распятием. На плите золотыми буквами было написано, что здесь покоится Georgette Fricasseaux, закончившая свой жизненный путь такого-то числа такого-то месяца. Я вспомнил летний день прошлого года, хруст гравия в садике ее виллы, солнечный свет, неподвижные пальмы, росшие перед ее терраской, слезы на ее глазах, когда она повторяла слова аббата Иосифа о грешнице и разбойниках, крик цикад и высокое, безоблачное небо. Я вернулся к себе в невольном раздумье и не находил тех слов, которые могли бы как-то подвести итог этой человеческой жизни, – тех слов, которые, наверное, хорошо знал аббат Иосиф: он, вероятно, сумел бы рассказать о том, как прожила эта женщина, и о том, как мирная ее душа спокойно предстанет перед Господом в день Страшного Суда. И тогда будет сказано, что она посвятила свое существование бескорыстному служению истории орденов и изучению человеческого сердца, и в какой-то незначительной степени – своему коммерческому предприятию. – Кстати, – спросил я хозяина пансиона – чем, собственно, занималась в Париже m-me Georgette? – Как, вы не знаете? – сказал он. – Это была выдающаяся женщина, ей принадлежало два публичных дома.
Я рассказал эту историю одному из моих старых друзей, человеку очень немолодому, у которого было небольшое имение в сотне километров от Парижа. Я приехал к нему тогда зимой, которая в том году была суровой. Я прошел от маленького городка, куда нужно было приехать, чтобы попасть потом к моему другу, шесть километров по дороге, пересекаюшей лес. Замерзший снег хрустел под ногами, стояли белые, как в России, деревья, морозный воздух был неподвижен, и я невольно вспомнил то время, когда я ходил по такому же зимнему лесу на лыжах в Орловской губернии, – время, которое казалось мне безвозвратно далеким, так, точно это происходило двести лет тому назад. Я дошел, наконец, до высокой стены, окружавшей сад и дом, где жил мой друг.
Он жил там почти безвыездно, годами, ходил за провизией в соседнюю деревню, рубил деревья и колол дрова, доставал воду из колодца, выкопанного во дворе, и сам готовил себе пищу.
Он родился и вырос в Петербурге, и молодость его протекала в последние годы прошлого столетия. Когда я ему рассказал историю m-me Georgette, он ответил, что не находит в ней ничего особенно удивительного. Он сказал, что она напоминает ему нечто похожее, о чем рассказывал его отец, который был по профессии поверенным в делах: все это происходило в восьмидесятых годах.
Был вечер, мы сидели в его кабинете, в печи трещали, всхлипывая, дрова. В числе клиенток его отца была некая Анна Васильевна Смирнова, полная высокая женщина из простых, владелица небольшого предприятия, ничем не отличавшегося от того, о котором изредка упоминала m-me Georgette. Отец моего друга это знал, но дома Смирновой ему не случалось видеть. И вот однажды он получил приглашение на бристольском картоне: «Анна Васильевна Смирнова просит вас пожаловать на открытие нового помещения, – следовал адрес. – Гостям будет предложено угощение от чистого сердца». Он отправился туда. Небольшая улица, где находилось новое помещение, была запружена каретами. Швейцар, лицо которого было одновременно свирепым и торжественным, распахнул перед ним дверь. Он вошел в огромную гостиную, где застал множество людей чрезвычайно почтенного вида и чаще всего такого же возраста. Он сел на диван. Один из его соседей, обратившись к другому, спросил:
– Где изволили проводить лето, ваше превосходительство?
– Был, знаете, в Висбадене. Очень это как-то освежает. И самые разные недомогания значительно облегчаются. Чрезвычайно вам рекомендую. А вы, ваше превосходительство?
– Я все там же, в Баден-Бадене.
– А в сенате-то, слышали, что происходит? Недавно, знаете, встретил Василия Васильевича, слава Богу, ведь наш современник. И вот, ваше превосходительство, можете себе представить, начинает разговор так: «прогрессивные идеи…» Я говорю – Василий Васильевич, побойся ты Бога, какие это такие прогрессивные идеи, ведь слушать страшно. У тебя имения, ты, говорю, облечен доверием государя императора, ты должен – тут, ваше превосходительство, просто не утерпел, – ты должен, говорю, являть собой пример тем поколениям, которые с надеждой смотрят на тебя. А ты говоришь – прогрессивные идеи, точно недоучившийся семинарист. В какое время мы живем, только подумать.
