«Гоголь был человеком с большим талантом, но с узким и темным умом». Это сказал Толстой. В какой-то степени это напоминает очень короткий и беспощадный диагноз или, если угодно, приговор. Но эти слова Толстого, эта его фраза лаконична, как видите, и похожа на алгебраическую формулу, которую следует раскрыть, чтобы понять до конца трагический смысл этого определения. И всякая попытка понять, что же, в конце концов, представлял собой этот удивительный и действительно ни на кого не похожий писатель, убеждает нас в том, что мы оказываемся перед почти неразрешимой задачей.
Первое, что мне хотелось бы сразу же отметить, это необходимость отказаться от тех ложных и необъяснимо наивных представлений о Гоголе, которые обычно фигурируют в учебниках литературы, где о Гоголе говорится, что он писатель-реалист, изображавший быт и действительность в России первой половины XIX столетия, что он родоначальник натуралистической школы, что в «Мертвых душах» впервые представлена подлинная картина помещичьей жизни и так далее. В биографическом очерке Владимира Шенрока, который оказался у меня под рукой и который написан с детской беспомощностью, так и сказано, что Гоголь положил начало реальному направлению, господствующему доныне в русской литературе. Гоголь назван отцом натуральной школы и родоначальником все того же злополучного реального направления. Вообще говоря, сказать, что те или иные писатели представляют реальное направление в литературе, или романтическую школу, или одну из школ, или одно из направлений, можно с известной натяжкой только о писателях второстепенных.
Нет ничего более спорного, чем утверждение о существовании «школ» в литературе. Спорность понятия «школа» в применении к литературе становится особенно очевидной, если мы поставим вопрос – к какой школе можно отнести Шекспира или Сервантеса, Толстого или Бальзака, Достоевского или Пруста? Как можно применить к неповторимому гению Гоголя какие-то понятия о школе или направлении? Гоголь – это, я думаю, истина неоспоримая, писал так, как не писал никто до него и как не писал никто после него. Это не помешало Белинскому сказать, что, в сущности, неповторимость Гоголя заключалась в том, что он будто бы воспроизводил действительность. Не стоит, однако, мне кажется, упрекать Белинского в этой явной аберрации: над большинством русских критиков и критиков литературы тяготеет какой-то рок. Они написали множество трудов, но достаточно взять любую – или почти любую – книгу по истории русской литературы, чтобы убедиться в том, что ее автор чаще всего – просто плохо разбирается в том, что он читает.
Легенда о Гоголе как представителе реалистического направления в литературе продолжает существовать до сегодняшнего дня, и нет оснований думать, что в дальнейшем это изменится. Вместе с тем для самого неискушенного читателя, который знает творчество Гоголя, совершенно очевидно, что автор «Портрета» или рассказа «Нос» никак не может быть причислен к реалистам. Чтобы покончить с этим недоразумением, отметим еще одну, совершенно азбучную, истину; ни один настоящий писатель никогда не воспроизводил действительности. Каждый писатель создает свой собственный мир, а не воспроизводит действительность, и вне этого подлинного творчества литература, настоящая литература, не существует. Читая Достоевского, Толстой морщился и говорил: «Не говорят так люди, не действуют так люди». Действительно, что может, казалось бы, звучать более фальшиво, чем знаменитые слова: «Не тебе кланяюсь, страданию человеческому кланяюсь». Но чудо заключается в том, что в мире, который создал Достоевский, эти слова звучат убедительно и не кажутся фальшивыми. У Гоголя тоже, в том мире, который был создан его чудовищным воображением, есть необыкновенная убедительность.
Но этот мир Гоголя – действительно страшный мир. Все творчество Гоголя – это какой-то бред, принимающий разные формы, начиная от «Пропавшей грамоты» и «Вия» и кончая «Мертвыми душами», «Ревизором», «Записками сумасшедшего», «Носом» и книгой «Выбранные места из переписки с друзьями».
«Он увидел вдруг такое множество отвратительных рыл, ног и членов, каких не в силах был бы разобрать обхваченный ужасом наблюдатель. Выше всех возвышалось странное существо в виде правильной пирамиды, покрытое слизью. Вместо ног у него были внизу с одной стороны половина челюсти, с другой другая; вверху, на самой верхушке этой пирамиды высовывался беспрестанно длинный язык и беспрерывно ломался на все стороны. На противоположном крылосе уселось белое, широкое, с какими-то отвисшими до полу белыми мешками вместо ног; вместо рук, ушей, глаз висели такие же белые мешки. Немного далее возвышалось какое-то черное, все покрытое чешуею, со множеством тонких рук, сложенных на груди и вместо головы вверху у него была синяя человеческая рука. Огромный, величиною почти со слона, таракан остановился у дверей и просунул свои усы. С вершины самого купола со стуком грянулось на середину церкви какое-то черное, все состоявшее из одних ног; эти ноги бились по полу и выгибались, как будто чудовище желало подняться. Одно какое-то красновато-синее, без рук, без ног, протягивало на далекое пространство два своих хобота и как будто искало кого-то. Множество других, которых уже не мог различить испуганный глаз, ходили, летали и ползали в разных направлениях; одно состояло из головы, другое из отвратительного крыла, летавшего с каким-то нестерпимым шипением».
И дальше:
«Почти насупротив его стояло высокое, которого черный скелет выдвинулся на поверхность и сквозь темные ребра его мелькало желтое тело. В стороне стояло тонкое и длинное как палка, состоявшее из одних только глаз с ресницами. Далее занимало почти всю стену огромное чудовище и стояло в перепутанных волосах, как будто в лесу. Сквозь сеть волос этих глядели два ужасных глаза. Со страхом глянул он вверх: над ним держалось в воздухе что-то вроде огромного пузыря с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал. Черная земля висела на них клоками».
Это цитаты из «Вия», написанного в 1833-34 году; Гоголю было двадцать пять лет в это время. В том же сборнике «Миргород» напечатана «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Там есть описание экипажей, съехавшихся на двор городничего, который давал ассамблею:
«Каких бричек и повозок там не было! Одна – зад широкий, а перед узенький; другая – зад узенький, а перед широкий. Одна была и бричка и повозка вместе; другая ни бричка, ни повозка; иная была похожа на огромную копну сена или на толстую купчиху; другая на растрепанного жида или на скелет, еще не совсем освободившийся от кожи; иная была в профиле совершенная трубка с чубуком, другая была ни на что не похожа, представляя какое-то странное существо, совершенно безобразное и чрезвычайно фантастическое».
В этой же повести бурая свинья входит в суд и съедает жалобу Ивана Никифоровича на Ивана Ивановича. Все это, конечно, совершенно неправдоподобно. «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» – произведение юмористическое. Но юмор это чрезвычайно тревожный. В конце концов, «Нос» тоже рассказ, в сущности, юмористический. Но то, что сам Гоголь называл «видным миру смехом и незримыми, неведомыми ему слезами», нам представляется скорее, как смех сквозь странный бред, похожий на начало безумия.
Я не говорю сейчас о чисто литературном гении Гоголя, его несравненном изобразительном даре, его словесном великолепии и том неудержимом и безошибочном ритме повествования, какого нет ни у одного из наших классиков. «Повести Белкина» и «Капитанская дочка» по сравнению с «Мертвыми душами» кажутся ученическими сочинениями. Тому, как писал Гоголь, можно посвятить обстоятельное и подробное исследование, но и оно, в конечном счете, не объяснило бы нам, вероятно, самого существенного. Но стоит, быть может, остановиться на некоторых других вопросах, на некоторых противоречиях в творчестве Гоголя. Возьмем «Мертвые души». Сам Гоголь говорил о том, что у него никогда не было воображения и чтобы создать тот или иной тип, он должен был отправляться от кого-то, кого он знал. Не следует, конечно, это понимать слишком буквально. Те, кого видел и знал Гоголь, пройдя через его творческую переплавку, конечно, изменялись настолько, что от оригинала оставалась, быть может, одна черта. Но все-таки, той областью, из которой начинался бред Гоголя, было то, что он знал и видел. Откуда же взяты титанические и беспощадные карикатуры «Мертвых душ»?
Биография Гоголя в этом смысле показательна: того помещичьего быта, который описан в «Мертвых душах», Гоголь не знал. Девятнадцатилетним юношей он уехал в Петербург, где началась его литературная жизнь. Потом были – Москва, Рим, Париж, Флоренция, Неаполь, Германия, общество писателей, сановных людей, – все, что угодно, но никак не помещичья Россия. Откуда же появилась Коробочка, откуда появились Ноздрев, Собакевич, Манилов? Сам Гоголь дает на это косвенный ответ, говоря, что взял своих героев из того быта, который знал – «только, – как он пишет, – в разжалованном виде из генерала в солдаты». Каким же видел Гоголь тот мир, который он описывал? В каждом из героев «Мертвых душ», мы говорим пока о первой части поэмы, – есть нечто, что его разъедает, как рак: глупость, подлость, ничтожество. Ни одной подлинно человечной черты – ни у героев, ни у автора, который их описывает: трудно найти что-либо более беспощадное, чем отношение Гоголя к своим героям, трудно найти такое ледяное презрение к людям, как у Гоголя.
По замыслу Гоголя, как известно, в первой части «Мертвых душ» должны были найти отражение отрицательные черты русского общества. Вторая часть должна была прозвучать, как торжественная симфония, в которой нашли бы отражение самые героические и благородные черты русского народа и русского государства. Первый том «Мертвых душ» – одно из самых замечательных произведений в мировой литературе. Но второго тома Гоголь не мог написать. Когда он захотел изобразить людей, которых можно было бы поставить всем в пример по их благородству и высоким нравственным качествам, то он описал читателям откупщика Муразова, состояние которого исчислялось десятками миллионов, и кулака Костанжогло. На большее у Гоголя вдохновения не нашлось.
Трудно себе представить, впрочем, что это могло быть иначе. Какая-то часть мира – область положительных понятий, выражаясь очень приблизительно – была для Гоголя наглухо закрыта. Но в силу явной аберрации Гоголь считал, что его призвание состоит именно в том, чтобы представить России именно эту положительную часть мира. Все его творчество, казалось бы, доказывает, что это никак не могло быть его задачей, но вопреки очевидной невозможности ее выполнить, он всю жизнь стремился к этому. Возьмем его героев: майор Ковалев изображен со свирепой гоголевской убедительностью совершенным идиотом. Иван Федорович Шпонька – то же самое. Даже старосветские помещики, – что может быть более убогим, более, так сказать, душевно-нищим, чем их существование? Врун и дурак Хлестаков, взяточник городничий, взяточники чиновники, наконец, бедный Акакий Акакиевич, тоже описанный с необыкновенной жестокостью, – вот то, что изображал Гоголь, вот тот мир, который он видел.
