В настоящий том вошли повесть «Село Степанчиково и его обитатели», «Записки из Мертвого дома» и фельетон «Петербургские сновидения в стихах и в прозе», написанные и опубликованные Достоевским в 1859–1862 гг. Это было время возвращения писателя в литературу после вынужденного десятилетнего (с 1849 г.) перерыва, время выработки его новых творческих позиций.[26] На каторге Достоевский, лишенный возможности писать, не переставал внутренне готовиться к дальнейшему творчеству. Он писал А. Н. Майкову: «Я создал там <в Омске. — Ред.> в голове большую окончательную мою повесть. Я боялся, чтобы 1-я любовь к моему созданию не простыла, когда минут годы и когда настал бы час исполнения <…> Но выйдя из каторги, хотя всё было готово, я не писал. Я не мог писать» (письмо от 18 янв. 1856 г.). Позднее, в 1859 г., в письме к M. M. Достоевскому Федор Михайлович, сообщая о замысле нового романа, вспоминал: «Я задумал его в каторге, лежа на нарах, в тяжелую минуту грусти и саморазложения» (письмо от 9 окт. 1859 г.). Существует несколько свидетельств о том, что Достоевский вел какие-то записи, находясь в тюремном госпитале.[27] По всей вероятности, это была первая из дошедших до нас записных книжек писателя, так называемая «Сибирская тетрадь».[28] Л. П. Гроссман безоговорочно называет «Сибирскую тетрадь» «единственным памятником литературной работы Достоевского в Омске».[29] Пословицы, поговорки, присловья, отрывки тюремных легенд, народных песен, обрывки разговоров, точно зафиксированные здесь писателем, доносят до нас многоголосье окружения Достоевского, волнуют живой непосредственностью.
Подлинность фольклорного материала «Сибирской тетради» подтверждается наличием буквальных совпадений и близких вариантов в известных фольклорных сборниках.[30] Впоследствии записи «Сибирской тетради» стали для Достоевского своеобразным конспектом, где за отдельными фразами скрывались жизненные ситуации, характеры, рассказы каторжников. Писатель широко пользовался своей «тетрадкой каторжной» (так названа она в его записной тетради 1873–1874 гг.). Достоевский обращался к цитированию «Сибирской тетради» 560 раз, причем более половины случаев падает на «Записки из Мертвого дома», а на «Село Степанчиково» 55 случаев.[31]
По выходе из каторги в первом же письме к брату, отправленном неофициальным путем, Достоевский писал: «Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! <…> На целые томы достанет» (письмо от 30 янв. — 22 февр. 1854 г.).
В написанном одновременно с предыдущим, глубоко задушевном и философски значительном письме к Н. Д. Фонвизиной Достоевский с грустью говорит, что «благ земных» не желает и что надо ему «только книг, возможности писать и быть каждодневно несколько часов одному». Однако в Семипалатинске у рядового 7-го Сибирского линейного батальона руки были все еще скованы: ученья, смотры, «фрунтовая служба», караулы — времени совсем не оставалось, кроме того, бесконечный лихорадочный роман с М. Д. Исаевой «увлек и поглотил» его «совершенно» (письмо А. Н. Майкову от 18 янв. 1856 г.). Тем не менее на протяжении 1856–1858 гг. Достоевский в письмах постоянно обсуждал с братом, А. Н. Майковым, Е. И. Якушкиным замыслы будущих произведений. Во-первых, это «главное произведение» — «большой роман», задуманный в трех книгах и объединенный «приключениями одного лица в различные эпохи его жизни» (письмо А. Н. Майкову от 18 янв. 1856 г.); во-вторых, «комический роман», состоящий из «отдельных приключений», которые писатель в 1856 г. сшивает «в целое»,[32] кроме того, «роман из петербургского быта вроде „Бедных людей“» (письмо М. М. Достоевскому от 3 ноября 1857 г.), замыслы ряда патриотических статей и статьи об искусстве (письмо А. Е. Врангелю от 13 апр. 1856 г.). Одновременное сосуществование нескольких перекрещивающихся замыслов свидетельствует, что, скорее всего, все они были лишь в голове писателя или в виде планов и отдельных набросков. Дальше работа не продвинулась. Достоевского волновал в это время вопрос о получении разрешения на публикацию своих произведений. В марте 1856 г. он писал семипалатинскому другу, прокурору А. Е. Врангелю: «…я не верю, слышите: не верю, чтоб этого нельзя было выхлопотать» (письмо от 23 марта 1856 г.). Написанные Достоевским в 1854–1856 гг. стихотворения «На европейские события в 1854 году», «На первое июля 1856 года» и «На коронацию и заключение мира»,[33] пересланные официальным путем в III Отделение и военному министру, свидетельствуют об отчаянных попытках писателя вновь вернуться в литературу. Достоевский обращается к своему соученику по Инженерному училищу герою Севастопольской обороны генералу Э. И. Тотлебену с просьбой ходатайствовать о «возможности выйти из военной службы и перейти в статскую», при этом он подчеркивает: «…не службу ставлю я главною целью жизни моей. Когда-то я был обнадежен благосклонным приемом публики на литературном пути. Я желал бы иметь позволение печатать <…> Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным» (письмо от 24 марта 1856 г.). Однако все попытки оставались безрезультатными. Лишь в апреле 1857 г. Достоевскому были возвращены права потомственного дворянина и тем самым дано разрешение печататься.
С этого момента творческие планы писателя обрели более конкретный характер. Он писал, что после длительного, почти в три года, периода сбора материалов в «мае м<есяце> прошлого <1857. — Ред.> года я сел работать начисто» (письмо M. H. Каткову от 11 янв. 1858 г.). В начале 1858 г. у Достоевского завязываются переговоры с редакциями журналов «Русское слово» и «Русский вестник». В «Русский вестник» он предлагал для напечатания «большой роман» и, желая заинтересовать им M. H. Каткова и добиться аванса, писал о романе в трех книгах, задуманном «на досуге, во время пребывания <…> в г. Омске». Каждая книга романа представлялась ему вещью «совершенно отдельною <…> но в три года все три книги могут быть напечатаны» (письмо от 11 янв. 1858 г.). В письмах же к M. M. Достоевскому писатель сообщал, что «большой роман» «сложен теперь в ящик» (письмо от 3 ноября 1857 г.), оставлен «до того времени, когда будет спокойствие в моей жизни и оседлость <…> намерен из него сделать мой chef d'oeuvre» (письмо от 18 янв. 1858 г.). В этом же письме он развивает перед братом свои ближайшие планы: «Теперь же вот что: у меня уже восемь лет назад составилась идея одного небольшого романа, в величину „Бедных людей“. В последнее время я, как будто знал, припомнил и создал его план вновь. Теперь всё это пригодилось. Сажусь за этот роман и пишу. Кроме того: в большом романе моем есть эпизод, вполне законченный, сам по себе хороший, но вредящий целому. Я хочу отрезать его от романа. Величиной он тоже с „Бедных людей“, только комического содержания. Есть характеры свежие». Эпизод «из большого романа» Достоевский предполагал послать в журнал «Русское слово», с которым вел переговоры M. M. Достоевский, a M. H. Каткову предназначил «не большой роман <…> но другой небольшой» (там же) — будущее «Село Степанчиково и его обитатели».
В письмах из Семипалатинска прямых намеков на замысел «Записок из Мертвого дома» нет. Лишь в письме к А. Н. Майкову от 18 января 1856 г. Достоевский говорит: «В часы, когда мне нечего делать, я кое-что записываю из воспоминаний моего пребывания в каторге, что было полюбопытнее. Впрочем, тут мало чисто личного. Если кончу и когда-нибудь будет очень удобный случай, то пришлю Вам экземпляр, написанный моей рукой, на память обо мне». Публиковать эти воспоминания Достоевский, видимо, в то время еще не собирался. Письмо, однако, свидетельствует о существовании не дошедшего до нас текста Достоевского. Имея в виду эти же первоначальные наброски, А. Е. Врангель вспоминал позднее: «Мне первому выпало счастье видеть Ф. М. в эти минуты его творчества, первому довелось слушать наброски этого бесподобного произведения». В письме же от 23 апреля (5 мая) 1865 г. Врангель сообщал Достоевскому: «Вообразите: я недавно только прочел, проглотил Ваши „Записки из Мертвого дома“. Прекрасно! Как хорошо охвачен характер русского человека <…> Читая — я вспомнил наши долгие беседы в Семипалатинске — всё это были личности мне известные из Ваших рассказов».[34]
П. П. Семенов-Тян-Шанский, знакомый с Достоевским с 1840-х годов, вспоминал: «В январе 1857 г. я был обрадован приездом ко мне <в Барнаул> Ф. М. Достоевского <…> По нескольку часов в день мы проводили в интересных разговорах и в чтении, глава за главой, его в то время еще неоконченных „Записок из Мертвого дома“, дополняемых устными рассказами».[35]
Воспоминания Врангеля и Семенова-Тян-Шанского написаны много позже происходивших событий, на них явно наложилось впечатление от прочитанного законченного произведения Достоевского. Аналогичных свидетельств, относящихся к семипалатинскому времени, не имеется. В этот период, возможно, были намечены и записаны Достоевским некоторые сюжеты, сценки, исповеди арестантов. Все это были только предварительные эскизы, замысел произведения не был еще оформлен. Достоевский не мог рассчитывать пока, что его записки о каторге могут быть опубликованы, не с этим он предполагал «вернуться в литературу». Правда, 26 августа 1856 г. Александр II под давлением давно накопившегося общественного недовольства был вынужден дать амнистию политическим ссыльным. Наметилось некоторое ослабление цензуры. Но лишь в конце 1859 г., когда уже была опубликована повесть «Дядюшкин сон» и писатель был озабочен осложнениями с публикацией «Села Степанчикова», a M. M. Достоевский усиленно советовал «напомнить» о себе публике чем-нибудь необычным,[36] Достоевский в письмах к брату впервые заговорил о замысле «Записок».
Во время встречи братьев Достоевских в Твери в августе 1859 г. Федор Михайлович поделился своими ближайшими замыслами. По возвращении в Петербург Михаил Михайлович высказал в письмах свои соображения о них: «...ты теперь колеблешься между двумя романами, и я боюсь, что много времени погибнет в этом колебании. Зачем ты мне рассказал сюжет? Майков раз как-то давно-давно сказал мне, что тебе стоит только рассказать сюжет, чтоб не написать его. Милейший мой, я, может быть, ошибаюсь, но твои два больших романа будут нечто в роде „Lehrjahre und Wanderungen <Годы учения и странствия (нем.)> Вильгельма Мейстера“. Пусть же они и пишутся, как писался „Вильгельм Мейстер“, отрывками, исподволь, годами. Тогда они и выйдут так же хороши, как и два Гетовы романа <…> Мне бы очень хотелось, чтоб в Твери ты написал что-нибудь хорошее, из ряду вон» (письмо от 21 сент. 1859 г.). Через несколько дней M. M. Достоевский советовал брату: «Тебе непременно к новому же году нужно написать что-нибудь эффектное. Всего лучше тот роман, который ты мне рассказывал <…> Прежде всего надо о себе напомнить публике чем-нибудь страстным и грациозным» (письмо от 6 окт. 1859 г.).[37] Пересказывал же Достоевский брату роман «с страстным элементом», который к октябрю, как он писал, был «уже уничтожен» (письмо от 9 окт. 1859 г.). Здесь же говорилось о двух новых замыслах. Первый из них — «„Записки из Мертвого дома“ (о каторге) <…> Там будет и серьезное, и мрачное, и юмористическое, и народный разговор с особенным каторжным оттенком (я тебе читал некоторые, из записанных мною на месте выражений), и изображение личностей, никогда не слыханных в литературе, и трогательное, и, наконец, главное, — мое имя. Вспомни, что Плещеев приписывал успех своих стихотворений своему имени (понимаешь?)». Следующий замысел вновь связан с большим произведением: «В декабре я начну роман (но не тот — м<олодой> человек, которого высекли и который попал в Сибирь). Нет. Не помнишь ли, я тебе говорил про одну „Исповедь“ — роман который я хотел писать после всех, говоря, что еще самому надо пережить. На днях я совершенно решил писать его немедля <…> „Исповедь“ окончательно утвердит мое имя» (письмо от 9 окт. 1859 г.).[38]
Вдали от Петербурга, в Семипалатинске и Твери, Достоевский по мере возможности следил за общественной и литературной борьбой, кипевшей на страницах оживших после 1855 г. журналов. К 1859 г. популярность «Современника» достигла своего апогея, и Достоевский стремился войти в число его сотрудников. Он многократно писал брату о важности напечатания «Села Степанчикова» у Некрасова: «Для литературного моего значения это очень важно». Сообщая о новых замыслах, он уверенно добавлял: «Это пойдет в „Современник“». «Мертвый дом» он предполагал печатать с начала 1860 г. в «Современнике»: «…ведь у них не бараньи головы. Ведь они понимают, какое любопытство может возбудить такая статья в первых (январских) нумерах журнала» (письмо от 11 окт. 1859 г.). Достоевский собирался приступить к написанию «Записок из Мертвого дома» после 15 октября. Но конец октября, ноябрь и декабрь он был занят печатанием и корректурой «Села Степанчикова», хлопотами в связи с переездом в Петербург.
Сохранились наброски и планы художественных замыслов Достоевского конца 1859 г. Это замысел романа «Весенняя любовь», трагедии «Фатум», комедии и список, озаглавленный писателем «В 1860-й год», где перечислены: романы «Миньона» (по предположению исследователей, — первоначальное название романа «Униженные и оскорбленные») и «Весенняя любовь», а также «Записки каторжника (отрывки)» и, по-видимому, публицистический замысел «Апатия и впечатления». В Твери Достоевскому, однако, не удалось осуществить ничего из задуманного.
С переездом в декабре 1859 г. в Петербург Достоевский сразу же окунулся в литературную жизнь столицы, сблизился с редакцией журнала «Светоч», среди главных сотрудников которого был старый знакомый писателя А. П. Милюков. Программа «Светоча» оказала влияние на формирование замысла Достоевского об издании своего журнала. Братья Достоевские летом 1860 г. воспользовались разрешением на издание еженедельника, которое Михаил Михайлович получил еще в 1858 г., и уже в сентябре 1860 г. в газетах появилось объявление о журнале «Время». Официальным редактором журнала выступал M. M. Достоевский, однако ведущее место в руководстве «Временем» принадлежало Ф. М. Достоевскому. К этому моменту у писателя окончательно сложился замысел романа «Униженные и оскорбленные», и одновременно он приступил к написанию первых глав «Записок из Мертвого дома», которые и должны были открывать первые номера журнала «Время».
Еще в сентябре 1858 г. в письме к брату, излагая в связи с задуманным им еженедельником программу будущего журнала, Достоевский писал: «Главное: литературный фельетон, разборы журналов…» (письмо от 13 сент. 1858 г.). В 1860 г. в печатной программе журнала «Время» на 1861 г. был также объявлен фельетон.[39] Фельетон для первой книжки «Времени» был первоначально заказан поэту Д. Д. Минаеву. В 1860 г. Минаев, печатавший свои сатирические стихи, переводы и фельетонные обозрения «Петербургская летопись» в «Светоче», часто посещал «вторники» А. П. Милюкова, на которых встречался с Достоевским. Фельетоны Минаева имели успех, поэтому неудивительно, что он был приглашен во «Время» наряду с другими активными сотрудниками «Светоча», перешедшими работать в журнал братьев Достоевских. Фельетон Минаева не удовлетворил Достоевского, видимо, вследствие обнаружившихся расхождений во взглядах «искровца» Минаева и редакции журнала. Фельетон был заменен «наскоро» написанной, по выражению H. H. Страхова, статьею Достоевского «Петербургские сновидения в стихах и прозе» с сохранением стихотворных вставок Минаева.[40]
Несмотря на указания Страхова о принадлежности фельетона Достоевскому, он не перепечатывался вплоть до 1914 г., когда в книге В. Астрова «Не нашли пути» был помещен значительный отрывок из него.[41] В 1916 г. «Петербургские сновидения в стихах и прозе» были перепечатаны полностью В. Л. Комаровичем, который на основе анализа содержания и стиля доказал принадлежность фельетона Достоевскому и указал на его большое историко-литературное значение.[42]
Текст повести «Село Степанчиково и его обитатели» подготовлен и примечания к ней составлены А. В. Архиповой; тексты «Записок из Мертвого дома» и фельетона «Петербургские сновидения в стихах и прозе» и примечания к ним — И. Д. Якубович. Послесловие написано И. Д. Якубович. Редактор тома Г. Я. Галаган.