Он прислушался к другим разговорам: ревматизм, артериосклероз, замедление сердечной деятельности, – нам, знаете, не двадцать лет, вот недавно в газетах… В конце гостиной была дверь, не очень плотно затворенная, он подошел к ней и заглянул в соседнюю комнату, где подковой были расставлены столы, ломившиеся, как он сказал, под тяжестью индеек, гусей, окороков, блюд с заливным, стеклянных сосудов с икрой, бутылок с разными напитками. – Что ж, господа, – сказал он, – угощение-то готово, а время проходит. – Но в ответ на эти слова он встретил только сердитые или неодобрительные взгляды, – дескать, вот она, невоспитанность нынешних молодых людей, награжденных вдобавок непростительным аппетитом и не знающих ни артериосклероза, ни ревматизма, ни благотворного действия Мариенбада.
И вдруг ему показалось, что все это происходит не наяву, а во сне, так как, с неправдоподобной убедительностью, откуда-то приближалось церковное пение. Ему хотелось протереть глаза: как? откуда? почему церковное пение? Но это был не сон: через минуту в гостиную вошел священник в сопровождении хора, составленного из мальчиков. Священник окропил водой помещение, затем в конце гостиной распахнул дверь, на ее пороге показалась Анна Васильевна Смирнова, перекрестилась, поклонилась всем низко и сказала сдобным и праздничным голосом:
– А теперь, дорогие гости, поблагодарив батюшку за освящение дома, прошу не погнушаться и закусить, чем Бог послал.
– Бели бы я был защитником религии, – сказал мой друг, – я был бы склонен утверждать, что в этом видно величие христианства. Христос не создал мира, Он застал человеческое общество в готовом виде. Оно состояло из купцов и блудниц, императоров и их подданных, воинов и рабов, фарисеев и праведников – и религия была достоянием всех. Блудницы имели на нее такое же право, как рабы и воины. M-me Georgette и Анна Васильевна Смирнова предстанут, как вы говорите, перед Страшным Судом, под звуки архангельских труб, возвещающих воскресение из мертвых. И, может быть, о них тоже будет сказано, что их следует простить, ибо они не ведали, что творили.
Я провел у него в тот раз три дня, и мне казалось, что я погрузился, в давно прошедшее время, что я бесконечно далеко от Парижа, все было так, точно где-то там, в давно исчезнувшей стране, идет жизнь, описание которой можно было теперь найти только в книгах, напечатанных десятки лет тому назад, – сенат, Петербург, прогрессивные идеи, романы писателей-народников о суглинке и мужиках, с этим удивительным русским языком – «давеча», «намедни», «стрел», – бесконечные Златовратские, Решетниковы, Успенские, множество авторов с двойными фамилиями – Шеллер-Михайлов, Гарин-Михайловский, Мамин-Сибиряк, Гусев-Оренбургский, Салтыков-Щедрин, Адмиралтейская игла, словом, последние десятилетия Российской империи. А перед моим отъездом мой друг рассказал мне еще одну историю, которую я запомнил. Мы говорили с ним о вечных страстях, об игроках, пьяницах и стяжателях.
– Был у моего отца еще один клиент, такой мужичонка, Спиридон Сидоров, едва грамотный, бедно одетый старик, владелец огромного состояния, собственник значительного количества доходных домов в Петербурге, стоивших в общей сложности – по тем временам – около одиннадцати миллионов рублей. Скуп был легендарно – до того, что сам себе в одном из своих домов сдавал квартиру и с сокрушением говорил отцу:
– Беда, Сергей Никитич, все дорожает: на квартиру цену повысили.
Было у него две сестры. Ему самому было сильно за семьдесят, а обеим сестрам немного меньше. Держал он их, конечно, в черном теле. Старшая говорила отцу:
– Вот, Сергей Никитич, братец, даст Бог, околеет, тогда я сливочек с бисквитами поем.