Откуда же в этом мире могла бы вдруг прозвучать та торжественная симфония, которая должна была заключаться во второй части «Мертвых душ»? Можно было бы, конечно, сказать, что в Гоголе надо различать несколько начал: его литературный гений, его личность – Гоголь, как человек, – и, наконец, его призвание быть учителем и наставником. Но такое разделение носило бы, мне кажется, искусственный характер. В Гоголе непостижимым образом уживались одновременно все эти противоречивые начала. Гоголь не мог не понимать, что он обладает литературным гением. Когда Анненков, которому Гоголь диктовал шестую главу «Мертвых душ», сказал: «Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью». Гоголь ответил: «Поверьте, что и другие не хуже ее».
Но тот же Гоголь, рассуждая о «Мертвых душах», пишет: «Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое – душа и прочное дело жизни». В предисловии к «Выбранным местам из переписки с друзьями» Гоголь говорит: «Мне хотелось хоть сим искупить бесполезность всего мною напечатанного, потому что в письмах моих… находится более нужного для человека, нежели в моих сочинениях».
Эта идея пользы, – вернее, работы на пользу родине, никогда не покидала Гоголя. Надо, однако, сказать, что его представления о том, как именно и в какой области он может принести пользу родине, совершенно не соответствовали действительности. Достаточно вспомнить о его профессорской деятельности в Петербурге, где он короткое время занимал кафедру истории. Матери своей он написал об этом письмо, извещая ее, что занять эту кафедру ему поручила императрица. Это даже не ложь: это все тот же гоголевский бред. О том, как Гоголь преподавал историю, прекрасно рассказано в воспоминаниях Тургенева. Тургенев пишет:
«Я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал историю в санкт-петербургском университете. Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, – он не говорил, а шептал что-то несвязное, показывая нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, – и все время ужасно конфузился. Мы были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор „Вечеров на хуторе близ Диканьки“. На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли – с совершенно убитой физиономией – и не разевал рта. Спрашивал за него студентов профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его худую длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими – в виде ушей – концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему, однако, воскликнуть: „Непризнанным взошел я на кафедру – и непризнанным схожу с нее!“ Он был рожден для того, чтобы быть наставником своих современников, но только не с кафедры».
«Быть наставником своих современников». Тургенев понимал это, конечно, в другом смысле, чем сам Гоголь. Но у Гоголя это стремление быть наставником приняло ту чудовищно-фантастическую форму, которая заставила его выпустить книгу «Выбранные места из переписки с друзьями». Гоголевская мания величия, носившая вначале, так сказать, литературную форму, проскальзывает, в частности, уже в первой части «Мертвых душ», в шестой главе, той самой, которую Анненков назвал гениальной вещью. Гоголь – в лирическом отступлении – пишет:
«Русь, чего же ты хочешь от меня? Что глядишь ты так, и все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»
Это чем-то все-таки напоминает – страшно сказать – Поприщина. «В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я». В самом деле, как можно было думать, что «все, что ни есть в России», устремило свои взоры на Гоголя, ожидая от него чего-то вроде Нагорной проповеди? «Все, что ни есть», – то есть немногочисленная русская интеллигенция того времени, – потому что ни о народе, не знавшем грамоты, ни о государственных чиновниках, большинство которых не слышало имени Гоголя, говорить, конечно, не приходится. Но это было написано в 1841 году. А через пять лет после этого, в декабре 1846 года, была напечатана книга «Выбранные места из переписки с друзьями». Вот где вспоминается определение Толстого – «Гоголь был человекам с большим талантом, но с узким и темным умом». И все-таки даже это не может объяснить, как Гоголь мог написать такую книгу. Действительно непонятно, почему Гоголь мог считать, в силу какого необъяснимого недоразумения, какой чудовищной ошибки, что он может давать советы всем – помещику, губернаторше, поэтам, вообще кому угодно.
Гоголь, никогда не занимавшийся хозяйством, не имевший об этом никакого понятия, советует помещику объяснить крестьянам, что он родился помещиком и поэтому крестьяне должны ему повиноваться, что не для денег он это делает, «и в доказательство, – пишет Гоголь, – тут же сожги перед ними ассигнацию». Все это следует подкрепить чтением соответствующих мест в Писании. Плохие крестьяне должны снимать шапки, встречая хороших крестьян. «И в которую деревню заглянула только христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро». Грамоте крестьян учить не надо, надо им объяснять, что всякая власть от Бога. И пусть священник им читает Златоуста. И это пишет автор «Мертвых душ» и «Ревизора»! Или заглавие одного из писем: «Чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России». «Произносите в себе и поутру, и в полдень, и ввечеру и во все часы дня: „Боже, собери меня всю в самое меня и укрепи!“ и действуйте в продолжение целого года так, как я Вам сейчас скажу, не рассуждая покуда, зачем и к чему это». «Разделите ваши деньги на семь равных куч. В первой куче…» и так далее. «Крепитесь, молитесь, просите Бога…»
Гоголь никогда не был женат и вообще не знал женщин. Что касается финансовых дел, то трудно представить себе в этом смысле более беспомощного человека: его биограф, Шенрок, пишет, что Гоголь, неоднократно обращаясь к правительственной помощи, в просьбах о пособии «всегда указывал с одной стороны на свое горячее желание принести своими сочинениями посильную помощь родине, с другой на то, что он не состоит на службе и не имеет никаких определенных средств к жизни». В 1838 году Николай I отдал распоряжение послать Гоголю в Рим 5000 рублей. В 1845 году, – пишет тот же Шенрок, – «дружным содействием Жуковского, Смирновой и Плетнева Гоголю было исходатайствовано у Государя на три года пособие по тысяче рублей». И этот человек дает советы помещику, как сделать так, чтобы его мужики гребли деньги лопатой, а жене «в простом домашнем быту», как распределить деньги.
Другой совет – не надо помогать деньгами погорельцу, если ему при этом не делается поучения, как он должен жить. Совет губернаторше: объехать всех чиновников и задать каждому три вопроса. «Первый вопрос: в чем его должность? Предмет и пределы. Второй вопрос: чем именно и сколько в этой должности можно сделать добра? Третий вопрос: сколько можно сделать зла?» И главный совет: «Попросите вашего супруга прежде всего обратить внимание на то, чтобы советники губернского правления были честные люди». Что это такое? Бред? Записки сумасшедшего? Но даже в том письме, где говорится, например, о лиризме русских поэтов, Гоголь с восторгом отмечает в этом лиризме одну черту: любовь к царю. Не к тому или другому государю, а к царю вообще. Тому самому царю, который, по словам Гоголя, «сам должен умилиться перед святостью звания своего».
В письме к Языкову по поводу «Одиссеи» в переводе Жуковского что-то совсем удивительное: «Участь „Одиссеи“ странна: в Европе ее не оценили». «Виной этого отчасти недостаток перевода, отчасти недостаток языка, в такой степени богатого и полного, на котором отразились бы… красоты эллинской речи, отчасти недостаток, наконец, и самого народа, в такой степени одаренного чистотой девственного вкуса, какая потребна для того, чтобы почувствовать Гомера». «Теперь перевод… производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков». И дальше: «Греческое многобожие не соблазнит нашего народа. Нет, народ наш скорее почешет у себя в затылке…» и так далее. В этом непостижимом тексте все неверно с начала до конца. Откуда зто фантастическое утверждение, что «Одиссею» будто бы не оценили в Европе? «Недостаток языка, на который ее можно было бы перевести», – а английский, французский, немецкий, испанский, итальянский? Это что – примитивные наречия примитивных народов? Жуковский, к тому же, греческого языка не знал и переводил «Одиссею» с немецкого. Наконец – «народ, который почешет у себя в затылке» – ясно, что речь идет о простых людях – и не соблазнится многобожием – какой это народ будет читать «Одиссею» в каком бы то ни было переводе, в то время, как этот народ грамоты не знает, да к тому же, в письме к помещику, сам Гоголь пишет, что учить мужика грамоте незачем.
«Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, – что Вы делаете? Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездной». Это строки из знаменитого письма Белинского Гоголю, написанного в Зальцбрунне 15 июля 1847 года. Бурное негодование Белинского вполне понятно. Но теперь, больше чем через сто лет с того времени, когда было написано это письмо, мы судим о Гоголе, конечно, не с теми чувствами, какие мы могли бы разделить, если бы были современниками Белинского. Теперь это не действительность, а далекая история. И «Выбранные места из переписки с друзьями» нам кажутся показательными не потому, что в них выражены политические взгляды, которые Белинский назвал мракобесием и обскурантизмом, а оттого, что в них, в силу своеобразного возмездия, происходит что-то одновременно парадоксальное и страшное: рукой Гоголя в этой книге точно водят созданные им герои, и прежде всего Манилов, Хлестаков и Поприщин. Потому что, если Гоголь считал, что он может давать советы помещику и губернаторше, то почему, собственно, Хлестаков не мог управлять департаментом, и если Гоголь считал, что вся Россия смотрит на него и ждет от него указаний на то, как ей следует жить, то почему собственно Поприщин не мог себя считать Фердинандом Восьмым, на которого смотрит вся Испания?
Жизнь Гоголя по-настоящему начинается с того дня, когда он – ему было девятнадцать лет – покинул свою родную Малороссию и приехал в Петербург. Там началась его литературная деятельность и возникли его знакомства с теми, кого он впоследствии разжаловал, по его собственным словам, из генералов в солдаты, превратил в Коробочку, Манилова, Плюшкина, Ноздрева, Собакевича и Шпоньку. Что же собой представлял – как человек – писатель Николай Васильевич Гоголь? Белинский в сердцах сказал про него, что он всю жизнь обманывал Бога, а при смерти надул сатану. У меня нет, к сожалению, под рукой очень многих показаний современников Гоголя, людей, которые его хорошо знали лично. Те, которые мне удалось прочесть, в большинстве случаев неинтересны, так как написаны как-то невыразительно: там говорится о незначительных вещах, и основывать на этих бледных высказываниях какое бы то ни было суждение нельзя. Но есть воспоминания о Гоголе Аксакова и Анненкова, и в этих воспоминаниях есть некоторые замечания, которые дают о Гоголе известное представление. Аксаков писал:
«Во всем круге моих старых товарищей и друзей, во всем круге моих знакомых я не встретил ни одного человека, кому нравился бы Гоголь и кто ценил бы его вполне».