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1859. № 11, отд. I. С. 65-206; № 12, отд. 1. С. 343–410).
О времени возникновения замысла повести «Село Степанчиково и его обитатели» мы располагаем противоречивыми свидетельствами.
18 января 1858 г., сообщая брату, что он решил окончательно оставить свой «большой» роман (см. с. 507), Достоевский заявляет, что намерен взяться за другой: «…у меня уже восемь лет назад составилась идея одного небольшого романа, в величину „Бедных людей“. В последнее время, я как будто знал, припомнил и создал его план вновь. Теперь всё это пригодилось. Сажусь за этот роман и пишу. Кончить надеюсь месяца в два». Что замысел «Села Степанчикова», о котором речь идет в данном письме, возник за несколько лет до этого, подтверждается заявлением Достоевского в письме брату от 9 мая 1859 г., где он пишет, однако, что главные характеры повести создавались и записывались «пять лет», т. е. относит начало работы над ними уже не к периоду каторги, а к 1854 г.
Свою версию о происхождении «Села Степанчикова» выдвинула после смерти писателя А. Г. Достоевская. В 1888 г. она сообщила К. С. Станиславскому, что, приступая к созданию «Села Степанчикова», муж ее первоначально предполагал писать не повесть, а пьесу, «но отказался от этого намерения потому, что хлопоты по проведению пьесы на сцену <…> трудны, а Федор Михайлович нуждался в деньгах».[43] Действительно, 18 января 1856 г. Достоевский сообщал А. Н. Майкову, что «шутя начал комедию», но ему «так понравился герой», что он «бросил форму комедии» и принялся за «комический роман», состоящий из «отдельных приключений» героя. Как часть этого неосуществленного замысла рассматривают обычно «Дядюшкин сон» (ср. наст. изд. Т. 2. С. 579). Что касается «Села Степанчикова», то его связь с замыслом комического романа представляется сомнительной. Сообщая в конце 1857 г. брату о начатой работе над «Селом Степанчиковым», Достоевский характеризует эту повесть как неизвестную ему работу, в отличие от «Дядюшкиного сна», который здесь же называет «эпизодом» прежнего, «большого» романа (см. письмо к M. M. Достоевскому от 3 ноября 1857 г.).
К писанию «Села Степанчикова», как мы можем судить на основании дошедших до нас свидетельств, автор обратился не ранее осени 1857 г. — после того как А. Н. Плещеев передал Достоевскому согласие M. H. Каткова на сотрудничество писателя в «Русском вестнике». 3 ноября 1857 г. Достоевский сообщал брату, что «взял писать повесть, небольшую (впрочем, листов в 6 печатных)» для «Русского вестника», что вещь эта была начата и частично написана «давно», «работа идет прекрасно, и 15-го декабря я высылаю <…> повесть». Но степень готовности повести была, по-видимому, как это с ним часто бывало, преувеличена Достоевским; поэтому работа затянулась и продолжалась до осени 1858 г. В сентябре Достоевский был вынужден ее прервать, чтобы срочно окончить повесть для «Русского слова», с которым был также связан обязательством. Завершив и отослав в феврале 1859 г. в «Русское слово» «Дядюшкин сон», писатель вновь принялся за работу для «Русского вестника». 11 апреля 1859 г. он выслал Каткову «три четверти» повести «Село Степанчиково», а в мае — июне отправил брату Михаилу для передачи в редакцию ее окончание.
На «Село Степанчиково» Достоевский возлагал большие надежды. В случае успеха повести (а он верил в успех) писатель рассчитывал упрочить с ее помощью свое литературное положение (требовать увеличения гонорара, издать собрание своих сочинений и т. д.). 9 мая 1859 г. он писал брату: «Этот роман, конечно, имеет величайшие недостатки и, главное, может быть, растянутость; но в чем я уверен, как в аксиоме, это то, что он имеет в то же время и великие достоинства и что это лучшее мое произведение <…> Не знаю, оценит ли Катков, но если публика примет мой роман холодно, то, признаюсь, я, может быть, впаду в отчаяние. На нем основаны все лучшие надежды мои и, главное, упрочение моего литературного имени».
Посылая повесть Каткову, Достоевский изложил свои условия (гонорар — 100 рублей за лист и 200 рублей аванса), но Катков на его письмо не ответил. Возмущенный Достоевский в июне 1859 г. написал ему новое резкое письмо, ответ на которое (от 28 авг.) он получил уже в Твери. Письмом этим редакция «Русского вестника» отказывалась от условий, выставленных Достоевским, и от его произведения. Получив назад рукопись «Села Степанчикова», привезенную в Тверь M. M. Достоевским, писатель еще раз пересмотрел и поправил ее. В связи с отказом «Русского вестника» возникла мысль предложить повесть в «Современник», тем более что Некрасов еще раньше, в сентябре 1858 г. и апреле 1859 г., предлагал Достоевскому сотрудничество. 15 сентября старший брат писателя отнес Некрасову рукопись «Села Степанчикова», а 6 октября получил письмо от редактора «Современника» с такими гонорарными условиями, которые, по существу, означали отказ (за весь роман 1000 рублей с тем, чтобы печатать в будущем, 1860 г.).
Потрясенный Достоевский истолковал предложенные Некрасовым условия как «торгашество» редакции, которая, прослышав про отказ «Русского вестника», пользуется бедственным положением автора. «Я сам очень хорошо знаю недостатки своего романа, — писал Достоевский брату 11 октября. — но <…> мне кажется, что и в моем романе есть несколько хороших страниц». Достоевский не оставлял надежды напечататься в «Современнике», рассчитывая на возможность компромисса с Некрасовым (см. письмо к брату от 11 окт. 1859 г.). Однако практичный Михаил Михайлович, не надеясь на Некрасова, повел переговоры с редактором «Отечественных записок» А. А. Краевским. 21 октября эти переговоры закончились успешно. Краевский взял «Село Степанчиково» за 120 рублей с листа. Повесть была напечатана в ноябрьской и декабрьской книжках «Отечественных записок» за 1859 г., причем в первой книжке было помещено двенадцать глав, а во второй — шесть. Такое деление на две части было сделано по настоянию Достоевского. Издатель и Михаил Михайлович предлагали более равномерное разделение романа — по девять глав в каждой книжке журнала, мотивируя это свое пожелание тем, что главу «Мизинчиков» было бы более целесообразно перенести во вторую часть, иначе «читатели могут забыть его разговор с неизвестным, и потому вся соль, что не он увез, а Обноскин, может пропасть».[44] Но для Достоевского было очень важно окончить первую часть главой «Катастрофа», так как «остановиться не на 12-й главе» для него значило «сразу манкировать весь эффект» (письмо от 29 окт. 1859 г.).
Следил за изданием и держал корректуры M. M. Достоевский. Изменения, которые автор хотел внести в роман уже в процессе его печатания (сократить первую и третью главы, о чем он писал брату 29 октября), сделаны не были, так как к этому времени названные главы были уже набраны. Переиздавая повесть в 1860 и 1865 гг., Достоевский ограничился сравнительно незначительной стилистической правкой, не сделав никаких существенных сокращений и изменений.
Цензором «Отечественных записок» был И. А. Гончаров. Михаил Михайлович писал брату 16 ноября, что, по словам Краевского, «цензура не вымарала ни одного слова» из «Села Степанчикова», а в следующем письме сообщал: Гончаров «выкинул, говорят, из первой части одно только слово. Какое, не знаю».[45]
Повесть вышла за подписью Достоевского, но вначале без его инициалов. Пропуск инициалов не мог не обеспокоить братьев Достоевских, так как в тех же «Отечественных записках» печатал свои произведения Михаил Михайлович. 23 ноября он писал брату: «Не понимаю только, зачем опять фиту выкинули. На обертке же О<течественных> з<аписок> она осталась. И что она их там смущает. Если тебе возвращены все права и даже дворянство, то, конечно, возвращено и право печатать. Печатают же с своими инициалами и Толь, и Плещеев, и Ахшарумов (бывшие петрашевцы. — Ред.) и мн. другие».[46]
«Село Степанчиково» Достоевский в это время считал «лучшим» своим произведением. В письме к брату от 9 мая 1859 г. он сообщал: «Я писал его два года (с перерывом в середине «Дядюшкина сна»). Начало и середина обделаны, конец писан наскоро. Но тут положил я мою душу, мою плоть и кровь. Я не хочу сказать, что я высказался в нем весь; это будет вздор! Еще будет много, что высказать. К тому же в романе мало сердечного (т. е. страстного элемента, как например в «Дворянском гнезде») — но в нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению), — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой». Это письмо свидетельствует о том, что первоначальный замысел повести — противопоставить два различных характера, т. е. Фому Опискина и полковника Ростанева, относится к началу 1854 г.
«Село Степанчиково» создавалось в эпоху общественного возбуждения, усилившего в русской литературе интерес к «глубинной», провинциальной России. Критическое изображение предреформенной жизни у ряда писателей (Писемский, Островский, Щедрин) связано с развитием гоголевских традиций. Обращение Достоевского к провинциальной теме было вызвано как общими устремлениями литературы, так и обстоятельствами личной жизни писателя, на несколько лет связавшими его с русской провинцией.
Выбрав местом действия помещичью усадьбу, Достоевский поместил героев в необычную для предшествующих его произведений обстановку. Однако в самом изображении Достоевским жизни дворянской помещичьей среды сказалось своеобразие его подхода к ней. Герои повести в большинстве своем принадлежат к излюбленному Достоевским типу героев — обедневших и опустившихся, без определенного положения в обществе: приживал Фома Опискин, бывшая приживалка Татьяна Ивановна, полунищий Обноскин, промотавшийся вконец Мизинчиков, спившийся Коровкин и дошедший до последней степени нищеты и унижения Ежевикин.
Тема униженного человека, его ущемленного достоинства и болезненной амбиции, уже получившая отражение в «Двойнике» и других произведениях Достоевского 1840-х годов, стала центральной в «Селе Степанчикове», где она предстала в новом, неожиданном ракурсе: психологически ущемленный, болезненно сознающий в душе свою духовную неполноценность, в прошлом униженный человек перерастает здесь в мучителя и тирана; его переполняют мелочная злоба и ненависть к окружающим людям вместе с постоянной потребностью психологического самоутверждения за счет тиранства над ними.
При разработке сюжета повести писатель воспользовался в качестве канвы отдельными сюжетными мотивами ряда своих предшественников. Так, не раз отмечалось, что расстановка действующих лиц и основная схема их взаимоотношений напоминают комедию Ж.-Б. Мольера «Тартюф». Обитателям Степанчикова в известной мере соответствуют персонажи мольеровской комедии: Фоме Опискину — Тартюф, Ростаневу — Оргон, генеральше — г-жа Пернель, Бахчееву — Клеант и т. д.[47]
Заметна также связь отдельных сюжетных положений повести Достоевского и произведений его современников. Как показала Л. М. Лотман, Достоевский не прошел мимо повести Я. П. Полонского «Дом в деревне», напечатанной впервые в «Современнике» в 1855 г. (Достоевский внимательно читал этот журнал). И названия обеих повестей («Дом в деревне» и «Село Степанчиково и его обитатели»), и отдельные мотивы (рассказ ведется от лица молодого человека, занимающегося «науками», герой едет в деревню к «дяде», где становится свидетелем скрытой семейной драмы) сближают произведения Достоевского и Полонского.[48] Некоторые ситуации и персонажи «Села Степанчикова» могли быть подсказаны комедией И. С. Тургенева «Нахлебник» (1848), запрещенной к печати в 1849 г. и опубликованной как раз в 1857 г. под названием «Чужой хлеб» во 2-й книжке «Современника». «Нахлебник» был написан под сильным влиянием произведений молодого Достоевского и не мог не привлечь его внимания, как отметил В. В. Виноградов, наличием близких ему мотивов человеческой униженности и нравственной ущемленности.[49]
Пьеса Тургенева читалась петрашевцами в 1849 г. наряду с другими запрещенными цензурой произведениями. Достоевский мог уже тогда прочесть ее. Но даже если он впервые познакомился с «Нахлебником» в публикации «Современника», комедия Тургенева оставила в нем заметный след и дала бытовой материал для психологической разработки двух образов «Села Степанчикова». Тургеневский «нахлебник» — Кузовкин — у Достоевского как бы раздваивается на Фому Опискина и Ежевикина. Положение Фомы — приживальщика при покойном генерале — близко к положению Кузовкина в доме Корина; шутовское же поведение Кузовкина имеет много общего с поведением «добровольного шута» Ежевикина в повести Достоевского.[50] Вспомним, что психологическая разработка образов нахлебника-«паразита» и «добровольного шута» интересовала Достоевского еще в 1840-х годах, на что указал А. Л. Григорьев в работе «Достоевский и Дидро».[51] Эпизоды «Села Степанчикова», связанные с Татьяной Ивановной, ее похищением и погоней за ней, перекликаются с теми главами «Записок Пиквикского клуба» Ч. Диккенса, где говорится о похищении Джинглем старой девы мисс Уордль.[52] Но психологически образ Татьяны Ивановны сложнее: ей приданы автором черты смешной, но доброй и незлобивой мечтательницы история которой имеет трагический и в то же время «фантастический» оттенок.
Продолжал ориентироваться Достоевский и на Гоголя, учитывая опыт второго тома «Мерных душ». Сцена разговора Ростанева с мужиками в III главе напоминает разговор Костанжогло с крестьянами, а некоторые поступки Фомы (обучение дворовых французскому языку, беседы с крестьянами об астрономии, электричестве и разделении труда) связаны с образом Кошкарева, который мечтал, чтобы «мужик его деревни, идя за плугом», читал бы «в то же время <…> книгу о громовых отводах Франклина, или Вер<гилиевы> „Георгики“, или химическое исследование почв».[53]
Не исключено, впрочем, что источником для этих эпизодов Достоевскому могли послужить суждения Великосельцева, автора статьи «Заметка о связи между улучшением жизни, нравственностью и богатством в крестьянском быту» (Земледельческая газ. 1856. № 23, 24). Достоевский мог знать об этом по иронической реплике Н. Г. Чернышевского в его «Заметках о журналах», опубликованных в «Современнике» (1857, № 1). Чернышевский писал: «Возможно ли читать без смеха эти предположения, что для улучшения быта поселян нужно затянуть сельских девушек в корсеты, набить их головы романами, выучить их танцевать французскую кадриль, а мужиков приучить к тому, чтобы они целовали ручки у своих дам?».[54]
Достоевский, как и в других произведениях, не просто использовал в «Селе Степанчикове» традиционные классические образы и сюжетные схемы, он часто отталкивался от них, психологически переосмысляя их и полемизируя со своими предшественниками.
Показывая в повести «Дом в деревне» полную зависимость доброго Хрустина от фактической приживалки Аграфены Степановны, Полонский объясняет это вялостью и апатией Хрустина, рисует «затухание» личности, бытовое и распространенное явление, не раз изображавшееся писателями натуральной школы.[55] Достоевский прошел мимо этих проблем, поставив вопрос о диалектике характеров, глубоких подспудных, не ясных поначалу мотивах поведения человека. Это подтверждает и сравнение «Села Степанчикова» с «Нахлебником». Тургеневский Кузовкин робок и унижен. Опискин же сам стремится унизить всех окружающих. Кузовкин отказывается от предложенных ему Елецким десяти тысяч, движимый чувством собственного достоинства. Фома Опискин, отказываясь от ростаневских пятнадцати тысяч, это чувство собственного достоинства лишь симулирует, унижая и посрамляя своего благодетеля.