У Сидорова служила в качестве экономки Васильевна, бедная старуха, терпевшая все потому, что надеялась – авось, он ей в завещании что-нибудь оставит.
Заболел Спиридон Сидоров. Видит, плохо совсем. Говорит:
– Иди, Васильевна, за доктором, ничего не поделаешь. Хоть расход и большой, но иначе не выходит.
Пришел молодой врач, хорошо знавший Сидорова и жестокую его скупость. Осмотрел его и сказал:
– Ну, старик, конец тебе приходит, не встанешь. Я тебе лекарство пропишу, чтобы облегчить тебе переход в другой мир, но на выздоровление не надейся.
– Я тебя не затем звал, – сказал Сидоров, – чтобы ты мне такое говорил, которое я сам понимаю. Ты мне утешительное скажи, тебе за это деньги платят. А ты мне нехорошее сказал, я тебе теперь не заплачу.
Доктор пожал плечами и ушел. Однако рецепт оставил. Сидоров говорит:
– Пойди, Васильевна, в аптеку, спроси, сколько лекарства будут стоить.
Вернулась Васильевна, говорит:
– Три рубля будут стоить.
– Бога они не боятся, – сказал старик. – Пойди еще раз и скажи так: барин, дескать, все равно помирает. Хотите за лекарства полтинник, берите, а не хотите, он и без лекарств помрет.
Пришла она опять из аптеки. – Ну, что сказали? – Сказали – черт с ним, пусть с лекарствами околевает: дали за полтинник.
Умер старик. Сестрам досталось наследство, каждой по пяти с половиной миллионов. Через две недели пришла старшая.
– Ну что, поела сливок с бисквитами?
– Нет, батюшка, не поела: денег жалко.
Я жил в Париже на четвертом этаже тихого дома, такого тихого, что иногда казалось, будто он населен покойниками, к которым никто никогда не приходил. И только в течение двух или трех недель, каждый год, в марте месяце, на лестницах дома стояли, один в затылок другому, молчаливые люди самого разного вида – молодые, пожилые, женщины и мужчины. Они появлялись в марте – и исчезали потом на год. Весной следующего года они опять появлялись – и по неумолимой точности того периода, когда это происходило, это напоминало миграцию угрей или перелеты птиц. – Что это за люди? – спросил я как-то одного из моих соседей, – его фамилия была Лавиль, – служащего в министерстве финансов. – Как, вы не знаете? Это клиенты mademoiselle Blanche, которая живет на третьем этаже, под вами. – А кто такая m-lle Blanche? – Как, вы и этого не знаете? – M-lle Blanche, которую я видел каждый день, но имени которой я, действительно, не знал, была тихая женщина с постоянным выражением испуга и тревоги на лице. Но, как мне это объяснил Лавиль, в своей специальности она была несравненна. Она служила раньше в налоговом ведомстве, затем оттуда ушла и теперь занималась заполнением налоговых листов тем, кто к ней обращался. Она знала все правила, по которым эти листы должны были составляться, и все отступления от этих правил, допускавшиеся тем или иным законом, такого-то года, такого-то числа, явно потерявшим иногда свой смысл, но по юридической небрежности или ошибке неотмененным, и на который можно было сослаться. Ее налоговые листы были верхом искусства, и, по словам служащего министерства финансов, их составление приносило ежегодно значительный убыток налоговому ведомству Франции. Он рассказал мне историю жизни m-lle Blanche, довольно печальную, главное событие которой заключалось в том, что в свое время ее непосредственный начальник по службе обещал на ней жениться, но обещания не сдержал и женился на другой. Именно это определило всю дальнейшую жизнь m-lle Blanche и ее профессию. То, что она делала, было, в конце концов, своего рода возмездием за то, что произошло во время ее службы в налоговом ведомстве. Никакие логические соображения не играли в этом никакой роли – ни тот факт, что налоговое ведомство нельзя было обвинить в том, что один из его служащих не выполнил своего обещания жениться на ней, ни то, что этот человек был несчастен в своей семейной жизни, спился и умер от цирроза печени, ни то, что все это происходило тридцать лет тому назад. Ничто не могло удержать ее от какого-то бессмысленного стремления к воображаемому торжеству справедливости, которое она, – непостижимым образом, – находила в рядах цифр и вычислениях, цель которых состояла в том, чтобы лишить французское налоговое ведомство известных сумм, на которые оно рассчитывало.