Знакомым и близким Гоголя его поведение часто казалось непонятным – как, например, его первый судорожный отъезд за границу, когда он из Петербурга уехал вдруг в Любек, откуда очень скоро вернулся. В письме к своей матери он объяснил необходимость своего отъезда тем, что будто бы встретил какую-то замечательную женщину и, в ужасе от охвативших его чувств, должен был бежать из России. Но этой женщины в действительности никогда не существовало. Это был такой же бред, как то, что императрица поручила Гоголю занять кафедру профессора истории в Петербургском университете.
Чаще всего своего поведения, причин тех или иных своих поступков, он не считал нужным объяснять вообще. В лучшем случае, он ограничивался утверждениями, которые считал лишним как бы то ни было обосновывать. «Путешествие и перемена мест мне так же необходимы, как насущный хлеб». Даже обращаясь к Николаю I с просьбой о денежной помощи, он считал, что его аргументация в данном случае неопровержима и уж во всяком случае достаточна: он стремится принести пользу родине своими сочинениями и, кроме того, не состоя на службе, не имеет постоянных источников дохода. Жил он в то время в Риме, где намерен был оставаться еще несколько лет. Если перенести это в область нормальных понятий, то недостаточность подобных доводов становится совершенно очевидной: желание принести пользу родине есть вещь похвальная, но каких бы то ни было ставок для оплаты этого желания не существует; то, что Гоголь не состоял на службе, происходило потому, что он не хотел служить – и опять-таки за то, что человек не служит, ему государство не обязано платить. И, наконец, если бы все то же самое государство считало себя обязанным платить тем, у кого нет постоянных источников дохода, то ему пришлось бы совершенно перестроить весь свой бюджет. Но надо полагать, что Гоголь был действительно убежден в логической непогрешимости своих доводов, когда писал прошение о пособии. Анненкову Гоголь говорил вполне серьезно, что по своей природе он устроен иначе, чем другие люди: у него извращенный, как он выражался, желудок, кроме того, у него не бывает испарины. В марте 1841 года Гоголь пишет Аксакову: «Меня теперь нужно беречь и лелеять». Он сравнивает себя с вазой, в которой заключено сокровище и которую поэтому нужно беречь.
Все в Гоголе противоречиво. Он был настолько не похож на других людей, что его действительно никто не понимал до конца, ни те, кого он называл друзьями, ни даже его близкие, его семья. За границей – и только за границей, по его словам, – он мог думать о России. А когда он приезжал в Россию, его тотчас же тянуло обратно, за границу. Кажется, единственный город, в котором он мог жить, это был Рим. Он умер сорока трех лет. Литературную деятельность он начал двадцати лет, стало быть она продолжалась двадцать три года, из которых восемнадцать он провел вне России. В общем, всю свою жизнь он точно пытался уйти и уехать от самого себя. Он очень заботился о своем здоровье и очень боялся болезней. Но потом он писал, что человеку необходимы тяжкие недуги, что только тогда он начинает понимать то, чего без них не мог бы понять. Он боялся, впрочем, не только недугов. Ощущение постоянного ужаса было для него особенно характерно. По словам Смирновой, его пугала гроза. Анненков рассказывает, что Гоголь боялся лечь в кровать, и проводил ночь, дремля в кресле, а утром разбрасывал постель, чтоб горничная думала, что он в ней спал. Самые поразительные слова о Гоголе сказал Аксаков. Он пишет:
«Гоголь для меня был так мало похож на живого человека, что я, который боюсь мертвецов и не мог их видеть без ужаса, – я ничего подобного не испытал, когда увидел труп Гоголя».
Последние годы своей жизни Гоголь провел в состоянии, которое можно было бы назвать религиозным исступлением. Оно носило явно болезненный характер, и очень вероятно, что именно оно свело его в могилу. Этот человек и жил не так, как другие, и умер не так, как другие. Все в нем странно, необычно и необъяснимо; его личная жизнь, его литературное творчество, его мания величия, его постоянные утверждения, что он стремится сделать добро людям, и его ледяное презрение к этим людям. Вспомните в «Мертвых /тушах» описание смерти прокурора:
«Все эти толки, мнения и слухи, неизвестно по какой причине больше всего подействовали на бедного прокурора. Они подействовали на него до такой степени, что он, пришедши домой, стал думать, думать и вдруг, как говорится, ни с того, ни с другого умер. Параличом ли его или чем другим прихватило, только он, как сидел, так и хлопнулся со стула навзничь. Вскрикнули, как водится, всплеснув руками: „Ах, Боже мой!“ послали за доктором, чтобы пустить кровь, но увидели, что прокурор был уже одно бездушное тело. Только тогда с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он, по скромности своей, никогда ее не показывал. А между тем, появление смерти также было страшно в малом, как страшно оно и в великом человеке: тот, кто еще не так давно ходил, двигался, играл в вист, подписывал разные бумаги и был так часто виден между чиновников со своими густыми бровями и мигающими глазами, теперь лежал на столе, левый глаз уже не мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением. О чем покойник спрашивал: зачем он умер, или зачем жил, – об этом один Бог ведает».
Не менее выразительно то короткое надгробное слово, которое над прокурором произносит Чичиков:
«Он вздохнул, произнесши от души: „Вот, прокурор! жил-жил, а потом и умер! И вот напечатают в газетах, что скончался, и, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови“».
А описание – сделанное, казалось бы, в самых положительных тонах – времяпровождения Ивана Федоровича Шпоньки?..
«Когда другие разъезжали на обывательских по мелким помещикам, он, сидя на своей квартире, упражнялся в занятиях, сродных одной короткой и доброй душе: то чистил пуговицы, то читал гадательную книгу, то ставил мышеловки по углам своей комнаты, то, наконец, скинувши мундир, лежал на постели…». «Впрочем, Иван Федорович, как уже имел я случай заметить прежде, был такой человек, который не допускал к себе скуки. В то время развязывал он чемодан, вынимал белье, рассматривал его хорошенько: так ли вымыто, так ли сложено; снимал осторожно пушок с нового мундира, сшитого уже без погончиков, и снова все это укладывал наилучшим образом. Книг он, вообще сказать, не любил читать: а если заглядывал иногда в гадательную книгу, так это потому, что любил встречать там знакомое, читанное уже несколько раз».
Есть в этом, на первый взгляд, благодушном описании что-то беспощадно-издевательское, какое-то почти жуткое отсутствие сколько-нибудь человеческого отношения к герою. А рассуждения Чичикова над списком купленных крестьян?
«Мастер ли ты был или просто мужик и какой смертью тебя прибрало? В кабаке ли или среди дороги переехал тебя, сонного, неуклюжий обоз? – Пробка Степан, плотник, трезвости примерной… где тебя прибрало? Возместился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся оземь и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукой в затылке, примолвил: „Эх, Ваня, угораздило тебя!“, а сам, подвязавшись веревкой, полез на то место. Григорий доезжай не доедешь! Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги и пошел тащиться с купцами на ярмарку? На дороге ли ты отдал душу Богу или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку или пригляделись лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может быть, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того, ни с другого заворотил в кабак, а потом в прорубь и поминай как звали? Эх, русский народец! Не любит умирать своею смертью!»
Это написано с таким гениальным литературным искусством, что нужно сделать усилие внимания – и только тогда замечаешь, что, стоя рядом с разбившимся насмерть Степаном Пробкой, дядя Михей говорит: «Эх, Ваня», – вместо того, чтобы сказать – «Эх, Степан!» Вот он, тот русский народ, который описывал в своих рассуждениях Павел Иванович Чичиков и в котором чудовищная фантазия Гоголя увидела читателя «Одиссеи» в переводе Жуковского. Какая жуткая жизнь была у автора «Мертвых душ»! Ни жены, ни детей, ни собственного очага, ни дома, ни друзей, ни привязанности, ни пристанища, ни любви, ни даже России, из которой его все время тянуло в чужие земли; скитания, унижения, не понятый им самим литературный гений, презрение к тем, кого он хотел любить и кому, по его словам, он стремился принести пользу, безнадежное одиночество, бедность, и мания величия, и смертельный религиозный бред. И кроме того, конечно, страшный, нечеловеческий мир, который создало его чудовищное, распаленное воображение, похожий на видение того раскаленного ада, в котором сгорел Гоголь, оставив нам в наследство то, что было создано его неповторимым литературным гением, и неразрешимую загадку его кратковременного пребывания на земле, и его смерти, – столь же непостижимой, как его жизнь.
«Жизнь и творчество». Сколько раз приходится читать эти слова, и надо признать, что почти никогда книги с такими заглавиями себя не оправдывают. Всякая человеческая жизнь – явление бесконечно сложное, а тем более жизнь такого человека, как Чехов. Рассказать это в одной небольшой книге очень трудно. Но в применении к Чехову, вдобавок, это соединение слов – жизнь и творчество – звучит особенно неубедительно. Это приложимо, конечно, ко всякому таланту: жизнь Толстого не объясняет его творчества, жизнь Пушкина не объясняет его творчества. Жизнь Чехова – меньше всего. И когда думаешь о Чехове, это становится особенно очевидным.