Столь же отличен психологически Фома и от мольеровского Тартюфа. Герой Мольера действует последовательно и планомерно. Маскируясь добродетелью, он стремится овладеть деньгами Оргона и его женой Эльвирой. Ради этого он хитрит и лицемерит, его поведение от начала до конца логично и рационально. Иначе действует Фома. Ситуации «Тартюфа» как бы намеренно предложены автором читателю в «Селе Степанчикове» в качестве возможной мотивировки, но отвергнуты им. Так, предположение, что «генеральша находилась в непозволительной связи с Фомой Фомичом», отведено автором. Не было у Фомы и интереса к Настеньке, что можно было бы вначале подозревать. Наконец, Фома отказался от предложенных ему Ростаневым денег — и отказался искренне. Фома не преследует определенной сознательной цели, он ничего не планирует заранее, действует по наитию. По словам Мизинчикова, он «тоже в своем роде какой-то поэт». Акцентировав в поведении Фомы моменты, не поддающиеся простому, рационалистическому объяснению, Достоевский затронул в «Селе Степанчикове» тему, ставшую центральной в «Записках из подполья» (1864). На эту связь образов Фомы Опискина и «подпольного» человека впервые указал В. В. Розанов.[56] Попытки полковника Ростанева и его племянника объяснить характер Фомы только условиями его жизни и тем, что сам он был унижен и оскорблен, представлены Достоевским как попытки несколько прекраснодушные и во всяком случае не дающие решения вопроса. Просветительские взгляды на роль среды в формировании человека у Достоевского ассоциировались с теорией и практикой натуральной школы 1840-х годов. Поэтому Сергей Александрович, рассуждая в «Заключении» повести о том, что «нельзя презирать падших, а, напротив, должно <…> восстановлять» их, и декламируя стихотворение Некрасова «Когда из мрака заблужденья» (см. с. 195), рассказывает дяде о натуральной школе. Здесь ощущается скрытая полемика и со взглядами Белинского, в той или иной степени отразившимися в позиции «Современника» 1850-х годов.
Созданный Достоевским характер русского Тартюфа впитал в себя не только многочисленные, сложные литературные традиции. Еще А. А. Краевский, прочитав «Село Степанчиково», обратил внимание на черты известной психологической близости Фомы к Гоголю второй половины 1840-х годов, сказав M. M. Достоевскому, что Фома «напомнил ему Н. В. Гоголя в грустную эпоху его жизни».[57] Вопрос о Гоголе как возможном прототипе Фомы Опискина был детально исследован Ю. Н. Тыняновым в статье «К теории пародии» (1921).[58] Тынянов убедительно показал, что в «Селе Степанчикове» пародируется книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» и отчасти личность ее автора. Внешний облик Гоголя последних лет жизни, его характер, манера поведения нашли отражение и сложное переосмысление в образе Фомы.
Еще одна деталь, подтверждающая сходство Фомы Опискина с Гоголем, отмечена американским исследователем Ю. Маргулиесом.[59] В пятой главе второй части «Села Степанчикова» возвращенный из «изгнания» Фома требует малаги, на что Бахчеев замечает: «И вина-то такого спросил, что никто не пьет! Ну кто теперь пьет малагу, кроме такого же, как он, подлеца?» (см. с. 176). Эпизод этот совпадает с рассказом И. И. Панаева о встрече Гоголя с молодыми петербургскими писателями на квартире А. А. Комарова.[60] Так как воспоминания Панаева были опубликованы только в 1860 г., то Маргулиес делает вывод, что Достоевский присутствовал на встрече с Гоголем, описанной Панаевым. Однако вывод этот не подтверждается другими данными; факт же, рассказанный Панаевым, мог быть известен Достоевскому от участников встречи.
Следует учесть, что Достоевскому во время работы над «Селом Степанчиковым» были уже доступны многие воспоминания о Гоголе и его письма (в 1854 г. вышел «Опыт биографии Гоголя», в 1856–1857 гг. — «Собрание сочинений и писем» под редакцией П. А. Кулиша). Отрицательное отношение Достоевского к «Выбранным местам из переписки с друзьями» сформировалось еще в молодые годы. В 1847 г. он, как мы знаем из материалов процесса петрашевцев, разделял оценку книги, данную Белинским, и читал дважды знаменитое письмо Белинского к Гоголю на собраниях у Петрашевского и Дурова.[61] В 50-х годах, когда Достоевский уже многое в своих взглядах пересматривал, а также поздне́е отрицательное отношение его к книге Гоголя сохранилось. Упоминание «Выбранных мест» в письмах, в романе «Бесы», в черновых записях к «Подростку», в «Дневнике писателя» неизменно ироническое или осуждающее. Как видно из черновых записей к роману «Подросток», Достоевский видел в Гоголе тип русского человека своего времени с характерной для него душевной раздвоенностью, глубоко скрытым психологическим «подпольем». Именно «подполье» внушило Гоголю, по мнению Достоевского, «Выбранные места из переписки с друзьями» с их неумеренной экзальтацией, приобретающей временами трагикомический характер. Достоевский упрекал Гоголя в неискренности, в позерстве, в том, что, создавая свое «Завещание», он «врал и паясничал».[62]
Достоевский высмеял в «Селе Степанчикове» политические и моральные установки автора «Выбранных мест», а также стиль этой книги, который пародируется во многих речах Фомы Опискина. Но, разумеется, образ Фомы Опискина нельзя сводить лишь к пародии на Гоголя. Это грандиозное обобщение, вобравшее в себя конкретные черты многих реальных людей, но в еще большей степени — плод создания его автора, реконструировавшего такие явления человеческой психики, которые до Достоевского были попросту неизвестны людям. По-новому объясняет Достоевский и причину воцарения Фомы в доме Ростанева. Опискин выступает в роли идеолога, морального и интеллектуального авторитета, борца за справедливость, когда-то «пострадавшего за правду». Такая роль, как показал Достоевский, при известных обстоятельствах помогает завоевать авторитет, который делается непререкаемым. Эта особенность русской жизни, так сказать феномен Опискина, нашла отражение и в русской литературе (от «Рудина» Тургенева до «Дяди Вани» Чехова).
«Село Степанчиково» строится на противопоставлении двух характеров, которые автор считал «типическими»: Опискина и полковника Ростанева.
Каждый из них явился важным звеном в разработке центральных социально-психологических мотивов творчества Достоевского. В Фоме Опискине получили дальнейшее развитие те черты, которые нашли отражение уже в героях многих более ранних произведений писателя (Голядкин, Ползунков, музыкант Ефимов в «Неточке Незвановой»). Вместе с тем его образ предвосхищает многое в последующем творчестве Достоевского. От Фомы Опискина тянутся нити в герою «Записок из подполья» и далее к ряду родственных характеров, вплоть до Федора Павловича Карамазова. Полковник Ростанев — первый набросок идеально прекрасного человека, черты которого воплотились на следующем этапе развития писателя отчасти в князе Мышкине, а отчасти и в старце Зосиме (мотив вины каждого человека перед всеми людьми). Ряд второстепенных персонажей повести также получил развитие в более поздних произведениях: Ежевикина напоминают Лебедев в «Идиоте» и капитан Снегирев в «Братьях Карамазовых», от Видоплясова — путь к Смердякову, а некоторые черты полубезумной Татьяны Ивановны претворены в усложненном виде в образе Марьи Лебядкиной в «Бесах».
Новыми приемами, характерными для последующего творчества, Достоевский воспользовался и в композиции «Села Степанчикова». Обилие набегающих друг на друга событий, напряженные, развернутые диалоги, сжатость во времени и пространстве насыщают действие драматизмом. Именно это позволило некоторым исследователям предположить, что повесть возникла из комедии. Однако тот же драматизм характерен для большинства последующих произведений Достоевского. Широко использует Достоевский в «Селе Степанчикове» сборища действующих лиц с неожиданными скандалами и непредвиденными последствиями (главы «Ежевикин», «Фома Фомич», «Погоня», «Изгнание»). Прием этот, названный Л. П. Гроссманом «конклавом», или «развязкой „Ревизора“», часто встречается у Достоевского начиная с «Дядюшкина сна».[63] M. M. Бахтин отметил, что в «Селе Степанчикове» ощущается свойственное Достоевскому чувство фантастичности жизни, представляющей род своеобразного «карнавала». Жизнь в этой повести — своего рода «мир наизнанку». Особенно «карнавализован характер Фомы Фомича», который «дан в карнавальной контрастной паре с полковником Ростаневым».[64]
Пародируя в языке Фомы Опискина различные литературные стили, Достоевский боролся и с соответствующими литературными явлениями («Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя, проза Н. Полевого, различные «поучения», книги «для народа» и т. п.). Работая над повестью, Достоевский учел и языковые наблюдения, сделанные в годы каторги и солдатской службы и отраженные в так называемой «Сибирской тетради». Многие выражения из нее органически вошли в «Село Степанчиково» (некоторые из них отмечены ниже в постраничных примечаниях).
«Село Степанчиково» перегружено скрытой и явной литературной полемикой. Она ориентирована как на литературные явления 50-х годов (повесть А. Ф. Писемского «Тюфяк», стихотворение Козьмы Пруткова «Осада Памбы», статья А. Н. Афанасьева «Религиозно-языческое значение избы славянина» и др. — см. об этом с. 528–529), так в еще большей степени на явления прошлых лет, ставшие ко времени выхода в свет «Села Степанчикова» достоянием истории, но с точки зрения Достоевского, еще вполне актуальные (Гоголь, натуральная школа, «Сельское чтение» В. Ф. Одоевского и А. Н. Заблоцкого-Десятовского, произведения Н. М. Карамзина и многое другое — см. об этом на с. 523, 525).
Достоевского очень волновала судьба «Села Степанчикова». В письмах к старшему брату он постоянно просил запоминать и сообщать ему все, что будут говорить о его повести, так как это «голос будущей критики». Во время переговоров M. M. Достоевского с Некрасовым писатель просил брата: «…замечай все подробности и все его слова и, ради бога, прошу, опиши все это поподробнее. Для меня ведь это очень интересно» (письмо от 19 сент. 1859 г.). Некрасов, по свидетельству П. М. Ковалевского, отнесся к «Селу Степанчикову» более чем сдержанно: «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше, — произнес Некрасов приговор». Некрасов, писал тот же современник, «сильно, нехорошо и нерасчетливо ошибся», а «Достоевский в ответ взял да и написал „Записки из Мертвого дома“ и „Преступление и наказание“. Он только делался „весь“».[65]
Отношение Некрасова к «Селу Степанчикову» не было исключением. Повесть прошла почти незамеченной, и появление ее в «Отечественных записках» не вызвало печатных откликов. Дошедшие до нас немногочисленные устные отзывы современников содержатся в частных письмах.
А. Н. Плещеев в письме к А. П. Милюкову от 10 декабря 1859 г. писал, что роман Достоевского ему «решительно не по душе». «Где эти гоголевские типы, о которых мне говорил М<ихаил> М<ихайлович>? По-моему — тут, кроме Ростанева (дяди), нет ни одного живого лица. Всё это сочинено, придумано; ходульно страшно».[66]
Ряд отзывов о повести известен в передаче M. M. Достоевского, в его письмах брату. А. Н. Майкову повесть «очень, очень понравилась» (письмо М. М. Достоевского от 11 окт. 1859 г.).[67] Мнение И. А. Гончарова Михаил Михайлович передает с чужих слов: «Роман хвалил с оговорками. Какими, не знаю» (письмо от 23 ноября 1859 г.).[68] А. Н. Плещеев, который по просьбе Достоевского после отказа от повести редакции «Русского вестника» узнавал мнение о ней редакции, сообщал, что «от начала они были просто в восторге <…> но что вообще роман требует сокращения» (письмо Достоевского брату от 11 окт. 1859 г.). С отзывом А. А. Краевского нас знакомит письмо Михаила Михайловича от 21 октября 1859 г.: «О романе он сказал, что некоторые места великолепны, Фома ему чрезвычайно нравится <…> Характеры тоже, особенно распространялся он о помешанной девице. Это грациозное создание, сказал он <…> Сказал еще, что конец великолепен, вся вторая часть (и я согласен в этом) великолепна, но начало растянуто, и вообще жаль, что ты поддаешься иногда влиянию юмора и хочешь смешить. Сила Ф<едора> М<ихайловича>, — прибавил он, — в страстности, в пафосе, тут, может быть, нет ему соперников, и потому жаль, что он пренебрегает этим даром».[69] Наиболее положительные среди дошедших до нас отзывов современников о «Селе Степанчикове» принадлежат M. M. Достоевскому: «Не умею сказать тебе, как нравится мне твое произведение. У меня постоянно стояли в глазах слезы от какого-то душевного благополучия при чтении второй части. Прекрасно. Полковник вышел чудно-хорош. Все, все лица обаятельно свежи и новы. Но чем я всего более дорожу, это то, что всё твое здание как в целом, так и в малейших деталях оригинально до чрезвычайности».[70]
Печатные суждения о «Селе Степанчикове» появились уже после переиздания повести в 1860 г., во втором томе «Сочинений» Достоевского. Все они содержались в статьях, посвященных другим произведениям писателя.
Наиболее проницательным был отзыв Н. А. Добролюбова, который в статье «Забитые люди» (1861) несколько раз упомянул о «Селе Степанчикове», рассматривая эту повесть в связи с другими произведениями Достоевского, посвященными теме униженной обществом личности и попыткам ее борьбы против этого унижения. «От г. Голядкина до Фомы Фомича в„Селе Степанчикове“ он изобразил на своем веку много болезненных, ненормальных явлений», — писал Добролюбов.[71]
Только в 1880-х годах, узнав всего Достоевского и особенности его творчества 1860-1870-х годов, критика оценила «Село Степанчиково», и прежде всего фигуру Фомы Опискина. Первым это сделал Н. К. Михайловский. В статье «Жестокий талант», напечатанной через год после смерти Достоевского, он признал Фому Опискина классическим для Достоевского психологическим типом. Это злобный тиран и мучитель, который не преследует никакой практической цели, не стремится ни к какому результату. Он наслаждается самим процессом мучительства, ему «нужно ненужное». «Словами „ненужная жестокость“ исчерпывается чуть ли не вся нравственная физиономия Фомы, и если прибавить сюда безмерное самолюбие при полном ничтожестве, так вот и весь Фома Опискин».[72]
Повесть Достоевского не раз перерабатывалась для сцены. Первая по времени инсценировка «Села Степанчикова» была выполнена К. С. Станиславским в 1888 г. Им же в 1891 г. была осуществлена и первая постановка. С тех пор и до наших дней «Село Степанчиково» ставилось на многих русских и зарубежных сценах. Наибольший общественный резонанс вызвала постановка 1917 г. в Московском Художественном театре. Из выдающихся исполнителей «Села Степанчикова» следует отметить К. С. Станиславского (Ростанев) в постановке 1891 г. и И. М. Москвина (Опискин) в постановке 1917 г.
Начало (главы I–IV) впервые опубликовано в газете «Русский мир» (1860. 1 сент. № 67; 1861. 4 янв. № 1; 11 янв. № 3; 25 янв. № 7); полностью впервые опубликованы в журнале «Время» (1861, № 4, 9-11; 1862. № 1–3, 5, 12). Отдельно при жизни Достоевского «Записки» выходили в 1862, 1865 и 1875 гг. В изданиях 1862 и 1875 гг. писателем были сделаны стилистические исправления. Сохранился отрывок наборной рукописи второй главы второй части. Отличия ее от окончательного текста очень несущественны. (См.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972. Т. 4. С. 255–256, 278).