Все это продолжалось много лет. И вот однажды наступил март месяц, и я с удивлением заметил, что лестница дома, где я жил, так же тиха и пустынна, как всегда. Клиенты m-lle Blanche исчезли. – Что случилось? – спросил я Лавиля. – Налоговое ведомство перестало существовать? M-lle Blanche заболела? – Нет, она, слава Богу, здорова, – сказал он, – и налоговое ведомство, увы, продолжает существовать. Но m-lle Blanche больше не занимается составлением налоговых листов, и для ее клиентов это катастрофа. Она недавно вышла замуж, – вас в это время не было в Париже, – и теперь она берет на дом бухгалтерскую работу. – M-lle Blanche действительно вышла замуж за одного из своих клиентов, государственного служащего в отставке, некоего месье Франсуа, очень тихого и мирного человека, который жил на покое, собирая гравюры восемнадцатого столетия и покупая иногда у старьевщиков какие-то фарфоровые статуэтки, пострадавшие от времени, или предметы, вышедшие из употребления, вроде бронзовых щипцов для завивки волос на париках. Этот брак m-lle Blanche, который, казалось бы, не должен был внести никаких изменений в чью бы то ни было жизнь, – кроме жизни ее мужа, – повлек за собой довольно значительные экономические последствия, отрицательные для ее бывших клиентов и положительные для французского министерства финансов. Это тоже не было логическим завершением какой-то эволюции, это было запоздалым реваншем m-lle Blanche против того, что произошло тридцать лет назад по вине человека, служившего в налоговом ведомстве. Теперь и он, и его служба, и дальнейшая его судьба, все это потеряло значение, все это растворилось в том, о чем Лавиль мне сказал:
– Как после этого можно отрицать важность некоторых эмоциональных явлений, в глубине которых безвозвратно тонут воспоминания, определившие долгие годы жизни тех или иных людей, в частности m-lle Blanche?
Дом, где жили m-lle Blanche, которая стала m-me Лавиль, и молодой человек, не знавший, какую карьеру выбрать, пианиста или художника, куда переселился муж Blanche, привезя с собой гравюры и щипцы для завивки париков, – этот дом казался мне иногда островом, очень далеким от берегов Франции, жизнь которой отражалась на страницах газет, с парламентскими прениями – «не думает ли господин министр, что политика правительства по отношению к ветеранам войны…», – уголовной хроникой – «вчера ночью воры проникли в помещение банка и, взломав один из несгораемых шкафов…», – драмами на романтической почве – «она сказала ему, что любит другого, он вышел из комнаты и покончил с собой, пустив себе пулю в висок…» – и политическими статьями – «правительство внимательно следит за развитием событий, которые…», – все это проходило мимо обитателей нашего дома. Муж Blanche, в частности, был твердо убежден, что гравюры и предметы, бывшие в употреблении у его предков в восемнадцатом столетии, за несколько лет до французской революции, гораздо важнее и интереснее содержания газет, а художник-музыкант считал, что история всех парламентов не стоит нескольких лет Ренессанса или одной симфонии Бетховена. И событие, которое интересовало жильцов дома гораздо больше, чем все остальное, – включая парламент и судьбу правительства, – заключалось в том, что большая квартира первого этажа освободилась и туда должен был въехать человек, о котором никто ничего не знал. До тех пор эту квартиру занимал мужчина средних лет, очень надменного вида, один из собственников крупного бюро похоронных процессий. Он вел чрезвычайно замкнутый образ жизни, в квартире его всегда стояла тишина. У его были лакей и горничная, такие же беззвучные, как он сам. Дома он проводил больше времени, чем в своем похоронном бюро. Оно находилось неподалеку, и в огромных его витринах были выставлены гигантские фотографические снимки похорон – какого-то человека, такого-то числа, – с картинными лошадьми, неподвижными, замершими на козлах кучерами и людьми в траурных костюмах, следовавшими за катафалком. Это была обычная коммерческая реклама предприятия, как те афиши, на которых расхваливались необыкновенные качества пылесосов или несокрушимая прочность мебели. Я никогда не мог понять, в чем, собственно, владельцы бюро похоронных процессий видели коммерческую и рекламную пользу этих аршинных фотографий катафалков и лошадей в траурных попонах, что в этом было соблазнительного и должно ли было это зрелище, согласно какому-то их расчету, явно ошибочному, ускорить приближение неизбежной смерти теоретического клиента или внушить ему неудержимое желание умереть, чтобы быть похороненным именно так, заранее оценив это могильное торжество и зная, что потом, после переселения в лучший мир, никакая оценка невозможна. Но, так или иначе, один из тех, кому принадлежало это предприятие и который занимал квартиру первого этажа, однажды ночью неожиданно умер от сердечного припадка.