Жизнь Чехова в нескольких словах: глушь южной России, город Таганрог, отец – владелец лавочки, убежденный в нескольких несложных вещах: надо бояться Бога, семью содержать в строгости, детей пороть; братья, сестра, мать, мещанская среда, убожество российской провинции, среднее учебное заведение, уроки в старших классах, затем отъезд в Москву, в университет, бедность, потом короткие юмористические рассказы в плохих журналах, вроде «Будильника» и «Осколков», потом докторский диплом, потом литературная известность и материальная обеспеченность, короткий расцвет, затем начало болезни, потом долгое и медленное умирание, женитьба на Книппер за четыре года до кончины, потом 1904 год, Германия, Баденвейлер, предпоследние слова Чехова – Ich sterbe – и смерть. Труп Чехова был доставлен в Москву в вагоне, предназначенном для перевоза устриц, – надо полагать, что среди пограничных властей не было читателей Чехова и им было неизвестно имя одного из самых замечательных писателей России. Одного из самых замечательных – и одного из самых необъяснимых – опять повторяю это слово. Как возникли в воображении Чехова «Степь», «Мужики», «В овраге», «Палата номер шесть», «Дама с собачкой», «Дом с мезонином»? Вопрос, может быть, праздный, но одно мы знаем твердо: биография Чехова нам ответа на этот вопрос никак дать не может. Но и в том, что Чехов писал, есть вещи, казалось бы, совершенно несоединимые в одном и том же человеке. Его письма к Книппер, эти ласкательные имена, которыми он ее называет, – лошадка, дусик, гургулька, собачка, конопляночка, роднуля, актрисуля, пупсик, таракашка, – откуда эти слова, которые режут слух и от которых нельзя не поморщиться? Не будем говорить о пьесах Чехова, о «небе в алмазах», «мы отдохнем», «многоуважаемый шкаф». На мой взгляд, его пьесы немногим лучше этих провалов, которые мы находим в его письмах, жене. Значит, иногда у Чехова как-то прорывалось то мещанство, в среде которого началась его жизнь. Но вот, непостижимым образом, оно строго ограничено. В его рассказах нет ведь ни одной погрешности в этом смысле и кажется непонятным, что один и тот же человек мог написать эти письма и такие рассказы, как «Архиерей», «Убийство», «Моя жизнь».
Чехов как человек, – что можно сказать об этом? Мы знаем внешние факты его жизни и их последовательность. Но об остальном, о том, чем он действительно жил, мы можем только строить догадки. Чехов был человеком исключительно сдержанным – черта довольно редкая в русской литературе. Надо полагать, что один из его биографов, написавший о нем книгу, Борис Константинович Зайцев, близок к истине, утверждая, что сильных чувств Чехов в своей жизни не испытал. Характерна в этом смысле фраза из письма к Чехову Лики, той самой Лики, Лидии Стахиевны Мизиновой, которую Чехов изобразил потом в «Чайке» и с которой у него было нечто похожее на роман. Лика пишет ему: «Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям и их недостаткам и слабостям». Судьба Лики известна – надо ли ее напоминать? Связь с писателем Потапенко, незаконный ребенок, который потом умер, замужество – она вышла за режиссера Санина, – и потом, в 1937 году в Париже, смерть на больничной койке, почти через полвека после ее первой встречи с Чеховым. «Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям».
Бунин в своей книге о Чехове пишет:
«А ведь до сих пор многие думают, что Чехов никогда не испытал большого чувства.
Так думал когда-то и я.
Теперь же я твердо скажу: „Испытал! Испытал к Лидии Алексеевне Авиловой“». «Воспоминания Авиловой, написанные с большим блеском, волнением, редкой талантливостью – это пишет Бунин, – и редким тактом, были для меня открытием».
Воспоминания Авиловой? Как мог Бунин сказать, что они написаны «с блеском и редкой талантливостью»? Единственное объяснение этой удивительной оценки, это что Бунин вложил в воспоминания Авиловой то, чего в них не было. Из плохо написанных, неуклюжих фраз Авиловой воображение Бунина создало блистательную повесть о любви. Иначе – откуда взялись бы этот мнимый блеск и эта мнимая «редкая талантливость»? Вот как Авилова, например, описывает свою встречу с Чеховым – я привожу очень короткую цитату. «Мы просто взглянули близко друг другу в глаза. У меня в душе точно взорвалась и ярко, радостно, с ликованием, с восторгом, взвилась ракета. Я ничуть не сомневалась, что с Антоном Павловичем случилось то же, и мы глядели друг на друга удивленные и обрадованные». Звучит это донельзя фальшиво. Но это, конечно, ничего не доказывает, кроме того, что Авилова была плохой писательницей. Дальше она многократно повторяет, что она любила Чехова, и только его, и, судя по ее воспоминаниям, Чехов в свою очередь говорил ей, что он ее любил. Но и с ее стороны и с его стороны это было меньше всего похоже на всеобъемлющее и неудержимое чувство. Когда Авилова познакомилась с Чеховым, она была замужем и у нее был ребенок. После встречи с Чеховым она поняла, что любит только его. И тут же она пишет, говоря о своем муже: «Мы уже знали, что у нас будет Левушка». И дальше: «Явилось еще двое детей», характерна эта удивительная безличная форма – «явилось еще двое детей» – так, точно сама Авилова к появлению этих детей не имела никакого отношения. Она встретилась с Чеховым в 1889 году. В 1892 году она пишет: «Прошло три года. Я часто вспоминала о нем. У меня было уже трое детей – Лева, Лодя и грудная Ниночка». В чем же, собственно, выразилась эта любовь Авиловой к Чехову? В неосуществленных желаниях? В том, что она ничего не изменила в своей жизни? С другой стороны – в чем проявилось то большое чувство Чехова, о котором пишет Бунин? В редких письмах Чехова к Авиловой о любви даже не упоминается. Остается одно: слова Авиловой о том, что Чехов ее любил. Мы очень хорошо знаем, что большое, стихийное чувство не останавливается ни перед какими препятствиями. «Сильна, как смерть, любовь…». Что может быть более далекого от этого, чем отношения Чехова и Авиловой, которые не изменили ничего в их жизни? Может быть, это и была любовь, – далекая, неосуществленная, печальная в своем бессилии и своей бесплодности. Но назвать это большим чувством никак нельзя, чувством, которое не считается ни с чем – ни с условностями, ни с бытом, ни с семьей, ни с общественным мнением. Нет, вернее всего, Чехову действительно не было дано в жизни испытать это большое чувство. Но ему было зато дано многое другое.
Нет ничего труднее, чем определить в нескольких словах творчество того или иного писателя и смысл тех или иных произведений. Помнится, Толстому рассказывали, что какой-то критик на двух страницах изложил содержание Анны Карениной и объяснил, в чем смысл этого романа. Толстой ответил по-французски «Il en sait plus long que me!». Определения творчества Чехова разными людьми – некоторые из них приведены в книге Бунина – поражают всякого читателя своей необоснованностью. Бицилли, например, пишет, что Чехов находился под влиянием Гоголя, под влиянием Тургенева, под влиянием даже Гончарова, затем, что он «перекликался» – этим глаголом почему-то часто злоупотребляют литературные критики – с Прустом, Рильке и Томасом Манном. Но Бог с ним; как известно, суждения литературных критиков далеко не всегда бывают правильны. Писал же когда-то Добролюбов, что «если бы у автора был какой-нибудь артистический дар, то это произведение было бы вредным». Но так как артистического дара у него нет… «Это произведение» – это «Преступление и наказание», а автор, у которого, по мнению Добролюбова, нет артистического дара, Достоевский. Чехова – называли в свое время: «певцом сумерек». Существительное «певец», в применении к писателю, между прочим, по своей странности стоит глагола «перекликаться». Нет, Чехова певцом сумерек назвать, мне кажется, нельзя. Дело обстоит гораздо трагичнее.
Что такое творчество Достоевского или Толстого? Это прежде всего – очень упрощая, говоря схематически, – протест против того, как устроен мир, в котором мы живем; протест против чудовищной несправедливости государства и общепризнанной морали. Это еще и ужас перед смертью, и невозможность принять наш мир, это загадка бытия, о которой писал еще Пушкин:
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал?
Словом, ряд трагических, неразрешимых вопросов, поставленных с необыкновенной силой. И все-таки в этом есть какие-то проблески, какие-то иллюзии, какая-то надежда на то, что это может быть как-то, когда-то изменено к лучшему. Если бы этого не было, то не стоило бы протестовать.
Чехов – один из самых замечательных русских писателей, но это, конечно, не Толстой и не Достоевский. В нем нет ничего титанического. Но в смысле полнейшей безотрадности, полнейшего отсутствия надежд и иллюзий – с Чеховым, мне кажется, нельзя сравнить никого. Он как бы говорит: вот каков мир, в котором мы живем. Он устроен именно так, это не случайность, это не результат ошибки или несправедливости, которую можно исправить. Исправить ничего нельзя. Мир таков, потому что такова человеческая природа.
Вероятно, одна из самых беспощадных вещей Чехова – это рассказ «Мужики». Он написан с необыкновенным искусством, – простыми словами, – ни одного из них нельзя изменить, – без повышения тона, без подчеркиваний, без преувеличений. «Лакей при московской гостинице „Славянский Базар“, Николай Чикильдеев, заболел. У него онемели ноги и изменилась походка, так что однажды, идя по коридору, он споткнулся и упал вместе с подносом, на котором была ветчина с горошком». Николай Чикильдеев приезжает с женой и дочерью домой, в деревню: вонь, грязь, пьянство, побои, нищета. Когда его дочь, десятилетнюю Сашу, избила беззубая, костлявая, горбатая старуха, бабка, то, я цитирую: «Николай, который был уже измучен этим постоянным криком, голодом, угаром, смрадом, который уже ненавидел и презирал бедность, которому было стыдно перед женой и дочерью за своих отца и мать, свесил с печи ноги и проговорил раздраженно, плачущим голосом, обращаясь к матери:
– Вы не можете ее бить! Вы не имеете никакого полного права ее бить!
– Ну, околеваешь там на печке, ледащий! – крикнула на него Фекла со злобой. – Принесла вас сюда нелегкая, дармоедов!»
Дальше: «Эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно… Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее». «Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, лживых, которые наезжают в деревню только за тем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?»
Николай умирает. Его вдова, Ольга, и дочь, Саша, уходят. Приходят в другое село. «Остановившись около избы, которая казалась побогаче и новее, перед открытыми окнами, Ольга поклонилась и сказала громко, тонким, певучим голосом:
– Православные христиане, подайте милостыню Христа ради, что милость ваша, родителям вашим царство небесное, вечный покой.
– Православные христиане, – запела Саша, – подайте Христа ради, что милость ваша, царство небесное…»
Так кончается рассказ «Мужики». И человека, который написал этот рассказ, назвали «певцом сумерек». Хороши сумерки.
Идет пароход дальним путем из Владивостока, через Индийский океан, в Россию. На пароходе, рядом на койках, двое чахоточных – солдат Гусев и Павел Иванович, отец которого был духовного звания. Павел Иванович объясняет Гусеву: «Я – воплощенный протест. Вижу произвол – протестую, вижу ханжу и лицемера – протестую, вижу торжествующую свинью – протестую. И я непобедим, никакая испанская инквизиция не может заставить меня замолчать». «Все знакомые говорят мне: „Невыносимейший вы человек, Павел Иванович“. Горжусь такой репутацией. Приятель пишет из России: „Не приезжай“. А я вот возьму, да назло и приеду. Да… Вот это жизнь, я понимаю. Это можно назвать жизнью».