В «Записках из Мертвого дома» отражены впечатления пережитого и увиденного Достоевским на каторге в Сибири, в омском остроге, где он провел четыре года, осужденный по делу петрашевцев. Преследуя цель полного разобщения петрашевцев, царское правительство распределяло их среди уголовных преступников. Это было, конечно, особенно тяжело для писателя, но вместе с тем невольно столкнуло его с народной массой. Уже в первом по выходе из острога письме к брату Михаилу от 30 января — 22 февраля 1854 г. Достоевский писал: «Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его». Судя по сохранившимся в архивах документам омского острога, основную массу содержавшихся в нем арестантов составляли крепостные крестьяне и солдаты (в прошлом также крестьяне). Наиболее частыми преступлениями у крестьян были нахождение в «бегах» и расправы с помещиками, а у солдат — неповиновение военному начальству и нарушение правил, условий воинской службы, невыносимых в эпоху Николая I.
Как книга о русском народе «Записки из Мертвого дома» связаны преемственно с многочисленными повестями и очерками из народного быта, печатавшимися в 1840-1850-х годах на страницах «Современника», «Отечественных записок», «Библиотеки для чтения». Но в первую очередь Достоевский опирался на богатейший опыт собственных наблюдений. Замысел книги возник, по-видимому, еще на каторге. В цитированном письме к брату от 30 января — 22 февраля 1854 г. Достоевский писал: «Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет. Что за чудный народ». В воспоминаниях о жизни писателя на каторге и ее людях, содержащихся в этом письме, уже намечены многие темы, наброски отдельных картин и образов героев будущей книги. Но лишь в 1859 г., после завершения «Дядюшкиного сна» и «Села Степанчикова», замысел «Записок» окончательно созрел. 9 октября 1859 г. Достоевский увлеченно писал об этом брату: «Эти „Записки из Мертвого дома“ приняли теперь, в голове моей, план полный и определенный. Это будет книжка листов в 6 или 7 печатных <…> за интерес я ручаюсь. Интерес будет наикапитальнейший. Там будет и серьезное, и мрачное, и юмористическое, и народный разговор с особенным каторжным оттенком (я тебе читал некоторые, из записанных мною на месте, выражений), и изображение личностей, никогда не слыханных в литературе, и трогательное, и, наконец, главное, — мое имя <…> Я уверен, что публика прочтет это с жадностию». Здесь же он намечает план издания «Записок»: «Я так рассчитываю: к 1-му декабря я кончу; в декабре цензуровать <…> в генваре печатать и в генваре же в продажу <…> Печатать непременно самим, а не через книгопродавцев». Но уже в следующем письме, 11 октября, Достоевский предполагает печатать «Записки» (или «Мертвый дом», как он их здесь называет) в «Современнике»: «Ведь они понимают, какое любопытство может возбудить такая статья в первых (январских) нумерах журнала. Если дадут 200 р. с листа, то напечатаю в журнале. А нет, так и не надо». Как видно из этого письма, Достоевский собирался приступить к «Запискам из Мертвого дома» после 15 октября 1859 г. Но он был отвлечен осложнениями с печатанием и корректурой «Села Степанчикова», хлопотами в связи с переездом в Петербург. В план 1860 г., составленный писателем, вошли «„Записки каторжника“ (отрывки)». Очевидно, только в 1860 г. работа над «Записками» двинулась вперед.
1 сентября 1860 г. в № 67 «Русского мира» — еженедельной «политической, общественной и литературной газеты с музыкальными приложениями» Ф. Т. Стелловского, под заглавием «Записки из Мертвого дома» были опубликованы «Введение» и I глава.[73] Они прошли цензуру беспрепятственно. II же глава обратила на себя внимание Цензурного комитета, и, хотя в № 69 «Русского мира» от 7 сентября 1860 г. было объявлено, что «Продолжение „Записок из Мертвого дома“, соч. Ф. М. Достоевского, отложено до следующего номера», в газете оно не появилось.
Приступая к работе над «Записками», автор беспокоился об отношении цензуры к произведению: «Но может быть ужасное несчастие: запретят. (Я убежден, что напишу совершенно, в высшей степени, цензурно). Если запретят, тогда все можно разбить на статьи и напечатать в журналах отрывками <…> Но ведь это несчастье!» (см. письмо к брату от 9 окт. 1859 г.). 27 сентября редактор «Русского мира» А. С. Гиероглифов писал Достоевскому: «Очень сожалею, что до сих пор не могу сообщить Вам положительного известия о судьбе „Записок“. Цензор полагает, что они рассматриваются кем-либо из членов Главн<ого> управления цензуры, и, вероятно, не ранее будущей субботы будет решение о том, печатать или не печатать их». Упрек цензуры был неожиданным. Изображение каторжного быта показалось ей «соблазнительным» для преступников. Председатель Петербургского комитета барон Н. В. Медем в отношении в Главное управление цензуры от 14 октября 1860 г. писал, что «люди, не развитые нравственно и удерживаемые от преступлений единственно строгостью наказаний», из «Записок» могут получить превратное представление о слабости «определенных законом за тяжкие преступления наказаний».[74] Об этих колебаниях цензуры Достоевский знал уже 20 сентября и послал письмо от имени редакции «Русского мира» к Н. В. Медему с приложением следующего дополнения ко II главе «Записок», «которое совершенно парализует собою впечатление, производимое статьею в прежнем ее виде» (письмо от 20 сент. 1860 г.):
«Одним словом, полная, страшная, настоящая мука царила в остроге безвыходно. А между тем (я именно хочу это высказать) поверхностному наблюдателю или иному белоручке с первого взгляда жизнь каторжника могла бы показаться даже иной раз отрадною. „Да боже мой! — скажет он, — посмотрите на них: ведь иной из них (кто этого не знает?) хлеба чистого никогда не ел, да и не знает, какой такой настоящий хлеб-то на свете. А здесь, посмотрите, каким его хлебом кормят, его — каналью, разбойника! Смотрите на него: как он глядит, как он ходит! Да он в ус никому не дует, даром что в кандалах! Вот, — трубку курит; а это еще что? Карты!!! Ба, пьяный человек! Так он в каторге-то вино может пить?! Хорошо наказание!!!“.
Вот что скажет с первого взгляда человек посторонний, может быть, благонамеренный и добрый…
А отчего же этот же счастливец рад бы хоть сейчас же бежать и бродяжничать? Знаете ли вы, что такое бродяжничество? Об этом когда-нибудь скажу подробнее. Бродяга по неделе не ест, не пьет. Спит на холоде и знает, что всякий свободный человек, всякий небродяга смотрит на него и ловит его, как дикого зверя; он знает это и все-таки бежит из острога от тепла и хлеба. Да и вы, коли уверены, что он счастливец, для чего же вы за этим счастливцем посылаете беспрерывно конвойного, а за иным так и двух; зачем же у вас такие крепкие кандалы, замки и запоры? Что хлеб! Хлеб едят, чтобы жить, а жизни-то и нет! Настоящего-то, сущего-то, главного-то нет, и каторжник знает, что никогда не будет; то есть, пожалуй, и будет, да когда?.. Только как бы в насмешку сулится…
Попробуйте выстройте дворец. Заведите в нем мраморы, картины, золото, птиц райских, сады висячие, всякой всячины… И войдите в него. Ведь, может быть, вам и не захотелось бы никогда из него выйти. Может быть, вы и в самом деле не вышли бы. Всё есть! „От добра добра не ищут“. Но вдруг — безделица! Ваш дворец обнесут забором, а вам скажут: „Все твое! Наслаждайся! Да только отсюда ни на шаг!“ И будьте уверены, что вам в то же мгновение захочется бросить ваш рай и перешагнуть за забор. Мало того! Вся эта роскошь, вся эта нега еще живит ваши страдания. Вам даже обидно станет, именно через эту роскошь…
Да, одного только нет: волюшки! волюшки и свободушки. Человек — да не тот: ноги скованы, кругом вострые пали, сзади солдат со штыком, вставай по барабану, работай под палкой, а захочешь повеселиться — вот тебе двести пятьдесят человек товарищей…
— Да не хочу я их! Не люблю я их, они душегубы, я молиться хочу, а они похабные песни поют. Как же можно жить с теми, кого не любишь, не уважаешь!
— Да так и живи! Не хотел шить золотом… и т. д.
Все это арестант знает в совершенстве, всем телом это знает, не одним умом; знает еще на придачу, что он клейменый и бритый, да еще прав гражданских лишен; он оттого-то всегда зол, желчен и грустен; оттого — то он и здоровьем хил; оттого-то между арестантами вечная свара, сплетня, грызня. Да оттого-то вы сами боитесь его; ведь без конвойного в острог не войдете…
Говорят, когда-то и где-то, в каникулярное время, полицейские наловили ночью бесприютных собак, штук до тридцати, и всех вместе, живых и здоровых, спихали в одну кучу в крытую телегу и повезли в часть. То-то грызня завязалась. Картина глупая, отвратительная! А двести пятьдесят арестантов в остроге, собравшихся не своей волюшкой, со всего царства русского, — живите, мол, как хотите, да только вместе, да только за палями. Разве это не та же крытая телега? Разумеется, не та, а еще получше. Там была только „собачья“ грызня, а здесь „человечья“. А человек не собака: существо разумное, понимает и чувствует, по крайней мере — побольше собаки…
Да! понимает и чувствует каторжник, что все потерял, вполне чувствует. Он вон, пожалуй, и песни поет, да ведь так — форсит. Жизнь проклятая и безрассветная! и трудно вообразить это, надо испытать, чтоб узнать!
Вот простой народ это знает; и без опыта. Недаром же он назвал арестантов „несчастными“, недаром он простил им все, кормит их и ублажает. Он знает, что тут не суть великие муки; тут „каторга“, „одно слово — каторга!“ — как говорят сами же каторжные».
Главное управление цензуры определением от 4 ноября 1860 г. разрешило печатать главу в прежнем виде с обычной формулировкой об исключении мест, «противных по неблагопристойности выражений своих правилам цензуры», но умолчало о дополнении.
По-видимому, картина дворца с «мраморами», золотом, райскими птицами и висячими садами, обнесенного, однако, забором, как олицетворение несвободы, с точки зрения Цензурного комитета слишком отчетливо выражала мысль о свободе как основном, необходимом условии человеческого существования, сознаваемом «простым народом». Дополнение в дальнейшем не было нигде помещено Достоевским, возможно потому, что оно с самого начала предназначалось им для цензуры с целью добиться разрешения прежней редакции. Оно так и осталось в деле Цензурного комитета.
К письму А. С. Гиероглифова к Достоевскому от 21 ноября 1860 г. был приложен проект примечания «От редакции» относительно дальнейшего печатания «Записок»: «Продолжение печатанья „Записок из Мертвого дома“ Ф. М. Достоевского приостановлено было до сих пор по причинам, от редакции не зависящим; теперь же редакция ожидает всех обещанных ей очерков от автора, у которого находятся, для общего просмотра, и написанные уже очерки, бывшие в руках редакции. Не желая дробить статьи между последними номерами настоящего года и первыми будущего, редакция предпочла помещать, начиная с первого номера 1861 г.».
Продолжение «Записок из Мертвого дома» появилось в «Русском мире» в январе 1861 г. («…цензурой пропущено всё с весьма малым исключением», — сообщал Достоевскому А. С. Гиероглифов 10 января). На четвертой главе публикация в «Русском мире», несмотря на указание «Продолжение следует», прекратилась. В связи с разрешением на издание своего журнала «Время» Достоевский перенес «Записки» в журнал, где в апрельской книжке были перепечатаны «Введение» и первые четыре главы со следующим примечанием: «Перепечатываем из „Русского мира“ эти четыре главы, служащие как бы введением в „Записки из Мертвого дома“, для тех наших читателей, которые еще не знакомы с этим произведением. К продолжению этих „Записок“ мы приступим немедленно по окончании романа „Униженные и оскорбленные“. Ред.». С перенесением «Записок» в журнал замысел Достоевского изменился и расширился. Но объем произведения и тогда окончательно не был определен. В перечне тем для VI–IX глав «Записок», набросанном, очевидно, в начале 1861 г. в записной книжке писателя, эпизоды не совпадают с окончательной редакцией. С сентября публикация продолжалась.
В редакционном объявлении о выходе второй книжки журнала «Время», помещенном в газете «С.-Петербургские ведомости», сообщалось: «Полные „Записки из Мертвого дома“ состоят из двадцати пяти глав, и все сполна будут напечатаны в нашем журнале в течение настоящего года».[75] Однако до конца 1861 г. появились лишь XI глав, составившие первую часть «Записок». Вторая часть книги печаталась в 1862 г., при этом объем ее сократился до двадцати двух глав, включая «Введение». Единственная глава, посвященная жизни в каторге политических преступников — ссыльных поляков, была задержана цензурой. Упомянутая в оглавлении майского номера журнала за 1862 г., в тексте глава «Товарищи» имела только три строки точек. Достоевскому все-таки удалось добиться публикации ее (после того как было уже напечатано окончание «Записок») лишь в декабрьском номере «Времени» за 1862 г.
«Записки» писались в годы подъема демократического общественного движения. По словам В. И. Ленина, это была эпоха «распространения по всей России „Колокола“», «требования политических реформ всей печатью и всем дворянством».[76] Одним из наиболее жгучих вопросов времени, стоявших в центре внимания русской прессы начала 1860-х годов, наряду с крестьянским вопросом был вопрос о преобразовании суда и судебной системы. Жестокие порядки царской тюрьмы и каторги вызывали растущее возмущение передовых кругов. «Записки из Мертвого дома» — первая по времени появления в печати книга, посвященная царской каторге, — в этих условиях отвечали широкому общественному настроению, явились отражением общедемократических идеалов и требований эпохи.
Документальный, автобиографический характер книги придает ей глубокое своеобразие, отличает по форме, стилю и языку от других произведений писателя. Достоевский размышлял о замысле «Записок из Мертвого дома» в письме от 9 октября 1859 г.: «Личность моя исчезнет. Это записки неизвестного». В соответствии с этим замыслом во «Введении» Достоевский представляет читателю не политического, а уголовного преступника Александра Петровича Горянчикова, осужденного за убийство жены, как героя и рассказчика «Записок». Но это персонаж условный. Введение его давало возможность внешне придать «Запискам» форму не мемуаров, а художественного произведения. Не раз отмечалось, что введение образа Горянчикова могло быть вызвано цензурными обстоятельствами.[77] Горянчиков не отождествлялся с автором «Записок», ибо он, как это видно уже из II главы, пришел на каторгу в качестве политического преступника. Начиная с этой главы, Достоевский ведет рассказ от себя, забыв о вымышленном Горянчикове. Он говорит о свидании в Сибири с декабристками, о получении от них Евангелия, единственной книги, позволенной в остроге,[78] о встрече с «давнишними школьными товарищами», о чтении книг. А. Г. Достоевская в примечаниях к «Запискам из Мертвого дома» по поводу копеечки, полученной Достоевским на каторге «Христа ради» (гл. I), пишет: «Личное воспоминание Федора Михайловича. Он несколько раз говорил про эту копеечку и жалел, что не удалось ее сохранить».[79] Противоречивость мировоззрения Достоевского, насыщенность «Записок» философскими размышлениями, волновавшими писателя в этот период, чувствуются в каждой главе.
«Записки из Мертвого дома» впервые в творчестве писателя ставят вопросы о причинах преступления, исследуют психологию преступника — темы, которые займут столь важное место в романах и повестях позднейшего Достоевского. Если в 1840-х годах вопрос о причинах преступности интересовал писателя чисто теоретически, то каторга дала обильный реальный материал для его решения. Главные объективные причины преступлений Достоевский видел в несовершенстве общественных условий, в конфликте между личностью и обществом. Хотя для Достоевского этого периода характерно объяснение вины преступника объективными обстоятельствами, уже в «Записках» звучит недоверие к «теории среды» (ч. 2, гл. II). Эта точка зрения, выдвинутая французскими материалистами, приводит, как пишет Достоевский, к тому, «что чуть ли не придется оправдать самого преступника». Впоследствии «философия среды», взаимоотношения между личностью и обществом будут особенно интересовать его. Эти темы прозвучат в художественных произведениях Достоевского и в его публицистических статьях, где писатель вступит в полемику со сторонниками «теории среды». Достоевский противопоставит им идею нравственной ответственности личности.