– Было бы грубейшим, мне кажется, заблуждением, – сказал мне Лавиль, – считать эту смерть таким же событием, как уход из жизни всякого другого человека. Все-таки смерть есть несчастье, и никто, собственно говоря, не живет с тем, чтобы умереть. Но этот человек, в силу его профессиональной деятельности, сделал, если так можно сказать, смерть целью своей жизни. Вне понятия о смерти он не существовал. Если бы произошло чудо и люди вдруг перестали умирать, его жизнь потеряла бы смысл, который заключался в том, что другие умирали, а он оставался жив и, хороня их, зарабатывал деньги. Конечно, всякая профессия имеет какое-то оправдание. Но в его профессии было что-то, что мне не нравится, и, в конце концов, почему он ее выбрал? – Он был просто коммерсантом, – сказал я. – Да, конечно, но все-таки в этом выборе было какое-то отрицательное начало. И неужели он никогда над этим не задумывался? – Это не входило в его обязанности, в этом не было необходимости. – Да, да, но все-таки… И вот видите, что произошло: он перестал быть одним из владельцев похоронного бюро, для того чтобы стать своим собственным клиентом и единственный раз не извлечь из очередной смерти никакой выгоды. Если хотите, умерев, он поступил неправильно и не по-коммерчески. Случилось то, чего он не предвидел и о чем он никогда не думал: что понятие смерти автоматически уничтожает все другие понятия, в том числе коммерцию, основанную на несчастье, то есть то, чем он занимался всю жизнь…
Так или иначе, просторная квартира из шести комнат, которую он занимал, теперь освободилась, и через некоторое время к дому стали подъезжать грузовики с мебелью нового жильца, – этажерки, книги, огромный письменный стол, картины – преимущественно морские пейзажи. Кроме картин, были статуэтки разных размеров – вроде льва, терзающего антилопу, причем познания неизвестного скульптора в области зоологии, по-видимому, заключали в себе некоторые пробелы, в частности, у антилопы был чрезвычайно странный вид, она была похожа одновременно на осла и на теленка, но отличалась и от того, и от другого очень толстыми и аккуратно загнутыми рогами, характерными для некоторых пород европейских горных баранов. Потом из грузовика в квартиру стали вносить матрацы, диваны, кресла, ковры, стоячие зеркала, окруженные металлическими узорами – один из них представлял голых женщин, обвивающихся вокруг зеркала гирляндой и держащих друг друга за ноги. Это зеркало я где-то уже видел и никак не мог вспомнить, где именно, – может быть, в одном из магазинов Латинского квартала, торгующих такого рода предметами. Мне, однако, казалось, что это было в другом месте, но где и когда – этого я не мог восстановить в своей памяти.