Солдату Гусеву другой солдат говорит: «Не доедешь ты до России…». И потом спрашивает, страшно ли умирать?
«Страшно, – говорит Гусев. – Мне хозяйства жалко. Брат у меня дома, знаешь, не степенный: пьяница, бабу зря бьет, родителей не почитает. Без меня все пропадет, и отец со старухой, гляди, по миру пойдут».
Но судьба Павла Ивановича и Гусева – и того, который протестует, и того, который не протестует, а жалеет, что хозяйство пропадет и отец с матерью пойдут по миру, как вдова и дочь лакея Чикильдеева, – судьба этих людей одинакова. И в конечном счете совершенно неважно, кто там протестует, а кто не протестует. Оба умирают на пароходе, обоих зашивают в парусину, обоим привязывают к ногам колосники и обоих бросают в море. Вот он – чеховский ответ на те вопросы, которые волнуют Павла Ивановича и Гусева.
Рассказ «В овраге». Воровство, обман, глупость, убийство грудного ребенка, подделка денег, тюрьма и одна строчка от бедного дурака, которого вовлекли в преступление и который пишет из заключения: «Я все болею тут, мне тяжко, помогите ради Христа».
В рассказе «Бабы» молодая красивая крестьянка Варвара, которую выдали замуж за горбатого пьяницу Алешку, «гуляет», берет за это по полтиннику, и у нее мечта: извести свекра и мужа, отравить их и тогда действительно зажить в свое удовольствие – про одного скажут, что умер от старости, про другого, что издох, как она говорит, от пьянства. И в этом мире, который описывает Чехов, мечта Варвары могла бы сбыться и этому, быть может, было бы какое-то оправдание. И во всяком случае, это было бы естественно. Чего заслуживают те, кого можно назвать худшими – Кирьяк, старик Цыбукин, Аксинья – из «Мужиков», Яков из рассказа «Убийство»? Каторжных работ, тюрьмы, Сибири? Что остается на долю лучших? «Православные Христиане, подайте милостыню Христа ради, что милость ваша, родителям вашим царство небесное, вечный покой»: тюрьма и сума.
Это мужики, несчастная, нищая, крестьянская Россия конца прошлого столетия. Но мужики, это не все. Есть еще интеллигенция, чиновники, люди, принадлежащие к так называемому свету, те, кто ездит в Италию и во Францию, у кого есть положение, деньги, лакеи. Этот мир конечно, не похож на тот, который Чехов описал в «Мужиках». Но и тут все так же безнадежно и трагично, хотя несколько по-иному. И тут – воровство, пьянство, подхалимство, глупость, разврат или трагедия людей, которые не могут найти ответа на самые важные вопросы – как профессор из «Скучной истории» или доктор из «Палаты номер шесть». И здесь Чехов никого, в сущности, не осуждает, и только изредка, как, например, в знаменитом рассказе «Человек в футляре», говорит устами своего героя: «Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет». «Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие». В «Палате номер шесть» больной Иван Дмитрич говорит: «Эта жизнь кончится не наградой за страдания, не апофеозом, как в опере, а смертью; придут мужики и потащат мертвого за руки и за ноги в подвал». А сторож Никита избивает больных, выпускает бедного сумасшедшего еврея Моисейку в город, где тот просит милостыню, и когда Моисейка возвращается, Никита у него все отбирает.
А вот петербургский чиновник Орлов из «Рассказа неизвестного человека». В письме, которое оставляет ему революционер, служивший у него лакеем, – для этого у него были свои причины, – революционер пишет: «Отчего вы, не успев начать жить, поторопились сбросить с себя образ и подобие Божие и превратились в трусливое животное?..» «Вы похожи на дезертира, который позорно бежит с поля битвы, но чтобы заглушить стыд, смеется над войной и над храбростью». И дальше, в том же письме: «Отчего мы утомились? Отчего один гаснет в чахотке, другой пускает пулю в лоб, третий ищет забвения в водке, картах, четвертый, чтобы заглушить страх и тоску, цинически топчет ногами потрет свой чистой, прекрасной молодости? Отчего мы, упавши раз, уже не стараемся подняться и, потерявши одно, не ищем другого?» А вот другой чиновник, герой рассказа «Анна на шее», резонер, скупец и подхалим; он женится на бедной девушке, которая гораздо моложе его, считает каждую копейку, делает ей выговоры и потом вдруг, на балу, она покоряет начальство мужа, Его Сиятельство. На следующий день, после бала, к ней входит ее муж.
«И перед ней так же стоял он теперь, с тем же заискивающим, сладким, холопски-почтительным выражением, какое она привыкла видеть у него в присутствии сильных и знатных; и с восторгом, с негодованием, с презрением, уже уверенная, что ей за это ничего не будет, она сказала, отчетливо выговаривая каждое слово: – Подите прочь, болван!»
Героиню рассказа «Княгиня» революционер из «Рассказа неизвестного человека», вероятно, тоже назвал бы трусливым животным и был бы недалек от истины. Княгиня живет в состоянии блаженного умиления перед собственной добротой, перед тем, как все ее будто бы любят, – не желая видеть того, что люди перед ней заискивают потому, что они от нее зависят.
Цитаты можно продолжать без конца. Герои Чехова – или воры, мерзавцы, подхалимы, звери, глупцы и трусливые животные – или люди порядочные, но сознающие свое бессилие что-либо изменить в этом порядке вещей. Правда, есть исключения – Лида из рассказа «Дом с мезонином», которая твердо верит в пользу того, что она делает для народа, и которая так же самоуверенна, как и неумна. Лев Шестов, кажется, сказал, что все, к чему прикасается Чехов, увядает, и в этих словах есть что-то чрезвычайно глубокое и правильное. Вот доктор Старцев, Ионыч, который начинает с романтической любви; но из любви ничего не выходит, и Ионыч быстро забывает о ней, полнеет, богатеет и превращается в человека, раз навсегда утратившего способность к сколько-нибудь «возвышенным» чувствам.
Есть у Чехова рассказы о любви – тот же «Дом с мезонином», «Дама с собачкой». Рассказы прекрасные, но всегда неизменно печальные: не так сложилась жизнь, не то вышло, что надо, и этого нельзя изменить, и это бесконечно грустно. Другими словами, там, где могло бы быть подлинное счастье, единственная, неповторимая любовь, там между людьми, которые были созданы друг для друга, возникают непреодолимые препятствия – и остается только плакать и жалеть о том, что могло бы быть и чего нет, и чего конечно никогда не будет.
Вот, в нескольких словах, то впечатление, которое должен испытывать читатель Чехова. Но чем больше проходит времени, тем отчетливее выступает перед нами Чехов. Странно сказать, что в те времена, когда он жил, говорили – Чехов и Потапенко, Чехов и Глеб Успенский, Чехов и Баранцевич. Время исправило эту ошибку. Теперь о месте Чехова в русской литературе спора быть не может, хотя в свое время критик Скабичевский и предсказывал, что Чехов умрет в пьяном виде под забором (удивительный пример литературного суждения). Говоря о том, как писал Чехов, следует, может быть, заметить, что он был одним из очень немногих русских авторов, которого можно назвать словом maitre, – не знаю русского слова, которое соответствовало бы этому понятию. Его язык – необыкновенно точный, выразительный, каждое слово стоит именно там, где нужно, у Чехова безошибочный ритм повествования, непогрешимый в своем совершенстве. Надо сказать, что этим русская литература не избалована: в ней были или гении, как Гоголь, Достоевский, Толстой, или второстепенные писатели, которые чаще всего плохо представляли себе, что такое литературное искусство.
Чехов не любил «мировоззрений» и не любил ни громких слов, ни повышенного тона, ни выставления напоказ своих чувств, ни надрыва, ни преувеличений. Горький рассказывает, что когда при нем какой-то русский интеллигент жаловался – «рефлексия заела, Антон Павлович», Чехов ему ответил – «а вы водки меньше пейте». Но несмотря на то, что Чехов всегда писал простым языком о самых простых вещах, его творчество – все те же вечные трагические и неразрешимые проблемы, вне приближения к которым не существует ни подлинного искусства, ни подлинной культуры. Что такое мир, в котором мы живем? Что такое жизнь? Что такое наша судьба? Можно ли найти какое-то гармоническое построение в этом бесконечном множестве противоречивых начал? Можно ли найти оправдание тому, что мы видим и знаем? Что такое смерть? Что такое любовь? Что такое мораль? Что такое зло?
Я намеренно упрощаю все в этом перечислении. Все это конечно, бесконечно сложнее. Но это именно то, над чем человеческая мысль бьется тысячелетия. И вот Чехов, всем, что он написал, как бы говорит: «Таким я вижу мир». То, что описывает Чехов, не похоже на чудовищный бред гениального Гоголя. Это также и не Раскольников, сравнивающий себя с Наполеоном, не Иван Карамазов со слезинкой ребенка и легендой о Великом Инквизиторе, не князь Андрей на Аустерлицком поле. Все, что описывает Чехов, гораздо проще, прозаичнее, это обыкновенная жизнь обыкновенных людей. Но все это совершенно безнадежно – и в каком-то смысле похоже на письмо мальчика, который живет у сапожника и пишет «на деревню дедушке». Пожалуй только, что в отличие от мальчика, Чехов знает, что никакое обращение ничему не поможет и никуда не дойдет.
Вернемся к повторению старой истины: для того, чтобы знать, что такое зло, надо знать, что такое добро. Конечно, если бы Чехову нужно было ответить, каким, по его мнению, должен бы быть мир, у него не возникло бы затруднений, и он, конечно, мог бы построить систему положительной морали, даже в самом обыденном смысле слова, хотя бы той положительной морали, которая определила его собственную жизнь. И если, по словам Страхова, Достоевский был чем-то вроде соединения Федора Павловича Карамазова со Свидригайловым, то Чехов не был похож ни на одного из своих героев. Есть у Чехова страницы, где он как бы вырывается на короткое время из того безотрадного мира, в котором живут его герои, и где он пишет о лучшем, как он себе его представляет. Это, например, «Степь», «Архиерей». Следует, однако, подчеркнуть, что содержание и того и другого рассказов символично: герой «Степи», которая ничем не кончается, – мальчик Егорушка, и мы не знаем, какой будет его жизнь. А архиерей умирает.