Постепенно автор всматривается в толпу разбойников и убийц, и мрачные картины первых глав уступают место образам, написанным иными красками. «Люди везде люди. И в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей», — писал Достоевский брату в письме от 30 января — 22 февраля 1854 г. Глава «Представление» опровергает мысль о природной, биологической предрасположенности человека к преступлению. Он — «несчастный» (как называет преступника народ), а не прирожденный злодей и убийца. Позволили людям пожить не «по-острожному» — и человек нравственно меняется.
Во второй части возникает и тема наказания. В «Записках» наказание понимается только как внешнее, юридическое, а не внутреннее, нравственное наказание. Писателя волнует жестокость, бессмысленность наказания, вопрос о соразмерности наказания и вины преступника. Мотив добровольного страдания, идущий из раскола, также впервые звучит в творчестве Достоевского в «Записках из Мертвого дома» — в рассказах о старике старообрядце, у которого «было свое спасение, свой выход: молитва и идея о мученичестве», и об арестанте, начитавшемся Библии и решившем убить майора, чтобы найти «себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве». Одно из основных требований «бегунов» — «принять страдание» — Достоевский распространял впоследствии на весь русский народ, жаждавший страдания «искони веков» («Дневник писателя». 1873. Гл. V. «Влас»). Арестант, кинувшийся с оружием на начальство и «принявший страдание», появляется вновь в «Преступлении и наказании», где идея страдания, которым все очищается, станет одной из главенствующих. В «Записках» же «добровольное страдание» рассматривается лишь как форма протеста личности, доведенной до отчаяния.
Рассказчик «Записок» стремится проникнуть в психологию не только жертвы, но и палача, задается вопросом о возникновении палачества. Оно трактуется писателем в этико-философском смысле. «Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке», — утверждает Достоевский. «Но не равно развиваются звериные свойства человека», — добавляет он и рассматривает два рода палачей — подневольных и добровольных. И плац-майор, ставший палачом по велению «закона», как ярый его блюститель, и экзекутор Жеребятников, своего рода «утонченнейший гастроном в исполнительном деле» — оба являются подтверждением того, что палачом делаются. «Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую», — заключает писатель.
Тема «воли» возникает в первой главе «Записок». Она переплетается с темой денег. Без денег нет могущества и свободы. Размышления об этом Достоевский продолжит в «Зимних заметках о летних впечатлениях» («Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона?..» — наст. изд. Т. 4), а затем и в своих романах («ротшильдовская» идея и тема независимости героя, в «Подростке» например). Романтизация «воли», которая кажется обитателям острога вольнее, чем есть на самом деле, приводит к побегам, бродяжничеству. Напоминанием о порыве к свободе, живущем в душе каждого арестанта, являются главы «Каторжные животные» и «Летняя пора». Природа символизирует здесь единение человека с общей жизнью, рассматривается как предвестница «воли». Символом живой жизни становится орел, выпускаемый на волю; история его осмысляется глубоко трагически и многозначно.
Разъединение дворянства и вообще образованного общества с народом — один из лейтмотивов «Записок». Осознав пропасть между дворянством и народом, задумавшись о ее причинах, Достоевский пересматривает свои взгляды на жизнь, судит себя «неумолимо и строго». Одна из основных художественных идей «Записок из Мертвого дома» — стремление Достоевского в каждом из обитателей острога «откопать человека» (по собственному выражению писателя), выявить ценность и неповторимость его человеческой индивидуальности, которую не смогли убить жестокость и обезличивающее влияние царской каторги. Если в ранних и позднейших произведениях Достоевский анализирует мельчайшие движения души героя, особое внимание уделяя деталям, то в «Записках из Мертвого дома» образ создается скупыми, но очень выразительными средствами. Достоевский подчеркивает трудолюбие и мастерство людей из народа. Это люди талантливые, преимущественно грамотные.
Персонажи «Записок» — одновременно и яркие индивидуальности, и типы; каждый из них воплощает определенную авторскую мысль. Газин — полное извращение «природы человеческой», «исполинский паук, с человека величиною»; Петров, метко названный В. Б. Шкловским революционером в потенции,[80] привлекает душевной чистотой, прямотой, искренностью, смелостью и дерзостью. Образ Петрова несомненно социально окрашен, и в главе «Претензия» имеется прямое подтверждение этого. Он первый выходит на «претензию», ясно выражает свое отношение к дворянству. Но Достоевский обвиняет Петрова за безрассудность, не видит применения его силам и считает лиц, подобных ему, обреченными на гибель: такие люди «первые перескакивают через главное препятствие, не задумавшись, без страха, идя прямо на все ножи, — и все бросаются за ними и идут слепо, идут до самой последней стены, где обыкновенно и кладут свои головы». Тема «чистого сердца», естественного добра воплощена в образе молодого горца Алея. Это образец душевной гармонии и смирения. Достоевский восхищается целомудрием Алея, чутким отношением его к товарищам, стремлением всем помочь. Тему «чистого сердца» продолжает добрая вдова Настасья Ивановна — человек с бесконечным желанием «сделать для вас непременно что-нибудь приятное», старик старообрядец и гордая и сильная духом Акулька. Эти образы очень важны для понимания мировоззрения Достоевского периода каторги. В них намечен тот нравственный идеал, который Достоевский разовьет в своих позднейших произведениях: в Алее, например, чувствуются черты Мышкина и Алеши Карамазова.
Достоевский — автор «Записок» — хотел, чтобы его книга воспринималась читателями как рассказ о реальных событиях, а не как обычное произведение с вымышленными героями.
Сочетание документально точного описания людей и событий с художественным вымыслом дает возможность относить «Записки» к жанру, «который граничит с художественным очерком, с одной стороны, и с мемуарами — с другой».[81] В воспоминаниях польского революционера Ш. Токаржевского,[82] также отбывавшего каторгу в омской крепости и названного Достоевским в «Записках» «Т-ский», в книге писателя П. К. Мартьянова,[83] в письмах Достоевского к брату и в официальных документах упоминаются многие эпизоды, о которых повествует Достоевский, действуют реальные прообразы его героев. Сопоставление текста «Записок» с этими материалами заставляет признать, что писатель достаточно полно и достоверно изобразил как основные моменты каторжного быта — внешний вид крепости, распорядок дня, работы, занятия арестантов, — так и тех, кто стал героями его произведения. Анализ метода отображения Достоевским реальных фактов, т. е. изучение многочисленных примеров видоизменения их и попытки объяснить причины этих отступлений, помогает глубже проникнуть в творческую лабораторию писателя, точнее раскрыть замысел произведения.
Большинство персонажей «Записок из Мертвого дома» имеют реальные прототипы. Достоевский сохраняет действительные имена многих из них. Даже убийца Соколов, только упомянутый в «Записках», фигурирует в записанной в 1860 г. «Песне о разбойнике Копеечкине», действие которой происходит в Омске,[84] а «знаменитый своими злодеяниями разбойник Каменев» — реально существующее лицо. Это преступник Коренев (в тексте «Записок» Каменев на с. 256 назван своей действительной фамилией), сидевший на цепи в тобольском остроге в 1850 г. Достоевский мог его там видеть, о нем пишут в своих воспоминаниях дочь тобольского прокурора М. Д. Францева,[85] этнограф С. В. Максимов,[86] А. Е. Врангель.[87]
При установлении возможных прототипов «Записок» возникает вопрос о достоверности воспоминаний Токаржевского и материалов Мартьянова, служивших до сих пор своеобразным комментарием к произведению Достоевского. Они могут быть убедительно проанализированы при сравнении с официальными документами. В Статейных списках арестантов, сосланных в омскую крепость, хранящихся в Центральном военно-историческом архиве в Москве, обнаруживается большое число лиц, фигурирующих в «Записках» под теми же (или несколько измененными) именами. Прототипы же других персонажей «Записок» раскрываются с достаточной степенью очевидности по характеру преступлений, национальности, вероисповеданию и т. п.
Так, арестант Ломов, «из зажиточных Т-х крестьян, К-ского уезда», пырнувший другого арестанта шилом в грудь, — это преступник гражданского ведомства Василий Лопатин, 43 лет, крестьянин Тобольской губернии, Курганского округа, осужденный «за смертоубийство» на восемь лет. 1 ноября 1850 г. он за драку с Лаврентием Кузевановым и Герасимом Евдокимовым (у Достоевского — Гаврилкой) и нанесение последнему «шилом легкой раны в левый бок и царапины в шею ниже левого уха» был наказан шпицрутенами «через 500 человек два раза».
О Баклушине автор «Записок», сообщает, что он был из кантонистов, убил в городе Р., где служил в гарнизонном батальоне, немца Шульца и за стычку в судной комиссии с капитаном был осужден на «четыре тысячи да сюда, в особое отделение». Достоевский пишет: «Я не знаю характера милее Баклушина». А вот сухие сведения о его прототипе из Статейных списков: «Семен Арефьев, 42 лет, Смоленского отделения, из солдатских детей. Состоял на службе в Рижском внутреннем гарнизонном батальоне. Доставлен в роту 1847 года, августа 25. За пятый со службы побег, грабеж и смертоубийство. Наказан шпицрутенами через 1000 человек, четыре раза с выключением из военного звания и отсылкою в особое отделение, в г. Омске состоящее. Поведения ненадежного. Грамоте знает» (курсив наш. — Ред.).
Судя по Статейным спискам, поразившим Достоевского «с первого взгляда», стариком старообрядцем был раскольник Егор Воронов, 56 лет, из Черниговской губернии (Ш. Токаржевский пишет о нем: «старик старовер из Украины»).[88] Прислан он был, «по высочайшему повелению», «на бессрочное время» за «неисполнение данного его величеству обещания присоединиться к единоверцам и небытие на священнодействии при бывшей закладке в посаде добрянкской новой церкви».
Крещеный калмык Александр (или «Александра») из II главы второй части, рассказывающий, как он «выходил свои четыре тысячи», — это арестант «особого отделения», из калмыков Саратовской губернии православного вероисповедания Иван Александров, осужденный за «смертоубийство унтер-офицера, находившегося в арестантских ротах для присмотра»; он был наказан не четырьмя тысячами палок, а «шпицрутенами через 1000 человек пять раз».
«Дагестанских татар было трое, — пишет Достоевский, — и все они были родные братья. Два из них уже были пожилые, но третий, Алей, был не более двадцати двух лет…». В письме к брагу от 30 января — 22 февраля 1854 г. писатель говорит о молодом черкесе, «присланном в каторгу за разбой», очевидно, о том же Алее, которого он учил русскому языку и грамоте. В Статейных списках есть три брата из Шемахинской губернии: Хан Мамед Хан Оглы, 34 лет, Али Исмахан Оглы, 44 лет, и Вели Исмахан Оглы, 39 лет. Все они были осуждены за грабеж на 8 лет. Ни один из них не подходит под описание «прекрасного», «доверчивого» и «мягкого» Алея. Наиболее вероятным прототипом Алея был Али Делек Тат Оглы, 26 лет. Он прибыл в омскую крепость тоже из Шемахинской губернии 10 апреля 1849 г. «Лицом мало весноват, волосы черны, глаза карие, нос умеренный…» — таковы скупые сведения о его внешности в Статейных списках за 1851 г. Предполагаемый прототип Алея был прислан «за принятие и скрытие награбленных товаров» на 4 года и вышел из каторги 16 апреля 1853 г.
Реальный прототип имелся и у арестанта, бросившегося на плац-майора с намерением убить его. Сохранилось дело «О дерзком поступке арестанта омской крепости Чикарева против тамошнего плац-майора». Арестант Влас Чикарев был предан военному суду при омском ордонанс-гаузе, где дело было решено в 24 часа («Все произошло очень скоро», — пишет Достоевский — с. 233). По приговору суда он должен был подвергнуться наказанию шпицрутенами «через тысячу человек четыре раза» и остаться по-прежнему в «особом отделении».[89] У Достоевского арестант, наказанный шпицрутенами, умирает в больнице через три дня.
Рассказывая об одном из самых решительных арестантов из всей каторги — Петрове, Достоевский замечает: «…этот Петров был тот самый, который хотел убить плац-майора, когда его позвали к наказанию» (с. 301). В Статейных списках есть запись об очень сходном поступке. Один из арестантов был наказан «за сопротивление против плац-майора Кривцова при наказании его розгами и произнесении слов, что непременно над собою что-нибудь сделает или зарежет его, Кривцова». Правда, произошло это событие в июле 1848 г., но оно могло быть известно Достоевскому по рассказам, как и случай с Чикаревым. Следовательно, этот-то арестант Андрей Шаломенцев, пришедший на каторгу в «особое отделение» за кражу и за «сорвание с ротного командира, капитана Урвачева, эполет», возможно, и был прообразом одной из самых ярких фигур «Записок из Мертвого дома».
Имея сведения о прототипах героев «Записок», можно определить те тенденции, в соответствии с которыми Достоевский вносил изменения в изображение каторжной действительности. Одна из этих тенденций очевидна. Достоевский неоднократно сознательно усиливал преступления своих героев, вернее всего, по цензурным соображениям, чтобы ослабить впечатление от суровости царского суда. Так, татарин Газин из «особого отделения», о котором Достоевский говорит, что он «любил прежде резать маленьких детей», имеет своим прототипом каторжного военного ведомства, «сосланного на срок», Феидуллу Газина, 37 лет, служившего в Сибирском линейном № 3 батальоне и осужденного «за частовременные отлучки из казармы, пьянство и кражи». Прототипом Нурры — «блондина с светло-голубыми глазами», все тело которого «было изрублено, изранено штыками и пулями», был Нурра Шахсурла Оглы, «сероглазый и темнорусый с проседью, на правой щеке и носу шрамы», осужденный на шесть лет, но просто за воровство, а не за участие в набегах на русских, как сказано у Достоевского. Старик старообрядец, осужденный в «Записках» за поджог церкви, на самом деле был наказан бессрочной каторгой лишь за неисполнение обещания присоединиться к единоверцам и за отказ присутствовать при закладке церкви. Приводя все эти отклонения рассказчика от реальной действительности, возможно, рассчитанные на цензуру, не следует, однако, забывать главного: Достоевский смотрел на каторгу глазами художника и «Записки из Мертвого дома» являются не просто мемуарами, но художественным произведением, где большую роль играют творческое обобщение и вымысел.
Архивные материалы дают дополнительные сведения и о прототипах арестантов из дворян. Писатель довольно точно рассказывает историю жизни каждого из этих своих героев до острога. И все же подлинные[90] события, извлекаемые из судебных дел, заставляют пристальнее вглядеться в людей, характеры которых поразили художника.