Потом грузовики уехали, и новый жилец вселился в квартиру. Когда через несколько дней я спросил консьержку, как его фамилия и кто он такой, и она назвала его, я сразу вспомнил, где я видел это удивительное зеркало. Это было на его прежней квартире, где я был только один раз. Он был профессором университета, и я слушал курс его лекций по социологии. Я вспомнил книги, автором которых он был, – история парламентских систем, социальная структура западноевропейских стран, Адам Смит и его современники. Он был очень знающим человеком, причем иногда трудно было даже установить источники тех разнообразных сведений, которыми он располагал, – бытовые особенности некоторых индийских провинций, возникновение полиандрии в Тибете, происхождение некоторых традиций у тех или иных племен Кавказа. Но вся социология в его представлении сводилась, собственно, к классификации – такая-то доктрина, такие-то положения, такие-то статистические данные. Его преподавание состояло в перечислении и изложении, и он был убежденным противником концепций, претендовавших на универсальность, или теорий о том, что представляет собой эволюция современного общества и в каком направлении она должна идти. Так же отрицательно он относился ко всяким историческим выводам и утверждал, что лучшим историком был Фукидид, хотя даже он иногда отступал от чисто объективного изложения фактов. В той мере, в какой из его лекций можно было все-таки сделать известные заключения, его философия представлялась в довольно мрачном виде: наука нам ничего не может дать, кроме сведений о неподвижном материале, неподвижном потому, что время, о котором идет речь, прошло. Нельзя научиться ни тому, как строить общество, ни тому, как надо делать историю. – Так называемый прогресс, – сказал он в одной из своих лекций, – заключается в том, чтобы стать несколько умнее и несколько порядочнее наших предшественников… – В другой раз он сказал, что люди изобретают схемы, в которые они стремятся втиснуть общество, и пытаются направить «поток жизни», как он выразился, по определенному руслу, построив плотины. Потом этот поток плотины сносит или прорывает, и это называется революцией. Всякая война есть результат припадка коллективного безумия, который мы тщетно пытаемся объяснить экономическим соперничеством, борьбой за рынки или столкновением разных социальных систем. Все эти соображения выражали его личные взгляды, он иногда вставлял это в свои лекции, но в его официальном курсе они, конечно, не фигурировали.
Стоячее зеркало, обвитое голыми бронзовыми женщинами, я видел в его квартире несколько лет тому назад, когда пришел к нему, чтобы задать несколько вопросов, имевших непосредственное отношение к его лекциям. Пожилая горничная подала нам чай в его кабинет, он смотрел на меня усталыми глазами и, обращаясь ко мне, говорил «мой юный друг». Обычно он называл меня иначе – «юный варвар», и как-то, в коридоре университета, остановившись на несколько минут и разговаривая со мной, сказал, что я напоминаю ему тех молодых людей, которые из далеких и диких провинций приезжали учиться в Рим. – Вы очень хорошо знаете, профессор, – сказал я, – что в прошлом России тысячелетняя история, Киевская Русь, византийская культура, сотни лет христианства и, наконец, девятнадцатый век русской литературы. – Все это верно, – сказал он, – но все-таки в вашей природе есть что-то варварское. Не поймите меня превратно – варварское в положительном смысле: какой-то недостаток аналитического начала в его отрицательном аспекте, какая-то вера в возможность создания новых моральных ценностей, то, чего нам, европейцам, не хватает или что мы потеряли. Так что когда я называю вас варваром, это не порицание той, страны, из которой вы приехали, это ее положительная оценка.
– Странный он человек, – сказал я как-то одному из моих товарищей. – Самое главное, – ответил он, – это что его совершенно не интересуют преподавание и научная деятельность. – А что же его интересует? – Как, ты не знаешь? – сказал он. – Он страшнейший донжуан, он все свое время тратит на женщин. – В его годы? С брюшком и седой бородкой? – Ты еще молод, – сказал мне мой товарищ, которому было ровно столько лет, сколько мне. – Когда ты доживешь до его возраста, ты, может быть, это поймешь. – Я не придал значения его словам и забыл об этом разговоре.
Недалеко от дома, в котором я жил, находилось кафе, где бывали все наши жильцы. Его владелец, пожилой краснолицый человек, Рожэ, раньше держал кафе в одном из рабочих пригородов Парижа, но потом собрался уходить на покой и в ожидании этого ухода, который он все откладывал, переехал в другой район, где он рассчитывал найти нечто похожее на отдых. Он мне объяснял, что хотел было ликвидировать дела, покинуть Париж и вернуться к себе в Овернь, но потом раздумал и решил остаться еще на несколько лет.