В течение последних десятилетий необыкновенное распространение получил тот вид деятельности, который в России называется литературоведением. Никогда не печаталось такого количества биографических материалов, писем, воспоминаний современников, разъяснительных статей и т. д. Никогда не выходило столько книг под заглавием: «Творчество такого-то, творчество такого-то». Иногда материалы этого рода бывают чрезвычайно интересны и ценны. Но катастрофа начинается обычно там, где начинаются попытки объяснить, почему такой-то автор написал такую-то вещь и как бытовые условия или личная биография определили облик того или иного писателя или характер его творчества. Талант и гений – явления по своей природе необъяснимые. Возьмите миллион человек, заставьте каждого из них родиться в семье Чехова или соседа Чехова, в I860 году, в городе Таганроге, заставьте каждого из них кончить среднее учебное заведение, потом приехать в Москву и поступить на медицинский факультет, – словом, поместите каждого из них в совершено такие же условия, в которых жил Чехов. И потом посмотрите, кто из них напишет «Мужики», «Степь», «Палата номер шесть». Как-то, во время литературного разговора, один из моих друзей сказал: «Если бы Толстой не участвовал в обороне Севастополя, он не мог бы написать „Войну и мир“». Об этом я не берусь судить, да и вообще нет ничего более опасного в таких вещах, чем сослагательное наклонение. Но то, что я знаю – это, что никто из защитников Севастополя, кроме Толстого, не написал «Войны и мира» и никто не мог бы написать.
Чехов не мог бы так хорошо знать русский народный быт, если бы не был врачом – совершенно верно. Но какие другие врачи, которые тоже прекрасно знали этот быт, написали бы то, что написал Чехов? Нет, его биография – повторяю – его творчества, конечно, не объясняет и не может объяснить. И если надо непременно оставаться в пределах этой схемы – жизнь и творчество то, я думаю, более правдоподобным кажется утверждение, что не жизнь Чехова определила его творчество, а его творчество определило его жизнь. Как все замечательные писатели, он слишком много увидел, слишком много понял, слишком много создал. У него не было тех титанических сил, которые объясняют удивительное долголетие некоторых гениев – Тициана, Микеланджело, Гете или Толстого. Тот груз, который он поднял, – вся эта бесконечная русская печаль, вся безвыходность этой бедной жизни, вся эта безнадежность, это сознание, что ничего нельзя изменить, – этот груз был слишком тяжел для него, и он не выдержал, надорвался и ушел, не оставив в том, что он написал, ни надежд, ни обещаний лучшего будущего.
Передо мной – недавно вышедшая книга стихов Александра Гингера «Сердце» с его фотографией, очень похожей: именно таким он был в эти последние месяцы своей жизни. То, что он решил поместить свой портрет в этой книге, и то, с какой нехарактерной для него энергией он занимался ее изданием, торопясь во что бы то ни стало ее закончить и выпустить, все это показывает, что он лучше чем кто-нибудь знал, что ему остается мало времени до перехода в иной мир, – перехода, которого он ждал со своим обычным спокойным мужеством.
Трудно найти нужные слова, чтобы сказать о жизни и смерти этого удивительного человека. Он был ни на кого не похож ни в чем, начиная с манеры говорить и кончая манерой одеваться. Его неожиданные, срывающиеся интонации и четкое разделение фраз в разговоре, фонетические подъемы и провалы в чтении стихов – так никто не говорил и не читал, кроме Гингера. И никто не одевался, как он. Зимой он носил вместо пальто какую-то удивительную накидку, сшитую по специальному заказу, похожую на шинели начала девятнадцатого века в России и, конечно, единственную в Париже. Под пиджаком плотной материи у него была клетчатая рубашка без галстука, на ногах башмаки с необыкновенно толстой подметкой, которые можно было купить только в одном магазине, в районе, где живут барышники и конюхи. И в таком виде он мог идти в гости, к друзьям или на литературный вечер. Его лицо, резко некрасивое, нельзя было не запомнить. Его стихи – в этом тоже нельзя было ошибиться – было невозможно приписать кому-нибудь другому.
На прозаизмами богатой лире
Распространиться разрешите мне
О трех страстях, известных в этом мире.
О женщинах, о картах, о вине.
То, что он писал, никогда не было похоже на стихи кого бы то ни было из других поэтов. Он прекрасно знал поэзию – русскую и французскую, – к тому же в литературе у него был непогрешимый вкус, то, что в музыке называется абсолютным слухом. Но когда он сам начинал писать, это было так, как если бы никто до него никогда не сочинял рифмованных строк.
О нехорошем горе несуразном
Ломаем перья, голосом поем…
Люди, недостаточно знавшие Гингера, не могли его понять. То, что было для него естественным, они считали деланным: не говорят так люди, не одеваются так, не пишут, злоупотребляя архаическими словообразованиями:
Оттого-то широкораменный
Нам не люб низколобый атлет.
Но Гингер не притворялся и не искал оригинальности. Он просто не шел на компромиссы, на уступки: одеваться надо так, в стихи не следует включать некоторые слова, уместные только в прозе. И в преломлении его восприятий все менялось и приобретало особый характер. Наш общий друг Р. как-то сказал ему, – это было давно, в тридцатых годах:
– Гингер, ты помнишь сказку Андерсена о солдате и огниве? Вот взял бы и написал об этом несколько слов.
Через два дня, когда мы опять встретились, Гингер сказал Р.:
– Ты знаешь, я сочинил восемь строк. И прочел:
И как бы немо иль гугниво
Ни проходила жизнь моя,
Солдата и его огниво
Наверно не забуду я.
И помню, было три собаки
С глазами разных величин,
Передник ведьмин у рубаки,
И не боится нижний чин.
Не было человека, который бы относился и к себе самому и к своему творчеству более объективно, который был бы более чужд той мании величия, которой – в той или иной степени страдают почти все поэты и писатели. И за его внешними чудачествами, за всем тем, чем он так резко отличался от других, не всегда легко было угадать две основных его особенности: своеобразную, спокойную мудрость – я не могу найти другого слова – и столь же спокойное мужество.
Гингер бывал иногда, – это было до второй мировой войны, – у известного советского писателя, часто приезжавшего в Париж, которого он давно знал. Как-то он спросил меня, что я о нем думаю.
– Как о писателе или как о человеке?
– И о том и о другом.
– Писатель он, по-моему, плохой, – сказал я. – А как к человеку, к нему можно, по-моему, только испытывать презрение.
Трудно передать выражение глаз Гингера. В них была мягкая насмешка и за ней что-то очень далекое и неопределенное.
– Это все ваше душевное богатство? Больше у вас нет ничего по отношению к этому человеку?
– Кажется, нет, милый друг, – сказал я. – А у вас?
– Презрение к нему вещь понятная, – сказал он, – хотя, вероятно, никого не надо презирать. Но я по отношению к нему испытываю еще жалость.
– Вы знаете, почему я буддист? – спросил он меня однажды. – Меня всегда привлекало это непрекращающееся пантеистическое движение, это понимание того, что ничто не важно и что важно все, этот синтез отрицания и утверждения, который дает нам единственную возможность гармонического видения мира. Собственно, не мира, а миров, которые возникают, исчезают, появляются вновь в преображенном виде, и время – это только бессильный свидетель их бесконечного смещения. Я верю, что ничто не исчезнет бесследно. И если бы я в это не верил, если бы лучшие вещи в нашей жизни были обречены на безвозвратную гибель, было бы слишком трудно, слишком тягостно жить, вы не думаете?
Потом, перейдя на свой обычный шутливый тон, он прибавил:
– Меня удивляет, что вы об этом не думали, и что вы сами не чувствуете себя в какой-то степени буддистом. Вы же все-таки считаете себя человеком полуинтеллигентным, и мы с вами почти одновременно были в университете.
Четыре года германской оккупации Парижа, когда Гингер рисковал своей жизнью каждый день, дорого стоили всем его друзьям. Убедить Гингера в том, что он должен уехать из Парижа и уж во всяком случае не ходить по городу целыми днями, не было никакой возможности.
– Ах, все это ужасно преувеличено, – говорил он. – Я убежден, что меня не арестуют. Вы знаете, я недавно попал в облаву. Полицейский на меня посмотрел и потом буквально сказал мне следующее:
– Один ваш вид у меня вызывает отвращение. Уходите отсюда, – и я ушел.
Его приходили арестовывать четыре раза – и каждый раз совершенно случайно его не было дома. Иногда по городу распространялись слухи, что ночью может быть очередная облава на евреев. Тогда я заходил к Гингеру и уговаривал его ночевать у меня. Это происходило вечером. Гингер говорил жене, которая была в другой комнате, Анне Присмановой – она была христианка, и ей арест не угрожал:
– Аня, это опять пришел Газданов. Он уверен, что ночью может быть облава, и предлагает мне ночевать у него. Что вы об этом думаете?
После долгих переговоров он соглашался, и мы шли ко мне.
– Откуда у вас эта суетливость, – говорил он по дороге, – и этот хронический страх? Вы должны быть храбрее, вы же кавказец по происхождению. Правда, вы не родились на вершине какого-нибудь Казбека – это смягчающее обстоятельство. Кофе у вас утром будет? Я привык по утрам пить кофе.
Дня через три, встречая меня, он говорил: – Вот я опять из-за вас провел ночь вне дома, а облавы никакой не было.
За несколько дней до взятия Парижа союзными войсками Гингер пришел ко мне и предложил идти играть на бильярде.
– Вы с ума сошли, – сказал я, – какой там бильярд? Вам надо теперь сидеть где-нибудь в подвале и ждать пока уйдут немцы.
– Ах, эта ужасная ваша трусость, – сказал он. – Чего вы боитесь?
– Неужели вам нужно объяснять? Я не еврей, я ничем не рискую. Но вы способны когда-нибудь подумать о себе?
– Я тоже не еврей, – сказал он, – вы же знаете, что я буддист. Слушайте, тоска смертная, идем играть.
В конце концов я согласился, и мы отправились в бильярдную. Кафе, где это происходило, было разделено на две части: в одной была стойка, за которой люди пили те сомнительные жидкие суррогаты, которые подавались в парижских кафе во времена оккупации, в другой стоял бильярд. Мы начали играть – и буквально через десять минут в кафе вошло несколько человек в немецкой военной форме: облава, гестапо. Они арестовали и увели около половины клиентов. Потом один из немцев заглянул в бильярдную, увидел Гингера и меня, молча посмотрел на нас и ушел.