Прообразом дворянина-«отцеубийцы» был прапорщик тобольского линейного батальона Д. Н. Ильинский. Известны семь томов судебного дела «об отставном поручике Ильинском», в котором детально отражены все материалы процесса этого мнимого отцеубийцы. Внешне, в событийно-фабульном отношении «отцеубийца» — прообраз Мити Карамазова в последнем романе Достоевского.[91]
Дворянин А-в, о котором Достоевский говорит как о самом отвратительном примере того, «до чего может опуститься и исподлиться человек», также реальное лицо. Это арестант Павел Аристов. Достоевский кратко, но в полном соответствии с действительными фактами рассказывает о его деле. Аристов был осужден «за ложное возведение на невинных лиц государственного преступления» (с. 275). В деле из архива III Отделения «По доносу дворянина Аристова о существующем в С.-Петербурге тайном обществе» подробно излагается история этого человека.[92] На каторге, презираемый всеми арестантами, он продолжал доносить на товарищей. В деле Аристова хранится его собственноручное письмо от 1 января 1853 г. в III Отделение. В письме он просит ходатайствовать за него перед Дубельтом, который «был так милостив при отправлении моем в дальний край Сибири», и говорит: «Вот уже четыре года прошло, как я страдаю. Неужели заблуждения неопытного юноши не позволяют взрослому человеку высказать весь пламень святой любви к царю-отцу и отечеству? Мне наскучила жизнь в ничтожестве, хочется умереть в рядах воинов на Кавказе!». В post-scriptum'e Аристов не забывает добавить: «Страшная нужда заставляет меня просить его превосходительство Леонтия Васильевича Дубельта помочь мне сколько-нибудь высылкою денег на необходимые мне нужды». На письме помета: «Оставить без ответа». Вслед за этим Аристов, которому «наскучила жизнь в ничтожестве», совершает другие отчаянные поступки. В январе 1853 г. «за намерение составить фальшивый билет и имение при себе для сей цели фальшивой печати» («Он упражнялся у нас отчасти и в фальшивых паспортах», — пишет Достоевский на с. 486) он был наказан розгами. В августе того же года Аристов решился на побег, описанный Достоевским в IX главе второй части. Побег этот он совершил не один, а с «особого отделения арестантом Куликовым» (с. 486), по Статейным же спискам — Александром Кулишовым, 52 лет, осужденным за убийство в «особое отделение». «Цыган, конокрад и барышник» Куликов — Кулишов остался у Достоевского в памяти на долгие годы. В наброске романа о Князе и Ростовщике (1870) влюбленная в Князя Хромоножка, изнасилованная и брошенная им, становится затем жертвой беглого каторжника Кулишова. Есть упоминания о нем в набросках «Смерть поэта» и в планах «Жития великого грешника» (1869–1870). Он же явился прообразом Федьки-каторжного в «Бесах». Об Аристове же Достоевский говорит как о «феномене» среди преступников (с. 275), а в черновых записях к «Преступлению и наказанию» Свидригайлов именуется А-овым. Писатель, очевидно, имел в виду Аристова как образец сходного нравственного падения.
Статейные списки позволяют установить, что прототипом бывшего прапорщика Акима Акимыча был Ефим Белых, осужденный за «ложное <…> понятие о патриотизме, показывающее недостаток развития умственных способностей, приведшее к убийству».
В. Б. Шкловский считал Аким Акимыча «отдаленным родственником лермонтовского Максима Максимовича и пушкинского Белкина». Так же, как Максим Максимыч у Лермонтова, Аким Акимыч у Достоевского как бы вводит рассказчика в новый мир; поэтому Шкловский называет его «Вергилием каторжного ада».[93] Но отношение авторов к своим героям различно. Если Лермонтов чувствует глубокую симпатию к бесхитростному, отзывчивому человеку, гуманист по натуре, то Достоевский, прекрасно понявший суть своего героя и изобразивший его в «Записках» как олицетворение формализма и казенщины, несмотря на прощальный поцелуй, ненавидит Акима Акимыча. Не случайно писатель отмечает пристрастие его к мелочному педантизму, «благоговение к пуговке, к погончику, к петличке» (с. 328), намекая на близость Акима Акимыча в этом отношении к Скалозубу А. С. Грибоедова («А форменные есть отлички: в мундирах выпушки, погончики, петлички» — «Горе от ума», д. III, явл. 12). Попав на каторгу, Аким Акимыч принял за право «не рассуждать никогда и ни в каких обстоятельствах, потому что рассуждать „не его ума дело“». Несмотря на любовь к труду («не было ремесла, которого бы не знал Аким Акимыч» — с. 231), он представляется автору верным слугой существующего порядка, закоренелым врагом всех, кто мешает «правильному течению службы и благонравию» (с. 446).
Много раз Достоевский упоминает в «Записках из Мертвого дома» «товарища из дворян», с которым он вместе «вступил в каторгу». Это был С. Ф. Дуров (1816–1869), поэт-петрашевец, сосланный на четыре года. В «Мертвом доме» Дуров не изменил своих революционных воззрений. Его стихи через инспектора Омского кадетского корпуса И. В. Ждан-Пушкина направлялись на волю. Стихотворение Дурова «К фарисеям» помечено: «14 марта 1850 г. Темница. Омск». Достоевский на каторге отдалился от Дурова; впрочем, они и на воле не были особенно близки. По свидетельству Мартьянова, они никогда не сходились вместе, не обменялись ни единым словом и даже «стали врагами». Но судя по тому, что после освобождения из острога Достоевский и Дуров бывали вместе в доме К. И. Иванова, мужа О. И. Анненковой, дочери декабриста И. А. Анненкова (см. письмо Достоевского к П. Е. Анненковой от 18 окт. 1855 г.), их отношения можно скорее назвать просто далекими, а не враждебными. Позднее, в письме от 14 декабря 1856 г. к Ч. Ч. Валиханову, с которым Достоевский познакомился в доме К. И. Иванова, он пишет: «Поклонитесь от меня Дурову и пожелайте ему от меня всего лучшего. Уверьте его, что я люблю его и искренно предан ему».
На протяжении всей книги Достоевский упоминает польских революционеров, бывших одновременно с ним на каторге. Хотя он подчеркивает свое расхождение с ними во взглядах, но описывает поляков с большим сочувствием, преклоняясь перед их нравственной стойкостью, посвящает им главу «Товарищи».
Из упоминаемых Достоевским поляков наиболее известен Т-ский — Шимон Токаржевский (1821–1899), дворянин, избравший профессию сапожника, чтобы легче вести революционную пропаганду среди ремесленников. Участник противоправительственных заговоров, он был дважды осужден, а в 1883 г. вернулся в Варшаву и написал две книги воспоминаний. Прототипы остальных польских революционеров раскрываются Токаржевским. Так, Ж-кий — это Иосиф Жоховский (1801–1851), профессор математики Варшавского университета. За революционную речь в 1848 г. он был приговорен к смертной казни, замененной десятью годами каторги. Отбывал ее в Усть-Каменогорске, затем в Омске. По воспоминаниям Токаржевского, был незаслуженно наказан 300 ударами палок (у Достоевского плац-майор приказал дать ему сто розог). Скончался на каторге. M-цкий — это Александр Мирецкий (род. в 1820 г.), прибывший на каторгу в 1846 г. «за участие в заговоре, за произведение в Царстве Польском бунта». Он был особенно нелюбим плац-майором, который постоянно назначал его парашником и, издеваясь, повторял: «Ты мужик — тебя бить можно!» В ноябре 1851 г. Мирецкий был переведен в гражданское ведомство для определения на поселение в Сибири. Достоевский упоминает Мирецкого в «Дневнике писателя» за 1876 г. Б-ский — это Иосиф Богуславский (1816–1857 или 1859), осужденный на десять лет. В январе 1849 г. он был водворен в Усть-Каменогорскую крепость, а в октябре того же года вместе с Токаржевским и Жоховским переведен в Омск. По дороге Богуславский заболел, ему было отказано унтер-офицером в месте на подводе, и Токаржевский нес друга 700 верст на руках. Мемуары Богуславского «Воспоминания сибиряка»[94] существенно дополняют книги Токаржевского. Из Статейных списков об арестантах омской крепости известны и прототипы трех остальных поляков, лишь вскользь упомянутых Достоевским — Б-м, А-чуковский, К-чинский. Это были осужденные «за участие в краковском возмущении» живописец Карл Бем, Юзеф Анчиковский и тридцатидвухлетний Людвиг Корчинский («тихий и кроткий молодой человек», — писал о нем Достоевский), осужденный за «возмущение против православной церкви и верховной власти и покушение к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии». Судьбы политических осужденных описаны Достоевским чрезвычайно точно. В этом отношении глава «Товарищи» выделяется своей строгой фактографичностью.
Известно, что прототипом плац-майора, прозванного за «рысий взгляд» «восьмиглазым», послужил плац-майор омского острога Василий Григорьевич Кривцов. В письме к брату от 30 января — 22 февраля 1854 г. Достоевский дает ему следующую характеристику: «Плац-майор Кривцов — каналья, каких мало, мелкий варвар, сутяга, пьяница, все, что только можно представить отвратительного <…> Он уже два года был плац-майором и делал ужаснейшие несправедливости <…> Он наезжал всегда пьяный (трезвым я его не видел), придирался к трезвому арестанту и драл его под предлогом, что тот пьян как стелька. Другой раз, при посещении ночью, за то, что человек спит не на правом боку, за то, что вскрикивает или бредит ночью, за все, что только влезет в его пьяную голову». В воспоминаниях Токаржевского Кривцову посвящена специальная глава «Васька». Кривцов был отставлен еще при Достоевском, а затем предан суду. Токаржевский вспоминал, что, будучи проездом в Омске в 1864 г., встретил нищего, в котором узнал бывшего плац-майора, и подал ему рубль; Кривцов тоже его узнал и на вопрос, что же произошло, ответил: «Бог меня покарал за покойного Жоховского, за вас всех. Простите!» В письме же к Достоевскому его омской знакомой Н. С. Крыжановской от августа — сентября 1861 г. сообщается, что Кривцов скоропостижно скончался.[95] Достоверность этих сведений трудно проверить. Несмотря на то что все внешние черты Кривцова Достоевский воспроизвел достаточно точно, образ «восьмиглазого» получил обобщающий характер.
По цензурным условиям Достоевский не мог коснуться в «Записках» темы стихийной борьбы крестьян против крепостнического произвола. Рассказ писателя об одном из его товарищей по острогу — крестьянине, убившем своего помещика, вступившись за честь своей невесты, сохранил для нас друг Достоевского А. П. Милюков в своих воспоминаниях. Приводим этот рассказ полностью:
«В казарме нашей, говорил Федор Михайлович, был один молодой арестант, смирный, молчаливый и несообщительный. Долго я не сходился с ним, не знал — давно ли он в каторге и за что попал в особый разряд, где числились осужденные за самые тяжкие преступления. У острожного начальства был он по поведению на хорошем счету, и сами арестанты любили его за кротость и услужливость. Мало-помалу, мы сблизились с ним, и однажды по возвращении с работы он рассказал мне историю своей ссылки. Он был крепостной крестьянин одной из подмосковных губерний и вот как попал в Сибирь.
— Село наше, Федор Михайлович, — рассказывал он, — не маленькое и зажиточное. Барин у нас был вдовец, не старый еще, не то чтобы очень злой, а бестолковый и насчет женского пола распутный. Не любили его у нас. Ну вот, надумал я жениться: хозяйка была нужна, да и девка одна полюбилась. Поладили мы с ней, дозволение барское вышло, и повенчали нас. А как от венца-то вышли мы с невестой да, идучи домой, поравнялись с господской усадьбой, выбежало дворовых никак человек шесть или семь, подхватили мою молодую жену под руки да на барский двор и потащили. Я рванулся было за ней, а на меня набросились людишки-то; кричу, бьюсь, а мне руки кушаками вяжут. Не под силу было вырваться. Ну, жену-то уволокли, а меня к избе нашей потащили да связанного как есть на лавку бросили и двоих караульных поставили. Всю ночь я прометался, а поздним утром привели молодую и меня развязали. Поднялся я, а баба-то припала к столу — плачет, тоскует, „Что, говорю, убиваться-то: не сама себя потеряла!“. И вот с самого этого дня задумал я, как мне барина за ласку к жене отблагодарить. Отточил это я в сарае топор, так что хоть хлебы режь, и приладил носить его, чтобы не в примету было. Может, иные мужики, видя, как я шатался около усадьбы, и подумали, что замышляю что-нибудь, да кому дело: больно не любили у нас барина-то. Только долго не удавалось мне подстеречь его, то с гостями, бывало, он хороводится, то лакеишки около него… всё несподручно было. А у меня словно камень на сердце, что не могу я ему отплатить за надругательство; пуще всего горько мне было смотреть, как жена-то тоскует. Ну вот, иду я как-то под вечер позади господского сада, смотрю — а барин по дорожке один прохаживается, меня не примечает. Забор садовый был невысокий, решетчатый, из балясин. Дал я барину-то немного пройти да тихим манером и махнул через загородку. Вынул топор я да с дорожки на траву, чтобы загодя не услыхал, и, по траве-то крадучись, пошел за ним шагать. Совсем уже близко подошел я и забрал топор-то в обе руки. А хотелось мне, чтобы барин увидал, кто к нему за кровью пришел, ну, я нарочно и кашлянул. Он повернулся, признал меня, а я прыгнул к нему да топором его прямо по самой голове… трах! Вот, мол, тебе за любовь… Так это мозги-то с кровью и прыснули… упал и не вздохнул. А я пошел в контору и объявился, что так и так, мол. Ну, взяли меня, отшлепали да на двенадцать лет сюда и порешили.
— Но ведь вы в особом разряде, без срока?
— А это, Федор Михайлович, по другому уж делу в бессрочную-то каторгу меня сослали.
— По какому же делу?
— Капитана я порешил.
— Какого капитана?
— Этапного смотрителя. Видно, ему так на роду было написано. Шел я в партии, на другое лето после того, как с барином-то покончил. Было это в Пермской губернии. Партия угонялась большая. День выдался жаркий-прежаркий, а переход от этапа до этапа большой был. Смаяло нас на солнцепеке, до смерти все устали; солдаты-то конвойные чуть ноги двигали, а нам с непривычки в цепях страсть было жутко. Народ же не весь крепкий был, иные, почитай, старики. У других весь день корки хлеба во рту не было: переход такой вышел, что подаяния-то дорогой ни ломтя не подали, только мы раза два воды попили. Уж как добрались, господь знает. Ну, вошли мы на этапный двор, да иные так и полегли. Я, нельзя сказать, чтоб обессилел, а только очень есть хотелось. В эту пору на этапах, как партия подойдет, обедать дают арестантам, а тут, смотрим, никакого еще распоряжения нет. И начали арестантики-то говорить: что же, мол, это нас не покормят, мочи нет, отощали, кто сидит, кто лежит, а нам куска не бросят. Обидно мне это показалось: сам я голоден, а стариков-то слабосильных еще больше жаль. „Скоро ли, спрашиваем этапных солдат, пообедать-то дадут?“ — „Ждите, говорят, еще приказа от начальства не вышло“. Ну, рассудите, Федор Михайлович, каково это было слышать, справедливо, что ли? Идет по двору писарь, я ему и говорю: „Для чего же нам обедать не велят?“ „Дожидайся, говорит, не помрешь“. — „Да как же, говорю я, видите, люди измучились, чай, знаете, какой переход-то был на этаком жару… покормите скорее“. — „Нельзя, говорит, у капитана гости, завтракает, вот встанет от стола и отдаст приказ“. — „Да скоро ли это будет?“ — „А досыта покушает, в зубах поковыряет, так и выйдет». — „Что же это, говорю, за порядки: сам прохлаждается, а мы с голоду околевай!“ — „Да ты, говорит писарь-то, что кричишь?“ — „Я, мол, не кричу, а насчет того сказываю, что немочные у нас есть, чуть ноги двигают“. — „Да ты, говорит, буянишь и других бунтуешь, вот пойду капитану скажу“. — „Я, говорю, не буяню, а капитану как хочешь рапортуй“. Тут, слыша разговор наш, иные из арестантов тоже стали ворчать, да кто-то ругнул и начальство. Писарь-то и обозлился. „Ты, говорит мне, бунтовщик; вот капитан с тобой справится“. И пошел. Зло меня такое взяло, что и сказать не могу; чуял я, что дело не обойдется без греха. Был у меня в ту пору нож складной, под Нижним у арестанта на рубашку выменял. И не помню теперь, как я достал его из-за пазухи и сунул в рукав. Смотрим — выходит из казармы офицер, красный такой с рожи-то, глаза словно выскочить хотят, надо быть, выпил. А писаришко-то за ним. „Где бунтовщик?“ — крикнул капитан да прямо ко мне. „Ты что бунтуешь? А?“. — „Я, говорю, не бунтую, ваше благородие, а только о людях печалюсь, для чего морить голодом, ни от бога, ни от царя не показано“. Как зарычит он: „Ах ты, такой-сякой! я тебе покажу, как показано с разбойниками управляться. Позвать солдат!“. А я это нож-то в рукаве прилаживаю да изноравливаюсь. „Я тебя, говорит, научу!“. — „Нечего, мол, ваше благородие, ученого учить, я и без науки себя понимаю“. Это уж я ему назло сказал, чтоб он пуще обозлился да поближе ко мне подошел… не стерпит, думаю. Ну, и не стерпел он: сжал кулаки и ко мне, а я этак подался да как сигну вперед и ножом-то ему снизу живот, почитай, до самой глотки так и пропорол. Повалился словно колода. Что делать? Неправда-то его к арестантам больно уж меня обозлила. Вот за этого самого капитана и попал я, Федор Михайлович, в особый разряд, в вечные».