– Потому что, видите ли, – сказал он, – я подумал так: что я там буду делать? Заниматься сельским хозяйством? И с кем я буду говорить? Какой смысл будет иметь моя жизнь? И вот я решил остаться, но перейти в более спокойный район. Вероятно, я умру за стойкой, как я прожил за стойкой всю жизнь…
То, что он говорил, это была правда, но было еще другое, о чем он не упоминал. Каждый день он зарабатывал известную сумму денег, это продолжалось всю его жизнь, и если бы он перестал держать кафе, этого дохода больше не было бы. Он не извлекал из этого того, что деньги вообще могут дать, – более легкой жизни, большего комфорта, возможности делать то, что хочется. Того, что деньги представляли собой для миллионов людей, которые мечтали разбогатеть, – то есть далекое побережье тропического моря или мягкий воздух летнего вечера в Венеции, набережные Генуи или Сан-Франциско, картины, музеи, книги, наконец, – спускаясь все ниже и ниже по тому, что мой профессор как-то назвал бесконечной лестницей человеческих желаний, – автомобили, яхты, юные блондинки с синими глазами или ночные кабаре с малоазиатскими или американскими названиями, – этого в его существовании не было никогда, и он об этом никогда не думал. В его представлении деньги были разные. В руки богатых людей они попадали, чтобы быть истраченными. Попадая в руки Рожэ, они приобретали неподвижный характер и превращались в связки старой бумаги или золотой хлам монет, совершенно бесполезных. Он был бедным человеком по природе, и никакие деньги не могли его сделать богаче.
Теперь в его кафе появился новый клиент, мой профессор. Я как-то пришел туда, чтобы просмотреть вечернюю газету, и увидел его. Он сидел один, глаза у него были печальные, перед ним стояла рюмка с коньяком. Я не хотел его беспокоить и сделал вид, что я его не заметил, сел за соседний столик. Но он повернул голову в мою сторону, посмотрел на меня мутным взглядом и сказал:
– Мне кажется, что я вас уже где-то видел. Ошибаюсь я или нет?
– Нет, профессор, и это делает честь вашей памяти.
– А, теперь я вас узнал по голосу, – сказал он. – Варвар? Что вы здесь делаете?
Я сел за его столик, он пристально посмотрел на меня и спросил:
– Считаете ли вы, что наука, и прежде всего те наукообразные теории, которые мы называем философией, имеют какую-то ценность? Я имею в виду ту незначительную часть населения земного шара, у которой есть представление о науке.
– Для этого меньшинства, мне кажется… Он отрицательно покачал головой.
– Нет, вы ошибаетесь. Наука – это попытка уйти от самого главного вопроса.
– Или, наоборот, понять этот вопрос.
– Понять по-настоящему – это значит почувствовать. А как можно почувствовать научную теорию?
– «Эврика» Архимеда.
– Оставим эти детские анекдоты, – сказал он, – мы взрослые люди. То есть это вы взрослый человек, а я старик. Самое страшное – это то, что жизнь уходит и ее нельзя удержать; истина не новая, но от этого она не становится менее трагической. А вы говорите – наука – и стремитесь меня обмануть. Вы хотите мне доказать, что человеческое общество меняется и прогрессирует или идет назад, вы говорите, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым, что есть закон притяжения, координаты, теория относительности и несравненные страницы Платона. Но что все это может мне дать, если я чувствую, что мои силы покидают меня, что я задыхаюсь, поднимаясь по лестнице, что мои мускулы становятся дряблыми и мой взгляд тускнеет? Я вас предупреждаю, что вам не удастся ввести меня в заблуждение.
Он говорил так, как будто давно вел со мной спор об этом и как будто я все время пытался убедить его в том, в чем он со мной был не согласен. Но он почти не смотрел на меня и продолжал произносить свой монолог, мои редкие ответы были ему нужны только для того, чтобы не сбиться в своих размышлениях, как воображаемые перила воображаемой лестницы, на которые он опирался.