– Видите, – сказал Гингер, – мой расчет был правильный. Что мог подумать этот человек? На это легко ответить: если эти два субъекта в такие дни террора и войны проводят время в бильярдной игре, то это значит, что они, по всей вероятности, не члены подпольной организации и уж наверное не евреи. Ну вот. А вы боялись.
Он был страстным игроком – всю свою жизнь.
– Многие не ценят Гумилева, – сказал он как-то. – А у него есть неплохие строки. Вы помните?
И в заплеванных тавернах
С поздней ночи до утра
Мечут ряд колод неверных
Завитые шулера.
Сам Гингер неоднократно писал об игре.
Вот изменяется чудесно
Несчастных сдач неправый ряд
Четыре дамы жмутся тесно
И о блаженстве говорят.
. . . . . . . . . . . . . . .
А масть приходит ежечасно
И квинту вражескую бьет.
Мне внятен, Эрмий, шепот страстный,
Твоих судеб высокий ход.
– Я, вероятно, мог бы проиграть состояние, – говорил он. – Но это остается в сослагательном наклонении, потому что у меня его никогда не было.
Он был человеком атлетического сложения, любил спорт, солнце, воздух – и так бесконечно тягостно было видеть его медленное угасание в последние месяцы его жизни, смотреть на его руки, которые стали худыми и тонкими, как у ребенка, на его потухшие свинцовые глаза. То, о чем он думал и говорил больше всего в эти дни, была его книга. Он точно хотел подвести итог своей жизни. И когда все, что связывало его с этим миром – одним из миров, – постепенно стало уходить от него, то последнее, что оставалось, это была поэзия.
Средь ночи добровольно пленной,
При поощреньи щедрой тьмы
Мы пишем письма всей вселенной,
Живым и мертвым пишем мы.
Мы пишем, как жених невесте,
Нам перебоев не унять.
Чужим и дальним шлем мы вести
О том, чего нельзя понять.
Мы прокричим, но не услышат.
Не вспыхнут и не возгорят,
Ответных писем не напишут
И с нами не заговорят.
Тогда о чем же ты хлопочешь,
Тонический отживший звон,
Зачем поешь, чего ты хочешь,
Куда из сердца рвешься вон?
О поэзии Гингера можно было бы, конечно, написать исследование и, вероятно, это будет когда-нибудь сделано. В общем, о ней надо сказать то же, что о нем самом – ни на кого не похоже, никто не был таким, никто не писал, как он. В ней не было соблазнительной легкости, не было пронзительных лирических нот, не было «красивости». Кто, кроме Гингера, мог бы написать, например:
Эстафетный бег являет взорам
Зрелище, которому найти
Невозможно равного: с которым,
Муза, не тебе ли по пути?
Муза, ты бродячему сюжету
Передачи факела верна,
Если ты о жизни скажешь свету.
Об огне ты говорить должна.
Или другое:
Я люблю на себя непохожих,
Пехотинца, месящего грязь,
Иль лубочного всадника тоже.
Под шрапнелью держащего связь.
Я знал Гингера без малого сорок лет – срок долгий для человеческой жизни, видел его в разных обстоятельствах, и он был одним из немногих людей, о которых можно сказать, что никакие испытания и никакие соблазны не заставят его изменить тому, о чем он никогда не говорил, но вне чего его нельзя было себе представить: мужество, верность в дружбе, душевная мягкость, которую он старался скрыть. Его суждения о людях были чаще всего неумолимо верны и ввести его в заблуждение было очень трудно, он знал цену всем, с кем его сталкивала судьба.
Но он никогда не осуждал тех, кто явно заслуживал осуждения, сознавая свое органическое, если так можно сказать, превосходство над ними – превосходство, которое он упорно отрицал.
И вот наступили страшные дни, когда он понял, что он обречен и когда это поняли мы, его друзья. Он давно уже писал об этом.
Не так ли в зрении сердечном
Есть возрасты и времена?
Все переменно, все конечно
И жизнь по-разному смутна.
Но постоянно умозрима
Успокоительная ночь.
Случайное проходит мимо,
Условное уходит прочь.
Дела отчаянья и розни
Бесповоротно отмети:
Ревнуй о том, чтоб к смерти поздней
С бесстрашным сердцем подойти.
В потухших его глазах, в неверном и слабом пожатии его руки, в которой не оставалось силы, чувствовалась последняя усталость, та усталость, за которой неминуемо следует смерть. Он уже не вставал с кровати – и ему больше не суждено было встать. Но то, чего в нем не было, это страха смерти. Он оставался наедине с ней, зная, что борьба невозможна, но я убежден, что того последнего, невыносимого ужаса, который вызывает приближение смерти, он не испытывал. И он ждал ее прихода с тем непоколебимым душевным мужеством, с каким он прожил всю свою жизнь.
В 1942-ом году, незадолго до своей смерти, русский эмигрантский писатель Михаил Андреевич Осоргин, уехавший из Парижа в 1940 году, когда к столице Франции подходили германские войска, и поселившийся в маленьком местечке одной из французских провинций так называемой свободной, то есть не оккупированной зоны, писал одному из своих знакомых:
«Я рад был узнать, что Вы так же относитесь к тому, что происходит, как я. Никакая <нрзб.> победы не может оправдать ни душевной низости, ни преступлений. И каковы бы ни были успехи Гитлера, его режим остается одним из самых отвратительных в истории человечества».
«Победителей не судят». С этим Осоргин никогда не мог бы согласиться. Он принадлежал к числу тех людей, для которых сила или военная мощь того или иного государства никогда не могут быть решающим доводом и не могут повлиять на их суждения. Если бы он жил в Советском Союзе, он кончил бы свои дни на Колыме. Если бы он жил в Гитлеровской Германии, было бы то же самое, с той разницей, что вместо Колымы, <нрзб.> бы <нрзб.> или Дахау.
В Малой Литературной Энциклопедии Осоргину уделено двадцать три строки. В заметке о нем сказано, что во время Второй мировой войны он занял патриотическую позицию и подвергался преследованиям нацистов. В одной короткой фразе две ошибки: патриотической позиции Осоргин не занимал и преследованиям нацистов не подвергался. К слову «патриотизм» он, как все настоящие патриоты, то есть люди, любящие свою родину, относился резко отрицательно. «Быть против своей страны может только человек патологически ненормальный. <Говорить?> о своей любви к родине тоже не следует, это все равно, как хвастаться тем, что человек не вор, не мерзавец или не последний трус». Вторая ошибка – преследованиям нацистов Осоргин не подвергался хотя бы потому, что находился в той части Франции, которая не была оккупирована гитлеровской армией. Пострадала его парижская библиотека, которую разграбили агенты гестапо, кажется, при непосредственном участии одного второсортного русского журналиста, видного коллаборант<а>, который уже стал советским патриотом, – таких превращений было много после войны, – уехал в Сов<етский> Союз и живет теперь в Москве.
Умер Абрам Самойлович Альперин, один из самых удивительных и замечательных людей, каких я знал. Он был широко известен в русской колонии Парижа, и ни одно благотворительное общество не обходилось без его участия. Он был нетороплив и медлителен в движениях, но все успевал делать, и каким-то непонятным образом у него на все хватало времени. О его благотворительной деятельности можно было бы написать целую книгу. Но мне хотелось бы сказать о нем, как о человеке.
Я знал его много лет, и с самого начала почувствовал в нем то, что чувствовали все, кто с ним сталкивался, не исключая начальников немецкого концентрационного лагеря в Компьене, где он был выбран старостой своими товарищами по заключению: это его власть над людьми.
Это трудно было назвать иначе, но следует уточнить, что эта власть объяснялась его несравненным обаянием и его исключительными душевными качествами. Сопротивляться ему было невозможно – и ни у кого, впрочем, не было желания ему сопротивляться. Его собственные, личные интересы в его жизни никакой роли не играли.
Много лет тому назад я, по его совету, обратился к очень известному адвокату в Париже. Я позвонил ему по телефону, он довольно резко мне ответил, что у него нет времени заниматься моим делом, и повесил трубку. Тогда я вызвал его еще раз и сказал:
– Мне предложил обратиться к вам г. Альперин.
– Ради Бога, извините меня, – сказал адвокат, – я этого не знал. Я в вашем распоряжении, когда угодно.
Однажды Абрам Самойлович вызвал меня к себе, дал мне конверт с довольно крупной суммой денег и объяснил, что эти деньги надо передать нашему общему знакомому, который очень нуждался, но никогда ни к кому не обращался за помощью.
– Он ни в коем случае не должен знать, что деньги эти ему посылаю я, – сказал он, – потому что тогда он их не возьмет. Придумайте что хотите, но вручите ему эти деньги. Помните, что я на вас рассчитываю.
Я никогда, мне кажется, так не напрягал своего воображения, как тогда. В конце концов, я изобрел сложную историю, в которой не было ни слова правды, и сказал моему знакомому, что получил крупный аванс за книгу, которую я мог написать только потому, что пользовался его советами, и что я поступил бы нечестно, если бы оставил все деньги себе: их следовало разделить пополам. После долгих колебаний он согласился.
Выполнив поручение, я сказал Абраму Самойловичу:
– Я никогда себе не представлял, что мне придется так лгать.
– Это один из тех случаев, – ответил Альперин, – когда можно сказать, что цель оправдывает средство. Мысль эта вообще аморальная, но, как видите, не всегда.
Потом он прищурил глаз, засмеялся и сказал:
– За грехи надо расплачиваться. Я вам это поручил, потому что вы занимаетесь литературой. Если вы можете написать роман, значит, вы можете придумать в нужном случае историю, которая покажется убедительной. А вы думали, что вам всегда это сходит с рук?
Во время германской оккупации Абрам Самойлович с утра до вечера ходил по Парижу по каким-то таинственным адресам. Не заметить его было нельзя. Грузный, пожилой человек с большой седой бородой; его знали и узнавали все. Его друзья уговаривали его быть осторожнее.
Никогда не забуду его ответа:
– Если бы речь шла о моей собственной ничтожной жизни, и я бы думал только о ней, то это было бы достойно просто презрения, как всякая трусость. Но через мои руки проходит много денег, и от того, передам ли я их тем, кому они нужны, или не передам, зависит существование десятков людей. Они питают ко мне доверие. И вот, если бы я это доверие обманул, то это была бы уже не только трусость, а такая низость, на которую – вы меня извините – я пойти не могу.