Чтобы полнее определить жанровое своеобразие «Записок», необходимо упомянуть и о включенном в них фольклорном материале. Меткие выражения, специфические словечки, каторжные легенды, народные песни, пословицы, источником которых для писателя была его «Сибирская тетрадь», входят в текст «Записок» в живой, свободной, разговорной форме, сливаясь с общим строем речи персонажей, усиливая ее выразительность и национальный колорит. С особым интересом писатель относился к пословицам, — он пользовался в «Записках» всем разнообразием пословичного жанра. Поговорки, прибаутки, присловья, меткие слова, включенные непосредственно в живую речь персонажей, позволяют в образно-ритмической, максимально сжатой словесной форме воспроизвести обобщенный жизненный опыт данной группы людей. При этом Достоевский в отличие, например, от этнографа С. В. Максимова дает традиционные формулы народной поэзии, воспроизводя обстановку их бытования. Особенно насыщены фразеологизмами главы, где создается первое впечатление о массовом герое Достоевского (ч. 1, гл. II, III, V, IX). В этих главах, близких к физиологическому очерку, очень много диалогов, усиливающих сюжетную динамику, сообщающих действию драматическое напряжение, здесь пословицы так органически слиты с общим лексическим строем речи персонажей, что выделить их часто довольно трудно.
Для того чтобы дать представление о «Сибирской тетради», служившей писателю «кладовой», из которой он черпал фольклорный материал, приводим в качестве образца характерный отрывок ее:
«70) Мы с дядей Васей коровью смерть убили.
71) Ну! бирюлину корову привели.
72) NB. Чего суешься с невымытым рылом в калашный ряд.
73) А у меня-то ни тетки, раз-так се совсем!
74) А я, брат, божиею милостию майор.
75) „Ах ты, язевой лоб!“ — „Да ты не сибиряк ли?“ — „Да есть мало-мало! А что?“ — „Да ничего“.
76) Как завел меня туда господь, ах! благодать небесная! Я — ну прибирать! И махальницу, и едальницу, и хлопотницу взял. Да и дьяконов чересседельник прибрал. У Н<иколая> У<годника> подбородник снял, у б<огороди>цы кокошник снял да и Ваньку-то крикуна заодно стащил.
77) „Ах, как дедушка на бабушке огород пахал!“
78) А уж у меня заложено пьянее вина. А уж я того… в Бахусе.
79) А я-то куражусь, рубаха на мне красная, шаровары плисовые, лежу себе, как этакий граф Бутылкин, и финозомия выражает, — ну, т. е. пьян, как швед, чего изволите?
80) А у него на ту пору бостон, генералы съезжались.
81) Кажись, генеральские дочки, а носы всё курносые.
82) Не хочу в ворота, разбирай заплот.
83) „Здравствуйте, батюшка! Живите больше, Анкудим Трофимыч!“ — „Ну, как дела?“ — „Да наши дела, как сажа бела. Вы как, батюшка?“ — „Э, батюшка, по грехам своим живем, только небо коптим“. — „Живите больше, Анкудим Трофимыч“.
84) Глухой не дослышит, так допытается.
85) Сибиряк соленые уши.
86) Ишь, разжирел! К заговению двенадцать поросят принесет.
87) „Что ж ты не приходила?“ — „Вот! Я пришла, а вас Митькой звали“.
88) Старое дерево скрипит, да живет.
89) Ишь, Пермь желторотая! Ишь, пермяк кособрюхой!
90) „Да ты что за птица такая?“ — „Да уж такая птица!“ — „Да какая?“ — „Да такая“. — „Какая, <--->?“ — „Каган“. — „Подлец ты, а не каган“.
91) „Чуете! Ты мене вид морду набьешь. Чуете, такого гвалта зроблю!“ — „Да молчи ты! Ню-ню-ню! Парх проклятый!“ — „Нехай буде парх!“ — „Жид пархатый!“ — „Нехай будет такочки! Хоть пархатый, да богатый, гроши ма!“ — „Христа продал!“ — „Нехай буде такочки!“
92) „Эх, жид, хватишь кнута, в Сибирь пойдешь!“ — „А що там пан бог есть?“ — „Да есть-то есть!“ — „Ну нехай! был бы пан бог да гроши!“
93) Ври, Емеля, твоя неделя!
94) „Да у кого?“ — „Да у нашего Зуя“.
95) А ты так живи: ни шатко, ни валко, ни на сторону.
96) Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу.
97) Пробуровил тысячу.
98) А! ты, верно, Неробелов? Вот подожди у меня.
99) Умный человек! из семи печей хлеба едал.
100) Чисто ходишь, где берешь, дай подписку, с кем живешь?
101) Чисто ходишь, бело носишь, скажи, кого любишь? С каким словом сказать.
102) Все дрянь. Только и можно почесть рубашку сарпинковую.
103) NB. Ты мне черта в чемодане не строй!
104) На обухе рожь молотили, зерна не проронили.
105) Голодом сидят, девятой день тряпицу жуют.
106) Ты сколько знаешь, я всемеро столько забыл. Другой больше забыл, чем ты знаешь.
107) Глаза-то уже успел переменить (напился).
108) Этому 5 лет, тот на 12, а я вдоль по каторге. Поперек Москвы шляпа.
109) Эй ты, строка.
110) Люди ложь, и я тож.
111) Как бы не так! Ты откуда, а я чей?
112) Прогорел! (Проигрался, промотался, пропился)».
Особое место в «Записках» занимает глава «Акулькин муж». Первоначальный источник сюжета ее — реальная история, кратко записанная Достоевским на полях «Сибирской тетради». Рассказ арестанта Шишкова стилизован. Введение рассказчика не условный композиционный прием, а явная установка автора на социально чужой сказовый тон. Сказовая манера достигается большим количеством постоянных эпитетов, народных идиоматических выражений. Название рассказа, возможно, восходит к записанному в «Сибирской тетради» двустишию из шуточной плясовой песни: «Погодя того немножко, Акулинин муж на двор».
Достоевский упомянул героя этой главы — Акулькина мужа — наряду с «главнейшими героями» своими в черновых материалах к «Подростку»: «Говорили, что я изображал гром настоящий, дождь настоящий, как на сцене. Где же? Неужели Раскольников, Ст<епан> Трофимович (главные герои моих романов) подают к этому толки? Или в „Записках из Мертвого дома“ Акулькин муж, например?».
«Записки из Мертвого дома» были приняты читателями и критикой восторженно. «Мой „Мертвый дом“ сделал буквально фурор, и я возобновил им свою литературную репутацию», — писал Достоевский А. Е. Врангелю 31 марта 1865 г.
О каторге ходили до того времени лишь темные слухи. Разоблачение Достоевским ужасов, испытанных на себе, и недавнее возвращение автора из Сибири приковывали внимание к книге.
«Записки» вызвали в первую очередь ряд статей, связанных с пенитенциарным вопросом. «Сын отечества» поднял вопрос о госпиталях для каторжных (1862. 1 февр. № 28. С. 218) и о средствах исправления преступников на каторге (там же. 17 июня. № 24. С 569–570), а «Русский мир» опубликовал статью «На каком основании надевают кандалы на лиц привилегированных сословий?», где указывалось, что закование в кандалы лиц привилегированных сословий является нарушением закона (1862. 9 июня. № 22. С. 448–449). Известный юрист П. Муллов в статье «Вопрос о местах заключения арестантов в России» на основании «Записок из Мертвого дома» писал о развращающем влиянии каторги, требовал допустить там свободный труд и рекомендовал «изменение системы заключения» (Век. 1862. 11 марта. № 9-10. С. 88–91).
Вслед за статьями, посвященными частным вопросам, появляются статьи, требующие радикальных реформ в устройстве каторжных тюрем (Иллюстрированный листок. 1862. 28 окт. № 42. С. 401–402; 4 ноября. № 43. С. 430–432). Возникновение этого направления критики было естественно: в силу своей фактической достоверности «Записки» воспринимались как документ, как совершенно необходимое дополнение к официальным отчетам о состоянии тюрем.
Уже в вышеназванных статьях отмечался и общегумаиистический характер произведения Достоевского. На этом вопросе останавливался А. П. Милюков. В статье «Преступные и несчастные» он называл писателя новым Вергилием, который ввел читателей в ад, но не фантастический, а реальный. Особо отмечая стремление автора в каждом преступнике найти человека, Милюков дает характеристику «галерее каторжников», от «страшного разбойника Газина до Алея», «возбуждающего страдание, как грустная тень Франчески посреди Дантова ада» (Светоч. 1861. Кн. 5. С. 27–40). К статье Милюкова примыкают две статьи В. Р. Зотова > в «Иллюстрации», выдвигающие вопрос о человеческих правах преступников, об отношении к ним общества (1862. 20 сент. № 237. С. 187–190; 1863. 21 февр. № 258. С. 114).
Рассматривая книгу только как изображение каторги, критики снижали ее общественное значение, сужали идейный смысл. Так, Ленивцев (А. В. Эвальд) в «Отечественных записках» доказывал, что «Записки из Мертвого дома» знакомят публику с второстепенными фактами и вопросами русской жизни, что это произведение полезно только «частностями, и к общему оно никогда не возвышается» (1863. № 2.С. 191–195). Критик обвинял Достоевского в отсутствии выводов общественно-политического характера.
Другой упрек сделал писателю критик «Библиотеки для чтения» Е. Ф. Зарин (1862. № 9. С. 89-119). Он обвинял Достоевского в сентиментальной филантропии. Зарин воспринял эту «бесхитростную», но «в высшей степени способную занимать человеческое внимание» книгу как выражение болезненного, расплывчатого гуманизма.
Такая односторонняя оценка «Записок из Мертвого дома» постоянно волновала Достоевского.
Так, в записной тетради 1876 г., рассматривая критику, посвященную «народным романам», он сетовал, что о «Записках из Мертвого дома», «где множество народных сцен, — ни слова. В критике „З<аписки> из Мерт<вого> дома“ значат, что Достоевский обличал остроги, но теперь оно устарело. Так говорили в книжн<ом> магазине, предлагая другое, ближайшее, обличение острогов».
Достоевский был, однако, не совсем прав. Ведущие критики журналов часто даже там, где они только упоминали в своих статьях «Записки из Мертвого дома», отдавали должное этому произведению и верно определяли его место в литературном процессе. Так, А. А. Григорьев в статье «Стихотворения Н. Некрасова» писал: «В явлениях, или, лучше сказать, в откровениях, жизни есть часто бесспорный параллелизм. Новое отношение к действительности, к быту, к народу, смутно почувствовавшееся в стихотворении Некрасова, почувствовалось тоже и в протесте „Бедных людей“, протесте против отрицательной гоголевской манеры, в первом еще молодом голосе за „униженных и оскорбленных“, в сочувствии, которому волею судеб дано было выстрадаться до сочувствия к обитателям „Мертвого дома“» (Время. 1862. № 7. Отд. II. С. 17).
Глубоко оценили «Записки» Тургенев, Лев Толстой, демократическая критика в лице А. И. Герцена, Д. И. Писарева, Н. В. Шелгунова. Герцен писал, что эпоха общественного подъема 1860-х годов «оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum, которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это „Мертвый дом“ Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонарроти».[96]
Наиболее значительная статья о «Записках из Мертвого дома» принадлежала Д. И. Писареву. Она была написана в то время, когда уже стали ясны политические взгляды Достоевского середины 1860-х годов, когда он открыто выступил противником «нигилизма» и идеологии революционных демократов не только как публицист на страницах журналов «Время» и «Эпоха», но и в художественных произведениях. Статья «Погибшие и погибающие» появилась в 1866 г. в сборнике «Луч». Критик построил ее на сопоставлении «русской школы» («Очерки бурсы» Н. Г. Помяловского) с «русским острогом». Писарев доказывал, что судьба отдельной личности определяется характером воспитания, условиями труда и быта, всей обстановкой жизни. Бессмысленность зубрежки в бурсе и работы на каторге, мизерность содержания, получаемого «обитателями этих двух одинаково воспитательных и одинаково карательных заведений», воровство и ростовщичество, т. е. сходство условий существования, приводит и к сходству духовному. Питомцы бурсы систематически становятся обитателями «Мертвого дома». Критик пришел к выводу, что оба произведения являются суровым и правдивым приговором современной действительности, высоко оценил «Записки из Мертвого дома» за их гуманизм и демократизм.
Свидетельством большого интереса демократического лагеря 1860-х годов, и в частности Н. Г. Чернышевского, к «Запискам из Мертвого дома» явилась попытка издать отрывки из книги значительным тиражом и по дешевой цене. Чернышевский принимал живое участие в организации этого издания, вел с Достоевским переговоры о его принципиальном согласии на издание, о выборе отрывков. Арест Чернышевского 7 июля 1862 г. и наступление реакции не позволили осуществить это намерение.[97] В дальнейшем глава «Акулькин муж» с подзаголовком «Из рассказа каторжного в „Записках из Мертвого дома“ Ф. Достоевского» вошла в составленный землевольцем А. Д. Путятой и изданный при поддержке кружка Н. А. Серно-Соловьевича «Сборник рассказов в прозе и стихах» (СПб., Тип. О. И. Бакста. 1863. 124 с. Цена 8 коп. Тираж 10 000 экз.). Текст Достоевского был дан здесь в редакционной обработке: снято описание обстановки, отсутствует личность рассказчика. Заключают рассказ (что очень значительно) строчки из последней главы «Записок» о погибших даром народных силах с вопросом: «А кто виноват? То-то, кто виноват?».
Проблематика «Записок» совпала с общими устремлениями демократической мысли 1860-х годов. Специфическая «почвенническая» окраска некоторых идей Достоевского, выраженных в «Записках», не привлекла пристального внимания критики этого периода.
В 1870-1880-е годы были попытки сблизить идею «Записок из Мертвого дома» со взглядами и творчеством позднего Достоевского. О. Ф. Миллер и H. H. Страхов рассматривали книгу в свете христианского нравственного учения. Они писали об уроках «народной правды», которые получил Достоевский на каторге и которые способствовали его духовному обновлению.[98] Д. С. Мережковский в книге «Л. Толстой и Достоевский» заметил, что Достоевский «старался возвысить и облагородить свои воспоминания о каторге», видя в ней «суровый, но счастливый урок судьбы, без которого не было ему выхода на новые пути жизни»;[99] в аналогичном психолого-биографическом плане подошел к «Запискам» Л. Шестов, повторивший вывод Мережковского.[100]
Знаменателен отзыв о «Записках» В. И. Ленина, сохраненный в воспоминаниях В. Д. Бонч-Бруевича: «„Записки из Мертвого дома“, — отмечал Владимир Ильич, — являются непревзойденным произведением русской и мировой художественной литературы, так замечательно отобразившим не только каторгу, но и „Мертвый дом“, в котором жил русский народ при царях из дома Романовых».[101]
Линию «Записок из Мертвого дома» продолжили А. П. Чехов в книге «Остров Сахалин» (1895), революционер-народник П. Ф. Якубович в книге «В мире отверженных» (1894–1897), художественно-документальная литература XX в. (русская и зарубежная), в том числе связанная с судьбами жертв фашистских лагерей и сталинских репрессий.
Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 1, отд. VI. С. 1 — 22) без подписи Достоевского.