– Если вы подведете итог так называемому жизненному опыту, – сказал он, – даже вашему, я хочу сказать, сравнительно кратковременному, то что вы увидите? То, что мы называем восприятием мира, – это результат сложного движения мускулов и нервов. И вы как варвар должны это понимать. И вот в начале вашей жизни вам кажется, что времени нет. Сколько лет было Канту, когда он писал о категорических императивах? Вы начинаете жить – и в чудовищном богатстве ощущений и впечатлений, которые перекатываются через вас, нет двух понятий, самых тягостных, самых убийственных: понятия смерти, понятия времени. Но тот, кто вас создал, тот, кому Декарт приписывал возникновение идеи совершенства в нашем воображении, вас жестоко обманул. Потому что наступает момент, когда вы замечаете, что на вас надвигается смерть. Вы не можете знать этого ощущения, но придет время, когда и вы его испытаете. И я вас с этим не поздравляю.
Расставшись с ним, я думал, что заставляет его, почтенного и пожилого человека, автора многих книг, доктора honoris causa нескольких иностранных университетов, на авторитет которого ссылались его коллеги, профессора в Америке, в Англии, в Германии, – что заставляет его сидеть в кафе Рожэ, пить плохой коньяк и излагать свои мрачные соображения одному из его бывших учеников?
И вот однажды я заметил, что на столике, за которым сидел профессор, лежала книга. Я посмотрел на ее название и с удивлением подумал – неужели он ее читает? Это был роман известной писательницы, которую я случайно знал. Это была пожилая некрасивая дама, говорившая по-французски с эльзасским акцентом. Все ее книги были написаны на одну и ту же тему, их герои тоже были приблизительно одинаковыми, и все они испытывали одни и те же чувства. Менялись только фамилии и имена персонажей, профессии, цвет волос и рост, некоторые эпизоды их жизни, но все это были варианты одной и той же истории – измена, ревность, драма, самоубийство, в середине книги выяснялось, что отец героя или героини не был его или ее отцом, это вызывало неразрешимый душевный конфликт между молодыми людьми, которые, казалось, были созданы друг для друга. За этим следовала не менее трагическая ошибка женщины, которая, после нескольких лет переживаний и размышлений, вдруг понимала, что она не любит того, с кем она соединила свою жизнь, а любит того, кого она отвергла. Все это было написано с какой-то очень напористой глупостью, особенно утомительной в тех местах, которые называли «реалистическими описаниями любви». И вот очередной роман лежал на столике профессора. Он заметил мой взгляд и спросил меня, что я думаю об этой книге. Я уклончиво ответил, что воздерживаюсь от категорического суждения, так как недостаточно знаю произведения этой писательницы, но что, по-видимому, в моем эстетическом восприятии есть какие-то крупные недостатки, которые мешают мне оценить некоторые виды литературного творчества. – Короче говоря, вы считаете ее дурой? – Нет, нет, я этого не говорил.
– Я был бы, быть может, склонен думать, как вы, – сказал он, – если бы мне не удалось избавиться от некоторых литературных предрассудков. Конечно, форма, в которую облечены ее романы, далека от совершенства, и, может быть, эта писательница, действительно, не очень умна. Но ее сила в том, что она примитивна. В чувствах ее героев нет никакой сложности. – Спешу с вами согласиться, – сказал я.
Мне все время хотелось как-то вернуть профессора к тому, в чем он был действительно умен, о чем он писал книги и читал лекции, и отделить его от того, что происходило сейчас и что мне казалось почти неправдоподобным. Но потом я вспомнил его стоячее зеркало, вокруг которого, хватая друг друга за ноги, обвивались бронзовой гирляндой голые женщины, – и подумал, что этот дурной вкус, который я был склонен приписывать случайности, по-видимому, был ему свойствен вообще в той области, где его отвлеченные соображения, его логика и ум не играли никакой роли и где он был почти так же примитивен, как авторша лежавшего перед ним романа. Его аналитические способности, его суждения о том, что правильно и что неправильно, что умно и что глупо, словом, вся его умственная деятельность, все это было ограничено той самой наукой, ценность которой он отрицал, но в которой у него не могло быть ни грубых ошибок, ни дурного вкуса. Но в том, о чем была написана книга, которую он читал, этот профессор в очках и с седой бородой – в силу какой-то странной и жестокой игры природы – был похож на ту бедную даму, которая была авторшей этого романа.