Потом он добавил:
– Конечно, на меня могут донести. Но вы знаете, я прожил долгую жизнь, и как это ни кажется странно, настоящих врагов у меня никогда не было и, я думаю, и теперь нет.
Это было верно. В доносчиках в те времена недостатка не было, и многие из них знали Абрама Самойловича. Но ни у кого на него не поднялась рука.
Много позже мы узнали, что деятельность Абрама Самойловича заключалась не только в раздаче денег, но что он был одним из главарей еврейского Roseau de Resistance[73] в Париже. Но никогда он сам об этом не говорил.
Было в этом человеке то, чего я не видел ни у кого другого: спокойная и неотразимая библейская мудрость и неисчерпаемое душевное богатство.
И о нем можно без колебания сказать, что, действительно, после его смерти мир стал беднее. В этом, у тех, кто его знал, не может быть сомнений. И не может быть сомнений в том, что никто из нас, его друзей и неоплатных его должников, его никогда не забудет, как не забывают праведников.
Есть люди, смерть которых кажется совершенно естественной, и когда их хоронят, приходится чаще всего слышать слова о том, что «все там будем», – слова, которые столько раз повторялись, что давно потеряли свою убедительность. Но есть люди, мысль о смерти которых кажется непонятной, и никакие логические доводы этого изменить не могут.
Одним из таких был Михаил Матвеевич Тер-Погосьян. Я не знал более неутомимого человека. В нем был такой запас жизненной силы, такая жажда деятельности, что главным его врагом было безличное и неумолимое время, то, что в сутках только двадцать четыре часа. Про него можно сказать, что он прожил бурную жизнь. Но жил он больше всего для других и меньше всего для себя.
Он родился в 1890 году и умер в декабре 1967 года, семидесяти семи лет от роду. Но слова «возраст» к нему как-то не подходило, он жил вне этого понятия. Он был армянин, родом из Эривани, закончил юридический факультет Петербургского университета в 1912 г., но стать профессиональным адвокатом ему не было суждено. В 1914 г. он был в действующей армии, на фронте, затем, в 1917 г. в Петербурге, при Временном правительстве, потом на Кавказе, где принимал участие в гражданской войне против большевиков, – и наконец в эмиграции, в Париже, где прожил большую часть своей жизни. В течение долгого времени и до своей смерти он был председателем общества «Быстрая помощь», и именно благодаря его хлопотам был расширен и улучшен старческий дом в Ганьи, возле Парижа, где нашли себе убежище многие пожилые русские интеллигенты, у которых не было средств к существованию.
Но это, так сказать, официальная сторона его жизни, как и то, что он принадлежал к той категории людей, которых называют общественными деятелями. Это, конечно, было его призванием и давало выход части его неисчерпаемой душевной энергии. Но определение «общественный деятель» было бы для него все-таки слишком узким.
Он был русским интеллигентом в самом лучшем значении этого слова. И он был в каком-то смысле одним из самых счастливых людей, каких я знал, потому что был органически чужд пессимизму, сомнениям, колебаниям. Как-то, после разговора с Алдановым, которого он очень любил как человека и писателя, он мне сказал:
– Вы знаете, я не понимаю, как у Марка Александровича хватает сил жить. Вы подумайте – он ни во что не верит.
Сам Михаил Матвеевич верил во многое. Он верил, что люди лучше по природе, чем кажутся, что стремление к свободе непобедимо, что рано или поздно гуманизм и демократия восторжествуют повсюду. Человеческая низость во всех ее видах – угодничество, подхалимство, жадность к деньгам, оппортунизм, нечестность – все это было настолько чуждо ему, что ему были нужны необыкновенные усилия воображения, чтобы себе это представить.
После того как союзные войска освободили Париж в 1944 году, французские власти занялись вопросом о тех русских эмигрантах, которые во время оккупации сотрудничали с немцами. Они обратились к Маклакову с просьбой помочь им выяснить, насколько того или иного эмигранта следовало считать виновным в очень неблаговидном, мягко говоря, поведении. Маклаков ответил, что у него на это нет времени, и посоветовал обратиться к его близкому другу, Тер-Погосьяну. И Михаил Матвеевич стал, таким образом, чем-то вроде арбитра в этих вопросах. И вот, в числе тех, кто рисковал попасть в тюрьму и под суд за сотрудничество с оккупационными властями, был один третьестепенный литератор, которого до войны нигде не печатали – его книги выходили, кажется, только в Китае на русском языке. Когда в Париже открылась газета «Парижский Вестник», которую субсидировали немцы, там стали появляться статьи этого человека под такими заглавиями, как «Налет англо-американских бандитов на завод Рено» и другие в том же роде. В «Парижском Вестнике» он сотрудничал до конца оккупации. Когда союзные войска заняли Париж, он заперся у себя в квартире и боялся выходить. И вот, Михаила Матвеевича спросили, как, по его мнению, следует поступить с этим человеком:
– Арестовать? Судить?
– Оставьте его в покое, – сказал Тер-Погосьян. – Он не отвечает за свои поступки. Никакое наказание, которому вы его могли бы подвергнуть, не сравнится по своей жестокости с тем, как поступила с ним судьба – более беспощадно, чем любое человеческое правосудие: она сделала его неудачником.
И благодаря заступничеству М<ихаила> М<атвеевича> этого человека не тронули, и он, вероятно, до конца своих дней не знал, кому был обязан тем, что его не посадили в тюрьму.
Во время войны и оккупации М<ихаил> М<атвеевич> был больше занят, чем когда бы то ни было. Чаще всего в эти времена у него и у его жены, Анны Александровны, не было своего угла, хотя у них была квартира в четыре комнаты возле Porte de St. Cloud. Вся эта квартира была занята людьми, которые скрывались от немцев, чаще всего евреями.
Люди, мало знавшие М. М., считали его общественным и политическим деятелем и были склонны думать, что его интересы ограничивались только этой областью. Но нет ничего более ошибочного, чем это мнение. Я присутствовал на нескольких его лекциях, которых я был единственным слушателем. Это случалось тогда, когда я приходил к нему вечером и мы сидели вдвоем и разговаривали. Помню, как он полтора часа говорил об итальянской живописи, которой был знатоком. В другой раз М.М. со своим всегдашним увлечением говорил о Тейяре де Шардене. В третий раз речь шла о декабристах – и этот исторический период он знал так же хорошо, как двадцатые годы нашего столетия. В том, что его интересовало, у него была непогрешимая память – он помнил наизусть стихи Вячеслава Иванова, Белого, Блока, Мандельштама. Я думал о его неутомимой общественной деятельности и недоумевал: когда же у него было время для всего остального? Когда он успел все это узнать, прочесть, запомнить?
Он был болен уже давно – болезнь вызывала у него тоже чрезвычайно своеобразную реакцию. Он никогда не жаловался и не жалел себя, как это часто у больных. Болезнь его раздражала – не потому, что он испытывал страдания, а оттого, что она мешала ему жить так, как он хотел: утром ехать в министерство по делам, потом обедать с друзьями, потом отправляться за город и вечером идти на собрание, где он должен был выступать.
– Вы подумайте, что из-за какой-то глупейшей аорты я должен сидеть дома. Что может быть более унизительного?
Он принадлежал к числу людей, которые никогда не говорят о своих личных чувствах и переживаниях. Но после того, как его жена скоропостижно умерла, его друзья боялись, что он покончит с собой, – и на него было жалко и страшно смотреть. Казалось, что жизнь потеряла для него всякий смысл. Это состояние продолжалось много месяцев, и только потом он постепенно стал приходить в себя. Но таким, каким он был прежде, он уже не стал больше никогда. Всегда было впечатление, что он видит рядом с собой тень, которая заслоняет от него солнце.
Но и это не изменило его отношения к людям. Он бывал часто очень резок и непримирим в своих суждениях. Но когда те, о ком он отзывался так, обращались к нему за помощью, он им не отказывал, и когда ему как-то сказали об этом, он ответил:
– Я не могу дать этому человеку то, чего он не заслуживает, элементарного уважения к нему. Но помочь ему легче, чем подать ему руку. Вы никогда не замечали, как подлецы, которые знают, что они подлецы, и знают, что другие их презирают, – как они могут быть несчастны?
У него было развито чувство юмора. В кругу друзей, рассказывая однажды о своем детстве в Эривани, он сказал, что там в те времена был учитель музыки, необычайно одаренный музыкант. И когда его спрашивали, какое музыкальное достижение он может себе поставить в заслугу, он говорил:
– Я? Да вы знаете, чего я добился? Я даже Тер-Погосьяна научил играть на скрипке гамму.
– Меня иногда одолевает маниловщина, – сказал мне как-то М. М. – Когда это со мной случается, я представляю себе идиллическое государство, где правительство состояло бы исключительно из порядочных и умных людей, где все депутаты парламента культурны и честны и где не нужен уголовный кодекс потому, что нет уголовных преступников. Как это было бы замечательно!
Потом он сделал паузу и прибавил:
– Но жить в таком государстве… я думаю, тоска была бы смертная. Как вы знаете, нет ничего скучнее, чем сплошная добродетель.
У него был глубокий интерес к истории и удивительная сила воображения. Когда он вспоминал, например, об убийстве Павла Первого, он говорил об этом с таким неподдельным волнением, точно сам был участником этого заговора. Он до конца не мог примириться с тем, что Римская Империя должна была погибнуть под натиском варваров. Иногда, в середине разговора об эмигрантских делах, он вдруг останавливался в раздумье и умолкал.
– Вы что, Михаил Матвеевич?
– Я не понимаю одной вещи. Я просто отказываюсь ее понимать. Не понимаю, хоть убейте.
– Чего именно?
– Я не понимаю, как Наполеон отказался бросить в бой старую гвардию во время Бородинского сражения.
Его интересовало все – Шекспир и аграрная реформа в России, Тинторетто и какой-нибудь роман Симонова, Моцарт и Чайковский, пьесы Кальдерона и очередная постановка «Грозы» Островского. Он очень хорошо знал сравнительную ценность этих вещей, но это все его интересовало.
Меня не было в Париже, когда он умер, и известие о его смерти, – хотя я давно знал, что он тяжело болен, – показалось мне неправдоподобным, не хотелось верить. Он был воплощением необыкновенной жизненной силы, и связать смерть с представлением о нем было трудно. Но встреч с ним больше не будет. Останется только воспоминание о нем и неизгладимая, постоянная благодарность этому человеку за его самоотверженную жизнь и за то, что нельзя назвать иначе, как несравненной душевной силой.