Еще в сентябре 1858 г., в письме к брату, излагая в связи с задуманным им еженедельником программу будущего журнала, Достоевский писал: «Главное: литературный фельетон, разборы журналов…» (письмо от 13 сент. 1858 г.). В 1860 г. в печатной программе журнала «Время» на 1861 г. был также объявлен фельетон. Тут же было сказано, что «из статей юмористического содержания мы сделаем особый отдел в конце каждой книжки».
Для первой книжки журнала братьев Достоевских «Время» фельетон первоначально был написан Д. Д. Минаевым.
С Минаевым Достоевского познакомил в 1859 г. А. П. Милюков. Он писал Достоевскому в Тверь 28 сентября 1859 г.: «Позвольте вам представить подателя этого письма — Дмитрия Дмитриевича Минаева. Уполномоченные издателем нового литературного журнала „Светоч“, он весьма желает познакомиться с вами и просит вашего участия в новом издании» (Лит. наследство. М., 1971. Т. 83. С. 160). 18 октября Достоевский пишет брату Михаилу Михайловичу, что Минаев был у него в Твери и что он обещал ему сотрудничество в «Светоче». В 1860 г. Минаев, печатавший свои сатирические стихи, переводы и фельетонные обозрения «Петербургская летопись» в «Светоче», часто посещал «вторники» Милюкова, на которых бывал и вернувшийся в Петербург Достоевский.[102]
В первом номере «Времени» за 1861 г. в разделе «Критическое обозрение» Минаев поместил юмористический разбор четырех книг переводов из Гейне. В редакторской книге журнала «Время» за январь 1861 г. по этому поводу записано, что Минаеву «выдан гонорар „За библиограф<ическую> статью“»; здесь же имеются сведения о гонораре ему и за стихи в фельетоне. С фельетоном Минаева первый номер журнала был представлен к 1 декабря 1860 г. в цензурный комитет, и было получено цензурное разрешение на его выход. Уже после этого, в последние дни декабря, не удовлетворивший Достоевского фельетон Минаева был заменен фельетоном «Петербургские сновидения», датируемым концом декабря 1860 г.[103] Что фельетон не мог быть написан раньше, подтверждается многочисленными перекличками и прямыми цитатами Достоевского из декабрьского номера «Современника», в частности из фельетона Нового Поэта (И. И. Панаева), цензурное разрешение которого было получено 19 декабря 1860 г., объявление же о выходе в свет появилось лишь 30 декабря.[104] Но и помимо этого, фельетон Достоевского насыщен самыми последними к тому времени новостями. Текст фельетона Минаева не сохранился, и мы не можем вполне определенно сказать, чем фельетон этот не удовлетворил Достоевского. Мотивами, вызвавшими его замену, могли послужить и идеологические разногласия между Достоевским и «искровцем» Минаевым (сотрудничество последнего во «Времени» прекратилось после того, как его фельетон был отвергнут редакцией), и неудовлетворенность Достоевского художественными качествами фельетона. Но можно предположить и еще один мотив: судя по сатирическим стихам Минаева, сохраненным Достоевским в тексте фельетона, и фельетонам того же Минаева в первом и втором номерах «Светоча» за 1861 г. (которые по содержанию и манере должны были быть близки его фельетону, написанному для «Времени»), весьма вероятно, что большая часть фельетона Минаева была посвящена выпадам против только что вышедших «Очерков из Петербургской жизни Нового Поэта» Панаева. В связи с выходом их П. И. Вейнберг в статье «Литературные скандалы» писал по поводу «Очерков» Панаева, что они «не имеют ничего литературного. Это совсем не сочинения. Это то, что, пока не напечатано, называется слухами, новостями, сплетнями. Напечатанное, оно имеет свое место и значение в другой литературе — литературе скандалов».[105] Примечание редакции к статье Вейнберга было прямо направлено против «Свистка». В «Светоче» Минаев также отозвался об «Очерках» Панаева критически: «Только один Новый Поэт, — пишет он, — умеет рассказывать о петербургской жизни весело, легко и занимательно. Это был бы соперник лучших парижских фельетонистов, если бы не один маленький недостаток — отсутствие светскости и тона истинного джентельмена. К сожалению, при всех претензиях на приемы порядочного человека, у Нового Поэта на всяком шагу проглядывают замашки франта-комми из перчаточного магазина».[106] Между тем «Время» поместило в первом номере «Письмо постороннего критика (по поводу книг г-на Панаева и Нового Поэта)»,[107] где высказано иное, сочувственное отношение к сочинениям Панаева. Да и вообще в расчеты редакции вряд ли входило затевать сразу же полемику с Панаевым и «Современником».
Свой взгляд на роль и задачи фельетониста Достоевский сформулировал в самом фельетоне. Порицая фельетонистов, дающих лишь перечень «воображаемых животрепещущих городских новостей», он иронизирует над «едва оперившимися мальчишками», считающими, что фельетон — «это не повесть, пиши о чем хочешь <…> Ему и в голову не приходит, что фельетон в наш век — это… это почти главное дело». Вслед за этим писатель напоминает современным фельетонистам о Вольтере. Достоевский размышляет над тем, каким представляется ему «присяжный, всегдашний», а не «случайный», как он сам себя рекомендует, фельетонист: «…я пожелал обратиться в Эженя Сю, чтоб описывать петербургские тайны». Упоминание Э. Сю не случайно, В 1840-е годы французская традиция определила путь развития фельетонного жанра от газетной хроники, «физиологических очерков» к «роману-фельетону» Э. Сю «Парижские тайны». Аналогичное Парижу место в русском фельетоне со времен Гоголя занял Петербург.
Заглавие «Петербургские сновидения» связывает фельетон, с одной стороны, с литературой физиологии 1840-х годов, с другой — с переосмысленной Достоевским романтической традицией. Для фельетона характерен композиционный прием, найденный еще в «Петербургской летописи» 1847 г.: на первый план в нем выдвинуты личность автора — «мечтателя и фантазера» и его сложный внутренний мир.
Появившись впервые в цикле ранних фельетонов Достоевского, в «Хозяйке» и «Слабом сердце», образ «мечтателя» углубился в «Белых ночах» (см.: наст. изд. Т. 2). В «Петербургских сновидениях» он через 10 лет получает иные психологические оттенки. Рядом со старым типом «сентиментального мечтателя» в фельетоне в соответствии с новыми веяниями времени теперь мелькают «мечтатель-прогрессист», «мечтатель-деятель», к которым писатель относится иронически. Главный герой фельетона психологически во многом предвосхищает тип мечтателя из позднейших повестей и романов Достоевского 1860-1870-х годов от «Преступления и наказания», где тема «мечтательства» приобретает новую сложную философско-историческую интерпретацию, которую она сохраняет вплоть до замысла особого романа «Мечтатель» (1876 г.), оставшегося неосуществленным (см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1976. Т. 17. С. 8), и «Братьев Карамазовых».
В противовес легкому, юмористическому и даже слегка эксцентрическому началу фельетона дальнейшие автобиографические его страницы написаны с глубоким задушевным лиризмом. Здесь приподнимается завеса над многими малоизвестными нам по другим источникам страницами жизни писателя от момента выхода его в отставку в 1844 г. до появления в большой литературе. Автобиографичность фельетона явственно проступает в сопоставлении с письмом 1840-х годов. В письме к старшему брату от 1 января 1840 г., описывая встречи с другом юности И. Н. Шидловским, Достоевский писал: «…мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане, о котором столько мы говорили, столько читали <…> Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им <…> Имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний». Та же атмосфера юношеского упоения литературой, мечтательством, романтическими грезами отражена в фельетоне: «…бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире…» (с. 485).
Восприятие Петербурга как некоего «сна», стоящего на грани реальности и фантастики, перенесенное из повести «Слабое сердце» (см.: наст. изд. Т. 2), проходит лейтмотивом через все творчество писателя. С «видением на Неве» связывает Достоевский начало нового этапа жизни — «с той именно минуты началось мое существование…», т. е. жизнь в творчестве. В героях его петербургских «сновидений» легко угадываются герои ранних произведений писателя. Среди перечисленных им «странных, чудных фигур» — «прозаический» и в то же время «фантастический» титулярный советник — Голядкин; Макар Девушкин и Вася Шумков — «чистые» и «честные» сердца, «преданные начальству», «оскорбленная и грустная» Варенька Доброселова и т. д.
«Петербургские сновидения» — произведение особого рода. С одной стороны, оно подводило в какой-то мере итог сделанного в докаторжный период, с другой — заключало в себе программу дальнейших творческих замыслов, обогащенных долгими размышлениями, новыми темами и мотивами. Новый герой опять-таки чиновник, но неожиданный поворот сюжета — возникшая у него «неотразимая уверенность, что он-то и есть Гарибальди, флибустьер и нарушитель естественного порядка вещей», связывает привычную чиновничью тему 1840-х годов с бурной исторической обстановкой 1860-х. Достоевский переходит к злободневным петербургским событиям последних дней: «…вычитал я недавно из газет опять одну тайну». Далее следует рассказ, почти буквально совпадающий с заметкой в газете «С.-Петербургские ведомости», озаглавленной «Новый Гарпагон»: «5-го декабря, Нарвской части, 1-го квартала, и доме Кобылинского, найден умершим отставной титулярный советник Николай Петров Соловьев. Из дознания видно, что Соловьев, имевший около 80-ти лет от роду, жил в этом доме, на квартире у финляндского уроженца Андрея Глед, нанимая у него в комнате угол, отделенный ширмою, и платил за это 3 р<убля> сер<ебром> в месяц. Соловьев жил здесь больше года, по-видимому, не имел никаких занятий, постоянно жаловался на скудость своих средств и даже за квартиру вовремя не платил, оставшись после смерти должен за целый год; в течение этого года Соловьев постоянно был в болезненном положении, страдая отдышкою и вообще расстройством грудных органов; для излечения от болезни ходил за советами и лекарствами в Максимилиановскую лечебницу, отказывал себе в употреблении свежей пищи даже в последние дни своей жизни и умер, не исполнив последнего христианского долга. При осмотре бумаг Соловьева найдено 169022 р<убля> в билетах разных кредитных установлений и наличными деньгами, кои отосланы, для хранения, в 1-й департамент Управы благочиния. Тело умершего подлежит вскрытию».[108] Фигура «Нового Гарпагона» должна была поразить Достоевского сходством с ситуацией, обрисованной им еще в 1846 г. в рассказе «Господин Прохарчин». Вернулся Достоевский к близкому мотиву и позднее — в «Подростке».
Следуя за Гоголем и отчасти за Бальзаком в изображении нищих-богачей, Достоевский переключает рассказ в иной, «фантастический» план, воссоединяя его с пушкинской идеей мрачного, демонического могущества, утверждаемого с помощью денег. Реальный факт, обогащенный сопоставлениями с литературными образами его предшественников, дает Достоевскому возможность сказать свое слово, сделать именно то, о чем он говорит в начале фельетона: «…на всё можно взглянуть своим собственным взглядом, скрепить своею собственною мыслию, сказать свое слово, новое слово» (с. 483). Тема свободы и могущества личности, достигнутых в результате накопления богатства, пройдет через все последующее творчество писателя. Элементы ее ощущаются в «Игроке», «Записках из подполья», «Идиоте»; она займет главенствующее место в неосуществленном замысле «Житие великого грешника», а затем в романе «Подросток» станет «одержимой идеей» Аркадия Долгорукова (см.: наст. изд. Т. 8).
«Петербургские сновидения» поднимают и ряд других тем, сквозных в творчестве Достоевского, — темы «униженной бедности», страдающих детей, губительного для человеческой души равнодушия и нравственного цинизма перед лицом общих страданий.
В связи с полемикой начала 1860-х годов о нищенстве внимание фельетониста привлекает «некий господин» «в форменном пальто», «родной братец Ноздреву и поручику Живновскому», а также другой подобный же господин «отвратительно благородной наружности», просящие милостыню на улицах Петербурга. Трансформировавшись, соединив в себе черты Ноздрева и Живновского, они появляются вновь в «Идиоте», на страницах черновых материалов к «Бесам», в романе «Подросток», где столкновение героев с «пьяным просящим поручиком» развернуто в целый эпизод.
Заключительная часть фельетона соответствует его подзаголовку: «в стихах и прозе». Возможно, таков был подзаголовок уже фельетона Минаева (ср. фразу в его сатирическом разборе русских переводов из Гейне: «„Развратные мысли“ этого писателя, в стихах и прозе, постоянно являются в наших журналах и газетах»[109]
Сатирические стихи и пародии Минаева, искусно вплетенные в ткань «Петербургских сновидений», насыщают эту часть фельетона повседневными новостями литературного и общественного характера. Это включает фельетон в атмосферу острой журнальной полемики шестидесятых годов, в центре которой стояли споры вокруг «Современника», «единственного русского журнала, в котором все статьи можно читать с любопытством» (с. 497).
Постоянно обращаясь к фельетону «Современника» и в какой-то степени пародируя его, Достоевский иронически называет статьи Добролюбова «указами, отдаваемыми им по русской литературе». К этой мысли он вернется в написанной вскоре статье «Г-н —бов и вопрос об искусстве» («Но писать в „Современнике“ указы, но требовать, но предписывать — пиши, дескать, вот непременно об этом, а не об этом, — и ошибочно и бесполезно» (см.: наст. изд. Т. 11)). Фельетонное обозрение в «Современнике» в эти годы вел И. И. Панаев. Его фельетоны «Петербургская жизнь. Заметки Нового Поэта» появлялись в журнале ежемесячно с 1855 по 1861 г. Основное их содержание составляли очерки быта и нравов различных слоев петербургского населения.
Во вступлении к «Петербургской жизни» Новый Поэт писал, что в центре его внимания будет жизнь светского, веселящегося Петербурга (что и дало повод к ироническим выпадам Достоевского). Но Панаев далеко вышел за пределы этой сформулированной им общей программы и придал своим фельетонам яркое обличительное направление. Как и во всех газетных и журнальных фельетонах, большое место Новый Поэт отводил хронике городской жизни; отчетам о театральных постановках, выставках, заседаниях научных и благотворительных обществ, гастролях иностранных знаменитостей. Эти черты панаевских фельетонов, сообщавшие им налет известной стереотипности, Достоевский пародирует в «Петербургских сновидениях». Говоря о «последнем фельетоне Нового Поэта», писатель имеет в виду его «Заметки» в декабрьской книжке «Современника» за 1860 г. Здесь даны две новеллы, по содержанию контрастирующие друг с другом. В одной — «счастливый, богатый город <…> решительно город дворцов, замков, палаццо». В другой — Выборгская сторона, «узенькие переулки, обстроенные деревянными, полусгнившими и покривившимися домишками». В связи с этим Достоевский пишет: «Он (Новый Поэт. — Ред.) описывает безумную петербургскую роскошь и… бедность». Иронизируя над описываемыми Панаевым мерами, предпринимаемыми в Петербурге «против бедности и дороговизны», Достоевский цитирует приводимый Панаевым «слух» об учреждении комитета народного здравия, упоминает о речи инженера Васильева «об улучшении Петербурга», которая только что разбиралась в «Современнике» (см. об этом ниже, с. 568). Достоевский спорит с Панаевым по поводу его возмущения «мыслями» П. Л. Лаврова, высказанными им в трех лекциях о современном значении философии, прочитанных 22, 25 и 30 ноября 1860 г. в Пассаже в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым по поводу «самостоятельного значения искусства».[110] Вскользь касается автор «Петербургских сновидений» темы «литературных скандалов», высказывается о «будущих критиках г-на Краевского», иронизирует над возможностью появления в газетах письма Краевского с объяснением степени своего участия в издании «Энциклопедического лексикона», зная, что подобное «Необходимое объяснение» от редакции «Отечественных записок» уже было опубликовано в «С.-Петербургских ведомостях» (1860. 16 сент. № 200). Перечислив главные фельетонные «новости дня» и пообещав вернуться к ним в последующих номерах, Достоевский заключает рассказ возвращением к обрамляющему фельетон мотиву «сна», что придает ему своеобразную музыкальную завершенность.